. . . . . . . . . мы ли
Переменили жизнь свою,
Иль годы нас переменили?
Егор увидел ее во сне, счастье было долгим, мучительным, и, когда открыл в темноте глаза, горько удивился, что нет ни снега, ни сибирских домишек, ни ее, — он снова один на своей кушетке. Счастье перешло в страдание, и он не представлял, как ему жить дальше. Еще не пробило на старинных тестевых часах и четырех. Он зажег лампу и сел к столу писать ей письмо. Он начал с тех непридуманных слов, которые глухим криком вырвались из него, едва он проснулся: «Как же я теперь буду жить без тебя?!»
И как же это странно! — ее не было, не было с ним раньше. Можно было бы состариться, умереть, да так никогда и не узнать, что жила на свете такая волшебная женщина. Даже в кино ее не придумаешь. Еще в марте он укладывался в дорогу, жалел Наташу, потом на юге снимался, вечерами играл в преферанс, и ничто не предсказывало перемен в его жизни.
И вдруг: «Я к тебе долго шла и пришла…»
Съемки в Херсоне заканчивались в самом начале мая, потом перевезли бы их в Керчь, потом он бы спокойно улетел в Москву, и сезон этот мелькнул бы в его судьбе подобно многим другим. Из Керчи намечал он еще заскочить в гости к Дмитрию.
Со съемок их привозили к вечеру, Егор поднимался в ресторан гостиницы, ужинал и запирался у себя в номере. Кому писать на листочках с силуэтом римского отеля? о чем? Все, кажется, уже написал. Нечего больше. Сидел в кресле у стола до самого поздна и перебирал свои прошлые дни. Тикал будильник, который Егор возил с собой. Целый день крутились у камеры, спорили, говорили о том, о сем, а едва закроешься один — душа вспомнит все свое. Или в час, когда не боязно нарушить тишину соседнего номера, брал он свою спутницу-гитару и тихо пел один романс за другим и не мог уже остановиться; тогда казалось, сколько чувства еще в нем — кому передать? кого растрогать или успокоить? Или пел песенку про гримерную, которую сочинили актрисы:
В этой комнате десять столиков,
Десять талий, толстых и тоненьких.
В этой комнате шум не кончается,
В этой комнате что не случается.
Иногда перед сном он гулял по Херсону с Владиславом.
— Так хорошо мы здесь с тобой живем, — говорил тот. — Даже в Москве я не бываю так празднично счастлив, как здесь. Одиночество иногда очень полезно. Зачем люди так долго живут вместе? Не лучше ли, думаю порой, жить одному?
Перед гостиницей они еще раз любовались замирающим городом.
— Запоминайте, господа, этот вечер, — прощался Владислав. — Жизни у нас так мало… Вот, видите, мама ведет девочку. Ей лет десять. Она еще будет жить в этом мире, на звезды поглядывать, а нас уже может не быть. Я всегда об этом думаю. Время! Запоминайте вечер.
«Пропадаю… Заснул с этим чувством, проснулся с ним; днем это же чувство… И так уже много-много недель… Остановился. В тридцать-то лет! Только бы в гору, в гору, брать перевал за перевалом… А неохота, не манит вершина, главное — не ма-анит, мне скучно, и я ничего не могу. Перестал удивляться. А я и жил-то, трепыхался и летел оттого, благодаря тому, потому и т. д., что без конца чему-то удивлялся, обманывался, придумывал себе забаву. Это несло меня. Мне хочется жить, когда на сердце есть что-то волшебное. Я любил похныкать (в письмах к друзьям), посамоуничижаться, но сейчас мне в самом деле горько, нехорошо… Пропадаю, пропадаю… И никому не пишу. Про что писать? как мне плохо? Раньше, если писал об этом, то в связи с чем-то, в связи с желаниями, которым что-то мешает. А сейчас ничего, ну ничего ровным счетом! — никаких желаний. Болото. Тихое горе. Разочарование собой. Сколько раз было! Но я знал, за что себя ненавижу. Нынче ничего не знаю. Та-ак… Просто пропадаю. В старое время дневнику своему жаловался. Лень, неохота. Да и где он? — в чемодане где-то в Москве. Эх, Егор! — достукался, додрыгался… Пуст, выхолощен. Уже тихо, без восклицательных знаков, но очень сильно хочется, как-то меланхолично, что ли, навестить Димку, пожить с ним рядом. Все вроде бы нормально: и Херсон, и степи, и на съемочной площадке меня ценят-любят, и женские взгляды, и детки у меня растут, а мысли чик-чик-чик: пропадаю, пропадаю, пропадаю…»
Так думал Егор у окошка в автобусе накануне того воскресного дня, когда его разбудили стуком в дверь. Был полдень.
Утром позвонил ему Владислав:
— Давай-ка мы немножко прогуляемся. Мне не хочется одному. Надо купить вина, какой-нибудь закуски.
Медленно они шли по городу.
— Как хорошо никуда не спешить.
— Поглядеть на тебя со стороны, — сказал Егор, — ты похож на хорошего хозяина. Сумка, кормилец семьи.
— А на самом деле я хочу побеситься с девицей. Бобыль, что делать… Знаешь, я бы с удовольствием сыграл в кино человека (но кто такого напишет?), который думал, что у него с женщиной ничего не может быть общего. И потому она от него ушла. Когда мы начинали жить с Лилей, я…
Это была его вечная тема: он, бывшая жена, молодость. С чего бы ни начал, к ней возвращался. Егор ему сочувствовал; в предыдущей киноэкспедиции они так же ходили в магазин, и на ночь, перед расставанием, Владислав шутя-серьезно просил: «Напомни мне завтра, что я должен жениться».
По воскресеньям после обеда они спали.
Кто же мог стучать?
Как она рассказывала после, ей пришлось долго искать Егора. И почему-то решила она, что застанет в его номере женщину.
Ему потом часто хотелось, чтобы появление ее свершилось еще раз, совсем иначе, пусть бы они стали вновь незнакомы и еще раз впустил бы он ее к себе, но вел себя по-другому. Она ему сразу понравилась: высокая, с глубокими глазницами, несмелая. Она села в кресло и вздрогнула плечами, попросила сигаретку. Замерзла?
Но Егор ошибся: она нервничала.
Серьезность, задумчивость, солидность (таким она его загадала) — ничего подобного не нашла она в нем. Он был так молод! И такой простяк в общении. Рыжеватые волосы чуть-чуть поблескивали на висках сединой, взгляд был легкий, добрый. Что будет? На столе лежали карты, она собрала их, вытянула одну, другую, они сворожили ей неудачу, но первые минуты с мужчиной уже не сулили ей плохого.
Егор же ни на что не рассчитывал. Прозрение тогда отказало ему. Он не задумался над тем, кто приехал к нему. К нему! Издалека. На поклон. Редкость это, что ли, в профессии киноартиста. Женщина и женщина, одинокая — ну и что ж? Ему и в голову не влетело, что она ради него провела две бессонные ночи, что она, может, страдала, не так это все просто — пуститься на встречу с артистом, не интервью же она брать налетела? Сиди, спрашивай, выкручивайся, раз нашла. Между тем он, как всякий мужик, искал в ней красоту, обаяние, косился на ее ножки, так, вроде бы впустую, но оценивал ее прелести.
— Вы получили мое письмо? — спросила К.
— Какое письмо?
— Я просила разрешения приехать.
— Нет.
Она резко выдохнула дым и округлила зеленоватые глаза.
— Я вас обеспокоила?
— Да бросьте. Хорошо то, что неожиданно. Надолго?
Егор встал.
«Кто их знает, этих женщин».
— А вы еще сколько пробудете?
— Через четыре дня нас перевозят в Керчь, — сказал Егор. — Съемки на рыбзаводе. А что?
— Ничего.
— Я вас сразу узнал.
— Как?!
— А так. Понял, что это вы, и никто больше. Вы писали, что хотите посмотреть, как ведутся съемки? Почему вы так громко стучали?
— Разве? Наверное, от торопливости; мне казалось, я не успею. Я очень долго ждала встречи с вами, — сказала она тише, серьезней.
«Н-да-а? — подумал Егор. — Еще и ночевать останешься? Вообще-то на тебя не похоже».
— Вы устали?
— Я замерзла. — Она двинула плечом. Егор снял с вешалки свой летний пиджак и подал ей.
— Как раз? — Маленькая услуга интимно сближала их. — Грейтесь, а я пойду. Поесть-то надо. Вы с поезда? Ну вот. Шампанское! — поднял он руку вверх и чуть вскрикнул: — Раз так, отметим историческое событие. Хорошо?
К. быстро, покорно кивнула: да, да.
— И сигарет.
— Как не нравится мне, когда женщина курит. Это же же-ен-щина, зачем ей сия гадость?
— Я курю одну-две в день.
— Очень жаль. Сидите. Если я не вернусь, сообщите в газету. Я теперь должен подумать о славе, а как ее добудешь иначе? — Он ерничал, чтобы раскрепостить К. — Вы же не полюбите простого смертного?
«Полюблю, уже люблю вас», — сказали ее улыбающиеся нежные глаза.
— Любой женщине хватит вашей известности, но ею сыт не будешь.
— Даже так?
— Интересно то, что никому не известно.
— Тогда я куплю много-много бутылок шампанского.
— Согреет и одна, — сказала К.
«Кого согреет-то? Ну, ну…» — стал оживать Егор.
О чем она думала без него, пока он толкался у прилавка, звонил Владиславу, Егор никогда не спрашивал. Он ходил больше часа. Ему бы спешить, волноваться, а он ничего. На город спускался вечер; завершалась суета дня, солнце бледнело, и что-то просящее, вместе с сумерками, подступало к душе. Из ресторана, напоминавшего о праздности, временной свободе, разносилась музыка, но не всем там место. За годы киношных скитаний рестораны осточертели Егору, они, если заглянуть на минутку, отпугивали его всегда обособленным богемным душком, там того, кажется, и считают человеком, кто побогаче заказывает и наглее сидит. В южных, курортных и полукурортных местечках, подмечал он, робеет твое чистое чувство, теснится в груди; ему больно. Упаси бог появиться в них в свои несчастливые дни — как сражен будешь этой ярмаркой здоровья и цепких знакомств! Зачем всякие истины, грезы любви, когда все просто, скоро и весело? В Херсоне еще не так, но все же юг, нега. Он был не гостем, а работником, и, когда перепадало, как сейчас, беззаботно проветриться по улицам, мечта разгуляться искушала и его. К морю возил он и семью. У моря в его Наташе пробуждалась неведомая дотоле учащавшаяся страсть. Нынче Егор был третий месяц один. Он скучал по дому, звонил, посылал деньги. «Они там, — мелькало теперь, — а я в Херсоне. Вечер, иду за шампанским, а в номере у меня женщина. Ждет, и что-то будет сегодня. И если — да, греха на душе нет. Какой грех? Это, конечно, грех, но никто еще не каялся в нем. Я такой же, как все. Все про-осто. Сидит, ждет меня. Приехала. За-ачем? О! Я обещал позвонить Владиславу. Но ему пока — ни-ни. Явится, застыдит женщину до смерти. Она, может, порядочная. Да наверняка порядочная… Ничо. Посидим, поговорим…»
— Ты у себя? — спросил он по телефону Владислава.
— Мой милый! — ласковее, чем с глазу на глаз, сорвался на крик Владислав. — Где ты? Я тоскую! К восьми жду тетку, а пока мы с тобой послушаем музыку. Заходи, мой милый, жду. Я пасьянс разложил. Конечно! На тетку, именно. — И он захохотал, ободряя свои слова.
— Сейчас и я разложу, — сказал Егор.
— И чудесно. Теток на свете много.
Владислав, смахивающий в зеленом арабском халате на барина, полулежал на диване и дергал карты из колоды. Его узкие татарские глаза не взглянули на Егора, когда он вошел и стал напротив.
— Сошлось хоть?
— Из шести — один раз, а надо три. Думать постоянно о ней — и сойдется. «Много хороших, — сегодня вычитал, — да мало любовных».
— Что за пасьянс, научил бы.
— «Мария Стюарт», есть и другие, а я люблю этот. Проще. Ко всем чертям! — смешал он карты и спустил ноги к полу. — И так придет. Придет, милая, потешит старичка. — Он встал, похлопал Егора по плечам сбоку. — Жду ее, и не хочется. Та-ак. Не нравится. И не молодая. Двадцать четыре года.
«А К. двадцать пять, — подумал Егор. — Нормально».
— Разбаловали тебя.
— От молоденьких я и сам молодею. Взгляни: разве мне дашь тридцать три года? Мальчик! Возраст Иисуса Христа.
— А грехами похож… на кого?
— На себя, конечно.
Он и правда выглядел моложе, ни одной морщинки на тугих, с редкими волосками щеках. Разве что живот да прямая тяжелая спина намекали на солидность. Егор был статью, костью куда крупнее, породистей, но выправка была дурная.
— А ты-ы? — строго сказал Владислав. — Что это, что это! Раскисать. Суворова на тебя нет. С такой внешностью — и запустить себя. Ты запустил себя, прости, мой милый, давно хотел подсказать. Почему ты не оденешься, почему носишь эти лыжные ботинки зимой, а летом кеды? Джинсы на тебе какие-то из забытого сарая. Окстись! В Москве живешь, все есть. О каком тебе свидании мечтать? Ты и не мечтаешь, я знаю. А жаль, мой милый. Нужны нам, беднягам, встречи, так сказать, на выс-шем уровне!
Егор виновато слушал.
— Водочки выпьешь? «Старокиевская»!
— А давай! Отглотну. — После маленького замечания Владислава цепочкой развернулись в нем грустные мысли. Во всем другом, более насущном в его жизни, он опустился еще ниже. Захотелось прогнать огорчение. Подумалось еще: там его ждут, а как это не нужно сейчас — привечать, болтать о всяком.
— Не сердись, — сказал Владислав. — Рано пропадать.
— А вот пропадаю…
Владислав наклонил к рюмке бутылку, наполнил ее до краев, в другую, себе, выливал остатки, терпеливо держал, дожидаясь, когда упадет последняя капля.
— Ах! Живем еще, живем! Не рок головы ищет, а сама голова на рок идет. Купил у букинистов пословицы восемнадцатого века. Читаю как роман. Вот за что выпьем. Мой милый. Как мы живем? Надо падать, разбиваться, неделями валяться в постели и думать, что все кончено. Но однажды — встать! собраться! и устроить себе внутренний террор и снова взлететь! Так вот за это, Егор. Ну что это, ну что это? Раскисать. Что это?
Владислав поднес ему рюмку.
«Сказать ему, что ли, о К.?» — подумал Егор и не решился. Его пугал цинизм Владислава. Если бы это был Дмитрий или Никита, он бы тут же растрепался им, с великим бы удовольствием пригласил их посидеть всем вместе, а потом уж выкроилось бы время и для скрытных объяснений с К. Владислав, думалось, все подвергнет насмешке. Дружбы между ними большой не было, они при встречах развлекались зубоскальством, серьезное, доверчивое отлетало в сторону, но иногда, в усталый час, нисходила на них задушевность, и даже пожелания «спокойной ночи» звучали как-то родственно, тепло. Все же свои истории Егор рассказывал только Никите и Дмитрию, да и то давно это было. Приедет друг, и начинаются бесконечные беседы. Где-нибудь в электричке, на улице, на высокой круче у моря или у себя на кухне выносил он на дружеское внимание то, что когда-то было секретом двоих — ведь двое, если им хорошо в любви, ничего не скрывают и верят в молчание друг друга.
— Ты куда-нибудь спешишь?
— Нет, — солгал Егор. — Куда нас повезут завтра?
— В степь. Вставать в четыре утра. Разбуди меня.
— Если проснусь.
— Что-то таишь?
— Таю…
— А я не таю! — сказал Владислав. — Хочу тетку!
— Глади, наградят они тебя.
— Что ж, за грехи. Весь в грехах. С малышками мне не скучно. Я замечаю, что у меня к ним какое-то отцовское чувство.
Егор нехорошо засмеялся.
— Правда. Мне хочется ее накормить, обогреть, устроить. Но когда я ее жду — не сейчас! — когда она звонит, я волнуюсь как мальчик.
— Интересно с историей, — сказал Егор. — А так что?
— Всякая встреча — история. Я ей расскажу все-все про себя, и она.
— Да какая это история? Побыла — и отправил. Не всегда и…
— Ужасно хочется жениться, мой милый. Но на ком? В Москве жениться не могу. Найди мне. Не старше двадцати пяти! Ну, в крайнем случае, двадцать семь. А лучше восемнадцать!
— Такая не полюбит. Обчистит и уйдет.
— Мне надо, чтобы я ее любил, а она меня — не важно.
— Я бы нашел, но тебе с неиспорченной скучно. Ты вспомни, как женились в старину. До тридцати двух, тридцати пяти они гуляли, а потом выбирали девушку для жизни, для дома, важно, чтобы у нее характер был хороший, душа честная, теплая. А тебе подавай блестящую куртизанку.
— Посиди, Владимирович, посиди, прошу тебя. — Владислав не принял его исторических примеров. — Всякое бывало. Я такой человек. Что делать, что делать.
— Сколько было бы сейчас твоей дочери или сыну?
— Если бы не ушла от меня Лиля?..
Он вздохнул. Вздох был как заблудшее издалека эхо переживаний, которых лучше не трогать. Такого беспомощного, огорченного, слабого Владислава Егор любил и жалел.
— Посиди! — поднес Владислав синее кресло. — У меня есть к свиданию «Кокур». Тетке, так и быть, оставлю шампанское.
Он вытянул из тумбочки бутылку.
— Я не хочу, — отперся Егор. «Целый вечер надо будет пить… — подумал. — Гостья, наверное, лакает вовсю».
— Посиди.
— Письма скопились.
— А ты не отвечай. Очень просто: я писем не читаю. Я их выбрасываю. Я знаю, пишут бабы — что они мне могут сказать? «Мне очень понравилась ваша роль». А смысл такой: скажите, когда и где, я ваша. Нет поклонниц в чистом виде. Всякой что-нибудь нужно. Вот уж тут мы с тобой никак не сходимся.
— За каждым письмом человек.
Владислав изумленно и жестко взглянул на Егора. И вдруг подошел, обнял и тихо сказал:
— Мой милый. За это тебя и любят. И я тоже. Ты такой же святой, как и тогда на Трифоновке. Чадо! Сибирский наш валенок. Помнишь?
Они выпили и не спешили нарушить молчание. Даже не смотрели друг на друга. Владислав подлил себе еще, глоточками отпивал из рюмочки, смаковал. Странно подействовал его комплимент на Егора. Как будто старец похвалил мальчишку. С тех ребячьих времен на Трифоновке вроде бы ничего не изменилось: Владислав по-прежнему обгонял Егора в знании трезвой, порой низменной жизни, которой, выходит, полезно коснуться. А зачем? Чтобы никогда не быть обманутым? Чтобы тащить ее в искусство, опрокидывать зрителя правдой, которая уничтожит его веру в доброту и святость? «Нельзя все тащить в искусство», — говорил и Владислав. Но еще страшнее падать на дно жизни, путаться среди тех, кто уже пропал. Должна вовремя дернуть за руку здоровая брезгливость к трухлятине. В иную минуту печальная мудрость Владислава как бы наказывала Егора за непрестанный сон о благости, о том, что жизнь все равно беспорочна. Но только когда они были наедине. Без Владислава ущемленности не возникало.
— Я вспомнил, — отогнал свою задумчивость Владислав и повернулся к Егору, — вспомнил, что, когда Ваня в Краснодаре сказал мне, будто Лиля мне изменяет, я чуть не потерял сознание. Я опустился на пол. Значит, я был не такой уж… — Он спросил взглядом, понимает ли Егор, какой он был. — Значит, я любил ее. Она была равнодушна ко мне. Как к мужчине. В этом, к сожалению, все. Без этого нет ни любви, ни семьи. К сожалению. Нет, к счастью. Иначе зачем жить вместе? Если нет страсти.
Егор присел на диван, потрогал карты, отсчитал тринадцать штук в стопку, четыре положил рядом, рубашками вверх.
— Налью? «Кокур» ничего. Посиди-и! Да, если бы Лиля захотела вернуться в прошлом году, я бы ее взял. Время затянуло болящие раны, — говоря высоким слогом. Но если бы… Ты веришь в судьбу? Я верю! — не дождался он ответа. — И в черную магию, в камни, заговоры, во влияние созвездий. Да что толку. Когда Лиля ушла от меня, возвращалась и снова уходила (о, как я страдал, если б кто знал!), друзья говорили: «Она не может жить без тебя, она не хочет жить с тобой». Как это верно! Я иногда так напивался, шел домой (свет не гасил, хотелось создать иллюзию, что дома у меня кто-то живет), прислонялся к стене и стоял добрый час, думал, что лягу и сердце замрет. Пишем, снимаем, а все не про то. Нет личного счастья, и никакое общественное благо не радует. Когда Лиля меня бросила, все упало: мне ничего не нужно! Все опостылело. Меня обкрадывали, разоряли мои карманы — не жалко. Вещи потеряли свою ценность. Потому что я потерял главное, я потерял человека, дороже которого, как оказалось, у меня не было. Я оглох и ослеп. Это я-то? На всех углах я кричал, что семья — последнее дело. Оказывается, я не могу жить один. Лиля мне говорила: «Как ты не поймешь: все в этом мире зависит от одного человека. И хотел бы по-другому, а он с тобой везде, и ты без него никуда». Я улыбался. Оказалось, я не могу жить один. Живу, живу, мой милый, но как? что это за жизнь?
— Подумай о возрасте своем, — сказал Егор. — Охота тебе просыпаться и видеть чужие потолки?
— Но разве твои пробуждения под собственным потолком приятнее? Извини, я, конечно, не прав. Дело не в том, Егор, чтобы покрыть себя женским панцирем. Я должен любить ее. Лилю или другую. У меня свой идеал красоты. И если я ищу, то ищу похожую на нее. Будешь? — тронул он бутылку.
— Ну, давай, что ли, — сказал Егор и вспомнил о гостье.
— Возьму и женюсь! Я сегодня, как всегда, спал с седуксеном. Не помогало, я встал и написал невесте. Ты ее видел у меня в Москве?
— Хороша. Меня для нее не существовало. Как уставилась в телевизор, так и не повернула головы.
— Девятнадцать лет. Ах, на ней бы я женился. Она мною крутит, как хочет, но я поддаюсь, мне интересно с нею. Она тащит из меня деньги, обманывает, конечно.
— Не женись. Рогов наставит.
— Мне уже будет все равно, — слабо качнул он головой. В согнутой руке он держал рюмку, смотрел в окно на крыши домов вниз. Глаза его не цеплялись там ни за что, они прокалывали пространство и где-то далеко, в общей картине прошлого, отыскивали памятные зарубки. В глазах сверкало несчастье, к которому Владислав привык и относился как к чужому. Его манера говорить о себе тоном постороннего, то резко, то с улыбкой, отстраняла; утешать его жалостливым словом — нанести ему досаду.
— Я человек декоративный. Люблю внешнее.
— Подумай, подумай. Ей девятнадцать лет!
— А мне тридцать три. Нас увидел однажды вместе ее одногодок, отозвал и сказал: «Зачем тебе этот старик?» — «Мне с таким стариком веселее, чем с вами, сопливыми». Я ее обнимаю, а она звонит своему жениху — мальчишке с машиной — и отчитывает его: «Ты почему так ведешь себя? Я тебя ждала, я сегодня болею, учти — это последний раз!» Поворачивается ко мне и шепчет: «Знал бы он!»
— Чехарда.
Владислав раскинул руки:
— Мой милый. Не осуждай! Не смотри на меня так.
— Жалею тебя. Пропадешь.
— Ну что же. Знать, судьба. Приходи, прогуляемся по городу. После девяти я свою тетку отправлю. Не осуждай.
— Не пей много. Ты уже хорош.
— И ты тоже.
Егора потянуло к гостье. Надолго он бросил ее одну. Теперь наговорится с ней, что-то пришла такая охота, Но он дал себе слово, что будет вести себя без притязаний, зачем ему эти глупости с всегда одним и тем же концом?
К. сидела в кресле, спиной к двери, и не оглянулась, когда он вошел. «Знаю, знаю, что это вы», — могла бы сказать она ему. Егор поставил шампанское, прикоснулся рукой к ее плечу и, улыбкой признаваясь в хмельном грешке, заглянул ей в глаза. Она слабо, неуверенно улыбнулась ему в ответ. Она еще была ему незнакома, чужая, с тайной.
— Простите… — сказал он и принялся долго смотреть на нее.
Она закрыла ему глаза ладонью.
— Я стесняюсь…
— Меня? Я плохо себя веду? Вы знали, какой я?
— Я приехала к вам, — значит, я верю, что вы порядочный человек.
— Вы ко мне прямо из дому?
— Не совсем. Я отдыхала в Евпатории.
— Вы голодны, хотите сыру? Шампанского?
Она, как тогда, быстро кивнула: да, да.
— Шампанского! — крикнул Егор и вскинул в руке толстую бутылку. Открутил проволочку, налил. — Прошу! Плохой актер сегодня гуляет! Простите меня… Я пропадаю, пропадаю… Можно, я присяду поближе? Пейте, это благородный напиток. А порядочный я или нет — увидите сами… Можете ложиться и спать, а я уйду к товарищу.
— Нет, не уходите!..
— Тогда выпейте… Для смелости.
— ??
Невероятно! — неужели это случилось с ним? Егору было так хорошо, что ничему не верилось. Действительно, все на душе было как в первый раз, как когда-то давно. И, как когда-то, казалось, что все это будет вечно, до смерти, свежо и ново. При Наташе чувства его обленились, улеглись, точно ненужные больше, и на их место выставились нервные волнения, раз за разом губившие что-то в душе. Неужели он еще так молод? Он и не считал себя постаревшим — тридцать лет, подумаешь! — но окрылился теперь словно юноша, и мысли были одни, о К.
Егор ехал к другу из Керчи, в которую перебралась киногруппа. Выпадало на его долю четыре свободных дня. Надо было очнуться. На высоком пароме, под музыку из рубки, он почувствовал, что счастлив. Отчего же? Ведь ничего между ними не было. Да, счастлив — тихо, спокойно, неожиданно. И синяя вода с дельфинами, и чайки, и солнце, и белые зернышки хаток в голубом отдалении, где жил когда-то на высоком берегу его друг, и мысли о ней, утрешней, с чистым зоревым румянцем — все соединялось в одно слово: счастье. Оглянувшись на керченские серые холмы, он даже подумал: не затлелось ли в Херсоне, в последние минуты у поезда, нечто такое, что займет целиком его будущую жизнь — по крайней мере, этот год?
— Неужели это случилось с ним?
В книжке среди писем друзей и родных затаилась и ее записка, красивая открытка с птицами и прощальными словами — на развороте. К. подсунула ее под дверь его номера на следующий день, когда ждала и не дождалась его в холле, — Егор пришел к себе во втором часу ночи.
Егор перечитывал ее и на пароме.
«Я ждала вас долго. Не могу больше, мне тут страшно. Я ведь хотела только взглянуть на вас и уйти. Я не боюсь, что не понравилась вам, но меня пугает, что вы меня можете не так понять. От утрат и горечи душа моя стала маленькой и старой. Но в ней есть еще место для добра и радости, и это место принадлежит вам. Мне стало хуже. Знали бы вы, кто вы для меня! Изредка вспоминайте. Прощайте, долгие проводы — лишние слезы. Я буду тосковать без вас. К.»
В три часа дня Егор ступил на берег порта «Кавказ».
К другу, к другу! скорей!
Автобус на Краснодар только что ушел. И Егор тут же переменился, настроился на другое. Ушел — ну и что? Счастье с ним, и можно оттянуть прощание с украинским берегом, со степью. Друг почти рядом, четыре-пять часов потрястись — и у него дома, теперь уж они встретятся точно. И не гадал, что так будет. Сколько раз подводил его, обещал, обещал и что-нибудь ломалось в его киношном расписании.
Через час он прикатил на такси в Темрюк. Но и тут автобуса в краевой центр больше не предвиделось.
А городок на холме стихал, лезли с воем в гору последние машины.
Егор вдруг вспомнил Павла Алексеевича, клубного режиссера, этого заводного бодрого неудачника, славного в чем-то и болтливого. У него тут связи, и, может, он рискнет подбросить артиста к другу на легковой машине на ночь глядя? А что! Шоферу Егор заплатит.
Егор выпил возле базара два стакана виноградного соку и пошел искать клуб. На месте ли только очкастый Павел Алексеевич? Когда кто-то нужен позарез, вынь да положь, роднее его никого нет. А за услугу чего бы только не отдал! Пусть приезжает в Москву, Егор поведет его на заграничные фильмы — лишь бы довез к другу!
Ну конечно! В темном гулком зале сидело не больше пяти человек; еще несколько смотрели со сцены на режиссера и слушали, как он их отчитывает.
— Она же не истукан, не кукла-манекен, не телеграфный столб! Она женщина в соку, вы желайте, желайте ее, черт возьми, как троглодит! Обнимите же ее дерзко, страстно, нагло, кушайте ее, — вы что, первый раз трогаете женщину? Не буду же я вам и это показывать?! Эля, не верти головой, ухом работай! Шире текст! Василий, говори нахально, но точ-чно!
Это кричал Павел Алексеевич. Егор улыбнулся. Годы проходят, а человек все тот же. Возможно, и он, Егор, всего только воображает, будто народилось в нем что-то другое, а Павлу Алексеевичу, другу Дмитрию покажется он прежним, каким был. Люди, видимо, не меняются; характер несет их по жизни до самого конца.
— Я вам даю в форме вальса, — делал замечание режиссер музыканту, — а вы мне — «Господи, помилуй».
В минуту своих гениальных указаний Павел Алексеевич всегда смахивал на кого-то: и поза, и жесты, и взрыв темперамента вызывали в памяти больших известных мастеров, в компанию к которым по какой-то несправедливости не попал Павел Алексеевич. Чего стоила эта откинутая на кресло рука: сидел бог, метр, светило европейского масштаба, «он все видел, все знает, все понял». Он все делал как кто-то, сам себе он не был нужен, таким его знали жена, дети или товарищи. В этом, как ни странно, была его особенность, иногда даже смешная прелесть, которая манила к нему неискушенных и добрых. Его кумиры лежали в могилах, но зато он их видел воочию в юности, в дорогом ему Ленинграде, и согласился бы (может, и в этом возрасте) молиться на них за кулисами, где-нибудь рядышком, за их спинами, в жалкой роли статиста, один раз за весь вечер произнося какие-нибудь дурацкие слова: «Никто не проходит — тишина-а-а!» За четыре года Павел Алексеевич еще более полысел, отпустил гриву, да и отъелся наконец. Но с первого же взгляда Егор заключил, что он еще не утомился создавать себя на людях таким, каким быть не мог. В смутные дни свои Егор не раз уступал в мыслях свое место любому, так оно ему опротивело и столько порою угрызений испытывал он, и вот Павел Алексеевич — случись такое! — это бы место выкупил себе не моргнув. Суровая жизнь, ее повсечастная правда, навевали Егору, слава богу, спасительные верные советы: чего уж! не боги горшки обжигают! не отвергай и дорожи тем, что послано свыше судьбой, чего она не отняла у тебя с младых ногтей и не дала многим. Трудись, хлопочи, гордись.
Павел Алексеевич несказанно обрадовался Егору. Во-первых, любил его все-таки издалека как киноактера, а в дни встреч у Дмитрия в станице — за простоту и откровенность. И кроме того: ему было приятно позадаваться перед участниками драматического кружка знакомством с «большим человеком», что он и выпалил первым делом; и раз обнимал его — значит, в какой-то мере был ему свой.
— Я знаю! я все знаю! — предупредил он жестами. — Ты из Херсона? Роль главная? Жду с нетерпением.
— Плохой фильм будет, — кисло сказал Егор. — Дерьмо собачье. Тысячи вогнали, а тако-ое… ни в какие ворота не лезет. Говорю: тыщи на ветер летят!
— Неужели? — сник Павел Алексеевич. — Актеры хорошие есть?
— Они всегда есть, да толку-то, толку?
Но Павлу Алексеевичу, кажется, не важно было, какого качества сценарий и какой вырядится фильм, — важно другое: творческая атмосфера, имена, сама жизнь в разъездах, встречи со зрителем, все то, чего нет здесь, в дыре. Он прервал репетицию и тут же, в зале, обратил личную встречу в историческое событие, в пресс-конференцию. Простодушие, с которым отнеслись к нему клубные артисты, возбужденная почтительность к искусству избранных заставили Егора подтянуться и вспомнить свою общественную, что ли, функцию. Павел Алексеевич задавал глубокомысленные вопросы: как актер «собирается с мыслями, так сказать, перед камерой тет-а-тет? правда ли, что на Западе вовсю идут сексуальные фильмы? родила ли наконец Софи Лорен ребенка от кинопродюсера? работает ли он над ролью по вечерам в «предлагаемых обстоятельствах», по Станиславскому?
Так они постояли кружком с полчаса, тем и кончилось. Репетиция не возобновилась.
— В семь часов я уезжаю в станицу, — объявил Павел Алексеевич. — Вечер поэтов. Кто желает, приходите к автобусу.
— Как же мне уехать? — вздохнул Егор.
— Завтра я тебя отправлю. Оставайся, переночуешь у меня или в гостинице. Хочешь послушать поэтов? После вечера устроят банкет, поговорим, на типов посмотришь, тебе же надо!
— А то я их не видел.
— Поедем, Егорка, — тянул Павел Алексеевич Егора за локоть. — Я знаю, вы друзья, вы как братья, но Дима никуда не денется, он дома, и завтра ты будешь с ним. Поедем, а? Ну! Послушаешь великие признания: «Моя жена недавно Пушкина мне вслух читала. Ну до того здорово, ну до того здорово!» Это называется: постижение классики. А, Егорка? Ну просто, наконец, выпьешь, икры поешь! Я, честно говоря, и еду-то из-за икорочки. — Он захихикал. — А у тебя нет повода напиться?
— Есть, — сказал Егор и подумал о К. — У меня в Херсоне начался роман.
«Роман? но почему бы и нет?»
— Так что же ты молчишь?! Едем! И навестим Болю.
— Она еще жива?
— Ударилась в религию.
— Ударилась… Она и раньше была религиозной, но не всем же докладывать. Как с тобой богу молиться? — у тебя Смоктуновский выше Христа. Верно?
Павел Алексеевич одобрительно улыбнулся. Пустой, но почему-то приятный в общении человек, подумал Егор. С ним легко, часы летят, и не скучно нисколько. Можно представить, как он заговаривал женщин. Для жизни столь ветреное компанейство, пожалуй, выгоднее ума, тяжелой серьезности и молчаливого достоинства. Иногда в сознании, отравленном на секунду здравым смыслом, мелькнет сомнение в своих правилах, и душа скрытно застонет, позавидует простеньким чужим удовольствиям. Зачем было в восемнадцать лет удирать из студии, лелеять в своем воображении ту идиллическую жизнь, которой нет? Куда как проще тереться без претензий, без снов, добывая любыми способами хлеб насущный, карабкаться по ступенькам карьеры! Вот Павел Алексеевич — пожалуйста! Перебираясь с места на место, он целых двадцать лет ставит одну и ту же пьесу «Таня». И ничего.
Они пообедали в «Маяке». Павел Алексеевич в основном пересказывал содержание фильмов, которые Егор пропустил.
— Чем ты восторгаешься, не понимаю, — корил его Егор. — Хитрый, наглый одессит делает деньги, а вы и рот разинули: ах, ах, как закручено! Запустил Димка твое воспитание, запусти-ил.
— Ты большой актер, мне трудно спорить…
— Я вообще не актер… И не люблю трепаться об искусстве. Извини. Я посмотрю туда: Кубань течет в море, прощается с вашими землями, рыбаки там, городишко, казачок прокостылял — это мне в сто пятьдесят раз дороже и нужнее, чем опять и опять обсасывать, что да как в искусстве. Надоело! Ради бога не сердись!
Павел Алексеевич поспешил извиниться в свою очередь:
— Что ты, что ты, Егор. Я понимаю. Мы маленькие люди, мы ждем от вас полного проникновения в жизнь человеческого духа. Я читал Станиславского, — приложил он руку к сердцу, поясняя тем, почему он столь выспренне выразился.
— Я вот, кажется, влюблен, Павел Алексеевич, — сказал Егор и повернул голову к окну, долго смотрел на Кубань.
— Роман? Ну и чудесно. Это хорошо, это хорошо-о! — потянулся Павел Алексеевич через стол. — Радуйся. Благословляю! Я по глазам сужу, что ты не тот, ты одухотворен, «в глазах горит огонь желанья-я!» — пропел он.
Павел Алексеевич умел льстить, но на сей раз бурная радость перехлестнула его холопство, которое все же было в нем.
— Любовь преображает, я не поэт, я ста-ар, я стар, я никто, я ничтожество, я часто плачу от своего ничтожества, но когда я читаю о любви, гляжу кино, когда я сам, грешный человек, прохожу мимо красивой девочки, я чувствую, что вся жизнь в этом, ни-че-го без любви, — чушь, ерунда, скука, помойка, если сердце застыло и чахнет в быту. А Егор? Поздравляю! Мне бы, мне бы!
— Подожди поздравлять. От твоих речей выпить прямо…
— Возьмем? Нет, дождемся банкета. Там врежем, а?
— О как неохота, на банкет-то. И неудобно.
— Я тебя представлю начальству, книг они не читают, а фильмы смотрят. Люди интересные, председатель — во! Поглядишь, послушаешь. Обогатишься деталями. Выйдешь к морю, помашешь ей в ту сторону, где она живет. Ах…
— Она теперь уже дома.
— Где, если не секрет?
— В Ярославле.
— Я пел там с ансамблем в пятидесятом году! Меня вызывали. В городе меня все знали: «Павлик, здравствуй, Павлик!» — Слезы выступили у него на глазах. — И тоже был роман.
— Сижу с тобой, хорошо, — чиркнул спичкой Егор, — а я должен быть сейчас дома. Четыре дня свободных дали. Впервые не хочется домой.
— А кому хочется? Им, думаешь? — Он метнул взгляд на раскрасневшихся мужиков за соседним столом. — Они уже крышу пропили, взялись за столбы.
— Я всегда рвался. И так почти не живу дома. Пять лет в отпуске не был. Сейчас вот приеду, и, если утвердили меня на роль (там роль-то, буза), надо лететь в Бухару, до осени аж. Под Москвой еще корячится съемка, ну это не раньше ноября, декабря. Никак не дождусь, когда выпадет экспедиция в родной город или где-то возле Димки. Семью не вижу.
— Пора возить с собой ключницу, горничную, как там еще?
— Наложницу? В каждой киноэкспедиции, Павлик, можно завести временную жену, да зачем?
— Он был строгих правил…
— Но. Как Владислав шутит: «Я всегда люблю только одну женщину, но в разных постелях».
— Ты изменял Наташе?
— Ну как ты думаешь?
— Думаю, нет! — захихикал Павел Алексеевич. — Она у тебя хорошая, — с умилением сощурил он глаза, — она, я представляю, как она тебе верит! Она с тебя пылинки сдувает!
— Нет, Павлик! — вздохнул Егор. — Она чует, она у меня за тысячу километров чует. Она сейчас, уверяю, ночами не спит, ей кажется, что у меня кто-то есть. Это точно. Но главное: как я только войду — и ничего спрашивать не надо: по моей роже все будет видно. Я чем-нибудь да себя выдам. А то еще проще: я сам скажу.
— И раньше говорил?
— Раньше-то я умней был, — засмеялся Егор. — Раньше я еще на запас оставлял: вдруг любовь?! Раньше! Я же как изменяю-то. Сижу в аэропорту в Воркуте. Пурга, аэропорт закрыт. В трех шагах гостиница. Шалопутная, очаровательная восемнадцатилетняя техничка, весе-елая! Такое милое трепло. Плясала со шваброй, убирала пол, вызнала мою кинобиографию, все заглядывала в мою комнату и приглашала к себе в дежурку «поговорить про любовь». Трепло. Милая, с безбожно подведенными глазами. На другой день стерла: «Лучше? Правда, я так лучше?» Визжала, водила в столовую, не давалась взять за руку, а в первый день поехала провожать на железнодорожный вокзал и прыгала, что не досталось билетов, что не уехал. Вот такая. А когда дали билет на другой день и когда действительно уезжал, выскочила раздетая на пургу и не отняла руку, подставляла щеку, чтоб поцеловал. Я ей до этого со скуки дневники свои читал, свои записи про Лизу, про Наташу, стихи свои давние — она-а! Попрыгали, поболтали — и вся любовь. Ничего! Приезжаю к Наташке, говорю: «Изменил тебе, мать, вчера!» — «Хоть с хорошей?» — «Во тьме не разглядел». — «А ты вернись и разгляди». — «А пустишь?» — «Ведро сначала вынеси, потом пущу». И рассказал. Посмеялись. Такие мои измены. — Егор налил соку, примолк, что-то вспоминая. — Была одна встреча и на выс-шем уровне!
— На высшем уровне — хорошо!
— Не мое, Владислава. Светило. Лучший знаток книги о «любви».
— Никогда не читал.
— А «Войну и мир»?
— Нет. Каюсь. Кино видел.
— «Война и мир» все-таки нужнее, — зло сказал Егор. — Вот. Меня трудно затащить. Я должен либо полюбить, либо обмануться, как с Лизой. Бывает, конечно, и так. Сижу как-то в гостинице, в Суздале. Выпросил у оператора большой лист бумаги, заправил авторучку — я неделями готовлюсь письмо писать, — сел, пишу Димке. А зима! а снег! а солнышко над церквушками! — это днем я ходил по сугробам. Вся краса тысячелетней Руси. Пишу другу: «Вечная несправедливость судьбы: я в Суздале, а тебя нет. Мы должны быть здесь вместе, надолго (где только не должны бы мы были быть! эх!..). Ждет тебя Суздаль, сюда тебе, сюда! Найти конюшню и верхом объезжать угодья (это уж мои мечты). Пожить в гостинице, которая не намного лучше той, станичной, и где-нибудь под стенами Спасо-Евфимиевского монастыря сядем, два старых друга, пообсудим все, поругаемся немножко. Приезжай-ка». Знаю, что не приехать ему, работа, а пишу, зову. Написал, заклеил, лежу себе от скуки. Выходной. Бажова сказки почитал. Раньше я к грусти относился скептически. Всем оптимизм навязывал. И вот Бажов. Сказка, выдумка — и грусть. Неизбежно. Неизменно. Грусть, грусть, грусть! — Павел Алексеевич завороженно, с завистью влюбленного глядел на Егора. — Везде грустный конец. Реальный сказ, жизненный — грусть. Волшебный — все равно грусть, грусть. И в этом жизнь и прелесть. И вдруг где-нибудь через сто страниц откуда-то радость прет! Не сама собой, а через эту грусть, вместе с ней. Ну так вот. Выходной у меня. У всех. Чего-то хочется, как женщине — кисленького. Звоня-ят. Женский голос. Просят зайти в такой-то номер. Может, кто из наших, но что так таинственно? А ну-ка, интересно! Как молодая, жаждущая новых впечатлений стерва, встаю и иду. Чего мне терять? Стучусь. Открывает женщина. Весьма хороша собой, я бы к такой очень долго стеснялся подойти, да так и не подошел бы. Зазывает. Сама. Ага! В темную комнату. Очень заманчиво и непонятно, но не отступать же? Иду. Уже прикидываю: так, этак. Вспыхивает свет и — дружный хохот: вся наша группа (бомонд), стол ломится, день рождения у жены главного героя картины, а та, что открывала, — сестра жены. Вот мерзавцы! испортили песню. Что ж, ладно: мои донжуанские порывы — как рукой, я скорей к столу. Пригласили как тапера, попеть да поиграть им на гитаре. А мне что! Пою. Пью. Много пою, много пью. Глядь, гости встают. Совсем. Совсем уж растаяли. Я все пою.
— Ха-ха!
— Ну а чо? Пою. Сестра жены героя сидит. Пора и мне. Прощаюсь, выхожу. Она за мной. И очень быстро, ни за что не вспомню, с чего и почему, страстно, исступленно целуемся. А надо было еще написать письмо домой, потом Никите, матери, бабке, деду. До писем ли? И Бажова дочитать, чем кончится: не радостью ли? Она мне «благодарна за этот вечер», она «страшно не хочет» меня отпускать! И полетел Егор в такую дремучесть, в такие белые сугробы, что все позабыл.
— И не кайся!
— Да нет, все нормально. Но это очень, очень редко со мной, Павел Алексеевич. Один раз. Чаще всего как? Ручки целую, в щечку, пиджаком их укрываю от ветра, кормлю, советую им, как парней своих в руках держать, они мне драмы свои рассказывают — прекрасно! А зачем просто так? «Зачем вам это баловство?» — мать Димкина говорила. Правильно.
Павел Алексеевич молчал. Неравенство в карьере лишало его порой мужества отстаивать в беседе свою точку зрения. Разговоры дальних гостей царапали его уязвленную душу, опять хотелось бросить городишко и улететь за золотыми снами. Вот Егор говорил о пирушке на день рождения, и он, Павел Алексеевич, уже в годах, воображал, как бы он там играл на гитаре и нравился. Непременно нравился, покорял, был нескончаемо интересен. И это не Егора, а его увела бы незнакомка. Ему давно казалось, что среда отняла у него все на свете; ему странно было ловить в голосе Егора несчастливые нотки, отмечать самокопание, слышать жалобы (даже нытье) в те периоды, когда другой бы, и Павел Алексеевич тоже, носился с собой как с писаной торбой, не спал бы и не ел, а все накапливал свалившиеся с небес преимущества. Сунуть бы Егора сюда, в дыру, что бы он тогда запел? на какую ерунду растратил бы он свои силы? За что людям счастье? Одним талант, слава, богатство, красивые женщины, другим — участь мелкой сошки, унижения перед теми, кто ниже, совещания, суета, горькая зависть! Понимает ли Егор, сколько людей не видят ничего, кроме противной работы и тесных домашних стен? Слава богу, Павел Алексеевич счастливее их, все-таки так. И если уж на то пошло, он бы устроился не хуже Егора — не затяни его быт и не поддайся он в свое время цыганской лени. Он сидел сейчас и по привычке сравнивал себя с Егором. Человек не волен в своих мыслях: Павлу Алексеевичу мелькнуло, что он богаче Егора, и таких женщин, какие его любили, тому и не знать.
— Как твоя семейная жизнь?
— Так все и покатится до гроба: в непонимании, в непрощениях, — Павел Алексеевич опустил глаза. — До самого конца. Женщины — дуры: на другой день после свадьбы превращают любовь в занудную службу по дому, они всего добились — теперь можно повелевать, неряшливо одеваться, беситься от ревности.
— Мы с Наташкой больше двух-трех часов не можем дуться. Наоремся — и спать. И помиримся.
— Странные природа выкидывает штуки, — продолжал задумчиво Павел Алексеевич. — Отчего так, скажи, отчего? Отчего самые нежные живут с жестокими? Я не спрашиваю, я вопрошаю. Риторически. Отчего, а? — Лицо его сузилось от печали. — Несправедливо. Несправедливость всюду. Если посмотреть, а? За что наказание самым добрым, самым умным, самым чистым, самым… А? Что это — в природе вещей? Так должно?
Егор не отвечал, а Павел Алексеевич и не ждал.
— Я в душе не могу с этим смириться. Не-е могу. Я все понимаю. Но… — Егор подумал, что он тысячу раз смирялся. Не дома, так в других местах. Павел Алексеевич слезно глядел в окно. — Я про себя не говорю. Но и я! Если на то пошло. Пускай я прибедняюсь, но я человек уже старый. Плохой, плохой. Ужасный. И ласковый. Ласко-овый! Да. И люблю ласку, ласковых, нуждаюсь! Ласковости, ласковости хочу к себе. Жизнь идет к концу, и — чувствую — я ее никогда, ласки, не получу. Потому и лезем мы на сторону. Там все коротко, зато с чувством. Жизнь проходит — жалко. Хочется того, чего не было. А было: Ленинград, две тетушки, давно. Я задыхаюсь. Мне нужна ласка — такой дикий противный человек я. Я отдаю жизнь человеку не затем, наверно, чтобы на меня орали день и ночь, день и ночь из года в год. «Шалопай! проваливай! видеть тебя не могу!» Как это ужасно! Зачем жить? Если была страсть, нежность, на старость достаются воспоминания о давнишнем блаженстве. Это примиряет супругов в хозяйственных драках и прочем. Остальные вытянули для себя незавидный жребий. Ты меня расстроил. Я крепился, не хотел говорить. Да и не с кем здесь говорить. Я вижу, ты сегодня другой. Благословляю, Егорушка. Иди за ней. Другая душа пришла к тебе, наверное, хочется крикнуть: где ж ты была раньше?
— Наверно, закричу скоро. Чую.
— Рад за тебя.
«Я хотела только взглянуть на вас и уйти», — вспомнилось Егору.
С каждым часом усиливалась власть простеньких слов. Все так быстро кончилось, и он лишь теперь понимал, что с ним произошло. Зачем он ее отпустил? В первый вечер, выпив с К. шампанского, лениво ответив на ее расспросы, вывел, так и не притронувшись, ее из номера и проводил на окраину к домику, где она предусмотрительно сняла уголок у хозяйки. Обратно шел скучный, позвонил Владиславу. «Мой милый! — обрадовался тот. — Так где же ты? Я ждал. Тетку я давно отправил, да, да-а, пообщались замечательно. Га-га. Поговори-или — конечно! Даже о положении в Южном Йемене. Она сказала: «У меня не было мужчины с прошлой осени». — «А у меня была женщина четыре года назад». Хо, хо, хо! Каждый врет по-своему, что делать, что делать. Ты бы зашел». Егор выкурил у него сигарету и отправился спать. Как всегда.
За Сенной, когда поехали в семь часов в станицу, нежно горела над проливом прощальная заря. Опять везли его на запад, к Черному морю, к горизонту, где Керчь. И в том, что он еще кружил возле пролива, тоже была какая-то радость, и об этом хотелось записать ей.
От поэтов на сцене он морщился. Они читали дряблые вирши о хлебе и бригадирах людям, которые и без них знали, как растет хлеб и чем терниста миссия бригадира. Павел Алексеевич, толкая Егора локтем, едко комментировал какую-нибудь строчку. Право! — насмешнику было чем поживиться. А люди хлопали, потому что положено хлопать тому, кто в гостях. «Я выйду», — шепнул Егор Павлу Алексеевичу и, согнувшись, задевая чужие коленки, выбрался к стене и — бегом-бегом.
Как в нирвану окунулся он сразу в тихую сельскую ночь, — под великими первородными звездами, со сверчками на задах огородов, с дыханием морских волн, с криво висевшей над Лысой горой Большой Медведицей. И забылся зал, и стал он счастливее в одно мгновение. Высокая стена, на которой стояло несколько хаток, заслоняла море. Егор подошел к круче возле раскопок и заглянул вниз, на узкий берег с пахучей травой. Он искал то местечко, где они обычно сиживали с Дмитрием. Нашел. Жил тут друг, и нету, уехал. Вдали рассыпалась огоньками Керчь. Один раз Егор уже снимался там. Оттуда привозил его каждый вечер катер к другу, а утром, на зябком ветру, Егор плыл обратно на съемки. Когда сводило время их вместе, они спали мало, а курили столько, что можно было отравиться. Дмитрий отпрашивался с работы, провожал Егора до Керчи, и на катере не смолкал их разговор, непременно вспоминали Кривощеково, куда они однажды все равно вернутся. «А ее тогда не было… — подумал он теперь. — Жила себе, как тысячи других, которых я не знал и не узнаю…» Какой она сошла с поезда? Счастливой? обыкновенной? Обо всем рассказала подругам? Егора это не смущало. Сядут гадать на карты? Что ж теперь гадать? — ведь гадали перед отправкой, и все карты наврали. Какие-то дамы ложились вокруг заветного короля, и мешало еще что-то. Женщины в любви и в несчастье хуже темных старух — верят во все приметы, им всюду что-то мерещится. С каким отчаянием К. бросила на стол две карты! «К плохому». Могло бы сбыться, если бы уехала, не дождалась наутро, Егор бы почитал ее записку, обругал себя, но уже через неделю забыл. Или нет? «Я долго к вам шла и пришла». Что же это такое? Отчего, после каких ее слов и взглядов зародилось чувство, которое уже было не спрятать? Ее не было в его жизни, она его не соблазняла, ему бы в эти дни все красавицы мира не составили счастья, он весь принадлежал жене и детям — и вдруг! И вдруг он притих как ребенок, мысленно гладил чужие волосы, лежал головой на ее груди, чувствуя наскучавшуюся душу женщины, произносил во тьме: «Я так тебя люблю!» И подумал: К., видно, застала его в несчастливую пору. Да, несчастливо он жил весь последний год. Почему он не ценил те часы так, как нынче вечером, на краю обрыва? Вот теперь под этими небесами, под Большой Медведицей над портом «Кавказ» (и над всею землею тоже, если там ночь), она была одной-единственной, о ком он думал, и ее нету, она уже далеко от южных красот, в каком-то древнем, неведомом ему Ярославле. И все, в чем он по легкомыслию и непонятной холодности своей был виноват перед нею, что ставило ее в положение навязчивой гостьи, все то, что дико и греховно отзовется в чужом рассудке, лишь возвышало ее в глазах Егора. У вагона, на людях они прощались скованно. Он как-то нелепо стоял возле нее, глядел мимо ее лица и был нерешителен. Утро наполнялось солнечным светом, думалось, что впереди еще долгое лето, скитания, дни и ночи, дни и ночи в далеких местах.
«И вы будьте ровнее, успокойтесь, — сказала К. — Вы, я вижу, устали».
Егор оглянулся. В станице совсем стихло. Неподалеку, в Болиной хатке, ярким пятном в стене горело окошко. И во дворе был виден белый круглый колодец. Егор пошел к воротцам.
У Боли пили чай гости: два старика в толстых очках, вежливо ненавидевшие друг друга. Оба терпеливо сносили дозревание катаракты, ходили с палками, ощупью, но Аввакум как-то умудрялся замечать в автобусах красивых женщин. Все ли еще рассылает он молодящимся дамочкам свои стихи с намеками, а Болю мучает коварными вопросами о Харбине? И кончил ли Леонтий коряво пересказывать романы Тургенева?
Они словно не вставали с венских стульев с того дня, как был в станице Егор у друга, четыре года назад.
Действительно — Леонтий педантично продолжал знакомить Болю с прославленными старинными романами и даже романами в стихах; в прошлом году он своими словами передал драму Онегина и Татьяны. Аввакум сидел сбоку и поправлял или вспоминал анекдотическую версию оперы «Евгений Онегин»: «Уже пора стреляться, а Ленского все не-ет! Что делать, что делать? Я стал кричать-гукать: где он, где он? И т. п.» На сатанинские речи Аввакума Леонтий уж махнул рукой. Аввакум писал элегии, одевался, как молодой, и всех пичкал будто бы секретными новостями. Боля среди них казалась попавшей в засаду. Дважды в неделю отнимали они у нее тихий вечер. Когда по телевизору давали спектакли и Аввакум комментировал игру актеров, она нервничала и выкуривала полпачки «Памира». Если пьеса была классической, Аввакум выдерживал пятнадцать — двадцать минут, стукал палкой и произносил одну и ту же фразу: «Переодетые лакеи играют господ!» И уходил. Но задерживался нудный Леонтий. За годы соседства Леонтий так и не уразумел, что Боля видела хотя бы чуточку больше его. Аввакум, когда проникал к Боле один, смеялся над Леонтием, над его махровым упрямством. «Ему коров пасти, — ругался Аввакум, — а он читал лекции по истории. Упал тут как-то сослепу в раскопки, прямо в яму одиннадцатого века — в самый раз бы ему там сидеть!.. Милый человек? Оч-чень милый. Душечка! Чудесный такой сукин сын. Ему не книгу, а бич в руки — и на выгон к коровам. Кафедру поставить, пусть читает им лекцию. Замечательно, хе-хе». Леонтий тоже не отставал по части характеристик своего собеседника. Ио говорил как-то униженно, ныл, плакал: «Ой-ой-ё-ёй, это что же такое! это что же творится! Ой-ё-ёй. Все-е ему не так, все-е ему не нравится. Ой-ой, какой злой человек, ну разве можно так? Ну сколько мы его терпим, ну куда это? Чего не хватает? Образование дали, — загибал он пальцы, — пенсия, огород, чего еще нужно? Это что, это что настало, ой-ой-ёй. Куда идем? Распустили, одно слово… Еще стихи пишет. Разве таким людям стихи писать? Не поэт, а пишет, кто дал право?» Боля все помалкивала, помалкивала. Они бранятся между собой, да никогда всего прямо в глаза не скажут, прячут из-за какой-то воспитанной в себе робости свои непримиримые чувства. Что ж ей вмешиваться? Разберутся.
Отцу Аввакума в этот день исполнилось бы сто лет. К скорбно-торжественной дате он сочинил стихи; Егор вошел, когда он дочитывал последние строчки.
Правда — как будто вчера оставил он их. Боля сидела у стола в том же плетеном китайском кресле. В туго стянутом теплом платке она была похожа на монашку. И вокруг все то же, то же. Ни одна вещица не сдвинулась с места. Репродукция средневекового шедевра, «Три возраста», стопки подписных журналов, невиданной красоты овальное зеркало, стакан, из которого он пил, и прочее — все тотчас напомнило ему о времени. Только за стеной не жил больше Дмитрий. Старостью, печалью одиночества, которое достается все-таки немногим, кто в распавшемся, некогда общем кругу родных и знакомых несет крест жизни последним, повеяло на Егора. Мельком, скоротечно, но повеяло. А он вошел молодым и красивым; звонким голосом поздоровался. Его век еще бесконечен.
Впервые, быть может, пока он около часа поддерживал беседы со стариками, ему стало скучно. Все повторялось. Леонтия беспокоило накопление частного капитала в руках торговцев цветами и капустой. Аввакум жужжал о каких-то книгах и ахал, как это Егор не удосужился их найти. «А зачем? — спокойно отвечал Егор. — И у кого я достану? Я семью-то месяцами не вижу, а значит, и Москвы, а потом… вот я вожу с собой Булгакова, мне хватит его надолго». Аввакум его почти ненавидел за такое равнодушие… А Панин в разговоре с Ямщиковым твердил: многие ошибаются, будто воспитывает честность тот, кто разлагает. Простоватые на это клюют. Егора тоже иногда укоряли дерзкие приятели на киностудии. И Егор усмехался: почему же он менее правдив, нежели те, кто полон желчи? И почему Аввакум уже подозревает его в некоем пособничестве тупости, отсталости и коварству? Да как же так можно! Разве у него, у друга Дмитрия не дрожит сердце, когда они видят рядом бездушие и хитрость? Разве уступил Егор кому-нибудь свои убеждения? И откуда же столько жестокости именно в тех, кто ее клянет и якобы борется с ней? О какой жесткости! Панину она и не снилась, а уж на что крут и рьян. Ужасна эта привычка: прежде упрекать, упрекать и упрекать других, а когда коснется — загребать жар чужими руками. Егор и перестал отвечать Аввакуму. Бесполезно. Он слышит только себя. Боля тоже была недовольна. Она к тому же еще и побаивалась, что Аввакум непременно затеет ненужные споры в ее доме.
Егор отступил к порогу и думал свое.
Егор судил так: может, он и отстал от времени, может, душа его консервативней прочих, умеренней. Но он знал про себя и другое и никому не говорил об этом. Случись что грозное, и он добровольно, в числе первых, пойдет и отдаст все свои жемчужные и простенькие радости, погибнет ли в первый же день, умрет ли от ран — все равно. Этим не хвалятся, но про себя надо знать заранее. Другие, те, кто слишком часто храбрился, и те, кто кричал о застое в жизни, попробуют, может, отсидеться в интендантских обозах, пристроиться в тылу на сцене, а он пойдет в самое пекло. Иногда с какой-то даже сладостью он думал о такой смерти, это было в дни, когда он уничижался, жизнь свою считал хлюпенькой, когда было так больно, что хотелось умереть. Но и не только тогда. Вдруг проносилась в душе, в его памяти вереница прекрасных жизней всех поколений в Отечестве, вереница событий, касалась заповедных струнок история и красота русской земли, вспоминались лица людей, которые его на этой земле обогрели, — и думалось то же самое. И никого он не хочет слушать, и нечего ему смущаться своей позиции. Да что! — жить тихо и честно каждый день труднее, чем смело выставлять грудь «за чужой спиной».
Егору хотелось остаться с Болей один на один, но старики запросили чаю еше.
— В клубе поэты выступают, — сказал Егор. — Вам интересно?
— Бо-оже сохрани! — вскинул палку Аввакум. — Галиматью слушать.
— Вам все галиматья, — заметил Леонтий. — И спектакли галиматья, и стихи галиматья, и все галиматья.
— Выходит и всему миру навязывает свою бездарность. У Пушкина конюхи были образованнее.
— А вы их видели?
— Вся эта ахинея называется: поцелуй бачок!
— ??
— В прошлый вторник я был в городе у сестры. У дома там бачки стоят, в которые мусор вываливают. Вышел домоуправ в сопровождении штата проверить, как мусор лежит. Поднял крышку и засунул голову в бачок! — Аввакум аж перевалился назад от удовольствия. — Я от души посмеялся над идиотом! За минуту до этого он был высокомерен с моей сестрой. Этому сукину сыну только в бачки заглядывать. Подумаешь, шишка!.. домоуправ! Понаставил вокруг домов заборчиков, не может видеть неогороженного пространства.
— Я пойду, — встал Леонтий. — Не могу. Ой-ой-ёй, нет на вас…
Леонтий даже не попрощался, стукнул дверью.
— Какие вы стихи читали? — спросил Егор. — О детстве? в честь отца? Ну, прочтите.
— Боля, не возражаете? Мне интересно, что он скажет, Я любитель, строго не судите.
Я обращаюсь вновь к былому,
туда, где вечность и покой,
к давно покинутому дому,
теперь чужому, боже мой!
Я верю: там, как я, вседневно
родные тени бродят, ждут,
что жизнь вернется к ним волшебно
и обласкает нас уют…
Я с этой верой умираю…
Какое счастье — тишина!
Пусть не дойду к родному краю,
душа им с детских лет полна:
лесным привольем, где бродили
с отцом охотничьей порой,
распевом иволги былой,
чьи жаркие смежились крылья
в моей душе седой золой…
— С чувством… — сказал Егор. — В самом деле ваше?
— В день столетия отца я заказывал в церкви панихиду. Пойду!
Боля с облегчением провожала его до колодца.
Егор поблуждал взглядом по стенам, отошел к столу, прочитал в «Известиях» корреспонденцию из Вашингтона, потом в «Неделе» статью о Брижитт Бардо. Актриса меняла мужей. Боля подчеркнула ее слова красным карандашом: «Я ухожу до того, как меня покинули». На маленьком столике лежало письмо, которое Боля начала, видно, вчера-позавчера. «Дорогой Кирилл Борисович! Не можете себе представить, как я рада…» Егор давно не писал Свербееву. Сейчас тоже не до того. Подождут и родные, и Никита. Перед сном он напишет ей. Он поминутно вспоминал К., что-нибудь говорил. Она, она, она — второй день. Ничто не могло им завладеть нынче, он только вежлив с людьми, не больше. С ним редко случалось, но теперь он хотел выпить и ждал Павла Алексеевича, пусть уж ведет на банкет. «Я долго шла к вам и пришла». Нету Москвы, дома, ничего. Она!
«Здравствуй! Знаешь, где я? В станице, где жил мой друг. Хожу и разговариваю с тобой. Люблю тебя. Зачем отпустил тебя рано? Я тебе ничего не сказал там, где все осталось: наша встреча, вокзал, не те слова. Все еще, как дым, висит там. А нас нет. И теперь, когда я один, никого не вижу и не слышу, все кажется мне волшебством. Где ты сейчас? Давно я таким не был. Я так тебя сейчас люблю… Когда же мы встретимся?..»
Потом толкнула его память к Никите. Он и ему сказал несколько слов: «Друг мой! Подожди. Большо-ое письмо пришлю. Уж поговорим. Еду к Димке, на два дня. Неожиданно. Хорошо то, что неожиданно. Будешь ты смеяться надо мной, ну да ладно, Егору не привыкать…»
И с Димкой он уже повстречался, сидел на кухне и рассуждал:
«На первом курсе я мечтал-то: идеально было бы, если б и она меня (Лиза) полюбила, сама изменилась и меня изменила, не перевоспитала бы, а открыла, раскрыла, оживила меня. Опалила меня чистым, могучим пламенем, ну как великое искусство иногда. Вошла бы в мою душу сквозь этот пламень, разжигая его и сама пылая им же. Мечтал. Мал был, недостоин. И вот через столько лет нашло меня тихое пламя, а сразу я не зажегся. Зато потом…»
И матери сказал, услыхав ее вопрос — надолго ли? сказал весело: «Без меня не можете? Ну, сделаю, сделаю… О ох, беда мне с вами. В няньках я. А брат на что?»
И домашние в Москве мелькнули. «Здра-асте! — обступили его. — Его вели-ичество пожаловали. Откуда же? А группа ваша в Керчи, между прочим. Жить без друга нельзя, конечно. Ну, жив-здоров? Едем за город».
И опять она. «Вы будьте ровней, успокойтесь». Она! Ему.
А на стене сквозь запыленное стекло проступали три головы, «Три возраста» — шедевр живописи. То было чужое время и чужая судьба.
Вошла Боля.
Ах, старость. Вошла Боля тяжело, взглянула на Егора: что будем делать? Егор подумал и испугался своей мысли: ей не с кем здесь жить! Сама она, может, и не выразилась бы этими словами, она бы пеняла на старость, на место, где она все-таки не жила столько, сколько другие, и обрести родство с кем-то теперь уже не так легко. Соседи ее жаловали, но они были совершенно, совершенно другого воспитания. Они были другие люди. Так все понимал Егор. С кем ей жить здесь? Недаром она посылала за неделю кипу писем. Куда? Прежде всего подругам, с которыми она разделяла судьбу почти полвека. У нее с ними было общее прошлое.
«Но, впрочем… — думал Егор. — Это только мои догадки. Ее так любят, и она так добра ко всем».
— О чем мечтаете, мон пти?
— Думал о вас, — сказал Егор. — Скучаете?
— По кому ж мне скучать? Я одна. Вы-то как?
— Да вот… — хотел было признаться он, но не стал. — Ничего! Кажется, еще не стар, а устал.
— Отчего, мон пти?
— От славы, Боля, от славы, — иронизировал Егор. — Прям по пятам гонится за мной, как девушка какая. Ни ума, ни таланта, ни имени, а славы хоть отбавляй.
— Вы такой же забавный. Представляю, как вас любят. Вы обаятельны!
— Ну, Боля… Хорошо, что нет никого. Я краснею, мне сразу хочется выпить и пойти на танцы. Я и без того сегодня на парусах. Влюбился. Предал семью, забыл свое имение, лошадей, упразднил кучеров, рассчитал — все улетело как во сне за лобзанья.
— Неужели?!
— Да шучу. Я же плохой шутник. А чуточку и правды есть — ночью буду писать послание. Интересно жить: ничто не обещало мне счастья. А может, это горе? Ведь я женат. Я никогда не насиловал свою душу. Сижу вот у вас, и как приятно думать, что снова, как в студии, мне хочется волноваться, нарушать все свои распорядки, мечтать о ней, по-школьному, по-глупому дарить ей такие слова, о которых я позабыл. «О чем мечтаете, мон пти?» Я солгал. Я разговаривал с ней.
— Она скромная, порядочная девушка?
— Хорошая, Боля! Про легкую связь я бы не сказал вам.
— Надеюсь, у вас их не было.
— Мне друг говорил: «Подпускай к себе лишь самых красивых». А я за характер люблю. За обаяние, как вы говорите. Я не могу так. А может, Боля, я просто в ударе. Я правда устал и не знаю, куда деться. Кино мне надоело. Я здоров как бык, и стыдно заниматься глупостями. Чаю я не хочу.
— А вина у меня нет.
— Да что вы! Я сейчас уйду.
— Вас, мон пти, должны были любить лучшие женщины, но теперь, когда у вас дети, прекрасная жена, с романами надо быть осторожней.
— Это от меня не зависит. Был прекрасный миг, а что дальше — увидим. Это пробуждение души, чего уж тут…
— Я вам верю. Вы для меня с Димой — образец, вы хорошие. Конечно, — задумчиво добавила Боля, — сердцу не прикажешь. Рано или поздно семейная близость холодней. К сожалению, так. А вы еще и актер.
— При чем здесь актер, не актер. Я чувствую, что жил на инерции, одно и то же, одно и то же во всем, должно было что-то ворваться. И пожалуйста! Но я не страдаю, не-ет, Боля, я сегодня возбужден, может, я выдумал все — хотя какая разница: иногда и в обман верить полезно. Да я всю жизнь обманом живу, самообманом. Во что-то надо верить, к чему-то, кому-то должна быть страсть, иначе что же? Уста-ал, устал я, это точно. И даже о Наташке не думаю.
— Я получила письмо из Парижа, — сказала Боля и встала, пошла к маленькому столику. — Где оно? А вот. И тоже как вы: с трудом вспоминаю прежнее чувство. Пишет Василий Мудров, я вам рассказывала историю с прапорщиком?
— А-а! стихи Надсона, что на открытке написал?
— Вот, вот. Он меня искал двадцать лет и нашел. Он не знал же, что я до пятьдесят шестого жила в Харбине, а тут ему отвечали: нет такой. И нашел случайно и теперь пишет, пишет, но ведь столько лет прошло, мы стали чужими. Хотите, прочту?
— Конечно!
— «Олечка, — пишет, — дорогая моя! здравствуй! Получил твое письмо от 30 апреля. Очень рад, что оно полно бодрости и хорошего настроения. (Я писала в ужасно плохом настроении, но старалась.) Я тебя понимаю: воспоминания о нашем счастливом прошлом действуют как эликсир. Оно действительно было необыкновенно: молодость, надежда, Россия… Оно сковывает меня и сейчас. Разве я могу выбросить тебя из своего сердца? Знаешь, что было драгоценно в наших отношениях в ту пору? Полная гармония душ, чистота. Можно ручаться, что ты никогда бы не стала наперекор принимаемых мною в жизни шагов, а они были бы неожиданными. В тебе никогда не говорил женский эгоизм, женская капризность. Скажи, разве я могу это забыть?» Ну и так далее.
— Вот что не могло присниться Надсону.
— У него не хватило бы воображения. Вам не нравится Надсон?
— Нет. Но я не к этому. Если я доживу до вашего возраста, как же все изменится! У каждого поколения свои страсти, наивность, кумиры, и вдруг это все исчезнет бесследно.
— Когда я перечитывала открытку Мудрова (она у меня есть) и думала, что он давно погиб, я страдала, вспоминала, плакала. Первое его письмо меня ошеломило, я рада была, что он жив. А потом… я привыкла к тому, что он жив, и он стал мне чужим человеком. Все прошло. В моем сознании он молоденький изящный прапорщик, и любила я его, а этого человека, с неизвестным мне опытом, страданиями, я не могу воспринять близко. Это уже другой человек. И в самом деле другой. И я другая. И пишет-то он мне той, Олечке с бантиками, и ему вспомнить-то разве, как он мне ботиночки завязывал и просил надеть белое платье. Что же у нас общего? Все забывается.
— Главное, чувство не воскресишь.
— Какие чувства в наши годы.
— Нет, я вообще. Забывается все! Как будто никогда и не было. Я по лени своей мало записываю, но блокнот ношу в кармане. Дневник давно забросил. И вот иногда воображение разыгрывается, делать нечего, я возьму и запишу. Что-нибудь ворохнется и… Как-то рылся, читаю на листике и руками развожу: ничего не помню! Неужели это мое? Это я писал с таким чувством? Забыл!
— Вы-ы?!
— Честное слово!
— Придумал — ну сюжет не сюжет, так что-то: какая-то тоскующая женщина, поездка на Гору в монастырь, у нее последний день, у моря, она хороша и одна, конечно.
— Конечно?
— Коне-ечно, Боля! Ехала, допустим, с надеждами, мечтала о милом мужчине — познакомиться, полюбить, а ничего не получилось: срок кончается, надо домой. Там скука, работа, опять одиночество. Грустно, тяжело. За ней волоклись, она сперва выбирала, капризничала, гнала, а потом даже струсила и согласилась на флирт с костлявым длинноносым механиком, каким-нибудь чудовищем, который ей мгновенно опостылел, груб, торопливо похотлив. Она и его прогнала. И накрутил я тут всего! Придумал ей чистую любовь свою! И все записал. И по записи видно, что ночь не спал. Ни-че-го не помню! Где-то же я видел эту женщину, помечтал, полюбил издалека, убей меня — не помню: где? когда?
— Впечатлений было много.
— Положим, так. Но не помнишь и самого прекрасного. То есть как не помнишь? Остается схема, рассудочное, то, из-за чего, конечно, никогда бы не страдал и не переживал. Сколько чувств, страсти, внутренних монологов — и как в воду, прошло, улеглось, стихло. Вот я о чем. Как я страдал, любил на первом курсе! Только изредка, под какую-нибудь мелодию что-то вздрогнет. Страшная штука — время.
— А вы как думали, — сказала Боля.
— Ужасно это. Все затягивается толстым илом. Наверное, моя Наташка и не вспоминает, какой приезжала со мной в Коломенское. Я ей Фета читал. Такое состояние у меня нынче, неужели и оно забудется? Мир перевернулся. Никого нет вокруг: я и она. Весь день с ней. Поверите?
— Охотно верю.
— А у вас… сколько лет прошло.
— Он просится сюда.
— На время?
— Навсегда.
— А вы?
— Куда же я его возьму? А если я умру, с кем он останется? Прожить, знаете, столько в Париже… а тут кому он нужен? Старик. Умирать? Это другое дело, Я пока «нет» не говорю, а звать не решаюсь. Так и останемся разделенными… Пейте чай.
— А уж пора. Под Большой Медведицей еще постою.
— Мо-он пти, — перехватила она его намекающий взгляд, — смотрите, смотрите… Любовь — да, конечно, но…
— Как прекрасен миг! Зачем же я его упустил? Зачем обеднял себя? Я буду сегодня пьян и ласков, сколько слов поналетит ко мне! Ка-аких! Знаете, я что-то в жизни потерял. Не пойму что, но и вчера, и сегодня думаю об этом. Что-то не свершилось в моей жизни. Что-то такое…
— Женщины играют в вашей жизни большую роль?
— Как вам сказать, Боля. «И жить торопится и чувствовать спешит», — помните? Женщина на время вытаскивает из трясины. Я говорю: оставался этот сладостный обман, что жизнь выше и чище, чем она есть. И женщина же втягивает постепенно в быт. Творческому человеку надо жить одному. Тогда создашь. А я, Боля, по натуре домашний человек. Женщины это чувствуют. Я знаю, к чему сведется моя история. Да что же это не идет Павел Алексеевич?
Егор подошел к зеркалу. Вид был уставший. Перед зеркалом он снимал легкий грим на съемках или отдирал бороду, брился, в остальных случаях мельком заглядывал, чтобы проверить прическу. Следил он за собой кое-как, и упреки Владислава, пожалуй, правильны. Сейчас он подумал, что ему хочется выглядеть лучше, чем есть, сменить рубашку, купить наконец модный галстук. К. ничего не сказала ему, но все, конечно, заметила. Виноват, виноват. Сам виноват. Ни в чем никогда не ценил себя. Волосы еще не редели. Передние зубы пропали из-за халатности. Тридцать лет! Рано. Запустил себя. Слава богу, не Павел Алексеевич… Аввакум хватается за любую соломинку, жаждет нравиться, а он, Егор, скис в тридцать лет. Так он подумал и повернулся к Боле.
Боля потягивала дым из крепкой сигареты, вставленной в длинный мундштук. Всякий раз, отмечая, какие у нее прекрасные большие глаза, Егор думал о ее молодости и горевал за нее, сетовал на мать-природу, столь жестоко обходившуюся с женщинами. В женщине, что ни говори, мудрость не заменит красоты и свежести.
«Ах, какая ерунда! — поправился Егор. — И красоте грош цена, если нет души. Если…»
— Мое почтение!
Как на сцене из-за кулис, появился Павел Алексеевич. Он и руку держал долго над головой, точно пережидая аплодисменты. Медленно поклонился и подскочил к Боле целовать руку и заговорил, заговорил. В задумчиво-пустую паузу он внес оживление, и если бы это было в театре, зал бы стал поднимать головы и таращить глаза. Наконец Павел Алексеевич успокоился, сел, зачесал рукою жидкие волосы.
— Эт-то был кошмар! — со злорадством сказал он. — Я бы лучше выступил, даю вам слово. Я никто, но уж тако-ое нести… Аввакум по сравнению с ними — Петрарка. Разбрызгивали слюни до первых рядов. Такое ощущение, что люди в бесконечном долгу перед стихоплетами. Удивительно, удивительно! Сколько самомнения. Нет, Аввакум — конечно же Петрарка.
— Ничего, Павел Алексеевич, — сказал Егор. — Время сотрет случайные черты.
— Время? Когда же оно придет?
— Вы думаете, вам лучше будет?
«Что ты тогда делать будешь? — подумал Егор. — Ты даже грязной рубашки не заработаешь. А сейчас там на халтурку, тут на халтурку».
Боля принесла стакан, налила ему чаю.
— Вы когда-нибудь дома бываете, Павел Алексеевич?
— Как можно реже. Я сижу в клубе до тех пор, пока не приходит за мною жена. С первых же минут мы ссоримся и уходим. Дорогой тоже. Дома тоже.
— Из-за чего?
— Из-за власти. Шучу. Вне дома я веселый, меня слушают, я нужен. Дома я тоже разный бываю, и все же… Люблю к ночи сидеть один на сцене и в темноте поиграть на фортепиано. Я очень сентиментальный.
— Я заметила.
— И контрастен. То я задумчив, то трепло невозможное.
— Вы любите себя.
— Я себя ненавижу! — Он болтал ложечкой в стакане, но не пил. — Мне говорят: «Вы единственный интеллигент», а я кланяюсь мальчишке, ему двадцать восемь лет, а я кланяюсь. Я ужасный приспособленец. Я умею поговорить со всеми, подмажусь, завлеку, я умею понравиться. Но мне противно. При мне ругали Диму, я молчу, я хи-итрый. Подло, я знаю, а что делать? Я понимаю, что глупо смотреть каждый вечер какие попало фильмы, но я хожу, хожу. У меня лежит Сервантес — никогда не читал! — а я поехал слушать этих стихоплетов. Стыдно. Я хочу ласки. Моя душа еще не удовлетворена, но где я это возьму? В Ленинград бы. И я иногда иду ночью и, поверите, плачу.
— Вы сгущаете.
— В речи, когда соединяешь беды одна к одной, — это, конечно, густо. Егорка смотрит, ему не понять меня. У него седьмое небо. Эти стройные культурные сказочные актрисы. Это общество. Я барин, извините, потому и страдаю.
— Какой же вы барин? — жалея, нежно спросила Боля. — Вы типичный лентяй, и в этом смысле только барин: за вас все делают. Перестаньте плакать. Вы прекрасно живете, а ваши стоны, так называемые неудовлетворенные запросы — лишь зависть: ах, они еще лучше живут, им больше почета, у них слава. Это детство.
— Вот потому я себя и ненавижу. Клянусь вам. Нет чего-то высшего во мне.
— Жена должна убирать за ним, — продолжала Боля, — мыть полы, возиться с детьми, а он весь «в высших порывах». Павел Алексеевич? А где они, эти высшие порывы? На словах. Брезгуете всем: я барин. Требовательность к другим — и никакой к себе. Извините, что я вас отчитываю. Господи, все хотят ничего не делать и быть на виду. И чтобы ласкали, надо уметь любить. Да. Что отдашь, то и получишь. Надо с себя начинать.
— Заслужил, заслужил, не сержусь. Но что за надо, надо? Я слушал сейчас поэтов этих и думал, что они ужасны потому, что пишут не про то, что на сердце, а то, что надо. Кому? Им? Но заче-ем? Они прячут душу. Или у них ее нет?
— Они не поэты, — сказал Егор. — Ну пожалели, приняли.
— Надо. Всюду, во всем это надо. Ужасное слово. Я жил без него. Во всяком случае — часто. Оно отнимает у нас исконное счастье. У меня была любовь, а надо было жить без нее. Дети. Как жить? Зачем жить? А надо жить так… В семье! Все исчахло, уж ни любви, ни уважения нет и в помине, а надо существовать, — Павел Алексеевич осклабился, — делать вид, что все не хуже, чем у других. Надо отказывать себе, считаться со всякими условиями, которые мы сами же и придумали. Зачем? Надо, надо, надо. Сколько раз я себе говорил: так больше жить нельзя! Говоришь себе, а потом: надо. Встал и пошел кланяться. Ужасно, ужасно… Я что-нибудь не так?
— Ты завтра про это забудешь, — сказал Егор.
— Какая разница! Все равно это со мной. Послезавтра вспомню.
— Павел! Банкет отпадает. Что-то я не того, расхотелось. Ты иди, а я подожду.
— А может?..
— Ну хорошо. Позволь тогда отлучиться. На десять — пятнадцать минут.
И вышел во двор с белым круглым колодцем. Постоял, не вытерпел и подался к круче. Так было тихо у моря и вдали над крышами хаток, на Лысой горе, что явилось желание покричать и позвать кого-то. Да не кого-то, а ее. Он и позвал, про себя. «Я счастлив», — подумал он, вернее, ничего он не думал, а все со всех сторон внушало ему это. Сзади грустным напоминанием о тысячелетней жизни чернела раскопанная археологами яма. Перед глазами желтые точки Керчи. Он поднял голову и отыскал Большую Медведицу. Под ней много чего наговорили они когда-то с Дмитрием. И вот стукнуло только что тридцать лет.
«Я так тебя люблю. Пусть я тебя выдумал. Пусть все будет не то и не так, если мы встретимся. Когда мы встретимся? Не знаю. Знаю, что любовь в душе моей. Любовь издалека, вот так, как сейчас, сильнее, может, чище и глубже. Ты как южный снег: спустилась на землю, порадовала и растаяла. Когда-нибудь я тебя найду. То есть скоро. Мне виден Крым, я все еще кружу поблизости, на юге, где мы были и где (если бы!) могли бы стоять вместе и сейчас. Зачем я тебя отпустил? Никого не помню, мир перевернулся, и что станет со мною — мне неинтересно. Ты привезла мне счастье, и спасибо тебе… Неужели я пропал? — подумал Егор и потер виски. — Люблю ее».
«А я действительно пропадаю! — думал Егор в городке, разгуливая у реки в течение сорока минут, которые по чьей-то глупости отводились на стоянку автобуса. — Но от другого. Она нашла меня в несчастливую пору».
С чего-то вспомнился последний банкет в честь просмотра фильма, в котором он сыграл роль князя, единственную приятную роль за все пять лет. То время, что Егор тратился на посредственных режиссеров, мучаясь, но не жалея себя по-настоящему, фильм, казалось, был забыт навсегда. Егор всюду возил с собой вырезку из газеты «Юманите», с ехидной надписью Дмитрия, который и прислал ему, — сам Егор газет не покупал. Еще три года назад фильм с бешеным успехом шел в Париже. На рекламном рисунке, изображавшем монаха и поодаль князя на белой лошади, приводились слова французской прессы (например: «величие силы этой чудесной фрески…», «неизвестный фильм потряс фестиваль…»). Помнится, это щипало сердце. Егор, ранее говоривший, что заслуги его в этом фильме самые мизерные и отдаленные, что весь груз вытянул и пронес на себе режиссер Ямщиков и все мучения за судьбу ленты обрушились на него, теперь вздумал гордиться и с легкостью, позабыв свои самостоятельные суждения, занес себя в списки страдальцев за святое искусство. Он защищал фильм на каждом шагу, и по мере того как расширялась его демонстрация, чаще хотелось кричать и хвалиться своей работой. И сами съемки в Изборске воскресли перед глазами дивной стародавней картиной невозвратного начала жизни в кино! Месяца два Егор ликовал. А банкет устроился как будто и не ради фильма, — «изборцы» (так группа себя окрестила) тосковали по встрече «всех вместе» давно, и на их счастье подвернулась причина. Сам режиссер Ямщиков собрал только группу, да вызвали женщины с его согласия из Пскова Свербеева. В сопровождении художницы, костюмерши и второй помощницы режиссера Егор встречал его на вокзале. Москву как раз оцепил дикий мороз. Свербеев приехал в назначенный день.
«Боярин!» — дразнили его за глаза.
«Ну что ты! — рассказывал, бывало, о нем Егор Дмитрию. — Дитя! Он еще чемодан из вагона не вынес, а уже: «Ах, как я устаю в вашей Москве. Насколько же Псков лучше, милее, в нем все родное, согласны? Я уже тоскую». И тут же забудет, куда ни пригласи — идет, всем раздаст адрес, и уже куча друзей, он вовсю выпивает, храбрится: «Ах, как мне хорошо среди вас, я счастлив и люблю, люблю вас, друзья мои. Налейте! — мне можно».
Таким же Свербеев был на банкете. Фильм он не принял и обмывать бы не поехал, его к группе тянула память о времени, когда всем было так хорошо в Изборске. Там свернулся в какой-то папирус кусочек их жизни, не имевший никакого отношения к замыслу Ямщикова, которому они тем не менее служили всеми силами. Что смонтирует режиссер из сцен, каждая из которых была по-своему занимательна и нарядна, им было невдомек. Они верили в Ямщикова, и все. Съемочная суета кончалась к вечеру, и тут уже властвовал дух Свербеева. Так и кажется, что без Свербеева глуше звучала бы та мелодия, которая таилась по углам старого города, в пролетах звонниц и на холмах Изборска с его белой тропой от каменного креста Трувора, не осталось бы в душе умиления, которое вызывало раньше улыбку, а потом грустное сочувствие, потому что ребячьи вскрики Свербеева при виде мягких окрестностей были только приглашением восхититься надолго сказкой родной старины, им уже открытой, понятой и оберегаемой. От Свербеева шла радость, он умел жить и забываться в простом, и подарил он им в Москву не иконы и цепи из погребков, а чувство дружбы и щедрости. Они сидели и вспоминали. Не было одного Мисаила.
Режиссер Ямщиков сидел в конце стола перед роскошным букетом цветов. Прошло пять лет, и был он уже не тот, что в Изборске, но инерция чужих представлений о человеке велика, и старый ярлык засох на нем. Одни его обожали и как бы нарочно добавляли к его образу, ими созданному и раздутому шепотом, черты обреченной греховности. «Друзья» от него отвернулись. Конечно, поводы к распрям были. Он всковырнул старые чуткие раны и, пожалуй, чересчур увлекся. Свербеев и Панин терпеливо молчали, но когда посыпались на Ямщикова тупые стрелы, полетели булыжники, они кинулись защищать его, позабыв о своих тонких претензиях. Но то случилось давно. Надо было пройти через это. Сейчас бы он даже актеров выбрал других. Богиня победы протянула наконец к нему свои руки, он поклонился ей молча, улыбнулся с горечью, но радости, с которой он когда-то приступал к работе, не было. Не было, не было. Он устал, вырос и хранил обретенное в тайне. И вот таким, сам про себя все знающий, никому не открывавшийся, он сидел на банкете и слушал «изборцев». Пять лет пронеслось-пролетело. Он пережил одиночество и вышел из него. Вышел ли? До какой поры? Он уже обрел утешение в новых исканиях и о них хотел говорить с Свербеевым у себя дома. Некогда презрительно, обидчиво сжатые губы простодушно растягивались в струнку, когда рядом шутил, забавлялся кто-нибудь свой, в ком Ямщиков в острую минуту чувствовал старое родство; круги под глазами (голубыми, спокойно-печальными) да седину только трудно скрыть.
«Надо быть вместе!» — твердил ему Папин год назад.
«Ах, милый Саша. Да если бы было с кем! Ты посмотри: что ему все? Он тянет руки к жирному куску. Ты посмотри на этого: дурак и большой негодяй. Грустно, грустно… Ты всегда будешь противоречить, я знаю. Но это так, Саша, это так».
«Зачем же ты? — нападал Панин. — Ужели (он любил выражаться именно так), ужели ты думаешь, что лучше отмолчаться?»
«Да не отмалчиваюсь я-я! — с протяжным актерским плачем отвечал Ямщиков. — Хочешь опереться на человека, а он как кочка в болоте: наступишь — она тут же провалится. Не с кем, не с кем идти рука об руку».
«Есть люди! Свербеев тебе чужой?»
«Свербеев прекрасен, я очень-очень-очень люблю его. Он прежде всего натурально добр (что важно, важно, Саша, — указал он пальцем, — ты жесток, между прочим), он добр, изящен, души необыкновенной, он русский до мозга костей, но себя не осознал. Сколько раз он от одного щедрого слепого сердца делал то, что на руку было его недругам. Он большое дитя. К тому же… ну ладно. А ты?»
«Что я?»
«Ты… а не хочу! не хочу, не хочу! — вставал он и заламывал руки. — Ты… а!.. Я вспомнил, вспомнил, недавно… — устало тянул Ямщиков, — что за всю жизнь я встречал только двух близких мне людей, и я не могу (заметь, не могу!) сказать тебе в чем. Их уже нет. Их нет! — вскрикнул он отчаянно. — Они уже умерли! умерли! Мы думали одинаково, страдали от одного. Когда мы говорили, так все было понятно и просто и, кажется, не нужно никаких доказательств. Поставить вот старинный марш «Тоска по родине» — слушай, а что же объяснять, что это не только прекрасно мелодией, а… ну вот уже объясняю. Зачем? Есть глубокие, многими утраченные сочетания мысли и чувства, которых, как писал Бунин, и не нужно объяснять, если они в тебе есть. А ты мне долдонишь про… С кем ты предлагаешь быть вместе? С этим вахлаком, который продаст родную мать? с этим, который — ты сам говорил — сунется в бездарнейший фильм, лишь бы еще раз пронести по афишам свое имя? Господи! — закинул он голову, — и почему я не задержался в армии (умоляли), люблю армию за четкость и ясность задачи, проиграл стратегию — уходи. Ну, ладно. Прости меня. По коням».
Тихий дружеский раздор, еще более явственный, когда они расстались и повелись наедине уже совсем тайные мысли, запомнился тогда Егору. В чем-то он схож был с пререканиями Егора и Дмитрия нынешней зимой в Сибири. Это уже примета: честные друзья пререкаются, не прощают друг другу малейших вывихов.
Они прилетели в Кривощеково на три дня. Встречались вечером, спали мало. Ночь перед отъездом провели у Дмитрия. В четыре часа Дмитрий захотел покурить, встал. В большой комнате горел свет. Егор лежал на диване и читал «Три мушкетера» по-французски.
— Ты что это? — сказал ему Дмитрий. — В шахматы играл — спать хотел, а теперь не спишь.
— Не спится. Были бы мы умные да талантливые, какую бы книгу можно написать о нашей дружбе. Читаю Дюма и думаю. Каждый бы по-своему об одном и том же. А чо!
Потом заспорили о фильме Ямщикова, как-то сразу, горячо.
— Ну и дурак, ну и дурак! — говорил Егор. — Дурак, если не нравится.
— Почему он мне должен нравиться? И почему я дурак, если не нравится? Не мне одному.
— Да потому что это великий фильм!
— Ха-ха.
— Вот дурачок, — засмеялся и Егор.
— Это в тебе актерское тщеславие. Ты снимался, гордишься. Забыл, что ты вякал тогда, в Изборске?
— Что?
— Что тебе все-всешеньки надоело, до феньки, что ты не нужен фильму, и вообще никто из актеров не нужен Ямщикову, он сам, и вообще поскорее бы кончилось.
— Правильно! Под конец. Но когда я смотрю фильм теперь, я не эмоции свои вспоминаю во время съемок, не недовольство, а поклоняюсь художественному произведению, законченному, сработанному вот так, — вытянул он палец, — был я там или не был.
— Такое впечатление, что из всего коллектива не выбрать человека, который бы знал русскую историю. А главное — чувствовал бы ее. Разве что художница по костюмам. Что вы сделали с духовенством? А? С духовенством, которое не согнулось под татарами. А вы нам кого показали? Ублюдков? А художник? Неужели это ничтожество могло написать такие светлые фрески? Да хоть в глазах, — Дмитрий свирепел и повышал голос, — да хоть в чем-то проблеск какой, душа, озарение, ну не знаю что! чем-то хоть на столько покорил бы нас. И неужели он только и шел, шел по грязи, видел всюду одну грязь, ложь, насилие, резню? Откуда же тогда такие радостные фрески? Хоть один раз посетил его восторг?
— А языческий праздник?
— Голые бабы, что ли? За три рубля у вас там бегали они? Не знаю! Я представляю, как это естественно было тогда, а у вас какой-то свальный грех! Не знаю! У вас там на снегу женщина мочится.
— В дублях.
— Коров на костре жгли! Палачество. Боролись с жестокостью? Чем же? Жестокостью же. Как же это, милостивый государь? Цель оправдывает средства? Добро должно быть с кулаками? Да вы побудьте добры без кулаков, покажите его через милосердие, просто добро, и все. Какого там гения мог родить этот несчастный затурканный народ? И ничему не веришь. Разве такой была Русь?
— Ты как в этом… в одной районной газете… Когда какую-то Клаву спросили, почему она выбрала профессию парикмахера, она ответила: «Хочу видеть всех красивыми». Нельзя же так.
— Не было тогда величия в вашей душе…
— Боюсь за тебя, Димок, — сказал Егор наставительно.
— Почему?
— Куда-то не туда ты пошел. Это все влияние чье-то.
— Опять влияние! Да что ж ты мне отказываешь в самостоятельности? Ты уж давно ничего не читаешь, кроме глупых сценариев, отстал, держишься на интуиции, а как что скажи — «темный», «глупый».
— Боюсь я… — опять предупредил Егор. — Боюсь, заведет тебя эта мысль, вытащат тебя, разденут и выпорют. Не назад глядеть надо, надо как-то в этой жизни крутиться, строить.
— О, демагог, о, какой демагог, зараза. Я ему то, он мне это.
— Боюсь… Я поражен!
— Я больше поражен, а терплю.
— Боюсь, боюсь. Откуда в тебе это? С чего бы? Ты ж крестьянин! У коровы в стайке навоз чистил. Приду, бывало, в драмкружок звать, а где Димка?? «В стайке навоз откидает». И на тебе: полез! С чего, почему — не понимаю! Ну, Свербеев — понимаю, Ямщиков — понимаю, а ты-ы-то?
— Я не могу себе простить, — клялся Дмитрий так горячо и с той злостью, которая допустима лишь в старой дружбе, — что всю юность молился на этого нехристя, тянулся за ним: какой друг у меня великий! А он дерьмо, отсталый человек.
Егор улыбался.
— Дим, — положил Егор руку на его колено, — Дим, Дим, обожди, не вопи, чадо, зде… Послушай, ты послушай. Да ты послушай, скотина! Дим. Я знаешь чо думаю сейчас? Сколько раз я тебе писал: ни черта мы друг друга не знаем! Ну ни черта ты во мне не понимаешь А я в тебе. Мы с разных сторон ходим вокруг одного и того же. И уже без подначки не можем общаться. Ты меня не слышишь, я тебя. И что еще, почему я тебя не воспринимаю сегодняшнего. Дима, — приподнялся он и стал ласков, как только мог, — ласточка ты моя, ты послушай меня, скотина. Ты для меня всегда был живой, безумно интересный, с воображением, когда ты кого-нибудь изображал, когда мы в станице с тобой берег рисовали — вдруг мне вчера это так дорого стало, детское, очень простое, — ты был сам собой. А тут ты полез — мне кажется, я не уверен — полез куда-то не в свое, не твое это, понимаешь, не тебе гореть на этом костре. Ну если не гореть — что поделаешь!
— Эх, Егор, Егор, — опечалился Дмитрий. — Если уж снимаешься в историческом фильме, то надо бы про Сергия-то Радонежского почитать! Почитать, почувствовать. А у вас интуиция, на все заранее ясный догматический взгляд. Это плохо, это отстало, это… В восемнадцать лет ездил народ изучать, а теперь водку пьешь, на гитаре играешь — промотал свой талант.
— Может быть…
Мать Дмитрия, Анастасия Степановна, проснулась и с испугом спросила:
— Вы что, подрались?
— Да нет, мам, это у нас разговор такой.
Они вышли на крыльцо и закурили.
— Может быть, Димк… — подтвердил Егор упрек друга. — Говорили моряки в старое время: «Сундук адмирала Лазарева три раза обошел вокруг света, но так сундуком и остался!» Про меня. Мне еще два раза можно. Я на банкете надрался, призывал всех кино бросать.
Такое с ним действительно было. И он громко, нарушая обет не уснащать свою речь грубыми восклицаниями, тарахтел о зимнем вечере в кругу «изборцев», о своих сомнениях. Другу можно было сказать все.
— Сейчас уж всего точно не помню, — говорил Егор, — но на дне рождения Ямщикова Панин закатил такую речь. Компания собралась своя, а что-то не ладилось, посмеивались друг над другом, как вот мы с тобой, но тонко, с намеками, упрекали в тостах, в общем, легкий давнишний разлад. Тогда Панин встал и сказал (помню приблизительно, он говорил блестяще): «Друзья мои! Мы проводим прекрасный вечер. Да-а, прекрасный. Пу-сть, пусть в отличие от прочих компаний, где всегда подчеркнуто-вежливое единство, пусть у нас чувствуется в подземных этажах нашей беседы некоторая разноголосица, неприятие, мы обмениваемся стрелами… Мы страдаем от этого. Но упаси нас боже быть другими! Если мы будем тем стройным муравейником, в котором каждый знает, что и куда несет и все похожи один на другого, — тут мы и погибнем! Иными быть мы не можем. Мы живем в вечном разладе, но есть что-то выше наших неприятий, — это, может быть, наше лицо, наша самость, неповторимость. Мы счастливее!» Когда так красиво (со страданием в голосе причем) говорят, хочется встать, обнять, поцеловать, поклясться в вечном братстве. Так и было. Заорали, встали, чокнулись, сблизились, а разошлись и принялись обсасывать косточки друг друга, называть «чудовищем» того, того. И мне горько от такого вот поведения. Зачем? И сам Панин: что он! — говорит, воодушевляет, а в душе нет простого чувства товарищества. Ох, Димок, не дай бог так жить нам. Грыземся, и хорошо, но мы друг без друга не можем. Как ты мне нужен иной раз! Думаю: ну был бы он со мной, снимался — то ли дело! Надоела ложь — простая, обыденная, в самых малых отношениях. Чего-то хитрят, мудрят друг перед другом, выглядывают, вынюхивают. И тут же рядом снимают о добре, о красоте души, спорят, ищут ракурс, «подайте глубже», «скажите теплее». И почему я стал чувствовать в кино, что пропадаю? Идей тьма, а личности нет. Человека нет. Мало! В искусстве без друга тоже нельзя. Микеланджело сказал? — забыл. Есть же обыкновенная повседневная человечность. Так будь же с душой! Горсточка, горсточка, к кому хочется подсунуться, побыть с кем. Мне жалко было Ямщикова на банкете. Может, потому и ору я так на тебя. Не знаю, не знаю. От умных речей циников меня тошнит. Простоты хочу. Я становлюсь какой-то игрушкой в руках мастеров, холодных, умных, во вся святая святых проникших и… как говорил Мисаил: «Я что-то знаю, а вам, дуракам, не скажу». Как будто иду мимо жизни. А ты меня ругаешь — я истории не знаю. Я уже ничего не знаю. Ничего не пойму! Или я дурак, или весь мир не такой. Как сказку вспоминаю Казахстан! Там мне все понятно было: мост перекинули через реку, так это ж мост, его не подделаешь! Пропадаю, Димок…
«Пропадаю, пропадаю… — вздыхал он и теперь. — Может, ты меня спасешь? Моя милая, моя северная волшебница! Надолго? Пропадаю!.. Есть минуты, когда чувствуешь сладость и в том, как ты пропадаешь…»
Хороши самые скучные города и деревеньки, если живут там свои люди.
Лиля, жена Дмитрия, встретила Егора как родного. В Краснодаре, за два квартала до подъезда друга, его настиг ливень, и в дверях Егор стоял перед Лилей насквозь мокрый. Через полчаса, по солнцу, вела его Лиля к своей матери на борщ. Дмитрий был на даче. В одежде друга он и поехал к вечеру за город.
Лиля проводила его до трамвая. По ее ласковости, заботе о нем у матери во время застолья и по тому, как она усердно просила: «Вы ж, Егорушка, поскорее, наговоритесь — и к нам, посидим!», он чувствовал, каким ореолом Дмитрий окутал их дружбу в разговорах с женой, как часто, наверное, он хвалился Егором, возносил его выше небес, да и сама Лиля понимала, что на юге таких друзей у Дмитрия нет.
— Мы живем замкнуто, — говорила она, — я его знакомых не жалую, не дождусь, когда они перемоют все чужие косточки и уйдут, — всем же чего-то надо, а Димка, он видишь какой: уши развесит и поддается. Кто хороший появится — почему же не принять… А так — с работы на работу.
— А мы с Наташкой дак в приемы ударились. Как послы прямо. — Егор разводил руки. — Сперва звали черт-те кого. Как приеду, уже висит на телефоне: «Дома! дома! ждем!» У нее свои хитрости какие-то, я даже так и не умею, дипломатка-а-а — с ума сойти. И простушка! Разберись в ней. У нас такая шутка: «По какому разряду сегодня столы накрываем?» — «Этим надо по первому». — «А в субботу?» — «Икры достанешь, так и в субботу по первому». — «А потом?» — «А уж потом кто что принесет!» Я устаю от ее хозяйства. Це-е-елыми днями стирает! Жду, жду, жду, жду — злю-юсь!
— Сразу видно, что ты жену любишь.
— Откуда?
— А по тону.
— Я ж актер.
— Не-ет, — с радостью за Наташу и Егора сказала она. А Егор вдруг тоскливо подумал о К. — Любишь.
— Друг подает пример!
— А-ага! — воспротивилась Лиля похвале и засмеялась. — Ты еще его не знаешь: он себя любит больше. Ты поругай его, он совсем распустился, меня не слушает. Ладно? Ночью сыро, там два одеяла, укрывайтесь…
Дачу — шесть соток земли, домик под орехом — Егор отыскал легко, он бывал там. Четыре года назад Лиля бросила Владислава и перебралась в станицу к Дмитрию. Егор поспешил навестить их. Что-то вольное, безалаберное кончалось в жизни друзей. Первым женился Егор, за ним Никита. В минуты сообщений о переменах они грустили чуть-чуть: пропала дружба! накрылась вольница! Ну что ж. Они боялись друг за друга. Каждый чувствовал, понимал другого по-своему, за что-то любил особенно, воображение туманно нарисовало, у кого какая должна быть жена. Все казалось, что друг ищет не то. Егор, видимо, не ошибся в Наташе. Вроде бы подходили друг к другу и Лиля с Димкой. Лиля, как и Наташа, не отгораживала Дмитрия от того прошлого, которое крепко держало их вместе с седьмого класса. Старая мальчишеская страсть к письмам, тоска по свиданиям прощались им долго; уже пошли дети, а они все трещали при встречах на кухне до полночи о каких-то совместных плаваниях по Оби, о сенокосах и черт знает о чем, совсем не семейном. Та жизнь, в которую они честно, без досады, впряглись, равняла их со всеми, кто был до них и будет после, а в дружбе таилось еще очарование сказки, сотворенной только ими, и что-то еще, словами не объяснимое, чего нету у многих и многих. Всегда набегали мысли, с которыми хотелось бежать к другу; всегда (и чем далее, тем верней), даже в блаженные дни, семья обвязывала роковым принуждением, тащила покорять быт и постепенно, постепенно заглушала что-то в душе. Слава богу, до тридцати лет они еще были молодцами и кричали в письмах: «приезжай! разговоров — тьма! очень, очень надо встретиться! где? когда? приезжай, змей!» Легче было летать Егору, по пути в Москву с каких-нибудь съемок. Откуда он только не рвался к Дмитрию! Даже из Рима. Вот как раз после Рима он и попал как-то на тихую южную дачку. Рим — Москва — Симферополь по воздуху, до Керчи на попутках, в станицу через пролив на катере. Вез кучу новостей, письма Никиты, заложенные, как всегда, в книгу, а книга под мышкой, на плече пиджачок с оторванным хлястиком, в руке сеточка за пятьдесят копеек, в ней подарок. Налегке мотался по свету Егор. Два дня они болтали у моря. И повезла их Лиля в Краснодар к матери кормить борщом и клубникой.
Был в их дружбе период — года два назад, — когда они остыли друг к другу, а при встрече вздорили с первого слова. Егору начинало не нравиться, что Дмитрий частит шутками-подковырками, а то и впрямую ехидничает и обвиняет. Дмитрий в эту пору потерял свой восторг перед другом и почувствовал, как в то время, когда даже тупицы и середнячки росли и познавали всякие премудрости, Егор топтался на месте и, значит, отставал. То, что раньше казалось забавным и мило-смешным, вызывало теперь у Дмитрия раздражение. Они не понимали уже один одного в самых простых вещах, писать стало не о чем, да и что толку: все упреки, упреки, упреки. «Как странно! — говорил ему Дмитрий. — Ты самоуничижался в юности и восхваляешься сейчас. Читал «Героя нашего времени» и говорил: «Все понимаю и ничего не могу». Сейчас, по-моему, ничего не понимаешь». Постепенно скопились обиды. Крошечное невнимание огорчало как никогда. «Надоел ты мне, — сказал как-то Егор. — В письмах с тобой легче общаться, чем в жизни. Если б ты мне не был дорог, скотина, я бы тебя направил в одно место. Не учи ты меня».
Так было. И вдруг все стало на свои места, их дружба заблестела снова. Что их спасло? Прошлое? Одиночество в своем далеком кругу? Разочарование в себе? Неизвестно. Кризис прошел, и все.
— Хозя-яин! — закричал Егор в открытую дверь дачного домика. — Работников не надо? Что-нибудь вскопать, спилить.
— Его-ор… Напугал меня!
— Принимай гостинец… — подал он сумку с продуктами. — От заботливой жены. Балует ишо. Наверно, частенько бьешь ее. Моя дак не слушается, совсем прям от рук отбилась. Здравствуй, что ли…
Наконец-то они были рядом, одни; и так кстати! Наконец-то можно было вдоволь излиться перед другом, ничего не стесняясь. Другу, как и дневнику, чаще всего хочется пожаловаться, и душа втайне ждет сочувствия заранее. А стоит только завести песню о себе одному, как тотчас возгораются в душе другого собственные несчастья, сомнения и неудачи. Никогда они не чувствовали такого удовольствия говорить о себе, как при встрече. И когда Егор приближался к городу, в котором тянулся по жизни Дмитрий, он уже знал, о чем будут бесконечные разговоры, хотя они всегда отвлекались и зацепляли по мере беседы что-нибудь неожиданное.
Но начиналось все с шуток, с самой жуткой болтовни о том, о сем и с поддевания друг друга. И на этот раз было так же.
«Тридцать лет, — сказала бы им мать Дмитрия, — а послушаешь вас…»
Солнце село, и когда они, погуляв вдоль чужих участков, подошли к домику, незаметно, вместе с сумерками, сникла игра, и Егор воскрес в своих чувствах к К.
— Не зря, — сказал Дмитрий, — я тебе к дню рождения пожелал: жить, любить, страдать.
— Ну. Люблю и страдаю. Подожди-и… это еще ягодки. Чует мое сердце: в Москве вообще…
— А ты поезжай, поезжай к ней.
— Когда? В Бухару запрячут до осени.
— Вернешься.
— Димок… Она-а… в ней все сошлось, все мои мечты и любови с седьмого класса по четвертый курс. Я ее еще не знаю, но она чудо, она радость, она счастье. Извини малахольного друга. Я ее хочу видеть и боюсь ее узнать! Вдруг что-то разрешится. Идеал все-таки нужен, скажи, а? Обман нужен. Любовь нужна. Без любви ничего нет. Скука. Серость. В ней, кажется, все от Вальки Суриковой, разве что без суриковской броскости (девичью любовь завоевывать в мильон раз труднее, чем любовь бабью). Эта умная, скромная и как бы незаметная. Все вспоминал тут «Шуточку» Чехова. Она чиста и хороша, но только уже несчастливая. Это как дивное кино, которое я, может быть, и не посмотрю второй раз. Приятно бы было знать, что еще все впереди. И чувствую, что уже все кончено, хотя ничего и не было.
— Ну и ладно, ну и хорошо.
— Что? — испугался Егор.
— Хорошо, что застрадал. А то такой неинтересный стал. Ты прямо другой!..
— Наташке моей не скажешь? — праздно спросил Егор.
— Доложу, доложу обязательно! «А знаешь, Наташа, твой-то сукин сын…»
— Кто тебе письма писать будет? Утешать, советовать? Я же вас, паразитов, нигде не забываю.
— Потому и промолчу. Я тебя люблю, и Наташку твою люблю, и уже люблю ту женщину, которую ты полюбил. Это и есть жизнь. А искусство морали читает. Составишь себе представление о чем-то, оно закоснеет до такой правды, что ничего иного не принимаешь, а приедет друг и все перевернет! Всегда ты встряхивал меня.
— Уезжай ты отсюда! — вдруг сказал Егор.
— Куда, к кому, зачем?
— Надоело врозь. Давайте в Кривощеково съезжаться. Что мы! — живем не с теми, с кем хочется. Ну, поехали во Псков. Никиту перетянем, Свербеев там, Себеж, Малы, Изборск, Прихабы! Знаешь как жить будем!
Они лежали в темноте — Егор в углу на кровати, Дмитрий у двери на диване. В форточку дуло теплым, но свежим садовым воздухом.
— Какое, спрашиваешь, окружение? Да так… Ближе всех Ваня. Милый мальчик, одаренный, когда-то чистый, но весь уже полинявший в соперничестве. Ценит тех, о ком говорят громко и часто. У вас есть всякие Дома, салоны, везде можно найти дело по вкусу. У нас пойти некуда… Жизни города не чувствуешь… Собраться негде… Собрались как-то под вывеской «Театра кукол», поскучали и разошлись. Потому что друг другу неинтересны, и вообще-то чувствуется, что занимаемся чем-то не тем — скукой, чепухой, далее-е-кой от того, что таит в себе сама профессия. Много безликости. Художники никогда не читают местных писателей; писатели не бывают у художников в мастерских; композиторы пишут деревянную музыку и сами ее слушают. Это удивительно… В Москве тяжело, ритм, беготня, нервы — как ты живешь там, не знаю. А в провинции скучно. Недаром же зовет Москва к себе пирогами.
— Нет у нас пирогов.
— Выбрасывают, тебе просто некогда.
— Не ерничай… Проверю.
— Вот, Егор. И между тем столько судеб, ка-а-ких судеб, но все врозь, нет какого-то пятачка, на котором бы все сошлись и раскрылись. Поврозь, поврозь. Иногда надо пойти к кому-то и поговорить о самом-самом…
— Домой! домой! — сказал Егор. — Надо в Кривощеково возвращаться. Навсегда. Домом должна быть Сибирь.
— Приезжала тут выступать перед зрителями Лиза. Что такого, казалось бы, было? Выступит, придет — сядет за столом, пьет вино и шутит, изображает в лицах знаменитых москвичей. На прощание показывала нам сценические наряды — белое платье, темное, парижское. Было ли ей хорошо с нами — неизвестно. Зато когда проводили ее и на другой день уже незачем было собираться, и не с кем, не для кого, думалось целый месяц, что вместе с нею покинуло наш маленький город что-то живое, умное, загадочное и прекрасное…
— С Лилей-то как? Хорошо живете?
— Ничего. Мне кажется, иногда она тоскует по старому своему времени. А может, лишь кажется… А где…
— Владислав? В Москве. Сейчас вот я снимался с ним. — Егор скрывал, как тот горюет. — Гуляет. Мы его не раскусили тогда. Умный, очень талантливый. Но рамок для него не существует. Имя уже заработал себе, нарасхват.
— Тебе тоже нужно имя.
— Еще ничего не имея, я отказался от многих ролей, которые бы мне принесли имя. Какое? — не важно. Имя. Все говорят, произносят, ты везде — на открытках, на встречах, в рецензиях. Это я пропустил, не жалея. Для чести хорошо, конечно, но имени нет. Нету. Ты пойми меня: я не жалею. Во что бы то ни стало — движущая сила многих. Взлететь. Закрепиться. Куда, зачем? Не важно! Лишь бы имя, положение. В романах люди говорят, страдают, но о том и из-за того, что слишком высоко или как там?
— Нравственно.
— А в жизни есть такие простые потребности, и они такие неискоренимые (потому что без этого всякий пропадает), которых искусство никогда не касается. А если и коснется, то опять не в жилу. Имя, положение мужа, теплая выгодная работа, детский садик, пища, хорошая квартира, отдых — вот на что уходят силы. Как сказать об этом, чтобы не было пошло, низменно? Как? Ведь почти все думают о своем положении. На этом часто стоит жизнь. Высший смысл? Очень немногим нужен. Я лишил себя многого, но это ничуть не значит, что я прав. Ты тоже лишил себя. И много ли таких, кто тебя за это уважает? И даже жена, наипреданнейшая, тихо, по-своему, может корить тебя, чувствовать себя не совсем счастливой, оглядываться на чужое гнездо, а бабы похуже — просто бросают всех тех, кто уже на пути к положению, но за два шага до победы. Устали ждать. Намучились. Это жизнь, жизнь человеческая. К сожалению, к счастью ли, неписаный закон стоимости человека (кто чего стоит) установили женщины. В них говорит природа, самозащита. К чему я это? Не знаю даже. К тому, как это выразить? Или мне плохо? Да нет. Нормально. А если плохо, то опять же от другого, имя тут и прочее ни при чем. Из-за этого другого вот я, дурак, и пропадаю сейчас… А тебе надо, Димок, домой…
Они помолчали несколько минут, и в темноте на Егора опять нашло, он думал о письме к ней. «Люблю, люблю тебя, волшебница моя. Ничего не знаю и знать не хочу. С другом говорю и люблю тебя… А ты где? Где ты, куда унес тебя этот ветер времени? Вот сейчас бы сидеть вместе. «Я к вам долго шла и пришла».
— Видишь, Егор… — снова послышался голос Дмитрия. — Ты заснул?
— Нет.
— О ней?
— Ага. Ага, Димок. Что ты хотел? Говори, говори.
— Да я уж писал, наверно, тебе. Раньше я как думал? В станице-то. Раньше думал: ну, поживу, наскучаюсь, а потом это брошу и куда-нибудь уеду, на север ли, в Россию или поближе к Москве. Сначала здесь перееду в город. Это временно, оно кончится, сил у меня много, я еще добьюсь своего. Меня возбуждали книги, фильмы, твои письма, я казался себе лучше, на что-то способным, на большее во всяком случае. Никогда не высокомерничал, как Павел Алексеевич, но про себя все знал, огонек в себе поддерживал. Переехал и здесь еще надеялся: что-то случится со мной. Осел, оброс бытом, ну не-ет, я это все равно поломаю, думал. Там где-то ждет, ждет меня прекрасная яркая жизнь, я готов страдать, биться головой, вгрызаться ногтями, но не коптеть, не сохнуть. Наконец — дело любимое я нашел себе здесь. Институт закончил, я нужен, все нормально. Еще немного. Дальше — больше. Дни идут, недели. Уже и год проводили. И я стал чувствовать, что никуда я не уеду. Летом еще, когда все легко, распалишься: ах! брошу все! А в ноябре встанешь утром, холодно, забот полон рот, — куда я поеду? На какую жизнь? Кому я нужен? Да и что я там не видел? Мысли мрачные.
— Как у меня с Кривощековом, — сказал Егор. — Я ведь песню услышу про Сибирь по радио — реву. Честное слово. До того мне неохота на всю жизнь застревать в Москве. Но я еще решусь! Дай мне закурить, что ли… Дай дотяну!
— На целую! Знаешь же, что терпеть тебя не могу за это!
— Ладно, ладно.
Друзья помолчали еще; взошла луна.
Прежде, когда Егор при встречах рассказывал о Москве, о тамошней среде, Дмитрий помалкивал, стеснялся своей якобы серой неудачной жизни. Теперь он думал: если бы Егор жил в его городе или неподалеку, насколько бы полнее и радостней были дни Дмитрия. Правильно говорил кто-то ему: мы живем среди тех, кого не любим.
— Я, как ты помнишь, был страшный эгоист, «разумный» или неразумный — уж не знаю. Я был занят только собой, своими действительными или мнимыми несовершенствами. Я считал себя да и был жутким разгильдяем. Корил, корил себя и продолжал оставаться таким. Я и в Казахстан-то сорвался еще и поэтому: жизнь потрясет меня за грудки, обчешет. Но! Но никогда не переставал я мечтать о самоисправлении, не уставал надеяться, что, может быть, как-нибудь, когда-нибудь, сам ли, условия ли, но сделают из меня человека. Такого, каким я мечтал быть.
— Ну каким?
— Я писал же тебе. И всякие глупые мечты были, но это от детства (ах, если бы я нашел миллион, всем бы его раздал), не такое. Я в самом деле мучился совершенством, а вы надо мной посмеивались. Утих, разменялся и вдруг чую — опя-ять… Опять мне тошно прежде всего от себя самого. Какой-то слабенький я, маленький червячок…
— Да брось, Егор. Правильно тебя Никита учил: тебе вредит самоуничижение.
— Переменю свою жизнь, вот увидишь…
— Телогрейку наденешь? мотористом пойдешь на Обь?
— А хотя бы!
Они зажгли свечку, послушали приемник, потом вышли на дачную аллею. В нескольких верстах от города совсем иной была ночь, и, когда они глядели на небесные звездные чащи поверх веток фруктовых деревьев или над головой, им вспоминалось тихое просторное Кривощеково времен детства и казалось, что и Кривощеково и детство баюкали их души бесконечно давно…
Через сутки Дмитрий сидел в городской квартире в кресле и читал у настольной лампы. Егора проводили на автобус в полдень. Лиля тоже не спала, заглянула в комнату в первом часу, поругала:
— А накурил! И сидит.
— Не буду. Садись.
— Мужчины скоты.
Она повалилась на него, потом села к нему на колени.
— Не нравлюсь тебе? Как ко мне относишься? — начинался их разговор-игра, оба были в настроении.
— Оч-чень средне, — сказала Лиля.
— Почему?
— Моль летает, а тебе все равно. — Она схлестнула ладошки, стараясь убить моль. — Оч-чень большой ты человек, Дима. На землю не спускаешься. Дважды прошел мимо магазина и забыл купить хлеба.
— Нет практичнее человека, чем я.
— Оч-чень практичный. И Егор твой. Друзья твои тоже чокнутые. Совсем. В вашем возрасте уже все стали задумываться кое над чем, а вам это ненужно. Кто из ведра вынесет? Бэчики бесконечные твои. Когда будешь бросать? Шрам на носу, — провела она пальцем. — Молодец. «Ногтем поцарапал». Так себя хорошо помнишь. Убей моль. Ложиться когда будешь вовремя? Толстенькие гантелями занимаются во дворе, а ты за сигареты. Знаю, что скажешь: «Давай есть!» На ночь. — Она прыснула. — Творог со сметаной принести? Чтоб все съел! Очень смешно. Я пошла читать.
Потом он кричал в другую комнату:
— Товарищ! Товарищ! Идите, что-то скажу.
— Что? — выходила Лиля и по улыбке его замечала, что ему хочется поболтать еще.
В сорок лет он нашел в книге затрепанную бумажку.
«Милый мой Егор! Все ненавижу! Хочу, чтобы ты был у меня… В Москве не могу найти дня трезвым, надо жениться, иначе погибну. Но прошу тебя, мой друг!
Извини, но люблю тебя очень, не серчай, пьян.
Милый друг, люблю, целую и надеюсь, что ты меня навестишь.
Пьян и люблю тебя.
Сижу в ресторане «Прага» не с теми, с кем нужно. Жду.
Решил наутро ничего не менять. Приходи, Владислав».
Да, это было в то тридцатое лето, которое Егор называл «летом моей жизни».
К вечеру Егор поехал. Наташа была недовольна. Но как было не навестить Владислава? Жены боятся тех, кто пьет, холост, легкомыслен; хорошо, когда муж сидит дома. Владислав был угрозой всякой семье: совратит, какие-то женщины возле него, мало ли что. Как ни верила Наташа Егору, а сомневаться в мужчине просто необходимо, если думаешь о долгой жизни с ним. К тому же Егор никогда не дружил с Владиславом, и тратить на него время накануне отлета в Бухару незачем. Егор выслушал упреки, поныл перед женой, обнял и заслужил отпускную. Но поставлено было условие: возвращаться к десяти трезвым, а пока натереть мастикой полы, оплатить квартиру и отвезти подруге плащ. Как всегда, добавилось еще кое-что, и носился Егор по Москве стрелой, успевая еще в метро и в троллейбусах почитать книжку. К Владиславу он приехал в чем попало: в техасских брюках, в закатанной по локти несвежей рубашке. Увидела бы его К.!
Тоска, благое летнее сумасшествие гнали его к Владиславу. И чувствовал он, что тот в самом деле несчастлив. Внизу, в почтовом ящике, белела только газета. Друзья, как нарочно, забыли его. Но он тоже не писал им, все ловил момент; зато сколько писем отослал он К.! Никогда, никогда он не писал так много женщине. Такое было лето. Счастье иногда переходило в страдание, и казалось, что он такой же пропащий, как Владислав, что над его судьбой кружит какой-то демон и что с тех пор, как он поступил в студию, его не оставляет крик перелетной птицы, и что с ним будет? — один бог знает.
Владислав приоткрыл дверь, впустил Егора и побежал в ванную.
— Послушай музыку, мой милый!
Французская мелодия разбивалась о стены маленькой комнаты, усилитель только добавлял нестерпимую пронзительность знаменитой песне, и в этой холостой квартире слова о чьей-то любви возбуждали к чему-то несбывшемуся в твоей жизни. Несколько минут назад шумом и пестротой забивала личное Москва; казалось, жить надо этим, внешним, посторонним, и вдруг нотные чудеса напоминают, что есть другое, вечное, всем близкое и столь прекрасное. В те дни, часы, минуты, когда люди сокровенно грустят, обижаются, мечтают о мерцающем счастье, надо на них смотреть, — слова, которыми они потом о себе расскажут, ничего не выразят. Егор как будто застыл и слушал, думал о К., о том, что эта песня про них и в ней страдание и счастье их летней любви. Жалко было, что песня коротка, приходилось часто переставлять головку, чтобы послушать еще раз.
За стеклом в секретере улыбался на снимке Роберт Кеннеди.
— Ах, хорошо, что ты пришел! — появился в халате Владислав с бутылкой минеральной воды. — Я ждал! ждал тебя, мой милый. Знаешь, я заметил, последние съемки нас сблизили.
— Чем?
— Всем, что не случилось в нашей судьбе. Мне возле тебя хорошо, я даже заснул бы, уверяю, а я не могу спать в чужом обществе. Опять ночь промучился. Разругался со своей малолеткой, — вздохнул он, — напился в ресторации. Много сил, здоровья отнимает. Требовательна и жестока, а моих интересов не хочет понимать никаких.
— А я что говорил!
— Она живет моментом: сейчас ей кажется то-то, а завтра то-то. В зависимости от того, кто рядом. Надоели девицы, а большего нету. На каждом шагу ранит меня бессмысленной жестокостью, детской глупостью.
— Пороть тебя надо.
— Как в анекдоте? «Порет хорошо, не знаю, как шить будет». Утром позвонила мне Лиза: «Ты что там вчера говорил?» Я не помню. «Нес такое, удивляюсь, что ты еще дома. Кричал на весь ресторан, о ужас, ты сумасшедший». Не помню, — изумился Владислав перед Егором. — Я только помню, как совал ключ в дверь, вынул вот этот портрет Кеннеди, почему-то поцеловал его: «Бедный старичок, как мы с тобой одиноки» — и заплакал как крокодил.
Застольными речами, братанием и ссорами с кем попало отличался Владислав и в херсонских застольях: на днях рождения, по случаю чьего-нибудь отъезда. Он говорил, говорил, говорил и ничего наутро не помнил. Егору всегда признавался в любви, в нем поднималось со дна столько доброты, ласки, внимания к человеку, сам он становился прозрачным, уязвимым, что желалось, чтобы он завтра и вечно был тоже таким, но он просыпался жестким, готовым обидеть любого.
— Поставь еще раз, — сказал Егор.
— Лиза подарила. Привезла из Канн, с фестиваля.
— Она уже в Канны ездит?
— Конечно. Она дама в соку. Позвоним ей? Она живет рядом, придет.
Владислав коснулся трубки, нашел в блокноте номер, в эту минуту раздался звонок.
— Возьми, пожалуйста, — попросил он Егора. — Если женщина, спроси кто и скажи — меня нет. Если мужчина, передашь мне.
— Алло! — закричал Егор в трубку, как он кричал дома. — Кого-о? А кто это? А мы таких в гробу видали! А ничего. А я на фестивалях разных научился. Ну. В Каннах, ага, в Каннах. А я думал, ты в Америке. Ну как же: там сейчас любят снимать на русскую тему, кому ж боярина играть? Тебе. Тебя давно шубой накрыли? У Владислава я.
По грубо-насмешливому тону Егора Владислав понял, кто этот тип, с которым он с первых слов препирался. И слышно было, Владислав, морщась, отпихивал невидимого Мисаила руками, умолял не связывать его с этим чертом.
— Я вас жажду! — кричал Мисаил. — У меня на животе ремень от злости лопнул, вы меня забыли! Я тебя, Егор, не видел лет двести, с той бесславной поры, когда ты таскал кожух русского князя, а я летал в Изборске на воздушном шаре и высматривал, в каком магазинчике по окрестности есть селедка.
— Нанять бы кого-нибудь, чтобы его там ударили в будке кирпичом, — сказал Владислав. — Ну такая скотина.
— Я скоро буду путать тебя с Юрием Долгоруким, что стоит у «Арагви». Слава богу, кино мешает. В кино ты все же похож на племенного бычка. Вы не поверите, друзья, до чего я изменился; хочу почитать вам свои мемуары, они драгоценны, как черная магия, за них дают ящик жвачки и магнитофон «Грундик». Ты меня забыл совсем, морда? Я икаю каждое утро — это ж ты меня зовешь?
— Однажды мы тебя с Димкой искали. Мы же люди: вспомнили — был такой великий артист, он нас ночью на Трифоновке развлекал. Где он? Пришли, соседи говорят: нету! И так разводят руками, будто тебя посадили. Ну, мы решили, что долго тебя правда искала и нашла.
— Зато я ее не найду. Я вертухаюсь от счастья, что слышу твой голливудский голос, ты каким вазелином его мажешь? Дай мне этого барбоса, он прячется, но не тут-то было!
— Мисаил… Прошло двенадцать лет.
— И ничего не изменилось. Как показывал Кузьма Минин рукой на тебя, что ты дурак, так и продолжает. Есть, Егор, люди, в которых живут только глисты, ты в их числе, поздравляю! Из любви к тебе бросил в щелку две копейки. Дай его!
— Ну зачем он мне? — тихо сказал Владислав и подошел. — Мисаил, голубчик! Мы по тебе соскучились. Ты бы приезжал, а? Это знаешь как? До метро «Октябрьская», там троллейбусом до Первой, кажется, градской больницы. В переулочек. Войдешь в ворота Донского монастыря, иди пря-ямо к стене, там есть свежая ниша, залазь туда и жди, пока не услышишь первые слова: «Он был величайшим му…!»
— Зараза!
— Мой милый. Мы тебя по-прежнему любим, боготворим и рады бы снова вернуться на Трифоновку студентами, но как?
— Меньше пейте и верьте во все на свете, как вы верили.
— Невозможно. Двенадцать лет прошло.
— Я звоню тебе по поводу невесты. Хочешь? Шестьдесят лет, образование верхнее, родилась на острове Лесбос. Изумительный знаток декадентской поэзии. Хочешь, я тебе достану на сегодня девочку? Скажи какую, сколько лет? Я пришлю ее.
— Но ты же не в Америке?
— Подросла интересная молодежь, надо воспитывать. Хиппи — очень красивый народ, еще не знавший цивилизации.
— Клади трубку. Мы с женщинами. О-о… — свалился Владислав в кресло и растянул ноги. — Нас тянет груз прошлого. Я уже забыл его, клоуна, а он меня помнит и считает, что мне интересен и я должен слушать его трепню. Тебе не звонит? А я один, меня донимают, я пря-ячусь! Поставь еще раз, лень вставать.
Егор перенес головку проигрывателя на отзвучавшую дорожку.
— Скажи мне нежно о любви, — повел Владислав рукой, — ах, как хорошо, что ты пришел! Сейчас Лизу позовем. Маленький бомонд. Надо ценить простенькие удовольствия. Я приготовлю картошку с бараниной.
Егор, как пойманный, соглашался на все. Его сводили с ума и мелодия, и мысли о К., и забубенность, которая после короткой грусти невесть откуда взыгрывала в душе Владислава и влекла за собой других.
Лиза пришла и была недолго. С нею пожаловал и Кирилл Борисович Свербеев; похлопал хозяина по спине и тут же попросил воды — запить таблетку.
— Чудесный у вас бардачок.
— Хо, хо! — вскинул руки Владислав. — Люблю! Дитя чертово. Ну как не любить его? Наш! Милый, прекрасный. — Он подошел и поцеловал Свербеева в щеку. — Боярин наш, хо-хо, хо! Ах, господи, легче жить с вами, черти вы этакие. Через минуту волоку баранину!
Но веселья не получилось. Лиза куда-то спешила, Свербеев хватался за сердце. Егор без конца переставлял головку на ту же мелодию.
— Как, как! — повторяла Лиза вопрос Егора. — Муж у меня военный. Я живу хорошо, Егорка, если не считать некоторых нюансов.
— Ее жизнь в нюансах, — хмыкнул с сочувствием Владислав. — Моя тоже…
— Мой бедный, — погладила она его плечо. — Давайте, мужчины, выпьем за нашего горемыку. Его нельзя не любить.
— Тебя тоже. Мы все тебя любили и любим. Ах, все в прошлом.
Это правда: в разные годы они по очереди ослеплялись ею.
— За тебя, Владик, — поднесла она фужер с рислингом, — за то, чтобы в Москве ты обрел домашнего друга. Они понимают меня.
— Да, с удовольствием, — торжественно встал Владислав. — Вы не представляете, как это для меня, важно. И необязательно москвичка. Необязательно умная, образованная. Кой черт! Лучше бы сиротку. Родственники мешают. Лишь бы письма писать умела.
— Сколько раз уж пили за это, эх, — надсадно поднялся Егор. — Ведь бесполезно. Очень уж привередлив.
— Мне нужна женщина, к которой бы тянулись тысячи рук.
— И я тебя хорошо понимаю в этом, — сказала Лиза. — Помнишь наши беседы, Егор? Нужна любовь. Надо на кого-то молиться. Хотя бы один миг.
— Поставим, пластинку? — Егор вскочил и включил проигрыватель. — Я бы никогда не привык к холостой жизни. Послушаем.
Свербеев, растирая пальцами усы, изучающе поглядывал на всех. Владислав стоял посреди комнаты с фужером в руке, всею душой отдаваясь власти звуков. И сказал:
— Вот ведь, друзья мои, как… Мы сидели сейчас, и то, что под эту музыку происходило в нашей душе, гораздо важнее и интереснее всяких мировых событий.
— Зачем же так? — сказал Свербеев. — Несерьезно. Всему свое место.
— Я отношусь серьезно ко всему, кроме искусства.
— Я давно ничего не читаю из беллетристики, — поддержала его Лиза. — Мемуары разве.
— Выдумывать чужую жизнь безнравственно! — Владислав загорался, хотел говорить. — Чего ее выдумывать? В жизни тургеневский «муму» любил свою барыню, до гроба верно служил ей, а за собачкой поплакал и забыл. Тургенев все подмял под идею. Мы что делаем на съемках? «А может, она не к Ивану уйдет, а к Петру? Это будет острее, как раз вода на нашу мельницу». Что это такое? как это назвать?
— Творчество, — с ухмылкой сказала Лиза.
— Это ложь. Досужие выдумки. Можно так, можно этак. А у меня вот Лиля ушла к его дружку Дмитрию, и я ее уже не верну. Нельзя же в жизни сказать: «А может, мы ее вернем к Егору? К Ямщикову? К Свербееву?» Это я еще беру простенькие вещи. Ничего не изменится. Оттого, как мы с Егором гениально будем играть, плодоовощная база не перестанет гноить овощи и фрукты и ни один мерзавец не станет честнее.
— Настоящее искусство — такая радость, — возразил Свербеев. — О чем тут спорить? Я не могу уснуть, если не полистаю альбом художников Возрождения.
— Один говорит мне, — не слушал Свербеева Владислав, — говорит: «Я отношусь к искусству серьезно». Хотел было спросить: «А оно к тебе?» Обидится. Господи, под кем ходим? Кто метры? Ужас!
— Знаешь, что сказал недавно один наш знакомый поэт? — Лиза сняла со столика зажигалку и прикурила. — Был его день рождения. Отец упрекнул его: «Какие ты, мой сын, плоские стихи стал писать в последнее время!» — «Ты, папа, так ничего и не понял. Может, никакой я не поэт, а просто люблю красиво жить». Я сама слышала. А как громко он начинал!
— Он всплыл на отрицании. — Владислав сел. — В те годы над ним только и рыдала счастливыми слезами пресса, ему стало казаться, что все искусство держится на нем, а прочее — доморощенный лапотный бред. Он растолкал своими спортивными плечами сермяжную толпу и позабыл, что живет в России. Ему сделали — и мы знаем как — международную славу. Публика наша поверила ему. Казалось, уже не было и не будет других лиц, других слов. И что же? С каких-то неприметных сторон пришли робкие мальчики, принесли свое: интонации, ощущение, родительское уважение к недавнему прошлому. Они показали, что искусства без любви не бывает. И не стало его и на него похожих! пропали! Я даже злиться на него не могу, Лизонька. Он проиграл и, пожалуй, уже сам понимает это. Талантлив, но ничего народного. Истрепался.
— Зол, зол ты, — сказал Свербеев.
— Э-эх… — вздохнул Егор. — Все мы хороши. Спешим не отстать. Я вот только что купил в сельской лавке уцененную пластинку. В куче мусора валялась. А там такая музыка записана!
— Кирилл Борисович — человек святой. Свято-ой, святой, — нажимал Владислав, отгоняя недовольство Свербеева. — Вы, мой милый, целое лето ползаете вокруг крепостных стен, обмеряете, записываете: ах, ах, скорей спасти красоту. Зачем? — спросил он как бы от имени некоего трезвого «умного» человека. — Кому это нужно? Вон у меня знакомый. Пишет статьи, обзоры. Он их как пишет? Левой ногой. Он дует вечером в ресторации французский коньяк, потом хватает девицу и везет домой на такси. Такси с чаевыми. Швейцару на дверях рубчик, официантке десяточку. Вы презираете чаевые? (Девицам он тоже дает.) Он ее привозит, комната в коврах, мебель импортная, водка валютная. Шарахнули!
— Драть… — грустно, печально сказал Свербеев. — Драть немедленно… как сидорову козу.
— Зачем драть? — снова от чьего-то имени вопросил Владислав, отошел и налил минеральной воды в бокал. — Зачем драть? Он никому не мешает. Хлеб растет, заводы работают. И кто его видит? Они вдвоем жутко напиваются, звонят по всей Москве, содомия, и довольны. Утром он встает и вспоминает, что вчера высидел двенадцать минут на просмотре оч-чень скучного фильма о селе. Фильм глупый, но почему бы не похвалить?! Садится и сразу, на машинку, пишет. Слова как музыка: «народа душа родниковая», «нравственные истоки вековой русской жизни», «целительная красота правды хлебороба» и тому подобное. Одно утро — сотняшка в кармане. А вы? Разве так живут? У вас в доме ни одной иконы. Вы двадцать лет ходите по червонцам — и ни одной цепочки в свой дом не внесли, музею, видите ли, отдали. Так нельзя, батюшка мой! Нехорошо!
— Спасибо за информацию, — сказал Свербеев. — Но почему вы, мой дружок, брезгливы к сему лишь на время?
Владислав, добродушно осуждая себя, улыбнулся.
— Как говорил Мисаил: мне темперамент не позволяет.
— Именно потому, что вы талантливее многих, что вы все правильно понимаете, душа ваша болит от того же, что и моя душа, я вам не прощаю. Вы в обществе не осознали себя от желания жить чересчур изящно. А разложение свое так легко списать на счет наших бед.
— Истинная правда, — сказал Владислав, поцеловал Свербеева и вдруг заплакал. Вынул платочек, поднес к глазам и через минуту был тем же. — Барана на стол! К чертям!
— Нет, мужчины, — встала Лиза. — Мне пора. Сидела бы и слушала вас, но… Позванивайте. И вы, Кирилл Борисович, почаще приезжайте. Ведь постарею, почернею ликом. Я понимаю, что я не подарок, но не забывайте меня, судари мои. Жизнь так сложна.
— Увы, проста жизнь, проста! — сказал Владислав.
— Ты женись, женись, и все будет хорошо.
— Напомни мне завтра звонком, что я должен жениться.
— Ладно, мой золотой, ладно. Я ушла… меня нет.
Свербеев обцеловал ее на прощанье.
— Богиня! — сказал он, когда она ушла. — Во что ее превратили мужики? Ею украшать балы. Для такой женщины не нашлось настоящего мужчины. Для кого же ей хранить себя? Ее ангельская душа натыкалась на что-нибудь ватное или солдатское.
— Хо, хо, хо! — обнял его Владислав. — Святой человек. Как я его люблю. Ведь люблю, Кирилл Борисович.
— Что ж вы, мужики, оплошали? Где рыцари?
— Что делать, что делать… — Владислав беззлобно, с умилением посмеивался над Свербеевым. — Каемся.
— Твоей невесте девятнадцать лет. Что делать! Она тебя обманывает, и ты знаешь это. Она тебя не любит.
— Зато я ее люблю.
— Тебе нравится в ней норок.
— Я жил как во сне, пил и мало-помалу свыкся, что могу прожить и без панциря, каковым была для меня Лиля. Утрами думаешь иногда не по-христиански: была бы пистоля — шлепнулся бы без сожаления.
— Возмездие за грехи. За грехи, — смягчился Свербеев и прижал Владислава к себе.
— Проста жизнь… Женюсь если — венчаться буду.
— В Малах! Я открою запоры, навезу свечек и в пустоте, под гулкими сводами пропою тебе и нареченной супруге благословение. Ай-яй-яй, беда человеческая…
Затрещал телефон. И в какой раз Владислав предупредил:
— Если женщина, скажите — меня нет…
В эту-то ночь Егор и увидел во сне К. и, пробудившись, сказал: «Как же я теперь буду жить без тебя?!»
Зажег лампу: было три часа пятнадцать минут. Удивительно: в поезде, по дороге к ней, его что-то толкнуло в это же время, минута в минуту. Он был счастлив, переполнен ожиданием, и вот уже нечего ждать: они простились позавчера. Душа его страдала, рвалась на вокзал, где К. необидчиво упрекнула его: «Я вас так люблю, а вы уезжаете».
Егор поднялся, вырвал из длинного блокнота листок и сел писать ей.
Ночь, никто не мешал его откровенности: Наташа, малыши, Свербеев спали за стеной.
«Как же я теперь буду жить без тебя? Ты опять за лесами и болотами. Я проснулся, не могу без тебя. Ты уже не со мной — странно! Как будто все чудеса навеки скрылись от меня, и через три дня после нашего молчания у вагона хочется спрашивать: помнишь? помнишь? Помнишь, в сельском магазине мы разбирали уцененные пластинки и среди пустяковых вытащили одну, случайно завалявшуюся, с прекрасной мелодией? Странно, что нас там уже нет. Помнишь последние двадцать минут в Татищеве? Все исчезло. А песни? И ночь, в которую ты ушла с вокзала одна? Проснулся и говорю: «Великая, великая жизнь! — и добавляю: — Пропала жизнь!» Странно, что я уже дома… И странно мне до сих пор то, о чем я говорю тебе издалека тысячу раз: еще весною я не знал тебя вовсе, не подозревал даже, что ты есть на свете. И ничего, как-то ведь жил, не ощущая потери. Нынче в обед слез я возле центра и припомнил, что прежде, зимой, я часто пил на углу за высоким столиком черный кофе, думал о чем-нибудь, о ком-нибудь, а теперь вздрогнул даже: тебя тогда не было в моей жизни, — странно! Сейчас меня разбудила ты. Как теперь жить без тебя?!
Моя милая волш…»
И вошел заспанный Свербеев.
— Трудишься? — спросил он и сел на тахту.
— Пропадаю… — сказал Егор.
Свербеев понял, подсунулся к столу, сощурил глаза на бумагу.
— У кого-то я читал (давно): любовь сильна как смерть, но совершенно необязательна как смерть. Многие только думают, что они любят. А на самом деле просто наступает пора жениться. Молодость, бычья фаллическая сила. Ты счастливый… не спишь вот… хорошо! хорошо, Телепнев!
— Тише. Разбудим.
Свербеев смотрел на Егора, как врач на больного, которому нечем помочь.
— Поедем во Псков. Ты в нашей красоте растворишься.
— Завтра в Бухару лететь. До самого сентября жариться.
— В Печоры бы съездили. В Опочку! Ну, приезжай с ней, я вам звонницу отдам. Зимой? Не горюй.
— А что, видно?
— Это замечательно! Это… как во все времена… чудесно. Свет лампады. В Древнем Египте в одну из ночей жертвоприношения зажигались тысячи лампад. Целую ночь они горели. Праздник такой — возжение лампад. Я читал где-то. Кто живет далеко — забыл, в каком месте возжигали (в дельте Нила, кажется) — возжигает у своего дома. И таким образом по всему Египту в эту ночь горели огни. А что значит «лампада»? Это религия прекрасной жизни. И любви. Над тобой они сейчас светятся. Жди…
— Долго ждать… А опять ничего не было, как и в Херсоне. Что же это?!
Странно, но он не помнил уже, о чем они говорили, когда шли с вокзала. Она сразу же позвонила подруге и сказала, что все хорошо. Так не бывает, чтобы никто не знал: счастье втайне — еще не все, надо, чтобы кто-то ему сочувствовал или завидовал в стороне. Когда любит кто-то хороший, интересный — значит, есть что-то в тебе не последнее. Счастью К. помогали, и накануне, видно, был разговор о Егоре, о том, как пораньше встать и встретить его. А может, она не спала вовсе?
Усталости Егор не чувствовал. Он садился на поезд в полночь, проснулся в три часа пятнадцать минут ровно. Хмель успел выйти. Ведь прилетал он в Москву на Международный кинофестиваль, на банкете вдоволь выпил и кричал приятелям: «Я уезжаю! уезжаю!» Редкая радость была в том, что он уезжал к ней. Наташе солгал: мол, два дня съемок под Москвой в другой картине. Он шел с банкета и говорил что-то безумное К., туда, вдаль. «До свидания!» — взмахнул он рукой двум милиционерам и великодушно пожалел их: им стоять на дежурстве, а он уезжает. Прокричал он и своим любимым друзьям, что он уезжает, что он потерялся, заблудился в трех соснах и убегает, убегает, побросав свои спешные дела, дом и прочее. Уже спряталось июльское солнце, свет еще не зажгли, долго будет багроветь над высокими зданиями московская заря. Красная площадь успокоилась, очистилась, и ГУМ уже закрыл свои двери. И надо же! — навстречу Егору с фотоаппаратом на груди шел по каменной брусчатке Свербеев.
— Как жаль! — сказал Егор. — Я в полночь уезжаю! К ней! Пойдемте куда-нибудь.
— Что с тобой, что? — забеспокоился Свербеев.
Егор вынул из кармана паспорт и конверт.
— Почитайте, Кирилл Борисович. Вам можно.
Свербеев только прочитал первые строчки, засунул листик в конверт и вернул.
— Еще один мужик пропал…
— Ага!
— Но так и быть: провожу. Я тебя не пущу одного! Я провожу! Боюсь за тебя, ты ничего сейчас не соображаешь.
— Кирилл Борисович… Вы ж мой хранитель. Извините. Могу я сказать сейчас тебе? Нет, могу? Я всегда вспоминаю, что там, у Жабьих Лавиц, живет наш добрый, гений… А-ах. Я приеду к вам. К тебе. Пропадаю! Прощайте! Я уезжаю, уезжаю!
Когда он проснулся и вышел из купе в коридор, его притянул к окну вид светлеющих влажных полей и холмов. За окном была Русь. «Проснуться раньше петухов, — подумал он, — и увидеть это! После Москвы-то!» Проводница спала, уткнувшись лицом в руки. Егор попросил чистый стакан, налил из титана холодной воды. Добрые эти северные проводницы: она подбавила ему, чаю, подала печенье, все безропотно, даже виновато. Он выпил и закурил. Да, за окном была дремлющая Русь; та зеленая, полевая, сама себе верная Русь. Из какой-то вот деревеньки и выбралась в Ярославль К. Егор думал о ней так, будто прожил с ней век, на самом же деле он ее совсем не знал, она помелькала в Херсоне, ослепила напоследок, и все часы их скомканных разговоров сомкнулись потом в один час надежды. И когда он увидел ее из окна на перроне, она предстала чуть неказистее той, которой он столько слов сказал этой ночью. Как будто кто-то предупреждал его, что ночью этой он будет дорожить, потому что много чистых, неумирающих мыслей пришло к нему, и он все как-то остро чувствовал: и то, что с юности любил отдаленные русские поля, и что почти десять лет он и его друзья ездили в Сибирь и назад, и дорога стала настоящей «Русью-тройкой» их молодости; и что в жизни несла его вперед только любовь, украшая, обманывая его душу; и что свята их мужская дружба; и что встреча его с К. никакая не измена, а рок, почти божье предопределение, подарок к его тридцатилетию. Что-то он мог преувеличивать, но какая разница — ему было хорошо. В юности он в таких случаях сочинял стихи, три-четыре за все время, теперь вспомнил чужие. «Есть что-то в ней, что красоты прекрасней, что говорит не с чувствами — с душой; есть что-то в ней над сердцем самовластней земной любви и прелести земной…» Но он еще не знал ее! Не знал, не знал и ехал к загадке, к женщине, прикрытой ореолом его нестареющей впечатлительности. Хотелось поскорее пристать к месту, вот-вот блеснет Волга, и хотелось, однако, замедлить ход поезда, попить еще холодного чаю — как раз набежали строчки письма к Дмитрию о вчерашнем пиршестве, и встрече с Свербеевым, и опять о том, что он, Егор, пропадает.
Все стало драгоценно, как в первый раз, как водится в начале любви. Так он давно не глядел на свою Наташу; так не ловил слова, не спрашивал; так не ощущал малость отпущенного времени; так не старался чем-нибудь угодить, послушаться в пустяке, отгадать неясное и так не мечтал никого обнять уже давно-давно. Снова надо было выглядеть красивым, ухоженным, даже сыграть ему вскорости хотелось как-то получше, значительней, чтобы она гордилась им.
— Куда же мы поедем? — спросил Егор.
— Есть маленькое местечко, Татищево. Возила я по всяким уголкам туристов, теперь повезу вас. А в Суздале вы были?
— Я там снимался. Два года назад.
— Почему же мы не встретились? — с грустной праздностью сказала К. — Я там столько раз бывала. Мне обычно отводили одноместный номер.
— Я был в феврале.
— Вы могли меня заметить в окружении туристов где-нибудь у Спасо-Евфимиевского монастыря. Или в трапезной. Как-то я приехала в конце сентября. Всю неделю шел дождь со снегом. Было такое счастливое одиночество, что те дни, сейчас думаю, и не повторятся. Мне грустно только без своего города. И теперь… без вас.
Они помолчали. Оба думали о том времени, которое прожили друг без друга. Теперь это казалось невероятным: как? почему?
— Вы говорите: как не встретились… — Егор достал сигареты. — Я теперь размышляю: что было бы, если бы я вас увидел… ну, допустим, в трамвае или ехал с вами в поезде, проходил мимо по улице?
— Вы бы не подошли ко мне?
— Ни за что. Я так не умею знакомиться. В общем, я сейчас не был бы с вами. Как вам это нравится?
— Такое невозможно.
— Почему же. Очень даже.
— Я бы нашла вас. Я знала, что мы встретимся. У меня сердце вещее.
Они гуляли по городу. Егор вел ее под руку, было неловко ему так идти, на них кто-нибудь да посматривал. Егор давно заметил по себе, что чужая любовь кажется со стороны чем-то банальным, непонятным, пустой тратой времени на ухаживания, на разговоры; думаешь, как это им не надоест тереться рука об руку, отчего это им так хорошо, это тебе может быть хорошо с кем-то, а этой парочке что взбрело? И в мыслях о чужой нежности и ласке копошится не только безразличие, но и усмешка. О чьей-то страсти, наслаждении противно думать, потому что страсть чужая. И только двое знают, как им сладко, все прощают, всем дорожат.
Они приехали в село, нашли столовую и присели пообедать за столик у низкого окошка. В столовой было пусто.
— Я должна была найти вас четыре года назад, — говорила К. — Я была лучше, чище, доверчивей. Последние две зимы много напутали, состарили меня. Теперь я не могу отдаваться счастью без оглядки и страха. Делаю первый шаг, а думаю о последнем.
— Вы не ждали от меня писем?
— Знаете, нет. Я приезжала поглядеть на вас. Простились… ну, не скажу, навсегда, мне, если честно, не хотелось навсегда, но я бы все равно была счастливой. Не сердитесь. И не хотела писать вам первой. Как знать: после прощания все могло перемениться, переместиться… Да вдруг письмо мое не радость, а принуждение. Подумаете, что я требую повторений. Я была счастлива и без надежд.
Где-то чуть слышно звучала пластинка, кто-то чужой просил, тосковал, прощался.
День был прохладный, с дождиком. Когда солнце выглянуло над лесом, они покинули столовую. Но идти было некуда. Кругом северная скорбная простота. Они вышли за село.
— Я, кажется, только раз была счастливой. Я поступила в институт и перед учебой поехала к бабушке. Поплыла на катере, а дальше лесом, пешком четыре километра. Темнело быстро, и я все наклонялась, вглядывалась, по дороге ли иду. Потом за деревьями огни, мой дом, окна настежь, застолье у бабушки. «Да кто ж это приехал! поглядите, и-их, моя красавица, умница, в институт сдала, господи-и, и волосья-то по спине развесила, и штаны-то на ней ребячьи, садись-ка…» Еще счастья не помню. Было когда-то весело, хорошо, но… Видно, я вас ждала…
— И не писали…
— Я тянула, боялась: раньше приду — раньше кончится…
Остаться в этом краю! С ней. Егор взял ее за руки. Поцелуи, близость — все потом, потом; сейчас было хорошо и так. Не надо спешить.
— А что вы подумали, когда я вам написала?
Егор молчал. Что он подумал! Ничего.
— Обыкновенное письмо. Хотя в письмах — вы замечали? — больше обмана, тайны, нежели в живом голосе, с глазу на глаз. «Приезжайте в наш город». Зачем же? Потом — как вы гадали на меня. Потом сон вам какой-то снился: весна, половодье, голубое небо и розовая вода. Вы проснулись и поняли — будет конверт, подписанный красными чернилами.
— Так и вышло.
— Писали это?
— Писала. И гадала на вас. У моей бабушки самая плохая масть — трефовая. Раз я гадала — около вас крутился какой-то молодой король и нес вам досаду. В дороге за вами тянулись больные карты. Выпала трефовая дама, не из вашего дома. Моих карт легло вам мало, но они есть. Несете вы их легко, думается — шутка, но не шутить лучше, с вами после гадания осталось еще шесть карт, среди них и моя.
— Я не верю картам. Все это чепуха!
— У вас взгляд легкий, быстрый, — вдруг сказала К. — Нравится вам здесь? Я хочу, чтобы вы надолго запомнили. А то будете меня проклинать: вот, тоже мне, завезла в дремучий край.
— Я неприхотливый, — сказал Егор.
— На удивление неприхотливый. Я сразу заметила.
— Вся жизнь в командировках, привык. Когда-то я о них только и мечтал. Да мало ли о чем мечтал я, Я ведь идиот, вы чувствуете?
— Таких я и…
— Тогда мне повезло. — Он засмеялся, накатывала на него волна болтовни. — Рассказать, как я мечтал? Рассказать? Пойдемте в село.
Опять полился дождик, и они побежали. В селе при-строились у стенки закрытого магазина, пожевали холодные пирожки. Из окна дома через дорогу на них глядела маленькая девочка.
— Знаете, кем я был? Я был всемирно известным актером, режиссером, композитором, певцом, сценаристом.
— А любят не за это.
— Я ж не знал, за что любят. Я покорил своим искусством сперва свой народ, потом все остальные. Хах-ха! Послушайте, это и забавно и грустно. И создал я такие фильмы, пальчики оближешь. Зрители рыдали, интеллигенция меня носила на руках, потому что никто до меня не сказал о ней так, как надо бы. Тонкие разговоры, музыка, любовь — ну! Я восславил прежде всего интеллигенцию. Как восславил! Деда своего, Александра, я, конечно, тоже снял. Всех покоряла потрясающе верная интонация — между прочим, в ней все искусство! — живость, разнообразие жестов, историческая правда — ну-у, искусство пошло за мной, «веди, веди нас, мы тебя долго ждали!» — кричали мне. И я повел. Я молотил по пять фильмов в год да еще успевал сниматься в Голливуде, в Италии, во Франции. Вообще я и из-за границы не вылазил, а дома жил то в Кривощекове, то в Москве, то в монастырях. Запрусь один в пустой монастырь и сижу! Картины пишу. Обаяние — чудовищное, всех дам и мужиков с ног валило. Честное слово. Во жилось! Это не наш автобус прошел?
— Нет, я скажу.
— И ума палата — какой же дурак не мечтает об уме? Я творил, одним словом, чудеса. Я разрыл русскую старину — в угоду Димке своему, — вытащил оттуда такие прелести, такой феномен колорита и правды, что все наконец почувствовали, какой была Россия. Ахнули! Наши князья, монахи, теремные красавицы — царицы, народные типы заговорили полноценными голосами, слезы умиления и гордости текли по лицам моих современников, я дал понять деятелям искусства — тут особенно Димка со мной старался — дали мы понять с ним, что глумление над прошлым — признак духовного нищенства, юродство навыворот, болезнь, неполноценность. Художник хочет видеть красоту всюду, и тащить из наших погребов грязь просто нечестно, подло. Потом я уже тянул воз не один; вокруг, как грибы, наросло племя изумительных подвижников, умниц, патриотов, которые дули в ту же трубу. Но подождите, матушка, это еще не вся слава, не все двенадцать подвигов Геракла, у меня их было куда больше: не сосчитать. Закурить, что ли. Смешно?
— Нет.
— Я только сейчас вспомнил, этому много лет. Хы, — удивился он и прикурил. — Но главное — я писал музыку — ага, в монастыре это было всегда, ну да! — у-у, музыка божественная. Романсы, песни, маленькие камерные вещицы — с ума сойти! И знаете, я даже, кажется, слышал свою музыку, во всяком случае — что-то мурлыкал. Пластинки вылетали миллионными тиражами. По всем банкам мира скопились стога золота. За фильмы мне тоже платили. Куда они мне? Друзей, родных, молодые таланты я обеспечил всем: не думайте о быте, служите искусству, науке, обществу. Я построил сказочные дворцы для инвалидов войны, — прежде всего забацал храмину в своем родном городе. Там же мы водрузили невиданный памятник ушедшим из Сибири солдатам. Такого памятника не знали ни греки, ни римляне. Оставалось еще — вру — на памятник Шаляпину и на театр его имени. Все! Я уехал на север в избушку — а было мне уже столько, сколько сейчас. Ну чуток больше — и я принялся за мемуары, которые меня снова обогатили, и я снова стал тратиться.
— А женщины вас любили?
— Разумеется. Каждую мою любовницу узнавали по бриллиантовым перстням и колье, которые я им давал на прощанье. Я им всем создал райскую жизнь. Лиза у меня имела виллы в Италии и на Канарских островах. В Африке леопардов стреляла. По лицензии, которую добывал, конечно же, я.
— Какое бы место вы отвели мне?
— Выволок бы вас из Чухломы вашей, вы были бы моей первой помощницей.
— Даже так?
— Я бы отправил вас на полгода в Париж и сам бы туда прилетал, вам плохо?
— Я бы страдала.
— Слетали бы в Америку, потом в Москву, и опять в Париж.
— А жена?
— Тогда я еще не был женат. Или был? Был, был, потому что я женился бедным, рано, мы перенесли вместе все муки. Меня травили всякие мерзавцы.
— Что вы с ними сделали потом?
— Ими бы занимался Панин.
— Ну и как же вы изменяли жене, за что? — Она спросила с коварством: может ли он, мол, изменить своей Наташе и легко ли?
— Невинно, — сказал Егор. — Только по великой любви.
— Вы не бабник разве, Телепнев?
— Отгадайте.
— Вам, наверное, пройти не дают.
— Я же мечтаю, ничего не вижу. Когда, если вспомнить, я так размечтался-то? Когда Никита кончил учебу, я проводил его как на фронт и остался один. Жуткое одиночество! Вам оно знакомо?
— Еще как!
— Так вот я мечтал. Мимолетно, конечно, но иногда и целый день крутилось в голове кино. В Константинополе нашел античные книги; воскресил чудесным образом голоса и речи римских цезарей, наших бояр в думе. О Пушкине восстановил все. Ужас, как много я сделал для человечества! А теперь пропадаю…
— Вы уже несколько раз сказали. Отчего?
Вечером на вокзале в городе, когда К. его провожала, он порассуждал перед ней и об этом.
— Бывают дни, месяцы, когда ничего не можешь. Пустота, вялость, уныние. А надо жить и работать. Надо играть, нести живое, страстное. Как раз подвернулась такая работа, что только играть и радоваться, а я пуст, ни одной струной в своей душе не могу отозваться. Разжигаю себя изо всех сил, и получается еще хуже. Но никто этого не замечает. Режиссеру нравится, домой приеду — я тот же. Ради бога, просил, уберите меня или дайте отдохнуть! Не верят. «Ты нам нужен». Зачем? В какую-то пору душа убывает. Она вернется, а может, не вернется, но сейчас она нема, пуста.
— А что за роль?
— Обычно шинель — моя одежда на экране. И моих героев всегда убивали. Теперь другое. О роли такой я мечтал еще в студии. Долго ждал и переждал. Нельзя, видно, возбудить в душе то, что уже отжило, как бы оно ни было когда-то дорого. В том-то и дело: все проходит. Там моя молодость двадцати пяти лет. Вот тогда бы! Вовремя! Не князя играть, а обворожительного мечтателя, еще наивного и по-пацаньи слепого. С артистизмом моим мне не миновать расставаться. Опять поеду строить мосты или по Оби плавать в фуфайке. Ясно?
— Чего-то недоговариваете…
— А как? Ну считайте, что мне просто надоело. Треплюсь, а больше-то всего я мечтал строить жизнь, вместо этого ее играю, да если бы жизнь-то играл! Знаете, у Толстого князь Андрей Болконский всего достиг и разочаровался. До чего же приятно мне было читать о нем! Я ничего не достиг. Нет, достиг чего-то, а душа не на месте. Темно впереди. Не раз, бывало, я писал друзьям: темно. Так это был гиперболизм. Не знал я тогда страшного значения этого слова.
— Может, и сейчас гиперболизм?
— Не-ет. Зимой я оставлю Москву.
— А я создавала себе лесной домик, убирала его и приглашала туда самых близких. Дом был с мезонином, с верандой, широкими лестницами и садом. Сначала у меня было много гостей, но потом одни ушли сами, других прогнала я. Вы появились позже всех. Мой дом захирел, крыша прохудилась, колодцы высохли, печи дымили. Когда я впервые познакомилась с вами (по кинофильму), я кинулась наводить порядок и пригласила вас. Мы были совсем одни. Так что мы давно знакомы. Вы просто забыли. Два года назад я на Новый год была в шумной компании, устала, я ушла в другую комнату и заснула. Меня разбудила подруга: «Спишь! Ты меня не любишь, бросила!» — «Люблю, — сказала я. — Тебя люблю и еще люблю Телепнева». — «Почему Телепнева?» — «Не знаю».
— Долго же вы шли ко мне.
— Три года. Я Москвы боюсь, я бы раньше нашла вис.
— А я мог не ответить на ваше письмо. Плохое настроение было. Вы бы больше не написали?
— Сейчас, когда я с вами, кажется, что написала бы, Мне было бы тяжело осмелиться. Кто я? Мало ли вам пишут. Я ни на что не рассчитывала.
Вот такие были у них разговоры в тот день. Но еще были паузы, взгляды, смутные волнения, потаенные мысли, да как и кому это передать?
Напоследок же К. сказала ему:
— Я так вас люблю, а вы уезжаете…
Нельзя сказать, будто Наташа смирилась с долгими отлучками мужа. Нет. Ее удручало одиночество, но она все-таки заставила себя привыкать помаленьку. Такова уж была у Егора скитальческая доля.
Первое время Наташа сходила с ума, ревновала, боялась за свою семейную жизнь, а ехидная подруга подбивала ее завести любовника. Наташа противно морщилась. Как это?! Лгать, срываться на свидания, а главное, — тут она вся передергивалась, — позволять какому-то чужому мужчине ласкать ее, тянуть наскоро в постель, и потом замазанной, гадкой идти по улице домой, к детям? Точно кто-то проводил по ее телу шершавой наждачной бумагой. Да что! — ее от одних секретов подруг прямо тошнило. «Хватит вам! да ну вас!» — сердилась она. Ее изумляла бессовестная откровенность женщин, поднимавших альковный полог; она всегда при этом молчала и с еще большей нежностью и тоской вспоминала Егора и благодарила бога за то, что он не давал им воли трогать словами их тайну. Не было в мире человека, которого бы Наташа сокровенно коснулась без любви; без любви все ничтожно и пошло. Егор у нее первый и последний — так она нарекла себе и так считала в дни счастья и в дни обычных размолвок. Ничто на нее не влияло: ни истории в книгах, в кино, ни сплетни по телефону. В большом городе, где всегда просто спрятаться, грех кажется легким, заманчивым; у многих он вызывает зависть; постоянство, работа, стирки, прогулки с детьми притупляли чувства женщин, и однажды они сердито восклицали: «А что я видела?!» Хотя бы раз в неделю рискнуть на обман, с дрожью (от любви и боязни) блуждать у метро глазами по толпе, идти на чужую квартиру и будто впервые целоваться с кем-то, кто к тебе еще не привык и дорог непонятно чем! Некоторые годами живут с этой неразрешимой мечтой: хорошо бы закрутиться и мне!
Наташа слыхала всякое и, когда передавала сплетни Егору, по доверчивости не пыталась заметить, как он относится к таким выходкам. Он и сам ей рассказывал кое-что и, наверное, осуждал. Как и она. Если кто-то тащит из-за границы возлюбленной дубленку и всякие сувениры, возит ее с собой на курорты и страдает от ее измен с мальчиками, то разве найдешь в своей душе что-нибудь, кроме брезгливости и осуждения? И тем не менее бесконечными романами опутана жизнь. Вспоминают потихоньку супруги дома отдыха, скамеечки, музыку, и кажется им, что там было такое счастье, какое только снится. Пошла еще странная мода на стариков. Наташа с тревогой думала иногда: а у них с Егором? Идеальное исключение? Это благо, редкость, если так. Егор один жить не смог бы, над детьми дрожал, и постепенно Наташа до того успокоилась, что перестала сторожить свою подозрительность, как это бывало тогда, в первые месяцы студенчества Егора и в начале совместной жизни. Слова Фета теперь ее не дурманили, она как-то купила сборник, перечитала и захлопнула с чувством, что это уже для кого-то, а воспоминание об их прежнем пылком звучании почему-то ее не растрогало: было — да, и было ей хорошо, но ведь все обошлось без драм и сожалений. Егор с ней. Это успокоение после того, как она всего добилась, вышла замуж и родила, отняло у нее что-то раннее, о чем она не жалела в суете жизни. Ее родители жили так же, без лишних страстей. Она стирала, готовила обеды, купала и лечила детей и была довольна. У нее в квартире все блестело, чуть маленький непорядок ее раздражал, даже вспухала жилка на левой руке, повыше запястья. Егору, не приученному в Кривощекове к чистоте, поначалу приходилось несладко, они ругались, но наконец решили так: «У каждого свои недостатки; ты терпишь мои, я твои». Он у нее выходил из квартиры как на парад, но когда возвращался со съемок издалека, Наташа и дети видели все того же кривощековского Егорку — охламона: он там где-то прыгал, играл, валялся в гостиницах, рубашки не гладил и галстуки растерял. Его вынуждали сбрасывать с себя все прямо у порога и толкали в ванную. Она его, такого небрежного к себе, иногда ждала со слезами на глазах: ну когда же он явится?! Он звонил, писал, этого было мало. Порою затаскивало его на съемки далеко-далеко, учащались там простои из-за погоды, а вырваться нет никакой возможности. И все же удавалось нет-нет. Москва! Он появлялся на день-два жадно ласковый, невинный — муж, отец, хозяин. Наташа снова, в какой раз, расцветала оттого, что он у нее один, она дождалась и всегда будет дожидаться его.
Однажды Наташа вытирала пыль на книжных полках и наткнулась на дневник Егора.
— Не могу читать свой дневник, — говорил он ей как-то, — Ненавижу там себя. Писал, когда грустно было. Бесконечное нытье, надо бы порвать, что ли. Сжечь!
— Не читала, не знаю.
— Да бери хоть сейчас.
До двадцати лет Егор в выражениях не стеснялся. В дневнике накопилось много правды о себе, до стыда много. Такая нагота откровенности возможна разве в молодости. Стиль его не знал ни эвфемизмов, ни эзоповых хитростей, ни айсбергов. Все на непосредственном языке. И это-то стало жутким и неприличным для взрослого Егора. Жены еще не было, детей тоже, — писал как бог на душу положит. Теперь дневник казался и протоколом душевных порывов, и обвинением в глупостях, и списком утраченных иллюзий. От половины слов хотелось отречься. Столько матерщины, скабрезных ситуаций, размышлений рядом с голубиными помыслами о любви, дружбе, о служении искусству, даже о подвигах! Человек уже видит себя вдалеке приятнее, удачливее, выше и вдруг в старых записях находит себя таким, каков он был, со всеми нечищеными потрохами. Но Егор и без дневника знал, что лучше, чем он был тогда, он так и не стал. И в случайный час возвращения назад с помощью черной кривощековской тетрадки, начатой еще в школе, становилось горько.
Все правильно: писать дневники — значит оставлять материал для будущих огорчений, стыда и ненависти к самому себе. Читать их в зрелом возрасте — значит без конца сокрушаться: как неправильно жил! как глупо тратил время! На что жаловался тогда? — ведь все еще было хорошо! И какое это несчастье — снова, в каждой черточке, узнавать себя, понимать, как многое, чему поклонялся, наскучило и отлетело. Записанное гнетет сильнее. Не ведите дневников о себе! Пишите о времени, об исторических лицах и событиях, никому не нужны ваши душевные болячки, ваше плохое настроение, семейные раздоры и тщеславные страсти! Самим будет противно; все полетит в мусорник или в огонь. Пишите о том, что интересно всем…
Наташа раскрыла дневник, увидела даты и аж вспыхнула: что же там? может, есть и про нее? Где он бывал до нее, при ней? с кем? что затемнилось?
Сколько о дружбе! «Где ты? что с тобой?» — постоянно: и в девятнадцать, и в двадцать пять лет, и в тридцать. И так же, как все, искал Егор поддержку в изречениях. «Талант ничто; главное: величие нравственное» (В. А. Жуковский). Это он выписывал на последнем курсе, без нее, они тогда растерялись, за ней ухаживал инженер, и чуть было она не сдалась. Вот еще, через год, слова Саади о возрасте и творчестве. Сторонняя мудрость вселяла надежды: все и у тебя будет именно так. Вот заклинание самому себе: «Не надо тщеславия, выше головы не прыгнешь, но совсем не прыгнуть, похоронить свои силы, тихонько шкандылять до старости из-за зарплаты — скучно. Лучше надорваться, чем не пытаться вовсе. Ведь наше не комар на хвосте притащил». Наташа позабыла: до замужества она благословляла Егора на прекрасные сумасбродства, — он такой вот, беспокойный, ни на кого не похожий; потом она сдерживала его и подшучивала над ним. Немножко обидно было читать то грустное, что писал он в годы жизни с ней:
«Устал, все до феньки. Тупею не по дням, а по часам. Жизнь кипит, я зашиваюсь. Как дальше будет, так и ладно, слова ничего не изменят. Уехать бы из Москвы!»
Всегда думала Наташа, будто хорошо изучила своего мужа. Ан нет! Знала его так, по-домашнему, ценила его способности, верила в его везучесть, но во всесилии быта трудно соглашаться, что мужу дано свыше и целебно еще что-то — кроме дома. Когда он ухаживал, она разгадывала его всякий день; а теперь — уже пять лет — он был весь-весь ясен ей: муж. Если он грустил и молчал по целым дням, то что она должна была отгадать? Значит, дуется за что-то. В дневнике ни слова о ссорах. Зато есть дни, описанные им так, что только она могла воскресить, где они проводили время и как утешались. Тут Наташа огорчалась: мало, оказывается, можно насчитать таких дней! Сердилась: ездит, ездит, а она душит свое чувство наедине.
Кое-где между страниц слиплись листочки писем от друзей и знакомых, он не все письма читал ей вслух.
Она разворачивала то одно, то другое.
Свербеев:
«Уже падают листья, тучи хмурые почти по земле плывут, а я с рюкзаком разъезжаю по земле псковской. Не заметил, как улетели грачи. Говорят, псковские грачи зимуют в Париже. Занятость моя велика. Удивляюсь, откуда силы берутся. Как и прежде, меня приводят в восторг творения рук человеческих, не устаю любоваться ими. Диво дивное. Встречались церкви, где и надгробные плиты сохранились. В иных усыпальницах, как и водится, все расковыряно кладоискателями. Стараемся, работаем, описываем как можно обстоятельней. Иной раз в день по 20 верст шагали, меряли, снимали, описывали, а утром ранним снова в путь. Часто вас вспоминали, «изборцев», во владениях Строгановых, в Дорогинях, вы там бывали. Я все еще надеюсь, что вы приедете. Уже обмерил «талии» церквей: Успения с Парома и Воскресения со Стадища, двух часовен на реке Великой. Обследовал и описал в Бельском Устье громадину — вотчинский храм Успенский. Да еще могилу князя Гагарина нашел… Он моего деда защищал от гнева царского. Правда, приезжайте. В Наумове на Житицком озере посетим усадьбу, где жила мать Мусоргского. Оттуда вся Русь видна! В псковском кремле готовим открытие мемориала в честь победы Александра Невского. Еще не скоро. Приезжайте! Мы так заметно стареем. Здесь все будут вам рады. Наташе привет. Когда же мы встретимся?! Жабьи Лавицы. К. С.»
Письма от Дмитрия, Никиты, Антона. Ну, это известно: где, когда встретимся? мой милый! держись! мы еще, мы… Уничижения, восклицательные знаки, полная откровенность. Наташа улыбнулась и с гораздо большим интересом взяла письма Владислава. Что писал этот дамский угодник?
«Сир! Как жаль, что именно сейчас тебя нет со мной! Я бодро бегу по тропам современности — кё фер?[3] Снимаем фильм века. В горах божественно хорошо! Вотще! Уже впереди Москва, и так неохота окунаться в нее без душеньки, без милашки, без ненаглядной девчушки, которая бы ждала меня, теплая, заспанная, в рубашечке с розовым бантиком на груди. Но ах! мечты, мечты… Женюсь я, пожалуй, на юной кривляке, ребенке, по крайней мере, рвусь к ней, волнуюсь, ревную, т. е. живу. Я царь еще! А в Москве ороговею душой; опять младенчески голубоглазый и бессмысленно-добрый Ямщиков и византийски путано-умный Панин, который торчит как чертов палец. У нас с одной стороны — бездуховное мастерство и деловитость, а с другой — тупость окаянная и бессмертная темнота. Вот и подавайся куда не знаешь сам. Нет соединения основы жизненной с интеллигентностью и культурой. Но вижу в каждом дне, если мне не мешают друзья и вакханки, дар божий, свалившийся на меня невесть за что. Жениться бы, да на ком? Не серчай на меня, мой милый, обнимай Наташу — твой и уже, видно, навсегда бобыль Владислав».
«А у-умный», — похвалила Наташа грозно.
И надо же было ей найти одну неосторожную запись!
«Опять влюблен — нежно и… неуверенно. И уже смешно как-то: как это все опять будет? Уж все пройдено, и вот опять снова то же. Опытный человек смотрит на глупого, молодого. И забавно все это, так как не за чужим дураком наблюдаю, а за собой. Мороз! Хочется жить. Ей приходит туз, король, валет и мелочь. Сносит бубей и заказывает 10 без козыря. Проверяем — у меня третья дама. Мороз. Хочется жить. Фонари горят! Просто жить…»
На листочке. Год, два назад? Или давно? Где, с кем?
Она помрачнела, легла на диван боком и смотрела в зеркало. Незнакомое страдание заполнило душу. «Влюблен нежно и… Опя-ять». Все маленькие пустые обиды, которые ничего не значат, если жизнь вместе идет ровно, вспомнились и сложились одна к одной. Во всем хотелось укорять его. Егор стал виноват в том, что родился в Кривощекове, ходил на танцы в другую школу, морочил ей голову целых три года и что выбрал себе киношную профессию, ездит и ездит. Разве это муж? Припомнилась ей Верея, музыкальная школа, Евлампий за чтением «Дон-Кихота» и страшная тоска после занятий, когда все утешение в радиопередачах; припомнилось и Устье, в котором она покорилась Егору и ничего тогда не поняла: хорошо это или плохо? Она думала и поглядывала на себя в зеркало, отмечая, как свежа и обаятельна еще. «Подумаешь! Им можно, нам нет?» Она так и выразилась: «им…» На нее сошла вольность — кого она не кольнет! «Такая красота пропадает…» Это были слова все той же подруги. Досадуя, негодуя, любуясь собою, Наташа сейчас как будто соглашалась с нею. То есть она не отчаялась еще следовать советам, а просто подумала: «Да, я красива, и…» Но как устроен человек! В том, что ее наказали, обманули, предали, была не одна обида; ее неиспорченное существо в какие-то секунды — страшно сказать! — торжествовало оттого, что Егор опозорился и стал ниже ее, грешнее, и она теперь вольна хотя бы подумать о том, чего боялась! Такой смелости хватило на секунду. «Ах, негодяй, негодя-яй… — проклинала она удивленно. — Это же мужики-и… Плуты. И он плут. Разве они вытерпят отказаться? Нет святых, нет, нет, нет. И пусть не смеет прикидываться. Я тебе сказала: все! Значит, все! — воображала она сцену с Егором. — Можешь проваливать. Тебя там ждут. Не дурочка, не бойся, — я давно все вижу. Жалею, что раньше не ушла! — лгала она, и так заразительна была эта угроза, что хотелось убивать и убивать мужа. — Что я видела с тобой? Горшки, майки, сумки с бутылками? Таскала, дура. Ты-ы? Ты помогал? Ах, мусор он выносил! Я тебя и не перебиваю, нечего мне слушать, пусть тебя там слушают и восторгаются тобой, твоей фак-ту-урой, гамлетовскими ногами! Ты посмотри на себя, на горбатую свою походку! Я все про тебя знаю. Доездился. Живу — никаких воспоминаний. Никогда — слышишь! — никогда не прощу! — Егор что-то возражал, «вякал», стоял истуканом, виноватый еще более, чем всегда, когда она нападала ни за что и через час просила прощения. — Чего стоишь? Тебя ждут, поезжай, и пусть она тебя любит «нежно, нежно». Еще не знаешь? Она тебя выжмет и выбросит, и кому ты нужен? Не может этого быть, — бросала она разговор, чувствуя, что ждет его еще сильнее. — Не может же он после меня, после всего, что он… Я знаю! — Она покосилась в зеркало. — Ему так хорошо со мной… Я знаю… Негодяй, негодяй. Разве он любит меня? Измена… Это так просто. Конечно. Я уже понимаю… Жизнь очень проста, это они там в своем искусстве маски надевают…»
В дурашливом добром настроении Егор подразнивал ее чем-нибудь, читал, например, ей какие-нибудь строчки стихотворения или романа, которые к их ситуации никак не относились. Обнимал ее и завывал: «Притворной нежности не требуй от меня, я сердца своего не скрою хлад печальный…» И отходил, дергался, а она смеялась ему вслед и тоже дразнила каким-нибудь словом, опровергая смехом, интонацией печальный смысл того, что было там, в стихотворении ли, в романе: это не про них же, это они так, шутят в счастливые минуты. «Не нужна ты мне, — играл Егор, — я остыл и разочарован, страдаю по другой, иду писать Димке!»
Сейчас она повторила строки серьезно. «Ты права, в нем уж нет прекрасного огня моей любви первоначальной…» Что ж, разве оно зря писалось, выдумано? Со всеми, наверно, бывает. Наверное, двоим и правда не хватает чувства на долгую жизнь вместе. Грустно, но, видимо, так. «Все притирается», — говорил Владислав Егору и вспоминал ужасающее наблюдение писателя Леонида Андреева: после года жизни жена как хорошо разношенный башмак: ее не чувствуешь.
Наташа подошла к полке, еще раз полистала дневник. Уже не трогали ее строчки о дружбе с сибиряками и возмущала частая грусть Егора, не жалко было его, наоборот: все ему грустно, все он, видите ли, не удовлетворен и не нашел себе идеала! Само слово «идеал» заменяла она мысленно равнозначным: «женщина, я, Наташа», это она, значит, не дала ему крыльев, и не нашел он в ней, выходит, того, чего искал. «Негодяй, негодяй…»
«И вообще, я жутко устал, до того устал, что…»
Отчего бы он устал? Разве другие меньше устают?
«Зря мы жизнь ругаем, она нам такие подарки дарила, она нам друг дружку подарила. Если я останусь без вас, мне будет так грустно…»
Все уши прожужжал своими друзьями — какой младенец! И жил бы с ними, и нечего было жениться.
«Надо быть суровым, трезвым, без розовых очков. А мечтаться все равно будет, такими уж нас уродами господь бог сотворил…»
И еще раз воровски, словно сейчас подкрадутся сзади и подглядят, пробежала Наташа глазами поганые строчки.
«Мороз! Хочется жить. Ей приходит туз, король, валет и мелочь».
Она забыла! Преступница.
Давно уже Егор приезжал к ней в Коломенское и учил ее играть в карты. Был в самом деле мороз. Тогда до Коломенского метро еще не протянули, она провожала его на автобус. В тот вечер она была с ним так ласкова, так нежна. Да, великое счастье — начало любви. Сказка. Куда это уходит? Все теперь так далеко.
Залежались в дневнике и ее письма. Ее опалило стыдом, будто она прочтет сейчас свои признания в присутствии чужого человека. Так вот что она писала, какой была, как стремилась уцепиться и не отпускать! Нелегко достался он ей, зато как скоро привыкла она к своему положению. Даже повелевала по мелочам. Кажется, ловила бы всю жизнь любое его слово, вечно молилась на него, а потом? Успокоилась, «зазналась». Что писала-то, погляди, погляди, — подталкивала она себя, пойманная самой собой.
«Бог мой, сижу и плачу. Оказывается, я в самом деле ребенок. Совершенно неисправимый. Ну, где ты? Нужен ты! Очень! Его-орка! Плохо мне! Презираю себя. Не могу взять себя в руки. Что делать? Где ты? Плачу. Презираю себя. Как успокоиться?»
И так далее и тому подобное. О ужас, ужас, как все это далеко! Пять лет, а кажется — давно, давно, «до нашей эры».
Наташа смочила тряпку и принялась снова обтирать и переставлять книги. В отдельный уголок составила те книги, которые он ей дарил. В надписях, неизменно горячих, тоже застыло эхо их жизни. Она любила Егора, она ни с кем не сможет начать новую жизнь. Но что за мука — ждать! Где он? Смотрит ли по субботам программу «Время», как обещал? В минуту позывных они договорились передавать друг другу приветы. Наташа проверила часы, включила телевизор и села в кресло с тряпкой в руке. Внезапно ей послышался громкий стук в дверь. Егор, возвращаясь издалека, не звонил, а стучал. Она вскочила с улыбкой, с приветствием в мыслях, быстро щелкнула замком. За порогом было пусто! Никого! Но она же ясно слышала стук! Старая народная примета испугала ее: это стучал тот, кто позвал близких перед бедой, может, перед смертью. У них в Коломенском во время войны женщины тревожно верили в это. Наташа молитвенно приложила руки к груди. Сзади подбежали дети. И она почувствовала, когда они прислонились к ее ногам головками, всю беспомощность своей жизни без мужа.
У Егора была мечта: уехать из Москвы навсегда. И чем раньше, тем лучше. Раньше — не значит завтра, хоть лет через пять бы. И только в Кривощеково, на родину! Наташу свою, кажется, уговорил напрочь, а может, она потому и не возражала, что в очередную безумную затею не верила. Как-то утром он рассказал сон. Впервые после того визита на первом курсе он видел во сне писателя Астапова. Астапов возник ниоткуда и подошел к нему близко, в одно мгновение покорив опять Егора умным взглядом очень одинокого человека. Астапов забрал его у товарищей, с которыми он почему-то обсуждал сложный вопрос, ехать или нет ему к К. в Ярославль, и повел куда-то в гору. На поляне под солнышком паслось стадо рябых коров. Сверху катила на тележке старуха и кокетливо звала к себе ручкой Астапова, — Егор со стыдом узнал Лизу, она была в гриме, ее издалека снимали операторы. Откуда-то донеслась русская песня. Егор оглянулся: внизу текла Обь, и за мостом свинцово тускнел купол оперного театра. Там-то и пели знаменитое «Славься!» Глинки. «Давай послушаем, — сказал Астапов и сел на траву, склонил подбородок к коленям. — Не щиплет глаза? Погляди на дом свой». Егор потрогал глаза и проснулся.
Бывают минуты, когда вдруг мысленно обежишь все уголки страны и то там, то тут вытянешь памятью знакомых, близких, родных и даже тех, кого позабыл. Вот его душа где-то томится, летит, стихает сейчас; и ты, и он, и остальные еще живут в этом времени. И Астапов живет, и за беспокойными днями и собственной нуждой мало кто ценит это, дорожит, а ведь это чудо, когда в одни дни с тобой, в те же минуты, ходит по земле такой большой человек. Пусть далеко даже.
Три года назад попал Егор на какое-то торжество молодых, отобрали после речей несколько человек и поехали к Астапову в деревню, где давно-давно купил он себе двухэтажный дом. Отбор был строгий, Егор ни по каким статьям не должен был попасть в эту группу, если бы не настоял на своем Ямщиков. Вышло как-то так, что созвали туда не самых лучших во всяком случае.
За двенадцать лет Астапов постарел, но так же прекрасны были его выпукло-печальные мудрые глаза. Несмотря на его шутки и компанейскую раскованность, сердце ловило в нем приметы мыслящего художника. Он-то понимал все и чувствовал всех. Вокруг него топтались какие-то лбы, мешавшие подступиться к писателю и задать вопросы. Он несколько раз освобождался от их назойливой опеки, но они опять сжимали его плотным кольцом. Астапов курил одну папиросу за другой и шутил. Егор стоял на бугорочке, метрах в четырех-пяти, и хорошо видел Астапова через головы, — он его сейчас любил еще больше, чем в юности, и глазам своим не верил, что Астапов рядом. Хотелось награждать его самыми крайними благородными эпитетами. Егор видел этот людской кружок, стеснивший писателя, и речку, мерцавшую в багровом закате, и лесок на другом берегу, и поля с чередою берез, и небо; чувствовал висевшую над окрестностью тишину; отмечал свои мысли, чем-то характерным поражали его большие уши писателя, нос, резкая нижняя губа — «все крупно, талантливо!»; слышал смех, словечки, робкие вопросы, его, наконец, советы.
— Хочется сокровенности. Носить кукиш в кармане нельзя. Не бойтесь посыпать соль на старые раны, единого мнения быть не может, но и ниспровергать, глумиться над родным, распускать тление — тоже великий грех.
— Старики еще нужны нам. Дубовые угли дольше хранят жар под пеплом. Ветерок дунет, и угли вспыхнут снова…
— Свое прошедшее мы знаем плохо. Снимайте, играйте хорошие, подробные биографии российских лиц. Сколько оригинальных русских характеров угасло в неизвестности. Нам надо знать самих себя, чтобы самими собой и остаться. Кое-кто носится по Европе из гостиницы в гостиницу, не прочь поморщиться издалека на свои родные «варварские» нравы. Пусть там и живут. Нам хорошо дома. Лучшее украшение нации — лица, богатые дарованиями и самобытностью. Надо быть личностью. Все поймут, что то, что прекрасно в вашем герое, прекрасно и в жизни.
— Вот она, красавица, стоит! Пусть она сыграет нам образ женственной целомудренной современницы. Где же они? Охота вам показывать одни голые коленки?
И что-то еще, Егор не расслышал, да и перебивали Астапова вопросами.
«Мы не знаем, — думал Егор при прощании, последний раз глядя на астаповскую седину и пожимая жесткую руку, — какие бессонные ночи он проводит, что думает в одиночестве, каково ему, с такою душой, вообще… Мы привыкли, что он знаменит и почетен, и это значит, по-нашему, что счастье с ним. Но так ли?» Всю обратную дорогу он грустил отчего-то. Вспоминал сплетни об Астапове и лишний раз убеждался, как досужи люди искать пороки и все, к чему самих бог не призвал, отрицать и опрощать. У писателя спросили, когда он закончит новую книгу. «Дайте время на переживания», — ответил он хмуро. В нем по-прежнему сохранялась тайна, он берег ее, и Егор теперь, решил, что так и надо. Сколько его собратьев не имело никакого достоинства! — как мальчики бегали по коридорам киностудий и пропихивали свои скороспелки, летали на все заседания, отмечались выступлениями к датам и учили, учили банальностям людей, которые были выше их. Егора Астапов не узнал, но когда пристально отвлекал взгляд на него много раз, он готов был отречься от самого себя. Лучше, если бы не припомнил! Чем было похвастать перед ним? Слава богу, что Астапов не смотрел фильмы, в которых Егор снимался. Даже хорошие, даже наделенные премией, за рубежом, теперь, в эти минуты, оборачивались неправдой, И спрашивать не надо, нравится ли ему лента, в которой играл Егор древнерусского князя. И спорить язык не повернется; с другими — да, он бы еще постоял за нечто дорогое ему, пусть и в заблуждении дорогое, но чувство жизни Астапова, святость его заповедей, и тайная суровость устыдили бы его моментально.
В последние годы много твердилось по домам о совести. Астапов и был этой трагически непонятой совестью. Люди, люди! — укорял Егор, вспоминая злые брезгливые лица, когда упоминалось в разговоре имя Астапова. — Они еще хотят правды, честности, понимания. А сами? Сами же не наберутся в душе этого чувства справедливости к другим, к тем, кто без крика несет в себе святую правду. Фронда, фронда, и ничего больше. Если страсть к правде столь велика, то почему не нужен Астапов? Почему засыхает в одиночестве Ямщиков? И почему Астапова опутали серые ничтожные людишки и он перед ними в быту беспомощен как ребенок? Он одинок! — заключил Егор и испугался своего вывода. — Он ищет утешение среди неизвестных, и, может, охотник-мужик ему дороже прочих, кто к нему ездит с вопросами и фотокамерой. Хорошо, что Егор не лип к нему, не толкался в куче страждущих «приобщиться». Со стороны даже яснее все стало. Он его любил и понимал, и этого достаточно. Не надо ни о чем его спрашивать. Он сказал все давным-давно, и то было его главное слово. Чего еще? какие вопросы? заче-ем?
Возбуждение не проходило долго. В пылу он отказался сниматься в трех фильмах, упуская возможность прославиться, ну не прославиться, так по крайней мере утвердить свое имя. И его удивило, когда многие не поверили его искреннему пренебрежению к сценарию, в котором царствовали жестокость и ложь, — ну и что, мол? зато роль какая! Но его остановила совесть, хотя ссылался он на усталость. То, как хватали в руки что попадется, — лишь бы чем-то занять их, не выпасть, крутиться в колесе, — было противно. Жизнь была выше и прекрасней, и душа еще не зачерствела.
Именно в эти дни опять потянуло домой, в Кривощеково. Потом замотали заботы, приболели дети, подвернулась славная маленькая роль, он уехал и стих.
Сон об Астапове снова его расстроил.
— Сел бы ты на самолет да полетел к Димке, — сказала Наташа. — Успокоился бы.
— А отпустишь?
— Хоть сейчас!
— Нет! — сказал Егор. — Никуда я сейчас не поеду. Во-первых, съемки, на два-три дня лететь — только гусей дразнить, а во-вторых… Попозже, попозже уеду куда-то.
Он придумал уже — куда, и Наташа догадалась.
Егор пошел к окну. В проулке затерся старинный дом поэта Веневитинова. Егор тысячу раз смотрел отсюда и думал о чем угодно, только не о поэте. В студии профессор читал им наизусть стихотворение «Жизнь»; где-то оно в тетради.
— Наташ! — позвал Егор. — У нас нет сборника Веневитинова?
— Ты у меня спрашиваешь! Подойди да поищи.
— Тебе лень вспомнить?
— Нужно — найди. — Она, видать, одумалась и пришла. — Зачем тебе?
— Да так…
— Дурью маешься.
— Там у него первая строка: «Сначала жизнь пленяет нас…» А как дальше — не помню. Тетрадки мои с записями лекций не видала где?
— Вся твоя жизнь «до нашей эры» у тебя в чемоданчике.
— Остришь? подкалываешь? Всех вас опишу в мемуарах. Выведу!
— Не забудь вывести себя, ладно? Как ты встаешь и неумытый раскладываешь пасьянс. И ворчишь, как старикашка.
Егор прилег в своей комнате на кушетку. «У меня три свободных дня, Наташка отпускает, а к другу я не поеду, — сложилось в голове начало письма к Дмитрию. — Извини, друг, вот и жена говорит, что стар стал, жизнь мозги сушит!»
— Нету твоего Веневитинова! — крикнула от полок Наташа; старалась все-таки, искала.
— Ладно. А где бы достать учебник по истории для школы? Изучать буду.
— Совсем чокнулся?
— Я в Самарканде как-то наткнулся — интересно. Другими глазами читаю.
— Лечиться тебе пора. Ну кто это в твои годы станет читать учебники, для пятого — шестого класса? Там же ничего нет, кроме крестьянских восстаний!
— Да еще бы те, по которым мы учились. Оч-чень интересно.
— Малахольный. Довели тебя командировки. Фигурное катание смотришь.
— Нет, вы всегда были наглы, Наталья Георгиевна, и напоминали мне спартаковских болельщиков. Вы, пожалуйста, не указывайте мне, смотреть мне или не смотреть фигурное катание или учебник листать. Ведь я все равно из фигурного катания вынесу то, чего вы не вынесете даже из романа Грэхема Грина. Занимайтесь, матушка, своим делом.
— А у меня все в порядке. — Она стояла в дверях — руки в бока, чистенькая, милая хозяйка-жена.
— А у меня бардак. И в голове по-олный бардак.
— Так это давно всем известно. Великий человек.
— Ага.
— Тонкая натура, а жена опростилась, — дразнила она его прежними выговорами в ссорах, — ты бесконе-ечно одинок. Веневитинова читать не с кем…
— Зато Фета читал…
— Когда это бы-ыло! Ты меня и не любил тогда.
— Начинается. С тобой развожу-усь и уезжаю в Кривощеково. Детей поделим.
— Когда назад вернешься?
— А скоренько.
— Ты мне вот что: сними сейчас же рубашку. Я обижаюсь, неужели тебе трудно меня послушать? Не вынуждай меня. Терпеть не могу.
— Ложись-ка рядом, так оно тоньше будет.
— Спешу. — Она села у него в ногах, Егор подтянул ее за руку поближе.
— Я заберу у бабушки ребятишек, а ты письмо напиши. К вечеру поедешь, привези яблок. Или — будь хоть раз хозяином! — отнеси белье в стирку. Я то замочила, постираю, а погрубее сдадим.
— Что за это мне? — Егор привлек ее к себе. — Сострой глазки.
— Ве-е-ечером… — повредничала она и встала.
«Пришел в прачечную, бабы в очереди ругаются, а мне в самый раз письмо тебе сочинять». Но очередь, как на грех, подвигалась быстро. Рука только разбежалась, едва успел Егор ввести друга в круг своих настроений, надо было уходить.
В пять часов Дмитрий позвонил сам.
— Ты где-е? — заорал Егор.
— Дома. Звоню по автомату. Что делаешь?
— А ничего, Димок. День-дребедень. Начал письмо к тебе. Наташка гоняла меня в прачечную, там в уголке хорошо писалось. Кричит вон: «Один раз поможет — всем расскажет!» А ты чо? Слушай, голубь, приезжал бы в гости! Я тут буду болтаться в окрестностях Москвы. Бухара отпустила на месяц. Все думаю: сколько езжу-летаю, а никак в твои края не попаду. То не берут, то сценарий барахло. Посидели бы, потрепались, в шахматишки сыграли. Ну чо делаю, чо делаю! С детьми телевизор смотрел, гулять водил, на лошадях хотел покататься — не вышло. Да в прачечную вот… Во сне Астапова видел, засобирался было в Кривощеково совсем, но у меня ж жена хитрая, такое разрешение даст, что лучше не ехать. Они умеют. Кричит: «Не нужен ты мне! Можешь на сто лет завеяться».
— А в Ярославль не ближе?
— Я разве не писал? Я ж тебе большое письмо послал. У тебя дома цензура строгая? Можно?
— Пиши все, у меня письма не распечатывают.
— Моя вон дневник нашла, ревела как белуга, а оказалось, что там про нее. Кричит опять: «Надо еще проверить». Я тоже так думаю, Скотланд-ярд ей помог бы. Да приезжай ты. Я уж давным-давно никому не пишу. Только сам в ящик заглядываю аккуратно. И уже совесть меня мучает — столь низко я пал. Бывало, не пропускал недели, чтоб… А тут… Сколько всего — и ничего никому. Не тянет. Тут пронеслись события эпохального масштаба, — как, к примеру, проезд и кратковременное пребывание на пути следования de Paris в Кривощеково notre ami мосье Никита Бусыгин, который подарил мне à quelques soirez de Paris[4] на моей кухне с «мирабель» (французская самогонка типа сливовицы) — ничо! очень интеллигентная хреновина, да еще под записи на магнитофон парижского радиовещания: под нежнейшую шелестящую музыку нежнейший женский голос с придыханием объясняет, откуда — куда и почему перенесли в Париже такой-то переход и какой по такой-то улице новый дорожный знак появился. Да прибавь к этому интеллигентнейшего международного, среднеевропейского собеседника напротив — в трусах, с «мирабель» в одной main[5] и с сигаретой «Royal» в другой! Я не поручусь, что кто-нибудь мог иметь такой Париж где-нибудь на rue Rivoli, какой я имел в эти deux soires[6] у себя на кухне, с видом на дом Веневитинова. В мосье Бусыгина я влюбился чуть ли не по новой и, как дешевая гризетка, добивался хотя бы намека на взаимность. Достойная величия личность. Проблем много: очень ему надо ввести в свой кривощековский обиход французскую кухню. К сухарикам он меня уже приучил, нынче с утра грызу. Очень, очень приятное впечатление от мосье. Можно понять женщин, у которых голос менялся, когда…
— Понять девочек de belle France?[7]
— Ну. Им можно по тому же французскому радиовещанию послать искренние соболезнования. Колосс, колосс, теперь я понял, что нет у нас скульпторов…
— Ха-ха.
— Много там еще монет?
— Штук восемь есть.
— Ну, потреплемся. Чо еще? У меня три дня набежало свободных, но куда? Я ж с детьми почти не бываю. А то б к тебе. И тоскую.
— По ней?
— По тебе, дурак. Наташка кричит: «Совсем чокнулся!» А нам ведь не привыкать, я вроде из дурдома и не вылажу, сроду был не того. У тебя все в порядке? Когда же мы встретимся-то? Это ж что такое! Это мы уж вечно так будем. Мечтал я свезти вас всех в Кривощеково — куда там! Сегодня погоду передали: В наших-то краях тепло. Обь широка. На карачках пополз бы домой.
— Создашь положительный образ современника, воспитаешь современницу из Ярославля, порядок в родном искусстве наведешь — тогда отпустим.
— Ага, там наведешь, пожалуй. Да приезжай! Пока я в Москве. Все так же мечтаю об отпуске. Кланяйся своим. У меня в голове полный бардак, ну полный. Погутарим.
— Напиши мне. Понял? Как в юности. На десяти страницах. Ты счастливый, люби всех, пока любится, понял?
— Понял… — сказал Егор, но Дмитрий его уже не мог слышать.
Поболтали ни о чем, а на душе стало так хорошо. В седьмом часу телефон затрещал еще. Звонок был не к радости.
Незаметно расходятся жизненные пути.
Мы не равны уже в детстве (на улице и в школе), но что из этого? Живем на всем готовом, и, чем бы ни задавались перед сверстниками, мы еще одинаково беспомощны и одинаково сильны в нашей маленькой жизни, а будущее наше неясно. Высокие отметки, звонкие голоса декламаторов, любовь учителей ничего вещего не пророчат: что-то там впереди раскроет нас до конца и уготовит каждому свое место.
Пути расходятся.
Когда-то в студии разбередили Егорово сердце рассказы профессора о друзьях и товарищах Пушкина по лицею. Какое было начало и какой конец! В лучшие дни, тоскуя, получая письма, ему казалось: и у них, сибиряков, дружба какая-то прямо лицейская, и они тоже, каждый по-своему, провожают годовщину окончания школы меланхолической думой. Другой век, другие люди, а все те же мечты, обманы, наслаждения и ошибки несет возраст.
Шли годы. После ссоры Антона с Никитой прежний радостный ожог от знакомого почерка Антона на конверте сменился искоркой сожаления: почему письмо не от Никиты или Дмитрия? и что отвечать Антону? До поры Егор стыдился своего нового чувства. Рано или поздно надо было делать выбор. И за три года надоело делить свое сердце на две части. И при этом — неравные части. На отдыхе в Кривощекове тошно было уходить к одному так, чтобы не знал другой. Еще было жалко утраченного дружеского союза и никого не хотелось обидеть. Никита вел себя спокойнее и умнее; Антон свирепел и поедал глазами: ты, мол, от него явился ко мне, я вижу! Они разошлись, за них неудобно, а ты же еще и виноват. Кто не попадал в такую ловушку?! Та же волынка затевалась накануне отъезда: надо было обмануть и не пустить прощаться Антона на вокзал, потому что там у вагона будет стоять Никита.
Однажды двусмысленности наступил конец. Егор написал Антону, что пора им забыть друг о друге. Ссориться, мол, не будем, выяснять отношения на бумаге — тоже, расстанемся навсегда, потому что все в душе сгорело и назад возврата нет. Дружба — не терпение, а радость. Ответ пришел жуткий, уничтожающий, но определенность принесла облегчение, камень с души свалился.
И вдруг звонок от него!
— Приветствую тебя, Егор Владимирович, — кричал в трубку Антон как ни в чем не бывало, — я на Ярославском вокзале, до отхода поезда — час. Не смог бы ты оказать любезность и приехать? Вагон шесть.
— А зачем?
— Есть важное.
— Скажи.
— Ты же, полагаю, понимаешь, что если бы я мог сказать по телефону, я бы не звал тебя. Как ты себя чувствуешь?
— Благодарю, хорошо. Ты как?
— Приезжай — увидишь. Есть новости из Кривощекова.
— А где ты ночевал в Москве?
— На вокзале.
Егор сразу-отмяк, подобрел. Он в чем был, в том и выскочил. Наташа его не пускала: зачем вам встречаться? Ничего уже хорошего не выйдет. Егор оправдался так: все-таки неловко, просит. По улице пролетали легковые машины с красными огоньками. Егор заклинал всех таксистов столицы вспомнить о нем и подъехать. Сам не знал, что с ним такое случилось. Так он спешил последнее время только к Дмитрию, к Никите, домой.
«А может, мы тоже не правы, — думал он в машине на заднем сиденье. — Обидели чем? Он скрытный, не скажет. Его где только не таскала жизнь, сломался парень. Мы, худо-бедно, рядышком были, а он один. Если вспомнить! — какой он ласковый был, ради нас на все раскалывался, какие письма писал! Как он радовался, когда мне везло! «Я сегодня прыгну до потолка из-за тебя! — писал. — Поздравляю с удачей. Береги свой талант». Но и тяжело, тяжело с ним… Разговор вечно темный, рассеянный, какие-то всегда подкопные вопросы готовил к встрече, что-то ложно-гениальное, надсадное вносил в простые темы, — черт его знает… И в то же время… и в то же время ведь свой парень! Прошлый раз такую чушь пер, и вдруг ясно и просто объяснил, что он понял во мне. То-то и то-то. Все точно понял. Зачем вот я ему понадобился? Мириться? «Как поживаешь?» Ровным, смиренным голосом. Черт его знает… Сразу жалко. Эх, к Ярославскому опять несет меня. Вот оно северное, как в сказке, здание… Давно ли я… И Казанский наш рядышком. Ползет, ползет мир с чемоданами… Не тут ли мы его, дурака, провожали! Ну почему именно я ему нужен? С чего бы? Вот в эти двери мы с К. входили… Где она сейчас? «Купи мне шоколадного зайца…» — просила».
Назад возврата нет. Минутная слабость доброго чувства была лишь уступкой совести, но все внутри напряглось, когда увидели друг друга и сказали первые слова, Позвонил — зачем? Позвонил, попросил, а сам стоит с неискренней улыбкой. Эта вычищенная декадентская бородка, женская краснота губ, плечи богатыря — тот или не тот Антон? В Кривощеково едет, не куда-нибудь, сейчас бы приветов надавал с ним, выспросил все о родине, обнадежил: жди, я скоро сорвусь к вам, вместе побродим по ночному городу! А он чужой и подозрительный. Далеко увела жизнь от тех триумфальных ворот, у которых они по наивности верили в вечную преданность тогдашнему братству. Ну что, ну что ты? — хотелось подтолкнуть Антона. — Говори. Я твоей жизни не знаю. Я не должен был появиться, но сдался. Что?
— Ты, видимо, догадываешься, любезный, — начал непримиримо Антон, — я пригласил тебя не для того, чтоб обращать твою душу на круги своя… к не для того, разумеется, чтобы судить суетливость твоей жизни… и уж, конечно, не ради заключения нового союза, который, как тебе известно, любезный мой, был худосочен…
Егор переступил с ноги на ногу, вздохнул про себя.
— Как человек, уже достаточно выросший из моих сомнений…
— Короче, — перебил Егор строго, — зачем ты меня позвал?
— Полагаю, корысти ради… Будь другом, возврати мне все, что написано моей рукой, — сказал Антон просто и горестно.
— Как же я верну? Письма теперь мои.
— Зачем они тебе?
— А тебе зачем?
— Я торопился до времени открыть моим товарищам кладовые своей души.
Егор усмехнулся: что за витиеватость?
— Ты своим видом являешь одно недоумение?
— Да так… — с внезапной печалью сказал Егор. — Дико!
— По младости своей и беспечности я допустил в письмах выражения незрелой еще в ту пору мысли моей. Ужасно наше заблуждение в людях, но более ужасно заблуждение в самих себе. Не должно говорить, покуда не услышишь в самом себе звучание вечной истины. Но к теме. Теперь, когда я разорвал круг ложных отношений, понес некоторые душевные утраты, меня беспокоит кое-что. Ты, полагаю, знаешь за собой грех невоздержанности на язык, безмерную болтливость, и письма мои ты отдашь. Они валяются где попало.
— Ошибаешься. У меня с ними полный порядок. Тебя заедает, что я смогу их перечитывать? Тебе стыдно, что я буду натыкаться на твои признания и слова нежности? Или что? — не пойму, извини, я тупой…
— Не подражай своему товарищу из Кривощекова, имя которого я забыл. И у нас нет времени заниматься суетой столичного этикета.
— Какого этикета? Ты сбесился?
— Отдай и скажи спасибо, что я не понуждаю тебя поехать к этому же пустому товарищу, — он все имел в виду Никиту, — и у него тоже изъять все документы моей души.
— Не волнуйся, он-то их выкинул в одно место точно. Еще что? И у Димки заберешь? Сам ты пустой, Антошка! Опустел.
— Нам не к чему фамильярничать, любезный. Мне не нужны были друзья, любящие меня, но не мою тернистую веру.
— Веру во что?
— Полезно бы вспомнить иные насущные зады.
— Не понимаю тебя, — Егор почувствовал, что устал вдруг. — Где так выучился говорить? Я люблю ясность. Не разберу тебя!
— Это показывает мне, насколько не образовался ты еще внутренне, хотя, возможно, уже на верном пути.
Егор опять усмехнулся: ну что это, ну что это такое?!
— И это мы дружили? Это в тебе столько жестокости?
— Зачем мне была нужна такая дружба? Я отсек твоего товарища, тебя. Так будет со всеми. Это не только приговор вам, но и самому себе. Дайте мне время, я докажу. Вы не друзья мне, говорю еще раз.
Не только письма были нужны — понял Егор. Давно уязвленный пренебрежением к себе, непризнанием, Антон жаждал еще раз утверждения и, может, еще чего-то, что не проникало в сознание друзей. Когда тебя не признают друзья, это еще страшнее, чем прохладное отношение прочих. И как в одну прекрасную минуту все-все меняется! Вот оно в характере друга то самое, что вроде бы еле брезжило, на что закрывались глаза, когда была идиллия дружбы. Всегда так. Нет, нет, думали, если и вырвется наружу что-то плохое, ужасное, то оно не полетит в лицо друга; это с кем-то могут у тебя разразиться опасные скандалы и от кого-то достанется тебе ни за что. Но грязь полетела в лицо тебе. За что? И неужели нет конца спокойного и мудрого, а нужны ненависть и последняя крайность? Оказывается, грубые, обидные слова и обвинения только тихо ждали случая выскочить и убивать наповал. Они, значит, были! Неужели Никита и Дмитрий таили бы в себе зло столько лет? Нет. Посмели бы они мстить? Нет. Была какая-то у Егора святая уверенность в этом.
— Мало ли с тобой носились разве? — сказал Егор. — Разглядывали твои абстрактные упражнения, советовали, уговаривали, искали тебе поддержку. Ты разрушал себя своими руками и кричал: не лезьте! мой час еще не пробил! Или я тебе желал худа? В чем, где, когда я переступил тебе дорогу? — Егор горячился, и звонкий его голос полетел над платформой. — Или ты, может, завидуешь мне? Чему завидовать? Ты, друг, даже не поинтересовался, от каких возможностей я отказался, чем брезговал, за что боролся. Ты видел один успех и критиковал, что это не так гениально, как надо бы. Ты вечно всем и вся был недоволен. Ну не такой я, извини, урод, видишь ли, не в тот час меня зачали — птички пели, благость была, счастливые песни под окном звучали — и я дураком — оптимистом родился. Ну что теперь — резать меня, вешать?
— Если ты, любезный, в утробе матери слышал, как доносится с улицы пение птичек, то потом, явившись на свет, ты должен был не затыкать свои уши оптимистической ватой, а слышать глас народа и глас божий.
— А ты знаешь, слышу я или нет? Вот пророк явился! Сто лет не было — пришел. И с кого начал? С друзей. Мы все разные — что дальше? Я тебя обидел? чем? когда? Я порвал с тобой, потому что ты уже грозил мне этим. Надоело. Ты скрытный, ты сыплешь туманными периодами, а я тупой, я привык, чтобы мне разжевали, в рот положили, — издевался над собой Егор, но знал, что тем именно и хвалит себя, — и… в рот положили. В тебе злости больше, чем у нас троих вместе. И такая нетерпимость ко всему, желчь хлещет. Никто нас в письмах не обзывал столько, как ты. За что-о? Дурачок ты.
— Да ты уж не чинишься со мной, я вижу.
— А чего чиниться? Пора, пора…
— Твое суесловие, позволительно повторить, показывает мне, насколько еще не образовался ты внутренне. Многим в моем теперешнем уединении я обязан тебе. Спасибо, я так рад. Я узнал весь смысл прочного дела жизни.
— Не-ет, все-таки не понимаю тебя. Не то что не понимаю, а… Странно, странно.
— А ты-ы? — потерял наконец спокойствие и Антон, — Какой же ты друг?! Ты укреплял формальные лишь знаки дружбы. Нет, ты не друг мой, когда можешь обо мне так судить. Ты мог жить месяц рядом со мной и не выбрать трех часов для меня.
— Надоело твое умничанье.
— Откровениям моим ты чаше предпочитал гитару, а от моего молчания ты, наконец сознайся же, бежал.
— Тяжело, тяжело с великими людьми. Люблю простоту. Мне бы с Астаповым было легче, чем с тобой. А ты далеко не Астапов. Надо бы попроще быть.
— И мне, любезный, с летами было все трудней с тобой…
Как может все измениться, подумать только! Разве не грустно? Вроде бы и не враги стояли друг против друга, а хотелось напирать, колоть, в крайнем случае — уйти вовсе. Но и враги уже, враги.
— Мне, пожалуй, лучше уйти, — сказал Егор, — а тебе садиться в вагон.
— Я заскочу на ходу.
— Ничего хорошего мы уже друг другу не скажем. Ты сидишь у себя в провинции, и тебе, дурачку, кажется, что появились спасители народа. А мудрые люди, которые больше нашего с тобой знают и которым я верю, говорят другое.
— Что же они говорят?
— Что не так это чисто, как кажется, когда слушаешь передачи иных зарубежных станций. Кому-то это нужно, по не русскому народу.
— Уж не Панин ли тебя учит?
— Я его вижу так же редко, как тебя.
— Я тебя нарочно позлил.
— Зачем? Ради чего?
— А так… испытать тебя.
— И теперь доволен?
— Вполне, любезный. Я далек от этих сумасшедших пророков и… бардов всяких, волосатых, крикливых. Кстати, вот тебе привет из Кривощекова.
Антон расстегнул портфель, нашел вырезку из местной газеты и протянул Егору. Тот сунул ее в карман.
— Прочтешь. Там твой товарищ подписал.
Они замолчали. До отхода поезда оставалось пять минут. Можно было сухо откланяться и никаких, никаких слов как прежде: «да пиши! всем, всем, кого увидишь, привет! давай! держись!» Ничего. Не нужно. Порвалась цепь. Назад возврата нет. Не выжмешь из сердца ни боли, ни сочувствия, ни грусти. Так. Пустота, досада на нелепое свидание. А все-таки по-хамски уходить не хотелось, и Егор поглядывал на электрическую часовую стрелку. Вот она еще дернулась. Еще. Пусть само время освободит его от друга. Когда-то арбуз разрезали на платформе, вспомнилось ему, пиво дули, стоял хохот. Все кончено. И навсегда, думал Егор. «Не нужен он мне такой. Раскидался он нами не по карману. Дай ему бог найти новых друзей, я ничего не имею. Но не знаю! не знаю… Едва ли!.. едва ли найдет…»
— Так я жду! — сказал Антон, отступая задом к вагону. — Не заставляй меня принимать меры…
Егор повернулся и пошел по перрону на большие часы Казанского. Поезд тронулся и, убыстряясь, погнал переполненные вагоны в Сибирь.
«Письма… Да верну я ему! Добра-то… Слава богу! Отмаялся. Ой ли? Ведь не отстанет. Ну разошлись, ну нету уже того… Обязательно что-то доказать надо, последнее слово оставить за собой. О жизнь-то настала! Круто повела. Дружба — не терпение, а радость. Ушла радость, — значит, все…»
Наташа ждала у телевизора фильм «Герой нашего времени». Егор в своей комнате по горячим следам писал Никите. Устал и бросил, подсел рядом с женой и уставился на четкий экран. Фильм не мог отвлечь его от разговора с Антоном. Он все еще вдогонку что-то договаривал Антону. Егор так любил роман Лермонтова в школе! Исчерканный экземпляр его он хранил в своем чемоданчике. Себе же на память.
— Наташ! — вдруг сказал он, глядя на экран. — А ведь Печорин недобрый, очень недобрый. И Лермонтов такой же был. Может, и не так лихо у него получалось в жизни, но тоже недобрый. Пушкин — наш светлый ангел, Лермонтов — черный. Но ангел! — воскликнул он. — Помнишь, у него строчки: «Такой любви ты знала цену? Ты знала… я тебя не знал». И у Пушкина: «Я вас любил так искренне, так нежно, как дай вам бог любимой быть другим…» Какая разница! какое великодушие, сколько света! Одно и то же, и один прощает все, благословляет; другой — ничего! Даже женщине! И друг наш Антошка недобрый.
— Да ну его к черту! Не могу слышать о нем. Пришел бледный как стена, выкинь ты его наконец из головы.
— Недобрый, — тихо произнес Егор. — Точно. Бессмысленное гордое одиночество, «цену» себе он знает сам, одна беда лишь у него: друзей переоценил. Все б хорошо, совсем можно бы Рафаэлем стать, да таланта и ума ему, бедному, не досталось. А почему «ума»? И при скверном характере нужен ум, чтоб остаться искренним. Черные ангелы тоже нужны. Но ангелы!
В эти минуты так же, наверное… то спокойно, то вспыльчиво и несправедливо выносил своему бывшему другу приговор Антон, не замечая ни пассажиров, ни ласковых подмосковных рощ…
В конце ноября Егор снимался в Можайске жил в гостинице с субботы на воскресенье уезжал в Москву на побывку В одно из воскресений он домой не зашел. Из Можайска отправлялся он с К., водил ее в гости к гримеру, попили там чайку, встретились с Владиславом и поздней электричкой возвратились назад, где их никто не мог спугнуть.
К. тотчас же легла спать, а Егор курил в кресле, берег ее сон, последний сон в его присутствии, — в пять часов утра она уезжала домой.
«Сон — мое счастье, — извинялась К. — С тех пор как я почти три года после родов не спала, для меня сон — не знаю что. Ты не сердись, я посплю часика два, и ты буди».
И было жалко ее, и жалко, что она спит в эту тихую подмосковную ночь.
«А я с тобой разговаривала», — сказала она в субботу, когда Егор вошел после съемок в деревеньке возле Бородинского поля.
Нынче Егор более часа сидел в стороне от К. и молча разговаривал с ней.
Он робел вообще будить кого бы то ни было — неприятно всегда сносить нечаянную злость в глазах сладко спавшего человека. В темноте порою казалось, что К. нет совсем, и желание говорить с ней напоминало его страсть к письмам после первых разлук.
«Ты спишь, и я тебя люблю. Хорошо погадала Владиславу? Прости меня, — сейчас я чувствую, что как только ты исчезаешь, мне не хватает тебя. Ты думаешь, что я прощаюсь с тобой. А я не знаю, так ли это. Но что-то похожее есть. Было несколько раз — я мысленно прогонял тебя, от одного сознания, что ты скоро уедешь, чувствовал себя легче. Скоро твой день рождения, а я ничего не говорю. Я намечал его встретить вместе. Что-то треснуло в душе. Сейчас я люблю тебя. Когда все это кончится — наши трудные шесть дней, — оно в одиночестве предстанет как сказка, и я буду жалеть. Что за натура! — вечно жалею о том, что прошло только что. А ты? Поднимись, скажи. Я не хочу тебя будить, у нас с тобой часто так бывало: когда чего-то хотелось одному, другой этого не замечал. Да? Все идет к прощанию, а конца нет. «Куда я теперь от тебя денусь», — ты сказала. Я заблудился, летел за тобой, и вот… Я не умел тебе лгать, хоть ты и просила: «Лучше солги, мне будет легче. Женщина любит ушами». Но самое главное: я все время и верил и не верил тебе. Вблизи ли, вдали я верил тебе к ночи и не верил днем. Каждый раз, когда ты ехала ко мне, ты что-то загадывала и берегла к какой-нибудь минуте откровенное слово. Но нынче мы ни о чем своем и не поговорили. Ты вчера обидчиво сказала, что я почти не рассказываю о себе. Но ты была с самого начала равнодушна к моей жизни. «Ай, какой у тебя на ладони четкий пояс Венеры!» Вот куда зарывалась твоя любовь. Тебя интересовало только то, что имело отношение к моей семье: благополучен ли я, или там все кувырком? Последнее ведь приятней. Если мужчина хмур, печален, женщина думает: не переменился ли он ко мне? разлюбил? А я могу просто обдумывать свой побег в Кривощеково и расставаться с кино. Я тебя больше не люблю так божественно, как раньше. Ну, ладно, спи, спи. Что ты нагадала Владиславу? — он вышел из комнаты сам не свой, как на виселицу. Вы долго там сидели, до неприличия долго. Упаси бог подозревать тебя, но мысли сами мелькали: «пора бы уже!» Владислав говорил как-то: «Если хочешь проверить, как тебя любят и любят ли вообще, оставляй женщину наедине с кем-то, води ее всюду, знакомь с мужчинами поумнее и покрасивее себя, короче — предоставь повод к соблазну, и вскоре все узнаешь о себе и о ней». В тебе есть то, что он любит в женщинах. Что? «Какая-то греховность улыбки и виноватое смущение в глазах, — сказал. — Когда она клонит голову и смиренно улыбается, с нее хорошо писать портрет грешницы». Ну, это его дело».
Егор потер лоб. Речь его клонилась к обвинению, и он поругал себя за слабые ночные преувеличения. В электричке, между тем, когда были в вагоне одни, К. сказала о Владиславе:
— Он несчастнее и беззащитнее вас всех. Его никто никогда не любил бескорыстно. Его все обманывают. Ты счастливее, у тебя есть друзья, и какие! А у него никого, он им лжет напропалую, хвалит ненавидя, презирая. Как он сказал об этом гримере: «Он похож на красивый портрет, засиженный мухами». Зло! Я впервые вижу человека, который каждую минуту кого-нибудь разлагает своими речами, стихами, историями, сальностями, но говорит так заразительно, что все ему прощают, смеются и вместе с ним, в эти же секунды, вовлекаются в грех. Фейерверк слов. Слушаешь, и, кажется, готова упасть в эту кашу и ничего не стыдиться.
— Да? даже так? что ты ему нагадала?
— Ничего.
«Спи, спи, — говорил он ей. — Ты спишь так безутешно, и мне тебя жалко. Ты скорее полюбишь несчастного, чем счастливого. Такая ты. А за что же меня? «Разве любят за что-нибудь?» — услыхал он ее ответ. Прости меня. Ночью все оголяется, еще час, и я до того размечтаюсь, что разбужу тебя. Ах… зря спишь… В прошлом у нас все было так хорошо, что когда разорвутся наши отношения напрочь, долго будет казаться при воспоминаниях, что любовь еще не прошла. Сейчас я тебя опять люблю. А ты спишь. Какой час? Встану, захрустят косточки, разбужу. Тогда спать!»
Он лег на диван.
— Что же ты не будишь меня? — плаксиво сказала вдруг К. и подлезла к нему, растянулась. Егор удивился: разве он заснул? — Я во сне опять в твоем доме была.
Сколько там на часах? не пора ли? Они торопливо обнялись. Ласки их были горькой данью разлуки. Резко зазвонил будильник и смутил их и без того вялые чувства. Они неприятно разнялись, помолчали с терпением и соскочили одеваться.
— Умывайся, — сказал Егор, — я тебе согрею чай.
Еще пятнадцать минут они выкроили на чаепитие.
— Прости меня… — пожалел ее Егор. — Я ночью…
— Что? Что ночью?
— Прости меня…
Скука была в ее глазах. Или это она не выспалась?
— Я опять попала в твой дом, — сказала К. — Нехороший сон. Я так торопилась, боялась, чтобы не застала твоя Наташа. Она не может сюда приехать?
— А детей на кого?
Время не считалось с ними. Но они о нем помнили; помнили и то, которое настанет, и то, которое прошло и торопит, — его и жалко. Оно было легким, неуловимым, когда съезжались; оно было тягучим, занудным в ожидании. Были часы, дни их встреч и писем, и вот они сложились в вечность и настал черед другим часам и дням, — каким? О сроках теперь — ни слова.
Все равно — в разлуке было что-то нелепое, и, когда они шли по улице к станции, Егора снова потянуло поклясться, что-то пообещать и тем исторгнуть у К. порыв умиления и благодарности.
«Ладно, — сдержал он себя. — Может, так лучше».
— Ты изменился, — сказала ему К. — Что тебя мучает? Ты устал от меня?
— Неопределенность во всем. В Москве жить не хочу. Как вспомню, что мои дети здесь вырастут и сам состарюсь, — тошно. Благополучие умерщвляет мою жизнь. Звезд я не нахватал, я работник, за то и ценят. «Хорошее начало не хуже победы», — да не про меня это. Сколько их, хороших-то начал, у меня было. Вдобавок и с тобой. И никакого конца никогда, не то что еще хорошего бы. Потому что с самого начала не мог выбрать не только хорошего, но и определенного. Для хорошего конца сил и сноровки не хватало, для плохого — еще совесть есть. Ты права, наверно: «Нельзя людям говорить правды. Они обижаются и не прощают». Ах, забыл, это Владислава слова. Мы с Антошкой потому и разошлись, что не смогли друг другу солгать. Прости, что я и тебе не смог лгать. Что испытывал к тебе, то и в глазах было. Во мудрость-то. А на что она?
— Но если ты меня разлюбишь, — уговаривала его К., — ты, пожалуйста, подольше не говори мне правды.
— Ты сама все увидишь.
— Я мнительная.
— И высокая ростом, — улыбнулся Егор.
— Тем и интересна. Когда же я тебя увижу?
— Я уеду в Кривощеково.
— Твое место займут другие.
— Они и при мне займут. Меня это ползанье по ступенькам меньше всего волнует. Появится один большой, настоящий художник, и все «великие» сядут на задние лапки. А когда никого нет, каждая чушка гениальна. Я трудолюбивая пчела, не больше.
— Но как он появится, большой-то?
— Мы хнычем и выпрашиваем себе право на снисхождение и халтуру. Настоящий большой художник как йог: босыми ногами идет по раскаленным камням. Какими мы прибыли в Москву когда-то?! Молились на всех. Уеду.
— Я тебя люблю… — притронулась К. рукой к его воротнику. — Я тебя люблю, Телепнев. Даже сильнее, чем раньше. Я тебя всю жизнь буду любить.
— Ты мне нужна.
— И ты мне… Ты уже чужой? Ты живешь вспышками, раз — и прошло. А я разгораюсь медленно, наступило время моей нежности, а ты меня разлюбил. Я такая дура, что после тебя и завести себе никого не смогу. Мне уж никого не полюбить…
— Ты пробудила меня. Не горюй.
— И ты не горюй.
— Ничего, ничего. Уеду в Кривощеково. «Поверь, мой милый друг, страданье нужно нам…» Чьи стихи?
— Не вспомню. — Она глядела на него, ее ничто, кроме своего чувства, отвлечь не могло.
— Любимый поэт моего друга Димки. Боратынский. Он утверждает, что «Бо», а я — что «Ба…» А ты?
— А я тебя люблю, Телепнев…
С этого свидания К. перестала писать. В начале февраля Егор получил от нее телеграмму — «прости если можешь настроение плохое один свет в окошке наша встреча где-нибудь когда-нибудь» — и сразу позабыл свою досаду, обрадовался, что снова не может жить без нее. За что сердиться? Он жалел и любил ее, взялся прикидывать, когда освободится и позовет ее в какое-нибудь тихое место. Он медленно шел по Москве; спереди, сбоку, сзади кучились люди; сама жизнь, казалось, куда-то спешила, какая-то чудовищная нелепая нужда вертела всеми людскими помыслами, отводила своей властной рукой в сторону — на какой-то неопределенный сказочный срок — их хрупкие мечты и желания. Сердцу не было простора. Ордами, армейской вереницей спускались по эскалатору москвичи; Егор в такой же орде, лицом в спины, ехал на встречной лестнице вверх, потом совался плечом в троллейбус, и в сердитой давке сиротливо было думать о нежной любви своей, об интимных страданиях вообще. Когда его вытолкнули наружу, он пошел по тихому переулку, достал из кармана телеграмму и перечитал ее. И в тишине тотчас откликнулась другая скрытая жизнь.
На третий день появилось и письмо. В нем он не обнаружил той тоски и любви, что в телеграмме. Отписка! Что-то подневольное, расчетливое, больше старания, чем нетерпения поговорить. «Я тебя люблю сейчас особенно сильно. Все время что-то рассказываю тебе, думаю о тебе. Все ты и ты». И потом всякие новости, то, се. Ни одному слову ее он не поверил. Главное — тон! Всегда в тоне заключена вся правда. И ложь тоже.
«Конец! К черту! — ругался Егор. — Никаких!»
Ему вдруг подумалось, что его всю жизнь люди обманывали. Эта проклятая доверчивость, до могилы он будет таким. Его любили, он замечал, но обманывали, запутывали и использовали еще чаще.
Плохие мысли, проклятия несутся в иные мгновения и к людям, которых мы любим. Егор зло, жестоко отчитывал ее. В переулке совсем потемнело.
«Ты с самого начала посылала мне торопливые, хлопотные письма. Первая записка была такой же продуманной, и только. Не верю тебе. Быстро все кончилось, подруга! И раньше я не верил тебе. Мне казалось (прости, но это так), мне казалось порою, твои слова — «не уходи сразу, побудешь еще со мной?» — всего лишь предлог, чтобы уйти потом самой, но так, будто я тебя бросил… Тебе не надо сочинять разрыв-письмо, ты уже создала его, я могу сложить его из разных строчек, намеков и того, что осталось без ответа. Что-то зловещее в наших отношениях есть. Какой-то обман — то прекрасный, то жуткий! Вместе с тем при встречах в тебе было столько простодушия и правды, что я, сердясь иногда и подозревая тебя в чисто женской хитрости, запутывался, когда пытался отгадать, кто ты такая…»
Он знал, что такого письма не пошлет К., но шел и наговаривал его без всякого раздумья.
«Все! — рубил Егор. — Кончено. Ты не вынесла самого лучшего времени, как же ты стремишься к счастью? С другими у тебя будет то же. Вот так, милая волшебница! Вот так, дорогая! Прощай! (К черту, к черту! — убеждал себя. — Никаких! Жалеть этих баб?! Да провались! Хитрее бабы нет никого.) Все, все! «А как ты догадался, что я готовила разрыв-письмо?» И она думала об этом, когда я слал бесконечные конверты! Ах вы зануды, хищницы. Шла, видишь ли, долго и пришла. Не нужна, не нужна, не нужна-а! Довольно, довольно. Да что она мне — жена, что ли? Нечего о них думать…»
И вспомнился Егору один случай.
Два года назад, на съемках в Смоленске, пришел как-то Егор в номер к Владиславу.
— Спал плохо, — пожаловался тот. — Встал, какое-то опустошение после вчерашнего.
— Но ты же человек опытный, должен был предвидеть. Она уже убирала у меня. Так бодро поздоровалась! Как-то даже нестерпимо бессовестно!
Владислав усмехнулся и протянул Егору клочок бумаги, на котором не по-женски плохим почерком было написано:
«Я вышла замуж рано, не по любви, потом разошлась, а что было дальше — расскажу, если спросишь… Я тебя люблю, Владик…»
— Вла-адик… — посмеялся Егор. — Это она написала?
— Она. Задумчиво так выводила.
— И уже любит? Ну-у…
— Ужасное опустошение, мой милый.
— Ничем не могу помочь.
— Я увел ее от тебя, извини.
— Ради бога! — брезгливо отступил назад Егор. — На кой хрен она мне нужна? Я просто дурак, увидел, думаю: какое бедное чистое существо.
А было так. У него в номере она меняла постельное белье. Егор еще не сказал ей ни слова, как вломился Владислав, взглянул, закружил возле нее, оценивая ее, и бодро вступил в разговор.
— Что же вас отец отпустил на такую работу? — хитро спросил он. — Или муж?
— С мужем развелась.
— Надо бы посидеть как-то.
Она так промолчала, что это было лучше всякого согласия.
На другое утро она снова постучала, поставила ведро и щетку у стены, села и на вежливые вопросы Егора отозвалась простодушным рассказом о своей жизни. После вчерашнего убирать ей в номере было нечего. Чего ж она зашла? У Егора стояла бутылка вина. Он налил ей с рюмочку, но было мало, по глазам видно, что она выпьет сейчас целый стакан. «Я приду завтра», — сказала она, и Егор кивнул: ну что ж, приходите. Но утром он косо поздоровался с ней и прошел мимо походкой большого начальника, а еще через день улетел в Москву по вызову киностудии. Возвратился и позвонил Владиславу. «А я не один, — сказал он, — зайди, стаканчик крепкого выпьешь». Она в белом передничке резала на круглом столике огурцы для салата. Владислав подморгнул ему. Она принарядилась к событию, цель которого уже не скрывалась. Поговорили о Москве; Егор тщился не смотреть на нее, словно оберегал ее женское достоинство, и без сожаления благословлял Владислава на приключение. Все было ясно, и, чтобы уйти, не стоило выдумывать причину.
Часа через два, когда Владислав попросил по телефону спичек, Егор нашел в комнате все то же, но в большем беспорядке, чем раньше. Удивительно! Теперь это были другие люди! Плотская тайна сблизила их, но следом же вырыла пропасть. Она вольно сидела на белой постели и ничуть не беспокоилась, какое впечатление произвело на Егора ее поведение. «Вот она простая арифметика любви, — подумал Егор. — И с чего я решил, что она чистое существо? Я бы и коснуться ее не посмел, А она меня только что назвала «Жориком». Меня! Я ей кто — сват?» Он еще давно думал, глядя на чей-нибудь клейкий семейный союз: а на месте того-то и того мог бы спокойненько быть и я, и все было бы так же или почти так же. Эта непрочность вялых и страстных союзов, эта временная благодарность женщины тому, кто ее поскорее захватит или счастливо обманет, обременили его выводы тогда особенно. Ничему не хотелось верить, и, когда человек полюбит тебя как единственного, тоже будешь сомневаться.
Вот и К. Он и верил ей и нет.
«Я уже раскладывала на вас…» — вспомнились ему слова К. в тот день в Москве, когда Владислав приставал к ней погадать на него. К. и Владислав уединились на кухне, а Егор, гример и волосатый сценарист играли в подкидного дурака. После каждого выигрыша сценарист кричал: «Я гениален во всем! Гениален в картах! Я гениален в любви! Всегда и во всем гениален!» И то и дело поправлял на руке швейцарские часы. Между тем он был интересен и даровит, но его напускной либерализм и неразборчивость в средствах гнали от него Егора на сто верст. Егор улыбался и думал, почему так долго гадает на кухне К.? Разбитый, горько-одинокий в этот месяц, Владислав еще безропотнее поддавался мистике, картам, снам и упросил, наверное, К. гадать до конца. Он вышел злой, потный, словно переставший верить в свое счастье совсем. Узкие татарские глаза соединились в нитку. Егору показалось, что после гадания она была с ним как чужая. Что же произошло на кухне?
Позднее, в декабре, Владислав сказал ему мрачно:
— Ну и нагадала же тогда мне К.!
— Что именно?
— Сказала: «Вы были несчастны и будете. Вас никто не любил бескорыстно. Я уже на вас раскладывала». И предупредила: «Бойтесь высоты». Все правильно.
— Провокация!
— Почему?!
— Она уже знала, что больше всего на свете ты страшишься высоты. Ты при ней сам говорил.
— Когда? Не помню!
— В другой вечер, когда ты гулял с нами по Москве и читал скабрезные стихи.
— Мне почудилось, что она и гадала так из-за того, что хочет на мне жениться. Мысль такая врезалась! Чо-оок! — ткнул он пальцем в висок.
Егор покраснел и, чтобы как-то спасти себя, сказал равнодушно:
— Зачем она тебе…
— Вот именно!
Из того же Татищева, где летом они раскрыли друг другу свою молодую мечтательность, К. прислала ему письмо в конце января, — не письмо, а звонкую горькую обиду. В Татищеве ей так ясно представилось, что любовь ее завершает свой круг. Сон кончался. Снег по самые крыши, свежее солнце за лесом, жители в валенках и полушубках, узоры на окнах создали ей другую, не ту, что летом, деревню, и оттого, что она была одна, виноватым оказалось все, даже это место. Она привезла с собой письма Егора, от первого и до последнего, и робела перечитывать их: там столько любви!
Захотелось высказать ему все, освободиться! Пусть же знает!
Уже не одна древнейшая банальность вспыхнула за короткие месяцы как святая правда, банальность, которая из книг, из чужого опыта перебралась в правду твою: «небесная любовь», «не могу без тебя жить», и вот еще: «ты разбил мое сердце». К. упрекала и тут же просила прощения, расставалась и умоляла не уходить от нее.
Следом она отправила второе письмо, которое начиналось нежно и просто:
«Ты сердишься? Мне уже легко, я тебя люблю. Ты был мне назначен. Да?»
Егор был пуст, спокоен и понимал: помочь можно кому угодно, но не К. Надо уж жить вместе — и все, иное — лишь временное утешение. Но вместе с нею он жить не хотел даже в мечтах. Все куда-то ушло, смирилось, снова жизнь выбилась из единственного круга, и казалось, что жить по-старому, без сказки, в собранном своими руками доме, возле детей и верной жены, можно и нужно.
Короткая любовь-встреча хоть раз, но ослепляет многих. Не так ли чуть не сломила любовь Никиту на нервом курсе? Его девочка жила в чужом доме за Москвой, страдала по нему, а он прогнал потому, что она отстраняла последнее и, значит, по его наивности, недостаточно любила. И они растерялись навсегда, он ее вспоминал, она ему снилась и после его женитьбы, ему хотелось где-нибудь взглянуть на нее случайно и возродить в душе былой праздник нежности и надежд. И вот он писал Егору недавно: совсем ее забыл, и на сердце ничего не сбереглось, ну ничего вовсе! Чувство навеки исчезло, и непонятно, зачем оно было? Так и у всех.
Егор понимал, перебирая дни своей неосторожности, что потерял тогда голову, в один миг отрекся от всего, что было его жизнью столько лет. И как-то он встал утром с тягостным настроением; ничего больше не надо: ни писем, ни воспоминаний. Но потом развеялся, и к вечеру он опять любил ее и звал к себе. Взял и поехал к ней. Но поехал не в Ярославль прямо, а в Татищев-погост, где они были счастливы. В автобусе у окошка смотрел на снежные поля и беседовал почему-то не с нею, а с Дмитрием. «Помнишь, у Пушкина: «По той дороге теперь поехал я…» У каждого свое. Я знал, что когда-нибудь поеду без нее, но чтобы так скоро? Всякая мелочь на дороге связывает меня с ней. Закрываю глаза и говорю: «Не могу жить без тебя!» Жду ее — появится за окном у стога, на холмике, на развилке, а ее нет. Чтобы успокоиться, начинаю искать червоточины в ее характере, злиться на ее разговорчивость в обществе; на то, что сразу же после моего первого отъезда из Ярославля она пошла в ресторан с человеком, которого полюбила в четырнадцать лет». Тут мысли изменяли, перескакивали на другое, на то, например, как он всегда мечтал жить в деревне, в глуши, а потом — опять она, она, она. Жить бы с ней всегда, он уже видел себя отъезжающим к ней, только не в ее город, а куда-то в сторону, где никто их не знает. Это как во сне. И вдруг казалось, что им подошло бы любить друг друга только так: встречи, разлуки, письма, тоска. Рядом они измучат друг друга, и при ней, такой понимающей его в тонкостях, он потеряет свою вольную волю, которую имел всегда. В чудесной этой женщине он предчувствовал что-то незаметное, что выявилось бы постепенно и погубило его окончательно. Да и сама К. сказала ему в третью встречу: «Даже если бы мы были свободны и все прочее, я бы не нарушила свой статус. Я тоскую, но знаю свое место, и ты, к тому же, определил мне его в своих мечтах, помнишь? Мне так лучше».
Из Татищева он послал ей телеграмму: «Я здесь».
Вечером она была возле него.
Стоял жуткий мороз.
Но того, что снилось по дороге и что здесь же колдовало над ними летом, уже не было.
— Почему ты была так болтлива? — выкрикнул Егор, когда в Ярославле они пришли из гостей. — Когда ты болтаешь, ты знаешь на кого похожа? На девку!
К. вздернулась и выскочила на кухню. И тут же вошла.
— Я тебя ненавижу, — добавил Егор, — когда ты такая.
— Я как-нибудь не так себя вела? А я тебя с утра ненавижу, но у меня же хватило ума скрыть это.
— И зря. Зачем скрывать… Это хитрость.
— Ты уже нисколько меня не любишь. Я сама не своя, разве ты не чувствуешь?
— У вас, девушек, тысячу раз меняется настроение.
— Неправда! неправда! — закричала она и сжала кулаки. — Я же вижу, что ты приехал другим. В глазах ничего, глаза пустые. Я тебя прошу: «Скажи мне что-нибудь хорошее» — а ты не можешь. Я тебя так ждала, у меня было прекрасное настроение…
— Ты не можешь знать, каким я ехал… — сказал Егор жестко. — Я ехал к тебе. К тебе, понимаешь?
— Понимаю, — трясла она головой как нищенка и глядела в пол, сама вся согнулась. — Понимаю, все понимаю… Это конец.
— Конец бывает всему — что ж травить себя заранее? Я приехал к тебе, ты слышишь? Ну мне не понравилось… ведешь себя как… Ты меня решила показать всему городу?
— О ужас, что ты говоришь-то? Я думала, тебе скучно будет. Все время со мной и со мной. И повела. А ты меня стыдишься?
— Я приехал к тебе, — сказал Егор, но подумал, что ему стыдно было себя самого — в чужом городе, под ручку, противен как-то себе. — К тебе, к тебе. Мне часто казалось, что я и живу-то уже ради тебя, чтобы видеть тебя еще много раз, для тебя что-то сделать.
— Спасибо. И все-таки это конец. Начало конца.
— Тогда я уезжаю! — сказал Егор и снял со спинки стула пиджак.
Она хлопнула дверью.
«Вот и хорошо, — нисколько не огорчился Егор. — Женщины очень быстро превращают любовь в семейную жвачку. Жалко ее, но что же! Со всеми одно. Что это такое! Я ее вознес чересчур, что ли? Фу, как все разом падает с неба на землю…»
Егор побросал в портфель бритву, одежную щетку, еще кое-что. К., по-видимому, уже на улице.
«Наша встреча, — вспомнилось ему, — не будет долгой. Я уйду от тебя, и очень скоро».
«То ты просишь меня не уходить подольше, то сама… а?»
«Я люблю тебя больше, чем ты меня».
«Мне интересно: зачем ты меня нашла?»
«Я хотела тебя увидеть, проститься со старой жизнью и начать новую. В старой жизни я была несчастлива».
«А что в новой?»
«Вышла бы замуж».
«За кого?»
«За того, кого полюбила в четырнадцать лет».
«Ничего не будет, если встречаться с ним в ресторанах».
«Я с ним не только в ресторанах встречалась, — призналась она в том, что скрывала до сих пор, чтобы не вызвать в нем ревность. — После того как я узнала, что муж мне изменяет, я встречалась с ним целый год. Но мне не было с ним хорошо. Мне хорошо только с тобой, — я тебя люблю».
Егор тогда едва не крикнул: «Зачем же ты пошла с ним в ресторан после моего отъезда?»
Наверное, Дмитрий привил ему жгучую боль от предательства, в чем бы оно ни состояло, и оттого Егора уколола некогда ее невнимательная откровенность.
Дверь с занавеской отворилась, и опять вошла К. Егор удивился: они, кажется, распрощались, — чего же еще? В руке К. держала кухонное полотенце. Они стояли в разных концах комнаты.
— Уезжай, — сказал она. — Если ты и останешься, все равно это конец.
— Хорошо, хорошо.
— Пойдем, я последний раз посмотрю, как ты ешь.
Он отказался.
Она вдруг кинулась к нему падая, Егор обнял ее.
Она заплакала:
— Я знала, знала, что так будет!.. Все зря, все зря! Зря я нашла тебя… Я знала! Ты приехал другим. Зря я появилась на свет… Со мной трудно быть счастливым. Я всем приношу несчастье… Вот и тебе я счастья не дала. Я же вижу. Все зря, зря, зря!.. — Она рыдала. — Это конец. Не будет больше ни Татищева, ни Ярославля, ничего. Зря, зря… Я бы так не страдала…
— Пойдем… — потянул он, чтобы унять ее слезы. — Пойдем, пойдем…
— Я тебя очень-очень люблю. Я постараюсь облегчить тебе уход. Я потому и говорила, что скоро тебя оставлю, чтобы тебе легче было меня… меня… Кончилась сказка. Я тебя буду любить как до встречи. Всегда. Ты очень хороший, добрый, я догадалась, что с тобой произошло. Ты одинок в Москве… Как я здесь…
На кухне она успокоилась.
— Ты забудь ту, что тебе не нравится, хорошо? Люби, какую создал.
— Ты сейчас такая.
— Я пойду надену для тебя другое платье.
Он еще раз удивился быстрой перемене женских настроений. К. вернулась, села.
— Ешь. Ой! — засмеялась она и ударила себя как девчонка по коленке. — Ну надо же!
— А что?
— Тут такая минута… а-а-ах-ах! Уже все, ухожу, ухожу, не могу, а сама иду в пальто на кухню, «ненавижу, ненавижу!», газ зажигаю, ставлю кастрюлю, «ненавижу!» и думаю: как же он уедет голодный?!
Егор смешно глядел на нее, веселую, будто не плакавшую.
— Ешь! Я тебя сейчас еще больше люблю. Ой, как люблю-ю… — вскочила она, села к нему на колени и долго, тихо качалась. — Мы стояли сейчас по углам, а я вспоминала. — Она совсем притихла. — Что? А недавнее прошлое. Все было впереди, все неизвестно, загадочно. Может, я даже была счастливее? Я готовилась к встрече с тобой. Тогда я еще не знала, как хорошо быть с тобой рядом. Я тут без тебя вспоминала, как мне крепко спалось рядом с тобою.
— Да?!
— Да-а. Когда я жила с мужем, у нас не было даже настоящей кровати, так — две односпалочки. Я приходила в ужас, если думала, что когда-нибудь мне придется всю ночь чувствовать возле себя этого человека. Обязанность, сам понимаешь, сводила нас, конечно, — ну-у, я не могла уснуть, вжималась вся в стенку и старалась не шевелиться. Я слишком откровенна?
— Не очень.
— Извини, кому ж я еще скажу?
— Говори. Я под старость грожусь писать мемуары для друзей, и тебя туда прихвачу. Согласна?
— Лучше я про тебя напишу, — засмеялась К. — Скажу: судьба случайно свела меня с ним, хорошие знакомые помогли. Мы с ним слегка подружились, беседовали.
— Ага! Криком.
— Разве я кричала на тебя?
— Вовсю.
— Прости меня, я быстро отхожу. Вообще я очень уживчива. В общежитии меня селили к самым противным девчонкам, знали, что одна я сумею перетерпеть. Я привыкла подавлять в себе чувства. Поэтому я еще не была с тобой так ласкова, как могла бы. А к мужу и подавно.
— Где живет муж?
— Недалеко. Приезжает, просит сойтись. Он садится, и я уже знаю, что он скажет. Я давно переросла его. Ничего у него не выйдет. Изменил — все. Я такая! Нет, я бы простила, если бы любила его. Я совершенно случайно узнала. Училась я в Ленинграде, он в Москве. Новый год мы вместе никогда не встречали. Есть примета: встретишь Новый год вместе — и весь год будешь вместе. Я не хотела. Новый год заставал меня в поезде, приезжала первого. А в тот раз я появилась ночью. На мне было шикарное пальто, длинное, я сама сшила. Пришла с вокзала пешком в общежитие, где он жил. Вахтерша меня не пускала. «Вы к кому?» Я назвала фамилию. «А-а! — вцепилась в меня. — Ходят тут шлюхи, у него из комнаты только что выгнали девку, и другая явилась!!» Я стою, молчу, а она меня уничтожает! И рассказывает, что там произошло. Была проверка, они даже дверь не закрыли, их застали, ее увели. Я слушаю. Она почему меня не узнала? Она на пальто мое смотрела, ее пальто ошарашило. Я подаю паспорт. Читает фамилию — и-и… Боже мой, что с ней стало! И ничего не поправить, она уже успела все рассказать, ей меня жалко, да поздно. Я поднимаюсь наверх, захожу в комнату к его товарищам по курсу. «Какая женщина! — увидели метя. — Кака-ая женщина! Садитесь, отметим Новый год». Компания, и одни парни. Я сажусь, они ухаживают, наливают вина, — идет болтовня. И они мне повторяют то же самое: опять — как проверка была, надо же, дураки, не закрылись. И т. п. Они не догадываются, кто я такая. И на тебе — входит мой муж! «Жена моя приехала!» Парни обомлели. Во-первых, я им очень понравилась, и они занедоумевали, как было можно изменять жене с какой-то тварью. Переждали, потом говорят: «Ты уж извини нас, Майкл (дразнили так), мы все ей уже рассказали, теперь не замнешь. Ты, конечно, дурак, что дверь не закрывал, но мы не думали, что ты до такой степени дурак: ты изменяешь такой прекрасной женщине!» Я встала, попрощалась, а ему сказала: «Все. Поехала заводить любовника». Ну, это хвастливо, конечно, а семейная жизнь моя тем и кончилась. Но я ушла от него не поэтому.
— ?
— Я еще раньше хотела уйти. Не могу без любви. Прав твой Владислав: мы посвящаем жизнь чужому человеку. Зачем? Мне скучно так, ты меня понимаешь? Лучше я буду одна или вот так, как у нас с тобой, — мне тяжело вдалеке, зато я знаю, что люблю…
Егор молчал.
— Я человек домашний. Хочу готовить обеды и ужины, будить, провожать, встречать. Дитя растить и вкусно мужа кормить — нет большего счастья для женщины. Все лгут журналисты, когда пишут, что какая-то женщина счастлива, потому что ее ценят на работе. Неправда это.
— Что с тобой было, когда ты мне не писала?
— Есть у меня одна обида. Я выкурю одну, хорошо? Ну одну! — Суп застыл, чай тоже, они не следили за этим. Разговор-объяснение утопил их недавнюю сумятицу. — Я вышла как-то с почты, и мне стало страшно! Так, наверное, сходят с ума. Я думала: что это? И поняла, что это ты. И я поехала в Татищево. Осенью мне было хуже, чем тебе. Знаешь, чем ты разбил мое сердце? Ты забыл, я тебе уже говорила, какая обида осталась во мне от первой любви. Обида на всю жизнь. Я же рассказывала, ты забыл?
— Напомни.
— Ну как я в шестнадцать лет подошла к нему и объяснилась. Он меня и сейчас ждет.
— Это тот, с кем в ресторан…?
— Ну. Теперь он меня полюбил, а я… Ему уже сорок. О, какое это горе для меня было тогда! Он сказал, жениться на мне не может. У него есть женщина. Он видел, как я влюблена. Оберегал меня от своих романов, воспитывал, создавал меня такой, какой хотел. Я возвращалась полем и плакала. Какое горе! Хотелось умереть. И та обида моя не прошла. Я не люблю его уже давно, а обида живет. Ты понял все? Понял, да?
— Что ж тут сложного — все понял.
— Скажи — что.
— Я тебя в Москве так же обидел.
— Да. Правда. Но я тебя все равно люблю, Телепнев. Опять зову тебя по фамилии, — ну мне так нравится, ничего?
— Я не замечаю, — Егору даже страшно стало оттого, что его так любят. Кто-то над ним напоминал ему чаще и чаще: у тебя есть дом, у тебя есть старая жизнь.
— Так вот, я тебе писала: «Ты разбил мое сердце». Знаешь чем? Непониманием, зачем я приехала в Москву, в Можайск точнее. Ты с нетерпением ждал моего отъезда. Был брезглив, тебе все не так было во мне, — даже в чем я была одета. Ты меня бросил на полдня, поехал к этому Владиславу. И не позвонил мне потом. Не ответил на телеграмму. А когда позвонил, было уже поздно. Прости, но я тогда случайно прочла одну запись в твоей записной книжке. Прости, я не хотела…
«Что она могла там найти?» — лихорадочно и смущенно припоминал Егор странички в синей записной книжке.
— Ты там меня называешь… помнишь как?
Да, это было. Сгоряча он прилепил ей одно нелестное слово.
— И это не самое страшное, — сказала К. тоном, как бы просившим не огорчаться. — Какая-то радость была в твоем наблюдении.
— Неправда!
— Я это потом вспомнила и не могла писать тебе. Ты не разглядел моего отчаяния, одиночества.
— Почему же ты сразу не высказалась?
— Я думала, все пройдет. Что теперь делать? Ты убил меня. Не знаю, как мне дальше жить. Ты сердишься?
— Нет, нет, что ты…
— Мне до сих пор не верится, что я с тобой. Я тебя столько лет любила. Еще до нашей эры, как ты говоришь. Когда ты провожал меня с холодными глазами, я смирилась, что больше тебя не увижу. И уже не хотела. Я хотела только, чтобы прошлое было правдой. Иначе как бы мне жить потом? Письма твои перечитывала… И вот конец. Дома я уходила в коридор и плакала, уткнувшись в пальто. Я уверяла себя: раз ты решил расстаться, значит, тебе это нужно. Лишь бы тебе было хорошо. Я старалась облегчить тебе уход.
— А я и не уходил от тебя.
— Ну как… Я же видела. Ты устал от меня. Повышал голос, торопился купить мне билет. Не горюй. Все проходит. — Она помолчала. — Тем и хороша жизнь, что она уносит страдания.
— Что за старушечья мудрость?
— Мне иногда кажется, я намного старше тебя. Я уже все прожила, а ты такой молодой.
— Вот это я уже не люблю. Достоевщина какая-то.
— А что… я вот читаю Достоевского, и мне все ясно, это мне знакомо откуда-то.
— Очень жаль. Мне все близко и понятно в «Войне и мире». А Достоевский… все-таки, все-таки болезненный писатель. Это мое мнение. Дневники его прекрасны! Вот видишь, мы совершенно разные.
— Мы так похожи-и! — протянула руку К.
— Чем?
— Ты такой простодушный, открытый, даже страшно. Я тоже.
— Ты каждый час предчувствуешь какое-нибудь несчастье, а я бодро гляжу вперед.
— Бодро ли? Подари мне еще несколько встреч, чтобы у меня было больше воспоминаний. Чтобы их хватило мне до самого конца. Такого со мной еще не было и, конечно, не будет. Не зная тебя, я еще могла скрепя сердце вынести мужчину рядом с собой. Хотя и было тяжело. Теперь это стало невозможным. Без любви участь моя жестока. Дальше у меня дороги нет…
— Давай, — сказал Егор, — выпьем за то, что будет на душе, когда мы снова будем вдали и надо только вспоминать…
За это она пить не стала. Но сказала:
— Только ты не угнетайся, если когда-то тебе придется меня обидеть. Что моя будущая печаль по сравнению с тем, что ты мне уже дал?..
«Да будут все-таки благословенны наши страдания, — поднял тост Владислав в день проводов Егора в Кривощеково. — Не те, конечно, мой милый, страдания, которые калечат человеку жизнь, пригибают до рабства, впускают в душу один смрад. Нет, избави бог. Благословенны пусть будут страдания по счастью. Жив-здоров, мир вечен, а тебе, мне, К., Наташе твоей, даже моим невестам, чего-то не досталось еще чудесного в нем. Проходит, стареет наша великая единственная жизнь! Глядишь ночью на звезды и чувствуешь время и свое одиночество, и кто нас избавит от мыслей о судьбе, о «протекшей воде» наших надежд, радостей, шалостей и етсетера?! Кто? Мой милый! «Яко подвиг и страсть, и тризна есть нынешнее житие». Страдания любви! Что мы без них? Какие воспоминания? По всей. Люблю тебя, братец».
В воскресенье по нажитой в станице привычке Дмитрий с утра выглядывал почтальона. Может, будет хорошее письмо, бандеролька от друзей, интересный, наконец-то, номер журнала? Бывало, из-за почты ломался распорядок его выходного дня: письмо или статья взвинчивали Дмитрия тотчас, и он спешил обменяться мнением с Егором.
Но вот уже когда попало спускался Дмитрий к почтовому ящику, вынимал газеты и лишний раз не вставал на цыпочки — зыркнуть напоследок: не завалялось ли там чего? Уж если и щемило сразу ответить кому, все-таки ленился: потом, вечером.
Воскресенья иногда ждут как манны небесной: отдохнуть, заняться собой. Оно наступает. Увы! — непременно завалится кто-нибудь, протянет бутылку вина и… Слово за слово, магнитофон, сигареты, а драгоценные часы убывают, убывают, и сказать «мне некогда» нельзя и уже неохота. Да и кто ты такой? подумаешь! — ему некогда! «Все от неприкаянности какой-то, — думал Дмитрий. — Даже гуляние по улице — не какое-нибудь отдохновение, а все то же: некуда себя деть».
Вот и он вышел: зачем?
Снизу, почти от вокзала, он шел к поперечной центральной улице. В воскресенье ощутимее, в каком городе ты живешь. На старую почтовую улицу он не пошел, чтобы не наткнуться у пивной бочки на Ваню; книжнику-фронтовику только позвонил и посплетничал с ним веселым тоном. И достаточно. Сослуживцы надоели ему и в рабочие дни. В командировках (особенно в Москве) он совсем забывал их. Приближаясь по степи к последней остановке, он с печалью думал: опять! Без них было так хорошо! Опять надо подавать руку, разговаривать, зависеть от них. И не ахти как зависеть, а все же. А на службе проходит почти вся жизнь. Вся жизнь — поиски родства, но есть ли оно вообще на свете?
С утра что-то раздражало его. Что-то давно не пишет Никита, вовсе пропал Антон, и в любовной чуме метался Егор!
К родным, в Кривощеково хотелось. Выпросить отпуск без содержания? Иногда он ругался с Лилей, и косвенной причиной была его тоска по Кривощекову, усталость от мест, где не хватало ему воспоминаний. Он летом говорил Егору неправду, будто перестал надеяться на возвращение.
Издалека поздоровался с ним маленький человек в английском костюме, тот самый, некогда ненавистный ему, Митрофан Чугунов, но на этот раз не подождал Дмитрия, боясь унизить себя. Теперь все было проще: прошел и прошел, зла на него нет, даже жалко. Но всякий раз оба думают о времени, когда один страдал, а другой наслаждался.
«Вы, наверное, сердитесь на меня, — сказал он весною Дмитрию на трамвайной остановке. — Вы меня тоже поймите. Такая была у меня работа».
Дмитрий не торжествовал и не желал ему горя, как бывало во время борьбы с ним. Он бы пожалел Дмитрия? Нет, конечно. И вот он — никто. Ходит по городу печальный и никому не нужный. Надо уезжать, и только. «Спасибо Астапову, — думал Дмитрий. — Его звонок все решил». Но мести в душе Дмитрия нет. Даже в пору унижений Дмитрию доставало доброты на общение с ним. Случалось, Дмитрий гулял по улице и проклинал его на чем свет стоит, обзывал последними словами, и вдруг по какому-то волшебству тот вырастал перед ним точно из-под земли, приближался с улыбкой, с обаянием наглости, тянул к нему руку, и Дмитрий сразу пропадал, краснел, стыдился своих черных мыслей. Одно дело там, в его кабинете, где кричишь и доказываешь, другое — на улице, среди народа, под единым для всех небом. Какую-то неловкость и робость ощущаешь перед этим обыкновенным человеком, и будто не он тебя, а ты его обижал нападая. И этот его задушевный тон, и любезные вопросы, и то, что он без четырех строгих стен и без той льготы, когда он только указывает, а остальные должны слушать, непривычно топчется и уже карает себя за то, что продержался рядом лишнюю минуту, и его милый мальчишка в немецком костюмчике, ласково и тихо сказавший дяде приветствие и потом застенчиво приникший к папе, — все уравнивало их и как бы напоминало о том, как хорошо можно жить. Теперь он был ниже Дмитрия во много раз. Он и там сознавал, что те, кто приходили к нему, были выше, умнее, способнее, да и общественные интересы им были куда как дороже. Пока он возился со своими дружками, люди о чем-то думали и не жалели праведных трудов своих ради идеи. И ничтожество, когда оно все потеряло, ищет и обретает сочувствие прежде гонимых, кто страдал от него, мучился. Дмитрий так говорил Чугунову в кабинете: «Вы окружили себя нечистыми. Они сейчас к вам ходят, кланяются, угодничают; за глаза презирают вас. И если с вами что-нибудь случится (всякое бывает!), они первыми отвернутся, пройдут по улице и закатят глаза кверху, словно разглядывают что-то на дереве, а вас не заметят. Тогда вы поймете, кто есть кто. Вы вспомните меня. Мужества — подойти и признаться — вы не наберетесь, но при свете ночника над постелью не единожды пожалеете, что унижали меня, вернее, таких, как я. Правда только одна, и она за нами. До свидания. Я больше к вам не приду. Вам не надо будет приказывать своей секретарше: «Не пускайте его ко мне!»
Как в воду глядел!
«А мог бы еще сидеть… — думал Дмитрий. — И мог бы мне исковеркать всю жизнь, забить в такой дальний угол, откуда бы я никогда не выбрался. О, как еще мог бы! И не дрогнул бы».
Те горькие времена прошли, теперь Дмитрий был в чести. Но отчего грустно было ему все три года после победы? Устал? душа все-таки надорвалась? Она была раньше такая доверчивая. Она поправится и вернет свое, но чем ее поднять поскорее? Путешествием? Пожалуй. И не куда-нибудь, а в Кривощеково или на Псковщину к Свербееву, в Москву к Егору. Но сперва хотя бы поближе, в станицу, что ли. Погода стояла хорошая.
А в Кривощекове уже снег, морозы, прекратились занятия в школе. Чтобы попасть в гости к матери Егора, надо на шестом номере трамвая обкружить кривощековскую площадь, на которой к зимним каникулам всегда водружалась высокая-высокая елка, миновать водонапорную башню, прогреметь по мосту через Обь и сойти у оперного театра. А может, сейчас трамвай ходит до самого конца? Как они клялись в юности вернуться домой! И звала туда эта самая елка с мигающими цветными огоньками над глубоким ночным снегом, над пустырем и базаром. Таких высоких елок уже не ставят, и место застроили, и все там не то, но все равно захотелось открыть бутылку шампанского перед боем курантов в сибирской затерянности. Душе нужно немного, она тает и вольнее бьется среди своих.
Его мечтания перебил бухгалтер Христофор Карпович. Заложив руки за спину, он по воскресеньям отсчитывал по улицам десять тысяч шагов. Высокий, стройный, некогда большой гуляка, баловень местных женщин, он к старости давал советы по любому житейскому и казенному делу, отменно знал законы (и то, как можно их обойти), сумел бы поговорить «и с министром», в магазинах добывал все, что хотел, благодаря врожденному таланту сначала подступиться, а затем очаровать незнакомца. Но больше всего славился Христофор Карпович хлебосольством и разговорами о еде.
Дмитрия он утешал в трудные годы. «Кто же так делает, дорогой? — учил он его. — Вы меня спросили? Вы спросите, я скажу. Вы не в ту дверь стучите».
При встрече он вскидывал руку вверх и медленно, остро всаживал ладонь в руку знакомого, — здоровался. Следовали обоюдные шутки, Дмитрий разыгрывал из себя солидного начальника, менял голос.
Христофор Карпович, посмеявшись, садился на свой конек.
«У меня появился чудесный сыр, приходите. Нет-нет, уверяю вас! — такого сыра вы не ели. И ни у кого не увидите А балычок! А коньяк! Вы думаете, это тот коньяк, который вам дают? Это тот коньяк! Приходите».
«Христофор Карпович, а мне все одно какой».
«Очень плохо. Ужасно! Для чего живете? Готовитесь в царство небесное? В напитках, в пище надо разбираться так же тонко, как в светских анекдотах. Я любил к люблю благородную еду, великолепные костюмы, хорошую музыку, умную беседу за столом — во всем надо знать толк. Вон на углу кружком стоят мужики. О чем они говорят? Какой завтра будет счет! Это болельщики, древние римляне, не те, конечно, которых вы читаете. Это толпа. Толпа ест и пьет все подряд. Вы видели сейчас: прошел артист. Это артист? Умоляю вас, дорогой, скажите — э-это артист? Антрепренер, с которым я работал в молодости, говорил так: «Ты актер, у тебя нет денег, но ты не иди в столовую. Иди в ресторан, причем самый богатый. Не на что? Закажи супчик и кофе, не напьешься, встань и уйди. Ты же акте-ер!» А этот, вы заметили, несет с базара на горбу картошку. У него и душа из мешковины. Дайте миллион, я не пойду его смотреть».
«Конечно, Христофор Карпович, вы таких людей знали! Вам угодить трудно».
«Я знал самых интересных людей, я действительно повидал на свете. Но когда меня спрашивали, кто, по моему мнению, самый-самый, я отвечал: повар ресторана в Кисловодске! Подождите! — выставлял он руку. — Почему? Я вам скажу. Это не поза. Он не то что понимал вас, этого мало! — он… не найду слова… он вибрировал с вашей душой. Одно удовольствие было говорить с ним. Что он знал? Вы спросите, дорогой, чего он не знал! А он всего-навсего повар. У вас, молодежи, ни о чем понятия нет. Слышу как-то: «Да это же бардак, а не мастерская!» — «А ты, — говорю, — был в настоящих бардаках? Ты, — повторяю, — был там хоть раз? Ты знаешь, каким может быть бардак? Ого! Это порядочное заведение, где каждая знает свое место. В мастерской все наоборот», И так, дорогой мой, во всем: надо разбираться».
«Не застал, Христофор Карпович, не смею спорить».
«Пойдемте, я провожу вас до сквера… Там был старый базар. Стояли мажары с арбузами. Вы знаете, что такое мажара? Нет, вы серьезно не знаете? Мажара — кубанская телега. Забита была арбузами, подходи, плати копейки и грузи. Скажите, где вы найдете такую рыбу, какую мы ели? Извините меня, вы эту рыбу сами кушайте, мне даром не надо! А что может быть лучше русского кваса? Извините меня, тогда давайте не будем об этом больше говорить! — Христофор Карпович, видно, вспоминал кого-то противного. — Мне шестьдесят пять лет, кто из нас больше видел? А спросите у калмыков, похож ли калмыцкий чай на прежний? Что это такое? Сейчас я вам скажу, дорогой…»
Ненадолго, но все влияет на человека. От утренней меланхолии Дмитрия не осталось и следа. Бодрый бухгалтер, вскинувший на прощанье руку, удалившийся походкой человека, для которого жизнь прекрасна, потому что проста, уколол идеализм Дмитрия. Жизнь прекрасна, потому что проста. Так он никогда не думал и сейчас знал, что если бы и стремился с юности к благословенной пользе, у него бы ничего не вышло. «Не живем! не живем!» — кричали они с Егором в юности. И что скрывалось под этими словами? За жизнью бежал Егор из студии, но за какой? Жизнь — это утро. Но представление о ней было такое, как перед сном, когда чистые желания перевешивают бытовую нужду. Жизнь — это утро. Нет, не так. Жизнь — все вместе. И то, и это. Но Дмитрий и под солнцем ходил зачастую как ночью. А какой-нибудь Христофор Карпович намекал ему с легкостью, что с подобными понятиями недолго и пропасть.
Сколько раз Дмитрий писал другу что-нибудь заполошное, «полоумное», чем он жил втайне от мира, но что, казалось, смогли бы принять все, — такая это насущная правда всякого духовного бытия. Заклеивал конверт, выходил на улицу к почтовому ящику, и становилось боязно, стыдно, хотелось упростить свое письмо, отказаться от острых чувств, таких прекрасных, неистребимых наедине и вдруг как бы убитых улицей, смешных и глупых.
На углу, возле городского сада, стоял в очереди у пивной бочки заспанный Ваня, — с утра у него сосало под ложечкой.
«Как он опустился, бедный, — подумал Дмитрий, не решаясь его затрагивать. — До чего довели его ханыги-дружки. Не послушал меня. Увидел и отвернулся. Стыдно. Лермонтовские глаза свои закрыл темными очками. Опухли после вчерашнего? Сколько ему уже? Он года на два моложе меня. На год! Двадцать девять. А худенький, грудь совсем плоская, нельзя ему пить! Какой мальчик был!.. «Ну, напишу оперетту и брошу!» Написал с Лолием, и он его доконал. А все же хочется ему, чтобы я подошел».
— Здравствуй, Ванюша, — сказал Дмитрий.
— О-о, Ди-и-има, — раскрыл он свою милую детскую улыбку. — Димок…
— Зачем, Ваня? Не надо, не надо тебе… — упрашивал Дмитрий. — Пожалей себя. Побереги. Проводи меня лучше.
— Одну секунду можешь подождать? Оно не вредное. Вчера у меня гости были, — солгал он.
Квартира его была рядом — перейти трамвайную линию, и подъезд. Они поднялись на второй этаж.
— Нажимай три раза, как ты обычно делал, — сказал Ваня.
— Еще помнишь?
И кнопка звонка, и общий коридор, и у входа шкаф, заслонявший от глаз гостей ночное ложе, и рояль, и высоко к потолку «Сикстинская мадонна» под стеклом напомнили Дмитрию студенческие годы, когда он каждый день прибегал к Ване. К нему в эту узенькую комнатку шли без конца! Сроду кто-нибудь сидел у него за столом. Пили чай, заставляли Ваню что-нибудь сыграть; пели, праздновались чужие дни рождения, устраивали свидания — влюбленным надо было как бы пройти через Ванин салон, освятиться, скрасить часок.
Ванина мама покорно оставляла молодежь наедине, уходила к родственникам за стенку, — на Новый год полотняная занавеска сдергивалась, из двери вынимали два гвоздя и гуляли до утра в четырех комнатах. Оттуда дядя его, наслушавшись арий и романсов в исполнении расхваставшегося своим голосом Павла Алексеевича, стучал в забитую дверь двумя пальцами — это значило, что он сейчас придет сюда через двор, — звонил, пожимал руку темрюкскому артисту и произносил: «А я думаю — кто там так фальшиво поет?»
Да, в этой квартирке Дмитрий разглядел «весь город». Щупленький Ваня с золотыми музыкальными пальцами был нужен всем, и он к двадцати пяти годам закружился в связях, в колесе взаимных услуг. Стало легко жить: какую бы песню ни начал, ее уже выхватывали, пристраивали на радио, пели на вечерах в институтах; наконец одолели его заказы по телефону.
«Это тоже надо, Дима, — отпирался он, — пожалуйста, не учи меня! И то надо писать, и это. Ты же не мальчик — понимаешь»…
Каждый оправдывает свои грехи, ошибки, успехи, как может, никто не любит упреков, и, чтобы успокоить себя и отстали с наставлениями другие, на ходу придумывает позицию, на которой он-де стоит в жизни, но которой на самом-то деле нет. Тому же скоро научился к Ваня.
Сейчас он жалобно потирал грудь и плакался:
— Я начну новую жизнь, вот увидишь… Истинный бог, — перекрестился он суетливо, — я тебя всегда любил, Дима… Я всегда помнил, что ты это ты… что ты человек… Я не верил Лолию… Когда-нибудь расскажу… Виноват перед тобою… Все брошу, вот увидишь…
— Ты только говоришь, Ваня!
— Почему ты ко мне перестал заходить? Я понимаю, я недостоин… Мне передавали, ты меня презираешь…
— Я знаю, кто тебе мог передать, — сказал Дмитрий. — Он же вскользь распускал сплетни о Лиле, рассчитывал, что ты проговоришься мне. Что хорошего может сказать Лолий, сам посуди? Только стравливать, лгать, лгать, лгать. Я, Ваня, не приходил потому, что ты нисколечко не нуждался во мне. Забыл меня в своем временном счастье. Коварном — как обернулось. Как я тебя просил, как предостерегал: не связывайся, Ваня, с этим буратино! К чему он ни прикоснется, все разлагает! Другого такого раздутого пузыря в городе нет. Прицепили ему подтяжки, и он на них держится. Не было у тебя отвращения ко лжи. Он тебя обнимал, хвалил, пользовался тобою. «Мой юный друг, мы больше чем братья! Мы делаем большое дело. Мне там сказали: «Лолий, вы наша гордость, мы вас ценим». Все ложь. Опять я начинаю читать лекции тебе. Но как он тебя легко предал! в один миг! Он тебя хвалил, но между тем на тебя жаловался и, когда надо, от тебя отрекался. Ты с ним простился?
— Простился. Хочу вытащить душу из грязи.
— Ты его боишься. Теперь ты не рвешь с ним уже потому, что боишься его. Ну, ладно, — встал Дмитрий и потрогал клавиши рояля. — У меня, Ванюша, никого здесь нет. Можешь представить, как мне было тяжело, когда ты поволокся в сторону. Что я мог тебе дать взамен? Разговоры о добре? Добродетель требует жертв. А когда зло нас разложит, уже никакими кукольными престижами и богатством не откупишься. Поедем со мной в станицу. На денек.
— О Дима, — засмеялся Ваня, — да ничего страшного, уже завтра я буду здоров и сяду работать. В станицу потом. Хочешь, я сыграю тебе песню, которую ты любишь?
— Ну, играй, — сказал Дмитрий и неожиданно воодушевился, подсел к Ване, принялся подпевать. — У меня каждая твоя хорошая песня с чем-то связана. Ты играй, а я буду рассказывать, ведь ты обо мне все позабыл. Помнишь, я часто сиживал в Пушкинской библиотеке? Догонял просвещение. И когда я выходил вечером на Красную, из маленького домика, что приткнулся к художественному музею, журчала вот эта твоя мелодия. Кому-то понравилось. Красная к вечеру хорошела. Появлялось столько красивых женщин, город славился ими. Но я был робкий теленок и любил только издалека. Я даже сочинил строчку рассказа, который и не думал писать. «Как грустно бродить мимо красивых женщин и с неохотой признаваться, что ни одна из них не станет твоей…» Может, у кого-нибудь украл, да не помню — у кого?
— Ты мне нравишься сегодня! — замотал головой Ваня. — Я тоже сколько раз так думал. А вот эту дурацкую песню помнишь? «Мишка, Мишка, где твоя улыбка?»
— В общежитии на аккордеоне Кеша ее пилил день и ночь. Слушай, а почему по Красной уже не тянутся по обеим сторонам хвосты гуляющих? Умерла наша традиция.
— Она возникла еще при моей матери.
— А-а, давай, давай, — уловил Дмитрий мелодию. — Ужас какой я был робкий! Я дружил со спортсменами, они надо мной смеялись и учили: «Чего ты, Димок, их жалеешь? Не ты, так другой. Как увидишь — косит на тебя, хватай и веди!» Я возмущался! Мне все-все казалось в те годы недосягаемым. Даже букинист Марк Степанович был для меня великим человеком.
— Лежит в параличе.
— Очень уж робок я был в первый год. Чужой город, какая-то растерянность. Сяду осенью в сквере, читаю Чехова. Ваня идет. Мальчик нарасхват, куда он направляет стопы? К своим друзьям. Там какие-то разговоры, свой круг, туда не всех подпускают, и ты меня поначалу туда тоже не брал. Там читают стихи, «ге-ни-альные, старичок!» — я потом разобрался в них: чудовищная декаденщина! — анекдоты самой свежей выпечки, новости из Москвы, две-три дамы, вино — я считал, что это и есть местный бомонд. Заезжие гастролеры с ними; московские поэты с ними; Вертинский, говорят (но это не при мне), пустил их к себе в номер. Ах, провинция!.. Но хорошо, что молодость прошла здесь. Теперь не жалею. Я сохранился провинцией. А тогда! Я страдал. Ты улыбаешься. Точно: я страдал. Я тосковал без своих друзей. Ты не замечал разве?
— Еще бы! — солгал Ваня, чтобы не обидеть Дмитрия.
— Но сейчас ни о чем не жалею. Через все надо пройти. Конечно, если в юности что-то стукнуло по мозгам, хочется людей незаурядных, пленяющих (ну вот как Свербеева я потом встретил; ой, письмо надо писать сегодня же!), а если их нет, ищешь заменители, и, конечно, не там. Ты часто выручал меня. Поиграй еще.
— Посоловел?
— И выпил бы с тобой, если бы тебе было можно.
— Мне можно.
— Нет уж! Поиграй.
— На слова Есенина. «Не-е жале-ею, не зову, не плачу…» Я ведь знаю все, что ты любишь.
— Спасибо.
Иногда эту светлую песню подтягивала Ванина мама, а лучше всех пела его жена, которой Ваня помог пробиться в оперетту. Именно оперетта, соблазн приобщения к миру певичек и балерин, музыкантов из оркестра испортил вконец провинциального мальчика.
— А еще я помню, Дима, как ты ходил в столовую нефтяников. Два акробата из «Буревестника», чемпионы страны, потешались над твоей рассеянностью.
— Они меня измучили! Я ведь тоже занимался акробатикой. Утром позавтракаю, иду, на улице Мира перехватывают: «О, великий человек! сразу видно: фуражку забыл на вешалке, вместо шарфа — половичок!» И точно! Фуражки нет. «Позавтракал? Ничего, ничего, Димок, еще две порции возьмешь». Не открутишься. Да я не хочу, говорю, я сыт, ребята. «Ничего, ничего, какую-нибудь клячу полюбишь, каша придает силу». И волокут за собой. Во какой слабовольный. Так же перед обедом. Я, бывало, целый день ходил из столовой и обратно, из столовой и обратно. Хорошо, что не от одного винного ларька к другому, что бы со мной сейчас было? Кто-то звонит…
Впустили.
— Поздравьте меня: я статист театра оперетты!
Дмитрий сперва подумал, что Павел Алексеевич шутит, играет, произносит фразу из какой-то пьесы. Ничуть! — он сытенько улыбался и просил завидовать. Ваня смотрел на Дмитрия: что скажешь? Дмитрий на Павла Алексеевича: ты что, сбесился?
— Ты ведь, Павлик, всегда у нас был статистом, — сказал наконец Дмитрий.
— Зато буду жить в городе.
— А-а, ну это другое дело.
— Дима, нельзя же так! — прикрикнул Ваня.
— Это очень мягко. Павел Алексеевич не обидится. — Дмитрий скорчил нежную улыбку. — Рассказывай, наш дорогой, наш любимый, прославленный в веках кудесник.
— Что же именно? — растерялся Павел Алексеевич.
— Ваня, завари патриарху эстрады чайку. Рассказывай: по сколько центнеров снял, как с кормами, чем народ живет.
— Теперь я тебя узнаю, — просиял Павел Алексеевич и пятерней зачесал реденькие волосы. — Ах, друзья мои, какая тоска! ужас, ужас! Бежать во что бы то ни стало!
— Нет, он удивительный артист, Ваня, зря ты его не ценишь. Статист нашего времени. «Кушать подано». Вечно с подносом и в белых перчатках: слушаю-с, благодарю-с. Вот и пиши пьесу: «Жизнь с подносом в руках». Еще немножко подрочись и пиши. Я стою на Чапаева, идет из подписного магазина методист с гнилыми зубами, и при нем, семеня ножками, как марафонец, ворочая руками, наш статистик. И нарочно не замечает меня.
— Когда это было?!
— Это было, господа, в наши дни. Но уже после того, как ты сдал экзамены. Если бы корячилась на носу политэкономия или немецкий, ты бы меня заметил, подбежал как песик.
— Как не стыдно, Дима.
— У него одна тема, — сказал Ваня.
— Это и хорошо. Я привык к неблагодарности, — подвинулся к двери Дмитрий. — Пойду, Ванюша. Не посчитай, Павлик, будто я правда зол. Я привык к чудовищному предательству, к жалкой людской скрытности, к жажде доить всех, кого можно, — лишь бы, когда ты продаешься одним, не видели другие. Как же мне было не стать одиноким?! Разве я когда-нибудь подпущу к себе статиста?
— Прости, я торопился.
— Нату-ура такая. Хочешь жить за счет всех! Вот что противно. Ванюш, проводи меня. Не горюй, Павлик. В общем-то статистам живется недурно.
— Ты жесток, Дима, — тихо, сдавленно сказал Павел Алексеевич.
— А предавать человека, который тебе поверял душу, не жестоко?
— Я тебя не предавал! Клянусь, Дима!
— А клясться нечем. Нечем! Правильно, ты предавал по-другому. Ты же претендуешь на тонкость, вон там на селе народ какой грубый, неотесанный, тебя не чувствует. А ты ловчишь изящно, «с душой». Живи, живи, Павел Алексеевич, сколько влезет, но знай же в конце концов: есть стыд.
— Ни с чего завелся, — сказал Ваня.
— Непонятно? Что ж, — сокрушенно вздохнул Дмитрий и опустил голову, — жуткая, значит, у меня судьба: когда кому-нибудь что-то надо, я понятен и хорош. Вот расчистилась грязь, и всем стало легче, и все ходят героями. Но ведь они молчали! И хотят, чтобы я уважал их. Теперь ясно?
— Я тебя не пущу, — обцепил его Ваня. — Дима, это несерьезно. Мы тебя любим.
— Меня? — уже добрее сказал Дмитрий. Подошел Павел Алексеевич, душечка такой, и тоже обнял его, навалился. — С вами придешь на скотный двор.
— Вот и хорошо, Димок, вот и хорошо, — улыбался Ваня. — Мы скоты, мы страшные скоты перед тобой. Не сердись на нас. Ну, пожалуйста! Дима! Ты бросаешься на всех и даже нам не веришь.
— Э-э, Ванюша, — расслабился Дмитрий вконец, — я всем чересчур верю. Я покричал, обидел, а завтра вы на мне будете воду возить.
— Присядь, присядь, Димок, — сказал Павел Алексеевич, с радостной угодливостью (воистину как барина и старых пьесах) подводил Дмитрия к дивану. — Во-от. Мы тебя любим, ценим, мы слабее тебя, но что делать, что делать, Димуш, ну что-о делать? — всплеснул он руками и задрал голову к потолку. — Артисты поганые, все бы нам играть, все бы ерничать.
— Пашка! Ванькя-я! — закричал Дмитрий, пиная товарищей, — А ну на стол! живо!
— Что на стол, барин? — вытянулся Павел Алексеевич. — Водки, закуски? Или самим?
— Сам под стол, дурак! Гады вы, — ласково сказал Дмитрий. — Ироды. Ваню надо забрить в армию, а тебя, Павлик, на свиноферму. А мне пора уже, Лиля там потеряла меня. Проводите. Боля жива?
— Давно не был у нее.
— Сидят. Три неудавшихся артиста. Впрочем, один уже артист.
— Перееду, — сказал Павел Алексеевич. — Буду ходить в гости.
— Лиля моя живо отвадит. Она не любит вертихвосток.
— А я с цветами.
— Ах, пойду! — поднялся Дмитрий. — Чем с вами, лучше Свербееву письмо напишу. Какой человек! Душу положил на святое дело. Я тебя понимаю, Павел Алексеевич. Ты всегда хотел жить с людьми, которые выше тебя. Хоть прислужником. Я как подумаю, что все, кого я любил, в ком нуждался, вечно будут далеко от меня, — дурно мне! До свидания, братцы. Проводите. Еще одно воскресенье прошло.
— Не жалей, что зашел ко мне, — сказал Ваня. — Я рад тебе. Я понял, почему ты так быстро переходишь от нежности к жестокости. Мы с тобой.
— Возьми себя в руки. Возьми, возьми, Ванюш. Поверь в себя.
— Возьму. С завтрашнего дня — все!
— Приходи в гости. Проводите меня.
На углу они простились. Как только Дмитрий скрылся в букинистическом магазине, Ваня подцепил за руку Павла Алексеевича и повел на второй этаж ресторана «Юг». Без Дмитрия обоим стало легче.
— Паша нам отпустит в долг, — сказал Ваня. — А с завтрашнего дня — все! Дима хороший парень, но он не понимает, что есть еще всякие тонкости.
— Диктатор! — сказал Павел Алексеевич. — Он хочет, чтобы все было по его.
И, мелко семеня ножками, Павел Алексеевич взобрался по лестнице к зеркальным дверям ресторана и сказал не пускавшему его швейцару:
— Я сопровождаю!
Через полчаса, томно поводя головой, обдумывая, как бы выпить с ними и смыться, Лолий предложил тост:
— Вы мои друзья, мы свои люди, нам надо быть вместе. Я пью за улыбку. Я пью за то, чтобы мы почаще улыбались друг другу…
Сотни раз, наверное, ездил Дмитрий в Темрюк из станицы, и сотни раз было одно и то же. Как будто что-то должно было свершиться там, а сердце опять обманулось: ничего, ничего ровным счетом! Он набирал свежих газет, книг, больших репродукций с картин (пейзажи, мадонны), кнопок, шариковых ручек, блокнотов, всякой хозяйственной мелочи (подобно человеку, страждущему украшать даже временное жилище), и когда покупал, пересекал улицы, предвкушал домашнее чтение, чувство было такое, что день он потратил не зря. Но вместе с тем уже на автостанции скребла какая-то пустота: а что сделал? кого увидел? Собирался накануне и ехал утром с настроением, точно за унылой степью, на холме, его кто-то ждал; но ничуть: всем было некогда и не до него. И все повторялось с обидным однообразием: сначала, выскочив из автобуса у гостиницы, он набрасывался на газеты и журналы, затем поспешал в книжный магазин, после в продуктовый, и через час и карманы его, и портфель были раздуты. Он вдруг замечал за собой, что редко ходил по городку налегке, и, если привлекала его внимание какая-нибудь молодая особа, Дмитрий, стесняясь своей ноши, даже сторонился и притворялся равнодушным. Все то же, все так же: клуб возле сквера, пустая к вечеру базарная площадь, холмистые на востоке края, солнышко за мостом, в той стороне, куда опять ему возвращаться с крикливыми бабами. Конец дня. Скорей, скорей к хатке у моря! И чувство его так же нетерпеливо, как утром. Чудеса и покой и что-то теперь там! И, наверное, письма лежат на столе! Так тяжело, когда писем нет! Открытка с приветом успокаивала на несколько дней. А то думалось-думалось перед сном: «Неужели трудно кому-то за тридевять земель черкнуть пару строк?» Ждешь, ждешь — и ниоткуда. Что толку вставать, настраивать себя: ну, сегодня будет точно! Уже одиннадцать, почту еще не привезли, но письмо-то есть, так что потомиться часок-другой не беда. Разноску почтальон начинает с дальнего угла, и десять раз выскочишь за ворота: ну скоро? И только ушел, выпил воды, а она уже что-то бросила в ящик белое! Письмо, письмо! Нет… газета. «Динамо» — «Спартак» — 3 : 0.
Зато по возвращении из Темрюка письмо всегда было.
Все это мельком вспомнилось Дмитрию теперь, и не просто так, а как невозвратная странность того одинокого времени, когда он тяготился глушью. Переживал! страдал? Из-за чего? Куда все делось? И не преминет ли ему сказать, что та пора была самая счастливая в его жизни? Во всяком случае, миновав горбатенький мост через мутную Кубань, взглядывая на сады Голубицкой, ракушечные низы берега у Пересыпи, на лиманы сбоку Ахтанизовской и на залив в Сенной, Дмитрий без всякой печали обдумывал свое прошлое и то и дело поталкивал локтем жену: «Лилечка, посмотри, здесь я бывал…»
— Ты помнишь, как ехала в первый раз?
— По-омню…
Теперь она не любила вспоминать об этом. Тогда наступала на него она.
— Что ты унылая, Лилечка?
Волосы ее стали седеть. Дмитрий чуток коснулся их на затылке и обнял жену за плечо. Она высвободилась.
— Что ты?
— Ничего. Так неудобно.
Последние месяцы она не отвечала на его прямые вопросы и непокорна была на его ласки. Даже грубила ему почем зря, вредничала. Ее задумчивость, чтение книжек наедине, вообще мрачное желание запереться в своей комнатушке, лежать там часами, потихоньку гасить свет выводили Дмитрия из себя или побуждали с грустью гадать: что произошло? Иногда она выталкивала его спать на диван, но вдруг будила ночью беспомощным жалобным голосом: «Ди-има, иди сюда, мыша бегает, я бою-юсь…» Эта пустячная причина сближала их, и тотчас казалось Дмитрию, что он зря придумывал жене коварные замыслы или обиды, и все ж таки часто-часто, когда она читала или мыла посуду на кухне, высказывал он ей втихомолку свои недоумения: «Что же ты, Лилечка? Или не чувствуешь? Тоскуешь? Напрасно связалась со мной? Почему ты перестала меня спрашивать о чем бы то ни было? Молчишь, молчишь. А жизнь идет. Потом жалеть будешь, ведь это самые лучшие годы, их нам никто не вернет… Тебе со мной плохо? Но почему же не скажешь? — Тут он встревал в разговор с ней вовсю. — Я так глупо создан: душа моя дрожит перед будущим. Может, неуверенность моя и сбивает тебя? Вспомни наши путешествия… А дома ты живешь и как будто хочешь вернуть что-то… первое… Я тебя жду, ты сейчас помоешь посуду и не зайдешь. Словно я в отъезде. Последнее время ты проходишь в моей комнате только затем, чтобы вынести кастрюли на балкон, — молча, даже не взглянув. И между тем ты вроде бы ни в ком другом не нуждаешься. Или я ошибаюсь? Но одиночество вдвоем — страшная штука! Большинство браков как бы для видимости. Ты скучаешь без меня, когда я в командировке? Чем ты живешь в эти дни, от тебя не добьешься… Когда меня кто-нибудь хвалит, ты злишься. Отчего? Что с тобой случилось?»
Вела с ним тайный обмен мыслями и она?
И о чем она думала в дороге?
Боле они везли маленький самовар. Лиля, словно по примеру Боли, оглядевшей и ощупавшей Дмитрия, наговорившей комплиментов, принялась заботиться о муже, о его здоровье и т. п.
— Вы, мон пти, не можете представить, — говорила Боля, — до чего я соскучилась по вашему голосу. И по нашим чудесным глазам, Лилечка, у вас, моя милая, глаза как у старшей дочери Пушкина, я сужу, разумеется, по портрету…
— Я привез вам «Юманите». Чем закончилась дискуссия Аввакума и Леонтия? Пересказал ли Леонтий своими словами «Тамань»?
— Леонтий болеет, — отвечала Боля в тон Дмитрию. — Последний раз пересказывал мне какой-то роман про цемент. Лежит с сердцем. Аввакума я в конце концов прогнала. Я не понимаю людей, которые все на свете критикуют, всех презирают, а сами не лучше.
— Из Парижа пишет Мудров?
— Давно нет. Наверно, умер.
— А слепой кот? — спросила Лиля. У нее были свои воспоминания.
— Ушел и не найду… Вы, Лилечка, похорошели.
Лиля села чистить картошку, а Дмитрий вышел за воротца поглядеть на далекую, за серебристой водою, Керчь.
По берегу дул неприятный ветер, безлюдно было на пристани; над Лысой горой, над засохшим озером, грозно и мертво висели тучи. Другими прибыли сюда Дмитрий и Лиля. Пять лет назад, перебравшись к Дмитрию в станицу, Лиля всю осень привыкала к соседям, к новым знакомым, к тому, что она при Дмитрии. «Кто такая? а вы чья?» — эти вопросы мучили ее, она краснела и не произносила слова «жена». Казалось, все знают ее историю. Они жили тихо, уединенно; нужно было пережить рубеж, за которым скорее будет гаснуть прошлое. Егор их подбадривал в письмах, а в ноябре навестил. Но получилось так, что Лиля была не с ними, в стороне, и, когда Егор уехал, Дмитрий заметил, что Лилю нестерпимо тянет домой. Дмитрий просыпался среди ночи по нескольку раз. Горела лампа, Лиля читала рядом «Княжну Тараканову». Что с ней? В декабре она отпросилась домой на десять дней. Часы в комнате Дмитрия стояли, он до трех ночи крутил приемник, чуть слышно пел песни и думал, что он никому в жизни нужен не будет. Это, конечно, красиво, благородно: бороться, нести крест. Но женщина молча противится в семье тому, что любила раньше в мужчине, за что скрытно жалела его. «Что же ты не едешь, Лилечка?» — ждал он ее глухими ночами, не соображая, как жить дальше. Ну, конечно, ее можно понять: ей скучно, ей больно в деревне, и какое у нее с ним будущее? Да, кто он такой? что в нем хорошего? Ничего впереди. Он то же, что артист без имени. «Погибну я», — совсем уж убивался Дмитрий, чувствуя в себе ту обреченность, которую легко принимаешь, потому что вдруг сверкнет, что иного уже не может быть. Но Лиля же и разбивала его ненадежные мысли: привозила для него из города новые вещи; растевала стирать, гладить, украшать комнату; ругала подруг, которые зарятся на богатства; была нежна, ласкова. Не понять этих женщин!
Комнатка, где он жил, была пуста, лишь со стены Боля не сняла репродукцию.
— Любовь земная и любовь небесная, — сказал Дмитрий.
Достал сигареты, закурил.
«Я здесь жил? Антошка, Егор спали у меня… я произносил монологи… Любил читать Стендаля. Лиля… дверь на ночь открыта… Аввакум трещал… Надо бы повидаться».
Тихонько зашла Лиля.
— Стоишь? Изучаешь творчество Тициана? М-м? — Она вся прислонилась к нему, как будто долго ждала часа, похожего на тот, ею забытый, когда она впервые переступила порог этой комнатки.
Дмитрий вывернул лампочку и в темноте сладко поцеловал жену. Разве она, такая добрая, непритворная, заслужила его упреки? Хорошо, что она ни разу их от него не слыхала! Один миг — и все разрушишь нетерпеливым словом. Что прошло, то легко. Случай или господь бог всегда помогают. Во всем — в счастье ли, в поражении есть высшая справедливость. Назначено было ему самой природой провалиться с мечтой об актерстве. Все точно, разумно под этими звездами. Нельзя было ему жить без Лили. И не случайно, наверное, занесло его в этот теплый ласковый край. Никуда он уже отсюда не уедет. Он родился для тихой, неспешной, какой-то даже старомодной жизни. Там в городе на улицах, тенистых от садов у невысоких домиков, ему по себе. И вот здесь, в станице. Еще бы он мог жить в Изборске или на севере, где его деревенская душа не путалась бы в сетях призрачной жизни. За тихость и длинные дни любил он провинцию. Он родился и умрет в провинции.
— Не хотела бы жить в Москве?
— Смотря с кем, — сказала Лиля.
— Со мной.
— Не понимаю, как там твой Егор живет. Сначала кажется, что для жизни надо много, много всего, не перечислишь. А потом… даже вот так стоять и знать, что сюда никто не войдет, и море шумит, и…
Так уж устроено: жены друзей не сходятся между собой и своим равнодушием, придирками постепенно дружеские отношения низводят до отношений между семьями.
Лиля с неохотой позвонила Наташе.
— Надолго в Москву? — спросила Наташа. — А где вы остановились?
— У моей подруги.
— А то приезжайте к нам, я одна. Где Димка-то? Ну, приезжай без него, потом и навестите Свербеева вместе.
Наташа стирала. В большой комнате они, мельком взглядывая друг на друга, поболтали минут сорок. Обе оживлялись, когда дело касалось мужей, главным образом их странностей.
— Не-ет, они ненормальные, это за версту видно, — говорила Наташа непререкаемым тоном, в котором таилось скорее довольство, нежели обвинение. — Как мы их терпим? Из них только Никита серьезный. А мой, твой или Свербеев — это с ума сойти. Егор, он же кран не закрутит. Поломайся что — не закрутит и не починит. Он мне бельевую веревку три дня натягивал!
— А Димка! — подхватывала Лиля. — Послала как-то единственный раз в магазин, он выбил чек в кассе, положил в карман и три дня носил его, пока я не спросила: «А где же крупа, конфеты, колбаса?» Надо же! — три дня таскать в кармане! Газет накупит и читает дорогой.
— Зато Егор мой славится выращиванием овощей на даче у сестры. Посадит и улетит. Уже все желтое, в зарослях. Я не езжу.
— У нас мать этим занимается.
— Или их встречи, — вспомнила Наташа. — Ужас! На кухне запрутся и до двух-трех ночи бубнят, курят. Решают проблемы! Хуже баб.
Едва ли женщины замечают, какую обиду они наносят друг другу, как пробалтываются и теряют тонкость. Наташа вдруг пустилась защищать Владислава.
— Ему не так-то легко найти невесту, понимаешь?
Лиля молчала.
— Он видишь какой, — продолжала Наташа, — Ему необязательно, чтобы его любили, важно, чтобы он любил. Понимаешь, да? Есть у человека маленькая простенькая мечта: полюбить кого-то, больше ему ничего не нужно: ни славы, ни денег.
— У всех это так просто, почему же ему нет достойных?
— Он ищет похожих… на тебя, — сказала Наташа.
— Что значит… похожих?
— Внешне, наверно.
— Глупости какие…
— Он вчера мне звонил. «Ах, матушка, заеден Москвой, хочу прочь, — карету мне, карету! Опять видел во сне Лилю, и с такой близостью и жалостью к ней, что проснулся и заплакал. Нет ли у тебя хорошей подруги?» Мне его жалко иногда.
— А кто у вас еще бывает? — спросила Лиля, чтобы увести разговор в сторону.
— Кривощековские, — звонят, ночуют, я устала от них. Единственное — Никита приедет, так я рада, это мужчина, у него и разговор мужской. Я поотвадила многих, — какие-то школьницы нашлись, в кружках в Доме пионеров вместе занимались, че-орт-те кто звонит. Кружки, танцы, а там кто их знает. Никому уже не верю. Так просто ничего не бывает: всем что-то нужно.
— Свербеев?
— Он два раза в году звонит из больницы. В Первой градской его лечат. Ты его видела хоть раз?
— Мечтаю увидеть, — сказала Лиля.
— Большое дитя. А Егор и за границей друзей позавел. Югославия, Болгария, ФРГ, даже французы у нас были. — Начинались минуты гордости мужьями. — Книжки детские шлют. А ему все: Кривощеково, Кривощеково! Главное, ты поверишь, Лилечка, я его отпускаю: езжай, езжай, ради бога! Только не ной. Намерзнешься и вернешься. Бросай свое кино, пожалуйста! Что хочешь вытворяй, я знаю, тебя не переделаешь. Только не изменяй мне даже взглядами.
Что Егора любят женщины, Лиля не сомневалась, но заводит ли он с ними романы — она в точности не знала.
— Егор-то? — каверзно подняла брови Лиля. — Да он святой у тебя.
— Ну… святой не святой, — уверенно сказала Наташа, — а не жалуюсь. Не ловила.
— А Ямщиков? — Лиля все спрашивала, спрашивала, и если бы не ее вопросы, неизвестно, о чем бы они говорили, Наташа как-то рассеянно принимала ее. — Жив-здоров? Что-то его давно не видно в кино.
— Приглашал нас на день рождения. Были Панин, Лиза.
— И Ли-иза?
— А у них ничего нет, — сказала Наташа. — У него прелестная жена. Он дед уже! Двое внуков.
— У нас в городе известно даже.
— То у вас… — точила ее глазками Наташа. — У вас базарная газета, наверное, выходит, — «Бабье утро».
— А Лизу ты хорошо знаешь?
— Со всеми милочка переспала. Устала, наверно. Лет семь назад повезла меня на день рождения. Я тогда дурнее была, никак не могла понять: что за нравы? Приехал муж с молодой женой и детьми, его бывшая жена с любовником и детьми от мужа этого, приехала старая любовница с любовником своим, и все между собой в нормальных отношениях. Жены шушукаются, секретничают, никаких неловкостей, ревности, обид. Добропорядочная свалка! Это что такое? — думаю. Самая наглая деревенская баба никогда бы не потерпела этого! Насмотрелась я. Еще — забыла — старший сын с третьей женой прискакал. Милейшие отношения! И Лиза с хахалем… Ты что-нибудь успела купить?
— Да ничего хорошего нет.
— Надо было написать, я бы тебе поискала. А расцвела. А я… не выхожу из квартиры. Были бы мы как некоторые, не будем уточнять кто, нарядились бы сейчас и к кавалерам.
— Что-то ты, вижу, много говоришь об этом.
— А что мне еще делать? Егор на море не возит, все са-ам. И сам-то он, бедняга, пять лет в отпуске не был. Как студию закончил, начинал сниматься в Изборске, так и летает, — представляешь! Заведу любовника, — засмеялась она. — А чо? Егор говорит: «А чо?» Валенок сибирский. Нет, он хороший, хороший. Всегда звонит два-три раза в неделю, а тут… да дней десять уж. И ни звука.
— Сегодня позвонит.
— Ты же одна едешь? Дима в Кривощекове? Вот и Егор туда же правит.
Лиля повернулась к зеркалу, сравнила себя с Наташей и подумала, о чем ее спросить еще.
— Ну а… а Никита как живет?
— От него не узнаешь. Гитару на колени и мычит. «Скажи хоть, как с бабой своей живешь, что в Париже видел?» — «Мечты и звуки». Вот он все умеет. Его жена барыня.
— Ну а…
И уже нечего было спрашивать о жизни, которая ее не задевала; у нее же Наташа ни о чем не спросила хотя бы нарочно.
Лиля обошла комнаты, посмотрела библиотеку, детские кроватки, шторы, мебель; Наташа стала мыть посуду.
— Хорошо у вас, — похвалила Лиля. — Палас где брали?
— В Риге.
— Я мечтаю о паласе. И хорошо, что ковров нет. Я тоже никогда не буду себе покупать.
— Может, чаю попьем?
— Спасибо, но уже поздно.
— Ну, приходите вместе. Что надо будет, пиши.
Так, лениво отдав долг вежливости, они расстались. Когда хлопнула за спиной дверь, подумалось о том, что Наташе она за какой-нибудь час надоела смертельно. Но почти всем кажется что-то похожее, если долго топчутся у порога и потом резко закрывается дверь…
В это же время по дорожкам Донского монастыря ходили Свербеев и Дмитрий. Свербеев лежал неподалеку в больнице, его отпустили погулять во двор на часок, но Дмитрий сманил его сюда. Только что шли по улице: афиши, призывы на щитах, названия магазинов, номера троллейбусов… и вот за каменными стенами — другой мир. Счищая с надгробий перчаткой снежок, читали они надписи: «…всей добродетельной и истинно христианской жизни ея было 24 года 10 месяцев и 19 дней…»; «И да приидет на нея милость твоя Господи спасение твое по словеси твоему»; «незабвенному другу от неутешного супруга с четырьмя сиротами…» Опять все знакомые имена: В. Л. Пушкин, Сумароков, Чаадаев, Одоевский, Херасков, В. П. Тургенева, В. О. Ключевский… Опять думалось: жили-были…
Опять говорили о лучших сынах России и о ней самой…
Как же так?! Куда, каким ветром уносятся человеческие чувства? Как, почему убывает наша душа? Одна память примерно служит нам, но что память без волнений, без страсти к тому, что было? Мечты, желания, письма, надежды, печаль — зачем все это было? Было с тобой, ты еще жив, тебя узнает каждый по глазам, по осанке, но душа твоя что-то потеряла, и эту утрату хранишь только ты. Было, было, было — и нету. Иногда страшно и скорбно оглядываться назад. Страшно изумляться, как то, что было в твое время незаменимым, отступило и завяло, — и так тихо, по шажочку, по пяди, в смене месяцев и лет. Все летит и меняется в каком-то кружении, но твои представления о лучшей жизни остаются такими, какими они сложились в том далеком пропавшем возрасте. Поймет ли кто тебя теперь, если и сам ты на мгновение онемел и засох? В Кривощекове в родном доме висело у окна большое старое зеркало в пятнах. Всю зиму десятого класса Дмитрий вертелся перед ним, отрабатывая дикцию чтением до бессмысленности заученного отрывка из «Илиады» Гомера: «Гектор стремительно из дому вышел прежней дорогой назад, по красиво устроенным стогнам…»
И он, он, Дмитрий, сошел когда-то с отцовского крыльца; домой, домой! — все кричало в нем на юге несколько лет. Но сколько же позабыто им там из своей ранней сибирской жизни! Чувство теперь не отзывалось на прошлое. Он потерял Кривощеково. А как он рвался к нему! Тысячу раз вспоминал он и базар, и школу возле него, и улицу Станиславского, и трамваи номер 6, 4, 9, и кинотеатр «Металлист», и мемориал погибшим на войне. И нет больше сил ни жалеть, ни мечтать. А зима стояла лютая, но снегу, чисто и пухло лежавшего после войны на их улице, теперь выпадало мало, и по кочковатой дороге к болоту пестрела земля. Он никогда не переедет сюда, никогда!
— Мы живем по суетливой секундной стрелке, — сказал друг Никита за столом, — и до минутной не всегда можем подняться. Но, чтобы оправдать свою жизнь (перед собой же), признать ее содержательность и реальность, мы убеждаем себя, что секундная стрелка, наша жизнь то есть, и есть вечная. Если бы! Есть еще и минутная, она показывает на ничтожность и суету секундной. А есть ведь еще и часовая! Она движется к вечности. Только душа не знает времени, она, слава богу, свободна.
Двенадцать лет они жили врозь. И понемножку отвыкли друг от друга. Отяжелевший, развалистый в походке — разве это тот Никита, краса конькобежцев, возжигатель костров в Кудряшевском бору, завсегдатай вечерних шествий по улице Станиславского? Кто это так любил полутемный школьный зал и звуки танго? Кого дразнили его крепкие объятия в танцах? Где те девочки, сами его выбиравшие? Он, кажется, все позабыл?
Как старший брат спросил Никита о романе Егора с К.
— Я видел ее один раз, — сказал Дмитрий. — Ничего особенного.
— По письмам он влюблен как… Петрарка.
— Выдумал ее. Мне что не нравилось в ней… — Дмитрий помолчал соображая. — Она ничего не стыдилась. В гостинице, в моем номере, первый раз меня видит — и хоть бы что. Улеглась на мою постель, болтает, болтает, а сама трет его коленки, глаза влажные. Ну да, любовь, а стыд? Я чувствовал, что мне надо выйти, и она бы сама закрыла дверь. Он внушил ей, наверно, что она такая вот, не очень красивая, совсем, надо сказать, дурнушка, достойна самых лучших мужиков. Я почему-то уверен: у нее их много было и будет. Егор ослеп.
— Пусть погорит. Не все же время сидеть на кухне, потянет нас вдруг в светлую гостиную.
— А из гостиной опять на кухню. У тебя никого?
— Давно. Со всеми расстался. Служу.
— Зима… Никуда не съездишь… В «Красный факел» сходить, что ли? Наверно, и там уже никого нет из наших знакомцев? Где только не мечтал я жить! И на Псковщине, и среди воронежских оврагов, и в Загорске, и в Кривощеково… А застрял на юге…
— Хватит сожалений… — сказал Никита. — Ах, детство! ах, голубятники с Западной! А надо жить дальше. Каждый кусочек жизни будет жалко.
— Господи, царица небесная, — журила Дмитрия вечером Бабинька, — да почему ж ты туда сбежал далеко, кому ж ты там нужен? С дома сорвался, все равно что цаган. Чей ты сын? Отцов-материн. Чего с чужими-то жить?
— Пощади, пощади, Бабинька!
— Я вот маме твоей рассказываю… Ездила через тридцать два года родину посмотреть, в деревню Караканку, своих родителей помянуть на кладбище. Партизанские могилки разыскать под березами. Приезжала слезы доплакать. Зашла в ту долину, где я рвала цветки и на каком месте лежал мой родной дядя, колчаковцы убили. Как все разглядела, и ревела что было силы, но девочки увели меня на остановку. Дочь приезжала из Магадана, я все ешо вспоминаю Караканку, она говорит: «Мама! Да ты чо ето все ешо не съездила? На тебе денег, езжай на могилы, помяни, а кто жив, погости у них хоть месяц, хоть два, а денег будет мало, пошлем!» И я сказала: поеду.
Дмитрий зашел в свою комнатку и лег на кровать. Бабинька доверяла, что он слушает ее сквозь занавеску, и говорила громче, для него тоже:
— Меня там одна старуха назвала бестолковой, что я свою родину споминаю, обидела меня. Ета старуха живет чуть не на том месте, где партизаны погибли. Она думает, ето просто жизнь ей досталась? Самые лучшие головы сложили. Ета старуха — чо ей: живет хорошо и ладно, наверно, думает — ей господь жизнь послал хорошую за то, что она удостоила богу. Почему она меня ругала? Етой старухе понять? Она меня обидела. Надо же.
Дмитрий вышел и сел подле нее.
— Дак, Дмитрий, скажи мне, она чо, не знает, што ли, как у нас было?
— Кто?
— Ета старуха.
— Да я-то ее не видел.
— Это я просто так тебя спрашиваю. Или и ты не понимаешь? Ты ж не Митюха-шофер. То пень бестолковой, обгорелой. В Караканке моей изб мало, вся деревня пуста. Куда делся мой Каракан? Сколько рыбы было, пересох весь, и куда делось мое любимое озеро, как тогда было полное, думаешь: вот прольется и затопит? Озеро девятнадцать аршин глубины, сейчас как будто в чашке водички на донышке. Чай пили из Каракана. А около озера капуста росла, дак в мешок только три вилка входило. Боже мой, говорю себе, ето чо сделалось-то, интересно бы узнать, куда река-то девалась? Надо же подумать! Где моя рыбка, которую я ловила, бабушка говорила: «Ох, там ее никогда не выловить неводами, хоть с обоих сторон ловить, а как ситом, дак за десять тысяч лет не выловить!» Бабушка моя хохотала. А етой старухе наплевать. Она умная, а я полоумная. А вы, добрые люди, скажите, не пожалейте времячка для меня, скажите, чо это такое? Ето родина моя. Я живу на свете етом, потому и жалею. Напишите мне про мою родину, я бы читала и плакала.
— Чем же тебе, Бабинька, помочь-то? — приобнял ее Дмитрий. — Все по очереди стареют, и никому их не жалко.
— Никто не виноват, што мне некому водички принести. Ну чо, спать? Надоела вам, с ума вас сбиваю, пойду радио слушать. Я его не выключаю, пока не перестанет. Больше люблю обозревателей из Москвы. До свидания.
Дмитрий под руку провел ее за ворота, покурил на морозе. Тут его и застал Антон. В первую минуту Дмитрий стоял как пойманный. «Приехал, — как будто должен был обвинить Антон, — а не заходишь, скрываешься от меня. Никита тебе дороже?» Они поздоровались без радости. В трескучий мороз Антон притопал в коротеньком тонком пальто, в шляпе, на ногах ботиночки. Дмитрий мгновенно сжалился и повел старого друга в избу. Раздеться Антон отказался. Он, видно, страдал от того, что Дмитрий не сообщил ему о своем приезде. Всякий провинившийся ищет виновность в другом. Так и Антон. Дмитрия сперва ранила, потом возмутила наглость Антона при встрече с Егором на Ярославском вокзале. На что он теперь надеялся? Возможно, Дмитрий был для Антона последним, кто по мягкости своей оторвется от двух друзей? Или он просто соскучился?
— Чаю хочешь?
— Изволь не беспокоиться, — мягко, но неискренне отстранил Антон. — Я на два слова.
У всех так, что ли? Мы не прощаем и малости самым дорогим и близким. Мы кланяемся чужим, терпим их гадости, тупость, лицемерие, проводим в их кругу натужные часы и спокойно, с кивочками и улыбочками, убираемся домой. А друзьям и любимым не прощаем ничего. Где ж былая святая наивность и вера в вечность их немой клятвы? что ушло из души? когда?
— Я очень ждал тебя, — сказал Антон. — Написал тебе в ноябре большое письмо и не послал.
— Побоялся прорвавшегося чувства?
— Ведь ты бы обсуждал мои чувства с ними? Мне это неприятно.
— Потому и просишь вернуть старые письма?
— Мое право.
— А там весь ты, Заварзин. Себя разрушаешь.
— Вами дорожить? Сами не даете? У них психология приспособленца: «ведь живем же! не померли!» Я чужим не прощаю греха, а своим и подавно.
— Ну почему-у, почему, — вскочил Дмитрий обиженно, — почему надо все ломать? Почему, если ты хочешь друга исправить, надо бить его по лицу ботинком? У кого ты воспринял эту садистскую лживую теорию: добро должно быть с кулаками? Не поверишь, я больше вас всех страдаю. Я устал метаться между вами.
— Сам боролся, вспомни-ка.
— Я не хотел бороться, меня втянули. Я родился мирить, смягчать, ужасно не люблю драк. Вы мне дороги, и таких я уже не найду. А теперь что?
— Надоели ложные отношения. Я Никиту ненавидел еще в десятом классе.
— Вре-ешь все! — так больно закричал Дмитрий, что Антон стыдливо отпрянул и сел на постель. — Неправда, Антон. Была святая дружба. Мы не могли и дня прожить друг без друга. И так почти десять лет. Десять лет тоски, писем, братской любви. Ты заварил кашу, — погрозил Дмитрий кулаком, — твой нигилизм перешел на дружбу. Иди извиняйся.
Антон молчал.
— Пусть мир переворачивается, грызется, а нам-то зачем? Ты видишь, что кругом? Сейчас ли добровольно оставаться в одиночестве? Э-эх… — Дмитрий безвольно присел, плетями опустил руки на колени. — Локти будешь кусать… И ничего не вернешь.
— Ты мне был ближе всех всегда… — с покаянием в голосе сказал Антон. — Оба мы не будем счастливы…
— Мы уже были счастливы. Иди перечитай старые письма. Я тебе свои отдам, перечитай и покайся. Ка-а-яться не умеем! Только обвинять, обвинять научились! Только права качать! А каяться, смиряться… ради правды же… то же чего-то стоит…
«Пошел… — говорил ему вслед Дмитрий… — Как ему не страшно? Уходить в ночь в Ересной. Одному. Ведь и завтра и потом будет один, без нас… Мне бы дак страшно.. Чего добился человек?»
Утром Бабинька принесла в платке сорок ученических тетрадок: пускай лежат у надежного соседа, ведь скоро ей умирать.
— Ето, — перекладывала она тетрадки, — про замужество горькое, — так и назвала, — ето про мамоньку; ето про мой труд неутомимый, как я работала, будто у меня пузо из семи овчин было; ето прошу, штоб срисовали мою деревню Караканку и наш домик, где я родилась и росла с пяти годочков, по всему лету по жаре парилась, в моем возрасте дети сейчас на колясках катаются. А ето, Дима, не забудь: про себя и про Никитку, моего друга вечного. «Бог их знает, — бабушка говорила, — что будет из них, уж рукой опирается на его плечо, подкупит Таюшке года у батюшки да, наверно, обвенчаются заранее, пусть живут двое сироток, уж не обидятся друг на дружку, что я богат, а ты бедна, оба парные будут». Ходили мы с ним по деревне, пели песенки. Люди звали: «Заходите к нам». Я пела, а он идет взад пятки, не глядит на дорогу, а на меня, и я сердилась: «Вот доглядишься, што люди будут говорить, будто жених с невестой идут». Потеряла я его и сказала себе: «Больше я не спою и не спляшу», и сорок лет никто не слыхал, штобы я пела и плясала — до сегодняшнего дня.
— Верная вы, Бабинька. Нас бы так кто ждал.
— Верная. И все говорили: что над тобой случилось-то, над пташечкой? или в клеточку попалась-то не в ту? или ты потеряла кого? Разлучили нас с Никиткой, и не могу разыскать. Жив он где или в Отечественную войну не вернулся? или в гражданку погиб? Чужим горе чужое не нужно.
— Я Егору тетрадку покажу.
— Покажи, покажи. Может, они кино какое сделают. А ето пишу молодежи, зачем они в город едут, чего в городе деревенскому-то? С тоски можно пропасть. Пахать-то да сеять дак сердце поет; я бы все лето птиц слушала и цветы-то рвала в поле, как мы с Никиткой собирали цветочки и ягоды, и я всегда пела песню: «Я цветочки рвала, я лазоревые, завивала венок и показывала: «Вы, подружки мои, вы придите ко мне, снарядите меня и положите в сосновый гроб, пронесите меня мимо дома его, не посмотрит ли он, не откроет окно?» Да как же мне забыть ету свою юность? Везде уж я переписала, нигде нету.
Стыдно было бы прерывать Бабиньку: всякий раз она исповедывалась, и ее повторы звучали как новость. Она Дмитрию никогда не надоедала.
— Егорка-то где?
— В Москве, наверно.
Он не знал: Егор уже прилетел в Кривощеково на похороны деда Александра.
Через два дня, накануне отъезда, собрались они наконец у Никиты. Сколько раз на каникулах обедали они в квартире Никиты? Много, много, много. Сочинения Стендаля Дмитрий и Никита разделили пополам, и сейчас Дмитрий снял с полки несколько томиков и полистал медленно и бережно. Ах, как давно была эта подписка! Еще жить мечтали вместе. А ничего не вышло и не выйдет никогда.
После обеда они молча курили, слушали парижские пластинки.
Скажи мне нежно, нежно, нежно о любви…
От неловкости, что друзья думают в эту минуту об его истории, Егор закрывал глаза.
— Переживаешь еще? — спросил Дмитрий.
— Ага, Димок, переживаю.
— Посветила тебе лампада — хватит.
— Но зачем, Димок, жить тогда, если живое задавить в себе? Чем? ради чего? Зачем мне эту радость предавать? Себя зачем предавать? — Егор скорбно промолчал; вспомнил, видать, свою К., ему только ведомую тайну с ней. — Ради покоя? Да это же смерть. Не-ет, я жить буду. Я ничего не боюсь. Огласка грозит только Наташе. Наташу я тоже не брошу.
— Ты у нас с юности женат на всех.
— Я не представляю, как я буду жить, когда это кончится. Кажется, всю жизнь шел к ней.
— Ты и о Наташе так же говорил. И о Лизе. От пристани и до Кудряшевского бора и обратно. Целый день. И от Малого театра до общежития. Только и трещал о них.
— Возврата — сегодня думаю — не будет. Прежней жизни не будет. Можно будет только вспоминать, рыдать и сожалеть. Куда ж такое бросишь?
— Вечная история «дамы с собачкой», — сказал Дмитрий. — Мы с Никитой станем перед тобой на колени.
— Да, — добавил Никита ехидно, — трудно стоять во весь рост перед человеком, который был женат уже раз двадцать…
— Шутить изволите, господа. Режьте, презирайте…
— Помнишь хромого учителя Сергея Устиныча? — Дмитрий встал в позу учителя литературы. — Я зачем, это, встал? А я, Телепнев, затем встал, должно быть, чтобы ты слушал меня, это, и к завтрему постригся, должно быть, постригся у меня, ну да это. Я хочу всадить в твою дурную голову, что мы с тобой, ну да это, дружим, должно быть, двенадцать лет, и ты известная личность, а от родной семьи, ну да это, в кусты бегаешь. В кусты, должно быть, Стендаль уже умер, а ты, это, все не напрыгаешься. — Дмитрий умолк и отвернулся к окну. — Он ведь умер, Устиныч? Все! Нет нашего Кривощекова. Я потерял его.
— Извини-ини, — воспротивился Егор. — Я вернусь.
— Слепой сказал: посмотрим…
— Не будем грустить, — сказал Никита. — Тут Валя Сурикова гостит.
— Как?! — Егор ударил ладонью по столу. — Где?
— Там же, на Восточном поселке, куда Антошка записки носил. У матери.
— Я ее девять лет не видел. Царевна наша кривощековская. Постарела?
— Они все подурнели, сморщились, и прежде всего шеей… — сказал Никита. — Работает в ресторане. У нее семья. Охота тебе глядеть на толстую, как бочка, Валю?
— Пошли к ней!
— Успеем, — отмахнулся Никита. — Я вас тоже давно не видел.
— Но это, это на час! — затрепетал Егор. — Никит! Господи! Наша же девчонка. Да посидим — ну что, скажет, за свиньи: были и не проведали.
Егор еле уговорил Никиту.
Валя Сурикова!
Это была когда-то беленькая, опрятная школьница, о ней мечтали все мальчики; учителя недолюбливали ее за вечерние гуляния по улице Станиславского. И правда — идет она в сумерки вверх по улице, а по бокам и чуть сзади ее гогочут ребята, и зависть берет, что они с ней такие смелые, вольные. Стыдно здороваться, даже взглянуть на нее, потому что вчера Антошка передавал ей записку, она пообещала прийти к аптеке, но вот уже «изменила» им и в глазах ее одно пренебрежение. Обратно, вниз, вышагивают с ней новые «ухажеры», все, разумеется, премерзкие типы. Егор, Никита, Димка и Антошка пристраиваются за ними, и когда те снова поворачивают, Егорка надеется, что она позовет, а Никита злится и всем видом грозит ей. Тогда кажется, что она загудела вовсю и писать ей больше не надо. Танцы на вечерах, игра в гоп-доп на посиделках — все на людях, в куче, она вроде бы рада, но что-то мешает ей оторваться и скрыться только с ними. «Да нет же! — блестят ее глаза в ответ на укоризну и страдание двух друзей. — Мне хорошо та-ак. Вы еще мальчишки».
Она навсегда уехала в Ленинград, и в Кривощекове ее позабыли. За десять лет она не прислала друзьям ни одного письма, но они ее вспоминали. Какой же она стала?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Они ее не застали и на сей раз. Накануне она уехала. Никита нисколечко не пожалел, Егору казалось, что опять он прозевал ту девочку с улицы Станиславского.
— Нету ничего, — успокаивал Никита. — Молодость кончилась…
По возвращении в Москву из Кривощекова Дмитрий зашел в больницу к Свербееву. В передней для свиданий стоять было скучно, и они снова пошли в Донской монастырь.
— И в позапрошлом году вы не приехали, Дима, и в прошлом. А я вас ждал. Повезу вас куда-нибудь… Приезжайте! Не обманете меня? Жизнь наша летит так быстро…
Он говорил и глядел вниз; перед ними у самых ног еле-еле проступали на камне выбитые слова: «Господи! Прими дух мой с миром…»
— А помните, пять лет назад мы так же стояли с вами на Труворовом городище?
— Как же, как же!
— Почему не живем мы вместе?
— Переезжайте к нам! У меня в звоннице жить будете.
— Непросто это.
— Все, Дима, непросто. Нельзя губить себя. Смотрите, как я живу, куда душа тянет. Что ж погибать? Мы и так всему уступаем. Лиля вас понимает?
— Не знаю…
— Ай-яй-яй… — пожалел Свербеев вздохом и Дмитрия и, казалось, всех, кто не может одолеть житейских преград и губит свою душу. — Переезжайте ко мне. У нас другие люди.
— У нас с Егором с самой юности припев: когда же мы встретимся? когда же… А Жабьи Лавицы еще целы?
— Приезжайте! И Жабьи Лавицы целы, и я еще жив… Ай-яй-яй…
И что же теперь было делать? Писать, звонить, жаловаться, как без нее тяжело и что он ее любит больше всех на свете? Внезапно сорваться, подбежать в одиннадцать к пятой кассе Ярославского вокзала, затем с удовольствием предъявить билет проводнице вагона?
Они расставались надолго, и поцелуи их были усталыми, безнадежными. «Ты уже иди», — избавляла его К. от последних слов, и он покорился, пошел по перрону не оглядываясь.
Нет уже и этих дней. Снова письма — зачем? «Ты сокрушила мою прошлую жизнь…» Что она должна думать, читая его нежности? Она будет сердиться: звала к себе еще раз, это так рядом, но он не решился.
Нет уж ничего, и как опять жить?
Его мучила жалость к ней, к себе. Счастье ценишь, когда его нет. Он удивлялся, почему не сказал К. то-то и то-то, почему порой ворчал на нее и, главное, не боялся, что пропадет, навеки исчезнет легкий миг жизни с нею. Но если повторить свидания еще и еще, все равно будет мало и всякий раз такая же возьмет тоска.
«Только иногда, — говорил ему Владислав, — ощущаешь, что живешь, что это ты и есть. В минуты горя или счастья. Скорее — горя. А так… я это или не я? — не чувствуешь. Бегает кто-то другой».
«Если сильно-сильно затоскуешь, то приезжай», — сказала она ему в электричке. И он ничего не ответил.
Она никогда не была такой нежной, покорной, такой распятой на любви к нему. Черным облаком висели над ними те четыре с лишним часа, которые отпускались им на прощание. Тут еще подстерегала в Москве нужда: зайти в ГУМ. Электричка пришла в 19.24, ГУМ закрывался в 21.00. От метро «Дзержинская» они шли не торопясь, дорожа тем, что идут вместе.
Все четыре дня, в подмосковной избе, они предавались счастью и про неизбежное расставание забыли. Еще раз обрели они уединение и каждую минуту жили друг для друга. В блокноте Егора лежало ее письмо. К. улыбкой извинялась за оплошные признания и мрачность, за свое отчаяние: все вернулось, и правда расстроенного сердца волшебно сгорела в новом чувстве. Ни прошлое, ни будущее не мешало. Ею владел миг. Однажды К. сама попросила зачитать несколько строчек из ее письма. Егор протянул руку к блокноту, вынул конверт и развернул листки. Она сзади подглядывала и молча читала вслед за ним.
«За эти дни я сказала тебе мысленно много слов. Я стояла перед тобой на коленях и молила не покидать меня и продлить мою жизнь. Я рассказывала, как невозможно мне жить без тебя, я ревновала тебя, я проклинала тебя и обещала забыть. Я любила тебя. Как бессильна речь, когда любовь уходит. Где то единственное слово, которое может ее вернуть? Я не стану больше тревожить тебя. Я прощаюсь с тобой».
— И так далее, — сказал он. — Значит, проклинала меня?
— Да. — Она тихонько прижалась к нему, точно просила не наказывать ее больше. — Я сейчас люблю тебя еще больше. Ты знаешь… здесь со мной случилось самое страшное…
Егор вздрогнул и посмотрел на нее. В тех случаях, когда она волновалась, он зажигал для нее сигарету. Сейчас он сделал то же. Он ждал. Он знал, какая откровенность нисходит к ней в минуты, когда немыслимо носить тайну в себе. К тому, что она раскрыла в своей судьбе, каждый раз добавлялось еще что-нибудь.
— Я окончательно потеряла надежду, что смогу привыкнуть к разлукам.
— Но что же делать?
— Я не к тому. Я погибла, Телепнев. — Она повернула к нему лицо и с вкрадчивым восторгом всмотрелась в него: он ли это? — Ты такой хороший. Мы больше не будем ссориться. И я была виновата, что любовь наша чуть не погибла. Мы больше не станем так рисковать. Какой-то добрый святой еще охраняет нашу любовь.
— Это мы сами, — сказал Егор. — Едва расстанешься, чувствуешь, без кого ты остался. Я с тобой все время разговариваю.
— И я. Лягу, отвернусь к стене и пишу, пишу тебе письма. В темноте. Жалуюсь, плачу, зову.
— Но я-то не знал.
— Я боялась тебя тревожить. Надоесть раньше времени.
— Ошибка всех женщин. Да знаете ли вы, женщины, что из-за своих охранительных штучек вы прячете то, чего нам всегда недостает?
— А чего недостает вам?
— Нежности, полной откровенности.
— Мы в неравном положении. Я тебя выбрала, нашла. Мне трудней. Я тебя люблю сильнее, чем ты меня. Я не могла писать тебе зимой. От разлуки с тобой горе сломило меня. Мне хотелось куда-то уехать, забыться или просто лежать, ни о чем не думать, никого не видеть, ни с кем не говорить. Я думала, что вот так, наверное, и умирают от любви и расставания. Только ты мне был нужен. Ты — это ты, но это и я, и мой отец, и… — Она замолчала.
— Я догадываюсь, — сказал Егор.
— Я уже не говорю, что ты пробудил меня. Я никогда ни с кем не испытывала женского счастья. Понимаешь, что на тебе все сошлось?
— Я тебя люблю…
— Мне в самом начале приснился плохой сон. Какие-то горы, и высоко, прямо в воздухе висят огромные круглые часы. Часовая стрелка — я, минутная — ты. Мы идем по кругу. Вдруг в часах что-то зазвенело, и стрелка — ты — бесшумно полетела вниз, в пропасть. Страшно, правда? Я проснулась и подумала: ты можешь оставить меня, я все пойму, но если ты куда-нибудь упадешь, я не буду жить ни одной минуты.
— Что ты говоришь!!!
— Я знаю это давно…
— Мне не нравится, что на тебя находит затмение. В страшный безысходный миг надо вспомнить, что все проходит, забывается, что жизнь снова бывает прекрасна. Мне и еще одно не нравится…
— Что именно?
— Ты едва встретилась со мной, уже думала о конце. Зачем? Ты так никогда не будешь счастливой.
— Я счастливая, счастливая! — испугалась она. — Ой… тебе не представить, как мне было хорошо. Я была ошеломлена неожиданным счастьем. Я не верила, что это ты и я была с тобой. Когда тебя нет рядом, ты двоишься, я тебя вижу таким, каким представляла до встречи. Тогда и уехала из Херсона, вечером купила цветов и шампанского и сидела одна. Написала тебе открытку. Мне захотелось истратить все деньги. Я оставила себе всего пять копеек, но я забыла, что автобус с аэродрома стоит дороже и что мне еще ехать на поезде. Хорошо, попался мне знакомый из нашего города. Хм! — посмеялась она над собой. — Надо же! — И обняла Егора. — Я тебя очень любила, Телепнев. Я тебе издалека говорила, но не написала: ты не кручинься, если когда-то тебе придется меня обидеть. Ты все время помни, что однажды сделал меня счастливой. Ведь я что думала: приеду, взгляну только на тебя, попрощаюсь и начну новую жизнь, выйду замуж.
— Почему ты называешь меня по фамилии?
— Потому что до сих пор не верится, что я с тобой. Я ехала сейчас и боялась: а вдруг ты опять за что-нибудь на меня рассердишься и пожалеешь, что пригласил.
— Я никогда так не ждал тебя.
— Я тоже торопила поезд, а он опоздал. Обычно я тяжело начинаю утро в дороге, а тут вскочила со своего тридцать третьего места, — удивительно, да? — ты тоже ехал на этом месте от меня.
— А вагон был четырнадцатый?
— Нет, двенадцатый. Вышла в коридор. В домах проснулись. Вчера я была у себя, а теперь уже почти рядом. Где ты там? Когда дома были маленькие, я думала, как хорошо бы нам быть там сейчас. Чтобы не спешить, никого не стеснять. Я беспокоилась: ты уже заждался меня и, наверное, пугаешься, что я и вовсе не приеду. Было так?
— Ты идешь и глядишь в землю. Машин много.
— Я осторожно! Я проехала лишнюю остановку и потом шла по обочине. Радостно мне, весело! Как однажды ночью, когда я шла через лес к бабушке. Эта обочина — как твое утро под Ярославлем. И еще мне вспомнилось… Волнение… Все мои сомнения и надежды на счастье… когда я подходила к твоей гостинице в Херсоне. Но как славно! Ты спал.
— Дама приехала, а он спит! — с баловством сказал Егор. — Ах, негодя-яй.
— Я думала: ну не примет, прогонит, пусть не понравлюсь ему — зато совершила поступок. Раз в жизни. И уеду. Утешала себя. И думала еще: а вдруг он с женщиной? Почему — не знаю, но какая-то женщина — непременно! Дура я.
— Какая о нас слава, — сказал Егор. — А у актеров все как у людей. Ну все!
— Я тебя люблю, — с тихим отчаянием закрыла она глаза, и Егор понял ее. — Я подсчитала, сколько дней мы побыли вместе. Мало.
«Надо жить вместе, — подумал Егор, — или…»
— Ты тоже не горюй, — прислонилась она к нему. — Все пройдет…
— Утешаешь?
— И себя тоже. Я знала, знала, что так будет со мной. Я сразу готовила себя к этому. А все равно!
Все четыре дня в Подмосковье она напоминала ему ту К., которую он себе создал. Ее такую он любил, жалел и даже чувствовал вину перед нею. Было так хорошо вместе, а он ее провожал домой. Она все понимала и соглашалась на разлуку безропотно и обреченно. К. отпускала его к жене, к женщине конечно же другой, нежели она, и было непонятно, как после этой тонкой любви, после слов, ласк и отречения от прошлого, он сможет касаться той соперницы, которая была обстоятельствами счастливее К., говорить ей что-то, улыбаться — ведь никуда он от этого не денется? К. и не заметила, как стала его ревновать ко всему. Его там ждут, но не так, как будет ждать она. Зачем ему быть там?! Она держалась за его руку. Это еще был он, он, он. Когда она внушит себе, что это он и она с ним? К. робко, как бы с извинением ревновала его к прошлому. То есть ей было жалко, досадно, что доставлял ему радость кто-то, а не она. «Я при нем и мир стала воспринимать по-другому, — думала она. — Раньше была ироничнее, смелее, легче отходила от неприятностей. А теперь иначе. Запоминаю милые мелочи, милые лица и слова. Будто очистилась и помолодела. Я его таким и в фильмах чувствовала. Не по себе только, что тогда он не был моим. И фильм, где он прыгает в море, не при мне, и целуется в «Голубях» не при мне, все не при мне… Глупо, но обидно почему-то. Часто ли мне придется ревновать?»
— Не годимся мы с тобой для романов, — сказала она. — Нет у нас с тобой легкости.
— У нас в группе, где я сейчас снимаюсь, есть оператор. Пожилой. Вот такой дядька! Жена, взрослые дети, а он всю жизнь любит другую. Ездит к ней в Воронеж, она замужем. Нежнейшая любовь всю жизнь. И так часто.
— Ну и что — это правильно?
— Я не говорю: правильно неправильно, — я говорю, что так часто. Ты, пожалуйста, не переноси на наши отношения. Это жизнь. Хм! Хотя терпеть не могу: жизнь, жизнь, это жизнь. «Это жизнь» почему-то то самое, что мешает жить как хочешь, как должно.
Потом на улице 25 октября в Москве, когда шли к ГУМу, и в ГУМе, пока он ждал ее с покупками, и на обратной дороге у Егора много раз менялось настроение. Вечерняя улица опустела, и оттого, что они впервые (и к тому же на прощание) освятили своим присутствием старый московский уголок, Егору хотелось, чтобы она запомнила и магазинчики, и какое-нибудь причудливое окно, и здание в восточном стиле, которое сейчас забелеет справа. А вдруг это их свидание последнее?
— Вот аптека большая. Запоминай.
— Запоминаю, — понимала она его.
— Пройдешь без меня и вспомнишь: а вот здесь тогда мы были. Ладно?
— Ну.
— А вот сейчас «Славянский базар».
— Где, где? Я Москвы совсем не знаю.
— Сейчас, за телефонной будкой. Там останавливалась знаменитая «дама с собачкой».
— Ага, я помню. Там ресторан? Как при Чехове?
— И была гостиница. Раньше писали в московской полицейской газете: «камергер Двора, князь такой-то, прибыл в Москву. Остановился в «Славянском базаре». Гляди.
Она подняла голову на вывеску, взглянула через стеклянную дверь на безлюдный, как будто с давнего времени покинутый холл и, кажется, представляла, как до них, когда-то, статно поднимались по лестнице и «дама с собачкой», и камергер, и еще кто-то богатый, далекий, таинственно-российский, непохожий на них. Мелькнула ее воображению сказка чужой любви с романсами и санными прогулками, сказка этой главной страсти человека, — что без нее жизнь? Ужели ради домов, шуб, балов, войны, сытого обеда рождались они на свет? И дома, и шубы, и балы, и письма под подушкой — все в конце концов для любви, из желания скоротать век, год, месяц, день или час с кем-то, кто пусть и не будет, но покажется прекрасным.
— Булочная… Не хочешь в булочную?
— Не хочу. Давай я как-нибудь приеду в Москву, и ты меня поводишь, и в «Славянском базаре» пообедаем.
Он промолчал.
— Магазин «Тик-так»…
— И вон уже ГУМ.
— И уже ГУМ. Любимец народа. Запомнила, где мы были?
— Ты уже прощаешься со мной?
— С чего ты взяла?
— Ты обо всем говоришь в прошедшем времени.
Егор вдруг устал. Есть минуты необъяснимые: все мгновенно надоедает и хочется переменить место либо остаться одному. «Скучно» — так определяла подобное состояние сама К. Вспышка настроения не была связана с последней вопрошающей жалобой К., но все же возникала она из этой искры. Что объяснять? Егор подумал о доме. Вдруг надоело блуждать. Поначалу ничто не мешает любви, а потом ей нужны условия, чтобы не уставать от хитростей, которые влюбленные придумывают ради короткого счастья. И ни с того ни с сего прилипла мысль о работе, как будто К. была виновата в том, что он три года играл пустяковые глупые роли и как будто ему нужно мигом сорваться и отдаться творчеству — где? как? самому непонятно. Это и было состояние усталости или печали, поднявшееся из глубины благодаря легкому минутному раздражению. Оно так же легко пропало.
Они вошли в ГУМ.
— У нас чуть меньше часа, — сказал Егор. — Успеешь?
— Давай мы разобьемся. Мы так не успеем, и потом, я не смогу смотреть товары с мужчиной. Я теряюсь! — извинилась К. — Правда. Ты иди в гастрономический, а я пока поищу кофту или платье. Не будешь сердиться?
— Буду, — сказал Егор. Нарочно.
— Ну вот! — приняла она его всерьез. — Ты даже в этом не хочешь помочь мне? Противный.
— Я закажу приказчику, он тебе все принесет.
— Какому приказчику?! А-а, — отмахнулась она рукой. — Ой, я ду-ра, я же все принимаю серьезно, ну тебя, ты не шути так. Пошли. А где мы найдем друг друга?
— Если уж не у того вон фонтана, то на том свете.
— Ладно! Или в крайнем случае: когда будут выгонять из магазина и я не успею к фонтану, тогда жду у «Славянского базара». Ладно? Ну иди, — сказала она и поправила ему воротник.
Они были сейчас как семейные.
Фонтан находился на 2-й линии первого этажа. Егор подошел к нему без четверти девять. И как же он ждал ее! За пятнадцать минут успел стосковаться, потому что представил, как через час ее вот так же не будет! Кончалась их короткая идиллия. Небо, звезды, лес, утренние, полуночные разговоры друг с другом затолкутся, испестрятся чередой ненужных встреч, домашней скукой, теснотой в автобусах, магазинах. Голос будет не слышен. Жутко привыкать к быту.
«Бедная моя, прекрасная, как ты будешь жить?»
Платье она не купила; было девять часов, и кассирша прекратила выбивать чеки.
На улице он заметил, что К. плачет.
— Ну такая я невезучая! Ну во всем!
— Ничего, ничего.
— Была в Москве и на память ничего не привезу. У нас таких нет. И роет мой, и цвет нравится, темно-синий. Белый воротничок, и карманы с белой полоской.
— Мы купим лучше. Я тебе вышлю.
— Ты перепутаешь. Знаешь, где оно висит? Справа от кассы, третье. Ну так жалко! — встряхнула она рукой как девчонка.
Он дал ей успокоиться; через несколько шагов она взяла его под руку, и они снова принялись думать о прощании. Настали сумерки.
— Мне ж надо бы позвонить, — сказал Егор у «Славянского базара». — Где я буду ночевать?
— Домой тебе нельзя, — заговорщицки сказала К.
— Я же на съемках.
Монеты проваливались.
— Впереди еще есть, — успокаивала его К.; ей казалось, что он злится.
Но к кому звонить? Есть знакомые, которые бы с удовольствием пустили его на ночь, но они ничего не должны знать, проболтаются Наташе. Егор достал записную книжку. Владиславу? Длинные гудки бесполезно позвучали в его пустой квартире. Но если он и дома, то с девицей, и трубку не поднимет. Кому еще? Все женские, женские адреса вписаны, — старые неначавшиеся связи, сами своей рукой писали ему номера телефонов, да так и пропали со временем некогда заманчивые обольщения и надежды. «Я Егорушку люблю и жду!» — была и такая строчка под цифрами, и теперь не вспомнить, когда это случилось. Наконец Егор выбрал еще один номер. Взглянул: К. издалека мнительно следила за ним, пытаясь по лицу угадать, не с женщиной ли он разговаривает. Он действительно разговаривал с женщиной, женой приятеля гримера. Они дружили, там его не выдадут.
— Устроился?
— Ты так спрашиваешь…
— Я волнуюсь за тебя…
— Перебьюсь. Пошли потихоньку, — позвал Егор. — Билет возьмем.
Такой невозвратимой утратой казалось им потом хождение по подземным переходам, между Казанским и Ярославским вокзалами. Сначала на Ярославском она купила в пятом окошке билет.
— Я возьму два, — поедем? — просовывая руку к тарелочке для денег и поворачивая к нему лицо, сказала К. — А следующей ночью вернешься.
— Куда же?! И рад бы, да нельзя.
Ему в эту минуту не хотелось. Суеверие подсказывало ему: не надо; опять возникнут осложнения, и к тому же прощание в ее городе сожмет их большим горем. Да и будет он биться целый день в ожидании ее с работы, натужливо отпускать ее на ночлег к матери и, может, раскаиваться. «Надо бы жить…» — снова благословенным сочувственным шепотом сказал кто-то над ухом.
Желтый портфель ее лежал на Казанском.
— Вот сюда мы приехали двенадцать лет назад, — показал Егор рукой на третий подъезд. — Троицей. В старом затасканном чемодане без замков — его мы выбросили под откос где-то возле Мурома — везли несметное множество стряпни (Димкина матушка наложила), вареные курицы были, котлеты, еще что-то. Пять суток ехали! Даже купались под Златоустом — поезд какой-то был медленный. Но и двенадцать лет — тоже время. Сейчас «Сибиряк», фирменный. Вот тут, тут мы вышли, — сам удивлялся теперь Егор. — Три дурачка. А теперь я с тобо-ой…
К. сжала его руку: мол, и хорошо, это тоже память.
— Казанский вокзал… Ах ты-ы! — Егор вспомнил годы. — Вся Россия через него прошла. Вот эти росписи под потолком, видишь? Ордена, оружие. Сколько ребят, теперь знаменитых, а тогда робких, тут протолкалось. Сколько назад ни с чем уехало — навсегда!.. А там мы кофе пили! Станем в очередь?
— Можно бы, но стаканы грязные. Потерпим, ладно?
— Ну. А ты чувствуешь, что я очень сговорчивый? Как общество, так и я.
— Я тебя люблю-ю…
— И я тебя, — как на любезность ответил Егор. — В вагоне не заглядывайся.
— А ты не верь коварным москвичкам.
— Я их не вижу. Провинциалки лучше.
Она надулась.
— И что еще было! — вспомнил Егор. — Кого же это мы провожали тогда в Ленинград? Наверно, Антошку. Ночью. Метро закрылось. В общежитие не пустят. Так и торчали до утра. Собирались жизнь воплощать в искусстве — надо ж все знать! — Егор засмеялся. — А дурачки все же были. Приятно себя вспомнить. Ты уже не дуешься?
— Не могу.
— Я тоже не умею злиться долго. — Они стояли минутку в зале под большой тяжелой люстрой, висевшей на толстых железных прутьях. Кто знает, что пронеслось в голове Егора. Ведь правда — это уже какое-то родное место, Казанский вокзал. Здесь можно обдумать протекшую жизнь, здесь каждый раз при отъезде в Кривощеково ли, на юг к другу с душой что-то творилось, какие-то важные на данный период роились мысли, желания, что-то еще было неосуществимым в жизни и до се, может, не осуществилось. — Присядем минут на десять.
— Там с машины продавали яблоки и апельсины в пакетах, надо было взять, — сказала она, присаживаясь.
— Они уехали. Смотри, цыгане.
В половине одиннадцатого они спустились в камеру хранения. В руки вернулся желтый портфель, К. переложила в него мелкие покупки и так, у закрытой решетки окна № 7, в пустом почти подвальчике, они еще полчаса стояли, съели по булочке, Егор покурил.
— И сюда же вы чемоданы сдавали?
— Ага. Боялись; матери нас настропалили: там, детки, поосторожней, мух не ловите, чтоб не стащили. Номерки не потеряйте. Да деньги так в трусиках и держите. Зашили нам, у меня-то не было белого карманчика на животе. У Димки.
— Ты пиши мне чаще, — вдруг сказала К. — И я буду. Я теперь буду ча-асто писать тебе. Я изменюсь.
— Ты знаешь что… Приедешь домой… начнутся всякие… Так ты не вспоминай обиды.
— Я забыла их.
— Скинем вину на ситуации. Все с нами.
— Я буду тебя ждать.
— Представь, что ты меня еще не видела и мы познакомимся через месяц, два, три. Вот сейчас начнут идти твои первые письма. Что ты высокого роста, я еще не знаю. — Они засмеялись. — Еще ничего нет. Что будет — неизвестно.
— Предполагаю, что понравлюсь! Да нет, все не так было, я уже рассказывала тебе.
— В незнании столько чудес. Вот уже ты собираешься, обдумываешь, ищешь меня, стучишь. А я сплю.
— У, нехороший.
— Не горюй, — продолжал он ее учить. — Если с тобой ничего не случится другого, ослепительного, то разве наше «новое знакомство» не радость?
— Не случится. Ты мне советуешь, а сам как будешь жить?
— Я заранее знаю, — грустно сказал Егор. — Приду домой. Неделя у меня в запасе. Буду вспоминать, как я ходил по той же улице и думал, что через десять, пять, через три дня уеду к тебе.
— Если сильно соскучишься, приезжай сразу! Не захочешь в Ярославль, поедем в село Татищев-погост. Там еще воду носят на коромыслах, трава по улицам. У меня знакомые, я все устрою.
— Ладно. Видно будет.
— Не говори так: «видно будет». Когда мы опять встретимся, все по-другому будет. Наша следующая встреча будет очень счастливой, я почему-то верю, а ты? Но ждать еще долго!
— Мы еще увидимся.
— В еще какая-то есть безысходность.
— Пошли?
— У нас есть время. Постоим…
Она коснулась его руки, перебирала и сжала пальцы, склонилась и поцеловала их украдкой.
— Пойдем… — сказала, как будто совершив какое-то таинство.
Егор пошел за ней.
К. шла впереди походкой, которая всегда выделяет тех, кого провожают. И все вокруг провожало их неслышным голосом: кончилось, что-то кончилось! Уж все готово к отъезду: и взяты вещи, и положен поближе билет. В том, что Егор провожал ее, была какая-то несправедливость. И как будто доля его вины. Он любил ее, но зачем же тогда отпускал? Зачем не садится в поезд вместе с нею? Разве так лучше? Но и когда уезжал из Ярославля Егор, было почти то же самое: зачем? почему? Как ненужно, как грустно и даже трагично, что они опять стоят на вокзале! Никто вроде бы не виноват, и все же…
Они были в целом мире одни, все как будто жили другим, и никогда вроде не касалось никого это прощальное чувство. И в камере хранения странной другой жизнью жили курившие в кучке мужики, и наверху посторонней суетой жила толпа, и совсем уж сонно прятали в себе живое уставшие пассажиры на скамейках в зале Ярославского вокзала. Что-то с людьми происходит каждую секунду, но никто друг о друге не знает самого важного.
Долгое расставание утомило их, и они присели на скамейку недалеко от выхода.
Молчали.
— Скажи мне что-нибудь…
— Что же? — Егор взял ее руку в свою.
— Почитай что-нибудь… К сегодняшнему часу что-нибудь.
— Сразу и не вспомнится, — сказал Егор, подумал и наклонился к ее лицу. — «Зачем же скорбь, когда в былом так много счастливых мгновений, и светлых лиц так много в нем, и задушевных впечатлений?» Не горюй…
По радио скороговоркой объявили посадку на поезд, номер которого они не расслышали, и вот уже повставали, зашоркали по гладкому полу мужики и бабы из какого-нибудь близкого городка.
— Наши, наши пошли! Ну конечно! Ну кто же еще?! Видишь, вещей сколько… — И посмотрела на него, переменила мысли, сказала, тронув его рукой: — Я тебя очень люблю…
— Не горюй…
И ничего уже нет! Вернулся Егор назад — на скамейке другие люди, и надо идти куда-то одному. К. стояла уже в коридоре у окна и держала, наверное, в руке рубль, чтобы заплатить за постель. Поезд еще разгоняется по Москве, еще под ее высокими огоньками и шпилями, а уже не скажешь ничего тому, кто только что был на перроне. Еще раз что-то кончилось навсегда. Что это? Жизнь, обман?
В передней, в комнатах, на кухне светили причудливые лампы. Сорокалетняя жена гримера Людмила была одна.
— А где твой?
— Ночные съемки.
— Подожду, когда вернется. Часов в семь? А уже второй…
— На тебе лица нет, Егор. Отчего?
— Оттого. Можно полежать?
Егор снял пиджак и прилег на диван полистать газету «За рубежом». Людмила звонила кому-то по телефону. Через полчаса пришла подруга, потом Людмила набрала еще чей-то номер, зазывала на вкусные пирожки, и, когда они сидели на кухне за столом вместе с соседкой-старухой, появилась еще одна подруга со смугловолосой головкой. И растянулась их бессонница до зари. Егор слушал болтовню женщин, курил, порою втайне от троицы думал о К. Они бы простили ему это, если бы узнали, потому что сами в разные годы что-то оберегали. Поезд еще вез К. среди зеленых холмов и полян. Она, наверное, уже встала, а может быть, и не спала вовсе. Смугловолосая красавица словно ждала минуты, чтобы взять гитару, купленную хозяйкой для гостей, и запеть. Видимо, страстная, горячая натура, она пела, покачивая головкой, вытягиваясь, то щуря, то совсем закрывая глаза, романсы, которые подобрал режиссер к последнему фильму, где она значится всего-навсего гримером. Отдыхая, она ставила локоть на стол, подпирала щеку пальчиками, курила и вдруг как близкому жаловалась Егору, что человеку на жизнь отпущен строгий запас душевных сил, и горе тебе, если ты ничего не успел. На переломе лет кажется, что так и не попался человек, ради которого ты берег себя, и не вострубил глас, от которого бы все в тебе всколыхнулось, а было что-то призрачное и лишь похожее на чудный знак, было что-то, что обернулось ошибкой. Вдруг кто-то пройдет мимо, посидит рядом, что-то в молчании намекнет на то, чего вечно хотелось, могло случиться, но что лишь короткая вспышка, игра воображения. «Что-нибудь закажите», — попросила она Егора. «Лучше сами», — сказал он. Она поискала в памяти мелодию и снова запела. «То ли молодость прошла, как подружка изменила?»
Между тем уже подкралось тяжелое утро. Что там в Ярославле? К. приехала, пешочком прошлась по городу к своему дому и, сбросив с себя дорожные одежки, прилегла на диване в своей комнатке, где Егор всего один раз постоял несколько минут. Все кончилось. Но сколько еще не сказано слов! Под пластинку современного барда Егор поговорил с К. немножко. Он сказал ей: ты на сегодня у меня самый родной человек, может, я тебя выдумал; но это все равно ты; мне будет скучно без тебя; я узнал с тобой, что раньше был одинок и обделен в жизни чем-то неистовым, мне необходимым. Еще рассказал он ей, как прошла ночь и что ей напишет в первой открытке. Скоро ему лететь на Кавказ.
Заказали по телефону такси. Было шесть часов утра; Егор поехал со смугловолосой. В тени, на заднем сиденье, она тихо хвалила его за роли, рада была, что он и в жизни не суетлив. Что-то еще сказала хорошее. Дом ее в переулке отыскался легко. Они вышли и без ожидания какого-нибудь порыва, слов, связавших бы их обещанием, застыли друг перед другом. «Ну…» — только и услыхали оба над собой от кого-то неведомого. Егор пожал руку, согнулся и влез на то же сиденье. В кармане лежал конверт с ее телефоном. Машина развернулась. Загадочно же тронуло его то, что она стояла у подъезда и не открывала двери, смотрела, как он уезжает.
«Такая милая женщина… — подумал Егор о ней, вдалеке и в такой внимательной позе еще более прелестной, чем за столом в минуты пения. — Что это? Не знаю. А прекрасно! Сказала же этим что-то! А что еще?»
«Мечты и звуки… — поэт говорил, — думал он у Рижского вокзала. — Счастье незнания… Ага, ага. Опять сон…»
— Выбросьте меня на Трифоновке, что ли… — сказал он таксисту.
На проходной общежития дежурила старая беззубая Меланья Тихоновна. Когда-то были они большими друзьями, она все про Егора знала, теперь же перепутала его с кем-то.
— Скажите мне что-нибудь мудрое, — попросил он ее после признаний, как будто больше всего нуждаясь сейчас в слове крестьянки из Севска, при которой начиналась его московская жизнь.
— Деток у тебя сколько? Двое? Чего скажу? Жизнь богата своим домом.
— Спасибо. А еще?
— Это и все, — развела она руки. — Чего ж больше-то?
А Свербеев говорил ему во Пскове: «У души свой дом, и дом этот — душа другая…»
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Эта великая, великая и простая жизнь… Великая и простая.
ГОД СПУСТЯ Егор снимался у монгольской границы, и не было ему странно, что писем он ждал только из дому и от друзей. И ничего странного не было в том, что К. уже не существовало в его жизни: чудесный обман выветрился из души так же легко, как и зародился в позапрошлое лето. Только дружба казалась еще вечной. Только Дмитрию да Никите продолжал он посылать свои крики: «Где ты? Что с тобой?..»
ЧЕРЕЗ ДЕСЯТЬ ЛЕТ он писал друзьям то же самое. Было уже начало одна тысяча девятьсот семьдесят восьмого года.