Человек, обладающий природой ветра, сутул, сухощав, цвет его — зеленый. Строения тонкого, очень много говорит, не переносит холода, тумана и всего, что рождено холодом и туманом. От природы достояние небольшое, жизнь коротка, сон поверхностен. Создатель призраков, поклонник пения, смеха, ссоры и стрельбы. Имеет признаки грифа, гиены, собаки и лисицы. Человек, особо искусный в стрельбе, природой ветра не обладает. Человек, особо искусный в создании призраков, обладает ею как повелитель и князь ветра, имеющий признаки льва.
Такие вот необычайные совпадения и вот такие ловкие приемы составляют особенность этой важнейшей разновидности служения обществу.
Как известно, в 1893 году легендарный начальник столичной сыскной полиции Иван Дмитриевич Путилин вышел в отставку и поселился в Новгородской губернии, в доме с яблоневым садом на берегу Волхова. Вскоре, не устояв перед авансом, который предложил один солидный издатель, он взялся было за мемуары, недели две с энтузиазмом разрабатывал план будущих записок, придумывал названия глав и подбирал к ним эпиграфы, пока не осознал, что вряд ли сумеет самостоятельно претворить это в нечто большее. Кто-то рекомендовал ему петербургского литератора Сафронова. В письме, правда, тот амбициозно запросил половину обещанного издателем гонорара, но при личной встрече согласился на треть, услышав, что в противном случае найдется перо подешевле. Ударили по рукам, Сафронов пошел проводить Ивана Дмитриевича на поезд. Запрашивая половину, он рассчитывал на четверть и был приятно возбужден, говорил, что постарается усреднить свой стиль, сделать его менее индивидуальным, чтобы не заслонить, хуже того — не подменить собственной личностью личность мемуариста.
Они простились на вокзале, а через два дня Сафронов с тем же поездом прибыл на берега Волхова. Здесь, в доме Ивана Дмитриевича, он прожил около месяца, записывая воспоминания хозяина. Затем предстояло обработать эти записи и подготовить книгу к печати. На титуле должно было стоять единственное имя, так что самому Сафронову этот проект никакой славы не сулил, только деньги, хотя ради них тоже стоило помучиться.
За месяц в ежедневных странствиях по жизни Ивана Дмитриевича литератор износил три карандаша, на среднем пальце образовался истекающий сукровицей волдырь. Граненый карандаш был заменен круглым, но и он казался орудием пытки. В саду собрали последние яблоки, пожелтела листва, по утрам река стала окутываться туманом, когда Сафронов, исписав несколько тетрадей, решил, что пора уезжать. Материала было достаточно, по возвращении в Петербург оставалось подвергнуть его стилистической правке, расположить все истории в хронологической последовательности, местами прописать исторический фон, добавить немного погоды и психологии.
Сафронов уже предвкушал, как сладко будет отдаться этому незатейливому труду у себя дома, в тишине, в халате, рядом с дремлющим, в кресле любимым котом и нелюбимой женой. Она, впрочем, имела мужество признать, что чем бесформеннее становится ее бюст и шире талия, тем ароматнее должен быть кофе, принесенный мужу в кабинет, и нежнее поданная к чаю булочка.
Забегая вперед, скажем, что к весне работа была закончена. Как только мемуары Ивана Дмитриевича вышли из типографии, Сафронов уничтожил все свои тетради с записями, кроме одной, сохранившейся в его архиве. История, которая в ней содержится, в книгу не вошла. Вероятно, Сафронов приберег ее на будущее как сюжет для собственного романа, но написать его так и не собрался.
Это объемистая тетрадь в зеленой коленкоровой обложке. К форзацу подклеены две странички с журнальным отзывом на книгу Ивана Дмитриевича. В тексте рецензии кто-то подчеркнул фразу: «Волшебная прялка его таланта с равным мастерством ткет обе нити, сюжетную и психологическую». Сбоку имеется помета: «Прялка не может ткать!» Чуть ниже это оспорено другим почерком: «Речь идет о волшебной прялке. Волшебная все может!»
Кое— где между страницами тетради вклеены вырезки из газеты «Азия» за 1913-1914 годы. Отсюда следует, что тогда же, спустя два десятилетия после того, как Сафронов услышал эту историю, она вновь пробудила его интерес. Почему так, становится понятно ближе к концу. Аналогично и смысл этих вклеек остается совершеннейшей загадкой, пока не доходишь до финала.
Однако сразу же замечаешь, что все они связаны с Монголией и представляют собой избранные места из воспоминаний русского офицера Солодовникова, который в 1913 году в качестве военного инструктора находился при монгольской повстанческой армии. Полутора годами раньше Внешняя Монголия (Халха) провозгласила свою независимость от Пекина, и Солодовников должен был помочь монголам сформировать боеспособные части для борьбы с китайцами.
На первый взгляд его заметки рассеяны по тетради без всякой связи с тем, что в ней написано. Например, рассказ Сафронова о его знакомстве с Иваном Дмитриевичем перебивается следующим отрывком:
«Памятуя о Чингисхане, я полагал, что, как народ крайне воинственный, монголы будут рваться в бой, мне же придется сдерживать их пыл, пока они не овладеют новейшим европейским оружием и тактикой современной войны. Очень скоро я убедился, что мои о них представления так же далеки от реальности, как нынешние монголы от своих предков. Все они теперь буддисты, и маразм пасифизма, привитого им „желтой религией“, сделался настоящим проклятием этого бедного племени. На маневрах целые эскадроны уходили с позиций и отправлялись в соседний монастырь „на моление“, пулеметы кропили хорзой[1], но не смазывали, состоявшие при штабе бригады ламы постоянно вмешивались в мои распоряжения, причем выказывали такое религиозное усердие в вопросах дислокации наших частей или использования артиллерии, что я начинал подозревать в них китайских шпионов. Там, где хранились патроны, всегда почему-то оказывалось много воды, а в пулеметных кожухах ее не было вовсе. Среди быков, приставленных возить пушки, регулярно обнаруживалась чума, их угоняли на прививку, после чего они пропадали бесследно вместе с погонщиками. Дезертиров было множество, но воров еще больше, все друг у друга что-то воровали и одновременно обменивались подарками. Все были полны добрых намерений, и никто ничего не делал. Важнейшие документы неделями лежали у моих монгольских начальников и хорошо, если не пропадали вообще, зато гадатели-изрухайчины были необыкновенно деятельны. Планы боевых операций поверялись расположением звезд на небе и узором трещин на брошенной в огонь бараньей лопатке, а приказ, помеченный каким-нибудь числом, которое эти кривоногие пифии признавали несчастливым, не исполнялся с чистой совестью, поскольку само это число просто-напросто изымалось из календаря. Непосредственно за вторым, к примеру, днем третьей Луны шел четвертый, за ним — два пятых. В каждом месяце до трети всех чисел объявлялись несуществующими, а среда, четверг и пятница могли значиться под одной и той же датой, о чем я узнавал в субботу утром.
С диким визгом, когда-то наводившим ужас на все живое от Пекина до Иерусалима, мои монголы скакали в атаку, пылая жаждой убийства, опьяняясь памятью о былой славе, но бросались врассыпную при первом пушечном выстреле. Единственным средством поддержания дисциплины были палки. Порку в освободительной армии я считал недопустимой, и в военном министерстве мои резоны были встречены с полным пониманием, таким искренним и глубоким, что оно уже само по себе исчерпывало проблему, которая отныне полагалась решенной раз и навсегда. В конце концов я махнул рукой и делал вид, будто ничего не замечаю, когда бригадные экзекуторы торжественно и благоговейно, как принадлежность некоего культа, проносили перед строем черный лакированный пенал с бамбуковой палкой внутри. Утверждали, что эта палка принадлежала самому великому Абатай-хану и сделана из бамбука, чудесным образом за одну ночь выросшего из головы какого-то святого ламы, чтобы бедная вдова могла насытиться его молодыми, нежными побегами. Один из этих побегов с прорезанной в нем бороздкой для стока крови хранился теперь в штабе вместе с денежным ящиком и знаменем бригады. Впрочем, толку от него все равно было немного, монголы имели свои представления о тяжести того или иного проступка. Всадника, подпарившего лошади спину, могли забить до полусмерти, а утопленный при переправе орудийный дальномер влек за собой лишь снисходительное поцокивание языком в адрес виновного.
Вдобавок я никак не мог решить, на какой основе предпочтительнее формировать эскадроны и команды. В сформированных по родовому признаку порядка было больше, зато и отклонения опаснее; в смешанных подразделениях царил хаос, но вероятность массовых нарушений дисциплины была невелика. Вкупе с их безумным календарем все это доводило меня до отчаяния, до ломоты в затылке, изнуряло и обессиливало, как навязчивый кошмар.
«Для людей Востока все часы в сутках одинаковы», — сказано у Киплинга применительно к весьма специфическому расписанию пассажирских поездов на индийских железных дорогах. Универсальность этой истины открылась мне при посещении загородного дворца Богдо-гэгэна Восьмого, ургинского хутухты, а ныне, по совместительству, еще и монарха. Минут сорок мы, то есть командование бригады во главе с военным министром, дожидались приема, затем еще столько же длилась аудиенция, и все это время, практически без перерывов, до меня доносился разноголосый звон или бой настенных, настольных и напольных часов. Они во множестве стояли и висели в дворцовых переходах, анфиладах, парадных и жилых покоях.
Мне объяснили, что в последних трех своих перерождениях Богдо-гэгэн коллекционирует часы, преимущественно с боем и с музыкой. Их дарили ему купцы, паломники, циньские чиновники, иностранные дипломаты, но с тех пор как года полтора назад, переболев острой формой трахомы, он почти утратил зрение и все силы отдавал борьбе с заговорщиками, в его слепоте усмотревшими свой шанс, что-то начало разлаживаться в самом механизме придворной жизни, с которым сцеплены были часовые шестерни. Часы или вообще перестали заводить, или заводили, но забывали подвести стрелки. Иные остановились, а из тех, что продолжали идти, большинство теперь показывало разное время. Соответственно одни звонили и били раньше положенного срока, другие — позже. Круглые сутки то здесь, то там, то на лестнице, то в тронной зале раскручивались пружины, просыпались молоточки, звучали куски оперных увертюр, гимны уже не существующих империй или два-три такта какого-нибудь марша, под который шли в бой давно истлевшие в могилах полки. Дом вечности, музыкальная шкатулка из кирпича, под железной крышей, резиденция царственного будды в зеленых очках, этот дворец впоследствии напоминал мне о том, что, если монголы видят в нем одну из главных своих святынь, я не вправе требовать от них слишком многого».
Но вернемся к рассказу Сафронова.
Итак, на следующий день он собирался возвращаться в Петербург. Было еще тепло, они с Иваном Дмитриевичем обедали на веранде, с двух сторон окруженной яблоневым садом. С третьей открывался вид на Волхов, на сжатые поля, сбегающие по угору к полоске ивняка на противоположном, пойменном берегу.
Кроме них двоих за столом присутствовал пейзажист Мжельский, молодой человек с решительным профилем и грустными южными глазами. Недели две назад он приехал сюда на этюды и жил в деревне у местного бобыля.
— Странное дело, — обращаясь к нему, в своей обычной скрипучей манере говорил Иван Дмитриевич. — Сентябрь нынче стоит роскошный, места у нас красивейшие, а посмотришь на ваши картинки, все-то у вас дождь, ветер, деревья гнутся, солому рвет с крыш.
— Вчера был дождик, — оправдался Мжельский. — Ив пятницу тоже капало.
— В пятницу? Что-то я не заметил.
— Было, было, Иван Дмитриевич, — подтвердил Сафронов.
— Но хоть разок нарисовали бы ясное утро, тихий вечер. Не-ет, или туманные рассветы, или кровавые закаты, сумерки, какое-то роковое сверкание из-за туч. Облака лохматые, будто их кошки драли.
— Да вот же! — указал Мжельский на прислоненный к стене свежий, еще не просохший этюд. — Все тихо, ни один листок не шелохнется.
— Но у вас ведь как? Если ветра нет, значит— перед грозой. Солнышко в кои веки проглянет, значит— после грозы. Просто так ничего хорошего не бывает. Не заслужили-с! А небось в Италию приедете, сразу начнете писать море под солнцем, лазурные небеса. Пинии, палаццо, блеск, свет. Девушки виноград кушают, купаются. Дети танцуют. Здесь же у вас что ни женщина, то вдова или солдатка, или хворостиной козу погоняет. Если ребятишки, так бадью тащат на морозе или от грозы спасаются. Думаете, в Италии дождей не бывает? Э-э, как зарядит на неделю, из гостиницы носа не высунешь.
— Вы бывали в Италии? — спросил Мжельский.
— Бывал.
Иван Дмитриевич поглядел на Сафронова, сделавшего удивленное лицо, и добавил, что для книги это не пригодится, он ездил туда по личному делу.
— Только по личному? — не поверил Сафронов, уже знавший, что все личные дела в жизни Ивана Дмитриевича так или иначе переплетались со служебными.
— Да, как частное лицо. Косвенно, правда, эта поездка была связана с одним преступлением, которое я тогда расследовал.
— Вот и чудесно, рассказывайте. У нас целый вечер впереди.
— Конечно, расскажите, — поддержал Мжельский, рассчитывая заодно и поужинать.
— Боюсь, моя история разочарует вас хотя бы потому, что она больше касается не Италии, а Монголии, — ответил Иван Дмитриевич.
— Вы там тоже бывали?
— Нет, но всегда хотел побывать. Говорят, удивительно красивая страна, если даже мерить вашей меркой. Мне приходилось читать, что долина реки Толы, где расположен священный город монголов Урга, напоминает долины Ломбардии.
— Ну так и не тяните, начинайте. Я готов, — сказал Сафронов, придвигая к себе чистую тетрадь в зеленой коленкоровой обложке.
Отсюда не следует, что все нижеизложенное является буквальным воспроизведением его записей. Впрочем, и сами они вряд ли дословно зафиксировали рассказ Ивана Дмитриевича, который, разумеется, тоже не был, да и не мог быть безукоризненно точным слепком реальности. Во всех трех случаях зазор достаточно велик, и в первом он, может быть, ненамного больше, чем в двух других. Зато текст вклеенных в тетрадь записок Солодовникова сохранен в неприкосновенности.
В то майское утро Иван Дмитриевич завтракал вдвоем с тринадцатилетним сыном Ванечкой, единственным из его детей, кто не умер в младенчестве. Жена за стол не садилась. Покормив мужчин и отправив одного на службу, другого — в гимназию, она рассчитывала еще немного поспать. Раньше такие планы скрывались, но недавно соседка вооружила ее статьей в дамском журнале, доказывающей, что женский организм нуждается в несоизмеримо более продолжительном сне, чем мужской. Теперь жена залезала обратно в постель с полным сознанием своей правоты.
— Ладно, я тебе надоела, с сыном ты говорить не желаешь, — сказала она, отбирая у Ивана Дмитриевича газету, — но если ты решил окончательно испортить себе пищеварение, возьми хотя бы книгу. Давненько что-то я не видела тебя с книгой.
Действительно, как начальник сыскной полиции Иван Дмитриевич постоянно был занят, читал мало, а современных беллетристов не знал совсем. Когда два часа спустя ему доложили, что писатель Николай Каменский убит у себя на квартире в доме номер восемь по Караванной улице, он впервые услышал это имя.
С докладом явился агент Гайпель по кличке Студент, из недоучившихся студентов. Он же принес купленную на всякий случай последнюю книжку Каменского. Иван Дмитриевич сунул ее в карман и послал Гайпеля за кучером. Экипаж подан был в пять минут. Едва они уселись, подошел средних лет мужчина в хорошем пальто, с тростью.
— Помню, помню, — не дав ему рта раскрыть, сказал Иван Дмитриевич. — Ваша фамилия Печеницын, вы директор Обуховской больницы для душевнобольных и были у меня неделю назад. От вас какой-то сумасшедший сбежал.
— Вы его не нашли?
— И не искали. Сказано же, мы такими делами не занимаемся. Экипаж тронулся, но Печеницын пошел рядом, держась за бортик.
— Я тут составил списочек его примет, — говорил он. — Возьмите, очень вас прошу. Вдруг пригодится?
Из жалости Иван Дмитриевич взял этот список, чуть позже проглядел и подумал, что по таким приметам людей на улице можно хватать через одного. Имелась, правда, особая примета в виде шишки на переносице, но и ее не грех было описать как-то повыразительнее.
— Сами рехнемся, если нам еще и сумасшедших ловить, — сказал он Гайпелю.
Тот кивнул. Смяв листок, Иван Дмитриевич выбросил его, достал книжку Каменского и перечел название: «На распутье». Из оглавления следовало, что это не роман, а сборник рассказов. Иван Дмитриевич положился на судьбу, которая в таких случаях всегда бывала к нему благосклонна, и раскрыл наобум, как при гадании. Открылось на рассказе «Театр теней». Он успел прочесть его по дороге в Караванную.
Сюжет следующий.
Монгольский князь Намсарай-гун, полковник «знаменного войска», чингизид, имеющий право носить на шапке два трехочковых павлиньих пера, прибывает в Петербург в составе китайского посольства. Вместе с послом он осматривает столичные достопримечательности, посещает балы, ездит в оперу. Все увиденное производит на него сильнейшее впечатление. Спустя месяц Намсарай-гун объявляет, что хотел бы перейти в христианство и принять крещение по греческому обряду. Драгоман Н., от лица которого ведется повествование, первый узнает о его намерении, рядовом для какого-нибудь князька из сибирских инородцев, но необычном для буддиста. Случай уникальный, прецедентов нет, однако после многих сомнений, консультаций с духовными особами и бюрократических казусов, с самого начала придающих рассказу оттенок фантасмагории в духе Салтыкова-Щедрина, решено удовлетворить желание Намсарай-гуна. Втайне, как он о том просил, совершается крещение. Его свита, другие члены посольства, сам посол ни о чем не подозревают. Дипломатическими осложнениями это не грозит, о переходе князя в русское подданство нет и речи, но министерские чиновники не верят, что отныне Намсарай-гун будет служить Пекину так же, как прежде. В перемене исповедания им чудится некий политический подтекст. Смысл его они видят, в символически выраженной готовности князя способствовать усилению русского влияния в Центральной Азии. Прозондировать, так ли это, поручается все тому же Н.
После крещения Намсарай-гун принимает поздравления официальных лиц и подарки от их жен, затем вместе с Н. едет к себе, и вот тут-то, за чаем, выясняется тщетность возлагаемых на монгольского князя надежд. Оказывается, недели две назад, будучи на представлении оперы Гуно «Фауст» в Мариинском театре, Намсарай-гун узнал, что в мире существует дьявол, которому человек может продать душу, вернее, обменять ее на исполнение любого из своих желаний. Кто-то из приставленных к посольству переводчиков объяснил князю и то, что подобные сделки скрепляются особым договором. Вместо чернил и туши в нем употребляется кровь продавца, но дьяволу нужны души исключительно крещеные. Других он не признает и ни в какие отношения с их владельцами не вступает.
Эта возможность и соблазнила Намсарай-гуна. Для Н. осталось тайной, что именно хотел получить князь от врага рода человеческого, но логику размышлений, приведших его к церковной купели, удалось восстановить.
С детства, проведенного по берегам Онона, в степях, Намсарай-гун твердо усвоил, что у каждого человека есть три души: сайн-сунс — хорошая душа, дунд-сунс — средняя, и му-сунс — плохая, или злая. Последняя и должна была стать предметом торга с дьяволом. Князь честно предупредил священника, что позволяет окрестить лишь одну из трех своих душ — му-сунс, но переводчик понял его неверно и перевел это выражение не как «плохая» или «злая душа», а как «душа грешная». Естественно было усмотреть здесь признание Намсарай-гуном того факта, что раньше он пребывал в грехе, исповедуя ложную «желтую веру», то есть буддизм, зато теперь хочет очиститься крещением. Священник так это и расценил, успокоил князя и совершил обряд с легким сердцем, без малейших колебаний.
Итак, суть дела становится известна Н. и его начальникам. Оказавшись в глупейшем положении, те предпочитают помалкивать, а сам князь уверен, что обзавелся товаром нужного качества и покупатель не заставит себя ждать. Тот, однако, не спешит, хотя посольство уже готовится к отъезду из Петербурга, слуги укладывают вещи. Остается несколько дней, но Намсарай-гун не теряет надежды. Напрасно Н. пробует разузнать у него, какую цену собирается запросить он за свою крещеную му-сунс. Князь молчит. Всякий раз, едва часы пробьют полночь, он открывает дверь в коридор или подходит к окну, вслушивается, вглядывается в уличный мрак и ждет. Никого нет, между тем послезавтра посольство отбывает на родину.
В последний вечер перед отъездом Н. допоздна засиделся в княжеских апартаментах. Давно пора ехать домой, но что-то его удерживает. В покоях Намсарай-гуна пусто, слуги спят, князь сам разливает чай из подаренного ему после крещения самовара. За окнами гнилой питерский сентябрь, ненастье, шум листвы, замогильное дребезжанье жести на карнизах. От сквозняков мечется пламя в настольной лампе, тени бегут по стенам и вжимаются в углы, прячутся за портьерами и с новым порывом ветра опять начинают плясать на обоях. Чем ближе полночь, тем чаще мерещится нечто осмысленное в их зыбкой игре, постепенно из хаоса проступает смутный, бесконечно ветвящийся, но все-таки сюжет. Бессловесные актеры разыгрывают вариации на тему обманутых надежд, утоленных и не принесших счастья желаний, прекрасной мечты, при исполнении превратившейся в свою противоположность.
У Н. возникает странное чувство, будто текучий узор этих темных пятен, беспрестанно движущихся, меняющих тон и очертания, никак не связан ни с колыханием занавесок, ни с дрожью деревьев за окном, ни даже со светом луны, фонаря и лампы. Комната незаметно преображается в китайский театр теней, отброшенных на стену какими-то бесплотными сущностями, чьи контуры очерчивает столь же нематериальный свет. Кажется, в этом спектакле заняты призраки, издавна обитающие в тех местах, где сходятся разные цивилизации, трагически не способные понять друг друга. Так думает Н., окончивший два университета, а Намсарай-гун, посасывая трубочку, размышляет о том, в каком виде явится ему долгожданный гость. Придет ли он в фиолетовом берете с черным пером ночной птицы, со шпагой на боку, как в опере, или примет свой истинный облик? Анекдот, но автору уже не смешно..
Луна, пробившись между облаками, ядовитым синим туманом затягивает стекла, громче и тревожнее шумят деревья. Изящный, поначалу даже кокетливый танец теней превращается в сатанинскую пляску, и хотя Н. отнюдь не суеверен и не склонен к мистике, им овладевают дурные предчувствия. Он пытается отговорить князя от его затеи, но тот непоколебим. Язык жестов, которыми изъясняются актеры на стенах, ему невнятен. Прощаясь, захлопывая за собой дверь, Н. видит, что настенный спектакль уже выходит из плоскости, обретает объем и неудержимо катится к финалу, где нетрудно предугадать крушение всех иллюзий, кровь и смерть. В недрах обеих цивилизаций, христианской и буддийской, таятся грозные, скрытые от непосвященных стихии. Бьет срок, и они, как лава, прорывают хрупкую скорлупу, испепеляя все на своем пути.
«Нельзя победить судьбу, играя с ней краплеными картами», — думает Н. Как бывает во сне или при лихорадочном возбуждении, эта нехитрая мысль кажется ему необыкновенно значительной. Он идет по коридору, а Намсарай-гун пьет чай и вспоминает родные степи, табуны коней, белые юрты на зеленой траве, стаи перелетных птиц в синем небе. Осень, женщины в улусах брызгают молоком вслед потянувшимся на юг птичьим караванам, чтобы по этой счастливой «белой дороге» птицы весной вернулись на родину. «Вернется ли туда Намсарай-гун?» — думает Н., выходя на крыльцо.
Здесь на корточках сидит старый лама из княжеской свиты. Он не может уснуть, ему душно в каменном доме. Н. угощает его табаком и спрашивает про три души: что случится с человеком, утратившим одну из них? Лама отвечает, что без сайн-сунс, хорошей души, человек станет зверем, но может прожить долго; без дунд-сунс, средней, он ни в чем не будет знать меры и скоро умрет; без му-сунс он умрет сейчас же, потому что без толики зла земная жизнь невозможна.
Внезапно ужасный вопль доносится из покоев Намсарай-гуна. Н. бежит обратно, распахивает дверь. Никого, князь лежит на полу. Он мертв. Мертв, хотя на теле у него нет никаких ран, лишь слегка порезана подушечка одного из пальцев левой руки. Здесь же валяется гусиное перо. Подняв его, Н. видит, что кончик окрашен свежей, еще не засохшей кровью.
Сюжет показался странным, но гораздо удивительнее было то, что цензура пропустила такой рассказ в печать. Очевидно, цензор дочитал только до того места, где этот монгольский князь решил принять крещение, а дальше читать поленился, думая, что перед ним произведение вполне благонамеренное.
На Караванной вошли в нужный подъезд, поднялись на последний, четвертый этаж. Дверь в квартиру налево была открыта, в прихожей их встретил пристав Будягин и повел по коридору, объясняя, что нужно пройти в кабинет, покойный у себя в кабинете.
— Погодите, — остановил его Иван Дмитриевич, — скажите хоть два слова для начала. Что? Как? Я же ничего не знаю!
Но и сам Будягин знал только то, что горничная, вернувшись домой, нашла барина мертвым и побежала в полицию.
— А жена? Дети?
— Жена с утра куда-то уехала и до сих пор не возвращалась. Детей у них нет, в момент убийства хозяин был один в квартире. Не считая, конечно, убийцы.
На окнах в кабинете шторы были раздвинуты, свет майского дня безжалостно обнажил все то, что хозяева, наверное, хотели бы скрыть от посторонних, — облупившуюся мебель, паутину трещин на потолке, выгоревшие обои со следами кошачьих когтей.
Каменский лежал на полу, точнее, на азиатском, грубо орнаментированном ковре из желто-белого, с проплешинами войлока. Это был мужчина лет сорока с небольшим, сухощавый, возможно— сутулый. Цвет лица— зеленый. На правом, обращенном вверх виске чернело пулевое отверстие, обрамленное слипшимися от крови волосами. Лежал он возле своего рабочего стола, за которым, видимо, сидел, когда в него выстрелили. Ковер усеян исписанными листами бумаги. Должно быть, падая, Каменский зацепил их рукавом и смахнул на пол. При этом стул развернулся боком к столу, но на ногах устоял. По первому впечатлению все остальные вещи находились на местах, в комнате не заметно было никаких следов борьбы.
— Извлечь пулю я пока не могу, — доложил стоявший тут же доктор Фохт. — Еще не подошел мой помощник с инструментами.
Присев на корточки, Иван Дмитриевич начал сгребать разлетевшиеся по ковру страницы. Под одной из них обнаружился миниатюрный револьвер с коротким стволом без мушки. Будучи поднесен к носу, он щекотнул ноздри пороховой кислятиной недавнего выстрела.
— Теперь, — не без досады резюмировал Гайпель, — нельзя исключить и самоубийство.
Трудно было с ним не согласиться, но несвежий халат покойного, надетый прямо поверх ночной рубахи и на груди заляпанный чем-то жирным, заставлял с осторожностью отнестись к этому допущению. Добровольная смерть — почетная гостья. На свидание с ней люди такого склада не выходят в затрапезе,
Иван Дмитриевич сунул револьвер в карман и подобрал один из листочков. Он был исписан меньше чем наполовину, но текст уже подвергся жесточайшей авторской правке. Целые фразы вычеркнуты или даже вымараны, на полях и между строк что-то вставлено. Все пестрело исправлениями, добавлениями, пересекалось разной конфигурации стрелками. Одни указывали путь сквозь непроходимые дебри помарок, другие отважно ныряли во тьму похеренного абзаца, чтобы вывести оттуда какое-нибудь словечко, уцелевшее в этой катастрофе, как одинокий праведник на развалинах испепеленного за грехи нечестивого града. На всем лежала печать труда и стремления к совершенству.
Иван Дмитриевич машинально прочел реплику одного из персонажей: «Не хотите ли чаю?» Она, впрочем, была зачеркнута, над ней вписана другая: «Хотите чаю?» Но и это был еще не окончательный вариант. Итоговое решение, найденное в творческих муках, выглядело так: «Чаю хотите?»
Гайпель пошел осматривать квартиру, Будягин — писать протокол. За ними удалился и Фохт, сказав, что подождет ассистента на улице. Оставшись в одиночестве, Иван Дмитриевич собрал разбросанные листочки, разложил их по порядку номеров и бегло проглядел рукопись. Ничего похожего на «Театр теней». Мистики нет, разве что загадочная в своей неброской прелести северная природа. Наемная дача на финском взморье, муж-художник, тоскующая жена, чаепития на веранде, разговоры о дарвинизме. Их ведет нанимающий соседнюю дачу университетский профессор со скрежещущей польской фамилией, блестящий ученый, но циник. Он знает все стадии развития человеческого эмбриона, соотносимые со звеньями эволюционной цепи, и живописует их с такой тошнотворной детальностью, что пленяет соседку своей эрудицией. Вдвоем, без мужа, они совершают морскую прогулку на чухонском баркасе. Луна, запах рыбацких сетей, «замершие как по мановению волшебной палочки» воды залива. У жены художника много принципов, у профессора мало, тем не менее ночь они проводят вместе. Утром туманный рассвет проникает сквозь неплотно сдвинутые шторы. Неверная жена плачет, сидя на постели. Профессор, обращаясь к ней на «вы», словно между ними ничего не было, спрашивает с той единственно верной в психологическом отношении интонацией, которая далась Каменскому с таким трудом: «Чаю хотите?» Она поднимает на любовника заплаканные глаза и отвечает вопросом на вопрос: «Скажи, ты мог бы убить моего мужа?»
На этой фразе рукопись обрывалась.
Иван Дмитриевич положил ее на стол, сел и занялся ящиком стола. Он давно заметил, что верхний ящик на треть выдвинут из-под столешницы. Взгляд упал на лежавшее поверх других бумаг коротенькое письмецо без конверта, с обращением, почтительно написанным не в одну строку, а в две:
«Милостивый Государь
Николай Евгеньевич!»
Далее:
«Некоторое время назад мы приоткрыли перед Вами завесу тайны, скрывающей деятельность нашего братства. Мы надеялись, что полученные от нас конфиденциальные сведения Вы используете для того, чтобы с присущим Вам талантом, но в условно-аллегорической форме литературного произведения предупредить общество о нависшей над ним опасности. Ныне, однако, мы должны констатировать, что Вы злоупотребили нашим доверием, создав произведение глубоко тенденциозное и представив нашу борьбу с силами зла и разрушения как преступный фанатизм. Вследствие вышеизложенного Вам вынесен смертный приговор, который еще может быть отменен, если Вы сами уничтожите свое сочинение, не дав ему выйти из типографии. Этим Вы сможете доказать, что не относитесь к числу палладистов Бафомета и не имеете с ними ничего общего. При отказе, равно как при попытке предать дело гласности, приговор будет приведен в исполнение незамедлительно, в любой удобной для нас форме».
Ни даты, ни подписи. Почерк ординарный, без уездных излишеств, и, судя по нажиму, написано металлическим пером. Все запятые на месте. Характерный фиолетовый отлив, если смотреть сбоку, выдавал модные ализариновые чернила «Плесси».
На полях рукой Каменского сделаны две пометы карандашом. Они свидетельствовали, что письмо не сфабриковано и не подброшено сюда с целью запутать следствие.
Вверху написано: «Не совсем так!» Ниже: «Страшно ли? Пожалуй, нет».
Первая реплика означала, что изложенные в письме факты Каменский признал соответствующими действительности, хотя и не совсем. Вторая — что угрозы его не испугали.
Как обычно в минуты задумчивости, Иван Дмитриевич заплел в косицу правую бакенбарду. «Завеса тайны», «наше братство», «наша борьба с силами зла и разрушения», черт-те что! Кто такой Бафомет, он знал, но слово «палладисты» раньше нигде не встречалось. Тем не менее ясно было, что, если писал человек в здравом уме, речь идет о какой-то конспиративной организации или секте. Ее члены прочли очередное произведение Каменского, в котором они описывались не так, как им хотелось бы, и приговорили автора к смерти. Ему был дан шанс на спасение, но раз его убили, значит, одно из двух: или он попытался «предать дело гласности», или «глубоко тенденциозное» сочинение вышло из типографии, можно будет с ним ознакомиться.
Дознание по делам о любых тайных обществах велось жандармскими следователями, а не полицейскими. По идее, надо было доложить обо всем на Фонтанку, в Корпус жандармов, но Иван Дмитриевич решил пока с этим не торопиться. Где гарантия, что его тогда не отстранят от расследования?
Он перерыл содержимое ящика, развязывая тесемки папок, пробегая глазами рукописи и наброски, старые счета, письма, заметки на листках отрывного календаря. С особым тщанием была просмотрена записная книжка покойного с припасенными на будущее мыслями и наблюдениями. В самом ее конце обратила на себя внимание следующая запись: «Брось через барьер свое сердце и последуй за ним!» Здесь же указывался источник этой таинственной мудрости: «Слова жокея С. перед началом скачек с препятствиями в Гатчине, в позапрошлом году». Дальше шли чистые странички. Стоило задуматься, почему давний жокейский афоризм стал последней записью Каменского. На что отважился он незадолго до смерти?
Обыск был продолжен, но никаких результатов не дал, разве что в бюро попался подозрительно припрятанный среди бумаг паспорт на имя некоего Зайцева Алексея Афанасьевича. Засунув его в карман, Иван Дмитриевич остановился перед этажеркой в углу. На ней восседал восточный идол из посеребренной бронзы, широкоскулый, с точкой во лбу, со свисающими до плеч мочками ушей и пустыми глазами, устремленными, казалось, поверх всего, что существует на свете. Хотя Иван Дмитриевич учился на медные деньги, ему хватило эрудиции понять, что это не кто иной, как Будда, бог Намсарай-гуна из «Театра теней».
— Я могу объяснить значение слова «палладисты», — вызвался Мжельский. — Это производное от слова «палладиум», — продолжал он, не замечая, что Ивану Дмитриевичу не понравилась его инициатива. — Последнее в древности обозначало охраняющую город вооруженную статую божества, чаще всего Афины Паллады с копьем. В современных европейских языках за ним усвоилось значение какой-то высшей святыни, обеспечивающей безопасность тех, кто ее чтит. Например, Карамзин пишет: «Самодержавие — палладиум России». Палладисты, соответственно, — страстные почитатели чего-то или кого-то, на чью защиту они полагаются.
— Если вы все и так знаете, не стоит, может быть, продолжать? — спросил Иван Дмитриевич. — Я вижу, вам неинтересно, раз вы меня перебиваете.
— Он больше не будет, — пообещал Сафронов таким тоном, словно уже убил Мжельского и докладывает о расправе с негодяем, который замолчал навеки.
Где— то здесь или несколькими страницами раньше Сафронов поместил очередную вырезку из газеты «Азия» за 1914 год.
Из записок Солодовникова
Столица Халха-Монголии, Урга, раскинулась в долине реки Толы, на другом берегу которой вздымаются кряжи священной горы Богдо-ул. Этот последний отрог Хэнтейской гряды является общенациональным палладиумом, среди прочего защищающим город и от песчаных ветров из Гоби. Наряду с ним, но, разумеется, не соперничая с его лесистой громадой, над Ургой царят три ориентира: башнеобразный, с навершием в китайском стиле, храм Мижид Жанрайсиг, то есть Авалокитешвары Великомилосердного, в монастыре Гандан-Тэгчинлин; Златоверхий дворец Богдо-гэгэна Восьмого и обитый листовой медью купол Майдари-сум — соборного храма в честь будды Майдари, чтимого в качестве грядущего мессии. Вокруг лежит беспорядочное скопище юрт, изб, глиняных фанз, бревенчатых зимников бурятского типа, больших и малых кумирен, субурганов и прочего. Все это перемежается огородами местных китайцев, загонами для скота, дворами и двориками. Воздух пропитан миазмами боен, улицы завалены навозом. Всюду мелькают яркие одеяния лам и кипит торговля.
Столица Халхи представляет собой ни с чем не сравнимое и едва ли еще где-нибудь в мире существующее соединение монастыря и торжища, кочевья и богословской академии, современности и не просто средневековья, но самой темной архаики, таинственно примиренной с учением о восьмичленном пути и четырех благородных истинах. Европейцы называют этот город Ургой, но в действительности он имеет множество более или менее равноправных имен и, следовательно, по сути своей остаегся безымянным. Никакое единственное сочетание звуков не исчерпывает скрытый в нем смысл и не привязывает его к этой земле птиц и кочевников. Хотя Ургу почтительно именуют «Северной Лхасой», ее облик и характер это выражает немногим точнее, чем титул «Северная Венеция» применительно к Санкт-Петербургу. Зато с Петербургом ее объединяет не только их мнимая вторичность по отношению к настоящим Венеции и Лхасе. Помимо того, что три первые буквы в слове «Урга» являются тремя последними в слове «Петербург», эти две столицы роднит еще и странное созвучие предсказанных им судеб. Как известно, Петербургу суждено «быть пусту» и погрузиться на дно морское; точно так же есть пророчество, что и Урга, поглощенная степью, когда-нибудь исчезнет с лица земли, не оставив после себя ни одного из своих имен.
Горничная Наталья сидела в кухне, держа на коленях здоровенного кота с порванным в чердачных баталиях ухом. Она оказалась девицей толковой, но сказала не более того, что уже известно было от Будягина: после отъезда барыни ходила на рынок, вернулась, нашла барина мертвым и побежала в полицию.
— Кто у них бывал в последнее время? — Иван Дмитриевич решил для начала очертить круг хотя бы семейных знакомств.
— На днях Иван Сергеевич заезжал. Петр Францевич с Еленой Карловной…
— Стоп! У Ивана Сергеевича как фамилия?
— Тургенев. Тоже писатель.
— А Петр Францевич? Елена Карловна?
— Это муж и жена Довгайло. Он профессор в университете, приятель Николая Евгеньевича. У них квартира тут недалеко, в Караванной же. Чей дом, не знаю, но внизу табачная лавка. На вывеске амуры сигарки курят.
— А Зайцев Алексей Афанасьевич не бывал?
— Про такого не слыхала.
— Ладно. Еще кто?
— Зиночка с мужем. Это его, — кивнула Наталья в сторону кабинета, — племянница. Сирота, с четырнадцати лет при нем жила, а зимой вышла замуж за студента. Фамилия — Рогов, живут на Кирочной, в номерах Миллера. Я за ними соседскую горничную послала, должны скоро быть.
— Иван Дмитриевич! — заглядывая в кухню, позвал Гайпель. — Пойдемте-ка, я вам кое-что покажу.
Прошли в конец коридора, там Гайпель указал на дверь, предупредив, что заперто, смотреть нужно в замочную скважину. Иван Дмитриевич поворчал, но послушался.
Комната была освещена солнцем, пылинки плясали в лучах. За их радужным кордебалетом он не сразу разглядел у окна тонконогий столик, на каких ставят кадки с пальмами, а на столике — человеческий череп со спиленным теменем. Что это не муляж, доказывал застывший в носовом провале знакомый иероглиф, чей смысл — презрение ко всему тому мягкому, теплому и, в сущности, совершенно лишнему, что мешает проявиться истинным формам бытия.
— Открой, милая, — обратился Иван Дмитриевич к притихшей Наталье.
— Не могу, — заявила она. — Ключа нет.
— Кто же здесь убирает?
— Сама барыня. Это ее кабинет.
— И чем она занимается у себя в кабинете?
— На счетах считает.
— Что считает?
— Сколько за квартиру отдать, сколько с Килина получить и тому подобное.
— Кто такой Килин?
— Издатель Николая Евгеньевича.
— Понятно. Еще что она тут делает?
— Пишет.
— Что пишет?
— Что считает, то и пишет.
— А череп ей зачем?
Наталья молча повела плечом, затрудняясь увязать его с приходно-расходной книгой и статьями семейного бюджета. Пришлось повторить вопрос другим тоном, тогда лишь было отвечено, что барыня, если на картах гадает, ставит в этот череп зажженную свечу.
— Только на картах? — спросил Иван Дмитриевич.
— Не только.
— И кому она ворожит?
— Сама себе… Ну, — добавила Наталья под его испытующим взглядом, — барыни иногда приходят, которые интересуются.
— А вот и она сама, — сказал Гайпель, оборачиваясь на донесшийся из прихожей набатный звон дверного колокольчика.
— Нет, она бы так не звонила, — возразила Наталья. — Это Зиночка.
— Пускай пройдет к покойному, потом приведешь ее ко мне, -распорядился Иван Дмитриевич. — Если муж с ней, его тоже. Мы пока в кухне посидим.
Вернулись в кухню. Там он хищно покружил между столами, наконец сложил крылья и напал на свежий ситник, ветчину, чухонское масло. Гайпель смотрел на него с осуждением и, когда ему было сказано, чтобы присоединялся, надменно покачал головой.
— Ты что-нибудь знаешь про Бафомета? — с набитым ртом спросил Иван Дмитриевич. — Можешь сказать, чем он отличается от дьявола?
— Это одно из его имен, вот и все. А почему вы спрашиваете? Что-то я не замечал за вами интереса к подобным материям.
— Где ж тебе заметить! Вы вон с Будягиным револьвер на полу не заметили.
— Нет, серьезно. Откуда вам известно про Бафомета?
— А тебе?
— Как-никак я почти два года в университете проучился.
— Кстати, не знал там профессора Довгайло Петра Францевича? Горничная говорит, покойный с ним приятельствовал.
— Знаком, конечно, не был, но знаю, что это специалист по буддизму, этнограф. Известен своими экспедициями в Монголию.
— В Монголию?
— А что? Вы считаете ее недостойной изучения?
В коридоре послышались шаги. Вошли двое — большеротая смуглая девушка и молодой человек в университетской тужурке, длиннорукий, с угреватым честным лицом и взглядом исподлобья. Иван Дмитриевич хорошо знал этот тип столичного студента: идеалист, бессребреник, за миллион муху не убьет, но из идейных соображений может перерезать глотку родной матери.
— Рогов, мой муж, — представила его Зиночка.
Скоро у Ивана Дмитриевича сложилось впечатление, что смерть дяди потрясла ее не так сильно, как Рогова. На обращенные к нему реплики тот отвечал односложно, деревянным голосом, ненадолго выходя из прострации, чтобы тут же опять в нее погрузиться. Лишь когда разговор коснулся отношений между Каменским и Довгайло и Зиночка упомянула, что ее муж — любимый ученик Петра Францевича, а Иван Дмитриевич любезно осведомился о теме его ученых занятий, Рогов с маниакальной обстоятельностью стал рассказывать, что изучает историю, религию и этнографию монголов, перевел, в частности, на русский язык «Драгоценное зерцало сокровенной мудрости», памятник монгольской общественной мысли эпохи Абатай-хана[2].
— Что за сокровенная мудрость? Что-нибудь мистическое? — оживился Иван Дмитриевич, но был разочарован, узнав, что мудрость эта включает правила ухода за скотом, нормы кочевого этикета и тому подобное.
— Абатай-хан, — пояснил Рогов, — был первым из князей Халхи, кто сделал буддизм государственной религией. При нем возникла опасность забвения или даже насильственного искоренения древних монгольских обычаев, поэтому ревнители старины попытались переосмыслить их в духе буддийских заповедей.
— Господину Путилину это неинтересно, — прервала мужа Зиночка. — Знаете, господин Путилин, — продолжала она, — мне вспоминается один странный случай. Возможно, он имеет какое-то отношение к убийству дяди, если, конечно, это не самоубийство.
— Думаю, что нет, — сказал Иван Дмитриевич.
— Это произошло осенью. У дяди тогда было плохо с деньгами, его ругали в газетах, и дома что-то не ладилось. В общем, все сошлось, он запил. Днем еще терпел, а как вечер, темнеть начинает, тут уж не удержишь. Мы были в отчаянии, наконец тетя решила вывезти его за город, чтобы оградить от собутыльников из литературной богемы. Уже в сентябре она задешево сняла дачу на взморье, но сама туда не поехала, присматривать за дядей поручено было мне и Наталье. Первые дни он не пил, рано ложился спать, но в одну из ночей меня разбудил его громкий голос. Он стоял в палисаднике у ворот и громко говорил кому-то: «Уходи! Добром тебя прошу, уходи!»
— Именно так? Вы не ошиблись?
— Нет-нет, я хорошо помню. Я вылезла из постели и подошла к окну, но в темноте не могла различить ни дядю, ни того, с кем он разговаривал. Что отвечал тот человек, я не слышала. Был сильный ветер, шумело море. Слова дяди долетали до меня обрывками. Как можно было понять, он умолял этого человека уйти и больше никогда не приходить, потом вдруг вскрикнул: «Ах так?…» Раздался выстрел. Из револьвера, наверное, потому что, будь у нас дома ружье, мы бы с Натальей знали. Я бросилась на крыльцо, но дядя уже успел вбежать в дом, заперся у себя и на мои мольбы открыть дверь и объясниться отвечал, чтобы я шла спать. Наталью он тоже не впустил, а наутро вышел к нам бледный, абсолютно трезвый и просил нас никому ничего не рассказывать. Он, дескать, вчера был пьян и немного покуролесил. Никаких иных объяснений я не добилась от него ни тогда, ни позже. Любое напоминание о той ночи было ему неприятно, и он сразу обрывал разговор.
— Где все это происходило? — спросил Иван Дмитриевич.
— Под Териоками. Наталья может подтвердить мой рассказ. Правда, она спала крепче меня и проснулась уже от выстрела.
— А госпожа Каменская?
— Ей мы решили не говорить, чтобы не было скандала.
— Не этот ли револьвер был у вашего дяди? — показал ей Иван Дмитриевич свою находку.
— Не могу сказать. Того я никогда не видела.
— А вы не задумывались, откуда тот человек явился к вам на дачу?
— Вероятно, пришел со станции. Большинство дачников уже разъехалось, а из тех, что остались, дядя никого не знал. С этим человеком он говорил как со знакомым.
— А море? Море вы исключаете? — вмешался Гайлель.
— Дул сильный ветер. К тому же там очень мелко, пароход не может пристать.
— А лодка?
— Лодка может.
— Извините, я выйду на минуту, — сказал Иван Дмитриевич. Он заметил за дверью Фохта, знаками дававшего понять, что у него есть важная новость, которую всем присутствующим знать необязательно.
— Мой ассистент прибыл, и мы извлекли пулю, — возбужденно сообщил он, когда Иван Дмитриевич вышел к нему в коридор.
— И что?… Ах да, револьвер-то у меня. Хотите проверить, тот ли калибр?
— Не в том дело. Дайте вашу руку.
Иван Дмитриевич подставил ладонь. В нее упал тщательно отмытый от крови и пороховой гари комочек светлого металла.
— Она серебряная, — прошептал Фохт.
Отвлекли голоса в прихожей. Полчаса назад Будягин отправлен был на квартиру Довгайло, в дом с табачной лавкой внизу, а теперь вернулся в компании пожилого интересного мужчины и молодой некрасивой женщины. Мужчина был худ, сед, аристократичен, одет в теплое не по сезону пальто. Шея обмотана шерстяным шарфом. Он шел сзади, женщина — впереди. Ее короткая стрижка, энергичная походка и умное костлявое лицо без малейших следов помады плохо гармонировали с костюмом светской дивы.
— Ужасно. Невозможно поверить. — Она протянула Ивану Дмитриевичу руку для пожатия. — Будем знакомы, меня зовут Елена Карловна. К несчастью, мой муж не совсем здоров, но я к вашим услугам.
— У меня пропал голос, — конфузливо морщась и трогая свой шарф, просипел Довгайло.
Вдруг забился в истерике дверной колокольчик. Наталья побежала в прихожую, лязгнула щеколда замка. Через секунду появился штатный сыскной агент Константинов.
— Иван Дмитриевич, — выпалил он, — беда! Ванечка ваш… Лошади его на улице потоптали.
— Жив? Говори!!! Жив?
— Не знаю.
На крик из кухни выскочил Гайпель. Фохт метнулся в кабинет, схватил саквояж с инструментами. Все четверо скатились по лестнице, выбежали на улицу и устремились к пролетке.
— Явился какой-то, — на бегу рапортовал Константинов. — Передайте, говорит, Путилину, сына его лошадьми смяло. Где, спрашиваю, а он сам ничего толком не знает, от извозчиков слышал.
Домчались в четверть часа. На звонок никто не ответил, Иван Дмитриевич открыл дверь своим ключом, бросился в комнаты. Квартира была пуста. Он рухнул на стул, шепча: «Господи! Если он жив, пальцем его никогда не трону!»
— Вставайте, возьмите себя в руки, — сказал Фохт. — Надо ехать по больницам.
Из записок Солодовникова,
Весной 1913 года наша бригада, в которой считалось до шестисот сабель (на самом деле число их не поддавалось учету), выдвинулась на восток Халхи, в долину Терельджин-гол в бассейне Керулена. Однажды во время разведки мы нарвались на конный разъезд «гаминов»[3], как называют монголы солдат республиканского ныне Китая. Одного нам удалось подстрелить, но двое других ускакали к своему отряду, стоявшему лагерем поблизости от этого места. Над нами нависла угроза погони с перспективой погибнуть или попасть в плен. Со мной было четверо монголов, среди них некто Баабар, молодой человек из княжеского рода, учившийся в Париже, но вернувшийся в Монголию, чтобы с оружием в руках сражаться за свободу родины. Прежде чем мы повернули коней, он спрыгнул на землю возле убитого китайца, аккуратно отрезал ему оба уха, потом выпрямился и одним плавным веерообразным движением, как шаман, сеющий гусиный пух, чтобы пожать бурю, поочередно швырнул их в том направлении, где скрылись двое уцелевших гаминов и откуда, вероятно, должна была появиться погоня. «Мы, монголы, — объяснил мне Баабар, вновь садясь в седло, — верим, что отрубленные у мертвеца уши заметают следы убийцы». Но, видимо, это поверье было знакомо не всем его соплеменникам. Я заметил, что остальные с недоумением, а то и с отвращением, как я сам, наблюдали произведенную операцию. Не знаю, она ли спасла нас от китайцев или выносливость наших лошадей, но мы благополучно вернулись в расположение бригады, В тот же вечер ко мне в палатку пришел Баабар и принес одну из книг французского ориенталиста Анри Брюссона, привезенную им из Парижа. «Прочтите здесь», — указал он.
«Паломники в монастыре Эрдени-Дзу, — прочел я, — рассказывали мне, что первый человек был сотворен без ушей, только с ушными отверстиями, как у птиц, но злые духи увидели, как прекрасно человеческое тело, и, желая хоть чем-нибудь его обезобразить, дождались, пока человек уснет, и прилепили ему к голове две раковины. Мои собеседники уверяли меня, что кое-где в Монголии до сих пор существует обычай перед погребением отрезать уши умершему, чтобы вернуть его к первоначальному, истинному облику. Вообще отрубить их у мертвеца — не грех, не надругательство над трупом. Напротив, за это убитый способен даже простить своего убийцу и помочь ему спастись от преследователей».
Баабар оставил мне книгу Брюссопа, очень им ценимую, и я прочитал ее всю. Она была написана строго, с несуетным достоинством настоящего ученого, который считает нескромным говорить о цене, заплаченной за добытые для науки факты, и лишь иногда проговаривается, что платой были сотни верст пути по хребтам Мацзюньшаня, песчаные бури в Гоби, одиночество, вши, разбойники, необходимость утолять жажду тошнотворной, жирно-соленой водой блуждающих озер. Покинутый проводниками, он скитался в зарослях мертвого карагача с окаменевшими ветвями, проходил по руслам высохших рек, видел призрачные огни в ущельях и чудовищные клубки змей в устьях пещер, окутанных ядовитыми испарениями, но все это было не более чем фоном его этнографических штудий. Передний план занимали халхасцы, чахары, дербеты, ёграи, представители других монгольских племен, порой безымянных, вымирающих, забывших все, даже обычаи предков, которые Брюссон восстанавливал по крупицам, живя одной жизнью с ними в их жалких жилищах из войлока и сухого навоза.
Наутро, возвращая книгу Баабару, я сказал, что больше не считаю его вчерашний поступок варварством. Он улыбнулся и пожал мне руку. Прошло полтора года. Уже в Петербурге я узнал, что недавно, когда Брюссон баллотировался во Французскую академию, поползли слухи, будто он никогда не бывал не только в Гоби, но и на севере Халхи, в районе Эрдени-Дзу. Дотошный корреспондент «Фигаро» установил, что все свои научные открытия Брюссон позаимствовал из малоизвестных сочинений русских путешественников по Центральной Азии. Но это бы еще полбеды! Как было замечено, многое в его книгах, в том числе популярное якобы в Монголии поверье о спасительной силе отрезанных у трупа ушей, оказалось подозрительно схожим с аналогичными фактами из полузабытых записок одного бретонского миссионера, десять лет прожившего в Африке, среди племен дельты Конго.
Через два часа бесплодных поисков Иван Дмитриевич опять поднялся к себе на этаж и услышал за дверью голосок жены. Она что-то напевала. От сердца отлегло, он вломился в прихожую, крича:
— Как Ванечка? Где он?
— Где ж ему быть? — удивилась жена. — Дома.
— Лежит?
— С какой стати? Восьмой час только, мы еще не ужинали. Да его теперь и к одиннадцати в постель не загонишь. Обнаглел, дальше некуда! Если тебя дома нет, ничего делать не хочет— ни французский, ни переодеваться в домашнее. Засел вон у себя в комнате и прыщи давит. Весь лоб расковырял, смотреть страшно.
Иван Дмитриевич слушал, и каждое слово музыкой отдавалось в ушах.
— На улице, — спросил он, — с ним ничего такого не было? Под лошадь не попадал?
— Типун тебе на язык, — сказала жена.
— Я около пяти заезжал домой, вас не было. Где вы были?
— Гуляли. Я к портнихе зашла.
Она стала описывать их с Ванечкой прогулочный маршрут, скорость движения, время в пути, место встречи с соседкой, которая позволила себе сказать гадость про другую соседку. Слушая, Иван Дмитриевич подумал, что кому-то, значит, очень понадобилось выманить его из квартиры Каменских, чтобы что-то вынести оттуда или, наоборот, подсунуть туда.
Он прошел в комнату сына. Тот сидел перед настольным зеркалом и самозабвенно выдавливал гнойничок на лбу. Пальцы у него были в крови. Не выдержав, Иван Дмитриевич поддал ему по затылку и тычками погнал в умывальную комнату, вопя: «Балбес! Мать из-за него слезами исходит, а ему плевать!»
За ужином сын не поднимал глаз от тарелки, а Иван Дмитриевич строго, но вместе с тем заискивающе говорил:
— Конечно, я виноват перед тобой, что дал тебе по шее. Я не отрицаю моей вины. Но с другой стороны, если в сердцах, под горячую руку, это ведь не обидно. Обидно, брат, когда спокойно разложат, спокойно выпорют. Меня-то отец вожжами драл.
— Часто драл? — оживился Ванечка.
— Частенько.
— Больно?
— Больно, брат.
— И главное, обидно, — сказала жена с таким неподдельным страданием в голосе, словно ее саму все детство драли вожжами.
— А розгами не драли? — спросил Ванечка, наслаждаясь встающей перед ним картиной.
— Бывало, что и розгами. — И чем больнее?
— Тут, брат, страшнее всего не боль, а чувство собственного бессилия.
— Все-таки чем больнее? Розгами или вожжами? — настаивал Ванечка. Для него психологические нюансы не представляли интереса.
— Вожжами больнее, — ответил Иван Дмитриевич, хотя ни о том ни о другом не имел ни малейшего понятия. Отец за всю жизнь пальцем его не тронул.
— Бедный наш папенька, — сказала жена. — Давай поцелуй его, сынок.
Ванечка не шевельнулся. Решив, что последний шаг к примирению придется делать самому, Иван Дмитриевич потыкал себя пальцем в щеку и намекающе сложил губы трубочкой: ладно, мол, все забыто, целуй. Сын послушно приложился к указанному месту, после чего как бы между прочим сказал:
— От вас духами пахнет.
— Чего-о? Какими еще духами?
— Пахнет, папа.
— Откуда? Я целый день на службе…
Он замолчал, жена глазами сигналила ему, что это провокация, не нужно обращать внимания. Сегодня она вела себя на редкость мудро.
Ванечка благостным голоском попросил разрешения встать из-за стола и ушел к себе в комнату, чтобы стихиям было где разгуляться. Теперь он чувствовал себя полностью отомщенным. Дверь в столовую он оставил открытой, готовясь упиться звуками битвы. Он не подозревал, что его маневр разгадан и не только не привел к ожидаемому результату, но еще и способствовал сплочению родителей перед лицом общего врага.
Жена, подсев к Ивану Дмитриевичу, гладила его по руке. Он плакался:
— Целый день на службе, ни минуты свободной. Бегаешь как собака. А придешь домой…
— Такой возраст, ничего не поделаешь, — говорила жена. — Терпи. Это пройдет.
Внезапно она сменила тему:
— Как по-твоему, если я экономлю на прислуге, имею я право одеваться у хорошей портнихи?
— Конечно, конечно.
— Мне посоветовали одну очень хорошую. Я к ней уже неделю хожу, тут недалеко. Меня, правда, предупреждали, что она позволяет себе развязность в обращении с клиентками, и это так и есть, но руки у нее действительно золотые, Сегодня я убедилась, что рекомендациям Нины Николаевны можно доверять.
— Кто такая Нина Николаевна?
— Нина Николаевна с третьего этажа. Жена Павла Семеновича. Иван Дмитриевич поглядел на часы. Не так поздно, можно взять извозчика и через полчаса быть в Караванной. Не терпелось понять, что же появилось там такое, чего раньше не было, или исчезло из того, что было. Да и с вдовой хотелось поговорить сегодня же..
— Я была у портнихи, а ты даже не поинтересуешься, что я себе сшила, — укорила жена.
— Ну, что? — покорно спросил Иван Дмитриевич.
— Не скажу. Сам угадай.
— Платье?
— Нет.
— Блузку?
— Блузки мне вообще не идут, я их никогда не ношу. Столько лет живешь со мной, мог бы и знать.
— Шубку, может быть?
— Ты такой богатый, что можешь позволить мне иметь две шубки? У меня еще и старая хороша.
— Тогда не знаю.
— Быстро ты сдаешься. Давай-давай, спрашивай.
— Что-нибудь из белья?
— Уже горячее.
— Так из белья или нет?
— Нет.
— Сдаюсь. Больше ничего на ум не приходит.
— Я сшила себе капотик для спальни, — объявила жена. — Помнится, ты всегда мечтал, чтобы у меня был такой капотик. Вышло совсем недорого и очень нарядно. Прелесть! Тут— так, тут — вот так, — показала она, бегая пальцами по груди и по бедрам, — а под ним… Понимаешь?
Иван Дмитриевич с умным видом кивнул. Он слушал ее вполуха, прикидывая, как бы вырваться из дому, но при этом избежать скандала. Задача была не из легких. В последнее время жена требовала к себе больше внимания, хотя его былая страсть к ней улеглась, отношения вошли в то тихое русло, плавание по которому всякая начинающая стареть женщина воспринимает на первых порах как трагедию. Жене по-прежнему хотелось всего сразу — и ангельской любви, и долгих проникновенных разговоров о том, в какой из соседних лавок говядина дешевле, и чтобы он ей бесконечно доверял, но одновременно ревновал, а потом каялся и, как в молодости, приставал к ней с объятиями, когда она неприбранная, в одной рубашке ходит с утра по квартире, что давно уже не пробуждало в нем никаких чувств, кроме раздражения от ее неаккуратности. Она требовала от него и юношеской робости, и животной похоти, причем в достаточно прихотливых пропорциях, а Иван Дмитриевич, выматываясь на службе, стал тяготеть к более простым вариантам. В итоге жена решила, что он к ней охладел. Теперь она вечерами обшаривала его карманы в поисках записки от любовницы, украдкой обнюхивала его белье, дулась по пустякам, а накануне месячных, когда ее жалость к себе достигала высшего градуса, устраивала дикие сцены с царапаньем щек, битьем посуды и проклятиями в адрес умершей десять лет назад свекрови, которая будто бы всегда ее ненавидела. Ванечка на то и рассчитывал.
— Под ним совсем ничего, этот капотик надевается на голое тело, — игривым шепотом закончила жена, не веря в его догадливость. — Как ты когда-то мечтал.
— Ты все помнишь.
— Я-то помню…
Иван Дмитриевич обнял ее, дождался, пока она перестанет кокетничать и прильнет к нему, и лишь тогда, нежно покусывая ей ушко, шепнул:
— Смертельно не хочется никуда от тебя уходить, но надо.
Она отстранилась:
— Куда это на ночь глядя?
Его объяснения, что есть одно важное дело, были выслушаны не с обидой, как когда-то, но и без того скорбного фатализма, в который жена впадала теперь при такого рода известиях, прежде чем впасть в истерику. Из кармашка на юбке она достала маленькое зеркальце.
— Посмотри, на кого ты стал похож. На тебе же лица нет! Похудел, избегался.
Он посмотрел. Морда как морда, разве что бакенбарды пора подстричь.
— Что, не нравится? — злорадно спросила жена. — А мне, думаешь, нравится на тебя такого смотреть?
— Но я себя прекрасно чувствую!
— До поры до времени. Я, Ваня, не хочу тебя пережить. Встревожившись, Иван Дмитриевич пристальнее вгляделся в
свое отражение.
— Неужели я так плохо выгляжу?
— Краше в гроб кладут. Я уж молчу, что утром у тебя опять изо рта пахло. Тебе не двадцать лет, пора всерьез подумать о своем желудке.
— Хорошо, но сейчас я должен идти.
Целуя жену, но не вполне понимая, что именно требуется ей в данный момент, Иван Дмитриевич постарался вложить в поцелуй как можно больше самых разнообразных чувств — от признания собственной вины до преклонения перед ее женской мудростью, от сыновней почтительности до желания немедленно обладать ею прямо на обеденном столе.
— Обожди, — растаяв, жарко шепнула она, — я провожу тебя в моей обновке.
Когда через десять минут он спускался по лестнице, а жена стояла над ним на площадке, у перил, вся в розовой пене кружев и бантиков, капотик неожиданно распахнулся, как бы невзначай задетый ее рукой. Под ним не было ничего, кроме обещания скорого блаженства.
В комнаты его не пригласили, вдова сама вышла к нему в переднюю. Это была брюнетка лет под сорок, еще привлекательная, с известного типа фигурой, напоминающей смычковый или щипковый музыкальный инструмент. Стройная талия круто переходила в пышные бедра, которыми она могла бы гордиться, будь ноги подлиннее.
— Поймите же, — сказала вдова, выслушав соболезнования Ивана Дмитриевича и не предлагая ему сесть, — я не в том состоянии, чтобы меня допрашивать. Здесь уже побывал ваш помощник, буду признательна, если вы отложите разговор до завтра.
— Мой помощник?
— Так он мне представился. Забыла фамилию.
— Я никого к вам не посылал. Как он выглядел?
— Молодой человек в очках, довольно интеллигентный, но нахальный. Не успел войти, как начал расспрашивать меня про череп, который он днем углядел в моей комнате через замочную скважину. Я его выгнала.
— Череп? — Иван Дмитриевич сделал вид, будто не понимает, о чем речь. — У вас дома есть череп?
— Да, есть.
— Чей?
— Какого-то монгола, но у меня только нижняя его половина.
— А где верхняя?
— Осталась в Монголии. Там из нее сделали ритуальную чашу, так называемую габалу. Такие чаши используются в буддийских храмах для совершения некоторых магических процедур. Я уже объяснила вашему помощнику, что мой покойный свекор был русским консулом в Урге и привез оттуда этот череп. Он купил его в каком-то монастыре, а позже подарил мне.
— Чудесный подарок для молодой женщины.
— Представьте себе, да. Монголы считают, что если верхняя часть черепа годится для габалы, то нижняя приносит счастье.
— Но вы, кажется, используете ее для того же, для чего они употребляют верхнюю.
— То есть?
— Для магических процедур. От вашей горничной я знаю, что вы занимаетесь гаданиями, а где гадания, там и…
— Я всего лишь гадаю на картах, как все женщины.
— Горничная говорит, что к вам ходят гадать какие-то дамы. Вы берете с них деньги?
— Упаси боже! Это мои приятельницы.
— А в каких отношениях вы или ваш муж состояли с господином Зайцевым Алексеем Афанасьевичем?
— Впервые слышу это имя. Кто он такой?
Вместо ответа Иван Дмитриевич вынул из кармана револьвер. Вдова отшатнулась, но он придержал ее за локоть:
— Не пугайтесь… Я нашел его рядом с телом вашего мужа, а он, по словам Зиночки, имел револьвер. Не этот?
— У него был револьвер? Никогда не знала.
— Если это его револьвер, значит, он покончил с собой.
— Понимаю, — усмехнулась вдова, — для вас это самый удобный вариант. Но у него не было причин для самоубийства.
— А враги у него были?
— Литературные критики. Эта мразь предпочитает лить не кровь, а чернила.
— И никто его в последнее время не преследовал? Не присылал каких-нибудь писем с угрозами?
— Мне, по крайней мере, ни о чем таком не известно.
— Послушайте, — вспылил Иван Дмитриевич, — вы же самый близкий ему человек! Должны же у вас быть хоть какие-то подозрения! Людей не убивают для того, чтобы дать работу полиции. Может быть, из квартиры пропало что-то ценное?
— Нет, — ответила она. — У меня такое чувство, что тут просто роковое стечение обстоятельств, что его убили по ошибке.
— Как так?
— Ну, приняв за кого-то другого.
— Я хотел бы еще раз осмотреть его кабинет, — сказал Иван Дмитриевич.
— Нет-нет, не сегодня.
— Почему?
— Поймите мое состояние. Мне нужно побыть одной. Что-то настораживающее было в ее тоне. Смиренно вздохнув, как если бы он собирался нехотя подчиниться, Иван Дмитриевич обогнул вдову, не ожидавшую от него такого маневра, стремительно прошагал по коридору и вошел в кабинет. Навстречу поднялся мужчина лет пятидесяти с совершенно голой, как у буддийского монаха, лысой головой.
— Знакомьтесь, — входя следом, представила его Каменская. — Господин Килин, издатель Николая Евгеньевича. Он пришел разделить со мной мое горе.
Пожав ему руку, Иван Дмитриевич осмотрелся. Труп вынесли, в остальном ничего не изменилось. На столе по-прежнему лежала рукопись, которая днем по листочку была собрана с ковра, но вблизи обнаружилось, что в стопке недостает верхней страницы. Все прочие он сам разложил по порядку номеров, а эту, последнюю и ненумерованную, оставил сверху. Теперь она исчезла. Вместе с ней перестал существовать вопрос, обращенный неверной женой к своему любовнику: «Скажи, ты мог бы убить моего мужа?»
За спиной скрипнула дверь. Раздался голос:
— Чаю хотите?
Вздрогнув, он обернулся и увидел Наталью с подносом в руках. На подносе стояли три чашки, сахарница, молочник.
— Чаю хотите? — повторил Килин.
Интонация была та самая, которую Каменский, должно быть, ясно слышал внутренним слухом, но не сразу сумел облечь в слова.
Иван Дмитриевич поглядел на Килина, сравнивая его с профессором-дарвинистом. Тот имел такое же крепкое тело и тоже говорил басом, но при этом был седовлас, аристократичен, как Довгайло. Очевидно, Каменский слепил своего героя из этих двоих: голову одного приставил к туловищу другого и, чтобы они срослись, попрыскал их мертвой водой собственных разочарований. Но поскольку этот химерический персонаж любил жену художника не душой, а только телом, подозрения падали на того, кому оно принадлежало.
— Я рад, — за чаем сказал Килин, — что вы лично взялись расследовать убийство Николая Евгеньевича, а не свалили на кого-нибудь из помощников. Теперь вы можете вернуть ему долг.
— По-моему, я господину Каменскому ничего не должен.
— Но ведь именно ему вы обязаны своей славой.
— Вот как?
— Мой муж так много писал о вас, — вмешалась вдова, — что сделал ваше имя популярным во всех слоях общества. Иные дорого заплатили бы за такую рекламу.
— Вы меня с кем-то путаете, — улыбнулся Иван Дмитриевич. — Не припомню, чтобы покойный хоть раз брал у меня интервью для какой-нибудь газеты.
— При чем тут газеты? Он писал книги о вас.
— Когда я прочел рукопись его первой повести о ваших приключениях, это была «Тайна пурпурной лилии», — вспомнил Килин, — я и подумать не мог, что эти книжки будут пользоваться таким успехом.
— Конечно, — признала Каменская, — в них немало вымысла, но ведь и вы там выведены под фамилией Путилов, а не Путилин. В то же время ни для кого не секрет, кто является прототипом главного героя.
— Так это он писал? Каменский?
— А вы что, не знали? — в свою очередь поразился Килин. Иван Дмитриевич потрясенно молчал. Ему давно известны были эти плюгавые книжонки, чей автор скрывался за псевдонимом Н. Добрый. Все они были наполнены диким вздором вроде пурпурных лилий, которые своим смертоносным, как у анчара, дыханием поочередно спроваживают на тот свет обитателей старинного дворянского гнезда, пока не приезжает Путилов и, дыша через намоченный уксусом платок, не выдирает с корнем эту заразу, разведенную злодейкой-племянницей на погибель прямым наследникам родовых вотчин. Великий сыщик, года за полтора он успел искрошить в капусту сонмы беглых каторжников и кавказских абреков, знающих одной лишь думы власть— похищать и продавать в гаремы одиноко гуляющих по полям генеральских дочек. Смокинг джентльмена, сутана католического патера, паранджа ханской наложницы — все было ему к лицу. Не было ремесла, которым бы он не овладел. Ему ничего не стоило отремонтировать часы, продирижировать оркестром или зажарить змею по всем правилам китайского кулинарного искусства. Перед ним трепетали шпионы, иезуиты, казнокрады с графскими титулами. На простых убийц и грабителей столбняк нападал при одном звуке его имени. «Я — Путилов», — спокойно говорил он, поигрывая тростью, и звероподобные бородатые громилы от ужаса начинали рыдать как дети.
Еще осенью Иван Дмитриевич решил выяснить, кто таков этот Н. Добрый. Фамилия издателя на книжках не значилась, указывалась только типография. Самому идти туда не хотелось, дело поручено было агенту Валетко. Он получил деньги из секретного фонда и на следующий день доложил, что Н. Добрый — это Тургенев. Раскрытие тайны обошлось казне в красненькую, но Иван Дмитриевич был польщен и не стал беспокоить автора «Отцов и детей». Теперь он понял, что Валетко попросту прикарманил безотчетные десять рублей. Спросил у кого-то без подмазки, ему и напели: Тургенев, мол.
— Вот так так! — весело сказал Килин. — Я думал, вы знаете, кому принадлежит этот псевдоним.
— Мне говорили, что Тургеневу.
— Тургеневу? Кто вам такое мог сказать?
— Не важно.
— И вы поверили?
— Почему нет? Он пишет не хуже Каменского, а деньги всем нужны.
Килин рассмеялся, и в глазах у вдовы тоже мелькнуло подобие улыбки.
— Мой муж, — ответила оиа, — прекрасно сознавал меру таланта, отпущенного ему Богом. На этот счет у него не было иллюзий. Недавно, прочитав один из рассказов Тургенева, он признался мне, что без колебаний продал бы душу дьяволу за возможность написать хоть один такой рассказ.
Пока шли по коридору, она говорила, что да, по чисто литературным достоинствам повести о Путилове уступают другим произведениям Николая Евгеньевича, написанным в объективной манере, но что поделаешь? Жизнь есть жизнь, надо есть, пить, одеваться, платить за квартиру. Доход от этих книжек позволял ему подолгу работать над серьезными вещами, такими, например, как рассказы, вошедшие в книгу «На распутье».
— У меня она есть, — кивнул Иван Дмитриевич.
— Значит, можете сравнить.
— Но вот чего у вас точно нет, — уже в передней сказал Килин, вынимая из портфеля жалкую брошюру плебейской наружности. — Это его последняя повесть о вас, то есть о Путилове. Она только что вышла из печати и еще не поступила в продажу. Берите, я вам ее дарю.
Отказываться было неловко. Иван Дмитриевич принял подарок и с мгновенным отвращением прочел название: «Загадка медного дьявола».
На улице прямо напротив подъезда Каменских стояла извозчичья пролетка. Иван Дмитриевич уселся на сиденье, назвал адрес. Торговались недолго. В тот момент он ничего не заподозрил, но на следующий день вспомнил этого «ваньку» и задался вопросом: для чего, собственно, на ночь глядя понадобилось ему стоять в таком месте, где никаких седоков не предвидится?
На этот вопрос отвечала им же самим написанная «Инструкция по организации сыскной службы». Там, в частности, имелось пять пунктов, касающихся так называемого конного наблюдения:
«1. Конное наблюдение за подозреваемым или уличенным в совершении какого-либо преступления лицом, которого по тем или иным причинам нецелесообразно подвергать аресту, устанавливается в двух случаях: а) когда пешее наблюдение очень заметно; б) когда наблюдаемый постоянно перемещается по городу на лошадях.
2. Конное наблюдение производится через агента, переодетого извозчиком, для чего избирается агент более находчивый, знакомый с управлением лошадью, а также с правилами езды извозчиков и их обычаями. По костюму и по внешнему виду своего экипажа агент-извозчик ничем не должен отличаться от извозчиков-профессионалов.
3. Агент-извозчик должен понимать, что он прежде всего извозчик и обязан беспрекословно исполнять требования чинов наружной полиции, не вступая с ними в пререкания. Если такое требование наносит вред наблюдению, его все равно следует исполнить, а потом, незаметно от других извозчиков, поговорить с полицейским чином или старшим над ним, объявив свое действительное положение. Если таких переговоров можно избежать, не нанося особого ущерба делу, последнее предпочтительнее.
4. При появлении агента-извозчика вне места стоянки извозчиков-профессионалов он неизбежно обращает на себя внимание сторожей и дворников, которые гонят его прочь, чтобы «не гадили лошади». В этом случае все зависит от находчивости агента и его умения быстро «схватывать» тип дворника. Судя по типу, агент одному говорит, что выжидает доктора, приехавшего к больному; другому «по секрету» сообщает, что ждет барина, который находится у чужой жены и для поездок «по этому делу» всегда берет его, или рассказывает про такую же барыню; третьему предлагает угостить его «по-хорошему», чтобы не гнал с «выгодного места», и т.д. На вопросы публики агент-извозчик отвечает, что занят.
5. Как правило, агенту-извозчику не следует самому возить наблюдаемого, но иногда вечером, или в дождливую погоду, или если поблизости нет других извозчиков и агенту неудобно сказать, что он занят, это допускается. В таких случаях агент-извозчик торгуется с наблюдаемым, как обыкновенно извозчики торгуются с пассажирами».
Иван Дмитриевич вернулся за полночь, но жена не попрекнула его ни единым словом. Попив чаю, он отворил дверь спальни и замер, пораженный. Их скромное супружеское ложе, обычно застеленное едва ли не по-солдатски, сегодня убрано было с альковной пышностью. По всей кровати разбросаны разной величины и толщины подушечки, благоуханные простыни белеют под якобы небрежно откинутым покрывалом. К изголовью придвинут столик с букетом бумажных цветов, бутылкой вина, двумя бокалами и апельсинами в вазочке. Аромат курительной свечки смешивался с запахом духов, не хватало только балдахина с зеркалом внутри, как в борделях высшего разряда. Все было продумано, на всем лежала печать ожидающих его, Ивана Дмитриевича, запретных страстей и порочных, но изысканных наслаждений. В соответствии с этим планом натоплено было как в сорокаградусный мороз, чтобы резвиться нагишом, в блаженном поту, намертво слипаясь телами друг с другом.
Жена с удовлетворением озирала дело рук своих. Надо думать, она рук не покладала, превращая их уютную спаленку в это капище разврата. Новенький капотик неожиданно распахнулся и кружевным ворохом невесомо упал к ее ногам. Она вышла из него, как Венера из пены морской. Иван Дмитриевич обомлел. По идее под капотиком не должно было быть совсем ничего, но, видимо пораскинув умом, жена внесла исправления в первоначальный замысел. Теперь на ней, матушке, не было ничего, кроме черных шелковых чулок с какими-то необычайно пышными и фигуристыми подвязками, составлявшими, как он понял, главную сенсацию ее туалета.
Перехватив его неодобрительный взгляд, жена потянулась было за капотиком, чтобы прикрыть свои никому, оказывается, не нужные прелести, но Иван Дмитриевич не дал ей этого сделать. Ему уже стало совестно, что он не оценил ее трудов. Иван Дмитриевич схватился за один конец капотика, она— за другой, каждый тянул обновку к себе, и за этой богатырской забавой Иван Дмитриевич вдруг прозрел и понял, что и чулочки, и подвязочки вовсе не так плохи, как ему показалось вначале. Он отпустил свой конец обновки, жена плюхнулась на кровать, всхлипывая от обиды, но Иван Дмитриевич быстро утешил ее среди расшитых гладью и болгарским крестом подушечек, приятно разнообразивших скучный равнинный рельеф их семейного ложа.
Потом жена лежала головой у него на плече и сонным голосом рассказывала новости про соседей, про прислугу соседей, про соседских детей, собак и кошек. Это называлось у нее: излить душу. Наконец она заснула. Иван Дмитриевич осторожно выбрался из-под одеяла и, прихватив по дороге подарок Килина, прошел к себе в кабинет. Здесь у него стоял книжный шкаф, где, как в богадельне, на покое доживали свой век полысевшие клоуны, потерпевшие крушение паровозики, лошадки, мячики, волчки — словом, все то, чем когда-то забавлялся Ванечка и что свято сохранялось в память о его былой невинности. Игрушкам в шкафу было тесно, а книгам — просторно. В уголке притулилась стопка книжечек о похождениях сыщика Путилова. Иван Дмитриевич собрал их десятка полтора, Ванечка ими зачитывался. Сверху лежала последняя, месяц назад купленная книжка под названием «Секрет афинской камеи». В ней у Путилова появилась даже семья: обожаемый сын, лукавый бесенок, единственный в мире человек, способный провести великого сыщика, и кроткая, как ангел, жена, молча страдающая от того, что мужа постоянно нет дома.
Иван Дмитриевич сел за стол и раскрыл «Загадку медного дьявола».
Зачин был малооригинальный, хотя нельзя сказать, чтобы совсем уж далекий от жизненной правды: вечер, Путилов с сыном играют в шашки, жена музицирует на мандолине, но тут столичный обер-полицмейстер трубит в рог, взывая о помощи. Погода мерзейшая, а самовар так уютно гудит на столе, так сладко поет мандолина: останься, останься! Но долг превыше всего, надо ехать.
Пока он едет, покачиваясь в такт и так далее, выясняется, что с недавних пор в столице творятся странные вещи. Вот уже скоро месяц, как загадочно пропадают женщины, причем без разбора сословий, возраста и звания. Исчезают юные девы и почтенные матери семейств, дамы из общества и простые бабы, красавицы в расцвете лет и гадкие старухи с крючковатыми носами. Поначалу все окутано непроницаемой тайной, позже находятся два-три случайных свидетеля. Из их рассказов явствует, что несчастные женщины становятся жертвами каких-то людей в черных масках, которые вечерами подстерегают их на улице, затыкают рот, усаживают в карету и увозят куда-то, откуда они уже не возвращаются. Куда? Зачем? Кто эти люди в масках? Ответа нет, полиция бессильна, вот тогда-то полицмейстер и вспоминает о Путилове, пребывающем в опале за излишнюю самостоятельность суждений. С ним обошлись несправедливо, но он находит в себе силы подняться над личными обидами. Путилов опоясывается мечом и выходит на поле боя.
Первым делом он пытается понять, по какому принципу похитители выбирают своих жертв, есть ли между ними хоть что-то общее. Ему удается установить, что при массе различий всех исчезнувших женщин объединяет одно: все они из корысти или из любви к искусству занимались гаданиями, ворожбой, флоромансией, онирокритией, а также готовили приворотные зелья, предсказывали судьбу, вызывали духов и тому подобное. Уяснив это, Путилов берет под наблюдение одну популярную в Петербурге гадалку, пока что избежавшую участи товарок по ремеслу.
Однажды, когда она, возвращаясь от клиентки, идет пустынной вечерней улицей, люди в масках набрасываются на нее, заталкивают в карету. Кучер нахлестывает лошадей, карета скрывается во тьме, но сидящие в ней не подозревают, что Путилов успел вскочить на запятки. Он все предусмотрел, в карманах у него два револьвера и такая же, как у похитителей, черная маска с прорезями для глаз. В этой маске, принятый за своего, он проникает в их подземное логовище, соединенное, как следует из подслушанных здесь разговоров, с гигантской системой галерей, идущих в недрах земли под всей Европой и Азией, от Тибета до Гибралтара.
Путилов узнает, что эти люди объявили беспощадную войну всем тем, кто, по их мнению, служит сатане. Действуя в глубоком подполье — в буквальном и переносном смысле слова, — они тем не менее имеют покровителей в высших государственных сферах. Образованная ими конспиративная организация носит наименование Священной дружины. Тем самым подчеркивается ее здоровая национальная основа, но начальствует в ней почему-то Великий магистр, как в масонской ложе. Тот, впрочем, наравне с другими руководителями такого же ранга подчиняется некоему хану, обитающему где-то под Гималаями, в подземном дворце с окнами из ляпис-лазури. Несмотря на весь этот винегрет, дело весьма серьезно. Дружинники отличаются крайним фанатизмом, их связывает железная дисциплина. Что до идеологии, она характеризуется спартанской простотой, как все идеи, побуждающие не к размышлению, а к действию.
Видя вокруг себя полный упадок нравов и неограниченную власть золотого тельца, члены Священной дружины приписывают это влиянию служителей дьявола, которые должны быть распознаны и безжалостно истреблены, если не принесут покаяния в установленной форме. В этой деятельности на благо общества дружинникам противостоит не столько полиция — к ней они относятся с пренебрежением, сколько тайное общество палладистов Бафомета, разветвленная и тоже глубоко законспирированная организация. Хотя Священной дружине, как считают ее члены, покровительствует сам архангел Михаил, по ряду причин, остающихся для Путилова неясными, покончить с палладистами пока не удается. Пойманы и казнены лишь некоторые из них, далеко не самые важные. Временно главный акцент сделан на том, чтобы очистить Петербург от гадалок и ворожей, потому что они действуют в интересах Бафомета, целенаправленно влияя на судьбы людей, а через них — на ход истории. В итоге развитие общества уклоняется от того пути, который предначертан был архангелом Михаилом и таинственным ханом в толще Тибетского нагорья.
Однако российские законы чересчур либеральны, о сожжении на костре нет и речи, поэтому здесь, в мрачном подземелье, дружинники сами чинят суд и расправу. Привезенных сюда женщин подвергают испытанию: им предлагается или умереть, или поцеловать в уста медную статую Бафомета. Тех, кто выбирает смерть, не казнят, а отправляют в какой-нибудь отдаленный буддийский или православный монастырь, Те, кто предпочитает поцеловать медного дьявола, исчезают навеки. Готовность воздать лобзание его копии рассматривается как доказательство интимной связи с оригиналом.
Естественно, Путилов этого одобрить не может. Он считает своим долгом спасти глупую гадалку, вслед за которой ему удалось проникнуть в логовище фанатиков. Убоявшись казни, она согласилась облобызать медные уста, и теперь как-то надо ее выручать.
Несчастную женщину ведут в комнату, где находится статуя Бафомета. Все еще никем не узнанный, Путилов присоединяется к процессии. Даже здесь, под землей, все ее участники по-прежнему в масках — на тот случай, чтобы посторонний, если он проберется сюда каким-нибудь чудом, не смог бы потом опознать кого-либо из них наверху, в их обычной жизни.
Потрескивают факелы. Впереди идет сам Великий магистр, за ним двое дружинников поддерживают под руки ополоумевшую от всего, что с ней приключилось, виновницу торжества. Неожиданно у одного из дружинников развязываются тесемки на затылке, маска падает на пол. Путилов видит его бледное, словно мукой натертое лицо с болезненно искривленными чертами, со съехавшим вниз и вбок углом рта, как бывает после мозгового удара. Мгновение— и маска надета вновь.
Зловещая процессия движется по сводчатым коридорам, открывается дверь, перед Путиловым предстает омерзительное чудовище, изваянное в человеческий рост, с увенчанной рогами котлообразной головой. Его глаза выпучены, пасть ощерена, четыре острых клыка обнажены. Жирная грудь переходит в чешуйчатый живот, но срамные части прикрыты драпировкой, видны лишь лапы, по форме напоминающие собачьи. Позеленевшая от подземной сырости медь создает иллюзию шерстистого тела. В зверином оскале чудится отвратительная улыбка всезнания.
По стенам развешаны боевые знамена, с которыми дружинники когда-нибудь выйдут на последнюю битву с силами зла и разрушения. На белом и золотом шелке темнеют красновато-бурые магические иероглифы, начертанные кровью казненных здесь палладистов. Путилов слышит, как собравшиеся хором затягивают свой грозный гимн, видит, как бедную женщину подталкивают в спину. Медный дьявол уже распахнул объятия ей навстречу. Великий магистр ласково говорит, что она сама сделала выбор, никто ее не принуждал, пусть же целует своего повелителя. Гулкое эхо повторяет его слова. Как во сне гадалка делает первый шаг, но в этот момент…
«В этот момент раздался голос Путилова: „Стойте! Ни с места, проклятые фанатики!“ Быстрее молнии он выскочил из-за колонны, выхватил оба револьвера и направил их на растерявшихся палачей. „Кто вы такой?“ — спросил Великий магистр. В ответ Путилов молча сорвал с себя маску. Пронесся вздох ужаса: „Путилов!… Путилов!“ Все замерло. „Смотрите, какая участь была вам уготована“, — сказал он и шагнул к статуе Бафомета. „Назад! Не смейте трогать!“ — вскричал Великий магистр. Путилов навел на него револьвер со словами: „Спокойно, сударь, или я сделаю из вас решето“.
Дулом револьвера он нажал на медные уста и быстро отдернул руку. Сработал механизм, искусно спрятанный внутри статуи, раскрытые для объятия лапы чудовища стремительно сошлись, и из них с лязгом выдвинулись блестящие стальные жала. Такие же смертоносные клинки вышли из других членов. Все они были парные, лишь последний, одиннадцатый, самый длинный и страшный, выступивший напротив того места, где у жертвы должно находиться сердце,пары не имел.
Сверкнула сталь, медный дьявол сомкнул свои объятия. Гадалка едва не лишилась чувств. «Вот какой поцелуй вас ожидал», — усмехнулся Путилов. Он указал на одно из висевших по стенам шелковых полотнищ— девственно чистое, в отличие от остальных, и сказал: «Видите это знамя? Магический иероглиф, которого на нем не хватает, должен был быть написан кровью вашего сердца…»
В эпилоге коротко сообщалось, что Путилов, прокладывая себе путь револьверами, вместе со спасенной им женщиной выбрался на поверхность, но, к сожалению, в темноте не сумел запомнить дорогу к логовищу фанатиков. Члены Священной дружины, за исключением тех, кого он навеки уложил на холодные каменные плиты подземелья, остались на свободе и затаились в надежде со временем отомстить проникшему в их тайну великому сыщику.
Была еще заключительная ремарка, отделенная от основного текста пробелом с тремя звездочками. Смысл ее сводился к тому, что перипетии дальнейшей борьбы Путилова с преступным фанатизмом будут изложены в очередных книжках Н. Доброго. В ближайшее время они поступят в продажу.
История показалась абсолютно бредовой, и не стоило, конечно, придавать ей значение, если бы голова, где родился весь этот бред, не была пробита серебряной пулей. Найденное в столе у Каменского письмо заставляло предположить, что в прочитанном есть доля правды, что существует реальная канва, по которой покойный расшивал узоры фантазии. Значит, где-то здесь, в завалах этой ахинеи, нужно искать ключ к тайне его необычайной смерти.
Наутро, как только Иван Дмитриевич вышел из дому и направился к стоявшему возле подъезда полицейскому экипажу, дожидавшийся этого момента мальчишка-газетчик заученно застрекотал:
— Загадочное убийство писателя Каменского! Покупайте «Голос»! Второе покушение удалось! Палач в черной маске настигает свою жертву!
Иван Дмитриевич сунул ему гривенник и развернул газету. «Вчера у себя на квартире убит писатель Николай Каменский, хорошо известный нашей читающей публике как один из наиболее заметных современных беллетристов… Блестящий стилист… Охватывающее нас всех, его читателей и почитателей, чувство скорбного недоумения… Вчера же я обратился за комментариями к приставу Будягину, на чьем участке…»
Подпись под статьей была, но фамилия ни о чем не говорила. Какой-то Зильберфарб.
«…Произошло преступление. Его мотивы, равно как имя убийцы, остаются пока невыясненными, поэтому считаю необходимым предать гласности следующее. Около недели назад в редакцию „Голоса“ поступило письмо от г. Каменского; он сообщал, что хочет сделать важное заявление для прессы, и просил прислать к нему для беседы кого-либо из сотрудников редакции. Выбор пал на меня. В назначенное время, вечером 25 апреля с.г., я прибыл по указанному в письме адресу, но Каменский, не предлагая мне раздеться, сказал, что по некоторым причинам разговаривать у него дома нам будет неудобно, лучше прогуляться и поговорить на ходу. Мне показалось, что он чем-то встревожен. Мы спустились вниз и медленно пошли по Караванной. Темнело, улица была почти безлюдна. Я заметил, вернее, уже потом, вспоминая случившееся, вспомнил, что Каменский то и дело оглядывался, словно опасался слежки. Разговор не клеился, несколько раз я напоминал ему про обещанное заявление для прессы, но он рассеянно отвечал: „Сейчас. Сейчас…“ Как я теперь понимаю, он вел меня в какое-то известное ему место, но дойти мы не успели. Сзади послышался цокот копыт по мостовой. „Это они!“ — шепнул Каменский, оборачиваясь и стискивая мне запястье. „Кто?“ — спросил я. „Те, о ком я собирался вам рассказать…“ Нас нагоняла запряженная парой черная карета без фонаря. Меня поразило, что сидевший на козлах кучер был в маске. Левой рукой он натянул вожжи, придерживая разогнавшихся лошадей, а правую резко выбросил вперед. Я увидел зажатый в ней револьвер. Грянул выстрел, Каменский упал; я кинулся к нему, а кучер вновь нахлестнул лошадей, карета понеслась и пропала за углом. Лишь тогда Каменский открыл глаза. „Со мной все в порядке, — сказал он, с моей помощью поднявшись на ноги. — Не притворись я убитым, в меня стреляли бы еще и еще“. — „Полиция!“ -.крикнул я. Он усмехнулся: „Полиция тут бессильна. Эти фанатики вынесли мне смертный приговор, но до сегодняшнего вечера у меня была надежда, что они не посмеют исполнить свою угрозу“. На вопросы о том, кто они, эти фанатики, и почему хотят его убить, ответа я так и не получил. „Прошу вас, не настаивайте, — говорил Каменский, — на карту поставлена моя жизнь, теперь я должен еще раз все обдумать и взвесить, чтобы не делать опрометчивых шагов“. Наконец, предварительно взяв с меня обещание не предавать все увиденное гласности, он сказал: „Хорошо, на днях я вам пришлю мою последнюю книжку, из которой вы многое поймете. После встретимся, Бог даст, и поговорим“. Больше мы с ним не встречались. Когда я узнал о его смерти, мне не оставалось ничего иного, как предположить, что второе покушение удалось и палач в маске настиг свою жертву. Поэтому, сознавая фантастичность моего рассказа, я обращаюсь к тем из наших подписчиков и читателей, кто вечером 25 апреля около 9 ч. видел в районе Караванной ул. карету с черным клеенчатым верхом, без фонаря, с кучером в маске, или слышал звук выстрела и может подтвердить…»
Из записок Солодовникова
В конце 1911 года, еще до моего прибытия в Монголию, ургинский первосвященник Богдо-гэгэн Джебцзун-дамба-хутухта, «живой Будда», восьмое перерождение жившего в исходе XVII столетия тибетского подвижника Даранаты, стал светским владыкой монголов с титулом Богдохана. Это был закономерный итог антикитайского движения, главнейшее, наряду с собственной таможней, свидетельство национальной независимости. Монархическую форму правления кочевники считают единственно возможной, а что касается ее конкретных воплощений, то победила идея теократии. Она оказалась наиболее стойкой по сравнению с другими, менее архаичными, но и менее жизнеспособными идеями, которые в лице ханов-чингизидов, правителей четырех аймаков Халхи, внезапно умерли от каких-то загадочных болезней. Началась Эра Многими Возведенного, то есть всенародно избранного на престол монгольского хагана. На деле это означало победу узкого клана влиятельных столичных лам, большей частью выходцев из Тибета. Княжеская партия была разгромлена и затаилась в ожидании того момента, когда на повестку дня встанет неизбежный и трудноразрешимый вопрос о порядке престолонаследия.
В начале первого года новой эры японский консул подарил Богдо-гэгэну автомобиль, после чего тот как-то вдруг охладел к русскому проекту строительства железной дороги от Бийска на Калган, через Ургу. Поползли слухи, что концессию передадут японцам. Чтобы вернуть утраченные позиции, из Иркутска в дар хутухте привезли две пушки-трехдюймовки, в войска не попавшие и оставшиеся при его резиденции. Артиллерийскую пальбу он обожал потому, может быть, что цветами и формами этого мира наслаждаться не мог. Злые языки утверждали, будто «живой Будда» ослеп от пристрастия к алкоголю. Отсутствие зрительных впечатлений он хотел возместить избытком слуховых. Приблизительно раз в неделю пушки выкатывали на площадку возле дворца, собирался народ, на мачте поднимали государственный флаг из золотой парчи с вытканным на нем первым знаком алфавита «соёмбо», который сам же Богдо-гэгэн и придумал, правда, двести лет назад, в одном из своих предыдущих воплощений. В окружении министров и высших лам, что почти всегда было одно и то же, он неподвижно, как все слепцы, сидел в широком тронном кресле рядом с женой, тоже богиней.
Артиллеристы замирали у орудий, воцарялась тишина. Слышно было, как под ветром шелестят на шестах ленты из разноцветной халембы и далембы[4]. На лентах, написанные буквами трех монгольских алфавитов, а также по-тибетски и по-китайски, сияли трижды девять без одного имен Чингисхана. Двадцать седьмое имя, тайное, дарующее власть над миром, начертано на чешуе безглазой рыбы, которую выловят не раньше, чем последний хан Шамбалы, блистающий Ригден-Джапо, остригший ногти ног своих на головах властителей трех миров, у себя в подземном чертоге с окнами из ляпис-лазури повернет на пальце перстень с восьмигранным камнем Шинтамани и явится с севера белое девятихвостое знамя Чингиса, вместилище его гневной души— сульдэ. Это ее голосом должны были говорить привезенные из Иркутска трехдюймовки.
Раздавался залп, эхо катилось по лесистым кряжам священной горы Богдо-ул, в виду которой запрещалось бить палками должников и где вот уже двести лет не слышны были ни ружье охотника, ни топор лесоруба. Специальная стража перекрывала входы во все восемьдесят ведуших к гребню ущелий, но безоружный свободно мог взойти по ним для созерцания и уединенной молитвы в царстве слетающих на плечи птиц, доверчивых оленей, прозрачных ручьев, кедров, ягодных полян. Семь столетий назад где-то здесь юный Темучин зарыл свой меч. У подножия этой горы, на другом берегу Толы, стоял Ногон-Сумэ, Зеленый дворец «живого Будды». Перед ним гремели уральские стволы, возвещая то время, когда покой меча будет нарушен, когда завещанные Буддой Шакьямуни два числа — четыре и восемь— сольются с тройкой и девяткой, числами Чингисхана, и начнется последняя война с неверными-лало. Воинство Шамбалы выйдет из недр земли, а его авангардом станут монголы. На мохноногих степных лошадках, чьи предки топтали поля Силезии и пили воду из Дуная, под девятихвостым знаменем, в дыму пожарищ они покатят на запад колесо учения о восьмичленном пути и четырех благородных истинах. Монголы считают это делом ближайшего будущего. Все народы примут буддизм, все монархи склонятся перед Ригден-Джапо или будут уничтожены, затем с вершины горы Сумеру сойдет на землю будда Майдари, ламаистский мессия, и на развалинах старого мира установит свое вечное царство всеобщей справедливости. В рассылаемых по аймакам правительственных циркулярах недвусмысленно намекалось, что нынешний Богдо-гэгэн— предтеча Майдари, а благоденствующая под его скипетром Халха — прообраз вселенской буддийской империи. Что касается китайских республиканцев из армии генерала Го Сунлина, их официальная пропаганда приравнивала к мангысам[5].
Один из лам, состоявших при штабе нашей бригады, всерьез уверял меня, что вот уже несколько десятилетий агенты Ригден-Джапо тайно действуют во всех европейских столицах, направляя ход истории в нужное русло. Якобы прорытые ими в недрах земли галереи протянулись на тысячи верст от Тибета. При необходимости монголы могут неожиданно появиться прямо в центре Парижа, Вены, Петербурга и других городов, захватить их и удерживать до подхода главных сил с востока.
Покамест, однако, мы никак не могли добраться до крепости Барс-хото на юго-западе Халхи. Засевший там китайский гарнизон создавал постоянную угрозу Урге, но агентура Ригден-Джапо, занятая рытьем тоннелей под Европой, не озаботилась проложить туда подземный ход. К Барс-хото нам предстояло идти поверху и штурмовать его стены снаружи.
На службе Иван Дмитриевич первым делом пригласил к себе в кабинет Валетко и отхлестал его газетой по щекам, приговаривая:
— Вот тебе Тургенев! Вот тебе, сволочь, Тургенев! Сунувшись в дверь, Константинов тут же отступил, дождался конца экзекуции в коридоре, потом быстро вошел и спросил:
— Что с Ванечкой? Как он себя чувствует?
— Все вранье, ничего не было. Кто-то подослал этого молодца. Ну-ка, — нахмурился Иван Дмитриевич, — опиши, как он выглядел.
— Обыкновенный питерский босяк, ничего примечательного. Штаны, помню, на нем солдатские.
— И все?
— Падла! -выругался Константинов, надеясь на отклик, в котором потонул бы вопрос о внешности вчерашнего оборванца. — И еше ведь в награду рубль просил, гад!
— А ты что? Дал?
— За что давать-то? В старые времена за такие новости гонцам головы секли, а ему рубль подай.
— Дал бы, так запомнил, кому даешь. Смотри,. — пригрозил Иван Дмитриевич, — в другой раз не спущу! Будет тебе праздник, и попляшешь, и попоешь свиным голосом.
Он подошел к бюро с картотекой и выдвинул ящичек, посвященный сектаторам, они же сектанты. Еще по дороге возникло подозрение, что угрожавшее Каменскому «братство» фанатиков — это какая-нибудь секта, чьи адепты имеются в образованных кругах общества, а то и в высших государственных сферах.
Картотека содержала в себе названия сект, имена ересиархов и краткие основы их вероучений, если таковые можно было внятно выразить словами (чаще бывало, что нельзя). Иван Дмитриевич перебрал все карточки, но не обнаружил ничего подходящего. Задвинув ящичек, он позвал писаря, велел ему взять бумагу получше и продиктовал официальный запрос в канцелярию Святейшего Синода.
В «Загадке медного дьявола» написано было, что своим небесным патроном эти фанатики почитают архангела Михаила. Отсюда и следовало танцевать. Наверняка «Священной дружиной» они именуют себя сами, а по документам, если, конечно, таковые имеются, в лучшем случае проходят под названием типа «михайловцы».
В письме Иван Дмитриевичьпросил ответить, не располагает ли Святейший Синод сведениями о такого рода ереси или секте, н если да, то предоставить их в его распоряжение по возможности срочно.
Едва ушел курьер с этим письмом, явился Гайпель.
— Иван Дмитриевич, — спросил он, — у вас револьвер с собой? Ну, который вы вчера нашли возле трупа.
— На что тебе?
— Вчера, когда мы расстались, Фохт рассказал мне про серебряную пулю. Хочу кое-что проверить.
Взяв протянутый ему револьвер, Гайпель сделал то, до чего у Ивана Дмитриевича как-то руки не дошли, — вынул обойму и по очереди выщелкнул на стол три оставшихся в ней патрона явно не фабричного производства. С одного взгляда видно было, что пули в них тоже серебряные.
— Обойма на семь патронов, а здесь их три, — констатировал Гайпель, — и все деланы на заказ. Вчера утром было, следовательно, четыре. Один израсходован. Из этого можно заключить, что вместе с Каменским у него на квартире находились или должны были находиться еще трое человек и убийца хотел разом покончить с ними со всеми. Причем, по его мнению, у всех у них имелось одно общее свойство: обычными пулями убить их было нельзя. — Логично. И кто они, по-твоему, эти трое?
— Во-первых, я бы не стал исключать мадам Каменскую. Вчера я переговорил с ней…
— Чего ты к ней полез? — вспомнив, разозлился Иван Дмитриевич. — Я тебя просил?
— Но ведь и не запрещали же! — нашелся Гайпель. — Константинов сказал мне, что с Ванечкой все в порядке, но вчера-то можно было предположить всякое, Я думал, в ближайшие дни вам будет не до того… В общем, она призналась мне, что этот череп имеет отношение к монгольской магии. Прибавим сюда ее увлечения, о которых мы слышали от горничной. Все это позволяет допустить, что они с мужем и, может быть, Довгайло с женой входили в некое общество или кружок мистической, условно говоря, ориентации. Возможно, с элементами политического радикализма.
— В таком обществе Ванечка мой состоял, — сказал Иван Дмитриевич. — Собрались трое обормотов, нарисовали гроб, череп с костями и расписались кровью, что будут любить свободу, а чтобы отличать своих, спарывать себе на мундире нижнюю пуговицу.
Увлекшись, он углубился в детали:
— Мать пришьет, он спорет. Она, бедная, опять пришьет, он в гимназию уйдет с пуговицей, пришел— опять нету. Мистика! Еле дознались.
— Тут почти то же самое, — улыбнулся Гайпель.
— Почему? Если это Каменский и Довгайло, им как-то не по возрасту.
— Да, но молодость Петра Францевича пришлась на годы николаевской реакции, тогда от подобных забав попахивало Сибирью. Теперь он наверстывает упущенное.
— И чем же конкретно они занимались?
— Да всякой ерундой. Какие-нибудь полуночные бдения вокруг черепа с горящей в нем свечкой, спиритизм с поправкой на переселение душ, доморощенный оккультизм тибетской закваски.
— Оргии, — дополнил Иван Дмитриевич.
— Это вряд ли. Думаю, все было вполне безобидно, по-интеллигентски, но людям известного сорта и того довольно, чтобы вообразить шабаш, поедание младенцев, культ Бафомета. Кстати, почему вы вчера о нем спрашивали?
— Так. Не важно.
— Вы от меня что-то скрываете, но сдается мне, что мы разными путями пришли к одному выводу: если убийца имел при себе заряженный серебром револьвер, значит, он готовился принять бой с исчадиями ада, против которых свинец бессилен.
— Может, он сумасшедший?
— Одно могу сказать точно: коли ему взбрело на ум истреблять служителей сатаны серебряными пулями, ума у него не палата.
— Можно предположить и обратное: он использовал такие пули нарочно, чтобы сбить с толку следствие.,
— Вы всегда это предполагаете, что делает вам честь. Уважать противника и допускать в нем высочайшие умственные достоинства — это, конечно, по-джентльменски. Куда нам с кувшинным-то рылом! Мы уж попросту.
— Но если убийца, как ты говоришь, полный идиот, почему он не унес револьвер с собой, а оставил на месте преступления?
— С чего вы взяли, что он его там оставил? — Так вот же он! — показал Иван Дмитриевич.
— Ну и что? Вероятно, кто-то, кто находился рядом с Каменским, после первого выстрела сумел выбить револьвер из руки убийцы, но не заметил, куда он упал. Его тут же засыпало бумагами со стола. Обезоруженный, убийца бежал, вслед за ним покинул квартиру и этот человек. Иметь дело с полицией ему не хотелось.
— Кто же это мог быть? Довгайло?
— Не думаю. Зато вызывает подозрения его любимый ученик. -Рогов?
— А вам не показалось, что вчера он вел себя странно?
— Да, пожалуй.
— Сидел как мешком прибитый. Только и оживился, когда вы спросили его про эту сокровенную мудрость. Труп еще не остыл, а тут какой-то Абатай-хан, монгольские обычаи, правила ухода за скотом…
Договорить Гайпель не успел.
— Иван Дмитриевич, — входя, доложил Константинов, — там посыльный от графа Шувалова. Зачем-то вы ему срочно понадобились.
Иван Дмитриевич встал и направился к двери, на прощанье бросив Гайпелю:
— Ни к Рогову, ни к Довгайло без меня не суйся. Понял?
Чуть задержавшись, Гайпель взял забытый на столе револьвер, вновь зарядил его оставшимися тремя патронами, заткнул за пояс, прикрыл сверху пиджаком и лишь затем спокойно вышел из кабинета.
Едва выехали на Фонтанку, Иван Дмитриевич велел кучеру остановиться. Безоблачное небо, солнце, ветер с моря, женские голоса вдали томили обещанием любви и счастья, как в юности. Хотелось забыть обо всем, о том, в частности, что внезапный вызов к шефу жандармов ничего хорошего не сулит. О жене с ее страданиями — тоже.
Два квартала он прошел пешком, сняв шляпу, иногда подолгу замирая у парапета, бездумно глядя и слушая, как вода плещется в гранитные стены. В этот теплый весенний денечек ей легок был их каменный плен. Ледяной — куда горше.
«Брось через барьер свое сердце, — вслух произнес Иван Дмитриевич, — и последуй за ним!» Куда? В последние несколько лет, особенно в солнечную погоду, особенно в начале весны, он с ужасом чувствовал, как неотвратимо сжимается с каждым годом отведенное ему пространство жизни. А раньше в такие дни казалось, что вот сейчас вздохнешь и душа, расширившись в бесконечном вздохе, заполнит весь мир, как цыпленок, вырастая, заполняет собой яйцо.
На вопрос, найден ли убийца Каменского, Иван Дмитриевич отвечал традиционно:
— Ищем-с.
— Неплохо бы поторопиться, — сказал Шувалов. — Убийство наделало много шуму, некоторые газеты поместили некрологи с недопустимыми намеками на то, что случившееся кое-кому на руку. Наши либералы подняли такой гвалт, будто мы лишились национального гения. Хотя я, признаться, вчера впервые услышал имя этого литератора.
— Ничего удивительного.Чай, не Тургенев, — поддакнул Иван Дмитриевич,
Привстав, он почтительно принял предложенную ему газету. Глаз выхватил несколько строк из середины: «Весь свой талант Каменский отдавал служению „малым сим“, за что его травили наши продажные зоилы, готовые рубить всякую голову, только она хоть на вершок приподнимется над общим ранжиром. Он всегда писал правду, и эта язвящая, горькая, обжигающая правда…»
Пафос был не совсем понятен. Утром, в постели, Иван Дмитриевич проглядел рассказы, вошедшие в книгу «На распутье». Не считая «Театра теней», в них главным образом действовали профессора, доктора, люди искусства и их жены, а также прислуга, с которой эти господа обращались хорошо или плохо в зависимости от того, были они персонажами положительными или отрицательными. Непосредственно «малым сим» посвящался только рассказ «У омута». Его герой, бедный крестьянин, непроглядной сентябрьской ночью ловил рыбу е барском пруду, но был схвачен, заточен в кутузку и там, доведенный до отчаяния, повесился.
Впрочем, по ходу чтения возникали вопросы. Во-первых, трудно было понять, почему семья крестьянина пухла с голоду не весной, а в сентябре, когда хоть картошка-то с огорода у них должна же быть! Во-вторых, кто ловит рыбу непроглядной ночью, когда рыба спит? В-третьих, для чего ловить ее непременно в барском пруду, если неподалеку, «за холмами», как указывал автор, протекала «великая и, как все великое, равнодушная к людским страданиям Волга»?
— Из Каменского хотят сделать мученика, — продолжал Шувалов. — Дело приобретает политическую окраску, а расследование ведете вы. Во избежание кривотолков я должен знать, какие отношения существовали между вами и покойным.
— Никаких не существовало.
— Тогда каким образом за несколько дней до убийства Каменского, — спросил Шувалов, показывая Ивану Дмитриевичу визитную карточку, в которой он узнал свою собственную, с привычной виньеткой в левом верхнем углу, -у него на квартире оказалась ваша визитка?
— Она там оказалась?
— Ее обнаружил ротмистр Зейдлиц. В тот день он посетил Каменского на дому и, пока горничная ходила докладывать о нем, просмотрел лежавшие в прихожей визитки. Вероятно, вы тоже не брезгуете этим приемом, когда хотите очертить круг знакомств интересующего вас лица. Среди других карточек находилась ваша. Пожалуйста, возьмите ее и прочтите надпись на обороте.
Иван Дмитриевич повиновался. На обратной стороне написано было карандашом: «Вторн. 11-12 ч.».
— Когда Зейдлиц нашел ее, — вновь заговорил Шувалов, — надпись па ней уже была. Тогда он не придал ей значения, но теперь мы не можем не сопоставить это с тем фактом, что Каменский убит вчера, то есть во вторник, между одиннадцатью и двенадцатью часами утра. Если вы по-дрежнему настаиваете, что не были с ним знакомы, извольте объясниться.
Иван Дмитриевич задумался лишь на секунду.
— Поскольку, — начал он, — визитка моя, но надпись на ней сделана не моим почерком, объяснение может быть двояким. Или господин Зейдлиц сознательно ввел вас в заблуждение…
— Исключено. Не путайте моих офицеров со своими агентами.
— …или кто-то ввел в заблуждение господина Зейдлица. Думаю, преступник заранее раздобыл где-то мою визитную карточку и пометил на ней время, на которое планировалось убийство. Затем он нашел случай незаметно подкинуть ее на квартиру Каменского.
— Зачем это ему понадобилось?
— Не сочтите за нескромность, но как сыщик я кое-чего стою. Имело смысл потрудиться, чтобы вывести меня из игры. Убийца решил бросить на меня тень в надежде, что расследование поручат кому-нибудь другому, кого он считает менее опасным противником.
Шувалов усмехнулся:
— В том виде, в каком вы его излагаете, этот план — не человеческого ума дело. Но так и быть, временно я принимаю ваше второе объяснение, хотя не могу исключить и третье.
— Какое?
— Что у вас есть причины скрывать свое знакомство с Каменским.
— Ваше сиятельство, клянусь!…
— Не надо патетики, — покривился Шувалов. — Подождите, сейчас вас проводят к ротмистру Зейдлицу.
Через десять минут Иван Дмитриевич сидел перед человеком никак не старше тридцати, улыбчивым, но невеселым, с той профессиональной доброжелательностью во взгляде, которая ясно говорила, что от этого малого лучше бы держаться подальше.
— Вы, конечно, — сказал Зейдлиц, — хотите знать, почему я заинтересовался вашей визиткой и, скажем так, изъял ее… Мы с вами коллеги, я подумал, что вы были у Каменского в связи с одной историей, очень меня занимающей. После его убийства это представляется мне тем более вероятным.
Повторив ему все, сказанное Шувалову, Иван Дмитриевич спросил:
— А что за история с Каменским? Чем он вызвал ваш интерес?
— Рассказом «Театр теней» из его последней книги.
— У вас есть время следить за литературными новинками? Завидую.
— Просто критики с таким остервенением взялись за эту книжку, что сделали ей рекламу. По-моему, рассказик вам знаком.
— Да, я прочел его буквально вчера.
— Помните имя главного героя?
— Намсарай-гун, кажется.
— Правильно, а прототипа звали Найдан-ван. Гун— княжеский титул всего лишь пятой степени, ван— второй; Этот монгольский князь входил в состав китайского посольства Сюй Чженя, приезжавшего к нам нынче осенью, и был убит в Петербурге.
— Странно, что я, как начальник сыскной полиции, об этом не знаю.
— Ничего странного. Следствие велось по линии Корпуса жандармов. Оно было поручено мне, и я постарался, чтобы инцидент не стал достоянием гласности. Посольская неприкосновенность — дело святое, лишние разговоры тут ни к чему.
— Но почему вы уверены, что этот Найдан-ван — прототип героя Каменского?
— Потому что обстоятельства его гибели загадочны и весьма схожи с описанными в «Театре теней».
— И убийца до сих пор не найден?
— Вы плохо обо мне думаете. Я нашел его почти сразу, хотя хвастать тут особо нечем. Князя убил истопник, служивший при посольской резиденции.
— Что же тут загадочного?
— Видите ли, убийца клялся мне, что в ту ночь к Найдан-вану приходил… Догадываетесь, кто?
— Нет, — не слишком убедительно соврал Иван Дмитриевич. Зейдлиц недоверчиво сощурился:
— Неужели? Вспомните, кого князь ждал в гости к себе.
— А-а, понятно. Пьян был?
— Если вы имеете в виду убийцу Найдан-вана, он в рот не берет спиртного. Более того! При осмотре трупа доктор отметил свежий порез на подушечке безымянного пальца левой руки. Эту деталь внесли в протокол, но в то время я не обратил на нее внимания. Где-то поранился, оцарапался. Мало ли! Жаль, никому тогда не пришло в голову осмотреть письменный прибор на столе. Не сомневаюсь, что кончик пера тоже был в крови.
Из записок Солодовникова
Сложнее всего мне приходилось даже не с простыми цэриками, а с офицерами. При назначении на должности деловые качества в расчет не принимались, зато тщательно учитывалось соотношение крови Чингисхана в жилах командиров и подчиненных, штатное расписание офицерского состава бригады процвело под сенью целой рощи генеалогических деревьев, сквозь пышные кроны которых не проникал свет разума. Я блуждал в этом заколдованном лесу, как Ганс и Гретель, без всякой надежды когда-нибудь из него выбраться, а роль ведьмы в пряничном домике принял на себя наш консул в Урге г. Орлов: он грозился отправить меня обратно в Россию, если я не научусь распутывать узлы на ветре и плести сети из песка. В этой ситуации я обнаружил в себе качества, о каких доселе не подозревал. Во мне проявилась жесткость в сочетании со способностью к мимикрии, я выучился понимать язык теней и говорить словами, лишенными смысла. Меня уже трудно было чем-либо удивить, но однажды настал момент, когда все окружающее я увидел в ином свете.
Мы тогда возвращались в Ургу после боев с китайцами на Калганском тракте, где нам противостояли не столько китайцы, сколько нанятые ими в качестве пушечного мяса восточномонгольские племена харачинов и чахаров. Последние считались грозным противником. Это было племя изгнанников, лишенных родины, оттесненных китайскими поселенцами в пустыню. Голод погнал их на службу к маньчжурскому императору, чумиза и гаолян взошли на пастбищах потерянных ими кочевий. Двенадцать лет назад, когда вооруженная фузеями и алебардами армия Срединного Царства рассеялась перед европейцами, как дым, как утренний туман, восемь чахарских полков императорской конной гвардии в безумной атаке остановили англо-французский десант, вынудили его окопаться и отступили только под огнем свезенной на берег корабельной артиллерии. Овцы у них перевелись, они торговали женщинами, верблюжьей шерстью и собственной храбростью, которая, после того как опустел яшмовый престол Циней, превратилась в лежалый товар и была задешево куплена китайскими генералами из северных провинций. Но поскольку даже это мизерное жалованье им платили не вовремя, в урезанном виде или не платили вообще, они частью разбежались, частью перешли на нашу сторону и теперь вместе с нами двигались к столице, чтобы, как было обещано, получить там недоданные китайцами деньги. Исполнять обещание никто не собирался, ожидание связанных с этим неприятностей несколько омрачало радость победы, но монголы не любят задумываться о будущем. Успех был налицо, командир бригады рассчитывал, что ему позволено будет справить триумф.
Колонна далеко растянулась по бесконечной щебенистой дороге. Немного в стороне, рядом с головным полком, ехал бригадный тульчи. Обычно он импровизировал свои песни от лица дзерена, попавшего в ловушку, верблюдицы, разлученной с верблюжонком и отданной караванщику, или верблюжонка, плачущего по ушедшей с караваном матери, и так далее, но сейчас это был совсем другой случай. В изложении моего переводчика пел он приблизительно следующее:
Вы, употребляющие свиней в пищу,
ездящие на ослах,
набивающие живот фантяузой[6] и салом,
пришедшие из-за Великой стены,
чтобы обречь нас на адские муки,
вводя все новые налоги и поборы,
вы заботились только о благе для своего грешного тела
и превозносили себя безмерно.
Бесчисленными стали страдания
на монгольской земле.
Увидев эти несправедливые порядки,
мудрые мужи отвязали своих коней
от золотой коновязи,
совершили возлияния бурханам,
сели в украшенные cеребром седла,
взяли в руки оружие, которое прислал им Цаган-хаган[7],
прониклись любовью к народу,
прониклись ненавистью к гаминам
и решимостью их уничтожить.
Внезапно хлынул дождь. Небесный верблюд раскрыл пасть, и слюна его пролилась на землю. К счастью, добрые духи, те, что питаются благоуханием, быстро разогнали тучи, чтобы успеть насытиться ароматом влажной весенней травы, особенно сладким в этот час между заходом солнца и наступлением сумерек. Они вдыхали его через правую ноздрю и выдыхали через левую. Другие, утоляющие голод зловонием, собирались у столичных скотобоен, дубильных чанов и свалок, стаями кружили возле крошечных заводиков, где выделывают кожи или очищают бычьи кишки для сибирских колбасных фабрик. Они, наоборот, принимали пищу через левую ноздрю, а испражнялись через правую. Наши цэрики отлично знали все повадки этого вездесущего племени степей, гор и пустынь.
Голос тульчи окреп. Он пел:
Их любовь к народу поднялась выше горы Сумеру.
Их ненависть к гаминам не имела пределов.
Их решимость была непреклонна.
Они свергли зло, что было неприкосновенно,
привольной Монголии дали свободу,
решили установить счастливое государство.
Я не питал никаких иллюзий относительно этих «мудрых мужей» и их способности «установить счастливое государство», но в тот момент мне вдруг слезами перехватило горло. Я понял, что уже люблю эту забытую Богом, дикую, нищую и прекрасную страну.
За окнами синело небо, а в ту ночь, о которой рассказывал Зейдлиц, погода была как в ночь смерти Намсарай-гуна из «Театра теней»: слабый дождь и сильный ветер, воющий в дымоходах. В такие ночи от сквозняков сами собой отворяются двери, что-то грохает на чердаке, крысиный топоток в подполье отдается стократным эхом, особенно если дом старый, подолгу пустующий, как то здание, где был убит Найдан-ван. Оно стояло в центре города, Иван Дмитриевич не раз проходил мимо и сейчас живо представил себе его крашенные казенной охрой стены. Здесь обычно размещали послов тех владетельных особ, кто не имел в России постоянных дипломатических представительств. Маньчжурский император к ним не принадлежал, китайское посольство в Петербурге располагалось на Сергиевской улице, но по традиции Пекин часто прибегал к миссиям чрезвычайным.
Карьерный дипломат Сюй Чжень, чиновник первого ранга с красным коралловым шариком на шапочке, прибыл на берега Невы с задачей обсудить вопрос о спорных территориях к юго-востоку от Байкала. Найдан-ван был включен в состав посольства как депутат от монгольских князей, чьи интересы могли быть затронуты предстоящим размежеванием. Это был невысокий, плотного сложения мужчина с нередким для западных монголов европейским складом лица. В китайской армии он никогда не служил, но как чингизид и хошунный князь имел чин полковника императорской конной гвардии, что давало ему право носить на шапке синий прозрачный шарик чиновника третьего ранга. В отличие от привередливых китайцев, Найдан-ван был человек простой, ел все подряд, правда, не в меру налегал на ликеры, которых прежде не пробовал. Несколько раз его замечали пьяным. Однажды он прямо за столом набросился на китайского дипломата с таким же, как у него, шариком, схватил за косу й кричал, что тот не смеет сидеть с ним рядом, потому что его, Найдан-вана, предки владели Поднебесной, а не наоборот.
Здание было двухэтажным. Сам Сюй Чжень с личным штатом поселился наверху, члены посольства— внизу. Найдан-вану отвели апартаменты на первом этаже. Его собственная свита из двух лам и полудесятка безземельных князей-тайджи разместилась в надворном флигеле.
У ворот находилась будка с двумя полицейскими. Они дежурили в очередь, но той ночью оба не то заснули, не то поленились вылезать из теплой будки в дождь и ветер. Никого и ничего подозрительного эти двое не видели, равно как и швейцар, и сторож. Единственным свидетелем и одновременно участником событий стал истопник Губин, человек немолодой, холостой и непьющий. Начальство отмечало за ним начитанность в духовной литературе, доходящую порой до начетничества, и похвальную, но чрезмерную гневливость, когда кто-то при нем начинал чертыхаться, Кроме тех недостатков, что вытекали из его же несомненных достоинств, других за ним не числилось.
Около полуночи Губин поднялся на второй этаж, осмотрел коридорные печи и закрыл их все, за исключением одной. Из-за неисправности дымохода тяга в ней была слабая, даже березовые дрова зимней рубки никак не могли прогореть. Губин пошуровал их кочергой и присел рядом, дожидаясь, когда можно будет задвинуть вьюшку.
Здесь же, в центральной полукруглой зале, стояли напольные часы, стрелки на них приближались к двенадцати. Вскоре раздался первый удар, за ним еще одиннадцать, а следом в том же ритме снизу донесся тройной стук, негромкий, но зловеще слитый с полночным боем часов. Губин понял, что стучат в дверь апартаментов Найдан-вана. Встревожившись, он спустился на первый этаж и успел выглянуть в коридор двумя секундами раньше, чем князь впустил гостя к себе.
Вход в его комнаты с обеих сторон прикрывали выступающие из стены толстые полуколонны. Самого гостя Губин не разглядел, увидел только его тень, отброшенную горевшей у Найдан-вана лампой. Тень колебалась на противоположной стене, в светлом прямоугольнике от дверного проема. Там… Глаза у Губина выцветали, голос опускался до шепота, когда он рассказывал Зейдлицу, что там, на стене, обрисовалась человеческая фигура с увенчанной чуть изогнутыми рогами головой демона.
Потом дверь закрылась, тень исчезла, хотя у Губина не было полной уверенности, действительно ли она исчезла вместе с источником света или вопреки законам природы еще некоторое время оставалась на стене, постепенно бледнея.
Все пять чувств ему изменили, он застыл в оцепенении. Лишь спустя какое-то время, очнувшись, шепотом стал читать «Да воскреснет Бог». В дополнение к этой изгоняющей нечистую силу молитве Губин решил вооружиться еще и кочергой. Он поднялся наверх, от волнения не сразу нашел ее, потом вновь сбежал на первый этаж, подкрался к двери Найдан-вана и прильнул к замочной скважине. Лампа в комнате погасла, но на фоне окна, за которым висел фонарь, смутно виднелись контуры двух фигур.
Губин выпрямился. Осеняя себя крестным знамением, он почувствовал, как священная ярость заливает душу. Сейчас он был только сосудом небесного гнева. Рука потянулась к дверной ручке, но дверь, запертая изнутри, не поддалась. Тогда он ввел конец кочерги в зазор между косяком и дверью, поднажал. В комнате что-то зашумело, застучало. Он нажал сильнее. Захрустела древесина, щеколда вышла из паза. Губин распахнул дверь и ворвался в комнату. В правой руке он держал кочергу, в левой — снятый с шеи нательный крест, выставляя его перед собой.
Внутри было темно. Внезапно сбоку, с той стороны, где его тело не было ограждено крестом, блеснул узкий синий луч. Он понял, что это свет фонаря за окном скользит по ножу в руке Найдан-вана. Тот замахнулся, но Губин, опередив его, со всей силы хватил князя кочергой по бритой голове.
— Волосы могли бы смягчить удар, но монголы бреются наголо. Его нашли с проломленным черепом, — сказал Зейдлиц. — При своей начитанности в духовной литературе Губин не из тех, кто сражается с бесом при помощи пера и чернильницы. Кочергой по башке — и вся теология. Утром он сам во всем признался, но в содеянном не раскаивался. Да, дескать, покарал слугу сатаны, делайте со мной что хотите.
— И что вы с ним сделали? — спросил Иван Дмитриевич.
— А как бы вы поступили на моем месте? — Отправил бы его в сумасшедший дом.
— Я принял такое же решение, но, боюсь, ошибся.
— Может, надо было его медалью наградить?
Оба замолчали, пережидая, пока под окнами пройдет рота солдат. Служивые шли с песней, следом бежал мальчик с вдохновенным лицом и деревянной сабелькой. Умилившись, Иван Дмитриевич пожалел, что такими глазами Ванечка теперь провожает на улице не гренадеров, а горничных.
— Вернемся к «Театру теней», — предложил Зейдлиц. — Если вы прочли всю книгу «На распутье», то заметили, верно, что этот рассказ отличается от остальных. При всей фантастичности сюжета в нем есть реальная основа и неподдельное чувство. Имя ему — ужас.
— А реальная основа — это что?
— То, что Найдан-ван крестился в Петербурге. Но никто из тех, кому это было известно, понятия не имел, чего ради он обратился в православие. Как же Каменский-то узнал?
— Может быть, все-таки не узнал, а выдумал? — предположил Иван Дмитриевич.
— А Губин? Трудно допустить, чтобы двум разным людям, которые друг друга знать не знают, пришла на ум одинаковая фантазия. Какой бы невероятной ни казалась каждая из этих историй в отдельности, вместе они обретают некое новое качество. Если же добавить сюда порез на пальце Найдан-вана…
— Но вы ведь сами говорили: где-то порезался, оцарапался. Мало ли! Мы с вами не дети, чтобы верить в такие вещи.
— То же самое заявил мне Каменский, когда незадолго до его гибели я пришел к нему и попросил объяснений. По его словам, о крещении Найдан-вана он услышал от приятеля, профессора Довгайло, а все прочее сочинил сам. Или, как он выражается, домыслил.
— А Довгайло откуда узнал?
— Он был переводчиком при посольстве Сюй Чженя. Я нанес ему визит сразу после разговора с Каменским, но мне было сказано буквально следующее: да, прототипом Намсарай-гуна является Найдан-ван, однако о его планах креститься, чтобы заключить сделку с дьяволом, он, Довгайло, узнал только из «Театра теней» и считает это вымыслом автора, очень малоправдоподобным.
— Тут есть над чем подумать, — согласился Иван Дмитриевич. — Но прежде чем делать какие-то выводы, хотелось бы осмотреть место, где был убит Найдан-ван.
Сейчас в этом здании разместилось посольство хивинского хана, прибывшее в Петербург для вымогания займов и подарков. Посольская свита была невелика, большинство комнат пустовало, в том числе бывшие апартаменты Найдан-вана.
Пока Иван Дмитриевич их осматривал, Зейдлиц рассказал, что состоявшие при князе ламы отказались хоронить его в Петербурге и добились разрешения мумифицировать тело, чтобы увезти с собой в Монголию. Прямо во дворе разложили костер, труп сначала прокоптили в дыму, затем, не вынимая внутренностей, как принято у монголов при бальзамировании, растерли какими-то спиртуозными жидкостями, обмазали соляным составом, высушили и покрыли золотой краской. В таком виде князя повезли на родину.
— Вся процедура заняла месяца полтора, — говорил Зейдлиц, — и потребовала дополнительных расходов. Пришлось на это пойти, чтобы избежать дипломатического скандала. Поначалу, правда, зашла речь о том, что платой за убийство одного из членов посольства должны стать территориальные уступки, но этот вопрос мы уладили. К счастью, Сюй Чжень оказался человеком благоразумным и скрепил своей печатью свидетельство о смерти Найдан-вана в результате сердечного приступа.
— Представляю, во сколько обошлось казне его благоразумие.
— Боюсь, этого вы себе представить не можете, — усмехнулся Зейдлиц. — У вас не хватит воображения.
Слушая, Иван Дмитриевич развязал шнуры на оконных портьерах, сдвинул шторы таким образом, чтобы в комнату не проникал уличный свет, зажег лампу и пригласил Зейдлица выйти в коридор. Здесь он плотно закрыл двери, с обеих сторон ведущие в ту часть анфилады, где был вход в княжеские апартаменты. Стало сумеречно, почти темно.
— Вообразите, ротмистр, что вы — Губин. Он, конечно, стоял там, у лестницы, и эти двери были открыты, но полностью воспроизвести тогдашнюю ситуацию мы не можем. Дневной свет смажет нам всю картину. Пожалуйста, отвернитесь и не смотрите, пока я не скажу.
Пожав плечами, Зейдлиц повиновался. Спустя две минуты разрешение было дано, он повернулся со скучающим лицом и невольно сморгнул. На стене очертилась тень демона с чуть изогнутыми рогами над головой.
— Вешалка, — довольный произведенным эффектом, улыбнулся Иван Дмитриевич. — Она стоит в таком месте, что, если повесить на нее что-нибудь из одежды, надеть на один из трех верхних рогов какой-нибудь головной убор, — он указал на пристроенные в нужной позиции его собственные пальто и котелок, — а затем при зажженной настольной лампе отворить дверь в неосвещенный коридор, на противоположной стене появляется то, что видел Губин. Когда он вломился сюда со своей кочергой, в темноте князь принял его за бандита, выхватил кинжал и решил защищаться. Все прочее — слуховые и зрительные галлюцинации, свойственные людям с сильно развитым религиозным чувством. Особенно холостякам.
— Я тоже не склонен к мистике, — ответил Зейдлиц, — но манера объяснять галлюцинациями и оптическими иллюзиями все, что выходит за пределы нашего житейского опыта, кажется мне пошлой. К тому же недавно я был у Губина в Обуховской больнице для душевнобольных. Он производит впечатление нормального человека.
Они вышли на крыльцо. Здесь было шумно, толстый, как куль, хивинский посланник яростно торговался с драгоманами из министерства иностранных дел. Он требовал, чтобы поданную для него карету поставили колесами прямо на верхние ступени. Проблема заключалась в том, что ему нельзя было сделать ни шагу вниз без урона для чести своего повелителя, а раскладная лесенка у кареты оказалась коротка и до верхней ступени не доставала.
Готовясь к аудиенции в Зимнем дворце, посланник надел на себя три халата один поверх другого, дабы показать богатство своего гардероба. Это было единственное, что ему осталось. Он хотел ехать к Белому царю верхом на прекрасном аргамаке с лебединой шеей, в окружении мудрых мулл и храбрых джигитов, но хитрые гяуры понимали, что, если прохожие на улицах увидят его во всем блеске, они будут потрясены величием хана, снарядившего такое посольство, и невольно задумаются: а так ли уж велик их собственный государь? Вот почему ехать во дворец верхом ему запретили. Посланник давно смирился с тем, что придется лезть в этот ящик на колесах, но с верхней ступени крыльца сходить не желал.
Уже за воротами Зейдлиц спросил:
— Вы видели сегодняшний выпуск «Голоса»?
— Да, — не стал врать Иван Дмитриевич, — я прочел статью этого Зильберфарба. Похоже, мы имеем дело с какой-то мистификацией.
— А я думаю, что с Каменским расправились как с человеком, способным разгласить тайну.
— Тайну чего?
— Того, что предшествовало смерти Найдан-вана. «Театр теней» помещен в последней книге Каменского, а ее-то он и обещал прислать Зильберфарбу.
— И кто, по-вашему, эти фанатики, которые вынесли ему смертный приговор?
— Об этом, господин Путилин, вас надо спросить. Что вам говорил о них Каменский, когда вы посетили его незадолго до убийства? — Опять за рыбу деньги, — огорчился Иван Дмитриевич.
— Но как попала к нему ваша визитная карточка? Да еще с такой надписью!
— Я уже объяснял вам, что вчера увидел его впервые в жизни. И то уже мертвого.
— Позвольте усомниться в вашей искренности. Будь я прототипом его любимого героя, то не преминул бы познакомиться с автором. Надеюсь, вы не станете уверять меня, будто не знаете, кто скрывается за псевдонимом Н. Добрый?
— Вчера только узнал. Честное слово!
— Перестаньте, это уже становится смешно. При вашей-то пронырливости? Попадались вам его последние книжки о сыщике Путилове? «Секрет афинской камеи», например? Там выведена даже ваша семья, причем очень близко к реальности, я навел справки. Милая кроткая жена, сын-бесенок. Да и сам Путилов, как я теперь вижу, манерами похож на вас. Если вы не были знакомы с Каменским, откуда такое сходство?
— А подите вы к черту! — вспылил Иван Дмитриевич, усаживаясь в свой экипаж, но не приглашая с собой Зейдлица.
После недолгих размышлений он велел кучеру ехать к Обуховской больнице. Тут же вспомнился сумасшедший с шишкой на переносице, который сбежал оттуда неделю назад, и ясно стало, почему фамилия убийцы Найдан-вана все время казалась знакомой. Это был один и тот же человек.
— Вы уж меня не выдавайте, — попросил Печеницын, — я не должен вам этого говорить, но Губина к нам жандармы засадили. Якобы он убил кого-то, кого счел слугой сатаны, хотя, по-моему, в нем не больше безумия, чем в нас с вами. Видать, по каким-то причинам судить его было неудобно, вот и упекли ко мне, а не в острог.
— А что он сам говорил о своем преступлении? — спросил Иван Дмитриевич.
— Говорил, как научили, чтобы не было хуже. У нас тут все-таки не тюрьма, можно в садике погулять. Птички летают, по праздникам на кухне пироги пекут.
Поднялись на второй этаж, в номер двадцать четыре, где содержался Губин. Это была убогая конура с испятнанными стенами, полуразвалившейся печью и почернелым от многолетней копоти потолком. В углу красовалась параша без крышки, зато с ярким номером на боку, выведенным по трафарету белой масляной краской. Цифра та же, что и на двери: удвоенная дюжина, час полуночи.
Окно было разбито, решетка с одного края отогнута. Из проема торчали концы подпиленных прутьев. Спрыгнуть отсюда во двор не составляло труда, перелезть через ограду — тем более. За оградой, видимо, беглеца поджидал тот, кто сумел передать ему пилку.
— С осени, — рассказывал Печеницын, — никто его ни разу не навещал, на Фонтанке тоже про него позабыли, вдруг дня за три до побега является ротмистр Зейдлиц. Прошел к Губину, около часа беседовал с ним наедине, и в тот же вечер кто-то ему гостинцы прислал, впервые за все эти месяцы. Корзинку возле ворот поставили, написали, кому отдать, а от кого, неизвестно. Колбаска там, ситничек, пряников фунта два, фунт чаю, орешки каленые. Вероятно, пилку туда и подложили.
— Зейдлицу докладывали?
— Нет, он еще ничего не знает, а если узнает, у меня будут крупные неприятности.
Побег был совершен в ночь с 25 на 26 апреля. Иван Дмитриевич вынул сегодняшний выпуск «Голоса» и сверил эту дату с той, которую приводил Зильберфарб. Память его не подвела: кучер в маске пытался застрелить Каменского вечером 25 апреля.
Пока мадам Довгайло объясняла, что муж занят с пришедшими на консультацию студентами и нужно немного подождать, Иван Дмитриевич мучительно вспоминал, как ее зовут. Наконец вспомнил: Елена Карловна. Прошли в гостиную. Едва сели, он спросил:
— Кто, по-вашему, мог убить Каменского?
— Убить? — удивилась она. — Разве он не застрелился?
— Кто вам это сказал?
— Никто. По-моему, тут просто не может быть двух мнений.
— У него были причины для самоубийства?
— Сколько угодно. Не думаю, чтобы какая-то из них оказалась решающей, но все вместе они могли довести его до такого состояния, когда человеку становится не для чего жить.
— Нельзя ли подробнее?
— Ну, во-первых, одиночество, причем отнюдь не только духовное. У Николая Евгеньевича не было детей, а Зиночка вышла замуж и как-то незаметно отдалилась от него. Во-вторых, сознание собственной несостоятельности. Настоящая литературная слава к нему так и не пришла, и в глубине души он уже понимал, что никогда не придет. А нет славы, нет и денег, для заработка ему приходилось под псевдонимом сочинять бульварные книжонки для кухарок и трактирных половых. С возрастом это тяготило его все сильнее. Когда же он садился за стол, чтобы написать что-то серьезное, им овладевала болезненная, доводившая его до нервных припадков тяга к совершенству. Выпивалось море крепчайшего чая, изводились горы бумаги, каждый абзац переписывался десятки раз, и все без толку, дело не шло дальше черновиков и планов будущих произведений. Сюда же примешивались отношения с женой. В последнее время они часто ссорились.
— Из-за чего?
— Когда в семье не хватает денег, все ссоры из-за этого, хотя повод может быть любой.
— Вы давно знаете Каменского?
— Три года. С тех пор, как стала женой Петра Францевича. — А они когда познакомились?
— В незапамятные времена. Каменский-старший был тогда нашим консулом в Монголии, а Николай Евгеньевич юношей жил с отцом в Урге. Мой муж познакомился с ними обоими во время одной из своих экспедиций.
В коридоре послышались голоса. Она встала:
— Извините, я должна проводить наших студентов. Петр Францевич неважно себя чувствует.
Иван Дмитриевич отметил слово «наших». Эта стриженая эмансипе была хорошей женой и разделяла интересы мужа.
Оставшись один в комнате, он взял со стола книгу «На распутье», на которую положил глаз еще во время разговора. Открылось опять на «Театре теней», но не волей судьбы, как вчера, а потому что страница была проложена листом бумаги. Он узнал на нем почерк Каменского: буквы сильно кренились вправо и держались за руки, чтобы не упасть. Написано карандашом, в столбец, как стихи:
Когда пламя заката заливает степь,
я вспоминаю тебя.
Когда горные снега становятся пурпурными
и золотыми,
я вспоминаю тебя.
Когда первая звезда зовет пастуха домой,
когда бледная луна окрашивается кровью,
когда все вокруг покрывает тьма
и нет ничего,
что напоминало бы о тебе,
я вспоминаю тебя.
Елена Карловна застала его с этим листочком в руках.
— Нравится? — спросила она.
— Да, поэтично.
— Это монгольская песня, Николай Евгеньевич записал ее для меня. Она была символом его любви к Монголии.
— Разве это не любовная песня?
— Да, но он вкладывал в нее другой смысл. Николай Евгеньевич, не в обиду ему будь сказано, любил поговорить о том, как хорошо было бы все бросить, уехать в Баргу или в Халху, поставить юрту где-нибудь в степи, жить простой жизнью кочевника. Разумеется, никаких практических последствий эти разговоры не имели, но Монголия с юности оставалась для него чем-то вроде земли обетованной. Он всегда ее идеализировал, и слова «я вспоминаю тебя» относятся именно к ней.
— Он знал монгольский язык?
— Немного знал.
Елена Карловна вложила листок обратно в книгу и пригласила:
— Пойдемте, Петр Францевич ждет вас. У него, правда, что-то со связками, ему трудно говорить. Постарайтесь покороче.
Вошли в профессорский кабинет, полутемный, заваленный книгами, заполоненный ордами восточных безделушек. Вместо гравюр и фотографий по стенам висели распяленные между палочками полотнища азиатских картин на шелке. Материя выцвела от солнечных лучей, изредка, видимо, проникавших с улицы в этот мрачный храм науки, но сами изображения ничуть не потускнели, словно земные стихии были над ними не властны.
— Какие яркие краски! — восхитился Иван Дмитриевич.
— Да, -просипел Довгайло, — для яркости монгольские богомазы подмешивают к ним коровью желчь.
Он сидел за письменным столом. Как и накануне, длинный теплый шарф двумя или тремя кольцами обвивал его шею.
— Присаживайтесь, господин Путилин. Чаю?
Иван Дмитриевич покачал головой. Обращенный к нему вопрос прозвучал эхом того, другого, доставившего Каменскому столько хлопот. Он, оказывается, мог быть усечен и до такой формы. Но это уже был предел совершенства, за которым исчезают все слова.
— Мы с женой, — сиплым шепотом заговорил Довгайло, — находимся под впечатлением смерти Николая Евгеньевича и, как близкие друзья, чувствуем вину перед ним…
— Тут больше моей вины, чем твоей, — вставила Елена Карловна. — Как женщина, я должна была проявить больше участия.
— Кто же знал, что он решится на самоубийство? — оправдал ее и себя Довгайло. — Да и чем мы могли бы ему помочь? Скандалы в семье плюс безденежье плюс острое, но запоздалое сознание своей заурядности как писателя. Типичная для России трагедия таланта средней руки. У нас ведь как? Не лечит водка, лечит смерть.
Разглядывая висевшие по стенам картины, Иван Дмитриевич обратил внимание, что изображенные на них монгольские божества относятся к двум разновидностям. Одни, мирные, с лицами желтыми или розовыми, важно восседали на собственных ступнях или в седлах пряничных тупомордых лошадок, среди облаков и лотосов, и держали в руках цветы, бубенчики, палочки с разноцветными лентами. Другие, сине— или красноликие, чудовищно ощеренные, в ожерельях и диадемах из человеческих черепов, некоторые с рогами, воинственно танцевали на трупах, окруженные языками адского пламени, потрясали окровавленными внутренностями или обглоданными костями своих жертв. Иные ухитрялись прямо на скаку совокупляться с такими же омерзительными, коротконогими фуриями, выполненными в багровых и фиолетовых тонах. На их гнусные собачьи сиськи не польстился бы даже пьяный матрос, полгода не видевший берега.
Иван Дмитриевич указал на одного из этих монстров:
— Кто это?
— Чойжал, он же Эрлик-хан, — ответил Довгайло. — Хозяин ада.
— Вроде нашего дьявола?
— Ну, я бы так не сказал. Наш дьявол олицетворяет абсолютное зло, а Чойжал — то зло, которое есть необходимая составная часть добра. Он наказывает грешников, но сам никого не соблазняет. Его профессия— начальник исправительного заведения, а не провокатор. Буддизму он не только не враждебен, но является ревностнейшим его защитником.
Еще левее, на вершине выступающей из моря крови четырехгранной горы, стоял некто трехглазый, клыкастый, с пламенеющими бровями, с мечом в одной руке и красным, как у парижского инсургента, знаменем в другой. В ряду ему подобных он, пожалуй, ничем особо не выделялся, но почему-то притягивал взгляд. Было в нем нечто неуловимо связанное с каким-то воспоминанием, тоже никак не могущим одеться в слова. Лишь спустя несколько минут, когда уже говорили о другом, Иван Дмитриевич понял наконец, в чем тут причина: кое-где из туловища этого трехглазого торчали узкие шипы, как у статуи Бафомета в «Загадке медного дьявола».
— Что это у него такое? — полюбопытствовал он.
— Волосы, — сказал Довгайло. — В нужный момент из каждой поры его тела может вырасти железный волосок.
— И зачем?
— Орудие казни,
— А сам-то он кто?
— Чжамсаран или Бег-Дзе.
— Демон?
— Вы, господин Путилин, повторяете ошибку многих западных миссионеров, считавших буддизм разновидностью сатанизма, а монголов -демонопоклонниками, и все на том основании, что такого рода божества входят в ламаистский пантеон.
— Выглядят они устрашающе.
— Им по чину положено. Это стражи и хранители «желтой религии», хотя те, кого они мучают, вовсе не люди из плоти и крови, а всего лишь олицетворения различных страстей и пороков.
— А эти дамы, с которыми они?…
— Это, напротив, добродетели, — взялась объяснять Елена Карловна. — Плотское слияние с ними символизирует…
— Мы отвлеклись, — прервал ее Довгайло.
— Ничего-ничего, — улыбнулся Иван Дмитриевич. — Странная все-таки религия у ваших монголов. Если таковы божества, которым они поклоняются, страшно подумать, что собой представляют их сатана и демоны.
— Сатаны у них нет, настоящих демонов — тоже. Есть восходящие к шаманизму злые духи, но это мелкий сброд, к тому же среди них царит полная анархия. Всякий пакостит как умеет и никому не подчиняется.
— Кстати, профессор, вы читали рассказ Каменского «Театр теней»?
— Имел удовольствие.
— И какое ваше мнение о нем?
— Отрицательное.
— Почему?
— Сюжет абсолютно неправдоподобен.
— Но насколько я знаю, он основан на подлинных фактах. Разве что героя звали не Намсарай-гун, а Найдан-ван.
— Да, — признал Довгайло, — отчасти вы правы. Вопрос в том, каковы факты. Действительно, я был переводчиком при посольстве Сюй Чженя и рассказал Николаю Евгеньевичу, что этот монгольский князь крестился в Петербурге. Вот подлинный факт. Все остальное— фантазия.
— Значит, Найдан-ван не собирался продавать душу дьяволу?
— Нет, конечно! Крестился он из чисто меркантильных соображений, в расчете на подарки и, может быть, на привилегии в пограничной торговле. Фауст из него никакой, поверьте мне на слово.
После паузы вновь заговорили о Каменском. Скоро Иван Дмитриевич знал о нем все, что могли или хотели сообщить эти двое. Жил он замкнуто, много работал, почти никого не принимал у себя и сам выезжал редко, не считая дежурных визитов к полупарализованной старухе матери, проживающей на отдельной квартире. Светских приятелей у него не было, собутыльников из литературной богемы он презирал и окончательно порвал с ними, после того как бросил пить, а с именитыми коллегами не знался из гордости, не желая терпеть покровительственного к себе отношения.
— Единственное исключение-Тургенев, — закончил Довгайло. — Они с Николаем Евгеньевичем были дружны.
Из записок Солодовникова
Барс— хото! Барс-хото. Я уже упоминал об этой крепости на юго-западе. Халхи, получившей свое имя по каменным изваяниям двух тигров перед ее главными воротами. Тогда еще я их не видел, но и теперь, повидав, не берусь судить, какой из множества населявших Центральную Азию народов положил там этих громадных кошек из выветрившегося известняка. Ясно только, что не монголы.
Экспедиция против засевших в Барс-хото китайцев планировалась чуть не каждый месяц, но постоянно откладывалась в надежде, что нарыв как-нибудь сам собой рассосется и не потребует хирургического вмешательства. Это вообще типично для монгольских чиновников с их, можно сказать, профессиональным фатализмом. Антиманьчжурская революция в Китае, в которой они не принимали никакого участия, но следствием которой стала независимость Халхи, еще более укрепила их уверенность в том, что лишь покой души и абсолютная бездеятельность приводят к желаемому результату. Неудивительно, что при таком подходе проблема Барс-хото становилась все серьезнее. Получив подкрепления из западнокитайской провинции Шара-Сумэ и подкупив местных киргизов, гарнизон крепости начал проявлять заметную активность. Если для наступления на Ургу сил у гаминов еще не хватало, ничто не мешало им де-факто присоединить этот район к соседнему Синьцзяну. К апрелю в очередной раз решено было двинуть туда нашу бригаду, начались приготовления, но скоро в военном министерстве опять протрубили отбой под тем предлогом, что расположение звезд не благоприятствует походу на Барс-хото. На самом деле причина была иная.
В апреле 1913 года Богдо-гэгэн Восьмой, он же Богдо-хаи Первый, заболел пневмонией, и перед монголами внезапно встал вопрос о будущности созданного ими «счастливого государства», о чем они раньше совершенно не задумывались. Никто не знал, будет ли обнаружен Богдо-гэгэн Девятый, и если да, то должен ли он взойти на престол Халхи, как его предшественник, или остаться только ее духовным владыкой, как первые семь перерождений Даранаты. Единственный прецедент не создавал традиции, а закона о порядке престолонаследия попросту не существовало. Все плавало в бессловесном тумане, мерцало, подразумевалось. В этой ситуации вновь подняла голову разгромленная полгода назад княжеская партия, имевшая немало сторонников среди офицерского состава бригады. Очевидно, не без участия пекинских агентов, стремившихся не допустить падения Барс-хото, стали поговаривать, что бригаду нарочно хотят удалить из Урги в момент смены власти. Был инспирирован всплеск антиклерикальных настроений, всюду ругали лам за жадность и требовали, чтобы после смерти Многими Возведенного на трон взошел один из князей-чингизидов. Чем больше говорилось о неприступных, охраняемых оживающими по ночам каменными тиграми стенах Барс-хото. тем меньше нашим цэрикам хотелось их штурмовать и тем ниже падали акции сторонников теократии, готовых якобы послать бригаду на верную гибель, только бы вывести ее из игры.
Назревал военный переворот с целью установления светской монархии. Немногочисленная туземная интеллигенция рассчитывала на новых вождей как на покровителей просвещения, а заодно хотела потеснить у власти представителей духовного сословия и связанных с ними чиновников старой циньской выучки. Дошло до того, что мой друг Базбар начал открыто пропагандировать идею отделения церкви от государства. Необходимость этой реформы он мотивировал тем, что под влиянием привнесенного извне буддизма монголы утрачивают природную воинственность и забывают свои прекрасные древние обычаи типа обрезания ушей покойникам.
Но еще раньше, чем заварилась эта каша, князь Жамьян-бейсэ, начальник штаба бригады, пригласил меня присутствовать на гадательном сеансе в его юрте. Популярная в Урге гадалка, полубурятка-полуцыганка, должна была продемонстрировать нам свое искусство, сочетающее в себе приемы обоих народов, чья кровь текла в ее жилах. Жамьян-бейсэ хотел узнать, какая судьба ожидает его в походе на Барс-хото.
Войдя в юрту, я увидел сидевшую на корточках возле жаровни женщину лет сорока с мутными козьими глазами. Лицо у нее было белее, чем у большинства монгольских женщин, но ничто не выдавало в ней ту великую прорицательницу, какой, по слухам, она была. Я сел, тогда Жамьян-бейсэ подал ей знак начинать. Из мешочка, висевшего у нее на поясе, она вытащила несколько маленьких плоских костей однообразной формы, горсть сухой травы и, порциями бросая ее на тлеющие угли, принялась бормотать заклинания.
Понемногу юрта наполнилась сладковатым дымом. Трава прогорела, затем гадалка положила в жаровню кости, долго переворачивала их бронзовыми щипцами, а когда все они в равной степени почернели и потрескались, вынула их, разложила на полу и стала внимательно разглядывать. Вдруг лицо ее страшно исказилось. Она забилась в судорогах, выкрикивая отрывистые фразы. К тому времени я уже достаточно владел монгольским языком, чтобы ее понять. «Тень!… Черная тень! — вопила она. — Черная кошачья тень движется от Барс-хото!… Это тигр!… Он прыгнул!… Его тень покрыла твою, Жамьян-бейсэ… Ты умрешь!… Вы все умрете! Мангысы убьют вас!» И тому подобное. В ее ужимках не было ничего от цыганской вкрадчивости и знания «во человецех сущего».
На меня это произвело тягостное впечатление, и я ушел. Как мне рассказали позднее, в тот же вечер гадалку били «бамбуками», и она созналась, что ее профетический экстаз куплен китайцами за двести мексиканских долларов (после революции они стали китайской национальной валютой, но ходили и в Монголии наряду с серебром, кирпичами чая и беличьими шкурками). Жамьян-бейсэ, окончивший военное училище в Томске, справедливо считался одним из лучших монгольских офицеров, значит, следовало его запугать и заставить отказаться от участия в планируемой экспедиции. Это был по-европейски образованный человек, что в конечном счете его и погубило. В стране, где каждый третий — сифилитик, он соблюдал некоторые меры предосторожности, и недели через две после истории с гадалкой кто-то подсунул ему отравленный презерватив.
Каменские жили на четвертом этаже, а между вторым и третьим Иван Дмитриевич увидел спускавшуюся навстречу Наталью.
— Амба! -сказала она. — Рассчитали меня, и ведь все из-за вас! Что ж вы ей прямо как на духу все и выложили? От Натальи, мол, знаю, что гадаете, что барыни к вам ходят. Не могли как-нибудь похитрее?
— Да-а, нехорошо вышло. Извини, я как-то не подумал.
— Ладно, не винитесь. Я все равно от нее уходить хотела.
— А чего так?
— Если вы про нее еще ничего не поняли, я вам вот что посоветую: придете сейчас в квартиру, проситесь к ней в кабинет. Ну, где череп. Там шкапчик есть, на нем раковина…
— Какая еще раковина?
— Не такая, из которых пуговицы режут, а морская. Отец Николая Евгеньевича ее из Монголии привез.
— В Монголии нет моря.
— Не важно, монголы в такие раковины трубят вместо труб. У этой на конце мундштук приделан. Вы ее потрясите, оттуда ключ выпадет. Откроете им шкапчик, сразу все и поймете.
— Что я пойму?
— Поймете, чем она, стерва, занимается. У ней в шкапчике весь ее колдовской инструмент.
— Чего она этим инструментом делает? Мужиков к бабам присушивает?
— Это тоже.
— И какой у нее способ?
— Разные есть.
— А какой самый надежный?
— На что вам?
— Хочу понять, почему покойный с ней не развелся, раз она, как ты говоришь, и колдунья-то, и стерва.
Еще вчера была мысль, что в объятиях медного дьявола Каменский представлял себе не какую-нибудь бабку, именем Бафомета заклинающую огороды от капустного червя, а собственную жену. Если он придумал только эту казнь, а члены Священной дружины существуют на самом деле, мог ли понравиться им такой домысел?
— Ну, — вздохнув, приступила Наталья, — вот вы вчера у нас в кухне кота видели, помните? Он тут первое лицо. Если клиентка есть, барыня велит мне изловить где-нибудь кошечку бродячую, сама ее покормит, коту тоже сырой печенки даст, а вечером с клиенткой запрутся у себя и сидят ждут, когда кот с кошечкой… Как наш-то залезет на нее, барыня на них зеркальце наведет, пошепчет что-то, и готово. Клиентка деньги платит, зеркальце берет, а дальше уж ее забота, как все обставить. Вы, скажем, дадите любой женщине в это зеркальце поглядеться, и она — ваша. Никого ей больше не надо, только вас.
Она подождала, пока мимо пройдут дама с девочкой, и добавила:
— Стерва, ей-богу! С нее станется и мужа пристрелить.
— Зачем?
— Что ей в нем? Сколько живут, она от него ни денег не видела, ни подарков. А так, смотришь, присушит кого-нибудь с деньгами.
— Кого, например?
— Да хоть Ивана Сергеевича.
— Тургенева?
— А что? Он мужчина холостой, хорошо зарабатывает. Иван Дмитриевич засмеялся и получил выговор от Натальи:
— Чем сюда каждый день таскаться, вы бы лучше в тюрьму ее посадили. Посидит недельку с крысами, авось признается.
На сей раз вдова была дома одна. Иван Дмитриевич предъявил ей ордер на обыск и выразил желание осмотреть ее кабинет. Возражений не последовало. Вошли в небольшую, без претензий обставленную комнату. Как везде в квартире, все здесь указывало на то, что доходы хозяев едва позволяют им балансировать на грани между скромным достатком и опрятной бедностью.
На столике желтел знакомый череп, из темени которого монголы сделали габалу. Шкапчик с раковиной стоял у противоположной стены. Иван Дмитриевич встряхнул ее над ладонью, поймал выпавший ключ и вставил его в скважину. Каменская возмутилась было, но вновь извлеченный из бумажника ордер на обыск вынудил ее смириться. «С правом отмыкать запертое», — гласил этот документ. Замок щелкнул. Иван Дмитриевич раскрыл обе створки и, ничего пока не трогая, начал изучать содержимое шкапчика.
Горизонтальная полка делила его на две половины. Внизу хранились запасы свечей, стояли однообразные скляночки с чем-то сушеным, истолченным в порошок. Он прочел надпись на одной из этикеток: «Сажа». На второй— «Камедь». На третьей— «Касатик флорентийский». Сбоку лежали пучки сухой травы, гусиные перья, куски тесьмы и материи. Три-четыре одинаковых зеркальца готовы были запечатлеть в себе таинства кошачьей любви.
Верхняя половина была почти пуста. Здесь находились всего два предмета: книга наподобие амбарной, в переплете из хорошо выделанной кожи, и восточной работы бронзовая курильница на звериных лапах. По форме они напоминали собачьи.
— Что это за книга?
— Поваренная, — ответила вдова,
— А все остальное вам нужно для гаданий с подругами?
— Не только.
— Не только для гаданий или не только с подругами?
— Тут множество вещей, необходимых в женском хозяйстве. Лекарственные травы, тесьма, нитки, иголки.
— Сажа, — в тон ей продолжил Иван Дмитриевич. — Мазать лицо, чтобы не изнасиловали монголы, если они нас опять завоюют.
— Ну и шуточки у вас!
Пока вдова объясняла, от чего лечатся сажей, он потянулся за книгой на верхней полке. Она схватила его за руку, пришлось в третий раз достать ордер на обыск и обратить ее внимание на слова: «С правом выемки».
Книга была вынута и, раскрытая на закладке, предложила следующий кулинарный рецепт:
3 части тонко нарубленной полыни;
2 части смоляного церковного ладана высшего качества; 1 часть смолы камедного дерева;
1/2 части оливкового масла высшего качества; 1/4 части кладбищенской пыли;
3 капли крови заклинателя.
Начало списка находилось на обороте страницы, как и название этой смеси: «Ладан для вызывания мертвых». Здесь же записаны были еще два рецепта: «Ладан для вызывания мертвых возлюбленных» (то же, с добавлением меда и мирры) и «Ладан гнева и проклятия».
— Мы же с вами современные люди, — сказала Каменская.
Надеюсь, вы понимаете, что это не более чем игра. Вы, мужчины, играете в одни игры, мы — в другие.
— Я-то понимаю, — заверил ее Иван Дмитриевич, — но всегда найдутся люди не столь современные, как мы с вами. Они могут и не понять.
С утра он догадался освежить в памяти соответствующие статьи уголовного законодательства и теперь с купюрами процитировал статью двести вторую:
— «Кто будет колдовать или чародействовать и для сего чинить начертания на земле, творить курения, пугать чудовищами, предвещать по воздуху или по воду, искать видений, нашептывать на бумагу, траву или питье, тот наказывается…»
— По приговору Совестного суда [8], — закончила Каменская. — В худшем случае могут приговорить к штрафу или к покаянию, да и то лишь в теории. На практике этого уже лет сто как не бывает.
— Боюсь, мне придется развеять ваши иллюзии. Возьмем для примера упомянутую здесь кладбищенскую пыль. Опытному законнику не составит труда подвести ващи действия под статью двести тринадцатую.
— Что это за статья?
— О разрытии могил и осквернении праха.
— Но я ничего не разрывала и не оскверняла!
— Верю, но опровергнуть такое обвинение вам будет нелегко. Особенно если удастся доказать, что вы в неблаговидных целях использовали человеческий череп. Он ведь является чьим-то прахом, и манипуляции с ним можно толковать как глумление над останками.
— Интересно, как вы докажете, что имело место глумление?
— Ваша бывшая горничная готова свидетельствовать против вас.
— Паршивка! — вырвалось у Каменской.
— К тому же в этой вашей книге наверняка сыщется немало такого, что подпадает под статью сто восемьдесят вторую. Она трактует случаи богохуления и поругания священных символов христианской религии, а это даже в наши либеральные времена грозит серьезными неприятностями.
— Перестаньте! Что может мне сделать Совестный суд? Сослать в каторжные работы?
— Преступления, караемые по названным мною статьям, подлежат юрисдикции Уголовного суда. Со всеми вытекающими последствиями.
— Господи, да кто станет меня судить! Кому я нужна!
— Мне, — ответил Иван Дмитриевич. — Яне вижу другого способа заставить вас говорить правду.
— Какую еще правду? Вам и так все про меня известно. Да, я зарабатываю на жизнь гаданиями, потому что на гонорары мужа мы попросту не могли бы существовать. Да, я рассчитала горничную, потому что ей велено было молчать об этом. Мало того что такой способ добывать себе пропитание унизителен для интеллигентной женщины, если бы о моих занятиях узнали в литературных кругах, Николай Евгеньевич стал бы всеобщим посмешищем.
— Мир тесен. Могло дойти через ваших клиенток.
— Их я обслуживаю под псевдонимом.
— А муж знал, на какие деньги вы его содержите?
— Разумеется.
— И как он к этому относился?
— Терпел. Что ему оставалось делать?
— Судя по вашей книге, вы не только гадаете, но и вызываете духов. Я не ошибся?
— Это лишь так называется. Тут нет ничего сверхъестественного, все дело в химическом составе этих веществ. Сгорая, они дают особый запах, который воздействует на мозг и вызывает что-то вроде слуховых и зрительных галлюцинаций.
— А к нечистой силе вы при этом обращаетесь? К какому-нибудь Бафомету?
— Это не по моей части. Я такими делами не занимаюсь.
— Но один рогатый здесь все-таки был.
— Кто вам сказал? — не сдержалась Каменская. — Наталья?
— Я имею в виду вашего покойного мужа, которому вы наставляли рога, — отметив ее реакцию, пояснил Иван Дмитриевич.
Она поняла мгновенно и, похоже, успокоилась.
— В наблюдательности вам не откажешь… Вы правы, Килин — мой любовник.
— В связи с этим хотелось бы знать, почему из лежавшей на столе рукописи исчезла последняя страница. Та, где героиня спрашивает любовника: «Скажи, ты мог бы убить моего мужа?»
— Я ее сожгла.
— Вы так спокойно в этом признаетесь?
— Рассказ все равно не закончен. Страницей больше, страницей меньше, это уже не важно. Я боялась, что напрасные подозрения отвлекут вас от поисков настоящего убийцы.
— Но теперь я тем более вправе подозревать Килина.
— И зря. Книжки о вас, то есть о Путилове, приносили ему хороший доход, несравнимый с гонорарами Николая Евгеньевича. Кто станет резать курицу, которая несет золотые яйца! К тому же я готова засвидетельствовать его алиби.
— А он — ваше?
— Да, вчера утром мы были вместе.
— Вы любите его? — помолчав, спросил Иван Дмитриевич. Она криво усмехнулась.
— Самое большее, что я могу сказать о моем к нему отношении, это то, что он мне не противен. Но не будь я его любовницей, гонорары мужа стали бы еще ничтожнее. Причем за серьезные произведения, такие, как рассказы из книги «На распутье», он бы не получал ни копейки. Килин с бумагой и карандашом доказал мне, что эта книга не окупила расходов даже на типографию.
— Покойный догадывался, чему он обязан своими гонорарами?
— Упаси боже! При его-то самолюбии? Для него это было бы смерти подобно.
— Вчера, однако, вы отвергли саму мысль о возможности самоубийства.
— И сейчас отвергаю. С чего ему было стреляться? О моих отношениях с Килиным он понятия не имел.
— Вы уверены? Сюжет его предсмертного, незаконченного рассказа говорит о другом, — не согласился Иван Дмитриевич. -Впрочем, я вас понимаю, наше законодательство не самое гуманное в Европе. Как вам, конечно же, известно, у самоубийцы по закону не может быть наследников, его имущество поступает в казну, да и церковные правила тоже не располагают к откровенности на эту тему. Но давайте договоримся так: вы будете со мной предельно искренни, а я дам слово, что все останется между нами. Согласны?
— Ну, — заколебалась Каменская, — если честно, он мог покончить с собой, хотя не думаю, чтобы из-за меня. Не знаю, был ли у него револьвер, но… Обождите минуточку!
Она вышла и вскоре вернулась, на ходу листая том Тургенева. Наконец нужная страница была найдена.
— Это роман «Отцы и дети», недавно я обнаружила его на столе у мужа, раскрытый вот здесь. Прочтите, пожалуйста, от сих и до сих.
Ее ладонь осталась лежать на странице сбоку, прикрывая что-то написанное на полях.
«Завтра или послезавтра мозг мой, ты знаешь, в отставку подаст, — прочел Иван Дмитриевич. — Я и теперь не совсем уверен, ясно ли я выражаюсь. Пока я лежал, мне все казалось, что вокруг меня красные собаки бегали».
Последняя фраза была подчеркнута.
— Это умирающий Базаров говорит отцу, — объяснила Каменская.
Затем она указала еще одно место несколькими строками ниже:
— И вот здесь, пожалуйста.
Тут, напротив, подчеркнута была первая фраза: «А теперь я опять к моим собакам».
Дальше до конца абзаца шел следующий текст: «Странно! Хочу остановить мысль на смерти, и ничего не выходит. Вижу какое-то пятно… и больше ничего».,
Каменская отняла руку. Иван Дмитриевич увидел надпись на полях и узнал почерк ее мужа. «Это я!» — написано было по вертикали такими крупными буквами, что их достало на все расстояние между двумя подчеркнутыми фразами.
— И что? — спросил он. — Что, по-вашему, означают эти собаки?
То, что Николая Евгеньевича преследовали мысли о смерти.
— Вы спрашивали его, что тут подразумевается?
— Нет. Тогда я не придала этому значения.
— Может быть, он столкнулся с чем-то сверхъестественным? И ему казалось, что он сходит с ума? Здесь же сказано: завтра или послезавтра мозг мой в отставку подаст.
— Вообще-то в последнее время я замечала за ним кое-какие странности, но опять же не придавала значения.
— В чем это выражалось?
— Сейчас мне кажется, что он чего-то боялся. И кстати, я готова ответить на ваш вчерашний вопрос о его недоброжелателях. Понимаете, иногда к нему приходили молодые люди, приносили на отзыв свои повести и рассказы, а мой муж был человек взыскательный и, как правило, не оставлял от них камня на камне. Причем в выражениях не стеснялся.
— Простите, но людей не убивают за то, что они покритиковали чьи-то рассказы.
— Это, господин Путилин, в нормальной стране: В России еще и не за то убивают. Меня, например, одна купчиха собиралась отравить, потому что я нагадала ей нечаянную радость, а кум, видите ли, не позвал ее на крестины. Тут убьют, и не догадаешься за что.
С Волхова донесся печальный крик потянувшегося на юг гусиного каравана. Иван Дмитриевич покосился на прислоненный к стене веранды подрамник с этюдом Мжельского, выполненным, как всегда, в загробных тонах, и спросил:
— Слышите?
— Да, гуси, — кивнул Мжельский.
— А знаете, что кричат они, улетая в теплые страны?
— Вы можете перевести с птичьего?
— Легко. Каждый из них кричит вот что: «Прощай, матушка Русь, к теплу потащусь, к весне возвращусь!» Этим доказывается, что ваша творческая манера далека от реализма. Будь наша природа такой, как вы ее изображаете, — пояснил Иван Дмитриевич, — они кричали бы что-нибудь совсем другое.
Через четверть часа он опять был возле дома с табачной лавкой внизу. На этот раз дверь открыла прислуга, и она же провела его в кабинет Довгайло.
— Извините, хочу еще кое о чем спросить. — Иван Дмитриевич подошел к изображению одного из висевших на стене добрых, по утверждению хозяина, людоедов, окруженного стаей зверей и птиц самого гнусного облика. — Кто это?
— Все тот же Бег-Дзе, или Чжамсаран, только в другой своей ипостаси.
— А звери?
— Его спутники, члены его свиты. Ваш интерес имеет какое-то отношение к смерти Николая Евгеньевича?
— Минуточку. Почему именно эти звери?
— Это те животные, что питаются падалью. Стервятники, лисы, гиены. Они пожирают тела мангысов и прочих врагов буддизма, с которыми расправляется Чжамсаран.
— Вот эти двое, — Иван Дмитриевич указал на огненно-красных псов, мимоходом замеченных в прошлый визит. — Они кто?
— Лисы, вероятно, раз они красные.
— Нет-нет, лисицы вон там, слева. Это, по-моему, собаки.
— Не исключено. В Монголии есть псы-трупоеды.
— Но почему они красные?
— Таков канон. А в чем, собственно, дело?
— Дело в том, Петр Францевич, что перед смертью Каменский почему-то боялся красных собак. Нет ли здесь какой-то связи?
— Не думаю. Хотя я не психиатр.,
— Может быть, он потому их боялся, что у него были основания считать себя врагом буддизма?
— Не говорите глупостей! — рассердился Довгайло и вдруг побледнел, сообразив, очевидно, что не такая уж это и глупость.
Когда Иван Дмитриевич вернулся в Сыскное отделение, писари уже разошлись, но Константинов и Валетко были на месте. Он щелкнул пальцами и вскоре получил стакан крепчайшего чая с неизменным пряником. Никому просто в голову не приходило предложить ему к чаю булочку или еще что-нибудь сдобное. На службе он твердо следовал правилу, гласившему: для пользы дела начальник должен, во-первых, иметь привычки, а во-вторых, никогда их не менять, иначе ни в чем порядка не будет. На этом прянике, как на замковом камне, держалась твердыня русского сыска.
— Насчет Зайцева, — сказал Валетко, подавая сахарницу. — Паспорт вы мне вчера велели проверить, так он, Иван Дмитриевич, фальшивый, печать поддельная. Затем насчет Тургенева. Он сейчас в Петербурге, вот адрес.
Прежде чем отправиться по этому адресу, Иван Дмитриевич решил уделить полчаса накопившимся за два дня служебным бумагам. Прихлебывая чай, он бегло просматривал их, накладывал резолюции или с каким-нибудь устным замечанием передавал стоявшему рядом Константинову. Дело подвигалось быстро, пока очередь не дошла до отношения, поступившего на его имя от пристава одной из городских частей. Тот доносил, что рыбаками выловлен из Невы и доставлен в покойницкую при Медико-хирургической академии труп неизвестного мужчины с входным отверстием от пули в области затылка. «Об этом, — сообщалось далее, — в „Санкт-Петербургских ведомостях“ сделано объявление, и если в течение недели тело не будет кем-либо опознано или затребовано Вами по делу об исчезновении какого-либо известного Вам лица, оно поступит в анатомический театр указанной академии, как то предусмотрено параграфом…»
Иван Дмитриевич прочел приметы покойника, и хотя предчувствие уже было, все-таки вздрогнул, дойдя до последней: «Одет в больничного образца халат, на левой стороне груди тесьмой нашит номер 24».
Этот номер он видел на дверях комнаты Губина в Обуховской больнице и на стоявшей там параше без крышки. Удвоенная дюжина, час полуночи. В числе примет не указывалась, правда, шишка на переносице, но это можно было объяснить тем, что «по заключению прозектора, тело находилось в воде не менее пяти-шести суток, вследствие чего имеет сильные признаки разложения».
«На шее обнаружен обрывок веревки, — читал Иван Дмитриевич, — свидетельствующий, что труп спустили в Неву с привязанным к нему камнем или каким-то другим грузом, который затем…»
— Посылай за доктором Фохтом, — велел он Константинову. — Скажешь, что я просил его поехать туда сейчас же. Понял? Сейчас же! Если они там не извлекли пулю из этого утопленника, пусть вынет и завтра поутру предъявит.
К вечеру Гайпель обошел с десяток оружейных лавок и мастерских, всюду показывая свой револьвер и спрашивая, не заказывал ли кто-нибудь патронов такого калибра с серебряными пулями. Ответ был везде одинаков, но он не отчаивался, пока в одном месте ему не дали рекламную афишку с адресами всех других таких мест. Реестр был удручающе длинен, создавалось впечатление, что жители Петербурга добывают себе пропитание исключительно охотой, а на досуге вызывают друг друга к барьеру или лупят по мишеням. Энтузиазм пропал, Гайпель зашел в трактир, сел и в ожидании полового развернул забытый кем-то на столе сегодняшний выпуск «Голоса». В глаза бросился заголовок на первой полосе: «Палач в черной маске приходит за своей жертвой».
Конец статьи он дочитывал уже на ходу, на улице, направляясь к ближайшей книжной лавке. «Хорошо, — сказал Каменский этому Зильберфарбу, — я вам пришлю мою последнюю книжку, из которой вы многое поймете…»
Лавка была через два дома и еще открыта. В ответ на просьбу показать последнюю книгу Каменского приказчик протянул тощую брошюру под названием «Секрет афинской камеи».
— Я просил Каменского, — сказал Гайпель, — а вы даете какого-то Н. Доброго.
— Это его псевдоним, — объяснил приказчик.
— Откуда вы знаете?
— Я с ним лично знаком. Раньше он с приятелями в соседнем трактире сиживал, а после, пьяный, всегда ко мне заходил. Интересовался, читает ли народ его книжки.
— У вас есть его книга «На распутье»?
— Таких не держим, — ответил приказчик надменно, словно сам вопрос был для него оскорбителен.
Гайпель купил «Секрет афинской камеи», вернулся в трактир, сел за столик и, заказав рюмку водки, стал читать.
В Петербурге убит профессор Лукасевич, этнограф с мировым именем, два года проживший среди племен дельты Конго. Его ассистент, молодой ученый Роговский, утром приезжает к нему домой и видит, что дверь квартиры не заперта. Он спешит в профессорский кабинет. О ужас! Лукасевич лежит в луже крови.
Тем временем Путилов мирно завтракает с женой и сыном. Этот воскресный день он собирался посвятить семье. Сын притащил в столовую медные проволочки, заклепки, шарики разной величины. После завтрака отец обещал ему смастерить модель Солнечной системы, жена заказала на вечер билеты в оперу, но тут полицейский курьер звонит в дверь. Оценив ситуацию, сын с присущим ему артистизмом симулирует рези в животе. Путилов напуган, но жена, разрываясь между чувством и долгом, выбирает, как всегда, последнее. Она говорит: езжай, милый, он притворяется.
Прибыв на место преступления, Путилов осматривает мертвое тело, составляет протокол. Роговский показывает ему кабинет покойного. Здесь множество раритетов, привезенных Лукасевичем из. джунглей: каменный нож для ритуальных закланий, чаша из черепа и тому подобное. Путилов снимает с полки и встряхивает безобидную на вид погремушку, но быстро кладет ее обратно, узнав, что внутри бренчат не камешки, не сушеный горох, а зубы принесенных в жертву людей.
Попутно выясняется, что из всей коллекции исчезла единственная вещь — античная камея, принадлежавшая жрецам того племени, где жил Лукасевич. Естественно предположить, что она и стала причиной убийства. Очевидно, объясняет Роговский, еще с гоплитами Александра Македонского эта камея попала в Египет, из Египта— в Нубию, оттуда— в Экваториальную Африку. Негры почитали ее своей величайшей святыней, хранили в особом капище на сваях посреди озера и в качестве племенного палладиума передавали из поколения в поколение. Они верили, что до тех пор, пока эту вырезанную в сердолике женщину регулярно обмывают теплой человеческой кровью, она будет оберегать племя от засухи, эпидемий, нападений бешеных слонов, нашествий саранчи. Тех, на кого указывал жребий, увозили на лодке в озерное святилище, там убивали под грохот наполненных зубами колотушек, кровь наливали в чашу из черепа одной из прежних жертв и с песнопениями погружали туда камею. Этой же кровью рисовались дарующие победу магические знаки на боевых знаменах.
Камням тоже нужна пища. Видимо, кровавый ритуал и сохранил камею в ее первозданном облике. По словам Роговского, это удивляло всех специалистов по античному искусству. Сердолик не потускнел, в возрасте двух тысяч лет прекрасная гречанка выглядела так, словно только вчера вышла из мастерской афинского камнереза. Ее профиль был чист, нежен, завораживал своей чуть хищноватой женственностью.
На вопрос, каким образом камея досталась Лукасевичу, Роговский отвечает, что профессор похитил ее для того, чтобы негры не истребили друг друга в непрерывных жертвоприношениях. Из сострадания к ним он проник ночью в капище посреди озера, усыпил внимание караульного жреца, подарив ему привезенные из России часы с кукушкой, выкрал камею и бежал к побережью, где его подобрал проходивший мимо португальский корабль.
Стены кабинета увешаны африканскими луками, копьями, боевыми топорами. Один из крюков остался без ноши, висевшее на нем копье всажено профессору в грудь. Путилову не по себе, ему хочется поскорее выйти на воздух, но тут Роговский поднимает на него расширенные ужасом глаза. «Жрецы, — шепотом говорит он, — уверяли Лукасевича, что если владелец камеи не станет обмывать ее человеческой кровью, когда-нибудь эта женщина выйдет из камня, чтобы убить своего хозяина и выкупаться в его крови».
Проходит неделя, другая. Постепенно Путилов убеждается в том; что Лукасевича убил не кто иной, как Роговский. Зачем он это сделал? Вопрос непростой, и ответить на него тем труднее, что убийца действовал из самых гуманных побуждений. Оказывается, Роговский имел оригинальную научную теорию, которую изложил в статье «Тотемизм как основа государственности у автохтонов дельты Конго». В конце концов, Путилов пошел в Публичную библиотеку, прочел ее и все понял. В своей статье Роговский доказывал, что камея со сложившимся вокруг нее культом стала ядром социальной организации этого затерянного в джунглях племени, и если бы не она, негры остались бы неуправляемым стадом, более того — давно вымерли бы от засухи, эпидемий, нападений бешеных слонов, нашествий саранчи. То же самое грозит им и теперь, когда святыня похищена. Лукасевич эту теорию своего ассистенга признавать не желал, считая ее чисто умозрительной.
Теоретический спор имел и прикладные аспекты: по мнению Роговского, необходимо было вернуть камею законным владельцам, а Лукасевич доказывал, что из той же гуманности возвращать ее нельзя, иначе племя самоуничтожится в непрерывных жертвоприношениях. В итоге Роговский решил украсть камею и увезти ее обратно в Африку, но Лукасевич застиг его в своем кабинете. Их дискуссия вспыхнула с такой силой, что в пылу полемики Роговский схватил висевший на стене ассегай и убил своего оппонента, чтобы спасти автохтонов дельты Конго от грозящего им вымирания. Настоящий ученый, он, разумеется, ни на йоту не верил в миф о выходящей из камня женщине-убийце. Эта история была им рассказана с единственной целью — направить следствие по ложному пути.
Полагая себя вне подозрений, Роговский говорит всем, что у него заболела тетка в Тифлисе, надо ехать к тетке, а сам покупает билет на пароход, идущий рейсом до Лиссабона. Ему удается обмануть Путилова, тот подбегает к причалу, когда корабль с убийцей на борту уже выходит в открытое море. Как быть? Проще всего, конечно, дождаться, когда Роговский вернется в Петербург, тогда и арестовать его без всяких хлопот, но Путилова терзает не праздный вопрос: на чьей стороне истина? Если, размышляет он, Лукасевич был прав, если без камеи дикари перестали резать друг друга и благоденствуют, убийцу нужно судить по всей строгости закона. Если же, напротив, жизнь подтвердит правоту Роговского, закон также должен будет восторжествовать, но… Суть этого «но» Путилов представляет себе еще не совсем ясно. Там поглядим, думает он, отплывая в Ревель, оттуда — в Лиссабон, затем — в Африку.
Он сходит на берег и видит шумящие на ветру пальмы, старый португальский форт с облепленными чаячьим гуано бастионами. Великая и, как все великое, равнодушная к людским страданиям река Конго несет свои воды в океан. Здесь Путилов покупает пробковый шлем, нанимает проводников и движется в глубь континента. Рокот прибоя стихает за спиной, перед ним расстилается бескрайнее вечнозеленое море джунглей. Где-то там, впереди, Роговский. Сереет в траве пепел его папиросы, висят лианы, разрубленные его ножом. Запуталась в колючем кустарнике сигнатурка петербургской аптеки с надписью «Хинин». Путилов идет по следам убийцы, расстояние между ними сокращается неумолимо, но медленно. Смерть подстерегает их на каждом шагу, наконец, измученные, покинутые неграми-проводниками, оба в малярийном бреду, они почти одновременно выходят на берег заветного озера.
Ночь, над поймой клубятся ядовитые испарения, кровавая луна стоит в небе — солнце бессонных, тропическая Селена, праматерь призраков и оборотней. Черна и неподвижна водная гладь, серебряная дорожка тянется по ней к центру озера, к святилищу на сваях. Оно встает из воды сгустком потустороннего мрака. Путилов видит, как Роговский садится в найденную среди камышей лодку-долблёнку, отчаливает. Его уже не догнать. Но что это? Чу!… Из капища доносятся знакомые, хриплые, милые сердцу звуки: ку-ку! Ку-ку! Путилов замирает, пораженный. И он, и Роговский понимают, что капище обитаемо, что в нем поселился новый идол— часы с кукушкой, которые Лукасевич подарил обманутому жрецу.
«Свято место пусто не бывает», — говорит Путилов. Роговский плачет, как всегда плачут те, кому слишком поздно открылось, что всему на свете есть замена. Бесценная камея выскальзывает из его пальцев, раздается тихий всплеск, а лодку уже закружило течением и уносит к центру озера. Через полчаса ужасный вопль оглашает ночные джунгли. Путилов дрожащей рукой достает папиросу, чиркает спичкой. Правосудие свершилось без его участия. Роговский принесен в жертву, на содранной с него коже будут устраиваться ритуальные пляски, его кровью напишут магические иероглифы на боевых знаменах. Сквозь песнопения жрецов и грохот колотушек чуть слышно доносится: ку-ку. Железная птица, хлопая омытыми в крови крыльями, поет гимн этой жизни, не подвластной никаким теориям.
За первой рюмкой последовала вторая, Гайпель долго еще сидел за столиком, без всякой, в общем-то, связи с убийством Каменского размышляя о только что прочитанной истории. Чушь, сюжет абсолютно неправдоподобен. Откуда же в ней эта печаль, рвущая сердце?
Уже стемнело, когда он вышел на улицу. Прямо возле трактира сгорбился на козлах сонный «ванька». Гайпель уселся к нему, назвал свой адрес, но, прежде чем тронулись, из темноты вырос какой-то тип в надвинутом на самые брови котелке. Он что-то шепнул извозчику на ухо и сел рядом с Гайпелем.
— Вы слышали, куда я еду? — спросил Гайпель.
— Слышал.
— И вам по пути?
— По пути, по пути, — покладисто отвечал тип в котелке. Доехали до угла, где нужно было поворачивать направо, но извозчик почему-то свернул налево.
— Эй! — заорал Гайпель. — Куда? Стой!
Тот будто и не слышал. Мчались все быстрее. Гайпель привстал, чтобы ткнуть извозчика кулаком в спину, но сидевший рядом человек удержал его за локоть и грубо усадил на место, сказав: — Успокойтесь. Мы едем туда, куда надо.
Тургенев провел гостя в кабинет и вышел распорядиться насчет чая. От нечего делать Иван Дмитриевич стал читать лежавшее на столе незаконченное письмо, адресованное некоему Павлу Васильевичу, не то издателю, не то редактору журнала. Как можно было понять, недавно Тургенев передал ему для печати свое новое произведение, а сейчас просил кое-где поправить рукопись— «прибавить штришка два».
А именно:
«В конце II главы после слов „нависшие брови“ поместить: „которые он беспрестанно то надвигал, то поднимал“.
В начале III главы после слов «остановился в дверях и пристально посмотрел на меня» прибавить: «И поиграл бровями».
В конце Ш главы после слов «Маркиз улыбнулся молча» прибавить: «но во весь рот, потом вдруг надвинул брови».
В середине IX главы после слов «вместе с ним перепелов лавливал да благочинный до бесконечности его затиранил» прибавить: «А что до Наркиза Семеновича, и я вам на то доложу: отрастили они себе брови не хуже тетерева и полагают, что все науки превзошли» Письмо П.В.Анненкову (примеч. Сафронова).].
Иван Дмитриевич поймал себя на том, что от профессиональной привычки влезать в чужую шкуру брови у него, как у Наркиза, то надвигаются, то поднимаются. Это надо было прекратить. Писатели — народ приметливый, по одной лишь игре бровей хозяин мог догадаться, что посетитель не вполне по-джентльменски прочел оставленное на столе письмо.
— Сегодня я целый день мысленно беседую с Николаем Евгеньевичем, — сказал Тургенев за чаем. — Все пытаюсь докончить какой-нибудь из наших с ним недавних разговоров.
— Какой, например?
— Не так давно, скажем, разговор коснулся одного эпизода в моих «Отцах и детях». Если помните, там есть эпизод, когда Базаров умирает и в бреду ему мерещатся красные собаки.
— Как же! Помню, — оживился Иван Дмитриевич.
— Деталь яркая, трудно ее не запомнить.
— Да, очень яркая. Но почему эти собаки — красные?
— Вот и Николай Евгеньевич никак не мог этого понять. Все допытывался: почему? Откуда? Мои объяснения его не удовлетворяли, хотя, в сущности, дело просто. Ведь Базаров тяжело болен, у него жар, мозг воспален приливом крови. Естественно, все зрительные образы, все встающие перед ним видения окрашиваются в красный цвет. В том числе и собаки[9].
— А почему он видит именно собак?
— Потому что для нас они связаны с загробным миром, точнее, с адом. Цербер, Мефистофель в облике черного пуделя. Недаром наши старообрядцы считают собаку дьявольской тварью, в раскольничьих деревнях вы не встретите ни одного пса. При всем его материализме Базаров подсознательно страшится вечного пламени, и странно, что мне пришлось растолковывать это не кому-нибудь, а Николаю Евгеньевичу. Вообще-то его отличала почти болезненная чуткость, с какой он воспринимал искусство. Помню, мы с ним гостили в имении одного нашего общего знакомого и поздно вечером вышли прогуляться по парку. Стояла дивная августовская ночь, каждый звук необыкновенно отчетливо раздавался в неподвижном воздухе. Мы шли по подъездной аллее к дому, вдруг Николай Евгеньевич негромко позвал: «Антропка! Антропка-а!» Не всякому литератору дана такая острота восприятия, уверяю вас.
— И кто же там прятался? — не понял Иван Дмитриевич.
— Где?
— Ну, в темноте, за деревьями. Кто был этот Антропка?
— Да никого там не было, — засмеялся Тургенев. — Это восклицание звучит в моем рассказе «Певцы» из «Записок охотника». В нем как бы концентрируется ощущение вечерней тишины, нарушаемой лишь одиноким детским голосом. Когда мы шли по аллее, Николай Евгеньевич почувствовал, что именно эту таинственную атмосферу теплого летнего вечера я и хотел передать в моем рассказе.
— По-вашему, он был талантлив только как читатель?
— Нет-нет, определенными способностями он обладал, но слишком часто делал то, к чему не был предназначен природой своего дарования. Он был человек нервный, с богатой фантазией, а ему непременно хотелось быть писателем объективным. Однажды он прямо спросил меня, есть ли у него объективный талант. Я ответил: дорогой мой, вы это сами должны понять, никто вам тут не помощник. Решите для себя раз и навсегда, что вас больше увлекает — изложение фактов чужой жизни или выражение собственных мыслей и чувств? Что вам приятнее — точно передать наружный вид человека или даже вещи или горячо и красиво высказать свои суждения об этом человеке или вещи? Возьмем, к примеру, такой второстепенный, казалось бы, элемент нашей внешности, как брови…
— Виноват, но давайте вернемся к Каменскому. Тургенев слегка смутился.
— Конечно, конечно… В газетах пишут, будто его убили, но я в это не верю и вам не советую. Таких людей не убивают.
— Вы считаете, что он покончил с собой?
— Несомненно.
— А причина?
— Знаете, когда он начал сочинять свои повести о Путилове, я сразу подумал, что это добром не кончится. Он был не из тех, кто способен существовать в двух лицах. Дошло до того, что в своих реалистических рассказах покойный выводил самого себя в образе продажного щелкопера с благостным псевдонимом, а в книжках о Путилове являлся как унылый, нищий и завистливый литератор, мнящий себя жрецом идеи и любимцем муз. Этот их поединок роковой закончился, как у Пересвета с Челубеем: Каменский уже не мог написать ничего стоящего в объективном жанре, но и фантазия Н. Доброго тоже, увы, иссякла. Думаю, Николай Евгеньевич потому и застрелился, что осознал собственное бесплодие.
— Вы преувеличиваете. Его новая книжка о Путилове только что вышла из печати и еще не поступила в продажу.
— Да, — согласился Тургенев, — он упоминал о ней. В названии, кажется, есть слово «дьявол», если я не путаю.
— Правильно. Есть.
— Так вот, в минуту откровенности Николай Евгеньевич признался мне, что сюжет этой книжечки был ему кем-то подсказан.
— Кем? — встрепенулся Иван Дмитриевич.
— Не знаю. Имя он не называл, да я и не спрашивал.
Солодовникова
Два раза в месяц мадам Орлова, супруга нашего дипломатического агента в Урге (по старой памяти все называли его консулом), собирала у себя представителей местной интеллигенции. В мае 1913 года я получил приглашение посетить один из таких вечеров, проходивших в непринужденной домашней обстановке.
Когда я вошел в гостиную, завсегдатаи уже собрались. В противоположных углах комнаты, подчеркнуто не глядя друг на друга, сидели братья Санаевы, буряты, на русские деньги составляющие для монголов какую-то экспериментальную грамматику на кириллице. В Урге они заодно успели сочинить несколько одноактных комедий из кочевой жизни, хотя сами выросли в тайге, детьми плясали с шаманом у костра, потом жили в Иркутске и до приезда в Монголию не знали, с какой стороны садятся на лошадь. С недавних пор эти комедии, пронизанные антикитайскими и замаскированными антиламскими мотивами, в принудительном порядке разыгрывались цэриками нашей бригады. Зрителями были их товарищи по оружию. Суть конфликта те и другие понимали плохо, публика оживлялась, лишь когда актеры на сцене что-нибудь ели. Во внеслужебное время Санаевы одевались по-европейски, по воскресеньям демонстративно ходили в баню и украдкой — в консульскую церковь. С монголами они разговаривали терпеливо и печально, как чернокожие бакалавры, которые после Оксфорда вернулись в африканские джунгли, чтобы отучить сородичей от каннибализма, но уже сознают несбыточность этих прекраснодушных юношеских порывов.
Кроме них, монгольскую интеллигенцию представляли еще два бурята. Первый, фельдшер, к концу вечера прочел нам свои патриотические верлибры, почти сплошь состоящие из топонимов и гидронимов. Второй совмещал службу на таможне с занятиями генеалогией. Он стремился доказать, что все знаменитые монголы были бурятского происхождения или хотя бы имели толику бурятской крови. К ним примыкал издатель бюллетеня «Русский колонист» Зудин, еврей по отцу и монгол по матери, панмонголист, фольклорист и тайный агент штаба Восточно-Сибирского военного округа.
Из собственно монголов присутствовали министерские чиновники, мой друг Баабар и князь Вандан-бэйле, воспитанник нашего Пажеского корпуса, в прошлом дипломат, секретарь китайского посольства в Петербурге. Этот интеллигентный человек лет пятидесяти свободно говорил по-русски, владел еще полудюжиной языков, включая французский и маньчжурский, однако его родной халхаский диалект был, по словам Баабара, не совсем чист. Это не мешало ему считаться одним из патриархов национальной идеи.
Единственный, кто позволил себе опоздать, он явился уже после меня и приветствовал хозяйку дома по всем правилам степного этикета: «Сайн-байна! Хорошо ли кочуете? Проводите ли весну в изобилии?» -«Хорошо кочуем, проводим весну в изобилии», — тоже по-монгольски отвечала мадам Орлова. При этом она поглядывала на меня, чтобы я оценил ее успехи.
Обмен любезностями закончился, все стали садиться за стол. Подали чай с бутербродами. Попутно завязался светский разговор о том, хороша ли нынче летом будет трава в степи. Сославшись на вчерашний дождь, хозяйка выразила надежду, что да, будет очень хороша. Гости по очереди начали с ней соглашаться, тем временем Вандан-бэйле спросил, нравятся ли мне стихи моего соотечественника, поэта Минского. Я ответил, что не читал его стихов. Тогда князь продекламировал одно четверостишие. В последней строке он голосом выделил слова про «дождь, мощный, как судьба», заметив, что в этой метафоре ощутимо влияние буддизма. Я согласился и с ним, и с Орловой, хотя май выдался необыкновенно жаркий и вчерашний дождь, на который она уповала, никак не подходил под определение Минского.
Затем была оглашена программа сегодняшнего вечера. Пунктом первым в ней стоял Баабар. Ему предстояло прочесть нам отрывки из своего политико-философского трактата о предполагаемом социальном устройстве Шамбалы, чей опыт может быть полезен при реформировании монгольской государственности, В то время я еще не знал, что собой представляет боготворимый им Анри Брюссон, и после случая с отрезанными ушами относился к Баабару хотя и с опаской, но с уважением. Несмотря на молодость, он казался мне хранителем завета, человеком, раздувающим скрытую под золой искру священного огня.
«Когда Ригден-Джапо, — начал Баабар. предварительно пояснив, что в основу его работы легли древние народные предания, лишь недавно инкорпорированные буддизмом, — вступает в подземный чертог, где в саркофаге из черного небесного камня покоится тело его предшественника, на стенах вспыхивают огненные знаки, из саркофага вырываются языки пламени и в их сиянии владыка мира читает мысли тех, от кого зависит будущее человечества, — царей, президентов, финансистов, журналистов, ученых. Старший из посвященных становится перед Ригден-Джапо. Этот посвященный всегда носит маску и никому не показывает своего лица. Его голова— голый череп с живыми глазами и говорящим языком. Он мысленно связан с посвященными низших степеней в их бесчисленных подземных резиденциях вдали от Тибета…»
«Чушь! Взгляните лучше, что мне подсунули китайцы на базаре», — шепнул сидевший рядом со мной Зудин. Он вынул из портфеля и под столом показал мне жареную курицу с выломанным крылом. На от-ломе видно было, что она собрана из обглоданных костей, — но в полном соответствии с куриной анатомией. Кости были скреплены проволочками, обмазаны глиной и обтянуты промасленной бумагой. Эта курица вызвала у меня не возмущение, а восхищение искусством безымянного китайского гения. Я невольно подумал о Барс-хото. По слухам, пушек там не было, но кто мог дать гарантию, что такой же виртуоз не сумеет нейтрализовать нашу жалкую артиллерию какими-нибудь доведенными до чудовищного совершенства баллистами и катапультами?
Баабар между тем читал о Шамбале. В его достаточно вольной, видимо, трактовке «народных преданий» это была просвещенная конституционная монархия с двухпалатным парламентом. Верхняя палата постоянно заседала под Гималаями, во дворце Ригден-Джапо с окнами из ляпис-лазури, а члены нижней, находясь в своих штаб-квартирах под разными стратегически важными точками земной поверхности и общаясь по радио или с помощью телепатии, вырабатывали единый план действий, призванных ввести ход мировой истории в нужное русло. Я слушал и одновременно слышал, как за окнами, на краю большого оврага между консульством и русским кладбищем, воют черные монгольские псы-трупоеды. Вожак солировал, хор вел свою партию. Застольная песня сменилась многоголосием реквиема.
По ночам этот несмолкаемый вой представлялся мне в образе гигантской воронки, втягивающей в себя отбросы, экскременты людей и животных, тела покойников, которых монголы порой ленятся вывезти в степь дальше ограды собственного загона для овец. Орды.бродячих собак наполняли Ургу, полчища четвероногих мусорщиков, золотарей, могильщиков. Иногда они нападали на живых. Одинокому прохожему небезопасно было повстречаться с ними в темноте. Как утверждали наши цэрики, по сравнению с прошлыми годами они необычайно размножились, а это свидетельствовало, что скоро будет много мертвецов и голодать им не придется. Их плодовитость всегда была знаком близящихся войн и катастроф. Эти твари напоминали мне, что «счастливое государство», основанное «мудрыми мужами», по-прежнему не имеет ни сортиров, ни кладбищ, что я живу в стране, где трупная вонь, кал и гной, распад и гниение— любимая тема поэтов, вдохновляемых сознанием бренности собственной плоти.
Вместе с тем в самом воздухе столицы разлита была такая страсть, такая необъяснимая надежда, такой яростный и, может быть, гибельный порыв к новой жизни, для чего я не находил вокруг никаких реальных оснований, что начинало казаться, будто источник всего происходящего лежит за пределами видимого мира и кое-что из того, о чем сейчас читал Баабар, в той или иной форме действительно существует, просто у меня не хватает смелости в это поверить.
Они с Тургеневым оказались почти соседи, жили в нескольких кварталах друг от друга. Иван Дмитриевич отпустил полицейский экипаж сразу же по приезде, домой пошел пешком, но буквально через минуту-другую почувствовал, что за ним следят. Оглянулся, и точно— в сотне шагов сзади приземистая мужская фигура скользнула прочь от фонаря, чтобы свет не упал на лицо.
Впереди, между парадными большого доходного дома, чернела сквозная арка. Спокойно и деловито, словно с самого начала пути сюда-то он и направлялся, Иван Дмитриевич свернул в нее и замер, прижавшись к стене рядом с мусорными ларями, втянув живот. Оружия при себе он никогда не носил, пришлось довольствоваться тем, что из лежавшей в кармане связки ключей выбрал один, потолще и подлиннее, снял его с кольца и зажал в кулаке бородкой наружу.
Прошла минута, другая. Мертвая тишина вынудила расстаться с мыслью, что какой-то мазурик, не зная, с кем имеет дело, по позднему времени решил раздеть одинокого прохожего. Оставаться в засаде явно не имело смысла, но не стоило и показывать, что заметил за собой слежку. Изображая, будто завернул в арку помочиться, на ходу как бы застегивая гульфик, Иван Дмитриевич вернулся на улицу, зашагал дальше и кожей почуял: идет, сволочь, да еще и в ногу с ним, заглушая звук собственных шагов. Дистанцию этот малый тоже выбрал с умом, из того расчета, чтобы не упустить преследуемого из виду, но не дать разглядеть себя. Даже вблизи фонарей его черты скрадывались расстоянием. На такой дистанции он оставался недосягаем и в случае чего без труда мог унести ноги. Кто обучил его этой азбуке наружного наблюдения?
Иван Дмитриевич пошел медленнее. Сами собой, помимо воли, начали складываться строки письма, которое, может быть, доставят ему уже завтра. Они возникали в мозгу словно бы под чью-то диктовку: «Если Вы хотите понять, кто и почему убил г. Каменского, прочтите его последнюю книжку, выпущенную под псевдонимом Н. Добрый, и, будучи прототипом главного героя, постарайтесь не повторять его ошибок, могущих навлечь несчастье как на Вас лично, так и на членов Вашей семьи…»
Что— то в этом роде. Сердце зашлось при мысли, что вчерашнее известие о Ванечке было не чем иным, как предупреждением, недвусмысленным намеком на грозящую его мальчику действительную опасность.
Тут же кольнула старая заноза: вспомнилось, как много лет назад, в Рождество, пришли в Купеческое собрание на детский праздник. Разделись в гардеробе, Иван Дмитриевич взял номерок и с воспитательной целью отдал на хранение сыну, чтобы приучался к ответственности. Пятилетний Ванечка трепетно принял доверенное ему сокровище, сразу засунул палец в дырку, сам вытащить не сумел, а отцу говорить побоялся, так весь праздник и проходил с номерком на пальце, пряча руку в кармане. Потом пошли одеваться, тут-то все и вскрылось. Гардеробщик, отставной солдат с людоедскими усами, хищно ухватился за этот засевший в дырке пальчик и сказал скалясь: «Придется отрезать». Господи, как он взвыл, бедный мальчик! С воплем бросился в вестибюль, на улицу, в одной бархатной курточке на январский мороз— домой, к маме. Иван Дмитриевич поймал его, свинтил проклятую бирку. Страшно было, что сын ему не доверяет. «Я же был рядом, чего ты побежал? Думал, я буду с ним заодно?» — допытывался он по пути к дому. Ванечка помалкивал. С тех пор прошло восемь лет, но сейчас, как тогда, хотелось припасть к нему, целовать и шептать: ничего не бойся, я с тобой!
До дому было уже рукой подать. Окна квартиры выходили на улицу, Иван Дмитриевич видел, что в гостиной горит свет, в детской-темно. Беззаботно насвистывая, он вошел в свою парадную, немного подождал в вестибюле, затем стремительно выскочил обратно, под начавшийся дождик. Загадочный филер стоял совсем близко и не успел ни отвернуться, ни прикрыться рукавом. Прежде чем пропасть в подворотне, на мгновение выплыла из тьмы его физиономия, энергичная и вместе с тем ущербная, бледная, с болезненно искривленными чертами. При своей легендарной памяти на лица Иван Дмитриевич голову мог дать на отсечение, что этого человека он не видел никогда в жизни. В то же время лицо его казалось странно знакомым, словно являлось во сне, или ему рассказывали про кого-то с таким лицом, кто обитает в мире, похожем на сон, и тем не менее должен быть опознан при встрече.
Внезапно его окликнули сзади:
— Иван Дмитриевич!
Похолодев, он обернулся.
— Это я, я… Не узнали? — подходя ближе, сказал Фохт. — Я как раз к вам, Константинов дал мне ваш адрес.
— Что-то срочное?
— Я решил, вам интересно будет узнать сегодня же… В общем, как вы просили, я извлек пулю из головы этого утопленника.
— Серебряная? — быстро спросил Иван Дмитриевич. Фохт кивнул.
Спросив, разумеется, почему он опять так поздно, жена развернула эту вечную тему в новом ракурсе:
— Неужели тебе как отцу безразлично, что Ванечка уже взрослый и может подумать, что ты завел себе любовницу?
Он спит? — выказал Иван Дмитриевич свою заботу о нем.
— Не знаю. Может быть, спит, а может быть, только делает вид, что спит.
— Притворяется, что ли?
— Это не то слово. Он именно делает вид.
— Делает вид, что спит, а сам что делает?
— Переживает. Ему кажется, что он тебе неинтересен, раз ты каждый день так поздно приходишь.
Пока он умывался, жена рассказывала, что Ванечка сегодня весь вечер писал домашнее сочинение на тему «Мысли старца при взгляде на заходящее солнце», но ей читать не позволил.
— Я для него не авторитет, — говорила она. — Он все хотел тебя дождаться, чтобы ты прочел и высказал свое мнение. Ему так важно твое мнение…
— Завтра его в гимназию не пускай, — перебил Иван Дмитриевич.
— Чего это вдруг?
— Пусть отдохнет.
— Но он совершенно здоров! Ему вредно бездельничать.
— Ничего-ничего, пусть. Сама тоже никуда не ходи и, если позвонят, обязательно спрашивай кто. Никому незнакомому не открывай. Даже если скажут, что от меня, а голос незнакомый, все равно не открывай.
У жены округлились глаза. — В чем дело, Ваня?
— Посидите денек дома, ничего с вами не случится.
— Но почему?
— Так будет лучше для нас всех. Ты меня поняла?
— Поняла, — испуганно сказала жена.
Поощрив ее понятливость отеческим поцелуем в лоб, Иван Дмитриевич снизошел до объяснений. Они были навеяны удачно всплывшим в памяти сюжетом одной из книжек Н. Доброго. В ней рассказывалось, как в поисках безумного насильника, расчленяющего тела своих жертв, Путилов приходит в психиатрическую лечебницу и обнаруживает преступника не среди пациентов, что предполагалось наивным читателем, а в лице директора этого богоугодного заведения. Оно, кстати, как сегодня отметил Иван Дмитриевич, кое-какими деталями напоминало Обуховскую больницу.
— Понимаешь, — сказал он, — в городе появился маниак-убийца. Я не хотел тебя пугать, но выяснилось, что он прячется где-то недалеко от нас, в районе Ямского рынка. Подстерегает красивых женщин и мальчиков… Словом, ты понимаешь. Завтра-послезавтра схватим его, и гуляйте себе на здоровье.
На жену это произвело сильнейшее впечатление. Она разом притихла и, собирая на стол, то и дело порывисто прижималась к Ивану Дмитриевичу, но тут же отстранялась и говорила:
— Умоляю тебя, будь осторожен!
— Буду, буду, — отвечал он.
Вооружившись вилкой, жена села рядом, но сама не ела, лишь подвигала ему на тарелке те куски, которые, по ее мнению, нужно было съесть в первую очередь. Вскоре она увлеклась и вошла в обычный репертуар:
— Между прочим, утром у тебя опять изо рта пахло, потому что приходишь поздно, питаешься всухомятку. Пора тебе всерьез подумать о желудке. Если ты не думаешь о своем желудке, значит, не думаешь обо мне и Ванечке. Что-нибудь с тобой случится, как мы будем жить без тебя? Женился, сына родил, изволь думать о своем желудке. Это твой долг передо мной и Ванечкой.
Еще одним, более страстным поцелуем Иван Дмитриевич дал жене понять, что именно ее женская привлекательность и вызывает его тревогу. Будь она не так хороша собой, маниака можно было бы не опасаться.
— Ложись, — сказал он. — Мне нужно немного поработать. Жена кротко кивнула, хотя в другое время истолковала бы эти слова как очередное свидетельство, что он к ней охладел. Она отправилась в спальню, Иван Дмитриевич — к себе в кабинет. Здесь он сел за стол, развязал тесемки на папке для бумаг, которую на прощанье дал ему Тургенев, вынул верхний листок и начал читать:
«Мне часто снится этот варварский волшебный город в сердце Азии, раскинувшийся среди степей и безотрадных каменистых полугорий, причем всякий раз я открываю глаза с чувством, будто все его дворцы и храмы, юрты и фанзы давным-давно исчезли с лица земли и продолжают существовать лишь в моей памяти, постоянно уносящей меня в то время, когда мой отец, Евгений Николаевич Каменский, получил назначение на должность русского консула в Монголии. Чуть позже я приехал к нему в Ургу и прожил там около года. Мне тогда едва исполнилось восемнадцать лет. Две темы властно занимали мое воображение — женщины и смерть…»
Рукопись была совсем тоненькая и, что удивительно для Каменского, без помарок. Очевидно, двигавшее им чувство оказалось настолько сильным и свежим, что подавило гложущую его, как червь неусыпаемый, заботу о стиле. Эти несколько страничек представляли собой первую главу задуманных Каменским записок о собственной юности, Он принес их на отзыв Тургеневу, а тот вручил Ивану Дмитриевичу как доказательство, что покойный обладал каким угодно талантом, только не объективным.
«…Женщины и смерть. В Урге все располагало к размышлениям на эти темы. Вечерами из храмов доносились рыкающие звуки громадных богослужебных труб, сделанных из человеческих костей, там кровью жертвенных быков наполняли священные чаши, материалом для которых послужили черепа девственников. По ночам, замирая от смешанного с омерзением преступного любопытства, я слушал, как на окраинах воют черные монгольские псы, пожиратели мертвецов, жуткая похоронная команда, за два часа оставляющая от вынесенного в степь трупа один голый скелет. Последний долг истинного буддиста состоит в том, чтобы после смерти отдать свое тело на благо других живых существ, желательно тех, что достаточно высоко поднялись по кармической лестнице. Могильные черви таковыми не признаются.
Черепа и кости никто не убирал, наткнуться на них можно было в полуверсте от центральных улиц. Некоторые скелеты казались мне женскими, тогда я подолгу созерцал эти жалкие остовы и даже, если поблизости никого не было, ворошил их палкой, дабы проникнуться сознанием тленности всего сущего во плоти и с большим успехом противостоять соблазнам китайских лавочек и харчевен, где открыто продавались весьма привлекавшие меня непристойные картинки в восточном духе. На них самцы едва ли не всех тварей, взятых Ноем в ковчег, фигурировали с возбужденными половыми членами. Последние имели разный калибр, но близкие формы, и от их похожести на мой собственный орган я испытывал мутное чувство, среднее между пантеистическим восторгом и тошнотой.
На других рисунках мужчины и женщины совокуплялись изощренно и в то же время на редкость бесстрастно. Они как бы совершали некий ритуал, при котором никакие личные отношения между его участниками не предполагаются, более того — не поощряются. Это-то сильнее всего и волновало. Лица партнеров не выражали ровным счетом ничего, кроме, может быть, удовлетворения от своей способности принять ту или иную замысловатую позу, словно это и было их единственным наслаждением. Действительно, тела сплетались в столь сложных композициях, что я с трудом разбирал, кому какая конечность принадлежит. Еще труднее было определить, кто из этих двоих он, кто — она. Равно узкоглазые, пухлые, розовые, оба имели одинаковые прически и халаты одного покроя. Там, под халатами, в шелковых потемках, все и происходило: раскрывался яшмовый ларец, поднимался нефритовый ствол. Вопрос о твердости нефрита вызывал у меня в то время самый жгучий интерес, по силе сопоставимый разве что с интересом к литературе, поскольку я хотел попробовать себя на этом поприще и тоже мучительно сомневался в моей к нему пригодности, причем то и другое непостижимым образом сливалось воедино, как любовники на китайских ксилографиях.
Через полгода я с грехом пополам умел изъясняться по-китайски, знал несколько десятков монгольских слов и втайне от отца собирался даже обратиться к ламам-прорицателям из монастыря Гандан-Тэгчинлин, чтобы вопросить их о моем будущем, но меня смущало, что эти хранители сокровенной мудрости, бродя по Урге, испражняются где попало. Это ничуть не роняло их авторитет у населения, но подрывало мое доверие к ним. Вместе с тем было в них нечто величественное, когда, погруженные в созерцание, выделяясь на фоне каменных осыпей яркими пятнами своих оранжевых и багровых монашеских одеяний, они группами или в одиночку целыми днями неподвижно сидели на окружающих город холмах. Мимо них караваны шли на восток, в Китай, и на север, в Россию. Оба тракта, как все дороги в Монголии, были усеяны костями овец, быков, лошадей, людей. В звездные ночи они призрачно белели во тьме, и казалось, караваны уходят по ним не в Калган, не в скучную Кяхту, а. в какой-то иной, высший мир, населенный похожими на демонов грозными монгольскими божествами и теми таинственными фантомами, которые порождены разумом и волей простых смертных, способных, в отличие от меня, к воплощению своих иллюзий».
Отсюда звездочка отсылала к подстрочному примечанию:
«Об этих феноменах, не ручаясь, правда, за объективный характер их существования, упоминает проф. П.Ф. Довгайло в статье „Краткое описание буддийских монастырей в аймаке Сайн-Нойон-хана и на западе Внешней (Халха) Монголии“. См. „Труды Русского Императорского Географического общества“, том…»
Следующие страницы Каменский посвятил умершему несколько лет назад отцу. Как консул, оказывается, Каменский-старший «немало способствовал, росту нашего политического влияния в Центральной Азии», а как мемуарист, автор книги «Русский дипломат в стране золотых будд», содействовал «расширению и углублению наших знаний о религии, образе жизни и психологии западных монголов».
«Отец, — писал сын, — был неисправимый фантазер и романтик, и эти качества позволили ему проникнуть в те труднодоступные области духовного мира кочевников, куда редко добираются ученые европейцы, отягощенные предрассудками современной академической науки. В чем-то важном он сам походил на героев своей книги, был так же, как они, простодушен и, например, свято верил в легенду о том, что на Урале, в пещере под Кунгуром, спрятаны драгоценные буддийские реликвии. Будто бы Четвертый или Пятый Богдо-гэгэн послал их в дар Екатерине Великой, когда она была объявлена перерождением Дара-эхе, но на подъезде к Кунгуру из-под земли появились какие-то люди с раскосыми глазами, в малахаях. Они напали на послов, ограбили их, добычу зарыли где-то в пещере да так за ней и не вернулись. Согласно легенде, это были примкнувшие к Пугачеву башкиры, но монгольские собеседники отца предпочитали видеть в них подданных Ригден-Джапо. Позднее выяснилось, что Довгайло, тогда еще приват-доцент, специально ездил в Кунгур, чтобы на месте проверить эту легенду. Такова была способность отца заражать своей верой людей, даже в высшей степени скептичных».
Затем шла единственная во всем тексте похеренная фраза. Старательность, с какой она была зачеркнута, наводила на мысль, что сгоряча Каменский чуть не выдал некий секрет, но вовремя спохватился. Взяв лупу и провозившись минут пять, Иван Дмитриевич прочёл: «Боже мой! Как странно, что если бы не это, я никогда не узнал бы…» Последнее слово разобрать не удалось. Каменский не просто зачеркнул его, а еще и замазал чернилами.
В заключение ни с того ни с сего было написано:
«На днях мне приснился один из тех снов, про которые утром, проснувшись, не можешь сказать, приснился ли он только что или много лет назад, а сейчас лишь всплыл в памяти. Я видел вереницу всадников, одетых в синие монгольские дэли, они медленно ехали по усеянной красноватым гобийским галечником бескрайней сумрачной равнине. Передний держал непонятного цвета знамя в каркасе из золотой парчи. Всадники ехали прочь от меня, вдаль и словно бы вверх, все выше и выше поднимались к небу, ясному, но на горизонте затянутому дымом невидимых пожарищ, я смотрел им вслед, и невыразимая печаль почему-то сжимала мне сердце. Внезапно передний всадник обернулся. Я вздрогнул, увидев его лицо. Это был я сам».
Иван Дмитриевич убрал рукопись обратно в папку, встал и прошелся по комнате. Спать не хотелось, косорылый филер то и дело возникал перед глазами. Чтобы отвлечься, он решил сам взяться за перо. Вечерние письменные занятия всегда служили для него лучшим снотворным.
С прошлой недели он трудился над пространной служебной инструкцией для сыскных агентов, которую требовал от него столичный полицмейстер. Иван Дмитриевич завязал тесемки на одной папке, развязал на другой и перечитал вводный параграф:
«Сыскной агент должен быть политически и нравственно благонадежен, честен, трезвого поведения, ловок, смел, развит, настойчив, терпелив, правдив, откровенен, уживчив с товарищами, почтителен с вышестоящими, неподкупен, серьезен в вопросах религии, энергичен, крепкого здоровья, с хорошим зрением, слухом и памятью, с сознательным отношением к своим обязанностям, в исполнении которых он видит для себя долг не только службы, но и чести».
Ясное дело, таких агентов не существовало в природе. Это был идеал, ориентир скорее духовный, чем практический. Но чем выше идеал, тем неизбывнее чувство вины от невозможности ему соответствовать. Оно полезно для укрепления дисциплины.
Чтобы вознести этот идеал совсем уж на недосягаемую высоту, Иван Дмитриевич, как Тургенев, прибавил «штришка два» — после слова «откровенен» внес уточнение: «но не болтун», а после слов «крепкого здоровья» приписал: «в особенности с крепкими ногами». Больше ничего в голову не приходило. Тревога не отпускала. Он прошел в комнату сына, взял со стула его рубашку и с наслаждением понюхал ее, потом укрыл Ванечку, приложился губами к его виску, чувствуя, как успокаиваются нервы, как переливается в него умиротворяющее тепло сонного детского тела.
На столе белела раскрытая тетрадь. «Сочинение, — умиленно вспомнил Иван Дмитриевич. — Весь вечер писал…» Он зажег лампу, занавесив ее платком. В глаза бросился каллиграфически выведенный заголовок: «Мысли старца при взгляде на заходящее солнце».
Ниже написано было: «Старец смотрел на заходящее солнце и думал о том, что…» И все!
В ярости Иван Дмитриевич хотел сей момент сдернуть этого поганца с постели и усадить за стол, но помешала жена.
— Ваня, — открыв дверь и оставаясь на пороге, тихо сказала она, — я боюсь.
— Чего ты боишься?
— Не знаю. Когда ты так вот вдруг, среди ночи, подходишь к Ванечке, будто ищешь в нем покоя и защиты, мне всегда становится страшно.
— Давно хочу спросить, — сказал Мжельский, — почему в рассказах о вашей семье никогда не упоминаются ни кухарка, ни горничная? Неужели у вас не было прислуги?
— Была, но приходящая, — объяснил Иван Дмитриевич. — Сразу после свадьбы мы с женой условились, что вечерами в нашем доме не должно быть посторонних.
— Почему?…
— А вы, простите, женаты?
— Женат.
— Женились по любви или по расчету?
— По любви.
— И вам не бывает тесно в вашей спальне?
— Тесно? Как это понимать?
— Ну, не возникает порой желание повизжать, погоняться друг за дружкой по коридору, поиграть в прятки? Улюбящих супругов это бывает обычно вечером, перед сном, но и по утрам тоже. В таких случаях присутствие чужих людей в доме как-то сковывает. Если,,конечно, считать кухарку за человека.
— Нет, знаете, у нас с женой подобных желаний не возникает.
— Мне вас жаль.
— А мне вас, — парировал Мжельский. — Сначала спальня, потом коридор, потом вся квартира, а там, глядишь, в погоне за свежестью чувств придется на улицу нагишом бегать. Типично русская психология, между прочим. Русский мужик знает, что за Уралом земли много, проще перебраться в Сибирь, чем изучать агрономию.
Иван Дмитриевич пропустил эту колкость мимо ушей.
— Помню, — сказал он, щурясь на лампу, — жена о чем-то заспорила с соседкой, и та, стерва, заявила ей, что женщина, у которой нет горничной, не вправе судить о таких вещах. Жена тут же поставила ее на место. Она ответила ей; сударыня, вас раздевает горничная, а меня — мой собственный муж.
Из записок Солодовникова
Однажды мы с Баабаром сидели у меня на квартире в Урге. Он выпил немного хорзы и вдруг взялся ругать свою жену-бурятку, прелестную молодую женщину, с отличием, кстати сказать, окончившую гимназию в Чите и очень его любившую. Баабар женился на ней еще до отъезда в Париж, тогда она казалась ему идеалом степной женщины, какой та явится в своем развитии через двести лет. Примерно из тех же побуждений наши тяготеющие к социализму фабричные рабочие женятся на интеллигентных еврейках. Теперь Баабар был разочарован в жене. Он обвинял ее одновременно в лжеевропеизме и в неумении следить за собой, в присущей якобы всем бурятам хитрости и в неспособности экономно вести хозяйство, но прежде всего в вину ей ставилась духовная неразвитость. По-видимому, за этой туманной формулировкой скрывалось ее равнодушие к древним монгольским обычаям. Он забыл, как она, бедная, висла на нем, как целовала его, как плакала, когда мы уходили из Урги навстречу наступающим по Калганскому тракту китайцам.
Я тоже глотнул хорзы, снял со стены гитару и спел старинный русский романс про офицера, который перед отъездом на войну прощается с молодой женой, перечисляя все грозящие ему там опасности, а она, не слушая, твердит одно: привези мне из похода шелковые чулки!
Этим я намекал, что жены бывают всякие, и Баабару на свою грех жаловаться.
Мы вышли на улицу. Темнело, от храмов Да-хурэ доносились вечерние трели башкуров. Баабар молчал. Я спросил, действительно ли он верит в царство Ригден-Джапо, каким оно описано в его трактате. Он ответил, что нет, разумеется, просто ему было удобно использовать эту легенду для пропаганды современных идей в привычной для монголов форме. «С другой стороны, — продолжал он, — дыма без огня не бывает, все легенды на чем-нибудь да основаны».
«Даже та, — спросил я, — что агенты Ригден-Джапо прорыли подземные ходы под Европой?»
«Думаю, тут дело вот в чем, — сказал Баабар. — Вы, наверное, слышали, что два-три столетия назад под влиянием иезуитов многие китайцы и японцы обратились в христианство. Потом они подверглись гонениям, большинство вернулось к вере предков, но некоторые продолжали совершать христианские обряды в уединенных местах, в пещерах или в специально выкопанных убежищах. А теперь представим себе зеркальное отображение этой ситуации на Западе. Допустим, лет сто назад в Петербурге появились русские люди, обратившиеся в буддизм…»
«Откуда они там взялись?» — поинтересовался я.
«Мало ли! Я не настаиваю, но предположим, что такие люди появились. Разве им позволено было бы открыто исповедовать сатанинскую, по мнению православных священников, религию? Нет, конечно! Тогда, чтобы не угодить в Сибирь, они стали собираться и совершать буддийские обряды в подвалах, в заброшенных каменоломнях, в тех же пещерах. Словом, под землей. Вот вам реальная канва, а уж по ней народная фантазия могла расшить любые узоры».
Спорить мне было лень. В то время я даже помыслить не мог, в какой кровавый кошмар выльется эта мистерия.
Утром, еще в полусне, в постели, Иван Дмитриевич вспомнил своего вчерашнего преследователя и понял наконец, откуда знакома ему эта бледная, будто мукой натертая харя с мстительно съехавшим вниз и вбок углом рта, как бывает после кровоизлияния в мозг. Именно так, этими самыми словами в «Загадке медного дьявола» описывался один из членов Священной дружины — тот, у кого маска упала на пол, когда гадалку вели в комнату со статуей Бафомета.
За завтраком Иван Дмитриевич без аппетита съел свой любимый творог со сметаной, усадил Ванечку дописывать сочинение, слегка повздорил с женой из-за того, что отказался пить полезный для желудка травяной чай вместо настоящего, но избежал большого скандала, вовремя согласившись взять с собой зонт. Этот зонтик жена ему навязывала в любую погоду и с такой страстью, словно тут был вопрос его жизни и смерти, чего он по глупости своей не понимал.
— Ванечка уверен, что я не пустил его в гимназию из-за ненаписанного сочинения. Пожалуйста, ничего ему не говори, — предупредил Иван Дмитриевич.
— Я не такая дура, как ты думаешь, — ответила жена, закрывая за ним дверь.
Он услышал, как дважды повернулся ключ в замке, как загремел засов и зазвенела цепочка, и лишь затем стал спускаться по лестнице.
Полицейский экипаж стоял у подъезда.
— Я прогуляюсь. Поезжай без меня, — сказал Иван Дмитриевич кучеру.
Было солнечно и сухо. Закинув на сиденье зонт, он пошел пешком и минут через десять, обернувшись, увидел: идет, гад, на той же безопасной дистанции, что и вчера. При утреннем свете асимметричность его черт не так бросалась в глаза, но лицо по-прежнему было мертвенно-белым, как после обморока. Зато в его повадках появилось кое-что новенькое. Когда Иван Дмитриевич обернулся, он даже попытки не сделал уклониться от его взгляда. Понимал, значит, что бесполезно, одного раза достаточно, чтобы навсегда запомнить такую рожу. Этот малый лишь замедлил шаги и вынул руки из карманов, на всякий случай приготовившись к бегству. Гоняться за ним не имело смысла. Проще было заманить его поближе к Сыскному отделению, там ребята живо с ним разберутся.
Больше за всю дорогу Иван Дмитриевич головы не повернул, но за квартал до цели решил все-таки удостовериться, что проклятый филер все еще тут, на хвосте. Оглянулся, и как раз в этот момент, прячась за спинами прохожих, косорылый сделал рукой неприметный жест, обращенный куда-то в сторону. Жест был характерный, отточенный многократным употреблением. В качестве условного сигнала он мог означать единственное: бери на себя. То есть, как понял Иван Дмитриевич, дальнейшее наблюдение за ним перепоручалось кому-то другому, кто находился поблизости, но кого он не знал в лицо. Сейчас, на людной улице, вычислить этого подлипалу было задачей практически безнадежной. Он плюнул и больше уже не оборачивался.
На службе дожидалось письмо из канцелярии обер-прокурора Святейшего Синода. Нельзя было не восхититься, как там у них поставлено дело — вчера запросил, вчера же и ответили. Иван Дмитриевич распечатал конверт, пробежал длинный первый абзац и несколько умерил свои восторги. Пока что все это были общие слова: да, Синод располагает сведениями о секте «михайловцев» (само название неизвестно), хотя крайне скудными. Складывалось впечатление, что вопросы Ивана Дмитриевича стали для автора письма главным источником информации. С той лишь разницей, что здесь они повторялись в виде осторожных допущений.
Затем, правда, появилось нечто новое. Честно признавшись, что не может сказать ничего определенного о принципах организации этой секты, местах ее распространения, руководителях, числе совращенных и сочувствующих, автор письма переходил к проблемам не менее важным, но более отвлеченным.
«Представляется вероятным, — сообщал он, — что к этой секте, прежде вербовавшей своих адептов исключительно в простонародной среде, примкнули теперь и выходцы из полуобразованных слоев общества, склонные к грубому мистицизму манихейского толка. Характернейшей его чертой является неоправданное преувеличение той роли, какую будто бы играет дьявол в современной жизни по сравнению с предшествующими эпохами. Соответственно преувеличивают эти люди и значение Св. Архангела Михаила как самого грозного и едва ли не единственного его противника. Последний в их понимании есть не просто „шестокрылатых первый князь“ и архистратиг небесного воинства, но как бы диктатор, которому в нынешние смутные времена Св.Троица вручила всю полноту власти над миром, наделив его неограниченными полномочиями. Умеренное крыло „михайловцев“ считает эту меру вынужденной и временной, но радикалы договариваются до того, что в таком качестве он пребудет вовеки. Те и другие, впрочем, придерживаются мнения, что на Страшном Суде, чей срок уже близок, судить нас будет якобы не Иисус Христос, Сын Божий, а опять же Св. Архангел Михаил, тогда как в действительности он будет лишь представлять нас Всевышнему. Такой взгляд, популярный во многих радикальных учениях, обусловлен типичным для людей полуобразованных стремлением примирить то, что им, в отличие от лиц менее или, напротив, более искушенных в этих вопросах, кажется непримиримым. А именно, изначально присущее Господу нашему, Иисусу Христу, милосердие и Его же нелицеприятную суровость верховного судьи. Данное заблуждение, как и вся вообще деятельность „михайловцев“, опирается на ряд превратно толкуемых мест из Священного Писания, в частности на содержащееся в Ветхом Завете, в Книге Св. Пророка Даниила, XII, ст.1, пророчество о Михаиле, Князе Великом…» Здесь же приводился указанный стих:
«И восстанет в то время Михаил, князь великий, стоящий за сынов народа твоего; и наступит время тяжкое, какого не бывало с тех пор, как существуют люди, до сего времени; но спасутся в это время из народа твоего все, которые найдены будут записанными в книге».
Иван Дмитриевич еще дважды перечитал пророчество Даниила. Обращали на себя внимание слова о «времени тяжком, какого не бывало с тех пор, как существуют люди». При желании тут можно было усмотреть намек на нынешнюю ситуацию в России, как она аттестовалась в «Загадке медного дьявола», — «полный упадок нравов и тираническая власть золотого тельца».
Еще любопытнее показался заключительный пассаж: «Но спасутся в это время из народа твоего все, которые найдены будут записанными в книге».
В какой книге? Если члены Священной дружины считали себя «народом» Михаила, эти слова они могли истолкорать следующим образом: спасение обеспечено им при условии, что кто-то напишет про них книжку.
Иван Дмитриевич достал письмо, найденное в столе у Каменского. Он уже помнил его наизусть, но все-таки глазами прочел первую фразу: «Некоторое время назад мы приоткрыли перед Вами завесу тайны, скрывающей деятельность нашего братства». Не это ли имел в виду Каменский, когда говорил Тургеневу, что сюжет последней повести о Путилове был ему кем-то подсказан? Очевидно, «михайловцы», как «люди полуобразованные», на досуге зачитывались творениями Н. Доброго, видели в нем величайший талант и, узнав, кому принадлежит этот псевдоним, проинформировали Каменского о своем «братстве» в надежде найти себя «записанными в книге», которую на Страшном суде прочтет архангел Михаил. С них станется! Гайпель верно подметил: если им взбрело на ум истреблять служителей сатаны серебряными пулями, ума у них не палата.
В их письме, правда, выставлялась иная причина: «Мы надеялись, что полученные от нас конфиденциальные сведения Вы используете для того, чтобы с присущим Вам талантом, но в условно-аллегорической форме литературного произведения предупредить общество о нависшей над ним опасности». Подразумевалась, конечно же, угроза со стороны палладистов Бафомета, но недаром напротив этого объяснения Каменский сделал на полях первую из двух своих помет: «Не совсем так!» Он, следовательно, знал или догадывался, что они обратились к нему из других соображений.
Иван Дмитриевич взял лист бумаги и по пунктам прописал гипотетическую последовательность событий:
«1. Члены Священной дружины, они же „михайловцы“, сообщают о себе Каменскому. Для переговоров направлен этот косорылый, иначе он не был бы описан с такой фотографической точностью.
2. На основе его рассказа, но присочинив подземное логовище с фантастической машиной для убийства и виде статуи Бафомета и охоту за гадалками, которых, разумеется, никто не похищал и не убивал, Каменский пишет «Загадку медного дьявола».
3. Его информаторы обнаруживают, что в этой повести их чисто духовная, по-видимому, «борьба с силами зла и разрушения» представлена как «преступный фанатизм». Возмущенные, они принимают решение наказать автора и предупреждают его: «Вам вынесен смертный приговор, который еще может быть отменен, если Вы сами уничтожите свое сочинение, не дав ему выйти из типографии». Каменский, однако, сомневается, что они посмеют исполнить эту угрозу. Свои чувства он выражает второй пометой на полях: «Страшно ли? Пожалуй, нет».
4. Его предостерегли, что «при попытке предать дело гласности… приговор будет приведен в исполнение незамедлительно», тем не менее он обращается в «Голос». Об этом становится известно «михайловцам». Вечером 25 апреля один из них стреляет в Каменского, когда тот идет с Зильберфарбом по Караванной.
5. Испугавшись, Каменский отказывается от мысли сделать заявление для прессы. Чтобы укрыться от преследователей и переждать опасность, он добывает себе фальшивый паспорт на имя Зайцева Алексея Афанасьевича…»
Здесь, а отчасти еще раньше, начинались неясности. Поэтому следующие пункты Иван Дмитриевич записал в виде вопросов:
«6. Почему, пережив первое покушение, Каменский не забрал рукопись у Килина и не уничтожил ее? На что он рассчитывал?
7. Не был ли Губин «михайловцем»? Если да, не расправился ли он с Найдан-ваном как с человеком, готовым продать душу дьяволу?
8. Опять же если да, кто сообщил ему об этом?
9. Если, по словам Килина, «Загадка медного дьявола» только что вышла из печати и еще не поступила в продажу, каким образом рукопись попала к «михайловцам»? Кто-то на время выкрал ее? Или снял с нее копию? Кто?
10. Кто донес им, что Каменский решился на заявление для печати?»
Теоретически любой из близких ему людей мог сделать то, о чем шла речь в последних двух пунктах, но стоило присоединить к ним пункт восьмой, как отпадали все кандидатуры, кроме единственной. Лишь один человек имел возможность совершить и то, и другое, и третье.
«Довгайло», — крупными буквами вывел Иван Дмитриевич. И помельче: «Что связывает его с этими людьми?» Он прошагал к двери, распахнул ее и позвал:
— Гайпе-ель! Появился Константинов.
— Я, Иван Дмитриевич, — сказал он, — как раз хотел вам доложить, что нет его. Пропал Гайпель. Вчера ушел и до сих пор нету. С утра его мать прибегала. Никогда, говорит, такого не было, чтобы он дома не ночевал.
— Подождите минуточку, попросил Сафронов. — Тут в тетради листы не разрезаны.
— Но вообще-то, — передавая ему нож, заметил Иван Дмитриевич, — в то утро у меня еще были сомнения насчет Зйльберфарба: не обул ли он нас всех в чертовы лапти?
— Как это? — не понял Мжельский.
— Ну, значит, соврал и не кашлянул.
В редакцию «Голоса» Иван Дмитриевич прихватил с собой агента помоложе и побойчее, с револьвером — на тот случай, если опять обнаружится «хвост», но, сколько он ни оглядывался на улице, так никого и не высмотрел.
По дороге Иван Дмитриевич изменил маршрут и сначала заехал на Почтамтскую, в контору Килина. Тот оказался на месте.
— Скажите, — без обиняков приступил Иван Дмитриевич. — Каменский не просил вас отложить выпуск своей последней книжки? Я говорю о «Загадке медного дьявола».
— Откуда вы знаете? — насторожился Килин.
— Не важно. Значит, было такое?
— Было, хотя немного не так, как вы сказали.
— А как?
— Николай Евгеньевич хотел совсем забрать у меня рукопись.
— И чем он это мотивировал?
— Да ничем! А книжка была уже набрана, деньги за работу выплачены вперед. С какой стати? Я потому и отказался исполнить его просьбу, что он упорно не желал ничего мне объяснять.
Только Иван Дмитриевич уехал, Константинов сел пить чай с писарями. Сахар у него был свой. Тут же дверь отворилась, Валетко пропустил в комнату того самого оборванца в солдатских штанах, который позавчера сообщил о несчастье с Ванечкой. Константинов прыгнул к нему, схватил его за грудки:
— Сука! В остроге сгною! Рад будешь на своих же кишках удавиться, падла!… Кто тебя подослал?
— Чего вы, ваше благородие? — удивился тот. — Отпустите, я же сам пришел! Хочу все по правде рассказать, как дело-то было.
— Ну! Живо!
— Сперва рубль пожалуйте.
— Чего-о?
— Рубль, говорю, извольте пожаловать. Желательно серебряный.
— А по морданции не хочешь? Рубль ему!…
— За обман вы мне ни копейки не дали, так ведь? А правда, она денег стоит.
— Ладно, — меняя тон, сказал Константинов, — но тогда уж давай, брат, по совести. Ты меня позавчера обманул, с тебя за то причитается. Сегодня правду скажешь— причитается с меня. Вот и будем в расчете — ни ты мне ничего не должен, ни я тебе.
Крыть было нечем, поэтому босяк оставил всякую философию и на все константиновские софизмы твердил одно:
— Задаром ничего не скажу, хоть ноздри рвите.
— И вырвем, — посулил наконец Константинов. — Дождешься, падла!
Он велел запереть эту скотину в подвале и подошел к окну.
Было солнечно и сухо, но дул холодный ветер, временами настолько сильный, что вздрагивало в раме треснутое стекло. Тучи пыли неслись по улице, как всегда бывает в первые майские дни, когда еще не распустилась листва на деревьях.
Из записок Солодовникова
В тот год в Урге стояла необычная для начала мая жара. Подъехав как-то раз к Толе напоить лошадь, я увидел Джамби-гелуна, одного из наших бригадных лам. Именно он незадолго перед тем рассказал мне о приближающейся великой войне монголов и Ригден-Джапо с неверными. После нее и должен сойти на землю будда Майдари, ныне пребывающий в чине бодисатвы на вершине горы Сумеру.
Судьба этого незаурядного человека любопытна и сама по себе, но в свете дальнейших событий — особенно. Поэтому изложу вкратце его биографию.
Джамби-гелун происходил из племени дербетов, мальчиком был отдан в Эрдени-Дзу, а оттуда в числе наиболее способных учеников его отправили в тибетскую обитель Дре-Пунья. Там он получил ученую степень гелуна, но ни отшельничество, ни упорные занятия буддийской метафизикой не заставили его ощутить себя всего лишь случайным соединением случайных элементов мироздания. Джамби-гелун остался сыном степей, в его жилах бурлила густая темная кровь баторов Чингисхана, разжижить которую не могла никакая наука. Однажды в пылу богословского диспута он с такой силой хватил по голове своего оппонента, что тот свалился замертво. Арестованный, Джамби-гелун бежал из монастырской тюрьмы, зиму скрывался в горах, потом двинулся на север и года через полтора добрался до Пекина.
Благодаря знанию языков он сумел занять место переводчика при ямыне, составлявшем правительственные календари для окраин империи, но спокойная жизнь скоро ему прискучила, Джамби-гелун бросил дом, жену-китаянку и растворился в необозримых просторах Центральной Азии. Ходили слухи, будто он побывал и в пещерах Шамбалы, и в подземном царстве мангысов, демонических противников буддизма. Согласно третьему, менее поэтичному варианту его биографии, эти годы он провел у калмыков на Волге, чередуя, а то и совмещая мирские занятия с духовными: промышлял астрологией и конокрадством, держал торговлю при Тюменевском хуруле, одно время сидел в астраханской тюрьме. Видимо, там он выучился говорить и даже читать по-русски.
Лет десять назад Джамби-гелун объявился в Халхе, жил в разных монастырях, но нигде не прижился по причине, как я подозреваю, скверного характера. Наезжая в Ургу, он сблизился с князем Вандан-бэйле и под его влиянием стал пламенным поборником идеи национальной независимости, причем окрасил ее в мистические, мессианские тона. У нас в бригаде Джамби-гелун был фигурой уважаемой. В немалой степени его авторитет покоился на рассказах о якобы личном знакомстве с агентами Ригден-Джапо, которые всюду, в том числе в Петербурге, действуют на благо Монголии. Их активности он, в частности, приписывал военные поставки из России.
В тот день, когда я увидел его на берегу Толы, он, постирав свою монашескую курму и расстелив ее на горячей гальке, сидел рядом в ожидании, пока она высохнет. Он был совершенно гол. С шеи у него свисало множество амулетов-гау на черных от пота кожаных шнурках. Среди них меня заинтересовала маленькая православная иконка с изображением архангела Михаила. «Это Майдари», — сказал Джамби-гелун. Я удивился, тогда он стал объяснять мне, что будда Майдари известен всем народам, просто все изображают и называют его по-разному. Дня русских он— Михаил, для китайцев— Милэ, что даже звучит почти одинаково. Он — владыка будущего, его почитатели есть везде, хотя нередко они остаются в лоне собственных религий. Они чтят Майдари, не зная его подлинного имени, и служат ему, не догадываясь, чьей воле подчиняются и к какой цели направлены их усилия. В нужный момент всем им откроют особый способ разделывания сухожилий в мясе некоторых животных, по этой примете монголы опознают их и оставят в живых как заслуживших право стать подданными Ригден-Джапо и войти в царство Майдари. «Возможно, и вы, — быстро взглянув на меня, закончил Джамби-гелун, — сами о том не зная, относитесь к их числу».
Мадам Блаватская могла бы обнять его как брата. Все им сказанное показалось мне специфически монгольским отзвуком типичного для современной Европы религиозного эклектизма, но скоро я убедился, что аналогичные воззрения бытуют и среди русских поселенцев. Я тогда носился с идеей навербовать из них часть артиллерийской прислуги и с этой целью прибыл в поселок Мандал в четырех верстах от Урги, населенный перебравшимися сюда из Забайкалья раскольниками. Они без энтузиазма встретили мое предложение отобрать несколько холостых парней для участия в походе на Барс-хото, но не посмели ответить прямым отказом из нежелания ссориться с монголами.
Пока они совещались, я попросил разрешения осмотреть их молельню. Чтобы лишний раз не вызывать мое недовольство, согласие было дано, мне выделили провожатого, который отвел меня в убогое бревенчатое строение, похожее на бурятский зимник, но увенчанное крестом. Внутри, едва глаза привыкли к полумраку, я увидел большую танку с изображением Майдари. Мой провожатый объяснил мне, что это архангел Михаил, а Майдари — его монгольское имя. Далее с кое-какими вариациями я услышал приблизительно то же самое, о чем говорил Джамби-гелун: при конце времен, чей срок уже близок, архангел Михаил во главе небесной рати и своих земных адептов из разных стран, поклоняющихся ему под различными именами, будет сражаться с воинством сатаны, а после победы и Страшного суда, на котором он же займет место председательствующего, станет своего рода регентом при Иисусе Христе в его будущем вселенском царстве.
В молельне было чисто, пусто и почему-то попахивало плесенью, словно под половицами находился глубокий погреб, откуда лишь недавно ушли грунтовые воды. Напоследок я еще раз взглянул на изображение Майдари. Как все будды и бодисатвы, он восседал на лотосе, но, в отличие от остальных, не на обеих подвернутых под себя ногах, а на одной, другую приспустив вниз — в знак готовности сойти на землю. Пальцы его правой руки были сложены в подобие двоеперстного знамения, как у боярыни Морозовой на известной картине. Должно быть, это и привлекло к нему благосклонное внимание местных старообрядцев.
Зильберфарб оказался чернявым, как и следовало ожидать, молодым человеком с соответствующим носом и оттопыренными ушами, которыми, по мнению Константинова, это змеиное племя для того и обзавелось, чтобы их принимали за лопоухих дурачков.
В ответ на просьбу показать то письмо Каменского, где речь шла о предполагаемом заявлении для прессы, он сказал небрежно:
— По-моему, я его тогда же и выбросил. Переписал адрес и выбросил.
— Жаль, — заметил Иван Дмитриевич. — Такие документы надо сохранять.
— Но я же не знаю, во что выльется эта история! Каменский не та фигура, чтобы хранить его автографы.
— Не нам судить. Не современникам.
— Бросьте! После той встречи я прочел все его книжки, выпущенные под псевдонимом Н. Добрый. Чушь несусветная! Особенно эта… Забыл, как называется. Путилов там спасает супругу нашего посланника в Северо-Американских Штатах. Индейцы похитили ее, когда она гуляла в окрестностях Вашингтона со своей ручной обезьянкой Микки.
— Кто вам раскрыл его псевдоним?
— Приказчик в первой же книжной лавке. Он же сказал, что последняя из этих книжечек — «Секрет афинской камеи». Каменский говорил, что из нее мне станет ясно, кто и зачем хочет его убить, но я ничего не понял. Опять какие-то кровожадные дикари, джунгли, обезьяны.
— Обезьян там нет.
— А что есть? Если вы ее читали, объясните мне, какие тут могут быть параллели! Лично я вижу единственную. Поскольку Каменский раньше жил в Монголии…
— Откуда вам это известно?
— Полгода назад мы напечатали одну его статью, публицистическую, но разбавленную личными воспоминаниями. В ней доказывалось, что монголы скоро восстанут против Пекина, и содержался пламенный призыв к общественности: мол, мы, русские, должны помочь им в борьбе за свободу, как помогли нашим братьям на Балканах. Тема показалась нам актуальной, и написано было с подкупающей искренностью. Хотите взглянуть?
Порывшись в ящике стола, Зильберфарб достал нужный номер за октябрь прошлого года. Иван Дмитриевич начал читать со второй колонки: «Искусственно созданное величие Китая хотя и ослепляло Азию, пока народы ее не вошли в непосредственное общение с другими государствами, но, судя по отношению к китайцам жителей Монголии, владычество это не возбуждало ни симпатий, ни сколько-нибудь прочных привязанностей. Установления китайской гражданственности не несли в себе одушевляющих начал. С головами, набитыми отвлеченными принципами китайской морали, с умом, отуманенным корыстью и опиумом, и с пустыми карманами чины всех рангов заботятся прежде всего о возможно быстром наполнении пустоты этих карманов. Под лапами китайского дракона глохнет дух предприимчивости, убивается стремление к возрождению национальной культуры, — все обрекается мертвящему застою и удерживается в рабском повиновении страхом немилосердного возмездия, каковое постигло поголовно истребленных джунгар…»
Он выхватил еще два-три абзаца из середины: «Китайцы по натуре трусливы и в борьбе рассчитывают не столько на смелость, сколько на пассивное сопротивление. Они боятся непогоды, не переносят холода; кроме того, военная служба у них не пользуется почетом и составляет ремесло тех неудачников, кому не удалось проложить доступ к гражданской службе или подыскать себе дело, обеспечивающее существование. Как правило, китайские офицеры — люди сомнительных нравственных качеств, и понятие о долге, представляющее собой неотъемлемую принадлежность воина, для них попросту не существует. В самом внешнем виде китайца нет ничего мужественного и воинственного, ни один народ в мире не имеет так мало военных песен и не прославляет с таким постоянством радости мирного труда. Не то что монголы! Они являют собой полную противоположность…»
— Так вот, — закончил Зильберфарб, — Каменский жил в Монголии, как профессор Лукасевич из «Секрета афинской камеи»— в Африке. Может быть, он тоже вывез оттуда что-то такое, что для кочевников является национальной святыней?
— Каменский сам прислал эту книжечку в редакцию?
— Нет, я купил ее в лавке вместе с другими сочинениями Н. Доброго. Если бы он выполнил свое обещание, я упомянул бы об этом в моей статье.
— Между прочим, статья ваша написана очень ярко, — похвалил Иван Дмитриевич. — Чувствуется мастерское владение словом.
— Благодарю.
— Так и видишь эту зловещую карету на пустынной вечерней улице, этого кучера в маске.
— Благодарю, благодарю.
— Замечательно! Просто диву даешься, как удалось вам столь зримо изобразить то, чего вы в глаза не видывали.
— Что-о?-очнулся Зильберфарб, убаюканный предыдущими комплиментами.
— Не секрет, — напористо продолжал Иван Дмитриевич, — с зимы тираж «Голоса» стремительно падал, зато вчерашний выпуск с вашей сенсационной статьей расхватали еще до полудня. Я справлялся у газетчиков. Примите мои поздравления! Рекламный трюк был задуман блестяще и, будем надеяться, принесет желанные плоды. Жаль только, что вы подрываете у русских людей доверие к печатному слову.
— Вот как? Вы не верите мне?
— Виноват, не верю. Как природный русак, я по натуре доверчив, но этот злодей в маске, эта балаганная пальба, фанатики, смертный приговор… Черт-те что! Почище, чем у Н. Доброго.
Зильберфарб молча взял со стола конверт, вынул из него лист почтовой бумаги, исписанный чьей-то незнакомой рукой.
«Ознакомившись с напечатанной в вашей газете статьей г. Зильберфарба, — прочел Иван Дмитриевич, — в которой автор просит откликнуться всех, кто, цитирую, „около 9 ч. вечера 25 апреля с.г. видел в районе Караванной ул. карету с черным клеенчатым верхом, без фонаря, с кучером в маске, или слышал звук выстрела, могу засвидетельствовать…“
— Вот, пожалуйста, еще письмо, — сказал Зильберфарб. — И еще.
«В указанный день и час я выходил гулять с собакой, и мимо меня проехала черная карета с кучером в маске. Спустя две-три минуты из-за угла донесся Выстрел…»
«Мы с мужем возвращались домой, вдруг он сказал: смотри! Я посмотрела…» Подписи всюду разборчивы. Адреса прилагаются.
— Если угодно, могу поцеловать крест, — предложил Зильберфарб, вытягивая из-под рубахи цепочку с нательным крестом. — Хотя мне известно русское присловье: конь леченый, вор прощеный, жид крещеный…
— Впервые слышу о существовании этой триады, — ответил Иван Дмитриевич.
В глубине души он и раньше знал, что Зильберфарб не лжет, нечего было его и провоцировать, но теперь отпали все сомнения. Извинившись, Иван Дмитриевич вышел на улицу, уселся в экипаж. Тронулись, и вот тогда-то, отталкиваясь от евреев и христиан, а также от лунного света, который, с одной стороны, плодит нечисть, но, с другой, застывает под землей и обращается в серебро, эту же нечисть изгоняющее, он по-новому взглянул на ситуацию, описанную в «Загадке медного дьявола». Показалась подозрительной та как бы священная, но почему-то нуждающаяся в постоянных оправданиях, почти животная, но в то же время с уклоном в истерику чудовищная ненависть, с какой эти фанатики преследовали своих якобы идейных противников. С такой суетливой страстью обрушиваются лишь на что-то бесконечно родное, за то и ненавидимое, что невозможно забыть о своем с ним родстве. Отсюда вытекала мысль, что члены Священной дружины когда-то составляли единое целое с палладистами Бафомета или, по крайней мере, вышли с ними из одного лона. Это был, всего лишь способ задержать в памяти смутную догадку, пока еще ускользающую от словесных сетей, попытка наспех очертить абрис уходящей во тьму тени.
— Гайпель не появлялся? — спросил он у выбежавшего навстречу Константинова.
— Нет, Иван Дмитриевич, но есть важная новость… Приволокли оборванца. Тот опять завел было песню про рубль, желательно серебряный, который ему должны пожаловать за открытие правды, но быстро смекнул, что перед ним не та публика, чтобы долго слушать такие романсы.
— Иду я позавчера по Караванной, — начал он эпическим речитативом, — останавливает меня одна дамочка. «Хочешь, — спрашивает, — рубль заработать?» — «Смотря какая работа», — говорю. Она говорит: «Вот тебе рубль, беги в Сыскное отделение, там тебе еще рубль дадут, а то и два. Скажешь им…»
— Дамочка или барышня? — перебил Иван Дмитриевич.
— На личико барышня, а так-то черт ее разберет! Но под руку с мужчиной, как дамочка.
— Мужчина молодой или старый?
— Молодой, но малахольный.
— Студент?
— Все-то вы знаете! — подольстился оборванец. На этом допрос закончился. Константинов спросил: — И что теперь с ним делать?
— Гнать, — сказал Иван Дмитриевич. — В три шеи, на все четыре стороны.
Роговы жили на Кирочной, в номерах Миллера. На стук никто не отозвался, дверь была заперта на ключ, но коридорный открыл ее своим ключом. Ответственность за это Иван Дмитриевич взял на себя. Позавчера хозяева сыграли с ним такую штуку, что теперь он позволил себе провести обыск в их отсутствие и без понятых, в полном одиночестве.
Глаз отметил неприбранную постель, пыль на книжных полках, апельсиновую кожуру под кроватью, скомканный дамский чулок в углу. Письменный стол был тут единственным оазисом порядка. В первом же выдвинутом ящике обнаружилась толстая папка с переводом «Драгоценного зерцала сокровенной мудрости». Памятник монгольской общественной мысли эпохи Абатай-хана, вспомнил Иван Дмитриевич. Самой мудрости было немного, страничек на пятьдесят. Приложения в несколько раз превосходили по объему основной текст. Фундаментальная вступительная статья, генеалогические и хронологические таблицы, обширный комментарий, два индекса, словарь терминов, приводимых на языке оригинала.
В последнем Иван Дмитриевич отыскал слово «Габала (габбала)» и прочел:
«Ритуальная чаша для сбора крови жертвенных животных.
Изготавливается из верхней части опиленного по параллели глазной орбиты черепа девственника, который умер ненасильственной смертью и при жизни не убил ни одного живого существа. На внутренней и внешней стороне такого черепа должны находиться определенные знаки в виде впадин и линий, возникшие естественным путем, но имеющие форму некоторых букв тибетского алфавита или священных буддийских символов. Поскольку совокупность этих примет в природе встречается редко, а в сочетании с требованиями, предъявляемыми к жизни и смерти владельца черепа, еще реже, настоящая Г. считается предметом высочайшей ценности. Употребляется при магических обрядах, связанных с культом докшитов». Иван Дмитриевич нашел и это слово:
«ДОКШИТЫ, они же шагиусан (монг.), срунма (тиб.), дхар-мапала (санскр.). Грозные стражи и хранители буддизма, призванные карать грешников и сражаться с теми, кто препятствует распространению „желтой религии“ или причиняет зло ламам. Различают восемь главных Д., т.н. Восемь Ужасных: Чойжал (Эрлик-хан), Чжам-саран (Бег-Дзе), Эхин-Тэнгри, Дурбэн-Ни гурту, Махагала, Цаган-Махагала, Намсарай и Памба. Изображаются в облике демонических существ. См. также Коммент., прим, к с. 38».
Выполнив это указание, Иван Дмитриевич узнал следующее: «В связи с культом докшитов большой интерес представляют воззрения монголов на фигуру сатаны, сведения о котором они получили от наших раскольников, переселившихся в Забайкалье и даже в саму Халху. По данному поводу существует два мнения.
1. Монголы считают, что дьявол есть один из Восьми Ужасных, причем не Чойжал, как естественно было бы предположить, учитывая его роль владыки ада, но Чжамсаран как самый из всех воинственный. Являясь чем-то вроде буддийского агента в христианском лагере, он препятствует распространению на восток «русской веры» («орос хаджин»), разлагает ее изнутри и тем самым приближает конечный триумф «желтой религии» во всемирном масштабе. Это, как известно, произойдет после великой войны Ригден-Джапо и монголов с неверными. Такую мысль высказал один из лам монастыря Гандан-Тэгчинлин в беседе с нашим бывшим консулом в Урге г. Каменским, как он о том пишет в своей книге «Русский дипломат в стране золотых будд».
2. Монголы считают, что дьявол есть не докшит, а христианский аналог докшита, защищающий «русскую веру» точно так же, как Восемь Ужасных защищают буддизм. Таково мнение проф. П.Ф. Довгайло, вынесенное им из пребывания в монастыре Эрдени-Дзу».
Все это на Сафронова подействовало усыпляюще. Он перестал записывать, а в итоге потерял нить повествования: вдруг обнаружилось, что Иван Дмитриевич рассказывает уже о каком-то дачном поселке, при въезде в который он отпустил извозчика и пошел по пустынной улице, глядя на заколоченные окна домов. Стояла ранняя весна, дачников еще не было. В полуверсте, за песчаными дюнами, блестело море. Он прошагал через весь поселок и на отшибе увидел крытую драньем рыбацкую хижину. Это и была цель его путешествия.
Сафронов ничего не понимал, но спрашивать не решался. Он надеялся, что из дальнейшего все станет ясно само собой.
«Перед хижиной находился крошечный садик с двумя-тремя подагрическими яблонями и еще голыми кустами сирени, — рассказывал Иван Дмитриевич. — Здесь же сидел на корточках безобразный старик в лохмотьях, страшно худой, с нечистыми глазами. Он что-то чертил веткой в золе прогоревшего костра. Изучающе оглядев меня, он спросил: „Куда вы идете?“ — „В вечное пламя“, — ответил я так, как меня научили. „Откуда вы пришли?“ — задал он следующий вопрос. „Из вечного пламени“, — ответил я. Мои ответы успокоили его настолько, что он перешел на „ты“ и продолжал более благожелательно: „Скажи, сколько тебе лет?“ — „Одиннадцать“, — сказал я, зная, что это число считается у демонопоклонников священным. В нем содержится излишек совершенного числа „10“, адская прибавка, разрушающая божественную гармонию Вселенной. Кроме того, число „11“ состоит из двух единиц, что символизирует собой двойное первоначало мира и, следовательно, претензию дьявола на то, чтобы быть не тварью, взбунтовавшейся против Творца, но создателем всего сущего наравне с Богом.
Услышав мой ответ, старик встал и отворил передо мной дверь хижины. Мы вошли в темное помещение, явно нежилое, заваленное всякой рухлядью. Ржавые тазы и ведра, сломанные садовые инструменты, гнилые доски и кучи разного хлама, пересыпанного битым стеклом, громоздились, однако, таким образом, что оставляли свободной видневшуюся в земляном полу крышку погреба. Мой провожатый откинул ее, я увидел уходящий во тьму сруб наподобие колодезного. Лестницу заменяли вбитые в бревна железные скобы. Старик без слов дал мне понять, что должен остаться наверху, Незаметно для него осенив себя крестным знамением, я стал спускаться.
Снизу тянуло холодом, плесенью, древесной трухой. На ощупь я прикинул расстояние между двумя соседними скобами, сосчитал ступени и вычислил, что к тому времени, когда моя нога коснулась дна этого колодца, земная поверхность простиралась надо мной приблизительно в пяти саженях. Было сыро и холодно, пахло, как в старой, плохо просушенной с осени овощной яме. Ощущалась близость грунтовых вод. Глаза уже привыкли к темноте, я заметил в одной из стен узкий лаз, окрашенный далеким светом, и, протиснувшись в него, двинулся в ту сторону, откуда навстречу мне сочился этот красноватый трепещущий свет. Через каждые пять-шесть шагов потолок тоннеля был подперт бревнами. Временами слышался тревожный шорох осыпающейся земли, под ногами чавкало.
Через особенно грязные места были переброшены доски. По двум таким доскам я вошел в открытую дверь под мощной бревенчатой притолокой и очутился в просторной зале, освещенной несколькими укрепленными по стенам факелами. Пол здесь был выложен торцами. Три или четыре пары столбов, образуя своеобразную галерею, поддерживали потолочные балки. Вся эта довольно примитивная крепежная конструкция оставляла ощущение ненадежности.
В зале находились десятка два мужчин и женщин в черных масках, но одетых в самое обыкновенное верхнее платье, подходящее, правда, скорее для зимы, чем для начала мая. Должно быть, по опыту прежних сборищ они знали, что в любую погоду здесь не жарко. Полы одежды у многих были перемазаны глиной. Шинели, пальто с меховыми воротниками, шубки и ватные дульеты на дамах произвели на меня гораздо более тягостное впечатление, чем если бы, как я того ожидал, передо мной предстали фигуры в каких-нибудь экзотических восточных нарядах.
Когда я вошел, предварительно надев маску, никто не обратил на меня внимания. Видимо, эти люди считали свою систему конспирации абсолютно неуязвимой и были уверены, что посторонний сюда проникнуть не может. Взявшись за руки в известной манере демонопоклонников, то есть сцепив согнутые в крючок указательные пальцы, они чинно, как дети, водили хоровод вокруг стоявшей в центре залы статуи Бафомета. Я увидел знакомую бычью морду с ощеренной пастью и четырьмя обнаженными клыками, жирную грудь, чешуйчатый живот, драпировку ниже пояса, из-под которой выставлялись окрашенные в красный цвет собачьи лапы. Позеленевшая медь создавала иллюзию шерстистого тела, на губах змеилась отвратительная улыбка всезнания. Распахнутые для объятия лапы живо напомнили мне, какой конец меня ожидает, если я буду разоблачен и не успею улизнуть в глинистый лаз. Его размеры не позволили бы палладистам действовать скопом. Стоило мне нырнуть в узкий тоннель за дверью, и я мог спокойно отступить по нему до самого колодца, держа преследователей на мушке.
Стоя у входа, я почувствовал на себе взгляд высокого мужчины в накинутой поверх пальто черной крылатке, единственного, кто не участвовал в хороводе. Его осанка, манера держаться, все свидетельствовало, что это и есть Великий мастер палладистов Бафомета. Маска скрывала его лицо, широкая крылатка — очертания фигуры, и все-таки мне показалось, что где-то я уже видел этого человека. Я нащупал в кармане револьвер, догадываясь, что у него, вероятно, возникли те же мысли в отношении меня, но в следующий момент он то ли успокоился, то ли решил не торопиться с выводами и властным движением затянутой в перчатку руки указал мне встать в общий круг.
Я вклинился между дородной матроной в лисьей шубе и субтильным господином в чиновничьей шинели. Петлицы на ней были предусмотрительно обтянуты траурным крепом, дабы скрыть, по какому ведомству он служит. Этим доказывалось, что все они не слишком-то доверяют друг другу. Своими согнутыми в крючок пальцами я уцепился за пальцы соседей, и мы поскакали.
Хоровод кружился все быстрее, по знаку Великого мастера палладисты затянули свой гимн. Его мелодия оказалась проста, как мычание, но в словах была странная, дикая и сумрачная поэзия. Чтобы не быть уличенным в незнании священного текста, мне пришлось проявить чудеса изворотливости. Как только звучало первое слово очередной строки, я подхватывал его со второго слога, а одновременно по содержанию, ритму и рифмам старался угадать продолжение. В большинстве случаев мне это удавалось. Протяжный напев облегчал мою задачу, я пел вместе со всеми и лишь в некоторых, особенно богохульных местах ограничивался мелодией без слов.
Смысл гимна был тот, что адское пламя есть альфа и омега всякой мудрости, в геенне огненной душа вмещает в себя все тайны мироздания и закаляется, как меч, поэтому Бог обманом завлекает людей в райские кущи, дабы сохранить свою власть над Вселенной.
Но истинный палладист знает правду и всей душой стремится в вечное пламя. Разумеется, все хорошее не дается даром, все это надо заслужить, чем они в данный момент и занимались. Каждый куплет заканчивался славословиями Бафомету. Своей неумеренной льстивостью они напоминали титулы, которыми жрецы награждают какого-нибудь туземного царька, уверяя беднягу, что весь мир с благоговением взирает на его хижину из пальмовых листьев, прошитых рыбьими кишками и для прочности обмазанных свиным дерьмом.
Неожиданно Великий мастер подошел к низкой, но прочной дверце в стене, отодвинул засов и вскричал: «Микки! Мы ждем тебя!» — «Микки! — не переставая кружиться, завопили палладисты и я вместе с ними. — Выходи, Микки!» Глядя на медленно отворяющуюся дверцу, я не без опаски ждал, что произойдет дальше. За дверцей открылась глубокая ниша, оттуда на четвереньках выползла довольно крупная обезьяна, видимо, дрессированная, потому что она сноровисто поднялась на задние лапы и, ворча и раскачиваясь, направилась прямо ко мне. Все замерли, сосед внезапно отцепил свой палец от моего. Сердце у меня сжалось, но обезьяна проковыляла между ним и мной, не обращая на нас внимания. Едва она оказалась внутри круга, мы опять сцепили пальцы. Хоровод наш двинулся прежним порядком, обтекая обезьяну, которая издала боевой клич и с воинственными ужимками принялась прыгать вокруг статуи Бафомета, как бы пытаясь его атаковать. Лишь тогда я все понял. Гнусный фарс изображал борьбу того, кому мы только что пели осанну, с тем, чье имя было низведено до кощунственной клички, чей грозный облик архангела пародировала эта тварь. Ярость душила меня, но я заставил себя крепиться и наблюдать.
Мы кружились, набирая скорость, подчиняясь темпу, который взмахами руки задавал нам Великий мастер. Сам он все так же стоял в стороне. Иногда, как на хлыстовских радениях, кто-то из палладистов истерически провозглашал что-нибудь вроде следующего: «Душа солнц отвечает на вздох цветов!» Или: «Роза мира, цебраэль!» На эти маловразумительные оповещения хор откликался еще большей невнятицей. Тем временем храбрый Микки продолжал наскакивать на их палладиум. Медный дьявол оставался неподвижен. Очевидно, механизм должен был сработать позже. Я сосчитал еле заметные отверстия, откуда выступят смертоносные жала. Их было одиннадцать.
Раздался чей-то истошный вопль: «Меч! Дайте меч Великому мастеру!» Явился артиллерийский, насколько я в состоянии судить, тесак, вполне заурядный, но с нарисованными на клинке знаками монгольского алфавита «соёмбо», которые они, видимо, считали магическими. Какой-то шустрый адепт благоговейно поднес этот тесак господину в крылатке. Поцеловав лезвие, тот молча вступил в раздавшийся перед ним круг и занял позицию плечом к плечу с Бафометом. Теперь их стало двое против одного.
Микки заскулил, прикрыл лапами морду и попытался бежать с поля боя, но мы сдвинулись теснее, отрезая ему все пути к отступлению. Я с ужасом осознал, что в ближайшие минуты нам предстоит сжать кольцо и загнать бедную обезьяну в объятия Бафомета. Вероятно, это надо было понимать так, что, когда владыка тьмы изнемог в последней битве с архистратигом небесных сил, когда победа начала клониться на сторону последнего, тут-то мы, то есть палладисты во главе с Великим мастером, и подоспели на выручку.
Несколько не опасных, но чувствительных уколов, нанесенных острием тесака, лишили Микки воли к сопротивлению. Он опустился на четвереньки и попробовал проскользнуть между ногами участников хоровода. Всюду его встречали яростными пинками. Тогда, тоже озверев, он с рычанием стал метаться внутри круга, выискивая слабое звено в окружавшей его живой цепи. Два-три наскока не увенчались успехом, всякий раз его отбрасывали назад. В отчаянии он уже кого-то куснул, кого-то цапнул когтями. Пролилась первая кровь. Палладисты, надо отдать им должное, проявляли завидную силу духа. Никто не дрогнул, хотя руки и лица у многих были в крови. Там, где напор доведенной до бешенства обезьяны становился особенно силен, на помощь приходил Великий мастер со своим тесаком, и Микки, скалясь, отступал.
Меня мутило от мерзости всего происходившего на моих глазах и при моем участии, но, чтобы не выдать себя, я не мог ни вступиться за истязуемое животное, ни просто бежать. Оставалось утешаться мыслью, что Микки — их последняя жертва, и жертва не напрасная: если сегодня они меня не разоблачат, в следующий раз для них все будет кончено.
Наконец Микки сдался. Затравленно озираясь, он забился под ноги Бафомету. Наш натиск ослаб, теперь мы окружали загнанного зверя не одним кольцом, а двумя. Передние подступили к нему вплотную, но он даже не огрызался, лишь тяжело вздыхал и смотрел на нас полными смертельной тоски глазами.
Я уже находился в полуобморочном состоянии, когда Великий мастер встал перед скорчившейся на полу обезьяной и начал плашмя бить ее тесаком по передним лапам, вынуждая подняться на задние. Поскуливая, Микки выполнил то, что от него требовалось. Должно быть, он еще надеялся послушанием облегчить свою участь. Тогда Великий мастер принялся лупить его по задним лапам, а палладисты сдвинулись еще теснее, оставляя ему единственную возможность спастись от безжалостных ударов — вскарабкаться по статуе Бафомета, как по дереву. Повизгивая, Микки полез по ней вверх, и в ту же секунду раздался щелчок приведенного в действие механизма. Распахнутые лапы чудовища стремительно сошлись. Из них, а также из других членов с лязгом выдвинулись ужасные стальные жала. Все они были парные, лишь один, самый страшный, выступивший напротив того места, где у жертвы должно находиться сердце, пары не имел.
Содрогнувшись, я увидел, как Микки, пронзенный одиннадцатью клинками, с хрипом бьется в объятиях медного дьявола. Кровь потекла на пол, но в агонии, прежде чем умереть, непроизвольным судорожным движением лапы он сорвал маску с лица Великого мастера и при этом когтями оцарапал ему шею. Я едва не вскрикнул, узнав этого человека. Передо мной был…»
Иван Дмитриевич умел держать артистическую паузу, но сейчас она затянулась настолько, что Мжельский не вытерпел:
— Ну и кто же это был?
— В тот вечер я еще не знал кто.
— Но ведь вы говорите, что узнали этого человека, — напомнил Сафронов.
— Вы плохо меня слушаете. Я лишь изложил содержание записей, найденных мною в столе у Рогова. Сверху лежало «Драгоценное зерцало сокровенной мудрости», под ним -этот мемуар с незаконченной последней фразой. Рогов писал от первого лица, я так и пересказал.
— Какая-то у него больная фантазия, — заметил Мжельский. -Я тоже сперва так подумал, но затем вынужден был переменить свое мнение.
— И сочли его фантазию здоровой?
— Я понял, что это не фантазия, — пояснил Иван Дмитриевич.
Выйдя из номеров Миллера на Кирочную, Иван Дмитриевич забыл, что приехал сюда на казенных лошадях, и направился к стоявшему возле ворот извозчику. Тот, однако, еще издали, почему-то меняясь в лице, хрипло сказал: «Занят!» Лицо его показалось знакомым, но тут сзади набежал полицейский кучер, Иван Дмитриевич пошел с ним к своему экипажу и лишь у себя в подъезде вспомнил, что этот же извозчик позавчера вечером, после разговора с Каменской и Филиным, отвез его домой из Караванной. Вряд ли такое совпадение могло быть случайным.
В восемь часов он был дома, но, несмотря на относительно раннее возвращение, жена встретила его в своей обычной манере:
— Страшно смотреть, на кого ты стал похож…
— Скажи еще, — подсказал Иван Дмитриевич, — что такой цвет лица бывает у больных раком желудка.
— Смотри, накаркаешь! Кстати, утром я дала тебе зонт. Где он?
— Оставил на службе.
— Но ты приехал с другой стороны, я в окно видела. — Да, у меня были дела в городе.
— Ты, значит, — угрожающе спросила жена, — не брал с собой зонт, когда ездил по делам?
— Зачем? Дождя же не было.
— А если бы был? И если завтра с утра будет? Сколько раз ты обещал мне всегда брать с собой зонт!
— Я всегда беру…
— Тогда где он?
— Забыл у любовницы, — сказал Иван Дмитриевич, проходя в умывальную комнату.
Жена побежала за ним, взывая:
— Никогда не смей так шутить! Слышишь? Никогда!
В ожидании ужина он зашел к Ванечке, мельком взглянул на предъявленную ему тетрадь с мыслями старца при взгляде на заходящее солнце, но читать не стал, вместо этого лег на диван у себя в кабинете, закинул руки за голову и ягодицей почувствовал какую-то иголку. Кольнула единственная, а под пальцами их там оказалось несколько, воткнутых во что-то маленькое, мягкое. Он зажег лампу. Это была тряпичная куколка явно мужского пола, чем-то неуловимо похожая на него самого. Тем неприятнее было видеть всаженные в нее с разных сторон короткие толстые иглы. Не считая, он сразу понял, что их должно быть одиннадцать. Так и вышло.
Иван Дмитриевич спрятал находку в шкаф, позвал жену и, ничего ей не объясняя, осведомился, кто приходил в его отсутствие.
— Нина Николаевна, почтальон, два товарища Ванечки по гимназии, — перечислила жена. — Больше никого не было.
— Понятно. Ты тут без меня окно, случайно, не открывала?
— Да, я проветривала.
— Какое окно? То или это?
— Это, — указала она ближайшее к дивану. — Д что тебе не нравится?
— Пахнет чем-то, — на скорую руку соврал Иван Дмитриевич.
— Ничего не чувствую, — сказала жена. — Когда у человека больной желудок, его всюду преследуют дурные запахи.
Выпроводив ее, он подошел к окну и выглянул на улицу. Жили они на втором этаже, так что снизу забросить сюда эту куколку не составляло труда. Он примерил к себе фразу, которую в сходной ситуации Каменский написал на полях полученного им письма: «Страшно ли?» Пожалуй, нет, но сердце ныло, как бывает во сне, когда стоишь на пороге тайны и знаешь, что в самой загадке — смерть, а в разгадке — ужас продолжения жизни наедине с тем, что готово тебе открыться за этим порогом.
Из записок Солодовникова
Возле поселка Дзун-Модо в тридцати верстах от Урги находилась полуразрушенная крепость, и я долго убеждал командование бригады, что сама судьба послала нам этот полигон, чтобы поучиться штурмом брать такого рода укрепления. В конце концов со мной согласились, понимая, что поход на Барс-хото все равно неизбежен, вопрос только в сроках. Для тренировок были сколочены осадные лестницы, которые я предполагал взять с собой к Барс-хото, расположенному в голой степи на границах Гоби. У меня были большие сомнения, что нам удастся дотащить
туда пушки.
Крепость вблизи Дзун-Модо представляла собой единственную стену с двумя башнями по краям. Остальных трех стен, призванных вместе с этой образовать прямоугольник на вершине травянистого холма, не было вообще, не проглядывали даже остатки фундамента. Можно было допустить, что их разобрали на кирпичи, если бы знать, кому тут мог понадобиться кирпич. Монголы жили в юртах, фанзы в Дзун-Модо были глиняные, и хотя из кирпичей складывали очаги во дворах, вряд ли в их пламени сумели растрескаться три крепостные стены. Что помещалось внутри стен, тоже оставалось загадкой. Сейчас там не было ничего, кроме тарбаганьих нор.
Впоследствии я узнал, что крепость просто не достроили. Действительно, ощущалось в ней что-то ненатуральное, свойственное сооружениям не разрушенным, а начатым и незаконченным. Монголы объясняли это предательским убийством хошунного князя Найдан-вана, чья ставка располагалась некогда в Дзун-Модо и который якобы заложил здесь крепость, собираясь опереться на нее в борьбе за независимость Халхи.
Про этого Найдан-вана рассказывали какую-то совершенно мифическую историю. Будто бы лет тридцать или сорок назад он отправился в Петербург, чтобы для войны с Пекином просить помощи у Цаган-хагана, то есть Александра II или Александра III, и тот проникся к нему такой любовью, что пожелал стать его братом. Они решили испить кумыс из одной чаши, добавив туда каждый по три капли своей крови, но китайцы отравили нож Найдан-вана, он умер, как только порезал себе палец для этой процедуры. После его смерти строительство прекратилось, успели возвести лишь одну стену. Теперь она стояла в пустоте, ничто ни от чего не защищая, бессмысленная, как причуда азиатского деспота, но поражала строгостью кладки и безукоризненными линиями рельефа. Казалось, строители знали, что им не дано будет довести дело до конца, и, чтобы забыть про обреченность замысла, старательно углублялись в детали, как бывает, когда привычка к добросовестности и чувство долга заменяют веру в успех. Это я постиг на собственном опыте.
Цэрики угрюмой кучей сгрудились у подножия холма. Я приказал им разобрать осадные лестницы, но тут же встал вопрос, как лучше нести их при штурме, крючьями вперед или назад. Непонятно было, удобнее ли под обстрелом поднимать и приставлять к стене передний конец или, наоборот, заносить задний. Несколько добровольцев попробовали так и этак, я засек время и остановился на первом варианте.
Затем с помощью офицеров я распределил цэриков по группам в зависимости от рода оружия. Вначале предстояло идти тем, кто имел пики и мог поражать воображаемых защитников крепости прямо с лестничных перекладин, за ними пойдут те, что с саблями. Винтовки должны висеть за спиной, в рукопашной схватке они бесполезны. Оставшиеся будут снизу поддерживать атакующих ружейным и пулеметным огнем.
Пулеметы ударили дружно, едва сигнальщик в лисьем треухе затрубил в свою раковину. Они били по гребню стены, по зубцам. Пулеметчики пристрелялись, тогда я подал знак второму трубачу, и еще одна раковина, с более высоким и пронзительным звуком, присоединилась к первой. Это был сигнал к началу штурма. Цэрики полезли вверх по холму, добрались до стены, приставили к ней лестницы, но тем и ограничились. Некоторые присели, а то и прилегли, со страхом вслушиваясь в пение летящих над ними пуль. Согласно моему приказу, в этот момент стрельба должна была умолкнуть, но она не умолкала. Стрелки вошли в раж. Видно было, как над зубцами стены взлетает красноватая пыль и сыплется кирпичная крошка.
Я распорядился начинать все сначала. Опять загудели раковины. При том, что монголы никогда не видели моря, не умеют плавать и даже не едят рыбу, потому что ламы запрещают употреблять в пищу существа с глазами без век, они отказывались подчиняться обычным сигнальным горнам, но с трепетом внимали этим порождениям океанских пучин. В их роговых извивах звук скручивался и винтообразно проникал в ухо. Ушная раковина откликалась морской, словно когда-то они рядом лежали на дне и сохранили память о былом родстве. Вспоминая легенду, вычитанную у Анри Брюссона, я смотрел, как цэрики с лестницами карабкаются по холму, но теперь стрельба стихла много раньше, чем они достигли крепостной стены.
Когда начали в третий раз, со стороны Дзун-Модо показались трое верховых. Один из них еще издали, привстав на стременах, что-то прокричал радостным голосом. «Он призывает нас веселиться, — объяснил мой переводчик, — вчера Богдо-гэгэну стало лучше. Его высокосвятейшество поправляется». Я сразу оценил все последствия этого сообщения. Оно означало, что почти открытая борьба за власть между князьями и ламской партией вновь переходит в латентную фазу, и бригаду больше не будут задерживать в Урге.
Всадники подъехали, старший подал пакет с печатью военного министерства. Письмо информировало меня о следующем: святейший Чойджин-лама, главный государственный оракул, чья мудрость вознеслась выше горы Сумеру, он же родной брат Богдо-гэгэна Восьмого, путем длительных гаданий установил, что наиболее благоприятным днем для похода на Барс-хото является 15-й день четвертой Луны 2-го года Эры Многими Возведенного. Рядом приводилась та же дата по юлианскому календарю. До нее оставалось меньше недели, и хотя я сам готовил и торопил эту экспедицию, в тот момент у меня вдруг придавило сердце.