Часть вторая ГДЕ ТЫ? ЧТО С ТОБОЙ?

Меж тем летела наша младость…

Е. А. Боратынский

Глава первая СЛЕПОЙ БЕЛЫЙ КОТ

1

Где наши друзья? почему они молчат? Когда друг не пишет, нам кажется, что он обижается либо слишком счастливо живет! Что же случилось? Ни слова от друга: ни поздравления к празднику, ни банального привета. Что там вдали, чем занята его душа — никому не известно…

2

Женщина была очень ласкова, надоесть не успела, но Антошка легко простился с нею и поспешил из Астрахани на юг к Дмитрию. После пересадки в Кавказской он увидел ночью во сне, будто прозевал свою станцию, и до того расстроился, что проснулся. На его счастье, был Краснодар и поезд еще стоял. Он прыгнул с полки, кое-как заправил рубашку, обулся и выскочил с портфелем на перрон. Длинный состав тронулся к Новороссийску, унося в шестом вагоне какую-то частичку вчерашней жизни.

Краснодар славился красавицами, но напрасно было бы мечтать о страстной короткой любви, на которую Антошка всегда настраивался в путешествиях. Он погулял по улицам и вернулся на автовокзал купить билет до станицы.

«Снилось ли ему что-нибудь? — думал он по дороге. — Есть ли предчувствие?»

Увы, друга не было на месте. Антошка даже позлился немного, когда хозяйка, у которой стоял на квартире Дмитрий, седая и большеглазая старуха, баба Оля (или Боля — по письмам), сказала ему во дворе с круглым белым колодцем:

— А Дима в городе.

В комнате с окошком на обрыв и на море Антошка с вниманием осмотрел холостяцкий быт Дмитрия. Друг жил скромно. Кроме стола, табуреток, кровати и полки с книгами, ничего и не было. В чашке с недопитым чаем умирала пчела. По стенам наколоты были репродукции с картин Саврасова, Корреджо, Тициана да фотографии станицы.

«Где же он? Надо же! — взял и уехал! И далеко забрался от дома… Вчетвером бы тут. Вот-вот женимся, так и не успеем пожить вместе».

На закате он кинул на плечо полотенце и по краешку обрыва пошел в сторону Лысой горы. Быстро отыскался спуск к воде. Там он купался дотемна, на мгновение пожелал, чтобы птицей перелетела к нему из Астрахани натурщица, сожгла его внезапное чувство и снова стала далекой, чужой и ненужной. Накануне отъезда он едва не предложил ей поехать вместе, но, слава богу, одумался, понял, что все тогда будет не то.

3

И пришлось ему коротать вечер, а потом и ночь с чужими людьми.

В хате он включил немецкий транзистор, распечатал бутылку коньяку, выпил немножко и растянулся на кровати. «Любовь небесная и земная» Тициана изображала венецианку в наряде и обнаженную богиню… Обе восседали на мраморном саркофаге и клонились друг к другу. Венецианка остыла, богиня еще в сетях неги и эроса. Он бы, кажется, перебегал от мудрой к беспечной и падал обеим в ноги.

Тихо вошла Боля.

— Я принесла вам молока на ночь.

— Спасибо.

— Вы, верно, и не обедали?

— Подожду Димку.

— Ради бога, скажите хоть вы ему: нехорошо опускать волосы на глаза. У него чудесный большой лоб.

— Пусть. Меньше будут любить женщины.

— Некрасиво. В былые годы мой папа, если ко мне приходили подруги и он, не дай бог, был в рубашке-жилетке, тут же закрывался и спешил что-нибудь надеть. Я не помню, чтобы у него пуговичка на воротничке была расстегнута. Я Диму всегда ругаю: «Причешитесь вы, уберите чуб!» Вы видели «Войну и мир»? Графиня обнимает сына, гляжу на руки актрисы — это руки прачки! У меня стали такие же от стирки. — Она, словно чтобы вспомнить свои руки, вытянула их перед собой, повернула ладонями вниз и опять огорчилась. — К моей маме, помню, ходила дочь знаменитой Чарской, — так у нее были руки! Такие руки приятно целовать мужчине.

— А Чарская писала бульварные романы?

— Ну, извините, пожалуйста! У нее были книги для юношества, мы зачитывались. «Записки институтки», «Княжна Джаваха».

— Как вы попали в Харбин?

— Это было давно. Мой папа служил инженером на КВЖД.

— А когда вы вернулись?

— В пятьдесят шестом году.

— Интересно, — сказал Антошка. Боля для него стала как-то занятней, чуть-чуть даже не русской, другой. — Вы присядьте.

— Я там читаю. Мой белый кот, бедняга, ушел искать место первой любви. Я уж детям подарок обещала, — кто найдет. Боюсь, убьют, он слепой и глухой.

— Когда же Димка приедет?

— Не ждите. Завтра, может. У вас хороший друг. Но как его люди обманывают! Нельзя быть таким доверчивым. Каждому что-то надо, идут, жалуются, просят, а Дима горячий, бежит за них заступаться. Один раз почувствуют, что ты добрый, — уже не слезут.

В дверь постучали, и на пороге вырос высокий небритый мужчина.

— Дима, ты в хате? Дима! — щурился он на лампочку и качался. — А это вы, Боля… А там кто? Димы нема?

— Что вы хотели, Ермолаич? — повернулась Боля к нему с вежливым недовольством.

— Зашел побеседовать. А это кто?

— Друг Димы.

— А-а! — кинулся Ермолаич к Антону. — Гость! А где ж Дима?

— В командировке Дима, — сказала Боля.

— Ну, будем знакомы: Ермолаич, печник. Не сердитесь на меня, Боля, — подошел он к ней, поцеловал руку. — Поругался со своей бабой.

— Опять?

— Да ну ее к черту! Ничем не угодишь. Загрызла, спасу нет. Начнется вот с такого, — показал он на мизинце, — а потом хоть сбега́й! И прицепится, прицепится — неохота в хату идти. Во такая порода. Дайте вашу руку, — потянулся он, — вы у меня на особом счету.

— С какой стати, Ермолаич? И не становитесь передо мной на колени, я не какая-нибудь особа.

— Нет, стану и буду стоять до утра. Накажите меня!

— За что же?

— За то, что я плохой.

— Бог с вами, Ермолаич, довольно, — отступила Боля. — На что это похоже?

— Извините, молодой человек, — приложил Ермолаич руку к груди, — я помешал? Я на войне был, немец меня в плен брал, но не мог покорить, а с бабой не справлюсь. А вы друг Димы? — спросил он так, что стало ясно его отношение к Дмитрию. — Я до Димы хожу и люблю в пьесах играть, ну если б не скандал! «Лучше бы во дворе подмел, горбыль старый!» Где Дима, догадываетесь? Ему накрутят хвоста, но и мы, — повысил он голос, — им накрутим!

— Что вы говорите, — поморщилась Боля. — Я пошла.

— Бог правду любит. Кто не хочет по-хорошему, будет ему по-плохому.

— Шесть месяцев слышу, — сказала Боля. — Поглядите, на кого стал похож Дима? А люди-то молчат. Вы хоть бы пожалели. Ему это меньше всех нужно. Нет, вы его настраиваете, настраиваете…

— Не я настраиваю. Дело всех касается…

— Не хочу я больше слышать об этом, Ермолаич, — сказала Боля. — Я одно вижу: больше всего Диме достается. Мне жаль его, он так переживает, приходит, на нем лица нет.

— Мы Диму не бросим, — сказал Ермолаич.

— Его выживут отсюда, этим и кончится. Они готовы дать ему все что угодно, лишь бы он уматывал.

— Я на них свою старуху натравлю. Ой, лыхо будэ!

— Вам смешно.

— Шутки мои дурные, это так. А все же мы Диму в обиду не дадим. Тогда вспомните меня.

— Пошла я.

— А вы, — опять присел Ермолаич подле Антошки, — значит, друг Димы? Ах, черти! С самой Сибири заехали к нам? До меня прийдете, посидим. Хай моя бабка кричит и тарелки кидает!

— Вы, Ермолаич, не замучьте его. Недолго сидите.

— Не. Мы найдем чем заняться. Я никого мучить не буду.

— Спокойной ночи, — сказала Боля.

В хате стало душно, Антошка раскрыл дверь. Ермолаич, выпив две рюмки коньяку, лез целоваться.

— Как я в неметчину ехал! Не дай бог. У меня целая книга составлена, «Мои золотые слезы». Прохождение всей моей жизни. Не верите, что я был в Первой сталинской бригаде? Даю вам слово: если Дима пожалуется, что никакого просвету нету, мы правду найдем…

— Какую правду?

— Такую правду, что…

На пороге стоял мужчина в очках. Они не слышали, когда он вошел. Он смотрел на стол и удивлялся, что не находит среди пирующих Дмитрия.

4

Через час Ермолаич ушел за военными бумагами и не вернулся. Клубного режиссера звали Павлом Алексеевичем. Сорока с лишним лет, тщательно выбритый, в рубашке с грязным воротничком, он никому бы не дал уснуть, увлекая своей экспансивностью и страстью перемалывать театральные новости. Ермолаич, признаться, немного мешал, сбивая разговор на собственные страдания «в неметчине».

Серая затасканная бабочка на шее Павла Алексеевича уже не вызывала у Антошки улыбки. Было тепло, Антошка сидел по пояс голый и курил нещадно.

— Пропал Ермолаич… — сказал Антошка.

— Зацеловал! «Мои золотые слезы» — вечная его тема. В этом что-то есть, а? Сентиментально, но ведь это судьба, а? Я вижу, вижу, как можно сделать!

— Так в чем задержка? Давайте!

— Ха-га, — засмеялся Павел Алексеевич. — Вон Дима расскажет про нашего наставника Митрофана Чугунова.

— Закуска-то у нас кончилась. Берите хлеб. За ваш Ленинград. Я не чокаюсь, — поднял Антошка свою рюмку и выпил.

— Я выпью, мне нехорошо, — сказал Павел Алексеевич, покручивая в пальцах граненый стакан. — В самодеятельности банкеты в моде; выступили — уже накрывают, тащат коньяк, водку, рыбу, разносолы… А я равнодушен. Я позволяю себе только в Ленинграде. Я там живу! — Он мечтательно молчал несколько минут. — В сорок лет я поехал поступать в институт искусств. Я живу там! Один месяц в году. Виноват, два!

Он не смотрел на Антошку, вертел стакан с коньяком.

— «Мои золотые слезы». Я тоже когда-нибудь напишу о себе. Это уже решено. Есть и эпиграф, как раз ко мне. — Он улыбнулся. — Рабле.

— Ну…

— «Они не могли, когда хотели, потому что не хотели, когда могли». А? Великолепно! Рабле, а? «…потому что не хотели, когда могли», — повторил он. — Ведь верно, а? Могли, а не хотели. Про меня! Не я, не я нашел, я Рабле не читал. Когда читать? Дима мне сказал. Я рот открыл: про меня. Лучше обо мне не скажешь.

Тут он поднял стакан и выпил.

— Вам сколько лет? — спросил он.

— Двадцать пять.

— Еще не поздно. А у меня все, у меня уже все! Молодости-то нет, а? И зрелости вроде тоже. Я несостоявшийся человек.

— Почему?

— Сейчас расскажу. Может, нехорошо жаловаться — я здоров, у меня шестеро детей, все учатся…

— Сколько? — перестал курить Антошка.

— Шестеро. Я отец-героиня.

— Да вы погубили себя!

— Все может быть. У меня ничего нет, но я не побираюсь. Кручусь. Жду, когда старшего заберут в армию. Я актер! — Он умоляюще прижал руки к сердцу. — Плохой, плохой, да, но актер.

Павел Алексеевич помолчал. Антошка вынес пепельницу с окурками, подвинул к гостю стакан и налил. Павел Алексеевич отклонился назад, отказываясь; достал платочек, медленно вытер лоб, снял очки.

— Начать с того, — вспомнил он свою больную тему, — что меня надо посадить на скамейку против Пушкинского театра в Ленинграде. Сидит человек в очках, лысеющий, и смотрит туда, где бы хотел быть хотя бы никем. И вспоминает. Я старый вундеркинд. Застывший. Многим в детстве пророчат большое будущее. Меня отдали в художественный кружок; я походил и бросил: стало неинтересно, потому что у меня получалось лучше, чем у всех. Мне купили балалайку, я без нот мигом выучил все песни. Я бро-осил! Я запоминал наизусть страницы прозы, стихи на домашних вечерах щелкал как семечки. Ответы мои взрослым были остроумны: какой мальчик! Учительница попросила нас написать что-нибудь по желанию. Я сочинил повесть «Отважный», ее читали шесть уроков подряд. Ну, некоторые писали: «Летом я гостил у бабушки в деревне, ходил в лес…» Просто. «Это плохо, — разбирает учительница. — Это хорошо. Это отлично. А вот, дети, как надо писать. Павлик, прочти». Выхожу к доске. У-у, ребята поднялись, ого как пишет: у него «сквозь приоткрытую дверь луч света падал на ржавое перо». Ого. Меня послали выпускать стенгазету, я писал стихи, выступал и возненавидел свои способности, стал портиться. Учительница сама покупала мне билеты на встречи с знаменитыми людьми — я видел Алексея Толстого, Вересаева, молодого Черкасова. Наконец еще новость: у меня прорезался голос, я пою. «О Павлик, у тебя такой голос!» У меня был драматический тенор, я потом после армии пел в ансамбле. Я полюбил театр и решил: буду артистом! Оперу обожал! Помнил все арии, сейчас уже многое забыл, я годами ничего не слушаю, так иногда поют по радио, откуда? — не знаю. Павлик, Павлик, — носились вокруг меня. Холили все. Еще в постели — уже бегут: «Павлик, это тебе. Ты вчера «наполеон» не хотел есть, тебе, может «корзиночку»? Ленинград, интеллигентная родня. Мечта моя — жить на старости там. Две тети мои несут в школу под дождем галоши: мальчик простудится. И даже теперь приеду, попрощаюсь, они на лестницу выползут, мне за сорок, а они кричат как мальчику: «Павлик, не попади под трамвай, осторожнее! шею закутывай!» Золотое детство. Кумир в семье и в школе. И что же? Я никто! Ни-икто!

— Вас это расстраивает?

— А как же! Отбросим ханжество: человек не бывает счастлив, если что-то у него не вышло. У одного карьера, у другого — семейное, у того — здоровье. Он переживает, он уязвлен. Мы, когда читаем книги, там одни философские вопросы, мораль, идеалы, а самое-то главное для человека — его собственная удача, его место среди людей. Оно и самое простое и великое для одного-то человека, а? Разве неправда? Что толку от меня, скажем, если я неудачник? Со мной никто считаться не будет, кому нужна моя душа и порывы, верно? Я сижу в городе на спектакле «Дни нашей жизни», по пьесе Леонида Андреева, на плохом спектакле, сижу и плачу. Не только оттого, что меня трогает текст, не только. Так вот: …сцена …утраченные грезы…

— У вас шестеро детей…

— И тем не менее. Это сложно. И такая деталь: юношей я лежал в госпитале, в войну. Меня положили в клубе около сцены. Около! Не на сцене, а рядышком. Хуже нет быть около чего-то в жизни. Никто не любит, когда его обгоняют. Будут доказывать вам, что это не так, — наплюйте тому в глаза, либо он ханжа, либо всего добился. На соперничестве и тщеславии стоит жизнь.

— Гм… — мотнул головой Антошка.

— Что бы я дал — только появиться на сцене. Даже в этой нашей несчастной оперетке.

— Да зачем она вам? В таком возрасте дрыгать ногами?

— Сам не знаю.

— А женщин вы любите? — спросил Антошка.

— Негде любить, — ухмыльнулся Павел Алексеевич. — Город маленький, все узнают. Прятаться по закоулкам в моем возрасте стыдно и противно.

— Чем опасней, тем слаще.

— Вы еще не спите? Нету Димы?

Они оглянулись. Боля дымила сигареткой на пороге.

— Кто с вами? А-а, — разглядела она, — Павел Алексеевич!

— Боля, здравствуйте, — почтительно подошел Павел Алексеевич и с чувством поцеловал ручку:

— Студент… Я вас ждала. И с удовольствием вас послушаю. Все хорошо?

— Немецкий!

— Не выгонят!

— Попрошу Диму, поедем в институт, у Вани знакомых полно. Я иногда в отчаянье.

— Вам сорок два года. Посочувствуют. Ну, расскажите же!

Каждый раз об экзаменах Павел Алексеевич докладывал всюду: в хате у Дмитрия, дома, в клубе, в Краснодаре. Там, в Ленинграде, он заискивал и трепетал, здесь был именинником: «Извините, но я актер! плохой, да, плохой, но актер. У нас на театре…» Только потому, что он прозябал в провинции и выступал перед колхозниками, самый пустой актеришко вызывал в нем поклонение. Как бы ни были стоптаны каблуки его туфель и грязен воротничок рубашки, он не мог отказать себе в удовольствии нацепить бабочку. Видели бы его знакомые! Нет, нет, он не просто зритель, нет, нет, простите. Надо вот так идти между рядами, вот так любезно, «по-нашему, истинно по-питерски» благодарить за программку, вот так оглядывать ложи и ярусы: это вы, публика, а это мы, актеры.

— Устал, — извинялся он перед Болей, — страшно! Я занимался в Публичке по двенадцать часов. Память работала безотказно. Комедия масок, комедия дель-арте, реформация театра. За музыку я не боялся. Так, — сложил он ладони. — Я зашел, сел. Передо мной молодой человек. Высокий. Красивый. Наглый! Тема: Глинка, Григ. Встал самоуверенно: «Да, Глинка… Ну, о Глинке можно говорить долго».

— Неужели?

— Не вру. Красивый, наглый! Современный. Я что, я сижу, прячу свои туфли. Но ленинградцы молодцы. Ну, это ленинградцы… — восхитился он, и Боля поклоном головы разделила его мнение. — Вежливо, тактично: «Нет… простите… конкретней… вы, наверное, переутомились, посидите пока…» Кстати, Дима правильно мне говорил про статью-рецензию: «казенщина». Забраковали. «Вы знаете, — мягко, ну ленинградцы же! — вы собрали все-е эпитеты: «великолепный, превосходный, непередаваемый…» Поменьше, поменьше. Вы пишите для меня… Не надо, — опять мягко, просительно, — зачем? Вы придали спектаклю всесоюзное значение, но такого спектакля «большого накала» никто, в сущности, не видел и в вашем городе».

— Когда же вы, Павел Алексеевич, почитаете свою пьесу?

— Боля, я культработник. На мне все: концерты, отчеты, и ведра, и щетки. Какая пьеса?

— А у меня кот пропал.

— Полюбил барышню.

— Он стар. Он пятый год слепой и глухой и, однако, находит дорогу к тому месту, где его поцарапали и контузили за подругу.

— Я бы тоже нашел, — сказал Антошка.

— Но не царапают? — хихикнул Павел Алексеевич.

— Не за кого.

— Ничего не поделаешь, — продолжала Боля свое, — ходит туда, ищет. Убьют мальчишки.

— Все мы ищем вчерашний день, — сказал Павел Алексеевич и встал.

Антон молча протянул ему рюмку с коньяком.

— Нет. Я буду грустным.

— Отчего бы вам, Павел Алексеевич, быть грустным? Посмотрите на меня, — сказала Боля, отводя руку с мундштуком.

— Вы очень напоминаете мне моих тетушек. Удивляюсь: столько пережить и ничего не растратить.

— Кто знает… — вздохнула Боля.

— Я барин, каюсь. Я тут хожу без рубля в кармане, но в городе я езжу только на такси, обедаю в дорогом ресторане, в театре сижу у авансцены, — мне приятно, чтобы все знали, как я люблю красивую жизнь. Каюсь! Три-четыре дня я живу в свое удовольствие, пью шампанское, кучу, — живу, живу! Кому не хочется?

— Доучивайтесь и уезжайте-ка в Ленинград.

— Да, мне опротивело среди мужиков. Грубо, не тонко. «Чи-иго-оо? — передразнил он. — А ну подви-инь-ся!» А! У них рассуждения: «Если с поля ничего не принесу, меня собака во двор не пустит».

— Грубияны везде есть, — сказала Боля. — Мы из Харбина ехали очень долго. Перед Уралом наш вагон отцепили, и мы пошли в город. Я зашла в магазин, спрашиваю: «Спички есть?» — «А где вы были на прошлой неделе?» — грубо так. И молодая женщина, милая на вид. «На прошлой неделе, — говорю, — я была в Китае». — «Подумаешь! Очки надела, а совести нет». Вы не поверите, мне так стало смешно: при чем здесь очки?!

— Ха-ха! — засмеялся Антошка.

— Я перестаю быть интеллигентом, — сказал Павел Алексеевич. — Раньше куда ни приду: «Будьте любезны, не угодно ли, я был бы признателен». И никакого ко мне внимания! А сейчас вхожу-у: «Приветствую вас! Ну ка-ак? ну что-о? Мне на-адо, я хочу-у! вы обязаны!!» Другое отношение. Для робкого и воспитанного все двери закрыты.

— Неужели? Но как же я век прожила — и ничего?

— В Харбине?

— Зачем в Харбине! Я здесь уже несколько лет живу. И вы не думайте, пожалуйста, будто в Харбине я жила среди ангелов и сплошь добрых благовоспитанных людей. Ничуть.

— Вы сегодняшней жизни не знаете.

— Может быть, — уступила Боля.

— Время идет, поэты пишут стихи, учителя воспитывают. А что толку? Мужику нужна симфония? Я, говорит, лучше спляшу.

— А вы сами? Зачем вы, режиссер, на ферме смешите скабрезными репризами?

— Иного не поймут.

— Тогда нечего спрашивать, если сами их развращаете, суете их в помои, презираете, ставите себя выше…

— Мы в разговоре далеко зайдем, Боля…

— Уже поздно, — сказала она. — Ложитесь, друзья, спать. Закрывайтесь.

— У Боли привычка идеализировать, обо всем и вся судить по себе, — сказал Павел Алексеевич. — Она отлично понимает, чем я возмущаюсь, но всегда противоречит мне.

— Не хочет прослыть недостаточной патриоткой, наверно.

— Как точно! — воскликнул Павел Алексеевич. — Я тоже об этом думал, но я ее люблю и стыдился признаться в этом. Именно, именно.

— Уже ночь, — сказал Антон. — Выйдем к морю?

— С удовольствием. Может, встретим слепого белого кота?

— Да, но не Димку. И где же он шляется там?

— И мне он нужен. Без него я немецкий не сдам.

Глава вторая ВЕДЬМИНЫ МЕТЛЫ

1

Вдали от станицы, в доме возле городского сада, не спал в эту ночь и Дмитрий. Продребезжал на повороте последний трамвай, стихло во дворе, а Дмитрий, уткнувшись в подушку, произносил монолог.

«Совесть свою потеряли! — стыдил он Чугунова. — А чужая совесть мешает вам жить. Значит, что? Растоптать ее! Вам жаль тупиц, проходимцев, конъюнктурщиков. И делаете вид, будто ничего не знаете. Да люди-то писали! Есть у вас сердце? Нету его. И не было никогда. Вы посылаете инспектора и заранее даете ему установку, с какой стороны зайти и как замять дело. Замять! скрыть! Придать значение склоки. А люди страдают… Когда я приехал, люди стали ходить ко мне. Почему? Спросите у них. Я вскакивал и бежал защищать. Вас окружили бесталанные «друзья», которым поневоле стало выгодно, чтобы в культуре все было примитивно, серо, скучно! чтобы никто не переступил их тупость! чем они будут зарабатывать себе на жизнь, если отнять у них право на тупость? — спрашивал он у Чугунова. — Все умное гибельно для них… Я могу говорить то, что думаю, говорить вслух, я ведь пришел к вам с открытой душой, мне лично ничего не надо. Без конца, изо дня в день хочется мне защищать честность! Почему же вы встречаете меня в штыки?.. — Дмитрий перевернулся, открыл глаза. Ночь, и он так одинок! и речь его вдруг бессильно погасла в тишине. И ниоткуда помощи, и все зря, зря. — В Москву напишу… поеду… добьюсь! Не может такой человек заниматься культурой. Спать, спать…»

А никак не спалось. Он потихоньку от Вани одевался, выходил вниз, стоял у подъезда и курил. От старого сада веяло таким покоем и благостью весеннего расцвета, что было еще обидней тратить свои молодые дни на борьбу с проходимцами.

В свои двадцать пять лет Дмитрий впервые столкнулся с несправедливостью, которую не мог побороть. Какой раньше был у него повод для выводов? Мизерный, с чужого опыта. Четыре года в институте он жил припеваючи, на работу в скромный уголок поехал с радостью, строил в голове идеальные планы своей деятельности. Ну, не совсем уж маниловские, кое-какую тщету человеческую подметил давно, но никогда не думал, что на доказательство простейшей общественной пользы понадобятся такие кошмарные усилия.

«В Москву, в Москву писать…» — укладывался он снова в постель и утешался, что в Москве кто-то только и ждет его, чтобы заступиться. На стене часы пробили четыре. Ваня спал как убитый.

«Хорошо ему… Спать… спать…»

Дмитрий не замечал, какие удивительные превращения происходили с ним за ночь. Он то проклинал, то просил; был и героем, и жалким ребенком, и судьей, и паникером. Крики сменялись задушевной беседой, верой в примеры из жизни великих людей. О, как заслоняли его от нищих духом величайшие люди всех веков! как подпирали его своими подвигами, мыслями, страданием! Их деяния были столь прекрасны, а речь Дмитрия до того заразительна, что неприступный Чугунов ему покорялся и сам осуждал разных халтурщиков, и тогда Дмитрий выдумывал ему прощение, оставлял его на прежнем месте… И, совершенно счастливый, с улыбкой заснул.

Пробудился от острого запаха дыма. Ваня сидел за круглым столом с сигаретой во рту и что-то писал. Без рубашки он был еще тоньше, костлявее. Женщинам нравились его большие темные глаза и быстрая красивая улыбка.

— Пойдешь?

— Нет, не пойду. Домой!

— Послушай-ка! — Ваня торопливо подсел к роялю с нотным листом. — Утром пришло…

Как…

Как нас весна закружила,

Улица, улица, восстанови

Прежних тропинок следы…

— Ничего?

— Мелодия есть. Чуть больше самостоятельности, и…

— Я отделаю. На радио просили.

Дмитрий пропел, разводил руки и закрывал глаза, подражая местным артистам.

— Почему я не музыкант? Ей-богу, у меня в башке часто возникают свои мелодии. Я бы писал что-нибудь р-романсовое. «Как нас весна закружила!» — заорал он. — Молодец. Общаешься со мной, и сразу толк.

Ваня улыбнулся.

— Если я умру и пропадут мои песни, ты один будешь помнить. И жена.

— Приезжай к нам в клуб. Сцена хорошая, устроим авторский вечер. Накроем стол, рыбкой угостим.

— Осенью. А если тебя снимут?

— За что? Я скорей сниму. Ставь кофе.

Вчера они пили целый вечер, Дмитрий стучал пальцем по столу, рассказывал, грозил, учил: «Пойми, пианиссимо (так он его дразнил), нельзя молчать, когда обижают людей!»

— Не так уж трудно жить, если на все закрывать глаза, — сказал он сейчас после чашечки кофе.

— Не будем… помолчи.

Этот Ванин жест и старание казаться взрослее только подчеркивали, что он еще мальчик.

— Не любят они тебя, Дима. Я присутствовал при разговорах.

— За что же им меня любить? Кое о ком слишком много знаю. Я прямо говорю: такой-то негодяй. А они, оказывается, вместе с Чугуновым пьют и по бабам ходят. Как же я повалю эту стену?

— Не повалишь!

— Все, казалось бы, против них: законы, указы, статьи в газетах, понятия о долге. А они… И все прощается: бабы, пьянки, меркантильные интересы. Кто, почему? Где ты взял эту кокотку?

— Привезли из Швеции.

— Как писал мне когда-то Антошка: лишь бы у нее была мордочка с обложки американского солдатского журнала. А я люблю женщин кротких.

— А я страстных!

— Сиде-ел бы уж! Слушай, а что, если я все же напишу…

— Ты у Павла Алексеевича спроси. У него опыт.

— Не ерничай… Что такое опыт? Осторожность. Бегает на цырлах перед каждым.

— «Я актер! Плохой, но актер!»

— Ага. Из погорелого театра. Он шесть кварталов гонится за народным артистом. В Ленинграде. В сорок-то два года! Как сядет с Болей во дворе, дотемна сверчит. Я сам слушаю — интересно. Но стержня в нем нет. Какой бы пустой фильм ни показывали, идет! Ты лучше книжку почитай! Восторгается: «Ка-ак он это сказал! ка-ак он это…» И я знаешь что думаю? — Дмитрий серьезно посмотрел на Ваню. — И Павлик, и некоторые твои дружки не имеют в сердце никакой идеи.

Ваня недоверчиво слушал и даже смутился.

— Живут потребительскими интересами. Существуют. А не дураки: хочется, чтобы и деньги большие были, и уважение. Нет, что-то уж одно: или деньги, или уважение.

— Такой ты скучнее.

— Нетерпимее! За рюмкой водки болтать о «недостатках» — какое это гражданство? На это способен каждый. Нет, ты ночей не поспи, измучься… Некогда быть пустым. Без похвальбы, Ваня: я вырос за шесть месяцев. У меня сейчас прекрасное настроение.

— С чего бы?

— Я верю!.. У меня дома записано, сейчас не вспомню, кто сказал: «Надо, чтобы о чем-то (о ком-то) болело сердце. Без этого жизнь пуста». Чудесно.

— В филармонии проворовались. Читал в газете? Скандал!

— Читал… Я читал, и какая-то уверенность зажглась. Вспомнились школьные тетрадки. На обложках печатались назидания: пионер, будь правдивым и честным! И думалось тогда, что за правду и честность все легко почитают человека. А-ах, схожу все-таки! — встал Дмитрий. — Ка-ак были дни та-ра-ра-ра-аа, как мы с тобой закружи-и-ииились.

— Мне очень приятно, что тебе понравилось.

— Я дорожу хорошим. То я думал о дорогах, о любви, о книгах всегда возвышенно, а тут стоял в четыре утра напротив сада, и одно на уме: морду бить! А есть где-то под небесами, в полях, во всей жизни великое, бессмертное, чудесное… На что уходят силы?

— Я тебе чем-нибудь помогу.

— Чем ты мне поможешь… Как были дни та-ра-ра-ра-ааа, — громко запел снова Дмитрий, — как мы с тобой… Пора! Я не успею на автобус…

— Подожди, — сказал Ваня. — Я побреюсь.

— Я постою на улице. Да поскорей ты! Как были дни та-ра-ра-райя, — пел он на лестнице, и Ваня, разматывая проводок электробритвы, улыбался довольно.

На улице было тепло, солнечно. Да, сколько ушло благословенных невозвратных дней. Еще, кажется, недавно приходил он в клуб на репетиции, объяснял, показывал, наслаждался. А потом стали его вызывать в исполком, усаживать в кресло, которое словно нарочно изготовлено пониже того, на котором восседал сам Чугунов. Отчитывал, отчитывал, отчитывал. Побыл, и назад, в станицу. Тошно представить, как сойдешь в станице на площади и горе обволокет душу: вернулся ни с чем!

«Я же говорил вам, — вспыхивал Дмитрий, воображая себя в кабинете Чугунова, — я же говорил, что они живут для себя. Только. Ничто их больше не волнует. Я затеял склоку, я-я? Да вы что! Ведь главное для них: волокемся помаленьку — ну и ладно! Не надо, не надо предложений, это лишние хлопоты, думать — зачем? Обузу брать на себя? Вы согласны? Почему туманно? Хорошо, я повышаю тон, несдержан, извините. А что меня заставляет? И что важнее — тон или смысл?.. О, будь я проклят! — сказал Дмитрий себе. — Так я сума сойду…»

— С кем ты разговариваешь? — испугал его Ваня и улыбнулся ласково, быстро.

— Свергаю. А ты нарядился, решил погужеваться, пока жена на гастролях?

— Перестань… Несерьезно…

— Я вас понял. Ну, теперь ты меня подождешь? Надо сюда зайти.

У зеленых ворот, поблизости от краеведческого музея, Ваня остался ждать Дмитрия. Но терпения у него никогда не было. Покурив, он направился в ресторан гостиницы «Юг». Там от вешалки вела наверх лесенка в уютный буфет. В обед и вечером в узком зальчике можно было найти за столиками и поэта, и артиста оперетты, и адвоката, и художника. Кое-кто всегда мог рассчитывать на стопочку в долг. Ваню тоже знала буфетчица.

Дмитрий появился через сорок минут.

— Что?

— Тьма, — махнул рукой Дмитрий.

— Что же он тебе сказал?

— На сей раз он просто не узнал меня. Шел по коридору навстречу и не узнал. Долго тренировался не узнавать когда надо. Нижнюю губу отвесил.

— Выпей.

— Угощаешь? Не хочу.

— У меня скоро гонорар.

— Я тебя побраню, можно?

— Я знаю, знаю заранее… — засмеялся Ваня.

— Пойми, я тебя, конечно, ценю, чертенка, но… гони их, гони от себя! Не пиши музыку на деревянные слова. Гони! Ты им нужен, а не они тебе.

— Позволь… — поднял руку Ваня.

— Не позволю. Гони в шею! Понял? Надо дорожить собой.

— Димок, Димок… — залепетал быстро хмелевший Ваня, — я тебе верю. Знаю… твой вкус… твою… но не учи, не учи! Надо было!

— Жалею твои золотые пальцы.

— Спасибо, спасибо, — коснулся рукой Ваня, — обещаю…

— Вот туда, за зеленые ворота, твои новенькие дружки носят пошлые сценарии для колхозных агитбригад. За тридцать страниц галиматьи им отваливают по шестьсот рублей чистенькими. Из кармана того самого народа, который они презирают, ты слыхал их разговоры?

— Не раз.

— На их слова ты написал музыку. О чем ты думал? Это что? А как называются их сценарии?! «Мы свиноводы края родного». Ты вдумайся! И кто же позорит общество: я или они?

— Я их презираю, они мне противны.

— Не лги, Ваня.

— Не веришь?

— Лучше вон закуси. Ты…

Ваня слушал и за кем-то следил. Дмитрий обернулся. Возле прилавка буфетчицы крутился Лолий. Он уже плутовато оглядел зальчик и теперь думал, как бы поскорее выпить и смыться. Буфетчица еще не налила, а тоненькая ручка его уже дрожала, тянулась к стопке. Ваня сам подошел к нему. Лолий изумленно, будто до того не замечал, протянул руку, даже поцеловал. «Я тебя искал вчера, мы должны записаться на радио», — расслышал Дмитрий. Такая шельма!

— Это кто с тобой?

— Ну, Лолий, — засмеялся Ваня, — перестань, я тебя знакомил с ним не менее десяти раз.

— Да, да, вспоминаю.

— Только присядь и уйдешь. Нельзя, Лолий, я обижусь.

— Ты же знаешь, как я тебя люблю. У меня Верочка заболела, и сегодня похороны дяди, — лгал Лолий.

— И все-таки… Минуту можешь? У меня есть важное, — в свою очередь солгал и Ваня.

И Лолий и Ваня были похожи на мальчиков. Издалека длинный носик Лолия казался еще острее.

— Лолий, — подал он руку Дмитрию и отвел глаза, вытер губы ладонью. — О вас мне хорошо говорил один человек, не буду называть его. — Он скривил губы. — Человек о-очень порядочный, о-очень умный, о-очень тонкий мастер художественного слова. Ни один артист наших театров, ни один… что говорить, здесь сидит Ваня, мой большой друг, он меня поддержит… кстати, Ваня, ты помнишь, я тебе показывал старую калитку на Шаумяна, — забыл прежнюю «мысль» Лолий, — ту калитку, которая дороже мне триумфальных ворот, ту калитку, у которой я впервые поцеловал мою Верочку, у этой калитки… я тебе сейчас прочту, о калитке есть хорошие стихи… я эту калитку вспоминал в Индии, мы летели над Гималаями, мы летели над океаном, о если бы вы знали — мы тут все свои, я могу быть откровенным — какая там нищета! какая там жуткая нищета, то есть така-ая нищета, така-ая… налей…

Дмитрий, скрывая ухмылку, слушал Лолия. Кто-то прозвал его Оратором за длинные патетические речи без запинок, в которых завывание было главным достоинством. Только в этом небольшом городе и ценили такие способности Лолия.

— Вы так жалеете Индию, будто там живете, — сказал Дмитрий.

«Ты с кем меня посадил?» — недовольно смотрел на Ваню Лолий.

— Дима! — не желал обострений Ваня. — Ди-има! Это несерьезно. Не обращай внимания, — кивнул он Лолию, — он шутит…

— Мне больно за всех, кто еще нуждается в тепле, в пище, у кого нет крова, — жалобным голосом сострадания продолжал Лолий, — у кого… плесни… у кого отнимаются руки-ноги от непосильного труда, я хочу быть другом скорбящих, просящих и жаждущих, я хочу быть… спасибо, Ваня, я закушу… друзья мои, это долгий разговор, это разговор серьезный, это разговор, сами понимаете, времени, мы отвечаем за все, что далеко и близко от нас, что, не побоюсь этого слова, свято, ради чего мы обагрили землю в оные дни… а вы разве не пьете?

— Сегодня нет, — сказал Дмитрий.

Лолий с трудом переносил пытливые взгляды, с какой-то зверьковой чуткостью угадывал с первых минут человека, который ему не простит того, что прощалось всегда. Всю жизнь Лолий выплывал на чужих несчастьях. Едва кто-то оступится, сорвется, он уже тут как тут.

И ему все прощалось, потому что, как любил он говаривать за рюмкой, «хорошо таскал каштаны из огня». Друзья же создали ему славу благороднейшего человека. Дмитрий все знал про него. Знал, что он сейчас встанет и улизнет, выдумает причину и улизнет, потому что не может при нем трепаться как обычно, а вести беседу насущную ему нельзя: все правдивое будет против него и глубоко противно его изгаженной натуре. Он мялся, он ерзал на стуле, он не мог дождаться, когда этот противный тип из станицы встанет наконец и попрощается… И Дмитрий встал.

— Я на минутку!

Лолий скинул пиджак и послал Ваню за бутылочкой сухого вина.

— Как приятно, когда никого нет лишнего, — сказал Лолий. — Ты с ним учился? О-очень странная и страшная личность. Мы свои люди, мой долг тебя предупредить. Мой долг тебя уберечь. Мой долг… налью. Склочный человек. Это строго между нами. Не понимаю твоей слабости! Извините меня! — скривился Лолий. — Но я бы таких воляпюков в дом не пускал. Извините меня.

— Лолий… — почему-то потешался Ваня его заклинаниями. — Не болтай.

— Извините меня. — Лолий как бы страдал, тер губы пальцами и думал совсем-совсем про другое. Вдруг наклонился и сказал: — Мы должны улыбаться друг другу. Мы не можем позволить, чтобы между нами поднимали дамоклов меч. Я ухожу, ты мне испортил настроение… — избалованно повел рукой Лолий, но не двигался. — Дорогой мой Ваня, Ванюша, дорогой мой, самый близкий мне на свете человек, после мамы, после моей Верочки и детей, мой большой друг, которого я глубоко уважаю и люблю, ты пойми, ты пойми-ии, — опять скривилось его лицо, он долго тянул последний слог, — пойми, дорогой Ванечка, мы не должны пускать пешку в ферзи, и ты пойми еще, мой глупый талантливый мальчик, это стра-ашный человек! Можешь мне верить, я располагаю кое-какой информацией… но ты не слышал! Извините меня! Я тебя очень люблю, ты мой друг, — настаивал Лолий, хотя Ваня никогда его другом не был. — Извините меня, больше вы меня не заставите таскать каштаны из огня.

— А это к чему? — удивился Ваня.

— Я таскал им каштаны из огня. Довольно. Я таскал им каштаны из огня.

Уже близка была минута, когда Лолий пускал в ход хитрые жалобы, валил мусор на тех, кто его опекал, слагал о себе легенды и постоянно ссылался на абсолютный авторитет своей мамы и жены Верочки. В Доме народного творчества он кормился доходной халтурой, Дмитрий мешал и Лолию.

— Заразу надо убрать сразу, — сказал Лолий.

История подлости, если ее взяться описывать, не уступит ни психологическому роману, ни детективу. Но мы пишем о дружбе, о том, как летят годы, о любви, о счастье и страдании души. Мы только хотели немножко сказать, как несчастен был в этот год Дмитрий, — ему приходилось тратить лучшие силы молодости на борьбу с людьми, которых можно было прибить одним щелчком, но они царствовали вовсю.

— Ты чувствуешь его ложь и терпишь, — настроился высказать все Дмитрий, когда пришел и не застал Лолия.

— Ладно тебе! — огрызнулся Ваня. — Тот учит, и тот учит.

— Не ладно. Он тут многих потоптал… Они спелись тут, все в их руках. Тебе сейчас легко, тебя-то не трогают. Наоборот, тобой прикрываются: как же, смотрите, мы все лучшее замечаем.

Ваня наивно моргал своими большими «лермонтовскими» глазками.

— Но ты сам вот-вот будешь жертвой, — приблизил к нему лицо Дмитрий. — Придешь ко мне или к кому-то — не важно, и будешь как стена белый: «О подлец! Ну подле-ец! Не знал я». А ты уже знаа-ал, знал, Ваня. Но тебе тогда было хорошо. И ты думал: «Зачем вмешиваться? Мальчишество».

— Ты не прав, ты не прав. Лолий не так уж плохо к тебе относится. Чем ты докажешь, что он в чем-то виноват?

— Правильно кто-то сказал о нем: «Зачем доказывать, что он подлец? Достаточно один раз увидеть его лицо». Лисье, избалованное, подает руку и щурится, будто проглотил что-то кислое. Как мыло выскальзывает из рук. И никогда не смотрит в глаза!

— Но с чего ты решил, будто я с ним?

— Ты под ним. Уже! Он тебя и раздавит. Дело твое. Но запомни, Ванюш. Кто однажды сказал, что имярек подлец, и молчал, пусть он не удивляется, когда имярек станет кромсать его, что другие тоже молчат. Они промолчат потому, что ты сам еще недавно оберегал зло. Это некрасиво — молчать, «меня это не касается», неблагородно, но что делать? — таковы многие. Они поздравят с победой и подмажутся к тебе, но от поражения спасти тебя не решатся.

— Ты, Дима, поскубся с ними, а мы виноваты. Что же: все должны отворачиваться, не здороваться?

— Это дело чести и совести. Нельзя быть хорошеньким со всеми. Нельзя доить всех… Мне еще придется защищать тебя. Улыбаешься.

— Посмотрим.

— Так и будет. Зло не останавливается. Нигде, ни в одном углу не оставить бдительной честности. Вытравить. Замазать в грязи.

— Как они меня замажут?

— А ты и не заметишь. Тебя, прежде всего, споят. А пить тебе нельзя, плохое здоровье.

— Перестань, перестань, — сказал Ваня и покосился на недопитое вино.

— Тебе нужна среда. Не такая! Тебе кажется, что ты утверждаешь себя. И тот тебе знаком, и этот, идешь по городу, — на каждом квартале: «Ваня! Ваня! у меня к тебе дело». Приучают тебя заниматься тем, что никому не нужно, но что подается как необходимое и важное едва ли не для всего народа. А это нужно Лолиям, спекулирующим на простодушии народа. А если ты вырастешь, — Дмитрий поднял палец, — пусть и в одиночестве, сбережешь в себе божеские зерна, раскроешь душу свободно, чисто, то они сами станут заискивать и желать твоей руки. Но ты уже другой, тебе их прикосновение уже не страшно. Ты созрел, гусеница в твою душу не успела вползти. Ты независим, ты сам. Ты выстрадал свое, а не купил вывеску, как Лолий. Разница есть?

Ваня недовольно молчал.

— Не веришь в себя?

— Верю, — слабо ответил Ваня.

— Я почему распинаюсь-то перед тобой? Очень мне приятно читать нотации?! Ты хороший, от природы хороший. И не уснула еще во мне благодарность, — второе. Я приехал на юг, у меня никого не было в городе, помнишь? Кто меня обогрел, приглашал на праздники, на Новый год, считался с моей нищетой? Ты. Кому я письма от Егора, Никиты читал? Я с ними дружил крепко, как-то идеально, воспитывался этим чувством верности, — и я шел поделиться с тобой. И куда же ты повернул? К Лолию? Иди, иди. Ты предаешь не меня, а свое. Ты сам чувствуешь, как шаг за шагом в чем-то уступаешь, сдаешься, тебе неудобно перед старыми товарищами, и ты вынужден лгать им, скрываться от них. Пропадай! Жизнь так, Ванюша, устроена, что человек во всем обязан прежде всего самому себе. Перед кем ты сгибаешься? Сегодня он царь и бог, а завтра никто! Астапов верно сказал: «Вы здесь временные, а я постоянный». А ты-ы? О чем думаешь? Золотые пальцы — твое постоянство. Ай, ну тебя. Устал аж. Что я — учитель вам?

Дмитрий умолк. Ваня выпятил толстую нижнюю губу, изумленно глядел на Дмитрия. Он видел, как Дмитрий страдает, и хотел перебороть его настроение каким-нибудь пустяком: анекдотом, сплетней, шуткой. Но не решался.

— Все будет хорошо, — сказал он.

— Все будет хорошо, — повторил Дмитрий так же неопределенно, как Ваня.

«Всех расшвырял, — с усмешкой думал он о себе на улице, — всех на ум наставил и… один… до дому, до хаты. Горька моя участь: обнимают, целуют при встрече, дают надежды и чувство привязанности, а потом все забывают: и тебя, и свои слова… Ваню у меня отняли… Что я мог ему дать, кроме искренних слов?..»

2

Кроме Вани, водились у Дмитрия в городе еще знакомые, но не было никакой охоты видеть их. Когда ввяжешься в борьбу, а до исхода еще далеко, когда откроешь в людях столько хитроватого, мелкого, поневоле становишься строже со всеми, и порою кажется, что те, кто сейчас в стороне, живут не по правде. Тебя слушают, вроде сочувствуют, советуют, однако, пока самого не коснется, никто не рискнет испортить отношения с твоими недругами: улыбаются тебе, улыбаются и им. Скорей в станицу!

Но жила здесь Лиля, и Дмитрий подумал о ней около ее дома. Его автобус отправлялся через сорок минут. Он купил билет, взглянул на часы над дверями автостанции, поскучал. Второй раз в эти три недели он уезжал и Лиле не звонил. Попробовать? Монетки в кошельке нашлись, номер телефона он помнил. Стоило подумать, что трубку может снять ее муж, и желание пропадало. Говорить ему с мужем было как-то стыдно. Обычно он здоровался с ней, назначал время и место встречи, слышал условное согласие и короткие за этим гудки.

Он позвонил. Лиля была дома.

— Как вы там? — спросил Дмитрий, не нарушая хитрой традиции.

— Все так же. Ты где? Уже домой?

Дмитрий ей все объяснил.

— Я сейчас подскочу.

Она жила в центре и приехала на вокзал тут же. Дмитрий заволновался, купил ей цветочки. Неужели он ее полюбил? или это тоска, одиночество, мечты о далекой родной душе приучают его уступать раз за разом все более? Впервые оторвал он ее мысленно от мужа третьего января, когда пришло в станицу поздравление. Писалось вроде бы от двоих, но ее рукой, и открытка выбрана не новогодняя («Амур» Кановы), с каким-то намеком, это, мол, тебе от меня, Лили.

Потом он приехал, зашел, и встретила она его словами: «А мы тебя вспоминали!», но «мы» было сказано лишь потому, что за столом сидел ее муж, давний знакомец Дмитрия по Москве, по тому печальному лету. В их жизни он особого разлада не наблюдал; если Лиля кое-когда помалкивала или обрывала речистого мужа, Дмитрий не придавал этому значения — верна все-таки русская поговорка: муж и жена одна сатана. Муж не провожал Дмитрия до угла, прощался в коридоре и как бы вручал его Лиле. Она брала деньги, сумку, чтобы потом зайти в магазин. «Ты приезжай, — говорил он как-то Дмитрию, — останавливайся, ночуй, что в гостинице? Ничего, что меня дома не будет, ложись и спи». Дмитрий улыбнулся и ничего не сказал. Теперь он припоминал, что часто, когда они переступали с Лилей порог и Дмитрий напоследок еще раз поднимал руку, муж как-то ехидно благословлял их и закрывал дверь с таким видом, будто Лиля не обязана возвращаться. В феврале Дмитрий ночевал у них; днем гулял с Ваней, выпил и шел поздним часом дотолковать о Ямщикове и Панине. Лиля открыла. И вот тогда, кажется, началось между ними молчаливое объяснение с первых минут и возникла неловкость оттого, что они были одни. Пили чай; Дмитрий пьяненько шутил, но Лиля не смеялась и смотрела на него с укоризной: «Я хочу тебе что-то сказать, а ты не чувствуешь». Надо было или уходить, или перестать прятаться. Если суждено чему-то случиться, как они потом будут жалеть, что теряли в стыдливости драгоценные часы! Сколько дней она прождала его звонка, и вот на автостанции ей отпущено всего двадцать минут. На кухне тогда уютно горела лампа, Лиля в цветном халатике, в тапочках с пушистыми оборками приманивала к себе, хотелось сразу, без раздумий и боязни обжечься, прижать ее, раствориться в счастье. Но всегда надеются на какое-то звездное время.

— Что же его нет? — спросил Дмитрий в полночь, после гимна.

— Это не первый раз, — сказала Лиля. — Он по-прежнему в ладу со своей московской привычкой. Ты помнишь, каким он был?

— Но то давно. Мы все в этом возрасте были… того.

— Дима, я сначала думала, вы друзья. Если бы вы были близкими друзьями, как с Егоркой, я бы тебе и сейчас ничего не сказала. Разве ты не замечал, как мы живем?

— Нет.

— Не жди. Он сегодня не придет. Я знаю.

— А где он?

— Меня это не интересует. Здесь ли, там — мы все равно не вместе. У женщины, конечно. Он до того распустился, что ему не страшно, если я… если мы…

«Да что он, с ума сошел? — подумал Дмитрий о муже. — Бросаться такой женщиной».

Она была тоненькой, удивительно опрятной, носила скромные юбки и кофточки, но так шила, что выглядела лучше модниц. Ничего лишнего не лепилось и в квартире: чисто, просторно. Дмитрий в шутку называл ее барышней прошлого века, и в самом деле: натурой она отставала от вертких современных женщин.

— Я тебе расскажу все, — сказала она. — Только не сейчас, Дим, ладно? Тихо как. Ты не хочешь спать? Посидим. Я второй год не сплю до трех, четырех. Вот видишь, каких женщин рисуют, — подала она через стол журнал. — Волева-ая, Как редко ты приезжаешь! Я просыпаюсь и говорю тебе: «Здравствуй!» А ты не в городе. Я знаю, где ты всегда берешь сигареты, так и хочется спросить продавщицу: «Не было его?» А подружиться не могу. Давай поговорим. Я устала молчать… «Грустный вальс» Сибелиуса, слышишь?

С этой станции она уже не раз провожала Дмитрия. Боялась знакомых ужасно. Оглядывалась и раз, и два звонила домой — не пришел ли? «Я замужем. Я не могу, — говорила. — Я воспитана по-другому». В иные дни она приходила из дому счастливой женой и тогда, как ни странно, была ласковей, еще благодушней, слишком желающей скоротать минуту для души, и только. «Я привыкну к тебе, не надо». Именно она, «барышня», затемнила представления Дмитрия о женщинах. Кто их поймет!

Нынче она появилась в строгом длинном платье и уже издалека показалась ему жалобной.

— Как мне не везет… Здравствуй. Когда я свободна, тебя нет. Мне выходить, и он пришел.

— И что ты сказала?

— «Пошла в магазин». Сумка, видишь.

— Не понимаю. Что же ты, на привязи должна сидеть?

— Он меня никуда не пускает.

— Он гуляет, а ты на подозрении.

— Да если бы на подозрении…

— Уходи, и все. Он ведь тебя не спрашивает.

— Будут скандалы. Я сама виновата, ты не сердись.

— Я не сержусь.

— Не могу я иначе, понимаешь. Я ему сказала: «Можешь быть свободным». Не уходит. «Я без тебя не смогу».

— А ты?

— Куда же я пойду?

— Слабенькая ты, как мой дружок Ваня.

— Не сердись. Куда я пойду?

— К матери. На квартиру.

— Мама будет переживать, учить: «Книжки все читаешь. Ни девка, ни баба». Там сестра с мужем, зачем мешать им? Хочу проснуться с тобой…

Дмитрий промолчал, и чем дольше была пауза, тем требовательнее Лиля на него глядела.

— Приезжай ко мне в гости.

— Я же говорю, я к тебе привыкну, и что я тогда буду делать? Захочу не уезжать. Захочу много-много раз смотреть на Большую Медведицу, — плаксивым девичьим голоском растягивала она слова. — И еще…

«Говорила же она и е м у так когда-то? — подумал Дмитрий. — Конечно, коне-ечно же».

— Такая пустота… Как у тебя?

— На одной точке.

— Я видела Ваню, он сказал, что они там… — взмахнула она рукой…

— Ваня мальчик, своего мнения не имеет.

— Но он хорошо к тебе относится.

— Ко мне многие хорошо относятся. И что?

— Не злись, — погладила она ладонью его плечо. — Ваня хороший, глазки у него лермонтовские, он мальчик, ты прав… но какой ты стал суро-о-овый, ничего тебе не скажи.

— Он пить начал.

— Старается вытянуться на носках. Ему хочется казаться взрослее.

— Ну да: казаться, а не быть. Казаться — значит преуспевать, а быть самим собой — терпеть поражение.

— Вот я сама собой, и мне плохо, — развела она руки с улыбкой.

— Ты же барышня у нас, — улыбнулся и Дмитрий. — Тебе бы на диванчике книжки читать, слушать, не звякнул ли вдали колокольчик, обдувать лицо веером на симфонических концертах… Ага? А ты днями охраняешь квартиру и пугаешься своего актера.

— Актер… Вот именно, актер. Какие они актеры, господи… Хотя он-то как раз может. Ему бы жениться на официантке.

— Не всякая, видно, официантка согласится кормить актера.

— Не волнуйся: подкармливают. На определенных условиях. О, я не могу сидеть в ресторанах, мне неприятно брать из их рук пищу, вино. Туда, по-моему, поступают люди, для которых все на свете продается.

— В других местах продаются еще охотней, все зависит от человека.

— Ему везде хорошо. Лишь бы шляться. Тараторить. Если бы ты знал, какое это чудовище! Я его ненавижу, мне противны его руки, мне все в нем противно…

Дмитрий как-то смущался, когда женщина поносила того, с кем она еще делила жизнь. Он всякий раз думал: «Ты же была довольна когда-то? Ты ему шептала слова, отдалась непринужденно, шла по улице и ни на кого не смотрела только потому, что он твой, а ты принадлежала ему». Непринужденно? Теперь-то он знал всю историю. Но все равно, все равно что-то заедало его. Он еще не трогал ее, целых полгода выслушивал, целовал-то, как бы утешая, жалея. А дома, в одиночестве, ему все-таки казалось, что он ее полюбил, и упрекал себя за чрезмерную разборчивость. Обо всем он писал Егору, и тот, по обыкновению, растекался монологами о любви, о женщине, приплетая свои школьные страдания из-за Вали Суриковой, потом из-за Лизы, Наташи и бог знает каких еще московских девочек. «Мы же идиоты, — добавлял он, — мы дурачки, все чистые глаза ищем, а они косят на других; грянет час — эти же девочки-женщины готовы локти кусать, да мы уже не те».

— Вот так, Лилечка, — сказал Дмитрий.

— Что?

— Да так… Все на бегу наши встречи.

— В июне я буду одна. Театр уедет на гастроли. Ты где летом?

— Если эта заварушка не помешает, поедем с Егором в Кривощеково.

— Бросал бы ты…

— Надо же довести до конца. Столько грязи, ходить тяжело. Понимаешь? — заглянул он ей в глаза. — Тяжело ходить по грязи. У тебя под окном растет ива. Красавица! И к середине лета вся в коричневых наростах. Это ведьмины метлы. Паразиты. Так и в жизни.

Лиля приставила свою руку к груди Дмитрия.

— Ну ты… ты поосторожней. Я буду за тебя молиться. («Молиться» — значит сочувствовать, уточнила она улыбкой.) А ты… ты вспоминай меня, когда не спишь. В двенадцать часов возьми и подумай. Договорились? Не унывай.

В одну минуту они поменялись ролями. Дмитрию отвела она уголок, где ему было плохо. Мужчины вечно ловятся на эту раннюю великодушную опеку.

— Приезжай ко мне в гости, — сказал Дмитрий. — Поночуешь у Боли за стенкой. — Приезжай!

— Но ка-ак? И я стесняюсь.

— Мне пора…

Она прикосновением поцеловала его возле губ. Он тоже поцеловал ее, но крепче.

— Не киснуть! — поднял руку Дмитрий. — Я напишу.

— На почту, ладно? — беспокойно предупредила Лиля. — Возьми журнал, почитаешь в дороге.

— Ничего не хочу. Побежал.

Она повеселела, и обоим стало на прощание хорошо, захотелось увидеться вновь. Лиля догнала его в дверях, сжала его руку («я с тобой!»).

Дмитрий уселся, оглядел затемненное занавесками нутро автобуса, знакомых попутчиков не отыскал. Длинный автобус выбрался из ворот, на секунду придержался и зажужжал по улице Мира. Лиля шла по тротуару — с правой стороны, обернулась к окнам, но помахать побоялась. «А-а! — тяжко вздохнул Дмитрий. — Что делать?!»

За станицей Елизаветинской Дмитрия опять совратили речи. «Обвиняют меня: я критикую и только критикую. Не только! Я критикую первый раз… потому что люблю и восторгаюсь жизнью, а вы эту жизнь оскверняете… Да, да! — закричал он про себя. — Ведьмины метлы…»

Глава третья БУДЬ СО МНОЙ ВСЕГДА

1

Кто жил в молодые годы в глуши, тому трудно забыть, как разрывалось в иные дни сердце от скуки, тоски, одиночества! Где вы, друзья, подруги? где городской шум, театры, пирушки? Далеко. Что ты сидишь тут, лучшие годы проводишь со стариками?! Ты вырос у больших дорог, возле станции, с которой все мечтал отчалить в Москву, ты жить думал с друзьями не расставаясь. Они слышат каждый твой вздох, с ними незачем лукавить. Но их нет поблизости. И так теперь суждено вечно?

В Темрюке Дмитрий зашел к Павлу Алексеевичу, и тот сказал, какой гость ждет его дома. Сначала Павел Алексеевич поманежил его, подразнил слепым белым котом, который якобы вернулся и долго умывался лапками накануне приезда гостя, о котором Дмитрий ни за что не догадается. Дмитрий и правда не отгадал. Беспутный Антошка? Он только грозится «завернуть в те края», разве ему можно верить?

Но чувствительный Дмитрий ожил.

— Прощай, прощай, Павлик, ну тебя, прошу пожаловать в любой день, скажи шоферу, чтоб отвез меня.

Господи! четыре года не виделись! Неприкаянный самовольный друг! Какого же черта он не сообщил? Егор, тот готовится к встрече как президент: отправит несколько посланий, заранее распишет, какие их ждут наслаждения. Никита наносил визиты лишь в Кривощекове. Антошка? Он постепенно отпадал, и больше всего помнится детство с ним на выгоне, на стадионе «Сибсельмаш», ну еще в рисовальном кружке. На стадионе этот малый был своим человеком: ему доверяли мячи и клюшки; перед матчами развешивал он сетки на футбольных воротах, посыпал мелом размеченное поле и даже проверял со взрослыми билеты у входа. Прибитые к заборам фанерные щиты оповещали причудливыми буквами о завтрашних спортивных страстях — то малевала Антошкина рука. Мамы друзей его жалели: «Бедный мальчишка, целые дни на улице без крошки во рту. Вы бы хоть позвали его. Пусть ходит обедать». Очень любил он подписывать друзьям чистые тетрадки, узорчато выводить заголовки домашних сочинений, а в девятом классе, когда Егорка и Димка славились на школьной сцене, гримировал их.

Еще одна ночь пройдет без сна, да ведь не с кем-нибудь, с другом. Пролетит незаметно. Дмитрий уже настроился, шутил в стиле хромого Устиныча: «Ну да это, здравствуй, должно быть! Ну да это, подойди, обойми, поцелуй, Заварзин. Или, это, зазнался?» И в ответ Антошка мелко хихикал, подхватывал интонацию незабываемого Устиныча.

Так оно и вышло.

— Ты тут хоть ел что-нибудь? — спросил Дмитрий в комнатке. — Врешь, скотина. У меня ничего и нет, но варенье цело, яйца не протухли. А соль рассыпана! С чем соль-то жрал?

— С редисочкой, хе-хе. Боля угостила.

— Зря тебя Боля балует, я скажу ей, нельзя так. А чего ж у казачки в столовой не попросил супчику? Хорошая там на раздаче. Она и постирает. Не успел?

— Где-где? — вздрогнул Антошка. Волосы он и сейчас не расчесывал, бороды не носил, однако и брился раз в неделю. И могуч, крепок стал как табунщик-казах. — Пойду гляну.

— Хах-ха! — сел Дмитрий на раскладушку. — Ну Антошка! Ну смотри у меня, попробуй только.

— Не, не, Димок, я буду осторожно.

— Да меня растерзают из-за тебя. Не вздумай. Ох и друзья у меня. В Кривощекове еще один. Егор тоже: «Их у меня в студии четыре на примете, я бы их всех взял в жены. Всех люблю, и всех по-разному. Она прелесть! она богиня! она сказка!» Хорошо живете, бездельники. Что тебя занесло в Астрахань?

— Рыбаков писал. И в станице у тебя порисую.

— Еще и женим.

— Извини! Зачем мне одна? Они приходят ко мне в мансарду, у меня просторно, чаёк, бутылочка, краской пахнет, кистями.

— Вижу, вижу, хорошо живешь.

— А ты с книжками. — Антошка повернулся к полочке, достал три старинных тома, хихикнул. — Нет, Димок, плохо раньше выпускали. Гляди! — ехидно совал он книгу к глазам друга. — Обложки ничего, а шрифт никуда не годный. Зачем уж так красиво-то. Зачем эти рисунки? Это же дорого и совершенно ненужно. Гораздо проще и приятнее, когда книгу разворачиваешь, а она трещит. Прокладки из папиросной бумаги. Зачем было так выпускать? — Он шлепнул на стол нарядную книжку. — Это лишнее. Белинского. Он же демократ — зачем ему такую твердую обложку с уголками? Ненужная роскошь. И строчки ровные, нигде не залазит, поля большие. Что это такое?! Неужели в России так много кожи было? Нет, я, Димок, удивляюсь: куда смотрели? Эртель намного хуже Безыменского, а какая обложка! Мы же вот Светлова и то хуже издаем. А Щедрину смотри какой шрифт дали…

— Навострился, навострился. Остроумные люди живут в Астрахани. Ты бы почаще ездил туда. Глядишь, и книги начнем выпускать с папиросными прокладками… Я полежу.

— Ты полежи, полежи, Димок. Не расстраивайся. Поедем домой. Егор получил направление — будем опять вместе. Мы тебя куда хочешь устроим. А это…

— Теперь уж отступать некуда. — Дмитрий смотрел на степу, где кнопками была пришпилена репродукция картины Тициана. Когда он прочтет о нем у Стендаля?

— Никто тебя не поддержит. — Антошка тоже взглянул на прелестных богинь. — Если люди почувствуют, что ты побеждаешь, тогда стеной станут. А нет — спрячутся, еще и продадут.

— Да что уж мы такие умные стали: все наперед знаем. («Комнату побелить бы надо, — подумал он. — Паутина кругом».)

— Но это жизнь, жизнь, Димок. Проверено. Перед кем быть честным? Кто снимет шапку? — Антошка, как побирушка, вытянул ладонь к другу. Очень смешной, — Ревизию устроят в твоем клубе, недостачу припишут. Инструменты, костюмы — все на тебя записано? Упекут. А чо!

— Ха-ха!

— Не ха-ха, а точно. Нет, ты дурачок какой-то. Сейчас, знаешь, люди? Хо-о. Ты живешь традициями семьдесят третьей школы. То когда было! В позапрошлом веке?

— А что: семьдесят третья всадила в нас честность. Бедное послевоенное время, а сколько чистоты в людях.

— Бедное послевоенное время, — перекривил Антошка. — Послевоенное время ему. Чистоты, чистоты. Нет, я с вами не могу, — крутился он на стуле. — Бедное послевоенное время. Егорово влияние. Полоумные!

Антошка взял и прошелся по комнате хромой походкой Устиныча.

— Учителя в заштопанных платьях, валенки с галошами, — продолжал Дмитрий. — И ничего: жили. А сейчас наелись, напились — и все мало, мало! Я тут часто вспоминаю Кривощеково.

— Из конуры Устиныча на первом этаже картошкой вареной несло, помнишь? Кык-хе… И капустой! Да кислая, подь ты к черту. Довоенная, наверно. Кык-хе. — Он аж зажмурился. — Я перед его уроками всегда натирал чесноком его стол. «Ну да это, кто опять чесноку наелся? Выйди, должно быть, за дверь добровольно и там дыши». И на Егора уставится, кык-хе! А учебник литературы елозит, он провоняется: что такое? в другой класс зайдет — и тут чесноком шибает!

— Мне кажется — после войны было больше милосердия в людях. Иду в школу — инвалиды к базару на самодельных саночках с подшипниками катятся. Их жалко. Жены рядом тихонечко ступают, чтобы не устал калека. Любили песню о синеньком скромном платочке, о том, как «на крылечке на девичьем все горел огонек». На базаре целый день поет у ног какого-нибудь мужика с пластинками Русланова. Танцевали под Тамару Церетели. У меня, Антош, такое ощущение, что с тем временем, с той бедностью исчезли какая-то простота и что-то наивное в народе. Или я путаю?

— Выпьем, что ли? — Антошка налил вина в стаканы, подошел и сел на край постели. — Мировое вино! В Кривощекове одна кислятина. Да и ту после работы мужики расхватывают. В Астрахани вина меньше. У вас богатый край! Вы все помещики прямо. К разведеночкам поведешь? Держи. Не горюй, братуха! Забавно, Дима, — выпил Антошка и отнес стакан на стол. — Ты в моей памяти совсем не такой. Не помню, чтобы ты чем-нибудь возмущался.

— Я только мирил, — нехотя улыбнулся Дмитрий. — О людях боялся подумать что-нибудь плохое. А тут такой разоблачитель стал.

— Знаешь, почему тебя мы старостой класса выбирали? При тебе легко было шкодничать, и ты никогда не выдавал. «Ну, ребята, ну что вы? ну нельзя же, пошли дежурить! Ну, ребята…»

— Серьезно? — застенчиво удивился Дмитрий. — Зато какие классные собрания! Каждый вставал и говорил о другом, что думал. И никто не обижался. Даже не верится сейчас. Это в восьмом-то, девятом классе! Уже за девчонками бегали.

— «Как я, Антош, хочу ее обнять!» — Егор мне. Кык-хе.

— Девчонки из семидесятой небось растолстели?

— Выскочили замуж и все забыли. Ты с какой-то нежностью говоришь о них. Не стоят они того.

— Я не собирался на них жениться. Просто вспомнилось. Было поцеловать ученицу — целая история.

— А ханжества сколько?

— А когда ты бежал по рельсам за одним гадом, и в уме у тебя стучало: «Так бы поступил Николай Островский, так бы тот, так бы…» — это что, тоже ханжество?

— Нет, это правда, Дима. — Антошка поспешил налить. Он и забыл про давнишний случай. — Я ремень с пряжкой снял и врезал! У-ух!

— Мы потом пустились пересматривать свое собственное детство. А зачем? Оно было чудесным. Я так считаю: надо быть правдивым во всем, во всем! Правда не бывает ни левой, ни правой, она не делится на части. Она одна.

— В Кривощеково, Дима! — сказал Антошка. — Тебя тут съедят, и помощи ни от кого. Егор, наверно, приедет: «Ах, как у тебя хорошо! ах, век бы жил, ах, море, ах, люди!» Я представляю. А ты тут засохнешь. У нас опера, художники, Академгородок, все кипит!

— Ну почему это кипит? Не одна ли жизнь? Уж никогда мы не будем вместе.

Дмитрий встал, подошел к зеркалу, погляделся, причесал волосы. Вспомнилась у зеркала Лиля; когда Дмитрий молчал, она поворачивала лицо, проверяла, не подурнела ли при нем? Антошка еще выпил, закурил, половил музыку в немецком транзисторе.

Уж было темно; в крохотное турецкое оконце попала одна звезда. Захотелось выйти и взглянуть, как успокоилось к ночи море. У самого края почти стояла беленькая Болина хатка, двадцать шагов до обрыва. Антошка уже зарисовал ее с раскопок и повесил листок над подушкой друга.

— Турки или казаки ее построили? — спросил он, пригибаясь в двери.

— По-моему, турки. Здесь еще одна хата — ей триста лет. А ты разве не находишь, что порядок в моей хате почти турецкий?

— При турках, кык-хе, на твоей половине порядка было больше. Но если у него три-четыре жены, где он их размещал?

— Отсталый человек у меня друг.

— А может, хату строил черноморский казак?

— Да какая разница. Дверь распахнул — и гляди на Керчь. Жаль, Митридатову гору не видно. Завтра покажу турецкий колодец. В шестнадцатом веке, как пишут, турки превратили эту землю в эдем. На восемнадцать верст, к самому Черному морю, дорога в садах. Потом — развалины…

Нежная звездная распускалась над тихою землею ночь. У обрыва, над морем, не слышалось и дуновения ветерка. На пристани два мальчика ловили бычков на длинные удочки. Дмитрий опять подумал о горемычной Лиле.

— Егор все такой же? — спросил Антошка.

— Ну а какой? Книга или в сетке, или под мышкой. В книге мои, Никитины, твои письма. «Изучаю!» А матерится! — засмеялся Дмитрий. — А частушек набрался в казахских степях! Ужас. Боля у нас интеллигентная, он ее ошарашил. Зато в поездах его старухи кормят пирожками, он им узлы подтаскивает — такой. Приеду студентом в Москву, шесть утра, гул, ритм, подметки рвут. Кому нужен? Бежи-ит по перрону! Сейчас на Трифоновку, чайку мне, выскочит за творогом, хлеб маслицем намажет, «на-а, друг, ешь, да на старости не забудь одинокого Егора, отдашь мне кусочек, что задолжал-то». Что бы я делал без него? А письма!

— По театру тоскуешь?

— Знаешь, наступает время, когда понимаешь, что чего-то ты уже не можешь в этой жизни. Не дано. Не твое оно, как ни бейся. Надо же это признать. Ну не получилось, что же! Ложиться и помирать?

Тропинкой Дмитрий вывел друга в переулок, потом на пустырь засохшего озера. Часа полтора бродили они по станице. Крыши, погасшие окна закутались в буйных садах. Все спали, и тишина трогала, и звезды напоминали о детстве в Кривощекове. А так далеко они были сейчас от дома. Под красной черепичной крышей, с дырявым ведром на трубе, не спала только Боля, читала воспоминания о Чехове. В хате Дмитрий рассказал другу о Лиле.

— Я еще был студентом и познакомился с ней в поезде. И не познакомился даже, а так… попутчики. В Москве, с Казанского, провожал меня Егор. Потрепались, простились. Орет вслед: «Красивых женщин не обижай! знаем тебя… покуда! целуй и обнимай всех от меня». Стыд прямо. А я уезжал всегда из Москвы сам не свой, точно в ссылку. Егора ждали премьеры в театрах, интересные профессора, уроки фехтования, тьма-тьмущая собеседников, а меня что? Примитивный провинциальный институт. Ехал я обычно так: поставлю вещи в купе и не захожу туда, у окна торчу. А тут проводница позвала за постель платить. Сидит напротив нее девушка. Симпатичная — первым делом отметил. Это хорошо. Женщины в дороге спят, закутаются в простыню с головой и не встают. Но все-таки: может, понравимся, может, иссохнет вся по мне…

— …повиснет на шее? умрет от любви и коварства.

— А-ага. В юности какие еще мысли? — ясно. И симпатичная же, темноглазая, робкая и не такая, чтобы сразу о себе что-то мнить, не-ет, этой вроде мужчины ни к чему, она их не боится, она вроде еще маленькая, чтобы воображать. А я орел! атлет! я про Микеланджело много знаю, я от Владьки нахватался, я сейчас запросто обворожу! И она так запросто просит меня подбросить чемодан наверх, смотрит как на братишку. А я нет: робкий-робкий, но ведь… боже мой! все одинаковы в эту пору! Я не чемодан, я будто ее поднимал к потолку, это же, считай, полдела. Завязка. Уже роман какой-то бешеный снится, уже она моя, я ею обладаю, она плачет и рыдает, не может без меня, хах-ха!

— Хах-ха! — Антошка пристукнул по столу стаканом. Налил.

— Ну а как же! Мы бросаем чемоданы в поезде, спрыгиваем в поле и идем, идем в какую-то деревню, и тут дождь, и мы в ригу, а кругом никого, все куда-то пропали, но нам все равно. Между тем я стою у окна, с Егором у меня прямая связь. Прикидываю: как бы Егор себя вел в похожей ситуации, Никита, ты. Они-то первые помощники. Она вроде и принадлежать-то должна мне уже потому, что у меня такие великие друзья. Я ей про вас рассказываю, она на стенку лезет от зависти. Что ты! — всего трое таких на свете, шутишь. Я четвертый, разумеется.

— Похоже, похоже.

— Едем, едем… Я все курю у окна. Красиво курю, для нее; она, конечно, следит за моей рукой, думает только обо мне. Оглянусь: нет, читает себе.

— Ха-ха!

— Надо ж зайти, пожалеть.

— Погладить?

— Угу. На второй полке полотенце переложу, мыло (зачем мне мыло? — думаю), упрусь локтями в полки, умно-умно думаю, в окно погляжу — и на нее, в окно — и на нее. Нет, читает, хоть бы что! А мужики из нашего купе в ресторане пивко смакуют.

— Старые?

— Пенсионеры, слава богу. Соперников нет. Она — моя. Тут вся страна проплывает; пригорочки, стройки, церквушки, колодцы с журавлями, а у тебя планы завоевателя — влюблен по уши! И правда: до того хочется согреться душой, взять за руку и увести на край света. Но стою, курю. Что ж, спать пора. Внизу храпят уже. Забрался, включил над головой лампочку, достал из портфеля книжку. Под грохот плохо читать. Она тоже на второй полке, мужик не уступил ей место внизу. Лежит лицом ко мне, все кажется — смотрит. «У вас нет чего-нибудь почитать?» Я дал ей какое-то приложение к «Огоньку». Лет восемнадцать ей, но дитя! Ни черта не соображает. Думает, я просто так дал ей приложение за восемь копеек! Ишь ты. Яблоком угостил, грызет, как будто так и надо.

— Не чувствует, что уже твоя?

— А второе положила под подушку. Потом меня угостить чтобы. Я же проникновенный! Ворочаюсь, наказан богом. Поезд идет без опоздания, а роман задерживается.

— И в то же время в самом разгаре.

— Да-а, полный порядок. Читаю полчаса, час, нет, неинтересно пишет Толстой! В Москве, когда я начинал, он был великий писатель, а в поезде никуда не годится… Стал уже царь войска объезжать, смотр, Андрей Болконский тут, до царя ли, до князя? Рядом такое чудо лежит, руку протяни и…

— …она — моя!

— Ну. Завешивает матовый колпачок полотенцем, темнота еще сильнее действует на воображение. Лежу и думаю о ней. «Вы будете читать или потушить?» — спрашивает. «Тушите». Свет в любви до гроба мне не товарищ. Равнодушно отвернулся к стенке (равнодушно, хе!), и теперь надо было понимать, что мы спим. Но я любил, и, по моим самоуверенным прогнозам, она тоже. Потом тоска моя перешла на других, и я не заметил, как перебрал всех, кто бы безвозмездно отдал мне свое сердце. И, не женившись, заснул.

— Никто на вас не напал?

Так же, как вчера, Боля стояла, перешагнув порог, с дымящейся в мундштуке сигаретой, согнутая, в сереньком платье, незаспанная.

— Я рассказываю опытному другу о своих сердечных чувствах, Боля, — сказал Дмитрий.

— Очень жаль, что я пропустила.

— С того времени, как вы любили, ничего не изменилось.

— Вы опять влюблены?

— Одинокий всегда в кого-нибудь влюблен. Да нет, Боля, все та же.

— Вы сегодня хорошо причесаны, лоб открыт. Принесла вам письмо. Опять забыла днем… Не буду вам мешать.

Они проводили ее и вздумали пройтись к морю по переулку, что был с правой стороны прорезан заброшенным рвом. В стороне над ним две-три хаты белели сплошными стенами, а у самой воды, к пристани, где ров кончался, кривилась еще одна, с таким мизерным окошком, что туда и свету не проникало нисколько. Ее первую отмечали приплывшие из Керчи.

Дмитрий и Антон повернули на пристань. Там под хлюпавшие о сваи волны они и докончили свой полуночный разговор.

— Не я брал женщин, а они меня, — говорил Дмитрий. — Потому и досталась Лиля… ты помнишь Владьку на Трифоновке?

— Еще бы. Выпивали вместе.

— Вот… Она его жена.

— Он же ее развратит! Как он сюда попал?

— В Самарканд меня когда-то звал, на характерные роли, а попал к нам. Как странно, Антош, увидеть снова женщину не одну, замужем за другим, да еще за таким охальником, как Владька, женщину, которая в самом деле могла быть твоей… Меня, знаешь, это не то что убивало, а… как тебе сказать… «Дорогой, единственный, милый» и прочее — это ему досталось, а могло и мне. Как же так? Нет, значит, «единственной моей». Кто вперед, тот и единственный. Пусть до поры. Женщина просто не знала другого. А он жил. Мечтал о ней. Позавчера я увидел одну, в магазине. Как будто не узнала меня! Но я уверен: тут же, при муже, она думала, как когда-то влюбилась, нечаянно старалась встретиться на улице и, думая, еще крепче держала локтем руку мужа, шла, с волнением вспоминала молодость, страдание любви своей, сладкое страдание, так как она никого в мире не хотела больше признавать; дома ужинали, слушали последние известия, потом стелила постель и тоже думала кой о чем в прошлом, и легла, и сама обняла мужа, «единственного и дорогого», и тот человек, то есть я (а можно — и другой), опять, как все годы, стал ей чужой, ненужный, призрачный, и всем она была довольна. Нет «единственной моей».

— Многого хочешь, Дима.

— Я это рассуждаю, а хочу столько же, сколько все. Ночью все приходит. Люблю ночь. Ложиться спать мне противно.

— А Лиля просится к тебе, что ли? Ты у них часто бываешь?

— И раньше-то редко. Она при мне как бы стеснялась быть его женой, говорила скованно, виновато, словно я в юности предлагал ей руку, а она отказала, и ей все теперь, когда разладилось, напоминает о «преступлении». Тоже жалеет о незнакомстве нашем в поезде. Но они лгут, лгут нечаянно, по-женски, я ей не верю. Ей плохо, она и… Мо-ожет быть, — сказал Дмитрий медленно, — что-то и было у нее ко мне. Тогда. Может! Но!.. Ах, она испачкалась с ним, хоть и сейчас ее выделишь из тысячи.

— Детей нет?

— Он не хотел, теперь она не хочет. От него. Он и взял ее обманом. Напоил. Очнулась, поплакала, возненавидела его, а оторваться уже не смогла. Такие загадки на этом свете, не доберешься. Нам женщин не понять. Счастливые не любят меня.

— Зачем ты им? Их надо развлекать день и ночь. Живи как я. Встал, закурил, чайник на плитку. Есть одеяло — ладно, нету, и так засну. Девочка моя не пришла, смотрю — другая стучится. С этой мне тоже хорошо. Но я никого не обижаю, Дима. Им легко со мной.

— Да, ты легкий, Антошка. Главное, чтобы кому-то было с тобой хорошо. Все правильно.

С пристани проглядывались всего несколько прибрежных хат: высокие кручи скрывали станицу. В проливе изредка стрелял в темноту и пружинил по воде луч прожектора. У Лысой горы одиноко мерцала звездочка.

В три часа ночи они возвратились в хату. Дмитрий разорвал конверт, развернул шесть листочков, прилег читать. Антон заваривал чай.

— Эх, — сказал Дмитрий, — кто вот из вас так напишет мне, как Егор: «Мой драгоценный друг! Димок! А не то ли я говорил всегда: уж коли мы начали жить так, как мы жили, от этого нельзя отказываться — будем тащить свое, ни под кого никогда не подделываться и дорожить нашей нефронтовой дружбой. Где ты? как ты?.. почему молчишь?! Вот и опять не приехал я к тебе. Надо нам как-то соединиться всем. Это не хахоньки, не «полбутылочки» — столько накопилось, столько мы бумаги за семь лет извели друг на друга, как Христова воскресения жду свидания с тобой, с Никитой, с Антошкой. Очередная любовь моя чистая прахом прошла. А горестей у меня так много. Страшно горюю, почему не привязался я к дедовой профессии? Оказывается, жизнь-то меня баловала не только до десятого класса, а и до окончания вуза. Когда же мы встретимся? Бери бумагу и говори со мной. Друзья, друзья! Где вы? Единственные, старые, верные, школьные… почему мы до сих пор не вместе?.. Боюсь вас потерять…» И так далее, сам прочитаешь…

— А ты пей чай, — сказал Антошка.

Заснули они в половине пятого утра.

2

Отчего так быстро изнашивается жизнь двоих?!

Они часто ссорились; дни, недели проходили в злобном молчании. Каждый раз повторялось одно и то же: стоило зацепиться, и будто рады были ущемить друг друга, изгнать из своего сердца, вывернуть наизнанку. В эти же дни они улыбались на улице чужим людям, расспрашивали, шутили, но, переступив порог дома, мгновенно менялись, насупленно ходили мимо, спали в разных комнатах. Все разом кончалось; судьба с угрюмым садизмом приносила наказание за слепоту юности. Где-то у кого-то было иначе, а у них… Лиля уступала первой; заманивала к себе разными женскими заботами: то купит и положит ему рубашку, то нарядная появится в ложе на премьере. Было невмоготу больше молчать и копить зло; в какую-то минуту она, еще обиженная и гордая, чувствовала, как слабеет в ней заведенная нервами пружина и ей хочется прикоснуться к Владиславу рукой, пожалеть (хотя виноват он), вырвать из себя нежное слово (кому еще оно назначено?), или сказать попросту: «ну, хватит, что ли, сколько можно?», или заплакать при нем тихими беспомощными слезами. Чаще же примиряли их гости; тут она берегла честь семьи, старалась, чтобы ничего не заметили. Когда же он не приходил ночевать или открывал дверь подобревшим, она не только не могла собрать вещи и закрыть за собой дверь навсегда, но сломленно понимала, что она в безвыходном положении, что у всех одно и то же и только начало жизни вдвоем бывает без гнета, и кого ей искать, где? Надо уж было рвать с Владиславом сразу, в первый год. Куда же деться теперь? Да она и представить не могла, как это после брака, после самого первого в ее доле мужчины, которого она постепенно переставала стыдиться, как это заводить тайну с кем-то и убеждать себя, будто он самый дорогой и единственный? Мирились они молча, с укоризной, с тоской по близости, и все равно в те часы висела еще над ними неловкость, и когда ласкались, то обоим думалось, что их прощение — всего-навсего сомлевшая жажда греха: в нежности крылась какая-то уступка природе. Но становилось легче. На третий день раздирало удивление: зачем мучить друг друга, когда так хорошо вместе? И нету, нету никого вокруг, и никого не может быть. Жаль испорченных дней.

А потом все повторялось.

Ночью пролил дождь. Лиля готовила кофе на кухне и поглядывала в окно. Владислав поднялся позже, шаркал по квартире в тапочках и насвистывал. Когда он заходил на кухню, Лиля чуть отворачивалась, чтобы он не видел ее утреннего лица. Так было всегда. Если они просыпались бок о бок, она застенчиво соскакивала, ополаскивалась под душем и через полчаса была уже причесана, одета, шла в магазин за молоком и хлебом.

Целую неделю они молчали, но куда бы Лиля ни пошла, разговаривала с мужем в воображении, упрекала, слышала его грубые ответы. В дождливые дни, когда мир темнел от воды, мысли ее влекли в прошлое, до ее встречи с Владиславом. Теперь она думала, что есть человек, с которым — перевернись судьба! — можно бы обрести счастье.

Она наливала кофе и следила за мужем. Сто раз повторила она фразу про себя, которая нанесла бы ему удар либо заставила поговорить тихо и умно о том, что им делать дальше. Она села напротив. Муж не смотрел на нее. В любви она называла его ласковой кличкой, на людях просто «ты», в ссоре — никак. Имя у него какое-то неудобное.

— Я больше так не могу, — сказала Лиля и поднесла чашку к губам.

— Не живи, — мигом ответил муж. Надежда на разумное объяснение исчезла. Снова начиналась борьба, поскорее надо было найти что-то в пику. Но она сдержалась.

— Можем мы наконец поговорить спокойно?

— Тебе никто не мешает.

— Я больше так жить не могу. Я устала.

— Отдохни. Я тебе сказал: не живи!

— А когда я ухожу, ты держишь, — все еще робко и тихо сказала Лиля.

— Когда же это я тебя держал? Ворота открыты! — иди хоть сейчас.

Он лгал. Лиля же на сей раз спасалась мыслями о Дмитрии; муж был рядом, а она думала о нем.

— Ты даже на улицу мне выйти одной не разрешал.

— Иди. Можешь не ночевать.

— Это ты можешь не ночевать, а я нет.

— Грешный человек, люблю чужие перины.

Лиля бросила ложечку в чашку, встала и вышла в комнату. Но что толку молчать! Разве он пожалеет? И вернулась на одну минуту.

— Надо было жить одному, раз ты такой. Ничего не ценишь. — Это она уже говорила много-много раз. — Все люди делом заняты, один ты бездельник. Годы уходят, а ты ничего не добился. Разнес свой талант по постелям.

По улице центральной не прекращали идти люди. Вон кто-то смеется, вон двое несут ребенка. А у нее одни неприятности. Из месяца в месяц, из месяца в месяц. Она стояла и самыми последними словами доказывала, какой он плохой. Наедине столько неотразимых слов выручало ее! Она убивала его логикой и правдой. Сейчас он стукнет дверью, опять пустота, тоска, пропасть. Нет, она ему выскажет. Он ее обманул — за что так? Почему ее? Бегал за ней по пятам, читал ей стихи, носил подарки. Бывало, маленького опоздания хватало, чтобы он мучился и искал ее повсюду, звонил подругам, ревновал. Когда же она летала в Москву на экзамены, он слал ей телеграммы и вдруг вызывал ее вниз в общежитие. Теперь он болтал друзьям: «Жена не шанежка — один не съешь».

— Ты испортил мне жизнь, — встретила она его у двери, он шел с кухни и вытирал губы.

— Сама ты себе испортила.

— Ка-ак это?

— А так.

— Нет, ты объясни мне! — схватила она его за руку. — Скажи, чем я испортила? — выкрикнула она и заплакала.

— Если бы тебе было стыдно, ты б не простила мне, — сказал муж зло и спокойно.

— Какой же ты негодяй… — отступила Лиля. — Как ты можешь? Что я тебе плохого сделала? за что ты издеваешься надо мной? У тебя есть хоть капля совести, чести, ну, ну не знаю чего? А-а… — простонала она и скосила голову.

«Садист… — думалось ей. — Ему легче, когда я плачу».

— Ты подумал хоть, прежде чем сказать такое?

— И думать нечего, — Владислав избегал ее, Лиля ходила за ним по квартире. — Ты знала, на что шла.

— На что?

— На то.

— На что-о? — крикнула она. Теперь она уже добивала себя сама и словно летела в пламя, чтобы сгореть. Она понимала, что муж, как и прежде, ничего ей хорошего не скажет, но и прекратить на этом не могла.

— Потише, — сказал он. — Что ты за мной ходишь? Мне пора одеваться на репетицию.

— На что я шла?

— Отстань.

— Скажи, скажи, скажи-и!

— Знаешь.

— Ну скажи, — уже сдавалась она, уже смирялась, только бы сказал ей, может, она забыла, может, тут-то и будет конец всему. Она стремилась к концу. И боялась. — Скажи, скажи!

Он притянул ее рукой к себе, она вырвалась. Глаза его влажно блестели, но ласки в них не было.

— Скажешь?

— Иди-ка поближе.

Лиля растерялась. Отказаться подойти — значит потерять последнюю надежду на разговор, который она затеяла, последний разговор, как она решила после встречи с Дмитрием на автостанции. Сдаться? Но сколько можно? Уже было, было похожее.

— Иди?

— Скажи!

— Да хватит тебе, заладила. Я ляпнул, а ты… — Ради минуты удовольствия он лгал ей.

— Я же тебе не нужна. Ты же любишь чужие перины. Зачем же лезешь ко мне?

— Ты лучше.

— Тебе бы не такую женщину надо. Москвичку бы тебе. Муж диссертацию пишет, ребенка в сад везет, из сада, стирает, варит, а она к часу ночи со свидания возвращается. Тогда бы ты ценил что-нибудь.

— Что ты там можешь знать о москвичках. Кроме ГУМа ничего не видела там.

— В ГУМ-то я и не хожу.

— Москвички, москвички. Молчала бы.

— Я всегда у тебя молчу.

— Вот и помолчи еще, я тебя не слушаю.

— Слушай других.

— Других с удовольствием.

— Официанток, продавщиц! — Лиля стояла напротив большого зеркала, лицо ее горело, она была сейчас так красива, что ее пожелал бы самый лучший. И было обидно, что красота ее унижена. — Хоть бы одна порядочная, хоть бы одна!

— Одна — это ты…

Она смолкла, слова пропали.

— Как ты опустился… На кого ты похож?

— Я всегда таким был. Я был еще хуже.

— Неправда.

— Кончим, кончим. Знала! Знала, голубушка, на что шла! С кем легла, с тем и проснулась. Чего ты пристаешь ко мне? Я же сказал: ты знала, на что шла.

У Лили тряслись руки.

— На что, на что-о?

— Хватит, говорю.

— Ты таким не был.

— Хва-атит. Не нравится — пожалуйся Диме, он тебе пара.

— А он-то при чем? — испугалась Лиля. — Чем он тебе помешал?

— Вот с такими недоделанными тебе и жить.

— Что он тебе сделал плохого?

— Потише, потише.

— Я не могу тише. Я извелась вся. С тобой. Ты не даешь мне слова сказать. Неужели только потому, что я с тобой живу, я не имею права на обыкновенное сочувствие. Я прошу поговорить со мной.

— О чем говорить? Не так? Я тебя не держу. Помочь открыть дверь? М-м? Лиля?

Она в отчаянии села на телефонный столик.

За окном, все лил дождь. Владислав ушел на репетицию. А что ей делать? К подругам? Писать матери в Анапу?

«Размалеванную бы ему куклу, — думала Лиля, — с мужским характером… Чтобы рычала, орала… Что они: мужики у них голодные, запущенные. Только спать да шататься. Утром кофе, в обед бульончик, вечером опять кофе. Такую бы ему. Боже, как не повезло! И за что мне, за что? Сидят куклы, во всем на свете разбираются, курят, курят. А в квартирах погром, сидя-ят… Такие ему нравятся. Без них солнце не взойдет, если они не будут шляться по городу. Да что он ценит! Что этот человек может ценить? Господи, и за что мне? И как я согласилась? Обманул. Ди-има… — позвала она всей душой. — Дима! Почему ты там живешь? Хочу быть с тобой…»

К обеду она вышла на улицу и сразу попала на Ваню.

— Что, Лилечка? — спросил он. — Свободное время?

— Да-а… свободное.

— А я, — похвалился, — иду записываться на радио. Почему не заглянешь к нам? У меня на днях Дима был, а ты дома сидишь и не знаешь.

— Почему же я должна знать? — смутилась Лиля. Ваня улыбался. — Очень странно.

— Извини, я так.

В глазах Вани Лиля уловила и сочувствие, и любопытство, и давнишнее неравнодушие к чужим романам. Для женщин он был милый мальчик, и они позволяли ему фамильярничать и увлекаться. Ему, как и Павлу Алексеевичу, доставляло удовольствие целовать дамам ручки на виду у всех, «принадлежать» им минуту-две, гордиться, какие красавицы балуют его вниманием. А в Лилю он был тайно влюблен и за переменой ее отношений с мужем и Дмитрием следил с ревностью. Он любил и жену свою, но всякие истории, случавшиеся в этом городе, его немножко задевали потому, что он, еще молоденький, не стал их героем, и жизнь казалась чем-то неполной.

— Дима о тебе так хорошо говорил, — польстил Ваня. — Ты ему напиши, ему сейчас плохо.

Лиля промолчала. Зачем Ваня вмешивается? Знает и скрывал бы. Тут нет опасливой тайны, она просто не хочет обсуждать свое чувство даже с Ваней. Чем уединеннее будут их встречи и незаметнее для чужих глаз разлука, тем легче выяснить правду. Не надо людям ничего знать о них. Ваня всегда торопился.

— Я все понимаю, Лилечка…

— Неужели это так интересно? — строго сказала Лиля. — Ты же мужчина, Ваня.

— Ну! — покраснел он. — Не сердись, — взял он ее за локоть, — лучше заходи к нам. В щечку можно? Послушай завтра в шесть часов мою мелодию, Не сердишься?

— За что?

— Умница. Побежал.

Куда повернуть ей? Спускаться к реке Кубани по грязи неохота, — сколько ей стоять у высокого парапета одной? Мимо шли женщины: крашеные кокетки; веселые студентки; суетливые домохозяйки; продавщицы в халатах поверх платьев бежали в столовую. Лиля с пристрастием гадала: каково им? кто их мужья? «Есть женщины, — думала она, — которые ничего не умеют: ни любить, ни заботиться, ничего. И с ними живут, их боятся, слушаются. Нелепо устроено: счастье зависит от одного человека. От одного! Всего-навсего. И ведь это правда. Хорош ли, дурен муж, он присутствует в тебе каждый день». Лиля и на улице ругалась с Владиславом, уговаривала, грозила, сравнивала его с чужими. Все он, он. Черною тучей висел он над ней. «Ты мне испортил жизнь, — повторяла и повторяла она, — я тебе никогда не прощу». И она воображала, как покидает его навсегда, живет в другом городе в полной бедности, одна. Тотчас вспоминались другие одинокие женщины, и это утешало, она даже успокаивалась, что ее место среди несчастливых, которых на свете всегда больше. Природа мудра: к горю привыкают так же, как к счастью. Вольная любовь не для нее. Она рождена для дома, для тишины. И зачем ей бродить по улицам? Ее тянет в дом. А дома нет.

Когда она заметила перед собой Владислава с молодой актрисой, у нее не было сил предстать нерасстроенной, но и пройти мимо, пренебречь мужем, тем самым оскорбить его в присутствии актрисы, она не посмела, остановилась за несколько шагов и ждала их. «Домой?» — спросил Владислав. Лиля кивнула. «Дай мне денег», — попросила она, сама не зная зачем, и он вынул кошелек, порылся и достал десятку. «Зайди Тургенева выкупи, — сказал он тоже от неловкости, — я задержусь». Разговор их был для актрисы; в эту минуту они никого не впускали в свой семейный разлад. Но было оттого еще горше.

Вечером она наконец скажет ему откровенно: «Я тебя не люблю».

Владислав же заявился в час ночи и спал до десяти часов утра. Лиля приготовила завтрак и поехала на вокзал почитать расписание автобусов.

3

Два дня прятала она билет в ящичке, два дня жила спокойной изменой, думала о свидании с Дмитрием ежеминутно. «Не могу, не могу больше. Все кончено, разбито. Нет и не было никакой любви». Она невинно, с упрямством лгала себе и забывала старые дни. О том, что будет, когда она возвратится назад, Лиля как-то не гадала. Всеми ветрами несло ее в станицу.

Она как народилась. В автобусе часто закрывала глаза, сумрак помогал ей мечтать о встрече, спрашивать Дмитрия о том, что обещало лестный ответ; и обнимала его она с такой страстью, с такой горестной нежностью, что поневоле вздрагивала и после долго смотрела на майскую степь. «Так бы и давно, — благословляла она себя на поступок, — а то сидела в четырех стенах — о, дней-то сколько! — плакала, чего выжидала? Подумаешь, свет клином сошелся. Страшно только решиться…»

В станице она испугалась. Белые стены, окошки рассыпавшихся по возвышению хаток, солнышко, местные люди как бы спросили ее: зачем ты здесь? кто тебя звал? Мигом слетел ее сон, опять явилась ей жизнь. Что подумает Дмитрий, когда увидит ее? Ей стало стыдно, она колебалась подойти к кому-нибудь и справиться, где живет Дмитрий Погодаев. Где-то у самого моря, во дворе с турецким колодцем. Две акации, говорил он, бросают тень на красную крышу, третья подрублена. От танка на постаменте она прошла к пустой низине, свернула в улочку к бане и поглядывала через заборчики на огороды. Потом указал ей хату мужик, то был Ермолаич.

Она медлила. Пусть солнце склонится к горе, а она пока обойдет станицу, поглядит, где что находится. Улочка повела ее выше, и море было по правую руку, только внизу, за хатками. Лиля тянула, не взбиралась на раскопки. За последней хаткой, перед далекой Лысой горой на западе, она скинула мягкий плащ, поправила волосы, надела очки. По тропинке направилась к круче. «Море!» — сказала она там. Снизу, с голой необъятной воды, вместе с ветерком долетела к ней ласка; на душе и счастье и грусть. Море! лодки; птицы. С севера, наверное из Керчи, плыл катер, чайки густо замирали над ним. И так тихо, волшебно кругом! О чем жалеть? Жизнь раздольна, вездесуща и неистребима. А можно было дома сойти с ума или умереть и унести с собой о мире одно проклятое мнение. Зачем же? Надо жить. За полгода она наслушалась о станице от Дмитрия, но вот она перед ней, и еще краше, занятнее слов, и она, как все женщины, проникалась особым чувством ко всему, что было связано с жизнью того, кого любила. Вот она и здесь. Лиля подстелила плащ, села, обхватив руками колени, и глядела вокруг. Волны выплескивали на берег траву. Самое лучшее, если бы Дмитрий застал ее здесь, в такой позе, подкрался бы и закрыл ей глаза ладонями. Зачем двое портят друг другу жизнь? Наговорят столько гадостей, что потом и в добрый час уже кажется нелепой и фальшивой нежность? Жизнь не сложилась, дом загажен, но разве ей хуже сейчас одной? Разве море, крики чаек, свобода, мысли обо всем на свете, благословение в душе, причастность только миру, только ему, нужны менее домашнего уюта, надсадного терпения, добывания кормежки и полуночных вялых обязанностей? Когда знавала она любовь? В юности, за книжками, в Анапе, на песке, у матери. Или когда стоял где-нибудь на углу красивый мальчик и разгорались в ней чистые сны.

До пяти часов вечера сидела она там. Идти — не идти? краснеть за свое появление? Тайное, сладкое с Дмитрием уже много раз с нынешнего утра совершилось в ее воображении. И удовольствием было задержаться у моря еще, поберечь сон невдалеке от хатки Дмитрия.

Дмитрий удивился и растерялся, когда увидел ее во дворе. Вид его передал ей, что здесь она не нужна, и она в какую-то секунду пожалела, что не уехала назад последним автобусом. Кто она, зачем вторглась в чужой двор к квартиранту? У белого колодца стирала тряпочки Боля, а на раскладушке лежал голый по пояс лохматый парень. Слов, придуманных еще в автобусе, уже не скажешь. Она принялась извиняться за беспокойство и глупо объяснять, зачем ей понадобился Дмитрий.

— Милости прошу за мной, — сказал Дмитрий. — Чего так поздно?

— Были кой-какие дела.

— Это Боля, это Антошка.

Лиля поклонилась и смущением выдала себя совсем.

— Давно ты у нас? — спросил Дмитрий в комнатке.

— С двенадцати часов.

— Где ж ты скиталась?

— Сидела у моря.

— Бедная… Антошка! — крикнул он. — У нас хлеба нет. Сбегай. Да становись в очередь.

— Я-ясно.

— Никто не зайдет… — сказал Дмитрий.

Еще входили когда, нагибались в дверях, сердце у обоих застучало чаще, чувство наполняло их, и глаза блестели. То был стыд любви, желания, любви мгновенной, ничего не обещающей, кроме радости в скорые короткие минуты наедине. Они прикоснулись друг к другу, и стало легче; молча, ласковым перебором рук Лиля сказала ему, как исстрадалась она и как счастлива и что она берегла для него и зачем приехала. Даже ее тяжкие, после поцелуев, вздохи говорили ему о том же: о счастье долгожданного уединения…

— Стой, стой так… — шептал ей Дмитрий.

— Войду-ут…

— Это же мой друг Антошка. Стой.

— Я не хочу от тебя никуда уходить…

— Молодец, что приехала.

— Немножко страшно было. А вдруг тебе не понравится? а вдруг нету дома? Тебя тут все знают, начнется…

— На всех не угодишь, — целовал ее Дмитрий. — Уеду — и забудут. Не сидеть же мне вечно в этой станице. Верно?

Она вместо ответа прижалась крепче, угождала ему прикосновением, желала удержать его возле себя навсегда. И нежность Дмитрия воспринимала как согласие. Дмитрий же не думал сейчас о будущем — таковы мужчины.

Они сели друг против друга, рук не разнимали.

— Что ты? — как можно ласковей спросил Дмитрий.

— Нет, нет. — Лиля боялась спугнуть его своей грустью. — Устала и еще не привыкла к твоей комнате, к тому, что… а что Боля подумает?

— Что у меня есть женщина. Я ей говорил. Ничего, отдохнешь, на море сходим. Тебе уже лучше? — клонился он к ней и целовал. — А будет еще лучше. На море…

Она поняла и опустила глаза.

— Побудешь у меня?

Лиля неуверенно и обидчиво повела плечом.

— Раскладушку найдешь, да?

— Как пожелаешь.

Лиля быстро ущипнула его и встала. Дмитрий поймал ее руку и притянул, усадил на колени. Говорить не хотелось, слова сбивали, приятней было молчать и ласкаться.

— Ты рад? — шептала Лиля. — Ты не ожидал, да, что я смогу?

— Не ожидал — и хорошо.

— Я чуть не уехала, — повеселела она. — Уже купила билет, а потом стало жалко, что тебя не увижу. Как это я тебя не увижу? Зачем было торопиться, в автобусе с тобой разговаривать? Я как подумала в последнюю минуту, куда мне возвращаться, — нет! Не хочу, опять то же, В автобусе видела сон.

— Какой?

— Потом. Я часто-часто тебе что-нибудь рассказываю.

— Что, что?

— А всю жизнь свою рассказала.

— И я как раз ее и не знаю.

— У нас ведь еще будет время? И здесь, и…

— В Керчь поплывем?

— Ой, коне-ечно. Я давно нигде не была. — Лиля взглянула на тициановских богинь. — Мы сидим, а Антошка войдет.

— Познакомлю вас.

Антошка притащил полную сумку продуктов, три бутылки вина; они выпили по рюмке и в сумерки пошли к морю. Антошка за столом подшучивал. Лилю представил Боле как «искусствоведа из центра». Боля дошла с Лилей под ручку до беленькой косой хатки у самого берега и сказала ей, что она не спит допоздна и пусть Лиля приходит к ней. Они повернули влево, ступали по траве у волн, говорили о Керчи. Антошка чего-то запинался, отставал, но Лиля звала его. Они как будто гуляли, как будто интереснее всего было изображать Егора, сочинять вслух смешное в своей нарочной глупости письмо и приглашать Лилю в Сибирь и поминать греков, турок и запорожцев, а кто-то над ними и каждый из них понимал одно: близка минута возлюбленных…

— Живешь ты, Дима, прямо в Греции, — сказал Антошка. — Черепки, море, виноградники. А тихо. Неужели правда здесь жил дед Демосфена? Давайте сюда переселимся. Егора заманим. Найдем ему ставку? Ну, завхоза место у тебя есть? Он любит.

— Егору найдем, а Никите, а тебе?

— Я стану декорации писать. Вы как хотите, а я искупнусь!

Они промолчали, подумали: наконец-то их оставляют. Сзади над головою глиняная стена, впереди выступ (туда побежал Антошка), сбоку море, пустое и ленивое. Дмитрий осторожно повернул Лилю за плечи. Она целовалась страстно, шептала ему слова бесконечной верности, торопилась поблагодарить за счастье и — о женская доля! — на всякий случай оберегала свой завтрашний день: «хочу быть с тобой всегда…»


Обратно шли виновато, поодаль друг от друга.

— Устрой меня в гостиницу, — сказала Лиля.

— Ни за что.

— Но, Ди-им… Что подумают!

— Пойдешь к Боле. Надсона почитает тебе.

— Я в гостинице переночую, а утром приду.

— Там мест нет.

— Тебе дадут.

— Мне, но не тебе же. Ты мне так и не рассказала свой сон.

— У нас ведь еще будет время? Ты не прогонишь меня?

— Он не станет тебя искать?

— Я об этом не думаю.

— Он же сказал, что без тебя не может.

— Ненавижу! Вернусь и буду вспоминать только нашу встречу. Ты появился, был снег, помнишь? Я тебя всегда ждала в снег. А ты долго не приезжал.

«Почти все вы, — хотелось сказать ей, — кричите «караул!» в самую последнюю невыносимую минуту. И зря взглядом винишься передо мной, что ты замужем за тем, кого не любишь. С несчастьем или кончать, или не вспоминать о нем».

— Малыш? — позвал он ее. — Ты где?

— Я с тобой. Ой, что это? — Она взглянула под ноги. — Ко-ошка…

Дмитрий присел на корточки и обнаружил пропавшего Болиного кота.

— Спирька! Ах ты плут, донжуан. Куда ты пропал? — Он взял его на руки. — И слепой, и глухой, а все ходишь вспоминать счастье. А Боля тебя ищет.

— Бедный… — погладила его Лиля. — Кто его так?

— Был, скажи, Спирька, молод, горяч, остроумен. Увлекался балами, прогулками. Кавалергарды устроили «темную». Да? Мурчишь. Да, Спирька? Поволочился в свое время? «Сияла ночь, луной был полон сад»?

Они принесли его, отдали Боле.

Антошка опередил их, накрыл стол и опять куда-то исчез.

Лиля сняла босоножки, прилегла на кровать. Еще два часа назад она бы не посмела сделать это. Дмитрий вошел, она улыбнулась ему затаенно.

— Тебе хорошо у меня? Кавардак, но на стене Тициан.

Она вытянула к нему руку, томно позвала к себе.

— Я посижу, посижу.

— Не пущу тебя.

— Боля! — крикнул Дмитрий в стенку. — Антошка ничего не говорил? Куда он делся?

— Я не видела его, мон пти[2].

— Мон пти… — передразнила Лиля. — Посиди так, мон пти. Десять минут. Сиди хорошо, не приближайся. Я на тебя погляжу.

Но Дмитрий не дал ей глядеть, повалился к ней, стал целовать. «Сейчас войдут», — шептала Лиля и тут же еще крепче прижималась к нему. Вскоре пришла Боля, не придала значения тому, что они разом вскочили, и заговорила о своем Спирьке. И стало ужасно скучно.

— Боля, — сказал Антошка, когда пили вино, — я предлагаю чокнуться за эту вредную пару. Они заставили меня тонуть, но я им прощаю.

— Они мне Спирьку нашли.

— Боля, возьмем Лилю к себе? — Дмитрий подтолкнул Лилю плечом. — Или отпустим ее в храм торговать свечками?

— А что: это дело, — сказал Антошка. — С миру по нитке — голому рубашка.

От трех рюмок вина голова у Лили закружилась, и уже было все равно, думают о ней что-нибудь этакое или нет. Она даже радовалась, что Антошка с благословением замечает, как она, чокаясь с Дмитрием, шевелит губами, обещая поцелуй.

— А теперь мы покурим на улице, — встал Антошка. — Не возражаете?

— Мы с удовольствием посекретничаем с Лилечкой.

Боля достала из кармана фартука зловещий «Памир», вставила сигарету в мундштук и закурила. Друзья быстренько вышли.

— Боля… Можно я буду называть вас как Дима? Боля, у вас счастливо сложилась жизнь?

— Боюсь думать об этом. Всего хватало. Вот говорят: если бы начать жить сначала. Зачем? Избави бог. Надо пережить все, что посылается нам для испытаний.

— Вы верите в судьбу?

— Верю, Лилечка. Не в успехи же в мирских делах верить! Вы неверующая?

— Я даже и не знаю, — сказала Лиля.

— Говорили: все труды человека для рта своего, а душа его не насыщается. Я имела то, что заслужила, и на большее не надеюсь и не требую. Мы не знаем, что нам нужно.

— Почему так получается… Люди, которым написано быть вместе, живут врозь? Несправедливо устроено.

— Вы замужем?

— Да, но… Выходила, ничего не понимала. Где любовь? Она стала только коротким полуночным бредом. Сходятся, чтобы мучить друг друга. Зависеть друг от друга. Уставать. Потом обманывать. Так тошно иногда, выскочил бы куда, нашел кого-то родного, выплакался. Вы понимаете, почему я здесь?

— Догадываюсь.

— У Димы и друзья какие. Я же чувствую. Раньше, говорят, такой пошлости не было.

— Все было. Всегда все было.

— Давайте, Боля, мы с вами одни выпьем. Оно легкое. — Лиля налила ей. — Мне хорошо сегодня…

— Дай бог, дай бог…

— Маме пожалуюсь, она: «Знаешь, доченька, они сейчас все такие». Она так же, как вы, верит в судьбу. Кому что. Но хорошие есть, есть! Выпьем за них? Чего-то разошлась.

— Вы и меня растревожили. Вам так хочется любить (это в глазах у вас), что я вспомнила свое девичество. — Боля пригубила рюмку и тихо, целую минуту, опускала ее на стол. Длинным пальцем другой руки она водила по ободку. — Это такая, Лилечка, печальная история…

— Расскажите! — подвинулась к ней Лиля. — Выпейте и расскажите.

— Вино не поможет, я если говорю, то всегда откровенно. Если у вас с Димой будет все хорошо и вы приедете сюда, то, возможно, будете свидетелем одного события.

— Какого, Боля?

— Я когда-то давно любила одного человека… Василий Мудров… Он был сирота и усыновлен богатыми людьми в Варшаве. Тогда Варшава находилась под царской рукой, знаете? Ну вот. Я жила у бабушки по матери в деревне Зыбань, на Волге. Комната моя выходила на Волгу. Помню, вековая ветла стояла у дома. Деревню затопили, когда строили искусственное море. Я не была там с четырнадцатого года, как началась война.

— «Николаевская», моя бабушка называет.

Боля плакала. Она, видать, плакала всегда, вспоминая этот год, глаза мгновенно наполнялись искристой водицей; ее слезы не тяготили слушателя, Боля не просила разделять ее горя и не искать слов утешения; она вытерла глаза платочком и стала прежней.

— Я никому никогда не рассказывала… Кому интересно? Вообще удивительно: сейчас живут с уверенностью, будто никогда не умрут. Так вот, отец и мама мои, с двумя старшими детьми, жили в Харбине, папа заведовал у правителя маньчжурской дороги Хорвата. Я к бабушке настолько привыкла, что маму и не вспоминала. Бабушка и отвезла меня в гимназию в Корчеву. Поставила меня на квартиру к старушке-просвирнице. «Ну, дочка Олечка, будем на просвирни печати класть», — и сейчас помню ее слова. И вот мне тринадцать лет… Получили письмо, что отец прибудет с мамой на пароходе.

— Вам не скучно без нас? — заглянули Дмитрий с Антошкой.

— Не мешайте, ладно? — мы разговариваем, перебьете, — прогнала их Лиля рукой.

— Получили письмо… — продолжала Боля. — Я привыкла к крестьянским людям, а отец на фотографии важный, вся трясусь. Родня съехалась. Подходит пароход «Голубой». Я стесняюсь! Никак маму не называла, чужая мне, и все. Сестры в китайских наколках, платья на них с оборками, длинные; на маме башмаки; привезли подарков: японские корзиночки, веера, зонты, уральские сапожки на каблуках. «Какие ты платья нашила!» — бабушка говорит. И поскакали мы в деревню Зыбань на тройках. Так у меня в памяти и сохранилось: поздний вечер, длинная лесная (березы и ели) аллея и папина декламация: «Ночь холодная мутно глядит под рогожу кибитки моей!..» Я раньше много знала стихов, но три особенно мне по душе, и вот одно из них — Полонского. Раньше как-то меньше читали книг, все перечитывали любимые, три-четыре книги может хватить на целый век — возьмите ту же «Войну и мир». Ее теперь трудно почувствовать так, как наши мамы или даже мы чувствовали. Я перечитываю ее каждый год, — наверное, потому и живу долго.

Боля размяла сигарету, Лиля поднесла спичку.

— В бабушкиной деревне, на самом краю у леса, была усадьба. Как раз на другое утро, после приезда папы с мамой, я шла там с бабушкой и увидела красивого мальчика моих лет. Красивый мальчик, его привезли на лето к Ковальскому. Вася Мудров. Через три года мы уже были дружны, ходили вместе в лес, начиналась любовь наша, но мы были как дети, он меня даже за руку не брал. Позвал меня как-то к господам. У них богатый дом, говорили на двух языках. В зале концертный рояль, портреты предков. Я стесняюсь, я привыкла к простоте. Вася сел за рояль. «Мадмуазель, может, вы споете вдвоем?» — барыня мне. Я побоялась. А голос у меня был. Пел он знаете что? На слова Фета.

Сияла ночь. Луной был полон сад. Лежали

Лучи у наших ног в гостиной без огней.

Рояль был весь раскрыт, и струны в нем дрожали,

Как и сердца у нас за песнею твоей.

Боля прочитала стихотворение до конца; Лиля слушала и жалела, что ей никто никогда таких стихов не читал.

— Потом он поступил в Московскую школу прапорщиков. Прислал мне свой портрет, на обороте написал: «О любви твоей, друг, я часто мечтал». Из Надсона. На каникулы, на пасху приезжал, приходил ко мне в комнату на Косой улице, в Корчеве, с видом на храм Петра и Павла. У меня был маленький плетеный столик и плетеные стульчики. И он садился и рассказывал о московской жизни, о Варшаве. «Поедем в твою Зыбань?» Дядя даст лошадь хорошую, шикарные сани. Мама мне шаль с махрами. Отец на пасху, на рождество ли ездил в Москву, привозил мне шевровые ботинки на крючках, теплые. Я стану надевать, он мне застегивает, а мама вышла: «Рано вы ее стали баловать!» — «Ну что ж, детке вместо конфетки», — ей. Уезжал до Завидова — в офицерской шубке с кенгуровым воротником. Какой он был, э-э, Вася Мудров. «Настал мой час умереть за Родину!» — сказал, когда началась война с Германией. Приехал прощаться со мной. «Надень, — попросил, — свою шляпку и платье». Такое красивое маркизетовое платье, и такая шляпка была у меня газовая с розочками, а у мамы шарф из шифона, белый, то-онкий. «Надень. Я видел тебя в нем во время крестного хода в день Смоленской Божией матери, двадцать седьмого июля. Надень, я посмотрю и уеду». Да, двухъярусовая шляпка с розой, платье с гипюром и шарф, как фата, мама привезла из Харбина. Я вот так его накину, а край туда, — согнула она кисть к плечу. — «Я тебя, — говорил, — никогда не забуду. Буду писать тебе с каждой станции. И ты мне пиши». Маму просил: вы ее заставляйте писать мне почаще. И попрощались. Он напоследок вложил мне в руку листочек, свои стихи, я плохо помню теперь; что-то: «Жалею я, что миг короткий, тебя уж нет… еще строчка… твой взгляд потупившийся, кроткий»… забыла! «Ты меня прости, — я сказала, — я не приду на вокзал. Не могу». В шестнадцатом году он уже был адъютантом генерала Брусилова. И больше я от него…

Боля замолчала. Лиля глядела на ее лицо и думала, что только глаза, большие, темно-синие в сумерках, могли напомнить о той ее молодости, когда она в белом платье прощалась с прапорщиком русской армии. Уже вертелись на языке слова: «…а какое событие вы ждете?», но вошли Дмитрий и Антошка.

— Мы разговорились, а вы, молчите? — сказал Антошка.


Спала Лиля в Болиной комнате.

Перед тем как потушить свет, рассуждали о чем попало, но о судьбе Василия Мудрова не было сказано больше ни слова. История нежной оборванной любви, несчастие целой жизни, долго хранимое в сердце и наконец открытое малознакомому человеку, заглушили в Лиле свою боль.

Лиля лежала на раскладушке, повернувшись к белому ночному окошку.

Завтра к вечеру ей отправляться домой, и что ее ждет? Молчание, скандал?

«Проснись… — хотелось ей донести за стенку свой горячий секрет. — Пройди под окном, что ли… Я не рассказала тебе сон… Я видела, будто знакомыми улицами иду к маме, но не могу добраться. И шла к базару, где был магазин сладостей, и тоже не находила его, все вдруг исчезло. А я иду, иду. И вижу вывеску: «Сладости». Вошла по ступенькам, они высокие, да много их, поднимаюсь, поднимаюсь, и мне все лучше, все легче. А сбылся мой сон с тобой…»

Боля, кажется, уснула. Через час Лиля, как воровка, ступила на пол, напрягалась, чтобы не хрустнули косточки. На все унизится женщина, если ей вздумалось быть счастливой. Она подхватила платье и в босоножках прокралась к двери. Белый слепой кот прыгнул со стула за ней. Дверь скрипнула, но Лиля уже была на улице. Она ли это? За двором чернели холмы раскопок, поблескивали под луной осколки забытых плиток. Холмы, яма, жалкие следы роскошных некогда комнат… Чья-то далекая чужая жизнь миновала, и ее, Лилина, минует, — чего ж упускать короткий миг наслаждений? Она обручем сложила платье, просунула голову и стянула его вниз, села на краешек каменной кладки колодца, оперлась рукою на деревянную крышку. Луна клонилась к Лысой горе. Который был час? Наверное, третий. Почему мужчины не дорожат чистыми минутами и загораются всегда некстати? Разве тяжело было сказать, желая доброй ночи, чтобы она вышла? Как подойти теперь и разбудить?

Лиля сняла с колен белого кота и тихо прошла за угол хаты. Дверь была открыта. Кот сопровождал ее к круче, там она глянула вниз и узнала место, где она обнималась вечером с Дмитрием. Страстно, с воскресшим чувством пожелала она броситься туда и, подобно птице, крыльями задержать у земли падение. И сесть там, и обнять руками колени, и плакать легко и незаметно.

«Ты надень белое платье, я на тебя погляжу и уеду», — вспомнилось ей. Она несколько раз проговорила эти слова, точно они относились когда-то и к ней.

Глава четвертая ПИСЬМА, РАЗГОВОРЫ, ПИСЬМА

1

«Кончается моя вольная студенческая жизнь! Вчера сдали дипломный спектакль, был пир. Самочувствие было изумительное, грусть — светлой, прощальной, грусть от умиления прошлой жизнью, от чувства «семьи единой», которое рождается в торжественные минуты какого-то конца, к которому стремились целых четыре года. Все любили друг друга в этот вечер, прощали ошибки, недоразумения, обиды. Куда бы ни разбросала нас судьба, мы, попав в матушку-Москву, будем искать свой уголок в ней, открывать двери студии и ждать, что нас узнает дежурная у телефона или кто-нибудь из педагогов. «Отечество нам Царское село!» Опять целый вечер вспоминал тебя, звал тебя, после нескольких рюмок письмо в башке моей темной сочинялось! Горевал, что тебя не было! Ведь я до сих пор свято верю, что ты мог бы этим вечером стоять рядом со всеми нами, плясать, праздновать свое окончание. Ну что я мог?! Мог дать телеграмму, да ведь бесполезно; знал, что не приедешь. Да и писал я тебе, кажется, о грядущем вечере. Ну! Извини, друг, расстроил? Я уж под занавес перед всеми нашими ребятами и девушками-женщинами слезы лил: друга нет со мною! Сидит у моря, разгребает навоз, а я пью! Чуть наутро не вылетел к тебе…

Не своим героическим окончанием училища, не рысканьем по свету, не победой над женщинами горжусь я, а нашей дружбой. «Вернее дружбы нету талисмана», — кто сказал?

Где ты? что с тобой?

Вполне возможно, что я, снимаясь или играя в театре, еще долго буду думать, что мое место в машинном отделении, где-то в ночной смене у раскаленной докрасна железной печки, в сарае-мастерской, куда мы приходили из кессона на перекур лютой казахстанской зимой, там, где правда не за восьмьюдесятью заборами и т. п. Жизнь, живое навсегда останется для нас и правдой, и радостью, и печалью, и искомым, и желаемым, тем, чему единственно мы верили, за что и по морде не раз получали… А жизнь должна быть в деле, в живом деле, и в людях, занимающихся живым делом, а не прикрытием так называемых отдельных недостатков, Ремесло, любимое ремесло приносило отраду всем и во все века. Все предыдущие годы, — пишет мне Никита, — было ленивое ожидание чего-то, что свалится с неба. Причем ожидание было по-хамски уверенным и, конечно, бесплодным. Мы бьемся в одиночку, отчаиваемся, порою кажется, готовы плюнуть на все, чему молились почти десять лет, и… вдруг!

Где же ты?! Как ты мне нужен!!!

Но мы еще встретимся, ты обязательно приедешь ко мне в Изборск — место съемок. Впереди у нас долгая жизнь, и мы побываем с тобой и на Оби, и в Колывани, и на Дону — я буду сено косить, ты книжки читать. Письма уже не выручают… Твой Егор».

Дмитрий долго лежал на кровати с закрытыми глазами. В Москву! К черту все! У каждого свой дом, тайное счастье, друзья. На юге он одинок. Невмоготу. Уехать, забыться!

2

Весь вечер в субботу он лежал на койке.

— Что, мон пти? — зашла Боля. — Что вы там переживаете. Все будет хорошо.

— Да так… — Дмитрий привстал с постели. — Егор письмо прислал.

— И мне из Австралии. Подружки по Харбину.

— Пишут, сколько у них комнат? Вспоминают Россию только в связи со своими имениями, магазинами, пароходствами?

— Это их мамы вспоминали. Меня они называли «розовой эмигранткой».

— За что же?

— За сочувствие Советской России.

В руке она держала несколько конвертов. Писала Боля каждый день. Это были длинные неторопливые беседы с новостями, с советами прочитать в «Известиях» такую-то интересную статью, с рецептами лекарственных трав, с вопросами, сведениями, как поживают старые знакомые. Большие добросовестные письма. Подругам в Австралию она посылала письма реже. Она сомневалась, что они «готовы променять все богатство на лужайку в саду, где бегали девчонками». Праздные сентиментальные чувства, и только. Стало обыкновением — жаловаться на тоску по родине и не ехать. Боля не звала их, она все хорошо понимала. Многие, кого она жалела, повернули в другую сторону — в Австралию, Бразилию, многие не прощали разорения отчих гнезд, кое-кто помоложе никогда не видел российских полей. Подруг увезли мужья. Еще накануне отъезда ей говорили: «И письмо-то от тебя не дойдет. Как в воду канешь». Но на перроне, где пахло китайскими фруктами, уже не пугали ее, просили: «Будешь ехать по России, поклонись от нас». Час отъезда! Уже пусты комнаты, где скончались мать и отец, попрощалась она вчера с их могилами, и Харбин, с Пристанью, вязами на Старохарбинском шоссе, Соборной площадью и любимыми магазинами, уходил из ее жизни. В вагон она погрузила китайские плетеные кресла, стол и три чемодана с бельем. Библиотеку Боля взять не решилась и раздарила. Теперь она жалела о ней, было много ценных изданий, собрание мемуаров, приключенческой литературы, которую она взахлеб читала в Коммерческом училище. Слова отца благословляли ее напоследок: «Поезжай в Россию. Я не доживу, ты уезжай. Прах наш с матерью потом вывезешь». Он умер через несколько недель после вступления в Харбин Советской Армии. В кинотеатре «Азия» шли первые советские фильмы, в домах, где расположились военные, играли гармошки, в клубах пели «Темную ночь». Боля и в прежние годы была холодна к политике. «Какое нам дело, — говорил отец, — до сборов в крестовые походы? На что они надеются, на какое возрождение? Прошлого не вернуть».

— Вы обещали написать воспоминания, — сказал Дмитрий.

— Разве я обещала?

— Тетрадка, которую я вам дал, цела? И пуста, конечно?

— Тетрадка цела, а писать я не буду.

— Почему, Боля?

— Не умею.

— Ну, для меня напишите!

— Я вам так расскажу. Писать я не умею.

— А письма какие! Хоть в журнал.

— Это вам кажется, Дима. И не просите.

— Буду просить. Приставать.

— Кому нужен бред какой-то старухи? Не стану же я писать, как в нашем Коммерческом училище висел портрет государя, государыни и наследника, а потом в марте директор выстроил нас и сказал: «Государь император отрекся от престола». И заплакал. Что тут интересного? А на следующий день… все портреты унесли, и на месте гвоздей чернели дырочки. Это я помню… Пойду, брошу, — пошевелилась Боля. — Вы дома будете?

— Посидите, прошу вас. Так тошно. Порассказывайте мне.

— О чем?

— Да о чем угодно. Когда касаются истории, жизнь становится полнее.

— О чем же, о чем? Как вздыхали, читая советские газеты, — «это в нашем имении, в нашем?», как вспоминали зарытые драгоценности в каких-то уголках и уверяли, что их никто не найдет? как одной княгине предлагали учить советских детей музыке и она отказалась? или как, допустим, некоторые не брили бороды, поклялись носить бороду, пока не будет освобождена Россия, и дело доходило до курьезов: «А ваш брат все еще с бородой?» — смеялись. Про это? Принципиально писали «ъ» и «ѣ», дни рождения отмечали по старому стилю. Многие военные не могли пережить поражение и ушли в священники. Чай пили в подстаканниках с вензелем «Н II» и двуглавым орлом. Один купец все золото отдал французам. Про памятники на кладбищах? Никого уже нет, и нечего ворошить. Не залеживайтесь. — Она перебрала конверты в руке, перечитала адреса. Каждой подруге она писала в конце: «До свидания, моя милая, моя любимая, моя голубушка…» — С вами заговоришься…

3

Утром приехал Павел Алексеевич.

— Я очень рад видеть, — сказал Дмитрий, — одного из самых больших режиссеров нашей эпохи!

— Ты веселый.

— По утрам он думал о судьбе родной страны, — продолжал Дмитрий, — в обед о своем величии, перед ужином о тех, кто его обогнал. «Ужасно, ужасно! Кто лезет вперед? Молокосос, мальчишка, а уже заведует отделом. Я выше его, но я никто. У меня шестеро детей, а я никто».

— Это я?

— Ага. Он писал пьесу. Долго, мучительно вынашивал сцену с тремя сестрами. Вечер, три сестры развалились в плетеных креслах, одна из них читает журнал «За рулем». Неожиданно входит с соленым огурцом Антон Павлович Чехов. «Ну и как? — спрашивает младшая сестра, в нее тайно влюблен автор. — Много в этом году намолотили зерна, Антон Павлович?» Чехов, по ремарке, лезет под стол.

— Все ты про меня знаешь.

— Ага, — сказал Дмитрий. — Я знаю даже, почему ты ко мне не едешь.

— Почему?

— Потому, что ты не хотел, чтобы комиссия видела тебя со мной. Это может тебе помешать.

Добрых два часа Павел Алексеевич пересказывал фильмы. Дмитрий лежал на койке и рассеянно слушал.

— А вчера, — сказал Павел Алексеевич, — я смотрел американский фильм о короле. Король! Пре-екрасно! Он не понимает, он король, он не понимает, что толпа может казнить своего короля. Это абсурд, это недоразумение! Он такой, он родился королем, и так воспитан. Я его понимаю! Он король! У меня тетушка в Ленинграде, я приеду: «Как ты живешь, Павлуша?» — «Ничего, хожу по грязи, холодно — по утрам колю дрова». — «Ка-ак?! Ты, Павлуша, сам колешь дрова?! Ты же… ты же…» Она не понимает, — с прискорбием объяснял Павел Алексеевич, — до ее сознания не доходит, вся ее жизнь — наука, конференции, рауты, гостеванье, она борща не сварит, И король. Он не верит до последней минуты: как же она, толпа, будет без своего короля? Она не сможет, она пропадет, ей нужен, нужен король! И раз: топор — и головы нет! Посмотри. Я еще пойду. А актеры! а текст!.. ну это же Запад…

«Чем забита твоя голова? Я сейчас буду умирать, и ты не заметишь… Король, толпа, она, толпа, он, король… ах, ах! Крутиться около (вот уж действительно) чужого успеха, около чужой жизни и ничего по-настоящему не чувствовать и никого не жалеть… Вся жизнь — пустое участие в прениях…»

Дмитрий вскочил и сказал:

— Каким автобусом я смогу добраться до Краснодара?

— Зачем?

— Не знаю! Не могу сидеть на месте! Устал…

4

«Стойте, красавица! Как вы хороши! Кто вы?.. Задержитесь, я только погляжу на вас. Вы счастливы? К вам бог благоволил особо. Счастливы вы?»

«Зачем вам?»

«Я сейчас уйду и буду думать о вас. Вы прекрасны. Вы не здешняя, да? У нас таких женщин нет».

«У вас нет и мужчин».

Был тихий южный вечер. На первом этаже ресторана «Центральный» молотил палочками барабанщик с тонкими усиками. Вся улица сузилась, густо заплелась поверху зеленью, под этой аркой гуляли вблизи и вдали нарядные горожане. Откуда она взялась, эта красавица? Царственно и смело шла она навстречу Дмитрию, дерзко бросила на него властный взгляд, обожгла и, счастливая, недоступная, понесла себя быстрыми большими шагами (как ходят цыганки) к аллеям парка. Широкий подол ее платья качался из стороны в сторону. Кому достанется это чудо? «Стойте, красавица! — крикнул Дмитрий про себя, когда она скрылась. — Кто вы?» Как пестра и немножко волшебна после тишины вечерняя городская жизнь! И почему не помечтать о счастье с красавицей, которой ты никогда не будешь нужен? Хорошо жить, когда на сердце есть что-то волшебное. Дмитрий удалялся от места, где она мелькнула перед ним, раздразнив, и воображал разговор с ней. У кинотеатра стояли Ваня и Владислав. Как встречаться с мужем Лили, которая говорила Дмитрию в станице: «Хочу быть с тобой всегда…»? Если уж они обманули его, то лучше бы никогда не смотреть ему в глаза. Не знать бы, кого обманываешь.

— Ди-има… — подошел и обнял его Владислав. — Мой милый. Надолго? Сколько можно бороться? Твари негодные. Несчастье твое, Дима, в том, что ты всегда помогаешь людям, которые этого не заслужили, ждешь надежду оттуда, где ее не может быть, радуешься чужим успехам, тогда как эти же люди рады твоему горю, и стремишься, как всякий идеалист, выдавить на безобразном лице прыщи, а зачем? зачем их давить? — Он глядел на Дмитриевы волосы. — У меня тоже несчастье, я вот рассказываю Ване: позавчера от меня ушла Лиля.

— Как?! — вместо того чтобы промолчать, удивился Дмитрий.

— Очень просто. Попрощалась и ушла. И я понял, что навсегда. Жизнь проста, вы с Егором не хотите мне верить. Я всю ночь лежал и плакал. Слабый человек. Проводите меня до Пушкинской.

Владислав ни о чем не догадывался. Он считал Дмитрия чистым затворным человеком, правдивым до мелочей. Всех подводит доверчивость.

— Меня больше всего потрясло вот что: как она могла уйти?! от меня! Я все мог представить, но чтобы от меня ушла жена-а?.. Я всю ночь лежал и думал: ка-ак? неужели?

— Наивный человек! — сказал Ваня свое, обычное.

— Наивность, мой милый, не самое худшее. Я не понимаю! Почему от меня?!

— Она поживет у матери и придет, — сказал Ваня.

— Она подала заявление. Я тут же дал согласие. Слабый человек. Я слабый, мягкий, Ваня. Я не думал, что буду так страдать. Вел себя с ней негодяйски, да, но я ее и любил.

— Любил? — переспросил Ваня.

— Привык к ней.

«Пил, как скот, — внезапно озлился Дмитрий. — Лез к ней, когда хотелось, не думал: а хорошо ли ей? Возмездие за все».

— Слава богу, театр едет в Сочи, я могу не возвращаться вечерами домой. Мне страшно.

— Ты уж совсем, Владик, — сказал Ваня. — Ты мужчина.

— Что делать, я правда — мужчина. Мужчина и страдает зверски. Боже, Дима, на кого ты похож? Кончай эту борьбу с ихтиозаврами. Найди какую-нибудь пиявочку, побесись с ней — очень способствует оптимизму. Право! А-ах, друзья мои, кто бы нас ни покидал, но ужасно, когда покидают. Поверьте мне.

— За что наказание? ты думал?

— Я играл в драме, Ваня, а жил опереточно. Может, ко мне?

— Нет, нет, — отказался Дмитрий.

— Смотрите, папа ведет девочку, — ангел, правда? Сколько ей? Лет восемь — десять. Она еще будет любить и радоваться, а нас к тому времени может не быть на свете. Я всегда об этом думаю. Ко мне?

— У меня дела, — сказал Ваня.

— Если увидишь Лилю, поговори с ней, может, она тебя послушает.

— Непременно.

— Вчера видел ее во сне с такой близостью, что… Я думаю, самые острые переживания у меня были только из-за женщин. Ничто меня так не волновало. Я бы, Дима, не то что драться не полез с твоими мерзавцами, я бы горячо поцеловал их, и дело с концом! Живите, твари, вас не истребишь.

— Надоела ложь.

— Но людям нельзя говорить правду, Дима. Они обижаются!

— Мне его жалко, — сказал Ваня, когда Владислав ушел.

— Отвыкай произносить дежурные слова.

— Он мой друг.

— Какой он тебе друг? Только знакомый. Отвыкай, отвыкай, Ваня.

— Ты всех учишь, заметил?

— Не выношу лжи. Ты солгал сейчас. Зачем?

— Но и ты скрыл правду.

— Что бы я ему сказал? Это совсем другое. А где Лиля, не знаешь?

— Я слежу только за своей женой.

— Получше следи. Никто не знает, что с ним будет завтра. Вот видишь: взяла и ушла. И никакая, Ваня, музыка не поможет. Понял?

— Поезжай в станицу, она там. Или у матери.

— Мать погонит ее туда, откуда она пришла. Я не буду ее искать. Знаешь, я, наверное, выйду сейчас на Славянскую дорогу, поймаю машину и уеду назад. А завтра возьму отпуск. Хочу к Егору, потом в Кривощеково. Тошно мне! Ничего! Ничего не хочу! Устал, устал, устал…

5

В кармане пиджака лежало нераспечатанное письмо, которое четыре дня назад вытянула ему почтальонша прямо на улице. В хлопотах Дмитрий забыл про него.

«Дорогой мой Димок! — читал он теперь за городом под окошком ГАИ. — Я бы хотел получить от тебя пару участливых и необязательно умных слов, немножко зубоскальства, немножко новостей. Я вкалываю как муравей, езжу по области, ни одной минуты вдохновения. Всюду нужно ломить и биться головой.

С Егором пожили в Москве хорошо, но мало! Этот молодец переживает сейчас бурное время. Наташка стала худенькой, маленькой (одни чистые глаза), но духом не падает, изо всех силенок любит Егора. Я веду себя скромно. Правда, в вагоне поезда «Сибиряк» одна девушка заговорила со мной и через неделю милостиво позволила мне убедиться, что я еще ласков. Напиши, дружок, страничку-две, полстранички, или длинное ругательство, или, наконец, просто адрес, и я буду рад. Обнимаю. Никита».

Дмитрий медленно свернул листок. Впервые за столько лет письмо от друга пришло не вовремя, и легкомысленный тон его сердил и раздражал.

Глава пятая МОСКВА

1

То был последний год, когда они уезжали в Кривощеково вместе. В шесть часов утра Егор встретил Дмитрия на Казанском вокзале и сказал: «Я взял билеты на послезавтра». Дом еще был там, где ты родился. Много раз счастливыми садились они в фирменный поезд «Сибиряк» и трое суток поджидали у окна родные пастбищные окрестности. Дом еще там, там, у Оби, в уголке спрятаны на память школьные тетрадки, на кровати твоя подушка, в горшочке цветок столетник, — возвращайся, живи, ходи по Красному проспекту, через мост, по низам и горкам левобережья, плыви на катере в Ягодное, в Кудряшовский бор, — на что тебе Москва, юг и прочие места? Дом там, где родился.

Где-нибудь у стены между входом в метро и третьим подъездом присаживались они на чемодан, съедали по яблоку и зажигали сигаретки. Робкое солнце играло в стеклах Ленинградского и Ярославского вокзалов напротив. Вчера, до самого сна, идиллически умиротворяла Дмитрия провинция, и вот Москва, камни, бойкий люд. Все в голове как-то сразу менялось, перекашивалось, и, как ребенок держится в темноте за юбку матери и перестает плакать, так Дмитрий радовался присутствию Егора. Без него было бы страшно.

— Последний разок поспишь у меня на Трифоновке…

— Семь лет прошло, — сказал Дмитрий. — Как тогда вошли и Мисаил целую ночь учил художественному мату.

— Семь лет. Мать моя! Чемодан писем. И больше всего трепотни моей занудливой. И дурачки еще вроде. Я об одном жалею! Оставь дотянуть…

— На це́лую.

— Народное добро переводить. Я экономный. В «Тихом Доне», помнишь, старик Мелехов крошки со стола сгребал? Подражаю. Дай…

— Отстань, на це́лую.

— Люблю дотянуть, так чтоб губу припекло.

— Терпеть тебя не могу за это. И за то, что начнешь что-нибудь говорить и забудешь.

— Чего я забыл? Ну извини, Димок. О чем я?

— «Об одном жалею».

— А-а! Она ж память. Где, говорила одна на Дону, повалят, туда и тянет. А жалею, Димок, о том, что не поучились мы вместе в Москве. Чужой я приехал, чужой уезжаю. Народу знакомого полно, вроде любят меня, а все как-то так: чужой. По каждому пустяку тебя вспоминал: ну почему? почему я здесь, а он на юге?

— Не переживай за меня, — посмотрел на Егора Дмитрий строго, — это хорошо, это хорошо, Егор. Бог спас меня от позора. Мы, люди, тщеславные, и все нам кажется, что нас обидела судьба, А все правильно. Бог справедлив ли, еще кто. Природа за нас решает. Я на месте. Не в карьере счастье. Встаем или еще?

— Как хочешь, — Егор всегда уступал. — Мне дак здесь еще лучше.

— Я так наскучался, поводи меня по Москве. С оторванными пуговицами ходишь, ты ж артист.

— Кто там на меня смотрит? Москва. За что люблю ее, матушку, — всякого она терпит. И ряженых, и таких, как я.

— Женщины тебя исправят. Я в Керчи Наташу видел. Ехала из Ялты. Пионерская дружба скоро кончится?

— Я про себя сейчас ничего не знаю, — сказал Егор. — Пробы были на киностудии. Выпускница Щепкинского училища. Дали нам текст, сцена: он и она прощаются. Ну долго ли мы были? Часа два, в коридоре толклись, перед режиссером сидели. А вышли к камере, как затянули поцелуй! Да такой сладкий! Ничего не знаю, Димок. Я их всех люблю.

— А мне к Астапову бы зайти. Кто еще заступится?

— А чо: сходим.

Астапова последние два года было не слышно и не видно. Его коллеги делились планами, охотно раздавали интервью, позировали на полевых станах и в заводских цехах, вели бесконечные дискуссии, каким должно быть добро. Астапов молчал. Это молчание становилось загадочным. Иногда суетливость, оборотливость принимаются за кипучую деятельность, и люди так привыкают бегать наперегонки, что жизнь тихая, задумчивая кажется им подозрительной. Почему он не с нами? почему не любит появляться перед фотографами, поучать молодежь, не торопится, копит время для заветных книг? Странно! И чтобы оправдаться перед другими, они выдумывают негодующие вопросы, упреки и «загадки». Астапов жил в стороне, но о нем помнили всюду. И чем пакостнее злословили его коллеги и всякие вертихвостки, тем одержимее в любви были его поклонники. Когда кто-нибудь пускал слух, будто в «Правде» вот-вот замелькают главы из его романа, Дмитрий по утрам начинал бегать на почту и просил выделить ему свежий номер. Ночью, устав от гневных немых речей, он поднимался с постели и выходил на улицу. Одиноко мерцала на севере звезда. На нее он смотрел и рассказывал далекому Астапову о том, что познал в жизни, просил душою поддержки. Раз десять пробовал он писать ему жалостливое письмо, да в конце концов распечатывал конверт и выбрасывал: стыдно было своей внезапной боли.

— Нам каждые пятьдесят лет нужен Толстой, — сказал Дмитрий, — нужна какая-то абсолютная совесть, возле которой хочется притихнуть, ей поклониться. Зайти бы к Астапову да по душам, по душам… Но без тебя я не пойду.

— К Астапову столько народу липнет… Понимают, как велик его авторитет!..

— Люди неблагодарны, изворотливы, Антошка считает, что их не надо защищать.

— А на что тогда интеллигенция? Дурачок Антошка. Он все такой же: выпьет и луком закусит?

— Он скрасил мне дни. Ты счастливее: не знаешь, что такое провинциальное одиночество.

На Трифоновке достраивали новое общежитие.

— Опять меня ругать будут, что пустила, — сказала постаревшая Меланья Тихоновна. Она не помнила Дмитрия.

— На своей койке положу. На две ночи-то, матушка?

— Идите, да чтоб комендант не видел.

«Последний раз поспишь на Трифоновке…» А где же теперь они будут встречаться? Москва по-прежнему пугала, это уж не пройдет никогда. В студии, где шел набор на первый курс, Дмитрий почувствовал, что иссякли его последние надежды. Отстававшие в школе на семь-восемь лет ребята и девочки вдруг подросли и жаждали вступить в те пределы, которые еще недавно принадлежали другим. У них в запасе еще много лет для обольщений, а Дмитрию назад не повернуть: возраст грозным запретом перекрыл дорогу. У кого-то все случилось вовремя, у него — нет. Ему вечно предстоит догонять самого себя. Как? где? Он запрятал свою печаль глубоко, стал разумней и проще, но студия с этими мальчиками напомнила ему о старых страданиях. Дмитрий часа два топтался на крыльце студии. Казалось бы, ничего такого: он ждал друга. Но тайно копошилась мысль, что он здесь человек отверженный, и чего трется? Каждый год во время приемных экзаменов Егор сидел за спиною комиссии хотя бы один тур. Ему было интересно открывать для себя способных новичков. Нынче, хоть времени было в обрез, он притащился поболеть за девчонку из Кривощекова.

— Должна пройти! — выскочил он наконец. — Сколько уж раз так: на кого поставлю — берут! Ничего в ней, одна рожица смешная, а первое слово сказала — и уложила комиссию. Она жила в 6/7, помнишь? С ноготок.

Вечером они пошли в Дом кино на просмотр американского вестерна. Шли веселые, озирались на красавиц.

— Я уж надоел вам, но, ей-богу, самые лучшие мои дни были в казахских степях. В повариху я влюбился. Уж я страдал! Она за стенкой спала. Все я ей по-пионерски счастья желал, смертью храбрых погибал за нее, а она, слышу, за фанерной стенкой шушукается с шофером. Потом ти-ихо. Потом он поет ей: «Глазенки карие и желтые ботиночки зажгли в душе моей пылающий костер…» Потом ей сказку рассказывает: «В одной деревне поп был. А б--н! Увидит какую бабенку — уши торчком». Смеются. И опять тихо. Дай докурю…

Без пригласительных билетов друзей в Дом кино не пускали. На их счастье, подоспел к дверям Василий Ямщиков. Через два часа они заметили его в уголке на диване веселым, крепко выпившим. Он позвал их рукой. «Земляки! — улыбался он покровительственно. — Отвезете меня домой?» Кое-кто из обалдевших не столько от фильма, сколько от западного образа жизни, издалека кланялся Ямщикову, подходил, и потом, пока выбирались к выходу, несколько раз его останавливали, лобызали, трясли руку или по-дружески что-то сообщали интересное, бесконечное, и он всем обещал: «Зайду, позвоню, прочитаю и т. п.» Так тяжело было ждать его! Уже уходили, и тут вдруг столкнулся он с Паниным.

— Поедем ко мне! — просил он церемонно-сдержанного старого своего приятеля, педагога, с которым Егор готовил на третьем курсе отрывок по художественному чтению. — Мы с тобой пять лет не сидели. И Леночка моя будет рада. По дороге прихватим чего-нибудь.

— Опять пить?

— Шампанское, благородный напиток. Ну ты можешь ради меня? — Панин покосился на Егора и Никиту, и Ямщиков успокоил его: они, мол, не помешают. — Выговориться хочу! Один раз можешь? Ради меня?.. Саша…

— Мы ж поругаемся.

— Прекрасно!

Егор и Дмитрий слушали и желали, чтобы Панин уступил. Ямщиков рад был лететь на край света, пьяно, забубенно, но искренне позабыть свою известность, разбросать по ветру все свои деньги, потерять ночь и день и еще ночь, а Панин чего-то думал, взвешивал. Наконец согласился. Долго ловили такси.

— Ах, Саша, — вздохнул Ямщиков, разваливаясь на заднем сиденье, — если бы ты… сколько бы встреч у нас было. И не хмурился бы на меня.

— Ты человек декоративный, — с легкой дружеской насмешкой тянул Панин, — артист, мне тебя надо долго мыть, полоскать, выкручивать, — тогда будет толк и будет общее.

— Общее есть. Не хмурься. Иногда хочется похныкать. Не перед кем. Перед ними? — Ямщиков приобнял Егора. — Они еще маленькие. И нельзя казаться слабым. Падаешь, растерян, скрипи зубами и молчи. В славе ли, в безвестности — помни, что вокруг много шакалов, которым приятно твое поражение. Не думай, что мне легко.

— Игра — твоя жизнь. Тебе дай характер, материал, что играть, и ты с потрохами отдашься в самый тупой, дешевенький фильм. Пока ты неизвестен, тебе нужно мелькание имени. Тебе нужны звания, деньги, слава. Где твоя совестливость? А потом напьешься и обсуждаешь, повсюду ищешь бюрократизм, поносишь всех налево и направо. Ну как тебя уважать!

— А ты знаешь, что о моем фильме полтора года молчат?

— Не снимайте такого. Ты не маленький. — Панин не поворачивался.

— Казенно, Саша. Казенно живешь.

— Вы же ни черта не смыслите, — снисходительно, даже ласково говорил Панин свое. — Вы не видите подводных камней. Ты что-нибудь соображаешь?

— Почему о моем фильме молчат? Ответь мне.

— А почему ты играешь в либерала? Ты не либерал, а играешь.

— Ты сейчас лукавишь, Саша.

— Только счастливый человек может так по-детски болтать. Что хочу, то и говорю. Да? Бедные зрители! Если бы они узнали, если бы они услышали этих кривляк, возвращающихся на тройке домой, валяющих дурака только потому, что им хорошо, им хорошо, и они позволяют себе вольности. Им, видите ли, тяжко. Им тяжко от славы, от дач и легковых машин; столько лет снимались в каких попало картинах, столько лет спала их совесть, но они только и знали, что трепались о совести. Действительно — за что мне тебя любить, мне, толстокожему правоверному крокодилу?

— Ух какой ты злой.

На улице Черняховского они сошли, расплатились. Ямщиков не мог успокоиться.

— Мне грустно, Саша, — сказал он. — Грустно, что и ты не понимаешь меня.

— А кого вы понимаете? Кого? — Они стояли друг против друга, совершенно беззлобно глядели друг другу в глаза. — И что делаешь ты в искусстве? Еще не готов фильм, а ты уже поднимаешь на ноги всю прессу. Теперь понятно и то, как делается мировая слава. Де-ла-ется!

— Я снял фильм по рассказу Астапова, это плохо?

— Ты искал выгоду.

— Ничего подобного.

— Ты прекрасно знаешь, что Астапов всесильный, браться за его рассказ — уже почет. Куда ты прятал свой либерализм, когда разговаривал с Астаповым?

— Не прятал я.

— Иначе бы он тебя выгнал.

— Да ты обер-прокурор Победоносцев, Саша! — выкрикнул Ямщиков и пошел к своему дому. — Палач какой-то.

— Как исказили историю… — сказал Панин. — Идиоты! Вульгарные социологи. Щенки. Что вы во всем этом смыслите? Я видел твою картину и не мог смотреть на нее без отвращения. Расчет на нездоровое любопытство у публики…

— Не напоминает разве это кое-что?..

— Умница! Мне очень тебя жаль, Василий, — сказал Панин. — Читать надо больше. Лучших книг ты не знаешь. Те, кто забыт тобой, не летели во Флориду играть в теннис, и шоколадные мулатки не подавали им оранжад, — они учились и над своим временем поднимались высоко. Вы же использовали Астапова в своих целях, — стал чеканить слова Панин, — ты взял на роли своих друзей, свою жену и дочь и прочих жирных мордоворотов, отрезал кусочек и себе, а что вышло?

— Но Астапову понравилось.

— Он не скажет. Вы его задавили своей временной любовью. Он давно спрятал свою боль. Стыдно, стыдно, стыдно за вас! Если бы он сказал все, что о вас думает, вам бы пришлось прятаться от людей. Пойми ты это, черт тебя дери. Он понимает, что другие портят его вещи совсем. А вы и ну хамить.

— Вы слышали? — с театральной грустью обратился Ямщиков к Егору и Дмитрию. — Хами-ить…

— Вы использовали его чистое сердце, а потом гуляли по свету с медной бляхой на лбу: «я либерал», — я говорю, а ты и не знаешь, чьи это слова. Темнота, дикость, но «свободолюбие». Да хоть бы правда! а то… нажрутся и глотничают…

— Кто еще потерпит такое? Один я. Он негодяй, негодяй, — вытянул стрелой руку Ямщиков, — убивает меня, и я ему прощаю.

— Не играй, ладно?

— Василий Алексеевич, — сказал Егор, — может, мы в общежитие поедем?

— Какой разговор! — ко мне. Вы голодные, ты мне смотри, земляк.

Они вошли в лифт, закрылись. Ямщиков нажал кнопку четвертого этажа.

— Я грешный, грешный, грешный, — продолжал Ямщиков. — Я уступал, да. Я выстраивал свою карьеру, да. Я не дурак, понимал, что без имени ничего не будет. Но никогда — слышишь! — никогда…

— Твой этаж.

— Минуточку, — нажал кнопку Ямщиков, и лифт поскользил вниз. — Ты вознесись, а потом скажешь мне каково. Высокую голову рубить легче.

— И скромностью актеры тоже не страдали. Ты сегодня какой-то хвастливый, глупый, маленький. Что с тобой?

Дмитрий слушал, слушал — сперва с самоуничижением, с доброй завистью к великолепному миру, от которого отстранил его семь лет назад сам господь бог, потом в роскошной, убранной заграничной мебелью и сувенирами квартире Ямщикова стал думать, что оба они, и Ямщиков и Панин, люди благополучные и давным-давно отвыкли от простой нужды, они всем себя обеспечили до самого гроба, а недовольство одного и спокойная властность другого — всего-навсего защита своей обеспеченной жизни. Так казалось. Уж больно высоко стояли они над прочими людьми, среди которых затерялся Дмитрий. Дмитрий разозлился даже, ворчал про себя: «Вас бы сунуть туда к нам! И чтобы никакой, совсем никакой поддержки в борьбе с мерзавцами — ну! что тогда? заелись… уж и забыли, как народ живет… Не знаю, но мне что-то кажется, что из недовольства, фронды тоже можно извлечь хорошенькую выгоду и преотлично устроиться… Нет, Ямщиков не такой, наверное… Простяк…»

— Ладно, — сказал наконец Ямщиков. — Много политики. Лучше выпьем шампанского и помолчим. Сколько можно выяснять отношения? Выпьем, друзья!

— И я уйду, — сказал Панин.

Но они еще долго беседовали о том же. Ямщиков забывал свой бокал там, где допивал шампанское, шел на кухню и приносил другой: закуску он тоже таскал от стола к столу. На раскрытой полке секретера лежали книги, на стуле грампластинки, которые он за спором так и не насадил на диск. Впрочем, все ходили по кабинету, соединялись на минуту, чтобы чокнуться, прикурить, и опять разбредались. Жена с тарелкой пирогов обнаружилась всего разок, Ямщиков, будто вспомнив, что она у него есть, да такая внимательная, целовал ее в голову и давал понять, что у них какое-то свое, интересное дело. Постепенно вся ямщиковская роскошь в кабинете стала незаметной, и где бы они сейчас ни говорили — на вокзале, в забегаловке, в лифте — было бы им столь же уютно. Панин, обещавший уйти, снял пиджак и заставил открыть еще одну бутылку. На Дмитрия выпивка всегда действовала быстро, душа раскисала, хотелось дружить, видеть в людях согласие, и было ему плохо, что живет он вдали, стоит вечерами над морем все один, один, один. Панин и Ямщиков обвиняли друг друга все шутливее, и вскоре Панин ушел, Егор и Ямщиков пили кофе на кухне, а Дмитрий закопался в кабинете в иллюстрированные иностранные журналы. Зазвонил телефон. Женский голос спрашивал хозяина, но Ямщиков издали махал рукой: меня нет, меня нет. Женщина не повесила трубку, и на каждый ее вопрос Дмитрий должен был лгать. Пьяна ли она была или расстроена? Она плакала.

— Его нет, значит? — повторяла она. — А вы кто? А он где ночует? Вы можете дать мне честное мужское слово? Честное? мужское? Скажите, ему хорошо или плохо?

Дмитрий в растерянности нажал пальцем рычаг, и связь прервалась. Тут же зазвенело снова.

— У меня нету больше двухкопеечных монет, а вы бросаете трубку.

— Извините, но чем же я помогу вам?

— Скажите честно, ему хорошо или плохо?

— Грустно, — сказал Дмитрий зачем-то.

— Грусть бывает разная. Он человек слабый, беспомощный. А вы ему друг? кто вы? Вы способны понять? Я стою недалеко, пятьсот метров. Вы меня пустите, если я приду поговорить с вами? Вы меня слышите? Я не пойду, не бойтесь. О чем мне с вами говорить. Мне нужен он! Ему хорошо, наверно, вы меня обманули? Слабый, слабый он…

Дмитрий вдруг угадал, кто она, вспомнил ее очаровательный голос. Семь лет назад они вместе пробовались на первом туре в театральном училище. Дмитрий провалился, а Егор и она прошли. Егор столько потом рассказывал о своей любви к ней. Лиза, Лиза! Разве она может плакать? Всегда все были у ее ног, и она плачет, не скрывает ничего перед чужим человеком?

— Передайте — нет у меня сил ничего хорошего говорить, только летят в него прегадкие слова, которые он заслуживает. Ни с одной женщиной в мире так обращаться нельзя. И с собой я не позволю никому! — слышите? передайте! — никакому гению так обращаться. Я стала старухой. Я почти умерла. Только по его вине. Только! Сегодня седьмое число. Срок моего гадания кончился, я должна быть счастлива — увы. Я верила в цифру семь, Все. Нет духа, нет его. Да что же это такое, на самом-то деле? Чем это жена-то лучше меня?! За что ж — ее беречь и холить, а я? Настанет ли день, когда он придет только ко мне, только ко мне?! И скажите, передайте ему «прощай». И все. И все. И не пишет пусть, и не звонит. Все! Надо положить всему этому дурацкому времени конец. Ничего я не хочу в жизни… Пусть ему будет хорошо. Мне не жалко — пусть ему будет хорошо…

«Нигде нет согласия… — подумал Дмитрий, положив пустую трубку. — Сплошные обиды».

А на кухне уже закадычными друзьями сидели перед бокалами с шампанским Ямщиков и Егор и не собирались кончать беседу.

— …и бывают такие минуты отчаяния и безысходности, — говорил Ямщиков, — когда все, что казалось тебе близким и важным, никому не нужно и ты одинок, погибает вся жизнь, — это похоже на безответную любовь… Честное слово. Так больно…

Дмитрий присел у стены и молча, без спросу, поднес к губам полный бокал, налитый ему пять — десять минут назад. Хотелось поскорее уехать в Кривощеково и написать оттуда Лиле.

2

Ночные прогулки! Даже по длинной Москве идти недалече, если сбоку друг и некогда за разговором считать кварталы. Еще покажется, будто мало прошли, и станет жаль, что вот уже и тупик. В эту ночь чуть-чуть хмельные друзья как-то ласково, со стороны по-смешному, по-детски трогательно были настроены ко всему, о чем вспоминали и что окружало их по дороге, — вдруг замирали у каких-нибудь несуществующих ворот в московский дворик, у окон букинистического магазина или посреди узкой улицы с пустыми телефонными будками (некому звонить) и по-чужому разглядывали, душою соединялись в сходном чувстве: что это? что там? чье детство прошло тут? кто повернул ключиком в этом замке? какие слова звучали в этой будке всего несколько часов назад? Как велика земная жизнь ночью, когда все спит и ничего не просит, как тягуча, воодушевленна музыка прошедших и будущих дней! Еще были молоды, молоды, молоды. Еще не знали, что больше уже не будут они так долго и беспечно бродить по ночной столице.

3

«Кто во время сессии не отработает двадцать часов на стройке нового общежития, не получит летнюю стипендию».

Объявление на доске у ящичка с письмами висело всю весну и устарело. Егор честно оттаскал к машине строительный мусор, и красные строчки с подписью декана никому теперь не угрожали, а лишь напоминали, что это было и кончилось в московской жизни Егора навсегда. Не надо спешить на Мещанскую к трамваю, перескакивать лесенки в студии, городить декорации дипломного спектакля и последний раз поджидать режиссера, чтобы дотолковать свое понимание образа. Страсти, сомнения, маленькие радости пролетели, стало на душе легко и свободно. И как-то пусто.

В комнате на койке Егора кто-то спал. Егор сдернув одеяло и выругался: калачиком, заложив волосатые руки между колен, лежал на чистой, застланной днем постели комик Мисаил.

— Не подходите! буду стрелять! Я на стройке отработал!

С самой зимы его не было здесь; порою скучалось по его пустой брехне и ужимкам, но в эту ночь он никак не был нужен. Усвоил же Мисаил за четыре года одно: все его прогонят, обманут, а Егор позлится, но вытерпит.

— Поклянитесь, что вы мне рады, тогда освобожу плацкартное место. Почему нет верхней полки, актеру надо учиться падать.

— Это что за скотина! — ругался Егор. — Хам, как ты мог забраться своим грязным телом в мою постель?

— Это не я, — не открывая глаз, отвечал Мисаил. — Это богиня Гера превратилась в меня, чтобы изменить Зевсу. Мифологии не знают. И я чист. Я перед этим долго терся сапожной щеткой. Здравствуй, рожа!

Он вскочил и с ужасом в глазах, с тем ужасом, который никого не пугал, медленно подступался к Дмитрию, волоча вывернутую, под хромого, ногу. В то же мгновение лицо его переменилось, он по-стариковски потянулся приветствовать вернувшегося издалека блудного сына. Комик!

А что ему оставалось?

— Не бойся, Димок, подойди. Ты такой же трезвый, как и твой друг, который, клянусь всеми потрохами, говорил в твое отсутствие много неприличного о тебе, клянусь всеми святыми угодниками и портретами …киноактеров. Мне очень приятно, что вы вовремя потеряли невинность — это самое главное в теперешней жизни. Дайте ладони. У Егора линия секса оформилась четко еще три года назад, когда Лиза возила его в подмосковную деревню. А у тебя? Ты тоже любишь села и дымок спаленной жнивы? Дай руку, не буду же я гадать по твоей воловьей шее? Господи, и он меня забыл!

— Мисаил… — Егор не собирался шутить.

— Ты хочешь что-то промычать? Позволь, тогда я сяду как будто в зале и с удовольствием похлопаю всякой глупости. А что это у тебя с глазами?

— Что?!

— Ну-ка, ну-ка, — нахмурился Мисаил, как врач. — Ага. Такое впечатление, что ты всю ночь бегал по краю помойки.

В тихом сонном общежитии вспоролся хохот.

— Светлая выросла молодежь, — сказал Мисаил. — Ты еще не выкалываешь на спине имена женщин? Ужас. Не находите, что я очень изменился? Уже нет во мне той скабрезности, верно? Уже я…

— Что, Димок? — сказал Егор. — Попьем чайку да заснем часиков до девяти? Мисаил, на нас не рассчитывай. Это тебе не семь лет назад. Все прошло, начинаем новую жизнь.

— Ну правильно. Если жизни не было, пора ее начать. Пора тебе спать с теми женщинами, от которых будет зависеть твоя карьера.

— Чай густой любишь?

— По характеру. Слабый. Что хотите, а я вас люблю. Я зашел попрощаться с тобой, Егор. После тетушки ты мне ближе всех. Она недавно скончалась, и я каждый день покупаю «Известия»: не ищет ли эта горбатая ведьма меня с того света через Инюрколлегию? Господи, напомни ей, курве, что я таскал боярскую шубу только на съемках. Тебя берет Ямщиков на роль князя? Съемки в Изборске? Я попрошусь в массовку. Когда помреж кричит в рупор: «Еще разок побежали! назад! кричите «ура!», ловите и терзайте его!» — и ты бежишь, проклиная и режиссера, и помощника, и героя-любовника, и так тысячу раз в год, то кто ж будет думать, что искусство не профанация? Ты карьеру начнешь князем, а кончишь холопом. Я выступаю сегодня в роли Кассандры. Я гадаю нутром, можешь положить руку на мой живот. Ты хочешь спать, бедняжка, я тебе осто… за четыре года, но ведь ты слабохарактерный, как и я, и не прогонишь меня. Я приеду в Изборск, но эта наша московская жизнь, когда я приходил к вам в общежитие и устраивал театр, какого нет нигде, кончится навсегда. Не лыбься, морда, я тебя ценю и люблю за то, что из всех моих учеников ты был самый бездарный. Ты никогда не станешь большим актером, потому что очень хороший человек. Я знаю, вы слушали Панина, Ямщикова. За них не волнуйся. Они не пропадут. Пусть каждый из них кажется тебе милым и приятным, но знай: они сроду не жили и не будут жить так, как ты. Сколько греческих масок они переменили?

— Мисаил, не переходи на личности.

— Упаси меня боже! Их нет. Одна игра. Я играю всегда, но кто трепанется, что я играю? Я живу! У меня такое горе.

— Извини, какое?

— Я потерял шнурок от ботинка.

— У-у, Мисаил! Ты разложился совсем.

— Я созрел! Меня можно опускать в поллитровую банку и засаливать на зиму. Очень хорош на закуску.

Ах, всегда так: душу тянет свое, в самый бы раз довериться другу и обсудить с ним те впечатления, которые приспели к этой минуте, но вместо этого вынужден слушать всякую болтовню. Вода дырочку найдет. Так и Мисаил. Чувствует, кто его не прогонит, стерпит, вот и толчется возле, мешает, защищает себя придуманной теорией. Всяк свою жизнь, свою выгоду ставит праведней жизни других. Оттого Мисаил разносит Ямщикова, Панина, оттого для него все кругом обман и низость, что сам бесславен и непристроен. Чуть-чуть ублажи, вознеси его, забудет он дорогу на Трифоновку и без раздумья наступит на чужое горло. Чистого стремления к правде в нем нет, и речи его быстро набивают оскомину. Даже после того, что раскрылось Дмитрию на юге, не было никакого желания ерничать с Мисаилом над известными именами. Это легче всего. Однако из-за Мисаила они проснутся поздно, не успеют сходить к Астапову, и в поезде Дмитрий будет жалеть, что упустил такую хорошую возможность попросить помощи для людей, которые сами за себя постоять не смогут.

4

Мисаил таскался с ними по столице до четырех часов дня. Они спровадили его обманом. Во что бы то ни стало надо было успеть к Астапову. И тут, почти у дверей его квартиры, Дмитрий раздумал жаловаться ему.

— Лучше я ему напишу. В глаза я скажу ему не то, выйдет пустяк. И смелость пропала.

— Как хочешь… — с сочувствием сказал Егор. — Может, надо. Может, не надо. Смотри.

— Я ему ночами все рассказал. Его, наверное, замучили этим.

— Ну давай сначала я зайду.

— Он знаешь что мне скажет? «А люди тебя поддерживают?» И что тогда? Открыто — нет.

— Да то он не знает, что ли, как можно напугать людей! Напиши! Напиши все! И если не проймешь — значит… А что значит? Может, он сам в таком же положении? Он устал, Димок. Еще ты явишься. За какими теперь вопросами мы к нему пойдем? Он на все ответил уже давным-давно. Самим надо колупаться. Да неужели ты не справишься с этими мерзавцами там? Или погоди, из Кривощеково вернешься, если так и продолжается — напишешь. Астапова никто не жалеет, всякие ханыги под разными предлогами лезут к нему, выпрашивают поддержку, льстят, специально выдают себя за друзей — кучу денег нагребут за его спиной и жи-ивут! И мы еще! Да самим надо карабкаться! Я дак за это. Ну чо ты скис? Не отчаивайся…

— Да я ничего… — сказал Дмитрий. — И как нас воспитали, Егор! Будем мучиться всю жизнь…

— Такие идиоты, что делать. Может, оно и лучше, что такие…

5

Нет уже того последнего дня, когда они уезжали вместе с Казанского вокзала. Нет ничего. Но помнили они то время долго-долго. У всех что-то было когда-то, и большинство торопилось махнуть рукой на то, что мешало устраивать жизнь; но они помнили и любили свои «глупые дни».

Глава шестая КОМУ ТЕПЕРЬ МЕНЯ ЖАЛКО?

1

В это же лето идиллия их дружбы дала первую трещину. Все четверо понимали, что выстилается в их жизни новая полоса, дальше будет трудней, и сибирской встречи ждали с воодушевлением. Егор примерно с февраля месяца бомбил друзей вопросами: где? когда? насколько? собирать грибы в Кудряшовском бору или плыть по Оби к Ледовитому океану? Он согласился бы на что угодно, лишь бы вместе. Как и всегда. Разбуди его посреди ночи, попроси «умереть за компанию», и Егор вскипит: «Ну давайте, если надо!» Дружба еще в школе сколотилась вокруг него; матери видели, что после его писем кружатся у парней головы, письма соблазняют их, и это опасно, потому что там, где их сыновья застрянут, Егор перелетит на крыльях, — бог дал ему их. В Кривощекове, как и везде, людям заметно прежде всего — «что из кого вышло», и уж потом они сплетничают и разбирают, заслужил кто-то свои почести или нет. Когда приезжаешь домой издалека и затеется у стола беседа с матерью о знакомых, простые новости, простая человеческая нужда заглушают в душе легкие дорожные звуки. Надо жить, пробиваться! Увязнешь в мечтах, и никто тебя потом не поймет. А Егор все еще трепыхался и сманивал друзей куда-то в сторону. Никита работал, мотался по области с корреспондентским удостоверением, присматривал себе нечто надежное. Антошка ночами подбирал шрифты для книжных заголовков, спал до обеда, много рассуждал о том, какую бы он написал картину, но за нее не брался. Было им уже по двадцать пять лет.

И в двадцать пять лет один из них покачнул алтарь безмятежной дружбы.

2

Первую ночь в Кривощекове Егор всегда не спал. Все влияло: поздний закат (в одиннадцать часов еще красновато тлела полоса неба на западе), картина Брюллова над пианино, расспросы рано поседевшей матери. В два часа он ложился на забытую чистую постель, закрывал глаза, но терпения не было: скорей хотелось приближения утра, чтобы соскочить, выпить чаю и бежать к друзьям. Мать теперь жила за Обью, в конце Красного проспекта, и если он уезжал в Кривощеково, то уж на целый день. Нынче на свидание с Сибирью было отпущено ему всего несколько денечков, надо спешить на съемки в Изборск, и он разрывался: успеть от одних к другим, отказать никому нельзя. Мучительные часы провел он у деда Александра. Дед ревновал его ко всем. «Что ж ты не хочешь даже нашего варенья попробовать?» — обижалась и бабушка. Всех надо было пожалеть, и, чтобы всем стало хорошо, приходилось выкручиваться, лгать: у деда лучше было молчать о матери, а дома поменьше распространяться, как тяжело на старости деду и бабке. Егор не впервые метался между людьми, которые его любили, но между собою дулись или вообще не воспринимали друг друга. Как их всех унять, обогреть, удержать от лишних слов? Господи, и сколько же обид скапливается в душе, если сидеть на одном месте и долго касаться друг друга! И как не стираются даже самые мизерные ранки-царапинки! И как, в сущности, одинок человек. Дед вцепился в Егора всею своей немощью и не отпускал. А где же взять времени? Егор еще молод, и жаль пропустить мимо свое! С великой натугой, заранее краснея, произносил он слова: «Ну, деда, я пойду, ладно? Надо бы еще зайти к…» Он только успевал вздохнуть и вымолвить «ну, деда…», как у того уже сверкали на глазах слезы смертельного укора: нечуткий, мол, недобрый внук. А на улице Западной мать Дмитрия, Анастасия Степановна, накрыла стол, и во дворе притулилась спиною к стенке Бабинька, курит Никита, и как же не пойти? А в кармане у Егора письмо из Изборска и письмо из Коломенского от Наташи, ее слова: «Почему, почему ты меня не слышишь? возьми меня куда-нибудь с собой, я буду как невидимка: оглянешься — меня уже нет». Спеши, Егор, везде успевай! Кривощеково — только мгновение. Как же после зимней переписки, искушавшей их жаром неподкупной дружбы, не вырвать у домашних лишний денек на разговоры, хохот, прогулки?! Пусть всем кажется, что друзьям ни в какую пору не обрести степенности во имя будущего счастья. Оно уже было. Оно еще есть.

3

Жила на улице Западной, неподалеку от Дмитрия, неутешная старушка, называли ее все ласково, с поклоном: Бабинька. За что-то выделяла она Егора, посылала ему в Москву поздравления с праздниками, каждый раз спрашивала: когда же появишься? И какое бы короткое застолье ни собирала мать Дмитрия в честь друзей, приглашали Бабиньку. Она ждала его и теперь.

На шестом номере трамвая доехал Егор к знакомой остановке. Внизу, версты за две, дымились заводские трубы. Во дворе, уже выпросив у Анастасии Степановны по стаканчику, согнулись над погребом Антошка и сосед Митюха, — Дмитрий подавал им малосольные огурцы на тарелках.

— Явилось солнце красное! — сказал Антошка. — Наконец.

— Да, думаю, дай зайду, — принимал Егор шутливый тон. — Чем на базаре переплачивать, я лучше на дармовщину. Помочь?

— Увольняем, — сказал Митюха, протягивая Егору огурец рукою, утыканной наколками.

— Помогать дак некому! — вылез из погреба Дмитрий. — По какому случаю пожаловали? чем могу быть полезен?

— Пришел наниматься в работники. Картошку окучивать, сено косить не надо? Дурная сила скопилась, не знаю, куда девать. Но гляжу: у тебя столько лбов в ограде. А где еще один, носатый, самый хилый в мире?

— Спину меряет в горнице.

— Никак тулуп шить надумал? Дай-ка гляну, — сказал Егор и, подражая купеческой важности, пошел к двери.

В горнице на стуле сидел Никита; Бабинька старательно, и правда как портниха, мерила ему пальцами спину.

— Пошти што четыре пядени, — насчитала она и отошла. — Ты от правды на пядень, — говорили, — а уж она от тебя на сажень.

— Уж ты наша родненькая, — обнял ее и запричитал Егор, — уж ты, Бабинька, чудесница! Его, лодыря, надо оглоблей по этой спине, и трудов-то всех.

— Мга-га! — встал жирный Никита. — У Ахиллеса померяйте.

— А ну-ка, повернись, — сказала Бабинька. — Да не достану. Ты сядь-ка, сядь. Вот та-ак. Ты жиже: три пядени. Красивые парни. Пошли вам бог невест хороших. Слышу: приехал наш артист, выглядываю, выглядываю — не идет! Я уж все слова приготовила-то. Дак ты чо: опять умотаешь?

— Опять.

— И ко мне не зайдешь? Время будет — дак пожалуйста, я тебе столько про свое горечко расскажу.

— Живете ничего?

— А так, Егорка. Моя жизнь прошла, прокатилась. Обижаюсь сама не знаю на кого. Никто не хочет понять, что старуха пришла со слезами. Пусть бы люди прочитали. Пятьдесят шесть тетрадок исписала, ношу, ношу.

— И не берут?

— Кого! Можно им понять нашу жизнь? Где бы я ни просила, они в один голос: «О, когда это ешо было!» А я и думаю: «Милы вы мои: если б этого не было, вы б тут не сидели». Седни вздумала, как мы в етот день с бабушкой мыли в бане колчаковцев, и я заболела, они тифозные. Сиротку заставили. Разберите же мое горе и обиду. Поклонюсь до земли. Н-е-ет. Никому не надо.

— Повело деревню на село? — сзади подошел Митюха.

— А ну давайте к столу! — сказала Анастасия Степановна.

— Каку лихорадку мне за столом делать, — отказалась Бабинька, но зашла с угла и присела. — Можно хоть кому понять? «Когда это было!» — один ответ. А што такое попасть к Колчаку одной? Тут не царство божие было. Зажгли дома, партизан повешали, порубили, и я побежала, где горят дома, — не задыхается ли кто в дыму? Когда я бежала улицей, висел дядя мой, еще побежала, там был тоже дядя, я ревела: «дядя, неужели это ты? вы пошто из согры вышли, милые вы мои, а я чо буду делать без вас? кому я песенки спою и спляшу?» Я кричала, но никто не слышал, никого в деревне не было, только я одна бегала в саже и собачку с собой таскала, или я безумна была? Хотела кровь утереть, но не достала, сучья были обрублены, и еще беляк подъехал, щелкнул бичом по земле и сказал: «Чего тут стоишь? наверно, свой?» Если бы не повесили партизан, чего бы я век свой плакала? А то нет спокоя…

— Ладно, начнем, — сказала Анастасия Степановна. — Еще вечер длинный, поговорите.

4

Во Сибири я роди-ился-я

Да во Сибири выроста-ал…

— Егор! — закричал Митюха. — Кидаю заказ, как в ресторане: «Глазенки карие».

Митюха уже всеми командовал, подливал себе сам. Выпив, он долго жмурил один глаз, потом стукал донышком по своей макушке: ха! Управлять им становилось трудно. С длинными ручищами, с челкой на узком косом лбу, он напоминал голубятников с нижних улиц. За поножовщину он уже отсидел три года.

— Давай, давай, Егор. А то я могу пощипать. Ты мне друг или портянка?

— Ми-итя… — просила Анастасия Степановна. — Ты не дома. Веди себя по-соседски.

— Сиди тихо, — сказала Бабинька.

— Кто-то что-то сказа-ал? Как фамилия? А? — ухватил он ее за локоть. — Фамилия?

— Урюмцева Таисия Ивановна.

— То-то, бабка.

— Ты чо это, Митя, ты чо это? — построжела Анастасия Степановна.

— Я тебя свяжу, — сказал Антон. — Русский язык понимаешь? будешь бедный.

Митюха затих, и восстановилось прежнее тихое радушие. Опять запели. Уж чего только не вспомнили. И какими маленькими бегали к Дмитрию на улицу друзья. И как уезжали в Москву. И кто кем собирался быть. Пробуждалось чувство к местному, друг к другу, и хотелось не подкачать в жизни. Пели и разговаривали.

— Голос-то еще есть, Бабинька, — сказал Антошка.

— Э-э. — Бабинька с грустью улыбнулась. — «Таюшка, — говорил дедушко мой, — тебя, наверно, никто лучше не поет. И никогда у ней голос не хрипнет! Я ведь слышу, где далеко поет, слышно ее, как она возгудает! А молитвы петь не заставишь». И даже слезы у него. Он хотел меня в монастырь отдать, што я, мол, похожа на непутевого отца: и песни пою, и за гармошку хваталась.

— И я скоро сдам себя в монастырь, — сказал Митюха. — А чо! Житуха!

— Да ты чо, Митя, перебиваешь-то меня? Старше меня, чо ли?

— А чо? Я чо-нибудь опять не так сказал? Или вам показа-а-лось?

— Сиди, сиди, — через стол толкнула рукой Анастасия Степановна. — Нельзя!

— Ладно, теть Насть. Уважу. На чем мы, Бабинька, остановились? Ты с меня ничего не имеешь? Если кто шухер поднимет, я ему камыша подсыплю.

— Ох не я твоя мать, — погрозила Бабинька. — Ты б у меня гусей попас.

— Рабочий класс не трогать. Тиха, тиха-а!

— Я после Колчака никого не боюсь, — шепнула Бабинька на ухо Егору, но все расслышали. — Говорю себе: «Господи, боже мой, господи, где ты был в то время, когда в тебя все верывали? Почему ты не наказывал людей, которые пили кровь из невиновных?» Как вздумаю — хоть ночью, хоть днем — у меня слезы покатятся, как вода по зеркалу, я их даже не утираю. И сколько обращалась в редакции, чтоб написали об етом, никто не изволил понять. Некогда им.

— Молодежь… — с укором сказала Анастасия Степановна.

— И ничего? — спросил Егор. — Никакого внимания?

— И где бы ни ходила, Егорка, теперича, со слезами прошу, а им как вроде смешно. Я ж хожу не деньги зарабливать, а горе свое размыкивать. Люди головы положили не за деньги, а за власть твою и мою, поймите, деточки. Разве это мыслимо — старухе отказывать? Головы сложили, а воспоминания не заслужили? Теперь нет тех людей, которые меня звали все как один «согрушкой»: «наша молодчина-девка растет, мы ей выберем какого-нибудь комиссара». И никто не оценит, что мы с бабушкой (крестнушкой ее называли) спасали партизан от холода, голода и от гибели, и даже семьям их не жалела бабушка на одежду, на последнюю краюшку хлеба, а кто ж помянет ее, што она была так добра? Нет тех людей. Да куда ж мне ехать-то теперь? Кого просить?

— У нас же вот газета сидит! — показал Антошка на Никиту. — Отдайте ему.

— Посмотри, Никит, — взглянул на друга Егор. — Чего, может, сгодится.

Никита промолчал.

— Каку ж лихорадку он не просит!

— У меня печатного станка нет, — развел руки Никита.

— Хоть почитай возьми, — принуждал Антошка. — Твой хлеб.

— Она ж малограмотная, — пожалела Бабиньку Анастасия Степановна. — Там же надо разборчиво?

— Я бы им продиктовала, где непонятно. Спишите мои слова, все до одной буквочки. Эх, люди, люди, если б вы видели, чо было, никогда бы не отказали в етом горечке. Думаю, ночами не сплю, рассказываю. Кому? Дочка говорила: «Мамочка, если собрались все твои слезы и наши, наверно бы, море было; и какая бы, мама, водичка была — светлая, темная?» — «Не знаю, доченька, я, когда плачу, не вижу, какие слезы бегут».

— А мне, Бабинька, дашь почитать? — спросил Митюха. — Я шибко грамотный. Хошь помогу? Да я кому хошь глаз выбью! «А чо ты прешь? — задрочатся. — Чего надо?» А я им скажу: «Мне, родной, твоя морда не нравится. Печатай, пока тебе пасть не порвал!»

— Митюха! — предупредил Дмитрий. — Ты не очень. Уважай компанию.

— Запросто.

— Мне скрывать нечего, — не подняла глаз Бабинька. — Кто хочет, дак возьми. Жалко ли, что ли. Дело же не в этом. Оно вообще так: люди умирали, а никто не помнит. Вот я про што.

Она ласково поглядела на Егорку, и только тот, кто видел ее сейчас, всем сердцем поверил ее милосердной душе.

— Я приду, — сказал Егор. — Ладно?

— А я тебя давно жду, Егорка. Когда приедет, когда приедет? Нет его.

— Приду.

— На пару пойдем, — сказал Митюха и взялся за бутылку.

— Вот ты, Митя, боевой, но без ума. А я сироткой росла, и все удивлялись: что за девочка! Дедушко ругался: «Ей хоть чо говори, она ничо не понимат, она песни бы пела да плясала да перед зеркалом волосы напушинивала. Бестолкова кака-то будет. А рассуждат как больша». Всех стариков в деревне знала — как зовут; и собак всех знала, и коней, у кого какие, и жеребят, и гусей, и даже уток. Кто если умрет из детей, я причитаю, единого не пронесут, чтоб я не плакала. Мы с Никиткой (и до се его жду!) каждого солдата провожали. Я очень любила военных. Если кто придет со службы, я обязательно сбегаю посмотрю, какая у него шинель, шапка и ремень. И говорю бабушке: «Вот как бы мне служить в солдатах!» Бабушка расхохочется: «Мы ведь со стариком служили-то, дак я много ремней-то видела на горбушке своей, барыня меня хлестала-то, што я ее дочери плохо косу заплела, а старика-то били, што он придет меня попроведать и зачнет их проклинать». Когда какой дедушко пойдет рыбу ловить, я скажу: «Дедушко Сильвеструшко, я пойду с вами; дедушко Абрамушко, я пойду с вами по прутья; дедушко Федулушко, я пойду с вами стрелять косачей». Вот так я и жила. Если в соседях кто помрет из детей, меня зовут попеть молитву: «Святый боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй на-ас!» А мне двенадцать годиков, о как. Когда полощусь на озере, ребятишек ко мне найдет куча, грязные, матери на пашне, и они, где уснут, тут и лежат. Я рубашки сниму с их, выполощу, выколочу, на кочки расстелю, потом встанут — им головы вымою, вычешу, гребенкой и посажу их в кружок на травку. «Робетешки-то спали всю ночь беспробудно, намыла их Таюшка-то», — хохочут бабушки. Вот какая я была и до сегодняшнего дня не изменилась. Всех бы накормила, умыла и спать положила. Тоненькая, верткая, как трещотка разговаривала. Приходи, дак я порасскажу тебе, ой-ей.

Дмитрий слыхал истории Бабиньки еще мальчиком, помнил их, но сейчас мысленно подталкивал ее рассказывать друзьям: пусть унесут с собой побольше кое-чего из народной жизни, не все забавляться остротами да умными рассуждениями о книгах. Он ее часто вспоминал на юге, немо вопрошавшую по ночам: «Кому теперь меня жалко?»

— Чо плакать-то? — сказал Митюха.

— Рази я плачу? Стони хоть сто лет, никто не придет, не пожалеет. Вот седни и ноченька мне длинна, рученьки болят, стону по всей ноченьки, а кому теперь меня жалко?

— А кто бы запел мне! — сказал Митюха. — Чей это я голос блатной давно не слыхал? Егор, ну-ка «Глазенки карие».

— Покурим! — поднялся Дмитрий, чтобы вывести из-за стола и Митюху. — Песня эта, Митюха, классическая, вас надо настроить, разогреться еще парой стаканчиков, надо, надо, пойдем…

— Глазе-енки карие и желтые ботиночки-и… Значит, так повертываешь вопрос? Ну ладно.

Они вышли во двор. Уже стемнело. Они на минуту разбрелись, каждый с хмельной остротой подумал о чем-нибудь своем, отделил свое чувство и снова сомкнулся с общим настроением. Митюха не давал друзьям поговорить.

— Что там, Егор, новенького у тебя в Москве? Когда я на тебя в кино погляжу? А мою морду можно заснять? Или не по размеру? Ну на широкоэкранный, а? Наколки на руках не повредят? Ты там намекни про меня. А чо! Шофера какого-нибудь я выдам! Чо, хуже других, что ли? Запросто. Я чо-нибудь не так сказал? Бабинькина брехня лучше? Нас фотографируйте! Дай пять, но не говори, что я б… — Он сжал ему руку до боли. — Чо? Слабак? Потеешь? А хошь насажу тебя на калган?

— Не заедайся, — сказал Дмитрий. — Мы тебя ценим, ты у нас, так сказать, представитель отряда автоколонны, тебя еще изобразят, а к другу нашему не приставай, он слабенький, и какой он актер? Так, барахло. А ты, Митя, герой…

— Подкалываешь? У-у, глаз выбью. А все ж люблю тебя. За что? Сосед. Если бы не сосед, приласкал бы на калган.

— Ты же добрый, сильный, а мы так, босяки.

— Вообще-то правильно. Артист! — Митюха помял Егору плечо. — Мне ничего не стоит его сейчас уделать. Пойдем в общежитие. Новеньких понагнали из деревни. Полазим, пока не обшоркались. О Колчаке слушать? Я лучше расскажу в сто раз! У меня по истории тройка была. Вот она, родимая, иди, иди сюда, Бабинька, не трусь. Соловья баснями не кормят. А прибрана Бабинька как девочка.

— Я всегда чисто ходила, — сказала Бабинька. — Косы заплетены, и бисеров много на шее, и кольца золотые на обеих руках, и браслет. Дедушко мне покупал за то, что я уточек много выкармливала и жеребчика вырастила соской. Уберу в конюшне, даже мыла и скоблила дожелта пол, пахло сосной. Тогда отпускаю Галчонка совсем, он бегает, как пляшет, а дедушко только глядел в окошко: «Но девчонка!» Сперва за ето он мне купил шапку из соболя и пальто, валенки боярковые и перчаточки летние. Сряжусь как купцова дочь и пою песни проголосные.

— А кос тех нет, — сказал Антошка.

— Спросите у людей, может, знают, почему у меня морщины и кос нет. Век не видала и сейчас не вижу таких кос. Как партизаны бросали меня вверх, целовали мои кудри и гладили волосы тяжелые! Уж я чо еще была, ребенок, и то думала помочь чем-нибудь хоть. Я нашим рубашки постираю, снесу покушать горяченького в согру, а они просят: «Согрушка, не устала, дак спой нам песенку проголосну». Я и зачну петь «Скрывалося солнце за степью». Ох, добрые люди, вы поверьте мне! Веселая головушка была, хоть несчастная.

— Несчастная! — оскалился Митюха. — Говоришь, двадцать подушек было!

— Что ж что двадцать. И все вышитые. И две перины, наволочки сатиновые, все расшито цветами, постель до потолка. Два диванчика мягких, скатерть вязаная, до полу, кисти цветами. Половики шерстяные, у койки ковер гарусный, шторы на окнах тюлевые, плотные; двери одне были стеклянные, к дедушке, а другие всяко покрашены. Дак меня на пятом годочке учили стирать, и уж гусей, уток пасла! Заработала! Икона Пресвятая Богородица, на ней полотенцы с петухами, с кружевами. В уголке столик, там мыла и всякие одеколоны, и зеркало до потолка. Когда бабушка спать ложится и дедушко затараторит молитву «Да воскреснет Бог, расточатся врази его», тогда я горницу затворю и сажусь прясть, но — хоть не положено было говорить после этой молитвы — бабушка все же откроет двери горницы и указывает на лампу сорокалинейную, штоб я ее не зажигала. Я показываю ей кулак вслед и зажигаю свечку из сала. И думаю: вот будут нанимать молотить, пойду и заработаю денег и куплю лампу и керосину целую четверть, и тогда буду вечеровать до утра со светлым огнем. И дедушко стал гордиться. Все у меня составлено, сковородушки-чугунки все вычищены на залавке, закрыты снеговыми простиранными полотенцами, и крынки, горшки на жердях сохнут, и подойничек завернут в скатерки белые. Надеваю белое платьице, иду за коровами, все суседи знали, когда я иду во всем белом, значит, коров доить буду. А сиротке Таичке был-то двенадцатый годочек. А то раньше мало работали! Как сейчас ты, Митя, чо ли: встал и пошел, трава не расти.

— Правильно, Бабинька, — сказал Егор. — Так их. Распустились.

— А нет?

— Вон мордень какая, — ткнул в себя Митюха, — а чо делать?

— И не смейся.

— Вы не обижайтесь на него, — заступился Антошка, — он под клоуна работает. А ты не мешай, парень.

— Сейчас слышу по радио: тот сделал то, другой то, а я охаю: чо я могу сделать? Никакого подвига на моем веку, сиротка была, только и знала работать день и ночь. Я и подумала: не могу ли я подарок какой к празднику сделать, от всей чистой души рассказать про жизнь? На моих же глазах колчаки сожгли дяденьку. Чем, думаю, рассказывать, взять да написать. А оно никому не нужно.

— Нужно, нужно, — успокаивал Дмитрий.

— Время потратила, э-эа, — сказал Митюха, — лучше б мне платочек вышила. Бабинька, Бабинька. Я б сразу девушку нашел.

— Вышью я тебе, ладно уж, но ты ж напьешься и потеряешь.

— Смотря какие слова будут.

— «День и ноченьку страдаю по тебе, мой дорогой, горьки слезы проливаю, што в разлуке я с тобой».

— Законно. А еще?

— «Подарю тебе платочек, на платочке сини коймы: возьмешь в руки — меня вспомнишь.».

— Да как же я буду сморкаться? Это надо запасной носить.

— Научи дурака богу молиться, он и лоб разобьет, — сказал Дмитрий. — Так и ты.

— Я в детстве молился. Истинный крест!

— Озорной, озорной сосед. Ни в кого не верит, а крестом святым клянется. Я маленькая тоже озоровала: «Пошли к чертям с попами вашими!» И молитву за царя не пела, а молитва такая: «Спаси, господи, люди твоя, …победы благоверному государю Николаю Александровичу…» Но я забыла ее уже сейчас. Я не буду, сказала, молиться за царя, ни за попов, а буду молиться только за себя, штоб бог дал мне здоровья и счастья и скорее вырасти без мамоньки. Так мне было-то двенадцать годочков. А ты, Митя, выдул с водонапорную башню и шутишь с этим.

— Я понарошке.

— Что друзья твои скажут. Или вы тоже не крещены?

Никита молчал, Антошка тоже. Дмитрий и Егор потихоньку переговаривались в сторонке. Никита утомился «квасной стариной», как он выражался. Ушло это, и — забыть, жизнь продолжается. А кому надо, пусть плачет.

Бабинька почувствовала, что ее речи наскучили, пошла без всякой обиды в горницу к Анастасии Степановне.

5

В двенадцатом часу ночи Егор и Никита поблагодарили Анастасию Степановну и пошли домой. До трамвайной остановки провожал их Дмитрий. Антошка смылся раньше.

Никто и не заметил, когда он исчез. Никто и не заметил за весь вечер, что Антошка и Никита ни разу не чокнулись и даже не смотрели друг на друга, а когда стояли во дворе и слушали Бабиньку, Никита помалкивал.

— Мам, а куда Антошка делся?

— Да ну вас, — сердито сказала Анастасия Степановна. — Чего вы сцепились? Я вынесла ведра на крыльцо, смотрю, а он и Никита возятся за воротами. Еле разняла. Чего не помирили?

Никита молчал.

Егор и Дмитрий пытались допросить его на улице, у остановки; повели его через площадь, через сквер возле кинотеатра «Металлист» и все задавали один и тот же вопрос: что у вас случилось?

— Потом, потом… — уклонялся Никита.

— Когда потом? Мы же договаривались послезавтра в Кудряши плыть! Мы ради вас приехали. Пошли, помиритесь.

— Никогда!

— Ну а в чем дело? Ну, Никит, ну ты меня знаешь… я спать не буду, — приставал Егор. — Я не уеду, пока не скажешь. Вы мне оба дороги.

Егор не спускал руку с плеча Никиты и у его дома.

— Э-эх… — тянул он. — Начинается. И у нас начинается. Еще бы: разве мы можем без тяжбы? Тысячу лет брат на брата, друг на друга. Скажи, что?

— То, что держалось на твоей фантазии, кончилось.

Не сказал ничего на другой день и Антошка. Ясно было одно: поссорились они не по-пустячному; вольный безалаберный характер Антошки наткнулся в Никите на то самое, что он называл «заурядным карьеризмом».

— Мам, — спросил Дмитрий, вернувшись, — ты не слыхала, в чем они упрекали друг друга?

— Я до того еще, как они схватились, слышала — Антошка заставлял его взять Бабинькины тетрадки. Никита ему: «Некогда мне!» — «А-а, — на него, — тебе ничего не нужно, стряпней занимаешься, тебе в карман жалобы суют по деревням, а ты хоть кого защищал?» Вот такое.

— Горячий Антошка. Откуда ему известно? Никита как вол трудится…

— Я разозлилась и давай гнать Антошку: «Иди, и чтоб больше тебя не было! За палку взялся!» Пускай обижается. Никогда у нас во дворе драки не заводилось. А это что!

Через день самолюбивый Никита уехал в командировку в Северный район, а Егор и Дмитрий поплыли на катере в Кудряшевский бор. Что делать в первое время друзьям? На чью стать сторону? Все Кривощеково завидовало дружбе четверки. И на тебе. Раскол. Не случайно на юге Антошка упоминал Никиту неохотно.

А был теплый-теплый день, Обь широко раздавалась за городом, и плыли они к тому пионерскому лагерю, который их сдружил когда-то за один сезон.

— Ничего нет вечного, — говорил Дмитрий. — Между Никитой и Антоном с самого начала была маленькая фальшь, но были моложе и старались верить в тот фетиш, который сами создали. Мне неудобно говорить, но все держалось тобой, прав Никита: твоей фантазией, верой. Ты зажигал нас…

— Господи, кто бы меня зажег!

— Можешь самоуничижаться, это тебе даже идет, но так.

— Этак мы и с тобой разойдемся? Для меня это будет конец всему, — сказал Егор. — Моя дурная башка воображала иногда, как кто-то из вас умрет. Ну, бывает такое: влезет в голову, не отцепишься. Спать надо, не могу. Вылетаю на юг, в Кривощеково, через все препятствия пробиваюсь к почившему другу, уже все там стоят, и меня только нет. Подхожу, рыдаю, и черт-те что еще делаю, и клятвы себе даю, но такого, чтобы мы разошлись, бросили друг друга, требовали вернуть письма (Антошка уже послал записку Никите, знаешь?), — нет! извини, на это моего воображения не хватало! Я убит сейчас. Я чую, что это серьезно. Лопнуло!

— А чем мы связаны?

— А чем? Фронтом? Не воевали. Чем? Я говорю: Москва, искусство, таланты, женщины — какого же черта мне интересней, дороже всего было получать письма от вас? Я тихонько гордился, что вы у меня есть. И вот…

— Все наладится.

— Попробуем. Цицерон сказал, кажется: дружба возможна лишь между честными людьми.

В пионерском лагере они ночевали. Матушка Никиты, чтобы поднять второго сына, подрабатывала в летний отпуск в лагере на должности директора. Она ждала приезда четверых, но в кабинет ее, где она составляла с поваром меню, вошли двое. Сына не было, и она испугалась. И что сказать ей? Они солгали: срочно послали в командировку. Прибежала плоскогрудая экзальтированная библиотекарша Алиса Евгеньевна, как всегда, прижимала их к себе, оглядывала, стрекотала как пулемет. И тут же выдумала мероприятие к вечеру.

— У нас давно все готовы, и не хватало звезды.

— Да какая же я звезда? — пожимал плечами Егор. — Меня никто не знает.

— Умоляю! Егорушка, ты ж наш воспитанник! Ласточка, умоляю! Нужен экспромт! сюрприз! черт знает что такое, короче: я прошу.

— Ну если черт знает что, то это я и есть. Что же я скажу? У меня ни в одном глазу, я за грибами приехал. И на вожатых посмотреть.

— Очень хорошо. Ты влюбишься. Мы устроим после отбоя пикник в лесу. Какую мы тебе книгу подписываем!

— Уже! Ну, Алиса Евгеньевна! Ну работнички. Вот так всегда. Меня берут как слабую женщину. Сразу.

Выступал Егор целый час с той непосредственностью, которая вредит педагогике, но привлекает симпатии публики. Как-то кособоко, без важности он вышел на помост, чихнул, сам себе пожелал здоровья, отчего дети засмеялись и захлопали: какой-то клоун, наверно! «Ну чего? — развел Егор руки. — Вы думаете, я артист? Вас обманули! Никакой я не артист, я еще самой поганой роли не сыграл, если драмкружка не считать. Да в выпускном спектакле играл милиционера, все в восторге, советовали идти в милицию. Я лучше про путешествия свои расскажу, ладно? Ей-богу, я про артистов ничегошеньки не знаю, да про них скучно рассказывать, они непутевые, а вот как мы в Москву поехали поступать в театральный — хотите? Как родителей своих обманули? Как везли в старом чемодане пироги с капустой?»

— И понес наш Егор, и понес, — передавал Дмитрий потом выступление Егора всему Кривощекову. — Любите, говорит, книжки, они вам помогут, я их, правда, сам в ту пору мало читал. Замеча-ательный пропагандист!

И был потом обещанный пикник в лесу, костер, вожатые; и до утра гулял Егор с одной из них меж высоких сосен, говорил про Москву, а она попалась такая упрямая, спесивая и немножко глупая, что Егор не стал и задираться. Впрочем, рассуждал он на берегу Оби в одиночестве, женщины всегда наказывали его за мягкость и слишком хорошее расположение к ним в первые же часы.

И снилось ему в то солнечное утро: его полюбила молодая прекрасная особа. Она его искала, ради него бросила кого-то, она принесла его душе столько счастья, что Егор, проснувшись, полчаса, наверное, лежал в задумчивости, желая удержать в памяти зыбкие черты ее лица и храня расслабляющее чувство любви к незнакомке. «А ведь это была, видимо, Наташа… — подумал он. — Написать ей!» Он повинился перед ней, и тут же огорчила его мысль о разрыве Никиты и Антошки.

6

Побыть в Кривощекове и не проведать родню — значит поставить в нелепое положение и мать и отца: загордился, дескать, ваш сын, уж никто ему и не нужен. Не дожидаясь, когда прибудет ташкентская бригада, с которой отец все грозился расстаться и выйти на пенсию, Дмитрий сходил к дяде. Добрых три часа пробовал он домашние настойки у него на коротенькой улице Демьяновской, притыкавшейся крайними домами к засыхающему болоту. Обратно шел грустный. И Дмитрий и Егор всякое лето поясняли своим международные события и в свою очередь удостаивались информации насчет перемен и перспектив в Кривощекове. Дмитрию нечем было похвастаться: не женат, перебивается в селе, зарплата маленькая. Он, столь всегда небрежный к благополучию, перед дядей стыдился своей бедности и скромного движения по службе. Правда-правда, нечем блеснуть. Встречают по одежке, провожают по уму, — красиво, конечно, сказано, но не на всякий случай эта пословица годится. Тогда Дмитрий брал тоном выше, разглагольствовал перед дядей и двоюродными братьями о книгах, о тайнах цивилизации, о знаменитых артистах, но больше всего налегал на то, какие у него друзья. Сам растекался историями, сам и задавался собой на часок. Все звали его в Сибирь, спрашивали: когда же? Показывали на огороде поздние всходы, еще жалкие в июле огурчики, помидоры, сетовали на майские заморозки.

— А я в мае купался в море вовсю.

— То ж юг. А мы так и будем доживать и помирать в холодной Сибири. Не вернешься?

Еще рано было садиться на одно место. Он шел от дяди и высчитывал, какого, числа выедет из Кривощекова. И думал еще о Лиле. Шел по мосткам, под которыми не было воды, и писал ей письмо. Глядя на звезды, густо забившие небо в стороне над Дюкановом, он через тысячи верст, заблуждаясь и не принимая трудностей, которые его ждут, сообщал ей все, что с ним будет в ближайшие недели: как поедет вслед за Егором в Изборск, потом на юге позвонит ей, и начнется (так ему казалось) у них блаженная жизнь возле холма, где стоит Болина хатка. С влечением к ней, с желанием мгновенно перенести ее сюда, на Западную улицу, крепилась уверенность, что он ее любит, как никого не любил. Ее хотелось пожалеть поскорее.

Поздний час затих над родной областью, над всеми ее водами, лесами, крышами. Во дворе у освещенного окна сидели Анастасия Степановна и Бабинька. И песнь Бабиньки была все та же. Дмитрий только подбрасывал в ее речь угольков.

— По-вашему, Бабинька, все равно не будет. Чего вы от них хотите?

— Конечно, Дима: ето мною столько не забыто. Я сама на себе пережила. Вот, поверишь, болит сердце, плачу по погибших; хоть свои, хоть чужие — мне все равно. «У вас непонятно написано, безо всяких знаков». А кого я знаю, какие знаки? Я знаю, добрые люди, што и сейчас не могу без слез рассказывать. Кто бы видел меня тогда, какая я была, стою в кругу этих колчаковцев, а они скалились и задевали руками мою детскую грудь и косы: «Тебе уже не тринадцать, а, может, восемнадцать?» Зашли в горницу, подушек, говорили, много, собирается замуж за красного? Я пригнала коров и пошла по подойничек, отворяю ворота тесовые, гляжу: ето што такое — полна ограда их в шапках железных! Все цветы мои потоптали. Я забежала и кричу: «Не видали вас тут! Чо вы набрались полну ограду? Господа какие! Наехали, не спросили! У нас ведь нету мужиков, мы с бабушкой двое, и то я ненадолго, я живу в Шаргине, у купцов. Идите отсель, мне надо коров доить». И плачу. «Видите, я воду таскаю поливать, плечи надавила, а вы потоптали цветки». А бабушка все бросила и сидит в суседях. «Что ты, девка, не спряталась, не успела? Своих партизан и комиссаров прятала? Сама не успела? Откидай избу нам». — «Ключ не знаю где, — говорю. — Бабушка с пасеки не пришла, мы в пасеке были». Они уж в окошко увидели, што мед стоит в ведрах. Нашла им на дверях ключ, откинула. А у меня стояла на столе Никиткина гармошка (сиротка, нас обещали повенчать, плачу по нему до се), один колчак говорит: «Чья? Говоришь, мужиков нет, а гармонь». — «Дедушко умер, мне купили гармонь, штобы я училась». — «А не врешь? — колчак сказал. — Гармонь большая, не детская. А хоть умеешь играть-то?» — «Только на одной стороне, — говорю, — саратовскую, я ешо первую зиму училась, и то вечерами, мне некогда». — «Не ври! А то из твоих кос петлю совьем». Я заплакала: «Я ешо маленькая, мне тринадцать лет». А другой за грудь трогает и говорит: «Маленькая, а грудь хороша». А третий за косы: «И косы у тебя красивые и большие». А один был белой на лицо, синеглазой, он сказал: «Не троньте девочку». — «Подушек чо у тебя много?» И стали считать. «Скажи, какой у тебя жених, красный? красивый? У тебя ишь грудь красива и косы». Опять смеются, я опять заревела. Добрые мои люди! В деревне только собаки лаяли да я разъедина, теперь самой диво. И подали гармонь мне, один колчак говорит: «Если твоя, то играй, чо умеешь». Я взяла на колено на одно и стала играть саратовскую: «Саратов город славной — посередке лавочка…» Все хохотали; один колчак сказал: «Молодчина!» — и потрепал по спине, и взял мои косы в руку, как будто вешал, сколько они потянут, а тот, што белой на лицо, так и стоял хмуро и жалел меня. Добрые люди, кому теперь меня жалко?! Главный колчак приказал всем: «Выйдите в ту комнату». Они вышли, один остался, раздевается, бросает меня на кровать и ложится ко мне, смеется: «Вот, скажет, кто у ней жених». Ето прямо ужас! На закате солнце светило в наше окно, и тогда наш дом блестит от озера как серебряный. У заплота мой лен синеется еще пуще, чем днем. И тут тревога, и убежали все! Я оделась, пошла ишо коров подоила, молоко процедила и давай бабушку искать. Но я ешо чо хочу сказать: того солдатика синеглазого, который молчал и не смеялся со всеми, я встретила через тридцать лет, и не я его, а он меня узнал: видно, не все боженька отобрал у меня, я была еще на лицо моложава, косы до пояса, тонка, бледненька, глаза как звезды ясные, а что дальше — пускай Егор не поленится, зайдете с ним, дак скажу…

Но Егор торопился в Изборск.

Глава седьмая НА ЖАБЬИХ ЛАВИЦАХ

1

Есть великая прелесть открытия новых мест, особенно в молодую пору, когда весь мир еще лежит далеко. Изборск очаровал Егора. Как и вся Псковщина, впрочем. Так это было прекрасно! — всему удивляться, притаенно созерцать на зорьке красоту простеньких скорбных церквушек, благодарить жизнь за разнообразие, которое она вдруг дарит нам ни за что ни про что. Ночевали в псковской гостинице, вставали по-крестьянски, в пятом часу, и ехали с песнями к Жеравьей горе, на которой ждала их пустая каменная крепость. Внизу, под ее стенами, волоском блестела речка Бдеха; через лощину, на высоте, поближе к горизонту, слабо белела часовня Ильи Мокрого. Пока устанавливали аппаратуру и наряжали в одежды кривичей массовку, Егор проминал белого княжеского жеребца по дорожке к Труворову городищу и дальше, почти до погоста Малы. Что ни холм, ни церковь, ни обетный каменный крест, то память и тайна. И так тихо кругом! Только молиться или мечтать.

«Вот где жить-то! — пожелал себе Егор, как это часто с ним бывало в минуты восхищения. — И Димке написать, чтоб скорей приезжал. Вырывайся, Димок! — звал он уже его. — Все для восторга твоей души. Так нужно, чтобы побыл тут человек твоего склада. Я ж о тебе везде думаю, ты все время со мной. И вообще, мне кажется сегодня, надо сюда ездить всегда: летом, осенью, зимой. Это наше. Может, мы созданы для такой тихой жизни в таком тихом углу? И не так даже я, как ты. Приезжай сюда. Излазать все горушки, валы, поглядеть на домишки, на улочки, на каменные дуги, на баньки у воды… Порисовать бы, мне вдруг пожалелось, что я не художник. А цокающая речь! Вместе бы. Да исполниться радости! Одному не вместить. Делиться надо. Понял? Торопись, приезжай! Это ж на всю жизнь останется. Какая разница, отчего бывает счастливым человек? Мы — от этого. Не было тебя вчера в звоннице! В Свербееве найдешь себе друга, богатый мужик! А Устье на реке Великой! А Мирожский монастырь, где «Слово о полку» хранилось! И девчонки псковские ничуть не хуже твоих казачек, простодушнее… Ну!»

Послал он письмо и Наташе.

2

По сценарию владимирский князь (Егор) и княгиня (Лиза), отстояв службу, выходили из церкви. На съемки этого эпизода и прибыла Лиза во Псков.

Егор не видел ее целых три года. Сразу же вспомнилась ему зима! Лиза заканчивала четвертый курс, когда нагрянул вдруг в студию этот занятный парень, убегавший куда-то в казахские степи. Был конец января. Уйти было просто, но как попасть снова? Товарищи, с которыми три года назад он начинал на равных, готовили дипломный спектакль, обвыкли, чуток важничали. Там, на стройке мостопоезда, наворочавшись за день с кувалдой, частенько сиживал он в тесном холодном помещении перед экраном, и порою мелькали в кадре знакомые лица. Егор аж вскрикивал про себя: «С нашего курса!» Такое волнение его пронимало! Назад! В Москву! Он знал, что вернется. Однажды что-то надломилось в нем, он мигом рассчитался и прилетел. Еще не московский, накануне тайком протащивший чемодан в общежитие к Никите, как он был тронут возгласами товарищей, его, полоумного, оказывается, не забывших! И как хотелось зацепиться в Москве, постигать ремесло, а после видно будет. Лиза повисла на нем, закричала, покрутила туда-сюда, оглядывая, какой он стал здоровяк. «Нет, вы подумайте! — говорила она и себе, и Егору, и сокурсникам. — Нашелся! Народ, передовые рубежи, и — к нам. Ты навсегда к нам? Нет, вы подумайте: я с этим мальчиком поступала, он забыл меня, негодяй, забыл, да? — и явился как красное солнышко. Не холодей, не холодей».

Вечером он шел с ней по Москве.

— Ты помнишь мой телефон?

— Два восемьдесят семь… — сощурил он глаза. — Тридцать семь…

— Две семерки. Верь в цифру семь, она приносит счастье.

«Кто целовал ее в эти годы? — подумал Егор. — О, разве обошлось без пирушек, без внезапных симпатий за рюмкой, под музыку, без…? Кто в такие годы не спешит? Лишь тот, кто никому не нужен». Казалось и Егору в степях, что сердце его без стыда вместит всех, кто ему мил. В другую жизнь окунулся он там, наслушался других слов и песен. И вот Лиза заново посвящала его в москвичи, вела по улицам. Она не спрашивала его о желаниях, выбирала дорогу сама и свободно завладела его временем. Она завела его в ресторан «Пекин», на первый этаж, сняла пальто и сказала: «Я хочу поесть. Мы посидим, да? Здесь очень уютно и никого нет». Она же заказывала блюда. «Я буду водку, а ты?» Егор все еще не умел пить, хмелел после двух рюмок, выбалтывал про себя «всякую чушь». Лиза доставала из сумочки зеркальце и подводила карандашом губы. Егор в эти мгновения отводил глаза, чтобы не выдавать своих растревоженных чувств, «Не волнуй меня…» — говорила она несколько раз, словно бы предугадывая его намерения, которых вовсе и не было. Егор думал: «Как был я щенком, так и остался. Там мне не надо было выламываться, чтобы не отстать от какого-то тайного опыта в нашем возрасте. Тут с первых часов я уже подумываю: то не так сказал, то не так сделал, недостаточно остроумен, вообще дурак. Там я был сам собой, и нормально. В Москве без этого (без чего «этого»? — он еще не мог назвать точным словом) ты вроде отстаешь в чем-то. Без конца надо выдирать из себя шарм, «что-то значить», выделяться не тем, так этим». Еще в поезде и в общежитии у Никиты он был лихим парнем, пел частушки и вызывал восторг у старых товарищей. Лиза подминала его. Когда они расплатились и вышли, она подхватила его под руку с торопливым значением, задержала такси и назвала свою улицу. Все было ясно. Шофера для нее не существовало. Шофер был настолько к ним безразличен, будто знал, что везет известно кого. «Ты, пожалуйста, не думай, — громко сказала Лиза, — будто я опять влюблена в тебя. С чего ты возомнил? Слышишь?» Егор молчал, ему казалось, что шофер сейчас повернется и посмотрит на распущенную пару. Высокие московские здания с теплым светом в окнах возникали за стеклом. «И можешь не надеяться. Я забыла тебя. Не волнуй меня. Противный». Она брала его руку, подносила к губам и так держала ее. Егор ждал минуты, чтобы отнять руку и всунуть в перчатку. Как это нехорошо предаваться нежностям на глазах у чужого человека!

На лестнице в своем подъезде она стала целоваться — сперва коротко, испытывая его настроение, затем надолго, обещая вечное царство любви, слилась с его губами. «И зачем ты приехал?! — капризничала она в квартире. — Сидел бы там: гений какой. Нет, все же молодец. Что мы без Москвы? Кто тебя любил бы? Им тебя не понять. Ты для другого создан, да? Вырос, отстоялось что-то? И довольно, сударь мой. Теперь тебе нужна Москва! Нужна. Ее воздух, среда. А зачем тебе я, правда? Не подходи ко мне. Мучитель мой». После отсутствия все опять было ново ему, но уже достойнее, небрежнее он слушал ее. «Почему ты не написал мне? Я бы к тебе приехала! — подходила она к нему, касалась пальчиками его волос и тут же скрывалась, носила с кухни чашечки, тарелки, задергивала шторы, вовсе исчезала. — Зачем я тебя позвала? И ты все еще такой молоденький, зачем же так?» Егор понимал, что она шалит, она ни за что бы не приехала к нему в такую даль, просто всегда баловалась словами и покоряла этим, но что-то отвечал ей, даже извинялся, потворствуя временной лжи. Действительно, эта необидная ложь манила к страстной минуте, после которой стихнет игра и слова остынут, обман пройдет. В мгновение любви, которая ангелом пролетела над ними, они внимали каждому вздоху и поклонялись счастью. Вдруг все стало правдой (восторг, блаженство, родство), но правдой слишком короткой. О чем теперь мечтать и какие чувства разгадывать? Они лежали опустошенные. Лиза сказала: «Мне было тяжело, и ты появился. Спасибо тебе. Мы не будем повторять пройденного, ладно? Чтобы это осталось навсегда. А?» Впереди еще простиралось много месяцев, подруга ее щедро бы поделилась квартирой, но они ни разу туда не ездили и в студии общались как все. Ну что ж, — никогда уже не вздернуться его чувству от игры ее глаз, от шаловливой прелести ее голоса; светлые беглые порывы вытекли из души, — ну что ж. Испытывал он когда-то унижения, мучения, горел, мечтал, и как будто для того, чтобы позднее о том не жалеть, дан ему был час победы. Он не следил за ее романами, но когда видел ее с кем-нибудь, вспоминал тот зимний день, о котором никто не знал, кроме них. С тех пор им не надо было беречь самолюбие друг друга, милая сводница-ложь передала место правде, простоте, дружеским подсказкам. Такими, не проверившими себя в совместной толкотне и ни разу оттого друг другу не опротивевшими, они и повстречались в Изборске. И, может, воспоминание о том, что казалось со временем даже лучше того, что было, и приблизило их снова. Она могла без нажима, в присутствии всех, подойти к нему, поцеловаться и оповестить: «А это Егорушка, которого я очень люблю».

— Здравствуй, — нежно сказала она утром у высокой башни Талавской. — Очень, рада, что ты здесь. Ты зайдешь ко мне? Тридцать четвертая комната.

Разговаривая, она гладила рукой по его груди. Видно, она соскучилась по нему в ту самую минуту, когда увидела его. Он был далеко и никак не влиял на ее жизнь. Много известных людей окружало ее в столице, от них что-то зависело, перед ними она старалась. Ее вызвали на десять дней сняться в маленьком, но приятном эпизоде, и она точно вернулась в родной дом, где ее должны были оберегать и любить. Она привезла приветы тому и этому и весело сообщила, как поживают их товарищи, у кого какие успехи, кто получил премии на фестивале, где и когда она виделась с ними. Приветы, может, и не просили передавать, но каждому она выдумывала что-нибудь лестное. Все повторялось: «Милый, мы о тебе недавно хорошо говорили с…», «Ты сейчас лучше выглядишь», «Надо бы как-то собраться», даже ее ласковые покровительственные жесты. Но мужчины с удовольствием принимали ее женское благословение и пользовались свободной минуткой, чтобы возле нее покрутиться. Егор же стоял в стороне и замечал, как всем было хорошо от простенькой лжи.

Это было удивительно: все давно улеглось, но в Изборске на мгновение что-то взошло.

Чему это приписывать? Грешной человеческой слабости? Влиянию обстоятельств, местности, поистине чудесной, монашески неприхотливой, со следами застывшего времени на каждом шагу? Или Егор соблазнился не пропустить на псковской земле и мига?

Да, чему приписывать?

Вообще, если отбросить мораль, ханжеские недоумения и прочее, каждый должен был славить Лизу, была она замечательна. Добра и великодушна, с нею приходил праздник. Себя она не берегла, не жалела и хныкала порою как-то по-актерски, безмятежно, чуть наслаждаясь своим горем-злосчастием.

— Я такая несчастливая эти дни, — сказала она Егору в обед. — Пожалел бы, что ли.

— Уж ты наша кисанька, — тянул слова Егор, — детка наша заброшенная, мы тебя сейчас искупаем, чайком-водкой напоим, баюшки ляжешь. Тебя надо в Малы на блины свозить, и все снимет.

— А что это — Малы?

— Местечко. Четыре версты от Изборска. Красотища! Литовцы когда-то разрушили монастырь двенадцатого века. А оскверненная святыня (лошадиное стойло устроили) не могла быть по тем нормам души возобновлена. Есть тут интересный человек, реставратор. Он там церковь, звонницу восстанавливает. Свербеев такой. Кирилл Борисович. Увидишь бородатого, высокого, красивого, в вязаной шапочке — несчастью не бывать! Бросайся на шею, он лю-юбит женщин. И они его. Они-то его-о! Меня бы так.

— Познакомь, познакомь.

— Первое, что он скажет: «Поедемте в Малы, в Себеж, в Прихабы! Ай-яй-яй, смотрите, какая конюшня! Это же архитектура, это же прекрасно!» Поспеши. С кем грешна не была!

— А в грязи не лежала, да? Ха-ха! О негодяй, негодяй. Уже ни в кого не влюблюсь. Ямщиков был последний.

— Летом ты звонила? Мы у него как раз были.

— Так это Димка трубку брал?

— Ага.

— О боже. Он тебе ничего не говорил? Я такое плела. Ничего?

— А что?!

— Когда не знают, врать или нет, начинается: а что? тебе зачем? Шиш потомству! — сказал Пушкин. Никому. Не стану больше ковать золотую колесницу. За что мне это наказание, жестокий изверг? Меня окружают лжецы и фарисеи. Обман, обман, искренних слов не услышишь. Черная, черная тоска… Господи, прости. Сиротство… Все…

— Отчего же ты так любезна со всеми?

— Я женщина, мне сам бог велит дарить надежды. Приходи лучше вечером.

— На лошадях не хочешь покататься?

— Слу-ушай! — загорелась она. — Это спасение. Я в Москве в манеже занимаюсь. Выбери мне поспокойнее. И мы с тобой съездим, хорошо? В Малы! Ну вот видишь, как удачно, что ты здесь. Возьми своего реставратора. Позвони часов в девять.

Пока Егор видел Лизу в Изборске, мысли его были безгрешны. А выпил немножко в звоннице у Свербеева, вышел на мост, сердце умиленно забилось, все простенькое, обычное, как бы никому больше не нужное, ласкало его воображение: то собирался он жить здесь (не вскорости, так когда-нибудь), придумывал себе разные чернорабочие профессии, то хотелось уже нынче, прямо сейчас, влопаться по уши в какую-нибудь волшебницу — не волшебницу, а в свою девчонку, то… дурел от сознания, что здесь, во Пскове, красавица Лиза и ждет его в девять в своем номере. «Ах вот как! — плел он тяжелым языком. — Ну что ж, ну что ж. Все хорошо. И Свербеев какой, ай-ай-яй! — передразнил он реставратора. — За что мне? Чем я заслужил? Это ж люди, личности, это ж… не чета мне. Обещал сводить, когда Димок приедет, к церкви на Жабьих Лавицах! Названия-то, названия! На Жабьих Лавицах. На тонких мосточках, значит. На болотце. «Ай-ай-яй…» Димку надо вытаскивать, сюда ему надо, нечего там пропадать, там люди тяже-елые… И за что мне везет? Не заслужил, не заслужил, Егор. Димка лучше меня в сто раз, а никак судьба не выстраивается. Пропадет там, не я буду, если не вытащу его куда-нибудь. Его же всегда все обычно любили. Ничо, друг, ничо, — говорил он другу. — Неисповедимы пути господни, еще будет и на твоей улице праздник. Как вот я: стою, реву от восторга. Пацан. Душа пацанья, телячья, восторги телячьи. Сейчас к Лизе. Она! в номере! ждет! Нет, я еще прогульнусь до церкви от Пролома, а потом мимо Николы до Усохи, мимо Василия на Горке пряменько к ней… И присяду на корточки: «Здрасте! Дайте мне ваши белы ручки… Ай-яй-яй…»

Он зашел к ней, сел на стул и стал рассказывать, кто она, Лиза, такая, как он ее понимает, и польстил ей признанием:

— Я недавно видел тебя в юности. Ехал-ехал в автобусе. И входит на остановке девушка. Лет восемнадцать. Очень-очень такая…

— ??

— Да нет. Видно, что еще ничья. С лица можно воду пить — красавица! Она все про себя знает. Я смотрел на нее и безумно любил. Так нежно, вспыльчиво и безнадежно любил я тысячу раз. Моей она никогда не будет, но я ее люблю. — Лиза слушала и одобряла впечатлительность Егора улыбкой. — Она чувствует, о чем я думаю. Я, конечно, никогда больше ее не увижу, она в моей памяти останется идеалом, сказкой о женщине. Так у нас было с Валей Суриковой, я тебе рассказывал. Она, может, давно испортилась и вообще плохая, всякая, а для нас с Никитой вечно будет сиять этакой звездочкой, чистой и желанной. И тут… И, может, хорошо, что я ее никогда не встречу, и все, что я пережил за полчаса, что навоображал, уже ничем никогда испорчено быть не может. Не это ли неуловимое, недостигнутое, вроде бы мое и не мое, возвышает наши мысли о жизни-то?

— Но что в этом хорошего? — перебила Лиза. — Не знать, не обладать, а лишь… выносить впечатления.

— А то! — выставил палец Егор — Это и есть любовь. Ты в юности — это и есть моя любовь.

— Ну, правильно. Я поняла. Дай руку. Ты много выпил?

— Кого там! Нацедил себе полстаканчика.

— Не буду, не буду тебя соблазнять. Садись, — ударила она ладошкой по одеялу, сбоку от себя. — Поближе. Но не воображай много, ладно? Ты вымирающее в наши дни существо. Тебе никто не говорил этого?

— Таких, извини, глупостей мне никто еще не говорил.

— Смешной. Я тебя очень люблю.

— Как существо вымирающее? Это что же получается! — сыграл возмущение Егор. — Какие сны! Какие слова были ей! Вертер так не страдал. А она, они? Высчитали себе других. Надули нас. Или еще как. А потом старели, дурнели, линяли, все надоело, и хотелось такого, чтобы не на один миг пиршества. И где его взять? А вон… из вымирающих.

— Ах он негодяй, — откликалась Лиза. — Я ему открылась, это так он меня понимает, сибирский валенок? Не буду и кокетничать даже. Слушай, существо мое золотое. Отчего мне легко с тобой? Давай пить чай. Я не буду тебя соблазнять (а хочется!), поэтому ухаживай за мной посмелее: возьми чайник, налей воды и опусти в него электрогрелку. Ты никуда не торопишься?

— Там у художников в преферанс дуются, да ладно. Поразвращаюсь немножко у тебя.

— Чтобы понять, жива ли я, счастлива, надо, чтобы меня поцеловали. Так я создана.

Она повалилась спиной назад, к подушке, отбросила в стороны руки и закрыла глаза.

— Говори что-нибудь… — просила она, не открывая глаз. — Что-нибудь! Ты молчишь? У тебя нет ничего хорошего для меня?

Егор молчал. Можно было, как раньше, чуток солгать, заблудиться, но зачем?

— Знаешь, в моем возрасте бабу постигает мудрость, которая не обманывает.

— Неужели бабу когда-нибудь постигает мудрость? Ее мудрость сиюминутна.

— Ужас, ужас! — поднялась Лиза. — Что говорит человек! И этого негодяя я люблю. Когда тебя вижу, из меня выскакивает первокурсница. Более верно, точно, чем в юности, мы проявляться не будем. Чувства вернее мысли.

— Отчего ты страдаешь?

— Заметно? Не то будущее необходимо, — философы пишут (ты ведь ничего не читаешь), — которое произойдет, а то, которое не может произойти иначе, чем оно произойдет. Я знаю, что меня ждет. Я ведьма. Я загадала, и все сбудется.

— Что за манера: намекать, дразнить и не раскрываться. Что загадала? «Я буду говорить» — и не говоришь. Это с первого курса так. Я не люблю сложные шахматные ходы в общении.

— Хорошо. — Она обняла его. — Есть такая огромная титаническая душа — в ком ее нет? И есть — такая малая душонка, трусливая, жалкая, хитрая — и все это во мне чередуется. Какой ты чистый, неотесанный — любуюсь тобой. И на кой черт ты мне нужен, и Ямщиков твой, и прочие такие? — я тоже думаю. Я так замучилась, такая некрасивая, такая страшная, издерганная, — не буду никого из вас соблазнять. Недостойна. Посиди у меня подольше.

— Захочется ухаживать.

— Нет, какой наглец! Явился к даме в номер, чтобы оскорбить ее еще раз. Хитрый, хитрый лис. Всегда делает вид, что ему ничего, ничего не нужно.

— Ничего, — сказал Егор честно. — Опять трезвый.

— Довольно. Посмотрю на себя в зеркало. — Она встала и подошла к зеркалу на стене. — Моя звезда не горит. И не ищи во мне порочности. Чистый огонь безумия во мне.

— Любишь Ямщикова?

— Иссякли мои лошадиные силы. Я стучала в его хрустальные бока почти три года. Боже, какие были вопли к нему из моей душонки! Сама удивлялась. Я испытывала к нему такую страсть и за нею не заметила, что он меня совсем не любит. — Она помолчала, вспоминая те дни. — Дура. Хотелось сказать ему доброе и ласковое, но упреки и заклятья брались невесть откуда. Я орала на него, потом жалела об этом. Он женщин в упор не видит, для него все — одне бабы! Вы ничего, мужики, не понимаете. С вами тяжело общаться нежным бабам. Одни слезы. Господи, накажи его.

— За что?

— Он немножко заслужил, прямо скажем. Плут. Я ему писала: «Прислушайтесь, у вас за ушами, за золотыми волосами шелестят мои легкие крылья». Сама мадам Рекамье изысканней бы переписки не завела. Глупец! Он читал мои письма как роман. Мучитель. Можно ли мне говорить такие секреты?

— Можно. Я посторонний.

— Тебя тоже надо бояться как огня. Будь добр ко мне! Всегда. Мне кажется, я никому не приношу несчастья, а одно расточительное душевное тепло. Ах, я безумная дурища! Я сказала ему после того звонка: видеть меня не надо, это мне не по силам. Но тут же покаялась, и он решил меня взять в Изборск. И я ему написала (звонить боюсь, голос услышу — таю): как не хочу я свидания, извини, не хочу! Зачем? я уже от всего отказалась, не надо ничего городить, ехать мне, как ты не чувствуешь, — не надо. Грустно, грустно, не надо ничего выдумывать, поздно. Все колдовство исчезло. Может, на меня снова сойдет благодать? Я погибаю. Погибаю я вовсе. Я приучила его не думать обо мне. Мне хотелось беречь его в жизни, но зачем ему это?

— Я думал, он настоящий, — сказал Егор.

— Он лучший из худших.

— Почему так?

Лиза закурила. Егор смотрел на ее лицо. Показалось, что она старше его, видела и знает больше. Это же Москва. Тут столько замечательных людей, они собираются, толкуют, от них можно набраться всего-всего. Какие пирушки? Темные углы? Танцы, объятия? Она, верно, слушала, слушала и внимала мудрецам. Такое у нее сейчас было лицо: умудренное. Потому и кажется, что она старше Егора.

— Это не мое мнение, — сказала Лиза. Тянула, тянула сигарету, забирая дым без остатка в грудь, глядела куда-то за окно, в простор. Молчала. — Я передаю слова человека, которому верю безусловно. Потому, Егорушка, что самые лучшие умерли или не родились. Понимаешь?

— Ну… т-так… в общем, не совсем, — краснея, сказал Егор. — В общем, догадываюсь.

— Вот что. Лучший из ху-удших. Много поколений пройдет, когда народятся люди, которых нам не хватает. Тебе есть с кем жить?

— Конечно!

— Счастливый. Блажен, кто верует, тепло ему на свете, да? Не буду тебя соблазнять и этим. И пусть — услышит ли судьба мои молитвы? — пусть будут счастливы все, все твои друзья! Пушкин. Ясно? Скажи мне что-нибудь такое, чтобы я не думала о Ямщикове. Я похожа на шлюху?

— Что ты, в самом-то деле! — возмутился Егор.

— Я никогда не пойду замуж за человека, которого полюблю. Жить вместе — разрушать великую прелесть любви. Постоянно привыкать к ненависти, к тому, что любви нет. Не холодей, не холодей. Не буду тебя соблазнять. Я умерила все свои страсти и желания. У меня это на лице написано.

— Давай пить чай. И я письма писать пойду.

— Ах, негодяй. Нет, он негодяй, этот Егор.

— И потому он нальет чаю, съест все печенье и пойдет к себе.

— Достать тебе исповедь Симоны де Бовуар? Ты же по-французски читаешь немного. Учили же нас. Потрясающе наглая книга! Адюльтерная исповедь. О великих, И что же? Впечатление, словно и ты — из их шайки, и все это знал, видел. Тьфу три раза, дура я! Господи, можно ли мне говорить тебе такое?! Ты еще младенец. Приказываю: на глаза мои ясные впредь не показываться. Спокойной ночи, сударь.

— Я тебя разбужу звонком.

— Пожалуйста. Но сначала — стаканчик чаю.

Егор присел.

— Люби меня хоть немножко, — сказала Лиза. — А то и чай пить будет не с кем. Люби! Меня! Совсем немного.

— Договорились: каждый вечер — чай. С оладьями?

— Сколько злости в тебе! Жестокости! Прелесть. Ах, прелесть! Я даже на радости похорошею. Люби всех любящих тебя! Люби! Всех! Грядет моя погибель. Ни капли интуиции у мужиков. Ты не нуждаешься во мне? Совсем?

— Ты меня мистифицируешь.

— Моя любовь похожа на твою любовь к девушке в автобусе. Это самая бессмертная любовь.

— Я сегодня с нею, с бессмертной, шел к тебе.

— Любовь — это миг, Остальное — волынка и семейная жизнь.

— Как много мы сегодня разговариваем.

— Потому что не любим. Неужели ты не понимаешь? Любовь — страсть, миг. Раскаяние? стыд? Зачем? И в том, что женщина нужна всем — несите меня! берите меня! — много счастья. Миг!

— А долгая жизнь?

— К черту эту глупую долгую жизнь! — Лиза кинула подушку к стенке и привалилась спиной.

— Нет, я так не создан, — сказал Егор.

— Да не о тебе речь! Чурка! Куда тебе! Возьми меня в Малы.

— Ночь, — отговаривался Егор. — И зачем?

— Ну что-о? Да это же прекрасно!

— Наверно.

— Не холодей, не холодей. Дура я. Привыкла расставлять ловушки. Ну сойди, сойди на землю… Не мечтай. У тебя глаза блестят.

— Что это значит?

— Я любила всех любящих меня. Ямщиков испугался моей бессмертной любви.

Она приложила пальцы ко лбу, с горечью подумала о недавнем крушении и, наверное, о том звонке, когда в квартире Ямщикова поднимал трубку Дмитрий. На роль ее утвердили в марте, в разгар ее страсти к Ямщикову: нельзя срывать съемки, а то бы она ни за что не поехала в Изборск. Ненависть так же сильна, как любовь. «Я так тебя любила, — написала она ему, — я так мечтала о твоей любви. Прощай». Она ненавидела его за то, что он оставил ее; за то, что любят свою жену и детей; за то, что он сократил и без того короткий миг ее счастья. Но приступы ее бешенства сменялись воспоминаниями о волшебных днях, которым не бывает замены. Ей казалось, что никогда ни с кем у нее не сладится ничего похожего. Конец, и нечего ждать. На возрождение прожитого чувства не хватит сил. Уже не надо было пускаться на всякие хитрости: звонить так, чтобы не подошла к телефону жена и чтобы не сорвался его голос, если она где-то рядом; нечаянно попадаться ему на студии; выкраивать время на свидания, ездить в подмосковные леса на съемки к нему, а создавать ситуацию, будто к подруге. Именно с ним она соблюдала тайну, чего никогда не делала. Она берегла его от молвы, все же приятной мужчине, от славы донжуанской, которая могла ему когда-нибудь навредить — прежде всего в домашней его жизни. Она во всем старалась ему помочь, уберечь от общения с теми, кого он ненавидел и кто ему подкидывал камешки, чтобы он, осуждая безнравственность и пустоту красивой фразой, не служил им, как кому-то хотелось, всею своею жизнью, и распался, потихоньку стер свое лицо. Впервые через него, через любовь к нему, Лиза сама многое открыла и пробудилась, заглушила в себе пороки, которые возводила в достоинство, чтобы вольничать как хочется. Она его упрашивала, умоляла, кричала на него, не разрешала пить и отчаиваться — все ради него, его личности, которую она почувствовала за короткие месяцы с ним, потому что в любви распались все секреты.

«Я вас жалела всегда, — написала она ему на «вы» в предпоследнем злом письме, — в самом чистом и высоком смысле относилась к вам всегда, как ангел, ей-богу! Разве нет? Я не колдунья, и мои крики, заклинания, конечно же, впрямую помочь не могли, — вы такая флейта тонкая, что играть на вас очень трудно. Моя откровенность вовсе ничем не обставлена. Благодарю вас, сударь! Вы были добры ко мне, но редко, и я теперь ясно почувствовала, что вы мне приносите мучение, одну беду и муку. Сама виновата. Вокруг так трудно и тоскливо, что описать нельзя. Стихи вашего друга Свербеева вспоминаются: «Беседка муз. На круглой крыше лира. Она уж покосилась, и давно разбито разноцветное окно. Внутри темно, не прибрано и сыро». Не про Державина, а про меня. Вспомните обо мне, когда будет 27, помогите перешагнуть цифру 7, я верю в нее. Всегда во всем должно быть число 7».

— Запомни, — сказала она Егору, — то будущее, которое не может произойти иначе, чем оно произойдет. Нальешь ты мне наконец чаю?

За чаем как о давно прошедшем вспоминал Егор о той первой осени в Москве, когда был влюблен в Лизу. Он заметил по ее лицу, что при желании мог бы с нею обращаться как ему вздумается. Но зачем? Уже ничего не хотелось. Зачем связь время от времени, когда на душе все давно выгорело? Скучно это. Но что же было два часа назад, после звонницы? Остатки чего-то старого? Неуловимы мерцания человеческих желаний. Вот теперь ему ничего не нужно. Сидел, болтал и пил чай.

— У меня в этом году, — сказала Лиза, — такое состояние в душе: я докапываюсь до чего-то, до сути, что ли, пытаюсь восстановить себя, силы свои. Душонку свою пытаюсь назад возродить в высокую такую, хорошую (когда девочкой была), сильную душу. Ты сейчас стоял в стороне, а мне хотелось спросить: как ты там? Будто ты далеко. Глаза твои блестят. Спустись, спустись на землю.

— Я выше потолка не поднимаюсь.

— Перестань же прикидываться. Это тебя портит. И в дневнике у тебя много этого. Тогда ты появился из казахских степей и — помнишь? — ушел на целый день, а портфельчик оставил. Я прочла твой большой блокнот, хоть стреляй меня. Как мне понра-авилось! Бесконечно богат был этот мальчик! Что я вынесла? Что я совсем тебя не знала, дурища я, дура. Словно читала я огромное, огромное письмо. Но что делать, нам так лучше, правда?

— Так лучше, — сказал Егор.

— Ямщиков пожалеет. Творцу нужна женщина. Нужна женщина, ради которой он бы, ослепленный ее чарами, пускай обманом, захотел бы расколоться на тысячи звезд и просиять. Великие чувства нужны художнику, страдание, а так что? — скука. Меня это устраивало — быть в стороне. Он испугался меня.

— Трудно в его возрасте переменить жизнь.

— В любом возрасте трудно. Но когда тебя полюбят, все бросай! Хватай за руку и держи. Не оглядывайся, не взвешивай. Она тебя тащит ночью в море, падай с ней в волны. Ведет в лес — иди. Просится к тебе на шею — не говори, что у тебя завтра съемка, ты устал и что вообще какая-то идея тебе в голову пришла, о ней надо подумать. Пожалеешь. Отчего все погибает? От этой ужасной пошлости людской, от пошлых представлений о счастье. Люби всех. И меня немножко. Не холодей. Поедем в Малы?

— Вот приедет Димка — тогда.

Она провожала его до двери и так нежно подталкивала его в спину рукой, что, если бы не длинный их разговор, Егор бы повернулся и обнял Лизу. Но он вытерпел жгучую минуту, а потом, на улице, ему стало легко и хорошо.

3

Дмитрий ехал в Изборск к Егору четыре дня. В Москве у него не было ни одной знакомой души, и ночевал он на Казанском вокзале на скамейке длинного зала в третьем подъезде, под тяжелой люстрой. Днем от нечего делать потоптал дорожки в Донском монастыре. На Изборск у него было три дня, и он спешил, спешил туда. В монастыре, в троллейбусах и в метро, у кассы, изнывая от ожидания своей очереди, Дмитрий все думал о себе, как бы со стороны оценивал свое положение в жизни, через семь лет после первой встречи с Москвой. «Куда я еду? Зачем?» Где-то далеко его комната, берег, клуб, незавершенная борьба. Вырвался в отпуск на волю, успокоился на родной улице, убаюкался вниманием матери, кривощековскими светлыми вечерами и взаправду, на какое-то мгновение, поверил в свою судьбу, в везение, в непоследнее свое место среди людей, и вот все стушевалось: в поезде еще пел песенки, храбрился, а в Москве сразу же устал, растерялся и загоревал. Что ему отираться-то на съемках? Кто-то занят любимым делом, а ты будешь наблюдать? Несчастливым стоял он всю ночь в тамбуре, до самого Пскова. Но вынырнул из толпы на перроне Егор, и сделалось легче. Как это важно, чтобы кто-то опекал тебя, был охраной твоих дрожащих чувств, — пусть он и ровесник твой. «Ты должен, ты сможешь, ты еще…» — дудел всегда Егор. Кто бы спасал его словом еще? В группе уже все знали, кого на заре встречает Егор. Был пасмурный день. В Изборске, недалеко от Труворова городища, над речкой Бдехой под кручей, снимали «полет первого русского Икара». Надутый дымом кожаный лохматый шар вздрагивал на ветру; веревки, привязанные у земли за крюки автобуса, не пускали его вверх; и под ним, тоже привязанный, телепался мужик с бородой, в котором Дмитрий без труда угадал Мисаила. На эту эпизодическую роль взял его Ямщиков по совету Егора. Репетировали и караулили, когда блеснет солнце. Мисаил продрог, матерился, вознаграждая себя за муки, и еще в перерывах рассказывал анекдоты.

— Мне кажется, я уже пролетаю над Сухаревкой, у кого там есть родственники — скажите, не надо ли чего передать? Пустые бутылки не принимаю.

В Изборске Дмитрий был до того тих, мягок и добродушен, что если бы его увидели те, на кого он кричал на юге, они бы выпучили глаза и сказали бы, что он притворяется. Но он был таким от рождения. В Изборске он всех любил, слушал, набирался ума-разума. Дома не будет рядом ни Егора, ни Ямщикова, ни милейшего реставратора Свербеева. Все еще хотелось в кого-то вцепиться, безоглядно довериться, на мгновение хотя бы сотворить себе кумира.

— Силища мужик! — нахваливал Свербеева Егор. — Душа нараспашку. Прозевали мы с тобой любятовский день! народный праздник, село такое, Любятово, под Псковом, ноги моют, чтобы исцелиться. Иван Грозный ночевал там. Но ничего, Свербеев в Печоры свозит.

Они путешествовали целый день. И в путешествии, слушая Свербеева у крепостных Порховских стен, в аллее толстых дубов у села Дорогини, на опушке усадьбы графа Строганова (везде среди мизерных остатков великолепия и благодати, среди уже векового смирения, запущенности и «божьих слез»), Дмитрий то загорался мечтою покинуть юг и выбрать себе здесь какую-нибудь деревеньку или пристроиться в помощники к Свербееву, то ничтожно зачислял себя в пропащие. Не богата земля плодами, да зато проще, добрее, откровеннее люди. И сколько следов немилостивой истории! В Печорах сидели на закате у монастырской стены и говорили о России. Так хорошо, с душою, и будто невзначай касались всего благочестивого, что поглотилось тьмою забвения и что взяло да и вспомнилось. Большое красное колесо опускалось за лесом. И Дмитрий глядел вокруг и думал, что это тоже счастье — от всего вдруг отвлечься и тесным кружком поговорить о России так, как умели когда-то…

4

В Архиве Кирилла Борисовича Свербеева хранились бумаги, о которых он забывал. До какой-то поры едва ли смотрели ветхие листки и дети Кирилла Борисовича. Архив накапливался понемножку: частично открылся в портфеле отца, кое-что передавали многочисленные родственники, иное реставратор выписал крупным ветвистым своим почерком в государственных хранилищах. Последние бумаги, «рулоны», которые приметил на шкафу Дмитрий, вручил ему как-то престарелый дядюшка — кому же еще? То были жалованные грамоты, подписанные и скрепленные сургучными печатями государей. Там значились имена предков Кирилла Борисовича.

Странно увидеть свою фамилию, выпирающую прописными буквами из старомодного державного текста! Что должно копошиться при этом в душе, кому и как рассказать о связи с темным XV веком, с Дмитрием Донским, Куликовской битвой через какого-то Акинфа, посеявшего их всех в века? В княжение славного Дмитрия Донского он числился кем-то у духовных князя («вернейший паче всех») и сидел при его кончине. Два брата Акинфа пали воеводами на Куликовом поле. «Тем воеводам при животе честь, а по смерти память». Мелькают имена: в летописях, разрядных книгах, родословцах, мемуарах. Воеводы, ловчие, кравчие, схимники, послы, опальные, вотчинники, опричники, пленники, смутьяны, ученые, геодезисты, инженеры, художники и т. п.

«Пишу завещание детям моим Алексею, Василию, Сергею в первых дабы почитаема была Мать бояться и трепетать как пред Богом. Аще кто чтит отца и матерь долгоденствует. Такъже прошу, дабы меж вами была любовь неполитичная но суще братняя и о сем письме воспомянул для того вставляю дабы меж вами не было по мне вражды…» «…да и во всех наших деяних более надеждою и терпением занимаемся, а очень редко временем пользоваться можем, а большею частию все на словах оканчивается…» (XVIII век)

«…полицыйместера капитана Петра Свербеева от правления в городе Пскове полицымейстерской должности отрешить, на его место назначить отставного подполковника Ананья Васильева Пушкина… 20 янв. 1760 г.».

«…однако же видно, что в вас ни страху Божеского нет, ни жалости об нас, то уже на нас не пеняй. Мы уже совсем от вас отречемся. И розсуди, чего от Бога ждать, кто ты так презираешь родительский приказ. Но верь, сын, что Бог тому не попрочит, хто презирает волю родительскую. Самая моя несносная горесть принудила так писать, и вижу неутешно-горькую нашу старость. И больше уже не жди от меня. Мать ваша г. М. С.» — 1747 г.

Приписка:

«…и я вам, батюшка братец, и вам, матушка невестушка, приношу мой поклон и любезных детей цалую и у батюшки руку. Впротчем, прося о продолжении любви вашея, остаюсь вам, матушка, верная услужница. Е. С.»

«…благонадежный залог ея грядущих судеб».

«…смешав гостеприимство русской старины с образованностью времен…»

«Ночевал я в знакомом флигеле, в тихой успокоительной обстановке, и отрадно было сознание, что находишься в привольном убежище. На душе было легко. В 9 часов утра ударили в колокол и раздался благовест. Колокол напоминал о двойном празднике — о дне воскресном и дне Преподобного Сергия. Народ все подходил и заполнял церковь. Перед большой иконой Преподобного Сергия, прислоненной к иконостасу, горели свечи; «и бысть молчание». Свежий воздух доносился через отверстые двери храма. В 9 с половиною раздался трезвон. Из алтаря вышел диакон, и послышался возглас: «Благословенно царство!» Дети, парни, бабы с младенцами и без оных, мужики в смешанных одеждах прибывали и прибывали. Отрадно было находиться в этот день в среде сочувственной и родной, вдали от тяжких событий столичных. Драгоценны вековыя могучие связи, и не порываются оне безнаказанно. «Се ныне время благоприятно, и ныне день спасения». Все охвачены единым чувством. Ветер бушевал, качая старые липы. Мы вернулись в уютный, теплый дом. Опять те же старые, давно знакомые покои; они переносили в заветный мир дорогого минувшего; но оно не угасло: здесь, на родовом своем корне, растут новые свежие побеги. Отрадно это сознание и утешительно. Оно доказывает, что там, где нет уклонений от основных условий нашего быта, там и в XX веке возможны те же положительные итоги, тот же расцвет местной, тихой и благотворительной деятельности. Пока еще живут эти, увы, поредевшие ныне уголки в нашем отечестве; пока правительством не расшатаны совсем лучшие устои ее спокойного и мирного развития, еще нельзя отчаиваться за будущее. Разрушить наши последние устои не так легко и в земле нашей отчаиваться рано.

«Любуйся ими и молчи» (Тютчев).

1905 г. Г. С.».

В эту ночь что-то сдвинулось в душе Дмитрия навсегда.

Всю ночь проворочался Дмитрий на тахте в отдельной комнатке, которую выделил ему Свербеев, читал грамоты, подходил к окну и поглядывал на белую, знающую что-то церковь Василия на Горке, ложился, опять читал, кое-что выписал в тетрадь.

Утром зашел бодрый Кирилл Борисович, поразился ночному бдению молодого человека, свернул бумаги и положил на шкаф.

— Я же говорил вам, Дима: Свербеевы — люди служивые. Не умиляйтесь… мы не хуже.

Указательным и большим пальцем он растирал усы и глядел на портреты в позолоченных рамах.

— Читаю их грамотки, — заговорил тихо, извинительно, — и ловлю себя: какими странными мне кажутся их заботы, ссоры, тяжбы, все бытовое. Через триста лет. Я понимаю прекрасно, «это жизнь», без этого нельзя, все на этом держалось и держится, но думаешь: заче-ем? А деньги, пишут, мы издержали, купили соли на 16 алтын, горшков да кадок на поварню. Мы-то знаем, чем все кончилось. Или родственники Свербеевых, Васильчиковы, делят недвижимое имущество после родителей. Зачем? Купи сестрице чулочки немецкие белые; послал я к тебе свои сапоги. Да пришли ко мне тесемочку беленькую шелковую. То, что было для людей насущным, кажется мелочью, — на что тратились силы, сноровка, ум? Все улеглось, все прошло. И не удивляет только: зачем ездили с ярлыком в Золотую орду? Зачем рубились на Куликовом поле и под Бородино? Не сочтите меня милитаристом, ради бога. Мы читаем историю, а что это такое? История войн. И привыкли, что это правильно, а мирное, бытовое нам кажется незначительным. И главное чувство: все прошло, все как будто было напрасно. Ненадолго дана радость, и когда читаешь про кресты, святые ордена, золотые сабли с алмазами, с надписями «за храбрость», спрашиваешь риторически: зачем?!

«Как о воде протекшей будешь вспоминать…»

5

— Чудесно, чудесно, — сказал Кирилл Борисович, — вы принесли в мой дом праздник.

— Я всюду его приношу, — ответила Лиза на любезность. — Со мной легко, но каково мне? Извините, две нехороших привычки во мне: опаздывать на свидания и фамильярничать с первых минут.

— У вас так легко получается.

— Но, разумеется, я не целуюсь с первых минут.

— Нет, она замечательна, — захохотал Кирилл Борисович и чуть обнял ее за плечо, заглянул в глаза. — А-а? Отобью, отобью!

— У Егора-то? Он меня отдал уже. Просто выкинул. На ветер. Не буду, не буду никого соблазнять. А что это у вас?

— Мои рисунки.

— А э-это? Ваши родственники? О них много известно? Кто это на портрете? — боярин?

— Ничего особенного, — сказал Свербеев. — Служивый. «А пожаловал государь тем отласом боярина С. за то, что он у государя на светлое воскресение волоски снимал». Ну, было, было. При царе Алексее Михайловиче. Мы лучше их.

— Почему?

— Нам труднее.

— Какая прелесть, — пальчиками погладила Лиза раму портрета.

— Жизнь есть должность, — говорили англичане. Вот и были «вернейшие паче всех». Не умиляйтесь вы ими.

— Ну это же хорошо! — сказала Лиза. — Избави меня бог от безумия, я уже восхищаюсь вами, Кирилл Борисович. Вас надо бояться. Извините, я привыкла дерзить.

— Такой женщине можно все простить, — сказал Кирилл Борисович, подошел к ней и обнял, придержал возле себя. — Ай-яй-яй, как чудесно с вами жить, друзья мои.

— Объясните все же мне, почему мы такие? Я сама видела — у Александро-Невской лавры на Никольском кладбище на сколотые мраморные надгробия вываливают макароны, банки-склянки. Почему за это не судят?

— Ведь и в старое время было небрежение. Вот у меня есть выписка, даме я не могу показать…

Он присел, вытянул с нижней полки папку, нашел лист и подал Егору.

«Царь! На постройку кораблей ты прислал нам сто рублей. Девяносто три рубли мы пропили и про… Остается семь рублей на постройку кораблей. Царь, пиши скорей ответ: будем строить или нет?..»

— Вот, — указал пальцем Кирилл Борисович, — такие мы. Пиши скорей ответ: будем строить или нет?

— Сколько можно дразнить? — захныкала Лиза. — Дайте. Думаете, я не знаю непечатных выражений? Или мне выругаться.

— На, на, — передал лист Егор. — Не красней.

— Ну и что тут такого? — прочитала Лиза и отбросила лист на тахту. — О, не дай бог услышать нас, женщин, когда мы одни!

— И тем не менее мы в вас любим целомудрие.

— Это кто ж любит?! Это кто ж нас развращает, это ж почему мы нынче такие? Ах они негодяи. Еще и «любим». — Она погрозила им. — Становитесь на колени! Оба! Ой, как хорошо мне с вами, честное слово. Не буду, не буду вас соблазнять, не холодейте. Кто сказал, что я уже в вас влюблена? Так вовсе нет. Но люблю, разумеется. Вы это чувствуете?

— Едва вы вошли…

— Что-о?

— Едва вошли, мне стало ясно, что вы настроены на мою волну.

— Боже мой! И вы тоже плут. Как и он. Как и все мы. Вот скажите: вы бы подошли ко мне на улице? Что бы вы сказали?

— «Такая богиня. Господи, как я уже стар». Я лишний раз почувствую, что возрастом своим так же отстаю от молодой красоты, как отстаю от века.

— Неправда, неправда, сударь! — затопала ножкой Лиза. — Вы так молоды душой. Если бы мне было семнадцать лет, я бы влюбилась в вас до безумия. Вы вечный юноша. Между тем вы мужчина как мужчина, вам сорок пять лет, но от вас веет жизнелюбием, весенними лугами, — вот до чего я договорилась, дура.

— Как-то, в тридцать три года, — начал рассказывать Свербеев, — я был у моря, и однажды мы попали на пустой берег, к которому надо было спускаться с высокой кручи. Я поглядел вниз и увидел огромное слово на белом песке. Оно еще было не дописано, вернее, не вырыто до конца. Под этим словом, если можно так выразиться, сидела хорошенькая девушка лет восемнадцати, темноволосая, стройная. Я целый день пробыл на пляже и наблюдал за ней. Не отрывал глаз, клянусь. В компании двух маленьких братишек ей было скучно, она валялась на песке, плавала на надувном матрасе — ложилась на спину и качалась на слабеньких волнах. Мечтала, конечно, о любви. И так, наверное, было все дни, с тех пор как мама и папа привезли ее и поставили машину у самой кручи. Мама большую часть дня отдыхала в тени у машины или готовила обед, поглядывала с высоты, как лежала, ходила по берегу, плавала ее дочь — все одна и одна. Никто сюда не заезжал, и только в воскресенье появлялись две-три семьи с сумками, полными вина и закусок, визжали, пели песни, и после них становилось на берегу еще тише, чем вчера, и грустнее. Не скучно?

— Нисколько, — сказала Лиза.

— Как она была хороша, когда вставала и шла к воде! Я горевал. Я только издали мог любоваться ею, боготворить ее и думать, что ее ждет. Она замечала и, когда шла, думала, казалось, о том, что я ею восторгаюсь. Оглядывалась в мою сторону по нескольку раз, все чаще, чаще и… незаметней. Присаживалась и продолжала вынимать песок из буквы «щ». Мы приехали еще раз в воскресенье. Она была с мамой у костра; через десять минут спустилась к морю и стала интересоваться, гляжу ли я на нее. Какое это наказание — любить прелестное существо издалека, знать, что видишь его последний раз! Что будет с ней? Долго ли цвести ее красоте? Когда мы собрали вещички и полезли наверх по тропе, я не выдержал и махнул ей рукой. Она улыбнулась и безвольно легла лицом на руки. Она лежала возле недописанного слова; слово было знаете какое: «Проща…» Как будто это «прощай» было мне. «Прощай, море», конечно. А может, нет? В такое детство впадаешь иногда.

— Да это же хорошо, — сказала Лиза. — За что вас любить, мужчины? Так вы отдали нас самым плохим.

— Так и живут люди: взглянул, восхитился и расстался. Все должно совпасть вовремя. Так вы скоро с Изборском будете прощаться.

— Да, Да, я знаю. Я сюда приехала за слезами. Пойдем мы наконец в звонницу?

Высокая белая звонница находилась у моста при церкви Успения с Парома. Кирилл Борисович жил на Завеличье, шли к ней недолго. Открыли широкую дверь на висячих замках. В звоннице художники устроили себе мастерскую. Настлали второй этаж, поставили тяжелые низкие столы и лавки, работали здесь и зачастую ночевали.

— Такой славный терем, — одобрила Лиза. — Хочется говорить о чем-то приятном. Я вырастаю рядом с вами, Кирилл Борисович. Дайте мне слово, что, когда будете в Москве, позвоните мне. Я полюбила жизнь и людей первее себя. Раньше была другой. Скоро я буду счастлива. Я загадала, и все сбудется. — Она при этом нескрываемо нежно глядела на Кирилла Борисовича. — Но нет, не пугайтесь, я не ведьма, я такая же смертная, как все, прошу не доставлять мне ненужного страдания.

— Государю моему Кириллу Борисовичу Свербееву Васька Ямщиков челом бьет!

Свербеев поднял руки и закричал:

— Ай-яй-яй, какой вечер! Ура!

Но Ямщиков не позволил ему обняться и продолжал:

— Здравствуй, государь, со всем праведным домом…

— Милости просим.

— Сказывали мне твою ко мне милость, приехали мы, холопи ваши, по вашему указу, а письма от тебя и крепостей нет, принимай беглых крестьян своих. Могу?

— Слава богу, слава богу, — сказал Свербеев. — Хоть что-то да почитал. А дворня твоя киношная в преферанс ночами дуется, водку пьет. Как же они играть будут?

— Здравствуйте, — не ответил Ямщиков Свербееву и поклонился Лизе и Егору. Дмитрий, шедший за ним, тоже поздоровался.

Лиза нехотя кивнула, будто сказала: знаем, знаем, кто вы такой. В белых узких брюках, в куртке, накинутой как бы спешно на простую синюю рубашку, Ямщиков имел вполне рабочий вид, и после шуток лицо его приняло выражение заботы о чем-то недоделанном на площадке.

— Чаю, что ли, — сказал он, сел на конец лавки и вдруг повалился к коленям Лизы.

— Всю жизнь мечтала, — сказала Лиза. — Но не в звоннице. Как вы небрежны со мною.

— Терпите. Уютно живешь, Кирилл Борисович. Устал сегодня. К бодёной матери — как говорили твои предки. Не чувствуют время.

— Внуши им.

— Как внушить?

— Вот начнут сейчас, — укорила Лиза. — Общественно полезные разговоры. Не могут, не могут сойтись и посидеть по-человечески.

— А что это значит — по-человечески? — Свербеев перестал наливать чай.

— Обязательно про это?

— Но про что же, если не про это? И про это…

— Да ну вас…

Эти мужчины! Бестолковые! Неужели они думают, что сдвинут что-нибудь с места своими бесконечными разговорами. Переменили тему хотя бы при ней! О да, конечно, она во всем с ними согласна, она понимает, что эти двое страдают, но все равно ей порою становится тошно. В разных домах, на днях рождения и просто на пирушках, она ненавидела женщин, которые как будто тоже участвовали в этом разговоре, поддакивали своим мужьям или любовникам, но с зверьковой ловкостью от всего отрекались, если переходили в другие мужские руки. Знала она одного холостяка, до того помешанного на идее фикс, что с женщиной долдонил только об этом и еще и оправдывался перед друзьями: «А о чем с ними говорить можно?! Пусть знают, братец! Хватит им рассматривать шведские журналы и изучать инструкции к любви!» Нет, Лизе надоело. Говорят, говорят, говорят. И что толку?

— Садимся, — пригласил Свербеев. — Чай с вином.

— Хорошо! — повеселел Ямщиков. — Есть еще к кому прийти. Хорошо у тебя, батюшка. Когда мы вот так сидим кружком, все ясно и понятно. А вполне возможно, что так думает всего каких-нибудь сто человек. Или меньше.

— Как? — спросил Егор.

— Некому вас любить, мужики, — сказала Лиза. — О традициях толчете воду, а как вы живете? Вас любить, беречь некому. Уж простите меня, дуру, я часто ругаюсь, но любуюсь вами тоже.

— Мы живем прекрасно, — сказал Свербеев. — У меня все есть.

— Не знаю, не знаю. Любить вас некому.

Она имела, наверное, в виду любовь-почет, любовь-благодарность за то невидимое всем, но известное ей, что сейчас умиляло ее в них. Оба высокие, красивые. Свербеев, пожалуй, благороднее и горестнее Ямщикова, и она его чтила больше; зато Ямщикова любила. Глаза Свербеева постоянно чему-то удивлялись, такие изумительные прозрачные глаза. Можно представить, как ласков и бесподобен он был, когда влюблялся в женщин. Ямщиков счастливец, баловень, а труд Свербеева неблагодарный, почти никому не нужный сегодня, и он согласился давно на гораздо большие жертвы, чем киношники и прочие. Всякому, думала она, кто хоть раз постоит возле него, должно быть ясно: перед ним редкий незаменимый человек. И понятно, почему в санаториях, где он часто лечился, его всегда провожал хвост новых знакомых, которым он, расписав адрес, еще раз кричал из окна: «Приезжайте на нашу Псковщину! Вы нигде больше не увидите такой красоты!» И ей он сказал уже дважды: «В Устье свожу! в Себеж! в Приха-абы!» При этом мелькнуло в ее голове: если ехать, то только вдвоем. Так он хорош, и хочется полетать с ним мгновение на легких крыльях.

Заговорили о Василии Мудрове. Свербеев переписывался с ним по поводу реставраций Печорского монастыря. Когда Егора взяли на роль князя и стали известны места съемок, Дмитрий, читавший письма Мудрова к Боле, назвал другу имя «какого-то там подвижника-хранителя» Кирилла Борисовича. В феврале с ним познакомился Ямщиков. Так сходятся в нашей запутанной жизни концы одной подковы. Тесной стала земля. Василий Мудров, рассказывал сейчас Свербеев, сообщал ему из Парижа, что все сведения, выписки, тонкие рекомендации на будущее о сохранении архитектуры Псково-Печорского монастыря отосланы им в Академию наук на родину и много писем по тому же поводу направлено разного рода хранителям русской старины. Поражали старательность и дотошность, с которыми заботился он о памятниках, стоявших далеко от него. Упоминал он о каждой мелочи: об иконе с рисунками обители, которую, может быть, не увезли немцы; о служебнике вечевых времен; о фундаментах, о древнем узоре на Успенской звоннице, о восьмискатном покрытии Никольской церкви, о золотых шатрах средь дубов на Святой горе и о «Титовом» священном камне, которому приносили жертвы и в XX веке. Все помнил, все любил.

— Ему надо ехать сюда, — сказал Ямщиков. — Чего он там сидит?

— Он уже хлопочет в посольстве, — сказал Дмитрий.

— Нечего ему там делать, в Париже. Кому они там нужны, эти допотопные старики? Я их видел и во Франции, и в Англии, и в США. Мудров-то чего сидит? Кто-то желает вечно продолжать гражданскую войну, а этим-то что скитаться?

— Ты в Париже бываешь, — сказал Свербеев, — нашел бы его и позвал.

— Да он сам скоро приедет. Ему бы только гражданство дали, — пояснил Дмитрий.

— Сколько лет прошло — шутка сказать. — Свербеев прислонился к стене.

— Но у него никого здесь нету, — сказал Егор. — Разве что Боля…

— Вот о чем пьесы писать… — выделяя каждое слово, проговорила Лиза, и с улыбкой подошла к Свербееву, и, сцепив руки, положила их на его плечо. — Эта борода-аа… ах… — И смысл ее замечания сразу как-то погас в нежности, в шутливо-остром мгновении возможного счастья: судьбы, мол, история — это одно, а есть еще…

— Кончится это тем, Лиза, что я полюблю вас, а вы будете любить Ямщикова.

— Что вы там? — спросил Ямщиков.

— А вам, сударь, не надо знать… У нас маленький секрет. Не холодеть! Мне с вами так хорошо, что я не знаю, как я буду уезжать…

«А мне, — думал Дмитрий, — а мне что делать? Кому я нужен на юге?»

6

В молодые свободные годы в кругу друзей и знакомых, за чтением книг, в кино или в прогулках по улицам навалится вдруг тоска по той личной жизни, которая неизбежна, но еще не создана. Пора прибиваться к берегу. Потом это забывается, снова кружит голову свобода. Где же тот берег и кто на том берету?

— Что я тебе могу сказать, Димок? Милая женщина, да. — Они говорили о Лиле. — Любишь, дак бери.

— Плохо, когда у женщины есть прошлое.

— А я как-то спокоен насчет этого. Оно и у нас было. Забудется, все то уйдет, и заживе-ете, в гости к вам ездить буду. На борщ. Я вот провожу тебя, дай-ка вырву у Ямщикова денька три-четыре и слетаю к Наташе.

— В Верею?

— Ага. Я ей написал.

— Ну и давай! И давай! Она мне нравится.

Они гуляли по Завеличыо, дошли к реке, поднялись к Гремячьей башне, к церкви Космы и Дамиана.

— Она тебе пишет?

— Два письма было, — ответил Дмитрий. — В Кривощеково. Митюха на Западной пел у нас: «И хочется, и колется, и мамка не велит». Там у нее все изжито, новое ее манит и страшит.

— А я зимой к Наташке приехал — не говорил? Ну, приехал, она рада, ляля-ля-ля. Чер-те чего мы с ней не делали! С горки катались-валялись; песни пели, ве-есело нам было! Я ей про вас, конечно, дудел через каждые двадцать минут. Но я ведь обидел ее! — покаялся Егор на мгновение. — Я ж ничего не сказал. Уехал — как пропал.

— Значит, не любишь.

— Она написала: «Ты как плитой придавил меня своим молчанием». Мне под конец что-то не понравилось, и я ушел пешком до станции. Снег, мороз! Ушел, догадываешься почему. Ночью прямо. «Я готова стать для тебя другою, ровною». В Изборске дурею, сны вижу, думаю о ней. Поеду! Эту, однако, Свербеев собирается обмерять?

Опять выросла какая-то церковь, высокая, со звонницей в стороне. Наконец увидели они любимицу свою, церковь Богоявления с Запсковья, сели у кривого дерева и все так же громко говорили. Хорошо тогда было в чужом городе им, они клялись навещать его всегда, но, увы, вместе они больше там не сидели. Дмитрий уезжал в воскресенье, и провожали его все — и Свербеев, и Ямщиков, и Лиза. Скромный, зачастую не уважающий себя Дмитрий смущался от такой чести, которую ему оказывают Ямщиков и Свербеев. Однако Ямщиков всего-навсего прогуливался и очутился на вокзале «за компанию», что же до Свербеева, то для него не существовало ни рангов, ни заслуг, которые бы влияли, отпугивали или приближали к себе. Он подарил Дмитрию виды Пскова, Изборска, Пушкинских мест — снимки, рисунки — и с утра приговаривал: как жаль, что вы, Дима, нас покидаете! Дмитрий, мало сказать, полюбил его; он уже предвосхищал свое счастье, если Свербеев когда-нибудь ему напишет, он расстраивался оттого, что не живет с ним рядом, отправляется в свою конуру, на землю, где такой души он не встретит. Опять его провожали, и он горевал и завидовал тем, кто, может, не ценит милостей судьбы. Они стояли кружком у вагона и шутливо наставляли Дмитрия:

— В Москве передайте, — сказал Ямщиков, — чтоб нам денег подкинули. Тысяч пятьдесят.

— Смотрите, моя золотая, — сказала Лиза слушавшей проводнице, — чтобы его никто не украл, — не отдавайте его в белые ручки.

— Ждем от вас, Дима, грамотки, напишите, — прижимал его к своему плечу Свербеев, — не пускайте своих крестьян по миру, приезжайте, дом мой для вас открыт.

— И буди захочешь прислать нам винца и рыбки, — брался за подражание Ямщиков, — и твое нам, государь, благословение станет. А мы тебе пожалуем две сорочки да порты да полотенце да платочков пять и скатерть немецкую и кружево кизылбацкое.

— И мне грамотку, — сказал Егор.

И, как бы слушаясь их, сочинил Дмитрий дома забавное письмо.

«Государь мой Егор Владимирович здравие твое да сохранит десница Божия на многая неищетные лета, а я по милости Божии еще жив до воли его праведной, мне воистинно в скорби своей мочи нет. Послал жалобную грамотку Астапову яко чадолюбивому отцу, от кого и помочи чаять, больше за меня на Москве побить челом некому, молю чтоб его государя милость взыскалась, и мне перемена буди вскоре. Чиню тебе государь мой что кнеиня моя Сундулея Алексеевна (Лиля то есть) докаместь мешкает с сопряжением брака со мною, уповает на время. Жить бы хоть не с большим достатком да только б без большого дурна да чтоб от людей добрых стыду не было — пока нам, до бодёной матери, на правеже ноги не переломают. Ведение мне учини а что завладел ты своею кнеинею Наташей, дала она видеть очи свои. Повсечасно вспоминаю вас. Всем бью челом до лица земного. Слуга твой Митрий».

Подержал, подержал заклеенный конверт на столе, да и порвал — постеснялся.

7

В Устье, любимом местечке Свербеева под Псковом, сошли они с катера и остались в целой округе одни. Отсюда до города недалеко было и пешком. Солнышко косыми острыми лучами прощалось с ними. Егор разделся, поплавал в реке Великой, чуть подальше расползавшейся в озеро. Наташа, поджав колени, сидела на берегу.

Оба чувствовали, что сегодня свершится между ними неизбежное, и оба старались не спугнуть друг друга, мало говорили, заранее стыдились, все читая в глазах, и Егор навсегда запомнил, как ему было жалко ее и как она смирялась, поглядывая на мерцавший краешек солнца, что скоро стемнеет. Каждые пять — десять минут пробегали самые разные желания и соображения: что после тайны? Сейчас так хорошо! Егор обсох, и они пошли вдоль реки, неожиданно развеселились.

— Все, — остановился Егор перед водою. — Дальше некуда.

— И завел ты… И заблудимся мы, и кто нас найдет?

— А и не надо. Не надо, правда? Мы столько лет не были вдвоем.

— И были, и не были.

Когда он приехал к ней в Верею, она в первую же минуту поняла, что прежнее кончилось. Уж больше тянуть было нельзя, глупо и неосторожно. И он, и она нагулялись, но, в отличие от Егора, Наташа довольствовалась некрепкими узами прогулочных знакомств. «Ну нравится немножко, — говорила она подругам, — но нет чего-то. Та-ак… Всегда знаешь, что скажут, к чему дело ведут. Скучно мне с ними».

Когда он приехал, она от радости все делала и говорила невпопад, садилась, вскакивала, мельтешилась. «Опять, опять поссоримся… — предрекала про себя и взглядывала на Егора, терпеливо ожидавшего ее. — Зачем он такой хороший? А я — ни прически, ни рыла, ужас, ужас».

— Что ты возишься? — спросил он наконец. — Не выдумывай ничего, пожалуйста, я ничего не хочу. Подойди ко мне.

Она стала перед ним: ей тоже хотелось касаться его, притихнуть у груди и молча просить союза. Ее покорность передавалась ему. За дверью ее комнаты пили чай дед с бабкой, деда звали Евлампием, Наташа, видно, рассказывала им про Егора: они его встретили улыбками, расспросами, одобрением, что он явился. Вечерами они с бабкой читали вслух «Дон-Кихота». Наташа стеснялась присутствия стариков даже за стенкой. Казалось — они все видят, слышат, обо всем догадываются. Она нарочно почаще выходила к ним. Они намеренно притихали, лежали по койкам и думали о чем-то с открытыми глазами. И вдруг собрались в гости, постучали в дверь и несколько раз предупредили, что, наверное, задержатся. И когда во всем доме повисла тишина, Наташа и Егор, думая, что ее искусственно создали для них, встали и пошли на речку.

— Верея, Верея… — повторял Егор под высокими густыми деревьями у маленькой речки. — Приедешь ко мне в Изборск?

— Когда-а? — спросила Наташа.

— Поедем хоть завтра.

— Поедем…

— У меня там дня четыре, если не больше, намечается выходных — свожу тебя к Пушкину, в Себеж, в Устье, в Приха-абы, — произнес он а-ля Свербеев. — Везде будешь со мной. — Она равномерно толкалась в его плечо, одобряя уже его во всем. — Тебе здесь скучно? Что ты девала вечерами?

— Письма тебе писала.

— Во-он что. Не получал.

— У меня их целая подушка. Я дам их почитать при одном условии… Нет, я не дам их тебе никогда. Зачем? Писала в плохом или возбужденном настроении, упрекала, проклинала — я и так могу тебе все сказать… Неужели трудно догадаться? Сегодня мы не будем вспоминать ни о чем таком… Договорились?

— А когда? — Настырное любопытство подавляло прочие тонкости.

— Когда будем вместе. Нет, — поправилась она, — когда будем вместе, тоже нельзя. — И рассмеялась, обвила его шею руками, загорелась чувством.

«Как они все одинаковы, когда хотят избавиться от одиночества, — подумал Егор. — И как странно: с таким же непритворством я обнимал и Лизу, и еще кого-то, и было так же хорошо».

Наташа думала свое. В неотправленных письмах было много правды, но и то всего она не посмела открыть ему. Жизнь перепутывает хорошее с плохим, и всегда есть тайны, которые потом никому не расскажешь. У него они тоже есть. Что бы могла она вспомнить из того, что пережила без него? Если бы хотела.

«Все зыбко было, ни в чем определенности. Меня любили — конфузилась и жалела. Хотела делом заняться, но какое может для женщины быть дело? Раздражение: живут все не так. Раздражение за вечные разговоры о ком-то, живущем за стеной, рядом: и как он, и зачем, и почему? Бесило, когда ловила себя на том же. Бесстыдство — как норма жизни? Не хотелось лгать, приноравливаться, быть «не хуже других». И выдумала себе одно прибежище: горы. Двадцать дней в горах — двадцать дней настоящей жизни. Будто и люди там веселее и строже, сильнее, добрее. Там нельзя притворяться. Подъем затемно, и сквозь непогоду, усталость, апатию — только вверх. И когда, вымокшая, окоченевшая, вылезешь на эту чертову вершину, увидишь внизу облака и синеву в соседнем ущелье — будто иллюстрация из книги, которую листала в детстве. Потом внизу падаешь в траву, пьешь из ручья, бродишь среди зарослей. Видел ли кто-нибудь голубой, сиреневый снег, цепочку кроваво-красных следов за собой? Это высоко в горах живут на снегу крошечные водоросли, они окрашивают снег. Горы, лес, ночь, хижина. Свеча робко горит. Девять уставших спутников и я, десятая. Тепло. Чай. Пуховые спальники, потрескивают полешки в печи. Город далеко внизу. Там летние вечера, в скверах пенсионеры и влюбленные, неоновые рекламы, ленинградское мороженое, уютный свет торшера. Но мне-то туда зачем? Пока удивляешься — живешь. Я думала: почему все так хорошо, когда все так плохо? Чисто, будто не на земле. Радоваться. И любить. А тебя где-то забывают. Не придумала ли я себе этого человека? Нет его? Бросить все, устроиться буфетчицей на корабль, плавать в океанах? Не по мне. И заснешь с этим.

А потом город — суетный, душный. Книги, театры, прогулки и воспоминания. «Войдешь в дом — и прежде всего услышишь запах яблок». Боялась, возраст сломит меня. Хандра. От хандры к веселью, у меня всегда так: чем хуже, тем веселее и отчаяннее. «Хандра ниоткуда, но та и хандра, когда не от худа и не от добра». Счастье или спасенье от грусти ищешь в книгах. Закрываю глаза, и мечтается о местах далеких, то ли о коралловых рифах, то ли об островах Соловецкого монастыря. И уже почти уверена, что должно что-то случиться. Все имеет конец. Уехать бы и долго жить в пути, надеясь, что вот приеду — и все изменится. И оттого вся хандра и грусть, что женщина без мужчины никто. Все теряет смысл. Вроде и поездила я достаточно: Казахстан, Кавказ, Тула, Ясная Поляна, Константиново, Ленинград, Таллин, Тянь-Шань — впечатлений хоть отбавляй, а любви? Ждала чуда. А люди все бегут, переругиваются, сплетничают, флиртуют, продают нейлоновые ресницы, покупают нарциссы — для чего? И наблюдательность становится нехорошей, злой. Все оттого, что одна. Плохих не нужно, а он — где?»

Вот что. Но она не сказала ему. Зачем? Когда-нибудь скажет, а сейчас — нет. Мужчины не любят жалоб. Уже сейчас ее прошлое как далекий свет, грустный, но уже вроде бы и не ее.

— Хочу в Изборск, — сказала она.

— Что ты чувствуешь сейчас?

— Тебя, — сказала она после молчания.

— Ты о чем-то думала…

— О тебе.

В Пскове Свербееву она понравилась в первый же час, он хлопотал, чтобы ей дали в гостинице номер, к обеду раздобыл легковую машину и повез их в Себеж. Там, на полуострове, в окружении озер, он снимал их «Зенитом» и приговаривал: «Если вы, Наташенька, вздумаете забыть нашу псковскую землю, я все равно вам напомню о ней!» Он без конца отвинчивал крышку флакончика и глотал таблетки, но был весел. Робкий директор музея, поблескивая толстыми стеклами очков, до кривизны искажавших его глаза, водил их по такому милому полудеревенскому городку, в котором она бы согласилась жить, но с Егором. К ночи они тронулись обратно. В машине играла музыка, передавали последние известия, подступали и срезались за окошком холмы, и Наташа думала, как все меняется на сердце, когда ты не одна. Свербеев сидел впереди и подсвистывал мелодиям из радиоприемника, оборачивался, благословляюще улыбался; он украшал их маленький союз, ни разу не возникло желание от него отстать и укрыться — что редко бывает у наскучавшейся парочки.

— Ай-яй-яй, какая ночь! — вскрикивал он и щурил глаза. — В Москве такой нет, а, Наташенька? Вы полюбите нашу землю, а-а? Мы вас крестили Себежем, Хотите, обвенчаем в церкви?

— С кем же?

— Найдем! Обвенчаем, Егор?

— Меня?

— И тебя тоже.

— Надо подумать, — веселился Егор. — В Печорах, где Мудров мечтает Николу реставрировать. Часто он вам пишет? Как вы думаете, он приедет в Россию?

— Думаю, что пока нет. Завтра поплывете в Устье, — сказал Свербеев. — Чего вам? Люди молодые…

Устье она не забудет. О том, что в темноте не разберешь дороги назад, что Свербееву обещана прогулка до Мирожского монастыря, а в пять утра надо выезжать Егору в Изборск на съемку и Ямщиков наказал зайти к нему перед сном, не думалось. Какое! То все пустяк. Разве способно что-нибудь устыдить, когда все в мире гаснет и никого в нем нет, кроме слабой, самой родной и желанной женщины?..

Не так как-то светили звезды, когда медленно — он виновато-ласковый, она смелее, чем прежде, — шли, подбивая ладошкой ладошку; не то думалось о Москве, в которую он вернется в августе и где-то поселится; не столь расплывчато вставала и будущая, хоть все еще не определенная жизнь. Миг с Наташей что-то прибавил сердцу.

И тайной полуночных кратких минут был заслонен весь день. И проснулись, открыли глаза они с этим чувством: уже покарало их небо последним стыдом и великим счастьем! Наташа улыбкой смущения и радости спрашивала: ты со мной? ты рад? И где бы они в тот день ни ходили, с кем ни видались (Егор возвратился из Изборска после двенадцати), думалось: у нас есть тайна, но ее никто не знает! Молчание им не мешало, наоборот — как бы заметнее сказывалось в выражении глаз то, о чем они думали. Весь день Егор оберегал ее, и не то что обидеть страшился даже чем-нибудь крошечным, а просто не знал меры в любви к ней. Ночь открыла в душе свежие истоки, и не на один день, на всю жизнь: за что они могут обидеть друг друга?

Первой повстречала их Лиза. Она совершала обход магазинов, купила какие-то безделушки-сувениры и книжки о Псковщине.

— Слыхала, слыхала о вас, — протянула беспечно руку Наташе. — Вы как-то пропа-али, господа, не позвать ли милицию?

— Я уже сняться успел, — оправдывался Егор, — а вы вот, мадам, где бродите?

Лиза, как нарочно, блистала красотой, то есть предстала на улице еще ярче, соблазнительнее обычного. Умные бесовские глаза ее не смущались; голос переливался то лениво, то серебряным всплеском; ножки игриво топтались и так и этак. Странная неловкость застигла Егора. Он сперва выпрямился от желания погордиться Наташей, представить ее как должно — ведь он уже знал достоинства ее души, — не унизить во всяком случае, но не мог: Лиза забивала ее очаровательной вольностью красавицы, тем площадным шармом, которым славятся актеры и актрисы; он хотел их сблизить, сдружить на минуту, но по их взглядам заметил, что этому не суждено сбыться вовеки. «А вот и она ничего не знает, что было вчера у нас…» — проскочила у него независимая мысль в то мгновение, когда Лиза прострочила Наташу взглядом с головы до ног. Они говорили, говорили, и память Егора бегала от года к году, от истории к истории, и ничего нельзя было вычеркнуть: все случалось у него с ними, обе заняли свое место. Уж теперь одна посторонилась навсегда, и так надо. Тайным сверканием глаз передавала ему Лиза свои летучие воспоминания, свое право вспоминать о нем все такое, чего, может, не достанется этой, конечно, милой, с пушистыми ресницами женщине (без всякого сомнения, определила Лиза). Но то было все скрытое, угадываемое нервными кончиками, а так, на поверхности, ничего нехорошего не возникало: стояли, улыбались и говорили о чем придется. Лиза даже пригласила их в гости. У моста, что рядом со звонницей, налетели они на Мисаила. Наташу он не узнал и поспешил ей понравиться шутками.

— Наверное, трактористы глубоко пашут почву и вовремя засевают ее отборным зерном, а господь щедро опрокидывает бочку с водой, если родятся еще на свет такие милые растения! На какой земле вас вскормили?

— На московской.

— Клянусь всеми святыми, — как когда-то перед Дмитрием, Никитой, Антоном и прочими приложил он руку к сердцу и закатил глаза, — клянусь пресвятой богородицей и даже изображением киноактеров на открытках, что вы мне уже нравитесь. Вы меня не забудете?

— Я не забыла вас. Семь лет назад вы были моим «путеводителем» на вечере в студии, помните?

— Ну как же, ну как же! — тотчас выкрутился Мисаил. — Меня распирало от зависти к Егору, и я, помню, допускал лишние художественные выражения. Теперь он князь, я вообще боюсь его. Он меня совсем забросил, променял на какого-то Свербеева. Я рад вас видеть опять вместе.

«Мы связаны тайной, — подумалось, — а ты ничего не знаешь».

— Надеюсь, он вас не обижает, Наташенька?

— За что же? — удивилась Наташа.

— Здесь так плохо кормят, что у меня растет живот.

— Пиджак чей? — спросил Егор.

— Разве не видишь по пуговицам? Наш! Только что купил.

— Что-то старый.

— Ты так и не научился мыслить. Надо говорить: уже старый.

А вечером они сидели в звоннице у Свербеева и пили чай. Свербеев писал метрику на церковь Нерукотворного Образа у Жабьих Лавиц.

— Почитайте пока письмо от Мудрова из Парижа, — сказал, — а я еще пять строчек — и все. А вам, Наташенька, вот, посмотрите мои альбомы со снимками нашей Псковщины. Или живопись полистайте. Вы любите Возрождение?

Он включил проигрыватель и поставил пластинку Моцарта.

— Привык работать под музыку. Вы пришли ко мне какие-то тихие, — улыбнулся он им и отвернулся к бумагам.

Наташа сидела на тахте, Егор в кресле; они переглянулись и подумали о своей тайне.

— Когда мне хорошо с женщиной, — сказал Свербеев, — я согласен умереть.

— С какой?

— О господи! Я вообще. Я поглядываю на вас и радуюсь: молодость, чистые глаза! Я бы с удовольствием сейчас выпил за это, — не найдется там у нас чего-нибудь?

— Вам же нельзя!

— Когда мне хорошо с друзьями, я тоже согласен умереть, «…и горело Запсковье по Жабию Лавицу». Поэзия. Наверху царских дверей, — писал и повторял вслух Свербеев, — есть корона. Имеется семь колоколов. Еще минут десять, друзья мои, ладно? Описи псковских церквей — это реквием русских сокровищ. Ай-яй-яй, что было…

— Что ж я еще не видел ее?

— Допишу, и пойдем.

И в тишине, в той тишине, когда каждый занимается своим делом и чувствует присутствие других, они пережидали часок, чтобы всем подняться и выйти на прогулку к Жабьим Лавицам.

Местность, где смиренно доживала свои годы церковь, в старину была покрыта болотом. Лавами, или лавицами, окрестил народ переходы через ручьи и топкие озерца. Первоначальная деревянная церковь выросла в один день по обету, после сильного мора. Для Свербеева она была мукой и радостью в истории города.

А через четыре дня они поругались — бессмысленно, глупо. Недавно возникшая зависимость друг от друга, недавние ласки только удесятеряли их вспыльчивую нетерпимость и настырность. Ссора завелась «из-за ничего», но с каждой минутой неуступчивость костенела все более, причина обиды забывалась, а выпирало желание не уступить первому.

Два часа спустя они помирились, вновь искали уединения, и когда Наташе стало совсем хорошо, она покаялась: «Прости меня, ладно?»

За день до ее отъезда вражда пробудилась еще раз. Точно так же, как семь лет назад, в зимнем Коломенском, Егор стоял перед ней, уговаривал — и напрасно: Наташа глядела на него зверенышем. Все дорогое, чудесное мигом отлетело куда-то. Его пугало сознание того, что в самом начале жизни с ней (он так и считал — уже жизни) он не мог с ней справиться! В обиде она разрушала все. Свербеев? Ямщиков? Ваш мир — божественный и тонкий? Да плевала она на это, на всякие авторитеты, величие! Она так бы не сказала, но это чувствовалось, искрилось в ее глазах. И выходило: все вы только треплетесь, будто не можете без идей, работы, святого искусства, пятого — десятого, а на самом деле — недели не проживете без нас, и ваши разговоры о высокопарных вещах просто смешны, когда подумаешь, как вы жалки без женщин. Вы все равно к нам прилезете, сомнете в темноте свою гордость, кинетесь упрашивать и т. п. Нет, она молчала, сжав свои губки, но все такое… током било Егора. Странно: мужчина немного тускнеет, теряет ореол после того, как станет доступен и знаком загадочному утробному женскому чувству.

К ночи они непримиримо разошлись по номерам. Егор потащился искать сигаретки.

Не спалось.

Закрывал глаза и думал, как она лежит там одна. Завтра ее провожать в Москву, а съемки растянутся до конца сентября, и два месяца они так и будут дуться вдали?

В час ночи он постучал к ней, позвал: «Наташа…»

Ничто за дверью не шорохнулось.

Егор спустился вниз, вышел на проспект: подстегивая свою досаду упрямым желанием бродить до рассвета, потащился к Довмонтову городу.

Еще раз нашел в темноте он и церковь на Жабьих Лавицах. «И свершили однем днем и освятили…» — вспомнил он запись в метрике. Была же это заурядная, подлатанная и не раз перестроенная церквушка, гораздо хуже названия, данного когда-то метким народным словом. Никаких лавиц-мостков и в помине. И так часто бывало: воображаешь с чужих слов одно, а находишь другое.

В три часа в приоткрытую дверь его номера кто-то стукнул.

— Я видела из окна, как ты шел, — сказала Лиза.

— Садись.

— Не спится? И почему один?

— Так…

— Пришла помешать твоему счастью.

— Каким же способом? — спросил Егор.

— Самым простым. Не холодеть…

— Я женюсь, ты знаешь?

— Но какое мне до этого дело? Какое мне дело, кто тебя будет обстирывать? Хороший мужчина принадлежит всем. Ты не дрожишь, что она войдет? Господи, какие мужики дураки. Еще не началось, а уже кончилось. Не слушай, не слушай меня! Дай мне какой-нибудь журнал, и я уйду. В Москве будь, пожалуйста, моим гостем. Это безопасно. Ничего я не хочу от тебя, живи только и будь здоров, изредка тебя видеть можно ведь? Будут дети — береги детей, кому мы нужны, кроме детей, вот кто истинно в нас нуждается, а больше мы никому не нужны… Целую за ушко. — Она встала и выключила свет. — Не хочу быть никому в тягость. Страдаю. Не от тебя, не от тебя. Но страдаю ужасно. И не разбить мне вдребезги свое одиночество и отчаяние. И пусть, — сказала она уже от двери. — И пусть — услышит ли господь мои молитвы? — пусть будут счастливы все, все твои друзья…

Егору стало жалко ее, но теперь он не мог украсть у жизни нескольких минут, приносивших ему когда-то с Лизой несказанное счастье…

Загрузка...