Монтеро Глес КОГДА ДИКТУЕТ НОЧЬ

Бабушке Хулии, которая научила меня рассказывать истории

В ней было больше изгибов, чем в бутылке кока-колы, глаза отливали угольным блеском, кофейная кожа золотилась. Лифчика она не носила. Это было ясно по ее лицу — достаточно взглянуть.

Она появилась в обеденное время, когда дел хоть отбавляй. В облачке лисьего меха и взвихренного воздуха. По-своему, по-особому вонзая каблучки в пол, подошла к стойке и села нога на ногу на единственный свободный табурет. Развязно улыбнулась: «Пожалуйста, с молоком и двумя кусочками сахара». Издали могло показаться, что она просит совсем другого. Волосы — цвета свежесбитого масла, и он подумал, что она выкрасилась так потому, что блондинки больше нравятся мужчинам, а может, чтобы оттенить цвет кожи. Как бы там ни было, она угодила в точку, продолжал думать он, застыв с подносом в руках, в низко повязанном фартуке.

Лучше всего было потом, когда, полуобернувшись, она выставила перед ним на обозрение заретушированные тенью ноги. И так она и сидела, эта свежесбитая блондинка, пока ей не подали — вот, пожалуйста — кофе с молоком и двумя кусочками сахара. Тогда она опять развернулась и, порывшись в сумочке, достала маленький серебряный портсигар. Взяв сигарету краешком губ, она пыхнула в него первой затяжкой. Дым стер часть висевшего за стойкой зеркала, отражавшего ее лицо, овальное, как кофейная ложечка. Потом она облизнулась. Язык был розовый, кошачий, а губы полные и плотоядные.

Ему словно разрядили в живот целую обойму. И захотелось отшвырнуть поднос и начать крушить все кругом, чтобы, как в мясорубке, смешать свою плоть и кровь с этой шелковистой темной кожей. Но прежде он решил сосчитать до десяти. На счете семь его позвали. Кто-то просил счет с последнего столика, самого близкого к уборным, самого неприличного. И он двинулся туда, высоко держа поднос, извиняясь всякий раз, когда наступал кому-нибудь на ногу или задевал за ножку стула — простите, я не нарочно, — ни на секунду не упуская из виду женскую фигуру в конце стойки.

Допив кофе, она пролепетала что-то насчет того, сколько должна. Он услышал, хоть и был далеко, несмотря на свист чертовой кофеварки. Ее голос был таким сладким, что и у слепого кое что шевельнулось бы, шепни она ему пару словечек на ушко. Он, впрочем, в тот день отнюдь не был слеп, да это было и ни к чему. Если ему чего-то и не хватало, так это еще большей полноты взгляда: он так и впился глазами в ритмично покачивающиеся бедра, в румбу, которую отбивали сладострастно острые каблучки. Цок, цок. Каждый шаг этой женщины отдавался у него в висках, как выстрел. Он проводил ее взглядом до дверей и даже немного дальше. Он видел, как она поправила прическу и растворилась в толпе. На стойке, рядом с кофейной чашкой с ободком помады, остался забытый портсигар. Он заметил его и выбежал на улицу, оглядываясь в поисках хозяйки. Однако единственное, чего он добился, — это выставил себя на посмешище, оказавшись на бурлящей главной улице Мадрида с подносом под мышкой. Тогда ему и в голову не могло прийти, что погоня за незнакомкой, изгибами тела напоминавшей бутылку кока-колы, станет завязкой сюжета, который обернется для него смертью. А теперь — все по порядку.

* * *

Бывает, ветер дует так сильно, что стирает номера с ботинок. Сердитый, он сдувает «горошки» с платков, заставляет воздух лаять и навсегда уносит поцелуи. Бывает также, что море, взбунтовавшись, соленой волной кидается на берег и своими издевательствами повергает путешественника в уныние.

Когда такое случается, предупреждает молва, лучшее, что может сделать путешественник, — это намертво привязаться к койке и умолять Пресветлую Деву, чтобы та не медлила; чтобы благословила его таблеткой успокоительного или глухотой. Иначе, если Святая Покровительница отвлеклась, если мольбам не удается смягчить ее деревянное лоно, испепеляющий ветер Тарифы отнимет у путешественника разум, оставив только тлеющие и потрескивающие угольки памяти. Скоро он сотрет номер с его ботинок. Еще немного — и он сотрет его тень.

Все так, но путешественник, который впервые оказывается в помянутом населенном пункте провинции Кадис, смеется над этим и считает подобные вещи россказнями; выдумками, чтобы, побившись об заклад, проиграть будильник и не выйти в море; лепетом блаженных. Возможно, хотя могу сказать наверняка, что в тот день, когда случилась пальба, ветер свирепствовал с самого утра, срывая фонарики и бумажные флажки первой ночи праздника. Кроме всего прочего, это был один из дней, когда торгуют вчерашней рыбой, а рыбацкие лодки, как утки, ныряют у причала. День, когда призывный рожок ветра пронзал своими синкопами ярящиеся валы, день, выпорхнувший листком из календаря, который пролетел у Луисардо под самым носом, как бьющая крыльями птица, облетел его коренастую фигуру, словно насмехаясь над карликовой тенью, чтобы затем взмыть наравне с чайками и через несколько минут затеряться вдали, в направлении неясного, чуждого берега.

Он едва не поймал листок, однако ему помешали громыхнувшие у него за спиной выстрелы. Учитывая свою безумную работу, Луисардо первым делом подумал, что явились за ним. И с привычной ловкостью, используя мою доску как щит, укрылся за ней, визгливо крикнув мне: «Пригнись, малявка!» Но я не мог повиноваться приказу. Ноги не слушались меня, ступни взмокли от страха.

Помню, это было в сентябре, в самом начале праздника. В тот день, когда статую Святой Покровительницы переносили из часовни в церковь на Кальсаде. И что поэтому в городке яблоку негде было упасть, а ветер-левантинец доносил праздничную разноголосицу до самой Калеты. И еще я помню бурю, которая, припадая к земле, стирала грани вечера и размывала очертания волнореза. И что Луисардо разъезжал, продавая зелье, и у него оставалось только две порции, потому как, всякому известно, летом все уходит в момент — так-то, малявка. Это было время тучных коров, я гонял на своей доске по волнам прибоя и как раз оказался в Мирамаре, когда различил вдали его мотоцикл. Таратайку, зарегистрированную в Барбате, которая показалась мне еще более раздолбанной, чем обычно. Товар у него был заныкан у черта на рогах, в самой Калете, не подкопаешься. Само собой, Луисардо держался поблизости, на своем всегдашнем месте, радом с большими бараками для топляков, которые переплывали через Пролив. Кто такие топляки, объясню потом, а пока не будем отвлекаться. Я уже говорил, что был праздник и народ подымался спозаранку с «пожарчиками» внутри — так в наших краях мы называем изжогу, скопившуюся в желудке, обычное дело после лунной ночки, когда вино льется рекой. Уместно будет сказать и что Луисардо с особым шиком выпускал дым и протяжно сплевывал на сторону. Он носил свои черные очки на макушке, как пилот гоночной машины, а поверх майки у него был целый иконостас. На толстых раззолоченных шнурах он развесил несметное число представителей всевозможных культов. Рядом с блестящим на солнце апостолом Сантьяго можно было различить Святую Деву дель Кармен, покровительницу рыбаков, во всем своем величии, весом в двадцать четыре карата. Образок Богоматери Фатимской, которая лузгала бы семечки с Богоматерью дель Росио, если бы не вклинившийся между ними Христос, покровитель Иностранного легиона. Не забудем и про позвякивающую звезду Давида с выгравированными по краям еврейскими, я бы даже осмелился сказать — демоническими, буквами, которая, ударяясь о мавританский полумесяц, производила мелодичный перезвон, точь-в-точь напоминавший цыганскую кузницу. А как же можно было обойтись на этой тысячелетней языческой оргии без святого Себастьяна, ощетинившегося стрелами, без головы святого Исидора Землепашца с подобающим нимбом и прочими делами и даже без выдаваемой при крещении медальки, инкрустированной молочными зубами Луисардо, вправленными в языки пламени, охватившего Святое Сердце. Однако среди всей этой выставки верований своей увесистостью и величиной выделялись два образа. Во-первых, Пресветлая Дева. И, во-вторых, страждущий Христос Дали. Короче говоря, его грудь представляла из себя средокрестье религий, где одни сталкивались с другими. Хорошенько присмотревшись, молено было постичь одну из величайших истин, а именно — что все в мире относительно, включая веру. Однако при всем том единственная вера, которую исповедовал Луисардо, была вера наркотическая, вера пробного золота.

В знак приветствия он потрепал меня по щеке и предложил перекурить. Зелье у него было высшего качества, дым получался густой, причудливо извивавшийся в темнеющем воздухе, он щекотал легкие и заставлял глаза блестеть. Однако я сел рядом не столько чтобы курнуть, сколько чтобы разговорить Луисардо. Я хотел, чтобы он рассказал мне последнюю, самую свежую городскую байку. Мне надо было знать, какая доля правды содержится в том, что рассказывают о Милагрос, и прежде всего — какая доля лжи. Никто не мог справиться с этим лучше, чем Луисардо, потому что Милагрос была его сестрой и люди постоянно о них судачили. Все как один твердили, что живут они душа в душу, а спят бок о бок. Короче, мне хотелось, чтобы Луисардо раскололся. Однако Луисардо притворялся, что пропускает мои вопросы мимо ушей, уходил от разговора и внимательно следил за выпорхнувшим из календаря листком, который вился в воздухе, выделывая пируэты, потом взмыл к небу и спланировал на голову святого — малопристойной фигуры, которая, чтобы моряки не терялись в море, венчала вход и благословляла выход из порта. Вот чем занимался Луисардо, когда послышались выстрелы.

Будь Луисардо блаженным, он бы подумал, что смерть путешественника — еще одно совпадение, которое приготовил ему дьявол. Но Луисардо не был блаженным, и мне тоже вскоре предстояло навсегда утратить невинность. В тот вечер я обнаружил, что умирают с открытыми глазами и что невинность — грех, особенно тяжкий, когда ее теряют. Поэтому и прибытие путешественника в Тарифу было скорее первопричиной, чем случайностью, так же как и его смерть, которую я видел совсем рядом. Я закрываю глаза и вижу кошек, заметавшихся после первых выстрелов, и путешественника, который, загребая руками, царапает ветер, прежде чем рухнуть. И я вижу, как его тело бьется на пристани, словно только что пойманный хурель. Прежде чем он успел узреть мир иной, на его губах выступила кровавая пена, смешанная с богохульствами. Затем наступила тишина; яростная тишина, которая длилась века и которую не могли осквернить ни вой парома, ни писклявые истерические крики иностранок, которые приехали на разноцветных грузовичках в мокрых бикини и с жирно накрашенными ртами. И я тоже не мог нарушить ее, меня вдруг стало беспокоить, как прозвучит мой голос, когда я открою рот. Но до того как приехали журналисты и жандармы, как птички, слетающиеся за своей порцией дождевых червей, я расскажу, как все случилось. И хотя следователь запишет в своем протоколе, что смерть путешественника наступила вследствие третьего выстрела, насквозь пробившего правую сонную артерию, я точно знаю, что смертоносные пули застряли в кожных покровах его памяти. Но не будем заходить так далеко.


Луисардо был ребенком, которого боги, наверняка чтобы скоротать время, наделили тем, что мы, смертные, называем «докторским глазом», особенность которого заключается в том, что стоит ему смутно завидеть незнакомца, как у него уже готов его рентгеновский снимок. Из чего следует, что Луисардо рассматривал людей как игрушки, созданные ему на потеху. С неизлечимой склонностью к разного рода выдумкам он выбирал в жертву любого, кто чем-либо привлек его внимание, и, в мгновение ока выбив у него из-под ног почву настоящего, отправлял в путь — пленником своей судьбы и тени. Он воображал своего персонажа на улице, кишащей опасностями, или, к примеру, на кофейной плантации, по которой бродят сочащиеся патокой полуголые туземки. Луисардо устраивал ловушки в кроссворде жизни, отметая правила расхожей морали, не обращая внимания на красный свет семафора и пешеходные переходы, молнии и автоматические замки. Щелк. Он выбирал человека из толпы и снаряжал в дорогу, обув в башмаки со скрипом, которые всегда кажутся новенькими. И таким манером заводил его в туннель предполагаемого времени, где минуты могут тянуться, как дни, а ночи укладываются в пару слов.

По той же самой причине, когда путешественник появился на пристани с рюкзаком на плече и стал расспрашивать про суда, отправляющиеся в Танжер, Луисардо подыскал ему место в сюжете, которому суждено будет перелетать с балкона на балкон. История крови, окропившей прибрежный песок. Так истончившаяся фигура путешественника пройдет сквозь ночи черных лун и разноголосицу ранних базаров. Прежде чем вспыхнуть ослепительным сполохом, озарившим Тарифу с ее двумя церквями, замком и единственным кинотеатром. Вскоре после его злой смерти, в самый разгар допросов и дачи показаний, когда пепел еще не рассеялся в воздухе, редко можно было услышать разговор, в котором путешественнику не перемывали бы косточки. Однако запала хватило всего на несколько месяцев. Не забудьте, что здесь все забывается очень быстро, и, когда миновала летняя жара и проступила первая позолота осени, путешественник стал стираться из нашей памяти, пока не исчез совсем. Словно ветер одним дуновением развеял его имя, как пепел, словно он был обречен сгореть в болтовне людей, которые трещат без умолку, как сороки.

Вскоре я узнал, что путешественник перепробовал несколько разных занятий, и все одинаково безуспешно, потому что по-настоящему его ничто не интересовало. В последнее время его работа была связана с обслуживанием гостиниц. Там ему приходилось раздваиваться и растраиваться. Выходило так, что Луисардо не только напророчил ему будущее, но и угадал кое-какие подробности его прошлого. Еще про путешественника говорили, что последнюю ночь он пил в компании Милагрос, а потом она, то ли по безразличию, то ли по бесстыдству, зазвала его к себе. И что они стали заниматься любовью, даже не позаботившись закрыть ставни. И еще рассказывают, что рассказывают, будто Милагрос мяукала, как раненая кошка. Хотя последнее Луисардо приписал злоречию людей, которые наслаждаются своим словоблудием. По его словам, жалобные стоны Милагрос были выражением боли, а не страсти, потому что, когда Хуан Луис Муньос, свинарь, заглянул к ней, Милагрос вела себя тише воды ниже травы. И что свинарь готов в этом поклясться и так и сказал по телику. Ну и пусть — по словам Луисардо, Милагрос брила ноги, а путешественник курил, примостившись на краешке дивана, с запавшими от бессонницы глазами и ядом ожидания, бродившим у него в крови. Таким образом неистощимый на выдумки Луисардо подкрашивал действительность на свой вкус, описывая мне путешественника за несколько часов до смерти — загнанного человека с одной только мыслью: как спасти свою шкуру. В бессонных зрачках отражается лик неотвратимо надвигающейся смерти — так-то, малявка; он скрежещет зубами, и мясницкий нож дрожит в его деснице. Он то и дело встает, раздергивает занавески и пристально смотрит на другой берег, поминутно спрашивая себя, каково это — умирать.

Только потом, когда память о путешественнике стерлась из разговоров обитателей самых благопристойных улиц, только потом до меня дошло, что Луисардо напророчил ему будущее в тот самый вечер, когда мы увидели, как он шляется по пристани, накануне его смерти, за день до того, как ему выдали паспорт и отмерили срок: ближайшую ночь и следующее утро, потому что вечером его убили. И хотя он спрашивал о судах на Танжер, нужно ему было совсем иное. Луисардо понял это, едва его увидел. Он прочел это на его лице, в искрящихся глазах, в манере докуривать сигарету до самого конца, обжигая губы.

Он говорил, что солнечный жар высмуглил его щеки и что его фигура выделяется на фоне тяжелого красного занавеса заката, спускавшегося над Проливом. Вся его поклажа состояла из переброшенного через плечо рюкзака, и, несмотря на августовское пекло, он был одет в поношенную куртку; куртку с оторванными пуговицами и подозрительно оттопыренным карманом, где, похоже, лежал револьвер. На голове у него была фуражка, морская фуражка капитана из Сан-Фернандо; козырек затенял остроносый профиль, зеленоватые глаза и мавританские веки. Путешественник пристально вглядывался в очертания другого берега — скалистый горб, который рыбаки называют Сьерра-Буйонес, а мавры — Обезьяньей горой, Джебель-Муза. За этим местом, где угрюмые океанские воды сшибаются с водами древнего моря, предание закрепило имя Геркулеса. Видимо, он воздвиг свои столбы потехи ради, потому что это не входило в число повелений микенского царя. И похоже также, что, совершив свой подвиг, Геркулес присел и погадил на оба берега. А потом обозначил каждую кучу латинским присловьем «Nec plus ultra».[1] И никаких камней не понадобилось.

Но путешественнику все это было до лампочки, потому что на пристани появилась Милагрос. Она крикнула, подзывая брата, который подошел, ворча что-то на ходу.

— Говорила же я тебе, чтоб ты тут не шлялся, сучонок.

Ветер доносил обрывки разговора, и я увидел, как Милагрос стала рыться в сумочке. Достав связку ключей, она протянула ее Луисардо.

— Возьми, не то опять будешь ломиться в дом. — Голос у нее был хриплый, путешественник вообразил, что он обожжен любовью и виски. — Сегодня мне надо раньше на работу.

Луисардо взял ключи и что-то сказал ей вслед. Она, чувствуя, что путешественник наблюдает за ней, не обернулась, еще расхлябанней завиляла бедрами, а ветер довершил дело, обнажив самый непристойный уголок ее тела, прятавшийся в складках короткой юбки немного повыше ляжек, которые, как показалось путешественнику, терлись друг о друга при ходьбе. Между тем взгляд путешественника блуждал, он терял время, а это лучший способ прожить его до конца, как делали путешественники древности — все те, которые заполонили его исступленную память, полную карт и малодушия, имен, казалось взятых из старых фильмов: Лоуренс Аравийский, Улисс, Синдбад-мореход пли некий Ричард Бертон. Имена и дороги, исхоженные бессонными ночами в его городе; теперь уже Луисардо пустил в ход свое воображение. И он воображает путешественника, внутренности которого раздирает боль, так и не переменившего рабочую одежду, валяющегося на кушетке в печальных потемках своего чердака. Одна рука свисает до полу рядом с пепельницей: другая листает страницы романа, всегда взятого почитать, но который залеживается у него и становится почти своим.

Иллюзия, гаснущая, когда свет зари придает форму комнате и делает вешалку похожей на вешалку: старый зеленый непромокаемый плащ перестает походить на висельника: серые пальцы зари рисуют день, и нашему другу приходится вернуться к своей судьбе. В брюках у него словно спрятана упругая пружина, а снаружи город дрожит от холода. Полный амбициозных фантазий, наш друг выходит навстречу утреннему свету и, поскольку идет не спеша, непременно опоздает на новую работу. Это называется постоянством, малявка, говорит мне Луисардо с улыбкой, спрятанной в глубине глаз, а потом продолжает описывать приятелей нашего друга. У них такие лица, как будто они вскочили со своих кроватей в спешке; наспех повязанные фартуки и волосы, причесанные пятерней. В тусклом свете, падающем на нездоровую кожу, они похожи на мумий. Взгляни на них, малявка, взгляни на эти изголодавшиеся тени, говорит он мне утробным голосом, набрякшим ночной тьмой. Взгляни, как они гордятся тем, что рано встали и окунулись в давку, где каждый, кому не лень, вытирает об них ноги. Взгляни, малявка.

Я видел их и даже прикасался к ним. Голосом застарелого курильщика Луисардо рассказывает мне о прошлом каждого из них. О том, как они приехали в Европу, рассчитывая, что боги распахнут им объятия, а вместо этого мадридские черти теперь мочатся на них. Они боятся вымолвить собственное имя, но отдали бы жизнь только за то, чтобы стать уважаемыми гражданами этой сраной страны. Они прогнили от унижений — тех, что не оставляют внешних отметин, малявка. Чтобы влиться в безликое целое, они позабыли о своей цельности, вещал Луисардо с леденящей улыбкой. Европейская нищета научила их поджимать хвост, досыта накормила историческим дерьмом; да что говорить о говоренном.

После чего он перешел к следующей жертве. Мы его уже знаем, малявка, ведь это будущий путешественник. Вот он хватает швабру и начинает выметать смятые салфетки, окурки и рассыпанный сахар. Оставив швабру, он принимает первые заказы. Два маленьких с молоком, живе-е-е-е, тосты без соли, живе-е-е-е, большую черного с круассаном и сахарином. Пончики сюда; нет, черт побери, нет, шоколадный, а еще лучше два; пончиков больше не осталось, сеньора, хвороста тоже, могу предложить только булочки. Три порции черного — две в чашках и одну в стакане с таблеткой аспирина, живе-е-е-е. Мы уже давно заказывали три порции кофе с молоком. Сожалею, я уже давно про это забыл. Средиземноморский завтрак на Гранвиа, живе-е-е-е. Телячью отбивную. Живе-е-е-е, три с молоком и пирожок, вымоченный в виски, — говорят, так делал Марсель Пруст (или Уильям Фолкнер?). Какое мне дело, что у вас сломалась эта чертова кофеварка? Отработав свое к вечеру, он снимал фартук и с наступлением ночи запирался у себя на чердаке, где единственной музыкой было журчание канализации, а единственным ритмом — прерывистое дыхание города, мучимого кошмарами.

И старческим голосом Луисардо продолжал рассказывать мне о том, что, пока все остальные стремились забыться, наш приятель строил планы. Что первыми проезжали мусорщики, потом толпа выходила с последнего сеанса, проносились полицейские сирены и проезжали поливальные машины, а наш приятель углублялся в страницы, полные приключений, сокровищ, с которых надо было снять заклятие, зловещих угроз, страницы, населенные женщинами, у которых длинные ноги и короткая память. А бывало и так, что, стоило ему выйти с работы, ночь заставляла его блуждать по странам и континентам с женскими очертаниями — единственной родине, способной сразить путешественника. Ему мало было воображать фантастические приключения и небывалые маршруты, он должен был проживать их. А это можно сделать только так, а не иначе, малявка. И точно так же или подобно тому как это случалось с неким идальго с копьем наизготовку, наш приятель рано или поздно стал путать великанов с ветряными мельницами. Рано или поздно он нашел свою Дульсинею. Но всему свое время, малявка, ведь мы уже говорили, что, когда диктует ночь, вмиг оказываешься у Чакон, старой лесбиянки, заправляющей самым зловонным борделем во всем Мадриде. И к тому же ближайшим. Находится он на площади Санто-Доминго, напротив автостоянки, где все и началось.


Милагрос пришла с работы домой пешком; туфли она несла в руке, а на щеке красовалась только что намалеванная родинка.

Надев туфли, она улыбнулась и постучалась в мутное стекло двери. Испепеляющий ветер устроил настоящую бурю в складках ее юбки. Она постучала снова, на этот раз более настойчиво. В мутном стекле отражались бензозаправочные автоматы, ранние огни праздника и стремительно проносившиеся машины. А также сама Милагрос. Ветер по секрету шепнул ей, какая она хорошенькая.

Клуб «Воробушки» был открыт каждую ночь, даже в великий пост. Он располагался у въезда в Тарифу, тет-а-тет с бензоколонкой, и был клубом встреч, выражаясь высоким стилем, и публичным домом, говоря напрямик. Полдюжины женщин, не обремененных лишней одеждой, принимали истосковавшихся по ласке мужчин. Милагрос была в заведении своего рода ветераном и, когда устанавливалась хорошая погода, отправлялась погулять, ступая по пятнам тени на мостовой, что было особенно приятно ее босым ступням, держа туфли в руке и перекинув сумку через плечо. Работа находилась недалеко от дома — квартиры, предоставленной мэрией, для чего Луисардо, выступив в роли несовершеннолетнего брата, потратил целый вечер, заполняя кипу бумаг. Через неделю или около того Милагрос вызвали полакомиться за казенный счет. После совершения необходимых формальностей ей предоставили квартиру, откуда была видна бензоколонка, пляж и — там, вдали — африканский берег. Но к этому мы еще вернемся. Дорожная пыль забивалась Милагрос в пах, и проезжавшие мимо водители грузовиков сбавляли скорость и, опустив окошки, кричали ей разные сальности, от которых внутри у нее все поджималось и которые она, покраснев, спешила пресечь.

Я почти сразу узнал, что Милагрос первой вызвали для дачи показаний. И что она предстала в суде с собранными в пучок волосами и глазами, подернутыми дымкой печали. Милагрос было уже за тридцать, тело ее переживало пору цветения, и единственное, что она сказала кроме своего возраста и двух фамилий, было то, что она приходит на работу вечером, а уходит с петухами. Следователь внимательно ее выслушал. Голос у нее как будто спросонок, записал он карандашом на полях протокола. Тогда-то следователь, уже вот-вот готовившийся уйти на пенсию, понял, почему правосудие должно быть не только слепым, но и глухим. Впрочем, мы еще вернемся к этому пузатому коротышке в рубашке с короткими рукавами и бабочке с большим узлом, болтавшейся у него на шее. К мужчине, который красил усы из кокетства и у которого, когда забирали труп, слетела с головы шляпа. Белая панама с мягкими полями, которую ветер сначала зашвырнул в небо, а потом бросил в море. Мы еще вернемся к нему, но пока — тсс! потому что это всего лишь начало. Фургончик горчичного цвета остановился у самого входа в «Воробушков». Еще не стемнело, и песчаная буря разгуливает в обнимку с кроваво-красным закатом. Издали доносятся выхлопы мотоцикла, а вблизи слышны шаги начальницы, звучащие как поступь легионера в парадном мундире. Она открывает дверь с пекинесом на руках, в губах — парижская сигарета, розовая, с позолоченным мундштуком, дым от нее светлый, прозрачный. Она делает гримаску, и Милагрос не понимает, куксится она или улыбается. Это хозяйка, и все зовут ее Патро.

— Проходи, дорогая, я тебя как раз поджидаю, — обращается Патро к Милагрос притворно задушевным тоном. Собачонка морщит нос; она не лает — только повизгивает и скалится, как старая крыса, на груди у Патро. — Проходи.

В этот день, как и в остальные дни, лицо Патро было обтянуто кожей туго, как круп мула. Щеки ее блестели, словно смазанные свиным салом, а подбородков было — какое там один, — считай, с полдюжины. Чувства юмора у нее не было, как не было шеи или каких-либо дипломов и аттестатов, и физически она была привлекательна, как в свое время кроманьонка, не считая разницы в росте. Казалось, она вышла из рук какого-нибудь деревенского умельца. Но вернемся к ее заведению: диваны еще пустовали, а перевернутые табуреты стояли на покрытой чехлом стойке, и все вокруг обволакивала пахучая полутьма, сквозь которую Милагрос пробиралась на ощупь, ориентируясь на рахитичные лампочки аварийного освещения, многократно отражавшиеся в зеркалах и бутылках «Понче Кабальеро».

— Спустись ко мне в кабинет, дорогая, — медоточиво продолжила Патро. Стук каблучков Милагрос затих на изворачивающейся каменной лестнице, и собачонка залаяла в темноту. — Осторожней, дорогая, не оступись.

Милагрос вообразила, что речь идет о каком-нибудь важном клиенте, который спешит. Одном из тех, которые требуют «штучек» и чей кошелек в конце концов решает все. Домохозяйка, которая развлекается со шлангом садовника, и откормленный мышиный жеребчик. А то и похуже: распутник с длинными ногтями и жеманными жестами; кольцо на мизинце, часы с цепочкой и шило в заднице. «Давай, давай, детка, только сначала полижи мне хорошенько вон там». Именно такие мысли промелькнули в голове у Милагрос. Однако, оказавшись в кабинете, где вентилятор жужжал у нее над головой, как старая мясная муха, она поняла, что на сей раз эта вульгарная штопальщица плев хочет от нее чего-то другого.

— Напиши мне что-нибудь, дорогая, — сказала Патро, протягивая ей шариковую ручку и листок, вырванный из приходно-расходной книги. — Напиши что хочешь. — Струйка дыма от ее парижской сигареты, дрожа, протянулась к потолку.

Милагрос, которая ровным счетом ничего не понимала, схватила ручку и уставилась на листок. «Что, ветром продуло?» — вопросительно взглянула она на Патро. Собачонка под столом лизала хозяйке ноги, причудливо оплетенные варикозными венами.

— Напиши мне что-нибудь, дорогая, что хочешь, первое, что придет в голову, — не отставала Патро, водрузив очки на вогнутую переносицу и тыча пальцем в Милагрос, которая едва отходила в школу и которой теперь, в ее годы, нравилось, что она умеет писать, особенно когда приходилось отправлять письма Чану Бермудесу, который уже пятнадцать лет как трубил срок. Этой женщине удавалось заставить ее почувствовать себя виноватой только потому, что ей весело.

— Давай, дорогая, слышишь, какой в городе шум, — повелительно произносит Патро, — как в школе, напиши мне сочинение о весне. Опиши мне, например, праздник, который начинается сегодня.

Но Милагрос, не обращая внимания на праздничный шум, коряво выводит на листке единственное, что знает, и то нетвердо, — свое имя. Патро встает и становится у нее за спиной. Вид у нее «здесь-все-делают-по-моей-воле», как у разбухшей от пива матроны; мужланистый темперамент и злонамеренное лесбиянство кипят в ней, особенно когда, поправив очки большим пальцем, она читает, что написала Милагрос. Она поглаживает ее обнаженное плечо и алчно пересчитывает родинки у нее на спине. В несколько затяжек она приканчивает сигарету; золоченый фильтр обжигает ее жабьи губы, и она придавливает окурок ногой. На ней деревенские сандалии, пальцы в мозолях, а ногти выкрашены под цвет табака. Собачонка вылизывает ей лодыжки. И маленький, как у ребенка, намозоленный мизинец. Розовый, здоровый язычок нервно двигается взад-вперед. Патро так плохо ее воспитала, что она ведет себя одна точно так же, как при людях. Милагрос тоже не может не обращать внимания на прикосновения вспухших рук, которые спускают с ее плеча бретельку и прихотливо щекочут шею, на шумное дыхание у себя над ухом, от которого раскачиваются коралловые сережки.

— Сделай милость, дорогая, заберись на стол и потяни за шнур вентилятора, а то мне не достать.

Милагрос понимает, что Патро хочется совсем другого. И, сняв туфли, она забирается на стол. Босые ноги яростно ступают по счетам, пепельницам, распоряжениям и дизайнерским журналам. Милагрос сжимает ноги, и Патро пялится на нее сквозь очки. С энергией разогнавшегося локомотива Милагрос дергает за шнур. Вентилятор начинает вращаться медленнее; лопасти его мало-помалу перестают рассеивать скопившуюся под потолком духоту.

— Побудь наверху, выпей чего-нибудь, дорогая. И никуда не исчезай, потому что мне нужно на минутку отлучиться, а нынче праздник, и остальные девочки скоро подойдут, — властно говорит Патро. — Поможешь мне разобраться за стойкой и посмотришь, хватает ли напитков в комнатах.

Милагрос видела ее насквозь, она уже давно сносила ее выходки и по этим выходкам составила себе представление о том, что это за женщина. Порой она задавалась вопросом, как в таком ничтожном теле скопилось столько яда. А в другой раз она приписывала ее мнимую искренность характеру ее астрологического знака. Дело в том, что Патро была Скорпионом, и, по словам Милагрос, которая считалась сведущей в гороскопах, это отвратительное насекомое со смертоносным жалом было восьмым знаком Зодиака. Последний факт немаловажен, если мы учтем, что думала Милагрос о рожденных под этим знаком. По ее словам, все это были люди язвительные, с сердцами, полными гноя, и постоянно что-то замышлявшие, словно в утробе у них сновали бесчисленные мыши. В конечном счете Милагрос, читавшая гороскопы от корки до корки, была довольна тем, что звезды не забывают о ней.


— Можете думать что угодно, — воскликнул Хуан Луис, — но дьяволу хорошо известно, что путешественник направился прямехонько ко мне домой.

Интервьюер какое-то время смотрел на него не мигая, а затем задал тот же вопрос, но в другой форме. Однако Хуан Луис Муньос, просвещенный свинарь и потомок Агамемнона по материнской линии, уже ударился в рассуждения об эволюции лошадей. О том, как обыкновенная кляча из сельскохозяйственного орудия превратилась в орудие туризма.

— Таким образом, каждую тварь ожидает счастливая участь, — рассказывал Хуан Луис, — и со свиной породой произойдет то же, что и с лошадиной. Научите свинью плавать, и она переплывет Атлантику.

Так рассуждал Хуан Луис, вытирая руки фартуком. И, не теряя из виду камеру, заявил, что ближайшая партия ветчины будет иметь решающее значение.

— Еще немного, и наши свиньи накормят в Америке иудейско-христианскую семью Барби и Гейпермена.

Интервьюер смотрит на него не мигая, и свинарь продолжает говорить в камеру:

— Посудите сами, в свинье все интересно. Все они, можно сказать, повязаны одной веревкой.

В глубине души Хуан Луис тот еще жук, и улыбка у него всегда наготове.

Он один из тех, кто отмывает министерские деньги и, надев синюю рубашку из грубой хлопчатобумажной ткани, поет «Интернационал», как завзятый революционер, который в смертный бой идти готов. Он человек непосредственный и похож на дерево со срезанной верхушкой. Щеки его приятно отливают розовым перламутром свежей ветчины, и весь он цветет и пахнет Уроженец Фасинаса, Хуан Луис приехал в Тарифу на ослике, а теперь разъезжает на «мерседесе». Он содержит заведение, косящее его имя, которому впоследствии я посвящу несколько строк.

Чтобы не запутаться, скажу, что предприятие «Хуан Луис» находится на улице Сан-Франсиско, в самом центре Тарифы, напротив церкви, давшей имя этой магистрали. Вход через кухню, где под потолком развешан мелкий горький перец, связки чеснока, пряности и окорока. Здание трехэтажное и изнутри уставлено и увешано украшениями и реликвиями, среди которых обязательно присутствуют большие глиняные кувшины и голова быка, убившего Пакирри. Изобилуют здесь и остроты хозяина, который сам подает на стол. «В любой просьбе есть доля просьбы», — говорит Хуан Луис только что появившемуся путешественнику. Путешественник пожимает плечами и лезет в карман плаща.

— Не хочу никого обидеть, — говорит Хуан Луис, — но, клянусь, сначала я подумал, что у него там в кармане автомат, уж больно он у него оттопырился. И поскорее спрятался, но потом, как только увидел, что это всего лишь пачка голландского табака, перевел дух.

Путешественник скручивает сигарету, крошит табак и, держа самокрутку во рту, окидывает взглядом стены. В его манерах явно сквозит театральная томность. Закурив, он встает, чтобы поближе рассмотреть фотографии хозяина с Антонио Ордоньесом, Индурайном, Хесулином, Бени Кадисским, Антонио Бургосом и Заводным Апельсином, Ранкапино, Перетом-младшим и Эстер Арройо. «Ничего себе ушки у этой крольчушки», — вполголоса говорит путешественник, хорошенько рассмотрев фотографию знаменитой уроженки Кадиса, но не будем отвлекаться. Я говорил, что место это известно не только своей кухней, но и подбором клиентов. Скрипачи, актрисы, паломники и прочие представители этого рода фауны придают трапезам особый колорит. С первыми погожими деньками сюда начинают съезжаться политики. Это внушительная группа видных деятелей, проводящих лето на кадисском побережье, которые заглядывают к Хуану Луису отведать ветчины, поделиться новыми анекдотами и потрепаться на темы общественного порядка и вообще о жизни. Единственные известные им права — это право собственности и право наследия, и, чувствуя себя наследниками феодальных привилегий, они уходят не расплатившись, а набивая себе утробу, ставят в дверях телохранителя со скрещенными на причинном месте руками. Заведение Хуана Луиса и не могло довольствоваться меньшим. Однако в тот день, когда там появился путешественник, народу не было, и в печах дымились свиные отбивные и картофель в мясной подливке.

— Путешественник спросил пива «Крускампо». — Хуан Луис по-прежнему держит марку, не отрываясь глядя в камеру. — Оно очищает нёбо и поначалу горчит, но послевкусие у него сладкое, и еще оно прекрасно освежает и утоляет жажду, — выпаливает Хуан Луис, скрывая свои интересы, потому что за ним водились должки, которые он рассчитывал покрыть после смерти путешественника.

Интервьюер снова задал ему тот же вопрос, и Хуан Луис снова пустился в рассуждения о мясе и поэзии. Глядя в камеру, с серьезным лицом и умильными глазами, он завел речь о том, что в нашей провинции любовь — это плоть, плоть и тернии.

— Посудите сами, с мавританским мясом надо быть осторожным, надо уметь его есть. И прежде всего — не спешить, иначе исход может оказаться смертельным. Семь раз отмерь, потом отрежь. — И Хуан Луис повествует о том, что путешественник слишком нервничал, так что глотал куски не разжевывая. — Я его предупреждал, что свинину надо подольше держать во рту, есть потихоньку, ма-а-а-ленькими кусочками, потому что сон пищеварения рождает чудовищ, сто раз ему повторял. И все зазря, посудите сами, я ему и рис предлагал, тале он знай себе глотает, как удав, и все тут, — продолжал рассказывать Хуан Луис в камеру.

Последнее выражение не фигура речи, оно подтверждается отчетом судебного врача — двадцать пять страниц убористым почерком. «Непрожеванные куски свинины первой категории, нашпигованные красным перцем, который придает ей особый вкус, а также фрагменты картофеля и яичных желтков и ломти деликатесной ветчины, при виде которой просто слюнки текут», — писал судебный врач. Помимо уже процитированных были произведены и другие наблюдения над трупом, в частности отмечены глубоко запавшие глаза. Согласно мнению судебного врача, эта особенность свойственна всем трупам, страдавшим ностальгией. Завершал доклад подробный отчет о родинках, обнаруженных на эпидерме, не остались без внимания и татуировки на ступнях ног. На одной значилось: «Я устал». На другой: «И я тоже». Но, продолжая наш рассказ, вернемся к путешественнику, который, так и не сняв капитанской фуражки и не вымыв рук, с волчьим аппетитом поглощал поставленную перед ним еду, одновременно все больше ввязываясь в спор с хозяином заведения.

— Посудите сами, он все идеализировал, — объясняет Хуан Луис в камеру. — Я сказал ему, что все эти россказни об английских путешественниках, которые якобы появлялись в здешних краях во времена мушкетеров, все это ложь величиной со Средиземное море. Что Хорхито-англичанин был человеком без чувства юмора, как и вся их остальная братия, и, когда им надоели ростбифы и шоре из картошки с маслом, они приехали сюда хорошенько отъесться и побаловаться с женщинами, прокаленными испанским солнцем. А он мне на это отвечает, что в газетах пишут совсем по-другому, и разные прочие глупости, что он забрался в наши края ради самовоспитания, чтобы посетить места, где во множестве встречаются останки греко-латинской культуры. И все в том же роде. Но когда он мне сказал, что наша андалусийская еда становилась английским путешественникам поперек горла, то тут уж я здорово разозлился. А он и говорит, что Ричард Бертон написал про нас как бы свысока, что, мол, мы, здешние, сидим на такой диете из оливкового масла и чеснока, что кожа у нас так провоняла, что ни один комар близко не подлетит, то есть, посудите сами, сравнил андалусийскую кухню с инсексисидами. Тут мне так обидно стало, потому что этот самый Ричард Бертон заезжал сюда как-то летом вместе с Лиз Тейлор. И уж я их накормил и напоил по-божески. Так что они отсюда чуть не на карачках выползли, красные оба как раки. Тут только до него дошло. И проглотил он залпом сорок пять бутылочек «Крускампо». — Хуан Луис держит марку, не отрываясь глядя в камеру.

У интервьюера от удивления и смущения брови поползли вверх, но Хуан Луис не дал ему времени на передышку и продолжал свой рассказ:

— Говорю вам, тут до него дошло, и он поправился — нет, мол, написал это не Ричард Бертон, а некий Ричард Форд. Ты мне мозги не вкручивай, сынок, говорю я ему сердито, у меня у самого «мерседес». Поуспокоившись, принес я ему миндальных пирожных и бутылочку мистелы, а это вино сладкое и тяжелое, так что забирает сразу. И вы только представьте себе, что дальше было, — говорит Хуан Луис в камеру и повторяет: — только представьте.

Интервьюер выглядит растерянно, а Хуан Луис гнет свое:

— Преполовинил он, значит, уже бутылку, как вдруг у него глаза на лоб полезли — я прямо остолбенел, — а он дышит, как рыба, которую из воды вытащили, и морду воротит, будто какую вонь почуял. Тут свет вырубается, и остаемся мы в темноте. И зачем только по всему Гибралтару ветряков понаставили? — спрашиваю я. Но никто мне не отвечает, тихо все. Путешественник-то воспользовался тем, что темно, да и смотался. Только когда свет включили, увидел я, что в комнате пусто. У всякого путешественника, который о себе высоко мнит, ни стыда ни совести, потому как в его деле чувствия эти непригодные. И сами посудите, не успел я выйти на кухню, как вижу, что нет тесака, острящего, которым враз свинью напополам разрубить можно. Тогда-то я и решил его выследить… — переводит дух Хуан Луис Муньос.


Так никогда и не открыл он подлинных мотивов, толкнувших его на то, чтобы шпионить за сестрой. Да и ему самому они были не очень ясны. Может, то была дурная кровь, скука, ревность, всего понемногу — кто знает? Не будем вдаваться в подробности, ясно только, что Луисардо занимался этим с прошлой зимы.

Подобно всем детективам, он курил сигарету за сигаретой, подняв воротник своей куртки с капюшоном. Он шлялся вокруг «Воробушков», надвинув вязаную шапку до самых бровей, и нездоровое любопытство блуждало у него на лице. Терпения ему занимать не приходилось, и, когда подъезжала какая-нибудь машина или выходил кто-нибудь из девиц, Луисардо прятался на расстоянии, которое он называл благоразумным, и доставал бинокль ночного видения. Если ему удавалось различить Милагрос в компании клиента, он испытывал предательское удовольствие и начинал преследование.

Не помню, говорил ли я, что во время оно «Воробушки» были постоялым двором при дороге. Привалом, который фигурировал уже в одном из самых древних справочников по Испании, известном как путеводитель Вильеги, где указывались дороги, пересекавшие полуостров в середине шестнадцатого столетия. Отчаянным местом, привечавшим под щелканье кастаньет бандитов и разбойников всех мастей. Здесь останавливались такие знаменитые путешественники, как Ричард Форд и Хорхито-англичанин, этот совсем еще молодой бродячий торговец Библиями. По его собственным словам, он останавливался на этом постоялом дворе осенью тысяча восемьсот тридцать девятого года, когда высадился в Тарифе на пути из Африки. Впоследствии, уже в двадцатом веке, вскоре после смерти Франко, этот постоялый двор стал настоящим перевалочным пунктом, где побывали Пако де Лусия, Камарон и некто Бандрес, по прозвищу Баск, скотопромышленник, в затонах которого вырос бык, несколько лет спустя убивший Пакирри в Пособланко. Однако вернемся к нашему рассказу. Вся троица ехала, втиснувшись в ярко-красную малолитражку, а поскольку им захотелось перекусить, они и остановились в помянутом приюте. Утолив голод, они разыграли шутку, которую мы не можем обойти молчанием и которую изложим далее, а так как меня тогда еще не было на свете, то за что купил, за то и продаю.

На скрижалях истории значится, что они возвращались со съемок фильма в Болонии, на римских развалинах Баэло Клаудиа, и заявились на постоялый двор к ужину. Тогдашний владелец подал им пирожки с креветками, жаркое с турецкими бобами, круто посоленный салат по-крестьянски и несметное количество бутылок красного вина, равно как и несметное количество бутылок вина другого сорта, прозрачного и пламенного, с ярко выраженным вкусом и ароматом. Что же дальше? Под конец десерта, прежде чем принесли «скорбную весть» — так мы в наших краях называем счет, — Баска осенила мысль столь блестящая, что она пришлась как нельзя более по вкусу всем присутствующим. Схватив рулетку, Баск с самым серьезным видом выскочил на середину дороги и принялся разыгрывать комедию. Его спутники, войдя в азарт, вытащили из машины треногу и стали ему помогать. За ними, запыхавшийся и перепуганный, поспешал хозяин, прося объяснить, что происходит, и широко разведя руки в знак того, что он добрый христианин. Камарон объяснил, что они входят в группу инспекторов Министерства общественных сооружений, шоссейных дорог, каналов, портов — ну, сами понимаете. И что они изучают возможность прокладки в данном месте шоссе и сноса постоялого двора. Когда они вернулись спросить счет, хозяин сказал им, что все было за счет заведения, и попросил заезжать к нему почаще. Прошли годы, и, когда Камарон был еще жив, хозяину подвернулась возможность и он продал дело. Новым владельцем стал немец с темным прошлым, невыясненным настоящим и заслуженным будущим, который выкрасил постройку в розовый цвет и расширил ее, приведя в приличествующий вид загон для скота, чтобы использовать его как обеденную площадку в летнее время. Потом он выкорчевал и сжег росший вокруг кустарник и засыпал подъезд гравием, отведя полфанеги[2] полезной земли под крытую автостоянку на пятнадцать мест и еще восемь — под открытым небом. И наконец, заложил фундаменты под два прилегающих флигеля и дюжину с лишним бунгало, которые тоже велел выкрасить розовым.

Приятно вспомнить, что в те поры Тарифа была маленьким городком, полуразрушенным ветрами, крохотной точкой на юге Испании, где насчитывалось больше казарм, чем трактиров. Все во имя родного края, малявка. Из пешеходной дорожки для допотопных путешественников, бродивших тут в эпоху плейстоцена, мы одним махом превратились в стратегически важный объект с танками и прочими развлекушками. А еще немного погодя, благодаря развитию серфинга, природного туризма и экстремальных видов спорта, иностранная валюта щедро оросила засушливый и терпеливый юг, сопротивлявшийся колонизации, но каждое лето становившийся жертвой все более многочисленных групп интуристов. Короче, город стал расползаться за пределы городских стен, и, учитывая все это, немцу только оставалось собирать щедрый урожай купюр разного достоинства. Дела у него шли в гору до тех пор, пока в один прекрасный день, лет десять тому, он не погиб при загадочных обстоятельствах, о которых я еще расскажу поподробнее, но которые превратили это место в сцену для жутких историй, взлелеянных народом с неукротимой страстью к россказням, сплетням, мифам.

Какое-то время приют немца носил на себе проклятие, пока в один прекрасный день его настоящая владелица не сняла с него эту печать. Некоторые поговаривали, что все дело в рекомендательном письме из столицы. Другие намекали, что она приходится племянницей некоему очень важному лицу, имеющему отношение к духовенству, лицу, которое, обладая высоким положением, с равной легкостью путалось с политиками и с их высокомерным гомосексуальным окружением, что, если присмотреться хорошенько, одно и то же. Короче говоря, в своем кругу он был известен как рыжий прелат, но дядюшка так и не появился бы в этой истории, не посоветуй он племяннице обратиться к такому роду занятий. Как великий государственный деятель, он предрекал с кафедры славное будущее в кратчайшие сроки. И даже, чтобы оправдать самую древнюю профессию, процитировал Адама Смита: «Сношения между мужем и женой не заставляют капитал перемещаться из одной сферы в другую, вследствие чего не способствуют росту дохода на душу населения» — так выглядело это дело в изложении дядюшки. Племянница наградила аплодисментами дядюшку, но прежде всего Адама Смита. Это было в начале девяностых, и рыжий прелат присутствовал на открытии, где в равной степени не было нехватки в изысканном вине и голеньких девочках, танцевавших конгу.

Следует отметить, что новая владелица перекрасила фасады в пурпурный цвет — цвет страсти — и по дешевке купила шерстяные одеяла и всевозможные подушки, чтобы сделать комнаты уютнее. А над входом повесила колесо от какой-то древней повозки, утыканное электрическими лампочками. Призывно светящаяся вывеска, словно врезанная в ночь над побережьем: «Воробушки». Также следует отметить, что Патро была пионершей в деле вербовки девочек с другого берега — пантер с горящими глазами, темной плотью и опрятненькими синеватыми вагинами. Год за годом она обновляла состав: всех, кроме одной. Этой единственной была Милагрос, не такая смуглая, но по своей сексуальной температуре куда более горячая, чем африканки. Непринужденная и пахнущая флердоранжем Милагрос была целым гаремом в одном лице и женщиной, способной удовлетворить самых классических клиентов, тех, что любят поговорить за рюмкой у края стойки. Милагрос почти не работала в партере; выпотрошить клиента, не касаясь его ширинки, было для нее проще простого. Она едва умела писать, но, несмотря на это, считала себя бойкой. Именно поэтому она первой заподозрила Патро, когда как-то вечером к ней заявился тот клиент.

Патро помнила его. Это случилось прошлой зимой. Он пришел промокший до костей. Она не могла забыть, как он, кашляя, спустился по лестнице и, прежде чем обговорить услугу, попросил разрешения покурить. Он набил трубку, раскурил ее, и свежее благоухание табачного дыма наполнило кабинет. Затем тоном, выработанным в духовных семинариях, он попросил об особой услуге, которая известна под названием «улыбка паяца», что я сейчас разъясню. Вышеупомянутая услуга состоит в том, что вульгарно называется «вылизыванием», однако особенность ее такова, что вылизываемый орган должен пребывать в состоянии менструации. Для пущей ясности скажу, что это все равно что пить «Кровавую Мэри», не вытирая губ.

Любого другого она послала бы подальше, но от этого жеребчика так и пахло деньгами. Ее острый, как у легавой, нюх никогда не ошибался, и даже мордочка у нее сморщилась, когда она учуяла запах телячьей кожи его бумажника. Преданная собачонка не захотела отставать и, пользуясь некоторым замешательством, чтобы показать, на что она способна, помочилась на ногу клиенту, который воспринял это вполне смиренно.

— Писать на мокрое не грех, милок, — сказала Патро, подходя к нему. — Бедная моя животинка, сегодня я ее ни разу не выводила. — И она принялась чесать своей любимице спинку. Потом она кликнула Милагрос, у которой менструации не было и которая десять минут имитировала ее с помощью губки и томатной пасты. Но все по порядку.

Льет дождь. Жеребчик выходит первым, направляясь к одному из бунгало. Он вымок до нитки и смешно сжимает у горла воротник. Он чувствует, как струйка воды сбегает ему за шиворот, и смотрит по сторонам взглядом, который любой полицейский назвал бы маниакальным. Еще одна деталь: он так и не вынул изо рта трубки, теперь она погасла, и во рту горечь, он шагает, заворачивая ступни внутрь; гравий влажно хрустит под ногами Милагрос, которая идет сзади, и вид у нее раздосадованный, потому что с этими чокнутыми никогда не знаешь, чего ждать, боязливо думает она. Ей и в голову не приходит, что при любой крайности обязательно должен появиться ее брат, словно возникнув из расселины ночи, как, говорят, появлялся ее Чан Бермудес. Она и вообразить этого не может. На плечах у нее шубка, в руке — ключи от одного из бунгало. Она прячется под дырявым зонтиком, который учтиво уступил ей клиент. Стоит зима, и кроме дождя порывы ветра полосуют тело, разрушают кости. Временами кажется, что ночь обрушивается на них всей своей тяжестью.

«Откормленный жеребчик с замашками скрытого рогоносца», — думает про себя Луисардо. «Когда он притрагивается к жене, та точно думает о другом», — неотвязно крутится у него в голове. Луисардо следует за ним по пятам с того самого момента, как тот вышел из машины. «Ауди» с кадисскими номерами. Жеребчик вел себя осторожно и припарковался не там, где все остальные. Жеребчик спрятал свою машину рядом с «рено» и прокрался в «Воробушки» кружным путем, укрываясь под мятежно рвущимся из рук зонтиком, виновником ненастья. Изо рта у него вырываются облачка пара, и он шныряет глазами по обеим сторонам дороги. Так, словно за ним гонится нечистая совесть. Не проходит и четверти часа, как он появляется снова, ведя под руку Милагрос. «Бинго», — думает про себя Луисардо. В глазах у него появляется колючий блеск, а на дворе зима, и еще далеко до праздника, далеко до того времени, когда ветер невидимкой будет швыряться в путешественника «горошками», сорванными с платков, и навсегда потерянными поцелуями.

* * *

Ветер в Тарифе — это нечто естественное, как сюрреализм или безумие. Естественно и то, что Луисардо уроженец Тарифы. Поэтому я и вообразил, что все эти историйки надул в его голову с жирными, всклоченными волосами ветер. И, как только они там хорошенько перемешались, это чертово отродье стало рассказывать их, не закрывая вечно врущего рта. Тихо, малявка, ночь едва началась, а путешественник уже весь в испарине, лето, и все градусники в столице расплавились. И тогда Луисардо первым делом заводит свою говорильню, и говорит, и говорит, чтобы потом, как фокусник, незаметно начать все сначала, пока аудитория, которую чаще всего составлял я один, слушает его развесив уши.

К вашему сведению, Луисардо никогда не покидал пределов Гибралтара, однако знает мадридские улицы, как будто мочился там на каждом углу. У холма Санто-Доминго, там, где парковка, прямехонько напротив заведения Чакон, малявка, вот где все началось. Луисардо криво улыбается, показывая свой острый, как зуб ножовки, клык, там-то путешественник и поджидал Рикину. Из его лживого рта вырываются клубы дыма, слюни и выдуманные имена девушек, которые ходят в купальниках и туфлях на высоком каблуке, демонстрируя свои ножки. Так они еще аппетитнее, чем совсем голышом, малявка. Пышнозадая Самира, высокая и стройная, с осиной талией и ярко-фиолетовым влагалищем. Толстушка Ясмина с нежными руками, которая заплетает волосы в разноцветные косички, позвякивающие в темноте. Хайра-доминиканка, у которой ягодицы начинают подрагивать при виде каждого толстосума. Катрин, которую близкие для краткости зовут Кати, получившая в Париже воспитание вместе с бешенством матки. И еще восемь, малявка; Луисардо продолжает врать хриплым, рокочущим от скопившейся слизи голосом. Это случилось позавчера, за два дня до того, как путешественник объявился в Тарифе, а теперь тихо, потому что ночь заставляет его судорожным движением отдернуть занавеску. Лето, конец августа, и в Мадриде такая жара, что топор может увязнуть в воздухе. Путешественник не замечает Чакон, какое там. Не замечает он и того, что ведет себя слишком уж хипповато. Ворвавшись сгоряча, единственное, что видит путешественник, — это что Рикины здесь нет.

Луисардо рисует живописную картинку: Чакон курит в конце стойки в компании двух личностей, скрытых тенью. Чакон разговаривает, пьет и продолжает курить, всякий раз встряхивая своими браслетами, когда подносит сигарету к губам, и потихоньку напевает мелодии песен, таких же старых, как она сама. Краешком глаза в одном из зеркал Чакон замечает лихорадочно ворвавшегося путешественника, который подходит к стойке и, окинув взглядом рассевшихся рядком девиц, нервно спрашивает Рикину; ядреные мулатки в обтягивающих купальниках, которые зевают от скуки, уже знают путешественника, знают, что он пустой, малявка, что карманы у него дырявые, говорит Луисардо, расплываясь в улыбке. Все это они уже знают, и поэтому им лень даже пальцем пошевелить, чтобы подозвать его, и они продолжают зевать, непристойно развалясь за стойкой, которую какой-то умник размахнул от стены до стены, так что едва удалось втиснуть слегка продавленный диванчик и игровой автомат, на котором никогда много не выиграешь.

Луисардо со своей неизлечимой склонностью к путанице, о которой уже говорилось выше, продолжал все больше и больше запутывать меня. И, пользуясь правом рассказчика, не терял времени даром, скурив между делом весь косяк. Я сказал ему, что это нечестно. Как же — такого разве проймешь. Он продолжал смолить бычок и врать, благо дыма и времени хватило, чтобы усадить путешественника за непомерной величины стойку, отделанную плиткой, как в заведениях, торгующих прохладительными напитками. Понимаешь, малявка, на самом деле это Чакон когда-то взбрендило поставить такую огромную стойку, и случилось это лет пятнадцать назад. От широты душевной, как она сама с гордостью заявляла. Так слушай дальше: притон только что открыли, вычистили и вымыли, и запах морилки бьет в нос путешественнику, который, разгорячась, подходит к стойке и заказывает стакан тоника с двумя кубиками льда, если не трудно. Чакон слышит это и кричит подавальщице, чтобы та обслужила клиента. И обрати внимание, что на этот раз путешественник платит. «С тебя три тысячи, миленькой», — напоминает ему Кати, лукаво улыбаясь.

Он у хозяйки на крючке, малявка, врет и не краснеет Луисардо. Еще с зимы, холодной и дождливой, не было и недели, чтобы он не появлялся в ее заведении. Но помни, что сейчас лето, конец августа, и единственный воздух, которым дышит Мадрид, кондиционированный. У кого летом нет кондиционера, тому приходится дышать в тряпочку, так-то, малявка. Так в Мадриде еще с незапамятных времен, малявка.

Помни, что первыми были те, про кого я тебе рассказывал, потом провинциалы с рекомендательными письмами, а потом уж все остальные. Короче, с тех самых пор Мадрид — город расистский, где «быть» — значит «иметь». Но вернемся к нашему рассказу, малявка, итак: путешественник берет свой стакан и пристраивается на диване поближе к вентилятору. И начинает ждать некую Рикину — ложное имя, придуманное для того, чтобы вести двойную жизнь, малявка, одно из имен, которые так хорошо звучат, когда их шепчут тебе на ухо, и от которого ей никогда не отделаться. Как и путешественнику, который иногда непроизвольно произносит его, как будто черт где-то рядом.

А Рикина тем временем работает в одном из номеров, продолжает фантазировать Луисардо. Клиент — плюгавый полуслепой старикашка с глазами лунатика и седой козлиной бородой. Он трудится над Рикиной сзади. Если бы путешественник мог увидеть через замочную скважину, что происходит в номере, то мог бы разглядеть плюгавого старикашку и его полуоткрытый рот, словно он старается языком увидеть то, чего не видит незрячими глазами. И еще он разглядел бы его тощее тело, неистово елозящее по спине негритянки, которая принимает на себя его вес, высоко подняв голову. Рикина похожа на кошку, изготовившуюся к драке; она вцепилась ногтями в изголовье кровати, и долгая судорога сообщает ее телу неповторимые очертания, которые Луисардо старается изобразить в своем тягучем повествовании. Слышно, как брюхо старикашки звонко шлепается о ее ягодицы, и подушка — в пятнах жаркого пота. Она такая же, как и остальные, малявка, только все дело в том, что она отдается проникновенно и со страстью, так что любой клиент готов почувствовать себя Казановой. Ко всему прочему, путешественник не знает, что во всех перегородках есть специальные дырочки. И что их велела проделать Чакон, когда дом строился. Не знает он и что старикашка долгих полчаса распалял себя, прежде чем проникнуть в любовную щель, и что Чакон припала к перегородке с другой стороны, впившись взглядом в происходящее, и постанывает так же, как Рикина, уроженка Карибов, готовая удовлетворить даже самого гнусного клиента. Путешественнику известно только то, что ему сказали, малявка, а именно — что у Рикины клиент. А вот ему подмигнула мулатка по имени Кати; в ту ночь, когда все произошло, на ней был красный блестящий купальник с нарисованными сосками. «Три тысячи, миленькой». Но вернемся к рассказу, ведь путешественник обрадовался этому известию, потому что когда он вошел и не увидел ту, кого искал, то, полный чувства роковой обреченности, которым он проникся с колыбели, первое, что он подумал, это что его Рикину сплавили в Кадис, а то и дальше, на другой берег, в гарем обрезанного наследника, который от нее без ума, малявка, повествовал Луисардо, продолжая свои вдохновенные враки. В сад, в котором ветви деревьев отягощены плодами и звездами; сад, пропитанный масличными испарениями, на берегу сумрачного океана, там, куда Геркулес не осмелился войти, потому что так захотело предание. Людям нужны мифы и святые, чтобы не пустить себе пулю в лоб, малявка. И, согласно мифу, Геркулес обманул Атланта, чтобы тот добыл для него золотые яблоки никогда не смыкающего глаз дракона. Предание захотело, чтобы так было, а Луисардо захотел, чтобы путешественник почувствовал всю тяжесть небес на своих плечах, когда с первого же взгляда понял, что Рикины нет. И тогда он вдохнул вирус одиночества, ведь путешественник был немного маньяком.

Чакон постоянно обновляет своих девочек, и в этом таится угроза для путешественника, привязчивого в том, что касается его плотских обыкновений, — ну, ты меня понимаешь, малявка. Но вот чего не знает путешественник, так это того, что Чакон по уши влюблена в его Рикину, как не знает и того, что Чакон пробирает дрожь, потому что до слуха ее доносится шумок кипящих наверху страстей. История, которую стоит подслушать, малявка; история о затонувших городах и сокровищах, сокрытых в недрах скал. Притча, которую старикашка рассказывает Рикине в промежутке, малявка, когда они лежат рядышком, растянувшись на убогом ложе, поскрипывающем при каждом движении из-за пластиковых чехлов, надетых, по велению Чакон, на все матрасы. Только спокойней, малявка, потому что теперь наступает самое интересное: убаюканный сладостной передышкой, старикан поверяет Рикине свою тайну; желатиновые глаза устремлены в потолок, и дремотное состояние удовлетворенного животного развязывает ему язык. Он ничегошеньки про нее не знает, и вот это и называется слепым доверием, малявка. Со всеми, кто извлекает пользу из ее промежности, происходит то же самое. «Информационным принуждением» называют это ее самые ученые клиенты, которые ходят в бордель исключительно ради статистики. Стоит ей только закрыться с ними в комнате, как у них начинается недержание речи. Они платят затем, чтобы выговориться, уж поверь мне на слово, малявка. И не думай, что старикашка далеко от них ушел. Повинуясь все тому же принуждению, разморенный и довольный, он обещает Рикине златые горы. Он говорит, что его ожидает несметное богатство, и, если она его дождется, он очень скоро его получит. И тогда он умастит ее медом, а сам будет отгонять мух. Известно ли тебе, малявка, что у слепых есть невидимый радар, как у летучих мышей? Рикина улыбается, ничему не Беря, но ей все равно, она позволяет обманывать себя баснословными россказнями, от которых у Чакон голова идет кругом. Спрятавшись за перегородкой, она подтягивает панталоны и призадумывается, потому что мысль и действие — вещи несовместные. Но оставим Чакон поправлять безразмерные панталоны, скрывающие шрам от кесарева сечения, что пересекает мшистое руно ее лобка, и перескочим на путешественника, только что появившегося в борделе и одолеваемого жаждой выпить. Чтобы утолить ее, он достает фляжку с виски, спрятанную в носке. Чакон не сводит с него глаз и видит, как путешественник наливает виски себе в стакан. Не забывай, малявка, что она разговаривает с двумя типами, укрывшимися в тени, и при этом следит за путешественником краешком глаза. Путешественник у нее на крючке с того самого момента, как появился в заведении. Но пока она старается не привлекать его внимания и продолжает разговор, теперь уже вполголоса. Чакон дает кровавые наставления, потому что, видишь ли, малявка, она просит этих типов, чтобы они украли у старикашки карту.

— Это очень ценный документ, и старик будет сопротивляться, учтите, — говорит она. — Он наверху развлекается с одной из девочек и скоро спустится. — Считая дело сделанным, Чакон поправляет браслеты. — Надо дать ему время, он слепой, но риск от этого не меньше, арабы народ воинственный, так написано в Библии, — поясняет Чакон, бренча браслетами. — А теперь извините меня.

Луисардо продолжает рассказывать про Чакон, лесбиянку, имевшую влияние в самых зловонных притонах Мадрида, которые в тридцать девятом получили церковное благословение и оставили на улицах запах нечистот, сохранившийся и по сей день. Нас с тобой тогда еще и на свете не было, так же как и путешественника, который, онемев, смотрит на старую шлюху, выкрикивающую оскорбления в его адрес. Ее иссохшие груди трясутся. Она указывает путешественнику пальцем на дверь. Волосы старой крысы топорщатся, седины выкрашены под цвет черного дерева, а грим потрескался, как пересохшая глина. Глаза торчат на лице, изможденном то ли от принудительной диеты, то ли от какого-то неизвестного вируса, которым наградил ее кто-то из родственников. Наконец путешественник чувствует, как зрачки ее больных глаз, похожие на два гнойника, пробуравливают его насквозь. Мрачнее тучи — таково действие таблеток для похудения — Чакон подходит к нему изрыгая потоки брани. Когда путешественник чувствует ее дыхание, на него находит приступ дурноты. Гнилостная вонь старой клячи. Вблизи она похожа на опустившуюся театральную испанку с лицом, словно склеенным по кусочкам, в плохо заживших шрамах от пластических операций. Страх божий, только представь себе.

Я представлял себе пожилую женщину, противящуюся старению с помощью хирургов и амфетаминов. Такую же, как хозяйка «Воробушков», но морщинистую и с волосами цвета черного дерева. В конечном счете вульгарную штопальщицу плев, которая хранила тайны своих самых видных клиентов, всех тех, кто переступал порог ее заведения. В конце концов я представлял себе то, что рассказывал мне Луисардо с широкой ухмылкой на лице. По его словам, путешественник тоже частенько бывал там, но на этот раз она поймала его с поличным, малявка, с тоником, подкрашенным виски. И не подумай, что это было какое-то там виски, еще чего, путешественник пьет «Джонни Уокер», виски странников; он отливал его себе во фляжку на работе, пользуясь недосмотром начальства, которое скоро навсегда уйдет из его жизни.

Когда путешественник познакомился с Рикиной, он работал в другом месте, малявка, в изысканнейшем двухэтажном кафе на Гранвиа. И не причинность то была, малявка, а скорее случайность, точнее говоря, серебряный портсигар, который оставила на стойке та негритянка с волосами цвета свежесбитого масла.


Вечерний свет забрызгал столики и зонтики от солнца. А между тем мухи безумеют от ветра, он насвистывает свои бессвязные песенки и сметает салфетки и креветочную шелуху под ноги клиентам Наты. Чтобы не запутаться, уточним, что заведение Наты находится напротив жандармской казармы и считается одним из самых уважаемых портовых кабачков, где в любое время дня можно отведать чего-нибудь вкусненького. Его дымящиеся осьминоги, жареный мерлан и кальмары одерживают славные победы над желудками смертных. И не только смертных, но и богов, и вот как раз туда-то и направляется сейчас женщина, которая считает себя богиней. Поосторожнее — Земля вращается только потому, что она позволяет ей вращаться. Недостаток нравственности в ней искупается избытком плоти, и, глядя издали, нельзя сказать, приближается она или удаляется, потому что лицо ее трудноотличимо от задницы. Мы уже знакомы с ней, хозяйкой «Воробушков». Кот выпускает когти, приветствуя ее, а собачонка, больше похожая на крысу, чем на собачонку, забирается на руки хозяйки, словно ища убежища, и сворачивается клубком от страха. Она не столько лает, сколько повизгивает и не успокаивается, сколько ни чеши ей за ухом, ни поглаживай по спинке, ни скребись в паху ногтями, обведенными траурной каемкой.

— Слушай, какого дьявола? — раздается голос гермафродита с акцентом жителя пампы. — Какого дьявола? Ревешь, прямо как новорожденный.

Она просидела так довольно долго на террасе Наты, закинув ногу на ногу. Ее зовут Герцогиней, и в тот день накануне праздника она позволила сопровождать себя набриолиненному типу со шрамом на щеке. Он ни разу не раскрыл рта на протяжении всей встречи, продлившейся больше часа.

— Слушай, это… мой компаньон.

Герцогиня представила их друг другу, и тип со шрамом, не вставая, чтобы не растрепалась прическа, протянул руку сеньоре, которая явилась с опозданием, прижимая к груди собачонку. «Женщина, сердце которой сочится гноем, а в душу впились клещи», — думает тип; гноя и клещей в нем не меньше, но явно меньше денег. Поэтому сеньора собирается предложить им кое-какую работенку.

— Но к чему такая срочность? — спрашивает Герцогиня, высоко поднимая брови, такие густые, как будто их намалевали фломастером.

Некоторые поговаривают, что титул пристал к ней потому, что она была любовницей какого-то сеньорито во времена Франко. Вышеупомянутый сеньорито осыпал ее драгоценностями и обещаниями в благодарность за любовь настолько же смутную, насколько и священную. Сверхурочные и какой-нибудь драгоценный камешек, которые она царственно сдавала на следующее утро в заклад. «Что-то нам сегодня принесла Герцогиня?» — со скрытой усмешкой спрашивали оценщики. Она, считавшая себя Эвитой Перон, молча распластывала по прилавку свои груди с кружками сосков размером с яичницу. Оценщики, отпихивая друг друга локтями, рвались не пропустить зрелище. Никто не хотел упустить возможность стать свидетелем краха одного из испанских грандов. Герцогиня выуживала из насыщенных гормонами складок своей плоти бриллиант. Оценщики потирали руки, а она использовала расписки в качестве носового платка. Она делала это у всех на глазах, нисколько не смущаясь, с обескураживающей вульгарностью. Так обстояли дела, пока в один прекрасный день сеньоритишко не промотался вконец и не утратил титула и положения. Преследуемый кредиторами и векселями, он решил сменить место жительства. И покончил с собой, пустив пулю себе в рот. Ба-бах. Люди говорят, что кровь, вытекшая у него из ноздрей, была красной, как цифры рулетки, и что никакой посмертной записки он не оставил. Просто спустил курок — и все. «Астра» девятого калибра.

Давно это было, теперь же Герцогиня старше, чем Гвадалквивир, а внизу живота у нее появились многоскладчатые жировые залежи. Родом из Аргентины, Герцогиня осталась жить в Севилье. Она родилась женщиной, или, по крайней мере, так говорит.

— Знаешь, я родилась женщиной и женщиной и осталась. Знаешь, я не вру, потому что, по мне, лучше желание, чем враки.

И, оттянув резинку трусов, она громко щелкала ею. Ба-бах. Это было похоже на выстрел. И все умолкали, отдавая должное ее желаниям. А теперь, закончив эту краткую интермедию, вернемся на террасу заведения Наты. Не забудем, что сегодня канун праздника, и ветер доносит веселую разноголосицу и угрожает зонтикам от солнца, на которых значится реклама пива «Крускампо». Собачонка с гноящимися глазами лает на казарму, и хозяйка приказывает ей замолчать. Она делает знак официанту, после чего придавливает ногой докуренную до конца парижскую сигарету. Кажется, что между окурком и официантом существует какая-то связь. И, ни на секунду не задумавшись над своим поведением, она обращается к Герцогине.

Надеюсь, вы помните, что она вызвала ее срочно. Они знали друг дружку в лицо, потому что Герцогиня время от времени заглядывала в «Воробушков» пропустить рюмочку и завязать связи кое с кем из клиентов. Проезжая по Тарифе, она останавливала пятую модель «рено-триана» возле дверей «Воробушков» и заходила. Больше всего ей были по душе молоденькие морячки, только что прибывшие в порт. Загорелые и просмоленные, они восторженно разряжали свои лопающиеся от спермы пистолеты в любую дырку. Герцогиня снимала сливки в одном из номеров, а довершала дело в машине, трудясь в поте лица. Распалившись, она карабкалась на грот-мачту. Патро позволяла ей это и разное прочее, как-то: заваливаться к ней пьяной в стельку, обнажать срамные части при завсегдатаях и мочиться на стойку. Или щипать девочек за купальники. Когда такое происходило, Патро, уткнув подбородок в зоб, сдерживала свою зодиакальную агрессивность и смотрела на все сквозь пальцы. Ей докладывали, о ком идет речь, и она, со своей стороны, рассчитывала на будущие услуги. И вот они понадобились.

— Ты знаешь, я не вру, так что считай, дело сделано. Но за срочность надо платить. — Сказав это, она отодвигает стул. — Прошу прощения, но мне на минутку нужно в клозет. — Она встает.

Патро закурила одну из своих сигарет и бросила на Герцогиню двойственный взгляд, таивший в себе двойную непристойность. Через зад Герцогини прошло столько же мужчин, сколько грузовиков проезжает дорогой на Альхесирас, и, хотя она была уже старовата для таких дел, уходить на почетный отдых не собиралась. Поэтому она выразительно облизывалась и манила пальчиком посетителей парка Марии Луисы. Ее клиентами были отцы семейств и порой какой-нибудь полицейский при исполнении. Герцогиня выходила по ночам с размалеванными губами, похожими на две сырые сосиски, и разбухшим влагалищем. Бросая вызов зимней мороси и автомобилям, она переходила мост Святого Тельма: платье на ней было кричащее, в обтяжку, груди выпирали, и в остальном вид был соответствующий. Это ремесло она чередовала с другими побочными заработками, достойными свободного художника, как, например, когда требовалось кого-нибудь убрать, скажем из мести. Делала она это собственными руками в резиновых кухонных перчатках, а также пользовалась леской, шнурком от ботинок, охотничьим ножом, мешком для мусора, штопором, платком от Леве или «Корте инглес» и, наконец, будучи постоянно начеку, прибегала к помощи третьих лиц. Для дачи показаний ее никогда не привлекали, поскольку главная улика — тело — исчезала как по мановению волшебной палочки. Тело отправлялось кормить рыб. А вместе с ним исчезали леска от Леве, кухонные ножи, мусорные мешки «Корте инглес» и третьи лица. Следующей была очередь типа с лицом как подгнивший ломтик луны и шрамом на щеке, ярмарочного забияки, открывавшего рот, только чтобы есть. Патро курила, хмуро косясь на этого несчастного, этого беднягу, который не поднимал головы от тарелки до тех пор, пока Герцогиня не вернулась из клозета.

— Подруга, а в чем поручение? Кого надо прикончить? — спросила она с высоты своих каблуков, обсасывая голову креветки.

— Враг не имеет лица. — Патро курила, и дым вырывался у нее изо рта вместе со словами. — Всадник без головы. Он предпочитает действовать на бумаге — шантажист. Его жертва — мой клиент, а враг моего клиента — мой враг, дорогуша. Сначала надо найти его, потом устранить, чтобы дать урок другим.

Герцогиня утвердительно кивает, в глазах у нее нехороший блеск, и Патро это понимает. Она улавливает значение похода в клозет, а также того, что сможет сэкономить, если оставит задаток. Произведя подсчеты, она отпускает со-бачонку и, запустив руку между грудей, достает кошелек. Но, прежде чем открыть его, она пристально глядит на субъекта со шрамом, который ковыряется в зубе зубочисткой, а затем той же зубочисткой накалывает кальмара — изысканные манеры, ничего не скажешь. И подносит его ко рту. Шрам на набитой щеке становится похож на скорпиона. От типа исходит тонкий могильный запах. Знай он, что, когда дело будет закончено, у Герцогини уже наготове для него белые тапочки, — поперхнулся бы. Но он знать ничего не знает. Даже кого нужно убить. Между тем лицо Герцогини преломляется в золотистых гранях пивной кружки, возможно, она воображает себя под каким-нибудь бронзовотелым морячком, которому захотелось бросить якорь. Она страстно фыркает, и пена разлетается кругом. Патро знает, сколько раз ей нужно ширнуться, чтобы душа у нее запела и ей захотелось крови. Поэтому она открывает кошелек, достает из него бумажку и кладет на стол под тарелку с остатками жаркого.

— Что, не доверяешь? — спрашивает Герцогиня, протягивая руку к первой части гонорара.


Она никогда не говорила ему, какое имя ей дали при крещении. Да он и не спрашивал. Зачем, если Рикина была механической куклой, которая пищит, если на нее нажать, как взаправдашняя. Дурень набитый, как выразился Луисардо. А она была вся в изгибах, как бутылка кока-колы, хотя и с волосами светлыми, как пиво, малявка. Лифчика, она не носила, возможно, чтобы не стеснять свободу мятежных грудей, возможно, по рассеянности, ведь ты же знаешь, малявка, что Рикина всегда была немного не от мира сего. Иногда, во внерабочие часы, она, сама того не замечая, выставляла напоказ ляжку или далее трусики, всегда черные, такого же цвета, как и ее кожа, чтобы не перепутать. В тот день в кафе в обеденное время был официант, который в полной мере воспользовался богатыми созерцательными возможностями, предоставленными Рикиной. Невзрачный тип в ботинках без шнурков, с носом красным от утренней свежести. В руках у него был поднос, уставленный чашками с кофе, и он не отрывал от нее глаз. Ее красота ранит взгляд, и официант превращается в смертельно раненного поэта. Мы уже с ним знакомы. Это наш друг, который, поддавшись безудержному порыву, пешком отправляется вслед за женщиной немного не от мира сего. Оказывается, она забыла на стойке радом с кофейной чашкой портсигар, и наш друг хочет вернуть его ей. Но толпа мешает ему, малявка. Он различает вдали ее фигуру. Она идет в сторону розовых и голубых огней секс-шопа рядом с кино. Дорожная пробка преграждает ему путь, и наш друг засовывает пальцы в рот, чтобы свистнуть, но в этот раз у него не получается, малявка. Когда до него это доходит, Рикина уже сворачивает на Сеггу. Кровоточащие стрелки часов телефонной станции показывают шесть вечера, и за стойкой еще полно закусок, а у дверей — очередь безработных. Узоры разноцветных огней зажигаются по всей Гранвиа, и Луисардо начинает мне их перечислять. Сначала яркая реклама «Пасапоги» — фиолетовая. Потом желтые огни «Дворца музыки». А рядом — зеленая вывеска отеля, по-моему «Рехенте», малявка. Не забывай, что это день, когда по улицам ходит процессия Волхвов, и наш друг возвращается к своей работе: два кофе с молоком, один маленький, а другой с сахарином, живе-е-е-е, пирожное со взбитыми сливками и сиропом, живе-е-е-е, пирог, живе-е-е-е, булочка и рюмка сладкого вина, голова идет кругом, потому что чертова кофеварка перегорела, а память до сих пор обжигают перевившиеся ноги той женщины, о которой он не знает ничего, но догадывается обо всем. «Она еще вернется за портсигаром, — думает он про себя. — Она еще вернется».

Но идут дни, она не возвращается, и серебряный портсигар покрывается отвратительной патиной рядом с бутылкой куантро. Время от времени наш друг подолгу глядит на него, и тогда им завладевает какая-то пародия на печаль. Это длится с месяц или около того, потому что женщина, вся в изгибах, как бутылка кока-колы, еще появится в его жизни, но на этот раз еще ближе и ярче — дело рук случая, а может, привычки, словом, сам увидишь, малявка, рассказывает Луисардо. Он рассказывает о том, что у путешественника кончилась курительная бумага и что когда-то давно красный листок предупреждал, что это последний и надо обзавестись новой пачкой. А теперь ничего такого и в помине нет, малявка. Теперь в пачки суют даровые путешествия на Ямайку и флажки с рожей Боба Марли. Теперь нет этого стародавнего внимания к клиенту и красного предупреждающего листочка, а путешественник отнюдь не провидец, и запасной пачки у него нет, так что сиди теперь без курительной бумаги. Тогда он выходит на улицу и долго бродит в ночи, пока ему не удается купить трубочный табак возле Сан-Хинеса, рядом с «Джой Эслава» — расистской дискотекой, куда тебя не пустят в белых носках. Но вернемся к нашей истории, малявка, потому что путешественник уже расплатился и довольный-предовольный возвращается пешком домой, это где-то у Сан-Доминго, возле старинного арсенала, и там-то он снова видит ее. Она в витрине, запыленной, в грязных потеках. Вокруг нее другие девушки, все цветные, то есть, я имел в виду, негритянки, малявка, всех оттенков, начиная от кофейного до черного, как вакса. Но не будем отвлекаться. Что касается Рикины, то она ослепляет своей улыбкой, похожей ка настоящую, улыбкой, способной осветить всю Гранвиа в ночь, когда вырубилось электричество. И как не сказать про ее острые грудки, которые так и тычут в глаза любому смельчаку, который приблизится, чтобы получше разглядеть фотографию. Путешественник стирает пыль с витрины рукавом куртки. Да, такая бабенка разве что во сне приснится. Но путешественнику не до сна, малявка. Рикина совсем голая и прикрывает пах красной гвоздикой так естественно, что тень цветка ложится на выбритый с двух сторон лобок — просто конфетка. Однако, чтобы разглядеть эту подробность, надо подойти совсем близко, расплющив нос о стекло витрины. Путешественник так и делает. Но внимание, малявка, осторожнее — из заведения кто-то выходит. Это мужчина в костюме, с сединой в волосах, он закуривает сигарету и меряет путешественника взглядом с головы до ног, одновременно выдыхая дым через нос. Он смуглый, и в глазах у него поблескивают веселые искорки. Путешественник сдерживает желание войти, и только в следующий вечер, с портсигаром в кармане своего поношенного плаща, он впервые переступает порог дома Чакон.

Он идет туда сразу после работы. Вешает фартук, хватает портсигар и, чувствуя, что кровь стучит так, что сердце вот-вот разорвется, выходит на Гранвиа. И в мгновение ока оказывается в самом зловонном борделе Мадрида — борделе Чакон, малявка, впрочем, это ты уже знаешь. И с силой толкает дверь. Закрыто. Изнутри доносятся приглушенные голоса, смешки, звон чокающихся бокалов, звон монет, высыпающихся из игрального автомата, — словом, интимный шумок. На двери звонок, однако кнопки нет, и вместо нее торчат два голых проводка — так может и дернуть. Путешественник осторожно соединяет их, и дверь открывает Чакон. Ока в черном, и от нее пованивает этим особым запашком, который идет от всех лесбиянок.

— Мы открываемся только через полчаса, — говорит она путешественнику, искоса на него поглядывая, словно боясь какой-то заразы.

И — хлоп — дверь закрывается. Она из тех, кто обман называет делом, кражу считает благодеянием, а человеческое достоинство воспринимает только в денежном измерении, думает про себя путешественник. Однако делать нечего, и он решает обождать в свете фонарей, фиолетовых, как карамельки. Холодный ветер продувает улицу насквозь; поеживаясь, пытаясь дыханием отогреть закоченевшие руки, потирая их одна о другую, путешественник толчется у дверей, боясь отойти слишком далеко. Он похож на сироту из подписного романа, в своем стареньком плаще, придающем ему жалкий и одновременно ангельский вид. Пока он ждет, возле дома останавливается такси, из него выходит мужчина, которого он видел прошлой ночью, тот самый — волосы, серебрящиеся сединой, и веселый блеск в глазах. Он подходит к дверям заведения Чакон и костяшками пальцев выстукивает ритм пасодобля. Немыслимо, как только этому субъекту удается поднять руку, на запястье которой — тяжелый, как гиря, «ролекс». На второй стук кто-то открывает дверь. «Это пароль», — думает путешественник. И, влекомый инстинктом убийцы, путешественник решает убить время. А чтобы скоротать часок, нет ничего лучше, как немного пофантазировать. Бывало, Луисардо давал себе такую волю, не мотивируя ее ничем иным, кроме желания заинтриговать слушателя развязкой, так-то, сукин сын. Итак, путешественник развлекает себя выдумками, а Луисардо развлекается, выдумывая путешественника с покрасневшим от холода носом у дверей заведения Чакон, выдумывая, чтобы убить время. В противоположность Луисардо, который делал это, чтобы время выиграть, путешественник фантазирует, чтобы его скоротать. И он выдумывает историю, куда рассчитывает поместить мужчину с покерным лицом, «ролексом» на запястье и паролем, позволяющим войти в дом Чакон. Тебе ведь известно, малявка, что действительность подражает искусству и, каким бы искусным ни считал себя художник, завистливая действительность всегда настигает его, не желая, чтобы ее опередили; объясняя свою точку зрения, Луисардо между тем напутствует путешественника, который всегда ходит по стенке в лабиринте жизни. И поэтому путешественника вдруг пронзает чувство, что он идет по собственным следам, совсем как когда он снова увидел мужчину с проседью, искорками в глазах и в очень элегантном, застегнутом на все пуговицы пиджаке, мужчину, который входит в заведение, и дверь закрывается за ним. Хлоп. Путешественнику кажется, что в нем есть что-то от продажного комиссара полиции или сошедшего с афиши тореро. Он представляет, как мужчина берет деньги, которые ему платит сама хозяйка; хлоп. Путешественник воображает, что этот некто — налогосборщик. И что занимается он сбором грязных денег, которые тайком платят полиции. Но путешественник заходит еще дальше, малявка, и ему кажется, что хозяйка, уставшая платить, хочет кончить его той же ночью. И что для этого она рассчитывает на негритянку с волосами цвета свежего масла. Путешественник фантазирует, а Луисардо представляет путешественника в своих фантазиях.

Идет мокрый снег, и он укрывается под навесом над входом в публичный дом, малявка. От холода зубы его выбивают дробь, и он утирает рукавом соленую слизь, текущую у него из носа. Пройдет еще полчаса, пока он войдет и поймет, что заведение Чакон представляет собой низ дома, приспособленный под бордель, восемь комнат с красными лампочками и уборными, где можно подмыться. Сюда заходят, поднимаясь по дощатой лестнице, наградившей не одной шишкой неуверенных бедолаг и доставившей немало неприятностей хозяйке. У Чакон никогда нет свободной минутки, чтобы начать ремонт, малявка. Занятая то одним, то другим, она обещает сделать его каждое лето, но, когда наступает август, с появлением первых клиентов предпочитает сэкономить денежки. И отказывается от своих обещаний.

— Отложим до бабьего лета, — заявляет Чакон, впрочем без большой уверенности. Своим словам она тоже особо не доверяет. В глубине души она мечтает о роскошном загородном домике с тенистой колоннадой у входа. Охотничьем домике, где так удобно вести деловые разговоры, с высокими потолками, отделанными лепниной в восточном вкусе. И люстрами, похожими на застывший в воздухе дождь хрустальных светящихся капель. Клиенты-толстосумы, шуршащие персидские ковры, шторы из красного бархата и балдахины. Поэтому Чакон ждет, что рано или поздно у нее выгорит какое-нибудь дельце. А пока Чакон ждет, Луисардо жадно глотает клуб дыма и продолжает свой рассказ. Он возвращается к типу с серебряными сединами, который носит «ролекс» и похож на сошедшего с афиши полицейского или продажного тореро. Он вошел прямо, как фул-стрит с джокером, потому что это игрок, зовут его Фазан, и он собирается сыграть несколько партий в чирибито в одной из задних комнат рядом с уборными. Это маленькая комнатушка, малявка, ты не подумай, говорит Луисардо со своей противоударной и водонепроницаемой улыбкой. Чуть побольше, чем контора Карлоса Толедо на Кальсаде, и мебели в ней всего столик с жаровней, три складных стула и этажерка, заставленная бутылками виски и джина. С потолка на черном проводе свисает голая, обсиженная мухами лампочка, похожая на вопросительный знак над головами игроков. Но всех этих подробностей, малявка, путешественник не знает, потому что, едва войдя, вежливенько присаживается к стойке. И спрашивает стакан тоника. «Три тысячи, миленькой». К нему подходит девица родом из Санто-Доминго и ласково гладит его между ног. «Может, угостишь меня, милок?» Путешественник не отвечает ни да ни нет, но уроженка Санто-Доминго уже подала знак своей подруге за стойкой. «Три тысячи, миленькой». Подозрительный, как пуганая ворона, путешественник платит за выпивку и, окрыленный, отходит к дивану и садится. «А для меня найдется местечко, миленькой?» Это пышнозадая Самира глядит на него и опускается ему на колени всей пылкой тяжестью своей задницы; горячее жирное пятно проступает у него на брюках, курок спущен. «Давай займемся любовью, за десять тысяч, спешить некуда, а если хочешь, чтобы я сделала тебе отсос, то всего за половину, прямо здесь, миленькой». Чакон обучила своих девочек высокому искусству владения языком и губами. Поэтому Самира становится на колени и собирается сделать то, что делают в этой позе. Однако путешественнику надо совсем другое. Одним движением руки, словно сгоняя муху, он отстраняет девицу. Встав, он смотрит по сторонам и нигде не видит своей негритянки — ни белой полоски ее обнажившихся в улыбке зубов, ни ее волос цвета свежесбитого масла. Он уже собирается спросить про нее, но тут к нему подходит Кати и просит у него монетку для игрального автомата. На ней розовый купальник, обтягивающий выпуклый лобок, и она облизывается, как будто ест мороженое, и снова просит монетку. Путешественник встает, чтобы пошарить по карманам, и тут-то, малявка, открывается входная дверь, и появляется она — в облачке лисьего меха, надушенного «шанелью». Путешественник с болью чувствует, насколько она прекраснее всех остальных. Чакон — тоже, поэтому так заботливо помогает ей снять с плеч серебристое боа.

Мы уже говорили, что ее красота ранит взгляд. Может быть, из-за этого путешественник не осмеливается поднять на нее глаз. Чакон — тоже и, захлебываясь слюной, держа боа в своих руках старой лисы, что-то шепчет ей на ухо. Негритянка улыбается, и Чакон, шлепнув ее по нейлоновым ягодицам, исчезает из виду. Она заглядывает в комнату, где сидят игроки в чирибито, и каблуком захлопывает за собой дверь. Хлоп. Тогда путешественник, дорога перед которым теперь свободна и который весь во власти позывов, свойственных животному миру, чувствует, что механизм его желания на взводе. И, движимый этим импульсом, происхождение которого наука объясняет метаболизмом, а также склонностью к нервическим всплескам, он подходит к негритянке.

— Поговорим? — спрашивает он, в ботинках без шнурков, засунув руки в карманы потрепанного зеленого плаща. Она мнется, но начиная с этого момента между ними возникает поток тайного общения, шелковая нить, опутывающая путешественника, как кокон, потому что, спутав на ощупь в темноте кармана портсигар с фляжкой, он протягивает фляжку ей.

В ту самую ночь путешественник откроет для себя язык кожи, язык отдающегося тела, потому что, видишь ли, малявка, когда шлюха трахается для удовольствия, она трахается лучше, чем за деньги. А за той зимней ночью последовали и другие. В том числе и весенние. И таким образом путешественник привыкает к разработанному им плану удовольствий и посещает дом Чакон два, а то и три раза в неделю. Всегда перед уходом он подмигивает Рикине — знак, что будет ждать ее у выхода. Иной раз он спрашивает тоник и подливает в него из своей фляжки. А потом, словно одно влечет за собой другое, закуривает сигарету. Скрытый тенями, сидя на облыселом бархате дивана, путешественник ждет свою девочку, пуская дым кольцами. Однако, малявка, напоминаю, что сегодня он ее еще не видел, потому что не успел он войти, как его вышвырнули. И теперь путешественник ждет на улице. Лето, и ночь в поту.


Следователь описал его как смуглого мужчину лет за тридцать. Тонкие волосы, в которых, как соль, проступила седина, худенький и весь охваченный пламенем духовности, близкой к персонажам Эль Греко, художника, предпочитавшего худобу. Уточнив эти и прочие подробности, следователь снова накрыл тело простыней, обтрепанной другими телами, и приказал отвезти его к патологоанатому на машине, принадлежащей мэрии. В добрый путь, путешественник.

Но и тогда, когда схлынули слухи, когда журналисты и жандармы удалились, когда вместе с последней позолотой осени поугасли сплетни и никто уже больше не говорил о путешественнике, он не шел у меня из головы. Я спрашивал себя, каков процент правды в истории, которую рассказал мне Луисардо, и какова доля лжи во всем этом. Спрашивал я себя и о том, правда ли, что в самой пахучей части Мадрида есть бар с официантками, где подают шампанское, дорого берут за поцелуи и пьют виски с двумя кубиками льда и вкусом чая. На Санто-Доминго, в двух шагах от Пуэрта-дель-Соль, уточняет Луисардо, куда именно занесло этой летней ночью путешественника, забрызганного неоновыми отсветами розового рекламного цветка, гаснущего и вновь вспыхивающего у него за спиной. Вывески никакой нет, но все знают, что речь идет о заведении Чакон.


Путешественнику хочется выкурить сигаретку. Свернув ее, он ищет зажигалку и готов поклясться, что брал ее с собой. Обшарив все карманы, он понимает, что забыл зажигалку внутри. Помнишь, малявка, что Чакон указала ему на дверь и путешественник в мгновение ока собрал табак, курительную бумагу и чертову фляжку? Но он слишком спешил и оставил зажигалку на столике из дымчатого стекла. У путешественника два варианта: либо вернуться и забрать ее, либо спросить у кого-нибудь огня. Путешественник разрешает дилемму, остановившись на втором, малявка. Он попросит прикурить.

По расчетам Луисардо, путешественник находится возле двери дома Чакон. По природе своей нерешительный, а теперь еще и склонный строго судить свои поступки, он не осмеливается войти. Человек мнительный, он боится отойти, чтобы спросить у прохожего огоньку, потому что в это время может выйти Рикина и, не увидев его, решить, что ему надоело ждать и он смотался. Я уже рассказывал тебе, малявка, что путешественник постоянно сам ломает себе кайф. Инстинкт подсказывает ему, что если он отлучится, чтобы прикурить, то дьявол распахнет двери, Рикина выйдет и, посмотрев по сторонам, не заметит его. Особенно учитывая, что негритянка с полными губами («Десять тысяч, миленькой») успела предупредить свою подругу. И вот путешественник, терзаемый сомнениями и раздираемый противоречиями, никак не может принять решение, боясь, что потом придется раскаиваться, малявка, путешественник пребывает в этом ужасном состоянии, малявка, когда теряется ощущение времени и страшно хочется курить, пока наконец не решается, рассказывает Луисардо с налитыми кровью глазами и позеленевшими зубами вампира.

Жадное желание сделать затяжку вынуждает его догнать какого-то прохожего на Хакометресо. Это страховой агент, который не прочь поразвеяться в заведении Чакон, пока оно еще открыто, и который до смерти пугается при виде искаженной физиономии путешественника, подошедшего к нему с сигаретой в зубах. Страховой агент взбрыкивает и пускается наутек. Путешественник чувствует себя униженным и ничего не понимает. «Я всего-то и хотел попросить у него огоньку», — думает он про себя. Луисардо бросает путешественника в крайнем недоумении, с незажженной сигаретой и закоченевшими руками, на Санто-Доминго, в двух шагах от кафе «Берлин», где отводит душу трубач Джерри Гонсалес. Тутурутутатииии тутурутататииии титирираутамтам. В «Берлине» чернокожая официантка нетерпеливо смотрит на часы, ожидая человека, который запаздывает. Тутурутутатииии. И там, посреди Хакометресо, под дверями «Берлина», Луисардо оставляет путешественника и закуривает новый косяк. Трам трам. Клубы густого дыма зависают над дорогой, ведущей в Мирамар. После первой затяжки Луисардо возвращается назад во времени к той первой ночи, когда путешественник сошелся с Рикиной.

Это было зимой, малявка, повествует он своим острым как бритва языком. Путешественник сидит, облокотившись о стойку, и перед глазами у него все мелькает и путается, потому что в подобных местах вообще трудно разобраться, что к чему, а уж путешественнику и подавно. Небольшая заваруха. Короче, она улыбается, заметив его смущение. Помнишь, малявка, что путешественник по ошибке вместо портсигара протянул Рикине фляжку с виски?

— Спрячь-ка лучше это, миленькой, — и она указывает на фляжку ногтем, — спрячь, не то плохо тебе будет, если хозяйка заметит.

Путешественник не унимается и, сморщив губы в улыбке, больше похожей на гримасу боли, когда у человека вдруг прихватит живот, спрашивает:

— А что такого? Хозяйке нравится виски?

На лице Рикины появляется выражение, примерно означающее: «Если бы ты знал, что пьет Чакон… рот у нее как писсуар, миленькой». Путешественник все понял и прячет фляжку.

— Что будешь пить?

— Виски, — предлагает Рикина. — А ты?

— Воду из-под крана со льдом.

И ломтиком лимона, который ока подает сама, чтобы его окрутить.

Как уже было сказано, она просила называть ее Рикиной и никогда не говорила ему имени, которое получила при крещении. Она была кубинкой, и зад у нее был еще более зажигательный, чем все Карибские острова, вместе взятые. Так же как и все остальные девочки, она позволила себя обмануть и приехала в Мадрид обманутой. Обо всем этом путешественник догадывается, даже почти не спрашивая. Тайная нить общения все больше опутывает его, пока не приходит время запирать дверь.

— Подожди меня на улице, а пока чао, миленькой.

Путешественник одним глотком допивает свою «Елизавету Вторую» on the rocks,[3] и вот тут, можно сказать, и начинается романтическая история, потому что путешественник чувствует надлежащую щекотку в желудке и такое возможное счастье прикосновения. У него зудит в груди, как будто там разворошенный муравейник, и он знает, что это она его заразила. И она же, едва оказавшись на улице, попросила его проводить ее до дома. Так что путешественник вовсе не соблазнитель, малявка, какое там! Наоборот. Дождь повис в воздухе блестящим серпантином, а машина у нее коричневая, какие бывают в кино, длинная, как день без сигареты, малявка. Дрожащей от холода рукой она открывает дверцу и, поджав губки, просит его садиться. У путешественника остается только полчаса до работы, в кафе на Гранвиа, завтраки, полдники, вермуты, оршад, пончики и два этажа из стекла и бетона, живе-е-е-е. Я уже говорил тебе, что на улице холодина, путешественник, не раздумывая, забирается в машину, и, как только он оказывается внутри, там становится так жарко, так ужасно жарко, что Рикина путает ручной тормоз со стоп-краном, ну ты понимаешь, малявка. И тут Луисардо вдохновенным голосом начинает живописать детали, самым похабным образом способствующие моим ночным поллюциям. Рикина дышит, как паровоз на полном ходу, малявка. Его руки театрального актера скользят по ее самым нежным, самым интимным частям, по ее антрацитовым липким ягодицам. Он чувствует, как влага стекает по ляжкам, черный обжигающий шелк ее кожи, пожар, полыхающий в плоти черного дерева. О-о-о-о-о-а-ах! Тут ока широко раздвигает ноги и предлагает ему отведать сливок, сочащихся из ее губ. У путешественника слюни текут изо рта, когда он читает на ее лице: можно. Она еще не успела снять трусики, но цветок ее лона приникает к нему всеми своими лепестками, охваченными животной дрожью. Чтобы ты лучше представил себе это, малявка, подумай, что ее трусики стали частью ее кожи; раздув щеки, гордый сознанием собственной порочности, Луисардо продолжает посвящать меня в детали, уверенно изображая Рикину, нагишом извивающуюся на кожаной обивке точь-в-точь такого же цвета, как кровь телки.

Путешественник чувствует пряный запах влажной байки, земли, окропленной слюной и мочой, благоухание, которого не объяснить словами, малявка, благоухание, которое путешественник оскверняет и которое отдает разверстой могилой. У-у-у-у-м-м. Легкое покусывание, и она извергает соленые соки. Хлюп, хлюп. Насытив алчные уста, путешественник восстает навстречу своей судьбе. И без колебаний, преодолев мгновенный столбняк, он бросает вызов своей участи, малявка; голос Луисардо звучит утробно, а сладострастная улыбка напоминает острый серп полумесяца. В сладкие минуты отдыха, лежа на замызганной обивке, она, полностью доверившись ему, рассказывает все, что узнала сама, продолжает Луисардо; слюна пузырящимся потоком течет у него изо рта, воображение распалено, а голос — притворно игривый, будто это он, а не путешественник впился губами в пах Рикины.

Пойми, малявка, продолжал Луисардо, с налитыми кровью глазами, криво улыбаясь и толчками выдыхая дым, пойми, малявка, что когда человек открывает свою тайну другому, то он пропал, потому что превращается в уязвимого пленника. Видишь ли, малявка, с тех пор как существует этот мир, за принудительную информацию приходится дорого платить. И, так же как все мужчины, прошедшие через промежность Рикины, волей-неволей раскрываются, на этот раз все наоборот. Рикина, влекомая доверием, которое можно истолковать, только рассматривая его как химический элемент, рассказывает путешественнику всю свою беспутную жизнь. Он слушает. Он знает, что опаздывает на работу, но великодушие возобладало в нем над амбициями. Он решает не идти в кафе. Зачем? И там же, в гараже на площади Санто-Доминго, она показывает ему фотографию безволосого сопливого младенца. Это ее сын, малявка.

Ему только-только исполнилось четыре годика, и глаза у него как у матери. «Хорошо быть женщиной — всегда знаешь, что ребенок твой», — говорит путешественник, чтобы что-то сказать. Рикина говорит ему, что иногда звонит в Гавану по два раза на дню. Для этого она пользуется укромной телефонной будкой на улице Сильва, но иногда ее охватывает такое сильное волнение, что когда она берет трубку и слышит гудки, то не знает, что сказать.

«Бывает», — говорит ей путешественник, чтобы что-то сказать. И тогда прямо там, на стоянке, в машине, прямо там она просит у него одолжения, влажного от поцелуев и испачканного краской. Путешественник не может отказаться. Он будет под ее диктовку писать письма в Гавану. Нить связи узлом затягивается на его гениталиях, рождая желание способствовать переписке между матерью и сыном, разделенными океаном. Вот так начинаются отношения, в которых письма чередуются с поцелуями, а ласки — с выражениями братских чувств, малявка. Тонкая шелковая нить и жирные чернильные линии опутывают и связывают их дважды в неделю. Струя спермы и слюны, которую Чакон не раз пыталась прервать, как только почуяла, что путешественник втюрился в ту же женщину, что и она. Чакон угрожала увезти ее работать в глушь, в Кадис, а еще лучше — на другой берег, в гарем какого-нибудь шейха, из тех, что хорошо платят негритянкам с длинной шеей и выдающимся задом. Видишь, малявка, какие фортели выкидывает жизнь, где и чем может кончить шлюха в лучшем случае. И еще она угрожает тому, кто Рикине дороже всего на свете, ее сыну, мол, «больше ты его никогда не увидишь». Все это Рикина рассказывает путешественнику ранним весенним утром в мансарде, снятой на Сан-Бернардс, а из глаз ее льются горючие, черные от туши слезы. Путешественник проклинает Чакон — несчастную, которая не умеет ни смеяться, ни плакать, ни любить, ни ненавидеть, ни лгать, ни говорить правды.


Было во всем этом нечто не совсем понятное путешественнику, малявка, и вот однажды ранним утром, когда оба утопали в благоуханном забытьи, он решил это узнать. Уродливая привычка, свойственная всем мадридцам: спрашивать о чем угодно с той же легкостью, с какой они просят сказать им, который час; и точно так же путешественник начинает приставать к Рикине со своими сомнениями. Насколько ему известно, там, на Кубе, даже самые отъявленные шлюхи получают образование, и, по слухам, все они умеют читать, писать и даже кричать ослом. Происходящее не умещалось у него в голове, и порой ему казалось, что он вовлечен в какую-то зловещую игру без начала и конца, основанную на голом желании, которое в любую минуту может заставить действительность вспыхнуть безжалостным пожаром. Рикина рассеивает его сомнения. Положив руку ему на ширинку, она переносит его в Гавану с почтовой открытки, посреди которой — она сама, жадно лижущая мороженое из фунтика. На улице звучит музыка, и торгуют свежими бананами и манго.

«Только представь себе, миленькой». Туристы так и вьются кругом, никто не хочет упустить зрелище. Один из них, в кепке козырьком назад, с лицом сухим и белым, как голубиный помет, кладет на нее глаз. И Рикина подходит поближе, чтобы его завести. Ему и нужно-то немного — только слегка дотронуться до ее зада. Это животный язык, известный туристу понаслышке, и он торопливо засовывает сложенную банкноту за резинку ее бикини. Потом они идут в тени домов с изъязвленными фасадами. Проголодавшись, они заходят в ресторан, расположенный в доме ее знакомых. Внутри они начинают торговаться: она хочет бежать с острова, а турист распален спелыми формами и густой шапкой волос, вроде как у Кармен Миранды, малявка. Горячая черная плоть выпирает из лифчика, когда им приносят блюдо с куриными грудками. Довершая картину, вентилятор под потолком шелестит, жарким шепотом напевая страстную мелодию любви и денег. Утолив один голод, они выходят, тесно прижавшись друг к дружке и готовые утолить другой. Зайдя в гостиницу с видом на Малекон, американец пытается подмаслить администратора, чтобы Рикине позволили незаметно подняться к нему в номер. Сначала тот отказывается, ведь это запрещено, малявка. Куба — рассадник шлюх, где женщинам запрещается быть шлюхами. Но парадокс помогают разрешить деньги, потому что там за деньгами тоже последнее слово. Через неделю или около того Рикина уже бродит по Мадриду, подрабатывая по ночам. Она выступает перед публикой, лопающейся от тестостерона. Чтобы показать себя во всей красе, она пользуется большим веером из перьев. Когда она это делает, толпа троглодитов угрожает разнести заведение. В антрактах, если клиент не скупится, она применяет свое умение на практике. Последнее Луисардо растолковал мне во всех подробностях, и как я это от него услышал, так расскажу и вам.

По словам Луисардо, у Рикины была своя особая манера совокупляться, дергая за мошонку в момент приближающегося оргазма, чтобы оттянуть его. Сначала она пристраивала свои мясистые губы к вставшему члену, чтобы затем перейти на рысь. И, чувствуя в своем горячем зеве первые влажные выделения, она оттягивала яички вниз, впившись в них ногтями, а затем понемногу отпускала, ме-е-е-е-дленно, чтобы продолжить трудиться ртом. Вот когда посетитель чувствовал, как наслаждение, нарастая, поднимается у него от ног к почкам, а затем по спинному хребту и через шейные позвонки до самого мозга. Однако ничего этого она не смогла продемонстрировать белому, как голубиный помет, иностранцу в номере гостиницы. Член у простофили, во вставшем состоянии, оказался не больше мизинца. Приступы откровенности находили на Луисардо для того, чтобы сбить слушателя с толку, и только для этого. Короче, по его словам и чтобы хоть как-то возбудить никчемную принадлежность, Рикина начала с самого распространенного в ее стране фирменного блюда, которое делается грудями. И все зазря: утопая в телесах Рикины, член оставался вялым и белым, как жевательная резинка. А теперь, малявка, уже не для красного словца, проследим за Чакон, которая, набив себе брюхо таблетками для похудения, как-то вечером заявилась к Рикине и в ту же ночь выбила из нее согласие сменить место работы. В ту же ночь ей удалось всласть помиловаться с Рикиной. Номер с веером распалил и ее, а она ведь не кетменная. И вот таким вот хитрым образом Рикина оказалась в самом злачном и самом зловонном борделе Мадрида, малявка. Я не только спрашивал сам себя, какая доля правды была во всем этом. Я спрашивал себя и о том, почему женщина с такими сочными губами и крепкими ляжками работает в самом гнусном борделе Мадрида. Так я и спросил напрямик у Луисардо, и тот, без малейшего колебания и словесных вывертов, очень пристально поглядел на меня и, смеясь одними глазами, ответил, что таковы парадоксы судьбы, малявка. И продолжал рассказывать. И рассказал о том, что Рикина проработала там совсем недолго, когда познакомилась с путешественником. Вначале тот довольствовался любовной горячкой первых свиданий, но стоило Рикине попробовать на нем свое умение, как пути назад уже не было. Говорю тебе, малявка, что каждый раз, когда у него начинали ныть яйца, путешественник шел к Чакон. Однако наступил момент, когда путешественник засомневался, потому что его пронзило чувство, что Рикина уже не отдается ему как прежде, что она сохраняет себя для чего-то или для кого-то. Все это глупости, малявка, причуды путешественника, и вот как-то ночью он начинает приставать к Рикине с вопросами. А Рикина прямо и честно посмотрела ему в глаза, как, говорят, делают женщины, когда собираются соврать.

— Что всякая шлюха там умеет читать и писать, это же всем известно, миленькой, — говорит она. И так работает ртом, что у путешественника исчезают последние сомнения, хотя только в тот момент, когда наслаждение, поднявшись, укореняется у него в мозгу. — А я тебе одно скажу наверняка: там все до единой шлюхи, миленькой. И так же как для европейцев Испания — бордель, Куба — бордель для испанцев. Глобализация, миленькой

Путешественник, изможденный чтением и фантазиями, оставшись один, колеблется и сомневается, пускает в ход свою одинокую левую руку. У всех свои вкусы, малявка, и ему по вкусу представлять себе женщину опасную, женщину изворотливую и коварную, как лиса, прислонившуюся к высоковольтному фонарю. Одну из тех, кто способен попросить у тебя сердце и кошелек, чтобы потом вернуть их пустыми. Вертя сумочкой, с ярко-красными наманикюренными ногтями, она подходит к окошку. Прежде чем сесть в машину, она успела сплести тонкую ткань, невидимую для глаз и вредную для яиц. Негритянка из романа, с ногами маслянисто блестящими, как только что смазанное оружие. Язык у нее подвешен хорошо, а глаза как дула заряженных пистолетов. Ресницы у нее искусственные, и ласки тоже. Осторожней, путешественник.

И поэтому и еще по многим причинам наступает момент, когда путешественник воображает себя в номере с другими девицами. И он дает себе слово больше не появляться у Чакон, зато оставить двери своего дома открытыми для Рикины: «Пусть приходит, когда ей нужно написать сыну, пусть приходит, когда ей вздумается», — думает он про себя, малявка, твердый как кремень. Но не тут-то было, его яички безотлагательно требуют сладкой оттяжки, ме-е-едленно, ме-е-едленно, он представляет, как она вкусно облизывает его член, чтобы снова вставить его, ме-е-едленно, но на этот раз сзади, черный косящий глаз сулит несказанные наслаждения, а зрачок, расширяясь, становится похож на сливу, малявка, каждый раз, как ему приходят в голову эти мысли, путешественник чувствует в брюках тугую пружину. Короче, видя, что Рикина не идет, в смятении, боясь худшего, однажды летним вечером путешественник понимает, что обязан навестить ее. Это тот самый вечер, когда она обслуживает старый кусок дерьма — старикашку, про которого я тебе уже рассказывал. И учти, малявка, старикашка неутомим, и вместо усталости он чувствует, как лихорадочная дрожь сводит судорогой все его мышцы, и всаживает член каждый раз все глубже и все сильнее. Учти, малявка, это тот самый вечер, когда во время одной из передышек у старикашки развязывается язык, потому что, как тебе известно, малявка, мужчины, позанимавшись любовью, склонны поговорить о себе и часто пускаются в признания. А женщины этим пользуются. Луисардо продолжал курить и врать. Над нами витал дорогой запах классной шлюхи и гашиша.

Загрузка...