На следующий день, в пятницу, Иван Дмитриевич не пошел ни на службу, ни на похороны Каменского, хотя давно взял себе за правило присутствовать на похоронах тех лиц, убийство которых в данное время расследовал. К концу недели отношения с женой испортились настолько, что лучше было денек посидеть дома. Он подумал об этом еще вчера и вчера же велел Константинову побывать на кладбище, проследить, как будут вести себя Зиночка с мужем. На всякий случай Иван Дмитриевич предпочел Ванечку в гимназию не пускать. После завтрака, усадив его за французский, жена опять забралась в постель. Это было подано как большая жертва с ее стороны. Ей, мол, вовсе не хочется спать, но она себя заставляет, чтобы радовать мужа здоровым цветом лица.
— Нина Николаевна говорит, что забота о близких начинается с заботы о себе, — сказала жена, удаляясь в спальню. — В молодости я таких вещей не понимала, а теперь очень даже понимаю.
— Что за Нина Николаевна?
— Нина Николаевна с третьего этажа, супруга Павла Семеновича. Она рекомендовала мне портниху, у которой я шила капотик.
Пройдя в кабинет, Иван Дмитриевич открыл окно и выглянул на улицу. В конце квартала маячила фигура Валетко. Ему велено было встать здесь еще затемно — на тот случай, если появится косорылый. Вдвоем уж как-нибудь!
Часа полтора Иван Дмитриевич тупо пролежал на диване, а когда вышел проверить, чем занят Ванечка, из спальни послышалось: «Ваня! Поди сюда!»
Жена валялась в постели с сегодняшним номером «Санкт-Петербургских ведомостей» в руках.
— Я тут нашла одно важное для тебя сообщение, — сказала она. — По-моему, на такое способен только твой маниак.
— Какой еще маниак?
— Здрасьте! Из-за кого мы с Ванечкой вчера целый день дома просидели!
— А-а, — вспомнил Иван Дмитриевич.
— Или ты его уже поймал?
— Нет. Еще нет.
— Тогда прочти вот здесь. Мне кажется, это его рук дело. Иван Дмитриевич взял газету. Среди городских и губернских новостей напечатана была следующая корреспонденция: «На окраине дачного поселка под Териоками, в дюнах неподалеку от берега моря, третьего дня рыбаками найден труп обезьяны-шимпанзе. На теле животного имеются одиннадцать глубоких колотых ран, нанесенных каким-то заостренным предметом наподобие ружейного штыка. Остается неизвестно, сбежала ли эта обезьяна из какого-нибудь передвижного зверинца или балагана и была убита кем-то из окрестных крестьян или дачников, приезжающих подготовить свои дома к началу сезона, или же она стала жертвой собственного хозяина, который затем вывез мертвое тело подальше от города. Капитаны торговых судов нередко держат у себя ручных обезьян, однако менее крупных, да и само местонахождение трупа исключает возможность, что он был выброшен за борт и волнами прибит к берегу. Одиннадцать ран заставляют предположить, что обезьяна сама напала на человека, а тот, не в силах оправиться от испуга, продолжал наносить удары по уже бездыханному животному. Не менее вероятно, что убийца находился в невменяемом состоянии, причиной чего могло быть как психическое расстройство, так и неумеренное употребление спиртных напитков».
— Что с тобой? — встревожилась жена. — На тебе лица нет!
— Ничего-ничего. Все в порядке.
— Но это он? Я правильно поняла?
— Да. Спасибо.
— Умоляю тебя, будь осторожен! Помни, что у него есть эта заостренная штука.
— Да-да, я знаю.
— Ты должен всегда иметь при себе заряженный револьвер. У тебя есть револьвер?
— Есть, есть… Господи, какая мерзость! Он скрипнул зубами.
— Ваня, — тихо сказала жена, — можно я спрошу тебя об одной вещи?
— Ну?
— Ты только не сердись, пожалуйста. Я понимаю, женщины должны делать вид, будто знать не знают о таких вещах, но я не хочу с тобой лицемерить. Не будешь сердиться?
— Не буду.
— Честно?
— Да говори же, наконец! Надоели эти предисловия.
— Ты уже сердишься.
— Прости. Виноват.
— Не надо лишних слов, я прекрасно понимаю твое состояние. Но и ты меня пойми! Ведь я могла оказаться на месте этой обезьяны. Ты же сам сказал: какая мерзость!
— А что я должен был сказать?
— Может быть, ты подумал, что, перед тем как убить эту обезьяну, он ее…
— Это был самец. Его звали Микки.
— Откуда ты знаешь? -поразилась жена, но он уже встал, заслышав дверной звонок.
Прибыл Константинов с известием, что Зиночка на похоронах была, но Рогов отсутствовал.
Пока он пофамильно перечислял тех, кто принес венки, кто явился лично и кто прямо с кладбища поехал на квартиру матери Каменского, где устраиваются поминки, Иван Дмитриевич оделся, поцеловал жену. Она сказала:
— Рада, что хоть чем-то тебе пригодилась.
Вышли на улицу.
— Я вчера вечером на службе допоздна сидел и сегодня утром заходил на полчасика, — сообщил Константинов. — Гайпель так и не появился.
Подскочил Валетко с докладом, что прибыл сюда к пяти часам утра и за все время дежурства никого подозрительного не заметил.
— Давай потихоньку за нами, — приказал ему Иван Дмитриевич, — но не впритык. Держи дистанцию.
Холодный ветер сразу напомнил, что еще только начало мая, Нева недавно вскрылась. Клубы пыли неслись по мостовой, поднимаясь до уровня второго этажа. В одном из них возникло видение: Гайпель, пронзенный одиннадцатью клинками.
В тот день, когда тело Николая Евгеньевича Каменского опустили в могилу на Тихвинском кладбище, оно же Ново-Лазаревское, в Петербурге было начало мая, в Монголии — конец третьего весеннего месяца по лунному календарю. Зеленела степь, на утренних зорях показывались передовые отряды летящих на север гусей. У монголов свой календарь, в нем не четыре времени года, а пять: осени нет, зато есть три разных лета, и вот-вот должно было начаться первое из них. Примерно в это время повозка с гробом Найдан-вана и сопровождавшие ее всадники достигли вершины каменистого полугорья, откуда открывался вид на долину Толы, тоже голую, покрытую унылым серым галечником. Затем внизу все шире стал раскидываться город, который русские называли Ургой. Нужно было спешить, чтобы попасть в него до темноты. Запряженные в повозку быки и мохнатые монгольские лошадки с большими черными глазами, наполненными обманчивой печалью и мнимой покорностью, быстрее двинулись вниз по щебенистой дороге.
Найдан-ван был убит в первом часу пополуночи, в час мыши. Следовательно, как указали состоявшие при посольстве ламы, счастливое перерождение могло быть обеспечено ему лишь при условии, если от места его смерти погребальная процессия направится строго на восток. По счастью, там и находилась Монголия. До Екатеринбурга доехали на поезде, дальше двинулись на лошадях. Грязь на Сибирском тракте затвердела от утренников, покрылась снегом, снова раскисла и стала пылью, когда восточное направление пришлось переменить на южное. Теперь позади остался последний перевал перед Ургой.
Прокопченное, подсоленное и высушенное тело Найдан-вана везли в деревянном ящике кубической формы. Внутри, укутанный девятью слоями синей, красной и желтой далембы, обложенный ветошью, чтобы уберечь его от сотрясений и ударов, сидел мертвый князь. В этом же положении тело должны были поместить в склеп-бунхан из сырцового кирпича. Человеку такого ранга не подобало лежать после смерти. Отдых ему больше не требовался, он избавился от низких телесных нужд и всегда мог сохранять подобающую его происхождению позу.
Сверху к ящику была привязана клетка с петухом. Эта птица, криком разделяющая тьму и свет, обитала на грани двух миров, через нее ушедшие из жизни говорили с живыми. По тому, как она клекочет, пьет воду или клюет зерно, знающие люди понимали, какая молитва нужна в данный момент покойному, и читали ее или делали что-то другое, также способствующее благоприятному перерождению.
Найдан-ван родился в год обезьяны. Наибольшую опасность для таких мертвецов представляют злобные водяные духи, поэтому при переправе через Обь, Енисей и другие реки всякий раз принимались меры предосторожности. Главная из них заключалась в том, что, прежде чем перенести на паром ящик с мумией, на берегу с соответствующими церемониями сжигали особые билеты. На них были начертаны тантрийские заклинания и проставлена гербовая печать российского министерства иностранных дел. Духи русских рек так или иначе признавали власть Белого царя, и тем самым их официально ставили в известность, что из Петербурга велено без помех пропустить тело князя на родину. Это было тем более важно, что для человека, родившегося в год обезьяны, лучшее из возможных погребений — предать его тело воздушной стихии, среднее — огненной, худшее — водяной. Последнее повлекло бы за собой гибель девяти ближайших родственников.
«Когда пламя заката заливает степь, я вспоминаю тебя. Когда горные снега становятся пурпурными и золотыми, я вспоминаю тебя», — пел Зундуй-гун, старший из свитских князей. Он смотрел на кряжи Богдо-ула, за которыми лежали его родные кочевья, и радовался, что скоро обнимет жену.
Лиловел горизонт. Монастырь Гандан-Тэгчинлин остался справа, под вечер выехали на широкую береговую террасу, идущую над поймой Толы и застроенную домами русского типа, затем по дуге стали огибать заваленную навозом базарную площадь. Лавки уже закрывались, нищенствующие ламы тянулись через ворота на улицу.
Для них существовало пять запретных мест: винная лавка, вертеп разбойников, дом терпимости, бойня и царский дворец. И хотя все это, за исключением последнего, имелось на ургинском базаре, сам он в списке не числился — его суть не сводилась к сути его элементов, как море не есть сумма воды, песка, подводных растений, рыб и черепах. У ворот шла торговля дровами. Две старухи, пользуясь древней привилегией здешней бедноты, обдирали с чурбаков кору и складывали к себе в корзины. Все, что прикрывает лишенную жизни плоть, будь то кора и береста или одежда выносимых в степь мертвецов, считалось их законной добычей.
За оврагом избы сменились фанзами, заплоты из неошкуренных лиственничных стволов — глиняными дувалами. Зундуй-гун уверенно выбирал дорогу в их лабиринте, продвигаясь к монгольской части города. Впереди, где кончались китайские кварталы, опасность заблудиться тем более им не грозила. Там все дороги вели в никуда и с легкостью возвращались обратно. Здесь история остановилась, там — еще не началась. Грядущий разум, призванный править миром после пришествия Майдари, только еще вызревал под волнами войлочного моря юрт и майханов.
Изменчивая, знающая свои приливы и отливы линия его берегов подступала к храмам Да-хурэ и уходила к подножию длинного плоского холма, венчаемого двухэтажным зданием русского консульства под выкрашенной в зеленый цвет железной крышей. Возле последних китайских фанз всадники спешились и дальше пошли пешком.
Свой княжеский бунчук Найдан-ван держал в Дзун-Модо к юго-востоку от Урги, но в городе у него имелся собственный дом. Там он останавливался, наезжая сюда по делам или поклониться здешним святыням. В остальное время в доме хозяйничала его младшая сестра Сэсэк. Четырьмя годами раньше Найдан-ван выдал ее замуж за писаря из канцелярии пекинского амбаня. Из депеши, отправленной по телеграфу в Иркутск, откуда ее доставили в Ургу, Сэсэк давно знала о смерти брата. Решено было задержаться у нее на два дня, а уж затем везти тело в Дзун-Модо.
Когда по знаку Зундуй-гуна всадники спешились, петух в привязанной к гробу клетке закричал и захлопал крыльями. Это свидетельствовало, что дух Найдан-вана приблизился к самой границе мира людей и птице передалось его радостное волнение при виде родного дома. Вначале показалась черепичная кровля, чуть позже — глухая наружная стена из покрытых синей краской и промазанных глиной бревен, ограда из жердей, решетчатые ворота. У ворот, окруженная родичами и слугами, стояла Сэсэк, прижимая к себе маленького мальчика в желтом дэли с коралловыми пуговицами. В руке он держал баранью лодыжку для игры в «шагай». Зундуй-гун приблизился к сестре своего господина, но не успел он и рта раскрыть, как мальчик сказал: «Отдай деньги, Зундуй!»
Это был племянник Найдан-вана. Как потом рассказала Сэсэк, полгода назад он вдруг подошел к ней среди ночи, разбудил ее и прошептал: «Сестра, я с тобой!» Она стала целовать трехлетнего сына, говорить, что она ему мать, а не сестра. Он, однако, повторял: «Сестра! Сестра!» Тогда она заплакала, понимая, что ее брат мертв, и точно, вскоре пришло известие о его смерти.
Но в тот момент Зундуй-гун еще не знал, кто воплотился в этом ребенке.
«Какие деньги?» — спросил он, переводя взгляд на Сэсэк.
«Те, что дали тебе оросы, — вместо нее ответил мальчик. — Отдай их и расскажи правду о том, как я умер».
Зундуй-гун затрепетал. Действительно, он получил от Сгой Чженя часть суммы, заплаченной за то, чтобы в Пекине сочли Найдан-вана не убитым, а умершим от разрыва сердца. Из этих денег Зундуй-гун получил совсем немного, зато он был жив, а те ламы, что мумифицировали тело, видели рану на голове И за свое молчание требовали больше, чем Сюй Чжень соглашался им дать, однажды вечером по дороге на родину поели фантяузы и умерли.
«Если все узнают правду, я прощу тебя», — пообещал мальчик и ободряюще ударил Зундуй-гуна по руке бараньей лодыжкой.
— Спустя лет пять или шесть, — сказал Иван Дмитриевич, — я расследовал убийство дворника на Сергиевской улице, в доме рядом с китайским посольством. Свидетелями были двое посольских чинов. Один из них, молодой человек по имени Вандан-бэйле, был не китаец, а монгольский князь, окончил наш Пажеский корпус, превосходно говорил по-русски и даже читал мне наизусть стихи поэта Минского.
— Не помните какие? — заинтересовался Сафронов, ценивший этого поэта.
— Ну что вы! Столько лет прошло. Помню только, что там были слова про «дождь, мощный, как судьба».
— Вас это не покоробило? — спросил Мжельский.
— Почему?
— Но вы же считаете, что плохая погода -не тема для искусства. Или это относится исключительно к живописи?
— Так вот, — пожав плечами, продолжил Иван Дмитриевич, — в разговоре я упомянул имя Найдан-вана, и Вандан-бэйле рассказал мне эту историю. Сам он слышал ее в Урге. По его мнению, перед Зундуй-гуном был разыгран заранее отрепетированный спектакль. Сэсэк подозревала, что в Петербурге ему заплатили за молчание о подлинных обстоятельствах смерти ее брата, и хотела заставить его сказать правду, а заодно выманить у него деньги.
— Не слишком ли сложно? — засомневался Сафронов.
— Нет, Каменский-старший пишет, что этот способ монголы с успехом используют во всех интригах, от политических до семейных. Здесь он тоже оправдал себя: Зундуй-гун рассказал все, что ему было известно. Он знал, что Найдан-вана убили, но не знал, кто и зачем. Из этого полузнания китайцы извлекли максимум выгоды. Они распустили слух, будто Белый царь настолько был потрясен силой и мудростью Найдан-вана, что из страха, как бы опять не пришлось платить дань монголам, тайно приказал убить его. Тем самым китайцы хотели посеять среди монгольских князей недоверие к России. В общем, своей кочергой Губин нанес ощутимый удар нашему влиянию в Центральной Азии.
— А ведь начали, помнится, с дьявола, — заметил Мжельский. — Обычное дело: поскреби русского мистика, обнаружится шовинист.
Из записок Солодовникова
Дня за два до выступления на Барс-хото состоялось совещание офицерского состава бригады. После того как были рассмотрены вопросы практического характера, Джамби-гелун представил собравшимся одутловатого монгола лет тридцати или немного больше, одетого в перетянутую портупеей монашескую курму. Было сказано, что он родной племянник и одновременно хубилган, то есть перерожденец, того самого Найдан-вана, чью недостроенную крепость в Дзун-Модо мы недавно штурмовали. Затем был пересказан миф о его поездке в Петербург и об отравленном китайцами ноже.
Для наших офицеров это не было новостью, но все встрепенулись, когда Джамби-гелун объявил, что под именем Найдан-вана в Халху вернулся не кто иной, как сам великий Абатай-хан. Тридцать лет назад он не сумел освободить родину от китайцев, зато теперь в лице.своего хубилгана поведет нас на Барс-хото. Духовный наследник двух этих национальных героев молча перебирал четки и важно кивал, соглашаясь, когда Джамби-гелун говорил про него, что он проникся решимостью покарать гаминов и гнев его будет страшен. Лишних вопросов никто не задавал. Все понимали, что присутствие этого человека должно поднять боевой дух наших цэриков и внушить им уверенность в победе.
Пятнадцатый день четвертой Луны пришелся на 21 мая. Побудку сыграли затемно, в десять часов утра бригаде предстояло торжественным маршем пройти по соборной площади Урги, или, как ее называют монголы, площади Поклонений, чтобы прямо с парада выступить на Барс-хото, но военный министр и другие высшие сановники появились на трибуне только к полудню. Согласно этикету, опоздание следовало толковать в том смысле, что неотложные заботы о благе государства помешали им прибыть в назначенный час.
Командир бригады Баир-ван, удачливый кондотьер с изрубленным лицом, вовремя сменивший идеологию одинокого волка на панмонголистскую, принимал парад в седле, рядом с трибуной. Он сидел на прекрасном степняке, но, в отличие от своих расфуфыренных клевретов, одет и вооружен был подчеркнуто скромно: чесучовый халат, грубый пояс, русская офицерская шашка в простых ножнах,. Лишь поводья желтого цвета напоминали о том, что недавно этот безземельный тайджи[10] возведен в ранг князя 2-й степени с присвоением звания джян-джин, то есть генерал, и титула «дающий развитие государству великий батор, командующий».
Сам я занимал место в задних рядах его свиты. Моя собственная лошадь, белая кобыла Грация, принадлежала к особой местной породе, известной под ироническим прозвищем «першинской жирафы» — по имени забайкальского коннозаводчика Першина. Он вывел эту породу, скрещивая «монголок» с рысаками европейских кровей. От последних Грация унаследовала игривый нрав и стройные, необычайно длинные, по здешним понятиям, ноги; от первых — неприхотливость, выносливость, неупорядоченную косматость и короткую шею, составлявшую ее главный изъян. С такой шеей при таких ногах она не доставала мордой до земли и не могла питаться подножным кормом. Из-за этого Б'аабар считал мою Грацию аллегорией угрожающей монголам опасности: забыв обычаи предков, они так же утратят природную опору и должны будут или погибнуть, или кормиться из чужих рук, что сделает их рабами европейцев. Теперь, уже не заблуждаясь относительно Анри Брюссона, из которого Баабар полными горстями черпал свои сведения о древних монгольских традициях, я с улыбкой вспоминаю его теорию. Европа преподнесла ему сюрприз, какого он не ожидал.
Наконец грянул оркестр — барабан и четыре дудки. Их медной музыке ответила костяная, под вопли бригадных раковин качнулась и поплыла перед благоговейно затихшей толпой хоругвь из золотой парчи с изображенным на ней первым знаком алфавита «соёмбо». Венчавшие эту идеограмму три языка огня означали процветание в прошлом, настоящем и будущем, расположенные под ними солнце и луна были отцом и матерью монгольского народа. Еще ниже один из двух треугольников имел какое-то несущественное значение, а второй подобно острию копья грозил врагам нации. Дальше вниз размещались два прямоугольника, один под другим. Они будто бы утверждали следующее: пусть те, кто вверху, и те, кто внизу, равно будут честны и прямодушны в служении родине. Довершавшие эмблему две рыбы выражали вообще-то единство женского и мужского начал Вселенной, но с недавних пор они, как и соседние геометрические элементы, трактовались не столько в плане буддийской метафизики, сколько в патриотическом духе: эти рыбы, в природе никогда не смыкающие глаз, призывали к бдительности.
Толпа шатнулась и восхищенно завыла, когда на площади показались первые всадники. Конные шеренги выезжали из-за ограды Майдари-сум, радуя глаз одинаковыми халатами из синей далембы, почти ровными линиями висевших за спинами ружей и вздыбленных пик с лентами на древках. Во многом это была моя заслуга, что сведенные вместе ойраты и дербеты, халхасцы и чахары, партизаны, разбойники, конокрады, кичливые князья со своей челядью превратились в настоящую конницу, способную и к маневру, и к всесокрушающей атаке, когда тысячи копыт исторгают из недр земли холодящий душу протяжный грозный гул.
Первые шеренги замерли на противоположном краю площади.
Подтянулись остальные, затем, по сигналу, цэрики начали перестраиваться, разворачиваясь фронтом к трибуне. С несвойственной кочевникам энергичной сноровистостью задние выезжали вперед, их место занимали другие; ряды сдвигались, равнялись, живая масса текла, заполняя трещины разломов, и каменела на глазах. Завораживающая сила была в механической правильности этих движений. Я привстал на стременах. Влагой восторга туманило взгляд, озноб шел по коже. В тот момент у меня не было ни малейших сомнений в успехе. Я верил, победа всегда остается за той из двух враждебных сил, которая сотворена из хаоса.
Огромная площадь свободно вместила в себя всю бригаду с полубатареей немецких горных пушечек и двуколками пулеметной команды на левом фланге. Баир-ван, сопровождаемый группой офицеров, медленно проехал вдоль строя и встал подле знамени. На площади постепенно установилась та особая, исполненная значения тишина, что рождается лишь в толпе и возбуждает сильнее любых слов. Тогда слышен стал отдаленный шум, стук колес. По окраинам столицы двигались обозы, груженные мукой, солью, чаем, патронами. Везли ящики со снарядами, осадные лестницы, запасную упряжь, палатки для офицеров, бочки для питьевой воды, дрова, чтобы люди могли развести костры на голых солончаковых равнинах. В толчее проходили навьюченные верблюды, а еще дальше, возле монастыря Гандан-Тэгчинлин, гнали овечьи гурты. В бригаде насчитывалось до шестисот сабель, исключая, естественно, артиллеристов, пулеметную команду, штабных, обозных и прочих «мертвых» бойцов, а норма мясного пайка была определена еще Чингисханом и с тех пор не претерпела никаких изменений: каждому цэрику выдавался один баран на три дня.
Константинову велено было ждать на улице. Иван Дмитриевич позвонил в квартиру матери Каменского и попросил горничную позвать Рогова с женой. Зиночка вскоре вышла к нему, но одна. Сказано было, что ее мужа здесь нет.
— Где же он?
— Я сама хотела бы знать. Утром он вышел из дому немного раньше меня. Сказал, что купит газету, прогуляется и придет прямо на кладбище, но до сих пор не появился.
В ответ Иван Дмитриевич рассказал ей про оборванца в солдатских штанах, которого некая юная особа подослала в Сыскное отделение.
— В тот день, — закончил он, переходя на «ты», — Наталья отправила за тобой соседскую горничную. Узнав от нее, что Каменский мертв и я вот-вот прибуду в Караванную, ты решила поскорее меня оттуда спровадить. Зачем?
Когда прозвучал этот вопрос, Зиночка была уже вся в слезах.
— Я б-боялась, — еле выговорила она прыгающими губами, — что вы станете допрашивать Федю и по глупости он может оговорить себя. Они с дядей иногда ссорились, а Федя такой человек, совсем не умеет врать. Вы могли бы заподозрить его…
— Тем более, — продолжил за нее Иван Дмитриевич, — что в то утро, еще до нашей встречи, твой Федя успел побывать у Каменского.
— Он его не убивал!
— Но был у него?
— Б-был.
— Зачем он к нему ходил?
— Н-не знаю.
— Муж не умеет врать, так ты за двоих насобачилась?
— Я правда не знаю! Сколько раз спрашивала, он не говорит. Но клянусь всем святым, Федя застал его уже мертвым!
— Как же он вошел в квартиру? Кто ему открыл?
— Никто. У нас есть свой ключ.
— И почему он не позвал соседей? Не заявил в полицию?
— Вы не представляете, в каком он был состоянии! Он сразу бросился ко мне и даже извозчика не догадался взять, так и бежал всю дорогу. Только начал мне обо всем рассказывать, как явилась та горничная. Признаваться было уже подозрительно, я уговорила Федю сделать вид, будто мы ничего не знаем. Но я понимала, надолго его
не хватит, и решила…
— Откуда тебе известно, что у меня есть сын?
— Из книжки.
— Про афинскую камею?
— Да. Пожалуйста, простите меня.
Иван Дмитриевич не ответил, прислушиваясь к долетавшим в переднюю сдержанным голосам гостей. Поминальное застолье еще не вошло в ту стадию, когда каждый вспоминает, что сам он тоже смертен и, значит, имеет законное право поболтать с соседом о пустяках.
— Мне страшно, — прошептала вдруг Зиночка.
— Успокойся. Мстить не буду.
— Мне не за себя страшно. Мне кажется, в то утро Федя видел в Караванной что-то такое, что потрясло его не меньше, чем труп дяди.
— Что-то или кого-то?
— Не знаю. Вы только не сочтите меня сумасшедшей, но понимаете, у Петра Францевича есть одна статья. Раньше Федя никогда о ней не вспоминал, а теперь она почему-то не дает ему покоя. За эти дни он несколько раз про нее заговаривал. Начнет рассказывать, вдруг осечется. Спросишь — не отвечает или сердится, что я пристаю. И надо видеть, какое у него при этом лицо!
— А про что статья?
— Точное название не помню, что-то про монастыри на западе Халхи. Я не читала, но, насколько поняла от Феди, Петр Францевич пишет… Трудно поверить, но он как ученый пишет, будто у монголов считается в порядке вещей, когда галлюцинации отделяются от людей, в чьем сознании они возникли, и продолжают существовать даже после их смерти. Я так поняла, что Петр Францевич сам наблюдал нечто подобное в одном монгольском монастыре.
«…Те таинственные фантомы, которые порождены разумом и волей простых смертных, способных к воплощению своих иллюзий», — вспомнил Иван Дмитриевич фразу из взятых у Тургенева записок Каменского. И примечание к ней: «Об этих феноменах… упоминает проф. П.Ф. Довгайло в статье „Краткое описание буддийских монастырей в аймаке Сайн-Нойон-хана и на западе Внешней (Халха) Монголии“. См. „Труды Русского Императорского Географического общества“, том…»
— Эти ожившие видения у монголов называются «тулбо», — сказала Зиночка. — Сегодня я попросила Петра Францевича рассказать о них подробнее, но он ответил, что как-нибудь в другой раз.
— А про красных собак твой Федя никогда не упоминал?
— Нет. Что еще за собаки?
— Не важно.
— Какие-то собаки! — всхлипнула Зиночка. — Спрашиваете всякую ерунду, а я чувствую, что-то с ним случилось. Еще немного посижу тут для приличия и поеду домой. Может быть, он дома.
— Давай лучше я съезжу, — предложил Иван Дмитриевич.
— А вы не могли бы его арестовать?
— За что?
— Ни за что. Просто я думаю, так будет безопаснее для него, а то он явно чего-то боится. Иногда мне кажется, что он сходит с ума, иногда — что его и вправду кто-то преследует. Сегодня ночью проснулась, гляжу, он стоит у окна и смотрит на улицу. Я окликнула его. Он обернулся… Он медленно обернулся ко мне… У него было такое лицо, будто секунду назад перед ним предстало что-то ужасное.
Константинов ждал возле подъезда.
— Черт с ним! — сказал Иван Дмитриевич, узнав, что Валетко куда-то пропал. — Давай в Кирочную, в номера Миллера. Если Рогов дома, привезешь его сюда. Я скоро буду.
Через полчаса он сидел в полупустом зале Публичной библиотеки. Служитель принес нужный том «Трудов Географического общества», перед глазами замелькали названия монастырей на северо-западе Халхи: Мунджик-хурэ, Дамбадоржин-хийд, Эрдени-Дзу. В последнем Довгайло прожил около месяца. Его описание занимало большую часть статьи: топонимические легенды, архитектура храмов и субурганов, типы клейм на кирпичах, спорный вопрос о происхождении орнамента деревянной резьбы на южном карнизе верхнего яруса. Цифры: высота насыпи, длина ограды, квадратные сажени, на что-то помноженные, чтобы вычислить, сколько молящихся вмещает в себя главный дуган. Наиболее чтимая святыня: изваяние божества Гонбо-гуру без ног. Обратившись в буддизм, Абатай-хан приобрел эту статую в Тибете и повез в Халху, но по дороге она упала на землю. После множества попыток вновь навьючить ее на лошадь— безрезультатных, потому что нижняя половина все время сползала обратно, — рассерженный хан мечом рассек статую надвое со словами: «Не желающий зад останься, а желающее туловище пусть пойдет!»
«Великолепный жест, ныне уже невозможный, — замечал по этому поводу Довгайло. — О поступке Абатай-хана монголы говорят как о чем-то таком, что представляет собой глубочайшую тайну, постижение которой дается лишь долгими годами подвижничества, чтения сутр и одинокого созерцания. В подобном подходе ощутимо воздействие национальной психологии. Хан, в гневе поднявший меч на божество, столь же далек от своих потомков, как богоборец Иаков от обитателей еврейского местечка где-нибудь на Волыни. С тех пор как „желающее туловище“ Гонбо-гуру чтится в Эрдени-Дзу, монголы стали другим народом. Время тут остановилось, история замерла в промежутке между завоеванием Халхи маньчжурами и грядущим триумфом Майдари, чье пришествие ожидается со дня на день вот уже в течение двух столетий. Настоящего нет, есть элегические воспоминания о прежнем могуществе и невротически-страстные надежды на будущее как на повторенное прошлое, что, с одной стороны, способствует напряженным поискам смысла национального бытия и мистицизму, но, с другой, оборачивается падением морали, склонностью к мелочному корыстолюбию, воровству и обману. В этом плане монголы напоминают нынешних евреев с их унизительным прозябанием под игом иноплеменников и упованием на приход мессии, который даст им власть над миром. Человек, наблюдающий современную жизнь этих двух народов, подобен зрителю в театре теней. Возникающие перед ним оптические иллюзии складываются в нечто вполне осмысленное, но, если убрать ширму и смотреть непосредственно на актеров, сюжет пьесы становится совершенно непонятен».
Предпоследняя фраза была кем-то подчеркнута — очевидно, с мыслью о том, что отсюда Каменский почерпнул название своего рассказа. Подчеркнуты были также слова о «падении морали» и «мелочном корыстолюбии» монголов. Казалось, кто-то убеждал самого себя, что в силу особенностей национального характера Найдан-ван мог продать душу дьяволу.
Наконец, на оставшихся двух страницах Иван Дмитриевич нашел то, о чем говорила Зиночка. Довгайло писал, что в тибетских и монгольских монастырях, в Эрдени-Дзу в частности, некоторые ламы высших степеней, концентрируя «индивидуальную психическую энергию», могут создавать некие «призрачные иллюзии», так называемые «тулбо», «обладающие известной устойчивостью во времени и в пространстве, и даже, возможно, своего рода материальностью». Они бывают двух видов: иллюзорные двойники собственных создателей и призраки предстающих перед их внутренним взором будд, бодисатв, докшитов, добрых и злых духов и тому подобного. Причем очень часто процесс сотворения тулбо является непроизвольным. Монголы сравнивают его с ночным истечением семени у мужчин добавляя, однако, что для этого нужно быть мужчиной, то есть иметь
способность к материализации своих видений. Такой способностью можно обладать от природы, но для манипуляции этими загадочными порождениями человеческого духа требуется знание ряда магических приемов, позволяющих создать определенный призрак в нужном месте и в нужное время.
Все это сопровождалось оговорками типа «якобы», «как верят простодушные номады», «как меня в том небескорыстно убеждали искушенные в вымогательстве ламы Эрдени-Дзу», тем не менее вывод был неожиданный: «Данное явление не имеет ничего или почти ничего общего с эффектом, наблюдаемым при спиритических и медиумических сеансах. Здесь тоже многое можно отнести на счет массового внушения или самовнушения, но при всем том трудно отделаться от чувства, что одних рациональных объяснений тут недостаточно».
«Мне приходилось слышать, — читал Иван Дмитриевич, — будто такой призрак, со временем обретая все более устойчивую форму, стремится к освобождению от власти своего создателя. Иллюзия превращается в непокорное детище, и между монгольским Франкенштейном и его творением завязывается борьба, исход которой зачастую трагичен для человека. Последний стремится уничтожить свое творение, а оно, не желая расставаться с дарованной ему жизнью, отчаянно защищается и в случае победы начинает вести независимое существование. Скорее всего, эти жуткие истории о взбунтовавшихся призраках являются только мифом, только развернутой в сюжет метафорой основополагающей доктрины буддизма об иллюзорности нашего мира, однако я ни за что не ручаюсь. Я не отношу себя к тем ученым, кто объявляет суеверием все выходящее за пределы академической науки».
В примечании к этому абзацу Довгайло сообщал: «Один из лам уверял меня, что при моем знании буддийской философии и умении сосредоточиться на абстракциях я тоже мог бы попробовать себя в искусстве создания тулбо. Может быть, я и достиг бы в этом кое-каких успехов, но авансом с меня запросили такую плату, что пришлось отказаться от уроков монгольской магии. Цена их превосходила возможности моего кошелька».
Сбоку на полях стоял карандашный знак вопроса. Он, вероятно, выражал сомнение в том, действительно ли автор статьи отказался от этих уроков.
Привлеченный в качестве эксперта дежурный библиотекарь сказал, что пометы, должно быть, сделаны одним жандармским офицером, который недавно затребовал все научные труды профессора Довгайло и просидел над ними полдня.
Это, конечно же, был Зейдлиц. Упорство, с каким он гнул свою линию, вызывало уважение и заставляло признать, что в его действиях есть система. Иван Дмитриевич временно взял ее на вооружение, чтобы сформулировать для себя ряд вопросов. Попутно он заносил их в блокнот:
«1. Если допустить, что такого рода явления в принципе возможны и в будущем их природа получит научное объяснение, не тулбо ли видел Губин в ночь смерти Найдан-вана?
2. Если да, кем был создан этот призрак? С какой целью?
3. Был ли он послушен своему создателю? Если нет, не предназначались ли серебряные пули для его уничтожения?
4. Не этот ли фантом, являясь «в нужное время в нужном месте», укрепляет в сознании своей правоты членов обоих тайных обществ, описанных в «Загадке медного дьявола»?
5. Если да, нельзя ли предположить, что Великий магистр Священной дружины и Великий мастер палладистов Бафомета — одно лицо?
6. Если все написанное Роговым — правда, не это ли понял он, когда обезьяна сорвала маску с человека в крылатке?
7. Почему Довгайло постоянно обматывает шею шарфом? Не прячутся ли под ним следы обезьяньих когтей?»
Иван Дмитриевич закрыл блокнот, взял шляпу и скоро опять позвонил в дверь той самой квартиры, из которой недавно вышел.
— Мой агент поехал к вам в номера, но еще не вернулся. Сам я не ездил, — объяснил он выбежавшей навстречу Зиночке.
Без слов было ясно, что ее мужа здесь по-прежнему нет. Зиночка потянулась к вешалке, чтобы снять свое пальто, но Иван Дмитриевич удержал ее за руку:
— Погоди! Помнишь, ты рассказывала, как осенью, на даче под Териоками, Каменский стрелял в кого-то из револьвера? Повтори, пожалуйста, что он говорил тому человеку, прежде чем выстрелить.
— Он говорил: «Уходи! Добром тебя прошу, уходи!» Это все, что я могла разобрать.,
— То есть обращался к нему на «ты»?
— Да, эти слова я точно помню.
— Тебе не показалось, что твой дядя его боится?
— Да. Пожалуй.
— А что отвечал ему тот человек, ты не слышала?
— Да.
— Не могла разобрать слов или не слышала даже его голоса?
— Ни голоса, ничего.
— Странно, — отметил Иван Дмитриевич.
— Что тут странного? Был сильный ветер, шумело море.
— Почему же голос дяди ты слышала?
— Не знаю. Наверное, он стоял ближе к моему окну.
— И утром ты там ничего не обнаружила?
— Где?
— В том месте, где они стояли.
— Что я должна была там обнаружить?
— Кровь. Пятна крови на земле.
— Бог с вами! Я думаю, дядя стрелял в воздух, а тот человек испугался и убежал.
— Если это был человек, — сказал Иван Дмитриевич. Грянул звонок, Зиночка с просветлевшим лицом бросилась, к двери. На пороге стоял Константинов. Он вызвал Ивана Дмитриевича на лестницу и шепотом, чтобы не услышали в квартире, сообщил:
— Опоздали мы. Рогов мертв.
Константинов приподнял край простыни, Иван Дмитриевич увидел оскаленный рот, знакомое, но словно бы съеженное лицо. Подбородок, шея, ворот рубахи залиты хлынувшей из ноздрей и уже загустевшей кровью.
Окно комнаты, где жили Зиночка с мужем, выходило во двор, под этим окном он и лежал, но ни коридорный, ни дворник со швейцаром не видели, как Рогов поднялся к себе в номер, был с ним кто-то или нет, и не могли сказать, сам он бросился с четвертого этажа или его выбросили. Окно выходило в закоулок между глухими стенами, куда редко кто заглядывает. Сколько прошло времени, пока на Рогова не наткнулся дворник, никто не знал, но в тот момент он был еще жив и даже силился что-то сказать. В его невнятном хрипении дворник расслышал два слова: «Они есть».
Иван Дмитриевич задумался: «Они есть» или «Они есть…»? В зависимости от того, считать фразу законченной или нет, она допускала двоякое толкование. В первом случае слово «есть» указывало, что кто-то, какие-то люди или, быть может, вовсе и не люди существуют в действительности, тогда как до сегодняшнего дня Рогов не верил в их существование. Если же это слово рассматривать как глагол-связку, полагая фразу незаконченной, ее можно было истолковать в том смысле, что эти «они» есть то-то и то-то, то есть являются не теми, за кого себя выдают и кем Рогов считал их раньше, но представляют собой нечто принципиально иное, о чем он или сказать не сумел или не был понят.
Поднялись в комнату Роговых. Здесь царил еще больший бедлам, чем вчера, даже письменный стол уже не казался оазисом порядка. Иван Дмитриевич подошел к столу и вздрогнул, узнав лежавшую на нем газету. Это был свежий выпуск «Санкт-Петербургских ведомостей», перегнутый таким образом, что корреспонденция о найденной в дюнах мертвой обезьяне сразу бросалась в глаза.
Когда он в третий раз переступил порог той же квартиры, там было тихо, опустевшие вешалки поблескивали медными крюками. Горничная объяснила, что поминки закончились, гости разошлись полчаса назад, но некоторых, самых близких, вдова повезла к себе в Караванную.
— Постойте, господин Путилин, — сказала она, — не уходите. Барыня знает, что вы у нас были, и хотела вас видеть.
Он понял, что речь идет о матери Каменского. Прошли в полутемную комнату, пропахшую кошками, сердечными каплями, затхлыми тряпками и еще чем-то потаенным, тошнотворно-телесным. На кровати среди вороха подушек сидела грузная старуха в пышном трауре, с лицом белым и неподвижным от толстого слоя пудры. Иван Дмитриевич услышал ее астматический шепот:
— Действительно, у вас есть что-то обшее.
— С кем, простите?
— С Путиловым, как он описан у Коленьки… Анюта, — обратилась она к горничной, — там на столике книга Евгения Николаевича. Подай мне.
— Николая Евгеньевича, — машинально поправил Иван Дмитриевич.
— Нет, голубчик, я говорю о моем покойном муже. Он был консулом в Монголии и незадолго до смерти опубликовал свои мемуары под названием «Русский дипломат в стране золотых будд». Хочу показать вам одно место.
Взяв книгу, но не раскрывая ее, она продолжила:
— Как-то нынче осенью Коленька повздорил с женой, напросился ко мне ночевать и перед сном, в постели, перечитывал воспоминания отца. После я обнаружила, что он отчеркнул один абзац и написал на полях нечто невразумительное, но, видимо, важное для него. Два часа назад я показала это Петру Францевичу, чтобы узнать его мнение. Он стал меня успокаивать: мол, не стоит искать тут какой-то особенный смысл, однако сам не мог скрыть волнения. По-моему, он что-то понял, но не захотел мне говорить.
Книга наконец была открыта на закладке и подана Ивану Дмитриевичу. Справа, вдоль верхнего абзаца, растянувшегося на три четверти страницы, шла карандашная черта, рядом по вертикали написаны два слова: «Они есть!» Восклицательный знак делал их толкование единственно возможным.
Старуха внимательно наблюдала за ним.
— Кажется, господин Путилин, вы что-то поняли?
— Пытаюсь понять.
— Вы лжете, но я не в обиде. Не хотите сейчас говорить, не надо, я потерплю. Коленька тоже не захотел объяснить мне, что означают эти слова и почему он их написал именно здесь. У него с детства бывали странные фантазии. Тогда я не придала этому значения, но теперь, когда его больше нет, не могу избавиться от чувства… Вы читайте, читайте, что он отчеркнул… Сердце подсказывает мне, что это каким-то образом связано с его смертью.
«Культ докшитов, — прочел Иван Дмитриевич, — распространен во многих монгольских монастырях, но, насколько я могу судить, его признанным центром является ургинский Чойджин-сумэ, храм в резиденции главного монгольского оракула Чойджин-ламы. Иноверцы сюда не допускаются, да и простые кочевники-ламаиты редко имеют возможность наблюдать отправление этого мрачного культа, совершаемое в узком кругу посвященных и, надо прямо сказать, противоречащее популярным в нашей интеллигентной среде представлениям о буддизме как религии в высшей степени гуманной. Даже если считать, что кровавая атрибутика таких церемоний есть всего лишь метафора, то есть нечто отвлеченное и в силу своей умозрительности вполне безобидное, все равно сам этот метафорический язык процвел на той духовной почве, где цветам гуманизма попросту не хватило бы влаги.
По рассказам участников подобных церемоний, на чью добросовестность я всецело полагаюсь, перед началом служения в честь, например, одного из Восьми Ужасных, Чжамсарана, ритуальную чашу из черепа наполняют кровью жертвенного быка, тем временем собравшиеся в дугане ламы и хувараки-послушники погружаются в созерцание. Их цель — представить себе все пространство мира абсолютно пустым. Затем в этой пустоте они должны увидеть безграничное волнующееся море человеческой крови. Из волн встает четырехгранная медная гора, на вершине ее— солнце, лотос, трупы коня и человека и на них — Чжамсаран. Он коронован диадемой с пятью черепами, его глаза выкачены, пасть ощерена, четыре острых клыка обнажены. Брови и усы пламенеют, как огонь при конце мира. В правой руке, испускающей пламя, он держит меч, в левой — сердца и почки врагов «желтой религии», под мышкой у него зажато красное кожаное знамя. Его окружают небесные палачи и меченосцы, облаченные в кожи грешников, покрытые пеплом погребальных костров и пятнами трупного жира. Одни грызут вырванные из тел внутренности и слизывают с них кровь, другие гложут кости, высасывая костный мозг. По бесчисленности они подобны каплям воды великого моря. Каждый имеет на голове букву ом, на горле — ма, на сердце — хум».
А рядом рукой Каменского написано: «Они есть!»
Из записок Солодовникова
Примерно на полпути к Барс-хото отставший от основных сил бригады ойратский дивизион, где в тот день находился Джамби-гелун с хубилганом, неожиданно был атакован ватагой союзных китайцам заалтайских киргизов. Внезапность нападения не принесла им успеха, после короткого боя они бежали, оставив несколько убитых и раненых. Один из последних, тяжелораненый молодой киргиз, сидел, опершись спиной о камень, и спокойно смотрел на скачущих к нему монголов. Первый, подъехав, пронзил его пикой. Киргиз слегка подался вперед, когда пика была выдернута из раны, но даже не застонал. Удар саблей также не вызвал у него стона. Тогда по действительно древнему, а не вычитанному у Брюссона обычаю ему распластали грудь, вырвали сердце и поднесли к его же глазам, но киргиз и тут не потерял угасающей воли. Он еще сумел отвести глаза в сторону и, по-прежнему не издав ни звука, тихо умер.
К счастью, всего этого я не видел, а только слышал от командира дивизиона. Закончив рассказ, он добавил, что Джамби-гелун распорядился прямо на месте снять с убитого киргиза кожу и засолить ее для сохранения. Я содрогнулся, мгновенно усомнившись в целесообразности моего дальнейшего пребывания среди этих живодеров, но мне тут же объяснили смысл содеянного. Оказывается, при совершении некоторых обрядов, связанных с культом докщитов, на полу в храме расстилается полотно в виде человеческой кожи: оно символизирует поверженного мангыса, злого духа. Ламы попирают эту «кожу» ногами в знак не то абстрактного торжества добра над злом, не то, конкретно, будущей победы Ригден-Джапо над неверными и триумфального шествия «желтой религии» по всему миру.
В старину, объяснили мне, при таких церемониях употреблялись настоящие кожи настоящих мангысов, но теперь их почти нигде не осталось, приходится использовать полотняные имитации. Заодно я узнал, что Джамби-гелун лишь приказал сохранить кожу этого киргиза, а мангысом его признал наш, условно говоря, Найдан-ван, умеющий распознавать мангысов под любым обличьем. Как считал командир дивизиона, в данном случае это было не так уж и трудно. Беспримерная сила духа, проявленная этим киргизом перед лицом смерти, выдавала в нем существо демоническое.
Я, впрочем, не сомневался, что инициатором всего дела явился Джамби-гелун. Опытный пропагандист и агитатор, он, вероятно, хотел продемонстрировать личному составу бригады, что если мы сумели справиться с мангысом, то китайцы нам тем более не страшны. К тому же магия обряда, чьим атрибутом должна была служить кожа несчастного киргиза, стала бы гораздо эффективнее и могла обеспечить падение Барс-хото независимо от наших успехов на поле боя. Протестовать не имело смысла, надо было или умыть руки и возвращаться в Ургу, или смириться и сделать все возможное, чтобы этот единичный пока случай не превратился в систему. Я выбрал последнее.
Вообще авторитет Джамби-гелуна возрастал с каждым днем, голос его все громче звучал на военных советах. Вскоре, однако, нашлись люди, недовольные тем положением, которое он занял с помощью опекаемого им хубилгана, и готовые любыми методами дискредитировать их обоих. Сам я едва не стал пешкой в этой игре.
Однажды на ночлеге ко мне подошел Гьятцо, секретарь Баир-вана, по происхождению тибетец, или, как говорят монголы, «тубут». При штабе бригады он был «глазом Ногон-сумэ», то есть агентом группы влиятельных лам из окружения Богдо-гэгэна, озабоченных прежде всего не благополучным исходом экспедиции, а прокняжескими настроениями нашего командного состава. Чего они желали нам больше— победы или поражения, для меня так и осталось загадкой, но уже одно то, что такой вопрос возникал, свидетельствовало о многом. Запах измены носился в воздухе и с особенной силой щекотал мне ноздри, когда я смотрел на Гьятцо.
«Узнаёте?»— спросил он, показывая мною же сделанную фотографию.
Накануне похода я потратил целую коробку пластин, чтобы запечатлеть наиболее колоритные фигуры из числа моих товарищей по оружию, включая, разумеется, Джамби-гелуна с его подопечным. Часть готовых снимков я вручил Гьятцо, попросив отдать тем, кто на них изображен. Он выполнил мою просьбу, но, как теперь выяснилось, одну фотографию оставил у себя.
Она была бракованной. Фотографируя Джамби-гелуна, я забыл заменить в аппарате пластину и вторично использовал уже отснятую, на которой перед тем сфотографировал Найдан-вана. При проявлении оба изображения совместились, хубилган оказался на рукаве своего покровителя, причем в сильно уменьшенных по сравнению с ним размерах, поскольку я снимал его на большем расстоянии. Сначала я не хотел печатать эту фотографию, но потом передумал, решив, что и в таком виде она доставит Джамби-гелуну удовольствие.
«Что это?» — спросил Гьятцо, тыча пальцем в маленькую, с расплывчатым контуром фигурку, напоминающую акробата-ребенка на ладони циркового атлета.
Я, как мог, объяснил ему, в чем тут дело.
Он снисходительно улыбнулся: «Я вижу, вы ничего не понимаете. Не знаю, случайно или нет, но вы раскрыли тайную сущность этой твари».
«Вы имеете в виду Найдан-вана?» — поинтересовался я.
«Он не Найдан-ван», — был ответ.
«Самозванец?»
«Нет, он даже не человек. Он -тулбо, сотворенное Джамби-гелуном. Здесь, — указал Гьятцо на фотографию, — это видно».
Само слово я слышал и раньше. Мне рассказывали, будто некоторые ламы высших степеней умеют переносить свои галлюцинации во внешний мир, делая их доступными взгляду, слуху, а то и осязанию других людей. Эти фантомы у монголов называются «тулбо». Естественно, они казались мне персонажами столь же реальными, как и мангысы. Я испытующе посмотрел на Гьятцо, пытаясь понять, провоцирует он меня или сам верит тому, о чем говорит. Лицо его было непроницаемо.
«Вы лишь подтвердили мою догадку, — сказал Гьятцо. — Советую хорошенько подумать, действительно ли вы забыли вставить в аппарат новое стекло. Может быть, вам только кажется?»
Затем он ушел, оставив меня в смутных чувствах. Этот человек был мне глубоко антипатичен, но в одном наши интересы совпадали. Меня тоже начинало беспокоить растущее влияние Джамби-гелуна. Стоило Гьятцо усомниться в твердости моей памяти, как смысл затеянного им разговора сделался абсолютно ясен: я должен был благословить оружие, которым будет нанесен удар нашему общему врагу. Мне предложили союз, но пока я колебался, не зная, как поступить, проблема разрешилась сама собой. Через два дня Гьятцо найден был у себя палатке с перерезанным горлом.
Убийц не искали, спустя час бригада выступила из лагеря. Опять, как вчера, как позавчера, вокруг были голые безжизненные холмы, но черта гор на горизонте, скрывающая за собой Барс-хото и вчера еще туманная, сегодня стала чернее, резче. Вдоль дороги с регулярностью едва ли не верстовых столбов попадались каменные плиты с высеченными на них заклинаниями от злых духов и призывами приносить им жертвы.
Я ехал в голове колонны на своей длинноногой и короткошеей Грации. Солнце припекало. Стояла тишина, обычная для Гоби, где почти нет живых существ, однако и холмы, и степь с дрожащими над ней струями раскаленного воздуха были, казалось, наполнены каким-то мерным безостановочным движением, словно под их поверхностью есть еще что-то, кроме тарбаганьих нор, в которых ломали ноги наши лошади. Вдруг мне совершенно отчетливо вспомнилось, как, прежде чем сфотографировать Джамби-гелуна, позирующего на фоне залитой солнцем кирпичной стены казармы, я вынимаю отснятую пластину, кладу ее в коробку, заряжаю новую. При проявлении одна пластина оказалась испорченной, и теперь я не мог отделаться от мысли, что Найдан-ван был сфотографирован именно на ней, вот почему его портрета не было среди готовых снимков, а не потому, что я заснял его на одной пластине с Джамби-гелуном., На закате холмы стали розовыми, тени между ними — голубыми. Я задремал, покачиваясь в седле, и увидел мертвого Гьятцо. Он подмигивал мне своим остекленевшим черным глазом.
На Караванную, — приказал Иван Дмитриевич, усаживаясь в пролетку рядом с Константиновым. Тронулись. Он раскрыл взятую с собой книгу Каменского-отца и начал ее пролистывать в надежде напасть еще на какие-нибудь места, отмеченные Каменским-сыном. Таких нашлось два.
Во— первых, несколько почеркушек имелось на странице, где автор, предсказывая неизбежное в обозримом будущем крушение одряхлевшей династии Цинь, предвидел отпадение Внешней и Хулун-буирской Монголии от Китая, если в последнем начнется внутренняя смута. В соответствии с этим прогнозом рекомендовалось уже сейчас вести планомерную работу по привлечению симпатий монголов к России, иначе место китайцев займут англичане, имеющие в Халхе своих агентов из числа тибетских лам. В частности, подчеркнута была следующая мысль: «Тот, кто владеет Монголией, получит преимущественное влияние в Китае и, следовательно, во всей Азии, а хозяин Азии в конечном итоге станет хозяином земного шара». Черта была жирная, хотя, возможно, подчеркивая эту сентенцию, сын размышлял не о роли Монголии в мировой политике, а всего лишь о характере отца. Тот, похоже, имел слабость считать, что, в какую бы дыру ни заслало его начальство, там и будут решаться судьбы мира.
Во— вторых, к странно лаконичному авторскому тезису о любви многих монголов к Цаган-хагану, то есть Александру II, рукой Каменского-младшего было сделано развернутое примечание на полях. В нем приводился исключенный цензурой кусок текста: «Как ранее упоминалось, один из Восьми Ужасных, предположительно Чжамсаран, и есть, по мнению монголов, то существо, которое мы называем дьяволом. Этот предрассудок, если отнестись к нему без предрассудков, может быть использован в нашей азиатской политике. От забайкальских раскольников до монголов дошел слух, будто со времен Петра Великого царским престолом в России завладел сатана, гонитель истинной веры, а поскольку в последнем кочевники видят Чжамсарана или кого-то другого из страстно почитаемых ими докшитов, опытному дипломату не составит труда уговорить ряд влиятельных монгольских князей отдаться под покровительство нашего Государя Императора, после чего на повестку дня встанет вопрос о вхождении Внешней, по крайней мере, Монголии в состав Российской Империи».
Иван Дмитриевич вновь отыскал то место, где полгода назад Каменский написал на полях два слова, повторенные сегодня Роговым, всмотрелся внимательнее и на свету ясно увидел, что их там не два, а три. Как же раньше-то не заметил? Конечно три!
На Караванной, возле дома номер восемь, он спрыгнул на тротуар. Константинов забежал вперед, чтобы открыть перед ним дверь подъезда, но она открылась сама. Вышел Гайпель.
— Ты куда запропал? Где тебя черти носят? — накинулся на него Константинов.
— Отойди-ка, — небрежно сказал ему Гайпель.
— Что-о? Ты кто такой, чтобы мною командовать?
— Иван Дмитриевич, велите ему отойти в сторону. Я вас по всему городу ищу. Нужно кое-что сообщить вам наедине…
Когда рассказ был закончен, Иван Дмитриевич почувствовал, что губы у него сами собой складываются в брезгливую улыбку всезнания, с какой Ванечка смотрел на беременных женщин, а медный Бафомет— на дружинников, палладистов, глупых гадалок, обреченных стать падалью в его объятиях. Он взял у Гайпеля револьвер, спросил, заряжен ли.
— Да, — кивнул Гайпель. — Теми самыми патронами.
— Сколько их там? Три?
— Да. Как было.
— Хватит, я думаю, — сощурившись, прикинул Иван Дмитриевич.
Теперь он знал, что сегодня эти люди обязательно здесь появятся.
Вдова встретила его с откровенным раздражением.
— Полчаса назад я объяснила вашему помощнику, что полиции совершенно нечего тут делать. У меня собрались лишь самые близкие Николаю Евгеньевичу люди.
— Мне кажется, я к ним принадлежу хотя бы как прототип его любимого героя, — ответил Иван Дмитриевич.
— Ладно, — вздохнула она, — раздевайтесь. Но учтите, они пришли сюда не для того, чтобы вам удобнее было их допрашивать. И не рассчитывайте на угощение. Только чай.
Пока шли по коридору, он узнал, что на поминках присутствовало много случайной публики, и решено было продолжить вечер в более тесном кругу, чтобы поделиться воспоминаниями о покойном, почитать вслух любимые места из его рассказов.
В гостиной выяснилось, что до этого еще далеко. Заменившая Наталью соседская горничная промедлила с самоваром, в ожидании чая гости слонялись по комнате или беседовали, разбившись на кучки. Самых близких Каменскому людей набралось около дюжины, в том числе Килин, Тургенев, Петр Францевич с Еленой Карловной. Зиночки не было.
Вдова представила Ивана Дмитриевича тем, кого он тут не знал. Среди робеющих поклонниц Каменского и скромных друзей его юности выделялись двое мужчин с манерами знаменитостей — некий Шахов, публицист, чье имя, как сказано было при знакомстве, известно каждому культурному человеку, и рассеянный господин по фамилии Рибо. Филолог, профессор Сорбонны, недавно он перевел на французский и напечатал в каком-то парижском журнале рассказ Каменского «У омута».
— Про то, как был доведен до самоубийства крестьянин, поймавший несколько пескарей в барском пруду, — напомнила вдова.
Она ушла в кухню, а Иван Дмитриевич присоединился к группе гостей, обсуждавших статью Зильберфарба в «Голосе».
— Что за фанатики? Откуда? — возмущался Тургенев. — Нет в России таких фанатиков! Вернее, есть, но уж никак не про Николая Евгеньевича. Он что, министр внутренних дел? Генерал-губернатор?
— Кроме фанатиков политических, бывают религиозные, — сказала Елена Карловна и заботливо поправила на шее у мужа неизменный шарф.
— Вы имеете в виду раскольников?
— Необязательно их. Мало ли разных сектантов!
— По-вашему, этот кучер был сектант?
— Почему нет?
— В маске? С револьвером? Конечно, я долго прожил за границей, но вряд ли все-таки за время моего отсутствия наши молокане и скопцы настолько эмансипировались. Да и что плохого сделал им Николай Евгеньевич? Нет, у меня такое ощущение, будто перед смертью он решил нас всех разыграть.
— Зачем? — спросил Шахов.
— Отомстить за то, что при жизни мы были равнодушны к нему.
— Не хочу никого провоцировать, — вмешался Рибо, — но как иностранец возьму на себя смелость предположить, что Каменский стал жертвой тайной полиции. Судя по рассказу «У омута», он был противником существующего в России режима. Русские порядки описаны там с ненавистью, а в вашей стране такое не прощается.
Воцарилось неловкое молчание.
— В нашей стране, — возразил наконец Иван Дмитриевич, — нет тайной полиции.
— Очень интересно. В России нет тайной полиции?
— Да, есть полиция наружная, есть сыскная, которую я здесь представляю, но тайной— нет. Может быть, вы говорите о Корпусе жандармов?
— Дело не в названии.
— Ну, если вы, господин Рибо, подозреваете жандармов, то я — негров, — сказал Тургенев.
— Почему?
— Потому что Николай Евгеньевич обещал Зильберфарбу прислать свою последнюю книжку, из которой тот все поймет. Последняя — «Секрет афинской камеи». Африканские порядки описаны в ней еще с большей ненавистью, чем царящие в нашем отечестве. Можно допустить, что уязвленные дикари сели на пароход в дельте Конго, приплыли в Петербург и наказали автора за неуважение к их национальным обычаям. Вероятно, кучер для того и надел маску, чтобы прохожие на улице не увидели, что он — негр.
— Ошибаетесь, — возразил Килин, — это не последняя его книжка. После нее Николай Евгеньевич написал еще «Загадку медного дьявола».
— Да-да, верно, — покивал Тургенев.
— Эта книжка пока не поступила в продажу, но вот в ней-то действуют самые настоящие фанатики, члены двух враждующих между собой тайных обществ. Одни называют себя Священной дружиной, другие -палладистами Бафомета.
— Вы полагаете, что эти персонажи существуют в реальности?
— Естественно, раньше я считал их авторским вымыслом, но теперь у меня есть сильные сомнения. Видите ли, когда рукопись была уже в наборе, Николай Евгеньевич вдруг потребовал от меня забрать ее из типографии. Я ему отказал, о чем очень сожалею.
— Слышали? — обернулся Довгайло к Ивану Дмитриевичу.
— Да, я в курсе,
— И что вы об этом думаете?
— Думаю, что если Каменского убили как автора этой книжки, то издателю тоже угрожает опасность.
— Вы серьезно? — забеспокоился Килин.
— Вполне. Потому я и здесь.
Хозяйка пригласила всех к столу. Пока гости рассаживались, она окрасила донце первой чашки порцией заварки и передала ее горничной. Та склонилась к самовару. Тонкая, окутанная паром струйка, свиваясь, потекла из краника. Все молча наблюдали это священнодействие. В тишине слышался лишь голос Елены Карловны, она занимала севшего рядом с ней Рибо рассказом о том, как пьют чай в Монголии. Муж посвятил ее во все тонкости монгольской чайной церемонии, состоявшей, насколько понял Иван Дмитриевич, в строго последовательном превращении этого утонченного напитка в отвратительную похлебку с мукой, солью и бараньим салом. Сам чай выступал в роли топора, из которого, как известно, тоже получается неплохой суп.
Кто— то попросил соседа передать сахарницу, кому-то недосталось ложечки. Торопясь, пока этот беспорядочный разговор не вылился в чье-нибудь соло, Иван Дмитриевич обратился к сидевшему
напротив Довгайло:
— Петр Францевич, вы говорили мне, что сюжет «Театра теней» абсолютно неправдоподобен. На чем основано ваше мнение?
— На том, что монголы не верят в дьявола и в принципе не способны допустить самый факт его существования.
— Но почему? Мы не глупее их, а вот верим же! Во всяком случае, допускаем.
— Мы, европейцы, не желаем видеть, что силы тьмы — не армия, где есть нижние чины, офицеры, генералы и, наконец, главнокомандующий с самыми большими рогами. Зло — это хаос, безыдейный, безначальный и бесцельный, но если мы признаем, что в нем нет ни смысла, ни иерархии, нам придется сделать следующий шаг. Догадываетесь, какой?
Иван Дмитриевич покачал головой.
— Тогда, — продолжил Довгайло, — мы должны будем признать, что зло непобедимо. Хотя бы по одной той причине, что оно просто не подозревает о нашей с ним священной войне. На такое признание нам не хватает мужества.
— А монголам, значит, мужества хватает?
— Вера в сатану -утешение слабых, буддисты в нем не нуждаются. Сознание иллюзорности этого мира дает им силы мириться с его несовершенством.
— Чай остынет, пей, — велела мужу Елена Карловна. — С твоим горлом надо попить горячего. Сколько тебе положить сахару?
— Тихо! — Вдова постучала ложечкой по чашке, призывая к вниманию.
— …Мне доводилось видеть черновики Николая Евгеньевича, — рассказывал Шахов. — Легкость и прозрачность его письма достигались, оказывается, каторжным трудом. Это было своего рода подвижничество. Однажды он признался мне, что дьявол подмигивает ему из каждой написанной им фразы, где «что» налезает на «чтобы», нарушается ритм повествования или имеется какая-нибудь неточность в деталях.
Извинившись, Иван Дмитриевич выбрался из-за стола, прошел в переднюю и осторожно выглянул на площадку. Никого. Сквозь пыльные стекла полуэтажом ниже с трудом пробивался и без того неяркий свет майского вечера.
Когда он вернулся в гостиную, за столом царила тишина, Рибо читал наизусть по-французски. Нетрудно было понять, что он первый вызвался прочесть свой любимый отрывок из Каменского и декламирует рассказ «У омута» в собственном переводе, который, видимо, нравился ему больше, чем оригинал.
Иван Дмитриевич сел на свое место рядом с Шаховым. Тот шепнул:
— Все-таки я остаюсь при убеждении, что Каменский покончил с собой.
— А причина?
— Как у всех литературных неудачников: одиночество, безденежье, отсутствие перспектив. Беллетристика, она до поры до времени хороша, пока пишешь кровью сердца, а эта чернильница не бездонна. Сумел стать признанной величиной, как Тургенев, -можешь потом окунать перо в любую жидкость, никто и не заметит. Не сумел — или займись делом, или пиши, так сказать, на потребу, без претензий. На первое у Каменского не хватило таланта, на второе — ума, на третье — смирения. Эти свои книжки про Путилова он рожал в таких муках оскорбленного самолюбия, что проще было застрелиться. Да и они почти не приносили ему дохода. Вы не ездили на кладбище, но поверьте мне, похороны были нищенские, поминки еще-того хуже. Здесь уж сами видите, чем нас потчуют. Кстати, бутерброды с рыбой не советую. Рыбка, по-моему, с душком.
— Зато чашки, кажется, настоящего китайского фарфора.
— Это ничего не значит. Когда человек сражается с нищетой, посуда изменяет ему последней.
Рибо тем временем закончил чтение. Прозвучали похвалы стилю и мастерству пейзажных зарисовок, принятые переводчиком исключительно на свой счет. «Благодарю. Благодарю, господа», — говорил он, кланяясь на все стороны, как Пугачев перед казнью.
— Кто следующий? -спросила Каменская, выразительно глядя на Тургенева.
Тот прокашлялся, но Иван Дмитриевич опередил его:
— Я хотел бы.
— Вы? — изумилась вдова. — И что вы хотите нам прочесть?
— Рассказ «Театр теней», с вашего позволения.
— Весь?
— Он вообще-то невелик, но кое-что я могу опустить.
— Вам так нравится этот рассказ? — спросил Тургенев.
— Очень нравится.
— Интересно, чем он вас пленил?
— Тем, -просто, но внятно ответил Иван Дмитриевич, — что в нем заключена тайна смерти автора.
В гробовой тишине он поднялся, подошел к полке, где стоял большой фотографический портрет Каменского, повитый траурной лентой и окруженный почетным караулом из его раскрытых на титульных листах книг, взял сборник «На распутье» и вернулся к столу. Все следили за ним, как завороженные.
Из записок Солодовникова
Накануне выступления из Урги, возвращаясь к себе домой, чтобы в последний раз переночевать на моей городской квартире, я повстречал князя Вандан-бэйле, того самого, что на вечере у Орловой читал мне стихи Минского. Узнав, что я направляюсь в китайскую харчевню, он предложил вместе поужинать у него дома. Идти было недалеко, и я согласился.
За столом речь зашла о хубилгане Найдан-вана. Князь не принял моей иронии, сказав: «Найдан-ван принадлежит к числу наших национальных героев. В прошлой жизни он не сумел изгнать китайцев из Халхи, поэтому воплотился вторично». — «В подтверждение мысли Гегеля о том, что историческая трагедия повторяется в виде фарса», — не удержался я, чтобы не съязвить. «Это, может быть, верно для Европы, но не для Монголии», — возразил Вандан-бэйле. Он снял с полки книгу некоего Каменского и, раскрыв ее на рассказе «Театр теней», попросил меня прочесть его прямо сейчас[11].
«Под именем Намсарай-гуна здесь выведен Найдан-ван», — сказал князь, когда я закончил чтение. Я поинтересовался, действительно ли он перешел в православие, как тут написано. Оказалось, что да. Я удивился: «И это не мешает ему быть вашим национальным героем?» — «Нет», — ответил Вандан-бэйле. Однако на мои дальнейшие вопросы он отвечал утвердительно. Да, Найдан-ван крестился, чтобы продать душу дьяволу. Да, дьявол ему явился. Да, они заключили договор, и Найдан-ван подписал его собственной кровью. Я спросил: «Но чего ради? Что хотел он получить за свою душу?» — «Свободу и независимость Монголии, — без тени улыбки объяснил Вандан-бэйле. — Теперь он пришел проследить, как выполняются условия контракта».
Я сделал вежливое лицо и не стал ни спорить, ни выяснять подробности. Князь вышел проводить меня. «Поверьте, — сказал он мне на прощанье, — в походе на Барс-хото этот человек будет незаменим. У того, кто после смерти возвращается в наш мир, чтобы довершить начатое, шансы на успех возрастают многократно».
— «Я хорошо помню тот сентябрьский день, -вслух читал Иван Дмитриевич, — когда мы, драгоманы министерства иностранных дел, были представлены прибывшему в Петербург чрезвычайному китайскому послу и сопровождающим его лицам. Среди них выделялся высокий человек с синим шариком чиновника третьего ранга на шапочке, но одетый в халат иного цвета и покроя, чем у остальных членов посольства, и державшийся менее церемонно, без обычного для китайцев надменного изящества, заменяющего им свободу. Манеры выдавали в нем варвара, но варвара, вкусившего от древней, клонящейся к упадку цивилизации, чью обреченность он сознает и все-таки гордится, что она приняла его в свое иссыхающее лоно. Это был монгольский князь Намсарай-гун, полковник императорской конной гвардии. В состав миссии он вошел как депутат от Халхи, с задачей курировать окончательную демаркацию нашей границы с Китаем в районе рек Акша и Онон. Опережая события, сразу скажу, что переговоры по данному пункту шли особенно тяжело. Они осложнялись взаимным непониманием, поскольку читать топографическую карту Намсарай-гун не умел, но поначалу довольно ловко притворялся, что умеет. Как истинный дикарь, он до такой степени преисполнен был чувства собственного достоинства, что с ним утомительно было иметь дело. При первой же встрече он с непередаваемой важностью сообщил мне, что по матери происходит из рода Гартул, вследствие чего ему строжайше запрещено…»
Звякнул дверной колокольчик. Иван Дмитриевич умолк, но вдова сделала ему знак не прерываться.
— «…запрещено есть сухую кровь и ездить в крашеных седлах. Снабжение посольства продовольствием, равно как и программа его пребывания в столице, вряд ли таили в себе угрозу нарушения обоих этих табу, но я отнесся к сказанному со всей серьезностью и даже пометил в книжечке. После этого князь проникся ко мне симпатией. Он спросил, сколько у меня детей…»
Скользнувшая мимо горничная склонилась к хозяйке и что-то прошептала ей на ухо. Та пожала плечами, сказав:
— Что ж, проси.
— «Узнав, что я женат, но бездетен, — по инерции прочел Иван Дмитриевич, — Намсарай-гун рекомендовал моей жене остерегаться чихать сразу после совокупления…»
— Чем обязана, ротмистр? -спросила вдова, неприветливо глядя на вошедшего Зейдлица.
— Прошу прощения, мадам, я должен переговорить кое с кем из присутствующих. Дело касается вашего покойного мужа.
— Вы тоже знаете, кто и зачем его убил?
— Что значит — тоже?
— Четверть часа назад господин Путилин заявил, что ему все известно, и теперь читает нам вслух один из рассказов Николая Евгеньевича. В нем якобы заключена тайна его смерти.
— В таком случае я подожду. Вы позволите мне сесть? Проходя мимо Ивана Дмитриевича, Зейдлиц заглянул в раскрытую перед ним книгу и удовлетворенно хмыкнул:
— Ага! Вы, значит, уже не считаете, что Губин страдал галлюцинациями.
— Продолжайте, господин Путилин, -сказала Каменская. Иван Дмитриевич перелистнул страницу, прочел о том, как Намсарай-гун слушал «Фауста», о трех его душах, из которых князь решил окрестить одну, чтобы продать ее или обменять на что-то, что так и остается загадкой для Н.
Затем он пропустил две-три страницы и сразу перешел к последнему вечеру перед отъездом посольства на родину. Время к полуночи, Намсарай-гун угощает Н. чаем из подаренного ему после крещения самовара. Мечется пламя в настольной лампе, темные пятна бегут по стенам. Театр теней, думает Н., пока бесплотные актеры разыгрывают вариации на тему обманутых надежд, утоленных и не принесших счастья желаний, прекрасной мечты, при исполнении превратившейся в свою противоположность. Настенный спектакль выходит из плоскости, обретает объем и неудержимо катится к финалу, обещая под занавес крушение всех иллюзий, кровь и смерть, но Намсарай-гун остается спокоен. «Когда все вокруг покрывает тьма, я вспоминаю тебя», — напевает он в ожидании князя тьмы. Отчаявшись переубедить его, Н. уходит, но на крыльце затевает разговор со старым ламой из княжеской свиты. Вдруг ужасный вопль доносится из покоев Намсарай-гуна. Н. распахивает дверь и видит, что князь мертв, хотя у него всего лишь порезан палец на левой руке. Рядом валяется гусиное перо, его кончик испачкан свежей кровью.
Тургенев первый нарушил затянувшееся молчание:
— Мы ждем объяснений. Какое отношение к смерти Николая Евгеньевича имеет вся эта мистика?
— Мистика? — переспросил Иван Дмитриевич. — Где вы ее видите? В чем? Сатана не явился, тени остались тенями, а померещиться, знаете ли, может всякое. У вас в «Отцах и детях» Базарову мерещатся красные собаки, так что с того? Объявим этот роман мистическим?
— Извините, но в моем романе эти собаки никаких следов после себя не оставляют. Я же не пишу, например, о том, что из комнаты, где умер Базаров, выметают собачью шерсть красного цвета. Но если мы читаем про порезанный палец и перо в крови, значит, Мефистофель все-таки явился. Что это, если не мистика?
— Нет, Иван Сергеевич, Мефистофеля там не было. Тем более что рассказ основан на подлинных фактах. Каменский написал правду, хотя и не всю.
— Правду? Ну-ну.
— Осенью к нам приезжало китайское посольство Сюй Чженя, в состав которого входил монгольский князь Найдан-ван. Он послужил прототипом Намсарай-гуна.
— И этот монгольский князь умер в Петербурге.
— Да.
— Порезал себе палец и умер?
— Настоящая причина его смерти была другая. Он… Он скончался от сердечного приступа. -Иван Дмитриевич вовремя заметил, что Зейдлиц движением бровей предостерегает его от разглашения государственной тайны. — А вот то, что он крестился, — чистая правда. Петр Францевич был переводчиком при посольстве Сюй Чженя и рассказал об этом Каменскому.
— Да, — подтвердил Довгайло, — но все остальное является плодом его фантазии. Разумеется, у Найдан-вана в мыслях не было вступать в сделку с дьяволом.
— Почему вы так думаете?
— Это долгий разговор.
— А если вкратце?
— Хорошо, вот вам экстракт. Найдан-ван был буддист, а буддизм отрицает существование бессмертной души. Не признается и присутствие в мире дьявола, каким мы его себе представляем. Иными словами, продавать князю было, во-первых, нечего, во-вторых, некому.
— Тогда что же побудило его принять крещение?
— Подарки, — просипел Довгайло. — От наших бурят он мог слышать о подарках, получаемых знатными инородцами при переходе в православие.
— Как-то не вяжется с его образом.
— С образом Намсарай-гуна — да, но Найдан-ван был другим. -Если верить Каменскому, — заметил Зейдлиц, — самым ценным из даров был самовар. По-вашему, из-за самовара он изменил вере предков?
— Это с вашей, ротмистр, точки зрения. С точки зрения Найдан-вана, никакой измены тут нет. Буддизм — самая терпимая из мировых религий. Поскольку, как учил Будда Шакьямуни, все в мире не более чем иллюзия, вы можете быть буддистом и одновременно синтоистом, иудаистом, лютеранином, магометанином, кем угодно. Абсолютно не возбраняется.
— Но неужели причина только в самоваре?
— Ну, не только. Найдан-ван был буквально потрясен чудесами западной цивилизации, а крещение, вероятно, казалось ему чем-то вроде магической процедуры, в результате которой человек автоматически обретает умение читать топографическую карту, управлять паровозом или играть на рояле. Я утрирую, но что-то в этом духе.
— М-да. Звучит не слишком убедительно.
Зейдлиц вынул из кармана конверт и со значением помахал им перед собой;
— Пожалуйста, потише, господа! Прошу внимания! Вот это письмо поступило вчера в редакцию «Голоса».
— Вчера? — переспросил Иван Дмитриевич.
— Да, но уже после того, как вы там побывали. Пишет некто Павлов, лицо в этом деле совершенно постороннее, хотя вполне реальное. Сегодня я с ним встречался. Все здесь написанное он готов подтвердить под присягой.
Зейдлиц попросил налить себе полчашки чаю и лишь затем продолжил:
— Читавшие статью Зильберфарба помнят, я думаю, что кучер в маске пытался застрелить Каменского вечером двадцать пятого апреля, около девяти часов. Так оно и было, жители близлежащих домов свидетельствуют, что слышали выстрел. А позднее, во втором часу пополуночи, то есть уже двадцать шестого апреля, этот Павлов проезжал по Караванной и обратил внимание на карету с черным клеенчатым верхом, без фонаря, с кучером в маске. Не будь этой маски, он и не запомнил бы, что карета остановилась возле дома с вывеской табачной лавки внизу. Кучер спрыгнул с козел, распахнул дверцу. Из нее вышел человек, чье лицо Павлов рассмотреть не сумел, и оба они скрылись в подъезде.
Это Иван Дмитриевич и предполагал, но ничем не выдал своего удовлетворения. Остальные тогда лишь все поняли, когда вдова тихо сказала:
— Петр Францевич, это же ваш дом… Почему вы молчите?
— Что ты хочешь от меня услышать? — не сразу ответил Довгайло. — Что я не убийца? Что эти люди в масках не имеют ко мне отношения? Мы знакомы много лет, неужели я должен оправдываться перед тобой? По-твоему, я похож на фанатика, приговорившего Колю к смерти?
— Никто пока не предъявляет вам таких обвинений, — вмешался Зейдлиц. — Но в доме, где вы живете, один подъезд, и я констатирую, что эта карета с кучером в маске остановилась возле него. Хотелось бы знать почему.
— Понятия не имею.
— Значит, в ней сидели не вы?
— Не я.
— А на козлах?
— Послушайте, дорогой мой, мне шестой десяток…
— Может быть, — перебил Зейдлиц, — той ночью эти двое были у вас в гостях?
— Почему вы думаете, что у меня? У нас есть соседи.
— Прежде чем прийти сюда, я поговорил с вашими соседями. Они все отрицают, и у меня нет оснований не верить им.
— А не верить мне у вас есть основания?
— Я хочу взглянуть своими глазами. Дайте мне это письмо, — потребовала Елена Карловна.
Пока они с мужем читали его щека к шеке, Иван Дмитриевич еще раз пересчитал торчавшие из чашек чайные ложечки. На четырнадцать человек их было одиннадцать серебряных, в том числе у него самого, и три оловянных.
— Почему, — шепотом спросил он у вдовы, показывая ей свою ложечку, — таких у вас одиннадцать?
— Господи, да какая вам разница!
— Странная цифра. Обычно бывает шесть или двенадцать.
— Их и было двенадцать. Одна потерялась. Елена Карловна прочла письмо быстрее мужа.
— Успокойся, — сказала она, беря его под руку, — это провокация. Им просто не терпится лишить тебя кафедры. Они не могут простить тебе, что после прошлогодних студенческих волнений ты отказался подписать…
— Ошибаетесь, мадам, — прервал ее Зейдлиц.
— Но это же бред! Мой муж дружил и с отцом Николая Евгеньевича, и с ним самим. Зачем бы он стал убивать его?
— И правда, ротмистр, зачем? — спросил Шахов.
— Затем, что Каменский знал тайну гибели Найдан-вана.
— Какую тайну? Не мог же, в самом деле, этот монгол умереть от сердечного приступа при виде Мефистофеля, который явился торговать его душу!
— Причем никто ничего не знал, кроме Петра Францевича и Николая Евгеньевича, -подхватил Тургенев, — Вы ведь к этому клоните?
— Близко к тому, — согласился Зейдлиц.
— Тогда я солидарен с госпожой Довгайло. Это бред.
— Я сказал, близко, Иван Сергеевич, очень близко, но все же не так. Дьявола здесь, конечно, не было. Если бы мне пришло в голову допустить нечто подобное даже в качестве рабочей гипотезы, я бы не служил там, где имею честь служить. Такого рода экстравагантность у нас не поощряется. Но вся штука в том, что доктор, осматривая труп Найдан-вана, обнаружил у него на пальце свежий порез, как у Намсарай-гуна в «Театре теней». Так записано в протоколе, да и кончик пера, смею думать, тоже был в крови, просто в тот момент никто не обратил на это внимания. Следовательно, в ту ночь князь принимал у себя кого-то, кто знал о его планах сделки с дьяволом и мог сойти за покупателя. Кто-то там все-таки был! Да, был, и вы, господин Путилин, отлично знаете кто. Не правда ли?
В ответ Иван Дмитриевич в той интимной манере, с какой ссылаются на секретную служебную инструкцию, процитировал;
— «Один из лам уверял меня, что при моем знании буддийской философии и умении сосредоточиться на абстракциях я тоже мог бы попробовать себя в искусстве создания тулбо…»
В паузе Рибо спросил:
— Как вы сказали? Тулбо?
Не отвечая, Иван Дмитриевич закончил цитату:
— «Может быть, я и достиг бы в этом кое-каких успехов, но авансом с меня запросили такую плату, что пришлось отказаться от уроков монгольской магии. Цена их превосходила возможности моего кошелька». Так, — подытожил он, — пишет Петр Францевич. Но вы полагаете, что…
— Была у меня такая мысль, — не дав ему договорить, сказал Зейдлиц, — вы правы. Была, но я от нее отказался.
Смысл этого диалога остался загадкой для всех, кроме Довгайло.
— Вы прочли мою статью? — изумился он. — Лелечка, они прочли мою статью в «Трудах Географического общества»! Боже мой! Мне рассказывали, что в полиции и в вашем, ротмистр, ведомстве есть штатные медиумы и астрологи, но я не верил…
— Хватит! — рявкнул Зейдлиц. — Снимите шарф!
— Что-о? — неожиданно звонким голосом возмутился Довгайло, забыв, что он должен сипеть, как сифилитик.
— Шарф! Потрудитесь снять его. Что вы под ним прячете?
— Вы с ума сошли! — взвизгнула Елена Карловна. — Мой муж болен, у него повреждено горло…
— Изнутри? Или, может быть, снаружи?… Ч-черт! Кто там еще? — выругался Зейдлиц, заслышав дверной колокольчик.
Звонок был какой-то пьяный. Иван Дмитриевич нащупал в кармане револьвер, но тут же оставил его в покое. Приблизившиеся по коридору шаги, легкие и тоже как будто пьяные, сказали ему, что это еще не те, кого он ждет и кто должен появиться с минуты на минуту.
Распахнулась дверь, на пороге стояла Зиночка. Без пальто и без шляпки, растрепанная, в перекрученной на поясе юбке с забрызганным грязью подолом, она дикими глазами обвела гостей, увидела Довгайло и медленно двинулась к нему, бормоча:
— Это вы, вы, Петр Францевич… Вы… Он доверял вам, как отцу, а вы…
Килин приобнял ее за плечи и попытался усадить на стул рядом с собой, но Зиночка, внезапно оскалясь, отпихнула его локтем.
— Вы, — говорила она, задыхаясь и гримасничая, — вы внушили ему, что они есть, и теперь он мертв, мой Феденька, он умер, потому что вы… Вы…
— Мертв? — ужаснулся Довгайло. — Федя мертв?
Зиночка сомнамбулически задвигала искусанными в кровь губами. Она старалась высосать из пересохшего рта остатки слюны, чтобы плюнуть ему в лицо, но на это ей не хватило сил. Иван Дмитриевич увидел, как лицо ее вдруг выцвело до потусторонней белизны. Так бывает, когда где-то рядом сверкнет молния, в чьем блеске умирают все цвета. Покачнувшись, она стала оседать на пол. Килин успел поддержать ее, обхватил за подмышки и потащил к дивану. Все повскакали с мест. Кто-то уронил стул, разбилась чья-то чашка.
— Идем! Идем отсюда! — говорила Елена Карловна, подталкивая мужа к выходу.
В суматохе они не замечали, что хозяйка дома подкрадывается к ним сзади, но Килин заметил и все понял без слов. Бросившись туда же, плечом оттирая разъяренную профессоршу, норовившую выцарапать ему глаза, он схватил Довгайло за руки, а Каменская несколькими круговыми движениями размотала и наотмашь сдернула с него шарф. Ее финальный жест напомнил Ивану Дмитриевичу о том, как затравленный Микки, умирая, сорвал маску с лица человека в черной крылатке. Шарф отлетел в сторону, и на оголенном горле возле «адамова яблока» открылись багровые, в давно засохшей кровяной коросте следы обезьяньих когтей.
Зиночка была в глубоком обмороке. Пока Килин и Шахов перетаскивали ее в спальню, Иван Дмитриевич коротко изложил обстоятельства гибели Рогова. Слова, сказанные им перед смертью, у Зейдлица удивления не вызвали.
— Понятно, — кивнул он. — Жаль, что я не арестовал его сразу. Вчера мы с ним встречались, и нетрудно было предвидеть, что при таком характере он может покончить с собой.
— Почему? — глухо спросил Довгайло.
— Вы еще спрашиваете? Балагану конец, считайте себя арестованным по обвинению в убийстве.
— Но где доказательства?
— У вас на шее. Кто расцарапал вам шею?
— И кто, по-вашему?
— Каменский, кто еще! Очевидно, ваш револьвер сначала дал осечку, и он успел схватить вас за горло. В противном случае вы не стали бы притворяться осипшим, чтобы спрятать эти ссадины.
— Должна вас огорчить, — улыбнулась Елена Карловна. -Это я его поцарапала.
— В порыве страсти?
— Интимные подробности, ротмистр, только с глазу на глаз. Если вы располагаете серьезными уликами против Петра Францевича, ради бога, я готова удовлетворить ваше любопытство. Но если выдвинутые вами обвинения не имеют другой основы, кроме…
Чувствовалось, что это надолго. Иван Дмитриевич взглянул на часы. Стрелки на них подбирались к одиннадцати, маленькая уже коснулась первой из двух единиц этой священной для палладистов Бафомета цифры.
Он вышел в переднюю, оттуда — на площадку. Придерживая в кармане взятый у Гайпеля револьвер, свесился над лестничным пролетом. Тишина. Ни шагов, ни голосов. А пора бы!
Когда он вернулся в гостиную, там тоже было тихо. Зейдлиц спокойно, без иронии и без пафоса говорил:
— …Сюй Чжень не понимал, для чего Найдан-ван принял православие. Он подозревал здесь какую-то интригу, затеянную монгольскими князьями с целью отложиться от Пекина и перейти в русское подданство. Тогда вы, профессор, за солидное, надо полагать, вознаграждение обещали послу разузнать планы этого монгола. Вам-то ясно было, что крестился он не для чего-нибудь, а чтобы вступить в сделку с дьяволом. У вас возникла идея подослать к нему кого-то, кто под видом Мефистофеля заключит с ним известного типа договор и в обмен на душу письменно гарантирует исполнение его тайных желаний. Таким образом они стали бы явными. Подобную роль должен был сыграть человек, говорящий по-монгольски или по-китайски, но сами вы на нее не годились, Найдан-ван знал вас лично. Вы подбили на эту авантюру своего любимого ученика Федора Рогова. Вчера я имел с ним беседу, и хотя он все отрицал, его поведение показалось мне в высшей степени подозрительным…
— Молчи!… Молчи, сейчас не время, — одергивала Елена Карловна мужа, который то и дело порывался что-то сказать.
— В соответствующем костюме Рогов проник ночью в апартаменты Найдан-вана, сумел заморочить ему голову и склонить к подписанию договора, но…
Зейдлиц изложил официальную версию событий: от волнения у князя не выдержало сердце, он умер, едва успев порезать себе палец.
Затем рассказ был продолжен:
— Сюй Чжень заплатил обещанную сумму и отбыл в Китай. Вам с Роговым все сошло с рук, но позднее Каменскому стала известна эта история.
— Откуда? — спросил Иван Дмитриевич.
— Подождите, не все сразу… Каменский написал и напечатал «Театр теней», после чего начал вас шантажировать. Он требовал часть полученных вами от Сюй Чженя денег.
— Не может быть, — тихо сказала Каменская.
— Действительно, на него не похоже, — поддержал ее Тургенев.
— Неужели вы, Иван Сергеевич, не заметили, — спросил Зейдлиц, что этот рассказ не закончен? Что в финале чего-то не хватает?
— Ничего удивительного. В последнее время Николай Евгеньевич не в состоянии был закончить ни одну из своих вещей.
— Он, однако, не выносил их в таком виде на публику. Здесь другое… Тем самым господину Довгайло давалось понять, что, если он заупрямится, последует окончание и там уж герои будут фигурировать под своими подлинными именами. Насчет денег, правда, я не уверен. Возможно, условия были какие-то другие, но не секрет, что покойный сильно нуждался в деньгах.
— Это верно, — признал Шахов.
— Но вы, — снова оборачиваясь к Довгайло, продолжал Зейдлиц, — в свою очередь решили запугать шантажиста. Под страшным секретом, как бы с риском для жизни нарушая данную вами клятву, вы рассказали Каменскому, что действовали якобы не по договоренности с Сюй Чженем, а под страхом расправы, по требованию неких религиозных фанатиков. Им, дескать, нужно было удостовериться, что Найдан-ван — сатанист, что он готов продать душу дьяволу и, значит, заслуживает смерти. Будто бы после того, как Рогов предъявил этим людям подписанный кровью договор, князь и был убит одним из членов этой секты. Сердечный приступ— легенда, сочиненная чиновниками из министерства иностранных дел, чтобы не портить отношений с Пекином. Более того! Вы по-дружески предупредили Каменского, что теперь, после опубликования «Театра теней», ему самому тоже вынесен смертный приговор. Мол, в нем видят потенциального доносчика, но приговор еще может быть отменен, если с его стороны будет проявлено благоразумие.
— И он поверил в этот вздор? — засомневался Шахов.
— Нет. Даже при его нездоровой фантазии, на что, собственно, и был расчет, поверить все-таки было трудно. Разозлившись, он решил немедленно предать гласности историю с Найдан-ваном и обратился в «Голос».
Иван Дмитриевич стоял у окна. Оно выходило на улицу, фонари горели ярко, но карниз мешал видеть то, что творится внизу.
— Судить вас никто не стал бы, — говорил Зейдлиц, — однако под угрозу была поставлена ваша карьера, ваша репутация в научных и дипломатических кругах, и вот тогда-то вы инсценировали покушение на Караванной. Сами вы находились внутри кареты, кучером в маске был Рогов как более молодой и физически сильный из вас двоих. Целил он мимо, убивать Каменского вы еще не собирались. Вы хотели убедить его, что эти фанатики существуют на самом деле, что они есть. На сей раз это вам удалось. Он отказался от мысли сделать заявление для прессы, но очень скоро понял, что его дурачат…
— Простите, — вставил Иван Дмитриевич, — вы так и не объяснили, от кого он узнал историю гибели Найдан-вана.
— Или от мадам Роговой, или, что вероятнее, от вас, мадам, — усмехнулся Зейдлиц, переводя взгляд на Елену Карловну. — Судьба не носит колокольчика на шее. Быть может, разглашая тайну, доверенную вам мужем, вы всего лишь хотели подарить любовнику оригинальный сюжет для рассказа. Говорят, ему не хватало сюжетов.
Он умолк. В тишине отчетливо прозвучал мерзлый голос вдовы:
— Стерва.
— Это говоришь мне ты? -стремительно повернулась к ней Елена Карловна. — Ты? Твой муж потому и застрелился, что ты ему изменяла.
— Я, пожалуй, пойду, — сказал Тургенев, поднимаясь.
— Не хотите узнать, что было дальше? — спросил Шахов.
— Нет. Спасибо.
— Напрасно. Каков сюжет!
— Не в моем вкусе.
Тургенев поцеловал руку вдове, ни слова не сказавшей ему на прощанье, холодно кивнул остальным и вышел. Дверь осталась открытой. В передней, выискивая под вешалкой свои калоши, вытягивая шарф из рукава пальто, он еще слышал голос Зейдлица:
— Разоблачение не заставило бы себя ждать, и вы решились на крайнее средство. Все было продумано заранее. Зная, что в это время Каменский будет один дома, вы вошли в квартиру, а после покинули ее, никем не замеченные, но или вы слишком рано выдали свои намерения, или, как я уже говорил, револьвер осекся. Каменский успел схватить вас за горло, тогда вы или Рогов…
Внезапно на лестнице раздались шаги. В дверь позвонили.
Из записок Солодовникова
К вечеру восьмого дня пути открылся между холмами небольшой монастырь в тибетском стиле, с плоскими крышами храмов. Кирпичная оградка приветливо белела на фоне щебенистых осыпей, но чем ближе мы подъезжали, тем явственнее ощущался дух запустения. На дороге не видно было следов скота, площадка перед застенными субурганами поросла травой. Из ворот никто не вышел, в тишине слышался лишь тоскливый в своей безжизненной однотонности стук молитвенной мельницы, вращаемой ветром на кровле главного дугана. Внутри мы нашли разоренные кумирни и несколько скелетов, дочиста обглоданных лисами и дикими собаками. Очевидно, еще осенью тут бесчинствовала китайская солдатня, одни ламы были убиты, другие бежали и не спешили возвращаться, пока не падет Барс-хото. Мне объяснили, что, если обитель осквернена убийством и покинута, она становится жилищем злых духов. Чтобы отогнать их, мои спутники то и дело хлопали в ладоши. Ночевать тут никому не хотелось, лагерь был разбит за оградой. Быстро стемнело. В прозрачной атмосфере нагорья звезды горели ярко и сильно, созвездия резко бросались в глаза.
После ужина Баабар предложил прогуляться до монастыря, обещав показать кое-что любопытное. На всякий случай я прихватил карабин, и мы отправились. От луны было светло как днем. «Меня привозил сюда отец перед отъездом в Париж, — рассказывал Баабар. — Ширетуем этого монастыря был мой дядя, но сейчас он пережидает смутные времена в Эрдени-Дзу».
Мы подошли к главному дугану, посвященному, как выяснилось, все тому же Майдари. По углам крыши торчали медные не то трезубцы, не то трилистники на шестах, отдаленно напоминающие лилию Бурбонов. Я знал, что они каким-то образом символизируют будущее торжество буддизма над всеми остальными религиями. Под луной вдруг начинал блестеть то один, то другой, и золоченый ганжир соседней часовни отвечал им таким же воинственным блеском, не похожим на свет истины.
Ветер утих, молитвенная мельница умолкла. Мы свернули за угол, рогатая голова демона внезапно выросла из тьмы. От неожиданности я вздрогнул, но тут же увидел, что это всего лишь чучело быка. Оно стояло у входа в храм, как автомобиль у подъезда, чтобы Майдари или кто-то из его свиты в случае нужды мог воспользоваться им как транспортным средством.
Я провел рукой по вздыбленной распорками бычьей спине. В пальцах остался клок шерсти. «Мы отлично умеем бальзамировать мертвецов, но таксидермисты из нас неважные», — сказал Баабар. Лишь сухой воздух полупустыни предохранял это чучело от окончательного распада.
Скоро мы вышли к отдельно стоящему субургану, который еще издали показался мне странным. Насколько я мог судить в меру своего дилетантизма, он не относился ни к одной из восьми канонических разновидностей. Подойдя ближе и встав спиной к луне, я с удивлением понял, что передо мной не что иное, как громадный, грубо вытесанный из камня фаллос в полтора человеческих роста, священный «лингам» шиваитов, но слишком натуралистичный, чтобы видеть в нем только условный знак творящей божественной силы.
Нижнюю часть глыбы скульптор оставил необработанной, едва наметив эллипсоидные контуры двух ядер, как бы скрытых под естественными складками породы. Столп вырастал из нее, она составляла с ним одно целое и в то же время оделяла его энергией преодоленной тяжести. Выше, однако, не оставалось уже никаких недомолвок. Могучий ствол отвесно вздымался вверх, всей своей каменной мощью готовый раздвинуть, пронзить, распереть, извергнуть.
Я вопросительно взглянул на Баабара. Тот улыбнулся: «Ну как?» «Похож, если вы это имеете в виду».
«Я, — сказал он, — предпочел бы более обобщенные формы, но такова традиция».
Затем я услышал историю о том, как Брюссон тоже поначалу был поражен, обнаружив сходное изваяние в каком-то горном монастыре на границе между Монголией и Амдо. Он обратился к настоятелю и узнал, что года три назад монахи этого хурэ один за другим начали слагать с себя обеты, уходили в окрестные кочевья, женились. Никто не понимал, в чем тут причина, пока не вскрылось, что каждый из ушедших был соблазнен прилетающей с гор дакиней, злым духом в женском облике. Не в силах противиться искушению, монахи с ней совокуплялись, а когда она переставала их посещать, забыть ее уже не могли и покидали монастырь, чтобы в объятиях смертной женщины найти хотя бы слабое подобие пережитых наслаждений.
Возникла опасность, что обитель совсем опустеет. В отчаянии настоятель решил прибегнуть к давно забытому способу, который применялся еще во времена Чингисхана и Хубилая и состоял в следующем: если по ночам дакини обессиливали своими ласками воинов, подолгу вынужденных обходиться без женщин, с вечера посреди походного лагеря ставился вырезанный из дерева мужской детородный орган таких размеров, чтобы эти твари сполна могли удовлетворить на нем свою похоть. Тем самым боеспособность монгольских войск поддерживалась на должном уровне.
Настоятель использовал опыт предков с иными целями, но с не меньшим успехом. Дакиня перестала соблазнять монахов. По утрам они видели на столбе зловонную влагу ее лона, с омерзением отворачивались и продолжали катить колесо учения.
«Здесь были те же проблемы, — сказал Баабар, обводя рукой залитый лунным сияньем безмолвный монастырь. — Я рекомендовал дяде описанный Брюссоном способ, и, насколько мне известно, помогло. Когда слух дошел до Богдо-гэгэна, тот, правда, встретил это в штыки, но дядя убедил его, что тут нет никаких новаций».
Я поинтересовался, действительно ли эти дакини так хороши собой. Баабар ответил, что если смотреть анфас, то да: спереди они имеют вид прекрасных молодых женщин, но задняя половина тела у них отсутствует, все внутренности наружу.
«Фантазия в духе Салтыкова-Щедрина», — сказал я.
«Но прилипчивая, — засмеялся Баабар. — Смотришь, бывало, в Париже на какую-нибудь очаровательную мадмуазель и думаешь: а какова ты, милая, со спины?»
Мы двинулись обратно. «Нет, разумеется, — продолжал он уже серьезно, — в отличие от моего дяди я не смешиваю создания народной фантазии с реальностью, но и не считаю наши древние поверья всего лишь предрассудками. Хотя природа этого явления нам непонятна, эффект налицо. Возможно, такие изваяния представляют собой что-то вроде громоотвода или антенны: они улавливают и отвлекают на себя рассеянные в космосе элементы мирового зла…»
Я пишу эти строки с мыслью о Брюссоне. Кто он? Мистификатор? Или банальный жулик? Или один из «князей ветра», как в Монголии называют безземельных дворян-тайджи? Среди этой публики нередко попадаются любители поговорить о якобы принадлежащих им владениях с призрачными табунами, стадами скота, данниками. В любом случае, на кончике его пера возник целый мир, в котором, оказывается, человек может жить и быть счастлив. Не это ли есть тайная цель каждого пишущего? После разоблачения Брюссон уехал в Канаду, пропал, сгинул, но если даже все его книги будут изъяты из библиотек и сожжены и никто никогда не вспомнит его имени, памятником ему на монгольской земле останется этот бледный известняковый пенис. Я оглянулся на него, когда утром наша колонна выступила из лагеря. В монастыре и около не видно было ни души, лишь тарбаганы, провожая нас, чуткими столбиками стояли возле своих нор. Эти зверьки отличаются неуемным любопытством, как все существа, обитающие под землей. Включая, должно быть, подданных Ригден-Джапо.
Опережая события, Иван Дмитриевич сказал, что в тот же вечер в руки ему случайно попал черновик доклада, который Зейдлиц накануне готовил для Шувалова. Там, в частности, говорилось:
«Есть основания думать, что начальник сыскной полиции Путилин был в курсе дела. Вероятно, после покушения Каменский искал у него защиты как у доброго знакомого, прототипа своего любимого героя, сыщика Путилова, но Путилин использовал его откровенность в собственных интересах. Уяснив суть вопроса, он тоже стал шантажировать Довгайло. Добившись отступного и понимая, что Каменский теперь опасен для него самого, он, возможно, и спровоцировал Довгайло на преступление. Путилин намекнул ему, что убийство останется нераскрытым. Оно запланировано было на вторник, между 11 и 12 ч. утра. Путилин пометил это на своей визитной карточке, но по неосторожности оставил ее у Каменского, когда в последний раз приходил к нему на квартиру. Иначе сложно объяснить кое-какие странности его поведения, а также то, что в помощники он взял агента Гайпеля, человека, с одной стороны, неопытного, с другой— преданного ему лично…»
— Этот свой доклад, порвав его, Зейдлиц потом выбросил в мусорную корзину, а я незаметно достал обрывки и дома подклеил их, — сказал Иван Дмитриевич. — К концу вечера ему пришлось признать ошибочность своей версии. Хотя кое-что он угадал верно.
— Что, например? — спросил Сафронов.
— Например, то, что Каменский и жена Довгайло состояли в интимных отношениях.
— Да, — покивал Мжельский, — у меня сразу вызвала подозрения та песня с рефреном «я вспоминаю тебя». Похоже было, что эти слова относятся не к Монголии, а к самой Елене Карловне.
— Ну-у,-разочарованно протянул Сафронов. — если окажется, что Каменский застрелился из-за любви или Довгайло ухлопал его из ревности, я прячу голову под крыло и не желаю знать правду. Лучше соврите, но подыщите что-нибудь менее банальное.
— Не выйдет,-ответил Иван Дмитриевич. — Когда идешь «путем всея земли», трудно найти на этой дороге что-то такое, чего никто до тебя не находил.
Могильным холодом тянуло сквозь половицы веранды. Прямо за столом Иван Дмитриевич вскипятил на спиртовке кофе, чтобы согреться самому и взбодрить слушателей.
— А на следующий день, при обыске на квартире Довгайло, — продолжал он, — я нашел припрятанную в укромном местечке тетрадь с записками Елены Карловны. Среди прочего там излагались обстоятельства, при которых она познакомилась со своим будущим мужем.
Затем отрывок из ее воспоминаний был если не процитирован, то пересказан близко к тексту и от первого лица:
«Родилась я на Урале, в городе Кунгуре Пермской губернии. Мой отец преподавал маркшейдерское дело в горнозаводском училище, но, когда мне было шесть лет, его за пропаганду сослали в Якутскую область. Там он вскоре умер от пневмонии. В Якутии, говорила мама, вечная мерзлота, наш папочка лежит в земле целый и невредимый, совсем как живой, только мертвый, и так будет лежать миллион лет, пока не растают льды на Северном полюсе. В детстве я представляла его могилу похожей на дворец Снежной королевы или на Бриллиантовый грот в пещере под Кунгуром. Эта едва ли не самая большая и загадочная из европейских пещер находилась в получасе ходьбы от нашего дома. Никто не знал, на сколько верст протянулись ее лабиринты, ни один человек не прошел их до конца. Поговаривали, будто конца у них вообще нет. Относительно неплохо известны были только ближайшие к входу коридоры и гроты, в том числе Бриллиантовый. По сводам, отражая пламя факелов, искрились купы льдистых кристаллов, но, если постоять подольше или поднять факел повыше, хрусталики быстро таяли, гасли, с мелодичным шорохом срывались вниз, невесомо-звонкими иглами рассыпались на полу, и слезы вдруг подступали к глазам, так странно сочетались вечность и хрупкость в их ломких прозрачных тельцах.
Я слушала эту ледяную музыку сама по себе, мама — вместе с Петром Францевичем. Он тогда приехал из Петербурга и все лето прожил в Кунгуре, пытаясь найти якобы спрятанные в нашей пещере буддийские реликвии. Будто бы они были посланы из Урги в дар Екатерине Великой, но возле Кунгура на монголов напали башкиры из отрядов Пугачева, убили их, ограбили, добычу зарыли где-то в пещере да так и не откопали. Местные старики подтверждали эту легенду, но рассказывали ее несколько иначе. По их словам, нападавшие вышли прямо из пещеры, потом вернулись туда с трофеями, и больше их никто никогда не видел.
Этот вариант Петру Францевичу нравился почему-то больше. Он нанял троих парней, лазил с ними под землей, вел раскопки, чертил какие-то карты. В то время он был еще молод, весел, беден и, когда у него кончились деньги, стал подрабатывать тем, что водил в пещеру представителей городской интеллигенции или приезжих из Перми и Екатеринбурга. На такие экскурсии мама ходила с ним и брала меня с собой. Их познакомила мамина подруга, у которой Петр Францевич снимал комнату. Начался бурный роман, о чем я узнала позднее, хотя догадывалась уже тогда. Он всерьез увлекся мамой, после отъезда еще с полгода писал ей. Больше они не виделись. Бедная моя мамочка! Она умела отдаваться сердечным бурям, но в глубине души все-таки продолжала считать, что самое прекрасное в любви — это завтрак вдвоем.
Через пятнадцать лет, сгорая от рака, мама лежала без сознания, вдруг лицо ее прояснилось, и она произнесла фразу, поразившую меня несовпадением слов и смысла, выраженного этими словами. «Темно, — сказала она просветленно, тихо и радостно. — Боже мой, как темно!» Я вторые сутки дежурила у ее постели. В то же мгновение у меня закружилась голова, я провалилась в сон, и там, во сне, это была уже не я, а она, мама. Мы с Петром Францевичем стояли в Бриллиантовом гроте, в том месте, где он всегда говорил экскурсантам: «Сейчас, господа, мы потушим факелы, и вы увидите настоящую темноту, не такую, как в запертой комнате без окон или в лесу в безлунную ночь. Там есть крупицы света, просто наш слабый глаз их не различает, а здесь, как во мраке адских пропастей, слепнут и кошка, и сова…» Погасли факелы, Петр Францевич нашел мои губы, и мы поцеловались в двух шагах от наших ни о чем не подозревающих спутников. В беспросветной тьме он износил семь пар железных башмаков, сорвал с петель медные засовы и проник в башню, где томилась моя озябшая грудь с бесстыдно набухшим соском. Они на ощупь узнали друг друга и замерли, хотя нельзя было терять ни минуты, в соседней башне ждала еще одна пленница. Он рванулся туда напролом, но бесстрастно звучал его голос: «Башкиры, господа, ранее населявшие территорию Кунгурского уезда, почитали эту пещеру как священное лоно матери-земли, откуда явились в мир их предки. Весной тут совершались языческие игрища, весьма, надо сказать, нескромные…»
Влага сочилась по стенам божественного лона. Столетия текли в подземной мгле, как секунды. Мой затвердевший сосок был зажат между пальцами Петра Фраицевича. Пока, направляемый большим пальцем, он катился по верхней фаланге указательного, от начала подушечки до ногтя, чье прикосновение было как вспышка молнии, надвинулся и отступил ледник, вымерли мамонты, башкиры приняли ислам и сожгли в устье пещеры своих идолов. Снова загорелись факелы. Экскурсанты, отвыкнув от света, жмурились, а мы с Петром Францевичем — нет. В той тьме, где слепнут и кошка, и сова, нам двоим светило солнце, вскоре, увы, потухшее.
Похоронив маму, я вернулась в Петербург на свои акушерские курсы, и буквально в тот же день мне попалось на глаза объявление о публичной лекции, которую должен был прочесть Петр Францевич. После лекции я подошла к нему. Он меня не узнал. Я произнесла: «Кунгур, пещера…» Он испугался, будто я сказала что-то такое, чего никому не следует знать. Объяснений я не получила ни тогда, ни потом, хотя впоследствии поняла причину его испуга. К тому времени он второй год вдовел, но привычка скрывать от жены свои измены перешла у него в суеверную надежду на то, что, если здесь все будут молчать об этом, его былая неверность останется тайной для нее и на том свете. Впрочем, он быстро овладел собой. Мы поговорили о маме, он проводил меня до дому. Через месяц я вышла за него замуж и на свадьбе впервые увидела Николая Евгеньевича.
Год спустя мы с мужем устраивали у себя вечеринку по случаю какого-то кафедрального юбилея. Николай явился без жены. Было много молодежи, и в конце вечера затеяли играть в «чугунный мост». Со смехом и шуточками гости начали вставать на четвереньки, выстраиваясь в линию, мужчина против женщины. Каждая пара изображала две половинки мостового пролета, которые должны соединиться при помощи поцелуя. Это называлось: всадить винт. В суматохе Николай протиснулся ко мне, мы одновременно опустились на пол, глядя в глаза друг другу, но с поцелуем не спешили. Я торопливо дожевывала то, что было у меня во рту, а нам уже кричали: «Мост рушится! Эй вы, мост рушится!» Пришлось поцеловаться. Он неуклюже ткнулся мне в угол рта своими напряженными губами, и сердце у меня вдруг ухнуло, словно в самом деле висим, сцепившись, над бездной, далеко внизу кипит и пенится ледяная черная река…»
Из записок Солодовникова
Гряда невысоких бесплодных гор, вдоль которой мы ехали вот уже вторые сутки, неожиданно раздвинулась, открывая прорезавшее скалы ущелье. До него было не более версты, но Баир-ван, поглядев на небо, решил не торопиться. И точно, гроза разразилась раньше, чем мы успели бы выбраться на ту сторону гряды. В этом случае нас просто смыло бы стремительно хлынувшим по ущелью потоком.
Пришлось переждать дождь, присев под брюхом у лошадей. Часа через два мы попытались приблизиться к ущелью, но там, где недавно петлял жалкий ручеек, вода с грохотом вырывалась из теснины и разливалась по камням. Огромные пласты глины обрушивались вниз, а потом всплывали в желтой пене, сталкиваясь и налезая друг на друга. Это было похоже на любовные игры ископаемых водяных чудовищ с мокрой и блестящей кожей.
Оставив обоз и артиллерию на месте, мы сделали объезд верст в шесть и вернулись к тому же ущелью, но южнее. Здесь оно расширялось, да и вода уже начала спадать, можно было ехать по краю мелеющего на глазах потока. Стали попадаться заболоченные участки с зарослями мохнатого тростника и низкорослого красного тальника, иногда из-под копыт вспархивали утки. Выше, в расщелинах серого гнейса, ютились голуби. Какие-то мелкие суетливые птахи, перелетая с камня на камень, возбужденно пересвистывались, будто не переставали удивляться, что в этих гиблых местах можно, оказывается, жить, добывать пропитание, выводить птенцов.
В самом конце ущелья из скалы выбивался теплый ключ, которому вся эта жизнь и обязана была своим буйным, по здешним масштабам, цветением. Возле ключа я заметил остатки глиняных водопроводных труб, дальше — небольшое поле, сохранившее следы расчистки, и развалины китайской фанзы. Впереди расстилалась унылая равнина в трещиноватом панцире бурых солончаковых глин, смешанных с галькой и кое-где покрытых кустами гобийского саксаула-дзака, но я знал, и наши проводники подтверждали, что буквально в нескольких верстах отсюда начинается обширный травяной оазис. У его западных границ и располагался Барс-хото. До него было четыре дневных.перехода.
Под вечер двенадцатого дня пути наши авангарды вышли к реке, которая на имевшейся у меня карте-сорокаверстке значилась много западнее и ни одним из своих изгибов не пересекала проложенный мною маршрут. Карта была составлена в 1887 году, с тех пор топографические съемки здесь не производились. За четверть столетия река могла сменить русло, но могла появиться и новая, что на юге Монголии не редкость, и тогда это была уже не та река, а другая, текущая неизвестно куда и откуда. Хотя на вид она не казалась очень глубокой, все попытки отыскать брод закончились неудачей. В десяти шагах от берега вода доходила до полубока лошади, дальше кипели водовороты, а дно превращалось в кисель.
Поздно вечером Баир-ван созвал военный совет. Предстояло решить единственный вопрос: переправлять ли конницу вплавь, отдельно от обоза и артиллерии, или продолжать искать броды, чтобы форсировать реку всей бригадой, но потерять время и упустить пока еще имеющийся у нас шанс на внезапность нападения. Обсуждение затянулось далеко за полночь. Прежде чем высказаться по существу, участники совещания приводили аналогичные примеры из жизни, причем аналогии были весьма отдаленные, а повествование, как это обычно бывает у монголов, никак не могло сдвинуться с описания места действия. Затем каждый выражал свою преданность Баир-вану и готовность согласиться с любым его решением, но в итоге, ссылаясь на мышей, которые собрались большим войском и победили льва, все говорили, что разлучаться ни в коем случае не следует. Большинство склонялось к тому, чтобы вообще не трогаться с места. Надо, мол, подождать, еще неделя такой жары — к река обязательно обмелеет.
Последним выступал Джамби-гелун, говоривший от лица Найдан-вана. Он предложил срочно переправить большую часть конницы и на рысях двинуть ее к Барс-хото, чтобы отрезать от крепости мелкие отряды гаминов, рыщущие по окрестностям в поисках добычи. Обоз и пушки под охраной полутора-двух сотен всадников придется подтянуть позже. Если броды так и не будут найдены, нужно забить десяток быков и, когда туши раздуются на солнце, спустить их на воду, связав по нескольку штук. На этих понтонах можно перевезти орудия, подводы и двуколки пулеметной команды.
Я поддержал Джамби-гелуна, Баир-ван согласился с нашими аргументами, а прочие согласились с Баир-ваном. Впоследствии оказалось, что это было абсолютно правильное решение. Благодаря ему нам удалось в общей сложности перебить или рассеять около двухсот китайцев, не успевших уйти в Барс-хото, и таким образом уменьшить его гарнизон почти наполовину.
Баир— ван дал знак расходиться. Все встали, тогда я впервые услышал Голос самого Найдан-вана. «Ухырбу[12],-важно сказал он, подняв палец. — По земле их возят на живых быках, по воде — на мертвых!»
В ту ночь спал я не больше двух часов и уже на рассвете был в лагере. Мы стояли в райской долине, опоясанной кустами цветущего шиповника, наполненной блеском росы и пением птиц. Ковер из диких анемонов затягивал подножие сопок, но за рекой все как-то резко и грозно менялось. Зелень исчезала, голые складчатые холмы напоминали груду грязного белья. Даже небо там имело иной оттенок, и ночью все знакомые мне созвездия вставали почему-то на этом берегу реки.
— …Не то с чего бы ей, -кивнул Зейдлиц в сторону спальни, куда перенесли Зиночку, — обвинять в гибели мужа вас, профессор? Инициатор всего дела — вы, самоубийство Рогова тоже на вашей совести.
Звонок в прихожей заставил его прерваться. Слышно было, как из Кухни прошла туда арендованная у соседей горничная, как щелкнул замок. Одновременно раздался ее истерический визг, оборвавшийся так внезапно, что у Ивана Дмитриевича сжалось сердце. Он облегченно вздохнул, когда через две секунды горничная вбежала в комнату, онемевшая от ужаса, но живая. Не было нужды спрашивать, кого она увидела за дверью и кто там сейчас идет по коридору в направлении гостиной. Ее помертвевшее лицо не оставляло сомнений в том, что это они.
За ней, пятясь задом, вошел Тургенев. Он был без пальто, но в калошах. «Кто вы? В чем дело?»— еще из коридора слышался его голос, спущенный на басы, чтобы сохранить достоинство.
Следом появились те, к кому он обращался. Это были двое мужчин в черных маскарадных масках, один низенький и плотный, второй повыше, астеничного сложения. Оба держали револьверы типа «бульдог», удобные тем, что их легко спрятать под одеждой.
— Всем встать и отойти к стене, — каким-то безжизненным голосом приказал тот, что повыше и, видимо, главный из них двоих. — В руках ничего не держать, к окнам не подходить.
Ни один человек не тронулся с места. Тургенев нашарил у себя за спиной стул, сел и со смущенной улыбкой огляделся по сторонам. Никто, впрочем, включая его самого, особого страха не испытывал, спектр чувств колебался от любопытства до опасливого недоумения, от иронии до готовности принять участие в этом спектакле, если он того будет стоить. Слишком театрально выглядели эти двое, чтобы их пугаться. Повеяло дешевым одеколонным духом мещанского маскарада, но когда Килин грубо потребовал объяснений, его так ткнули дулом в живот, что он охнул и согнулся, по-рыбьи хватая ртом воздух.
— Послушайте, вы! — рассвирепел Тургенев. — Кто вы такие, черт побери? Что вам здесь надо?
— Пожалуйста, Иван Сергеевич, отойдите к стене, — ответили ему вежливо, но не по существу вопроса.
— Ах вот как? Вы знаете, кто я?
— Сейчас это не имеет значения, — сказал высокий. — Будьте любезны…
— Меня вы тоже знаете? — ревниво спросил Шахов.
— Кому сказано? К стене! — гаркнул низенький.
Рибо первый отшатнулся туда, куда было велено. Прочие повиновались кто с большим достоинством, кто с меньшим. Лишь Зейдлиц потихоньку стал подвигаться к дверям, но был замечен и, подчиняясь указующему взмаху руки с револьвером, нехотя присоединился к остальным.
— Прошу соблюдать спокойствие, господа, — властно заговорил высокий, после того как все столпились в углу, — мы не воры и не грабители, как вы, верно, думаете. Вам трудно будет поверить в то, что вы сейчас услышите, да я и не настаиваю. Поверите вы или нет, нам безразлично. От вас требуется одно— стоять смирно, а там уж ваше дело, можете не верить, что мы… Мы — палладисты того, кому Найдан-ван собирался продать душу.
— Сатанисты! — ахнул кто-то.
— Можно употребить и это слово, хотя мы его не любим. Все зашумели. Из общего гула выбился ликующий голос Рибо:
— Господа, нас мистифицируют! Никаких сатанистов нет, иезуиты используют этот жупел в антимасонской пропаганде!
— Заблуждаетесь. Они есть,-сказал Иван Дмитриевич негромко, но Тургенев услышал,
— А-а, те самые, из последней книжки о Путилове! — Он обернулся к Килину и подмигнул ему. — Как они вам дулом-то в живот! Неужели совсем не больно?
— О чем вы, Иван Сергеевич?
— Полно, полно! Скажите лучше, где вы их наняли? В каком балагане?
— Бог с вами! — открестился Килин.
— Но вы же сами признались, что эта книжка еще не поступила в продажу. Никто ее не читал, и, значит, без вас тут не обошлось. Маленькая надгробная мистерия, домашний карнавал с хлопушками и натуральной паникой. Участвуют все! Покойный обожал подобные штуки. Не пойму, правда, чего вы добиваетесь, так что велите продолжать. Ваши актеры хороши, но немного переигрывают. Я, например, хотел бы досмотреть этот спектакль сидя.
Тургенев шагнул к своему месту и наткнулся на упершееся ему под вздох револьверное дуло.
— Вернитесь, мы ни для кого не делаем исключений,-бесстрастно проговорил высокий палладист.
Его товарищ тем временем взял на мушку Зейдлица, который предпринял попытку незаметно зайти к ним в тыл.
— Да не будут они стрелять! Ну их к черту, надоело, — сказал Шахов.
Он решительно направился к столу. Ни окрик, ни щелчок взводимого курка его не остановили. Момент был опасный. Иван Дмитриевич выхватил револьвер, прицелился в высокого, метя по ногам, чтобы не убить, а только ранить, но, когда палец уже ошутил холодящее душу сопротивление спусковой пружины, низенький в прыжке успел снизу ударить его по запястью. Грохнул выстрел, серебряная пуля срикошетила от вентиляционной решетки под потолком и с густым шмелиным жужжанием отлетела в угол. Завизжали женщины, осыпавшейся побелкой Елене Карловне запорошило волосы. Эта мгновенная седина состарила ее лет на двадцать.
— Последний раз предупреждаю, — все так же бесстрастно сказал высокий, глядя, как его напарник выкручивает из пальцев Ивана Дмитриевича еще дымящийся револьвер, — извольте стоять смирно, и мы не причиним вам ни малейшего вреда. Никому из присутствующих ничто не угрожает, кроме… Кроме вас, господин Килин, Ведь это вы убили Николая Евгеньевича.
— Я-а?
— Во всяком случае, один раз вы пытались его убить.
— Я? Николая Евгеньевича?
— Возможно, я и поторопился обвинить вас в убийстве, мы-в этом еще не уверены, зато нам точно известно, что именно вы были тем кучером в маске, который вечером двадцать пятого апреля, на Караванной, стрелял в Каменского, но промахнулся.
— Вы меня с кем-то спутали, — с принужденным смешком сказал Килин.
— Иными словами, вы это отрицаете?
— Отрицаю напрочь. Ничего такого не было и быть не могло.
— Тем хуже для вас, своей ложью вы усиливаете наши подозрения. Если вы не убивали Николая Евгеньевича, советую честно признаться в том, что пытались его убить. Это в ваших интересах.
— Да не пытался я!
— Тогда будьте добры объяснить, почему «Загадка медного дьявола» до сих пор не поступила в продажу.
— Какое отношение имеет одно к другому? — Отвечайте, пожалуйста.
— Пожалуйста, — пожал плечами Килин, — тут нет никаких тайн. Просто я решил попридержать эту книжечку, пока не разойдется предыдущая. Покойный что-то с ней перемудрил, и она раскупается медленнее, чем другие.
— А может быть, вы не хотите предавать гласности проделки этих фанатиков из Священной дружины?
— Что за ахинея! С чего вы взяли?
— Догадаться нетрудно, вы же сами являетесь членом этой организации. Гласность вам ни к чему.
— Вы хотите сказать, — вмешался Иван Дмитриевич, — что все написанное в «Загадке медного дьявола» — правда?
— Не все, но многое. Вы, господин Путилин, знаете это не хуже нас.
— А почему вы взялись расследовать убийство Каменского? Не потому ли, что он -ваш товарищ?
— Был, — согласился высокий.
— Палладист Бафомета?
— Да, хотя сам он о себе так не думал. Многие наши друзья даже не подозревают, чьей воле они подчиняются и к какой цели направлены их усилия.
— Что это за цель? — спросил Тургенев. — Я знал покойного еще студентом и сильно сомневаюсь, чтобы…
— Постойте, — прервал его Иван Дмитриевич. — Начнем не с цели, а с воли. Чья она?
— Того, — ответил высокий, — кто для одних существует как Бафомет или дьявол, для других — как Чжамсаран.
— Чего вы их слушаете?-опомнившись, вскрикнул Килин. — Это же сумасшедшие! Не видите, что ли, что они сумасшедшие?
— Что ж, всему есть предел, — проговорил высокий палладист своим лишенным всяких модуляций голосом. — Считаю до трех. Если вы не сознаетесь, что вечером двадцать пятого апреля пытались застрелить Николая Евгеньевича на Караванной, мы больше не поверим ни единому вашему слову. В таком случае нам придется признать вас виновным не только в покушении на убийство, но и в убийстве как таковом. Пока что вам вынесен условный смертный приговор. Со счетом «три» он становится окончательным и будет приведен в исполнение немедленно.
— Господа, что вы стоите? Эти сумасшедшие убьют меня! Господин Путилин, сделайте же что-нибудь!
— Что? Я безоружен, — бессильно стиснул кулаки Иван Дмитриевич.
— Не бойтесь, бейте их! -призывал Килин, сам, однако, ничего не предпринимая. — Вас много, они не посмеют стрелять!
Его голый, как у буддийского монаха, череп покрылся испариной. Он стал выкликать своих знакомых по имени, но те молча отводили глаза, чтобы не встретиться с ним взглядом.
— Пристрелю первого, кто двинется с места, -прохрипел низенький и, показывая, что это не пустая угроза, пальнул себе под ноги.
Брызнули щепки паркета, поплыл дымок. Все притихли, ожидая развязки со жгучим, а то и с циничным интересом.
— Один… Два, — начал считать высокий.
Давно, точнее, с того момента, как он встретил у подъезда Гайпеля, Иван Дмитриевич предвидел, что сегодня эти двое обязательно здесь появятся, но все равно было чувство полной ирреальности происходящего. Он покосился на соседей. Кто-то крестился, кто-то поглядывал на часы. Вдова и Елена Карловна пожирающими глазами смотрели на Килина, губы Довгайло кривились в блудливой улыбке всезнания. «Тулбо», — прочел Иван Дмитриевич готовое сорваться с них слово.
Подходить к окнам было запрещено, он и не подходил, но издали, даже сквозь отражения в стеклах и сквозь тьму безлунной и беззвездной ночи, легко угадывал то место, где вознесся над городом купол Святого Исаакия Далматского. Творение Монферрана, варварской копией которого, как писал Каменский-старший, был храм Майдари в Урге.
— Два с половиной…
— Подождите, — сказал Килин совершенно иным, чем прежде, тоном, так спокойно и деловито, что натуральность недавней истерики заставляла предположить в нем недюжинный актерский талант. — Сколько вам лет? — спросил он после паузы.
— Как? — не понял низенький.
— Я спрашиваю: сколько вам лет?
Казалось, он издевается над ними, намекая, что забава им не по возрасту, но Иван Дмитриевич слишком хорошо знал, каким должен быть единственно верный ответ на этот вопрос, чтобы дальше все двинулось по накатанной колее: «Откуда вы пришли?»— «Из вечного пламени». — «Куда вы идете?» — «В вечное пламя».
Прозвучала первая фраза пароля, но отзыва не последовало. Оба палладиста молчали. Килину пришлось трижды задать свой вопрос, прежде чем низенький наконец ответил так, как нужно:
— Одиннадцать.
— В самом деле, — шепотом сказал Тургенев на ухо Ивану Дмитриевичу, — такое впечатление, что они сбежали из сумасшедшего дома.
— Одиннадцать, одиннадцать, — неуверенно повторил высокий, не зная, видимо, что теперь делать.
Килин доказал им, что принадлежит к одному с ними лагерю, а они ему— что являются теми, за кого себя выдают. Дальнейшими репликами пароля можно было пренебречь.
Давая понять, что лучше бы поговорить без посторонних, Килин повел глазами в сторону двери, но чего-то, как видно, он все же не предусмотрел. Револьверное дуло вновь твердо уставилось ему в грудь.
— Нет, — раздалось из-под маски, — говорите здесь. Больше вам не удается нас обманывать.
Иван Дмитриевич так долго укутывал ноги пледом, что Сафронов не выдержал:
— И что? Сознался Килин или нет?
— А куда было ему деваться? Как умный человек он предпочел не играть с огнем и выложил все начистоту. Пришлось признать, что вечером двадцать пятого апреля он стрелял в Каменского на Караванной.
— Надеюсь, вы нам объясните, зачем это ему понадобилось.
— Само собой. Но сначала сварим-ка мы еще кофейку.
Из записок Солодовникова
Утром меня не предупредили, что всего через несколько часов мы увидим Барс-хото, цитадель открылась передо мной внезапно, в считанные секунды полностью выплыв из-за склона соседней сопки. Я восхитился тем, как ловко укрыта она в проеме холмистой гряды. Пять минут назад ничто здесь не намекало на ее присутствие, даже полоски обработанной земли далеко в стороне, на равнине, стали заметны не раньше, чем сама крепость. В бинокль хорошо видны были квадратные башни, извилистый гребень стены с равномерной линией зубцов. Стена с восточной пластичностью применялась к рельефу, то всего на несколько кирпичей поднимаясь над уступами скал или вовсе оставляя их нетронутыми, то заполняя впадины между ними сплошной кладкой в три-четыре человеческих роста. Она не попирала вершину холма, как стены западных твердынь, надменных в своей самодостаючмости, но любовно вливалась в его изгибы, так что временами трудно было понять, где проходит граница их тел. Основание стены строители всюду выложили из камней, выше иногда шел сырцовый кирпич, иногда глина, а чаще то и другое вместе, вперемешку с пластами известняка и глыбами черного базальта.
Чувствовалось, что укрепления Барс-хото возводили тибетские мастера. В отличие от китайцев, привыкших работать на малых пространствах и верящих, что кропотливостью можно победить время, сохранив свой труд в любом случайном осколке целого, тибетцы не придают никакого значения эстетике материала и детали. Их влечет к себе обаяние пусть преходящей, но чистой формы, внутренность которой они заполняют всем, что попадется под руку.
Вокруг было пусто, на стенах тоже не ощущалось ни малейшего движения. У меня родилась надежда, что китайцы покинули крепость и через полчаса мы займем ее без единого выстрела.
Мы двигались по едва проступающей в траве дороге, объезжая Барс-хото с юго-запада, по кругу радиусом версты в полторы, если его центром считать холм с цитаделью. Вначале перед нами открылся северный, скалистый склон, потом угрюмые черные гольцы пошли на убыль, среди каменных осыпей поднялись обсыпанные мелкими белыми цветочками кусты сундула, стали вытягиваться языки зелени, постепенно захватывающие всю южную, пологую часть холма. С этой стороны к стене беспорядочно лепились убогие фанзы с глинобитными дувалами, загоны для скота, торговые ряды, навесы на жердях. Они успокаивали обыденностью своих форм, привычной однотонностью красок, выцветших до того последнего предела, когда камень, дерево и сухой навоз кажугся родными братьями. Все тут было как в китайских кварталах Урги, если бы не тишина и безлюдье.
Ближе к воротам стояла маленькая деревянная кумирня, изящная и пестрая, как бабочка. Она залетела сюда с берегов Янцзы, но для меня узор ее крылышек отзывался милой ропетовскои готикой курзалов и дачных дебаркадеров. Я ехал шагом, держа у глаз бинокль, и все-таки не сразу заметил, что ее карнизы одеваются пламенем. В ярком солнечном свете оно было почти невидимо. Вслед за кумирней огонь показался одновременно в нескольких местах, в дыму замелькали фигурки людей. Китайцы подожгли застенные постройки, чтобы в них нельзя было укрываться при обстреле, причем для большего эффекта сделали это прямо на наших глазах. Нам ясно давалось понять, что мы можем не рассчитывать на капитуляцию.
Треск и гул пожара отсюда не были слышны. Беззвучно корчились жерди, проваливались крыши. Как только пламя начинало подбираться к очередной фанзе, в окнах вспыхивала промасленная бумага, ее клочья взмывали вверх, подхваченные струями горячего воздуха, и при полном безветрии долго реяли на фоне безмятежно синего неба.
Мы находились уже на расстоянии ружейного выстрела от главных ворот с эркерами и черепичной кровлей. Дым несло в другую сторону, здесь было светло, пусто и голо. Два каменных тигра, которыми так упорно запугивали наших цэриков, лежали на земле. Я увидел, что их пасти раскрыты и выкрашены изнутри свежей красной краской, а по обе стороны от ворот нарисованы на стене короткие толстые пушки времен восстания ихэтуаней. В момент штурма, оживленные силой заклинаний, они должны были превратиться в настоящие и обрушить на нас огонь, гром и картечь.
Я усмехнулся, но спустя четыре дня, когда прибыли отставшие при переправе орудия и обоз, выяснилось, что нам нечего будет противопоставить китайской магии. Едва вскрыли первый зарядный ящик, меня прошиб холодный пот. Все ящики были одинаковы, во всех лежали снаряды от «аргентинок» — легких гаубиц, по дешевке закупленных Пекином в Южной Америке и вместе с боезапасом отбитых нами на Калганском тракте у генерала Го Сунлина. Оказалось, в суматохе при выступлении из Урги погрузили не те снаряды. К имевшимся у нас немецким горным пушечкам они не подходили, теперь от нашей артиллерии было не больше толку, чем от нарисованной.
На обратном пути Ивану Дмитриевичу повезло подхватить извозчика прямо у подъезда Каменских. Было уже почти совсем светло, серо, влажно. По дороге, чтобы не сморило после бессонной ночи, он достал из кармана пальто книжку Каменского-старшего и, раскрыв наугад, прочитал: «Послушайте, вот вижу я огромные многоцветные лагери, табуны лошадей, стада скота, синие юрты предводителей. Над ними развернуты старые стяги Чингисхана…»
Это было пророчество некоего Нэйсэ-гэгэна из Эрдени-Дзу. Беседуя с автором «Русского дипломата в стране золотых будд», он весьма красочно предсказал в скором будущем новый триумфальный поход монгольских полчищ на запад вплоть до берегов Португалии.
«Я, — читал Иван Дмитриевич, — вижу все это, но не слышу смеха и праздничного гула, тульчи не поют веселых песен, молодые всадники не радуются бегу быстрых коней. Бесчисленные толпы стариков, женщин, детей стоят сиротливо, покинутые, а небо на севере и на западе, где простираются земли неверных, всюду покрыто красым заревом. До моих ушей доносится треск огня и ужасный шум битвы. Кто ведет этих воинов, проливающих свою и чужую кровь под багровым небом?…»
— Тпррр-р!-вовремя оторвавшись от книги, скомандовал Иван Дмитриевич. — Стой, приехали.
— Куда? — спросил Мжельский.
— Домой. Куда еще? В такую-то рань!
— Здрасьте! Недавно у вас было одиннадцать часов вечера, и вдруг нате вам — утро! Мы еще ничего не знаем, а вы — домой.
— Виноват, но иначе все предыдущее будет не вполне понятно. Проще забежать вперед.
У себя на этаже он только еще нашаривал ключом замочную скважину, как дверь сама распахнулась.
— Почему, — ледяным голосом спросила жена, — ты не остался там на всю ночь?
— Где?
— Там, где ты был.
— А где, по-твоему, я был?
— Я не такая дура, как ты думаешь, — с ненавистью сказала жена.
— Я так не думаю, — заверил ее Иван Дмитриевич со всей горячностью, на какую способен был в пять часов утра.
— Не ври, думаешь. И правильно, на твоем месте я думала бы точно так же. Дура, дура, какая дура, господи! Нашла кому верить.
— Да в чем дело-то?
— Будь я на твоем месте, а ты — на моем, как умный человек, ты бы мне, конечно же, не поверил. А я, дура, тебе поверила.
Из этих темных намеков можно было понять одно то, что его вина перед ней не сводится к позднему возвращению. Он снял пальто и попробовал обнять жену, но она, как ундина, выскользнула из его рук со словами: «Вот этого, пожалуйста, не надо».
— С утра на службе, — надулся он, — а придешь домой…
— Не нравится, мог бы и не приходить.
— Слушай, пожалей меня! У меня был безумный день, я с ног валюсь от усталости…
— Нет, ты все-таки копия своей матери, — обрушила на него жена самую страшную из своих инвектив, когда-то убийственную, но стершуюся от слишком частого употребления.
— Ну хватит, хватит. При чем тут моя мать?
— Она тоже считала меня дурой, неряхой, транжирой. Помню, когда Ванечке было восемь месяцев и у меня кончилось молоко, а я, видите ли, посмела себе купить сережки, которые продала потом нашей дворничихе, и, кстати, не за четыре рубля, как они мне самой обошлись, а за пять с полтиной, так твоя мать…
Стоически выслушав эту историю двенадцатилетней давности и не очень в ней разобравшись, Иван Дмитриевич покорно признал:
— Ты права,
— Тогда чего ты от меня хочешь? Чтобы я все забыла? Такое не забывается.
— Но ведь столько лет прошло.
— А что изменилось? Раньше ты внушал мне, что твоя мать оскорбляет меня, потому что желает мне, добра. Теперь я, как дура, должна верить, что у тебя каждую ночь важные дела по службе, да?
— Представь себе, да. Важные.
— Маниак, может быть?
— Он в том числе.
— Который нападает на женщин возле Ямского рынка?
— В том числе и там.
— Ты говорил, что на красивых женщин.
— Говорил. И что?
— Почему же он напал на обезьяну?
— Поймаю — спрошу, — пообещал Иван Дмитриевич. -Не поймаешь. Никакого маниака нет и не было, я сегодня спрашивала у полицейских на Ямском рынке. Они о нем слыхом не слыхивали.
Жена резко повернулась и пошла прочь, предупредив:
— Не ходи за мной. Я тебе постелила в кабинете, будильник заведен на семь часов.
— Уже шестой час. Зачем так рано? — только и спросил он, не в силах придумать ничего в свое оправдание.
— В семь часов встанешь, уберешь постель и перейдешь в спальню. Я уйду, а ты можешь валяться сколько угодно, пожалуйста. Не известно еще, как сложатся наши отношения, но Ванечке лучше пока не знать, что мы спим врозь. Если он узнает, насколько далеко все зашло, для него это будет настоящая трагедия.
— Да наплевать ему, — сказал Иван Дмитриевич, обреченно глядя, как закрывается перед ним дверь спальни.
Через четверть часа он вытянулся на диване у себя в кабинете, тут же уснул и проснулся от того, что скрипнула половица.
— Спишь? — спросила жена.
— Нет, — ответил он, чтобы сделать ей приятное.
— Не холодно тебе? Я здесь не протопила на ночь.
— А если холодно, то что? Пустишь к себе в постель?
— Могу тебя еще чем-нибудь укрыть.
— Спасибо, не надо.
— Помнишь, — присаживаясь у него в ногах, спросила жена, — что ты обещал мне наутро после нашей свадьбы?
— Как-то с ходу не припоминаю.
— Ты обещал, что если это когда-нибудь случится, ты устроишь так, чтобы мы познакомились.
— Пожалуйста, не говори загадками.
— Ну, если у тебя заведется другая женщина, ты постараешься свести нас в гостях или в театре, причем она не будет знать про меня, кто я такая, а я про нее — буду. Это твои собственные слова, я тебя за язык не тянула.
— Допустим, но для чего тебе это нужно?
— Не бойся, я не сделаю ей ничего плохого. Мне достаточно посмотреть на нее, чтобы понять, с кем тебе будет лучше, с ней или со мной. Если пойму, что с ней, поверь, я не как твоя мать…
— Господи-и, — простонал Иван Дмитриевич, — знал бы кто, как мне это все надоело! Иди спать, нет у меня другой женщины.
— Правда?
— Правда, правда.
— Тогда чего ты здесь лежишь?
— Здрасьте! Можно подумать…
— И зачем ты выдумал этого маниака? Конечно, есть женщины, которые сами возбуждаются от таких рассказов и возбуждают мужчин, но если просто так я тебя не возбуждаю, то, чем перекладывать вину на меня, позаботился бы лучше о своем желудке. Ты уже не мальчик! Не будешь заботиться о своем здоровье, никакой маниак не поможет. Погляди, на кого ты стал похож!
Загорелась лампа. Откуда-то из складок капотика жена выудила маленькое круглое зеркальце, в которое Ивану Дмитриевичу не раз уже предлагалось посмотреть и убедиться, что краше в гроб кладут, и так далее.
Она поднесла зеркальце ближе, но, прежде чем увидеть в нем свою небритую физиономию, Иван Дмитриевич вспомнил шкапчик с раковиной, где стопкой лежали точно такие же. Две тени просквозили в глубине этого колдовского стекла, «Ма-авра! Ма-авра!»— внутренним, естественно, слухом услышал он, как тот котяра с порванными ушами призывает свою пассию, как она, распаляясь, отвечает ему тягуче и хрипло: «Харла-ам! Харла-ам!» Так в детстве говорила мать, умевшая переводить и с кошачьего, и с птичьего. Это были имена любви, о которой рассказывала Наталья.
— При таком освещении еще куда ни шло, — говорила жена, — но днем, на улице, тебе можно дать все пятьдесят…
— Где ты взяла это зеркало? — перебил он.
— Купила.
— Где купила?
— В лавке.
— В какой лавке?
— Не помню. Где-то на Невском.
— А может быть, на Караванной? В доме номер восемь? Четвертый этаж, квартира налево?
— Ваня, — прошептала жена, потрясенная его всеведением. — Ваня, я…
— Дура! Кто тебя к ней послал?
— Нина Николаевна.
— Что за Нина Николаевна?
— Я тебе сто раз повторяла! Нина Николаевна с третьего этажа, супруга Павла Семеновича. Он у нее тоже,…
— Тоже? Что — тоже? Что ты ей про меня рассказываешь?
— Честное слово, ничего интимного!
— Тоже!… Дай сюда эту дрянь.
Он замахнулся — шмякнуть зеркальце об пол. Жена взвыла:
— Зеркало же! Не смей!
Все— таки швырнув его, правда, на диван, а не на пол, Иван Дмитриевич потянулся к висевшему на спинке стула пиджаку, нашарил в кармане взятую у Шувалова свою визитную карточку и перечитал надпись на обороте: «Вторн. 11-12 ч.». Идиот! Не узнать почерк собственной жены!
— Ты писала?
— Сам-то не видишь?
— И что это означает? Что должно было случиться во вторник, между одиннадцатью и двенадцатью часами утра?
— Ночи, — поправила жена. — В это время наступило полнолуние, только и всего. Она сказала, что при полной луне зеркальце сильнее действует. У меня под рукой была твоя визитка, я и записала на ней, чтобы не забыть, а взять забыла.
— Вечно ты все забываешь! То ключи, то деньги. Почему я никогда ничего не забываю?
— Кроме своих обещаний, — сказала жена, успокаиваясь, как всегда, от его крика.
— И вообще, я разрешал брать мои визитки?
— А что здесь такого? Я же тебе не чужая.
— Нет, ты скажи: разрешал?
— Извини, я думала, тебе лестно, если незнакомые люди оказывают мне знаки уважения как твоей жене. Между прочим, эта гадалка относится к тебе с большим уважением. Когда месяца два назад я пришла к ней впервые, они с мужем целый час, наверное, про тебя расспрашивали.
Иван Дмитриевич вздохнул. Теперь было ясно, почему в последних книжках Н. Доброго у Путилова появилась кроткая, как ангел, жена, молча страдающая от того, что мужа постоянно нет дома, и сын-бесенок, единственный в мире человек, способный обмануть великого сыщика.
Он встал, босиком прошлепал к шкафу. Достав припрятанную там накануне куклу с торчащими из нее иголками, показал жене:
— Это я? Жена кивнула.
— Тоже ее работа?
— Я только взяла у нее иголки, а куклу шила сама.
— Молодец, похоже получилось. Должно подействовать.
— Да, но если ты думаешь, что я хочу извести тебя колдовством, то ошибаешься. Это не черная магия, а белая.
— Зачем? — устало спросил Иван Дмитриевич.
— Ради тебя же самого. Вернее, ради нас обоих и Ванечки… Она сказала, что так можно излечить некоторые твои хронические болезни. При условии, что мои помыслы будут чисты, иначе я могу тебе навредить. Трудно было на это решиться, потому что в последнее время я иногда начинала тебя ненавидеть, но вчера утром у тебя так пахло изо рта, что я решилась. Тут как раз ты позвонил, я пошла открывать, а куклу забыла на диване. Потом смотрю — нету. Думала, если ты ничего не говоришь, значит, она за диван упала, но отодвинуть его сама я не могла, он тяжелый, и швабра туда не достает…
Лишь сейчас Иван Дмитриевич обратил внимание, что из одиннадцати иголок пять или шесть всажены туда, где, видимо, по расчетам жены, должен находиться желудок.
— И почем штука? — спросил он.
— Недорого. Нина Николаевна говорит, что у других дороже.
— Недорого — это сколько?
— Пять рублей десяток, и к каждому десятку еще одна выдается бесплатно.
— Иди-ка ты спать.
Иван Дмитриевич вновь залез под одеяло и отвернулся к стене.
— Ты очень на меня сердишься? — робко спросила жена.
— Это не так называется.
— Ну пожалуйста, Ваня, прости меня, и давай помиримся! Пусть я дура, но я совсем не могу жить в ссоре с тобой. Если мы в ссоре, для меня все лишается смысла…
Иван Дмитриевич стал задремывать. Последнее, что он слышал, было:
— …на новом фоне. Нужен новый фон, чтобы вернулись прежние чувства. На старом фоне это невозможно. Когда у Нины Николаевны тоже начались нелады с Павлом Семеновичем, она чуть не насильно увезла его в Италию, в Неаполь, и там они мало того что помирились, но еще и пережили свой второй медовый месяц, словно не было ни его измен, ни ее мучительных отношений со свекровью, ничего этого не было и нет, можно просто быть вместе, любить друг друга и более ничего.
— Так вот как вы очутились в Италии! — ухмыльнулся Сафронов.
— Да, я же говорил вам, что ездил туда как частное лицо. Буквально на другой день жена тайком от меня пошла к полицмейстеру, запугала его рассказами о моем больном желудке, выпросила мне отпуск, денег на лечение, купила билеты на пароход, и уже через неделю мы все втроем, с Ванечкой, отплыли в Геную.
Вспомнился этот город, затянутый нескончаемым дождем, так толком и не увиденный. Безвылазно сидели в гостинице, жена пилила Ванечку, что он не учит французский, Иван Дмитриевич отсыпался в ожидании того дня, когда у нее кончатся месячные И начнется их медовый месяц. Затем течь перестало и тут и там, из Генуи они двинулись в Рим, оттуда в Неаполь, освященный именами Нины Николаевны и Павла Семеновича. Здесь он с удовольствием заметил, что мужья двух русских дам, с которыми жена свела знакомство на набережной, считают ее умной интеллигентной женщиной, к чьим суждениям стоит прислушаться. Легкий загар, постройневшая от фруктовой диеты талия и очаровательные башмачки, купленные еще в Петербурге, но терпеливо ждавшие своего часа, придавали значительность каждой ее мысли, говорила ли она о том, что на здешнем солнце вредно гулять без шляпы, что Верди — великий композитор или что сардины вкуснее все-таки жарить на подсолнечном масле, а не на оливковом. Жена оказалась права, в Неаполе у них вспыхнул такой роман, что пришлось потратиться на двухкомнатный номер, дабы по ночам не зависеть от Ванечки. Артистическая натура, он ловко умел притворяться больным, но еще лучше — спящим.
После объятий они лежали рядом голые, потные, едва касаясь телами друг друга, изнемогая от полноты жизни и в то же время зная, что третьего медового месяца у них уже не будет. Южная ночь, как стена, стояла за распахнутой настежь балконной дверью. «Если я умру раньше тебя, а я знаю, что умру раньше, — сказал вдруг Иван Дмитриевич, — не ходи за моим гробом лохматая, с ненакрашенными глазами…»
Она стала целовать ему пальцы, умоляя: «Прекрати! Не хочу слышать!» Он шептал: «Чем сильнее горе, тем больше внимания туфлям, платью, прическе. Обещай мне!» — «И не подумаю!» — рассердилась жена.
Потом она заснула. Иван Дмитриевич умиленно смотрел на ее детский рот и вянущие подглазья и вспоминал рассказ Каменского «У омута», его финальные сцены. Крестьянин, удивший рыбу в барском пруду, уже пойман с поличным, уже повесился и похоронен за кладбищенской оградой, на придорожном жальнике, но в полночь, когда засыпают его дети, приходит к своей вдове. Она ласкает встающего из могилы мужа, а сама с каждым днем худеет, чахнет. Ей уже не под силу поднять ведро воды. Наконец соседская бабка ее научила: «Ты, милая, в полночь сядь на порог, распусти волосы, чеши их частым гребнем и лузгай семечки. Он как придет, сразу спросит: что это ты, жена, ешь? Что у тебя на зубах щелкает? Ему в темноте не видать, а ты не сказывай, что семя. Отвечай: воши, мол, в голове завелись, я их вычесываю, на зуб кладу и ем. Ты ему тогда опротивеешь, он и перестанет к тебе ходить…» Узнав, что другого способа нет, вдова возвращается домой, готовит ужин, кормит и укладывает детей. Сентябрь, ночи еще теплые. В господском доме над прудом растворены окна, бой часов далеко разносится по спящей деревне. С двенадцатым ударом вдова садится на порог, распускает волосы по плечам, расчесывает их, как Лорелея над Рейном, и плачет, плачет от горя, что навеки расстается с любимым мужем, и от стыда, что именно так вынуждена с ним расстаться. Но что делать? Иначе она сама скоро помрет, а ей надо жить, растить ребятишек.
Иван Дмитриевич слушал сонное дыхание жены и думал, что не только, может быть, из упрямства или из нежелания говорить о его смерти отказалась она обещать то, о чем он ее просил. Очевидно, женское чутье подсказало ей, что лучше бы этого избегнуть.
«Что ешь, сердце мое?» — шептал он в неаполитанской ночи, дышащей лимоном и лавром. И сам же отвечал: «Вошей, милый!» — «Почему ты шла за моим гробом растрепанная, в этой чудовищной шляпке?» — «Потому что я еще нужна Ванечке…»
Послышался робкий до невнятицы крик деревенского петуха. Он, похоже, сам сомневался, что кричит вовремя, что ночная нечисть поверит ему на слово и сгинет, когда все вокруг еще объято тьмой.
Впрочем, звезды уже начинали бледнеть, среди них заметнее стала путеводная Венера, по-монгольски — Цолмон, дольше всех горящая в рассветном небе. Забыв про слушателей, Иван Дмитриевич заплетал в косицу правую бакенбарду. Жена всю жизнь пыталась отучить его от этой привычки, но жизни ей не хватило. Она лежала неподалеку отсюда, на сельском кладбище, «под кровом черных сосн и вязов наклоненных», и, как всякая любящая женщина, довольствовалась тем, что муж иногда поплачет у нее на могилке. Сама она не приходила к нему ни разу, хотя ее любовь, конечно, была сильнее смерти.
Из записок Солодовникова
У нас был запас пороха для кремневых ружей, состоявших на вооружении бригады наряду с трехлинейками. Кто-то предложил насыпать его в казенники орудий и стрелять вытесанными из камня ядрами. Баир-ван с радостью ухватился за эту идею, но, как я и предупреждал, из нее ничего не вышло. Ядер наделали множество, однако при большом количестве пороха они разлетались на куски прямо в ствольных нарезах, при малом — падали в нескольких десятках шагов. Когда же после бесчисленных экспериментов удалось найти идеальную величину порохового заряда и под торжествующие вопли наших артиллеристов три или четыре каменных шара вяло стукнулись о стены Барс-хото, не причинив им ни малейшего ущерба, вдруг совершенно неожиданно, как всегда бывает у монголов, кончился порох. Это было тем более прискорбно, что из своих старинных фитильных ружей, устанавливая их на сошки, монголы стреляют с поразительной меткостью. Правда, часть пороха еще раньше раздали на руки обладателям этих ружей, и кто-то из них отстрелил кончик уха у одного из лежавших перед воротами тигров, доказав их неспособность защитить даже самих себя. Это был наш единственный заметный успех за всю первую неделю осады.
Для наблюдения за подступами к Барс-хото мы выставили сторожевое охранение с трех сторон крепости. С четвертой, напротив главных ворот, но за пределами досягаемости ружейного выстрела, был разбит лагерь с огромной белой юртой Баир-вана в центре. Перед входом стояли телохранители-чахары с разбойничьими физиономиями и патронной музыкой во всю грудь, здесь же разбирались жалобы, совершались молебны, решались хозяйственные вопросы и производились экзекуции. Вокруг располагались штабные майханы и палатки, моя в том числе, торчали шесты с бригадными знаменами. В лагере поддерживалась относительная чистота, запрещено было испражняться не только на зеленую траву, как то предписывается ламскими уставами, но и просто на землю.
Время от времени между нами и осажденными завязывались беспорядочные и бессмысленные перестрелки, иногда какой-нибудь удалец, истерично выкрикивая в адрес гаминов достаточно невинные, на мой взгляд, оскорбления, проносился на коне под самой стеной, осыпаемый градом пуль, стрел и камней. Более решительных действий никто не предпринимал. Китайцы ждали подкреплений из соседнего Сйньцзяна, мы — снарядов из Урги. О том, чтобы штурмовать крепость без артиллерии, речи не заходило. Осадные лестницы валялись без дела, скоро я обнаружил, что их потихоньку растаскивают на дрова. Сам Баир-ван ездил охотиться на дзеренов, между тем по лагерю распространился слух, что один из бежавших в Барс-хото поселенцев, не то кузнец, не то бондарь, строит какую-то громадную пушку и китайцы возлагают на нее большие надежды.
Действительно, дней через десять они с помпой втащили на угловую башню свое изделие. Пушка выглядела впечатляюще, но в бинокль я увидел, что это грозное орудие изготовлено из двух деревянных колод, скрепленных железными обручами и покрытых зеленой армейской краской. Имелись также прицельные приспособления, на вид вполне натуральные, но, разумеется, носившие декоративный характер. Я тотчас вспомнил ту якобы жареную курицу из обмазанных глиной и обтянутых промасленной бумагой костей, которую подсунули Зудину на ургинском базаре. Эта пушка тоже была шедевром национального гения, она так походила на настоящую, что ее создатели сами пали жертвой ими же сотворенной иллюзии. Вспыхнул фитиль, мы затаили дыхание. Еще секунда, и грохнуло, брызнуло огнем, окуталось дымом. Когда дым рассеялся, пушки на башне уже не было. Ее разорвало вместе с несчастным изобретателем.и его подручными. Лишь окровавленные тряпки висели на зубцах.
На следующий день, легок на помине, прибыл Зудин. Целью его приезда был репортаж из-под стен Барс-хото, заказанный ему одной иркутской газетой. Его сопровождала высокая старуха с европейскими чертами умного костлявого лица, с брезентовой панамой на голове, но в монгольских кожаных штанах и короткополом дэли из дорогой далембы. С ними был десяток верховых, в том числе четверо вооруженных карабинами молодцов с желтыми нарукавными повязками — знаком принадлежности к отряду личной гвардии Богдо-гэгэна. Я увидел их при въезде в лагерь. По сравнению с мешковатым Зудиным старуха сидела в седле как влитая. Поймав на себе ее заинтересованный взгляд, я поклонился. Она вынула изо рта папиросу и церемонно кивнула в ответ.
В тот же день Зудин познакомил меня со своей спутницей. Она оказалась русской из бывших ссыльных, старожилкой Урги, вдовой богатейшего бурятского скотопромышленника Ергонова. На вопрос о том, что привело ее сюда, ответ был: «Ваш хубилган». Оказывается, в молодости она встречала Найдан-вана в Петербурге, и от имени Богдо-гэгэна ее попросили высказать свое мнение относительно подлинности этого перерожденца. Разговор перешел на военные действия. «Надо было обращаться не в министерство, а прямо ко мне, — сказала Ергонова, узнав, почему мы медлим со штурмом. — Мои гуртовщики живо доставили бы вам эти снаряды».
Когда она ушла, Зудин объяснил мне, что вообще-то подобные освидетельствования производит специальный ламский консилиум, но, поскольку Найдан-ван к духовному сословию не принадлежал, в порядке исключения сочли возможным прибегнуть к услугам светского лица, более того— женщины. Ергонову облекли высочайшим доверием, а в награду за исполнение этой миссии обещали таможенные льготы при отправке скота в Россию. «Она, как вы, верно, заметили, — добавил Зудин, — дама решительная и после смерти мужа ведет все дела фирмы».
«А почему Богдо-гэгэн так интересуется нашим хубилганом?» -спросил я.
«Он интересуется Джамби-гелуном, — ответил Зудин. — В Ноган-сумэ опасаются, что с помощью хубилгана он приобретет чрезмерное влияние на офицеров бригады. Желательно разоблачить его протеже как самозванца».
Мы закурили, и я рассказал о моем разговоре с князем Вандан-бэйле. Зудин усмехнулся: «Знаете, это ведь с его легкой руки Найдан-ван стал нашим национальным героем. Еще лет десять назад никто о нем не вспоминал, потом вдруг Вандан-бэйле, вернувшись из России, стал пропагандировать его как предтечу борьбы за независимость, как мученика, чья кровь должна скрепить фундамент будущей монгольской государственности. Что касается Джамби-гелуна, он выступил в роли апостола Павла и адаптировал эту кружковую идеологию к уровню сознания народных масс».
Монголы не любят спешки. Нельзя спешить, дабы не оскорбить ту высшую силу, которая скрыта в самой природе вещей и способна, если пожелает, разрешить все вопросы без чьего-либо вмешательства. Из этих квиетистских соображений, никогда, впрочем, прямо не высказываемых по неумению их сформулировать, свидание Ергоновой с хубилганом отложили на неделю. Тем временем стало известно, что губернатор Шара-Сумэ собрал наконец и двинул на выручку осажденным отряд пехоты численностью до полутысячи штыков. Приходилось выбирать одно из трех: или начать штурм в ближайшие дни, до появления идущих к Барс-хото гаминов, или атаковать их на марше, или снимать осаду и с позором возвращаться в Ургу. На военном совете большинство голосов было подано за третий вариант, хотя перебежчики доносили, что в крепости ощущается нехватка патронов, осталось не более двадцати выстрелов на винтовку. Сам Баир-ван заколебался, опять всплыла байка про мышей, победивших льва, которому не хватило мудрости с ними не связываться.
Положение спас Джамби-гелун, От имени Найдан-вана, как всегда, он предложил объехать окрестные улусы, конфисковать там старых и больных верблюдов, а затем ночью, имитируя движущееся в темноте войско, погнать их к стенам и заставить китайцев израсходовать свой и без того ограниченный боезапас. Я не пожалел красок, расписывая гениальность этой древней как мир хитрости.
Все понимали, что скрытая в природе вещей высшая сила не намерена сгонять чужих верблюдов к нам в лагерь, и план был не только принят, но приведен в исполнение с невероятной для монголов оперативностью. В тот день, когда Ергоновой предстояло официально подтвердить или опровергнуть тождество нашего Найдан-вана с тем, которого убили в Петербурге тридцать или сорок лет назад, верблюжья армада была готова к бою. Ждали безлунной ночи.
Под вечер меня с группой штабных офицеров и несколькими ламами пригласили в генеральский аил. Все расселись по чинам, справа и слева от входа. У задней стенки юрты лежали отдельно две стопки подушек-олбоков, неодинаковые по высоте. На той, что пониже, с меньшим числом подушек, сидел Джамби-гелун, более высокую занимал его подопечный. Перед ним расстелен был белый войлок с орнаментом эртни-хээ, «отвращающим всякое зло». Баир-ван восседал немного в стороне, а левее, на женской половине, стоял предназначенный для Ергоновой раскладной стул с парусиновым сиденьем. Она вошла, сопровождаемая одним из прибывших с ней гвардейцев, и по всем правилам этикета, с поправкой на ее пол, приветствовала сначала хозяина юрты, потом его гостей. Ее монгольский был превосходен, но я уже овладел им настолько, что понимал почти все.
«Эжы[13], — почтительно обратился к ней Баир-ван, — не сердись, что, прежде чем ты скажешь свое слово, я скажу свое. Ты привезла письмо от Богдо, мы верим тебе, но если ты в самом деле видела Найдан-вана, расскажи нам, как он выглядел».
Для монголов описание костюма равносильно портрету. Узнав, что Найдан-ван носил подобающий его титулу желтый дэли и синий шарик чиновника третьего ранга на шапке, Баир-ван вполне этим удовлетворился. «Где ты его видела?»— спросил он. Ергонова ответила, что встречалась и говорила с ним дважды: первый раз в театре, второй — на обеде у начальника Азиатского департамента министерства иностранных дел. «Мой муж, — пояснила она, — состоял переводчиком при посольстве Сюй Чженя. Я присутствовала на этом обеде вместе с мужем…»
Прозвучала какая-то литовская, по всей видимости, фамилия с окончанием на «гайло», в тот же момент Джамби-гелун порывисто встал, сделал шаг по направлению к Ергоновой и неожиданно простерся перед ней в «восьмичленном поклоне», припав к земле восемью частями тела— ступнями, коленями, локтями и кистями рук. Я увидел его мощный, отливающий стальной синевой свежевыбритый затылок.
Затем, разогнув спину, но оставаясь на коленях, он произнес энергичную речь, целиком сводимую к чрезвычайно изысканному и церемонному изъявлению благодарности, предмет которой поначалу от меня ускользал, как и от самой Ергоновой. Заметно было, что она не понимает, в чем состоит ее заслуга. Через минуту я уловил несколько раз повторенное слово «убийца» в сочетании с именем Найдан-вана.
«Ты покарала его убийцу! Ты отомстила за него! — с пафосом восклицал Джамби-гелун, указывая на безмолвного хубилгана. — Он давно узнал тебя, эжы! Обладающий совершенным знанием, он видит, что и ты его узнала…»
Ергонова резко поднялась и вышла на воздух. Я последовал за ней. «Черт знает что такое!» — выругалась она, нервно закусывая мундштук папиросы. «Вы в самом деле кого-то убили?»— осведомился я. У меня и мысли не было, что ответ будет утвердительный, но она кивнула; «Да, я ведь из ссыльных…»
Между тем из юрты послышался баритон Джамби-гелуна, Он пел: «Поклоняемся тебе, величественный, да распространятся дела твои на всякое место и время! Тебе, великому морю, порождающему всякие драгоценности…» Внезапный уход Ергоновой был, вероятно, истолкован в том плане, что она устыдилась своих сомнений в сверхъестественной сущности адресата и героя этого гимна.
«Тебе, — нестройно подхватили оставшиеся в генеральском аиле ламы, — чье знание ясно, как свет… Чье милосердие глубоко, как середина моря… Чьи спасающие силы равны Вачжрапани… Чья мудрость…»
«С тех пор прошло много лет, — снова заговорила Ергонова. — Ума не приложу, откуда ему-то известно? Вы, может быть, в глубине души и допускаете, что этот увалень — реинкарнация Найдан-вана, но я — нет. Чем дольше живешь в Монголии, тем меньше веришь в такие вещи».
«Но чаще о них задумываешься, — улыбнулся я. — По-моему, это одно из немногих мест, где восточная мистика переплетается с западной. Вам не приходилось слышать легенду о том, будто Найдан-ван, как Фауст, продал душу дьяволу?»
«Кто вам это сказал?»— поразилась Ергонова. Голос ее выдавал сильнейшее волнение.
«Еще в Урге, — ответил я, — мне говорил об этом князь Вандан-бэйле. Вы с ним знакомы?»
«Знакома. Что именно он вам говорил?» От нетерпения она даже притопнула ногой.
«Что Найдан-ван в Петербурге заключил договор с дьяволом. В обмен на душу ему обещано было освобождение Халхи от китайцев…»
По реакции Ергоновой я понял, что сказал нечто чрезвычайно для нее важное. Она перебила меня: «Князь говорил вам, откуда он это знает?»
Я объяснил, что могу назвать лишь один из его источников — рассказ малоизвестного, по-моему, писателя Николая Каменского «Театр теней».
Ергонова выплюнула потухшую папиросу и достала новую. Пальцы ее дрожали. «Дайте огня», — попросила она.
Спичка вспыхнула и тотчас погасла. Дул сильный ветер. Я взглянул на небо. Над нами оно было еще чистым, но с севера надвигалась облачная гряда, обещая безлунную и беззвездную ночь.
Баир— ван с группой офицеров тоже вышел из юрты.
«Если ветер не переменится, после полуночи надо начинать», — сказал я.
«Не переменится», — отвечал он, глядя в ту сторону, где ревели согнанные.в лагерь верблюды.
Я сразу догадался, на чем основана его уверенность. Вчера и позавчера ночи стояли ясные, и верблюды были спокойны, словно знали, что задуманная с их участием операция невозможна при яркой луне, а сегодня всю вторую половину дня они жалобно ревели в предчувствии смерти, которую несет им перемена погоды. Это вселяло надежду на успех.
Опять прокричал петух. С восточной стороны веранды на фоне посветлевшего неба начали вырисовываться стволы деревьев.
— Надо заметить, почти все из того, в чем он признался, для меня не было новостью, — сказал Иван Дмитриевич.
— Вы о Килине? — спросил Мжельский.
— О ком же еще? Так вот, еще с зимы книжки о сыщике Путилове стали раскупаться хуже, чем прежде. Килин понимал, что они нуждаются в какой-то оригинальной рекламе, и в качестве таковой решил внушить публике, будто сюжеты этих книжечек не вымышлены, а взяты из окружающей действительности. Для начала он выбрал «Загадку медного дьявола». Тогда она еще не вышла из печати. Мадам Каменская была посвящена в его план и в расчете на проценты с продажи заставила мужа сыграть отведенную ему роль.
Согласно этому плану, на первой стадии успешно осуществленному, Зильберфарб и стал свидетелем того, как кучер в черной маске стрелял в Каменского на Караванной. Кучером этим был сам Килин, черную карету он нанял в похоронной конторе Эргеля в Столярном переулке, но Каменский, как они предварительно условились, рассказал Зильберфарбу про неких фанатиков, приговоривших его к смерти. Затем он обещал: «На днях я вам пришлю мою последнюю книжку, из которой вы многое поймете…» Имелась в виду все та же «Загадка медного дьявола». Предполагалось, что к моменту появления сенсационной статьи в «Голосе» она уже поступит в продажу и на гребне скандала мгновенно будет раскуплена.
Все погубила случайность: книжку не удалось отпечатать в срок из-за поломки типографской машины. Если бы удалось, вместе с ней Каменский должен был послать Зильберфарбу письмо, якобы полученное от угрожавших ему фанатиков. Черновик этого письма я и обнаружил при обыске.
— Кто же его писал на самом деле? — спросил Сафронов. — Каменский?
— Нет, Килин.
— А что означали пометы на полях?
— Их, как вы помните, было две: «Не совсем так!» и «Страшно ли? Пожалуй, нет». Обе сделаны рукой Каменского. Первая указывала, что данное место написано не совсем так, как хотелось бы в идеале. Вторая выражала ощущение, что содержащиеся в письме угрозы не воспринимаются, пожалуй, как по-настоящему страшные, неплохо бы придумать что-нибудь поярче. Что-то вроде редакторской правки. Напоминаю, это был черновой вариант. Каменский его забраковал, а сочинить новый они не успели.
— Значит, он не пытался помешать изданию «Загадки медного дьявола»? Килин солгал?
— Разумеется, хотя я сам же его и спровоцировал. Когда я задал ему этот вопрос, он сообразил, что письмо у меня, и не устоял перед соблазном превратить меня в своего агента. Если бы я сообщил о моих подозрениях репортерам, то невольно включился бы в начатую Зильберфарбом рекламную кампанию.
— Итак, — грустно усмехнулся Сафронов, — Священной дружины не существовало в природе. Я верно вас понял?
— Совершенно верно, — кивнул Иван Дмитриевич.
— А как насчет палладистов Бафомета? Если их тоже не было, кто тогда были эти двое в масках?
— Тот, что повыше, — Гайпель, пониже— Константинов. Я подробно проинструктировал их, как себя вести, что и кому говорить. Они купили маски, взяли револьверы и явились к назначенному мною сроку.
— Почему же вы хотели стрелять в собственных агентов?
— Для пущей натуральности, и не в них, естественно, а мимо. Килин должен был поверить, что дело серьезно, что палладисты Бафомета — не фикция. Он уже знал от меня, какие слова произнес Рогов перед смертью, и в конце концов поверил. Правда, не раньше, чем выяснил, сколько им лет. Этого, кстати, я не предусмотрел, пришлось незаметно для всех остальных показать Константинову на пальцах. Другого способа заставить Килина сказать правду у меня не было.
— А найденное вами письмо? Вы могли уличить его по почерку.
— Не мог, потому что письмо написано было измененным почерком. Что касается вдовы, она не желала ни признавать своего участия в этой афере, ни пятнать имя мужа.
— В таком случае кто следил за вами?
— Жандармские филеры. Зейдлиц считал меня соучастником убийства Каменского и на всякий случай установил за мной наружное наблюдение, пешее и конное. Его же люди арестовали Гайпеля. Зейдлиц двое суток продержал его под арестом, все надеялся выпытать что-то такое, что могло бы бросить на меня тень. Когда Гайпель рассказал мне об этом, все мои разрозненные подозрения сложились в цельную картину. Я понял все. Вернее, почти все.
— Зато я многого не понимаю, — сказал Сафронов. — Во-первых, почему этот ваш косорылый преследователь и описанный Каменским член Священной дружины были похожи как две капли воды? Во-вторых, от кого Килин узнал пароль палладистов, если в «Загадке медного дьявола» о нем не упоминается? В-третьих, кто убил обезьяну? В-четвертых…
— Позвольте, вначале я отвечу на эти три вопроса, — остановил его Иван Дмитриевич. — Помните, Каменский говорил Тургеневу, что сюжет последней книжки о Путилове был ему кем-то подсказан?
— Да, и кем же?
— Роговым. Он видел, что фантазия Каменского истощилась, и решил ему помочь. Плодом их совместного творчества стала «Загадка медного дьявола». Не знаю, какова была доля каждого, но могу с уверенностью сказать, что Рогову принадлежали идея и портрет одного из персонажей. Он придал ему черты сходства с жандармским филером, который наблюдал за ним во время прошлогодних студенческих волнений. Этого же подлипалу Зейдлиц отправил шпионить за мной.
— А почему у него была такая физиономия?
— Геморрой, язва желудка. Мало ли! Я ответил на ваш первый вопрос? Теперь второй и третий. Тут посложнее. В общем, Рогов самостоятельно написал следующую повесть о Путилове, но скрыл от Зиночки, что отбивает заработок у ее дяди. Втайне от Каменского он показал свой опус Килину. Тому понравилось, и он купил рукопись, думая выпустить ее под тем же псевдонимом, что и все предыдущие. Повесть была написана от лица Путилова, отрывок из нее я нашел у Рогова в столе. Полный текст находился у Килина. Уже после гибели Каменского он отправил рукопись в набор, а одновременно под вымышленной фамилией телеграфировал в «Санкт-Петербургские ведомости» о будто бы найденной в дюнах мертвой обезьяне. Для Рогова этот новый поворот прежней рекламной кампании оказался роковым. Килин собирался предупредить его на поминках, но было уже поздно. Он не знал, что тремя днями раньше, чувствуя вину перед Каменским, который из-за него мог лишиться куска хлеба, Рогов отправился к нему домой, чтобы, видимо, честно во всем признаться. На звонок никто не ответил, он открыл дверь своим ключом, прошел в кабинет и увидел труп на полу. Верхний ящик стола был выдвинут, в глаза ему бросилось лежавшее там письмо Килина. По прочтении у Рогова появилась безумная, но по-своему логичная мысль: он подумал, что эти фанатики, созданные его фантазией, сумели материализоваться и теперь существуют в мире наподобие монгольских тулбо. В пользу этой гипотезы говорили и пометы на полях, ведь не узнать руку Каменского он не мог. Вероятно, поначалу у него еще были сомнения, но статья Зильберфарба укрепила эту догадку, а корреспонденция в «Санкт-Петербургских ведомостях» превратила ее в уверенность. В отчаянии Рогов бросился из окна, терзаемый совестью и страхом, что на нем лежит проклятие порождать все новое и новое зло. В общем, — закончил Иван Дмитриевич, — после признаний Килина я взял слово и рассказал присутствующим то, о чем вы слышали.
— А потом? — спросил Сафронов.
— Гайпель и Константинов сняли маски,
— А еще потом?
— Потом… Потом я словами нарисовал картину, которая то и дело вставала в тот вечер перед моим мысленным взором.
Он видел знакомую комнату с висящими на стенах изображениями чудовищных монгольских богов, заваленный бумагами стол с бутылкой вина посередине, двоих мужчин за столом. Тот, что помоложе, говорил другому. «Монголы уверены, что наш дьявол есть не кто иной, как докшит, один из Восьми Ужасных, скорее всего — Чжамсаран. Являясь чем-то вроде буддийского агента в христианском лагере, он, как сообщили моему отцу ламы в Урге, с помощью ренегатов изнутри разлагает „русскую веру“, чтобы воспрепятствовать ее распространению на восток».
«Евгений Николаевич просто неправильно понял своих информаторов, — возразил второй. — Они имели в виду, что дьявол есть не докшит, а христианский аналог докшита. Он точно так же защищает православие, как Восемь Ужасных — буддизм».
Изложив свое кредо в виде цитат из комментария Рогова к «Драгоценному зерцалу сокровенной мудрости», оба начали выражаться менее академично. Заметно стало, что они порядком навеселе. Особенно первый.
«Этот ваш Найдан-ван, — заявил он, — для того и крестился, чтобы продать душу дьяволу, то бишь Чжамсарану, и наверняка оговорил, что крещению подвергается исключительно его му-сунс. Она, как считается, умирает вместе с телом, а князь надеется, во-первых, обеспечить ей будущую жизнь, во-вторых— получить от Чжамсарана еще и какие-нибудь земные блага».
«Повторяю, — терпеливо ответил Довгайло, — монголы видят в дьяволе не Чжамсарана как такового, а подобного ему стража и хранителя православия. Крестившись, Найдан-ван уже, в сущности, отдал ему свою душу в обмен на самовар, умение читать топографическую карту, поблажки со стороны русского пограничного комиссара в Кяхте и прочая. Он не настолько глуп, чтобы надеяться дважды продать один и тот же товар одной и той же компании».
Каменский налил себе вина, выпил и сказал: «Предлагаю пари. Если Найдан-ван заключит с дьяволом договор и подпишет его кровью, вы должны будете признать правоту моего отца».
«Принимаю, — засмеялся Довгайло, — Дело за Мефистофелем».
«Это, Петр Францевич, я беру на себя. Я ведь немного знаю по-монгольски…»
— Решающую роль сыграла та помета на полях «Русского дипломата в стране золотых будд», — сказал Иван Дмитриевич. — Я как-то вдруг сразу обо всем догадался, когда увидел, что рядом с рассуждениями отца о Чжамсаране и демонах его свиты сын написал не два слова, как мне показалось вначале, а три. Не «Они есть!», а «Он и есть!» Имелось в виду, что для монголов дьявол и есть не кто иной, как Чжамсаран.
— Почему же вы раньше этого не увидели? — удивился Мжельский.
— Потому что союз «и» стоял почти вплотную к слову «он», и под впечатлением гибели Рогова я непроизвольно прочел эту надпись как повторение его предсмертной фразы. Даже «ер» на конце первого слова не отпечатался в сознании. Я увидел то, что в данный момент звучало у меня в памяти.
— Замечательно! Двое интеллигентов затевают сугубо научную, казалось бы, полемику, а в результате какая-то дичь, кровь, куча трупов. Все очень по-русски.
— Короче говоря, — подытожил Сафронов, — в ту ночь к Найдан-вану приходил сам Каменский, никакой мистики здесь нет.
— Почему? Есть, — не согласился Иван Дмитриевич. — Ведь он же был без маски с рогами, а его тень оказалась рогатой.
— А-а, вешалка.
— Вот именно, и необязательно даже, чтобы на ней что-то висело, как когда я демонстрировал этот эффект Зейдлицу. Свет мог падать под таким углом, что два из трех ее рогов совместились, и тень их поднялась над тенью Каменского, едва Найдан-ван открыл ему дверь. Разве не мистика, что так все совпало? Что эти призрачные рога увенчали голову человека, выдававшего себя за дьявола?
— А кто выиграл пари? — спросил Мжельский.
— Ну, раз у князя был порезан палец…
— Я имею в виду, Губин не помешал им составить договор?
— К несчастью, нет. Найдан-ван ждал гостя, знал свои требования и его условия, а письменные формальности не заняли много времени. Когда же Губин принялся ломать замок, Каменский схватил эту бумагу, выскочил в окно, захлопнул его снаружи и дал деру через забор. О том, что Найдан-ван убит, а не умер от сердечного приступа, он узнал позже.
— Как же он узнал, если дело хранилось в секрете?
— Каменский тогда работал над повестью о том, как Путилов ищет убийцу-маниака и находит его в лице директора психиатрической лечебницы. Чтобы не погрешить в деталях, он поехал в Обуховскую больницу, но утаил от директора сюжет будущего произведения. В разговоре фигурировала лишь тема душевной болезни героя, так что Печеницын охотно откликнулся на просьбу о консультации. Он провел гостя по больнице, рассказал о некоторых пациентах, в том числе о пациенте из двадцать четвертого номера, убившем кого-то, кого он счел слугой сатаны. Имени убитого Печеницын не знал, но, вероятно, назвал дату, когда этот человек поступил в больницу, и Каменский интуитивно понял, о ком речь. Если раньше у него были сомнения относительно степени своей вины, теперь они отпали. Он запил, спьяну ему начал являться призрак несчастного князя. Чем больше он пил, тем ярче делались галлюцинации. На грани или уже за гранью белой горячки Каменский купил револьвер, тайком от жены взял дома серебряную ложечку и заказал отлить из нее пули, чтобы покончить с этим фантомом, С ним он и говорил той ночью на даче, вот почему Зиночка слышала только голос дяди. Но, как ни странно, эта безумная затея избавила его от надвигающегося безумия. Подобное излечивается подобным. Наваждение исчезло, а угрызения совести он избыл, написав «Театр теней».
— Понятно, — кивнул Сафронов, — пока не запишешь, не забудешь. Но зачем было печатать этот рассказ?
— Не пропадать же добру! К тому же в процессе работы Каменский сумел убедить себя, что причиной случившегося было не его собственное легкомыслие, а, цитирую, «нечаянное столкновение двух цивилизаций, трагически не способных понять друг друга». Тем не менее его мучил один вопрос: каким образом пациент двадцать четвертого номера смог догадаться, под чьим именем он, Каменский, приходил к Найдан-вану? Отчасти рассчитывая получить ответ на этот вопрос, отчасти из чувства вины перед Губиным, обреченным провести остаток дней в сумасшедшем доме, Каменский стал подумывать о возможности устроить ему побег. Тут как раз подоспел Килин со своим планом рекламной кампании. Тогда-то и была записана в книжечке эта фраза: «Брось через барьер свое сердце и последуй за ним!» Каменский раздобыл для Губина паспорт на имя Зайцева Алексея Афанасьевича, а после тога как была определена дата мнимого покушения, инкогнито передал в двадцать четвертый номер корзинку с гостинцами. Не то в ситнике, не то в фунтике с чаем находилась пилка, завернутая в записку такого примерно содержания: «Решайся! На третью ночь за оградой будет ждать черная карета с кучером в маске, она доставит тебя в надежное место». Поздно вечером двадцать пятого апреля, на той же карете, с козел которой Килин в него стрелял, Каменский подъехал к ОбуховскоЙ больнице и при виде перелезающего через ограду Губина быстро надел маску, опасаясь, что тот его узнает. Во втором часу ночи они были в Караванной. Чтобы не вступать в объяснения с женой, Каменский отвез беглеца на квартиру Довгайло. Супруги заранее дали согласие приютить его на несколько дней. Елена Карловна сочувствовала любовнику, а Петр Францевич сознавал, что доля ответственности за происшедшее лежит и на нем. Каменский представил им гостя и, отложив разговор с ним до завтра, ушел. Губина усадили ужинать, и вот тут-то Довгайло не смог побороть чисто интеллигентскую потребность немедленно перед ним покаяться. Не слушая предостережений жены, не задумываясь о последствиях, страстно желая одного — покаянием очистить душу и спокойно лечь спать, он прямо за столом раскрыл подоплеку событий, приведших Найдан-вана в могилу, а самого Губина в сумасшедший дом. В ярости тот схватил профессора за горло, повалил его на пол и задушил бы, если бы Елена Карловна не выстрелила…
Не успевая записывать дословно, Сафроиов сокращал фразы или оставлял пропуски, чтобы заполнить их позже:
«…забыл у них дома. Из семи пуль одна избавила его от призрака, вторую Килин выпустил в воздух… Третья… Четвертая… Губин был мертв, Довгайло хотел бежать в полицию, но жена удержала его. С обычной для нее решительностью она взяла инициативу в свои руки. Кроме них двоих, в квартире никого не было, на эти дни Елена Карловна дала прислуге выходные. Путем неимоверных усилий они вывезли труп на берег Невы в районе… Наутро она отдала любовнику забытый им револьвер и все ему рассказала. Теперь на его совести было две жизни, к тому же он сделал убийцей любимую женщину…» — Специально для русских интеллигентов, — прервавшись, сказал Иван Дмитриевич, — я ввел бы одиннадцатую заповедь: не исправляй содеянного. Будет еще хуже.
Из записок Солодовникова
Вечером я собрал у себя в палатке наиболее близких мне офицеров. По начерченной мною схеме мы уточняли порядок движения, границы отведенных каждому отряду сегментов крепостной стены, когда внезапно хлопнул полог, заметалось пламя жировиков. Один потух, выпуская тонкую призрачную струйку дыма. «Безногий вошел», — по-русски сказал командир бурятского эскадрона Цаганжапов. Поймав мой вопросительный взгляд, он пояснил: «Это мы ветер зовем». — «Зачем?» — спросил я. Цаганжапов ответил уклончиво: «Не знаю. Давно зовем»…
Палатка между тем обращена была входом на юг. У меня возникло подозрение, что его люди колдовством выкликают южный ветер, способный разогнать идущие с севера облака, открыть луну и таким образом избавить их от превратностей ночного боя. Они знали, что на приступ мы пойдем лишь при успехе предварительной ночной атаки, а это было возможно не иначе как в полной темноте. Опять взвился и хлопнул полог палатки. «Нет, не зовем, — догадался о моих сомнениях Цаганжапов. — Называем!»
Вскоре все разошлись, я проверил свой карабин, закинул его за плечо и направился к юрте Баир-вана, угадываемой по крикам и шумному трепету бригадных стягов. Небо сплошь было затянуто облаками, только на западе еще бродило сияние. В очередной раз я подумал, что если даже при нехватке патронов сдадутся поставленные под ружье китайские поселенцы, то кадровые офицеры сами будут стоять до последнего и постараются удержать солдат. У них были основания опасаться резни, к тому же бежавший в Барс-хото и возглавивший оборону местный амбань знал, что за осквернение монастыря Мунджик-хурэ ему вынесен смертный приговор— негласный, разумеется, благо смертной казни у буддистов нет. Это означало, что при капитуляции его потихоньку прирежут где-нибудь в степи.
По моему совету Баир-ван распорядился не скрывать наши приготовления от осажденных. Постоянное ожидание штурма должно было измотать им нервы и спровоцировать бездумный огонь — на звук, на топот, на крики погонщиков. Лагерь гудел. На вид все было как всегда, но в самых будничных занятиях теперь ощущалась демонстративная избыточность усилий, призванная вдохнуть в них высший, соответствующий величию минуты смысл,
Та же атмосфера всеобщей азартной бестолковости и воинственного угара царила на площадке перед генеральской юртой. Тут собралось множество людей, и толпа все прибывала, каждый третий из присутствующих имел какое-нибудь знамя, флажок или обыкновенную палку с конским хвостом на конце, выкрашенным в багрец и золото, чернь и лазурь. Одним своим изобилием эти знаки воинской доблести поднимали боевой дух до таких заоблачных высот, где разговоры об осадных лестницах, огневом прикрытии, сигналах, связи и прочих низких материях выглядели в лучшем случае бессмысленными, в худшем — паникерскими.
Здесь же штабной писарь раздавал отпечатанные в столичной типографии листовки с «Боевым гимном воинов свободной Монголии». Написанный братьями Санаевыми на размер и мотив популярной народной песни «Я вспоминаю тебя», он был одобрен военным министром, тоже бурятом, и в нескольких сотнях экземпляров прислан из Урги взамен, видимо, забытых нами снарядов. Личному составу бригады рекомендовалось выучить его наизусть для исполнения во время атаки. При этом как-то упустили из виду, что, в отличие от санкюлотов, которым листовки со словами «Марсельезы» возмещали нехватку боеприпасов, монголы в бою предпочитают не петь хором, а визжать.
По дороге меня нагнал Зудин. Я спросил у него, где Ергонова. «Уехала, — ответил он, — и правильно сделала. Не ровен час…» Подошел Баабар. Мы остановились, глядя, как конвойные чахары теснят в сторону группу князей, ожидавших выхода Баир-вана, чтобы продефилировать перед ним в полном боевом снаряжении. Отдельно от них стоял Джамби-гелун с полудесятком телохранителей из числа его соплеменников-дербетов. На поясе у него болталась дрянная китайская сабля, в руке он держал маузер. «Батор!» — оценивающе сказал Зудин.
Он поглядел туда, где двумя-тремя кострами, вернее, их отблесками на внутренней стороне угловых башен, были обозначены границы обращенного к нам отрезка крепостной стены, и добавил: «Если мы возьмем Барс-хото, это будет его Тулон».
«По— вашему, он метит в Наполеоны?» -удивился я. «Не совсем так. Поскольку наш Найдан-ван считается перерождением Абатай-хана, он и займет престол вместо или, на худой конец, после Богдо-гэгэна. Сам Джамби-гелун станет при нем главковерхом, премьер-министром, полномочным эмиссаром Ригден-Джапо, кем угодно. Заслугу взятия Барс-хото он припишет хубилгану и под прикрытием этого чучела окончательно подчинит бригаду своему влиянию. Другими крупными формированиями правительство на данный момент не располагает, дворцовая гвардия не в счет. Он может занять Ургу без единого выстрела».
«Баир-ван не допустит переворота», — возразил Баабар. «Если будет жив, — почти шепотом ответил Зудин. — Почему-то мне кажется, что он не переживет сегодняшней ночи».
Я с новым чувством взглянул на Джамби-гелуна. Он что-то говорил стоявшему возле него бригадному тульчи, рядом один из телохранителей держал личную хоругвь Найдан-вана — красный шелковый прямоугольник в каркасе из золотой парчи, с вышитым в центре черным знаком «суувастик». У монголов этот символ вечного круговорота жизни является обычно на желтом фоне покоя, осеннего увядания и угасания страстей или на белом траурном поле зимы и смерти, за которыми опять следует возрождение, а здесь он был еретически впечатан в красный шелк. Цвет огня и крови указывал на то, что очередной круг бытия не даст предыдущему исчезнуть тихо и незаметно, как исчезает все, в чем завершенность таинственно слита с неизбежностью продолжения. «А вот и наш герой!» — объявил Зудин.
Я увидел, что из юрты вылезает хубилган. Тут же раздался голос тульчи, сопровождаемый бесхитростным треньканьем балалайки.
«О великий Абатай, — взялся переводить Баабар, знавший, что язык монгольской эпической поэзии мне недоступен, — родился ты, держа во рту алмазный черный меч, говорят, Выходя на свет из желтой утробы матери своей, в руке ты держал кусок запекшейся черной крови величиной с печень. Пошарили, говорят, у тебя на спине и не нашли позвонка, который мог бы согнуться. Поискали, говорят, у тебя между ребер и не нашли промежутка, куда можно было бы ввести черный булат…»
Баллада исполнялась в походном варианте, с купюрами. Уже через несколько минут явился мангыс ростом с Хангай, с телом красным, как сырое мясо, с мясом черным, как курительная свеча, правым плечом заслоняющий солнце, левым— луну, ревущий голосом тысячи пятисот драконов, на расстоянии сорока дней пути всасывающий в себя плевок двухнедельной мыши. Последнее намекало на всеядность пекинских фу-дуцюней, налоговых чиновников. Ядовитым пятицветным туманом затянуло счастливые кочевья, но возмужавший к тому времени Абатай своей огненной, бешеной, белой стрелой, которую ему доставили на девяноста девяти верблюдах, поразил мангыса в расположенную посередине грудного хряща заветную пунцовую родинку размером с большой сустав большого пальца, вместилище его гневной души.
«Разрубил ты его на пять частей, сжег, не оставив запаха лисе унюхать, прервал семя, развеял пепел, взял скот, лошадей, верблюдов, золото, серебро, драгоценности трех родов», — пел тульчи. Послышались крики «Урагша! Урагша!». Джамби-гелун вскинул маузер и дважды выстрелил в сторону Барс-хото.
«Приведут пленных, увидите, как он будет выпускать им мозги, — сказал Зудин. — И это еще не самое худшее! Нынче осенью, под Улясу-таем…,»
Конец фразы потонул в беспорядочной пальбе, но я догадался, о чем речь. Мне тоже рассказывали, что после капитуляции улясутайского гарнизона Джамби-гелун съел вырванное у пленного офицера еще трепещущее сердце. Очевидно, в приступе религиозного экстаза он вообразил себя Махагалой или Чжамсараном. Это был закономерный итог пропагандистской кампании, в ходе которой сравнение оскверняющих монастыри гаминов с мангысами постепенно дошло до полного их отождествления.
Теперь на его совести было две жизни, к тому же он сделал убийцей любимую женщину…» Вслух перечитав эту фразу, Сафронов спросил:
— Итак, вы пришли к выводу, что Каменский покончил с собой? — Да, — подтвердил Иван Дмитриевич. — Дело сдали в архив, но спустя лет пять или шесть я понял, что это было не самоубийство.
— Вот как! Кто же его убил?
— Князь Вандан-бэйле.
— Кто-кто-о?
— Ну, тот молодой монгол, который служил в китайском посольстве и читал мне стихи Минского. Пятью или шестью годами раньше он был почти мальчик, учился в Пажеском корпусе, и, видимо, кто-то из товарищей дал ему книжку Каменского с рассказом «Театр теней» — прочти, мол, тут про твоих соплеменников. Естественно, Вандан-бэйле сразу сообразил, что под именем Намсарай-гуна выведен Найдан-ван. О его загадочной смерти он слышал. Заинтригованный, он раздобыл адрес автора, явился к нему домой и попросил объяснений. Вряд ли Каменский открылся бы кому-то другому, но, должно быть, этот красивый, гордый, по-европейски образованный юноша показался ему олицетворением будущности Монголии. Его родину Каменский любил всю жизнь и при этом имел несчастье думать, что страшно виноват перед ней. Жажда покаяния — вот что побудило его рассказать юному князю всю правду! Вандан-бэйле был потрясен. Он стал осыпать хозяина упреками, даже, может быть, угрожал ему ножом, тогда Каменский выдвинул ящик стола, где лежал револьвер, после убийства Губина возвращенный Еленой Карловной. Наверняка он собирался всего лишь припугнуть гостя, чтобы заставить его уйти, но тот первый успел схватить револьвер и…
— Как вы это поняли? — перебил Мжельский.
— Когда мы с Гайпелем впервые приехали в Караванную, ящик стола был выдвинут. Иначе Рогову не попалось бы на глаза лежавшее там письмо Килина.
— Нет. Как вы поняли, что Каменского застрелил этот монгол? Он сам признался?
— Не признался, но проговорился, что Найдан-ван погиб за свободу и независимость Монголии. В ту же минуту я понял, что убийца — он.
— Ничего не понимаю, — сказал Сафронов.
— Чего тут не понять? Я ведь пересказывал вам записки Елены Карловны, там все ясно написано.
— Пересказывали, но не до конца. Вы остановились на эпизоде, когда Каменский поцеловал ее во время игры в «чугунный мост».
— Ах да, верно, — вспомнил Иван Дмитриевич. Затем он процитировал еще одно место:
— «Мы с ним встречались в дешевой гостинице, в номере с клопиными пятнами на обоях, с тряпьем между рамами, дымящей печью и фаянсовым ночным сосудом без крышки, с изображением гномика в приспущенных панталончиках. С видом заговорщика он прижимал к губам палец, а другой рукой указывал на облачко, в котором плавала надпись по-немецки: „Только пять минут!“ Эта фраза часто казалась мне девизом наших с Николаем отношений.
Когда я раздевалась, он неизменно умилялся тому, что все мои платья застегиваются не на груди, а на спине. Привычка к такому расположению пуговиц и крючочков осталась у меня с детства: мама всегда внушала мне, что у порядочной девушки застежки на платье должны быть не спереди, а сзади. Этот покрой она считала более целомудренным, а заодно призванным уберечь меня от страшного бича всех юных созданий — сутулости. «Прямая спина и хорошие зубы — вот что делает женщину привлекательной в любом возрасте», — говорила мама. То и другое она сохранила до самой смерти, и я знала, что в этом буду похожа на нее, но пока что мне хотелось внимания и к прочим моим не столь долговечным достоинствам.
Николай, однако, даже в постели ценил во мне прежде всего личность. Он был похож на женщину с еще не пробужденной чувственностью, которая ценой плотской близости покупает родство душ. Главное в нашей любви для него наступало потом, когда все кончено, блаженный покой остужает тело, моя голова лежит на его плече, и он может излагать мне сюжет задуманного им романа, жаловаться на жену или навзрыд шептать о том, как хорошо было бы нам все бросить, уехать в Халху, поставить юрту где-нибудь на берегу Толы, жить простой жизнью кочевников. Стареющий мальчик, он дарил мне иллюзию того счастья, которым судьба меня обделила, — счастья любви с ровесником. В такие минуты я любила его за одно то, что все это, о чем он говорит, с ним уже никогда не случится — не будет ни романа, ни развода, ни юрты в цветущей весенней степи. Трех рублей в бумажнике и то не окажется. Как обычно, платить за номер буду я.
Однажды, целуя меня после объятий, он сказал: «Ты же знаешь, я — человек ветра. Моя жизнь — на севере, судьба — на юго-востоке».
Я не удивилась и спокойно ждала продолжения. У Николая была книжка с тибетскими гороскопами, время от времени мне приходилось выслушивать сообщения вроде того, что в прошлой жизни он, был трехногой собакой в доме богатого хозяина, а я — красной птицей северных стран, поэтому мне не покровительствуют духи тех, кто умер от холодного оружия.
«Все сходится, — продолжал он. — Я живу на севере, но отправлюсь на юго-восток, в Монголию, если она восстанет против Пекина. У меня нет другого способа искупить мою вину перед этим человеком».
Я спросила, какой человек имеется в виду. Николай слегка обиделся, как обижался всегда, когда я не понимала его с полуслова, но ответил, что говорит о Найдан-ване. Известно ли мне, что конкретно хотел он получить у дьявола в обмен на душу?
«Много баранов?» — предположила я.
Николай вздохнул; «Если бы! Ему Лелечка, нужна была независимость Монголии».
Оба они, мой муж и мой любовник, имели инфантильную привычку ничего от меня не скрывать. Я сделалась хранилищем их тайн, ларчиком, куда они складывали свои секреты в полной уверенности, что тем самым доставляют мне удовольствие. Доверие — основа любви, это было их общее кредо, мною, к счастью для всех нас, не разделяемое. Они не догадывались, что у ларчика есть двойное дно, что каждому открывается только одна половина. К сожалению, другой мой ларец, на жаргоне китайских менестрелей — яшмовый, которому оба доверяли свое семя, лишен был подобной перегородки. Это меня смущало, но не слишком, я оправдывала себя тем, что в Тибете, на духовной прародине их любимых монголов, полиандрия — норма жизни.
Словом, до меня с двух сторон дошла история этой авантюры. Мои мужчины затеяли ее совершенно бескорыстно, с целью разрешить проблему, якобы чрезвычайно важную для науки, а на деле не интересную никому, кроме них двоих и, может быть, Рогова. Идея родилась внезапно, за бутылкой мадеры, и в ту же ночь была осуществлена. Поставить меня в известность они не успели, зато позднее каждый обсуждал со мной все происшедшее, полагая, что другой ничего мне не рассказал. Понятно, хвастать тут было нечем. В подробности я предпочитала не вдаваться, с меня довольно было того, что в результате их научных изысканий один человек погиб, второго упрятали в сумасшедший дом, а сам Николай чудом не допился до белой горячки.
«Да, Лелечка, независимость Монголии», — повторил он. Это показалось мне странным. С Найдан-ваном я встречалась дважды, на обеде в честь посольства Сюй Чженя и в театре. Он производил впечатление человека, отягощенного заботами иного свойства. «Он так прямо тебе и сказал?» — спросила я. Николай объяснил, что нет, толком поговорить они не успели, но Найдан-ван мгновенно все понял, написал свое условие, расписался кровью и отдал ему эту бумагу. «Но как ты смог ее прочитать? — засомневалась я. — Ты же не читаешь ни по-монгольски, ни по-китайски!» Отвечено было, что ему прочел и перевел Петр Францевич.
Вечером, не рассказывая о нашем разговоре мужу, я осторожно попыталась выведать у него, так ли это. Оказалось, ничего похожего. В той бумаге, которую принес Николай, ойратским «ясным письмом» написано было следующее: он, Найдан-ван, отдает дьяволу свою крещеную му-сунс, а тот взамен гарантирует ему рождение сына. Других условий не выдвигалось. «Бедняга был бездетен, — прокомментировал это Петр Францевич, — хотя его жена, по-видимому, никогда не чихала после совокупления, и мужское семя не могло выйти из нее через нос или рот. Тебе он тоже рекомендовал эту предосторожность, помнишь?»
Я достаточно изучила моего мужа, чтобы понять: мне он сказал правду, Николаю — солгал. Муж тяжело переживал гибель Найдан-вана, но не себя считал главным ее виновником. Мучаясь сам, он в то же время не был уверен, будет ли Николай испытывать угрызения совести, соразмерные степени его вины. Хотелось уязвить его побольнее, а все мы знали, что если для Каменского-старшего автономия или даже полная независимость Халхи была любимым коньком, то для младшего она стала священной коровой. В общем, ему было прочитано то, чего Найдан-ван не писал и о чем вряд ли задумывался. Таким образом получилось, что Николай погубил одного из немногих своих единомышленников, причем человека влиятельного, способного поднять и возглавить освободительное движение монголов против Пекина.
Через неделю мы встретились в той же гостинице, но я ничего ему не рассказала. Не в моих интересах было обострять отношения между ним и мужем. Раздевшись, мы залезли под одеяло. Духовной близости мне тут выпадало часа два или три, смотря по обстоятельствам, но то, ради чего мы встречались все-таки здесь, а не в Публичной библиотеке, продолжалось недолго и редко выходило за временные рамки, очерченные заповедью гномика на ночном горшке. Вдруг Николай тихонько стал напевать по-монгольски: «Когда пламя заката заливает степь, я вспоминаю тебя. Когда горные снега становятся пурпурными и золотыми, я вспоминаю тебя…» Слова этой песни я знала в его переводе. «Когда первая звезда зовет пастуха домой, когда бледная луна окрашивается кровью…»
Как большинству литераторов, на ухо ему медведь наступил, но мелодия сама по себе была настолько интонирующей, что ни к чему его не обязывала. За время нашего романа он не раз исполнял эту халхаскую серенаду, требуя, чтобы я восхищалась ее поэтичностью. Раньше она не будила во мне никаких чувств, а сейчас неожиданно взяла за душу. «Когда все вокруг покрывает тьма и нет ничего, что напоминало бы о тебе, я вспоминаю тебя», — пел Николай, глядя в потолок, и я понимала, что эти слова обращены не ко мне, как бывало прежде, а к той далекой, пустынной и нищей стране, которая почему-то была его любовью. За окном валил снег, дуло в щели. Я тоже молчала. Мы лежали под одеялом, не касаясь друг друга.
«Детей нет, — сказал Николай. — Умру, что останется после меня?»
«У тебя есть несколько отличных рассказов. Не много, — добавила я, чтобы не переусердствовать, — но у Шахова, например, и того нет».
Он усмехнулся: «Не греши, Лелечка! Ты прекрасно знаешь, что это не так. Если в литературе от меня что-то и останется, так это красные собаки».
«Какие собаки?» — изумилась я.
«У Тургенева, — объяснил он, — в „Отцах и детях“ Базаров, умирая, видит в бреду красных собак. Вот уже много лет все восторгаются этой сиеной. Действительно, образ сильный, но в романе чужеродный, потому что не тургеневский, а мой».
Оказывается, еще студентом он послал Тургеневу свои первые опыты в прозе, и тот пригласил его к себе, обласкал, расспрашивал о Монголии, откуда Николай недавно вернулся. Особенно его заинтересовал рассказ об ургинских псах-трупоедах, которых монголы считают бледной копией чудовищных, красных от пролитой крови собак из свиты Чжамсарана, пожирающих тела грешников,
«Мне было лестно его внимание, — продолжал Николай. — Увлекшись, я нафантазировал, что эти алые псы являются в предсмертном бреду людям с нечистой совестью, а Иван Сергеевич в то время как раз писал „Отцов и детей“. Он ведь мастер, у него всякое лыко в строку».
«Но он хотя бы признает, кому обязан своей находкой?» — спросила я.
«Ну что ты! Нет, конечно. Говорит, что у Базарова жар, мозг воспален приливом крови. Поэтому, дескать, все окружающее видится ему в красном цвете. Включая собак».
Николай наконец повернулся ко мне. Я обняла его. Он воспринял это как поощрение к дальнейшим излияниям и начал подробно пересказывать приснившийся ему сон. Меня подмывало сказать, чтобы со снами он обращался к жене, которая в таких делах собаку съела, но я молчала, терпела и слушала. Этот сон никоим образом не касался ни наших с ним отношений, ни его отношений с женой, что еще хоть как-то могло бы меня увлечь, но чем дальше, тем отчетливее становилось ощущение, что все, о чем он рассказывает, уткнувшись мне в щеку и время от времени благодарно целуя ее, почему-то затрагивает нас обоих. Странная тревога охватила меня. Теперь я думаю, это было предчувствие его близкой смерти.
Ему снились всадники в синих монгольских дэли, с ружьями за спиной, они медленно ехали по бескрайней сумрачной равнине, покрытой красноватым щебнем, кое-где усеянной кустами гобийского саксаула-дзака и кустиками какого-то, как он говорил, сундула. Передний всадник держал в руке знамя. Они ехали прочь от него, вдаль и словно бы вверх, поднимались к низкому небу, на горизонте затянутому дымом невидимых пожарищ, он смотрел им вслед, и невыразимая печаль сжимала ему сердце. Потом всадник со знаменем вдруг обернулся. Николай увидел его лицо и вздрогнул от ужаса. Это был он сам.
«Наверное, — сказала я, — на ночь глядя ты думал о том, как отправишься в Монголию, если там начнется восстание, вот и приснилось».
Николай согласился, что да, наверное. Он тоже обнял меня, стал целовать мне виски, лоб, руки, а затем, когда его благодарность перешла в нечто большее, и грудь. Его холодные губы постепенно подбирались к соску но мне все еще было не по себе. Слишком возбуждаться не хотелось. Я прикрыла сосок пальцами, и эта маленькая цитадель на вершине холма в тот день так и осталась неприступной…»
Из записок Солодовникова
Сейчас я не могу в хронологическом порядке воспроизвести события той кошмарной ночи. Помню, мы стояли возле генеральской юрты, костры еще горели, тульчи пел, Баабар переводил, но я слушал его уже вполуха. На душе было неспокойно. Я раскрыл полевую сумку и проверил, на месте ли мой талисман — младенческая пинетка оставшейся в Петербурге девятилетней дочери. Одновременно мелькнула мысль о том, что у настоящего Найдан-вана, убитого тридцать или сорок лет назад, тоже, наверное, были дети.
«Нет, не было, — ответил Зудин на мой вопрос. — Он не заводил их сознательно, чтобы не тратить себя по пустякам. Дух мужчины живет в его семени. Тот, кто расходует эту субстанцию на создание своих жалких плотских подобий, в просторечии называемых детьми, не способен к полноценному перерождению. Будь у Найдан-вана потомство, мы не имели бы такого героя».
Последние слова сопровождались кивком в сторону хубилгана. Тот сидел на корточках и что-то жевал, осененный трепещущими над ним знаменами. Быстро темнело, черный суувастик на его личной хоругви начинал сливаться с красным шелком.
«Найдан-ван был такой аскет, что даже не спал с женой?» -спросил я.
«Не надо его идеализировать, — в той же лекторской манере ответил Зудин, — Ничто человеческое не было ему чуждо. С женой он спал, и, может быть, не только со своей, но женщины от него не беременели. Он выпускал семя им в лоно, а затем втягивал его обратно. Так, во всяком случае, утверждает Джамби-гелун».
«Чем втягивал?»— не понял я.
«Тем самым органом, из которого оно изверглось. Говорят, при наличии духовного совершенства физическая сторона дела не представляет больших трудностей, можете сами попробовать. Для начала налейте в чашку молоко пожирнее и попытайтесь всосать его в себя через уретральное отверстие. Если научитесь, дальше все пойдет как по маслу».
Тульчи умолк. Воодушевленные смертью мангыса и разделом его сокровищ, все принялись палить в воздух. Начавшись в центре лагеря, стрельба покатилась к его окраинам. Появился Баир-ван. Ему подвели коня, но он, оттолкнув коновода, пошел пешком. Притихшая толпа двинулась вслед за ним.
Скоро мы очутились перед загоном с обреченными на заклание верблюдами. Некоторые из них ослабели настолько, что не могли встать даже под пинками и ударами ташуров. Несколько стервятников, дожидавшихся, когда они подохнут, с шумом поднялись и растворились в ночном небе. Один пролетел совсем близко от меня, обдав лицо волной похолодевшего к вечеру воздуха. Замелькали какие-то огни. Я не сразу сообразил, что это факелы. Их привязывали к верблюжьим хвостам, чтобы от боли и страха несчастные тэмэ[14] мчались вперед, не обращая внимания на выстрелы. Верблюды жалобно ревели, где-то неподалеку им отвечали лошади. Они уже учуяли разлитый вокруг запах смерти, паленой шерсти и надвигающегося безумия.
Стены и башни Барс-хото давно потонули во мгле. Оттуда не доносилось ни звука. Зудин и Баабар куда-то пропали, Джамби-гелуна с его дербетами тоже не было видно. Я отошел в сторону. Раздался чей-то дикий вопль, толпа расступилась. Мимо меня, взрывая землю, сплошным потоком понеслись верблюды. Кое-где глаз выхватывал скрючившиеся между горбами фигурки погонщиков. Через минуту-другую все стадо исчезло во тьме, топот начал стихать, бешеная пляска привязанных к хвостам факелов превратилась в еле заметное дрожание маленьких красноватых огней. Они словно бы не удалялись, а уменьшались, делаясь похожими на рассыпанные прямо передо мной угли дотлевающего костра. Казалось, можно присесть, протянуть руку и дотронуться до них.
Послышались выстрелы, но не те, каких мы ждали. Стреляли сами погонщики. Было полное впечатление, что приступ начался, что часть наших цэриков остается в седле, другие бегут вперемешку с конницей, несут факелы и время от времени подбадривают себя неприцельной стрельбой.
Все мы затаили дыхание, глядя, как ворох колеблющихся огоньков стал распадаться, растягиваться вширь, растекаться вправо и влево от того места, куда направлено было движение верблюжьей армады. Это означало, что верблюды достигли холма, на котором стоял Барс-хото, и разбегаются в обе стороны. Гнать их вперед и вверх было уже опасно, китайцы могли обнаружить обман. Свою главную задачу погонщики выполнили. Сейчас они имели право спрыгнуть на землю. Как я мог догадываться, большинство оттянулось назад, но некоторые засели среди камней на склоне, где им не грозила опасность быть растоптанными, и продолжали стрелять, провоцируя ответный огонь.
Я прикинул, на какой примерно высоте проходит гребень крепостной стены. Там все было черно. В толпе вокруг меня царила мертвая тишина, никто не знал, удалось ли осажденным разгадать нашу хитрость, или они просто выжидают, чтобы подпустить атакующих поближе и не тратить патроны зря. В страшном напряжении прошло еще две-три минуты.
Наконец коротко и беззвучно сверкнуло раз, другой. Пока звук доходил до нас, я увидел сразу несколько новых вспышек, затем прерывистой полосой полыхнуло возле надвратной башни. Очертилась линия зубцов, секунду спустя к нам донесло протяжный треск ружейного залпа, тут же распавшийся на отдельные хлопки, Они становились все чаще. Силуэты стрелков отсюда были неразличимы, но, судя по грохоту и перебегающим с места на место зарницам, там собрались все способные носить оружие. По всему гребню обращенного к нам участка стены тьма прорезывалась беспорядочным беглым огнем.
Вокруг меня по-прежнему было тихо. Мы боялись, что вот-вот китайцы поймут свою ошибку и перестанут стрелять, но прошло две минуты, пять, десять, стрельба не прекращалась. У гаминов, похоже, сдали нервы. Пламя собственных залпов мешало им рассмотреть то, что творится внизу. Взвинченные ожиданием штурма, ослепленные страхом, они яростно расстреливали мечущихся у подножия холма обезумевших животных. Верблюды оказались заперты в горловине между обрывистыми скатами соседних сопок, прикрывающих подступы к южной стене цитадели, откуда по ним били две сотни стволов. Тех, которые пытались бежать обратно в лагерь, погонщики, рассыпавшись цепью, криком и выстрелами заставляли повернуть назад. Лишь немногие сумели вырваться из западни. Утром, идя на приступ, мы находили трупы наших тэмэ, буквально изрешеченные пулями.
В конце концов китайцы прозрели, но поздно. Если, как уверяли перебежчики, у них оставалось около двадцати выстрелов на винтовку, то теперь этот и без того скудный боезапас должен был уменьшиться более чем наполовину.
Когда вновь наступила тишина, я почувствовал смертельную усталость. Глаза слипались, ноги стали как ватные, но хуже всего было то, что мной овладела полная апатия. Первый ее приступ я испытал на Калганском тракте, и рецидивы становились все чаще. Все, чему я отдавал силы в течение последних восьми месяцев, вдруг начинало казаться абсолютно того не стоящим. В такие минуты Богдо-гэгэн представлялся мне просто хитрым пьяницей, его подданные— суеверными дикарями, их «счастливое государство»— балаганом, который держится на честном слове нашего министра иностранных дел. Зачем я здесь? Ответ на этот вопрос был мне слишком хорошо известен; меня послали сюда, чтобы недоброкачественное русское сукно и гнилые ситцы вытеснили из Халхи китайскую далембу, чтобы сибирские скотопромышленники могли по дешевке закупать живое мясо, кожи, шерсть и кишки для колбасных фабрик прямо у монголов, а не переплачивать агентам калганских посреднических фирм. Воспоминание о круглой сумме, обещанной мне по возвращении в Петербург, обычно излечивало меня от подобных мыслей, но сейчас магия этой цифры почему-то не действовала.
Я зажег спичку и посмотрел на часы. Шел первый час ночи, по-монгольски — час мыши, а штурм должен был начаться на рассвете. Никому ничего не объясняя, ни на кого не глядя, я прошагал к себе в палатку, лег, укутался козьим хунжэлом, тут же уснул и проснулся от того, что Панцук, мой ординарец, тряс меня за плечо. Я откинул полог. Облака поредели, между ними высыпали звезды. Путеводная Венера— Цолмон, как ее называют монголы — стояла на склоне чуть побледневшего неба.
Очертания Барс-хото скрадывались мглой, но постепенно из нее проступили серые пятна ближайших сопок. Их шевелило каким-то светом, падавшим из-за моей спины.
Я вылез наружу. За лагерем, на вершине одного из холмов поднимался брызжущий искрами огненный столб. Его происхождение и назначение были мне понятны так же, как и разбудившему меня Панцуку. Накануне там сложили громадную копну сухого хармыка, теперь он горел белым бутафорским пламенем. Это был сигнал к началу штурма.
По диспозиции, составленной мною, одобренной Баир-ваном и доведенной до сведения командиров отдельных частей, занять исходные рубежи надлежало с вечера, сразу после верблюжьей атаки, но гул оживающего лагеря говорил о том, что вряд ли на позициях кто-то есть. Мой план так и остался на бумаге, люди провели эту ночь там же, где всегда. Чертыхаясь, на бегу застегивая портупею, я бросился к юрте Баир-вана, чтобы с его помощью навести хоть какой-то порядок. Мимо меня в разных направлениях кучками проносились верховые, бежали цэрики с ружьями, пиками, знаменами. Быстро светало, верхушки башен Барс-хото все отчетливее рисовались в туманной мгле. Я знал, что гарнизон крепости насчитывает до полутора сотен солдат при двух десятках офицеров плюс еще сотня поставленных под ружье китайских поселенцев и служащих местных торговых фирм. У нас было втрое больше, но, поскольку в пешем бою монголов надо считать трех за одного, силы были приблизительно равны.
Генеральская юрта оказалась пуста. Где Баир-ван, никто не мог сказать. Пока я искал его, лагерь окончательно проснулся, кругом кипела возбужденная толпа. Люди, лошади, подводы, двуколки пулеметной команды — все сгрудилось и перемешалось в полнейшей неразберихе. Я попробовал выкрикивать имена знакомых офицеров, но ни один не отозвался, а совладать с этим хаосом в одиночку было невозможно. Эскадроны и дивизионы вернулись в то состояние, в каком я застал их восемь месяцев назад. Все мои труды пошли прахом, бригада на глазах превращалась в неуправляемую орду. В рассветных сумерках она несколькими потоками стекала с холмов и, пьяно расползаясь по равнине, стреляя из всего, что могло стрелять, двигалась в сторону Барс-хото.
Откуда-то вынырнул Баабар и зашагал рядом со мной. Глаза его светились восторгом.
«На Калганском тракте ничего подобного не было. Кажется, мы сбросили с себя маразм буддийского пасифизма», — сказал он с гордостью, словно все уже кончено, крепость пала, гремит победный салют.
«Знаете, — не выдержал я, — как Пржевальский характеризует тибетского медведя?»
Баабар взглянул на меня с недоумением.
Усмехнувшись, я процитировал; «Тибетский медведь, как все вообще животные и люди Центральной Азии, отличается необыкновенной трусливостью». Через какие-нибудь полчаса я убедился, что это суждение сохраняет свою актуальность.
Когда передние ряды приблизились к тому месту, где лежали туши расстрелянных верблюдов, китайцы открыли дружный огонь. Три-четыре человека упали. Толпа дрогнула, не пройдя под пулями и полсотни шагов. Некоторые цэрики вспомнили мою науку и залегли, но основная масса подалась назад. Всадники стали разворачивать лошадей. То, что у осажденных, оказывается, еще есть патроны, для всех было большим сюрпризом. Лишь буряты Цаганжапова бегом достигли подножия высоты, на которой располагалась цитадель, и начали взбираться по склону, но вскоре, оставив среди камней несколько трупов, отступили и они.
Внезапно вокруг меня послышалось: «Ильбо! Ильбо!»[15] Тогда я еще не знал значения этого слова. Некому было перевести его, тем более объяснить мне, почему оно передается из уст в уста.
Впоследствии стало известно, что китайцы, испытывая трудности с патронами, приспособились лить пули из стекла, и несколько таких пуль, неглубоко взрывших землю, подобрали наши герои. Из любопытства они их поскребли ногтем, послюнявили, отчистили, и при виде этих мутно-прозрачных белесых комочков ни у кого мысли не возникло, что они стеклянные и выпущены из ружейных стволов. Загадочные находки пошли по рукам, тут же пронесся слух, будто гамины с невероятной силой выплевывают изо рта свою каменеющую в полете слюну.
Едва ли эта новость успела дойти до каждого из цэриков, но смысл происходящего был очевиден всем, кроме меня. Все мгновенно сообразили, что ни ладанки-гау, ни обычай мочиться на дула собственных трехлинеек, чтобы ружье в бою знало своего хозяина и не внимало голосам злых духов, норовящих заклинить затвор или перекосить патрон в патроннике, ни зашитые в подкладки халатов лоскутки с заклинаниями и пакетики с какой-то кладбищенской трухой, ничего не может противостоять могучей магии обороняющих Барс-хото мангысов. Началась паника. В считанные минуты вся бригада, увлекая колеблющихся, хлынула в направлении лагеря. Напрасно я метался от одного офицера к другому, приказывал, уговаривал, палил из своего карабина. С тем же успехом можно было попытаться остановить стадо взбесившихся быков, пуляя по нему из трубочки жеваной бумагой.
Баир-ван по-прежнему не показывался, зато появился Джамби-гелун со своими дербетами. Издали я видел, как он, сидя в седле, ташуром лупит пробегающих мимо цэриков, но также безрезультатно. Они уворачивались или прикрывались руками и бежали дальше. Китайцы стреляли все реже. Слышно стало, как гудят гонги в расположенном возле центральных ворот храме Гэсэра[16].
Казалось, все потеряно, когда слева, наперерез бегущим, выплыло красное полотнище личной хоругви Найдан-вана. Чуть позже я заметил и его самого. Пеший среди конных телохранителей в дербетских шапках, он быстро шел против течения толпы, воздевая над собой и растягивая на поднятых руках что-то изжелта-бурое, тонкое, похожее на бумажного змея или, скорее, на неровный кусок выцветшей грязной материи. В следующий момент я понял — это не что иное, как человеческая кожа, снятая с убитого по дороге к Барс-хото киргиза, просоленная и высушенная. По тому, как она выгибалась, видно было, что ее хранили скатанной в рулон. Съежившийся скальп болтался у Найдан-вана под мышкой. Чудовищный трофей должен был напомнить беглецам, что мангысы тоже смертны.
Эффект не заставил себя ждать: цэрики начали останавливаться. Я видел, как глаза тех, что находились ближе ко мне, приобретают осмысленное выражение, словно они спросонья умылись холодной водой и сквозь тающую пелену ночного кошмара начинают различать знакомые места. Это был пейзаж их духовной прародины, какой она представлялась Баабару. Я еще не знал, что он лежит неподалеку от меня с хрустальной пулей в горле.
Уже совсем рассвело. Всадники, сопровождавшие Найдан-вана, приотстали; теперь он шел совершенно один. Все молча смотрели ему вслед. Китайцы прекратили огонь. Они, вероятно, приняли его за парламентера. Наступила тишина, прерываемая лишь отдаленным гудением гонгов.
На расстоянии примерно в четверть версты от крепости Найдан-ван выбрал участок повыше и поровнее, расстелил кожу на земле, наступил на нее и придавил камнями края, чтобы они не сворачивались. Несколько секунд он стоял неподвижно, затем стал раскачиваться, приплясывать, кружиться, приседая, размахивая желтым шелковым хадаком. В другой руке у него оказался маленький дамар, храмовая колотушка для отпугивания злых духов. Я слышал ее частый, дробный, тревожно-гулкий стук. Произносились, очевидно, и заклинания, но они до меня не долетали. Все вместе это призвано было обеспечить нам поддержку потусторонних воителей типа Чжамсарана, вдохнуть в нас мужество и вселить страх в сердца вставших под знамена партии Гоминьдан товарищей того мангыса, чья сушеная оболочка превратилась в молитвенный коврик под ногами Найдан-вана, в источник его экстаза, в батут для прыжка в иные миры, где он сейчас пытался найти новых союзников и с их помощью переломить ход сражения. Точное значение этой пляски, если оно вообще существовало, было выше моего понимания, я не мог судить, явилась ли она просто удачной импровизацией или же воспроизведенной в полевых условиях той самой магической церемонией, ради которой Джамби-гелун и приказал содрать с киргиза кожу.
Зрелище было фантастическое. Все стихло, сотни вооруженных людей напряженно всматривались в одинокую фигурку, танцующую между двумя станами. Китайцы опомнились первыми. Они возобновили стрельбу, фонтанчики пыли брызнули в опасной близости от хубилгана. Он не обратил на них внимания, и тогда впервые за сегодняшнее утро грозно завыли бригадные раковины. Их трубный звук далеко разнесся по розовеющей равнине. Тут же на правом фланге откликнулись все четыре наших «льюиса». Пулеметчики пристрелялись на удивление быстро. Через минуту, как на учениях в Дзун-Модо, кирпичная крошка взвилась над зубцами. Тем временем Джамби-гелун выехал вперед и карьером пустил своего степняка к Барс-хото. Верховые с визгом устремились за ним, сзади побежала пехота.
Меня понесло толпой. Работая карабином, как веслом, я выгреб в относительно спокойное место, чтобы сохранить за собой свободу действий, и почти сразу наткнулся на труп Баабара. Глаза его были открыты, зрачки скошены. В их мертвом разбеге застыло такое выражение, будто на пороге смерти перед ним предстала прекрасная женщина, он радостно взглянул на нее в надежде уйти из этого мира вместе с ней, а она вдруг повернулась к нему спиной, со смехом показывая свои обнаженные внутренности.
Ни один из цэриков, побывавших здесь раньше меня, не вспомнил описанный у Брюссона древний монгольский обычай и не отрезал покойнику уши, как ему, верно, хотелось бы. Зато его и не раздели, хотя это был обычай не менее древний. Наступательный порыв был так силен, что боевые товарищи сняли с Баабара только сапоги. Босые ступни резко белели на красноватой глине. Никто не останавливался над ним, но многие задерживались в полусотне шагов дальше, там, где лежал Найдан-ван в намокающей кровью курме. Пуля угодила ему в живот. Он еще дышал, двое лам присели около него и наклеивали на рану лоскут шелка с заклинанием, иначе дух мог покинуть тело через пулевое отверстие, а не через правую ноздрю, что необходимо для благоприятного перерождения. Третий лама с той же, по-видимому, целью держал над умирающим раскрытый зонт бледно-сиреневого цвета.
Панцук подвел мне мою Грацию, я вскочил в седло. Чувство собственной никчемности охватило меня. Восемь месяцев я обучал монголов правилам современной войны, сам участвовал в боях, вшивел, болел дизентерией, рисковал подцепить трахому и сифилис, но если бы все это время я просидел в Петербурге, результат был бы тот же. Судьбу Барс-хото решил один человек. Чучело, как говорил о нем Зудин, мифический мученик национальной идеи, которого придумал Вандан-бэйле, а Джамби-гелун тиснул вторым изданием, он все-таки заставил дьявола выполнить условия контракта, заключенного тридцать или сорок лет назад, и теперь с легкой душой возвращался туда, откуда вышел. Судя по всему, его рана была смертельной, но это уже не имело значения. Свое дело он сделал, последний оплот китайского владычества в Халхе доживал последние часы, если не минуты.
Опередившая меня толпа неудержимо катилась к цитадели. Вспархивали дымки выстрелов, разноцветные знамена, флажки, раскрашенные конские хвосты на древках копий празднично пестрели в лучах восходящего солнца. По дороге, вьющейся под стенами, летели всадники. Некоторые вставали на крупы лошадей и снизу орудовали пиками, другие лезли вверх по заброшенным на зубцы арканам. Пошли в ход немногие имевшиеся у нас ручные гранаты. Сея белые фосфорные искры, они перелетали через стену и разрывались там, не причиняя обороняющимся особого вреда, но создавая у них впечатление, что враг уже за спиной. Одну гранату догадались кинуть в углубление под воротами, где она и ухнула. Ворота, правда, устояли, взрывом лишь вспучило обшивку из кровельного железа.
Осадные лестницы остались в лагере, Баир-ван загадочным образом исчез, штаб не подавал признаков жизни. Моя диспозиция была похерена и забыта, атаковали прямо в лоб, без каких-либо отвлекающих маневров, без резервов, без единого командования, но даже при этой первобытной тактике успех был налицо. Китайцы еще продолжали сопротивляться, но их огонь заметно ослабел. Пушки, нарисованные на стене, безмолвствовали, каменные тигры бездействовали — потому, наверное, что какой-то предусмотрительный смельчак залепил им глиной глаза. Умолкли гонги, одновременно унялись и наши пулеметы, чтобы не перестрелять своих. Только раковины гудели не переставая.
Издали я увидел, как над зубцами, на фоне яснеющего неба замелькали остроконечные монгольские шапки. Цаганжапов оказался там одним из первых. Я узнал его по мною же подаренной русской офицерской фуражке. Спрыгнув на землю по ту сторону стены, он прикладом, должно быть, сбил засов, отворил покореженные ворота, и людской поток с ревом хлынул внутрь крепости.
На веранде посветлело. Сафронов потушил лампу, сказав:
— Кофе извели целый фунт, наверное. Будем экономить на керосине,
— Ничего-ничего, не беспокойтесь, этот «Мокко» я в Новгороде покупаю. Там дешевле, чем в Питере, — ответил Иван Дмитриевич, — Хотите еще?
— Спасибо. Лучше чаю.
— Да, неплохо бы чайку, — поддержал Мжельский. Пока все вместе хлопотали над самоваром, он говорил:
— Если эта история претендует на то, чтобы считаться реалистической, не многовато ли призраков? У вас, Иван Дмитриевич, прямо что ни персонаж, то и духовидец. Ладно, в одном случае списали на химию, в другом — на вешалку, в третьем — на белую горячку. Черт с ним! Но вот причина, по которой Рогов покончил с собой, кажется мне абсолютно неправдоподобной. Как он мог поверить в существование этих фантомов?
— Я ведь и сам поначалу поверил, когда прочел статью Довгайло.
— Тоже, кстати, странно.
— Простите, молодой человек, но как же было не поверить, если пишет известный ученый, профессор? Не всякому дано подняться над предрассудками своей эпохи. Это лишь сейчас все поняли, что за мудростью нужно не в библиотеку ходить, а ездить в Оптину пустынь. В мое время просвещение так далеко еще не шагнуло.
Из записок Солодовникова
Пока атакующие теснились в воротах, я заметил Зудина в сопровождении двоих прибывших с ним из Урги монголов. Сидя в седле, он крикнул: «Все, как я и говорил! Баир-ван убит!»— «Когда?»— опешил я. «Думаю, еще перед началом штурма. Он там», — указал Зудин и проехал мимо, направляясь в объезд Барс-хото. Мне бросилось в глаза, что все трое снаряжены по-походному, с навьюченными лошадьми в поводу.
Я поскакал к лагерю. Долго искать не пришлось, наш джян-джин лежал возле своей юрты, окруженный лишь кучкой чахаров из его конвоя. Все они постоянно должны были находиться при нем, однако ни один толком не сумел объяснить мне, когда и при каких обстоятельствах он погиб. Даже на вопрос, был ли генерал застрелен прямо здесь или тело перенесли сюда из какого-то другого места, внятного ответа я не получил. Эти люди явно были подкуплены или запуганы. Их неуклюжие попытки преувеличить расхождения между чахарским диалектом и халхаским, на котором я изъяснялся, и представить дело таким образом, будто мы просто не понимаем друг друга, выглядели подозрительно.
Я осмотрел труп, затем перевалил его на живот и обнаружил, что Баир-ван убит выстрелом в спину. При виде кровавого пятна в районе левой лопатки чахары старательно зацокали языками, словно для них это тоже большая новость. Похоже было, что опасения Зудина относительно военного переворота начинают сбываться. Никто, кроме Джамби-гелуна, не мог бы заставить этих разбойников сидеть в лагере и стеречь мертвеца, пока остальные делят сокровища мангысов.
Когда примерно через час после падения Барс-хото я въехал наконец в поверженную твердыню, грабеж был в самом разгаре. Некоторые лавки и склады с продовольствием охранялись караулами, состоящими почти исключительно из дербстов, из чего я заключил, что Джамби-гелун уже взял власть в свои руки. Прочие строения зияли дырами выбитых дверей и окон, цэрики тащили отгуда всякую рухлядь. Двое счастливцев с грохотом прокатили мимо меня огромный котел, добытый не иначе как в солдатской кухне. Дальше, на центральной площади, несколько бескорыстных вандалов самозабвенно разбивали прикладами ярко раскрашенные лица глиняных идолов перед.входом в какую-то молельню. Кое-где занимались пожары, тянуло гарью.
При въезде на площадь валялись тела раздетых донага китайцев, среди них одна женщина, тоже совершенно голая, с разрубленной головой и залитым кровью темным, грубым лицом степнячки. Ханьские поселенцы в Халхе женятся на монголках, и она, очевидно, погибла в бою, сражаясь бок о бок с мужем. В затылке одного из убитых торчал обломок стрелы. Ее сломали, чтобы удобнее было стаскивать с трупа одежду. Рядом лежал отломанный конец с характерным опереньем, свидетельствующим, что ночью к бригаде присоединились вооруженные луками торгоуты из окрестных кочевий. Для них даже парусиновое солдатское хаки было желанной добычей.
Внезапно слева от меня, на юго-западной стороне крепости, где до сих нор не утихала стрельба, вспыхнул храм Гэсэра. Деревянные, высушенные гобийским зноем стены и кровли мгновенно охватило пламенем. Оно взметнулось вверх сразу высоко и мощно, почти без дыма, со странным воющим звуком, от которого мороз шел по коже, хотя в тот момент я еще не знал, что в храме заперлись и теперь заживо сгорают вместе с ним десятки отказавшихся сложить оружие китайских солдат. Причиной этого звука я счел вихреобразное движение воздушных потоков, образованных резким перепадом температур. Попавшийся навстречу знакомый писарь из бурят объяснил мне мою ошибку. По его мнению, гамины предпочли не капитулировать, а умереть в огне, потому что им стал известен приказ Джамби-гелуна: сохранять жизнь лишь тем, кто не отрезал себе косу— символ верности свергнутой в позапрошлом году маньчжурской династии Цинь, всегда якобы покровительствовавшей буддизму. Китайцев стриженых, каковыми были все военнослужащие республиканской армии, следовало убивать на месте.
Вплоть до этой минуты я надеялся, что влияние буддизма с его основополагающей заповедью «щади все живое» удержит монголов от резни или, по крайней мере, позволит свести к минимуму неизбежные в таких ситуациях эксцессы. Тошнотворный запах горелого человеческого мяса быстро развеял остатки этих иллюзий. Командир ойратского дивизиона, милейший человек и мой добрый приятель, прямо у меня на глазах пристрелил двоих пленных с голыми затылками. Они ползали у него в ногах, повторяя: «Нойон! Нойон!» Хлебнувший трофейной ханшины нойон был неумолим. Я пытался помешать ему, но он оттолкнул меня со словами: «Вы, русские, что? Камыш! Подожжем— и вас не останется здесь, как нет и китайцев!»
В течение дня мне пришлось наблюдать несколько подобных сцен. Прекратить убийства было не в моих силах, первая же попытка угрожать карабином закончилась тем, что его у меня отобрали и вынули все патроны из обоймы. В ответ на призывы к милосердию мне напоминали об оскверненных монастырях, расстрелянных ламах, зверски убитом Тумарджин-гуне[17]. Что я мог возразить? Зарезанные и сгоревшие в храме Гэсэра китайцы были, наверное, не без греха, но главные преступники благополучно скрылись от возмездия, как это чаще всего и бывает не только в Монголии.
Выяснилось, что амбань и наиболее близкие к нему чины гражданской и военной администрации ночью бежали в Шара-Сумэ. Им удалось тайно покинуть крепость в промежутке между верблюжьей атакой и началом утреннего штурма. Предательство открылось на рассвете, тогда же командование принял на себя некий Чжан Во, выпускник военного училиша в Нагасаки. После того как положение стало безнадежным, он, раненый, с группой кадровых офицеров и солдат отступил в казарму, там они забаррикадировались, чтобы никто не помешал им умереть достойно, легли и отравились опиумом. Покончить с собой не решился единственный из всех— молоденький лейтенант с нежным и розовым, как у девушки, лицом. Я видел,, как его выводили на улицу. Говорили, что он лежал в казарме среди трупов, притворившись мертвым, но был разоблачен. Джамби-гелун распорядился оставить его в живых.
Большинство оказавшихся в Барс-хото поселенцев были выходцами из северных провинций Китая. Они не так сильно ненавидели маньчжуров, как южане, составлявшие костяк революционной армии, и, в отличие от них, не спешили расстаться со своими косами отчасти по привычке, отчасти из тех обывательских соображений, что мало ли куда еще заворотит в ближайшее время. Сейчас их вместе с семьями отовсюду сгоняли во внутренний двор острога. Здесь мужчины проходили проверку на лояльность, и я принял активнейшее участие в этой процедуре. Слава Богу, мое слово еще кое-что значило.
Ближе к вечеру я почувствовал, что в крепости происходит или, вернее, вот-вот произойдет что-то необычное. Помню, меня вдруг поразила тишина в соседних дворах. Я выглянул за ворота. Нигде не видно было ни души. Дул ветер, закат сыпал розовыми перьями. Вдали дотлевал храм Гэсэра. крепостные башни стояли безмолвные, черные от выгоревших внутренностей. Все живое переместилось в сторону центральной площади, оттуда уже давно доносился возбужденно-сдержанный, как в театре перед началом спектакля, гул толпы, слышался разнотонный и в то же время однообразный стук барабанов и барабанчиков. Временами гнусаво и низко вступали духовые. Судя по тембру, знакомому мне с тех пор, как в Урге я снимал квартиру неподалеку от Майдари-сум, это были трехсоставные храмовые трубы-ганлины. Среднее их звено изготавливается из берцовой кости человека.
Мне хватило пяти минут, чтобы добраться до площади, заполненной сотнями людей. Цэрики толпились вперемешку с окрестными торгоутами, тангутами, еграями, их женами и детьми. Многие наши герои щеголяли в роскошных трофейных халатах поверх собственных, изорванных и грязных, и с шиком раскуривали отобранные у пленных фарфоровые трубочки. Все чего-то ждали.
Я протиснулся вперед. Здесь горел большой костер из разломанной и пущенной на дрова конфуцианской или даосской молельни, рядом располагались ламы со своей музыкой, за ними — десяток знаменосцев с развернутыми штандартами. Передние ряды публики составляла бригадная аристократия, а между ней и костром одиноко стоял Джамби-гелун в багровой монашеской курме, без маузера, торжественный и мрачный. Глаза его блестели, как у кокаиниста, однако в лице было что-то безжизненное. Позднее, задним числом я нашел метафору, способную хоть как-то выразить мои тогдашние ощущения: было чувство, будто в этом человеке обитает некая сила, соприродная его душе, но не вполне обжившаяся в теле. Ее имя я узнал после того, как ламы возобновили прерванную музыкальной интерлюдией молитву. «Поклоняемся тебе, якша Чжамсаран, — хором пели они, временами резко вскрикивая, — тебе, владыка жизни, великий батор, одаренный лицом, на которое невозможно смотреть…» В паузах слышался переходящим в шелест звон медных тарелок. Скоро я перестал разбирать отдельные слова и улавливал только общий смысл. Он сводился к тому, что какие-то «греховные враги» не признают «трех драгоценностей», оскверняют святыни, причиняют зло живым существам, поэтому Чжамсаран призывался явить им свое могущество, «пригвоздить их гвоздями, пронзить железом, прострелить деревом», но, безжалостно прекратив их настоящую «злую жизнь», облегчить им посмертную судьбу, которая будет тем горше, чем дольше они проживут.
К этому времени на площади установилась могильная тишина, лишь слышно было, как трещит костер, шумит разорванный пламенем воздух и вдали, за стенами, сварливо кричат грифы, пытаясь отогнать гложущих верблюжьи туши собак.
Внезапно Джамби-гелун шагнул вперед. Лицо его было запрокинуто, рот оскален, от дергающейся в судорогах головы летели брызги пота. Раздались возгласы: «Чжамсаран! Якша Чжамсаран!» Я кожей ощутил, как моих соседей охватывает благоговейный трепет. Они видели перед собой воплощение этого трехглазого докшита, истребителя мангысов. Очевидно, после гибели хубилгана Джамби-гелун решил укрепить свой авторитет ссылкой на потустороннего постояльца уже в собственном телесном доме.
Ламы продолжали петь: «Ужасный, пламенеющий, как огонь при конце мира…» Вновь рыкнули трубы. Ветер утих, под меркнущим небом пустыни все краски казались нежными и чистыми, все линии — воздушными. Между тем возбуждение росло. «Чего мы ждем?»— спросил я у стоявшего рядом Цаганжапова. Тот не ответил.
Наэлектризованная толпа глухо волновалась и наконец взревела, когда откуда-то сбоку вывели того самого розовощекого лейтенанта, найденного живым среди отравившихся опиумом товарищей. Сейчас вид его был еще более жалким. Босой, без ремня и без фуражки, с трухой в волосах, он шел ссутулившись, затравленно вздрагивая при каждом прикосновении следовавших за ним цэриков. Помню, я подумал: «Бог мой, как важно умереть вовремя!» Конвоиры сорвали с него гимнастерку, оставив голым до пояса. Тут до меня дошло, что беднягу будут бить палками и, видимо, забьют насмерть по ходу начинающейся религиозной мистерии с участием не только настоящего Чжамсарана, но и карающих небесных палачей из его свиты в исполнении наших бригадных экзекуторов. Эти ребята с их березовыми «бамбуками», любимцы Баир-вана, умели пороть человека таким образом, что у него мясо отходило от костей, но сам он оставался жить ровно столько, сколько требуется начальству.
Я хотел уйти, но никто из теснившихся вокруг зрителей, включая Цаганжапова, даже не попытался подвинуться, чтобы дать мне дорогу. Им было не до меня, все неотрывно смотрели в одну точку за моей спиной. Мне сделалось не по себе. Я обернулся и с облегчением увидел, что ничего страшного там не происходит. Более того, мой прогноз оказался ложным, Джамби-гелун стоял у костра, ободряюще улыбаясь, широко распахнув объятья навстречу дрожащему от страха полуголому лейтенанту. «Ну же? Смелее!»— говорила вся его поза.
Разумеется, я истолковал ее не как жест примирения или прощения — порывов, Чжамсарану совершенно не свойственных, — а как приглашение отречься от прошлого, признать святость «трех драгоценностей», на отрицании которых основывалось, как я понял, самостояние мангысов, и, обратившись в лоно учения о четырех благородных истинах, этим купить себе жизнь или хотя бы легкую смерть. Не уверен, что мое понимание этого жеста совпало с пониманием остальных, но все, как и я, замерли в ожидании. Опять завыли трубы. Прошло не меньше минуты, пока лейтенант робко сделал первый шаг. Казалось, он Сам не верит своему счастью.
Еще шаг. Еще. Подавшись вперед, Джамби-гелун принял его в объятия, но, прежде чем сомкнуть их окончательно, он вдруг вывернул локти, одновременно встряхнув обеими кистями, и не то из рукавов, не то из обшлагов курмы в ладони ему скользнули два монгольских ножа с круглыми ручками и узкими прямыми лезвиями. Оба они вонзились китайцу в спину как раз в тот момент, когда он впервые попытался ответить улыбкой на улыбку своего убийцы.
Его пронзительный крик быстро перешел в хрипение, а оно потонуло в реве толпы, нараставшем по мере того, как Джамби-гелун еще четыре раза повторил свой двойной удар. В общей сложности лейтенант получил десять глубоких колотых ран в разные участки верхней половины тела. Чтобы не дать ему упасть, конвойные проворно подхватили его справа и слева. Несчастный бился в агонии, но был еще жив, когда Джамби-гелун нанес последний, одиннадцатый удар: левой рукой он наотмашь распластал ему подреберье, а правую, предварительно отшвырнув нож, засунул в рану, вырвал оттуда кровавый дымящийся ком конвульсирующего сердца и высоко поднял его над собой, показывая беснующейся толпе.
Меня замутило от ужаса и отвращения. Тем временем загудели барабаны, крайний в ряду знаменосец медленно, торжественно опустил древко своей хоругви, так что полотнище почти коснулось земли. Пока оно опускалось, Джамби-гелун положил хлюпнувшее сердце в габалу, услужливо подставленную одним из лам его свиты, затем окунул туда взятую у другого ламы кисточку для письма и кровью сердца, как тушью, в два приема вывел на шелковом полотнище какой-то магический, должно быть, иероглиф в виде опрокинутого полумесяца среди языков огня или запутавшейся в камышах лодки.
Тогда-то и пронзило, меня острое чувство вторичности всего происходящего. Поначалу смутное, сродни тем таинственным и мучительным воспоминаниям, которые называют ложными, внезапно оно дозрело до абсолютной уверенности в том, что бесконечно давно, в детстве, во сне или в прежней жизни я уже видел и эти ножи с их длинными узкими лезвиями, и фонтан крови, брызнувший из одиннадцатой по счету раны, и красно-бурый знак на белом знаменном шелке. Я помнил даже трепет собственного сердца, но ничего более конкретного вспомнить не мог.
В то время как труп лейтенанта за ноги волокли к костру, освященное его кровью знамя победно взмыло над площадью. На смену ему поплыло вниз второе, соседнее, но выпрямилось оно уже у меня за спиной.
Через четверть часа я вышел за крепостную стену. Бродячие псы все еще пировали на тушах убитых ночью верблюдов, но если смотреть выше, мир был прекрасен. Закат уже отпылал, все вокруг дышало покоем и радовалось надвигающейся вместе с сумерками ночной прохладе. Всюду царила пастель, лишь далеко на юге, зубчатый и грозный, как гребень на спине поверженного дракона, громоздился становой хребет Мацзюньшаня.
В ту же ночь, никого не предупредив, постаравшись сделать свой отъезд как можно менее заметным, я выехал на восток в сопровождении крошечного отряда, состоявшего из полудесятка бурят моего персонального конвоя, моего переводчика, проводника и Панцука с двумя его братьями. К началу августа все мы без особых приключений добрались до Урги.
Когда самовар закипел, обязанности хозяина взял на себя Сафронов.
— Китайская стрела в Россию вошла, все русские сердца сгубила до конца… Что это? — спросил он, разливая чай.
— Чай, — угадал Иван Дмитриевич. За чаем он продолжил:
— Остается добавить, что супругов Довгайло судили, признали виновными в убийстве Губина и сослали в Восточную Сибирь. Лет пять они промаялись на поселении где-то в Забайкалье, потом Петр Францевич добился разрешения поступить на службу. Пиком его карьеры стала должность помощника пограничного комиссара в Кяхте. В позапрошлом году он умер, а Елена Карловна вскоре вышла замуж за богатого местного скотопромышленника из крещеных бурят. Недавно они переехали на жительство в Ургу.
— Вы поддерживаете с ней переписку? — спросил Мжельский.
— Нет. Думаю, она до сих пор уверена, что Каменский покончил с собой, хотя наверняка знакома с его убийцей. К сожалению, никаких улик против него у меня не нашлось. Мне говорили, что Вандан-бэйле тоже поселился в Урге, а в таких городах все интеллигентные люди знакомы друг с другом.
— Если вы с Еленой Карловной не переписываетесь, — вмешался Сафронов, — откуда вам все про нее известно?
— От Зиночки. Нынче на Пасху мы с ней случайно столкнулись на Невском.
— Вы узнали ее после стольких лет?
— Она меня узнала.
— И как она поживает?
— Неплохо, по-моему. Тоже второй раз замужем, четверо детей. Младший — ровесник моего внука.
Все замолчали. С той стороны веранды, откуда открывался вид на Волхов, оконные переплеты становились все темнее на фоне белесого утреннего неба. День обещал быть пасмурным, но тихим и теплым.
Все трое сошли в сад и гуськом, чтобы не вымочить ноги в мокрой траве, двинулись по тропинке, вьющейся между деревьями, среди сбитых с ветвей ночным дождем совсем еще зеленых листьев. Кое-где из-под них выглядывали вздутые, грязно-бурые шары перегнивших яблок.
Тропинка вывела к обрыву. Внизу серели отмели, кулик мерил шагами лежавшую на песке корягу. Солнце еще не взошло, поверхность реки казалась матовой. Туманом курилась полоска ивняка на противоположном, пойменном берегу.
Из записок Солодовиикова
Вчера по службе ездил в Гатчину. День выдался жаркий, обратный поезд уходил ближе к вечеру, и я, покончив с делами, отправился побродить по дворцовому парку. Он теперь охраняется не слишком строго. Нынешний хозяин дворца великий князь Михаил Александрович второй год живет за границей, поэтому сторожа за умеренную мзду пускают в аллеи всякого желающего, будь он только более или менее прилично одет.
Парк довольно запущенный, в глухих углах попадаются заросшие кустарником гроты, постаменты без статуй или полуотесанные глыбы финского гранита с выбитыми на них собачьими кличками, похожими на названия миноносцев. Осматривая эти надгробья любимых охотничьих псов Александра III, я вспомнил, что у него имелся подсказанный какими-то бурятами план присоединить к России северную половину Китая заодно с Тибетом и Монголией, но, упаси Бог, без войны. Из всех наших самодержцев он единственный никогда ни с кем не воевал, а свою скифскую натуру тешил охотой, петушиными боями.
В глубине парка сторож показал мне обветшалый деревянный амфитеатр, где когда-то бились государевы кочеты. Я вошел внутрь. Скамьи для публики были из дерна, местами они оползли или обвалились, обнажив гнилой бревенчатый каркас. Песок с боевой площадки смыло дождями. Еще раньше, при Павле I, здесь устраивались рыцарские турниры, но за сто лет забавы измельчали, плюмажи слетели со шлемов и прыгали по арене, рассыпаясь пухом.
В Урге я не раз наблюдал, как китайцы стравливают петухов. Воспоминание о том, как летят перья, как болтается на кровавой нитке выклеванный глаз, мгновенно расширилось, вбирая все новые детали, через минуту я опять увидел варварский, волшебный город в центре Азии, в долине, напоминающей роскошные долины Ломбардии. Чаще всего я вижу его таким, каким на девятнадцатый день после нашего бегства из Барс-хото он открылся передо мной с высоты окружающих сопок.
В Урге я хотел встретиться с князем Вандан-бэйле, но мне сказали, что незадолго до моего приезда он умер, точнее, был отравлен. В отравлении подозревали Ергонову. Накануне она была у него дома, они вместе поужинали, а ночью князю стало плохо. Его нашли лежащим в луже рвоты, которая ему не помогла. Тут же бросились к Ергоновой, но не застали ее, слуги сообщили, что еще вчера вечером она с двумя приказчиками выехала в Россию. Соответственно погоню выслали на север, по Кяхтинскому тракту. Однако позже Ергонову видели к северо-востоку от столицы, по пути на озеро Буир-Нур близ Хайлара; оттуда по железной дороге она могла попасть в любой из тихоокеанских портов, чтобы затем отплыть в Европу.
Благодаря хорошим проводникам путешествие из Барс-хото в Ургу заняло у нее на неделю меньше, чем у меня, и за эту неделю, как выяснилось, она, во-первых, перевела в Англию крупную сумму денег, во-вторых, успела продать свой дом со всей обстановкой и часть принадлежавших ей хозяйственных построек. В общем, доказательств ее вины было сколько угодно, и в то же время никто не понимал мотивов убийства. Я, конечно, догадывался, что оно каким-то образом связано с давнишней историей пребывания Найдан-вана в Петербурге, но подробности, видимо, так и останутся для меня загадкой.
Еще через полтора месяца я должен был возвращаться в Россию и перед отъездом нанес прощальный визит Орлову. Мадам Орлова уговорила меня пообедать с ними. За столом вначале обсуждали ее проект создания школы для монгольских девочек, после речь зашла о Джамби-гелуне. К тому времени,я уже знал, что в Барс-хото он был провозглашен командиром бригады, намеревался вести ее на Ургу, разогнать министров-изменников, захватить власть и от имени Богдо-гэгэна поддержать повстанцев в Барге и Хулунбуирской Монголии, чего нынешнее правительство сделать не решалось, опасаясь втянуться в широкомасштабную войну с Пекином. Следующий удар он будто бы собирался направить в Забайкалье, чтобы в итоге объединить все населенные монголами земли от Великой Китайской стены до Уряихая, от Гималаев до истоков Лены. Далее на этой территории предполагалось построить «счастливое государство», зародыш будущего царства Майдари.
Оказывается, после того как наша бригада выступила из столицы, Орлов получил секретное письмо из канцелярии Ногон-Сумэ. В нем содержалось высочайшее разрешение арестовать Джамби-гелуна как человека, подбивающего монголов расправляться не только с китайскими поселенцами, но и с русскими. На самом деле окружение хутухты было обеспокоено тем авторитетом, который приобрел Джамби-гелун с помощью опекаемого им хубилгана, и хотело избавиться от него чужими руками. Думаю, Орлов понимал это не хуже меня. Он, однако, отдал приказ об его аресте. Идя навстречу пожеланиям влиятельного столичного ламства, Орлов рассчитывал укрепить свои позиции при дворе, основательно подорванные поддержкой княжеской партии во время болезни Богдо-гэгэна.
Вестовой с этим приказом полетел на запад страны, в штаб экспедиционного отряда Верхнеудинского и Нерчинского казачьих полков. Почти одновременно с ним туда же прибыл Зудин. Он рассказал об убийстве командира бригады, обрисовал перспективу заполучить по соседству мятежную орду численностью свыше полутысячи сабель, с пулеметами, артиллерией и гремучей национальной идеей.
В результате сводная сотня забайкальских казаков под командой есаула Комаровского нагрянула на развалины Барс-хото, где монголы продолжали праздновать победу, Джамби-гелун был схвачен и по личной просьбе хутухты увезен не в Ургу, а в Россию. Официально ему предъявили обвинение в том, что десять лет назад он бежал из тюремного замка в Астрахани, не отсидев трех недель из определенного по суду за конокрадство шестимесячного срока заключения.
«Хотите знать, как это было?» — спросил Орлов.
Я ответил, что да. Мы перешли в его кабинет, и он показал мне рапорт Комаровского. Там, в частности, сообщалось:
«…Когда я, оставив моих людей возле юрты, с одним лишь конвой-переводчиком вошел внутрь, Джамби-гелун растерялся: он не ожидал такого визита. Я объяснил ему сразу, что он арестован, просил дать мне винтовку, которую, как я заметил, он зарядил при моем входе. Теперь она была поставлена у стены. Джамби-гелун нерешительно подал ее мне. Она оказалась заряжена полной обоймой, очередной патрон в стволе. Я потребовал выдачи всего имеющегося в наличии оружия и получил два карабина-пистолета Маузера с приставленными прикладами-кобурами. Оба были заряжены полными обоймами по 10 патронов, очередной патрон в стволе, предохранитель открыт.
Между тем вошедший в юрту казак обратил мое внимание на то, что слева от входа, притаившись под покрывающим его с головой старым шерстяным одеялом, сидит человек. Через переводчика я приказал ему встать. Ответа не последовало. Сдернув одеяло, мы обнаружили под ним усаженный около стены в позе Будды, обложенный ветошью труп мужчины с маленьким почернелым лицом, без глаз. От него исходил какой-то резкий спиртуозный запах. Джамби-гелун объяснил нам, что это тело князя Найдан-вана, перерожденца. После специальной обработки оно должно быть помещено в субургане или в храме. Затем также по-русски он сказал: «Больше никакого оружия у меня нет». В свою очередь, я объявил ему, что завтра он поедет со мной в г. Кобдо, откуда его отправят в пределы России. Он ответил: «Да-да, я поеду в Кобдо, обязательно поеду, но сейчас я болен. Только выздоровею и через месяц поеду». На это я ему еще раз объявил: «Вы арестованы и поедете со мной тогда, когда я вам прикажу».
Во время нашего разговора послышалась перестрелка в лагере. Это хорунжий Попов с 2-й полусотней приступил к разоружению дербетов из личной охраны Джамби-гелуна и других наиболее преданных ему лиц, которые предварительно были нам указаны Цаганжаповым. Стрельба продолжалась недолго и вскоре стихла. Позже я узнал, что с нашей стороны потерь не было, а у монголов один человек убит и четверо ранены.
Когда раздались первые выстрелы, казак, стоявший позади Джамби-гелуна, сказал мне: «Ваше благородие, он в левой руке под халатом что-то держит». Переводчик тотчас взял Джамби-гелуна за левую руку, я — за правую и приказал ему встать. Он повиновался, при этом из-под халата у него выпал малый пистолет Маузера. Подняв и осмотрев его, я убедился, что и он заряжен полной обоймой из 10 патронов, 10-й патрон в стволе, предохранитель открыт…»
Дождавшись, пока я прочту до конца, Орлов сказал: «Мне переслали найденные при нем бумаги. Куча разного рода финансовых документов, которые он зачем-то отбирал у китайцев, несколько частных писем, несколько листовок с астрологическими таблицами, два тибетских ксилографа, две-три газеты. Ничего интересного, за исключением… Вот, взгляните».
Он выложил на стол брошюру, затрепанную до такой степени, что она могла рассыпаться от сильного сквозняка. Страницы измахрились, бумажный переплет по краям был засален буквально дочерна, и все-таки я мгновенно узнал эту книжку, одну из многих ей подобных. В детстве я их обожал! Из сальной черноты в левом верхнем углу проступала знакомая до сердечной спазмы виньетка: свирепый борей с выпученными от натуги глазами. Раздув щеки, он выпускал изо рта густую струю ветра, клубящуюся, как пар, при столкновении с именем автора— Н. Добрый, и заглавием — «Загадка медного дьявола». Эти слова и сам шрифт отозвались во мне сладкой болью.
Орлов показал мне полустертый штамп астраханской тюремной библиотеки на форзаце: «Видите? Он, значит, спер ее десять лет назад и в течение десяти лет всюду возил с собой. Представляете? Как же нужно любить эту книжечку, чтобы зачитать ее до такого состояния!» Он засмеялся и добавил: «Хотя, наверное, приключения Пинкертона или Ника Картера потрясли бы его еще сильнее».
Я начал бережно пролистывать ветхие жирные страницы. Кое-где по ним прошелся карандаш, отметив слово или два, предложение, строку, несколько строк, а то и целый абзац. Орлов, похоже, ошибся. Чувствовалось, что читали не для развлечения.
Во мне нарастало смутное беспокойство, но его причину я не сознавал, пока не наткнулся на очередную помету: подчеркнуто было описание хранящихся в штабе Священной дружины боевых знамен, с которыми ее члены выйдут на последнюю битву с «силами зла и разрушения». Под этими знаменами успех им обеспечен, потому что на белых и золотых шелковых полотнищах грозно темнеют дарующие победу магические иероглифы. Красновато-бурые, они начертаны не краской, а кровью, вытекшей из сердец служителей тьмы.
На полях попадались и надписи, сделанные иногда простым карандашом, иногда химическим. Во всех использовалось вертикальное письмо, но алфавит я определить затруднился. Их у монголов четыре, не считая тибетского.
«Что тут написано?» — указал я на одну, из таких маргиналий.
Орлов сказал, что не знает, надо спросить у жены.
«Маша! Поди-ка сюда!» — позвал он.
Вошла мадам Орлова.
«Давай, Машенька, — обратился к ней Орлов, — продемонстрируй нам, чему тебя научил этот бонвиван с таможни, который бывает у нас но субботам. Прочти, пожалуйста, что здесь написано».
«А вы что же? — повернулась она ко мне. — Вы ведь говорите по-монгольски».
«Но не читаю», — ответил я.
Она села, надела очки, придвинула к себе книжечку. С полминуты губы ее шевелились беззвучно, после чего было прочитано вслух: «Чжамсаран».
Я вздрогнул. Ветвистые знаки его имени тянулись сверху вниз вдоль того абзаца, где подробно описывалась открывшаяся перед Путиловым статуя медного дьявола.
«И вот здесь, пожалуйста», — показал я еще одну короткую надпись на полях. Она относилась к подчеркнутому в тексте упоминанию о «палладистах Бафомета».
Оказалось, тут написано слово «мангыс» в множественном числе — мангысы. Сердце у меня сжалось, но я сказал себе: «Стоп! Если Бафомет есть не кто иной, как Чжамсаран, каким образом его почитатели могут быть мангысами, то есть противниками буддизма?» Затем я сообразил, что Джамби-гелун просто не понял, кто такие «палладисты». В его понимании смысл этого слова поменялся на прямо противоположный. Палладистов Бафомета он счел его врагами, а дружинников — его палладистами, поскольку они держали у себя медного идола и, следовательно, поклонялись ему.
Остальные пометы были в том же духе, что и первые две. Они представляли собой краткую расшифровку отдельных имен и понятий.
Небесный патрон Священной дружины трактовался, естественно, как Майдари, земной— как Ригден-Джапо, «подземное логовище» — как часть всемирной системы лабиринтов Шамбалы, и так далее. Не остались незамеченными даже мельком упомянутые Н. Добрым «высокопоставленные покровители преступного фанатизма» — отсюда, по-видимому, Джамби-гелун сделал вывод, что поставки в Монголию русского оружия начались благодаря интригам агентов Ригден-Джапо в Петербурге. Сам я в качестве военного инструктора тоже подтверждал факт их существования, хотя, разумеется, не подозревал, чьей воле подчиняюсь и к какой конечной цели направлены мои усилия.
В последней, самой длинной надписи, которую мадам Орлова сумела только прочесть, а переводить пришлось мне, объяснялось, почему Чжамсаран, убивая мангысов, наносит каждому ровно одиннадцать ударов, не больше и не меньше. По мнению Джамби-гелуна, такое их число образовалось в результате сложения «трех драгоценностей» с восемью элементами «восьмеричного пути», ведущего к выходу из круга перерождений, и символизирует милосердие. Это было все равно что складывать пуды с верстами, но подобные мелочи его не смущали. Итог этих математических упражнений я и наблюдал в Барс-хото.
Я закурил и встал возле распахнутого настежь окна, краем уха слушая рассказ Орлова о торжественном приеме у хутухты по случаю полного изгнания китайских войск со всей территории Халхи. Сентябрь едва перевалил за середину, было еще тепло, но по сравнению с тем вечером в мае, когда Вандан-бэйле здесь же читал мне стихи про дождь, мощный, как судьба, стемнело раньше. Как тогда, собачий хор гремел на краю оврага между консульством и русским кладбищем. За многие годы там не прижилось ни деревца, на голой площадке, открытой всем ветрам, кроме южного, могильные холмики лепились один к другому, как пирожки на противне.
Дальше, вдоль переходящей в Кяхтинский тракт единственной улицы поселка, населенного преимущественно ямщиками из Сибири, в домах кое-где светились огни, за ними угадывалась в темноте безмолвная громада Богдо-ула. Все остальное видимое пространство было занято звездным небом невероятной красоты и мощи. Не зря Зудин называл его главной монгольской достопримечательностью. Эта сверкающая бездна с резко бросающимися в глаза созвездиями всегда вызывала у меня суеверное чувство близости каких-то высших и грозных сил, зреющих здесь, чтобы опять, в третий раз после Аттилы и Чингисхана, обновить лицо земли. Еще вчера вечером, так же как сейчас, покуривая у окна, глядя на выбеленный луной медный купол Майдарн-сум и вспоминая все пережитое мною в Барс-хото, я думал, что если уж выбирать, то даже этот кровавый кошмар я все-таки предпочту нивелирующей европейской пошлости. Зато теперь музыка сфер над ночной Ургой казалась мне сродни патефонному шлягеру в соседней комнате.
Я простился с Орловыми, взял у них письма в Москву и в Петербург и пошел домой укладывать вещи. На следующий день я выехал в Усть-Кяхту, рассчитывая оттуда пароходом добраться до Верхнеудинска, а там сесть на поезд.
Отправились рано утром. Подножие Богдо-ула затянуто было туманом, белели лощины, участки пожелтевшего осинника ярко выделялись на темной, неподвластной смене сезонов строгой зелени хвойных, как аллегория мирского и духовного, татуированная на атлетическом теле священной горы.
Сразу же за Ганданом подъем кончился, лошади побежали вниз, и Урга со всеми ее дворцами и кумирнями, юртами и фанзами быстро исчезла за грядой каменистых полугорий, подступающих к ней с севера. Последним скрылся из виду позолоченный гапжир на шпиле храма Мижид Жанрайсиг, где в нижнем ярусе недавно установили десять тысяч бронзовых фигур будды Аюши, покровителя долгоденствия. Ожидалось, что это продлит жизнь Богдо-гэгэна Восьмого вплоть до воцарения Майдари, таким образом проблема престолонаследия разрешится сама собой. Все фигуры были на одно лицо и отлиты не в китайском Ланчжоу, который традиционно являлся основным поставщиком такого рода продукции для монгольских монастырей, а на варшавской литейной фабрике Айзенсона. Братья Санаевы уже воспели в стихах несравненное качество этих изделий.
— Странно, что я, профессиональный литератор, никогда о нем не слышал, — сказал Сафронов, говоря о Каменском.
— А откуда? — отозвался Иван Дмитриевич. — За все эти годы я не встретил в печати ни одного упоминания о нем, в продаже— ни одной его книжки. Включая те, что выпускались под псевдонимом Н. Добрый.
— Разве он был так уж бездарен?
— Нет, совсем нет. Но на мой вкус, в своем творчестве он допускал ту же ошибку, что повар его отца— в своем.
Мжельский давно ушел к себе в деревню, они вдвоем остались встречать восход на выкрашенной в зеленый цвет, еще влажной от ночного дождя скамейке. Иван Дмитриевич сам сколотил две такие скамейки и эту поставил прямо возле обрыва, чтобы иногда посидеть вечерком над текучей водой. Другая вот уже третий год стояла над могилой жены.
— В книге Каменского-старшего, — продолжал он, — есть эпизод, когда автор в гостях у одного монгольского нойона ест суп с требухой и поражается: как вкусно! Его домашний повар тоже готовит такой суп, но нет у него этой ароматной остроты, этого пряного навара. Почему? Хозяин отвечает, что секрет прост: перед тем как положить в котел с кипящей водой бараньи кишки, не следует промывать их слишком тщательно. В хорошем супе кишочки должны быть, извините, с говнецом.
Иван Дмитриевич повысил голос, чтобы его не заглушил шум потревоженного ветром прибрежного ивняка. Узкие листья затрепетали серебряными изнанками, как рыбки в вытащенном на песок бредне. Живущая на грани двух стихий, загадочная в своей вечной женственности, ива всегда была любимым деревом Ивана Дмитриевича. С тех пор как умерла жена — особенно.
К этому моменту Сафронов окончательно решил, что услышанная сегодня ночью история пригодится ему как сюжет для собственного романа. Он уже прикидывал, чем можно будет объяснить ее отсутствие в рукописи будущей книги. Сафронов не знал, что объяснять ничего не придется, меньше чем через два месяца Иван Дмитриевич умрет от инфлюэнцы, осложненной острым отеком легких. Похоронят его рядом с женой на деревенском кладбище в полуверсте отсюда.
Солнце наконец взошло. Соображая, каким поездом удобнее будет возвращаться в Петербург, Сафронов смотрел на вспыхивающие радужным блеском стекла веранды, на сверкающие новенькие водостоки под крышей, отремонтированной на взятый у издателя аванс, на недавно побеленную трубу с надымником в виде петуха и тем более не знал, что через четверть века одна только эта труба и останется здесь от сожженного дома.
Сафронов увидел ее в 1918 году, весной.
Вдвоем с таким же, как он сам, пришибленным новой жизнью сорокалетним племянником они в тот день сошли с поезда на первой приглянувшейся станции под Петроградом и до вечера ходили по деревням, выменивая вещи на продукты. В сумерках спустились к Волхову, пекли в костре картошку. Вдруг он узнал эти ветлы, эти поля на противоположном, пойменном берегу, но не сразу понял, почему все кругом кажется так щемяще знакомо. Вначале выявилось и обдало холодом пугающее совпадение этого пейзажа с тем, который задолго до приезда сюда жил в нем, как слепок с какого-то волшебного сна о скрытой от простых смертных обители праведников. Сафронов знал, что такие штуки предвещают скорую смерть. Ладони взмокли, прежде чем он сумел опознать ландшафт с висевшего у него в спальне этюда Мжельского.
Поели печеной картошки с творогом и кислым крестьянским хлебом. Ночевать на станции казалось опаснее, чем здесь. Племянник задремал, обняв мешок с добычей, а Сафронов поднялся по откосу, прошел сквозь яблоневый сад с непохожими на яблони голыми ночными деревьями, наткнулся на остатки фундамента и увидел пепелище, обгорелый кирпичный столп, на нем — железную птицу, обглоданную пожаром, не способную отличить рассвет от заката. Он стоял там, пока совсем не стемнело, потом двинулся обратно, ориентируясь на плеск реки, кутаясь в пальто и шепча: «Когда все вокруг покрывает тьма и нет ничего… нет ничего, что напоминало бы о тебе, я… вспоминаю… тебя…»
Спустя неделю после экспедиции за продуктами Сафронов остановился перед афищной тумбой с расклеенными на ней «Известиями ЦИК». Здесь он прочел, что в Петроград прибыла делегация от «близкой к трудящимся кочевникам части монгольского ламства, стоящей на позициях революционного буддизма». Как сообщалось, делегаты обратились к правительству Советской России с просьбой о помощи в борьбе против «реакционной китайской военщины, которая в лице генералов Сюй Шичжена и Го Сунлина оккупировала восточные районы Халхи и вынашивает план похода на Ургу с целью ликвидировать автономию Внешней Монголии».
Чуть ниже помещено было объявление о том, что члены делегации развернули передвижной агитпункт на Каменпоостровском проспекте возле цирка «Модерн», где разъясняют свою платформу всем желающим.
На следующий день Сафронов еще издали заметил там красную, с черным знаком «суувастик» посередине, шелковую хоругвь на шесте. Это, по-видимому, было знамя революционного буддизма. Под ним располагался обыкновенный базарный лоток с фанерным навесом на четырех перевитых разноцветными лентами и украшенных бумажными цветами столбиках. Слева на прилавке восседал внушительных размеров Будда Шакьямуни из посеребренной бронзы, не литой, впрочем, а формованный, судя по звуку, с каким он противостоял порывам ветра с залива.
Другая половина лотка была занавешена разрисованной от руки клеенкой, растянутой на гвоздиках между правой передней стойкой навеса и прилавком со стороны проспекта. Во всю ее длину художник изобразил компанию из десяти-двенадцати чинно пирующих монголов, сидящих в ряд, как на банкете, лицом.к публике. Сафронов обратил внимание, что по мере удаления от центра они теряют в росте и массе, зато выигрывают в индивидуальности черт, хотя вообще-то манера изображения была самая примитивная. Пропорции не соблюдались, тени не накладывались, как если бы свет падал равномерно из каждой точки окружающего пространства, любой контур заполнялся только одним цветом, но чем дольше Сафронов рассматривал эту клеенку, тем сильнее его волновала необычайная яркость красок. Все анатомические огрехи меркли в их сиянии, а способность различать полутона и оттенки не казалась таким уж несомненным достоинством.
Место пиршества представляло собой распахнутый навстречу зрителю, как театральная декорация, великолепный шатер, освещенный солнцем и луной-отцом и матерью монгольского народа, задрапированный свисающими сверху полотнищами желтой и красной материи, наполненный золотым туманом. Он свидетельствовал о незримом присутствии божества или о божественности самих пирующих. Они важно сидели на подушках, поджав под себя ступни, не глядя друг на друга. На низких столиках перед ними Сафронов видел чаши с кумысом и хорзой, чашки с чаем, блюда дымящегося мяса, стопки печенья, сушеный сыр, изюм, финики, орехи.
На тротуаре рядом с лотком неподвижно стояли трое лам в традиционной одежде и прохаживался матросик с винтовкой, приставленный к ним, должно быть, в качестве охраны. Четвертый член делегации, средних лет монгол или, скорее, бурят, к революционному ламству явно не принадлежавший, поскольку был в люстриновом пиджаке и в сорочке с галстуком, без малейшего акцента объяснял кучке зевак, что на картине изображены величайшие национальные герои Монголии.
— В центре, — говорил он, элегантно показывая карандашом, — Чингисхан, справа от него Хубилай, дальше Хулагу, Абатай…
— Товарищ Зудин! — окликнул его матросик, чтобы спросить, который час, и Сафронов мгновенно вспомнил это имя.
— По левую руку от Чингисхана, — продолжил Зудин, — вы видите джунгарского Амурсану, за ним Ундур-гэгэн Дзанабадзар, Тогтохо-гун, Максаржав, Найдан-ван.
— Где? — встрепенулся Сафронов.
— Простите, о ком вы?
— О Найдан-ване.
— Вот он, — указал Зудин на крайнюю слева фигуру в шапочке с двумя павлиньими перьями.
Тем временем ламы начали петь, аккомпанируя себе на маленьких колокольчиках. Их голоса и мелодичный звон бронзы приятно контрастировали с гулом толпы возле цирка «Модерн». Там шел очередной митинг.
— Они молятся? — спросил Сафронов.
— Да.
— И о чем?
— О лучшей жизни для всех нас. Если хотите, могу перевести, — предложил Зудин.
В его переводе пели они приблизительно следующее:..
«Да укротится всякое зло, поставляющее преграды телу, духу и слову о муках рождения, болезни, старости и смерти.
Да укротится всякое зло, поставляющее преграды добродетели, приносящее страдания и беды, во главе которых идут болезни людей этого мира, болезни скота, споры, распри и смуты раздоров.
Да укротится всякое зло, поставляющее преграды росту семян и корней, накоплению сока плодов и полевых растений.
Да укротится всякое зло, поставляющее преграды доброй славе, обилию потомства, друзей, скота и домашнего скарба.
Да укротится всякое зло, поставляющее преграды увеличению молока, масла и творога…»
Было холодно, дул пронизывающий ветер, жизнь шла к концу, но Сафронов слушал и улыбался, вспоминая, как целый месяц завтракал творогом со сметаной в доме на берегу Волхова. Иван Дмитриевич любил творог.