За какие-то минуты она потеряла все, чем так щедро была одарена. Звезды, еще полчаса назад украшавшие ее, потускнели, словно стертые от времени монеты. Луна, такая величавая и гордая, еще недавно пробивавшая путь сквозь любые облака, тоже померкла, слиняла, оставив в побледневшем небе свое отражение, свой двойник. И ночь, не выдержав таких утрат, съежилась, растеклась по ущельям, бросилась со скалы черным вороном, роняющим перья. А над ним со снежной вершины Акаро поднялся в небо белый голубь наступающего дня. И сразу же, словно приветствуя его, где-то закричал петух. Ему тотчас откликнулся второй, за ним третий. И вот уже вся округа огласилась петушиным пеньем. Петухи соперничали, заливались, старались перекричать друг друга. И не было в мире иных звуков, кроме этой голосистой переклички.
…Первой в ауле Струна проснулась старуха Аминат. Тихонько открыв дверь, чтобы никого не разбудить, она вышла на крыльцо. Ее выцветшие за долгую жизнь глаза, лишенные ресниц, обведенные красными кружками, как всегда, устремились к снежной шапке Акаро, откуда занимался рассвет. Она взяла с холодного серого камня медный кувшин, тусклый, еще не зажженный солнечными лучами, и, поливая из него то на одну, то на другую руку, привычно умылась. Затем, подняв сухие жилистые руки, почти беззвучно зашевелила губами:
— Добрый рассвет, храни землю, в которой покоится прах наших предков. Пошли людям радость. А если у кого горе, облегчи его. Отведи грозу от молочных колосьев. Не разрешай рекам разливаться и топить сады и бахчи, а руслам рек не дай соскучиться по воде. Не допусти, чтобы из этих рек враги наши пили воду, спасаясь от жажды. Пусть ночное небо всегда будет звездным, а дневное солнечным. И пусть мой внук — росток наш зеленый, початок наш сладенький, наша радость, надежда и опора — сдаст все экзамены на «хорошо» и «отлично». Всемогущий рассвет, белый день, сделайте так, чтобы учителя были добры к нему. Аминь!
Пока она бормотала свое обычное утреннее заклинание, вокруг стало совсем светло. Пора приниматься за каждодневные земные дела. Старуха привычно поставила на плечо кувшин и пошла к воротам.
Но не так-то легко хозяйке уйти из дома. Завидя ее, куры с кудахтаньем преградили ей дорогу. А черный петух с кроваво-красным гребнем прямо-таки наскакивал на нее, норовя клюнуть в подол.
— Вай, вай! Опять забыла с вечера закрыть дверь курятника. А если я не сделаю, то кто же еще сделает?!. Вай, Машид, заморочил ты мои старые мозги! Неужели не доживу до того дня, когда ты станешь известным рисовальщиком! Ишь ты, раскудахтались! И не выпустят ведь, не выпустят.
Аминат в растерянности остановилась посреди двора. С одной стороны, как уйти, не накормив кур? А с другой, куда деть кувшин? Не нести же его обратно в дом пустым. Всем известно, что это дурная примета. В конце концов после мучительных размышлений Аминат решила оставить кувшин тут же, посреди двора, а самой без кувшина вернуться в дом за зерном для кур. Вот и получится, что и волки сыты, и овцы целы. Придя к такому спасительному решению, Аминат, радуясь, что сумела перехитрить судьбу, опустила на землю кувшин и крадучись, чтобы все-таки не раздражать судьбу своей хитроумной выдумкой, поднялась на крыльцо.
Куры с квохтаньем бросились за ней.
— Пши! Пши! — отмахивалась от них Аминат. — Ну и базар!..
Наконец ей удалось зачерпнуть из мешка худое зерно, не годившееся ни для муки, ни для семян, и вынести его во двор к плоскому гладкому камню, где она всегда кормила кур.
— Ну что, проголодались, — проворчала она и выпустила из рук бледно-золотую струю.
«Тик, тик, тик!» — застучали клювы по камню.
«Дик, дик, дик!» — выделялся стук черного петуха.
— Вай, как хорошо живется этим курам! — вдруг от души позавидовала им Аминат. — И накормят, и напоят… Никаких тебе забот. Хотя как это — никаких забот? А яйца нести! А высиживать цыплят! Сиди на одном месте — ни отойти, ни сдвинуться… Да потом следи за своим выводком. Выходит, у каждого своя забота на этом свете. А как подрастут цыплята, мать уже их даже не узнает. Чудно́! Вот человечья мать, так та всю жизнь о своем ребенке печется. Чем дальше, тем больше. А внуки?.. Они еще слаще своих детей. Вай, мой Машид, пожалей старуху! Если ты провалишься на экзамене, не выдержит мое сердце. Хотя почему не выдержит? Это только так говорится. На самом-то деле и скала, наверное, не такая крепкая, как человек. Троих сыновей похоронила. Даже не знаю, кто в последний миг закрыл им глаза, кто бросил на их прах последнюю горсть земли. А четвертый сын хоть и живой, но вернулся домой слепым. Вай, аллах, почему ты поступил с ним так жестоко? Ну пусть бы отнял руку, пусть ногу, а то глаза… Зачем ты хотел, чтобы он перестал видеть белый свет, созданный тобой? Два его померкших глаза — это две раны в моем сердце. Вай, что я говорю! — спохватывается Аминат и оглядывается вокруг, словно боясь увидеть самого аллаха, подслушивающего ее слова. — Что я говорю, старая, — на всякий случай оправдывается она, — ведь могло быть и хуже. Вот у моей троюродной сестры Батины погибли все сыновья, а ведь четверых она выносила, выходила… Спасибо тебе, аллах, что вернулся мой младший живым да не стал он в поле обсевком, а равный среди равных, живой среди живых…
…Пока Аминат изливала душу самому аллаху да сыпала курам зерно, то есть делала сразу два дела — одно возвышенное, а другое земное, — новый день полностью вступил в свои права. Он позолотил цепи снежных вершин Акаро, он смягчил жемчужно-серый цвет неба, и вдруг, словно раскрывшийся поутру самый дерзкий лепесток, первый солнечный лучик стрельнул в облюбованную им крышу. А другой — спиралью обвился вокруг телевизионной антенны.
— Уже и солнце взошло! — ударила себя по коленям Аминат.
Но крик невестки снова остановил ее у ворот:
— Мать, ты что, опять к роднику собралась? У тебя же кран у самого очага… Ведь сама просила, чтобы провели воду в дом, а теперь…
Так упрекала молодая женщина старую. Но голос ее звучал ласково. Свесившись с крыльца, она торопливо застегивала на груди платье. Ее светлые, непривычные для горянки, волосы нежно золотило утреннее солнце. Оно уже захватило крыльцо, а ворота еще оставались в тени. И потому казалось, что даже солнце выбрало для своих ласкающих лучей молодость и стороной обходило старость.
Так они и стояли друг против друга — одна на солнце, а другая в тени, словно день, вступающий в силу, и день уходящий…
— Вай! — наконец опомнилась Аминат. — И что за утро сегодня. Так, видно, и не дадут мне выйти со двора. То куры взбунтовались, то невестка кладет камень поперек дороги. Зачем иду к роднику? А затем, что и орел не только добычи ради летает над горами! — Произнеся это изречение, Аминат гордо распахнула створку ворот и вышла на улицу.
Миновав крайнюю саклю аула, она помедлила у спуска к реке и, махнув рукой, пошла вниз по склону, как бывало в молодости, вместо того чтобы обойти его, — так делала она вот уже много лет. Мелкие камешки звонко скатывались вниз, резали ноги сквозь тонкие чувяки.
Но Аминат не чувствовала боли, потому что на душе ее было легко и ясно. Еще издали она заметила Умужат и Патасултан. Зажав между ног пустые кувшины, они оживленно тараторили.
Аминат заинтересовалась: о чем это они говорят? Ноги ее заработали еще быстрее. Чуть не кубарем скатилась она с горы.
— Здравствуйте, сестры! Пусть день ваш будет радостен и подарит охапку добра! — выдохнула она.
— Здравствуй, сестра Аминат, ты что, сегодня спала сном Шамай? — повернулась к ней Умужат, недовольная тем, что их беседу прервали. Всю жизнь она держала голову так прямо, что никого не удостаивала поворотом шеи. А если оборачивалась, то всем телом. Сейчас она намекала на то, что Аминат проспала и поздно пришла к роднику.
— Откуда мне, простой смертной, спать сном Шамай? Для этого мой муж должен работать в райкоме партии, — парировала Аминат, — а он, как известно…
— Уверяю вас, — перебила ее Патасултан, которой совсем неинтересно было слушать про мужа Аминат, — уверяю вас, что Шамай сейчас досматривает седьмой сон. И как это у нее не болят бока?
— Я, сестры, ей нисколько не завидую, — подхватила Аминат. — Она, если вдуматься, самый несчастный человек. Лишать себя такой благодати! — И Аминат, оглянувшись вокруг, словно видя все это впервые, а не девяносто первый год, всей грудью вдохнула свежий утренний воздух.
— Ах, до нее ли нам сейчас, сестра! Лучше скажите, есть ли какие вести из города? — спросила Патасултан.
При этих словах Аминат заволновалась. Ее маленькая головка, похожая на сухую тыкву на тонком стебле, забытую на бахче и перезимовавшую там, поворачивалась то к Умужат, то к Патасултан.
— И когда только все это кончится, — вздохнула она. — Другие хоть звонят, рассказывают, как идут экзамены. А наш сорвиголова…
— И наш молчит! — призналась Патасултан. — Давайте, сестры, посидим немножко, отдохнем…
И, словно под тяжестью забот о своих внуках, три старухи отошли в сторону и присели на плоский камень, уже чуть нагретый солнцем. Три медных кувшина, как три стройных блестящих витязя, выстроились у их ног.
— Вот уж и забыла, что хотела сказать, — пожаловалась Патасултан. — Что-то с головой творится… Будто моя мельница мелет чужую муку…
— Ты говорила про сон, — пришла ей на помощь Умужат.
— И верно… так вот, вижу я, будто мой Жамалудин летит как птица. Я кричу: «Жамалудин! Вернись! Опустись на землю, ты же разобьешься». А он, сестры, только смеется и, представьте, поднимается все выше и выше.
— Какой хороший сон, — не без зависти выдохнула Аминат. — Когда я была беременна своим первым, Алибулатом, я тоже видела во сне, будто мой муж Байсунгур летал. Иншааллах! Вот увидишь, он поступит.
— А вот я не вижу никаких снов, потому что вообще не сплю, — сообщила Умужат. — Неужели моя внучка, моя Мугминат, может провалиться? Ведь она так мечтает стать агрономом. «Бабушка, — говорит она, — когда я кончу институт, я все эти горы покрою виноградниками…»
— Если бы вы только видели, как мой Машид рисует! И все меня! То как раскатываю тесто, чтобы приготовить чуду с творогом. То на крыльце шепчу свое утреннее заклинание! Даже нарисовал всех нас у родника. И как мы стоим, а кувшины у ног лежат и горлышки друг к дружке повернули, словно шепчутся! Да так похоже! И когда только он нас подглядел, окаянный! А как он нарисовал эту гору! Если поставить их рядом, ни за что не разберешь, какая нарисованная, а какая настоящая. Неужели, сестры, мой внук не поступит?!
— Твой-то поступит! Он и гору просверлит, и море укротит. А вот наш Жамалудин… Вы же знаете, какой он робкий… Все знает, а товар лицом показать не может. Сидит и молчит, словно язык проглотил. «Бабушка, — сказал он мне уезжая, — вот выучусь и первой тебе вставлю новые зубы. А потом всем другим старикам и старухам — и всем бесплатно. Вечерами буду ставить, после работы, а всех сделаю молодыми и красивыми…» — Тут голос у нее сорвался, и Патасултан всхлипнула.
Но вдруг Умужат, сидевшая, как всегда, прямо, словно аршин проглотила, повернулась всем телом в сторону аула и закричала:
— Сестры! Вы ничего не видите? Это же сюда бежит Омарчик!
— Вуя! — Старухи с живостью повскакали с камня и бросились навстречу бегущему мальчику.
— Неужели новости? Дай аллах, чтобы хорошие! — задыхаясь, проговорила Аминат.
— Ой, огненная молния прошла по моему телу! — воскликнула Патасултан.
— Говори скорее! — еще издали закричала Умужат Омару.
— Наша Мугминат приехала! — громко сообщил Омар.
И горы тотчас подхватили: Мугмина-ат приеха-ала!
Наконец Омар здесь, рядом… Но что это? Почему он не смотрит на них? Почему опускает свою бритую голову?
— Вабабай! Неужели двойка? — прошептала Умужат и без сил опустилась на землю.
— Двойка! — подтвердил Омар.
— Вай! Вай! Говоришь, двойка! — вскинулась Аминат. — А моего Машида она не видела?
— Тоже приехал! — сообщил Омар. — Учитель велел ему нарисовать глиняную вазу.
— И что же? — Аминат так и впилась глазами в Омара.
— Бабушка Аминат, — взмолился Омар, — он нарисовал очень красиво, честное слово, но учитель… учитель… — Голос у Омара задрожал. — Учитель все равно поставил ему двойку. Потому что, он сказал, Машид не умеет рисовать тень от кувшина.
— Сестры! Вы слышали, сестры?! — Аминат покачнулась и раскинула руки, словно не зная, за что ухватиться, чтобы не упасть. — Он нарисовал кувшин, мой мальчик, он очень хорошо нарисовал кувшин, а с него потребовали какую-то тень! Неужели он не сообразил сказать учителю, что не всегда от кувшина падает тень, что это зависит от солнца?
Патасултан, обескураженная такими печальными новостями, подавленно стояла в стороне, боясь узнать жестокую правду и о своем внуке. Но наконец она не выдержала.
— А о моем Жамалудине она ничего не сказала? — спросила она с опаской.
— Сказала, — всхлипнул Омарчик, — она сказала, что у него все… пятерки. Остался еще один, последний экзамен.
— Аллах! — благодарно выдохнула Патасултан и простерла руки к небу.
На лице Аминат отражалась ожесточенная борьба страстей.
— Клянусь, сестры, — наконец торжественно произнесла она, — я этого так не оставлю. Если бы Машид не мог нарисовать кувшин, тогда другое дело. А этому… этому… учителю, видите ли, нужен не кувшин, а тень от кувшина. Тень от кувшина… Где это видано? Вы когда-нибудь слыхали такое? Наверное… наверное, это не учитель, а тень от учителя…
И Аминат быстрыми шажками побежала к аулу.
Вслед ей неслось утешение маленького Омара:
— Машид-дади[1] рисует лучше всех!
Подбодренная этими словами, Аминат побежала еще быстрее. Но ее остановил крик Умужат:
— Куда ты? Вернись!
— Зачем же мне возвращаться? Я еду в город! — бросила на ходу Аминат, не сбавляя своего темпа.
И только у самого аула, когда Аминат окончательно выбилась из сил, Умужат наконец догнала ее и осторожно, словно больную, обняла за плечи. Недаром про Умужат в ауле говорили: «Это такое озеро, которое не плеснется, если даже в него втекут все бурные потоки с гор».
— Ну что ты, Аминат, ну успокойся… Можно подумать, что это первый дождь, который капает на твое крыльцо. Разве не в твоем дворе молния сожгла три молодых дерева?! Это ли беда, что наши внуки получили сегодня двойки? Вот мы с тобой… не умеем даже имени своего писать, а ничего, живем!
— Умужат, как ты можешь так говорить? — слабо возразила ей Аминат. — То были совсем другие времена. Тогда все вокруг не умели написать своего имени. А теперь посмотри. Направо — там дом простого колхозника Мансура. Его старшая дочь Узлипат главный врач нашей больницы. Младшая дочь — учительница. А сын — директор завода в Махачкале. Моя внучка Калимат танцует, и нет такой страны, где бы она не побывала. А мы с тобой, Умужат, — при этом Аминат горестно вздохнула, — мы живем на земле уже девяносто первый год, а толку что?.. Даже расписаться не можем. Тупые, как эти камни. От внуков стыдно. Где это видано, чтобы человек в наше время на мог написать своего имени на родном языке? Вот Омарчик знает даже французские слова. Так что, Умужат, обойди хоть весь аул — не найдешь сакли, где бы не было ученого человека. Я не хочу, чтобы мой внук чувствовал себя среди образованных людей как баран, попавший в табун лошадей. И тебе, наверное, не хочется, чтобы твоя внучка Мугминат убирала за больными горшки, в то время как дочь колхозника Мансура, Узлипат, в белоснежном халате и тонких перчатках будет делать операции.
Тут и Умужат не выдержала: Аминат вольно или невольно ущемила ее гордость.
— А почему это моя внучка Мугминат должна убирать горшки? — вспыхнула она и бросила завистливый взгляд на Патасултан, которая к тому времени догнала их: ведь ее внук, почти поступивший в институт, уж, разумеется, не будет заниматься столь позорным делом.
Бедная Патасултан под ее взглядом опустила голову. Она сейчас чувствовала себя виноватой перед этими женщинами и потому почти стыдилась своей нечаянной удачи.
Ведь еще полчаса назад они были равны: не они ли, переживая за своих внуков и внучек, ночи напролет вместе выстаивали у родника, «заговаривая» воду в кувшинах; не они ли как бы случайно с этими кувшинами попадались своим внукам, когда те отправлялись в город сдавать экзамены… Не они ли, захлебываясь от волнения, рассказывали друг другу свои вещие сны и сообща разгадывали их и уверяли, что сон — к счастью…
А выходит, счастье-то досталось только ей. И получилось так, будто она, Патасултан, в чем-то обманула своих подруг.
Потому Патасултан молчала, словно сама лишила себя права голоса, и только грустно прислушивалась к разговору.
— Как это — почему? А что же еще делать неученому человеку? — убежденно доказывала Аминат.
— Мугминат говорит, что будет работать с матерью в колхозном саду, — заступился за сестру Омар. Он тоже присоединился к этой компании и теперь, как мог, старался утешить старушек.
— Не пропадет наша Мугминат! — запальчиво воскликнула Умужат, задетая за живое словами подруги. — И мать у нее не ученая, однако на всех собраниях сидит в президиуме. Не каждый ученый заседает аж в самом Кремле. А мою дочь выбрали депутатом от всего района…
— Если твою дочку избрали депутатом, то куда же она смотрит, что не может позаботиться о собственной дочери?
— Ты же знаешь, Аминат, моя дочь не такая. Когда надо было открыть новую школу в ауле, она дошла до самого главного начальства, а своего добилась. Когда инвалиду войны Махсуду не давали машину, кто отстоял его право? Моя дочь! А пенсия для Омара Кади? А водопровод в сакле у старой Патимат? О своей же дочке она сказала так: «Сдашь экзамены — поступишь. А нет — пеняй на себя. Я палец о палец не ударю». Да если разобраться, какая это беда? Еще неизвестно, что лучше — поступить или не поступить… Бедняжка Гулижат, как она радовалась, когда дочь сдала в медицинский! А что получилось? Теперь дочь выходит замуж за человека, который даже не знает аварского языка. Считай, она никогда не вернется в аул. Думаешь, Гулижат не переживала? Да она чуть не отправилась на тот свет. Только виду не подавала. Так что пусть моя внучка будет около нас…
— Вай, Умужат, как ты все хитро повернула! Выходит, ты даже рада, что твоя внучка провалилась. Зачем же ты тогда заговаривала воду в кувшине? Зачем радовалась вещим снам? Зачем, скажи? И не ты ли полчаса назад рвала на себе волосы от горя?!
Но Умужат ничего не ответила: то ли ей действительно нечего было возразить, то ли она устала от этого бесполезного спора, то ли потому, что они уже подходили к аулу и нужно было собрать все силы, чтобы с достоинством предстать перед людьми, не обнаружить, не выдать своей слабости.
Так, в молчании, они и вошли в аул. Впереди — высокая прямая Умужат со своей несгибаемой шеей, которая, несмотря на поражение, придавала ей вид победителя. Рядом — Аминат, тоже изо всех сил старающаяся казаться гордой.
Последней шла Патасултан, низко опустив голову. Шла тихо-тихо; казалось, она даже боялась дышать, чтобы этим слабым звуком не напомнить подругам о своем существовании и тем самым не усилить их раздражение.
Шествие замыкал Омарчик.
Любому встречному наверняка показалось бы, что Умужат и Аминат вышли из этой игры победителями, а бедная Патасултан потерпела поражение. Но внешний вид женщин отнюдь не выражал того, что творилось у них в душе. Патасултан, несмотря на кажущуюся подавленность, была переполнена радостью, смешанной, однако, с боязнью: а что, если внук провалится на последнем экзамене? «Наверное, так не бывает, — успокаивала она себя. И тут же бередила свои сомнения: — А почему, собственно, не бывает?» Потом ее мысли переключились на денежные сбережения, спрятанные в бахче между матрацами. «Вот приедет из города — куплю ему новый костюм, туфли и рубашку. Это будет подарок от меня. Нельзя же в городе носить то же, что в ауле. Тем более отличнику». Затем, перепрыгнув в мечтах все пять лет его учебы, она уже видела внука молодым специалистом, возвращающимся в свой аул. Первым делом он, конечно, вставит зубы ей, своей бабушке. И Патасултан провела мокрым языком по пустому рту, где, как искалеченный воин после смертельной битвы, затерялся один острый обломанный зубок… Конечно, вставить зубы можно и сейчас. Но одно дело, когда ты садишься в кресло и доверяешь себя чужому равнодушному человеку, и совсем другое — собственному внуку.
Аминат, вышагивая впереди, была в это время занята совсем другими мыслями. Все ее внимание сосредоточилось на… тени. Прежде никогда не замечавшая своей тени, Аминат теперь напряженно смотрела, как ее тень неслышно перемещалась рядом, то поднимаясь на камень, то расстилаясь по траве, а то и ломаясь, столкнувшись со стволом дерева.
Подумать только, из-за этой самой тени ее внук, можно сказать, испортил себе жизнь. Кто бы мог предположить, что тень способна играть в жизни такую решающую роль! Да и вообще, как можно нарисовать тень? С ума он сошел, что ли, этот учитель?
На сердце Умужат, хотя она и держала голову выше всех, тоже скребли кошки. Слова Аминат: «…а твоя внучка будет выносить за больными горшки», — жгли ее раскаленным железом. При этом она копила обиду на свою дочь, мать Мугминат: «Могла бы и побеспокоиться о девочке. Родная дочь — как брошенный в море камешек. Надо было всем утереть нос… а она… Думает, после этого люди станут ее уважать. Наоборот, теперь каждый в глаза скажет: если ты не можешь испечь для себя хлеб, то разве испечешь другим хотя бы булочку?»
Но размышления женщин были прерваны. Навстречу им из аула уже спешили люди. Они окружили их и, перебивая друг друга, стали шумно выражать сочувствие, явно притворное. По крайней мере так казалось женщинам.
— Вай, Умужат, говорят, твоя внучка вернулась ни с чем… Какое несчастье…
— Уж мы ее так жалели, так жалели…
— Вуя, бедняжка даже слова не говорит, только плачет…
Гордость Умужат не выдержала такого испытания.
— А чего ей плакать? — вскинулась она, еще выше и прямее вытягивая свою голову на несгибаемой шее. — Или ей плохо живется в родительском доме?! Как говорится, одна рука в масле, другая в меду. Мы с дочерью счастливы, да, счастливы, что она вернулась. — И Умужат обвела всех таким взглядом, который говорила пусть, кто не верит, посмеет поспорить со мной… — Ведь без нее наш дом словно пустой улей. Я все время молилась аллаху, чтобы она вернулась.
И только при последнем слове выдержка, видно, изменила ей. Раздался клокочущий звук, будто слово с трудом вышло из гортани. Проговорив все это, Умужат величаво двинулась к своему дому сквозь толпу расступившихся женщин.
Но оставалась еще одна жертва, Аминат. И женщины, сплотившись, яростно набросились на этот лакомый кусочек, который, кстати, оказался более съедобным. Услышав слова сочувствия, бедная Аминат тут же расплакалась.
— Родные, — доверчиво, сквозь слезы, жаловалась она, — если бы хоть он не умел рисовать… Но вы же сами знаете, как он рисует. Не пройдет и столько времени, сколько нужно, чтобы птица подняла с земли зернышко, как рисунок уже готов. Вы слышали, из-за чего ему поставили двойку?.. — Тут Аминат перестала рыдать и сделала многозначительную паузу. — Из-за тени! — наконец провозгласила она, обводя всех торжествующе мрачным взглядом.
— О-оо! Из-за тени! — как эхо подхватили женщины.
— Да, представьте себе, сестры мои, из-за тени! Вы когда-нибудь слыхали что-нибудь подобное? Да с самого первого дня, как ударила о землю первая кирка, чтобы основать наш аул Струна, такого не бывало. И не будет.
Все переполошились в ауле. Эти двое были только первыми ласточками, которые принесли на крыле кое-какие вести, — прямо скажем, не совсем утешительные. А ведь аул проводил в город не менее десяти юношей и девушек. Так как же те, остальные?! И хотя телефонистка то и дело соединяла Струну с Махачкалой, матери и бабушки (последние — особенно) томились в неведении и никак не могли успокоиться.
И то правда — разве по телефону услышишь то, что скажут живые уста и глаза? По телефону и соврать легко — хотя бы для того, чтобы успокоить своих. А глаза — опущенные, виноватые, плачущие или сияющие, — глаза соврать не могут. Потому-то, несмотря на телефонные переговоры, старухи жужжали как пчелы, которых растревожили палкой. И во всех концах аула слышался голос Аминат: «Вы слыхали… поставить мальчику двойку! Из-за чего? Из-за какой-то тени!.. Да с самого первого дня, как ударила о землю первая кирка, чтобы основать наш аул Струна, такого не было и не будет».
Возмущенный голос матери дошел и до Ахмади, который в это время был занят на стройке Дома культуры…
Рядом с ним рука об руку трудилась и его жена Аймисей.
— И далась ей эта тень! — досадливо поморщился он. — Теперь ославит мальчишку на весь аул. Все бы уж давно забыли об этом, так ведь она не дает. — И, чтобы отвлечься от назойливого голоса и перевести разговор на другую тему, спросил жену: — О какой первой кирке она все время твердит?
— Это для сравнения! — пояснила Аймисей. — Она говорит, что с тех пор как первая кирка ударила о землю, чтобы основать наш аул, такого случая не было и не будет…
— Ты хоть знаешь, когда ударила о землю эта первая кирка? — машинально спросил Ахмади, нанося на кирпичи раствор, чтобы начать новый, следующий ряд.
— Можно подумать, что я стояла рядом с тем человеком, — засмеялась Аймисей, снимая мастерком лишний раствор.
— А все-таки? — настаивал Ахмади.
— Да ну тебя! — отмахнулась Аймисей.
— А я что-то припоминаю… Дедушка рассказывал…
…В те давние-предавние времена, когда аула Струна еще не было на свете, так же, как сегодня, всходило и заходило солнце, так же голосисто распевали птицы, так же клокотали горные реки, так же отвесно и шумно падали водопады. В свой срок, как и нынче, приходила весна, и обновленная земля справляла ежегодный праздник — обряжалась зеленью, услаждала слух пением соловьев и стрекотанием кузнечиков, из глубоких расщелин выпускала в небо гордых и вольных орлов… Открывала почки на деревьях, приглашая птиц для гнездовий, распахивала цветы до самой сердцевины, заманивая пчел…
И вот однажды в теплый день весны из каменной сакли вышел человек по имени Макка. Был он молод, крепок, силен. И держал в руке лук, потому что больше всего на свете любил охоту. Макка поднял голову к просторному небу и увидел куропатку. Ее крылья купались в небесной синеве. Макка прищурился, поднял лук и выпустил стрелу: она со звоном рассекла воздух и нагнала куропатку. В то же мгновение крылья дрогнули, спустились, и куропатка камнем упала на землю. Не успел довольный Макка подбежать к своей добыче, как другая птица упала с неба на первую. «Выходит, вместо одной подстреленной птицы получу сразу двух», — обрадовался Макка и уже протянул руку, чтобы схватить птицу за бьющееся крыло, как вдруг увидел, что из ее круглых глаз текут слезы.
Солнце зашло за тучу. Померкло небо. Потемнел воздух, словно сразу наступила ночь. Из руки юноши выпал лук. И тут он увидел невероятное — убитая им куропатка вспорхнула с земли и, разбрызгивая вокруг свои светящиеся перья, поднялась в небо. И во все стороны от нее летели горящие стрелы, словно зигзаги молнии. А следом за ней взлетела и вторая птица, тоже с горящими перьями.
Пригибаясь к земле, обхватив голову руками, Макка бросился прочь. Но огненные птицы кружились и кружились над ним, норовя заклевать его. И хотя Макка со всех ног бежал от этого места, получилось так, что ноги снова привели его сюда. И рядом со своим брошенным в траву луком, там, где только что роняла слезы эта необыкновенная птица, он с удивлением увидел маленькие клокочущие родники. Их было семь, этих родников. И из каждого поднималась в небо тонкая огненная струна.
С тех пор Макка жил как во сне. Ничто не радовало его. Он сломал свой лук и забросил охоту. Неодолимая сила влекла его к семи родникам с огненными стрелами. Но и здесь он не находил успокоения. Сам собой рождался грустный мотив, который он напевал без слов. И вот однажды, привлеченная звуком этой невнятной песенки, с гор спустилась девушка с кувшином на плече. Макка взглянул на нее и обмер — из ее глаз струились точно такие же светлые тонкие струны, как из семи родников.
Здесь, у семи родников, слились их сердца. Здесь же Макка ударил о землю киркой, чтобы построить свое жилище. И каждое его утро начиналось песней, потому что он был счастлив. И каждый его день кончался песней, потому что и девушка была счастлива с ним.
Прошли годы. Сакля к сакле рос аул, получивший название Струна. И всегда в нем звучала песня, потому что счастливые люди основали его, и красивые дети выбегали на зеленые луга: ведь счастливые люди родили их. Но настал и такой день, когда перед аулом появилась первая, еще свежая могила…
Ближе всех к аулу Струна был расположен аул Загадка. Испокон веков он находился в яростной вражде с аулом Струна. «С песней любая ноша легка, любой труд спорится», — утверждали струнчане.
«Из песни шубу не сошьешь и хлеб не испечешь», — возражали загадчане.
И все-таки те и другие нуждались друг в друге. Ни одна свадьба в ауле Загадка не обходилась без певцов из аула Струна, А на похоронах те же певцы (вернее, певицы) превращались в отменных плакальщиц. И свадьба считалась не свадьбой, и похороны не похоронами без песен и причитаний женщин из враждующего аула.
Ни одна хозяйка в ауле Струна не могла обойтись без кувшинов, тазов и кастрюль, сделанных руками искусных мастеров из аула Загадка. И дом считался не домом, если его не украшали медные кувшины и тарелки, шумовки и ковши, черпалки и кастрюли мастеров из аула Загадка.
Недаром у них днем рождения сына считался не тот, когда он появился на свет, а тот, когда он самостоятельно сделал первую вещь из меди. Если струнчане легкомысленно «раздаривали» всем свои песни, то загадчане, наоборот, ревниво следили, чтобы секреты их мастерства не переходили границы аула. И потому ни один мастер не работал в присутствии заказчика. Никто не ставил подписи под своим изделием — это считалось нескромным. Но и спутать изделия разных мастеров было невозможно, ибо каждый имел свой творческий почерк.
Если струнчане славились мужественной красотой своих мужчин, то загадчане, наоборот, — красой девушек.
Струнчане, хоть и чтили законы своего аула, все же могли пойти и на уступки. Загадчане же во всем, что касалось их обычаев, были непоколебимы, как самые твердые скалы. Так, не могло быть и речи о том, чтобы их девушка вышла замуж за парня из другого аула. Что аула, даже из другого рода. И потому, хотя у мужчины, приходившего по делу в этот аул, голова всегда была повернута в ту сторону, где проходила девушка, он неизменно обуздывал себя, ибо знал заранее, что дело это пахнет кровью. Красавица из аула Загадка ему так же недоступна, как звезда в небе. Звездой можно любоваться, но владеть ею дано только небу.
Итак, у двух аулов, столь противоположных по нравам и обычаям, было достаточно оснований недолюбливать друг друга. Но неприязнь — это еще не вражда. Вражда пришла позже, и причиной тому, как рассказывают старики, явился такой случай…
…Однажды средь бела дня юноша из аула Струна отправился в аул Загадка по важному делу: Абдулле (так звали юношу) надо было заказать медный кувшин для своей невесты. По обычаю аула, жених сам должен был заказать кувшин, наполнить его водой одного из семи родников и, когда нареченная переступит порог его сакли, преподнести ей кувшин в знак того, что юноша будет верен своей избраннице, как легендарная птица — своей подруге.
Хотя он видел невесту всего один раз, да к тому же лицо ее было закрыто платком, все же Абдулла горел желанием поскорее сыграть свадьбу и подарить молодой жене не только кувшин, но и свою пылкую любовь. Полный радужных мечтаний, шагал он по узкой горной тропинке и вдруг остановился, оторопев. Какая-то девушка, неожиданно появившаяся из-за поворота, шла прямо на него, не желая посторониться. «Что это за гордячка?» — раздраженно подумал он, привыкший к тому, что в его ауле женщина всегда уступала мужчине дорогу. Досадуя на это небольшое препятствие, Абдулла вскинул голову и раскрыл рот, намереваясь сказать гордячке пару ласковых слов. Но… глаза его тут же сами собой зажмурились, словно в ясный день он взглянул на солнце. Однако он успел заметить тонкий овал лица, белоснежного, как нетронутые вершины гор, губы, словно лепестки шиповника, который цвел тут же, у дороги, голубоватые белки удлиненных иссиня-черных глаз.
— Если ты не уважаешь обычаев чужого аула, тебе лучше не переходить границу, — сказала она надменно. — В нашем ауле мужчина всегда уступает дорогу женщине.
— Нет, нет! — вскинулся Абдулла. — Я готов соблюдать ваш обычай, даже если тебе надо будет перешагнуть через мой труп и наполнить этот кувшин моей кровью.
И Абдулла отскочил в сторону, да так, что чуть не угодил в пропасть.
Девушка вскрикнула и схватила его за руку. Но тут же отдернула руку, словно обожглась. И быстро-быстро зашагала по тропинке.
Абдулла тоже испугался, но, конечно, не подал вида. Он отдал бы сейчас все на свете, чтобы только удержать ее хоть на минуту, чтобы еще раз увидеть, как от страха за него кровь отхлынула от ее лица, как, мгновенно утратив свою холодность и надменность, оно стало простым и милым. Абдулла уже забыл, зачем он шел в аул Загадка, и только оторопело смотрел вслед удаляющейся тонкой фигурке.
Опомнившись, он бросился следом и догнал девушку уже у родника, когда она, склонившись, зачерпывала воду.
Увидев в колеблющейся воде родника рядом со своим отражением его лицо, она вздрогнула и отпрянула, но тут же овладела собой. Однако Абдулла заметил, что рука ее чуть заметно вздрагивает и потому вода не попадает в кувшин, а льется мимо. Два лица, мужское и женское, отражались в прозрачной воде родника, ломались, наплывали друг на друга и снова расходились.
«О, если бы так было всегда!» — подумал Абдулла.
Но девушка наконец выпрямилась.
— Как ты испугал меня там, у пропасти! — сказала она, поднимая на плечо кувшин.
— Неужели моя смерть опечалила бы тебя? — с надеждой в голосе спросил Абдулла.
— Не-е знаю… Только колени у меня до сих пор дрожат, — призналась девушка. — А вот здесь больно, — и она положила свою ладонь на левый бок под упругое яблоко груди.
— И у меня! У меня тоже здесь болит! — радостно воскликнул Абдулла, словно он сделал открытие, важнее которого нет ничего на свете. — И еще горит, словно там огонь из очага Хандулай, что топится три дня без передышки. Скажи, как тебя зовут?
— О, какой ты странный! — воскликнула девушка, глядя на него с таким изумлением, словно перед ней был пришелец с другой планеты. — Разве у вас в ауле парень спрашивает у девушки ее имя?
— А почему бы нет?
— Какой ты смешной! Если она захочет, она скажет сама.
— А ты… ты хочешь? — задыхаясь, спросил Абдулла.
И тут же пожалел о своих словах, потому что девушка отвернулась и почти побежала по тропинке.
…В тот же вечер от своего деда Абдулла узнал, что в ауле Загадка издавна существует обычай: если девушка называет парню свое имя, значит, она тем самым признается ему в любви.
Всю ночь Абдулла не сомкнул глаз — он ворочался так, словно матрац его был набит не шерстью, а колючками. Глядя на луч луны, своевольно пробившийся в тесное окошко, он ясно видел не лунный луч, а тонкую звучащую струну от того родника, в котором она сегодня зачерпнула воду в свой кувшин и где в прозрачной струе так счастливо отразились рядом их лица. Наконец не выдержав, он вышел и стал подниматься в горы. Здесь, на воле, луна светила еще острее, еще ярче, и Абдулле казалось, что он, как канатоходец, поднимается не по земле, надежной, твердой и каменистой, а по тонкому лунному лучу, звучащему как струна.
Иногда, опомнившись, он спрашивал себя: «Скажи, Абдулла, куда ты идешь? И зачем ты туда идешь? Разве она сказала тебе свое имя? Нет и еще раз нет. Наоборот, она отвернулась и убежала от тебя».
«Звезда, скажи мне ее имя?» — спрашивал Абдулла.
«Разве это так важно, — отвечала звезда, — если оно горит в твоем сердце…»
«Горы, откройте мне ее имя!» — обращался Абдулла к горам.
И горы, словно кивая своими седыми головами, как мудрые старцы, собравшиеся на годекане[2], ответствовали: «Ступай к ней, как идут к самой далекой вершине. Пусть твой путь лежит через колючие кустарники и глубокие ущелья, через непроходимые обвалы и гремящие водопады, сквозь ночную мглу и дневные облака… Переплыви бурные потоки, пройди вековые льды и завоюй эту вершину. Ведь ты мужчина гор. Ступай!»
Так размышлял Абдулла. И вот уже небо порозовело, стаял лунный диск, тьма расползлась по ущельям, и он увидел цветущий куст шиповника и узнал то место, где вчера встретил ее.
Но что это? Явь или игра его возбужденного воображения?
На узкой кривой тропинке, что как обнаженный меч висела над пропастью, стояла она и тихо говорила сама себе:
— Ну да, вот это место. Здесь он отступил и чуть не упал в пропасть. Вот и куст шиповника, за который он схватился рукой. Вот и цветы примяты, и лепестки осыпались на тропинку… Ах, зачем я не сказала ему свое имя?!
Абдулла зажмурился и открыл глаза. Снова зажмурился и снова открыл.
— Ой, кто здесь? — вскрикнула девушка. Она отпрянула и, наверное, упала бы в пропасть, если бы сильные и ласковые руки не подхватили ее.
Купол неба качнулся, шар земли закружился под ними. И семь родников любви и верности протянули им свои горящие струны…
…Отец Абдуллы, Шамсудин, слыл в ауле Струна человеком разумным и рассудительным. И главное, он не кичился своим умом, не выставлял его где надо и не надо, а умел подавать вовремя, как нужное блюдо к столу. Горячиться, словно река, выходящая во время ливня из берегов, было не в его натуре. Принимать скороспелые, необдуманные решения — не в его привычках.
Поэтому, когда его сын неожиданно привел домой девушку с лицом нежным и розовым, как цветущий куст шиповника, Шамсудин не бросил в лицо сыну ни слова упрека, хотя сразу понял, какой бедой это грозит не только их семье, но и всему роду, а может, и целому аулу. Но если чаша разбилась, упреками ее не склеишь.
— Я догадываюсь, что эта красавица из аула Загадка, — сказал он. — Чья ты дочь?
— Она дочь мастера Гаджикули! — ответил за девушку Абдулла.
Даже видавший виды Шамсудин при этих словах побледнел как смерть. А причин для тревоги было более чем достаточно. Ведь Гаджикули отец семерых сыновей и одной дочери, в то время как Абдулла, наоборот, единственный сын при трех дочерях. И еще одна тревожная мысль пронзила старую голову Шамсудина: а что, если девушка к тому же еще и засватана?..
— Наверное, у нее есть жених? — проговорил он, деревенея от страха за сына.
— Да, отец, — с гордостью отвечал счастливый Абдулла.
Отцу пришлось выдержать и этот удар. Он достал из рукава шубы лист от кукурузного початка, насыпал в него полную горсть табака и скрутил кальян. Его седая голова утонула в дыму, как вершина горы — в утреннем тумане. Наученный долгой и трудной жизнью, Шамсудин по собственному горькому опыту знал, что и тысячи друзей мало, если есть один враг.
Он бросил кальян; не докурив, растоптал его ногой, обутой в толстые чарыки, и вздохнул так, что вздохом этим можно было обжечь собеседника, как паром из кипящей кастрюли. Затем он вышел на крыльцо и достал из-под бревна кожаную веревку, которая служила запасными шнурками для чарыков. Но Шамсудин вовсе не собирался шить чарыки или вдевать новые шнурки в старые чарыки. На этот раз веревка была ему нужна совсем для другого дела. Один над другим он завязал два тугих узелка, смазал их куриным пометом и, снова безнадежно вздохнув, отправился на годекан, где старейшины аула, помолившись с утра в мечети, уже занимали свои камни. По дороге Шамсудина пронзила мысль: «А что, как явятся сейчас в его дом восемь вооруженных джигитов?»
Но даже эта мысль не могла повернуть его обратно.
На годекане Шамсудин подошел к самому старому горцу и молча протянул ему кожаную веревку с двумя узелками, испачканными куриным пометом.
С бьющимся сердцем Шамсудин смотрел, как над узелками склонились седые бороды самых старых и самых мудрых жителей аула.
Они без слов поняли, что руками эти узелки не развязать — слишком они крепко завязаны, и зубами их не возьмешь, потому что они перемазаны пометом. Наконец самый уважаемый старейшина годекана поднял косматые седые брови.
И хотя Шамсудину было невыносимо стыдно и горько на старости лет признаваться здесь перед всеми, что его сын стал виновником вражды между двумя аулами, ему ничего не оставалось, как утвердительно кивнуть головой.
Больше всего Шамсудин боялся встретиться взглядом с Хасанилавом. Не затем ли Абдулла вчера утром отправился в аул Загадка, чтобы заказать кувшин для подарка своей невесте… А невеста его не кто иная, как внучка старейшины Хасанилава. И не к этому ли Хасанилаву совсем недавно, в первый день, в светлое время года, когда подточенный солнцем снег стал превращаться в бурные вешние ручьи, отправился старый Шамсудин вместе с другими уважаемыми людьми аула, чтобы породнились между собой два достойных рода… И не этот ли самый Хасанилав, что сейчас гневно и обиженно искривил свои тонкие блеклые губы, принял их, как подобает принять порядочных людей. Как говорится, увидев кончик иголки, он не стал дожидаться, пока за ним потянется нитка, а сразу велел зарезать барана и всего, до последней кишки, отправил в котел. И не он ли, поставив перед гостями дымящееся блюдо, полное мяса и хинкала, залитого чесночной подливкой да сметаной, не пожалел старой бузы из земляного погреба и протянул каждому вспотевший глиняный кувшин со вспененным вином.
Здесь же, на полосатом самотканом паласе, решилась судьба сына Шамсудина и внучки Хасанилава. Две надежных руки, что привыкли обрабатывать землю, обтесывать камни, ударять по струнам пандура, две руки, похожие на ветки сухого дерева, на глазах у всех слились в пожатии, что означало — союз заключен. Он сильнее любого писаного договора и тверже этих скал, потому что слово горца, да еще скрепленное пожатием рук, — это незыблемый, нерушимый закон.
Как стыдно сегодня Шамсудину поднять свою седую голову! Хасанилав первым закрутил свой кальян. Хотя обида вошла в его сердце, как отравленный кинжал, он молча проглотил ее. Не время сейчас проявлять личную обиду, ведь речь идет о бо́льшем — о вражде между двумя аулами. Кроме того, если кому сейчас по-настоящему плохо, так это Гаджикули: ведь это его дочь пренебрегла нерушимым законом аула. «Моя беда ничто по сравнению с его бедой», — успокоил себя Хасанилав и даже мысленно поблагодарил за это аллаха.
А первый старейшина между тем все смотрел на узелки. И все старики, затаив дыхание, следили за взглядом его водянистых от времени, глубоко посаженных глаз с красными морщинистыми веками, что делало его похожим на старого орла.
И дрожали тугие узелки в его беспомощных руках, сухих, старчески прозрачных: сквозь истонченную кожу просвечивала каждая косточка.
— Надо идти к ним! — наконец изрек он и первым поднялся с камня.
Не прошло и столько времени, сколько нужно для того, чтобы джигит оседлал коня, как почтенные старцы, вооружившись кинжалами, направились к аулу Загадка. Впереди всех, гордо вскинув свою голову старого орла, вышагивал первый старейшина аула. Необычность задачи бодрила и молодила его. И в тусклых глазах, погашенных временем, казалось, снова появился отважный блеск бурной молодости.
Замыкал шествие Шамсудин. Как это ни грустно, он напоминал сейчас несчастного пса, который виноват перед хозяином и теперь не знает, как загладить свою вину, а потому обреченно плетется следом, уныло поджав хвост.
Ведь это из-за него, Шамсудина, вокруг аула Струна, как бы взяв его в кольцо, выстроились молодые горцы во всеоружии своей силы и мужества.
…А между тем соседний аул, не подозревая ни о чем, жил своей обычной мирной жизнью. Утро выдалось росистым и солнечным. В каждой лудильне кипела работа. Гаджикули, хотя прежняя зоркость давно изменила ему, не мог обойтись без своего дела. Все его семеро сыновей, получившие в наследство лучший подарок — несравненное мастерство отца, с увлечением трудились над куском меди, глядя, как нечто бесформенное в их умелых руках превращается в гордый кувшин, в красивую кастрюлю или в саргас, круглый и слепящий, как само солнце.
Тревога прежде всего коснулась материнского сердца. Жена Гаджикули утром обнаружила, что постель дочери холодная. «Наверное, чуть свет пошла по воду к роднику», — подумала она и спокойно принялась за домашние дела. Но вот уже солнце осветило крыльцо, а дочь все не возвращалась. «Посмотрю, на месте ли кувшин», — сказала себе мать и вышла во двор. Сердце ее екнуло, когда она увидела, что кувшин, как обычно, стоит на камне. «Наверное, пошла на делянку косить траву, — успокаивала себя мать. — Ведь я как раз вчера вечером сказала ей: все соседи уже управились с сеном, только наше желтеет…» Но и серп дочери оказался на месте. «Ну конечно, как же она могла забыть! Зарифат отправилась на мельницу молотить ячмень. Как раз вчера они жарили зерна». Хотя эта мысль и казалась матери правдоподобной, она все не могла решиться заглянуть в кладовку, куда с вечера поставила мешок с ячменем.
Уж лучше бы она не заглядывала туда. Бедная женщина так и села на пороге. Мешок с ячменем так же, как и кувшин и серп, стоял на своем месте. «Вабабай! — воскликнула мать, ударяя себя но коленям. — Свет моих очей, неужели ты что-нибудь сделала с собой?» И она вспомнила, какой грустной была ее дочь, когда ей примеряли зеленое свадебное платье — хабало. Надо сказать, что в этом ауле зеленый цвет считали цветом счастья. И потому в зеленое и заворачивали новорожденного, и наряжали невесту. Даже покойника хоронили в зеленом саване, видимо считая, что в лучший мир, где не будет ни бедняков, ни богачей, он должен войти в одеянии цвета летней земли.
Но, с другой стороны, какая невеста не грустит перед свадьбой? А с чего бы Зарифат накладывать на себя руки? Мать с отцом души в ней не чают. Братья за нее — в огонь и в воду! Жених — из старинного, уважаемого рода.
Мать Зарифат обежала всех ее подруг, по дочери нигде не было. И когда, подходя к своим воротам с бьющимся, отяжелевшим сердцем, с тайной надеждой: а вдруг дочь уже дома, она увидела незнакомых старцев, сердце ее оборвалось, явственно почуяв беду. Окаменевшая, не в силах произнести ни слова, остановилась она перед ними.
— Здравствуй, сестра наша по вере, — обратился к ней самый седой и дряхлый старик. — Дома ли почтенный Гаджикули? Мы из аула Струна. Пришли к нему по делу.
— Здравствуйте, братья! Проходите! Мы рады вам, — невнятно залепетала она. Но быстро взяла себя в руки и машинально произнесла те слова, которые всегда говорились в таких случаях: — Пусть минует нас такой день, когда гости будут обходить наш дом. А Гаджикули в лудильне. Сколько сыновья ругают его: пора тебе, отец, сидеть на молитвенном коврике и перебирать четки, а он… — И она вздохнула, а про себя подумала: «Ох, недоброе дело привело вас сюда в столь ранний час. Что же ты натворила, дочка? Слава аллаху, если умерла — бог дал, бог и взял. Хуже, если из-за тебя надет позор на весь наш род».
— Лучше бы, сестра наша по вере, ты позвала Гаджикули домой, — сказал первый старец.
— Заходите, братья почтенные! — И хозяйка пропустила гостей вперед. Ведь позволить себе идти впереди мужчин могла только женщина, носившая в утробе дитя.
Усадив гостей на трехногие табуретки, она отправилась за мужем. И пока спускалась по лестнице, казалось ей, что ступеньки, как живые, качаются во все стороны.
Когда же она подошла к лудильне, силы и вовсе оставили ее, и бедная женщина никак не решалась войти, а войдя, сообщить мужу о нежданных гостях.
Однако Гаджикули отнесся к ее словам спокойно — мало ли приходит к нему людей из разных аулов. И только когда жена с дрожью в голосе сказала, что все это почтенные старцы и что она видит их впервые, Гаджикули, почуяв недоброе, застыл со щипцами в руках.
— Сыновья никуда не уезжали? — спросил он, наморщив лоб.
— Нет, — покачала головой жена, и всю ее сковал липкий страх, что вот сейчас он спросит о дочери.
— А дочь? — И его редкие брови с двумя-тремя седыми волосками поползли вверх.
— Ее… ее… не-е знаю, — пролепетала бедная женщина.
Гаджикули опустился на бревно, которое всю жизнь служило ему стулом. Он снял папаху и сложил ее вдвое на колене, надел и снова снял. Жена замерла, хорошо зная, что этот жест выражает у него сильное волнение. Однако он не сказал ни слова.
К гостям Гаджикули вышел спокойным, полным достоинства.
— Асаламалейкум, гости дорогие, пусть ваши ноги, что ступали по моему полу, на том свете проложат себе дорогу в рай.
— Ваалейкум салам, Гаджикули! — поднялись ему навстречу старцы. — Желаем и тебе райский уголок на том свете. А на этом пусть все твои близкие доживут до твоего возраста.
Хотя старики не спеша обменивались приветственными словами, по каким-то неуловимым приметам Гаджикули понял, что в дом его пришла беда.
На секунду он потерял власть над собой и, забыв о приличии, первым сел на табуретку.
— Мы к тебе по делу, почтенный Гаджикули! — сказал старейшина рода и выразительно взглянул на его жену, которая стояла на пороге, скрестив руки, и смотрела на него со страхом.
Поняв этот взгляд, горянка тут же вышла из комнаты. Но все-таки она не ушла совсем, а приникла к окошку — тогда еще стекол не было и окна закрывали ставнями.
— Почет твоей голове, Гаджикули, — услышала она слова старейшины. — Ты умудрен жизнью и знаешь — не всегда солнце греет вершину, бывает, что и град ее бьет. Поверь, нам легче было бы проглотить вот эту гору, чем идти к тебе с таким делом, но… Притоки не всегда подвластны реке. — И мать Зарифат увидела, как он протянул мужу кожаную веревку с двумя узелками.
Гаджикули, как и там, в лудильне, снял папаху и сложил ее вдвое на колене, снова надел и снова снял. И только потом принял из рук старца веревку. Но рука его дрожала, и веревка упала на пол.
— Что случилось? — воскликнул он, теряя власть над собой.
И тут выступил вперед Шамсудин.
— Мой сын украл твою дочь, — проговорил он, опуская голову. — Лучше бы мне лечь в сырую землю, чем дожить до такого дня.
— Зарифат! — и Гаджикули, вскочив с табуретки, положил руку на рукоятку кинжала.
Так была нарушена мирная жизнь сразу в двух аулах. В лудильнях погас огонь. В саклях не разжигали очага. В лугах не пасли скот. На полях не сеяли ячменя, на мельницах не молотили зерна.
Жители обоих аулов ждали решения старейшин из аула Загадка. Несколько дней и ночей совещались мудрые старцы и наконец вынесли решение. Оно было непреклонным: струнчане должны немедленно вернуть Зарифат, иначе — смертельная война между двумя аулами, война не на жизнь, а на смерть.
Но отдать Зарифат — это значит погубить ее. Не пройдет и получаса, как на ее юном теле появятся восемь кинжальных ран, начиная с удара отца и кончая младшим братом. Ведь кость, которую нюхала собака, не положишь на стол перед порядочными людьми. Кроме того, вернуть Зарифат можно только через труп Абдуллы.
Но даже если бы оба аула принесли в жертву своих юных, своих безрассудных влюбленных — Абдуллу и Зарифат, и на этом не кончилась бы вражда. Братья опозоренной девушки мстили бы мужчинам из рода Абдуллы, те в свою очередь — братьям Зарифат.
Итак, любовь Абдуллы и Зарифат положила начало кровной мести, которая могла продолжаться столетия. Только потому, что по обычаям гор нельзя трогать седых стариков, которые пришли в чужой аул, чтобы решить вопрос миром, они вернулись домой живыми и невредимыми.
Но уже навстречу друг другу, конные и пешие, вооруженные до зубов, двигались мужчины двух аулов. Уже слышался дробный стук копыт и звон камешков, скатывающихся в пропасть, и позвякивание кинжалов — и все это, удесятеренное эхом, вселяло в сердца непомерную тревогу.
И вот уже кто-то первым выхватил из ножен кинжал. И первая пуля уже готова была покинуть свое гнездо. И неизвестно, чем кончилось бы все это, если бы вдруг между двумя воюющими сторонами ни упал женский платок. То мать Зарифат преградила путь пулям и кинжалам.
Три дня и три ночи никто не мог уговорить женщину покинуть место боя. Пришлось загадчанам отступить, но, уходя, семеро братьев и жених Зарифат не надели папах, давая этим понять, что кровь все равно прольется.
…Это случилось семь месяцев спустя. Абдулла, как мог, оберегал свое короткое счастье, понимая, что каждый его миг может оказаться последним.
В ауле Струна уже стали косо посматривать на Зарифат: ведь это она своим дерзким поступком навлекла столько бед на их аул. С того дня, как появилась у них эта девушка, они ни одной ночи не спали спокойно, и каждый мужчина держал под подушкой оружие. Тропинки, ведущие в их аул, зорко охранялись. Жили они теперь как в засаде — никто не выходил за пределы аула и никого не впускали в аул. Кроме того, теперь хозяйкам негде было заказывать кувшины, кастрюли и медные тазы — саргасы. А ведь жизнь не могла остановиться — игрались свадьбы, рождались дети… Но невесты не получали в подарок от женихов блестящих кувшинов. Но новорожденных купали в дырявых саргасах.
Одна находчивая женщина пустилась на хитрость. Она попросила свою родственницу из аула Карха заказать для нее кувшин в ауле Загадка. Но, увы, хитрость была разгадана. Никто не принял у нее заказа. А семь лудилен братьев Зарифат вовсе стояли закрытыми.
Но шло время, и в обоих аулах привыкли к этому положению. Казалось, установилась мирная жизнь. Но только на первый взгляд. На самом деле те и другие затаились. Так зверь, обретя безопасность в своей берлоге, не забывает, что его подстерегает охотник.
Этим охотником была семья Гаджикули. В одну душную беззвездную ночь ставни в доме Гаджикули не открывались почти целые сутки. На семейном совете было решено, что молодых убьет Гаджикули. Он сам вызвался сделать это и убедил сыновей в своей правоте:
— Я стар, одна нога в могиле. На этой земле я вдоволь видел солнца и дождя, мне нечего терять. А вы молоды. Нельзя допустить, чтобы пролилась и ваша кровь…
В темный безлунный вечер Гаджикули, обманув бдительность дозорных, прокрался в аул Струна. На плечи его была наброшена шуба, а под мышкой он держал самодельный пистолет с двумя пулями.
В кромешной мгле слышался рев реки, нескончаемый гул водопада… Гаджикули отыскал дом Шамсудина, отворил ворота и, держась в тени ограды, подкрался к крыльцу.
— Знаешь, Абдулла, — услышал он нежный голос дочери, и от этого родного голоса рука его, державшая пистолет, задрожала, — я вчера видела во сне, будто на одном из семи родников погасла струна, а я будто превратилась в птицу и летаю, ищу эту струну, но никак не могу найти. Мне страшно, Абдулла.
И мужской голос отвечал ласково:
— Что ты, моя красивая, разве на том роднике может погаснуть струна! Это же только сон. Знаешь, если бы не ты, я никогда не узнал бы, что такое любовь! Мне кажется, до встречи с тобой меня не было, то есть я был, но это был не я. Даже один день с тобой я не променяю на целый век без тебя.
Гаджикули, притаившись у крыльца, не удержался от вздоха — за весь свой век у него не было даже мига, который бы он отдал хотя бы за день, не говоря уж о целой жизни. Он никогда не говорил жене таких слов и никогда ничего подобного не слышал от нее. В его душе все перевернулось. И он уже хотел бросить свой пистолет, но вспомнил о сыновьях. Утром старший сказал ему: «Отец, если сегодня ты не сделаешь этого, то я пойду туда сам».
И Гаджикули, вытянув руку из своей засады, прищурился и выстрелил. Он был уже стар, зоркость давно изменила ему. Но на этот раз пуля попала в самое сердце. Раздался резкий, отрывистый, механический звук. Где-то вскрикнула птица, тяжело ухнула каменная глыба, и Абдулла, покачнувшись, упал на руки Зарифат.
Гаджикули помнил и о второй пуле. Его палец, скрюченный от старости, не гнущийся и задубелый от долгой работы лудильщика, уже коснулся курка, но в это время из-за туч выглянула звезда. Одна-единственная маленькая звездочка в огромном темном небе. Но она светила так ярко, так старательно, так самозабвенно, что его глаза, глаза старого орла, утратившего зоркость, не могли не заметить большой живот дочери.
Гаджикули бросил на землю пистолет и вышел из своего укрытия, чтобы все видели — это он, а не его сыновья, убил Абдуллу.
Он пощадил свою дочь, потому что даже в птицу весной не стреляют, так как у нее в утробе может таиться маленькое яичко. И овцу не режут, коли она носит ягненка.
На звук выстрела к дому Шамсудина уже бежали люди. Гаджикули слышал тяжелый топот мужских ног и причитания женщин. Никто не тронул старика, потому что голова его была седа и еще потому, что он стоял перед ними безоружным. Но Гаджикули было бы легче, если бы они растерзали его.
— Ты убил отца своего будущего внука, — сказал ему Шамсудин. — Ступай… Не попадайся нам на глаза…
Абдуллу хоронили как героя, самые почетные мужчины аула несли его тело на черной бурке… Но когда аул Струна оплакивал своего непослушного сына, аул Загадка торжествовал свою победу — в этот день открылись все девять лудилен, мастера водрузили на головы каракулевые папахи, а бывший жених Зарифат послал отца в другое почтенное семейство сватать себе невесту.
А Зарифат? Что сталось с нею? Потеряв любимого, все силы своей нежной нерастраченной души она сосредоточила на будущем ребенке. Когда он родился, она дала ему имя отца.
…Прошло много лет. Потускнела, стерлась вражда между аулами. У семи родников в погожий день лета и в зимнюю непогодь можно встретить уже постаревшую женщину, молча и скорбно смотрящую в их прозрачную незатихающую струю. Но, находя в роднике свое отражение, отмечая по нему быстролетящие годы, она никогда больше не видела тонко звенящих струн, протянувшихся от родников к небу. То ли глаза ее ослепли от слез, то ли ослабли от времени. А может быть, струны эти видны только влюбленным…
— Вай, вай, мой сын ничего не хочет знать, кроме своей работы. И жена попалась такая же! Словно две капли воды, зачерпнутой одной черпалкой из одного родника. Оба так и рвутся из дома. Все нормальные родители заботятся о своих детях. А они?.. Лишь бы родить да бросить в подол бабушке. А что бабушка? Разве бабушка может помочь внуку поступить в институт? Вот бедный ребенок и поехал сам на свой страх и риск. Мечтал вернуться художником, мечтал нарисовать всех людей аула, всех до единого. Мечтал украсить портретами героев колхозный клуб. Вай, вай, голова разламывается, как подумаю, сколько хотел сделать мой бедный внук! А не сделал. И все из-за своих беспечных родителей. Не обидно было бы, если бы он не умел рисовать. Или умел, но чуть хуже. А он? Да положи рядом со мной его рисунок, что он рисовал с меня, и вы скажете: «Здравствуй, Аминат», не мне, а картине, срисованной с меня. Потому что она, эта картина, больше похожа на меня, чем я сама. И это так же верно, как то, что я, Аминат, бабушка своего внука Машида. Клянусь именем моего единственного сына Ахмади! А как он нарисовал петуха! Петух у него поет громче, чем на самом деле. Ягненок у него блеет, а птица летит… А какой-то подлец из зависти поставил ему двойку. Разве не обидно! И за что?! За тень!
— Эй, жена! — крикнул Ахмади. — Мать идет, узнаю ее монолог…
С тех пор как Ахмади вернулся с войны слепым, его слух настолько обострился, что он мог бы извещать аульчан о прибытии самолета, только что поднявшегося со взлетной площадки в Махачкале.
Когда они с Аймисей проходили по узкой горной тропинке, он говорил: «Посторонись, дай дорогу ослику, нагруженному поклажей».
И Аймисей начинала раскладывать еду на камне, потому что знала — до того времени, когда из-за поворота покажутся длинные ослиные уши и два «горба» поклажи, они вполне успеют пообедать.
Вот и сейчас, взгромоздившись на кирпичную кладку, Аймисей увидела вдали на пыльной дороге маленькую черную точку, которая, правда, приближалась к ним со скоростью метеорита, еще не достигшего земли, но грозящего вот-вот удариться о ее твердую поверхность. Впечатление это усиливалось тем, что Аминат, спеша, почти не касалась ногами земли.
Аймисей уже узнавала ее широкое черное платье, которое она одной рукой придерживала за подол, чтобы не загребать пыль. Другой рукой старуха размахивала, как крылом, помогая движению.
Подбежав к кирпичному каркасу будущего Дома культуры и увидев наверху сына и невестку, Аминат вспыхнула, словно очаг, в который подбросили сухие кизяки:
— Сидят как ни в чем не бывало и перекладывают свои кирпичики! О бедный Машид, о мой несчастный внук, за что, за какие грехи тебе достались такие родители! — и Аминат, сорвав с головы платок, стала совершать движения, напоминающие ощипывание курицы, перед тем как бросить ее в кипящий котел. Однако при этом ни один волос не упал с ее головы.
— Можно подумать, — причитала она, — что мой внук, а ваш сын Машид не веточка с вашего дерева, а соломинка, которую ветер случайно занес на ваш двор. Как вы можете сидеть здесь, когда ваш сын вернулся домой, словно бурдюк, из которого вытекло все вино?!
— Что же вы предлагаете, мама? — спросила невестка.
— Как что! — удивилась Аминат. — И ты еще спрашиваешь меня — что?! Надо ехать к этому учителю и сказать ему, кто он такой!
— Ты, как всегда, права, мать! — сказал Ахмади, на прерывая своей работы. Он никогда не спорил и не пререкался с матерью и на все ее крики отвечал одинаково.
Но слова его на этот раз не возымели того действия, которое оказывает ведро воды, выплеснутое на разгоревшееся пламя.
— Что же это получается, — еще больше рассердилась Аминат, — я всегда права, а вы ничего не делаете по моему совету. — И добавила жалобно: — И внук Патасултан, и внучка Хатимат, и правнук Маседу — все поступили. А ваш сын провалился. И было бы из-за чего! А то из-за тени!
— Вот пускай и научится рисовать тень, — беспечно ответила Аймисей.
Но ее слова повлекли только новый взрыв гнева:
— Мусульмане, вы слышите, как спокойно она это говорит! Да в будущем году он должен быть уже на втором курсе.
— Что же теперь делать, — возразила Аймисей. — Не в пропасть же прыгать!
Аминат, видя, что ни невестка, ни сын не собираются ничего предпринимать, пришла в совершенную ярость.
— Вай, сын мой, — закричала она, пытаясь вскарабкаться на кладку, чтобы быть ближе к сыну, — езжай в город и как можно скорее! Да надень все свои ордена! Не для того же они тебе даны, чтобы лежали в ларе.
— Уже поздно, мама, но мы подумаем, узнаем… — уклончиво ответила за мужа Аймисей.
— Ну хорошо же! — угрожающе проговорила Аминат и, мгновенно соскользнув с кладки, побежала по тропинке легче перышка, уносимого ветром.
Когда старуха ушла, супруги заспорили между собой.
— Если у него есть талант, он все равно пробьется, не сегодня, так завтра, — сказал муж.
— Его возьмут в армию, — сказала жена.
— Вот и хорошо. Армия сделает из него мужчину. А то… ветер у него в башке, — сказал муж.
— А у кого это в семнадцать лет не гулял в голове ветер! Не нравится мне, когда отцы с позиции своего возраста и опыта смотрят на сыновей, — сказала жена.
— Каждый человек должен своим горбом заработать право на жизнь, — сказал муж.
— А я вовсе не хочу, чтобы мой сын стал горбатым, — сказала жена.
— Это вы с бабушкой его разбаловали. Да еще вбили ему в голову, что он талант, — сказал муж.
— А я так горжусь тем, что у моего сына талант. Талант — это счастье, — сказала жена.
Неизвестно, долго ли еще продолжался бы их спор и чем бы он кончился, но Ахмади вдруг вскинул голову и, склонив ее набок, замер, прислушиваясь, как орел, почуявший добычу.
— Самолет, — наконец сказал он. — Видно, сегодня дали второй рейс.
Забыв обо всем на свете — о причитаниях и упреках матери, о сыне, получившем двойку из-за какой-то тени, двойку, которая могла испортить ему жизнь, о нескончаемом споре с женой по поводу воспитания сына, о работе, которая его, слепого, вернула к жизни, — он стоял и каждой клеточкой своего тела, каждым нервом души прислушивался к отдаленному, слышному только ему рокоту самолета, потому что этот мужчина с шевелюрой, густой и белой как морская пена, и с черной повязкой на когда-то живых и острых глазах обладал теперь слухом, недоступным смертному человеку. И когда он замирал так, Аймисей чувствовала, как он отдаляется от нее и от всех других людей, переходя в недоступный ей мир — мир природы: растений, птиц и зверья…
И там, в этом мире, существуют свои законы, свои сигналы и переклички. Там совсем иные, не человечьи, особенности обоняния, осязания, зрения и слуха…
Но не всегда он был таким.
…Имя Ахмади он получил в честь прадеда, умершего накануне его рождения. Старого пахаря любили и уважали в ауле. А тот, кто был честен и трудолюбив на этой земле, умирая, как бы передавал свое имя мальчику из своего рода, а вместе с именем и свои лучшие черты.
Итак, Ахмади призван был продолжить имя и дело своего прадеда.
Но, к удивлению родителей, он рос мечтательным, как бы оторванным от той земли, которой его честный прадед отдал свои руки и жизнь.
Как-то зимой он притащил в саклю озябшего воробья.
— Отец, почему у воробья крылышки ма-а-хонькие, а летает он высоко-высоко? А у курицы большие, но она совсем не летает? Почему, а?
— Ну-у, сынок, — начал отец, не зная, что ответить сыну, но и не желая показать своей неосведомленности, — наверное, потому, что курица несет яйца… ведь не на небе же ей нестись, вот она и держится ближе к земле.
…— Вы не видали нашего Ахмади? — вечно бегала по аулу Аминат. — Что за ребенок! И на семи цепях его не удержать дома!
А тот в это время, собрав ребятню где-нибудь подальше от своей сакли, увлеченно рассказывал ей, что человек может полететь как птица. Для этого только надо, когда дома зарежут курицу, собрать во дворе все перья, потом купить в лавке бутылочку с клеем и приклеить куриные перья к своим рукам. А потом надо встать на холме, взмахнуть руками-крыльями, и тогда поднимешься в небо и полетишь как журавль.
Все ребята, рассевшись на горячих камнях, слушали его раскрыв рты.
Больше всего Ахмади волновался по поводу того, как быть с девочкой, что ходила к ним в школу из аула Загадка. «Не возьму ее с собой, — решал Ахмади, — она вредная! Когда я дернул ее за косу, она пульнула мне в нос чернильницу! Потом целую неделю всем на смех пришлось ходить с сизым носом, потому что чернила никак не смывались». «Да ладно, пусть летит, — в другой раз милостиво соглашался Ахмади. — Пусть она держится за палочку, как лягушка-путешественница. Один конец палочки буду держать во рту я сам и ни за что, даже если охотник подстрелит меня, не выпущу палку изо рта. А другой конец… Кому бы доверить другой? Пожалуй, Сурхаю… А если вдруг ему захочется зевнуть, и он, забыв о палочке, возьмет да зевнет? Что тогда будет с Аймисей? Ведь она упадет на землю и… и… Нет, пусть лучше она сидит дома и ждет меня».
Однажды утром в доме Байсунгура и Аминат случилось необычайное происшествие. Ничего подобного в ауле Струна не видывали, наверное, с того самого дня, как ударила о землю первая кирка, чтобы положить начало их аулу.
Мать Байсунгура Парсихат, как всегда, поднялась ни свет ни заря и, сев на молитвенный коврик, стала «общаться» с аллахом. И вдруг краешком глаза она увидела нечто такое, от чего ее колени задрожали, а глаза полезли на лоб. Зная, что прерывать молитву нельзя, это несмываемый грех (только увидев, что загорелся хлеб в поле, имеешь на это право), Парсихат изо всех сил старалась молиться, отгоняя от себя страх. Но когда чудовища, похожие на общипанных чертей, окружили ее со всех сторон, она пронзительно вскрикнула и… потеряла сознание.
Ее крик переполошил весь дом. Из спальни выскочил Байсунгур. Торопливо накидывая на плечи платок и пытаясь прикрыть им ночную сорочку, следом за мужем прибежала и Аминат. Четверо детей в майках и трусиках, заспанные и взлохмаченные, окружили бабушку. Первым опомнился старший, Алибулат…
— Ха-ха-ха! Да это же куры и петух!
— Бабушка испугалась кур! — тут же, хохоча, подхватили и остальные внуки.
— Какие вам куры! — оборвала сыновей Аминат. — Где это вы видели, чтобы куры ходили голые, без перьев.
— Да их же общипали! — сказал Байсунгур.
— Вай! — заголосила пришедшая в себя Парсихат. — Клянусь аллахом, это дело рук самого дьявола. Сколько живу, а такого не видывала. Ох, не к добру это, не к добру!
— Я догадываюсь, кто это сделал, — поджала губы Аминат. — Это они нам назло. Ну я этого так не оставлю! — И Аминат бросилась было на крышу, чтобы оттуда оповестить соседей, что она разгадала их коварную и злобную проделку.
— Погоди! — остановил ее Байсунгур и покосился на своего младшего: у Ахмади вся голова была в пуху, словно он спал на подушке с порванной наволочкой. — Коли тут постаралась нечистая сила, кур нельзя теперь держать. Придется их зарезать.
— Надо зарезать и раздать нищим! — подтвердила и Парсихат. — Иначе быть беде!
— Бабушка, отец! — вдруг заплакал Ахмади, бросаясь от одной к другому. — Не надо их резать. Это совсем не нечистая сила. Это я их ощипал.
Наступила такая тишина, что слышно стало, как ощипанные куры, растерянно переступая, царапают коготками пол.
— Ах ты!.. — наконец опомнилась Аминат и уже протянула руку, чтобы отвесить сыну звонкий подзатыльник.
Но муж перехватил ее руку.
— Скажи, внучек, зачем ты это сделал? — заплакала Парсихат. — Ты посмотри, как холодно теперь курам без перьев, как… как им стыдно ходить раздетыми.
— Я… я… — заикаясь и чуть не плача, пробормотал Ахмади, — я хотел из их перьев сделать себе крылья… как у Икара.
— Я тебе покажу Икара! — закричала мать.
— Когда полетишь, сынок, не забудь и про нас, — засмеялся отец.
— Вабабай! — воскликнула бабушка Парсихат. — Теперь я, кажется, начинаю кое-что понимать. А я-то, грешная, думала, это ты, Аминат, берешь у меня из подушки пух.
Но даже эта история не расхолодила Ахмади.
Прошло немного времени, и он снова стал таинственно исчезать из дома.
…Над пропастью Цолбок висела огромная скала с маленькой пещерой внутри. В этой пещере и кипела работа. Ахмади все делал сам. Никому не решался он открыть свою тайну, кроме… кроме Аймисей.
Однажды он нагнал ее на тропинке:
— Аймисей, ты умеешь хранить секреты?
— Чтобы никому-никому? — растерянно уставилась на него девочка и даже сняла со спины маленькую плетеную корзинку — чег.
— Конечно, никому. На то он и секрет.
— Не знаю… пожалуй, лучше не говори, а то вдруг я нечаянно…
— Ну и болтуньи же вы, девчонки…
— Нет, все-таки скажи…
— Тогда пошли.
— Ван, как же ты забираешься в эту пещеру?!
— Очень просто. Топ — и все! Давай руку.
— Ой, я боюсь!
— Закрой глаза.
— Но тогда я обязательно упаду в пропасть.
— Глупая, я же держу тебя. Ну вот и все. А ты боялась.
— Вай, как здесь темно! И мокро…
— Это брызги от водопада. Хочешь посмотреть на водопад?
— Ой, не надо! У меня уже голова кружится. А змеи здесь не водятся? А вдруг меня ужалит змея!
— Пусть только попробует! В следующий раз я возьму с собой кинжал Алибулата. Ну как, правда здесь хорошо? Когда я полечу, ты сядешь здесь и будешь смотреть.
— Как… полетишь? Ты что, хочешь броситься в эту пропасть? Ой, Ахмади!
— Да нет же, при чем тут пропасть! Я полечу в небо! Вот это и есть секрет. Смотри! — И Ахмади поднял с пола пещеры старую шубу из овчины.
— Сколько перьев! Зачем они тебе?
— Я делаю крылья, — с важностью пояснил Ахмади.
— Ты умеешь даже делать крылья? — И Аймисей взглянула на него так, как смотрит маленький камешек на высокую гору.
— Слыхала что-нибудь про Икара?
— Да, по ведь он разбился!..
— Это потому, что Икар поднялся слишком высоко.
— Знаешь, Ахмади, я тоже хочу, чтобы ты поднялся высоко, — призналась девочка, — и чтобы я стояла на крыше и махала тебе рукой. Но чтобы ты не разбился.
И тогда Ахмади, польщенный, разложил перед ней свое богатство: два огромных крыла из плотной бумаги, обклеенных куриными перьями.
Сосредоточенно осмотрев «крылья», Аймисей нашла, что они недостаточно прочные. Ведь бумага так легко рвется, а перья могут отклеиться. Она предложила притащить из дома материю и нитки с иголкой, чтобы каждое перышко крепко-накрепко пришить к материалу.
— Вот здорово! — обрадовался Ахмади. — Какая ты молодчина, хоть и девчонка!
И он от души пожалел, что у Икара не было такой помощницы, — тогда бы он наверняка не разбился.
…Мать Аймисей не могла нарадоваться на дочку — каждый день она уходила в горы и возвращалась с полной корзинкой кизяков. «Бывало, пробегает без толку все каникулы, а теперь стала такая хозяйственная. Что ни день — приносит кизяки и складывает на зиму», — делилась она своей радостью с соседками.
И невдомек ей было, что дочь вовсе не ради кизяков убегает из дому и что добрых полдня она проводит в пещере, пришивая перья к матерчатым самодельным крыльям.
Но, как говорится, какой бы длинной ни была тропинка, все равно у нее есть конец.
И вот наступил день, когда крылья были готовы…
Все ребята собрались на лужайке у семи родников. Как раз над ними возвышался утес, с которого Ахмади и намеревался взлететь в небо.
Стоял ясный солнечный день июльского лета. Небо сияло бирюзой, а земля изумрудом. В необъятной выси, широко распластав свои могучие крылья, парили орлы. А люди занимались обычными будничными делами. Мать Ахмади, Аминат, не подозревая о величии момента, окучивала картошку, которая уже выпустила веселые лиловые цветы с желтыми глазками. Байсунгур, привычно размахивая серпом, жал на лугу траву.
И надо всем этим, словно приветствуя мирную жизнь под мирным небом, счастливо заливался жаворонок. Он то спиралью ввинчивался в небо, то камешком летел вниз, к земле, будто боялся обидеть кого-то из них или соединял землю и небо невидимыми нитями. Словом, держась недалеко от земли, жаворонок не забывал и о небе.
Ахмади надел свои крылья, затянул ремни и гордо встал на утесе.
У мальчишек так и загорелись глаза. А девчонки выражали свой восторг буйными вскриками: «Вай! Вабабай! Глядите, Ахмади сейчас полетит в небо, как жаворонок!» Аймисей стояла вся красная от волнения и гордости — ведь это ей он доверил свою тайну. Более того, она сама, собственными руками, шила эти крылья.
— Эй, тише! — закричал Ахмади. — Закройте на минутку глаза. А когда откроете, я уже буду лететь над вами.
И хотя ребятам очень хотелось увидеть, как он оторвется от утеса и взлетит в небо, они послушно зажмурились. Разве можно перечить такому смельчаку?!
И только Аймисей ослушалась. Она приоткрыла один глаз и увидела, как Ахмади взмахнул руками с нацепленными на них крыльями, но, вместо того чтобы подняться в воздух, камнем бухнулся вниз. Она вскрикнула.
Ребята открыли глаза и, обгоняя друг друга, бросились к своему поверженному герою.
Ахмади неуклюже лежал на траве, из носа у него текла кровь. Ребята пытались поднять его, но он так запутался в своих крыльях, что не мог даже пошевелиться и только бормотал: «Мама, мама…»
— Бегите кто-нибудь за матерью, — приказала Аймисей. — Она там, на делянке…
В тот же час «героя» увезли в больницу. У него оказалась трещина ключицы и перелом руки, и он два месяца проходил в гипсе.
Так бесславно кончилась попытка Ахмади преодолеть земное притяжение.
Но лестное прозвище «Икар» прочно закрепилось за ним.
…Ахмади суждено было подняться в небо. В восемнадцать лет ушел на фронт летчиком, а вернулся с черной повязкой на глазах.
Но, заслышав гул самолета, он всякий раз вспоминал свое детство, свой бесславный и все-таки прекрасный полет на самодельных крыльях, свою юношескую мечту о небе и испытывал такое страдание, по сравнению с которым физическая боль — ничто.
Жена, зная об этом, всеми силами пыталась его отвлечь, переключить его память на другие, более веселые воспоминания. Вот и сейчас она сказала, стараясь придать своему голосу беспечность:
— Милый, а помнишь, как ты ездил в Манзикули за абрикосами?
В семейных преданиях хранилось два замечательных случая из детства Ахмади. Один — с крыльями Икара. Другой — с абрикосами и осликами. И если первый болью отзывался в сердце Ахмади, напоминая о несбывшейся мечте, то второй, казалось, не сулил никаких огорчений.
Но сегодня почему-то даже этот безобидный, этот забавный случай с десятью осликами не веселил его.
Один за другим ложились на кладку кирпичи. И тяжелыми, как эти камни, были его воспоминания.
«Горы и скалы, пастбища и родники, — мысленно обращался он к ним, — я вижу вас прежними: зелеными — весной, разноцветными — летом. Помните ли вы мальчишку с облупленным носом? Давно уже нет на свете того мальчишки, а вместо него ходит по тропинке седой человек с черной повязкой на глазах. Когда вы увидели его в первый раз, горы, вы, наверное, удивились, почему он идет так боязливо, так осторожно, словно и не горец, а приехавший сюда горожанин. Но скоро вы все поняли, вы стали бережно водить его по тропинкам, звуком упавшего камешка вы оповещали его об опасности, журчанием родника — о привале, эхом — о приближающейся машине. Вы стали беречь своего сына, бывшего мальчика с десятью осликами, бывшего «Икара» с наивными самодельными крыльями, бывшего солдата с живыми веселыми глазами».
— Аймисей, а ты помнишь, какого цвета были у меня глаза?
— Зачем ты опять об этом? Ведь столько времени прошло.
— Я хочу вспомнить, какого цвета были у меня глаза, — упрямо повторил Ахмади. — Или ты забыла?
— Милый, разве я могла забыть? Знаешь, когда я по-настоящему увидела их в первый раз? Там, в пещере, когда ты откинул овчинную шубу и показал мне крылья из бумаги. Глаза у тебя были большие-большие, цвета печени только что освежеванного барашка. И они улыбались раньше, чем улыбнутся губы…
— Спасибо! — глухо сказал Ахмади. И отвернулся. Может быть, он хотел скрыть от жены невольные слезы. Может быть, судорогу, неожиданно исказившую его лицо. А может, там, вдали, на извилистой черной тропинке, хотел увидеть мальчика на ослике во главе целого ослиного каравана…
…В то утро отец положил на спины девяти осликов плетеные корзины, а на десятого посадил сына.
— Езжай в Манзикули, за абрикосами. Надо вовремя собрать… Иначе весь труд садовода пойдет насмарку.
Едет Ахмади верхом и громко распевает песни. Едет навстречу солнцу. Шуршат камешки под копытцами ослов. И вдруг один камень срывается и летит в пропасть. «Пожалуй, так недолго потерять и осла», — думает мальчик и, оглянувшись, начинает считать: один ослик, два ослика, три ослика. Словом, насчитал девять. «А где же десятый? — пугается Ахмади. — Неужели потерял?» «Потерял!» — тут же подтверждает эхо. Он снова считает, загибая пальцы: «Один ослик, два ослика, три ослика… девять!» От страха и от усердия пот выступает у него на лбу. «Неужели недоглядел? Что скажет отец? Что скажут там, в Манзикули? Ну и ротозей же ты, Ахмади! Тебе нельзя доверить даже ослов». Он слезает со своего ослика и снова начинает счет: «Один ослик, два ослика, три ослика… десять осликов. Ура, все на месте!» Успокоенный, мальчик садится на осла и едет дальше. И снова утреннее солнце ласкает его. И снова песня так и рвется из горла. А ветер подхватывает ее своими крыльями и разносит далеко-далеко. И вот уже кажется, что поет целый хор и Ахмади в нем — запевала.
«Пожалуй, надо опять посчитать, — через некоторое время решает Ахмади и, обернувшись, загибает пальцы: — Один, два, три… Вабабай, опять только девять ослов!» Мальчик сползает со спины осла и снова начинает счет: «Раз, два, три… десять. Вах! Откуда же он взялся?!»
Ахмади взбирается на спину ослика и опять считает — опять получается девять! Снова слезает — десять. Снова садится на осла — девять. Ахмади чуть не плачет — ему кажется, кто-то, прячась за этими скалами, просто издевается над ним.
Когда старший брат, посланный ему навстречу, показался на дороге, Ахмади бросился к нему с криком:
— Алибулат, я, кажется, потерял осла. Он, наверное, свалился в пропасть.
Брат пересчитал ослов. Все десять были налицо.
— И у меня так получается, когда я схожу с осла, — смущенно признался Ахмади. — А как только сяду, снова девять.
— Ха-ха-ха! — расхохотался брат. — Так ты же не считаешь того осла, на котором сидишь».
Конечно, брат не сделал из этой истории тайны: в ауле еще долго смеялись над незадачливым счетоводом, и пристыженному Ахмади ничего не оставалось, как молча сносить свой позор. С тех пор в ауле Струна даже родилась новая поговорка: «Ты считаешь, как тот Ахмади, что пересчитывал осликов на горной тропинке».
…Обычно это воспоминание забавляло Ахмади. И потому, видя, что он загрустил, Аймисей решила напомнить ему о случае с осликами. Но сегодня даже это не развлекло его.
«Эх ты, самозваный Икар, — с горькой усмешкой обращался к себе Ахмади, — тебе не только не дано управлять самолетом — ты даже не сможешь сосчитать осликов на горной тропинке, как и увидеть этой тропинки…»
В горах, прилегающих к аулу Струна, после войны появилась странная тропинка. Вообще-то она испокон веков извивалась вокруг утесов и скал, то взмывая вверх, то круто падая вниз. Берущая начало у подножия гор с берега реки, она поднималась в облака. Она соединяла два аула — Струну и Загадку. С детства это была любимая тропинка Ахмади. Когда он вернулся с фронта, его первым делом потянуло сюда. Но разве можно отпустить в горы совершенно слепого человека! Как только кто-нибудь из аульчан видел, что Ахмади направляется к своей тропинке, он сейчас же посылал вдогонку сына или внука. Но Ахмади терпеть не мог, чтобы его сопровождали.
И тогда аульчане вдоль всей тропинки, от подножия до самой вершины, вбили колья и соединили их проволокой. Теперь Ахмади, держась рукой за проволоку, мог без опаски ходить по тропинке. Но она, казалось, потеряла свою свободу и стала напоминать каторжанина, закованного в цепи. Она словно бы жаловалась путникам: «Посмотрите, что сделали со мной!»
Первое время эта изуродованная тропинка мозолила людям глаза, но потом к ней привыкли и уже не замечали ни кольев, ни проволоки. Разве к лицу оплакивать потерянный кнут, если давно утратил коня?
А дорожку эту так и называли теперь — «тропинка Ахмади».
…Его воспоминания прервал гул самолета. Теперь он уже летел обратно — из аула в город. И Ахмади про себя отметил это. Давно уже миновало то время, когда в горах на самолет смотрели словно на чудо заморское. Теперь птицы с негнущимися крыльями из стали и алюминия, как и орлы, стали постоянной принадлежностью неба над горами… А когда-то, когда-то…
Разве можно забыть тот день, когда за аулом приземлился первый самолет, да еще с самим Байдуковым на борту…
Чкалов, Байдуков, Беляков — отважные летчики, покорители Арктики! Не их ли портреты висели над узкой мальчишеской койкой Ахмади…
И вдруг Байдукова аульчане избирают депутатом в Верховный Совет. И он, герой, летчик, в сознании Ахмади такой же легендарный, как Икар, прилетает к ним в Хунзахский район на встречу со своими избирателями. Неужели Ахмади увидит самого Байдукова, живого, а не на фотографии в газете?
Аулу Струна посчастливилось: площадку для приземления самолета выбрали именно на его территории. Загодя ее выровняли, утрамбовали, очистили от камней. С вечера накануне этого события еще раз осмотрели — не осталось ли здесь хоть малого камешка…
Перед рассветом знаменательного дня старики собрались на годекане.
Пришли все, даже те, которые уже почти не вставали с постели. Ни один камень не пустовал. Наоборот, их не хватало, и мужчины подкатывали все новые и новые.
Ахмади, хоть и был мал, тоже прибежал сюда. Разумеется, он не имел права на камень в годекане. И потому стоял, жадно ловя степенные речи старцев. На этот раз старики были встревожены и потому без конца крутили кальян.
— Говорят, если в небе тучи, а над землей туман, то стальная птица не может сесть на землю, — озабоченно сказал один.
— Иншааллах, туч не будет, а туман рассеется. Вот та звезда на востоке потускнела, значит, распогодится, — успокоил другой.
— А я боюсь, — признался третий, поглаживая морщинистой рукой свою белую как водопад бороду, — я боюсь, как бы эта птица не ударилась крылом о наши горы. Вон они какие высокие и острые!
И все старики испуганно посмотрели в сторону гор, наверное первый раз в жизни пожалев, что их вершины так остры и высоки.
— Не может быть, — вмешался четвертый. — Она же, говорят, летает рядом с солнцем.
Ахмади разволновался. Ему очень хотелось тоже вступить в разговор и уверить старцев, а заодно и себя, что Байдуков прилетит, обязательно прилетит, не может не прилететь, но по обычаям гор он не имел права сам заговаривать со старшими. Тогда он стал смотреть в небо, страстно умоляя кого-то, чтобы туман рассеялся, чтобы тучи разошлись, чтобы рассвет наступил скорее, а небо было чистым и ясным.
Он вспомнил, как его бабушка Парсихат, сидя на молитвенном коврике, просила о чем-нибудь аллаха, и зашептал: «Сделай так, чтобы туман поскорее распался на клочья, сделай так, чтобы вышло солнце, а Байдуков поскорее прилетел и самолет приземлился на поляне».
Пока он так шептал, действительно наступил рассвет, небо из темно-серого стало зеленым, из зеленого — белым, из белого — розовым. И, перебрав разные цвета спектра, над горами взошло утро.
Туман растаял, словно и не было, облака разорвались на тонкую пряжу и уже не могли заслонить восходящего солнца.
И тут-то Ахмади увидел самолет. Первый самолет в своей жизни. Он летел так высоко и казался таким маленьким, что Ахмади сначала принял его за орла. Но самолет приближался, и вот уже Ахмади увидел, что крылья у него неподвижны, что на каждом крыле горит красная звезда, и услышал в небе густой мощный рокот.
Ахмади вскрикнул и бросился к самолету.
И тут случилось чудо! Почему-то он, Ахмади, оказался не на земле, а в кабине самолета. А внизу бежали ребята и кричали: «Салам тебе, бесстрашный герой Ахмади!» А когда самолет пошел на посадку, Ахмади заметил, не мог не заметить, что в руках у ребят его портреты. А вот и Аймисей. Глаза у нее так и сияют, словно из них струями льется синева. От быстрого бега одна коса у нее расплелась, и светлые волосы рассыпались по плечу. Ахмади сдергивает с головы ушанку с пятиконечной звездой и бросает ей.
Но вот ее оттесняют конники. Впереди всех красные партизаны; на них кудрявые папахи и андийские бурки, свалянные лучшими рахатинскими мастерицами. На серебряных поясах позванивают кинжалы. За ними, тоже на конях, — лучшие комсомольцы аула. А следом ровным строем маршируют пионеры и громко поют песню, посвященную герою. Эта песня, написанная Гамзатом Цадаса, набрана красными буквами на всю страницу аварской газеты «Большевик гор».
В колонне пионеров Ахмади различает знакомые лица. Это его друзья: одноклассники, соседи… В небо летят цветы, папахи, платки… «Ура! Салам герою! Салам бесстрашному Байдукову, покорившему Северный полюс!» Все смешивается перед глазами Ахмади.
Почти касаясь крылами земли, самолет идет на посадку.
И вот уже Ахмади снова почему-то оказывается не в самолете, а в толпе встречающих. Словно какая-то невидимая сила взяла и переместила его с одного места на другое. Вот медленно, слишком медленно, открывается дверца самолета. Все замерли. Ахмади даже боится моргнуть, чтобы не пропустить того момента, когда герой покажется из двери самолета. Но что это? Неужели это Байдуков? Тот самый Байдуков, который покорил Северный полюс? Тот Байдуков, что своим бесстрашием прославился на весь мир? Тот Байдуков, чьи портреты печатали в каждой газете? Из самолета вышел человек невысокого роста, с обыкновенным, простым, обветренным лицом и, улыбаясь, поднял руку.
И все-таки Ахмади рванулся вперед. Но кто-то из ребят потянул его за локоть обратно:
— Ты что, сколько репетировали, а ты!..
Ахмади словно во сне слышал, как один за другим приветствовали героя знатные люди района. А он, Ахмади, должен был повязать Байдукову красный галстук почетного пионера.
— Ахмади, что же ты? — ущипнул его кто-то из ребят.
— Ахмади, тебя вызывают…
— Ахмади, ты оглох? Иди скорее!
Но что делать, если колени подгибаются и дрожат, а сердце прыгает так, будто вот-вот рыбкой выскользнет на траву.
Как будто не он, а кто-то другой сделал шаг вперед. Не он, а другой подтянулся и перекинул галстук через крепкую загорелую шею, дрожащими липкими пальцами завязал его в узел на груди героя. Не он, а кто-то другой заплетающимся языком пробормотал стихи Гамзата Цадаса.
Рядом с Байдуковым еще летчик, совсем молодой, голубоглазый.
Неожиданно он наклоняется к Ахмади и громко шепчет:
— Хочешь посмотреть самолет?
Ахмади, еще не понимая свалившегося на него счастья, громко заглатывает слюну.
Как тесно в кабине, какие здесь смешные окошечки, совсем круглые! И сколько разных винтов, кнопок и всяких непонятных вещей!
— Хочешь полетать? — склоняется к нему летчик.
Ахмади, совсем потеряв дар речи, только молча кивает. Голубоглазый летчик нажимает на какие-то рычаги. Самолет начинает сотрясаться всем своим могучим стальным телом и, взревев, наконец трогается с места. Сначала он бежит по земле, и Ахмади ощущает, как нервно и твердо стучат колеса о каменную землю. Но миг — незабываемый миг! — и колеса отрываются от земли. Он летит! Неужели это правда, что он летит?! Неужели он поднялся в небо, как Икар?! От волнения Ахмади закрывает глаза и тут лее слышит испуганный голос летчика:
— Тебе что, плохо? Ты боишься?
— Я не боюсь! — радостно кричит Ахмади. Что это там, внизу? Неужели эти серебряные извилистые ленточки — реки, эти зеленые крохотные лоскутья — пастбища, а горстка разбросанных саклей — их аул?
Ахмади пытается отыскать свой дом, но самолет, очертив небольшой круг, уже идет на посадку. И вот Ахмади гордо возвращается в свою колонну, и весь аул провожает его завистливыми взглядами.
С того дня к прозвищу «Икар» прибавилось новое — «Байдуков». Получилось довольно странное сочетание — Икар Байдуков.
Но ни ребятам, ни тем более самому Ахмади оно вовсе не казалось странным.
— Вабабай! Что за времена наступили! Бывало, прежде брат за брата — в огонь и в воду. Даже до кровной мести доходило. А теперь? Ведь Шапи брат Машида. Пусть двоюродный. Но какая разница? Все равно одна кровь, одна плоть. Надо бежать, лететь к этому учителю, показать, что у Машида есть брат, который не даст его в обиду. Тогда небось и учитель иначе заговорит. А он как ни в чем не бывало сидит в своей лудильне, да еще поет! Вай, Шапи, как ты можешь сегодня петь?
— А что случилось, бабушка? — Шапи поднял голову от листа меди, который он рассматривал со всех сторон, примериваясь, как к нему подступиться.
— И ты еще спрашиваешь? Разве ты не знаешь, что твой брат Машид, родной или двоюродный, какая разница, получил, получил… — Голос у Аминат сорвался. Она не в силах была произнести слово «двойка». — Мне было бы не так обидно, если бы…
— Если бы на его рисунках петух не кукарекал, птица не летала, а лошадь не ржала, — смеясь подхватил Шапи.
— Слушайте, люди, он меня еще и дразнит! Разве не обидно…
— Бабушка, — перебил Шапи, — ничего обидного в этом нет. Поступит в следующем году. И не поступит — невелика беда. Я вон институтов не кончал, а спроси в ауле, сможет ли хоть один человек прожить без Шапи и его лудильни, посмотришь, что тебе скажут.
Но эти слова только подлили масла в огонь.
— Вай, внук мой, не убивай меня без кинжала и пули. Не сыпь соль на рану. Не вороши в неостывшей золе. Разве об этом мечтал твой покойный отец? — И Аминат, закрыв лицо платком, разрыдалась. — Мой единственный внук от погибшего сына, мое кукушкино яичко, сирота моя, — причитала она, раскачиваясь из стороны в сторону. — Не бывает дня, чтобы злые языки не вонзали мне кинжала в самое сердце. Только и слышишь: «Аминат, почему твой внук то бежит впереди табуна, то отстает? Почему он, как все, не держится середины? Сам учиться не хочет, а жениться мечтает на самой ученой. Целясь на солнце, не потеряет ли он звезду?» Думаешь, мне легко это слышать. — И Аминат протяжно всхлипнула, как обиженный ребенок. — А теперь и Машид провалился. Совсем опозорились мы, кругом-то все ученые. Вчера мне Сурижат, эта змея, нарочно сказала: «Аминат, хотя мой отец был чабаном в ауле, сына моего берут аж в Москву, в то место, где, знаешь, делают эти самые самолеты, на которых летали Гагарин и Терешкова». Сурижат так возгордилась, даже походка стала как у куропатки, — и Аминат, передразнивая соседку, мелкими шажками просеменила по лудильне. — А Зулхишат тут же встрепенулась, как орлица, и говорит: «А мой внук сейчас в Америке. Там собрались доктора со всей земли, и он будет показывать им, как надо делать операции». Одной мне нечего сказать. Сижу, будто рот полон воды.
— Бабушка, — возразил ей Шапи, — что с тобой стало? Не ты ли всегда говорила, что самое главное — это иметь в руках ремесло. Вот, к примеру, лудильщик. — Шапи очень любил свое дело и был уверен, что лучше и важнее его нет ничего на свете. — Родится ребенок, — продолжал он, — что с ним делают?
— Купают… — неуверенно сказала Аминат, еще не зная точно, к чему клонит внук.
— Правильно. А в чем?
— В саргасе.
— А кто делает саргасы?
— Лудильщик, конечно.
— А кто у нас лудильщик?.. Вот видишь, — весело заключил Шапи, — выходит, самый главный человек в ауле — это я. А теперь пойдем дальше. Какое самое важное событие в жизни девушки? Свадьба! А с чем невеста приходит в дом жениха? С кувшином, наполненным водой, и с зажженной медной лампой — чирахом. Опять же кто делает кувшин и чирах? А настала пора человеку проститься с жизнью? В чем его моют, перед тем как проводить в последний путь? Опять же в саргасе. Вот и выходит, что мои изделия нужны человеку всю жизнь. А ты говоришь… Надо было спросить у этих бабушек, что не нахвалятся, своими внуками: «А кто сделал вам кувшины, с которыми вы пришли к роднику?..»
— Вабабай, Шапи, какой ты умный! — раскрыла рот Аминат. — Ну да, теперь я так им и скажу. Уж я-то скажу…
Казалось, Шапи удалось убедить свою бабушку. Успокоенная, она пододвинула к нему табуретку и стала смотреть, как он работает.
И вдруг лицо ее снова вспыхнуло, словно в гаснущий огонь плеснули ведро керосина. Шапи поднял голову и увидел, что в лудильню вошла Мугминат.
— Вах, доченька моя! — бросилась к ней Аминат. — Кого ты встретила в тот день на дороге, что и тебе так не повезло?
— Ну пошло-поехало, — вздохнул Шапи. — Не обращай внимания, Мугминат. Моя бабушка считает, что, если человек не попал в институт, его тут же надо оплакать и похоронить.
— И моя бабушка так считает, — грустно призналась Мугминат. — Хоть из дому беги. Вот принесла кувшин, он помят. Надо выправить…
— И-и, доченька, у моего внука руки золотые, — подхватила Аминат. — Разве кто еще умеет делать такие кувшины — шеи лебединые, а шапочка наверху со звоночком.
— Неплохо ты умеешь говорить, бабушка, — засмеялся Шапи, принимая из рук Мугминат кувшин.
— Умею говорить? Да все слова забыла, — с живостью возразила Аминат и, подняв руки к закопченному потолку, запричитала: — О аллах, пусть у этого учителя родится десять детей. Пусть они все вырастут здоровыми. Хоть он и сделал такую подлость моему внуку, я не желаю его детям зла. В конце концов, в чем они виноваты? И пусть у этих детей тоже родятся дети — по десять человек у каждого. И пусть они тоже вырастут здоровыми и крепкими. Пускай эти дети — внуки того учителя — тоже захотят учиться в институте, как мой бедный внук. И пусть ни один из них не поступит. Сделай, аллах, чтобы ему было так же больно, как мне сейчас. Тогда он поймет, какое сделал зло.
— Ну и бабушка у меня, — развел руками Шапи. — Но, увы, твое желание не исполнится — хотя бы потому, что вряд ли учитель будет иметь столько внуков. Это же город — не аул.
— Ничего, отольются ему мои слезы, — с мрачной угрозой произнесла Аминат. — Вот посмотришь, если нет быка, чтобы тянуть плуг, то вместо него впрягают корову.
И Аминат, размахивая руками, вышла из лудильни.
А на ее место на трехногую табуретку села Мугминат и тоже заплакала.
«Ну и денек! Час от часу не легче», — подумал Шапи и почесал голову. Мугминат выглядела такой несчастной и жалкой! Лицо у нее так осунулось, что резко выступили скулы: прежде Шапи их не замечал. Острые ключицы торчали, обтянутые бледной кожей. Худые руки вяло и беспомощно лежали на подоле цветастого платья, нарядного, — наверное, приехала в нем из города и даже не переоделась. Глаза быстро-быстро моргали, смахивая слезы.
И Шапи не знал, как ее утешить. Он и вообще не любил пустых, незначащих слов, которые говорят лишь бы говорить. «Коли стреляешь, так попадай в цель» — так считал он. А зачем раздавать слова, как дешевую курагу на базаре. Вот и сейчас он искал для Мугминат такие слова, которые были бы как хлеб для голодного.
— Я сделаю тебе кувшин, — наконец произнес Шапи. — Он будет выделяться среди всех, как белый голубь среди серых голубей.
Но слова эти совсем не обрадовали девушку.
— Спасибо, Шапи, — сказала она, вставая, — но я вовсе не ради кувшина пришла сюда.
Оставшись один, Шапи беспокойно забегал по лудильне. «Да-а, денек, — бормотал он, ероша волосы, — то одна, то другая. Так, пожалуй, много не наработаешь. А ведь надо закончить кувшин, заказанный к свадьбе. Но разве можно работать в такой обстановке?..»
И он, досадуя на обеих женщин, яростно принялся за работу.
Однако не успел припаять ручки к кувшину, как дверь скрипнула и на пороге снова появилась Аминат.
Шапи так рассердился, что чуть было не бросил кувшин в огонь, но Аминат, казалось, на этот раз была настроена миролюбиво. Мягкими кошачьими движениями она придвинула к Шапи табуретку и вкрадчиво проговорила:
— Я пришла сказать тебе, что я уже успокоилась. Что человеку суждено иметь, то и будет. Может быть, даже лучше, когда не все дается сразу. Ведь легкую удачу никто не ценит. Правда, Шапи? — И она ласково провела рукой по его волосам. — Есть у меня, внучек, рана глубже этой. Посиди, родненький мой, поговорим.
Шапи почувствовал, как сразу взмокла спина и под рубашкой между лопатками побежали струйки пота. Он слишком хорошо знал, к чему ведут ласковые речи да вкрадчивый голос его бабушки…
— Скажи, сынок, — спросила Аминат, пытаясь заглянуть в его лицо, склоненное над кувшином, — что бывает со зрелым плодом, если его вовремя не сорвут с ветки? — Подождав немного и не получив ответа, она продолжала, понизив голос: — Вчера у родника Савдат мне сказала: «Если твой внук не может получить ратала[3], то пусть соглашается на шигат[4]».
— Бабушка, — вскипел Шапи, — скажи… скажи своей Савдат и всем прочим охотникам соваться в чужие дела, что это их не касается.
— Вот видишь, сынок, — с покорной грустью проговорила Аминат, — у тебя уже и характер портится. Ты становишься как куст колючки.
Шапи по опыту знал, что самое лучшее в таких случаях — молчать, и потому, стиснув зубы, схватил кувшин Мугминат и стал яростно выравнивать вмятину.
— Ну что же, жди, когда у тебя на зубах вырастут седые волосы, — в сердцах бросила Аминат и вышла.
А Шапи, глядя на ее горестно согнутую спину, подумал: «Зачем я ее обижаю? Ей и без того в жизни досталось. Столько горя хлебнула. А тут еще я… Но, с другой стороны, в чем я виноват? Бабушка хочет, чтобы я женился, — и она права. Но я могу жениться только на Узлипат, потому что я ее люблю. Ее глаза всегда кружат вокруг меня, как стаи птиц. Значит, я тоже прав: Узлипат любит другого. Выходит, и она права. Что же это получается — все правы, виноватых нет, а всем плохо». И Шапи ссыпал пригоршню табака на большой кукурузный лист и закрутил кальян. Хотя он был молод, никогда не пользовался магазинными папиросами, а предпочитал кальян.
…— Шапи, можно к тебе? — услышал он единственный в мире голос, и сразу все его тело словно окутало горячим паром, а закопченная лудильня посветлела, просияла, как от солнечного луча.
Вошли две девушки, будто две весенние ласточки залетели под старые, неприглядные своды.
— Знакомьтесь. Это моя подруга Сиядат. Она из Махачкалы, работает в краеведческом музее. Прослышала о твоей лудильне и вот…
— Очень приятно, — хрипло пробасил Шапи и, поднявшись, протянул Сиядат руку. При этом он густо покраснел и подумал: «Зачем я встал? Теперь она сразу увидит мой рост». Надо сказать, что невысокий рост Шапи был его больным местом. Свою неудачу на любовном поприще он тоже относил за счет своего роста.
— В прошлом году к вам приезжали из нашего музея, просили передать что-нибудь в наш фонд. Но вы не согласились, — вежливо проговорила Сиядат. — Может быть, вы передумали?
— Нет, — ответил Шапи. Он очень гордился своей коллекцией старинных изделий из меди и ни за что на свете не желал расстаться с нею. Разве лишь Узлипат могла повлиять на него. Но Узлипат молчала. Может быть, она сознавала силу своего влияния и не хотела им злоупотреблять, а может, тоже дорожила этой коллекцией как достоянием аула…
Во всяком случае, она промолчала и, улыбаясь, в который раз стала рассматривать медные тарелки, саргасы, кувшины, изготовленные старыми мастерами. Она смотрела на эти искусные изделия, а Шапи смотрел на нее. Их взгляды выражали восхищение. «Ах Узлипат! — хотелось крикнуть ему. — Ну почему ты так равнодушна ко мне? Где ты еще найдешь такое любящее сердце! Я готов тебе подарить все самое дорогое — даже эту лудильню вместе с этими тарелками и кувшинами, а ведь им, говорят, нет цены. Смотри, Узлипат, упустишь орла, а потом ищи его в небесной выси».
И тут же, словно опомнившись, Шапи сказал самому себе: «Орел в небесной выси… Неплохого ты о себе мнения, парень. Однако согласись — было бы куда лучше, если бы она так думала о тебе».
…Между тем Аминат, шагая к своему дому по узким улочкам аула, уже раскаивалась в том, что была так сурова с Шапи. «Чем же он виноват, что любит девушку, которая, в свою очередь, влюблена в другого? Разве можно приказать своему сердцу — люби ту и не люби эту? Что удивительного в том, что его голова поворачивается за Узлипат, как подсолнух за солнцем! Он и сам, бедняга, страдает оттого, что так вышло. Так за что мне упрекать его? Зачем сыпать соль на рану? Если бы мне в свое время сказали: брось Байсунгура, выходи за другого, — что бы я ответила? Даже сейчас дрожь проходит по телу, как представлю это. Видно, плохи твои дела, старая Аминат, если ты забыла, что такое любовь…»
Ее Байсунгур (впрочем, тогда он еще не был ее) чабанил у одного богача. Постелью чабану служила земля, подушкой — камень, одеялом — синее небо. Больше всего на свете Байсунгур любил это небо с облаками, которые доверчиво ложились ему на плечи, с солнечными лучами, что путались в лохматых кудрях его бурки, со звездами, что светили ему ночью. Любил он и эти скалы с острыми утесами, глубокими пропастями и сырыми темными ущельями. А еще любил он отару, которую пас и растил для своего хозяина. А чтобы не скучать одному в горах, он развлекал себя песней. Он почти никогда не ел досыта, но зато вдоволь было просторного неба да вольной песни. Почти круглый год он проводил на пастбищах и потому совсем не знал девушек. Но он знал, что в свой срок отец пошлет его невесте белое гурмендо и кусок бархата на платье. Потом сыграют свадьбу, потом пойдут дети, лучше бы сыновья…
И вот однажды отец сообщил, что назначен день его свадьбы. Правда, Байсунгур никак не мог припомнить лица той девушки, которая, по словам отца, заходила к ним как-то одолжить соль.
…Байсунгур никогда не ел досыта, но зато вдоволь было просторного неба да вольной песни. С этой-то песни все и началось…
Одна девушка из аула Загадка как-то услышала его песню, когда пришла к семи родникам за водой, и с тех пор потеряла покой.
Под любым предлогом она ускользала из дому и бродила в горах, замирая от звуков этого сильного и нежного голоса. Но того, кому принадлежал этот голос и эта песня, ей еще ни разу не удалось встретить. Порой ей начинало казаться, что это звучат сами горы — камни, водопады и реки.
В этот ясный полдень весны она, как всегда, пришла к семи родникам. Но… услышала только жаворонка. «Ишь заливается, — подумала она с досадой. — А другим и рта не дает раскрыть». Но в тот же миг словно кто-то ударил по медному диску солнца. Солнце рассыпалось на лучи, тишина — на звуки.
Она бы подумала, что это поет сама природа, если бы не уловила слов песни, от которых у нее сжалось сердце.
Сколько смелых джигитов
Осталось в далеких полях,
Сколько в саклях папах
Одиноко висят на гвоздях…[5]
Аминат привстала на цыпочки и вытянула шею. Но, кроме белых вершин да серых утесов, ничего не увидела. А голос становился все громче, все ближе, и Аминат побежала ему навстречу, не разбирая дороги. Ноги ее спотыкались о камни, колючие кусты хватали ее за подол, словно пытались удержать. Но она ничего не замечала.
И вдруг она вскрикнула: «Вах!» — и растянулась на тропинке. И хотя от боли у нее потемнело в глазах, она сразу почувствовала: в мире что-то изменилось, и поняла, что это смолкла песня.
Каково же было ее удивление, когда из-за скалы вышел парень и направился к ней.
У него было лицо цвета меди (видно, успел обгореть на весеннем солнце), брови — словно завитки андийской шубы, а нос кривой и острый, как меч. И только губы на этом грубоватом лице были по-детски пухлыми, добрыми и влажно блестели, словно парень только что напился воды из родника.
— За тобой что, волки гнались? — спросил он насмешливо.
— А разве здесь бывают волки? — испугалась Аминат.
— Конечно. Раз есть ягнята, значит, должны быть и волки, — при этом он посмотрел на нее с такой шутливой выразительностью, что она решила обидеться. — Ладно, не дуйся, — видя, что девушка отвернулась, миролюбиво предложил парень. Он поискал глазами вокруг и, сорвав большой лист подорожника, приложил к ее коленке.
— Ты не знаешь, кто это здесь так красиво поет? — спросила Аминат, проникаясь к нему доверием.
— Может, птица? — И парень, вскинув голову, свистнул, словно вызывая птицу.
— Да нет, — возразила Аминат. — Я каждый день сюда прихожу… слушать. А ты давно здесь?
— Я всегда здесь.
— Значит, ты чабан?..
— Ну да!
— Я пойду… — смутилась Аминат.
— Приходи завтра, вместе поищем певца! — крикнул ей вдогонку Байсунгур.
Забыв про ушибленную ногу, она весело бежала вниз по легкой крутой тропинке и вдруг вздрогнула, застыла…
Словно дразня ее, совсем близко зазвенел тот же голос:
Беленький ягненок мой
С синевою на груди,
Я тебя растил, берег,
Нес под шубой по степи,
Заметая снег полой.
Беленький ягненок мой
С синевою на груди,
Я тебя растил, берег,
Но достался ты не мне.
Аминат обернулась. Ее новый знакомый стоял на скале и заливался как жаворонок. Нет, лучше, в сто раз лучше жаворонка.
— Так это ты! — восторженно вскрикнула Аминат и тут же встрепенулась как птица: — Вай, где же мой кувшин? Наверное, забыла у родника. А вдруг потеряла? Ну и попадет мне тогда от матери… Очень тебя прошу, — взмолилась Аминат, — не пой больше, а то я не могу уйти.
— А может, я не хочу, чтобы ты уходила, — ответил Байсунгур. Сколько он себя помнил, ни один человек не говорил ему, что он красиво поет. Ее искреннее восхищение, ее восторженные, круглые, как у совенка, глаза, ее рот, удивленно раскрытый, словно у птенца, что вывалился из гнезда, — все это тронуло Байсунгура. Он почувствовал признательность к ней. И еще… привыкший к одиночеству, никогда не тяготившийся им, он вдруг впервые почти со страхом подумал: «Вот сейчас она уйдет, и я снова останусь один». И потому, не обращая внимания на ее просьбу, он пел и пел:
О голубка на скале
В оперенье золотом!
Что отдать мне за тебя
Своенравному отцу?
Но Аминат все-таки убежала. И сразу в горах стало пусто и скучно.
Байсунгур почувствовал жажду и склонился над родником. И вдруг застыл, пораженный собственным отражением. Таким оно было мужественным и нежным одновременно, что Байсунгур поразился: «Неужели это я? Что со мной? Почему прежде я никогда не думал, красив я или нет, да и вообще не замечал своего отражения?»
А в это время Аминат, подбегая к семи родникам, где она надеялась найти свой кувшин, увидела, что от семи родников поднимаются в небо семь струн. Они горели, переливались на солнце, словно перья жар-птицы. И еще Аминат услышала в воздухе тонкий серебряный звон, как будто чья-то невидимая рука нежно касалась этих струн.
Сколько раз прежде Аминат прибегала сюда, к этим родникам! За водой, за песней и… в тайной надежде увидеть эти сверкающие струны. Но ей никогда это не удавалось. В ауле говорили, что они открываются только влюбленным.
— Где ты пропадала? — набросилась на нее мать, как только она открыла ворота. — Скорее переодевайся…
Аминат вошла в комнату и увидела на наре желтое атласное платье и белый шелковый платок — тастар. Уже несколько лет они лежали в сундуке, дожидаясь своего часа.
— Вот, доченька, — ласково сказала мать, протягивая ей платье, — кажется, и на наше крыльцо счастье уронило свой луч. Наконец-то аллах услышал мои мольбы и сжалился над нами. Доченька! — голос матери звучал торжественно. — Тебе выпало такое счастье, — и мать заплакала, — тебя засватал дибир Халик.
— Дибир Халик! — вскрикнула Аминат и сейчас же увидела, как хромой старик, задыхаясь, поднимается по крутой улице к своему большому каменному дому — единственному двухэтажному дому в ауле. Аминат почему-то всегда побаивалась этого старика — его толстой палки с медным набалдашником, его хромой ноги, которую он как-то странно, не сгибая, выкидывал вперед, а в особенности его маленьких колючих глаз и хищного, как у орла, носа. И потому Аминат старалась не попадаться ему на глаза. Год назад он овдовел, Аминат помнила пышные похороны — его третья жена умерла от какой-то непонятной болезни. — Мама, — отшатнулась от матери Аминат, — но он же старик! Он даже старше моего отца!
— Не глупи, дочь. Если мужчины всего нашего аула — скалы, то дибир Халик среди них — гора. Если они журавли, то он среди них горный орел. А если они ослы, то он конь с золотой гривой. Мукрижат, дай ей аллах на том свете самый сочный уголок рая, жила за его спиной, как в подоле солнца. И ты так будешь жить — одна рука в масле, другая в меду.
В это время открылись ворота и во двор степенно и важно вошли белобородые старики.
Мать оставила Аминат и бросилась навстречу дорогим гостям.
Ярко пылал огонь в очаге. Пахло сушеным курдюком и свежим мясом. Из погреба достали два огромных кувшина с пенящейся бузой: на глиняных вспотевших боках, как бисер, переливались капли влаги. Долго сидели гости, разомлев от тепла, отяжелев от съеденных яств.
И когда они, как свечи, зажглись от выпитой бузы огнем молодости, мать привела к ним Аминат, заплаканную, осунувшуюся. Ее посадили в угол. И самый почтенный старец обернулся к ней:
— Дочь Макашарифа, Аминат, — торжественно и в то же время ласково обратился он к ней, — по велению шариата, по закону Магомеда, скажи, согласна ли ты выйти замуж за дибира Халика, сына Аминулы? За свое согласие ты получишь три рубля чистым серебром.
Аминат молчала.
— Дочь Макашарифа, Аминат, по велению шариата, по закону Магомеда, скажи, согласна ли ты выйти замуж за дибира Халика, сына Аминулы? За свое согласие ты получишь три рубля чистым серебром, — повторил он, нисколько не смущаясь ее молчанием. Ведь по правилам приличия девушка не должна сразу соглашаться. А то получилось бы, будто она очень уж спешит выйти замуж. «Видно, «да» было привязано к ее губам», — в таких случаях говорили про невесту.
Но вот почтенный старец обратился к ней в третий и в четвертый раз. И как неприличным считалось сразу сказать «да», так неприличным было и молчать столь долго.
— Аминат, ты что, оглохла? Скажи «да», — ущипнула ее тетка.
Аминат уже разлепила губы, чтобы произнести, выбросить им в лицо это насильственное, ненавистное ей «да», но в этот момент она услышала, как ее позвал печальный и нежный голос:
Беленький ягненок мой
С синевою на груди,
Я тебя растил, берег,
Но достался ты не мне…
— Нет! Нет! Нет! — крикнула Аминат. — Я не хочу быть женой дибира Халика! — и выскочила из сакли.
…Ее заперли в комнате, где зимой хранили фрукты. Здесь даже не было окна, и только сбоку из небольшой щели несмело струился слабый свет. По этой щели она и узнавала о приближении ночи и наступлении утра. Аминат, окруженная четырьмя темными стенами, металась как лань, угодившая в западню. Раз в день открывалась дверь, тетка ставила на пол кувшин с водой и жестяную тарелку с кукурузной кашей и ломтем хлеба. И тут же молча уходила. Девушка все ждала мать, но, видно, отец строго-настрого запретил жене появляться здесь, и она не могла его ослушаться. Первое время Аминат вела счет дням… Она прислушивалась к отдаленным звукам, вздрагивая от каждого шороха. Иногда ей казалось, что это он, что он пришел освободить ее, что она слышит его крадущиеся шаги, его тяжелое дыхание. Она приникала ухом к дверям, но… то шуршала под ветром солома, переступали и ворочались овцы, громко дышала в хлеву корова…
В конце концов все смешалось в ее сознании, и наступил день, когда ей стало безразлично, что будет с нею.
И когда тетка принесла ей кувшин воды и тарелку кукурузной каши, она сказала «да».
Ее выпустили, на крыльце у нее закружилась голова от света, от воздуха, от сладкого ощущения свободы.
Аминат увидела горы вдали, покрытые голубой прозрачной подрагивающей дымкой, почувствовала свежее, ласкающее прикосновение ветра к своим щекам, и надежда вновь проснулась в ней.
Она схватила свой кувшин, столько дней проскучавший в сенях, и, не чуя ног, помчалась в горы.
Струны семи родников горели изо всех сил: они переливались, звенели, излучали сияние. Казалось, они стали еще ярче, еще пронзительнее с тех пор, как Аминат впервые увидела их. Они протянулись в небо, к высокому утесу, словно показывали ей путь туда, где совсем недавно она встретила юного чабана и его песню. И тут же со стороны утеса зазвучала песня. Аминат счастливо встрепенулась, прислушиваясь… Но что это? Разве это его голос, голос, который она узнала бы из тысячи других, голос звонкий и чистый и в то же время обволакивающий теплом, словно серебряные палочки ударяют в золотую медь солнца? Да и песня не та.
Пахарь, сеятель и жнец,
Многие твой хлеб едят.
Только самого себя
Ты не можешь прокормить.
Аминат взбежала на скалу. Незнакомый парень в черной бурке стоял, опершись на посох, и пел.
Не помня себя, она бросилась к нему:
— Скажи, а где тот, другой чабан, он так красиво пел…
— Байсунгур? — сразу догадался парень и добавил, присвистнув: — Теперь он поет своей молодой жене. — Увидев, как помертвело лицо девушки, спросил с любопытством: — А он что, обещал на тебе жениться?
— Нет, нет, — быстро проговорила Аминат, — я просто так… я пойду…
Так же голубело небо, и зеленели пастбища, и клокотали глубоко в оврагах горные реки… Но Аминат казалось, что мир вокруг стал бесцветным и беззвучным. И только одна фраза билась в мозгу: «Он женился». «Он женился», — стучало в висках. «Он женился», — кричало эхо в горах. «Он женился», — дразнили ее родинки.
Она наполнила кувшин водой, которая теперь не показалась ей такой уж прозрачной. И, что самое главное, ослепительные струны семи родников исчезли, словно и не было.
Медленно и уныло, поддерживая рукой влажный холодный кувшин, побрела Аминат домой.
И когда через три дня ее повели к старому дибиру Халику, она уже не сопротивлялась.
…Буднично и монотонно текли ее дни.
Но странное слово пришло в аул из-за гор, из-за моря… Похожее на женское имя и в то же время грозное это слово «Аврора» было у всех на устах, хотя, кажется, никто не знал толком, что оно означает. Одни говорили, что так звали женщину, которая бросила бомбу в самого царя. Другие утверждали, что так называется деревня в России. И что в этой деревне бедняки отняли землю и скот у богатых и разделили поровну между собой. Третьи уверяли, что «Аврора» — это такая пушка, которая выстрелила по дворцу, где жил царь.
Но все знали, что слово это несет с собой большие перемены: хорошие для бедняков и плохие для богачей. И потому бедняки произносили это слово с приглушенной нежностью, словно боясь сглазить свое будущее счастье, а богачи, наоборот, — с яростью.
Аминат, став женой дибира Халика, редко выходила из дому. Но и она видела, чувствовала, понимала: что-то тревожное и странное происходит в ауле. Многие мужчины ушли в горы и организовали отряды, которые называют партизанскими. У родника можно встретить обросших незнакомых мужчин с кинжалами за поясом. Ночью нет-нет да раздастся выстрел, иногда совсем близко, словно под самыми окнами. К мужу, обычно нелюдимому, стали все чаще приходить люди; закрывшись в самой большой комнате, отгородившись от аула засовами и ставнями, они часами о чем-то спорят и порой расходятся лишь под утро, к тому же крадучись.
Аминат уже привыкла к этим сборищам и на это не обратила бы внимания, если бы вдруг не услышала имя Байсунгура. Все пережитое, казалось, умершее навсегда, ожило в ней: она почувствовала запах камня, щедро нагретого солнцем, увидела глаза под клочковатыми бровями…
— Понимаешь, — злобно говорил один за неплотно притворенной дверью, — нищая тварь!.. Чабанил у меня — ел мой хлеб, а теперь на меня же руку поднимает.
У Аминат больше не оставалось сомнений, что речь шла о Байсунгуре.
— Не успокоюсь, пока не убью этого… этого… — голос захлебнулся ненавистью, — а мои собаки не вылижут его кровь.
Руки у Аминат задрожали, и хинк, который она лепила из теста, упал на пол.
— Гадюку надо раздавить сразу же, пока она всех не пережалила, — подтвердил муж Аминат.
— Для того я и здесь, — раздался первый голос. — Его надо убрать как можно скорее. Иначе он взбаламутит весь аул. Он и так уже сбил отряд из таких же голодранцев, соблазняет их красивыми посулами да еще песенками о воле и счастье. Счастье нищего… хм… они прячутся в Пещере бессмертных. В общем, мне надо надежных людей, человек десять…
Аминат не помнит, как она приготовила ужин, как поставила гостям большое блюдо с хинкалом из теста и мяса, приправленного острым соусом.
Только когда мужчины принялись за еду, она схватила кувшин и выскользнула со двора.
По огромному темному небу, то ныряя в тучи, то снова появляясь, плыла луна. Она струила на горы и ущелья, на пастбища и аулы холодный бледный свет. В этом мертвенном свете все казалось безжизненным и мрачным. И в то же время в воздухе была разлита тревога. Словно эти скалы притаились в ожидании выстрела из-за угла, а узкие извилистые лабиринты дорог прячут опасного всадника. Но Аминат не чувствовала страха, не ощущала осеннего холода. «Только бы успеть», — думала она.
Пещера бессмертных. Аминат никогда не была там, но с детства знала легенду о ней.
Говорили, будто во времена нашествия Надиршаха на Дагестан его люди взяли в плен трех горцев, трех братьев: Гамзата, Гамида и Гамзулата. От них потребовали показать дорогу в неприступные высокогорные аулы. Те согласились и повели отряд за собой. Они выбрали самую крутую и опасную дорогу. Зимой (а дело было как раз в феврале) даже громко сказанное слово могло вызвать снежный обвал. И вот когда они подошли к самому опасному месту, один из братьев выстрелил из пистолета.
Всех погребла снежная лавина.
Несколько месяцев никто не знал о судьбе братьев. В ауле их считали погибшими. Об их подвиге сложили песни. Их мать носила по ним траур, а их жены с гордостью повторяли: «Лучше быть вдовами героев, чем женами трусов».
Но однажды, на границе весны и лета, с гор спустились трое обросших людей. Это и были братья Гамзат, Гамид и Гамзулат. Оказалось, что сами горы пришли на помощь своим героям. Когда снежная лавина обрушилась на отряд Надиршаха, какая-то могучая сила бросила братьев внутрь пещеры. Она была глубокой, со множеством лабиринтов, с несколькими подземными ходами. Исследовав ее, братья нашли здесь запасы дикого меда и даже зерна: видимо, кто-то приносил его сюда для голубей. Толстые своды пещеры спасли их от холода, а мед и зерно — от голодной смерти.
С тех пор эту пещеру и прозвали Пещерой бессмертных.
Когда-то мать показывала Аминат эту вершину, похожую на двугорбую спину верблюда, и говорила, что под ней находится знаменитая пещера, но где вход в нее — Аминат не знала.
Вот и двугорбая вершина. Кажется, она совсем рядом, можно дотянуться рукой. Но странно — чем ближе к ней Аминат, тем дальше отодвигается вершина. Словно она затеяла с девушкой игру и непременно хочет быть победительницей.
Уже давно стаял в небе лунный диск. Приободрились, словно помолодели древние камни. Уже колючий кустарник по кусочку сорвал с ее ног чулки. Уже и голова кружится от крутого подъема… а вершина все еще далеко.
И вдруг Аминат заметила, как в природе все встрепенулось, ожило. «Отчего бы это?» — подумала Аминат, приостановившись. И поняла — это взошло солнце. Оно выплыло из-за той самой вершины, которой она никак не могла достигнуть: на каждую травинку, на каждый листик, в каждый родничок упало что-то теплое и живое. Оно желтым мячиком подкатилось под ноги горного тура, золотой нитью вспыхнуло в каждой шерстинке его шубы, медью — на больших закрученных рогах, и могучее животное, почувствовав горячий и молодой прилив сил, вскинуло рога, взбрыкнуло копытами и легко перелетело с одного утеса на другой, словно бы за спиной у него неожиданно выросли крылья.
Это «что-то» попало и в сердце Аминат. Она уже не ощущала усталости. И сладкая дрожь пробежала по ее толу. Так же, как этот тур, она почувствовала себя крылатой, свободной, молодой. И показалось, с той же легкостью она может перелетать с одной скалы на другую и разом достигнуть двугорбой вершины, под которой прячется Пещера бессмертных.
И тут она услышала выстрел. Вздрогнув, она прижала к груди руки, большие руки крестьянской девушки, потемневшие от травы и глины. Горный тур, склонив почти до земли свою могучую голову, подпрыгнул на месте и исчез, растворился в утренней дымке. «Неужели я опоздала!» — вскрикнула Аминат и что есть силы, плача, обдирая платье об острые выступы камня, побежала по тропинке вверх, туда, где на серебре снега безмятежно играло золото солнечных лучей.
Только к вечеру следующего дня Аминат достигла пещеры и отыскала вход в нее. Но такой чернотой зияло это отверстие и такой могильной сыростью несло изнутри, что она никак не решалась войти. Казалось, ничто живое не могло ни взрасти, ни выжить под этими сводами, где вряд ли когда-нибудь ступала человеческая нога.
Этот холод, словно проникающий в самое сердце, этот неживой мрак… Усталость последних суток, страх за жизнь любимого, обида, что столько мучений пришлось перенести зря, отчаяние, что не сможет его спасти, — все это камнем навалилось на Аминат. Она опустилась на землю у входа, прислонилась к сырой стене и… провалилась куда-то.
Очнувшись, она почувствовала, что ей тепло и уютно, и поняла, что лежит под буркой. Открыла глаза — большие, наступающие друг на друга тени перемещались по стенам и потолку.
Но не успела она сообразить, где она и что с нею, как услышала мужской голос:
— Байсунгур, спой-ка нам что-нибудь.
И сразу все вспомнила. Тот, кого назвали Байсунгуром, взял в руки пандур и ударил по струнам.
Аминат снова слышала его голос — словно серебряные палочки коснулись золотого диска солнца. Снова видела его лицо — оно заострилось, исхудало, но все равно это было то же лицо с бровями, словно клочья бурки, с острым и кривым, как меч, носом и с выражением нежности на загрубевших чертах, — так, невидимое, сквозь плотную пелену туч, все-таки просвечивает солнце.
— Байсунгур! — позвала она.
И сразу смешались, перепутались гигантские тени на стенах и потолке.
— А ты говорил, что не знаешь этой женщины… — сказал кто-то из мужчин.
— И это так же верно, как то, что Байсунгур — сын Магомеда, — ответил Байсунгур.
Аминат обиделась. Неужели для того она претерпела столько мук, с опасностью для жизни добиралась сюда, чтобы теперь этот человек даже не узнавал ее. Но тут же она вспомнила, зачем пришла сюда. И страх за его жизнь поднялся в ней, оттесняя все остальные чувства.
— Тебя хотят убить. Они знают, что ты здесь. Я пришла предупредить тебя, — проговорила она.
Мужчины окружили ее. В неверном отблеске огня в самодельном очаге она видела их суровые, обросшие лица цвета меди. Их сведенные брови. Их настороженные изучающие глаза. И наконец тот, который мог стать ее судьбой, но не стал ею, сказал:
— Я вспомнил тебя. Ты та девушка, которой правилось, как я пою. — И что-то похожее на улыбку промелькнуло на его озабоченном, постаревшем лице.
А командир уже торопил их, потому что дольше оставаться в пещере было опасно. Между тем о возвращении Аминат домой не могло быть и речи.
Так она стала партизанкой. Правда, она не ходила на задания — она готовила, стирала, чинила одежду, — но Аминат делила с отрядом холод и голод, опасности и надежды, оплакивала погибших и радовалась, когда отряд пополнялся новыми людьми. Вместе с отрядом она прошла сотни дорог. Слух ее стал тонким, как у совы, а зрение острым, как у орла. Очень долго между нею и Байсунгуром не было сказано ни одного слова о любви. И лишь однажды, случайно, спустя несколько месяцев, когда она стирала в реке одежду, кто-то незаметно подошел сзади и взял ее за локоть.
— Я искал тебя! — сказал Байсунгур.
— А мне сказали, что ты женился, — и голос ее задрожал.
— А мне сказали, что ты вышла замуж.
— Но я ушла от мужа.
— И я тоже.
С этого дня они стали мужем и женой. Их брачной постелью были камни да охапка веток. Каждый час любого из них подстерегала смерть из-за угла. Но все-таки это был самый счастливый и самый сладкий медовый месяц на свете.
А когда над многострадальными горами в полный рост встала заря, они спустились с гор в аул Струна, и на руках у Аминат был сын, как две капли воды из одного родника похожий на Байсунгура. Мальчика назвали Алибулатом в честь партизана, погибшего в тот день, когда он родился.
Они были молоды, здоровы, счастливы. Они были полны веры в ничем не омраченное будущее и не знали, что пробьет час и Алибулат уйдет защищать родину, как это сделал когда-то его отец. И в одни черный день Аминат узнает, что он погиб как герой, как тот партизан, чье имя она дала сыну.
Хотя теперь в ауле Струна есть и клуб, и изба-читальня, где можно посидеть, поделиться новостями, но по-прежнему в почете древние камни годекана. Только возраст тех, кто собирается здесь, помолодел. Ведь многие мужчины аула не дожили до старости: воина тому виной.
А камни, на которых они сидели до того июньского рассвета, теперь занимают их сыновья и даже внуки. В ауле вошел в силу новый обычай — высекать на них имена погибших.
Как десять, сто и, быть может, тысячу лет назад, свежими вечерами сидят здесь мужчины, в любое время года закутавшись в овечьи шубы и не спеша покуривая кальян.
И хотя лудильщик Шапи так молод, что даже не обзавелся еще семьей, он тоже имеет здесь «свой» камень, на котором высечено имя его дяди Алибулата.
Вечером, о котором пойдет речь, Шапи как раз направлялся на годекан. На нем была неизменная тяжелая шуба из овчины, высокая каракулевая папаха и хромовые сапоги, начищенные так, что в них отражались звезды.
Но в то время, когда он проходил мимо крыльца Аминат, бабушка сделала ему рукой знак, чтобы он остановился и подождал ее. Шапи недовольно поморщился. С одной стороны, ему совсем не улыбалось сейчас выслушивать ее жалобы. А с другой — он не мог пройти мимо: это было бы неуважением к ее старости.
И было еще третье, что вызывало особенную досаду: Аминат в это время, воздев руки к небу, произносила свое вечернее заклинание, а значит, ждать ее придется довольно долго.
«Светлая ночь, — шепнула старуха, — пошли всем людям сладкий сон. Пусть малышей убаюкают колыбельные песни матерей, а женщин — ласки их мужей. Пусть ни один путник не заблудится на твоих дорогах, о светлая ночь. Пусть тучи не закроют луны. Пусть земля наша не узнает вражьей ноги. Пусть мужчинам не придется сдергивать с гвоздей оружия, а табунам коней покидать горы. Пусть все проснутся дома на той самой подушке, на которой уснули».
Проговорив все это, Аминат проворно сбежала с крыльца и набросилась на внука:
— Что ты все ходишь как курица, у которой яйцо горит в утробе, а она не находит места, где его снести. То ты в гараже, то ты в своей лудильне. Никак не могу тебя поймать, чтобы серьезно поговорить. Люди судачат: ты затем и пошел шофером в больницу, чтобы быть поближе к этой белолицей… Чем меньше бы ты ее видел, тем лучше…
— Бабушка, я уже слышал, — нетерпеливо перебил Шапи. — Говори, зачем я тебе нужен, а то я опаздываю на годекан.
— Все кончено! — трагично проговорила Аминат. — Не бывать в нашем роду ученому мужчине.
И она сделала такое страдальческое лицо, которое без слов говорило: и рада бы заплакать, да слез нет, все выплакала.
— Что еще случилось? — с трудом сдерживая раздражение, наклонился к ней Шапи.
И тогда Аминат воровски оглянулась кругом, подпрыгнула и шепнула ему в самое ухо:
— Машид получил повестку.
— Я знаю! — спокойно ответил Шапи.
— Вай! Вай! Вай! — И старуха стянула с головы платок, собираясь рвать на себе волосы. — Знаешь и так спокойно идешь на годекан?!
— А что же мне делать? Вот проводим в армию, устроим проводы, все честь по чести…
— «Устроим проводы»! — передразнила его Аминат. — Ты что, не понимаешь, чего я от тебя хочу? — И, понизив голос, она добавила, снова оглядываясь: — Тсс, надо, чтобы ни одна живая душа не узнала. А то потом хабаров не оберешься. Езжай скорее в военкомат и проси, чтобы не забирали мальчика, пока он не окончит учебу. Да не забудь, захвати с собой его рисунки.
— Ты что… — вышел из себя Шапи, — за кого ты меня принимаешь?!.
— Так я и знала, что ты откажешься, — поджала губы Аминат, — никто не хочет позаботиться о бедном ребенке. Неужели ты, пусть двоюродный…
Но Шапи уже не слушал. Пылая гневом, быстрыми шагами он направился к годекану. Вот место, где он всегда находил успокоение. Еще издали он увидел, что все камни заняты. Двое юношей моложе Шапи поднялись при его приближении. Теперь они могли занять свои места только после того, как сядет он.
— Асаламалейкум! — приветствовал всех Шапи.
— Ваалейкум салам! — раздалось в ответ.
Но не успел Шапи, успокаиваясь, опуститься на камень, как чья-то неосторожная фраза снова вывела его из равновесия.
— Я так рад, что мой сын поступил в строительный, — произнес учитель математики Магомед Расул. Надо сказать, что род этого Расула издавна считался в ауле особенно уважаемым. Может быть, поэтому к мужским именам этого рода прибавлялось второе имя — Магомед.
Услышав снова об институте, который у него уже благодаря стараниям Аминат, можно сказать, сидел в печенках, Шапи подскочил как ужаленный. Он в сердцах вытащил из кармана свежую, еще не прочитанную газету, оторвал добрую половину и, насыпав в нее целую горсть табака, нервно закрутил кальян.
— А я считаю, — возразил ему завфермой Абдулхалик, — что лучше всего быть золотых дел мастером. Мой прадед вязал серьги, как женщина — кружево. И, что самое главное, — он выразительно поднял палец, — чем больше проходит времени, тем они ценнее.
Эти слова совсем взбесили Шапи.
— Что слышат мои уши! — закричал он в ярости. — Можно подумать, что без серег твоего деда мир бы перестал существовать. Что такое золото? Это кусок роскоши. Когда человеку некуда девать деньги, он скупает золотые вещи. А если у женщины нет кувшина, в чем она принесет воду для своей семьи?
— Ты прав, Шапи, — примирительно заметил учитель истории Халик, — золото даже собака не понюхает.
— А с чего начинается утро в каждом доме? — все больше распалялся Шапи и сам себе ответил: — С разжигания огня в очаге. А почему очаг разжигают даже летом? Да потому, что огонь нужен не только для тепла, но и для приготовления пищи. А золотую кастрюлю в очаг не поставишь. Ни одной красавице не придет в голову покупать серьги, если у нее нет медной кастрюли, — и лудильщик Шапи победоносно взглянул на правнука золотых дел мастера.
И все на годекане уже согласно кивали головами, как вдруг снова заговорил Магомед Расул, чей сын поступил в строительный.
— Нет, Шапи, — возразил он, — я с тобой не согласен. Прежде чем иметь очаг, надо построить саклю.
— А тому, кто строит саклю, надо подать хинкал с чесночной подливой. Иначе у него не станет сил рубить и укладывать камень, — снова заспорил Шапи. — А хинкал с чесночной подливой надо запить водой, а то каменщик умрет от жажды, прежде чем построит дом…
— Любому человеку и для труда, и для борьбы необходимы пища и вода, — важно подтвердил старец Мухидин.
Неизвестно, закончился бы на этом спор или кто-то еще подбросил бы в огонь охапку хвороста, но тут прибежал Машид и шепотом сказал Шапи одно только слово.
Но слово это подействовало на Шапи так, что он сразу же потерял интерес к спору и, растоптав кальян, бросился по направлению к больнице.
Патасултан, возвращавшаяся из жаровни Гаджи с печеным хлебом, крикнула ему вслед:
— Говорят, у Хамиз так разболелся живот, что она даже не может разогнуться. Узлипат сказала: надо срочно везти в район. Вуя! Еще вчера вечером видела ее в саду. Она поливала из шланга деревья.
Шапи, ничего не ответив, вбежал в гараж и завел машину.
Через две минуты он был уже у дома Хамиз.
Еще издали он увидел толпу у ее ворот и понял: дело плохо. Больную вынесли из дома на носилках. Рядом шла Мугминат и всхлипывала.
Узлипат, строгая и неприступная, в белоснежном халате, с пучком черных волос, гордо возвышавшимся на затылке, молча, одними движениями головы показывала, куда и как осторожно надо положить носилки.
Ее лицо было так спокойно, так невозмутимо, что Шапи невольно подумал: «Неужели она совсем бессердечная, моя любимая?»
Рядом с носилками в «скорой» пристроились муж и дочь Хамиз. А мать больной, прижимая к груди маленького внука, осталась у ворот, причитая:
— Вай, куропаточка моя, кто же это тебя сглазил? Лучше бы увезли меня, старую!
Но Узлипат, не обращая никакого внимания на этот плач, кивнула головой шоферу — «поехали».
«Бессердечная, — снова с болью подумал Шапи. — Разве нельзя было сказать старухе несколько слов в утешение?»
В круглом зеркальце машины он видел бледное растерянное лицо Мугминат, ее острые ключицы, торчащие над вырезом нарядного платья, того самого, в котором еще совсем недавно она приходила к нему в лудильню, ее серые глаза, словно дождем наполненные слезами. И это юное грустное лицо в зеркальце машины заслонилось другим — белым, как снег в горах, отливающим перламутровым блеском, с нежным румянцем, словно этот снег мягко окрасило солнце. Особенно удивительны были глаза, узкие, чуть приподнятые к вискам, глаза узбечки, а не горянки. Даже похожих нет ни у кого в ауле, кроме разве матери Узлипат. Может быть, эти глаза и свели с ума Шапи? Может быть, из-за них он стал шофером на «скорой помощи» и лудильщиком, а не капитаном корабля, как мечтал с детства.
Эта любовь заполняла его, как цветы и травы заполняют летом луга. И хотя его любовь была неразделенной, все равно Шапи благодарил судьбу за то, что она наградила его этим чувством.
Когда же настигла его эта любовь? Когда он впервые заметил, что глаза у нее не такие, как у всех других девчонок аула? А… еще в седьмом классе, в сентябре. Ну да, в сентябре, в первый день после каникул… Все галдели, тормошили друг друга. Конечно, девчонки отдельно, мальчишки отдельно. И конечно, особенно девчоночья группа. Только она стояла в стороне и, сощурившись, смотрела сквозь них…
Шапи так размечтался, что прокатил мимо белого здания больницы.
— Эй, Шапи, куда же ты? Приехали! — снова и снова стучала в окно Мугминат.
Первой из машины вышла Узлипат, поправляя на затылке пучок волос. Она шла так горделиво, словно говорила: «Вот я какая, смотрите на меня, любуйтесь, мне не жалко».
И Шапи, затянувшись кальяном, смотрел и смотрел ей вслед, и ее рука, поднявшаяся, чтобы нажать кнопку звонка, показалась ему вспорхнувшим белым голубем.
Ночью старая Аминат никак не могла уснуть. Все ворочалась с боку на бок, как будто лежала на раскаленных углях или ее матрац был набит колючками. Повестка в военкомат, полученная Машидом, не давала ей покоя. Разные мысли и планы, одно дерзновеннее другого, роились в ее голове. «Уговорю Ахмади надеть ордена и пойти к военкому. Пусть тот увидит, что отец мальчика не какой-нибудь трус, отсиживавшийся в тылу, а герой. Нет, лучше сама пойду и скажу: мой сын Ахмади, отец моего внука Машида, потерял на войне зрение. Он совсем слепой, не видит белого света, кто же будет его водить, как не сын. Вай, опять получается нехорошо. Выходит, я как бы стану играть на несчастье сына. Лучше так: дорогой товарищ военком, неужели наша страна станет слабее, если один-единственный человек, мой внук Машид, не пойдет сейчас служить в армию. Я же не говорю, что он вообще отказывается от службы. Он будет служить, обязательно будет, но пусть сначала окончит училище. Ведь петух на его рисунках кукарекает, лиса убегает от охотника, а птица летит как живая. Ведь сейчас, слава аллаху, не война. Если бы война, тогда какой разговор… Сама бы собрала хурджины в дорогу. Ведь каждый знает — в сорок первом году из моей сакли ушли на фронт муж и четверо сыновей. Где могилы двоих, я даже не знаю… Третий вернулся, чтобы умереть на родной земле. А четвертый — он и есть Ахмади — забыл, как выглядит белый свет».
Пока Аминат так размышляла, за окном рассвело. Пора приступать к утренней молитве. Аминат повторила ее слово в слово, как это делала каждый день всю свою жизнь, и только в конце прибавила: «И пусть моего внука Машида освободят от службы в армии, пока он не закончит учебы. Аминь!»
Глядя с крыльца на утренние звезды, постепенно гаснущие в небе, Аминат не без грусти подумала: «Как жаль, что бедным звездам никогда не удастся встретиться с солнцем. Они умирают, прежде чем оно взойдет. Но, может, потому они и горят так ярко, что знают — после них придет солнце. Может, с этой надеждой и умирать не страшно?»
Старуха вздохнула и взяла в руки веник. Но в углу крыльца она наткнулась на гору пшеничных зерен, прикрытую паласом, и вспомнила, что зерно еще не просеяно. «Вах! Видно, никто, кроме меня, не сделает этого! — в сердцах воскликнула она. — У людей хоть одна пчела да носит в дом мед. А у нас обе тащат из дома. Люди уже убрали картошку с поля, а наша так и лежит. Если не уберу, так и останется под снегом. Придется, видно, самой просеять пшеницу».
Говоря так, Аминат взяла сито, бросила в него горсть неочищенных зерен и быстро-быстро завертела сито в руках: мелкое зерно в одну кучку, крупное — в другую. Затем она ссыпала зерно в два мешочка, отнесла их в кладовку и подмела крыльцо.
Покончив с этим делом, старуха взяла кувшин и, как всегда, отправилась к роднику. Но по дороге она что-то вспомнила и, воскликнув: «Вах!» — ударила себя по лбу.
Мысль эта была настолько неприятной, что Аминат даже свернула с дороги и, усевшись в самое укромное местечко, где ее не могли увидеть, стала размышлять: «Как же я пойду сегодня к роднику? Ведь все будут говорить только о своих сыновьях и внуках, которые уходят в армию. Кто что испек… кто что положил в хурджины… Они, конечно, спросят о Машиде. А что я скажу? Что хочу идти к военкому?..»
В это время по другой улице с трубным мычанием прошло стадо коров. Аминат показалось, что в коровьем хоре она различила голос своей Зорьки, и это снова расстроило ее. «Посмотрите на мою невестку, хоть бы раз в жизни проводила корову в стадо. Все надеется на меня или на соседку. А умру я… Разве чужому человеку доверишь хозяйство?.. Нет, все пойдет по ветру. А ведь не скажешь, что ленивая. Фотокарточка ее всегда висит на доске Почета. Но к домашнему хозяйству не лежит у нее душа». Аминат глубоко вздохнула и поняла, что ей ни в коем случае нельзя умирать, — иначе что будет с Зорькой, что станется с Машидом?
Солнечный луч вспыхнул на медном кувшине Аминат, и она залюбовалась его рисунком. На медном боку была изображена корова, точно такая как Зорька: рога лихо закручены, шерсть лоснится, а вымя тугое, полное молока, так и горят руки подоить. Кувшин этот смастерил Шапи, а рисунок сделал Машид, и сердце Аминат переполнилось гордостью за внуков. Впервые за эти дни в ней шевельнулось сомнение: а может, Машиду и необязательно учиться? Вот Шапи… только восемь классов закончил, а какой мастер, второго такого, пожалуй, не сыщешь во всем Дагестане. Так, по крайней мере, хотелось думать Аминат. «Может, и на невестку я нападаю зря? Легко ли ей со слепым? А ведь ни разу Аминат не услышала от нее резкого слова. Всегда ласковая, уважительная… Если бы не она, что стало бы с ее Ахмади!.. Аймисей дала ему все — и тепло семейного очага, и материнскую заботу… Может, потому Аймисей и пошла каменщицей на стройку, чтобы быть с ним рядом, присматривать за ним, помогать ему. А она-то, старая, еще жалуется на невестку, гневит аллаха. А если аллах услышит да в наказание возьмет и отнимет последнего сына?» И Аминат, содрогнувшись от этой мысли, стала горячо молиться.
«Но как же быть с водой? И к роднику идти нельзя… И… не возвращаться же домой с пустым кувшином?» Поразмыслив, Аминат решила пойти к озеру.
Горное озеро! Стиснутое голыми скалами, оно похоже на голубую чашу, позолоченную червонным солнцем. Нельзя представить аул Струна без этого озера. Сюда приходят на водопой стада и табуны. Здесь с визгом купается детвора. В теплые солнечные дни его берег полон саргасами с бельем.
Аминат редко ходила сюда по воду. Но она любила забредать на озеро просто так, особенно летними сумерками. Присев у самой воды, она окунала ноги в прохладную, освежающую синеву и смотрела, как озеро постепенно становится зеркалом звездного неба и… зеркалом ее души, размягченной тишиной и покоем.
И сейчас, когда за поворотом скалы блеснуло живое ярко-синее око озера, Аминат не могла удержаться от восклицания: «Машааллах! Сколько красоты в этом мире! Да из-за одного этого надо всю жизнь благодарить судьбу. Алхамдулиллах, ничего мне не надо больше, только продли мои дни, чтобы я могла как можно дольше любоваться этой красотой».
Аминат сбросила легкие тапочки, надетые на босу ногу, и, закатав выше колен выцветшие сатиновые штаны, вошла в воду. Но тут же, задрожав от ледяного холода, выскочила обратно. «Ай, я, глупая, забыла, что утренняя вода не то что вечерняя».
Однако прозрачная свежесть озера так манила ее, что, погревшись на солнышке, она сделала новую попытку; на этот раз вода показалась менее холодной. Побродив немного вдоль берега, Аминат вышла из воды, села на камень и задумалась.
«Милое озеро, — словно к родному человеку мысленно обратилась она к нему, — ты помнишь меня совсем девчонкой. Ты свидетель всей моей жизни. А помнишь, озеро, как я полюбила в первый и последний раз? Мне тогда еще и шестнадцати не было. Сначала я влюбилась в его голос, а потом уже в него самого. А как он пел! Словно сто серебряных палочек ударяло в медный диск солнца. А помнишь, озеро, какой у меня был дом? Словно ласточкино гнездо, полное птенцов. А помнишь, как я плакала на твоем берегу, когда родители Байсунгура закрыли перед нами ворота и даже не признали своего внука, нашего первенца Алибулата? Они не могли простить сыну, что он женился на женщине, которая пренебрегла законами шариата и ушла от живого мужа к другому. Тогда, взяв на руки сына, Байсунгур постучался в дом своего дяди. Но и тот, не сказав ни слова, захлопнул перед нами дверь. Мы шли по аулу, а вслед нам кричали со всех крыш: «Посмотрите на эту женщину, она ушла от живого мужа к другому!», «Вот идет вероотступница!», «Вот увидите, они накличут беду на наш аул!» Эти слова застревали у меня в сердце как пули. А Байсунгур, словно дразня людей, подбрасывал на руках сына и шептал ему: «В одно ухо впускай, а в другое выпускай. Они сами не знают, что говорят. Их веками запугивали шариатом. Но теперь все будет по-другому. Начинается новая жизнь». Наконец мы пришли в саклю на самом краю аула. О, какой убогой была эта сакля! Даже без ворот. Только калитка, сплетенная из прутьев. Когда мы, согнувшись, вошли внутрь, я даже сначала не поняла, где мы — в кладовке или в хлеву… По-черному топился очаг. На дощатом столе — слабый свет чираха. Но так сладко и знакомо запахло старым залежавшимся салом, растопленным в чирахе, что я заплакала.
«Асаламалейкум, Садрудин! — сказал мой муж. — Мы пришли к тебе, отец не принял нас».
«Ваалейкум салам!» — поднялся нам навстречу Садрудин.
Я хорошо знала его: он был нашим другом еще по партизанскому отряду. Когда его ранили, я выхаживала его.
«Вот наше жилье, — сказал Садрудин. — Оно и ваше. А это моя жена Умужат».
Мои глаза уже начали привыкать к дыму и темноте этой низкой закопченной сакли, и я увидела, что у очага кто-то копошится. Отложив щипцы, которыми она мешала кизяки, к нам шагнула маленькая худенькая женщина. Как сейчас помню, на ней была красная атласная кофта с заплатами. Что-то гордое, несломленное заметила я в ее худом лице, черном от дыма очага. Такой я в первый раз увидела Умужат, подругу всей моей будущей жизни!
Мы стали жить вчетвером в этой комнате, вернее — впятером, потому что Алибулат рос с каждым часом и тоже требовал себе места. Как мы жили? Мужья с утра уходили в район — у них были там какие-то важные дела. Возвращались поздно, иногда за полночь. Они собирали на годекане мужчин и рассказывали им о новой жизни, о новой, Советской власти, которая отнимет у богатеев землю и скот и раздаст все это бедным. Но в те первые дни мало кто в ауле верил Байсунгуру и Садрудину. Богатеи смотрели на них с нескрываемой ненавистью, бедняки — с недоверием. А многие женщины проклинали их, заявляя, что они отреклись от аллаха и продали души темным силам зла.
Нам было очень тяжело. Когда мы с Умужат проходили по аулу, вдогонку нам летели камни и грубые слова, которые ранили больнее камней.
Родители Садрудина, живущие в другой комнате, покинули дом, как только их сын пустил нас к себе.
Однажды я пошла за чем-то в хлев и вдруг услышала такой разговор. Умужат доила корову и, плача, говорила мужу:
«Я так больше не могу. Из-за них все отвернулись от нас. Ведь они живут в свободном браке, не закрепленном шариатом. А это большой грех. У них растет сын от преступной связи. Все в ауле только и говорят об этом, некоторые даже грозятся выселить нас вместе с ними. Родители от нас отвернулись. Сестры и братья перестали приходить к нам в дом. Разве они не видят, как мы мучаемся из-за них?»
Земля качнулась у меня под ногами. Я поняла, что лишилась последней опоры. Если уж моя единственная подруга так говорит, чего ждать от остальных? Все рушилось! Мы, как прокаженные, должны будем уйти в горы. Нам нет места среди людей.
И тут я услышала дрожащий от ярости голос Садрудина: «Жена, чтобы эти слова я слышал от тебя в первый и последний раз. Байсунгур мой друг. У меня нет человека дороже его. Мы вместе мерзли и мокли, делили голод и жажду, тысячу раз рисковали жизнью. А эта женщина… или ты забыла, что она спасла нас всех? Если бы не она, вороны бы давно склевали наши трупы в Пещере бессмертных».
«Да-а, — уже менее уверенно возразила жена. — Но когда же все это кончится? Где та счастливая жизнь, за которую вы боролись? Где то богатство, которое вы всем обещаете? С каждым днем мы все больше голодаем. Мне уже не из чего сделать даже заплатку на кофте».
«А ты думала, посыплется манна с неба? — еще больше рассердился Садрудин. — Новую жизнь надо строить вот этими руками. Даже сакля, как известно, складывается из камня не за один день. А тут новая жизнь для всего аула.
Но я больше не слушала. Из-за нас родители ушли из дома. Из-за нас кунаки обходят их саклю. А что может быть горше этого? Недаром перед молитвой и после нее горцы повторяют: «Избави нас от такого дня, когда гость будет проходить мимо нашего дома». Я схватила Алибулата и бросилась на годекан к мужу. Но когда я, рыдая, рассказала ему обо всем, он ответил: «Аминат, жена моя, я знаю, что тебе тяжело, может быть, намного тяжелее, чем мне, я знаю, что и Умужат нелегко, но если мы сегодня отступим перед врагом хоть на воробьиный шаг, нам станет плохо втройне. Враг воспользуется нашей слабостью, и тогда мы пропали. Ты должна вернуться в дом Садрудина».
…А год, как назло, выдался засушливым. С неба палил зной, как из раскаленного очага. Казалось, солнце, дарующее жизнь, на этот раз задалось целью уничтожить все живое. Больно было смотреть на выжженное поле, ставшее желтым, как горы. Казалось, зеленый цвет навсегда ушел из жизни. Желтыми были пастбища, скалы и даже обмелевшие реки.
И тут на аул свалилось новое несчастье. Гнетущая жара принесла с собой эпидемию тифа. Словно огонь, перепрыгивающий с одной сухой ветки на другую, тиф стал распространяться по аулу. Не было дня, чтобы кто-нибудь не умирал. Едва успевали хоронить. И надо же было случиться, чтобы одними из первых умерли родители Садрудина.
Теперь уже почти все в ауле уверились в том, что это мы накликали на них беду. «Они прогневили самого аллаха! Теперь нам нет спасения! Уходите из нашего аула, а не то мы сожжем ваш дом!» — кричали люди, подступая к самой сакле. Однажды ночью пуля влетела в окно, ударилась о каменную стену и, отскочив, угодила Садрудину в руку. Байсунгур в это время еще не вернулся из района, и Аминат, умирая от страха за мужа и сына, прижав к груди Алибулата, бежала из дома в горы. Она схоронилась в пещере возле тропинки, по которой должен был возвращаться муж.
— Байсунгур! — закричала она, как только он показался на тропинке. — Тебе нельзя идти в аул. Садрудина чуть не убили, и тебя могут убить!
— Нет, — отстраняя ее, ответил Байсунгур, и глаза его стали такими жесткими, что Аминат испугалась. — Нет, — повторил он упрямо, — мы вернемся туда и будем живы всем назло.
Среди бела дня они прошли по аулу. Байсунгур нес на руках ребенка. Голова его была гордо вскинута. Уверенность мужа передалась и Аминат. Она так осмелела, что даже смотрела по сторонам. Косые недобрые взгляды провожали их. Но почему-то никто не посмел бросить им вслед обидное слово. Может быть, потому, что на боку у Байсунгура на этот раз висел пистолет, а может, в ауле уже прослышали, что он с сегодняшнего дня наделен властью: район назначил его председателем сельского Совета.
Байсунгур объединил вокруг себя мужчин, на которых можно было положиться. По два раза в день — утром и вечером — они собирались в бывшей мечети, решая насущные дела аула. Каждый день приносил что-нибудь новое. Аминат узнала, что ее мужу дано право стрелять в тех, кто поднимет на них руку, что и женщины, и мужчины должны учиться; обучать их взялся Садрудин — единственный грамотный мужчина аула.
Настоящим праздником явился для них тот день, когда в аул Струна прибыли арбы, полные муки и мануфактуры. Умужат сменила свою красную кофту с заплатками на новое платье из веселого ситца. Аминат тоже достался кусок материи, и она долго примеряла его к лицу перед темным и щербатым осколком зеркала.
Как-то, выйдя во двор, Аминат увидела старика, который пытался обхватить руками Алибулата, а тот вырывался. Испугавшись, она бросилась на помощь сыну. Но что-то родное, знакомое померещилось ей в этих потухающих старческих глазах, заключенных в сети морщин. Да это же отец Байсунгура. Правда, она никогда не видела его, потому что в тот вечер, когда он приказал закрыть перед ними ворота, старик даже не вышел к ним. И все-таки она узнала его, потому что за морщинами этого старческого лица таилось другое лицо, молодое и любимое, изученное до каждой черточки, лицо ее мужа.
— Отец, — обратилась она к нему, — заходите в дом, посмотрите и на второго нашего сына. Мы назвали его Аминтаза.
Старик поднялся на крыльцо и склонился над колыбелью. Он поднял руки, чтобы покачать колыбель, и Аминат чуть не заплакала от жалости к этим сморщенным старческим рукам: словно два последних желтых листочка случайно остались на облетевшем дереве.
А потом старик поднял колыбель этими самыми руками, неожиданно оказавшимися еще сильными и крепкими, и понес ее через весь аул в свою саклю.
Жена его к тому времени умерла. Хозяйкой дома стала Аминат. Дом был запущен, и она, не жалея сил, приводила его в порядок — ведь здесь ей предстояло прожить, быть может, целую жизнь. В этом доме она состарится, здесь вырастут ее сыновья, сюда они приведут своих жен. В этом дворе, обнесенном камнем и мощенном камнем, сквозь трещины которого пробивается трава, а то и цветы ромашки и василька, будут бегать ее босоногие внуки…
Вскоре у Аминат родился третий сын, Сурхай. И наконец, последний, самый желанный, Ахмади… Большая семья требовала и просторного жилья. И вот стараниями Байсунгура и Аминат маленькая сакля с земляным полом и плоской крышей, которая, как говорил Байсунгур, начинала течь, даже если птица помочится на ней, превратилась в большой двухэтажный дом с белым крыльцом, открытым солнцу.
«В этом доме нет ни одного гвоздя, вбитого чужими руками», — любил похвастаться Байсунгур. И правда, Аминат не помнит, чтобы он когда-нибудь сидел сложа руки. Вот он, скинув рубашку, с голой, вспотевшей, медной от загара спиной, железным ломом долбит скалу. Вот его большие твердые руки поднимают отколовшийся камень и, словно играючи, бросают его на груду таких же камней.
Вот он, засучив рукава рубашки, ранней весной стругает во дворе доски, и они, гладкие, свежие, желтые, на глазах превращаются то в двери, то в рамы… И руки его, покрытые до локтей черными волосами, блестят от пота, как утренняя трава — бусинами росы.
…Какие это были мирные, какие счастливые дни.
«Ахмади!» — бывало, звонко летело над вечерним аулом. То Аминат звала своего младшего домой. «Ах-ма-ди!» — по слогам повторяло эхо. Казалось, звезды дрожат и мигают от этого громкого звука.
«Я хочу бросить уголек в последний раз», — хныкал Ахмади, размахивая веревкой с привязанным к ней катышком глины, в которую вдавлен тлеющий уголек. Катышек отрывался и, разбрасывая искры, падал на соседнюю крышу, подскакивал, перелетал на другую, с нее на третью…
— Вах, седьмая крыша! — ликовал Ахмади.
Но тут на своей крыше появлялась Аминат.
— Ах, вот ты где! Почему не откликаешься? Весь аул обегала. А он, оказывается, здесь, на собственной крыше.
— Мама, я не хочу домой, не хочу, не хо… — последние слова он произносил, уже засыпая на руках у матери.
В комнате, ярко освещенной горячим очагом, на паласе сидели ее мужчины и азартно играли в альчики. Чик-чик-чик — стучали друг о друга альчики. Мужчины были так увлечены, что даже не слышали, как входила Аминат.
— Сколько раз я клялась, что выброшу из дома ваши игрушки! — кричала она с порога. — Вот Ахмади опять уснул не поевши…
Но никто даже не смотрел в ее сторону.
— Вах, какой удар, сразу четыре альчика взял, везет же тебе, Алибулат! — не без зависти восклицал Аминтаза.
— Сыновья, ну и прижали вы меня сегодня, — признавался Байсунгур.
— А я еще не верила, когда мне говорили, что во время игры на твоей голове гасили кальян, а ты и не замечал, — ворчала Аминат, подходя к мужу. — Что кальян? Думаю, если зажечь солому, ты и этого не почувствуешь.
— А, это ты! Вах! Наконец-то и ко мне повернулась удача. Жена, это ты принесла мне счастье.
Аминат вздыхала и, положив сына на тахту, кормила его, сонного, чечевичным супом.
И долго еще, засыпая, она слышала, как стучали альчики: чик-чик-чик, чик-чик-чик…
…А время летело, как лихой конь, превращая молодых в зрелых, зрелых — в стариков, а детям даря юность.
И настал день, когда Байсунгур сказал своим сыновьям: «Вас четверо братьев, и каждый должен овладеть своим мастерством, чтобы вы помогали друг другу и, главное, чтобы наш аул Струна не ходил на поклон к мастерам других аулов. Ты, Алибулат, должен овладеть плотницким делом. Я давно слежу за тобой и вижу, как умело ты превращаешь кусок дерева в нужную вещь. Когда, Аминтаза, — повернулся он ко второму сыну, — ты помогал мне рубить скалы, я сразу подметил, что у тебя руки каменотеса. А вот гладко и аккуратно заштукатурить стену не умеет никто, кроме Сурхая. Стена у него блестит словно зеркало. Теперь я могу быть спокоен за вас. Первым женится старший брат, Алибулат, и вы поставите ему дом. Потом настанет черед Аминтазы, и для него выстроите саклю. Затем дойдет очередь до Сурхая — он тоже не останется без крыши над головой. Что же касается нашего Икара, — и Байсунгур заговорщицки подмигнул своему младшему, — то ему еще расти и расти. А потом пусть осуществит свою мечту и станет летчиком».
Потекла мирная жизнь со своими буднями и своими праздниками. Позже, много позже, оглядываясь на эти дни предвоенных лет, Аминат будет казаться, что вся ее жизнь тогда была сплошным ослепительным праздником.
Пожалуй, больше всего она любила праздник сенокоса, или первой косы, как его называли в ауле. Еще до рассвета они всей семьей выходили из дома, и у каждого, кроме самого младшего, на плече лежала блестящая отточенная коса. По широкой дороге они шли рядом, растянувшись во всю ее ширину. А на узкой тропке, где двоим не разойтись, мужчины пропускали вперед Аминат. И это тоже было завоеванием новой жизни, потому что еще недавно горец уступал дорогу лишь беременной женщине.
Так они и шли цепочкой — Аминат, Байсунгур, Алибулат, Аминтаза, Сурхай. Шествие замыкал Ахмади по прозвищу Икар Байдуков.
И первое солнце зайчиком вспыхивало на их отточенных косах.
Как-то, поднимаясь по крутой тропинке, Байсунгур вдруг легко, словно перышко, подхватил жену на руки и закружился вместе с ней.
— Ой, да ты что, с ума сошел! — отбивалась Аминат. — Как не стыдно, смотри, ведь за тобой идут взрослые сыновья.
— Вот я и смотрю, — засмеялся Байсунгур, — как это такая маленькая родила мне таких богатырей. Мы все должны тебя на руках носить.
Со всех тропинок к лугам стекались люди. И пестрые косынки женщин, и белые праздничные рубахи мужчин, и разноцветные ситцы женских платьев, и пышное цветение лугов, уже тронутых грустью увядания, — все это сливалось в одно радужное, яркое, золотисто-зеленое пятно. А кто-то, не Байсунгур ли, уже запевал песню. Ее подхватывали. И казалось, вся природа ликует и поет, празднуя прекрасную пору своей жизни — пору зрелости!
В тот сенокос, который особенно запомнился Аминат, провести косой первую полосу доверили Умужат как лучшей колхознице аула.
Во всех соревнованиях она выходила победительницей. Зато и получала немало подарков — самовар и наручные часы, первые в ауле, а также духи, о существовании которых горянки прежде и не подозревали и долго вертели в руках флакон, подаренный Умужат к Восьмому марта, не понимая, что с ним делать.
Самая старшая женщина бригады, вручая Умужат косу, острую как бритва, сказала:
— Иншааллах! Пусть твои руки станут легче крыльев, спина не знает боли и к ладоням не пристанут мозоли. Пусть коса срезает траву под самые корни и без потерь укладывается сено в большие стога. В добрый час!
Умужат с достоинством приняла от нее косу, на которой ломались солнечные лучи, и, утонув босыми ногами в густой траве, сделала первый решительный взмах.
Звенела коса, качались на легком ветерке травы, зеленые волны бились о загорелые колени Умужат, падали подкошенные травы. И вот уже на живом, пестром, колышущемся поле легла первая полоса, ровная и чистая, как побритая голова.
Когда же Умужат скосила столько, сколько нужно для того, чтобы образовался круг для танцев, заиграли зурна и барабан. И сейчас же в круг впрыгнул Байсунгур. «Вай!» — вскрикнула Аминат, не успевшая удержать его, и осуждающе покачала головой: ведь не принято выходить в круг, пока тебя не пригласят. «Хоть и давно дорос до коня, а все чувствует себя жеребенком, — оправдываясь за мужа, сказала она соседке. — Даже дома у очага не усидит, ноги так и танцуют».
А Байсунгур то высоко подпрыгивал, отрываясь от земли и проплывая в воздухе под восхищенные вскрикивания женщин, то опускался перед Умужат на колени, — словом, кружил и кружил вокруг, как орел над куропаткой. В конце концов измученная Умужат не выдержала и вышла из круга, простонав: «Ох, хватит, не могу больше». Ее сменила Аминат. Хотя она не считалась хорошей танцовщицей, ей очень захотелось сейчас быть рядом с мужем, чтобы не перед другой, чужой женщиной он опускался на колени, не вокруг другой кружил и кружил, чутко ловя каждое ее движение…
Кто-то рассыпал над ними горсть сахара и конфет.
У Аминат сладко зашлось сердце. Казалось, и горы, и луга, и небо — все кружится вместе с нею. И вдруг ей нестерпимо захотелось, чтобы муж сейчас при всех подхватил ее на руки, как он это сделал сегодня утром. Она выразительно посмотрела на мужа. Но Байсунгур, конечно, не догадался об этом ее желании.
Но вот над лугом, перекрывая музыку, раздалось тяжелое тарахтение грузовиков. Они привезли к празднику сенокоса позднюю черешню, ранние абрикосы…
А на лугу уже расстилали паласы. Скоро задымились костры, запахло пловом и шашлыком.
Но, как говорится, делу время, а потехе час. Пролетел и кончился этот час — час потехи, час отдыха. Наступило время труда, и звон зурны сменился звоном косы.
Около полудня Аминат распрямилась, давая отдых затекшей спине, хотя бросить на работающих свою прямую тень считалось неприличным, как неприлично сидеть сложа руки там, где все трудятся.
И тотчас к ней подошла Патимат, та самая, которая вручала Умужат косу.
— Вай, доченька, — сказала она Аминат, — смотрю я на твоих мужчин и не могу насмотреться! И не различишь, где отец, где сын! Тьфу-тьфу, машааллах, пусть минует их дурной глаз.
Аминат как бы со стороны, как бы глазами этой женщины тоже взглянула на мужа и сыновей и невольно залюбовалась ими: высокие, сильные, статные, чем-то неуловимо похожие друг на друга и в то же время разные. Белые рубахи расстегнуты на груди, а грудь у каждого широкая, медная от загара. Черные чубчики прилипли ко лбу. И только у Байсунгура волосы чуть тронуты сединой. Уйдя далеко вперед, все пятеро одновременно взмахивали косами, и казалось, что это работают не пятеро мужчин, а один богатырь, могучий, многорукий, непобедимый. И впервые Аминат поняла, что они уже взрослые, ее дети, ее сыны…
— Вот я и хочу сказать тебе, — проследив за ее взглядом, продолжала Патимат. — Не надо, чтобы они все пятеро попадались на глаза людям. Вдруг да сглазят. А самое лучшее — пришей-ка ты к их рубашкам корень фиалки, я поищу ее здесь и дам тебе.
— Вай, бабушка Патимат, — с грустью возразила Аминат. — Не больно-то они верят в наши талисманы. Байсунгур… тот с детства смеется над этим, да и сыновья в отца. Алибулат тем более комсорг в школе.
В этот день впервые в сердце Аминат закралась тревога за мужа и сыновей. Так к ощущению счастья примешалось другое, беспокойное и гнетущее чувство.
«Женить бы их поскорее! — подумала Аминат. — Алибулат и Аминтаза — почти ровесники. Сыграли бы подряд две свадьбы», — и она мысленно стала перебирать в уме всех незанятых девушек аула.
А сердце все еще отказывалось верить, что сыновья выросли.
Не вчера ли весь аул подшучивал над Алибулатом, называл его «охотником за лисами». Началось с того, что у них стали исчезать цыплята, а потом недосчитались и квочки, красивой курицы с желтым гребешком. Ее называли дома — курица в золотой шапочке.
А ведь Аминат очень и очень пеклась о своем шумном хозяйстве. Цыплят она выхаживала с материнской заботливостью: как только вылупятся, клала в сито на мягкую шерсть, держала в комнате, кормила свежим творогом, мелко нарубленными яйцами. По ночам она вставала к своим питомцам, словно это были грудные дети.
И вдруг эти самые цыплята, которых она так бережно и любовно выхаживала, стали один за другим исчезать из курятника. Скоро обнаружилось, что не только она понесла потери. По аулу прошел слух, что в курятники повадилась лиса. Стали караулить. Но хитрая лиса не появлялась в те дни, когда на нее устраивали засаду.
И тогда Алибулат потихоньку от всех стал каждую ночь спать во дворе около курятника. Он закутывался в старую шубу деда и держал наготове топор. Очень уж ему не терпелось самому расправиться с лисой. Мечта о таком героическом поступке окрыляла его и согревала лучше шубы в холодные ночи. Так прошло несколько ночей. И вот на рассвете он услышал шорохи. Приоткрыв заспанные глаза, мальчик увидел, как в курятник проскользнул рыжий хвост.
Алибулат с колотящимся сердцем проворно вылез из шубы и поскорее закрыл дверь курятника на засов. Но, подумав, вернулся и припер дверь еще и большим камнем. Только после этого он ворвался в дом с криком:
— Ура, я поймал лису! Вставайте скорее, я поймал лису!
На крик сбежался весь дом.
— Вай, мой герой! — растроганно обнимала сына Аминат, выбежавшая за ним во двор в одной сорочке.
— Ай да сын у меня! Лису поймал! — весело гудел Байсунгур, засовывая босые ноги в галоши.
— Вабабай! — закричала соседка справа со своей крыши. — Неужели попалась эта разбойница!
— Что слышат мои уши! — закричал сосед слева, вбегая во двор Байсунгура. — Неужели это правда?
— Алибулат поймал лису!
— Вы слышали, Алибулат, сын Байсунгура, запер в своем курятнике лису?! — разносилось по аулу.
Когда же, вооруженные топорами и вилами, люди с величайшей осторожностью приоткрыли дверь курятника и Аминат, как самая худенькая, первая проскользнула в щелку, то все увидели… рыжего кота Шарика. Забившись в угол, он истошно мяукал, посвечивая из темноты испуганными зелеными глазищами.
А настоящая лиса… с этой ночи она почему-то и вправду исчезла. Наверное, почуяла опасность и переметнулась в другой аул.
Алибулата же еще долго дразнили «охотником на лис».
Глядя на взмокшую от пота широкую спину своего старшего, на уверенные взмахи его косы, на все его четкие и сильные движения, Аминат не без сожаления подумала о том времени, когда он был еще так мал и так глуп, что мог кота принять за лису.
До сумерек звенели серпы и косы. До сумерек падали и падали травы, подкошенные их острием. До сумерек, сменяя друг друга, лились над лугом песни.
А когда светлый прозрачный воздух стал сгущаться, уплотняться, темнеть, на тропинке, ведущей в аул, замелькали цветастые косынки женщин и войлочные шапки мужчин.
— Отец, а давайте останемся здесь ночевать, — неожиданно предложил Ахмади. — Завтра первыми выйдем косить.
— Вах! — подхватил Сурхай. — И правда, разожжем костер…
— Я-то не против, — почесал переносицу Байсунгур. — А как наша мама? — И он вопросительно посмотрел на Аминат.
— Солнышки мои, да разве у меня есть другое желание, кроме как делать то, что вам по душе? — отвечала Аминат. — Только вот как быть с едой?..
— Кое-что у нас еще осталось от обеда, — сказал Алибулат, заглядывая в корзинку.
— Ну, этого не хватит на таких богатырей, — не без гордости заметила Аминат.
— Мама, я сбегаю домой за картошкой, — предложил Аминтаза, — я мигом, одна нога здесь, другая там… — И он уже, не дожидаясь ответа, окунулся в теплые волны летних сумерек.
— Аминтаза! Сын! — крикнула вслед Аминат. — Там под бревном крыльца я поставила сушить брынзу, прихвати и ее.
— Аминтаза! — кинулся за братом Сурхай. — Не забудь кислое молоко!
— А мне сушеную колбасу! — крикнул Алибулат.
— А мне тушу барана! — сложив рупором руки, смеясь кричал Байсунгур.
Эхо подхватило и понесло: «Ту-шу ба-ра-на! Ту-шу ба-ра-на!»
— Я вижу, не дешево нам обойдется эта ночевка, — вздохнула Аминат и послала мужчин собирать кизяки для костра.
Несчастлив тот, кому ни разу не довелось ночевать на свежескошенной траве под открытым небом.
Даже охапка сена сладко дурманит душистой свежестью. А теперь представьте себе десять, сто таких охапок, целый скошенный луг. Попробуйте мысленно вызвать этот одуряющий, этот ни с чем не сравнимый запах сенокоса — и у вас закружится голова. И, поверьте на слово, из всех головокружений это едва ли не самое сладчайшее.
А теперь представьте сенокос в горах. Скошенный луг на груди высокой горы. Словно бы рука великана подняла его на ладони в самое небо, к самым звездам! Оголенный, словно выбритый, луг кажется шире и больше, чем был еще сегодня утром. И только в одном месте осталась нетронутая зеленая полоса — здесь, в высокой траве, омывая ее, звенят семь родников с горящими струнами. Ни одна рука не поднялась, чтобы скосить эту траву.
«Клюк, клюк, клюк…» — нескончаемо звучит родник, а быть может, это бьется само сердце гор…
Здесь-то, возле семи родников, на плоском выступе камня и разжег Байсунгур свой костер.
И сразу вокруг стало совсем темно, словно за пределами круга, очерченного костром, встала черная плотная, но живая и колышущаяся стена. И казалось, что люди вокруг костра сидят в одном пространстве, на одной планете, а то, что происходит вне, за границей света, — уже другой, холодный и неизведанный мир.
И вдруг из этого другого мира звонко прозвучал родной возбужденный голос сына:
— Мама, отец, если бы вы только видели! Снизу наш костер как звезда.
— Правда? — восхитился Ахмади и, отделившись от костра, шагнул в темноту, и уже слышны были его шаги, бегущие вниз по камешкам тропинки.
И тут же все услышали песню. И от этой песни еще ярче разгорелся костер, ниже опустились звезды, сильнее запахла скошенная трава.
— Байсунгур! — вскрикнула Аминат — в голосе ее дрожали слезы — и схватила мужа за руку. — Ты слышишь, ты узнаешь… Это ведь твой голос.
— Вах, ну и плакса мне досталась жена, — обнял ее за плечи Байсунгур. — Не знаю, как насчет голоса, может, и мой. А вот мечтательный он в тебя, короче — наш сын.
— Мама, почему ты плачешь? — удивился Алибулат, подходя к костру с охапкой кизяков.
— Сама не знаю, — сквозь слезы засмеялась Аминат, и оттуда, из мглы ночи, словно карканье вороны или предостережение совы, зловеще прозвучали для нее слова Патимат: «Не надо, чтобы они все пятеро попадались на глаза людям. Вдруг сглазят. Пришей-ка ты к их рубашкам корень фиалки».
Неожиданно налетел ветер. Он швырнул в лицо Сурхаю горящие искры, заставив его отпрянуть от костра. Он вздул рубашку Байсунгура, обдав его мгновенным холодом. Он растрепал черные вихры Алибулата и заставил вздрогнуть Аминат. Словно невидимое крыло беды прошуршало, пронеслось над их головами.
— Родные мои! — вскрикнула Аминат и раскинула руки, чтобы обнять их, прижать к себе, укрыть от неведомого.
Но никто из них не обратил внимания на этот ее жест. Так же, как и на ее тревогу.
— Ветер, — только и сказал Алибулат и вскинул голову, всматриваясь в ночное неприступное и замкнутое небо. — Неужели погода испортится?
— Мать, отец, вы что, не слышите? — обиженно повторял Аминтаза. — Вот смотрите, что я принес. — И он стал вытаскивать из плетеной сумки разные яства: кусок баранины, головку чеснока, мешочек кукурузной муки, кувшин сливок. Напоследок вытряхнул и гору картошки.
— Вай, можно подумать — месяц собираемся здесь жить, — засмеялась Аминат, собирая в кастрюлю картошку.
Не прошло и получаса, как закипела вода, остро запахла чесночная подлива, зарумянилась и потемнела в золе картошка.
И начался настоящий пир.
Аминат, как и все матери мира, больше всего любившая кормить своих мужчин, то и дело подкладывала им то печеную картошку, то свежий хинк. При этом о себе она, конечно, забывала.
— Алибулат, возьми колбасу.
— Аминтаза, вот еще картошка испеклась, осторожно, не обожгись.
— Байсунгур, ты же любишь брынзу…
— Сурхай, почему сливки не пьешь?
— Ахмади, маленький мой, ты чего пригорюнился, возьми вот этот хинк, смотри, какой он румяный, прямо золотой.
И вот когда опустошенная кастрюля забытой валялась в стороне, а кувшины лежали на боку и Байсунгур, сыто вздохнув, потянулся за табаком, Аминат внимательно оглядела сыновей, остановила глаза на муже и сказала торжественно:
— А сейчас, мои дорогие, я хочу с вами серьезно поговорить. Все в природе подчиняется своим законам. Если виноград не собрать вовремя, он сгниет под дождем…
— Ты опять о своем, мама, — с досадой перебил ее Алибулат, — я хочу учиться, а ты…
— Но не забывай, что у тебя три младших брата, — сказал Байсунгур. — Нельзя думать только о себе. Может быть, Аминтаза уже хочет жениться?
— И на здоровье. Буду плясать на его свадьбе, пока не отлетят подметки.
— Но он младше тебя. Глаз выше брови не может прыгнуть, — возразила Аминат.
— Это я-то хочу жениться?! — возмутился Аминтаза. — С чего вы взяли?!
— Это все пережитки, — вступил в разговор Сурхай. — Если уж полюблю, никого не стану ждать.
И вдруг раздался ломающийся подростковый басок Ахмади.
— Я хочу жениться! — выпалил он.
Если бы не темнота, то все бы увидели, что лицо его при этом вспыхнуло, как пламя костра.
— Вах! — вскочила Аминат. — Что я слышу? Ты же еще ребенок! И вообще, где это видано, чтобы младший брат перешагнул через троих старших?
— А зачем я должен их ждать? — насупился Ахмади.
— Плохо, когда плод перезреет, — степенно сказал Байсунгур, — но и недозревшая слива вяжет рот.
На этом спор и закончился. А за полночь, когда Аминат уже засыпала на руке Байсунгура, он неожиданно спросил:
— Скажи, мать, почему ты так спешишь?
— Разве я спешу? — сразу поняв, о чем речь, живо откликнулась Аминат. — Только сегодня на сенокосе я увидела всех как бы со стороны и ахнула: да ведь они совсем взрослые. А взрослому человеку и жить надо по-взрослому. Разве я не права? — И, приняв молчание мужа за согласие, добавила, как вынесла решение: — Давай-ка начнем строить дом для Алибулата.
— В самый разгар полевых работ? — удивился Байсунгур.
— А разве у тебя бывает свободное от работы время? — в свою очередь удивилась Аминат. — Бери пример с Касума: только по утрам и вечерам строил, а не прошло и трех месяцев, как дом готов. Зимой-то и вовсе не возьмешься. Выходит, опять откладывать на год, до следующего лета, а там снова скажешь: разгар полевых работ, неудобно отрывать людей…
— А ведь люди и правда нас осудят, скажут: нашли время думать о своем, личном.
— Наоборот, они мне все уши прожужжали: когда вы жените своих сыновей, да когда вы жените своих сыновей?..
— Постой, — перебил ее Байсунгур, — а Умужат не собирается строиться? Я видел, у них во дворе сложены доски.
— Нет, не говорила. Они же не начнут строить, не спросив нас. Ведь даже Аминтаза старше их сына. Я уж не говорю про Алибулата. Так что давай, милый, начинай. Не один будешь — люди помогут. Стоит ударить киркой — все сбегутся. Правда, это у нас замечательный обычай?
И Аминат, словно успокаивая, погладила тяжелую, шершавую от мозолей руку мужа.
— А о сыновьях ты не волнуйся, — в свою очередь успокоил ее муж. — Срок придет — влюбятся и нас не спросят. Еще понянчим с тобой внуков, жена моя, подруга моя, плакса моя…
Последнее, что услышала Аминат, засыпая, было бормотание сонного родника: клюк-клюк-клюк, клюк-клюк-клюк…
— Садрудин, — обратился к председателю колхоза Байсунгур, когда тот приехал на сенокос проведать косарей и посмотреть, как идет работа, — я хотел посоветоваться с тобой. Ты ведь знаешь, у меня трое взрослых сыновей и четвертый уже их догоняет. Как ты считаешь, колхозники не осудят меня, если я во время сенокоса начну закладывать фундамент дома для Алибулата? Понимаешь, — виновато закончил он, — время не терпит, надо будет успеть закончить до снега.
— Но ты же, надеюсь, не собираешься строиться в рабочее время? — вопросом на вопрос ответил Садрудин, с удовольствием озирая ровно и гладко скошенный луг. — Откровенно говоря, я давно жду, когда ты начнешь. Ведь и у нас взрослый сын. Умужат каждый вечер пилит меня. А я говорю: у Байсунгура сыновья старше. Неудобно же нам перешагнуть через него. Вот ты закончишь — тогда и мы начнем.
В ауле Струна издавна существовал обычай: по женитьбе сыновей отделять от родителей. Для этой цели на свободном участке, выделенном колхозом, строился дом. Причем помогал весь аул. И как неприличным считалось младшему сыну жениться прежде старшего, так не принято было опережать в стройке ту семью, где сыновья были старше. Получалось, что весь аул как бы жил одной семьей, соблюдая принцип старшинства и помогая друг другу.
И еще в ауле строго соблюдался закон: никаких личных дел в рабочее время. Шесть дней недели — колхозу, один для личных нужд. Поэтому Байсунгур мог строить дом только в выходной. Конечно, и все вечера недели — его.
День, когда закладывали фундамент нового дома, считался праздником, праздником взросления сыновей.
И вот в воскресенье утром, в раннюю рань, когда заря лениво протирала свои заспанные голубые глаза, Аминат разбудила мужа. Сыновья спали. Плотно позавтракав, муж и жена взяли необходимые инструменты, приготовленные еще с вечера, и вышли из дома.
И со всех крыш и крылец (а в аулах поднимаются рано) видели, как прошли по улице Аминат с полным кувшином воды и Байсунгур с киркой, лопатой и ломом.
А скоро на окраине аула, на участке, отведенном для дома, запылал, заискрился, заиграл костер. Таков был обычай. Этот костер служил сигналом и призывом: мол, мы уже начали, присоединяйтесь к нам. Этот костер служил символом — пусть так же горячо и весело пылает огонь в будущем очаге. Аминат поставила на землю кувшин с водой — пусть никогда не знают в этом доме жажды! — и придирчиво осмотрела участок: что ж, здесь хватит места и для дома, и для надворных построек, и для сада, и для огорода. Ведь если прежде ни одна травинка не росла на голом каменном участке двора, маленьком, как человеческая ладонь, то теперь стены сакли едва видны сквозь раскидистую зелень яблонь и вьющийся хмель винограда.
Аминат отошла от делянки и, встав на большой камень, взглянула отсюда на свой аул. «Тьфу-тьфу, не сглазить! — воскликнула женщина. — Красота-то какая! Вай, как выделяются новые дома!..» И правда, перед ней лежали словно бы два разных аула. Один — старый, сплошной хаос камней. Крыша над крышей. Примем поставлены сакли так тесно, что отсюда кажется, будто крыша одной служит крыльцом другой. Так бы и взбежала наверх по ступенькам крыш, как по лестнице. А новый аул — двухэтажный, окруженный застекленными верандами. Перед каждым домом — зелень ухоженных огородов. И много голубого цвета, как будто окунули кисть в утреннее небо и покрасили рамы и столбы крыльца…
— Здравствуй, Байсунгур! Привет, Аминат! — услышала она знакомые голоса.
То были Магомед и Субайбат — самая старая семейная пара в ауле. Они первыми пришли поздравить Аминат и Байсунгура с их праздником.
— Пусть будет добрым этот час! — торжественно начал Магомед.
— Пусть никогда несчастье не постучится в этот дом, — сказала Субайбат.
— Желаю тебе, Байсунгур, и тебе, Аминат, увидеть тот день, когда кирка вашего сына Алибулата так же ударится о землю! — сказал Магомед.
— Пусть легче пуха будут камни и щебень на этом участке, пусть дом растет быстрее, чем трава на удобренной земле, — пожелала Субайбат.
— Пусть в этом доме никогда не погаснет радуга счастья, а в очаге — огонь, — сказал Магомед.
— И пусть всегда солнце играет на крыльце и дитя в колыбели! — закончила Субайбат.
— Спасибо, — поклонилась старикам Аминат, — желаю и тебе дожить до свадьбы самых младших своих правнуков.
— Ну, в добрый час, Байсунгур, — сказал Магомед, поднимая с земли кирку и протягивая ее Байсунгуру. — Ты еще настолько в силе, что если сунуть тебе под мышку куропатку, то она зажарится, прежде чем я скажу «вассалам». — Тут Магомед выдернул из своей бороды волосинки и бросил их в огонь со словами: — Пусть каждый, кто ступит на этот порог, доживет до той поры, пока его голова и борода не уподобятся снежным вершинам.
— Спасибо, Магомед-даца[6], пусть и в вашем роду все доживают до столь почтенного возраста.
И Байсунгур, вскинув кирку над головой, размахнувшись, ударил ею в середину костра. С шипением взметнулись искры.
Между тем у костра, на участке, уже собирался народ. И каждый, подходя к Аминат и Байсунгуру, говорил добрые слова. Но вот настала пора переходить от слов к делу. И застучали о землю кирки. С каждым ударом все глубже и шире становилась яма для фундамента.
Сыновья Байсунгура — Аминтаза, Сурхай и даже самый младший Ахмади — тоже трудились вместе со всеми.
И только не било здесь виновника торжества, будущего хозяина этого дома.
По обычаю гор, ему пока нельзя было появляться здесь. Его должны были отыскать, обвесить разными вещицами, привести сюда, со смехом и шутками столкнуть в готовую яму для фундамента и потребовать выкупа. Вещицы полагалось оставить в яме. А выкупом служили всевозможные яства, которые, не скупясь на выдумку, заказывали ему аульчане.
Строго соблюдая законы игры, родители взрослого сына заранее заготавливали еду и питье, предугадывая вкусы аульчан.
Смело можно сказать, что в ауле Струна не осталось ни одного мужчины, который бы не поработал киркой для фундамента под дом Алибулата.
И под этими сильными руками твердая каменистая почва не выдержала — поддалась, раздробилась на комья, рассыпалась, как непрочный стог сена на резком ветру.
В разгар работы неожиданно раздался смех. Женщины захлопали в ладоши:
— Вабабай, посмотрите, кого ведут!
Со стороны аула, увешанный, как новогодняя елка, медленно двигался Алибулат в окружении ликующих детей и подростков.
Мужчины, побросав кирки, помчались ему навстречу и, раскачав, бросили в вырытый котлован.
— Вай, посмотрите, аж до самых плеч! — ликовали мужчины.
— Ну, Аминат, теперь держись, поглядим, какая ты хозяйка! — подзадоривали женщины.
— Я давно мечтаю о супе из свежей крапивы! — выкрикнула свое пожелание Умужат.
— А я — о жарком из свежей печенки.
— А мне чуду́ с молодым медом.
— Вабабай, женщины, — сказал Садрудин, стряхивая, землю с кирки, — однако и аппетит у вас! Дайте и нам, мужчинам, слово сказать. Я, например, хочу свежую баранью голову и лепешки из кукурузной муки. И чтобы обязательно с чесночной подливой.
— А мне бы каши с курагой, — вздохнул старый Магомед, — а запить бузой из сахарного сиропа.
— Вай, неужели у вас такие скромные желания? — засмеялась. Аминат. — Не стесняйтесь, говорите, завтра уже будет поздно.
— Ничего, на первый раз достаточно. Наши желудки не растягиваются, как моченая баранья шкура.
Ведь впереди еще день, когда дом будут покрывать крышей, а потом стены мазать глиной…
И Садрудин, прыгнув в яму, стал срывать с Алибулата монеты и бросать на землю. А Магомед, опершись о палку, встал на краю ямы, приговаривая:
— Пусть в доме будет достаточно денег, чтобы хозяева от нехватки не стали злыми, как дикие звери, а от сытости — равнодушными, как домашний скот. Пусть жизнь их будет сладкой как мед, что остался на дне ямы. Пусть с каждым годом в хлеву будет все больше овец, таких кудрявых, как этот клочок, что ляжет под камень фундамента. Пусть коровы будут молочными, кинжалы — острыми, пандуры — звонкострунными, а хозяева — трудолюбивыми, словно пчелы.
А в это время ребятишки, попрыгав в яму, с радостным визгом обдирали Алибулата: на землю летели монеты и ломти хлеба, колосья и огрызки сыра, лоскутья и липкие кусочки сот, и даже игрушечный пандур…
Затем растерянного Алибулата выволокли наверх и вручили ему кирку со словами: «Трудись, Алибулат. Если у хозяина не болит за себя живот, то вряд ли у других за него заноет рука».
— Братья и сестры! — время от времени напоминала Аминат, подзадоривая работающих. — И у вас будет в жизни такой день. Кто сегодня с нами — с теми мы завтра.
Но вряд ли кто-нибудь нуждался в этом напоминании. Работа так и горела в руках.
Уже не за горами и время обеда. Аминат еще загодя ушла домой, чтобы как следует подготовиться. Ведь ей предстояло сегодня накормить чуть ли не весь аул. Да не как-нибудь, а каждому угодить. Женщины отправились ей помогать, приговаривая: «Уж сегодня-то мы опустошим кладовки Аминат. Поглядим, что она прячет в ларях. Пусть ей навсегда запомнится день, когда ее Алибулат стал взрослым».
Конечно, не обошлось и без пересудов.
Патасултан, отстав от остальных, наклонилась к уху Патимат:
— Ты заметила, как Умужат старается? Сразу видно, мечтает породниться с Аминат. Недаром говорят: куропатка сама квохтаньем выдает свое гнездо.
— Вай, Патасултан, — подхватила Патимат, — и не говори! Умеют жить люди, не то что мы… Мои бедные дочери, наверное, так и останутся без мужей. А все потому что я, дура, с тех пор как они заневестились, не могу свободно разговаривать с матерями, у которых взрослые сыновья. Все боюсь — вдруг они подумают, что мы метим на их сына…
— Весь аул замечает, как эта Умужат перед ними заискивает, прямо на цыпочках ходит, — снова зашептала Патасултан. — Алибулата иначе не называет, как «мой дарман»[7]. Вчера, — и Патасултан, воровато оглянувшись, зашептала еще тише, — сама видела, как Алибулат вечером поехал к реке поить коня. И тут же, смотрю, выходит из ворот Хамиз, разнаряженная, как принцесса, и с новым кувшином. И, как куропатка, важно так проплыла мимо нашего крыльца. Когда Алибулат возвращался обратно, она словно бы нечаянно встретилась с ним на том месте, где, говорят, до революции была делянка Ахмегази, а теперь там сеют свеклу для скота…
— А что было дальше? — загорелась Патимат. Надо сказать, что ею руководило не просто женское любопытство. Она сама имела виды на Алибулата, мечтая выдать за него свою старшую дочь. Судьба не подарила ей сына, и теперь она хотела восполнить этот пробел, породнившись с семьей Аминат, богатой мужчинами. Но, в отличие от Умужат, она не умела прибегать к разным уловкам, то ли в силу своего, как она считала, гордого характера, то ли оттого, что высоко ставила своих дочерей. Они и вправду, как говорится, могли без рукавиц рвать крапиву. Словом, Патимат ревниво относилась к тем матерям, у которых дочери — невесты. Потому рассказ Патасултан задел ее за живое.
— Что дальше? — ехидно усмехнулась Патасултан. — А дальше Алибулат остановил коня и преградил ей дорогу. Если бы ты видела, сестра моя, как ломалась перед ним Хамиз, так и играла всем телом. Я, пожилая женщина, пила досыта и солнца и воздуха, пора бы, кажется, чему-то научиться, а вот не умею так ломаться… — и Патасултан бросила на соседку победоносный взгляд.
— Чем же это кончилось? — замирая от любопытства и страха, что ее надежды сейчас разобьются, как глиняный кувшин, уже давший трещину, торопила ее Патимат, а про себя думала: «Ну и хитрая ворона эта Умужат, так и зарится на самое лучшее место в ауле».
— Чем? — снова засмеялась Патасултан. — Да от такого кривляния расплавится и скала, не то что молодой парень. Даже конь под Алибулатом и тот не устоял: так и взыграл — то копытом ударит о землю, то заржет, то поднимется на дыбы. Конечно, Алибулат выхватил из ее рук кувшин и, отпустив коня, помчался обратно к реке. В аул они вернулись уже вместе, он нес ее кувшин, а она, скромно опустив глаза, куропаткой плыла рядом.
— Вай, сестра моя по вере! — воскликнула Патимат. — Где же я была, что не видела этого?! Выходит, дело-то не только скроенное, но и сшитое.
— Ты думаешь, дочка сама догадалась выйти парню навстречу? Ничуть не бывало. Это все материнская выучка. Клянусь молоком матери. Умужат заранее все рассчитала. Недаром на ее худую неказистую шею посажена умная голова. Она доходит до такой глубины, куда не проникнет ум даже самого умного мужчины. Пусть, мол, в ауле видят, решила она, что Алибулат оказывает внимание ее дочери. Дойдет это и до Аминат. И тогда они сами придут сватать ее дочь. Ведь Байсунгур не такой человек, чтобы разрешить своему сыну позорить девушку. Да, ничего не скажешь, у Байсунгура высокий горский намус[8].
— Вабабай! — совсем расстроилась Патимат. — Пропала я со своими дочерьми. Видно, судьба ошиблась, послав их мне. Лучше бы их родила Умужат. Она бы только в ладоши хлопнула — и сразу добыла им мужей. Представляешь, Патасултан, — жалобно призналась Патимат, — и дочери у меня такие же стеснительные. Ни за что не могу послать их к роднику днем. Говорят: «Как же мы будем проходить мимо годекана, ведь там столько мужчин».
— Не убивайся, Патимат, — успокоила ее Патасултан. — Судьба сама найдет твоих дочерей. А какие у тебя дочери! — При этом она причмокнула языком и поцеловала кончики своих пальцев. — Загляденье! Взять хотя бы Асият — спереди луноликая, сзади косы как змеи. А скромница-то, скромница! Встретит парня — сразу опустит голову, словно она перед ним виноватая.
«Не хочет ли Патасултан породниться со мной, неспроста она так хвалит моих дочерей», — с надеждой подумала Патимат. Но углубиться в эту спасительную мысль она не успела, так как их окликнула Умужат.
— О чем вы там шепчетесь? Мы вас ждем. Скоро обед, надо успеть все приготовить.
Патасултан и Патимат волей-неволей пришлось ускорить шаги и присоединиться к остальным женщинам.
И правда, когда они вошли во двор Аминат, то увидели, что двое мужчин уже подвешивали баранью тушу. Возле них с наклоненным небольшим кувшинчиком стояла Хамиз. Видимо, она ждала, когда они повесят тушу, чтобы полить им на руки.
— Она уже здесь! — успела шепнуть Патимат.
— Я же тебе говорила! — с довольной усмешкой подтвердила Патасултан.
— Хамиз, — распоряжалась между тем Умужат, — возьми таз и беги скорее на стройку. Надо вылить овечью кровь в яму под фундамент, чтобы в их доме никогда не проливалась другая кровь, кроме крови быков и овец, зарезанных к праздникам.
— Видала? — тут же толкнула соседку Патасултан. — Хочет, чтобы она почаще попадалась на глаза Алибулату. Бьюсь об заклад, не пройдет и месяца, как эта Хамиз заставит парня танцевать у себя на ладони. — И, как бы желая испытать Аминат и найти подтверждение своим мыслям, Патасултан пропела сладким голосом, обращаясь к хозяйке: — Вай, Аминат, я все любуюсь Хамиз. Ну что за девушка! Прямо как завершенное изделие Чаландара. Неудивительно, что твой Алибулат от нее без ума. Вчера я видела, как он нес ее кувшин.
— Не знаю, не знаю, сестрица Патасултан… Доживу ли я до того дня, когда мой сын наконец-то скажет: «Мама, я люблю эту девушку». Валлах, я бы словно заново родилась на свет. Но пока он молчит… — И Аминат, надевая на лицо сетку, сплетенную из тонких металлических прутьев, перевела разговор на другую тему: — Есть ли еще мед в ульях? В этом году ни разу не заглядывали. А ведь женщины просили сготовить им уркачу.
Аминат поднялась на крышу, где стояло несколько ульев, выкрашенных голубой краской. Патасултан было шагнула за ней, но тут же вернулась, вовремя вспомнив, как легко сглазить пчел. Поэтому, когда открывают улья, тактичные люди уходят.
Аминат разожгла огонь в дымокуре и, нажимая на его ручку, пустила в улей дым, чтобы выкурить пчел и свободно снять рамку с медом. Но, как пчелы вокруг цветка, мысли ее вились вокруг слов, брошенных соседкой. «Недаром эта Патасултан начала со мной разговор о Хамиз. Нет, недаром… Значит, люди уже догадались… Надо сегодня же поговорить с Алибулатом и поскорее засватать девушку».
Надо сказать, что Аминат давно присматривалась к Хамиз. И вовсе не потому, что Хамиз была дочерью ее старинной, ее боевой подруги, с которой они вместе в одной комнате прожили самые тяжкие, самые лучшие, самые незабываемые годы. И даже не потому, что мать девушки пользовалась большим уважением в колхозе, а отец был его бессменным председателем. Аминат ценила в Хамиз трудолюбие и хозяйственность: Хамиз не была избалована, хоть и росла единственной дочерью среди двух сыновей.
«Жизнь — что мельница, вертится без остановки. И неизвестно, какой день придется пережить и что испытать. Сегодня солнце, а завтра гроза. Поэтому надо быть готовой ко всему, — наставляла Умужат дочь. — А тот, кто сызмальства привык трудиться, нигде не пропадет. В этой жизни нет ничего хуже лени — она разъедает душу, как ржавчина железо».
И потому Умужат с детства приучала дочь ко всем хозяйственным делам: принимаясь за стирку, брала ее с собой на озеро, показывала, как надо полоскать белье, а как отжимать. Собираясь раскатывать тесто для хинкала, тоже не забывала посадить дочь рядом.
Аминат давно уже приглядывалась к подрастающей девочке.
Каждое утро, гоня в стадо коров, она нарочно проходила мимо ворот Умужат, чтобы проследить, кто выпустит ее коров, кто погонит их в стадо, мать или дочь.
Увидев дымок над соседней крышей, Аминат забегала попросить соли или спичек. А сама так и шарила глазами по комнате, следя за каждым движением Хамиз. Если готовила сама девушка, Аминат, одобрительно причмокивая губами, не отказывалась от угощения. При этом ела медленно, как настоящий дегустатор.
Умужат учила дочь бережливости и аккуратности. «Дочь моя, — говорила она, — твоя посуда — это твое зеркало. А как замесишь тесто, возьми поскобли дощечку и повесь чистой».
Если Аминат, переступая порог, заставала Хамиз за чисткой дощечки, на которой замешивалось тесто, Умужат принималась ругать дочь: «Да хватит тебе ее скоблить, скоро, наверное, дырка появится».
Этим она давала понять Аминат, что та напрасно надеется найти волосок в целом яйце.
Когда же они садились за стол, Умужат, якобы не обращая внимания на подругу, корила дочь: «И чем ты только живешь? Нельзя же ничего не есть… Уже вся высохла как щепка». И она, беря из херча куски мяса, почти насильно заставляла дочь их проглотить.
Это делалось опять-таки не без умысла. В горах не принято, чтобы девушка много ела, особенно на людях. Считалось, что такая невеста будет несдержанной во всем, а в годы неурожая ее аппетит, гляди, обернется настоящим бедствием для семьи.
Как только не ухищряются матери, желая испытать своих предполагаемых невесток. Аминат однажды изловчилась засунуть в наперсток Хамиз пару пшеничных зернышек. Замысел ее был прост — если через несколько дней зернышки останутся в наперстке, значит, Хамиз не спешила брать его в руки.
Права была Патасултан, высоко оценившая дальновидность Умужат. Та сразу смекнула, что к чему, и утроила свои старания. Обе женщины, заинтересованные в одном и том же, делали вид, что ничего не подозревают. Эта молчаливая хитроумная игра продолжалась несколько лет. Причем Умужат было труднее, так как она ставила перед собой сразу две задачи — расположить Аминат к своей дочери и расположить дочь к Алибулату: ведь она знала, что отец ни за что не согласится выдать дочь замуж против ее воли. Что же касается Алибулата, то он, хотя и должен был бы как жених играть одну из первостепенных ролей в этой игре, как бы вовсе не принимался в расчет ни одной, ни другой женщиной. Обе считали, что главное слово за ними, а уж с Алибулатом они как-нибудь справятся.
Кстати, ни Байсунгур — отец одного семейства, ни Садрудин — глава другого не только не принимали участия в этом деле, но даже ни о чем не догадывались.
Однако сговор сговором (а это был безусловно сговор, хотя и молчаливый), но надо сделать так, чтобы дети расположились друг к другу. А то, не ровен час, Хамиз влюбится в другого парня, да и Алибулат, хотя его почти не принимали в расчет, тоже, чего доброго, приглядит себе другую девушку. Значит, надо сделать так, чтобы они понравились друг другу. Так пусть почаще видятся. Остальное сделает сама молодость.
И вот однажды, когда Садрудин уехал в райцентр на совещание председателей колхозов, Умужат как бы между прочим сказала дочери: «Надень-ка новое абрикосовое платье. Я хочу посмотреть, как оно сшито». Хамиз, ничего не подозревая, надела платье и доверчиво встала перед матерью.
— Вах, как тебе идет! Носи на здоровье, — одобрила Умужат и добавила, доставая из сундука старинный тастар: — Накинь-ка да пощеголяй сегодня, а то все работа да работа. Возьми-ка лучше кувшин и сходи к роднику, а то, говорят, если долго оставлять кувшин пустым, в нем поселятся шайтаны.
Как только дочь убежала, Умужат подошла к стене, отделяющей ее дом от дома Аминат, и стояла там до тех пор, пока на крыльцо со своими гирями не вышел Алибулат.
— Алибулат, — ласково обратилась к нему женщина, — пойди-ка сюда на минутку. Никак не могу открыть сундук, все руки себе расцарапала, — видно, что-то сделалось с замком.
— Сейчас, Умужат-ункачу[9]. — И Алибулат легко перепрыгнул через стену каменной ограды. Однако, как он ни крутил ключ, тот не поворачивался. Где же ему было знать, что Умужат бросила в замок горошину. В самый разгар его стараний на крыльце появилась разнаряженная Хамиз с кувшином на плече.
— Здравствуй, Алибулат, что это ты возишься с нашим сундуком? — удивилась девушка.
Алибулат поднял голову, и… глаза у парня загорелись, дыхание перехватило. Еще бы! Он никогда не видел такой красавицы — светлое платье подчеркивало смуглость ее лица, а смуглый пушок щек делал ее похожей на персик.
Увидев смущение Алибулата, Хамиз тоже смутилась и, вспыхнув, опустила свою красивую головку в белом ажурном платке — тастаре. Итак, дело было сделано. Теперь Умужат могла даже прийти на помощь молодым.
— Говорят, у Чухалава родился сын. А я вот уже два дня не соберусь их поздравить. Хотела сегодня достать что-нибудь из сундука для подарка и пойти…
— Надо развинтить замок, — кажется, там что-то застряло внутри, — наконец сообразил Алибулат. — У вас найдутся щипцы и отвертка?
— Хамиз, что ты стоишь с кувшином! — закричала на нее мать. — Поставь его и принеси ящик с инструментами. А щипцов у нас, Алибулат-дарман, наверное, больше, чем вилок. Я говорю мужу: зачем лысому расческа, слепому лампа, а тебе инструменты, ведь все равно тебя не бывает дома…
— Ух, ну и тяжелый! — крикнула Хамиз, появляясь из другой комнаты с большим ящиком.
Алибулат тотчас бросился на помощь и принял у нее ящик. И это, конечно, не укрылось от глаз Умужат. Хотя веревочка уже завязана в узел, но чем он крепче, тем лучше.
— Сынок, ты уж извини меня, старую, — притворно заохала Умужат, — я не знала, что с этим замком, будь он неладен, придется столько возиться. Я лучше уйду, чтобы тебе не мешать. — И Умужат прикрыла за собой дверь. Про дочь она словно бы забыла.
Хамиз стояла рядом с Алибулатом и смотрела, как ловко он орудует отверткой. То и дело он вскидывал глаза на девушку, и от каждого его взгляда она вспыхивала.
Оба смущенно молчали. Только слышно было, как скрежещет отвертка по железу да где-то за окном мычит теленок.
— Ну и задала же тебе мать работу, — наконец сказала Хамиз.
— Я рад этому, — серьезно ответил Алибулат и бросил на нее такой красноречивый взгляд, что она вся задрожала от тревожного и сладкого предчувствия. Головка ее в белоснежном нарядном платке была низко опущена, а руки машинально перебирали инструменты в ящике. — Что ты там ищешь? — спросил Алибулат. — Ну-ка, подними голову и взгляни наконец на меня. Или ты не рада моему приходу? — И парень, отбросив замок, схватил ее за руки.
— Не-е знаю, — пролепетала девушка, вырывая руки. — Не смотри на меня так.
Алибулат постоял в нерешительности, вздохнул и снова взялся за замок.
Наконец он развинтил его, и… на пол выкатилась горошина.
— Ой, горошина! — воскликнула Хамиз и присела на пол; подол ее платья, вздувшись на миг, опустился вокруг ее ног.
— Это ты, наверное, баловалась, когда была маленькая, — ласково сказал Алибулат, любуясь ею.
Но в этот момент в дверях появилась Умужат. Ее опытный взгляд сразу разобрался в обстановке. И смущение дочери, и юный порыв Алибулата — все это «работало» на ее замысел.
— Готово, Умужат-ункачу, — поднялся ей навстречу Алибулат. — Оказывается, в замок кто-то засунул горошину.
— Спасибо, Алибулат-дарман, — проговорила женщина, довольная, что ее затея удалась. — Подумать только! И как она могла туда попасть? Не иначе как Хамиз баловалась.
— Да что ты, мама! Я же не маленькая, — вспыхнула Хамиз.
Итак, маленькая горошина сделала свое большое дело: два юных сердца потянулись друг к другу.
С этого дня Алибулат, что ни час, под любым предлогом заглядывал к ним в дом.
С этого дня Хамиз не отходила от зеркала: то заплетала, то расплетала косы, расчесывала волосы то на прямой пробор, то на косой. Одно платье сменялось другим…
Ища нечаянной встречи с юношей, она по нескольку раз на дню бегала к роднику за водой. А на полевых работах проявила такое усердие, что Садрудин, хоть и негоже председателю отмечать свою дочь, вынужден был включить ее в список передовых колхозниц. Казалось бы, Умужат должна радоваться. Но постепенно радость ее стала переходить в беспокойство. Что, если люди подумают, будто Хамиз сама бегает за парнем? Только подай женщинам повод для сплетен — они обольют тебя такой грязью, что за всю жизнь не отмоешься. И еще — нельзя, чтобы они виделись наедине. Только при ней, только у нее на глазах… И потому Умужат, сама пустившая этого коня, теперь испугалась его быстрой скачки и стала понемножку придерживать поводья.
Вот и сейчас, послав дочь на участок, где закладывался фундамент, она уже раздумывала, правильно ли она поступила, и с беспокойством косилась на ворота: ей казалось, что дочь слишком долго не возвращается.
А между тем приготовления к праздничному обеду шли полным ходом. Хозяйка дома, взволнованная, раскрасневшаяся, в марлевой косынке, съехавшей набок, едва успевала отдавать распоряжения.
— Умужат, вон там в эмалированной кастрюле соты с медом… Патимат, подай-ка мне баранью голову. — И Аминат, сунув в огонь очага тонкую длинную лучину, стала палить шерсть на бараньей голове. Запах горелой шерсти и мяса сразу распространился по двору.
Умужат наконец-то дождалась дочери и, разумеется, не упустила возможности выставить ее в выгодном свете перед хозяйкой.
— Аминат, уркачу лучше получается у Хамиз. Ты не против, если она сделает? А я пока переберу крапиву, — и Умужат взяла в руки сито с крапивными листьями.
При этом Патасултан и Патимат многозначительно переглянулись.
— Эта хитроумная Умужат дала мне хороший урок, — зашептала Патимат, склонившись над саргасом, в котором она вместе с Патасултан перебирала бараньи внутренности. — «Хамиз лучше меня сделает», — передразнила она Умужат. — А я-то, а я-то… если что-нибудь поручают моим дочерям, сейчас же вскакиваю и говорю: «Лучше я сама, а то они еще испортят…»
— Клянусь тебе этой землей, что у нас под ногами, и землей, в которую мы все уйдем, что Умужат сегодня всю ночь не спала — учила дочь готовить уркачу, — зашептала Патасултан.
И обе женщины, перешептываясь, так низко склонились над саргасом, что их губы почти соприкасались, как у влюбленных.
Когда обед общими усилиями был готов, все эти яства понесли туда, где шла стройка. Там, на будущем дворе будущего дома, расстелили паласы, как скатерть-самобранку. А на ней возвышались целые горы угощенья на любой вкус: и пышные душистые ломти свежего, только что из печи хлеба, и зеленое, как майская трава, курзе из крапивы, и рассыпчатая, обильно политая маслом каша из кураги, и ярко-желтый, как солнце, хинкал из кукурузной муки, и медовое уркачу, приготовленное руками Хамиз, и в центре всего этого великолепия на огромном блюде вареная баранья голова.
Мужчины, поработавшие на славу, с жадностью набросились на еду.
— Дай-ка сюда баранью голову! Она так вкусно пахнет, что и мертвый проснется!
— Э, нет, это я заказывал, а тебе каша из кураги!
— Мало ли что заказывал! Не тому достается девушка, кто ее засватал, а тому, кто на ней женится.
И вот уже Магомед, самый старший за этим «столом», вытащил из-за голенища сапога нож: ему, как старшему, положено было разрезать и разделить между всеми это лакомое блюдо.
— Пусть стол этого дома всегда накрывается не беднее, чем сегодня! — торжественно произнес он и протянул первый кусок Алибулату как будущему хозяину дома. — Здесь тебе и кусочек глаза, чтобы ты всегда и везде был зорким, и кусочек уха, чтобы издалека слышал любой зов, и кусочек языка, чтобы мог ответить на этот зов. Пусть он шевелится только тогда, когда захочет говорить правду.
— Вай, Магомед! — не выдержала Умужат, желая поскорее выставить перед всеми таланты своей дочери. — Пока ты разделишь баранью голову, уркачу остынет. Как же тогда вытащишь ее из пиалы — она затвердеет, как стекло. Зря, что ли, старалась Хамиз, — и, сделав ударение на последней фразе, она взяла в руки пиалу и, воткнув чайную ложку в янтарную гущу, не без труда вытащила кусок, за которым вилась длинная спиральная нить.
И сразу сладко запахло летом, цветущим лугом, солнцем… И словно затрепетали над головами пчелиные крылышки.
— Вахбабай! — выкрикнул кто-то из мужчин. — И чего только не придумают женщины, чтобы лишний раз полакомиться медом!
— Пусть жизнь молодых в этом доме будет сладкой и ароматной! — вдруг громко сказала Патимат и, выхватив из рук ошеломленной Умужат ложку с уркачу, протянула ее Хамиз.
Это был выпад, явный и уже неприкрытый выпад против Умужат и Хамиз.
Патимат словно бы объявила всему аулу: «Как ни хитри, а мы-то все равно видим, что ты та самая куропатка, которая квохтаньем выдает свое гнездо».
Над «столом» воцарилась могильная тишина. Десятки глаз — сочувственных, осуждающих, насмешливых, завистливых, любопытных, да, прежде всего любопытных, — устремились на Умужат и Хамиз: как-то они теперь выкрутятся?
Хамиз вспыхнула, всхлипнула и, оттолкнув ложку, протянутую к самому ее рту, убежала…
Умужат так оторопела, что в первый момент не могла произнести ни слова. Но на помощь ей уже спешила Аминат: как-никак яд этой насмешки распространялся и на нее.
— Вай! — громко сказала она. — Я вижу, если мы думаем о себе только днем, то находятся люди, которые пекутся о нас и ночью. Ай-яй-яй, Патимат, зачем тебе нужно было вгонять девушку в краску! Ты сама мать, и у тебя дочери…
— Огонь в мешке с соломой не утаишь, — ничуть не смутившись, продолжала Патимат. — Хоть пройди от Магриба до Машрика, лучшей пары не сыскать!
— Вабабай! — вмешалась Умужат. Она наконец-то тоже обрела дар речи. — Мы еще и материю на бешмет не купили, а люди, оказывается, уже сшили и надели на наших детей. — И она, сузив глаза, проколола Патимат взглядом, говорившим: «Здесь не место для склок, но, запомни, я тебе этого не прощу».
Мужчины, оторопело следившие за этой женской перепалкой, смысл которой был им не совсем ясен, решили, что пора вмешаться и отвести разговор в другое русло.
— Гости дорогие, — раздался укоризненный бас Магомеда, кстати весьма недовольного тем, что его поэтическая речь была прервана, — мы сегодня закладываем фундамент нового дома… Пусть солнце никогда не уходит с его крыльца, пусть кинжал до поры до времени прячется в ножнах, пусть эта пора по возможности не наступит никогда, пусть…
Все снова повеселели, потянулись за кувшинами с бузой, за блюдами с хинком и мясом…
Байсунгур разрезал на кусочки бараньи кишки, фаршированные свежей печенкой, пропущенной через мясорубку и смешанной с мелко нарезанной картошкой и рисом. В ноздри ударил пряный дразнящий аромат тмина, перца, лаврового листа…
Пиршество было в полном разгаре.
Хотя этот летний день вместил в себя так много — столько подчас не выпадает и на год, — все же Аминат, несмотря на смертельную усталость, никак не могла уснуть. С вечера ей казалось: стоит добраться до постели, и она заснет как убитая. Но не тут-то было — сон бежал от нее. И виной тому была коварная шутка Патимат. «Есть же люди, которых хлебом не корми, а дай пожевать чужую жвачку, — мысленно негодовала она. — Коли уж Патимат решилась на такую шутку, значит, тайные планы относительно женитьбы сына ни для кого не тайна. Если дать этому делу перебродить, то получится уксус. Надо завтра же послать Байсунгура к Садрудину, пусть договариваются…»
Аминат, боясь разбудить мужа, которому сегодня пришлось столько потрудиться, старалась поменьше ворочаться и вздыхать как можно тише, но все же ее возбуждение и беспокойство не могли не передаться Байсунгуру.
— Что ты все вертишься, — сонно пробормотал он. — Я знаю, о чем ты думаешь. Успокойся, все будет хорошо.
— Вай, родненький, я тебя разбудила? — заволновалась Аминат.
— Эта глупая шутка Патимат… Не знаю, зачем ей понадобилось смущать девушку. — И Байсунгур, приподнявшись на локте, потянулся за папиросами.
— Вай, теперь и ты не будешь спать!
— Разве можно спокойно спать, когда имеешь взрослых сыновей… да еще такую беспокойную жену, — пробурчал Байсунгур, — но я, между прочим, поговорил с Алибулатом. Он согласен.
— На что согласен? — спросила Аминат, боясь поверить своей радости.
— Как на что! Жениться согласен… хоть сейчас. Разве ты не видишь, что он не отходит от нее ни на шаг. Каждое утро ни свет ни заря встречаются на одной тропинке. Она делает вид, будто идет косить. А он — будто ведет коня на водопой. И это наш Алибулат, которого, казалось, и бомбой не разбудишь…
— Вай, а я-то думаю, чего он целый день такой сонный. А он, оказывается, недосыпает.
— Ну, знаешь, или любовь, или сон — надо выбирать что-нибудь одно, — развел руками Байсунгур.
— У тебя только любовь на уме, — вдруг рассердилась Аминат.
— Ты что? — удивился Байсунгур и на всякий случай потянулся обнять жену.
— Не прикасайся ко мне! — взвизгнула Аминат. — Ненавижу ее.
— Кого ты ненавидишь? — начал заводиться и Байсунгур.
— Как будто не знаешь! Ее, у-у, рысьи глаза…
— Опять ты за старое, — вздохнул Байсунгур. — Сколько лет прошло! И все ведь твоя фантазия. Ничего же не было. И вообще, этому греху уже столько лет, сколько нашему Сурхаю!
— Ага, значит, был грех! — живо вскочила Аминат.
— Да ничего не было, — спохватился Байсунгур. — Ну спели вместе песню — и все! Разве это грех? Ну спи, спи…
И Байсунгур, притянув к себе жену и обнимая ее, не без удовольствия вспомнил один-единственный грех своей молодости.
Он тогда работал председателем сельсовета, и по служебным делам ему часто приходилось ездить в райцентр. В одну из таких поездок его и затащили в гости к председателю райисполкома, который праздновал рождение сына.
Когда Байсунгур пришел, веселье было в полном разгаре. Еще во дворе он услышал высокий и чистый женский голос: то была даргинская народная песня, которую он так любил. Байсунгур не принадлежал к числу тех мужчин, которые в любой момент готовы приволокнуться за женской юбкой; однако, услышав этот голос, он встрепенулся, как конь, почуявший зов подруги. В большой комнате было много гостей, но Байсунгур, забыв даже поздороваться, стал искать глазами ту, которая зажгла его сердце. «Да это ж Парсанхай», — удивился он, узнав в поющей секретаршу председателя райисполкома. Прежде он не обращал никакого внимания на эту девушку и даже считал ее некрасивой: с каким-то застывшим невыразительным лицом, но всегда аккуратно и модно одетая, она смахивала на один из тех манекенов, что выставляют в витринах ателье и магазинов «Одежда».
Но сейчас, сейчас… Ее черные глаза расширились, углубились. Каждая жилочка на лице играла, и вся она светилась, словно внутри нее зажглась лампочка. Ее тонкие гибкие пальцы, ударявшие в бубен, казались не пальцами, а струнами. «Вах, какая она красивая! — мысленно воскликнул Байсунгур. — А поет-то, поет! Зачем ей возиться с бумажками? Ей бы в аварский театр…»
Белый снег на склонах гор,
изнывая, солнца ждет.
Глянет солнце на него,
словно я, погибнет он, —
пела девушка, покачиваясь и в такт песне ударяя в бубен.
И тут Байсунгур, сам не понимая, как это случилось, тоже запел:
Близок сладкий родник;
если б только я мог,
я б губами приник,
я бы отпил глоток.
Все лица повернулись к нему. Он видел устремленные на него глаза, сначала удивленные, потом одобряющие и наконец вспыхнувшие восхищением.
Кто-то подал ему пандур, кто-то подставил стул.
Но что за дело было ему до всех этих людей, если он пел только для нее — для ее глаз, бездонных, не прячущих свою песенную, свою прекрасную душу, для ее рук, замерших на тугой поверхности бубна, для всего ее молодого, преображенного песней тела, словно подавшегося ему навстречу.
Но как только он сделал паузу, она легко и порывисто поднялась и, встав к нему вполоборота, косясь на него лукавыми блестящими глазами, запела:
Ставит мету на сердце любовь,
что пришла в молодые года!
Хоть песком оттирай,
хоть слезами смывай,
Этой меты не смыть никогда.
Наверное, до полуночи продолжалось это состязание. Если бы у Байсунгура спросили, кто кроме Парсанхай был на этом празднестве, он бы не смог ответить. Если бы его спросили, о чем говорили за столом, какие произносились тосты, даже как назвали новорожденного, он бы недоуменно пожал плечами.
Домой он возвращался уже под утро, ощущая себя таким звонким и молодым, словно ему двадцать лет и он, счастливый своей молодостью, спускается с пастбищ с отарами.
Всю дорогу он пел, словно продолжая состязание с Парсанхай, и утренние звезды ответили ему ее уставшими, но счастливыми глазами.
После этой ночи Байсунгур под разными предлогами зачастил в район. У него появилось много вопросов к председателю райисполкома. Как бы невзначай он пытался навести справки об этой девушке и почему-то испытал настоящее ликование, узнав, что она развелась с мужем.
Зачастил он и на свадьбы, всякий раз надеясь встретить ее. Если Парсанхай не было, он терял к свадьбе всякий интерес. Когда же среди гостей мелькало ее возбужденное лицо, слышался ее горячий голос, он чувствовал, как в душе его растут крылья. Когда же они пели вместе, их голоса становились все более нежными, а взгляды влюбленными. Так, не сказав друг другу ни слова, они открылись друг другу песней. Конечно, это не могло укрыться от внимания аульчан, а значит, и Аминат.
К этому времени Байсунгур уже так увлекся Парсанхай, что утратил всякую осторожность. Он начисто забыл, что у него трое сыновей и заботливая, преданная жена, что он сам, наконец, любит Аминат.
Теперь уже ему было недостаточно встречать свою симпатию на людях, урывками, петь с ней во время семейных празднеств…
И как-то само собой получилось, что он стал приходить к ней домой. Какие это были вечера! Полулежа рядом с возлюбленной на низкой тахте, застланной ковром, он пел только для нее, а она для него. И казалось, его уже нет, он растворился в звуках ее голоса, в ее глазах, бездонных и нежных.
И вот в один из таких вечеров на пороге неожиданно возникла Аминат.
Увидев мужа рядом с Парсанхай, она воскликнула: «Так это, оказывается, правда, а я-то, дура, не верила», — и, закрыв лицо руками, убежала.
Байсунгура словно ожгло молнией. Боль, стыд, раскаяние — все это сбилось в один горячий клубок, подкативший к горлу. Он отбросил пандур и побежал за женой.
Догнал он ее только на половине пути. Но Аминат никак не давалась ему в руки. Она билась как зверь, которому попала в хребет стрела, вырывалась, царапалась, разрывала тиски его рук, так что он, сильный, здоровый мужчина, не мог справиться с нею.
Дорого поплатился Байсунгур за свое увлечение.
Целый год она грозилась, что уйдет вместе с сыновьями, и весь год держала сложенными вещи. Возвращаясь с работы, Байсунгур всякий раз подходил к воротам со страхом: а вдруг Аминат уже исполнила свою угрозу? И только услышав голоса сыновей, успокаивался. Но лишь на один вечер. Потому что связанные узлы, молчание жены, пугливые глаза сыновей постоянно напоминали ему об этой ее угрозе.
Страх потерять жену и сыновей, не отпускавший его целый год, занимал все его мысли и начисто выбил из головы Парсанхай с ее глубокими страстными глазами и завораживающим голосом.
Но прошли годы. Парсанхай вышла замуж, родила троих сыновей, и теперь воспоминания о ней, о песне, которая так ненадолго сблизила их, было приятно Байсунгуру, как и вспышки ревности со стороны Аминат. Словно она этой ревностью воскрешала в нем прежнее, такое сладостное чувство, возвращая к тем далеким, к тем незабытым дням, дням его второй, его незавершенной любви. И он даже испытывал благодарность к жене за то, что она напоминала ему о Парсанхай, не давая зарасти травой тропинку к этому воспоминанию.
Бедная Аминат, она и представить не могла, что ее упреки только возбуждают в муже прежнее чувство к сопернице.
Байсунгур в свою очередь всячески оберегал свою мужскую тайну, делая вид, что попреки жены для него как в горле кость.
Вот и сейчас, втайне наслаждаясь воспоминаниями, он снисходительно улыбнулся:
— Ты что, до самой могилы будешь меня корить? Говорю тебе, ничего у нас не было. Только пели вместе, и все.
— Ага, пели, — передразнила Аминат. — Хорошо же вы спелись, голубчики. У-у, рысьи глаза…
Между тем дом для Алибулата вырастал, словно ласточкино гнездо весной. Не прошло и двух месяцев с того дня, как на пустом участке вырыли яму под фундамент, а дом уже был готов настолько, что его можно было покрывать крышей.
В те годы в горах еще не вошли в обиход ни железо, ни черепица. Крыши были плоскими, земляными. А чтобы они не пропускали дождя и снега, приходилось накладывать толстый слой земли. Ее таскали в мешках на спине из тех мест, где земля была наиболее плотной. Мужчины копали землю, а женщины относили ее в аул. И потому в день, когда дом покрывали крышей, женщин всего аула можно было встретить в горах с тяжелыми мешками за спиной. В этот день женщины должны были быть свободны от своих дел, и потому о нем уславливались заранее. Итак, накануне мужчины сошлись на годекане.
— Если завтра выдастся хорошая погода, я хотел бы покрыть дом крышей, — заявил Байсунгур.
Все мужчины повернули головы в сторону Магомеда, ожидая, что ответит самый старый житель аула.
— Пусть будет так, как ты решил. Да не пошлет судьба в этот день никому из аульчан ни нежданного горя, ни несчастного случая, — сказал Магомед и пожал руку Байсунгуру, как бы скрепляя эти слова.
— Ты откуда думаешь брать землю на крышу? — спросил Алиасхаб, бригадир колхоза.
— Сперва я хотел из Талаари. Но Аминат говорит — не стоит ходить так далеко. Решили — из Долохари, — ответил Байсунгур.
— Не советую, — возразил один из членов годекана — Хамид. — Ведь дом строится не на один день. Знаешь, как я мучаюсь из-за этой долохарской земли. Достаточно опуститься туче, как крыша сразу разбухает. Эта земля впитывает влагу, как соль или вата. Хоть заново покрывай крышу.
— Видно, земля на твоей крыше вся в хозяина. Она притягивает влагу, а ты женщин, — пошутил Сафар.
— Женщины чуют, где запрятан клад, — отозвался польщенный Хамид. — Как увидят меня, так и тают, словно масло на горячей сковородке.
— Чем же ты их так берешь?
— А вы спросите у них, — отшутился Хамид. — Пчела летает над всем лугом, а мед собирает только с некоторых цветков.
— Вах, мужчины, что же это получается? Выходит, мы никчемные растения, и только Хамид у нас медоносный цветок.
— Так что, Байсунгур, не бойся, бери землю из Долохари. Это только Хамидова крыша впитывает влагу. Даже мои курицы вечно смотрят на его петуха!
— А корову Султан Таджи я никак не мог разлучить с его быком, — вставил и чабан Махмуд.
— Э, ничего вы не понимаете! Разве бешеная река крутит мельницу? — подмигнул Сафар. — Думаете, если Байсунгур молчит, так ему нечем привлечь женщин? А вспомните-ка хотя бы Парсанхай…
— Потише, потише, — поднял палец Байсунгур, — и камни на годекане имеют глаза, а земля уши. Я и так пострадал от Аминат. Так, значит, вы мне советуете брать землю из Долохари?
В то утро погода была как по заказу. Это был один из тех редких дней поздней осени, когда перед долгой непогодой природа вдруг посылает как подарок один прощальный сияющий солнечный день, словно бы на миг возвращая лето. И небо цвета бирюзы, и золотые слитки осенних деревьев, и прозрачная, сквозная даль, и теплое прикосновение солнечного луча, и стук молотка в ясном звонком воздухе, и звон лопат, и шум ссыпаемой земли — все это ласкало глаз и слух, веселило сердце.
В ауле Струна издавна существовал обычай — в день, когда дом покрывали крышей, здесь же на участке устраивать коллективный обед, который перерастал в настоящее празднество. Из каждой сакли несли всевозможные яства, причем каждая женщина выхвалялась перед другой своим кулинарным искусством.
Конечно, все это подготавливалось заранее. И пока молодые женщины таскали в мешках землю, старухи торопливо доваривали, дожаривали, допекали то, что было загодя состряпано их дочерьми для предстоящего пиршества: здесь был и хинкал с мясом, и творожное курзе, и оладьи, залитые урбечем, и круги овечьего сыра, и многое-многое другое.
А кроме того, женщины не без оснований рассчитывали, что обед этот, как и тот, что состоялся, когда закладывали фундамент дома, будет приправлен хитроумной шуткой, острой, как перец, для хозяев дома, и сладкой, как урбеч, для них, гостей.
Дело в том, что все знали о негласном сговоре между двумя самыми почтенными семьями и о их желании породниться. Однако почему-то обе семьи продолжали держать это в тайне от аула. Так же ни для кого не было секретом, что Байсунгур уже приходил к Садрудину сватать его дочь Хамиз за своего сына Алибулата и что, несмотря на обоюдное желание обеих сторон, эта хитрая лиса Умужат пока что так и не сказала последнего, окончательного слова.
Их разговор передавался из уст в уста, от слова до слова…
— До сих пор судьба посылала нам только сыновей, — сказал Байсунгур Садрудину. — Мы не в обиде на нее, но хотим, чтобы она исправила эту ошибку и подарила нам дочь.
— Мой старый, мой боевой друг, — сказал Садрудин Байсунгуру, — ты знаешь, что для меня нет большего счастья, чем породниться с тобой и твоей семьей. Ведь ты был мне другом в самые тяжелые годы. Какую бы чашу ни подносила нам судьба, с медом или ядом, мы выпивали ее поровну. Но все-таки надо спросить у дочери…
И Садрудин окликнул Хамиз. Однако вместо нее на пороге показалась Умужат.
— Позови дочь, — приказал ей муж. — Байсунгур пришел сватать ее за своего сына Алибулата.
— Вуя! — воскликнула Умужат, все это время подслушивающая за дверью. — Да она умрет от смущения. Разве ж так можно? Я должна подготовить бедную девочку.
— Байсунгур говорит, что наши дети любят друг друга. Так зачем же тянуть? — нетерпеливо сказал Садрудин, не привыкший к хитростям и уловкам.
— Байсунгур может поручиться только за своего сына, — с достоинством отвечала Умужат. — А что там в душе у моей дочери, даже я, мать, не знаю.
…Когда опечаленный Байсунгур ушел, Умужат набросилась на мужа:
— Ты что, или не среди людей вырос?! Разве можно так обесценивать свою дочь? Можно подумать, что ты привез на базар перезрелые абрикосы, на которые через час упадет цена. Зачем так спешить?
— Но ты же сама сказала, что дети любят друг друга и что лучшей семьи нет в ауле, — удивился Садрудин.
— Вуя, до чего все мужчины бестолковые! Это же я тебе сказала, а не Байсунгуру. Конечно, я хочу, чтобы они поженились. Но пусть Аминат еще не одну пару тапочек сносит, бегая к нам.
И обескураженному Садрудину ничего не оставалось, как отступить.
Между тем Умужат что ни день навещала соседку. Она, можно сказать, пропадала там, как в ведре ковш, как в кастрюле — поварешка; ласковая и услужливая, она, однако, лишь речь заходила о сватовстве дочери, превращалась в крепость, в которой много дверей, но неизвестно, какая куда ведет. Умужат не отнимала надежды, но и не давала слова.
Так продолжалось уже несколько месяцев, и аульчане, не менее самой Аминат изнуренные этой неопределенностью, надеялись, что сегодня наконец-то все разрешится.
И потому, как только во дворе расстелили паласы для обеда, нетерпеливая Патимат выкрикнула:
— Умужат, а почему мы не видим здесь твоей дочери?
Надо сказать, что невеста не имела права навещать дом жениха, пока его родители не пригласят ее и не накинут ей на голову платок.
Таким образом, отсутствие Хамиз могло рассматриваться как факт, что дело это между ними решенное.
Умужат и на этот раз вышла сухой из воды.
— У Хамиз что-то разболелась голова, — пропела она сочувственно. — Но мы с отцом за нее работаем.
— Нет, так дело не пойдет, — поддержала Патимат Патасултан. — Девушки, ну-ка приведите ее сюда. Пусть притащит хоть пару мешков земли.
— Правильно, — обрадовался Байсунгур, которому тоже не терпелось внести ясность в этот запутанный вопрос. — Пусть придет Хамиз, мы что-то давно ее не видели.
Девушки тут же вспорхнули и легкой стайкой полетели к аулу, а вернулись вместе с Хамиз. Заиграли зурна и барабан. Мужчины вытолкнули в круг Алибулата, а женщины — упирающуюся Хамиз.
— Какал пара! — выкрикнул кто-то. — Она к нему подходит, как бирюза к кольцу червонного золота.
— Вай! — растрогалась Аминат. — Не я ли тебе говорила: если спелый плод вовремя не сорвать с ветки, он упадет сам. Теперь уже не скрыться от людей. Как хочешь, а я бегу за платком.
И Аминат, торопливо вытирая о платье испачканные землей руки, как угорелая помчалась к своему дому, где в сундуке у нее томились четыре белоснежных платка с шелковыми кистями. Еще пять лет назад она заказала их искусной мастерице из Ботлиха, сказав: «Сделайте четыре платка, таких одинаковых, чтобы они даже ниткой не отличались друг от друга». Белый платок — символ чистоты, невинности, счастья. Когда рождается девочка, это светлое облачко набрасывают на ее колыбель. Когда девочка становится невестой, белый платок трепещет у нее за плечами, словно крылья голубки. Когда молодые в первую свою ночь остаются наедине друг с другом, юноша осторожно приподнимает с ее лица этот белый платок, словно открывает тайну всей вселенной.
Аминат, запыхавшись, взбежала на крыльцо, толкнула ногой дверь и нащупала под ковриком ключ от сундука. Но рука ее дрожала, и ключ долго не попадал в замочную скважину. Когда же наконец она просунула руку под тяжелую крышку, пальцы ее сразу нащупали прохладный и скользкий шелк платка, потому что не было дня, чтобы она с тайной радостью и надеждой не взглянула на эти платки.
Обратно она бежала еще быстрее. Молодые танцевали. Хамиз, увидев ее, хотела выскользнуть из круга, но женщины ее не выпустили.
Аминат остановилась, распахнула платок, как крылья, дважды встряхнула, чтобы распрямились кисти, и вопросительно посмотрела на женщин, вспомнив, что надо выбрать ту, которой выпадет честь накинуть платок на плечи невесты. Это должна быть самая удачливая, самая счастливая женщина, чтобы ее судьба передалась и невесте.
— Сделай это сама, Аминат, — тихо произнес кто-то над ее ухом.
— Да, да, сама, — подхватили и другие. — Разве найдется у нас в ауле женщина счастливее тебя, хоть ищи с фонарем в одной руке и с солнцем в другой. И с мужем живете как масло с медом. И четырех сыновей родила, один одного краше. Чего же еще можно пожелать невесте?!
Аминат не помнит, как вышла в круг. Руки у нее дрожали. Ноги подкашивались. Музыка смолкла, и в тишине громко прозвучал ее тихий голос:
— Доченька, пусть вся твоя жизнь будет светлой и чистой, как этот платок, и все дороги легкими, как эти кисточки. — И она, вскинув платок, белый, словно снежная вершина перед глазами, с кистями, вспыхнувшими на солнце, как струи родника, накинула его на голову смущенной Хамиз.
— Вуя, так и утонула в этой шали! — крикнул кто-то.
— Пусть доживет до той поры, когда волосы станут белыми, как эти кисточки, — пожелал другой.
И сразу снова заиграла зурна, звонко и дробно застучали палочки барабана. Чьи-то руки ударили о дно медного саргаса, и молодые продолжали свой танец.
Но уже что-то новое — смелое и горделивое — появилось в их движениях. Парни с завистью пожирали глазами Хамиз, коря себя за то, что упустили такую красавицу. А девушки, вздыхая, украдкой косились на Алибулата. Но молодые ничего этого не видели.
Они танцевали, принадлежа друг другу, упоенные своим счастьем. Облака и горы, деревья и только что покрытый крышей дом, их будущий дом, — все это кружилось и пело вместе с ними.
— Друзья! — перекрывая праздничный шум и музыку, выкрикнула Патимат. — Надо же открыть дверь в новый дом!
— Вай! — разволновалась Аминат. — А подарки-то, подарки! Чуть не забыла самое главное! — И она снова помчалась к дому.
Между тем три женщины, взяв в руки горячий хлеб и кувшин, полный воды, остановились перед входом в новое жилище.
— Пусть в этом доме будет вдоволь хлеба и для хозяев, и для гостей, — сказала та, что держала хлеб, и стала крошить ломти и разбрасывать по земле.
— И пускай кувшины не скучают по воде, — подхватила другая, обильно поливая землю водой из кувшина.
— Пусть в этом доме всегда будет свет и тепло. Да не гаснет огонь в очаге. И пусть никогда этот огонь не перерастет в пламя, обжигающее глаза, уничтожающее все живое, — торжественно заключила третья, высоко поднимая зажженную лучину.
…И это высокое, чуть наклоненное пламя, бьющееся на ветру как знамя, словно бы высветило до самой малой черточки прошлое Аминат. Она уже не чувствовала ни свежести вечернего воздуха, волнами наплывающего с гор, ни студеного холода озерной воды, ни тяжести прожитых лет.
Она видела себя счастливой и молодой. А каким послушным и легким ощущала она свое тело, когда поднималась по неструганым дощечкам наспех сколоченной лестницы-времянки, чтобы попасть в этот новый дом, еще не имевший крыльца, и закрутить вокруг поясов трех женщин веселые цветастые ситцы — свой подарок. Дом Алибулата! Каким он был солнечным и теплым. Сколько пропето в нем песен. Все сбылось, что пожелали в тот день женщины. Все, кроме одного. Огонь очага все-таки перерос в пламя, и дымное, чадящее это пламя сожгло, поглотило и ее счастье, и ее молодость, и самого Алибулата…
— Бабушка, бабушка! — настойчиво звал знакомый голос, с трудом прорвавшийся из сегодняшнего в ее прошлое, но не доходивший до сознания. — Бабушка, ну чего ты здесь сидишь? Мне же надо готовиться в дорогу.
Аминат очнулась и увидела, что она сидит на берегу озера, того самого, где прежде она так любила стирать белье, что уже сумерки и что рядом стоит ее внук Машид и безуспешно пытается достучаться до ее сердца.
Аминат почувствовала, как обжигающе холодна озерная вода, и, прямо-таки выдернув ноги из озера, стала торопливо вытирать их подолом платья.
— Вай, сынок, — говорила она, сразу все вспомнив, — ты пока никому не говори, что получил эту повестку.
— Почему, бабушка? — удивился Машид.
Старуха задумалась.
— Знаешь, сынок, — наконец проговорила она, — мне один человек сказал, что это была ошибка.
— Ошибка?! — разочарованно протянул Машид.
— Видишь ли, твой отец совсем слепой. И потому тебя не могут забрать в армию. Но не надо об этом никому говорить. Зачем нам лишние хабары.
— При чем тут мой отец? — удивился Машид. — Ты что-то путаешь.
— Ничего я не путаю, — обиделась Аминат. — Пошли скорее, мне надо в район.
— Зачем тебе в район?
— Ну… знаешь… хочу проведать Хамиз. Ей вчера сделали операцию. Говорят, вытащили из печени какой-то пузырь, наполненный камнями. Вай, вай, чего только теперь не делают! Говорят, Узлипат привезла этот пузырь, и Шапи собственными глазами видел в нем двести восемьдесят семь камней. Ты слышал?
— Конечно, но насчет двухсот восьмидесяти семи — это ты немного прибавила.
— Я? Прибавила? А зачем мне прибавлять, подумай сам? Разве я желаю зла Хамиз?
В такой мирной беседе они дошли до аула. Дома же Аминат, вместо того чтобы готовить внука в дорогу, стала сама собираться в райцентр.
— Вабабай! — воскликнула старая Аминат, выходя на крыльцо и вдыхая горьковато-сладкий запах муга — каши из зерен пшеницы, кукурузы, бобов… Целую ночь он варился во дворе на огне жаровни. — Неужто подгорел? Чтоб лопнули мои глаза, как же я могла так незаметно уснуть! Чуть не проспала зарю. Вай, вай, я же еще и не купалась!
Она потянулась со сна, поежилась от утренней свежести и, сунув босые ноги в галоши, с легкостью молоденькой девушки сбежала с крыльца. Раскаленная еще со вчерашнего дня жаровня, стоявшая в самом дальнем углу двора, исходила таким жаром, что Аминат потопталась на месте, не зная, как к ней и подступиться. Наконец она решилась и, намотав на руки подол своего длинного и широкого платья, потянула котел на себя. Притаившийся под пеплом огонь полыхнул ей в лицо горящими языками пламени. От котла несло паром, сильно пахло вареной кукурузой, фасолью, бобами и чечевицей. И весь этот аромат свежего урожая был настоян на остром запахе сушеного мяса, тмина и мяты, которые Аминат, не жалея, еще с вечера бросила в этот большой медный котел.
«Кажется, не подгорел», — успокаиваясь, отметила Аминат и, сдунув с крышки золу, отчего во все стороны полетели искры, осторожно заглянула внутрь.
Горячий пар сразу же ударил в лицо, на миг затуманил глаза, а когда рассеялся, она увидела набухшие фасолины с лопнувшей фиолетовой кожицей.
Удовлетворенная, Аминат поспешно опустила крышку. Теперь она могла подготовиться к обряду утреннего купания. Для этого она налила в кувшин воду и поставила его на угли жаровни, причем лопатой нагребла углей аж до самых ручек, чтобы скорее нагрелась вода.
Аминат так торопилась, что, взбегая на крыльцо, перепрыгивала через две ступеньки и даже в спешке потеряла галошу. В своей комнате она поставила на пол саргас и, рванув на себя ящик шифоньера, достала оттуда земляничное мыло в пестрой обертке. На белой бумаге, как живые, горели спелые ягоды. «Благодать!» — блаженно вдохнула Аминат этот запах и, развернув обертку, еще раз понюхала розовое мыло. От наслаждения она даже закрыла глаза. Обертку она не выбросила, а, разгладив на колене, сунула обратно в ящик, чтобы белье пропиталось этим запахом.
Надо сказать, что Аминат не была равнодушна к парфюмерным ароматам. Эта слабость обнаружилась в ней, когда Ахмади привел в дом молодую жену Аймисей.
Аймисей, и вовсе забывавшая подушиться, с некоторых пор стала замечать, с какой быстротой пустеют ее флаконы. Аминат не знала, что пользоваться духами надо умеренно, и по простоте сердечной выливала на себя чуть не по целому флакону сразу, чем первое время отпугивала свою корову, которая во время дойки ни за что не подпускала к себе хозяйку, выражая свое недоумение громким мычанием и даже брыканием.
Когда флакон становился пустым, Аминат подходила к невестке и жалобно говорила: «Доченька, кончилась эта пахнущая вода в красной коробке. У тебя нет еще?»
И если Аймисей смеясь давала ей новый флакон, Аминат радовалась как ребенок, получивший желанную игрушку.
«Какая благодать! Пахнет, словно зрелые цветы на полях», — восторгалась она, громко втягивая носом воздух, и выливала на себя полфлакона.
Итак, в это утро Аминат приготавливала все необходимое для купанья. Вот она — одна нога в галоше, другая босая — принесла со двора кувшин с теплой водой. «Дзинь-дзинь-дзинь!» — зазвенели о дно саргаса первые струи. Вот она ступила ногами в этот медный таз и, одной рукой намыливаясь земляничным мылом, а другой поливая себя из кувшина, приговаривала: «Благодать! Ах, благодать!»
Но вот купание окончено. Старуха медленно вынимает ногу из воды и ставит ее на только что сброшенную ситцевую сорочку.
«Пусть аллах пошлет мне еще много дней жизни, чтобы каждый день я могла купаться в теплой воде и одеваться во все чистое», — бормотала она, вытираясь мохнатым полотенцем и натягивая на скользкое тело прилипающую свежую рубашку.
Надев сверху пестрый крепдешиновый халат, сшитый из шести метров материи, и накинув на голову черное гурмендо, с которого она только что сняла магазинную этикетку, Аминат, довольная и сияющая, взяла в руки эмалированную миску, медный дуршлаг и спустилась во двор, где первый луч солнца уже играл на колокольчике крышки, плотно закрывавшей котел.
«Бисмиллахи рахмани рахим», — пробормотала старуха, как заклинание, и, осторожно сняв исходящую паром крышку, окунула в котел дуршлаг и наполнила мугом миску.
Прижав ее к груди, Аминат открыла ворота и сразу же столкнулась с Умужат. В руках у соседки была точно такая же миска, тоже исходящая парами и ароматами.
— Здравствуй! — опередив ее, выкрикнула Аминат.
— Здравствуй, — отвечала и Умужат. — Пусть наступившая осень будет…
Но Аминат не дала ей договорить.
— Земля отблагодарила нас за весенний и летний труд, — перебила она соседку. — Зерно превратилось в колос, цветы на деревьях — в плоды, за овцами бегают ягнята, а за коровами — тонконогие телята. Пусть в каждом доме еды будет вдоволь. Но пусть сытые не становятся ленивыми.
И Аминат, быстрой скороговоркой проговорив все это, направилась в дом Умужат.
По обычаю аула Струна в первый день осени все должны были угощать друг друга свежим мугом.
Из-за этого обряда старуха даже опоздала сегодня к роднику. А поговорить им было о чем. Ведь не далее как завтра они будут провожать в армию своих любимых внуков.
Аминат, впереди себя посылая, словно своего вестника, запах земляничного мыла и «Красной Москвы», пришла к роднику в тот момент, когда Патасултан, наполняя кувшин, сообщала Умужат:
— Завтра провожаем Магомеда — сына усатого Магомеда, и другого Магомеда — сына хромого Магомеда, и Зубаира, и Хадрудина. А Машида, говорят, не берут.
— Вуя! За что же Машида не берут? — воскликнула Умужат. — Неужели у слепого Ахмади сын тоже калека? А ведь на вид такой здоровяк.
— Не знаю, сестра моя, — вздохнула Патасултан. — Вчера вечером в жаровне Ахмедхана мне сказала об этом Зулхижат, двоюродная сестра троюродного племянника моей внучатой племянницы. — Бедная Аминат, видно, и с внуком ей не повезло.
Аминат остолбенела. Задумывая свою хитрую «операцию», она вовсе не предполагала такого исхода. И теперь не знала, как быть.
— Кто сказал, что мой внук калека! — набросилась она на женщин. — Не дай аллах стать жвачкой для длинноязыких! И зарю они очернят, и луну замажут сажей! Мой внук здоров, как трехлетний, еще не заарканенный жеребенок.
— Мы-то что, мы ничего такого не думали, — растерялись женщины. — Но посуди сама, все получили повестки, а он — нет, какие только мысли не придут в голову. Хорошо, что ты пришла, мы уже хотели идти к тебе, разделить твое горе.
— Какое горе?! Нет, я вам говорю, никакого горя! — опять взвилась Аминат, до глубины души оскорбленная тем, что ее внука Машида кто-то посмел назвать калекой.
— Дай бог, чтобы он был здоров! А если кто пожелает Машиду болезни, пусть его внукам никогда не бывать в армии, — сказала Умужат и поставила на землю кувшин, надеясь, что разговор будет долгим и интересным.
— Выходит, чужие люди знают о нас больше, чем мы сами, — снова поджала губы Аминат. — Я первый раз слышу, что Машида не берут в армию. И его мать, клянусь, ничего не знает. Она там готовится к проводам, а здесь люди уже списывают ее сына на тот свет.
Про себя же Аминат подумала: «Зачем я сделала эту глупость? Сама очернила своего внука! Чтоб ноги мои отсохли! Чтоб язык мой одеревенел! Теперь даже не придумаешь, как выкрутиться. Не скажешь же: я сама, старая дура, ходила к военкому просить, чтобы Машида не брали в армию. Позор! Позор всему нашему роду!»
Как сквозь туман видела она знакомые лица, с выражением притворного сочувствия, с огоньками любопытства в глазах.
Как сквозь толщу воды слышала, как ей казалось, неискренние, лживые слова…
— Мы же, Аминат, тебе не чужие. Мы очень переживали за Машида. Кто-то, видно, со зла пустил эту сплетню. А слова — что сухая травинка без корня, ветер так и разносит по свету. Но теперь ты нас успокоила, — говорила Умужат.
— Разве ж мы желаем ему зла? Пусть доживет и до того дня, когда проводит своих внуков в армию, — вторила ей Патасултан. — Эта земля, в которую я уж скоро уйду, знает, что я говорю чистую правду. И там, в жаровне Ахмедхана, я сразу заявила: «Это неправда», Еще моя покойная мать говорила, что мужчины вашего рода славятся своим мужеством, в редких случаях они умирали в постели. Мужчина из вашего рода никогда не доживет до такого позора, чтобы его освободили от службы в армии.
Эти слова огнем прожгли сердце бедной Аминат. Разъяренной тигрицей она бросилась на защиту своего внука:
— Вай! До чего некоторые любят сплетничать! Чем мой внук хуже других? Или он ростом не вышел? Или в плечах худ? Или, может быть, он хромой? Или глухой? Или немой? Или в моем внуке не бьется мужественная кровь его отца и матери? Разве те же люди, из чьих ртов сейчас вылетают эти сплетни, как стая черных воронов, разве они забыли, как я, Аминат, бабушка Машида, проводила в один день на войну орла и четверых орлят? А разве я когда-нибудь жаловалась на судьбу? — И Аминат окинула притихших женщин победоносным взглядом. — Война есть война. Спасибо, хоть Сурхай со своей женой Марией вернулись. Хоть и мало им осталось дышать родным воздухом, а все-таки похоронены они в своей земле. И мне осталось утешение — их сын Шапи… Хоть без света в глазах пришел Ахмади, а все-таки пришел. И мне досталось счастье дожить до его свадьбы. Так неужели вы думаете, сестры мои, что его сын будет уклоняться от защиты родины?
— Вабабай, Аминат! Как ты умеешь говорить — прямо душу выворачивает! — воскликнула Патасултан, как бы намекая, что за красивыми словами прячутся отнюдь не доблестные дела.
— Да эти сплетни и безъязыкого заставят говорить, и безногого танцевать, и безрукого хлопать в ладоши! — живо откликнулась Аминат, в которой еще не остыл боевой полемический жар. — Посмотрела бы я, как бы ты заговорила, если бы на твою чистую душу возложили такую напраслину. В армию не берут?! Надо же придумать! Вы еще увидите, как бабушка Аминат проводит своего внука.
С этими словами Аминат наклонилась над родником и зачерпнула воды.
«Недаром говорят, — рассуждала она про себя, — что, когда человеку суждено совершить глупость, ум его улетает из головы, как птица из гнезда. О чем я, окаянная, думала? А если еще Ахмади об этом услышит? Земля и небо, вы же знаете, не для того я это сделала, чтобы дома его спрятать, от трудностей уберечь, а чтобы в нашем роду был хоть один ученый мужчина. Я тут людей обвиняю. А разве они виноваты? Ведь я сама подсунула им жвачку. Ну что ж, сама ошиблась — сама и исправляй свою ошибку», — сказала она себе.
Аминат не помнила, как набрала воды, как дошла до аула. В лудильню Шапи она ворвалась со стонами:
— Ой, сынок, так у меня разболелся зуб, прямо глаз не могу поднять. Отвези меня скорее в район к зубному врачу.
— Бабушка, — изумился Шапи, — ты меня, конечно, прости, но… но… у тебя же нет зубов.
— Как это нет? — рассердилась Аминат и раздвинула губы, показывая два ряда ровных белоснежных зубов.
— Бабушка, — смущенно возразил Шапи, — но они ведь не могут болеть. Они же вставные.
— Вай, слышите, люди! — закричала Аминат, воздевая руки к закопченному потолку лудильни. — Теперь внуки пошли такие умные, такие грамотные, что лучше нас знают, что у нас может болеть, а что не может. Неужели тебе трудно отвезти свою бабушку в район! Кто ни попросит, всех возишь. А тут у твоей родной бабушки так болит зуб, мочи нет, а ты ей лекцию читаешь, — и Аминат застонала, схватившись за левую щеку.
— Ну хорошо, бабушка! — согласился Шапи. — Я, конечно, отвезу тебя.
Даже не спросив разрешения у врача Узлипат, он вывел со двора больницы «скорую» и, усадив Аминат рядом с собой на переднее сиденье, завел мотор. Но как только машина выехала на улицу, Аминат заволновалась:
— Останови, сынок! Я хочу пересесть туда, назад, где лежат больные. Знаешь, — смущенно призналась она, — не надо, чтобы меня видели в машине. Людям только дай иголку, они сейчас же вденут в нее нитку длиннее всех тропинок земли, притом не белую, а черную. Раньше, когда хуже жили, не были такими завистливыми, — вздохнула Аминат.
— Чему тут завидовать? Твоей зубной боли? — засмеялся Шапи, круто выворачивая руль и выводя машину на дорогу.
— При чем тут зубная боль? — повернулась к нему Аминат и тут же спохватилась: — Ой как болит! Дай бог, чтобы у тебя никогда так не болело сердце, как у меня зуб. Ну останови же свою машину на минутку. Я пересяду назад. А то еще подумают, что я еду в военкомат просить за своего внука Машида, чтобы его не брали в армию.
«Вот оно что! — сообразил Шапи. — Неужели она за этим едет в район?»
Но Аминат тут же рассеяла его сомнения.
— Люди не думают о грехе, говорят что попало! — вздохнула она. — Наперекор злым языкам я хочу проводить его как следует. Может быть, судьба продлит мне дни, и я снова накоплю денег, чтобы, когда я умру, вел могли как следует угостить людей. А пока, — и Аминат достала откуда-то из недр своего широкого халата смятую сберкнижку и раскрыла ее перед Шапи, — а пока я хочу купить на эти деньги все, что надо для проводов Машида. И еще пусть зарежут барана, которого я вырастила. Я хочу устроить вроде свадьбы.
«Вах! — мысленно воскликнул удивленный Шапи. — Оказывается, она едет в район, чтобы снять деньги со сберкнижки и потратить их на проводы. А я-то еще плохо подумал о ней». И Шапи, устыдившись своих недавних мыслей, в сердцах так крутанул руль, что Аминат в испуге схватилась за его колено.
— Вай, осторожнее вези, я боюсь! — И когда Шапи выровнял ход, добавила, вздохнув: — Это же позор для всего рода, чтобы здоровый парень не служил в армии.
Тут она весьма кстати вспомнила случай из жизни аула. Один парень, сын завмага, каким-то путем уклонился от службы в армии. Когда его невеста, учившаяся в Махачкале, приехала на каникулы в аул, девушки стали дразнить ее: «Твой жених, как тесто на дрожжах, поднялся на магазинных харчах… Видно, оттого и не пошел в армию, что боялся там похудеть». И вот мало того, что невеста вернула ему кольцо и платок, все, кого бы он ни сватал, наотрез отказывались от него, говоря: «Мы что, хуже твоей невесты? Почему мы должны идти за тебя, если она тебе отказала?» Так он и не смог выбрать себе подругу. Бедняга, ему даже пришлось уехать из аула.
У Аминат от этого воспоминания дрожь прошла по телу. Она живо представила себе, как идет из одного дома в другой и всюду ее встречают с холодностью зимней пурги.
— Бабушка! — окликнул ее Шапи. — Ты чего это умолкла? Или опять зуб разболелся?
— Сынок, с тех пор как ты меня отвез к доктору, который вырвал все мои зубы и поставил эти, фарфоровые, с тех пор я словно заново родилась. А ведь дня не было, чтобы не мучилась от зубной боли. Теперь же, слава аллаху, ни один не болит.
— Как же не болит, бабушка, когда болит, — напомнил ей Шапи и лукаво покосился на нее.
— Ах ты, разгадал-таки мою хитрость! — весело призналась Аминат и погрозила внуку пальцем. — Ты уж прости меня, старую. Надо было срочно в район. А эта Узлипат вечно поучает: «Это вам не рейсовый автобус, это «скорая помощь». Словно мы сами не знаем.
— Приехали! — сказал Шапи, останавливая машину около сберкассы.
— Спасибо, сынок. Ты меня здесь подожди, я мигом…
Не успел Шапи вылезти из кабины, как его бабушки уже и след простыл.
Аминат летела легче перышка. Лишь возле военкомата она замедлила шаги.
«Только бы никого не встретить», — подумала она, боязливо оглядываясь, и, сжавшись, поскорее нырнула в подъезд.
Военный комиссар района был совсем молодым парнем. Он еще в прошлый раз понравился Аминат. «Такой молодой, а умный! И старших умеет слушать. Пусть таким мужчинам привольно живется на земле. Лишь бы не было войны!»
И в этот раз, увидев ее, он сразу поднялся навстречу. Взял ее руку в свою, крепко пожал, пододвинул ей стул.
— Здравствуй, Аминат! Мы решили уважить твою просьбу, пусть твой внук учится на радость тебе и родителям. Желаю, чтобы из него вышел большой художник. Как знать, может, он еще прославит наш район.
— Сын мой, — проговорила Аминат, собравшись с духом, — да будет воля судьбы, чтобы ты, такой умный, такой уважительный к старшим, такой чуткий, такой понимающий, жил всегда так, как сам захочешь. Прости, что я отнимаю у тебя столько времени, но я пришла сказать, что ты меня в прошлый раз неправильно понял.
— Как? Мы же оставили твоего внука, как ты просила.
— Пусть минует меня тот день, когда я увижу мужчину своего рода дома, а не там, где ему положено быть. Разве тот мужчина, кто не служил в армии! Я тогда, наоборот, пришла сказать тебе «спасибо» за то, что и моего внука не обошли, призвали вовремя, как всех. А сегодня я вдруг узнаю, что всех его ровесников призывают, а его почему-то нет. Почему?
— Да потому, бабушка, — отвечал растерянный военком, — что у тебя три сына погибли на фронте, а четвертый инвалид.
— Инвалид! — рассердилась Аминат. — Что за недостойное слово сорвалось с твоих губ! Это Ахмади инвалид? Да у нас в ауле нет ни одного здания, которое было бы построено не им. Камни, как покорные птицы, сами идут в его руки, в стены слагаются, как песня. Инвалид… Нет, сынок, инвалид — это совсем другое, это когда человек трудиться не хочет, а ждет, чтобы на него работали другие. Это когда он любить не умеет, это когда от службы в армии уклоняется. А мой Ахмади… разве он не пошел на войну по первому зову? Разве не работает сейчас не покладая рук? Разве, наконец, жалуется на свою судьбу? Если он узнает, что из-за него его сына не взяли в армию, он умрет от горя… Очень тебя прошу, сделай так, чтобы Машид уехал вместе со всеми. — И она умоляюще прижала к груди руки.
— Ну хорошо, хорошо! — поспешил согласиться военком, подумав, что от всех лишений у нее, наверное, слегка помутилось в голове.
В это время без стука распахнулась дверь и в кабинет влетел разгоряченный Машид. Увидев бабушку, он сначала остолбенел, а потом бросился к ней, ожесточенно тыча в нее пальцем:
— Товарищ военком! Вот это чьих рук дело! Вот! Это все она, она…
Машид чуть не плакал. Голос его сорвался.
— А вот и мой внук, легок на помине, — не растерялась Аминат. — Посмотрите на него, разве он похож на слабого или больного?
— Товарищ военком, почему меня не берут? — поставил Машид вопрос ребром.
— Я же говорила, что он будет переживать. Разве можно убить такое желание?! — любуясь им, воскликнула Аминат. Высокий, ладный, с густой шапкой волос, с блестящими глазами на яростном, вдохновенном лице, очень уж он был похож сейчас на своего отца Ахмади, каким тот запомнился Аминат, когда уходил на фронт. И она украдкой вытерла кончиком платка свои сухие глаза.
«Ну и дела», — подумал военком, а вслух произнес:
— Ты будешь служить. Родине нужны такие сыновья! — И он торжественно пожал Машиду руку.
— Спасибо тебе, сынок! — поднялась Аминат. — Дай-ка я тебя поцелую. Ведь ты мне все равно что внук. Если бы мой сын Алибулат успел жениться! Знаешь, сынок, дети его бывшей невесты старше тебя.
На этот раз Аминат не вытирала глаз, и они не были сухими. По ее щекам, враз одряхлевшим, катились слезы, но она их не замечала.
И Машид, переглянувшись с военкомом, поспешил увести ее.
В аул они возвращались уже в сумерках, потому что у Аминат оказалось в районе немало дел. Она во что бы то ни стало хотела осуществить свой план: устроить Машиду такие проводы, чтобы о них потом долго говорили в ауле. Поэтому, сняв со сберкнижки кругленькую сумму, она отправилась по магазинам в сопровождении обоих внуков. Аппетиты у нее росли с баснословной скоростью. Если по дороге сюда бабушка замышляла зарезать барана, то теперь она уже метила на бычка.
Дело в том, что она загодя подготовила все к своим похоронам, чтобы, когда пробьет ее последний час, ни сыну, ни невестке не пришлось ни о чем заботиться.
К своим похоронам Аминат готовилась, как иные к свадьбе. Чего только не хранилось в ее сундуке…
Когда Аминат откидывала крышку, ни с чем не сравнимый смешанный запах «Красной Москвы», земляничного мыла, мяты, тмина и фиалки, завернутых в марлю, а также чего-то застоялого и крепкого волнами распространялся по дому. Волны этого запаха не выдерживали тесноты комнат и сквозь окна и щели просачивались на крыльцо, оттуда во двор. И скоро уже, привлеченные этим густым, непередаваемым ароматом, к Аминат спешили соседки поглазеть на всякие диковинки из ее сундука.
Под напряженное сопение женщин, теснившихся вокруг, Аминат вытаскивала пожелтевшую коробочку, покрытую изнутри голубым атласом. Там в атласных вмятинах лежали два флакона, красиво перевязанные у горлышка узкими голубыми ленточками, мыло в нарядной обертке и стеклянная баночка с кремом. Это богатство хранилось здесь уже сорок три года. Драгоценный ларец ей привез из города муж, когда она родила Ахмади. Даже из соседних аулов приходили взглянуть на эту диковинку и, главное, понюхать драгоценные флаконы. Еще бы, в те времена Аминат была единственной обладательницей столь ценных вещей. Аминат и сама шутя говорила мужу: «Ты, наверное, нарочно подарил мне этот баркаман, чтобы я поменьше работала». И правда, Аминат то и дело бегала к сундуку и, вытащив коробочку, с наслаждением нюхала ее. Открыть флаконы, использовать мыло и крем она так и не решилась. Байсунгур смеялся над ней: «Ты у меня, что трава «молния»: достаточно ей увидеть вспышку, как она уже сыта дождем. Не много же тебе надо для счастья».
И правда, Аминат никогда не просила от жизни многого. Лишь бы горел очаг, а вокруг сидели ее близкие, ее самые дорогие люди. Но и в этом отказала ей судьба.
Дав женщинам вдоволь нанюхаться, Аминат приступала к самому главному. Она доставала из фундука большой узел и, повернувшись к двери, окликала невестку. И только когда Аймисей подходила, начинала развязывать узел и одну за другой вынимать оттуда разные вещицы, приговаривая: «Доченька, когда я умру, не разрешай никому плакать по мне и сама не плачь. Зачем людям зря огорчаться? Разве это не счастье — дожить до старости, столько лет видеть над головой небо, а под ногами землю, пить аромат цветов и трав? Не надо плакать обо мне. Я прожила свою жизнь счастливо. И то правда, разве это не счастье — встретить любимого человека? Мы прожили вместе как два крыла одной птицы, как две струны одного пандура. Пусть это было и недолго. Судьба даровала мне счастье четыре раза стать матерью. А ведь могло бы случиться, что я никогда не испытала бы этого блаженства. Спасибо судьбе — четверо моих сыновей выросли крепкими и сильными. Нет на земле большего счастья для матери, чем видеть своих детей здоровыми. И разве это не счастье, если разобраться, что в день, когда нагрянула беда, четверо сыновей, вскормленные моей грудью, и муж, с которым мы жили как два крыла одной птицы, пошли защищать родину от врага. Недаром говорят: лучше быть вдовой героя, чем женой труса. Спасибо судьбе за то, что она послала мне таких сыновей, которые не посрамили меня. Трое из них погибли. И муж, мой Байсунгур, не вернулся с фронта. Но ведь на то и война. Разве это мое личное горе?! Это горе всех жен и матерей. Спасибо судьбе за то, что она дала мне испытать тяжесть общей доли. А ведь могло быть и хуже. Могло бы случиться так, что один из моих сыновей струсил бы на поле боя. Вот это было бы непоправимое горе для всего нашего рода на веки веков. И последнее счастье послала мне судьба — увидеть своих внуков живыми и здоровыми. Так разве я не счастливая женщина? — И Аминат окидывала взглядом притихших соседок. — Аймисей, доченька, — продолжала она, — ты сама наряди меня в последний путь. Вот это зеленый атлас, больше всех цветов в этом мире я любила зеленый цвет. Надень атлас на мое голое тело. Потом надень красный, а сверху белый шелк. На голову — сначала цветастый платок, а поверх него розовый, а на него уже зеленое гурмендо. Ой, чуть не забыла, полей меня водой из семи родников, от которых поднимаются струи любви. А мыло это положи рядом. Ах, как пахнет! — И старуха подносила кусок к носу каждого. — И еще не забудь вылить на меня этот флакон. Благодать! Неужели я умру, не насытившись этими ароматами…»
Маленький Шапи протискивался вперед, и бабушка высыпала ему в ладонь горсть изюма, пропитавшегося запахами сундука.
А еще Аминат раз в три года сама выращивала бычка, чтобы было чем как следует угостить людей на ее похоронах. Когда бычку исполнялось три года, она продавала его и заводила нового.
Это служило поводом для постоянных нападок со стороны Ахмади и невестки, которые считали, что она изнуряет себя бесполезным трудом.
Уход за бычком и вправду давался старухе нелегко. Всякий раз, как бычок отправлялся на рынок, сын и невестка вздыхали с облегчением, надеясь, что на этот раз старуха наконец образумится. Но не тут-то было. Аминат с завидным упорством заводила нового, и все начиналось сначала. Поистине сказка про белого бычка.
И вдруг сейчас Аминат так расщедрилась, что даже решила пожертвовать своим любимым бычком. Шапи и Машид только диву давались.
— Бабушка, что с тобой? Когда я уходил в армию, ты такого шума не поднимала, — разыграл притворную обиду Шапи.
— Э, сынок, то было совсем другое дело, — возразила Аминат, нетерпеливо и возбужденно ерзая на сиденье. — А сейчас я хочу сломать хребет всем злым языкам, распускающим сплетни, будто моего внука Машида не берут в армию.
Когда вечером Аймисей и Ахмади, усталые после рабочего дня, пришли домой, они так и остолбенели на пороге. В доме все было перевернуто вверх дном. Он гудел как улей, вынесенный после зимовки навстречу весне. И во дворе, и на крыльце — всюду хлопотали женщины. Первое, что пришло в голову Аймисей, было: «Видно, Шапи наконец-то привел домой невесту». Но узнав, что к чему, она обеими руками схватилась за голову. Но разве реку, направленную в русло, можно повернуть вспять?
Машина была запущена. Приготовления шли полным ходом. Не успел Шапи вернуться из соседнего аула, куда отвозил врача к больному по срочному вызову, как Аминат тут же послала его в аул Загадка приглашать зурнача Кади. К барабанщику Муртазали она отправилась сама.
— Шапи, ты все еще здесь? Разве так можно? Ведь всю ночь не спал. И главное — зачем? Они бы отвезли меня на своей машине.
Так говорила Узлипат, выйдя из больницы поздним утром, когда солнце уже вовсю властвовало над миром.
— Я тебя привез — я и увезу, — угрюмо отвечал Шапи, не глядя на Узлипат и наклонив как бычок свою упрямую голову. При этом он думал про себя: «Если бы я мог допустить, чтобы тебя возил другой шофер, зачем бы я выбрал себе такую беспокойную работу?»
Повозившись с мотором, он наконец взглянул на Узлипат. Она стояла, вскинув свою гордую голову. Но глаза ее смотрели устало, лицо было осунувшимся, словно похудевшим за ночь, пучок блестящих черных волос, обычно безукоризненно гладкий и тугой, теперь растрепался, и одна прядь даже упала на тонкую шею. От девушки исходил едкий запах эфира и йода.
Сердце у Шапи заныло. От избытка нежности и жалости его глаза цвета майского меда, наивные, еще детские, чуть навыкате глаза повлажнели. Но Шапи так и не нашел слов, чтобы выразить свою нежность, и только открыл ей дверцу машины.
— Ты, Шапи, доставляешь себе лишние хлопоты, — все корила его Узлипат, усаживаясь на мягкое сиденье, — это же районный центр, отсюда до аула добраться пара пустяков.
— Некуда мне спешить, — буркнул Шапи. — И вообще я в машине выспался. Скажи лучше, как себя чувствует Хамиз?
— Ах, как можно себя чувствовать после операции… — вздохнула Узлипат и, открыв сумочку, извлекла из нее марлевый сверток. — Смотри, сколько камней было у нее в желчном пузыре.
— Вах! — только и воскликнул Шапи. — Ты сама оперировала? — Ему очень хотелось, чтобы она сказала «да».
— Нет, — покачала головой Узлипат. — Я бы не справилась. Я только помогала Гаджи, вот у кого и вправду золотые руки.
«У Гаджи золотые руки, — вспыхнул Шапи. — Ну конечно, зачем ей нужен какой-то лудильщик».
Когда, укротив свою бешеную ревность, он осмелился снова взглянуть на нее, она уже спала, устало уронив голову на грудь.
«О, если бы она уснула, прислонившись к моему плечу», — подумал Шапи и повернул зеркальце так, чтобы ее спящее лицо все время было у него перед глазами. Напряжение бессонной и тревожной ночи уже сошло с этого лица. Сейчас оно было расслабленным, по-домашнему простым и незащищенным. Даже ее надменные, четкие, разлетающиеся брови словно бы смягчились. А белые тонкие руки с гибкими пальцами музыканта или хирурга крест-накрест упали на колени, как скрещенные лебединые крылья. «Почему я не могу жениться на той, которую так люблю? — с горьким недоумением уже в который раз задавался вопросом Шапи. — Почему я должен привести в дом другую, чужую и нелюбимую? Лучше хоть раз в день видеть ее, чем всю жизнь жить бок о бок с нежеланной. Нет, как бы дома ни наседали на меня, все равно не женюсь. Если бы я не знал, что такое любовь, тогда другое дело. Я бы женился и жил, как все, и думал, что иначе не бывает. Если бы не это чувство, кем бы я был? Жалким пустоцветом. Словно очаг без огня, ночь без звезд, родник без воды…»
И, проникаясь растроганной благодарностью к этой девушке, доверчиво спящей у него за спиной, он вспомнил, как мальчишкой, сгорая от непонятного, неожиданно нахлынувшего чувства, написал ей бессвязное и страстное, нежное и бестолковое письмо, которое начиналось словами: «Узлипат, ласточка моя…»
Прошло уже несколько дней, как девочка получила его письмо, и теперь он, стыдясь и надеясь, страдая и обмирая от счастья, ждал от нее ответа, который должен перевернуть всю его жизнь. И вот в один из этих мучительных и прекрасных дней он, подходя к своему классу, услышал насмешливый голос Чакар, произнесшей: «Узлипат, ласточка моя!»
— Представляете, — издевалась Чакар, — он ей до плеча не достает… Ха-ха-ха!
«Она отдала мои чувства на посмеяние!» — словно молотом ударило по голове Шапи. И, круто повернувшись, чуть не сбив с ног удивленного учителя, он бросился вон, туда, где не будет ее лица, ее фальшивой улыбки, ее легких и гибких движений.
А вслед ему летело, множилось, повторялось целым хором голосов: «Представляете, он ей до плеча не достает. Ха-ха-ха!»
Он превратился в комок обиды и боли. Только бы не помнить, не слышать, не думать, не чувствовать! Никогда не возвращаться ни в школу, ни домой. Но постепенно быстрая ходьба, свежий горный воздух, охлаждающий ветер успокоили и отрезвили его. Стемнело. Из ущелий пополз туман. Стало страшно, холодно и одиноко. И первой его мыслью была мысль о бабушке Аминат.
Вот она стоит у ворот и высматривает своего ненаглядного внука. «Что-то Шапи не идет, — бормочет она себе под нос. — Сегодня я приготовила его любимые лепешки из кукурузной муки. Куда же он запропастился?»
Потом, не выдержав, она бежит к его однокласснику Юсупу: «Ты не видел Шапи? Куда же он подевался?» Когда же она узнаёт, что Шапи и в школе не было, ее отчаянию нет предела.
— Что же вы здесь сидите? — набрасывается она на Ахмади и Аймисей. — Надо скорее его искать. Оказывается, он и в школе не был.
— Может быть, он пошел искать свою тропинку в жизни, — произносит Аймисей, не переставая возиться у очага.
— Да, мать, — подтверждает и Ахмади, — он уже взрослый человек и может поступать как ему вздумается.
— Вай, что я слышу! — восклицает Аминат, и начинает рвать на себе волосы. — Или вам тесно в доме, оттого что здесь живет мой сиротинушка? Наверное, вы его обидели. Потому он и ушел из дома. Как я теперь покажусь на кладбище, какими глазами посмотрю на их могилы? И главное, так спокойно говорят, будто это котенок ушел из дома.
…Шапи остановился и с грустью посмотрел вниз, где мигал, переливался огнями его аул. Каждый дом здесь дорог ему, как родной. В каждый он может зайти без стука. А сколько тепла давали ему его аульчане! Окутанный этим теплом, словно виноградные побеги согревающим дымком костров, он, не помнящий ласки матери, не видевший отца, тем не менее не ощущал своего сиротства. «Шапи, мы сварили молодую картошку. Иди к нам». «Аминат, мы нашли на своей делянке поспевшие бобы. Возьми для Шапи». Маленького его ласкали, подбрасывали на руках, катали на молотильных досках, брали с собой в горы.
Сначала он думал, что бабушка Аминат вовсе не бабушка ему, а мать, и называл ее мамой. А когда подрос, узнал, что его родители вернулись с войны израненными и вскоре умерли. Они никогда не фотографировались, и образ матери он составил сам, невольно взяв лучшие черты у всех женщин аула.
Но по-прежнему больше всех он любил свою бабушку, заменившую ему мать. Это она баловала его как могла. Совала ему лучшие куски. Оберегала от домашней работы. Не разрешала утром будить его: «Пусть спит сиротка, пока сам не проснется».
Это она купила ему портфель, букварь и тетрадки. И сама отвела в школу и попросила директора, чтобы его посадили за первую парту. Она даже добилась от директора обещания, что он самолично будет следить за тем, чтобы ее сиротку не обижали в школе.
Бедная бабушка! Если бы она знала, как жестоко обидела его эта гордячка Узлипат, она бы, наверное, вырвала все ее черные косы и выцарапала глаза. И Шапи пришел в ужас оттого, что́ может натворить бабушка, если узнает, что из-за своей обидчицы он даже сбежал из аула.
Нет, надо вернуться как можно скорее и сделать вид, будто ничего не произошло. «Скажу, что собирал травы для гербария и не заметил, что зашел далеко», — сообразил Шапи и быстрыми шагами стал спускаться вниз по извилистой, покатой, такой послушной, когда идешь вниз, тропинке.
…Во многих саклях уже не горел свет. Но их дом ярко светился всеми своими окнами, и на веранде мелькали тени.
«Хорошо, что я вернулся, — успокоенно подумал Шапи, — а то они, чего доброго, так и не легли бы спать».
Но, уже подойдя к крыльцу, он насторожился, услышав голос дяди.
— Это ты своим безмерным баловством воспитала из него эгоиста! — громко и сердито говорил Ахмади. — Что ему оттого, что мы беспокоимся? Ты приучила его думать только о себе.
— Я вижу, он встал вам поперек горла, — жалобно возражала Аминат. — Не понимаю, чего вам надо от ребенка…
Шапи уже хотел взбежать на крыльцо с радостным криком: «Я здесь, бабушка!» — как сердитый голос дяди заставил его насторожиться.
— Он уже давно не ребенок, — говорил Ахмади. — Ты его так разнежила, что из него вырос не мужчина, а какая-то манная каша.
— Он же сирота. Он не знал вкуса материнского молока, — задрожал, срываясь на слезы, голос Аминат.
И снова, словно обухом по голове, тяжелый бас дяди, как приговор:
— Тем более его надо приучать к самостоятельности…
Но Шапи уже не слушал дальше.
«Так, значит, я не мужчина, я манная каша, — чуть не плакал он от бессильной обиды. — Ничего, они еще пожалеют об этом, я еще докажу им, что я мужчина, а вовсе не… не манная каша». И Шапи, сжав кулаки, бросился обратно в горы…
Взрослый Шапи тихонько посмеялся над Шапи-подростком.
Но даже этот тихий смех разбудил Узлипат, — видно, очень уж чутко она спала.
— Шапи, где мы? Почему стоим? Кажется, я уснула? — спрашивала она, озираясь и растерянно приглаживая волосы, как это всегда делает женщина, проснувшаяся на людях и словно бы застигнутая врасплох.
— Ты спала совсем мало, — поспешил успокоить ее Шапи и завел машину.
Больше до самого аула они не сказали друг другу ни слова. Иногда он украдкой косился на круглое зеркальце и видел второпях то ее глаз, то маленькое розовое ухо с рубиновой сережкой, то нежную руку, поправляющую растрепавшийся пучок волос.
…— Сегодня был такой трудный день. Думала, хоть дома отдохну. И вот на тебе, — пожаловалась Аймисей.
— А ты, доченька, отдыхай, видишь, сколько у меня помощниц. И без тебя управимся, — сказала Аминат, не поднимая головы от миски, где она перебирала рис для плова.
— Скажешь тоже — отдыхай! — возмутилась Аймисей. — Разве я могу сидеть сложа руки, если в моем доме готовятся к проводам моего сына?
— Не вовремя, мать, ты все это затеяла, — вмешался и Ахмади, — ведь осень на носу, полевые работы в самом разгаре. Разве сейчас можно отвлекать людей? Конечно, они придут, но будут сидеть как на раскаленных углях. И председатель колхоза нас по головке не погладит.
— Вай, вы слышите, что говорит мой сын! — всплеснула руками Аминат. — «Не вовремя затеяла», «все тебя осудят»… Да можно подумать, что это я сама выписала внуку повестку в армию. И когда это ты видел, чтобы в день проводов люди работали в поле?! Такое бывает раз в жизни. Или ты не знаешь обычаев? Можно подумать, ты вырос не здесь, среди людей, а в глухом лесу, как дикий плод на ветке.
— А, тебя не переспоришь, — махнул рукой Ахмади и обратился к жене: — Аймисей, где ты думаешь накрывать столы? Наверное, лучше во дворе?..
— Конечно, во дворе. Ведь она уже пригласила зурнача Кади. Значит, будут танцы. Только бы дождь не помешал. Что-то не нравится мне эта серая туча на вершине Акаро, — и Аймисей озабоченно посмотрела в небо, где и вправду над горой клубился плотный дым.
— Аймисей, а где же, так сказать, виновник торжества? — спохватился Ахмади, — Не получится ли у нас свадьба без жениха?
— Я его видела, когда шла с работы. Он, разнаряженный в пух и прах, спешил в сторону озера.
Напоминание об озере почему-то подействовало на Ахмади раздражающе.
— Ничего, армия выбьет у него дурь из головы, — пробурчал он.
— Почему ты сердишься? — ласково дотронулась Аймисей до его руки. — Ведь сын весь в тебя. И голос, и волосы, и походка, и жесты, и такой же увлеченный. Помнишь, как ты потихоньку от всех мастерил в пещере крылья, чтобы полететь в небо, и однажды показал их мне. Тебя так и дразнили Икаром.
— Может, хоть он добьется своего, — вздохнул Ахмади и добавил совсем тихо: — А глаза? Чьи у него глаза?
— И глаза твои. Ничего он не взял от меня. Все, как есть, твое.
— Спасибо тебе, Аймисей, — голос Ахмади дрогнул. — Если бы не ты… — И он отвернулся, не договорив…
— Вай, Аминат, ты дожила до счастливого дня: твой внук вырос, стал мужчиной и идет служить в армию. Это ли не счастье? Поздравляю тебя, — и Патасултан, появившись в воротах с куском сала, завернутым в чистую белую тряпочку, обняла поспешившую ей навстречу Аминат.
— Вот как надо провожать в армию! — ахнула Патимат, восхищенно озирая большой двор, уставленный столами со всевозможным угощением.
— Дорогие мои сестры, родные мои, — растрогалась польщенная Аминат, — и вам желаю дожить до того дня, когда пригласите гостей на проводы своих внуков. Пусть они честно служат родине. Дай бог, чтобы они служили под солнечным небом!
— Только бы не было войны! — проговорили женщины.
— Ну что же вы стоите, присаживайтесь к столу, будьте здесь хозяевами, — снова оживилась Аминат, оправившись от мгновенного острого чувства страха и утраты.
— Вуя, и кто это пустил сплетню, будто Аминат сама ходила к военкому и просила, чтобы ее внука не брали в армию? — прошептала Патасултан своей соседке за столом, доярке Савдат.
— И чего только не плетут о нашей сестре, — вздохнула Савдат, однако с готовностью включаясь в разговор. — Недаром говорят: легче найти необъезженного коня, чем неоклеветанную женщину.
— Мужчины из рода Байсунгуровых всегда первые уходят в бой, — робко вставила Патимат, усаживаясь на табуретку и аккуратно расправляя на коленях платье.
А в это время за другим столом, где сидели семеро юношей, семеро призывников, шел совсем другой разговор. Там звучали юные голоса. То и дело слышались взрывы смеха. Парни передавали друг другу какой-то рисунок и весело обсуждали его, бросая взгляды то на Машида, краснеющего, как девица на выданье, то на соседний стол, где щебетали девушки. И среди них та самая, что была изображена на ватмане с кувшином на плече и глазами, опущенными долу.
Этот набросок Машид сделал в самом начале зимы, когда выпал первый снег и он по этому нежному и хрупкому снежку отправился с этюдником в горы, где неожиданно встретил Мугминат и где между ними произошел выразительный диалог.
«Ты почему всегда такая грустная?» — спросил Машид.
«Не знаю», — печально ответила Мугминат.
«А почему ты в школе все время плачешь?»
«Это из-за тригонометрии», — призналась девушка.
«Остановись! Не двигайся! — закричал Машид, до глубины души тронутый ее наивностью. — Я сейчас тебя нарисую».
«Не надо, — слабо запротестовала Мугминат, однако не двигаясь с места, — мне пора идти, а то мама будет ругаться».
«Ну, пожалуйста! — взмолился Машид, входя в творческий азарт. — Я сам все объясню твоей матери». — И он, кидая торопливые, острые взгляды то на девушку, то на лист ватмана, стал быстро-быстро набрасывать первые штрихи.
Время от времени он давал девушке полезные указания:
«Подними выше кувшин. Опусти голову. Подвинься чуть вправо. Не напрягайся. Стой так, будто меня здесь нет».
Машид запечатлел и ее юный облик, и ледяные цепи гор, и дрожащий прозрачный воздух, и даже нежные трепетные снежинки. И хотя с тех пор они больше ни разу не разговаривали, Машид, встречая ее, всякий раз испытывал сильное волнение.
Этот рисунок и рассматривала сейчас молодежь, делая свои замечания, вынося свой приговор.
Потом рисунок перешел на другой стол, где сидели женщины. И там началось еще более горячее обсуждение.
— Вуя, да у него золотые руки! — воскликнула Савдат.
— И золотая душа! — подтвердила Патимат.
— Сегодня мы провожаем в армию не простого парня, а большого художника.
— И чтобы такого художника не приняли в училище… — подлила масла в огонь Патасултан.
— То-то и обидно, — подхватила Аминат, не чувствуя подвоха. — Если бы мой внук не умел рисовать, я бы сама сказала: «Спасибо, что не приняли, — из дровосека ювелира не выйдет». Но ведь его провалили, да, да, провалили… — все более распалялась Аминат.
Тут Аймисей подошла к мужу и незаметно ущипнула его за руку.
— Друзья! — поняв ее сигнал, поднялся Ахмади. — Мы здесь собрались не затем, чтобы обсуждать способности Машида, а для того, чтобы отметить день, когда сыновья становятся взрослыми. Раньше у нас в ауле таким днем считался день, когда отец начинал строить сыну дом, в котором юноша совьет свое собственное гнездо. Но времена меняются. Теперь наши сыновья взрослеют гораздо раньше. Если родина призывает своего сына в армию, значит, он уже вырос настолько, чтобы стать ее защитником. И поэтому в нашем ауле Струна возник новый обычай — считать этот день днем, когда взрослеют сыновья.
Все захлопали, зашептались, загомонили.
— Так пожелаем нашим сыновьям большой и счастливой дороги в зрелость! — выждав немного, продолжал Ахмади. — А если у кого есть какой талант, так служба в армии вовсе не зароет его в землю, а, наоборот, будет для него словно хороший дождь для доброго зерна. А теперь выпьем и закусим. Надо и мою мать уважить, она очень постаралась для сегодняшнего стола, — и Ахмади первым осушил свой бокал.
На несколько минут за столами воцарилась тишина. Слышно было только, как скрежещут о тарелку ножи, разрезая ароматное мясо, да булькает буза, выливаясь из горлышек запотевших в погребах кувшинов, да еще шумят деревья, растревоженные неожиданным порывом ветра.
И вдруг кто-то выкрикнул:
— Узлипат идет!
И все вилки застряли на полдороге ко рту. И все глаза устремились к воротам.
— Ах, как хорошо, что ты пришла! — запричитала Патимат, вскакивая с табуретки и пытаясь усадить на нее Узлипат. — Без тебя и праздник не праздник.
— Вот чей портрет надо нарисовать! — торжественно провозгласила Патасултан, поднимая к небу указательный палец. — Ведь от явной смерти спасла мою дочь.
— Одну, что ли, твою дочь она спасла? — обиделась Умужат. — Моя Хамиз два года ни кусочка не могла взять в рот. А теперь хоть мешок камней проглотит — все переварит.
— Извините, я опоздала, — оправдывалась Узлипат. — Вызвали в аул Мечери. Там у женщины были трудные роды. Но теперь все в порядке. Мальчик родился. Я так счастлива… Танцевать хочу. А почему нет музыки?
— Почему нет музыки? — как эхо подхватили женщины. — Узлипат хочет танцевать!
Ударил барабан. Зазвучала зурна. Узлипат вышла в круг.
— Ребята, что же вы сидите?! — закричала Умужат.
И семь призывников, как семь молодых, набирающих силу орлят, закружились вокруг девушки, что считалось данью особого уважения, ибо обычно, наоборот, несколько женщин танцевали с одним мужчиной.
— Ах, какая девушка! — воскликнула Патимат и чмокнула кончики своих пальцев.
— Даже если с ней будут танцевать мужчины всего аула, этого все равно будет мало, чтобы выразить, как мы, мужчины, уважаем ее, — сказал старый Абдулхалик, поднявшись из-за стола и подходя ближе к кругу танцующих.
— Эта девушка заслуживает такого счастья! На губах смех, на душе мир, а из каждого пальца вытекает бальзам, — подтвердила Патасултан и зашептала, наклоняясь к Абдулхалику: — А ее жених Башир что-то все тянет со свадьбой. Другие в ее возрасте уже водят за ручки детей. А он, видите ли, все учится. Ох уж мне эти ученые! Чует мое сердце, что-то здесь не так. Не заварил ли он в городе другую кашу?
— Не знаю, не знаю, — уклонился от разговора Абдулхалик. — Это их дело, пусть сами и разбираются.
— Вуя, сестра Патимат, — зашептала Патасултан в другую сторону, — ты никому не передавай, но я слышала из одного очень весомого рта, из которого никогда не вылетают пустышки цветов, а всегда только плоды, что у этого Башира есть в городе свое гнездо.
— Какая непорядочность! — возмутилась Патимат. — Ну полюбил другую — так и скажи. Зачем же обманывать? Мы должны раскрыть ей глаза.
— Говорят, его родители еще надеются, что он образумится и вернется в аул. А она, бедняжка, ничего не знает, — вздохнула Патасултан.
— Откуда же ей знать, если он что ни день пишет ей письма. Вот и верь после этого мужчинам, — разволновалась Патимат.
— Вечно ты витаешь в облаках, — одернула ее Патасултан. — Все принимаешь за чистую монету, как невинная девушка. Начиталась небось книг… А им, писателям, просто делать нечего, вот они и сочиняют! А в жизни все не так. Я, дорогая, не верю ни одному человеку, особенно если этот человек мужчина.
А Узлипат все кружилась и кружилась в танце, не ведая того, что женщины уже разобрали по косточкам ее саму и ее любовь. И каждая косточка, более лакомая, чем все блюда этого стола, была с аппетитом обглодана и обсосана ими.
— Ух, устала, сдаюсь! — наконец подняла руки Узлипат.
И сразу же смолкла музыка. Все вокруг захлопали. И женщины расступились, пропуская хозяйку.
— Спасибо тебе, доченька, что ты пришла к нам в такой радостный для нас день, — проговорила Аминат и, взяв Узлипат за руку, как бы невзначай посадила ее рядом с Шапи, который сразу вскочил как ужаленный.
— Привет, Шапи! — улыбалась Узлипат. — Садись, говорят, в ногах правды нет. Вчера я тебя не стала будить. Муж больной сам приехал за мной на мотоцикле.
— Конечно, тебе все равно, с кем ехать, — обиженно произнес Шапи.
— Какой ты смешной! Просто я тебя пожалела.
— Я не люблю, когда меня жалеют, — вспыхнул Шапи.
— Ну хорошо, хорошо, не буду. Положи-ка мне чуду. Ужас как есть хочется!
— Тебе с чем? — оживился Шапи, радуясь, что может хоть чем-то услужить ей. — С творогом, с зеленью или с потрохами?..
— Что-то я не помню, чтобы тебя так пышно провожали в армию, — заметила Узлипат, с аппетитом уплетая чуду с потрохами. — Кажется, я вообще не помню, когда ты ушел в армию. Просто в один прекрасный день ты исчез и появился только через два года. Помню, я приехала домой на каникулы, и мне показали твою лудильню, — беспечно болтала Узлипат, не замечая, что с каждым ее словом Шапи становится все мрачнее.
— Конечно, разве ты вообще обо мне помнишь, — наконец пробурчал он и залпом опрокинул в рот рюмку водки. — Где тебе меня помнить! Зато, наверное, до сих пор не забыла, как провожали Башира.
— Какой ты злой, — ласково попрекнула его девушка.
Но Шапи уже понесло, он не мог остановиться. Сквозь ватный туман до него доносились слова Узлипат:
— Баширу, между прочим, вообще не устраивали проводов. Он же учился в институте, а потом в аспирантуре.
Последняя фраза окончательно взбесила Шапи, она была для него словно плетка для горячего скакуна.
— Ах, в институте! Они, видите ли, в институте обучались, а потом еще и в аспирантуре. Поздравляю, у тебя будет высокообразованный муж. Конечно, зачем таким армия…
— Что с тобой, Шапи? — удивилась Узлипат. — А в армии он отслужил, только не так, как ты, а каждое лето по нескольку месяцев.
— Вот именно, не так, как я, не так, как все. Он же особенный! Так выпьем за твоего необыкновенного, не такого, как все, за будущего профессора, нет, академика… — И Шапи, не дожидаясь ответа, снова опрокинул рюмку.
— Ну, знаешь… — в свою очередь рассердилась Узлипат и поднялась, чтобы уйти.
Но Шапи силой усадил ее на место.
— Нет, ты не выпила за его здоровье.
— Не надо, Шапи, — взмолилась Узлипат, смотря на него с неподдельным сочувствием, — давай-ка лучше выпьем за твое здоровье.
— За здоровье простого лудильщика? — заплетающимся языком, но все еще с норовом проговорил Шапи.
— А разве это плохо — быть таким лудильщиком? Каждая девушка мечтает иметь кувшин, сделанный твоими руками. Кстати, я тоже хотела принести тебе свой старый кувшин, чтобы ты его обновил.
— «Хотела»! — выразительно подчеркнул Шапи. — Но, заметь, не принесла. Знаешь, я давно, давно хотел тебе сказать… — Шапи посмотрел в глаза девушке и, мгновенно протрезвев от ее осуждающего и в то же время сочувственного взгляда, проговорил, словно бросился в пропасть Цолбок: — Я люблю тебя. Никто не будет любить тебя так, как я. — И, не смея больше взглянуть на Узлипат, чувствуя, что несказанная, невиданная смелость снова покинула его, потянулся за водкой.
— Не пей больше. Не пей, — и Узлипат схватила его за руку.
— А я хочу! — с упрямством ребенка проговорил Шапи, вырывая руку.
Неизвестно, чем бы кончилась эта борьба, но тут к ним подошла Аминат:
— Вай, моя радость, голубка моя, как я боялась, что ты не придешь. Ведь нас много, а ты одна. Мой Шапи прямо как солнышко светится, когда видит тебя, — и она посмотрела на внука, который сейчас со своим угрюмым лицом меньше всего походил на солнышко. Но Аминат, поглощенная своей радостью, этого не замечала.
— Садись, бабушка, — поднялся Шапи.
— А ты куда, моя радость?
— Я сейчас приду. — И Шапи вышел за ворота, чтобы, скрутив кальян, предаться в одиночестве своим грустным думам.
Аминат же села рядом с Узлипат и, склонившись к ней, стала расхваливать Шапи:
— Знаешь, Узлипат, у него такие руки, это само золото, а не руки. Зачем ему институт, если аллах наградил его такими бриллиантовыми руками! Ты же сама видела, какое чудо он делает из простого куска меди. Я это не потому говорю, что он мой внук. Вообще-то, доченька, я его не внуком, а сыном считаю. Как взяла я его в тот момент, когда он вышел из материнской утробы, так и поняла: аллах сжалился надо мной и послал мне еще одного сына. А какая у него была мать! Добрая, красивая! Как началась война, Сурхай привел ее к нам, чтобы не было ей одиноко в пустом доме. Так она — и недели не прошло — поехала за ним следом на фронт. А вернулись оба все израненные, ну места живого нет. Словом, родила она сына и на третий день умерла. Ей, оказывается, доктора не разрешали рожать, а она не послушалась, очень хотела ребенка, особенно сына. У Сурхая от горя открылись старые раны. Через полгода и его не стало. Шапи так и звал меня «мама». Только потом уж, как в школу пошел, понял, что я не мать, а бабушка.
Ахмади услышал тихий плеск воды и понял, что дошел до озера. Кваканье лягушек подтвердило, что он не ошибся. Ахмади протянул руку и нащупал камень, на котором привык сидеть.
Сколько раз мальчишкой он нырял здесь — до посинения, до дрожи, аж зуб на зуб не попадал! Сколько раз обгорал до волдырей, до шелушения кожи, валяясь на песке или на этом самом камне — гладком, обжигающе горячем!
А сколько здесь наловлено лягушек! Сколько консервных банок заполнено головастиками. Сколько переговорено, переспорено, передумано!
Ахмади учился уже в старших классах, когда два лета подряд горы умирали от засухи. От бывшей речки осталось только белое дно с гладкими камешками. А озеро, любимое озеро аульчан, на глазах усохло, помутнело, покрылось желто-зеленым ржавым налетом. Черным туманом висела над ним мошкара. От озера за версту несло тухлятиной.
Тогда-то Ахмади и пришла в голову мысль, которую он высказал на комсомольском собрании. Его поддержали. Решено было силами учащихся почистить озеро и обсадить плакучими ивами.
Целый месяц трудились ребята. Спины у них облезли от жестокого солнца. Ладони покрылись волдырями, а колени ссадинами. По ночам у Ахмади все тело ныло, словно избитое палками. Но озеро они спасли. С годами тонкие ивовые прутики, посаженные ребятами, стали большими красивыми деревьями с опущенными в воду ветками.
Но увидеть эти деревья Ахмади было не суждено…
В то душное, засушливое лето, когда пастбища, огороды и даже реки умирали от жажды, Ахмади тоже испытывал жажду, непонятную и томящую, как сухие горячие ветра, налетавшие неизвестно откуда, ветра, от которых трескались губы и ныло сердце ожиданием грозы и счастья.
В их классе учились двадцать семь мальчиков и одна девочка. Аймисей еще в девятом классе пыталась бросить школу. Но отец не позволил. Бывший пастух, сын безграмотной горянки, красный партизан, боровшийся за новую жизнь, он во что бы то ни стало хотел видеть свою единственную дочь грамотной. Он сам отвел ее обратно в школу и сказал: «Ребята, не обижайте ее, берегите, как свою единственную сестру».
С тех пор все в классе называли ее «сестрой Аймисей». Все, кроме Ахмади.
Неужели это была та самая девочка, которой когда-то он доверил свою первую тайну — мечту о крыльях, поднимающих человека в небо?
Неужели это с нею в сыром и темном ущелье он мастерил когда-то крылья из картона и… куриных перьев?
Неужели это она была свидетельницей его позора, когда взгромоздившись на скалу и хвастливо пообещав ребятам, что сейчас они увидят что-то чудесное, он, как лягушка, плюхнулся на траву с расквашенным носом, даже, как потом оказалось, с трещиной в ребре.
Неужели она, та самая девочка, уже тогда чем-то притягивающая его, девочка, с которой он сидел бок о бок, касаясь плечами, в сырой пещере, пришивая к картону перья, превратилась в строгую и застенчивую девушку, с которой он стесняется даже заговорить, словно это не ее без всякого смущения переносил он на руках через речки и овраги? Теперь он сторонился ее и только бросал издали пламенные взгляды, хотя эти взгляды могли бы испепелить даже скалу. Аймисей их не замечала.
Так незаметно подошла весна, а с ней и окончание десятилетки. Скоро они расстанутся. Он пойдет в летную школу — это уже решено. Она… ее планов на будущее он не знал, ведь они почти не разговаривали.
Словом, сейчас или никогда. И Ахмади в ночь после выпускного вечера решил открыться ей. Вечер для него прошел как в угаре. Если бы его спросили, о чем говорил директор школы (а речь его была весьма поучительной) или чем их угощали за праздничным столом (а десять чабанов — отцы выпускников — зарезали десять лучших баранов, и другие тоже не поскупились), если бы его спросили обо всем этом, он бы не смог ответить. Потому что видел он только Аймисей и «проворачивал» в голове только одну речь, обращенную к ней.
Но отец девушки, как назло, не отходил от нее ни на шаг. И Ахмади возлагал все надежды на вторую часть вечера, когда родители наконец разойдутся по домам, а они, ребята, как это обычно бывает, пойдут до рассвета бродить по горам, группками и парами.
Но каково же было разочарование Ахмади, когда отец Аймисей ушел и увел дочь с собой.
Ахмади чуть не расплакался от обиды и злости.
Мысль о том, что он может не увидеть больше Аймисей (ведь она жила в другом ауле), обдала его таким страхом, что он решил тут же отправиться в аул Загадка, любыми путями вызволить ее из дома и непременно открыться ей.
Подгоняемый своим нетерпением, Ахмади быстро и без труда преодолел все десять километров пути, и долгожданный аул, где живет любимая, в таинственном лунном свете показался ему сказочной шкатулкой, которую ему предстоит открыть волшебным ключом.
У ворот ее дома Ахмади несколько струсил и решил сначала произвести разведку. Осторожно и неслышно, как кошка, он забрался на крышу дома напротив и оттуда взглянул на крыльцо. Там на паре кто-то спал, укрывшись лохматой шубой. «Наверное, это ее дедушка, Хирач», — подумал Ахмади. Когда бы он ни пришел, дедушка Хирач всегда сидел на крыльце и выстругивал деревянные ложки. Вот и сейчас возле нара лежали заготовки и блестели под луной свежие стружки.
Увидев лохматую шубу, Ахмади поежился. Ведь он был в одной рубашке, а в ауле Загадка даже в июле по вечерам так холодно, что старики ходят в шубах.
В одном окне горел свет, и Ахмади, перемахнув через каменный забор, заглянул в окно.
За столом сидела Аймисей и читала книгу. Без платка, с распущенными косами, она показалась ему такой родной и желанной, что он, забыв о всякой осторожности, поднял с земли камешек и бросил в окно. Услышав слабый звук «дзинь», он испугался, что сейчас на крыльцо выскочит ее отец и бросится за ним.
Но этого не случилось.
— Вай! — вскрикнула девушка. — Кто там?
Он увидел ее расширенные от страха глаза, приникшие к стеклу.
— Аймисей, не бойся, это я, Ахмади, — торопливо прошептал он.
— Ахмади? — удивилась девушка и высунулась из окна. — Что случилось?
— Ничего, — горячим и громким шепотом успокоил ее Ахмади, — просто мне надо тебе что-то сказать.
— Ты с ума сошел! Ведь ночь же.
— Не могу дождаться утра, — выпалил Ахмади.
— Завтра утром, у родника…
— Нет, нет! — почти закричал Ахмади, боясь, что сейчас она закроет окно и ему ничего не останется, как уйти. — Завтра не могу, только сегодня, сейчас…
— Тсс, отец проснется.
— Не проснется.
— Ну ладно, говори скорее.
— Я так не могу, прыгай ко мне.
— Ой, я боюсь!
— Не бойся, я тебя поймаю, — и Ахмади поднял руки.
— Вай, страшно!
— А ты закрой глаза.
— Ой, мама! — вскрикнула Аймисей и, закрыв глаза, прыгнула.
— Вот видишь, я же поймал тебя, а ты боялась.
— А теперь отпусти.
— Ни за что!
— Ты с ума сошел! Отпусти же!
— Нет, нет, нет!
— Ой, Ахмади, куда ты меня несешь? Ахмади, отпусти меня, мне страшно… Вай, Ахмади, вдруг нас кто-нибудь увидит.
Но Ахмади молча нес свою драгоценную ношу. И только у семи родников он осторожно, словно она была стеклянная, поставил ее на землю.
— Слышишь? — спросил он и поднял палец, прислушиваясь.
— Что? — шепотом спросила она.
— Как бьются родники: клюк-клюк-клюк! Беспрерывно, как человеческое сердце.
— Ну, слышу, — недоуменно подтвердила девушка.
— А видишь?
— Что?
— Семь струй, что поднимаются от родников в небо, как семь струн…
— Ахмади, я ничего не вижу, — заволновалась Аймисей.
— А ты вглядись. Встань вот сюда, напротив луны, и смотри долго-долго. Теперь видишь?
— Ой, и правда! Как будто серебряные струны. — Аймисей, вытянувшись, провела пальцами по воздуху, будто по струнам пандура. — Ахмади, слышишь, они звенят…
— Ага! А знаешь, кто видит эти струны? — спросил Ахмади, и голос у него сорвался.
— Не-ет, — опустила глаза девушка, хотя, наверное, сотни раз слышала эту легенду.
— Влюбленные, — выпалил Ахмади.
И в это время они услышали приближающийся гул голосов.
— Кто это? — вскрикнула Аймисей и отпрянула от него.
Но Ахмади схватил ее за руку и потащил туда, где тень от скалы могла скрыть их от посторонних глаз.
— Это, наверное, нас ищут, — испуганно прошептала Аймисей и прижалась к нему, как деревце к горе. На миг ему показалось, что ее сердце перешло к нему в грудь и слилось с его сердцем. — Ахмади, почему у них факелы? Неужели и правда нас ищут?
— Ха! — засмеялся он. — Я знаю, что это. Это праздничное шествие. Они пришли в горы встречать праздник лета.
— Ой, я и забыла! А помнишь, в прошлом году ты меня приглашал?
— А ты не пришла. Почему ты не пришла?
— Меня мама не пустила.
Они замерли, прислушиваясь к песне, которая звучала все громче, все ближе.
Вот из-за поворота показались люди. Впереди шли мужчины с зажженными факелами. За ними — женщины. Они несли в узелках всякие вкусные вещи.
— Ой, Ахмади, сейчас нас увидят.
— Тсс, стой, не шевелись. Пусть они пройдут, а мы потом незаметно примкнем к ним.
Свет факелов ударил им в глаза. Аймисей зажмурилась.
Но тень от скалы надежно укрывала их. Ахмади затаил дыхание, когда мимо, на мгновение обдав их жаром факелов, прошли его отец и братья.
И только когда опасность миновала, они вышли из своего укрытия. Аймисей незаметно примкнула к женщинам, а Ахмади затерялся в толпе мужчин.
Величаво и торжественно над горами поднималась заря. Она коснулась вековых снегов, и под ее теплым светом они вспыхнули, ожили, заиграли всеми красками, как сокровища Аладдина. Было странно знать, что там, внизу, цветут луга, зеленеют травы, шумят весенние деревья, и если земля под ними усыпана белым, то это не снег, а цвет абрикосов и яблонь.
Над горами вставал, набирая силу, первый день лета.
И золото зари, смешанное с золотом факелов, и стылый, звонкий, чистый, как хрусталь, воздух высокогорья, и бессонная ночь, и ощущение своей молодости и силы, и близость Аймисей, которая сама была схожа с этой зарей, — все это опьянило Ахмади.
«Сейчас же подойду к ней и скажу: будь моей женой! Если братья канителятся со своими свадьбами, то почему я из-за них должен откладывать свое счастье? То у них, видите ли, дом не готов, то невесте еще не исполнилось восемнадцати. А нам и дома не надо, мы ничего не станем ждать. Сегодня же скажу родителям, пусть идут к ее отцу. Нет, не буду ждать родителей, пока они там соберутся. Я сам пойду, сегодня, сейчас…»
— Аймисей! — крикнул он, стремясь скорее поделиться с ней своим радостным решением. — Аймисей, я сейчас иду…
Но он не успел договорить. Стук копыт заглушил его слова. Все повернули головы в сторону аула Загадка, откуда доносился этот звук, гулко подхваченный эхом.
Какой-то тревожный ветер пронесся над людьми. Он взметнул праздничные косынки женщин, сбил набок пламя факелов, едва не погасив его.
И следом, весь белый, как охапка пены, показался взмыленный, задыхающийся конь.
— Война! — выкрикнул всадник и с разбегу остановил коня.
Конь вскинул голову, и тряхнул мокрой гривой, и заржал, словно это он призван был сообщить горцам тяжелую весть.
Его ржание, как гул колокола, разнеслось по горам. И табуны там, внизу, подхватили его, передавая друг другу.
Первой опомнилась Аминат.
— В каком ауле война? — крикнула женщина и раскинула руки, словно хотела загородить собою и мужа, и четверых сыновей, и всех мужчин, что пришли сюда не проливать кровь, а встречать мирное летнее утро.
— Германия напала на нас! — ответил всадник и спрыгнул с коня. Он снял с головы папаху и несколько раз тряхнул ее. Крупные капли пота, словно растаявший снег, рассыпались вокруг.
Но уже, отстраняя жен, к всаднику спешили мужчины. Их лица, только что безмятежные и оживленные, были суровы и бледны.
Аминат видела, как Байсунгур размахнулся и забросил факел в снег.
Один за другим падали факелы и медленно гасли, растапливая снег и чадя. Никто уже не обращал на них внимания. И там, где их побросали, белейший снег покрылся черным налетом копоти.
— Когда это случилось? — спросил Байсунгур.
— Сегодня ночью. Утром передали по радио. Я только что из райцентра, — ответил всадник и добавил: — Надо передать дальше, в аулы. Мой конь уже выбился из сил.
— Ахмади! — окликнул Байсунгур сына. — Ступай вниз, на пастбище, возьми коня и езжай в Боккачо. Да поторопись, пока свободна тропинка.
— Хорошо, отец! — ответил Ахмади, но посмотрел не на отца, а на Аймисей. Хотя о войне он знал только по книжкам, но общая тревога передалась и ему. Он чувствовал, как в его сердце с каждой минутой все больше разгорается страх, словно в очаг подбрасывают и подбрасывают сухие стружки.
Аймисей из толпы женщин тоже смотрела на него. Ему показалось, что глаза ее туманны от непролившихся слез, и он не мог уйти, не успокоив ее.
— Ты что стоишь? Дорога каждая минута! — услышал он раздраженный голос отца.
Ахмади ничего не оставалось, как, бросив любимой горячий прощальный взгляд, бегом спуститься к табуну. О, если бы ему знать тогда, что он видит ее в последний раз! Что спустя годы он «увидит» ее повзрослевшее лицо губами, руками, что в его глазах, в которых навсегда поселится мрак, она останется юной, такой, какой была в то утро…
Ахмади спустился на пастбище, поймал черного коня отца, без труда оседлал его, так как конь давно привык к Ахмади, и выехал на тропинку, ведущую к аулу Боккачо.
Этот аул считался самым труднодоступным в горах. Путь туда — узкая петляющая тропинка — открывался только на два-три летних месяца. В остальное время идти в Боккачо можно было, как говорили старики, лишь с саваном в руках.
По этой-то тропинке, висевшей над пропастью, как канат или как меч, двумя концами опирающийся на камень горы, и отправился Ахмади со своей тяжелой вестью в раннее утро июня сорок первого года.
И надо же было случиться, чтобы на середине тропинки, где двум всадникам ни за что не разойтись, из-за поворота навстречу Ахмади вылетел золотогривый конь удивительной красоты.
— Асаламалейкум! — негромко, огорченно сказал хозяин золотогривого коня. — Мой брат женится и послал меня пригласить на свадьбу родных и друзей из соседних аулов. Вот встал спозаранку, думал, тропинка будет свободна.
— Ваалейкум салам! — отвечал Ахмади. — У меня печальная весть, печальнее не бывает. Сегодня ночью Германия напала на нас. Меня послали в ваш аул сообщить о том, что началась война.
Как мечи в бою, как молнии в тучах, на миг скрестились взгляды всадников и коней. И минуты себя ждать не заставляя, слез с коня тот, что ехал звать гостей на свадьбу. Горячим своим вздохом осушив мокрую от росы тропинку, он снял с коня седло и сбрую, обнял его, погладил золотистую спину, шепнул: «Ласточка, прости ты нас, людей», — и, отвернувшись, крикнул Ахмади:
— Толкни его сам, я не могу!
Только сейчас до Ахмади дошел весь трагический смысл этой нечаянной встречи.
Ведь по законам гор на тесной тропинке дорогу должен уступить тот, чье дело менее важное. А поскольку двум коням не разойтись, один из них падает в пропасть, а его всадник продолжает путь пешим.
Золотогривый конь смотрел на Ахмади горячими, почти человеческими глазами. Он был молод, этот конь, полон сил. Ни разу в жизни — ни в снежную заметь, ни в весеннюю распутицу, ни в осеннюю непогодь — он не подвел своего хозяина. Ему предстояло еще долго служить человеку, объездить много дорог… если бы, если бы не эта встреча.
— Толкни же скорее! — чуть не плача крикнул парень. — А то… а то я сам прыгну вместе с ним.
Но Ахмади не пришлось своей рукой столкнуть животное в пропасть. Умный конь понял, чего от него хотят.
Как только Ахмади протянул внезапно ослабевшую, не повинующуюся ему руку, конь встал на дыбы, окинул огненным зрачком горы и небо и, заржав так, что задрожали горы, стрелой мелькнул над пропастью. Минута — и золотогривый красавец исчез в ее тумане. Первая в горах жертва великой войны.
В тот самый миг Ахмади почувствовал, как что-то оборвалось у него внутри. Не было больше в нем ни боли, ни страха, ни слез, ни любви, ни умиления, ни жалости. Словно это детство, нежное и мягкое детство, оторвалось от него навсегда. В аул Боккачо ехал уже другой человек, не восторженный, мечтательный юноша, а суровый и жесткий мужчина, познавший цену жизни и смерти. С этого дня на его левой щеке появилась чуть заметная складка, которая все углублялась, пока не превратилась в борозду, придававшую его лицу асимметричность и напоминавшую ту колею, которую по весне прокладывает трактор на черной влажной земле.
…Война не пощадила Ахмади. Она отняла у него отца, братьев, верных боевых товарищей. Она лишила его света и солнца, навсегда поселила мрак в его глазах. На его руках умирали те, кому без раздумий он отдал бы свою жизнь. И все-таки с годами притупилась боль, ослабели, померкли воспоминания. Даже с потерей зрения он примирился с годами. И лишь одно воспоминание кровоточило с прежней силой: умные, все понимающие глаза коня, гибкое золотистое тело, мелькнувшее Над пропастью, ржание, от которого содрогнулись горы.
И потому он старался почти никогда не думать, не вспоминать об этом.
…Когда, выполнив свою печальную миссию, Ахмади вернулся в свой аул, он не узнал его.
Еще издали он заметил, что почти в каждом дворе стоят оседланные кони, а на крыльце висят черные бурки. И сердце его сжалось от предчувствия близкой беды.
Бурки… они сопровождают горца всю жизнь. Белая — как символ радости, и черная — каждодневная, будничная. Она же и вестник печали. Белую дарят сыну в день рождения. В белой бурке он встречает невесту и в белой же отправляется в первый самостоятельный путь.
Черная бурка — надежный дом горца, его постель на пастбище, его палатка в бою. Недаром говорят, что рахатинские бурки и в огне не горят, и в воде не тонут.
В доме Байсунгура хранилась только одна белая бурка, потому что в те годы, когда появились на свет сыновья Аминат, было не до праздников. И только в день рождения самого младшего, Ахмади, дедушка подарил ему белую бурку.
Зато черных было пять — каждому мужчине по бурке.
Без белой, праздничной, можно обойтись, а вот без черной, будничной, никак.
Поэтому в каждой сакле над постелью мужчины висят бурка, папаха, пандур и кинжал. Если ночью раздается стук, горец спросит: «На свадьбу или на битву?»
До сих пор, сколько Ахмади себя помнит, отец и братья пользовались только пандуром. Однажды Ахмади даже спросил: «Отец, а зачем нужны эти кинжалы?» — на что отец ответил: «Пусть тысячу дней кинжал пролежит в ножнах. Но когда-то настанет и тысяча первый день. На случай этого дня мы и храним кинжал».
Так вот он какой, этот тысяча первый день…
Плач и причитания женщин, враз постаревшее лицо отца. Черные бурки на каждом крыльце — как вороны, раскинувшие крылья, прерванный праздник первого дня лета. Туманные от непролившихся слез глаза Аймисей. Тревожное ржание коней, почуявших беду. Опустевшие пастбища: ведь там не осталось ни одного табуна. Холодные, словно осиротевшие камни годекана.
А ведь еще несколько часов назад празднично пылали факелы, звучали песни, женщины несли в горы вкусную еду, и он, Ахмади, был переполнен своей любовью и счастьем.
Как быстро, как неисправимо все изменилось.
Ахмади так углубился в свои печальные мысли, что даже совершил недопустимую оплошность — въехал в аул на коне, что считалось неуважением к аульчанам. Опомнился он уже возле годекана. «Вай, что подумают обо мне!» — мысленно воскликнул Ахмади и торопливо соскочил с коня. Но годекан был пуст. И некому было сделать Ахмади замечание.
Войдя в свой двор, Ахмади увидел трех оседланных коней; перед каждым лежала большая охапка сена.
Байсунгур, стоя на крыльце, возился с кинжалом: то вытаскивал из ножен, то вкладывал обратно. «Совсем заржавел, — недовольно бормотал он, — и то сказать, я не вынимал его с того дня, как родился Алибулат».
Алибулат пытался втиснуть в бязевый чехол скатанную бурку. Но и ему это плохо удавалось.
Аминтаза сосредоточенно рассовывал по хурджинам какие-то свертки.
Сурхай натягивал сапоги.
— Куда это вы собрались? — спросил Ахмади, пытаясь придать своему голосу веселость и беспечность.
— Как куда? На фронт, — отвечал отец. Ему наконец-то удалось легко вынуть кинжал из ножен.
— На фронт? Так быстро?
— А чего ждать? Пока враг дойдет до твоего крыльца? Нет, сынок, ждать нельзя. Тебя оставляем за старшего.
— Отец, я с вами!
— Нельзя, сынок, тебе еще рано воевать. Да и мать не оставишь одну.
В это время из летней кухни вышла Аминат с большим блюдом, покрытым белой тряпицей. Ахмади вдохнул горячий запах хлеба и только теперь понял, как он проголодался.
Приподняв тряпицу, он схватил чурек и, отломив половинку, с жадностью, почти не разжевывая, стал глотать теплые мягкие куски.
— Вай! — сказала Аминат, глядя на него с несказанной жалостью. — Солнышки мои, вы же совсем голодные. Что сказать, уже почти полдень, а мы даже не завтракали. Ведь вся еда осталась там, в горах, нетронутая. Садитесь скорее за стол. Сейчас я принесу урбеч.
— Мама! — окликнул мать Сурхай.
— Что, мое солнышко?
— Я хотел тебе сказать что-то важное, — и Сурхай опустил голову.
— Что-нибудь случилось? Ты заболел? — испугалась Аминат.
— Нет, мама, я здоров, — поспешил успокоить ее Сурхай. — Это совсем другое.
— Что же, сынок?
— В общем, дело в том, ты только, пожалуйста, не волнуйся, ну ничего особенного, в общем, пустяк…
Аминат во все глаза со страхом глядела на сына.
— В общем, я женился…
— Вабабай! — ударила себя по коленям Аминат. — Что слышат мои уши? Или я сегодня сошла с ума, или это все с ума посходили. Байсунгур, ты слышишь, что сказал твой сын? А ну-ка повтори это отцу.
— Отец, я женился, — смущенно признался Сурхай.
Байсунгур, отложив кинжал, прищурившись, весело смотрел на сына, словно оценивая, на что он годен.
— Та-ак, — наконец произнес он, — на ком же, если не секрет?
— На Марии, — прошептал Сурхай, все ниже опуская голову.
— Когда же это случилось? — спросил Байсунгур голосом, не предвещавшим ничего хорошего. Он, видимо, решил, что Сурхай опозорил девушку, сойдясь с ней до брака.
Угадав его мысли, Сурхай поспешно пробормотал:
— Мы зарегистрировались в райцентре… еще месяц назад.
— Люди, вы слышите! — завопила Аминат, простирая руки к небу. — Мой сын женился, без свадьбы, потихоньку от родителей, как вор. Неужели ты не мог сказать нам, мы бы устроили пышную свадьбу. Ты что, не сын горянки? Ну, Мария — другое дело. Она из России, не знает наших обычаев. А ты-то, ты…
— Ну да! — набычился Сурхай. — Вы бы сказали: подожди, пока Алибулат женится. Нельзя перепрыгивать через голову брата… Я думал, после его свадьбы и мы сыграем свою; так вы бы и не узнали, что мы еще в апреле расписались. А тут война. Я же должен привести жену в дом.
— Так чего же ты стоишь, ступай скорее за женой, — еще больше разволновалась Аминат, а про себя подумала: «Вот тебе и тихоня! Недаром говорят, что тихая кошка слижет сливок больше, чем та, что мяукает».
Но даже это событие, которому еще вчера не было бы равного в ауле, померкло, стушевалось перед силой и величием общей всенародной беды.
Аминат вынесла на веранду эмалированную кастрюлю, до краев наполненную застывшим урбечем.
— Вай, у вас же со вчерашнего вечера и крохи во рту не было, — говорила она, намазывая урбеч на большие ломти хлеба. Все расплывалось у нее перед глазами. Руки дрожали. Один ломоть упал на пол. Аминат не стала поднимать его. Вспомнив о сыре, она снова бросилась было в кухню, но Байсунгур остановил ее:
— Хватит хлопотать. Аминтаза сходит за сыром. А ты посиди, устала небось.
— Вай, родненькие, без вас насижусь. Не для кого будет делать… — Голос ее дрогнул, губы искривились. Она села прямо на пол и беспомощно протянула руки к своим сыновьям. — Алибулат, — голос ее звучал торжественно, — когда ты был маленьким, ты променял балхарцу на глиняный свисток целую тушу сушеного мяса — весь наш запас на зиму, и тогда я побила тебя. Прости!.. Аминтаза, помнишь тот день, когда ты очень хотел купаться, а я забрала тебя с озера домой. Ты плакал и вырывался, а я все равно не отпустила тебя. Какая я была злая. Простишь ли ты свою несправедливую мать?.. Ахмади, помнишь, как ты выщипал все перья у кур, когда собирался делать крылья? Я тогда обязательно отшлепала бы тебя, если бы не отец. Прости меня!
— Это ты нас прости, мать! — хором отвечали сыновья. — Прости за то, что мы баловались, разбивали носы, рвали одежду, получали двойки, мало помогали тебе по хозяйству. Прости за то, что пользовались твоей слабостью и добротой, когда по утрам, щадя наш сон; ты сама отправляла корову в стадо, сама убирала хлев, сама таскала на зиму кизяки… Прости за то, что мы, четыре здоровых балбеса, были тебе такими плохими помощниками.
Ахмади смотрел на мать и не узнавал ее. За какие-то полдня из красивой загорелой женщины она превратилась почти в старуху: глаза ее запали, лицо почернело, твердо и жестко обозначились скулы, растрепанные полосы выбивались из-под платка и падали вдоль щек какими-то вялыми, бесцветными нитями. Видно, Байсунгур тоже заметил эту перемену. Перехватив взгляд сына, он подошел к жене и положил свою тяжелую руку ей на плечо:
— Не убивайся, мать. Война кончится быстро, вот увидишь. Мы обязательно вернемся. Разве с такими богатырями кто-нибудь справится?! А пока Ахмади останется с тобой. Он будет тебе опорой и поддержкой.
— Никогда не думала, что жизнь может так измениться за каких-то полдня, — заплакала Аминат.
…На гумне собрались все жители аула Струна, начиная с малого ребенка, который только-только учился делать свои первые шаги, и кончая глубоким старцем, уже с трудом передвигающим ноги. Отсюда аул провожал на фронт своих мужей, сыновей, братьев и отцов.
Вряд ли поле боя могло представлять собой более тяжкое, раздирающее душу зрелище, чем это гумно, где в один клубок сплелись причитания жен, стон матерей, ржание коней, плач ребенка. А поскольку аул долгие годы жил одной дружной семьей, то не было здесь своих и чужих. Каждая мать, плача, обнимала всех сыновей, потому что в этот горький час общей беды все они были ей родными.
Ахмади видел, как мать обходила мужчин, повторяя: «Родненькие, скорее возвращайтесь, ждем вас с победой!» — и вкладывала в руку каждому небольшой прощальный подарочек — то вышитый носовой платок, то мешочек с табаком, а то и просто денежную бумажку. Молодые женщины, прежде стеснявшиеся даже близко подойти к мужчине, обнимали их и плакали.
И вдруг над клубком этого горя, сотканного из слез, вздохов, причитаний, беспокойного ржания коней, перекрывая его, поднялся громкий повелительный голос:
— Земляки мои, дорогие мои аульчане!
Все смолкли и повернули головы в сторону этого голоса. Ахмади тоже обернулся и увидел Садрудина. В военной форме, с пистолетом на боку, строгий и подтянутый, придерживающий поводья белоснежного, нетерпеливо гарцующего под ним коня, он сейчас удивительно походил на тех героев, о которых Ахмади читал в книгах.
— Земляки мои! — повторил Садрудин и поднял руку, как это он делал на колхозных собраниях, призывая к тишине. — Сегодня мы уходим на фронт защищать свой дом, свой аул, свой Дагестан, всю свою большую родину. Мы не знаем, что ждет нас впереди. Но мы знаем одно: никогда мужчины гор не посрамят чести своих аулов. Никогда. Трусов, предателей, малодушных у нас не было, нет и не будет. А вы, наши матери, жены и сестры, будьте мужественны, наберитесь терпения и ждите нас обратно со скорой победой! До свидания, дорогие мои! Нам пора!
Последние его слова были заглушены криками и плачем. Матери бросились к своим сыновьям, жены к мужьям. И только невесты грустно стояли поодаль, не зная, можно ли им при всем народе обнять своих женихов. Ахмади заметил, что Алибулат и Хамиз не сводят глаз друг с друга, что брат, даже прощаясь с матерью, рассеянно обнимает ее, а сам так и смотрит поверх ее головы на смущенную, еще не осмыслившую по-настоящему своего горя Хамиз.
Как ни была убита горем Аминат, она все же заметила взгляды сына и сама подвела к нему Хамиз. Так они и стояли рядом, рука в руке, молча, почти касаясь друг друга опущенными головами.
И тут на дорожке показались Сурхай и Мария. В первый раз они так открыто, не таясь, шли рядом. В другое время это вызвало бы целую гору пересудов. Но сегодня никто, кроме Аминат, даже не обратил на них внимания.
— Друзья мои! — выкрикнул Байсунгур и вскочил на коня. — И в бою, и в труде нам всегда помогала песня. Так давайте же и сегодня покинем наш аул с песней. Пусть она проводит нас в дорогу. Да будет это хорошей приметой! — И он запел:
Смолоду в битве клинком
Побеждай, а не то
Крепость возьмешь стариком —
Не поверит никто.
И все мужчины подхватили:
Сколько смелых джигитов
Осталось в далеких полях!
Сколько в саклях папах
Одиноко висят на гвоздях…
С этой песней, тотчас подхваченной горами, всадники и покинули аул. Но женщины и дети еще долго бежали за ними пестрой, многоголосой, нестройной гурьбой.
Ахмади видел, как у горного озера кони опустили головы в прозрачную синеву и долго-долго пили эту свежую, эту ни с чем не сравнимую студеную воду, словно хотели унести с собой ее вкус, ее свежесть. Или, быть может, желали напиться впрок, или предчувствовали, что это в последний раз…
И это озеро, обагренное закатом, и эти кони со всадниками, отраженные в прозрачной голубизне воды, и эта враз наступившая тишина, как будто люди почувствовали, что за этим прощанием больше не будет встречи, что почти никто не вернется обратно, — все это так поразило Ахмади, что на несколько секунд у него перехватило дыхание.
В тот вечер ни в одной сакле не зажигали лампы, не растапливали очага, не накрывали на стол.
Утром, пробудившись от тяжелого сна, Аминат увидела в окнах свет, блеклый свет нового дня, второго дня войны. Она встала и закрыла ставни. Призывно мычала недоеная корова. Недовольно кудахтали некормленые куры. Жалобно блеяли в хлеву овцы. А петух так расхрабрился, что даже прыгнул к Ахмади на постель. Но тот только вяло согнал его.
Неизвестно, сколько бы это продолжалось, если бы неожиданно на крыльце не появилась Умужат.
— Ты что это лежишь? — спросила она и потянула Ахмади за плечо. — Нам сейчас не лежать надо, а втрое больше работать, чтобы общими силами одолеть врага.
Умужат старалась казаться бодрой. Но Ахмади видел, как осунулось ее лицо, какие темные тени залегли под глазами. Она сняла с гвоздя крынку и ушла в хлев. Ахмади услышал знакомый с детства звук молочных струй, ударяющих о глиняное дно. Две ласточки, доверчиво прочертив над ним круг и почти касаясь крылами его волос, пропели свою нехитрую песенку. Они спешили в гнездо, прилепившееся к карнизу веранды.
И домашний, такой уютный звук молочных струй, и весеннее ласковое щебетанье ласточек подействовали на Ахмади так, что он снова поверил в возможность жизни и счастья. «И правда, чего это я разлегся, — набросился он на себя. — Подумаешь, война… Неужели столько храбрецов не поборют какую-то немчуру! Да наши мужчины, может, и до фронта доехать не успеют, как немца уже погонят. Даже жаль, если нашим совсем не удастся повоевать. Выходит, зря они натачивали свои кинжалы».
Эти мысли так ободрили Ахмади, что он, посвистывая ласточкам, стал весело плескать на себя воду. Вода, принявшая в себя холод ночных звезд, влажные туманы рассвета, влила в него свежесть и бодрость.
Чувствуя себя как бы вновь родившимся в это ясное и чистое утро, Ахмади открыл ворота и погнал корову в стадо.
Он был не единственным, кто опоздал в это утро. Многие только еще открывали ворота, вяло и сонно приветствуя друг друга.
— Ты не знаешь, в какую сторону пошло стадо? — нагнала его Патасултан.
Ахмади покачал головой и сказал:
— Давайте я возьму и вашу корову.
— Спасибо, Ахмади! — обрадовалась Патасултан, но даже ее радость была какой-то вялой. — Стадо не могло уйти далеко, ведь Омар тоже ушел на фронт. А коров погнал его отец, он ведь совсем старый и хромой.
Скоро еще одна хозяйка доверила ему свою корову. За ней вторая, третья. Словом, когда Ахмади вышел из аула, он гнал в горы почти треть аульского стада.
Без труда догнав хромого пастуха и присоединив к его стаду свое, Ахмади уже хотел повернуть обратно в аул. Но взгляд его нечаянно упал на вершину горы, где между выступами скал клубился то ли дым, то ли туман… Там был аул Загадка. Ахмади встрепенулся, горячая волна прилила к сердцу. Его любовь, как бы загнанная глубоко внутрь, оттесненная событиями вчерашнего дня, вспыхнула в нем с новой силой.
Подумать только, ведь он не видел ее целых полсуток. Он даже не помнит, была ли она на проводах. Он не только не видел ее на гумне, а даже почти забыл о ней. Нет, не то чтобы забыл — она постоянно была с ним, в нем, частью его существа, — а как бы отключился от нее, как за последние полсуток отключился и от самого себя. При мысли о ней тяжесть, лежащая у него на сердце, растаяла, улетучилась, как дымок в небе.
Скорее бежать к ней, перемахнуть через ограду, бросить в окно камешком и увидеть ее лицо, счастливо и удивленно просиявшее ему навстречу.
«Конечно, все уже ушли на работу. Только дедушка Хирач на крыльце по-прежнему выстругивает свои ложки».
Но каково же было удивление Ахмади, когда он не увидел старика на крыльце. Из трубы не поднимался дым. Из окон не доносилось ни звука. И вообще дом напоминал заброшенное птичье гнездо.
Тяжелое предчувствие кольнуло юношу; он, уже позабыв об осторожности, хотел открыть ворота, как услышал неподалеку стук молотка и, обернувшись, увидел Хирача, который на этот раз орудовал не ножом по дереву, а молотком по камню.
Но руки, в которых он сжимал молоток, посинели от вздувшихся вен, и удары получались слабыми и нечеткими.
— Асаламалейкум! — подошел к нему Ахмади.
— Ваалейкум салам! — ответил старик и, положив молоток на камень, протянул юноше руку. Голос у него был словно у петуха, который поперхнулся колосом. — Что-то я не узнаю тебя, сынок, — проговорил он виновато, вытирая тыльной стороной руки слезящиеся глаза с покрасневшими веками.
— Меня звать Ахмади. Я из аула Струна.
— Вах! Вах! Вах! — трижды повторил старик и вытер руки о галифе. — Пойдем, сынок, в дом. Мы всегда рады гостю. А ты из какого будешь тухума? Молодых-то я теперь никого не знаю, растут, как трава на помете.
— Я из тухума Байсунгуровых, — отвечал Ахмади. — И отца моего зовут Байсунгур. Не надо, дедушка, из-за меня бросать работу. Давай я лучше тебе помогу.
— Какая это работа… Так… чтобы душу отвести… — сказал старик. — Позавчера мой сын Магомед сломал тут немного забор, хотел за счет нашего двора расширить улицу, а теперь вот мне приходится заканчивать. — Старик сел на камень и, вытащив из кармана грязный, засаленный мешочек с протертой вышивкой, высыпал на ладонь сухой размельченный кукурузный лист и не спеша стал закручивать кальян. Но не успел сделать даже одной затяжки, как на дорожке появилась женщина. Она была очень взволнована. Бордовое гурмендо сползло с головы. Одна рука размахивала серпом, а другая веревкой, которой женщины связывают сено.
— Чтоб лопнули мои глаза! Чтоб оглохли мои уши! — кричала женщина, приближаясь к ним. — Мало того, что я проводила на фронт мужа и сына, так еще дочка сбежала. Что ты наделала, Аймисей! Нет, лучше мне умереть!
И женщина, отбросив серп и веревку, схватилась руками за голову и закачалась из стороны в сторону.
Только теперь до Ахмади дошел смысл ее слов.
Аймисей убежала! Куда? Почему? Значит, ее нет в этом доме, в этом ауле! И, может быть, он никогда уже не увидит ее!
Женщина стихла так же внезапно, как и раскричалась.
— Вот, оставила записку, — беспомощно и тихо сказала она и разжала вспотевшую ладонь, в которой лежала скомканная бумажка.
Ахмади схватил ее, развернул и стал читать вслух.
«Мама, родная, — писала Аймисей своим круглым детским почерком, — прости меня и не сердись, но иначе я не могла. Я хочу воевать вместе с отцом и братом. Береги себя и дедушку. Целую крепко. Твоя дочь Аймисей».
Все молчали, сраженные простыми словами этой записки.
— Ну что же, — наконец произнес Хирач, и голос его прозвучал глухо, словно из подземелья. — Разве птичку, упорхнувшую из гнезда, вернешь? Пусть воюет. Значит, такова воля аллаха!
— Как это — пусть воюет! — снова закричала мать Аймисей. — Опомнись, что ты говоришь, дед! Где это ты видел, чтобы девушки воевали!
— Видел, — сказал Хирач. — В тяжелые для родины дни горянки не раз проявили себя как героини. Аймисей не могла поступить иначе, ведь она женщина нашего рода. Она третья Аймисей. А две, в чью честь она носит это имя, погибли на войне. Одна из них была совсем девочка, лет пятнадцати, не больше. Когда под натиском врага все мужчины нашего аула погибли или ушли в горы, забрав с собой стариков, женщин и детей, две женщины спрятались в пещере и встретили врагов градом камней — это были семидесятилетняя старуха и пятнадцатилетняя девочка по имени Аймисей.
Хирач уронил на грудь свою седую голову и замолк, словно уснул.
Мать Аймисей, плача и причитая, ушла в дом.
И Ахмади уже хотел незаметно удалиться, чтобы не тревожить раны этих людей, как увидел, что по щеке старика, по темной, как старое дерево, борозде морщины сползла слеза, тяжелая и крупная, словно дробь.
— Прости меня, сынок, за мою слабость, — глухо проговорил старик. — Старость — жестокая вещь. Бывало, ничто не могло вышибить слезу из Хирача. Три войны прошел. Тело мое в шрамах, как залатанный бурдюк. Да и руки стали дрожать, — и старик, вытянув руки, с недоумением уставился на свои мелко подрагивающие пальцы. — Прости, что не принимаем тебя, как положено в горах. Но ты сам видишь… Видно, суждено мне испытать еще и это горе. Мне бы, старому, догадаться, что не зря вчера она повела меня к роднику Аймисей…
— А что, дедушка, есть такой родник? — спросил Ахмади.
— Ну да. Видишь во-он ту вершину? Это самая высокая точка нашего аула, там и родник.
— Дедушка, я тоже хочу взглянуть на этот родник! — вскричал Ахмади, охваченный неясным, но сильным чувством. Быть может, ему показалось, что, повидав этот родник, он как бы снова встретится с любимой.
— Ну что же, пойдем, сынок, я покажу тебе этот родник. Здесь недалеко.
Старик тяжело поднялся и, ссутулившись, пошел в сторону горной вершины, слепящей глаза белизной нетронутого снега. Ахмади боялся, что старику будет трудно подниматься в гору, но походка Хирача оказалась на удивление пружинистой и легкой, а дыхание глубоким и ровным. То ли сказывалась многолетняя привычка, то ли спасал целительный воздух высокогорья.
И вот наконец Ахмади услышал знакомый звук. «Клюк, клюк, клюк!» — словно билось живое трепетное сердце. Оба, старый и юный, склонились над прозрачной струей. Родник, пробившийся между камнями, был таким маленьким, что, казалось, весь мог уместиться на ладони. А вокруг полыхали цветы пожарки. Они отражались в воде. И оттого родник словно обжигал красным огнем. Или он был пропитан живой кровью, кровью той самой Аймисей, которая погибла здесь, защищая свой аул от врага?
Ахмади прильнул губами к этой струе и почувствовал, как сердце его переполняется отвагой и жаждой подвига.
И когда шел с Хирачем обратно, а потом один в свой аул, в голове билось: «Она, девушка, ушла, сбежала на фронт, а я, мужчина, разгуливаю здесь, как телок».
И горячий стыд обжигал ему щеки.
По дороге он пытался сочинить записку для матери. Но лучше тех слов, которые написала Аймисей, придумать не мог. Поэтому дома он переписал записку, только немного изменив ее, и в конце вместо «Аймисей» подписал «Ахмади».
Не дожидаясь прихода матери, он положил записку на самое видное место — на кухонный стол — и пешком отправился в районный центр.
Аминат не помнила, как она вышла в круг. То ли кто-то, смеясь, вытолкнул ее, то ли Абдулхалик протянул ей палку, и она не решилась отказаться. То ли самой захотелось, как говорится, тряхнуть стариной. Ведь последний раз она танцевала, поди, полжизни тому назад. Тогда строили дом Алибулату…
Много воды утекло с тех пор. Много раз земля меняла свою белую шубу на зеленое хабало. Много раз зерна превращались в колосья, а колосья в хлеба…
Но в сердце Аминат так прочно укрепилось горе, что веселье и радость вокруг только усугубляли ее боль. Видя чужих невест на чужих свадьбах, она представляла рядом с ними своих сыновей, и сердце ее обливалось кровью. Глядя, как матери малолетних сыновей бросают платок на люльку новорожденной, она плакала сухими, невидимыми никому, но оттого еще более изнурительными слезами, ведь не было у нее внучки, а значит, из суждено ей испытать это простое счастье — видеть, как матери сыновей загодя присматривают для них невест.
Но сегодня на проводах Машида Ахмада уговорил мать выпить вина. И Аминат неожиданно развеселилась, разговорилась. Слова, можно сказать, посыпались из нее, как спелые плоды с дерева.
— А не зря люди пьют это горькое вино! — громко прокричала Аминат и, покачнувшись, чуть не поставила мимо стола блюдо с медовыми сливами из своего сада. — Чем горчее вино, тем на душе слаще. Вах, земля прямо плывет под ногами! Словно я не иду, а лечу. И чего я раньше не пила?! Ахмади, сынок, ну-ка налей-ка мне еще! Теперь я буду все время пить, так и знай.
А выпив второй стакан, Аминат так разошлась, что сама не помнит, как очутилась в кругу, и все гости поплыли у нее перед глазами, словно карусель. Если бы невестка вовремя не поддержала ее, она бы наверняка упала.
Но когда Аймисей усадила ее рядом с Ахмади и тот взял ее руку в свою и стал гладить, Аминат неожиданно расплакалась.
— Сынок, родненький, — рыдала она, — из четырех орлят ты один у меня остался. Ты прости, что я сегодня такая… у меня в душе все переворачивается. Дай мне, сынок, еще выпить, — и она сама потянулась за кувшином с вином…
— Что ты, мать! — испугался Ахмади. — Успокойся, ну, пожалуйста, ну не плачь! Ты же у нас в семье самый главный мужчина. А разве мужчины плачут? Да еще по такому поводу. Ведь у нас сегодня праздник, радость… ты же сама хотела, чтобы было много гостей… и песни, и танцы… сама же все это устроила. — И Ахмади, на ощупь найдя ее голову, стал гладить ее, как гладят по голове ребенка.
И, расслабляясь от этой сыновней нежности, Аминат прислонилась щекой к его широкой груди.
— Сынок, ты не видишь, какая я стала седая. Ты помнишь свою мать молодой, черноволосой, черноглазой. А теперь и глаза у меня все выцвели от слез, и на голове не найдешь ни одного черного волоска.
— Мать, ты просто устала с этими проводами, — пытался успокоить ее Ахмади.
— Нет! — вдруг закричала Аминат, отстраняясь от него. — Не от сегодняшнего дня я устала, а от всей жизни. Сколько может выдержать один человек! Будь проклят тот, кто придумал войну! Посмотри на моих ровесниц. До сих пор они ходят в черных платках. Только из одного нашего аула погибли семьдесят пять мужчин. А ведь он, наш аул, такой маленький — на ладони поместится. Да и те, что вернулись, — кто без ног, кто без руки, а кто… — Она хотела сказать «без глаз», но не смогла произнести этих слов. — Не знаю, что со мной сегодня… Может, эти проводы напомнили мне те, военные. Так и вижу вас всех вместе, всех пятерых…
Ахмади не на шутку испугался за мать. Он сделал знак Аймисей, и они, поддерживая Аминат с обеих сторон, увели ее в дом и уложили на нар.
И только постояв над ней и решив, что она уснула, вернулись к гостям. Но едва они ушли, Аминат с девичьей быстротой и прыткостью вскочила с пара и, порывшись в гардеробе, вытащила оттуда старинную шкатулку. Открыв ее ключиком, висевшим у нее на шее на длинном шнуре, она из пачки пожелтевших писем и расплывчатых блеклых фотографий извлекла сложенный вчетверо листок, такой ветхий, что бумага на сгибах не только смялась, но и продырявилась. Аминат осторожно и бережно развернула его. На пожелтевшем листе бумаги детской рукой с помощью двух карандашей — красного и черного — была нарисована девушка с яблочным румянцем и черными-пречерными косами. Вокруг нее, обнажив кинжалы, стояли пятеро богатырей. А на груди каждого крупными неровными буквами — имена ее сыновей и мужа.
«Солнышко мое! — с нежностью проговорила Аминат и прижала рисунок к груди. — Неужели это все было на самом деле?» А она жила, как все, варила обед, доила корову, бранила сыновей, стирала, окучивала картошку, вязала снопы и… не понимала, какая она счастливая…
…Как-то Аминат стала замечать, что ее младший к вечеру начинает тревожиться: перед тем как лечь спать, проверяет, закрыты ли окна, запирает обычно открытые ворота.
— Что с тобой, сынок? — спросила Аминат, поймав сына и прижимая его к груди. — Признайся, что тебя пугает? Или ты боишься ночи? Но ведь это все равно — что день, что ночь. Только ночью темно, а так все остается прежним.
Сначала Ахмади не хотел отвечать. Но когда мать стала настаивать, пробормотал:
— Мама, ты же такая красивая!
Аминат хотела спросить, какую связь имеют ее красота и ночь, побуждающая сына закрывать все засовы. Но что-то отвлекло ее. А утром у себя на кровати она нашла этот рисунок. Один из пяти богатырей, на груди которого было крупно выведено «Ахмади», держал в руке самый большой кинжал и ближе всех стоял к румяной черноволосой красавице.
— Кто это нарисовал? — спросила Аминат, вбегая в комнату, где спали сыновья.
— Это я нарисовал, — не без гордости признался Ахмади. — Вот Алибулат, а это Аминтаза, а рядом с ним Сурхай, он что-то не очень хорошо получился. А за ним наш отец. А это, с самым большим кинжалом, — я. Я нарочно написал имена, чтобы ты нас не спутала. Знаешь, мама, — охотно пояснил Ахмади, — дедушка сказал, что красивых девушек иногда выкрадывают. Вот я и боюсь, как бы тебя не украли ночью. Ведь ты такая красивая, как… как жеребенок тети Умужат…
— Как кто? — залилась смехом Аминат. — Как жеребенок, говоришь? Ну и уморил! Ах ты, мой глупенький…
— Ну да, — обиделся Ахмади, — как жеребенок. Знаешь, какой он красивый — сам коричневый, а грудка белая. Мама, ты этот рисунок повесь на ковер над кроватью. Когда они придут тебя красть, то увидят, что мы с кинжалами, и испугаются.
— Ах вы, мои защитники! — обняла сына Аминат, и слезы у нее смешались со смехом, а смех со слезами.
И долго еще над Ахмади ласково подшучивали в ауле: «Ну как, еще не украли твою мать?»
Когда же началась война и Аминат, проводив мужа и сыновей и еще не оправившись от этого удара, нашла на другой день записку от Ахмади и узнала, что он сбежал на фронт, она упала на колени перед этим детским рисунком и, протянув к нему руки, запричитала так же, как матери всей земли: «Родненькие мои, да на кого же вы меня покинули, кто же теперь будет меня защищать?»
Один за другим, словно цепляясь друг за друга, вставали в ее памяти все печальные события и этого дня, и того, что пришел за ним, и каждый следующий был тяжелее предыдущего; казалось, еще одно испытание — и человек не выдержит. Но приходило это испытание, и человек сгибался, но продолжал жить и нести свою нечеловеческую ношу.
Так было и с Аминат. Обливая слезами записку, оставленную сыном, она прибежала к соседке, к той самой Умужат, бок о бок с которой было пережито столько горьких и радостных дней.
— Одна я осталась, совсем одна, как одинокая травинка на скошенном поле. Ой, чует мое сердце, что никогда уже не увижу их.
— Ту-ту! Чтоб звезда с неба упала на твой язык и испепелила эти слова, пока их не подслушал злой дух! — накричала на нее Умужат. — Вернутся они. Как уехали, так и вернутся. А слезами горю не поможешь. Думаешь, мне легко? Или Патимат? Или Патасултан?..
В доме Умужат было холодно и сумрачно. Хозяйка ногой пододвинула к гостье трехногую табуретку и стала разжигать очаг. Аминат тупо смотрела, как она разламывала о колено кизяки, складывала их в очаг и, облив сверху керосином из помятой жестяной банки, подносила спичку. Яркое пламя, вспыхнув на сухом кизяке, загудело, бросило отсветы на стены, и сразу дом ожил.
— Уж больно мне обидно за молодых! — жалостливо проговорила Аминат. — Мы-то хоть пожили с мужьями, а они… что у них впереди… Вот и Хамиз осталась одна. Как-то она теперь?
— Невестка у тебя молодчина. — Умужат нарочно назвала Хамиз так, зная, что это будет приятно Аминат. — Не то что ты! Она слез даром не тратит и не сидит сложа руки, как некоторые, — при этом Умужат бросила выразительный взгляд на подругу. — Она уже сбила бригаду из своих ровесниц, а сама в ней бригадиром. Они с утра в поле. — И, увидев, что пристыженная Аминат торопливо поднялась, добавила: — Сиди, сиди, сейчас сделаю кашу из кураги. Не знаю, хорошая ли курага, еще с прошлого урожая осталась, наверное, кислая. Ну ничего, положим побольше сахара. — И Умужат, открыв ларь, высыпала из банки сухие, сморщенные ягоды. — Вот сейчас накормлю тебя кашей, а потом подумаем, что дальше делать, на голодный желудок ничего не придумаешь, — приговаривала Умужат, промывая ягоды, сливая воду и ставя кастрюлю на огонь. — Ты должна меня слушаться. Ведь я теперь власть, не кто-нибудь.
— Как это? — не поняла Аминат.
— Да так, председателем колхоза назначили.
— Вуя! — воскликнула пораженная Аминат. — Выходит…
— Ну да, — перебила ее Умужат, — пока ты упивалась своим горем, мы тут не дремали. И всех женщин распределили — кого куда. Тебя вот к полеводам — бригадиром. Только не знаем, как быть с чабанами. — Умужат удрученно вздохнула. — Не женское это дело — чабанить. Ведь для чабана земля перина, а скала — подушка. Да и дома-то он, поди, два раза в году бывает. И волки небось учуют, что перед ними не мужик, а баба. В общем, не знаю, как быть. Тут кое-кто предложение внес — приставить к отарам женщин уже в возрасте, тех, у кого опыт жизни большой. Я уже говорила с Патасултан, с Саадат. Они согласны.
От этих слов Аминат так и подскочила на табуретке, так и взвилась, словно ее ужалила змея:
— Ты… ты что, меня совсем непригодной считаешь?! Ну спасибо тебе, подруга. Не думала я, что ты так меня не уважаешь. Ведь вместе сколько горя глотали. Что я, белоручка какая, неужели мне уж и отары доверить нельзя?!
— Что ты, что ты, Аминат! Кто говорит, что нельзя? Но ведь одна ты в доме, одна! А хозяйство как?
— А Хамиз! — неожиданно для Умужат и даже для самой себя нашлась Аминат. — Ты же сама ее моей невесткой назвала. Хамиз и присмотрит за хозяйством.
И, не дав подруге опомниться и найти слова для возражения, Аминат торопливо поднялась и ушла.
Дома она извлекла со дна сундука старую, изъеденную молью и временем черную бурку, оставшуюся еще от дедушки, и залатала ее. Но, надев на себя бурку, вернее — с трудом водрузив ее на плечи, Аминат ужаснулась: бурка была так огромна, что в ней, как в шатре, спокойно могло бы поместиться четыре Аминат. Подол ее волочился по полу. Но главное, она оказалась такой тяжелой, так давила на плечи, что Аминат не могла сделать в ней и шага.
Однако постепенно она приучила себя выдерживать эту тяжесть и даже спустилась во двор, чем вызвала необычайный переполох куриного семейства, которое с громким кудахтаньем разлетелось во все стороны. А петух даже взлетел на крышу и оттуда тревожным кукареканьем сзывал всполошившихся кур. «Вай, хорошо, если и волки будут меня так же бояться!» — воскликнула Аминат. Случайно поймав свое отражение в стекле окна, она не выдержала и расхохоталась. Не без труда она срезала длинный подол бурки и осталась очень довольна.
Словом, эти приготовления, а также появившаяся впереди цель невольно сыграли свою спасительную роль — Аминат отвлеклась от своего горя…
…Хотя цвел июнь, ночи в горах стояли холодные, особенно там, на высокогорных пастбищах. Близость вершин, покрытых вечными снегами, делала ночной воздух стылым и звонким. Тут-то Аминат и оценила дедушкину бурку. Она пряталась в нее, как в дом. Ее черная твердая ткань, которая и в огне не горит, и от дождя не промокает, надежно охраняла ее от ночных заморозков и утреннего тумана. И огромные мерцающие звезды, проплывая над самой головой, касались черного полога бурки. А по утрам, откинув полу, как полог палатки, она видела траву и кусты, покрытые крупной росой, изумрудно и влажно сверкающей на солнце, и надежда на жизнь и счастье возрождалась в ней.
Вместо посоха в руках у нее были вязальные спицы и клубок шерсти. Так же, как и другие женщины, она вязала носки и варежки для фронта. Так же, как и все женщины, была наивно уверена, что они непременно попадут ее мужу и сыновьям, а не другим, незнакомым солдатам.
Аминат к тому же сыпала в носки и варежки измельченные листья сухой мяты, чтобы там, вдалеке от дома, они почувствовали запах родного очага.
Перегоняя отары с одного пастбища на другое, она с болью и с радостью узнавала партизанские тропы, по которым прошла в юности вместе с Байсунгуром. Иногда ей казалось, что она слышит его голос, его песню, и она, вздрогнув, оглядывалась, прислушивалась. Но вокруг только теснились скалы, только шумели водопады, только журчали родники.
Однажды гроза загнала ее в пещеру, где в сыром полумраке, когда глаза ее привыкли к темноте, она различила плоский, почти квадратный камень и нашла на нем заржавевший чирах да сломанную рукоятку от кинжала.
Сердце ее забилось так, словно разгоряченная кровь вот-вот вырвется из русла артерий. Она вспомнила… Подумать только, этот чирах пролежал здесь почти двадцать лет!
По ночам она думала: может быть, судьба нарочно послала ей это горькое, это разрывающее душу счастье — снова пройти по местам своей юности, как бы заново, но уже по-иному переживая ее. И вот она видит женщину. Сильная и молодая, закаленная, обожженная солнцем, исхлестанная дождем и ветром, в старой юбке — заплата на заплате — и в измятом, но чистом платке, с удивительным сиянием в глазах, прижимая к груди смуглого младенца, женщина легко, едва касаясь босыми ступнями каменистой земли, проходит по узким тропам, по бегущим рекам, по нищим, разрушенным аулам.
И сорокалетняя Аминат, затаив дыхание, с тоской и завистью смотрит ей вслед.
…Так шли дни. Грозы сменялись солнцем, ночная прохлада — дневным зноем, а отчаяние — надеждой.
И вот в аул пришло первое письмо с фронта.
Не дожидаясь вечера, когда кто-нибудь из чабанов спустится в аул узнать, нет ли вестей с фронта, почтальонша сама поднялась в горы, и Аминат, у которой предчувствием кольнуло сердце, неожиданно подняв глаза от вязания, увидела, как по зелени пастбища что есть мочи бежит к ним Саадат и размахивает рукой.
Аминат отбросила спицы и, задыхаясь, бросилась ей навстречу.
И чем больше приближались они друг к другу, тем заметнее становился белый треугольник в руке Саадат.
— Письмо?! — еще издали выдохнула Аминат, и слезы брызнули у нее из глаз.
— От Байсунгура! — радостно сообщила Саадат.
А со всех сторон, размахивая руками, спотыкаясь и падая, к ним уже спешили, женщины.
В этот вечер, в первый раз за последний месяц, в сакле Аминат весело горел очаг. На потрескивающем огне варилась сушеная колбаса. А вокруг, подперев щеки руками, сидели почти все женщины аула и в который уж раз слушали, как Хамиз читала письмо.
Байсунгур ни словом не обмолвился о том, как трудно и опасно там, на войне. Весело и шутливо писал он о своих боевых друзьях, о походной жизни, справлялся о новостях в ауле и выражал надежду, что к осени они разобьют немцев и вернутся домой.
Это письмо всех приободрило. Женщины повеселели, заговорили разом. В комнате, еще недавно мертвенно-тихой, словно в доме покойник, зазвучали шутки и смех.
И только одно немного беспокоило женщин: почему Байсунгур ничего не пишет об их мужьях и сыновьях? Ведь все они были твердо уверены, что мужчины из аула Струна и там, на фронте, воюют бок о бок. Если бы им сказали, что их отправили на разные фронты, они бы очень удивились и, возможно, даже не поверили.
Теперь, после этого письма, жизнь в ауле Струна пошла веселее. А там, вслед за первой ласточкой, подоспели и остальные. Редкий день обходился без вестей с фронта. И все они были такими добрыми и обнадеживающими, что женщины окончательно ободрились и решили, что эта война не такое уж страшное дело, как они думали.
Вскоре Аминат стала получать письма и от сыновей. Чаще всех писал Ахмади. Он сообщал, что учится на летчика, что вот-вот ему доверят самолет, и тогда он обязательно сделает круг над аулом, а потом уже полетит на фронт бить фашистов.
Аминат совсем воспрянула духом и то и дело говорила с гордостью:
— Как бросит на меня тень птица или услышу какой-нибудь гул, так сразу задираю голову в небо, все думаю — это мой Ахмади летит.
По этому случаю Аминат так и ходила теперь с высоко поднятой головой, отчего вид у нее стал неприступно гордый.
А время между тем уже клонилось к осени. Скоро выводить отары на зимние пастбища. Однако все надеялись, что мужчины уже вернутся к этому времени и сами поведут отары. Но теплые сухие дни уступили место дождливым, все реже выглядывало солнце, все холоднее и рассеяннее становились его лучи, а мужчины не возвращались. Даже письма почему-то стали приходить все реже и реже. И как-то Аминат, оставив на пастбище свою отару и бурку, спустилась в аул, чтобы поделиться своей тревогой с Умужат:
— Чует мое сердце, вот-вот выпадет снег. Тогда отарам конец.
— Да, ты права, — подтвердила Умужат. — Надо собираться в дорогу. Ведь все силы бросили на хлеб, тоже нельзя было оставлять в поле…
— Твои не пишут? — спросила Аминат. Она с болью отметила, как осунулась и побледнела подруга за эти последние дни, и изо всех сил пыталась убедить себя, что это из-за осенней горячки.
Умужат покачала головой:
— Они у меня в пехоте. Говорят, там труднее всего.
— И мой Аминтаза в пехоте, — уныло сказала Аминат.
— Ну ладно, оставим хабары, — вдруг решительно произнесла Умужат. — Ты давай готовься в дорогу. А меня вызывают в район. — Она сняла с гвоздя кнут и с легкостью молодого джигита хлестнула кнутом по своим сапогам.
Аминат только сейчас заметила, что и одета она по-мужски: старые брюки-галифе заправлены в сапоги, черная фуфайка туго перетянута кожаным ремнем от брюк. И лишь серый шерстяной платок на голове выдавал в ней женщину. «Сколько в ней мужества и силы! — подумала Аминат. — Ведь у нее только один сын, и тот на фронте. А она никогда не хнычет, не жалуется, — наоборот, других подбадривает. У меня вон четверо сыновей, если с одним…» Но мысль эта, даже еще не оформившаяся в слова, так испугала Аминат, что она тут же оборвала себя, чтобы даже тень от тени этой мысли не закралась в душу.
Тем временем Умужат подошла к своему коню и, отвязывая поводья, сказала:
— Ай да конь у меня! Представляешь, сам знает, куда меня везти и около какого дома останавливаться. Не конь, а человек. Ну что, поехали, дружище! — И она похлопала коня по гладкому коричневому крупу. — Эй, Аминат! — крикнула она, уже отъехав от ворот. — Возьми побольше чеснока и лука, пригодится.
«Да эта женщина двух мужчин стоит, — восхищенно подумала Аминат, невольно заражаясь ее мужеством и энергией. — Что толку в моем нытье! Разве от этого им там, на фронте, какая-нибудь польза? Или, может, колхозу польза? — издевалась она над собой. — Все равно, что мне суждено — к другому не уйдет. Можно подымать, остальным женщинам легче. Или у них были лишние мужья, или сыновья так и сыпались с неба, словно зерно из полного мешка. Правильно говорит пословица: если волк ворвался в закут, что ему до проклятий ягнят».
Так, ободряя себя, Аминат облачилась, как и Умужат, в галифе и фуфайку мужа и, сварив кукурузный хинкал с сушеным курдюком, отправилась в горы с кастрюлей в узелке.
— Ты что-то сегодня не такая, — внимательно оглядев ее, сказала Саадат. — А ну признавайся, письмо получила?
— Нет, — покачала головой Аминат. — Просто я взяла себя в руки. Нытьем фронту не поможешь. А мы здесь должны делать все, чтобы они там не голодали, не мерзли. Ведь каждый наш колосок, каждая выращенная нами овца — это, если хотите, удар по врагу.
— Вах, Аминат, какая ты стала умная! — воскликнула Патасултан.
— Давно бы так! — сказала и Патимат.
— Это тебя, наверное, Умужат обработала, — засмеялась Саадат.
Долго в ту ночь женщины не могли уснуть. Они говорили о предстоящей дороге на зимние пастбища, о долгой и холодной зиме, о тех трудностях, что ожидают их на кутане. Ведь каждая из них выросла в горах и прекрасно знала, что даже самые выносливые мужчины нелегко выдерживают эту зимнюю стоянку. Недаром жены чабанов, как жены летчиков и моряков, ночей не спят в тревоге за них. Потому и возвращение с зимних пастбищ становится настоящим праздником.
Несмотря на принятое решение не ныть и не хныкать, а беречь силы для трудной зимы, Аминат ночью, когда женщины наконец разбрелись по своим палаткам-буркам, снова почувствовала, как ее сковывает страх. Словно чья-то невидимая рука сжимала сердце, подбиралась к горлу. И от этого становилось трудно дышать.
Не в силах справиться с собой, Аминат выбралась из бурки и решила немного побродить по горам, чтобы отвлечься. Сначала она обошла отары, и рядом с нею, наступая на горы, двигалась ее великанья тень.
Ночь выдалась звездная и лунная. Этим щедрым светом, голубоватым, рассеянным, каким-то неземным, было залито все вокруг, от неподвижных ледников гор до малой травинки, усохшей, уже потерявшей свою летнюю свежесть.
Каждый предмет — камешек под ногой, трещина на скале — выглядел резко и четко. Лишь по обрывам и ущельям прятался мрак. И казалось, там до поры притаились темные силы, силы зла, всю жизнь подстерегающие человека. «Как хорошо, что мы не знаем своего последнего часа или последнего часа своих близких. Иначе можно было бы сойти с ума, — подумала Аминат. — Что там — последнего часа! Мы даже не знаем, что случится с нами в следующую минуту, что несет нам каждое новое мгновение…»
И тут, словно отвечая ее мыслям, из темноты неожиданно возник знакомый голос.
«Уж и голоса стали мерещиться, вот до чего себя довела», — усмехнулась Аминат, но тут же явственно услышала тот же голос, голос Умужат. «Зачем она здесь ночью?! И с кем это она разговаривает? Нет, не добрая весть привела ее сюда». И Аминат, прижав ладонь к бьющемуся сердцу, побежала на этот голос. Там, внизу, у подножия скалы, стояли несколько женщин и среди них Умужат.
Залитые голубоватым мертвенным светом луны, они показались Аминат не живыми людьми, а призраками, собравшимися на какой-то странный печальный совет.
Аминат замерла, прислушиваясь.
— Женщины, я не знаю… я не смогу ей сказать, — услышала она голос Умужат.
— Вай, так горячо ногам, словно ступаю по огню, — говорила и другая женщина.
Но Аминат уже не различала ни лиц, ни голосов. Все расплылось, поплыло у нее перед глазами. Небо смешалось с землей. Луна почернела и, упав на камень, разбилась на черные осколки, и они, эти осколки, превратились в мурашек, в целую стаю мурашек, и, словно дразня, заплясали перед ее потемневшими глазами.
Аминат покачнулась и, раскинув руки, упала на землю.
Весть о гибели Аминтазы мигом облетела все соседние аулы. С утра до ночи не закрывались ворота во двор Аминат. Люди шли и шли, чтобы просто тихо постоять у ее постели. И это было похоже на почетный караул, который они несли как бы и у тела Аминтазы, чья могила осталась на далекой, неизвестной им земле, и у постели его матери, убитой горем.
Беда, как известно, не приходит одна.
Не успели люди пережить это горе, как в дом Аминат, еще не поднявшейся с постели, возле которой не переставали дежурить женщины, с криком ворвалась Саадат:
— Вай, сестры мои! Что творится в поле! Поднялся ветер и уносит колосья.
— Не может быть! — вскочила Умужат. — Ведь только вчера убрали весь хлеб.
Как все радовались, что успели управиться до дождей. Теперь оставалось только увезти хлеб с поля.
И вдруг такая весть. Все, кто был в комнате, выскочили на крыльцо. Картина, открывшаяся их глазам, могла испугать кого угодно. Небо и земля смешались в сером дыму. Ветер кружил в воздухе листья, солому и колосья. Сила ветра была такова, что казалось, вот-вот деревья будут вырваны из земли вместе с корнями.
Лишь горы стояли недвижно и невозмутимо.
Умужат за всю свою жизнь только раз видела такой ураган, да и то в раннем детстве. И еще слышала от стариков, что в каком-то далеком году, кажется в прошлом веке, весь собранный урожай до последнего колоска унес ветер.
Она вспомнила, что девочкой видела, как женщины ловили разлетающиеся по полю колосья и, сложив в кучу, припирали их камнями, И сейчас, на ходу завязывая платок, Умужат вместе со всеми поспешила в поле.
Там, на открытом пространстве, ветер бушевал невообразимо, он подхватывал целые охапки колосьев и, кружа, нес над полем. Увидев эту картину разрушения, женщины с криками бросились догонять разлетающиеся колосья. Они собирали их в платки, в подолы, наскоро вязали в снопы и придавливали сверху камнями.
Трудно передать ту меру ущерба, который нанесла аулу разбушевавшаяся стихия: ветер сорвал с петель не одни ворота, побросал с крыш заготовленные на зиму кизяки, развеял по свету сено.
Полдня свирепствовал ветер. Шесть суток, не зная отдыха и сна, женщины пытались сохранить то, что еще можно было спасти. Никогда еще луна не была так необходима, как в эти ночи. И она светила вовсю, словно природа пыталась хоть чем-то компенсировать тот ущерб, который нанесла людям.
Но именно это бедствие вернуло Аминат к жизни. Вместе со всеми она собирала колосья и снова складывала их в снопы. А на шестое утро, последнее утро их труда, который смело можно было назвать подвигом, она вдруг предложила спеть песню.
Женщины переглянулись: уж не помешалась ли она с горя? Одетая во все черное, с бледным, как туман, лицом, на котором лихорадочно горели огромные глаза, с космами растрепавшихся, торчащих из-под платка белых волос — то ли седина тронула их, то ли посеребрила луна, — она и вправду казалась помешанной.
Но, уловив недоуменные взгляды, Аминат сказала:
— Вижу я, что вы удивляетесь. Может, даже осуждаете меня. А вспомните, что рассказывают о матери Шамиля. Когда тревога за сыновей становилась совсем невыносимой, она собирала у себя женщин, и они пели.
И тогда Умужат обняла за плечи подругу и тихо-тихо запела:
Бесконечный летний день
Много раз сменяла ночь.
А во мне кипела кровь
Лютой злобою к врагам.
И все женщины подхватили:
Ночь бескрайнюю зимы
Много раз сменял рассвет.
Я ждала — вернется сын,
Головы срубив врагам.
А через два дня Аминат решила отправиться на пастбище на стоянку отар.
— Ты, Умужат, меня не уговаривай, я знаю, что завтра вы хотите без меня отправить овец на кутаны. Но учти, я все равно пойду, я свои отары никому не отдам.
— Но у тебя такое горе, — запротестовала Умужат.
— Это горе на всю жизнь со мной, — отпарировала Аминат. — А дома мне будет еще тяжелее.
…Уже брезжил рассвет, когда Аминат наконец добралась до стоянки. Собаки с громким радостным лаем бросились навстречу и стали лизать ей руки.
Воспоминания Аминат прервались так же неожиданно, как и возникли.
Измученная всеми событиями последних дней — и вестью о том, что Машид провалился на экзаменах, и поездками в район, в военкомат, и подготовкой к проводам, и, наконец, самим застольем, Аминат уснула там же, где сидела, — на куске войлока, застеленном поверх паласа, отбросив руку с детским рисунком Ахмади.
Засыпая, она слышала доносившиеся со двора веселые голоса, взрывы смеха, обрывки песен…
Словом, веселье было в разгаре. Последним, что уловило ее сознание, перед тем как померкнуть, провалиться в сон, был взволнованный голос Шапи: «Узлипат, прошу тебя, не уходи. Мне надо поговорить с тобой… слышишь, Узлипат…»
Вчера Узлипат сказала, что принесет ему кувшин для переделки. И теперь с самого утра у Шапи все валилось из рук. То и дело он вставал на стул и заглядывал в осколок зеркальца между двумя окнами лудильни. Как бы он хотел, чтобы высота этого стула была прибавлена к его росту. Тогда, может быть, Узлипат разлюбила бы этого верзилу, этого выскочку Башира и обратила внимание на него, Шапи. А то кому же понравится такой коротышка?!
На годекане Шапи обычно выбирал самый высокий камень и потому чувствовал себя равным среди равных. За рулем машины он тоже не ощущал своей ущербности — ведь когда человек сидит, не видно, какой у него рост. А вот стоять рядом с Узлипат, задирать голову, чтобы увидеть ее лицо, — это было для Шапи истинным мучением.
«Не буду вставать, когда она войдет, — решил Шапи, — зачем лишний раз показывать ей свой рост».
И тут же вскочил, потому что в проеме дверей, улыбаясь как ясный день, остановилась Узлипат. В опущенной руке она держала потускневший кувшин.
— Вот, Шапи, это кувшин еще моей прапрапрабабушки. Смотри, какой он неуклюжий. — Узлипат рассмеялась, закидывая голову; при этом нежно задрожала ямочка на ее белой шее. — Я хочу, чтобы ты сделал из него высокий, стройный, красивый кувшин.
— Но в твоем высоком кувшине воды будет помещаться втрое меньше, чем в этом, — сказал Шапи, больше задетый за живое словом «высокий». — Дело ведь не в росте, а в том, что внутри. Ты со мной согласна?
— Да, Шапи.
— Виноградный куст невысок, а какие на нем ягоды! Они прозрачные, как душа доброго человека. Ты со мной согласна?
— Да, Шапи.
— Есть книги с нарядными, красивыми обложками. А читать их скучно. Ты согласна со мной?
— Да, Шапи.
— Посмотри на поле зрелого хлеба. Все выше поднимается стебель с пустым колосом. А тяжелый, полный колос гнется к земле. Так же и деревья. Чем больше плодов, тем ниже ветка. Только бесплодные тянутся в небо. Ты со мной согласна?
— Нет, Шапи. По-твоему выходит, что все мужчины высокого роста пустоцветы.
И Узлипат, тряхнув головой, круто повернулась и выбежала из лудильни.
«Обиделась за своего Башира, — подумал юноша, вертя в руках принесенный ею кувшин. — И зачем я все это говорил? Все равно ее будет привлекать внешняя красота. Вот и кувшин принесла переделать, чтобы стал высоким и стройным. А не знает того, что это из-за нее я стал лудильщиком».
В тот день, когда Шапи нечаянно подслушал, как девчонки издеваются над его запиской, он ушел из аула, чтобы больше туда не возвращаться. Если Узлипат могла отдать на осмеяние его письмо — его нежность, его верность, его желание служить ей всю жизнь, — значит, на свете нет ни правды, ни добра, ни справедливости. А если это так, зачем учить уроки, ходить в школу, умываться по утрам… Только жалость к бабушке еще удерживала его в этом мире…
Шапи шел и шел, не замечая дороги. Незаметно наступила ночь. Горячие звезды освещали ему путь. Но вот и они исчезли за тучами. Стало так темно, что нога, ступающая на ощупь, вполне могла угодить в пропасть.
Вершины и ущелья, небо и земля слились в один клубок, все в природе стихло, словно прислушиваясь. Потеплел и уплотнился воздух. И вдруг небо прорезала молния, тяжело ухнул гром, и целые потоки воды пролились с неба. Шапи бросился бежать. Но спрятаться было некуда. Не прошло и минуты, как с него уже ручьями текла вода.
И вдруг в этой хлещущей, захлебывающейся водой мгле мелькнул огонек. И Шапи побежал к нему. Но огонек, казавшийся совсем близким, все отдалялся. Только на рассвете, когда посветлело небо и утихнул дождь, незадачливый путник, промокнув до нитки, добрался наконец до заветного огонька.
Это оказалась старая мельница. Не та, которая мелет муку, а та, что обрабатывает льняные семена, из которых горцы готовят урбеч.
Давно уже ветряные мельницы, в которых горцы мололи муку, заменили электрическими. А эта осталась еще от дедовских времен.
Шапи, дрожа от холода, подошел к деревянной двери, покрытой множеством трещин, как сетью морщин, и потянул на себя металлический крюк, до блеска отполированный тысячами рук, что за долгую жизнь мельницы прикасались к нему. Но дверь не поддалась. Однако ровный стук мельничных жерновов говорил о том, что там кто-то есть. Видно, дверь была заперта изнутри. Тогда Шапи осторожно постучал, и тотчас на пороге появился старик. Был он маленький, настоящий карлик, но с большой окладистой бородой. Словно гном из сказки.
— Дедушка, — сказал Шапи, — я заблудился и попал под дождь. Можно мне войти?
— Конечно, сынок. Пусть твоя нога, что ступит на этот порог, знает только счастливые тропы, — и старик отступил, пропуская мальчика. — Как тебя зовут? — спросил он, когда Шапи уже вошел в помещение и с любопытством осматривался вокруг: ведь такую старинную мельницу он видел впервые.
— Меня зовут Шапи.
— Доброе имя, — похвалил старик, — Ты, конечно, знаешь, что оно означает?
Но Шапи покачал головой.
— Все сейчас ученые, а не знают, что означает собственное имя, — укоризненно проговорил старик. — Шапи — это неукротимый… Ну проходи, проходи, что же стоять на пороге? Да ты, я вижу, совсем промок, сейчас разожгу очаг.
Шапи шагнул в маленькую, тесно заставленную комнату… да так и замер: вся комната сверкала, как шкатулка с драгоценностями.
Приглядевшись, он увидел, что она заполнена всевозможными предметами из меди: кувшинами разной величины и формы, саргасами, лампами. Они громоздились на полках, стояли на полу, украшали стены. Посреди комнаты Шапи увидел кузнечные мехи, в углу большой очаг с дотлевающими багрово-красными углями. Свет от этих углей вспыхивал на меди, скрещивался лучами в жарком воздухе комнаты. Глубокой стариной веяло от этих медных изделий, сделанных искусной рукой, от грубого, но удобного очага, от закопченного чугунка, висевшего на толстой цепочке над очагом.
— Это моя лудильня, — пояснил старик. — Садись поближе к огню, — и он бросил около очага охапку мягкой травы, а в потухающий огонь — несколько пригоршней сухих кизяков.
Пламя вспыхнуло весело и ярко. Шапи почувствовал, как по всему его телу прошло тепло. Скоро его мокрая одежда стала исходить паром, а лицо так запылало от жары, что он даже немного отодвинулся от огня.
— Сейчас я заварю тебе тминный чай, — говорил старик, хлопоча у очага. — Он как рукой снимает простуду. Еще дед мой, бывало, говорил: «Тмин, тыква и урбеч помогают от всех болезней».
— И моя бабушка так говорит! — обрадовался Шапи.
Сладкий запах жареных льняных семян ударил ему в ноздри, и он невольно сглотнул слюну. Словно угадав его мысли, старик сказал:
— Вот выпей-ка, а потом я приготовлю тебе урбеч. Попьешь, поешь, уснешь и встанешь как новорожденный. Чего еще надо человеку!
Обжигаясь, Шапи с наслаждением глотал ароматный зеленый чай из эмалированной кружки.
Жар очага и горячий чай разморили его. Сквозь сладкую дрему, как уютное журчание ручейка, доносились до него ласковые льющиеся слова:
— А теперь сделаем лепешку из жареной муки. Дома всегда надо иметь муку. Неожиданно пришел гость, постучался среди ночи путник, вот как ты сегодня, — высыпь муку из мешочка, пропусти через сито, залей тминным чаем и меси себе. Через две минуты готово. Варить не надо. Печь не надо. Моя дочь живет в Махачкале и что ни день бегает за хлебом. Так я, как ни приеду, везу им эту муку, чтобы облегчить ей хозяйство. Так что же ты думаешь, приезжаю в другой и в третий раз, а мой мешочек так и стоит на подоконнике неразвязанным. Вижу, и мука уже стала черстветь. Ведь у них в комнатах слишком тепло. Ой, сынок, разбаловали людей. Представляешь, даже очаг разжигать не надо, чиркнул спичкой — и пламя готово. Ни тебе дров, ни кизяков. И воду греть не нужно. Она сама, горячая-горячая, идет из крана. Уж не знаю, где ее греют и кто? Какие-то железки стоят под окнами и согревают всю квартиру. И хлеб покупают готовый. Даже тесто замесить и то лень. И детей растят неправильно. Вот у моей дочери двое сыновей. Так до такого баловства дошли, даже хлеб с маслом в помойное ведро выкидывают. Ведь это какой грех! Как-то я посадил их возле себя и говорю: «Хлеб надо ценить, я в вашем возрасте никогда не ел хлеба досыта…» Так что же ты думаешь, сынок, расхохотались они мне в лицо и говорят: «Ну да, он достается потом и кровью, это мы все знаем, дедушка», — и убежали.
Всю жизнь судьба вела меня по тропинке, петляющей над пропастью: и упасть не давала, и на солнечную поляну не выводила. В детстве батрачил. Потом ушел в партизаны, за новую жизнь сражался. Женился. Жена мне досталась ух и с норовом! Тогда религиозные фанатики с помощью кулаков решили вернуть прежние порядки, еще времен газавата, — все пандуры перебить, куренье запретить, девочкам с одиннадцати лет закрывать лицо. А новая-то жизнь уже бурлила вокруг, уже слала нам своих гонцов. Вот моя невеста вместе со своими подругами решила посмеяться над шариатом. Возвращаясь с родника, они закрыли не свои лица, а морды ишаков. Что тут было! Присудили их к палочным ударам. Ну, думаю, все, насмерть запорют. И позор-то, позор какой! А она ничего, пришла ко мне, избитая, в синяках, но все равно с открытым лицом. Вот какая досталась мне жена. Одно плохо — рядом с ней я чувствовал себя слабым. А это мужчине не годится. Но и на нее набросила судьба уздечку. Родила она мне двоих сыновей. Старший погиб в Белоруссии. Десять раз ездил искать его могилу. И все напрасно. Младший дошел аж до Берлина. Трех дней не дожил до победы. Старший любил деревья, все что-то сажал, выращивал, прививал. А младший… тот тянулся к ремеслу. Медь в его руках так и горела. Даже бывалые мастера восхищались его работами. Посмотри, какой кувшин он смастерил для своей невесты. Песня, а не кувшин. Каждый год в день его рождения я его чищу и покрываю новым слоем меди. А какая красавица была его невеста! Уже и свадьбу назначили, да война помешала. В ту ночь, как она вышла замуж, я и ушел сюда. Постыл мне мой дом, редко когда заглядываю в аул. Видеть невесту своего сына на чужом крыльце, слышать, как она зовет домой детей, которые могли бы быть моими внуками, — такого зла я не пожелаю даже своему врагу.
Жену мою после гибели сыновей словно подменили. Весь ее норов как водой смыло. Вот я и говорю, что злодейка судьба и на нее надела наконец уздечку.
Правда, она еще взбрыкивала. Даже после войны дочку родила — последыша. Хотела, видно, горе свое избыть. Да только разве судьбу перехитришь? Что она задумала сотворить с человеком, то и сделает. Словом, умерла моя жена. Остался я бобылем с маленькой дочкой на руках. Растил ее, как умел… баловал, конечно. А она взяла да и выскочила замуж за городского, да к тому же за лакца. Вся родня воспротивилась, кричат: «Ты отец или не отец?! Пригрози ей кинжалом, запри на засов!» А я только рукой махнул. Видно, и правда слабый я человек. Уехала она. Совсем один я остался. Правда, и дочь и зять к себе зовут. Да только не привыкну уж я к городской жизни. И квартира их нарядная — для меня что тюрьма. Люблю я эти горы, эту мельницу… Об одном мечтал — взять к себе внука, научить его медному искусству, сделать из мальчика настоящего горца. Но родители об этом и слышать не хотят.
Не дай аллах тому, кто всю жизнь не замечал своих зубов, шамкать пустым ртом. Не дай бог тому, кто привык к большой семье, остаться на старости лет одиноким.
Одна у меня радость — медное мое богатство. Сам-то я не бог весть какой мастер, но после гибели сына так и потянуло меня в его лудильню, все хотелось прикоснуться к тем вещам, которые и он трогал. А еще я боялся, как бы его дело и вовсе не заглохло. Сейчас ведь больше машины работают, и старые ремесла отмирают. Вот и стал я людям его изделия показывать, можно сказать — открывал им глаза на эту красоту. А человек… он на красивое падкий. Стали ко мне захаживать, все больше молодые, друзей приводить. И образовалось у меня что-то вроде музея. А потом, постепенно, я стал им показывать, как это делается. Одни пробовали и бросали, другие оставались. Двенадцать парней обучил я, теперь они в Махачкале работают, на художественном комбинате. А один, можно сказать самый способный мой ученик, пошел по другой части. Он теперь академик. Он, ту-ту, машааллах, вынимает человеческое сердце, чинит его и обратно зашивает. После этого человек встает, будто заново родился на свет. Ты, сынок, еще мал, может, о нем и не слышал. На всякий случай запомни его имя — Алиасхаб. Так к чему я о нем говорю? А вот… этот Алиасхаб почти каждый отпуск приезжает в аул и все дни проводит в моей лудильне. Что за руки у человека! И сердце и медь одинаково нежно держит на ладони.
Слухами земля полнится. Докатился слух о моей лудильне до самой Москвы. Сижу как-то, раздуваю мехи. Алиасхаб как раз здесь же. Вдруг открывается дверь и входят люди. Люди как люди, только очки у всех на глазах почему-то черные. Думаю, наверное, из общества слепых. И, конечно, скорее вскакиваю, лишние предметы убираю, чтобы они не споткнулись. Вдруг слышу, лепечут они что-то на каком-то непонятном языке. Я совсем стал в тупик. Спасибо, Алиасхаб был со мной. Он-то не растерялся и, представляешь, тоже по-ихнему залепетал, а потом говорит мне: «Покажи гостям кувшин своего сына». А я ему на всякий случай шепотом: «Как же я покажу, они ведь того… не видят», — и руку прикладываю к глазам. А он как расхохочется. И сквозь смех что-то сказал гостям. Те тоже так и покатились со смеху. А потом разом сняли свои очки. И тут я увидел, что они совсем не слепые, а очень даже зрячие. А очки, как потом пояснил мне Алиасхаб, носят, чтобы солнце не слепило глаза и чтобы морщин не было. А то, оказывается, когда щуришься на солнце, морщины образовываются. Подумать только, сколько лет живу, а такого не слыхивал.
Прости меня, сынок, разболтался я. Редко теперь заглядывают сюда люди, вот я и обрадовался… Сам знаю, что много говорю, да не могу остановиться. Вай, да ты совсем спишь! Вот тебе шуба, завернись в нее получше, будешь как в печке, — и старик, заботливо подоткнув шубу со всех сторон, задул чирах и тихо прикрыл за собой дверь.
А Шапи свернулся калачиком, прижался щекой к мягким завиткам овчины и сразу же провалился в сон. И приснился ему яркий солнечный день в горах. И будто бы горы не скалистые и голые, как у них, а покрытые зеленью, кудрявой и мягкой, словно шерсть новорожденного ягненка.
И они с Узлипат, держась за руки, поднимаются по шелковистой траве все выше и выше. Но вот дорожка кончается, и прямо перед ними, словно воздушный шар, висит радужное солнце. А вокруг появляется много-много медных кувшинов, как будто они выросли здесь, в траве, словно ягоды.
«Я хочу туда, к самому солнцу», — говорит Узлипат и вскидывает руки, словно собирается взлететь.
«Погоди, — беспокоится Шапи. — Сейчас я подниму тебя».
Но тут неизвестно откуда прилетает огромный орел. Он хватает когтями Узлипат и уносит ее за облака.
«Узлипат!» — хочет закричать Шапи, но почему-то только открывает рот, не издавая ни звука.
«Она моя!» — звучит над горами раскатистый мощный голос, в котором он с ужасом узнает голос Башира.
Шапи проснулся в поту. Но скоро понял, что это был всего-навсего сон, и успокоился. А успокоившись, вылез из шубы и огляделся. Его окружали старинные медные изделия, одно красивее другого. Но когда он увидел кувшин, сделанный сыном старика, все остальные изделия померкли перед ним. Стройный и гибкий, с контуром ласточки, тонко вычерченным на меди, он выделялся среди своих собратьев, как белый лебедь в стае черных лебедей. Шапи смотрел и смотрел на кувшин, не решаясь дотронуться до него руками, и на его глазах весенняя ласточка стала превращаться в Узлипат, вскинувшую тонкие руки, как крылья.
— Ворчами, сынок, сладок ли был твой сон в моей лудильне? — ласково спросил старик, входя в комнату.
— Спасибо, дедушка. Сон был очень сладкий.
— Гостя не спрашивают, надолго ли он пришел и куда еще держит путь. Но ты совсем молодой. Не будет ли мать беспокоиться о тебе?
— У меня нет матери.
— Ай-яй-яй! А отец?
— И отца нет.
— Выходит, ты круглый сирота? — Старик подошел и опустил тяжелую морщинистую руку на голову Шапи. — А куда держишь путь, сынок?
— Я еду в город, на курсы шоферов, — соврал Шапи и сам удивился, почему он выбрал именно шоферов. Просто это было первое, что пришло в голову.
— Молодец, сынок, — похвалил старик. — У тебя, я вижу, голова хорошо работает. Шоферы в колхозе очень нужны. А то все повадились в институты да в институты. Скоро, наверное, и чабанов будут брать с высшим образованием. А шофер — дело хорошее. И зарабатывают они не меньше ученых.
— Дедушка, — неожиданно для самого себя спросил Шапи, — что делать, если сильно-сильно нравится девушка, а она любит другого?
— Если она, сынок, любит другого, тут уж ничем не поможешь. Надо забыть ее.
— Это невозможно.
— Возможно, сынок, возможно. Ты думаешь, только с тобой случилась такая беда. У многих это было. И у меня тоже. Казалось, жизни без нее нет, умру — и только. А вот не умер. Даже женился.
— Я ни за что не женюсь! — горячо воскликнул Шапи.
— Не зарекайся. И полюбишь другую, и женишься. Тогда вспомнишь мои слова. А если девушка любит другого, с этим ничего не поделаешь. Ты, наверное, злишься на нее, обида в тебе так и кипит. А разве она в чем виновата? Вот ты… почему ты полюбил ее, а не Равзат?
— У нас нет Равзат, — вскочил от неожиданности Шапи.
— А кто у вас есть? Скажи, как зовут ее подругу?
— Патимат.
— Так полюби Патимат.
— Что вы, дедушка, — возмутился Шапи, — я же не могу полюбить Патимат, если уже люблю Узлипат.
— То-то и оно, — подхватил старик. — Так и она не может полюбить тебя, потому что ее сердце уже отдано другому.
— Дедушка, а почему так бывает? Почему бы ей не полюбить меня, если она для меня все, вся жизнь.
— А этого, сынок, никто не знает, — развел руками старик. — Даже, наверное, сам аллах.
— Все равно я украду ее, — упрямо проговорил Шапи, и в голосе его задрожали слезы.
— Э, сынок, не дело ты говоришь. «Украду»… Украсть девушку — дело нехитрое. Да какой в этом толк, если она тебя не любит. Украсть девушку можно только в одном случае…
— В каком, дедушка? — навострился Шапи.
— А когда оба жить друг без друга не могут, а родители против. Вот тогда не грех и украсть. Ты лучше оглянись вокруг, сколько у нас красивых девушек! И нежных, и верных. Клянусь тебе, сынок, ты найдешь свое счастье, обязательно найдешь.
— Ах, Шапи, какой ты странный! Я уже полчаса смотрю на тебя, а ты и не замечаешь. Скажи, и чего это ты бормочешь себе под нос?
Шапи вскинул голову. Смутился. Покраснел. Побледнел. Словно девушка, стоявшая сейчас на пороге, подсмотрела самые затаенные его воспоминания.
— Готов мой кувшин? — спросила Мугминат.
Шапи виновато покачал головой.
— Знаешь, вчера мы устраивали проводы Машиду. А сегодня с утра Узлипат принесла этот кувшин, очень интересная работа, наверное, восемнадцатый век. А тебе ведь не срочно?
— Ну конечно, — надула губы Мугминат, — я могу подождать, если у нее загорелся дом и потушить его можно только водой из этого кувшина.
«Вах! — воскликнул про себя Шапи. — Я-то считал ее застенчивой, думал, она и слово сказать стесняется, а она-то, оказывается, острая как колючка».
«Вай, — подумала про себя Мугминат, — видно, мало этой гордячке одного жениха, она еще и второго от себя не отпускает?»
Вслух же он сказал:
— Не сердись, Мугминат, я сделаю тебе кувшин к послезавтрему. Идет?
Вслух же она сказала:
— Мне, конечно, не к спеху. Это я так, пошутила. В общем, не спеши. — И она, мелькнув легким подолом цветастого платья, вылетела из лудильни, как случайно залетевшая бабочка.
А Шапи, подняв голову от кувшина Узлипат, почему-то с грустью смотрел ей вслед. Но грусть эта была светлой и даже радостной.
Мугминат проснулась оттого, что у нее зачесался подбородок. Она приоткрыла один глаз. У постели стоял ее младший братишка Омар и теперь пытался дотянуться заячьим хвостом до ее уха.
— Фу, вредный! Отстань! Могу я, в конце концов, выспаться! — сердито пробормотала девушка и натянула на голову красное одеяло.
— Ха-ха, выспаться! Все уже давно на работе! Лежебока! Лежебока! — закричал он, на всякий случай отскакивая подальше от кровати.
— Отстанешь ты или нет, противный мальчишка, — и Мугминат, вынырнув из-под одеяла, пустилась за ним.
— А у меня письмо, а у меня письмо! — хохотал Омар, пряча руку за спину.
— Письмо? — навострилась Мугминат. — Врешь!
— А вот и не вру!
— Тогда давай сюда! — Она пыталась поймать его руку.
— И даже знаю, от кого, — дразнил ее брат.
— А ну давай сюда!
— А вот и не дам!
И между братом и сестрой завязалась борьба.
— Мугик! — пропыхтел Омар, все-таки выскользая из ее рук. — Давай по справедливости: я тебе письмо — ты мне коробку.
— Какую еще коробку?
— А ту, на которой нарисован хоккеист.
— Вот еще, это же подарок.
— Ну и что, подумаешь, — не отставал Омар. — На что тебе с хоккеистом, ты же девочка.
— Ну ладно! — сдалась Мугминат. — Постой, а где ты взял письмо?
— А мне Халисат дала. Я его с самого утра прятал от бабушки. А ты не обманешь?!
И Омар не очень доверчиво протянул ей солдатский треугольник.
Письмо было от Машида. Он писал, что служит под Минском, что скучает, что хотел бы переписываться с ней, если она не против. А еще он писал, что приближается тридцатилетие Победы и будет хорошо, если Мугминат как комсомолка организует в ауле подготовку к празднику: надо оформить стенд в память о погибших и нажать на кого следует, чтобы поставили наконец памятник, о котором говорят уже несколько лет.
Но не успела Мугминат дочитать письмо до конца, как в комнату ворвалась Аминат. Девушка сунула письмо под подушку и так поспешно набросила на себя халат, что даже не заметила, что надела его наизнанку.
— Золотце мое, — проговорила Аминат, пыхтя и отдуваясь от быстрой ходьбы, — Халисат сказала мне, будто Машид прислал тебе письмо. Скажи, доченька, что он пишет? Не голодает ли? К хорошему ли командиру попал?
— Об этом он не пишет, тетя Аминат, — почтительно ответила девушка. — Он пишет, чтобы я собрала фотокарточки, старые письма для стенда, посвященного погибшим. Ну, вроде маленького музея. И еще, чтобы мы, комсомольцы, повлияли на тех, от кого зависит строительство памятника.
— Вай, Мугминат! Ты видишь, у этого парня в голове больше ума, чем у иных стариков. Даже там, вдали, все его мысли о родном ауле. — Тут Аминат подошла совсем близко к девушке и, сверля ее глазами, спросила таинственно: — А что он еще пишет?
— Больше ничего, — спокойно отвечала Мугминат и, видя, что старуха не верит ей, добавила: — Вот письмо, прочти, тетя Аминат.
С этими словами она втащила из-под подушки письмо и протянула его Аминат.
— Что ты, что ты, — замахала та руками, — разве я стану читать чужие письма? Это же большой грех, даже хуже воровства. Раньше за это даже отрубали руку. Нет и еще раз нет. Кто захочет, тот сам мне напишет. — И она обиженно поджала губы. Но поскольку молчать да держать на сердце обиду было не в ее характере, она тут же снова заговорила: — Мугминат, доченька, я знаю, что плохо поступила, придя к тебе. Но ты уж прости старуху. Сердце мое не выдержало, ведь внуков любят больше родных детей. Вай, мой Машид, мой рисовальщик самый лучший, мой пчелиный мед! Увижу ли я тебя снова когда-нибудь?
Аминат опустилась на стул и, сложив руки на коленях, заплакала.
— Что ты, тетя Аминат! — бросилась к ней девушка. — Он служит в таком хорошем месте. Там кругом леса, озера, и воздух даже лучше, чем у нас. И едят они вдоволь.
— А где он спит, не пишет? — сквозь слезы спросила Аминат и добавила жалобно: — Я слышала, солдаты спят на голой земле.
— Тетя Аминат! — с упреком воскликнула девушка. — Это же не война, чтобы спать на земле. — И, чтобы успокоить старуху, добавила: — Он пишет, что спят они на пуховых перинах и одеяла у них тоже пуховые.
— Правда, доченька?! — успокаиваясь, в последний раз всхлипнула Аминат. — А то знаешь, как я ему дома стелила: сперва на пружину кладу клеенку, чтобы сырость не просочилась, потом матрац, набитый овечьей шерстью, чтобы холод не прошел, потом матрац пуховый, чтобы мягко было, а сверху еще один, набитый лекарственной травой, — это от разных болезней.
— Тетя Аминат, на такой постели может спать даже принцесса на горошине, — расхохоталась Мугминат.
— Что значит принцесса на горошине? — насторожилась старуха.
— Это сказка такая, — уклончиво ответила Мугминат, — про неженку.
— Вот-вот, — подхватила Аминат, — и Ахмади меня все время ругал: «Что за неженку ты из него делаешь, разве из такого получится настоящий джигит!» Может, я и не права, но очень уж мне хотелось, чтобы и ел он сладко, и спал мягко. И кровать у нас не такая, как у тебя. Ты меня прости, но что в ней хорошего? Дерево, намазанное лаком. То ли дело с никелированными шарами. Посмотришь на них, если плохое настроение, сразу на душе полегчает — так они красиво блестят. И главное, никогда не ржавеют. А пружины мягкие, словно в люльке качаешься. А я еще помню, как появилась в ауле первая кровать. Между прочим, привез ее твой дедушка из города на арбе. Говорил, большие деньги отдал. А кровать-то, несколько железных прутиков согнуто в дугу — вот тебе и спинки. Смехота одна, а не кровать. Однако весь аул перебывал в доме твоего дедушки. Как в музей ходили. Охали, ахали. Многие потом отправились в город за такими кроватями. А через несколько лет стали у нас появляться настоящие, с пружинными сетками. А те, старые, на изгороди пошли для огородов. А теперь совсем с ума посходили. Меняют такие роскошные кровати на какие-то деревяшки. Все покупают, покупают, целые мебельные магазины свозят в дом. Деньги, что ли, девать некуда, — с ворчливым осуждением заключила Аминат.
— Говорят, мать Узлипат купила еще и столовую, — сообщила Мугминат.
— Как — купила столовую? — опешила старуха. — Это ту, что строится на краю аула?
— Да нет же, — засмеялась Мугминат, — это мебель такая: стол, стулья, буфет, сервант, — в общем, гарнитур называется.
— Вай, если еще удастся пожить, чего только не увижу. А мать Узлипат правильно сделала, что купила. Для такой дочери ничего не жалко, даже этого, как его… гарнитура. Не только мать — весь аул должен ей покупать. Правду я говорю, доченька?
— Да, — сухо ответила Мугминат и с досады решила уколоть старуху. — Наверное, твой внук Шапи уже готовит ей свадебный подарок!
— Вай, доченька, и не говори, — снова собралась заплакать Аминат. — Прицепился к ней как овод. Но я ее не виню. И людям скажу — она не виновата.
— Как же не виновата, — возразила Мугминат. — Если бы она прямо сказала Шапи, что не любит, он бы и отошел. Так нет, она хочет, чтобы оба вокруг нее вились. И главное, самые лучшие парни аула.
— Да, да, доченька, ты права, — закивала головой Аминат, польщенная тем, что ее Шапи назвали одним из лучших парней аула. — Хоть бы она скорее выходила замуж! Может, тогда эта дурь вылетит у него из головы. Да за него с радостью пойдет любая! Я не потому хвалю, что он мой внук, а потому, что это так и есть. Счастливой будет та девушка, что станет его женой. — И она выразительно посмотрела на покрасневшую Мугминат. Про себя же подумала: «Какая хорошая девушка. А ведь могла бы быть моей внучкой, если бы, если…»
— Мугминат! — донеслось со двора.
— Иду, бабушка! — сейчас же откликнулась девушка.
Аминат услышала их приглушенные голоса.
Умужат:
— Ты письмо получила? Это по какому такому праву Машид тебе пишет, ты же ему не невеста.
Мугминат:
— Ой, бабушка, ну при чем тут…
Умужат:
— А при том, что мне сегодня уже пол-аула намекнуло об этом письме. Разве ты не знаешь, что люди из соломинки делают стог, и из одного белого перышка — черное воронье крыло. Или ты хочешь, чтобы эта ворона летала и каркала над тобой?
С этими словами Умужат вошла в дом и тут увидела Аминат. Признаться, она не ожидала этой встречи. Однако ничем не выдала себя.
— Здравствуй, сестра Аминат, — приветливо поздоровалась она со своей старинной подругой. — Вот ходила на нижний участок собрать хоть немного груш. А то уже переспели. Все некогда, все некогда… Думала, Мугминат мне поможет, а у нее еще с вечера так разболелась голова, всю ночь не спала, бедняжка. Зашла ее проведать.
Последними фразами Умужат хотела отвести подозрение от своей внучки на тот случай, если Аминат застала ее в постели. В аулах не ценят тех, кто прозевает зарю.
— Здравствуй, сестра Умужат! — с достоинством отвечала Аминат. — Я тоже проходила мимо и зашла. Машид прислал мне письмо и пишет, что поручил Мугминат позаботиться о памятнике погибшим. Вот я и зашла поговорить. Ведь это наше кровное дело.
— Спасибо Машиду, что вспомнил о нас, прислал весточку. Ведь Мугминат ему как родная сестра, — при этом Умужат сделала легкое, ненавязчивое ударение на слове «сестра», — они же выросли вместе… Мугминат, внученька, там на крыльце корзинка с грушами. Отбери для тети Аминат самые спелые… А памятник погибшим — это, конечно, дело первой важности. Я слышала, в ауле Загадка уже готов памятник; он будет стоять у входа в аул, а Девятого мая — открытие. Говорят, он построен силами колхозников, будто бы каждый внес большую сумму.
— Вы слышите, — вскричала Аминат, — они уже построили памятник, а мы сидим сложа руки! Только одни хабары о памятнике, а дела ни на йоту. Мы что, беднее их — не можем собрать деньги? Или нам не дороги наши погибшие сыновья?
— Что ты, сестра Аминат! Конечно, дороги. И денег никому не жаль на такое-то дело. Хоть обойди весь аул, начиная с первого дома и кончая последним. Наоборот, люди обидятся, если их обойдут. Просто никто еще за это не взялся как следует. Надо выбрать одного, ответственного. Армия без командира не бывает.
— Вай, как правильно ты говоришь, сестра Умужат. Крик петуха не делает рассвета. Хватит шуметь. Надо действовать. Я первая вношу триста рублей. Сегодня же скажу Шапи, чтобы он свез меня в район; надо снять деньги со сберкнижки, на том свете они не понадобятся. И ты, Мугминат, возьмись за это доброе дело. Тебе же Машид поручает как комсомолке. Был бы здесь — сам бы все сделал.
— Что ты говоришь, сестра моя! — возразила Умужат. — Разве девушка с таким делом справится? Нет, в орлиный полет воробья не поднять. Здесь нужны умная голова и твердая рука. Надо поручить уважаемому человеку — или директору, или Узлипат. В общем, подумаем.
— Ты во всем права, сестра Умужат, — согласилась с ней Аминат и уже хотела было уйти, но с порога вернулась за грушами. — Возьму парочку для своего сироты Шапи, он так любит груши.
Услышав о Шапи, Мугминат сразу же предложила завернуть груши в газету и, сделав кулек, высыпала туда целый эмалированный тазик груш.
— Вай, радость моя! — поблагодарила ее растроганная Аминат. — Пусть каждая груша умножится на твоем дереве в сто раз. Хочется мне его побаловать, все-таки он сирота, ни материнской, ни отцовской ласки не знает…
С этими словами Аминат, прижимая к груди кулек, стала спускаться по лестнице. По дороге в лудильню она встречала аульчан и каждому сообщала, что Машид прислал из армии письмо, в котором просит поскорее заняться памятником, чтобы открыть его ко Дню Победы, и что она дает на памятник триста рублей.
Все соглашались, кивали головами, подтверждали, что их долг поставить памятник погибшим и что они тоже внесут деньги, но сколько — не говорили.
В это время с поля возвращалась Патасултан с большой охапкой сена на спине.
— Сестра Патасултан, — поймала ее Аминат. — Подожди, есть новости. Машид письмо прислал. Собираем деньги на памятник погибшим.
— Какая же это новость, — спокойно ответила Патасултан, сбрасывая со спины свою тяжелую ношу. — Еще когда ты готовилась к проводам Машида, в правлении было собрание, там и комиссию выбрали, которая отвечает за памятник. Ахмади и Аймисей тоже входят в нее. Разве они тебе не говорили?
— Вабабай! Какие дела делаются за моей спиной! — воскликнула Аминат, очень недовольная тем, что Патасултан, оказывается, знает больше ее. — Почему же от меня все скрыли? Или мой муж и сыновья грелись у очага, когда другие воевали…
— Никто от тебя не скрывал, — возразила Патасултан. — Из твоей семьи там, на собрании, были Ахмади, Аймисей, Шапи и даже Машид. Ему еще поручили сделать рисунки будущего памятника. А почему они тебе не сказали, я уж не знаю. Может, говорили, да ты забыла.
— Как я могла такое забыть, — промямлила Аминат. Она совсем пала духом. И даже не нашла в себе сил притвориться перед Патасултан, что ей все было известно, но по каким-то (тайным) причинам она не могла в этом никому признаться.
«Почему они от меня скрыли? Или считают меня жадной? — рассуждала она сама с собой. — Ничего, мы еще посмотрим, кто жадный». И Аминат, глядя в глаза Патасултан, спросила с вызовом:
— Вот ты, сколько ты даешь на памятник?
— Не знаю, сестра Аминат, — уклончиво ответила Патасултан. — Посмотрю и налево, и направо… Как говорится, не выскакивай вперед и не оставайся в хвосте. Как люди, так и я.
— Я даю пятьсот! — заявила Аминат и, оставив ошарашенную Патасултан на дороге, удалилась, гордо вскинув голову.
Довольная тем, что сразила хотя бы одну Патасултан, она несколько успокоилась. Но когда увидела невозмутимого Шапи и вспомнила, как они провели и обошли ее, обида вспыхнула в ней с новой силой.
— Я пришла поблагодарить тебя, сынок, — с ядовитой ласковостью начала она. — Не знала я, что вы уже списали меня на тот свет. Спасибо тебе от всей души.
— В чем дело, бабушка? — И Шапи отложил свою работу.
— Вы на собрание ходили? Ходили. Комиссию, чтобы сделали памятник, выбирали? Выбирали. А мне — ни слова. Забыли, кто в доме старший? Почему со мной не советуются, когда строят памятник моему мужу и сыновьям? Почему я узнаю об этом последней в ауле да к тому же от чужих людей?!
— Бабушка, успокойся, мы совсем не хотели тебя обидеть. Мы… мы просто еще не успели сказать. — И, желая отвлечь ее, поспешно добавил: — Вот и рисунки. Машид прислал. Хочешь посмотреть?
— Вабабай! Уже и рисунки получил! А мне ни слова.
— Только что пришла бандероль, — оправдывался Шапи.
— Какая бан… бом… бомба… роль! При чем тут бомба! — испугалась Аминат.
— Да рисунки, — от души расхохотался Шапи. — Они пришли по почте вот в таком пакете.
— Вай, радость моя, Машид, — растрогалась Аминат при виде пакета от внука. — Ты не стал бы так поступать со своей старой бабушкой. — Она вытерла свои сухие глаза кончиком платка. — В прежние времена все важные дела решались стариками. Не мешало бы вам знать одну притчу. Когда хучадинский хан Шамхал покорил хунзахское ханство и обложил его данью, он повелел уничтожить всех стариков, потому что знал — именно в стариках сила. Но в ауле Мачада людям удалось спрятать одного самого умного старца по имени Шихмагомед. И спросили его, как избавиться от ненавистного хана. «А что чаще всего делает хан?» — в свою очередь спросил старец. «Чаще всего он выходит на балкон своего высокого дворца и смотрит, не поднимается ли против него народ». — «Так найдите смельчаков, которые сумеют подобраться к дворцу и подрубить опоры его балкона», — ответил старец. Смельчаки, конечно, нашлись. И хан вместе с балконом рухнул вниз и разбился о скалы. Так мудрый старец спас народ от поработителя. Недаром, когда врагу желали зла, говорили: «Пусть в вашем роду переведутся старики». А теперь старых везде затирают… Ну да ладно, хватит об этом, — оборвала себя Аминат и перешла на другую тему: — Вот тебе груш Мугминат прислала, она очень хорошая девушка. Слушай, — зашептала старуха, оглядываясь, словно их могли подслушать, — я тебе скажу, только ты никому не говори. Машид прислал ей письмо.
«Я-то не скажу, а ты, наверное, уже всему аулу сообщила, пока дошла до меня», — с добродушной усмешкой отметил про себя Шапи.
— Чему ты улыбаешься, сынок? — насторожилась старуха. — Знаешь, мне это очень не понравилось. Не дай бог, чтобы он в нее влюбился.
— Почему же, бабушка? Ты же только что сказала, что Мугминат хорошая девушка.
— Вай, ты ничего не понимаешь. Ешь лучше груши. Ах, какие мягкие, а кожура тонкая, кажется — так и брызнет сок. Разве я скажу о ней худое? Но… — Аминат совсем придвинулась к уху Шапи и зашептала многозначительно: — С девушками их рода нам не везет. Вот ее мать, Хамиз, была засватана за Алибулата, и любили друг дружку, а что получилось…
— Так ведь то война, — возразил Шапи.
— А что получилось? — не слушая его, продолжала Аминат. — Даже свадьбу не успели сыграть. А какой дом мы для них построили! И все зря. А Хамиз, бедняжка, все ждала, все надеялась, даже после того, как собственными глазами увидела в Балашове его… его… — тут Аминат смолкла, словно у нее судорогой перехватило дыхание, но, справившись с собой, продолжала: — Могилу Алибулата. Семь лет она не выходила замуж. А что такое для девушки семь лет? Да еще каких лет! За это время можно стать старухой. Я сама уговорила ее выйти замуж. Но в день ее свадьбы Алибулат, мой старший, мой первый, мой самый драгоценный сын, словно умер для меня во второй раз и теперь уже навсегда. Ни одной матери не пожелаю испытать того, что пережила я.
И Аминат заплакала, схватившись руками за голову в своем вечном черном платке и раскачиваясь из стороны в сторону.
— Бабушка, родная! — Шапи вынул из кармана платок и стал вытирать ей слезы, как маленькой. — Тридцать лет прошло, как мы победили, а ты все плачешь. Вот почему мы и скрыли от тебя про памятник. А еще говоришь, зачем выискивать новые зерна в старой скирде.
— Прости меня, сынок, — неожиданно твердо сказала Аминат, и глаза ее, только что плачущие, сухо блеснули. — Но вы должны знать о горе, что мы испытали. А горе матери, потерявшей сыновей, ничто не может излечить, даже время. Наоборот, с годами оно только усугубляется. Когда началась эта проклятая война, Хамиз уже носила платок — наш подарок. Осенью наметили сыграть свадьбу. Но тут война! У меня хоть Ахмади вернулся живой. А Умужат потеряла всех; правда, и были у нее только муж да единственный сын. Осталась она с дочерью, как кукушка с одним яйцом. А разве можно в семье без мужчины? Даже кошка, выросшая в доме вдовы, не ловит мышей. Понемногу стали возвращаться с фронта мужчины. Стали мы уговаривать Хамиз, чтобы вышла замуж. А она и слышать не хочет. Как-то рано утром, тебя еще на свете не было, возвращаюсь с родника и вижу — возле заброшенной сакли двоюродного брата Байсунгура сидит на земле солдат и голову на руки уронил. Сам-то хозяин, знаю, погиб где-то под Курском. Жена его, такая тихая ласковая женщина, словно ласточка, сидящая в гнезде над своими яичками, ушла в трудовую армию рыть окопы, заболела воспалением легких и умерла. Смотрю я на солдата и думаю: кто бы это мог быть? А потом как осенило меня — да это же их сын Хасбулат! Он ушел из аула совсем мальчишкой, еще ни разу не бритым, как мой Ахмади. Окликнула я его. Он узнал меня, обнял и зарыдал как ребенок.
— Не к лицу солдату слезы, — вставил Шапи.
— Что ты понимаешь, сынок, — с укором проговорила Аминат. — Уходил из аула — и отец, и мать провожали, а вернулся к пустому гнезду. Привела я его к себе… Вай, сынок, забыла, к чему я об этом рассказываю. Ах да, Хамиз! Так вот, стал он у меня потихоньку отходить от своего горя, и замечаю: приглянулась ему моя Хамиз. Она нет-нет да забежит помочь мне по хозяйству. Как тут быть? Сказать Хамиз — язык сгорит! Смолчать — душа сгорит. Собралась я с силами и все ей выложила. Так она плакала, бедняжка, так убивалась. А как уходила к нему в дом, вернула мне платок. Держу я его в руках, а они горят, словно у меня в ладонях не платок, а жаровня. — И Аминат закрыла лицо руками.
— Бабушка, — обнял ее Шапи, ласково отводя ее руки, — а какие рисунки прислал Машид! Хочешь посмотреть?
— Вай, сынок, что же ты мне сразу не показал, — оживилась старуха. — Солнышко мое ясное, и там не забывает о своем ауле.
Но не успел Шапи достать рисунки, как в окно заглянул Омар:
— Шапи, тебя тетя Узлипат зовет, говорит, срочно ехать надо.
— Скажи, иду, — заволновался Шапи и, бросив недокуренный кальян, стал торопливо оправлять на себе рубашку.
— Хоть бы она скорее замуж вышла, эта длинношеяя! — в сердцах крикнула Аминат. — Совсем нет тебе покоя.
— Бабушка, ругай меня, а ее не трогай, — предупредил Шапи.
— Ты же хотел показать мне рисунки Машида.
— Потом, потом!
— Как о ней услышит, сумасшедшим становится, — всплеснула руками Аминат.
…Каждую поездку с Узлипат Шапи воспринимал как счастье. Быть поближе к ней, видеть, как она, усталая после операции или обычного будничного дня, засыпает на заднем сиденье, уронив голову на грудь или прижавшись щекой к дерматиновой обивке и совсем не думая о нем.
Или как утром, свежая после сна, улыбаясь ему, приближается к машине, на ходу привычно поправляя тяжелый пучок волос тонкой белой рукой с колечком на безымянном пальце.
Или же, отворив дверь больницы, окликает его своим чистым, ясным голосом, сама такая же ясная и светлая, в своем белоснежном халате похожая на лебедя…
Вся его жизнь была ожиданием момента, когда она позовет его, нет, не на свидание — об этом он даже не мечтал, — а в дорогу, и чем дальше — тем лучше.
И хорошо, если они поедут одни, без попутчиков. Как ненавидел Шапи этих назойливых попутчиков, которые вечно примазывались к ним: то им тоже надо в район, то необходимо в соседний аул, то на пастбище к чабанам.
Словом, редко Шапи удавалось остаться наедине с любимой. Вот и сейчас, не успел он дойти до больничного двора, как увидел Мугминат, которая совсем некстати прохаживалась возле «скорой», явно поджидая его…
«Тебя только здесь не хватало! — зло подумал Шапи. — Вечно кто-нибудь навяжется…»
— Мне сказал Омар, что вы едете в район, — как ни в чем не бывало улыбнулась Мугминат, — и я с вами; надеюсь, не тяжело будет твоей машине. — И она, не дожидаясь ответа, открыла дверцу и плюхнулась на переднее сиденье — законное место Узлипат. Эта ее беспардонность совсем рассердила Шапи:
— Могла бы и пешком спуститься, здесь рукой подать, — буркнул он. — Еще не знаю, куда Узлипат скажет ехать, она же хозяйка.
— Это тебе она хозяйка, а мне никто, — ответила Мугминат.
И снова, второй раз за этот день, Шапи удивился: «Вот тебе и тихоня!» — и покосился на нее с некоторым интересом.
Увидев выходящую из дверей Узлипат, он резко крутанул руль, намереваясь подъехать к самому крыльцу.
— Вай, Шапи, — схватилась за руку Мугминат, — осторожнее, я еще хочу пожить.
Шапи бросил на нее злой взгляд, но ничего не сказал.
Между тем Узлипат гордо и величественно направлялась к машине. Со ступенек она спустилась так, как сходят с трона, снисходя к своим приближенным. При этом она по привычке вскинула руку, поправляя волосы.
«Уж в третий раз поправляет, — ревниво отметила про себя Мугминат. — Нарочно показывает свою белую руку. Знает, что он ее любит, вот и держит на поводу. Ни себе, ни людям».
— Здравствуй, Мугминат, — улыбаясь сказала Узлипат, подходя к ним.
— Здравствуй, — сухо ответила девушка, выходя из машины и уступая Узлипат ее законное место рядом с шофером.
Шапи тут же выскочил из машины, чтобы открыть ей дверцу и закрыть ее за ней.
— Спасибо, Шапи, — одарила его улыбкой Узлипат. — Мы с Мугминат посидим на заднем сиденье, поболтаем…
И вдруг, неожиданно для самой себя, девушка вскинула голову, блеснула своими серыми глазами, взмахнула пушистыми ресницами — словно две пчелки порхнули над цветами — и заявила:
— Я не еду.
— Почему? — удивилась Узлипат и даже перестала улыбаться. — Он меня только до стоянки чабанов подбросит, там, говорят, несчастье, чабан сорвался со скалы, а потом тебя отвезет в район.
— Нет, — отрезала Мугминат, — я передумала. Мне совсем в другую сторону. Счастливо оставаться!
«Зачем только я села к нему в машину? — упрекала себя Мугминат. — Что он теперь обо мне подумает? А какое мне, собственно, дело, что он подумает! Ни за что не поеду с ним. Просить будет, не поеду. Больно надо. Подумаешь, красавец выискался! Если бы он был хороший, Узлипат бы его полюбила. А она небось выбрала не его, а Башира. И правильно сделала. Башир такой видный парень, не чета всем нашим, пройдет по аулу — ну киноартист, и только! А в лудильню я больше не пойду. Ишь, возгордился, думает, без его кувшинов и жить нельзя. И вообще мне сейчас не до него. Машид поручил мне такое дело!.. — Мугминат развернула список и снова перечитала его. — Подумать только, семьдесят пять фотокарточек нужно собрать».
Сначала ей показалось, что это легко — пройти по домам, взять фотографии, переснять их в районе и отнести учителю Хамиду. Но оказалось, что за эти годы некоторые семьи уехали из аула и теперь их надо было разыскивать по всей республике.
Мугминат вздохнула и, свернув список, положила его обратно в книгу. Она села на камень, поросший мхом, и задумалась о своей печальной участи. «Почему я такая несчастная: и в институт не поступила, и никто меня не любит? Почему так несправедливо устроено — одним все, а другим ничего? Узлипат и красавица, и медицинский закончила, все в ауле ее уважают, и два самых лучших парня в нее влюблены».
Сердце Мугминат сжалось от обиды. Прекрасный осенний день, прозрачный и чистый, сквозь пелену ее слез казался ей туманным и серым. И тут она увидела, как у самых ее ног задрожала белая чашечка цветка. Это пчела уселась в серединку цветка и глубоко вонзила в него свой хоботок. Но вот она вспорхнула и улетела, а цветок все продолжал чуть заметно покачиваться то ли от легкого, едва уловимого ветерка, то ли растревоженный пчелой, что взяла у него нектар и улетела. Мугминат нагнулась над его нежно-белой чашечкой и увидела на лепестках что-то похожее на слезу.
А ясный осенний день, предчувствуя скорое расставание с этими горами и пастбищами, казалось, справлял свой прощальный праздник. Охваченные осенним пожаром, горели склоны гор. Мелкие кусты лесного ореха по ту сторону реки переливались золотом. И солнце, опустившись совсем низко, словно стреляло лучами в каждый листик.
И тот камень, что с утра лежал на сердце Мугминат, растаял, будто он был изо льда.
Она сбежала вниз, к реке, и остановилась у самой воды. Кто-то когда-то назвал ее Луч, эту маленькую быструю горную речку, которую даже в детстве Мугминат легко перепрыгивала в любом месте. Каждый камешек на дне играл и переливался. И Мугминат приходила сюда сначала с бабушкой и с маленьким кувшинчиком на плече, потом с подругами, а вот теперь одна. Сейчас, глядя на эту солнечную струю, на красно-золотой кустарник, на склоны гор, полыхающие пожаром, Мугминат почему-то вспомнилось, как однажды зимой она пришла сюда с бабушкой, чтобы напоить корову и теленка. На берегу было много женщин. Одни наполняли кувшины, другие поили коров. И Мугминат вдруг испугалась, что они вычерпают речку до дна, и как она удивилась, когда бабушка Умужат сказала:
— Никогда этому не бывать. Наоборот, чем больше черпаешь — тем больше остается. Если бы мы не брали воду, речка бы высохла от тоски и печали. А сейчас слышишь, как она поет, это от радости, что нужна людям.
— Откуда же у такой маленькой речки столько воды? — спросила девочка.
— А вот откуда, — и бабушка кивнула головой на гору, — видишь, сколько там снега. Пока стоит гора — будет и снег. Пока будет снег — не иссякнет речка. А гора будет стоять всегда.
И Мугминат стало легко и спокойно оттого, что горы будут всегда, а значит, всегда будет и день, и солнце, и жизнь, и всегда люди будут приходить на речку с кувшинами и приводить коров и телят, и всегда летом эти кусты, что сейчас горят червонным золотом осени, будут пестреть от навешанного на них белья, и всегда, булькая и журча, эта прозрачная вода будет переливаться по шлангам во дворы, где месят раствор для стройки или тесто для свадьбы, в школьный двор, где под ее струей станут оживать яблони, и конечно же в колхозные сады…
И Мугминат только теперь заметила облака дыма, которые поднимались из не видных за горами труб консервного завода и, расползаясь, растворялись в небе. Этот завод несколько лет назад построили в ауле Гонзох, что славился своими абрикосами. Плодов было так много, что их не успевали вывозить и сдавать на переработку. Поэтому решили построить завод здесь же, на месте. Мугминат помнит, как они всей школой ходили на субботники и воскресники, когда завод еще строился. А позже, в летние каникулы, даже работали в цехах. Правда, им доверяли немногое — только помыть да почистить фрукты. И Мугминат завидовала молоденьким работницам, что с важным видом стояли на конвейере в своих белых халатах и накрахмаленных колпаках. Особенное впечатление произвела на нее технолог — совсем молодая девушка, только что закончившая в Махачкале технологический факультет университета. Даже пожилые мужчины то и дело обращались к ней за советом.
Дома Мугминат сшила себе из простыни халат и колпак и стала примерять свой наряд перед зеркалом.
— Хочешь быть врачом? — спросил отец.
— Нет, папа, я хочу стать инженером-технологом. Идет мне халат?
— Халат-то тебе идет! Да ведь не ради халата выбирают профессию, — покачал головой отец. — Мы с матерью мечтали видеть тебя агрономом-виноградарем. Видишь, — он подвел дочь к окну, — все склоны поросли диким орешником. Надо его выкорчевать и разбить на его месте виноградники. А со временем построить и завод, чтобы перерабатывать этот виноград. Это уже запланировано колхозом. Теперь дело за рабочими руками да за хорошими, знающими специалистами. Вот аул Парса… такие вырастил виноградники, диву даешься. А у них климатические условия те же, что и у нас.
— Отец, почему же ты не выучился на агронома?
— Мне, доченька, помешала война. А потом, после войны, ты же знаешь, как не хватало рабочих рук. Надо было поскорее сменить женщин на всех мужских работах. Они и так надорвались, пока мы воевали.
— А я все равно хочу быть технологом, — упрямо повторила Мугминат. — У нас же есть агрономы…
— Маслом кашу не испортишь. Чем больше будет в ауле людей образованных и любящих землю, тем лучше.
Слова отца заставили Мугминат внимательнее приглядеться к склонам гор, поросшим орешником. Но чем больше она смотрела, тем меньше ей хотелось стать агрономом. «Выкорчевать все кусты — ведь это какая работа, — думала она, — и потом, жалко орешника».
Как любила она ходить в горы с бабушкой. Мугминат рвала орехи, а Умужат собирала разные травы. Она высушивала их и лечила ими людей. Умужат все умела делать и внучку приучала к хозяйству.
Когда Мугминат была еще совсем крохой, бабушка приводила ее на огород и, дав ей маленькую кирку, говорила: «А ну-ка, доченька, покопай здесь и найдешь что-то вкусное». Мугминат с усердием орудовала киркой и руками, пока не натыкалась на небольшой сверток. «Бабушка! — радостно вскрикивала она. — Я нашла, нашла, смотри!» В клочке бумаги были завернуты конфеты, или орехи, или несколько кусочков сахара. «Вот видишь, — вместе с внучкой радовалась и Умужат, — я же тебе говорила. Тех, кто любит землю, земля тоже любит. А летом мы соберем с твоей грядки петрушку, морковку, укроп и бобы…»
А когда Мугминат подросла, бабушка купила ей ситец на платье — зеленый с белыми ромашками — и сказала: «Ты сама сошьешь это платье. А когда оно будет готово, ты найдешь в его кармане золотую иголку». — «Золотую?» — выдохнула Мугминат. «Золотую, — подтвердила бабушка. — Но для этого тебе надо как следует потрудиться. Вот тебе ножницы. Но не спеши. Как говорится, семь раз отмерь — один отрежь».
Целый летний день провозилась Мугминат с платьем — то морщил рукав, то вытачка получалась не на месте. Но зато, когда платье было готово, девушка и вправду нашла в кармане золотую иголку.
— Это не просто золотая иголка, — сказала Умужат, — а волшебная. Береги ее. Этой иголкой ты должна шить всю жизнь, а потом передай ее своим детям, а тем накажи, чтобы своим детям передали…
Гул машины отвлек Мугминат от воспоминаний о золотой поре детства.
«Небось Шапи возвращается», — подумала она, оборачиваясь, и сердце снова кольнула недавняя обида.
Но это была не «скорая», а серо-голубая «Волга» председателя колхоза. На собрании он сказал, что они первые в районе получили «Волгу» новой модели, потому что в соцсоревновании вышли на первое место. Все в ауле очень гордились и первым местом, и первой «Волгой». Каково же было разочарование, когда они узнали, что в ауле Парса тоже есть такая «Волга», только цвета весенней травы, и что колхоз подарил ее своему спортсмену — чемпиону Абиду за то, что тот не посрамил чести своего аула даже на всемирном соревновании по баскетболу.
Эту новость принесла в аул Патасултан. И струнчанам она показалась очень обидной, тем более что они гораздо больше ценили труд, чем спорт, и даже вообще не понимали, за что можно воздавать такие почести мальчишке, который, как говорится, не жнет, не сеет, а только, видите ли, играет в мяч, словно малый ребенок.
Мугминат посторонилась, пропуская серо-голубую «Волгу», и, зацепившись за куст, порвала платье. «Вай! — в сердцах воскликнула девушка. — Опять я пошла по этой дороге».
…Все началось именно здесь, вблизи от этой дороги, два лета назад. Это была горячая пора — пора сбора абрикосов. Все знают, что фрукт этот быстро портится, и потому в работу включается весь аул — от мала до велика. И конечно же школьники.
И вот в это горячее время мать Мугминат привезла ей из города новые босоножки, красные, плетеные, почти такие же, какие носила Узлипат, но только на низком каблуке.
И конечно, Мугминат не терпелось похвастаться своими босоножками перед подругами. Но, как назло, пойти было некуда — ведь с утра до ночи все пропадали в колхозном саду, собирая абрикосы. Правда, Мугминат все-таки пробежалась разок по аулу, но, увы, никого не встретила. И тогда она решила надеть босоножки в колхозный сад: где же еще встретить людей, как не на сборе абрикосов!
— По какому это случаю моя внучка встала сегодня ни свет ни заря? — спросила Умужат.
— А мы, бабушка, договорились с девочками, — отвечала Мугминат.
И тут бабушка увидела на ее ногах новые босоножки.
— Ты что это, куропатка краснолапая, так вырядилась! Не на танцы идешь. А ну-ка надевай старые чувяки!
— Куда хочу — туда и надеваю, — неожиданно резко ответила Мугминат.
— Что это с тобой? — опешила Умужат, никогда не слышавшая от внучки грубого слова.
— А то, — заявила Мугминат, — что вы меня вечно поучаете, как маленькую. Надоело. — Она села на крыльцо, сбросила с себя босоножки и разрыдалась.
— Что здесь происходит? — выглянула из кухни Хамиз.
Но ни бабушка, ни внучка ничего не ответили.
— Ладно, доченька, надевай свои босоножки, — ласково сказала Умужат. — И вправду, почему не надеть. Да беги скорее. На свадьбу еще можно опоздать — на работу никогда. Надевай, на дворе сухо, ничего с твоими босоножками не сделается.
— Что это с ней? — спросила у матери Хамиз, когда Мугминат вышла за ворота. — Она тебе, кажется, нагрубила. Напрасно ты ее выгораживаешь.
— Нет, доченька, — спокойно ответила Умужат. — Это я одна виновата. У нее сейчас возраст такой… и одеться хочется, и хочется, чтобы с ней считались, как со взрослой. Девичье сердце переменчиво, как весеннее небо: то дождик, то солнце, то снова дождик…
…Рассвет только занимался, и в колхозном саду еще никого не было. Только тут и там под деревьями лежали груды пустых ящиков.
И Мугминат решила пока нарвать орехов. Вот и ореховые кусты, забрызганные росой, словно залитые дождем. Мугминат осторожно, чтобы не намочить платье, раздвинула мокрые ветки, и слабое зернышко податливо хрустнуло под мягкой скорлупкой.
Хотя орехи были еще недозрелыми, Мугминат так увлеклась, что забыла обо всем на свете, даже о своих новых красных босоножках. Подол ее платья намок и отяжелел, а она все глубже, все дальше проникала в мокрый холод кустов, отыскивая и срывая чуть продолговатые ядрышки в зеленых шапочках.
Вдруг над самым ухом она услышала чье-то дыхание. «Волк!» — испугалась Мугминат и с криком бросилась бежать, разрывая кусты и оскальзываясь на мокрой и вязкой от росы земле. Но густой частый кустарник не дал ей убежать далеко.
Она услышала за спиной чей-то смех (а ведь волки, как известно, смеяться не умеют) и, не без опаски оглянувшись, увидела Шапи.
— Ты… ты что здесь делаешь? — смутилась она.
— А я каждое утро поднимаюсь вон на ту гору, умываюсь снегом и возвращаюсь обратно, — отвечал Шапи, глядя на нее веселыми глазами. — А сегодня иду и слышу — кто-то возится в кустах, думал — козленок заблудился, а это, оказывается, ты…
И тут Мугминат почувствовала, что с одной ее ногой творится что-то неладное, словно холодная роса обожгла босую ступню.
Мугминат наклонила голову и увидела, что на одной ноге нет босоножки.
— Вай! Моя босоножка! — вскрикнула она.
— Какая босоножка? — удивился Шапи.
— Новая! Красная! — расплакалась Мугминат. — Я ее потеряла.
— Когда потеряла, где? — уже участливо спрашивал Шапи.
— Да здесь, только что…
— Ну раз здесь, значит, сейчас найдем, тем более красная, ее же сразу заметишь, — успокоил ее Шапи.
Но сколько они ни искали, сколько ни шарили в траве и в кустарнике, красная босоножка исчезла, словно под землю провалилась.
— Выходит, ты у нас, как Золушка, потеряла башмачок, — пошутил Шапи, когда, весь мокрый, перепачканный землей и зеленью, вылез из кустов. — Ничего, какой-нибудь принц отыщет твою босоножку и принесет тебе, вот увидишь…
Так и пришлось Мугминат, вместо того чтобы похвастаться своими босоножками, бегать весь день босой.
А Умужат, увидев это, подумала: «Наверное, внучка пожалела свои босоножки и спрятала их куда-нибудь».
Придя домой, Мугминат, чтобы избежать расспросов, сразу же легла спать. И приснилось ей, будто она наряжена в зеленое хабало, расшитое монетами, а на ногах у нее хрустальные башмачки. Она бежит в горы, все выше и выше… и вдруг спотыкается и теряет башмачок. Она плачет, кричит… Но в это время на вершине горы вырастает всадник на белом коне и в белой бурке. «Вот твоя туфелька», — говорит он и протягивает ей башмачок, вспыхивающий на солнце всеми своими гранями. «Кто ты?» — шепчет Мугминат. «Я Шапи», — гордо отвечает всадник и снимает перед ней свою каракулевую папаху. «Так ты не принц», — обиженно отворачивается Мугминат. «Я больше чем принц, — отвечает всадник. — Я шофер «скорой помощи», и все тропинки в горах мне послушны. Кроме того, я волшебник, стоит мне дотронуться до куска меди, как он превращается в звонкий кувшин, в солнечный саргас… Гляди!» Шапи дотронулся до ее плеча, и Мугминат с удивлением почувствовала на своем плече тяжесть наполненного сосуда и услышала, как зазвенела в нем вода. А вокруг закружились нарядные девушки, и в одной из них она узнала Узлипат… Мугминат хотела подойти к ней и похвалиться своими хрустальными башмачками, по Узлипат почему-то стала отдаляться, пока не превратилась в маленькую точку.
И тут Мугминат проснулась. «Вабабай, что бы значил этот сон?» — подумала она и, распахнув окно, посмотрела вдаль, где блестели на солнце снежные вершины и откуда появился всадник на белом коне и с туфелькой в руке.
Но как только она взглянула в окно, весь сон развеялся. Зато живо вспомнился вчерашний день и потерянная босоножка.
В комнату вошел Омар с какой-то жестянкой, резко пахнущей керосином.
— Пока ты спишь, отец надрезал ножку нашего ослика и вытащил во-он какой кусок железа. Знаешь, сколько гноя вышло, — с какой-то грустной укоризной сообщил братишка и добавил уже веселее: — Бабушка сегодня меня тоже берет на абрикосы.
— Представляю, сколько ты соберешь, — рассеянно ответила Мугминат, свесившись с подоконника и глядя на двор, где отец перевязывал ослику ногу, а бабушка держала его за голову и гладила между ушами.
— А я знаю, что ты потеряла босоножку! — неожиданно выпалил Омар.
— Это тебе Шапи сказал? — вспыхнула девушка.
— Да, то есть нет. Он спрашивал, не нашла ли ты босоножку… Лучше бы бабушка купила мне клюшки. А знаешь, Мугик, я думаю, твою босоножку сожрал волк.
— Дурачок, — и Мугминат погладила брата по голове, — разве волки едят босоножки? По-моему, им больше по вкусу ягнята.
— Еще как едят! — с живостью возразил Омар. — Знаешь, какие у них зубищи! Они что угодно сжевать могут.
— Мугминат, Омар, о чем вы там воркуете? — раздался из кухни недовольный голос Умужат. — Ешьте скорее и идите в сад, там уже наверняка все собрались.
Брат и сестра быстро расправились с чуду и урбечем и, взявшись за руки, побежали к подножию горы, где раскинулся многоярусный колхозный сад. И разговор у них был все о том же — о потерянной босоножке.
— Я знаю, как мы найдем, — говорил Омар, забегая вперед и заглядывая в лицо сестре. — Надо спеть одну песенку — и она сразу найдется. Я в прошлом году так нашел свой значок. Честное октябрятское! Вот слушай! «Потеряла девочка босоножку. Плачет она и плачет, а найти босоножку не может. Солнышко доброе, укажи ей пальчиком-лучиком, где она затаилась. Потеряла девочка босоножку. Плачет она и плачет, а найти не может. Колокольчики, а колокольчики, может, вы босоножку запрятали? Речка быстрая, может, в твою волну босоножка упала? Так, пожалуйста, выброси ее на берег. Может, волк голодный принял ее за ягненка? Так разинь свою пасть и выплюнь босоножку обратно. Может, заяц-трусишка утащил ее в свою норку и ждет, когда у его маленьких зайчат подрастут лапки. Косой, отдай босоножку. У твоих зайчат по четыре лапки, а босоножка-то всего одна. На что она им? Потеряла девочка босоножку, плачет она и плачет, а найти не может. Ласточка веселая, может, ты нашла босоножку и в клюве унесла? Тогда брось ее, пожалуйста, нам в ладони. А мы взамен дадим тебе горсточку зерна. Потеряла девочка босоножку, плачет она и плачет, а найти не может…»
— Какая длинная присказка, — засмеялась Мугминат и поцеловала брата. — Уж теперь-то моя босоножка обязательно найдется.
Когда они пришли в сад, он уже гудел как разбуженный улей. Два грузовика, доверху наполненные ящиками с абрикосами, выехали им навстречу из ворот.
— Сейчас нельзя искать, — шепнула брату Мугминат, — мы и так опоздали. Вот когда все пойдут обедать, мы с тобой и пошарим в орешнике. Договорились? — И Мугминат скорее нырнула в гущу деревьев, чтобы не видели, как поздно она пришла.
Но не успела она взяться за дело, как кто-то тяжело спрыгнул с дерева за ее спиной.
— Золушка, не примеришь ли ты этот хрустальный башмачок? — услышала она знакомый голос.
— Ой, Шапи! — обрадованно обернулась Мугминат. — Неужели нашел?
— А как же, — и Шапи галантно протянул ей красную босоножку. — Не угодно ли примерить? Я принц из аула Струна и хочу жениться только на той, кому она будет впору.
С тех пор Шапи еще долго, пока она не стала совсем взрослой, все называл ее Золушкой.
Бывало, встретит, когда идет из школы, и кричит еще издали: «Золушка, когда же ты своего принца в гости пригласишь?», «Золушка, а Золушка, скоро ли наша свадьба?»
Сначала Мугминат смеялась вместе с ним, потом стала обижаться, потом смущаться. И наконец она поймала себя на том, что ищет нечаянной встречи с ним, а увидев, прячется от него. Теперь, когда он называл ее Золушкой, она обижалась, а если не называл, обижалась еще больше.
Время от времени она забегала в его лудильню. Но это еще тогда, когда она была школьницей и не так стеснялась оставаться с ним наедине. Но как-то Умужат, застав внучку в лудильне, рассердилась: «Я не хочу, чтобы тебя видели здесь, рядом с неженатым парнем. Ты уже не маленькая, в твоем возрасте я держала на руках ребенка».
Теперь Мугминат заходила в лудильню только по делу. Но всякий раз она старалась хотя бы пробежать мимо и увидеть в окне взлохмаченную голову Шапи, склонившуюся над листом меди.
И вот однажды она услышала имя Узлипат рядом с его именем.
Много туфель и босоножек износила с тех пор Мугминат. И Шапи уже давно не называл ее Золушкой. И случай с потерянной босоножкой забылся. А сердце Мугминат по-прежнему поворачивалось за ним следом. Как подсолнух за солнцем.
— Бывало, в клуб народ не зазовешь, а теперь не хватает места, приходится из дому табуретки нести, — говорила Аминат, с трудом протискиваясь в толпе.
— Тетя Аминат, вам сюда. — И Мугминат, взяв у нее табуретку, провела ее в первый ряд да еще вручила три красных розы.
— Что ты, доченька, зачем они мне? — удивилась Аминат.
— Возьмите, тетя Аминат, это мы всем матерям фронтовиков вручаем, — пояснила девушка.
— Спасибо, ласточка, — растрогалась Аминат и вытерла платком сухие глаза. — Подумать только, живые! И где вы их взяли? Еще ведь и снег не растаял.
— Это школьники вырастили в парнике, — сказала Мугминат, усаживая ее на скамейку рядом с Умужат.
Три первых ряда занимали матери, потерявшие на войне сыновей. Но ни на одной из них не было черного платка. Это означало, что у каждой подросли младшие сыновья или выросли внуки — дети тех, погибших сыновей.
— Народу-то, народу! — проговорила Аминат, оглядываясь на тесно заполненный зал.
— Говорят, праздник Победы будем встречать в Доме культуры, там уже заканчиваются отделочные работы, — сказала Умужат. — Да, сестра Аминат, вырос наш аул. И то сказать, маленькие стали большими, у больших появились дети. И потом, еще недавно, если бы женщина пришла в клуб, ее бы все осудили. Хоть с фонарем ищи, не нашлось бы в клубе мужчины, рядом с которым сидела бы жена.
— А помнишь, Умужат, как насмехались над директором школы за то, что он не ходит без жены ни в кино, ни на собрания.
— Как же не помнить! А теперь, наоборот, стоит мужу появиться без жены, как все нападают на него.
Но их разговор заглушила музыка, и на самодельную сцену, сияя орденами и смущенными улыбками, вышли участники минувшей войны. Их было немного, всего двадцать пять человек. И впереди всех — Ахмади и Аймисей.
Зал поднялся и громко зааплодировал.
— Вай! Сколько, оказывается, у Аймисей наград, — зашептала Патасултан, наклоняясь к Умужат.
— Даже не знаю, какие за что получила, — так же шепотом отвечала Умужат.
— О, у нее их очень много, — с гордостью проговорила Аминат, услышав их разговор, и добавила: — Она еще сегодня не все надела. Я ей говорю: «Доченька, почему ты не надеваешь все ордена?» А она говорит: «Как-то неудобно. Что люди скажут?» Я говорю: «Что же худого могут сказать люди? Ведь ты их заслужила». А она говорит: «Все равно, мама, неудобно. Еще подумают, хвастаюсь». Такая уж она скромница, — заключила Аминат громким шепотом в надежде, что ее услышит хотя бы ползала. С удовлетворением отметив, что к ним начинают прислушиваться, Аминат продолжала: — Восемь раз была ранена, а как молодо выглядит. А еще скажу я тебе, сестра моя по вере, если бы не она, не знаю, что сталось бы с Ахмади.
— Все, что ты говоришь, так же верно, как то, что наш аул называется Струна, — поддержала подругу Умужат. — Тсс, давайте теперь послушаем, что говорят.
Первым выступал директор школы, тоже бывший фронтовик; был он сегодня в военной форме, и грудь его тоже украшали ордена и медали.
Он говорил о подвиге наших доблестных воинов, защитивших свою родину от врага, и о мужестве их верных подруг, без которых не было бы победы.
Но эти обычные и уже потускневшие слова, которые всегда произносятся на собраниях такого рода, для каждого сидящего в зале были наполнены живым, конкретным содержанием, непроходящей болью, по-прежнему кровоточащим воспоминанием.
Умужат вспоминала, как в последний раз на гумне муж склонился к ней с седла и сказал: «Береги дочь». И какое странное раздвоенное чувство испытала она, прильнув на миг своей щекой к щеке этого человека, такого родного, словно он часть ее существа, такого близкого, будто его рука — это ее рука, и уже отдаленного от нее, ей не принадлежащего, почти чужого. Как если бы вдруг ее рука отделилась от нее и стала жить самостоятельной, не подвластной ей жизнью.
Хамиз вспоминала, как ждала писем от Алибулата, как не верила, не могла поверить в его гибель и как однажды на озере Аминат вдруг сказала ей: «Доченька, выходи замуж, он не вернется».
Хасбулат вспоминал, как мыл сапоги в бочке во дворе Аминат на третий или четвертый день после того, как стал жить в ее доме, и как открылись ворота и вошла девушка с глазами испуганной лани, и как он понял, что это его судьба.
Не стыдясь своих слез, плакала Патимат, вспоминая совсем недавнее — как пришла к ней Мугминат и веселым звонким голосом попросила для стенда фотокарточку ее погибшей дочери.
Аминат смотрела на сцену, на директора школы, но глаза ее видели снежную дорогу в горах, полную луну, которая, казалось, заледенила своим светом эти камни и дали, и двух быков, что уныло брели по унылой дороге. Аминат отвезла в госпиталь мясо и молоко и теперь за полночь возвращалась назад. Закутанная в овечью шубу, она пригрелась и задремала под мерное поскрипывание колес; вдруг арба споткнулась и остановилась. Сначала Аминат не могла понять, что случилось, а поняв, почувствовала, как мороз пробрал ее до костей. Оказывается, один из двух быков упал и, издав хриплый протяжный звук, издох. Это был конец. Один бык не пойдет в упряжке на двоих. А пешком не дойти. Кругом холодная лунная снежная пустыня. Но все-таки Аминат пошла по этой дороге и даже потянула за собой упирающегося быка. Так и брели они, спотыкаясь, может быть, час, может быть, два… И вот в тот момент, когда ноги ее подкосились, она увидела спасительный огонек.
Это был обычный домишко на кутане, маленький, как бугорок, и, как бугорок же, покрытый снегом, — словом, что-то вроде землянки.
Она постучала в едва приметную дверь, и та сразу же открылась. На пороге появился хозяин, мужчина средних лет, в меховой жилетке и галифе. Аминат поведала ему свое горе.
Хозяин усадил ее у очага, угостил похлебкой из фасоли и кукурузы. Но когда он предложил ей постель, она отказалась и задремала тут же у очага, завернувшись в шубу. Разбудили ее прикосновения горячих настойчивых рук и жаркое тяжелое дыхание возле ее лица.
— Негодяй! — вскрикнула Аминат и, с силой оттолкнув его, выхватила из рукава шубы нож.
— Ты чего, с ума сошла! — рассердился мужчина. — Можно подумать, что ты невинная девушка, а не стосковавшаяся по мужчине вдова.
Уже рассвело, когда она вернулась на прежнее место. Околевший бык и арба были густо занесены снегом. Аминат смела с арбы немного снега, села на нее и заплакала. «Байсунгур, солнышко мое! — все громче причитала она. — Почему ты не взял меня с собой? Зачем оставил здесь на муки и поругание? Теперь на меня будут смотреть как на саклю, построенную у дороги, куда может зайти каждый кому не лень. Этот негодяй назвал меня вдовой и хотел дать мне свою ласку как подаяние. Байсунгур, любимый, я была с тобой как родник, бьющий на груди горы, как звезда в середине неба. Наверное, я, неблагодарная, не ценила своего счастья, потому аллах и отнял его у меня».
Ахмади же вспоминал тот день, о котором он не рассказывал никому и никогда, — день, когда он в последний раз видел белый свет.
Шел второй год войны. На счету Ахмади было уже тридцать семь вражеских бомбардировщиков.
Но в тот день… три «мессершмитта» налетели неожиданно. Ахмади понял, что он окружен и что, быть может, это конец. Оголенными, напряженными до предела нервами он почувствовал необратимость этой минуты, от которой зависело, жить ему или не жить. Последнее, что увидел Ахмади, — это все-таки сбитый им, накренившийся, охваченный черно-красным пламенем, тридцать восьмой на его счету вражеский самолет.
Это было последнее мгновенье его зрячей жизни.
Очнулся Ахмади в теплой дремотной темноте. Пошевелил ногами — целы. Потрогал голову — туго забинтована. И тогда в его памяти медленно всплыла картина последнего боя. Он понял, что жив. Даже сообразил, что в госпитале. А поскольку вокруг была кромешная тьма, он решил, что это ночь. И вдруг его ухо уловило хлопанье двери, скрип костыля, потом он услышал чей-то смех и громкие голоса, и тревожное, еще не осознанное ощущение беды сжало его сердце.
И, помимо своей воли, он закричал так, таким нутряным животным криком, как кричат из последних своих сил люди и звери, если они ранены смертельно.
Кругом забегали, засуетились.
— Успокойтесь, вам нельзя волноваться, — услышал он мягкий, но настойчивый женский голос. — Вы в госпитале, вы ранены…
Больше Ахмади ничего не слышал, потому что силы оставили его, он потерял сознание.
Его слепоту долго скрывали от него. Говорили, что это повязка закрывает глаза, чтобы их не раздражал свет: ведь высокая температура горящего самолета вызвала раздражение слизистой оболочки.
Но Ахмади недолго верил этому.
И началась изнурительная борьба между больным и врачами. Больной требовал прямого ответа. Врачи прибегали к уловкам. Наконец Ахмади объявил голодовку, и тогда они вынуждены были открыть ему страшную правду.
С того дня жизнь потеряла для него всякий смысл. Часами он лежал неподвижно, не говоря ни слова, не участвуя в жизни палаты, не интересуясь судьбами тех, с кем свела его здесь судьба.
Он отказывался вставать, выходить на прогулку и даже проявлял полное безразличие к сводкам Информбюро.
И вдруг в один из таких дней, когда он, как обычно, лежал на спине, ни о чем не думая, ничего не чувствуя, глядя в потолок невидящими глазами, в палату кто-то заглянул, и женский голос на ходу выкрикнул: «Байсунгуров, к вам пришли!»
Не сразу до него дошел смысл сказанного.
И только когда соседи по палате несколько раз окликнули его, он впервые после того дня, когда узнал правду о своей беде, почувствовал, как в нем пробуждается жизнь. Наверное, так парализованный вдруг ощущает, как по его ногам, еще вчера нечувствительным, пробегают мурашки, словно токи жизни. Дрожа, он спустил с койки ноги, нащупал руками стену и вышел в коридор.
— Ахмади! — услышал он такой знакомый, такой единственный голос и, слабея, протянул к нему руки.
И тогда к этому голосу прибавился другой, полный страдания и счастья:
— Ахмади, солнышко мое бесценное!
Он неуклюже шагнул вперед и уронил лицо на огрубевшие руки матери.
Только позже он узнал, как обе женщины разыскивали его, как, списавшись, наконец встретились здесь, в госпитале, как спешили к нему, Аминат — из аула, Аймисей — прямо с фронта.
— Ахмади! Ахмади! — шептали вокруг. — Ты что, заснул? Тебе слово…
Ахмади вздрогнул, с трудом возвращаясь в сегодняшний полдень, на это торжество, посвященное им, участникам минувшей, но не забывшейся войны, в этот переполненный зал, который сейчас, примолкнув, ждал его слова.
Ахмади встал, еще не зная, о чем он будет говорить.
…Ахмади не хотел, чтобы его видели, и потому они слезли с грузовика, не доезжая Парси, и пошли пешком, дабы скоротать в пути длинный летний день и войти в свой аул уже затемно. Ярко и празднично цвели луга. На яблоневых деревьях уже зрела завязь. Пахло медом и полынью. Ахмади шел молча, стараясь по запаху воссоздать картину цветущего лета.
Ощущать прикосновение теплого ветра, слышать шелест травы, рокот водопада, звон цикад и не видеть ничего этого — не видеть тех тропинок, изгибов, поворотов, по которым бегал мальчишкой, не сознающим своего огромного счастья, — это было выше его сил, как выше сил любого, даже самого мужественного человека.
Но, конечно, из них троих сильнее всех страдала Аминат. Из головы ее не шел разговор между сыном и Аймисей, подслушанный ею в поезде. «Зачем тебе нужен муж, который никогда не увидит ни улыбки, ни слезы в твоих глазах», — глухим, сдавленным голосом говорил Ахмади. «Если бы ты знал, если бы ты только знал, как ты нужен мне!» — с отчаянием отвечала Аймисей.
«Надо оставить их одних, пусть поговорят. Неизвестно еще, будет ли дома такая возможность», — подумала тогда Аминат и теперь искала предлог, чтобы уйти.
Наконец она решилась:
— Дорогие мои, я пойду вперед, чтобы все приготовить дома к вашему приходу. А вы не спешите, гуляйте, отдыхайте, дышите… Вам теперь отдых ох как необходим!
И не успели они оглянуться, как она уже скрылась из глаз.
Чуть в стороне от дороги стояла высокая орешина. Ахмади хорошо знал это дерево. Не раз мальчишкой с гурьбой таких же сорванцов он прибегал сюда и набивал карманы орехами. На обратном пути ему даже приходилось придерживать штаны, чтобы они не спали под тяжестью добычи.
Когда-то, давным-давно, это дерево посадил его прадед для путников, идущих издалека: широкая крона спасала их от жары, а орехи от голода.
Вот и сейчас Ахмади и Аймисей, не сговариваясь, присели под его ветвистую колышущуюся тень.
Долго молчали.
— Ахмади, — наконец сказала Аймисей и осторожно дотронулась до его руки, — я хочу тебя о чем-то спросить. Это очень важно. Только дай мне слово, что ты ответишь правду.
— Слово солдата, товарищ старший лейтенант, — попытался отшутиться Ахмади.
— Не смейся, Ахмади. Это очень-очень важно. Скажи, ты меня любишь так же, как прежде? Или… или… ведь на войне не только убивают…
— Ты для меня сама жизнь, — глухо сказал Ахмади.
И Аймисей поняла и заплакала. Она потянулась к нему, прижалась щекой к его жесткой шинели и почувствовала его тяжелое горячее дыхание. Вдруг он отстранился от нее и замер.
— Аймисей, ты слышишь, конь скачет нам навстречу…
— Нет, милый, это река гремит в ущелье.
Но через некоторое время Ахмади снова сказал:
— Аймисей, слышишь, кто-то поет…
— Нет, дорогой, это шумят деревья, шелестят травы, переливаются родники.
— Аймисей, кто это дышит совсем рядом? Может быть, за скалой прячется тур?
— Нет, мой родной, это вздыхает пропасть.
— Аймисей, мне кажется, я вижу белое облако. Когда я шел к тебе, оно всегда бежало впереди меня, как ягненок, и приводило к твоему крыльцу. Скажи, оно и сейчас бежит перед нами?
— Нет, моя жизнь, — грустно отвечала Аймисей, — сейчас уже поздний вечер, и облако улеглось на грудь скалы. Оно, наверное, устало ждать тебя и уснуло.
…Уже звезды гроздьями нависали над горами, как зрелые плоды дерева-великана, раскинувшего свои могучие ветви над всей округой, когда они остановились на развилке двух тропинок.
— Ахмади, — попросила Аймисей, — пойдем сначала к нам. Ведь я не была дома с самого начала войны.
Так и вошли они в аул, обнявшись, под одной шинелью, хранимые силой и глубиной своего чувства, ибо на свете есть что-то такое, что бережет любящих.
— Вот дом дяди Кебеда, — отметила Аймисей, вглядываясь в темноту. — И ворота новые, — значит, жив…
С болью оглядела она дом тети Хажар, обветшалый, поникший, со сломанной жердью, свисающей с крыши, с перекошенными воротами на ржавом замке.
Еще три шага, шаг, и за поворотом будет ее дом…
— Свет! — вскрикнула Аймисей. — Во всех окнах свет! Ахмади, ты видишь… — и… осеклась.
Отстранившись, он стоял неподвижно, подняв к звездам бледное жесткое лицо.
— Прости меня, — бросилась к нему Аймисей.
— Во всех окнах свет, — безжизненно повторил он. — Я рад, я очень рад…
Но даже это не могло омрачить ее счастья. Она рассмеялась и, как в детстве, ударила растопыренными пальцами по свежей глине забора, нового, только что обмазанного, и ее сильная рука глубоко ушла в мягкую податливость глины. А это было хорошей приметой. В горах считают, что отпечаток руки на свежей глине оберегает дом от болезней и несчастий.
Аймисей схватила Ахмади за руку и потащила его за собой. Но так как на ступеньках крыльца он замешкался, она бросила его руку и побежала одна.
В горах не принято запирать двери; Аймисей с бьющимся сердцем толкнула ее, и… запах чесночной подливы, смешанный с горьковатым запахом дыма от тлеющих кизяков, ударил ей в лицо — родные, ни с чем не сравнимые запахи дома, детства, родины…
Никем не замеченная, Аймисей прислонилась к косяку двери и закрыла глаза.
— Опять тебя в председатели прочат. Как же ты без ноги будешь лазить по горам? — услышала она голос матери, и сладкая дрожь от звуков этого родного голоса прошла по ее телу.
— А много ты теперь найдешь таких, чтобы с руками и с ногами, — отвечал дедушка Хирач. — Ничего, справится, была бы голова…
— Пусть поступает как знает, — примирительно сказала мать.
Аймисей не могла больше выдержать.
— Мама! — крикнула она, и брезентовый вещмешок с тяжелым стуком упал на пол.
— Вабабай! — Женщина выронила дуршлаг, которым она в это время вылавливала из казана хинкал.
От блюда поднимался горячий пар, и потому она не могла разглядеть вошедшую.
— Мама! — повторила Аймисей и обняла мать. С болью она ощутила в своих руках легкое, как бы усохшее тело, увидела седые волосы, рассыпающиеся из-под черного платка.
— Кто это? — тревожно спросил Хирач, завозившись на своей шубе, где он сидел и курил кальян.
И уже отец, встав с табуретки, придвинутой к очагу, опираясь на костыль, спешил ей навстречу.
— Кто-то пришел? — беспокойно переспрашивал Хирач.
— Это я, дедушка!
— Доченька моя, ты жива! Иди сюда скорее, — и старик протянул к ней сухие дрожащие руки. — Дай, доченька, хоть потрогаю тебя, какая ты стала. Я вот уже второй год ничего не вижу.
— Родные мои! Любимые! Как я рада, что вы все живы, — плача повторяла Аймисей, бросаясь то к одному, то к другому.
— Вай, а это кто? — вскрикнула мать Аймисей, первой увидевшая Ахмади. — Родненький, проходи, что же ты стоишь на пороге.
— Это сын Байсунгура из аула Струна, — сказала Аймисей, беря за руку Ахмади и подводя его к отцу. — Мы вместе учились в школе. — И, замявшись, проговорила как бы невзначай: — Он мой муж.
— Муж? — насторожилась мать Аймисей.
Она бросила на Ахмади тот единственный, тот материнский, тот самый пытливый взгляд, от которого не укрывается ничего (хорошо, что Ахмади не мог видеть этого взгляда), и, все поняв, разрыдалась.
Но, желая скрыть причину своих слез, она заговорила о другом. Но это другое болело и кровоточило еще сильнее:
— Доченька моя, остался наш дом без одного крыла. Нет больше твоего брата.
Аймисей обняла мать и тоже заплакала. Так они сидели рядышком, обнявшись, словно став одним существом, безутешным в своем горе, пока отец Аймисей не прикрикнул на них:
— Ну, хватит, слезами сына не вернешь. У нас хоть двое вернулись с фронта. А оглянись вокруг, на другие семьи… — И, сев возле Ахмади, добавил: — Вот он заменит нам сына.
— Какой от меня прок, — уныло сказал Ахмади. — Я только принесу вам горе.
Все умолкли, подавленные бедой. И тут из угла раздался скрипучий голос дедушки Хирача:
— Моя внучка, дочь моего сына Магомеда, не могла поступить иначе. А род Байсунгуровых — это славный род. Его мужчины всегда отличались мужеством.
— Я рад за свою дочь. Она сделала правильный выбор, — подтвердил и Магомед.
Только мать Аймисей сделала вид, что вылавливает дуршлагом хинкал, и, совсем низко склонившись над казаном, роняла слезы в очаг; словно живые существа, они с шипением падали на тлеющие кизяки.
…Утро следующего дня встретило их пением птиц, блеянием ягнят, звоном кузнечиков, ударами молочных струй о дно кувшина…
Ахмади сейчас же хотел вести жену в свой дом. Но родители Аймисей запротестовали: «Ахмади, ты ведь только что виделся с матерью. Поживите у нас хоть месяц, хоть недельку, ну хоть три дня».
Наконец сошлись на том, что они пробудут здесь до вечера и только после ужина уйдут к Ахмади. Там же и наметили сыграть свадьбу. Ведь по горским обычаям ее справляют в доме жениха. Только этот довод и повлиял на мать Аймисей.
День пролетел незаметно — в бесконечных воспоминаниях, бессвязных разговорах, рассказах о фронте, в новом узнавании друг друга, как это бывает с самыми близкими людьми после долгой разлуки.
Солнце уже садилось, когда они простились с родными Аймисей; даже дедушка Хирач, который теперь редко вставал со своей шубы, вышел их проводить за ворота. И долго еще, оглядываясь, Аймисей видела в грустном прощальном свете заходящего солнца черный платок матери, сгорбившуюся над костылем фигуру отца и окутанную дымом бороду дедушки Хирача.
Но чем ближе подходили они к аулу Струна, тем горше становилось Ахмади за свою судьбу.
А вот и семь родников — семь струн, звенящих о любви.
Ахмади узнал их — по звуку, по запаху… Сколько раз на фронте он вспоминал этот единственный на свете звон.
— Семь родников, — шепнула ему Аймисей, не зная, что он уже уловил, угадал, учуял их.
Но и они претерпели за это время изменения, словно переболели. Аймисей увидела возле какие-то камешки и непросохшую глину. Видимо, русла были наполнены камнями, как людские сердца горем, а теперь их почистили и выбросили эти камни.
— Аймисей, — попросил Ахмади, — дай мне напиться… Наверное, они сейчас черные-черные, как твои глаза, а на дне купаются звезды и месяц…
— Да, Ахмади, это так и есть, — подтвердила Аймисей, хотя на самом деле не было ни месяца, ни звезд, и только сизые сумерки, как дым кальяна, медленно обволакивали землю.
А месяц и звезды появились позже, когда, отдохнув у семи родников, они наконец подошли к аулу. Только в одном окне горел свет, и Аймисей не задумываясь повела его на этот свет, хотя и не помнила его дома. Но она не ошиблась. У ворот уже поджидала Аминат.
…Три дня двор и дом Аминат были переполнены людьми.
А на четвертое утро Аминат подозвала к себе сына и невестку, посадила их возле себя и сказала:
— Дети мои, мертвых надо помнить, а живым надо жить. Берите дом Алибулата. Я не хочу, чтобы он стоял безмолвным, как могила.
— Мать, я не смогу жить в этом доме, — возразил Ахмади.
— Надо, сын мой. Если любишь меня, если уважаешь память Алибулата, зажги очаг в этом доме.
И они втроем пошли на окраину аула, где стоял этот дом, уже не новый, потому что построили его пять лет назад, и не старый, потому что никто так и не жил в нем. Кольцо на воротах покрылось красно-бурой ржавчиной, крыша замшела. Даже тропинка к воротам заросла крапивой и колючками. Аймисей, придержав за руку мужа, остановилась, пропуская вперед Аминат.
— Вай! — проговорила Аминат, с трудом удерживая вопль, рвавшийся наружу как вулкан, которому тесно в земных недрах. — Ведь в нашем ауле не было ни одного человека, который пожелал бы: «Пусть зарастет тропинка к этому дому». Отчего же судьба так зло надсмеялась над людьми?
И Аминат, хотя на ногах у нее были только мягкие тапочки, смело пошла по крапиве, ломая и затаптывая ее. Она достала из-под камня ржавый ключ и передала его Ахмади. Но, сколько он ни бился, заржавевший замок никак не хотел поддаваться. И тогда Ахмади ударом ноги выломал дверь. Сыростью, плесенью, запустением пахнуло из нутра этого дома.
Аймисей поняла, что именно ей предстоит первой ступить под эти низкие пропыленные своды, и, раздвигая плечами паутину, переступила порог своего будущего жилья.
Она быстро освоилась с ролью хозяйки, и скоро в очаге уже горел огонь. Запахло сладким дымком березовой коры. Из трубы, годами печально и мерно торчащей над крышей, заструился теплый дым.
И, увидев эти голубоватые, эти живые клубы, на все крыши повыскакивали женщины. Заслонив глаза от солнца, они стояли молча и торжественно, словно присутствовали при обряде таинства. И Аймисей увидела среди них совсем молодую девушку, которая тут же убежала. Она не знала, что это была Хамиз.
А через неделю до́ма Алибулата (как еще долго называли его в ауле) нельзя было узнать: лопухи и крапива были выкорчеваны с корнем, тяжелой каталкой утрамбована крыша, стены замазаны глиной, и снежной белизной засияло свежепобеленное крыльцо.
Но что самое главное — в доме зажегся свет.
…Первые годы после возвращения домой были для Ахмади большим испытанием. Ему казалось, что все на него смотрят, что аульчане подстерегают любую его оплошность — не со зла, а из любопытства. Особенно раздражало, когда кто-то пытался ему помочь. Природа, окружавшая его с детства, предметы, прежде добросовестно служившие ему, хотя он этого и не замечал, — все они стали теперь его врагами. Куст колючек злобно ощетинивался и норовил схватить его за брюки, когда он выходил за ворота. Камень, казалось, нарочно стоял на дороге, только и поджидая случая, чтобы неожиданно и больно ударить его по ноге. И даже соседская собака встречала его злобным лаем, когда он, ощупывая рукой ограду, осторожно продвигался к своим воротам.
А дома… стоило ему потянуться за спичками, как рука нечаянно смахивала со стола чашку. Стоило встать с кровати, как он тут же натыкался на угол шкафа или на табуретку.
И потому первое время он почти не вставал с постели. А если и вставал, то не выходил дальше своего двора. Часами лежал он на кровати или сидел на крыльце и курил кальян, равнодушно слушая однообразные звуки домашней жизни.
…В тот день все шло как обычно. Он слышал, как шуршало сено, как жужжали оводы, как корова отмахивалась от них хвостом. Он слышал, как Аймисей стучала камнем о камень, но что она делала, он не знал. Потом он улавливал ее приближение, так как научился по ее дыханию угадывать, что она рядом.
— Ахмади, — проговорила она и потянула его за руку, — помоги мне, пожалуйста, поднять камни, а то мне тяжело.
— А что ты делаешь? — равнодушно спросил Ахмади.
— После ливня рухнула ограда, надо починить…
— Какой я тебе помощник, — усмехнулся Ахмади, — найди лучше каменщика.
— Да кто же сейчас пойдет. Вот этот ливень столько натворил бед. Каждый поправляет свое. Вот послушай…
«Все работают, только я один ни на что не способен», — с горечью подумал Ахмади, подходя к ограде и нащупывая рукой камень. Он был еще мокрым от ночного ливня, но уже теплым от солнечных лучей. И Ахмади почувствовал, как стосковались по работе его руки. Так он клал камень один за другим, ряд за рядом, и уже испытывал радость от этого простого, бесхитростного труда. В это время с родника возвращалась Патасултан.
— В добрый час, сынок! — сказала она. — Как хорошо ты возводишь стену. Сразу видно, что в доме мужская рука. Дай аллах, чтобы рядом с вами поскорее встали сыновья… А стена какая ровная, прямо загляденье, — похвалила Патасултан, хотя стена совсем не была ровной. — Знаешь, Ахмади, вчера председатель ездил в район, хотел нанять каменщиков для строительства фермы. И, представляешь, вернулся ни с чем. Никто не хочет ехать ни за какие деньги. Говорят, у самих полно работы. И то сказать, мужские руки теперь на вес золота.
— Ахмади, — робко начала Аймисей, когда Патасултан, пожелав ему удачи, ушла, — а что, если нам и вправду выучиться на каменщиков. А?
Ахмади ничего не ответил. Закончив ряд, он вытер руки о лопухи и вышел за ворота. Аймисей — за ним.
— Не ходи за мной, — бросил он, услышав ее шаги.
— Но, Ахмади, мы же совсем не гуляем вместе, — умоляюще проговорила женщина, а про себя подумала: «В горах уже выступил иней, на тропинках скользко, нельзя его отпускать одного».
— Аймисей, — уже мягче проговорил Ахмади, угадав ее мысли, — не бойся, со мной ничего не случится. И потом… Не всегда же ты будешь ходить за мной, как за ребенком.
— Я не потому, Ахмади, я просто хочу погулять с тобой, — бормотала Аймисей, едва поспевая за ним. — Знаешь, там, на фронте, я всегда думала: если я, если мы будем живы, то я никогда не расстанусь с тобой, даже на час, даже на миг… А ты, ты все время уходишь в горы один, без меня, а дома молчишь и молчишь. По-моему, ты даже не замечаешь меня… Если бы ты меня любил…
— Ну, хватит! — вдруг закричал Ахмади. — Любил — не любил… Я получеловек. Неужели ты не понимаешь, неужели вы все этого не понимаете? Нет, делаете вид! Думаете, мне от этого легче? Я не могу больше выносить вашу жалость… Уйди, уйди, тебе говорят!..
…Дрожа от обиды и боли, Аймисей вернулась домой. И надо же было случиться, чтобы как раз в это время к ним шла Аминат с миской вареной кукурузы. Обе женщины столкнулись у ворот.
— Что с тобой, доченька?! — ахнула Аминат. — Да на тебе лица нет!
Не ответив, Аймисей вбежала в дом и ничком упала на тахту. Тело ее сотрясалось от рыданий. Казалось, вся боль, накопившаяся в ней за последние годы, наконец вырвалась наружу.
— Не могу больше, не могу! — сквозь слезы выкрикивала она. — Он на мне вымещает свою боль, свою болезнь. Он даже как будто мстит мне. Но за что, за что? Я же ни в чем не виновата. Все! Ухожу! Хватит! Сил моих нет!
— Доченька, зачем говоришь такие слова? — испугалась Аминат. — Разве можно на него обижаться? Вот закрой глаза крепко-крепко и представь, что так будет всегда — без солнца, без света, без самой даже малой щелочки! А ведь он не родился слепым. Он знает, что такое свет. Он еще помнит и небо, и траву, и тебя, твое лицо помнит. А теперь ему привыкнуть надо к тому, что ничего этого он не увидит. Конечно, он нет-нет да сорвется. А ты потерпи, смолчи. Ты жена. Кто же ему поможет, если не ты?
— Я и хочу ему помочь. А он не принимает, отталкивает. Вот сегодня сколько приложила сил, чтобы уговорить его починить ограду. Думала, может, увлечется… А что вышло? Но ведь без работы он погибнет. Целый день лежит и курит… и молчит. Сегодня Патасултан намекнула, что неплохо бы ему поработать каменщиком. Здоровых-то мужских рук теперь раз-два и обчелся, и он был бы при деле, и я бы с ним рядом работала. Ну я, конечно, ухватилась за эту мысль, а он… — и Аймисей только горестно махнула рукой.
— Ты права, солнышко. Я тоже поговорю с ним. Кстати, а где он?
— Ушел в горы.
— Вабабай, разве можно было отпускать его одного?! — И Аминат, бросив на невестку взгляд, полный упрека, выбежала из комнаты.
Пулей промчалась она по кривой улочке. Добежав до тропинки, круто и извилисто взбегавшей в гору, она вскинула голову вверх, туда, где уходили в небо снежные пики, и похолодела от страха. Там, на крутой и опасной высоте, по узкой тропинке, петляющей над обрывом, быстро шел Ахмади.
Аминат задержала дыхание. Казалось, сердце ее перестало биться. Словно и дыхание, и стук ее сердца могли быть тем нечаянным, тем роковым толчком, который сбросит его в пропасть. И тогда, протянув руки к нему, к этим горам, что могли стать его погибелью, она зашептала, беззвучно шевеля губами: «О аллах, не дай ему упасть, помоги ему, не дай поскользнуться на ледяной тропинке, подсунь ему куст, чтобы он мог уцепиться, камень, чтобы остановил его на пути. Не дай свершиться этому несчастью». И, словно бы аллах и в самом деле услышал ее, Ахмади остановился и сел на камень.
И тогда, задыхаясь, оскальзываясь, спотыкаясь, падая и снова поднимаясь, цепляясь руками за острые изгибы скал, за придорожные кусты, Аминат побежала вверх по тропинке: только бы успеть, только бы догнать, только бы добежать, доползти, пока он не поднялся снова.
— Ахмади! — выдохнула Аминат и без сил упала у его ног.
— Мама! — вскинулся Ахмади. — Откуда ты здесь? — Он назвал ее тем давним, тем детским словом, каким не называл ни разу с тех пор, как вернулся с войны.
И тогда Аминат заплакала, уткнувшись лицом в его колени. Так, бывало, она выплакивала свое горе — а какое у нее тогда могло быть горе? — мужу, Байсунгуру. И совсем как, бывало, муж, ее взрослый сын, взращенный ею мужчина, положил ей на голову свою жесткую, свою добрую ладонь, словно крышу, спасающую от непогоды.
— Ахмади, солнышко мое, — успокаиваясь, в последний раз всхлипнула Аминат, — почему ты так жесток со всеми нами? За что ты обидел Аймисей? Ведь ей и так нелегко.
— Я хотел побыть один, — отстраняясь, сухо проговорил Ахмади.
— Но ты ведь женатый человек. Тебе нельзя делать только то, что ты хочешь. Твой отец и мой муж Байсунгур всегда спрашивал меня, что я хочу, всегда советовался со мной, — мягко упрекнула его Аминат.
— Она что, жаловалась на меня? — резко спросил Ахмади.
— Почему жаловалась? — спохватилась Аминат, испугавшись, как бы совсем не испортить дела. — Я сама не слепая…
Сказала и тут же осеклась. Она увидела, как судорога прошла по лицу сына, почувствовала, как задрожала и отстранилась его рука, гладившая ее по голове.
— А вот я слепой, — глухо и безжизненно проговорил Ахмади, — я ничего не вижу. Значит, и спроса с меня нет.
— А жить все равно надо, сынок, — помолчав, проговорила Аминат. — Я тебе расскажу об одном человеке. Он из аула Гиничутли. Сейчас ему уже лет девяносто. Сколько я его помню, он всегда был слепым. А полюбилась ему самая красивая девушка аула. Ради нее он научился делать из серебра такие украшения, каких никто прежде и не видывал. Со всех аулов приходили к нему покупать эти украшения. Может быть, сынок, ты помнишь мой серебряный пояс с бирюзой, который я надевала по праздникам… Этот пояс Байсунгур заказал для меня у Магомеда. Когда мы с Байсунгуром пришли к нему, — тут Аминат улыбнулась своим воспоминаниям, — Магомед хотел снять мерку с моей талии. Но я тогда была на седьмом месяце, ждала тебя. Байсунгур стал намекать ему на это. Магомед сразу все понял, рассмеялся и говорит: «Я своей жене тоже никак не могу сделать пояс. Снимаю мерку — один размер, начинаю примерять — другой». Между прочим, он так и женился на той девушке, которую любил, хотя она и была засватана за другого. Но он ее умыкнул. Конечно, с ее согласия. Вот какой это был человек. И никто в ауле не считал его слепым, хотя он никогда не видел белого света. А ты говоришь «слепой». Была бы душа зрячей — вот что главное!
— Я понимаю, мать, — уже оттаивая, проговорил Ахмади. — Понимаю, что так жить нельзя, что я должен взять себя в руки, измениться сам и изменить свою жизнь. Но как, как?! Я все время об этом думаю.
— И еще, сынок, — совсем тихо проговорила Аминат, — ты должен знать: Сурхай очень болен. Я подготовила себя к самому худшему. Ты остаешься единственным мужчиной в нашей семье.
— Скажи, мать, Аймисей жаловалась на меня? — снова заволновался Ахмади.
— Зачем ты, сынок, второй раз об этом спрашиваешь? Я же тебе сказала, что нет. Она плакала, вот я и подумала, что это ты ее обидел.
— Она плакала? — вскинулся Ахмади.
— Ну да! А когда я спросила, что с ней, она сказала, что у нее болит зуб, — не очень ловко соврала Аминат.
Но Ахмади и внимания не обратил на эту ее немудреную ложь. Все его мысли были сосредоточены на том, что Аймисей, его жена, его любимая, девочка, с которой он встречал рассвет у семи родников и которую мечтал сделать счастливой, плакала из-за него. Он вскочил и побежал к ней, чтобы вымолить у нее прощение и обещать, обещать, что все теперь, с этого дня, будет у них по-другому.
Следом за ним, обмирая от страха за него, спешила Аминат.
Вот тогда-то ей и пришла в голову спасительная мысль огородить проволокой эту опасную тропинку.
Но настала пора снова вернуться в сегодняшний день. Была суббота. И все аульчане собрались у подножия горы, где было решено установить памятник погибшим.
— Что-то Узлипат не видно. Уж не заболел ли кто? — спросила Патасултан у Аминат, когда они собирали лопатами щебень, расчищая участок.
— Узлипат с Мухтаром поехала в Махачкалу. К нам приезжает зубной врач. И еще, говорят, дают какую-то машину, которая сверлит зуб, притом совсем не больно, — ответила Аминат.
— А как же Шапи отпустил Узлипат с Мухтаром? — полюбопытствовала Патасултан. — Ведь, говорят, он потому и пошел работать на «скорую», чтобы никто другой ее не возил.
— Не знаю, что люди говорят, а я тебе скажу как сестре, что мне эти разговоры как колючка в горле — ни проглотить, ни выплюнуть.
— Неужели вы не можете женить его? — не отступала Патасултан. — Есть же девушка, которая по нем сохнет.
— Вай! — Аминат даже уронила камень себе на ногу. — Мы еще и иголку не взяли в руки, а люди уже видят за ней нитку, длиннее самой жизни. Скажи хоть, кто эта девушка?
— Вай, сестра Аминат, пусть сгорит мой язык, но это не я придумала. Все замечают, как зачастила одна девушка в его лудильню.
— Вай, да кто же эта девушка, я тебя спрашиваю? — не выдержав, громко выкрикнула Аминат.
— Тсс, зачем так кричать? — зашептала Патасултан, оглядываясь вокруг. — Отверни платок, я скажу тебе на ухо.
И Патасултан, еще раз оглядевшись вокруг, приблизилась к Аминат и что-то ей шепнула.
— Вай! Вай! Люди, как закрыть вам рты! — ударила себя по коленям Аминат. — Она же ходит к Шапи, потому что им обоим поручили собрать фотокарточки погибших. Она чиста как снег, еще не коснувшийся земли.
— И зачем я только тебе сказала, — расстроилась Патасултан. — Я думала, ты обрадуешься, а ты, оказывается… Если все знают, что твой внук сохнет по Узлипат, то почему нельзя знать, что другая девушка сохнет по нем.
— Ты что? — опешила Аминат. — Неужели ты такая наивная? Это же совсем разные вещи, как небо и земля, горы и пропасть! Когда все знают, что парень влюблен в девушку, — это же для нее честь. А когда девушка сохнет по парню, то все наоборот — это для нее позор. Никогда в роду Байсунгуровых не было мужчины, из-за которого бы чернили девушку, — гордо закончила Аминат.
В это время до слуха ее донеслась песня. Пели школьники, работавшие неподалеку.
— Вай, сестра Аминат, — насторожилась Патасултан. — Разве можно петь в таком месте? И о чем только там директор думает. Мы же здесь все равно что роем… роем могилу, — голос ее задрожал, она вытерла глаза кончиком платка, — да не одному человеку, а поди… поди…
— Что ты, сестра Патасултан, — живо возразила Аминат. — Какая же это могила? Это памятник Победы. Пусть поют. Я не потому посмотрела в их сторону, что я их осуждаю, а потому, что вспомнила эту песню. Ее так любили Мария и Сурхай, — вздохнула Аминат, — а я в ней понимаю только одно слово «Катюша».
Но даже это воспоминание не могло отвлечь Аминат от того, что сообщила ей Патасултан.
«Какой бы конь ни вытоптал поле, все думают на того, что не заарканен, — рассуждала она сама с собой. — Так, пожалуй, не успеешь оглянуться, как наживешь врагов в своем ауле. И то сказать, чьим родителям понравится, когда треплют имя их дочери… Нет, и ста друзей мало, если у тебя появился хотя бы один враг. Мой-то Шапи уже с усами и бородой. Мугминат против него ребенок. Выходит, мой бородатый обманывает ребенка!» Аминат задохнулась от этой мысли, открывшейся ей столь неожиданно.
И тут как раз — легка на помине — появилась Мугминат.
— Бабушка! — закричала она, с разбегу налетая на Умужат. — Вот, достала еще три фотокарточки, — и она весело прокрутилась на острие каблучка, оставляя на влажной податливой земле глубокую и острую вмятину.
— Раскричалась, — упрекнула ее Умужат. — Курица снесла яйцо и раскудахталась об этом на всю округу. А верблюд родил верблюжонка, и никто об этом не узнал.
— Это тебе не яйцо, а целый верблюжонок, — обиделась Мугминат. — Смотри, вот дядя Камиль, он снимался на Курской дуге…
— Вай, какой молодой, словно неоперившийся орленок, — зачмокала губами Умужат, вглядываясь в блеклый любительский снимок.
— А Хучбар-то, а Хучбар! Где-то его могила?
— А Саадат… совсем девочка…
— Словно злой град на цветущие поля, обрушилась на людей эта война.
Женщины окружили Мугминат, передавали фотокарточки друг другу, качали головами, вздыхали, прикладывали к глазам кончики платка.
— Спасибо тебе, Мугминат. Хорошее дело ты затеяла, — проговорила Аминат и погладила ее по плечу.
— Что вы, тетя Аминат, это не я придумала, — зарделась девушка и добавила, воодушевившись: — Я и биографии их записываю. Это уже одиннадцатая тетрадь.
«Хорошая девушка, — снова отметила про себя Аминат. — Лучше всех в нашем ауле. Потому и стала жвачкой для длинноязыких, что приметная. От молнии раньше всего страдают верхушки деревьев. А как было бы славно, если бы Шапи женился на ней. Что мне с ним делать? Ну и тяжела веревка — и не разовьешь, и в узел не свяжешь. И далась ему эта длинношеяя Узлипат! А что, если пойти к родителям Узлипат и посватать ее за Шапи? Вабабай, видно, совсем помутился мой рассудок. Кто же это сватает чужую невесту? Вуя! Вуя! Один необдуманный шаг — и позор на века. И через сто лет будут насмехаться над моими правнуками: «Это ваша бабушка ходила сватать за своего внука чужую невесту?»
И Аминат украдкой покосилась на родителей Узлипат, работавших неподалеку, словно опасалась, не могли ли они разгадать ее тайные мысли.
Но отец Узлипат как раз выкорчевывал ломом трудный камень и всецело был поглощен этим делом. А мать граблями размельчала землю и, конечно, тоже не могла догадаться о том, что творится в душе Аминат.
В это время послышался шум мотора. Аминат заметила, что ее внук, работавший тут же, насторожился.
— Не Узлипат ли поджидаешь? — не выдержав, спросила она.
— Да! А что? — вскинулся Шапи.
— Опять эта Узлипат! — не на шутку рассердилась старуха. — Ты совсем сошел с ума, не забывай, что она чужая невеста. Она любит Башира, она ждет его, за один разговор с ним по междугородному она недавно заплатила целых семь рублей. Ты понимаешь, что такое семь рублей? Это платок, который я могу носить три года.
— Подумаешь, семь рублей, — присвистнул Шапи. — Я бы и сто семь отдал за одну минуту разговора с любимой. Только вот никто меня не любит…
— Тебя любят, сынок, — таинственно сообщила Аминат, — еще как любят! И девушка, которая тебя любит, в сто раз лучше твоей Узлипат.
— Что же ты до сих пор молчала? — притворно оживился Шапи.
— А я только сегодня узнала, — доверчиво сообщила Аминат, приняв оживление внука за чистую монету. — И вот что я тебе скажу, сынок: ты должен поступить с ней так же достойно, как поступали с девушками все мужчины нашего рода.
— Что ты хочешь этим сказать? — растерялся Шапи.
— Надо спасать честь девушки, — таинственно проговорила Аминат.
— Бабушка, о чем ты? — удивился Шапи. — Что-то не припомню девушки, на чью честь я бы посягал.
— Ах, не припомнишь?! Ну-ка подумай хорошенько! Люди судачат, — тут Аминат понизила голос, словно опасаясь, как бы ее не услышали даже мертвые, — будто Мугминат не выходит из твоей лудильни, как ложка из тарелки. Ну, что ты на это скажешь? — И она взглянула на внука так, как смотрит следователь на преступника, которому он только что выложил неоспоримые улики.
— Бабушка, — удивился Шапи, — о чем ты говоришь? Она же ровесница Машида, я ей в отцы гожусь.
— Не знаю, не знаю, — снова поджала губы Аминат. — Дело твое. Я тебе сказала, а там как хочешь: хочешь сделай золу и пусти по ветру, а хочешь смели муку и испеки хлеб всем на зависть. — С этими словами Аминат отошла в сторону, оставив внука в полном недоумении.
Хотя нравоучения бабушки обычно мало трогали его, на этот раз Шапи все-таки задумался. И толчком к тому послужило имя Мугминат. Он стал вспоминать ее лицо, ее голос, ее слабые упреки: «Ну конечно, если в доме Узлипат пожар и его можно потушить только водой из твоего кувшина, то я могу подождать…» «Но как она может меня любить? Ведь я по сравнению с ней совсем старый и вдобавок маленького роста». Все эти размышления настолько озадачили Шапи, что, быть может, первый раз в жизни его мысли были заняты не Узлипат, а другой девушкой.
…Тем временем Аминат готовилась к важному визиту. Она надела свое любимое платье — синее с красными розочками — и, подумав, вынула из ларя нарядный платок работы ботлихских мастериц.
Этот платок ей подарила Аймисей, и с ним у Аминат были связаны самые приятные воспоминания. Потому что именно на этот платок, яркий, как сама жизнь, она сменила свой черный, когда у нее появились внуки и по законам аула она уже не должна была носить траур.
Этот платок Аминат надевала только в особо торжественные случаях и всякий раз вспоминала тот день, когда у них собрались гости и она, сняв с головы черный платок — одеяние траура и печали, — бросила его в огонь очага, и как он мгновенно вспыхнул, словно облитый керосином.
В ярком платье, в черных лакировках и в праздничном платке шла она сейчас по аулу.
— Здравствуй, Аминат-ункачу, какая ты сегодня нарядная. Наверное, едешь в район? — приветствовала ее Мугминат.
— Здравствуй, золотце мое! Какой у тебя красивый кувшин! Он тебе идет, как солнце ясному небу.
— Это работа твоего внука, — улыбнулась Мугминат.
— Вай, доченька, у него золотые руки. И золотой характер, — на всякий случай прибавила Аминат.
— Да, он хороший, — сказала Мугминат погрустневшим голосом. — А Узлипат… правда она очень красивая?
— Дом хоть мал, да твой. А дворец велик, но чужой, — отрезала Аминат.
— Шапи вовсе так не думает, он думает, что все равно завоюет этот дворец, — сказала Мугминат дрогнувшим голосом и поспешила уйти.
«Какая умная девушка, — думала между тем Аминат. — Ее ни за что нельзя упускать. Ну и что из того, что он старше… Муж и должен быть старше. Ведь он глава семьи».
Занятая этими мыслями, она не заметила, как дошла до больницы, поднялась на крыльцо и остановилась перед дверью в кабинет врача. Дверь была приоткрыта, и Аминат услышала спор между больной и врачом.
— Ты пойми, Узлипат, — говорила больная, — я уже совсем здоровая. Зачем мне здесь лежать? А на ферме сейчас самое ответственное время. Чужие руки — это все-таки чужие руки. И телята могут погибнуть без моего ухода.
— Нет, Мухрижат, и еще раз нет, — холодно и сухо отвечала Узлипат. — Вот я только что посмотрела твою электрокардиограмму. Думаю, тебе придется полежать еще недельки две, а там видно будет.
— Вуя, вы слышите! — взвилась та, которую назвали Мухрижат. — Выходит, какая-то машина, что стояла от меня за три метра, больше знает о моем здоровье, чем я сама.
«Какая она строгая, — осуждающе подумала Аминат, — и слава аллаху, что она не полюбила Шапи. Такая и мужа будет всегда держать под каблуком».
Воспользовавшись паузой в разговоре между врачом и больной, Аминат осторожно взялась за холодную металлическую ручку двери и бочком проскользнула в кабинет. Но на пороге она лоб в лоб столкнулась с Мухрижат, которая в это время выходила из кабинета.
— Вай, сестра Мухрижат, как ты себя чувствуешь? — обратилась к ней Аминат.
— Спасибо, сестра Аминат, — обрадовалась Мухрижат, довольная, что можно кому-то излить свою жалобу, — чувствую-то я себя хорошо, да что толку, если все равно велят лежать.
— Врачам виднее, — вздохнула Аминат. — Как говорится, о черноте дыма лучше всего знает дымоход.
— Ты что, тоже заболела? — полюбопытствовала Мухрижат.
— Старость — вот моя болезнь. Ахмади послал: иди, говорит, проверься.
— Желаю, чтобы у тебя ничего не нашли, а то эти врачи, им только попадись в руки, — сказала Мухрижат и вышла из кабинета. Последнюю фразу она пробормотала уже за дверью.
— Ну, так на что жалуемся? — спросила Узлипат хорошо поставленным голосом врача, в котором участие оттеняется уверенностью, что любой недуг излечим, а следовательно, нечего бояться. И Узлипат привычно вскинула голову, при этом дав повод Аминат подумать: «Ишь ты, какая гордячка, и голову-то держит, словно подбородок подперли столбом».
— Не знаю, с чего и начать, — проговорила Аминат и опасливо покосилась на дверь, надежно ли она закрыта. — У меня такая боль — словами не выскажешь. Но я тебе все расскажу. Иду я сегодня сюда и встречаю Патимат с двумя пиалами в одной руке. Только хотела спросить, в нашем ли сельпо купила, как она возьми да и вырони обе пиалы. А Абдулхалик со своего крыльца ей кричит: «Эй, Патимат, разве ты не знаешь, что нельзя в одной руке удержать две пиалы? Вот и собирай теперь черенки».
— Поучительный случай, — улыбнулась Узлипат и, слегка побледнев, откинула свою гордую голову, словно тяжелый пучок волос на затылке мешал ей держать голову прямо.
— Доченька, на небе много звезд. Но только одна из них твоя, — продолжала Аминат. — И еще я хочу тебе сказать: каждая травинка растет на своем корне, и какой бы она ни была тоненькой, солнце ласкает ее, и ветер ее гладит, и роса выпадает на нее по утрам. А если рядом вырастет куст и заслонит ей солнце, и отнимет у нее ветер и росу — она зачахнет. А ведь две жизни еще не прожил никто.
— Красиво ты говоришь, — залилась румянцем Узлипат, — ты, наверное, раньше стихи сочиняла?
— Ты, Узлипат, в кусты не прячься, — неожиданно прямо и грубо сказала Аминат. — Раз охотник вышел с ружьем, он все равно выследит зверька.
— Я вижу, этот охотник с большим запасом пороха, — съязвила и Узлипат, — только знай — ранить зверька ему все равно не удастся.
— Это еще как сказать! Тебе, конечно, хочется, чтобы и отары сыты, и волки целы. Да только так не бывает. — И Аминат направилась к двери.
— Вот что я тебе скажу! — кричала ей вслед Узлипат. — Я никогда не держала в одной руке двух пиал. И среди миллионов звезд я выбрала одну. И, да будет тебе известно, никакой травинки я не держу под кустом. И твой Шапи мне совсем не нужен.
Аминат мчалась по улице как ужаленная. «Гордячка, змея! Ишь ты, я ей слово — она мне десять! Но ты еще не знаешь старой Аминат; я буду не я, если назло тебе не женю своего внука на девушке моложе тебя, красивее тебя и не сделаю ее ученым человеком. Мугминат любит его, а значит, она своего добьется. Пчелка маленькая, но добывает из цветка мед, чего не может сделать даже лев».
С этой спасительной мыслью Аминат вошла в ворота своего дома.
На другой же день Аминат принялась за осуществление своего замысла. А замысел ее был таков: она хотела, придумав какой-нибудь повод, отвести Шапи и Мугминат к тому ущелью, которое, по преданию, связано с именами двух влюбленных, и, рассказав им эту легенду, подействовать на их воображение. Все остальное должна была доделать их молодость, а также соответствующая обстановка: ночь, луна, звезды, шепот деревьев…
Но только какой найти повод? Ведь ни с того ни с сего никто не потащится ночью в горы.
Аминат думала-думала и решила так: скажу-ка я, что у меня ломит ноги и что мне нужно полечиться травой, которая растет только в тех местах, и попрошу Мугминат, чтобы она мне помогла ее набрать, а то, мол, мне трудно нагибаться, а Шапи — чтобы отвез нас туда на машине.
Сказано — сделано. И Аминат пошла по направлению к кладбищу, потому что этой дорогой должна была возвращаться из района Мугминат, куда она отправилась еще с утра, чтобы переснять фотокарточки.
Поджидая девушку, Аминат зашла на кладбище и, остановившись у могил Сурхая и Марии, стала вслух делиться с ними своими переживаниями. «Дети мои, — говорила она, обращаясь к ним, словно они были живыми, — ума не приложу, что делать с этим Шапи, как заставить его жениться. Нет, я на него не жалуюсь, он парень добрый и трудолюбивый. Во всем виновата эта длинношеяя змея, прямо околдовала парня… Есть у меня одна задумка, не знаю, что получится, но хочу попробовать…»
— Аминат-ункачу, — услышала она юный голос, живой, как сама жизнь, — с кем это ты там разговариваешь? — И над кладбищенской оградой появилось свежее лицо Мугминат.
— Вай, мое золотце, заходи сюда, — обрадовалась Аминат. — Ты еще сама заря, — говорила она, невольно любуясь девушкой, — ты не знаешь, что такое вечер. Но как бы человек ни был молод, он должен помнить об умерших. За что я люблю наших аульчан, так это за то, что они не забывают мертвых. Посмотри, как ухожены все могилы, любо-дорого глядеть. Когда я была маленькой, бабушка часто водила меня на кладбище, она учила меня не бояться мертвых. А сколько цветов растет на могилах! Ни на одном лугу они не расцветают так буйно, как здесь. Помню, только нагнулась я над цветком, а бабушка говорит: «Никогда, внученька, не рви на кладбище ни цветов, ни травы. Им, умершим, от этого становится больно, будто у них рвут с головы волосы». На всю жизнь запомнила я эти слова. Теперь, доченька, я уже сама бабушка, как говорится, одна нога в могиле… Не спорь, не перебивай меня, — остановила она Мугминат, уже раскрывшую рот, чтобы возразить, — ты не думай, что я боюсь; старому человеку смерть не страшна. Вот что я хочу тебе сказать: когда я распрощаюсь со всем этим, — и Аминат сделала рукой жест, как бы обнимающий и горы, и небо, и эту пышную зелень кладбища, — когда я уйду в эту землю, пускай с моей могилы рвут цветы. Я перетерплю эту боль, разве мало я терпела при жизни? Лишь бы только с живыми оставалась связь.
— Что ты, тетя Аминат, — возразила ей девушка, — вот бабушке Хамиде сто двадцать лет. Вчера прихожу к ним, а она сидит на крыльце, перебирает рис для плова, и даже без очков. Так что тебе еще жить да жить.
— Спасибо, доченька, — погладила ее по плечу Аминат. — Ты добрая девушка и к старшим уважительная. Только что-то совсем плоха я стала, кости так и ломит, хочу достать немного травки, знаешь, с той скалы. Ты бы помогла мне, а? Я ведь на скалу не полезу.
— У нас эта трава дома есть, я принесу сегодня же.
— Нет, нет, — забеспокоилась Аминат, — мне нужно свежей. И вот в чем штука — рвать ее надо ночью, при полной луне. Иначе не поможет. Я скажу Умужат, она тебя отпустит. Со мной тебя куда угодно пустят. Ты же мне как родная.
— Ну хорошо, — согласилась девушка. — Конечно, я пойду с тобой. Сегодня же поговорю с бабушкой. А пока мне пора! — И Мугминат убежала.
«Считай, полдела сделано», — радовалась Аминат, не спеша возвращаясь в аул и обдумывая, как бы получше осуществить свои планы. Но тут ее внимание привлек грузовик: он остановился у крайнего дома, и шофер стал сбрасывать на землю какие-то железные «гармошки».
— Вай, что это ты привез! — воскликнула она, и глаза ее загорелись любопытством.
— Да это батареи, — беспечно отвечал шофер.
— Какие такие батареи? Что это значит — батареи? Объясни скорее, сынок, — загорелась Аминат.
И пока подоспевший хозяин дома, тужась от напряжения, поднимал тяжелые железяки, так и стояла раскрыв рот. Так стоят сельские дети, увидевшие диковинку.
— Это вместо печки, — объяснил шофер, сбросив наконец последнюю «гармошку» и побив рукой об руку, чтобы стряхнуть пыль ржавчины, — они будут нагреваться и отдавать тепло, как печка.
— Ай-яй-яй, чего только люди не придумают! — зачмокала губами Аминат. — Бедный Асхабали, пусть легче пуха будет ему земля, как бы он огорчился, что его печи больше не нужны. А какие он делал печи, стройные, на тонких ножках, а трубы длинные, выгнутые, словно шея лебедя. А какие духовки были в его печах, не успеешь бросить хлеб, как уже пора вынимать.
Но хотя Аминат по привычке и отстаивала «добрые старые времена», когда воду брали только из родников, а печь топили кизяками, ее любопытное сердце и живой ум были настроены на все новое, как хорошая антенна на прием самых дальних передач.
И потому Аминат легче пуха полетела дальше, горя нетерпением поскорее сообщить всем о железных «гармошках», что заменят печки. В этот момент она очень смахивала на возбужденную курицу, которой не терпится снести яйцо.
Но, добежав до Дома культуры, она чуть не онемела от огорчения. Дело в том, что здесь была свалена целая груда таких же «гармошек». И мужчины, втаскивая их в помещение, гремели ими так, что, когда Аминат, дважды сказала женщинам, белившим фасад: «Желаю, чтобы работа горела у вас в руках, как огонь на высохших кизяках», — ее даже никто не услышал.
А вечером Аминат поджидал новый удар. Оказывается, ни Мугминат, ни Шапи не могли пойти с ней в горы, потому что Шапи срочно помогал монтеру проводить в Доме культуры электричество, а Мугминат чуть ли не всю ночь просидела в школе, оформляя стенд.
То же самое было и на второй, и на третий вечер.
И лишь через неделю, когда Дом культуры, пахнущий свежим лаком, был уже готов к открытию и площадка для памятника выстлана мраморными плитами, ей наконец удалось осуществить свой замысел.
…В темную лунную ночь они выехали из аула и, миновав последние дома селения, обогнув скалистую гору с единственным, чудом удержавшимся деревцем на ее почти пологом склоне, остановились у подножия, где тропинка круто забирала вверх.
— Ну вот, дальше машина не пройдет, — сказал Шали, открывая им дверцу. — Ума не приложу, бабушка, как ты будешь подниматься по такой крутизне.
— Ничего, сынок, как-нибудь, а вы идите впереди, не ждите меня.
При этом Аминат подумала: «Это даже к лучшему, что на машине туда не подъехать. Пусть они останутся вдвоем. Тьфу-тьфу, иншааллах».
Но Мугминат возразила:
— Что ты, тетя Аминат, как же мы тебя оставим одну… — И, взяв старуху под локоть, стала помогать ей подниматься.
«Какая уважительная девушка», — отметила про себя Аминат.
Так, шаг за шагом, они добрались до цели своего путешествия. Это была огромная нависшая над пропастью скала с узким, как горлышко кувшина, ущельем. Это-то ущелье и было связано с легендой о влюбленных, на поэтическую силу которой так рассчитывала Аминат.
— Отдохнем, — предложила она и первой опустилась на плоский, отполированный временем камень. — Сейчас я вам кое-что расскажу…
— Легенду? — догадалась Мугминат, и глаза ее заблестели.
— Мугик у нас любит сказки, — ласково сказал Шапи.
«Мугик! Как он нежно ее называет», — отметила про себя Аминат, и радость прилила к ее сердцу.
«Мугик! Он считает меня совсем маленькой», — обида кольнула Мугминат.
— Это не сказка, а легенда, — строго поправила внука Аминат. — А легенда на пустом месте не рождается. Сначала она бывает былью, а потом, когда умрут те люди, с которыми это случилось, память о них останется жить и будет передаваться от детей к внукам, и так без конца, вот тогда быль становится легендой.
Порывами налетал ветер. Со снежных вершин тянуло холодом. Где-то в подземных слоях глухо урчала вода, словно у себя в берлоге сосала лапу медведица. Совсем близко сорвалась звезда и беззвучно канула в пропасть: какой-то мир, пустынный и голый, как эти скалы, нет, еще более безжизненный, чем они, а может быть, наоборот, полный движения, страсти, навсегда перестал существовать.
Легенда и в самом деле оказалась очень поэтичной.
Ее героиню звали Сурайя, что значит по-арабски — Созвездие Тельца. Имя это как нельзя более подходило к ней, потому что и сама Сурайя ослепляла, словно яркие звезды в лунную ночь. И, под стать этим звездам, она была холодна и надменна.
Природа щедро одарила ее красотой, как ее отца — золотом. Она была единственной дочерью человека, которому принадлежало в этом ауле все: и сочные пастбища, на которых молчаливый чабан пас откормленных овец, и сам чабан, и говорливые родники, пробившиеся в расщелинах скал, и сами скалы, и одинокая мечеть на краю аула, и сам аул, и скудная земля, и урожай с этой земли. Пожалуй, только птицы не принадлежали ему. А как они пели в его саду, под окнами и террасами его дома, похожего на крепость, в ветвях его деревьев, над цветами, затопившими сад, над фонтаном, над его солнечными брызгами!
И в этом саду на скамеечке, обитой бархатом, сидела Сурайя и смотрела в пространство прекрасными, серыми, безучастными глазами.
Она сидела в оцепенении, в странном сне, который длился и длился… Ничто не развлекало ее: ни птичьи трели, чистые, как перекатывание хрустальных горошин, ни игра лучей солнца с лучами фонтана, ни новое ожерелье, подаренное женихом.
Ее жених был из такого же богатого рода. Вчера вечером она сказала ему «да», потому что так хотел отец. Сказала безучастно и отрешенно, как все, что она делала. Ему не досталось от нее ни улыбки, ни даже взгляда.
Может быть, так и прошла бы ее жизнь — в неге и покорности, в роскоши и равнодушии, если бы не те звезды, которые в ночь ее рождения взошли над ее колыбелью и определили ее судьбу.
Однажды вечером она вышла на крыльцо. Не так, как всегда, от скуки, от нечего делать, а повинуясь какому-то смутному, но сильному зову.
Дом ее отца, построенный на горе, был вознесен над всей округой. И Сурайя увидела небо — свинцовое на горизонте и светлое посредине. Зрелая луна бросала на землю ровные и широкие потоки света. И от этого света река казалась серебряной, а снежные пики гор вспыхивали как самоцветы. Это была одна из тех редких ночей начала марта, когда в природе, еще зимней, уже ощущается отдаленное дыхание весны. Деревья оголены. В горах тверд снежный покров. По ночам морозно, как в январе. Но в шорохе снега, в глубоких фиолетовых тенях, в дрожании голой ветки, в запахе разреженного воздуха уже весна.
Сурайя облокотилась о перила крыльца. И жгучий запах первой земли защекотал ее ноздри. Откуда же в марте земля? Она посмотрела туда, в глубину сада, откуда доносился этот опьяняющий аромат, и увидела вскопанный участок, лохматый и черный. Он один, казалось, дышал жизнью среди бесцветного снега. Из этой разрыхленной земли росли корявые, невысокие, беспомощные кустики. И Сурайя догадалась, что это кусты роз. И сразу ей стало скучно. Этот сад, и эти дали, и снежные горы, поддерживающие небо, и само небо с круглой бессмысленной луной, все это, виденное тысячу раз и каждый раз сквозь пелену ее надменного равнодушия, нисколько не интересовало ее. Казалось, она обманута тем смутным ожиданием, с которым она вышла на крыльцо и которое так непривычно будоражило душу.
Сурайя зевнула и хотела уже вернуться в дом, как вдруг внимание ее привлекли живые струи фонтана. На зиму его отключали, а в мае, когда кончались весенние работы в саду, открытие фонтана праздновалось широко и торжественно.
И вот кто-то включил фонтан среди зимы, без праздника.
Кто посмел это сделать? И зачем? И как случилось, что она, хозяйка этого сада и фонтана, ничего не знала об этом?
Раздосадованная, она сбежала с крыльца. И вдруг… скульптура фонтана зашевелилась.
Будь на ее месте другая девушка, она бы, наверное, упала в обморок. Но Сурайя только чуть отпрянула. А в ее прекрасных, серых, всегда безучастных глазах вспыхнуло любопытство. Ожившая скульптура переливалась под светом луны. Это был юноша, и он перебегал от одной струи к другой, ловил ртом воду, вскидывал руки, хлопал себя по коленям, пританцовывал. Гладкое его тело казалось отлитым из стали. Сотнями капель стекала с него вода. В каждой капле вспыхивал лунный лучик, и оттого казалось, что стоит он не под струями воды, а под льющимися с неба звездами.
Кто же он, этот звездный юноша? И почему прежде она не видела его? И откуда он пришел, уж не со звезды ли, на самом деле?
В эту ночь ей не спалось. А под утро она осторожно прокралась в сад. Фонтан был мертв. Только неподсохшая лужица напоминала о вчерашнем.
Она медленно обошла фонтан вокруг, не сводя глаз с мраморного юноши, который, сколько она себя помнит, все спасал косулю от змеи. Да полно, был ли здесь другой юноша? Или это только игра света и тени?
И тут она услышала стук кирки. Знакомый ровный стук металла о твердую мерзлую землю. Сурайя стремительно оглянулась. В двух-трех шагах от нее парень в простой крестьянской одежде разрыхлял землю вокруг куста роз. Девушка уже хотела пройти мимо, как он, работая, повернулся так, что она увидела его профиль. Строгий четкий профиль, точно вырезанный лезвием кинжала.
Почувствовав ее взгляд, он выпрямился. И лицо его озарилось таким светом, что Сурайя мгновенно приняла то надменное выражение, которое сразу отрезвляло поклонников. В ее глазах, только что светившихся заинтересованностью, снова появилась величавая холодность. И, окатив юношу холодной волной этого взгляда, она гордо проплыла мимо.
А утро было солнечным. А небо — бирюзовым. Восходящие лучи нежно позолотили и убогие крыши саклей, и снежные склоны гор, и подмерзшие лепешки кизяков, сложенных у ворот, и хрустальные льдинки, свисающие с крыш.
Сурайя бежала быстрее ветра и стремительнее стрелы, выпущенной из лука сильной молодой рукой. Какой-то невидимый попутный ветер управлял ею, как будто она была парусом.
Ей хотелось бежать и бежать — без остановки, без отдыха. Чем выше она поднималась, тем реже попадались оттаявшие лоскутки земли на склонах, пригретых солнечными лучами. И вдруг, чуть в стороне от тропинки, по которой она бежала, среди снега, в подтаявшей серой лунке, она увидела голубоватый комочек подснежника. Блеклый и невзрачный, на хилой белесой ножке, он показался ей сейчас прекраснее всех цветов, которые она когда-либо видела. Было что-то нежное и одновременно дерзкое во всем его облике: в слипшихся ресничках еще не раскрывшихся лепестков, в той отчаянной жажде света и тепла, с какой он, разрезав снег, потянулся к еще холодному солнцу.
И вот он уже лежит на ее ладони, прохладный и упругий, как крепко сбитый снежок.
Но отчего ей так грустно? Слезы застилают глаза. А потом вдруг радостно, так радостно, что хочется закричать на все горы, на весь этот необозримый свет. Отчего ей больно смотреть на этот сорванный цветок, отчего ее сердит эта боль, да так, что, размахнувшись, она забрасывает подснежник в снег? А потом, плача, бежит его спасать, увязая в сугробе, дрожа от озноба, от жалости… Отчего так тревожно на сердце, так пронзительно, так страшно? Отчего это бывает? И со всеми или только с ней?
Испуганная, она устремляется обратно, вниз по скользкой тропинке, среди тишины и снега.
…Юноша по-прежнему разрыхлял землю. За его спиной чернел уже солидный участок.
Когда Сурайя подошла, он, как и в первый раз, вспыхнул, подался ей навстречу. Но почему-то на этот раз Сурайя не смогла в ответ гордо вскинуть голову и окатить его надменностью взгляда. Она опустила глаза, как бы признав его власть над собой.
Дома Сурайя налила воды в маленькую граненую вазу и поставила в нее подснежник.
А утром она нашла на крыльце влажный кудрявый букетик, пахнущий свежестью ледников.
В этот день она впервые улыбнулась служанке, которая принесла ей воды для умывания. Улыбнулась солнцу, бросившему свой луч в ее комнату. Улыбнулась собаке, которая приветствовала ее преданным помахиванием хвоста. Она училась улыбаться и, улыбаясь, ощущала, как легко размыкаются ее губы, какими гибкими становятся мускулы лица. Она ловила свое отражение в зеркалах, в стеклах окон и не узнавала себя. Где прежняя неприступность осанки, где холодность взгляда? Казалось, улыбка смыла с ее лица прежнюю холодность, и оно стало добрым и нежным, по-детски наивным и простым.
И уже не было прежней Сурайи, равнодушной и сонной, а была совсем другая девушка, полная жизни и огня. И эта другая заставляла ее совершать такие поступки, от которых прежняя Сурайя отшатнулась бы как от позора.
Вот и сейчас эта новая Сурайя повела ее в сад, заставила сделать круг у фонтана и даже… заговорить с юношей.
«Откуда здесь вода?» — спросила она, кивнув головой на непросохшую лужицу.
«Проверял, работают ли краны, госпожа», — отвечал он смиренно.
«Я видела вас здесь вчера поздно вечером. Вы работаете с рассвета допоздна?»
«Времени не хватает… Надо, чтобы сад скорее зацвел. Ведь в мае будет праздноваться открытие фонтана».
«А что, если отец увидит меня здесь и услышит, что я разговариваю с мужчиной, да еще с садовником?..» — вдруг промелькнуло в голове, и она поспешно отошла от фонтана.
Но вернувшись в свою комнату, девушка прильнула к окну и смотрела на юношу пристально и долго.
Вечером, сославшись на головную боль, она не вышла к жениху. Все в нем теперь раздражало ее. Она нашла у него тысячу недостатков, которых прежде не замечала. Ожерелье — его подарок — жгло ей шею. Она сняла его и спрятала в шкатулку.
Прежде она не замечала, как бедны сакли за каменной оградой их сада, в каких нищенских лохмотьях бегают дети, какие печальные глаза у ее служанки Фатьмы.
Ее взгляд с высоты их белого крыльца равнодушно скользил по тесным дворам, так что порой все благоухание роз в их саду не могло заглушить этого кислого запаха простого крестьянского быта. Она видела худые, обугленные солнцем лица женщин, которых рано состарила нужда.
Но ей никогда не приходило в голову сравнить их жизнь со своею. Она была уверена, что иначе и быть не может: здесь — роскошь, там — нужда.
И вот, словно пелена спала с ее глаз, сердце ее забилось тревогой и участием.
«Фатьма!» — окликнула она служанку.
Вынув из ларя свое парчовое платье, она протянула его служанке и попросила виновато:
«Фатьма, прошу тебя, возьми это платье. Оно тебе пойдет».
Преисполненная страстного порыва отдавать, раздаривать, делиться, она прошла по всем этажам своего дома-крепости, рассыпая монеты в ладони удивленной прислуги.
Ее руки, привыкшие только брать, делали это легко и щедро, и только когда последняя монета упала в подол пятилетней девочки, дочери Фатьмы, она почувствовала, что ее душа освободилась от гнета прежней жизни и как бы очистилась от тяжкой вины перед этими людьми.
Сурайя шла к фонтану, сжимая в руке парчовый мешочек для табака, вышитый ею. Но он был полон не табака, а золотых монет.
Юноша очень удивился, когда она протянула ему этот мешочек.
«Это мне? Но за что?!»
«Просто так, — смутилась Сурайя. — Купи себе то, чего тебе не хватает», — и она невольно задержала взгляд на его убогой одежде.
Он понял ее мгновенно. Глаза его вспыхнули гневом.
«Но для этого у меня есть руки», — проговорил он и, бросив кирку, протянул вперед свои шершавые, мозолистые, твердые ладони.
Его отказ возмутил ее. Скажите пожалуйста — какой гордый! Да и как он смеет так разговаривать со своей госпожой? Разве ее желание, даже ее каприз — не закон для каждого в этом доме?
Она почувствовала, как новая Сурайя вот-вот уступит место прежней, надменной и дерзкой.
Но… уже в следующее мгновение ее с неудержимой силой потянуло к этому человеку, к его вытянутым рукам с уверенными, крепкими ладонями.
Как знать, быть может, прими он ее подарок, она бы тут же охладела к нему, а охладев, вернулась в свое прежнее состояние надменности и равнодушия.
Но он пренебрег ее подарком и оттого стал ей в тысячу раз дороже.
«Это я сама вышивала… для тебя», — проговорила она с отчаянием.
И юноша с удивлением увидел слезы в ее глазах.
Эти слезы были словно две капли росы, проступившие на почве, высохшей от зноя. Они оживили эти глаза, как оживляют землю весенние родники.
«Спасибо, госпожа», — и, поклонившись, он бережно принял из ее руки мешочек, расшитый золотыми нитками. Монеты он вернул обратно, а мешочек положил на ладонь и рассматривал долго и нежно.
«И тебе спасибо… за подснежники», — прошептала она.
Он опять смущенно поклонился, а ей показалось, что он сейчас уйдет, хочет уйти, и, боясь этого, желая удержать его, она спросила первое попавшееся: «А где ты их сорвал?» «В ущелье Чандыкала».
Ей вдруг неудержимо захотелось уйти в горы и чтобы он шел рядом.
«Я хочу туда, сейчас же, я хочу видеть, где растут эти подснежники», — потребовала она.
По горной тропинке шел юноша в крестьянской одежде. Время от времени он останавливался и протягивал руку своей спутнице, помогая ей перепрыгнуть через обрыв или обойти камень. Девушка была прекрасна. Ее светлое, мраморной белизны лицо светилось счастьем. Все ее движения были так гибки, словно она не шла, а плыла в танце, прислушиваясь к музыке, которая звучала внутри нее.
Ее шея, и грудь, и руки были усыпаны драгоценностями. Лучи заходящего солнца вспыхивали в них радужно и ярко, и оттого казалось, что она вся излучает солнце.
Его звали Булат, что означает сталь.
И действительно, он был похож на сталь, а она на звезды. Он чувствовал себя в горах так, как ощущает себя орел, когда, расправив крылья, свободно парит над скалами и пропастями, над реками и родниками, потому что все это — его родина.
Он был свободолюбив и полон сил, как молодой орел. Но душа его была нежна. Может быть, потому, что всю свою недолгую жизнь он выращивал цветы…
Сколько он себя помнит, его отец все время возился с ростками, рассадой, черенками… Их тесная сакля всегда была полна цветочными горшками, ящиками с рассадой… И вот маленький Булат, затаив дыхание, смотрел, как куст, выращенный и взлелеянный его отцом, за одну ночь покрывался невиданными бутонами, то лиловыми, как зимние сумерки, то розовыми, как рассвет, а то черными, как беззвездное небо.
И Булат прокрадывался в ночной сад, шуршащий, полный теней и звуков, мокрый от обильной росы. Ощупью пробирался он к заветному месту, где рос этот куст, и колючие шипы роз сердито хватали его за руки, и влажные ночные деревья орошали его брызгами, и невидимые колючки цеплялись за одежду. Булат садился на мокрую траву и, обхватив колени руками, ждал. Но сколько бы он ни смотрел, тугие запеленутые лепестки крепко спали в бутонах. И тогда, сморенный усталостью, он незаметно засыпал, а проснувшись, находил этот куст, весь усыпанный раскрывшимися цветами.
Когда умер отец, Булат занял его место. Он стал садовником в этом богатом доме и так полюбил цветы, что, когда нужно было срезать букет, чувствовал, как ножницы дрожат в его руке.
Он был сильным, крепким, здоровым юношей с широкими плечами, с литыми мускулами. Но душа его была мягкой и наивной, как душа ребенка.
Все цветы, взлелеянные им, окружали ту, которая была самым драгоценным цветком в этом саду. По-настоящему он увидел ее три года назад. Конечно, он встречал ее и раньше. Встречал, но не видел. А с тех пор, как увидел, его жизнь и работа наполнились для него новым, удивительным смыслом. Ведь это был ее сад. Она была его хозяйкой и госпожой. Она росла в нем, окруженная выращенными им растениями, а значит — его заботой.
Никто не знал, что роза, в которой он соединил три разных цвета, создана им для нее и тайно названа ее именем.
Он никогда и не помышлял заговорить с нею, поднять на нее глаза… А теперь она сама пожелала пойти с ним в горы. Он задыхался от счастья, которое свалилось на него, как целая шапка снега с самой большой вершины.
«Сурайя, посмотри на эту тучу. Она черная и плотная. Но вот к ней подплывает солнце — и края ее светлеют».
И Сурайя увидела, как солнце вошло в тучу. И туча мгновенно просветлела, расползлась, рассыпалась на мелкие белые лоскутья. Они стали прозрачными, истонченными и наконец совсем растаяли. Небо стало чистым и светлым.
«Сурайя, ты — солнце мое. Моя жизнь была такой же тучей, но ты вошла и осветила ее».
«Нет, это я была тучей, а ты сделал меня светлой и ясной».
А потом наступила ночь, и только луна была свидетельницей их поцелуев.
…На рассвете, когда отрезвляющий ветер утра коснулся их лиц, а роса смочила одежду, они поняли, что совершили грех.
Двое, оставляя за собой скалы и долины, спустились по горам, но только путь их был другим, не тем, что вчера, да и сами они стали другими.
Их путь лежал в аул, но не в тот, из которого они пришли. Они шли молча, испуганно переживая то, что случилось в эту ночь, и пытаясь найти из этого выход… К полудню, когда до аула оставалось несколько минут ходьбы, они наконец приняли решение.
Они смоют свой грех, и вот как…
Она своими руками вспашет землю, на которой можно посеять сто мерок пшеницы. Сама вырастит колосья. Сама смолотит зерно в муку. Сама испечет из этой муки хлеб и раздаст его людям.
Ему тоже предстояло потрудиться, но меньше, так как он был мужчиной: женщина за свой грех наказывалась вдвойне.
Они поселились в далеком заброшенном ауле. Она сняла браслеты и купила клочок земли. Кольца обменяла на двух быков. Вынула из ушей серьги и получила в обмен соху. Отдала свою богатую одежду — взяла сто мерок пшеницы.
В простом крестьянском платье она стала похожа на всех девушек аула, и никто не смог бы узнать в ней прежнюю Сурайю.
Он научил ее прокладывать борозду. Сначала у нее выходило криво и поверхностно, но скоро за плугом стала оставаться ровная и глубокая борозда.
А земля ей досталась трудная, бывшая прежде под пастбищем. Но для того чтобы смыть грех, она должна была обработать именно такую землю.
А он разбивал сад, сажал цветы. Корни цветов и саженцы деревьев выкапывал в лесу, потому что уже не на что было купить их.
Дикие деревья и цветы он должен был превратить в садовые.
Ночами они, обнявшись, спали в шалаше. Постелью им служило сено. Они не видели никого, кроме друг друга. Не слышали иных звуков, кроме песни земли.
Он копал. Она пахала. Ее слабые, не привыкшие к труду руки с каждым днем становились все грубее и сильнее. Этими руками она сыпала в землю золотистые зерна. И пока она обрабатывала следующий участок, эти зерна уже всходили зелеными побегами.
«Как прекрасна жизнь!» — восклицала она, вставая утром.
«Как прекрасна жизнь!» — говорил он вечером, разжигая костер, который заменил им огонь очага.
И вот когда горы тронула осенняя желтизна и созрели плоды в садах, Булат стал срезать цветы, выращенные им за эту весну и лето, и раздаривать их всем, всем, всем… Он дарил щедро, полный счастливой уверенности, что каждый уходящий цветок уносит и частицу его греха, давая им возможность породить безгрешного ребенка.
А потом, когда осенняя желтизна померкла, выгорела, отошла, а в горах выпал снег, на дорогу вышла женщина с весенними глазами. Она несла тяжелые корзины, полные мягкого хлеба. Женщина протягивала этот хлеб каждому. И казалось, что ее руки — это руки самой земли, потому что, как и земля, они не оскудевали. Она раздавала этот хлеб и ломтями, и лепешками, и целыми кругами, большими, как зрелая луна. Раздавала, уверенная, что с каждым куском хлеба от нее отрывается и кусочек греха. А значит, она получает высокое право стать матерью, право, доступное только безгрешным.
…А в следующую осень она уже кормила сына, похожего на отца, как две струи одного родника, как два камня одной скалы.
И тогда они поняли святость своего греха.
«Он будет пахарем», — говорила мать.
«Он будет садоводом», — возражал отец.
Давно нет на свете ни Булата, ни Сурайи. Но землю, ею вспаханную и подготовленную для зачатия, до сих пор называют землей Сурайи, а сад, так пышно расцветающий по весне и дающий осенью такие обильные плоды, — садом Булата.
И сегодня на этой земле колышутся колосья, а в саду распускаются цветы и зреют плоды.
Говорят, что колосья, взращенные на этой земле, горят золотом, как звезды в темном и спелом осеннем небе. А звезды, те, что составляют созвездие Тельца, звезды, рассыпанные в небе над этой землей, наливаются янтарным соком, как колосья.
А еще говорят, что эти звезды расположены друг к другу так близко, как могут быть близки только души любящих.
…Эта легенда прозвучала как музыка. И когда она кончилась, Шапи показалось, что он еще слышит звук затихающей струны. Он невольно посмотрел в небо, ночное черное небо над горами, полное больших и маленьких звезд, и даже попытался отыскать среди них две звезды, две души, обессмертившие себя любовью.
А потом Шапи невольно перевел глаза на Мугминат и залюбовался ею: ее косы, влажные от ночного воздуха, сбегали с плеч, как черные ручьи, нежное лицо светилось, а повзрослевший взгляд был устремлен в себя, в те глубины женской души, куда не вхож никто, даже самый близкий и любимый.
И, уловив его взгляд, Аминат безошибочным чутьем много пожившего человека поняла, что дело сделано и не зря ночью, не жалея своих натруженных ног, она поднималась сюда по этой крутизне.
Откровенно говоря, она не очень-то надеялась на удачу. Чтобы два молодых сердца потянулись друг к другу только потому, что третьему, старому, этого хочется, — да разве такое бывает, может быть на свете?!
Но скорее всего она потому и повела их ночью в горы, потому и рассказала эту легенду, что нутром чуяла: зерна уже упали в землю, и нужно только немного влаги и немного тепла, чтобы они дали всходы…
Весть о возвращении Башира молнией облетела аул. Еще в доме Аминат все спали, а сама Аминат доила корову, когда из-за каменной ограды ее окликнула Умужат:
— Здравствуй, Аминат! Пусть этот день принесет тебе только добрые вести.
— Здравствуй, Умужат! И тебе желаю радостей, от которых помолодело бы твое сердце, — отвечала ничего не подозревающая Аминат. — Как твоя корова? Моя что-то совсем высохла, дои не дои…
— Зато когда молока мало, оно более густое, — рассудительно заметила Умужат, — из него легче сбивается масло.
— Что ты, сестра Умужат, у меня на масло молока не остается, все выпивает Шапи. Узлипат сказала: тому, кто работает в лудильне, надо пить как можно больше молока.
— Вабабай! — расхохоталась Умужат. — Если Узлипат сказала, то конечно. — И, решив, что настал самый удачный момент нанести удар, выпалила: — Говорят, вчера ночью она получила от Башира телеграмму. Бедный Шапи!
— При чем тут Шапи? — подобралась Аминат, а у самой сердце сжалось так, что она побелела как мел, которым была побелена ограда. — И вообще, эка новость! Небось ей не впервой получать от жениха телеграммы.
— На этот раз особая, — зашептала Умужат, — пишет: «Бесконечно любимая, встречай!» Представляешь! — И она обиженно поджала губы. — До чего распустилась эта молодежь! Ни стыда, ни совести. Люби себе на здоровье, но зачем же кричать об этом на весь Дагестан!
— Вай, вай! Ты мне лучше скажи, что он, опять сделает круг над деревом и улетит как птица, не севшая на ветку? Или на этот раз думает свить гнездо?
— Думает, думает, — закивала головой Умужат. — Вчера встретила в магазине мать Башира, она просила оставить ей пять ящиков изюма…
Аминат ничего не успела на это сказать, потому что на крыльцо вышел Шапи с полотенцем в руках.
Старуха подмигнула соседке и перевела разговор на другую тему:
— Кажется, будет хороший денек. Что, много еще работы осталось в Доме культуры?
— Здравствуй, Шапи! Мы, наверное, тебя разбудили своей болтовней? Пусть этот день принесет тебе добрые вести, — пропела Умужат медовым голосом.
— Здравствуй, тетя Умужат, я всегда рано встаю, — весело отвечал Шапи и, перебросив полотенце через плечо, быстро сбежал с крыльца.
Выйдя из дому, Шапи увидел, что все женщины аула высыпали на крыши, и услышал восторженные восклицания: «Какая она сегодня красивая!», «Сама как цветок да еще с цветами!»
Но он не придал значения этим словам, пока не подошел к своей лудильне, что стояла на краю аула, и не увидел собственными глазами, как по каменистой тропе к аэродрому поднималась Узлипат в новом платье под стать весеннему лугу и с букетом полевых цветов, который она собирала тут же, по дороге.
Шапи сразу все понял: и любопытный взгляд Умужат, и сердитые глаза бабушки, и то, как старухи переглянулись, когда он с полотенцем вышел на крыльцо, и восторженные голоса женщин, высыпавших на крыши.
Пари Меседу: «Вай, Сакинат, мы-то, когда видели своих женихов, готовы были под землю провалиться от смущения. А теперь невесты сами идут их встречать».
Сакинат: «И правильно делают. Это мы, глупые, даже не знали, за кого нас выдают. Где мои семнадцать лет?!»
Пари Меседу: «Валлах, верные твои слова! Скорее бы они пошли вместе обратно. Не терпится посмотреть, как они выглядят рядом».
Патимат: «Они подходят друг другу, как драгоценный камень к золотой оправе».
Пари Меседу: «А ведь чего только не говорили: будто он не приедет, будто у него там другая и напрасно Узлипат ждет его».
Патимат: «Мы с тобой, если честно признаться, тоже бросали камушки в этот чистый родник».
Пари Меседу: «Да, попав в аул хромых, невольно и сам начинаешь хромать».
Свет померк перед Шапи. Пригорок, по которому поднималась Узлипат в своем сияющем платье да с букетом цветов, закружился у него перед глазами. И Шапи ухватился за ручку двери, чтобы не упасть. Ведь одно дело — знать, что твоя любимая засватана за другого, и совсем иное — видеть, как она спешит его встречать.
— Что с тобой, Шапи? Голова кружится? — услышал он участливый голос.
Перед ним стояла мать Башира — Айшат.
Кровь бросилась в лицо Шапи, горячий стыд обжег щеки.
— С чего это у меня будет кружиться голова? — грубовато ответил он и добавил: — Дверь что-то не открывалась. Наверное, осела. Но теперь все в порядке. Заходи, тетя Айшат.
— Ты, конечно, слышал, сынок? — радостно проговорила Айшат, входя в лудильню.
— О чем? — притворился Шапи.
— Башир приезжает, Узлипат пошла его встречать. А я побежала к тебе… хоть они и не соблюдают никаких обычаев, все же стыдно будет от людей, если мы не подарим Узлипат нового кувшина, — возбужденной скороговоркой проговорила Айшат.
— Не волнуйся, тетя Айшат. С тех пор как лудильщик Шапи сел за этот надувной очаг, еще ни одна девушка в нашем ауле не вышла замуж без сверкающего кувшина и ни одна свадьба не задержалась из-за того, что Шапи подвел молодых, — весело отвечал Шапи, а сердце билось о ребра, как волна о берег во время шторма.
— Башир хочет поскорее сыграть свадьбу, — пояснила Айшат, — ведь он прилетает не один, а со своим учителем, профессором, а тому некогда задерживаться в ауле.
— Я же сказал, за мной дело не станет. У меня есть ваш старый саргас, из него и сделаю.
— Дай аллах тебе счастья! — растрогалась Айшат. — Ой, кажется, самолет! Ну, я побежала!
Когда дверь за Айшат захлопнулась и Шапи остался один, он дал наконец волю своей тоске.
…Много печальных дней выпало на долю Шапи. И хотя по натуре он был парнем веселым и открытым, неразделенная любовь омрачила его сердце. Печаль этой любви всегда струилась в нем, да не малой речушкой, а полноводной рекой, берущей начало со снежных вершин, рекой с бурными весенними разливами, рекой, напоенной тающими снегами, апрельскими ливнями, отчаянными водопадами.
Если бы эту реку тоски и печали направить в агрегаты, она питала бы огромную ГЭС, дающую свет десяткам таких аулов, как Струна. Эта река поила бы корни сотен деревьев, вращала бы десятки мельничных жерновов… И одной-единственной улыбки Узлипат хватило бы для того, чтобы эта река тоски и печали стала рекой радости и счастья.
Но улыбка Узлипат, как и ее любовь, предназначалась другому.
«Наверное, на четверг назначат свадьбу, — мрачно размышлял Шапи, меряя свою тесную лудильню нервными шагами и кусая кальян. — Я должен успеть. Я сделаю такой кувшин, такой!.. Я возьму себя в руки, я мужчина!»
С того момента как мать Башира участливо спросила, что с ним, не кружится ли у него голова, в нем проснулась небывалая гордость.
Но ни гордость, ни все слова, которыми он пытался себя урезонить, не помогли ему избавиться от мучительного сознания, что Узлипат никогда не будет принадлежать ему.
Когда он ударил пальцами по саргасу, проверяя качество меди, ему показалось, что он слышит не звон меди, а звон зурны на чужой свадьбе, которая могла бы стать его собственной.
А когда он в который раз закрутил кальян, то дым, казалось, заструился не от этой самодельной папиросы, а от его горящего сердца.
И никто не знает, что была в этом часе такая минута, когда Шапи выхватил кинжал из ножен, чтобы покончить с этими муками раз и навсегда. И, быть может, только данное Айшат обещание сделать кувшин к свадьбе помешало ему осуществить его намерение.
…Кастрюлю с мясным курзе, завернутую в полотенце и положенную под подушку, чтобы не остыло, Аминат нашла утром нетронутой.
Вот и настал этот день, день свадьбы. Такой долгожданный для Узлипат и Башира, такой мучительный для Шапи.
Невинная тропинка к воротам Башира казалась ему утыканной острыми гвоздями, а барабанная дробь — зовом на эшафот.
И все-таки Шапи, превозмогая себя, не только пошел на эту свадьбу, но и пришел одним из первых.
Еще издали он услышал традиционную свадебную песню.
Я завидую шалям
и платкам головным,
им легко прикоснуться.
к черным косам твоим,
к черным косам твоим… —
надрывался Хасбулат, безуспешно пытаясь придать нежность своему зычному голосу.
Ворота были распахнуты, и Шапи вошел в них. Песня смолкла. Шапи обвел взглядом длинные ряды сдвинутых столов на широком мощеном дворе и остановился глазами на барабанных палочках, повисших в воздухе.
Шапи понял. По обычаю он должен был спеть свою песню или положить на барабан свою каракулевую папаху как выкуп.
Спеть песню, когда сердце исходит кровью, словно изрезанное кинжалами. Спеть песню, когда в горле стоит ком, будто там застряла целая охапка колючек.
Спеть песню!
«Еще подумают, что я с горя забыл все слова. Пой!» — приказал себе Шапи и, поймав на лету брошенный Хасбулатом пандур, сильно ударил по струнам. Раздался странный надрывный звук, словно это в его сердце лопнула туго натянутая струна, и Шапи запел:
Если б в сердце мне пуля попала,
вынул пулю и был бы здоров.
Если б в сердце стрела мне попала,
я б за деньги позвал докторов.
Но любовь разрывает мне сердце,
не извлечь мне из сердца ее.
Пламя страсти сжигает мне сердце,
но не лечишь ты сердце мое.
— Налей-ка ему! — закричали за столом.
— До дна! До дна!
— Кто так здорово поет, тот и рог опустошит шутя!
— До дна! До дна!
Шапи принял из рук Хасбулата рог, ощутил губами холодную терпкость бузы и запрокинул голову.
— Словно не я, а сосед мой выпил стакан воды, — проговорил он, вытирая рукавом мокрые губы.
— Что ж, бузы нам не занимать! — весело откликнулся Хасбулат и снова наполнил рог.
— Ва! — воскликнул Абдулхалик и протянул ему свой рог — огромный турий рог тамады.
— Вот теперь наконец я почувствовал, что это буза! — воскликнул Шапи, расплескивая вокруг себя пену. — Дайте мне пандур! Я хочу петь!
Говорят, что деды были
боевой народ.
Уксус пили и хвалили,
говорили — мед!
И Шапи снова потянулся за рогом.
— Что с ним? — забеспокоился Хасбулат. — Я никогда не видел его таким. Ему нельзя больше пить.
— Садись, Шапи. Ты честно заработал себе место за этим столом, — сказал Хасбулат, незаметно отнимая у него рог и усаживая рядом с собой.
Шапи покорно опустился на скамейку. В ушах у него стоял гул. Перед глазами все кружилось. Блюда, выставленные на столе, блюда с жареными курами, с ягнятами, дымящимися в горячем пару, с горой зелени, казалось, то уносились вдаль, то приближались, словно дразня его. И плясало, плясало, смыкалось вокруг него пламя костров под большими медными котлами. Словно эти костры и эти котлы были приготовлены для того, чтобы спалить его, сжечь, стереть с лица земли… И вот сквозь этот гул, жар и бред прорвались голоса женщин. Говорили Пари Меседу и Патасултан.
— Башир-то не признает никаких адатов. Сам пошел за невестой. Уже с утра там. А оттуда вместе пойдут в сельсовет зарегистрировать брак, — громким зловещим шепотом сообщала Пари Меседу. — Что делается, что делается, прямо конец света…
— И правильно, зачем старье тащить в новую жизнь, — не поддержала ее Патасултан.
«Значит, он с утра там, у нее», — отметил Шапи. И вдруг все сразу встало на свои места. Блюда с яствами перестали кружиться перед глазами. И пламя костров, безмерно увеличенное его воспаленным воображением, снова стало обычным, чуть тлеющим под котлами огнем. Наступило отрезвление, а вместе с ним — тошнотворная слабость.
Шапи встал и, покачиваясь, отошел от стола. И тут же от костра отделилась Айшат и загородила ему дорогу.
— Вай, сынок, что ни возьму в руки — все твоя работа, — ласково проговорила она. — И эти котлы, и черпалка, и шумовка. А какой кувшин! Все прямо с ума посходили с этим кувшином. А профессор из города так даже сфотографировал его. Между прочим, очень хочет с тобой познакомиться.
— Спасибо, тетя Айшат. Я рад, что вам угодил, — скромно отвечал Шапи и сделал было движение к воротам. Но Айшат опять задержала его.
— Тебе, наверное, скучно, сынок. Ведь вся молодежь там, у невесты. Придумал какую-то новую свадьбу, комсомольскую, что ли! Еще пойдут класть цветы на то место, где будет памятник погибшим. Башир говорит, в городе всегда так делают. И ты бы, сынок, пошел с ними…
«Этого еще не хватало! Чтобы я собственными глазами видел, как они обмениваются кольцами, как ставят свои подписи в сельсовете, как он придерживает ее за локоть, как она, потупившись, поправляет рукой фату, как они опускают цветы на место будущего памятника и ветер (там, на возвышении, всегда ветер) раздувает подол ее длинного, ее белого платья…»
— Молодые идут! Молодые идут! — вдруг закричали за столом.
Все зашумели, засуетились, задвигали скамейками, повскакали с мест…
А молодые уже входили в ворота, легкие, сияющие, рука об руку. На Узлипат такое воздушное платье, словно вот-вот она взлетит в небо облачком. И вообще удивительно, как она до сих пор держится на земле! Прозрачная фата, подхваченная ветерком, трепещет за спиной как белое крыло. Хорош и Башир, стройный, с узкой талией, с мальчишеским выражением беспечности на загорелом мужественном лице.
И враз загомонили, заохали, заворковали женщины.
— Машааллах, Умужат, какие они красивые! — воскликнула Сакинат под самым ухом Шапи.
— И лицо открыто. А то, бывало, не знаешь, то ли у невесты глаза сияют от счастья, то ли, наоборот, опухли от слез, — подхватила Умужат.
— Сразу видать — счастливые! — вздохнула Пари Меседу.
— Тьфу, тьфу, иншааллах, чтоб не сглазить, — на всякий случай проговорила Айшат и сплюнула через левое плечо.
Но уже, раздвигая круг женщин, вышел вперед тамада Абдулхалик и, высоко подняв над головой рог, приступил к выполнению старинного свадебного обряда.
— Долго ли шли? Труден ли был путь? С чем к нам пожаловали? — приветливо обратился он к молодым.
— Шли мы долго, но путь был легким, потому что горечь дороги мы растворили в сладости песни, — ответила за молодых Патимат.
— Вай, пропал наш Абдулхалик! Кто же может состязаться с Патимат! — зашептались женщины.
И вправду, Патимат славилась своей находчивостью. А потому, готовясь к свадьбе, родственники жениха и невесты неизменно вели борьбу за Патимат, пытаясь переманить ее на свою сторону. Вот и сейчас Патимат подбоченилась, гордо вскинула голову и на замечание Абдулхалика: «Что-то мы не слышали песни…» — заявила:
— Пели мы с начала пути и до ваших ворот. Но… видно, свинцом залиты у вас уши.
Кто-то хихикнул. Сконфуженный Абдулхалик, поняв свое поражение, торопливо протянул женщине рог с выплескивающейся бузой.
Но Патимат, ободренная смехом женщин и своей легкой победой, отвела протянутую руку.
— В нашем краю, — заявила она, — в краю, где расцветают такие цветы, — при этом она указала на зардевшуюся Узлипат, — хозяин, прежде чем угостить гостя, пробует бузу сам. — И, задорно сверкнув глазами, добавила: — Откуда я знаю, что у тебя в роге — ослиная моча или буза?
Громкий смех заглушил ее слова. Но на этот раз и Абдулхалик не ударил лицом в грязь.
— Ослы давно перевелись в горах, — подобравшись, словно перед прыжком, произнес он. — Их заменили мотоциклы. Но твое желание для меня закон. Пусть все плохое достанется мне, а все хорошее — тебе. — И он, пригубив рог, протянул его Патимат.
— Что ж, даже яд сладок, если твой друг разделил его с тобой пополам, — наконец сдалась Патимат и, осушив рог, повернула его вверх дном.
— А теперь скажите, откуда держите путь и почему остановились у наших ворот?
— Мы идем из страны, которая зовется «Надежда». А пришли к вам потому, что ваш орел поймал нашу куропатку. Все жители нашей страны выражают надежду, что орел и куропатка будут жить в мире и согласии и в реке счастья поймают не одну золотую рыбку.
— Я вижу, вы пришли к нам с добрыми намерениями. Потому-то наши ворота так широко открыты для вас. Правильно я говорю?
И Абдулхалик окинул глазами гостей, что теснились вокруг него, вытягивая шеи, чтобы лучше видеть жениха и невесту.
— Верно, верно, честь твоей голове, тамада! — закричали вокруг.
— С чем пришли вы к нам? — продолжал Абдулхалик. — Как замышляете жить в новом доме?
Прежде чем ответить, Патимат хлопнула в ладоши. И рядом с ней появилась девушка с зажженной лампой — чирахом — в одной руке и с кувшином воды в другой.
— Мы принесли с собой огонь, чтобы в новом доме всегда было тепло и светло. Мы принесли воду, потому что вода — это жизнь, — ответила Патимат.
В этот момент закатное солнце, пробившись сквозь ветки деревьев, вспыхнуло на меди так ярко и сильно, что все невольно зажмурились.
— Вот это кувшин! — воскликнула Сакинат. — Словно выкован из самого огня.
— А горлышко-то, — подхватила Пари Меседу, — ни дать ни взять шея лебедя.
— Посмотри-ка, ты ближе стоишь, что там за рисунок на его боку, — прищурилась Сакинат.
— Кажется, девушка, — пригляделась к кувшину Пари Меседу, — ну да, девушка с раскосыми глазами. Это, наверное, сама Узлипат. А на руках у нее малыш. Она протягивает его к солнцу.
— Девушка с ребенком, говоришь? — заволновалась Сакинат. — Как ты думаешь, что Шапи имел в виду, на что он намекает?
Но Патимат и здесь не поддержала ее:
— Не знаю, не знаю, сестра Сакинат. Спроси у него сама. Я так думаю, одно из двух — или Узлипат принимает ребенка у роженицы, или Шапи высказал им свое пожелание на будущую жизнь.
— А-а! — разочарованно протянула Сакинат.
— Я вижу, вы пришли к нам не с пустыми руками, — между тем продолжал тамада. — Что ж, мы готовы принять вас.
— Спасибо! — поклонилась ему Патимат. — Но позволь и нам узнать, чем живут и дышат люди в вашей стране, как она называется?
— Страна наша называется «Дерево», — немного помолчав, ответил Абдулхалик. — Но дерево не простое. У него такие могучие корни, что никакой буре не под силу выкорчевать его. У него такая пышная крона, что птицы со всей округи находят здесь приют — вьют гнезда, сносят яйца, высиживают и выкармливают птенцов. Весной ветки покрываются белыми цветами, такими нежными, что даже хлопья снега грубы рядом с ними, а летом — сладкими золотистыми плодами.
— Нельзя ли попробовать плоды с вашего дерева? — спросила Патимат.
— Кушайте на здоровье, — и Абдулхалик протянул женщине миску с абрикосами.
— Да, они красивы на вид. Интересно, какими они окажутся на вкус, — пробурчала Патимат, недоверчиво вертя в руках эмалированную мяску. — Но почему они мокрые?
— Их только что собрали с дерева, роса еще не высохла, — нашелся Абдулхалик и сам отправил абрикос в рот.
— Что ж, попробуем и мы, — решилась Патимат. — Хороший у вас климат, если в апреле уже созревают абрикосы… Гости, может, у кого-то из вас будет просьба к тамаде?
— Будет! — выступил вперед смуглый юноша лет шестнадцати и добавил под общий смех: — Я хочу, чтобы нам подали петуха жареного, но в перьях.
— Пожалуйста, — хлопнул в ладоши Абдулхалик, словно всю жизнь только и делал, что жарил неощипанного петуха.
И тут же в кругу появилось блюдо с взволнованным, хлопающим крыльями петухом. Он косил на людей круглым испуганным глазом.
— Вах! — развела руками Патимат. — Разве это петух? По-моему, это сова. Если петух, почему он не кричит «кукареку»?
Но петух, видимо от пережитого волнения, совсем потерял голос и молчал, как утопленник.
— Это очень мирный петух. Он кричит, только когда разозлится на кур, — оправдывался Абдулхалик.
— Да? — недоверчиво проговорила Патимат, — Если у вас все петухи недоношенные, то мы сейчас же забираем обратно свою куропатку.
— Предлагаем выкуп! — торопливо проговорил тамада и накинул на плечи Патимат цветастую шаль с дрожащими кистями.
— По рукам! — согласилась Патимат. Это означало, что сделка закончена.
Заиграли зурна и барабан. Послышался булькающий звук бузы, высвобождающейся из узких горлышек кувшинов. Взвился чей-то смех. И вдруг надо всем этим раздалось оглушительное, яростное, победоносное: «Кукареку! Кукареку! Кукареку!»
То злополучный петух наконец-то вспомнил о своем петушином назначении.
Между тем Айшат уже подходила к молодым с тарелкой меда, золотисто-прозрачного, как этот весенний полдень.
— Как сладко! — зажмурившись, проговорила Узлипат.
— А мне, мать, — потянулся к меду Башир, — или я не заслужил сладкого?
— А тебя, сын, пусть потчует твоя невеста, — засмеялась Айшат.
— На-ка, Башир, — и Узлипат, одарив жениха нежным взглядом, поднесла к его губам полную ложку золотистого меда.
И вот уже от толпы, окружившей молодых, отделилась Меседу. С зажженным чирахом в одной руке и кувшином, полным воды, в другой она прошла к празднично накрытым столам. Это был знак того, что пора садиться.
А жених и невеста, к несказанному удивлению всех собравшихся, не разошлись по разным местам, как это бывало всегда на горских свадьбах, а сели рядышком.
А кто-то уже опробовал струны пандура, кто-то примеривался к барабану… И вот грянула музыка, и на середину мощеного двора вышла первая, самая дерзкая пара.
И сквозь угар этого чужого веселья, сквозь пелену то ли слез, то ли опьянения Шапи вдруг увидел, как встала со своего места Мугминат и — неужели это правда! — направилась к нему. Он видел, как упруго бились о колени волны ее розового атласного платья, как развевался кремовый платок — тастар, как мелко, чуть заметно дрожала в ее руке какая-то зеленая веточка.
И Шапи, никогда не танцевавший (зачем лишний раз показывать людям свой рост!), неожиданно для самого себя принял из ее рук эту ветку с привядшими листьями, теплыми от ее пальцев, и крикнул: «Гарс!»
Он плясал, не касаясь ногами земли, он плясал так, словно втаптывал в камни двора свою боль, свое прошлое, свою первую неразделенную любовь.
Он плясал так, словно навсегда освобождался от этого чувства, словно хотел разметать его по белу свету, как бесплодные, не дающие всходов семена.
Он плясал!.. А вокруг неслось все громче, все удивленнее:
— Шапи-то, Шапи! А еще скромничал, говорил, что не танцует…
— Вот это да! Да Шапи ли это?!
— Глядите на Шапи! Глядите на Шапи!
И Аминат не выдержала. Она встала из-за стола, отыскала Умужат и шепнула ей дрожащим от счастья голосом:
— Как они подходят друг другу, словно два голубя на одной ветке.
Но когда загустела, заматерела, заколобродила свадьба, вступив в ту пору, когда не только Шапи со своим неожиданным талантом, но даже жених и невеста были напрочь забыты, когда землю и горы окутал лиловый сумрак ночи, когда все смешалось, нарушилось, переплелось, разладилось и сладилось по новым, неписаным, неподготовленным законам, от ворот в горы неровной походкой раненого зверя направился один невысокий человек. И никто этого не заметил. Никто, кроме Мугминат…
Но и эта ночь кончилась, как кончается все на свете. Веселое щебетанье ласточек известило о начале нового дня. Заблеяли ягнята. Ударила о дно крынки первая струя молока. Захлопали ворота. Зазвучал транзистор в чьем-то окне. Зазвенели бубенцы на крышках медных кувшинов: это девушки спешили по воду. И уже на глазах у всего аула медленно и величаво прошла мать Узлипат, торжественно неся дочери птичий завтрак, легкую, почти воздушную кашу из кураги, залитую медом и урбечем.
Но и это утро ста́яло, растворилось в ясном небе, в теплом воздухе, уступило место синему дню, а день вечеру, а вечер ночи… И скоро люди, включенные в ритм обычных будничных дней, стали забывать об этой свадьбе: новые заботы и новые праздники увлекли их мысли и сердца.
И среди них один — самый светлый и самый горестный — праздник Победы. В этот раз в ауле намечалось особое торжество — открытие памятника погибшим.
Под звуки парада, звучавшего из всех репродукторов, празднично одетые люди из дальних и ближних аулов шли и шли сюда, где у подножия горы, вблизи семи родников, положивших начало аулу Струна, ветер трепал белое полотнище, закрывавшее памятник.
И бело-розовая пена садов, и пронзительная синева неба, и блики солнца, вспыхивающего на снежных вершинах, и цветение женских шалей, и огромные рассыпающиеся букеты в руках, и смех, и слезы, и песни, и причитания, и высокие папахи старцев, и белоснежные одеяния грудных младенцев, и траурные платки вдов, и непокрытые головы молодежи, и венки из желтых одуванчиков на девичьих косах, и скорбные, окаменевшие лица матерей, чьи сыновья не вернулись с фронта, и живые, горящие любопытством лица подростков — все это являло собой картину почти непередаваемую.
Аминат стояла в первом ряду среди таких же, как она, старых матерей, у которых погибли сыновья. Стояла с букетом простых полевых цветов расхалат — любимых цветов Байсунгура. На ней было новое светло-синее платье, широкое, как она всегда носила, еще не обмятое, не принявшее контуры фигуры, и черный цветастый платок с люрексом. Его серебристые нити так и вспыхивали на солнце.
На постаменте памятника выстроились участники войны. И среди них Ахмади и Аймисей. Этот ряд нестерпимо сверкал орденами и медалями.
Аминат покосилась в сторону, ища глазами Шапи: ведь беспокойство за своего нескладного внука никогда не оставляло ее. Но Шапи она так и не нашла. Зато ее глаза невольно прилипли к Узлипат и Баширу. Красивые и юные, с ничем не омраченными лицами, они были так откровенно счастливы, так отъединены от всех, хотя стояли бок о бок с людьми, что у Аминат больно сжалось сердце.
Но что это… На том месте, где только что рука об руку стояли Башир и Узлипат, она вдруг увидела… Алибулата и Хамиз. Его лицо молодо и беспечно, как в тот день, когда они всем аулом закладывали фундамент для его будущего дома, когда, не чуя близкой беды, праздновали день взросления сыновей. Глупцы, они думали, что пора взросления сына наступает тогда, когда он уже созрел для того, чтобы свить свое гнездо, заронить зерно будущей жизни. О, как они были легкомысленны и недальновидны! Оказывается, взрослость мужчины — это совсем другое. Это созревшее мужество. Это способность заслонить собой мать и невесту. Это умение, если надо, не раздумывая отдать за них жизнь.
Сыновья взрослеют тогда, когда в них созревает осмысленная способность к подвигу. Только сейчас эта мысль, правда не столь четко выраженная, пришла в голову Аминат и удивила ее саму своей ясной, как день, правдой.
Она уже раскрыла было рот, чтобы поделиться своим открытием с сыном и невесткой, но их уже не было. А на том месте, где они только что улыбались ясному небу, чистому дню и ей, Аминат, как ни в чем не бывало стояли Аминтаза и его девушка.
«Кто она? Почему я ее не знаю? Неужели из другого аула?» — заволновалась Аминат, пристально вглядываясь в чужие ускользающие черты. Но, как ни старалась, она не только не могла узнать девушки, но даже как следует не разглядела ее лица. От напряжения слезы выступили у нее на глазах… Она даже подалась вперед, но все равно ничего не увидела, кроме расплывчатого неясного контура девичьей фигуры. Единственное, что ей удалось заметить, — девушка, кажется, в гимнастерке. И тут неожиданная догадка пронзила ее: да это же та самая девушка, о которой сын как-то вскользь писал с фронта… Она еще испугалась, как бы он не женился и не привез с фронта чужую. Подумать только, какие пустяки волновали ее тогда!
Но откуда они здесь, у памятника, в этой нарядной толпе? Неужели живы?! Неужели вернулись?! У Аминат закружилась голова, все сдвинулось, смешалось в ее сознании.
«Сынок, — зашептала она, — почему ты остался таким же безусым мальчишкой, каким я проводила тебя на фронт? Ведь так не бывает. Погляди на своих однолеток. У них на головах уже обледенели сугробы. А ты… ты все такой же, прежний… зачем ты пугаешь меня?»
«Да, мать, — услышала она ломкий мальчишеский голос, — мы остались такими, какими ты нас запомнила, какими видела в последний раз… Разве ты можешь представить нас взрослыми, пожилыми, даже старыми, с сединой в волосах, с бороздами морщин?! Нет, и для тебя, и для всех мы навсегда остались такими, какими упали лицом вниз на мокрую от крови землю так далеко от тебя, от этих гор, в том последнем бою…»
Аминат всхлипнула, протянула вперед руки, но… ровный голос директора школы вернул ее в сегодняшний день.
— Друзья мои, мои соотечественники, дорогие мои аульчане, сегодня мы собрались здесь, чтобы открыть памятник погибшим дагестанцам, памятник бессмертия!
Все захлопали. Аминат вздрогнула, с опаской и надеждой покосилась в сторону. Но там, где только что стояли Аминтаза и незнакомая девушка в гимнастерке, снова появились Башир и Узлипат.
— …Когда они прощались со своими семьями, — продолжал между тем выступающий, — они не ждали наград, не думали о бессмертии. Даже слово такое — «бессмертие» — не приходило им в голову. Они спешили исполнить свой долг, сыновний долг перед родиной. — Голос оратора все крепнул, все набирал силу. — И вот сегодня, в этот весенний день, они вернулись к нам молодыми, вечно молодыми. Здесь, на этом памятнике, их имена.
С этими словами он дернул за шнур, и белое полотнище, медленно опадая, открыло взору каждого высеченную из камня скульптуру: горянка с чертами Аминат протянула в небо руки; с широких каменных ладоней стремились в полет юные орлята.
На постаменте памятника золотыми буквами были высечены имена погибших. Семьдесят пять имен. Семьдесят пять жизней. Семьдесят пять сыновей, мужей, братьев, отцов.
Гул рыданий волнами прошел по толпе. Все смешалось. Замелькали цветы, косынки, выбившиеся из-под платков седые космы волос.
Женщины падали на колени, простирали к памятнику руки, сквозь спазмы слез выкрикивали родные имена. Все загнанное глубоко внутрь, за эти десятилетия погребенное под слоем новых забот и бед, выпросталось наружу, закровоточило, как в первые послевоенные дни.
Тщетно директор пытался восстановить порядок. Все было бессильно перед лицом этой всенародной скорби.
Аминат сама не заметила, как очутилась на постаменте памятника, живая рядом с каменной, маленькая рядом с великой, смертный человек рядом с бессмертным символом.
И все, что только сейчас рыдало, причитало, стенало от горя, смолкнув, устремило на нее внимательные ждущие глаза.
То, что не под силу было председателю, в один миг и без всяких усилий сделала она, мать…
— Простите, так много хотела сказать и вдруг все позабыла, — растерянно призналась Аминат, сцепив на груди побелевшие в суставах руки.
Толпа безмолвно и терпеливо глядела на нее.
— Ах да, — опомнилась Аминат, с трудом заглатывая вставший в горле комок, — тут вот слышался шепот, будто это я высечена на памятнике, потому что у меня погибли муж и трое сыновей. Дорогие мои, разве в том дело, сколько у кого погибло. Было бы у горянки десять сыновей, она бы всех до одного послала на фронт. А разве горе матери, потерявшей единственного сына, меньше, чем горе той, у которой погибло трое или пятеро? Как говорится, на том месте, где вырвано дерево, остается зияющая рана. Могилы наших детей, — Аминат всхлипнула, — разбросаны по всему свету. Считайте, сегодня вернулись они к нам, под камень этого памятника. А еще я хочу сказать, — Аминат вскинула голову, молодо блеснули ее глаза из-под седой пряди волос, — горжусь я, что среди наших сыновей, мужей и братьев не оказалось ни одного труса. Смотрите, — голос ее зазвенел, полетел над толпой, — сколько здесь матерей, сколько заплаканных глаз. Но ни одна не прячет глаз! И еще я хочу сказать, почему эти могилы и памятники называют могилами Неизвестного солдата, памятниками Неизвестному солдату! Каждый из них имел имя, достойное того, чтобы быть высеченным на камне. Тридцать лет прошло, а сердце все болит… Так пусть цветущие деревья не испытают града, а родники — камней, давящих на дно. Пусть матери всех стран не седеют в тревоге за растущих сыновей, а невесты не возвращают матерям своих женихов белые платки — свадебный подарок.
При этих словах Аминат глухое сдерживаемое рыдание прорвалось и угасло в толпе — то Хамиз зажала ладонью рот.
И, услышав этот звук, Аминат сбилась, беспомощно опустила голову и как-то обмякла, словно все силы разом ушли из нее. Только слезы заструились по щекам, как дождь.
— Уведи ее, — прошептал Ахмади жене.
— Мама, не надо, не надо, успокойся, — обняла ее Аймисей и осторожно свела с постамента.
Торжественная часть праздника закончилась. Толпа, распавшись на группки, гомоня, двинулась в сад Победы. Этот сад поднялся после войны. В нем было семьдесят пять фруктовых деревьев. И каждое носило имя погибшего.
Цвела черешня. Ветер волнами доносил ее благоухание. И сад издали казался огромным бело-розовым облаком.
Шапи поискал глазами в толпе и наконец увидел Мугминат. Она шла чуть поодаль, утопая по колени в густой шелковистой траве, и то и дело нагибалась, срывая фиалки.
— Мугик, — проговорил Шапи, догнав ее, — ты почему не заходишь ко мне в лудильню? Между прочим, твою кастрюлю я давно починил.
— А-а, — равнодушно откликнулась Мугминат и снова нагнулась за цветком.
— А дно кастрюли даже посеребрил, — похвастался Шапи, пытаясь заглянуть в лицо девушки. Но это ему никак не удавалось. — Так приходи сегодня вечерком в лудильню. Придешь?
— Нет, — неожиданно резко ответила Мугминат.
Шапи оторопел:
— Но почему?
Мугминат отвернулась, помолчала, покусала травинку и вдруг, отбросив свой букет, крикнула:
— Ты бегал за ней! А теперь побегай за мной, если… если я тебе нужна…
И не успел Шапи опомниться, как в траве замелькали ее босые розовые пятки. Туфли на шпильке она предусмотрительно сняла и, убегая, размахивала ими, как флагом.
— Да-а, — пробормотал Шапи, оторопело глядя ей вслед.
А когда даже ее макушка скрылась за зеленью, за далью, за покатой округлостью земли, он вдруг увидел светящиеся струи, которые поднимались от семи родников и, скрещиваясь в синем полуденном небе, тонко и нежно звенели…
Перевод Л. Румарчук.