Часть четвертая

Глава 1

Однако, то, во что не хотел верить Адриан когда-то, слыша пророчества Иллариона, теперь сбывалось над ним. Парфианов перестал — причём, как казалось ему, без всякого повода и его вины, ощущать в своих венах ток Вечности. Благодать ушла от него. Нет, Истина не исчезла совсем. Она прочно жила в нём, определяла его мышление, суждения, мнения и поступки, но то ликование, что озаряло его жизнь, померкло, отошло, исчезло.

Книжник ничего не понимал. За что? Это было непереносимо. Приговорённые к смерти в час предрассветный, плачущие по мертвецам у ям погоста, вопиющие в скорби дней о бездетности казались ему теперь счастливей его, словно облечённого погребальным саваном, скорбящего о негаданном, потаённом отшествии Господа. Почему, почему Он оставил его? За что?

* * *

Переживание потери благодати было мучительно. Книжник пытался молиться — и не было сил, в него медленно вливалось что-то новое, холодное, как ртуть, леденящее и убивающее. В нём — и он с ужасом заметил это — вновь пробудились и с новой силой зазвучали все, казалось, давно изжившие себя низменные влечения. Он с горестным изумлением понял, что личность его, полное семилетие растворяясь в Боге, не исчезла и не преображена полностью. Бездна, чёртова пропасть, снова подняла свои бездонные глаза и изредка встречалась глазами с ним. А он совсем отвык от её глаз и пугался.

Между тем, вера так утончила сознание, что он, безжалостно судя себя, полагал, что пал глубже, чем прежде. Минутами поддавался искушению считать всё, что с ним случилось, иллюзией и фантазией, временами становился ожесточённым и саркастичным, — но стать прежним уже не мог, чудо пережитого оставалось в нём.

Его терзала и не давала покоя божественная тоска. В подземельях его души клубился сумеречный мрак погоста, слышались погребальные стоны. Дух Господень отошёл, и как кровь из венного пореза — из него уходила жизнь. «Господи, не отринь меня! Сжалься! Благодать твоя — пульса биение. Ты — Свет во тьме моей, исповедание в молчании, радость — в скорби, покой — во смятении. Если я оскорбил Тебя — прости меня, сжалься, вернись…»

Илларион, как мог, успокаивал его. Подобные состояния преодолеваются только ясным пониманием того, что происходит. Это — испытание, его нужно тоже смиренно нести. Это промыслительно, это просто время, в течение которого личность должна безмолвно и кротко давать Духу работать с собой, терпеливо перенося неизбежные страдания. Книжник слушал, кивал головой, но не обретал покоя. Был на грани нервного истощения, его мучили бессонница и подавленность. Недостижимость утраченного угнетала.

Не очнуться от сна греховного,

пуха ангельского не коснуться,

не окунуться в прохладу облака,

розовеющего перламутра.

Не отрезвиться от зелья бродящего,

в келье разрушенной не уединиться,

не прилепиться к душе уходящего

под пенье молитвенное.

Не возвышаться даром Господа,

отваром пагубным не надышаться,

не искушаться сумасбродствами

ангела падшего.

Трости надломленной не преломив,

мимолётной тенью пройти, ящериц

не вспугнув, не угасив

льна курящегося…

Безблагодатный и пустой год усугубился страшным известием о смертельной болезни матери. Он полгода метался между городами, пока всё не закончилось. Но похорон почти не запомнил, — точнее, в памяти отложились только странные лица людей морга и кладбища.

В это же время с ним произошёл и странный казус. Адриан знал, что божественное и дьявольское всегда рядом, но дьяволу внимания никогда не уделял. Нечистый существовал где-то на периферии его сознания и никогда, кроме того, единственного раза после первой исповеди, не персонифицировался. После крещения Книжник почти забыл о своём единственном видении, но теперь снова начал ощущать его присутствие возле себя.

Все семь лет ему не снились сны, точнее, если и снились, то пробуждение напрочь стирало их. Мир его был чёток, конкретен и ясен. Теперь раскованное, порвавшее удила воображение, которого он семь долгих лет был, казалось, лишён вообще, вдруг проступило и заплясало свой разнузданный, безудержный, кошмарный танец.

Книжник перепугался. Что с ним? Его сотрясало. Внешне не происходило ничего особенного, но через его мозг вдруг заструились непонятные вихри, странные сюжеты невиданных повестей, старых позабытых легенд, странные люди и неизвестные лица вторгались в него, как к себе домой.

Книжник стал ловить себя на нелепом и бредовом ощущении. В нём снова роились прежние фантомы студенческих времён, он стал замечать, что сведённые воедино Бог весть из каких читанных им опусов, они враждуют между собой и дебатируют о Вечном, доказывают недоказуемое, творят чёрные мерзости, синтезируют философский камень, создают Голема, упиваются развратом и продают душу дьяволу…

Где-то за задворках памяти горели костры инквизиции, красавец-прелат в алых ризах швырял в пламя какие-то рукописи, спорил с одетым в короткий плащ человеком о церковных канонах, на Козьих лугах бесновались голые старухи, кто-то козлоногий играл на свирели, кто-то воровато подсыпал в вино белый кристаллический порошок…

Потом сцены менялись, и появлялись лощёные джентльмены в отменно сшитых фраках, со странными набалдашниками на тростях, юные розовощёкие леди в изысканных платьях, породистые лошади и старинные экипажи. За ними проступали странные лица омерзительной нечисти — оборотни, вампиры, вервольфы, суккубы, прикидывавшиеся добропорядочными гражданами, говорящими на чистейшем французском. Потом всё смешивалось в странный хоровод сильфид и эльфов, и кружилось в опустевшей душе, из которой ушла Истина.

Книжник сходил с ума.

…Он понял, что начал писать, лишь после того, как на рабочем столе компьютера появились и оформились первые главы его нелепого романа. Впрочем, после нескольких первых глав он утратил понимание реальности. Текст шёл через него — но кем был надиктован? Писал, тем не менее, вовсе не он — это Книжник понимал.

Он просто не мог такого написать!

Первый роман был написан за сорок дней, Адриан запомнил изначальную дату — пятнадцатое февраля, Сретение. Только раз он остановился. Странные, невесть откуда вылезшие герои, вампиры, оборотни, волкодлаки, суккубы и инкубы, мечущиеся по страницам, как сумасшедшие, вдруг, основательно запутав действие, замерли. До этого он, поражённый и околдованный, только следил за их безумствами и не уставал удивляться маленьким книжным чудесам, то и дело происходящим с ним. Ему неожиданно открывались нужные файлы, в случайном письма приятеля находилась необходимая информация, шестисотстраничный фолиант распахивался именно на том месте, которое он искал.

Теперь вдруг всё затихло. Книжник методично, положив перед собой лист бумаги, разыскал ручку и за несколько минут разработал дальнейшую интригу до финала. Герои всколыхнулись и ожили, вновь заметались по страницам, творя непотребное, убивая, любя, молясь, погибая и воскресая…

«Чертовщина», подумал Книжник в итоге. Он распечатал написанное на принтере, и на несколько месяцев забыл про свой нелепый текст, правда, послав его Алёшке и дав почитать Иллариону.

Умные люди никогда не хвалят, просто одобряют. Оба его друга одобрили написанное, обронив несколько комплиментарных слов. «Занимательно», кивнул головой монах. «Ты стал писателем, Книжник», сказал Алёшка, но Парфианов только отмахнулся.

Вскоре Адриан перестал вспоминать о написанном и пылящемся на книжной полке романе, но конец года ударил его новой идеей, и новый герой вошёл в него, как в открытую дверь. Мессир Джеронимо Империали, трентинский инквизитор, даже не стучался.

Главы нового романа стали вспыхивать в голове ночами — утром Книжник только записывал их. Он так спешил, что не дал себе труда ничего узнать о поприще своего героя, однако неделю спустя принудил себя остановиться и разыскал трактаты об инквизиции. Труд Шпенглера и Инститориса он читал неоднократно, и сейчас просто освежил в памяти, нашёл тома Льоренте, раскопал десяток работ на католических порталах. Но читать времени почти не оставалось: герой торопил его, поминутно появляясь перед глазами, причём столь явственно, что Книжник начал по старой привычке вести с ним беседы. Мессир Империали, казалось ему, стоял за его плечом и иногда хмыканьем или хохотом отвечал на читанные Книжником пассажи в трудах Чарльза Ли или Роббинса. Потом исчез — и теперь хохотать над идиотскими суждениями горе-исследователей начал сам Парфианов, видя текст глазами героя.

Книга об инквизиции полностью проступила в шестьдесят дней, фабула была выписана, три сотни страниц лежали перед Книжником. Однако, в отличие от предыдущей нечисти, бесследно сгинувшей после первого романа, Инквизитор и не подумал исчезнуть. Книжник продолжал думать о нём: проступали новые эпизоды, новые повороты сюжета. Теперь он начал править текст в соответствии с инквизиционными реалиями, но исправлений почти не было: Книжника поразило, сколь верно он всё угадал, и как написанное совпало по духу с эпохой. Впрочем, он удивлялся недолго: ведь он сам ощущал себя человеком средневековья и Возрождения в куда большей мере, чем современником своего века. Ему ли не понимать Ренессанс?

Илларион прочёл текст его романа и покачал головой.

— А откуда ты узнал, что как звали главу ордена доминиканцев? Придумал?

— Нет. Я назвал его Паоло Диджелло, а потом раскопал на итальянском сайте доминиканцев имена всех генералов. Его звали Паоло Бутиджелла. А князя-епископа я назвал Энаро Элезио, а потом подумал, что я просто идиот. Итальянцы прошлого в революционных кострах не сжигали, имя можно найти. И нашёл. Бернардо Клезио.

— Странно.

— Ещё бы. Я точно что-то слышу через века, но не всегда точно, — жалко улыбнулся Книжник.

Сестра Иллариона любила литературу времён викторианской Англии, и как-то за чаем посетовала, что подобных романов мало, а ведь какой удивительный мир… Парфианов заглянул в роман Остин, которым зачитывалась Мария, и неожиданно оценил его композиционную пластичность и соразмерность. Третий роман он писал для Марии, взяв сюжетом реалии викторианской эпохи. Воображение не буйствовало, он писал хладнокровно и рассудочно, строя сюжет «как настоящий писатель».

Сказав себе это, он неожиданно расхохотался. Сам себе он казался писцом, секретарём-референтом иного мира, до того просто записывавшим чужой текст. Но теперь писал он сам, и работа доставляла ему немалое удовольствие: Парфианову нравилось укладываться в женский канон, творить по законам жанра, рисовать картинку времён далёких и безвозвратно ушедших. Ему хотелось выследить пути Провидения, невидимо направляющего людские судьбы, исследовать глубины помыслов героев, самому испытать воображаемые чувства.

Роман Марии понравился, и Книжник был польщён её похвалой.

Через неделю после завершения романа его пожилая секретарша спросила, не нужны ли ему канцелярские принадлежности: степлеры, скотч, блокноты? Он покачал головой, однако, подумав, попросил новый блокнот, и она положила на его стол несколько штук. На одном из них Парфианов вдруг увидел фото старого замка. Излучина реки живописно окаймляла каменистый уступ, на котором, словно вырастая из него, возвышалось огромное строение с двускатной крышей и тремя небольшими островерхими башнями. Замок сохранял едва заметные следы многих переделок: некоторые окна были убраны и сровнены со стенами из терракотового камня, сходного с тем, что составлял береговые уступы. История тысячелетий, вызывая почтение и восторг, витала над ним. Сзади высилась поросшая лесом горная гряда, а перед замком струились зеленоватые воды безымянной реки.

До конца рабочего дня Книжник почти не отрывал глаз от изображения, чувствуя в душе странное томление. Он уже творил, мысленно населяя замок Сатаны, как он сразу окрестил строение, героями. Ещё неназванные и не очерченные эти герои уже шевелились в нем, шурша кринолинами и спеша выбраться наружу. Он задумался. Теперь ему захотелось рассказать историю — причудливую сказку о добре и зле, разыграть любовную авантюру, полную чудес и неожиданностей.

Как же… Дома его пригнуло к клавиатуре, и первой невесть откуда выползла на экран монитора прочитанная когда-то и давным-давно забытая фраза Ансельма Кентерберийского. Текст потёк, — грузный, тяжёлый, мрачный. Чёрный замысел растления чужой души материализовался во Франции времён Реставрации. Почему?

Книжник не знал этого и морщился. Написанное не нравилось ему, но любая попытка хоть что-то исправить не удавалась: текст на глазах становился кондовым, Парфианов чувствовал фальшь и удалял набросанные им абзацы. У монитора словно появился кто-то, на сей раз невидимый, но ощутимый. Повеяло чем-то смрадным, но всё тут же и прошло.

Книжник снова начал править текст, но ничего не входило. Наконец, устав воевать с неведомым духом творения, похоже, явным бесёнком, подчинился и покорно застучал пальцами клавиатуре. Стало легче, главы ложились на вордовский лист одна за другой. Два месяца он не поднимал головы, и жутковатая мистерия в замке Сатаны наконец проступила. У Книжника было мутное и тягостное ощущение подавленности и тоски.

Он осознал, что творя, пропускает через себя достаточно тёмные сущности. Они не могли не влиять на него. Он не становился убийцей, планируя убийство в романе, но сам помысел уже растлевал. В равной степени — оmnis cogitation libidinosa cerebrum inficit — «каждая сладострастная мысль вредила уму», а через него же их проходило немало. Как шутил один гаер: «Начни убивать постоянно — и скоро тебе покажется пустяком разбой на дороге. А там — покатишься по наклонной, глядишь, докатишься до распутства, потом начнёшь предаваться чревоугодию и нарушать посты. А оттуда, воля ваша, рукой подать и до забвения скромности, а там и вовсе, — перестанешь раздавать милостыню, начнёшь недостаточно благочестиво молиться и станешь дурно думать о ближнем. Всё начинается с мелочей…»

Но Книжник гаером не был. Написанное им самим не нравилось ему, было понимание, что он где-то ошибся, изменил Истине, но где — не видел.

Он привычно пришёл в воскресение в храм, но исповедь не облегчила души. Приняв Христовы Тайны, он взмолился о помощи, несколько минут, онемев и словно омертвев всем телом, стоял перед Ним. Глаза его встретились с глазами Христа, и вдруг в нём снова потёк его текст. Записанная им история вдруг странно перевернулась в нём, дьявольское повествование приобрело черты Истины — Книжник понял, где он ошибся!

Он улыбнулся, поняв, что переделка займёт считанные минуты, и будет касаться всего двух эпизодов и трёх реплик. Его тело оттаяло, и на минуту, заметив, что служба завершилась и прихожане устремились к кресту, он устыдился.

Господи! Люди приходили просить об исцелении от недугов и помощи в нищете, об утешении в скорбях и обидах, а он? Он, что врать, просил вдохновения, он хотел только новой идеи романа, который никому, кроме него, был не нужен. Он почти перестал думать о своих грехах, о спасении своей души, и при этом Господь снисходил к нему, слышал его ничтожный бред, помогал ему и поддерживал. Почему?

Прибежав домой, Книжник торопливо плюхнулся в кресло перед монитором и застрочил. Дьявольское содержание перекосилось, две сцены были переделаны, смысл романа изменился, став истинным. Парфианов улыбнулся, поднял глаза и тут заметил, что за окном расцвёл абрикос. Пришла весна.

Книжник решил погулять. И направившись к Иллариону, дорогой привычно погрузился в свои мысли, вспоминая пережитое. Он зря волновался. Бог есть Свет и несть в Нём никакой тьмы, Мессир лгал, тени не есть зло, зло есть отсутствие Света, а Парфианов теперь куда лучше понимал мир. Зло кривлялось и хихикало, протекая сквозь него, дразня и искушая. Свет, также проходивший сквозь него, усиливал и укреплял. Он стал флейтой, и на нём играли мелодию Вечности. Контролировать этот нелепый процесс у него недоставало ни охоты, ни времени, само же писание, как он понял, стало его наркотиком. Он всё-таки стал писателем, как-то вяло и несколько отстранённо подумал он, стал, Насонов был прав.

Адриан теперь писал, когда был болен и когда чувствовал себя прекрасно, когда был в духе и не в духе, на него не влияли ни погода, ни обстоятельства. Только бы была она — странная, приходящая ниоткуда идея, толкавшая его. Когда Парфианов завершал один роман, он не чувствовал себя опустошённым — но мучительно томился бездельем и тосковал по новой идее.

Глава 2

И идея приходила, — одухотворяя и усиливая его. И хоть поначалу Книжник считал литературную работу предательством, она в его глазах было жалким паллиативом той богонаполненности, Благодати Божьей, что носил в себе целое семилетие, постепенно к нему пришло понимание чего-то более оптимистического.

Помог и Илларион. Почему он видит в творчестве измену Господу? Нечего закапывать в землю талант, если вдруг был его удостоен. Истина наполняла его семь лет. И если теперь он стал одним из тех рабов Божьих, кому Господь доверил бремя таланта, — он должен наработать проценты на данный ему капитал. Работать Господу.

Но точно ли это было от Бога? В этом новом состоянии Книжника поражала только титаническая работоспособность, ибо он был готов писать с утра до вечера, и непонятная, неизвестная ему ранее одержимость. Он, никогда и ни к чему по-настоящему не умевший прикипать душой, отстранённый и холодный, теперь был жизненно зависим от этой новой иррациональной Божественной Истины, что приходила как озарение идеей нового романа. Без неё Книжник был пуст и мёртв.

Странно, что это пришло к нему именно сейчас — в университетские времена в литературе пробовали себя многие, Книжник же никогда не шёл дальше переводов и стихов. Это его просто не интересовало. Отсутствие честолюбия тормозило перо, и если порой в нём рождались мысли и суждения, которые сам Книжник считал стоящими, он полагал, что человечество обойдётся без его мнений.

Он по-прежнему ничуть не интересовал себя. В него был вложен Богом тот минимальный потенциал любви к себе, именуемый инстинктом самосохранения, не дававший в дни юношеских приступов отчаяния уйти в пустоту, всегда заставлявший цепляться за жизнь, а теперь и благословлять её. Это Книжник считал достаточным. Оставлять миру фолианты своих трудов он не собирался, может быть именно потому, что слишком много прочёл сам.

Теперь же Адриан просто недоумевал. Мир Истины сменился миром фантазии. Но он, понимая это, почему-то стремился к клавиатуре компьютера, как маньяк, быстро осмыслив то сверхчеловеческое, иррациональное, что было в этом труде.

Полая трубка с отверстиями,

заложник дыхания беспредельного,

поэт — Богом брошенная свирель

в расселины, в травы осенние.

Пыль подошвенную оживотворит

Ливень, и зазеленеет пажить,

возликует, взбудоражено зазвенит

весной возжажданной.

А мне только и надо, чтоб в травах

обрёл Ты меня и поднял,

и животворящим Своим дыханием,

словно вены кровью, наполнил…

Когда Илларион сказал ему о его таланте, Парфианов воспринял это как нечто среднее между комплиментом и фактом, слова эти не польстили и не оцарапали. Но теперь Книжник сам задумался над происходившим с ним. Что это? Почему оно — до конца неосмысленное и наполовину трансцендентное — управляло им? Он с юности писал стихи, — но никогда ни вдохновение, ни методичная работа не захватывали его. Он смотрел на поэзию как на пустяки и просто развлекался пришедшей в голову мыслью. Что случилось ныне? Почему вдруг в сорок один год его перекосило? Почему пришедшая ниоткуда мысль развлекалась теперь им самим??

Илларион нисколько не затруднился.

— Говорю же тебе, дураку, это талант. Ты достаточно разумен и смиренен, чтобы осмыслить это. Через тебя будет говорить Господь. Не стой на пути Божьем. Ты — раб Бога и раб данного тебе таланта, твоё дело — работать.

— Я думал, что одарённость стоит дешевле.

— Одарённость не есть талант, не путай. Сегодня талант даётся столь редко, что и понимание утрачено, и определения забыты. Одарённость — это дар, то есть подарок Господа, дарится она, как говорила Сова в известном мультике, «безвозмездно, то есть — даром» и — каждому. У меня, например, музыкальная одарённость и одарённость любовью к кошкам. Петь акафисты люблю и возиться с котом. А отец Виталий, тот любит с древесиной копаться на досуге — распятья вырезает. Ты вот на досуге стишки кропал. Только талантом тут и не пахнет. Всего-навсего одарённость. У меня сосед такой самогон делает, что коньяк французский отдыхает. Тоже ведь уметь надо.

— Ну, а талант?

— Это то, что даётся недаром и не даром. Не без основания и не бесплатно. Получивший раб должен его отработать, а рабский труд, как мы учили, не оплачивается, и всё, что наработал раб — принадлежит хозяину.

— И зачем это мне?

— Заткнись, урод. Кто тебя, раба, спрашивает? Избран — паши. Значит, Господь счёл, что тебе это по силам.

— Ну, а что такое гениальность?

Монах пожал плечами.

— Ни разу не видел и не слышал. Что толку рассуждать о неизвестном? Гениальность сегодня — призрак. Вроде, есть свидетельства, что кто-то где-то видел, но как только захочешь увидеть сам — самум пустынь и голые барханы. Кто говорит, что это свихнувшийся талант, кто-то считает, что талантливая свихнутость. Ты сам хоть одного гения видел?

Парфианов покачал головой. Нет, не довелось.

— Последний великий человек, по-моему, умер в 1821-ом. Я имею в виду, хоть это и не патриотично, Наполеона. В нём величие ещё иногда было человечным, а человечность проступала величаво. Чтобы сломать его, потребовались соединённые усилия всей Европы. Минувший же век, увы… Нет, великие-то были, но всё как-то… то недочеловеки, то нелюди, а то и просто — людоеды.

— То-то и оно. Итальянец был последним, кто верил в Бога и понимал, Кто дал ему корону.

— Ладно, будем считать, что ты меня утешил.

Илларион почувствовал в словах Парфианова невысказанный упрёк, но это не побудило его высказаться милосерднее.

Адриан, впрочем, этого и не ждал. Если он был стоиком, то Илларион — спартанцем, и дожидаться от него сентиментальности было столь же разумно, как ждать проявления пылких чувств от гранитных монументов. Монах методично читал все романы Парфианова, оставаясь абсолютно равнодушным к их стилистике и литературным достоинствам, но критиковал то, что казалось ему недостаточно патриотичным и православным.

— Бросай ты своих инквизиторов, демонологию, шабаши нечистой силы в старых замках, иезуитские коллегии, протестантских священников и англиканских богословов, и начинай писать о России.

Книжник морщился. Его мнение о западной церкви совпадало с мнением святых отцов православной церкви, пока он читал только отцов православной церкви. Когда прочёл жития католических святых, «Подражание Христу» Фомы Кемпийского и отрывки из Аквината, который ещё не был весь переведён, он вообще не понял, о чём говорят критики католицизма. Он не находил в первоисточниках тех цитат, на которые у нас ссылались, или находил, что смысл цитат странно искажён.

Книжник не был сторонником экуменизма, но считал необходимым поиск понимания, которое даётся глубоким изучением предмета. Нужно больше знать друг о друге, не выносить поспешных суждений и стараться искать не различие, но единство. Ведь ищущий рознь — найдёт рознь, ищущий общность — найдёт общность. «Всякое царство, разделившееся само в себе, опустеет, и дом, разделившийся сам в себе, падёт…» Но как много было желающих разделять Христово царство! А кому это выгодно? Дьяволу. Книжник не хотел помогать ему.

Он не хотел впускать в душу пренебрежение и ненависть к братьям по вере, не делить Царство Христа надвое и натрое. Если они неправы — надо вразумлять с любовью, надо смиренно выслушать и их аргументы, и вдумываться в них, а не отвергать с порога, книги же Гарригу-Лагранжа, Эрнеста Элло, Альфреда Бодрийяра, Пьера Батифоля, Анри де Любака, Этьена Жильсона и Жака Маритена он находил весьма глубокими и, бесспорно, христианскими. В них поднимались вопросы, ответа на которые в православии он не находил, а иная стилистика позволяла иногда увидеть проблему под иным углом.

Монаху же он объяснял, что духовные люди редко сведущи в переводах, ими занимаются люди, далёкие от веры. Они переводят католические книги на русский язык по мере своего понимания, и переведут слова «стяжание благодати», как «получение божьей милости», ибо не понимают ни слова «стяжание», ни слова «благодать», непонятные им духовные термины истолкуют в понятных им светских и кощунственных для верующего словах. А мы потом по этим переводам судим о подлиннике и говорим, что там дух искусительный. А в подлиннике все канонично. В XIX же переводы римлян делали те, кому за это платили — и переводы эти кривы и неверны. Отсюда и суждения многих наших отцов. Но это не суждения о духе подлинника, но суждения о кривом переводе, на десятки лет сеявших вражду и предубеждение между христианами, как это получилось у Брянчанинова. А все потому, что дьявол всунул копыто в перевод.

— Ты много говорил, — заметил монах, — но так и не сказал, что мешает тебя писать о православии и России?

— Легко сказать… У меня украли страну, выскребли до торфа и глины, это держава без аристократии, без прошлого, без Духа. Куда ни сунься — «и при каждом шаге каменья, бревна, сучья да коряги…»

— Вот и созидай новую страну, космополит чёртов!

Книжник молчал. Как ни странно, он не находил в православии литературных сюжетов: любая задумка выходила странно безжизненной. Православные в храмах, странно запуганные и безликие, пугали его. Любой разговор с ними был ему теперь в тягость: он неизменно начинался и заканчивался проповедью «смирения».

На его приходе не было общины, у него так и не появилось друзей, и, кроме Иллариона, было не с кем поговорить. Но Книжник пока старался отгораживаться от подобных мыслей, видя в них пустые частности.

— Чего ты ко мне прицепился, черносотенец? — смеялся он, — мы — рабы Христовы, в мире же этом пакостном — странники. Сам говоришь, талант — от Бога. Значит, служить я должен — Богу. А всё, что иное, то от лукавого.

Монах замахивался на него мухобойкой, но Парфианов ловко уворачивался.

Глава 3

Но не всегда удавалось увернуться от собственных вопросов.

Творчество есть воплощение ничего — в Нечто, и оно возможно только из безбрежной свободы, но такая свобода есть только в Боге. Человек не может творить из самого себя, из «ничего» собственных недр. Он мгновенно исчерпает себя, выскребет до дна. Нужно стать сообщающимся сосудом с Богом — неисчерпаемым творческим началом — и тогда ты сам станешь неисчерпаемым.

Но человек — все равно не Бог. Книжник выделял изначальный творческий акт, в котором он стоял перед лицом Божьим, и вторичный — увы, ущербный, где замысел реализовывался. Первичная интуиция проступала внезапно и шла вовсе не от него. Потом писалась книга. Люди звали это искусством. Книжник кривил губы. Как любой пишущий, он быстро постиг вторичность искусства: удручающее и трагическое несоответствие всегда пролегало между замыслом и воплощением. Это несоответствие проступало в каждой его книге и, перечитывая и правя свои романы, Книжник видел извечную трагедию творчества и границу таланта, страшный суд над человеческим дерзанием. Смирись, гордый человек, ты не Бог…

Творчество было провалом даже в шедеврах.

Теперь Парфианов понял, почему даже великий творец мог быть ничтожнейшим из людей. Талант исходил вовсе не из личности, но был привносим извне. Человек получал талант от Бога, но не каждый талантливый чувствовал себя орудием Божьим, ведь человеческая натура извращена грехом, и грешный творец неизбежно начинал лить святую воду божьего таланта на дьявольскую мельницу.

Книжник заметил, что в тех писаниях его современников, где дух вечности отступал перед растленным духом времени, творчество вырождалось. Побеждали пошлость, похоть и пустота. Он же хотел научить Истине. Но мог ли? С пустотой нельзя бороться знанием Истины. Истина людям, и он давно понял это, была не нужна, ибо знание её обременяло их. Истина никого не спасает, если она не Пламя. Но он сам уже тоже не был пламенем.

Впрочем, его пламя всегда было ледяным, обжигающим пламенем сухого льда, и порой Книжнику казалось, что он потому и получил талант, чтобы уверенно и спокойно говорить об Истине. При этом Книжник много слышал о том, что творец судится по особым законам, ему прощаются те грехи, которые не сходят с рук никому. Он брезгливо качал головой. Тот, кто притязал быть выше всех, судиться должен по «гамбургскому счёту».

Творцу ничего не прощается.

Много говорили и об экстазе творчества, Книжник снова только усмехался. Сам бесчувственный, он любил играть в романах плотскими страстями. Аскеза, усилие воли в борьбе с желанием стократно усиливали его. Похоть по природе своей нетворческое, ненасытимое и вампирическое состояние, и лишь аскет чувствует в себе неиссякающую силу жизни. Аскеза преображала жар похоти в работоспособность и вдохновение.

У Книжника, всегда одинокого, было немного ближних. Теперь его ближними стали его герои, он рассматривал и оценивал их наравне с живыми. Он полюбил их, причём — истово, они были — иногда его возлюбленными братьями и сёстрами, порой — мечтой о подлинных людях, а иной раз — фантазиями любви.

…После фантасмагорий в замке сатанинских искушений он написал ещё несколько романов, замечая, что поток силы, идущий через него, слабеет, а мастерство слога — немного увеличивается. Неведомая сила уходила постепенно, все меньше и меньше одухотворяя его, он оставался наедине с собой и Истиной, теперь холодно и отстранённо смотревшей на него. Книжник порой чувствовал странную апатию, слабость духа, он казался сам себе отработанным шлаком, шелухой, ненужной оболочкой сделанного. Он остановился.

На рабочем столе компьютера громоздились десять романов. И что с ними делать?

Книжник вышел в мир и… побрёл к книжному магазину. Четыре года промелькнули для него одним днём. Он не помнил событий этих лет, почти не различал день и ночь. Сейчас заметил, что болят ноги в коленях, ноет шея, временами спирает дыхание. Он, от природы наделённый богатырским здоровьем, чувствовал себя неважно.

Все эти годы он почти ничего не читал: работа не оставляла времени. Теперь остановился около полок, посмотрел классику, привычно гладя корешки ласковыми пальцами, потом набрал несколько бестселлеров, лежащих на низком квадратном постаменте в центре магазина. Вдохнул любимый запах бумаги и клеевых переплётов.

Но дома, разобравшись в купленном, ахнул. Оккультная глупость, дамские романчики о каких-то пустых бабёнках, вторичные и второсортные детективы, от которых у него сводило зубы. Вал пошлости и атеизма. Книжник подлинно удивился. Что это? Потом стало тошно.

Сопоставив то, что написано им, с тем, что издаётся, Книжник мысленно поставил огромный крест на попытке издаться. Это было просто смешно. Его вдруг ударил нелепый вопрос: как Господь мог дать человеку талант — если он никому не нужен? Ненужные миру дары — не Господни. Но опубликовать его романы было немыслимо, и дело было совсем не в деньгах, изданное за свой счёт, и он знал это, автор вынужден был раздавать в тех пределах, куда дотягивалась рука. Между тем, его книги там, куда дотягивалась рука, были никому не нужны. Зачем же они написаны?

Книжник поморщился. Эти вопросы годами почему-то совершенно не волновали его, но теперь проступили как осколки стекла под босыми ногами. Неужто Господь подшутил над ним? Шутит-то обычно дьявол. Да, полно, а подлинно ли это был талант? Может он в прельщении принял бесовское искушение за Божественный дар?

Теперь Книжник начал искать книги о творчестве. В церковных трудах этой теме внимания практически не уделяли. Книжник понимал — почему. В таланте есть нечто, порождающее гордыню, идея твоей личной избранности искусительна, и говорить всем о том, что касается нескольких — нелепо.

Но когда это сваливается на тебя — что делать? — надо искать ответ.

Проблема Книжника была не в признании или непризнанности. В его годы не было ничего неприятней шума и суетности, ничего уже давно было не нужно, беда была в ощущении того, что усилия пропали зря. Ведь ему казалось, то это очень нужно. Его груз был тяжёл, но он черпал в нём силы, и если отнять у него понимание смысла и цели этого труда — всё оборачивалось катастрофой. Ему будет незачем жить. Даже если это талант, и даже от Бога — ужас его ненужности превосходил радость осознания избранности едва ли не втрое.

…Впрочем, ему помогли советами два мертвеца, живой и мёртвый. Монах сказал, что он может выйти на православные форумы и попросить оценить свою работу, а второй, Гораций, через века напомнил свой совет: «пусть рукопись лежит у тебя девять лет». Книжник кивнул. Это его устраивало. Отсрочка давала возможность поправить здоровье и разобраться — с романами и в себе.

Он хотел понять, являются ли его романы проявлением Духа Святого или они — следствие прельщённости? Сам он решил, что в первом случае — они дойдут до читателя — хотя бы как opus posthumum, а во втором — их нужно будет переложить в корзину на рабочем столе и нажать «delete». Ведь — не верьте дьяволу — рукописи горят. Ещё как горят. Иначе бы мы имели второй том «Мёртвых душ». Чтобы быть в Истине требуются немалые духовные усилия. Если же они раздваиваются — на литературу и на совершенствование себя — они ослабляются вдвое. И важно понять — стоит ли подчиняться идущему через тебя потоку силы? Если он от Бога — стоит. А если нет? Ты рискуешь и не сделать ничего стоящего — и потерять душу в прельщённости мнимым талантом.

Илларион и Алёшка недоумевали и втайне от него пожимали плечами: чего он мечется? Уговаривали послать что-нибудь в издательство. Им казалось, что его проблема — войти в литературу. Но ему это вовсе не было нужно. Это обременило бы, затруднило и испортило жизнь — спокойную и размеренную. Он не знал забот, был одинок и свободен, ему хватало на все с избытком, тем паче, что потребности всегда были дикарски ограничены. Он не хотел быть писателем. Ему это было не нужно. Он не хотел этим заниматься.

Но ему это было нужно — как человеку Бога, потому что написанное должно было читаться, понимание этого проступало помимо него.

Насонов уговорил его разместить свои романы на крупных ресурсах. Это давало возможность понять, насколько он нужен, и Книжник подлинно благословил интернет. Раньше писатель, если его книги не укладывались в издательский формат, был обречён. Теперь нестандартность не была препятствием на пути к читателю, и Книжник, разместив свои книги в самиздате, нашёл свою аудиторию, а через пару лет — и издателей.

Его мысли о ненужности постепенно ушли. Кризис духа был преодолён. «Боже, молился он, ты привёл меня в литературы, ты и помоги мне выжить в ней».

Он снова начал писать. Если раньше он боялся, что источник вдохновения иссякнет, и он превратится в мумию, то теперь этот страх прошёл. К нему пришло умение писать спокойно и ровно, идеи же рождались от любого соприкосновения с миром. Он отметил, что смотрит вслед сгорбленной старухе или следит за приключениями кота, пытающегося поймать воробья возле лужи, только затем, чтобы вбить в память образ, который мог пригодиться для романа. Луч солнца, пронизывающий липовые соцветия на летнем ветру, просвечивающий листья до бледно-салатной желтизны, был для него только образом. «Запомни это», говорил он себе. И запоминал, что форма липовых листьев — округлая с заострённым навершьем, а вот лист вяза — шершав, точнее, шероховат, как наждачная бумага, и жёсток на ощупь.

В это же время Книжник подобрал на улице котёнка, чёрного, с зелёными, как трава, глазами, а вскоре ему под пару взял ещё одного, назвав их Домиником и Бенедиктом. Коты не очень-то ладили друг с другом, временами, свиваясь клубком, дрались на коврах, их обоих гонял на лестницах в подъезде полосатый лилиенталиевский кот Кантор. Но в самом Книжнике оба кота неизменно признавали Господина и Хозяина. Когда он писал, Доминик с Бенедиктом сидели по обе стороны от него — на диване и на полке камина — и урчали, колдовски поблёскивая зелёными глазами.

Теперь он был гораздо более открыт людям, чем раньше. На его пятидесятилетие в компании его поздравили все, ему показалось, с искренней любовью, и отчасти понял, почему: он никогда не участвовал в местных интригах и дрязгах, и никому не делал зла. При этом — всегда улыбался: почти неосмысленной, потаённой улыбкой. Свою жизнь Книжник по-прежнему осмыслял как счастье. У него было все, что ему нужно, его равно радовали дождь и солнце, он обрёл Бога, нашёл и себя, хоть никогда не искал. Книжник считал, что он смог выполнить предназначенное ему, и все остальное меркло и растворялось в этой мысли. Если он чему и удивлялся, так это тому, что жизнь длилась, не завершалась.

Книжник подумал, что то, что случилось с ним, было нужно скорее для него самого, нежели для кого-то. Он высказал самого себя — полностью и до конца и — освободился. Пятнадцатый роман он счёл итоговым и постарался отрешиться от литературы.

Адриан вернулся в мир.

Глава 4

В мире тем временем происходило невесть что, Крым стал нашим, последовали санкции, в моду вошёл патриотизм, но Книжника это по-прежнему не интересовало. Он предпочитал не беспокоиться о вещах и обстоятельствах, изменить которые всё равно был не в силах, и предпочитал делать только то, что зависело от него.

И именно в это время Книжник — Бог весть с чего — решил покончить с одним навязчивым для него мелким грешком: курением. Курил он мало, пачки хватало на пару недель, но сейчас, отвлёкшись от литературной работы, он решил окончательно разделаться с сигаретами. Усилием воли легко избавился от зависимости, и даже сам удивился былому пристрастию. Он пришёл в церковь с радостным чувством маленькой победы над собой, но едва переступил порог, радость его мгновенно померкла: здесь немыслимо было сказать об успехе в духовной жизни.

Духовная жизнь здесь успехов не принимала.

Книжник нахмурился, потом вяло перебрал в памяти список грехов, подумал, что наверняка грешен гордыней, пробормотал это на исповеди и был пропущен на Евхаристию. Христос смотрел на него сбоку от Царских врат сочувственно, и Его взгляд мгновенно успокоил мятущуюся душу Адриана. Он причастился, потом, не дожидаясь конца службы, вышел из храма. Душа была спокойна и странно пуста, казалось, через неё проходил ветер.

Потом произошёл странный случай, который ударил не по-детски больно. Книжник как-то познакомился в храме с пожилым учителем литературы. Дмитрий Игоревич Цыпин был не в ладах с интернетом, но на шестидесятилетие ему подарили планшет, и Цыпин часто заходил к Книжнику, прося загрузить ему туда церковные книги. Адриан охотно выполнял его просьбы, старик читал медленно и вдумчиво, после любил обсудить прочитанное.

Как-то учитель принёс Парфианову голубую книжку в мягкой обложке и посоветовал прочесть. Оставшись один, Книжник пролистал её и ужаснулся. Автор книги был, в его понимании, не православным, но сумасшедшим, одержимым одновременно манием преследования и манией величия. Свое мнение он высказал на следующий день Дмитрию Игоревичу.

Тот обиделся, точнее, посмотрел не него с жалостью, свернул разговор и быстро ушёл. Книжник только пожал плечами и тут же забыл о нём. Однако спустя несколько недель Цыпин неожиданно вернулся.

— А ведь вы были правы, Адриан, — сказал он с порога странно виноватым тоном. Казался растерянным и удивлённым.

Книжник, давно забывший предмет их размолвки, поднял на гостя удивлённые глаза.

— Оказывается, книга Вейника, которую я вам приносил, не православная. Вчера о ней спросили Кураева, и он сказал, автор вовсе не православен, — пояснил он.

— Так я вам об этом и говорил, — развёл руками Книжник.

— Ну, — уклончиво произнёс Дмитрий Игоревич, — то вы, а тут сам Кураев.

Книжник улыбнулся. То, что старый учитель стремился опереться на авторитет видного богослова — в этом он ничего дурного не видел. То, что не воспринял его мнение, как истинное, тоже не обидело. А вот то, что в свои шестьдесят лет этот человек был настолько не уверен в своем собственном мнении, точнее, просто не мог его составить, — удивило.

— Я просто не понимаю, — продолжал Цыпин. — Там же написано: «По благословению митрополита»… Уж митрополит-то понимает, что ересь, а что нет.

«Надо бы самому понимать», — подумал Парфианов, но промолчал.

Цыпин попросил скачать что-нибудь духовное. Книжник ухмыльнулся и спросил, не взять ли Дмитрию Игоревичу один интересный труд, думая о Софронии Сахарове. Цыпин тут же с подозрением спросил, кто его автор? И это снова неприятно оцарапало Адриана. Нам автор важнее написанного?

Как раз в это время на его рабочем столе висел огромный труд Жана Кальвина «Наставление в христианской вере» — еретический, тяжёлый, вязкий и душный. Адриан скачал его для цитат к своему роману «Бесовские времена», преобразовав из PDF в doc, отчего сразу потерял все сноски и ссылки. Сейчас он решил пошутить.

— Брянчанинов, — с готовностью ответил Книжник, зная, как любит его Цыпин, после чего получил согласие на скачивание.

Он скопировал труд в чистый файл, единым жестом вымарал имя еретика на обложке и написал вместо него: «Игнатий Брянчанинов», после чего перекачал файл с компьютера на планшет. Цыпин поблагодарил и ушёл.

Книжник улыбнулся. Его хулиганство было беззлобным: он представил себе, как через пару дней Дмитрий Игоревич придёт и скажет ему: «Что за ерунду вы мне подсунули?» — и они вместе посмеются.

Но Цыпин, хоть и пришёл в конце недели, ничего подобного не сказал. Когда же Книжник сам спросил его о книге, старый учитель очень серьёзно кивнул:

— Прочёл. Очень глубокий труд. Ну да, что удивляться, это сам же Игнатий Брянчанинов.

Книжник окаменел. На минуту он подумал, что Цыпин просто разыгрывает его. Но нет, тот был не из шутников. Может, на самом деле просто не читал? Но Цыпин продолжал расхваливать книгу, обширно цитируя Кальвина, принимаемого им за Брянчанинова. Выходит, читал. Книжник побледнел. А говорят, в церкви нет магии. Но вот магия — магия имени — заклубилась перед ним вязким дымом и наполнила смрадом его лёгкие.

Всего-навсего имени на форзаце хватило для того, чтобы еретический труд был принят за истинный. Возможно, Цыпин просто не понимал тонкостей доктрины? Но он был одним из самых образованных прихожан. И если даже он не в состоянии был отличить еретический труд от православного и не соглашался признать бред бредом, пока этого не сказал Кураев, то, чего же тогда стоила вера остальных?

Но почему в его церкви так мало самостоятельной мысли, интеллекта и глубины? Но этот помысел, хоть и оцарапал душу Книжника, всё же не задел сердца.

Но потом одна за другой пронеслась череда дурных слухов о содомии. Из МДА был уволен Кураев, один из умнейших и образованнейших людей, уволен как раз за попытку рассказать о голубизне в семинариях. Ряд последующих скандалов вызывал только оторопь.

Иллариона перевели на отдалённый приход, и виделись они теперь нечасто. В церкви же, к которой Книжник привык, как к дому, зримо становилось всё меньше умеющих думать, зато всё чаще звучали трафаретные проповеди, точно адаптированные под самого невежественного прихожанина. За минувшие годы как-то незаметно исчезли священники с огнём в глазах, а появившиеся новые смотрели на него с подозрением. В их глазах обыденная жизнь обывателя была более нравственной, чем стремление к творчеству, всегда подозреваемом в недостатке смирения и в гордыне.

Его не понимали и морщились. На все его вопросы о писательстве ему рекомендовали бросить это, смиряться и читать святых отцов, а когда одному из этих новых священников Книжник сказал, что хочет быть совершенным, он вдруг поймал на себе испуганный взгляд духовника.

— Господи, что же вы такое говорите? — воскликнул тот. — Как же это можно так говорить?

Книжник растерялся. «Так ведь Христос велел так поступать». Священник ответил, что дерзновенно даже помышлять об этом. Это гордыня. Ему нужно читать святых отцов и учиться смирению. Парфианов замер соляным столбом перед аналоем, потом тупо кивнул и молча склонил голову под епитрахиль.

Людей в церкви тоже стало меньше. В новом, отстроенном пять лет назад храме, рассчитанном на тысячу человек, стояло всего семеро. Причастников было трое. Двое клирных тихо переругивались в углу, какая-то старуха шипела на девчонку в платьице до колен, другая ругала прихожанина за неправильно установленную свечу на кануне. Молодой священник читал проповедь по бумажке, черпая вдохновение из трудов Феофана Затворника.

Сердце Книжника болезненно сжалось. Неужели за то время, что он посвятил литературе, его церковь так изменилась и исказилась? Убедить людей можно силой аргументации, авторитета или власти, чуда или личного примера, но Парфианов ничего этого теперь здесь не видел.

Он съездил на приход к Иллариону. С недоумением рассказал о Цыпине, о своём разговоре с духовником. Что происходит?

Монах только пожал плечами и пробормотал:

— Проснулся… — интонация монаха была не вопросительной, скорее в его голосе промелькнула насмешка.

Его безучастие и сарказм рассердили Адриана.

— Что значит «проснулся»? Объясни, почему моя Церковь в своей доктрине не учитывает и даже просто дезавуирует слова Христа? «Будьте совершенны, как Отец ваш небесный совершен свыше есть» Это безусловное долженствование. Как филолог поясню, что есть условное: «если можете, сделайте». Но тут условий нет. Значит, умри, но добейся, тресни, но сделай. Но нет. Какой-то безымянный авва в искажённом, дьявольском смирении изрекает: «Как можем мы дерзать на святость? Как можешь ты желать совершенства? Это дерзость. Человеческая природа — падшая, таковой она и останется…» И похерены слова Господни, и таинство исповеди в грош давным-давно не ставится, и Причастие тебя не очищает, и зачем приходил Господь на землю? Что происходит?

Монах смотрел исподлобья, но молчал.

— Прости, но за пятнадцать лет в церкви я немного устал грешить. Но если я сумею победить в себе свои грехи — наступает нечто нелепое! На исповеди сказать нечего, и не причастишься. Чтобы соединиться с Христом — надо предварительно нагрешить или, как посоветовал мне недавно священник, «покаяться формально», проще говоря, выдумать грехи. Зачем? Другой предложил повнимательнее посмотреть на себя и вспомнить о помыслах. Но почему я должен проводить жизнь в бесконечном вылавливании в себе помыслов, а не заниматься делом? У нас все следят за грехами, а крыша течёт, забор перекошен, а коли сосед пьёт и жену бьёт — то моё ли это дело, я судить не поставлен. И перекашивается весь взгляд на мир, искажается в попустительство любому злу, в безответственность и равнодушие. Жуткие, ни на что не способные, укутанные в чёрное и вечно ноющие о своих бесконечных, как песок морской, грехах — и мы ждём, чтобы эти люди были «светом миру»?

Монах снова чуть улыбнулся.

— Я не говорю обо всех, — продолжал бесноваться Книжник. — Нет правил без исключений. Есть люди, взявшие из доктрины то, что им близко, а на остальное махнувшие рукой, отказавшиеся пожизненно, как в дурном колесе сансары, «грешить и каяться». Но я говорю не об исключениях. Доктрина, которая запрещает искать святости, — ошибочна в основах, доктрина, которая искажает слова своего Основателя — еретическая.

— В церковной ограде всегда жили заблуждения и зло, — Илларион был спокоен, хоть и не весел. — Что до слов духовника, то это обычное дело. За века накопилось излишне много авторитетных и запрещающих «преданий старцев», и «Добротолюбие» незаметно подменило Евангелие. Смирение, конечно, не выше Любви, глаголющие сие анафема да будут. Но ложное представление о не ошибающейся Церкви не позволяет замечать ее земные ошибки, у многих нет ни зоркости видеть эти извращения, ни мужества признавать их и исправлять. Церкви нужны гонения и нищета, а не покой и сытость, они расхолаживают и развращают. Но это всего-навсего церковь, Христос-то днесь и ныне тот же.

Парфианов вздохнул.

— Почему у нас нет никакой школы духовного развития? Я пришёл в церковь пятнадцать лет назад, и я чувствовал, что возрастаю в Духе, я понимал, куда я иду и зачем молюсь. Но потом получил талант. Я не просил его, но был готов отдать все силы Богу. Но почему мне вечно твердят о смирении и о моих грехах? Господь сказал даже женщине: «Иди и не греши!», а значит, верил, что это возможно, и не требовал от неё вечного покаяния. А у нас — смирись, постись, да слушай «Радонеж» — это и всё, что мне могут предложить? Но смирение — это просветление воли, свободное подчинение ее Истине, смирение же, отрицающего духовное совершенство, — это ересь ересей, страшная подмена понятий, извращающая всю духовную жизнь. — Он мрачно взглянул на монаха. — Смысл смирения — не полагать источник жизни в себе самом. И всё.

— Согласен, — спокойно кивнул монах, — смирение — это умение думать о Боге больше и прежде, чем о самом себе. Но ты с этим родился. Церковь дала тебе понимание путей богообщения и Причастие Христу. Больше она ничего дать тебе и не может.

Книжник как-то пропустил мимо ушей последние слова монаха, точнее, не успел их осмыслить.

— А эти жуткие слухи о содомии… Я заглянул в сети, как это может быть? Почему их не вышвыривают? Разве не сказано «Извергните развращённого из среды вас?»

— Есть и иное, — парировал Илларион, — правда, менее возвышенное. «Не выносите сор из избы…»

— Содомия — это вовсе не сор! Тот лежит себе по углам и никому не мешает. Содомия — это чума в городе. Одна чумная бацилла, проникшая в кровь одного человека, передаётся дальше уже при дыхании и разговоре: так гибнут города. Содомия способна погубить Церковь, причём как разглашением — все разбегутся, так и неразглашением — все перемрут в зловонном смраде. И все же разглашение лучше. Разбегшихся Господь соберёт заново. Заразу надо лечить, трупы — сжигать. Мне не нравится, глядя на Патриаршее служение и вглядываясь в лица иерархов моей Церкви, задаваться вопросом, не содомиты ли окружают золото, ладан и смирну Господни? Конечно, это моё искушение. Надо быть соблазнам. Но искушающие — должны быть извержены. Содомиты в Церкви заслуживают жернова на шею.

— Ты говоришь, как Савонарола, — бесстрастно заметил монах.

Парфианов с упрёком посмотрел на Иллариона, но продолжил, решив выложить все, что мучило его в последние дни.

— Скажи, православные могут ошибаться? Если нет, то они не люди. Но почему они никогда не могут признать своих ошибок, несмотря на декларируемое смирение и покаяние? Чем была революция для духовенства? Кара? Испытание? Наказание? Где анализ причин свершившегося? Почему православие нигде и никогда не говорит об этом? Почему, едва вылезя, распластанное, из-под плиты гонений, оно тут же стало в позу законоучителя и поносит всех вокруг, считая святым только себя? А точно ли мы безошибочны? Кто нам сказал это? Христос? Отнюдь нет. Мы сами это «смиренно» провозгласили. Но разве мало было ошибок в веках? Почему преподаватель закона Божьего, сын попа Нечаев, оказался бесноватым убийцей? Почему поповичи-семинаристы Чернышевский и Добролюбов, сыновья соборных протоиереев, явились одними из главных бесов России? Почему, обучая в гимназиях закону Божьему, наше духовенство с его верной доктриной, воспитывало поколения революционеров? Почему духовенство оттолкнуло от себя Гоголя — единственного, готового служить Истине и Христу? Почему процветало повсеместное неверие среди поповства, и приход получали не по заслугам, а при женитьбе на поповне? Почему это случилось? Частность? Случайность? Случайность — бог дурака.

Монах молча слушал.

— Я, наверное, горделив, — продолжал Парфианов, плюхнувшись на стул и сцепив узлом руки на коленях, — хоть мне нет до себя самого никакого дела. Это не исповедь, — бросил он монаху, — просто самоанализ. Но я не завистлив: какое бы богатство или дарования в человеке я ни увидел, я забываю о них, едва отвернусь. Я не гневлив и не охотник до чревоугодия, мне все равно, что есть, я могу жить на чёрном хлебе и воде. Я не обидчив и пропускаю мимо ушей любые оскорбления, сам же стараюсь никого не задевать. Меня не интересуют женщины. Я честен по натуре и не люблю лгать. Мне нет дела до приобретательства, я могу прожить на сущие копейки. Я никогда не впадаю в отчаяние и люблю Христа. Желание всей моей жизни: служить Господу моему, работать для Него и прославлять Его. Моя душа оказалась христианкой по природе и хочет ею остаться. При этом ты говорил, что мне дан талант — работать Богу. Бог позаботился обо мне больше, чем я сам о себе. Мой вопрос именно здесь. Что делать творческому человеку в Церкви, если Церкви творчество и даром не нужно? Если мне советуют просто грешить и каяться, при этом бросить литературу и не выпендриваться? Они понимают, что убивают меня? — едва не взвизгнул Книжник. — Почему Церковь не приемлет ни единого пути к спасению, кроме монашеского? Почему у нас врачуют все болезни одним смирением? Смирись и не пиши, зарой талант в землю. Да и есть ли у тебя талант? Главное, покаяние. Почему нельзя спастись творчеством?

Илларион продолжал смотреть на Адриана молча, но губы его искривились улыбкой.

— Я писал о Церкви, — продолжал в запале Книжник, — пытался рассказать об Истине, но куда прийти людям, если они расслышат меня? В эту церковь? Это же катастрофа. И ещё… Я хочу покаяться в том, о чём не сказал на исповеди. Но я просто понял, что сказать об этом в церкви не смогу…

Илларион не стал обвинять Книжника в недоверии духовнику и по-прежнему молча слушал.

— Ты часто упрекал меня в том, я не пишу о православии. А ведь я пытался, я хотел быть не только адептом, но и апологетом своей церкви. Но ничего не выходило. Я не мог найти у нас ни одного человека, кроме тебя, чтобы сделать его героем романа. Я смотрел на прихожан — и морщился: я видел людей с искривлёнными лицами, нелепой безропотностью и сломанной волей, которые они почему-то звали смирением. Но почему моя церковь порождает таких людей? Смиренные мещане просят «Помилуй и подай!», при этом они просят, ни много ни мало, вечность! Зачем она им, когда они не знают, как убить день? Ничего не делающие, безвольные и никчёмные, это — люди моей церкви? Где у нас люди пламенного добра? Где люди апостольской силы духа? Все эти скандальные истории с деньгами, пуськами, нанопылью, часами патриарха, борьба за Исаакий, запоздалые реакции на критику, нечестные ответы на прямые вопросы, лицемерие, несоответствие дел словам, — откуда это взялось? Где подвижники и просветители?

Илларион усмехнулся, потом встал и заговорил.

— Подвижником пытаюсь быть я, просветителем — ты. Насколько успешно — это другой вопрос, — монах снова вздохнул, — у тебя всю жизнь была только одна молитва — сказать, как и любому богоискателю, обретшему искомое: «Слава Тебе, Боже мой, слава Тебе…» Я всегда говорил тебе: не мечтай о монашестве, не читай усиленно суждений святоотеческих, не тверди заученно с чужих слов молитв покаянных, но радуйся Воскресению Иисуса, ходи по водам и пой девяностый псалом. Ты же мистик, — продолжал монах. — Мистика — это свобода и любовь в прямом богообщении. Твой дух страстно желал единения с Богом, и ты был услышан. Тебе было дано творчество — это и есть мистическая связь с Творцом. Просто не все понимают, что им дано, и не все служат Ему. Ты же просто уже давно пережил обряд.

Парфианов невольно отступил и удивлённо воззрился на монаха. Несколько раз сморгнул. Потом он, только что горделиво упрекавший церковь в грехах, испуганно спросил:

— Ты… это… всерьёз? Как? Ты полагаешь, что кто-то может стать выше церкви? Пережить обряд? Как можно? И какой из меня — мистик? Если все будут так рассуждать…

Илларион рассмеялся.

— Есть такой старый анекдот, я его ещё в школе слышал. Там профессора физмата спрашивают: «Вы пойдёте голосовать?» «Нет». «Но почему, профессор?» «Согласно теории вероятности, отвечает физик, мой голос ни на что не повлияет». «Но, профессор, а что если все окажутся такими же «умными»?» «Согласно теории вероятности, все умными не окажутся…»

Глава 5

Книжник оказался умным. Подумав, он понял Иллариона. Да, он давно вышел на новые пути — пути мистики, неизведанные, запредельные, туманные. Голос Господа звучал в нём тихо и потаённо, но Книжник слышал его там, «где сливались, дробились, меняли места первозданные ритмы, где в толще прибоя ослепительные раздавались цвета, пробегая, как пальцы вдоль скважин гобоя…» Он давно слышал Бога напрямую, но сам не понимал этого.

* * *

Он подлинно менялся. Теперь к нему словно вернулась юность, да такая, какой он никогда не переживал. С коллегой по работе, молчаливым и дельным, увлекавшимся альпинизмом, они облазили все окрестные скалы, и минуты на вершинах одухотворяли Книжника новым ощущением вернувшейся силы мышц и мощи ветра, казалось, проходившего сквозь него.

Но размышлял он и на вершинах. Он не мог сказать, что церковь предала его. «Церковь дала тебе понимание путей богообщения и Причастие Христу. Больше она ничего дать тебе и не может…» Илларион снова был прав. Да, он искал Бога и обрёл Его в этих стенах. Пребывал ли Господь там и ныне? Книжник полагал, что церковь удержится на семи праведниках и омолодится даже пришедшей в неё старухой.

Но недаром Игнатий Лойола уподобил церковь школе. Ты учишься в духе: глаза подлинно открываются на свою греховность, ты год от года познаёшь больше, понимание мира углубляется. Ты — всего-навсего человек, но ты возрастаешь до понимания полноты Истины. Но потом? Потом надо раздавать накопленное тобой, выходить в мир, жить ради Бога и творить ради Него. Становиться солью земли и пытаться преображать мир. «Не ставят свечу под спудом…»

Школа Духа была закончена Книжником в тот момент, когда он начал писать, а он просто не понял этого. У его церкви не было ни издательств, ни колледжей, ни университетов. Его церковь, веками сжимаемая в возможностях и полномочиях, сегодня могла только дать азы знаний о Духе, но применять эти знания приходилось вне её.

Нельзя учить жизни в Духе одинаково — впервые вошедшего и пребывающего здесь десятилетие. Нельзя одинаково учить мирян и монахов. Нельзя и вечно водить людей по замкнутому кругу греха и покаяния, как по Синайской пустыне. Но его Церковь не имела своей Обетованной земли и ей некуда вести свою паству.

Кандалами висели на ногах церкви устаревшие каноны, старые мехи, отрицающие молодое вино новой жизни, слишком много за века накопилось авторитетных и запрещающих «преданий старцев». Чрезмерное давление многовековых напластований, отживших свое, нужно было отменять, но каноны объявлялись неизменными, и поиск неуязвимых решений приводил к отказу от решений. Силу аргументации архиереи растеряли, отделённая от государства, церковь не имела власти. Оставалась сила личного примера. Народ принял бы реформы лишь от святых, но — «человека не имам».

Это новое понимание бытийных и церковных метаморфоз заставили Книжника вдуматься в прошлое. Илларион добился своего. Теперь Адриана занимали не миры вымыслов, но анализ пройденного его страной пути, он пытался рассмотреть историю своей страны через призму понятной и близкой ему русской литературы, а потом оценил литературу — уже по плодам её.

Алёшка Насонов, давно уже защитивший докторскую диссертацию и ставший отцом ещё двух мальчуганов, выбирался к нему достаточно часто, определённо считая его дом на взморье — своим. Он методично, как протестант, изучил Писание, как литературовед вычленил в нём главное, и жил по заповеди «Не делай никому того, чего не хотел бы себе», и итоге располнел, округлился с лица и пребывал в состоянии благой безмятежности.

В этот последний приезд Насонов удивил Книжника рассказом о научной конференции, где участвовала российская аристократия и духовенство, оценившие революцию столетней давности как страшную трагедию. Сам Насонов, не относившийся ни к аристократии, ни к духовенству, попал туда почти случайно.

— Там говорили, что трагедией для России стало нежелание разных политических сил подчинить свои частные амбиции интересам страны. В результате диалог был подменен кровопролитным гражданским конфликтом. После чего все те же задачи все равно решать пришлось, но после хаоса и смуты, ценой огромных жертв, — попивая абхазское вино, спокойно излагал Насонов услышанное. — Председатель Ассоциации «Общества памяти Императорской гвардии», да-да, есть и такое, — кивнул Алёшка, заметив, как удивлённо поднялись брови Парфианова, — князь Александр Трубецкой привёл цифры развития Российской империи начала двадцатого века. Оказывается, она была пятой экономикой в мире, имела один из самых высоких показателей экономического роста. К началу семнадцатого года ВВП по отношению к четырнадцатому снизился на восемнадцать процентов, но это существенно меньше, чем аналогичные показатели Англии, Франции и Германии. Трубецкой добавил, что по прогнозам западноевропейских экономистов, Россия в первой половине XX века должна была занять первое место в Европе. До четырнадцатого года темпы роста экономики страны превышали десять процентов в год, население за десятилетие выросло со 125 млн. до 165 — самый высокий рост в Европе. По прогнозу Дмитрия Менделеева, к середине века население империи должно было достичь 500 миллионов. Не потому ли Германия и поспешила избавиться от конкурента, заварив кашу в России? В любом случае, сегодня мало кто хочет отвечать на вопрос: зачем надо было проводить массовый террор, уничтожать церкви, верующих, духовенство, офицерство, казачество, крестьянство, губить и коверкать жизни всех слоёв российского общества? Зачем уничтожались все историко-культурные и духовные русские ценности? Почему всё это случилось?

Адриан усмехнулся.

— Развитие революционных событий 1917 года предсказал за полтора десятилетия Плеве. «Революция у нас будет искусственной, необдуманно сделанной так называемыми образованными классами, общественными элементами. У них цель одна: свергнуть правительство, чтобы самим сесть на его место, хотя бы только в виде конституционного правительства. Они свалятся со всеми своими теориями и утопиями при первой же осаде власти. И вот тогда выйдут из подполья все вредные преступные элементы, жаждущие погибели и разложения России, с евреями во главе». Вячеслав Константинович вовсе не пророк, просто умён был, вот и всё. Но если он понимал это, стало быть, всё сие для понимания и других умных людей было вполне доступно. Когда шестнадцать великих князей собрались и решили, что император должен быть устранён, они хотели только конституционной монархии. Церковь это приветствовала, но если бы царь вместо того, чтобы подписывать отречение, кликнул бы казаков, на этом бы всё и кончилось. Горький свидетельствовал, что в первые два-три дня переворота достаточно было одной роты, чтобы очистить Таврический дворец. Разве в этом причина?

Книжник запустил пальцы в волосы.

— Причина в том, — продолжил он вяло, — что русские, и это подлинно беда наша, веками жили надеждой избавления от самодержавия, — свято веря, что после начнётся новая жизнь. Эта надежда обосновывала жизнь, давая ей цель. Но вот тирания бесшумно упала в марте, а что изменилось? Россияне поняли, что мучились собственной низостью, безбожием да подлостью. И когда пришла советская тирания, все осознали, что республика чертей ничуть не лучше самодержавия сатаны, но подсознательно возликовали: снова было на кого сваливать собственное ничтожество и кого винить в собственной никчёмности.

— Это понятно, — кивнул Насонов. — Но глупо думать, что вразумление не подействовало. Интеллигент, мечтавший по-толстовски пахать, как мужик, землю и быть со своим народом, с ним на Колымском лесоповале и оказался. Сегодня любой российский интеллигент на предложение умереть за народ — пошлёт семиэтажно. Вернее — чем выше уровень интеллигентности, тем выше будет этаж посыла. Сегодня интеллигенция, ну, может, кроме каких-то столичных кругов, политически абсолютно индифферентна. Ну, а в Москве говорили, что при беспристрастном изучении на поверхность всплывает множество негативных факторов, десятилетиями подтачивавших империю изнутри, — продолжал Насонов. — Тут и раболепие царского окружения перед Западом, и распространение разлагающего либерализма-нигилизма-атеизма среди военной и буржуазной элиты, и отступление священноначалия от основ православия, и участие западных агентов влияния, праздность и барство привилегированного меньшинства, отношение к людям, как к скоту, правовой беспредел, мздоимство, нежелание власти что-то серьёзно менять… Ну и земельный вопрос…

Парфианов невесело усмехнулся.

— При самодержавии была бюрократия, взятки, доносы и цензура. Были праздность и барство привилегированного меньшинства, отношение к людям, как к скоту, правовой беспредел и нежелание власти что-то серьёзно менять… Убрали самодержавие, воцарились большевики. Остались бюрократия, взятки, доносы и цензура. Остались праздность и барство привилегированного меньшинства на Рублёвке, отношение к людям, как к скоту, в ГУЛАГе, правовой беспредел и нежелание власти что-то серьёзно менять… Убрали большевиков, воцарились демократы. А бюрократия, взятки, доносы и цензура остались. С новой силой расцвели праздность и барство привилегированного меньшинства, отношение к людям, как к скоту, правовой беспредел и нежелание власти что-то серьёзно менять… Уйдут демократы, воцарятся консерваторы. А бюрократия, взятки, доносы и цензура и все прочее — останется, уверяю тебя… Глупцы реформаторы этого не видели и корнем зла сочли самодержавие. Ну а земельный вопрос в стране в двадцать два миллиона квадратных вёрст? И это на двадцать два миллиона крестьянских хозяйств? И не хватало? Как в таком случае решался земельный вопрос в Лихтенштейне? — с досадой буркнул Парфианов.

Насонов рассмеялся и закончил рассказ.

— Они отметили также, что сегодня политика власти и оторванность большинства депутатов от народа старательно материализуют хорошо знакомый нашим прапрадедам призрак коммунизма, а все разговоры о демократии свелись к предложению возродить монархию в России или ввести пост пожизненного президентства. Предлагают вернуть даже государственный гимн российской империи «Боже царя храни»… — Насонов помолчал, но потом, кусая губы, сказал. — Ты знаешь, Адриан, я недавно начал признавать революцию как искреннюю попытку фанатичной веры изменить мир. Раньше мне казалось, что вся суть любых социальных изменений — в желании ограбить и придушить богача, опустошить его карманы, набить свои и стать гадиной в сто раз худшей, чем этот богач. Мне казалось, что все громкие слова только маскировали этот низменный помысел восставшей черни, возникший из зависти к более удачливому и наслаждающемуся. Сегодня, видя низость нуворишей, понимаешь, что за желанием очистить мир от социального неравенства могли стоять и более благие помыслы.

— Да, — согласился Парфианов. — я, глядя на сегодняшнюю церковь, тоже понимаю, что за расправами над духовенством не всегда стояло дьявольское богоборчество, но иногда и гнев праведный. Мир менее однозначен, чем мне казался. Но идеальных миров не существует, и разбоем рай не установишь.

Парфианов задумался. Как обронил когда-то Поль Валери, революция за два дня проделывает работу десяти лет и за десять лет губит труд пяти столетий. С этим не поспоришь. И сколько — триста ли, пятьсот лет мы будем навёрстывать потерянное? И восполнимо ли оно? Но ведь мы действительно ничего не хотим пересматривать, те же оценки, те же формулировки! Сегодня мы помним то, что лучше всего забыть, и не хотим вспоминать того, что делает честь стране.

— А я, знаешь, о чём там подумал? — вторгся в его размышления голос Насонова. — Почему самый кровавый мировой катаклизм случился именно в стране самой духовной и глубокой, уникальной и исключительной литературы? Это случилось вопреки ей? Или благодаря ей? Но если она подлинно велика, она не могла не влиять на умы, если же влияла, то откуда столько мерзости в народе, на ней воспитанном? А если влияния не было, то в чем её величие и значение? Какова её вина в катастрофе 17 года?

— Этим вопросом я сейчас и задаюсь, — кивнул Книжник, улыбнувшись Насонову. — Мы по-прежнему затвержено повторяем все ту же ахинею, что твердили те, кто рухнули в яму 17-года, зазубрено цитируем те же постулаты, что привели к обвалу. Мы даже пытаемся проанализировать произошедшее, вдуматься в него и переосмыслить, забыв простые правила хранения нашего прошлого: нельзя в один сундук складывать меха и моль, нельзя овец запирать вместе с волками. Но ты прав. Империя была заведена в ментальный тупик именно литературой. Именно она, «зовя Русь к топору», почти столетие формировала тот детонатор социально взрыва, который поднял на воздух империю.

— Я смотрел, работ о прямой связи литературы и революции — нет.

— Это значит, нам есть чем заняться. Революция — необходимая метафизическая кара лжецам и верящим им глупцам. Но оставаясь сегодня с теми же оценками и молясь на тех же лжецов, мы навлекаем на себя новые кары. Причина революции не в том, что какой-то генерал не выполнил приказ и нарушил присягу. Причина революции в состоянии душ и умов. Это явление духовного порядка, болезнь русского духа. Причины революции именно в том, что о ней мечтали целые поколения, её призывали и на неё молились, веками зовя Русь к топору. Ну, и дозвались себе на голову. Помнишь, у Иеремии? «Слушай, земля: вот, Я приведу на народ сей пагубу, плод помыслов их; ибо они слов Моих не слушали и закон Мой отвергли. Вот, Я полагаю пред народом сим преткновения, и преткнутся о них отцы и дети вместе, сосед и друг его, и погибнут…» Революция была «плодом помыслов» целых поколений, и она оказалась пагубой для них. Я напишу об этом книгу, — неожиданно закончил он.

— А не кажется тебе, — почесал за ухом Насонов, — что все эти вопросы давно потеряли актуальность? Общество от резкой критики ленинизма-сталинизма перешло к умеренной и даже восхвалению достижений социализма. Про террор говорят все меньше и меньше. Сторонники либерализма в условиях «консервативной революции» в России превратились в политических маргиналов и аутсайдеров. Исследование истории «революционной ереси» мало кому интересно: это уже вчерашний день.

— Нет, — возразил Парфианов. — Ленинизм-сталинизм и террор — это хвост дракона. Нужно исследовать их причины и генезис, а он лежит в тех глубинах, которые являются у нас «священной коровой». Но я вовсе не сторонник либерализма. Я — консерватор-христианин, и даю оценку событий не с точки зрения истории или политики, а с точки зрения морали. И меня не очень-то волнует, назовут ли меня маргиналом или аутсайдером. Я это переживу.

— Все это уже обсуждено в девяностые.

Парфианов покачал головой.

— Совсем нет. Мы в те годы ещё не осмысляли себя в контексте свободы, не были теми, кто мог бы все осмыслить и сделать правильные выводы. Именно сегодня пришла пора осмысления и переосмысления всего багажа российской культуры. И я напишу об этом книгу, — настойчиво повторил он.

Глава 6

Книга родилась за сорок дней. Он писал, как одержимый, глаза пекло от света монитора.

Большевики, полагал Парфианов, вовсе не были пришельцами из космоса. Свой генезис они прекрасно знали и вычленяли правильно. Не возвели же они на пьедестал Фёдора Достоевского. Если просто нужен кумир — вот, бери его и ставь идолом. Но роман «Бесы» был запрещён до конца пятидесятых. При этом в России прекрасно понимали значимость книг: Ленин признавался, что роман Чернышевского его «глубоко перепахал». Бунин говорил, что книжные образы для него значили куда больше, чем живые люди, Бердяев утверждал то же самое, да и сам Книжник прекрасно помнил разговоры со своими книжными фантомами.

Сейчас фантомы ожили снова. Он лихорадочно выбрасывал на экран монитора страницы воспоминаний современников, биографий, читанных и законспектированных когда-то критических работ, потом вычитывал шестисотлистовые фолианты, оставляя только то, что могло пригодиться. Ему не приходилось что-то обдумывать: мысль проступала сама, без его усилий. Книжник понял, что это новое видение литературы даётся ему так легко потому, что где-то в нем самом всё это было уже давно обдумано и выверено его Истиной, Христом. «Не может дерево доброе приносить плоды худые, ни дерево худое приносить плоды добрые. Всякое дерево, не приносящее плода доброго, срубают и бросают в огонь. Итак, по плодам их узнаете их…» По плодам он и оценивал.

Всплывали в памяти и гасли давние литературоведческие споры с Насоновым, разговоры с Лихтенштейном и Коганом. Вскоре Книжник понял, что лучше всего сделать своих учителей и друга реальными героями романа, и дать им возможность высказаться, одновременно — он порадовался возможности преодолеть смерть, оживив Лихтенштейна и умершего несколько лет назад Когана. В итоге Коган превратился в зав. кафедрой русской литературы Бориса Голембиовского, Лихтенштейн, сильно помолодев, воплотился в Марке Ригере, полагавшем, что рукописи современных писателей не только не горят, но и не тонут, а Насонов стал Александром Муромовым, филологом от Бога, считавшим, что филология как таковая может существовать и без литературы.

Книжник быстро разработал фабулу, сделав героев одинокими людьми: это освобождало им вечера. Потом придал судилищу четырёх бобылей-филологов вид не то инквизиционного Священного трибунала, не то заседания Ватиканской комиссии по канонизации святых, которые шли в форме диспутов «адвоката Бога» и «адвоката дьявола». Он ничего не придумал: именно эти заседания стали прообразом системы оппонирования при современных защитах диссертаций.

Он проанализировал Жуковского, прочтя воспоминания и несколько критических работ о нем. Улыбнулся — и ему точно улыбнулся Христос. Проступила кристальная в своей чистоте душа: увлечение идеями самосовершенствования, дневники с целью «познать самого себя», выработать собственные жизненные принципы. Безгневный и мягкий, бескорыстный и благостный, Жуковский был не от мира сего, жил в неясностях души, в туманных мерцаниях сердца, был искренне умилен жизнью, таинствами веры и мистериями бытия, дух его тоже, как дух Книжника, спокоен, точно дремотен. Даже жизненные драмы, вроде погибшей любви к Марии Протасовой, не разбивали сердце певца спящих дев. Его доброе слово неизменно совпадало с добрым делом, он пользовался своей близостью к трону, чтобы вступаться за всех гонимых и опальных. Ни один из писателей не отзывался на такое количество просьб о помощи, протекции, об устройстве на службу, о назначении пенсиона, об облегчении участи, сколько выполнил их Жуковский. В российской словесности от его присутствия стало светлее…

Грибоедов оказался клинком другого закала. Личность пришлось складывать из дневников, писем, официальных документов и слов современников. Но мнения драматурга о себе граничили с актёрством, документы ничего не проясняли, воспоминания же современников были крайне противоречивы. Чем больше Книжник читал, тем более мрачнел, понимая, что имеет дело с непорядочным человеком. Это был закон мемуаристики: после смерти такого человека мало кто хочет ворошить былое, друзья оставляют несколько приторно-нежных и лживо-витиеватых строк, а на случайных знакомых, толком не знавших умершего, действуют обаяние имени покойника и принцип «de mortuis aut bene…» Через пять-семь десятилетий невысказанные упрёки забываются, остаётся сладкая ложь… «Грибоедов родился с характером Мирабо», обронил Фаддей Булгарин, и это отнюдь не было комплиментом. Всплыла вина Грибоедова, стравившего своих друзей, в организации дуэли и гибели одного из них. Всплыли, по словам Пушкина, озлобленный ум, слабости и пороки, репутация отчаянного повесы, лермонтовская желчь и злость. Его талант был чумной бациллой: ведь сколько подражаний было нелепому образу Чацкого, сколько бездельников породило его знаменитое «служить бы рад, прислуживаться тошно…» И выливать столько злобы да дурного сарказма, выдаваемого за ум, на неокрепшие детские мозги?

Гоголь был первым и последним автором, считавшим: «Кто заключил в себе талант, тот чище всех должен быть душою». Никто в русской литературе больше Гоголя не был объят мучительным сознанием ответственности поэта за написанное им. После Гоголя это уже никого не интересует. Собственно это и есть пограничное состояние морали писателя: либо он полагает, что талант обязывает его к сверх моральности, либо уверен, что дарование освобождает от морали. Гоголь ни разу за всю жизнь не совершил ни одного недостойного поступка. Странности — были, подлостей — нет. Иногда завирался, психовал… кошку утопил однажды в детстве, за дьявола приняв. Странен был, что и говорить… Но нормальный «Мёртвые души» и не написал бы… Николай Васильевич подлинно стремился к самосовершенствованию, алкал добродетели и по-настоящему боролся со своими пороками. Отказавшись раз навсегда от всякого комфорта, отдав своё имение матери и сёстрам, он мог, указывая на свой маленький чемодан, сказать: omnia mea mecum porto, — потому что в нём действительно было всё его достояние.

Страшная сосредоточенность мысли на себе и страшная сила личного чувства проступала в Лермонтове. Поэт вовсе не занят ни судьбами отечества, ни судьбой своих ближних, а только своей. Отсюда — резкий фокус духовного зрения: оно направлено только на него самого. Сознавал ли Лермонтов, что пути его были путями ложными и пагубными? Да, но сделать действительное усилие, чтобы высвободиться от своих демонов, мешал демон гордыни, который нашёптывал: «Да, это дурно и низко, но ты гений, ты выше простых смертных, тебе всё позволено, ты имеешь от рождения привилегию оставаться высоким и в низости…» Гордыня потому и есть коренное зло, что это состояние души, которое делает всякое совершенствование невозможным. Гордыня для человека есть первое условие, чтобы никогда не стать сверхчеловеком… Гоголь и Жуковский это понимали. Понял и Пушкин. Лермонтов этого осмыслить не мог. Религиозное чувство в Лермонтове никогда не боролось с его демонизмом, и в более зрелом возрасте, после нескольких бесплодных порывов к возрождению, он находит окончательное решение в фатализме. Его обращение и преображение требовало бы сложного и долгого подвига, на который Лермонтов был просто неспособен. Сильная натура оказалась не в силах бороться с дьяволом. В итоге Лермонтов стал рабом зла и показал зло не только в его спокойно-иронической, презрительной и вежливой форме, он больше чем кто-либо из русских писателей изобразил лживую красоту зла, его одушевлённость и величие.

Порча в литературу просочилась с Белинским. Человек из мещанской среды, лишённый таланта и знаний, но одарённый даром невероятного красноречия и работоспособности, графоман и пустосвят — неожиданно заставляет себя слушать. Объяснить это рационально невозможно. Но ведь точно такая же личность возникает в своё время во Франции, когда плебей Вольтер становится вдруг «властителем дум» своего поколения. Он зол до истерии и чудовищный графоман, но современники зачитываются его корявыми драмами и глупейшими памфлетами. Абсолютно дутая величина, он казался столь значительным, что с ним переписывались монархи. Он — словно крошка Цахес, заколдованный феей… Потом — похмелье, и сыновья не могли понять, что находили их отцы в белиберде вчерашнего «властителя дум»… Значимость испарились, остался странный призрак да толстые тома никем не читаемой пустопорожней болтовни. Было и ещё одно странное сходство — внешняя непривлекательность и чудовищная раздражительность. Достоевский считал, что озлобленный на свою бездарность, Белинский начал уничтожать авторитеты. Не умеющий творить начал пожирать творцов. Одной его рецензии хватало, чтобы убить любую репутацию. Он и Достоевского добил бы, да не дожил до его возвращения из Семипалатинска. Гоголя ударил под дых, а вина Николая Васильевича была лишь в том, что умел думать своим умом. На Пушкина и Жуковского Виссарион не замахивался: не по нему величины были, а дай ему волю… И кто знает, сколько подлинных дарований, чьё творчество не соответствовало его дурным установкам, он задушил в зародыше, убил единой дьявольской насмешкой? Ад дал ему голос, влияние и невероятную плодовитость. Подлинно пустой, он, как мясорубка, работал только на идейках извне, и в один прекрасный день в него не то Бакуниным, не то Станкевичем, не то Герценом была вложена идейка социализма, пошлая, безбожная, суетная, а он, не умеющий различать добра и зла, начал ретранслировать её, поражая и заражая мозги современников…

Тургенев был образованнейшим из русских писателей, но оказался посредственностью. Он не был ни общественным, ни политическим деятелем, но упорно, заколдованный Белинским, пытался писать о том, к чему вовсе не лежала душа, не желая уронить себя в глазах молодёжи, вводил в свои романы начала, ему абсолютно чуждые, торопливо отзывался на злобу дня и терпел в этом жестокое и заслуженное крушение.

А в последние годы жизни, мучительно долго умирая от рака, он становился всё равнодушней к учёным теориям и идеям, когда-то представлявшимся самым нужным в жизни. В его лице, измученном долгими страданиями из-под европейского грима все резче проступали русские черты. Полезен или вреден человек для общества, способствует ли он прогрессу или он был «лишним» — Тургеневу теперь было всё равно. Он не мог не спросить себя: а что, если образованная Европа ошибается? Может быть, всё, что его «мировоззрение» отбрасывало, как ненужный хлам, таит в себе самое значительное и важное, что бывает в жизни? И даже «лишние люди», отбросы цивилизации, заслуживают не только сострадания? Что, если эти лишние люди, из которых никогда ничего не выходит, которые в этой жизни не умеют и не хотят сосредоточить силы на осуществление одной маленькой полезной задачки, вдруг окажутся правыми, самыми главными и нужными?

Страшное, ныне совсем непонятное влияние имел Чернышевский. Этот человек, не умевший отличить главное от второстепенного, проявлявший полнейшее равнодушие к людям и совершеннейшую девственность рассудка, точнее инфантилизм ума и духа, подчинил себе Россию. «Что делать?» — было написано в каземате, прочтено полицией и присоединено к делу. С точки зрения этической полицейскими писание это было признано безнравственным, с эстетической — антихудожественным и бездарным, а содержательно же было определено как утопический вздор. Походя заметим, что критическая оценка сыскарей царской охранки оказалась в высшей степени истинной. Сыскари Российской Империи доказали, что у них — прекрасный художественный вкус. Но дальше цензура разрешила печатание романа в «Современнике», рассчитывая, что эта вещь уронит авторитет Чернышевского, что его просто высмеют. Это был страшный просчёт. Никто не смеялся. Даже русские писатели не смеялись. Даже Герцен, находя, что «гнусно написано», тотчас оговаривался: «с другой стороны много хорошего, здорового». Вместо ожидаемых насмешек, вокруг «Что делать?» сразу создалась атмосфера всеобщего благочестивого поклонения. Его читали, как читают богослужебные книги, — и ни одна вещь Тургенева, Достоевского или Толстого не произвела такого могучего впечатления… «Странная судьба у этого странного писателя!» — с удивлением восклицал Достоевский. Его и вправду многое удивляло, особенно изумлял источник могущества, силы Чернышевского-идеолога, влияние которого на умы современников при всей его вопиющей бездарности и серости было поистине завораживающим, бесовским.

А вот Толстой бездарным не был. Жизнь льётся от его страниц, а сам создатель всей этой живой радости угрюмо отказывался от своих творений, как новый Гоголь, сжигал свои не мёртвые, а живые души. Он согрешил здесь — и не прощаемо: нельзя сопротивляться стихийной силе таланта и презирать свою одарённость. Сугубая же слабость его проявляется там, где он начинает притязать на что-то иное. Каждый творец ограничен, универсальных писателей нет: один силен даром интриги, другой — мастерством описания, третий — чувством юмора, четвёртому свойственен талант дидактика. Толстой же почему-то упорно стремился в ту сферу, где был бессилен… лавры Руссо, что ли, покоя не давали? Он, человек простоты и жизни, возжелал быть Сократом и Шопенгауэром. Но Сократ не любил простоты, а Шопенгауэр ненавидел жизнь, Толстой только по недоразумению мог свою художническую гениальность променять на указку моралиста. В нём подлинно, по Вяземскому, при огромном таланте не было ума, он интуитивно искал простые ответы на сложные вопросы — и невольно многое опошлил.

В итоге Толстой взялся руководить душами, он притязает на роль философа, проповедника и религиозного учителя народов, и тут ограниченность его ума, его философского и духовного дара проявляется слишком отчётливо. Созданное им учение тоже не очень глубоко и не очень умно. Он, в принципе, берётся за неосуществимое по определению. Мухаммеду удалось создать религию, но тот был мистиком. Толстой же — прагматик и рационалист до мозга костей, а всякая попытка построить религию на преобладании разума неминуемо приводит к уродливым результатам. При этом самые безжалостные слова проронил о Толстом Бердяев: «Я не знаю во всемирной истории другого гения, которому была бы так чужда всякая духовная жизнь. Он весь погружен в жизнь телесно-душевную, животную. Я не знаю в христианском мире никого, кому была бы так чужда и противна самая идея искупления, так непонятна тайна Голгофы, как Толстому. Во имя счастливой животной жизни всех он отверг личность…» Толстой был злым гением России, ещё одним соблазнителем ее. Он дал нравственное оправдание русского нигилизма, соблазнившее многих. Толстовская мораль восторжествовала в русской революции, но не теми идиллическими путями, которые мнились самому Толстому. Он вызывал тех бесов, которые творили революцию, и сам был ими одержим. Толстой был максималистом и отрицал государство и историю, что тоже осуществилось в русской революции. Толстой отверг государство, как источник зла и насилия, оказался выразителем анархических инстинктов. Толстовская мораль расслабила русский народ дурным непротивленчеством дьявольскому злу, убила в нации инстинкт силы и славы, но оставила инстинкт эгоизма, зависти и злобы. Он обоготворял физический труд, в котором искал спасения от бессмыслицы жизни, но высокомерно презирал духовный труд и творчество, и эти толстовские оценки также проступили в русской революции. Творец, Толстой не ценил личности и таланта, и явился одним из виновников разгрома русской культуры и разрушения России. Толстой стремился к святости, но святость не может быть нигилистической. Он ничего не достиг, лишь потерял свою душу и отравил ядом своего кощунственного недомыслия целые поколения. И потому преодоление толстовства есть духовное оздоровление России, ее возвращение к своей миссии в мире.

Чехов не лгал. Но с 28 лет в нем происходит резкий сбой, и шутник-пересмешник превращается в тайного мизантропа. Он по-прежнему смеётся — но не над ограниченностью и пошлостью, как раньше, а над человеческой жизнью, надеждами и чаяниями, над стремлениями и поисками. У него диагностируют туберкулёз — и, как врач, он понимает, что обречён. Но человеку нельзя жить со смертью внутри. Она извращает и перекашивает взгляд, коверкает и уродует видение. И стократ страшно, когда глазами смертника смотрит на мир писатель. Тем более, такой, как Чехов. Внутри него происходит жуткая метаморфоза, особенно жуткая тем, что он вынужден носить её в себе, скрывая от всех. И Чехов атеист, опоры на вечность у него нет, к тому же он сам медик. Ему себя не обмануть. А раз так… Кто может взвесить тяжесть изначального неприятия трагического факта? Он не поделился ни с кем, пережив состояние, близкое к шоку, но если для профана своеобразной защитой станет отрицание фатальности и попытки обследования у различных специалистов — то Чехов даже этого призрачного утешения был лишён.

Он смотрит в бездну. Но смотреть в бездну безнаказанно нельзя. Но лучше вспомнить самого Чехова: «Во всех мыслях, чувствах и понятиях, какие я составляю обо всем, нет чего-то общего, что связало бы все в одно целое. Каждое чувство и каждая мысль живут во мне особняком, и во всех моих суждениях о науке, литературе, даже во всех картинах, которые рисует моё воображение, даже самый искусный аналитик не найдёт того, что называется общей идеей, богом живого человека. А раз нет этого, значит, нет ничего. При такой бедности достаточно было серьёзного недуга, страха смерти, влияния обстоятельств и людей, чтобы все, что я прежде считал своим мировоззрением и в чем видел смысл и радость своей жизни, перевернулось вверх дном и разлетелось в клочья…» В принципе, именно это с ним и случилось. Лучше всех сказал Куприн, «Он мог быть добрым и щедрым — не любя, ласковым и участливым — без привязанности, благодетелем — не рассчитывая на благодарность. И в этих чертах, которые всегда оставались неясными для его окружающих, кроется, может быть, главная разгадка его личности» Творения умирающего мозга, осознающего своё умирание, — это факт литературы, просто на таком материале не надо бы воспитывать юношество…

А вот Горький был лжецом. Горькому довелось жить в эпоху мечты о социальной революции, в которой виделась панацея от всех человеческих страданий. Он поддерживал эту мечту, стал её глашатаем и сквозь русское освободительное движение он прошёл лукавым странником Лукою. От ненавистной ему интеллигенции он перенял её умственность, он ушёл от невежества и не пришёл к истинному знанию. Из его биографии видно, что он никогда не одолел мертвящей книжности: это оказалось не под силу его ограниченному дарованию. Сначала у многих возникла иллюзия, что он — талантливая натура, но вскоре обнаружилось, что у него мало таланта и ещё меньше натуры. Разъедающее резонёрство, умственное крохоборство, стремление пронизать жизнь необразованной и некритической мыслью, — свойство Горького. А уж его участие в гибели страны… В посмертном дневнике Леонида Андреева есть такое место: «Вот ещё Горький… Нужно составить целый обвинительный акт, чтобы доказать всю преступность Горького и степень его участия в разрушении и гибели России… Но кто за это возьмётся? Не знают, забывают, пропускают… Но неужели Горький так и уйдёт не наказанным, не узнанным, «уважаемым»? Если это случится (а возможно, что случится) и Горький сух вылезет из воды — можно будет плюнуть в харю жизни!»

Да, происходило что-то дьявольское Умные и понимающие молчали, лживые и бездарные превозносились и учили. Но каждому дьявольскому течению было дано в противовес божественное — выбрать мог каждый. Негодяям и индивидуалистам Грибоедову и Лермонтову можно противопоставить людей высокой порядочности — Жуковского и Пушкина, духовному Гоголю и Жуковскому противостоят атеисты Белинский и Тургенев, но когда уходят Жуковский и Гоголь, примат духа отстаивает Достоевский, и лишь в 90-е начинается вакханалия, когда медленно умирающему Чехову, кощуннику Толстому и лживому Горькому нет духовной антитезы… Бунина встряхивает именно революция и эмиграция, до этого он — просто эстет. Остаются «бледные ноги» Брюсова да «ананасы в шампанском» Северянина…

Эта литература за век своего существования не дала ни одного образа для подражания. Ни одного образа подлинно порядочного, высоконравственного человека и патриота, ставившего целью жизни служение отечеству, уважающего власть и любящего свою страну. Ни одного! Даже лучшие из лучших и честнейшие из честнейших не озаботились этим, а если золото ржавеет — что с железа возьмёшь? Между тем, идеал искали и нуждались в нем — не потому ли и кидались подражать Рахметовым? Но почему только бес России Чернышевский и догадался создать подобный образчик?

Вяземский же уронил несколько страшных в своей прозорливости строк: «Ум многих подписчиков журналов, так сказать, на хлебах у журналиста. Благо что заплатил я деньги, говорит подписчик, и теперь освобождён от труда и неволи ломать себе голову над разрешением того или другого вопроса. Это дело журналиста отправлять чёрную работу, а мне подавай уже готовые разрешения. Журнал и газета — источники, которые беспрерывным движением, капля за каплею, пробивают камень или голову читателя, который подставил её под их промывающее действие. Обозревая положение литературы нашей по кончине Пушкина, нельзя не заметить, что с развитием журналистики народилась и быстро и сильно развилась у нас литература скороспелая, литература, и особенно критика, на авось, на катай-валяй, на a la diable m» emporte…»

Да, мы искони не хотели думать, предпочитая готовые чужие решения. Не это ли делает русичей из века в век удивительно доверчивыми к всевозможным «обаятелям», очаровывающим заморским лжецам и котам-Баюнам? Почему столь беспомощны они перед любой ересью? В чём причина? Нетрезвенность духа? Шаткость и слабость веры? Ведь народу русскому нельзя отказать ни в уме, ни в стремлении к истине, ни в готовности жертвовать собой ради неё. Впрочем, дьявол уловляет народы не только пороками их, но и достоинствами.

Потому-то и дохнул он на Русь ересью пришлой, изощрённой и смертоносной. Революционная ересь, по виду — научная теория и упрощённое христианство, предложила России поменять самодержавие на коммунизм. Лозунг обобществления имущества соблазнил многих лентяев и завистников, а иных, душой почище, привлекла высокая идея восстановления «справедливости». Даже полуграмотный человек мог познать «истину», прочитав брошюрку Бюхнера или Прудона, и ожидать вхождения в рай уже здесь, на земле. И приняли ересь как новую веру, и только когда эта ересь подчинила себе страну, оказалось: главный ее пункт — ликвидация частной собственности — неотвратимо разрушает жизнь.

В этой стране, молодой и шаткой, слушали только двоих: попа на амвоне да писателя в журнале. Но с амвона ересь не попроповедуешь — что же оставалось? Дьявол бесплотен, и действовать в мире он может только через людей. И бесы входят в человека, оставляя его с виду таким же, как все, но в забесовленном начитает мыслить не его разум, а ересь, становясь его взглядами, его образом мыслей. И человек начинает разрушать божественный порядок бытия. И был найден юный недоучившийся студент Белинский, достаточно амбициозный и пустой, чтобы, не замечая своей пустоты и скудости, легко транслировать любые дьявольские идеи, и, пользуясь данным ему дьяволом подлинно бесовским красноречием и тем, что головы его читателей отнюдь не были переполнены своими мыслями, он по наущению бесовскому начал распространять по пустым головам лживую ересь.

Поистине можно сказать, что критическая школа Белинского, Чернышевского, Добролюбова и их эпигонов сделала все, чтобы исказить, исковеркать и извратить литературу, а заворожённые, одураченные, не желающие думать своей головой современники слушали их, как оракулов, подпадая под чары ереси всеосвобождающего народного бунта и всеобщего земного благополучия.

Поповские сыновья Чернышевские, разбрасывая чужими руками прокламации и поджигая Апраксины дворы, верили, что смогут устроить человеческую жизнь на земле без Бога. Не верящий в Бога, вопреки шутке Достоевского, обычно не верит и в чёрта, и откуда же было им понять, что дьявол вовсе не нуждается в их вере? Находящиеся во власти дьявола никогда не верят в его существование, ибо иррациональные силы часто насмешливо награждают своих рабов абсолютно рациональным сознанием.

Но страшная правда была высказана — в загадочном творчестве Гоголя, где впервые прозвучало самое страшное определение самой страшной беды страны. «Мёртвые души», омертвение живых божьих душ… И что? Глупцы увидели там только общественную сатиру, изобличающую пороки дореформенного общества. Но давно уже нет самодержавия, а самовластие по-прежнему царит на Руси, по-прежнему нет уважения к человеческому достоинству. Нет уже царского чиновничества, нет царской полиции, а взятка по-прежнему является устоем русской жизни, её конституцией. Сцены из Гоголя разыгрываются на каждом шагу — и в революционной России, и в перестроечной, и в демократической. Оказалось, что мёртвые души рождаются не в крепостном быте, а ревизоры — не связаны с чиновничеством. И то нечеловеческое хамство, которое увидел Гоголь, не есть порождение строя, напротив, именно оно-то и искривило все политические институты России. У Гоголя нет человеческих образов, а лишь морды, рыла, рожи, лишь чудовища. Его великому и неправдоподобному художеству дано было открыть тёмных духов русского народа, все, что в нем было нечеловеческого, искажающего образ и подобие Божье. Но Гоголь, подобно Диогену, искал образ человека в России. Искал мучительно и нашёл его — но… только в Богочеловеке. И как же зло был оплёван и унижен мёртвыми душами…

Желавшие революции и возлагавшие на неё великие надежды, верили, что революционная гроза очистит страну от скверны гоголевских чудовищ. На деле истинной духовной революцией в России была бы готовность лучших и сильнейших бороться с мерзостью в себе, стремление оживить свою душу. Но атеистическое революционное сознание так же неспособно постичь глубину жизни, как пробка, обречённая сновать на волнах меж мусором и пеной, — опуститься на дно океана. В революции раскрылась все та же гоголевская Россия, в бесовском хороводе закружились личины, хари, рыла и морды мёртвых душ. Не революция создала их, она лишь проявила то, что таилось в глубине России. Самодержавие сдерживало проявление многих мерзостей, вводило их в принудительные границы. Теперь понятно, почему Гоголь перед смертью сжёг второй том Мёртвых душ: он был слишком умён.

Второму тому суждено было проступить в ином измерении, — чудовищной вакханалией мёртвых душ в 17-ом году…

Кто способен был остановить распад? Только истинный талант, но подлинно поработал дьявол на Руси, искажая и перекашивая её дарования, то заражая их, как Лермонтова, горделивым демонизмом, то, как Толстого, демонической гордыней. Лермонтов, однако, предсказал революцию, в Толстом же не было ничего пророческого, он ничего не предчувствовал, не предвидел и не предсказал. Бездуховный, он был слеп на движения человеческого духа.

Но был и тот, кто, искусившись бесовщиной, сумел очистить свою душу от дьявольской накипи и вызолотить её золотом Божьим, поняв, что человек только тогда Человек, когда он образ и подобие Божие, что истинная свобода лишь там, где Дух Господень, что свобода произвола не может не породить «безграничного деспотизма»… Достоевский постиг, что душа русского человека способна вместить все антихристовы соблазны. Ведь русские революционеры хотели гибели старого мира с его злом и тьмой и с его святынями и ценностями, ожидая, что на пепелище поднимется новая, благодатная жизнь, русский социализм мыслился пределом времён, царством Божьим на земле. Это — не экономическое учение, не система социальных реформ, это был вопрос духа, вопрос религиозный, и он был логичен. Ведь русские мальчики провозгласили, что нет Бога и нет бессмертия. Осталось как цель только блаженство на земле. Социализм был верой в царство от мира сего, дьявольской ересью. И пророк, посланный России от Бога, успел предузнать антихристову ересь, предречь грядущую беду, предсказать будущее и описать бесов, облечённых в плоть и кровь…

Сказанное — осталось. Выбор был за Россией. Она заколебалась между ужасом от запаха серы, исходившего от «Бесов», и сладкой лживостью бордельных фаланстеров Чернышевского. Что делать, что ей было делать? Растерянная и испуганная, она снова обернулась к тем, кого считала оракулами и прозорливцами — к своим писателям. Но умирающему Чехову не было дела до живых и жаждущих чего-то в этой жизни, Толстому, отринувшему Христа, где уж было увидеть бесов, а Горький, прославлявший «золотой сон» лживых обманов, был забесовлен сам. А вокруг к тому же сновала орава «мелких бесов» — сологубов, брюсовых, белых, бальмонтов и маяковских…

Когда книга была закончена, она довольно быстро нашла своего читателя, была куплена издательством, и стала бестселлером. Монах воспринял её восторженно. Насонов, выведенный Книжником под видом Муромова, сразу узнал себя, долго смеялся, упрекнул в явной тенденциозности.

Это не смутило Книжника.

— Я открыто признаюсь в тенденциозности и даже утверждаю ее. При этом надо, на мой взгляд, быть лишь честным в своей тенденциозности, то есть не искажать сам критерий. Я считаю, что вина Чернышевского в развале России — огромна, вины же Достоевского я в ней не вижу. При этом я считаю Чернышевского бездарем, а Достоевского — гением. Но если бы гением был бы Чернышевский — я был бы ещё пристрастнее, ибо талант только усугубил бы его вину. Я не учитываю в этом исследовании свои личные вкусы, стараясь подниматься над ними. Я люблю Лермонтова и Грибоедова, но сужу их по христианскому канону, и выношу приговор. Мне кажется, что я нигде не осудил невинного и не оправдал виноватого, — вот единственное, что важно.

Насонов в ответ только насмешливо хмыкнул.

Впрочем, все это, выйдя на бумагу, странно быстро перестало волновать Книжника.

Глава 7

И эта непродолжительность увлечений не нравилась самому Адриану. Идея проходила через него, оценивалась Истиной, выходила на бумагу — и забывалась.

Насонов, однако, с ним не согласился:

— Ты не прав. У нас на кафедре, я это неожиданно заметил — уже десятилетие ведутся одни и те же разговоры. Отчасти потому, конечно, что идёт вечный приток юных дурней, задающих одни и те же вопросы, но есть и внутренняя стагнация. Я заранее знаю, что скажет Тодорова, что возразил ей Мезенцев… Тебе же пятьдесят, а ты всё время меняешься. Твоя последняя книга не похожа на предыдущую. Я вообще тебе удивляюсь: ты не останавливаешься.

Книжник пожал плечами.

— У меня было ощущение, что я обязан сделать определённые вещи, что через меня идёт поток некой силы, и я должен подчиниться ему. А сейчас я свободен и ничем не обременён. У меня странное чувство, что меня «отпустили», но оно нерадостное, так чувствовал себя, наверное, шлак после выработки породы: золото вымыто, а ты никому не нужен.

— Брось, — насмешливо отмахнулся Насонов, — что-нибудь придёт.

И точно, пришло. Книжник, задумавшись над жизнью классиков, неожиданно заинтересовался духовными искажениями человеческих душ, что заставило его вглядеться в подлость и низость — вещи, до сих пор малопонятные ему, знакомые только по перекошенному бытию Шелонского.

О самом Вениамине Адриан в эти годы вообще не вспоминал, но теперь он вспоминал Шелонского на Турмалине, пытался понять его поступки и логику, сопоставлял отзывы о нём Насонова и свои впечатления. Поставить себя на место Шелонского у него не получалось, но результатом его многодневных размышлений стал новый цикл романов о подлости. Так появились «Сладость горького миндаля», «Быть подлецом» и «Оборотни Митрофаньевского погоста», — в первом Книжник пытался понять причины подлости и условия её свершения, во втором — анализировал феномен слепоты окружающих, не видящих подлости, в третьем выяснял, чем отличается подлость инфернальная от человеческой.

В этом году Адриан потерял отца и дядю, а в декабре на девятом десятке тихо угас старик Лилиенталь. Михаил Аронович много значил для Книжника, и скорбь его по этим потерям была почти равной. От покойника-соседа остался старый полосатый кот Кантор. Книжник взял его себе третьим, но кот прожил совсем недолго, тоже тихо уйдя по радуге. Книжник привык к одиночеству, никогда не скучал и не знал тоски, но сейчас, при мысли, что у него гораздо больше мёртвых знакомых и родных, чем живых, он морщился и грустнел.

У него по-прежнему мало было воспоминаний о прошлом, оно проваливалось в воды летейские, едва наступала полночь, он по-прежнему жил только нынешним днём, не имея заботы и о дне завтрашнем. Несколько раз в год приходил в церковь, исповедовался, причащался и уходил, ни на кого не глядя и никого подлинно не замечая.

Но однажды невольно заметил. Женщина стояла у кануна, ставила свечу. Укутанная в тёмную шаль, очень худая, она чем-то неуловимым показалась Книжнику знакомой. Пройдя к левому притвору, где исповедовали, Адриан обернулся. Он не ошибся. Это была Ангелина.

Не замечая его, она пошла подавать записку, потом, подойдя к клиросу, запела вместе с хором «Достойно есть». По отрешённым глазам Гели Книжник понял, что она уверовала, и в храме, пусть московском, бывала нередко, ибо знала службу.

Лицо её изменилось мало, разве что годы немного иссушили кожу, черты проступили чётче и резче. Адриан не любил такие встречи с минувшим, всегда откладывал их не на завтра, а на вчера, зная, что вчера точно не наступит, и сейчас понял, что им снова не о чем говорить. Но как странно расходились и сходились их пути… Она шла по его следам, но тогда и там, где его следы уже стирались. Книжник дождался Причастия и, пропущенный к чаше первым, вскоре вышел из храма и исчез за углом проспекта.

Я видел вдали сиянье Твоих риз.

Я шёл за Тобой, и с песчаной осыпи,

волна стирала мой след у пристани,

как стилом стирала рука строку на воске.

И кто искал бы меня по следам — не нашёл бы…

Куда же Ты? Белел на водах Хитон тканый.

Я шёл за Тобой по волнам бурлящим, как брага,

и след мой стирала их тёмная влага,

как грех Израиля — вода Иордана.

И кто искал бы меня по следам — не нашёл бы…

Воскрыляя риз Твоих — на облаках в лазури.

Я шёл за Тобой, и в небесах бирюзовых

мой след исчезал потаённою сутью

непроизнесённого вечного Слова…

И кто искал бы меня по следам — не нашёл бы…

Он не хотел жить прошлым, считал потерянным каждый час, когда мысли о прошлом занимали его. Они крали его время, воровали минуты подлинного бытия, живой жизни. Мёртвым нельзя позволять хватать живое, нужно бить их по костлявым дланям и отталкивать прочь.

Но прошлое точно взялось с ним тягаться. Через пару дней, обдумывая сюжет нового романа, Книжник привычной дорогой зашёл в любимый винный подвальчик, и армянин Ашот, прекрасно зная его вкусы, принёс его всегдашний заказ — выдержанное в дубовых бочках Шардоне, ягоды для которого собраны вручную. Это вино соломенного цвета неизменно заставляло Книжника славословить Бога, Подателя всех благ. Яркий, насыщенный аромат цитрусовых, цветов, орехов и ванили окрашивал нёбо мгновенной сладостью, медленно переходящей на языке в лимонную кислинку, от которой начиналось перечное жжение, постепенно уходящее в кислоту незрелого яблока, кои он любил в детстве.

Книжник наслаждался, мысленно путешествуя почему-то по руинам каких-то древних храмов, потом подумал, что хорошо бы в романе собрать людей многих национальностей, и закрутить феерию любви. Но где собрать? Неожиданно его осенило: ну, конечно же, в археологической экспедиции, ведь воображение уже с полчаса крутило перед его полузакрытыми глазами нужную картинку. И ведь не впервой неповоротливым мозгам отставать от быстрокрылой мечты, за ней вообще трудно угнаться. Итак, археологи…

— Парфианов?

Адриан вздрогнул и поднял голову. Перед ним стояла опиравшаяся на трость полная блондинка лет пятидесяти, с одутловатым больным лицом. Книжник чувствовал, что когда-то знал её, но где и когда они встречались, вспомнить не мог. Он растерянно поднялся, чуть поклонился, мучительно надеясь, что сейчас его осенит, и он вспомнит её. Но память подводила, воспоминание ускользало. Да кто же она, черт возьми? За годы его работы в компании там сменилось несколько сот человек, поди, упомни всех…

— А ты почти не изменился, — тем временем с некоторой досадой проговорила женщина.

Стало быть, не коллега, на «ты» к нему в конторе никто, кроме генерального директора, не обращался.

— Насонов говорил, что ты здесь прожил все время после универа? — продолжала незнакомка. — Это правда?

Заиндевевшее лицо Книжника оттаяло. Значит, они учились вместе, и… тут его снова заморозило. Он узнал свою собеседницу. Перед ним была Элеонора Гаевская: он просто не узнал её из-за толщины и непривычных белых волос. В годы его юности Элка была худощавой брюнеткой.

Теперь он ужаснулся. Господи, что время-то делает, а? Потом вздохнул, чуть улыбнулся и, скрывая потрясение, ответил, что он живёт здесь уже больше тридцати лет, потом любезно предложил ей сесть, поспешив назвать Гаевскую по имени.

Она с трудом опустилась на стул, поставив рядом ортопедическую трость с плечевым упором. Книжник мысленно поморщился. Говорить им было не о чем, как и с Ангелиной, но вот придётся. И что ему стоило пойти в бар на пристани? Глядишь, разминулись бы. Как назло, была суббота, сослаться на занятость было совсем уж невежливо. Книжник обречённо спросил, что ей заказать, и кивнул Ашоту.

Пока тот приносил заказ, Книжник заметил на себе внимательный, изучающий взгляд Гаевской. Потом поинтересовался, где она сейчас работает? Оказалось, на пенсии по инвалидности.

— Твой дружок сволочью последней оказался, сам втравил, сука, в авантюру и смотался, поминай, как звали, — в голосе Гаевской прозвучала злоба.

Книжник с удивлением понял, что те оставшиеся далеко в прошлом годы, которые для него были годами поиска Истины и временем накопления знаний, для неё были совсем не прошлым, но всё ещё памятными днями настоящего, ибо она жила ими. Иначе откуда такая злость-то?

— Моим дружком был Алёша Насонов, — мягко ответил Адриан. — Бедный Веня моим другом никогда не был.

Глаза Гаевской потемнели.

— Бедный?

Книжник закусил губу. С ним в компании работал один кабардинец, Ахмет Карданов, который часто повторял слова «мой бедный младший брат». Адриан как-то спросил Ахмета, почему, если они браться, он не поможет ему, оставляя брата в бедности? Оказалось, что причина непонимания кренилась в тонкостях горской лексики. Брат Ахмета погиб семь лет назад. «Если у нас о ком сказали «бедный», значит, он умер, — растолковал ему тогда кабардинец. — Пока живой, никто не бедный». Книжник проникся этой мыслью и с тех пор всегда говорил о покойниках по-кабардински.

Гаевская же явно не знала горского синонима слову «мёртвый» и зло продолжала.

— Это ты в сравнение с ним — нищий, а он, с папиной помощью, знаешь, где сейчас? Тебе и не снилось.

Адриан смерил Элеонору удивлённым взглядом. Правильно ли он понял? Она не знала о смерти Шелонского?

— А ты… Насонова давно видела? — осторожно спросил он.

— Давно, он же в люди вышел, по симпозиумам мотается заграничным, печатается, лет пять назад я в журнале интервью с ним читала, нас он и не узнаёт теперь, — от речи Гаевской потянуло южнорусским говором и вульгарностью рынка. — Я и о тебе слышала, — странно брезгливо усмехнулась она, — книги пишешь. Но всё равно вы — никто, а этот подонок жирует.

Книжник понял, что Насонов или виделся с ней до смерти Вени, или просто не счёл нужным сказать об этом при встрече, но самое вероятное — просто забыл про это.

— Элла, Вениамин умер десять лет назад.

Глаза их, одинаково карие, теперь встретились. Повисло долгое мутное молчание.

— Что? — Гаевская побледнела, — как умер?

— Кажется, в две тысячи седьмом, если не ошибаюсь, летом. Рак кишечника. Я его в гробу не сразу узнал, — точно извиняясь, пробормотал Книжник, с изумлением глядя на Элеонору.

Глаза Гаевской вдруг увлажнились слезами, точнее, как-то взбухли влагой, но тут же и высохли. Губы сжались в узкую полоску. До неё медленно доходила мысль, что она целое десятилетие ненавидела и проклинала того, кому уже были безразличны любые проклятия.

— Ты был на похоронах? — наконец спросила она.

Книжник кивнул и пояснил, что попал туда случайно. Потом, невесть зачем, всё же спросил у Гаевской, скрывая недоумение.

— Ты все эти годы… помнила о нём? Ты, — Книжник едва не поперхнулся, — любила его?

Гаевская долго молчала, казалось, став меньше ростом, потом, с ненавистью взглянув на Парфианова, с трудом поднялась и, не дожидаясь заказа, который уже нёс Ашот, захромала к выходу. Ашот, растерянно глядя на уходящую даму, поставил на стол Книжника коктейль и ещё одну порцию Шардоне.

Глава 8

Книжник с удовольствием пригубил вино и посмотрел вслед Гаевской. Он, будучи немного не от мира сего, редко понимал причины женских поступков: это его просто не интересовало. Но сейчас шестым чувством безошибочно понял всё. У этой женщины не было благого настоящего, творящего и одухотворяющего, как у него. И все её мысли, вся горечь неудавшейся жизни, спрессовались на тех далёких днях. Она жила ими. Не прошлой любовью, нет. В её самолюбивом бытии не было настоящей любви, только жадность и похоть, и когда они обманули её, все чувства поглотила ненависть. Ненависть к Шелонскому, как не парадоксально, давала ей жить, поддерживала и укрепляла. Он же, сам того не желая, нанёс несчастной Гаевской последний удар: отнял у неё эту ненависть, последний костыль её изуроченного бытия.

Или она способна ненавидеть и покойника?

Впрочем, допив вино, Книжник уже забыл о Гаевской. Мысли снова заполонила идея, пришедшая в голову до этой встречи, но изменённая ею. Теперь он хотел поразмышлять о том, что так часто прикидывалось любовью, о том, что когда-то влекло его самого к этой женщине, о похоти. Это будет особый роман, решил он, роман запахов и звуков, роман искажённых чувств и кривых страстей. Впрочем, как это всегда бывает, в процессе написания роман утратил прямую связь с прототипами, вместил в себя множество иных, самых разных смыслов, и доставил самому Книжнику ни с чем не сравнимое удовольствие. Илларион наморщил нос, но дочитал до конца. Роман прочёл и Насонов, которому Книжник рассказал о встрече с Гаевской.

— Ты не говорил ей о смерти Шелонского?

— Нет, — покачал головой Насонов. — Я видел её лет пять назад, но про Веню ничего ей не сказал. Если бы она спросила…

— Боюсь, что я отнял у неё последний смысл жизни, — с досадой пробурчал Книжник.

— Брось, коемуждо по делом его.

Надо сказать, Насонов год от года становился все ригористичнее, а вот Книжник — всё мягче.

Насонов приехал вместе с семьёй, что делал ежегодно. Сыновья Алёшки был крестниками Адриана и, так как Алексей немало часов тратил на их воспитание, Шурик и Адриан были для своих лет совсем неглупыми мальчиками. Из разговоров с ними Адриан почерпнул немало интересных суждений, а мальчишки, прочтя его книги, часто задавали достаточно любопытные вопросы.

А вот Насонова сыновья порой расстраивали.

— Удивительно, — посетовал как-то он, угнездившись с Книжником в том самом винном подвальчике, где Книжник столкнулся с Гаевской, — когда твои дети считают тебя стариком, не понимающим новых реалий. Они, конечно, в чём-то правы, я и вправду не могу разобраться в этих новых гаджетах и прочей ерунде, но оказывается, Чуковский, сказавший, что в России надо жить долго, был куда правее, чем мне казалось. И Екклесиаст прав, когда говорил о том, что все возвращается на круги своя. Я его понял, потому что сам увидел эти круги. Это не метафора. Ты поднимаешься раз за разом выше и выше по закрученной спирали жизни, видишь пройденное, и не можешь не замечать, что на спиральных виражах внизу одна и та же расцветка. Кровавая революционная, серая застойная и жёлто-чёрная с нахохлившимся орлом, имперская. И ты видишь эти смены цветов. Мои ребята слушают Навального, и им кажется, что он — новое явление, а я-то вижу инструктора райкома комсомола. Вылитый же Антоша Шаронов, даром, что не голубой. Но мои сыновья никогда не видели инструкторов райкома, вот в чём беда.

Книжник рассмеялся.

— Если дети всегда внимали бы отцам, как ни парадоксально, развитие остановилось бы. В Средние века, когда постичь что-то сын мог только от отца или мастера-наставника, старшие были довольны послушанием младших. Никаких социальных взрывов общество не знало, веками не менялся уклад, цена вещей тоже не изменялась столетиями, и всё имело свою цену. Все меняется в шестнадцатом веке с изобретением станка Гуттенберга. Теперь отец-наставник необязателен — все можно узнать из книжной инструкции. — Адриан почесал в затылке. — Или я не прав? Ведь знаменитая фраза «Не та пошла молодёжь», кажется, была начертана на греческой табличке пятого века до нашей эры…

Оба рассмеялись.

— Чем ты намерен теперь заняться? — поинтересовался Насонов.

Книжник пожал плечами.

— Знаешь, у меня от рождения было ощущение дурной вечности и какого-то гибельного бессмертия. Суть такого бессмертия в том, что человеку никогда не уйти от себя. Я был бессмертен, хоть и знал, что должен умереть, но я знал, что никогда не осознаю, что мёртв. А когда я крестился, то жил в странном эсхатологическом мире на границе со смертью, но бездна, хоть и была рядом, точно боялась меня. Как в тропаре пасхального канона, помнишь: «Смерти празднуем умерщвление…». Христианское бессмертие — это не жизнь после смерти, это просто жизнь без смерти. Но такая вера не утешительна, это безмерная ответственность. Можно сказать, и кто-то из философов это и сказал, что неверующие больше облегчили себе жизнь, чем верующие. Хотя я постоянно ловил себя на том, что жду смерти, это был интерес и инобытию. Но, понимаешь, когда я начал писать, я перестал думать о смерти вовсе, просто хотел, чтобы хватило сил сделать то, что от меня требовалось. А сейчас — я снова бессмертен, и это не горациево «весь я не умру…», а странное ощущение вечности и даже — некоего цикла времён, точнее, постоянное дежа вю. Ты прав, все повторяется, и нет ничего нового под солнцем, и мне даже кажется, что когда-то и где-то, в иных измерениях, в какой-то Валгалле, мы уже сидели так и также разговаривали. И, может быть, о том же самом.

— В Валгалле? Наверное, — рассмеялся Насонов, — ни один народ так не верил в бессмертие, как кельты: у них можно было занимать деньги на этом свете с тем, чтобы возвратить их в ином.

— А я набросал стих, — сказал Книжник, — назвал его «Времена жизни»

Соответствовать миру. Молчаньем ответить на ночь.

Учащённым дыханьем — на томный изгиб бедра.

Взглянуть на луну, что-то шепча, — и без снов

уснуть до утра.

Промозглой ночью на миг испугаться смерти,

но забыть обо всем под звонкие трели цикад.

Окликнувшим тебя что-то нелепое ненамеренно —

сказать невпопад.

Вдохнуть аромат, исходящий от блещущих медью

кадильниц храма. Поднять в слезах глаза на иконостас

и потонуть, растворившись в тёмных, безмерных

глазах Христа.

Думать о смерти с улыбкой, глядеть на закат.

Пригубив золотое вино, молиться Подателю всех благ.

Зажечь свечу, писать бессмертный роман.

Гладить кота.

Насонов улыбнулся ему и молча долил себе абхазского вина.

— Но как может возникнуть идея бессмертия, если все люди смертны? — продолжал философствовать Книжник. — Да потому что бессмертие не идея, а самочувствие жизни. Да и Вечность, если следовать по канве Платона, не есть сумма времени. Время — движущийся образ неподвижной вечности. День — это вечность в миниатюре. Если нет вечности, то ничего нет, — он посмотрел сквозь бокал на Насонова. — Но вечность тянется очень долго, особенно под конец.

Тот молча кивнул. Вечность действительно тянулась долго.

Загрузка...