В самом конце декабря 1921 года, уже после Рождества, князь крови императорской[1] Олег Константинович приехал с Маньчжурского фронта в Петроград. Он вышел из Николаевского вокзала на Знаменскую площадь, и холодный, ледяной от болотной петроградской сырости ветер хлестнул его по лицу. Олег Константинович поднял воротник шинели и поежился. Великий император Александр Александрович, бронзовый и угрюмый, сидел на своем ломовике посреди площади, встречая всех приезжающих и не удостаивая ни одного из них взглядом. «Здравствуйте, государь», – мысленно сказал князь и постарался еще плотнее спрятать голову в свою шинель, сшитую специально для монгольских степных морозов.
Уже было темно и дуло очень сильно. Знаменская площадь совсем безлюдна – только укутанный в какие-то тряпки дворник с бляхой сгребал снег в углу площади, и городовой в огромной шубе, замотанный для тепла еще клетчатым женским платком, с шашкой, стоял возле разожженной газовой горелки в начале Гончарной. Где-то над Рождественскими медленно разворачивался цеппелин, освещая прожектором под собой пространство улицы. Князь опустил на глаза дальномерные очки своего мехового летного шлема, который еще в поезде достал из чемодана вместо фуражки, и настроил фокус. На стальном клепаном борту семикратно увеличенной кабины цеппелина он прочел написанное белыми буквами слово «Полиция» и разглядел торчавшие из бойниц пулеметы. Романов поднял очки. Три года назад, когда он уезжал на фронт, таких цеппелинов в Петрограде не было.
Извозчиков не оказалось, а ждать он не стал и сел в городской паровик № 14, подъехавший к остановочному павильону на площади. Пневматические двери с мягким шипением открылись перед князем. Справившись у кондуктора, не появилось ли разделение на классы, Романов купил общий билет за 5 копеек и сел на мягкую, обшитую дерматином скамейку. Напротив него сидела барышня в огромной шубе. Ее руки были спрятаны в муфту, лицо скрывалось под платком, накрученным так, что оставались видны только глаза, хотя в вагоне и было тепло. Князь чувствовал, как эти глаза изучают его: георгиевскую шашку, которую он, не снимая с ремня, опер об пол, револьвер в кобуре, летный шлем, небольшой чемодан и приколотый на шинели бронзовый значок: цеппелин и цифра II белой эмали поверх него. Он обозначал, что князь имеет право командовать в бою аэро-крейсерской эскадрой, но барышня этого, конечно, не знала. Или знала? Три года войны в Маньчжурии с ее подлыми жителями приучили князя во всех видеть японских шпионов. Но до Петрограда-то они пока не добрались, да и делать им здесь было нечего.
Но барышню интересовали не погоны, не значки и не надпись «За храбрость» на позолоченном эфесе шашки. Князь казался почти мальчишкой со своими коротко постриженными волосами, но ни один мальчишка в мире не мог нести на себе маску такого спокойствия, переходящего в безразличие. А его по-детски голубые глаза были так ясны, как будто никогда не видели вывороченных снарядами человеческих внутренностей висящими на линиях проволочных заграждений. Среди тысяч героев, встречавшихся петроградским барышням, со всеми их крестами, шрамами, захватывающими рассказами о подвигах и наградными золотыми шашками, ни одному не удалось сохранить таких глаз. А те, кто их сохранил, переждав войну в тылу, лучше бы и не сохраняли.
Знавшие же князя хорошо и вовсе с удивлением говорили между собой, что будто и не было для него последних восьми лет непрерывной войны и страшного мучительного ранения. И что ничуть не изменился он с того августовского дня 1914 года, когда, 22-летним юношей надев форму корнета лейб-гвардии гусарского полка и простившись с родителями на перроне Варшавского вокзала, отправился сражаться с германцами. Только что улыбаться стал как будто вынужденно.
Свет в вагоне потускнел. Князь отвернулся к окну. Паровик стремительно летел через холод петроградского декабря. Дальнобойный луч газового прожектора в миллион свечей, установленного на колоннаде Адмиралтейства, освещал весь Невский до самого вокзала равномерным бледным светом, в котором проносились колючие снежинки. Сам проспект был почти таким же, как и прежде. У дверей ресторанов стояли, красуясь друг перед другом никелированными фигурами на капотах, дорогие автомобили. Механические манекены в освещенных витринах выполняли свою работу: в кондитерских совали в печку хлеб, в ателье гляделись в зеркало, в ювелирных – надевали на себя ожерелья. Их движения были скудны и отточенно точны. Плотные облака дыма и пара, испускаемые разными машинами, сжавшись в ледяном воздухе до состояния ваты, стремительно летели вместе со снежинками в потоке ветра по трубе проспекта между домами с уютно горящими окнами квартир. Только почему-то было очень мало людей, и куда-то делись все извозчики.
Над Фонтанкой, по проложенной на высоте пяти саженей от воды эстакаде, мчался в клубах конденсирующегося на морозе дыма и пара локомотив городской надземной железной дороги. Эстакада шла вдоль всей реки, соединяясь над Таракановкой[2] с Нарвской веткой и потом – с Обводной. Ее выкрашенные темно-зеленой краской полукруглые клепаные опоры втыкались в набережную с обеих ее сторон и были похожи на ребра древнего ящера, сраставшиеся в стальных рельсах позвоночника. К локомотиву был прицеплен единственный вагон, который, вероятно, только что отцепили от курьерского поезда, пришедшего на Финляндский вокзал, и должны были прицепить к составу на Варшавском, Балтийском или Витебском.
Паровик взлетел на Аничков мост, как раз когда локомотив был над ним, и Невский с Фонтанкой на миг потонули в одном большом облаке дыма. Из него он выбрался уже перед театром световых картин «Пикадилли» – за окном мелькнули афиши незнакомых князю фильм, и его внимание привлекла одна – называлась «героико-патриотическая фильма „Небо Маньчжурии“», а на рекламе был изображен цеппелин в темном небе, высвеченный с земли прожекторами.
На остановке у Полицейского моста князь вышел и, дойдя до Большой Морской, свернул по ней к арке Главного штаба. Караул из двух закутанных до состояния кулей солдат грелся около бочки с горевшими внутри дровами. Свои короткие 2,5-линейные винтовки Федорова они держали уперев в землю, поскольку не могли надеть на плечо – так много было поддето под шинели, что руки не полностью сгибались в локтях. Солдаты, верно, охраняли подступы к Дворцовой площади – не могли же такие нелепые караульные быть выставлены Генштабом для своей собственной охраны. Автомобили в ряд выстроились от угла с Невским до самой арки. Адъютантские, с хромированными решетками радиаторов и лакированными кузовами, переделанные из довоенных, и обычные разъездные, спешно собиравшиеся во время войны для нужд армии, угловатые и многие до сих пор не перекрашенные, выцветшего зеленого, русского хаки цвета.
На адъютантских автомобилях, как два лакея на запятках кареты, стояли двухаршинные хромированные баллоны со сжиженным газом, заканчивавшиеся вентилями с манометрами и идущими от них под капот трубками. В военных автомобилях, сразу строившихся для работы на газе, топливные емкости были убраны внутрь корпуса. С декабря 1917 года, когда страны Антанты и Центральные державы[3] ударами с воздуха уничтожили друг другу нефтяные прииски в Баку, Плоешти и на Ближнем Востоке, внутренние пожары в которых горят до сих пор, искусственный газ стал единственным возможным топливом для всех машин. И хотя горел он хуже, мощности давал меньше, а места занимал больше, выбора ни у кого не было.
В этом участке Большая Морская была особенно темной, хотя все фонари, как и положено, горели. Но в ночи той ветреной петроградской зимы со снежной взвесью вместо воздуха они не могли осветить ничего, разве что маленькие пятачки в полсажени вокруг себя. Городская управа постановила ставить на главных магистралях и площадях столицы электро-газовые прожектора, световые потоки которых могли хоть как-то проходить сквозь снег. Но сюда, на Большую Морскую, прожектора направлены не были. И только раз она осветилась: когда по небу проплыл полицейский цеппелин, шаря под собой лучом, равнодушно скользившим по редким людям, автомобилям, сугробам сметенного дворниками снега и ни на чем не останавливавшимся. А что же он тогда искал? Ведь ничего иного здесь не было и быть не могло.
Ветер завывал, и снег проносился, царапая лицо. Под высокой, секторами расходящейся аркой, под колесницей Победы и ее бронзовым колесничим князь вышел на Дворцовую площадь. Четыре прожектора по углам Главного штаба и дворца прорезали лучами ее холодное мутно-снежное пространство. Черный ангел на колонне стоял, отвернувшись от вышедшего к нему князя. И не просто отвернувшись, он еще и прятал лицо, всем своим видом показывая, что не рад Олегу Константиновичу. Аляповатый, неуместный на Дворцовой площади дворец, чью барочную избыточность хоть как-то пытались стушевать, выкрасив его однотонной красно-коричневой, кирпичной краской, стоял с темными окнами. Император Николай не любил его и не жил в нем. Он вообще не понимал и боялся Петрограда, своей столицы, в особенности после 1905 года[4].
Из-за дворца поднималась, освещенная прожекторами, и растворялась в низких тучах гиперболоидная башня гражданского инженера Шухова. Ее начали строить в середине 1919 года. Олег Константинович приезжал тогда в Петроград в отпуск: ярко палило солнце, жар от окружавших повсюду каменных стен был нестерпимым, и сам воздух, казалось, плавился, мелко дрожа над раскаленными диабазовыми мостовыми и асфальтированными улицами. В последний день перед возвращением на фронт он стоял на стрелке и, глядя поверх многочисленных барж и барок, наблюдал, как с понтонов забивали сваи вокруг Ватного острова с казенными винными складами, на которые должна была встать башня. Потом, конечно, в газетах князь читал об окончании строительства этого величественного произведения человеческого гения и даже видел фотографии, но не мог представить ее истинный размер[5].
Похожая на рыболовецкий садок, как будто спущенный небесными рыбарями Симоном, называемым Петром, и Андреем на землю для ловли человеческих душ, она выходила из облаков и упиралась в землю Петрограда за дворцом и Невой. Но кто не хотел видеть в ней руку апостола Петра, простертую им над своим городом, говорили, что не сверху вниз нисходит башня, а растет снизу вверх, прободая само небо, и вспоминали мировое дерево из саг кровавых скандинавов.
Жалким и неуместным, по недосмотру не до конца вбитым гвоздем казался рядом с ней шпиль Петропавловского собора. Стальные рельсы башни Шухова вздымались, скрещиваясь, над промерзшим городом, сужаясь и расширяясь согласно строгой математической формуле гиперболического параболоида, но сами оставаясь прямыми. Они кричали Петрограду: вот так, вот так стоять под проклятым ветром – ведь не страшнее же он немецкого иприта! Но город не слышал и прятался в свои поднятые воротники, намотанные платки и надвинутые шапки. И униженно болтались у нижнего яруса башни, как маленькие поплавки огромной рыбацкой сетки, четыре пришвартованных полицейских цеппелина. А там, за тучами, куда вырывалась башня, днем светило солнце, играя на ее стальных заклепках и отбрасывая тени на лежащую внизу свинцовую вату. О, чего бы не отдали жители Петрограда, чтобы вновь увидеть его, забытое, – но не для них оно было.
Князь не захотел идти прямо через площадь и попадать в лучи прожекторов. Он не любил эти лучи: ими шарили по маньчжурскому небу японцы, выискивая в черном ночном воздухе русские цеппелины. И, когда находили, держали, не давая спрятаться в спасительную черноту, а маленькие японские артиллеристы внизу с остервенением крутили колеса горизонтальной и вертикальной наводки зенитных орудий, разворачивая их в сторону гигантской жертвы, как китобои, кровожадно ухмыляясь, готовятся загарпунить кита. И, пока японские офицеры, припав к дальномерам, за те считаные секунды, что у них были, вычисляли дистанцию до цели и ее высоту, ослепленный экипаж цеппелина выбрасывал одну за другой гранаты дымовой завесы, и рулевой выкручивал до боли в пальцах штурвал, пытаясь изменить курс и высоту. А во всех остальных цеппелинах эскадры канониры заряжали орудия осколочно-фугасными зарядами, чтобы после первого же выстрела японских зенитных батарей подавить обнаруживших себя врагов, пронзая их маленькие желтые тела тоненькими осколками и спрессовывая черепа взрывной волной. Вот что делали лучи – за что же было их любить?
С площади князь свернул в Миллионную и пошел по ней, заметенной снегом, с пятнами фонарей в непрозрачном воздухе, к себе домой – в Мраморный дворец.
Вся челядь высыпала встречать хозяина, последнего из многочисленной некогда, но съеденной войной семьи великого князя Константина Константиновича. Отвлеченный от каких-то дел, запыхавшийся, прибежал старик управляющий, с бакенбардами по моде Александра II худородный остзейский[6] дворянин Петр Фердинандович. Все они помнили Олега Константиновича, доброго, приветливого юношу, всегда любезного, веселого до войны и немного печального по возвращении из Германии. Десятки глаз смотрели на Олега Константиновича с потаенным страхом: не изменила ли новая война их хозяина, не пропала ли былая жизнерадостность, когда от одного взгляда на него из головы уходили все заботы.
И он постарался не разрушать их память о нем: вспомнил, как улыбался прежде, и стал улыбаться точно так же, со всеми поздоровался и всех назвал по именам, показывая, что никого не забыл. Управляющий тут же хотел дать отчет и стал причитать, что, не будучи предупрежденным о возвращении князя, не подготовил ему достойную встречу и не прибрал в покоях. Но Олег Константинович махнул рукой, уверил, что никакого недосмотра Петра Фердинандовича тут нет, виновато улыбнулся и, сказавшись усталым, поднялся к себе.
Все было на своих местах в спальне. Ничто не поменялось – только от пыли марлей были затянуты люстра, портреты на стенах, зеркала, мягкая мебель и шторы, ковер на полу укрыт шелестевшими под ногами газетами трехлетней давности. Как будто гигантский паук, воспользовавшись отсутствием хозяина, облюбовал для себя все это жилище, оплел, что мог, паутиной и стал ждать жертву. И тикали часы – видимо, паук следил за временем, регулярно подкручивая завод.
Надина карточка в рамке стояла на столике у кровати. Все это время, пока он воевал, она улыбалась ему. Княжна Надя, дочь великого князя Петра Николаевича, до войны была его невестой.
Князь расстегнул ремень и все пять пуговиц своего армейского кителя со стоячим воротничком и, сдернув марлю, сел в кресло. Окна выходили на Неву, на крепость и на башню за ней. После встретивших его вымерших улиц она казалась единственным живым существом в Петрограде: полицейские цеппелины сновали вокруг нее, одни пришвартовывались, другие, наоборот, отчаливали, стайками и по одному улетали и возвращались. Прожектора светили на них снизу, но цеппелины не пугались лучей – откуда было им знать, как опасен может быть этот свет. Князь с восхищением смотрел, как ловко экипажи научились компенсировать ветер – движения цеппелинов были такими плавными и логичными, что казалось, будто они плавают в стоячем воздухе. А, может быть, наверху и не было никакого ветра. Что ему там делать, когда все, за кем он охотится, ходят по земле?
Утром следующего дня князь был вызван по телефону доверенным лицом государя, министром двора бароном Фредериксом.
– Слышал, что вы, Олег Константинович, изволили вернуться в Петроград, – донесся до князя из аппарата добродушный старческий голос министра.
– Да, Владимир Борисович, – ответил он, – мой визит в Петроград краткосрочный и вызван личными причинами, поэтому я не стал о нем никого уведомлять. Кроме, разумеется, командования.
– Конечно, Олег Константинович, конечно, – забормотал Фредерикс, – однако, коль скоро уж вы вернулись, я имею передать вам приглашение его величества прибыть к нему сегодня в Александровский дворец Царского Села. Надеюсь, это не расстроит ваши личные планы? Государь будет рад вас видеть. Я понимаю, приглашение довольно внезапное, но это – пожелание государя. В какое время вам удобно будет прибыть?
– Я готов прибыть к государю в любое время, когда он пожелает меня видеть, – ответил Олег Константинович.
– Ну тогда, скажем, в шесть? Вам удобно это время? Подъезжайте в четверть шестого к Царскому павильону Царскосельского вокзала – оттуда отходит поезд, идущий прямо ко дворцу.
Только положив трубку на рычаг аппарата, Романов подумал, что зря не спросил у Фредерикса, откуда тот знает об его возвращении.