Часть вторая

Глава 1

Он не богоискатель, а неврастеник. Просто неврастеник.

Парфианов устроился на новом месте достаточно легко, с работой помог Аркадий. Непритязательный и равнодушный к внешнему комфорту, Адриан легко нашёл бы и приемлемое жилье, но брат и тут предложил въехать в небольшую принадлежащую его покойной бабуле квартирку.

Несколько раз за лето Адриан ездил в горы — в то самое ущелье. Через заросли жгучей крапивы и колючего чертополоха осторожно и неторопливо снова брёл вверх по ручью, черпал ладонью прозрачную воду, приникал губами. И вода — вкусом мяты и мёда — напоминала о той Истине, что приоткрылась ему когда-то в сиреневый утренний час на горном склоне у речного берега. Но — только напоминала.

Ничего не повторялось, а университет, с которым Парфианов расстался столь легко и пренебрежительно, стал вспоминаться элегично и с тоской. Впрочем, тосковал он, скорее, по Насонову, не обретя равного собеседника среди новых знакомых в агентстве, куда устроился.

Аркадий с некоторым удивлением наблюдал за братом. Тот был методичен и продуктивен в работе, собран и обязателен, но ни разу не сделал ни единой попытки попасться на глаза начальству или хоть как-то проявить себя. Если у него возникала продуктивная идея, он делился с Аркадием, но ничего не пытался внедрить сам. Но того страннее было другое. Адриан, который был намного красивее Аркадия, не проявлял ни малейшего интереса к девицам в конторе, где было три-четыре незамужних особы. Аркадий забеспокоился. Этого ещё не хватало…

Как бы случайно Аркадий навёл разговор на Фредди Меркури, заметив, сколько все-таки талантливых людей среди геев — Чайковский, Меркури, Нуриев…

— Список можно продолжить, — отрешённо заметил Адриан, — там Рембо, Верлен, Уайльд. Но это только в математике, если А равно Б, то и Б будет равно А. То, что Чайковский был гомосексуалистом, отнюдь не означает, что каждый встреченный тобой пидар непременно будет Чайковским.

Аркадий чуть успокоился, продолжал наблюдения и вскоре сделал первые выводы. В общем, предполагаемая голубизна братца, по счастью, не подтвердилась: Парфианов не проявлял никакого интереса ни к городскому гей-клубу, ни к поползновениям гомика Вадика из их конторы. Как показалось Аркадию, едва ли и понял, чего тот всё вертится рядом.

На самом деле Адриан всё понял, но не сумел даже разозлиться.

Гораздо больше неприятностей доставляли Книжнику женские ухищрения. Свободные девицы — Светлана, Марина, Анжела и Татьяна сначала просто едва не передрались между собой за право начать атаку на красавца. Адриан понял теперь, какой восхитительной защитой было ему университетское реноме. Увы, теперь, если он не хотел затевать новых демаршей, а Парфианов воистину этого не хотел, он рисковал оказаться либо жертвой роковой брюнетки Светланы, постоянно жаловавшейся на одиночество, мучавшее её после неудачного опыта семейной жизни и развода, либо — попасть в нежные лапы рыжей Мариночки Челаевой, мучительно напоминавшей ему Крапивину, либо — быть разорванным на части девицами Анжелой и Танюшей, которые пытались даже, правда, поодиночке, заручиться в своих матримониальных планах поддержкой Аркадия. По счастью, тот ни одну из них не хотел видеть своей родней и предпочёл продать обеих братцу. Тот тяжело вздохнул. Все четыре бабёнки не нравились до удручающей меланхолии.

Незаметно пришла осень, и она странно усугубила его тоску. «Когда долго вглядываешься в пропасть, пропасть начинает вглядываться в тебя…» Он уже видел её глаза.

Прояснившийся воздух наполнялся какой-то изначальной печалью, и хмель, увивший ограду около его дома, начал приметно чахнуть, и ночами Парфианов не мог уснуть. Начало своего нового бытия он постигал явственно, как губы чувствовали ледяную прохладу воды, как ладонь ощущала шероховатость древесного ствола. Но и в этом новом бытии снова отсутствовала музыка сфер, услышанная им когда-то.

Вечерами Парфианов возвращался к себе. Он теперь почти ничего не читал, ибо книги опротивели, его призраки и фантомы тоже исчезли, и он стал своим единственным собеседником. Заметил, что разговаривает вслух — сам с собой. Книжник часами лежал на диване, рассуждал о вещах отвлечённых и его лишённая интонации речь соответствовала темноте, и свет не был нужен вовсе, ибо куда и на что смотреть? Узор паутин всегда один и тот же. Иногда он пытался сочинять, но бросал. У просохших лиловых чернил его неоконченных строк был золотистый, почти парчовый отблеск. «…Ночь хочет, чтобы ты забыл себя, любое слово, каждую слезу, всё, чем могло бы обернуться бденье, немыслимую точку геометров, прямую, плоскость, пирамиду, куб, цилиндр и сферу, океан и волны, подушку под щекой, тонкость свежих простынь…»

Порой вечерами Парфианов уходил в фантастические миры, своеобразные романы, которые сочинял, и в которые затем погружался. Порой это были истории о какой-то запредельной любви — это было, когда его отягощала плоть, порой — просто романтические истории о былых веках. Он воображал себя то Вальмоном, то Петронием, то Дракулой, то Гамлетом. Это позволяло как-то забыться, уйти от ощущения странной пустоты, которая, клубясь, казалось, наползала из углов.

В один из таких пустых вечеров во дворе дома, где он поселился, Адриан познакомился со стариком со странной фамилией Лилиенталь. Он отметил её ещё в списке жильцов, а теперь узнал и Михаила Ароновича. Ему понравились глаза старика, глубокие и затаённо-печальные, казавшиеся из-за плюсовых линз огромными, таящими какую-то запредельную грусть Екклесиаста. Тот поинтересовался, не еврей ли Парфианов?

— Нет, простите, что разочаровываю, мы из греков, — ответил Адриан.

Старик засмеялся. «А с чего вы взяли, юноша, что разочаровали меня? Чтобы разочаровать, вам надо вначале очаровать меня…» Теперь рассмеялся Парфианов. Непередаваемый грассирующий прононс старого еврея был забавен сам по себе, а теперь что-то подсказало Адриану, что «с умным человеком и поговорить будет любопытно…»

Парфианов не ошибся, и с тех пор частенько, заметив старика во дворе, выходил вниз поболтать.

Так минула осень и прошла зима — первая после университета. Ещё немного, подумал он, вдыхая полной грудью зимний сумрак, и запахнет талым снегом, взбесятся кошки, женщины станут прекрасны и морги переполнятся умершими от любви. Бульвары заполнят праздношатающиеся, под сурдинку завертятся мелодии прошлой весны. В такое время, сказал Парфианов старику, инфернальным не кажется ни хвост под мини-юбкой, ни копыто в ботинке, и если поймёшь, что вон та ведьма не прочь с тобой переспать — во избежание порчи нужно соглашаться — это будет неплохая ночь. Но умудрённый жизнью старец с лысиной вполголовы назвал его мысли «гевэл», сиречь — суета. Парфианов не знал, что ответить. Должно быть, старческая метафизика. Но кто знает, а что, если всё и воистину так?

Последнее зимнее новолунье прошло — и тогда Парфианов встретил в агентстве Гелю, пришедшую туда на практику. Он увидел её ещё издали и сразу это почувствовал — сердце забилось рывками. Он знал, что это может означать, но сам пошёл навстречу только ещё маячившей вдали зависимости, той несвободе, что сулила эта встреча. Всё было лучше той пустоты, в которой он обретался. Её черты были несколько странны, никто не назвал бы её дурнушкой, но они были далеки от привычного идеала.

Впрочем, у Парфианова были свои представления об идеальном.

Вскоре, узнав её ближе, был удивлён ещё больше. В ней был некий неотмирный максимализм — но не юности, а не очень счастливого детства, обострённое восприятие лжи, которой она не терпела, и столь же странная самоотверженность, свойственная выходцам из многодетных семей. Парфианов угадал в неё и честность, и чистоту, понравилась и честность натуры. Она почти ничего о себе не рассказывала, а он, догадываясь, что в её семье, видимо, далеко не всё благополучно, не расспрашивал.

Никогда ещё он не добивался женщины. Но теперь шёл к цели, словно танк. Сам он не понимал силы собственного обаяния, но старался — не понравиться, нет, но именно — очаровать, добиться и покорить её себе. Он читал латинские стихи и пел ей итальянские песенки, цитировал на память отрывки из любимого им «Фауста», смешно изображая Мефистофеля, рассказывал о любимом им Готье, декламировал Гейне, был остроумен и обаятелен.

Она изумлялась его эрудиции, смеясь, говорила, что он и вправду Книжник, весь от книги, ничего от жизни. Парфианов не спорил. Он хотел её. Однако, задав самому себе вопрос, что нужно ему самому — для себя, понял, что хочет не просто преодолеть пустоту в себе, но и быть честным по отношению к этой девчонке. Поймал себя на том, что, обычно весьма красноречивый, не может, стыдится выразить это словами. Косноязычно и путано он всё же сказал, что, если она доверится ему, он не предаст никогда и, может быть, именно это косноязычие, столь контрастировавшее с его обычной гладкостью речи, подкупило её, заставило поверить.

В тот день они поехали в горы, в то самое ущелье, которое так любил Адриан. Тихо брели по берегу, мимо стогов и оград, увитых хмелем, потом минуя бархатистые родимые пятна мхов, покрывших горные отроги. Парфианов не решился рассказать ей о том, что когда-то испытал здесь, но словно спрашивал у своей исчезнувшей Истины — истинно ли то, что он чувствует? Но ущелье молчало.

По возвращении она осталась у него. Через несколько дней он перетащил к себе её чемодан и сумку, и она постепенно обосновалась в его доме, придав уют его холостяцкому бытию. Они подошли друг другу, оба не любили суеты, он, понимая, что его любят, был спокоен и размягчён. Парфианов впервые был с женщиной собой, воспоминания об общежитских мерзостях отступили и растаяли, ему казалось теперь, что все университетские годы были фантомом.

Никогда у него не было такого счастливого лета.

Рухнуло всё в одночасье. Она вернулась с августовской встречи выпускников своей школы. Была странно бледна. Он собирался к Аркадию, спросил, не пойдёт ли она с ним? Она покачала головой. Когда Парфианов вернулся, ни её, ни вещей не было. Не было ни письма, ни записки. На столе только лежала извлечённая из её фотоальбома фотография. Выпускники 10 «В» класса. Полудетские лица смотрели из восьмилетней давности с надеждами и задором. Он нашёл и её лицо — в первом ряду. Ничего не понял. Что это значит? Почему она забрала вещи? Куда ушла? Почему?

На следующий день, наутро, ринулся в агентство. Её там не было. Полдня бесцельно промотался по городу. Где она? Что случилось? Голова была в тумане. Он пришёл, наконец, к себе, подумав, что она может позвонить. Но на автоответчике ничего не было. Сердце билось гулко и отчётливо. Парфианов снова взял со стола фотографию. Почему, если она забрала свои вещи, но оставила её? Он, тяжело дыша, вяло водил глазами по незнакомым ему лицам. Вздрогнул. Напрягся. Чёрт возьми!

В нижнем ряду, третий от края, на него взирал бледный отрок со светло-карими глазами, тонким носом и полными губами. Надо лбом нависала шапка курчавых волос. Парфианов и не узнал бы его, но подпись, не давая обмануться, свидетельствовала, что это Вениамин Шелонский.

Глава 2

Парфианов помертвел, мысленно представив себе, что мог бы наговорить Веня Ангелине, если разговор зашёл бы о нём. Он мог приехать, ибо сам был родом отсюда. Могли ли они о нём заговорить? Ангелина знала, где он учился, и могла сказать Шелонскому, что встречается с филологом из того же университета, мехмат которого закончил Шелонский. Назвать фамилию. Для Вени этого бы хватило. В их классе было двадцать два человека. На встречу могла прийти половина, а то и того меньше… О чём и говорить, как не о том, кто где и с кем?

Книжник перестал на несколько мгновений думать, а когда вынырнул из пелены молчания, ощутил такую пустоту в душе, что со всего размаха яростно швырнул в стену чайник, попавшийся ему под руку. Страшное бессилие сковало тисками. Даже если он найдёт её, что скажет? Есть вещи настолько необъяснимые, что теряешься — не от того, что нельзя объяснить, но от того, что нельзя объяснить. Да и кто будет выслушивать его объяснения?

На миг ему захотелось из-под земли достать Шелонского и убить. Раздавить гадину и всё. Парфианов с трудом дышал, вышел на улицу. В темноте вцепился горячими пальцами в холодный металл кованой ограды. Тихо застонал. Он всё равно найдёт его и убьёт. Просто придушит.

Но эти мысли были пустыми. Парфианов знал, что вернувшаяся пустота затянет его. Он не умел жить местью, ещё в детстве недоумевая упорству и ненависти Монте-Кристо. Он не хотел мстить, не умел ненавидеть, он хотел умереть. Подошёл к почтовому ящику и тут заметил, что в нём что-то белеет. Почему-то на миг понадеялся, что Геля всё же написала на прощание. Кинулся к ящику.

Но письмо было от Алёшки. Зажав в руках конверт, Книжник поднялся к себе. Поднял с пола искорёженный чайник. Как назло, страшно захотелось пить.

Бросился на кровать, несколько минут молча лежал, уткнувшись в подушку. Потом глубоко вздохнул и распечатал письмо. Оно было коротким. Насонов жаловался на нервное истощение, напряжение и бессонницу. Спрашивал, может ли погостить у него недельку? Чувствовалось, что многого не договаривает. Может ли он приехать во вторник утром? Адриан медленно поднялся, побрёл на почту и там отправил телеграмму «приезжай». Приезд друга был сейчас кстати. Хотя бы излить злость на Шелонского — и то хорошо.

До вторника было ещё два дня, и в воскресение Парфианов снова поехал в горы. Здесь было холодней и приметы осени проступили явственней, чем внизу, не было пушистых цветов мимозы и не благоухала магнолия. В тёмном смолянистом стволе кипариса не разглядеть было любовника Аполлона и неразличимо-полынно пахли тимьян, шалфей и мята. В воздухе плясали стрекозы, комарьё и чёрные мухи. Куст бузины уже совсем облысел, и глупо было нагибаться над ним, подобно Ансельму, в нём всё равно никогда не запляшут золотисто-зелёные змейки. Его Серпентина исчезла. Под вечер Книжника одолели злые мысли, а ночью — паскудные сны. Пустота сжимала, и утром Парфианов вдруг понял, что в этом мире нет — и просто не может быть ни Истины, ни Чаши Грааля, ни даже — Голубого Цветка.

Вернулся Парфианов в понедельник к ночи, убрал к приезду Насонова дом, купил новый чайник и забил поддоны холодильника чем-то съестным. Алёшка, если выехал в ночь, в часов девять будет здесь. Но ещё целая ночь… Книжник не хотел думать о Геле, не хотел, беснуясь, вспоминать о Шелонском. Бездумно просидел далеко за полночь перед окном, окружённый шлейфом сумеречного тумана, трелями цикад и докучливым мельтешением сиреневых бражников, шёпотом древесных крон, визгом летучих мышей, шорохом увитых хмелем сухих тычин.

Около двух ночи его наконец сморил сон.

Но проснулся Адриан рано, около шести, ему показалось, что она рядом, и Парфианов всколыхнулся. Но нет, сбившееся одеяло свернулось клубком и вызвало иллюзию. «Тела ни радостей, ни тягостей не помнят. А он все ждёт и грезит, в полусне перебирая нищие детали: девичье имя, светлое пятно волос, фигуру без лица, потёмки безвестного заката, мелкий дождик, и воск цветов на мраморе стола, и стены бледно-розового тона…» Он сжал зубы, чтобы не застонать, перемолчал боль, потом медленно поднялся. Его обнажённое тело вздрогнуло от утреннего холода, словно от поцелуя. Вяло натянул джинсы и рубашку и, подумав, отправился на вокзал. Парфианов не знал, каким поездом приедет Насонов, и устроился на скамейке на выходе в город, чтобы не пропустить его.

Тот и вправду появился около восьми, раньше, чем его ждал Парфианов. Адриан с удивлением оглядел друга. Насчёт нервного истощения он сказать ничего не мог, не врач он, но Насонов, и впрямь, изменился. С ним произошло что-то странное: всегдашняя одутловатость лица исчезла, черты ссохлись, потемнели и обострились, исчезла и всегда свойственная ему неуклюжая грация медвежонка. Он зримо похудел, казался выше, выглядел уставшим и измотанным. От Пьера Безухова не осталось ничего, теперь он походил на нечто среднее между молодым Грибоедовым и Жаном-Полем Сартром. В нём, и вправду, проступило теперь что-то семитское. Они обнялись, и Адриан подивился его новой, недюжинной силе, казалось, его на мгновение повязали корабельным канатом.

Они дошли до дома, где квартировал Парфианов, говоря по дороге о ночи в поезде, которую Насонову пришлось провести на верхней полке купейного вагона, других билетов не было, а у него в этих вагонах не помещались ноги на полку. В итоге всё болело, а вдобавок он вспомнил, что забыл плавки. Адриан успокоил его, пообещав дать свои, уверив, что он за время их разлуки не подхватил ничего порочного.

Насонов странно искоса взглянул на него, но ничего не ответил на это, предложив сразу отправиться на пляж. Бросив насоновскую сумку у порога, они взяли какую-то снедь и вскоре разместились на пляже у дамбы. Адриан ждал начала разговора, понимая, что сорваться к нему, столь внезапно и спешно, Насонова могло заставить только что-то неординарное. Но тот сначала пошёл в воду, а потом долго лежал рядом молча, обсыхая. Наконец заговорил.

Ситуация была, и правда, не радужная. Насонов застрял между двумя похоронами. Мать, уже полгода жаловавшаяся на боли в груди, пошла, наконец, к врачу. Ей предложили обследование, положили в клинику, но ему и отцу сказали почти сразу, что она неоперабельная. Год, максимум, полтора. Отец побелел, к ночи ему вызвали скорую. Он умер по дороге в больницу. Состояние матери, узнавшей о его смерти, резко ухудшилось. Приехала на неделю его сестра, настояла, чтобы он съездил отдохнуть. Насонов рассказывал монотонно и отчуждённо, словно не о себе.

— А ты как?

— Нормально.

Парфианов действительно счёл, что в сравнении с Алёшкиными делами, у него всё в порядке. Насонова это слегка озлило.

— Рассказывай. Будто по роже не видно.

Парфианов вздохнул и неохотно, избегая подробностей о Геле, рассказал о горестном опыте своей семейной жизни и предполагаемом демарше Шелонского.

— Знать бы, что этот гадёныш появится когда-нибудь на моём пути…

Насонов долго молчал, обдумывая услышанное. Неожиданно усмехнулся.

— А помнишь, как он просил тебя быть благородным?

— Угу.

— Ты его разыщешь? Он в Москве, я могу узнать, где. Тебе нужно?

Парфианов ожидал этого.

— Нет, я не Монте-Кристо. Не могу я кусать укусившую меня собаку. Да и что это даст? Боюсь, что это воздаяние. Каждому — по делом его. Я стал думать, что я тогда, с той дурочкой в общаге, был неправ. Жесток. Обозлён. Этого не надо было делать. Чем она-то была виновата? Да и Северинова… Казя в чём-то прав, я разрушил чужую любовь, — и вот, разрушили мою. Ничто не сходит с рук.

Насонов приподнялся и сел, уставившись на Парфианова недоумевающими глазами.

— Да ты рехнулся, Книжник! Ты всего-навсего взял, ну может, чуть грубовато, шлюшку, готовую отдаться кому попало! А Северинова… Господи! — он на несколько секунд замолчал. — Она же ничего о тебе не знала, влюбилась в твою смазливую рожу! Ты мог переспать с ней и кинуть. Ты мог жить с ней и даже иметь от неё детей. Ты мог всё, что угодно, но как её любить-то? Она же… это… совсем дурочка.

Парфианов не удержался от улыбки.

— Твоя Ритуля была не умнее, а ты тогда скорбел.

— Это был просто кратковременный духовный надлом моей сложной и глубокой личности, имманентный всем нервным, интеллектуальным натурам, — оправдал себя Насонов. — К тому же, дура-то дура, а курятину жарила с корочкой. Золотистой.

Адриан прыснул со смеху. Но тут же и погрустнел. Между тем Насонов вдруг резко сменил тему разговора.

— А как твоя Истина? Нашёл?

Книжник вяло покачал головой. Почти ощутимо почувствовал, как его втягивает Пустота.

— За любовными неурядицами, стало быть, некогда было?

— Да нет, скорее я в ней разуверился. Живут же тысячи — и никому ничего не надо. Я стал думать, что и я проживу.

Насонов ничего не ответил, просто посмотрел искоса, вздохнул, поднялся и снова пошёл в море. Больше ни о чём и не говорили. Через пару часов вернулись к Адриану.

Насонов оказался соседом необременительным и хозяйственным, когда Парфианов уходил на работу, он сам шёл на море, потом к его приходу готовил ужин. Вечерами они бродили по набережной, где в это время уже спал обычный поток туристов, было не слишком людно и шумно. Адриан читал свои стихи, Насонов молча и терпеливо слушал. Впрочем, ничего эпического Парфианов не писал. Так, коротенькие зарисовки.

«…Устав от обыденности, возжелаешь великолепья цитат,

напишешь про облака и горящие свечи в шандале,

вдохнёшь несуществующих вин аромат

и воображаемый запах азалий.

И всё-таки будет невесело. Опухшие веки обременят глаза,

и судорожно будут ловить воздух отяжелевшие пальцы.

Мне это не внове. Так уже было, когда я узнал,

что «можно улыбаться — и быть мерзавцем».

Так было и после, когда я понял, как можно вдруг

утратить рассудок — просто, от случайного взмаха

рук, от жаркого прикосновения губ

к сокровенной области паха.

Впрочем, о чём это я? Ведь я же хотел

о Розе Гафиза, Венеции Дожей и о деяньях великих…

А, может, хочешь послушать, как в лунных лучах белел

акант карниза Эмилиевой базилики?»

Болтали на отвлечённые темы, Насонов рассказывал последние новости с кафедры, вспоминали годы учёбы. При нём Адриану становилось легче, отступали горькие мысли, он рассеивался и отвлекался. Во время одной из таких бесед, Насонов неожиданно оживился.

— Ой, я забыл тебе рассказать! Я же столкнулся у кафедры с Гаевской, а поскольку ей у нас делать абсолютно нечего, подумал даже, что она меня специально искала. Актриса из неё никудышная, переигрывает. Якобы удивилась, обрадовалась встрече и тут же про тебя спросила, где, мол, ты да как у тебя дела?

— Надеюсь, ты мне друг… — Книжника даже передёрнуло.

— Я сказал, что ты оставил адрес до востребования и ни разу не написал.

Адриан облегчённо вздохнул.

— А что, совсем не греет? — насмешливо поинтересовался Насонов.

— Морозом почему-то прошибло. Я, конечно, не Кант, на полвека в одиночестве меня, может, и не хватит, но…

Насонов взглянул на него поверх очков.

— Вы, Адриан Арнольдович, просто псих. — Он помолчал, потом задумчиво добавил, — знаешь, я никак не могу понять одну вещь. Ты меня заразил, наверное, размышлениями. Я не так давно за трамалом для матери ездил, потом у аптеки сидел, около детсада, ждал автобуса. Так удивительно, я минут тридцать наблюдал за детьми. Трёхлетние крохи играли за оградой в песочнице. Представь, они разные. Я видел всё: жадность и зависть, злость и ревность, обиду и месть. В миниатюре. И там же — доброта и щедрость, открытость и благородство. Один тянет мяч к себе, другой раздаёт конфеты, один бьёт исподтишка, другой бросается на защиту девчушки. Причём, заметь, можно воспитать в ребёнке самомнение, можно воспитать в нём жадность, но ведь… — он развёл руками, — завидовать и ревновать никто их не учит! Этому нельзя научить! Слов таких даже нет, рекомендация невозможна в родительских-то устах: «Завидуй ему…» Откуда это? Благородство — это врождённое? Подлость — это болезнь? Или болезнь как раз — великодушие? Откуда это в том же Вене? Он болен или…

Адриан усмехнулся.

— А ты уверен, что Шелонский не скажет, что на самом деле он школьной подруге своей добра желал? Предостерёг её от общения с мерзавцем. А может, он так и думает, кто знает? Я порой давал, ты знаешь, повод…

Теперь усмехнулся Насонов. Черты его исказились в кривую ухмылку.

— А хромую Гаевскую он бросил потому, что тоже ей добра желал? — сардонично осведомился Насонов. — Не выдумывай, Книжник. Если я в нём это понимаю, глупо думать, что он в себе это не просёк.

— Не знаю. Хляби душевные этот мальчик никому не откроет. Может, он искренне подлецом меня считал-то.

Насонов резко перебил, отмахнувшись.

— Перестань. Я не знаю, откуда это берётся, но я понимаю, добра я хочу тебе или зла. Он всегда ненавидел тебя, боялся и завидовал. Он тебе добра не желал.

— Смотря что он сам понимал под добром, — пробормотал Книжник и тут же спохватился, запоздало осмыслив сказанное. — А за что он мог меня ненавидеть — и тем паче — завидовать?

Насонов наклонил голову и с интересом, как на редкого мутанта о двух головах, посмотрел на Парфианова.

— Ты это серьёзно?

— Гаевской я не проболтался, самого его не трогал. Что я ему сделал-то? Не спорю, хотел. Но ведь не сделал.

— Я бы сказал, что ты — дурак. Но ты умён. Однако если ты этого не понимаешь…

— Не понимаю. У него не было никакого повода…

— Да, ну тебя к чёрту. Повод… «Среди ненавистных нам недостатков врага первое место занимают его достоинства». Ты — красив, он — уродец, на тебя любая баба обернётся, на него — если и поглядит, на плюгавца, то токмо плюнет. Тебя никто фамильярно по плечу не дерзнёт похлопать, а его за пивом, как шавку, посылали. Ты, если что изрекал, все три дня обсуждали, а его никто всерьёз не принимал. И моментально он уразумел, почему ты тогда взбесился. Потому и «зауважал», что прекрасно понял, что тебе ничего не стоит, спровоцируй он тебя ещё раз, его самого, если не бабой сделать, то изувечить. Не мог же он не понимать, что ты… — Насонов неожиданно умолк.

— Что… я?

— Не нахожу слова. Для филолога непростительно. А оно есть, интересно, в лексиконе-то? А, есть, только с пометкой «устаревшее». Святой праведник, непорочный, возвышенный. Ты — настоящий, а Веня — дешёвка.

Адриан наморщил лоб.

— Если ты пьян, Алёша, то где набрался, а если трезв, чего несёшь? Ты, что, забыл, в каких подворотнях мы с тобой сталкивались? Я, как и ты, «к лику девственниц причислен» быть не могу, не помню, лет, кажется, с шестнадцати, и сказать, чтобы был «непорочнее» прочих, тоже не могу.

Насонов внимательно оглядел его. Хотел было возразить, но, наклонив голову набок, задумался. Блеснул очками.

— Чёрт возьми! Знаешь, мой отец, мне это в нём страшно нравилось, никогда не завидовал. Никому. Я это видел. Так вот, ты знаешь, он тоже никогда не понимал, когда люди завидовали. Не видел, как слепой был. Вот когда кто-то ревновал — он понимал. Сразу. Сам ревнив был.

— А ты завидовал кому-нибудь?

— «Чтобы Сальери гордый завидовал?» — Алёшка усмехнулся. — Было. К моей чести — зависть была творческая, и завидовал я покойнику. Когда впервые прочёл — он назвал имя национального гения одной европейской страны — ночь не спал, как в жару был. Мука. Врагу такого не пожелаешь. Правда, к утру успокоился. Он достиг этого к пятидесяти, подумал я, а мне — двадцать три. В мои годы он был не умнее меня. Этим и утешился. А ты, Книжник, если грязи в других не видишь — очень чист, стало быть.

Парфианов поморщился.

— Не в том дело, Алёшка. Мне, скорее, до людей особого дела никогда не было. Вот и не вижу. Я и людей-то не вижу. А ещё — у меня нет Истины. И потому у меня и дефиниций нет — ни подлости, ни Вене, ни себе.

— Чушь. Не можешь же ты не понимать, мерзость творишь или доброе дело. У меня тоже нет истины, но некоторые вещи в нас аксиоматичны. Все понимают всё.

Адриан вытащил сигареты.

— Возможно. Я же первой мыслью назвал Веню гадиной. Значит, определил.

— Ещё бы тут не определить.

Расстались с обоюдным сожалением. Алёшку не ждало дома ничего хорошего, остающемуся Адриану тоже впереди ничего благого не светило. Он проводил друга на вокзал и долго после его отъезда сидел на той же скамейке, где неделю назад ожидал его. Замкнулся круг учёбы. Замкнулся круг любви. Замкнулся круг дружбы.

Теперь вокруг него замыкался круг Пустоты, а у него не было сил противиться. Медленно добрёл до дома. Поднялся к себе. Лёг на диван. Потянувшись за книжкой стихов Готье, поймал себя на жесте больном и изломанном. Сжал её в руке. Долго лежал в темноте и, наконец, уснул.

На рассвете открыл глаза, и удивился, увидев в руках сборник французских стихов. Мир был пуст, он облез и вылинял, выгорел на солнце, поблёк и выцвел. «Когда в аллеях олуненных муаровых платьев шелка шуршали, а в шампанском ананасы шаловливыми дольками плавали — не этим скрадывались несообразности бытия, столь давящие на нас ныне?» — Эта нелепая мыслишка пришла ему совсем неожиданно в пятом часу утра — и, судя по ней, подумал он, над головой поэта всю ночь летала глупая мошкара, а не сова Минервы. Ну и черт с ней. Что ему Гекуба, что ему Минерва? Сентябрьский воздух был прозрачен. Тишина, хрупкая, как черенок магнолии, обступила его. Лень было вставать, но и лежать не хотелось. Ничего не хотелось. Парфианов вдруг почувствовал, что плачет, точнее, истерично вздрагивала грудь, сотрясаясь подавленным рыданием. Он сжал зубы.

Дурной смертный искус вдруг подступил так близко. Одно мгновение…и…

Нет. Парфианов вскочил, затряс головой. Отречься от себя — эффектно и даже романтично. Для дураков. Он вцепился в поручень кровати. К чёрту романтику — через смерть ничего не изменить. А смерть он видел. Лицо покойного Лихтенштейна в гробу вспыхнуло в памяти пожелтевшим репринтом и погасло. Нет. Надо жить. Даже если не знаешь — зачем. Тем более — надо жить. Чтобы узнать. Он — узнает. Для такого, как он, это только слабость, непростительная и жалкая. Всеми силами ослабевшей воли Книжник старался вызвать в памяти его — своё откровение в горном ущелье, хоть отсвет, хоть промельк, хоть воспоминание. Боже, помоги мне… «Когда долго вглядываешься в пропасть, пропасть начинает вглядываться в тебя…» Не надо, мне и так страшно. Неожиданно вспомнил ночь над Книгой в пустом общежитии. «Прежде страдания моего я заблуждался, но теперь Слово Твоё храню…» «Постижение Истины должно быть выстрадано». Это и есть, пронеслась в нём неожиданно мысль — его страдание? Парфианов удивился. Нет, пожал он плечами, это просто тоска. Боль и напряжение отпустили, дурное желание смерти прошло.

Но тоска оставалась и сжимала все сильней. Медленно блеклея, из его памяти уходили аромат цветущей яблони, вкус родниковой воды, такты той мелодии, что помнил с детства. Он забыл прикосновения любимых рук и потерял способность любоваться полной луной и звёздным небом. И прижимаясь виском к чёрному морскому валуну на пустом пляже, страстно молил кого-то нездешнего: «Помоги мне…»

Волна набегала на берег и вспенивалась…

Глава 3

Между тем буйной и психопатичной волной нарастала и вспенивалась демократизация. Новые имена, новые люди, десятки одержимых свободолюбцев и честолюбцев, откровенных пройдох, мерзавцев и наивных чистеньких глупцов, словно бражники на свет фонаря, налетели в столицы, жужжали и бились о раскалённое стекло. Какие-то Гайдары, Травкины, Новодворские, Березовские и Жириновские — все орали, что-то предлагали, обливали друг друга потоками грязи и водой из стаканов, поносили партию и создавали свои, началась стрельба по подъездам, какие-то выборы, во мгновение ничем не приметные вчерашние товарищи с ягодицей вместо лица становились сказочными богачами, раздавались вопли зависти и какие-то ваучеры, возникали, как сказочные замки из звёздной пыли, какие-то чары-банки и экорамбурсы.

Адриан почёсывал за ухом. Здесь, «в провинции, у моря», где ночью звенело пенье цикад, а днём была обычная неторопливая и размеренная жизнь, все эти протесты, пикеты, феерии казались безумной фантасмагорией. Там, в сумасшедших этих столицах, всё, наверно, иначе виделось. Дурачкам и мнилось, что это «история в лицах»! Парфианов помнил, что стоит заткнуть уши, глядя на танцующих, и покажется, что ты в доме умалишённых, но сейчас он не затыкал ушей. Насонов написал ему, что «от экономической мощи их родной державы остались, видимо, только мощи», но, хоть Парфианов и ответил другу, что страшно этим опечален, честнее было бы сказать, что это его не волновало.

Его теперь, как Книжник с удивлением заметил, уже почти ничего не волновало.

Он перестал воспринимать происходящее вокруг него как происходящее с ним самим, мир странно потускнел, трава казалась серой, цвет солнца стал мутно-алым, он, как не пытался, не мог теперь слиться с миром. Мир выпихнул его из себя, точно мяч, заброшенный детьми в кусты и забытый там. Но и сам Парфианов, сделав две-три неуклюжие попытки вернуться в реальность, плюнул и смирился с новой переменой. Мир тоже стал чужд ему. Он ощущал себя инопланетянином, случайно попавшим в это век, в этот город, на эти улицы…

Это породило новую странную метаморфозу. Отторжение, отрешённость от мира окончательно убили в нём чувство значимости происходящего вокруг, что неожиданно сделало самого Книжника неуязвимым. Он не мог обидеться или почувствовать себя задетым, ибо не воспринимал обижающих и задевающих как нечто сущностное, он не гнался за побрякушками этого мира, ибо они в его глазах были не дороже подошвенной пыли, и ни во что не ставил ступени продвижения, ибо в этом мире уже ничего не хотел. Вокруг суетились люди с какими-то пустыми желаниями, иногда они затрагивали его, объясняя необходимость этой суеты каким-то пустым вздором, иногда даже, заметив его отстранённый взгляд, пугались, но он ощущал только отрешённую пустоту и свою неслиянность с ними.

О Парфианове на конторе заговорили как о странном субъекте, вытащив из запасников коллективной памяти элитарное слово «высокомерный». Адриан знал, что оно означало быть «уверенным в своём превосходстве, пренебрежительно относиться к окружающим…», и было синонимично словам «горделивый», «надменный» и «заносчивый». Он долго размышлял о происхождении слова. Как оно образовалось? От «мерить высоко»? Но Книжник высоко не мерил и никогда не думал о своём превосходстве. Он просто не мог слиться с этими людьми — ни помыслом, ни телом, ни душой, да и не хотел он заходить в круг их каждодневных забот и помыслов, их суждений о политике и прогнозов о будущем России.

Но, утратив единение с миром, он не слился и с собой. Себя Книжник по-прежнему не интересовал.

При этом Парфианова несколько удивляло странное, почти болезненное любопытство ко всему происходящему Михаила Ароновича. Лилиенталь, закутавшись в клетчатый плед, не отходил от кресла перед телевизором, с неиссякаемым любопытством и непонятным Парфианову злорадством следя за перипетиями политических баталий, ядовито хихикая и язвительно кривляясь. Адриана всё это заставляло предположить, что у того был какой-то свой, особый счёт к партии.

Так и оказалось. Адриан случайно, проходя по одной из городских улочек, натолкнулся на небольшое здание с изящным балконом и необычным, весьма изысканным вырезом окон. Дом был явно не эпохи борьбы с архитектурными излишествами. Рококо? Парфианов прикидывал принадлежность здания этому рафинированному стилю и вдруг обратил внимание на небольшую мраморную доску на фронтоне. О, наверное, памятник архитектуры… Он подошёл ближе и узнал, что с балкона этого дома в 1920 году товарищами А. Лилиенталем и Б. Ерёминым была — ни много ни мало — провозглашена Советская власть.

Лилиенталем? Ни Ароном ли, случайно? Этот вопрос Парфианов и задал вечером Михаилу Ароновичу. Старик побледнел так, что Адриан испугался. И только вспомнив политическую индифферентность собеседника, Лилиенталь немного пришёл в себя. Да, что толку отрицать, когда-таки правду узнать ничего не стоит? Это его отец. Будучи двадцатитрехлетним щенком стал членом этой самой ВКП, в скобочках-бэ… В тридцать восьмом, как и многие, кто помнил не то, что после было написано в учебниках истории, исчез в одночасье и без права переписки, оставив жену и трёхлетнего Мишу без средств к существованию с клеймом «врагов народа». До пятьдесят четвёртого жизнь была адом, потом полегчало. Он смог поступить в политехнический, стал инженером на закрытом заводе. Потом новые препоны и дурацкие гонения, идиотские компании космополитов и совдеповская действительность. Кое-кому из родственников удалось выехать в Израиль, но его не выпустили — из-за оборонки. Так ещё и из-за попытку уехать уволили. Старик искоса горестно и потеряно поглядел на собеседника.

Адриан не мог не рассмеяться — весело и беззлобно. Знал бы папаша, когда творил революцию, что сам же создаёт мышеловку для собственного сына, в которой тот будет метаться как загнанная крыса. «Из царской-то России смотались бы, небось, преспокойненько, никто не держал бы…» Старик махнул рукой. Его порадовало, что юноша не стал выносить обвинительные приговоры, а лишь продолжал потешаться над изменчивостью времён.

Вчера приходилось стыдиться клейма «врага народа», а сегодня это почти что чин, это надо же…

* * *

В это же время случилась неприятнейшая история. Девицы его отдела просто не могли понять его нежелания связываться с любой из них. Это казалось непостижимым. Все варианты объяснений были ими перебраны. Он жил один — как можно? Он не был ни голубым, это они поняли, ни дураком, это бросалось в глаза, ни импотентом, ведь он жил до этого с девицей, да и братец Аркадий свысока наставлял их, что в двадцать семь лет импотентом можно стать только от сверхусердия. Так в чём же дело?

Их внимание становилось всё навязчивее, юбки всё короче, каблуки всё круче. Правда, девица Танюша Соловкина, по счастью, к этому времени влюбилась в какого-то хмыря из соседнего отдела и в общей гонке не участвовала, но три остальных изнуряли навязчивостью.

Одна из них — Марина Челаева, как две капли воды похожая на ненавистную ему ещё по Турмалине Крапивину, доняла его до зубовного скрежета. Но даже опыт с Севериновой не помогал. При мысли о возможности переспать с ней, в Парфианове поднимались злость и брезгливость. Даже аромат духов, неизменно выбираемый девицей, в котором проступали тяжёлые нотки пачулей и сандала, раздражал. Изрекаемое ею тоже вызывало недоумение и жалость. Дурочка приносила ему пончики и торты, заваривала чай, поминутно вбегала со всяким вздором. Взор её горел такой истеричной любовью, что Аркадий не мог не посочувствовать братцу. Это ж надо, а?

— И не жалко тебе бедняжку?

Адриану было жалко. Но только кошку можно пустить в дом из жалости.

Однако, у девиц на этот счёт были свои представления, и вскоре произошёл эпизод, который Адриан с удовольствием вычеркнул бы из жизни — если бы мог. В тот недоброй памяти день Парфианов уже собирался домой. Накануне зашёл в книжный, где с самого приезда был завсегдатаем, и, роясь в развалах, обнаружил недавно изданного Эдогаву Рампо и роман Ромена Гари и предвкушал спокойный и уютный вечер.

Но, увы, за пятнадцать минут до конца рабочего дня Книжник увидел, что в его кабинет вошла Светуля Гилярова. Парфианов ничего хорошего от неё ждать не мог. Она не отличалась навязчивостью Челаевой, но истеричностью и вздорностью её даже превосходила. Она выразила мысль, что понимает, как осточертела ему Марина, но он сам виноват, если бы определённо сказал бы этой потаскухе… В эту минуту в кабинет влетела разъярённая Челаева, которая, как потом выяснилось, заметив входящую в кабинет Гилярову, тут же и прильнула к замочной скважине. Услышанного оказалось достаточно, чтобы распахнув дверь и влетев в кабинет, она ринулась на соперницу и вцепилась ей в волосы. Через минуту девицы уже катались по полу, на их крики прибежала Анжелка Золотарёва и Аркадий… Девица кинулась на помощь Челаевой, с которой они были подружками, а Адриан и Аркадий испуганно замерли в разных концах кабинета. Во взгляде Аркадия, брошенном на Книжника, сначала искрилось веселье и лёгкая насмешка, но потом, заметив выражение лица братца, улыбаться Аркадий перестал.

Обоим Парфиановым, надо заметить, и в голову не пришло разнять девиц. Оба были неглупыми молодыми людьми и прекрасно понимали, чем чреваты для мужчин подобные баталии. Аркадий считал, что его гениталии ему ещё пригодятся, а Адриан с тоской подумал об отъезде. Но куда? Вернуться к отцу? Что это даст? Где ни устройся, встреч с подобными фуриями не избежать нигде.

Не то, чтобы Книжник подражал Канту. Но он мучительно не хотел, пережив крах семьи, ничего больше затевать. Адриан уже не боялся потерь, нет, тоску навевала сама мысль о жизни с кем-то. Он ничего не хотел.

Уже отцвели абрикосы, и буйно разрастались зелёные побеги, пахнущие первыми дождями, радугой и арбузами. Лопались почки и коконы толстых гусениц, перезимовавших в древесной коре. Лунные ночи благоухали пьянящим ароматом, амброзийным напитком бессмертных, и Парфианов понял, что пришёл в себя, окончательно обретя двойное умение — умение жить и умение жить в одиночестве.

Иных обретений по-прежнему не было.

Настала новая весна — 1991 года. Несколько раз Парфианов ездил в своё ущелье, спускался к воде, касался руками глади безымянной речушки, скользящей меж потемневших валунов, обнимал изгибы стволов, хранящих отметины прошлогодней плесени, и ловил себя на том, что губы его напевали что-то в мажоре.

Он нашёл в одном из местных погребков-кафешек превосходное абхазское вино и стал там завсегдатаем. Хорошо изучил город, часто бродя по окраинам. Полюбил дорогу на кладбище, часто заходил и на погост, обретая там странный покой. Медленно ходил от могилы к могиле, читал эпитафии. Часто часами сидел на лавке у входа. Кладбищенский сторож Шурик со временем настолько привык к нему, что, стоило ему не прийти несколько дней подряд, интересовался, куда это он запропастился? К тому же — Парфианов снова стал читать, отторжение от литературы, от её избыточности и углублённости, прошло. Новое письмо от Насонова, сообщавшего о смерти матери, застало его за томиком Горация, и скорбные мысли о пурпурных погребальных цветах странно отозвались в словах Алёшки. Парфианов позвонил на кафедру — больше наудачу — и неожиданно застал там Насонова. Настойчиво приглашал, и тот пообещал по возможности вырваться.

Приехать Алексей смог четвёртого мая, в субботу, и остался до дня Победы. Выглядел лучше, чем ожидал Адриан, был как-то безучастен, но спокоен. «Я же знал, чего ждать» Коротко рассказал о похоронах, было видно, что тема тяжела для него, потом — о кандидатской, проронив несколько нелестных слов в адрес декана, поведал об интригах на кафедре.

Под конец выложил и ещё одну, довольно интересную новость, услышанную от Полторацкого, с которым столкнулись как-то в центре города. Мишель, бывший, как отметил Насонов, слегка подшофе, сообщил, что, был в Москве, видел там Шелонского. Наш математик работает в банке, и не каким-нибудь там мелким клерком, а почитай, типа вице-президентом, говорят, папаша его как-то связями продвинул. Судя по рассказу Полторацкого, Веня его… всё-таки узнал, но извинился, что спешит в больницу — обследование почек, дескать, — и откланялся. Впрочем, взял у Миши телефон и даже обещал позвонить.

— Да, — всколыхнулся Насонов, — чуть не забыл. Тот же Полторацкий рассказал, что у Элки дела далеко не важные: резко падает зрение, постоянные обмороки или не обмороки, а припадки, чёрт их там знает. Сам он её с тех пор не видел.

Книжник промолчал. Он никогда не возвращался к разорванным связям. Люди, уходившие из его жизни, уходили навсегда. Он понимал, что Гаевская сейчас была бы рада возобновлению их отношений, и даже полагал, что она здорово поумнела, но сам при мысли о ней испытывал только вялую скуку.

Адриан никогда не верил во вкус разогретых блюд.

Они с Насоновым прекрасно провели эти майские дни, купались, плотно обосновались в погребке с винами, где Насонов неожиданно распробовал парфиановское вино, вечерами бродили по набережной, сидя рядом в плетёных креслах, то ударялись в воспоминания, то искали на звёздном небе Плеяды. Однажды Адриан завёл его привычной дорогой на старый погост, но опомнившись, извинился, он совсем не подумал… Насонов, однако, спокойно продолжал путь, потом долго молча стоял у чужих чёрных надгробий.

Потом они снова вышли на набережную и по скрипучей лестнице спустились в погреб, где в лёгком запахе апельсинов, морской соли и плесени снова пили вино, какого, по мнению Насонова, и наместники не пивали в дни расцвета Рима. В нём, и вправду, был непередаваемый аромат лиловых предгорий, неразделимого и неслиянного таинства солнца и моря. Насонов посетовал, что приходится возвращаться в ненавистный душный город, в пустой дом. «Надо бы жениться, но на ком, чёрт возьми?»

Книжник вздохнул, разведя руками.

После отъезда друга недели замелькали быстрей. Днём Парфианов предпочитал не выходить из офиса. Допекала жара. Воздух, вязкий, как масло из той, булгаковской, разбитой у турникета четверти, жирным слоем растекался по лицу. Парфианов прикрывал глаза, и в размытом пейзаже ему мерещилось… чёрт… знает что. Опять Шелонский, полная урна арбузных корок, газета «Труд», какие-то колонны… и трамвая не было минут сорок. В это время газета, выпускавшаяся в его агентстве, была самым насущным предметом, но не в плане, разумеется, клозета, а просто в функции веера. Любой, спросив его в этакую жару о смысле жизни, услышал бы — «холодное пиво». Двигаясь в толпе, Книжник чувствовал себя с ней единым сторуким потным гекатонхейром.

В пятницу договорился с Аркадием, что на выходные поедет в горы, а вернётся девятнадцатого. Тот кивнул, — в понедельник, и вправду, делать в агентстве было нечего.

По его возвращении Лилиенталь, встретив Парфианова на пороге дома, испуганно и нервно сообщил, что в Москве путч.

Глава 4

Путч… пунш, кунштюк, шипучка. Книжник подивился волнению старика. Тот изумился его безучастному спокойствию.

— Вас хоть немного волнует судьба страны, молодой человек?

Парфианов, откровенно сказать, удивлялся тому, что на седьмом десятке его собеседника беспокоят события, происходящие за тысячи вёрст от него, повлиять на которые он всё равно не в силах. Судьба страны… «Много бед и испытаний вынесла Россия за своё более чем тысячелетнее существование… Ну, что ж, и это перенесёт. Реставрация, стало быть, монархии, мсье, контрреформация, отцы-иезуиты, реконкиста, господа офицеры, путч, кунштюк, шипучка… хунта… Пиночет… Чёрт… с ними со всеми».

Но вслух Книжник просто сказал, что у него давно перегорел предохранитель в телевизоре, и он отстал от новостей. Что там происходит? Его немедленно проинформировали о событиях последних часов. Предпринята попытка отстранения Президента СССР Горбачёва от власти!

— И кто же на такое осмелился? — счёл нужным снова проявить интерес Адриан.

Замелькали имена каких-то Крючкова, Бакланова, Тизякова, Янаева, Стародубцева, Пуго. Сопротивление мятежу оказало руководство Российской Федерации во главе с Ельциным! Цель зловредных путчистов — «не допустить-де развала Союза», который, по их мнению, должен был начаться во время подписания нового союзного договора, превращающего СССР в конфедерацию независимых государств. Горбачёв находился в отъезде, и эти мерзавцы объявили о временном отстранении его от власти по состоянию здоровья. Сейчас в Москву введены танки, бронетранспортёры и БМП! Ельцин в экстренном порядке мобилизовал всех своих сторонников — Хасбулатова, Собчака, Бурбулиса, Полторанина, Шахрая. Они по «Эху Москвы» разослали воззвание «К гражданам России»! Это государственный переворот! В Москве митинги…

— Не хотите ли пива, Михаил Аронович?

Старик осёкся на полуслове. Внимательно поглядел на Парфианова. Тот, заметив этот взгляд, пояснил, что пиво по такой жаре освежит их, а освежившись, воспринимать происходящее можно будет с удвоенным вниманием. Он не возражает? Старик был слишком умён, чтобы разозлиться. Усмехнулся.

— А-таки почему бы и нет? А на закуску что? — Михаил Аронович был человеком практичным.

— Сушёный лещ.

— На пристани взял? У Соньки?

— Угу.

Вечернюю пресс-конференцию ГКЧП смотрели вместе у Лилиенталя — под пиво. Непробиваемое равнодушие Адриана подействовало на старика отрезвляюще, он немного успокоился.

Весь следующий день в агентстве только и говорили, что про путч, и Адриан пожалел, что приехал. Вся контора гудела как растревоженный улей, напоминая Книжнику райхманову квартиру. Мужчины, вследствие столь экстраординарных обстоятельств курили прямо за столами, девицы были эмоциональны и взвинчены больше обычного, некоторые сидели на столах и возбуждённо жестикулировали.

Неужели вот так бессмысленно пройдёт и жизнь — в дурацких путчах, воззваниях, митингах?

А само это протекание бытия сквозь него Книжник осознавал в последнее время отчётливо и болезненно. Время уходило. Он ловил себя на том, что стал забывать эпизоды прошлого, забывать — в значении «делать небывшими», — и в какой-то момент понял, что и впрямь близок к пустоте. Книжник не видел ничего значительного ни в прошлом, ни в настоящем, да и будущее ничем не манило.

В это лето ему часто снился один и тот же сон: он сидел где-то и видел у своих ног что-то блестящее. Пивная пробка? Монетка? Нет, — кто-то неизвестный вмешивался в ход его мыслей. Это… — и голос называл небольшое абхазское село. Адриан чуть удивлялся во сне. Если целое село кажется величиной с монетку, то на какой же он высоте? И как спуститься отсюда? И словно подтверждая его опасения, откуда-то сбоку появлялся огромный орёл — и пролетал так близко, что можно было пересчитать все перья в его хвосте.

Педераст Вадик, услышав, как Парфианов рассказал этот, повторявшийся, кстати, трижды, сон брату, заявил, что это сон дзен-буддиста. Адриан вздохнул, а Аркадий предложил Вадику сбегать за пивом.

Вечером Книжник ходил на кладбище, сунулся было в погребок — но там были всё те же надоевшие разговоры.

— Переворот какой-то опереточный, если они хотят действовать легитимно, — произнёс, особо выделяя последнее слово, тощий интеллигент в очках, — им бы надо было обратиться к Верховному Совету и объявить Горбачёву импичмент, — снова выделил он последнее диковинное слово.

Книжник тихо поднялся и пошёл домой. Лёг рано, во сне видел мальвовые цветы. Их высокие стебли с жёлтыми и голубыми цветами, с мягкими листьями, колыхались перед глазами томно и медленно. Это был чудесный сон. Ему редко снилось такое. Чаще — лица, автомобили и фонари. Иногда — белые листы бумаги.

В это лето Парфианов в ностальгической тоске по университету, а также из странного желания не растерять последние знания по латыни, которые, как он заметил, таяли с удручающей быстротой, начал разыскивать старинные гримуары, артефакты палеографии, в основном, средних веков и Возрождения. Появившаяся в эти годы первая книга Эко очаровала его. Он понимал, что описанное — модернистская фантазия, но что с того? Может быть, погружение в мир таких фантазий — и есть подлинное бытие, если реальная жизни столь никчёмна?

В контексте средневековых рукописей много говорили об Истине. Вся жизнь этих людей вращалась вокруг Истины, которую они тоже именовали Богом. Их жизнь была мудра и осмысленна, но с течением времени, и Парфианов стал чувствовать это, начиналось оскудение понимания её. Люди как будто устали от Истины, от праведности и чистоты, и возжелали скверны. Заметно опошлялась литература, всё более низкими становились мотивации людей, всё гаже их суждения. Это ощущалось по едва заметным вначале, но все учащающимся и усиливающимся дуновениям смрадной пошлости, проскальзывавшей то в новеллах Боккаччо, то в писаниях гуманистов. Вал пошлости хлынул в вольтеровских текстах. Парфианов изумлялся, читая их. Неужели эти, исполненные низменных мыслей и пошлейших скабрёзностей поэмки когда-то взахлёб читались в Европе? С этим человеком переписывались императоры? Ему заглядывали в рот дворяне? Ненависть к религии, ко всему, что сковывает дурные инстинкты человека, была в нём феноменальной. Почему?

Парфианов мысленно сравнивал его писания со средневековыми творениями и ужасался.

«О, как скоро слава мира проходит. Скажи мне только, где те наставники, кого хорошо знал ты, покуда они были ещё в живых и процветали в науке? Уделом их уже другие владеют — и не знаю, вспоминают ли о них. Покуда жили они, казались ещё чем-то, а теперь и не говорят о них. Когда бы жизнь их согласна была с их наукою, тогда бы правде служили они. Как много погибающих в нынешнем веке от суетной науки, оттого, что мало заботились о служении Богу. Оттого, что хотели быть великими, а не смиренными. Истинно велик, кто любовь имеет великую. Истинно велик, кто сам в себе мал и ни во что вменяет самый верх почести. Истинно учёный тот, кто творит волю Божию, а свою волю оставляет».

Простые, немудрёные, но такие возвышенные слова.

Парфианов перелистал Вольтера.

«Очень вероятно, что природа дала мысли мозгам, как произрастание деревьям, и что мы мыслим при помощи мозга, как мы ходим при помощи ног». «Несомненно, что наши первые идеи — это ощущения…». «Суеверие — самый страшный враг человеческого рода» «Растёт новое поколение, которое ненавидит фанатизм. Наступит день, когда у руководства встанут философы. Готовится царство разума». «Человек от рождения стремится к действию, как огонь стремится ввысь, а камень — вниз».

Неужели изрекавший все эти глупости был популярен?

Написавший шестьдесят томов по шестьсот страниц в каждом, тот, кто был предметом шумных оваций и триумфов, дотоле неизведанных ни одним писателем, к которому толпа и все выдающиеся деятели науки, литературы, искусства стекались как к патриарху, тот, кого Академия почтила торжественным заседанием, кто патетично был увенчан лаврами, и кому парижская толпа, рукоплеща, возглашала вечную славу — оказался пустым фантомом литературы, абсолютно дутой величиной, кого сегодня не читает никто, кроме специалистов-филологов. И те — по диагонали.

Разве не удивительно?

В агентстве между тем обсуждали события предыдущих дней. Днём началась сессия Верховного совета РСФСР, осудившая ГКЧП. Все ликовали. На следующий день под предлогом визита в типографию, где он управился за полчаса, Адриан не вернулся в офис. Дома открыл Артюра Рембо. «И как детям вкуснее всего в их года горечь и кислота созревающих яблок, в мой расшатанный трюм просочилась вода, руль со скрепов сорвав, заржавелых и дряблых. С той поры я не чувствовал больше ветров — я всецело ушёл, окунувшись, назло им, в композицию великолепнейших строф, отдающих озоном и звёздным настоем…»

Да, больше ничего и не оставалось. Беда только, что и композиции великолепнейших строк давно уже не давали ему ни упоения, ни забвения.

Вечером Михаил Аронович, поймав его, возвращавшегося с пачкой сигарет домой, сообщил ему, что члены ГКЧП арестованы. В прямом эфире Ельцин в присутствии Горбачёва подписал указ о приостановке действия КПСС на территории РСФСР, в Москве объявлен траур по погибшим. Президент РСФСР объявил, что принято решение сделать бело-лазорево-красный стяг новым государственным флагом России.

— Пала империя, — подытожил старик.

— Что за страна, Бог мой! — вслух иронично посетовал Книжник, — Подумать только, на пять минут за сигаретами выскочил, а у вас тут под носом империя пала.

Старик махнул на него рукой.

— Вы, молодой человек, ненормальный…

С этим утверждением Парфианов никогда не спорил.

Глава 5

Он устал от споров. Пустота сжимала все сильнее. «Когда долго вглядываешься в пропасть, пропасть начинает вглядываться в тебя…» Как же мне надоели твои дурные глаза, бездна…

Заторможённый, утомлённый осенний город дремал, отражённый в грязной луже. Вялая поступь прохожих, мелькание однообразных лиц, на которых было лишь выражение блеклой скуки, странно удручали и заражали новой тоской. Один из последних осенних дней был уже прожит, в серых окнах серела отрешённость. Отрешённость проступала и в темных, оголённых ветвях клёнов, и в запылённых афишах, и в заплёванных колоннах, которые тоже отражались грязной лужей, и казалось, отрешённость раздваивалась, становясь вдвое отрешённей. С досады Парфианов плюнул, — и плевок тоже отрешённо растаял в луже.

«Я — склад цитат из философских книг.

Я — одинокие глубины сна,

где вновь хочу и не могу исчезнуть,

слуга ночных и утренних потёмок,

Я — отголосок. Зеркало. Надгробье…»

В офисе было нечего делать, Книжник медленно брёл по улице. Дорога к погосту стала непролазной, и он нащупывал новый маршрут, неожиданно выйдя на старенький храм за парком. Здесь Парфианов ещё не бывал, и с интересом разглядывал людей около церкви. Они казались странными, лица их были грустны и серьёзны, они то и дело крестились.

Неожиданно за спиной Книжник услышал торопливые шаги и обернулся. Мимо него пробежал человек его лет в тёмном одеянии, напоминающем женское старомодное длинное платье. Он видел такие на старинных католических гравюрах, но там они были с капюшонами. Пока Парфианов видел силуэт мужчины на фоне парка, он казался ирреальным, потусторонним, совершенно нелепым в длинном женском одеянии, но стоило ему оказаться около церковной стены, как Адриан, наблюдавший за ним, вздрогнул и оцепенел. Теперь тот выглядел по-другому: удивительно органично вписавшись в окружающее, как последний мазок в живописное полотно. Адриан запрокинул голову, пытаясь получше рассмотреть молодого человека, но успел заметить только тёмно-пепельные волосы, связанные резинкой на затылке, как у нескольких знакомых ему музыкантов. Юноша скрылся в дверях сбоку от храма.

Книжник побрёл обратно. В маленьком второразрядном кафе услышал чуть картавящий, еврейский говорок Лилиенталя. Тот снова яростно спорил о политике с тощим человеком средних лет. Заметив Парфианова, махнул ему рукой, приглашая зайти, но Адриан, покачав головой, двинулся дальше. Лилиенталь, однако, догнал его, и Книжник снова узнал о происках ненавистных комуняк и выслушал последнее мнение Валерии Новодворской о Зюганове.

В ответ Книжник заметил, что в подобный сырой, слякотный и промозглый вечер истинные аристократы духа пьют хороший коньяк. Еврей посмотрел на него и философично спросил: «Что толку, что у вола язык длинен, когда в рог он всё равно трубить не может? Что толку рассуждать о небесном, когда все мы в дерьме копошимся? Имеется ли подобный эликсир у Парфианова?»

Адриан искоса взглянул на него, многозначительно кивнул. Лилиенталь артистично распахнул свои и без того огромные глаза и выразил полную готовность стать истинным аристократом духа. Книжник заметил, что истинные аристократы духа не говорят за коньяком о суетном, но лишь о вечном, например, рассказывают преуморительные еврейские анекдоты, и это условие тоже-таки было принято.

В итоге вечер прошёл совсем неплохо.

В субботу Парфианов снова зарылся в свои книжные развалы. Он уже подключился к интернету, многое выискивал по межбиблиотечным абонементам. Хотя его знаний немецкого и французского не хватало, он терпеливо и вдумчиво изучал монастырские уставы католических монашеских орденов, материалы епископских судов, документы вековых европейских хранилищ. Заметил, что теперь его интерес стал более направленным и осмысленным. Его заинтересовала медиевистика, он погрузился в сайты средних веков, и однажды заметил, что лучше разбирается в Италии XVI века, нежели в России конца ХХ-го. Он знал на память все области от Трентино-Адидже до Ломбардии и Тосканы, но с трудом ориентировался на российской карте. Ну, и что?

Иногда заглядывал Лилиенталь. Передавал грассирующим, словно каркающим голосом последние новости. Где-то что-то обязательно было взорвано, кого-то замочили прямо около подъезда, какие-то разорившиеся на дурацких банковских вложениях граждане штурмовали какие-то здания. Где-то началась война.

Книжник поймал себя на странном ощущении раздражения, почти злобы. Все эти предшествующие ему поколения сотворили страшное преступление перед ним. В корыстной жажде низменного они утратили, не донесли до него, выронили из рук единственно нужное — Истину, а теперь, вместо того, чтобы искать её, утерянную, затевали дурацкие путчи, создавали чары-банки, взрывали дома, воевали и бесновались.

Его ограбили, украли самое нужное и важное — и бесновались…

Парфианов снова почувствовал отвращение к жизни, но не то, прежнее — убийственное и пугающее, а вялое и тошное, не то, когда не хочется жить, а просто жить не хочется. Он лениво перебрал валяющиеся под компьютером книги. Буддийские трактаты, выжимки из Каббалы, какие-то книги, чьё название забываешь раньше, чем дочитаешь, любимые университетские романы, сборники немецких стихов Гейне, Рембо и Готье на французском, томики Бальзака, Мопассана и Мюссе, пьесы Лопе де Вега, Рабле и Милтон, Филдинг и Шеридан… «Изобилье и тяжесть томов, неоплатоники и гностицизм, первородный Адам и Адам из Бремена, чёткость печати и синева морей, память времён и лабиринты времени, истины и ошибки, помесь всего со всем, неохватная для любого, итог многолетних бдений».

От тоски засосало сердце.

В эти годы Книжник вторично открыл для себя Борхеса, только что изданного достаточно полно. Подивился. С аргентинцем его роднила любовь к книгам, но тот, ослепший книгочей, был странно равнодушен к Истине, и готов был принять за неё что угодно. Его книги напоминали Адриану хаотичное движение мыльных пузырей, которые, словно броуновские частицы, сталкивались друг с другом, иногда образуя забавные узоры, но чаще просто лопаясь на ладони, оставляя запах воды и мыла. Аргентинец читал почти до девяноста, ронял достаточно глубокие фразы, плод начитанности и погружения в разные языковые пласты, но не сказал ни слова об Истине. Не подтверждал ли он тем самым гётевскую максиму «Ключ мудрости не на страницах книг…»?

Но его собственный единственный сверхчувственный опыт невозвратно канул в никуда, был утрачен и не обретался вновь. Книжнику оставались книги, которые он привычно и вяло перелистывал. Книжник заметил, что теперь предпочитает иллюзорные и сказочные миры — «птичкиным языком, только б без содержания». Это позволяло преодолеть пустоту, и заглушить тоску отсутствия Истины. Но ненадолго. Позабавила и не разочаровала только книга Эко. Парфианов вновь и вновь возвращался к ней. Автор был эрудирован и нестандартен, постмодернистский, но необычный мир средневекового монашества был увлекателен и интересен. Парфианов зачитывался итальянцем и немного завидовал ему — подумать только, иметь доступ к таким сокровищам!

Он по-прежнему был Книжником и сохранял «…въевшуюся нежность к словарям, миниатюрным кропотливым картам — точёной кости, детскую тоску по вековой латыни и осколкам пейзажей Эдинбурга и Женевы, и забывание имён и дат, и ложные ходы этимологии, и сталь саксонских кованых созвучий, и каждый вечер новую луну, и этот город — скверную привычку, и вкус изюма, и простой воды, и нынче вечером — одним из многих — он вновь смирялся с горсткой этих слов».

В воскресение Парфианов снова пошёл своим новым маршрутом.

Оказавшись в церковной ограде, присел на скамью рядом с худенькой старушкой, оказавшейся весьма словоохотливой, тут же осведомившейся у него, не батюшку ли Виталия он ждёт? Книжник покачал головой. Он просто хотел вновь увидеть ту картину — человек в чёрной хламиде у ветхого храма, словно сошедший со страниц Умберто Эко. Он хотел ещё раз увидеть реальной и ожившей ту итальянскую фантазию, что была запечатлена в его памяти черными строками на желтоватой бумаге. Да, чёрный монах в древнем бенедиктинском монастыре.

И он появился, всё в том же одеянии, выйдя из тех же боковых дверей старой церквушки.

— Это и есть батюшка Виталий? — спросил Книжник старушку.

— Да что ты! Это иеромонах, отец Илларион. Он тут недавно, раньше на другом приходе был, а тут в епархии решили его сюда перевести. Сам он отсюда, тут, в городе, и родился. Человек праведный, служит ангельски.

Адриан с улыбкой вслушивался в слова старухи. «Иеромонах…епархия…праведный… «Эти слова он, как и Насонов, встречал в словарях с пометкой «устар», что означало вышедшее из обиходного употребления слово, но встречающееся ещё в литературных источниках былых эпох, и потому окончательно не забытое. И то, как пожилая женщина проговаривала их — так он мог бы сказать «трансцендентный, имманентный, ирреальный» — и позабавило, и изумило его.

Старушка поспешила навстречу отцу Иллариону, склонилась перед ним, он протянул ей крест, который она, как показалось Адриану, поцеловала и, что-то спросив, быстро пошла по двору вдоль ограды. Адриан встал, сам не зная зачем, и сделал шаг навстречу монаху. Тот, заметив его боковым зрением, тоже повернулся. Глаза их встретились.

— Вы ко мне?

Адриан вдруг почувствовал странный импульс, словно порыв ветра качнул древесные кроны, как когда-то — травы ущелья, вдруг запевшие в унисон. Он вздрогнул. Но нет, показалось. Всё было недвижимо и мертвенно, статично и неколебимо. Откуда же?

Между тем, монах внимательно смотрел на него и не уходил, даже подошёл и остановился в двух шагах от него. Книжник напрягся и вдруг заговорил со странным, никогда не свойственными ему волнением и сбивчивостью, не понимая, с чего вдруг… Он не говорил об этом никому, даже Алёшке, даже Геле! Однако сбивался недолго, скоро его речь обрела привычную уравновешенность и плавность. Парфианов рассказал этому впервые встреченному им человеку о своём видении в ущелье, стараясь очистить рассказ от позднейших нагромождений мыслей и ощущений и передать ту изначальную суть, что была тогда прочувствована им.

Монах, не перебивая, слушал его, только опустился на скамью, понуждая сесть и Адриана, смотрел не на собеседника, а куда-то вдаль.

— Что это было? — Адриан спросил, и почувствовал, что внутри зависла страшная пустота, готовая оборваться в любую секунду. Он безумно вдруг пожалел о своём порыве. Если сейчас он услышит…

— Вы, я так понимаю… человек книжный? — тихо спросил вдруг монах.

Книжник замер на мгновение, потом как-то расслабился.

— Я… да… я — филолог.

Монах кивнул, словно получил подтверждение чего-то совершенно очевидного.

— К тому же — ищите Истину? Идеалист и богоискатель?

Адриан заворожено уставился на собеседника, но тут из той же двери, откуда монах недавно вышел, прозвучало его имя. Он поднялся и почти на ходу сказал Книжнику:

— То, что вы пережили, наверное, иллюзией не является. Сказано: «Ищите и обрящете», вы ищете Истину и она отозвалась на ваши искания. У нас говорят, что в ответ на самые ничтожные человеческие усилия познать Небо, оно склоняется к человеку. Возможно, это было ваше Сретение… но не обретение, как я понимаю. Мне нужно на требы. Мы ещё поговорим, — мягко добавил он, удаляясь на повторившийся зов.

Адриан, окаменев, смотрел, как монах появился через минуту в дверях с двумя мужчинами в таких же рясах, втроём они загрузили что-то в багажник «москвича», не очень-то ловко разместились в нём и уехали.

«Мы ещё поговорим» — эхом звучало в нём.

Глава 6

«Мы ещё поговорим…»

Этот короткий разговор не разочаровал и не унизил его, а, главное, не было опошления, чего Книжник так вдруг испугался. Он твёрдо решил прийти сюда через неделю. Во время разговора Адриан смотрел вглубь себя и сейчас подумал, что почти не заметил лица этого человека. Однако стоило ему остаться одному в стенах своей комнаты — оно проступило в его памяти. Черты были правильны, даже слегка утончённы, запомнились странные глаза — не цветом, но глубиной, при этом он подумал, что совершенно не помнит губ Иллариона. В памяти остались руки, бледной, восковой белизны, особо явственной на фоне чёрной рясы.

За это время Книжник уточнил, что такое Сретение, прозвучавшее из уст монаха, купил несколько книг, продававшихся в храме, куда пришёл среди недели. Прочёл, и прочитанное, как когда-то проглоченное за ночь Евангелие, снова вызвало непонимание. Но, как он заметил, того отторжения, что раньше, не было. Просто — странно — вот и всё.

Неожиданно Книжник подумал: а кто ему сказал, что Истина не должна быть странной? Такое вовсе не исключалось. Не говоря уже о том, что все нестранное он уже сто раз перелопатил.

В воскресение оказалось, что Илларион уехал служить в какой-то храм. Адриан испугался, принялся расспрашивать и с облегчением вздохнул, поняв, что тот уехал ненадолго. По степени пережитого испуга Книжник понял, насколько для него важна эта встреча. Жаль, придётся ждать ещё неделю.

В понедельник Аркадий сказал, что весь отдел их конторы собирается на выходные в горы — там давно снег. Адриан ехать не хотел. И зиму не любил, и Гаевская некстати вспомнилась, и Челаева смотрела столь хищно и страстно, что Книжник испугался, но, главное — встреча с этим странным монахом. Ему нужен был этот разговор — а он в последнее время почти ни к чему не прикладывал подобной модальности. Ему воистину было ничего не нужно. Кроме Истины.

Слыша даже в случайном контексте ключевое слово, Книжник всё ещё оживлялся.

Но Аркадий заметил, что едут все, отрываться неудобно, и Адриан, вспомнив, как не хотел ехать тогда — впервые, летом перед пятым курсом, — кивнул головой. Ладно, поедем. Загодя собрал сумку, даже купил новые спортивные ботинки, кои примерил ещё в конторе, под одобрительное жужжание коллег. «Классно. То, что надо». Вадик притащил на продажу несколько зимних пуховиков. Аркадий взял жёлтый с синими вставками. Сам Вадик выбрал, вызывая тонкие улыбки коллег голубой с жёлтыми карманами и проймой. Адриан тоже взял один — тёмно-синий. Восторженно закудахтали и Челаева, и Светуля Гилярова, и Анжела Золотарёва, за это время ничуть не потерявшие надежды завлечь недоступного красавца в свои сети. «Как ему к лицу, просто удивительно. Есть ли кому погладить его куртку? Он сможет собрать сумку? Ничего не забудет?»

Почему-то все эти глупые конторские курицы были искренне уверены, что счастье каждого мужчины заключено в выглаженной куртке, в домашнем уюте, в тапочках под кроватью и в любовании на неё, ненаглядную. Парфианов не мог выйти из кабинета без того, чтобы не натолкнуться на ищущий и голодный женский взгляд. Он спросил Аркадия, будет ли у них возможность жить на базе вместе? Аркадий смерил его насмешливым взглядом и кивнул. «Изнасиловать я тебя, братец, им не позволю…»

И на том спасибо.

Выезжать собрались в пятницу, в три, и около половины третьего Книжник зашёл в магазин за не докупленной провизией. Вышел, сошёл со ступеней — и… столкнулся с Илларионом. Тот был одет в обычные брюки и куртку, но всё равно сохранял в своём облике черты чего-то неотмирного. Как ни странно, он узнал Адриана, приветливо улыбнувшись спросил, как он? Адриан ответил, что заходил в воскресение в храм, но не застал его. Монах внимательно окинул Книжника взглядом и предложил проводить его — у него вечерняя служба. Адриан кивнул, и они двинулись. По пути он спросил монаха, почему тот понял, что он богоискатель? Монах усмехнулся и заметил, что рыбак рыбака… Книжник уже в который раз при общении с этим человеком вздрогнул.

Что перед ним — богоискатель, он и сам понял, но…

Между тем Илларион спокойно рассказал свою историю. В ней, на его взгляд, не было ничего необычного. Его отец был священник, погиб в автомобильной аварии, когда Игорьку и пяти лет не было. Отец приводил его в храм, он помнил, как бегал в алтаре, хотя лицо отца помнит больше по фотографиям, чем по своим воспоминаниям. Похорон же его не помнит совсем, их увезли к родне. Мать осталась с тремя детьми.

— Сам понимаешь, каково пришлось…

Но, в общем-то, до восьмого класса он — отличник и спортсмен, — ни о чем духовном не думал, правда, в двенадцать лет почему-то зашёл в храм, где служил отец. Что-то привело. Там встретил старика Иосифа, уже заштатного священника. Тот сразу узнал его. «Сынок, говорит, отца Анатолия пожаловал…» Стал он заходить, свечи на канун ставить да рассказы старика об отце слушать. Мать их тоже иногда в храм приводила. А так — жизнь как жизнь.

Потом — в сентябре ему как раз четырнадцать исполнилось — в классе обсуждение устроили, их в комсомол должны были принимать. И тут… один его одноклассник… со странно горящими глазами… сообщил, что он комсомольцем быть не может. Он-де в церковь ходит да Богу молится. Казалось бы… Но что началось! Эти самые ребятишки, с которыми он вчера во дворе в футбол гонял, которые у него же списывали, кто — алгебру, кто — физику, вдруг… превратились в каких-то… — Илларион странно и брезгливо поморщился, отгоняя противное воспоминание, как муху, — понятно, что их настроили видеть в церкви нечто ужасное, но… Если Бог есть — кому Он что плохое сделал, а если нет — ну, получается, он ходит как в театр, чего орать-то так? Он не мог понять — они понимают, что говорят? И если понимают, то — что говорят? А если прикидываются… Сейчас он уже понял, что и глупости много было, но много было и подлости. Его топтали битых полчаса, требовали сказать, что никакого Бога нет… Он-то, по сути, и не верил ещё тогда, но это ведь это были Святыня и служение отца. И главное, он… влюбился тогда, незадолго до этого. И она тоже… кричала громче всех.

Илларион снова поморщился.

Единственный, кто вступился, приятель его по кличке Марций, законник такой был, сейчас он юрист тут, в районе, так он сказал, что они конституцию нарушают. Принцип свободы вероисповедания. Но Марция заткнули. Их было больше.

— И не приняли?

Нет. Сказали, пока не отречётся, типа, публично… Он не помнит, как домой пришёл. Мать, увидя его на пороге, испугалась, Машка, сестра, совсем маленькая была, вскрикнула. Говорила, что глаза у него запали, и жаром от него — на версту. Потом он не помнит ничего. Температура ещё поднялась, губы запеклись, какие-то тени, смутно врача помнит… Потом тётка его прибежала, невропатолог местный. Неделю он провалялся, килограмм семь потерял, а так как толстым отродясь не был, ходил потом некоторое время, шатаясь на ветру. Мать, уж на что смиренная была, но сын-то один, когда от Марция обо всём узнала, в школу побежала. Классной руководительнице при директрисе оплеуху залепила и, говорят, угрожала в Минобраз написать, чтобы таких выродков к детям не допускали.

Скандал, впрочем, тут же замяли.

Кстати, худа без добра не бывает. Тут, как раз в семьдесят девятом-то, года полтора спустя, война в Афгане началась. А тётка ему такой диагноз в историю болезни написала, нервную патологию с названием в три строчки на латыни, что, когда запись эту после в военкомате увидали, его испуганно попросили не волноваться, и в паспорте поставили — «невоеннообязанный». Можно подумать, он волновался из-за пустяков-то таких. Его тогда уже суета волновать перестала. А шестеро его одноклассников попали — двое в цинковых гробах вернулись, а ещё один на иглу сел, да и остальные — считай, инвалидами стали.

Они сели на лавке недалеко от церкви. Теперь Адриан внимательно вгляделся в лицо монаха. Он понял, почему не заметил губ этого человека — они были бледно очерчены и почти бескровны, и царящие на лице глаза отвлекали от них взгляд. Илларион, заметив, что Парфианов разглядывает его, улыбнулся, и Адриан отметил, сколь немимично его лицо: улыбка лишь чуть, на йоту, сдвинула лицевые мышцы и исчезла.

…Когда он пришёл в школу после болезни, ему сказали, что класс принял решение его, мол, в комсомол принять. Он сказал, что подумает. Никто не понял его ответа, но переспросить не решились. Удивительно, что всё было как ни в чём не бывало. Ну, тут классная, конечно, перепуганная-то, постаралась, но и ребятишки вели себя странно. Он удивлялся. Просили списать, руку протягивали. Всё как всегда.

— Давал?

— Руки не подавал, кроме Марция, никому, а списать — давал. Осознал тогда, что есть бедность. Ну, тогда богачей-то особых и не было. Но есть и другая бедность — бедность ума. Есть и самая жуткая. Бедность чести. Я понимал, что милостыню подаю. На бедность ума. Это же не зависит от человека. Но бедность чести — это уже другое, я уже понимал. Это грех и зависит только от тебя. И ты за это — отвечаешь.

— Ты им — простил?

— Да у меня и прощения-то не просили. Не теми категориями они мыслили. Но монахом — они меня сделали. Я тогда впервые ощутил свою инаковость по отношению к ним. Я был иной, инок… И в храм уже приходить начал — не свечки ставить, а к Иисусу. — Монах усмехнулся. — Отречься… И того, ведь, дурачье, не понимают, что заставь ты меня сегодня от Святыни отречься — завтра я и от комсомола твоего отрекусь, а послезавтра им, заставившим меня честью поступиться, глотки запросто впотьмах перережу. Была, была она, гниль эта в державе-то датской. Потом, кстати, оказалось, что я им какую-то отчётность порчу, в десятом даже пытались заставить вступить. Уговаривали. Тебя же, мол, в институт не примут. Нет, говорю, от Бога не отрекусь. И не надо, говорят, только заявление напиши и про демократический централизм выучи. Ах вы, проститутки… У самих — ничего святого, так хотели, чтобы и у меня его не было. Я тогда уже договорился с другом отца Иосифа, и в Москву решил в семинарию поступать. Сказал им об этом. Там, говорю, билет ваш комсомольский и даром никому не нужен будет. Зачем же я про демократический-то централизм учить буду? Лучше акафист Иисусу выучу.

Ну, а монашество на выходе из семинарии выбрал сам. Как-то получилось. Ни одна не приглянулась ни на регентском, ни ещё где… К тому же… Он за неделю до пострижения приехал к матери. Все молился, прося Господа подсказать решение. Перед самым домом на его глазах встретились двое мужиков, лет по пятьдесят. Один жалуется на сына, аварию сделал, жена больна, денег нет, весь в долгах. А у тебя как? Тот говорит: «Сам же знаешь, у меня ни жены, ни детей — какие же у меня могут быть беды?» Он и понял, что это ответ ему на молитву.

Мать уговорил, сестра поддержала.

Неожиданно колокол откуда-то сверху ударил несколько раз. Монах заспешил. Адриан проводил его взглядом и взглянул на часы. О, Боже! Без пятнадцати четыре? А… как же? Книжник кинулся к трассе и вскинул руку, по счастью, тут же затормозил такси и ринулся в центр, к конторе.

…Его сумка сиротливо лежала под будкой охранника, который, увидя его, с готовностью сообщил, что его ждали, звонили ему домой, Аркадий даже ездил к нему, но не дождались и с некоторыми неприличными словами в его адрес десять минут назад уехали.

Ну, и что теперь прикажете делать? Тот же охранник добавил, что до базы завтра утром, кажется, в девять, пойдёт с вокзала автобус. Книжник поблагодарил и за сохранность сумки, и за сведения, и — направился домой. Пришёл и после десяти минут под тёплым душем неторопливо обдумывал сказанное Илларионом, потом завалился с книгой на диван, читал до десяти, завёл будильник на восемь утра. К чёрту всё!

Утро вечера мудренее.

Спал он без снов, и проснулся за полчаса до звонка будильника. Поднялся, решил, если получится, уехать с вокзала, если нет — за два ближайших дня придумать достойную причину опоздания. Но никаких проблем не возникло. Книжник сел в полупустой автобус, и пожалел, что так хорошо выспался: сейчас бы как раз подремать. От скуки стал смотреть в окно, на номера встречных машин, Аркадий обещал ему сторговать у друга внедорожник. Это было бы кстати. Их автобус вдруг замедлил ход и прижался к обочине. На скорости пронеслась мимо будка УАЗа, за ней, урча сиренами, две скорые и какая-то иномарка, Адриан не рассмотрел. Какие-то горные соревнования. А шуму-то, шуму-то…

Пошёл снег: сначала колкой дробью, потом повалил хлопьями. Вывернув из-за поворота, автобус снова сбавил скорость и остановился. Раздались громкие возгласы и женский визг. Адриан вскочил, и столкнулся в проходе с двумя подростками, протолкнул их вперёд и прильнул к окну. На горном заснеженном откосе суетились люди, кто-то громко требовал лебёдку и трос, санитары раскладывали носилки, нецензурная брань сливалась с работой моторов. Адриан вышел вслед за пассажирами из автобуса, и несколько минут наблюдал за происшествием. Первый раз недобрым предчувствием кольнуло сердце, когда по склону прошли два санитара с носилками. Жёлтую куртку с синими вставками на носилках он увидел издалека. Нет… показалось. Изувеченный труп не мог быть… Не мог быть. Они давно на базе… Как же… Парфианов ринулся вниз по склону, обременённый сумкой, которую не догадался отбросить. Кто-то что-то орал, он не слышал. На середине спуска провалился в снег и съехал вниз на спине. Тут же вскочил на ноги и закачался, удерживая равновесие на отвесно уходящем вниз речном берегу. Потом опустил сумку и тихо опустился на неё на колени.

В пойме заиндевевшей реки лежал искорёженный УАЗ с названием их агентства на борту.

Глава 7

Мысли кончились. Книжник просто бездумно смотрел вниз, леденея на холодном ветру. Очнулся, когда мимо прошли санитары с носилками, едва не задев его, да на плечо его легла чья-то рука. Он обернулся. На него сверху вниз смотрел мужик лет пятидесяти, одетый в камуфляж. «Вы их знаете?»

Парфианов вздохнул и кивнул, потом попытался подняться с колен, но не смог этого сделать, пока тот не протянул ему руки. С силой уцепившись за неё так, что мужик покачнулся, поднялся, оказавшись на голову выше его.

— Кто вы?

Он безучастно назвался, проглотив ком в горле, и рассказал, что это весь отдел его конторы, их было семь человек. Он должен был быть восьмым, но опоздал, решил догнать их утром, поехал автобусом. Его монотонный рассказ то и дело прерывался руганью санитаров и криками каких-то мужчин в лыжных костюмах.

Если кто-то при падении и остался в живых, ледяная зимняя ночь не дала бы выжить никому. Они выехали где-то в половине четвёртого, здесь, в нескольких километрах от базы, притом, что скорость была не больше пятидесяти, были около половины пятого. Это сумерки. Судя по следам на склоне, они соскользнули на повороте, повредив два столбца. Трасса могла быть пустой и заметили их только утром. Адриан поймал себя на том, что готов стоять и рассуждать часами о чём угодно, чтобы только не идти туда — к санитарной машине.

Но идти пришлось, и он, пару раз упав на скользком склоне, снова поднялся на трассу. Его попросили посмотреть. Женщин он узнал сразу. Светлана. Марина. Анжела. Таня. Трупы были ужасны, и он торопился, имени шофёра он не знал, Вадим Володин, Дмитрий Смирницкий… Ему стало дурно, тёмное дымное марево кружилось перед глазами, он подошёл к последним носилкам. Глянул мельком. Аркадий Парфианов.

— Твой брат, что ли? — мужик в камуфляже, оказывается, запомнил его странную фамилию.

Адриан хотел было сказать, что Аркадий — сын его дяди, брата отца, но передумал, просто кивнул. Больше его ни о чём не расспрашивали и на милицейской машине он добрался до города.

Жуть похорон, на которые, как ему показалось, собралось человек пятьсот, запомнилась кошмаром. Приехали отец и мать Адриана. Он много лет не видел их вместе. Приехала и располневшая после недавних долгожданных родов сестра. Отец Аркадия держался спокойно, но родня не отходила от него. Троих отпевали в церкви — и Адриан мельком видел Иллариона, тот подошёл на минуту и спросил, где он живёт? Адриан назвал адрес, и монах снова исчез. Близкие кого-то из погибших заказали оркестр, и ужасные звуки литавров и надрывное завывание труб довели Парфианова до истерики.

Он всё время испытывал мучительное чувство вины, — если бы он не задержался, они уехали бы раньше, и, может быть, благополучно проскочили бы опасный поворот.

«Ибо отходит человек в вечный дом свой, и готовы окружить его по улице плакальщицы; доколе не порвалась серебряная цепочка, и не разорвалась золотая повязка, и не разбился кувшин у источника, и не обрушилось колесо над колодезем. И возвратится прах в землю, чем он и был; а дух возвратился к Богу, Который дал его…»

Сестра, выслушав его покаянный рассказ, спросила, почему он опоздал? Парфианов не мог врать, сказал, что встретил у выхода из магазина знакомого — но не стал называть его — и просто заболтался с ним. В ответ ему посоветовали поклониться этому знакомому в ножки. Чему быть — того не миновать, и если его, дурака, отвело от беды, то надо возблагодарить Бога, а не молоть ерунду.

Здравый смысл сестры Парфианов ценил и чуть успокоился, недооценив, правда, то обстоятельство, что, любя его, сестра была несколько пристрастна. Но рациональное зерно в сказанном, и вправду, было. Парфианов вдруг почти зримо припомнил, как неожиданно появился Илларион, как он сразу забыл обо всём, и как вспомнил о поездке, когда было уже безнадёжно поздно.

Монах спас ему жизнь.

Знать бы только, что с этой жизнью делать? «Когда долго вглядываешься в пропасть, пропасть начинает вглядываться в тебя…» Плевать. Пусть себе вглядывается.

* * *

…После гибели брата Парфианову пришлось возглавить отдел и заниматься тем, к чему у него не было ни малейшей предрасположенности, но всё тот же, так и не изжитый комплекс вины заставлял работать на износ. Да отчасти это было и кстати, — отвлекало от горестных дум. Ужас гибели молодых, полных сил и надежд людей, бесцельность и бессмысленность этой гибели ударили его куда больнее, чем он мог предположить. Парфианов морщился, вспоминая некоторые довольно жестокие слова, которыми пытался оттолкнуть от себя погибших девиц, фразы, что иногда ронял по поводу Вадика. Тогда это было органично для него, но сейчас он сожалел об этом. Парфианов плохо спал, ему снились кошмары, глаза его запали и потемнели. Потребности его, и раньше весьма скромные, стали теперь дикарски ограниченными. Что-то съесть, не разбирая вкуса, пачка сигарет, чистая рубашка. Книга. «Минует все. Ничто не повторится. Своей монеты память не чеканит. Но что-то потайное в нас не канет, и что-то плачущее не смирится…»

…Парфианов стал заходить к дяде, отцу Аркадия, в его магазин запчастей. Тот поначалу едва замечал племянника, потом, видя его настойчивость, спросил, но не оскорбительно, а скорее убито, зачем он мелькает здесь? Адриан нервно закурил, долго молчал, но потом сказал, что хочет невозможного. «Чего?» «Во мне есть ваша кровь. Я хочу заменить вам сына. Я знаю, что это невозможно, но я хочу». Дядя тяжело вздохнул, но впредь, когда Адриан заходил, уже принимал его мягче, они вместе возились в гараже по субботним вечерам, и Адриан видел, как тот постепенно успокаивается, принимая свою утрату как данность, и делал всё, что мог, чтобы поддержать его.

Но сам Парфианов словно окаменел — ещё с того дня, как увидел комья земли, падающие на крышки гробов. Ловил себя на том, что пройдён какой-то странный шлагбаум, словно пещерный арочный вход, некие врата Вечности, за которыми — ничего не было. Он ничего не хотел. Желания умерли в нём и иногда, слыша вопрос в конторе, не хочет ли он чая или кофе, Парфианов ловил себя на странном изумлении. Он не знал, забыл, что значит хотеть. Он мог обойтись без всего.

Однажды вечером к нему постучались — и на пороге Парфианов увидел Иллариона. Адриан обрадовался, вскипятил чайник, накрыл на стол и вдруг спросил, как нужно кланяться в ноги? Монах изумился, но рассказал, как они принимают благословение от архиерея. Адриан с интересом выслушал, подошёл к монаху — повторил описанное. Илларион напрягся, а Адриан, поднявшись, сказал, что сделал то, что велела сестра.

Монах выслушал рассказ, и сразу заметил, что верным было не первое, но второе утверждение сестры.

— Возблагодарите Господа, который послал меня путём вашим.

Илларион помешал сахар в кружке и несколько удивлённо заметил, что в тот день, в пятницу, он решил выйти почти за полтора часа до службы совершенно неосмысленно, просто вдруг собрался и пошёл, к тому же не привычной дорогой, а через центр, чего обычно не делал.

Адриан кивнул.

— У меня по соседству живёт старик-еврей, когда мы с ним как-то сидели за коньяком, он произнёс тост, в котором благодарил Господа, который «дожил нас до сего дня»… Он перевёл, а по-еврейски это звучало вообще как-то… по-библейски. Прекрасен язык, в котором «время» передаётся словом «ахронот», и какое созвучие с гомеровским «хронос»! А ведь это не заимствование! В эпоху формирования их праязыков греков и евреев разделяло море. Но я отвлёкся…

Монах рассмеялся.

— Это не так. Вы крещены?

— Нет. Я… — Парфианов замялся, — сначала надо найти Истину, а потом…

— Что — потом?

— Крещение — это приятие Христа. А я многого там не… ещё не понимаю.

Монах усмехнулся. Заметил, что ему нравится этот ответ, точнее, его оговорка, в ней — надежда на обретение. Спросил, когда у него возникли мысли об Истине? С чего? Адриан, стараясь не отвлекаться на второстепенное, рассказал о своих книжных поисках, о школьных годах, об университете. Старательно избегал рассказов о своих университетских демаршах, о девицах и чёртовых дружках. Илларион внимательно слушал, иногда опускал глаза и улыбался, и Адриану казалось, что тот прекрасно понимает не только сказанное, но и скрытое им. Задал несколько вопросов. Адриан старался не то чтобы быть честным, а, скорее, не затруднять себя ложью.

Монах выслушал, сказал, что согласно древней духовной максиме, благодать не может осиять пустоту и добавил, что человек вмещает ровно столько Истины, насколько истинен сам.

Он поднялся, извинившись, что ему пора.

Когда дверь за ним закрылась, со всех углов снова подступила пустота, и Адриан поймал себя на странном осознании того, что когда этот «иной» был у него в комнате — пустоты в ней не было. Парфианов задумался над разговором, но прочувствовал, что приближение ночи страшно нервирует его. Он давно стал бояться полночного часа — предвестника проклятого сна, прихоти безумного драматурга. Снова и снова он заколачивал гробы… но почему в этих гробах была то Северинова, то Геля, то дурочка из общаги, подружка Полторацкого? И истошные крики визгливыми валторнами звенели в его ушах. Бездна лишь знает, что есть глубина. Он шёл — не адовыми кругами, — но призрачными анфиладами, храмовыми колоннадами, вересковыми пустошами, колкой осокой и терниями, и впереди оказывался обвал, речная отмель и изувеченные трупы. И снова всё повторялось…

Впрочем, порой сон менялся. Парфианов видел тень брата у его надгробия, и лоза виноградная оплетала изгородь могилы умершего. В ночной прохладе цикада надрывно пела что-то своё — о безмерном горе и о земных утратах. За оградой росли чертополох и бессмертник, и немы были жёлтые мириады звёзд. Запах смерти — ладан ли? сера? или мускус?… он был неразгадан. В нём проступала земля, перегной листопада, сырость погреба, вечерний сумрак. И гулко завывали древесные кроны и чадила серым дымом под тоскливый похоронный вой латунная лампада… Книжник снова просыпался в липком холодном поту…

В эту ночь сон поменялся в третий раз.

Он был в ущелье — в своём ущелье, где он впервые на мгновение проблеском постиг Истину, и где ныне речная пойма стала могилой его брата. Он был в дремучей чаще, где прошлогодняя листва гасила звук шагов, а тяжёлый воздух поглощал шум реки на перекатах. На маленьком болотце, где он стоял когда-то, дирижируя лягушачьими хорами, был слышен лишь шорох осоки. И шорох этот, и протяжный надтреснутый собачий вой в полуночной дремоте скрывали в глубокой трясине, в темных зарослях камыша и рогоза, странные стоны гнилой позолоты.

«Область крайних болот, тростниковый уют, — в огуречном рассоле и вспышках метана с незапамятных лет там лежат и гниют плавники баснословного Левиафана…» Он с ужасом смотрел как медленно из липкой тины вылезает чудовище, и надвигается ближе и ближе… Оно бросилось на него, он пытался оторвать его от себя, вскоре понял, что сила смердящей метановой вонью твари невелика, он сумел наконец придавить ее бревном, но с омерзением оглядывал себя, измазанного зловонной тиной…

Глава 8

Проснувшись, вздрогнул: ему показалось, что отвратительный болотный запах витает в комнате.

Подошёл к зеркалу, оглядывая небритое лицо. «Человек вмещает ровно столько Истины, насколько истинен сам» А насколько он истинен? Чтобы понять это, нужно было установить степень своего соответствия Истине, а как это сделать, если не понимаешь самой Истины? Получался замкнутый круг.

Парфианов не воспринял всерьёз насоновские слова о своей чистоте. Бред. Вспомнил некоторые подробности своего тихого романчика с библиотекаршей. Передёрнулся. Вспомнил толстовское: «Я понял, что истину закрыло от меня не столько заблуждение моей мысли, сколько самая жизнь моя. Я понял, что мой вопрос о том, что есть моя жизнь, и ответ: зло, — был совершенно правилен. Неправильно было только то, что ответ, относящийся только ко мне, я отнёс к жизни вообще…»

«Человек вмещает ровно столько Истины, насколько истинен сам…»

В их отдел перевели несколько человек из других отделов, нескольких приняли с улицы. Волей обстоятельств вынужденный руководить, что нервировало и отягощало его, Парфианов неожиданно столкнулся с вещами, ранее для него немыслимыми. К нему в кабинет порой наведывались молодые, только что набранные юноши, которых, даже не понимая, что есть Истина, любой диагностировал бы как законченных негодяев. Ему предлагались наиподлейшие прокрутки, омерзительные и опаснейшие сделки, на которые решиться мог только человек без чести. Потрясала как раз неоперённая юность, способная на подобное. Другие щенки забегали с доносами на коллег, правда, тут же, заметив его остановившийся чёрный взгляд, ретировались.

Двух таких он убрал, как не прошедших испытательный срок. Но сути это не меняло. Молодняк последних перестроечных лет шокировал — пустотой и единственным глупейшим желанием урвать жирный куш — и смыться. Его поколение — и он неоднократно думал об этом — делилось не по склонности к физике или лирике, это осталось в шестидесятых, оно, метаморфизируясь в годах, расчленялось, скорее, на стяжателей и богоискателей, при явном превалировании первых над вторыми. Но и те и другие в какой-то мере одинаково обладали трезвомыслием и осторожностью в суждениях и поступках.

У подрастающих щенят тормозов не было.

Не обходилось и без известных проблем. Молодые сотрудницы, узнав, что он не женат, часто заглядывали к нему в кабинет в коротеньких юбчонках, осторожно ступая по скользкому полу на аршинных каблуках. Он глубоко вздыхал над юной глупостью, но смотрел на дурочек с доброй улыбкой. Одной, особо настойчивой, с некоторым усилием, ибо его былой артистизм начал убывать от отвращения к нему его носителя, горестно поведал о своей страстной любви к замужней женщине. Оскорблённая девица, разумеется, считающая, что ей несть равных, удалилась, но сказка её усилиями разошлась по конторе, и стало спокойнее.

Но только на время. Парфианов с ужасом замечал в этой новой человеческой поросли, племени младом и незнакомом, черты откровенной порочности. Воспитанный на литературе хоть и периода распада нравственности, но всё же сохранявшей нравственную вменяемость, он вглядывался в этих юных кривоногих пигалиц-Джульетт с оторопью. Чем моложе они были, тем менее имели понятие о скромности. Парфианов окаменел, когда одна из них, добиваясь приёма на работу, в качестве лучшей рекомендации сообщила, что готова не только на обычный секс, но и весьма сведуща и в анальном, и в оральном, причём, если он сомневается, она готова продемонстрировать своё мастерство на месте. Девицу Парфианов отправил восвояси, выразив мысль, что требовавшийся ему специалист по рекламе должен обладать несколько иной квалификацией. Придя в этот вечер домой, понял, что в четырёх стенах один не усидит — душила тоска.

Он постучался к Лилиенталю.

Михаил Аронович, как всегда, закутанный клетчатым пледом, смотрел телевизор. Адриан примостился рядом на диване, и, пока хозяин гостеприимно вытаскивал из буфета какую-то бутыль и бокалы, смотрел на экран. Он вдруг вспомнил, что не включал свой уже несколько лет. На работе его сослуживцы обсуждали новости — в том случае, если происходило что-то грандиозное: какой-нибудь жуткий теракт, большая авиакатастрофа или крупное убийство. Парфианов предпочитал, чтобы вся информационная муть проходила через другие головы, фильтруясь и оседая на чужих мозгах, до него же доходило лишь то, что в какой-то мере было самым значимым. Да, проколы были неизбежны: он считал живыми многих умерших, не знал имени очередного премьера, путался в последовательности событий, относя их не к тому месяцу и году. Но это было неважно.

Сейчас Парфианов с некоторым интересом после многолетнего перерыва смотрел на экран. Отметил, что уровень трансляции вырос, камеры, установленные в самых неожиданных местах, давали интересные ракурсы, оформление студии было современным и привлекающим внимание. Но все это мгновенно забылось, едва он разобрался в происходящем.

Дебатировался вопрос допустимости орального и иных видов секса. Книжник почувствовал, что кровь приливает к лицу. Он не был особо застенчив, не был, как считал сам, и ханжой, но есть вещи, демонстрация которых была, по его пониманию, невозможна. Даже не потому, что это постыдно, а скорее потому, что подобной демонстрацией всё профанируется.

Михаил Аронович между тем разлил по бокалам хранившийся у него подаренный кем-то херес, и Адриан пригубил вино. На экране же отвратительно раскормленная дама лет непонятных, ибо лицом напоминала свиной бок, рассказывала о пережитых ею оргазмах. Книжник взглянул на старика-еврея и не заметил в нём ни малейшего замешательства. Тот насмешливо пялился на экран, зло комментируя внешность выступающей, ронял замечания едкие и ироничные.

Адриан слушал несколько минут, потом решился спросить.

— И давно такое транслируют?

Лилиенталь бросил на него недоумённый взгляд, но тут же и ответил:

— А… Я и забыл, что вы не смотрите. Уже несколько лет и транслируют. — Грассирующая речь еврея странно успокаивала, почти убаюкивала Адриана. — Новости о взрывах и убийствах, песни и секс. Всё это мне очень нравится, юноша. Сначала кого-то убивают или взрывают дом, потом поют про лунных котов, потом вас — в ваши-то шестьдесят пять — учат в разных позах детей делать, чтоб потом было кого взрывать. Это понравится любому человеку с чувством юмора.

Адриан вздохнул. Оказывается, его дружок Веня Шелонский попросту опережал своё время. Понял Парфианов и пришедшую к нему накануне девицу — она вовсе не была юной шлюхой, как он было подумал. Это было дитя нового времени. Когда тебе с экрана телевизора говорят о том, как правильно мастурбировать, и какую позу лучше принять для анального секса — надо быть весьма неординарным человеком, чтобы спросить, а надо ли вообще это знать и этим заниматься?

Но неординарность в век атома равнялась гениальности.

Книжник, кстати, обратил внимание, что с началом эры телевидения гениальность практически исчезла. Она перестала быть темой разговоров и обсуждений. Восемнадцатый и девятнадцатый века без устали муссировали эту тему, но двадцатый хранил по этому поводу утробное молчание. Можно ли сохранить оригинальность мышления, если сидеть у этого ящика хотя бы по часу в день? Парфианов спросил об этом у старика. Тот понял его.

— Если вам шестьдесят пять — вас уже никакой ящик не изменит. Если же начать с пяти — вас ничто не спасёт.

Парфианов спросил, нельзя ли переключить на другой канал? Михаил Аронович с готовностью щёлкнул кнопками на пульте. Там и вправду пели. Полуголая девица сообщала, что родилась в Сибири, хотя едва ли это кого-то могло заинтересовать. На следующем канале шли новости, ещё на одном — демонстрировался документальный фильм про летучих мышей, и нетопырей Книжник попросил оставить. Рукокрылые были забавнейшими тварями, они с интересом досмотрели до конца, потом Лилиенталь рассказал, как у его друга-геолога однажды летучая мышь запуталась в волосах. Потом снова последовали новости, и где-то что-то опять горело, взрывалось и падало.

— Как-то странно, юноша, — походя обронил Лилиенталь, — у древних были Венера и Дионис — боги любви, вина и веселья. В Средневековье — любящий Бог, пьющий вино с мытарями и грешниками — Христос. А у нас вместо них — Дарвин с его мартышками, Фрейд, комплекс неполноценности, психоанализ, алкоголизм, секс и взрывы. И кто-то ещё говорит о прогрессе?

Книжник кивнул и подумал, что он, оказывается, тоже — инок, иной и нездешний. Теперь это становилось слишком явным.

Вечерами, возвращаясь домой, Книжник не включал свет, часами сидел в кресле у окна. Завёл странную привычку — загадывать, когда в соседнем доме, чей фасад виднелся напротив, погаснет последнее окно. По лёгкому головокружению Парфианов понимал, что в этот день забыл поесть. По птичьему щебету в тот год понял, что пришла весна.

Заходил Книжник и в церковь. Золотясь в свечном пламени, сияли ризы священников. Глаза ангела с алтарной двери глядели в душу с немой укоризной. Но запах ладана был ему тяжёл. Из окна в церковном притворе искривлённый древесный ствол казался сломанным, и Адриан ловил себя на том, что сквозь кружево решётки любуется цветущей вишней.

Парфианов видел, что изумляет своего начальника, с которым теперь пришлось общаться напрямую. Тот смотрел первое время совсем недоверчиво, хотя Адриан не понимал, отчего тот столь напряжён и чему удивляется. Спустя некоторое время взгляд Даниила Андреевича стал мягче и жалостливее. Парфианов был слишком погружён в себя, чтобы задумываться над этим. Он методично и профессионально делал своё дело, и больше всего хотел, чтобы никому до него не было дела. Однако снова и снова ловил на себе изучающий взгляд начальника. Тот то и дело странно провоцировал его, понуждая высказываться по вопросам, весьма далёким от интересов Парфианова. Тот был слишком мёртв для лжи и отвечал искренне и бездумно, не стремясь произвести впечатление. Книжник был равнодушен к карьере, и этот прощупывающий его человек был ему не нужен.

В апреле он был неожиданно назначен замом, став вторым человеком в агентстве, к этому времени именовавшемся уже компанией. Назначению Парфианов сначала удивился, но поразмыслив, понял, что руководило его боссом.

* * *

Весной, когда он чуть ожил душой от зимнего кошмара, узнал, что ему предстоит командировка на Украину. Сразу согласился — слишком велико было желание сменить обстановку. Около вокзала, где брал билеты, столкнулся с Илларионом. Тот, узнав, что Адриан едет в Киев, оживился. Он, как оказалось, заочно учился там в Духовной Академии. Спросил, будет ли у него возможность зайти в Лавру, передать пакет монаху Викторину? Адриан усмехнулся, ответил, что даже если бы у него такой возможности и не было, он бы изыскал её — для того, кому, после Бога, обязан жизнью.

В переданном пакете были какие-то бумаги и книги, дополнительно ему был вручён план Киева, где он никогда не бывал, и объяснено, как добраться до Успенского храма и монастыря. К несчастью, дела завертели Адриана, подписать все необходимые договоры удалось только в последний день около шести пополудни. Парфианов махнул рукой на обед и взял такси до Лавры.

…Зримая издали, Лавра начиналась за три сотни шагов до входных ворот в монастырь, где привычный асфальт тротуара неожиданно сменился брусчатым камнем мостовой. Парфианов остановился у парапета на спуске, обернулся вспять на купола Успенского храма, на белизну весенних облаков на закате, на резные ажурные решётки у дороги и возвышающуюся колокольню Лавры и прошёл в монастырские ворота.

Стоило спросить об отце Викторине, ему показали звонок у входа. «Звоните, он спустится. Он несёт послушание в пещерах, и проводит вас вниз. Сейчас пещеры уже закрыты». Вниз? Пещеры? Об этом Илларион ничего не говорил. Адриан позвонил, и пожилой монах вскоре, обогнув корпус, вышел ему навстречу. Узнав, что он не паломник, а приехал с передачей от Иллариона, кивнул. Не возьмёт ли он для Иллариона несколько книг? Да, конечно, — Парфианов замялся, объяснил, что завтра утром уедет. Что за пещеры здесь? Монах не удивился, просто кивнул, открыл массивные двери и через ещё несколько дверей провёл его вниз, сказав, что сам вскоре придёт проветрить здесь.

Адриан оказался в странных подземных катакомбах, узких и длинных лабиринтах, в которых на небольших углублениях в стенах стояли гробы — дубовые раки мрачного тёмного дерева с застеклёнными крышками, сквозь которые видны были облачённые в погребальные саваны тела монахов. Книжник не ожидал такого и просто омертвел. Над раками были портреты, изображавшие мужчин в черных рясах. Гробницы тускло освещались горящими кое-где лампадами и неярким светом вделанных в стены фонарей.

Чуть придя в себя, Книжник медленно пошёл вперёд. Это был сложный разветвлённый лабиринт, переплетение коридоров, ответвляющихся кельями затворников, помещениями трапезной и подземными церквями с небольшими алтарями и крохотными притворами и везде — в коридорных нишах, в трапезе, в храмовых притворах — стояли гробы.

Сделав круг, Книжник сноваа оказался в том самом месте, где вошёл, и остановился перед гробом. Под прозрачной гробовой крышкой лежало тело, облачённое в зелёный парчовый саван. «Илия из города Мурома», гласила старославянская вязь. С портрета смотрел шестидесятилетний человек с округлым добрым лицом и умными живыми глазами. Тихо появившийся позади него монах в ответ на его недоумение, подтвердил: «Все верно. Тот самый. Былинный Илья из села Карачарова, что под Муромом, сын крестьян Ивана Тимофеевича и Ефросинии Яковлевны, пришёл в стольный Киев-град в княжение Владимира Красное Солнышко, долго служил ему, ибо в былинах упоминается эпитет «старой», в пещеры же киевские ушёл после смерти князя. В пещерах монахи стали жить при Ярославе Мудром, сыне Владимира. В былинах повествуется и о смерти Ильи: раздав всё, что имел, «церквам, монастырям и сиротам», богатырь святорусский удаляется «в пещеры киевские, горы каменные», и там «окаменевает». Монахи в Печорской обители говорят, пояснил Викторин, Илья в конце жизни подвизался как инок.

В парчовом саване Книжник увидел небольшое отверстие, в которое была продета узкая потемневшая рука. «Сие — явленное чудо Господне, тысячелетнее нетление, осязаемое свидетельство святости», пояснил монах тоном, каким Илларион объяснял ему, как добраться до Лавры.

Адриан парализовано молчал, а монах повёл его в одно из обычно закрытых для посетителей ответвлений пещерного лабиринта. Грунт здесь был очень мягкий и легко рылся обычной лопатой, как и во всех пещерах, была повышена влажность, и на вдохе ощущалась чуть душноватая сырость. Потолок почернел от испарений влаги, и Викторин рассказал, что монахи, живя в таких пещерах, ловили кротов, а затем выпускали их под своды пещеры. Крот прорывал отверстие до поверхности земли, и это было единственной вентиляцией.

Они снова вышли в открытый для посетителей лабиринт, где такие же стены в поздние века, дабы спасти их от разрушения, укрепили, оштукатурили и расписали. Со временем росписи приходили в ветхость и разрушались, их зарисовывали вновь, а после, уже в веке нынешнем, воинствующие атеисты забелили фрески известью, в одночасье изуродовавшей и разрушившей всё. Правда, два-три фрагмента росписи оставили — по непонятным причинам, возможно, пролетариям с «кипящим разумом» просто не хватило извёстки.

Адриан всё ещё молчал. Объяснить нетление тел подвижников Лаврских пещер, сохранившихся в душной влажной сырости подземелий, он не мог, и спросил Викторина, что такое «подвижник»? Это от слова «подвиг», ответил тот, хотя для современного человека родственность друг с другом этих слов неочевидна. Для нас «подвиг» — это спасти кого-то, тогда как исконный смысл — «подвинуть», «продвинуться», и понималось под ним всегда самое сложное — победа над собой, спасение своей души, освобождение от рабства греху и, наконец, уподобление Христу. Именно это утраченное понимание подвига и руководило тысячелетие назад людьми, влекло их покидать города и веси, бросать всё нажитое, и — искать одиночества в диких пещерах.

Викторин продолжал говорить, и Книжник поймал себя на новом непонимании. Искать Бога в небесах — и затворяться в пещерах? Зачем? Желать обрести ангельские крылья — и носить на измождённом теле вериги? Не есть неделями и лишь оплакивать свои грехи? Книжник осознавал только то, что эти люди понимали что-то, чего не в состоянии вместить он.

Однако кое-что Книжник понял. Эта жизнь в молитвах Высшему, пусть и не понимаемому им — была выше, стократ чище и возвышенней жизни его коллег, распутной и бессмысленной. Стократ важней и его жизни, пустой и никчёмной. Именно это Парфианов понял, ещё не поняв самой Истины. Несчастные пустейшие девицы, видевшие смысл жизни в том, чтобы «не прожить молодость зря», мужчины, коими управляли их гениталии, ничтожество целей которых определяло и ничтожество душ, — он не хотел быть с ними. Он был — иным.

Викторин о лежащих здесь мощах говорил странно, почти не употребляя форм прошедшего времени, и потому казалось, что разговор идёт о живых. Медленно проходя вдоль узких коридоров под низкими пещерными сводами, прикасаясь к гробовым крышкам, читая в свете лампад старославянскую вязь имён, Книжник осознал, что поражён не фактом почти тысячелетнего нетления умершего тела, а подсознательной уверенностью в таящейся в этом мёртвом теле жизни. «Кажется, что они слышат тебя…» — пробормотал он.

Да, подтвердил Викторин, заставив его снова вздрогнуть. История Лавры повествует о чуде, случившемся в 1463 году с иеромонахом Дионисием, по прозвище Щепа, в день Пасхи Господней. Он вошёл сюда, в трапезу и, покадив, сказал: «Святые отцы и братья, сегодня великий день, Христос воскресе!» и от этих мощей грянули вдруг голоса, грому подобные: «Воистину воскресе!»

Адриан молча смотрел на монаха и ничего не говорил.

Лаврские подземные коридоры, плавно расходящиеся, то и дело разветвляющиеся и закругляющиеся, казались бесконечными. Столь же бесконечна была и вереница гробов. Парфианов мысленно соотнёс увиденное с собой. «А ты смог бы оставить всё ради Господа?» И с горечью осознал, что его место в этом мире как раз посередине: между теми, кто забелил стены Лавры известью, и теми, кто спит сном Вечности в этих нишах.

Вот, стало быть, насколько он истинен.

Книжник сжал зубы, сглотнув комок в горле. Когда монах отошёл, тихо стал на колени, припав к одному из гробов, и почти осмысленно повторил услышанные от монаха слова: «Молите Бога обо мне, грешном, святые Отцы Печерские»

Загрузка...