Для русских путешественников знакомство с Европой начиналось обычно с Польши, и царевич не составил исключения. Более трёх месяцев, с декабря 1709 по март 1710 года, Алексей провёл в Кракове. Гюйссен хотел его познакомить со знаменитым Ягеллоновым университетом, и царевич действительно бывал и на лекциях, и на учёных диспутах. Кроме того, опытный наставник просто желал приучить царевича к загранице, начиная со славянской страны, язык которой был ближе русскому уху.
Но самого царевича особливо привлекла огромная библиотека Ягеллонова университета, откуда он брал много книг и читал запоем. Латынь — тогдашний международный язык учёных и дипломатов — была доступна Алексею (он разбирался в ней лучше отца), и на столе у него на почётном месте стояли многотомные «Annales ecclesiastici» — «Анналы» прославленного Барония.
Читая книги, царевич приучил себя делать пространные выписки, которые, впрочем, не показывал никому, даже Гюйссену. Ведь из тех выписок следовало, что царевич серьёзно готовится к роли правителя, когда записывал «Изрядную речь Иоанна Квестора-ритора к Маврикию-цесарю»: «Умей своевольство владения разумом обуздывать... Любовь себе, а не страх у подданных ходатайствуй. Правда да спит с тобою».
За окном по узким улочкам Кракова неслась жестокая позёмка, западный ветер отстукивал барабанную дробь по стылым черепичным крышам, бросая ледяную крупу на трупы неопознанных убитых, выставленных по повелению городского магистрата в нишах костёла иезуитов. А перед глазами царевича стояла иная зима: наперегонки летящие по Москве-реке разудалые тройки, убранные коврами, малиновый перезвон сорока сороков московских церквей и церквушек, гостеприимные дымки, поднимающиеся столбом к ясному синему небу над укрытыми пуховыми снежными шапками боярскими усадьбами и девичьими теремами. В Москве-то скоро грядёт масленица!
Царевич отставлял книгу, сидел тихо и задумчиво. И подступала жгучая тоска — так хотелось домой, в Россию. Он крестился на образа и, укладываясь в постель, v шептал: «Правда да спит с тобою».
А в четыре часа утра была обычная солдатская побудка. В четыре часа в далёком Санкт-Петербурге вставал царь, а с ним просыпалась и вся империя Российская. Для наследника исключения не делалось, и барон Гюйссен за порядком следил строго. После утренних омовений и холодного завтрака начинались первые занятия. Правда, уже в половине десятого царевич обедал, а затем читал. В полдень приходил инженер-саксонец и давал уроки фортификации и математики. Затем царевич гулял вместе с Гюйссеном и молодыми кавалерами Юрием Трубецким и Александром Головкиным по Кракову: осматривали древний Вавель — Ягеллонов замок — королевский арсенал, заходили в городские костёлы. Гюйссен следил, чтобы разговор между молодыми людьми из свиты шёл по-немецки или по-французски: ведь скоро предстояло ехать дале, в Германию.
Царевич ещё читал Барония р Кракове, а им самим уже интересовались в Вене и Дрездене, в блестящей Варшаве и захолустном Брауншвейге.
Теперь, после великой Полтавской виктории, значение персоны царевича в запутанном мирке европейских правящих династий и их матримониальных дел совершенно переменилось. Ежели до Полтавы во многих европейских столицах полагали, что Москвой скоро будет править шведский комендант (знали даже его фамилию — генерал Шпарр) и, само собой, Алексей числился женишком ненадёжным и призрачным, то ныне он был сыном грозного полтавского героя, чьи войска победно шли по Польше, Прибалтике, Финляндии и стояли уже на границах Германии. И тотчас множество мелких курфюрстов и князьков засуетились, мечтая породниться с домом Романовых. Так Полтавская виктория обернулась возвышением царского рода. Без труда Пётр выдаёт одну свою племянницу, Анну Иоанновну, за герцога курляндского, а другую, Екатерину, за герцога мекленбургского.
Но с Алексеем было особо. Он был единственным наследником, и, как знать, его жене, может, доведётся сесть и на царский престол. И вот уже сами Габсбурги снимают свой запрет и в Краков поспешает из Вены граф Вильчек, коему поручено выяснить, что же из себя представляет наследник огромной Российской державы.
Барон Гюйссен, давно знавший Вильчека по Вене, охотно допускает графа в окружение царевича. Венский старожил был щедр и весел и привёз Алексею немалые презенты: роскошный венский экипаж, тщательно подобранные венскими иезуитами редкие книги и бочку доброго токая. В письмах императрице и невестам-эрцгерцогиням граф доверительно сообщает, что царевич роста выше среднего, хотя и пониже великана отца, широк в груди и плечах, но тонок в талии, цвет лица смуглый, глаза красивые, карие, лоб высокий, волосы каштановые, голос грубый.
В одном Алексей весь в отца: не ходит, а бегает, так что придворные едва за ним поспевают. Как и царь, он несколько сутулится. Вильчек объясняет это тем, что царевич слишком много, читает, сидя на стуле и держа книгу на коленях. Опытный дипломат заметил также, что Алексей в обществе часто сидит задумавшись, с отсутствующим видом и в отличие от отца характер имеет не энергичный, а меланхолический. К воинским и тем паче морским делам наследник не охоч и по натуре скорее мыслитель, а не деятель. К тому же он человек скрытный и, похоже, всё время опасается внезапного покушения.
Донесения Вильчека отнюдь не смутили императорскую Вену. Там рассуждали, что ежели царевича женить на эрцгерцогине-католичке, то отцы иезуиты, которым царь уже разрешил открыть свою миссию в Москве, сразу получат немалое влияние при русском дворе. Потому Габсбурги после Полтавы не прочь были напрямую породниться с Романовыми, полагая, что царь может помочь им в затянувшейся войне с Францией за испанское наследство. Иначе мыслил, однако, король Август, после Полтавской виктории снова вернувший себе с помощью Петра польскую корону.
Август и его супруга принимают самое горячее участие в судьбе своей молодой родственницы Софии-Шарлотты, происходившей из знатных саксонских Вельфов. Её старшая сестра Елизавета вышла замуж за эрцгерцога Карла, который в случае кончины бездетного императора Иосифа должен был занять императорский трон. Так что Алексей в случае женитьбы на Софии-Шарлотте станет и свояком императора, и родственником самого короля Августа. К тому же София-Шарлотта была не католической, а лютеранской веры, к которой, как хорошо ведал Август, царь Пётр относился куда благосклонней, нежели к папистам. Потому в Варшаве король встретил царевича как скорого жениха своей родственницы.
Из многочисленных намёков — и от отца, и от Меншикова, и от Гюйссена Алексей уже знал, что без него его женили. Сам Август, шутливый и говорливый, ростом и силой не уступающий Петру, и не думал скрывать свои материальные расчёты.
— Молодая принцесса из самого знатного германского рода, мой друг! — увещевал он Алексея, — Саксонская династия сидела на императорском троне, когда ещё у Габсбургов только и было владений что три горных округа в Швейцарии. Но судьбы знатных фамилий переменчивы! — Август развёл руками. Завтракали они с царевичем вдвоём в королевском дворце в Варшаве. В огромней зале, где был накрыт пышный стол, было пустынно — только два напудренных лакея бесшумно возникали за спиной, наливали вино, предлагали яства. — Отведайте седло косули, мой друг! Пальчики оближете! — Август заработал крепкими челюстями. Затем запил мясо бокалом бургонского, расслабился и мечтательно закатил глаза: — Вы ещё увидите, как она танцует, наша Шарлотта. У неё божественная фигурка, царевич! — Август поцеловал кончики пальцев. — И умна, училась у самого Лейбница! А язычок, — здесь король даже поёжился, — остёр как бритва! Знаете, что ответила она моему камергеру фон Витцуму, который как-то спьяну вздумал сорвать её поцелуй? «Это яблочко висит слишком высоко для вас, Витцум, и вам до него, даже если вы подставите лесенку, не дотянуться!» И мой негодник должен был трубить отступление! Ведь принцесса и впрямь выше его на целую голову. А вот вам она достанет до подбородка, как раз по стати!
Царевич поморщился: похоже, Август сводит их, как породистых собак на псарне! И, не удержавшись, заметил:
— А вдруг яблочко то кислое1 Я слышал, что принцесса рябовата?
— Подумаешь, несколько оспинок на хорошеньком личике! Это только горячит кровь и воображение! — Август рассмеялся так раскатисто, как всегда смеялся сам своим лучшим шуткам.
Вернувшись от короля, Алексей тем же вечером, в компании своего камердинера, Ивана Большого, впервые напился как никогда. Пили не какой-то там токай — русскую горькую, извлечённую Иваном из дорожного поставца.
— Навязывают мне немку рябую, да все и радуются: и батюшка, и круль Август, и баронишка этот учёный Гюйссен. А я не хочу на ней жениться! — спьяну кричал царевич.
— Куда же ты против воли царской пойдёшь? — хитро подмигивал Иван Большой. — Лучше выпей стаканчик, окати сердце ретивое!
И Алексей окатил сердце так, что на другой день едва душу Богу не отдал. Потом отписал своему наставнику отцу Якову, которого не забыл и в чужой земле: «Мы здесь по-московски пьём, веселимся духовно и телесно не по-немецки, но по-русски». И приказал распродать в Москве некоторые ценные свои вещи и отпустить, как и договаривались они с отцом Яковом ранее, некоторых ближних людей на волю. Преданные-то людишки в Москве всегда нужны: ведь кто знает, когда он вернётся? Впервые пришла к нему мысль, что пока он за границей, то перед ним батюшка бессилен. И выходит, здесь он может найти укрытие и от отцовского великого гнева. Но всё же восстать в тот час против отцовской воли царевич не посмел и послушно отправился в Дрезден, а оттуда в Карлсбад, где отдыхала на водах высмотренная Гюйссеном и королём Августом невеста София-Шарлотта. Увидел её он, впрочем, лишь мельком — на постоялом дворе возле Карлсбада. Случилось так, что они разминулись: принцесса вместе с королевой польской уже возвращалась после отдыха с вод, а ему ещё предстояло лечение. Жена Августа познакомила их в общей зале, пока ждали, когда запрягут лошадей. У Алексея несколько отлегло от сердца: у принцессы и впрямь было на лице лишь несколько оспинок. Всё не рябая девка Палашка, что стирала ему портки в Преображенском. Значит, батюшка не на шутихе его женит. Да и не дура: голубенький глаз куда как востёр, лоб открытый, высокий, свободно болтает не только по-немецки, но и по-французски и по-итальянски. Куда ему, Алексею!
Он дичился и больше молчал среди разговора.
— Говорят, Рига уже у ног его царского величества? — спросила королева.
А он и не знал: батюшка ему о взятии Риги не писал, и господа министры не баловали его корреспонденцией.
— Все газеты о том пишут! — весело защебетала между тем София-Шарлотта. — Утверждают, что русские войска теперь двинутся к Ревелю и Пернову, так что вся Лифляндия и Эстляндия будут скоро вашими.
Хотел ответить: не моими, а батюшкиными, но вовремя прикусил язык, сказал, как бы через силу:
— Вот о взятии Выборга отец мне писал. Он сам там был на осаде и приступе.
— О, об этом тоже писали гамбургские газеты... — Принцесса пила кофе из маленькой чашечки и явно пыталась вызвать его на доверительную беседу.
«И чего это к газетам она привязалась, никак, бойка больно!» — подумал царевич с осторожностью, но неожиданно для самого себя ляпнул:
— А ведь в прошлом году я и сам как-то газету правил. Батюшкино послание о виктории Полтавской повелел в «Московских ведомостях» красной краской отпечатать, дабы в Москве все о Полтаве ведали.
— Известие о Полтавской виктории несказанно порадовало тогда и меня, и моего мужа, — вежливо заметила польская королева и дипломатично удалилась: надобно дать простор молодым!
Но манёвр был напрасен. Оказавшись наедине со своей суженой, Алексей стал нем как рыба и отвечал только «да» и «нет».
— Прекрасное лето...
— Да, сударыня.
— Вы долго пробудете на водах?
— Нет, сударыня.
— Может, он и имеет природный ум, но так неотёсан! — пожаловалась София-Шарлотта своей спутнице уже в карете.
— Вот вы и обтешите его! — весело рассмеялась королева. А потом сказала уже серьёзно: — Царевич ещё умеет краснеть, моя дорогая. И это куда лучше, чем жених, который слишком ловок в амурах! — Жена Августа знала, что говорила. Ведь у неё перед глазами был её неувядаемый супруг, имевший, по слухам, полтысячи метресок.
Алексей трясся по горной дороге и тоже размышлял: похоже, что девица-то добрая, без насмешки. И совсем забылось лицо Иринки и её голос.
Уже из Карлсбада он отписал об этой нечаянной дорожной встрече сперва отцу, а затем, цифирью, и духовнику Якову: «И на этой княжне давно уже меня сватали, однако ж мне от батюшки не вполне было открыто, и я её видел, и сие батюшке известно стало, и он писал ко мне ныне, как она мне понравилась и есть ли моя воля с нею в супружество, а я уже извещён, что он меня не хочет женить на русской, но на здешней, какой я хочу: и я писал, когда его воля есть, что мне быть на иноземке женатому, и я на его волю согласен, чтоб меня женить на вышеписаной княжне, которую я уже видел, и мне показалось, что она человек добр, и лучше её мне здесь не сыскать...»
В мае 1711 года Пётр с Екатериной неделю уже как сидел в Яворове, поджидая решения польских сенаторов. Выступит ли Польша совместно с ним супротив турок, было неведомо, а ждать было недосуг. Одно хорошо — места вокруг были знакомые и счастливые для него. В здешних краях Пётр когда-то обдумал и принял на совете в Жолкве знаменитый план войны со шведом, и план тот оказался счастливым и привёл к Полтавской виктории. Как знать, может, и нынешний поход на Прут сулит ему столь же великую удачу!
Остановилась царская чета в Яворской резиденции коронного гетмана Сенявского, и Екатерина, тотчас попала в крепкие ручки весёлой пани гетманши. Пани Елена-Ельжбета пересмотрела весь её гардероб, что-то одобрила, что-то отставила, что-то подарила, что-то взяла себе и повезла свою новую подругу на день-другой во Львов, где у неё были свои мастера и закройщики, галантерейщики и оптовики, доставляющие товары из самого Парижа.
Пётр был доволен, оставшись один. Бумажных дел накопилось невпроворот, и он велел вынести стол прямо в сад и поставить под цветущей вишней. Останься здесь острая на язычок пани гетманша, она бы непременно хмыкнула: «Господин бомбардир-то стареет и становится сентиментальным!» А Петру просто хотелось после недавней долгой болезни, когда он три недели провалялся в Луцке, сражённый тяжёлой скорбуткой, пройти по утренней росе, уловить ароматы цветущего сада, услышать пение птиц. Он сидел сейчас расслабившись и не мог заставить себя взяться за деловые бумаги: смотрел, запрокинув голову, как солнечный луч пробивается сквозь цветущие вишни и, отражаясь, вспыхивает в каплях росы. Одна из капель росы упала ему прямо на тонкие губы, Пётр слизнул её и беспричинно рассмеялся. Давно он так беспричинно не смеялся, и вдруг всем телом почувствовал, что полностью выздоровел, победил проклятую скорбутку.
И здесь зашуршали по гравию дорожки чьи-то шаги. Пётр открыл прищуренные глаза и увидел князя Сонцева. Только несколько человек имели право приближаться к царю вот так, вольно и свободно, и среди них был Сонцев.
Говорили, само собой, не о красоте мира, а о делах, но радостное утреннее ощущение долго ещё не покидало Петра. И так не хотелось в этот час идти в тяжёлый поход на Прут. Но обстоятельства вынуждали, и коль султан объявил России войну, надобно идти, и лучше идти самым коротким путём: через Дунай на Балканы.
Сонцев примчался из Венеции и привёз добрые вести: черногорцы и сербы дружно поднялись против османского ига. Правда, была и дурная весть: Венеция не собиралась выступить против турок до решительной царской виктории. Хитрецы венециане, викторию им на блюдечке подавай. «Виктория, она солдатским потом и кровью великой достаётся, а не переменой фигур на карнавале», — сердито хмыкнул Пётр. Впрочем, на вспоможение венецианской республики он не очень-то и рассчитывал. Хорошо ещё, что в Венеции не помешали посылке русских офицеров в Черногорию через Адриатику.
— Словом, ныне все Балканы готовы подняться против османов и надобно только опередить турок на подходе, первым выйти к Дунаю! А Борис Петрович Шереметев всё медлит в походе, ссылаясь на силы природы и генеральские обозы! — с досадой бросил Пётр Сонцеву.
И когда князь-дипломат откланялся, отписал грозный наказ фельдмаршалу: «Буле не всю армию, то хотя бы знатную часть оной послать в Волошскую землю и немедля сближаться к Дунаю».
Приказ сей Пётр вручил не рядовому гонцу, а гвардии подполковнику князю Василию Долгорукому, назначенному новым начальником штаба к фельдмаршалу. Василий Владимирович Долгорукий — офицер жёсткий, а порой просто жестокий. Всем было ведомо, в какой великой крови потопил он булавинский бунт. Такому только прикажи — жилы из людишек вытащит, но приказ исполнит. И Пётр напутствовал властно:
— На словах передашь Борису Петровичу — поспешность в сём походе нам как воздух потребна. Упредит фельдмаршал турок на Дунае, верю — все Балканы восстанут против османского ига. Не успеет — съест нас саранча в молдаванских степях! Так что торопи старика, сейчас не только недели, но даже дни, даже единый час всё решить может! И держи за походом зоркое око!
Долгорукий принял царскую грамоту, привычно по-военному вытянулся. Пётр хотел было его обнять, но что-то остановило его в холодном взоре князя Василия. Вспомнил: Долгорукий — старого строптивого боярского рода, почитающего себя ничуть не ниже Романовых. Но ведал и иное: князь Василий — верный служака. Да и фельдмаршал будет доволен, что прислали его погонять не залётного новика, а знатную персону, Рюриковых кровей... Потому после как бы раздумья Пётр махнул рукой, сказал просто: «Ступай!» Решительно сел за стол. Взялся за ответное письмо к бею Алжира. Ведь и до правителя алжирского, оказывается, дошёл слух о великом государе, собирающемся в поход супротив самого падишаха! А так как стамбульского султана его дальний вассал не слишком, видно, любил, то и счёл сей поход удобным поводом для переговоров с московским царём. Конечно, Алжир далеко от Стамбула, но ежели бей выступит против своего повелителя, то и в Средиземном море можно будет поджечь один из концов Османской империи. Так под сенью цветущих вишен в Яворове вырисовывалась стратегия Прутского похода.
От государственных дел нежданно отвлёк шум женских платьев, смеющиеся голоса. В сад, весело переговариваясь, вошли Екатерина и хозяйка загородной резиденции — чаровница-гетманша.
— Ах, свет мой ясный, ты всё в трудах праведных! — смеясь пропела Екатерина. — А к нам меж тем, пока я с пани Еленой по Львовским модным лавкам бегала, знатный сват заявился, Алёшино счастье устроить.
Екатерина той весной расцвела пышно, женской зрелой красой, что твой розан. Ещё бы, Пётр дал слово, что женится на ней сразу после похода. И в Польше представлял её уже не метреской, а законной женой. Впервые Екатерину принимали как царицу. Польская знать льстиво заискивала, и по дороге во многих замках давали в её честь пышные балы, обеды и ужины. Даже здесь, в маленьком Яворе, пани гетманша устраивала музыкальные вечера, partq de plaisure, спектакли в домашнем театре. Екатерине было весело, голова её кружилась от счастья. А счастливый человек поневоле дарит радость и окружающим. Пётр с видимым удовольствием оторвался от бумаг, встал навстречу жене и, не стесняясь гетманши, поцеловал жёнку в смеющиеся уста.
— Что ты, что ты, сударь! — Екатерина шутливо оттолкнула его, поправила причёску. — Сам же политесу обучал! Пани гетманша Бог знает, что подумает о московских варварах!
Но Елена-Ельжбета не случайно слыла большим дипломатом. Нимало не смущаясь, она подошла к царской чете, пропела лукаво:
— Сегодня Купидон всюду бросает свои стрелы, ваше величество. Одна из них прилетела из далёкого Вольфенбюттеля. Владетельный герцог Антон Ульрих Брауншвейгский и Вольфенбюттельский с нетерпением ждёт вашей аудиенции...
— Да зови свата сюда! — весело махнул рукой Пётр. — К чему чиниться с будущим свойственником?
От Сонцева Пётр уже знал, что герцог поспешил в Яворов, дабы подписать брачный договор царевича Алексея с Шарлоттой-Христиной-Софией Вольфенбюттельской. Ведал он и о том, что этому брачному договору многочисленные дворы Священной Римской империи германской нации придавали великое значение. Ведь Елизавета, старшая сестра Шарлотты, счастливо вышла замуж за самого императора Карла VI.
— Через сей брак ваше царское величество прямо породнится с императорским домом Габсбургов и поимеет великий авантаж при всех европейских дворах! — пели в два голоса канцлер Головкин и пани Сенявская.
— Хотел бы я взглянуть на этот авантаж, победи под Полтавой брат мой Каролус! — смеялся Пётр; про себя же намечавшимся браком сына был доволен; Романовы и впрямь становились родственниками Габсбургам и султану о сём родстве сразу будет известно! Придётся туркам удлинить свои военные линии по Дунаю на случай выступления Австрии.
Владетельный герцог не замедлил явиться в сад в окружении пышной свиты. Антон Ульрих был заране подготовлен к тому, что будущий великий родственник не без причуд, и потому не удивился этой аудиенции в вишнёвом саду, но герцогский гофмаршал пришёл в ужас, узнав, что долговязый детина в белой рубашке с засученными рукавами, в матросских штанах и есть московский царь.
«Впрочем, браки совершаются на небесах!» — подумал гофмаршал и послушно снял покрывало с драгоценного портрета невесты. Лёгонькая, воздушная девушка на портрете словно хотела выскочить из тяжёлого и жёсткого парадного платья. Лёгкие следы оспы (правдиво отмеченные художником) ничуть не портили общего счастливого выражения юного лица. Особенно подкупали глаза: честные и правдивые.
— А ведь повезло моему дурню, ежели невеста и впрямь столь хороша и умна, как на сём портрете! — весело заметил Пётр Екатерине, глядевшей на портрет с особым вниманием: ведь дети, рождённые от этой немки, станут прямыми соперниками её детей от Петра. Но она скрыла свою тревогу и простодушно (сколь многих обманывала её мнимая простота) воскликнула:
— Да где же её Алёша нашёл?!
— Прельстился, видишь ли, на водах в Карлсбаде природными дарованиями сей девицы... — со степенной важностью разъяснил Пётр, перехватив взгляд, брошенный гофмаршалом на портрет. — И, чаю, состоялось-то их знакомство не без лукавства королевы польской и её давней конфидентки, пани Елены-Ельжбеты.
И здесь Пётр не ошибался, как не ошибался и в том, что до Полтавской виктории брак сей был бы невозможен. Ведь Романовым дотоле не удавалось прельстить ни одну иноземную принцессу, столь долго московских царей почитали в Европе варварами. Ныне же сей брачный союз выводил на союз с Габсбургами, и Пётр подписал договор здесь же, в саду, нимало не чинясь и не упрямясь. Алексея при подписании брачного контракта не было, отсутствовала и наречённая невеста.
В тот же вечер у Сенявских был дан шумный бал в честь нового брачного союза. Пани Елена-Ельжбета постаралась, все залы были убраны по последнему парижскому вкусу. Нежно и сладко пели на хорах скрипки и гобои музыкантов-итальянцев, а через открытые окна плыли ароматы цветущей сирени, белая и синяя кипень которой словно морскими волнами плескалась вокруг гетманского дворца.
Придворные герцога, кучкой собравшиеся около установленного на постаменте портрета невесты, тихо про себя ахнули, когда парадная дверь распахнулась и в залу торжественно вошла царская чета. Ахнули не появлению царя и царицы, а тем знаменитым бриллиантам и алмазам, что украшали наряд Екатерины. Да, за один сапфир в её диадеме можно было купить полкняжества Вольфенбюттельского! Даже сам владетельный герцог Антон Ульрих был покорен сиянием драгоценных камней. И ежели ране ещё сомневался, отправлять или нет востроглазую и милую его сердцу Шарлотту в дикую Московию, то ныне твёрдо решил, что его племянница на верном пути.
А что уж говорить о дамском обществе! На протяжении всего бала у дам только и разговору было, что о блеске царских бриллиантов. Блеск камней завораживал боле, нежели взгляды бальных щёголей.
И только пани Елена отмалчивалась. Но Боже! Какая буря поднялась в душе гетманши при виде этих драгоценностей! Ведь все эти камни могли бы, только она пожелай, когда-то принадлежать ей! Ельжбета прекрасно помнила царские намёки. И ей одно время казалось, что при желании она легко отодвинет ничтожную лифляндку и сядет на царский престол. В то время во Львове Пётр подавал ей верные знаки внимания. Но тогда понадеялась, что её толстый Адам Сенявский поймает-таки польскую корону и будет она королевой Речи Посполитой. А Варшава, само собой, блистательнее Москвы. И здесь пани Елена крепко просчиталась. Сразу после Полтавы в Польшу вернулся Август со своим саксонским войском и большинство шляхты переметнулось к нему. О королевской короне для Адама никто боле не говорил. Так Сенявские оказались в тени.
«Отмахнулись от нас, как от надоедливых пчёл! — сердилась гетманша, глядя, как Пётр торжественно ведёт в менуэте сверкающую Екатерину, напоминающую разукрашенную новогоднюю ёлку. — Ну да если я и надоедливая пчёлка, то — золотая. И ещё найду способ больно ужалить тебя, мой бомбардир!» Пани Елена любезно улыбнулась Петру при перемене фигур в менуэте и лукаво напомнила, что герр Питер обещал ей как добрый мастер построить лодку своими руками. Пани прекрасно изучила царские привычки. О чём другом, а дважды напоминать о корабельных делах Петру было никогда не потребно.
На другое утро Пётр со всеми плотницкими инструментами был уже в саду. Елена-Ельжбета не без насмешки разглядывала через широкое окно веранды царя-плотника. «Подумать только! Великий визирь с двухсоттысячным войском подходит к Дунаю, в Швеции набирает силу новая восходящая звезда среди шведских генералов Магнус Стенбок, в Варшаве ведутся сложнейшие переговоры, решается вопрос, вступит или нет Речь Посполитая в войну с турками, — а его царское величество как ни в чём не бывало занят своим любимым корабельным делом! — Гетманша улыбнулась, налила себе ещё одну чашечку кофе. — Сейчас золотая пчёлка больно ужалит этого непробиваемого мужлана!» У неё были верные сведения, доставленные самим гетманом, что паны сенаторы после долгих дебатов твёрдо порешили: Речь Посполитая Карловицкого мирного трактамента с султаном не нарушит и воевать с турком не будет. Более того, сенат требует, чтобы русские немедля вывели свои войска за пределы республики!
— Я был против: ведь русские защищают на Днестре и наши южные воеводства. Но какое дело большинству сенаторов до Украины, и я остался один. Да ещё мне же и поручили передать царю решение сената... — жаловался той ночью Адам Сенявский своей жене. — Не знаю, как и сделать поделикатней, чтобы не огорчить своего высокого гостя? — стонал гетман.
— Зато я это знаю, мой дорогой. Улучу час, так что тебе и рта открыть не придётся... — пообещала пани Елена своему толстяку гетману и закрыла ему рот поцелуем.
Нужную минуту для передачи неприятного известия гетманша выбрала с чисто женской ловкостью, когда Пётр на другой день обратился в заядлого корабела. Лодку строили в дальнем углу сада, спускавшегося к ручью. Пётр строгал мачту, а пани гетманша и Екатерина в простых рабочих платьях, подсмеиваясь над своим неумением, смолили лодочное днище. В такой час Пётр пребывал обычно в наилучшем расположении духа. И посему даже неожиданную весть о решении польских сенаторов не нарушать Карловицкий мир Речи Посполитой с Портой воспринял внешне спокойно: великого гнева не было! Он только сердито дёрнул плечом и сказал гетманше не без насмешки:
А ты передай мужу и другим панам сенаторам, что горячие сторонники короля Карла польские генералы Понятовский и Йозеф Потоцкий даже обещали визирю в Стамбуле отдать ему всю Подолию с крепостью Каменец и платить туркам ежегодную дань с республики в четыре миллиона талеров, лишь бы разогнать сенат в Варшаве и снова посадить на польский престол королька Станислава. Так что на сей войне я буду не токмо за Россию воевать, но и за польский сенат и Речь Посполитую. И о том панам сенаторам не мешало бы крепко поразмыслить!
Пётр приподнял корму, поднатужился и сдвинул лодку в ручей.
— Ещё один корабль спущен на воду! И чаю, он доплывёт до Чёрного моря и без панов-сенаторов! — Царь весело подмигнул разочарованной Сенявской. «Золотая пчёлка» ужалила, но укус не был смертельным.
В Карлсбаде из газет (после памятной встречи с Софией-Шарлоттой царевич стал внимательно читать газеты) Алексей, к своему изумлению, вдруг узнал, что брак с принцессой Вольфенбюттельской уже предрешён.
— Мне батюшка дал свободу выбора, а вы уже поспешили о моём мнимом сватовстве растрезвонить на всю Европу. Вы грязный и старый сводник, суётесь не в своё дело! — грозно кричал Алексей на Гюйссена.
Барон в ответ только пожал плечами и холодно сообщил, что действительно государь подписал недавно в Яворове брачный контракт за царевича. Отныне Алексей и принцесса София-Шарлотта официально помолвлены. Алексей опять напился в тот вечер с Большим Иваном. Пили по-чёрному два дня, закрыв двери и опустив шторы. Пока пили, вроде бы и легчало, можно было выговориться.
— Без меня меня женили и все меня продали: и батюшка, и Катька, и круль Август, и королева польская! А ныне ещё и газетёнки моё грязное бельишко перемывают! — жаловался пьяный Алексей Большому Ивану.
— Не иначе как этот немчура Гюйссен в газеты письмо настрочил. Он пашквилянт известный! — Камердинер не любил барона и рад был, что царевич на него гневается.
Все эти дни барон у царевича не показывался, но на третье утро требовательно постучал и передал новую команду от батюшки: немедля возвращаться в Дрезден и приступать к учёным занятиям.
Помятый от пьянки царевич дохнул на наставника перегаром, но отцовской воле опять подчинился. На другой же день отправились в Саксонию. Правда, проезжая Богемские горы, Алексей задержался: сам лазил в глубокие рудные ямы, смотрел, как копают руду, и записывал для себя, а точнее, для своего будущего царствования. Хотя и меньше, чем у отца, но и у него был интерес к полезным ремёслам. В Дрездене он остался надолго. Началась война России с турком. Батюшка отправился с войсками в Прутский поход, и Алексею было зело обидно, что его с собой он опять не взял, а вот чухонку свою Катьку прихватить не забыл. Меж тем царевичу до чёртиков надоела даже такая новина, как Ньютонова механика, тем более что разобраться в оной он всё одно не мог.
С языками было легче: Алексей свободно читал по-латыни и по-немецки, охотно учил французский. Чтобы облегчить учение, Гюйссен, который сам обожал театр, надумал два раза в неделю посещать с царевичем спектакли, которые давали заезжие французские актёры. Царевич увидел пьесы Расина, Корнеля.
— А ведь в семье нашей правительница Софья до того комедии Мольера любила, что сама и переводила их по-русски! — ляпнул он как-то Гюйссену на спектакле и тут же спохватился: а вдруг барон отпишет о тех словах батюшке? Произносить вслух имя постриженной в монахини царевны Софьи Петром строжайше запрещалось.
Но лицо Гюйссена, наслаждающегося комедией, по-прежнему было весёлым: кем-кем, а доносчиком барон не был.
Летом 1711 года в Дрездене вообще было весело. Вместе с Августом с берегов Балтики, где стояли датские и саксонские войска, в столицу Саксонии прибыл желанный гость — датский король Фредерик. Их величества были веселы и довольны: страшная гроза, шведский фельдмаршал Стенбок, в прошлом году так жестоко добивший датчан при Гельзингере, узнав, что к саксонцам и датчанам присоединился в Померании корпус русских драгун Боура, так и не решился высадиться в Штральзунде и явиться в Германию.
Посему, бросив свои армии, короли примчались на дрезденский карнавал. На карнавале король Август ехал в роскошной колеснице, небрежно накинув на могучий обнажённый торс, как Геркулес, львиную шкуру, белокурый же скандинав Фредерик венчал себя венком бога Аполлона.
— Ему не хватает токмо вашей лютни! — любезно заметил Алексей Софии-Шарлотте.
Жена Августа улучила-таки момент и поставила молодых рядышком среди гостей, наблюдавших карнавальное шествие.
— Откуда вы знаете, что я играю на лютне? — удивилась принцесса.
— Так, сказывали... — туманно ответил Алексей невесте.
Сказывала ему всё та же королева польская. И Август, и его жена как никогда были милостивы к царевичу. Ведь с берегов далёкого Прута в Дрезден доходили самые разные известия. Сначала толковали, что русские идут к Дунаю, затем гонцы принесли весть, что царь со всем войском окружён на Пруте несметными полчищами турок и татар, и сразу же поползли зловещие слухи, что Пётр и всё его войско попало в плен.
«Если царь в плену, то кому, как не Алексею, сидеть на московском троне?» И королева поспешила сама подвести невесту к царевичу.
— Какие новости с Прута? — с видимым сочувствием спросила принцесса-умница, и Алексей благодарно наклонил голову.
— Ах, если бы я знал! — вырвалось у него.
— Ни Меншиков, оставленный Петром в Петербурге, ни господа министры ни о чём не извещали Алексея. По-прежнему царевича держали подальше от государственных дел. И только через неделю в Дрезден прискакал старый друг царевича, правитель Адмиралтейского приказа, Александр Кикин и привёз верные вести: русское войско на Пруте хотя и было окружено турками, дало неприятелю такой жестокий отпор в четырёхдневной баталии, что визирь принял предложенный царём мир.
— Возвратили туркам Азов, но зато увели с Прута войска с честью: при знамёнах и при всей артиллерии, — сообщил Кикин королю Августу. А оставшись наедине с Алексеем, сказал дружески, напрямик: — Ныне, Алёша, государь своё слово метреске сдержит и открыто объявит её царицей. Екатерина, по слухам, знатно на Пруте отличилась: последние свои драгоценности готова была в бакшиш визирю отдать. И царь той заслуги её никогда не забудет. А тебе оттого плохо!
— Отчего ж так? — удивился царевич.
— А чья она допрежь того была любовница? — «хихикнул Кикин. — Из-под кого её отец твой взял? Да из-под Голиафа нашего, Александра Даниловича. И раба она его верная. Ну а что Меншиков о тебе вещает, чай, ведаешь? Не дай Бог, родит она царю сына, тебя сразу наследства лишат.
Перед глазами царевича всё поплыло, закружилось. Вспомнилось, как после взятия Нарвы в лагере пьяный Меншиков схватил его за волосы, бросил в лужу и стал возить лицом по грязи. А батька, тоже хмельной, стоял рядом и токмо смеялся, глядя, как унижают сына.
— Да ты не пужайся! — Кикин заметил бледность царевича. — Коли ты уж просватан, то и женись на принцессе. Станешь свояком у самого цесаря — ни Меншиков, ни Катька тебя и пальцем тронуть не посмеют!
«Сашка Кикин — друг верный! — подумалось царевичу. — И потом, всем известно, что Сашка светлейшему — первый при дворе недоброжелатель». И Алексей успокоился, сказал важно, низким голосом, как и полагалось свояку императора:
— А пожалуй, ты прав, Александр. Коли батюшка с Прута целёхонек вернулся, чего боле тянуть е моей свадьбой?
— Оно и лучше! — весело заметил Кикин.
И, чокнувшись с царевичем бокалом из богемского стекла, доверху налитого русской горькой, заметил с ехидной улыбкой:
— Недаром сказывают, царевич: браки простых людишек совершаются на небесах, а государей и царевичей — во дворцах!
В тот жаркий летний день старица Елена присоединилась к весёлой стайке молоденьких послушниц, отправившихся в ближайший к монастырю лес за малиной.
Вообще-то она мало с кем общалась в монастыре, да и старые монашки неохотно вели с ней беседы; всегда помнили, что не Елена она, а опальная царица Евдокия Лопухина. И было боязно говорить с опальной, как бы и самой не угодить за пустой разговор под страшный царский гнев. Правда, матушка игуменья смело отпускала её за монастырские ворота. В царском наказе ведь прямо говорилось, что опальную царицу можно было пускать и в город, и в огород.
— Значит, за грибами и малиной ходить ей можно! Не то за тринадцать лет монастырской жизни совсем извелась, сердешная, личико белое яко плат! — пожалела мать игуменья Евдокию и отпустила её по малину.
Доброта игуменьи объяснялась во многом и щедротами, шедшими в её монастырь от рода Лопухиных. Особенно великие пожертвования совершал старший брат Евдокии Авраам Лопухин, не угодивший под опалу и служивший в Санкт-Петербурге. Единственный среди родственников он не боялся, хотя и изредка, присылать опальной царице весточку. Правда, недавно отец Яков Игнатьев передал Евдокии вдруг письмо от давней подруги царевны Мавры Алексеевны, сестры другой страдалицы, царевны Софьи, что заточена была в Новодевичьем монастыре.
— Что это она вспомнила вдруг обо мне? — удивилась Евдокия, принимая от отца Якова письмецо и презенты: конфекты заморские, вяземские печатные пряники да фляжку домашней настоечки.
— Да царь-то ныне в поход на турка пошёл, а в баталиях, сама ведаешь, с ним всяко случиться может! И кто тогда ему наследник? Да сынок твой, Алексей! Вот и засуетилась царевна Мавра... — растолковал отец Яков. И усмехнулся: — Она тебе не токмо презенты, она тебе и триста рублей прислала. Бери, все пригодятся, ежели в Москву поспешать надобно будет! Времена-то нынче переменчивые.
— Так, думаешь, Алексей мой тогда царём станет? — Голос у Евдокии даже задрожал от великой надежды.
— Кому ж кроме него! У метрески-то, Катьки, хоть царь с ней перед походом и обвенчался, одни девки пока. Так что молись за удачу! — весело улыбнулся отец Яков. Перед отъездом из Москвы он услышал от самого местоблюстителя патриаршего престола Стефана Яворского нежданную весть: царь-де окружён со всем войском турками на реке Прут и ещё неведомо, уйдёт ли он оттуда живым.
«Так ему и надо — разрушителю московских обычаев!» — едва не вырвалось вслух у отца Якова при этом известии, но Яворский взглянул на него строго, и пришлось прикусить язык.
«Всё таишься, владыко, но напрасно. Всем ведомо, что мечтаешь ты об одном: стать из местоблюстителя патриархом всея Руси, — усмехнулся отец Яков, покидая патриарший двор. — И весточку с берегов Прута ты мне недаром перед моим отъездом в Суздаль передал — хочешь, чтобы я довёл её до ушей опальной царицы!»
Отец Яков и в самом деле порадовал Царицу, передал, что её бывший муженёк едва ли живым с Прута ноги унесёт.
Впрочем, на Евдокию это известие произвело, казалось, малое впечатление. Гораздо больше волновало её, почему Алексей с памятного свидания ни разу за четыре года не написал ей, шлёт только устные приветы через отца Якова.
— Так надобно и то понять, что и за границей Алёша окружён соглядатаями и лазутчиками и писать ему открыто — значит вызвать жестокий царский гнев и на тебя, и на себя самого. И кому оттого выгода? — Отец Яков говорил резко, прямо.
— Но тебе-то он пишет?! — ревниво вздохнула Евдокия.
— На мне царской опалы нет, и к тому же я ему духовный наставник. Да и пишет он мне тайной цифирью, — сознался Яков.
— За эту цифирь и ты ведь можешь, отче, в Сибирь загреметь? — ужаснулась Евдокия. Ведь отец Яков был её единственной ниточкой, связывавшей её с сыном. От него она узнавала и о заграничной учёбе Алексея, и о его путешествии по Польше и Германии.
— Что ж, за нашего отрока можно и потерпеть царский гнев! — хладнокровно ответствовал Яков и вдруг улыбнулся: — А ведь я тебе, царица, ещё одну хорошую новость привёз! Нашли Алёшке невесту в Германии. Барон Гюйссен и выбрал, из знатного рода Вельфов!
— Немку, значит, сосватали! — Евдокия чуть не задохнулась от гнева: — женят её единственного сына, а ей даже вести о том не дали!
— Ну и как Алёша, доволен этой Софьей-Шарлоттой! — спросила она отрывисто, глухо.
Отец Яков взглянул участливо, сказал, что царевич повинуется воле родителя. Затем добавил, что, может, от того брака и польза какая выйдет — ведь Алёша-то будет после женитьбы на этой принцессе свояком самого императора.
Барон Гюйссен далеко не дурак, хочет породнить царевича с самими Габсбургами, и Алёша всегда может найти у оных защиту и поддержку! — объяснил Яков царице всю: выгоду предстоящего брака. Но хотя умом понимал, а сердцем чуял, что теперь Алексей ещё дале отдалится не только от матери, но и от него, своего духовного пастыря. Невеста-то — лютеранка, заведёт при дворе царевича свои обычаи.
Поняла это материнским чутьём и Евдокия и грустно простилась с отцом Яковом.
Целый месяц после того разговора провела она в смутной тоске и печали, как бы издали прощаясь с сыном, у которого будет теперь своя семейная жизнь и ей там не будет места.
Потом и до Суздаля дошло известие, что царь Пётр благополучно выбрался с берегов Прута, заключив с турками скорый мир.
— И, говорят, метреска царская Екатерина много тому миру способствовала. Не иначе как теперь царь с ней открыто повенчается! — злорадно передали ей слухи старухи монашенки.
Но Евдокия это известие восприняла спокойно: знала, что, как ни колдуй, возврата ей к Петру нет.
...А в это солнечное августовское утро проснулась вдруг с ясной и свежей головой.
«Что ж с того, что рядом нет ни сына, ни мужа, сама-то она, слава Богу, жива, и жить дале потребно!» И впервые этим летом решила выйти за монастырские врата.
Матушка игуменья этой перемене в царице даже обрадовалась. Последнее время она уже опасаться стала! не случилась ли с Евдокией какая-то хворь.
«Не дай Бог, умрёт! Тогда и перед царём ответ держи, а всего паче — конец золотому дождю, что лился в монастырь и от Стефана Яворского, и от Авраама Лопухина!» — размышляла игуменья.
И потому разрешила царице не только прогулку по целину, но и позволила ей самой выбрать спутниц.
Старух монахинь Евдокия сразу отставила, а выбрала трёх молоденьких послушниц; с ними да ещё со своей служанкой отправилась поутру в синевший вдали заповедный лес.
Шли сперва по росистому лугу, и Евдокия по примеру девушек сбросила обувку, пошла босиком.
— Утренняя роса, Пелагея, самая полезная для здоровья! — весело отмахнулась она от служанки, вздумавшей пугать её простудой.
Росистая трава-мурава легко стлалась под ногами, высоко синело чистое небо, звенели над полями жаворонки, и всё казалось в природе таким радостным и нарядным, что и Евдокия вдруг почувствовала себя свободной от всех последних тяжких дум и забот.
«А что, коли до меня никому нет дела, я буду сама по себе жить малыми радостями!» — мелькнула весёлая мысль, когда проскакавший прямо по лугу статный офицер сорвал вдруг треуголку и почтительно поклонился ей с коня.
Послушницы все зарделись и дружно по-девически зашептались, Пелагея фыркнула, а Евдокия с нежданным Интересом посмотрела вслед красавцу.
— Степан Глебов, прибыл в Суздаль для рекрутского набора. Мне о нём намедни Оля Игнатьева сказывала. Он ведь у неё на подворье и остановился, — поспешила разъяснить Пелагея, которая, в отличие от хозяйки, часто отлучалась в город и знала все тамошние новости.
— Это какая Ольга? Не отца ли Якова сестра? — спросила Евдокия, чтобы не показать служанке, что она гораздо боле интересуется офицером, чем игнатьевской роднёй.
— Она самая! Всё невестится девка, никто замуж не берёт сироту. Матушка-то их ещё по весне преставилась... — болтала как сорока Пелагея. — Ольга, само собой, мечтает ныне о молодце-постояльце, да не по ней этот красавец! Говорят, барин богатый и чином майор...
От этой Палашкиной болтовни царицу вдруг что-то больно кольнуло в сердце: «Какая-то Ольга и этот красавец! Нет, несовместно!»
В малиннике она рассеянно собирала сочную спелую ягоду, боле кидала в рот, чем в лукошко. Но на другой день снова отправилась в лес со своей девичьей командой.
И опять перед ней проскакал вчерашний офицер, приветственно сорвал треуголку, поклонился с седла. Мелькнуло разгорячённое скачкой лицо, чёрные усики.
Они и снились ей той ночью. А поутру Евдокия спешила на тот росистый луг, как на свидание. Но, увы, никто не догнал и не поклонился. И стало так горько на душе, что она едва не повернула обратно в монастырь. Но всё же дошла до малинника на лесной полянке, хотя раздражали её и Палашкина болтовня, и звонкое ауканье девушек-послушниц.
Евдокия удалилась от них подале и, чтобы не одолевала грусть-тоска, принялась собирать ягоду. Увлеклась и не заметила, как вышла на край поляны к лесной чащобе. И вдруг в буреломе что-то отчаянно затрещало и нa поляну вышел вперевалку бурый зверь, уставился на Евдокию красными глазками. Медведь на неё не охотился, сам пришёл полакомиться ягодами, но, завидев её, встал на задние лапы и зарычал. У Евдокии так ноги и отнялись.
Потом Палашка и послушницы ей сказывали, что она закричала дико и упала наземь, но сама она этого ничего не помнила. Только и услышала, как грохнул из леса выстрел, а затем очнулась уже в лесничьей сторожке.
Палашка протягивала ей кружку с водой, а вчерашний красавец офицер чарочку с водкой.
— Моя можжевеловая для твоей боярыни куда полезней, чем вода. Первейшее средство от испуга! — услышала она приветливый басок и спросила шёпотом:
— А где медведь?
— Утиной дроби моей испугался! — весело рассмеялся офицер. — Да ведь я и Федька на него и охотиться не собирались. Мы с ним через лес на озерцо шли, уточек пострелять. Вдруг слышим ваш крик — вот мы и поспели. Да выпейте моей можжевеловой водочки, сударыня, недуг тотчас снимет!
Она выпила и смеялась вместе с этим красавцем, и медведю, и своему испугу, и утиной дроби! А его карие глаза ясно говорили ей, что она нравится ему всё больше и больше.
«Ну, как он узнает моё настоящее имя! Испугается аль нет? Медведя-то он не испугался, но царский гнев куда страшнее!» — тревожно размышляла Евдокия, покачиваясь в седле денщицкой лошади. Сам денщик Федька шёл рядом, держась за стремя, в то время как черноусый майор гарцевал с другого боку и спрашивал:
— Позвольте, сударыня, завтра я буду ждать вас на дугу. В лес-то без охраны ходить опасно!
«Да ведь он называет меня не как монашку, зовёт сударыней! — сообразила вдруг Евдокия и поняла: — Знает он, всё обо мне знает. Но и самого царя не боится!»
И впрямь Глебов давно уже ведал о страдалице-царице от отца Якова, на подворье которого разместил его суздальский воевода. А бояться! Что ж, волков бояться — в лес не ходить! Майор и впрямь был не из трусливых. Бился под Азовом с турком, крепкой ногой стоял в строю под Лесной и Полтавой. В последней баталии был тяжело ранен, но отставку не взял. Правда, из строевых офицеров был по ранению отчислен и направлялся в основном для рекрутских наборов. Так что в тридцать пять лет с его военным карьером было покончено и он так и не получил полк.
Но, как все петровские новики, он всегда был готов поймать случай. И такой случай, судя по всему, выпал ему в Суздале.
«Надо же этому лесному бродяге мишке под мой выстрел угодить? — весело размышлял майор в тот же вечер, когда Евдокия долго не могла заснуть в своей келье. — Да ведь в её очах я ныне знатным витязем выгляжу! И здесь не зевай — лови фортуну за хвост!»
Поутру, когда седлал коня, мелькнула, правда, трусливая мыслишка: «А вдруг царь спроведает?» Но он тут же отогнал её. «Царь далеко, да и забыл давно жёнку-монашку! Дуняша же, вот она, спешит к нему по траве-мураве! Принарядилась, разрумянилась, такой красавице и тридцати не дашь!» Бравый офицер лихо соскочил с коня и, к ужасу Пелагеи, ловко подхватил царицу, посадил её в седло и направился прямёхонько к давешней забытой сторожке.
Денщику же наказал сопровождать Пелагею и послушницу в малинник.
— У меня всё одно в седле сидит самая сладкая ягода! — сказал он своей царице, беря её с седла на руки. И крепко поцеловал в спелые зовущие губы.
Так закрутилась эта поздняя, но от того не менее горячая любовь.
Летом встречались в лесничей сторожке, а по осени, с ведома отца Якова, Евдокия стала заглядывать и на игнатьевское подворье. Ольга не супротивничала — угодила брату. И сладкая связь затянулась надолго.
Каждый год, к немалому удивлению своего начальства, Степан Глебов просился в затрапезный городишко Суздаль, хотя как заслуженный майор мог ехать для рекрутского набора и в тёплый Киев, и в жаркую рыбную Астрахань, и в богатый Нижний Новгород. Да и на Москве мог всегда остаться.
Но нет, с весны до осени сиднем сидел Глебов в Суздале, где скоро заимел и свой домишко. И с Евдокией жил почти по-семейному, и чем дале, тем ближе были они Друг другу.
И странно, хотя в маленьком городке все знали об этой связи, никто не крикнул «Слово и Дело», не погнался за царской наградой, не перебежал дорогу любящим. А в заветный малинник Степан и Дуняша-царица наведывались каждое лето.
После неудачного Прутского похода ещё долгое время в ночных сновидениях у Петра скрипела на зубах горькая полынь. Над всем Прутом неделями висела в том тяжёлом походе степная пыль, поднятая бесчисленной русской и турецкой конницей, сотнями пушек, огромными обозами с арбами, повозками и верблюдами. Жаркая пыль забивалась за воротник рубахи, белой маской залепляла лицо; багровое знойное солнце прыгало в её облаках перезрелым подсолнухом. Пыль мешалась с густым пороховым дымом, укрывавшим поля четырёхдневной битвы на Пруте, и словно в аду чертили в небе свои молнии тяжёлые пушки, в ушах стоял надсадный рёв мортир, страшные стоны раненых, ржание перепуганных лошадей, скрежет орудий и дикие вопли янычар.
Дабы забыть эти страшные картины, отогнать дурные сны и снова слышать человеческий голос, Пётр, по совету своего медикуса, осенью 1711 года отправился в небольшой чешский городок Карловы Вары, принадлежавший в те годы австрийскому цесарю и бывший уже тогда модным европейским курортом, Карлсбадом.
После знойных молдавских дорог зелёные прохладные улочки Карлсбада, красные черепичные крыши которого были омыты осенним дождём, показались сказкой из другого мира. Кружилась золотая и багряная листва, беззвучно падая на узорчатую мостовую, наступала пора покоя и зрелых осенних размышлений. То ли лечебные воды согнали привкус горькой пыли, то ли здешний горный воздух очистил лёгкие, но Пётр снова стал дышать полной грудью и без обычной спешки спокойно разгуливал по улочкам и садам Карлсбада, наблюдая, как добрый вест-зюйд несёт по небу дождливые облака с любимой Балтики. Здесь царь окончательно и решил: старозаветную мечту — немедля пробиваться к тёплым южным морям — надобно пока отложить, Балтика нужнее И хотя зело обидно, но придётся забыть на время и Азов, и Таганрог, и первый флот, стоивший столько труда и пота. И он не отказался от подтверждения вынужденного Прутского договора, а отписал Апраксину трудное повеление: флот сжечь, Азов отдать туркам, взорвать все укрепления. Пётр рассудил в те дни трезво и здраво, что войны сразу за два моря России не выдюжить! Надобно жертвовать одним морем, дабы получить другое!
В те погожие осенние дни в Карлсбаде, приняв окончательное решение, Пётр впервые за последние месяцы заснул так крепко, словно нырнул в реку забвения. И вышел из этой реки прежним Петром I — крепким, скорым, точно ведающим главную цель. Он снова вернул себе силы и уверенность. В местном курзале, где одна курортная дама не без ехидства поздравила его со счастливым возвращением с берегов Прута, он ответил с невозмутимой улыбкой:
— Моё прутское счастье, мадам, Заключается лишь в том, что вместо ста ударов палками я получил лишь пятьдесят. Зато сохранил мою армию...
И венские знатные дамы, лечившие на водах свои недуги, сразу увяли в замороженных комплиментах. Вена прекрасно знала, что Прутский поход не ослабил русскую мощь и русские войска уже вошли в Северную Германию, направляясь к крепостям шведской Померании.
Туда же после краткого курса лечения на водах в Карлсбаде поспешил и сам Пётр. Правда, по пути его ждала остановка. В небольшом саксонском городке Торгау его первенец, царевич Алексей, венчался в те дни с принцессой Шарлоттой-Христиной-Софией Вольфенбюттельской. Прутская неудача не оказала на готовящуюся свадьбу никакого влияния.
«Да и что это за неудача, ежели царь увёл с Прута целой и сохранной всю армию!» — здраво рассудили в Вене. И согласие на венчание Софии, свояченицы Карла Габсбурга, с царевичем Алексеем было охотно дано императорским венским кабинетом.
«Подумать только, Алёшка мой — отныне свояк императора!» — довольно улыбался Пётр в щёточку усов, с видимым удовольствием разглядывая прямую как стрела дорогу, усаженную по сторонам багряными клёнами, пылающими на октябрьском ласковом солнышке. В маленьких саксонских городках и деревушках жизнь била ключом: урожай с полей был вовремя убран и полностью свезён в закрома; во всех, дворах опаливали свиней, делали добрые окорока и колбасы, варили крепкое октябрьское пиво. Суетились хозяйки в белоснежных чепцах, заготавливая на зиму соленья, маринады и прочие разносолы.
— Сколь скоро оправилась Саксония от шведского разору, государь! — задумчиво молвил Гаврила Иванович Головкин, встретивший Петра ещё в Дрездене. — Четыре года, как швед ушёл, и глянь-ко, как всё возродилось! Вот что значит жить без войны!
— Не скучай, Гаврила Иванович! Ныне, когда турок вам руки развязал, со шведом-то мы, дай Бог, управимся быстро! — весело ответил Пётр и, показывая на белоголовых малолеток, бегущих за коляской, рассмеялся: — А шведская рать, когда здесь, почитай, целый год стояла, славно поработала!
— Сдались на полный аккорд, получили добрый приплод! — поддержал Головкин доброе настроение царя.
А Пётр вдруг вспомнил своего Алёшку, не того скучного и постного жениха, что дожидается его в Торгау, а такого же вот малолетку, что с кнутиком бежит сейчас за коляской. Был Алёшка тогда толстенький и важненький и всё задавался вопросами: а что сие? и почему так? Однажды в Преображенском, в такой же вот погожий осенний день с высоким прозрачным небом, он даже и отца поразил: остановился на поляне, устланной павшей золотой листвой, задрал головёнку в звонкую осеннюю синь и крикнул: «Непонятно-то как всё сие!» — «Что, Алёша, сынок мой, непонятно-то?» — Петру вдруг так захотелось защитить своё маленькое чадо, что он поднял его как щепочку на своих могучих руках и прижал к сердцу. «Всё, батюшка, непонятно», — доверчиво прошептал Алёшка, спрятавшись у него на груди. И он понял, что этот малолетка впервые вдруг задумался об окружающем его мире, сказал, успокаивая сына: «Что же тут непонятного, Алёша? Всё здесь от Бога!»
И не было, пожалуй, никогда большей близости между отцом и сыном, чем в эти минуты.
А потом он всё спешил и спешил в горячке государственных дел, а Алёшка чем дальше рос, тем всё больше удалялся и удалялся от него. И в Торгау его поджидает уже не Алёшка, а Алексей Романов, недоверчивый, озлобленный: то ли за мать, посаженную в монастырь за дурость и вздорный нрав, то ли за то, что ни в чём не способен дотянуться до отца.
«Он и всю византийскую старину, и старомосковское боголепие назло мне любит! Тоже мне, ревнитель православия и древностей!» — подумал Пётр со вспыхнувшим вдруг ожесточением. Но тут же поймал себя на том ожесточении и осудил его.
«Алексей ещё молод, и дурь его идёт от многого пьянства и дурных советников, — спокойно рассуждал про себя Пётр. — Дай Бог, женится на принцессе, она его политесу европейскому выучит; девица она с умом, все твердят, книжница, с самим Лейбницем учёные разговоры ведёт. Вот и мой дурень, глядишь, у неё уму-разуму наберётся. Ну а с политической стороны брак сей — прямой авантаж нашему государству!»
Хотя и говорят, что «браки заключаются на небесах», но боги, соединившие руки царевича Алексея и принцессы Шарлотты, наверняка поглядывали на грешную землю и дым Полтавской виктории явственно вплетался в церковный ладан. Брачный союз был прежде всего союзом политическим, а без Полтавы имперские Габсбурги никогда не дали бы своего согласия. Ведь в Торгау царевича Алексея привенчивали к самой надменной династии Европы и он становился прямым свояком императора Священной Римской империи германской нации Карла VI. И было ясно, что Прутскую конфузию Габсбурги почитают пустым эпизодом: за многие столетия собственных войн с турками они прекрасно ведали все превратности Балканских походов.
Зато Полтавская виктория открывала новую страницу европейской политики, в которую вошла ныне новая великая держава — Россия, и Габсбурги всё значение Полтавы прекрасно поняли. Да и как было не понять, когда русские войска стояли уже в пределах империи, а в союзе с Россией были Саксония и Польша, Ганновер и Дания. Опять же и вечный противни» Габсбургов, прусский король, всячески заискивал в царе Петре, рассчитывая через него получить крепость Штеттин в устье Одера.
Вот отчего в Вене сказали «да» и столь сладко улыбался герцог Антон Ульрих, ведя свою племянницу к жениху.
Для самого же Петра эта минута была приятна не только по соображениям большой политики, но и но интересам политики малой, династической. Давно ли европейские государи нос воротили от варваров Романовых? Датский король в своё время даже на порог не пустил послов-сватов от деда Михайла Фёдоровича. А теперь Романовы — свойственники самих Габсбургов. И Пётр Довольно улыбался, поглядывая на молодых. Ведь он был не только государь всея Руси, но и старший, после кончины брата Ивана, в роде Романовых. И матримониальные заботы его не ограничивались царевичем: пора было пристраивать и трёх толстых нескладных дур — дочек брата Ивана, а там, глядишь, сороки-воровки подрастут, Анна и Елизавета.
Некая заминка перед свадьбой вышла из-за упрямого Нежелания принцессы Шарлотты переменить веру и принять православие. Здесь герцог Антон Ульрих должен был отдать должное московитам.
Царь не стал мелочиться и согласился принять в царский дом невестку-лютеранку. Слишком много у Петра Служило в армии и флоте выходцев из лютеранских Стран, и, как смеялись придворные, царь, должно быть, рассматривал принцессу Шарлотту как ещё одного доброго иноземного мастера, которым разрешалось в петровской России свободно держать свою веру.
Посему венчались молодые не в православной церкви, а в королевском дворце в Торгау, любезно предоставленном Петру супругой дражайшего друга и союзника Августа.
Большая зала дворца была освещена тысячью свечей из белого воску, украшена новыми богатыми обоями, зеркалами, люстрами и жирандолями. В центре залы, на возвышении, стояло Распятие Христово и лежали две Короны, сверкающие драгоценными камнями, У этого дворцового алтаря Пётр самолично принял из рук русского священника брачные венцы и возложил их на головы Молодых. Поглядывая на невесту, смущённую сим поступком, весело хохотнул:
— Привыкай, невестушка, к московским обычаям. У вас в России по древнему закону императоров византийских, прямыми наследниками коих московские государи являются, я не токмо царь, но и голова всей церкви православной. В своём роде — наместник Бога на Земле!
«Ишь, батюшка опять расхвастался! — едва вслух не фыркнул царевич. — После кончины патриарха Андриана никого не поставил на патриарший престол, вот и воображает себя наместником Божьим! Погодь, стану я царём, сразу восстановлю патриаршество. Да и отец мой духовный, отец Яков, чем не патриарх? Ох и не хватает мне тебя, отче!»
Царевич сидел за пышным свадебным столом холодно и безучастно, словно и не на своей свадьбе.
— Что, Алёша, не рад? — заметил ту холодность Пётр.
Сын почтительно ответил:
— Как же, очень рад! — А про себя ехидно подумал, что ныне батюшка непременно напьётся и расшумится словно князь-папа Никитка Зотов на Всешутейном соборе.
— Кушайте, mein liber, — ласково толковала ему Шарлотта, с заботливостью молодой жены подкладывая страсбургскую печёнку на тарелку.
Он же едва сдержался, фыркнув про себя злобно: «И эта дура рябая туда же лезет! Рада, что батюшка купил её, как породистую кобылу, да и меня захомутал на всю жизнь! И венчаемся не по-путному, не в кремлёвском соборе, а перед походным алтарём! Да и что она мне за невеста, коли веру не переменила... — горько размышлял царевич. — И страна вокруг чужая, и люди — эвон с какой насмешкой поглядывают! Нет, не такой виделась мне моя свадьба». Царевич даже глаза прикрыл от волнения: вспомнилась вдруг тихая церковка в его подмосковной вотчине. Торжественно сияет богатый иконостас, в церкви тишина и благолепие, а за оградой краснеет заповедный рябинник. Ягоды рябины сейчас спелые, сочные, горьковатые. А вокруг церкви великий покой, словно рай небесный, токмо деревья на погосте шумят. Вот туда он и хотел бы ещё боле чем в Успенский собор в Кремле ввести свою невесту — в храм божий, а не в шумную залу, где так накурили, что виски тисками сжимает!
Царевич закашлялся от табачного дыма, а батюшка опять ничего не понял, решил, что Алёша подавился рыбьей костью, и своей могучей дланью так ударил его по спине, что у царевича даже лицо перекосилось. Немцы захохотали, и батюшка туда же. Стало зело обидно. Царевич встал, поднял бокал, сказал гордо:
— За здравие моего свояка, императора Карла!
Смех немецких гостей смолк, точно оборвали тонкую струну. Так именно здесь, на свадьбе, Алексей впервые, пожалуй, осознал значение родственной связи с Габсбургами. И подумал, что в случае чего у него есть где укрыться. Мысль была, конечно, шалая, пустая, и он отбросил её за ненадобностью. Но всё же запало где-то...
К концу свадебного вечера от многих немецких тостов и русских криков «горько» царевич окончательно захмелел и не помнил толком, как его отвели в опочивальню.
Проснулся под утро и услышал рядышком ровное дыхание новобрачной. Принцесса устала ждать любовной ласки наречённого и уснула.
«А может, притворяется, что спит?» — подумал царевич. Он встал, выпил квасу, поставленного рядом с постелью услужливым камердинером Иваном Большим.
Затем нырнул под одеяло и пошёл на приступ, Принцесса послушно отдалась, но даже глаз не раскрыла, словно всё это её не касалось. Только вскрикнула один раз от боли, но и то как бы спросонья.
«Костлява... Не то что Фроська! — скучно подумал Алексей, вспомнил свою жаркую полюбовницу, чухонку Ефросинью, приведённую к нему в Петербурге как-то первым его наставником по женской части Никифором Вяземским. — Но что делать: любишь не любишь, а жена от Бога дана... Прав Кикин: у царей браки совершаются во дворцах».
Он снова нагнулся над принцессой. На сей раз она открыла свои прекрасные серо-жемчужные глаза с поволокой. И у Алексея вдруг мелькнуло: «Глаза-то, как у той Иринки!» Так он стал искать в жене совсем другую женщину, свою первую любовь.
А принцесса тем же утром сообщила матери:
— Всё в порядке, муттер, хотя, признаться, я думала, будет больней!
— Подождите, у меня скоро будут внуки, и один из них будет императором в Вене, а другой в Санкт-Петербурге! — гордо обронила за обедом старая герцогиня своим придворным дамам. Вельфы могли торжествовать:
Через день после брачных торжеств владетельный герцог Антон Ульрих впорхнул в кабинет царя и представил Петру некие пункты. Пунктов было много, но Пётр уже достаточно поднаторел в мелкой дипломатии маленьких князьков и умел находить главное, упрятанное обычно среди мелочей. И главным пунктом была предлагаемая австрийским цесарем родственная дружба через Антона Ульриха. Но дружба та была с закавыкой: прежде чем заключить династический союз с Габсбургами, царь по тем пунктам должен был вывести свои войска из Померании.
— Ловок немец! — Пётр обернулся к стоявшему у дверей Головкину. — Ныне герцог прямой сват и моего Алёшки, и цесаря. Вот он и предлагает начать родственную дипломатию. Сам собирается на поклон к цесарю в Алёшку в Вену прихватить хочет. Что на сей прожект скажешь? Там и вопрос о нашем войске в Померании, мол, обговорят?
Головкин степенно покачал головой:
— Негоже нам, государь, ныне к цесарю в Вену на поклон идти. В войне с турком Габсбурги нам всё одно не помогли, хотя и обязаны были в том по старому договору. Сейчас же, почитаю, они просто шведскую Померанию супротив нашего войска оградить хотят. Вот и собираются прикрыть шведа сватом-герцогом.
— А что, пожалуй, верно молвишь, Гаврила Иванович. — Пётр бросил на стол пункты Антона Ульриха. — Хотя и то учти, что турок по известному своему непостоянству опять может на нас войной пойти и тогда цесарь нам весьма полезен может статься. Сам ведаешь, у Вены с султаном старые счёты. Посему хотя Алёшку в Вену представляться своему светлейшему свояку я и не пущу, но и от доброй дружбы не отказываюсь. А с герцога-свата что взять? Пусть себе едет в Вену, у него там свои дела — брауншвейгско-вольфенбюттельские. Нам же и своих забот хватит, российских.
И на четвёртый день после свадьбы молодые получили царское предписание: ехать не в Вену, а поспешать в Торунь, что на Висле. Там был заведён большой магазин для русской армии, стоявшей в Померании, и Алексей должен был постараться собрать в Польше поболе провианта для войска. По всему было видно, что Пётр считал своего сына знатным ходоком по провиантмейстерской части. Впрочем, царь ведь и сам был первым интендантом своей армии. И Алексею часто говаривал; «За припасами бди. Здесь, как нигде, потребны честные люди, а кто в России честнее нас с тобой? Ведь мы-то, Романовы, сами у себя воровать николи не станем!» Так что принцесса вышла замуж за честнейшего человека в России. Вот жаль только, денег у Алексея, как вообще у честных людей бывает, всегда не хватало. И пришлось молодым в Торуни призанять у командующего померанской армией светлейшего князя Меншикова. У того-то денежки не переводились. Александр Данилович охотно удружил молодым, не забыв отписать царю: «Я, видя совершенную у них нужду, понеже её высочество принцесса едва со слезами о деньгах просила, выдал её высочеству из вычетных мундирных денег Ингерманландского полка заем в 5000 рублей. А ежели б не так, то отсюда и подняться ей нечем».
Так на мундирные деньги Ингерманландского полка и началась нелёгкая жизнь молодых.
Принцесса в свадебной карете (подарок дражайшего короля Августа) поспешила в Берлин, где встречалась и беседовала со своим учителем Лейбницем. Знаменитый учёный муж жадно расспрашивал её о Петре, нравах и обычаях русского царя, воспитании царевича.
— После Полтавы у России великое будущее, моя дорогая Шарлотта. Эта страна входит отныне в семью европейских народов, и европейская наука и культура скоро продвинется до Сибири! — воодушевился бывший учитель принцессы.
— Ах, мой старый мечтатель! — София-Шарлотта с нежностью посмотрел а. на глубокие морщины, прорезавшие высокий лоб учёного. И вдруг вспомнила, как на днях Иван Большой тащил из буфетной безжизненное тело её супруга. Она сказала жёстко: — Русские никогда не станут европейцами, мой профессор. У них слишком широкие натуры!
— Натурполитик обуздает любую натуру! — Лейбниц не хотел расстаться со своим энтузиазмом. — Возьмите кипучую натуру великого государя. Разве он не открыл всю страну для науки, искусств и ремёсел? И всё ещё впереди. Россия представляется мне чистым листом бумаги, на котором великий Пётр может начертать великие законы и по тем законам завести в стране университеты и академии. Вы, наверное, слышали, что сам Ньютон поели Полтавской виктории избрал в королевское общество естествоиспытателей царского сподвижника Меншикова? — Александр Данилович — действительный член учёного-общества?! — По молодости лет принцесса так и прыснула. И только отсмеявшись, спросила: — Да знаете ли вы, мой дорогой профессор, что наш славный фельдмаршал с трудом выводит свою подпись и все письма за него сочиняет его секретарь? И вы говорите, что Россия уже в семье европейских народов?
— Ну, может, фельдмаршалу и не обязательно быть сочинителем? И я не утверждаю, что Россия уже образованна. Её преимущество как раз в том и состоит, что русским ещё не забили головы нашей схоластикой. И я верю, что с таким царём, как великий Пётр, у неё всё впереди! — упорствовал Лейбниц.
— Что ж! Вы скоро узнаете царя, а я уже знаю его наследника. И не скажу, что он желает поставить на чистых листах России европейские письмена!
Тем и закончился тот разговор Софии-Шарлотты со своим старым учителем.
Царевич же в тот час заготавливал на складах в Торуни брюкву и сухари.
Август 1714 года в Киеве был жарким, душным. В городских садах листья желтели не от приближающихся осенних заморозков, а от горячего зноя. Дул знойный ветер из ковыльных черноморских степей, и киевляне нет-нет да с тревогой поглядывали на юг: не несётся ли оттуда разбойная татарская конница? Хотя с султаном турецким в прошлом году и был заключён мир, но кто знает, как поведёт себя его могущественный вассал — крымский хан Девлет-Гирей? Посему, хотя после подписания мирного договора дивизия генерала Вейде из армии Бориса Петровича Шереметева и была отправлена на север в Финляндию, остальные части во главе с самим фельдмаршалом остались стоять под Киевом и Белой Церковью. В тот последний день августа, когда колокола всех церквей звонили к обедне, на небольшом кладбище Киево-Печерской лавры перед недавно отстроенным на польский манер семейным склепом стояли два важных вельможи в шитых золотом кафтанах и длинных париках.
«Жаль мне твоего Мишу, Борис Петрович, от всей души жаль!» — проговорил тот, что стоял несколько поодаль от усыпальницы. Сухощавый, костистый, с породистым носом с горбинкой на загорелом лице, он был бодр, подвижен; по всему чувствовалось — находился в том счастливом единении физической и умственной силы, что наступает у некоторых мужчин к пятидесяти годам.
Голубые глаза другого вельможи вдруг как-то выцвели от появившихся слёз, голова бессильно склонилась на грудь, слышно было, как он бормотал; «Эх, Миша, Миша! Не уберёг я тебя, чадо любимое!»
На кладбище под развесистыми берёзками и рябинами было тихо, сумрачно и даже несколько прохладно, хотя над городом висело знойное марево.
«Что за нелепая кончина у Миши Шереметева? Три года после незадачливого Прутского похода был заложником у турок, сидел в темнице, но даже не болел ни разу, а по дороге на родину подхватил злой недуг и умер в Киеве на глазах у отца-фельдмаршала...» — размышлял горбоносый вельможа, киевский генерал-губернатор князь Дмитрий Михайлович Голицын, глядя, как старый Шереметев, став на колени, крестится перед могилой. Меж тем фельдмаршал крестился механически, а сам, закрыв глаза, вспоминал первый Мишкин военный триумф. Тогда, после злополучной Нарвской конфузив, в Прибалтике разгорелась малая война, и первую викторию в сей войне одержал не кто иной, как Михаил Шереметев. Он разгромил у Ряпниной мызы шведов, взял две пушки, знамёна и фузеи, захватил в полон три сотни шведов, а сам потерял при том всего девять человек!
Перед глазами фельдмаршала снова стоял светлый солнечный сентябрьский день (был тогда разгар бабьего лета), блестящие, смытые ночным дождём голубые купола Печерского монастыря, в ушах слышался гомон тысячи голосов и гром приветственного пушечного салюта. То был Мишин триумф, который он, фельдмаршал, устроил своему сыну: впереди шли пленные, за ними везли взятые знамёна и пушки, ехали полки ратных людей, а за ними на резвом аргамаке гарцевал и сам он, Михаил Шереметев, одетый ещё не в форменное драгунское платье (в 1701 году и полки-то драгунские только ещё набирались), а по старине, в дорогую позолоченную ферязь, перепоясанную шёлковым поясом. Как был он хорош!. В седле сидел как влитой — голубоглазый, радостный, с лихо сдвинутой набок собольей шапочкой, с развевающимся за широкими плечами алым плащом.
«Сын твой — что Георгий Победоносец, поразивший змия», — молвил ему тогда настоятель монастыря, и Борис Петрович горделиво подумал, что и впрямь есть сходство у Миши со святым на иконе.
«А теперь вот он перебрался навечно из подземелья Семибашенного замка, где томили его турки, в сей сырой склеп, и я ничем не могу ему помочь!» — горестно подумал Борис Петрович, и скупая слеза снова покатилась по его щеке.
— Эх, Миша, Миша! Спи спокойно! — Фельдмаршал смахнул слезу и подумал, что скоро они с сыном будут лежать рядом. Для сего он и соорудил просторную семейную усыпальницу.
Сразу после кончины сына Борис Петрович вообще хотел было постричься в монахи в Киево-Печерскую лавру. Но куда там! Царь Пётр на дыбы встал: ещё война со шведом не завершилась, а первый фельдмаршал уже в монастырь просится! Не бывать сему! И распорядился: женить вдовца-фельдмаршала на молодой вдовице Анне Салтыковой! Брак был почётен — Салтыковы приходились роднёй самому царю — и через сей брак Борис Петрович роднился как бы с царской фамилией. И брак был не бездетен, хотя Борис Петрович И был боле чем на три десятка годков старше второй жены. В прошлом году Анна родила ему сынка Петрушу, на днях же разродилась дочкой. Новорождённую именовали Натальей. Надобно было теперь и дале жить ради сей молодой поросли. И фельдмаршал отказался от мысли уйти в монастырь, снова вернулся в армию и ныне грозил отсель и туркам, и татарам, ежели оные снова проявят своё извечное непостоянство и вторгнутся на Украйну. Именно благодаря армии Шереметева турки, хотя ещё дважды после Прутского мира объявляли войну России, вдругорядь напасть на неё не решились, и вот в прошлом году был заключён новый мирный трактамент. Теперь войска Шереметева стояли у Киева, выжидая, пока султан не подтвердит новый договор. Ждать осталось недолго. Фельдмаршал уже чувствовал по всем депешам из Петербурга, что стоянка у Киева подходит к концу и армию его ждёт новое назначение. Посему и пришёл на кладбище проститься с сыном. Борис Петрович медленно, совсем по-стариковски, поднялся с земли.
«Ишь как поразило его тяжкое горе, — отметил про себя Голицын. — И лицо, и ноги опухли. Недаром на водянку старик жалуется...»
— Ну и парит] Никак, Борис Петрович, гроза будет?
— И то правда! — ответствовал фельдмаршал. — «Дюже жарко», как говорят мои казаки-конвойцы!
Голицын меж тем оглядел небосклон своим холодным ястребиным взором и отметил небольшое тёмное облачко, которое словно зацепилось за позолоченные кресты собора.
— А вот и первая примета явилась. Быть ливню. Так что поспешаем, Борис Петрович, в город.
И хотя подошедший отец-ключарь настойчиво просил вельмож пожаловать в трапезную, те со старинной учтивостью поблагодарили монаха за приглашение, отпили по жаре на дорогу вишнёвого ледяного взвара и поспешили сесть в открытую коляску. Сидели рядом, дружно как могли сидеть только люди равного Положения и звания.
Хотя о боярской Думе ныне старались и не вспоминать (её заменил назначенный Петром I Сенат), тем не менее оба прекрасно помнили, что они члены оной думы. Шереметев был пожалован в бояре ещё при царе Фёдоре Алексеевиче, Голицын — в правление царевны Софьи. Оба представляли в боярской Думе знатнейшие фамилии России. Шереметы вели свою родословную с XIV столетия, Голицыны были потомками великого князя литовского Гедимина. Словом, их предки водили дружины ещё в те времена, когда о Романовых никто и не слышал. И тем не менее оба пошли за Петром, поддержали его преобразования.
— Но доколе будет длиться эта бесконечная война? — Вырвалось вдруг у Бориса Петровича.
Голицын пожал плечами:
— А вот сие и от вас зависит, господин фельдмаршал. Возьми вы в час Полтавы в полон не токмо шведскую армию, но и её короля, чаю, давно бы война со шведом закончилась.
— Со шведом закончилась бы, началась бы с турком! Дал Бог нам царя-воина! — угрюмо ответил Борис Петрович, по-прежнему переживавший, что тогда, на Пруте, он пожертвовал царю своим сыном.
Как знать, не пойди Миша заложником туркам, не наведай сырого подземелья Семибашенного замка на Босфоре, может, поныне был бы жив. Дмитрий Михайлович воззрился на фельдмаршала не без тайного любопытства, впервые за многие годы их знакомства Шереметев проявил такую несдержанность: Впрочем, конечно, Борис Петрович ведал, что на такого старого знакомца, как князь Дмитрий, всегда можно положиться] Да что фельдмаршал, даже царевич Алексей как-то жаловался ему на отца — столь высокое понятие о чести старшего Голицына составило общество.
А впрочем, есть ли у нас в России общество? Дмитрий Михайлович достаточно начитался трудов Гуго Гроция и Локка, чтобы понимать разницу меж государством и обществом. Но вот имелось ли в России гражданское общество? В этом он не был уверен. При Петре всё настолько слилось с государством, что человек, казалось, перестал существовать сам по себе и стал простой государственной единицей. И это касалось не только крепостных крестьян, несущих обременительные подати и поставляющих в армию рекрутов, но и высшего сословия — дворянства, всю жизнь обязанного тянуть военную лямку. Неудивительно, что даже у самых терпеливых, таких, как Борис Петрович, временами иссякало терпение.
Голицын уже знал о желании фельдмаршала постричься в монахи и о том, что царь воспрепятствовал оному. «При нынешнем царе все мы не принадлежим даже Всевышнему, токмо государству! Россия — вот наше божество! Правда, и сам царь подаёт личный пример в служении отчизне!» Голицын вспомнил, как однажды в Воронеже видел Петра у кузнечного горна. «Да разве можно за сим занятием представить царя-батюшку Алексея Михайловича Тишайшего? Или Михаила и Фёдора Романовых? Да и из нынешних монархов кто был способен на сие? Великий король Людовик XIV ищет сейчас спасение души у отцов иезуитов, султан Ахмет утешает свою плоть в серале, прусский новый король играет в солдатиков в Потсдаме... Даже ежели иные монархи и идут в военный поход, то озирают поле баталии издалека, сидя на стульчике в безопасном удалении от ядер и пуль, как король Август или Фредерик Датский. Токмо наш чёртушка да его достойный соперник король Каролус лезут в самое пекло. Хотя наш и здесь опередил Каролуса — самолично воюет не только на суше, но и на море. Вот брат Михаил пишет из Финляндии, что царь ныне сам вывел флот на Балтику. Нет, такого монарха, как царь Пётр, свет ещё не видывал!» — задумался Голицын. И закралась крамольная мысль: «А может, в самом деле правы старцы раскольники, когда в ярой злобе нашёптывают: Петра-де во времена Великого посольства за границу подменили и посадили нам царём матроса-голландца? Впрочем, что это я!» Дмитрий Михайлович подивился на собственное окаянство. «Ведь я великого государя ещё и до Великого посольства самолично многократно и близко видел и с ним говорил: и когда в походы под Азов ходил, и когда с ним корабли в Воронеже строил. Всё это пустое! Царь тот же, а вот дела его для, России неслыханные», Дмитрий Михайлович оглянулся назад — и ахнул: маленькое тёмное облачко превратилось в тёмно-синюю зловещую грозовую тучу, закрывшую полнеба.
— Не успеем возвернуться до грозы, Борис Петрович! — озаботился Голицын. И предложил: — Свернём-ка на мою пригородную дачу, вон она, за виноградником белеет!
Виноградник сей был заложен Дмитрием Михайловичем сразу после того, как он был назначен генерал-губернатором в Киев. Такие виноградники видел он ещё в Венецианской республике, где в славном граде Рагузе проходил навигаторскую науку. Впрочем, июле Голицын изучал в том славянском граде не искусство кораблевождения, а искусство вождения государств через штормы высокой политики. Князь Дмитрий учился тогда философии в политичным наукам у знаменитого славянского учёного Мартиновича в далматинской Рагузе (далматинские земли принадлежали Венеции). И подобно древнегреческим философам, славный Мартинович обучал своих учеников, Прогуливаясь с ними по саду и виноградникам. И учение то дало отменные всходы.
— Отведай, Борис Петрович, — ягода в сём году на славу уродилась! — угощал князь Дмитрий своего гостя.
Сидели на закрытой террасе, сделанной на стамбульский манер — до того как стать губернатором в Киеве, хозяин был чрезвычайным послом в Османской империи.
— Ягода отменная! — Борис Петрович не без удовольствия обозревал стол, уставленный чашами из богемского стекла, полными винограда всех цветов: зелёного, фиолетового, красного. Сладкий виноград запивали лёгким молодым вином.
— Благодать-то какая! — Борис Петрович обвёл взглядом широкую пойму серебристого бескрайнего Днепра, дремотную пышную августовскую зелень, распустившуюся в киевских садах — Жить бы и жить в сём зелёном краю яко в раю, тем более что век человеческий недолог! Так нет, дал нам Бог царя-воина, всё б ему кровь человеческую лить! — снова с неожиданной горечью вырвалось у Шереметева.
Князь Дмитрий отхлебнул из бокала, подумал, что не зря фельдмаршал вернулся к тому разговору.
— А я вот так рассуждаю, Борис Петрович: ежели б Мы токмо ради своего интереса воевали, то давно бы на руках добрый мир имели. Думаю, уступил бы нам Каролус земли отчич и дедич, Ингрию и Карелию. Так ведь мы ныне не ради себя, мы и ради своих союзников иноземных, королей Августа саксонского, Фредерика датского, Фридриха-Вильгельма прусского и курфюрста ганноверского Георга, войну ведём!
— Ох, не надобно было нам влезать в немецкую кашу! — охотно согласился Шереметев и, наклонившись в Дмитрию Михайловичу, доверительно прошептал (хотя были они на увитой виноградником террасе одни, сидел без слуг): — Я вот что тебе скажу, княже! Получил я из Петербурга верную весточку. Скоро всю мою армию пошлют в шведскую Померанию воевать ради чужого интереса!
— Снова «таскать каштаны» для прусского короля? — удивился Голицын. — Так ведь Александр Данилович в прошлом году уже сделал тому королю отменный презент, уступил взятую им фортецию Штеттин.
— И получил за сие, как говорят, великий бакшиш! — сердито проворчал фельдмаршал.
— Ну, по части бакшиша наш пирожник ни одному турку не уступит! — рассмеялся князь Дмитрий. В своей ненависти ко всесильному безродному Голиафу были едины оба вельможи.
— Но я-то не Меншиков! — вспылил Шереметев. — Слово даю тебе, княже! Поспешать к Штральзунду, коий осаждают датчане, и саксонцы, я не буду! Пусть союзнички сами сию фортецию берут! А я своих солдат всегда жалею...
И то была правда: Борис Петрович всегда пёкся о солдатском желудке и предпочитал воевать малой кровью. В армии это знали, и потому фельдмаршал пользовался среди солдат и офицеров особой любовью.
— Лезть в немецкую кашу нам и впрямь ни к чему! — Голицын самолично разлил вино по бокалам. — Оттого только война затягивается! А кто в первую очередь выгоду на сём имеет? — И сам себе князь Дмитрий ответил с Горячностью: — Да прежде всего военные поставщики — господин Меншиков и его иноземные прилипалы: евреин Шафиров, португалец Девьер, немец Остерман. А за ними все голландские и английские кумпанства стоят, что себе в Москве и Петербурге крепкие гнезда свили. А отсюда голод, притеснения, поборы и великая нужда русского народа! Сколько слёз и пота пролито на стройках гиблого парадиза на Неве, а деньги уходят там, как в болото. И думаю, через Меншикова и его клевретов великая часть податей уплыла в банки Амстердама и Лондона или пропита в австериях петербургских, да и на московском Кукуе! Так что прямо тебе сознаюсь, Борис Петрович, — вся моя надежда на царевича. Алексей, говорят, тоже немцев не жалует!
— Ну, это ты слишком, Дмитрий Михайлович, без иноземцев нам никак нельзя! — словно спохватился вдруг фельдмаршал.
— А я и не говорю, что нам учёные немцы не нужны. Но на каждого учёного иноземца мы имеем десять оболтусов, которые в своих странах от службы отставлены, а ныне к нам на радость заявились! — Голицын жёстко сжал рот.
— Твоя правда! — шумно вздохнул фельдмаршал. — Иной иноземный офицер не токмо стрелять, но и шпагой колоть не умеет, а всё одно — плати ему против русского двойное жалованье!
То была давняя затаённая обида боевых русских офицеров: неравная с немцами плата за царскую службу. И вот Борис Петрович впервые высказал её вслух. И вздрогнул — не кликнет ли «Слово и Дело!» его старый знакомец? Он пытливо уставился на Голицына. Дмитрий Михайлович сей подозрительный взгляд перехватил и с горечью усмехнулся.
— То-то и оно, дорогой друже, — ответил он полушёпотом. — Все мы живём в тайне, со страхом и трепетом от страшного клича: «Слово и Дело!»
И здесь, как бы соглашаясь с этими страшными голицынскими словами, грозно пророкотал первый гром. Затем ударил другой, третий, сверкнула молния и хлынул грозовой ливень.
— Глянь, Борис Петрович, даже сам Перун подтвердил мои слова! — Голицын вздохнул полной грудью.
С видимым облегчением улыбнулся и его гость. С террасы, куда залетали капли дождя, вельможи перешли в небольшую гостиную. Здесь пили крепчайший яванский кофе, пережидали грозу. И обсуждали великие надежды, которые все старые роды возлагали на царевича-наследника. Меж тем гроза ушла куда-то в сторону и разноцветная радуга перебросила величавый мост с одного берега Днепра на другой.
— Красота-то какая! — умилился, выйдя на крыльцо, Шереметев.
И в сей миг подскакал царский посланец (как только он разыскал их, шельма). Лихо соскочил с коня прямо в лужу, козырнул, передал фельдмаршалу срочный пакет. Стоял перед ними весёлый, беспечный, словно и не проскакал тысячу вёрст.
— Да это же Роман Корнев! — узнал Шереметев приятеля своего Чирикова.
— Так точно, Корнев, господин фельдмаршал! — Роман не удержался и, прежде нежели Шереметев вскрыл царское письмо, добавил: — На словах государь велел передать: на море одержана полная виктория! У мыса Гангут наши скампавеи не токмо прорвались сквозь шведский Заслон, но и пленили эскадру шведского адмирала Эреншильда. Теперь наша флотилия стоит на Аландах, всего в ста вёрстах от шведской столицы.
— Славная новость! — вырвалось у князя Дмитрия. — Чаю, теперь и в Стокгольме подумают о добром мире!
Шереметев ничего не ответил, спешно вскрывая царский пакет. Прочёл, перекрестился и сказал твёрдо:
— Быть ныне в Киеве салюту! Надеюсь, войне и впрямь скоро конец!
Жизнь в Санкт-Петербурге показалась молодой кронпринцессе Софии-Шарлотте настоящим адом. Весь город был сплошной неоконченной стройкой: дворцы и церкви, стоящие ещё в строительных лесах, отделялись друг от друга огромными пустырями, на коих были едва обозначены будущие перспективы; у Адмиралтейства по ночам мерцали огни десятков кузнечных горнов, ухали тяжёлые Молоты, визжали лесопилки — едва ли не каждую неделю с десяти эллингов адмиралтейской верфи сходили новые корабли и фрегаты, скампавеи и шнявы; вытянутые стрелками улицы под беспрестанным дождём становились похожи на грязные каналы, а сами каналы с множеством лодок, барж и шлюпок были похожи на шумные улицы; мерная дробь солдатских барабанов покрывалась пушечными залпами с Петропавловской фортеции, коими приветствовались первые иноземные корабли, входящие в Неву.
Всё это дышало силой и мощью, но принцессе Софии-Шарлотте так не хватало сейчас её любимого тихого парка вокруг замка в Вольфенбюттеле, где можно было посидеть у пруда с лебедями, помечтать над раскрытой книгой учёного автора. И так хотелось пройти по тихим улочкам старого города, где приветливые хозяйки поливают цветы в маленьких палисадниках.
В Петербурге же выйти пешком на улицу было безумием — можно было утонуть в грязных лужах, где застревали даже экипажи, запряжённые шестёркой цугом или подвергнуться нападению волчьей стаи на каком-нибудь пустыре. Правда, пустыри быстро застраивались, на улицах появились деревянные мостовые, однако ходить по этим мостовым было опаснее, нежели по палубе корабля в сильную качку, — доски то и дело проваливались и так скрипели даже под женской ножкой, что принцесса, сделав одну попытку зайти по соседству к Меншиковым, и провалившись в лужу, более пеших прогулок осенью не повторяла.
Дворец царевича был похож скорее на огромную мазанку, состоящую из маленьких комнатушек с низенькими потолками: летом в них можно было задохнуться от жары, зимой — окоченеть от холода.
Летние белые ночи донимали принцессу не только своим тревожным светом, но ещё более надоедливым комарьём, от которого, казалось, нигде нельзя было найти спасение.
«Вы не поверите, дорогая, но эти кровопийцы хуже самых страшных африканских мух», — жаловалась София-Шарлотта в письме к своей ближайшей подруге, принцессе Юлиане остфрисландской. Впрочем, скоро дорогая Юлиана сама испробовала жестокие укусы болотных кровососов, когда согласилась занять место обер-гофмейстерины при дворе кронпринцессы и прибыла в этот загадочный Санкт-Петербург. Правда, Софии-Шарлотте с прибытием подруги сразу стало легче — было кому пожаловаться на русскую несносную грязь, плохо оштукатуренные потолки, протекающие во дворце, на пьяницу-мужа, который ежели не вид, то молился в церкви; на завистницу-царицу. Не без помощи Юлианы скоро у подруг объявился в защитник — Новый гофмаршал малого двора, отважный лифляндский барон, Рейнгольд Левенвольд.
Когда в 1710 году пушки фельдмаршала Шереметева и чума, поспешившая в осаждённый город, сокрушили шведскую твердыню в Риге, то, по капитуляции её гарнизона, лифляндское дворянство и не подумало отправиться за море в Швецию. Потомки тевтонских рыцарей остались там, где лежали их наследственные земли, захваченные когда-то Ливонским орденом у местных жителей, ливов и эстов. Пётр I дал обещание не трогать владения остзейского дворянства и широко распахнул перед ним двери царской службы. И вот сотни бедных остзейских дворянчиков бросились в Санкт-Петербург, дабы ловить случай при царском дворе. При этом они прямо говорили, что едут служить не России, а царю, и скоро, очень скоро Романовы стали отличать их за особую верность царской семье. Правда, при Петре I, занятом в основном в Петербурге строительством флота, «случаев» для остзейцев было ещё мало: царь-плотник предпочитал брать на службу в первую очередь корабелов, механиков, рудознатцев, а таковых среди остзейского рыцарства не водилось. Но зато при дворе — и большом царском, где заправляла Екатерина Алексеевна, и при малом дворе наследника, где правила София-Шарлотта, остзейцы обосновались прочно и надолго. Пример подала здесь сама кронпринцесса, в придворном штате которой числился лишь один русский — Бестужев.
Остальные камергеры, камер-юнкеры и камер-пажи, все были немцы, и руководил этим немецким двором барон Рейнгольд Левенвольд, поймавший свой «случай».
До того красавцу и щёголю Левенвольду решительно не везло. Отцовское имение его было вконец разорено войной и неудачной карточной игрой в Риге, попытка поступить на шведскую службу была сразу оставлена, поскольку служить ему, барону Левенвольду, шведы предложили с низшей офицерской должности фендрика; выискать богатую невесту в опустошённой войной Лифляндии было предприятием совершенно невозможным.
Посему барон, с лёгкой совестью захватив остатки своего капитала и младшего брата Гергарда, поспешил из родной Лифляндии в туманный Санкт-Петербург. Правда, на царскую службу барона записали не сразу. Он тоже сперва огляделся. И понял, что тянуть армейскую лямку для него бессмысленно; в гвардии, которую Пётр бросал в самое пекло баталий, служить было опасно, на флоте же — качает. И барон начал с того, что стал играть в карты «по маленькой» и обчищать карманы доверчивых московских баричей. В игре барон оказался удачлив. А через карты попал и в дома некоторых вельмож, держась, правда, подальше от царского глаза {царь Пётр картёжников жестоко преследовал как тунеядцев и развратителей юношества). От знакомых вельмож-картёжников Левенвольд и узнал, что при дворе супруги наследника ещё нет гофмаршала. И вот как-то, сорвав крупный куш (обыграл заезжего английского купца), барон нанял пышную карету и покатил ко дворцу наследной пары.
В голубом золочёном кафтане, ярком жёлтом жилете, в коричневых штанишках из лионского бархата, шёлковых чулках и в башмаках на высоких красных каблуках (всем было ведомо, что такие носил сам великий король Людовик XIV) барон был неотразим. Софии-Шарлотте померещилось, что с приходом Левенвольда в мрачную сырую гостиную (и здесь тоже капало с потолков) ворвался слепящий солнечный луч.
То же померещилось и её подружке Юлиане.
— Ах, как он хорош, ваше величество! — Юлиана томно закатывала голубенькие глазки. — Даже не верится, что в таком захолустье может обретаться такой версальский талант!
Эти всхлипы подружки были Софии-Шарлотте особенно приятны, она ясно видела, что во время визита сей Талант смотрел только на неё, а никак не на дорогую Юлию.
— От его взгляда у меня даже мурашки по спине пробежали... — словно подслушала её мысль Юлиана. — Все твердят, Софи, что барон самый опасный обольститель в Санкт-Петербурге.
«Да не на тебя он смотрел, не на тебя!» — всё ликовало в Софии-Шарлотте. Впрочем, подруге она постаралась и вида не подать, только плечами повела:
— Не понимаю, отчего этот щёголь пожаловал в наш нищий дом? Ведь здесь он ничего не найдёт, кроме пьяного с утра царевича.
— Что вы, ваше высочество! Здесь он может сорвать две самые прекрасные розы! — Чем-чем, а скромностью Юлиана никогда не отличалась.
В отличие от этих несносных русских вельмож, которые ежели посещали кронпринцессу, так только по какой-нибудь крайней нужде (так, бывало, заезжал адмирал Апраксин, который всё не мог поделить с царевичем дачные огороды), барон ни о чём не просил, всем был доволен и визитировал дам, казалось, только затем, чтобы получить удовольствие от их общества. Более того, он сказался человеком обязательным и надёжным: обещал достать к столу свежие цитроны — и на другой же день его лакей доставил корзинку с фруктами (накануне. Вечером барон жестоко обыграл в фараон купца-португальца), поклялся найти хороших музыкантов — и в конце недели в гостиной Софии-Шарлотты играли уже музыканты голштинского посланника Басевича (имевшего очень большие и дальние интересы при русском дворе).
Но особливо поразил барон кронпринцессу и её подружку тем, что всего за неделю починил протекавшую крышу. Сколько раз кронпринцесса подступала к мужу насчёт крыши с самой решительной рекламацией, но Алексей только рукой махал: отстань, сейчас мне не до крыши. В последнее время царевич, казалось, стал безразличным ко всему на свете, замышляя какой-то свой великий прожект. Тогда она пожаловалась на протекающие потолки своему могущественному тестю. Пётр обещал прислать мастеров, но всё забывал об этой мелочи в беспрестанном круговороте государственных дел. Только Екатерине Алексеевне кронпринцесса челом не била: ведала, как насмешливо соберёт жирную складочку меж чёрных бровей новоявленная царица, наобещает, но ничего не сделает, а за спиной ещё съязвит: «Вот она, знатная бестолочь!» Глубоким женским инстинктом чувствовала София-Шарлотта ненависть к себе, разъедавшую душу царицы: ещё бы, её дети будут прямыми соперниками детей Екатерины! В прошлом году, когда она ждала ребёнка, Екатерина всё поглядывала на её живот и накануне родов прислала вдруг трёх своих фрейлин, во главе с этой злючкой, княжной Ржевской, якобы для помощи при родах государыне-царевне. Но София-Шарлотта сразу их раскусила, построив логическую цепь (недаром она была ученицей самого Лейбница!). И постулаты явились точные. Постулат первый: коли у неё родится мальчик, не видать дочкам Екатерины — Анне и Елизавете — царского трона. Постулат второй: царица боится, что ежели кронпринцесса родит девочку, то немки-фрейлины могут подменить её каким-либо мальчонкой, дабы «порадовать» Петра мужским продолжением династии.
Принцесса устроила тогда скандал Алексею, и царевич обещал поговорить с отцом, и, похоже, поговорил, потому как явился из царского дворца бледный и угрюмый и неделю после того пил водку. И ничего не переменилось — Ржевскую с товарками от неё не убрали.
Так и рожала свою Наталью пред очами надзирательниц царицы.
Впрочем, то, что кронпринцесса родила дочь, а не сына, царицу несказанно обрадовало. Екатерина даже написала собственноручное поздравление. Да вот незадача: ныне София-Шарлотта опять на сносях. Правда, и Екатерина на сей раз не отстала, тоже ходит с брюхом. И обе ждут мальчиков. Так что никому нет дела до текущей крыши!
А вот Левенвольду в починке крыши был прямой интерес. Барон быстро нанял артель кровельщиков, сам привёл их во дворец наследника, не поленился даже самолично подняться на крышу.
— Не упадите, барон! — тревожилась стоявшая во дворе Юлиана. Завидев её, барон небрежно опёрся одной рукой о печную трубу, другой сорвал шляпу, украшенную голубым фазаньим пером.
«Ох, сорвётся!» — ёкнуло сердце у Софии-Шарлотты, выбежавшей на крыльцо. Однако барон стоял крепко.
— Мартовский кот, да и только! — открыто восхищалась им Юлиана, глядя, как барон ловко прошёл по коньку крыши и скользнул на чердак.
— Не кот, а целый котище! Мур-Мур! — промурлыкала вдруг София-Шарлотта.
Крышу уже через неделю починили, а ещё через неделю барон Левенвольд был назначен обер-гофмаршалом маленького двора Софии-Шарлотты. Алексей не возражал: по брачному контракту царевна не только оставалась в лютеранской вере, но и имела право сама выбирать свой двор.
В тот зловещий 1715 год Алексей пил всё больше и больше, сам чувствовал, что много пьёт, но остановиться всё не мог. По утрам его мучило раскаяние, он пытался разобраться, отчего пьёт, и тогда честно признавался, что пьёт от страха. А страх тот разрастался тем больше, чем шире становилась пропасть между ним и отцом, и царевич чувствовал: рано или поздно сорвётся он в эту пропасть. Будь его отец, как покойный дедушка Алексей Михайлович, возможно, у него и не было бы того страха. Тишайший, говорят, и сам попивал, и потихоньку своих придворных бояр угощал. Конечно, дедушка внука за пьянство по голове не погладил бы, но не глядел бы на него зверем, не унижал бы и не уничтожал, а скорее помог бы подняться.
Но его отец был человек необычный, ради величия России Пётр мог беспощадно казнить не только чужих, но и самых близких людей. Алексею, хорошо ведающему историю отечественную, ежели с кем и приходилось сравнивать своё положение, то только с положением царевича Ивана, сына Ивана Грозного. «Грозный-то своего сына-наследника царским посохом до смерти пришиб, а вы сами ведаете, что отец-то мой — второй Грозный!» — уныло толковал царевич в кругу близких. Те молчали. И чувство безнадёжности становилось всё более и более Глубоким. И так не хватало задушевного друга, отца Якова, отставленного от двора наследника по царскому приказу.
Нельзя сказать, что Алексей не пытался найти путь к отцовскому сердцу. Он хорошо знал, что лучше всего сделать это верной службой, и после женитьбы по-прежнему исправно служил по провиантмейстерской и интендантской части; собирал провиант для войска в Торуни и Померании, наблюдал за постройкой галер а Старой Руссе и посадкой корабельных рощ под Петербургом, заводил хлебные магазины для русских войск в Финляндии. Но отцу всё это казалось ничтожным, и царевича по-прежнему держали в чине поручика, не брали в походы, а потом ещё и упрекали за мнимую трусость и неспособность к военному делу. Меншиков и его офицеры открыто смеялись и презирали царевича, который-де никогда и пороха-то не нюхал. И добро бы одни эти горластые офицерики. Нет, после женитьбы у царевича явился недоброжелатель куда более страшный и постоянный. Подколодный змеёй обернулась для него ране такая ласковая мачеха. А ведь царевич был восприемником при переходе Екатерины в православие и в его честь дали царице новое отчество — Алексеевна.
После женитьбы царевича Екатерина упорно рыла глубокую пропасть между отцом и сыном. Знала, что теперь за Алёшкой и его детьми стоят могущественные Габсбурги — древний и знатнейший в Европе род. А за ней, Екатериной, только женские чары. Правда, были ещё две козырные карты: Меншиков и гвардия.
«Что ж, посмотрим, кто кого перетянет!» — решила про себя Екатерина и крепко взялась за своего «старика» (так Пётр называл уже себя в своих письмах к ней). И скоро вышло, что непоседа-царь и шагу без неё не мог ступить.
Прутский поход был только началом. А скоро Пётр потащил за собою свою жёнку-полковницу и в Польшу, и в Пруссию, и в Данию, и в Голландские Статы. А вот без сына-наследника всюду мог обойтись и месяцами не вспоминать о нём. Но Екатерина всегда помнила, что за, широкой спиной Петра стоит его наследник. И нашёптывала, нашёптывала царю о беспутстве и ничтожестве его сына-наследника. И как вода точит камень, так и эти коварные речи подтачивали и убивали остатки отцовской любви к сыну. Алексей от свидания к свиданию чувствовал, как в отце рождается холодная безжалостность к нему. Он ничем уже не мог расположить к себе царя Петра, даже возьми на аккорд с одной шпагой целую неприятельскую фортецию. А меж тем Екатерина взялась за царевича и с другой стороны, По её просьбе Александр Данилович Меншиков, почитай, каждый день стал присылать в презент Алексею то бутыль рома, то ящик с вином.
Доброжелатели же у царевича были вообще странные. Сами к нему не ездили и о дружбе своей возвещали через третьих лиц, ведая, что за домом царевича давно следят. Пожалуй, один Сашка Кикин в дружбе своей не скрывался, заходил к царевичу открыто. Ну да он человек Отставной, выгнан со службы. Ему терять нечего, и единая его надежда: царевич-наследник. Кикин и доставлял все новины о переменах при царском дворе, порой смело рассуждая о растущем недовольстве народа. Как-то весной приехал радостный, весёлый и огорошил Алексея, с которым был давно на «ты».
— Ну, именинник, ставь на стол угощение, знатную я тебе вместо Подарка новость привёз! — весело сказал он, входя на половину царевича (дом свой Алексей поделил сразу после приезда в Петербург, уступив половину жене с её немецкими фрейлинами).
С мартовского лёгкого морозца Кикин раскраснелся, нос у него алел пуговкой. После первой же рюмки не стал чиниться, бухнул прямо:
— Слышал, как местоблюститель престола патриаршего Стефан Яворский ныне отличился? — И, достав бумаги, бросил их на стол. — Читай! Я ныне те слова митрополита в соборе по памяти записал!
Алексей стал читать. Сперва в своей проповеди преосвященный обличал фискалов. Смело, конечно, потому как учредил фискалов по всем губерниям именной царский указ. Но его, Алексея, сие в общем не касалось. Но дале! Царевич почувствовал, как у него под париком зашевелились волосы, понял: Яворский-то читал свою проповедь 17 марта, в день божьего угодника Алексея, Прямого покровителя и заступника всех земных Алексеев. Впрочем, преосвященный даже не намекал на царевича, а напрямую с амвона возгласил именно о нём:
«О угоднице Божий! Не забудь тезоименинника твоего, заповедай божиих хранителя и твоего преисправного последователя... Ты удалился от родителей: он такожде; ты лишён от рабов, слуг и подданных, другов, сродников знаемых: он такожде; ты человек божий: он такожде истинный раб Христов!» — Алексей и не заметил, как начал читать уже вслух обращение преосвященного. Читал ой высоким голосом, на срыв:
— «Могим убо, светче Божий! Покрый своего тезоименинника, нашу едину надежду, покрый его в крове крыл твоих, яко любимого птенца, яко зеницу от всякого ела соблюди невредимо!»
— Так-те, царевич! Преосвященный ныне в проповеди как в колокол ударил — Алексей, мол, наша едина надежда! — бодро хохотнул Кикин, а в ушах царевича всё ещё плыло: «...яко зеницу от всякого зла соблюди невредимо!»
И здесь Алексей встрепенулся и спросил с тревогой:
— А где митрополит сие слово вещал?
— Да не в церквушке какой захудалой, в самом Троицком соборе оглушил святой отец господ сенаторов. Иные от перепуга и конца службы не дождались: бросились по домам царю-батюшке доносы писать! — криво ухмыльнулся Кикин. И спросил быстро: — Ты-то чего там не был?
— В Печорский монастырь на богомолье ездил, вот и запоздал... — как бы оправдывался царевич.
— И хорошо, что запоздал, не то бы быть над твоей головой великому царскому гневу! — равнодушно сказал Кикин, с пьяным упорством подбирая на тарелке ускользающий солёный» рыжик. Наконец ухватил подлеца, отправил в рот, запил горькой петровской — Хорошую твой батюшка водку изобрёл, за то навек ему от всех пьяниц будет честь и хвала! — Кикин икнул, глянул на побледневшего царевича и снова весело хохотнул: — Да ты не бойсь, царевич! Пей! Говорю, твоё счастье, что тебя в тот час в соборе не было. Видать, Алексей, божий человек, и впрямь тебе великий заступник!
— А верно ведь молвил преосвященный! Окроме меня, кто на Руси сейчас надежда для всех малых и сирых? — После третьей чарки царевич отошёл от потрясения, голос его заметно окреп и он задиристо уже говорил Кикину: — Вот видишь, я, выходит, один для своего народа заступник!
— Один, один, — поддакивал раскрасневшийся Кикин.
— Погоди! Будет моё царство — сидеть на колу Меншикову и всем его клевретам! — после часового возлияния пообещал царевич Кикину.
— Правильно! На кол всесильного Голиафа, а с ним и всех его фискалов! — Кикин с восторгом внимал царевичу. Но через минуту уже переменился и страшно подмигнул: — А вдруг они ране о речах твоих спроведают и кликнут царю «Слово и Дело!» — что тогда?
Алексей словно налетел на каменную стену и стал испуганно озираться. Ведь он никогда не чувствовал себя сильным, смелым и только водка крепила его боевой дух. Вот и сейчас он широко раскрыл глаза и прошептал:
— И в самом деле — что тогда?
Над ним словно уже нависли тяжёлые мокрые своды казематов Петропавловской фортеции.
Но Кикин опять обернулся соколом. Пьяно махнул рукой:
— Пустое! От отца ты всегда уйдёшь. Есть у тебя великие заступники! Прав владыка! Токмо защиту и кров тебе, царевич, не Алексей, божий человек, даст, а родственники твои — Габсбурги. Я на днях в Карлсбад на воды еду, могу и в Вену завернуть! Хочешь, с императорским канцлером переговорю?
— Знамо, хочу! вырвалось у Алексея.
— Вот и славно! — Кикин поднялся во весь свой Преображенский рост. — Ну а теперь клич девок, царевич! Именинник ты али нет? Да и Фроську-то свою покажь...
— Ефросинью не трожь! — озлобился вдруг Алексей.
— Ну, тогда ступай к своей немке! Чаю, у неё и теперь этот рыжий Левенвольд кровать греет.
— Врёшь, собака! — Царевич вдруг вцепился в волосы Кикина.
Но тот перехватил его руки и сжал так сильно, что у Алексея вея пьяная дурь вылетела из головы.
— Не трожь меня, царевич, — угрожающе молвил Кикин, — не трожь! — И добавил не без насмешки: — Меня твой отец и тот на Плещеевом озере однажды побороть не мог, а тебе куда? Эх ты, Алексей-угодник! — Кикин пошёл к выходу, но с порога обернулся и сказал неожиданно трезво: — А насчёт Вены подумай, царевич. В следующий четверг я туда путь свой правлю. Да и то рассуди: как тебе здесь жить, ежели жёнка твоя сыночка поднесёт? Чаю, ни царь, ни царица большой радости от того приплода иметь не будут!
После ухода Кикина царевич потёр покрасневшие кисти рук: «Эка сволочь! Недаром с батюшкой на Плещеевом озере корабли мастерил Кикин-плотник!» Чтобы успокоиться, выпил ещё одну чарку, снова перечитал проповедь митрополита. «Наша едина надежда!» — сколь приятно вещал святой отец! И вдруг решил похвастаться тем утешительным словом перед женой. «Она умная, всё поймёт!» Царевич взял свечу и потащился, спотыкаясь, на женскую половину. Дежурная камер-фрау, дородная и глупая немка, привезённая Софией-Шарлоттой ещё из родного Вольфенбюттеля, сладко похрапывала в креслах. Он прошёл мимо и только у дверей замешкался.
«Что за чёрт, почему дверь закрыта?» Он стукнул несколько раз кулаком. Камер-фрау даже этот стук не раз будил, но там, за дверью, услышали. Раздался какой-то шум, потом дверь распахнулась и на пороге выросла, накинув шёлковый китайский халат (подарок царя Петра, который сам получил сей халат в презент от китайского богдыхана), София-Шарлотта. Обычно бледное лицо кронпринцессы было залито горячим румянцем, по белоснежным плечам разметались распущенные рыжие волосы. А он-то, Алексей, в последнее время видел жену не иначе как с пудерманом на голове.
— Хороша! — Он тут же обхватил её, стал целовать в лицо, ища губы.
— Вы пьяный мужик! — Кронпринцесса так резко оттолкнула Алексея, что он налетел на кресло и разбудил камер-фрау. Толстуха сразу же раскудахталась, и стала тащить его назад:
— Ваше высочество, ваше высочество, ведь кронпринцесса в положении!
— Подумаешь, на втором месяце! — пьяно отстранил Алексей навязчивую камер-фрау. Но двери, украшенные гербом Вельфов, уже захлопнулись перед царевичем.
— Тсс... Рейнгольд! Он, кажется, уходит! — София-Шарлотта приложила пальчик к губам, прислушалась, как удаляются шаги царевича.
Побледневший Левенвольд выскочил из-за ширмочки: без штанов, зато в одной руке шпага, в другой заряженный пистолет.
— Клянусь честью, я бы убил этого московита! — Барон спесиво вскинул голову.
— Оденьте лучше штаны, сударь! — насмешливо заметила кронпринцесса, оглядывая смешную позитуру своего любовника. — И потом, боюсь, смерть царевича принесла бы слишком большое удовольствие многим нашим врагам!
А царевич, шатаясь, вернулся на свою половину, бормоча под нос: «Вот чертовку-жену мне навязали! Как к ней ни приду, всё сердится, не хочет со мной говорить!» В спальне, повернувшись к камердинеру, приказал:
— Снимай сапоги! И попомни — я едина надежда у всех малых и сирых, едина надежда!
— Эх ты, Алексей, божий человек! — Камердинер Иван Большой ласково уложил царевича в постель. Он всем сердцем любил своего непутёвого хозяина, которого не жаловали ни отец, ни жена, ни мачеха, ни девка Фроська. — Один я у него и есть! — Не без натуги Иван стянул с царевича сапоги.
Алексей сразу уснул, свернувшись, калачиком. В такой позе любил спать и его батюшка, царь Пётр.
В октябре 1715 года в Санкт-Петербурге в двух дворцах поджидали прибавления семейства: на сносях были и царица Екатерина Алексеевна, и её невестка София-Шарлотта Вольфенбюттельская. И в Зимнем дворце, и в палатах царевича Алексея на женской половине стояла та торжественная тишина, что предшествует великому таинству появления на свет нового человека. Правда, Екатерина Алексеевна, в кровать, в отличие от своей невестки, ещё не легла. Выставив вперёд живот, вперевалочку ходила но комнатам, сама следила, дабы истопники топили печки исправно, без угару; чтобы в поварне были порядок и чистота; чтоб дочки Аннушка и Лизанька исправно занимались французским языком с учителем Рамбуром.
— Ой, матушка! Как я братика хочу! — Шестилетняя Лизанька о чём думала, то и ляпала.
— Да я не менее тово желаю! — Екатерина погладила Лизаньку по шёлковым волоскам. А сердце зашлось великой тревогой: а вдруг не сынок, а вдруг опять дочка объявится? А немецкая принцесса-гордячка возьмёт и разродится сыном? Думать даже о сём не хотелось, а всё одно думалось. Хозяин-то в этом году хворает часто — и что будет? Ведь тогда Алёшка — и так уже прямой наследник — ещё более в наследстве своём укрепится, и что Хорошего для неё с дочками, ежели хозяин скончается и Алёшка на царство сядет? Выгонит, само собой, из дворца, порушит всё её хозяйство... Это ещё ничего! А вдруг старые обиды припомнит? Как его принцессе должный почёт не оказывали, даже на ремонт крыши над её покоями денег не давали? Конечно, можно всё свалить на Данилыча — всё одно того при воцарении Алексея Петровича непременно ждёт дальняя дорога в Сибирь. Так и карты показывают. Ну а коли Алексей спроведает, как настраивала она Петра против сына? Нашёптывала ему по ночам, что царевич точит нож на отца, передавала ему все худые толки об Алексее? Страшно и подумать, какая её ждёт тогда участь. В лучшем случае постриг в монастырь. В худшем — ссылка в Сибирь рядком с Меншиковым.
Но нет, она сдаваться не думает! Екатерина сжала губы, и лицо её приобрело то злое и хищное выражение, которое вмиг превратило её из царицы Екатерины Алексеевны в крепкую лифляндскую девку Марту Скавронсую, которая всего в этой жизни добилась сама, щедро торгуя своими немалыми прелестями. «На-кось, выкуси! Не дамся я под Алёшкину власть, никак не дамся!» Марта Самуиловна показала кому-то невидимому в зеркале злой язычок, ухмыльнулась нехорошо, прислушалась затем к своему чреву. Почувствовала, как ребёночек заколотил там ножками, и успокоилась: «Точно, мальчонка! Ишь какой бойкий!» В эту минуту двери в гостиную отворились без стука и вошёл светлейший князь Александр Данилович Меншиков. Кроме хозяина, он один имел право входить так открыто в её покои.
У Екатерины мелькнула шальная мысль: странно, что Пётр никогда не ревнует её к Алексашке? А ведь причины на то были немалые — в царскую постель она перепрыгнула прямо из постели Меншикова. Данилыч и сейчас ещё хорош: поджарый, стройный, с озорными, совсем ещё молодыми глазами! У хозяина в последнее время всё чаще, от многих государевых забот, глаза становились задумчивые, старые, а Меншиков держится молодцом. И чего бы ему печалиться: живёт в царских роскошах, думает в первый черёд не о государстве, а о себе. И отчего ему волноваться, пока Пётр Алексеевич на себе такой воз, как Россия, один тянет! Впрочем, здесь Екатерина ошибалась: светлейший хотя внешне и был спокоен, но волновался в эти дни не менее своей бывшей полюбовницы.
Екатерина пригласила его к столу. Хозяина-то черти понесли в Шлиссельбург, и всем во дворце распоряжалась она. Обедали со светлейшим вдвоём, дочек Екатерина распорядилась покормить сегодня отдельно. За столом царицу тянуло на солёное, и она ещё раз подумала: мужичка в себе ношу, не иначе; сейчас она охотно верила всем бабьим приметам.
После обеда Меншиков барином развалился в креслах и, прихлёбывая рейнское из кубка, внимательно рассматривал розовое гладкое лицо Марты-Екатерины.
— Что гляделки вылупил-то? — Наедине с ним Марта говорила, как разбитная служанка — грубо, резко. Данилычу даже нравилось: чай, и сам на Конюшне своё домашнее воспитание получил. Они потому и доверяли друг другу, что вышли из одного круга и были повязаны одной ниточкой.
— А то и гляжу, что сображаю, кого носишь-то: мальчишку аль девку! — Меншиков отрубил напрямик, по-солдатски. И добавил: — Постарайся наследника! Ой надобно!
— Отчего так? — Екатерина попыталась улыбнуться. Меншиков глянул в тёмные глаза собеседницы и вдруг перегнулся через кофейный столик, прошептал с неприкрытой злобой:
— Да ведь сегодня был у них, молодых, а там новина: принцесса чёртова поутру сынком разродилась!
— Что же ты сразу-то мне не сказал? — тоже отчего-то шёпотом ответила Екатерина.
Меншиков пожал плечами:
— Да тревожить тебя прежде чем откушаешь не хотел! Тебе ноне силы надобны! Наследничка сотворить!
У Екатерины сердце так и упало. Недаром сон сегодня дурной был. Но виду она и перед Меншиковым не подала, только заметила:
— Подожду пока их поздравлять!
— И то верно! — согласился Меншиков. — Пусть Алёшка и немочка потревожатся, отчего в Зимнем, мол, молчат, не шлют поздравления? А коли сама родишь сына, надобно у хозяина сразу добиваться, чтоб потребовал у Алёшки отречения: и за себя, и за своего малыша новорождённого. Знаю, старик в тебе души чаять не будет, ежели сынка ему в подоле принесёшь. Будь покойна, твоего сына наследником и объявит. Я мысли государя Давно ведаю! — И, усадив Екатерину на диванчик, подсел к ней и зашептал: — А мы пока от царя грозное послание к Алёшке заготовим. Ты, ежели родишь сына, и дашь его хозяину на подпись, улучив час. Согласна?
Екатерина наклонила голову.
По прибытии из Шлиссельбурга Пётр, хотя и простудился по дороге, навестил невестку, поднял внука на своих сильных руках. Мальчонка заорал на весь дом. Пётр хмыкнул довольно: внук-то, кажись, в деда, а не в тихоню Алёшку. Дал мальчонке золотой на зубок, распорядился заплатить все долги невестки. О сыне даже не спрашивал. Все мысли были там, в Зимнем дворце, где Екатерина тоже ходила на сносях. Да и что спрашивать об Алексее. Верные людишки уже доложили, что царевич неделю как пьёт горькую. Должно, чужие языки довели-таки до Алексея слухи о Левенвольде. Но вместо того, чтобы решительно объясниться с женой и выставить немца за дверь, царевич изволил загулять.
Пётр оглянул при выходе придворных принцессы. Ишь какие петиметры и щеголихы! Но Левенвольда меж ними не было, спрятался. Знал, что рука у Петра тяжёлая, не то что у сына, тотчас припечатает как муху.
Пётр закряхтел, садясь в двуколку: всю эту осень жгло в пояснице. Камни в почках, каменная болезнь. Но болезни нельзя сейчас поддаваться, никак нельзя. Умри он сейчас, Алёшка сразу на престол сядет — всему конец. Давеча вон на ассамблее капитан-лейтенант Мишуков пьяный при нём расплакался: «Умрёшь, великий государь, всё твоё дело погибнет. Потому как сын твой пьяница и дурак!»
Он сильно огрел отважного капитана по спине, сказал грозно: «Молчи, дурак! Об этом все знают, но не говорят!» Но как укроешь, ежели Алёшка как напьётся, то на весь дом кричит, что как только станет царём, так войну со шведом тотчас кончит, столицу повернёт в Москву, зимой будет тихо-мирно жить в Первопрестольной, летом в Ярославле. И ни флот, ни новая армия, ни мануфактура и торговля заморская ему ни к чему. Были бы в саду яблочки наливные да штоф с настойкой, селёдка свежего засола и солёный огурчик. И как такому пьянице царство завещать? Нет, болезнь надобно осилить и ждать, пока внук подрастёт. «Ишь, горластый!» — улыбнулся Пётр в усики.
А во дворце услыхал новину: у государыни уже первые схватки. И ёкнуло сердце: а вдруг ниспошлёт Господь радость — сыночек от Катюши явится. Тогда всё ясно: ему всё и отдам.
Разрешившись от бремени, кронпринцесса была довольна, как солдат, исполнивший свой долг. А впереди ждала своя, частная радость. На шестой день София-Шарлотта начала ходить, отдавать распоряжения по дому. Спросила, как бы невзначай:
— А где гофмаршал?
Толстая камер-фрау присела, делая книксен, залилась пунцовой краской. На требовательный взгляд хозяйки призналась, что гофмаршал сейчас в покоях принцессы остфрисландской.
— И часто он там гостит? — София-Шарлотта побледнела от гнева.
— Ныне каждый день бывает... — Камер-фрау отвела глаза, чтоб не сказать: каждую ночь. Но София-Шарлотта и так всё поняла и разгневанной фурией ворвалась в покои подруги.
Сцену она застала самую семейную: Левенвольд в роскошном персидском халате и Юлиана в лёгком парижском пеньюаре попивали кофе.
— Даже не закрылись, неверные! — вспыхнула София-Шарлотта. Но подружка не покраснела. Вскочила, бросилась навстречу:
— Ах, Шарлотточка, какая ты неосторожная! Тебе ещё недельку-другую надо баиньки!
Левенвольд поднялся, смущённо кутаясь в персидский халат, оставлявший открытыми голые ноги.
— У этого-то хоть совесть есть! Краснеет! — Кронпринцесса окинула взором могучую фигуру Левенвольда. На открытых ногах его золотом отливали рыжие волосы; София-Шарлотта поманила любимца, приказала жёстко:
— Жди сегодня у себя ночью! За всё ответишь, негодный!
Юлиану даже разговором не удостоила: повернулась и вышла. И весь день её грызла мысль: хороша же подружка! Сразу за моей спиной любовные шашни затеяла. А ещё в вечной дружбе клялась. В ту же ночь старухе камер-фрау померещилось, что кронпринцесса тенью проскользнула мимо неё. Впрочем, ребёнок на руках у кормилицы и матери нечего беспокоиться о его здоровье. И камер-фрау снова закрыла глаза.
— Ты подлый и гнусный обманщик! — София-Шарлотта не выдержала и ударила по щекам своего Рейнгольда.
Тот упал на колени, стал целовать её ноги, шептать:
— Прости! Прости!
И всё было прощено. В постели ей было жарко. София-Шарлотта отбросила толстое одеяло, сорвала с себя ночную рубашку: она вся хотела принадлежать своему любимому.
— Осторожнее, Софи! Здесь дует во все щели! — Даже в постели Рейнгольд Левенвольд был расчётлив и аккуратен.
Он хотел прикрыть её персидским халатом, тем самым, утренним.
— Под этим халатом ты лежал с Юлией! От него пахнет её духами! О негодный! — Она впилась ногтями в жирную спину Рейнгольда, потянула его на себя.
Через час была вся мокрая, волосы хоть выжимай. Вскочила и вдруг почувствовала ледяной ветер, дующий в окно. Спешно натянула рубашку и опять мышью пробежала по несносно скрипучим половицам. К сыну даже не наведалась.
Утром вдруг пришёл Алексей: трезвый, с поникшей головой. Бросился на колени, целовал руки, просил простить!
— За что простить, глупый! — Она снисходительно потрепала его волосы. Про себя улыбнулась, а вслух простила.
Когда царевич вышел, вдруг почувствовала во всём теле озноб. Вечером у неё начался сильный жар, била лихорадка. Как во сне, мелькали у постели лица придворных, и не было только того, любимого.
— Принцесса стала слишком рано выходить в свет! — услышала голос подружки Юлианы. В голосе том была неприкрытая насмешка.
София-Шарлотта хотела приказать вывести из покоев негодную, но не могла, поразила страшная слабость. А затем провалилась в какую-то черноту. Только через сутки очнулась и вдруг ясно осознала, что скоро конец, велела позвать его, единственного. Левенвольд вырос у постели как золотой мираж. И улыбнулся той смущённой улыбкой, за которую она готова была сжечь полсвета. Принцесса в ответ тоже слабо улыбнулась, приказала записывать:
— «При жизни моей много было говорено и писано обо мне коварных вымыслов. (А глаза говорили: и о тебе, мой любимый, и о тебе!). И по смерти моей найдутся злые языки, которые разнесут слух, что болезнь моя произошла более от тяжких мыслей и внутренней печали, нежели от опасного состояния здоровья!» (А как тут не печалиться, коли ты путаешься с Юлькой — снова сказали ему глаза.)
Но Левенвольд ускользнул от её взгляда, записывал только те слова Софии-Шарлотты, которые были ему выгодны. Меж тем дрожащий голосок кронпринцессы окреп:
— «Для отвращения такого зла сообщите моим родителям именем моим, что я всегда была довольна и хвалюсь любовью их величеств. Не только всё исполнено, что отмечено в брачном контракте, но и сверх того многие благодеяния мне оказаны царём-тестем, за что и приношу ему великую благодарность!»
Вошедшая камер-фрау успела предупредить!
— Идёт их высочество!
Левенвольд даже руку не осмелился поцеловать, поспешно выскользнул в заднюю дверь, дабы разминуться с Алексеем.
Царевич смотрел на покрытое желтизной лицо жены, на её большой рот с потрескавшимися от жара губами и горячо молился за больную. Дабы заступился перед Господом за неё Божий человек Алексей и отвёл десницу смерти от этой женщины. Только сейчас он понял, что часто он после женитьбы прятался за её спиной и что не трогали его прежде всего потому, что не желали ссоры с её могучей роднёй. А теперь он открыт и беззащитен перед своими недругами. Потому молитвы его были не только горячи, но и искренни. Целую ночь Алексей простоял у изголовья постели больной. Но, должно быть, святой заступник отвернулся на сей раз от раба своего и не внял его молитвам. Поутру кронпринцесса София-Шарлотта преставилась. Случилось сие на десятый день после рождения её сына. Сразу после её похорон царь вручил Алексею грозное письмо, названное «Объявление сыну моему».
— Дать ответ письмом же! — приказал царь жёстко.
Отцовское послание царевич перечёл несколько раз, словно не хотел ему поверить. «Егда обозрюсь на линию наследства, — писал Пётр, — совесть меня снедает, видя тебя, наследника, весьма на правление дел государственных непотребного... Ещё ж и сам воспомяну, какого злого нрава и упрямства ты исполнен... всё даром, всё на сторону и ничего делать не хочешь, только б дома жить и веселиться...» Злые упрёки стояли и ночью перед глазами Алексея.
«Обидно-то как, о Господи! — ворочался царевич на постели, мучимый бессонницей. — Я ли не старался во всём угодить отцу. Так сам же не пускал меня к государственным и воинским делам — заставлял трудиться всё по провианту да интендантству!» Алексей так и заснул, встал с тяжкой головной болью.
— О чём великий-то пишет? — Хорошо Кикин явился вовремя.
— А вот послушай! — Голос у Алексея дрожал от обиды: — «Лучше будь чужой добрый, неже свой непотребный!» Вот что он пишет! — Дрожащей рукой Алексей протянул царское письмо Кикину, молвил страдальчески: — Не ведаю, отчего батюшка стал столь жесток?
— Э, брат, разве ты не знаешь, что ныне всё и для царя переменилось! — Кикин отвёл письмо. — Царица-то ему нонче мальчонку родила, Петра Петровича.
— Когда же случилось? — вскинулся Алексей.
— Да поутру! — равнодушно заметил Кикин. Но продолжал уже участливо: — Ты вот что, Алёша, пиши ответ батюшке, просись в монастырь. Ведь монашеский клобук не гвоздями к голове прибит, завсегда снять можно. Как лучшему другу тебе говорю; напиши покаяние, тем на время и спасёшься!
И Алексей написал. Но Пётр той осенью на постриг его разрешения своего не дал. Но отменил отдельным указом право первородства и объявил, что государь ныне сам волен определять себе наследника.
Екатерина и Меншиков так и не смогли уговорить царя немедля отправить наследника в монастырь. Боле того, отъезжая в начале 1716 года за границу, Пётр навестил заболевшего Алексея и задумчиво сказал своей свите:
— Этому молодому человеку сейчас нелегко! — И, нагнувшись к сыну, поцеловал в горячий лоб, молвил совсем примирительно: — Одумайся, Алёша, не спеши с постригом, а как выздоровеешь, напиши ко мне, что хочешь делать! Лучше бы выйти тебе на прямую дорогу, нежели идти в чернецы. А я ещё подожду полгода.
С тем Пётр отъехал в Польшу и дале в Германию и Данию. А к царевичу снова зачастил Кикин.
На барона Герца, канцлера герцогства Голштиния, Гангут произвёл впечатление разорвавшейся бомбы, поскольку за год до этого неподалёку от Киля, столицы Голштинии, рванул ещё один взрыв — в мае 1713 года в голштинской крепости Тонинген капитулировала запертая там русскими и датчанами шведская армия фельдмаршала Стенбока. Причём капитуляция произошла прямо на глазах барона Герца, пытавшегося в меру малых сил небольшого герцогства помочь своей великой союзнице — Швеции. После Тонингена, где Стенбок сдался Меншикову, и Гангута, где адмирал Эреншильд сдался царю Петру, барону стало ясно, что Россия выиграла свою партию. Но хитроумный министр полагал, что, помимо армии и флота, у Швеции есть ещё одно оружие — дипломатия. Сам Герц считал, что это оружие, если его умело использовать, может дать результаты необыкновенные, причём произвести их или тотчас, или со временем. Посему ещё в 1713 году, с дальним прицелом, канцлер Голштинии отправил к царю Петру тайного советника Бассевича, наказав ему хорошенько обжиться в Санкт-Петербурге и поближе приглядеться к жизни русского двора. Особо Герца интересовала царская семья, и Бассевич, по его указке, начал подготавливать великий замысел: замену династии Романовых на династию голштинцев.
Главным оружием здесь должен был стать со временем золотоволосый мальчик, принц Карл Фридрих, чей звонкий голосок из осеннего сада долетал в распахнутые окна герцогской резиденции. Отец маленького принца, герцог голштинский, был убит в войне с Данией, мать, старшая сестра шведского короля Гедвига — София умерла незадолго до Полтавской баталии, и принц ещё мальчиком стал законным герцогом Голштинии. Но Карл Фридрих по матери мог ведь претендовать и на шведскую корону в случае, весьма вероятном, если у короля Карла XII, женатого только на воинской славе, так и не будет прямого наследника.
Одноглазый барон Герц недаром слыл опытным шахматистом и своим одним глазом заглядывал далеко вперёд. А там впереди у Карла Фридриха, ежели удастся его женить со временем на старшей дочери Петра I, принцессе Анне, маячила для него или его потомков ещё одна, на сей раз царская корона. Таков был знаменитый голштинский прожект.
И, возможно, потому, что Георг Генрих фон Герц уже примерял в Мыслях для золотоволосого мальчика то шведскую, то русскую корону, ему стало казаться, что самое разумное для Карла XII — договориться со своим самым могучим противником, Россией. При этом, полагал барон, с царём Петром можно не только заключить достойный мир, уступив ему невские и ижорские болота за изрядный «эквивалент», но и вступить с ним в союз, а затем с помощью русских отобрать у Дании Норвегию и объединить всю Скандинавию под шведским скипетром. Голштиния же присоединит к себе датский Шлезвиг. Затем, заключив не только мир, но и союз с Россией, Карл XII легко справится с германской мелочью — возвернёт от Пруссии Штеттин и шведскую Померанию, снова заберёт у Ганновера Бремен и Верден, выведет из игры Саксонию. Тот факт, что курфюрст Ганновера Георг после смерти королевы Анны стал Георгом I, королём Англии, Шотландии и Ирландии, мало смущал барона. Согласно его фантазиям, соединённая шведско-русская армия могла, само собой под предводительством Карла XII, легко высадиться в Шотландии, где в горах было много горячих якобитов — сторонников свергнутого короля Якова, и восстановить на британском престоле славную династию Стюартов. Сей план можно было бы считать сумасшедшим, — но мало ли какое из сумасшедших предприятий удавалось осуществить Карлу XII? К тому же претендент на британскую корону, которого якобиты называли Яковом III, уже в 1715 году удачно высадился в Шотландии, где все горные кланы выступили на его стороне. Правда, Лондону удалось подавить потом восстание, но что случится, если претендент явится на британские острова не с небольшим отрядом, а с тридцатитысячной армией, ведомой таким несравненным полководцем, как Карл XII?
Этот фантастический план барон Герц и представил Карлу XII, когда тот после сдачи Штральзунда бежал в декабре 1715 года на лодке-лёдорезке к берегам Швеции. В одном отношении барон рассчитывал совершенно правильно: такой отчаянный план мог понравиться только такому отчаянному королю, как Карл XII. Вернувшись после многолетнего отсутствия на родину, Карл XII и не подумал менять свою политику. Первое, что он сделал: объявил новый набор в армию. Король не отправился при этом в Стокгольм, а остался на юге, в Лунде, где собиралась новая армия и откуда по-прежнему самовластно правил Швецией.
Барона Герца король принял с великой радостью, как один фантазёр принимает другого. Герца не только взяли на шведскую службу, но и сразу предложили министерский пост. К тому же барон в некоторых случаях умел быть реалистом и практиком. Карл XII отчаянно нуждался в деньгах для создания новой армии, и барон взялся ему быстро помочь в этом. Назначенный министром финансов, Герц стал усердно чеканить на Монетном дворе порченую монету, в которой не сверкало золото и серебро, но зато меди было с избытком. Вслед за тем он слетал в Париж и добился новых французских субсидий сроком на три года. После этого успеха Карл XII совершенно уверился в необычайных способностях одноглазого барона и назначил его канцлером Швеции. Отныне барон Герц мог приступить к осуществлению своей грандиозной дипломатической комбинации. Бассевич действовал уже в Петербурге, очаровывая Екатерину и Меншикова, а к царю Петру своим посланцем барон определил сурового прямодушного генерала Ранка.
— Царь поймёт его как воин воина, — отмёл барон все сомнения шведского министерства иностранных дел.
И генерал Ранк поспешил на минеральные воды Пирмонта, что в земле Гессен.
— Главное, внушите царю, что его союзники, пользуясь его покровительством, на деле ведут уже против него подкоп. И в сём предприятии дружно работают и Август саксонский, и Фредерик датский, и особливо Георг английский, — в этом случае фантазёр Герц вещал истинную правду.
Костлявая старуха с косой смерти одинаково нежданно заглядывает и в убогую хижину, и во дворец. Осенью 1715 года Пётр I почувствовал столь нестерпимые колики в почках, что слёг в постель и в страшных мучениях вызвал даже священника и приобщился Святых Тайн. Несколько дней вельможи в страшной тревоге даже ночевали во дворце, дабы не пропустить развязки. Иные, забегая вперёд, тайком подходили к царевичу Алексею, целовали в плечико. Все важные дела были отложены, и даже в Северной войне наступило затишье. Столь много значила в России воля одного человека: и как показала болезнь, в этом была не только сила державы, но и её слабость.
К счастью, новый царский лейб-медик Роберт Арескин (Арескиным он стал в Москве, а у себя на родине в Шотландии он был Эрскин) сумел победить тяжёлый недуг. Но взял с Петра слово укрепить здоровье, отдыхая на знаменитых лечебных водах Пирмонта. И вот в конце мая 1716 года Пётр инкогнито, с небольшой свитой последовал в Пирмонт.
Западная Германия прямо на глазах оправлялась от долгой войны за испанское наследство: в городах весело и споро работали каменщики и плотники, в полях вёл свою борозду пахарь; уверенный, что урожай не будет вытоптан буйной конницей, мир и покой опустились наконец на эту землю. В белом цвету стояли каштаны, буйствовала сирень в маленьких палисадниках, по вечерам жёлтые весёлые огоньки зажигались в окнах; гостеприимно, настежь, без страха перед солдатскими погромами, были распахнуты двери австерий. Весело было ехать в открытой коляске по омытым весенними дождями дорогам, дышать полной грудью.
Доктор Арескин был умным и внимательным собеседником: закончил знаменитый во всей Европе медицинский факультет в Эдинбургском университете, учён и просвещён, имел в своей личной библиотеке тысячи книг.
Правда, Арескин тоже человек со своими слабостями и страстями, и Пётр знал, к примеру, что его лейб-медик является горячим прозелитом партии якобитов. Пётр даже любил послушать россказни доктора о прошлогоднем восстании в Шотландии под знамёнами Стюартов, но когда Арескин намекал на участие России в святом деле, царь только отмахивался: нам бы войну со шведами поскорее кончить, а не в английские дела соваться!
В Пирмонте инкогнито царя быстро раскрылось, и граф пирмонтский спешно прибыл к знатному гостю и предложил ему свою роскошную резиденцию. Но Пётр наотрез отказался выехать из скромного дома почтмейстера, где расположился с доктором, попом Биткой и двумя министрами-дипломатами: канцлером Головкиным и отпущенным наконец на волю из Семибашенного замка в Стамбуле вице-канцлером Шафировым.
Дипломатов Пётр взял с собой не случайно: по всему чувствовал, что и в Северной войне начался медленный, но верный и долгожданный поворот к миру, когда именно дипломаты, а не фельдмаршалы и генералы будут вершить дела.
Пока что под наблюдением Арескина Пётр зажил в Пирмонте обычной курортной жизнью: принимал пилюли, пил в курзале целебную воду, много гулял в парке. Даже свой день рождения, 30 мая, отметил со своей свитой не вином, а бокалом минеральной воды.
На другой день примчался из Петербурга Сонцев, доставил письмо и презент от Екатерины Алексеевны: бутылку доброго выдержанного бургонского.
За обедом (а обед подавался прямо в комнаты) Пётр самолично распечатал бутылку, посмотрел с насмешкой на красноносого и толстобрюхого попа Битку, жадно облизывающего губы (по приказу царя свита вся пяла кислую минеральную воду), и налил всем по рюмочке. После чего снова закрыл бутылку и спрятал в шкаф.
— Вот так-то, — сказал он Битке, унылым взором проводившему бутылку, — боле нам доктор не велит!
Екатерине отписал с насмешливой лаской: «Письмо твоё получил и презент, но чаю, что дух пророческий в тебе есть, что одну бутылку прислала, ибо более одной рюмки его не велят в день пить: и так сего магазина будет у меня довольно. Впрочем, дай Бог, видеть вас вскоре: вода действует зело, только уже скучно стало!»
Однако долго скучать дела не дали. Сонцев доставил написанное тайными симпатическими чернилами письмо Петьки Кологривова. Бравый преображенец улучил случай и переправил то письмо уже из римской тюрьмы — замка святого Ангела, куда был посажен за вывоз из Рима славной статуи Венеры Таврической.
— Ангельского того страдальца давно потребно вызволить! — рассердился Пётр. И приказал Сонцеву:
— Немедля с молодым Голицыным отправляйся в Италию. Во Флоренции заберёшь спрятанную у нашего персонных дел мастера Никиты оную статую и с великим бережением доставишь в Петербург. И помни; не колодника какого — саму Венеру везёшь! Голицыну же накажи тотчас ехать в Рим и требовать у коменданта Рима, злокозненного кардинала Альгоротти, немедля выпустить нашего посланца из тюрьмы. Ежели кардинал не согласится, пусть Голицын идёт к самому папе, я письмо к его святейшеству дам! И ещё: передашь Никите пансион за целый год. Пока я болел, ему деньги из казны совсем посылать перестали, черти! И повели ехать кончать живописную науку в Париж. Сам же ты твердишь, что всё новое в искусстве является ныне с берегов Сены, куда, как знать, может, я и сам наведаюсь!
Слова о расцвете искусства на берегах Сены оказались пророческими, поскольку на другой же день прибыли нежданные гости из Парижа: тамошний русский резидент Конон Зотов и славный французский архитектор Леблон. Признаться, Конон Зотов быстро уговорил француза на поездку в Пирмонт. Ведь царь обещал ему то, о чём только может мечтать каждый большой архитектор: построить не дом отдельный и даже не дворец, не загородную резиденцию, а целый столичный город. Во Франции, да и во всей Европе о подобных великих заказах и не слышали, и Леблон здесь же на водах дал своё согласие отправиться на берега Невы. Беседа с Леблоном затянулась до позднего вечера: Пётр мог говорить о своём парадизе часами. Француз дивился знаниям Петра в тонком искусстве градостроения. Впрочем, удивлялся он совершенно напрасно: ведь ещё до Петербурга Пётр заново отстроил Азов, заложил Таганрог, строил верфи в Воронеже, крепости на Северной Двине и Украине.
Во время беседы речь зашла о развитии искусства в Италии и во Франции, и Леблон, само собой, выступил горячим защитником французской школы.
— В Италии только церкви хороши, всё остальное там теперь — в прошлом! Меж тем Версаль — новое чудо света! — восторгался француз. — Поэтому ваши мастера, государь, обязательно должны учиться в Париже, а не в Риме или Флоренции!
Пётр тут вспомнил о своём пансионере и попросил Леблона назвать самого известного живописца.
— Конечно же, Никола Ларжильер! И не только потому, что его любил великий король, но и потому, что в его живописи видна живая божья искра! — воскликнул пылкий француз.
— Вот к нему и определишь Никиту! — строго наказал Пётр Конону Зотову. — И денег на то не жалей, мне нужно, чтобы из Никиты вышел добрый мастер!
Поутру, после беседы с Леблоном Пётр строго отписал своему ингерманландскому губернатору Меншикову, Чтобы встретили знаменитого архитектора в Петербурге с любовью и лаской и отказа ему ни в чём не чинили.
Потом опять потянулись тихие курортные дни: поутру три стакана воды в курзале, где играл нежные пасторали небольшой оркестр, днём верховые прогулки, а вечерами комедия арлекинская в местном театре. Но о появлении царя на водах в Пирмонте знали уже во всех европейских столицах.
Как-то незаметно среди его спутников на прогулках в парке появился молодой австрийский граф Липский с женой-красавицей. К прекрасному полу Пётр всегда был неравнодушен и тотчас стал отличать Липских. А граф-то был, конечно, заслан из Вены, и однажды, когда, забавляясь, мужчины стреляли на лугу по мишеням, а графиня Липская стреляла в Петра глазками, Липский вдруг спросил царя, не может ли тот нарушить своё инкогнито ради двух посланцев императора, графа фон Меча и философа Лейбница. В Вене рассчитали правильно: Пётр любил беседовать со знаменитым философом и во встрече не отказал.
Цесарский посол, рослый и надменный граф фон Меч, предъявил царю решительное требование императора Карла VI: немедля вывести русские войска из Мекленбурга.
Пётр не разгневался, а самым спокойным голосом ответил, что русский корпус Репнина в Мекленбурге стоит по прямому приглашению нового царского родственника мекленбургского герцога Карла-Леопольда, оженившегося недавно на его племяннице Екатерине Ивановне. Присутствующий же при беседе вице-канцлер Шафиров не без лукавства заметил, что коль императорские войска задумают грозить русским на Балтике, им придётся пройти через земли нового русского союзника Пруссии и что вряд ли новый прусский король Фридрих-Вильгельм такой афронт допустит. Граф фон Меч свою спесь тотчас поубавил, поняв, что московиты прекрасно ведают о начавшемся посредничестве между Австрией и Пруссией за преобладание в Священной Римской империи германской нации. Известно ему было и другое: Фридрих-Вильгельм, после того как Меншиков сделал ему царский подарок (подарил мощную шведскую фортецию Штеттин, запиравшую устье Одера), только что в рот Петру не глядел, ждал других добрых презентов. У императора же, занятого новой турецкой войной, не было сил выгнать русских из Мекленбурга, ежели они не уйдут оттуда по своей доброй воле. Потому граф фон Меч ретировался и в дальнейшем для уговоров царя был выдвинут философ Лейбниц.
Однако Пётр и не думал говорить со знаменитым Лейбницем о большой политике — они говорили о механике, философии, астрономии, а боле всего — о развитии образования в России. Здесь Лейбниц сел на своего любимого конька. Снова, как и на прошлой карлсбадской встрече, он обсуждал с Петром свой прожект открытия в Санкт-Петербурге Академии наук и университетов во всех главных городах России.
— Кто же будет вести занятия в тех университетах, одни немцы? — спросил Пётр и покачал головой. — Нам то негоже: строить немецкие университеты на русской земле. Посему полагаю, господин Лейбниц, Открыть поначалу в Петербурге академию и при оной подготовить добрых учёных и преподавателей для университетов из русских. Токмо после того можем и университеты открыть.
— Но знаете ли вы, как строится академия, государь? — спросил Лейбниц.
— Прожекты на сей счёт читал, в том числе и ваш, господин Лейбниц! — задумчиво ответил Пётр. — Но как действует академия, самолично не видел. А надо бы! Был намедни здесь знаменитый французский архитектор Леблон, нахваливал Академию наук в Париже. Стоит, думаю, съездить туда, посмотреть, ознакомиться с её устройством.
Однако в Париж в том году Петру попасть не удалось: снова оторвали от мирных прожектов дела Великой Северной войны. Однажды, во время прогулки в парке, Петру церемонно представили вдруг тайного советника земли Гессен — Кассель фон Кетлера. Старичок был важный, степенный, недаром ходил у ландграфа гессен-кассельского не только в советниках, но и имел чин обер-гофмаршала этого маленького княжества. «Хотя княжество небольшое, связи у ландграфа великие!» — в один голос доложили Петру Головкин и Шафиров.
Дело в том, что сынок гессенского ландграфа Фридрих был женат на младшей сестре шведского короля Карла XII Ульрике-Элеоноре и потому зондаж о мире, который начал фон Кетлер, шёл скорее всего прямо из Стокгольма. И самому Петру показалось, что всё было нарочито подстроено: и нечаянная встреча, и кетлерские выпады против датчан и саксонцев, и объявившийся нежданно друг Кетлера, шведский генерал Ранк. Всё делалось, дабы поссорить царя с союзниками. Вон сколько ушей вокруг: тут и Липские гуляют, и граф фон Меч столбом стоит на соседней аллее. К тому же Пирмонт был модным курортом для всей европейской аристократии, одних языкастых лордов обитало здесь ныне две дюжины! Потому Пётр на предложение Кетллера и Ранка открыть сепаратные переговоры со Швецией ответил громко и внятно, дабы имеющие уши услышали:
— Я союзникам своим верен! Так и передайте свейскому королю и его новому министру барону Герцу. Чаю, это его затея: расколоть Северный союз!
На этом Пётр прервал аудиенцию и вернулся в дом почтмейстера. Вечером же Шафиров передал фон Кетлеру секретный меморандум, в коем говорилось, что «царь желает мира, но обязан принимать во внимание интересы союзников».
Переговоры на том были прерваны, и в середине июня Пётр, закончив лечение на пирмонтских водах, поспешил снова на Балтику, где союзники затеяли великий совместный десант в Сконе.
Правда, перед отъездом ещё раз принял Лейбница и предложил ему разработать план создания Российской Академии наук. А дабы знаменитый учёный не работал для России бесплатно, царь определил философа на должность своего тайного советника и положил ему соответствующее генеральское жалованье.
Так что, отправляясь в 1716 году на войну, Пётр I думал уже о мире и мысли об открытии Академии наук занимали его не меньше, чем новые баталии со шведами.
И всё же, после несостоявшейся по вине датчан совместной высадки в Сконе летом 1716 года, Петру I пришлось пересмотреть все свои отношения с союзниками. Ему давно уже было ясно, что на самого старинного союзника, короля польского и курфюрста саксонского Августа II из-за его прирождённого легкомыслия нельзя ни в чём положиться. Теперь столь же легкомысленным показал себя и король Дании Фредерик IV. Да и другой союзничек, новый король Англии Георг I (он же курфюрст Ганновера) не внушал Петру никакого доверия, хотя тогда он ещё и не знал о секретном предписании Георга адмиралу Джону Норрису, стоящему со своей эскадрой на рейде Копенгагена, внезапно атаковать и потопить русскую флотилию. По приказу Петра русские войска ушли из Дании в Мекленбург, а эскадра отплыла в Кронштадт. Петру стало ясно, что ни о какой высадке в Швеции на следующий год с этими союзниками не может быть и речи. Единственной союзной державой, которая не только не настаивала на уходе русской армии из Мекленбурга, но даже просила удвоить там русские силы, была Пруссия. Неудивительно, что Пётр после Дании отправился на встречу со своим последним союзником, прусским королём Фридрихом-Вильгельмом.
Все говорили, что молодой король совсем не похож на своего отца, Фридриха, первого прусского короля из династии Гогенцоллернов. Если последний обожал роскошь и стремился в пышности двора не уступать Версалю, то новый король сразу объявил во всём жёсткую экономию. Двор был уменьшен, королевские забавы отставлены, покровительство музам забыто. Единственным богом, которому поклонялся Фридрих-Вильгельм, был бог Марс. Именно при этом короле маленькая Бранденбург-Пруссия, сидевшая на песчаных землях, создала четвёртую сухопутную армию в Европе после армий Франции, России и Австрии. Прусский хищник готовился к борьбе за господство над всей Германией, превращая свои города в крепости, а всю страну в вооружённый лагерь в центре Европы. Мощные крепости — Магдебург, Кюстрин, Кольберг, Кёнигсберг — крепкими гвоздями прибивали Пруссию к карте Германии. Коменданты крепостей ведали при этом не только военной, но и гражданской администрацией. Так что в Пруссии не армия принадлежала государству, но государство — армии. Офицерский корпус (а все офицеры набирались из прусского юнкерства, в котором возникли целые военные династии фон Клейстов, фон Манштейнов, фон Сектов, с которыми историки встречаются вплотную до второй мировой войны) стал самым почитаемым сословием в Пруссии. Солдат же вербовали преимущественно в соседних германских (и не только германских) государствах, так что в прусскую армию стекалось всё отребье Европы. Соглашаясь служить прусскому королю, солдат мог менять свою фамилию, оставляя в прошлом все старые преступления. Неудивительно, что среди прусских солдат встречались беглые каторжники и бандиты с большой дороги, «джентельмены удачи», плававшие недавно под пиратским флагом, насильники, которых у себя на родине поджидала виселица. Держать это разноплеменное воинство в повиновении можно было только самой жестокой дисциплиной, и принцип «солдат должен бояться палки капрала более, нежели неприятеля» действовал в прусской армии задолго до того, как его провозгласил уже сын Фридриха-Вильгельма, Фридрих II. Действовал и другой незыблемый прусский закон: прикажет начальник прыгать в колодец — прыгай не раздумывая!
В Берлине нескончаемые казармы в линейку вытянулись вдоль унылых одинаковых улиц, а площади напоминали армейские плацы (да на них ежедневно и проводились вахт-парады и прочие воинские экзерциции).
— Гляньте, государь, на сих господ с длинными красными носами! — весело заметил Петру Василий Лукич Долгорукий, русский посол в Дании, прихваченный царём из Копенгагена как знаток большой европейской политики. — Это вынюхивальщики кофе... Как токмо учуют, что в каком-то берлинском доме пахнет кофе, — шасть на кухню и меряют, дабы у хозяйки всегда был запас в четыре фунта сего благодетельного напитка.
— А коли меньше? — полюбопытствовал сидящий рядом с Петром поп Битка, взятый царём в путешествие не столько для молитвы, сколько для веселия.
— А ежели меньше, то плати денежку. Половина штрафа идёт казне, взявшей себе монополию на торговлю кофе, другая же половина достаётся этим нюхачам. Так новый король Пруссии умножает свои доходы! Нюхая, богатеешь! — Василий Лукич прыснул в батистовый Платочек.
Толстяк Битка захохотал басом. Пётр, напротив, хмыкнул:
— Что ж! Сразу видать: новый король — эконом, не то что его покойный батюшка. Тот всё боле по балам порхал! — И уже серьёзно добавил: — Впрочем, нас сие не касается — пусть его обдирает своих подданных, лишь бы нас не ободрал. Получил от господина Меншикова в презент крепость Штеттин с округой, с него и довольно. Новых презентов он от меня не дождётся!
Но ни презентов, ни субсидий Пруссия и не просила. Всё, чего желали прусские министры, — это удвоения русских войск в Мекленбурге. Ибо пока петровская армия стояла на севере Германии, она надёжно прикрывала и Берлин, и Штеттин на тот случай, ежели бы в германскую империю снова пожаловал на военную прогулку шведский король Карл XII. Пруссия настолько боялась шведов, что и войну Карлу XII объявить не решилась, а шведскую крепость Штеттин взяла как бы в залог (в секвестр), пока Северная война не закончится. Но и возвращать шведам эту мощную крепость, запиравшую устье Одера, Фридрих-Вильгельм не желал, рассчитывая превратить своё временное владение в постоянное. А пока русские стояли в Мекленбурге, они были живой стеной, ограждавшей Пруссию от всех шведских посягательств. Вот почему и прусские министры в Берлине, и сам Фридрих-Вильгельм, поджидавший царя за Эльбой в замке Гевельберг, в отличие от англичан, ганноверцев, саксонцев, поляков, датчан и имперцев, не только не требовали вывода русских войск из Мекленбурга, но предлагали им оставаться на южном побережье Балтики до полного за* ми рения со Швецией.
На переправе через Эльбу Пётр и его спутники увидели конные патрули прусских драгун со сворами собак.
— Это ж на кого такая охота? — удивился Битка.
Стояли у парома на берегу тихой осенней Эльбы, где не водилось ни волков, ни зайцев.
— Да на людишек охотятся! — Долгорукий показал на драгунского вахмистра, спустившего свору собак на бедно одетую крестьянку с мальчонкой; которая договаривалась со стариком лодочником о переправе.
Завидев несущуюся по песчаной отмели собачью стаю, лодочник поспешил отчалить. Брошенные им женщина и мальчик пытались было отбиться от гончих палками, но озверевшие собаки сбили женщину и бросились на мальчика.
— Плыви, Якоб, плыви! — крикнула мать.
Мальчик, уже прижатый к реке, бросился в воду. Он, должно быть, хорошо умел плавать, потому как вынырнул уже далеко от берега. Подскакавшие драгуны подняли ружья. Ударил залп, но мальчонка успел опять нырнуть и вынырнул уже посередине реки.
— Чёрт с ним! — сердито выругался вахмистр. — Вяжите эту ведьму! Всё равно мальчишка к ней вернётся...
Драгуны споро привязали женщину к стремени коня своего начальника, с торжеством вернулись к своему посту.
— Назад в Остэльбию!.. — нехорошо усмехнулся Василий Лукич.
— А чем Остэльбия отлична от остальной Германии? — полюбопытствовал Пётр.
— А тем, что к востоку от Эльбы, в Остэльбии, все мужики — крепостные, а к западу от Эльбы — свободные, государь. Вот и бегут крепостные от своих господ, — пожав плечами, разъяснил Долгорукий.
— Вроде как у нас на Дон и Яик пробираются? — задумчиво сказал Пётр. И добавил: — А мальчонку жалко.
За Эльбой на переправе они опять увидели белоголового мальчугана. Он, должно быть, собирался вернуться в Остэльбию, к матери.
— Ты вот что! — Пётр обратился вдруг к попу Битке. — Испробуй его голос. Ежели голос славный, возьми его к певчим.
И Битка, и Василий Лукич переглянулись.
— Что ж, думают, я столь жесткосерд, что и жалости к малым сим не имею?! — Пётр перехватил эти взгляды и вспыхнул, как солома от огня. — Напрасно мните так, друга! — И, поманив Романа, ведавшего сопровождавшей царя командой драгун, приказал: — Возвращайся обратно за реку, найди тех солдат и выкупи женщину. За мной царица едет. Вот и пристрой её работницей в царскую свиту.
Вею остальную дорогу от Гевельберга царь был мрачен и суров, словно досадуя на свою жалостливость.
Прусский король поджидал Петра в своей западной резиденции — Гевельберге. Если на восток прусские земли шли широкой полосой от Магдебурга до Померании, то на западе Германии владения Гогенцоллернов лишь небольшими островками вкрапливались в Вестфалию и рейнские провинции. Тем не менее, захватив герцогство Клёве на Рейне и крепости в Вестфалии, прусские короли к тем пошлинам, которые они собирали с купцов, плывущих по Одеру и Эльбе, добавили пошлины с перевозок по Рейну и Везеру. Все крупнейшие реки Северной Германии оказались теперь под прусским контролем, и деньги с таможен широким потоком хлынули в королевскую казну.
А Фридрих-Вильгельм вербовал на эти поступления всё новых и новых наёмников. Правда, создавая мощную военную машину, этот король (прозванный впоследствии Гитлером «первым германским национал-социалистом») в ход её так и не запустил, поскольку полагал, что «война портит армию». Ведь воевать придётся на пересечённой местности, где сразу нарушится правильный строй и объявятся тысячи дезертиров. Нет, Фридрих-Вильгельм предпочитал шагистику на ровных парадных плацах, где солдаты двигаются, как заведённые механические игрушки.
— На гладком плацу солдат хорошо ногу держит! — пояснял Фридрих-Вильгельм после плац-парада офицерам-трубокурам, составлявшим его обычную компанию в Офицерском собрании. — И заметьте, господа, только на плацу солдат может железно печатать прославленный прусский гусиный шаг! Да! Да! Да!
Офицеры, собравшиеся в курительной, при одном упоминании о парадном гусином шаге сами гоготали словно гуси. Табачное сизое облако окутало курительную.
«Армия и табак — вот две вещи, которые обожает молодой король», — растолковывал по пути Василий Лукич любимые привычки нового короля. Посему, по совету хитреца дипломата, Пётр при встрече презентовал Фридриху-Вильгельму три пуда крепчайшего самосада и подарил трёх высоченных конногренадер из своего конвоя. Так что когда Роман догнал царскую свиту в Гевельберге, он недосчитался в своей команде отборных солдат.
— Мой Бог! Какие молодцы! Какие молодцы! — Прусский король только что зубы не осматривал у вытянувшихся в струнку гренадер и, обернувшись к Петру, признательно приложил руку к сердцу и попросил: — Пришлите мне из Москвы ещё сто таких гренадер, и я создам в своей гвардии роту русских великанов. Ведь вот по этой спине, — похлопал король по широкой спине Степана, — можно вкатить пушку в неприятельскую крепость!
— Ну что ж, подумаю... У меня, ежели по правде, таких молодцов в России — что песку на взморье! — Пётр не без насмешки дивился на радость венценосного собрата. С проданными гренадерами, преданно евшими царя глазами, он старался не встречаться взглядом. Да и с давнишней жалостью было покончено: вновь нахлынули мрачные заботы и государевы дела.
Ещё утром в Гевельберг Петру доставили известие, что царевич Алексей, должный прибыть в Мекленбург к русским войскам, по дороге исчез неведомо куда.
Пётр тотчас вызвал своего бывшего денщика, а ныне лихого Преображенского поручика Сашку Румянцева, угрюмо приказал:
— Поспешай сегодня же в Вену! Почитаю, токмо там, у императора Карла, и могло укрыться моё непутёвое чадо. Венский цесарь ведь Алексею по жене свояком приходится! Разыщешь Алёшкин след — быть тебе капитаном! Не отыщешь — пеняй на себя! — И, глядя в преданные Сашкины глаза навыкате, добавил: — Ступай к Шафирову, он тебе даст на дорогу и поиски секретные суммы.
Хотя Пётр и говорил спокойно, но в нём всё ходуном ходило от великого гнева. Давно ждал он от Алёшки подарочка, — но не такого! Сбежать во время войны в чужую страну! Такое токмо Курбский при Иване Грозном учудил[17]. Но то был бывший удельный князь, не царской крови. А здесь-то родная кровь бунтует! И эта нежданная измена мучила его при встрече с королём, как зубная боль.
Пётр резко отвернулся от жалобных взоров гренадер, сказал резким голосом:
— Дарю ещё сотню таких молодцов!
Фридрих-Вильгельм залебезил, стал сладок как патока. Дальше все дела с королём уладили быстро. Василий Лукич Долгорукий и прусский министр составили две декларации. В первой подтверждался прежний оборонительный союз и давались взаимные гарантии захваченных у шведов земель. Ежели шведы посягнут на Штеттин, царь обещал помочь Пруссии военной силой. Василий Лукич понимал, что от Штеттина пруссаки никогда теперь не откажутся, что они крепко связаны сим презентом. И посему настоял на взаимной поддержке. Хотя и с неохотою, Фридрих-Вильгельм в свой черёд обещал царю военный сикурс в случае новой высадки шведского короля в Прибалтике. Впрочем, накануне Фридрих-Вильгельм беседовал со своими генералами и те дружно заверили монарха, что, по всем сведениям, у Карла XII ныне и двадцати тысяч солдат не наберётся, и если он не самоубийца, то никогда не переплывёт Балтику. Ведь против его двадцати тысяч у царя Петра есть двести тысяч штыков, да и Пруссия имеет уже восемьдесят тысяч солдат. Так что можно смело подписывать любую декларацию. И Фридрих-Вильгельм подмахнул ещё одну: о возобновлении дружбы и помощи царскому родственнику, герцогу мекленбургскому женатому ныне на племяннице Петра Екатерине Иоанновне. Король знал, конечно, что сия декларация неприятна императорской Вене, требующей немедленного ухода русского войска из Мекленбурга, но Вены он не боялся: во время переговоров с Петром в задних покоях королевской резиденции в Гевельберге короля поджидал уже французский посланник, предлагавший тайный союз Франции с Пруссией. Поэтому король смело подмахнул и вторую декларацию и даже горделиво выпрямился, перехватив царский взгляд: «Каков, мол, я молодец!» На каждом шагу Фридрих-Вильгельм подчёркивал, что Пётр Великий во всём ему — лучший образец для подражания. И не только в делах армейских, но и в житейских: к примеру, в личной воздержанности и экономии. На завтрак, впрочем так же как и на обед и ужин, Фридрих-Вильгельм обряжался в донельзя обношенный старый кафтан, напяливал рваные, Грязные перчатки и заштопанные чулки, и всё время тянул старую песню, что это он подражает великому Петру, который тоже носил своё старое платье до износа. Меж тем сам Пётр, отправляясь в своё второе путешествие на Запад, как раз в Берлине сшил себе новый голубой кафтан с серебряным шитьём и парчовый камзол, купил дюжину свежих парижских перчаток и франтовскую тирольскую зелёную шляпу с фазаньим пером и почитал себя совершенным жентильомом, готовым покорить Париж. Поэтому сейчас показная экономия короля только раздражала царя. Когда же на обед, данный в честь приезда в Гевельберг Екатерины, Фридрих-Вильгельм явился в своём ханжеском наряде, Пётр не выдержал и съязвил, что отныне он понимает, почему Пруссия боится заключить с Россией против шведов союз наступательный, а не только оборонительный. Должно быть, в прусской казне нет денег даже на новые чистые перчатки для короля! Король вспыхнул, но промолчал: очень уж не хотелось ему скорого ухода русских войск из Мекленбурга. Но и нищим казаться было стыдно. И чтобы не ударить в грязь лицом и скрепить союз дарами Балтики, Фридрих-Вильгельм при расставании вручил Петру поистине королевский подарок: роскошный кабинет, инкрустированный янтарём, — знаменитую «янтарную комнату».
— Янтарь — это слёзы и улыбка Балтики! — глубокомысленно заметил при вручении презента прусский министр граф Мантейфель и пояснил Петру: — Балтика ныне плачет о кончине шведского владычества и улыбается своему новому хозяину, великому царю. Янтарная комната обретает достойного владельца!
— Уя! Я! Я! — дружно загоготали при сем офицеры-трубокуры; а на плацу, подгоняемые палкой капрала, по-гусиному задирали ноги и печатали шаг проданные за янтарь русские гренадеры, обучаясь прославленному прусскому шагу.
При расставании король проводил Петра до самой кареты, дружески обнял и расцеловал. И только находясь уже в Голландии, царь узнал, что, ведя с ним переговоры, Пруссия одновременно вступила в тайный союз с Францией, которая по-прежнему субсидировала Карла XII. Всё было столь зыбко и ненадёжно в европейской политике, что Пётр с горечью отписал в Сенат: «Дела ныне так в конфузию пришли, как облака штормом в метании бывают и которым ветром прогнаны и носимы будут, то время покажет».
Глубокой осенью 1716 года, в густом ноябрьском тумане Пётр I второй раз в своей жизни прибыл в Голландию. Возле Девентера налетел добрый вест-зюйд и тотчас согнал с лугов и каналов густую туманную пелену. Выглянуло скупое осеннее солнышко, и на душе стало веселее. За окошком дорожной кареты замелькала столь памятная ещё по тому первому путешествию гостеприимная и благоустроенная страна. Всё в ней, даже крылечки и плитки мостовых, было отмыто до блеска, проносящиеся облака отражались в спокойной воде каналов. Над черепичными крышами мирно поднимались дымки от изразцовых печей-голландок, бодро крутились бесчисленные ветряки, вдоль нескончаемых каналов здоровенные битюги с лёгкостью тянули тяжёлые баржи, груженные шведским железом и польской пшеницей, испанской шерстью и парижской галантереей, эльзасской солью и швейцарскими сырами, лионскими шелками и бочками дешёвого итальянского вина. Всё это доставлялось могучим Рейном, в Роттердаме и Амстердаме перегружалось с речных барж на океанские тяжёлые суда, развозившие товары во все страны света. А в Голландию возвращались корабли, груженные антильским сахаром и ромом, бразильским кофе и красным деревом мегагения, виргинским табаком и каролинским хлопком. Голландия всё ещё считалась первым морским извозчиком, хотя океанские корабли больше заходили теперь не в Амстердам и Роттердам, а в Лондон и Ливерпуль. Как-то незаметно в ходе войны за испанское наследство Нидерланды из равноправного союзника Англии превратились в её второстепенного партнёра, и, заключая в 1713 году Утрехтский мир с Францией, английские министры не очень-то считались со своим союзником. В итоге от многолетней войны за испанское наследство никакого наследства Голландия не приобрела, хотя и потратила миллионы гульденов как на свою, так и на английскую армию. Ведь оборона страны зависела не столько от голландских, сколько британских войск, (не случайно и главнокомандующим союзными армиями был английский генерал сэр Джон Черчилль Мальборо). И если в первый приезд Петра I Голландские штаты ещё считались мировой державой; то ныне они оказались на вторых ролях. Голландия утратила главное в эту злополучную войну — большой капитал и господство на морях, которое надолго теперь перешло к Англии, имевшей ныне флот вдвое против голландского. И Петру, и его дипломатам (а царь взял в эту поездку целую плеяду своих лучших дипломатов: вице-канцлера Шафирова, Василия Лукича Долгорукого, Петра Андреевича Толстого, а в Гааге его поджидал блестящий русский посол князь Борис Иванович Куракин).
Многие поступки голландских властей показались мелочными, а подчас и вздорными. Так, республика наотрез отказалась взять на себя расходы по содержанию даря и его свиты. Затем голландские министры долго спорили, дарить или не дарить некую сумму на зубок царскому младенцу, которого Екатерина на днях собиралась родить, оставшись по пути в Безеле. Порешили не дарить, поскольку Безель — германский, а не голландский город. Мелочной и робкой была и большая политика гаагских министров. Петру и его советникам скоро стало ясно, что Голландия не только не хочет, но и не может быть посредником между Россией и Швецией, поскольку министры из Гааги всё время оглядываются на Лондон.
Правда, в Амстердаме, где ещё сильно было влияние друга Петра, бывшего бургомистра Якоба ван Витзена, и где проживало много купцов, торгующих с Россией, городские власти выделили деньги на содержание царя и его свиты и встретили царя с почётом: артиллерийским салютом. Однако местные газеты тотчас принялись дружно толковать о недавнем захвате русским флотом голландского судна, перевозившего в Швецию оружие и амуницию, и о недавнем повышении таможенных пошлин в Санкт-Петербурге. При этом повышение пошлин в новой русской столице газеты и политики из кофеен намеренно приписывали злой воле генерал-губернатора Санкт-Петербурга Александра Даниловича Меншикова, делая вид, будто сам царь ничего не ведает о деянии своего сановника. Расчёт был простой: оказавшись в Амстердаме, Пётр отменит распоряжение своего губернатора.
Но в этот второй приезд с ними говорил не ученик плотника, а государственный муж, прошедший через все невзгоды Северной войны. Пётр напрямик заявил Витзену:
— Прости меня, Якоб, но, пока швед царил на Балтике, приход каждого купца в Петербург был для нас светлым праздником. За смелость и риск я не только не брал с купца пошлины, но и платил за товар самую высокую цену! Ныне же, после Гангутской виктории, путь в Петербург свободен. И чистую воду для торговли на Балтике Россия добыла немалой кровью своих солдат и матросов, великими издержками. Так отчего же ропщут господа негоцианты, что мы, как водится во всех европейских государствах, установили обычные ввозные пошлины на товар? Или они всё ещё почитают нас невежественными варварами?
Витзен стал что-то бормотать об английских конкурентах, но Пётр лишь плечами пожал: пошлины для всех заморских купцов были в Петербурге равные.
«Как постарел Якоб!» — Пётр с сожалением посмотрел на маленького ссохшегося старичка, что ссутулился в кресле. А ведь двадцать лет назад перед ним предстал румянощёкий, приветливый бургомистр, внушающий почтение не только согражданам, но и самому королю Англии и штатгальтеру Голландии Вильгельму Оранскому! Сколько тогда было осушено за вечную дружбу винных чаш и кружек доброго пива! Теперь же одинокая рюмка коньяка стояла перед Якобом непочатой.
Слухи о неудачных переговорах Витзена с царём скоро разнеслись по всему Амстердаму, и газеты, словно по команде, взялись теперь ругать уже не Меншикова, а самого царя. Писали о его жадности, злорадствовали, что в Ревеле штормом разметало русский линейный флот, намекали, что в Северной войне возможны ещё разные повороты. Ретивые журналисты быстро пронюхали, что на сепаратный мир со шведами готовы пойти самые старые союзники Петра: польский король Август II и король Дании Фредерик IV, а ганноверский канцлер Бернсторф, ближайший советник курфюрста Ганновера и короля Англии Георга I, открыто сколачивает коалицию против царя, превратившись из его союзника в явного неприятеля.
Особенно газетная шумиха усилилась, когда стало известно о бегстве царевича Алексея. Сразу стали писать, что царевич бежал не иначе как к своему свояку, императору Карлу VI, который непременно даст Алексею сильное войско; что у царевича в Москве сильная партия из духовенства и старых бояр, да и в Петербурге и в армии есть свои доброжелатели; что в России возможен скорый переворот, после которого царя Петра в лучшем случае ждёт монастырь, а в худшем — Сибирь или плаха.
Напуганные всеми этими слухами, амстердамские банки наотрез отказали царю в кредитах. Посол Куракин попытался было заявить в Гааге протест по поводу газетных вымыслов, но министры ответствовали, что в Голландии существует полная свобода печати, и злорадно полюбопытствовали: а где же на самом деле обретается царевич?
Нет, не похоже было второе путешествие Петра в Голландию на первую его встречу с этой страной. Царя особенно мучил в эти дни не столько неудачный заем (золото и серебро нашли недавно русские рудознатцы на Урале и на Алтае), сколько полная безвестность в отношении пропавшего сына-наследника. Отправив в Вену для розыска царевича Александра Румянцева, Пётр наказал своему резиденту в Вене Веселовскому всячески помогать в сём поиске. В тот же, час командиру корпуса, стоявшего в Мекленбурге, генералу Вейде было приказано немедля выслать для поиска пропавшего наследника добрых офицеров, говорящих по-немецки. Известие о случившемся было отправлено также русским послам и резидентам в европейских столицах. Но только под новый год пришла наконец первая весточка: прискакавший из Вены Румянцев сообщил, что царевич точно был в Вене, виделся там с вице-канцлером Шенборном, а потом опять исчез. Куда же он делся? Пётр так жёстко взглянул на Румянцева, что у того дух захватило и мелькнула мысль: плохо придётся царевичу, ежели вернётся к отцу! Однако ответил царю бодро и обнадёживающе:
— Господин Веселовский просил на словах передать, что через одного секретаришку из канцелярии Шенборна он выведал, что царевича увезли в некий замок в Тироле.
— Молодец, Сашка, спасибо за добрую весть! Останешься пока в свите, тут для тебя дело есть! — Пётр подвёл Румянцева к окну и показал на человечка в чёрном плаще, разгуливающего перед царским домом. — Почитай, уже третью неделю сей молодец за мною следит! А кто таков — не ведаю. Вот тебе и задача: узнай, кто он и что ему надобно! В помощь себе возьми Корнева и его драгун.
Румянцев послушно щёлкнул шпорами, вышел. А Пётр сел за письменный стол и подвинул лист белой бумаги. Надобно было, ломая свою гордость, сочинять письмо цесарю. Ох как не хотелось, но куда деваться! Мало того, что бегство наследника окончательно сорвало займ у голландских банков в два миллиона гульденов, так ведь оно и добрый мир со Швецией может разрушить, внушив королю Карлу новые несбыточные мечтания. Вот и приходилось унижаться и, как ничтожному германскому князьку, просить императора: «Того ради просим, ваше величество, ежели сын мой, Алексей, в ваших областях обретается тайно или явно, повелеть его... к нам прислать, дабы мы его отечески исправить, для его же блага, могли».
Цесарь, само собой, и не подумал тотчас ответить Петру. И опять была тревожная неизвестность, и опять в английских, голландских и гамбургских газетах поползли слухи о скором возможном перевороте в Москве в пользу V беглого царевича.
Престиж царя в дипломатических кругах в эти новогодние дни упал столь низко, что английский король Георг, посетивший под новый год Гаагу, не подумал поселить Амстердам, где его поджидал Пётр.
К тому же за царём в те новогодние дни велась неотступная слежка. Следили равно и газетчики, и дипломаты, и тайные агенты. Саксонский посланец Лос прямо-таки прилип, к царской свите. А картограф, француз Ренар, заманил Петра к себе домой, обещая показать редкие карты. Как истый мореплаватель, Пётр не удержался и посетил Ренаров особняк. Карты у француза и впрямь были редкие, но отчего-то были карты Молдавии и Валахии, Балкан и Крыма, проливов Босфор и Дарданеллы. Осмотрев раритеты, Пётр хотел было их купить, но Ренар возмущённо всплеснул руками:
— Что вы, ваше величество! Я не купец! Примите сей скромный дар от чистого сердца!
Пётр не удержался, принял. И согласился остаться отобедать.
За столом его усадили рядом с прелестницей-маркизой де Бомон. Поднимая тост, маркиза забавно сморщила курносый носик и задорно провозгласила:
— Пью за императора Константинополя!
Пётр машинально чокнулся с маркизой и только потом сообразил, что под «императором Константинополя» маркиза имеет в виду его, Петра Алексеевича!
— Не закончив одну войну, начать другую? Нет-нет, мадам! Прутский незадачливый поход для меня был крепким уроком! — стал возражать Пётр.
Но бокалы шампанского уже осушили, и маркиза лучезарно улыбалась:
— Подумайте, сир! Тот, кто владеет Константинополем, станет владеть и Европой, и Азией! А что касается злосчастного урока, то вам ведь ничего не стоит отправить на Дунай не сорок, как в том Прутском походе, а двести тысяч солдат!
Пётр только усмехнулся, ответил уклончиво:
— Что вы, маркиза, я дряхлею, ведя нескончаемую войну со шведом. К тому же Россия истощена, и, поверьте, ни о чём я так не мечтаю, как прожить остаток своей жизни в мире и покое... — Здесь он вдруг почувствовал, как каблучок маркизы нажимает ему на ногу.
— Это вы-то, сир, дряхлеете? белоснежные ручки прелестницы вдруг обвили его шею. Глядя ему прямо в глаза, она прошептала: — Хотите, сир, сегодня же ночью проверим вашу дряхлость?
И он не устоял: прихватил с собой от Ренара и географические карты, и пышнотелую маркизу!
Наутро поспешили к нему на аудиенцию вице-канцлер Шафиров я посол Куракин. В один голос доложили, что сей картограф Ренар хотя и француз, но всем известен как английский агент!
— А маркиза де Бомон? — вырвалось у Петра.
— И она тоже! — наклонили головы дипломаты.
Петру впору было самому за голову хвататься. За дверью, украшенной толстощёкими амурами, трубящими во славу Венеры, беспечно распевала французские песенки прелестница-маркиза, вечор сама залезшая в царскую постель. С ней они до утра и опровергали его мнимую дряхлость! Маркизу Пётр тотчас выгнал безо всякого презента, но было уже поздно: во всех газетах и по всем кофейням поползли слухи, что царь у Ренара обсуждал планы захвата у турок Константинополя и приобрёл для нового похода на Балканы отменные географические карты. Так невинный банкет едва не завершился дипломатическим скандалом! Словом, надлежало быть осторожным и избегать соглядатаев.
Более всего среди последних надоедал Петру маленький человек в чёрном платье. Как выяснил вскоре Румянцев, то был комиссионс-секретарь при шведском после в Гааге, бароне Мюллерне, некий Прейсс. Фамилию свою он, впрочем, чаще писал с одной буквой «с» на конце, дабы совсем раствориться в голландских туманах.
Прибыв в Амстердам по прямому поручению барона Мюллерна, Прейсс не остановился в еврейском гетто у единоверцев, а, не пожалев серебряных гульденов, снял особняк как раз напротив дома архангельского купчины Осипа Соловьёва, где жил царь со своей свитой. Отсюда он денно и нощно мог наблюдать за Петром. Слежка та оказалась тяжёлой, поскольку царь вставал в пять утра, в шесть уже выходил на улицу в матросской зюйдвестке и носился по всему городу, как дикий горец: посещал верфи и мануфактуры, биржу и лавки, купеческие гильдии и кабинеты медиков, цейхгаузы и портовые причалы. Через малую замочную скважину Прейссу поначалу казалось, что царь просто «убивает время, занимаясь разными наблюдениями, преимущественно над всем тем, что относится к кораблестроению». Однако вскоре наблюдательный лазутчик отметил, что в действиях Петра имелась своего рода последовательность, и сообщил барону Мюллерну в Амстердам, что царь в эту поездку не топором на верфи машет, а «прилежно собирает всевозможные регламенты купеческих гильдий, кожевенных заводов и мануфактур и с большим вниманием всё изучает». При этом Пётр не скрывает, что собирается применить все эти уставы на практике, вернувшись в Россию. Прейсс сам слышал, как царь заявил племяннику Якоба ван Витзена на кожевенном заводе, что правила и регламенты голландских мануфактур нужны ему, чтобы наладить производство добрых товаров у себя дома, «поелику его государство способно на всякие улучшения, хотя и бедно пока хорошими учреждениями».
Вонища на кожевенном заводе стояла при том несносная, но господин Прейсс, стараясь не дышать, подошёл поближе к царю и поразился: царь, казалось, на Страшную вонь не обращал никакого внимания, весь поглощённый выделкой кож в огромных чанах.
— Молодцы! Добрые мастера! — сказал Пётр окружившим его работникам. И приказал Шафирову тут же выдать каждому мастеру по серебряному гульдену.
«А ещё говорят, что он скуп!» — поразился Прейсс и отметил, что «за добрую работу царь всегда готов платить добрые деньги».
В своих донесениях комиссионс-секретарь, конечно, усердно собирал и все слухи об отношении Петра I ксвейскому королю. Так, он поспешил сообщить Мюллерну, что в одном обществе царь заявил, что надобно знать, какое трудное дело — война, и хорошо, что у него такой достойный противник, как Карл XII. «Свейскому королю я обязан тем, что научился вести войну. Теперь же я ищу учителя, дабы заключить мир!» — громогласно, явно в расчёте на чужие уши, высказался Пётр за столом. «Вообще царь очень много говорит о желаемом мире и очень высоко отзывается о короле Швеции», — подчёркивал в своих донесениях комиссионс-секретарь. И здесь господин Прейсс писал то, что желал бы слышать первый шведский министр барон Георг Генрих фон Герц.
Самому Герцу, поскольку шведские каперы топили на Балтике голландские суда, шедшие в Россию, гаагский власти запретили пребывать в пределах республики. Но барон и не подумал вернуться в Стокгольм, а последовал из Гааги далее в Париж, где всегда был желанным гостем. Оттуда Герц и рассылал инструкции своим послам и дипломатическим агентам, требуя выяснить готовность русских к скорому миру. Хитрец Прейсс тотчас уловил желание первого министра отколоть Россию от Северного союза и в своих донесениях старался упомянуть прежде всего то, что было угодно высокому начальству. И был отмечен: получил право прямой переписки с могущественным министром.
В первом же своём донесении Герцу комиссионс-секретарь не преминул сообщить, что когда царь и упоминает о короле, то всегда отзывается о нём как о государе, наиболее им уважаемом, и не дозволяет в своём присутствии дурных отзывов о его королевском величестве. И далее Прейсс приписал: «При всех удобных случаях царь высказывает необыкновенное желание заключить с королём мир. Он только боится, что министры той и другой стороны затянут дело».
Но как раз барон Герц затягивать дело не собирался, и вскоре на помощь маленькому Прейссу прибыли из Парижа новые шведские эмиссары; генералы Ранк и Понятовский. Однако Прейсс встретил их печальным известием: царь на Новый год простудился, заболел и никого сейчас не принимает.
В болезни своей Пётр был повинен самолично. Слишком усердно «славили» Рождество: сперва у прибывшего наконец в Амстердам канцлера Головкина, а затем у посла Куракина. Вино вскружило голову, Петру вспомнилась первая поездка в Голландию и один матросский кабачок в амстердамском порту, где он отведал в те годы необыкновенно вкусных колбас и сосисок. Туда Пётр и взял курс, выйдя из куракинского особняка, прихватив с собой только такого крепкого питуха, как поп Битка. Во втором путешествии царя на Запад поп Битка был не столько походным священником, сколько походным князь-папой Всешутейшего собора. Сильный и велеречивый, Битка умел повеселиться рюмками и всегда был готов к сражению с Бахусом.
В матросском кабачке накануне Нового года стоял дым коромыслом. Петра в его зюйдвестке приняли за обычного матроса, да и чёрная борода попа Битки никого не удивила: мало ли сидело за столами бородатых шкиперов... Старая хозяйка кабачка давно уже умерла, но пиво и сосиски здесь по-прежнему были отменные. Пётр с удовольствием, чувствуя, как проходит водочный хмель, выпил целую кружку ледяного пива, затем чокнулся с Биткой и повторил, да и на посошок выпили по кружке. Ещё тогда Пётр почувствовал, что ледяное пиво словно сдавило горло, но ему было сего знака мало, и, выйдя на причал, он распахнул матросскую куртку.
— Смотри-ка, в гавани наш российский флаг! — Пётр весело показал своему спутнику на трёхцветный флаг, развевавшийся над тяжело груженным судном.
— «Святой Павел»! — медленно и торжественно прочёл поп Битка.
— Постой, постой! Да ведь это нашего хозяина Осипа Соловьёва корабль, пришёл из Архангельска, груженный строевым лесом! — оживился Пётр.
— Так точно, Пётр Алексеевич, с лесом и из Архангельска, — прогудел с капитанского мостика сам владелец судна, архангелогородский знатный гость Осип Соловьёв.
Через минуту Пётр стоял уже на капитанском мостике и похлопывал по плечу кряжистого купчину.
— Глянь, государь, здесь есть и другие наши суда: вон «Святой Варфоломей», пришёл вечор из Петербурга, за ним «Рафаил», шёл вместе со мной из Архангельска, а там вдали «Три святителя» и «Морфей» из Риги.
— Да сколько же сейчас у причала наших купцов? — удивился Пётр.
— Чаю, с добрый десяток наберётся!
— А ведь в первый мой приезд ни одного русского флага в гавани не было, да и сам флаг-то наш торговый я ещё к тому времени не сочинил! — весело рассмеялся Пётр. — А ныне судов-то наших не мене, чем гамбургских аль французских, токмо самим голландцам да господам англичанам по числу уступаем! — Пётр весело оглядел просыпающуюся утреннюю гавань.
— Государь, там в каюте завтрак сообразили на скорую руку, не откажи, отведай!
— Отведаем, отведаем! — ответил за Петра поп Битка и первым стал спускаться в капитанскую каюту. Отделанная ореховым деревом капитанская каюта на судне Соловьёва не уступала самой флагманской каюте Петра на линейном корабле «Ингермланд». Паркетный пол был навощён до блеска, в одном углу теплилась лампада перед иконой Николы-чудотворца, покровителя моряков, в другом помещалась марина славного голландского живописца Сило, в третьем стояла настоящая новогодняя ёлка, срубленная ещё там, на берегах Северной Двины. На массивном, привинченном к полу столе торжественно высилась серебряная супница. В ней дымилась наваристая жирная уха из свежего палтуса. Блюда с нежно-розовой сёмгой, бледно-жёлтой осетриной, копчёными угрями и миногой окружили супницу, как офицеры штаба своего генерала. На одном углу стола весело переливались в штофах цветные водки, на другом же в золочёном ведёрке поблескивало шампанское. По знаку хозяина матросы стали обносить гостей двумя кадками с икрой — одна с чёрной, другая с красной. Поп Битка черпал икру деревянной расписной ложкой, плотоядно причмокивая:
— Дары моря!
— Вижу, Осип, изрядно ты знаешься с Нептуном! — прохрипел Пётр, чувствуя, как после холодного шампанского снова перехватило горло.
Но опять не обратил внимания на сию безделицу. Весело пили за здоровье отечественного флота, за купецкое счастье, за процветание российской коммерции. И снова Пётр разгорячился и, вышагивая с Осипом Соловьёвым по причалу, долго и горячо обсуждал цену русскому строевому лесу на здешней бирже. А наутро проснулся в жару и без голоса.
— Ангина! — дружно заключили и царский доктор Арескин, и приглашённые на консилиум голландские медики.
Так что на новый, 1717 год Пётр оказался в постели и пил одно горячее молоко. Только через неделю жар спал и снова прорезался голос. Но слабость ещё долго не позволяла выходить из дома. От скуки царь перечитывал «Декларацию» датского короля Фредерика о причинах несостоявшегося в 1716 году союзного десанта в Швецию. Из рассуждений Фредерика выходило, что главным виновником провала в Сконе была Россия, вовремя не приславшая свои войска в Копенгаген.
— Ай да союзничек! Выходит, не датские адмиралы, до осени тянувшие с высадкой, повинны во всём, а мы с Аникитой Ивановичем Репниным, когда отказались высаживать наш корпус в Сконе глубокой осенью, дабы он не погиб там зимой от голода и холода! — сердито выговаривал царь своему послу в Голландии Куракину, только что прибывшему в Амстердам из Гааги.
Пётр сидел у жарко натопленного камина, зябко кутаясь в тёплый халат на вате (подарок китайского богдыхана), и сердито смотрел, как догорает в пламени злополучная датская «Декларация».
Борис Иванович Куракин стоял перед царём почтительно, но достойно — умение прирождённого дипломата. А ведь начинал он свою карьеру не в Посольском приказе, а в Преображенском полку и только после Полтавской виктории был определён Петром на дипломатическую службу. Впрочем, уверенность Петра, что «гвардеец всё может», в случае с князем Куракиным полностью оправдалась, и Борис Иванович показал себя способнейшим царским послом, одинаково ловко улаживающим дела и у папы римского, и с правительствами Голландии, Франции, Англии.
По своей жене Лопухиной Борис Иванович приходился царю свояком, но хорошо, что карьеру делал безо всякой родственной связи. Ведь после пострижения царицы Евдокии Лопухиной в монастырь родство с Лопухиными не столько сближало его с царём, сколько удаляло. Однако Куракин сумел своей выдержкой и ревностью к общему делу внушить Петру такое уважение, что мог подавать независимый голос по всем иностранным делам. Вот и сейчас он не стал кричать противу датского короля Фредерика, а спокойно заметил:
— Что Дания? Сие — политика малая! Хуже, когда такие лжи печатают в Лондоне! — И протянул Петру небольшую брошюрку «Кризис Севера».
Царь машинально указал Куракину сесть в кресло и начал быстро читать первые страницы.
— Ну и ну... — Голова Петра, украшенная тёплым колпаком, нервически затряслась. — Я и не ведал, что у меня за пазухой есть такой адский план: завоевать всю Швецию, захватить остров Готланд, установить протекцию над Данией, Норвегией и всей Северной Германией! Что там ещё врёт автор?
— Дале он нагло пишет, что Россия со временем захватит всю торговлю на севере Европы, а также торговлю с Персией и Турцией и станет главною соперницей Англии! — рассмеялся Куракин.
— Что ж, для англичан торговля — главный аргумент. Ведь их купцы готовы поджечь край света, токмо бы выгодно продать кусок коленкора! — задумчиво сказал Пётр.
— Так, государь. И ещё — все виктории россиян по этой брошюре предвещают скорое и неминуемое светопреставление! — пожал плечами посол.
— А я, конечно, для этого писаки антихрист и князь тьмы! И сие пишут не в раскольничьем скиту, а в просвещённом Лондоне! — Пётр сердито захлопнул книжицу.
Куракин развёл руками, улыбнулся лукаво:
— Наше счастье, государь, что сей пасквиль, хотя и издан в Англии, написан-то не англичанином. Как мне сообщает наш посол из Лондона, пасквиль сей сочинён шведским посланником графом Гилленборгом. И ещё одна новина, на сей раз из приятных: граф Гилленборг боле никаких брошюрок на Флит-стрите печатать не будет!
— Отчего ж так? — Пётр недоверчиво взглянул на своего блестящего дипломата сквозь круглые очки, которыми пользовался для чтения.
Куракин усмехнулся:
— А оттого, государь, что у оного шведского посланника был на днях в Лондоне обыск и при том сыскали секретную корреспонденцию графа Гилленборга и самого короля свейского с главарями английских якобитов. Похоже, король Карл и его новый первый министр голштинец Герц совсем умом тронулись: не закончив войну с нами, готовят уже высадку шведской армии в Шотландии и хотят с её помощью свергнуть короля Георга и снова возвести на английский трон Якова Стюарта. Парламент, само собой, в бешенстве, отношения Англии со Стокгольмом прерваны, и, по слухам, наш старый знакомец адмирал Джон Норрис весной опять поведёт эскадру на Балтику, супротив шведа! — Куракин довольно потирал руки.
— Вот это новость так новость! Спасибо, Борис Иванович, удружил. — Пётр поднялся с кресел и стал мерить спальню крупными шагами. — Нет, что ни говори, чудак Каролус — наилучший вспомогатель в нашем великом деле! Не зря я всегда за здоровие сего начинателя пил! Никакою ценою не купишь, что наш чудак сам делает! — И тут же приказал позвать в опочивальню канцлера.
Гаврила Иванович явился сразу, поскольку во время болезни царя все сопровождавшие его министры дневали и ночевали рядом, в приёмных покоях. О британских новинах канцлер уже ведал — из Лондона только что примчался Сонцев. Пётр встретил канцлера и вошедшего с ним Сонцева весело.
— Вот что, Гаврила Иванович! — приказал он Головкину. — Распорядись тотчас снарядить к брату нашему, королю Георгу, тайное посольство, дабы разузнали всё об английских шатаниях, и главное — объявят они весной войну шведам аль нет? А посольство то пусть возглавит Пётр Андреевич Толстой. Он темницы Семибашенного замка в Стамбуле вынес, чаю, и в лондонском тумане не затеряется. Ты же, тёзка, — Пётр обернулся к Сонцеву, — будешь Толстому первым помощником. И объясни ему разницу меж английским парламентом и турецким султаном.
Вслед за тем к Петру был допущен и сам Толстой, а уже на другой день тайное посольство отплыло в Лондон.
Залив Зюйдер-Зее, соединявший Амстердам с Северным морем, в зиму 1717 года покрылся льдом, и в Англию Пётр Андреевич Толстой со своими спутниками отправился из Гааги. Спасибо послу Куракину — подрядил добрую шняву с сухим трюмом, куда Пётр Андреевич и велел поставить короба с пушниной.
— Соболий бакшиш — верный путь к успеху! — лукаво подмигнул он Сонцеву, но тот кисло усмехнулся: — В Лондоне правит не гарем, а парламент, Пётр Андреевич. Боюсь, соболей там на всех не хватит! — За той кислой усмешкой Сонцева таилась обида.
Для столь важной миссии царь выбрал этого старого прохиндея Толстого, который полжизни просидел послом в Стамбуле, а не его, Сонцева, опытного знатока английских дел!
— Э, сударь мой! Что Стамбул, что Лондон — человек всюду одинаково слаб. — Пётр Андреевич добродушно вытирал лысину платком. — И бакшиш умному посланцу в его нелёгких трудах прямая подмога!
Толстой не без удовольствия оглядел свою маленькую, но уютную каютку с округлым окошком. Не то что темница Семибашенного замка, где турки томили его каждый раз, как объявляли войну России. А на памяти Петра Андреевича, пока он был послом в Стамбуле, турки объявляли войну трижды. От пребывания в темнице у Толстого слезились глаза, а лицо имело желтоватый, нездоровый оттенок. Но, к удивлению Сонцева, старец легко перенёс морскую качку, как ни в чём не бывало крепко стоял на палубе и дотошно расспрашивал о нравах и обычаях туманного Альбиона.
— Нынешние времена сами господа британцы именуют не иначе как эпохой пудинга! — насмешничал, как всегда, Сонцев.
— Отчего так? — вырвалось у Романа, который как глава охраны был при той беседе.
Стояли под крепким ветром, взирали, как закипают за бортом пенящиеся крутые волны. Корабль выходил в открытое море.
— Очень просто! — пожал плечами Сонцев. — Пудинг — любимое блюдо англичан. А в нынешней Англии всякий норовит урвать свой кусок пудинга!
— Что я говорю! — развеселился Толстой. — Всюду людишки одинаковые, только в Стамбуле бакшиш, а в Лондоне — пудинг.
«А про старика недаром говорят, что он хитрый лис!» — отметил про себя Сонцев и решил впредь насмешничать с Толстым осторожней. Сказал уже серьёзно:
— Оно точно — многие британские министры бакшиш за милую душу возьмут и улыбнутся любезно. Но дела при этом не сделают: сошлются на немалые трудности с парламентом.
— Ну а разве члены парламента бакшиш не берут? — Толстой воспалёнными глазами буравил своего собеседника.
— Отчего не берут, иные только тем и живут, что голосуют за тех, кто им больше платит. Джентльмен, живущий продажей своего голоса... Но их же, Пётр Андреевич, сотни, депутатов-то, — всем дать, никакой царской казны не хватит! — спокойно растолковывал Сонцев.
— А зачем всем давать? — удивился посол. — Я в султанском гареме бакшиш давал только первой жене и главному евнуху. И хватало. Слава Богу — три новые войны с турком удачно избег!
— Да иные депутаты по честности никаких денег не возьмут, а другие газетных статеек боятся... — снисходительно возразил Сонцев.
— Эко дело! Газетных писак бояться! — мелко и дробно хихикнул Толстой. — Ты мне другое скажи, сударь. Правда иль нет, что у короля Георга взяты из Ганновера в Лондон две метрески: одна тощая и длинная, по прозвищу «Мачта», другая, напротив, низенькая и толстая, прозвищем «Бочка». И как ты полагаешь: метрески те бакшиш возьмут?
— Эти возьмут! — равнодушно ответил Сонцев. — Но никакого доброго дела не сделают.
— Отчего так? Королевы испужаются? — приставал неугомонный посол, и Сонцев ещё раз подумал, что это очень опасный человек — вопьётся яко пиявка, не оторвёшь.
— Чего же им королевы бояться, ежели король открыто с ними в карете ездит и в театр ходит. Но токмо дела они всё одно не сделают, потому как и сам их король без большой власти.
— Как так король — и без власти? — искренне удивился Пётр Андреевич, привыкший общаться с султаном-самодержцем.
— А так, король в Англии царствует, но не управляет. Да и как нынешнему королю Англией управлять, ежели оный Георг даже английскому языку не обучен. Впрочем, тем он и парламенту, и лондонским купцам, и банкирам с Сити удобен, и они его ни на каких Стюартов не поменяют! — закончил свои пояснения Сонцев.
— Н-да... похоже, Лондон и впрямь не Стамбул! — сердито хмыкнул Толстой и не без задумчивости спустился ужинать в свою каюту.
Сопутников он с собой не пригласил: всем было ведомо, что Пётр Андреевич, хотя через руки его и проходили великие тысячи, был скуповат.
Впрочем, Сонцев был даже рад находиться подале от этой хитрой лисицы и позвал с собой отужинать Романа, которого давно и хорошо знал.
За бокалами золотистого рейнвейна, который заедали ост-индскими устрицами и копчёным угрём, он дружески расспрашивал Романа о прутской и финляндской кампаниях, а заодно передал и добрые вести о брате Никите, который обучался живописи уже не во Флоренции, а в Париже.
— Хотелось бы повидать братца, соскучился! — вырвалось у Романа.
— Вот возьмёт государь тебя с собой в Париж, тогда и увидишь! — улыбнулся Сонцев.
— А я думал, государь ныне за нами в Лондон последует? — удивился Роман.
Но Сонцев только головой покачал:
— Думаю, вся наша поездка — пустая затея. В Лондоне спят и видят, как бы наш флот на Балтике удушить. Ведь мы им там прямые соперники! И в этом едины: и король, и кабинет, и парламент! — На сем мрачном пророчестве Сонцева дружеский ужин и закончился.
А поутру корабль уже вошёл в Темзу и открылась Англия. Как и Толстой, Роман впервые был в этой стране и, в отличие от скупого на слова царёва посла, открыто всему удивлялся.
В самом деле, Темза точно и не река, а многолюдная першпектива. По обеим её сторонам тянулись бесконечные верфи и доки, парусные мануфактуры и пороховые мельницы. Гремели тяжёлые молоты в кузнях, где ковались якоря, визжали лесопилки, многоголосый гомон оглушал берега.
— Где табачком пахнет — там склады Вирджинской компании; ромом отдаёт — это катят бочки с кораблей, прибывших с вест-индских островов; порохом дохнуло — сие королевский пушечный арсенал в Вулвиче! — пояснял Сонцев диковины Темзы. — А сей монстр, что тянется на десяток вёрст, — верфи знаменитой Ост-Индской компании, самой великой в мире. Токмо на её верфях работает тридцать тысяч мастеров и грузчиков-докеров. Суда сей компании поболе королевских, и ходят за мыс Доброй Надежды в Индию и на Молуккские острова. У Ост-Индской компании своё войско и флот, который сторожит два океана: Индийский и Тихий!
— Слышал я, с ост-индских верфей не токмо купеческие, но и многие пиратские корабли сошли... — перебил Сонцева посол.
— Нынешний самый страшный пиратский корабль «Авантюристка» спущен был подале, с верфей королевского военного флота. Да и капитан оной «Авантюристки», Килл, прежде был королевским офицером и послан был со своим фрегатом ловить в Индийском океане морских разбойников. Однако за мысом Доброй Надежды спустил королевский флаг «Юнион Джек» и поднял чёрный пиратский «Весёлый Роджер».
— Чем же объяснить сие? — поразился Роман.
— А тем, что каждый хватает здесь свой кусок пудинга! — за Сонцева сердито пробурчал Пётр Андреевич. Как человек умный и сообразительный, он ясно представлял теперь, каким болваном он был вечор в глазах Сонцева, когда сравнивал тишайший, погруженный в восточную сладострастную негу Босфор с сей промышленной выставкой на Темзе.
За три часа, пока шли вверх по реке, прямо на их глазах было спущено с эллингов с добрый Десяток купеческих и военных судов.
«Вот отчего англичане величают свою страну владычицей морей!» — подумал Толстой. И понял: рождение сильного Российского флота вызывает у сих мореплавателей только соперничество и неприязнь...
Вслух же посол сказал своим спутникам:
— Да, немалые, чаю, тайные препоны будут нам в сём английском Вавилоне!
Впрочем, в Лондоне посольство Толстого встретило даже не тайные препоны, а открытую враждебность. Хотя после разоблачения шведского посла Гилленборга в связях с якобитами Англия и разорвала отношения со Швецией, британский кабинет разрыв тот почитал временным и случайным, вызванным очередным сумасбродством шведского короля. Всерьёз воевать со Швецией в Лондоне не собирались, и тем более не хотели вступать в прямой союз с Петром I. Британские министры гораздо охотнее поддержали бы приходящую в упадок Швецию, чем сильную Россию, но всю их игру смешал этот сумасброд Карл XII, затеявший шашни с якобитами.
Среди министров самым горячим супротивником России был (Сонцев о том узнал через свои старые связи) министр иностранных дел Стэнгоп. Впрочем, и многие другие министры в Лондоне охотно возвратили бы московитов к их прежнему варварству, когда у Москвы был один свет в окошке — торговля через Архангельск! И английские, и голландские купцы сами назначали цены на товары, как где-нибудь на Ямайке.
Балтика же открыла русским прямой путь в Европу, и пришёл конец англо-голландской вековой монополии. Посему не только британские министры, но и многие купцы в Сити мечтали с помощью шведов вернуть Россию в Азию, удушив её балтийскую торговлю.
Ещё большими недоброжелателями России оказались придворные курфюрста Ганновера Георга, который ныне стал королём Англии. Первый ганноверский министр Бернсторф, родом мекленбуржец, прямо зеленел от злобы при мысли о русских полках, стоящих в Мекленбурге. И хотя приглашены те полки были самим герцогом мекленбургским, Бернсторф готов был пойти на всё, чтобы убрать Россию из Германии. Узнав о появлении Толстого в Лондоне, ганноверец не медлил ни минуты, поскольку знал, что в парламенте многие депутаты стали дружелюбно относиться к союзу с Россией, особенно после разоблачения якобитских связей этого дурака Гилленборга.
Наряду с ненавистниками России в Англии всегда были и её друзья. Петровские перемены, которые поворачивали, эту огромную загадочную страну лицом к Европе, приветствовали многие дальновидные англичане, среди них великий физик Ньютон и знаменитый автор «Робинзона Крузо» Дефо. Бернсторф знал, что и в самой правящей партии вигов имелись деятели, которые прямо говорили, что новая балтийская торговля России будет выгодна в англичанам, поскольку русские товары польются уже не узким ручейком через далёкий Архангельск, а пойдут в Лондон широкой полноводной рекой. И в Сити многие полагали, что надо скорее покончить с войной на Севере и помочь России заключить мир со шведом. В стане миролюбцев (и это Бернсторф считал особенно опасным) оказалась и восходящая звезда партии вигов сэр Хорас Уолпол. И надобно было поспешать и предупредить возможную дружбу сэра Уолпола с Толстым. Ведь в Лондоне не было ни для кого тайной, что Уолпол, как никто» успевает ухватить свой кусок пудинга. А Толстой (о том было известно всей дипломатической Европе) ещё в Стамбуле отличился как великий мастер бакшиша того же пудинга.
Вот отчего, получив из Гааги верное известие, что Куракин ищет корабль для российского посольства, Бернсторф решил устроить русским знатную встречу. И личный секретарь ганноверского министра герр Шульц получил некое странное поручение, выполняя которое в тот же день отправился в самые непотребные кварталы Лондона.
В эпоху пудинга в Англии, случалось, не проводили большого различия между настоящим джентльменом и джентльменом с большой дороги. Иные бандиты были столь известны в стране, что на казнь одного из них, Джонатана Хайльда Великого, собралось полмиллиона лондонцев — столько, сколько собралось, только полвека назад, на казнь короля Карла I Стюарта. Вскоре после этой нашумевшей казни разбойника была поставлена в Лондоне и знаменитая «Опера нищих» молодого Грея. В ней открыто утверждалось, что разницы между настоящим джентльменом, нажившимся на спекуляциях на бирже мыльными пузырями, и «джентльменом удачи» попросту никакой не было.
Посему никто особо не удивился посланцу министра в прокуренной зале таверны «Дикий вепрь», где за стойкой над головой трактирщика красовалась надпись: «Здесь вы можете напиться допьяна за четыре пенса и до упаду за восемь!» Да и сам герр Шульц был тёртый малый и, в отличие от своего министра, прекрасно знал лондонский сленг.
Через минуту после разговора с трактирщиком его провели в заднюю комнату, где за бутылью джина восседала мрачная парочка: долговязый белобрысый верзила по кличке Красавчик Пэс и здоровенный матрос со сломанным носом по кличке Виконт, Если Пэт заполучил свою кличку, как и герцог Мальборо, за то, что мог уломать любую богатую старуху, то матрос заработал своё прозвище после честного боксёрского поединка в доках Ост-Индской компании, когда ему сломал нос могучий кулак самого виконта Сант-Джона Болингброка. Поскольку оный виконт, бывший министр королевы Анны, столь неравнодушный к боксу и династическим интересам Стюартов, после воцарения ганноверской династии в 1714 году оказался в бегах во Франции, то побитый им матрос здраво рассудил, что сэр Болингброк своим знатным ударом посвятил его как бы в рыцарское сословие и потому уверенно откликался на кличку «Виконт».
С этими «аристократами» знаменитой тюрьмы Ньюгейта и свёл трактирщик герра Шульца.
— Чистые херувимы, прямые сподручные Великого Джонатана, работают только по-крупному... — весело рекомендовал он своих молодцов, упрятывая подальше во внутренний карман мешочек с золотыми.
— Принеси перо и бумагу и оставь нас! — приказал герр Шульц трактирщику и спокойно уселся за один столик с «джентльменами удачи». Если бы хозяин таверны полюбопытствовал и стал подглядывать, то увидел бы прелюбопытную сценку: герр Шульц увлечённо начертал план какого-то уединённого особняка, а затем передал Красавчику и Виконту вместе с планчиком и заветный ключик. Но трактирщик никогда не интересовался планами своих опасных гостей, помня, что совсем рядом протекает Темза с её илистым дном. Он вышел из-за стойки только после того, как герр Шульц потребовал:
— Подай ещё джину ребятам! Да через меру не усердствуй — их ждёт скоро великое дело!
Уже при разгрузке шнявы Роман ощутил на себе чей-то острый как кинжал взгляд, а затем некто у сходен словно нечаянно задел его плечом и заглянул в лицо. Притом незнакомец приподнял треуголку в знак извинения, хотя не мог скрыть недобрую усмешку.
«Впрочем, может, всё сие — пустой страх!» Роман продолжал следить за погрузкой посольского добра на грузовые фуры и совсем успокоился, когда вся кладезь была погружена и тяжеловозы зацокали по булыжнику улиц лондонского предместья.
Особняк, снятый для посольства Сонцевым, стоял за крепким каменным забором и окружён был садом. Роман сам проверил на прочность калитку и ворота и обошёл высокий забор. Всё было прочным и основательным — по-английски.
И всё-таки смутная тревога не покидала его. Через день после приезда Роман проснулся вдруг в. холодном поту: ему померещился через окно опять острый кинжальный взгляд. Он схватил заряженный пистоль и подскочил к окошку, но увидел только полоску лунного света в саду. Роман хотел было уже снова вернуться в объятия Морфея, как вдруг услышал тихий скрип двери, открываемой в кладовку, что была за прихожей.
«Уж не Пётр ли Андреевич спустился вниз пересчитать свои соболя? — усмехнулся было Роман, но тут же удивился: — Отчего же ночью?» И здесь рука сама привычно потянулась за шпагой и Роман пулей вылетел в прихожую. Двери в кладовую были и впрямь распахнуты, и, похоже, Романа тут не ждали: два молодчика уже взломали большой сундук и быстро набивали мешки драгоценными соболями.
— Стоять! — приказал Роман.
Грабители обернулись, и в одном из них Роман тотчас узнал того господинчика, что толкнул его у сходен. Но в сей миг второй грабитель дунул на свечку и с такой силой ударил драгуна головой в живот, что выбил его за порог. Падая, Роман успел выстрелить и, судя по крику, зацепил пулей одного из нападающих. Однако когда он поднялся и выскочил на крыльцо, грабителей и след простыл. Только по булыжнику зацокали копыта лошадей.
— Всё одно — не догнать! — сердито пробасил сержант, выскочивший на выстрел. — Для этих разбойников улицы — всё одно что для нас родной лес!
— А где же караульные? — сердито спросил Роман.
— Эвон у ворот и лежат, сердешные! — Сержант нагнулся к солдатам и покачал головой. — Не иначе как били обоих в висок — насмерть!
У стены Роман нашёл ещё одного караульного: того закололи кинжалом в спину.
— А дверь-то они открыли без взлома, ключиком! — заключил спустившийся со второго этажа посол. — Интересно, кто им сей ключик дал? — Толстой спрашивал почему-то не Романа, а Сонцева.
— Уж не думаете ли вы, что это я сам разбойникам заветный ключик дал! — возмутился тот.
— Ключи, окроме нас, были и у повара, и у девки, что дом убирает, да и у самого хозяина дома! — пояснил Роман.
— Словом, весь Лондон мог пожаловать к нам в гости! — сердито покачал головой Толстой. — Хорошо, что хоть ты, Корнев, не спал.
Только за завтраком посол отошёл сердцем и, к немалому удивлению Романа и Сонцева, даже повеселел.
— Дивитесь, судари мои, чему я радуюсь? А лучше поразмыслите: коли засланные разбойники наш бакшиш хотели взять, значит, в Лондоне есть знатная особа, которая согласна тот бакшиш принять. И, чаю, в особе той — залог нашего успеха. Вот ты, князюшка, и поищи в Лондоне ту знатную персону. Да на самых верхах ищи, средь здешних правителей. Ну а ты, драгун, собирайся в порт, вдруг встретишь там своего обидчика! — И, раздав поручения, Пётр Андреевич засел за письмо к государю.
— Твои молодцы с большой дороги, Шульц, полные идиоты! Вместо того чтобы убрать посланца царя, стали грабить кладовку. Ступай и проследи, чтобы, по крайней мере, эти молодчики нигде не проболтались о своих подвигах. Особливо Виконт, он скорее всего, опять шляется в доках. Если его узнают русские — быть беде! — Граф Бернсторф небрежным жестом отпустил своего секретаря. Затем повернулся к сухощавому человечку с лисьей мордочкой, сидевшему в креслах, и простонал:
— Вот так всегда, Джефрис, вокруг нет нужных людей!
— Отчего же, граф? Мне кажется, ваш секретарь — малый с головой, да вот подвели его эти «виконты». Чувствую, придётся мне самому взяться за дело. Это ведь нужно Форин оффис не менее, чем вам, граф! Не хватало, чтобы имя первого министра короля, пусть и ганноверца, было замарано в мокрое дело! — Джефрис презрительно оглядел побледневшего графа и процедил: — Прикажите выправить мне бумагу на переводчика-ганноверца, какого-нибудь «фона».
— Фон Штааль подойдёт? — услужливо пробормотал министр.
— Вполне! Только подпись ставьте неразборчивей. И ваше счастье, что в плену я выучил русский язык! — снисходительно улыбнулся Джефрис.
— Ну что же, похоже, наше дело в надёжных руках! Недаром говорят, что этот скользкий как угорь Джефрис — самый опытный агент британской секретной службы. Вот и пусть не только мы, ганноверцы, но и англичане покрутятся вокруг московитов! — И граф Бернсторф оставил свой кабинет, отдавая дело в руки секретной службы его величества.
В гавань Роман отправился с толмачом, любезно присланным из канцелярии графа Бернсторфа. Этот немчик с какими-то рыбьими, ледяными глазками особого доверия Роману не внушал, но деваться было некуда — без толмача ему в доках не обойтись. А он был уверен, что искать давешних разбойников надобно было там, в гавани, и прежде всего искать того незнакомца, который вечор так толкнул его при разгрузке шнявы.
У гаванского причала Роман разыскал своего шкивера, который командовал разгрузкой. Но на вопрос Романа, помнит ли он вчерашнего грубияна, что едва не столкнул его со сходен, огненно-рыжий ирландец-шкивер сердито сплюнул: мало ли какой люд шляется у пристани.
— На нём была ещё такая странная шляпа? — не сдавался Роман.
— Испанская, с длинными полями! — встрепенулся шкивер.
— Вот-вот, испанская! — Роман чувствовал, что напал на след.
Но шкивер хотя и запомнил шляпу, не мог вспомнить её хозяина.
— Постойте, а не пройти ли нам в пивнушку Мэта. Мэт помнит всех своих посетителей, а тот малый наверняка там часто бывает! — предложил шкивер, показывая на домишко с замызганной вывеской, вокруг которого уже с утра толпились портовые пьянчуги.
— О нет, это неудобно! — вмешался вдруг толмач-немец. — Я, дворянин фон Штааль, не могу сидеть рядом с этими пьяницами!
— Что поделаешь, служба есть служба! — рассмеялся Роман щепетильности ганноверца и сказал твёрдо: — Пока служишь, пойдёшь, куда скажу!
Пригласил он составить компанию и шкивера.
Тот вытянул часы из кармана, хмыкнул:
— Адмиральский час! Самое время промочить глотку!
В пивнушке было полно народу, к стойке не протолкнуться, но рыжего шкивера здесь хорошо знали, и скоро он беседовал уже с самим хозяином заведения, стариной Мэтом. Услышав о чудной испанской шляпе, старый Мэт сердито нахмурился:
— Да это не иначе как Виконт! Никогда не был в Испании, а носит испанскую шляпу! И гонор испанский! Пиво ему подавай, видишь ли, с утра свежее! Ну я и выставил его из паба!
— А куда он пошёл? — не отставал Роман.
— Чёрт его знает, скорее всего в доки. Сегодня там будет хороший бокс. Наш верзила Джон — против одного великана, негра с Ямайки! А Виконт почти ни одного боя не пропускает! — По всему чувствовалось, что хозяин паба имел зуб на Виконта, так охотно он вывел Романа на след.
Вечером Роман и фон Штааль стояли уже в шумной толпе грузчиков и «джентльменов», собравшихся в пустующем складе. Посреди, на брёвнах, была устроена площадка, и два полураздетых мужика принялись усердно лупцевать друг друга. То было новое для тогдашней Европы ристалище — бокс. Правила бокса сочинил сам виконт Болингброк после того, как уложил в честном бою ударом в висок знатного бойца из ост-индских доков. «Первые правила гласили: драться только в перчатках, в висок не бить, ногами не лягаться!» — объяснил Роману переводчик. Но виконт Болингброк был сейчас далеко в Париже, а другой Виконт в своей роскошной испанской шляпе восседал прямо напротив, по другую сторону площадки, и Роман сразу узнал его. Когда толпа повалила к выходу, драгун легко разыскал в ней своего Виконта. Молодчик шёл, раскачиваясь, словно на палубе в крепкий шторм.
— Штормит Виконта! — Какой-то грузчик ударил малого по спине, и тот упал в лужу.
— Может, сейчас возьмём? — прошептал толмач.
— Сперва проследим, к кому он путь держит. Ведь нам не Виконт, а его заводила потребен! — не согласился Роман и отвёл руку немца, уже занесённую над Виконтом. И ахнул: на нежных пальчиках господина фон Штааля красовался стальной кастет.
— Это так, для обороны! В доках-то страшно, — скривился в усмешке переводчик.
В эту минуту Виконт вдруг захрипел и Роман наклонился, чтобы поднять пьяницу на ноги.
И тут страшный удар обрушился ему на голову. Фон Штааль не признавал правил бокса: ударил по затылку с размаха.
Очнулся Роман, к своему немалому удивлению, в своей постели. Рядом с ним сидел улыбающийся Сонцев:
— Везёт тебе, драгун, жить будешь! — И на немой вопрос Романа, кто же это с ним учинил, только плечами пожал: — Да тот немчик к тебе ручку и приложил. А в канцелярии фон Бернсторфа говорят, что никакого фон Штааля они к нам не посылали, да и послать не могли, поскольку такого у них нет. Хозяин паба того немчика знает и уверяет, что переводчик тот никакой не фон Штааль, а герр Шульц, доверенный человек Бернсторфа. И не иначе как тот немчик и ключик ворам передал, а когда разыскал ты Виконта, то и тебя шмякнул. А того пьяницу Вионта за ноги — ив Темзу! Твоё счастье, Корнев, что пока он с Виконтом возился, тебя шкивер наш подобрал. А не то и ты бы увидел дно Темзы.
Вслед за Сонцевым явился проведать Романа и Пётр Андреевич, по-стариковски поахал и поохал:
— Вот какова война, даже в мирном городе людей из-за неё бьют! Ну а посольство наше, сокол ты мой, к концу идёт. Не хотят британские министры с нами в союз вступать. Никакой бакшиш не помогает!
На другой день, когда Роман попытался ходить, его снова навестил Сонцев. Рассказал, что в бумагах шведского посла Гилленборга, в коих найдена была его переписка с якобитами, часто упоминалась и фамилия царского медика Арескина. Это привело в такой гнев короля Георга и его премьер-министра, что даже сэр Уолпол не помог: пришлось не союз с англичанами заключать, а приносить им извинения. В свой черёд сей английский демарш разгневал Петра Алексеевича, и он сразу отозвал тайное посольство из Англии. Корабль с посольством взял обратный курс на Гаагу.
Надеждам Петра на скорую войну Англии со свейским королём не суждено было сбыться. В Лондоне пошумели в парламенте и в газетах по поводу связей шведского посланника Гилленборга с партией якобитов, но тем дело и кончилось. Гилленборга освободили из-под стражи и выслали из страны, а затем стали уже шуметь о царском медике шотландце Арескине как отъявленном якобите. Вскоре привёз известие и Толстой, что в Лондоне верх взяла ганноверская партия, которая почитает истинным неприятелем на Балтике не столько шведов; сколько Петра I. Как бы в подтверждение этого известия англичане в Гааге прервали переговоры с Куракиным, а король Георг, отправлявшийся из Голландии в Ганновер, снова отказался от встречи с царём. Зато Петра посетили послы германского императора и Дании. Имперский посол барон Гейм гордо потребовал, чтобы русские немедля вывели свой корпус из Мекленбурга. Пётр ответствовал, что войско то предназначено для скорого десанта в Швецию совместно с датчанами. Посол усмехнулся криво и заявил, что никакого десанта в 1717 году не будет. Пётр в ответ спросил напрямик: где Вена прячет беглого царевича? Несколько сникший барон сказал не без растерянности, что сие ему неведомо.
Явившийся следом за Геймом датский посол Вестфален и впрямь объявил, что король Фредерик в этом году отказывается от русского сикурса.
— Значит, высадки в Сконе и впрямь не будет? — спросил Пётр.
Дипломат закрутился и ответил уклончиво:
— Король Фредерик полагает, что царь может действовать, как сочтёт лучше для себя и своей воинской славы.
Словом, Северный союз разваливался у Петра прямо на глазах.
И добро бы бывшие союзники расходились с миром. Похоже, что иные из них, как Англия и Ганновер, не только чаяли сепаратного мира со шведами, но и мечтали составить новую коалицию — на сей раз против России. С тем, что министры Георга I лелеют столь коварный замысел, были согласны и прискакавший из Гааги Куракин, и приплывший из Лондона Толстой. Выслушав отчёт Петра Андреевича о его лондонских мытарствах и злоключениях, Пётр совсем уверился, что надобно искать в европейской политике новые пути и самому мириться со шведами.
И тут господин Прейсс дождался наконец своего часа: царь стал прощупывать подходы к барону Герцу.
— Ну что ж, коль господа англичане и ганноверцы не хотят жить с нами в дружбе, и мы в своих поступках ныне вольны! — Пётр отвёл взор от маячившего за окном человечка в чёрном плаще и, обернувшись к стоявшим за его спиной министрам, кивнул:
— А ведь это меня швед сторожит! Сашка Румянцев всё об этом агенте спроведал!
На другой же день доктор Арескин доставил царю не новые лекарства из аптеки, а привёл посетителя: эмиссара партии якобитов графа де Мара. Пётр принял графа наедине в спальне. При этом заметил своему доктору:
— Вот что, Арескин. Нам ведомо, что лондонские газеты кличут тебя не иначе яко Эрскин и что ты у якобитов человек не последний. Зови своего графа, но помни, что я болен и много говорить не могу.
В ответ на горячие слова графа де Мара о восстановлении славной династии Стюартов на британском престоле Пётр только уныло покачивал головой. Известием же о том, что якобиты могут быть посредниками и похлопотать о мире между Россией и Швецией, царь заинтересовался куда более и даже спросил: через кого сие сделать можно?
— Через барона Герца! — сразу признался честный вояка-якобит.
— И где же сей барон ныне обретается? — не без лукавства спросил Пётр, которому прекрасно было известно нынешнее местонахождение барона.
— В Париже, где я его видел на днях! — отрубил граф де Мар.
Здесь Пётр устало откинул голову на подушку и объявил, что ему неможется. На сем аудиенция и закончилась. Но не без важных последствий, ибо господин Прейсс немедля сообщил своему послу в Гаагу, что царь принял доверенное лицо Герца, графа де Мара. А ещё через неделю из Парижа пожаловали новые посланцы: два иезуита от главы гишпанского кабинета кардинала Альберони. И сих посланцев Пётр принял у себя в спальне, и хотя чувствовал себя уже вполне здоровым, снова стал мнимым больным. Отцы иезуиты тотчас засуетились и хотели было уже бежать за какими-то укрепительными микстурами, но Пётр сказал, что от лекарств его уже тошнит, голова же у него совершенно ясная и он с удовольствием выслушает прожекты великого кардинала. Надобно сказать, что проекты Альберони превосходили даже великий прожект барона Герца. Если многомудрый барон хотел переменить династию в Англии, то кардинал задумал переменить королей не только в Лондоне, но и в Париже, и вместо малолетнего Людовика XV посадить на престол Франции короля Испании Филиппа Бурбона.
— А что же будет с регентом Франции, герцогом Орлеанским? — слабым голосом осведомился Пётр.
— Его кабинет будет уничтожен! — сурово ответили иезуиты.
И снова царь откинул голову на подушку, давая понять, что аудиенция закончена. Но когда посланцы Альберони вышли, Пётр соскочил с кровати, взял письмо кардинала и бросил его в камин. Бумага вспыхнула и обратилась в пепел. А Пётр пророчески подумал, что вот так же легко сгорит и весь великий прожект кардинала Альберони, из-за которого Испания будет втянута в войну чуть ли не супротив всей Западной Европы. Но своего Пётр опять добился: маленький человечек в чёрном, маячивший у его окна, видел, как прошли к Петру посланцы Альберони, и отписал уже барону Герцу, что царь вступил в переговоры с посланцами союзного шведам кардинала.
После приёма Петром якобитов и посланцев испанского Альберони шведский министр уверился, что он отныне на верном пути, поскольку не только он, Герц, переменил всю шведскую политику, но и царь подал ему явный знак, что мечтает о том же. И барон приказал Прейссу добиваться встречи с русскими во что бы то ни стало.
В начале февраля приехала наконец в Амстердам Екатерина. Когда она вышла из кареты, Пётр поразился бледности и утомлённости её лица — нелегко далась царице кончина новорождённого младенца, что случилось в Везеле. Всего пару дней и пожил сынок Павел, а затем Господь прибрал чистую душу. Впрочем, осмотревший Екатерину доктор Арескин заключил, что ничего страшного нет и государыня скоро поправится — надобно только более гулять, быть на свежем воздухе.
Пётр и сам засиделся дома и потому с удовольствием стал показывать Екатерине полюбившийся ещё с первой поездки город. Теперь он открывал Амстердам для близкого и родного человека, и делал это со всегдашним своим увлечением и радостью. Но, конечно, для Екатерины кожевенный завод или цейхгауз не представляли большого интереса, и потому Пётр старался показать ей места более занимательные для женщины.
Первым делом они посетили модные лавки, где Екатерина приобрела себе обновы из Парижа, кружева из Брабанта, английские лайковые перчатки и костюм амазонки для верховой езды. Царица оживилась, раскраснелась и, не стесняясь, торговалась с хозяином и приказчиками из-за флакона ароматной лаванды. Она и Петра приодела: посмеялась над его берлинскими нарядами, и особенно над нелепой зелёной шляпой с фазаньим пером, сама выбрала для него модный костюм из тёмного испанского бархата, с золотыми галунами и бархатным беретом.
— Вылитый Рубенс! — восхитилась она, когда Пётр предстал перед ней в этом наряде, и потребовала: — А теперь пойдём, сударь, смотреть настоящего Рубенса!
Пётр знал, что она любила живопись и не случайно привезла в своём обозе ученика-живописца Андрея Матвеева, мать которого служила у неё прачкой. По её настоянию Пётр устроил способного мальчонку в мастерскую к художнику Моору.
— Вот увидишь, мастер из него выйдет добрый, не хуже твоего любимца Никитки! — вырвалось у царицы.
— Ну, до Никиты ему далеко! — рассмеялся Пётр, довольный горячностью Катеринушки, которая, похоже, отходила от своего везельского горя. — Сам дюк флорентийский пишет мне, что Никита превзошёл своего учителя, славного академика Реди! Впрочем, и твой малый бойкий, карандаш у него востёр! — Вечером царь внимательно рассмотрел беглые рисунки Андрея, потрепал беленького мальчонку по голове. — Будешь у Моора хорошо учиться, как знать, может, со временем и сравняешься с моим Никитой!
На аукционы и в картинные галереи царя и Екатерину сопровождал швейцарский художник Гзель, представленный царице Куракиным. Гзель писал портреты Екатерины и её фрейлин, писал скоро, но «пусто», как выразился Пётр, так и не заказавший ему свой портрет. Слишком тщательно выписывал художник убор и наряды, лица же были точно у манекенов. Петру же нравилось, чтоб в портрете чувствовалась сильная натура. Это удавалось когда-то Кнеллеру и Купчинскому. Теперь же его персону писал примчавшийся из Парижа славный живописец Натуар. Впрочем, и Гзеля Пётр оставил, по просьбе Екатерины, при своём дворе: мастер хотя и средний, но зато, великий знаток голландской и фламандской школы!
На всех аукционах картин, которые Пётр усердно посещал в Амстердаме, услужливый Гзель всегда был рядом и показал себя отменным знатоком живописи.
По его совету Пётр приобрёл выполненные с блеском щеголеватые портреты ван Дейка, натюрморты маленьких голландцев Воувермана, Остоде и Мирса, пейзажи Рейсдаля, рисунки Рембрандта.
Но у царя уже выработался и свой вкус: более всего ему нравились марины, морские пейзажи Адама Сило и живописные полотна мастера из мастеров, славного фламандца Рубенса.
— Сей Рубенсов Венус прямо с тебя списан, Катюша. — Пётр показал ей на прославленную аллегорию Рубенса «Союз земли и воды». На бледных щёчках Екатерины вспыхнул её давнишний румянец, тёмные глаза повлажнели, стали бархатными, она незаметно взяла руку Петра и пожала её.
«Венеру» Рубенса Пётр приобрёл, к удивлению следившего за ним господина Прейсса, по-царски, не торгуясь. Так же легко приобрёл царь и анатомический кабинет своего давнего знакомца доктора Рюйша, и минеральный кабинет учёного-рудознатца Готвальда.
— Сию коллекцию минералов мы в России многократно преумножим, Катюша. Демидов недаром мне говаривал, что на Урале есть такое узорчатое каменье — малахит, какого во всём свете не сыщешь! — Пётр внимательно рассматривал собранные учёным каменья.
Екатерину же более всего интересовала ювелирная лавка, куда они собирались отправиться. А Пётр уже весь загорелся, представив, как Россия будет торговать изделиями из малахита и других полезных минералов.
— Да мало ли каких диковин кроется в наших недрах! Под нами, почитай, сокровища не менее великие, нежели на поверхности. Вот почему нам потребны добрые учёные-рудознатцы, а для их обучения и нужен минц-кабинет! — И Пётр купил его не торгуясь. Именно тогда, когда он приобретал коллекцию Рюйша и Готвальда, у него и родилась мысль создать в Петербурге Кунсткамеру.
Господин Прейсс взирал на новую причуду царя, позёвывая в уголке. Пётр поднимался на прогулки ни свет ни заря, да ещё мчался на самый край города. Прейсс еле успевал нанять извозчика и поспеть следом. И теперь он почти засыпал на ходу, кляня свою нелёгкую долю, — ведь минц-кабинет Готвальда размещался на самой окраине Амстердама. И когда Прейсс вслед за царём вышел на пустынную улицу, то увидел, что даже нанятый извозчик не стал его дожидаться. Царская карета тоже умчалась, а господин Прейсс заметался у подъезда, когда два здоровенных русских драгуна предупредительно взяли его под локотки. Он понял, что кричать бесполезно, и позволил усадить себя в вынырнувшую из-за угла карету. Сидевший в карете напротив Прейсса офицер вытащил из-за пояса заряженный пистолет и приложил палец к губам: тише, мол! Господин Прейсс понял, что его похитили и надобно молчать. Карета выехала за город и помчалась по укатанной дороге, которая вела, насколько понял господин Прейсс, на юг, в Гаагу или Роттердам. Однако карета скоро свернула на ухабистый просёлок, ведущий к уединённой мызе. Когда Прейсса вежливо ввели в хорошо протопленную гостиную, сопровождающий его офицер наконец объявил: «Вы в загородном доме русского посла в Голландии, господин Прейсс!»
Двери, украшенные победно трубящими в рога тритонами, отворились, и вошёл богато одетый вельможа в длинном завитом парике а-ля Луи Картроз, наклонил голову и учтиво представился:
— Князь Куракин! — Затем вежливо усадил Прейсса в удобное кресло работы славного Буля и улыбнулся самой чарующей улыбкой: — Извините за меры предосторожности, дорогой господин Прейсс. Но нам показалось, что вы о чём-то обязательно желаете переговорить с нашим государем, поскольку неотступно следите за ним! Так о чём же вы хотели переговорить, господин комиссионс-секретарь?
Прейсс понял, что русские о нём все знают. Между тем Куракин отпустил офицера, вскользь заметив:
— Мне кажется, господин Прейсс охотнее поговорит со мной без тебя! Так что спасибо, Румянцев, государь зачтёт тебе эту услугу! — И, повернувшись к Прейссу, снова улыбнулся совершенно дружески: — А не пригласить ли нам для нужного разговора вашего мужественного генерала Ранка? Ведь мой государь уже виделся с ним как-то на Минеральных водах в Пирмонте!
Так в загородной резиденции Куракина начались тайные переговоры с эмиссарами барона Герца.
Февральские вьюги в Голландии были недолгими. Сквозь несущиеся с Атлантики облака глянуло наконец яркое солнце, знаменитые своим удобством голландские дороги, посыпанные песком и толчёным красным камнем, скоро подсохли, и можно было отправиться из Амстердама путешествовать далее по Голландии. Пётр обязательно хотел при этом заглянуть в славное местечко Саардам, где он плотничал во времена Великого посольства, навестить там старых знакомцев, да и Екатерине показать первый дом, в котором он поселился некогда в Голландии.
Увидев эту хибарку Геррита Киста и чулан, в котором когда-то спал Пётр Алексеевич, царица искренне удивилась:
— Да как же ты тут умещался? Чай, во сне ноги к голове прижимал?
Своим роскошным парижским платьем Екатерина закрыла весь чулан, и Пётр про себя тоже удивился: в самом деле, как же он здесь спал? А потом махнул рукой, рассмеялся:
— Молод был, Катюша, и сон имел крепкий! Впрочем, тут всё теплее, чем, скажем, под Лесной, когда пришлось спать у костра прямо на мёрзлой земле!
Геррит Кист был ещё жив, и Пётр щедро наградил старика, посетил с ним кузницу и корабельную верфь, где наблюдал спуск корабля. Старый мастер оживился, словно скинул с себя десяток годков, и не столько был рад награде, сколько тому, что явился его великий ученик.
— Жив был и ещё один корабел — Корнелиус Кальф. Вместе с ним Пётр посетил новинку Саардама — писчебумажную фабрику, где внимательно ознакомился с её устройством.
— Бумагу мы, государь, делаем из русского леса, что твои купцы поставляют нам из Архангельска, — пояснил Кальф.
«А не проще ли завести такую вот фабрику в самом Архангельске иль, того лучше, в Петербурге — там вокруг тоже леса великие? — задумался Пётр. И тут же порешил: — Быть по сему! Бумага — всегда добрый товар!»
За столом в доме у Кальфа рядом с Петром оказался сын хозяина, молодой и весёлый человек, который то и дело пересыпал голландскую речь французскими словечками.
Оказалось, Корнелиус-младший обучался в парижской Сорбонне юриспруденции — науке важной и необходимой для каждой цивильной нации. Пётр охотно чокнулся с весельчаком-студиозусом за науку законов и признался, что как только завершит войну победным миром, сам засядет за составление свода российских законов и тогда в помощь ему понадобятся добрые юристы.
Студент стал нахваливать родную alma mater, Пётр неожиданно согласился с ним и заявил, что уже ради одной Сорбонны и прославленной Французской Академии наук стоит посетить Париж.
После того замечания, брошенного вскользь, не прошло и нескольких дней, как Петра навестил французский посол в Голландии граф Шатонеф. Примчался из Гааги в карете, запряжённой своей прославленной шестёркой испанских трабантов. Петра француз настиг уже в Утрехте, в городе, знаменитом тем, что именно здесь недавно был подписан мирный договор Англии и Голландии с Францией, завершивший войну за испанское наследство.
— Виконту Болингброку, отцу Утрехтского договора, Просто повезло, что у него был такой мудрый соперник, как Людовик XIV. Великий король вовремя понял, что Франция истощена долгой войной и жаждет мира! — Пётр видел, как благодарно вспыхнули глаза у. Шатонефа при первом же царском комплименте Людовику. Ведь старый граф был верным слугой покойного Короля-Солнца. — А мне вот не везёт с моим неприятелем! — как ни в чём не бывало продолжал царь. — Этот сумасброд, король Карл, словно и не видит полного разора Швеции и по-прежнему отвергает все мои мирные препозиции.
— Но, сир, Франция может стать посредником между вами и Карлом XII. Ведь мы, французы, со времён Ришелье — давние союзники Швеции, и наше слово там кое-что значит! — заметил посол.
— Ещё бы! Ведь Франция до сих пор ссужает деньгами шведского короля! — с горечью ответствовал Пётр.
— Сир, об этом всегда можно договориться, если вы встретитесь с регентом герцогом Орлеанским. Эти субсидии шведам — тяжкий жёрнов на нашей шее, и, думаю, регент снимет эту ношу с удовольствием.
Так начались переговоры о визите Петра во Францию, а в Париже тем временем из русского посольства в Гааге отправили необычный паспорт. Паспорт, составленный Куракиным, был оформлен на две персоны. Одной персоной был Ранк, для фамилии же другой персоны Куракин оставил свободное место.
— Чаю, государь, что сия тайная персона — первый министр свейского короля барон Георг Генрих Герц. От оного и зависит, быть или не быть мирной конференции со шведами! — сообщил Куракин царю. И просил его подписать пропуск, но Пётр не спешил.
Он знал, что по пути из Ганновера в Гаагу должен был заехать английский король Георг I. У Петра всё ещё теплилась надежда, что удастся договориться с ганноверцем при личной встрече. Ради возрождения Северного союза царь был готов принять главное требование Ангелин, Ганновера, Дании и Саксонии — вывести русские войска из Мекленбурга. То был последний шанс для спасения Северного союза. Но глас Петра оказался гласом вопиющего в пустыне. Когда Пётр прибыл в Гаагу, оказалось, что король Георг, убегая от встречи с ним, уже отплыл в Англию. Секретарь царя Макаров раздражённо отписал Меншикову: «С английским королём ничего Не сделано, и не виделся с его царским величеством, из Голландии помянутый король уехал в Англию, а датчане також ничего не хотят по своему обыкновенному упрямству».
Петру и его советникам стало ясно, что Северный союз окончательно развалился. И Пётр подписал паспорта на проезд через Ригу для генерала Ранка и ещё одной важной персоны.
В августе 1717 года сия персона объявилась перед Куракиным на лесной дороге и представилась как барон Георг Генрих фон Герц, первый министр короля свейского.
Герц, как и Куракин, имел все полномочия для предварительных переговоров. Во время бесед с Куракиным на лесных прогулках меж ними и было условлено открыть мирную конференцию на Аландах. Вслед за тем барон Герц и генерал Ранк смело отправились в Швецию через Ригу, не опасаясь русских караулов. Ведь в руках у них была подорожная, подписанная самим царём. Из Стокгольма барон Герц сообщил в Петербург, что его король согласен послать своих полномочных представителей на Аландские острова, где и должен был открыться мирный конгресс России со Швецией.
В хмурый ноябрьский вечер 1716 года в имперской Вене попеременно то шёл дождь, то ледяная крупа стучала по брусчатой мостовой. В такую непогоду не только мирные бюргеры пораньше забирались под пуховики, но и в знатных особняках скоро задували свечи и воя Вена погружалась во мрак. В такое тёмное ненастье ко дворцу вице-канцлера графа Шенборна подкатила дорожная карета, выскочивший из неё малый взбежал на крыльцо и принялся дубасить кулаком в тяжёлую массивную дверь. Вышедший на шум дежурный офицер приказал лакею отворить, и незнакомец, чертыхаясь на проклятую погоду, вошёл в прихожую и снял шляпу, но, похоже, не столько от учтивости, сколько оттого, что она совсем отсырела от дождя. Вслед за тем нежданный посетитель, объясняясь одинаково скверно на двух языках — немецком и французском, потребовал, чтобы его немедля проводили к вице-канцлеру по важному и неотложному делу. На замечание офицера, что граф уже в постели и лучше бы прийти к нему утром, часов в семь, незнакомец неожиданно оттолкнул лакея и ринулся по лестнице в графские апартаменты, но был задержан здесь караульным солдатом и камердинером. На шум и крики двери опочивальни отворились и появился сам вице-канцлер в шлафроке и небрежно надетом на лысую голову парике.
— В чём дело? — высокомерно спросил Шенборн.
Дежурный офицер начал было объяснять, что ворвавшийся господин немедля, во что бы то ни стало хочет говорить с графом. Незнакомец прервал его:
— Граф, у вашего подъезда сидит в карете наш государь-царевич и хочет непременно видеть вас!
— Какой царевич? Что за чушь?! — воскликнул граф, хотя уже знал наверное, что это за царевич, как он оказался в Вене и почему явился именно к нему, Шенборну. Ведь ещё два месяца назад русский посол в Вене Абрам Веселовский именно с ним, Шенборном, имел странный и деликатный разговор о неладах царевича Алексея с отцом. В конце этого разговора посол напрямик спросил: не выдаст ли император Карл своего свояка, ежели тот явится к нему просить убежище? В тот же день об этом разговоре Шенборн доложил его величеству и состоялся имперский совет. Разногласия в семье русского царя были в общем на руку имперской Вене: слишком уж усилился царь Пётр после Полтавы и Гангута, чересчур вольготно чувствовали себя русские войска на севере Священной Римской империи германской нации! При таких обстоятельствах бегство царевича в Вену и его просьба о покровительстве императора давали сильный козырь в дипломатической игре с Россией. Поэтому имперский совет дружно решил предоставить царевичу убежище и защиту. Но тогда всё казалось таким далёким, а теперь вдруг далёкое стало близким — и царевич ныне у дверей его дома. Шенборн мысленно похвалил себя, отметив, что правильно добавил, передавая ответ императора Веселовскому, что самый верный и надёжный друг царевичу в Вене — он, граф Шенборн. И вот она, удача! Царевич явился не в императорский Дворец или к этому зазнайке канцлеру графу Зинцендорфу, а именно к нему, Шенборну. И все нити дела царевича отныне в его руках.
Вице-канцлер приказал незнакомцу (то был Пётр Меер, слуга-немец, привезённый в Петербург ещё покойной женой Алексея) немедля позвать царевича в дом.
Неизвестно, о чём думал царевич, переступая роковой порог: ведь хотя Алексей и не принимал прямого участия в большой русской политике, но от Меншикова и господ сенаторов, со многими из которых он был в дружеских отношениях, он наверно знал о враждебном отношении Габсбургов к усилению могущества России на Балтике. Так что царевич ведал, что он переступил сейчас порог дома недруга его страны. Впрочем, ещё отъезжая из Петербурга, Алексей знал уже, что едет не на свидание с отцом, а бежит под защиту недоброжелателей Петра.
По дороге, в четырёх милях за Митавой, он встретил тётку, царевну Марью Алексеевну, возвращавшуюся из Германии, и объявил ей, что едет к батюшке. Но, ведая, что тётка была дружна с его матерью Лопухиной, осмелел и полупризнался:
— Я уже не знаю, буду ль угоден отцу иль нет, я бы рад куда спрятаться!
Тётка, по её позднейшему признанию, сказала жалостливо:
— Куда тебе от отца уйти, везде тебя найдут!
И стала выговаривать, что царевич совсем забыл свою мать-монахиню: не написал ей ни одного письма, не прислал посылочку.
— Да я и писать ей опасаюсь! — забормотал царевич, испуганно оглядываясь по сторонам, хотя обе кареты стояли одни на пустынной дороге, а сами они отошли для разговора на лесную поляну, подале от слуг.
— Вот и зря всего опасаешься! — разгневалась тётка. — А хотя бы тебе и пострадать за мать — ведь за мать, не за кого другого!
Но царевич замахал руками:
— Что ты! Что ты! Я писать ей боюсь! — И затем добавил с холодной рассудительностью: — Да и в чём прибыль, что мне беда будет, а ей пользы никакой!
Эта холодная рассудительность удивительно сочеталась в царевиче с великой слезливостью. Более того, многие обманывались, видя за слезами только слабого, жалкого человека и не замечая натуру холодную и эгоистичную, способную рассчитать свои личные интересы далеко вперёд. Причём ежели Пётр не отделял свой личный интерес от интереса России (другое дело, как он его понимал), то наследник если и думал о России, то только как о своей вотчине, которая находилась пока, к сожалению для него, под опекой отца. Но отказаться от этой вотчины и уйти в монастырь Алексей никогда не собирался. Поэтому как только у Екатерины родился сын Пётр и появился, следовательно, ещё один прямой наследник, царевич через Веселовского, приятеля Кикина, вступил в тайные сношения с графом Шенборном.
— Поезжай в Вену, к цесарю, там не выдадут! — сказал ему Кикин твёрдо, вернувшись из Австрии, куда слетал по поручению царевича.
И вот царевич Алексей перешагнул ныне порог, до которого он был ещё просто путешественником, и предстал в кабинете вице-канцлера беглецом и перебежчиком. Даже Пётр плохо знал своего сына и потому сам вызвал его за границу, не помышляя, что царевич может решиться на прямую измену. Петру скорее всего казалось, что царевич вообще не способен ни на какое решение по своей природной слабости.
«Однако слабый человек способен, когда его припрут к стенке, на такое коварство, которое другому и в голову не придёт!» — вот о чём подумал, наверное, граф Шенборн, принимая в столь поздний час царевича Алексея в своём кабинете.
— Я пришёл сюда просить императора, моего свояка, о немедленном покровительстве и спасении моей жизни! — с порога заявил царевич. И как был в мокром чёрном плаще, рухнул в кресло и зарыдал. — Меня хотят погубить, меня и моих бедных детей хотят лишить престола... — с трудом разобрал Шенборн бормотание царевича, прерываемое плачем.
— Успокойтесь, ваше высочество, здесь вас никто не обидит! Встаньте и позвольте, я сниму с вас этот мокрый плащ.
Всё это время в голове Шенборна вертелась навязчивая мыслишка, что проклятый плащ попортит узорное кресло работы славного Буля. Мыслишка эта мешала сосредоточиться на великих перспективах для австрийской политики, которые открывались с появлением царевича. Наконец Шенборн овладел ненавистным плащом и передал его слуге, но здесь царевич, к его ужасу, вскочил и стал бегать по драгоценному персидскому ковру, оставляя грязные мокрые следы от башмаков. Теперь мысли графа сосредоточились на ковре.
— Я ни в чём не виноват перед отцом, — как бы сам с собою разговаривал царевич. — Согласен, я слабый человек, но таким воспитал меня Меншиков. Здоровье моё с намерением расстроили пьянством. Теперь, говорит мой отец, я не гожусь ни для войны, ни для правления...
— Что вы, ваше высочество, вы для всего прекрасно подходите... — подкатился колобком Шенборн к царевичу, участливо беря его под локоток. — Сядьте вот сюда, ваше высочество, а не то ведь следы!
— Какие следы? — Царевич с недоумением посмотрел на ковёр. — А, эти... Я не мог более ждать и вышел из кареты прямо под дождь! — Алексей позволил графу усадить себя в кресло. Но вдруг опять с ужасом вскинулся и закричал так, что дежурный офицер приоткрыл дверь: не случилось ли чего? От этих сумасшедших московитов всего можно ожидать! — Я не хочу в монастырь! — кричал царевич, как бы продолжая спор с отцом. — У меня довольно ума, чтобы царствовать! Ведите меня к моему родственнику! Император должен спасти меня!
«Совсем пропал мой ковёр!» Шенборн с тоской наблюдал, как, словно зверь в клетке, мечется по кабинету царевич, всюду оставляя мокрый грязный след. И здесь его осенила спасительная мысль:
— Не хотите ли вина, ваше высочество? — деликатно осведомился хозяин.
— Я не пьяница! — гневно закричал Алексей, но вдруг остановился, опять сел в кресло и буркнул: — Лучше велите подать водки иль пива!
— Но у меня нет водки, зато имеется прекрасный мозельвейн! — развеселился Шенборн и хлопнул в ладоши, вызывая слуг.
На другое утро в похмелье от затянувшейся пирушки с царевичем вице-канцлер писал срочную докладную императору, где объяснял, что у Габсбургов появился великий шанс для прямого вмешательства в русские дела. У поляков когда-то был какой-то самозванец Гришка Отрепьев — и то им удалось посадить его на царский престол в Москве. Так неужели великому императору нельзя отдать царский престол прямому наследнику! Граф Шенборн поспешил во дворец со своим докладом. «Как хорошо, что эта шельма явился прямо ко мне, а не к Зинцендорфу! — ещё раз подумал граф, поднимаясь по парадной лестнице императорского дворца. — Представляю, как удивится и обрадуется сейчас император».
Но, к разочарованию Шенборна, сбылась, лишь первая половина его предсказаний. Его величество Карл VI и впрямь удивился, но отнюдь не обрадовался появлению в Вене своего московского шурина. А бывший на утренней аудиенции канцлер Зинцендорф с насмешкой заметил:
— Граф Шенборн перепутал столетия, ваше величество. На дворе ныне не начало семнадцатого века, когда в России было Смутное время и легко было посадить на трон самозванца. Сейчас начало осьмнадцатого столетия, и были уже Полтава и Гангут! Боюсь, несчастный царевич принесёт нам одни хлопоты, тем более что мы снова в войне с турками!
— Что же делать мне с этим родственником? — Раздражённый император отвернулся от Шенборна к Зинцендорфу.
Карл VI и его канцлер прекрасно понимали, что, если Вена ввяжется из-за царевича в войну с Россией, радостно потирать руки будут в Берлине и Пруссия сможет нанести Австрии коварный удар ножом в спину, «дольхштосс». Недаром новый прусский король Фридрих-Вильгельм на каждом перекрёстке кричит, что он верный ученик царя Петра I. И в случае войны как бы не пожаловали учитель с учеником в прекрасную Вену ловить несчастного царевича, пока все императорские армии воюют с турками.
Поэтому великий прожект графа Шенборна не состоялся. Император принял план канцлера Зинцендорфа: политической и тем более военной помощи царевичу не давать, а просто прятать его в качестве почётного полугостя-полуузника в дальних замках и крепостях обширных владений Габсбургов. Как знать, может, русские не сразу найдут его след, а тем временем придёт к концу война с османами и руки у его императорского величества будут развязаны. Тогда и царевич может оказаться козырной картой в игре с царём Петром.
Первой тайной резиденцией для царевича была избрана неприступная фортеция в заснеженных тирольских Альпах.
Русский резидент в Вене Абрам Павлович Веселовский1 доводился родственником барону Петру Павловичу Шафирову. Дядюшка, став вице-канцлером, не забыл о своей многочисленной родне, и все трое братьев Веселовских пошли по дипломатической части: Фёдор стал русским резидентом в Лондоне, Исаак остался в Посольском приказе, а Абрам получил выгодное и почётное место в Вене. Резидент, конечно, ещё не полномочный посол, но перед глазами Абрама была головокружительная карьера Шафирова, который начинал свой путь с простого сидельца в купеческой лавке, а закончил бароном и вице-канцлером.
«Дядюшка сумел поймать фортуну за хвост, заключив Прутский мир и войдя в доверие царя, а чем я хуже его!» — размышлял Веселовский.
Однако скоро он убедился, что вокруг царя тесно, оттирают спесивые вельможи, давние соратники Петра I. Другое дело — царевич! Вокруг него было свободно, большие вельможи боялись к нему приближаться, опасаясь царской опалы. А молодой Абрам Веселовский смотрел далеко вперёд и помнил, что государь не вечен. Особенно он задумался над этим после того, как царь тяжело заболел осенью 1715 года. Тогда-то он, будучи в Петербурге, и вступил впервые в сношения с Александром Кикиным, о близости которого к царевичу было известно всем. Веселовский обещал ему переговорить в Вене с имперским вице-канцлером графом Шенборном насчёт царевича. Разговор тот состоялся, и хотя был самый туманный, Веселовский понял, что граф согласен оказать все возможные услуги в случае его бегства во владения Габсбургов.
— Всем известно, что император не из тех монархов, которые выдают своих родственников! — гордо заявил Шенборн русскому резиденту.
Обрадованный Веселовский передал те слова Кикину и тем, как ему казалось, утвердил себя в глазах царевича.
«В новое царствование мой карьер обеспечен!» — радовался Веселовский. К тому же он был уверен, что царевич как человек слабый на бегство никогда не решится и посему можно смело вести двойную игру.
Каково же было удивление Веселовского, когда царевич объявился в Вене! Но это удивление сменилось ужасом после получения грозного рескрипта Петра: немедля прибыть к нему в Амстердам!
«А вдруг царь спроведал о моих переговорах с Шенборном? Тут и дядюшка не поможет...» У Веселовского на встрече с царём все поджилки тряслись, но, слава Богу, грозу пронесло, Пётр ничего не знал о его двойной игре.
Зато царский приказ не оставлял никаких сомнений: немедля отыскать след Алексея во владениях Габсбургов! С тем напутствием Веселовский и отбыл обратно в Вену. Теперь предстояло вести уже новую игру и искать беглеца.
— Найдёшь царевича — будет тебе в заслугу поставлено, не найдёшь — пеняй на себя! — так его и барон Шафиров напутствовал при прощании в Амстердаме. А молодой Абрам советы дядюшки всегда ценил и в Вене, как гончая, взял след.
От богатых еврейских банкиров ему стало известно, что докладчик и секретарь тайной канцелярии, безвестный чиновник, господин Кейль, отчаянно нуждается в средствах и залез уже в большие долги. Для поисков царевича Пётр в расходах не ограничивал, и Веселовский скупил все долговые расписки Кейля. А дале последовала обычная банкирская операция: в доме одного ростовщика русский резидент вернул секретарю долговые расписки, а господин Кейль сообщил Веселовскому местопребывание царевича: замок Эренберг в Тироле!
Скоро от царя прискакал Румянцев с тремя офицерами. Остановились они у резидента. Здесь же и переоделись в мундиры саксонских офицеров.
— Чужие мундиры привлекут внимание, и машкерад сей в таком малом местечке, как Эренберг, само собой, откроют! Почему бы нам не переодеться купцами? — предложил было Роман.
Но Румянцев и слушать не захотел. На закупку купецких товаров потребно время, а его не было. Узнав от Веселовского о местопребывании царевича в Эренберге, Румянцев тотчас рванул по следу.
«Чистая гончая!» — неодобрительно подумал Роман, неохотно отправившийся на эту охоту за беглым царевичем. И дело было не только в том, что он устал от поездки в Лондон, а царь тут же послал его в Вену, но и в том, что ему, человеку заслуженному в боях, не нравилось быть под прямой командой кичливого гвардейского молодца, на днях получившего капитанский чин, хотя он и к ведал, что Румянцев заработал свой чин не на царской кухне, а тоже в лихих баталиях. И потом, он вспоминал, как десять лет тому назад сопровождал Алексея в Новгород и никакого зла к тому тихому и Набожному юноше не испытывал, скорее относился с симпатией.
«А может, просто домой тянет: на сынка взглянуть, жёнку поцеловать?» — размышлял Роман, поспешая вслед, за бравым гвардионцем. Крупные комья мартовской грязи из-под копыт капитанской кобылы летели ему прямо в лицо. Но что делать — таков царский указ: быть в команде хохотуна-капитана, который летит сломя голову, словно помещик на псовой охоте.
«Токмо вот гоним-то мы не зайца, а государя-царевича. И гоже ли гнаться за наследником престола, яко за зайцем?» Вот такие крамольные мысли одолевали Романа, когда они увидели в предзакатных лучах венчавший альпийскую вершину замок Эренберг.
Остановились у подножия вершины в трактире «Корона». Сей трактир, мельница, лесопилка да несколько десятков домиков составляли всё селение. Но пиво здесь варили отменное, в чём и убедились офицеры в тот же вечер, прихлёбывая пивко в общем зале трактира. Кроме них, посетителей было не много: несколько поселян да торговцев-разносчиков.
Румянцев заказал обильный ужин — с утра во рту у всех не было ни росинки.
— Могу предложить господам офицерам жареного кабана, мой сын вернулся сегодня с удачной охоты! — почтительно сообщил толстяк трактирщик, не без гордости за своего Алоиза. Здоровенный кабан был уже обжарен на вертеле. — По правде сказать, я хотел отправить кабанчика на гору — коменданту замка барону Вейсфельду, но тот почему-то не прислал за ним гарнизонных солдат. Может, посчитал слишком дорогой цену: целых десять талеров!
— Даю двенадцать рейхсталеров за кабана и доброе пиво! — небрежно кивнул трактирщику Румянцев, и скоро огромный поднос появился перед капитаном и его командой. В центре подноса красовался зажаренный целиком кабан с торчащей изо рта петрушкой. Вокруг туши выстроились, как ядра вокруг мортиры, мочёные яблоки, цитроны, домашние соленья и маринады. Аромат стоял божественный! — Люблю охоту и её земные плоды, господа офицеры! — Румянцев выхватил из-за пояса кинжал и вонзил его в кабаний бок.
— Прозят! — дружно чокнулись офицеры огромными кружками с тёмным октябрьским пивом.
И здесь двери, увенчанные еловыми лапами, вдруг резко распахнулись и на пороге вырос личный повар господина коменданта Вейсфельда.
— Мой кабан! — простонал повар, глядя, как Румянцев беспощадно разрезает тушу на огромные куски. — Что я скажу господину барону?!
— Ты что, свинья этакая, не знал, что кабана ждёт герр комендант?! — Вслед за поваром, громко стуча шпорами, в залу ввалился кавалерийский вахмистр. — Я тебе сейчас обрежу уши, каналья! — Вахмистр одной рукой схватил дрожащего трактирщика за горло, другой вытащил кавалерийский острый палаш и, казалось, готов был выполнить своё зловещее обещание.
— Довольно! Оставь хозяина в покое! Я заплатил за этого кабана! — взорвался Румянцев.
— А, так это ты, саксонский молокосос, перехватил кабана у меня из-под носа! Что ж, я отрежу тебе нос, чтобы не вынюхивал жаркое! Проучу тебя! — Вахмистр оставил трактирщика и, размахивая палашом, двинулся на нового неприятеля.
Румянцев поднялся во весь свой огромный рост и обнажил шпагу.
— Не горячитесь! — крикнул ему Роман, но было уже поздно — офицерская шпага и кавалерийский палаш высекли искры.
Между тем в распахнутые двери на поддержку своему вахмистру ввалился целый десяток солдат-кроатов.
— Отступаем наверх, в комнаты! — приказал Роман офицерам. В эту минуту грянули ружейные выстрелы и вся зала наполнилась дымом. Романа словно что-то толкнуло в левое плечо, но, отбиваясь шпагой от лезших по крутой винтовой лестнице солдат, он благополучно прикрыл ретираду. — Теперь держитесь, свиньи! — крикнул кроатам бравый капитан и пустил вниз по лестнице огромную пивную бочку, которую он приказал хозяину поставить на ночь у дверей своей комнаты. Бочка скатилась по лестнице, как пушечное ядро, и повергла ниц ряды неприятеля.
Ещё через час примчавшийся в замок секретарь тайной канцелярии господин Кейль сделал выволочку барону Вейсфельду.
— Как это понять, герр комендант? Неужели дюжина ваших конногренадер не могла справиться с четырьмя московитами?!
— Отчего вы думаете, что это московиты? — возразил комендант. — Ведь на них мундиры саксонских офицеров!
— Глупости! Даже ваш вахмистр различил русскую матерщину. Да и я слежу за ними от самой Вены... — Господин Кейль тоже вёл двойную игру.
— Осмелюсь заметить: у моих солдат переломаны руки и ноги, — Багровое лицо барона Вейсфельда налилось кровью.
— А хотя бы и головы! Ведь они не выполнили главного распоряжения господина канцлера: тихо убрать московских шпионов, а там и концы в воду!
— Что же теперь делать? — На коменданта было жалко смотреть.
— Как что делать? Повторить атаку! Но тайно, без шума, без трактирных драк! Прикажите этим русским завтра же покинуть Эренберг. А на лесной дороге устройте им засаду.
— Это мысль! — Комендант пришёл в восхищение. — Я ещё отомщу московитам за то, что слопали моего кабана! Слово офицера! — И барон Вейсфельд бросился отдавать распоряжения.
На другой день рано поутру явившийся в трактир гарнизонный офицер потребовал от Румянцева и его спутников немедля покинуть Эренберг и его окрестности.
— За что вы гоните бедных саксонцев, пожелавших подышать альпийским горным воздухом? — возмутился было Румянцев.
— Вы такие же саксонцы, как я турок! — процедил офицер. — Моему коменданту хорошо известно, что вы московиты. Могу даже назвать ваше имя, Александр Румянцоф!
— Но я бы хотел поговорить с одним узником вашего замка, господином Коханским! — попробовал поторговаться Румянцев.
— У нас нет никаких узников и никакого Коханского! — холодно ответил офицер.
— Конечно же! Зато у вас скрывается царевич Алексей Петрович! — нанёс Румянцев ответный удар.
— У меня на улице эскадрон драгун! — пригрозил австриец.
— Что ж, в трактире есть не один бочонок пива! — бодро ответствовал гвардионер.
Но хотя Румянцев и бодрился, всё же через час он и его товарищи покинули трактир и поскакали по лесной дороге на Инсбрук.
Ночью морозец развесил густой иней на огромных мохнатых елях так, что деревья казались сказочными великанами. В заиндевевшем лесу всё притихло и затаилось, и Роман подумал, что сейчас что-то нарушит необычную тишину. И в этот момент оглушающе грохнул мушкетный залп и голубые дымки взвились над придорожным кустарником, где засела засада. Скакавший впереди него молоденький поручик беспомощно свалился с лошади, а Романа снова обожгло пулей, на этот раз в бок. Хорошо, что не вышибло из седла, и спасибо доброму коню — вынес из-под пуль в открытое поле. Там уже поджидал его румянощёкий Румянцев — неприятельский залп опалил только правую щёку лихому гвардейцу. Следом за Романом прискакал ещё один офицер, Савёлов.
— А где же поручик? Петров где? — осведомился Румянцев.
Савёлов ответил сухо:
— Преставился Петров.
У Романа всё поплыло вдруг перед глазами, и он стал заваливаться набок и падать!
— Э, да он опять ранен! — услышал он над собой голос Савёлова.
— Немедля доставь драгуна в Инсбрук! А я останусь здесь и взгляну, что стало с поручиком! — как сквозь сон услышал Роман приказ Румянцева и провалился в темноту.
Очнулся он на чистых простынях в тёплой комнате таверны «Лесной вепрь». И сразу вновь услышал голос отважного гвардионца:
— Пришёл в себя, Корнев? Молодец! А я думал, конец тебе — ведь три дня бредил.
И пока Роман пил крепкий куриный бульон, Румянцев сообщил ему, что засада, когда он прискакал в лес, уже исчезла, поручика он схоронил по христианскому обычаю на кладбище в Эренберге, а в замке, с помощью немалой мзды, спроведал, что беглеца-царевича под великим конвоем ещё ночью вывезли из Тироля в Неаполь.
— Спешу сейчас к государю с докладом, и, думаю, пошлёт он меня за беглецом дале в Италию! — объявил отважный гвардеец своим спутникам и добавил не без гордости: — А всё же мы выполнили государев указ, господа! Так и сообщу Петру Алексеевичу. — И уже с порога сказал: — Ты, Корнев, лежи, выздоравливай. Я уже заплатил хозяину за твой полный пансион, да и Савёлов за тобой присмотрит. А царевичу, будьте покойны, от меня не уйти!
Когда Роман выздоровел, Савёлов под великим секретом сказал ему, что Сашка Румянцев сумел подкупить даже секретаря имперской тайной канцелярии господина Кейля. И Роман почему-то с невольной досадой подумал, что царевичу, пожалуй, и впрямь не уйти от лихого гвардейца.
— Обложили беднягу, как медведя в берлоге! — пожалел он раба божьего Алексея.
Что касается его самого, то тайная служба ему осточертела и хотелось одного: домой, в Россию! Но так же, как трудно было попасть на эту службу, так же трудно было с ней и расстаться. В этом Роман убедился, получив новое царское поручение.
— Сведения верные? — Барон Герц зыркнул в сторону Понятовского налитым кровью глазом.
— Столь же точные, как и то, что я стою перед вами! — не без насмешки ответил спесивый поляк и невозмутимо подошёл к горевшему камину погреть руки, окоченевшие от январской стужи.
Станислав Понятовский мог позволить себе такую независимость даже в отношении первого министра Швеции. Ведь за его спиной стоял сам король Карл XII, которому он, Понятовский, спас жизнь под Полтавой. А сколько потом услуг он оказал королю в Константинополе, где сумел убедить турок выступить против России. Неудивительно, что Карл XII после этого зачислил Понятовского на шведскую службу и дал ему генеральский чин — ведь во всей Европе не сыскать такой ищейки в тайных международных делах, как пан Станислав. Наслаждаясь теплом камина, Понятовский поглядывал в сторону разволновавшегося барона.
«Беглый царевич — это, конечно, первостатейная новость сразу решил барон, выслушав доклад Понятовского. — Если царского наследника залучить в Швецию — какой козырь на переговорах с русскими! Царь Пётр наверняка отдаст за сына Эстляндию с Лифляндией в придачу! — Герц в уме уже лихорадочно переставлял фигуры на дипломатической шахматной доске. — Впрочем, можно ли доверять этому поляку? Ведь его, по слухам, уже покупали и французы, и турки!» Сам иноземец на шведской службе, барон не доверял другим иноземцам.
— Это точно? — ещё раз переспросил он.
Понятовский усмехнулся:
— Я сам слышал от графа де Мара в Амстердаме, что царь отправляет в Вену целое посольство во главе с Толстым — требовать выдачи царевича. Граф де Мар клялся мне в том честью! — Произнося слово «честь», Понятовский глянул на барона с чисто шляхетским гонором.
— Откуда у вашего якобита такие сведения? — всё ещё сомневался Герц.
— Как будто вы не знаете, что царский лейб-медик Арескин такой же пламенный якобит, как и граф де Мар. А у господ якобитов секретов друг от друга нет. К тому же о беглом царевиче ныне толкуют во всех кофейнях Амстердама. Так что можете не сомневаться — царевич во владениях Габсбургов, бежал под высокое покровительство свояка-императора.
— Но император сейчас воюет с турком и вряд ли заступится за царевича. Для него ещё одна война — с Россией — смертельно опасна. Русское войско стоит в Мекленбурге и Польше, а оттуда через Силезию и Моравию до Вены всего пятнадцать солдатских переходов! — вслух рассуждал Герц.
— Двадцать переходов, барон, двадцать! — как генерал, Станислав Понятовский любил точность.
— Какая разница! — Герца уже нельзя было остановить. — Главное, если царевич лишится защиты императора, он будет готов бежать куда угодно, даже к нам, в Швецию.
— Бежать к открытому неприятелю? Но это же прямая измена! Вряд ли даже этот дурак Алексей решится на такое! — Понятовский покачал головой.
— Да ему деваться будет больше некуда! Я знаю этих упрямцев. Изменив в малом, изменят и в большом! — Герц твёрдо стоял на своём.
— Одного я не пойму, барон. Ведь вы собираетесь открыть с русскими мирный конгресс на Аландах? К чему вам беглый царевич? — удивился Понятовский.
Герц хитро глянул своим страшным глазом на поляка и неожиданно предложил:
— Сыграем в шахматы, генерал. А тем временем нам принесут кофе или чего-нибудь покрепче.
— Я бы предпочёл горячий грог! Чёртова непогода! — Понятовский с видимой неохотой присел к шахматному столику.
Он знал, что барон великий мастер играть в шахматы, — а кому хочется проигрывать?!
— Видите ли, генерал, вот я сейчас вынуждаю вас съесть мою пешку, зато потом объявлю шах и мат вашему королю. Так и с царевичем. Я заставлю русских дипломатов на Аландах, Остермана и Брюса, проглотить великолепную наживку: царевич у нас в Стокгольме! А затем объявлю шах, как и вам сейчас, генерал: потребую за возврат Алексея королевские города Ригу, Ревель, а может, и Выборг. И, получив эти города, после мата оставлю царю один Петербург с невскими болотами. Пётр всё одно будет доволен — ведь мы вернём ему сына. Словом, отдав пешку — царевича, мы получим превосходную позицию и выиграем всю партию. В шахматах это называется «королевский гамбит». Кстати, вам мат, генерал!
Герц не без удовольствия потягивал крепкий яванский кофе, насмешливо поглядывая на рассерженного Понятовского.
— Не думаю, чтобы король принял ваш план! — Генерал и не думал скрывать своё недовольство от поражения. Понятовский не любил проигрывать и в малом. — Наш славный король Карл XII воюет как настоящий рыцарь! И он не любит играть в дипломатические игры.
— А что здесь такого? — удивился барон. — Ведь мы не собираемся похищать Алексея. Напротив, мы предложим царевичу убежище. Это вполне в рыцарском характере нашего короля!
«Чёртов голштинец! Недаром в Стокгольме его за изворотливость прозвали королевским угрём!» — подумал Понятовский не без восхищения талантами своего партнёра по шахматам. Но наружно он ничем себя не выдал, осушил чашу горячего грога, спросил сдержанно:
— И кто же отправится к царевичу с таким неслыханным предложением?
Барон усмехнулся:
— Вы, мой генерал, вы! И смею заверить, в случае удачи получите за беглого царевича гораздо более, чем за все сведения о расположении датских, прусских или Ганноверских войск! — И чтобы у Понятовского не оставалось никаких сомнений, Герц решительно поднялся, смахнув шахматы в ящик. — Сегодня же скачем, генерал в Лунд, в королевскую ставку. Думаю, его величество сразу же даст нам своё согласие!
Но всё же Герц плохо знал своего нового повелителя. Карл XII согласился послать гонцов за царевичем только после двухнедельных раздумий. К этому времени царевич был уже в Неаполе. Туда и поскакал верный человек короля Станислав Понятовский.
Вице-король Неаполя генерал Даун происходил из старинного военного рода, уже несколько поколений верой и правдой служившего австрийским Габсбургам. Старый вояка, он прошёл все дороги долгой войны за Испанское наследство. Вместе с Евгением Савойским и герцогом Мальборо триумфовал над французами при Бленхейме, в мятежной Венгрии дрался с повстанцами Ракоци; разделяя судьбу нынешнего императора Карла VI, бывшего в ту войну претендентом на испанский престол, бежал с остатками австрийского воинства из негостеприимного Мадрида.
Но всё в конце концов обернулось успехом для дома Габсбургов. Правда, Карл VI так и не стал королём Испании, но зато после кончины своего бездетного императора брата Иосифа унаследовал в 1711 году императорскую корону, а по Раштадтскому мирному договору получил не только испанские Нидерланды, но и все испанские владения в Италии: Неаполитанское королевство и Сицилию на юге, Миланское герцогство и Парму на севере. В итоге мелкие итальянские государства — Генуя, Венеция и сам Рим, где сидел в Ватиканском Дворце его святейшество Римский Папа, оказались со всех сторон окружены владениями Габсбургов и превратились в их полувассалов. Однако правящий ныне в Испании кабинет кардинала Альберони, похоже, решил возвратить Мадриду все утраченные земли и восстановить владычество Испании на Апеннинском полуострове. И хотя почти вся Западная Европа готова была объединиться против Альберони, тот и не думал сдаваться, действуя по пословице: «Чем больше врагов, тем больше чести!» Этот безумец вёл дело к открытой войне, и у вице-короля Дауна настали хлопотливые деньки. С Дуная прибывали всё новые и новые войска (слава Богу, война с турками после новых побед Евгения Савойского подходила к концу), и надобно было разместить их на побережье Неаполитанского королевства, дабы упредить возможный испанский десант. Вице-королю хорошо было известно, что у испанцев в Неаполе много сторонников — недаром Испания правила здесь целых два столетия. Многие знатные неаполитанские фамилии породнились с испанской знатью, и поэтому в неаполитанском дворянстве вице-король совершенно не был уверен. Что же касается простого люда, то австрийский педантизм и бюрократия с её мелочностью и придирчивостью совершенно не соответствовали духу беспечных неаполитанских лаццарони, распевавших с утра до поздней ночи серенады. Все попытки вице-короля ввести в Неаполе строгую немецкую дисциплину наталкивались на непонятное упорство населения, которое, казалось, само не понимало своей же пользы. Хотя Даун издал уже несколько жестоких указов, требующих, чтобы на улицах вовремя гасили свет и не шумели после десяти часов вечера, все набережные Неаполя и после полуночи поражали своим шумом и многолюдней, по-прежнему громко звучала на улицах ненавистная генералу тарантелла, а неаполитанские щёголи распевали серенады у балконов своих возлюбленных.
— Распустили чёртовы испанцы здешнюю чернь, ваше высочество, совсем распустили! — пожаловался заезжему московскому царевичу Даун и решил удалить Алексея из шумного Неаполя в высокий замок Сент-Эльмо. — Там, ваше высочество, будете в полной тишине и спокойствии! — убеждал вице-король царевича Алексея, а про себя с раздражением думал: «Навесили же мне эти венские господа ещё один жёрнов на шею! И именно тогда, когда всё идёт к новой войне с Испанией и в Неаполе может начаться новая заваруха!» Словом, вице-король прибытием беглого царевича был далеко не обрадован. Но, памятуя, что этот московит — свояк самого императора, Даун выделил ему в замке королевские апартаменты с широкой лоджией, откуда открывался чудный вид на неаполитанский залив, и приказал снабжать стол царевича наилучшим образом, особливо фруктами, которые были здесь в изобилии. Вена повелела разместить царевича скрытно и охранять его особу от посторонних лиц, среди которых могли появиться лазутчики царя Петра, Но разве можно сохранить тайну в Неаполе, среди болтливых лаццарони? Вице-король сокрушённо покачал головой, узнав, что во всех кофейнях и лавках Неаполя только и болтают что о загадочном русском принце, упрятанном в замке Сент-Эльмо.
Александру Румянцеву, следившему за царевичем с самого Тироля, даже не понадобилось подкупать стражу, дабы узнать местонахождение Алексея. Первая же горничная в гостинице, где остановился бравый капитан, между прочими новостями сообщила весёлому красавцу синьору последнюю неаполитанскую тайну: «В замке Сент-Эльмо австрияки прячут прекрасного московского принца и его возлюбленную». Эти слухи Румянцеву подтвердили и в ближайшей траттории на набережной, и в маленькой лавчонке, и даже на почте, откуда он посылал письма в Амстердам. А через пару дней капитан-хохотун свёл на рынке знакомство с толстяком поваром из замка, который самолично отбирал для московского «принца» свежие фрукты. Румянцев представился повару заезжим купцом-далматинцем и пригласил его вечером дружески посидеть за стаканчиком граппы.
— Я могу доставить из Венеции, мой друг, редкий деликатес — русскую икру, — предложил гвардионец повару после третьего стакана. — Думаю, она понравится вашему принцу. Ведь это сын московского царя Петра, не так ли? — Александр Румянцев любил рубить сплеча.
— Русская икра! Но откуда она взялась у вас в Далмации? — в свою очередь осведомился повар.
— Я связан с венецианским домом Гваскони, а они доставляют икру в Венецию прямо из Архангельска! — У раскрасневшегося от выпитой граппы Румянцева не было на лице и тени смущения.
— Гваскони? Да купеческий дом Гваскони известен и у нас в Неаполе. Кроме икры, они торгуют, кажется, ещё и русской водкой?
— Совершенно верно! Я могу доставить вам и сей целительный напиток! Кстати, большая ли с принцем свита?
— О нет! Двое русских слуг и один секретарь-немец! — вырвалось признание у толстяка повара.
Впрочем, слишком уж обходителен и обаятелен был далматинец, а когда он смеялся, поднимая новый тост, невозможно было не улыбаться, глядя на разрумянившееся добродушное лицо этого великана. Казалось, сам Вакх восседает во главе стола.
— Я — Александр, а ты — Алессандро! — Румянцев на радостях даже расцеловал своего тёзку.
Расставались новоявленные друзья уже в полночь возле маленького домика синьора Алессандро, вспугнув каких-то Щёголей, затеявших серенаду для Франчески, старшей поварской дочки, невесты на выданье. Щёголи чуть было не затеяли драку, но отважный далматинец так решительно вытащил шпагу, что кавалеры брызнули вовсе стороны.
После этого подвига повару ничего не оставалось, как пригласить нашего героя в свой дом и затеять хороший ночной ужин. При этом весельчак далматинец, заполнивший своим звонким смехом весь дом и дворик, показался синьорине Франческе куда интереснее её уличных воздыхателей, столь позорно бежавших из-под балкона.
— Обязательно заходите к нам, синьор, когда будете снова в Неаполе! — горячо поддержала Франческа приглашение своего отца, метко стреляя в Александра Румянцева чёрными глазами.
— Через две-три недели я непременно вернусь обратно со всем своим товаром! — пообещал признательный «далматинец».
— И обязательно с русской икрой и водкой! Обязательно! — погрозил ему пальцем изрядно окосевший повар.
— Непременно! — поклонился мнимый купец.
— Можете заходить к нам и без всяких товаров! — вырвалось вдруг у зардевшейся Франчески.
Сашка Румянцев в ответ сорвал треуголку и отвесил самый галантный поклон, который он усвоил у русского посла в Дании Василия Лукича Долгорукого.
— Блеск ваших очей — залог моего скорого возвращения! — успел он шепнуть Франческе на прощанье и поцеловал её в горячую щёчку.
«А ведь плутовка, чаю, в меня влюбилась!» — решил он не без самодовольства и поспешил седлать коня.
Путь его лежал на север. Но хотя Румянцев поспешал на встречу с самим царём, в ту минуту он не размышлял ни о великом государе, ни о беглом царевиче. Все его помыслы были заняты плутовским взором Франчески и её упругой грудью, которую он ощутил под лифом во время прощального поцелуя.
Ежели лихой посланец мог позволить себе иногда и не думать о великом государе, то все мысли беглого царевича, напротив, вертелись вокруг отца. Каков будет царский гнев? Что батюшка может с ним сделать? Эти вопросы постоянно занимали Алексея. Ранее, в Петербурге, где он советовался с Кикиным и Вяземским, всё было ясно: он бежит к своему свояку-императору в Вену, где, кстати, проживает и их общая тёща, и просит у него не только убежища, но и защиты. Были даже надежды, что Карл VI предоставит ему войско и с ним Алексей сможет отстоять свои права на царский трон и корону. Дал же в своё время войско польский король Сигизмунд Гришке Отрепьеву! Так почему бы не предоставить ему, законному царевичу, имперские войска! В России столько недовольных батюшкой — от потомков бояр, мечтающих возвернуть порядки времён Алексея Михайловича Тишайшего, до укрывающихся в лесных скитах раскольников, почитающих Великого Петра новым антихристом! Даже в самой петровской армии есть недовольные — и не только среди солдат и офицеров, но и среди высшего генералитета. Кому-кому, а царевичу были ведомы смутные думы фельдмаршала Бориса Петровича Шереметева и генерал-аншефа Василия Владимировича Долгорукого. А ведь первейшие люди в царском войске! Потому из Петербурга всё виделось просто: свояк-цесарь даст ему двадцать тысяч солдат, а там, глядишь, перейдёт на его сторону дивизия генерала Вейде, которая какой уже год мается полуголодная в нищем и разорённом Мекленбурге. Вот тогда царевич и двинется на Москву свергать батюшку! И наступит конец всесильному Голиафу Меншикову и тёмной лифляндке Катьке Скавронской. Ишь, вознеслись — из грязи да в князи! Ничего, он-то сыщет на них управу — все верхи сразу же переменит! И как сядет на престол, тотчас заключит скорый мир со шведским Каролусом — вернёт ему и Финляндию, и Эстляндию, и Лифляндию. Да и Ингрию с Петербургом не пожалеет! К чему ему новая столица с её армейскими барабанами и Кронштадт с его флотом? Всё отдаст за мир и тишину. Будет жить себе зимой в Москве, летом на Волге — в Ярославле иль Костроме. Там хорошо, просторно. А с Европой торговать будет по-старому, через Архангельск. И иноземцев всех со службы повыгоняет — оставит только лекарей и ремесленников на московском Кукуе.
Так всё представлялось там, в Петербурге. Но совсем не так пошло в Вене. Свояк-цесарь беглому царевичу не только войска во вспоможение не дал, а даже и встретиться с новоявленным родственником не пожелал. Хорошо ещё тёща, видать, за него заступилась перед цесарем: тот не выдал его отцу, а стал прятать по отдельным замкам и провинциям, выделив на его содержание всего три тысячи талеров в месяц. Жить, впрочем, и на эти деньги можно, особливо после того как приехала сударушка, свет ясный в окошечке, лапушка Ефросиньюшка. Тут бы и зажить ладком-рядком на южном краю Европы, тихо-мирно, средь роз и кипарисов! Царевич не мечтал боле ни о какой цесарской подмоге и походе на Москву. В конце концов, он ведь не Гришка-самозванец, может и подождать, пока батюшка по Божьей воле не преставится. Вспомнил, как тяжко болел царь-государь два года тому назад — даже причащался и исповедовался. Да не взял его тогда Господь, отпустил. Вот он опять и понёсся по Европам. Ну да ничего, глянь, и переломит где шею — слишком прыток, всё вскачь! А он, царевич, никуда ныне не спешит, посиживает на балконе, густо увитом виноградом, любуется на синее море. Поистине рай небесный! Виноград уже в августе зрелый, сочный, протяни руку и сорви ягоду. Кушай и наслаждайся роскошными видами на Неаполитанский залив и мирный Везувий. Красота-то какая!
— Свет мой ясный, Ефросиньюшка! — любовно позвал Алексей свою метрессу, похрапывающую на пуховиках. Из-за жары рыжая чухонка вся раскрылась и возлежала во всей нагой красе.
Царевич глянул на рыжую лапушку с одобрением: «Это тебе не костлявая фрея, принцесса Шарлотка. То не так, это не этак! Здесь всё просто, по-людски!» Алексея при одном взгляде на лапушку охватило привычное возбуждение: скинул чёртовы голландские штаны — пузырями, нырнул в широкую постель, покатился под жаркий бочок Ефросиньюшки. Та от лени и глаз не открыла, томно пошарила рукой и молча привлекла его на свою широкую грудь. Забылись от жары и любви...
Обедать сели только вечером, когда спал нестерпимый зной и лучи предзакатного солнца прощально задрожали на синей глади залива и на красной черепице белоснежного города, лежащего под замком Сент-Эльмо.
Перед обедом нежданно явился к царевичу и его метрессе шеф-повар и радостно объявил, что сегодня будет русская закуска: икорка красная и чёрная, рыбка сёмушка, грибки солёные, а для бодрости холодная и чистая как слеза водочка.
— Откуда сии дары России? — удивился Алексей.
— Не сомневайтесь, ваше высочество, всё самое свежее, только что доставил мне приятель купец-далматинец из Венеции, не обманул, выполнил заказ! — довольно потирал руки повар, обрадованный скорым возвращением синьора Алессандро. Круглое, как сковорода, лицо повара озаряла широкая улыбка — он ждал заслуженного одобрения. Но Алексей побелел яко снег.
— Какой ещё далматинец? — сердито спросил он.
— О, простите, ваше высочество! Я не думал, что русский продукт будет противен вашей русской натуре!
— Что за далматинец, я спрашиваю?! — Царевич перешёл на крик.
— Это я, Алексей Петрович! — На балкон вдруг вышел здоровенный верзила и хохотнул баском: — Свиделись!
— Сашка Румянцев, ты? — Царевич замахал на него руками, как на привидение.
— Успокойся, батюшка, свет наш царевич! Я в сём посольстве главный! Да вот припоздал, лестницы-то в твоём замке ох какие крутые! — Из-за широкой спины гвардионца вынырнул разлюбезный Пётр Андреевич Толстой, вытирая лысину голландским платком. — У меня письмишко к тебе есть от государя-батюшки, свет мой царевич! А ты выйди, неуч, вместе со своим поваром, ишь, напугал любезного! — обратился он к Румянцеву.
По знаку Толстого бравый гвардеец взял под локоток недоумевающего шеф-повара и прошёл с ним в буфетную. Там за рюмкой водки ему пояснил:
— Ты не сомневайся, тёзка. Ничего мы царевичу не сделаем — ведь он сын нашего государя Петра Алексеевича.
Румянцев чокнулся с поваром и любезно осведомился:
— А как там синьорина Франческа, ждёт?
— Ждёт! — машинально ответил повар и опрокинул в, рот полную рюмку русской водки. Только сейчас ему раскрылся весь машкерад своего новоявленного друга.
А тем временем Пётр Андреевич плюхнулся без разрешения царевича на стул и, обмахиваясь платком, застонал:
— Ох и жарища! И куда ж тебя занесло, царевич! На самом краю Европы сидишь! Дальше бежать некуда, дальше-то Африка! Сам знаю, я ведь в этих краях бывал. На остров Мальту к господам мальтийским рыцарям наведывался.
Алексей, не обращая внимания на Толстого, вскрыл дрожащими руками конверт и стал читать послание батюшки.
Пётр Андреевич перевёл взгляд на Ефросинью и спросил участливо:
— А тебе, душа моя, чай, скучно на такой жарище? Ни поговорить, ни посудачить не с кем?
— И впрямь скучища! — вырвалось у метрески. — Живём здесь словно каторжники, в сад спустишься — и то стража ходит. Ни в город сходить, ни по лавкам побегать — всюду надзор! — Ефросинья уставилась на этого богатейшего гербового вельможу, о коем наслышана была ещё в Петербурге.
— Отчего же скучно, Ефросиньюшка? Можно и по саду погулять, да и в замке ты ещё не все покои осмотрела? — отвлёкся царевич от батюшкиного послания.
— А что мне в этом саду, окромя шипов на розах, ежели из-за каждого куста солдат на тебя пялится? Ну а в замке-то, чаю, мы с тобой, Алёша, ещё вместе подземные казематы посмотрим! — с неожиданной злостью молвила Ефросинья.
«Так-так, голуби, и часто ли вы ссоритесь?» — отметил про себя Пётр Андреевич. И не преминул подлить масла в огонь:
— И в самом деле, куда ныне цесарю вас упрятать, окромя казематов. Туда-то, уж точно, даже Сашка Румянцев дороги не сыщет!
Алексей вздрогнул и вдруг закричал:
— Ты это брось, старик! Император мне родственник и в обиду николи не даст!
— То-то он тебе даже в город спуститься не разрешает! И на всё житьё-бытьё три тысячи талеров определил. Ни одной обновы купить не могу, сама платья переставляю! — Ефросинья поднялась, грузная, тяжёлая, и туча тучей прошествовала в спальню, рыдая басом, навзрыд.
«Э, да метреска-то на сносях!» — сделал ещё одну заметочку Толстой. Царевич проследил за лапушкой любовным взглядом, затем обернулся к Петру Андреевичу:
— Нет, ты токмо послушай, старик, что батюшка пишет!
И стал читать вслух:
— «Понеже всем есть известно, какое ты непослушание и презрение воли моей делал и ни от слов, ни от наказания не последовал наставлению моему, но, наконец, обольстя меня и заклинаясь Богом при прощании со мною, потом что учинил?..» — Царевич читал письмо высоким, срывающимся голосом и как бы в отчаянии оглядывался на Толстого. Но тот спокойно восседал в креслах, полузакрыв глаза, и был сейчас похож на скифскую бабу, застывшую на кургане. Царскую грамотку Пётр Андреевич выучил почти наизусть и не хотел сейчас давать царевичу никакой поблажки: пусть крепко испугается, тогда бери его голыми руками! Не найдя никакой поддержки у Толстого, царевич продолжал унылое чтение, чем-то напоминая дьячка при отпевании покойника, с той только разницей, что отпевал он сам себя: — ...Ушёл и отдался, яко изменник, под чужую протекцию. Что не слыхано не то что между наших детей, но даже между нарочитых подданных. Чем такую обиду и досаду отцу своему и стыд отечеству своему учинил! Того ради посылаю сие к тебе последнее, дабы ты по воле моей учинил, о чём тебе господин Толстой и Румянцев будут говорить и предлагать...» Что предлагать-то?! — Царевич снова сорвался на крик.
Пётр Андреевич открыл свинячьи глазки и выдавил наконец великодушную улыбку на лице, напоминающем желтизной круг голландского сыра:
— А ты читай дале, свет мой государь Алексей Петрович, батюшка там тебе всё разъясняет в подробностях.
— «...Буде же боишься меня, то я тебя обнадёживаю и обещаю Богом и судом его, что никакого наказания тебе не будет, но лучшую любовь покажу тебе, ежели води моей послушаешься и возвратишься».
— Вот видишь, царевич, сколь милостив царь-государь к тебе. — На сей раз чтение прервал уже Толстой, — Пётр Алексеевич и на словах велел передать и обещать тебе свою милость и полное прощение.
— А зачем он дале грозится? — недоверчиво хмыкнул Алексей. — Вот слушай: «Буде же сего не учинишь, то, яко отец, данною мне от Бога властию проклинаю тебя вечно. Яко государь твой, за изменника объявлю и не оставлю всех способов тебе, яко изменнику и ругателю отцову, учинить, в чём Бог поможет мне в моей истине. К тому помни, что я всё не насильством тебе делал; а когда б захотел, то почто на твою волю полагаться? Что б хотел, то б и сделал!» Как сие уразуметь: что б хотел, то б и сделал? — вслух размышлял царевич над концовкой батюшкиной грамотки.
Пётр Андреевич любезно разъяснил:
— А так и понимай, Алексей Петрович, — царская рука длинная, ой как длинная! Сам видишь, в каких райских кущах мы тебя достали! — Толстой с неким мечтанием воззрился на прозрачную синь Неаполитанского залива. И, обернувшись к царевичу, сказал властно: — Да ежели бы государь пожелал тебя казнить, а не миловать, он бы не меня, старика, к тебе послал, а одного Сашку Румянцева. У того, сам видишь, силушки невпроворот. Голыми руками тебе шею свернёт!
Царевич при этих словах мелко задрожал, побледнел и закричал:
— Пошли прочь, злодеи, оба уходите!
— А вот это ты напрасно, свет мой ясный! К чему горло-то драть, ежели можно мирком договориться?
Пётр Андреевич даже голос изменил и зашептал дружески, словно таясь от верзилы-гвардейца, шумевшего в буфетной:
— Али ты, царевич, не ведаешь, что мы, Толстые, не какие-нибудь безродные новики, а все древнего доброго рода — тётке твоей, царице Марфе Матвеевне Апраксиной, второй жене покойного государя Фёдора Алексеевича, прямая родня. Батюшке твоему мы, само собой, верны, но ведь и тебе, государь-царевич, всегда добрую службу сослужим! Потому верь: ради всех наших старых родов советую — повернись в Москву! Ну, отречёшься ты от престола — так ведь тебя даже в монастырь ныне не постригут. Живи со своей любой в деревне, жди свой час. И помни: за тебя все старые роды. А умрёт государь — у нас на Москве, сам ведаешь, твёрдое правило: старший в роде равен воеводе! Никто о твоём отказе от шапки Мономаха и не вспомнит, потому как все знать будут, что ты к тому отцом был принуждён. И верь мне, позовут ещё тебя боярские роды на царство! А здесь долго не спрячешься. Виделся я проездом сюда в Вене с министрами цесарскими: и с канцлером графом Зинцендорфом, и с самым знатным воином, принцем Евгением Савойским. Оба в один голос твердят, что цесарь никакой защиты тебе не даст и в конце концов выдаст тебя отцу. Так что думай, царевич, думай!
С тем Толстой и откланялся. Вечером же он отписал Петру о царевиче: «Мы нашли его в великом страхе, о чём ежели подробно вашему величеству доносить, потребно будет много времени и бумаги, но кратко доносим, что был он в том мнении, будто мы присланы его убить, а больше опасался капитана Румянцева».
Пётр Андреевич спешил, потому как за три дня меж первой и второй встречей с царевичем надобно было ещё провернуть множество дел. Для краткости он записал для себя самых нужных людей для его дела в Неаполе в следующем порядке: 1) вице-рой Даун, 2) секретарь вице-роя, 3) девка Ефросинья.
Первых двух он взял на себя, а девку Ефросинью поручил попечительству бравого капитана, благо, тот через своего дружка-повара всегда имел доступ в замок Сент-Эльмо. При первой же встрече с вице-роем Дауном Пётр Андреевич, прекрасно изучивший человеческую натуру государственных мужей за свою долгую посольскую службу в Константинополе, сразу же определил неподкупность и прямоту старого воина.
На первом месте для генерала Дауна стояли интересы империи Габсбургов, которым он честно служил всю свою жизнь. Потому к Дауну Толстой обращался как один государственный муж к другому.
— Ни Россия не хочет воевать с Австрией, ни Австрия с Россией! — подчеркнул Толстой. — У нас ещё на руках война со Швецией, а у вас война с турками, да и с Гришкой, насколько я наслышан в Вене, дело идёт к тому же. Посему никто ни в Петербурге, ни в Вене, окромя царевича, не хочет разрушить нашу старинную дружбу! — открыто начал беседу Пётр Андреевич, рассчитывая на ответную солдатскую прямоту старого воина. И не ошибся.
При одном упоминании имени царевича Даун досадливо махнул рукой, словно отгоняя беспокойную муху:
— Не понимаю, отчего отец с сыном напрямую не разрешат свои споры? И почему при этом должны страдать интересы наших государств? У меня, к примеру, полно хлопот из-за беспокойного Альберони, испанский флот не сегодня-завтра выйдет в море и возьмёт курс на Неаполь, а я, вместо того чтобы готовить неприятелю твёрдый отпор, должен ублажать высокого, но непрошеного гостя! — Даун с искренним негодованием воздел руки. — И о чём они там думают в Вене?
Пётр Андреевич тонко улыбнулся в ответ и поделился своими венскими впечатлениями:
— Граф Зинцендорф и принц Евгений схожи в своих мнениях с вами, что прямые интересы империи прежде всего. А вот вице-канцлер Шенборн — сплошное лукавство!
Толстой хорошо знал, что между вице-канцлером и вице-роем давно уже пробежала чёрная кошка, и не ошибся в своём расчёте: Даун взорвался как бочка с порохом!
— Этот интриган Шенборн всегда лезет туда, куда никто не просит! Ни разу за всю свою жизнь не держал в руках шпагу, а хочет втянуть нас в войну с таким могущественным государем, как царь Пётр! Он словно и не слышал никогда о виктории царя под Полтавой! Но мыто, военные, доннер-веттер, все знаем об этой битве. Недаром принц Евгений, первый полководец империи, хочет разрешить дело царевича полюбовно!
Принц Евгений Савойский был для генерала Дауна не только военным министром, но и живым символом армии Габсбургов.
— Того же мнения и граф Зинцендорф! А ведь он — канцлер империи, в то время как Шенборн — лишь его помощник! — тонко улыбаясь, заметил Толстой.
— Скверный помощник! — сердито буркнул вице-рой.
Пётр Андреевич развёл руками, безмолвно соглашаясь с рассердившимся генералом. А затем, как бы взбодрясь, продолжал свою мысль:
— Не кто иной, как сам ваш канцлер, позволил мне и капитану Румянцеву прибыть в Неаполь и уговорить царевича полюбовно отдаться на милость и прощение отца! Истинно, генерал, ваш канцлер мыслит по-государственному... Он обещал мне обязательно переговорить с императором на предмет выдачи нам царевича. Не пришло ли вам о том письмо от его величества? — спросил Толстой напрямую.
Но генерал Даун отрицательно покачал головой: из Вены не было пока никакого приказа императора. Зато во всём прочем вице-рой готов был оказать Толстому всевозможные услуги. Он согласился даже предоставить для повторной встречи Толстого с царевичем королевский дворец в Неаполе.
— Поскольку ваш царевич — лицо беглое, я прямого разговора с ним не веду, а все дела решаю через своего секретаря Вейнгардта. Вот он и посодействует вашей новой беседе с царевичем! — любезно разъяснил вице-рой и вызвал своего секретаря.
Явился аккуратненький и бледненький немчик, в маленьком паричке и тёмном платье. Он удивительно походил на своего прямого венского начальника господина Кейля и в любом случае был столь же ловок и обходителен в манерах. Толстой распознавал таких чиновничков с полуслова и сразу определял им цену. Этого он, зная его влияние на царевича, оценил в полтораста золотых и сразу легко и просто договорился о встрече. Тем же вечером Пётр Андреевич пил превосходное кьянти во дворцовом флигеле, где проживал секретарь.
— Так, значит, секретарь Кейль ваш-старый знакомец по Вене? — в какой уже раз переспрашивал осторожный Вейнгардт.
— Более того, господин докладчик Тайной канцелярии — мой прямой друг и обещал мне, что вы окажете мне полную поддержку. Само собой, за хороший бакшиш! — Пётр Андреевич плутовски улыбнулся Вейнгардту. Само слово «бакшиш» вызвало у него сладкие воспоминания о Стамбуле, где бакшиш от Толстого брал сам великий визирь. А тут какая-то канцелярская крыса... конечно, возьмёт! И не ошибся, господину Вейнгардту тоже было знакомо это сладкое слово «бакшиш»!
Прежде чем приступить к отнюдь не монашеской трапезе, царский посланец преподнёс секретарю небольшой презент: два бочонка с красной и чёрной икрой, доставленных из Архангельска купеческим домом Гваскони. А неаполитанскую серенаду для господина Вейнгардта сыграли сто шестьдесят золотых червонцев, высыпанных Толстым из заветного мешочка прямо на украшенный цветами пышный стол.
— Государь обещал ещё столько же в случае успеха нашего общего предприятия! — Толстой был сама любезность.: — Сумейте только убедить царевича, что ему нечего надеяться на помощь цесаря, и отставьте от него девку Ефросинью. Вижу, он и паса без оной быть не может! — Пётр Андреевич весело рассмеялся.
— Сделаю всё, что могу, ради такого нежданного гостя! — очень серьёзно пообещал аккуратный австриец.
И скоро оказалось, что сделать он может немало. Пользуясь тем, что все связи царевича с вице-роем шли через него, Вейнгардт на другой же день ловко намекнул Алексею, что цесарь ему сейчас ничем не может помочь, потому и допустил московитов в Неаполь. В любом случае воевать с великим Петром из-за царевича империя не будет.
— Но ведь граф Шенборн обещал мне поддержку и защиту! — Возбуждённый царевич забегал по мрачной парадной зале замка, где, несмотря на то что в саду ещё царило бабье лето, было сыро и холодно, как в погребе.
— Граф Шенборн, при всём моём почтении к нему, — только винтик в государственной машине империи. Направляет же общее движение только сам император! — вслух заявил Вейнгардт, а про себя подумал: «И мы, чиновники! Я и господин Кейль!»
— Но ведь цесарь — мой свояк, императрица — моя прямая родственница, сестра моей покойной Софьи-Шарлотты! — От бессонных ночей (а после приезда Толстого царевич почти не спал) глаза у Алексея были красные и слезились. Чтобы хоть как-то заснуть, царевич каждый вечер глушил водку, благо, стараниями Румянцева, целая бочка зелёного змия была доставлена знакомцу повару в замок. Вот и сейчас, поутру, от царевича несло таким перегаром, что чистоплюй Вейнгардт поспешил достать надушенный платочек с вышитой монограммой и прикрыл свой породистый нос. Ему удалось звонко чихнуть, и все раздражающие запахи отлетели вместе с тем чихом. Вейнгардт повеселел и бодро согласился с царевичем: никто и не возражает, что император и его жена царевичу свойственники, но, с другой стороны, без разрешения того же цесаря Толстой и этот силач капитан навряд ли посмели бы так открыто явиться в Неаполь.
Алексей пожал плечами, возражать на сей довод невозможно — и Толстой, и его компаньон прибыли с явного разрешения императорской Вены. И это больше всего угнетало царевича.
Но тем не менее и на втором свидании с Толстым, имевшем место во дворце вице-роя, Алексей держался твёрдо и наотрез отказался вернуться к отцу.
«Сколько можем видеть, — в отчаянии сообщал Толстой царю, — многими разговорами с нами только время продолжает, а ехать к вашему величеству не хочет, и не чаем, чтоб без крайнего принуждения поехал».
Такое «принуждение» можно было оказать только через Вену, и Толстой о том откровенно передал резиденту в австрийской столице Абраму Веселовскому: «Мои дела в великом находятся затруднении: ежели не откажется наше дитя от протекции, под которой живёт, никогда не помыслит ехать. Того ради надлежит вашей милости там на всех местах трудиться, чтоб ему явно показали, что его оружием защищать не будут, ведь он в том всё своё упование полагает».
И Абрам Веселовский «трудился», забыв обо всех своих прежних конфиденциях с графом Шенборном. Теперь он выполнял только царскую волю. Веселовский скоро нашёл, что не только Кейль, но и канцлер граф Зинцендорф к подарочкам охотлив. Но ещё боле повезло резиденту, что влиятельнейшее лицо в правящих имперских кругах, глава гофкригстрата и первая шпага империи Евгений Савойский, без всяких взяток и подкупов сказал своё веское слово. Как государственный муж принц, само собой, исходил из интересов империи и сумел убедить Карла VI, что, в то время когда война с турками ещё не окончена, а с Испанией вот-вот объявится, вступать в баталии с могущественным царём чистое безумие.
— У русских в одном Мекленбурге двадцать тысяч войска да столько же в Польше. Ничто не мешает им занять тотчас же нашу Силезию, а оттуда до Вены всего несколько солдатских переходов, — разъяснил знаменитый полководец императору. — И заметьте, ваше величество, они пойдут через славянские земли, Моравию и Чехию, и вся славянская чернь будет на стороне русских. Нам в таком случае ничего не останется, как уйти с Балкан, оставив туркам недавно отвоёванный Белград.
Отдавать Белград ни император, ни его покоритель принц Евгений, само собой, не хотели и потому решили единодушно: Карл VI лично напишет письмо вице-рою Дауну, дабы тот предложил царевичу самые сильные доводы, чтобы вернуть его в Россию. В крайнем случае Даун мог даже пригрозить Алексею высылкой из имперских владений Габсбургов.
— В конце концов, сир, мы делаем доброе дело: возвращаем отцу блудного сына! — утешил принц Евгений несколько смущённого императора.
В глубине души отважный принц был доволен, что угодил Петру. Сей государь произвёл на него самое сильное впечатление ещё в 1697 году, во время своего визита в Вену, когда они вместе удалились с придворного бала и вели беседу несколько часов. Не забыл принц Евгений и почётного царского предложения (принять корону короля Речи Посполитой), которое Пётр сделал ему в 1707 году во время бескоролевья в Польше. Корону принц тогда не принял, но царское приятство крепко запомнил и был в общем-то рад отплатить Петру добром на добро.
Что касается императора Карла VI, то и он после некоторых колебаний порешил, что интересы империи выше интересов дальнего свойственника, в чём его поддержали жена и тёща. Им стало известно, что царевич, нарушив все правила приличия, давно забыл о своей покойной супруге, незабвенной принцессе Софии-Шарлотте, и открыто живёт в Неаполе с вывезенной из России простой девкой-чухонкой.
И вскоре вице-рой Даун получил письмо императора с твёрдым предписанием: найти способы убедить царевича вернуться к отцу.
— Самый верный способ — разлучить Алексея с девкой, в которой он души не чает! — напрямик объявил Толстой Дауну, после того как тот прочёл императорское письмо.
— Опять же открытое совместное проживание царевича с этой девкой оскорбляет императрицу и её мать! — поддакнул Толстому секретарь вице-роя. — Ведь царевич этой любовной связью унижает память своей покойной жены, принцессы Софии-Шарлотты!
Прямодушному генералу Дауну всё это было понятно, и тотчас в замок поскакал генеральский адъютант, дабы объявить царевичу, что девку Ефросинью велено от него отставить.
Если приезд Толстого и Румянцева, явившихся в Неаполь с явного позволения цесаря, был для Алексея первым ударом, то разлука с Ефросиньей — вторым, ещё более тяжёлым.
— Да как же мы врозь-то, Ефросиньюшка, жить будем, как врозь-то?! — Царевич дрожал и цеплялся за свою толстомясую метрессу, как тонущий за бревно.
— Да не скули ты, Алексей Петрович! Не скули! — с раздражением ответствовала чухонка. — Неужто не понятно, что тёща твоя и императрица порешили, что ты со мной над памятью Шарлотты изгаляешься. Я ведь тебе говорила, да ты не слушал!
Ефросинья и впрямь уже давно талдычила Алексею, по совету красавца Румянцева, что императрица будет недовольна их открытой связью, а тёщу интересует не столько царевич, сколько её внук в далёком Санкт-Петербурге.
Обольщал метреску и Пётр Андреевич, соблазняя Ефросинью царской лаской и даже сказочным обещанием оженить на ней своего младшего сына и дать в приданое тысячу душ, если она поспособствует возвращению царевича в Россию.
— Я сам поеду к вице-рою и напомню ему обещания графа Шенборна! — воскликнул было царевич.
Но генеральский адъютант с важной холодностью, принятой у всех адъютантов в обращении с павшими персонами, объявил, что его превосходительство занят сейчас проверкой береговых батарей и потому принять царевича не может, а вот за девкой Ефросиньей (здесь адъютант покосился в сторону толстухи и ещё раз поразился дурному вкусу русского принца) прислана уже карета.
— Нет! Не пущу, не пущу! — засуетился было царевич, но, встретив холодный адъютантский взгляд, махнул рукой и молвил со страшной усталостью: — Ладно, скажи своему вице-рою, завтра я объявлю Толстому, что возвращаюсь к отцу, но чтоб Вместе с Ефросиньюшкой. — И, поглядев на адъютанта, тихо добавил: — Ведь я от неё ребёночка жду!
А наутро Толстой нанёс Алексею третий удар. Когда царевич вошёл в залу, хитроумный посол закрыл лицо руками как бы в страшной скорби и печали.
— Что с тобой, Пётр Андреевич? — удивился царевич.
— Слёзы, слёзы от царского гнева лью! — Толстой смахнул и впрямь набежавшую слезу. Слёзы у него были настоящие, хотя и стариковские: в семьдесят два года отчего бы и не всплакнуть!
— А что случилось-то? — обеспокоился царевич.
Пётр Андреевич вместо ответа вытер слезу платочком, затем бочком подошёл к Алексею и шепнул:
— Письмо намедни от государя получил. Едет он сам в Неаполь, вразумлять тебя, грешного!
— Что?! — У царевича даже челюсть отвисла, столь явственно представил он перед собой великого и грозного батюшку с дубинкой в руках.
Все детские страхи и ужасы, казалось, ожили сейчас в нём, и царевич закричал так страшно, что карауливший в соседней зале дворца генерал Даун поспешил войти в приёмную. А вдруг эти московиты убивают царевича? В письме цесаря на сей счёт никаких указаний ведь не было.
Но Толстой уже гладил бессильно упавшего на колени царевича по голове:
— А ты опереди батюшку-то, явись к нему с повинной! Сам ведаешь: повинную голову меч не сечёт! Даст тебе батюшка полное прощение, и заживёшь ты барином со своей Ефросиньюшкой в своих деревеньках. Их ведь у тебя много!
Эта неожиданная ласка, казалось, успокоила царевича, он перестал трястись и, обернувшись к вице-рою Дауну, сказал гордо и не без презрения:
— Поелику, генерал, мой свояк-император не может дать мне крепкой защиты, решил я, для общего блага, в отечество своё повернуться!
И, поглядев на святой угол, где в России непременно висели бы иконы, а здесь стояла кукла-истукан в ржавых рыцарских доспехах, машинально перекрестился: «Буди, Господи, воля твоя!»
И генерал Даун, и его адъютант, и вынырнувший откуда-то господин Вейнгардт, и царские посланцы облегчённо вздохнули: империя Габсбургов возвращала наконец царевича под отчий кров!
Толстой заторопился с отъездом. Хотя царевичу и позволили по дороге завернуть в город Бари помолиться перед дальней дорогой мощам святого Николая-угодника, известного покровителя всех путешественников, дале нигде более не останавливались. Для скорости пути беременную Ефросинью с бабками отделили от царевича и отправили в Россию с неспешным обозом. Самого же царевича везли быстро и тайно, и даже Вену миновали ночью. Румянцев, как только царевич приходил в себя, сразу открывал новую бутылку, так что царевич, почитай, всю дорогу находился в жестоком опьянении.
Между тем в Вене скорый отъезд вызвал подозрение у императора Карла. Вдруг при попустительстве генерала Дауна, которому беглый царевич был лишней обузой, Толстой и Румянцев увезли Алексея из Неаполя силой и принуждением?
— Старик Даун наверняка не понял письма вашего величества! — нашёптывал Карлу VI граф Шенборн, всё ещё не расставшийся со своим замыслом иметь в рукаве австрийской политики новоявленного претендента на российский престол.
— Да, да! Старый Даун хороший вояка, но он совсем не дипломат и никогда не умел читать между строк! — согласился император со своим вице-канцлером.
И вот из Вены полетело секретное предписание генерал-губернатору Моравии: задержать возок с царевичем, переговорить со свояком императора наедине и прямо спросить: не увозят ли его насильно?
— Надобно дать ему последний шанс, ваше величество, и тогда в Европе никто не посмеет сказать, что вы убоялись царя-московита! — посоветовал Шенборн.
Но предписание императора повёз из Вены секретный докладчик императорской канцелярии господин Кейль. И ранее чем ехать в Моравию, он имел тайное свидание с Абрамом Веселовским. И, по совету последнего, запоздал в Моравию. Когда Кейль прибыл в Брно, Алексей уже миновал имперскую границу.
В то раннее февральское утро фельдмаршал Борне Петрович Шереметев велел заложить беговые санки и отправиться в Архангельское по приглашению своего старинного знакомца князя Дмитрия Михайловича Голицына. Молоденькая жёнка Бориса Петровича Аннушка заставила фельдмаршала вырядиться потеплее и на старинный Манер: надеть соболью шубу, подаренную ему ещё с плеча царя Фёдора Алексеевича, и тёплую песцовую шапку с ушами. Морозец и впрямь был изрядный, но день стоял безвьюжный, солнечный. Борис Петрович, завалившись в тёплый возок, устланный ярким персидским ковром, взирал не без удовольствия на заснеженные башни Кремля, на луковки бессчётных московских церквей, на мирные дымки, поднимавшиеся над бревенчатыми срубами. Снежная зима словно омолодила Москву, и народ навстречу всё бежал молодой, весёлый, прыткий. Радость у людишек понятная — скоро в Первопрестольную должна была въехать весёлая масленица. С трудом пробрались через Китай-город, с его открытыми уже поутру торговыми рядами: седельным и суконным, красильным и шапочным, кулачным и луковым. В рыбном ряду Борис Петрович повелел остановиться у лавки знакомого архангелогородского купчины Павла Пальнова. В этом зимнем обличив купец сразу и не узнал фельдмаршала.
— Ладно, Павел, отставь, отставь! — Борис Петрович отдёрнул руку, которую бросился целовать дюжий купчина. — Ты вот лучше скажи, чем я друга-своего, князя Дмитрия Голицына, порадовать могу?
Купец весело тряхнул цыгановатой бородой (шапку так и не надел из уважения к боярину) и бойко стал перечислять, как заправский сиделец: есть сёмга копчёная — рыбами и полурыбами, икорка чёрная и икорка красная, треска мороженая, селёдочка беломорская свежего посолу...
— Будет, будет! — прервал Борис Петрович расходившегося архангельского гостя. — Скажи лучше, икорка-то свежая?
— Обижаешь, боярин! — оскорбился купец. — Иной и не держим!
— Знаю я вас, шельмецов! — лукаво погрозился Борис Петрович.
Но всё же повелел подскочившему денщику взять кадочку красной и кадочку чёрной икорки, да прихватить и селёдочки.
— Чаю, Дмитрий Михайлович пока в Киеве губернаторствовал и вкус оной забыл! — дружелюбно подмигнул он своему денщику, и тот весёлости Бориса Петровича несказанно обрадовался: последнее время господин фельдмаршал часто жаловался на разные хвори и поговаривал, что будет скоро просить у царя полный абшид. Само собой, отставка фельдмаршала-благодетеля старого денщика никак не устраивала, и потому сегодняшнее веселье и бодрость фельдмаршала он воспринял как добрую перемену. По его знаку конногренадеры из эскорта фельдмаршала (Бориса Петровича, после того как его однажды чуть не убили на дороге под Тверью загулявшие матросы-голландцы, по приказу царя, всюду сопровождал конный эскорт) быстро перенесли кадки с икрой в запасной возок, и шереметевский поезд тронул дале. Но здесь Борис Петрович вдруг вспомнил, что не захватил гостинцев для детей и внуков князя Дмитрия и приказал завернуть в чесноковый ряд. Кроме чеснока, здесь продавалась своя и заморская ягода: вишня и малина, зажаренный имбирь, французские груши, персидские гранаты и маслины, итальянские лимоны и померанцы, миндаль и рейнский виноград. Борис Петрович накупил сладких фруктов, за коробками с которыми укрылся денщик.
— У князя Дмитрия в Архангельском, роме своих детей и внуков, ещё и семейство брата его, генерал-аншефа Голицына, обретается, так что сам понимать должен, не могу я никого обидеть! — стыдливо пояснял ему Борис Петрович, дабы скрыть давно ведомую всем слабость: щедрость и доброту своей души.
В армии знали, что фельдмаршал всюду жил на широкую ногу — старым русским боярином — и всегда держал открытый для своих офицеров стол и в шереметевских особняках в Москве и Санкт-Петербурге, и во время бессчётных походов. Даже сейчас, отправляясь в гости, почёл нужным набить полный возок подарками.
Зато сердце у Бориса Петровича успокоилось, он снова, как медведь в берлоге, залёг в беговые санки (денщик сверху прикрыл его медвежьей полостью) и весело следил, как мелькают кровли московских теремов. За городом, уже перед Архангельском, въехал в густой лес, и по обе стороны дороги стройными рядами, словно гренадеры-великаны какого-то заколдованного сказочного полка, вытянулись высоченные ели.
Тогдашнее Архангельское совсем не походило на классический дворец, впоследствии возведённый здесь Юсуповым, к которому это имение отошло позже, в царствование Анны Иоанновны. Князь Дмитрий Михайлович, старший в роду, унаследовал это имение от своего отца Михайлы Голицына, боярина и воеводы Белгородского и Курского, мало что здесь поменял, поскольку всё время по царской службе жил далеко от родимого Подмосковья.
Боярские хоромы были крепко сбиты из таких толстых дубовых брёвен, что, казалось, могли простоять века. На морозе брёвна ещё крепче пригнались друг к другу, так что и стены конопатить было ненадобно. Впрочем, и снаружи, и внутри дубовые брёвна были обшиты свежим тёсом, а узорчатые наличники ярко расписаны смелой рукой деревенского маляра. Плотники-умельцы наособку потрудились над узорочьем девичьего терема, который возвышался в три поверха над всей усадьбой, яко некое заиндевевшее чудо. По другую сторону боярских хором ярко сверкал на солнце шелом-купол домашней церкви. Перед усадьбой раскинулся укрытый снегом дедовский сад с рябинником и малинником, вишней и яблонями. На широком подворье, спускавшемся к прудам, чернели людские избы, поварня и мыльня, напротив же красовались конюшни, сенник и конопляник. За прудами сбоку стоял скотный двор, а ещё дале поднимались мирные дымки над деревенскими избами, укрытыми снежными шапками.
Бориса Петровича, как и всех приглашённых на совет гостей, в усадьбе давно поджидали. Проезд к боярским хоромам был с утра расчищен от снега, а мужик-сторож, приветливо распахнув ворота в сад, отчаянно замахал шестом с пёстрой тряпкой, извещая о приезде желанного гостя.
Сам хозяин, сухонький, но крепкий ещё мужчина (князю Дмитрию Михайловичу не стукнуло ещё и пятидесяти пяти), сбежал в знак уважения к знаменитому гостю с высокого крыльца и заключил Шереметева в дружеские объятия. Расцеловались по-русски, троекратно.
— Да ты, друже, застудишься в одном мундирном Платье! — пророкотал Борис Петрович. — А я, видишь, к тебе по-старинному, в собольей шубе пожаловал!
И, переваливаясь медведем, фельдмаршал полез на высокое крыльцо. Гренадеры потащили за ним короба со сладостями и с икрой.
— А где детишки-то твои, Дмитрий Михайлович? — с некоторым изумлением осмотрел Шереметев полупустую горницу. Одна только жена Голицына, Анна Яковлевна Одоевская, встречала желанного гостя хлебом-солью.
— Какие детишки, Борис Петрович?
— Твои да князя Михайлы, Почитай, в прошлый приезд в Архангельское целый батальон ребят и внучат узрел.
— Это когда же было? — рассмеялся Дмитрий Михайлович. Смех у него был высокий, звонкий, совсем ещё молодой.
— Погоди, да, кажись, я зимой в одиннадцатом году перед Прутским походом к тебе и заезжал.
— Так тому, батюшка, уже семь лет минуло! — нараспев произнесла Анна Яковлевна. У боярыни был красивый чистый голос, она и сейчас любила повести песню. — Сыны ныне мои оба уже служат офицерами в царской гвардии, в Петербурге, дочки-сороки замуж выскочили, а Михайлы Михайловича детки и внуки давно к нему в новый московский дом перебрались, как он на Татьяне Куракиной женился. У Куракиных-то на Москве подворье огромное! — пропела хозяйка.
— Выходит, сладости на стол не пойдут? — Борис Петрович искренне огорчился, не встретив молодую голицынскую поросль, — настолько ясно представлял себе ребячий смех и весёлый гомон. Особливо же, в чём и сам себе признаться не мог, досадовал, что не увидел красавицу Машеньку.
Анна Яковлевна словно догадалась о той потайной досаде и лукаво прибавила:
— А внучка-то наша Машенька уже какой год по заграницам ездит. На днях из Парижа письмецо от неё прибыло.
— Хм, хм! — Борис Петрович, негодуя на эту простодушную догадливость хозяйки, повернулся к князю Дмитрию и осведомился, какие же ещё гости пожалуют ныне на совет в Архангельское?
— Э, батюшка, да, почитай, все свои приедут. Братец Михайло непременно быть обещался, с ним пожалует Андрей Артамонович Матвеев, что из Лондона повернулся, да будет и другой наш посол, Василий Лукич Долгорукий, что на днях из Парижа прискакал! Может, и сродственник его генерал Долгорукий пожалует! Вот и все гости! — Жестом гостеприимного хозяина Дмитрий Михайлович пригласил Шереметева пройти в горницу.
Комната сия представляла странную смесь старого и нового: в святом углу теплилась лампада перед иконой святого Филиппа, в миру убиенного боярина Колычева, казнённого по указу царя-людодерца Иоанна Грозного. Рядом на стене были развешаны турецкие ятаганы, кривые кавказские кинжалы-бебуты, синевой отливала дамасская сабельная сталь — оружие сие Дмитрий Михайлович собрал в Константинополе, когда был послом в Османской империи. А у другой стены, покрытой версальским гобеленом, стояли клавикорды, доставленные из Англии, наборный италианский шахматный столик, удобные кресла работы знаменитого французского мастера Буля-старшего.
— Здесь Машенька постаралась! — пояснил Голицын. — Хозяйничала, пока я в Киеве губернаторствовал, вот и накупила новин.
— Да ещё и сейчас из Парижу шлёт! — успела вставить своё слово Анна Яковлевна.
Между тем подъехали новые гости, и вскоре перед фельдмаршалом щёлкнули шпорами два генерала-соперника: Михайло Голицын и Василий Долгорукий.
Борис Петрович оглядел обоих не без весёлости и подумал, насколько были похожи и не похожи эти генералы-аншефы. «Оба князья: один Гедиминович, другой — Рюрикович, и чины одинаковые, да разные таланты, видать!» — подумал фельдмаршал, отлично знавший способности каждого из генералов.
Василий Владимирович Долгорукий брал во всём настырностью и напором. Вцепится яко бульдог, намертво, ни за что не отпустит. Да и лицом он на английского мопса похож: нос тупой, рот великий, глаза навыкате! Борис Петрович, признаться, открыто недолюбливал сего честолюбца. Хотя и старинной княжеской породы Рюриковых корней, а ведёт себя временами на манер Меншикова. Эвон как на Прут к нему заявился царским погонялой. Поспешай, мол, фельдмаршал, к Дунаю — иначе ждёт тебя опала и царский гнев великий. Ну и поспешили навстречу турецкой западне. Вся армия чуть в полон не попала. Борис Петрович вприщур оглядел Долгорукого: ростом князь Василий — преображенец, не случайно в чине подполковника того полка ходит. Ничего не скажешь — усерден и исполнителен. Но жесток без надобности. На Дону после разгрома булавинцев до сих пор при его имени детки плачут. Додумался же — виселицы с казнёнными казаками вниз по Дону на плотах спускать! Впрочем, предок его, князь Юрий, то же самое супротив разинцев на Волге учинил! За что и прозван был в народе «мясником». Так что это у них, Долгоруких, наследственное — свой же народ беспощадно пытать и вешать. И в армии князя Василия не любят! Это Борис Петрович знал наверное.
А вот другой генерал, князь Михайло Михайлович Голицын, напротив, общий любимец. И виктории за плечами отменные: под Доброй разгромил корпус Рооса, под Лесной со своими семёновцами спас этого хвастуна Меншикова, попятившегося было в лес, под Полтавой водил в бой гвардию, в Финляндии под Пелкиной разбил шведского генерала Армфельда и вышел к заливу Ботникус, Ныне же командует всем десантом, штурмует берега коренной Швеции. Нет, тут не слепое везение счастья, о чём твердят завистники князя Михайлы, — здесь прямой талант и воинский гений!
Борис Петрович с удовольствием воззрился на моложавую, крепкую стать младшего Голицына и вдруг понял: сей счастливец и разобьёт в последний раз шведа и закончит Северную войну! И можно уходить на покой и быть спокойным за армию, когда в ней есть такой генерал, как князь Михайло Голицын!
Между тем в гостиную этакой золочёной версальской стрекозой впорхнул Василий Лукич Долгорукий. Как и другие послы, он был вызван в Москву обязательным царским указом: ведь о судьбе царевича должно было оповестить не только Россию, но и всю Европу. Старшего Голицына Василий Лукич хорошо знал ещё в те годы, когда сам сидел послом в Варшаве, а Дмитрий Михайлович помогал ему войском из Киева супротив шведской партии в Речи Посполитой. И о киевском генерал-губернаторе у него ещё тогда сложилось самое высокое мнение, хотя он несколько и удивился, увидев среди голицынских гостей эту фельдфебельскую дубину — своего сродственника Василия Владимировича Долгорукого. Получив разъяснения от князя Дмитрия, что в Архангельском будут только свои, он никак не ждал, что среди них окажется и этот родственничек. Зато появлению Андрея Артамоновича Матвеева в сём синклите умов он, напротив, совершенно не удивился. Сын знаменитого фаворита царя Алексея, боярина Артамона Матвеева, так же как и Василий Лукич Долгорукий, почти всю свою жизнь был на посольской службе, представляя интересы России в Голландии и Англии, Франции и Австрии. У них с Василием Лукичом были потому не только общие дела, но и общий круг знакомых в Париже, Гааге, Лондоне и Вене.
— Как там поживает эта великая шельма, банкир Джон Лоу? — сразу спросил Матвеев, словно они только вчера расстались с Василием Лукичом на улице Кенкампуа, где находился банк Лоу.
— О, бумажные деньги после реформы Лоу ходят во Франции по курсу звонкой монеты. А его компания южных морей приносит огромные прибыли своим акционерам.
— Как бы эта компания не стала компанией мыльных пузырей! — желчно засмеялся Матвеев.
— Не говорите, сударь, не говорите! — беспечно отмахнулся Василий Лукич. — Сразу по приезде я был у государя, и он сказал, что даст Джону Лоу княжеский титул, ежели тот проведёт у нас такую же реформу, какая удалась во Франции.
— Вот как?
— Да, да, княжеский титул и место управляющего в Персидской компании, которую намерен создать государь. Так что Джона Лоу ценят и в Москве!
— Ну, а какие вы ещё привезли парижские новости? — полюбопытствовал старший Голицын.
Василий Лукич помялся, но затем, оглядев собравшихся, то ли решил, что тут со всеми можно быть откровенным, то ли по своей неистребимой привычке показать себя всезнайкой, бросил небрежно:
— У регента Франции герцога Орлеанского был один план, которым он поделился со мной и нашим резидентом Кононом Зотовым, — выдать свою дочь замуж за нашего беспутного беглеца-царевича.
— Да ну! — ахнули простодушные военные.
Василий Лукич в ответ только зубы оскалил:
— Вот вам и ну! Само собой, как спрознали там про беглого царевича и про девку Ефросинью, сразу все разговоры о том браке прекратили. Словом, осрамился ваш любимец на всю Европу!
Василий Лукич обращался прямо к своему сродственнику, зная о его связях с царевичем.
— Почему же он только мой любимец? Царевича все тут знают! — Красное от мороза лицо генерала так налилось кровью, что казалось, рачьи глаза вот-вот выскочат.
Но хозяин прекратил спор Долгоруких, пригласив дорогих гостей откушать с дороги. Был малый пост, и потому стол был рыбный.
Среди холодных яств рядком со стыдливо краснею-, щей сёмужкой отливала желтизной осетрина, солёные ядрёные рыжики так и просились под настоянную на рябине водку. Борис Петрович намазал тминный хлеб (к оному привык ещё в Риге, которую фельдмаршал взял после трудной и долгой осады) вологодским маслицем, зачерпнул ложкой красной икорки, не преминул затем взять и чёрной икорки и изготовился к сражению с Бахусом.
Первую чарку осушили как люди государственной службы за здравие государя Петра Алексеевича. А патом разговор пошёл резкий и непривычный, и начал его, как ни странно, генерал Василий Владимирович Долгорукий, который, как всем было ведомо, до того ни в какую большую политику не мешался.
— Ну а вторую чарку я знаю, за чьё здоровье выпью! — Твёрдой рукой генерал поднял серебряную чарочку, но, прежде чем осушить, попросил князя Дмитрия удалить слуг.
По знаку хозяина лакеи удалились, и Василий Владимирович с генеральской простотой рубанул:
— За здравие государя-наследника!
За столом точно тихий ангел пролетел. Всем было ведомо, что вызваны-то они в Москву именно для суда над беглым царевичем и пить сейчас за его здравие — верный путь в застенок Преображенского приказа. Посему гости дружно воззрились на хозяина. Что он скажет? Дмитрий Михайлович перехватил эти обращённые к нему взгляды, улыбнулся тонко:
— Вы хотели, генерал, видать, поднять чарку не за одного наследника, а за всех наследников царских!
— Он так и хотел! — тотчас поддержал хозяина Василий Лукич, негодуя на своего сродственника, забывшего о всякой дипломатии.
Посол поспешил осушить чарку, остальные последовали за ним. Сердито крякнув, выпил и простодушный вони. Деваться некуда — наследников у государя ныне и впрямь несколько; Помимо Алексея, у Петра I имелся сынок-малолетка от Екатерины, да ещё внук Пётр от беглеца-царевича. Словом, мужская ветвь дома Романовых казалась, как никогда, прочной.
И всё же нового скользкого разговора о царевиче взбежать не удалось. После второй горячей перемены блюд, когда гости отведали чёрной ухи с гвоздикою и удалились в княжеский кабинет пить на новый манер кофе с ромом, речь о беглом царевиче нежданно повёл самый старший по чину и по возрасту гость. Борис Петрович раскраснелся, после горячей как огонь ушицы, с позволения хозяина снял с себя Андреевскую голубую ленту, обтягивающую дородный живот, расстегнул армейский зелёный полукафтан, отхлебнул крепчайшего яванского кофе (Дмитрий Михайлович получал его из самого Стамбула через старых знакомых) и сказал вдруг решительно и не без укора:
— Нет, судари мои! Служить царю» — есть должность! Исполнять требования неутомимого государя, проливать Кровь за царя и отечество — мой долг! Но судить царскую кровь? Увольте! Я рождён служить моему государю, а не детей его судить!
— Вот, вот и я о том хотел молвить! — снова загорячился и бравый преображенец.
Хозяин подошёл меж тем к книжным шкафам, главному украшению своего кабинета, бережно раздвинул толстые корешки книг с золотым тиснением, достал какой-то древний фолиант, развернул его и сразу нашёл нужное место, — видать, часто держал в руках эту книгу. Затем Голицын обернулся к гостям, сидевшим в креслах, и сказал негромко, но внятно:
— Да не в царевиче вся загвоздка, други мои, а в том, что со времён царя Иоанна Грозного николи не было у нас такого самовластного правления, как ныне! Оттого, чаю, и все наши беды!
— Но государь хочет, закончив войну, перейти и к внутреннему устройству государства: извести взятки и мздоимства, хищения и притеснения со стороны крапивного племени. Для того ведь и учредили должность генерал-прокурора! — вскинулся было Михайло Голицын.
— И назначили генерал-прокурором Пашку Ягужинского, мошенника почище Меншикова! — рассмеялся Василий Лукич, который, оказывается, внимательно наблюдал из далёкого Парижа за всеми перемещениями вокруг царского трона в Санкт-Петербурге.
— В том-то и дело, Миша, что государю одному не вытянуть такой воз, как Россия. Вот слушай, что знаменитый учёный серб Юрий Крижанич пишет в труде «О крутом владении», — растолковывал старый Голицын своему брату.
— Да не тот ли это учёный серб, что приезжал в Москву при Алексее Михайловиче Тишайшем, да не задержался в ней — изжили его московские немцы?
— Он самый, Борис Петрович, он самый. А я у его ученика Марка Мартиновича в Далмации науку проходил! — любезно разъяснил хозяин.
Потом уселся удобно в кресло и зачитал из книги Крижанича:
— «Пусть государь будет архангел, всё-таки он не в силах запретить грабежи, обиды и людские обирательства. Никакие запрещения, никакие казни не в силах удержать чиновников от алчных дел, ежели не будет свободы. Свобода есть единственный способ, посредством которого может в государстве держаться правда. Пусть царь даст всем людям всех сословий пристойную, умеренную, сообразную со всякой правдой свободу!» — На сём месте князь Дмитрий захлопнул фолиант.
— Свобода — это пустое! — с солдатской прямотой сразу отмахнулся Василий Владимирович. — Что мы, царя нашего не знаем? Как же, даст он нам свободу! На кол посадить иль на дыбу вздёрнуть — это он может! Пока не умрёт — не жди перемен! Потому как и важен вопрос о наследнике! — Генерал закончил решительно. — Станет Алексей Петрович царём, вот и будет для знатных родов свобода!
На гостей словно пахнуло чем-то старозаветным. Все ведали, что царевич по характеру чистый воск, богобоязлив, с ним старым родам куда вольготней!
— О царевиче лучше забудьте! — буркнул вдруг хозяин. — Я говорил вечор с Меншиковым. Манифест об отречении Алексея от престола давно заготовлен!
— Зачем же нас в Москву собирают, коль всё решено? — вырвалось у младшего Голицына.
Брат посмотрел на него, как на неразумное дитя:
— Да затем и собирают, чтоб пролитой кровью повязать!
— Кровью царского рода?! — Здесь лицо у Бориса Петровича вдруг посерело.
— Да, кровью царского рода! — гнул своё старший Голицын. — Потому я и пил не за наследника, а за наследников. Здесь нам выбирать надобно с толком. Помнишь, Борис Петрович, бояре Шереметев и Голицын после Великой смуты царя выбирали. Отчего они тогда Романова кликнули? Чай, по семейному преданию, помнишь?!
— Как не помнить. Предок твой, Василий Голицын, молвил в тот час моему прадеду: «Давай кликнем на соборе Мишу Романова на престол, он-де молод и слабенек, оттого и нам будет удобен!» Вот и выбрали. Только сейчас-то всё пустое — государь здоров и крепок, как никогда, рано ему ещё наследников подыскивать! — Старый фельдмаршал поднялся, надел мундир, натянул Андреевскую орденскую ленту.
Прощаясь с хозяином, обнял его и шепнул на ухо:
— А всё же попомни мои слова, Дмитрий Михайлович, я царскую кровь всё одно судить не буду!
Вслед за фельдмаршалом откланялся и генерал Долгорукий, сказал, что поспешает в один дом. Оставшиеся гости уселись тесным кружком вокруг столика у камина, в который по знаку хозяина подбросили дрова, и повели разговор отрытый, потому как все здесь были или конфиденты, или родственники.
— Мне кажется, из всех народов англичане самый счастливый и достойный зависти. Им нечего бояться ни милости монарха, ни ненависти министров и куртизанов. Их превосходная конституция — это грозная охрана, гарантирующая англичан от всякой неправды!
Андрей Артамонович говорил с чувством, давно, должно быть, вынашивал эти мысли.
— Вот и венециане, — поддержал его старший Голицын, — живут в своей республике покойно, без страха, обид и тягостных податей.
— Э, господа! Сколь далеко вы, однако, продвинулись в искании свободы. А ведь в Париже даже такой просвещённый правитель, как герцог Орлеанский, и тот не решается дать Франции конституцию! У нас же всё сие — мечтательный вздор! — Василий Лукич чихнул в батистовый платочек.
— Вот и я им о том всё время твержу! — сердитым голосом поддержал парижанина князь Михайло. — Пока война со шведом не окончена — нам великая Россия потребна. А без Балтики не быть России великой державой!
— Браво, мой генерал! — Василий Лукич даже в ладоши захлопал. — В Европе, судари мои, смотрят не, на наши свободы, а на нашу силу. И много ли, Андрей Артамонович, помогла тебе английская конституция в тысяча семьсот восьмом году, когда тебя в Лондоне, вопреки всем законам, на улице средь бела дня схватили и бросили в долговую тюрьму? Забыл, чай, что выручила тебя оттуда не английская конституция, а наши виктории под Доброй и Лесной, слух о которых дошёл и до ушей британского кабинета. Так что благодари, господин посол, князя Михайлу — его виктории тебя и спасли!
— Оно так, Василий Лукич, согласен я и с тобой, и с братом, что надобно сперва получить победный мир со шведом, а затем уж браться за внутреннее благоустройство. — Хозяин пошевелил кочергой угольки в камине, дабы снова вспыхнул огонь. И когда поднялось, пламя, заключил: — Поживём — увидим, други мои! Одно знаю: случай с Алексеем явно всем показал, что и самая сильная царская власть от одного толчка пошатнуться может. Особливо же при перемене властителя. Потому уже сейчас надобно поразмыслить и о наследниках великого государя. И помните: государь не Бог, а человек, и как всякий человек — смертен!
Тем совет самых знатных Родов России и кончился.
В феврале 1718 года в Москве царь созвал большой съезд. С мест были вызваны губернаторы, из Санкт-Петербурга прибыл Правительствующий Сенат, из армии отозвали многих генералов, из-за границы — российских послов, в Кремль явились и церковные иерархи.
Собирающиеся во дворце вельможи были угрюмы и неразговорчивы: каждый задавался вопросом, а не сболтнул ли он ненароком что-нибудь царевичу? Так или иначе все они имели дело с наследником. Да и как не иметь с ним дела, если в 1708 — 1709 годах царевич, почитай, всей Москвой за отца правил, да и позже, когда ведал интендантской частью, многими командовал. Собравшиеся в общем-то уже знали, что составлен манифест об отречении царевича от престола, но никто не ведал, о чём пойдёт разговор государя с сыном, коли останутся они наедине. Этой потаённой беседы боялись даже такие наипервейшие вельможи, как Меншиков. Ведь после той беседы непременно начнётся великий розыск, и как знать, чьё имя всплывёт во время оного?
— Не может быть Россия без розыска, яко девка без жениха! — громко шутил Пётр Андреевич Толстой.
Вельможи посматривали на него с завистью: этому-то нечего бояться, сам привёз царевича из цесарских владений. И сразу пошёл в гору: определён главой Тайной канцелярии в Петербурге, которая, может, будет пострашнее Преображенского приказа. Посему на Толстого поглядывали не только с завистью, но и с опаской, говорили уже про него «сам», как до того величали одного светлейшего.
Царевича Пётр Андреевич ныне ревнива рассматривал как некую свою собственность и прямо настоял перед государем, чтобы ему, а не Меншикову ввести Алексея в тронную залу, где собрались вельможи. Ему же царь повелел вместе с Шафировым составить манифест об отречении. Толстой от столь великого доверия монарха весь так и лучился радостью. Со спесивой гордостью он провёл царевича меж расступившихся сановников и генералов, и, поддерживая его как невесту на выданье, подвёл к царскому трону, где Пётр беседовал о чём-то с Меншиковым и генерал-адмиралом Апраксиным.
— Здравствуй, государь-батюшка!
Даже стоящий рядом с царевичем Пётр Андреевич с трудом услышал тихие слова Алексея, но царь слова те услышал и резко повернулся к сыну, стоявшему перед ним с низко опущенной головой. Пётр молча кивнул ему, привычно взошёл на царский трон и громко повелел:
— Садиться всем без мест!
В этой палате заседала когда-то боярская дума, и обстановку не успели переменить, так что петровские новики усаживались на боярские скамьи. У старых боярских родов веками были здесь свои, записанные за ними места, кои не смели менять и сами цари. Ныне же, когда «садились без мест», сразу вышла полная бестолочь. Шереметевы, Голицыны, Репнины и Долгорукие привычно заняли свои места, новики же разобрались не сразу.
Александр Данилович, к примеру, вознамерился усесться поближе к царевичу, но там уже восседал Толстой, и Пётр только рукой махнул светлейшему: садись, мол, где придётся!
Но ежели царь с высоты своего величия не придавал тому никакого значения, то Александру Даниловичу никак не улыбалось сидеть ниже генерал-прокурора Пашки Ягужинского, и вышла неловкая сутолока. Наконец, после призывов светлейшего, служитель принёс ему простую табуретку и поставил её у подножия царского трона. Александр Данилович тут же преважно уселся и вздохнул с облегчением: хотя и на простом табурете, но всё ближе к царю, чем фельдмаршал Шереметев.
Пётр меж тем нетерпеливо приказал Толстому:
— Начинай!
Старый дипломат не без торжества развернул свиток и по-комариному, тоненьким фальцетом стал читать манифест о многих винах царевича перед Богом, Государем и Отечеством. Читал Пётр Андреевич в италианской театральной манере — высоким штилем, со слезой в голосе и на самых патетических местах замирал, как бы ужасаясь злодеяниям наследника.
По манифесту выходило, что царевич ни к воинским, ни к гражданским делам никакой склонности не являл, но упражнялся непрестанно в обхождении с непотребными и подлыми людьми. Здесь Пётр Андреевич сделал перерыв и сверху воззрился на поникшего у ступенек трона Алексея. Во взоре Толстого светилась при том почти отцовская укоризна, а в голове мелькнуло: надобно со всем тщанием проверить, что за людишки составляли кумпанство царевичу.
Пётр звякнул шпорами кавалерийских ботфорт, и Толстой заспешил дале «сыпать соль на раны» царевича:
— «...Забыв страх и заповеди Божии, которые повелевают послушну быть к простым родителям, а не то что властелинам, заплатил нам, — здесь Пётр Андреевич снова возвысил голос, — неслыханным неблагодарением, ибо вместо того, чтобы к нам ехать, забрал с собою денег и помянутую жёнку, с которою беззаконно свалялся, — многие генералы тут открыто заухмылялись, — уехал и отдался под протекцию цесарскую, объявляя на нас, яко родителя, неправдивую ложь, будто мы его гоним и без причины наследства хотим лишить, и якобы он от нас и в животе своём небезопасен!»
Последние слова манифеста, хотя царь сам и правил его после Шафирова и Толстого, особенно задели Петра: вспомнились голландские и гамбургские газеты, повторяющие клевету царевича о мнимых покушениях в России на его жизнь. Пётр дёрнул щекой и побледнел так сильно, что даже Александр Данилович заёрзал на своём табурете: он-то хорошо ведал, как начинается великий царский гнев. Притихли и остальные члены совета, ведь дале речь пошла о государевых серьёзных делах: просил он цесаря, дабы его не токмо от нас скрыл, но и оборону свою против нас вооружённую рукою дал!» Вельможи молча стали переглядываться друг с другом: манифест-то обвинял царевича в прямой измене Отечеству!
И вдруг тяжёлую тишину прервал, отчаянный крик!
— Прости, батюшка, прости, если можешь! — Царевич, закрыв лицо руками, упал на колени перед ступеньками трона.
— Бог простит, Алёша, Бог всех простит! — Пётр поднял сына с колен и прошествовал с ним в боковую светёлку.
У дверей грозно оглянулся на вельмож и приказал властно:
— Всем ждать!
Ожидание затянулось на несколько часов. Нетерпеливый Меншиков первый не выдержал, встал, но подойти к заветной дверце и прервать долгую беседу отца с сыном он убоялся, так что историки до сих пор не ведают, о чём был тот разговор царя с наследником. Единственное, что услышал светлейший, были грозные слова, брошенные Петром, когда они уже возвращались в залу: «Попомни, Алексей, ежели розыск покажет, что утаено было, лишён будешь жизни!»
«Вот оно как, значит, быть-таки великому розыску...» — мелькнула мыслишка у светлейшего. Он уже слышал, что розыск над царевичем будет поручен Толстому, но и он, Меншиков, не хотел оставаться без дела, «Возьмусь-ка и я за розыск, хотя бы над недругом своим, Сашкой Кикиным, и другими петербургскими конфидентами Алексея. И останусь у царя на виду!» — порешил про себя светлейший, поспешая за Петром, направлявшимся из дворца в Успенский собор. Рядом, чтобы не отставать от батюшки, широко шагал Алексей, далее семенили вельможи.
На кремлёвском холме с силой дул ледяной сиверко. Вельможи ёжились в лёгком мундирном платье: царь последовал в Успенский собор, не накинув даже солдатской епанчи, и все должны были подражать ему. А позёмка мела жестокая, и красное зимнее солнце садилось в тяжёлую свинцовую тучу — не иначе как быть февральской вьюге.
В соборе царя и вельмож поджидали духовные иерархи. Пётр не стоял, как обычно, в первом ряду, а сел на царское место, где сиживал когда-то Иван Грозный царь-сыноубийца. Лицо Петра налилось кровью, и Меньшиков, искоса поглядывая на него, подумал: «Ох и лют нынче государь! Быть, быть жестокой расправе!»
Но, вопреки ожиданиям светлейшего, Пётр выслушал «клятвенную запись» царевича совершенно спокойно.
Спокоен был и Алексей, когда, положив руку на Евангелие, читал «клятвенную запись» — хитроумный труд вице-канцлера Петра Павловича Шафирова:
— «Обещаю перед святым Евангелием, — слова царевича взлетали ввысь к высокому куполу собора, — что ноне же я за преступление моё перед родителем моим и государем, его величеством... по справедливости лишён наследства российского престола, — здесь Меншикову в голосе царевича почудилось даже явное облегчение, — того ради признаю то за вину мою и недостоинство заправедно, и обещаюсь и клянусь всемогущим в троице главным Богом и судом его той воле родительской во всём повиноваться, и того наследства никогда ни в кое £ время не искать, и не желать, и не принимать! — закончил царевич уже без торжественности, деловой скороговоркой. — И признаю за истинного наследника брата моего, царевича Петра Петровича. И на том целую святой крест и подписуюсь собственною моею рукой».
Царевич послушно поцеловал крест, поднесённый ему местоблюстителем патриаршего престола и оглянулся на царя, как бы спрашивая: доволен ли он? Пётр поднялся с места, кивнул сыну и своим широким шагом направился к выходу. Меншиков, поспешая за царём, зашептал жарко:
— Мин херц, слово есть!
— Ну! — сердито буркнул Пётр.
— Говорят, Васька Долгорукий шептался, что сия клятва, мол, ложная, потому как взята у царевича силою. А ложную клятву завсегда и переменить можно!
— Переменить, значит! — Лицо Петра снова исказила судорога. — Я им покажу, яко волю царскую переменить! Зови сегодня же ко мне в Преображенское Толстого, Шафирова и Скорнякова-Писарева.
Вечером был окончательно утверждён состав Тайной канцелярии, управителем которой стал Толстой, а непременным членом — Александр Данилович Меншиков. Петру Андреевичу было поручено вместе с Шафировым вести розыск по делу самого царевича, светлейшему же дали дело о друзьях и конфидентах Алексея в Петербурге. Что касается третьего члена Тайной канцелярии, Скорнякова-Писарева, то он получил личное предписание царя — немедля мчаться в Суздаль и спроведать у монахини Елены, в миру царицы Евдокии Фёдоровны, все её вины и прегрешения, и коли найдутся оные, доставить её в Преображенское, на Генеральский двор.
Февральские метели завалили Суздаль так, что казалось, будто совсем исчез маленький городок под снежной пеленою. Но не мог исчезнуть Суздаль из истории российской, потому как несколько веков назад вся эта земля именовалась не московской, а владимиро-суздальской и княжеский град Суздаль был древнее Москвы и Владимира. Как память о том былом величии высились над покосившимися чёрными посадскими домиками гордые главы монастырских соборов и церквей.
10 февраля 1718 года, когда мирно клубился дымок над поварней Покровского женского монастыря и монахини собирались к вечерней трапезе, на монастырское подворье вкатился возок, сопровождаемый конными гвардейцами. Из-под множества шуб выпрыгнул маленький гномик с геморроидальным сморщенным личиком, которое на морозном ветру не покраснело, а посерело. Матушка игуменья поспешила навстречу московскому гостю и стала было приглашать его откушать с дороги, но прыткий господинчик, сунув под нос игуменье царский указ, тотчас велел проводить его в келью старицы Елены.
Ох, чуяло беду сердце матушки настоятельницы — ведь ещё на днях прискакал верный нарочный ямщик Тезиков и доставил письмишко от духовника царевича, отца Якова. Священник сообщал, что Алексей прибыл в Москву, но ему грозит неминуемый розыск и потому всем надобно поберечься. Отец Яков Игнатьев был свой, суздальский, и мать настоятельница ему верила — письмо сразу передала царице (Евдокию в монастыре никто «старицей Еленой» не называл — все по-прежнему величали «царицей»). Мать игуменья тогда же просила её остеречься и хотя бы сейчас не носить мирское платье, но Евдокия лишь головой покачала и сказала презрительно: «А что со мной ещё сделают?» И вот на тебе! Явились супостаты! Мать игуменья повторила было своё приглашение залётному гостю пройти в трапезную; перекусить с дороги, отведать наливочки. Но гномик еда? более посерел лицом и заорал неожиданным для своего малого роста густым голосом:
— Я что тебе говорю, старая курица! Веди меня немедля к Еленке-старице, иль я и тебя саму под караул возьму!
Пришлось вести. По знаку Скорнякова-Писарева солдаты не стучась распахнули дверь и ввалились в келью бывшей царицы.
К ужасу матушки игуменьи, старица Елена по-прежнему была в мирском платье, да ещё в старинном, боярском. И шкатулочка заветная с письмами стояла на видном месте, не успела и спрятать.
Прыткий господинчик сразу наложил на шкатулочку свою лапу. Евдокия кинулась было отнять, да куда там — рука у маленького человечка была необыкновенно тяжёлая и сильная, так что царица вскрикнула от боли, когда он перехватил запястье.
— Те-те-те, матушка! — Колючие глазки гномика бесстыдно смеялись. — Письмишки-то в шкатулочке свеженькие, недавно, чай, из Москвы?
Царица потирала запястье, пока Скорняков-Писарев «бегло просматривал бумаги. Она-то хорошо ведала, от кого эти письма: одни от отца Якова, устроившего ей однажды радостное свидание с сыном, другие — от друга любезного и милого, майора Степана Глебова! Их-то она зря под розыск подвела, совсем зря! А всё потому, что не послушала матушку игуменью, не сожгла дорогих писем, единственную свою отраду.
— Чудненько, чудненько! — захихикал меж тем гномик, читая второе письмо. — Ну, с отцом Яковом-то мы ещё разберёмся, здесь всё ясно, здесь прямая измена! А вот кто таков любимый пёс твой Стёпка? А?! — Колючие глазки нагло ощупывали женский стан. Царица покраснела, но смолчала. — И ты, старая, хороша, в монастыре блуд покрываешь! — заорал на мать игуменью царский посланец своим страшным голосом. И махнул гвардейцам: — Взять старуху под караул!
— Перепуганная игуменья упала Скорнякову-Писареву в ножки:
— Прости, батюшка, был грех, польготила я старице Елене! Да и как не польготить, хоть и приняла она постриг, а всё царица!
— Царица, говоришь? Вот на дыбе тебе покажут царицу! — Гномик грозно вращал глазами. Игуменья зарыдала. — Ладно, ладно! Скажи мне, кто сей Стёпка, я караул и сниму! — смилостивился вдруг инквизитор Тайной канцелярии.
Евдокия напрасно взирала с отчаянием, мать игуменья такую «дуру» и спасать уже не хотела, спасала только себя. И призналась:
— При рекрутском наборе оный Стёпка в Суздале часто бывал. А полное имя его и звание — майор Степан Глебов.
— Армейский чин, значит, замешан? А, случаем, не врёшь, старая? — Гномик насторожился, как гончая, учуявшая зайца.
— Вот те крест, батюшка! — Игуменья широко и истово перекрестилась. — Он к нам с отцом Яковом как-то заявился, тот его мне и представил: «Молодец сей — майор Степан Глебов!»
— Ну что же, майоров в армии не так уж много, дай час — разыщем мы Стёпку Глебова. И отец Яков, чаю, поможет нам в том поиске! — Не скрывая радости от столь удачного начала розыска, Скорняков-Писарев смилостивился и согласился наконец на приглашение матушки игуменьи отужинать чем Бог послал.
Инквизитору и далее везло в розыске. Отца Якова в Москве искать было не надобно: взяли тут же, на суздальском подворье. Правда, солдаты едва связали матерого духовника царевича: троих свалил своим кулачищем. И под пыткой Яков оказался твёрдым орешком: не выдал ни Глебова, ни конфидентов царевича.
Даже когда схватили сестру Якова и стали её питать на глазах брата, священник не проговорил ни слова, только окаменел лицом.
Пришлось инквизитору Тайной канцелярии признать своё бессилие перед упрямцем и доставить отца Якова в Преображенское. Узнав о неслыханном упорстве духовного наставника сына, сам Пётр посетил страшное подземелье. Приказал снять Якова с дыбы, облить ледяной водой, привести в чувство.
Только затем спросил:
— Чего же вы с Алёшкой хотели?
Отец Яков глянул на царя волком, усмехнулся нехорошо.
— Чего Алёша хотел, не ведаю. А я мечтал вернуть на Русь истинное православие, изгнать чужебесие, а всё твои неслыханные перемены изничтожить!
— И что же, Алёшка был с тобой в том согласен. — Голос Петра звучал глухо.
Отец Яков с трудом перекрестился вывернутой на дыбе рукой, сказал твёрдо:
— Алёшка твой ни в чём не повинен, чист душой и несчастен с детства. А несчастным его сделал ты, изверг, зверь в облике человечьем!
— Четвертовать злонравца! Он душу моего сына погу6ил! — закричал Пётр таким лютым голосом, что у стоявшего на дверях солдата выпало и само выстрелило ружьё.
Но страшный розыск по делу отца Якова на этом сразу не кончился. И хотя Яков и далее молчал, никого не выдал, в Преображенское потянули его друзей и знакомцев.
На владимирском подворье схватили ямщика Тезикова, который бился страшно: отстреливался от солдат ружья и пистолей, отбивался саблей. Сдался только, Когда Скорняков-Писарев пригрозил повесить тут же на воротах захваченных детишек ямщика.
А вот майора Глебова взяли, на удивление, спокойно. Степан, должно, примирился с мыслью пострадать под пыткой, но не выдать любушку и сам отдался в руки солдат.
Шёл он по делу не Алексея, а бывшей царицы и посему его, как и Евдокию, сразу не пытали, ждали царского слова.
Петра весть о прелюбодействе бывшей жёнки нежданно для него самого больно задела. А ведь, казалось, за двадцать лет со времени её заточения и думать о ней забыл. Даже другую, насильно постриженную сестрицу Софью, и ту посетил в Новодевичьем монастыре, перед тем как отправиться под Полтаву, а о Дуньке м не вспомнил. Видать, крепко верил, что Евдокия ныне одному Богу служит да о прежнем муже тужит! Поэтому прелюбодейство старицы Елены с каким-то захудалым майоришкой поразило царя. Пётр сам явился в Тайную канцелярию, куда втолкнули статного молодца в офицерском кафтане.
Пётр глянул на него из тёмного угла, хмыкнул зло: майоришка-то — не захудалая гарнизонная крыса, а мужчина в расцвете сил. По царскому знаку ввели на очную ставку и Евдокию, ©дета чисто, опрятно, монашеская скуфейка не скрывала зрелой женской красы. Бара в сорок пять — ягодка опять! Пётр хмыкнул, невольно сравнил её с Катеринушкой. Какая разница! Та — сама жизнь, весёлая, несмешливая; у этой же лицо словно белый плат, — должно, от монастырского затворничества. Но вдруг вся зарделась, порозовела, распахнула большие тёмные глаза: увидела любого. Да не его — царя, а того — майоришку.
— Признаешь ли, сукин сын, что блудил, будучи на службе в Суздале, со старицей Еленой? — пророкотал Скорняков-Писарев.
Глебов помотал головой, выдохнул:
— Не признаю!
Инквизитор обернулся к сидевшему в углу полутёмного подземелья царю и, когда тот дал знак, распорядился:
— На дыбу его!
У майора захрустели кости, пот выступил на лбу. Скорняков-Писарев снова подступил к нему:
— Признаешься ли?
И тут Евдокия не выдержала, закричала:
— Изверги, что вы с ним делаете? Стёпа, Стёпушка! — Она рванулась было к любимому, но палач с подручными перехватили, швырнули на скамью.
Глебов на дыбе нашёл силы и молвил пересохшими губами:
— Признаю! Токмо не в блуде, а в великой любви мы с Дуняшей жили! — И смело глянул в угол на царя, сказал: — Тебе такой никогда не видать!
Пётр вскочил. Щека у него дёргалась, губы дрожали, глаза налились кровью. Не приказал, пролаял:
— Посадить на кол мерзавца! Пусть мучается подоле!
— Верно порешил, государь. — Из полусумрака застенка выступил Пётр Андреевич Толстой, — На моей памяти все султаны в Стамбуле с молодцами, пробравшимися в гарем, так поступали. А неверных жёнок — в мешок да в воду.
— У нас и свой способ есть! — заступился Скорняков-Писарев за домостроевское правосудие. — Неверную жёнку по шею в землю закапывают и все ей в глаза плюют!
И здесь гномик ахнул — могучая царская длань так сдавила шею, что у него глаза на лоб повылезли.
— Ты что зарываешься не по чину?! Царской фамилии в глаза плевать вздумал?! — заревел царь.
— Государь, смилостивись! Это я так, по глупости! — прохрипел Скорняков-Писарев.
— То-то, дурак! — Пётр отпустил шею своего инквизитора. И приказал: — Перевести Дуньку для исправления её норова в Староладожский монастырь, там строго! — И с порога бросил Толстому: — А ты, плешивый, тоже, болтай да думай! — И бухнул тяжёлой дверью.
— Всегда так! — сокрушённо развёл руками Пётр Андреевич. — Близ царя — близ смерти! — И стукнул по спине закашлявшегося от великого испуга Скорнякова-Писарева.
Александра Кикина допрашивал в Петербурге светлейший. Ещё когда Кикин заведовал Адмиралтейством, у него вышла ссора с Александром Даниловичем из-за корабельных подрядов. Кикин не захотел уступить сказочно богатый подряд Меншикову, взяв уже великую взятку от Шафирова.
Саму ссору Александр Данилович мог и забыть, но вот упущенный подряд простить никак не мог.
— Ну что, Сашок, помнишь те корабельные деньги? — Меншиков прямо начал допрос с упоминания о той давней обиде.
Кикин, конечно, о ссоре со светлейшим помнил и сразу же повинился в тайной надежде: а может, вся его известная вина токмо в той шафировской взятке. Но надежда не сбылась. Уже на первом же допросе Меншиков, как бы между прочим, осведомился: о чём это Кикин договаривался с царевичем во время дорожной встречи в Митаве?
Кикин побелел. «Всё! — подумал он. — Обо всём они ведают». А ведь о той митавской встрече, кроме него и царевича, никто не знал. Значит, когда там, в кремлёвских палатах, царь беседовал с сыном, Алексей выдал всех своих друзей и конфидентов. Но и на петербургском розыске, и в Москве, куда он был доставлен по царскому указу, Кикин упорствовал и ничего не сказал о своих венских переговорах.
Пётр захотел сам побеседовать со своим бывшим любимцем, как-никак, а ведь вместе с ним на Плещеевом озере первые корабли спускал на воду.
— А помнишь, Александр, Плещееве озеро? — Пётр допрашивал Кикина с лаской, его усадили за стол, дали водки. Кикин выпил с обычным своим гонором, лихо. Ответил:
— Конечно, государь, как не помнить первые корабли?
— Отчего же ты супротив меня тогда пошёл? — удивился Пётр.
Кикин вдруг сказал с откровенной простотой!
«Да душно рядом с тобой, государь! А душа — она воли просит!
— Ах, воли тебе захотелось! А может, за взятки свои и лихоимство отвечать передо мной не хочешь! — И Пётр подал мрачный знак Скорнякову-Писареву. — Колесовать!
В марте, при немалом стечении московского люда, Кикин был колесован, а Степан Глебов посажен на кол. Как и Кикин, отважный майор никакого покаяния царю перед казнью не принёс. Толпа взирала на страшные мучения молодца молча, не смеясь, по своему всегдашнему обыкновению, над осуждённым. Турецкая казнь пришлась московскому люду явно не по душе, о чём князь кесарь Ромодановский со свойственной ему прямотой и сообщил царю. Глебова ночью тайно сняли с кола и перед смертью исповедовали и сподобили Святых Тайн. Потом отрубили голову.
На том малый московский розыск и закончился. Царь отправился в Санкт-Петербург. Туда же приказано было доставить и Алексея. Петербургский большой розыск был ещё впереди.
Марта Самуиловна Скавронская сладко потянулась в широкой мягкой постели. За окном плыл густой петербургский туман, хорошо, что хозяин всё ещё пребывал в Москве и можно было нежиться до полудня. Роскошную кровать она заказала ещё в прошлом году, когда путешествовала с Петром по Голландии. Сколочена кроватка добрыми мастерами из бразильского древа мегагения, и шёл от той мегагении ароматный и бодрящий запах. Красавчик Виллим Монс на днях сказал ей, что мегагения произрастает в джунглях на берегах реки Амазонки. Марта, само собой, не ведала, где находится страна Бразилия и река Амазонка, — наукам-то не учена, да и зачем наука, коль верные слуги есть?! Дерни сейчас за позолоченный шнурок — тотчас явится верная камер-фрау Лизка Маменс и поведает все петербургские сплетни. С Лизкой она любила поболтать по-немецки как лифляндка с лифляндкой. Но звать её сейчас не хотелось — можно было помечтать сладко, свернувшись клубочком, Мартой-кошечкой. Подумать только! Марта-кошечка ныне царица Екатерина! Правда, только венчанная, ещё не коронованная. Ну да за этим теперь, когда Алёшку устранили и наследником стал её сыночек-шишечка Пётр Петрович, дело не станет, дай срок!
А за окном такой густой туман, что и в полдень все кошки серы. И так сладко в тёплой постели!
«Хорошо бы позвать сейчас не Лизку Маменс, а пока нет хозяина, этого розовощёкого красавца-херувимчика, камер-юнкера Виллима Монса!» Екатерина закрыла глаза, расслабилась. Но сразу встряхнулась, рассудок у неё всегда брал верх над сердцем. Нельзя ещё, никак нельзя допускать в постель Монса, пока не было коронации. Вот уберут Алёшку, тогда сынок её, радость долгожданная, Пётр Петрович сразу станет единственным наследником короны российской. Тогда и царю придётся дать согласие на её коронацию! И тут Марта Самуиловна вздрогнула, ясно представив Петра: «Кто знает, на что способен хозяин?» Вспомнила, как он наваливается на неё ночью, дыша чесноком, табаком и скверным матросским потом. Бррр! Марта Самуиловна давно уже привыкла к роскоши царской жизни, да вот царь-то у лее — что простой матрос. Она поймала как-то себя на том, что спать ныне с Петром она могла только крепко рьяной. Красавчик Монс меж тем сулил иные, более Тонкие радости. Но с ним нельзя! Пока нельзя. И так хозяин был недоволен, что она взяла себе камер-юнкера из ненавистной ему фамилии Монсов. Ведь Виллим был братом изменницы Анны Монс, первой фаворитки Петра; Монсиха-то, после того как царь прогнал её от двора, скоро скончалась — то ли от болезни, то ли от бедности. Екатерина сие понимала. Куда как несладко после царских харчей жить на обывательском рационе! Нет, Марта-кошечка проведёт свой амур тонко, как это по-русски: «комар носа не подточит»; главное — выждать час и иметь вокруг верных людей! Она дёрнула за шнурок, и вплыла полногрудая блондинка — красавица Лиза Маменс. Екатерина посмотрела на свою камеристку не без насмешки, — говорят, у Лизки опять новый женишок объявился. Недаром русские фрейлины про неё болтают: у Лизки, мол, один жених снаружи, а сорок в сундуке! Но Екатерина любила свою разбитную камеристку, да и поболтать с ней было о чём: обе коренные лифляндки — Марта из маленького Мариенбурга, Луиза из самой Риги. В беседе часто вспоминали родные края, а простодушные рассказы Лизки о её похождениях словно возвращали Екатерину в её молодые ходы, когда она была не царицей-матушкой, а разбитной служаночкой-вертихвосткой у пастора Глюка в Мариенбурге. Хорошие были времена! Верти себе юбкой перед бравыми шведскими рейтарами да повизгивай, холь ущипнёт какой-нибудь черноусый молодец. Так себе невзначай и первого мужа нашла. Правда, и тогдашний хозяин, пастор Глюк, вспоможение оказал: дал ей за верную службу небольшое приданое. Так бы и жила-поживала она со своим рейтаром в шведском гарнизоне, да вот беда — пришли русские и взяли Мариенбург. Она стала пленницей и поняла, что надобно всем уступать. Сначала её русский драгун под телегой ласкал, потом фельдмаршалу Шереметеву портки стирала, оттуда к генеральше Балк в службу попала. И здесь привалило счастье — заприметил её женскую красу царский фаворит Алексашка. «Ох и силён, чёртушка!» Екатерина и сейчас иногда про себя хихикала, глядя на светлейшего князя. Видела ведь она его без порток, сердешного. Но человек он добрый! По доброте и познакомил с хозяином. Отсюда, с самого верха, можно было легко сорваться и упасть, но Екатерина сумела-таки крепко привязать Петра: сперва пышными формами и природной весёлостью нрава, а когда пошли дети — общими семейными заботами. И вот добилась своего! Угрюмец Алёшка отрёкся от престолонаследства в пользу её сынка Петра Петровича. Ишь, как гукает за стенкой в руках кормилицы! Да она за него в огонь и в воду, и нет ей покоя, пока жив Алёшка. Ведь как Васька Долгорукий брехнул: отречение, мол, вынужденное и потому незаконное — его всегда переменить можно! И так не один Долгорукий, так все старые роды думают, а за ними стоит вековой обычай — передавать престол старшему сыну. И здесь надобно нечто предпринять...
Екатерина рассеянно слушала Лизкины россказни, а сама думала, думала...
— У Гамильтонши-то новый амур объявился! — с торжеством докладывала Лизка.
— И кто таков? — Она спросила нарочито спокойно, а внутри всё оборвалось.
Неужто красавчик Монс с распутной Машкой связался? Посему просияла, узнав, что новый полюбовник Гамильтонши — здоровенный царёв денщик Орлов.
— Что ж, мужик видный и свободный! — одобрила она новую пассию своей фрейлины.
Даже довольна была: ведь на Марию Гамильтон сам хозяин последнее время заглядывался. А сие опасно! Недаром адмирал Крюйс бросил на последней ассамблее с моряцкой прямотой: самые что ни есть опасные для мужской верности годы — сороковые и пятидесятые широты. А хозяину-то в мае как раз сорок пять минет — Может и заштормить!
Правда, глупеньких молоденьких фрейлин, с которыми хозяин на ассамблеях отплясывает, она соперницами Me считала, те девки на одну ночь. Но Мария Гамильтон — не пустая дура, умна и учена, старинного шотландского герцогского рода. Говорят, родичи её до сих пор в палате лордов заседают. Эта ветвь перебралась в Россию ещё при Иване Грозном, так что обрусевшие Гамильтоны и с русской знатью повязаны: на тётке Марии, к примеру, был женат боярин Артамон Матвеев, первый министр царя Алексея Михайловича, воспитатель и покровитель Натальи Кирилловны, матушки Петра I. Нет, к Гамильтонше Екатерина подступала осторожно, выжидала час. И вот дождалась. Как простая фрейлина-вертихвостка, дура Машка не устояла перед этим бугаём Орловым. То-то Петруша поразится: он-то, дурак, о государственных делах с Гамильтоншей толковал.
И, улыбнувшись про себя, Екатерина строго-настрого наказала Лизке: страсти сей не мешать! Пусть себе махаются, приедет государь — сам рассудит! Медведицей вылезла из постели, стала перед высоким зеркалом во весь свой гренадерский рост, полюбовалась своими могучими формами, плутовски сощурила бархатные глазки, высунула язычок: «Ох, бабы, бабы, нет вам покоя!»
Обернулась к Лизке, спросила участливо:
— Ну а твой-то амур с господином персонных дел мастером как продвигается?
Лизка вдруг бросилась в ноги, заревела басом:
— Соблазнил меня, мерзавец, проездом в Риге, а ныне-то и носа не кажет. Всё, должно, амуры свои Заморские вспоминает!
— Ну, эту блажь заморскую мы из него выбьем! Подумаешь, мазилка несчастный! Что ему, моя любимая камер-фрау — не ровня? Встань и утри слёзы. Я сама твоего любезного тебе сосватаю. — И протянула Лизке руку для поцелуя.
Слово матушка-царица сдержала. Когда Никита «вился по её зову во дворец, дабы закончить царицын портрет, Екатерина встретила его без обычного расположения, с некоторой даже суровостью.
«С чего это государыня так на меня разгневалась?» Никита не без смущения встретил грозный взгляд царицы. Но в то же время был и доволен: модель обернулась к нему своей неожиданной стороной, и он спешил передать на холст блеск, появившийся в тёмных глазах, и высокомерный поворот головы. Конечно же, многое опять придётся переписать и портрет так и не будет сегодня закончен. О том он и объявил царице в конце сеанса.
Екатерина сердито выговорила:
— Что же ты, батюшка, медлишь-то? Скоро государь из Москвы явится, мне не до тебя будет. Эвон Луи Каравак сколь скор на руку. Через неделю у него — раз-два! — и портрет готов. Вот что значит француз! А тебя хоть и учили-учили в Италии и в Париже, да, видать, не доучили! — Затем, поглядев на смутившегося Никиту, смягчилась.
Мужик он красивый, ладный, и чин как-никак полковничий. Понятно, отчего Лизке захомутать его желательно! Она подозвала Никиту подойти поближе. И с высоты трона, на котором позировала художнику, сказала уже без гнева:
— Я ведь помню, Никита, как ты перед Полтавой мою миниатюру писал. Ты тогда ещё в Машку Голицыну был влюблён — все то знали!
Никита покраснел густо, и Екатерина вдруг догадалась: «Да, никак, он и сейчас ту дуру ещё любит. Тогда тут разговор особый!» Приказала подать кофе в маленькую гостиную и принялась сама потчевать мастера. А между делом бросила: «Жаль, Мария Голицына-то сейчас в Париже. Не то её муженёк, Мишка Бутурлин, тебе бы её парсуну писать тотчас заказал».
— Как, разве Мари замужем? — вырвалось у Никиты.
— А как же, незадолго до твоего приезда в Петербург и обвенчались. А затем в свадебное путешествие поспешили. Так что ты из Парижа, а она в Париж! — И, глядя на расстроенного художника, великодушно пожалела: — Да ты не печалься, мы тебе другую зазнобу найдём! — И тотчас позвала Лизку Маменс. Та вплыла в гостиную расфуфыренная что твоя французская маркиза. Даже мушку на щёку налепила.
— Глянь, какая красавица! — Екатерина лукаво подмигнула Лизке. И, обратясь к Никите, сказала уже серьёзно: — А приданое за ней будет знатное. Я сама соберу.
Когда сосватанная парочка удалилась, царица подошла к окну, обозрела черепичные мокрые крыши. Подумала: «Хорошо, что с утра доброе дело сделала, помогла дуре Лизке. Вот и мне бы кто-нибудь помог!» И в сей миг в дверь сильно постучали. Так стучал в отсутствие Петра токмо один человек — светлейший, князь Меншиков.
И впрямь, Александр Данилович в дорожном платье вырос на пороге, подмигнул лукаво:
— Заждалась, поди, государя, матушка? Так не печалься, он из Москвы за мной поспешает. — А затем подошёл поближе и продолжал полушёпотом: — И Алёшка с ним. Боюсь, не помирились бы! Сама ведаешь, государь в семейной жизни отходчив.
— И что же делать, Данилыч? — с искренним испугом вырвалось у Екатерины.
Меншиков плюхнулся в кресло, нахмурил чело и вдруг просиял:
— Фроська, вот кто выручит! — И, глядя на недоумевающую царицу, небрежно пояснил: — Метреска-то Алёшкина давно у меня на содержании состоит. И напишет царю всё, что я ей укажу! Подождём, явится она из-за границы, я её тут же в Петропавловскую фортецию посажу. Там она во всём, что нам нужно, признается!
— Ох, Данилыч, ну и хитёр ты, бес! — облегчённо выдохнула Екатерина и, подойдя к старому полюбовницу, сама крепко поцеловала его в губы.
— Нельзя, матушка, никак нельзя! — Данилыч сразу вскочил и задом стал пятиться к двери, словно учуял за спиной петровскую дубинку.
Екатерина посмеялась на сию смешную позитуру всесильного фаворита и снова обернулась к окну. Там, на мокрых крышах, справляя мартовские свадьбы, отчаянно мяукали кошки.
Всё улыбалось царевичу в этот погожий мартовский день 1718 года, когда крепкий зимний возок по ещё крепкому мартовскому насту скользил по петербургской дороге вслед за царским поездом. Небо было высоким, синим и ясным, солнышко уже пригревало по-весеннему, и всё самое страшное, казалось, уже позади: батюшка дал ему полное прощение, а в Санкт-Петербурге Ждёт скорая встреча с Ефросиньюшкой. А как разрешится она от бремени к лету, тотчас отправятся они в его подмосковную вотчину Рождественное и будут жить там тихо — ладком да мирком! Словно страшный сон, остались позади и покаяние в Кремле перед батюшкой, и предсмертные крики колесованного Кикина. Отец всю дорогу был с ним добр и милостив, часто приглашал для разговора в свой возок. Одно только странно: сказал, что жить в Петербурге царевич будет в доме флотского капитана Шилтинга, где прежде жил пленённый при Гангуте шведский адмирал Эреншильд.
— Там чисто и прибрано, а у тебя во дворце полный разор! Чаю, ключник твой и камердинер на пару разорить тебя постарались.
Отцу царевич не перечил и согласился жить в чужом доме, хотя сие было и не без диковины. Но тогда это казалось неважным — главное, что батюшка дал полное прощение. Не кто иной, как сам Пётр Андреевич Толстой, первым подошёл к нему на почтовой станции в Торжке, отозвал в сторону и передал свой недавний разговор с царём:
— Когда бы не его духовник Яков Игнатьев и не злодей Сашка Кикин, Алексей николи не рискнул бы на такое неслыханное зло: бежать к цесарю! — объявил мне сейчас государь. И ещё добавил: — Ой, бородачи! Всему злу корень — эти старцы и попы; отец мой имел дело с одним бородачом Никоном, а я с тысячами[18]. Бог — сердцевед и судья врагам!
— И что же ты ответил батюшке? — прямодушно спросил Алексей. Его обрадовало уже то, что недавний его судья вновь превратился, кажется, в друга.
Пётр Андреевич хитренько взглянул на царевича и хихикнул:
— Я что, куда царь, туда и я. Прямо сказал: «Кающемуся и повинующемуся — милосердие, а врагам царя пора пощипать перья и поубавить пуха!»
Толстой не признался, что царь закончил тот разговор зловещими словами: «Подожди! Всем им крылья подрежу, скоро-скоро!» Не то чтобы Толстой щадил чувства Алексея, а просто не хотел его тревожить раньше времени: «Эвон, дурак, как в батюшкино прощение поверил, всей душой веселится. Но дай срок, вернётся царевич под кров Тайной канцелярии, всё одно вернётся!»
При остановке царского поезда в селе Яжелбицы, что сразу за Валдаем, Пётр пригласил сына зайти вместе с ним в большую кузню.
— У здешнего кузнеца я однажды добрый плуг выковал! — добродушно сказал Пётр. — Посмотрим, над какой вещью мастер ныне работает.
Старый кузнец и впрямь был за работой. Двое здоровенных сыновей помогали ему выправлять и чинить лемехи — село готовилось к весеннему севу.
— Здорово, мастера! — весёлым баском приветствовал их Пётр, который был всегда рад застать людей за нужной работой.
— Здравствуй, батюшка царь Пётр Алексеевич! — Старик узнал царя, но не бухнулся на колени, а поклонился глубоко в пояс: по всему видно, знал себе цену.
— Здорово, Семён, как живётся-можется? — Чувствовалось, и Пётр относился к старому кузнецу с большим уважением. Мелочишку нужную правим, государь! — Кузнец показал на угол, загромождённый земледельским орудием.
— Какая же сие мелочишка? Сев — это хлеб, а хлеб — всему голова! Дай помогу! — Пётр отодвинул в сторону одного из подмастерьев и ловко выхватил из выдающего горна раскалённый лемех. Подмастерья стали стучать по нему тяжёлыми молотами. У Петра в этот миг было такое же сосредоточенное выражение лица, как и у других кузнецов.
«И к чему сие? Разве то царское дело — стучать молотом в кузне?» — снова всё возмутилось в Алексее, и он, как ему казалось, незаметно вышел из кузницы на свежий воздух.
Под весенним солнцем ослепительно сиял ещё укрывающий землю белоснежный покров, но местами снег уже синел, подтаивал. С деревянных наличников свисали длинные сосульки. Алексей отломил одну из них, пососал, дабы отбить стоящий во рту привкус кузнечной гари.
Отец, должно быть, сразу заметил уход царевича. Вышел скоро, угрюмый, без недавнего радостного оживления, прошёл мимо Алексея, будто его и не видел! Весь дальнейший путь до Петербурга царь с ним больше не разговаривал.
Ефросинья приехала в Петербург только через месяц. К немалому разочарованию царевича, её сразу по приказу Меншикова поместили в комендантский дом в Петропавловской фортеции. Там она вскоре и разрешилась от бремени мёртвым младенцем. Неудачные роды ещё более озлобили Ефросинью на царевича, она и прежде была недовольна тем, что он бросил её, брюхатую, на дороге, не взял с собой, а отправил о обозом.
Как-то вечером посетил её гость важный и страшный, вслед за комендантом в комнату вступил сам светлейший. Спросил грозно:
— Помнишь меня?
У Фроськи от страха голос пропал, немо кивнула.
Меншиков знаком удалил коменданта, заглянул Ефросинье в глаза, усмехнулся недобро:
— А коль помнишь, что обещалась писать мне всё, что царевич болтает за границей, то почему не писала?
— Не с кем было письмишко передать! — прошептала Фроська.
— А на дыбе висеть хочешь? — свистящим шёпотом спросил Меншиков.
У Ефросиньки ком в горле встал, повалилась в ноги, стала целовать грязные ботфорты светлейшего.
— Встань, дура! — Александр Данилович брезгливо глянул сверху на чухонку. Фроська давно уже была у него первой доносчицей при дворе царевича, ещё когда служила учителю Алексея, Никифору Вяземскому.
— Ну коли дыбы боишься, то на допросах не отпирайся и царевича не жалей! — С этим напутствием светлейший удалился.
И на первом же допросе в Тайной канцелярии Фроську понесло. Она вспомнила даже то, чего и не было: мол, царевич спроведал, что на Москве всё спокойно, и сказал ей, что «сие не к добру — быть буре». Ну а как прочитал в гамбургских газетах, что новорождённый царевич Павел в Безеле преставился; то возликовал и кричал ей: «За нас Бог, за нас! Батюшка своё делает, а Боженька своё!» И болезни другого братца; Петра Петровича, открыто радовался: «Катькин корень-де весь скоро вымрет!»
Пётр Андреевич Толстой радости своей не скрывал, а его писец едва успевал записывать Фроськины оговоры. Но наособицу Толстой оживился, когда Фроська принялась вещать о сношениях царевича со свояком-императором. И письма, мол, он слал в Вену, и просил дать войско, дабы идти на Москву добывать корону российскую, и клялся цесарю, что как взойдёт на трон! то возвернёт шведам всю Прибалтику и даже Санкт-Петербург, а цесарю будет во всём прямым помощников. Из Эренберга, по словам Фроськи, царевич слал письма разным архиереям и знакомым сенаторам и всё твердил: «Хотя батюшка и делает что хочет, только ещё как сенаты похотят, и чаю, сенаты не сделают по царской воле!»
Толстой от удовольствия даже палачей удалил, чтобы не пугали девку — пусть всё вспомнит. И Фроська вспомнила заветное: что царевич и письма подмётные зарыдал в дивизию генерала Вейде, что стоит в Мекленбурге, и призывал в оных офицеров к открытому бунту.
— Так он не токмо изменник, но и бунтовщик! — Пётр Андреевич возбуждённо потирал руки.
— Царём хотел стать! — громко крикнула Фроська. — Как стану, говорит, царём, всех батюшкиных вельмож удалю и изберу себе новых, по своей воле. Буду зимой жить в Москве, а летом в Ярославле или Костроме, корабли держать не буду, а торговлю заморскую руду вести по-старому, через Архангельск, войско регулярное разгоню, войны ни с кем иметь не буду, а буду удовольствоваться старым владением!
— Так, так! — ликовал Пётр Андреевич и приказывал писцу: — Ты пиши, пиши, братец, быстрее!
— И ещё виденья у него были... — задумалась Ефросинья, вспомнив, как поутру, после бессонной ночи, царевич присаживался к ней на постель и шептал: «Виделось мне, отец умер и кровь по России пошла: одни за меня стоят, другие за брата!»
— Значит, бунты и кровушка русская ему мерещились? Славненько, славненько! Живого отца уже на смертном одре видел? Вот молодец так молодец!
Толстой радовался не случайно. Знал, как будет поражён царь ответами Ефросиньи. И даст, конечно, делу свой ход, и, значит, Тайная канцелярия и её правитель снова вознесутся над всеми, снова все вострепещут перед его тайной силой. Едва Ефросинья окончила свои оговоры, как Пётр Андреевич схватил опросные листы и помчался на доклад во дворец.
Мучительно и беспокойно было на душе у Петра в эти белые тревожные ночи. Дело, которое в Москве казалось окончательно порешённым, снова встало перед ним во весь свой зловещий рост. Из показаний Ефросиньи стало ясно, что царевич не просто скрывался за границей от пострига, как слабый и непотребный человек думающий только о частной жизни, но был коварным супротивником, мечтающим, сев на престол, отменит все петровские начинания, похоронить все его труды и деяния.
И ведь сколь упорен, злонравен в своих заблуждениях, готов даже постриг на время принять, дабы потом овладеть троном. Как это ему приятели внушали: монашеский клобук, мол, к голове гвоздём не прибит! Всегда его на шапку Мономаха переменить можно! Пётр не мог заснуть, измена сына зацепила его за самое сердце. Конечно, ему и раньше неоднократно приходилось сталкиваться с изменой и предательством. Помнил, как изменил под Азовом знатный бомбардир Янсен. И Пётр тогда уже показал свою беспощадность к изменникам. Когда во втором Азовском походе турецкая твердыня пала, царь отпустил весь сдавшийся гарнизон, но потребовал обязательной выдачи Янсена, коего и колесовали в Москве. Не пожалел он и заговорщика Цыклера с сотоварищи, когда те составили против него заговор. Не принял в расчёт прежние заслуги — четвертовал нещадно!
Для Петра всякая измена была не только изменой ему лично, но прежде всего изменой Отечеству, которому он служил не щадя живота своего и посему заставлял служить все сословия в России. Он строил государство общего блага и сам верил, что построит такое государство. Посему за измену Отечеству наказывал немилосердно, искренне полагая, что сам Бог на его стороне в этом святом деле. Когда изменили присяге стрельцы — он казнил каждого десятого, самолично присутствуя на пытках и казнях, и заставлял знатнейших вельмож орудовать топором палача, дабы повязать всех кровью. Войско же стрелецкое распустил. Перешли на сторону шведов запорожцы, презрев свою клятву верности царю, — и Пётр беспощадно разорил Запорожскую Сечь и казнил сотни запорожцев. Поднял мятеж Кондратка Булавин в ту страшную минуту, когда шведы шли на Москву, — и поплыли по Дону плоты с виселицами, на которых покачивались казнённые булавинцы, кои в глазах Петра были не более как государственные изменники, предавшие Россию.
Совершая эти массовые казни, Пётр оставался совершенно спокоен наедине со своей совестью: он полагал, что служил благу России, а стрельцы, запорожцы и донцы изменили Отечеству, отступили от присяги и клятвы — и получили за то по заслугам.
В новой петровской армии измен среди русских не было. Ни один полк, ни один батальон не ушёл к шведам. Правда, среди офицеров-иноземцев перебежчики водились. Под первой Нарвой изменил сам командующий герцог де Кроа, который в разгар битвы со всем своим штабом ускакал к шведам; под Фрауштадтом пруссак Гэртц выдал на расправу остатки русского корпуса; под Гродно в 1708 году генерал Мюленфельс ушёл к неприятелю. Впрочем, офицеры-наёмники такие перебежки считали своим правом, тот же де Кроа, уйдя к шведам, имел ещё наглость требовать у царя недоплаченное жалованье. Пётр, однако, сей обычай почитал противным офицерской чести, и среди русских воинов Перебежчиков не было.
И вдруг ещё более страшная измена, чем измена Мазепы, — измена сына! Мазепу прокляла вся православная церковь, а что делать с Алексеем? Если он наказал за измену присяге тысячи и тысячи людей, то отчего он должен щадить за такую же измену царевича? Токмо за то, что тот крови Романовых? Нет, закон для всех подданных одинаков!
Пётр встал с постели, подошёл к окну, распахнул — потянуло утренней свежестью Летнего сада. Стоял уже конец мая, на Неве сошёл ладожский лёд, в Летнем саду пахло уже цветущими липами, а с реки дохнуло самым любимым для корабела запахом — свежей плотницкой стружкой и смолою. Парадиз! И его Алёшка со своими бородачами хочет порушить!
По скрипучей винтовой лестнице Пётр поднялся наверх, где крепким сном спали дочки. Восьмилетняя Липонька и во сне улыбается — вся жизнь ей мнится ещё сплошным праздником. Старшая, Анна, напротив, и во сне серьёзна и мечтательна — вон как сдвинула соболиные брови, материнское своё наследие. И пришло вдруг великое ожесточение на Алёшку, который хочет порушить не только его начинания, но и всё самое дорогое в его жизни. Потому как знал — сядет сей злонравец на престол после его кончины — тяжко, ой тяжко придётся Катеринушке с дочками. В лучшем случае заточат в монастырь, а в худшем? Но худшего не будет, он опередит изменника, не отдаст ему и его клевретам на растерзание своих любых деток.
В тот же день Пётр приказал Толстому возобновить розыск и устроить очную ставку царевича с Ефросиньей.
Розыск в Санкт-Петербурге Тайная канцелярия начала исподволь. После очной ставки с Ефросиньей, на которой царевич услышал все Фроськины оговоры, Алексея не посадили сразу в каземат Петропавловской фортеции, а разрешили поначалу вернуться домой. Зная слабую натуру царевича, Пётр Андреевич рассчитал, что предательство любимого человека сломит Алексея и он ответит обыкновенным российским способом — запоем. И рассчитал правильно. Вернувшись с очной ставки, царевич осушил штоф водки, не закусывая, и принялся за второй. А тем временем взяли и пытали наставника царевича Никифора Вяземского, управителя его двора Ивана Афанасьева Большого, дядю царевича Авраама Лопухина, родного брата царицы-монахини Евдокии. Похватали и слуг царевича, оставив одного немца-соглядатая, который должен был следить, дабы царевич не покончил с собой, и регулярно выставлять ему на стол штоф водки.
Вокруг царевича образовалась пустота — дом его обходили, как дом прокажённого. И от той пустоты царевич запил горькую ещё больше. Наконец соглядатай доложил, что у царевича уже начались видения и может случиться белая горячка. И как бы в той горячке царевич не наложил на себя руки! Этого Толстому было ненадобно — ведь царь определил, что над царевичем состоится открытый суд, и царевич был нужен поэтому Петру Андреевичу живой и невредимый. Вместе со Скорняковым-Писаревым Толстой поспешил взять Алексея в крепость. Когда распахнули двери в палаты царевича, то Пётр Андреевич схватился за надушенный духами платочек — такой стоял в комнате сивушный запах.
Алексей вышел к непрошеным гостям навстречу, пошатываясь, и, узнав Толстого, рухнул перед ним на колени, взмолился:
— Пётр Андреевич, дай опохмелиться, не то у меня последний слуга сбег и всю водку припрятал!
Правитель Тайной канцелярии сочувственно склонился над болезным, сказал с лаской:
— Едем в Петропавловскую крепость, свет государь, там бумаги нужные подмахнёшь и сразу целый штоф белой получишь.
Царевич махнул рукой и согласился. Правда, когда сели в лодку на Неве, Алексей от речной прохлады вдруг протрезвел и спросил с нежданной яростью:
— Куда же это вы меня везёте, черти?
— В крепость везём яко государева ослушника! — грубо отрезал Скорняков-Писарев.
— Пытать, значит, будете?! Не дамся! — закричал вдруг царевич, вскочил и едва не бросился в реку. Спасибо солдатам, удержали, бросили царевича на дно лодки.
У себя в канцелярии Пётр Андреевич и не думал фазу пытать царевича. Напротив, поставил ему полный штоф белой и, когда царевич осушил стакан, попросил Досмотреть и подписать некоторые бумаги. То были известные Фроськины оговоры, но Алексей подмахнул не раздумывая, так он хотел получить второй стаканчик. После того как царевич подписал все свои вины, Пётр Андреевич на радостях приказал подать Алексею целый штоф белого зелья.
...Каземат в Трубецком бастионе, куда поместили царевича, был тёмный, сырой. Тусклый свет сочился через единственное зарешеченное окошко-бойницу. Стол, правда, узнику, определили хороший, с неизменным штофом водки. И всё же в минуты просветления царевича по-прежнему больно терзала мысль: да как же могла Ефросинья после их великой любви так предать?!
— Не иначе как вы её пытали, изверги! — закричал Алексей на второй очной ставке, где метреска подтвердила свои оговоры.
— Должно, они пытали тебя, Ефросиньюшка? Скажи — пытали? — Царевич бился в истерике.
— Да не пытали мы твою девку, царевич, не пытали! — досадливо вмешался Пётр Андреевич, но так как Алексей продолжал надрывно кричать, Толстой распорядился Скорнякову-Писареву: — Заголи-ка рубашку девке! Глянь, царевич: на спине у неё не то что следов от пытки — ни единого пятнышка нет!
Здесь Пётр Андреевич говорил чистую правду: Ефросинью и впрямь, единственную среди десятков тех, кто прошёл через страшный розыск по делу царевича, не подвергали никакой пытке и не бросили в каземат. Жила она в доме коменданта в чистой и опрятной комнате, со временем разрешили ей выходить в город. Пётр Андреевич сделал Фроське такие послабления, конечно, не только за то, что девка помогла ему в Неаполе сладить с царевичем. Больно уж большие люди просили за оную девку — сама царица и её постоянный конфидент светлейший князь Александр Данилович Меншиков. Просили так горячо, что Пётр Андреевич понял: девка сия приставлена была к царевичу не просто так, а с дальним умыслом и расчётом. Впрочем, и у Толстого были свои далёкие умыслы и расчёты.
— Ну, так подтвердишь в суде свои, подписи, царевич? — Толстой подошёл к Алексею с великой лаской и бережением — неизвестно ведь, что ещё выкинет болезный.
Тот сидел на скамье сгорбившись, с потухшим взором. Ефросинья, когда её уводили, так и не сказала ему ни одного утешительного слова. Но как ни странно то было Толстому, вторая очная ставка не только не сломила окончательно царевича, но, напротив, вызвала у него лютую ненависть ко всем, в том числе и к своей бывшей полюбовнице.
— Всё врёт баба! — Алексей как ножом отрезал. — А бумаги я те подписал, старый хрыч, сам ведаешь, спьяну. Так и на суде господам сенаторам объявлю!
В тот же день Толстой помчался к царю. Пётр принял его в Подзорном дворце, что стоял у устья Невы. Здесь он поджидал корабль с вестями с Аландских островов, где открылся мирный конгресс со шведами.
— Ты что? Пытать царскую кровь предлагаешь?! — Пётр отставил подзорную трубу, глянул на Толстого туча тучей. — Я даже эту змею подколодную, сестрицу Софью, пытке не предал, а ты моего первородного сына задумал на дыбу вздёрнуть! — Царь уставился на Петра Андреевича столь страшно, что тот обомлел и, выходя из дворца, снова вспомнил присказку: «Близ царя — близ смерти!»
Однако через день Толстого снова позвали во дворец. Когда Пётр Андреевич на шлюпке подплывал к Подзорному дворцу, от причала отвалила ладья царицы, укрытая по днищу расписными бухарскими коврами. Ладья была великая: на носу её музыканты играли сладкую музыку Люлли, а на корме среди фрейлин восседала сама Екатерина Алексеевна, проведшая с царём целую ночь и возвращающаяся в Летний дворец. Пётр Андреевич отвесил царице самый почтительный поклон, какой можно было только сделать в шлюпке. Екатерина ответно ласково улыбнулась и, когда лодки сблизились, бросила Толстому: «Не боись, Пётр Андреевич, дело сделано!» И Пётр Андреевич ещё раз похвалил себя за Догадливость, что не бил кнутом девку Ефросинью.
Государя Пётр Андреевич снова застал на сторожевой вышке, но малая подзорная труба была отброшена на столе, словно Пётр не ждал боле никаких вестей. Царь сидел угрюмый, но сосредоточенный, как человек, принявший ужасное, но необходимое решение.
— А, Толстой! Явился, кнутобоец? — Пётр встретил его без особой радости, но и без прошлого гнева. — Вот вечор прибыли к нам с Аланд вести. Барон Герц совсем, видать, умом тронулся: требует возвернуть шведам не одну Финляндию, на что мы согласны, но и Эстляндию с Ревелем, и Лифляндию с Ригой. Да и Выборг с округом уступить. За наши же земли отчич и дедич — Ингрию с Карелой — барон хочет получить ещё выкуп в три миллиона талеров. Каково?
— Может, Каролус шведский где свою полтавскую викторию выиграл? — развёл руками Толстой.
— Твоя правда, выиграл! — сердито пробурчал Пётр. — И ты, Толстой, ту его Полтаву ведаешь, она у тебя в Трубецком раскате упрятана! — Царь стал широким шагом мерить комнату, напоминавшую боле навигаторскую каюту: на стене красовались корабельный Компас и морские карты, посреди стола высилась астролябия, через поставленную у окна подзорную трубу можно было следить не только за кораблями, но по ночам наблюдать и за движением небесных светил.
— Вот Остерман мне о том прямо пишет, — Пётр постучал пальцем по разорванному конверту, — швед оттого и упрямится, что мы дело с царевичем ещё не разрешили. Ждут — не выйдет ли у нас какой новой великой смуты? А ты как о том мнишь? — Царь, по своему обыкновению, взял Толстого за голову, пытливо заглянул в глаза.
Пётр Андреевич выдержал тот царский взгляд смело и ответствовал напрямую:
— Государь! Хитрые иноземцы ещё с прошлой великой смуты поняли: ежели Россию извне не завоевать; то изнутри развалить очень даже способно. Главное здесь, дабы на самых верхах замятия вышла. На том и вор Отрепьев свою счастливую карту вытянул, а ныне, прости за правду, государь, и Гришку-самозванца кликать не нужно — сам царевич за него готов фальшивую карту тянуть! — Толстой взглянул на царя не без страха: а ну опять беситься начнёт?
Но Пётр молча стоял у окна, смотрел на широкую гладь морского залива. Затем молвил глухо:
— Выход к морю я не уступлю ни врагам внешним, ни внутренним. Даром, что ли, за него столько русской крови пролито? И ежели выбирать мне меж сыном и Отечеством, сам ведаешь, я выберу Отечество. И потому судить царевича буду не судом родительским, но государственным!
Всё оставшееся время на аудиенции царь и Толстой составляли список высшего суда из первых сановников и церковных иерархов. Пётр Андреевич притом догадливо отметил, что в список судей царь занёс и тех вельмож, которых царевич и Ефросинья оговаривали на первых допросах.
— Не иначе как всех хочет повязать пролитой кровью! — усмехнулся про себя Толстой, занося в список сто двадцать семь судей: фельдмаршала Шереметева и Якова Долгорукова, братьев Голицыных и местоблюстителя патриаршего престола Стефана Яворского. И все послы в Санкт-Петербурге в своих донесениях отметили, что царь в судьи записал всех благожелателей Алексея. А через шесть дней в Тайную канцелярию явился сияющий Меншиков, увешанный, как рождественская ёлка игрушками, орденами и регалиями, и сообщил с видимой радостью, что государь позволил Толстому дать царевичу первый кнут.
— Назначено двадцать пять ударов! — как великую тайну открыл Александр Данилович. Но тут же пригрозил пальцем: — Но бить с честью, не снимая рубахи. Я сам за тем прослежу!
Тем же вечером царевичу в присутствии светлейшего и Толстого учредили первый застенок. Алексей так давно ждал этой пытки, что сама страшная боль показалась ему даже лёгкой. Правда, уже после двадцатого удара он забылся.
Скорняков-Писарев обернулся было к светлейшему: может, добавить? Но Меншиков, который самолично считал каждый удар, сострадательно покачал головой — хватит! И вышел.
Тогда Толстой подошёл к очнувшемуся царевичу, которого окатили ледяной водой, и пропел сладким голосом:
— Кнут — это присказка, Алексей Петрович, самая страшная сказка ещё впереди! — И Пётр Андреевич любовно показал на дыбу и другие пытошные орудия. — Вот иголочки пытошные, ежели их раскалить на огне и под ногти вогнать — ох как больно! Сапог гишпанский — ножку в него поставить да винтом прижать — взвоешь от боли. Щипчики стальные — яишник придавить — всей силы лишишься. Ну а это мужицкая забава — венички банные! Ежели их поджечь да по спине водить, сердце враз охолодеет!
Алексей с ужасом взирал на пытошные чудища, затем проговорил внятно:
— Ладно, звери! Будь по-вашему, сознаюсь я на суре в своих винах!
— Так-то, свет государь, — довольно захихикал Толстой. — Договорились мы с тобой, выходит, полюбовно, — обернувшись к Скорнякову-Писареву, приказал! — Дать ныне царевичу в каземат не один, а два штофа водки, я сегодня добрый!
17 июня царевича привели в Сенат. С какой-то отчаянной дерзостью Алексей не только подтвердил все оговоры Фроськи, но ещё и от себя добавил, что на исповеди сказал духовнику Якову Игнатьеву: «Я желаю отцу своему смерти!» На что тот ему отвечал: «Бог тебя простит, мы и все того ему желаем!» Господа сенаторы в ужасе закрыли глаза. Сам Пётр был так поражён страшным ответом сына, что повелел Толстому ехать в крепость и спросить царевича:
«1. Что причина, что не слушал меня нимало и ни в чём?
2. Отчего так бесстрашен был и не опасался за непослушание наказания?
3. Для чего иною дорогою, а не послушанием хотел наследства?»
Царевича снова ввели в пытошную. Завидев дыбу, пытошные клещи и стоявшего в углу знакомого палача с кнутом, Алексей мелко задрожал и едва не упал в обморок. По знаку Петра Андреевича Скорняков-Писарев подскочил, поддержал царевича.
— Да ты не боись, не боись, бить сегодня не будем! — сказал Толстой с лаской и распорядился: — Дайте ему вина, пусть успокоится!
Слава Богу, вино оказало на царевича своё пользительное воздействие. И Алексей показал ясно, по пунктам:
«1. Моего к отцу моему непослушание... причина та, что со младенчества моего несколько лет жил с мамою и девками, где ничему иному не обучался, кроме избных забав, и больше научился ханжить, к чему я и от натуры склонен...
2. А что я был бесстрашен и не боялся за непослушание от отца своего наказания, и то происходило ни от чего иного, токмо от моего злонравия.
3. А для чего я иною дорогою, а не послушанием хотел наследства, то может всяк легко рассудить, что я уже тогда от прямой дороги вовсе отбился и не хотел ни в чём отцу моему последовать, то каким же было иным образом искать наследства, кроме того, как я сделал и хотел оное получить чрез чужую помощь?»
И здесь Толстой и Скорняков-Писарев, записывающий показания царевича, сразу насторожились. Но Алексей уже не обращал на них никакого внимания и шёл до конца: «А войска цесаря, которые бы он мне дал в помощь, чтобы доступать короны российской, взял бы я на своё иждивение и, одним словом сказать, ничего бы не жалел, только чтобы исполнить в том свою волю».
— Так и сказал — «исполнить в том свою волю»? — Пётр внимательно перечитал письменный ответ сына.
— Так, государь! — Толстой сокрушённо склонил голову.
— И войско цесаря звал себе в помощь, яко Гришка Отрепьев поляков?
Пётр Андреевич дипломатично промолчал, понимая, что ответ у царя на руках.
Каков наследничек? — Пётр подошёл к окну.
Там, за Невой, наискосок от Летнего дворца, серели суровые бастионы Петропавловской фортеции. В подземелье одного из них томился сейчас Алексей. Но в сердце Петра боле не было жалости к сыну, звавшему иноземных супостатов на свою отчизну. Он глухо распорядился:
— Дать ему ещё пятнадцать кнутов, ежели что утаил!
Но и после новой пытки — кнутом били на сей раз в полную силу — царевич не переменился в своём злом неистовстве. Лишь только добавил, что надеялся на чернь, слыша от многих, что его в народе любят! «И сибирский царевич, и Дубровский, и учитель мой Никифор Вяземский, и отец духовный Яков сказывали мне, что в народе меня любят и пьют моё здоровье и называют надеждою российскою!» — гордо откинул голову царевич.
— Ишь ты, надежда российская! — как хотелось Толстому дать ещё кнута за эти словеса царевичу, но было нельзя, потому как имелся царский регламент — пятнадцать кнутов.
Впрочем, для суда самообвинений царевича было уже достаточно. 24 июня, в тот самый день как царевичу давали второй кнут, собрался суд из высших сановников России. Из ста двадцати семи явилось сто двадцать, семеро отговорились болезнью и бездорожьем. И среди этой семёрки сразу заметили отсутствие фельдмаршала Бориса Петровича Шереметева. Собравшиеся передавали друг другу тайные шереметевские слова, ставшие каким-то образом явными: «Я призван служить моему государю, а не судить его кровь!»
Услышав эти слова, мелким бесом заюлил Шафиров, подскочил к светлейшему, передал слова спесивца. Меншиков ответил громко, дабы все слышали:
— Мы-то своё дело сделаем по совести, а вот болезнь нашего первого фельдмаршала, почитаю, мнимая — мог бы и прискакать из Москвы!
Затем светлейший зачитал царское объявление суду:
— «Прошу вас истиною сие дело вершили... не послебствуя мне и не опасаясь того… чтоб мне противно было, також и не рассуждайте того, что тот суд ваш належит вам учинить на моего сына; но, несмотря на лицо, сделайте правду и не погубите душ своих и моей, чтобы совести наши остались чисты в день страшного испытания и Отечество наше безбедно!»
И на лицо царевича не посмотрели. Барон Шафиров зачитал зловещие оговоры Ефросиньи и сообщил подчёркнуто, наособицу, о прямодушном ответе царевича на отцовские пункты. И по ответам его выходило, что готов он был действовать изменнически и вести на Москву цесарское войско.
Правда, Алексей говорил не столько о своих действиях, сколько о мечтаниях, но следствие с тем явно не хотело считаться, признав царевича виновным в измене. А за измену полагалась смертная казнь, которой и потребовала для царевича Тайная канцелярия. Все промолчали, и лишь Дмитрий Михайлович Голицын смело осведомился:
— А что порешили ещё ране духовные лица?
— Иерархи наши, — криво усмехнулся светлейший, — дали ответ двойственный. Сказали, что ежели царь будет судить по Ветхому Завету, то может казнить злоумышленника, а коли по Новому Завету, то может и простить царевича яко блудного сына. В конце же святые отцы записали: «Сердце царёво в руце Божьей есть!» — Меншиков обвёл вельмож стальным взглядом и заключил сурово: — Но мы, господа, не мягкие духовные пастыри, а люди военные и хорошо ведаем, что значит звать на Россию иноземное войско! То прямая измена. И посему, как и государь, полагаю: за многие свои вины Алексей достоин смертной казни!
За смертную казнь изменнику проголосовали единодушно — да и попробуй не проголосовать, когда Меншиков чётко пояснил, что на то царская воля. Один Дмитрий Михайлович Голицын опять встрял и заявил, что по всем российским законам, прежде чем такой приговор над лицом из правящей династии исполнить, его должен утвердить сам государь. Здесь и Меншиков ничего не мог возразить, и в конце смертного приговора приписали: «А впрочем, повергаем сей наш приговор и осуждение в самодержавную власть, волю и милосердное рассмотрение его царского величества всемилостивейшего монарха».
— Опять, значит, мне решать? — сердито спросил Пётр светлейшего, когда тот доставил из Сената приговор.
— Ох уж этот законник Голицын! Совсем там в Киеве от рук отбился... — начал было Данилыч, но Пётр отмахнулся:
— Князь Дмитрий человек честный и закон знает. В таких случаях, как сей, всё одно царям решать — казнить или миловать!
И ночью он долго ворочался на койке, потому как нелегко подписать приговор и стать сыноубийцей.
Может, недаром раскольники кличут его антихристом? Пётр застонал, метаясь головой на подушке. Не было ещё таких злых случаев в доме Романовых — и ему решать, как быть. Мелькнула слабая мысль: а может, пощадить Алёшку, постричь в монахи и сослать в Соловки? Да нет, как там его клевреты говорили: монашеский клобук к голове гвоздём не прибит, его и на шапку Мономаха переменить можно. И подумал: легко было Грозному — ударил сына в висок-в великом гневе царским посохом — и весь суд! В гневе убивать, по себе знал, легко! А вот так, с холодным рассудком! Голова раскалывалась от нестерпимой боли. И здесь вдруг ощутил на лбу участливую руку. Катеринушка гладила ласково, нежно и всегда снимала боль. Знала, чем он мучается, прошептала горячо:
— Не печаль сердце, Петруша! Злонравец сам признался, что на тебя и деток наших помышлял. И коль казнишь, то ведь не сам — вышний суд решил: достоин смерти!
И сомнения, мучившие его всё это время, чудесно улетучились под этой нежной рукой.
На другое утро, как значилось в записной книге гарнизонной канцелярии, «в восьмом часу начали собираться в гарнизон его величество, светлейший князь Яков Фёдорович Долгорукий, Гаврило Иванович Головкин, Фёдор Матвеевич Апраксин, Иван Алексеевич Мусин-Пушкин, Тихон Никитич Стрешнев, Пётр Андреевич Толстой, Пётр Шафиров и Бутурлин; и учинён был застенок, и потом, быв в гарнизоне до 11-го часа, разъехались».
Правда, гарнизонная книга умолчала, сколько ещё ударов кнутом получил царевич, поднимали ли его на дыбу, гладили ли по спине огненными вениками, вырывали ли клещами ногти или загоняли под них иглы вострые! Думается, ежели супротив уже битого царевича сердце которого было страшно ослаблено многомесячным горьким запоем) применили и половину из любимых пытошных орудий Толстого, то никаких подушек на голову и не понадобилось. После застенка, как сухо сообщает гарнизонная книга, «того же числа пополудни в 6-м часу будучи под караулом в Трубецком раскате царевич Алексей преставился».
Скорая кончина царевича удовлетворила многих при царском дворе.
— Вот и слава Богу, не надобно ему прилюдно голову рубить. Не то какой пример для нашего ветреного народа! — весело сказал Меншиков Екатерине.
Та улыбнулась своему, заветному: отныне у её сынка не было боле соперника! Сам царь внешне показал, что он нимало не огорчён скоропостижной кончиной Алексея. Не отменил даже праздника в честь годовщины Полтавской виктории, состоявшегося уже на другой день, 27 июня 1718 года. Как свидетельствует камер-фурьерский журнал, на том празднике в Летнем саду Гости довольно веселились. Не был объявлен даже короткий траур по царевичу, который, случалось, назначали по поводу кончины какого-нибудь безвестного иноземного монарха или принца.
Однако хотя в Летнем саду и веселились, но многие были встревожены.
«Пренебрегать обычным ритуалом, может быть, и позволено, но другое дело — пренебрегать заповедями Божьими. То для царской семьи дурной знак!» — из уст в уста передавались слова австрийского посланника Шлейера, впрочем вскоре высланного из Санкт-Петербурга.
Меж тем 29 июня Пётр как ни в чём не бывало пышно отметил свои именины. Состоялся праздничный обед во дворце, затем в Адмиралтействе спустили на воду Многопушечный корабль «Ингермланд».
Пили уже на корабле, пили жестоко, закусывая дарами моря — селёдкой и ревельскими миногами. Пред глазами генерал-адмирала Апраксина, хотя и пил изрядно, всё ещё маячило бледное лицо висевшего на дыбе царевича, который жёг его насквозь горящим взглядом и шептал горько: «Эх, Фёдор, Фёдор!»
Фёдор Матвеевич не вынес этого пронзительного взгляда и, чтобы не слышать боле горького упрёка, самолично взял вдруг высившийся посредине стола кубок большого орла, налил его доверху петровской водкой и крикнул: «Твоё здоровье, государь!» И выпил одним духом.
— Вот это молодец, адмирал, по-матросски пьёт! — весело закричал князь-папа Всешутейшего собора Никита Зотов. Но генерал-адмирал уже не слышал этих слов — уронил голову на стол и заплакал навзрыд.
— Что ж ты плачешь, Фёдор Матвеевич? — Пётр хотел продолжить шутку.
Но Апраксин вдруг поднял голову и сказал явственно:
— Царевича, государь, жалко! Всё — Божья душа!
И смех оборвался, как лопнувшая струна.
Пётр выскочил из кают-компании на палубу, бросив жёстко:
— Облить старого дурака ледяной водой! Пусть очухается!
И отбыл в Тайную канцелярию, где ныне пытали дядю царевича по матери Авраама Лопухина. Царь словно ещё раз хотел убедиться, что Алёшка готовил против него страшный заговор и приговор ему был заслуженным. Меж тем и при допросе сродственника Алексея выявилось, что никакого заговора-то и не было, были одни пустые разговоры.
Спрашивал, оказывается, Лопухин, встретивши на улице цесарского резидента Плейера, уже после отъезда Алексея: «Где ныне обретается мой племянник и есть ли о нём ведомости?» И Плейер ему сознался: «В Вене Алексей, у нас».
— И что ты сказал на это? — Пётр Андреевич подскочил к висевшему на дыбе Лопухину, но тот только помотал пегой бородкой, отросшей у него в каземате и делавшей его похожим на стрелецкого мятежника, и презрительно сплюнул.
— Вздёрни его ещё раз! — распорядился Пётр Андреевич!
Палач так потянул Лопухина, что слышно было, как у того трещат кости. Авраам закричал дико:
— Пустите, дьяволы, всё, всё скажу!
И когда спустили с дыбы, признался:
— Молвил я Плейеру, что царевича в беде не оставят. У нас много тужат о нём и не без замешательства в народе будет!
— Как же так, Авраам, ты мог присягу порушить, с иноземным резидентом крамольные речи вести? — Пётр вышел из тёмного угла застенка и устремил на Лопухина бешеный взгляд.
Но тот глаз не отвёл и в свой черёд спросил не без насмешки:
— А ты что, государь, мнишь, что многие тебя любят? Да ведь при отъезде царевича отсюда в чужие края были здесь слёзы превеликие...
— Кто слёзы лил? — Пётр навис над лежащим на скамье Лопухиным.
Тот опять не отвёл глаз, усмехнулся нехорошо:
— Да вот любимец твой, князь Яков Фёдорович Долгорукий, так о царевиче плакал, что весь затрясся. А светлейший князь Меншиков зачем-то царевичу из своего скупого кошелька тысчонку-другую на дорогу подкинул. Ведь на деньги светлейшего Алексей и дорвался до Вены. А голландец твой, вице-адмирал Крюйс, как узнал, что царевич в Вене у цесаря, сам мне руки жал и радовался: «Там ему будет не худо!» И князь Иван Львов уже готов был к царевичу скакать и говорил мне: «Император царевича яко свояка николи не «оставит, и если бы мне случай был отлучиться отсюда, я бы его там сыскал!»
— Довольно! — Пётр в бешенстве отвернулся от Лопухина. Приказал Толстому: — Не пиши! Всё вздор! Особливо о Меншикове! — И, изо всей силы бухнув дверью, покинул пытошную.
Но Пётр Андреевич показания те всё же записал, так, на всякий случай. Правда, имя всесильного Голиафа Меншикова из записи вычеркнул.
Тридцатого июня царевича отпевали в Троицком соборе. По настоянию Екатерины для приличия был объявлен наконец малый траур. Матушка любила траурное Платье — чёрный цвет делал её стройнее и был ей к лицу. Она даже всплакнула у гроба, где лежал Алексей, ведь Екатерина была наречена по крёстному Алексеевной.
— Бедный молодой человек! — громко объявила царица иностранным послам. — В его-то годы и апоплексический удар!
Екатерина не знала, что отныне подобные апоплексии станут обычным делом в доме Романовых. Пройдут годы, и за Алексеем от загадочных апоплексических ударов скончаются императоры Пётр III и Павел I. И так же, как царевичу, лица их будут нарумянивать и обильно припудривать, дабы скрыть правду.
Пётр стоял возле гроба царевича хмурый и молчаливый. Но смотрел не столько на нарумяненное лицо покойного, сколько на придворных, подходивших и целовавших по этикету бессильную уже руку царевича.
«И у этого слёзы на глазах, и у этого. Эвон и Дмитрий Голицын едва не рыдает! — отмечал про себя Пётр. — Правду говорил Лопухин: мало, кто моему делу радеет, и ещё меньше — кто меня любит! Впрочем, надобно ли, чтобы любили? Может, прав мудрец Макиавелли — лучше, чтобы монарха не любили, а боялись?!»
Но сам Пётр в общем-то предпочитал, чтобы его любили. Беспокоился, дабы и за границей сохранили о нём доброе мнение, и не пожалел денег для газет. Гамбургские газеты дружно сообщили из Петербурга: «...Тело покойного царевича, быв в продолжение нескольких дней, по приказанию царя, выставлено в обитом чёрным бархатом гробе, в церкви Св. Троицы, где все желавшие могли его видеть и дозволено было прикладываться к его руке, предано земле в Крепостном соборе, возле его супруги. Рассказывали, что при объявлении царевичу смертного приговора он был поражён апоплексическим ударом. Тогда, по совету врачей, приказано было открыть ему кровь, но её было слишком много выпущено, оттого он скончался в тюрьме в сильном страдании».
— Жаль, ваше величество, что генерал Понятовский опоздал в Неаполь, упустили такой великий случай! Ведь царевич был бы прекрасной разменной картой на переговорах! Думаю, он стоил бы русским Риги или Ревеля! — докладывал июльским жарким утром Герц шведскому королю.
Карл XII скучно пожал плечами: он всецело был поглощён испытанием новой тяжёлой пушки, установленной на береговой батарее в Карлскроне.
— Огонь! — Король сам подал команду.
Усатый фейерверкер поднёс запал, и пушка оглушительно выстрелила. Тяжёлое ядро чёрным мячиком поднеслось в синюю морскую даль, и вдали поднялся высокий всплеск волны.
— Неплохо! Бьёт почти на целую милю, совсем неплоxo! — Король весело обернулся к стоявшему в почтительной позе министру; И, глядя на огорчённое лицо барона, лукаво заметил:
— А признаться, Герц, хорошо, что я ушёл от царя под Полтавой. Не то, как знать, в случае моего пленения, прояви я в Москве известное упрямство, не случился бы и со мной апоплексический удар? — И закончил уже серьёзно: — Возвращайтесь на Аланды, барон. Мне нужен скорый мир с Россией. Тогда я с этими новыми пушками сразу разобью датчан и завоюю Норвегию! — И крикнул уже вдогонку: — И передайте, Герц, русским министрам моё соболезнование о кончине царевича. Вообще-то я жалею не столько его, сколько Петра. Ведь трудно, наверное, быть сыноубийцей!
— Что он ещё кричал? — Пётр с видимым неудовольствием взирал на Толстого.
После кончины царевича хотелось забыть всё это дело, но дело, раскрутившись, так сразу кончиться не могло.
К примеру, в далёкой Вологде объявился самозванец, выдававший себя за царевича Алексея. Хотя звали того самозванца вполне русским именем Алексей Родионов, выдавал он поначалу себя за польского шляхтича, много в Вологде сумасбродил и по пьянке сжёг даже свой дом. После того и объявил себя царевичем. Схватили его сразу по крику «Слово и Дело!». Но среди мужиков пошёл слух, что царевич Алексей жив и идёт со своей силой под Киев, дабы ослобонить народ от многих тягостей и повинностей. Впрочем, злые слухи никогда не повывести и Пётр не придавал им большого значения. Гораздо боле поразил его некий подьячий Артиллерийского приказа Ларион Докунин, который, никем не оговорённый, подал в соборе в руки самого царя присяжной лист, в коем отказывался признать нового наследника царевича Петра Петровича.
На розыске Докунин смело заявил, что не признает сына Екатерины наследником, потому что хотя нынешняя государыня-царица и христианка, но когда государя не будет, а царевич Пётр Петрович будет царствовать, в то время она, царица, сообщится с иноземцами и будет от них православным христианам вред, потому что она нездешней породы. Под присяжным листом стояла собственноручная подпись Докунина: «За истину аз раб Христов Иларион Докунин страдати готов. Аминь, аминь, аминь!»
— Каков злонравец! Ведь сам ко мне по доброй воле подошёл. И что он на дыбе кричал? — спросил царь главу Тайной канцелярии.
Толстой помялся минуту, потом выдал:
— А то кричал, государь, что отныне над родом царским висит вечное проклятие. Да не казнит отец сына своего!
К удивлению Толстого, Пётр не затопал ногами, не закричал бешено, а тихо и страшно приказал: «Колесовать!»
С порога же Толстой явственно услышал, как царь прошептал: «Да не казнит отец сына своего!»
Второй раз Пётр прошептал эти слова, когда на другой год внезапно скончался его любимый «шишечка», младшенький сынок, Пётр Петрович.
И хотя Екатерина жарко шептала по ночам, что ежели хорошенько постараться, то ещё одного «шишечку» можно завести, Пётр уже в это не верил. И был прав: нового наследника престола Екатерина ему не принесла. Единственным мужчиной в доме Романовых, кроме Петра, оставался сын Алексея — Пётр Алексеевич. И Петру I иногда мерещилось, что покойный царевич и из гроба нехорошо, с обычным своим злонравием, усмехается ему. И хотя царь по-прежнему был добр, деятелен и твёрдо решил довести до конца Великую Свейскую войну, нет-нет да и накатывала на него незнаемая прежде усталость и печаль. Полубог чувствовал, что миновал свой зенит.