Часть первая ЧИСТЫЕ ГЛАЗА

Храни свое неопасенье,

Свою неопытность лелей:

Перед тобою много дней,

Еще уловишь размышленье.

Е. А. Боратынский

Глава первая КАЗАНСКИЙ ВОКЗАЛ

1

Нет уже того дня, того далекого, самого первого дня в Москве, когда они шли к Малому театру за престарелой актрисой Рыжовой. Исчезли прежние афиши и портреты, много воды утекло. И того Егорки, того наивного Димки тоже нет.

Теперь изредка наведывался Димка к другу в Москву, и привозил его поезд на тот же Казанский вокзал в шесть утра. Так же были тесны скамейки в большом зале, висела над головами люстра, и только-только раскладывали в газетном киоске у входа книжки, открытки и журналы. Вроде бы те же люди сидели и ждали поезда десять лет. Вот сюда прибыли они когда-то втроем из Сибири: Егорка, Никита, Димка.

У стойки Димка выпивал стакан кофе, курил в уголке и неизменно вспоминал то первое летнее утро. С Казанского вокзала да с памятника Островскому возле Малого театра начиналась для них Москва.

Они четверо суток добирались к столице, ехали через Урал, мимо столба «Азия — Европа». Шумной и бойкой предстала вековая Москва, город Юрия Долгорукого и самых знаменитых людей, и будто только из них и состояла она. Примет ли она их? Надо быть очень талантливым, словно шептал кто-то Димке, чтобы выстоять и отвоевать счастье.

В двенадцать они шли в студию сдавать документы.

— Рыжова-то, а? — говорил Димка у Малого театра. — Наверно, на репетицию. И похожа! Зря мы ей письмо не отправили. Сейчас бы подошли.

— Так тебе она помнит всех. Сколько ей пишут. Да и не надо, Димок. Сами пройдем, всех увидишь.

Егорка был крепок, высок, с ладными, чуть сутуловатыми плечами, на которых тесно сидел школьный пиджачок. Волосы ручьем лились с красивой большой головы. Голубоглазый, тонкий в кости Димок казался младше, хотя почти на год опережал друга. Да и в робости своей, в постоянном восторге перед знаменитыми был он моложе, суетливей.

— Эх, вместе бы! — говорил Димка. — Никиту-то в университет сразу возьмут. С медалью. Он, считай, уже москвич.

— И мы будем. Смотри, какая пошла. Да не туда. Вон…

— Ага.

Москва, Москва!

2

В коридоре театральной студии Лиза стояла у окна и была точно зеленое деревце. Радостное на ней светло-зеленое платье, зеленым светились ее глаза, сама неспокойна, тонка, в лице столько жизни, что друзья стали без смущения поглядывать на нее.

— Да? — толкал Димка друга.

— Очень! Подойдем?

— Документы сдадим, после.

Вертлявый смуглый студент третьего курса в ковбойке складывал бумажки в папочку, подбадривал тихих юнцов и делал вид, что все в эти дни зависит от него. Он помогал приемной комиссии и уже искал ребят подобрее, кого бы к вечеру можно было расколоть на выпивку. Звали его Владька.

— Из Сибири? — удивился он. — Такую даль ехали? Послушайте, мальчики, а если не пройдете? От нас прямая дорога в сапожники. В будку, чистить туфли. У нас по тридцать человек на место, вам не страшно?

— Нет, — сказал Егорка.

— Но учтите: за наглость не берут.

— Пройдут, — помог парень сзади, — фактура хорошая.

— Не вопи, чадо, зде, — отозвался Владька. — С хорошей фактурой пусть в кино лезут, у нас за нутро берут. Возраст, пол, отношение к воинской службе… Как относитесь к воинской службе?

— Хорошо, — сказал Димка.

— Хо! Петухи. В армию не хотите?

— Пока нет.

— Напрасно, мальчики. Там есть художественная самодеятельность, свои мастера сцены. Споете «На нем защитна гимнастерка», и офицеры заплачут, в увольнение пустят. А?

— Эта песня не для них, — сказала Лиза.

— Миледи, я вас на первом туре попрошу ее спеть. Вы сибиряки — чудаки. Вы в валенках приехали? Без валенок не принимаем.

Он играл, баловался. Хорошо ему было баловаться: его оценили, учат народные артисты, а эти вчерашние школьники были никем.

— Ой, комики, комики. У вас нет в Москве бабушки, тетеньки, кумы? — Взгляд его был насмешлив. — Ну, я вас устрою в общежитие, к Меланье Тихоновне. Сейчас, мальчики, сейчас устрою, только потом не плачьте. Это вам не сочинение сдувать. А вообще советую вам подавать заявления во все училища. Киньте копии во мхатовское, в Институт кинематографии. Где-нибудь да пройдете. На всякий случай надо соваться везде. Станиславский когда-то прогнал Москвина, знаете? И я всюду лез. Правда, меня сразу взяли, я же актер, верно, сибиряки? Никак теперь не выгонят.

— Ха-ха!

— Мне нравится твой смех, — нарочито похвалил Владька. — Встретимся в общежитии. Отчаянней, не зажимайтесь, все мы народные. Вообще в вас что-то есть. Кыш-кыш, мальчики, до вечера в общежитии. В моей комнате будете жить, скажите, я просил.

Стало легко, и как-то незаметно они вышли с Лизой, ждали ее сначала внизу, и она не удивилась.

— Значит, вы не москвичи? — сказала она.

— А что, видно?

— Так, что-то есть непохожее. Какие у вас волосы, — взглянула она на Димку.

А у нее были глазки: чистые, светлые.

— Вы Кривощеково знаете? — спросил Егорка.

— Нет, — улыбнулась Лиза.

— Не знаете Кривощеково? На левом берегу Оби, мост Гарин-Михайловский строил. На правом берегу оперный, в драме у нас Василий Ямщиков играл.

— Василий Ямщиков, правда? Ой, какой прекрасный актер! Он у нас в Москве Егора Булычова играет.

— Вот видите, — сказал Егорка тем шутливым тоном, на который их настроил Владька. — А Кривощеково не знаете. Димка тоже вот будет греметь, за славой приехал.

Лиза посмотрела на Димку, потом на Егорку, и у одного ей нравились волосы, у другого нос, губы, глаза.

— Отдайте их мне, — сказала Лиза Димке. — Зачем они вам? Так хочется потрогать. Можно?

— Пожалуйста! — склонился Димка.

— Надо же быть таким счастливым. Вам говорили?

— Нет вроде.

— Он, знаете, скромный, — сказал Егорка. — Только от зеркала не отходит. Скоро будем его открытки покупать.

— Вы пройдете. А я уже и не рада, что связалась. Бросила первый курс Института восточных языков, дома скрываю. Так боюсь, умереть можно. Вы пройдете, — сказала она еще раз и опять взглянула на волосы Димки. Димка подумал, что она влюбилась. — Давайте поступать вместе. Что вы читаете?

— Все знакомое. Я лирическое. Димка смешное взял.

— Смешное? — удивилась Лиза. — Разве вы смешной?

— Комик! — сказал Егорка, и Димка осудил его злым взглядом.

— Он тупой, вы его не слушайте.

— Вот вы забавные. Я за вами наблюдала. Вы все время пререкались. Завидую мужчинам, они умеют дружить.

— У нас еще один друг. Никита. Но он в университет.

— Вы меня познакомите с ним?

— Опасно! Опасно, однако, Димок, да?

— Что ты, ни в коем случае. Нам конец.

Лиза не понимала, о чем они, и расширяла свои светлые глазки.

— Не-ет! — сказал Егорка. — Никиту показывать нельзя. Очень хорошо играет.

— Актер!

— Милый друг…

— Очень застенчив и туп! — сказал Димка и залился.

Лиза слушала. Был теплый день, с ней два симпатичных друга, и где-то еще один, и она понимает, что нравится, бродить бы с ними, но надо думать о поступлении, закрываться в комнате и читать вслух отрывок, то надеяться, то хныкать.

— У вас не бывает ощущения, что от этого зависит вся жизнь?

— У меня какое-то странное настроение, — признался Егорка. — Вот Димок уже весь там, а я не попаду — страдать не буду. Я в моряки хотел, это он меня сманил.

— Не задавайтесь.

— Да точно. А то давайте попадем все вместе. Этюды будем делать.

«В гости ходить, целоваться…» — продолжал он, глядя на нее.

— Я согласна, мальчики. И я буду учиться у вас лениво тянуть слова. В Сибири все так?

— Мы не замечали, — сказал Димка. — Плохо, да?

— Интересно.

— Как вас зовут? — спросил Егорка.

— Лиза. А вы Дима… А вы…

— А он Егор.

— Вот и чудесно. — Она посмотрела на обоих, сравнила. Каждому из них хотелось понравиться ей. — Чудесно. Будем поступать втроем.

3

Они поселились на Трифоновке, неподалеку от Рижского вокзала. В низенькой комнате перекошенные окна впускали тусклый свет, полы были продавлены, стены с улицы подпирались бревнами. Общежитие дотягивало последний срок. Друзья не обратили внимания на его бедность. Ведь здесь росли знаменитости, все они спали на этих койках, складывали книжки и снадобья в эти тумбочки. Димок сел на постель и притих. Кто из новых юнцов, приехавших со всех сторон, будет покорять публику, кланяться, давать интервью? Кому повезет? Стол, тумбочки, репродуктор, дорога к трамваю, вся Трифоновка, вся Москва — твои на целые четыре года! Егорка будет спать у стены, он у окна. Четыре неразлучных года, пока четыре, а потом тоже вместе. Только бы пройти по конкурсу.

— Ну что, друг, — сказал Егорка, — артистами будем или назад брать билеты? Попадешь, попадешь, Димок. Я в тебе уверен, голову даю на отсечение. Давай письмо домой отправим, а потом пошатаемся и Никиту найдем у Большого театра.

Первую ночь в Москве они почти не спали.

— Способные ребята должны играть в шестьдесят шесть, — сказал Владька. — Не умеете? Научу. Садитесь.

— Да неохота, — пробовал отпереться Егорка.

— Ча-адо!

Друзья покорно поднесли стулья. Владька тасовал, ловко сбрасывал карты, матерился и развлекал побасенками. Было смешно. Чем вольнее он держался, тем вроде бы талантливее виделся новичкам. Да и как не талантлив, если вся Москва его знала, ко всем он был вхож и выпивал с самыми популярными актерами кино. Владька удивлял.

Их подстерегало еще не такое.

В одиннадцать часов открылась дверь, и раздался веселый крик:

— Узнаю коней ретивых! Я так спешил.

— А-а, Мисаил, — спокойно обернулся Владька. — Входи, дорогуша, рад тебя видеть не на кладбище.

У порога стоял маленький, лохматый человек в длинном пиджаке, лет сорока пяти. Приложив руку к сердцу, он неожиданно, как бывает в оперетте, вытянулся на цыпочках и запел:

Илюха! Але-ха-а!

Ой да придумано неплохо,

Не пора ли нам пока

Да выпить кружечку пивка,

Ведь дорога до ларька

Недалека-а!..

— Я бесконечно счастлив видеть твою мерзкую рожу, — стал он кривляться, — я стремился сюда как молодой любовник из бульварного романа. Здравствуй, скотина!

— Где ты пропадал? — спросил Владька. — Опять собаку хоронил?

— Морда! — возмутился Мисаил. — За кого ты меня принимаешь? Я актер.

— Ты актер? Мальчики, взгляните на него! Ему детей пугать.

Мисаил открыл дверь и впустил тощую овчарку.

— Ры-ы на него!

— Если ты ее не выведешь, — погрозил Владька, — я убью ее утюгом!

— Попробуй. Это единственный друг моей жизни, если хочешь знать. Ванюша, — назвал он ласково собаку, — теперь ты убедился, как оскорбляют великих артистов? Ры-ры на него!

— Мисаи-ил! — вскочил Владька на койку. — Еще один дешевый трюк, и ты будешь на кладбище. Сибиряки тебя закопают.

— Молись богу, зараза! Стань на колени и поклянись, что ты впредь не обидишь меня и Ванюшку. Ры, ры-ы на него, Ванек!

Владька опустился на колени и дурацки завел глаза, будто собирался молиться, сам же незаметно подтянул за шнурок чей-то ботинок и кинул его в дверь. Овчарка выбежала в коридор.

Вся эта сцена игралась для новичков, быть может, не специально, но смех вокруг вдохновлял Владьку и Мисаила. Все творилось будто по правде, но будто и нет.

— Тише, Мисаил, — сказал Владька. — Ты не на репетиции.

— Ты забываешь, что Михалыч был характерным актером. Мне темперамент не позволяет. К тому же я репетирую с утра, только снял парик и шубу боярина. О как я страдал! Не знаю, какому еще боярину было так скверно, как мне. Весь день, идиоты, снимали сцену у хором, операторы никак не могли отелиться свежим ракурсом. Сейчас ведь модно снимать все ракообразно. Что вы лыбитесь, морды? — уставился он на Егорку и Димку. Ноздри его раздулись, а кончик носа с ложбинкой стал широк. — Давайте знакомиться!

— Егор, — протянул руку Егорка.

— Ты мне нравишься. Ты меня не забудешь? Смотри, рожа, я буду очень страдать. Что ты привез? Лирическое? Я тебя хочу познакомить со стихами Баркова. Глаза! Тебя должны любить девки.

— Дима.

— Этой тонкой рукой хорошо сдавать карты. Морды, поклянитесь, что я вам уже дорог! Я вас сразу полюбил. Только не страдайте скромностью. Скромность поставила мою жизнь вниз головой. Я из него вон сделал культурного актера.

— Если бы я тебя слушал, — сказал Владька, — ты бы сделал из меня идиота.

— У тебя, кстати, для этого изумительные данные.

— Мисаил, я тебя уроню.

— Господи, господи! — опустился Мисаил на колени. — Пресвятая девка Мария, я был невинный! Что вы лыбитесь? Вы еще не возрадуетесь. Вы еще от меня плакать будете. Пойду отлучусь.

Он вышел, и у ребят невольно возникла мысль: откуда он появился, что за оригинал этот комик в ободранном пиджаке, с расстегнутыми по всем местам пуговицами, что за страсть валять дурака перед мальчишками?

— Что за тип, откуда? — спросил Димка.

— Я поступал, он уже здесь отирался. Один, ему скучно.

— Он правда актер?

— Был. Неудачник, по киностудиям шатается, в массовке. В каком-то клубе под Москвой самодеятельностью заправляет.

— Видно, что он одинокий.

— Говорит, что немцы сожгли семью в Белоруссии. Но ему верить… Раздавай карты.

— Очень смешной.

— Ко мне подходит санитарка, звать Тамарка! — с песней вернулся Мисаил, и показалось, что он совсем не нуждается в слезливом сочувствии. — Послушайте! Я сосредоточился в пустынном уголке, в том месте, где я провел лучшие минуты своей жизни, куда не зарастает народная тропа, и вспомнил, как я играл одну трагическую роль. Публика ревела. Не верите? Сомневаетесь, что во мне погиб величайший трагик? Я играл так, что с первого ряда унесли пятипудовую старуху, она влюбилась в меня, как невинная. Мой диапазон — от фарса до шекспировской трагедии, мой стиль — легкость, импровизация, никаких канонов и рамок приличий. Господи, поставь меня на том свете вниз головой. Сдавайте карты!

Мисаил вскрыл козырь, почесал живот и, обращаясь кощунственно к богу, прочел несколько непристойных строчек забытого поэта Баркова. Вздохнув, он стал садиться и упал.

— Господь наказал! — без обиды поднялся он. — Заодно и копейку нашел. За копейку не жалко упасть.

— У меня пики, — торопился Владька, — давай, Мисаил, только не подглядывай.

— Я, мой дорогой, у тебя нахватался. Ходи, Егорка!

— Мисаил, ты не ори. Ребята из Дворца пионеров.

— Прости меня за художественное выражение, но пошел ты… Из Дворца пионеров! Нет, они меня сегодня на грех наведут. Такие жеребцы — и из Дворца пионеров.

Владька заводил его.

— Расскажи, Мисаил, как ты играл в драме большую роль и упал в оркестровку.

— Гораздо интереснее, как меня хотели купить на приемном экзамене. Моя взятка. Ужас, ужас! Когда я вспоминаю, мне хочется на двор. Представьте, вы бы выходили из парной, а вам в разгоряченное горло сунули холодный предмет. Я говорю художественно, мы все здесь талантливы. Дышать было нечем! Я заболел ангиной. О, сколько я терпел в жизни. Иссох весь! Я же слабохарактерный. Твоя взятка, Егорка, не спи. Мне предложили в этюде сыграть парикмахера. Положи карту, я все вижу, кретин. Сыграть так, чтобы было смешно. Клиента изображал один геморрой-любовник из Рязани. Я сделал, друзья, этюд блестяще! С потрясающей правдой обстоятельств. Я повырывал у клиента все волосье. В меня так уверовали, что я на третьем курсе, тогда еще молодой и очень красивый, играл в драме Гауптмана «Потонувший колокол». Режиссер рыдал, женщины с ума сходили. Господи, прости все мои прегрешения, сколько ты терпел от меня. Открой два очка.

— Спать, что ли… — зевал Егорка.

— Я только открываю свою программу, а ты спать, Если ты меня не примешь всерьез, тебя выгонят с первого же тура. Какие у вас отрывки? «Рожденные бурей», «Певцы», а басня? Я научу вас читать басню. Завтра будем репетировать. А басню надо читать так: «Осел увидел соловья…»

Глазами он показал, что осел — Владька.

— Мисаил! Выйди!

— Они не знают, в чем смысл жизни! Разве ты, Егорка, не наслаждаешься моим художественным словом? Разве мое слово не золотое? Ты прозреешь со мной. Ты останься верен мне, где ты еще найдешь такого Михалыча, который бы тебе посвятил целую ночь? Я сейчас, чтобы вы были грамотнее, почитаю матерщинные стихи одного известного поэта.

— Не мути им мозги, Мисаил. Ребята уже посоловели от твоей трепни. Расскажи им серьезное, про старых мастеров.

— Пожалуйста! Я шел за гробом Есенина, Качалова, Москвина, Немировича-Данченко, брат его, Василий, умер в эмиграции, писатель, знаете? Я шел за гробом Станиславского.

— А Шаляпина видели? — спросил Димка. Вот, казалось, сейчас он расскажет много интересного.

— Нет, я был молод, я тоже был юн, морды!

— А с Рыжовой вы знакомы? — спросил Димка.

— Рыжова — гениальная актриса, — сказал Владька. — Зачем ей такое трепло?

— А Яблочкина, Турчанинова, Пашенная?

— Я про них знаю много интересного, — сказал Мисаил, — все расскажу, если вы не будете верить этому кретину. Кому вы верите: мне или ему?

Владька подморгнул ребятам: скажите, мол, тебе, Мисаил, верим.

— Вам.

— То-то. Ах, что я знаю. Вы слыхали о певце Лешковском?

— Его же посадили, — сказал Владька.

— Не трепись, он давно вышел. За что его сажали, я потом расскажу. Если будете меня любить, если поклянетесь мне в верности, — поднял он палец. — Так вот, Лешковский — я умираю! — должен был выступать с обер-знаменитой Фатьмой Чумбуровой. Корова, каких свет не производил.

— Дядь Миш, вы же поклялись, что серьезно.

— Я не вру ни капли. Пусть меня покарает пресвятая девка Мария. Не мешай, дай артисту свежего воздуха. Тридцатые годы. Все билеты проданы, публика валила на Лешковского, двери выламывали. И вдруг!

Мисаил встал, закатил глаза, изображая конец света.

— И вдруг перед самым спектаклем объявили, что Лешковский заболел! Боже, что творилось! Поднялась буря! Публика рвала и метала. Билеты совали обратно, сто лет снилась им эта старая курва Фатьма Чумбурова, все желали Лешковского. Фатьма чуть с ума не сошла, ей без Лешковского на сцене было нечего делать. И вот — я умираю! я хочу в сумасшедший дом! — и вот вместо Лешковского выпустили на веревочке одного несчастного геморроя-любовника, он умер нынче весной, господи, поставь его на том свете вниз головой! Фатьма чуть сцену не разнесла, она из коровы превратилась в тигрицу и готова была разорвать этого кенаря от злости, он ей на желудок отражался. Моя взятка.

— А к чему это ты рассказываешь? — спросил Владька.

— К тому, балда, что в искусстве нельзя обвести вокруг пальца. Если нет в душе козыря, не возьмешь взятки даже с полной колодой в руке. Говорю метафорой. Опять моя взятка, я талантливый.

— Собак хоронишь…

— Хоронил. Но как! Учтите, на моих похоронах будут входные билеты, а карманы пиджаков я попрошу заранее набить землей, чтобы потом кинуть на мою крышку. Иногда я буду кричать из гроба: «А ты, зараза, почему не кинул?»

— Тебе трепаться как в решете воду носить: век не кончишь.

— Учитесь культуре слова. Я воспитываю правдой. О, какой же я дурак, надел ворованный пиджак! Моя жизнь, Егорка, прошла в этих стенах, моя молодость вернее. Все мне близко, я готов целовать эти стены, тумбочки, грызть эти сухарики. Не лыбься, Егорка, быть может, ты утираешься моим полотенцем. Тут их меняют только к большим юбилеям. И не спи, я тебя умоляю, еще выспишься (и не один), а меня упустишь — не вернешь никогда. Такие вымирают. На этой кровати у окна спал твой Михалыч, который уже влюблен в тебя, как Вертер! Я тогда учился в театральном, подавал большие надежды, — господи, меня прости, я был ангел, я был невинный. Воспоминания мне на желудок отражаются. Вот здесь спал мой однокашник Саня Панин, вы еще с ним столкнетесь, мы из одной тарелки лопали, на мои деньги ходили в кино, я его взращивал, учил художественным выражениям, а сейчас он со мной не здоровается.

— Он же актер, — не выдержал Владька, — а ты кто?

— Божий дар и яичница! Актер! Он давно уже администратор. Он сказал: «Чем быть плохим актером, лучше стану хорошим администратором». Вы еще узнаете его! Актер, актер. Кто актер, так это Ямщиков. Он приехал в училище из зачуханной деревни в сапогах, не знал ни черта, зверски работал, отирался в провинции, а сейчас — пожалуйста: ты видел его в последнем фильме? — Мисаил скорчил мину. — У, какой бес, я несколько раз терял сознание, я рыдал, истекал кровью, и меня тянуло на двор. Вот это мастер!

— И я… — сказал Владька.

— Ты, мой дорогой, настолько глуп, что не сможешь даже сыграть идиота.

В дверь несколько раз стучала дежурная Меланья Тихоновна. Длился третий час ночи, а Мисаил и не думал стихать. Наконец потушили свет, полегли, и тут Мисаил вспомнил о собаке Ванюше, сходил на улицу, искал, искал и вернулся, все с тем же темпераментом плакал и молился и с чего-то вспомнил, как однажды его обманули на маскараде или он кого-то обманул — нельзя уже было понять.

— Завтра мы откроем второе отделение! — сказал он, располагаясь на голом матрасе. — Вы будете вертухаться. И поклянитесь, что будете мне верны. Егорка, Димка? Послушайте на сон грядущий Баркова, его стихи приписывали Пушкину. Я единственный исполнитель в Москве. Но меня боятся выпускать на эстраду, знают, что я слабохарактерный. Господи, господи, сколько ты терпел от меня…

Он вдруг соскочил и стал читать в углу «Отче наш», неприлично крестясь и перевирая текст. В дверь опять постучали.

— Я невинный! — поклялся в сторону двери Мисаил и упал на постель. — Чего лыбитесь? Через пять дней на туре плакать будете… Завтра поведу вас в Донской монастырь…

4

До счастья или провала оставалось немного: одна ночь. Димка уже не в силах был повторять молча стихи и отрывки и лежал беспокойно, всего на свете пугаясь: Москвы, знаменитостей, женских глаз. Егорка спал у окна.

Накануне Мисаил созвал несколько человек и повел в Донской монастырь. Егорка и Димка потом пожалели. Там, где хранится молчание и прогоняется из души суета, Мисаил развлекался и хохотал. За древними стенами монастыря было тихо и безлюдно. Отстав, друзья ходили меж заплесневевших плит, белокаменных семейных склепов, масонских надгробий и песчаниковых саркофагов, читали имена погребенных: княжна Трубецкая, Оболенская, Голицына («пиковая дама»), Чаадаев, Сумароков. И дядя Пушкина лежал здесь, и мать Тургенева. У стены каменный крест растерзанного во время чумы митрополита Амвросия. Всюду на плитах какие-нибудь слова: «Помяни мя, господи, егда приидеши во царствие твое»; «Чаю воскресения мертвых и жизни будущего века»; «Не отвержи меня, господи, от лица твоего». Эти полустертые строчки как бы шептались теми, кто спал под травой, кому уже ничего от нашего мира не нужно, напоминали живым о том, что все кончается смертью, забвением и что вы, дескать, топчетесь, стремитесь к славе и благополучию, ради выгод творите грех, а зачем? Поглядите, что вас ждет! Друзья посещали впервые древнее кладбище, и чувство смирения у могил им было ново. А Мисаил все рассказывал басни, торопился показать «последнее ложе» любовника Екатерины, графа Зубова. Желание всякую минуту нравиться и держать ребят возле себя принуждало его лгать, сочинять о покойниках черт знает что. Друзья вдруг устали от него и ушли раньше, и на улицах Москвы их снова вернуло к живому, хотелось быть счастливыми и владеть судьбой.

Что будет завтра? Если завтра не повезет, то и вся жизнь не удастся. Димка решил, что он тайно перекрестится, когда вызовут читать отрывок, и произнесет про себя несколько слов: «Господи, помоги, спаси, не дай в обиду». Так всегда поступала в трудные минуты его мать.

С утра не хотелось ни есть, ни пить. Никита приехал в восемь из своего общежития, разбудил и уселся читать свежие газеты. Он не боялся за друзей: талантливее своих нет ведь никого и а свете. Через часок они станут перед комиссией и блеснут. В кульке он привез им пяток сырых яиц.

— Выпейте натощак, чушки! — сказал Никита. — Чтобы голос звенел.

— Поступал бы ты с нами, — вылез из-под одеяла Егорка, — у тебя перевоплощение какое. Почти Мисаил.

— О да, — ухмылялся Никита. — О да, вы правы. Умывайтесь. Москва говорит о вас, Лиза мечтает.

Весело бежали они к трамваю. У студии Никита отвел их в сторонку, поправил им галстуки, нахваливал. Было одиннадцать часов. На этом островке Москвы их еще никто-никто не знал.

— Вы потопали, — сказал Никита серьезно, — и я вот о чем думаю. Сегодня наступил день, который может решить все: будем мы пять лет жить вместе или нет; такие ли мы, как о себе намечтали, или нам в школе закружили головы; останемся мы, как сейчас вот стоим, или согнемся, заноем. С этого дня покатится снежный ком. Я верю в вас, чушки, не бросьте меня одного в прекрасной Москве. Так хочется быть вместе. Идите, а я пристроюсь в уголке с Мопассаном.

Он смотрел им вслед. Он воображал, как их вызовут, и Егорка понравится в героическом, Димка возьмет юмором. Они попадут.

Но едва друзья вошли в фойе, заполненное сверстниками, все показались Димке одареннее и веселее, и мгновения веры в себя, еще недавно кружившие голову дома и в поезде, забылись им. Ты пока чужой и обыкновенный, и ты должен доказать легко и свободно, что природа наградила тебя чудным даром. Но ты уже чувствуешь себя пропащим и готов повернуть назад.

Лиза их встретила радостно, заворковала, обнадеживала своей верой, взглядами, прикосновением руки. Они стали изучать поступающих. Такого разнообразия одежд, причесок, поз, жестов, характеров им будто не доводилось еще созерцать в одном месте; такой жажды проявить себя, вынуть из души сокровенное тоже не всюду заметишь. Некоторые уже немного играли, старались быть кем-то, и потому глядеть на Лизу, живую, натуральную, было отрадно. Димка подступал к двери, она часто открывалась, видна была комиссия за столом. Сидели народные артисты, самые счастливые люди, казалось. Егорку они не смущали.

— Они тоже когда-то дрожали, — сказал он. — Да подумаешь! У нас вся жизнь впереди, мы еще где только не побываем! Как эти ребята, слышишь?

Рядом болтали несколько человек, смеялись, рассказывали про себя интересное. Они поступали несколько лет подряд и знали, кто как принимает, какой отрывок звучит, какой нет, кто лучше слушает. Среди них были одержимые, или просто упрямые, или полагавшиеся только на свою внешность. Красавицы медленно ходили по залу и на середине непременно оборачивались, любуясь собой в зеркале. Красавиц Димка тоже стыдился, хотя не был дурен; в глазах их сверкала какая-то недоступность, тлел мизерный порок, возвышавший их как ни странно. И очень много их было. Он думал, могли они его полюбить или нет. Он все смотрел, слушал, сравнивал. Кто-то снимался в детстве в кино, кого-то привел знаменитый папа… Все пугало. На крыльце, где Никита дочитывал по-французски «Милого друга», стояли чьи-то мамы, подруги, сестренки. Почти та же картина, что и везде в институтах, но нет же: та, да не та.

Бесконечно долго они ждали.

— Птицы небесные, — сказал Никита, когда они вышли к нему с Лизой отвлечься. — Парите. Ноги, глаза, голос, движение. Даже дурнушки светятся.

— Скорей бы уж! — сказала Лиза. — Или — или, только скорей. С каждым часом все заметней тупеешь.

Мелькнул секретарь Владька в белой рубашке, сострил и пропал. Счастливый человек. Вчера он клялся а общежитии, что ребята пройдут.

Ожидание превращалось в казнь. Только через два часа вызвали Лизу.

— Ой! — взмолилась она. — Я не пойду. Мальчики, идите вместо меня.

— Иди, понравишься, — подтолкнул ее Егорка. В беспомощности она так глядела на него, что стала родной. — Главное, не подлаживайся, читай от себя, хоть плохо, но по-своему. Иди. Иди.

Димка приоткрыл дверь, чтобы подслушивать.

— «Огоньки» Короленко, — объявила Лиза. Она стояла далеко от стола и была нежно возбуждена.

— «Свойство этих ночных огней, — читала она, — приближаться, побеждая тьму, и сверкать, и манить близостью. Кажется, вот-вот еще два-три удара веслом — и путь кончен… А между тем далеко!..»

«Примут», — сказал себе Димка, и теперь самому хотелось блеснуть тоже.

— По-моему, отлично, — шептал сзади Егорка. — Слушают. Не скучно.

— Хорошо, здорово…

Когда кто-то живет в роли и захватывает твое сердце, верится, что и ты смог бы так же на его месте, нет ничего проще, чем приблизить других словом, улыбкой, душой, ты такой же талантливый, как он.

— Пропала! — выскочила Лиза. — Все перепутала! Последние слова совсем забыла.

— Тебя очень хорошо слушали, — сказал Егорка.

— Да? Поражаюсь! Я ничего не видела. Кошмар какой-то.

— Я поехал, — сказал Егорка. — Прощайте.

— Мы будем с тобой, — проводила его Лиза. — Счастливо.

— К сожалению, — подскочил и Никита, — не могу кинуть шпаргалку, но я в тебя верю, давай!

Егорка скрылся. Лиза и Димка приткнулись к щелке. Его расспрашивали. Члены комиссии вытянулись вперед, едва Егорка стал говорить. Чему-то улыбались. Славная такая актриса-старушка нетерпеливо ждала, что скажет этот мальчик еще. Глаза членов комиссии открывали Димке все секреты, и не было сомнения, что друг уже чем-то понравился. Теперь бы самому так. Ах, как он стремился туда! Строки тургеневских «Певцов» повлекли устами друга в полевые просторы Средней России, и хорошо было уже не только жить, ловить душой ее разнообразие и поэзию, но во сто крат лучше и желаннее было от потребности передавать другим неясное, смутное колдовство жизни, еще тоже неясной.

«Не одна во поле дороженька пролегала», — пел он, и всем нам сладко становилось и жутко. Я, признаюсь, редко слыхивал подобный голос: он был слегка разбит и звенел, как надтреснутый; он даже сначала отзывался чем-то болезненным; но в нем была и неподдельная глубокая страсть, и молодость, и сила, и сладость, и какая-то увлекательно-беспечная, грустная скорбь. Русская, правдивая, горячая душа звучала и дышала в нем и так хватала вас за сердце, хватала прямо за его русские струны. Песня росла, разливалась. Яковом, видно, овладело упоение: он уже не робел, он отдавался весь своему счастью; голос его не трепетал более — он дрожал, но той едва заметной внутренней дрожью страсти, которая стрелой вонзается в душу слушателя, и беспрестанно крепчал, твердел и расширялся…»

«Хорошо, — шептал Димка, зажигаясь чужим успехом, — сейчас я…»

Но минуты эти были последними счастливыми минутами Димки в Москве.

На басне, с которой он начал, никто не смеялся. Улыбался лишь Владька, старательно и нарочно, а Панин, красивый и холодный, хмуро дожидался конца.

— Достаточно, — сказал он. — Прозу.

— Сейчас прочту, — поторопился Димка. Он кашлянул. Он ничего не чувствовал, слова вылетали пустыми. Он старался изо всех сил, брал не свои интонации. Хотелось понравиться, и больше ничего. Димка понимал, что погибает, прощается с этим царством в самом начале, едва ступив на порог.

— Вы свободны, — сказал Панин.

Владька вышел за Димкой:

— Чего ж ты? Куда ты поскакал? Все слова проглотил. И зачем ты выбрал этот отрывок, он совсем не в твоем плане? Себя надо знать, чадо. Лучше, чем есть, не будешь. Они соображают.

— Разве он плохо читал? — спросила жалостно Лиза.

— Видно, что в нем что-то есть, — сказал Владька. — Но надо же выдать. Я, может, Шаляпин, Москвин, да кто об этом знает? Не лезь из кожи, актером становятся после, сейчас в тебе человек важен, натура, сырье, четыре года из тебя лепить будут актера. Ты меня убил, мальчик, я надеялся на тебя. У тебя все хорошо, — подмигнул он Егорке, — будешь поить все общежитие.

— А я? — Лиза посмотрела на Владьку умоляюще, как будто он решал все.

— Милое чадо, я рыдал, когда вы читали. Если вы не пройдете, а меня выгонят с последнего курса, мы поедем в какую-нибудь Чухлому.

— Зачем же в Чухлому? Я москвичка.

— Ча-адо.

Дверь закрылась. Егорка сочувственно обнял Димку.

— Что они хоть тебе говорили?

— Ничего.

— И Теркина не читал?

— Не дали.

— Ну-у… Что ж они! Что ж они!

И Егорка и Лиза пустились искать виноватых. Поддаваясь, Димка радовался их защите, не верил комиссии, она была неправа, невнимательна, он даже стал злиться, подозрительно думать о детях знаменитостей, которым уж дадут прочитать все от начала и до конца.

— Что ж это такое? — обижался Егорка на всех. Они отошли к окну. — Ты, да что там, я же тебя знаю, ты талантливее нас всех, они просто ни черта не увидели своими мудрыми очами. Но ничего, Димок. Раскроешься, ей-богу, раскроешься.

— Я попью, — сказал Димка и от стыда удалился.

— Ему в кино надо, — посоветовала Лиза. — У него очень живые глаза.

— Что глаза… У него другое есть. Он зажался, все спрятал, а я же его знаю, знаю, как он может. Ах, черт, кто бы подумал! Димок, — обратился он к другу, когда тот вернулся, — а ты попробуй прочесть кому-нибудь наедине. Вот скоро кончат, лови кого-нибудь из комиссии. Пусть Владька устроит. С тем же Паниным.

До семи часов они ждали результатов. Егорку приметила дама с «Мосфильма», записала его, сказав: «Вы нам, думаю, понадобитесь».

Наконец вышел с листами Владька. Димка в списках не значился.

Из-за Димки Лиза и Егорка не знали даже, как им радоваться, не обидеть бы.

Димка стоял бледный. Нет таланта. Кажется, стал ты убогим, никчемным. Идти никуда не хотелось. Да и куда? Он еще не верил, сопротивлялся всем существом, но маленький гномик внутри уже шептал ему: все правильно. И было, однако, обидно. Его здесь не будет, не ему радоваться. Куда делась веселая дорога через всю страну?

Все-таки хотелось испытать себя перед Паниным еще раз.

В семь часов прощались и благодарили друг друга члены комиссии. «Актеры, — глядел на них с завистью Димка. — Они дома. Завтра придет, и он на месте, он талант, нужен».

Высокий, уже седоватый Панин открыл свой кабинет.

Через несколько минут Димка стоял перед ним. Тонкой рукой Панин снял со стола стакан с чаем, помешал и отпил глоток.

— Слушаю.

Он наперед знал, что скажет юноша. Димка посмотрел на него и путано объяснил.

— Что ж, прочтите другое. — Панин откинулся, задерживая тонкую руку на краешке стола.

Перед Димкой сидел счастливый человек. Но Панин не был счастливым. Сам он считал, что живет посредственно. Он был добр, умен, его любили, но высшего наслаждения в своей среде он не испытал. Постепенно порывы сменились обыкновенной службой, в которой тоже надо было стараться, иначе на твое место сядут другие. Долг педагога и администратора заставлял его возиться с молодежью, и работа у него ладилась.

— Пожалуйста, — повторил холодный Панин.

Не было сил читать смешное. Димка выжимал из себя каждое слово, и одна мысль сжигала его: понравиться, понравиться! Панин то опускал глаза, то поворачивался к окну, и Димка опять чувствовал, как погибает.

— У меня еще есть стихи.

— Нет, достаточно, — прервал Панин. — Благодарю вас.

Молчание обвиняло Димку в бездарности. Он был жалок и, странно, выпрашивал жалость к себе.

Панин встал, прошелся к окну, долго-долго смотрел вниз на людей, точно забыл о Димке, и сказал наконец, повернувшись:

— Вы видите то, что читаете? Садитесь.

— Вижу, — солгал Димка. Он видел портрет великого артиста на стене, длинные пальцы Панина, его чужой неинтересный взгляд, лимон в стакане, ощущал боязнь, тупое рвение. Он видел одно, а читал про другое, и выходила неправда, потому что ту жизнь, о которой он читал, он не мог почувствовать из-за желания угодить. Он и сейчас солгал, ложь была зацепкой, он еще надеялся, что его полюбят, и лгать почему-то было не стыдно, он просил помощи якобы ради святого дела, которому не терпелось служить.

Панин нехорошо помолчал, потом спросил о семье. Какая-то ниточка спасения протянулась к Димке, он рад был ухватиться за нее и снова готов был солгать. Все равно никто не узнает, и он даже Егорке не скажет, и Лизе тоже, и когда он вспомнил их, ему подумалось, что они бы не укорили его.

Но Панин все видел.

— Таких, как вы, много, — сказал он. — Комиссия не ошиблась. — Он сел, потрогал стакан с остывшим чаем. — Мы вас не возьмем.

У Димки стыдливо блестели глаза. Его не признавали твердо. Ужасно, когда в тебе не находят искры божьей. Он тонул совсем.

— Мне без института не жить… — сказал Димка, дрожа губами.

— Зачем вы так… — мягко успокоил его Панин и сразу подобрел глазами. — Вы еще совсем молоды. Никакой трагедии не случится, если вы займетесь другим.

— Не представляю, что теперь делать…

— Поймите, при такой же затрате сил вы в другой области, там, где вы будете самим собой, добьетесь блестящих результатов, тогда как у нас вы испортите себе жизнь. Я уже не говорю о том, что на своем месте вы будете гораздо полезнее. Ведь вы живете в обществе.

— Другого не хочу.

— Вас очень много приходит сюда, — сказал Панин сурово. — Нам потом досадно, мы принимаем, а из этого ничего настоящего не выходит.

Димка молчал. Нотации ничего приятного ему не сулили. Чем поучительнее были речи Панина, тем тошнее становилось у Димки на душе. Уж лучше бы Панин солгал насегодня, правда отталкивала Димку, и он злился на Панина.

— Важно, чтобы вы поняли, — совсем не то, чего хотелось бы Димке, твердил Панин, — что, не обладая высокими данными, вы, однажды устроившись так-сяк, невольно будете обманывать людей. Сначала невольно, а после… Кто его знает. «Ужом проползти» — так говорят.

«Я бы голодал, жертвовал, не изменил», — упорствовал Димка.

— Я не виноват, что тянет…

— Никто не виноват, если нет таланта, — сказал Панин. — Вы другой. Поищите. Виноваты же те, кто не имеет мужества признаться в своей слабости и лезет на место, ему не предназначенное. Ни-че-го, кроме позы, не останется. И потребности хитрить, лгать. Все время одна, одна и та же мысль: как выкрутиться, пролезть, доиграть ту роль, с которой по глупости начал свою жизнь. Это неизбежно.

Димка задумался. Умные темные глаза Панина говорили, что просить о снисхождении бесполезно, и вот странно: сердце не сдавалось.

— Не расстраивайтесь, — улыбнулся Панин и встал. — Коне-еч-но, если уж вас так тянет, попытайтесь еще, вам не запрещено. Но зачем? Всякий есть то, что он есть. Сами себя не обманывайте.

— Да я не обманываю, — сказал Димка. — Но я не знаю, куда деться.

— Найдете. Будете нужны.

Он распрямился и светло, ободряюще улыбнулся, показывая ровные белые зубы.

— Было бы только что за душой. Не падайте духом, до свидания, подумайте хорошенько. Избави вас бог обвинять в своей неудаче весь мир! До свидания, подумайте.

— Спасибо, я подумаю, — сказал Димка и вышел.

5

Они пришли в общежитие, там сидел Владька.

— И вы еще ходите трезвые? — сказал он. — Смочить бы удачу, а? Егорка? Головка-то болит, головку смочить бы надо. Дима, ты мне дорог, чадо. Не хнычь, поедем со мной в Чухлому. Какие там женщины! М-м, прелесть. Я еле тур высидел, шутишь, такую толпу пропустили, и все таланты из народа, валенки. Поедем, Димок, в Чухлому. На характерные роли!

— Тебе же еще год, — сказал Егорка.

— Мой друг, талантливому актеру учиться не надо. Сапожному делу учатся, а мы от природы. Что с горы не дано, в аптеке не купишь.

Димка молчал. В минуты переживаний ему стало заметней, что Владьке никто не нужен, лишь бы провести время да еще и выпить на чужие денежки. Он теперь после провала ни во что не ставил Димку, и тот это почувствовал. Как будто уже во всем, во всем был Димка отныне ничтожен и пуст. Зато Владька без конца заигрывал с Егоркой.

Егорка был расстроен пуще друга.

— Что будем делать? — спросил он.

— Полежим, — ответил Димка. — Куда идти-то?

— Куда-нибудь в парк, к черту на кулички.

«Эх, — хотелось ему вздохнуть, — как подвел ты меня. Как бы мы жили вместе! Одному в Москве мне плохо будет. Ну, Никита, так он в университете…»

— Мальчики, — напомнил Владька, — магазин рядом. Я могу сбегать. О-о!

Сзади стоял Мисаил. Пиджак свисал с его плеч.

— Морды! — закричал он и воздел руки. — Я чувствую, у нас опять складывается прекрасный вечер воспоминаний. У меня стало хорошо на душе, вы слышите, у меня стало хорошо на душе, как только я увидел вас. Меня с утра тошнило, я кончался, жизнь не мила, я хотел звать попа; потом сообразил, что это я триста грамм сметаны хватил, и пошел в парную. Меня развезло. Я снова жизни полн, таков мой организм! Как будто с меня сияли гробовую крышку и сказали: «Вставай, ты еще нужен миру для разнообразия».

— Мисаил, конкретней, — сказал Владька. — Магазин рядом.

— Я не пью, бог с тобой. Я зарабатываю меньше всех.

— Кончай ныть, — сказал Владька. — Давай пятерку.

— Нет у меня. Я не пью. И не уламывай! Знаешь, что я слабохарактерный, все равно не дам! Кстати, довожу до сведения любителей художественного слова: у меня меняется адрес. Слушать стихи Баркова приходите на улицу Ермоловой.

Егорка лег на постель, подложил руки за голову. Он устал. Димка тоже сидел тихий, слушал и не слушал.

— Что вы задумались, морды? — спросил Мисаил. — Я забыл, как вы? Прошли на второй тур?

— Нет, — сказал Димка.

— Я тебе говорил, не ходи без меня.

— Меня ждет прекрасная женщина, — сказал Владька. — Вы мне надоели.

— Ты ей тоже, — сказал Мисаил.

— Я иду к прекрасной женщине!

— У тебя не было еще ни одной красивой бабы. Я видел. И почему ты любишь таких толстых? У тебя крестьянский вкус.

— Я иду к прекрасной женщине!

— Уходи скорей, ты меня иссушил, все равно не дам ни копейки. Иди к своей продавщице. Продавщицы оценят твою смазливость, но, поверь, ни одна интеллигентка тебя близко не подпустит.

— Ты так думаешь?

— Уйди, я припадочный!

Они остались втроем.

— Мисаил… — спросил Димка.

— Я для тебя дядя Миша… Ты не Владька, у тебя есть душа. Мне больно слышать это от тебя. Ну?

— Да я так… хотел сказать, что делать неталантливым?

— Оттирать талантливых. Можно не быть талантливым, но способным.

— Как понимать?

— Человек пилил на скрипке и хотел в Большой театр. Таланта ни на грош, а способности не занимать. Устроился директором филармонии в Орле. Умей себя преподнести! Первая заповедь: охаивай талантливых. У способных предложение так и строится: не успеет сказать о ком-то «да», как тут же «но».

— Разве Владька не талантливый?

— Он разгребает себе дорогу локтями. Он пойдет по одной дороге с теми, на кого любят наводить тень. Господи! Святая простота. Сибирские валенки! Да я не отстану от вас, пока не выучу правилам современной жизни. Я полюбил вас, клянусь невинностью. Я буду путеводителем. Только поклянитесь, что вы меня не оставите. Егорка, клянись, морда!

Егорка спал. Ему снились последние домашние дни на берегу Оби: он с друзьями шел в гору и, обнимая Димку, говорил об отъезде, о той будущей жизни, которую загадали однажды.

6

Вспомним же первое расставание с друзьями в те ранние годы, когда мы свято надеялись, что будем жить вместе всегда. Ничто, казалось, не разобьет нас, мы вечно будем юны в своей верности. Если жизнь оскорбит вас, то придет друг и спасет, потому что в нем больше правды. Если женщина тебя не полюбит, друг успокоит и скажет, какой любви ты достоин.

Димка уезжал. Чемодан стоял на полу.

Всего каких-то двадцать пять дней прошло. А что-то случилось. Вроде бы всем еще хватало счастья, кроме него, Димки. Самым же счастливым в его глазах был, конечно, Егорка. Успех достался ему без усилий, на Егорку поспешно обращали внимание, чем-то притягивал он и при этом сохранялся простым и забавным, как дома в Кривощекове. Тетушки с киностудии звали его на пробу в эпизоды, Лиза ворковала, Панин улыбался. А Димка уезжал непризнанный, и эта роль лишнего убивала его.

И ничегошеньки не изменилось в Москве. Расклеивали афиши с именами звезд, золотились купола Кремля, красивых глаз не убавилось. Мисаил так же крестился и умолял не забыть, Владька попивал за чужой счет и каждый день грозился удрать в Чухлому на характерные роли. Они были на своем месте, как и дежурная на проходной в общежитии, Меланья Тихоновна, которая тоже ласково выделяла Егорку. Изменился лишь Димка, повернулась судьба его. Ничто не мило ему, появилась вдруг ревность ко всем, и отныне чувствовал он какое-то неравенство. Еще вчера они бегали в школу, и не было никакой разницы в их положении. Сегодня уже другое. Уже не просто среди людей будет устраивать Димка свои дни, но среди определенного круга, и, казалось, помельче, потускней. Мир волшебный его оттолкнул.

Чемодан стоял на полу. Димка не поддавался уговорам Егорки. Остаться в Москве значило бы каждую минуту ощущать себя неудачником. Но и домой возвращаться позорно. Там махали тебе вслед как победителю. Он тоже прощался. Уезжали навсегда, то есть не навсегда уж, но как будто бы так. И вот…

— Держаться друг друга, — говорил Никита. — Не киснуть. Главное, не засыхать, не засыхать. Что-нибудь, где-нибудь, как-нибудь, но не засыхать. Мой образный язык мешает мне, но понятно, надеюсь.

— Разливаю, — сказал Егорка. — Вы меня на грех наводите, я невинный.

Налили, посмотрели друг другу в глаза, чувство поднялось. Потом Никита взял гитару, загундел в нос, и Димка стал смеяться над ним.

И простились они весело, говорили громко. «Хорошо дружите, — сказал мужчина, прикуривая. — Молодцы». Он согрел их словами, и сожаление о разлуке уменьшилось, поверилось, что они не пропадут. Издалека шел по перрону Мисаил.

— Дети мои! — закатил он глаза. — Я кончаюсь, я не переживу с вами разлуки, вы мне на желудок отражаетесь! Дети мои! — повторил он, к великому изумлению окружающих, потому что ничем не напоминал их отца. — Я был невинный, вы меня иссушили и поставили… Не буду выражаться при публике, она не поймет моего художественного слова. Я принес выпить на прощанье бутылку крюшона… О, как вы мне дорого обходитесь!

Но пора обниматься.

— Ну… — вздохнул Димка.

— Погоди, у меня к тебе крупный крестовый разговор.

— Опоздал, Мисаил, — толкал Егорка, — проводница просит в вагон.

— Залезь и ухватись за стоп-кран, Димок, — сказал Мисаил серьезно, но глаза лукавили, — страшно неохота с тобой расставаться. Мы ничего не успели, и ты не узнал меня толком, я гораздо содержательней, чем обо мне думают. Уйди, Егорка, я припадочный. Мы не разучили художественного слова и на товарной станции не разгружали помидоры. Я долго буду вспоминать твою хорошую морду. «Чаю воскресения мертвых и жизни будущего века», — ты, надеюсь, запомнил Донской монастырь и мои вдохновенные проповеди? Я бесконечно одинок, пиши, я буду ждать твоих писем, как молодой любовник. Не лыбься, морда. Ради тебя я готов говорить на прощанье гекзаметром, вот: «Поезд со станции медленно вышел, с желтым флажком грустит проводник Пенелопа!»

— Ну! — изменился лицом Егорка. — Не переживай. Ничего умного я тебе не сказал, напишу, а ты держись. Держись, Димок!

Никита сгреб друга.

— И меня прижми! — подлез Мисаил.

— Запомни, — сказал Никита, — Наполеон спал пять часов, в Кенигсберге по Канту проверяли время. Дисциплина!

— У тебя хорошая душа, Димок, я это чувствую своей актерской интуицией. В сущности ничего страшного не случилось, это первый раз, когда тебя обманули на маскараде. В тебе есть искра, поверь мне. Тебя будут любить девки, они-то и проверят твой талант. Не лыбься, святая правда. Господи!

— Пока, Димок, — подступал Егорка, — пиши и приезжай. Когда встретимся?

— Помни, Михалыч не любил трепаться. Не теряй зря времени, расширяй свой жизненный диапазон… Рожа! Ты меня не забудешь? Прощай…

И вагон пошел, друзья побежали. Егорка бежал до конца платформы, махал, кричал, подбадривал.

— Э-эх! — сказал он, когда пошли втроем к часам на здании Казанского. — Уехал. Уехал наш друг. Будем теперь вдвоем чай пить.

— А я? — вылупился Мисаил. — Где вы без меня достанете заварку?

Глава вторая ЧИСТЫЕ ГЛАЗА

1

Полетели дни, недели в Москве. Егорка не забывал друга.

«Безумно интересно все! — писал он в Сибирь Димке в октябре. — Интересна Москва, а на лекциях — древность! Греки, римляне, эпоха Возрождения. Какие судьбы! Так бы и пошел за художниками без оглядки, падал бы, разбивался вдрызг, вставал и снова цеплялся за них, не жалел себя. С ума схожу на лекциях».

В общежитии у Никиты он бесконечно трещал о том же. Никита умел слушать между делом.

— И заметь, Никит, — лежал он на кровати и говорил, — у гениев все красиво, прилично. Все! Что пошловато, грязно будет у меня, у тебя — у них красиво, подражать хочется! Он волочится — тебе бы так. Он пьет, дерется, льстит, изменяет, черт знает что еще — не по-нашему. Какая-то грация во всем. Или так кажется?

— О мой Урбино, ты прекрасен, но на кухне кипит чайник, принеси-ка.

— Рад стараться, маэстро.

Егорка выскакивал на кухню, продолжал беседовать издалека, речь текла без запинки, так что самому было дивно, откуда это? и не думалось, что слова не всегда свои, не столь уж умны и новы.

— Рафаэлю пели о его гениальности, — вернулся он с чайником, — а он понимал, что еще не умеет писать. Жил широко, гулял, влюблялся страстно, благородно…

— Как ты!

— Если бы! Мадонны были его подругами, — мешал Егорка Никите сочинять записку знакомой, — Они вдохновляли. И умер-то в тридцать семь лет, как и Пушкин. Не надо было кровь пускать — жил бы, картин наворочал. — Егорка в сожалении молчал минуту, другую. — А на могиле написали: «Здесь покоится Рафаэль; при его жизни великая матерь сущего боялась быть побежденной, а с его смертью боялась умереть». Говорили-то как!

— Урбино, помешайте в моем стакане ложечкой.

— Практичный журналист, бережешь силы. Надо. Свидание.

— Лизу свою видишь?

— Сидит на лекциях наискосок. Страдаю.

— Ничего, художнику полезно.

— Да я там сплошь влюблен.

— У вас есть где развернуться богатырю.

— Ну! Особенно такому телку, как я. Дивные есть! Они же все артистки будущие, впечатлительные до дури, большинство пролетает уже на первом курсе. Там у нас сюжет на сюжете. А я ведь как воспитан в школе, знаешь. Мне их жалко, я спасать лезу. Дивные, говорю, есть. Лена в меня влюблена там. Стихи мне написала, а я ей одну строчку выдумал: «Лишь запах твоих перчаток остался в моей руке».

— Мга-га-а! Декадент!

— Смешно… А я-то думал, что гениально. Я ее даже и не провожал, и перчаток-то никаких не видел. Вымысел, — с иронией говорил он о себе. — Этюд на творческое воображение. Если все нормально будет, на третьем курсе отрывок с Лизой сделаем. Из «Обрыва» Гончарова, как Райский в саду Вере в любви объясняется… Роскошный кусок! Или из «Тихого Дона». Встречу бы Степана с Аксиньей сделать! Гениальный роман! Все сказано. Реву по ночам, когда читаю, в Мелехова по уши влопался. Нарядить Лизу казачкой, кухаркой… И если ума хватит доучиться, знаешь, о чем помечтать можно? Самозванца, тоже с Лизой можно сыграть сцену у фонтана. Мечтаю, Никит, одни мечты…

— Моя врожденная молчаливость мешает быть хорошим собеседником.

— Читаю и вижу, что все великие писали про меня. Я и Ахилл, и Гектор, и Андромаха.

— Мга-га-а, о да, дурочка, я верю — ты гений.

— В мемуарах, дай бог доживу, всего тебя опишу. Отомщу!

Легко им было вдвоем. Можно пускаться в любые глупости, забавляться ими. Можно представиться дурачком, скупым, кем хочешь. Вот Егорка встал, сутуло отошел к неубранному столу, выбрал хвостик селедки и нищенски стал грызть, и Никита так засмеялся, что понадобился носовой платок. С аккуратностью Плюшкина Егорка сложил на газетку жалкие остатки и понес к тумбочке, приговаривая: «Потом доем». Можно жаловаться, постонать или доверчиво признаться другу, как ты влюблен.

— Как я полюбил лица, голос, — говорил Егорка. — В человеческом голосе все. У нее грудной, музыкальный. И порода в ней, стать, колорит. Вот увидишь, будет кинозвездой. Отрывок с ней поставить! Третий курс недавно показывал свои работы. Никита! Что они творили! Ты напрасно не пошел… Море всего.

— Некогда!

— По два свидания в вечер! Опишу, все опишу в мемуарах.

Тоску своего сердца он поверял любви нескольких первокурсниц. С удивительным мастерством и ловкостью венецианского интригана времен Возрождения балансировал на скользкой стезе, удерживая весь этот груз привязанностей. Какая сильная, здоровая натура!

— Вы невыносимы, Телепнев. Я очень мечтаю о чистой любви.

— Некогда?

— Терпения не хватает!

— Чу-удная! — вспомнил Егорка Лизу. — Разве она полюбит такого дурака, как я?

На занятиях по методу физических действий он сидел напротив и наблюдал за ней. «А теперь давайте рассмотрим свою собственную ладонь. — Она выставляла свою узкую ладошку, как будто ожидая сверху капель дождя. — На ладони каждого человека есть кое-что, о чем он не имеет ни малейшего представления. Теперь рассмотрим свою ладонь не просто так, а чтобы вытащить занозу». Скучно было. Хотелось смотреть Лизе в глаза. Последние дни на этажах, на лестнице, когда она гибко тянулась вверх, у телефона, на лекциях по искусству — всюду он смотрел на нее. Она менялась, игриво создавала ту простоту, которая устраняла интимность. «А ты сегодня красив», «А у тебя звонкий голос», «И вообще ты чудный», — награждала она, чтобы он не обижался, мимолетно, без волнения. Или ходила мимо, отдавала слова другим, почти то же, и эта странная щедрость ко всем изумляла Егорку.

«Чу-у-удная-я! — вспоминал он ее. — Сгорит она в один божий миг синим пламенем, и поднесут ей, лапушке, урок жизни. И пропала».

— У нее такие чистые глаза! — сказал он Никите. — Не может же она…

— Может, Егор, все может. Так ли уж она нуждается в твоей защите? С чего ты взял? А я уверен: ей хорошо! Раз ей хорошо еще где-то, что делать? Ты тоже не теряйся. Она узнала новых, всем нравится, и ей инстинктивно жаль посвящать себя одному. В таком возрасте! Она летит в огонь, и кажется, что сгореть чем скорей, тем лучше. У нее тысяча впечатлений в минуту!

— Я слушаю, давай дальше.

— Мы вот в турпоходе были, с ночевкой. Выпивки мало, но воздух на озере, куда мы дошли, молодость и глаза пьянили сильнее. Литературщина, да, прости, пожалуйста! Прощаешь?

— Конечно! Я слабохарактерный, не спрашивай!

Никита, вспомнив Мисаила, засмеялся.

— Ну вот… Уже просто? Вот. К ночи сели в домишке, устроили маленький пир. Возле меня сидел идеал, мы пели песни, правильнее будет сказать — орали. Было весело. Не хватало, между прочим, тебя. В половине двенадцатого в домишке погас свет. И тут в темноте, когда поднялся вой, потом стали петь частушки, хохотать, мы нашли руки друг друга, с обоюдным согласием сцепили их, и я не знаю, что слаще: последнее наслаждение или это первое, обещающее, внезапное признание, выделение тебя из толпы, желание с тобой разделить тайну. Красиво?

— Ну дак!

— Но это правда, правда! — перевернулся Никита на бок, свис с койки, поближе к Егорке. — Затмение в глазах.

— Ага, — поддакивал Егорка.

— Потом мы пошли по лесу. Она ушла раньше, я ей успел за столом шепнуть. Со мной был парень, хороший, ему ничего не нужно было. Мы пошли к роднику, я был веселый, глаза у меня нехорошо блестели, было темно, темно. Присели. Парень тут же уснул. Во сне ему, — потом рассказывал, — казалось, что турпоход продолжается и он лезет к вершине Эверест. Я потянулся к моему идеалу, страсть моя находила отклик, и еще какой! Руки! Быстрые, тонкие, теплые, нежные! Еще пять минут назад не было чувства, одни грешные мысли, и вдруг возникло чувство любви. Не жалко слов, клятв, кажется, что любишь воистину и ничего, кроме этих ласковых минут, на свете не существует и не будет. Только миг, и о том, что за ним последует, невозможно думать. Ну, я, конечно, читал достаточно книг, чтобы знать, что говорить и как и куда приятнее целовать…

— Всегда был грешен у нас, всегда.

— Но я, представь себе, не лгал.

— Ну конечно, Никита, ты говорил правду, кто же сомневается.

— Нахал ты, Телепнев.

— Простите.

— И вот… гляжу в ее глаза. Тревожные. Счастливые. Безотказные и молящие… И они меня образумили. Жалко. Ночь пролетела. Утро. Как быстро! Мы так и просидели. Парень все взбирался на Эверест, а мы замерзли. Я ее укутал, тоже, между прочим, приятная обязанность! Она меня поблагодарила поцелуем за нравственное поведение, и мы пошли назад. Но оттого, что мы были у бездны, мы сроднились в то утро. И все. Потом я узнал, что она тогда поругалась с парнем, которого любит. Вот тебе женщина.

— Пойду. «Ой-ё-ей! — взял Егорка гитару и запел. — А ты замки на дверь накладывал, ой-ё-ей, а ты наряды мои рвал, ой-ё-ей, а я, такая… да-да-дая, ой-ё-ей, а меня милый подбирал!» Позвонить хочется. Пойду. Прощай, до субботы.

Вечерняя Москва наполнялась людьми. Егорка спешил в общежитие. Он шел, сокращая дорогу, меж тихих подъездов и желтых окон. Иногда улочка внезапно рвалась, и перед глазами, подобно странной горе, вставало высотное здание с длинными окнами.

У входа в метро были заняты телефонные будки. Кто-то кому-то звонил, у кого-то есть тайна. Мелькали девичьи лица. У окошка в троллейбусе сидела какая-нибудь ласково-застенчивая девочка, такая прелесть в вечернем свете, точно ждущая любви, знала, что на нее смотрят, и, когда троллейбус набирал ход, смело поворачивала голову к Егорке, вдруг исчезала условная преграда, глаза откровенно выражали интерес.

У Ботанического сада он захотел позвонить Лизе. «Звони, приходи в гости», — вспомнил он ее тоскливо-ласковые слова. «Проводи меня, Егорка. Я тебе что-то скажу». И ничего не говорила.

Одно удовольствие было слушать ее по телефону. Она умела лопотать о простом и скучном до того легко и медово, будто пела, а в трубке ее голос становился совсем интимным, родным, дразнившим сердце Егорки, и казалось, что она совсем рядом и любит его. Он часто думал, откуда у нее такая власть обыкновенной речи, этой самой-самой простенькой болтовни, которую бы слушал часами.

«Ах, это ты, это ты, Егорка? — начинала она обычно по телефону. — Ну какой ты молодец! Позвонил. Слышу и почти… вижу. А я только что искупалась и стою, знаешь, такая растрепанно-лохматая. И чувствовала, что кто-нибудь позвонит. Умница. Это ты? А это я. Вот… — Пауза эта его с ума сводила. — Ужасно красивый у тебя голос, ты, наверное, выспался, побрит, идешь на свидание. Нет? Опиши, как ты одет, так же, как в студии утром? Та же фуражка? Ты в ней забавный. Я ужасно давно не видела Никиту, скоро приглашу вас к себе в гости, сначала тебя, а затем вместе — хорошо?»

В последних словах всегда обещание. Всю осень так. Он шел, говорил ей что-нибудь и видел ее зачарованной своими словами. Он читал ей стихи, порой вылетала из головы одна, другая строчка, и тогда вдруг начинал ругать себя, что мало прочел книг, носит какой-нибудь томик месяцами под мышкой, колдует над каждой страницей. В тот теплый сентябрьский вечер он вспомнил «Желанье славы» Пушкина, которое кто-то выбрал на третьем туре, и они, он и Лиза, слушали, приблизив головы.

— «…Чтоб именем моим твой слух был поражен…» — появился он на пороге общежития перед дежурной Меланьей Тихоновной, осекся и крикнул: — Здрасьте! Чайком балуетесь?

Он прошел по шатким, доскам пасмурного коридора, снял плащ и вернулся, полез к полочкам на стене, где лежали письма. Он каждый день ждал писем и отвечал длинно, в уединении находила на него слабость, недовольство собой.

— Егорка, — сказала дежурная, — опять ты мне поллитровочку должен. Друг твой Погодаев прислал.

— В разор меня введете. Матушка, ты одна меня любишь, да я тебе не только поллитру, ноль восемь поставлю!

— А еще, Егорка, тебя этот спрашивал… с собакой.

— Мисаил?

— Сидел тут, рожи корчил. На девок, говорит, такого артиста променял.

— Рад бы!

— А неужели ты еще не нашел себе?

— Ведь ты, матушка, молодая была — не полюбила б такого обормота?

— Полюбила б. А чего не полюбить. Ты ласковый, веселый. У нас девушек на втором этаже столько, не нравятся?

— Я им не нравлюсь.

— Да ты и не пробовал понравиться-то. Ты с одной стороны зайди, с другой. Женщины любят внимание.

— Я от печки плясать начинаю, а надо сразу, вплотную! Я с тобой, матушка, веселый и остроумный. Мне бы не в артисты, а проповеди читать. Голос звонкий!

— Ничего-о… Тут, милый, не такие поступали, а и то через год не узнаешь. Скромные, тихие, краснели. Поскромней тебя, да ты боевой, чего там. А потом сколько я их погоняла, в двери стучала, чтоб уводили. Лучше, чем в ваших театрах.

— Ну, я не артист, Меланья Тихоновна. Это я так, пошутил и попал случайно.

— Да нет, Егорка, ты, видать, тоже артист. Задатки есть. Маленький еще. Ой, ребята, ребята. Много вас тут было, да мало в люди вышло. Иди-ка спать, Егорка, не встанешь. Будить?

В низенькой комнатке редко засыпали вовремя. Егорка приходил позже всех, тихо пил чай, читал в постели, писал письма или в дневник. В дневнике он обычно жаловался, писал, когда было грустно или что-нибудь поражало. Кто уже знал его, веселого и болтливого в студии, в комнате, очень бы удивился, заглянув в дневник. Он накрывал полотенцем лампу на тумбочке, ставил число и предавался анализу.

«Я только восхищаюсь, — записывал он в тот вечер, — и всю жизнь буду только восхищаться другими, сам ничего не умея. Я никому не нужен, я никому ничего не могу дать, мне нечего дать, в моей помощи не нуждается и Лиза. Хотел поговорить с ней. Сказать ей. Так что сказать было? Мол, Лизонька, не веселись, не прыгай, а давай страдать вместе со мной? Что я, такой хороший, умный и положительный, вижу, как котами ходят вокруг нее сокурсники, раздавая блестящие каламбуры, облизываясь и потом оценивая ее меж собой? И уже кажется мне, что я напрасно, рано попал сюда и совсем-совсем не знаю жизни, скучаю по какой-то другой дороге. Ненавижу себя за слабость, за разгильдяйство, за желание какой-то чистоты, за созерцание и т. п. Через 5 месяцев мне 19 лет будет. А я еще не человек».

Потом он долго лежал и, поостыв от мечтаний, принимался за древних греков, не спал до четырех утра.

2

«В искусстве, на сцене, — учил их режиссер-педагог, — как и в жизни, главное — не переживание, не чувство, а действие!» Егорка записал слова в блокнот и поставил несколько восклицательных знаков. Знаки были выразительны, кричали, и сам он кричал ежедневно: не живу, не живу! Книги тоже упрекали его. Он приходил раза два в неделю в Каляевскую библиотеку, брал что-нибудь античное, читал медленно и разговаривал сам с собой. Но зачастую жалко было времени и на чтение; давно угасшие страсти, чужие судьбы непременно обращали к собственной жизни, и тогда думалось, что в эти минуты все летит мимо него, у кого-то, где-то.

Десятого октября он читал трагедию Еврипида «Медея».

«Девчонка напротив меня, — увидел он и позабыл о подвигах, о Еврипиде. — Ах, какая чудная! И это она, та самая, я видел ее у вешалки. Глазищи серые, в пушистых ресницах, а сама светлая, не полная, а всего хорошо в меру, волосы волнистые, собраны сзади в узел. Нос не курносый, но и не римский, это не Медея, во всяком случае, наша, родная, русская мордочка, нос в самый-самый раз. И нижняя губка, именно губка, а не губа, маленькая, влажная, детская — не детская, но чудесная. Профиль с носом, глазищами чудесен. Ну, читай, дурак, Еврипида, век тебе не кончить. «О да не будет ошибкой сказать, что ума и искусства немного те люди явили, которые некогда гимны слагали, чтоб петь за столами на пире священном иль просто во время обеда, балуя мелодией уши счастливых…» Хорошо!.. С ней бы почитать… «Лечиться мелодией людям полезно бы было, на пире напрасны труды музыканта: уставленный яствами стол без музыки радует сердце». Смотрит, взглядами встречаемся. И не встречаемся. Так, в общем. Предложить на «Гамлета» пойти? Лампочка мешает, она для меня выключила ее. А я включил — для нее. Глупо вышло. Сейчас буду еврипидовским слогом говорить… Ну что еще тут скажешь, какое тут чтение! Чудесная! И она читает не читает. И я. Ногти светлые, не пойму — с маникюром или без. А смелости нет, не могу долго смотреть. Дурак, господи прости, телок. И прекрасно! Пусть дурак, но прекрасно все! Прекрасна природа человеческая! Прекрасно все человеческое! Ей-богу! Под влиянием девчонки и Еврипида. «Денно и нощно, не выпуская из рук, изучайте творения греков!» Гораций сказал, почти мои слова, дурак, дурак, а соображаю. Будет ли у меня когда-то в жизни счастье, небо, омут или так и умру никчемным? Пригласить ее на вечер первокурсников, а? У меня и костюма-то нет, да ладно, хочется показать девчонке курс, концерт будет, остроты будут, актеры будут! Правда, хочется доставить девчонке удовольствие — так вот, ни за что, за то, что она такая… С чего начать? Самое трудное. Легкости нет. Никитина легкость нужна для начала…»

Глаза слипались, в голове плыл туман. Последнее время он совсем мало спал. Пока он мечтал, милая девушка с пушистыми ресницами собрала книжки и ушла.

Он сдал Еврипида, вышел на улицу, ее не было. «Где я ее еще увижу? — думал он. — Сюда она может не прийти, а Москва большая». Он высмотрел кабину, достал 15 копеек, обождал, пока освободится. Звонила девушка. «Какие они разные, — думал Егорка, любуясь ее профилем, — вот ведь опять не красавица, но чудесна». Она, выбираясь, взглянула на него, в первую секунду Егорка нашел в ее глазах все, что льстило ему, но тут же наступил черед строгости, обыкновенной женской защиты. Она пошла, и один бог знает, о чем она думала. Она шла и смотрела как бы в сторону, но краешком глаза могла замечать, следят за ней или нет. Потом, переходя улицу, будто пропуская машину, она посмотрела туда, где стоял дураком Егорка и мечтал о ней. Зачем она оглядывалась, если ей все равно? Догнать? «Простите, я пойду с вами!» Нет, не то. Нужна легкость, что-то постороннее, далекое от первого чувства. А никакой легкости нет. Егорка приуныл.

«Я не мужчина», — сказал он себе и набрал знакомый номер.

— Да… — послышался ее усталый и недовольный голос. — Что молчите? Да, я слушаю! А-ах, это ты-ы… Как чудесно, что ты позвонил, Егорка.

— Лиза! Что делаешь?

— Я сижу одна, и у меня очень скверное настроение. Стала читать «Одиссею», прочту страницу и снова возвращаюсь. А сама думаю. Вот тебе и «денно и нощно не выпуская из рук…». Я так рада, что ты позвонил. Откуда? Ходишь по улице. Знаешь, как только о тебе подумаю, и ты звонишь…

— Я звоню редко.

— Напрасно. В моем доме хотят быть многие, но я не всем разрешаю. А для тебя двери открыты. Всегда. Ты понял?

Голос, лицо, глаза — все было очень близко.

— Как-нибудь мы посидим с тобой, хорошо? Купим бутылочку вина, у меня есть чудесные пластинки, и мы посидим, поговорим, хорошо? Что ты молчишь? Я тебе завтра утром что-то скажу, ладно? Что-то, что-то… ладно?

Но утром она ему ничего не сказала, словно забыла. Он как-то не пошел на занятия и позвонил ей часа в четыре.

— Приезжай обязательно. А в чем ты одет? Все та же фуражка? Ужасно хочу тебя видать!

Воображение нарисовало ее невеселой, и Егорка всем сердцем спешил ее успокоить. Спасти, спасти и вытащить ее из удалой компании, где она, думалось, пропадает ни за что.

Она открыла ему дверь, протянула молча руку и провела к вешалке.

— Я одна-одинешенька, — певуче сказала она, как бы настраиваясь на что-то очень интимное, позволительное только с Егоркой. — Наши уехали в Болгарию, бабушка в Ленинграде у сестры. Можешь валяться на диване, читать журналы, включать телевизор, вот пластинки. Все три комнаты — твои. Твои, да, Егорка? Ой, ты сегодня какой хороший и волосы вымыл, да? Для меня?

Она стояла посреди комнаты на ковре, точно дразня его: вот я какая, в красных брючках, посмотри на мои ноги, вот я в быту, не наряжалась, не подводила водяные глаза, я всегда хороша, правда?

Везде царила она. Со стены, с полочки секретера смотрели на пришедшего ее глаза. На столе цветные немецкие свечи, привезенные ее отцом. Английские пластинки подарены каким-то молодым человеком. Художник, мечтавший о ней, написал ее во весь рост, она встречала лукавой улыбкой каждого, кто входил. Роскошные календари, итальянские репродукции издательства «Фрателли фабри», сердолики, агаты, яшмы с Крымского побережья, тяжелые тома живописи из галереи Сукарно, стекло, уральские чашечки, находки русской старины — все поднесли ей поклонники, и думалось Егорке, что людям было приятно оставить что-то на память о себе, написать в ее изящную парижскую тетрадь, тоже кем-то подаренную, что-нибудь признательное, что-нибудь вроде: «Будь всегда со мной» и т. п.

Так вот с кем он познакомился летом! Провинциал, он-то думал, что она одинока. Нет же. У него были соперники-невидимки. Они набирали тот же номер телефона, они, наверное, в сто раз находчивее, умнее и красивее Егорки.

— Подарить тебе это фото? — спросила она, наклонясь к нему. — Я позже тебе что-то напишу. Только ты прочтешь не сразу, а когда-нибудь, хорошо?

Егорка был пленником. Она создавала ситуации, в которых ему поневоле доставалась роль пленника. Он зависел от ее глаз, голоса, слов.

— Ты голоден? — спрашивала она.

— Нет, — отвечал Егорка.

— Мне к семи часам в театр, нас в массовку поставили, а пока мы посидим, я приготовлю вкусное-вкусное и буду кормить тебя, и даже могу чокнуться с тобой. Чокнуться, но не выпью, хорошо? А потом мы выпьем по-настоящему, и у нас будет тайна… Сиди, лежи, вот тебе подушка, вот польский «Экран», греки твои любимые — Еврипид, Софокл, Аристофан, — вот шнур к телефону, если хочешь, звони Никите. А я ушла мыть волосы, мне надо быть собранной… — отступала она, убирая руку с его головы, и Егорка придержал ее. — Подожди, — мягко сказала она… — По-до-жди-и…

Никогда он не глупел при девчонках.

Наконец они сели за белый гладкий столик у окна, и было свободно, нескучно, они говорили о театре, о Рафаэле.

— Только ешь, — сказала она, — не забывай. А то умрешь, как Рафаэль: случайно. Как много она значит в жизни, случайность, да? Мы ведь тоже тогда встретились совершенно случайно. Правда? Может, мы и по конкурсу прошли случайно?

— Все может быть.

— Случайно, случайно… Может, это хорошо, Егорка? — поглядела она на него серьезно. — К лучшему? Ты не знаешь? А кто знает? Мне с тобой легко, светло и весело. Спасибо, что пришел. Только ты не сердись на меня, я знаю, что ты сердишься. Мне нельзя, но я хочу с тобой выпить. Чокнуться и выпить. Вот так…

Он поцеловал ее. Они встали, зашли в комнату, и она, позволив обнять себя, тут же освободилась, приложила ладошку к его губам, закрыла ему глаза другой.

— Я ушла… Меня нет… Меня нет… Мы разбалуемся… Ой, а хорошо как… Правда, хорошо, да? И так неожиданно. Я боюсь твоих рук. Я ушла… Меня нет… А ты сиди жди меня.

Он поцеловал ее еще, еще и еще.

— Я ушла… Меня нет.

Он тихо ступал вслед за ней и целовал много раз.

«Меня нет…» — одевалась она, избегая Егоркиных ласковых рук, — «меня нет», — искала ключи, — «меня нет», — поцеловала его сама и привела за палец на кухню.

— Вот, — открыла холодильник, — возьмешь что захочешь. Ужинай. Без меня. — Он целовал ее, не пускал. — Без меня, да? А когда-нибудь со мной. — Она приложила свою ладонь к его губам. — «Месяц под косой блестит, а во лбу звезда горит». Месяц — это я, а во лбу звезда — это про тебя. И еще я люблю мальчиков с тайной. И эта тайна в тебе есть. Я ушла, у-шла-а…

Егорка смотрел на дверь.

Она позвонила из театра.

— Ты ел, Егорка? Я проверю. И если нет, то накажу тебя. На-ка-жу, понял? Ты скучаешь без меня? Возьми в столе тетрадку, напиши что-нибудь мне. Что-нибудь такое… Что-нибудь вообще. Если захочешь, можешь приятное. Я очень люблю приятное, ты хорошо говоришь, так и пиши, ты слышишь меня? Я рядом с тобой. И ты. Только не читай, что писали другие. В общем, ты чувствуешь себя удобно, да? Жалко, что без меня. Жалко, правда? Вот видишь. Я буду рядом в следующий раз. Да? Вот. Но все равно это рядом, совсем-совсем-совсем рядом, я вижу тебя возле. Я сижу в актерской комнате, у меня кончился выход, и я одна. Сказать тебе, что я делала? Нас десять человек, и мы изображаем девушек из бригады. На мне косынка, бабское платье, поясок, широкий такой, с блеском клеенки, и я кричала, когда герой-передовик сидел на бугре с любимой: «Возьми меня к себе!» Реплика, достойная остроумия всей пьесы. Видишь, какая я еще маленькая актриса и согласилась стоять за спинами маститых. Им ужасно не хочется играть в ней, пьеса бездарная, они плюются, но играть надо. А ты не пошел в массовку, потому что уже большой и серьезный, да? С гамлетовскими ногами, да? Ха-ха. Ужасно хорошо мне тебя слушать. Совсем рядом. Ты даже остришь. «Месяц под косой», — ты запомнил? — Теперь уже и душа ее была близко. — Ты сидишь на тахте? И я тоже. Вот смотри, я сейчас кладу бутафорскую подушку, ложусь на тахту и говорю с тобой. А на тахте у меня знаешь что? На тахте книжка, и карандаш, и все такое. И уголок похож на тот, где ты сидишь, только в желтом… вот. Ты рад? И я. Только ты ешь и ложись спать, а увидимся мы с тобой утром, правда? Я обижусь, если ты не останешься. А потом, когда ты придешь еще раз, мы с тобой немножко поозорничаем. Как правильно, поозорнича́ть? или поозорни́чать? И мы по-о-зор-ни-ча-ем! А сейчас я положу трубку (ужасно неохота) и пойду на сцену, и никто меня не запомнит, потому что я буду в толпе. Я буду думать о тебе, хорошо? Напиши мне в тетрадку…

Егорка вышел на балкон и поглядел за дома в ту сторону, где была она.

Да, он был ее пленником. Что ж, он попался как зверек в клетку? Он сидел и думал о ней. В воображении она все еще говорила ему что-то, потом стучала, бросалась от порога к нему, и… голова кружилась.

Он сидел, сидел, достал ее тетрадку и, не читая прежних посвящений, написал ей коротко: «Живи как нравится. Но…» Потом написал в Сибирь Димке, поглядел на фотографии по стенам, закрыл квартиру и пошел ночевать к Никите.

3

Так, наверное, суждено было, чтобы пришла тогда Наташа. Не странно ли: она где-то родилась, бегала маленькой, те же писала сочинения, но он ее не знал. Они могли бы и не встретиться, жить и жить в стороне до смерти, она мелькнула в библиотеке и пропала, казалось, навсегда. Разве мало на свете женщин, которые были бы первыми, с кем бы у него протекали московские дни, как и с ней, но отчего же те прошли дальней дорогой, а Наташа нет?

Наташа пришла не соперницей, она тихо и нечаянно заняла свое место среди друзей Егорки. Но Егорка не знал тогда, что одной дружбой это не кончится.

Была суббота, Никита получил стипендию и затевал пирушку. В назначенный час Егорка пришел в общежитие. Он бы пришел и так, без пирушки, с субботы на воскресенье он, по обыкновению, ночевал у друга. Никита доставал где-то матрас, бросал посреди комнаты, и Егорка, всегда в такие часы в настроении, веселил ребят до глубокой ночи. Его тут любили, он приносил всякие новости из другого мира и не ломался, был свой. Едва он толкал ногой дверь и видел тесный кружок журналистов, вечно споривших о состоянии словесности или загибавших анекдоты, настроение мгновенно поднималось. «Егор, голубчик!» — кричали товарищи Никиты.

В тот раз Никита сидел на детском стульчике в одних трусах и бренчал на гитаре: «Луна-а… я твой… Мы двое в ночном просторе… И нежностью ночь полна, и где-то такое вое-ет: луна-а-а…» Огромным рабочим ботинком Никита отбивал такт. В ботинках он ходил разгружать бревна на товарную станцию. Возле его ног стояла миска с водой, там купалось несколько картошек. Рядом лежал «Генрих IV» Манна.

— Нахал! — сказал Никита. — С пустыми руками пришел. Он думает, что его будут даром поить за красивую игру. Дон-Жуан в нитяных перчатках, правильно говорил наш лысый директор. Хоть бы селедку принес, бесстыдник. Попьет, поест, покорит наших женщин, а потом скажет: «Я несчастен!»

— Я сегодня щедр, — не уступал в иронии Егорка, — я плачу за весь стол. Дать рубчик?

— Дочисть картошку, отнеси на кухню и ложись. Полистай Манна.

— Ах, Никита, какой актер Василий Ямщиков! Пробовался сегодня на «Мосфильме» в чеховский фильм! Силища! Вот такими были, наверное, старые мастера. Ну покрупнее, конечно, гении… Своего, родного искусства еще не знаю.

— Прочти, дурачок, Манна. Зайди к Лизе, заберись на полку и прочти. Если не дотянешься, я приеду и подсажу тебя. Ее бы, конечно, подсадил с гораздо большим удовольствием. Тебе откроется исключительной простоты и правды жизненная тайна!

— Да?

— Люди, Егор, любовь и война, торговля, счастье, измена, солнце и сорокалетние морщины. Прочти, дурачок. Я тебя обниму.

— Не скоро прочту. Вот Бунина еще не кончил.

— Что Бунин! Ну да, хорошо, тонко, прекрасный русский язык, музыка, но однообразие. Характеров нет, типов, ты же любишь характеры. Везде он. Красивый, молодой, гордый, несчастный. И она. Красивая, пылкая, изменчивая. И грачи на ветках, поля. Мало!

— Ты у нас западник, Никита. Ты у нас… светоч. На Ямщикова смотрел. О Пушкине он что-то рассуждал про маленькие трагедии, где там Пушкин о себе загадки оставил. Хорошо!

— Прости своему другу, у меня нет сердца.

— У тебя есть, особенно когда ты обнимаешь, а вот искусства без сердца я не признаю. Извини, примитивный. Не понимаю абстрактной живописи, пойду чистить картошку.

По многочисленным рассказам, у пирушек этих всегда был один план, одни и те же приметы. Являются незнакомые девочки, кто приведет сам, кому-то приведут. Важно, чтобы сразу же стало весело, уютно, остроумно, поскорее хочется захмелеть, и, уж конечно, великая честь падает в этом смысле на чудесных дам. Кто-то будет особенно стараться, подливать, и если дама станет вредничать, то пиши пропало. Потом начнутся танцы, кто-то нечаянно погасит свет, и раздастся недовольный ропот, и эта бесконечная волокита может тянуться часами, пока все устанут, разочаруются, и наступит неприятная тишина. Тогда уж расходятся. Но бывает лучше, и в комнате Никиты обычно кончалось приятным знакомством, провожанием, а в этот раз должны были прийти все свои. Егорка не признавал лихого разгула, мало удовольствия в том, как ты откровенно уничтожаешь в женщине человека и как не знаешь потом, куда деться от пустоты и поскорее расстаться.

Когда комната освежилась ароматом духов, когда Егорка уже подал каждой руку, чувства излишней старательности перед девчонками, необходимости привлекать внимание он не заметил в себе, сел и, держа на коленях гитару, мурлыкал песенки.

Наташу ввел Никита позже всех. Она вошла и растерялась, все были незнакомые, и она пожалела в первую минуту, что согласилась пойти к чужим на пирушку, но Никита ее обманул, он обещал что-то не то, и она едва не повернула назад. Пальто она сняла неохотно и тут увидела Егорку. Ей все стало ясно и оттого как-то противно. Она представляла, как Егорка будет теперь подступаться, сядет рядом, будет внимательнее других и скажет много-много лишних слов, из которых ни одно не выразит того, что он будет думать на самом деле. Потом как бы случайно пригласит танцевать. Наташа надулась и стала оглядывать девчонок, искать в них порок, гадать, кто с кем пришел, но ничего такого не открыла и немножко успокоилась.

Все вышло неожиданно. Когда же Никита успел познакомиться с ней? Расторопный друг был на все руки мастер, не зря же он проповедовал энергичный западный стиль, сноровку устраивать жизнь с умом и блеском. Немножко стыдно было Егорке, никогда он не знакомился таким образом. Он сел напротив Наташи, как и в библиотеке на Каляевской. Те же глаза, серые, в пушистых ресницах, волнистые волосы с узелком сзади и нижняя прелестная губка, яркая, без подмалевки, то же самое в ней, что и в читальном зале, когда он сидел над Еврипидом и хотел позвать на «Гамлета» или на вечер первокурсников. После третьей стопки Никита стал шептать на ухо Наташе о Егорке: «…а голос… а дикция… изумительная фамильная память, с первого раза запоминает Еврипида, Софокла и, конечно, Сафо… талант… в списке светил идет где-то седьмым за Качаловым и Рафаэлем…»

У Егорки, когда он смеялся, тряслись плечи.

— Трепло!

— Веселый парень, — косился друг в его сторону, — шутит так, что соль понимаешь на другое утро. Его беседы с великими можно, не меняя знаков препинания, перекладывать на музыку. Попробуйте.

Наташа смеялась, с Никитой ей было легче пока, но рождалось первое сближение с Егоркой, которое украдкой бережется от посторонних. Наташа и Егорка уже объяснились какими-то знаками, уже суеверно знали, что пойдут домой вместе. Егорка ценил естественное и не верил в искусство ловкого обольщения. Он смотрел, как некрасивый студент ухаживал за всеми, острил и старался быть душой вечера. Он и был таким. Он занимал бесконечными историями, политическими новинками и анекдотами и был нужен всем, но никому в отдельности.

Егорка не мешал ему прыгать возле Наташи. Она же берегла себя уже для него, для Егорки. Когда стали разбирать плащи, Наташа повернулась, отставила руки, и Егорка накинул на ее круглые плечи легонькое пальто. Студент еще надеялся проводить ее. На лестнице она подала Егорке руку и, крепко вцепившись, шепнула: «Я прошу тебя, не отходи от меня. Потом объясню…»

Он взял ее под руку.

— Что ты хотела сказать, Наташа? — спросил он на улице.

— Я не знала, как отвязаться от студента.

Он поехал провожать ее. Жила она на окраине, неподалеку от старинного села Коломенского. К воротам, за которыми были приказные палаты, пустые церкви, и к берегу Москвы-реки они не пошли. Но к расставанию Егорка уже верил, что уголок этот увидит вскорости, придет сюда не раз и Наташа ему все покажет. Пройдут перед ним ее дорожки детства, скамейки, деревья и ступеньки церквей, на которых она сидела с книжкой. Время пролетит так же быстро, и будет интересно вдвоем говорить о том, что они впервые открывают для себя сами, например, о концерте Рахманинова, в котором ему чудится летняя ранняя гроза, радость, сладкое предвкушение чего-то огромного, неохватного. И она, Наташа, будет кивать головой, соглашаясь. Расскажет она ему, что болтал о Егорке Никита.

— Я могу у тебя ничего не спрашивать, — сказала она. — Все про тебя знаю. Где ты учишься, откуда, почему медленно читаешь книжки.

— Заложили меня. А о Вале Суриковой он ничего не говорил?

— Нет.

— Не успел, значит. Наташ!

— Что? — смотрела она готовно.

— Ты придешь к нам на вечер первокурсников. Точно. Позвони мне, ладно? Меланья Тихоновна на проходной позовет меня.

— Хорошо…

— До свиданья, синица-умница.

— Ой, как неохота уходить-ить… Я теперь тоже буду читать Еврипида.

— У меня с собой всегда, — показал Егорка третий том «Тихого Дона». — Где могу, там и читаю. Но все равно медленно. На все века книга — мне так кажется. Смотри, она у меня вся исчеркана. Читал и стал понимать, что мне нужно.

— Что?

«Пострадать мне нужно, — подумал, но не сказал Егорка. — Жил у матери слишком спокойно и счастливо. И сейчас тоже. Специально искать страдания глупо, но иногда мне хочется узнать, чего я стою в обыкновенной жизни. Там, где в искусстве плохо разбираются, где зачастую не до искусства…»

— Потом все скажу, Наташа. Мы ведь еще поговорим?

— Поговорим. Не уходи, постой еще.

— Постою. Все равно я не сплю всю осень.

Попрощались они через час.

Ночь покрывала станцию. Рельсы сверкающими полосками вытягивались в темноту, к столице, и оттуда, с навечно теперь памятного Казанского вокзала, где они стояли летним утром втроем, текли железные линии на восток, в Сибирский край. Егорка помаленьку размечтался, как всегда, долго еще разговаривал с тем, кого оставил, и наедине свободней шли слова, сначала для Наташи, потом для Димки в Сибирь. «О чем бы мы сейчас ни писали, — обращался он к другу, уже спавшему на своей улице, — мы говорим и пишем о девчонках и о себе — такой возраст, все наши выводы и мечты непрочны, субъективны, стало быть, выражают больше нас самих, чем кого-то. Еще не поймешь, любишь ли человека взаправду или мечту, навеянную им. Часто погружаюсь в голубой омут, люблю и обнимаю всех на свете, а утром просыпаюсь как с похмелья. Ношусь со своими проклятыми благородными стремлениями, кое-кто двадцатисемилетних хватает, ей никакого вреда, кроме удовольствия, и ему «для познания жизни». Но мне скотская любовь противна, Димок, и потому я чаще всего один. Лиза летит в огонь, отдаляется. А сейчас еду с окраины, из села Коломенского, где цари любили отдыхать — Алексей Михайлович, Иван Грозный, — провожал девчонку, чистые разговоры вел. Почему в юности — ты заметил? — в пору самых возвышенных снов, очень иногда хочется уничтожить в себе естественно заложенное природой, стихами, воспитанием, скрыть от посторонних, чтобы не быть смешным и жалким в глазах разудалых сверстников? Замечал за собой? А девчонка прелесть и еще не знает, что она прелесть, и я чувствую, что готов оберегать ее, учить жизни, в которой сам ни черта не понимаю. Дурак я, господи прости. Ехал бы к нам в Москву, вместе бы каждый день все обсуждали. Неизменно обращаюсь к тебе с монологами. Ты далеко. И все далеко от меня: далеко ручка с чернилами, бумага, все. Ну, ты чувствуешь по моим письмам, как тебя недостает в Москве? Завтра воскресенье, с Никитой без тебя болтать будем… А дел много скопилось…»

Егорка стал думать о том, что предстоит ему исполнить из намеченного на целый год. Он много рассуждал и пока почти ничего не выполнил. Уйму надо было прочесть, не пропускать выставок, облазить всю Третьяковку, не раз и не два осмотреть музеи Толстого, Чехова, Достоевского, а что уж сказать про спектакли и закрытые просмотры западных фильмов — жалко пропустить! Этому проворству и собранности придется учиться у Никиты. После Наташи, которая подарила ему чудесный вечер, в мечтах стало казаться, что он все успеет. Труд, труд и труд, так думали даже самые-самые великие, а ему уж и бог велел. Но где-то он понимал, что долго-долго будет называть себя лоботрясом и каяться в дневнике за грехи свои и растрепанность. Однако! Вперед, вперед, все в твоих руках, все в тебе самом, и подталкивать себя надо надеждами. Столица великолепна разнообразием, соблазнами и средой, в которой тебе можно вырасти и раскрыться. Димка бы захлебнулся от впечатлений и работы. Уже перед общежитием он снова его вспомнил и решил, что сейчас же посреди ночи пристроится у лампы и напишет в кровати длинное послание обо всем: о сомнениях, восторгах, о Никите и, конечно же, о Наташе. Но и Лиза хоть строчку займет, подумал Егорка. А может, и гораздо больше, неизвестно, мысли приходят нечаянно, когда разогреешься и перо летит по бумаге…

4

На вечер первокурсников в студию Наташа шла с робостью. Сначала она зашла в общежитие к Никите. Там уже был Егорка.

— Красавец, Наташа, правда? — хвалил Никита друга, нацеплявшего чужой галстук у зеркала. — Если его приодеть, заменить брюки со вздутыми коленками модными, — никто не устоит.

— Изумительное трепло! — отвечал Егорка.

Друзья шутили, Наташа смеялась и, думая о том, сколько красивых девочек будет в студии, подходила к зеркалу: не хуже ли она?

— У вас не глаза, а Чистые пруды! — польстил ей смешной Мисаил, когда ее с ним познакомили в вестибюле студии. Его и здесь знали все студенты и молодые актеры, которых всегда приглашали на торжественные вечера.

Был настоящий праздник! Гулко стучали каблучки по лестнице, в коридоре на третьем этаже стояли элегантные актеры, многих Наташа узнавала по фильмам. Егорка подводил и подводил своих товарищей, знакомил, она видела, что его здесь любили. Никита отпускал тонкие характеристики. Мисаил острил по-своему. Это был странный человек, и каждое слово его было направлено против кого-нибудь. От Панина он почему-то прятался.

— Наташенька, вы видите Василия Ямщикова? Он стоит рядом с высоким господином, который любит примазываться к великим, это Панин, я с ним из одной тарелки лопал. Он не понимает, что если хочешь быть рядом с великим, подойди к нам. Верно?

Наташа улыбалась, то верила словам Мисаила, то нет.

— А Василий Ямщиков, — просвещал ее Мисаил, — много страдал, его зажимали, и он раскрылся в тридцать пять лет.

Наташа знала Ямщикова, его лицо мелькало в этом году всюду: на афишах, на открытках, в газетах.

— Вы не поддавайтесь блеску, — дудел и дудел Мисаил, — все гораздо проще, вот они кланяются, улыбаются, жеманничают, а в душе готовы сожрать друг друга. Я всех знаю, я, могу сказать, шел за гробом Станиславского, Качалова. — Это уже было интересней, и Наташа ждала, что вот сейчас он расскажет о самых славных в истории театра. Но Мисаил и не подумал.

— Вот молодой герой, вы видели его в фильме по Пушкину? Воображает, что он Жерар Филип. — Наташа посмотрела вслед знаменитому актеру и не поверила Мисаилу, приняла за шутку.

— А это, — показывал он, — пошел сын величайшего русского актера, друга Чехова, педагог. Я тоже готов учить вас изящному. Вы меня, надеюсь, не забудете?

Наташа слушала, смотрела из уголка. Егорка стоял рядом. Никита курил на лестнице.

«Как это хорошо — быть талантливым… — думала она. — Сочинять, играть на сцене».

Талантливость почему-то связывалась в ее уме прежде всего с миром искусства. Она замечала, что студенты ни на минуту не забывали, кто они и где, и эта печать избранности на лицах украшала их. Чего бы им не радоваться, в самом деле, когда на вечер пришли и посвятили им часы самые-самые; пришел поэт, на выступления которого невозможно было попасть, здание иногда оцеплялось конной милицией; налетели недавние выпускники, взглянешь и подумаешь: молод, но уже признан. Кажется со стороны, что все им принадлежит на этой земле, все счастье, вся любовь, и нечего больше желать им. Лилась музыка, как всегда рождая обостренное чувство жизни, желание быть любимым и любить тоже.

Наконец уселись в зале, и, когда вошли великие актрисы, возник мгновенный восторг, власть почетной старости и славы покоряла. Великие старушки, перенесшие изменчивые времена, войны, схоронившие мужей и коллег своих, улыбались и отвечали на овацию старомодно, родственно, точно в семье. Ничего странного, если подумать. Ведь они родились в XIX веке в той православной Москве, от которой следа не осталось. Но явление их сейчас внезапно сообщило всем ощущение чего-то всегдашнего, и, наверное, такое же настроение было в лицее, когда приезжал Державин на экзамен.

Егорка всего больше любил Рыжову и Турчанинову, особенно же Рыжову, маленькую, с выпуклыми ласковыми глазами старушку, и неотрывно следил за ней, восклицал по-домашнему, ее же интонациями: «Эк она, матушка! Эк она глазами-то живыми водит!» Наташа вслед за Егоркой тоже жадно ловила, как слушали актрисы приветствия, кому улыбнулись своей благосклонной улыбкой. Хотелось родиться от них, ну не от них, так от их детей.

— Я хочу в актрисы, — сказала Наташа плаксиво, но с шуткой. — Чтобы меня знали. Нет, не хочу. Я смущаюсь на людях. Ты выходишь, и на тебя все смотрят. Ни за что не смогу. Я такая бездарная. Меня не за что любить.

Последнее она сказала шепотом и посмотрела на Егорку. Невольно получилось так, что она просила ее любить, и просила не кого-нибудь, а Егорку.

— Ты слышал разве? — сказала она. — По-моему, любят за талант.

— За талант не только любят, — услыхал их Мисаил и влез. — И унижают тоже.

— Правда?

— Тише, Наташка, — толкнул Егорка. — Сиди, умница, птица-синица.

Чужих так не толкают. И ей стало совсем хорошо. Невозможно подумать, что целое лето за ней бегали какие-то другие мальчики. И не было в Москве Егорки.

Потом Егорка поднялся на сцену, вместе с курсом принимал живые цветы от старших товарищей. Их благословляли, народные артисты раскрывали свои секреты и неизменно повторяли одно слово: труд, труд. Василий Ямщиков, Егоркин земляк, рассказывал о себе откровеннее всех. Теперь, когда его признали, ему было легко вспоминать мучительные дни. Но путь через трудности вызывал восхищение.

После концерта к Егорке подошла Лиза.

— Все хорошо? — спросила она громко. — У меня тоже хорошо, за исключением некоторых нюансов, я тебе о них скажу.

— Это Наташа, познакомься, — сказал Егорка.

— Лиза, — мигом оценила она Наташу и тут же забыла ее. — Мы потанцуем, я ухожу, мне что-то хочет сказать Панин.

Наташа, когда Лиза стояла, не знала, куда смотреть. «Я легка, я интересна, — всем видом говорила Лиза, — я не смущаюсь и ни к кому не ревную. Я свободна в обращении, в словах, — договаривала от ее имени Наташа, — мне все равно, что скажут обо мне, а что скажу я — должно нравиться, я могу смеяться, болтать, я легка и свободна».

Обычно независтливая и добрая, Наташа рада была найти в Лизе что-то нескладное, какую-нибудь червоточину, придиралась сначала к ее наряду, к прическе и наконец осудила в ней умение нравиться, обольщать. «Какой ты милый!» — могла сказать Лиза при всех Егорке и кому-то еще.

— Ты довольна? — спрашивал Егорка. — Довольна, что побыла?

— Очень. Я тебя не стесняю?

— Не-ет, что ты! Пойдем танцевать.

Одна только она знала, как ей было хорошо танцевать с ним, касаться его, впервые позволяя крепко, хотя и в танце, обнимать себя. Оказывается, это было не стыдно, как раньше, когда она наблюдала за другими или когда ее насильно теснили к груди, нет, она поддавалась как неизбежному, отрадному, и чувство ее росло, глаза нежно светились. Оба они не могли говорить, так им было сладко уединиться в толпе.

Егорка провожал ее, но простился с нею как с сестренкой и немного обидел ее этим.

Прошла неделя, другая. Она бегала к почтовому ящику, почему-то рассчитывала на письмо. Прежде чем поднять крышку и заглянуть, она уверяла себя, что ничего не ждет (если не ждать — обязательно будет). Ящик был оскорбительно пуст, и тогда она обижалась, легче было сердиться и думать, что Егорка не нравится ей, просто она впечатлительна. Но пришла суббота! С утра звучали песни о глазах, о причалах, солнечный осенний свет звал на простор, к Москве-реке, и там, меж немых церквей царского поместья Коломенского, совсем было обидно ходить одной.

Она приехала в город. В автобусе девушка читала письмо. Рассматривая ее крашеные пальчики, Наташа невольно пробежала глазами и несколько строк. «Ты ему веришь, а он в Харькове был с…» Наташа отвернулась и, как ни наивна она была, стала думать о том, что случается, по рассказам, в первой любви, и вспоминала, как иногда взрослые женщины зло говорят о мужчинах. Всегда при этом думалось, что с тобой такого не будет.

В общежитие идти было стыдно, она покружила возле, почитала газеты на стендах. Ее увидел Владька. Не успела она опомниться, как уже шла с ним к ветхому корпусу. Владька проявил о ней большую заботу, тем более что Егорки в комнате не было. Дежурная Меланья Тихоновна на проходной берегла для Егорки письмо от друга. Она внимательно осмотрела Наташу и пошла на крыльцо. Егорка не являлся. Наташа загрустила и пыталась уйти из комнаты, но Владька не пускал.

— Я буду виноват перед ним, — сказал он, — Не удержал такую прелесть.

Невысокий, смуглый, тщательно выбритый и аккуратный, он держался вольно и так, будто все знал о Наташе. Наташа перестала смущаться и на все, что он говорил, отвечала то смехом, то вопросами: «Правда?» Владьке это нравилось. Она была хороша, и только она не понимала, чему Владька завидует и что о ней думает. Губки ее горели; волосы, ресницы от матери, никакой косметики. И была она живая, глупенькая из-за доверчивости, так что Владька позавидовал Егорке.

— В каком государстве он вас нашел? — спрашивал Владька. — Не в Чухломе?

— В Коломенском.

— Жалко, что я опоздал.

— Напрасно вы так думаете! — вспыхнула Наташа.

— Я ничего, Наташенька, не думаю, я рад за своего друга.

— А он мне не говорил про вас, я не знала, что вы друг, — сказала Наташа.

Владька ничуть не растерялся.

— Чадо! — сказал он. — Вы где учитесь?

— В музыкально-педагогическом.

— Тогда мы споем, — сказал он и взял гитару.

— Но у меня нет голоса.

— А мой на что? У такой девочки должен быть голос.

— Вы забавный! Вам надо в фильме сниматься.

— Пробуем. Как раз с Егоркой.

— На главную роль?

— Не-ет! — важно поморщился Владька. — Мы скромнее, мы выглядываем из-за чужой спины.

— Ужасно трудно быть актером… — пожалела Наташа.

— Ничего. Как-нибудь.

Ей было интересно, но хотелось уйти, потому что он слишком пристально глядел на нее. Ей вспомнился Егорка, и, казалось, даже этим невольным расположением к себе чужого парня она предавала его.

Владьку позвали к телефону. Наташа сидела и ждала. Подошла, сняла с Егоркиной тумбочки книжку, полистала ее. Потом открыла свою сумочку, вынула томик и сунула под подушку, на которой спал Егорка. Ей захотелось коснуться щекой подушки, взять книжку, которую он читал и подчеркивал, полистать его конспекты. Вдруг она увидела толстую тетрадку, открыла ее и узнала его почерк. Писал он понятно, мелькали свежие числа, она испугалась своего любопытства (вдруг про нее?) и заглянула в начало. Егорка вел дневник с четырнадцати лет. Эти детские невинные буквы! Что же он писал? Какой он был? С чувством, что это же Егоркино, почти ее, она прочла две страницы.


Мама достала из дивана свой дневник, который вела в пятнадцатилетнем возрасте, и читала его мне. Попробую и я. Вечером сегодня ходил в музыкальную школу и так давно не видел Валю Сурикову, что с грустью обернулся на дом, где она живет. Неожиданно она попалась мне навстречу с подружкой. Они молча приблизились, и я поздоровался, но ответа не получил. Я остановился и поглядел им вслед. Подружка обернулась, а Валя шла, не поворачивая головы. Тогда я быстро зашагал домой. Отойдя, я еще раз обернулся: Валя смотрела в мою сторону. Не знаю, что со мной случилось: я надвинул на глаза шапку и со всех ног бросился домой. Появилось какое-то неприятное сомнение. Кажется, я ничем не интересен ей.


Смотрели с Никитой в «Металлисте» кинокомедию. Вдруг перед нашим рядом я заметил Валю. Тогда мы с Никитой решили сесть на нашем же ряду, но напротив нее. Я пошел первый, запнулся и загремел. Валя обернулась, но, наверное, меня не узнала. После киножурнала включили свет. Валя снова обернулась и… вскрикнула от неожиданности. Картина рассказывала про любовь, и, когда секретарь райкома сказал герою Назару, что, «если любишь, надо обязательно верить», Валя снова обернулась. Я хотел было сказать, что, наверное, так бывает только в кино, но смолчал. Когда картина кончилась, я вскочил и выбежал на улицу. Мы провожали их. Подружка отозвала меня в сторону, чтобы поговорить о чем-то. Никита пошел рядом с Валей, решив за меня выяснить… Как только мы с ними простились, я сразу же спросил Никиту, что он узнал. Он рассказал. Она сказала ему, что дружить со мной не может по какой-то причине, а сказала мне «да» только потому, что неудобно было ответить по-другому. Когда же Никита спросил, с кем она хотела бы дружить, она сказала, что с ним. И все-таки моя любовь к ней не ослабела ни на каплю, и, узнав все это, я больше уже ничего не слышал: я шел, и слезы сами собой текли из моих глаз. Тут же я решил не иметь дела ни с одной девчонкой до 20 лет, за исключением Вали, и то только тогда, если она сама предложит мне дружбу, что, пожалуй, не случится. До того тоска нашла, что ложусь спать, не выучив уроков.


«Валя Сурикова»… Кто она и где?

Вошел Владька, и Наташа встала, застегнула сумочку и попрощалась.

Вот сменилась ночь зарею,

Утра час настал златой,

Тройка мелкою рысцою

Возвращается домой… —

пел Владька, раскинув руки. — Наташенька, куда же вы? С вами так хорошо. Присядьте. Что сказать этому герою?

— Ничего, — тихо произнесла Наташа и ушла.

5

А Егорка был на даче у Василия Ямщикова. Когда Наташа уже спала, он шел по сосновой аллее, искал Лизу.

К Ямщикову они попали после концерта в подмосковном селе. За осень Лиза успела проникнуть ко многим. Владька сначала познакомил ее с дочерью Ямщикова.

Ямщиков прибаливал, но немножко выпил с молодыми. Почему-то вместо обычного среди актеров легкого разговора состоялся крикливый обмен мнениями: кто в наши дни подонок и кто праведник? Назывались имена, перебирались позиции режиссеров, писателей, директоров театров, выкапывались детали о драках литературных журналов, и постепенно Егорка выяснил, что подонок, оказывается, такой-то, а добродетельный тот-то. Он привык оценивать мастеров по их ролям и книгам, но теперь он уловил, что главным в характеристике было нечто другое, шла какая-то расстановка сил, о которой Егорка и понятия не имел. Он слушал.

Лиза судила горячо, и мало у нее было своего, чувствовалось, что вынесла она мнение откуда-то с посиделок, повторяла кого-то. «Зачем ей это? — думал Егорка. — Зачем она лезет в политику? Ей не идет. Да и что она понимает?»

Ямщиков тоже слушал. Молчание его вызывало уважение, он вроде бы знал нечто большее, чем эти милые юнцы. Он давал им высказаться.

— Вы не спешите, — сказал он наконец. — И смотрите, чтобы сами через десять — пятнадцать лет не оказались в положении людей, которых вы сейчас осуждаете.

— Общество надо лечить, — сказала Лиза, и опять слова были не ее собственные.

— Надо жить самому правильно. Надо жить так, чтобы в вас камень не бросили. Быть с теми или с этими легче всего. Тебя покроют, приголубят за угождение. Со своей собственной правдой жить труднее. А есть ли она у вас?

— Есть! — закричали.

Егорка любовался Ямщиковым. «Вот за кем бы я пошел!» — восклицал он, пока Лиза спорила и наводила порядок в родном искусстве. Что особенно покоряло Егорку, так это внимательность Ямщикова, с какою он слушал людей. Он слушал даже Лизу так, будто никогда не видал на нее похожих и будто она ему открывала в этой жизни нечто свежее. Получалось, когда глядел на их лица, что Лиза уже во всем разобралась, а Ямщиков едва народился. И если он прочел перед этим маленькую нотацию, то она не была в его устах абсолютной истиной, но только его мнением. «Вот к кому приезжать надо! — горячился Егорка. — Да не нужен я». Но Василий Ямщиков приласкал его в этот вечер. Сначала они пели с ним, Егорку выручала гитара, помаленьку смелел он, заводился, попивал винцо и начинал все любить еще острее: эти осенние сумерки, дачу, молодое веселье, даже споры, и, конечно, Ямщикова, и Лизу, конечно.

— Вот видишь, — вытащила она его на крыльцо, — ты везде свой. А кто тебя привез сюда? Скажи, кто?

— Ты, — смотрел на нее Егорка влюбленно. — Ваше величество.

— Вот видишь. И ты ко двору. Богат, хорош собою, Ленский везде был принят как жених, да? Я тебя познакомлю еще кое с кем. Ямщикову ты понравился.

— Он просто доброты великой, — сказал Егорка.

— А ты? — дразнила Лиза. — Ты у нас большой? Сибиряк. Сибиряк ты, Егорка, или нет?

— Пошто спрашиваешь? — дурачился Егорка. — Аль не видишь?

— Чудно. Я сейчас полечу. Как ты называешь валенки? Пимы? Пи-мы, пи-мы, пи-мы! — прыгала она. — Как смешно. А можно, я буду называть тебя Пим? Пим — глупо, смешно. Но в юности, если слишком умно, человек мертв, правда? Пим. Укуси меня за ушко. Чуть-чуть…

Он наклонился, нашел губами мочку. Лиза обняла его и так долго стояла, и это было лучше в сто раз того, что она болтала за столом, потому что там она казалась, а сейчас была сама собой.

— А теперь я тебя. Нет, а иначе потом. Потом, пото-ом…

— Ты качаешься.

— По мне заметно, что я выпила? Я безобразница, легкомысленная женщина, да? Ужасно приятно сейчас быть легкомысленной. С тобо-ой. И озорничать. Но мы не станем озорничать, мы потом, да? Мы с тобой умные-умные и… легкомысленные. Чуть-чуть. Только вот так, — она потянулась и укусила зубками ухо. — А ты хороший, чистый. И с тобой иногда скучно, потому что ты очень хороший. «И губы женщины поймай, ее глаза, ресницы, и руки разомкни, и выпусти, как птицу» — так у французов. Хочу с тобой в Париж. В Париж!

— А в Кривощеково не хочешь?

— Хочу!

— Лиза… Ли-иза… — потянулся он к ней, чувствуя головокружение.

Ямщиков пел у камина романс. Они стояли в темноте на ступеньках. Осенняя ночь помогала их чувству. Она положила ему пальцы на губы. «Не спеши, Егорка…» Он ей нравился. Он видел, что нравился ей, что ей не скучно, но она шептала с улыбкой все те же в эту осень слова: «Я ушла… меня нет…»

Не пробуждай воспоминаний

Минувших дней, минувших дней —

Не возродишь былых желаний

В душе моей, в душе моей…

Сосны в дачном саду летели в небо. Там сверкало несколько звезд. Было и грустно и легко. Ночью всегда находило на Егорку, куда-то несло его, и не мог уже он сидеть на месте. От дачи дорожка уводила в лес, и там было пустынно, ни одного строения. Там лес, ветки, засыхающая трава, листья. И лунный свет, тишина, душа сливается с безмолвной красотой. Лиза скрылась, он зашел в комнату, где в полумраке танцевали студенты, хотел было посидеть возле Ямщикова, но тот отдыхал в дальней комнате.

Егорка спустился со ступенек, отворил калитку и пошел по дорожке, которая увела Лизу. Вынырнула луна. Хмель ли бил в голову или чувство скопилось за вечер, переливало через край? Ночь, вино, старая дача, голос Ямщикова полчаса назад и женский шепот — на душе почти счастье! Почти, но не полное.

«И выпил немного, а пья-яный, — улыбался Егорка у сосен. — Хорошо жить. Много еще всякого будет. Димке надо написать про дачу. Чудесно! За Ямщиковым пошел бы, эх, пошел бы не моргнув. Да зачем я ему? Скучный, потому что слишком хороший, сказала Лизка. А так-то бы… Не мужчина я. Ямщиков — настоящий!»

Он сел под сосну, зажмурился, и Лиза видением возникла подле него, за ее спиной белела луна, она наклонилась и стала ворошить его волосы. И голос был ее, те же интонации, и произносила она слова, которых хотелось Егорке. Она не могла без него, ревновала, просила, и он показывал себя щедрым, добрым, они ушли в лес и шли-шли до утра, достигли железной дороги, устали и уснули на стогу. Почему на стогу? Почему туман полз по траве? Почему она плакала? Она страдала, и он с легкостью награждал ее этим горем, ведь горе ее было отрадно — любовь к нему!

Егорка открыл глаза, луна стояла правее, и он сидел один. Он не расстроился, он все равно был счастлив. Уже кричал ему с крыльца другой женский голос, кричала дочь Ямщикова, и когда он подошел из темноты, она со ступеньки подала ему руку, теплую, маленькую, и подтянула его чуть повыше, на одну досочку. Вот и она хороша, и она не прочь целоваться с ним. «У нее такой отец!» — подумал Егорка.

Спать легли на полу, в темноте долго шумели. Лиза пришла позже всех, слепо ткнулась ногой, кто-то показал ей сбереженное место. Егорка не спал.

— А ты не спал, не спал, да? — сказала она ему утром.

«Кто она? — глядел на нее Егорка. — Кто она мне?»

— Мне хотелось протянуть тебе руку, но ты был в самом углу.

«Ведь неправда, но говорит так, что хочется верить».

— Ну, ничего, у нас еще все впереди…

«Обманет, — думал Егорка. — Когда впереди? И почему не вчера, не сегодня?»

— Ты как-нибудь придешь ко мне, и мы пойдем в кафе, где подают горячее вино. Я знаю такое место. Ладно? А вчера я ходила по лесу, без тебя-я, и была легка, как птица в полете. И подумала, что когда-нибудь я стану ветром, мне захочется прилечь где-нибудь в овраге и отдохнуть. Ветер тоже устает. Ужасно хочу посидеть с тобой. Помолчать.

«Когда поступали, после третьего тура она была такая. Мы сидели в ресторане, «Яр» там был когда-то, и она пила, ласкалась, говорила, как хорошо вот было, к цыганам ездили, ей тоже хочется к цыганам, и тогда я впервые испугался, не понадеялся на свою морду, вообще на себя. Переметнется она, — подумал. Так оно и вышло. Но кто у нее и где? Где-то есть. Где?»

— Знаешь что, — сказала она в Москве на Казанском вокзале…

— Вот сюда мы приехали в июне… — сказал свое Егорка. — Димка, Никита… Вон там чемоданы сдавали. Вон там кофе пили, тут Димка «Советскую культуру» купил…

— Я приеду к тебе сегодня, — сказала она. — К шести часам. Ты будешь?

Она притронулась рукой и внимательно смотрела на него.

— Приезжай!


Егорка ждал ее. Он понимал, что она придет к вечеру, но весь день уже был заполнен только ею: он отвечал ей на стук, усаживал, произносил перед ней речи, и все шло так, как ему хотелось. Она входила в его воображении раз, другой, пятый, десятый, и всегда повторялось то же. Но часы не спешили. Он съездил к Никите, почитал письмо от Димки. Никита заканчивал Апулея. «Я вот тоже осел, но не золотой», — сказал Егорка. Поговорили о Димке, о матерях в Кривощекове, немножко о Вале Суриковой, куда-то уехавшей из родного города и, по слухам, собиравшейся замуж.

«Приезжай, Димок, — шел он назад и звал друга издалека. — С голоду не помрем, под открытым небом спать не будешь. Твоя телеграмма — и встреча на Казанском, на руках понесем до такси, ха-ха, Трифоновка, театры, ты расцветешь. Приезжай!»

Он вернулся к себе в общежитие. Стояли в Москве последние теплые деньки. Даже студенты из училища Гнесиных удрали на воскресенье за город. Владька в соседней комнате играл в преферанс. Меланья Тихоновна сидела на стульчике с кастеляншей, дышала свежим воздухом. Рассказывала что-то про свою молодость, как ее сватали, то да се, но Егорке не слушалось.

Неожиданно под подушкой обнаружился томик Хемингуэя. Кто бы его мог принести? Наташа? Все некогда было побродить у нее в Коломенском. Когда он думал о ней, то вспоминал школьную дружбу с девчонками. Хи-хи, ха-ха, прогулки, кино, никаких обид, ни ревности, ни снов.

Он прилег и раскрыл книгу. В студии все боготворили Хемингуэя, и только Егорка отстал, не успевал читать из-за греков.

Егорка полистал страницы.

Вот!

«Он прошептал ей так тихо, что тот, кто не любит, никогда бы не услышал».

Слова были просты и прекрасны! Какие слова! Так красиво и верно, что загорелось самому что-нибудь сказать в этом роде. Вот хотя бы о том, как было вчера на даче и как он весь день торопит свидание с нею. «Я ждал ее целый день и каждую минуту любил ее и боялся, что она не придет. Мало того, что…»

Нет! Лучше уж помолчать, писатель из него никакой. И если Лиза придет, он скажет ерунду, почему-то вечно остается с тобой самое дорогое и нежное, и тому, кого любишь, говоришь одни глупости. Кажется, что признанием обезоружишь себя. И только глаза ничего не скрывают.

Он встал и пошел позвонить Никите.

— Что делаешь?

— Дочитываю. Золотой осел откалывает номера.

— Послушай, как люди пишут: «Он прошептал ей так тихо, что тот, кто не любит, никогда бы не услышал». Я обалдел!

— Ты сможешь лучше, — прокричал в трубку Никита, — если будешь влюблен в Лизу еще полгода. А дотянешь лямку до весны, то самого Гете за пояс заткнешь.

— Скотина! — не обижался Егорка. — Я покончу с собой. Священника позови.

— Отпоем, обмоем. Крест поставим. Напьемся. Ты ее не жди. Она где-нибудь на столе пляшет.

— Не веришь в меня?

— Очень верю в тебя, но в нее нет. Она тебя недостойна. Я тебе Пушкина давал, ты прочти за двадцать первый год стихотворение.

— А какое?

— «Умолкну скоро я!»

— Нет, весь я не умру.

— На здоровье. Ты еще на субботниках поработаешь, не умирай весь.

«А меня легко заменить, — думал Егорка, ища стихотворение Пушкина за двадцать первый год. — Даже Владькой. Я могу ей нравиться, но единственным не буду. С ней нужно быть легким, я же начинаю и продолжаю так, будто сам бог шепчет, что это уже на целую жизнь. Она для чудного мгновения…»

Вдруг робко постучали.

— Да! — крикнул он, воображая лицо Лизы. — Войдите, кто там?

Дверь открылась, вошла с улыбкой Наташа. Сперва с испугом, потом улыбнулась, когда увидела его. Что-то она думала сказать, но слова вылетели сразу же, и она стала у двери смущенно.

— Заходи, заходи, Наташа, — пригласил Егорка. — Умница, что пришла.

Он подошел и с какой-то тайной благодарностью наклонился к ней поздороваться поцелуем, она с радостью подтянулась к нему и сказала игриво: «Только я маленькая… ты как маленькую…»

Глава третья ЗА КЕМ ИДТИ?

1

«Хочу опять поговорить с тобой, Димок, — писал Егорка в декабре на уроке сценической речи. — Ребята пока дышат, а я жду своей очереди. Учимся дышать на одной диафрагме. В конце учебного года будем уже показывать первые крохотные отрывки на тему. Все ребята ищут, я же и не знаю, что искать, не знаю, какую тему себе выбрать. Сколько раз, чуть не на каждом занятии вспоминал тебя. И на тот год, если не светят мне перемены, я должен буду поднести тебе цветы, как подносил нам второй курс на традиционном вечере. Я и не мыслю, что ты минуешь сцену. Ты в сто раз талантливее меня, и мне, дураку, просто везет во всем. Я от тебя не отстану и уничижение твое разобью. Живи и дальше, как жил: естественно; в среде, где так много условного, тщеславного, я больше всего дорожу нынче людьми самобытными. Слушай речи и песни, не брезгуй никакой жизнью, но будь в ней сам по себе, ни в малейшей степени никому не подражай.

Продолжаю на французском. Сейчас от балды что-то ляпнул и попал в точку, похвалили за произношение. Везет! И в школе так же, море по колено. Но не об этом я. Никак не настроюсь на волну.

Что я забыл сказать прошлый раз? Скоро закончу «Тихий Дон», и мне, кажется, хватит этого дива на весь век — читать и перечитывать без конца. Димо-ок! Приеду на каникулы и поделюсь, как положила на лопатки эта книга! Два самых гениальных впечатления за нынешнюю осень: «Тихий дон» и «Жизнь Арсеньева»! Григорий Мелехов, какая судьба! Читаю, и такое ощущение, что жизнь летит мимо меня, и кажется, если я не схвачу ее сейчас, мне почти никогда не догнать ее. А хочется жить! Землю облазить! Что-то наворачивается во мне, мы в чем-то правильные ребята, а в чем — время покажет. Тут у нас модно теперь все крыть и отрицать, и не важно, что для отрицания нет ни собственной судьбы, ни выстраданной идеи, важно, чтобы кругом знали, что и ты не отстаешь от веяний. Но начинать свою жизнь с отрицания всего и вся я не могу, просто другой я человек с самого детства, дорожу тем, что меня в ком-то и чем-то радует, что влюбляет меня, очаровывает. Я еще в том возрасте, когда гадко и смешно тыкать с чужих слов вверх и вокруг, надо с самого себя начинать. Что я видел, что испытал, что понимаю в огромной политике? Отрицать проще пареной репы, но что вместо? какой идеал? Без этого что лезет в душу нигилизм, базаровщина (мне неприятная еще по роману), от этой, извини, базаровщины меня чуть не стошнило на нашем собрании, когда прорвался у многих скептицизм, когда разнесли все, призывали к чему-то, а к чему — сами не знали. Хотя, надо правду сказать, Димок, со многими прописными истинами в искусстве я тоже не согласен, в нашем искусстве. Вот говорили нам на лекции: Микеланджело под старость лет переоделся в рванье и ушел инкогнито в неизвестную деревушку расписывать храм. Никто его не узнал, а едва расписал — приняли! поняли! Проверилась истинная ценность, и не давил вес тяжелого уже тогда имени. Так вот, многие «тяжеловесы» мне ни капельки не нравятся, от них осталось далекое бледное сияние когда-то неплохого имени, и, ничем правдивым, настоящим свою славу не подкрепляя, они тридцать лет заботились лишь о том, чтобы имя сияло прежним светом. А свет этот уже слабее лампочки на деревенском столбе. Их уже не занимает настоящая жизнь, нет, они только себя любят и берегут и любой ценой защищают. Ну, это я так, к слову, в письме я умней, чем в жизни. И решительней. Серьезнее. Иногда мне самому бывает тошно от своей серьезности. Утром встанешь, на свежую голову думаешь: ну что, плохо, что ли, мне учиться в столице, видеть Рыжову, Турчанинову, слушать об Остужеве, Москвине, Михаиле Чехове, наслаждаться, обеспечивать себе теплое местечко, гулять напропалую?

Дописываю в метро, ночью. Еду в метро, пристроил листок на чемоданчике, задрав ногу, а к ноге моей девчонка ногой прикоснулась, и тепло, и мысли всякие, уже тянет к ней, успею дописать и, если не выскочит на «Новослободской», пойду за ней. Еду с «Егора Булычева»! В каком-то наитии, восторге от Василия Ямщикова, от пьесы. Хороший драматург Горький, ранние его вещи не люблю. Жить опять охота, как людей знать хочется! Обнимает Глафира Булычева и говорит: «Егор, милый, уедем в Сибирь, уедем от всех». Ревел я, скрипел стулом, выл, тебя вспоминал, Кривощеково! Нашу работу с тобой в драме после школы, декорации таскали, нашу библиотеку и Алису Евгеньевну, мечты всякие, судьбу Антошки. Гениально играет Ямщиков, самый русский актер сейчас, по-моему, в Москве. Пошел бы за ним. Долго метался мужик без настоящей роли, не раскрывался и вот блеснул, да как, Димок! Что значит богатый материал, а не варево. Приезжай, гаденыш, чего там сидишь? Упьешься Москвой. Сошла моя девочка, красивая, хорошая, а издалека уж и совсем, не успел выпрыгнуть, ладно…

Еще три дня прошло. Ночь, сижу в канцелярии студни, в зале стоит гроб с телом педагога — умер сын великого русского актера, сподвижника Станиславского в прошлом. Надо было остаться на всю ночь, меня попросили, а я ведь безотказный, и вот мертвая тишина, и он там, в зале, мертвый. Еще позавчера со мной этюд готовил, очень ласков ко мне был, обещал к себе домой пригласить. Такой прекрасный мужик был! Умница! Историю любил, рассказчик! И вот уже все, никогда больше не услышим. Смерть и жизнь рядом, и ни ту, ни другую я не понимаю.

Утро, ласковое солнце встает. Москва молоко развозит, огни в окнах, а ему уже все это не нужно. Нет его. Иногда было страшно ночью. Пришел вот санитар, просто, по-деловому, без всякого таинства, поправил галстук, крепче сцепил руки покойника, похлопал, добро, по-товарищески, и удалился. Вот так и надо, наверное. Без слюнтяйства. В этом и правда, и житейская мудрость.

Перечитал письмо, глуп и занудлив, но, может, изменюсь. Пойду за советом к писателю Астапову, он, как сказал вездесущий Мисаил, приехал на днях из Финляндии… Пока, Димок…»

2

Егорка не мог знать, по какой надобности ходят нынче к писателям. Задавать ли вопросы: как и зачем жить? Доказывать свою правоту? Исповедаться, найти поддержку? Узнать мнение на положение в обществе? От кого-то он слыхал, что нынче все проще гораздо. Все будто бы ясно человеку на этом и на том свете, и разрешить бы одну трудность: помоги рублем, устрой на хорошее место или пожалей в обиде. Но Егорка не поверил, хотя земля наполнялась слухами, что шли к Астапову и за этим. Он представлял, что с писателем, которого любишь, в первую очередь хочется отвести душу, поглядеть на него, услыхать что-то. Он воодушевит, ты согреешься возле него и уйдешь просветленный, косвенно, из общего разговора, найдешь себе ответ. Он мечтал посидеть у Астапова, поспрашивать о том, о сем и ни в коем случае не заикаться сразу о себе, потому что просьбы у него никакой не было. Ко всему прочему только один маленький совет. Один-единственный.

Он совсем не знал жизни, не знал сложных поворотов ее, не знал, как чувствует себя известный человек на той громадной высоте, куда взобрался Астапов. У него были свои соображения, и до свидания с писателем, задолго до свидания, Егорка наговорился вдоволь, и что только не делал у него в гостях: и выпивал, и ездил с ним на охоту, и слушал нечто такое, что можно было доверить только Егорке, этому рыжему парнишке из студии, который боготворил Астапова без меры. Те видения случались перед сном, и утром их снимало как рукой.

Никакого страха он не испытывал. Казалось, он уже знал его благодаря книгам до мельчайших подробностей, давно где-то слышал его глуховатый голос, но, главное, родной уже была его душа, его добрая, широкая, русская натура. Порою, правда, Астапов воображался существом до того особенным, неземным, что стыдно очутиться перед ним в своем убожестве — ведь он поймет тебя с первого слова! И что сказать ему? «Ничего такого не стану говорить, — решил Егорка, — скажу что есть, не стараясь понравиться. Лишняя проверка мне. Выгонит — значит, дурак я, ничтожный, все правильно. Погляжу хоть на него, поздороваюсь за руку, и то радость». И все-таки думалось: быть опозоренным, униженным — значит завтра же взять билет на поезд и умчаться в дальнюю сторону, к черту на кулички, наказать себя добровольно, подвергнуться мукам, холоду и голоду и потом… Потом либо вернуться иным, либо… По глазам, по одному слову Астапова он поймет истинное отношение к себе, потому что писатель не сможет скрыть правды, как не скрывал он ее в своих книгах. Правда Астапова нужна была Егорке потому, что после, в одиночестве, что бы с ним ни случилось, он будет глядеть на себя с какой-то вершины, на которой солнцем сиял для него Астапов, мерить свою совесть его совестью и долго-долго, быть может, оборачиваться к нему в любви, к тому дню, когда он мальчишкой стоял перед ним.

Астапову было сорок пять лет, но слава явилась к нему еще до того, как родился Егорка. Через века, бури и потрясения неизменно проходит в нашей стране тип русского писателя — выразителя суровой народной правды и национального чувства. Таким однажды взошел Астапов. Мать Егорки говорила, каким событием стала его книга во времена ее молодости. Она была только справедлива, отнюдь не восторженная заступница Астапова. «Спорить буду с ней, докажу», — думал Егорка о разговорах с матерью на каникулах, дома.

Никита сопровождал друга.

— Не дай бог, Мисаил по пути встретится! — сказал Егорка. — Не отвяжется, пойдет следом. Мешать будет.

— Это точно, — согласился Никита. — Ты поосторожней с ним, не подпускай близко. Однажды он это так использует, что не возрадуешься.

— А я не боюсь. Я его слушаю, да не внимаю. Не знаю, как у вас, а нам в студии постоянно напоминают: человек сложен, художник должен докопаться, найти зерно, в самом гнилом найти крупицу.

— В человеческих отношениях все равно должны быть условности, преграды. Всему мера.

— Чересчур прямо, по-журналистски… Не так все, Никита. Смотри, как Астапов пишет. Он человечен со всеми… В жизни тоже. Писатель, артист с тем же состраданием, что и в творчестве. Иначе зачем тогда искусство? Я так понимаю.

— Но я без всякой диалектики смотрю на Мисаила, — сказал сердито Никита.

Они подошли к улице Кропоткинской. Храбрость Егоркина улетучилась, он забыл причесать свои лохмы, сунул под борт пальто журнал «Новый мир» и поднялся с Никитой на второй этаж. «Давай шапку подержу, — сказал Никита и отстал. — Пока что я сяду на снег у подъезда, и мне накидают в шапку мелочи. Тебе на дорогу».

Егорка только приготовился стучать косточкой согнутого пальца, как дверь внезапно открылась. Астапов, окруженный двумя угодливо-радостными субъектами, в пальто и с каракулевой шапкой в руке, стоял у выхода. «Выпивали», — заподозрил Егорка и слегка позавидовал субъектам, которые запросто сидели с писателем в комнате. Как почти все русские классики, Астапов был невысокого роста. Столько дней и ночей думать о нем, и вот он рядом, очень похожий на портреты, но суровей. Большие голубые глаза Астапова внимательно глядели на Егорку; потом какие-то слова, потом уже сильная рука писателя обнимала его за плечо. Что вдруг случилось еще через минуту? За что Астапов крепко, будто сразу полюбив, пожал руку и поцеловал его? За что, в самом деле? И совсем просто сказал: «Ну что, сынок, какое у тебя дело ко мне?» Никакого дела не было, но как лучше растолковать при чужих, неприятной улыбкой привечающих субъектах, которые Егорке почему-то не нравились? Астапов же был свой, отец почти. «Это что? — заметил он журнал на груди. — Твое тут напечатано?» — «Нет, читаю». — «Ну слава богу!»

Что-то пробормотал Егорка, сказал, где учится, откуда родом и чего вдруг ему захотелось. Они стояли на площадке, Астапов куда-то направлялся срочно, товарищи эти торопили его. Для них Егорка был одним из сотен, из тысяч, которые ходят к Астапову, и они были небрежны, как на вокзале в очереди: всех не запомнишь, и все — только толпа. Какое они имели право мешать Астапову, подсказывать? Чем они заслужили счастье общаться с ним, они, такие недалекие и чванливые? И зачем они нужны ему? Но он, наверное, щедрый и в простой жизни беспомощный. Пронеслась минута, пять, десять, и Астапов вновь сжал руку Егорке и два раза крепко поцеловал. «Учись, учись, — сказал по-отцовски, спускаясь сзади по лестнице, — послушай меня. Я нигде не учился, а вам и карты в руки. Успеешь. Еще и жизнь узнаешь, и борода отрастет. У меня тоже дети учатся». — «Хочется народ узнать», — робко вставил Егорка. Астапов улыбнулся, как бы прощая парнишке детские страсти. Эти глаза! Они насквозь прокалывали тебя! Им не солжешь.

— Не помню, не помню всего, — досадовал Егорка, когда шел с Никитой. — Не помню точно. Эти двое еще мешали. После всплывет.

— Ведешь обмывать?

— Я же не умею пользоваться случаем, — сказал Егорка. — Ничего не успел сказать ему. А может, ему и не надо было со мной долго говорить? На то он и художник. Поцеловал за что-то.

— О да, конечно! Я хотел бежать за поллитрой, а вы уже просекли друг друга и расстались. А эти двое, несомненно, выше вас. Они берегли его от тебя, хотели, чтобы поскорее кончились эти детские речи о смысле жизни — он им нужен был для дела. Я поумнел за пять минут.

— Сколько к нему ходит людей, Никит, — поторопился оправдать Егорка писателя. — Нас много, он один. Ему писать надо, а его тащат на банкеты, на вечера, звонят, интервью выпрашивают. А силища в нем! Конечно, так бы посидеть с ним без спешки. Только о чем ему толковать со мной?

«Глаза у тебя крепкие», — вот еще что сказал ему Астапов.

— Откуда? — изумлялся Егорка. — Жиденькие глаза.

— А ну погляди, — повернул Никита друга к себе. — Ну-у! Металл.

— Родной он! — воскликнул Егорка. — Чего там. Свои. Сразу чувствуешь. И рука сильная, цепкая. Пусть живет сто лет. Эх, Никит, а хорошо! Веселее! Не зря сходил. Будто окунули меня в святую воду, вечно теперь буду вспоминать его. Хорошо, когда в стране есть человек, который и издалека может согреть. Подумаешь о нем, и легче. Встретиться, встретиться бы с ним, но уже человеком.

3

Мисаил лежал дома на мягкой постели и напевал. А поскольку он и наедине жил для воображаемой публики, прелестная элегическая мелодия никак не вязалась с его уморительным видом. Вот уже две недели был он свободен: с режиссерской работы в клубе его попросили, на киностудии кончились съемки в массовке и покуда не вызывали. Из клуба его вытурили потому, что он на репетициях рассказывал анекдоты и к празднику спектакль не был готов. Вообще-то долго мелькать среди одних и тех же людей ему было опасно, падали его акции и не спасали со временем даже шутки. Наклюнулась возможность уехать с киноэкспедицией в казахские степи, но зачем ему длинная дорога, неизбежные расходы и всякие неудобства кочевой жизни? В Москве как-то привычней и теплее душе.

Он томился, валялся до обеда на кровати, изредка подкрепляясь американским кофе, который якобы присылали ему из Чикаго дальние родственники. Верить Мисаилу было трудно. То он называл дядюшку, отплывшего в Америку еще в двенадцатом году и разжившегося там на рысаках. То, продавая знакомым актерам «из окружения» костюмы и шерстяные вещи, хитро проклиная при этом скупых заокеанских родичей, призывал он в свидетели кузину, портниху Голливуда.

Актеров-приятелей он высмеивал на Трифоновке, но поневоле крутился среди них, испытывал унижение, потому что себя считал гораздо талантливей. Они без конца выламывались, друг друга ни во что не ставили, хвастались, как их ценили где-то в прошлом. Зато в часы простоев приходилось до одури резаться в преферанс, в покер именно с ними.

Он старел. Раз в году, летом, когда съезжались со всех городов юнцы, он на месяц казался новым и свежим не только им, но и самому себе. Его слушали, за ним бродили. Однако недолго.

В тот декабрьский день он лежал и думал, чем бы завлечь позабывших его ребят. Едва он появлялся в общежитии на пороге, Егорка уже махал руками и беззастенчиво гнал: «Отвяжись, Мисаил, не до тебя!» Это Егорка-то, которому было дано сострадание, он умел жалеть и, пожалуй, лучше других понимал его. Ладно, он постарается быть хитрее, и средство одно: стать занимательнее.

Комната досталась ему узкая, между кроватью и столиком можно было только пройти. Никто, конечно, не верил Мисаилу, что здесь жила когда-то Ермолова. Здесь всегда теснились те, кто рад был поначалу любому углу. Соседей Мисаил считал обывателями и на кухню выходил гордо. Но маска клоуна пристала к нему навечно, он пришел, посмешил раз, другой, и с тех пор ждут только шуток, ужимок. Он недовольно поддавался этим ожиданиям, потому что иной, серьезный, он им не нужен. Иным не хотели признавать его и актеры, давно уж сделавшие карьеру. Он лежал и вспоминал молодость, какими они были тогда и как изменились, трудно теперь представить, что между ними были симпатии. Чего стоит одно это: «А-а, здравствуй, здравствуй! Все шутишь?» Жизнь развела, и он думал о них плохое, всегда будто они росли недалекими и бездарными. Но внутренняя совесть, вопреки настроению, журчала свое: нет, они все-таки на месте, публика их любит и ценит по заслугам, и, главное, не растратили тот огонь, который не пылал, но все-таки горел и в нем. Нельзя вернуться назад и поправить судьбу. Того времени нет. А был он не хуже многих, на него надеялись. Но нет уже того Мисаила.

Вспоминая, он начинал разговаривать, ставил перед собой Панина, Димку, Егорку, еще кого-то. Переносясь мысленно на Трифоновку, он ходил в знакомой комнате от кровати к столу и орал. Егорка слушал его так, как ему хотелось. Он болтал о Качалове и Москвине, и Егорка завидовал. Но когда касался актеров сегодняшнего дня, вдруг Егорка ему изменял, пускался спорить. «Не может быть!» — возражал он. И Мисаил завидовал: «Что ты понимаешь! Они все неискренние, не сами по себе, они вечно играют в кого-то даже в жизни, каждый из них гений, светило, между тем он никто. Если в народе говорят порой, что на все наплевать, лишь бы зарплата шла, то в искусстве прикрывают свои мысли разными вывертами, позами, болтают о высоких задачах, о замечательных людях, а сами героев давно не видят вокруг, а лишь спорят о них, о том, как лучше сочинить, высосать из пальца нового человека. Ты еще глуп, в этом твое счастье». — «Так что, — говорил Егорка, — неужели никого нет и все лгуны?» — «Держите меня, что я слышу! Я, кажется, сижу с сумасшедшим. Личностей нет, вместо личности — игра, поза. У меня опыт, я насмотрелся. Чем, скажи мне, рожа, объяснишь ты такую страшную раздвоенность человеческой натуры? Мелкие играют великодушных, лживые — они только в искусстве сокрушают ложь (и опять же замечу, не по правде), эгоисты и скряги — они сеют только добро и щедрость, слабые, трусливые — ложатся в кино под пули, корчат героев, отвечают за все на свете, но за свою никчемную жизнь отвечать не хотят! Вот! Вот пример!» — распалялся Мисаил, вертелся на постели, и весь мир уже был для него кафедрой. Но вокруг белели стены его маленькой комнаты и некому спорить с ним. Даже Егорки нет рядом. А он все говорил, не в силах остановиться, из него лилось как из рога, от пафоса с дивной легкостью перелетал к шаржу.

Встряхнувшись, он пил кофе и особенно жутко ощущал одиночество. Пока говорил, казалось, что речи потрясают всех, ему кивают, да, да, верно, но, полежав, остыв, Мисаил грустно вздыхал. Никому его проповеди не были нужны. Каждый жил своим умом и своей сноровкой.

Он ловил по приемнику западные станции на русском языке, запоминал, чтобы затем понести скоромные новости на Трифоновку.

В тот день вещали о недавней поездке русского писателя Астапова по Европе.

«У Астапова в последнем романе был другой конец! Ха-ха!»

С этой новостью он побежал в общежитие. У Рижского вокзала ему встретился Владька. Между прочим, как о детской забаве, сообщил он Мисаилу о Егоркином визите к Астапову.

4

Егорка лежал на койке, листал репродукции картин из галереи Уфицци. На тумбочке стояли шесть томов Бунина, издания пятнадцатого года. Расставшись после Астапова с Никитой, Егорка бродил по букинистическим магазинам. Дома у матери была редкая библиотека, которую с молодых лет собирала бабушка Настя, и Бунина Егорка купил в подарок Димке.

— Надеюсь, ты со мной не перестанешь здороваться, как Панин? — вошел и обрушился Мисаил. — Ты взобрался уже на колокольню Ивана Великого и плюешь оттуда на весь белый свет?

Егорка глядел на лицо Мисаила и молчал. Как не вовремя пришел он, опять не даст побыть наедине с пережитым. Но не хватало смелости прогнать его.

— Что тебе, Мисаил?

— Ты меня забыл, морда? Спросил бы меня… Астапов уже не тот, что был до войны. Того Астапова уже нет.

— Почему?

— До войны он был молод, смел, бесконечно добр, весь светился правдой. Подлинно русский писатель. А сейчас? Я уверен, что он не хотел с тобой говорить. Вы все ему надоели.

— Ну? Еще? — Егорке не нравилось, что Мисаил отнимает у него такого Астапова, которого он любил. — Откуда это ты все о нем знаешь?

— Я знал время.

— Астапов прекрасен! — воскликнул Егорка. — Достаточно взглянуть на него. Таких мало. Ты анекдоты о нем собираешь.

Мисаил сел. Ему не терпелось разнести Егорку, Астапова и еще нечто. Червь точил Мисаила.

— Ты читал его последний роман?

— Нет еще, — сказал Егорка.

— Почитай. В последний момент он изменил конец. Улучшил, ха-ха. Господи, поставь меня на том свете… Ну, ты доволен? Он тебя хорошо принял? Кстати, я не рассказывал о Бунине? — увидел он книги на тумбочке.

— Ты же забываешь, кому что рассказывал. Одну и ту же пластинку крутишь и крутишь. И не помнишь.

— На прошлой неделе «Голос» передавал его речь на Пушкинских торжествах в Париже в сорок девятом году. Вот растет поколение! — встал Мисаил и хлопнул в ладони. — Ничего не знает!

— Тебе тоже нельзя верить. Ты в любую минуту Бунина поднесешь как Баркова. Вот Астапов любит Бунина, я верю.

— Он тебе говорил?

— Он мне не говорил, но я уверен. По книгам видно. Я, когда читаю, люблю искать автора. И чувствую, какой он. Интересный ты тип, Мисаил.

— Оч-чень интересный! Ты помнишь англичан в Донском монастыре? Как они проходили?

— Ну.

— Они слушали, как я говорю.

— Ха-ха! Мисаи-ил! Они удивлялись, как можно беззаботно трепаться у могил, да еще знатных. О, ты даешь! Тебе же сказала интеллигентка, наша, московская: «Как вам не стыдно! Свою же историю топчете!» Забыл? Когда ты нас к склепу Зубовых тащил и орал: «Я покажу вам последнее ложе любовника Екатерины!» Не помнишь?

— Она не поняла художественного слова.

— Она тебя раскусила.

— Я ангельской доброты, Христос с тобой, — паясничал Мисаил. — И говорю, что думаю. Не будь ханжой, Егорка.

— Да говори, боже мой. Ямщиков так считает: важно, на какой нравственной высоте ты сам находишься. Одно дело ворчать с горы, другое — из болота.

— То Ямщиков твой не помнит, из какого болота он вылез. Его прославили, он теперь рад стараться. Будет жать на народного, а чтобы получить звание народного — одного таланта мало. Вот он и хитрит.

— Ямщиков не такой! Есть у него и совесть, и благородство, и уж в правде, Мисаил, тебе далеко до него. Что твоя правда, в чем она? На Трифоновке легко трепаться и крыть. Ты кричишь, когда никто не слышит.

— По нынешним временам ведь как: я, может быть, кое-что и знаю, да вам, друзья, хрен скажу. Ладно! Что Астапов сказал?

— Ну зачем тебе?

— «Крепкие глаза».

— Кто тебе донес?

— Сорока на хвосте.

«Зачем я сказал Владьке? — пожалел Егорка. — Это ведь только меня касается. Этого не объяснишь».

— «О эти наглые глаза, они плени-или…» — запел Мисаил.

— Когда ты устанешь? Я даже не могу на тебя злиться.

— Потому что мой смех исцеляет.

— Не-ет! — засмеялся Егорка, — Обыкновенная ржачка.

— Наглый, наглый. Не хотел бы остаться с тобой в темном углу.

— Уходи, — попросил Егорка мирно. — Я буду писать Димке.

— Дорогой Димок! — подхватил Мисаил и стал быстро ходить по комнате, диктуя. — Ты уже баптист? Не пишешь грешникам. А я, как тебе известно, невинный. Ты меня уверял, что считаешь, как и Егора, другом, а разве с другом нечем поделиться? Мне казалось, ты меня дураком не считаешь. Извини, письмо будет пахнуть селедкой, угостили тихоокеанской, не мог оторваться.

— Выдохся, выдохся, Мисаил. Меняй пластинку.

— …Недавно Егорка встречался с писателем Астаповым, пришел в доску пьяный и до часу ночи пел арию Наталки из оперы Гулак-Артемовского «Запорожец заду…». Фатьма Чумбурова была бы в восторге. К Астапову он пошел без меня, представляешь, сколько он потерял? Астапов сказал ему, чтобы он все-таки не забывал меня, а также держался ближе к народу, то есть почаще играл в домино, ходил на футбол и т. д. Я очень изменился, стал гораздо серьезней…

— Мисаил… Имей совесть…

— Она не нужна.

— Нужна.

— Ты пропадешь, если не изменишься. Что останется от твоей нежной души?

— Вот ржавчина в тебе, Мисаил, разъедает тебя прямо. Что ты болтаешь? Дай я сам посмотрю вокруг, зачем мне твои выводы? Я без тебя увижу, где не так. Тычешь и тычешь меня носом. Кончай…

— Дурак, одно слово. Сопливый.

— Вытрусь, успею.

— На платочек.

— Мисаи-ил!

— Уехать хочет! Ха-ха! Держите меня, я психический. Поближе к народу… Не пойму, о каком народе ты мечтаешь? Где он? Дай бог тебе его не знать. Лю-юбит! За что? За то, что он косо повязанный и ему легче сунуть в руки поллитру, чем томик Чехова? Ты рад бы всех юродивых обнять и плакать над ними: ах, милые мои, хорошие!

— Чего ты пристал? Я тебя не слушаю.

— Тебе эта слепота так же нужна, как мне расширение посевной площади под кукурузу. Прощай.

— А войну кто выиграл?

— Да что вы все на свете хотите прикрыть войной?

— Ты воевал?

— Я воевал с эстрады.

— Ха-ха! Астапов вот был на передовой.

— В бинокль из блиндажа смотрел.

— Уходи, Мисаил. Все настроение мне испортил. Я шел от Астапова, ног не чуя…

— Того Астапова больше нет… «Рыбачка Соня как-то в бане-е…» — запел Мисаил и пошел к порогу. Он так хлопнул дверью, что сверху отцепился и упал репродуктор.

«Зачем я сказал им об Астапове?» — подумал Егорка.

Глава четвертая КОМУ ЧТО

1

Нет той зимы. И что, казалось бы, ее вспоминать? Но в Суздале, спустя десять лет, он перелистывал странички дневника и поневоле оборачивался назад. Там многое было дорого только ему. После двухмесячных съемок в Риме, после стольких ролей, которыми он не очень гордился, мелькнула даже робкая мысль: а не переменить ли судьбу, как тогда, в ту зиму?

Та зима. Егорка учился, посещал театры, привыкал жить по-столичному. Ничего вроде бы не менялось. И подоспел Новый год. В восемь он выпил с Никитой за Димку, Антошку, за родных в Кривощекове, которые встречали Деда Мороза на четыре часа раньше. От вина, от пожеланий, от ожидания чего-то чудесного кружилась голова.

Разве он знал, что иногда будет любить в том времени даже самого себя, даже того Егорку, которого он так ругал в дневнике?

Возвращаясь утром на Трифоновку, он понял, что ему будет жалко расставаться с Москвой. Но он расстанется все-таки. Сожаление родилось, пожалуй, еще на маскараде в студии. Туда он пришел уже «косенький», со всеми целовался, поздравил заранее дежурных тетушек и пожарника и влился в несколько вольную артистическую атмосферу. Все, как нарочно, дразнило великолепием. «Дивный, дивный мир! — шептал Егорка. — Но ладно. Уеду. Надо».

— Уезжаешь в глушь, — сказала ему Лиза, когда они шли домой. — На свои реки, мосты? Возьми меня с собой?

— Ты не поедешь.

— Молодец ты! — похвалила она. — Все правильно. Или — или, говорит моя бабушка. Или живи вдали, ходи в сапогах, соединяйся с природой — тогда бытием своим ты вынашиваешь в себе личность. Или так, по-светски, из зала в зал — и… пустота. Да?

— Можно и вдали жить, и толку не будет.

— Ты смелый.

— Это моя прихоть, моя дурь, ничего тут смелого нет. Но я знаю, что в студии меня отточат, научат форме, как играть, а содержание, что играть, должно прийти из жизни, из моей вдобавок жизни. А из какой же, к черту, жизни оно ко мне придет? Лекции, танцы, библиотека, поцелуи…

Она остановилась и долго смотрела на него. Потом закрыла глаза и медленно, с искушением потянулась к нему лицом.

— И поцелуи… — сказала она, — и они тоже жизнь…

Уже нельзя было сердиться на нее. Он растворился в ее губах, в ее душе, таким минутным счастьем обдало его. Трудно было не любить ее сию минуту, невечно, один миг. Пусть миг. Он знал, что она соблазняла его только на миг, умела соблазнять, и поддавался.

Летел снег. Лицо ее выглядывало из пушистой шапочки с ушками, как из норки. Мало еще прошло с осени дней, чтобы измениться, но Лиза уловила, что Егорка чуть-чуть не тот. «Ты стал последнее время строже и острее, что ли, — сказала она ему на танцах. — Свет твой в тоску переходит». На улице они сперва молчали, и молчание нынче было против нее. До того как она его обманула, не пришла в общежитие, ей ничего не стоило взять его в плен, как и ее брали опытные мужчины одной своей солидностью, смелостью, лестью и даже недолговечностью признаний. Она была тогда у художников в мансарде до глубокой ночи. Она не предавала Егорку и никакого греха на душе не чувствовала, когда наутро весело тянула к нему руку: «Здравствуй, Егорка! Ужасно рада тебя видеть!» Да и разве она клялась ему, разве она связала себя с ним узами тайной любви? От ее ласковости доставалось всем понемножку, а Егорке даже больше других. Он приходил к ней, и всякий раз она бросала дела, не отвечала на звонки. «Поиграй мне что-нибудь», — просила она, поднимая крышку пианино. Егорка садился, но долго играть было нельзя, они целовались. С балкона она так с ним прощалась, что он снова поднимался к ней. Отчего же ему стало надоедать бесконечное повторение одного и того же?

— Ты мне будешь писать? — спросила она, и в этом не было особенной настойчивости.

— Тебе нужны мои письма?

— Я люблю получать.

— Ладно, посмотрю на твое поведение.

— А можно, я приду тебя проводить?

— Тебе хочется?

— Да.

— Неправда.

— Ты боишься?

— Кого?

— Боишься, чтобы тебя увидели со мной. Боишься Наташи? Она придет?

— Меня будет провожать Никита. Мы вместе едем домой.

— Я просто проверила тебя. Знай, что там, где я хочу быть, мне рады.

— Обиделась?

— Милый, миленький, изумительный! За что? Мы с тобой такие разные.

— Я тебе не говорил о твоем голосе?

— Скажи. Скажи!

— Не нужно. Хорошо, когда человек не старается, а живет и говорит, как ему дано.

— Но я не знаю, что мне дано.

— А ты будь живой.

— Ямщиков сказал, что я живая, поэт сказал, что я живая, — чего же еще?

— А где ты его видела?

— Ямщикова? Я была у него недавно. Мы сидели вдвоем и пили чай.

— А он говорил: «Лиза, какие у вас руки! Позвольте поцеловать?»

— Нет. Он рассуждал.

— О чем же?

— Он говорил, что его считают актером-интеллектуалом, а он усмехается. Что пишут о нем глупости, выдумывают это. Я иду от чувства, говорит.

— Ура! Не зря я его люблю, — сказал Егорка.

— Ты не хочешь к нему?

— Зачем я ему?

— Ты же говорил: вот пойти бы за кем, в ножки бы упал. Владька у него бывает.

— Неужели? — удивился Егорка. — Как он проник?

— Очень просто.

— Какой напористый! Любому на ногу наступит. Он с ним на «ты»?

— Кажется.

— Он еще не называл его сокращенно: Ямщик?

— Не слыхала.

— Скоро назовет. Никакой робости.

— Поедем к нему вместе?

— С чего? Зачем?

— Вы же земляки.

— Ну и что? Не буду же я ему на пятки наступать. Ты не понимаешь.

— Понимаю. Я даже понимаю, что ты нашел в Меланье Тихоновне.

— Откуда ты ее знаешь?

— Я пошла на прошлой неделе купить лыжный костюм. Стяни мне, пожалуйста, перчатки и пусти мою руку в карман. Вот так. У прилавка решила попросить сантиметр, измерить, какой длины у меня ноги. Взяла сантиметр, натянула, и он у меня упал. Я опустилась, чтобы поднять, а рядом стояла женщина, не совсем старая, и она бросилась на колени помочь. И мы так присели к полу, вокруг нас толпа, прут, толкают, мы друг друга стали поднимать. Я вижу ее глаза, — спроси, все расскажут. Я купила костюм, и мы вышли, разговариваем и уже не можем расстаться. Идем. Она держится за меня, говорит, что скоро рождество, как встречали раньше, она из Севска, а в Москве только десять лет, из-за сына, сын пьяница. Я повела ее к себе. Стала она разматываться. Сначала один платок, черный, потом другой, потом косынку, сняла свое затрапезное пальтишко. Я ее усадила, собрала на стол. Мы сидели целый вечер, очень много я узнала о ней, это ведь нужно актрисе, правда? Я даже записала текст старинного благословения, который она мне сказала. Я тебе перепишу. Ну вот, чудно мы посидели, я зажгла свечи, она вдруг говорит: «Как я люблю свет этот тихий, доченька. Как праздника жду. Смотрю, и будто завтра праздник. Ожидание праздника, доченька, чудотворнее самого праздника». Глаза так и ищут ответа. Увидела мою икону (мне привезли с Севера), стала перед ней: «Ой, да что же это ты такая хорошая, доченька, в бога веруешь». Я не стала ее переубеждать, зачем? Пусть человеку будет приятно думать. Потом я села за пианино, сыграла «Лучинушку»: «Ты гори, гори, моя лучина…», она меня обняла: «Да что это у тебя, милая, под пальцами так звенит!» Потом она опять рассказывала, потом я еще играла, очень интересно, ничего для нее не жалко было. Живешь и не знаешь, что рядом такие люди ходят. Мне всегда жилось удобно, все у нас было, а она вот рассказывала, как пекла огромные блины, обматывалась ими вокруг груди и везла из Севска в Москву детям, на товарняке, на ветру, война шла, она прижмется к стене на площадке и едет. И про тебя мы говорили, как вы там чай пьете, как ты письма от Димки ждешь, танцуешь, когда получишь.

— Так что тебе показалось? Что мне нравится, по-твоему, в Меланье Тихоновне?

— Душа, конечно.

«Да и у тебя она есть», — ласково поглядел он на Лизу и простил ей все то, из-за чего осуждал недавно.

— Ты не ругай меня, пожалуйста, — прижалась она к его плечу. — Если я буду грешна перед тобой, ты скажи: она глупа, но не зла. Мне с тобой уютно. Когда ты говоришь о ком-нибудь с восхищением, я слушаю и кажется, что я тоже так вижу. Ты видишь людей такими, какими они не бывают.

— И тебя, значит, тоже?

— А я не знаю, какой ты меня видишь. К третьему курсу приедешь?

— Посмотрим.

— Мы уже будем ставить отрывки. В каком бы ты хотел играть со мной?

— Из «Обрыва» Гончарова.

— Ты приедешь умудренный, посмотришь и скажешь: так не бывает! Так не бывает! Да?

— Я буду кричать: браво! еще!

— Не уезжай, — сказала она просто так. — Все, в конце концов, не в людях, а в тебе.

— Где ты навострилась?

— Читаю, слушаю.

— Перестань бегать по Москве.

— Ладно. Перестану, — пообещала она, угождая на минуту желанию Егорки. — У тебя хороший рот…

И они опять стали целоваться. Они прощались, она уходила и вдруг призывно оглядывалась, Егорка подбегал к ней, с чувством обнимал ее, любил ее. Они зашли в подъезд, все выше и выше поднимались по лестнице и очутились у ее двери. Дома спала только бабушка.

— А где Наташа? — спросила Лиза, отгадывая по его глазам, как хочется ему проникнуть в комнату. — Ты поругался?

Он тоже видел, что она спрашивает о Наташе, а думает о другом.

— Нет, — сказал Егорка, целуя ее. — Я давно ее не видел.

— Она лучше меня?

Егорка промолчал.

— Тебе такие нравятся, я знаю.

— И другие, — уже льстил, намекал он.

— Да? Иди… Иди, Егорка. Позвони мне… Я сейчас лягу и буду о тебе думать. А ты обо мне?

— Я тоже, — сказал Егорка, поддаваясь безобидной лжи, в которую Лиза его всегда вовлекала.

Не переставал лететь снег. Егорка поехал трамваем в общежитие. Он сидел и вглядывался в лица, думал, отгадывал. Как только ему нравился кто-нибудь, он хотел жить с ним рядом, узнать его до тонкостей, и он забывал, что Лиза, Никита уже в его жизни и придется еще жалеть о том, как мало ему досталось бывать с ними. Чужое было полно тайны. В уголке стояла симпатичная и злая женщина, надуто глядела в окно и втихомолку ругалась с мужем, ненавидела, унижала его в своем монологе, и казалось, давно она уже не любит его, а только терпит и даже на праздник не может сдержать досаду. Отчего ей досадно? Егорка домысливал, ему легче давались сцены их первого знакомства, влюбленности, очаровательного незнания друг друга, провожаний, тоски. Все у них было когда-то, и вот самые пресные отношения, привычка, пустота. Неужели всегда так и у всех? Егорка поглядел направо, там двое громко препирались, тоже семейные, но веселые, он покладистый и заботливый, звал ее Манюней. Когда, где и как настигнут его такие же будни? Да что гадать об этом? Вот-вот экзамены, а там путь-дорога. И все-таки покидать Москву будет жалко.

Утром придут в студию ребята, начнется лекция по зарубежной литературе. Войдет старенький Фохт, бросит на стол тяжелый портфель и без запинки прочтет что-нибудь на чужом языке. Его сменит профессор истории искусства, засияют имена Делакруа, Рубенса, Кановы, Гойи… А тебя не будет.

Ну и пусть, нечего плакать заранее. Кому что.

2

Прошли экзамены. Егорка пропадал у Никиты в пустом общежитии. Друзья ложились в шесть утра, вставали в полдень. Лиза подарила Егорке книгу Вересаева «Пушкин в жизни», и они читали ее по ночам, пили какао и обсуждали Пушкина. В натуре поэта все вызывало легкую зависть, своя судьба вставала бедной и скучной. Да и не было ее еще вовсе, судьбы этой. И если так жить, то и не будет.

Из студии его сперва не отпускали. Панин отговаривал три дня подряд, называл Егорку мечтателем, и, когда тот наивно ссылался на великих людей, педагог тонко поучал, улыбался, и выходило, что любить и восторгаться великими похвально, но совсем не обязательно за ними следовать. Это был другой Панин, домашний, без идеала, не тот, который учил с кафедры. Странно двоится иногда человек. С кафедры легко внушать молодым, звать к бесстрашию, но в частных случаях вдруг старших унизит проклятый здравый смысл.

— Вот ведь как! — разочарованно говорил Егорка Никите. — Они уже все наперед знают, их ничем не тронешь. Поеду, Никит. Нет у меня еще своей правды. Поищу. Как бы хорошо здесь ни было, а на донышке вечно будет что-то недоумевающее. Хоть вспоминать буду, что не объедками побирался. Если уж на то пошло, искусство не пропадет без Егора Телепнева и рано или поздно вернется к этому самому родному реализму. Но я-то? Ну и что ж, если Пушкин, Федор Васильев гремели на всю Россию в двадцать три года! Можно и к тридцати. А лучше и совсем не греметь. Страшно не это. Страшно потом болтаться как в проруби.

— Я плохой советчик, Егор. Прежде чем советовать, надо сто раз вспомнить басню Крылова. Как медведь прогонял муху с приятеля, помнишь? Ухлопал приятеля вместе с мухой. Я же не романтик.

— Да не люблю я этого слова! Не алые паруса меня манят, не перламутровые раковины. Эх, не в актеры бы мне, а в архиереи! Вот ведь к чему у меня сроду призвание — к проповедям. В школе в сочинениях у кого что: у Димки — лирика, у тебя — диалектика, у Антошки — краткость, а у меня всегда длинно, непонятно, но с высоким пафосом! Вот где промахнулся Егор. Дедовская честность помешала?

— Нудишь, и нудишь, и нудишь, — поморщился Никита. — Кто не велит: сел молча и уехал.

— И то верно. Всем растрепался в письмах, самому противно.

Никита лежал на койке и глядел, как Егорка строчит письмо Антошке. Никита знал, о чем может писать нынче друг и как откликнется Антошка. Тот такой малый, что может ринуться вслед за Егоркой. Антошка был самый горячий из них. Прошлогодней январской ночью он шел с ними через Обь из оперного театра. Они тогда думали, что будут дружить вечно, до самого конца, они были нужны друг другу, и расставаться не хотелось ни на год, ни на месяц. Обь лежала в снегу. Они шли по ее замерзшей долине к домишкам на Горской, на левобережье, в свое Кривощеково. Они только что слушали «Хованщину», Егорка временами напевал что-нибудь. Оперный провожал своего воспитанника в Большой театр, был грустный праздник, явился цвет города, всегда завидно, если кто-то отправляется в столицу за лучшей долей. И была гордость: он наш. Так же три года назад забрали из драмы Василия Ямщикова. А ребята поедут сами. Они уедут мальчишками и вернутся большими. А может, и не вернутся. В июле Антошка бежал по платформе, простирал руки, кричал напоследок: «Держитесь вместе!» Зимой на Оби их было четверо, в поезде трое, осенью Егорка ходил по Москве с Никитой, а теперь уже будут все поодиночке, врозь. Только не всегда же.

Егорка стал собираться. Афиши извещали о прибытии театра «Комеди франсэз». Музейные имена Мольера и Мариво на миг волновали, но вообще-то сожалениям уже не было места, навалились простые хлопоты: сбегать туда, успеть там. Часы, когда с чем-то прощался ради нового, были самыми острыми в юной жизни Егорки.

«Вот и завтра-послезавтра вы будете здесь, — занимали все-таки мысли о москвичах, — а я уезжаю». Взгляд часто натыкался на местечки, памятные ему по лету, когда бродили втроем и верили: будем здесь жить, будем почти каждый день видеть это. Теперь молоточком стучало постоянное «уезжаю! уезжаю!».

Он получил деньги на «Мосфильме» за эпизоды, выписался из общежития и очутился в полдень возле Малого театра, где так и сидел по-домашнему в каменном кресле Островский. Под стеклом висели рекламные фотографии артистов «Комеди франсэз». Вот и Париж еще есть на свете, старый театр, и хорошо быть актером, но не надо травить себя — в путь! «Когда-нибудь, — утешал себя Егорка, прочитав, что французы прибудут через двенадцать дней. — Ума хватит, и в Париже побываю».

В тот день в Малом театре давали спектакль «Правда — хорошо, а счастье лучше». Егорка давно мечтал поглядеть на великих актрис, но они играли все реже. С ними навеки уходило со сцены что-то старомосковское, даже Егорка понимал это. Умрут скоро они, и тогда пожалеет он, что пропустил.

Он пошел в кассу.

«А вот Садовская была, — сразу же услыхал он, потом увидел москвичку с книгой в руке, — та еще лучше была! И-и, какая удивительная, истинное Замоскворечье. Ее я видела в молодости своей. А теперь вот и Рыжова с Турчаниновой раз в год играют. Яблочкину в коляске вывозят на сцену. Нет больше таких и не будет».

К позднему часу пришел он из театра в общежитие к Никите. Друг лежал на койке и читал Франсуа Мориака. Сколько его помнил Егорка, везде он был с книжкой. На уроках в школе читал Никита сквозь щелочку и парту всегда выбирал такую, чтобы крышка пропускала свет.

— Так что все-таки лучше, — спросил Никита, — правда или счастье?

— Кому как, Сила Ерофеич, — представился Егорка Рыжовой. — Вы, Сила Ерофеич, расскажите, в каких стражениях стражались, какие страхи-ужасы произошли, каких королей, прынцов видали! Золото! Она, Никит, не играет, она живет, матушка!

— А Турчанинова играла?

— А как же, матушка, играла, да еще как играла-то. И Пашенную днем видали-с. У самого, можно сказать, театра-с.

— Спать будем сегодня-с?

— Ни за что! Сварим кофе, посидим, Сила Ерофеич.

— Наташку встретил?

— Вместе смотрели. Она к тете пошла ночевать. У нее интересная родня. Все, все, куда ни ткнись, безумно интересно! Не спи. Я рада для тебя, матушка, в ниточку вытянуться! — сказал Егорка и пошел по комнате походкой Рыжовой.

— Ха-ха! Похоже. Наташка хороша была?

— Она всегда хороша. Я скотина, а она всегда чудесна. Мы с ней завтра прощаемся в Коломенском. Поедем? На блины.

— Занят.

— Шестипудовый идеал?

— Что ты! У меня чистая любовь, по Чернышевскому. Сижу и плачу.

— Это ново. Я постараюсь вспомнить твою вдохновенную галиматью, которую ты нес тогда, в девятом классе. Никто в городе не знал Чернышевского лучше тебя.

— Я ведь идейный. Не забывай, Никита. Разоблачу. А уж в мемуарах точно. Эх, Никит, — тут Егорка стал серьезен и ласков, прилег к другу на койку, вытянулся, — вот расстался с Наташей, ночь, впечатлений — куча, куда пойти? К Никите. Хоть он хил и убог.

— Благодарю, дурочка.

— А в феврале я уже не приду к тебе.

— Знаешь, я тоже тут думал. Я уже привык по субботам ждать тебя. Раскрывается дверь, показывается рыжая патлатая голова с вечным вопросом в телячьих глазах: «Ну что-о?» Голодный. Вечно чем-нибудь освежит, ободрит глупостью.

— И неизвестно, когда встретимся. Так чтобы все! Вместе!

— Антошка в Ленинград перебирается, — сказал Никита.

— Димку бы вытащить. Интересно вообще, какими мы будем.

— А такими же.

— Зачем же я тогда еду?! — воскликнул Егорка.

— Чур, об этом больше ни слова. Лучше трепись о Наташе, о Лизе, о Вале Суриковой.

— Но я ведь правда не люблю себя, — сказал Егорка. — Пойду чайник поставлю, все равно спать не будем. В общежитии никого, споем что-нибудь. Айн момент!

Никита тем временем настроил гитару, попел сам, а когда Егорка пришел, они затянули в два голоса «Однозвучно гремит колокольчик».

Нет той зимы!

3

В день отъезда он проснулся в мыслях о Наташе. Накануне они прощались в селе Коломенском у Москвы-реки. Он думал, что ему будет так просто уехать, но нет!

Они зашли далеко и сели на лавочку. От снега в лесу было светло, и казалось, что еще рано. Впереди на много верст горела огнями Москва, и там еще танцевали в ресторанах, играли на сцене, гудело под землею метро. Наташа в белой шапочке с длинными ушками была симпатична как никогда. Она уже знала, что Егорка не успевает поужинать, и приносила шоколадных конфет, подносила по одной к его губам.

— Хватит кормить, — сказал Егорка. — Поцелуемся.

— Я не умею. Я не умею. Так, да? Не умею.

— Губы не сжимай. Вот так, — поцеловал он ее.

— Ты недолго, я задыхаюсь.

— А ты дыши.

— И дышать и целоваться? А как?

— Ну…

— Ага, уже лучше. А кто тебя научил?

— Сам.

— Зачем говоришь неправду? Я от тебя ничего не скрываю. Я никому не скажу. Ты уже влюблялся?

— По-школьному.

— Ой, расскажи, интересно! — задергала она его. — Хорошая девочка? Хорошо целовалась?

— Кто?

— Она.

— Да никого не было.

— Неправда. Я буду сердиться.

— А я буду тебя целовать.

— Ладно, Телепнев, я тоже научусь. Ой, недолго, воздуху не хватает. Я научусь, только не ругай меня. Ладно? А! Уже лучше? Ха-ха! Я умею, я умею!

— Расскажи, кто в тебя еще влюбился в метро.

— Вчера и сегодня никто. Я их всегда прогоняю. Ты еще не знаешь, какая я ужасная.

— Мегера?

— Не-ет! Немножко вредная. Начинается с того, что я ко всем хорошо отношусь, а каждый принимает это за… Мне было семнадцать лет, один мальчик влюбился — что делать? Славный, глаза голубые, волос кудрявый. Я случайно шла мимо сада больницы, где он лежал, и он позвал меня, попросил купить апельсины напротив. А я очень легко знакомлюсь. Мне его жалко было, Егорка. Он говорил: «Приходите еще, я поправлюсь!» Студент третьего курса, с Дальнего Востока, никого в Москве. Ну что делать? Я ходила три месяца. Иногда он писал мне письма, я показывала их маме. Ну, мама у меня тактичная, она не скажет: «Смотри, осторожней». Она меня знает. Она только говорит, что люди не понимают, к сожалению, добра. Я ей все рассказываю. Сегодня, если мы просидим долго, она все равно ругать не будет, она знает, что со мной ничего плохого не случится.

— А ты ей сказала, с кем пошла?

— Нет.

— Почему?

— Потому. Это первый раз, когда я не передаю ей наши разговоры с тобой. У нас с тобой другое. Да?

— Инте-ре-есны твои похождения. Давай!

— Вот ты смешной. Когда его выписали, он стал ходить к нам каждый день, умолять, чтобы я вышла только на минуту. А я пряталась. Честное слово, ты веришь? Мне ни к чему было встречаться. Мама выходила: «Ее нет дома». Он часто караулил меня, и однажды я его прогнала. Я знаю, что это плохо, но я ничего не могла поделать с собой.

— Ах ты! Ах ты мартышка.

— А ты мартын! Ха-ха! — прижалась она и поцеловала его коротко.

— Слушаю!

— А второй случай…

— Их много будет?

— Все.

— Прошу.

— Я попала в больницу с аппендицитом. Оперировал меня молодой хирург. Я собрала все силенки и не пикнула. Он красивый, двадцать четыре года, часто навещал меня, садился возле и расспрашивал. Я сначала не понимала. Вышла, он домой приходил. Мне стало смешно, что я ему нравлюсь. Мама не знала, куда его посадить, души в нем не чаяла. Я его называла по имени-отчеству, он обижался. А я не могла! Он был такой большой, взрослый, на целых шесть лет старше меня! Интересный, умный, ничего не скажешь, иногда даже мне казалось, что я заворожена им. Он взял однажды мою руку (сидел у постели, опять ангина мучила) и сказал: «Наташа, выходи за меня замуж». Я хохотала бешено: «Что вы! Что вы! — по имени его, отчеству. — Уходите, я слышать об этом не хочу». Обидела ни за что, он, бедный, растерялся и долго не понимал, что я серьезно отказываю. Ну не дура? Я иногда болтаю, и только дома лягу, вспомню и пойму, какая глупая и грубиянка. Я не представляю, как это я выйду замуж, у меня будут дети… Ведь будут?

— Будут! — сказал Егорка и обнял ее.

— А тебя я не прогоню. Скажи, что ты обо мне думаешь?

— Ты ребенок.

— А ты? Ты мужчина, да? Ой, не могу! Егорка мужчина. На, съешь, мужчина, шоколадку.

— Губы — ну!

— Не умею, — захныкала она. — Я научусь.

«Я уезжаю», — подумал Егорка.

Они встали, спустились вниз, ближе к берегу. На снегу чернело бревнышко, они умостились на нем, а Наташа раскрыла книгу, которую Егорка таскал с собой всюду.

— Почитай мне что-нибудь…

— Плохо видно.

— Почитай!

Егорка повернулся и поцеловал ее, и долго-долго они сидели, целуясь то страстно, то замедленно.

— Мне хорошо-хорошо… — сказала Наташа. — Я боюсь, мы сегодня поругаемся.

«А я завтра уезжаю… — думал Егорка. — Сказать надо…» И медлил, читал ей стихи и прочел, между прочим, такое:

Сияла ночь. Луной был полон сад. Лежали

Лучи у наших ног в гостиной без огней.

Рояль был весь раскрыт, и струны в нем дрожали,

Как и сердца у нас за песнею твоей.

Ты пела до зари, в слезах изнемогая,

Что ты одна — любовь, что нет любви иной.

И так хотелось жить, чтоб, звука не роняя,

Тебя любить, обнять и плакать над тобой.

И много лет прошло, томительных и скучных,

И вот в тиши ночной твой голос слышу вновь.

И веет, как тогда, во вздохах этих звучных,

Что ты одна — вся жизнь, что ты одна — любовь.

Что нет обид судьбы и сердца жгучей муки,

А жизни нет конца, и цели нет иной.

Как только веровать в рыдающие звуки,

Тебя любить, обнять и плакать над тобой!

— Чьи?

— Фет, — сказал Егорка. — Хорошо?

— Угу. Какие есть люди талантливые… Завидую.

Наташа подтянулась к Егорке и поцеловала его с тем чувством, будто стихи написал он, и написал о них.

— Ты читал, а я смотрела на тебя и думала: пропала!

— Почему!

— Я дала себе слово, когда шла, что буду с тобой серьезной. И не могу. И в училище у нас ты появился, говоришь: «Наташа, я за тобой, одевайся!» И я попала в плен. Что со мной? Не могу, видишь.

— Синица-умница. Не замерзла?

— Не-е.

Он целовал ее руки.

— Тепло… — сказала Наташа и посмотрела вокруг: тепло, мол, потому, что ты рядом.

— Можно снять шапку.

— Не надо, не надо.

Егорка вскочил и побежал на горку, Наташа пошла следом, цепляясь за ветки. Он протянул к ней руку, поскользнулся, толкнул ее, и они оба упали, скатились вниз. Она молча глядела на него.

— Пропала я. Но не боюсь тебя. Поцелуй меня…

— Синица-умница…

— Пропала? Что молчишь? Со мной никогда такого не было. Это ты во всем виноват. Сначала я тебя видела в библиотеке, потом в воображении, а теперь уже во сне вижу. В магазин пойду и думаю, что бы такое купить тебе? А мама совсем за другим послала. Что ты, Наташа, такая рассеянная стала? Нет, я не буду тебе говорить, ты зазнаешься.

— Пошли наверх.

Они поднялись и стали у склоненного дерева, он ногами в ямку, она чуть повыше. Он расстегнул пальто, привлек ее к себе, закутал в пальто. Они целовались, прерывались только затем, чтобы вздохнуть. Когда стихли нежные слова, уверения, ее вскрики «Люблю тебя! Люблю, Егорка!», он сказал ей об отъезде.

Она молчала, склонив голову. Какое ей, в конце концов, дело до его дорог, талантливых грез, если она остается в Москве без него, одна? Она может благословить, даже понять, но от этого не станет легче. Ей-то что делать?

— Я пойду! — сказала она решительно. — Ты стой, не провожай меня.

Егорка держал ее.

— Это у меня пройдет, пусти, — просила она, — я сейчас не могу. Ты понимаешь? Пусти! Пусти, пусти-и!

— Что с тобой?

Он глядел на нее и не узнавал. У него слов не было, стояла чужая, волевая Наташка.

— Не иди за мной.

Егорка шел. Тогда она остановилась.

— Я же тебе сказала. Ты можешь меня послушать?

— Воспрянь, воспрянь… — сказал он.

— Ну и воспрянь сам! — резко ответила Наташа. — Радуйся, если тебе весело.

Как зла она была! Кто бы подумал десять минут назад, что он потеряет над нею власть и будет тупо уговаривать ее.

Она плакала.

Эта ночь, белизна, стихи, нежность, и вот стояла перед ним маленькая злая женщина. Егорка медленно шел за ней, отставал. Они вернулись к лавочке, на которой столько невинных слов было сказано вначале. Наташа прислонилась к березе спиной. Рядом, на расстоянии руки, рябила другая, и Егорка тоже прислонился. Они молчали. Вмиг улетело куда-то чудесное, чистое, и теперь фальшивыми казались ему свои слова о художниках и великих людях, все его восхищения, его шепот, поэтичность.

— Не тонкий вы человек, Телепнев… — спокойно сказала Наташа.

— Святая правда. Ну, прости.

— Что прощать? Лучше помолчим. В такую минуту сказал…

— Прости идиота.

— Посмотри, какой снег… Мужчины все такие?

— Как я?

— Не чуткие.

— Прости, Наташа. Ну, осел я.

— Опять… Да не нужны мне твои извинения.

— Ну что, что? Пойдем назад, станем у той же ямки и помиримся. Такая взрослая вдруг стала, ну тебя, дай руку.

— Возьми.

— Без перчатки.

— Сними…

— Наташ… уже все?

— Мне стало легче. Ты избалован, Егорка?

— Очень!

— Нет, я серьезно. Тебе Лиза нравится? Не лги, не лги.

— Нравится.

— Вот теперь я тебя поцелую. За то, что сказал правду.

Он подошел к ней, и они обнялись, стояли покачиваясь несколько минут.

— Пропала я… Ты поезжай, но не забывай меня, ладно? Мне ничего не нужно, только чтобы я знала, где ты и что с тобой. Хорошо? Если влюбишься, скажи мне честно. Скажешь? Я все равно буду тебя ждать. Скажешь? Нет, не скажешь.

— Скажу.

— Ты мне напишешь, ладно? Из своего Кривощекова, а потом тоже. Не учи целоваться. Никого, ладно?

— Да что ты, Наташа! Никого у меня нет! Так, всякие волнения.

— Егорка… И я ведь чувствую, что такого вечера у меня больше не будет…

— Будет, будет, Наташ! — поторопился заверить Егорка, сам не ведая, что и когда будет.

Что и когда? Утром он проснулся и долго лежал в постели. Всю ночь он разговаривал с нею, как-то все странно было, и он во сне чувствовал себя виноватым.

За окном летел снег. Егорка подумал, что летит он, наверное, и в Коломенском, засыпая вчерашние их следы. Он всегда-то не слишком себя долюбливал, а в то утро, перед отъездом, совсем что-то разрывался на мелкие кусочки, вытягивал за ниточку одно неприятнее другого.

«Не тонкий вы человек, Телепнев», — сказала едко Наташа в обиде. И странно, он был ей благодарен. Он лежал и жалел ее. И нашел нечто для восхищения ею, и думал, как многого он не замечал в ней раньше, держал ее в запасе, как тренер игрока. Такие благородные речи произносил всегда у Никиты, а что же на деле? Не тонкий, нехороший. Он пожалел, что запретил ей приходить на вокзал. Она была нужна, много слов родилось, они пропадут, нет, смысл их останется, но чувство, нынешнее чувство, придает им что-то особое. Он соскочил, умылся, полистал дневник. Выпал листочек с молитвой, которую Лиза записала от Меланьи Тихоновны.

«Господи, боже, благослови. От синя моря силу, от сырой земли резвоты, от частых звезд зрения, от буйного ветра храбрости ко мне, рабу божию. Стану я, раб божий, в чистое поле, на ровное место, что на престол господа моего, облаками облачуся, небесами покроюся, на главу свою кладу красное солнце, оболоку на себя светлый младой месяц, подпояшуся светлыми зорями, облачуся частыми звездами, что вострыми стрелами, — от всякого злого недруга моего…»

Он не был крещен, богу не молился, как Димка в малолетстве, но слова, кем-то сложенные еще, наверное, при татарах, вдруг подняли его на секунду на своих крыльях. Какая красота, поэзия, кротость… Стихи, в которых еще темен и не важен ему смысл, прежде всего трогает мелодия, светятся образы и видятся люди, которым кстати их произносить. Ни с Паниным, ни с Владькой, ни с Мисаилом они не связывались. Вот на устах Меланьи Тихоновны им в самый раз. Он хотел на прощанье услышать их от нее.

Владька бренчал на гитаре.

Любовник знает, она послушная,

Смеясь и плача, придет к нему… —

пел он, дразня Егорку.

— Переживаешь? — спрашивал. — Ты с Наташкой был? Поздравить?

— Не с чем.

— Они не стоят того, чтобы о них столько думать, — утешал Владька. — Они живут, как трава растет. Тех, кто их обманет, они помнят дольше. Я тебе говорю!

Егорка не злился на него. Проста тайна для Владьки, что с ним поделаешь. Выросший в тамбовской деревне, до семнадцати лет не выезжавший за черту родного района, Владька, однако, ловко освоился в столице за один год. Был он смазлив, женщины его баловали, и ему казалось, что проворному все двери открыты.

— Ты домой поедешь?

— Что я там не видел?

— Мать, отец.

— Я после первого курса ездил, чуть со скуки не умер. Нечего там делать.

— А меня тянет в Кривощеково…

— Все-таки город. Далеко до центра?

— Через Обь.

— Драма хорошая?

— Да. «Чайку» поставили лучше вахтанговцев.

— Зря едешь. Не Чухлома, а Москва всему научит! Я бы тебя с балеринами познакомил. Ножки! Умереть-уснуть! В «Спящей красавице» первый лебедь твой.

Владька льстил, значит, хотел выпить.

Вошла Меланья Тихоновна, передала, что вчера звонила Лиза и просила Егорку не забыть попрощаться с нею.

— Позвонить, что ли?

— Позвонить.

— Садись, Меланья Тихоновна.

— Да мне некогда, — сказала она и присела. — Когда ты грешниц этих поснимаешь? — напала она на Владьку. — Понавесил.

— Это мои любовницы, — сказал Владька и взглянул на Мерилин Монро и Лану Тернер. — Хороший у меня вкус?

— Не знаю, какой у тебя вкус, а чего они раздетые? И не стыдно им? Вот как оно плохо-то без бога. Никого не боятся.

— Меланья Тихоновна, — сказал Егорка, — ну-ка почитай мне на прощанье.

— Чего, Егорка?

— А что Лизе читала.

— А-а, — просияла она. — Понравилось? Это мне одна монашка читала.

— Прочти, прочти.

Она перенесла стул, села возле Егорки и, подняв голову, мгновенно забыв все на свете, кротким голосом повторила слова, которые уже знал Егорка. Глаза ее поголубели.

— Прекрасно! — сказал Егорка.

— Вам обоим в монастырь надо, — засмеялся Владька.

— Неужели ты не чувствуешь?

— Я шучу.

— А ведь это правда, Егорка, ты веришь?

Ему хотелось сказать «да», лишь бы она осталась довольна. Он кивнул головой.

— Ее играть надо, — сказал Егорка. — Ее Рыжова только подымет.

— Рыжова не того плана.

— Не важно.

— Сидите, пошла я, — поднялась Меланья Тихоновна. — Ты, Егорка, ненадолго, приезжай назад.

— Если примете…

— А толковый, так примут. Недаром говорят: чему быть крючком, то заворачивается с начала. Умный будешь — не пропадешь. Приезжай, я тебе много кой-чего расскажу. Бог тебя храни.

— Спасибо, еще попрощаемся, вы не уйдете. Я уже собираюсь.

— Посижу.

— И мне пора, — сказал Владька, когда дверь закрылась. — Я благодарю вас, господин Телепнев, за то удовольствие, которое вы доставили мне шестимесячным общением. Позвольте выразить надежду, что наша встреча повторится. Ваша вылазка в народ, путешествие по градам и весям будут полезны как вам, так и нам, актерам и зрителям. Вы обогатите, господин Телепнев, наше искусство незабываемыми образами современников — и я не побоюсь этого слова — образами чудотворными, ибо вы любите и кланяетесь всем выжившим из ума старушкам, глухим, косым и горбатым. Прощайте, господин Телепнев. Я кончил.

Егорка улыбнулся.

— Напиши, — сказал Владька. — Почем лук, редиска.

— А где Мисаил?

— Исчез. Последний раз он предлагал мне по старой дружбе американский костюм. Очень дорогой, оригинальный и очень поношенный. «Для вечернего приема в высшем обществе». О ревуар, мон шер.

Владька обнял его, поцеловался, рассказал свежий анекдот, снова обнял. Егорка вышел за ним, проводил до угла.

— Грустно мне с тобой расставаться, — сказал Владька, — не догадались мы посидеть… Но я пропущу сегодня за тебя. Тоску ты навеял, чадо. Выручи меня, я получу на «Мосфильме», сочтемся…

— У меня всего ничего, — смутился Егорка и полез в карман. — Вот все, что с собой. На, — подал Егорка.

— Сойдет. На рубль крышу не построишь, говорит великий русский народ, а для калеки ба-альшая помощь! Чадо! Ты меня спас. Пиши.

4

В 22.00 в хорошем настроении пришли они с Никитой на Казанский вокзал. Никита купил «Вечерку», почитал вслух четвертую рекламную страницу. Много соблазнов сулила Москва, но жалеть было поздно. Когда-нибудь.

— А вон там кофе пили втроем, помнишь? — показал Никита на высокие столики.

— Ага, — сказал Егорка, думая о своем. — И кто только не едет! Вся Россия, наверно, прошла через этот вокзал. Чувствую дорогу, начинается.

— Обниматься готов?

— Точно. Люблю всех. С ребятами в студии хорошо простился. На улице Ямщикова встретил вчера, не забыл он меня. «Никого не слушайте, — говорит, — тяните свое! Сперва сберечь в себе, а потом донести». Только простились — Рыжова идет. Я на нее уставился, улыбнулась.

— Познакомился?

— С чего бы. Да, Лизе-то позвонить.

— Пойди, — неохотно сказал Никита и вынул из кошелька пятнадцать копеек. — На. Только не балуй ее.

«Что бы сказать ей на прощанье? — думал Егорка, бросая в щелочку монету. — «Это ты? А это я». Пожелать ей что-нибудь». Щелкнуло, и монетка упала.

— Да!

— Лизу, пожалуйста.

— Вы не туда попали!

Трубку бросили, будто плюнули ему в лицо. Нет, он набирал номер правильно, почти вслух повторяя цифры. И по голосу он сразу узнал того, кто подходил к телефону. Но что уж прятаться было, зачем?

— Еще! — открыл дверцу Егорка и протянул руку.

— Что, проглотил? — спросил Никита. — Смотри, сам не подавись.

— Уже.

— Поторопись.

— Одну минуту.

Даже перед Никитой стало стыдно. Неужели, неужели все правда? Он тихо просунул монетку, снял трубку, медленно совал палец в дырочки. На этот раз послышался ее голос.

— Ты-ы? Как я рада!

Так она говорила всегда, и всегда ему было приятно. А если и осенью кто-то стоял за ее спиной в те минуты, когда она ворковала с Егоркой?

— Ты уже на Казанском?

Егорка все молчал.

— Никита с тобой? Я только что вошла, и ты звонишь. Как жалко, что меня нет с вами. Скажи мне что-нибудь…

— До свидания… — сказал наконец Егорка.

— До скорого?

Но он уже не слышал.

— Владька у нее!

— Ничего, — сказал Никита. — Артисту иногда полезно остаться в дураках. В Кургане будет чудесное пиво. Я куплю тебе десять бутылок.

Глава пятая КРИВОЩЕКОВО

Из-за метелей на Урале поезд «Сибиряк» пришел о опозданием, утром.

На левом берегу Оби, в Кривощекове, летел редкий снежок, по взгорью знакомо лежали в белизне улицы. Сверху спускались к станции трамваи-одновагончики. Десятка ходила в Бугринскую рощу, шестерка через мост к оперному театру, восьмерка на южный поселок. За полгода ничто не нарушилось. Это еще было его Кривощеково.

Город почти со дня основания был велик, и отрезанное рекой Кривощеково тянулось от берега к западу на пятнадцать километров. Во время молодости деда Александра оно было селом, а нынче уже кладбище вынесли к Верх-Туле. Здесь у жителей накапливалась постепенно своя гордость, добивались славы заводы, и дети вырастали в знаменитых все больше отсюда. Весною лились с возвышения в реку и на болото мутные ручьи, под апрельским солнцем сверкала серебристыми островками округа. Но что лучше сибирской зимы? Каникулы, и вон на пустоши за базаром видна елка. Здравствуй, Кривощеково! Прими ненадолго!

Не успел Егорка подойти к трамвайной остановке, как его позвали. Егорка оглянулся. Библиотекарь Алиса Евгеньевна подлетела к нему, обняла, прижалась своей плоской грудью.

— Здравствуй, Егорка, как я рада! Боже мой, ты на каникулы? Какой ты импоза-антный, — произнесла она в нос, — красивый и возмужал, господи!

Егорка улыбался и молчал. Если бы и хотел, он бы ни за что не переговорил Алису Евгеньевну. В свои сорок пять лет она славилась темпераментом восторженной девочки-театралки, книжницы, была всегда громкой, любопытной до новостей. Жить без преувеличений и поклонений талантам (имевшим, конечно, успех) она не могла. У нее не было мужа, и казалось, он ей и не нужен, она вся растворялась в дочери, в чужих способных детях и в том великолепии, которое нес выдуманный мир театра, кино, книг. Она тоже провожала друзей прошлым летом на запад и за полгода соскучилась. Димка вернулся ни с чем, а Егорку она ждала как героя.

— Кого-нибудь видел? — трясла она его за руку с нет терпением, затягиваясь по-мужски папиросой. — Жерар Филип у вас был? Дани Робен? Даниэль Дарье? Я семь раз смотрела «Красное и черное». Ах, какой гений Жерар Филип! Все-таки молодцы они, наши ни черта не умеют ставить классику.

— Жан Вилар приходил к нам в студию, — сказал Егорка.

— Я читала в «Культурке» его статью — умница. Не робок, как наши. Что он рассказывал?

— О своем национальном театре. Учил дерзости.

— Молодец! Это важно. Какой он? Высокий, импозантный, да?

— Хорош. Умный.

— К нам приезжал сюда Николай Симонов, изумительный Федя Протасов! Седой, патриарх, красавец. Я водила всех наших. Дима был, бедный мальчик, он так переживает свою неудачу. Мы непременно соберемся у меня, на высшем уровне.

— Вы давно его видели?

— Он бывает у меня каждую неделю в читальном зале. Он читает мне твои письма, но с пропусками. Я очень, очень рада за тебя! Ты прославишь наше Кривощеково. Вы были замечательные мальчишки, вспомни вечера в семьдесят третьей школе. Как вы играли «Лес» Островского, «Баню»! Из драмы путешествия ночью, ты не забыл, еще не зазнался? Шучу, шучу. Я простыла, но ты меня вылечил. Ты был в Малом, как там Ямщиков? Пропусти трамвай, успеешь.

— Я осенью был у него на даче.

— Вот об этом и расскажешь! Какой он стал? Неужели правда у него роман с…? У него прелестная жена, дочь.

— Не знаю. Я был случайно вечером. Романсы там пели, а я страдал, влюбился.

— Тоже роман? Прекрасно! Это прекрасно, Егорка, влюбиться, пусть она не ответит, ты все равно выигрываешь. Ты, как и в школе, пользуешься, надеюсь, успехом?

— Страдаю.

— Полно, полно. Вас все любили. Мы соберемся, девочки будут рады.

— Валя Сурикова здесь?

— По-моему, нет. Она куда-то уезжала, потом приехала, опять не видно. В институт не поступила. Ей закружили голову мальчики. Разве она тебе нравилась?

— Мы были влюблены в нее с Никитой еще в шестом классе, — сказал с улыбкой Егорка.

— Для меня новость! А Никита приехал?

— Он сошел на Горской.

— Я приглашаю вас, жду, у меня будет грузинское вино, мы соберемся на высшем уровне.

Егорка улыбался. Алиса Евгеньевна не изменилась и в словечках, в этом подчеркивании особой значимости своих приближенных. Приятные, талантливые люди как бы поднимали ее. Из года в год создавала она себе любимцев из маленьких школьников, они росли, получали аттестаты, уезжали и, навещая родину, заходили к ней уже большими, познавшими жизнь. Она сейчас побежит к себе на второй этаж, позвонит и разнесет весть о приезде друзей, наболтает о Москве и актерах множество историй, о которых Егорка ей не рассказывал. Эта слабость прощалась ей.

— О Ямщикове обязательно! — громко говорила она в трамвае. — Я слежу за ним. Ведь я его провожала тогда в Москву. Галя, Ия, Тамара — мы все там толкались, никогда не забуду. Мы осмелились забраться в вагон и ехали до Кривощекова, ужасно боялись, что поезд не остановится. Он поцеловал нас. Мы спели ему на прощанье песню Улдыса из спектакля «Вей, ветерок». Но ты знаешь об этом, я ведь, что мне дорого, могу тысячу раз повторять. Какой он был Улдыс! Красавец, элегантный, высокий, как они пели с Вяткиным. Ну, я пошла, уже «Сад Кирова». Мне к часу на конференцию «Положительный герой в произведениях последних лет». Надо, надо, Егорка, что поделаешь. Такая у меня работа. Требуют. Жду, деточка, до послезавтра, в семь!

Пассажиры еще долго рассматривали Егорку, они слыхали весь разговор и удивлялись этим странным людям, объяснявшимся будто дома.

Направляясь в Сибирь, Егорка понимал, что ему суждено разрываться между родными, друзьями и знакомыми. Три дня только. У всех понемножку — никому не угодишь, только обидишь.

В его отсутствие мать поменяла квартиру, и шел он уже не к четырехэтажке. Открыла ему дверь домработница Ульяша, низенькая, длинноносая женщина, не вынимавшая изо рта папиросу. Открыла, увидела Егорку и пошла на кухню без всякого удивления, как поступала раньше, когда Егорка прибегал из школы. Ульяша была молчалива, по-молодецки пила водочку и ничего толком делать не умела: ни варить, ни содержать в чистоте комнаты. Для каких целей и откуда приволокла ее мать — неизвестно; кажется, Ульяша только добавляла хлопот. Иногда она до того напивалась с соседкой, что сковородку с картошкой превращала в пепельницу, оставляла открытыми двери и куда-то уходила.

— Здрасьте! — сказал Егорка.

Ульяша выглянула, кивнула и скрылась. Брат пиликал на скрипке, глухая бабушка Настя читала в мягкой постели Тургенева, мать собиралась к вечеру на будапештскую оперу. Найда принесла щенят, дед Александр пишет мемуары, вчера была подписка на «Историю» Соловьева. Эти новости сразу же посыпались на Егорку.

В комнате матери висел над диваном «Вечерний звон» Левитана, на столе, на пианино — фотографии покойного отца, Егорки, брата. В двух шкафах теснились книги. Мать до сих пор вела дневник, и он лежал под нотами.

Интеллигентная, красивая, всегда в изящных одеждах, мать не старела и все так же была занята с утра до ночи. Она много читала, не пропускала премьер, концертов знаменитых гастролеров, могла и любила поговорить с малым и старым, в деревнях, куда возила она спектакли своего областного театра, ее память обогащалась историями, блокноты — песнями, преданиями, монологами откровенных жителей; она писала рецензии на балеты и пьесы, успевала к пирушкам и капустникам сочинять смешные стишки, ездила в Москву и там тоже везде успевала. Совсем не Егорка.

Егорку она понимала, только недовольна была его ленью, пустыми ожиданиями чего-то. Как и отец, он все делал медленно, но толково, с детства проявил способности к рисованию, к музыке, математике, из пионерского лагеря слал интересные письма, и когда уехал поступать в театральный, она нисколько не волновалась. Так же спокойно отнеслась и к новой затее сына — бросить на время студию. «Смотри, тебе виднее», — сказала мать несколько строже обычного, и только. Нервных объяснений с родными, как это водится издавна, не предвиделось, и дело было за тем, чтобы скрыть от деда Александра, который жил отдельно у Бугринской рощи.

Ему было восемьдесят лет, сорок он провел в сибирской тайге с теодолитом и фотокамерой. Честность не мешала ему в жизни, он всеми был любим. Никто бы не сказал, что он крестьянин по роду-племени, так интеллигентен был на вид, а по натуре своей мягок и деликатен. Его понятие о долге, его взгляды на общественную пользу были старомодны.

Почти забыл Егорка разговоры в ту зиму на родине. Но чувство дружбы? дороги? надежды быть вместе? Оно оживало постоянно в разные годы. Тысячу раз он покидал студию, звонил с вокзала Лизе, входил в дом, когда мать готовилась на будапештскую оперу, потом бежал к вечеру к Димке на улицу. Горели под крышами номерные фонари, струйками ползли из труб дымки, в белом уборе стояли тополя. С наметанной высоты открывались дворы и огороды со стогами сена. Праздником снилась предстоящая встреча, какие-то свои важные интересы были у них, впереди простиралась жизнь, богатая роскошными подарками, ради которых можно было перенести все что угодно. Он шел и передавал Димке свои мысли, он уже знал, какой им предстоит разговор и куда они пойдут на ночь, до утра. Он воровски склонился к ставне, настроил глаз в щелочку. Димка сидел в свитере прямо перед окном у стола и читал. Анастасия Степановна шила в дальней комнате.

— Не спите, Дмитрий Сергеевич? — весело сказал Егорка.

Друг услыхал, повернулся к нему, голубые глаза испуганно глядели на Егорку.

— А обещал встречать! — сказал Егорка.

Димка вскочил. Тут же стукнулась дверь в сенках, на крыльцо вылился свет, и они обнялись, бормоча какую-то ерунду, потом замолкли, привыкая к старому общению. За шесть месяцев они много понаписали высоких слов, и постепенно в воображении образ простого и понятного друга заволакивался поэтической дымкой, и когда они теперь стали рядом, живые, обыкновенные, то поначалу устыдились того пафоса, который с глазу на глаз не годится.

— А Никита? — спросил Димка в комнате. — Я вас вчера встречал.

— Занесло нас под Курганом, здрасьте, теть Насть. На-ка.

Егорка протянул Димке перевязанные тома Бунина.

— О, спасибо.

— Есенина хотел купить, денег не было. Послал Никиту мое пальто сдавать, не взяли, на обратном пути его милиция задержала, больно уж подозрительный наш друг, не краденое ли?

— А он способен украсть, он жулик известный.

— Ну, — помогал шутить Димке Егорка. — Сколько парней плачет, всех подруг увел у них. Ворюга. Вопросы есть?

— Получается у тебя, — сказал Димка. — Хорошо под дурачка работаешь. Репетируешь?

— Зачем? С детства дурачок.

Анастасия Степановна улыбалась довольно. Она знала, что теперь сын будет пропадать с Егоркой до тех пор, пока тот не уедет, заведется он с другом с утра, ищи их. С шестого класса она следит за ними, так друг за дружкой и ходят по Кривощекову, и на стадионе, и в драмкружке всегда, были вместе. Никита, по ее наблюдениям, был серьезный, а эта троица — сын, Егорка, Антошка — вечно гоготала, перекривляла кого-нибудь.

— Он, Егорка, — сказала она, — как получит от тебя письмо, це-елый день его носит. И раз, смотришь, прочитает, и другой, и песни поет, перед зеркалом рожи строит. За хлебом не пошлешь: «Ответ пишу, ты в наших делах не понимаешь».

— А ремешком, теть Насть, ремешком его.

— Сроду-то не била, а теперь он и отца свалит.

— Била, неправда, — сказал Димка.

— Когда это?

— А тройку в четверти получил. В пятом классе.

— Ну что ж, заслужил. Я со стыда не знала, куда деваться. Всегда отличником и хорошистом был, и на тебе.

— Раздевайся, — сказал Димка другу. — Стоишь как не родной.

Анастасия Степановна засуетилась. Во-первых, Егорка был другом ее сына, во-вторых, гостем, теперь уже дальним. И кроме того, студентом театрального заведения, того тайного царства, куда Димка не попал. Пока друзья мирно препирались, она носила к столу чашки-ложки, хлеб, огурцы и уже обтирала полотенцем бутылочку.

— Антошка приезжает, — сказал Димка. — Пойдем встречать. В институт имени Репина переводится.

— Через Обь пойдем! То ли дело ночь не спать.

— Расскажешь про Астапова.

— Я же тебе писал: родной он! Это все, что я успел схватить. Говорят, очень одинок.

— А эти двое с ним? Кто они?

— Мало их разве, прихлебателей. Шавки какие-нибудь.

— Что он их подпускает?

— Откуда я знаю? Маяковского, думаешь, не опутали.

— Плохо без друзей, — сказал Димка.

— Что ты! Спасибо, что Никита в Москве был. Чуть плохо — к нему. От вас с Антошкой письмо придет — праздник!

Димка глазами выразил свое согласие. Он-то ждал писем пуще всех. В пять часов вечера он встречал на углу почтальона одним и тем же вопросом: «Мне ничего нет?»

— Садитесь, ребята, — позвала Анастасия Степановна.

— Не надо бы, теть Насть? — поколебался Егорка, — Еще не научились пить-то.

— И в Москве держишься?

— Так, праздник если, с девчонками. Никите идет, а я стопку — и целоваться ко всем лезу. И спа-ать хочется сразу.

— Наш такой же. А девочки что ж, тоже пьют?

— Бывает. Наташку силой не заставишь, — повернулся он к Димке. — Чудная! Смешна-ая! Я тебе писал. Влюбилась.

— Давайте понемножку, — сказала Анастасия Степановна, — теперь вы не маленькие, можно.

— А все такие же глупые, теть Насть.

— Поумнеете, дай бог. Я на своего гляжу: пока не прибавляется, ля-ля, ля-ля! Когда же мы тебя в кино увидим, Егорка? Тут слухи, будто скоро.

— Я, теть Насть, убегаю из студии.

— Чего? Э, наверно, выгнали, стыдно признаться. За какие же делишки? И куда ж ты?

— Посмотрю.

— Не смани нашего еще раз! Уж больно ненадежное дело. У нас на улице один был в артистах, разочаровался, и как же: бедный был, с утра до ночи вертелся там, и нигде его не видно, не слышно. Пить научился, с женщинами гулять. Жизнь вольная. Как быть таким артистом, лучше на завод идти. Твоя мама довольна, Егорка? Я слышу по нашему радио: то в Барабинске выступают они, то в Колывани, режиссер Телепнева…

— У нас вся родня заводная, не сидели на месте. Отец ведь в оперном пел. Деды мои тоже… Эндак вот, эдак вот, как соседка ваша говорит. Дед с бабкой (по матери) из Москвы, интеллигенция, старого воспитания. Гулять в Тимирязевской роще им наскучило, они книжки связали и поехали на освоение Сибири, незадолго тут мост построили через Обь. И остались навсегда. Бабка лечила, в тиф в самое пекло лезла, бесстрашная, оглохла теперь. Деды, — с гордостью сказал Егорка, — и по матери, и по отцу — чудесные. Первого я не застал, он умер молодым от простуды. Еще при царе, последний год.

— Так они из богатых?

— В общем, бабка профессорская дочка, это по матери-то. А дед — чуть ли не из знатного рода, ну там остатки уже, с польской кровью немного. Но честный… до… до… бог знает чего. И погубил себя из-за честности, свое дело превыше всего. Святая святых русского интеллигента — сделать свою работу на совесть. Дед по отцу такой же.

— Я ж у них была! — похвалилась Анастасия Степановна. — Они так хорошо меня встретили, как родную, бутылочку красного брали. Поговорили про вас, потом Александр Александрович меня сфотографировал, потом стали, как называется, чай пить. Бабушка наставила как на великую гулянку, уж больно довольны, что я пришла. Дед долг уважения знает, снял с вешалки мое пальто, стал меня одевать, как за молоденькой ухаживает. А любят они тебя, слово скажут — и в слезы.

— Убежал вот. К другу прибежал.

— Низко тебе кланяюсь, — сказал Димка.

— Друзья — это неплохо, — сказала Анастасия Степановна, — друзья всегда найдутся, а родные одни.

— Да и друзья одни, теть Насть. Я без них, без него, без Никиты, пропаду.

И он не лгал. Так он думал и позднее.

Потом в Суздале, натосковавшись без друзей, ни о чем он столь не мечтал, как о встрече. Стоял январь, съемки растягивались до тепла, и он звал Димку к себе, в Суздаль, где все говорило сердцу о том, что они любили. «Вечная несправедливость судьбы! — горевал он. — Я в Суздале, а Димки со мной нет. В самый бы раз пожить вместе. Не приедет. Не то что раньше».

Прощались тогда ненадолго и обманулись. Шли к Никите, хвалили друг друга, наслаждались согласием.

— Меняй четыре стены, — уговаривал Егорка, — еще насидимся, Мисаил уверяет, как женитесь — все: семья отнимет свободу. «Войну и мир» мне совал, князя Андрея цитировал: «А главное — никогда не женитесь, мой друг!» Москва тебе во так нужна! Потрешься, актеров увидишь, осмелеешь. Не затеряешься — заметят. И я к тому времени вернусь, отрывки будем готовить на пару. Гении мы или дураки — никуда нам теперь друг от друга не деться. Что молчишь?

— Не чувствую в себе силы. Ты меня всегда хвалишь. И детству моему завидуешь, и в баскет я лучше играл, и Бобчинский я был лучше, чем ты Добчинский. А все наоборот.

— Да ты талант! — кричал Егорка в сквере. — Обаяние! Антошка в Ленинград перебирается, рядом. Вместе надо! Теплее.

Димка верил и не верил другу. Он тянулся за ним, читал те же книжки, но был робок и не уверен в себе. Егорка постоянно уничижался, и получалось, что все вокруг были лучше его. Егорка рассказывал ему о Москве, и Димка завидовал. Не догнать друга, он пошел и пошел вперед.

Никита купался в ванной, дверь открывал братишка Саня, такой же узкоглазый и флегматичный.

— Скотина! — крикнул Егорка. — Ты же обещал пойти со мной в шестую баню! Ты меня такого удовольствия лишил.

— Димок! — отозвался Никита. — Покажись!

— Здравствуй, мой хилый друг! — оживился Димка. — Антошка приезжает, ты не очень распаривайся. К трем часам пойдем через Обь. Двадцать пять градусов!

— Прекрасно! Он мне тоже написал. Егор, подай синюю майку, на стуле. Чайку поставь, матушка в вечерней школе.

— Слушаюсь, барин.

— Ну да это, вылазь, должно быть, — скопировал Димка учителя Сергея Устиновича. — Ну да это, пора.

— Изобрази, изобрази, Димок.

— Ну да это, классики, — начинал Димка, — ну да это, классики любили, должно быть, писать про дружбу. В то время, ну да это, дружить было трудно. Кто мне скажет, почему в то время дружить было трудно и что хотел, должно быть, выразить в «Послании Чаадаеву» бессмертный, это, должно быть, поэт? Должно быть, поэт.

— Очень похоже.

— Ну да это, тогда далеко было друг к другу ездить, — помогал Егорка. — На санях, без трамваев.

— Какую, ну да это, глупость ты говоришь! За дверью, это, у меня будешь, должно быть, шутить. Или мать приведешь. Нет матери, веди сестру, должно быть. Пушкин за него жизнь отдал, а он, ну да это, до двадцати лет будет из резинки стрелять.

— А еще, — вылез из ванной Никита, — Устиныч так говорил: «Ну да это, по вечерам мать Некрасова была чуткая и образованная женщина!»

— Вот почему Егор наш писал прекрасные сочинения. По таланту близок к Устинычу.

— Началось! — воскликнул Егорка. — Завтра с Антошкой совсем меня доконаете. Я тупой, не остроумный, пользуйтесь, змеи.

— Мга-а, — подошел Никита, обнял Димку, поздоровался. — Расскажи, Димок, что тут в Кривощекове? Сурикова здесь? Девчонки нас помнят? Спортом занимаешься?

— К Оби пойдем, все узнаешь… — сказал Димка. — Давайте попьем чаю и пешком…

— А хорошо! — поднял руки Егорка. — Опять я спать не буду, Что нам? Откуда мы знаем, когда еще выпадет быть вчетвером? Сразу! Да еще на родине. Где у тебя гитара, Никита?

— Саня! — крикнул Никита братишке. — Подай этому бездарному актеру гитару!

— Смейтесь, наглецы, — подстраивался Егорка, — я сегодня добр, можете издеваться над маленьким глупым Егором. Что вам? Заказывайте, барин.

— Что Лизе пел…

— S’il vous plait. Je suis d’accord pour tout…[1]

Ночка надвигается,

Фонари качаются,

Ворон ударил крылом!

Налейте, налейте мне

Чарку глубокую

Пенистым красным вином!

Эх, да подведите

Коня мне вороного,

Крепче держите под уздцы!

Едут с товарами в ночь из Касимова

Муромским лесом купцы.

— Люблю эту рыжую зануду, — тихо и серьезно сказал Димке Никита. — Самый счастливый из нас.

— Что ты там шепчешь ему?

— Говорю, какой ужасный ты тип.

— Точно, — согласился Егорка. — Маленький глупый Егор! Морды! — передразнил он Мисаила. — Вы меня забудете?

— Ха-ха! Чаю ему налейте! — закричал Никита. — Половой, чаю!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Не лучше ли мне теперь оставить героев одних? Я провожу друзей до Горской, к Оби, и отпущу, к вокзалу они дойдут без меня. Выскочит из алма-атинского поезда Антошка, они обнимутся и вернутся пешком в Кривощеково. Когда они так еще встретятся, кто знает? Пусть же поговорят зимней ночью уже без авторской воли. И если я в своих главах безбожно наврал, то простите меня, друзья. Я не хотел, и как ни плохо, как ни далеко мною написанное от того, что было, оно все-таки похоже на нашу жизнь, которой уже нет и никогда больше не будет…

Глава шестая ВЕЗДЕ ЛЮДИ

Четыре дня спустя Егорка уже был на Дону. Поля поднимались от снега, блестели на солнышке. Вез его разудалый шофер Ванюшка. В Ольховом Рогу перекусили в столовой, погутарили с цыганами и спустились по степному простору дальше.

В одиннадцать часов ночи вышел Егорка на казачий баз без шапки, задрал голову кверху, стоял на холоде, покачиваясь. Луна морозно светила с окраины. Дон лежал под горою.

«Расхороши! Расхороши места кругом! — хмельно шептал Егорка. — И поют у Ванюшки здорово. Надо обязательно Димке написать. На именины попал, везет Егору. Голова кружится — отчего? От чувства, от вина? Накормили люди добрые, напоили, спать уложат. Ванюшка заботился в дороге, укутывал меня, веселил, мосты зовет строить. Лихой. Пьяный, Егор, пьяный, первый раз в жизни по-настоящему хлебнул, два стакана… За счастьем поехал… Народ посмотреть… Снежок летит… Ишь Ванюшка вытягивает… «Да на зава-алаах мы стояли как…» Ведь и не взять коленце своим тонким музыкальным слухом… Пять лет учили идиота… «Да на зава-алах мы стояли как сте-ена-а, да пуля сыпалась, летела как пчела, пуля сыпалась, летела как пчела, да пуля ранила донского казака…» Вот. Казаки! Гришка Мелехов! Небось тоже в Ольховом Рогу был. Ага, вспоминаю, был Гришка. Везде он тут был. Куда мне до Гришки, жидок очень. А ведь сознайся, Егор, скотина, из-за него ты поехал на Дон? Точно. Из-за него. То б в Казахстан подался, а из-за Гришки — на Дон. Посмотреть, песни послушать. Великая книга! Спасибо Ванюшке, он мне сразу Дон расписал. И покорил. И напоил, напои-ил Егора, Спать тянет…»

Счастлив он был, и вино выпускало из души то горячее, что копилось в нем последние месяцы. От вина еще ласковее и добрее он стал.

«Никита сейчас спит… — думал Егорка. — А Димок тоже, по-нашему четвертый час утра уже… И Антошка в Ленинграде. И Наташа в Коломенском. Наташа может и не спать еще. Что делает? Сердится? Ната-ашка! Завтра напишу, лапушка, не ругайся, не отчаивайся там в Москве. Ребята в общежитии спят. А я посреди степи… Великой, черт возьми! В кузницу пойду, там старик, Ванюшка сказал — его брат в «Тихом Доне» описан. Везде люди живут! Везде им счастья хочется. Пить не умею… весной мосты строить… да на зава-ала-ах… да мы стояли как сте-ена… неужели я дурак? неужели не стану человеком? Люблю людей, а они меня? И они вроде. Облаками облачуся, небесами покроюся… — чудно! чудно!»


«Ну вот, Димок, — писал Егорка в конце мая, — дождался я своего часа, о котором мечтал на Трифоновке в Москве. Весна, ветер, рейд. Закат только что угас. Река, огни. Дежурю. Походил, поковырялся, подкачал маслица, намерзся на ветру, а в каюте у нас, в дежурке, тепло! Лампочка слабенькая, полушубок на железной койке, под койкой две электропечки. На мне свитер, драные штаны в мазуте, вахтенного Васьки пимы с литыми калошами. Холодно еще. Движок стучит, на полу за тумбочкой ружье, гитара, балалайка, дверь шваброй приперта. На тумбочке зеркало, полбуханки хлеба и 200 граммов сахару, водички при нужде из движка наберем! Приходи чай пить! Какой-то добрый малый оставил на полу пачку «Примы», да не тянет. Поплаваю — потом мосты строить с Ванюшкой, тут неподалеку, кессонщиком пойду. Проехал пол-России, видел вербованных, нашего брата тоже немало едет на стройки во все концы, и замечательно, хотя у меня ведь немножко (или совсем) другая внутренняя необходимость. «Былое и думы» со мной, Лермонтов. Иногда так вспомню что-нибудь московское, закипит душа. Даже к Мисаилу отношусь спокойнее, он прислал уморительное письмо в своем стиле: «Егор, морда, ты меня забудешь?» Что с ним поделаешь, тоже человек. Боже, сколько людей, и все такие разные! И жить, и любить, и знать их хочется! «Как можно описывать внешнюю жизнь человека: что он пьет, ест, ходит гулять, — когда в человеке самое важное — это его духовная жизнь». Толстой сказал, Лев Николаевич. Запомни. А нам пока сказать нечего. Да и будет ли? Будет ли что сказать потом? Неужели зря мы проведем дни, недели, годы? И за море летала, а вороной вернулась? Когда мы встретимся? И какими? Обнимаю, твой Егор».

Загрузка...