IV

* * *

Где-то в чистом небе, наверное, светило солнце, но тучи над городом не пускали его внутрь. Было ли утро, или оно уже перешло в день – только пушка Нарышкина бастиона крепости разделяла их. Она еще не стреляла. Значит, утро. Автомобиль Олега Константиновича по Миллионной выехал на Дворцовую площадь, оттуда свернул на набережную и помчался в сторону залива, где поднимались краны верфей и трубы линкора «Святой Фома». Крейсера с небольшой осадкой, сумевшие пройти под мостами по неглубокому речному руслу, стояли пришвартованными у набережной. Одинокие караульные, пряча от лютого ветра головы в башлыки, сжались у трапов, мечтая о том, как закончат дежурство и пойдут в кубрик есть приготовленные судовым коком дымящиеся наваристые щи, от которых тепло разливается по телу, возвращая жизнь. И кок, подмигнув, щедро бросит в миску дополнительный кусок мяса: ешь, браток, околел небось наверху-то? Сам-то из-под Полтавы – там таких холодов отродясь не видали. А тут – одно слово, столица.

Стена ледяного снега стояла между автомобилем князя и сменяющимися один за другим серыми, в деформирующей окраски крейсерами.

Мелькнул выхваченный светом мощных фар из непрозрачного петроградского воздуха Спас-на-Водах, воздвигнутый за каналом Адмиралтейской верфи в память о погибших в Цусиме. Здесь строили для них корабли, здесь же поминают и их души. Набережная Невы кончалась, автомобиль резко повернул налево, по Мойке выехал на Пряжку и на Матисовом острове встал перед огромной, давящей, похожей на тюрьму и, в сущности, тюрьмой и являвшейся лечебницей Святого Николая для душевнобольных. Вызванный телеграммой, ради нее и вернулся Романов с Маньчжурского фронта.

Был приемный час: несколько десятков человек, закутанных в невероятные тряпки и тем лишенные пола, возраста, имеющие только сословие – подлое, толпились перед входом. Каждый сжимал в руках тюк с едой – разве же здесь досыта кормят их несчастных больных родственников? Романов решительно подошел к двери, и привратник, придирчиво спрашивавший каждого, к кому идет да в какую палату, вытянулся во фрунт. Видно, из отставных солдат. Подействовали ли на него подполковничьи погоны князя, георгиевская шашка или в этот миг в ясных глазах Олега Константиновича появилось что-то, что подсказало всем встречным необходимость отойти в сторону?

– Где, любезный, палата № 128? – спросил князь.

– По лестнице во второй этаж, а там направо до конца, ваше высокоблагородие, – гаркнул, как на плацу, привратник. Он был когда-то хорошим солдатом.

Внутри пахло больницей: щами, сырым, плохо высушенным бельем и застоявшейся мочой. По широкому коридору с облупившейся зеленой краской и вытертым кафелем без цели бродили какие-то потерянные люди – не то тихие больные, не то пришедшие их навестить родственники. Лестница была прямо – широкая, с затянутым сеткой пространством между пролетами и чем-то липким, разлитым на ступеньках. Князь взбежал по ней на второй этаж.

На втором этаже были те же запахи, но гораздо больше людей. Грязные, давно не мытые окна с решетками и пыльные лампочки без абажуров под беленым потолком, одинаковые двери палат, выходящие в коридор. Больные и мало чем отличавшиеся от них посетители ходили, держась друг за друга, и тихо, смущенно переговаривались, глядя в пол. Только медбратья в замызганных халатах выделялись среди них каменными лицами, единственными среди всех лишенными печати страдания.

Под удивленные взгляды медбратьев князь пошел по коридору. Визгливый, истошный идиотский смех раскатился у него за спиной. Князь вздрогнул и повернулся: смеялись из-за закрытой на засов двери. И весь коридор тут же ответил: в смехе, воплях, крике, улюлюканье потонули прочие звуки. Больные заметались, вцепились в рукава своих родственников, но напрасно: только страх и панику могли они прочитать в их глазах. Кто-то упал на пол и забился в припадке, иные сморщились, сжались, закутались в свои больничные халаты и забились под стены.

Медбратья ринулись успокаивать буйных. Иные стали поднимать с пола лежащих и волоком потащили их по кроватям. Потом стали хватать всех прочих, вырывая их из объятий родственников. В минуту коридор был очищен, и только посетители отрешенно подбирали с пола упавшие с плеч платки и чепцы да рассовывали по карманам свертки с пирожками, которые так и не успели передать.

Вход в палату № 128 оказался такой же дверью, как и все остальные. Засов открыт. Князь постучал и вошел. Палата одноместная, похожая на тюремную камеру, с кроватью, столом и стулом, зарешеченным окном. Только что сидевший на кровати старый и лысый, с седыми усами, но прямой, с военной выправкой профессор Вернер Германович Цеге фон Мантейфель был не в больничном халате, а в кителе медицинской службы.

– Доктор, – окликнул его, не слышавшего стука в дверь, Романов.

28 сентября 1914 года в походном госпитале в Вильно немецкий профессор Цеге фон Мантейфель шесть часов вынимал пулю из живота князя русского царствующего дома и отрезал начавшую загнивать плоть. Потом была черная, как сама смерть, ночь. И наступившее следом утро новой жизни. Шесть месяцев профессор учил его жить по-новому. Каждый день, почти все время, кроме редких визитов отца и братьев, они проводили вместе. Через шесть месяцев князь почувствовал себя в силах сесть в седло. В тот день он обнял профессора и вернулся к войскам, чтобы вместе с ними участвовать в позоре Великого отступления[11] и получить за дела на берегах Стохода золотую георгиевскую шашку.

После войны Олег Константинович не нашел профессора. Наверное, тот сменил паспорт: жить с немецкой фамилией и во время войны было непросто, а после, среди победителей, – тяжело совсем. Надо было бы запросить Министерство внутренних дел, но тут началась война с японцами, и князь уехал в Маньчжурию. И там, в Маньчжурии, получил от профессора телеграмму с просьбой приехать, не откладывая, к нему в больницу Святого Николая Чудотворца на Пряжке, где он пребывает в 128-й палате.

Мантейфель повернулся. Он как будто не узнал князя. Потом взмахнул рукой, словно ища опору, чтобы подняться. Романов подбежал к нему и протянул руку. Старик был явно плох, но по-прежнему чисто выбрит и прям.

– Олежек, Олежек, – заплакал немец, повиснув своим высохшим телом на крепких руках князя, – Олежек, сыночек мой…

Романов прижал к себе доктора и стал гладить его по лысой голове.

– Прости, прости, что я разрыдался, – сказал, вдруг как-то резко успокоившись, Мантейфель, – и за сыночка. Я просто так тебя называл… внутри себя.

Его голос опять дрогнул. Романов посадил доктора на кровать и сам сел рядом.

– Что вы, профессор, что вы – у меня ли вам просить прощенья? – сказал он и, подумав, что надо улыбнуться, улыбнулся. – И что вы делаете в этом месте? Идемте, я сию же секунду забираю вас отсюда к себе, в Мраморный.

Он поднялся и потянул Мантейфеля за руку.

– Я не могу отсюда уйти, – покачал головой немец.

– Хотел бы я посмотреть на того, кто попытается нас остановить, – спокойно ответил князь.

– Я сам, Олежек, я сам, – вздохнул доктор, – я сам пришел сюда и сам определился в эту палату. Только среди них мне место – среди этих криков идиотов я заслужил свою смерть, которая уже близка. Так пусть я умру там, где должен. Я, возомнивший себя богом, – в одном доме с теми, кто считает себя Наполеонами, Александрами Великими и Цезарями.

– Вернер Германович, вы не бог, вы просто один из лучших на этой планете врачей, только и всего. Собирайтесь, если вам есть что собирать, и мы едем ко мне.

Мантейфель покачал головой.

– Я лучше знаю, где кончается искусство врача, – сказал он с грустной улыбкой, – скажи, ты любил кого-нибудь… после?

Князь внимательно посмотрел на профессора.

– Нет, – выдохнул Романов.

– Вот видишь! Я помню, как ты равнодушно сжигал письма своей невесты. Как ты сидел у печной топки, и пламя отражалось в твоих глазах. Я смотрел и ждал – хоть бы одна слезинка. Ничего не было. Тогда я начал понимать, что натворил. Я вернул тебе жизнь, но жизнь без радостей – этой и всех прочих. Думаешь, я не понимаю, почему с одной войны ты сразу ушел на другую, как только она разразилась? Я мечтал, что войду в историю мировой науки, а в итоге просто искалечил тебя. Все должно идти своим естественным путем, а я нарушил его. Решил уподобиться богу. И я должен понести наказание.

– Смысл жизни не в радости, а в долге, – покачал головой князь, – у меня нет радостей, но мой долг служения государю и отечеству никуда не делся. Это хорошо, что я остался жив. Я исполняю свой долг, вы дали мне возможность его исполнять.

– Ты не проклинаешь меня? – удивился Мантейфель.

– Я каждый день молюсь за вас.

Князь сказал это так просто, что невероятно было заподозрить его в неискренности. Старик стоял пораженный. Мысль, много лет съедавшая его изнутри и не дававшая покоя, вдруг оказалась полной, ни на чем не основанной глупостью. И к внезапной, нечаянной радости примешивалось чувство горечи за столько лет бессмысленных терзаний.

– Я боялся встреч с тобой, боялся посмотреть тебе в глаза – только сейчас, накануне смерти, решился, – пробормотал профессор, – и, выходит, боялся зря… Все эти годы я зря жил без моего сыночка…

– Поедемте со мной в Мраморный дворец, – снова улыбнулся князь, подставляя руку, чтобы немец мог на нее опереться.

Профессор изо всех сил ухватился за нее и встал.

– Пойдем, Олежек, тогда пойдем. – Он улыбнулся, и вдруг страшная гримаса исказила его лицо. Мантейфель опустился обратно на кровать.

– Нет, – сказал он, – я никуда не пойду. Я сейчас умру. Я хочу, чтобы ты знал: у тебя есть брат, единокровный брат. Ему тяжело. Это он объяснил мне, как вам тяжело жить, а я поверил… Эх, зачем я поверил? Олежек, спасибо тебе. Спасибо. Я умру счастливым. Хоть один грех с души долой.

Он лег на кровать, вытянулся, руки по швам, и умер.

Князь стоял, глядя на мертвеца. Он не знал, сколько времени так простоял, – пока в дверь не заглянул медбрат.

– Он умер, – сказал князь, – кто его похоронит?

– У этого родственников нет, – сказал медбрат, – мы справлялись. Значит, в общей могиле.

– Я – родственник. Сегодня вечером от меня приедет человек и всем распорядится.

Не оглядываясь, Романов вышел в коридор. Больные безумными, но любопытными глазами глядели из своих палат, чувствуя, что что-то произошло, но боясь узнавать, что именно.

В нагрудном кармане кителя князь носил письмо. Оно было написано давно, в Маньчжурии, много раз дописывалось, правилось, переписывалось и все никак не могло быть отправлено. Олег Константинович не хотел отправлять его почтой – боялся, что потеряется по дороге, а он не будет знать об этом и станет жить с мыслью, что письмо доставлено. Конечно, князь просто искал повод. И теперь даже обрадовался, сам себя поставив в ситуацию, когда оправдывать задержку больше нечем. Он в Петрограде и теперь сможет передать письмо сам.

Романов написал его княжне Наде, своей невесте.

После их почти непрерывной переписки в первые недели войны, после раны и госпиталя, это было второе письмо. В первом, написанном сразу, как отошел наркоз и профессор Цеге фон Мантейфель, глядя в глаза и не мигая, рассказал о проведенной им операции, князь сообщил невесте, что считает помолвку расторгнутой.

«Теперь все не так, как прежде, Надя. И я мог бы, когда б Господь судил мне вернуться живым после победы над германцами, обнять тебя, но эти объятия были бы неискренними. Они унизили бы и тебя, и меня. Искренними они уже никогда не будут, поэтому я считаю тебя свободной от данных мне обещаний верности. Не терзай себя мыслью, что тебе я предпочел другую. Этого не было и не будет. Но я слишком пристально заглянул в глаза смерти, и теперь она только одна может быть моей невестой. Прости меня».

Надя писала ему несколько раз, он сжигал письма, не распечатывая конвертов. Что бы ни было в них, изменить в любом случае ничего уже нельзя. Он думал, что так будет лучше всего. Без мучительных объяснений, без «но ведь ничего не случилось» и «ведь все так же, как и прежде». Князь понимал, что причинил Наде страшную боль, и не хотел причинять разговорами еще большую.

Не было больше любви в его сердце, но по мере того, как он выздоравливал, новое, странное состояние приходило вместо нее. Надя возвращалась к нему из памяти. Из довоенного времени, когда любовь еще была. Когда каждый миг жизни был проникнут ею.

Отец писал ему из Петрограда, что в Зимнем государь распорядился разместить лазарет для раненых воинов, и князь видел перед глазами концертный зал, где на рождественском балу он первый раз танцевал с Надей. Она лукаво улыбалась, глядя на него, и он полюбил ее за эту улыбку.

В холодном декабре 1917-го, под Кенигсбергом, в брошенном хозяевами большом помещичьем доме он поднял с пола, заваленного битым стеклом и кусками осыпавшейся при артобстреле штукатурки, пластинку в зеленом конверте. За точно таким же конвертом Надя, смеясь, прятала свое покрасневшее лицо, когда он у нее в гостиной, паясничая, так как быть серьезным было очень страшно, клялся в верности.

И театр световых картин «Пикадилли», мелькнувший позавчера в окне паровика, ворвался в память темным залом, в котором он когда-то почувствовал, как ее тонкие холодные пальцы неловко, но смело пытаются расстегнуть застежку его форменных лицейских брюк.

Каждый раз, когда Надя приходила к нему из памяти, мягкая, нежная боль проводила по телу своим лезвием. Не боль утраты, а боль пережитого и ушедшего естественно, по законам бытия. Так, как, повзрослев, люди вспоминают о когда-то любимых и доставлявших столько радости детских игрушках. Князь любил эту боль, такую легкую и светлую.

Тогда он начал писать второе письмо. Он не очень понимал, о чем хочет написать, и сначала даже не думал, что когда-нибудь всерьез решится его послать. Ему просто хотелось еще и еще вытаскивать Надю из своей памяти.

Не скоро, но появилась мысль отправить письмо. А когда в Маньчжурии князь получил телеграмму от Мантейфеля с просьбой срочно приехать в Петроград, понял: небо хочет, чтобы он увидел Надю.

Мысль о том, что, поступив с Надей так жестоко, он не имеет больше права появляться в ее жизни, не приходила князю в голову. Другого пути тогда не было: любовь оборвалась и не могла возродиться, а долгие и мучительные расставания куда больнее резких и бесповоротных.

О чем сказать Наде? Сначала он пробовал написать, что произошло и почему решил все кончить. Но выходило оправдание, а оправдываться не хотелось. Потом пытался поделиться с ней радостной грустью, которая приходила к нему из памяти, но отказался от этой мысли, побоявшись причинить боль. Он так и не придумал, что скажет, когда придет и увидит ее лицо. Просто придет.

Олег Константинович не знал, как сложилась Надина судьба. Сам не спрашивал, а ему никто не говорил. Кажется, она вышла замуж. Больше всего ему хотелось увидеть Надю и услышать от нее, что она счастлива. Только чтобы эти слова были искренними.

Он пойдет к ней сегодня вечером, после Механического театра.

Загрузка...