Часть третья

Глава 1

…В щемящей надсаде афинского лета,

в тенетах ветвей и в изгибах лозы виноградной —

влекущая пагуба ливня и вящая радость

пеанов пчелиных долины Гиметта.

Как умерли боги — лоза омертвела,

и жаждою чёрною страждут вены.

От крови тлетворной вино почернело,

умолкли пчелиные гимны и ливни с неба.

Иссохшие руки слезою живою

смягчит. Человек начинается с горя.

Я больше не жажду. Игривой волною

стирает следы на песчаной гряде у моря.

За ночью бессонной придёт безмятежное утро.

Склоняясь к кресту Твоему, я уже не спрошу ни о чём.

В долине Гиметта — дурман да цикута,

но мёд амброзиен гиметтовых пчёл.

«Хватит читать, Книжник, хватит писать», бормотал он про себя.

Лавра оказала на него и некое благое последействие. Парфианов ещё в поезде впервые уснул без снов, просто погрузился в тихий покой, и спал так долго, что не заметил и дороги. Но, обдумывая происшедшее с ним, терялся. Ему казалось, что он случайно вошёл в какой-то удивительный мир, другое измерение, где мыслили пугающе странно, а он и вправду был недостаточно истинен, чтобы вместить эту Истину, и это притом, что истинность этого мира постиг моментально — по запредельной самоотдаче и столь же запредельной высоте помыслов.

Тут даже привкуса пошлости не было. Там, где жизнь отдана без остатка — пошлости быть не может.

Книжник не мог не понять, что переход в эту систему отсчёта потребует изменения его жизни. Отказа от многого, к чему привык. Но теперь это не пугало — чего ему терять, кроме пустоты? Он устал, осточертел сам себе, не имел опоры ни в ком, и сам был никому не опора. Праздная болтовня, вечная круговерть работы, пусть даже он и обретёт со временем какие-то новые жизненные связи — он уже испытал, как внезапно и страшно они обрываются. Он здесь, на этой земле, уже ничего не хотел. И как когда-то некая часть его выразила готовность на страдание, так и ныне она же тихо сказала: «Ну, что ж…»

С этим Книжник определился.

Но дальше была стена. Его многолетние книжные поиски были безрезультатны. Ну, будет он, как Борхес, читать до слепоты, и что? Его опыт откровения, о котором он рассказал Иллариону, был иррационален, лежал в неконтролируемой им трансцендентности, не вызывался по желанию.

Бог… но не может же он… Парфианов был готов перейти туда, но как? Они, эти странные монахи, служили Христу. Тому самому, который сказал о себе «Я — есмь Истина». Тогда, на продавленной койке в общаге, его, двадцатитрёхлетнего, обожгло от этих слов, показавшихся кощунством. Новое прочтение уже не обжигало, но оставляло его непонимающим. Он в третий раз перечитал Новый завет.

Странно, но теперь, после смерти брата и пережитых похорон, когда бессмыслица гибели и гибельность бессмыслицы были столь явственно прочувствованы им, после гробовых лабиринтов Лавры — изменилось и его восприятие.

Христос… Книжник измерял текст новым пониманием. Он не мог раньше увидеть во Христе Бога. Объявивший себя Богом мог быть только безумным. Но этот странный человек не был безумным. Это Книжник понял. Он называл себя Истиной и Жизнью. Он воскрешал мёртвых, останавливал волнение на море, ходил по водам. Парфианов пытался выстроить для себя портрет этого странного человека. Рассудителен и спокоен, находчив и даже остроумен, равнодушен к политике, мыслит запредельно высоко, любит пить вино с мытарями и грешниками. Проповедует любовь, но лишён снисходительности и сентиментальности. Он не любил ни одной женщины, и не считал людей равными друг другу, весьма жёстко определяя неспособных вместить Его слово и резко отстраняя их от себя. Не менее жесток он и в определении участи нераскаянного грешника. Однако добр, любит детей и уничтожает своим словом только бесплодную смоковницу. Ничего лживого, неискреннего, высокопарного. Ничего пошлого. Адриан задумался. Раньше его оттолкнула именно холодность и неотмирность личности Иисуса. Но теперь… Книжник замер.

Теперь, когда и в нём самом проступила холодная отстранённость от мира, то же равнодушие к его благам и искусам, Книжник понял и Христа. Понял. Но разве понять — значит, обрести? Он понял Истину?

Илларион, пришедший за бумагами от Викторина, выслушав его, пожал плечами. «Вам нужно креститься, Адриан. Поверьте мне, что всё, чего вы не понимаете сейчас, после крещения станет ясным. Вы же сами назвали эту сферу иррациональной, но рассуждать пытаетесь рационально. Бесполезно. Вы подошли к Истине, но не вместили Её в себя. Креститесь — и всё придёт».

Книжник решился. Когда? «Да хоть в субботу. Как раз я крещу. Но утром там младенец. Давайте в два» Адриан кивнул. «Вы никогда не исповедовались?»

— Нет, только читал об этом в романах.

Илларион рассмеялся, и дал ему небольшую брошюрку.

— Надо же, мне только вчера её вернули, не вытащил из кармана. Прочтите, сравните — с романами и с собой. Я просил бы вас перед крещением исповедаться. Это не обязательно, но желательно. Вы не против?

Адриан неопределённо пожал плечами.

— Я прочту.

Договорившись встретиться в пятницу вечером в церкви, они расстались.

Маленькая брошюра, кою он начал читать сразу по уходе монаха, несколько раз бросала его то в жар, то в холод. Его не то чтобы раздевали догола, от него требовали догола раздеть душу, обнажить те потаённые и скрытые помыслы, в которых он и себе не хотел бы признаваться.

Несколько раз в нём поднималось яростное противодействие, несколько раз он в трепете выходил на балкон и долго курил. Порой твёрдо решался никуда не ходить, но в следующую минуту вздыхал и столь же твёрдо решал пойти. Начинал снова читать, и тут же закрывал пылающее лицо, сжимал виски, в которых молотом стучала кровь. Больше всего ужасала мысль о том, что рассказать всё он должен будет Иллариону, упасть в глазах которого было и вовсе тошно.

К чёрту. Он не эксгибиционист. Никуда он завтра не пойдёт.

— Пойдёшь. Пойдёшь, гадина, — Книжник озлился на самого себя столь яростно, что даже дёрнулся — нервно и истерично. — Не всё тебе, душенька, книжки-то читать. Впервые-то за тридцатник сделай чего-нибудь ради своей Истины. Из принципа смогу, из голого принципа!

Книжник бесновался несколько часов, уснул обессиленный и жалкий. Утро пятницы влило в него новые силы, он смог-таки проанализировать себя честно… или относительно честно… Как мог.

Ушёл с работы пораньше, добрёл до церкви. Илларион был во дворе и заметил его издали. Адриан глубоко вздохнул, с ужасом думая о предстоящем. Ему уже и Истина была не нужна, держался он только на том, что сам же теперь осознал как грех — на гордыне, которая мешала струсить и вовсе сбежать ко всем чертям. Впрочем, было и ещё что-то, какая-то надежда на что-то, что не может не последовать за такой болью. Даже то, что она пройдёт… и то будет обретением.

…Илларион привёл его в маленькую комнату, где, кроме стола со скошенной столешницей и огромной иконы Христа в полный рост, ничего не было. Адриан начал говорить и проговорил всё, что мог. Потом, заметив, что ногти до крови впились в ладонь, разжал пальцы. Неожиданно заговорил свободнее, рассказал то, что и просто забылось, потом поймал себя на том, что не может остановиться. Несколько раз смотрел на Иллариона, но видел на его лице лишь отрешённое спокойствие. На его голову лёг нарамник Иллариона, который назывался, как потом узнал Адриан, епитрахилью. Он, по слову монаха, прикоснулся запёкшимися губами к тяжёлому позолоченному окладу Евангелия и лежащему рядом кресту. Илларион, напомнив ему, что завтра в два ждёт его, методично перечислил, что ему взять с собой. То, что он ничего не говорил о только что закончившейся исповеди, было недоумением, но и облегчением.

Адриан кивнул и побрёл домой.

С ним происходило что-то непонятное. Всё, что так страшило его в исповеди, осталось позади, но он, испытав лишь короткое, совсем мимолётное облегчение, снова затосковал. Ощущение было висельное. Пришёл к себе, почти без сил упал на диван. Ну, что ты, твердил он себе, ведь всё прошло…

Неожиданно Книжник понял, что причина его состояния скорее всего недомогание, ну да, это ломит виски и болит голова. Это физическое. А с чего ей болеть, этой чёртовой голове? А между тем голову сжимало как обручем, казалось, в ней перекатывается колючий огненный шар, изнутри давило на глаза так, что казалось, они сейчас просто выдавятся из орбит. Может, ванна? Пошатываясь, Книжник добрался туда и открыл воду. Потом дополз до кухонного шкафа, трясущимися руками вытащил бутылку коньяка. Залпом опрокинул в себя стакан. Ему должно полегчать…

Ничуть не бывало. Или коньяк оказался просто подкрашенным чаем, или спасти его, смертельно раненого кота, мог только глоток бензина. Книжник бултыхнулся в ванну, но горячая вода не согревала, он трясся от внутренней дрожи, не мог унять тремоло в коленях и ладонях. Вылез. Взял початую бутылку, понюхал, попробовал на язык. Коньяк, будь всё проклято. Он опрокинул в себя остатки бутылки. Ну же… Снова упал на диван. В эту минуту шар в голове словно взорвался, разлетевшись на тысячу осколков. Книжник взвыл так, что испугался собственного воя. Боже мой, что со мной?!

… Книжник вдруг увидел его — отчётливо и определённо, — в паре метров от себя. Ужасное лицо скелетообразного существа было обтянуто змеиной кожей, но пугала не кожа, ужасали глаза черепа — нечеловечески жуткие. Кто это — понял почему-то сразу. Изо всех сил пытался отмахнуться, отодвинуть ужасающее видение, но чувствовал полное бессилие. «Ишь ты, не нравился Ивану-то Фёдоровичу его кошмар… На мой посмотрел бы…» Но неожиданно фантом растаял. Откуда-то проступил крест и всё погасло.

Книжник ещё чувствовал, что словно проваливается куда-то, а через минуту уже спал, свернувшись клубком и продолжая сжимать голову руками.

Наутро проснулся около десяти. Ничего не болело и, вспоминая вчерашнее, Книжник не мог понять, не сон ли это был, и только полностью опорожненная бутылка коньяка да остывшая ванна, воду из которой он забыл выпустить, подтверждали реальность вчерашнего.

Но теперь он почти не сомневался. Такими муками ложь не обретается, подбодрил он себя.

Сегодня он познает Истину.

…У купели стоял с улыбкой новорождённого младенца. Обряд воспринимал с каким-то детским радостным умилением. Incipit vita nova!..

Когда произошло чудо? Он не знал, не уловил начала. Илларион повёл его в храм. Адриан слышал слова монаха, но ловил себя на том, что они слабо доходят до сознания. Что-то звучало в нём самом, заглушая все звуки и слова. Илларион сказал, что ему нужно завтра причаститься, прийти к восьми на службу, Книжник кивнул и не заметил, как монах куда-то исчез. Адриан не покидал храм, но приблизился к огромной иконе Христа. Его, умилённого и тихого, почти неощутимо, но властно привлекло к ней.

В нём снова зазвенела — тихо и глухо, но неумолимо нарастая и накатывая волнами — симфония горного ущелья. Всё живое хвалит Господа! Это была она, Музыка Сфер, он снова слышал её! Но почему раньше он не мог понять её, не вмещал, не мог осмыслить? Впрочем, он и сейчас ничего не осмыслял. Понимание ушло, на его место заступило некое не осмысляемое ощущение, дающее, однако, чувство такого неколебимого убеждения, точнее, уверенности и доверия к этому новому неосмысленному, но прочувствованному, что любые словесные аргументы были бессильны.

Книжник вошёл в радикально иной опыт.

Истина есть, и Она была рядом. Но почему? Он стал истинным? Как? Ему казалось, что именно в последние годы он не жил и не искал — просто маялся жизнью. «Когда долго вглядываешься в бездну, бездна начинает вглядываться в тебя…» Ну и что ты увидела в моих глазах, бездна? Почему ты так испуганно опускаешь глаза? Чего ты боишься? Почему убегаешь? Что произошло?

Но эти мысли скоро истаяли.

Вот ты, значит, какая, Моя Истина. Он тихо плакал, схватившись руками за деревянные поручни ограды, отделяющей алтарь от остального храма. Я нашёл Тебя. На душу снизошёл невиданный покой. Музыка не смолкала в нём, длилась, усиливалась и ликовала… Мысль о том, что понадобилось тридцать с лишним лет, чтобы прийти сюда, пронеслась в голове, но не вызвала ощутимой скорби, всё пустое. Он нашёл Её! Счастье и блаженство переполняли его, били через край, звенели ликующими аккордами.

Истина ходила с ним, Истина дышала с ним, Истина была в нём.

Однако скоро проступило новое понимание. Книжник понял, что никогда бы не смог найти Её. Всё обстояло иначе — это Она, его Истина, напряжённо и мучительно искала его, вела к себе, прогоняя сквозь строй бытийных обстоятельств, каждое из которых делало его всё более невосприимчивым к жизни. Нельзя приблизиться к Истине, не удалившись от жизни. Его очищало и убивало накопленную в нём за годы ложь, его влекло к Истине, и само это влечение вложила в него Она, его Истина.

Она избрала его, Она искала, манила и звала, и теперь обрела его!

На следующий день Адриан впервые причастился, проведя до этого на шезлонге балкона счастливую ночь. Читал Псалмы и Евангелие, упиваясь мелодикой строк, переполняясь их сокровенным, теперь вдруг открывшимся во всей полноте смыслом. Глаза и уши его распахнулись. Что раньше могло казаться ему странным, что не вмещалось в него? Почему? Ведь всё кристально ясно! После причастия и окончания службы спросил монаха, может ли он взять книги — те, что видел у него на полках?

Илларион кивнул и сказал, где висит ключ.

Книжник, подойдя к шкафу, подумал, что с его стороны глупо перелистывать их, прочтёт всё — разберётся. Он педантично загрузил сумку и два пакета книжными томами — и направился домой. Впереди был день, он погрузился в чтение, раскрыв первый том «Добротолюбия». За этим-то занятием и застал его Илларион, ошеломлённый исчезновением всех своих книг. Адриан был изумлён, «ведь ты же сказал, что можно…» Он и сам не заметил, как вдруг перешёл на «ты», на что монах ответил, что он не говорил, что нельзя, но зачем новообращённому монашеские труды? «Тебе нужна другая литература, для мирян». Кто может знать, возразил Книжник, какая литература ему нужна? Он прочтёт всё и определится.

Илларион, успокоившись, что книги не пропали, махнул рукой.

Но чтение, а Парфианов читал в любую свободную минуту — местами, правда, вызывавшее ликование, обнаруживая совпадение его души с Истиной, местами и удручало. Истина в её запредельной жестокости и максимализме, в безжалостной нетерпимости и безапелляционности, заставляла меняться, переоценивать все ценности, ломала выработанные в нём годами оценки и суждения. Впрочем, отказывался Книжник от них с лёгкостью — понимая, что вошедшей в него Истине виднее.

Книжник иногда после вечерней оставался в храме до закрытия. Его уже знали как крестника Иллариона, и не мешали сидеть в притворе. Шёл Великий пост. Жёлтая луна в белом облаке дымилась золотым кадилом. Лунные лучи золотили резную решётку на окне и проступающий сквозь неё в полумраке иконный оклад отливал золотистой бронзой. Его омертвевшее за эти годы сердце тяготила скорбная мука вздоха. Было больно. Больно от любви обретшего его Бога. Он, давно отвыкнув от любви, боявшийся и избегавший её, был объят её пламенем. Но жар этой Любви, не той, плотской, суетной и похотливой, но небесной, скорбной и мучительной, хоть и причинял ему боль, был желанен, согревал и обласкивал. Только этот жар и спасал от убийственного, открывшегося теперь Парфианову понимания.

Книжник познал Истину — и Она его раздавила. Личность его лежала в руинах, и на развалинах её ползало крохотное существо которому предстояло построить новые чертоги его новоявленного ему понимания, новой личности. Теперь Парфианов изумлялся милосердию Своего Бога, своей Истины, которая, несмотря на его равнодушие к людям, гневливость, тщеславие, эгоизм, его извечный грех высокомерия, блуд и жестокость — все-таки приняла его. «Я знавал небеса гальванической мглы, случку моря и туч и бурунов кипенье, и я слушал, как солнцу возносит хвалы растревоженных зорь среброкрылое пенье. На закате, завидевши солнце вблизи, я все пятна на нем сосчитал. Позавидуй! Я сквозь волны, дрожавшие, как жалюзи, любовался прославленной Атлантидой. С наступлением ночи, когда темнота становилась торжественнее и священней, я вникал в разбивавшиеся о борта предсказанья зелёных и жёлтых свечений…»

Да, он тоже был в этом мире. Меж скважин фагота, в раструбе гобоя мелодией лился лиловой, саднящею нотой, вздымал током крови фаллосы терракотовые сатиров Закинфа, застывших на ойнохойях. Он опадал пеной прибоя южного, лаская руины Помпеи, сиренево-смарагдовыми вызревал ягодами винограда, мельтешил среди мух, что над гниющим смрадом оголтело носились с паскудным гуденьем. Островерхие арки мечетей Тулуна ему подмигивали, его поглощали пещерные щели. Он подпевал хорам ручьевых пестробоких форелей, пригублял настой горьких трав и лучей лунных. Крылом осенявший поля Елисейские, под арками Колизея приветствовавший триумфаторов, он был всем и во всём — непознавший? утративший? — только веру отцов своих, и землю их. В ходе плуга, весеннюю пажить взрыхляющем, в беззащитности кроткой животов в тягости — прозревал ли он смиренную непроявленность Духа Твоего, Господи, вездесущего и всенаполняющего? Он осмыслял непостижимые чувства, слов туманных ощутил и прочувствовал смысл. Но постичь не смог одного: за что был взыскан? Как был принят в число Его избранных?

Но и без этого понимания Парфианова переполняла волна ликования. Никакие сожаления, никакая боль ничего не значили по сравнению с этим Ликованием. Он ходил, не касаясь земли. В свою первую пасхальную ночь долго бродил в церковном парке. Вдыхал полной грудью запах весны.

Месяц завяз в шершавых листьях вяза,

в стволах долговязых, в тумане пролеска,

в изгибах ветвей древесных, изъязвленных,

словно проказой, вязкою плесенью.

Присный старатель на лунных приисках,

я промывал золотистые россыпи,

выискивал в искрах слов цветистых

крупицы Истины Твоей, Господи.

Ну что, упрямец? И впрямь — угораздило?

Что ты нашёл в легковесном фимиаме

лунного ладана? В этих искрах проказливых?

Зыбь золотую на заводи — полными горстями!

Нежным лепетом, трепетным дуновением

волна вспенивалась, колебала снасти.

Твоим причастием, животворящим благословением

мир дышал — и славил Твою Пасху…

Глава 2

Вскоре после Пасхи, в середине мая, позвонил Насонов. Адриан немного занервничал — не то, чтобы не хотелось увидеть Алексея, но Книжник боялся того предполагаемого непонимания, которое так ранит в человеке дорогом, значимом для тебя, в том, который долго был, пожалуй, единственным понимающим.

Однако, приехав, Насонов не разочаровал его.

Ещё со встречи на вокзале, увидев Парфианова за десяток шагов, остановился и, склонив голову набок, поджидал, пока тот подойдёт. Вместо приветствия осведомился: «Нашёл Истину?» Адриан изумлённо поднял брови. «Откуда?»

В ответ тот усмехнулся и махнул рукой.

— По роже всё видно.

Дома у Адриана молча с интересом выслушал, не сразу высказался, кое-что переспросил. Особенно его заинтересовала исповедь… и видение. «Кошмар Ивана Фёдоровича, говоришь…» На его ещё более исхудавшем лице с обострившимися чертами было нечто новое, чего Книжник никогда раньше не видел. Алексей был усталым, измотанным и нервным, но теперь в глазах проступило что-то новое, затаённое. В сентябре предстояла защита. Всё было вроде нормально, декан благоволил к нему. Насонов рассказал о теме, о предполагаемом составе учёного совета, но Парфианов видел, что мысли его были далеко.

Наконец Алёшка проговорил и то, что навалилось на него в последний год непомерным грузом. Вскоре после их встречи в прошлом году, дом-то совсем опустел, он не привык к такой тишине… Он познакомился с молодой аспиранткой. Точнее, почему-то вдруг разглядел. Раньше-то ему нравились другие. Пококетливей да поигривей. А тут вдруг… Все сладилось, он, в принципе, не прочь был и жениться. Готовила к тому же хорошо.

Парфианов, вспомнив курочку с золотистой корочкой, усмехнулся. И что помешало?

…Про себя Насонов решил, что как только ему скажут о залёте… Но ничего не говорилось. Он, наконец, спросил, зачем она предохраняется, ведь у них всё серьёзно? Оказалось, ничего она не делает. Он почему-то распсиховался, пошёл к Витензону, что в областной. Тот его и огорошил. Промямлил что-то о лечении, года два-три. Простыл он года два назад, когда в Карелию на конференцию мотался. Ленка сказала, что будет-де ждать.

Но он не верил Витензону. Не верил и ей.

— Чёрт возьми, почему именно мне, — Насонов уставился в тёмный угол, надолго замолчал, потом продолжил, — я всё вспоминал, ты тогда сказал о Севериновой. Я ведь тоже заставил Ритку…

Адриан молчал. Он прочёл в одной из книг Иллариона, что люди распинают Бога своими грехами. Теперь Книжник понял, что людские грехи распинают и их самих. Но Алёшку было жалко, Адриан, глядя на друга через призму Истины, не оправдывал его, но жалел. А отчасти и оправдывал, ибо, воистину, не ведал тогда дурак, что творил. Что они вообще тогда понимали? Женская глупость! Ха. Твоя-то была похлеще, только казалась вполне разумной и неподдающейся классификации.

Алёшка махнул рукой.

— Ладно, будь, что будет. Три года… Один-то выход всегда есть.

Книжник взорвался.

— Прекрати, что ты несёшь? Раз суждена бездетность — смирись. Дети… сколько их — брошенных по детским домам? Возьмёшь и воспитаешь. Нашёл смысл жизни! Молись, Бог простит. Ты убил дитя, но Бог простит, в покаянии — прощение…

Книжник резко умолк, заметив остановившийся взгляд Насонова.

За время их совместного общения в эти последние весенние дни Насонов устал удивляться тому, насколько изменился его друг. С одной стороны, в нём появилась какая-то почти женская мягкость и незлобивость, уступчивость и услужливость. Казалось, что прежняя его личность исчезла, а ему улыбался человек, исполненный стремления разделить с ним полученное счастье, которое не мог объять в одиночку. Это не было фантомом, и Насонов понял это. Парфианов не был позёром и прогибаться, чтобы произвести на него впечатление, не стал бы никогда. При этом суждения его были определённы, жёстки как никогда, его внутренняя уверенность ощущалась почти зримо.

Как-то вспомнили о Шелонском. «Бедняга, что он творит…» — пробормотал Адриан. Иногда Книжник говорил такое, что у Насонова возникали сомнения в здравости его рассудка, особенно, когда Книжник начинал твердить о красоте и святости жизни, о том, как прекрасен мир, как огромен океан любви Божьей ко всем людям и ко всякой твари…

Сумасшедший?

Снова вечерами они гуляли по набережной, а оттуда направились к кладбищу. Кресты погоста тонули в зарослях мяты. В небе над старой часовней алели потеки заката. Парфианов сказал, что хитон облаков облекает солнце розоватым одеянием, словно несказанным сиянием Фавора — жертвенной кровью распятого Бога, и Насонов снова испугался, почувствовав, что теряет друга, перестаёт понимать. А тот, опершись спиной о могильную ограду, не отрывая глаз от креста, всё говорил, как ощутима, осязаема предвечность, недоумевал: «откуда мне сие?» Он словно ожил в изначальном дыхании Всевышнего, странно отмечен, знаком избранничества, милостью Божьей.

— Мой Господь… Ты знал, что будешь распят ещё до сотворения мира, — пробормотал Книжник, и Насонов испугался ещё больше, заметив его экстатический взгляд, устремлённый на крест.

Тронулся, ей-богу.

Ночью, когда Книжник спал — тихо, как сурок — Алексей вышел на балкон. Он давно маялся бессонницей, но теперь сон не шёл и от пережитого. Думать, что друг рехнулся, оснований не было, но если это не безумие, то что? Слов нет, они разнились, и Насонов, называя Книжник праведником, говорил то, что думал. Он видел своих приятелей-аспирантов и нынешних студентов, он видел преподавателей и случайных знакомых. Парфианов отличался от всех. Его считали странным и каким только не считали, но он был к Парфианову ближе других, и знал его, как полагал, лучше других. Адриан всегда мыслил критично, логично и порой зло.

Теперь же… назвать мерзавца Шелонского беднягой?! Но… Насонов похолодел. Ведь он тоже… да чего там… да, убийство… своего ребёнка… пусть бездумно… а теперь? Бедняга он теперь, чёрт возьми, конечно, бедняга, кому он такой будет нужен? И неизвестно ещё, как расплатится за всё своё Шелонский.

Жуткая логика прослеживалась. Это была не логика сумасшедшего, но та, о которой не хотелось думать. Та, в измерении которой за любую совершенную подлость или глупость приходилось платить. Ему пробило тридцать три. Насонов понимал больше, чем в университетские времена, когда год был целой эпохой. Время спрессовывалось. Он уже мог выследить последствия некоторых поступков и проследить некоторые судьбы. Да, логика проступала. И в его жизни — тоже.

Что там сказал Парфианов — «прощение — в раскаянии?» Но ведь он и раскаивается! Дурак был, конечно. Правда, для понимания этого ему понадобилось вглядеться в глаза врача, где прочитал приговор. Но ведь он всё-таки понял! Теперь понял. Книжник повернулся на диване, свалив при этом его подушку на пол, и его мерное дыхание снова слилось с тишиной весенней ночи и пением цикад за окном.

Да, Книжник всегда был уникумом. Хоть, кстати, никогда не осознавал этого. Насонов изумлялся не тому, что тот нашёл свою Истину, но скорее истинности самого Адриана. Он всегда полагал, что Парфианов — не от мира сего, таких просто нет, настолько свободен был Адриан от того, что составляет суть жизни и личности тех, кого он знал. Выходит, надо быть таким же, чтобы тебе открылось то, что понял Книжник.

Книжник — счастливец. Но его путь — это его путь. Сам Насонов не был богоискателем. Его интересовала не Истина, а… а, чёрт возьми, что его интересовало? Чуть-чуть наука, чуть-чуть бабы, чуть-чуть карьера, чуть-чуть деньги. Всё по чуть-чуть. Он и впрямь — ничего не ищет. Значит, ничего и не найдёт.

«В дальнем дворике

каплет размеренный кран

с неизбежностью мартовских ид.

Лишь две комнаты в этой сети, обнимающей

круг без конца и начала,

финикийский якорь,

дату твоей кончины

и утраченную теорему Ферма».

Заснул Насонов под утро, истерзанный и совсем больной. Проснулся около полудня, когда Парфианов пришёл на обед с работы и принёс холодное пиво с кальмарами. Вечером пошли на пристань, и красота заката надолго приковала взгляд Насонова. Он заметил, что Книжник, раньше всегда любовавшийся природными пейзажами, теперь их не замечал. Книжник и сам подтвердил это. «Я потерял себя. Мне уже не нужен ни первый снег, ни запах цветущих вишен. Мои утраты отболели, чувства остыли. Истина — нашла меня, все остальное — пустое».

«Когда долго вглядываешься в бездну, бездна начинает вглядываться в тебя…» Чушь. Кто позволит ей поднять на меня глаза?

Про себя Насонов решил, если всё окажется безнадёжным, он тоже постарается… потерять себя. Напоследок.

Но неужели Истина — действительно может быть в старом храме на окраине города?

Книжник улыбнулся в ответ на насоновский вопрос. Он и в самом деле интересовался — намного иудаизмом, немного — буддизмом, с глубоким интересом изучал католицизм, прочёл труды протестантов. Интересовался синтоизмом и даосизмом, полистал Конфуция. Исследовал, что мог найти, в исламе. Памятуя о Прадхане с Мулапракрити, проскочил индуизм и оккультизм, резонно сочтя, если Истина обретается только в Гималаях, толку в ней нет. Страна, насчитывающая пять сотен равно истинных учений? Вздор это, господа. Не счёл Парфианов нужным знакомиться только с культами Вуду и с шаманизмом. А вот в храм на соседней улице заглянул только тогда, когда выбирать оказалось уже не из чего. Извилистый и идиотский путь российского интеллигента.

Насонов не согласился.

— Путь российского интеллигента сегодня лежит через рынок. У прилавков — профессора и доценты. Технари и математики — директора банков, актёры — рекламируют шоколад, писатели — занялись порнухой. Кого из них, помилуйте, интересует Бог?

Расстались на вокзале почти по-братски. Адриан заметил, что не хочет отпускать Алёшку.

* * *

Между тем, Книжник стал в храме если не своим человеком, то почти своим. Знал всех по именам, узнал и судьбы этих людей и их духовные пути. Они разнились — и это различие, как отметил Парфианов, зримо отпечатывалось на лицах. То были лики ликующие и лики скорбящие. Первый тип встречался редко — это были богоискатели, вроде него, для которых обретение Бога было итогом, целью и смыслом жизни. Безгрешных пред Господом нет, но эти, по хранящему их Промыслу, не обременённые несмываемыми смертными грехами, обретя свою Истину, разве что не пели, светились счастьем и любили всех. По сияющим лицам с то и дело мелькающей на них улыбкой их было видно издалека.

Вторые — кающиеся — пришли на невероятном судьбинском сломе, на страшном бытийном ударе, сотрясшем их до основания души. Женщины, на совести которых было несколько десятков абортов, бывшие развесёлые блудницы, партийные активисты, когда-то глумившиеся над верующими и не пускавшие их в храмы, бывшие палачи НКВД, сексоты и доносчики, когда-то продававшие соседей страха ли ради иудейска, а порой и за лишние квадратные метры, тати, смершевцы, насильники и убийцы. Обессиленные и больные, лишившиеся кто — детей, кто — воровски накопленного, и почти все — возможности спать по ночам, они приползали на слёзном раскаянии и с ужасом слышали о плодах покаяния. Их они принести уже не могли и истаивали в слезах с мытаревой молитвой на устах. Их тоже можно было узнать издали — по мрачным потемневшим лицам и скорбным вздохам.

Книжник начал бредить монашеством, но увлечение его не было одобрено Илларионом. «Времена нынче не те, старчества нет, наставить некому, а тебе ничего не стоит быть монахом в миру, живёшь-то один, — совершенствуйся, Книжник, молись, читай» Адриан понимал, что он чего-то не договаривает, но допытываться не стал. Монастыри, и вправду, только восстанавливались. Но Лавра… Илларион отсоветовал и это.

— На первом благодатном порыве не строится жизнь, Адриан. Подожди несколько лет. К тому времени поумнеешь и поймёшь, что тебе нужно.

Книжник читал запоем. Иногда сам изумлялся количеству прочитанного. Как это в него входит? Ощущение Божьей любви, растворявшееся в нём, усиливало стократно. Книжник стал жалеть людей и заметил, что чем ничтожней и бесчестней был иной человек, тем больше он сожалел о нём, предвидя предстоящие ему скорби и понимая, насколько несчастный из-за затмевающих ему глаза подлости и гордыни лишён возможности постичь Истину, познать счастье.

Он любовно выбрал церковной лавке большую икону Христа, повесил над диваном так, чтобы, открывая утром глаза, видеть Господа. По ночам, когда в окно падал рассеянный лунный свет, дорогой оклад иконы отливал искристыми бликами. Сам Парфианов, заметив в любом другом чувства, подобные своим, назвал бы их любовью, но о себе сказать, что любит Господа, никогда бы не дерзнул.

Но пришедшее теперь абсолютное, полное понимание смысла и цели жизни диктовало жёсткое переосмысление прочитанного когда-то, сложившихся мнений, пристрастий, былых оценок. Теперь Парфианов быстро и безошибочно нащупал тот изначальный слом, низвержение человека с вершины духа — в бездну пошлости и ничтожества. Как в своё время иронически названная латынью «певицей» собака, как смердящая едким запахом трава была наречена амброзией, так и эта эпоха была наименована Возрождением. И воистину возродилась тогда и мерзость язычества, и дурная игра человеческого духа на понижение всех ценностей…

Но когда становится ничтожной шкала человеческих ценностей, становится ничтожным и он сам.

Теперь Парфианов понял, почему интуитивно морщился, читая Боккаччо и Рабле. А как ничтожен был этот жалкий Вольтер, пытавшийся опустить все святыни до уровня своих гениталий, ибо именно там находилось для него мерило всего. Как он мог заставить одураченную Европу слушать себя? Непостижимо.

Вся история последующих веков — была историей падения и распада. Книжник был прав ещё тогда, в студенчестве, когда наитием обозначил революционную идею как пошлость. Теперь он понимал это отчётливо. Люди утратили последнюю веру, и пошлость восставшего, потерявшего себя охлоса, разлилась, затопляя всё.

Сколь смешной и ничтожной показались ему теперь вся братия серебряных, да и любых иных веков литературы, суетная, пустая, озабоченная только производимым впечатлением, изобретающая дурацкие афоризмы, одевающаяся в какие-то жёлтые кофты, публикующая даже черновики: упаси Бог, пропадёт эта пара строк для потомства! Лукавая артистическая богема дореволюционной России, либо выброшенная в эмигрантскую нищету, либо изведавшая все прелести сталинского террора — она сторицей заплатила за свою пошлость.

Да, можно отречься от Бога, но как обрести свободу от возмездия? Механизм воздаяния — «Коемуждо по делом его» — незыблем. Написавший сотню томов ниспровергатель Церкви Вольтер, ныне известный только филологам-литературоведам по двум крохотным рассказикам да жалкой пьеске, давно переставшими быть фактами литературы и ставшими скорее артефактом палеографии, забытый и никому не нужный ныне… Прикованный к постели на семь лет Гейне, хулитель Господа… Обезумевший Заратустра-Ницше…

«Стыдятся ли они, делая мерзости? Нет, нисколько не стыдятся и не краснеют. За то падут между падшими, и во время посещения Моего будут повержены. Так говорит Господь: остановитесь на путях ваших и рассмотрите, и расспросите о путях древних, где путь добрый, и идите по нему, и найдёте покой душам вашим. Но они сказали: «не пойдём». Итак, знай, собрание, что с ними будет: вот, Я приведу на народ сей пагубу, плод помыслов их; ибо они слов Моих не слушали и закон Мой отвергли…»

Воистину «плод помыслов» всех этих глупцов и убил их. Можно было подумать, что это мщение Истины. Но, вдумавшись, Адриан отверг это. Оставляя Бога, остаёшься в пустыне духа, и никто не найдёт в песках колодца. Удаляясь от Истины, становишься глупцом, даже если сохраняешь способность думать. Уходя от Источника жизни, становишься мертвецом, даже если дышишь.

Только и всего.

В нём появилось что-то новое — жалостливое и безжалостное одновременно. Он почти до слёз жалел соседского сироту, оставшегося на попечении престарелой бабки, помогал, чем мог, но яростно бесновался, когда заходила речь об отмене смертной казни. Подумать только, Господь говорит — «если кто с намерением умертвит ближнего коварно, то и от жертвенника Моего бери его на смерть», эти же глупцы, ни разу не озаботившиеся невинными жертвами преступлений, ратуют за милосердие к людоедам!..

Книжник переосмыслил и свой первый сверхчувственный опыт. Да, Истина тогда на мгновение сжалилась над ним — и подарила ему то понимание полноты и вечности, которое ни в каких книгах не почерпнёшь, пока сам не станешь истинным. Но Книжник искренне не понимал — почему он вдруг смог вместить невместимое в него ранее? Разве он страдал? Всё, что случилось с ним за эти годы, Парфианов страданием не считал. Это была просто борьба с пустотой — порой мучительная до тоски, до суицидального леденящего холода, до отвращения. Но разве это страдание?

Илларион, выслушав его недоумение, заметил, что страдание стоика и хлюпика — это разные измерения. Одному и пылинка в тягость, другой и бетонной плиты на плечах не заметит. «Я — стоик?», не понял Парфианов.

Монах просто ухмыльнулся.

Но совершенно особенным переживанием для Книжника было не покидавшее его теперь ощущение Вечности. Книжник, ненавидевший смерть по соображениям идейным, за то, что она была так удручающе похожа на ту пустоту в углах, за распадающийся образ учителя в гробу, за изувеченные тела в ледяной речной пойме, теперь понял, что больше не подчиняется ей. Исчез не только страх, исчезло и отвращение, исчезли мысли о смерти, исчезла и сама смерть.

Он был вечен, и все устремление связывал с бытием в Вечности. Он хотел заслужить Вечность с Ним, с Господом, чьё имя повторял восторженно и любовно, с его Истиной, которая спасла его, вытащила из пустоты. Обретение вечности странно изменило и его бытие — трансформировав его суждения до такой степени, что те, кто имели возможность слушать его, недоумевали. Из его речи исчезли темпоральные глаголы, мышление утратило торопливость и обрело неспешную размеренность, дни не начинались, а ночи не кончались. В него вошла Вечность.

Книжник перестал замечать время — оно остановилось.

Глава 3

А между тем стрелки на циферблате не останавливались ни на секунду.

Вскоре Адриан стал свидетелем неподдельного горя старика Лилиенталя. Сгорел его телевизор. Михаил Аронович, лишившийся новостей о взрывах, полемик об оральном сексе, песен про лунных котов и фильмов о нетопырях, был одинок и потерян. Кто же теперь научит его тонкостям секса? Адриан расхохотался и притащил старику свой телевизор, который до этого за ненадобностью засунул в стенной шкаф. Тот не поверил такой щедрости. Это мне?

— Разумеется. Как же вы, Михаил Аронович, без секса-то проживёте?

Насонов защитился, сообщив ему об этом в довольно сумбурном письме, где ощущались такие перепады настроения, что Адриан забеспокоился. Кстати пришёлся и телефонный разговор с отцом, порадовавшим его известием о рождении второго племянника и приглашением на праздник по этому случаю. Без проблем взял командировку — были и кое-какие дела.

В город своего взросления приехал утром, когда предместья ещё не утонули в дымном степном мареве солнечного пекла, сейчас, в сентябре, чуть схлынувшем, но всё равно тяжёлом для южанина и жителя приморских гор, каким Адриан уже давно считал себя. Остановился у отца, а к вечеру поехал к Алёшке. Тот жил теперь в родительской квартире и, миновав нравящийся ему величественный памятник Пушкину, Книжник нырнул в подворотню насоновского дома, с ходу наскочив на какого-то человека, шатавшегося, как пьяный. Он и был явно нетрезв, хотя запаха спиртного слышно не было, и Адриан посторонился было, но тут же чуть наклонился вперёд.

— Михаил?

Да, это действительно был Полторацкий, за прошедшие несколько лет превратившийся в нечто неопределимое. Он напоминал вокзального бомжа, несколько дней ночевавшего на улице. Понимая, лихорадочно подсчитав годы, что тому никак не больше тридцати двух, а на вид — полтинник, Адриан ещё больше удивился. Пил Полторацкий несколько неумеренно ещё в общаге, но чтобы спиться? Полторацкий узнал его, но было заметно, что он воспринимает окружающее далеко не адекватно. Михаил был озабочен только возможностью занять у этого лощёного господина, в котором опознал старого знакомого, энную сумму и начал привычно канючить, называя Парфианова «братком». Тот, поняв, что пытаться поговорить — глупо, вынул из кармана купюру, при виде которой глаза Михаила на мгновение ожили. Проводив его, чуть пошатывающегося и всё ещё медленно бормочущего какие-то слова благодарности, долгим взглядом, быстро поднялся по лестнице на третий этаж. На его звонок Насонов с раздражённым выражением на усталом лице тут же распахнул дверь.

— Я же сказал… Тьфу, это ты, Адриан!

Насонов медленно, словно ища нового выражения для лица, улыбнулся, распахнув объятья. Крепко стиснул его плечи. Вздохнул.

— Полторацкий заходил?

— Да, — поморщился Насонов. — Повадился клянчить.

— Когда он успел спиться-то? Почему?

— Не спиться, а сколоться. Он ещё в общаге дурные эксперименты ставил, ну а после, когда его из рыбного НИИ попёрли, сокращения там были жуткие, он и вовсе на иглу сел.

— Господи…

Насонов развёл руками. Потом подошёл к шкафу на кухне, вытащил коньяк, достал что-то съестное. Чуть подробнее, чем сообщил в письме, рассказал о защите. Выпили. Адриан боялся спросить о его здоровье и личных делах, и внимательно оглядывал гостиную. Казалось, что она убрана женщиной, и прикосновение женской руки ощущалось почти везде: и цветах в вазе на изысканном столике в углу комнаты, и аккуратно сложенном пледе, в кристальной чистоте оконных стёкол и в отсутствии следов пыли. Насонов заметил его взгляд.

— Угу. Я от тебя приехал — и выгнал её. Сказал, что постоянно помнить, что ради тебя пожертвовали потомством, не хочу. Есть жертвы, которых нельзя принимать.

Адриан метнул на него быстрый взгляд.

— Так… ты один сейчас?

— Да нет. Она — девочка субтильная… но по роже мне звезданула так, не поверишь, искры из глаз посыпались. Потом… она, сам понимаешь, из последней, девятой категории, почти мужик. Ну, мысль выразила, что это не жертва, а её свободный выбор, и решать это ей. А моё дело обещать ей и обеспечить — преданность, понимание, возможность заниматься наукой, достаток и покой. — Насонов помолчал, потом вяло продолжил. — Честно сказать — уйди она… я уже думал… С моего третьего даже вниз головой кинься — токмо искалечишься, веронал — как-то по-бабски, но где ж пушку-то взять? Решил, все-таки веронал. Какая разница? Что смотришь?

Адриан, точно, сжав зубы, пожирал его потемневшим взглядом.

— Я же не девочка субтильная. Если я дам тебе по роже, Алёша, у тебя метеориты из глаз посыпятся.

— Не сомневаюсь, — покладисто ответил Насонов. — Ладно, забыли, это была минута слабости и малодушия.

— Как бы не так, — Парфианов был обозлён всерьёз. — Запомни, любое посылаемое жизненное тебе испытание, во-первых, всегда по заслугам, во-вторых — по силам. Ты это заслужил, и ты можешь это перенести.

— Знаю, дерьмо я, и поделом мне.

— Дурак ты, а не дерьмо. Был бы дерьмо — девочка ушла бы.

— Пусть так. Не гляди ты волком, оклемался я, держусь. Хвост пистолетом. А знаешь, — Насонов вдруг усмехнулся, — что меня остановило? Не поверишь.

— И что же?

— Помнишь Эмилию Николаевну? Нашу латинистку?

Парфианов кивнул. Естественно.

— А неправильные глаголы третьего спряжения помнишь?

Адриан чёртовы глаголы помнил. Сдать без них экзамен было невозможно, и студенты изощрялись, как умели. Кто зазубривал их в алфавитном порядке, кто — запоминал по значениям, а Парфианов — что значит поэтическая натура — зарифмовал их по трое, и эта система даже удостоилась особой похвалы латинистки.

— И что?

— Да то… Я когда подумал… о веронале, вдруг взгляд на латинский учебник упал. Батюшки, думаю, а как же глаголы-то? Я же их неделю учил. Умрут со мной? И так их жалко стало. Расхохотался я и как-то успокоился. Я, кстати, всегда уверен был, что ни на фиг они мне никогда не понадобятся, учил — и матерился. А вот смотри-ка, жизнь мне спасли.

Адриан чуть успокоился, снова выпили.

Спустя полчаса в замке провернулся ключ, и на пороге комнаты вскоре появилась молодая женщина с пушистыми тёмно-каштановыми волосами и странными бирюзовыми глазами. Удивлял разрез глаз и какая-то необычная линия век, налегающая на глаза причудливым изгибом. Черты были очень отчётливы и правильны, в лице ощущались решимость и воля, и Книжник окончательно успокоился за друга.

Адриан хотел было рассказать о рождении племянника, но вовремя прикусил язык. В доме повешенного…

Начал уговаривать Насонова креститься и повенчаться. Тот вяло улыбался и пожимал плечами. Со стороны подруги Насонова Парфианов встретил куда большее внимание и заинтересованность, Елена расспрашивала о значении церковных обрядов, интересовалась, венчают ли некрещёных и надо ли вначале зарегистрироваться? Парфианов безошибочно понял, что настроена «субтильная девочка» серьёзно, и не сегодня-завтра Насонова потянут в ЗАГС. Исчерпывающе отвечал, подчеркнул, что одно дело — регистрация, и другое — благословение Божье на брак. Вещи разные и несопоставимые… Насонов улыбался, Елена задумчиво кивала.

Напоследок Насонов рассказал ещё несколько новостей, некоторые из которых, впрочем, особенно свежими не были. Их подружка по райхмановской квартире Танюшка Стадникова вышла замуж, но, говорят, не шибко удачно, муж сильно пьёт. Эта, как её там, «Прадхана с Мулапракрити» сошлась напоследок с Вершининым и занялись оба коммерцией, челноками в Турцию мотаются, тряпки возят. Случайно и нелепо погиб Шаронов, пошёл на обгон, вылетел на встречную. И Райхман. Умер. Сердце.

— Господи…

— Да, так вот…Гаевская, её снова оперировали, сейчас работает где-то в школе на окраине города. Ванда тоже в школе.

— Что? — Лицо Адриана отразило такое потрясение, что Насонов испугался. — В школе, в городе?

— Ну… да, а что?

— Детей учит?

Насонов понял и расхохотался.

— Ну… да.

Адриан поёжился. Насонов рассмеялся.

— А ты говоришь — каждому по делам его. А в итоге — Вандочки детей учат, Вершинины и Шелонские бабки гребут лопатой, а приличные девки за алкашей выходят.

— Божьи мельницы, дорогой Алексей Александрович, мелют медленно, но тонко.

— Ну-ну, — Насонов недоверчиво усмехнулся, но, провожая Парфианова, в подворотне неожиданно попросил… молиться о нём.

Адриан, обнимая его на прощание, ещё раз посоветовал креститься. «Ради меня». Насонов посмотрел ему в глаза и кивнул.

Возвращаясь к отцу, Адриан думал о том, сколь мало счастья видел он в судьбах тех, с кем когда-то связал университет. Всё как-то перекошено, нелепо, шиворот навыворот. Несчастный Полторацкий. Бедный Райхман. Шаронов… Парфианов вспомнил Танюшку. Сколько задора было когда-то в её карих глазёнках! Но Ванда… о! он почему-то был уверен, что она уехала в свою Эстонию. Но нет. Учит детей высоким идеалам. Ох…

На общем фоне Алёшка выглядел благополучно. Относительно.

А что удивляться? Люди забыли Бога, отвернулись от него, отрезали себя от Источника Вечной Жизни, Блаженства, Счастья. Чего же им ждать? Адриан вздохнул.

Кто-нибудь, кроме него, счастлив ли?

Глава 4

Ведь подлинное счастье — это ток Вечности в твоих жилах, живое присутствие Бога в тебе, без этого — всё ничтожно.

Книжник вернулся к себе, в ставший родным южный город. Вновь остановился в парке, вдохнул аромат магнолий. «Ночь. Южный город. Алгебра светил, неведомых скитальцу Одиссею…» Поймал себя на том, что хочет в Храм, к Своему Богу и к Иллариону. К девяти утра пришёл в офис, оформить командировку. Привычно прошёл через коридор, на ходу вынимая ключи. Остановился. Нет. Не померещилось.

На чёрном диванчике в коридоре для посетителей сидела Геля.

Книжник удивился. Но не тому, что она вдруг появилась, а скорее холодной бесчувственности сердца при виде этой женщины, с которой он когда-то почти полгода делил постель, а после ещё год бормотал во сне её имя. Тяжело вздохнул. По его лицу прошла болезненная гримаса, и она, заметив её, чуть вздрогнула. Парфианов внимательно вглядывался в её лицо, не мог начать разговор. Да и не хотел.

Удивительно. Как часто раньше думал о возможности встречи, подыскивал какие-то слова, что-то объясняющие, думал, где и как разыскать её. Она была для него Голубым Цветком Новалиса, паллиативом Истины в отсутствие самой Истины, но ещё с посещения Лавры — мысли о ней исчезли.

Книжник больше не любил. Но осознал это только сейчас. Некстати вспомнился Кант. А причём тут Кант? Неизвестно, как повёл бы себя Иммануил, явись ему оживший призрак невесты с того света. Книжник снова вздохнул и показал ей рукой на дверь своего кабинета. Она заговорила, и Парфианов опять удивился, насколько забыл её голос. Он показался чужим и далёким. Она тогда уехала в Москву с Вениамином. «Он говорил, что ты… просто выродок. Сказал, что давно любит меня…». В школьные годы ей казалось, что Шелонский… теперь она понимает, кто он…

— Он ведь налгал на тебя тогда, ведь то, что он говорил, неправда? — Она вопросительно посмотрела на него, сжимая пальцы узлом.

Адриан поднял на неё недоумевающие глаза. Что? Она уехала тогда вместе с Шелонским? Жила с ним? Ему это и в голову не приходило. Она, видимо, превратно истолковав его молчание, проговорила, что всё понимает. «Девчонки в офисе говорят, что ты ударился в религию и что у тебя роман с замужней женщиной…»

Что за дурочка? Впрочем, Книжник тут же отдёрнул себя. Она выросла в многодетной семье, и кто бы мог научить её не доверять вздорным сплетням, пониманию того, что только глупец бывает откровенен с первым встречным и допускает, чтобы его личные дела и тем паче чувства обсуждались на каждом перекрёстке?

Но мозгов у неё голове явно не доставало. Теперь Парфианов понимал это с абсолютной отчётливостью. Максимализм максимализмом, но ведь ей не семнадцать. Почему он не замечал этого раньше? «А может, она поглупела или…ты поумнел?», пронеслось у него в голове. Опустил глаза в пол. Да, теперь он смотрел через призму Истины, и все размытое ранее фокусировалось с невиданной чёткостью. Она осталась в том измерении, куда для него дороги уже не было.

Ну, а Шелонский… Лицо Книжник перекосило. Ванда… Воображение услужливо нарисовало сто раз виденную картинку — Керес с Полторацким и Шелонским. В глазах его потемнело. Но и в наступившей тьме оно продолжало работать, но теперь вместо Ванды была Геля. Парфианов потряс головой, стараясь прекратить игру дурного воспоминания. Снова поднял на неё глаза и снова поймал себя на тяжёлом чувстве полного отторжения. «Ударился в религию…» Дура. А она все вглядывалась в его лицо, ждала ответа.

Адриан вдруг подумал, что надо увидеться с Илларионом. Он знает о нём всё и, может, что-то посоветует. В конце концов, он сделал её женщиной и отвечает за неё — в той мере, в какой сама бедняжка, похоже, не способна за себя отвечать.

Он спросил, где она остановилась и не нужно ли ей помочь? Нет, она приехала на несколько дней к родителям. Отец болен. В Москве она, с тех пор, как Шелонский… как они расстались, работала в фотомагазине. Сейчас взяла две недели за свой счёт. Адриан кивнул. Сейчас ему нужно отлучиться, сказал он, в семь они встретятся на набережной. Она странно посмотрела на него, кивнула и вышла. Она не получила ответ ни на один из своих вопросов, ощутила его отстранённость и холодность и ничего не поняла.

Адриан направился прямо к Иллариону, решив, что если не застанет его дома, пойдёт в церковь и там дождётся. Но увидел монаха ещё издали, — с дарами. Тот часто ходил в местный хоспис, и видимо, сейчас возвращался оттуда. Он благословил Адриана и, без слов понимая, что тот пришёл по делу, иначе дождался бы службы, сел с ним во дворе на лавке.

— Что случилось?

Книжник коротко рассказал обо всём, не скрыл ни своих мыслей, ни чувств. За это время так привык исповедоваться Иллариону, что даже удивился тому, с какой лёгкостью высказал то, что мучило. Поймал себя на том, что просто не хочет принимать то решение, которое хочет принять. Истинное, но жестокое. Или жестокое, но истинное.

— Что мне делать?

Илларион усмехнулся.

— А что сам хочешь?

— Я не знаю, чего хочу. Легче сформулировать, чего я не хочу. Не хочу ни спать с ней, ни видеть её. Когда я шёл к тебе, я вдруг подумал, что мне впору слёзно благодарить Бога не только за мои обретения, но и за потери тоже.

— Умный ты мальчик, Адриан. Ну, а что она от тебя теперь хочет? Простить тебя? Или чтобы ты простил?

— Едва ли она мыслит в этих категориях. Как и твои однокласснички. Она, похоже, хочет восстановить статус кво пятилетней давности. Но я совсем не тот. Я мог бы пожалеть её… Нет. Не то. Мне стало её жаль. Как жалеешь голодную облезлую кошку. Но ту можно накормить и даже пустить в дом, пусть ноги греет. Но это же не кошка.

— Да.

Адриан поймал взгляд Иллариона.

— Да выскажись же ты, наконец, не томи меня!

Монах рассмеялся.

— Что ты пристал, окаянный? Твои любимые католики — что говорят? — Илларион смеялся над интересом Адриана к католицизму, и не упускал случая поддеть его. — Deus impossibilia non jubet? Бог невозможного не требует. Жить с женщиной верующий может лишь венчано, ну а как ты с ней венчаться можешь, когда сам же понимаешь, что не любишь? Как лгать пред Богом? Как там у твоего любимца, Достоевского? «Натянутая на себя епитимья»? Не натягивай на себя ничего, что отторгает душа. Ты действительно разлюбил. Я ещё не слышал, чтобы любящий любимую с облезлой кошкой сравнивал.

— Но что делать-то?

— Молись о ней.

Молись о ней. Кто бы сейчас помолился о нём? Книжник пришёл домой и в тоске повалился на постель. Странно, все эти годы он так спокойно жил один, ещё и улыбался, вспоминая Канта. Но вот — явился фантом прошлого. Но этого прошлого уже не было — не было прежде всего в нём самом. Он не хотел ничего, кроме того ощущения Божественного присутствия, что поселилось теперь в его душе. Вера — любовь к Господу — вот его счастье.

Илларион сказал ему однажды, что накал веры неминуемо спадёт, благодать отойдёт от него, крылья исчезнут. Он посмотрел тогда на монаха с невыразимым ужасом. Разве Любовь Божья может оскудеть в нём? Нет. Книжник тонул и растворялся в бездонных глазах Христа. Нет, его Истина никогда не оставит его. Как можно потерять обретённое и вошедшее в тебя, ставшее тобой?

До вечера ещё было далеко, и Парфианов к четырём пошёл в храм. У порога встретил Анну Викторовну, учительницу-пенсионерку, выучившую несколько поколений горожан. Она как-то рассказала Адриану свою историю. Рано овдовев, осталась с двумя детьми, как могли, помогали брат и мать. В конце восьмидесятых ушла из школы и с братом и племянником поехала в Болгарию, челноками. О том, как мыкались по вокзалам с тюками, ночевали, где придётся, предпочитала особо не распространяться. Но вернувшись, реализовали привезённое, и тут на руках у вчерашней учительницы, которая никогда не видела зараз больше двухсот рублей, оказалась сумма астрономическая. Её сотрясло. Пришло понимание, что это… Бог… дар Божий. С тех пор она регулярно приходила в храм, отстаивала службы.

Многие, слыша её историю, смеялись. Рехнулась, старушка. Но Илларион, тоже учившийся у неё когда-то, качал головой.

— Приползти к Богу на скорбях да потерях, — это обычно. «Когда во мне изнемогла душа, я вспомнил о Господе»… А вот вспомнить о Нём в радости — дело, и вправду, великое и необычайное.

Книжник старушка тоже нравилась — живыми весёлыми глазами и всегдашней радостью во всем облике, и ещё тем, что не имела свойственной иным церковным людям склонности к маленьким чудесам личной жизни, не сочиняла романтичных историй об откровениях и видениях Богородицы. С колокольни гулко ударил колокол. До службы было ещё пятнадцать минут.

— Бог в помощь, Анна Викторовна.

— Бог в помощь… Что-то ты, добрый молодец, не весел, ниже плеч буйну голову повесил…

— Не весел.

Старуха с улыбкой наклонилась над ним.

— Брось ты это всё. Если решение твоё истинно — его сам Господь и поддержит, и усилит.

Она пошла в храм, а Адриан удивлённо проводил её глазами.

На набережную Адриан идти не хотел, но и не прийти не мог. Ангелина уже ждала у парапета, Парфианов заметил тщательность её наряда и совсем по-новому, очень умело накрашенные глаза. Юбка была короткой и несколько молодых мужчин, прогуливавшихся по пирсу, бросали вороватые взгляды на её ноги. Она изменилась — сейчас это стало особенно заметным. Парфианов рассмотрел и погрубевшую на скулах кожу и новую складку около губ. Понимая, что это их последняя встреча, почувствовал уныние. Всё-таки часть жизни, окончательно обламываясь, уходила в прошлое. Но он уже отсёк её. Сначала всё это отторгла его душа, а теперь и разум. Парфианов не знал, что скажет, ничего не обдумывал, не думал вообще ни о чём, вяло разглядывал корабли на причале и ждал её первых слов. Больше всего ему хотелось бы, чтобы все поскорей закончилось.

— Ты так и не ответил ни на один мой вопрос…

— Спрашивай. Что ты хочешь узнать?

Она подняла на него глаза и испугалась. Его лицо окаменело, голос был мёртвым.

— Ты хочешь узнать, правду ли говорил Шелонский? Что я выродок? Ты полгода спала со мной. Судить, стало быть, можешь сама. Зачем тебе мои слова? Что я «ударился в религию»? Для дураков это так и выглядит. Я же искал Бога. Всю жизнь. И нашёл. Точнее, Он нашёл меня, но это в данном случае неважно. Замужняя женщина? Это сказка для дурочек из офиса, чтоб в штаны мне не лезли. Никакая женщина мне не нужна. У тебя ещё есть вопросы?

Она побледнела, опустила голову. Книжник закусил губу. Страшно захотелось закурить, а ведь с крещения бросил. Неожиданно подумал, не убивает ли он снова чужую любовь? Но нет. Люби она его подлинно — при самом дурацком максимализме и диком потрясении от Вениной лжи — ушла бы от него, но не уехала бы с Шелонским. Что вообще за дуры эти бабы, стоит услышать затасканные слова о любви, — летят как бабочки на огонь?

Она заговорила, сбивчиво и путано. Раньше она не понимала, но теперь…ведь он был первым! Теперь она поняла, он — великолепный мужчина, а Веня и сравниться с ним не может…

У Книжник снова потемнело в глазах, в висках застучала кровь. Это были слова из того, прежнего измерения. Визг Жюли и стоны Ванды. Веня способен измарать и развратить все, к чему прикасался. Да и едва ли, понял Парфианов, расставшись с Веней, она не попыталась постичь разницу между мужчинами, поставив ещё несколько, видимо, не шибко-то удачных экспериментов. Он почувствовал такую боль, что сжал зубы. Если его что-то и привлекло в ней, то именно чистота — и не столько тела, сколько души, ныне утраченная безвозвратно.

Она превратилась в гламурную дурочку из журнала «Космо», в дитя нового времени.

Глава 5

«Нет возврата на жизненном пути, и хрупкий мост времени погружается в Вечность с каждым нашим шагом…» Откуда это? Он повторил, что никакая женщина ему не нужна, и, понимая, что говорить больше не о чем, предложил проводить её. Она отказалась. Книжник пожал плечами и, легко скользя по лестнице, ушёл с набережной. Снова захотелось курить. Неожиданно остановился, потом свернул в парк. Присел на скамью. Мысли его ненадолго задержались на глупой девчушке, так нелепо искорёжившей и свою, и его жизнь.

Но потом подумал о Шелонском. За разговорами этого дня, оказавшегося столь насыщенным, ему некогда было задуматься об этом. Веня показал столь запредельный уровень мерзости, что просто шокировал. Адриан редко думал о подлости, многого не постигал. Вспомнил блудные забавы Вени и Полторацкого, припомнил его роман с Гаевской, слова о благородстве. Побег в Москву, изумивший даже Полторацкого. Представил его с Гелей. Вене мало показалось отравить душу девчонки. Увёз, чтобы освинить и так же хладнокровно, как и Гаевскую, бросить. Неужели, чтобы досадить ему? Господи! А ведь это, возможно, только вершина айсберга. А сколько таких Гелей было у Вени?

Но Книжник не понимал и другого, — главного. Что должно быть в душе человека, способного на такое? Как он живёт, что думает? Он понимает, что подлец? Если да, то как с этим пониманием живёт? Но все эти мысли ничего не проясняли. Насонов прав. Человек, лишённый зависти, никогда не сумеет постичь душу завистника. Не имеющий в душе подлости — не одарён и пониманием её.

* * *

…Дни шли за днями, и две недели спустя Адриан получил — уже по электронке — сообщение о том, что подруга Насонова оказалась особой, которая умела добиваться своего. Алёшка женился, а вскоре супруги крестились и обвенчались в центральном храме города. Насонов писал, что купил в храме огромную Библию и вечерами, пока жарится курятина — до золотистой корочки, читает. Весной собираются делать ремонт. В мае у Ленули защита. От насоновского письма исходило ощущение покоя и уюта, и Адриан порадовался за друга.

Он выполнял его просьбу и часто молился о нём.

…В тот вечер дочитал молитвы, поминая имя друга, и уже собирался спать, как вдруг в дверь постучали. На пороге вновь, как когда-то, стоял Илларион и неожиданно спросил, можно ли… у него переночевать?

Разумеется. Адриан посторонился, пропуская неожиданного гостя. Он понимал, что привести того в такое время могло только что-то необычное, но предпочитал ни о чём не спрашивать. Илларион был явно смущён своим вторжением и предпочёл бы ни о чём не говорить, но понимал, что без объяснений не обойтись.

Оказалось, илларионовы проблемы были не проще парфиановских. Мягко, как мог, монах поведал Адриану, накрывавшему для гостя стол, что некая особа, чей ум не вполне уравновешен, эмоциональная жизнь чрезмерно экзальтирована, разум слаб, а нервная система сверх меры чувствительна, постоянно встречала его у церкви, а недавно на исповеди поведала ему о своей страстной к нему любви, сегодня же промышлением диавольским исхитрилась проследить, где он живёт…

Адриан прыснул, а монах горестно продолжал рассказывать. Пожилому отцу Виталию, настоятелю храма, эта особа сообщила о видениях ей высших ангелообразных существ, известивших ей откровение о её непомерной святости и призванности помочь президенту Ельцину спасти Россию…

Парфианов перебил, нетактично, но весело расхохотавшись. Он догадывался, о ком идёт речь. Неоднократно и сам подвергался домогательствам указанной особы, психически весьма неуравновешенной. Ей было около двадцати пяти, и с головой было явно не все в порядке. Илларион был высок и привлекателен, и неудивительно, что часто именно он становился жертвой нимфоманок. В среде Духа, где рядом с Богом всегда маячила тень того, кто однажды примерещился Парфианову в жутком исповедальном видении, такое было в обычае. Для некоторых психопаток само монашество было искусительным, и Книжник было жаль друга совершенно искренне.

Адриан радушно пригласил Иллариона чувствовать себя в его доме, как в киновии, можно забаррикадировать двери, они смогут жить здесь трудами рук своих, плести корзины, читать святых отцов Варсонофия и Иоанна, Софрония Сахарова и диакона Кураева. Раз в неделю их будет причащать Таин Христовых отец Виталий, который будет подниматься к ним по верёвочной лестнице на лоджию.

Другого способа сохранить целомудрие у них нет.

Монах с улыбкой внимал его шуткам, но было заметно, что всё происходящее его вовсе не радует. Ну, хорошо, сегодня он здесь переночует, завтра ещё где-нибудь перекантуется. Ну, а потом? На хорах спать?

Ну, ладно, уныние — грех смертный.

Адриан и сам не заметил, как сошёлся с Илларионом. Их общение перетекло в дружбу как-то исподволь, незаметно, и сегодня, глядя на монаха, Парфианов неожиданно ощутил эту отрешённую, но, в то же время, неразрывную близость.

…От ненормальной особы всё же удалось отделаться. За эти годы, когда зарплата Адриана почти пятикратно перекрывала все его мелкие нужды, он купил маленький домик в одном из приморских поселков, которые в это время продавались почти за бесценок, и вполне приличный внедорожник, взять который посоветовал дядя. Сейчас Парфианов отвёз друга на свой «шале», как он насмешливо именовал дачу. Илларион восхитился. В домике были свет, ванна и душ, баллонный газ и даже колонка для подогрева воды, комнаты небольшие, но уютные, окна снабжены крепкими ставнями, а дверь — стальным запором. Он остался здесь на неделю писать диплом — в этом году заканчивал Академию в Киеве.

…В вечернем сумраке почти неразличим был тихий напев цикады. Зато в прибрежных зарослях, не умолкая, звенел лягушачий хор. В бронзовой листве осенних яблонь алел плод цвета умирающего солнца. В оконный переплёт стучала рано пожелтевшая ветвь ореха. Адриан видел тень Иллариона около ворот. Тот то ли считал звезды, то ли шептал молитвы. Багряное от мякоти виноградных гроздьев вино наполняло стаканы. Счастье было столь ощутимо и полно, что, когда темнело, и в небе проступала медово-жёлтая луна, она казалась уже чем-то излишним, какой-то сугубой полнотой, счастьем избыточным, и лунный луч был свечою их ночной трапезе, а хлебопреломление — причастием Господу.

Жизнь его стала чистым счастьем и абсолютным покоем.

Глава 6

Покой и счастье суть гармония духа, а дух обретает гармонию, только отрешившись от суетных желаний — денег, удовольствий, славы. Если бы Книжника спросили, что он хочет, развёл бы руками. В пределе земном он обрёл всё, нужное для него, и ничего не хотел. Чем ближе приближаешься к Истине, тем больше удаляешься от жизни.

Дружелюбные и спокойные, Книжник и монах наслаждались неспешными беседами. Монах просил его читать ему латинские стихи, иногда спрашивал о некоторых книгах, названия которых слышал, но не читал, и Адриан рассказывал о них. Илларион был весьма начитан в духовной литературе, но светскую, особенно романо-германскую, знал слабо. Адриан заметил, что мышление Иллариона предметное и конкретное, куда менее расплывчатое, нежели у него. Однажды задал ему вопрос, кем бы он был, выбери светский путь?

— Ну, только не филологом, — рассмеялся Илларион. — Скорее физиком-математиком. Ты же без калькулятора два и два не сложишь.

Это было не то, чтобы правдой, но за годы Адриан и впрямь утратил математические навыки, Илларион же без труда складывал и перемножал в голове двухзначные цифры. Но филологические этюды Адриана слушал с удовольствием, порой посмеивался, порой вставлял весьма меткие замечания.

Но однажды Илларион изумил Парфианова.

Тот поведал монаху содержание одной из французских новелл, о мальчишке, неожиданно осиротевшем и оказавшемся в приюте. Голод и издевательства старших детей превратили его жизнь в ад, но через полгода его разыскал и забрал брат отца, с опозданием узнавший о судьбе близких и племянника. Дядя малыша был католическим священником, и в его доме прошли спокойные и сытые годы взросления мальчугана. Когда юноше исполнилось семнадцать, дядя спросил его, не хочет ли он посвятить себя Богу? Тот, поразмыслив, согласился. Закончил семинарию, попал на приход. Служил, крестил, венчал, отпевал. Через десять лет потерял дядю: старик умер и был с миром упокоен племянником. Шли годы. Чёрные волосы юноши поседели. Он добросовестно служил своей пастве, исполнял все свои обязанности.

Ничто не предвещало беды. Но однажды, из далёкого селения в горах пришла старуха со своим слепым сыном, и попросила его, далеко известного своей святостью, возложить руки на её дитя и попросить Господа, чтобы он прозрел. Ведь она стара, ей нужен помощник, а какая помощь от слепого? Если же она умрёт — что с ним будет? Священник испугался и стал отказываться. «Разве он Бог?» Но дело было сразу после службы, его прихожане стали просить его помолиться. Деваться было некуда, он возложил руки на голову слепца и попросил Господа дать несчастному зрение. Молился истово. Ему было жаль старуху. Слепой открыл глаза и прозрел.

…А священник на следующий день исчез. Ушёл неведомо куда. На вешалке в ризнице осталась только его сутана.

Илларион выслушал спокойно и неожиданно огорошил Адриана вопросом:

— А почему? Куда он ушёл? Зачем?

Если бы Адриану не довелось уже знать этого человека несколько лет, он сделал бы достаточно жёсткий вывод, что перед ним глупец. Но Илларион ни разу не сказал ничего глупого и был ничуть не глупей самого Книжника.

Адриан мягко объяснил, что юноша, изведавший в детстве голод и побои и нашедший в доме дяди покой и сытость, просто выбрал путь… покоя и сытости. Почти полвека он служил Богу, но не видел никакого Бога и не знал Его. Когда же чудо вразумило его, он постиг, что, думая только о хлебе насущном, просмотрел Истину, которая полвека была рядом. Это сотрясло его. Он отказался от крова и пищи, которые давал ему сан — и ушёл. Искать Истину. Точнее, вымаливать у Неё прощение.

Илларион расхохотался. Он понял и объяснил причины своей тупости:

— А я на себя это всё прикинул. Я служу, я крещу, я венчаю. Аще по молитве моей Всевышнему кто прозреет, это, конечно, не повод для гордыни — ибо Господь через меня творит сие, но чтобы от сана уйти — чего ради-то? Если через меня, недостойного, чудо Божье творится, так, стало быть, не какой-нибудь я гроб повапленный, а вполне приличный сосуд Господень, без сугубых трещин. Это повод вознести хвалу Иисусу да винца тяпнуть.

Оба долго смеялись.

Забавно, что когда Книжник рассказал эту новеллу ещё прошлым летом Насонову — тот понял её моментально. Но через несколько дней, встретившись и разговорившись в храме с отцом Виталием, Парфианов рассказал о католике и ему, — и снова натолкнулся на ту же стену непонимания. «А зачем он ушёл?»

Однако с молодым семинаристом, случайно появившимся на церковном дворе по приезде епископа, разговор получился иным. Глаза будущего священника выдавали понимание. «Значить, ни во что не верил?», — обронил он, кивая. Книжник вдруг помертвел. Как же это? Илларион с его истовой и твёрдой верой ничего не понял. Насонов понял сразу. Отец Виталий недоумевал, как и Илларион. Этот — понял все и сразу…

Парфианов рассказал о своём впечатлении Иллариону, но тот заметил, что удивляться нечему. Кто приходит ради Иисуса, а кто — ради хлеба куса. Этого несчастного в лучшем случае ждёт судьба описанного католика, в худшем — вообще беспросветное существование. Истина — как вода, чтобы жить в ней, нужны жабры. Если их нет, если дышишь лёгкими, приходится поминутно выныривать, хватать ртом воздух, суетиться, задыхаться. Не позавидуешь.

Монах рассказал случай, о котором услышал в Академии. Некий несчастный юноша был направлен в Чечню. Он был так испуган, что дал слово: если Бог спасёт его — будет священником. В первом же бою был легко ранен и комиссован. И вот, поступил в местную семинарию. Священник из него — такой же, как и солдат. Мается, бедняга, бормочет мерзости, перекашивает его. Жертва собственной глупости и трусости. А ведь, глядя на него, скажут, «поглядите на священство». А куда глядеть-то?

Духовная среда отличалась от светской, и чем глубже Адриан уходил в мир Духа, тем меньше понимал людей вне церковной ограды. Впрочем, Парфианов и раньше, живя среди них, недоумевал. Незнамо зачем жили, незнамо зачем плодились, незнамо зачем умирали. Но больше всего его изумляло постоянно подмечаемое в них стремление обосновать бессмыслицу собственного бытия, найти смысл в детях, деньгах, вещах, каких-то выдуманных иллюзорных ценностях — семье, работе, любви. При этом, с какой странной и ожесточённой неприязнью повторяли они расхожие глупости о церкви, зачастую не зная о ней абсолютно ничего, искушаясь на пустых мелочах, ставя в вину как грех непонимаемую ими святость…

— Как вы можете, Адриан, постоянно быть среди этих чёрных людей, всех этих церковных? Они, говорят, такие вещи творят… — кокетничала с ним молоденькая дурочка, занимавшаяся в их отделе маркетингом и минетом.

Парфианов мягко поинтересовался, какие вещи? Девица пожала плечами.

В принципе, история Вольтера повторялась. Нежелающие ни искать, ни знать Истины, они оплёвывали и осмеивали её — сами не зная, — за что. Адриан заметил буквальное совпадение бытия со словами Спасителя. «Пришёл Иоанн, ни ест, ни пьёт, они говорят: в нём бес. Пришёл Сын Человеческий, ест и пьёт; и говорят: вот человек, который любит есть и пить вино, друг мытарям и грешникам. И оправдана премудрость чадами её…»

Эти люди не хотели никакой Истины — она мешала им заниматься минетами. Только и всего.

…Полгода спустя разговор о детях перестал быть для Насонова верёвкой в доме повешенного. Адриан получил ликующее письмо от друга известившее, что только во имя светлой памяти своей мамочки он не стал антисемитом, что Витензон — старый козёл, а Господь благословил его брак, и Ленуля уже стала на учёт, и как, по его мнению, не перевезти ли её сразу после защиты к его сестре, ведь там климат лучше, и не знает ли он, не вредны ли новые бандажи из лайкры? Письмо отражало не только ликование дружка, но и некоторый сумбур в его чувствах и мыслях, извинительный для филолога только потому, что Парфианов знал предшествующие тому обстоятельства.

Книжник мягко ответил, что Витензон — вовсе не козёл, просто Господь благословляет нас — когда мы сами перестаём быть козлами, а насчёт бандажей сказать ничего не может. Просто не в курсе.

…Дочка Алёшки появилась на свет на Рождество, седьмого января, весила четыре килограмма, о чём восхищённый папаша взахлёб поведал другу по телефону.

Адриан порадовался за друга.

Глава 7

Радость вообще не покидала его.

Церковь оказалась для него родиной духа. Парфианов осознал в ней свою мощь и силу — ибо то, что «в мире сем» считалось слабостью, здесь было добродетелью. Его извечная отрешённость от мира была самоотвержением, лень в приобретательстве — нестяжанием, нежелание женщины — целомудрием, равнодушие к съестному — воздержанием, отсутствие интереса к карьере — смирением. Даже отвращение к мести, столь изумившее когда-то его друга, — кротость — здесь возвышало. В эти блаженные годы Парфианов по-прежнему оставался Книжником, правда, штудировал совсем других авторов. Он любовался Августиновой максимой: «Ut inventus quareretur immensus est» [2], перечитал море духовной литературы.

Он ловил себя на каждодневном упоительном счастье, и по-прежнему ходил, казалось, не касаясь земли. Коллеги на работе привыкли к его странностям и почти не обсуждали. Сам Парфианов практически всё свободное время проводил с Илларионом. В его крохотном «шале» они коротали долгие часы. Монах писал заметки для диссертации, Парфианов, бросая ленивые взгляды за окно, где белели сугробы, сочинял стихи.

Если бы столько золота мне, сколько снега

навалило в ущелье в дни февральские,

мог бы купить я древний город сардийский

с шелками его пурпурными и голубыми минаретами.

Ледяной поток Гипаниса морозом скован

словно сундук старинный обручами медными.

Что же ты медлишь, друг мой, подбрось же

дров в камин да раскупорь вино колхидское.

Что с того, что воюем с Колхидою?

Что нам с тобой до чужих раздоров?

Всё равно нет у нас ни формийских вин,

ни цекубы. И чем виновато вино в сосуде?

Не ты ли сам говорил, что в мире подлунном

мы — странники вечные,

рабы Того, Чьи ноги подобны халколивану,

ходящего среди семи золотых семисвечников…

Илларион посмеивался, замечая, как причудливо преломляются в стихах Парфианова отдалённые раскаты мирских конфликтов, о которых Адриан, из-за близости к Грузии, не мог не знать, как смещаются пласты времени, как легко он передвигает русла древних рек. Какой Гипанис? До Кубани — сто вёрст.

Но выпить хорошего вина никогда не отказывался.

Однажды монах, вернувшись из Киева, рассказал историю, услышанную там ненароком и поразившую его. Некий человек, с особой жестокостью совершивший убийство, сумел обмануть самых опытных психиатров в московской клинике Сербского, и пятнадцать лет был в психушке, а потом, когда срок давности за его преступление истёк, признался в мистификации. Оказался здоровым, вменяемым и нормальным. Представляешь?

Книжник усомнился — точно ли это была мистификация? Точно ли нормальный? Убить какого-то Пупкина, провести жизнь среди безумцев все лучшие годы жизни, полтора десятилетия корчить из себя психа, и наконец — признаться в нормальности, изуродовав собственную жизнь?

Критерии нормальности этого мира становились для него все более непостижимыми.

Предметом их вечных споров было то, что Илларион считал ересью — увлечение Адриана католическими богословами. Парфианову и впрямь нравился Аквинат, он скачивал французские тексты Альфреда Бодрийяра, Пьера Батифоля, Анри де Любака, Этьена Жильсона, Жака Маритена, и переводил. Монах же относился к католикам подозрительно, хотя, как заставил его признаться Адриан, ни с одним католиком никогда близко знаком не был. Парфианов же, задавшись вопросом, отличается ли вера бретонской крестьянки от веры прихожанки их храма и, поняв, что отличий нет, разве что в преданиях да легендах, все антикатолические и филиоквистские пассажи Иллариона пропускал мимо ушей.

…Неумолимо приближалась заря нового тысячелетия. Адриану пробило тридцать семь. Столько же — Иллариону.

В конце последнего года столетия приехал Насонов, и впервые два друга Адриана познакомились и, как с радостью заметил Парфианов, понравились друг другу. Алёшка отозвался в приватной беседе о монахе восторженно. Его действительно поразили и судьба, и лик его нового знакомого. Но мнение Иллариона, высказанное также приватно, Адриана изумило. Монах сказал, что друг Парфианова из тех, кто вполне может закончить свои дни в монастырской ограде.

Адриан онемел. Ему, значит, о монастыре, по мнению Иллариона, и думать нечего, а Алёшка с семейством и дочуркой — монах? Но привести такого, как Алёшка, в монастырь может только страшный жизненный слом, потеря всего, что он считал важным, а этого Парфианов другу совсем не желал. Но Илларион, которому он высказал эти мысли, опроверг его. Слом тут не при чём. Такие приходят к вере, старея, когда жизнь даёт им распробовать все жизненные соблазны и убедиться в их безвкусии. Такие не ищут Истины, но, будучи достаточно истинными, просто рано или поздно прибредают к Ней.

Как-то он застал на шале Иллариона и Алексея, они сидели в саду на скамье. Книжник подошёл ближе и услышал мягкие слова монаха:

— У атеистов и агностиков обычно есть мнение, что люди верующие — это те, кто, прочтя Библию или увидев какое-то чудо, ослеплённые, начинают думать, что есть какой-то там Бог, и достаточно одного-двух весомых аргументов из умных книг — чтобы они опомнились и поумнели. Это не совсем так. Вы, Алексей, давно перешагнули тот рубеж, когда человек впервые влюбляется. Любовь, по мнению Шопенгауэра, придурь гения рода, нечто иллюзорное и фантомное. Но обычно, если человеком пережита любовь в полноте — никакие аргументы немецкого философа его не убедят в обратном. Наш личный опыт мы ставим выше книг, но едва ли этот опыт афишируется. Поверьте, что за нашей ортодоксальностью тоже стоит опыт — и тоже редко афишируемый. Например, опыт одного моего прихожанина: за полгода, с апреля по октябрь, ему пришлось перехоронить всю семью. И когда человек — с интервалом в два месяца сидит перед тремя качающимися в катафалке гробами, в которых меняются только лица — в него входит некий радикально новый опыт. Его невозможно не впустить в себя. От него нельзя закрыться. Он входит в душу, как нож в масло. Он меняет вас. После него нельзя жить, как прежде — просто не получается. Этот опыт обесценивает многое, что вы считали важным и верным. Вас после него не убедят ни философы, ни сотни книг и статей в словарях, утверждающих, что Бог — иллюзия вашего сознания. Наш личный опыт мы ставим выше чужих мнений. Отсюда — наша «догматическая зашоренность». Я полагаю, что аналогичный опыт здесь есть у каждого. Поэтому-то вам и не удаётся цитатами авторитетов убедить нас. Слова оспоришь словами — но жизнь чем оспоришь? При этом — «за одного битого — двух небитых дают». Мы привыкаем несколько свысока смотреть на людей, не обогащённых подобным опытом, склонны считать их наивными простаками, смеёмся. Но это — просто разные ступени духа. Простите же нас и постарайтесь понять.

Насонов привёз известие о гибели их приятеля — несчастного Мишки Полторацкого. Кто говорил, передозировка, кто ещё что, но нашли его на вокзале мёртвым. А вот общий их «друг», некто Шелонский, был встречен Насоновым — дикая случайность — в Москве. Насонов был в столице на научной конференции, обычные посиделки с докладами и фуршетом, и неожиданно натолкнулся на Вениамина. Ему вручали какую-то благодарность за участие в какой-то благотворительной акции.

Парфианов молча выслушал, но ни о чём не спросил. Просто не хотелось. Он рассчитывал, что Алёшка заговорит о другом, но тот продолжил рассказ. Он рассчитывал, что увидя его и, безусловно, узнав, Вениамин Борисович вылетит из конференц-зала как ошпаренный. Но не тут-то было. Господин Шелонский соизволил не только поприветствовать его, но и весьма любезно осведомился, как его дела и как он поживает? Насонов ответил, что чувствует себя прекрасно и дела его в полном порядке. Кстати, здоровье самого Вениамина Борисовича, похоже, прекрасным не назовёшь. Он потемнел с лица и как-то стал меньше. Хотя и раньше гигантом не был. Жаловался на почки. Насонов ему посочувствовал.

Адриан был уверен, что на этом повествование и закончится. Но нет. Шелонский спросил, давно ли Насонов видел Парфианова? Бывает ли тот в городе? Почему Адриан не остался при кафедре? Где обитает? Насонов, пристально глядя на Веню, почувствовал, что начинает беситься, — ведь прекрасно всё знает, подлец, — тем не менее, проявил выдержку античного стоика и спокойно ответил, что проживает Адриан в городе, где провёл детство сам Веня, много лет работает в агентстве и по-прежнему много читает. На что Вениамин Борисович изволил пренебрежительно заметить, что всегда был уверен, что Парфианову в люди никогда не выбиться.

Парфианов неожиданно весело рассмеялся. Комментировать сказанное не стал, но похвалился друзьям вчерашним визитом Музы, соблазнившей его и отдавшейся ему при расчистке двора от снега. Как было отказать даме? Тем более что вышеназванная особа была пьяна Горацием, которого Парфианов недавно перечитывал. Однако античный размер, в который воплотилось их детище, не должен затмить для слушателей его животрепещуще модернистское содержание.

Читал Книжник иронично и спокойно, и Насонов отметил, что обретение Истины никак не сказалось на артистических способностях Адриана.

…Кто сказал тебе, что меня, поэта, певца отражения

луны на воде, смутить может

человеческих мнений суетных

вздорная глупость?

Слушать что молву толпы безумной, кривосудящей черни?

Ей внимающий, а не судам Божьим,

обречён быть вечно колеблемым

ветром изменчивым.

Вина багряного трёхлетнего предгорий абхазских

налей полную чашу, и в ночи трепетной,

созерцая блеск звёздный, забудь

дрязги людские.

Насонов, внимательно выслушав, заметил, что, хотя размер данного опуса и в самом деле частично повторяет сапфическую строфу горациевского «Рersicos odi, puer, adparatus…», состоящую из трёх одиннадцатисложников и заключительного пятисложного адонейского стиха, в языке русском представляющую собой несообразную смесь анапеста, дактиля и амфибрахия, но свежесть содержания, величавая неординарность лирического героя, а также глубина высказанного суждения, и впрямь, искупают, пожалуй, некоторые погрешности формальных заимствований.

Илларион ошарашено выслушал филологическую абракадабру, Парфианов, глядя на него, расхохотался.

Про Шелонского забыли.

Глава 8

Парфианов вообще забыл о прошлом. Его просто не было. Его не отягощали воспоминания, не мучили фантомы и кошмары, дарованное ему Истиной умение понимать сокровенное, видеть смыслы и истоки бытия наполняло его счастьем.

Старик Лилиенталь за минувшие годы успел устать от телевизора и всё чаще просиживал — особенно погожими днями — на лавочке перед домом, жмурясь, разглядывая изгибы древесных стволов, скрытые яркой летней зеленью, наблюдая, как играют в песочнице детишки, что-то мурлыкая себе под нос. Он завёл себе полосатого кота, которому дал звучное имя Кантор, и порой их мурлыканье сливалось.

…В то субботнее утро Парфианов застал старика на привычном месте, но не в обычном, слегка заношенном костюме, а в новом, чёрном и — в безрадостном галстуке, с которыми контрастировала новая светлая рубашка, сохранявшая на груди следы заломов упаковки. Старик явно собирался куда-то, но не на торжество, ибо поприветствовал «своего юного друга», как неизменно называл Адриана, несмотря на все объяснения последнего, что ему давно звенит сороковник, грустно и скорбно. У Адриана в этот день были намерения прогуляться с Илларионом до книжного, помочь дяде в гараже и провести остаток дня на диване с книгой и пирожками, испечёнными сестрой монаха. Парфианов спросил старика, не купить ли чего, есть ли молоко, хлеб? Михаил Аронович так же невесело сообщил ему, что сегодня обедать и ужинать ему придётся в гостях. Сейчас за ним заедут.

— Надеюсь, банкет, Михаил Аронович?

— Увы, юноша, похороны. Самое печальное, ваш ровесник. Так страшно, когда умирают молодые. Я и ехать-то не хотел, расстраиваюсь, но отказать не могу. С матерью несчастного Вениамина я работал когда-то. Все наши соберутся. Не пойти нельзя.

Адриан посочувствовал старику. Похороны он ещё со дня гибели брата не выносил. Особенно ненавидел похоронные оркестры. Какой дурак это выдумал? И так душу саднит, так ещё эти трубы да скрипки.

Лилиенталь между тем апатично продолжил:

— Такая нелепая смерть. Он, отец сказал, всё жаловался на почки. Лечился в какой-то частной клинике, валютной, в Москве. И на тебе. Оказалось, что у него аппендицит был какой-то ретроградный. Воспалялся — и на кишечник спайки давал, — старик любил поговорить о болячках — и своих, и чужих. — А те всё от почек его лечили. А оно суть да дело — непроходимость кишечника, а там глядишь, пока кинулись — рак. В такие-то годы! Сам Шелонский-то ещё держится, а вот жена его рыдает, говорят, не переставая.

Парфианов, в ожидании машины выслушивавший старика просто из вежливости, неожиданно напрягся, сопоставив услышанное. «С матерью несчастного Вениамина…» «Сам Шелонский ещё держится…» Вениамин Шелонский? Как это?

— У меня знакомый такой был, учились вместе. Не он ли? Он местный?

— Да, его отец, Борис Михайлович, сейчас на пенсии, а раньше большой был человек, директор торгсина.

Парфианов потрясённо умолк, опустившись на скамью рядом с Лилиенталем. Сходилось слишком многое. Имя не истасканное, шансов, что он чего-то не понял или ошибся, не было. Старик, заметив, что Парфианов огорошен, предложил поехать с ним — это в центре, неподалёку. Парфианов не знал, удобно ли, не понимал, надо ли ехать, а, если да — зачем? Понять и окончательно убедиться, что человек, которого у него были все основания ненавидеть — мёртв? Книжник ощутил странную пустоту внутри. Нет. Ему было абсолютно всё равно, где пребывал Веня и пребывал ли вообще. Но почти бегом кинулся к гаражам, и минуту спустя вывел во двор свой Хантер. Обременять старика не хотел, к тому же, Бог весть, будет ли место в машине?

Книжник почему-то твёрдо знал теперь, что ехать нужно.

…В старом дворе элитного дома, сейчас, рядом с новостройками «новых русских» выглядящего несколько пришибленно и старомодно, уже стоял гроб, окружённый толпой родственников. Парфианов, оставив машину на стоянке, тихо прошёл следом за Лилиенталем и пожилым мужчиной в очках, который привёз его, в глубину двора. Его душу вдруг обдало жаром. Бог весть, почему, но вдруг подумал, что на похороны, если это и впрямь Веня, могут приехать и Гаевская, и Ванда, и Жюли, и Геля. Однако, осторожно оглядевшись, не увидел ни одного знакомого лица. Полно, да тот ли Шелонский?

Толпа закрывала от него покойника, а подойти и раздвинуть людей Парфианов не решался. Он заметил, что старик Лилиенталь что-то тихо говорит худой невысокой женщине с рыжеватыми волосами, на солнце отдающими медью. Она кивала и вытирала платком красные заплаканные глаза. В эту минуту пожилой мужчина с рукавом, перевязанным полотенцем, вынес из подъезда гробовую крышку. Толпа несколько отодвинулась, вынесли ещё две лавки, и тут Адриан, наконец, увидел покойника. Он чуть отпрянул.

Какой там Веня?! Лежащий в гробу был испитым человечком лет шестидесяти с землисто-коричневым лицом. Следы ужасной болезни проступали и в истончённых руках, и тощей шее, и в абрисе скелетообразной фигуры под покрывалом. Однофамилец…

Парфианов ошибся. Это был не он. Осторожно обернулся, решив незаметно уйти и, сделав несколько шагов к воротам, снова заметил Лилиенталя. Тот увидел его и тихо приблизился.

— Боже мой, бедная Ирина, ведь единственный сын… просто кошмар, — со своей обычной грассировкой произнёс он, и Парфианов поймал себя на смутном воспоминании. «Что такое кошмар, ваше поколение даже не подозревает…» Коган. Университет. Стук тросточки по ступеням. Как далеко всё.

Неожиданно Парфианов задумался.

— Эта та, заплаканная рыженькая женщина? — он не заметил, чтобы Михаил Аронович подходил к кому-то ещё.

— Да, его мать Ирина Борисовна. Мы работали вместе на одном заводе, в КБ.

Парфианов снова остановился. Как же это? Женщине на вид было лет шестьдесят. Он снова резко обернулся на гроб. Теперь он смотрел на покойника с другой стороны. Не доверяя глазам, сделал ещё несколько осторожных шагов к гробу. Боже мой. Это все-таки Веня. Парфианов приметил и родинку на скуле около глаза, и форму ушей — странно маленьких, плотно прижатых к голове. Тонкий нос, губы, бесцветные и мертвенные, но полные по бледным очертаниям. Это надо же…Господи. Это был Веня.

Адриан глубоко вдохнул, опустил глаза и снова осторожно отошёл от гроба к Лилиенталю. Сказал, что, пожалуй, пойдёт. Выслушал просьбу старика загнать домой Кантора и покормить его. Кивнул, ловя себя на желании как можно скорее оказаться дома. И, ещё не миновав ворот, почему-то ощутил, как и по окончании университета, что со смертью Вениамина, которого он и не видел-то лет пятнадцать, кончилась ещё одна эпоха его жизни.

Из дома, глядя, как лакомится полосатый Кантор пакетиком «Вискаса», позвонил Насонову. Сообщил новость. Алёшка выслушал недоверчиво, отзываясь на его слова скорее мычанием, чем словами. Они ещё не достигли тех лет, когда смерть ровесников естественна и понятна. С этим же человеком в жизни было Парфианова связано слишком много, чтобы обойти его смерть полным молчанием. Насонов, понимая это, наконец высказался:

— Вот те и Божьи мельницы.

Ничего определённого в этом высказывании не было.

Впрочем, Парфианов ничего определённого и не ожидал.

Загрузка...