Я сижу у окна и смотрю на маленькую пчелку, что бьется между тяжелыми пыльными рамами. Как она попала сюда? Редко увидишь пчелу в этом каменном городе… И вот в моем воображении вспыхивает ясный летний день, и я будто вдыхаю, как прежде, щедрый аромат горных лугов и цветов, рожденных жаром солнца и соком земли.
Вот я бегу босиком по лужайке по высокой, выше колен, траве. Под лучами солнца пламенеют цветы, и папахи вечных снегов на вершинах гор сияют серебристой голубизной. Песня жаворонка, мелодия, которую выводит стрекоза, жужжание пчел — все слилось в особенную тишину, звенящую долгим протяжным звоном. Живое и вечное слушает симфонию летнего дня. И я растворяюсь в нем, в этом солнечном дне, словно сливаюсь с землей, травой, цветами; смотрю в голубое небо, свежее и грустное, будто умытое детской слезой, и чувствую себя частицей всего, что вокруг; душа моя наполняется удивлением и восторгом, мне хочется взлететь, но, точно птенец с неокрепшими крыльями, остаюсь на земле.
А цветы вокруг кивают головами, дарят мне нежные улыбки. На лепестках тюльпана улыбка алая, у фиалок — лиловая, а у колокольчиков — голубая. И я тоже улыбаюсь им в ответ.
Бегу по залитой светом звенящей лужайке, поднимаюсь на пригорок, и тут моему взгляду открывается скошенное поле. Оно голо и похоже на бритую голову. Рядами лежат на нем цветы и трава, убитые безжалостными серпами. Мое сердце сжимается; я вдыхаю сильный, жгучий аромат умирающих цветов и понимаю, что они щедро отдают сейчас свету, воздуху и горам свое последнее благоухающее дыхание. Песня застывшего в вышине жаворонка печальна, и я чувствую, что восторг я желание взлететь оставляют меня.
— Иди сюда! — зовут меня косари.
Я бегу на зов.
Мужчины идут одним рядом, широко взмахивая косами, а на некотором расстоянии от них, наклонившись до самой земли, косят серпами женщины. «Смотрите-ка, пчелиные гнезда!» — восклицает одна, и все, побросав косы и серпы, подходят к ней. Я подхожу тоже и вижу на бугорке маленький рыхлый комочек — пчелиное гнездо. Слушаю жужжание пчел. Сколько же их здесь? Одна, другая, третья… целый рой. Странно, как они помещаются в таком маленьком гнездышке, которое лежит теперь на шершавой огрубелой руке… Это самая настоящая пчелиная крепость, и в ней сотни домиков, наполненные янтарным медом. «Здесь мы всегда находим соты», — говорит Сапинат и отламывает кусочек. Я беру у нее из рук несколько маленьких домиков, и мед мелкими каплями брызжет мне на ладонь. «Это пчелиные слезы, — вздыхает Рукият, прозванная Плаксой, — сколько пчелы трудились, чтобы наполнить соты!» В ответ ей все смеются: «Ох уж эта Рукият! Послушать тебя, так ни траву косить нельзя, ни мед есть!»
Я смотрю на соты, и мне кажется, что капельки, дрожащие в круглых оконцах, действительно похожи на слезы. Меня охватывают жалость, чувство вины, и моя ладонь, которую я было поднесла к губам, повисает в воздухе.
«Ну что ты, — говорит мне старая Ашакатун, — ешь, детка. Ведь пчелы трудятся не напрасно. В труде смысл их существования. Смотри, какие они маленькие, а сколько делают хорошего людям; их мед приносит радость и исцеление от болезней. А у человека смысл жизни в том, чтобы творить добро. Вы еще молоды, не понимаете этого, но послушайте меня: чем старше становишься, тем острее желание быть полезным другим, оставить что-то после себя, сделать счастливым хоть одно живое существо. Есть такая притча: однажды путник, пересекая чужой аул, встретил похоронную процессию. Присоединившись к ней, он спросил у родственников и друзей покойного, живого или мертвого провожали они в последний путь. Изумились аульчане: как покойник может быть живым? И тогда путник сказал, что человек остается бессмертным, если память о нем жива, если он оставил след в людских сердцах, если он творил добро, владел словом, кинжалом и конем… Вот что такое добро, дети мои».
Вкусный ароматный мед слегка обжигает горло. Но все-таки мысль о разрушенном пчелином гнезде и о погибших пчелах тревожит меня.
Я смотрю на маленькую пчелку в оконной раме, и в моей памяти оживает горный аул Хариколо — Хутор травы. Кто впервые назвал его так, не знаю. А травы и цветы действительно нигде не растут так буйно: низкому — до плеч, высокому — до талии… Жители аула славятся своим трудолюбием. Здесь никогда не голодали, даже в тяжелые засушливые годы. Говорят, что если житель Хариколо, скачущий на коне, заметит на дороге колосок, то он остановит коня, спешится, поднимет колосок, протрет его между ладонями, положит зерно в рот и только тогда продолжит путь…
Картошка в Хариколо рассыпчатая и крупная, такой во всем свете не сыскать, морковь здесь особенная, фиолетовая, куда больше обычной, сладкая, точно среднеазиатская дыня. А харикольский мед — настоящее янтарное чудо! Скажи только на базаре, что мед из Хариколо, и тотчас покупатели сбегаются со всех сторон.
Я смотрю на маленькую пчелку, и в моем сердце оживает образ дедушки Наби. Я вижу дом, стоящий на самой вершине аула, и двор с небольшим огородом. Что только не растет там в осеннюю пору! Картошка, морковь, лук, петрушка, кинза, чеснок… А на деревьях — яблоки, груши, сливы.
Я вижу между рядами ульев высокую и гибкую, как у удалого воина, фигуру дедушки Наби. На его лице нет защитной маски — пчел он не боится. Аульчане говорят, что маленького Наби нашли когда-то на чашечке пчелиных сот и с тех пор он вот уже сто лет возится с пчелами: ведь дедушке Наби исполнилось сто лет.
Он подолгу стоит у своих ульев, как бы прислушиваясь к биению сердца каждого. У одного улья засияет, точно скала, освещенная солнцем, у другого — нахмурится, как сердитый утес, окутанный низко спустившимся туманом. Так меняется то и дело лицо дедушки Наби; он открывает крышки ульев, заглядывает в них, что-то передвигает, поправляет. Часами бродит он между своими голубыми домиками, обитатели которых строго соблюдают законы труда и продолжения рода. «Как легко было бы жить, если б миром людей так же правили справедливость и разум», — часто повторяет дедушка Наби, разговаривая сам с собой. Иногда он зовет в гости своих друзей и родственников. Сам снимает соты, а мы кладем их на большие саргасы. Дедушка Наби здоровается с каждой пчелой, и ни одна никогда не укусит его. «Хочешь узнать, о чем они поют? — спрашивает меня он. — Другу — мед, врагу — меч. Знаешь, когда пчелы нападают, они понимают, что погибнут, но не жалеют жизни, защищая свой труд и свое потомство».
Потом он берет полное ведро холодной воды и, обмакнув в нее нож, начинает резать соты. Куски неравны между собой, потому что большой семье дедушка Наби отдает большой кусок сотов, а маленькой — маленький. Жена дедушки Наби иногда сердится: «Каждый год раздаем все; не знаешь, для чего трудишься!..» Но дедушка Наби успокаивает ее. «Не смотри на тех, кто скачет впереди, — говорит он, — оглянись назад, сколько людей, хромая, идет за тобою следом!»
Я смотрю на соты, и мне опять грустно, потому что каждая капелька меда для меня — слеза пчелы.
И вот я опять медленно бреду по горной лужайке, вдыхая воздух родного края и слушая нежную песню стрекозы. Перелетая с травинки на травинку, она поет: «Продлись, продлись, мгновенье». И я понимаю ее язык; в песне жаворонка отчетливо различаю фразу: «Сколько песен в сердце, успеть бы пропеть их…» — а над самым ухом жужжит пчела: «Другу — мед, врагу — меч…» Я слежу за полетом пчелы, она кружит над самой землей и опускается все ниже и ниже. И вот наконец выбор сделан. В лучах солнца затрепетали пчелиные крылья, в них отражается голубоглазый цветок. Его тонкие лепестки дрогнули, тянутся навстречу пчеле, словно губы девушки к любимому. Все слилось воедино: крылья и лепестки, цветок и пчела…
Печаль окутывает мое сердце. Миг, пчела поднялась и улетела. Так и счастье всегда длится всего лишь миг. Как бы в отчаянье цветок качает головой вслед пчеле, и мне кажется, что он уронил голубую слезу. А может, это просто моя слеза упала на его лепесток?..
Перевод М. Магомедова.
Снова я в родном ауле! Какими бесконечно печальными и долгими кажутся мне полгода разлуки с ним!
На кладбище, куда я иду первым долгом, недавно появились три холмика. Не видать мне больше добрых глаз ласковой Тухбат, не слышать мудрых рассказов дедушки Абакара, а из рук всегда лучившейся радостью Издаг не брать горячих обжигающих лепешек.
Я стою перед свежими, еще не осевшими холмиками. Кажется, что под каждым похоронена и частица моего сердца.
В звенящей тишине, что царит здесь, я всегда думаю о вечном… Даже в самый знойный день тут ласково играет ветер, печально что-то шепчут травы и цветы, опустив головки до самой земли. Мне кажется, что они рассказывают о жизни на земле тем, кто покинул ее.
Многих, покоящихся здесь, я хорошо знала. Я брала из их рук молоко и хлеб. Многие вытирали мне, маленькой сиротке, нос, грели в ладонях мои ручонки…
В ауле не принято приносить цветы на могилы. Они сами растут здесь, вянут, умирают, растут снова. А мне хочется принести сюда свои стихи и мысленно читать для моих близких, покинувших меня. На кладбище всегда охватывает высокая печаль. Она очищает душу от всего суетного, мелкого, возвышает ее. Тянутся к небу вершины и скалы, катятся с них камешки, летит золотая пыль; растревоженная земля греет под солнечными лучами свои семена. Мелкие ручейки высыхают, а река разливается. С деревьев облетают сухие листики, корни еще глубже уходят в землю. Я протягиваю руку к играющему в небе чистому зрелому солнцу.
Дольше всего я задерживаюсь у могилы дедушки Абакара. Сколько неисполненных желаний, сколько несбывшихся надежд он унес в землю! Единственный сын дедушки Абакара, Сайгид, геройски погиб на войне. Сайгид успел жениться, но ему не суждено было увидеть плод своей любви — сына. Жена осталась верна его памяти, она так и не вышла замуж. Ребенка воспитывала вместе с дедушкой Абакаром. Но, как говорится, беда никогда не приходит одна, а вместе с детенышем. Мальчик умер, не дожив и до семи лет. И тогда дедушка Абакар стал отцом и дедом всех детей аула. В каждом доме ему отводили самое почетное место, а на годекане бывалые мужчины снимали папахи перед его решающим словом.
Дедушка Абакар говорил мало, но то, что он когда-либо говорил, запало в мою душу, пустило корни и звенит во мне спелыми колосьями. Я помню каждое его слово…
В прошлый раз, когда я приехала сюда в пору золотой осени, мы с ним гуляли за аулом в местности Галах. Он долго слушал мой рассказ о жизни в городе, о поездке за границу, а потом вздохнул и сказал:
— Не скучно было, доченька? Мне кажется, что я не смог бы прожить без этого и дня! — И он окинул взглядом все, что окружало нас.
Мой родной Гиничутль расположен в горной котловине. Перед аулом возвышается красавица Акоро, с левой ее стороны видна Седло-гора. На ней всегда белеет снег, словно на ее плечи наброшена белая бурка путника. За каждым аулом цепь вершин, разрисованных тропинками, лужайки, поля, на которых тысячи разноликих цветов и трав сливаются в единый цвет и аромат.
Дедушка наклоняется к земле и рвет траву.
— Знаешь, что это?
— Чебрец, дедушка Абакар!
— Чебрец… — Он нюхает траву, растирает между ладонями и высыпает в рот. — Чем он пахнет?
— Ну… — Я задумалась. — Чебрец пахнет…
— Родиной пахнет! А ты не скучаешь по этому аромату?
— Скучаю!
— А я так скажу: без аромата родины нельзя и мгновенья прожить.
«А каков он, этот аромат родины?» — думаю я.
— Он состоит из миллионов частиц, — продолжает дедушка Абакар, угадав мои мысли. Старик останавливается возле скалы, изрытой глубокими ранами и усыпанной острыми темно-серыми колючками. — Например, из запаха этой скалы. — Он гладит ладонью камень.
— Разве скала чем-нибудь пахнет?
— Конечно, она пахнет веками, а века — порохом, трудом, подвигами, мужеством. Века бьются сердцами людей.
«Клюк! Клюк!» — из-под земли заговорил родник, как бы давая о себе знать. Дедушка Абакар набирает полные пригоршни воды.
— Он состоит и из запаха этой воды. — Он выпивает ее до капельки.
— А чем пахнет вода? — удивляюсь я.
— Жизнью и щедростью. Предназначение человека в том, чтобы обрабатывать землю, выращивать хлеб, сажать деревья, продолжать свой род. А без воды он не может делать всего этого. Аромат родины состоит из запахов этого синего неба, — запрокинув голову, он долго смотрит вверх, — маленького облачка, что растворяется и превращается в дождик, пушистых снежинок, ручейков, чьи сердца бьются и под тяжелыми льдами, из запаха первой грозы и смелого нежного подснежника, фиалки, очарованно глядящей в мир; он состоит и из всех наших радостей, улыбок, слез, боли, из приобретений и потерь!
Я смотрю на его слезящиеся маленькие, уже совсем без ресниц глаза с покрасневшими веками. Сколько в них любви и нежности, точно в слове «родина» он растворяет свою душу…
— Этот аромат, доченька, состоит из запаха молока твоей матери, крови твоего отца, которую он проливал за нашу землю. Из запаха кизячного пламени в очаге, дыма над трубой родной сакли. Он состоит из любви, что раскрылась в тебе, как почка на молодой ветке, из первой загадки будущей матери, первой ее тревоги: «Кто под моим сердцем, девочка или мальчик?» Из ее мук, из первого крика новорожденного, из его первой улыбки, из его первого шага…
А над головой застыл, захлебываясь собственной песней, жаворонок. Дедушка Абакар опять посмотрел в небо, и слезы покатились по его впалым увядшим щекам.
— Из восторженной песни этого крохотного комочка…
Тут над нами пролетела ласточка, почти коснувшись меня крылом.
Аромат родины! Мое сердце сильно билось. Я скучала, очень скучала в чужой стране, но я не могла так точно выразить своих чувств. Аромат родины! Как правильно сказал дедушка Абакар! Все то, чем мы живем, и есть аромат родины. Да, да! Он состоит из запаха чебреца и фиалок родного Гиничутля, из свежести подмосковных снегов, из грусти берез, из запаха сосен на сибирской земле. Аромат родины…
И я вспомнила свою маму, вспомнила горячий хлеб, который подали мне на моей свадьбе, первый школьный звонок, первое стихотворение, напечатанное в стенной газете, вспомнила своего первенца, вспомнила боль и невыносимую грусть первой разлуки…
— Все мы, доченька, — продолжал Абакар, — сотканы из разных нитей любви. Как тебе объяснить? Вот, допустим, человек, это — ковер. В нем основа из самых прочных белых нитей, а потом на нее накладываются орнаменты из разноцветных. Без основы — нет ковра, а основа в человеке — любовь к родине. Орнаменты — это любовь к друзьям, любимому, детям, родителям, труду… Прочна основа — прочен ковер, прочна основа — прочен и человек, он велик и достоин уважения. Если, доченька, человека сравнить с деревом, то его корни — это любовь к родине, а ветки, листья, цветы и плоды — это любовь ко всему остальному. Отломим одну веточку из тысячи — незаметно, две-три — и это дереву не в ущерб. Соберем цветы, плоды, листья — дерево останется стоять, как стояло. А без корней?..
Наверное, в каждом бывает предчувствие смерти или последней встречи. Дедушка Абакар долго не отпускал меня в тот день, много говорил о родной земле, о любви, о предназначении людей…
Я много ездила по свету. Не однажды приходилось мне разлучаться с родиной, которая для меня начинается с маленького горного аула Гиничутля и тянется бесконечными просторами великой моей страны. И я всегда несу в своем сердце ее аромат, аромат земли, неба, солнца, чебреца, аромат скал, снега, дождя, облаков, сосен, березы, тропинки, луга, родников, реки, ручьев. Вдали от родины я всегда помню о ковре с цельной прочной основой, о могучем дереве, корни которого глубоко уходят в землю.
А дедушка Абакар спит теперь вечным сном под маленьким холмиком. Аромат родины состоит и из запаха свежей земли на его могиле, где под теплым апрельским солнцем просыпаются ростки цветов…
Перевод М. Магомедова.
Я — далеко от дома. Июльский день в пригороде Бостона чист, ясен и свеж, а небо ярко-голубое, больно глазам. Ярка и зеленая трава в саду, где американские врачи принимают делегацию Комитета защиты мира нашей страны. Всех нас — и гостей и хозяев — объединяет общая тревога за судьбу Земли. Наверное, поэтому так легко нам говорить, так хорошо мы понимаем друг друга, ведь всем нам известно, что такое война. Репортеры задают десятки вопросов о Советском Союзе, о моем родном Дагестане. Я готова рассказать все, что знаю, о чем думаю, в чем искренне убеждена.
И вот в разгар беседы на мою руку садится божья коровка, ярко-красные лаковые крылья мгновенно смыкаются над ее спинкой.
Божья коровка… Интересно, за что тебя так прозвали? И кто первый проведал, что ты можешь предсказать, кто появится на свет: мальчик или девочка? Божья коровка, ты принесла мне весточку на своих глянцевых крыльях?..
Небо совсем опустилось на верхушки деревьев, их листья шелестят, растревоженные легким ветерком. В ровно подстриженной густо-зеленой траве нежно заговорил кузнечик. Моя рука застыла, как натянутая струна: я боюсь спугнуть божью коровку, мою нежданную гостью. Вокруг щелкают фотоаппараты, трещат телевизионные камеры, но букашка не обращает на все это внимания. Смотрю на нее, и воспоминания обволакивают меня, точно облако.
Горы. Сенокос. То тут, то там мелькают головы, покрытые лопухами. Я сижу возле Омардады, который точит косы и серпы.
— Омардада, гляди — бабочки, бабочки! — кричу я, вскакивая. Трава вокруг густая, высокая, она доходит мне до плеч.
— Не трогай их, доченька, — говорит Омардада грустно. Сняв с большого красного носа очки, он качает головой и долго трет ладонями маленькие глаза с выпавшими ресницами. — Пусть летают, видишь, какая красота вокруг?
— Не буду, — соглашаюсь я и повторяю: — Пусть летают!
Мне почему-то становится грустно, как Омардаде. Он долго молчит, прекратив работу.
— О чем ты думаешь?
Он смотрит на меня, будто видит впервые, и глубоко вздыхает.
— Не могу объяснить, доченька, ты пока не поймешь. — Омардада снимает большую папаху с облысевшими краями. Он носит ее, сколько его помню, и зимой, и летом. Внутри папахи — карман. Об этом я давно знаю. Как только Омардада снимет папаху, мы, дети, тотчас торопимся залезть внутрь. На дне кармана вышитый маленький бязевый мешочек — кисет, в котором хранятся табак, сухие прозрачные пленки от кукурузных початков — их используют на курево — и кремень.
Омардада достает все это, выворачивает папаху, ударяет по острой верхушке и в углубление складывает свои курительные принадлежности. Он разглаживает бугристыми, позеленевшими от летних работ пальцами сухой листик, достает из мешочка табак, насыпает на этот листик и, скрутив кальян, сует его за ухо. Потом высекает кремнем искру на коричневую пробку и прикуривает.
— Омардада, можно мне? — Я тянусь к кремню.
— Можно, доченька.
Я долго стараюсь добыть огонь.
— Омардада, почему у меня не получается?
— Сразу всему не научишься. — Он долго тянет кальян и выпускает большие клубы дыма. — Тут, доченька, не сила нужна, а уменье.
Он берет у меня кремень и легко высекает искры. И тогда, то ли привлеченная блеском искры или случайно, на мою руку опускается божья коровка — лаковые крылышки в черных пятнышках.
— Омардада! — я протягиваю руку.
— Божья коровка, гляди-ка! — И он по-детски улыбается. Его лицо светлеет. — Она прилетела из зеленого мира, доченька. Может, приняла тебя за цветок, — говорит Омардада и, задумавшись, добавляет: — А может, она хочет нам раскрыть тайну.
— Какую?
— Хочет сказать, сестренка у тебя родится или братик.
— Неужели знает? — спрашиваю я. Бабушка в последнее время часто говорит о малыше, который должен появиться у нас в доме. Мама шьет маленькие, будто кукольные, рубашонки и шапочки. Все хотят мальчика, ведь в нашей семье одни дочери.
— Конечно, знает, — твердо говорит Омардада. — Повторяй за мной:
Божья коровка — легкая букашка,
Божья коровка — лаковые крылья,
Божья коровка — крапинки на спинке,
Божья коровка — хранительница тайны,
Скажи, открой секрет,
Кто у меня будет, брат или сестра?
Омардада дважды поет эту песенку, и я прилежно подтягиваю.
— Смотри, доченька, внимательно, если она взлетит при слове «брат», то мать принесет братика, а если при слове «сестра» — то сестру.
Я повторяю несколько раз, завороженно глядя на букашку. Омардада, посмеиваясь, тоже следит за ней. И вот божья коровка, долго остававшаяся равнодушной к нашим уговорам, вдруг раскрывает крылья и, сверкнув прозрачной тоненькой рубашечкой, улетает при слове «брат».
— Ура! — кричу я, подпрыгивая.
— Иншааллах! — говорит Омардада и тянет кальян.
— Я побегу скажу маме, что у нас будет брат, сейчас она дома, уже несколько дней не ходит на сенокос.
— Не нужно, вечером скажешь. — Омардада удерживает меня за руку. — Садись, послушай меня… Вот прилетела божья коровка…
— Да!
— …И открыла тебе тайну…
— Да!
— …Раз тебе доверили тайну, то надо ее беречь!
— Я только одной маме скажу, — обещаю я и топчусь на месте, у меня словно горит все внутри, до того не терпится бежать к маме.
— Очень важно уметь хранить тайны, — сдвинув брови, повторяет Омардада.
— Хорошо. — Я сажусь рядом с ним и так же, как он, прислушиваюсь к зеленому миру.
«Чинр! Чинр! Чинр!» — застыл над самой головой жаворонок. «Трель, трель, трель!» — доносится мелодия кузнечика. «Хирт, хирт, хирт!» — приближается звон косы. Я сливаюсь с этими звуками и становлюсь частицей летнего дня. На душе легко и радостно. Я еще не знаю, что в мире есть зло, я еще не знаю, что такое война. Мы ждем братика, и папа наш дома…
— Госпожа! — резкий голос прерывает мои мысли. Мне протягивают микрофон. — Мы бы хотели узнать, может ли в Советском Союзе получить образование и выдвинуться женщина из бедной семьи?
Для меня этот вопрос звучит странно, и я улыбаюсь:
— У нас нет делений на богатых и бедных.
— Хорошо. Прошу вас, расскажите тогда о себе. Из какой вы семьи?
Божья коровка замерла на моей ладони, будто прислушиваясь.
Горный аул невелик — всего несколько десятков домов. Метет метель, все вокруг занесено снегом.
— Не ходи на работу сегодня, — просит бабушка маму.
— Да как же? Идти нужно. — Мама повязывает старый дырявый платок поверх другого.
— Тогда возьми хоть это с собой, — бабушка протягивает ей кусок хлеба с сыром.
— Не надо, там что-нибудь поем, — отказывается мама. — Раздели между детьми. — Она выходит и быстро закрывает дверь снаружи, чтобы в комнату не проник холодный воздух. Ведь здесь, укутанные в одеяла, сидим мы, четверо детей, обездоленных войной.
Мама ходит на работу в крепость, где размещен госпиталь. Она санитарка и вечером стирает окровавленные бинты и простыни.
Бабушка вздыхает, молча делит хлеб на четыре маленькие части. Я все глубже зарываюсь в одеяло, мне холодно. От папы давно нет писем… Закрываю глаза и хочу представить его, сурового, решительного, идущего на врага с винтовкой в руках, но вижу ласковое и веселое лицо. Папа на бегу хватает меня на руки и подбрасывает высоко-высоко…
Я уже понимаю, что на свете есть страшное зло — война.
— И вы, все четверо, получили высшее образование? Дети санитарки, воспитанные без отца? — недоверчиво переспрашивают меня.
— Такова судьба многих женщин моего поколения, — отвечаю я.
Меня благодарят, а я смотрю на божью коровку, которая никак не улетает с моей ладони.
«Почему мне так грустно?» — тихо спрашиваю я у букашки и закрываю глаза. И вот перед моим мысленным взором возникает Подмосковье. Я — студентка Литературного института, готовлюсь к экзаменам. Неуклюжая, в цветастом крепдешиновом платье, расползающемся по швам, я сижу на байковом одеяле, расстеленном в мягкой зеленой траве под молодыми березами. Под сердцем у меня бьется жизнь маленького человека. Кто же он — девочка или мальчик? Неизвестность мучает, и я шепчу:
Самый мой близкий,
Под сердцем лежащий,
В сердце мое,
Словно в стену, стучащий,
Всюду со мной ты,
Но как ты далек,
Как на планете другой
Огонек!
Книжная премудрость не лезет в голову, земное занимает меня. И вдруг на колено, как бусинка коралла, падает божья коровка. Мое сердце радостно бьется, я подставляю руку, и букашка, сперва лениво, а потом быстрее и быстрее ползет по пальцу.
Божья коровка — легкая букашка,
Божья коровка — лаковые крылья,
Божья коровка — крапинки на спинке,
Божья коровка — хранительница тайны,
Скажи, открой секрет,
Кто у меня будет, сын или дочь?
Божья коровка долго не улетает. Я упрямо повторяю свое заклинание все громче и громче. Вот она наконец-то размыкает крылышки, на солнце дрожат две кружевные тонкие оболочки. Букашка поднимается и улетает, когда я произношу слово «дочь». Я ей поверила тогда, и какой неописуемой радостью наполнилось мое сердце! Божья коровка не захотела, наверное, портить мне настроение перед трудным экзаменом, ведь я так мечтала о дочери…
Летят годы, точно горная речка, то сверкающая под лучами солнца, то мутнеющая от обильных дождей. О, почти пройден мой путь до конца, но почему несу я по-прежнему в сердце мечту и надежду?..
Я смотрю на божью коровку, голос мой дрожит, к глазам подступают слезы. Сколько грусти принесла ты на маленьких крыльях, как дотащила ее? Ты словно частица зеленых летних лугов моей родины. Поведай мне, прошу тебя.
Божья коровка — легкая букашка,
Божья коровка — лаковые крылья,
Божья коровка — крапинки на спинке,
Божья коровка — хранительница тайны,
Скажи, открой секрет,
Кто у меня будет, внук или внучка?
Я повторяю эти слова раз, другой, и при слове «внучка» божья коровка поднимается и улетает. «Постой! — мысленно кричу я, и с моей щеки падает слеза. — Может, ты навсегда прощаешься со мной? Где буду я, в земле или на земле, когда моя правнучка появится на свет? Божья коровка, я не расслышала, что ты ответила мне: «до свидания» или «прощай»…»
Перевод М. Магомедова.
— Ты, наверно, давно надоела аллаху! — однажды утром сказала мама бабушке.
— Почему это надоела? Что я плохого делаю?
— Ты каждый день его о чем-нибудь просишь. Если твои просьбы записать, то целая книга получится. Разве аллах может все запомнить?..
— Вай, ты совсем с ума сошла!.. Аллах, будь милостив, не услышь этого. Прости, считай, что она ничего не говорила. — Бабушка подняла руки к небу. — Ты милосерден, пожалей нас. Ты всемогущ, кто же поможет, кроме тебя! — Немного подумав, бабушка продолжала: — Только поднимется новая заря и омоет глаза голубое небо, я обращаюсь к тебе и молю: прости меня за мои грехи. Я нитки чужой не взяла за свою жизнь, не ранила ничьего сердца, легче старалась ступать, чтобы не тяжело было родной земле носить меня, громко не говорила, боясь спугнуть птиц с деревьев. Радовалась рождению человека на свет, плакала, когда ты кого-нибудь призывал к себе. Но прости мне мои грехи, потому что все мы грешны! Пусть твое благословение будет щедро, как роса, падающая на траву, на цветы, камни, родники. Пусть оно не обойдет ни один дом! Дай каждому то, о чем он мечтает, и пусть исполнится заветное желание каждого!
У Патимат умер муж, — продолжает бабушка, — не мое это дело, на все твоя воля. Значит, больше ты не отпустил ему дней. Но у Патимат осталось трое сирот. Если ты так сделал, о всемогущий, значит, им надо было испытать сиротство. Но она еще молода! Дай ей такого мужа, чтобы заменил детям отца.
Хатимат опять ждет ребенка, — молится бабушка, — ты сам видишь, у них семь девочек. Как они хотят сына! Только ты можешь заменить того, кто у нее под сердцем. Сделай так, чтобы у нее родился сын!
Супайнат долго засиживается в невестах, она же не сделала никому ничего плохого. Хорошая девушка, как все. Встает на заре, ложится поздно, работает не покладая рук. И на пахоте, и на сенокосе, и на жатве справляется. Дорожит каждым зернышком, по хлебу не пройдет! Один раз я видела, как она, возвращаясь с полным кувшином, нагнулась, подняла с земли колосок, поцеловала его и понесла домой. Не знаю, куда смотрят женихи! Чем она хуже Айшат из магазина? Не пойми неправильно мои слова, для Айшат я тоже хочу счастья, Алхамдулиллах, пусть она тонет в нем, как неумеющий плавать в море. Но неужели у тебя не осталось хоть чуть-чуть и для Супайнат…
Аллах, прости меня, свою рабу. Не думай, что я прошу слишком многого. Аминат болеет, облегчи ей страдания, а если ее дни сочтены, то пошли легкую смерть, ведь никто не видел от этой женщины ничего плохого!..
— Вабабай, мать, твой аллах, наверное, думает, что к нему пришла больная нищая, — смеется мама.
Но бабушка не слушает и продолжает молитву:
— Всему живому — от муравья до человека, всему растущему — от травинки до зуба, всему вечному — от камня до скалы — нужна твоя жалость. Береги, молю тебя, семя в земле, росток на ней, зерно в колосе, цветок в цветении. В меру пошли дождя и солнца, ветра и ласки. Помешай граду и молниям сгубить урожай, дай созреть плодам. Молю тебя, защити нас всех от нежданных бед, а путникам пошли ясные лунные ночи, чтобы они не заблудились в дороге.
Береги от разорения птичьи гнезда, не дай испытать горе пернатым и зверям в лесу. Пусть они радуются, видя своих детенышей живыми и здоровыми!
Пусть всех матерей и отцов, когда придет время, похоронят их дети, ибо нет ничего страшнее на земле, чем горе родителей, что приходят на могилы к своим детям. Не гневайся на меня, всемогущий, коснись нас, грешных, своей доброй рукой. Дай каждому счастья, от Машрика до Магриба; дай счастья и мне, старой. Пошли очищение и веру моим детям и внукам. Прости их за безверие.
— Никогда он не простит, и не жди! Никто из твоих внуков ни разу не помолился, — дразнит ее мама.
А бабушка продолжает все громче:
— Аставпируллах! Прости нас за то, что мы делаем плохого, а хорошее умножь стократ! Не дай людям платить злом за добро! Упаси нас от коварства бывших друзей!
Пусть наши ноги обойдут ядовитую траву, пусть наши руки растят плодовые деревья. Дай нам легкость, но дай и упорство; уничтожь самодовольство, надели людей желанием творить добро!
Пусть нашему аулу никогда не будет суждено понести позор от легкомыслия женщин и трусости мужчин.
Голодному пошли хлеб, жаждущему — воду. Береги людей от злого языка и алчного глаза, одень нагих, обуй босых! Пусть с наших губ слетают только те слова, какие приносят радость людям. Не допусти, чтобы злые речи, ранящие сердце, срывались с нашего языка. Не дай нам быть столь горькими, чтобы нас выплюнули, и столь сладкими, чтобы нас проглотили.
Дай нам силы быстрее забывать зло, всегда помнить добро, которое нам сделали люди. Дай нам терпение и силу, чтобы печаль превратилась в радость.
Если я просила о чем-то невозможном, прости; много еще осталось, но ты же угадываешь мысли, значит, знаешь и сам. Спешу, боюсь прозевать зарю, на поле надо идти. Аставпируллах! Аставпируллах! Аставпируллах!
Перевод М. Магомедова.
Когда горожанин слышит слово «хлеб», то представляет себе полки хлебного магазина, на которых рядами лежат свежие булки. А когда о хлебе слышит житель аула, то в его памяти прежде всего возникает образ земли.
Прохладный весенний день. Аксакал аула Магомедхалид произносит: «Пора!» — и на поле выносят плуг. Первую борозду проводит Сайпудин. Маленького роста, с густой бородой, он идет босиком по полю, засучив штаны почти до колен и налегая на плуг всем телом. Сайпудин что-то шепчет побелевшими от напряжения губами, а плуг мягко входит в землю. Аромат раннего весеннею воздуха смешивается с ароматом растревоженной земли и ударяет в лицо. От него словно оживает, молодеет тело. Мы, сироты, дети войны, идем по борозде, держа в руках маленькие мешочки, и собираем свежие сочные корни.
На другие делянки выходят женщины. То там, то тут мелькнет туго повязанный черный вдовий платок. Пахоту начинают молча, без песен и каких-либо обрядов и шуток.
Домой возвращаемся поздно. Ноет спина. От усталости даже не хочется есть. Замертво падаю на пол, бросив мешочек с корнями.
— Сил нет, — говорит мама, снимая подвязанные веревкой отцовские галоши, и вытряхивает из них землю. — Ноги будто кипятком обдало, а рук не чувствую — окоченели.
— Дожила я, — плачущим голосом затягивает бабушка. — Лучше умереть, чем видеть тебя такой измученной. Вся мужская работа на женщинах. Где это видано? Кончится ли когда-нибудь эта проклятая воина?! Не понимаю, кому только она нужна…
— Общая беда, мать, общей силой ее и отводить. Не одной мне трудно, — вздыхает мама.
Бабушка насильно заставляет меня съесть несколько ложек похлебки, хоть я уже почти сплю. Видимо, это щепотка муки, разведенная в подсоленном кипятке. Я, измученная, сначала даже не чувствую вкуса, но постепенно похлебка пробуждает волчий аппетит, и сон отступает.
— Хлеба хочу, — просит сестра Шахсанат.
— Откуда сейчас хлеб? — вздыхает бабушка. — Хоть бы весна пришла, дождя б пролилось в меру, лето встало бы с доброй ноги, а осень была б не плакучая. Тогда соберем урожай и испечем лепешки. К этому времени, может, и война кончится.
— Если бы мне за месяц до этой беды сказали, что предстоит столько перенести, я бы от разрыва сердца умерла, — говорит мама, дохлебывая скудный суп.
— Нет ничего сильнее человеческого сердца. Море бы высохло, скала бы раскололась, доведись им пережить столько бед, сколько человеку. Когда я вспоминаю горести, выпавшие на мою голову со дня рождения, то кажется, что живу уже триста лет. А как вспомню радости — жизнь точно одно мгновение.
…Голос бабушки слышу уже издалека. Я проваливаюсь в сон, все падаю и падаю куда-то, а во сне вижу снег. Он летит большими хлопьями, ложится на землю торжественно и мягко. Вот отец выбегает на крыльцо в одной майке и отводит со лба густую черную прядь.
— Какой снег! Это подарок судьбы. Вставайте!
Мы, все, кроме маленькой сестры, бежим к нему. Отец поднимает меня на руки.
— Это не снег, а хлеб, — как всегда, говорит бабушка.
А потом она зовет всех к столу. В большом деревянном херче — стопки лепешек, посыпанных размельченной брынзой. Мы берем столько лепешек, сколько хотим… Лепешки очень вкусные, но мама будит меня…
Бабушка кладет передо мной три картофелины и яичко. Мама отдает ей обратно яйцо:
— Оставь себе.
— Мне на работу не идти, — качает головой бабушка, — найду что поесть.
Поле уже все распахано. Комьев на нем не видно: мы, собирая корни, разбиваем комья киркой. Посреди делянки стоят мешки с драгоценными семенными пшеницей и ячменем. У женщин за плечами самотканые паласовые мешочки. В них тоже семена. Мама долго держит на ладони несколько зерен и смотрит на них. Мне кажется, что они прозрачные, что искристые лучи идут во все стороны от зернышек, а не от солнца, И сегодня потому так тепло и радостно, что зернышки лучатся на ладонях женщин. Мама дает и мне несколько. Я жую. Какие они сладкие!
…Осень! Октябрь свирепствует, зло шумит ветрами, хлеб собран в скирды. Взрослые молотят на гумне; мы, дети, хозяйничаем в поле. На наших шеях висят такие же мешочки, что и весной. Мы собираем колоски, оставшиеся после жатвы. По ночам опять ноет спина, будто ее пилят пилой. А руки и щеки горят.
— Дожили, — со слезами на глазах говорит бабушка. — Дождались времечка! Дети стали взрослыми в семь лет! — Она достает из ларя пожелтевшее сало, отщипывает кусочек с горошину, растирает его ладонями и мажет мне лицо и щеки.
Холодный ветер бьет по нашему крыльцу. С начала войны его некому ни починить, ни побелить… Бабушка и мама бегают все утро с ситом и керелом в руках.
На крыльце три мешка зерна, один — ячменя и два — с черными бобами. Это все, что нам досталось. В большой медный саргас со звоном падают бобы.
— Садись перебирай, — говорит мне бабушка. — Самые крупные, неповрежденные вот в этот квача — оставим на семена, а остальные — в мешок.
Мама через сито просеивает пшеницу. Мелкие зерна, еще не совсем зрелые, сыплющиеся сквозь сито, — на муку, а крупные, остающиеся в нем, — на семена. Бабушка керелом подбрасывает ячмень: впереди собираются легкие зерна, позади — тяжелые, наливные.
— О судьба, помоги нам! Будь к нам благосклонна! Пусть и нашим сыновьям будет суждено попробовать хлеб с нового урожая. Пусть семена эти бросят весною в землю мужчины, а не женщины, — все причитает бабушка своим певучим голосом, а мама сегодня кажется мне совсем молодой. Из комнаты несется запах варящихся бобов, и я глотаю слюни… Мне радостно.
С мельницы возвращаемся в сумерки, у мамы на спине большой мешок. Она всю дорогу идет молча, чуть согнувшись. И у меня мешок за плечами, очень тяжело идти, но я не жалуюсь на усталость, а вспоминаю запах горячего хлеба. Издали мы видим бабушку. Она стоит на краю крыши и смотрит на дорогу. Рядом с ней я различаю два маленьких силуэта. Это мои сестры. Они со всех ног бегут нам навстречу.
— Муку несете?! — кричат они хором, прыгая и хлопая в ладоши.
— Да, родненькие! — улыбается мама.
— Пошли быстрее печь лепешки! Бабушка уже сыворотку взяла у Издаг! — сообщают они, перебивая друг друга.
Дома не сразу начинаем печь хлеб. Сначала ссыпаем муку в деревянный сундук, разделенный дощечкой на две части.
— Будь благосклонна к нам судьба, чтобы всегда в доме был берекат — изобилие, чтобы из малой муки вышел большой хлеб, чтобы он был сытным, — просит бабушка, оставляя на муке отпечаток своей руки.
Мы все делаем так же, как и она, чтобы мука долго не кончалась, чтобы сохранила наши силы.
Мама наполняет сито мукой не из мешка, а из сундука.
— Саха! Хватит! — говорит бабушка.
— Сегодня можно больше, — отвечает мама. Бабушка кладет раса и просеивает через него муку.
Ее исхудалое тело качается вместе с ним. В очаге горит кизяк, и от него тянется ароматный дымок, точь-в-точь как от залежалого сена. Мама ставит на большую сковородку кринку с сывороткой, бросает в нее щепоть соли и размешивает ложечкой.
— Пусть чуточку нагреется, сильно не надо! — предупреждает бабушка.
Она делает круглую ямочку в муке, медленно выливает сыворотку и замешивает тесто. Долго, налегая всем телом, мнет его, соскребает все крупинки с раса, снимает прилипшие между пальцами крошки и, собирая их, месит. Потом режет тесто на равные куски, раскатывает каталкой тоненькие лепешки и бросает их на сковородку. И тогда аромат, идущий от очага, смешивается с ароматом выпекаемого хлеба. Мама следит, чтобы лепешки не пригорели. Когда они становятся пышными, она переворачивает их, и пышная сторона сразу розовеет.
Первую лепешку бабушка ломает на пять кусков, но нам пока не дает. Губы ее шевелятся, глаза подняты к потолку: «Пусть никто на земле не испытывает голода, пусть во всех домах будет хлеб! Иншааллах!»
Она отламывает от своей доли крошку и кладет в рот, за ней и мы все начинаем есть.
Вкус этого хлеба я запомнила на всю жизнь. Каким он был сладким, желанным и дорогим! И каждый раз, когда говорят о хлебе, я вспоминаю о том, выпеченном в горном ауле военного времени.
Перевод М. Магомедова.
Случалось ли вам бывать на кородинском базаре? Говорят, чего там только нет! И любитель старины, и поклонник моды не вернется с этого базара без покупки. Увидишь на женщине необычный платок или дивную нить коралла, спросишь, где купила, и услышишь в ответ: на кородинском базаре!
Тянул меня этот базар к себе, как железо магнитом. Мне все казалось, что там я найду очень редкое старинное украшение…
Заботы и хлопоты закружили меня, и кородинский базар оставался лишь недосягаемой мечтой, но однажды… Однажды я ехала с праздника поэзии. Мои стихи понравились, мне сердечно улыбались, мне шумно хлопали, и теперь, сидя в машине, я чувствовала, как светло и празднично у меня на душе. Я ехала, смотрела в окно машины, любовалась горным пейзажем… И тут вдруг на небольшой поляне я увидела кучку людей. Моя попутчица Эмма заметила мимоходом:
— Вот он, знаменитый кородинский базар…
Не сознавая, что делаю, я рванула ручку дверцы и, наверное, вывалилась бы на ходу, если бы Эмма не удержала меня:
— Куда? Разобьетесь!
— Но ведь это же кородинский базар! — Я все пыталась выйти из машины. — Ведь я так давно мечтала сюда попасть!
Наш водитель Абакар наконец затормозил, и мы очутились на чудесной поляне, пестрой от обилия продавцов в различных одеждах и их удивительно разнообразного товара. Одуряюще пахло медом. Пчелы летали от одной глиняной посудины к другой, застревали в горлышках кувшинов и ухитрялись сопровождать ложку, когда хозяйка накладывала ею мед в стеклянную банку покупательниц. Они поднимались вместе с ложкой, заглядывали в банку, а потом и сами опускались на весы. Может, они считали, что вправе это делать, потому что мед — результат их труда?..
Сладко и остро пах урбеч. Такое разнообразие его я увидела впервые: иссиня-черный из льняных семян, шоколадно-коричневый из абрикосовых косточек, светло-коричневый из орехов.
Вдруг к этому щекочущему ноздри аромату примешался запах смолы. Нарезанная небольшими кусочками, она лежала в банке с водой. Смолу кородинцы добывают из-под сосновой коры. Это любимое лакомство горских детей, что-то вроде жевательной резинки.
Глядя на янтарные кусочки, я вспомнила детство… Как радовались мы, дети, когда к нам в аул приезжали торговцы смолой! И сколько раз, нарушая запрет бедной мамы, я тащила из дома и драгоценную послевоенную муку, и нитки, и мыло, и спички, чтобы обменять их на смолу. Воспоминания так захватили меня, что я во рту явственно ощутила горьковато-терпкий знакомый привкус. И конечно же не выдержала и купила несколько желтых кусочков.
Так, идя от одного продавца к другому, я наслаждалась необыкновенным, редким зрелищем: старинными медными кувшинами, тазами, кастрюлями, потускневшими от долгой службы самоварами, пестрыми платками, вязаными тапочками и носками, шитыми бурочками. Но, увы, мне никак не попадалось на глаза то, из-за чего я так стремилась сюда! Вдруг мой взгляд остановился на старике горце, который расположился в сторонке, на самом краю базара. Одет он был в чуху гулгит, стройная его талия была затянута шитым серебром поясом, на нем красовался старинной работы кинжал с глубокой резьбой и чернью. Голову украшала каракулевая папаха, которую больше всего ценят горцы Андыха. В руках он держал какой-то большой предмет — изделие из серебра. Я поздоровалась учтиво, как того требует вежливость, и спросила:
— Это серебро?
— Серебро, доченька, — ответил горец и протянул мне свой товар.
В руках у меня оказалось массивное, весом килограмма полтора, украшение необычной конусообразной формы. Все оно было покрыто россыпью мелких точек-росинок, между ними редкими голубыми огоньками горели камушки. В нижней части, завершая острый узел, висел маленький колокольчик.
— О, какое чудо! Неужели руки человека способны сделать такое?!
Я разглядывала украшение и тут почувствовала легкий толчок в плечо. Это практичная моя попутчица Эмма условным знаком возвращала меня с облаков на землю, увидев, что я раскрываю сумку, не поинтересовавшись ценой.
А горец был счастлив. Его лицо расплылось в улыбке.
— Я так хотел, доченька, чтобы эта вещь попала в руки понимающего человека! Купи, не пожалеешь!
Старик назвал цену. Моя попутчица теперь открыто вмешалась в торг:
— Уступите хоть немного!
В ее глазах я прочла упрек и сомнение, но и это не остановило меня.
— Мой товар стоит таких денег! — убежденно ответил горец.
Эмма только вздохнула и больше не проронила ни слова. Старик не спеша пересчитал деньги, рассматривая каждую купюру.
— Это украшение, доченька, когда-то стоило целого быка, даю тебе слово горца. Я сам его заказывал для моей Молнии, когда она во второй раз победила на скачках. А как оно ей шло! Конь весь играл, когда я ему на шею надевал украшение, глаза так и сверкали… А как не стало моей Молнии, повесил это рядом с кинжалом… Посмотрю на украшение и вспомню молодость. Своего чудесного коня вспомню…
— Так это украшение вашей кобылицы?! — звонко расхохоталась Эмма и с какой-то торжественной укоризной взглянула на меня: мол, так тебе и надо!
Но меня ее взгляд нисколечко не смутил. Я еще полюбовалась украшением и, улыбнувшись, сказала:
— Отдаю должное, отец, твоему коню. У него был очень хороший вкус!
Не успели захлопнуться дверцы машины, как Эмма напустилась на меня:
— Кто так покупает вещь на базаре? Увидела безделицу и расхвалила так, что сам хозяин стал раздумывать — продавать ли.
Но я уже не слышала ее слов… Воображение унесло меня в цветущие горы и альпийские луга. Тропинка вдали засветилась словно радуга. По ней, высекая копытами искры, летел конь огненной масти. Его грива горела в солнечных лучах. На коне красовался, восхищая девушек, стройный молодой горец, а на груди его скакуна сверкали голубые звездочки. Маленький колокольчик заливался ласковыми серебряными трелями, и конечно же ни конь, ни всадник не знали, что украшение с голубыми камушками станет для меня самой дорогой реликвией…
Перевод М. Магомедова.
Я лежу на матраце, набитом шерстью, застланном бязевой простыней. На мне ватное атласное одеяло; голова возвышается на пуховой подушке. Эту роскошную постель у нас выдают только почетным гостям, я же удостоилась такой чести, потому что заболела. В войну в горах свирепствовал сыпной тиф, не прошел он и мимо нашего дома.
Не знаю, сколько времени я пролежала на своей пышущей жаром подушке; я смутно помню, что все время говорила, звала маму, бабушку, о чем-то просила их. Иногда я вскакивала и порывалась бежать, но мама удерживала меня за плечи и укладывала снова, а бабушка накрывала мой лоб мокрой тряпкой.
Ко мне никого не пускали: ни сестер, ни подруг. Я жила словно в полудреме, все слыша и чувствуя, но не принимая участия в окружавших меня событиях.
Первое, что я увидела, придя в себя, был кусок синего неба в окне и прильнувшие к стеклу лица моих школьных подруг Патимат и Шамсият.
— Узнаешь подружек? — спросила бабушка, гладя мою руку, лежавшую на одеяле.
— Да, — я кивнула головой и почему-то заплакала.
— Не надо плакать, смерть далеко отошла от тебя, милая.
— Бабушка, позови девочек. Ладно?
— Не могу. Болезнь эта заразная. Не приведи аллах, она пойдет от нас в другой дом.
Я хотела махнуть подругам рукой, но не смогла поднять ее. У меня была такая слабость, что казалось, мое тело вылеплено из ваты.
— Девочки… — прошептала я и приподняла голову. Но тут почувствовала необычную легкость. — Что со мной, бабушка?
— Косы, доченька, пришлось отрезать, из-за болезни… Ну-ну, не плачь, правду говорят: есть голова — косы вырастут! Не беда, когда потерян кнут, беда — когда погибает конь.
Мои длинные густые волосы были бабушкиной гордостью. Она заплетала их в мелкие косички, которые заматывала на концах нитками, чтобы косички не расплетались. Когда я училась в третьем классе, они бились уже у самых колен. Каждое воскресенье она размельчала горький миндаль в медной ступе, потом разводила его в яичном желтке, мазала этой кашицей мне голову и обвязывала ее толстым полотенцем, которое я не снимала всю ночь. А наутро бабушка начинала причесывать меня. Когда у нее было хорошее настроение, она, водя гребешком по моим волосам, ласково ворчала, а у самой глаза сияли гордостью:
— Ну что за голова! Где у людей одна волосинка, у нее десять выросло. Руки немеют, пока расчешешь! Устаю я тебя причесывать!
А я очень рано поняла, что хорошо иметь длинные косы, и украдкой с удовольствием ловила восхищенные взгляды людей, оборачивавшихся мне вслед.
— Бабушка, они больше не вырастут?
— Вырастут, доченька, иншааллах, как трава на черноземе! В нашем роду все женщины славились хорошими волосами, и седеем мы поздно. Когда умерла моя мать — а умерла она в семьдесят лет, пусть ей достанется на том свете райский уголок, — на ее голове было всего несколько седых волосинок, а косы лежали тяжелым снопом…
В это время в комнату вошла мама, в руках она держала большую самодельную корзину.
— Вай, приехала! — обрадовалась бабушка. — А я в эти дни так волновалась, чуть с ума не сошла. Как ты добралась?
— Добралась, слава аллаху! — вздохнула мама. — Как она?
— Пришла в себя. Плачет, бедненькая…
— Не плачь, милая! Скоро будешь бегать. — Мама поцеловала меня и стала снимать черную изношенную телогрейку, перехваченную толстой крученой веревкой. Этой веревкой мы раньше привязывали мешки на спину ослику. От телогрейки несло тяжелым сырым запахом.
— Ну как, удачно съездила? — спросила бабушка, не сводя с корзины глаз.
— Ничего, кое-что для нее достала, — мама качнула головой в мою сторону и, охнув, села на пол. Огромные галоши, надетые прямо на шерстяные чулки, держались благодаря такой же толстой крученой веревке, которой до самых колен были обмотаны мамины ноги. Когда она разулась, мы увидели на ногах волдыри, словно от ожогов.
— Вабабай! Как ты только дошла! Ну и время наступило! Ишак и мул не вынесут того, что выпало на долю женщины.
— Неужели никогда не кончится эта проклятая война, неужели я не смогу, как раньше, хоть полчасика посидеть на крыльце, ни о чем не думая, и над головой будет светить доброе мирное солнышко? — сетовала мама.
— У самой высокой горы есть последняя вершина, у самой глубокой пропасти есть дно. Так самому могучему злу обязательно наступит конец. Увидишь, что станется с теми, кто послал людям беду, отнял у них мир, — утешала ее бабушка.
— Мне посоветовали купить гранаты. Салихат сказала, что они придают силы, обновляют кровь. — И мама один за другим достала из корзины красные круглые плоды, которых я раньше никогда не видела. Они были похожи на большие яблоки.
— А как поживает Салихат? Ты опять у нее останавливалась? Какие вести от сына?
— Дом Салихат открыт для всех, а от сына давно ничего нет…
— Ты правильно сделала, что купила гранаты. Когда Айшат болела, ей тоже их привезли, очень помогли. На что выменяла?
— На кольцо.
— С бирюзой?
— А другого у меня и не было.
— Ну да, память о моей матери… Но что же делать, здоровье человека дороже. — Бабушка взяла гранат, повернулась ко мне: — Теперь ты каждый день будешь есть по одному.
— Салихат сказала, что их нужно есть с медом. Я по дороге завернула в Хариколо. — И мама достала из корзины литровую банку с янтарно-прозрачным медом. — В обмен ничего не взяли, хотела отдать свой кружевной платок, обиделись. Вот еще и морковь положили в корзину.
— Разве Наби возьмет? Пчел он не для себя держит, а для людей. Как я ему завидую, сколько больных поставил на ноги своим лекарством! Помоги аллах, чтобы все его сыновья и братья вернулись живыми!
Не успела мама выложить из корзины продукты, как со двора донесся крик бригадирши Умалхайир:
— Выходите! Навоз будем разбрасывать по участкам!
— Вай! Она так устала… — выглянула в окно бабушка, но мама жестом остановила ее.
— Сейчас, сейчас, Умалхайир, одеваюсь!
— Куда же ты с такими волдырями? — заволновалась бабушка.
— Спасибо людям, что отпустили на четыре дня в город. У других тоже ноги не отдыхают. — Мама быстро оделась и вышла.
Кончиком ножа бабушка осторожно надрезала кожуру, разломила гранат пополам, и я увидела внутри красные, тесно прижавшиеся друг к другу зернышки. Они чем-то напоминали бусы, которые мама носила до войны. Взяв половину граната, бабушка расщепила ее.
— Бисмиллахи, рахмани, рахим! Помоги аллах, чтобы каждое зернышко влило в больное тело бальзам, убивающий все недуги! Пусть обновится кровь, порозовеют щеки! — И она положила зернышко мне в рот.
— Не хочу, кисло! — Я выплюнула его и захныкала.
— Если хочешь выздороветь, нужно есть каждый день по одному гранату. — Бабушка опустила гранат в мед.
Но мед показался горьким, меня затошнило.
— Не хочу! — Язык болел и был совсем сухим.
— Ты думаешь, что это обыкновенный гранат, доченька? Он волшебный! — она на минуту задумалась. — Если ты съешь его целиком и не уронишь при этом ни одного зернышка, то можешь загадать любое желание, и оно сбудется.
— Неужели правда?
— Да, милая! Моя покойная мама рассказывала вот что. Раньше не было ни больниц, ни врачей. Новорожденные выживали очень редко. Трое маминых детей умерли; когда она была беременна мною, одна старая женщина принесла ей гранат и открыла его тайну. Мама съела волшебный плод, не уронив ни зернышка; я осталась жива и, как видишь, живу до сих пор.
— Бабушка, я загадаю, чтобы папа скорее вернулся с войны.
— Правильно. — Она протянула мне половинку граната.
Я взяла одно зернышко, но тут же два других упали на пол.
— Бабушка, они падают! — сказала я сквозь слезы.
— Потому, дорогая, что у тебя в руках силы нет, слабенькая еще. Ничего, гранатов-то у нас одиннадцать. Ты каждый раз и загадывай.
Я стала есть одно зернышко за другим, забывая даже про мед. Плоды перестали казаться мне кислыми, ведь они вселяли надежду, что сбудется мое желание.
На третий день я уже ела гранат, сидя в постели. Язык не болел, руки двигались живее, движения были осторожнее, но все же зернышки нет-нет да падали.
— Бабушка, опять!
— Ничего, у нас еще восемь гранатов, макай в мед!
И вот на седьмом гранате случилось чудо: я съела весь и не уронила ни одного зернышка.
— Бабушка! — Но ее в комнате не было. У меня откуда-то взялись силы, и я вскочила с постели.
В это время бабушка появилась в дверях.
— Почему ты встала? — Она побледнела и бросилась ко мне.
А меня переполняла радость:
— Скоро папа вернется!
— Кто тебе сказал?
— Я ведь весь гранат съела и ни одного зернышка не уронила.
— А-а, — протянула бабушка. — Вот и хорошо! Ложись.
— Я ходить хочу, мне надоело лежать.
— Рано, доченька, еще нельзя.
— Надену платье, выйду на крыльцо посмотреть разочек на аул.
— Потерпи немного, скоро будет можно, — укладывая меня, говорила бабушка.
Сердце мое радостно билось. Я уже слышала стук копыт и видела скачущего на коне мужчину. На нем были сапоги и военная форма, а грудь — вся в орденах.
Когда я управилась с десятым гранатом, на меня надели малиновое платье, перешитое из маминого. Я вышла на крыльцо и увидела, что небо такое голубое, совсем как бирюза в колечке, которое мама отдала за гранаты. Вдохнула прохладный дрожавший воздух. Какими необыкновенными стояли передо мною маленькие домики с плоскими крышами родного аула. И каждый голос, который я слышала, был для меня дорогим.
На другой день, когда я ела последний гранат, я услышала крик, полный боли, тоски. Гранат выпал из рук, посыпались зернышки, оставляя на полу кровавые следы.
— О аллах! — сказала бабушка, уронив кринку с молоком. Кринка разбилась вдребезги, и черепки разлетелись по комнате.
Мы выбежали во двор. Субайбат и Умалхайир вели маму, держа ее под руки с обеих сторон. За ними шли женщины. Мама плакала.
— Что я буду делать с сиротами! Черная весть! Черная весть! Черный день!
Перевод М. Магомедова.
А рассвет был изумрудным. А изумруд этот из солнца, из зелени, из синевы. К нему тянулось все живое: тяжелые колосья пшеницы, сочная трава, цветы, которые прихорашивались, стряхивая росу, говорливые ручьи, что спешили к реке, и река, что спешила к морю…
И птицы. Они проснулись раньше людей, и каждое дерево, наполненное ими, защелкало, засвистало.
«Наверное, они рассказывают этим гаснущим звездам, этому восходящему солнцу, как прекрасно жить и какое это счастье — родиться», — думала Атигат, разбуженная плачем своей годовалой дочки.
Девочка, выпростав из-под одеяла руки, протягивала их матери и кричала, требуя пищи. Лицо Атигат стало серьезным. Она посадила дочь на колени и с тем же строгим и важным лицом, словно исполняя священный ритуал, расстегнула пуговицу на своем платье; грудь ее, набухшая от молока, была большой и круглой, как земной шар. Темные, словно спелая вишня, губы девочки жадно прильнули к ней. И в эти утренние звуки вошел еще один новый звук — это девочка глотала молоко.
Вдруг она отпустила грудь и улыбнулась, обнажив чистые розовые десны. Белая пена молока скопилась в уголках губ. Ее лицо выразило напряжение, верхняя губа прижалась к нижней, потом с трудом отлепилась, и в тишине раздалось неуверенное «ба», а потом второе «ба», и вот уже легкие звуки, как первые ласточки, закружились над головой матери: ба-ба, ба-ба, ба-ба[10].
А девочка, словно радуясь своему открытию, засмеялась так громко, что длиннохвостая птица с желтой грудкой испуганно вспорхнула с ветки.
— Хасбулат! Хасбулат! — закричала, опомнившись, молодая мать. — Ты слышишь? Аминат сказала первое слово. Она сказала «ба-ба».
И на крыльцо вышел мужчина. Был он гигантского роста, с широкими могучими плечами, с выбритой до блеска головой.
— Чему тут радоваться, — сказал он. — Значит, у нас будет и четвертая дочка… Ну скажи «да-да»[11], — нагнулся он над колыбелью.
— Ба-ба, — словно дразня отца, восторженно произнесла девочка.
Смущенная Атигат подошла к мужу и с виноватой лаской прижалась к его плечу.
— Ну зачем ты обращаешь внимание на эти предрассудки? — неуверенно произнесла она.
— Не знаю, не знаю, — пробурчал мужчина. — Наша Башият сказала «ба-ба», и ты родила Хафизат. У той первым словом тоже было «баба» — и родилась Аминат. А теперь и Аминат… — Он махнул рукой, словно отчаявшись. — Видно, не дождаться нам сына. А вот помнишь, у моего брата Магомеда дочка сказала «дада», и вторым родился сын.
— И у нас будет сын, вот увидишь, — оправдывалась жена, прижимаясь щекой к его плечу и пытаясь заглянуть в глаза.
— А ты все-таки ступай в Слепое ущелье.
— Мне же надо сейчас приготовить муг.
— Я сам приготовлю.
У горцев был обычай: когда ребенок произносит первое слово, собирали у всех родственников по горстке пшеницы, гороха, бобов, фасоли, чечевицы и вместе с сушеным мясом варили в большом котле. Варево это, необычайно ароматное и вкусное, раздавали всем соседям и родственникам. Причем, если хотели сына, брали зерна в тех семьях, где были сыновья, и — наоборот.
— Возьми тот прошлогодний курдюк с черного барана, — говорил Хасбулат, собирая жену в дорогу, — и мерку пшеницы… да спички не забудь.
— Хорошо, дорогой. А ты присматривай за детьми, да не раздавай муг, пока я не вернусь.
Атигат взяла спички с выступа очага — в нем еще тлели искры от вчерашнего огня — и зашла в комнату, где спали ее старшие дочери. Башият разметалась на кровати, раскинув руки и рассыпав по белой подушке множество мелких черных косичек. Хафизат, наоборот, свернулась в клубок, почти до головы подняв сжатые коленки. Щеки девочек горели румянцем и загаром.
И так ровен и сладок был их утренний сон, что Атигат побоялась разбудить их поцелуем. Летом она с младшей дочерью спала на крыльце, чтобы детский плач не разбудил сестер.
У ворот она обернулась, помахала мужу рукой: «До вечера!» — и зашагала в горы, навстречу взрослевшему утру.
По дороге она вытащила из хурджина вязанье. Быстро-быстро замелькали в пальцах спицы. Солнечные лучи ломились о них, рассыпаясь искрами.
В горах каждый аул славится своим мастерством. В том ауле, где родилась и выросла Атигат, все женщины вязали носки — журапки. Были они ослепительно яркими и очень прочными. Причем вязали везде и всегда — у родника, передавая друг другу последние новости, в поле, отдыхая от тяжелого, изнурительного труда, в горах, когда собирали кизяки для топлива, на рассвете, когда выгоняли со двора корову. Стоило рукам освободиться на миг от повседневного труда, как в пальцах сейчас же появлялись спицы. Издали казалось, что вяжущие совершенно не смотрят на эти спицы, на эти разноцветные нити, в которых потонули пальцы. Идет по улице женщина, кого-то высматривает вдали, а руки помимо нее делают свое дело.
Вязали все. Спицы мелькали в пальцах трехгодовалой девочки и девяностолетней старухи.
Каждый род изощрялся в выдумке. Положи гору журапок и скажи: отыщи здесь журапки женщин рода Нуцалаевых. Любой безошибочно отличит их.
У каждого рода были и свои покупатели. Так, Нуцалаевы, откуда происходила Атигат, продавали свои журапки в Грузию и меняли их на фарфоровую посуду.
Журапки Нуцалаевых были такими яркими, что, хоть положи их темной ночью на вершину горы, все равно увидишь. Посмотришь на эту журапку, и кажется, что она пестрит всеми цветами летней лужайки. А на самом деле в ней всего три цвета — черный, зеленый и красный. Словно влажная весенняя земля, только что обнажившаяся из-под снега, начинает покрываться робкой молодой травой. И вдруг на ней расцвели две красные розочки, разделенные тонкими листьями. Чем дольше смотришь на них, тем больше они оживают на глазах. И вот уже слышишь шорох стебля, и улавливаешь свежесть росы на лепестках, и видишь чуть темную обветренность по краям, за которой наступит увядание.
Люди говорили: «Эти журапки и в огне не горят, и в воде не тонут». И действительно, бабушка Атигат, проверяя прочность журапок, связанных ее дочерьми и внучками, наливала в них воду. Если где-нибудь просачивалась хоть капля, она возвращала их обратно со словами: «Не для красоты вяжем мы журапки, а для того, чтобы согревали ноги. Поэтому их надо вязать на тонких спицах, чтобы петля с петлей спаяна была, а не растягивая петлю на толстых спицах, словно на бревне».
Сменяются лета и весны, уходят из жизни люди, но добрые семена, посеянные ими, дают и добрые всходы. Хорошие обычаи не умирают, они переходят от деда к внуку, от матери к дочери, и бесконечен этот круговорот, как бесконечна сама жизнь.
Потому-то Атигат, спеша в Слепое ущелье, не теряла времени даром. Поэтому и кружились цветные радуги в ее глазах, потому и, как дорога, уменьшался клубок ниток в ее руках, потому и сверкали спицы, разбрасывая солнечные искры… Пока дошла, добежала до Слепого ущелья — одна журапка уже готова.
Недаром это ущелье назвали Слепым. Света здесь — ни зги. Как ни всматривайся в темноте, хоть до боли в глазах, — ничего не увидишь. Сюда издавна приходят матери, чтобы просить у аллаха сына.
Атигат хотела угодить мужу. Сама она, по правде говоря, больше желала девочек. Тем более что девочки ее рода славились необычайной красотой. А произошло это от смешения кровей, что считалось в ту пору позором. Говорят, когда-то в их суровый высокогорный аул пришел чужестранец. Человек из кумыкских степей, отправленный сюда в ссылку за то, что убил человека. Он пришел не один, а со взрослой дочерью. И хотя от него шарахались люди, потому что был он чужестранец и убийца, тем не менее сын самого богатого земледельца, у которого батрачил ссыльный, украл его дочь и вопреки воле отца женился на ней. И пошел от них новый род. Красавица кумычка навсегда подарила своим потомкам два бездонных зелено-голубых глаза, словно два моря… Потому-то, несмотря на позор от смешения кровей, девушки из рода Нуцалаевых не засиживались в родительском доме.
Атигат едва стукнуло пятнадцать, когда она стала женой Хасбулата. Она уже была засватана за другого, и тут он впервые увидел ее в платке невесты, желтом атласном платке с длинными шелковыми кистями, свисавшими до самой земли. Она была по-детски счастлива, когда мать жениха накинула на ее худые торчащие плечи подростка этот красивый платок, который давал ей право называться невестой. С того дня она, не снимая, носила этот платок: ведь чем дольше девушка не снимет платка, тем больше, значит, она любит своего нареченного. Ее поздравляли: «Дай аллах, чтобы все твои дни были не хуже этого!», «Пусть твои косы никогда не состарятся под этим платком!», «Носи на здоровье, пусть он хранит тебя от бед!» Когда она проходила по аулу, опустив глаза долу, и шелковые кисти качались в такт ее шагам, касаясь земли, со всех крыш слышала она слова добра и участия. И она шла, краснея, смущенно пряча свои сине-зеленые моря́ под густыми ресницами, впервые чувствуя себя взрослой.
В то утро она отправилась косить траву на лужайке, что досталась им в наследство от дедушки. И косилось сегодня не так, как обычно: руки легко ложились на серп, и трава покорно клонилась набок. Неповторимый аромат вянущей травы кружил голову. И вдруг Атигат вскрикнула от острой боли в ноге. На мгновение крик этот, подхваченный эхом, даже заглушил шум горной реки. И в ту же секунду на скале, крючком нависшей над ее лужайкой, появился человек в лохматой папахе и черной бурке. Увидев его, Атигат закричала еще громче и сильнее запрыгала на одной ноге. И тогда, сбросив с себя папаху и бурку, человек, распластав руки, спрыгнул со скалы. Два прыжка — и он возле нее.
— Что, змея? — спросил он взволнованно.
Атигат не знала, что с ее ногой. Но теперь, услышав слово «змея», испугалась еще больше. Ее бросило в жар, она вся задрожала и закричала так, что казалось, вековечные скалы рухнут от ее крика.
— Садись! — приказал юноша. И как только она покорно опустилась на скошенную траву, схватил ее ногу и прижался губами к ступне.
Она увидела его смуглый лоб с капельками пота.
— Сиди! — снова прикрикнул на нее юноша, когда она хотела выдернуть ногу. — Надо высосать кровь, а не то…
И тут раздался оглушительный хохот. От смеха сотрясались его могучие плечи, его огромные руки, прыгали лохматые брови.
— Пчелы, — наконец проговорил он, размахивая руками, — ха-ха, это же не змея, а пчелы… Ты наступила на пчелиные соты.
Атигат сидела, хлопая ресницами. В ее сине-зеленых морях колыхалась обида.
— Смотри, — поманил ее юноша. И она, прихрамывая, заковыляла к нему. — Они отомстили тебе за то, что ты разрушила их дом. Но, давая тебе отпор, погибли и сами.
И юноша, не обращая внимания на рой кружившихся над ним пчел, вытащил свежие соты. Там в маленьких чашечках искрились прозрачные капли меда.
— А это грех? — испуганно спросила Атигат и плеснула в него зеленовато-синие волны своих глаз.
И волны эти затопили юношу. Небо и горы закачались перед ним.
— Разве к таким глазам пристанет грех, — сказал он, внимательно оглядывая ее. И тут только заметил платок на ее голове.
— Сними. Он тебе не идет, — сказал он грубовато.
Атигат, только что счастливо вспыхнувшая от его похвалы, обиделась:
— Этот платок подарил мне Каримулаг. Я его невеста, — сказала она с достоинством.
— Вижу, что невеста. Будешь день и ночь просеивать муку на их мельнице. Ну, мне пора, прощай!
— Не уходи, я боюсь… змей.
— Тогда пойдем со мной. Я покажу тебе лошадей, маленького жеребенка с белой отметиной на лбу. Я — табунщик. Только одно условие — ты снимешь платок.
— А что скажет мама? И потом, я не могу бросить делянку. Мне еще надо скосить траву.
— Об этом не беспокойся. Я сейчас принесу косу, и — была трава и не будет.
За косой они пошли вместе. Хасбулат с гордостью показал ей гладких сытых лошадей, но сказал, что они принадлежат хозяину из соседнего аула. Она гладила жеребенка с белой звездочкой на лбу и даже привела его в шалаш Хасбулата. А шалаш этот был весь из травы и цветов, только подпорки из айвового дерева, тоже свежего, видно недавно срезанного. И все это вянущее, источающее сильный жгучий запах обволакивало таким хмелем, что кружилась голова, как от молодого вина, и хотелось опуститься на эту постель, тоже из сена, и уснуть, забыться в окружении травы с медовым запахом вянущего лета. И когда Хасбулат снял с потолка шалаша сверкнувшую родниковым блеском косу, она огорчилась: ей так не хотелось уходить отсюда.
И все они вернулись на делянку. Он снял чарыки, засучил галифе, закатал рукава рубахи, выцветшей на солнце. Вот он со свистом взмахнул косой, и огромный полукруг лужайки стал гладким, а трава легла ровными рядами. С каждым взмахом косы ширилась лужайка.
Атигат покорно шла следом и еле поспевала за ним. В голове копошились странные мысли: кто он, и почему вчера его не было в ее жизни? И возможно ли, что завтра его опять не будет…
К полудню, когда на лужайке не оставалось ни одной нескошенной травинки и они отдыхали на свежем сене, Атигат сняла платок и положила возле себя.
— Обещай, что завтра его не наденешь, — быстро сказал Хасбулат.
— Нет, нет! — закричала она и, схватив платок, побежала вниз, к аулу. И пока шла по аулу, все ласково поздравляли ее и желали счастья. Но слова эти, еще утром так радовавшие ее, сейчас были словно холодные капли дождя.
«Хирт, хирт, хирт!» — звучал в висках звон косы. «Обещай, что завтра не наденешь платок», — звучал в ушах требовательный голос.
Ночь провела как на раскаленной сковороде и с первым криком петуха вышла со двора. Пока шла аулом, не снимала с головы платок, а у подножия аккуратно свернула его и положила в ковровую сумку, висевшую на плече. И нужно же было, чтобы первым человеком, которого она встретила в это утро в горах, был ее жених Каримулаг. Он неожиданно вырос перед ней, словно упал с неба.
Девушка остолбенела: ведь она никогда не видела его так близко и ни разу в жизни не разговаривала с ним.
— Йорчами, Атигат, куда ты в такую рань? — спросил он.
Она опустила глаза.
— Я иду косить.
— Возьми меня, я помогу тебе.
Мысль о том, что он может пойти с ней и она не увидит Хасбулата, острой иглой прошла сквозь нее.
— А что ты без платка? — спросил Каримулаг, только сейчас заметив это…
— Мне было жарко! — нашлась Атигат.
— Жаркая моя! — И Каримулаг схватил ее и хотел поцеловать.
Но девушка с силой оттолкнула его.
— Чего ты боишься, — прошептал он, пытаясь поймать ее губы, — ты же моя невеста. — И вдруг отпрянул, пораженный выражением ее глаз. Нет, в них не было девичьей робости, естественного страха перед мужчиной, смятения от неожиданности его порыва. В них была отчужденность. Так смотрят на камень, вставший на пути и мешающий идти дальше. — И платок потому сняла, — проговорил он, догадываясь.
Он смотрел на нее, надеясь: вот сейчас она покачает головой, опустит свои сине-зеленые глаза, и сомнения его рассеются. Но вместо этого она дрожащими руками вытащила из сумки платок и протянула ему.
— Возвращаешь? — спросил он, и угрюмая злость прозвучала в его голосе. Он схватил платок, сжал его в кулаке и нагнулся, чтобы поднять камень.
Атигат отшатнулась.
— Не бойся, я тебя не трону, — горько усмехнулся он и добавил: — Если не ты, то пусть никто не наденет этот платок, — и, завернув в него камень, бросил в пропасть.
Атигат закрыла лицо и стояла так до тех пор, пока не заглохли его шаги на горной тропинке.
«Зачем я вчера пошла на эту лужайку? Зачем встретила Хасбулата? Зачем наступила на пчелиные соты? Зачем все это случилось?» — думала она. Но, заслоняя и эти мысли, и жалость к Каримулагу, вставал перед ней шалаш в горах. И снова хмельной запах травы кружил ей голову, и острия травинки кололи босые ноги, и сладкая слабость вливалась в тело, и Хасбулат протягивал к ней руки, до ладоней заросшие темными волосами…
— Я знал, что ты сегодня придешь. И без платка, — услышала она глухой голос. И потянулась ему навстречу.
И он мягко повел ее, не отпуская ее руки. Она шла покорно, будто знойным днем — в море.
У шалаша она замедлила шаги, отняла руку. Но он снова коснулся ее руки…
Аромат шалаша был еще более жгучим, чем вчера. Она потонула в хрустящем сене.
Пела птица, жужжала пчела, шуршала крылом стрекоза — и все стихло, наступила ночь. И снова шуршала крылом стрекоза, жужжала пчела, пела птица — пришло утро. И двое держали в объятиях мир.
На другой день в ауле поднялся такой шум, словно вековые скалы сошли с места и столкнулись друг с другом. Словно две бешеные реки, затопив берега, слились, пожирая все на земле.
Где это видано, чтобы невеста вернула жениху платок, чтобы отказалась от богатого жениха ради нищего табунщика, чтобы, наконец, до свадьбы сошлась с мужчиной!
Целый год Атигат с мужем не могла появиться в ауле. В шалаше родила она и свою первую дочь.
Но все на свете имеет свой конец — и хорошее, и плохое. Давно уже в ауле простили непокорную невесту. Еще двух дочерей подарила мужу Атигат, и только одно омрачало их счастье — не было сына, о котором так мечтал Хасбулат.
Потому и пришла она сегодня в Слепое ущелье. Вот и тесный «коридор» с темным провалом внизу. Но только она стала спускаться но колючей лощине, как из глубины раздался голос:
— Подожди!
Атигат остановилась, зная, что двоим здесь не разойтись.
По давней привычке — не терять ни минуты времени, она сделала узелок на нитках и начала вязать вторую журапку. И когда та стала похожа на разрезанную пополам скорлупу утиного яйца, из лощины высунулась голова мужчины. А затем показались и его руки, бережно державшие ягненка. Мужчина протянул ей ягненка со словами:
— Вот, угораздило упасть в Слепое ущелье. Решил слазить за ним, думаю — вдруг живой. И правда только нога сломана. Подержи, пока я перевяжу, — и он вытащил из кармана носовой платок.
Атигат сунула в сумку журапку и поспешно шагнула навстречу мужчине, чтобы принять ягненка. И тут ее словно облили холодной водой. Перед ней стоял Каримулаг. Она не видела его с того самого дня, когда вернула ему платок. Знала, что он до сих пор не женат. И сейчас, вспомнив свою вину, испытывала неловкость от этой встречи.
— Что, в Слепое ущелье идешь? — сказал он, поняв все. И она опустила голову. — Будь осторожна. Я видал у тебя в руках спицы. Лучше оставь их здесь.
Она вытащила из сумки журапку с воткнутыми в нее спицами и положила на скалу. Затем, крепко привязав к спине сумку с зерном и курдюком, стала спускаться.
Непроходимый мрак сгущался вокруг нее. Он теснил дыхание, наваливался камнем. Но она все шла, нащупывая руками дорогу, осторожно ступая туда, в глубину, где слабо, протыкая мрак, струился бледный свет. Это в одном углу чуть теплился свет от догоравшего курдюка, принесенного кем-то до нее. Зерна почти уже не было. Но стаи диких голубей, вспугнутые ее шагами, поднялись в воздух, наполняя гомоном эти мертвые своды.
Атигат вытащила курдюк и затеплила огонь. «О аллах, зажги в нашем доме лампочку счастья! Дай нам сына — опору в старости». И она стала рассыпать зерна, приговаривая: «Птицы, птицы, прилетайте, клюйте зерна и спешите разнести по белу свету, расплескать по синю морю и развеять в небе дальнем весть о том, что в Дагестане Хасбулат и Атигат сына ждут, чтобы рос он отважным, чтобы стал героем смелым, чтобы свой аул прославил и украсил род свой древний».
В полутьме она нащупывала пальцами зерна и сыпала, сыпала их на каменный пол пещеры. Уставшая и почти охрипшая, но с легким сердцем и легкой сумкой за плечами она поднималась наверх, спеша домой, чтобы в эту ночь, когда она через тысячи зерен передала свое желание тысячам птиц, которые прилетят сюда на свет зажженного курдюка, зачать сына.
Уже стемнело, когда она вышла под свежее чистое небо и облегченно вдохнула просторный, не стесненный каменными сводами воздух.
Каково же было ее удивление, когда у выхода из пещеры она увидела Каримулага. Оказывается, он ждал ее.
— Я провожу тебя, а то здесь в темноте и упасть недолго, — сказал он и пошел впереди. В горах принято считать, что опасность угрожает спереди, а не сзади.
Так и шли они, ни словом не нарушая загадочной тишины ночи. Время от времени он оглядывался и снова продолжал путь. И хотя он шел быстро, Атигат не отставала. Не потому, что она боялась темноты, а потому, что спешила домой, к мужу. Все ее мысли были о нем и о будущем сыне, который непременно родится: ведь она побывала в Слепом ущелье и сделала все как надо.
То ли оттого, что темнота замедляла шаги, то ли от этого нетерпеливого желания, но дорога ей показалась долгой, вдвое длиннее, чем утром. Они поднялись на вершину. Отсюда начинался спуск, идти стало легче, тем более что внизу как на ладони расстилался, подмигивая огнями, ее аул под названием Акин — Мечта.
Каримулаг вдруг остановился и, сняв шапку, склонил голову перед небольшим камнем. «Да будет в веках свято твое имя, мать Атигат, ты предотвратила войну, огонь и кровь. Аминь!» — пробормотал он.
Атигат не знала, кто похоронен здесь, под этим камнем, и сейчас, спеша домой, меньше всего интересовалась этим. Но ее насторожило ее собственное имя, относящееся не к ней.
— Да, ее тоже звали Атигат, — сказал Каримулаг в ответ на ее молчаливый вопрос. — Неужели ты не знала? Поэтому у нас в горах так много девушек по имени Атигат. Каждая мать хочет, чтобы ее дочь была такой же мужественной…
И живая Атигат услышала легенду о героической женщине, в честь которой она носит это имя.
…Завоевывая страны, топя в крови мирные села, многочисленное войско дошло до неприступных гор Дагестана. Все мужчины покинули аулы, чтобы живыми или мертвыми отстоять свою родину, своих жен и детей. Уже в ауле были слышны звуки приближающегося врага, когда женщина по имени Атигат тайком вышла ночью и поднялась на эту вершину. Она ждала ребенка и боялась гибели мужа.
На рассвете вражеское войско показалось из-за гор. И тогда Атигат распростерла руки, словно преграждая путь, и крикнула:
«Опомнитесь! Каждого из вас родила женщина. Она кормила вас грудью и пела колыбельные песни не для того, чтобы вы стали убийцами».
Полководец остановился. То ли он вспомнил свою жену, которую оставил, когда она ждала ребенка. То ли в его памяти зазвучала колыбельная песня матери, только он опустил сверкающий клинок. А следом за своим командиром и все войско опустило клинки.
А затем он повернул коня и навсегда покинул Дагестан.
Быть может, эта женщина, несущая в чреве жизнь, показалась ему самим провидением?
Каримулаг смолк, и Атигат тоже склонила голову перед камнем. А когда она подняла голову, Каримулаг увидел ужас в ее остановившихся глазах. Он взглянул туда же, куда смотрела она, и остолбенел.
На том месте, где внизу только что мирно перемигивались огни аула, стояло грозное зарево. Черный дым обволакивал небо. И они бросились туда, навстречу этому зловещему свету. Они бежали и падали, чтобы снова бежать. И сердце выскакивало из груди, готовое разорваться, и сухая горечь была во рту. И кровь капала с израненных ступней.
А когда, задыхаясь, они вбежали в аул, янтарная луна осветила груду пепла. Это было все, что осталось от жизни, от любви, с которой она простилась утром и куда так спешила. И тогда они пошли от пепелища к пепелищу, окликая своих близких. Но, кроме двоих, не было живых в этом ауле. Только камни еще пылали, отдавая ночи свое тепло.
На краю кладбища Каримулаг вырыл могилу. И вдвоем они молча опускали в нее обгоревшие трупы. Слез не было. Мыслей не было. Казалось, они окаменели больше, чем эти медленно остывающие камни. И только когда Каримулаг по браслету различил свою мать, он зарыдал. Атигат взяла его за руку, как ребенка, и увела подальше от кладбища.
И тут в груде пепла она увидела железную люльку, ту люльку, в которой ее бабушка качала своих детей и где ее младшая дочь сегодня утром сказала свое первое «ба-ба». И тогда она закричала, простирая руки. Крик ее повторило эхо. И, словно вспугнутая им, ночь поверженно опустила свое черное крыло. Было еще темно, но близость рассвета уже ощущалась во всем. И Атигат вспомнила слова бабушки: «Что бы ни случилось, помни: ты женщина, мать!.. В детях наша сила, врагу — отпор, матери — бессмертие!»
— Почему я не умер здесь, почему не воевал с врагом, как все мужчины?! — вскричал Каримулаг.
— Тогда бы снова на пепелище не встал наш сожженный аул Акин, — сказала Атигат, кладя голову ему на плечо. Она бросила свой платок на большой камень, что лежал на их годекане. Камень был еще горяч. И она прижалась к мужчине, увлекая его на это жесткое ложе, переливая в него силу, желание, жажду жизни…
Утром с первыми восходящими лучами они встали с горячего камня. Он взял в руки кирку и ударил ею о землю: «Здесь будет наш дом!»
Она очистила колыбель от пепла и сажи.
Тяжелыми колосьями колыхался хлеб. Во многих местах стебли были примяты копытами коней. Но они уже отходили, поднимались, тянулись к солнцу. Она взяла почерневшую косу и вышла в поле. А за ней, хромая, бежал спасенный Каримулагом ягненок…
Перевод Л. Румарчук.
Маржанат вышла на веранду, залитую лунным светом, и, уперев руки в бока, потянулась: «Вай, стонут старые кости. Каждая жилочка болит. Странная штука эта жизнь. Почему нельзя прожить свой недолгий срок без боли и страданий?»
Она глубоко вздохнула и осмотрелась вокруг. Казалось, никогда еще ночное небо не струилось так легко и прозрачно, словно это сама ночь летела к рассвету, распустив по ветру кисею своих прозрачных одежд. Луна — полная, круглая, ясная, только сегодня достигшая своей зрелости, — как будто улыбалась ночи, словно они были заговорщиками, луна и ночь. Словно они вдвоем, пока все спят, исполняли вечный и каждый раз новый обряд таинства. Гора перед аулом Мучух была синей-синей, словно кто-то пролил на нее густую и блестящую краску. А у самого подножия мерцала гладь озера, спокойного, не шелохнутого малейшим ветерком. И по нему — золотая тропинка до самой луны.
«Какие только чудеса не случаются в мире, виданное ли это дело долететь до луны и даже ходить по ней!» — не то осуждающе, не то восторгаясь, подумала Маржанат, озирая эту ночную картину.
А давно ли она девчонкой в день ураза-байрама поднималась с матерью на плоскую глиняную крышу, взбиралась на каменную каталку, которая служила для того, чтобы утрамбовывать глину на крыше, и, дрожа от страха, смотрела на свою тень: если тень вдруг окажется без головы, значит, не дожить ей до следующего праздника. А на другой день все женщины громко обменивались впечатлениями. Если же кто-нибудь за этот год умирал, говорили: «Недаром она, бедняжка, увидела свою тень без головы».
Да, давно ли это было! А теперь забыли старый обычай, да и плоских глиняных крыш не осталось.
— Маржанат! — окликнули ее из комнаты.
— Чего тебе, Махмуд?
— Пойди сюда, потри мне спину. Ох, чувствую — быть дождю.
В очаге дотлевали кизяки. Оттуда струилось ровное тепло. Пламени уже не было, и догорающие угли давали спокойный красный отсвет. И в этом отсвете, на толстой шубе, брошенной на пол овчиной кверху, докуривая сигарету, лежал ее муж Махмуд.
— Сколько раз я тебе говорила — не ложись на пол. Сейчас так никто не делает, ведь кровать же есть, — проворчала Маржанат. — Где болит?
— Делают — не делают. Вечно ты слушаешь других. Надо своим умом жить. Потри вот здесь, совсем спина отваливается…
Пока старики препирались да боролись со своими недугами, наступило утро. Первыми, как всегда, в деревне проснулись петухи. Маржанат, услышав голос соседского петуха, всполошилась: она вспомнила, что ее собственный петух исчез и не появлялся уже вторые сутки.
— Умукусум! — закричала она, поднявшись на крышу сарая и заглядывая в соседний двор. — Ты не зна… — и осеклась, потому что Умукусум сосредоточенно доила корову. А Маржанат знала, что в это время соседку отвлекать нельзя. Кроме того, не каждая хочет, чтобы все знали, сколько молока дает ее корова. Вдруг сглазят. Хоть Маржанат и не сглазливая, а все-таки…
Но Умукусум уже услыхала ее, и потому хотелось ей того или нет, но пришлось поздороваться с соседкой как ни в чем не бывало.
— Йорчами, Маржанат, пусть утро весеннего дня не обходит благодатью ваш дом!
— Йорчами, Умукусум, — отвечала несколько смущенная Маржанат, — и тебе желаю того же. Пусть этот день принесет тебе только хорошие вести. Ты не видела моего петуха?
— Вабабай, и твой тоже! — Умукусум даже выпустила из рук крынку. — Мой-то там уже третью ночь.
— Где — там? Говори скорее, — заволновалась Маржанат.
Умукусум, забыв про молоко и корову, проворно перебралась на крышу к соседке и зашептала:
— Вабабай, разве ты ничего не знаешь?! И ты не видела красавицу, что приехала к нам из города? Нет, ты мне скажи, где же ты была? В телячьем ухе, что ли? Она будет работать у нас в клубе. А юбка на ней… вот, — и Умукусум задрала свою так высоко, что Маржанат увидела край когда-то голубой, а теперь бурой застиранной рубашки.
— Не может быть! — вскричала Маржанат. — Говорят, хорошему надо учиться целый век. А плохому — и получаса хватит. А ведь у нас внуки. Дурные примеры так заразительны!
— Это бы еще ничего, — зашептала Умукусум. — А на голове у нее, — тут Умукусум отпрянула, чтобы не пропустить ни одной черточки в выражении лица своей соседки, — на голове у нее… трехэтажная башня.
— Башня… на голове?! — выдохнула Маржанат.
— Этого описать невозможно, — подытожила Умукусум. — Это надо видеть!
— Она к тому же и воровка? — вырвалось у Маржанат.
— Нет, этого я не скажу. Зачем брать грех на душу?
— А петухи?!
— Вот я и хочу о петухах… Дело в том, что она привезла с собой курицу. Понимаешь? — И Умукусум многозначительно посмотрела на оторопевшую Маржанат. — Да, курицу. Из Махачкалы. И теперь все наши петухи помешаны на этой курице. Вчера во дворе Асхабали негде было ступить от пуха: наши петухи дрались за эту курицу до седьмого пота.
— Что же это за курица такая? — промямлила Маржанат.
— Курица как курица. Но оторвать от нее петухов невозможно.
Не успело солнце приколоть первый луч к вершине горы, как к дому Асхабали, где остановилась городская красавица со своей необыкновенной курицей, с решительным видом шла Маржанат, а следом за ней, прихрамывая, уныло плелся Махмуд.
Маржанат сразу же узнала своего петуха: белого с красным гребнем. Но что стало с его гребнем?! Куда девались его белоснежные перья?! Правда, это-то Маржанат поняла сразу, окинув взглядом двор, который выглядел так, словно здесь целую неделю щипали кур к свадебному столу.
Пытаясь вскинуть свой израненный гребень, он вместе с другими петухами топтался вокруг маленькой невзрачной курицы.
— Тебе что, окаянный, своих курей не хватает! — набросилась на него Маржанат, однако не без гордости отметив, что ее петух ближе всех стоял к городской курице. — Или вам, петухам, всегда сладок плод с чужого дерева?!
При этих словах Махмуд как-то сжался и попытался было ускользнуть за ворота, но Маржанат не пустила его.
На крик выбежала девушка. Была она точно такой, какой описала ее Умукусум. Маржанат сначала и не заметила ее лица, потому что в глаза бросались длинные-длинные ноги, торчавшие из-под юбчонки.
— Что вы набросились на мою курицу! — засмеялась девушка, сбегая с веранды на белый, словно снегом покрытый двор.
— Правильно, курица ни в чем не виновата, — приободрился Махмуд, не спуская глаз с девушки.
— Что же ты стоишь? Бери своего петуха! — сердито сказала Маржанат, поворачиваясь к мужу, и обомлела: вместо дряхлого, страдающего ревматизмом старца с потухшим взглядом и согнутой спиной перед ней стоял почти юноша, тот, прежний Махмуд, с которым она познакомилась более полувека назад. Лицо его стало гладким, словно кто-то утюгом разгладил все морщины. Глаза блестели задорным молодым блеском. Спина выпрямилась. И только палочка в руке выдавала его возраст и недуги. Но Махмуд не растерялся: он стал подбрасывать палочку и ловить ее словно играючи, словно для баловства и нужна она ему.
«Раз-два, раз-два!» — услышала Маржанат сквозь сон. А сон был сладкий как никогда. Она повернулась на другой бок, натянула на голову одеяло. «Раз-два, раз-два!» — монотонно, но навязчиво стучало в ушах. Маржанат поняла, что больше ей не уснуть.
«Опять этот старый дурак за свое…» — подумала она со злостью. Встала. Нырнула в просторное домашнее платье из цветастого штапеля. Именно нырнула: это платье было таким широким, что в него свободно могло поместиться еще пять Маржанат. В его глубоких складках, как в лощине между скалами, могла спрятаться стая голубей. Маржанат любила такие широкие платья, которые совсем не стесняли движений. Только в них она чувствовала себя легко и свободно. И когда дети или внуки спрашивали, что ей привезти в подарок, она отвечала: «У меня все есть, ничего больше не надо, пусть судьба пошлет мне еще столько лет, сколько нужно, чтобы доносить прежние вещи». При этом она глубоко вздыхала и смотрела куда-то вдаль, словно в этой дали искала ответа на свой вопрос: будет ли судьба к ней настолько добра, чтобы позволить ей доносить свои личные вещи? Видимо, получив утвердительный ответ и даже, возможно, обещание добавить кое-что сверх срока, она улыбалась облегчающей улыбкой и говорила: «Привезите мне широкое платье, ну, такое, какое я люблю».
Погрузившись в свое любимое домашнее платье и накинув на голову светлый кашемировый платок с цветами и кистями, Маржанат вышла на веранду.
Заря над аулом дрожала в предчувствии солнца. Казалось, все замерло в трепетном и торжественном ожидании первого луча. Ухо не улавливало ни одного звука. Но так продолжалось только секунду. И вот уже тишина разбилась блеянием овец, мычанием коров, ржанием коней… Но в эти стройные привычные звуки утреннего аула вошел еще один звук, который заставил Маржанат поморщиться: она повернула голову и увидела своего старика. Это он, голый по пояс, бормотал, пыхтя: «Раз-два, раз-два!» — вскидывая в такт свои длинные худые руки, на которых при каждом движении колыхалась обвисшая кожа, как белье на веревке.
Ничего не сказав, она взяла крынку и спустилась во двор. Но во дворе оглянулась и на мгновение встретилась с ним глазами: в самой их глубине еще сверкали те искорки, которые она уловила вчера у крыльца Асхабали. «Разве удержишь за хвост убегающую лань, если упустила ее рога»,— вздохнула Маржанат.
«Раз-два, раз-два!» — словно резиновые мячики ударялись ей в спину.
…Маржанат и Махмуд познакомились так давно, что событие это, положившее начало их многолетней совместной жизни, давно выцвело в памяти.
Как сквозь сон вспоминает Маржанат тот день, когда в их ауле появился человек в галифе и с револьвером на поясе. Этим револьвером он и отличался от других мужчин, которые носили на поясе кинжалы. Приехал он не один, а с малолетним сыном и… мертвой женой, которую и похоронил на старом кладбище. Такого события отродясь не случалось в ауле. Поэтому неудивительно, что добрых полгода аул «кормился» только хабарами о Махмуде. Одни говорили, что он прирезал жену из ревности. Другие утверждали, что он женился на умирающей, чтобы спасти ее от клеветы и сплетен. Третьи утверждали, что он увел ее от самого командира, но в дороге она заболела холерой и умерла.
— Какой у него высокий горский намус! — восклицали женщины.
— Как он смел так опозорить наш аул, привезя чужую жену да вдобавок мертвую! Что теперь будут говорить о нас! — возмущались мужчины.
Но так или иначе, Махмуд прочно обосновался в ауле.
Однажды утром Маржанат, возвращаясь домой с родника, увидела сына Махмуда: мальчишка ударился об острый камень и теперь, едва сдерживая слезы, размазывал кровь и грязь на своей разбитой коленке.
Маржанат привела его к себе домой, промыла ранку и приложила к ней лист лопуха.
Что-то нежное, материнское проснулось в ней при взгляде на этого неухоженного ребенка, и она долго гладила его по бритой головке. Мальчик, сначала смотревший на нее дичком, отмяк и, когда за ним пришел отец, с криком «баба!» вцепился в ее подол. Маржанат смутилась и опустила глаза.
— Истосковался по матери, — грустно сказал Махмуд. — Ты, наверное, ласковая. — И он посмотрел на нее внимательно.
Маржанат еще ниже опустила голову.
— Пусть останется. Я его потом приведу, — тихо попросила она.
Махмуд склонился над мальчиком.
— Останешься у баба?
Но мальчик, не выпуская подола Маржанат, другой рукой схватился за галифе отца.
— Он хочет, чтобы мы были втроем, — сообразил Махмуд и посмотрел на девушку так, что она, вырвавшись, убежала в другую комнату. Ведь никогда еще она не оставалась столько времени наедине с мужчиной, и никто не смотрел на нее так.
Вечером мать спросила:
— Что делал у нас этот Махмуд?
— Он приходил за сыном, — робко ответила Маржанат.
— А что делал здесь его сын?
— А он разбил коленку, и я привела его, чтобы промыть рану.
— Еще подумают, что ты ловишь жениха, — сказала мать: она намекала на то, что Маржанат, несмотря на довольно зрелый для девушки возраст, до сих пор была не замужем. Ее бедный дом да многодетная семья отпугивали женихов.
«Он хочет, чтобы мы были втроем», — вспомнила Маржанат его голос и уснула счастливой.
Не прошло и месяца, как она стала женой Махмуда.
С тех пор минуло почти полвека. Незаметно подкралась старость. Маржанат давно смирилась с нею: так уж заведено природой. А вот ее старик нет-нет да взбрыкнет копытцем, как старый коняга, по весне выпущенный на свежую травку. И каждый раз причиной тому является девушка, на этот раз — городская красавица с курицей.
Недаром Маржанат насторожилась, услышав утром знакомое «раз-два, раз-два».
Когда же старик попросил у жены кружку молока с медом, у нее уже не осталось сомнений: парное молоко с доброй ложкой густейшего меда Махмуд пил в тех случаях, которые были хорошо известны жене. Однако она сказала как ни в чем не бывало, следуя правилам давно заведенной игры:
— Уж и не помню, когда ты пил молоко с медом.
— А чего об этом помнить, — смутился Махмуд, — не все время же его пить. А то и пользы не будет.
Маржанат смотрела, как он пил, залпом опрокинув кружку, издавая при этом звук: кюл, кюл, кюл… Она ждала, когда нужно будет принять из его рук порожнюю кружку.
— А теперь принеси-ка мне ту голубую лавсановую рубашку, которую мне в позапрошлом году привез Муса из Москвы.
«Скажи лучше, которую ты отнял у своего внука; ему, а не тебе предназначалась эта рубашка, — подумала про себя Маржанат. — Позавчера, когда ты разбивал комки, я так жалела тебя; ведь ты был похож на свечу, зажженную на ветру: вот-вот погаснет. А сейчас воспрянул, словно на эту свечу вылили ведро бензина».
Маржанат отвернула угол паласа и достала из-под него ключ. Трижды раздалось звяканье металла, извещающее, что крышку можно поднять. В нос ударил запах тминных листов, смешанный с ароматом шафрана. «Сейчас начнет примерять», — без досады, как о ребенке, стосковавшемся по забытым игрушкам, подумала она о муже и вытащила из сундука целую гору тряпья: здесь были и разноцветные рубашки, и кримпленовые брюки, залежавшиеся, но сохранившие свою неизменную складку, и галстуки, и всевозможные носки…
— Мне мой кунак Абдула говорил, что нельзя все время носить одни и те же вещи. Это вредно для тела. Нужно надевать новое.
— Зачем не надевать, надевай, — поддержала Маржанат, — мужчине это как новое седло коню.
Махмуд, охорашиваясь в голубой рубашке, разглядывал себя в зеркале. Вид у него был довольный. Маржанат, хорошо изучившая слабости своего мужа, как жены всего мира, умела их использовать.
Вот и сейчас, решив, что сам аллах послал ей этот случай, она начала издалека:
— Вчера заходил Камалудин, говорил, что уезжает в город и, если надо, может купить нам белую печь, которая горит сама, без кизяков и без дров. Он сказал, что все, кроме нас и вдовы Кусум, купили такие печки.
— И мы купим, что мы хуже, что ли! — подхватил Махмуд, приглаживая твердые манжеты. — Маржанат, здесь же пуговица оторвана. И вообще в этой рубашке я выгляжу старше. Дай мне другую, ту, которую подарила Заира…
— Боюсь, как бы Камалудин с утра не уехал в город. Он, кажется, сегодня собирался.
— Ну хорошо, хорошо… — И Махмуд вытащил из кармана брюк затертый от старости бумажник.
Маржанат с замирающим сердцем следила, как он перекидывал кармашки в своем бумажнике. «Словно капустные листья перебирает». Ее всегда удивлял этот старый кожаный бумажник, в котором было столько отделений, сколько листьев в хорошем кочане: от отделения для сторублевок до кармашка для рублей. А мелочь — в другом кошельке. Этот, пузатый и гордый, с мелочью не знался. Но и в том, другом, красные монеты лежали отдельно от белых. Пальцы Махмуда, негнущиеся, словно высохшее дерево, трижды пересчитали деньги.
Такую же операцию он проделал с маленьким кошельком, только с той разницей, что монеты, чуть нажмешь, сами выскакивали из своих гнезд.
«Пока он свои копейки пересчитает, можно вспахать целую делянку», — отметила про себя Маржанат.
И вот уже долгожданные деньги у Маржанат. Мысленно она уже видит белую плиту на месте своего закопченного очага. Но, завязывая бумажки в кончик платка, она нечаянно роняет однокопеечную монету.
— Деньгами соришь! — бросается на жену Махмуд. — Копейка… а я начинал с копейки. Она мне дорого досталась…
— Знаю, знаю, — перебила его Маржанат, — маленьким мальчиком ты танцевал под чужими окнами…
— А когда у меня набралась тысяча однокопеечных монет, — не чувствуя подвоха, продолжал Махмуд, — ступни мои превратились в какие-то копытца.
«Сейчас начнет снова рассказывать, как купил на эти копейки ягненка, вырастил из него овцу, овца родила двух ягнят…» И Маржанат с криком: «Вай, уже стадо пошло, надо корову выгонять!» — выбежала во двор, за ворота.
Махмуд же, глядя ей вслед, подумал так: «Ишь как летит, словно на крыльях. Вот что значит иметь в руках деньги. Теперь не успокоится, пока не пустит их по ветру. Выманила все-таки! Только хотел поменять эти рубли и трояки на сторублевку. Да разве эта ветреная голова даст дорастить их до заветной бумажки».
И Махмуд живо представил себе такую картину, знакомую, но каждый раз по-новому волнующую: вот он подходит к прилавку, за которым уже тридцать лет стоит его соседка Хатимат. «Махмуд-даци, — говорит она, и голос ее подобострастно дрожит от особого уважения к нему, — как хорошо, что ты пришел, я как раз берегу для тебя, совсем новенькую!..» Разве не ради этого момента он работал в поте лица, не ради него разглядывал и пересчитывал эти мятые трояки и пятерки?! Бережно берет он в руки хрустящую бумажку и, отойдя к окну, долго и внимательно смотрит ее на свет и, только убедившись, что настоящая, прячет в заранее уготованное ей место, а Хатимат отдает пачку мелких купюр.
И такой яркой вырисовывалась в его сознании эта картина, так горько заныло сердце оттого, что ей суждено остаться лишь в его сознании, что Махмуд, не помня себя, выбежал за ворота. Жену он нагнал уже на соседней улице.
— Честь твоей голове, хозяин мой! Ты что-то забыл?
— Когда будешь отдавать деньги, хорошенько пересчитай, — растерялся Махмуд.
— Я уже отдала, — нашлась Маржанат.
— Когда же ты успела?
— А я… я встретила его по дороге…
«И намаз успеет за миг, если идет деньги тратить», — подумал Махмуд. «И в горящий очаг голыми руками полезет, если увидит там однокопеечную монету», — подумала Маржанат.
Маржанат вспоминала, что в последний раз она открывала этот сундук ровно пятнадцать лет назад, когда в ауле появилась молодой врач Зубаржат. Ей вздумалось устроить встречу медперсонала больницы с бывшими фронтовиками — участниками двух войн: гражданской и Отечественной. Неудивительно, что на первую же встречу в качестве выступающего и был приглашен Махмуд: ведь он сражался за Советскую власть в прославленном отряде Атаева. А в Отечественную войну прошел путь от Кавказа до Берлина.
Надо отдать должное. Махмуду, он не любил хвастаться своими подвигами. Больше говорил о товарищах. А если уж приходилось рассказывать о себе, то говорил в третьем лице, так что не все и догадывались, что не кто иной, как рассказчик, является героем этих невыдуманных историй. Особенно часто он рассказывал о каком-то молодом бойце, которому было поручено прорваться сквозь неприятельское окружение и доставить пакет в Темир-Хан-Шуру. О том, как юный боец, рискуя жизнью, спускался с высоких, почти отвесных гор, не зная, суждено ли ему добраться до цели и в чьи руки он попадет.
На одном из горных перевалов он попал в кольцо врагов. Но, помня слова командира: «Что бы ни случилось, пакет не должен достаться врагу», — юноша прыгнул в пропасть.
На рассвете умирающего подобрал старый мельник. Он и донес этот пакет до цели. Отряд был спасен. А искалеченный боец чудом остался жив.
Но в тот раз на вечере в больнице Махмуд, глядя на красавицу Зубаржат, так разволновался, что то ли забыл о своей привычке рассказывать о себе в третьем лице, то ли нарочно пренебрег ею. И перед слушателями во всем величии возник образ молодого героя, спасителя женщины, мужчины, для которого дороже всего горский намус. А история эта была такова.
Белогвардейцы загнали в сарай молодую вдову погибшего красного партизана. Мстя ей за мужа, они хотели сжечь ее живьем, но на помощь подоспел отряд Атаева. Махмуду выпало спасти женщину, вынеся ее из огня. В тот день Махмуд спас две жизни, потому что женщина ждала ребенка. Но всегда и везде найдутся люди, которые и на алмаз накапают грязи. По аулу пополз слушок, что не зря Махмуд рисковал жизнью и что появившийся на свет мальчик — его сын. Узнав об этом, Махмуд женился на ней, а мальчика объявил своим сыном. Но от перенесенных страданий у женщины открылись старые раны, и она вскоре умерла. Махмуд похоронил ее в своем ауле, а сына вырастил сам.
Рассказывая эту невыдуманную историю, Махмуд заметил, что Зубаржат несколько раз смахивала слезы. С этой встречи он вернулся домой, словно наполненный гудящим огнем. А на другое утро началось: «Раз-два, раз-два!»
Тогда-то, после большого перерыва, и открылась крышка сундука, выпуская на свет заброшенные парадные рубашки, брюки и галстуки помолодевшего Махмуда. Тогда-то в доме Махмуда и появились только что вошедшие в моду кровати с никелированными шарами. Более того, он расщедрился на шелковые покрывала, о которых прежде Маржанат не смела бы и заикнуться.
Маржанат мысленно уже примеряла дорогое пальто с серым каракулевым воротником. Но однажды Махмуд вернулся домой как бурдюк, из которого вылили вино.
В тот вечер раздосадованная Маржанат бросила на пол старую шубу из овчины: ведь теперь опять взыграет ревматизм, начнутся «охи» да «ахи», будет старик жаться поближе к огоньку.
Но, против ее ожиданий, Махмуд рассердился.
— Что ты мне стелешь на полу, как собаке! — закричал он на жену. — Разве для того я заплатил сто одиннадцать рублей пятьдесят четыре копейки за эти кровати с блестящими шарами? Или ты нарочно держишь их заправленными, чтобы похвастаться перед гостями?
— Честь твоей голове, Махмуд, — покорно ответила Маржанат, — я только буду рада, если ты ляжешь на кровать. Ведь дороже тебя у меня нет человека.
Скрепя сердце сняв шелковое покрывало и разобрав постель, Маржанат уже хотела было уйти на нар, где она привыкла спать, но Махмуд схватил ее за руку.
— Здесь не одна кровать, а две, и притом рядышком, — сказал он многозначительно.
И Маржанат ничего не оставалось, как повиноваться.
Не прошло и двух месяцев, как Маржанат стала выглядеть так, будто ее подменили шайтаны. Лицо опухло и пожелтело. Глаза ввалились. Работа валилась из рук. А широкое платье, в котором она бегала по аулу, стало как будто еще шире.
Но долго еще всепонимающим женщинам не приходила на ум простая догадка.
И только когда Маржанат благополучно разрешилась девочкой, стали вспоминать кое-какие любопытные подробности, имевшие связь с этой историей.
Говорили, что будто бы Махмуд объяснился Зубаржат в любви. А та будто бы возьми и рассмейся ему в лицо: мол, не для того мне нужен муж, чтобы греть об него спину.
Вот тогда-то Махмуд и поклялся себе, что он кое-что докажет этой куропатке.
И хотя пристыженная Маржанат, будучи уже пять раз бабушкой, умоляла мужа не отвозить ее в больницу, надеясь втихомолку отлежаться дома и по возможности не предавать гласности столь позорный факт, Махмуд помчался в сельсовет и потребовал, чтобы срочно вызвали из района врача, да не простого, а главного, ссылаясь на то, что он очень беспокоится за спою беременную жену, которой вздумалось рожать после большого перерыва. На самом же деле он требовал приезда главного врача именно потому, что им был не кто иной, как Зубаржат. И пока секретарь сельсовета нервно крутил ручку черного аппарата, Махмуд твердил: «Не забудь. Вызывай главного!»
Он был уже близок к своей мстительной цели, как вдруг секретарь чуть было не испортил все дело. Когда на той стороне провода трубку взяла сама Зубаржат, секретарь, видимо сбитый с толку Махмудом, сказал:
«Махмуд… ты же его знаешь… наш красный партизан… просит, чтобы ты срочно приехала, именно ты. Тут его невестка рожает».
«Какая невестка, — прямо-таки застонал Махмуд, — это моя жена рожает, ты понимаешь, моя!» — И, выхватив у ошалелого секретаря трубку, заорал: «Срочно выезжай, моя жена рожает!»
Маленький аул тем и хорош, а может быть, и, наоборот, плох, что любая новость в нем распространяется мгновенно. Не нужно ни телеграфа, ни радио, даже почтового голубя, чтобы передать весть с одного конца аула в другой.
Не успела машина с красным крестом еще и выехать из района, как у каждых ворот уже дожидались ее любопытные аульчане.
И Зубаржат, проехавшая в машине сквозь этот конвой, чувствовала себя так, как будто ее раздели и провели сквозь строй. Но все на свете имеет свой конец. И вот машина остановилась возле спасительных ворот Махмуда.
— Йорчами, дядя Махмуд, — сказала Зубаржат, выскакивая из машины. Голос ее звучал спокойно.
— Йорчами, — ответил и Махмуд, хотя это «дядя» кинжалом прошло по его сердцу.
А через несколько минут «скорая» уже ехала обратно, увозя Маржанат в районный роддом.
Всю ночь протоптался Махмуд под окнами больницы, так измолотил двор, что хоть лен засевай.
Когда же утром Зубаржат радостно сообщила ему, что родилась дочка, с достоинством ответил: «Пусть так. Следующий будет сын».
Но следующего судьба им не послала. А дочь — поздний плод, как ее называла Маржанат, — в 14 лет уехала в город и поступила учиться в кулинарный техникум. Так они и остались одни, потому что приемный сын Махмуда погиб на фронте на Курской дуге, а двое других, рожденных Маржанат, жили и работали в Москве: старший — хирургом в институте Вишневского, а младший — инженером на каком-то предприятии. Правда, в ауле оставались племянники, которые никогда не забывали Махмуда и Маржанат. Но все-таки это не то, что родные, кровные дети.
Маржанат поднималась по солнечной тропинке. Был конец марта, и все вокруг влажно дышало обновленной землей.
Издалека, оттуда, куда направлялась Маржанат, доносились песня и смех молодежи. Истомленная солнцем, весенними испарениями земли, еще не обсохшей дорогой, Маржанат присела передохнуть на замшелый камень, поставив рядом плетеную корзинку, в которой она несла мужу обед. «Совсем спятил старик. В его ли годы обрабатывать землю, не знавшую человеческой руки. Молодые придумали — молодым и руки ломать. Да и то зря. Разве на этом склоне, где камня в пять раз больше, чем земли, может вырасти виноград? Но молодежь — она на то и молодежь, чтобы куролесить». Маржанат помнит, сама такой была. А ему-то зачем? Ему-то ведь не семнадцать, а все семьдесят. И ревматизм, и подагра, а туда же… Вчера надел новый костюм, хорохорился перед зеркалом. А Маржанат слезы прячет. Ведь в новом костюме он еще старее выглядит, словно новая калитка из гнилых досок. «Эх, была бы моя воля, дала бы я тебе вторую молодость и волю! Живи».
На днях приходит Маржанат домой, а он роется в ларе. И что вы думаете, откопал-таки с самого дна кинжал кубачинской работы и папаху: еще от прадедушки остались. Она спрашивает: «Зачем тебе, старый, кинжал?» — «А я в самодеятельности буду участвовать. Сиядат сказала, что у меня хорошая осанка. Только кинжала недостает».
Ну что тут скажешь?!
А на Восьмое марта в клубе был вечер. Маржанат не хотела идти: на что ей эти танцы да концерты — не молоденькая, поди. Но старик пошел, и она пошла.
Сначала он сидел спокойно, но когда на сцену вышла Сиядат, та, из Дома народного творчества, которая курицу с собой привезла, старик весь засиял. Сиядат танцевала какой-то чужой танец. Живот голый, а на ногах шаровары. Если бы десять лет назад девушка в таком виде показалась перед людьми, ее бы, наверное, убили. А сейчас все сидят как ни в чем не бывало. Даже восхищаются. А ее дурачок совсем потерял голову. Даже подснежники припас: торчат из кармана.
Не зря вчера Умукусум спросила ее со значением: «Ну как, привела домой своего петуха?» Маржанат ничего не оставалось, как обратить все в шутку: «Одного привела и привязала. А другого же не привяжешь за ногу».
Но, как говорится, одна и та же рука может и ударить, и погладить. Когда Маржанат узнала о том, что ее старик и вправду готовится участвовать в самодеятельном смотре талантов, а концерт этот будут передавать по телевизору, она снова смекнула, что сам аллах посылает ей этот счастливый случай, чтобы она могла осуществить свою давнюю мечту.
К сожалению, прежде все ее уловки относительно телевизора не давали никаких результатов. Махмуд упорствовал даже тогда, когда на годекане его откровенно обозвали жадным, на что Махмуд ответил, что не купит телевизора, потому что еще не знает такого случая, чтобы телевизор мог прокормить пять ртов.
— О каких пяти ртах ты говоришь? — удивились старики.
Оказалось, что Махмуд имеет в виду не только себя и жену, но еще и троих своих детей, из которых, как известно, самая младшая учится в кулинарном техникуме, а двое старших работают в Москве.
— Подожди, Махмуд, — растерялся самый старый старик, — ты нам не выдавай шелуху за полную горсть зерна. Твои дети давно выросли и сами себя кормят.
— Да ты нам не подсовывай жеребят вместо коней, — подхватил самый старый старик.
— И вообще зачем ты, поднявшись на абрикосовое дерево, сбрасываешь нам яблоки? — рассердился самый младший старик. — Мы тебе о телевизоре, а ты нам о детях.
— Мы тоже, слава аллаху, выполняем свой долг. И наши жены не птенцов выводят, — подытожил самый многодетный старик, знаменитый на весь район тем, что произвел на свет пятнадцать детей — и все сыновья.
Говорят, что, когда праздновали рождение пятнадцатого сына, колхоз пригласил из города известного писателя, который оказался настолько красноречивым, что произнес сто пятьдесят тостов. Когда же он приступил к сто пятьдесят первому, отец новорожденного, говорят, не выдержал и, нагнувшись к нему, прошептал: «Хватит тостов — в магазине кончилась водка». После чего некоторые объявили его жадным, хотя и то сказать — будешь жадным, имея пятнадцать сыновей.
Правда, сам многодетный старик отрицает существование такого факта и каждый раз хватается за рукоятку кинжала, когда ему намекают о нем. Так вот даже этот обремененный семейством старик и то недавно стал владельцем телевизора.
И только в доме Маржанат было пусто и скучно по вечерам. Маржанат знала по опыту, что новое увлечение делало ее старика щедрым и даже как бы равнодушным к деньгам, словно переключало его страсть с одного объекта на другой. И вот такой случай настал.
Улучив удобный момент, когда ее старик вернулся из клуба в особенно приподнятом настроении, она сказала:
— Говорят, ваше выступление будут показывать по телевизору.
— Еще бы! Ведь мы выйдем на первое место.
— Конечно, выйдете. Ведь у вас такой руководитель!
— Сиядат — необыкновенная девушка.
— Вот и я говорю. Хорошо, что Умукусум исправила свой телевизор. У нее я и посмотрю.
Тут Махмуд задумался, пощупал свой боковой карман, который оттопыривался от туго набитого бумажника, приосанился и сказал с гордостью:
— Я не привык, чтобы моя жена за чем-нибудь бегала к соседям. Ты меня не ценишь.
И Махмуд достал заветный кошель.
Когда же денег в кошельке не хватило, Маржанат, следившая с замиранием сердца за его пальцами, чуть не упала в обморок. Но Махмуд полез в сундук и вытащил оттуда сберкнижку, трижды завернутую в блестящие обертки из-под чая.
Правда, такие деньги он не мог доверить жене. И потому сам отправился в сельмаг. Простояв перед зажженным экраном два с половиной часа, он решил, что телевизор неисправен, и поехал в район.
К концу дня «Волга» с шашечками остановилась на границе аула. И Махмуд вместе с шофером торжественно пронесли внушительный ящик через весь аул. Конечно, было бы удобнее подъехать прямо к дому. Но ведь тогда многие не увидели бы, что Махмуд купил телевизор. Да не в местном сельмаге, а в самом районном центре. И привез его не на колхозном газике, а на такси, нанятом на собственные деньги. Пусть теперь посмеют сказать, что он жадный! Однако радость Махмуда продолжалась недолго. Насладившись любопытством и завистью своих соотечественников, высыпавших к воротам, он вдруг остро почувствовал тяжесть своей ноши и пустоту своего кошелька. Ну что изменится в его доме с появлением телевизора? А деньги? Их-то уж не вернешь. Сердце Махмуда жалобно заныло, словно пустота, образовавшаяся в кошельке, гулко отдавалась в сердце, как будто и сердце и кошелек были частью одного целого, и, опустошив одно, он опустошил и другое.
На ком же еще сорвать злость, как не на жене. И когда сияющая Маржанат выбежала навстречу, и засуетилась, поддерживая драгоценную ношу, и показала место на кухне, уже приготовленное для телевизора, Махмуд не выдержал:
— Вот-вот, только на кухне и место этому барахлу.
— Мог и не покупать, — обиделась Маржанат.
— Если бы я был мужчиной, разве бы я поддался на уговоры женщины! Но разве сейчас есть настоящие мужчины! — все больше распалялся Махмуд, — Разбаловались. Правильно говорил Омардада: давно пора закрыть всякие женские отделы.
— С кровью мы отвоевываем свои права! — вскричала Маржанат.
— Мудро была построена жизнь прежде, — продолжал Махмуд, не обращая никакого внимания на слова жены. — Женщинам некогда было пререкаться с мужьями. Бедная моя мать! За два километра, да в гору, ходила по воду. На плече кувшин, на спине ребенок. А тебе, видишь ли, в кухню провели воду. — И Махмуд так яростно крутанул кран, что брызги полетели прямо на сковородку, где жарились котлеты. — Моя бедная мать своими руками собирала помет за скотом, словно крупицы золота. Делала из него кизяки и тем поддерживала тепло в очаге. А ты жужжала мне в ухо все ночи напролет, пока не заставила купить эту эмалированную печь, чиркни спичкой — и сразу пламя.
— Вуя, вуя! — всплеснула руками Маржанат. — Вы посмотрите на этого дурака! Другие бы радовались, что у них в доме не хуже, чем у людей. Ему, оказывается, наш достаток поперек горла встал как острая кость. Он, видите ли, купил печь, он купил телевизор. Все он, он, он! А я что, мало работала? Вот у Тухбат ни мужа, ни детей. Так колхоз ей первой провел воду и поставил печь, которая горит без кизяков. И шофер, что привозит из города голубое пламя, сначала останавливается у ее ворот. Мало того, у нее во дворе есть даже такая штука, из которой в любое время течет дождь. Тухбат под ним каждый день купается.
При этих словах Махмуд взорвался как атомная бомба:
— Ах, купается! Тухбат, видите ли, купается дома! Разве может моя жена сделать пятьдесят шагов, чтобы дойти до колхозной бани… Моя бедная мать, стоя на двух камнях, поливала себя из кувшина. А моей жене, видите ли, понадобилась такая штука, из которой идет дождь!
— А что я, хуже других? Я мать троих детей. Сколько раз мои сыновья уговаривали меня переехать к ним в Москву. Между прочим, у них такая штука не во дворе, а в самом доме, и из этой штуки не только холодная вода льется, но и горячая.
— Эй, люди, — не выдержал Махмуд, с криком выскакивая на веранду, — вы слышите, что говорит моя жена! Она, видите ли, родила троих детей. И ставит это себе в заслугу! Если ты, глупая женщина, могла рожать детей без моего участия, почему же ты за все пять лет, пока я был на фронте, никого не родила?! Сидела тише воды. И колыбель была покрыта паутиной.
Неизвестно, чем бы кончилась эта ссора, если бы вовремя не появились соседи: они пришли посмотреть на покупку, втайне надеясь, что она окажется неудачной, и одновременно опасаясь, как бы она не оказалась лучше их собственных телевизоров.
Маржанат встретила их широкой улыбкой:
— Вот, ругаю своего старика. Зачем столько денег потратил… Ведь самый дорогой купил. Говорят, лучше этого уже нет.
Женщины хором похвалили покупку. А Умукусум сказала:
— Правильно делаете, что ставите его на кухне. Ведь мы, женщины, проводим здесь больше половины жизни.
При этих словах женщины посмотрели на Махмуда.
Махмуд многое мог бы высказать жене. Но не затевать же скандал при людях! И он молча проглотил обиду.
Весна незаметно перелилась в лето.
И в это лето Махмуд переживал свою вторую молодость. Случалось, он и прежде увлекался. Махмуд помолодел лет на тридцать. Он теперь не отходил от Сиядат. Днем они бок о бок трудились на склоне горы, высаживая виноградные чубуки, вечером — на репетициях в клубе.
Хотя Сиядат и была откомандирована сюда для работы в клубе, но не гнушалась и копаться в земле, чем заслужила уважение всего аула.
Как-то перед вечером, когда Махмуд, облокотившись на кирку, задумался о чем-то, к нему подошла его соседка Умукусум:
— Какая хорошая девушка эта Сиядат, — зачмокала она губами. — Другая бы сидела дома, ждала вечера, пока люди освободятся и придут в клуб, а эта работает вместе со всеми.
— Замечательная девушка, — подхватил Махмуд, не чуя подвоха.
— Говорят, она и аварский танец исключительно танцует, хотя сама ведь кабардинка, — подкрадывалась к нему Умукусум.
Но тут уж Махмуд разгадал ее хитрость: «Ага, хочет выведать, не собираюсь ли я танцевать с ней в паре, а потом донести Маржанат. Ишь змея проворная!» И Махмуд промолчал.
Видя, что Махмуд не настроен поддержать этот разговор, и не желая показать, что ее интересовало, Умукусум повела струю зерна на другую мельницу:
— Вот стою я, Махмуд, и думаю, доживу ли я до той поры, когда можно будет попробовать виноград с этих чубуков. — И Умукусум притворно вздохнула. — Кто бы мог подумать, что так преобразится эта гора, словно всю жизнь ей не хватало виноградной лозы…
— Еще рано говорить о винограде. Чубуки могут и не прижиться.
— Что ты! — испуганно замахала руками Умукусум. — Обязательно приживутся — это же солнечная сторона. Хорошо молодежь придумала. И ты молодец, что их поддержал, как говорится, своим примером. Небось теперь скучно будет без работы…
Так, исподволь, Умукусум снова начала подкрадываться к желанной теме.
— Кто захочет трудиться — без дела не останется, — уклончиво ответил Махмуд. — И эти чубуки еще требуют ухода, как новорожденные младенцы.
С этими словами Махмуд отошел в сторону, давая понять, что ему некогда заниматься пустыми хабарами.
На самом же деле он поднялся на пригорок и, приложив руку к глазам, залюбовался заходящим солнцем. Оно как будто уже закатилось за гору, оставив земле — и то ненадолго — свой последний, свой прощальный луч. Но таким нежным и ласковым был этот луч, что у Махмуда сладко и горестно заныло сердце. И склон горы, покрытый корявыми чубуками, и свежие пастбища вдали, и кромка горизонта, и даже голый серый камень — все в этом луче выглядело светлым и нежным, умиротворенным и тихим, еще полным жизни, но уже обещающим взамен что-то другое. Как последний поцелуй любимой перед долгой разлукой.
Вот луч передвинулся — и в его свете заиграли золотом три утеса, словно три аксакала сошлись на совет в годекане.
И чего бы ни касался этот луч, все вспыхивало, оживало, чтобы в следующую минуту померкнуть, утонуть во мраке.
Но и они погасли, как ушли в небытие. Теперь серебристыми лентами засверкали ручейки, доселе невидимые, скрытые в складках и тени утесов. Но и ручейкам не суждено было надолго удержаться в луче. Зато золотом вспыхнула тропинка, легко перекинувшись с горной вершины на берег реки, где волны, безжалостно разорвав ее, понесли ее клочья, разбивая о прибрежные камни, раздавая по лоскуту сами не зная кому.
Все короче, все тоньше становился этот луч. И последним, что увидел в его свете Махмуд, перед тем как он почти растаял в воздухе, была Сиядат.
Загорелая и тонкая, она стояла среди только что посаженных чубуков и соскребала землю с кирки. Она и внимания не обратила на этот последний прощальный луч.
Перевод Л. Румарчук.
Дождь лил не переставая вот уже трое суток.
— Вабабай! — восклицала Хасбика-ада[12], выходя на крыльцо. — Можно подумать, что мы тут ждали его как дорогого гостя. — Вскинув голову, она посмотрела на небо, надеясь увидеть хоть какой-нибудь намек на просвет. Но его не было. Только нудное серое месиво, в котором небо смешалось с землей. Лишь при внимательном взгляде можно было разобрать, что эта плотная масса состоит из отдельных струй, тонких и ровных, как стальные иголки. Ударяясь о землю, они не ломаются, а, поиграв в легких чашечках пузырьков, словно бы обратно устремляются в небо.
Наверное, потому и не кончается дождь. Хасбика-ада, как и все сельские жители, особенно не любила осенних дождей. Ведь они подчас ломали планы, рушили надежды. Вот и сейчас… Глядя на поле, которое выглядело безбрежным морем, Хасбика-ада рассуждала сама с собой: «Сколько раз говорила этому бригадиру Осману, что надо спешить с уборкой сена на поляне Чанзух. Чуяло мое сердце — вот-вот начнутся дожди. А теперь мокнет. Смотреть больно. Неужели сгинет? А как летом мы ждали этого самого дождя! Сколько было тревоги из-за засухи!»
Сердце Хасбики-ада сжалось, словно этот дождь, столь нужный летом и такой непрошеный сейчас, льется сквозь ее сердце, как сквозь решето. Она стояла на крыльце маленькой пристройки, притулившейся к зданию колхозной фермы. В этой пристройке должен был ночевать сторож. Но большей частью его койку занимала Хасбика-ада.
«Очаг бы разжечь», — подумала она, поежившись. Но зола в очаге размокла, потому что дождь просочился и в дымоход, по его стенам, где толстыми слоями залегла сажа, стекали черные ручейки.
— Вабабай! — в сердцах воскликнула женщина. — Даже скалы этого дождя не выдержат!
Она бросила щипцы у очага и снова вышла на крыльцо. Но и на этот раз ее встретила серая сырая мгла, ставшая, казалось, еще гуще и непрогляднее.
А ведь было время, когда Хасбика-ада любила дожди. Правда, другие. Весенние. Как она радовалась первому грому, блеснувшей молнии! Как все в ней поднималось навстречу этому бурному всплеску природы! Как жаждала душа перерождений, перевоплощений, перемен…
И вдруг словно бы разомкнулась эта серая мгла, и в образовавшемся просвете проступили горные склоны, нежно и ярко зеленеющие первой травой. Сердце у Хасбики забилось глухими и сильным толчками. Она увидела свой аул Чархал, в котором не была столько лет. Тогда еще к имени Хасбика не прикрепилось почетное, но грустное «ада». Тогда еще у нее был непочатый край времени: жизнь казалась бесконечной. Тогда еще она могла просто так, безо всякого дела, бегать по горам и полянам: отыскивать щавель, валяться в траве, разгадывать язык родника, повторяющего свое бесконечное «бульк-бульк-бульк»…
Правда, и тогда у нее были кое-какие обязанности: набрать кизяков, прогнать в стадо корову и теленка… Но разве это дела́? Разве они заполнят весь огромный, нескончаемый, гулкий и солнечный день ее детства?
— Вай, Хасбика-ада! — услышала она девичий голос. Словно это она прежняя окликнула себя нынешнюю.
То была Зорянка, молодая доярка, про которую смеясь говорили, что она уже прошла мост Сирата. Это означало, что девушка уже оставила позади тот этап своей работы, когда Хасбика-ада контролировала каждый ее шаг. К молодым дояркам Хасбика-ада относилась неумолимо требовательно, за что и получила от них нелестное прозвище «свекруха».
— Хасбика-ада! — звенел юный голос Зорянки. — Ты посмотри, что творится! Прямо потоп! — Она весело расхохоталась, скидывая плащ, встряхивая мокрыми волосами, осыпая крыльцо тысячами брызг.
— Не знаю, чем это кончится, — проворчала Хасбика, явно не разделявшая ее веселого настроения. — Стена коровника вся набухла. Того и гляди рухнет. Ну иди разожги очаг. Да, Чамастак сегодня не придет. Я ее отпустила. Ей нужно в поликлинику. Так что возьмешь и ее коров. Да не бегай ты босиком. Пол же бетонный. Не хватало, чтобы и ты заболела.
Зорянка натянула на ноги резиновые сапоги и подошла к очагу. Но напрасно она раскладывала кизяки шатром, напрасно просовывала сквозь прутья скрученную бумагу: бумага, вспыхнув, тут же прогорала, от кизяков шел влажный тлеющий дымок. Наконец за дело взялась Хасбика, а Зорянка ушла в коровник. Но не успела Хасбика с помощью лучины, которая у нее хранилась про запас на паре под матрацем, кое-как справиться с очагом, как вбежала испуганная Зорянка.
— Стена? — только и спросила Хасбика и, даже не накинув плаща, выбежала на дождь. И сразу ее ноги завязли в размокшем месиве. Чвак-чвак, — булькала густая жижа, неохотно отпуская свою добычу.
«Сколько раз говорила этому Хабибу, — сама с собой разговаривала по дороге Хасбика, — что надо отремонтировать хотя бы телятник. Но что ему мои слова! Как об стенку горох! И главное, всякий раз отвечает: «Не беспокойся, Хасбика-ада, все будет сделано». А коли человек так говорит, не станешь же брать его за горло. Еще спит небось. Разве это хозяин? Ничего, я ему покажу! За руку приведу! Притащу! Приволоку! Пусть постоит в телятнике по колено в зеленой жиже! Ишь ты! На ферму — ни ногой! А в район — пожалуйста. Всякий день готов! Ему бы только речи произносить да давать обязательства. А отдуваются пусть другие».
Так вслух размышляла Хасбика, под проливным дождем вышагивая к дому председателя колхоза Хабиба. И чем сильнее ее ноги увязали в размокшей земле, чем труднее ей было прорываться сквозь прутья дождя, тем больше накапливалось в ней злости и обиды на Хабиба.
…В каждом ауле есть люди, которые как бы определяют его лицо, без которых невозможно представить себе аул, как дом без очага или родник без воды. Таким человеком в ауле Хасар и была Хасбика-ада, хотя родилась она и провела детство совсем не здесь, а далеко отсюда, по другую сторону горы.
Но это было так давно, что жители аула Хасар не только признавали ее своей, но даже считали чуть ли не родоначальницей аула. А уж о ферме и говорить нечего. Без всех доярок и даже без самого заведующего хромого Абдулкадыра она оставалась фермой со всеми своими коровниками и телятниками, с целым строем звенящих бидонов и кавалерией ведер, со всеми обрабатывающими машинами, из которых, пенясь, текло молоко. А вот без Хасбики-ада все это звено разлаживалось, распадалось, как кирпичи, не скрепленные цементным раствором.
Несколько поколений аула Хасар помнят Хасбику всегда одинаковой: в неизменном штапельном платье коричневого цвета, в чулках в резинку, собранных над коленями в узел, в больших галошах, подвязанных веревками, с глухим голосом, словно идущим из глиняного кувшина, с поджатой верхней губой и оттопыренное нижней, причем, когда она говорила, верхняя губа как бы вырывалась из плена нижней.
Всю жизнь она прожила одна в крохотном домишке из двух комнатушек. Ее двор, где под навесом были разбросаны кучи всевозможного хлама — от проржавевшей железной трубы до продырявленной резиновой галоши, от «птичьей подковы» до «змеиного рога», как шутили аульчане, — был настоящим кладом для детворы. Ее дверь, скрипящая на весь аул, служила вечным поводом для насмешек: «Хасбика-ада, наверное, эту дверь подарил тебе сам Ной после потопа, потому ты так дорожишь ею», «Хасбика-ада, не сдать ли тебе свою дверь в музей? Это, наверное, самая старинная вещь на всем белом свете».
Подслеповатые окна ее дома, смотрящие на двор соседки Айшат, почти всегда были темными. Ведь большей частью она ночевала на ферме. Когда же Хасбика-ада позволяла себе переночевать дома, ее знаменитая дверь беспрестанно скрипела: беспокойство за ферму не давало женщине уснуть. Вот она и выскакивала ежечасно, торопя рассвет. Соседка Айшат как-то рассказала женщинам: «Однажды ночью я стала ногтем проводить на стене черточку всякий раз, как скрипела ее дверь. И, поверьте, утром насчитала пятнадцать черточек».
Таким человеком была Хасбика-ада, спешившая сейчас к председателю по размокшей дороге. Дождь хлестал ей в лицо. Подол ее коричневого штапельного платья намок и прилипал к ногам, галоши застревали в грязи, рискуя там остаться. И только спина и голова были надежно прикрыты клеенчатой скатертью, где по белому полю пестрели букетики розовых и голубых незабудок.
Вот наконец и дом председателя, высоко вознесенный над аулом. Добротный дом с голубыми решетчатыми воротами. Все зло на непогоду обернулось в ней злостью на Хабиба, на его ухоженный дом, на эти густопокрашенные ворота, даже на две деревянные кровати, которые, по слухам, он привез из Махачкалы: поставлены рядом и покрыты одним вышитым покрывалом.
— Йорчами, Хасбика-ада! — Он вышел на веранду в майке, босиком. — Что случилось?
Она подошла к нему так близко, что носки ее заляпанных грязью галош коснулись его босых пальцев.
— Телята погибли. Все до единого. — С этими словами она повернулась и пошла обратно.
Как известно, одна значительная фраза убедительнее самой красноречивой речи.
Когда Хасбика-ада доплелась до фермы, Хабиб уже был там. В той же самой майке, но уже в сапогах, он стоял посредине телятника, и ноги его, как и рассчитывала Хасбика, по самый край голенищ ушли в зеленую жижу. В пальцах он нервно мял папиросу.
— Зачем ты врала?! — набросился он на доярку. — Ведь все телята живы. Разве можно так шутить?
«Переживает…» — не без удовольствия отметила Хасбика и сказала с достоинством:
— А иначе бы ты, Хабиб, и еще месяц не выбрался на ферму. Теперь ты видишь, что без ремонта не обойтись.
— В разгар сенокоса и жатвы!.. Где же я возьму людей?!
— В году, Хабиб, двенадцать месяцев. Если до сих пор не нашел свободного, то не найдешь и впредь. А ждать больше нельзя. Сам видишь. Кстати, сегодня подходящий денек: ни сенокоса, ни жатвы…
— Что за женщина! — только и воскликнул Хабиб. И непонятно было, то ли он восхищен, то ли возмущен ею.
Однако не прошло и часа, как к воротам фермы потянулась длинная и забавная процессия. Это шли колхозники, накрытые от дождя кто чем попало: плащами, клеенчатыми скатертями, старыми бурками…
И… закипела работа. Одни выгребали лопатами жижу из телятника, другие выносили ее ведрами, третьи цементным раствором уже заделывали стену. Доярки между тем занялись своим обычным делом: доили коров, разливали по бидонам молоко, сдавали его шоферу, который отвозил бидоны в районный центр.
А дождь все лил. Но теперь уже он не производил такого гнетущего впечатления, потому что в очаге весело трещали кизяки, телятник с каждой минутой становился все опрятнее. Во всем ощущался порядок. И эта маленькая победа — над природой и… над собой — согревала людей, придавала им силы.
Хасбика-ада подошла к председателю:
— Мне надо не меньше десяти машин опилок!
— А солнце с неба?
— Не для себя прошу. Ты своих детей уложил бы спать на сыром полу? А телята все равно что дети. Все маленькие одинаковы: что щенки, что котята, что человеческий детеныш. Только телята постоять за себя не могут. Но они все понимают. Вот видишь, ни один к тебе не подходит. А посмотри… — Она протянула свою шершавую, покрытую черными трещинами ладонь, и телята, окружив ее, стали лизать ей руки.
— Она еще, чего доброго, заставит моих детей здесь спать, а телят приведет к нам в дом, — проворчала жена Хабиба, наблюдавшая за этой сценой.
— И заставит, — подхватила одна из доярок. — Разве во время войны она не положила каждому из нас в подол теленка?!
— Ой, правда! — откликнулась другая. — Как сейчас помню. Война. Зима выдалась морозная. Таких холодов, кажется, ни до, ни после не было в наших горах. Я училась в шестом классе. Вдруг открывается дверь и входит Хасбика-ада. Мы, конечно, все встали. А Хасбика-ада говорит: «Я, конечно, извиняюсь, что помешала вам во время урока. Но дело-то больно важное. Девушки! Нашей колхозной ферме нужны рабочие руки. Сегодня наш труд в тылу, можно сказать, равен подвигу на фронте. Поэтому я призываю вас идти работать на ферму!» Что тут поднялось! Учительница наша Барият стоит вся красная и не знает, как ей быть. С одной стороны, нам учиться надо, а с другой — Хасбика-ада так все преподнесла, что и ей отказать нельзя. Ведь помощь фронту! На другой день мы всем классом вместо уроков пошли на ферму. Что скрывать, мы по дурости даже рады были, что учиться не надо. Однако не тут-то было. Хасбика-ада встретила нас очень торжественно. Сначала она посмотрела на наши руки и… некоторых забраковала. Уж как они ее упрашивали. Но вы же знаете нашу Хасбику. Если она что скажет — этого не переиначишь. Так вот, когда она отобрала самых сильных и закаленных домашней работой девочек, то сказала: «Эти будут работать на ферме, но вечерами. Если же я узнаю, что вы пропускаете школу или получаете двойки, мне придется вас от работы отстранить. А это будет очень плохо для нашей фермы и… для фронта». Представляете, как у нас вытянулись лица!
— Да-а, — вздохнула Зорянка, с волнением выслушав этот рассказ пожилой доярки. — Такую, как наша Хасбика-ада, знаете как ценить надо!
— А разве ее не ценят?! Вся грудь в орденах. В президиум сядет — прямо сияние. И депутат она у нас. И в Кремле заседала. Считай, решала государственные вопросы. А сколько о ней газеты писали. Да журналы. Одна «Крестьянка» три раза ее портрет помещала. Так вот, представь себе на минуту ту зиму. Мы сейчас испугались, что дождь, что телятник развалился. А что дождь по сравнению с морозом? Хасбика-ада из дома все одеяла да половики перетаскала, чтобы телят укрыть. Не успеешь убрать за коровой, все сейчас же превращается в камень. Вот какой мороз был. А тут еще и корм кончился. Собрала она нас всех, девчонок-шестиклассниц, которые по вечерам на ферме работали, и говорит: «Надо в помощь госпиталю собрать картошку. Принесите кто сколько может!» Мы, дурехи, и не подумали, почему надо нести картошку не на склад, не в сельсовет, а на ферму. Принесли. Она из этой картошки стала для коров и телят похлебку варить. Сама ни полкартошечки не съела и нам не дала. А потом, когда телята все-таки стали гибнуть, каждому раздала по теленку и сказала: «Несите домой. Одного каждый может выходить». Помню, пристроилась я около самого очага, чтобы светлее было — ведь чирах зажигали редко, керосин экономили, — и делаю уроки. Вдруг кто-то постучал. Смотрю, входит Хасбика-ада, а в руках какой-то сверток. Размотала его, и на пол прыгнул теленочек, махонький, ноги подкашиваются. Подбежал к нашему ягненку, обнюхал, ткнулись они лбами, так и познакомились. Я тогда еще не знала ее затеи, но почувствовала, что-то она задумала, и говорю: «Хасбика-ада, ты принесла нам в подарок теленка?» — «В подарок, — сказала она своим глухим голосом и засмеялась. — А весной вернете корову». Наша мама испугалась и закричала: «А что как погибнет? Вон он какой хилый». — «Тогда свою отдадите», — ответила Хасбика-ада и вышла.
За разговорами женщины и не заметили, как их работа, сначала казавшаяся нескончаемой, подошла к завершению. С каждой минутой телятник становился все чище, все опрятнее.
Хасбика, как полководец, одержавший победу в крупном сражении, время от времени с одобрительным видом обходила свое «войско».
— Не мешает и жене председателя хоть раз в году потрудиться на ферме, — поучительно проговорила она, останавливаясь около Айзанат, которая в это время отмывала руки в металлическом бачке с водой.
«Вот язва!» — подумала про себя Айзанат, а вслух сказала:
— Я не белоручка, можешь посмотреть мою трудовую книжку.
И действительно, нужно отдать справедливость председателю Хабибу: он посылал свою жену работать наравне с другими колхозницами. И все-таки обе женщины недолюбливали друг друга. И причина этой неприязни крылась в том, что Хасбика-ада не раз обводила вокруг пальца председателя колхоза. И пусть бы хоть он был непутевым. Нет, Хабиб слыл хорошим председателем. В районе его ценили. Колхозники при нем получали самые высокие трудодни. И только Хасбика-ада не имела должного уважения к председателю и вечно умудрялась поставить его в неловкое положение, как, например, сегодня.
Как же было Айзанат любить Хасбику, когда именно она, эта хитроумная Хасбика, все так подстроила, что над ее мужем потешались не только в родном ауле, но и во всем районе.
…Это случилось год назад, в феврале. А февраль, как известно, самый тяжелый месяц в горах. Горцы говорят, что это такой месяц, когда чеснок замерзает в ступке. На февраль обычно падает отел скота. Поэтому самый лучший корм доярки берегут для этой поры.
Хасбика всегда хранила для этого времени помолотые отходы пшеницы и кукурузы. С начала февраля она давала каждой корове по одному ведру жидкой каши, сваренной из этой муки. Надо сказать, что и берегла она эту муку, словно ювелир — золотой песок. Абдулкадыр, по ее требованию, запасался этой мукой еще с осени: хранилась она не на колхозном складе, а в амбаре при ферме. «Только тогда я и могу быть спокойна», — говорила она Абдулкадыру.
Так вот, в том феврале дул такой жгучий ветер, что каждому казалось, будто в лицо ему ударяет пламя огня. Ветер хлестал в окна жестким снегом. Ферма была похожа на зимовье во льдах. И как раз каждую ночь отеливалась то одна, то другая корова. Поэтому Хасбика совсем забыла дорогу в аул. В один из таких вечеров Абдулкадыр не выдержал: «Хасбика-ада, шла бы ты домой. Ведь совсем измучилась, на себя не похожа. А в случае чего я тебя позову». — «Ой, боюсь, Айгур сегодня отелится», — вздохнула доярка. «Так я же сказал — позову тебя». В общем, после долгих пререканий Хасбика наконец согласилась, взяв с Абдулкадыра слово, что он не уйдет спать, а будет сидеть на ферме, время от времени заглядывая в коровник, и, как только Айгур начнет тереться головой о стенку, сбегает в аул за ней, Хасбикой.
Абдулкадыр поклялся сделать все, как договорились, и Хасбика-ада отправилась ночевать домой. Надо сказать, что только ему она отважилась доверить ферму в такой ответственный момент. Ведь они работали вместе уже многие годы, с тех пор как Абдулкадыр вернулся с войны без руки. Формально он считался завфермой. Но на самом деле все важные вопросы решала Хасбика-ада. Да и по мелкому поводу доярки обычно обращались к ней. Если же кто-нибудь из них отдавал предпочтение Абдулкадыру, Хасбика очень обижалась. Нет, она, как говорится, не спешила бросить в лицо нечаянной обидчице горсть золы, в которой еще светились искры. Она сберегала эти искры в душе, не давая им остыть. А потом, в нужный момент, обжигала ими ничего не понимающую доярку. Но это случалось редко. Потому что доярки, хорошо изучившие слабость своей старшей напарницы, знали, когда и какую струну ее души нужно тронуть, чтобы родился желаемый звук.
Хотя в тот студеный февральский вечер Хасбика-ада, послушавшись совета Абдулкадыра, ушла домой, сердце ее было не на месте: оно оставалось там, на ферме, где Айгур в любую минуту могла понадобиться ее помощь. Ведь никто не знал так хорошо повадок своих питомиц, как она, Хасбика. Например, Белобокая, перед тем как отелиться, беспокойно махала то одной, то другой ногой, словно хотела стряхнуть с них налипшую тяжесть. Чернокопытная, вскидывая голову, жалобно мычала. Рыжуля то валилась на пол как подкошенная, то беспокойно вскакивала.
В этот вечер старая дверь Хасбики скрипела, можно с уверенностью сказать, каждые десять минут. И соседка Айшат, у которой этот скрип проходил по сердцу как лезвие, никак не могла уснуть. «Хоть бы она совсем перебралась жить на ферму», — в сердцах думала она.
Наконец, наскоро поужинав слепленным кое-как хинкалом, Хасбика легла, к великой радости Айшат, которая, с полчаса прождав скрипа ненавистной двери, уже готовилась спокойно отойти ко сну.
Но тут Хасбика-ада явственно увидела, что ее Айгур, беспомощно кося глазами, трется головой о стенку… Хасбика вскочила и, на ходу накидывая платок, бросилась на ферму. При этом ее дверь издала такой отчаянно жалобный скрип, что Айшат наверняка призвала на голову своей беспокойной соседки не одного дьявола.
Повернув на нижнюю улицу, она увидела отъезжающий от фермы грузовик. Сперва она не придала этому значения. Но, обнаружив во дворе фермы два ровных следа от резиновых колес, насторожилась.
— Прибежала-таки! — весело приветствовал ее Абдулкадыр. — Твоя Айгур стоит и жует жвачку.
Хасбика-ада ничего не ответила. Только ее верхняя губа совсем втянулась в нижнюю, словно попала к ней в плен.
— Ну раз тебе дома не сидится, то я отправлюсь восвояси. Спокойной ночи! — сказал Абдулкадыр.
Она и на это ничего не ответила. Только взяла в руки щипцы и так ими ударила по углям в очаге, что оттуда хлынул целый звездопад.
Закрыв за Абдулкадыром ворота на засов, она достала ключи от амбара. Метельная ночь уже позаботилась о том, чтобы замести следы. У дверей амбара лежал ровный, нетронутый снег. Хасбика было успокоилась и даже устыдилась своих подозрений. Она хотела уже вернуться, как взгляд ее привлекла скомканная коробка «Беломора». И хотя в этом не было ничего подозрительного, она все же отомкнула амбар. После тщательного подсчета Хасбика обнаружила, что не хватает тридцати мешков.
Три дня она молчала. Три дня ее верхняя губа находилась в плену у нижней. На четвертый, когда доярки разошлись по домам, она подошла к Абдулкадыру и долго смотрела ему в глаза. А потом вдруг расхохоталась, да так, что оторопевший старик отшатнулся: ведь он никогда не слышал ее смеха. Смех этот был совсем не похож на смех. Он был странен и страшен, как снег, выпавший в июне на цветущие луга.
— Что с тобой? — спросил он вкрадчиво.
— Да вспомнилась мне одна старая притча. Уже три дня горит во мне и никак не гаснет.
— Бывает, — осторожно ответил Абдулкадыр, еще не понимая, к чему она клонит.
— Вот и хочу ее тебе рассказать, — продолжала Хасбика. — Говорят, у одного чабана была собака, которой он доверял больше, чем себе. Но однажды чабан стал замечать, что из его отары исчезают ягнята. Причем вор не оставлял никаких следов. И собака цела и невредима, — значит, не было у нее схватки с волками. Чабан решил выследить вора. И что же он увидел? Его первый друг, его собака, та самая, что терпела с ним и холод и зной, что не раз, спасая отару, вцеплялась в глотку волков, сама в своих зубах относит ягнят и бросает их волчьей стае.
Хасбика видела, как побледнело лицо Абдулкадыра, как забегали его глаза, поставленные так близко, что, если бы не кривой, как клюв орла, нос между ними, они непременно бы срослись.
На этом разговор и закончился. Всю неделю Хасбика даже не смотрела в его сторону. Абдулкадыр же ходил с низко опущенной головой. Хромота его, казалось, стала вдвое сильнее.
Но не прошло и месяца, как председатель Хабиб пригласил Хасбику в свой кабинет.
Никогда еще он не встречал ее столь радушно. Как только Хасбика появилась на пороге, Хабиб встал из-за стола и, широко раскинув руки, сияя улыбкой, бросился ей навстречу:
— Хасбика, дорогая, если бы тебя не было в нашем ауле, то и солнечного света было бы недостаточно, чтобы осветить его. Если бы ты не работала на нашей ферме, то и звезд над аулом было бы гораздо меньше. Клянусь!
Хасбика-ада насторожилась. «Слова льются как мед. Значит, за ними последует острая игла. Надо быть начеку, чтобы нечаянно не проглотить ее».
— Садись, дорогая, — и Хабиб, осторожно обняв ее за плечи, словно она была хрупким предметом, который может легко сломаться от неосторожного прикосновения, усадил ее в кресло. — Как здоровье? — осведомился председатель, устремляя на нее взгляд, в котором нежность сочеталась с сочувствием.
— Не жалуюсь! — ответила Хасбика своим глухим, словно исходящим из глиняного кувшина голосом. — Пусть в ухе шайтана застрянет камень величиною с гусиное яйцо, если он захочет меня сглазить, но не помню дня, чтобы я слегла хотя бы от головной боли.
— Да-а, здоровье самое главное, — несколько разочарованно протянул Хабиб. — Таким уважаемым женщинам, как ты, надо особенно беречь свое здоровье.
Хасбика, глядя, как нервно председатель крутит в пальцах карандаш, поняла, что у него на языке горит уголек, который он никак не решается уронить ей на ладонь. И она решила положить конец этому разговору вокруг да около.
— Знаешь, Хабиб, я немного спешу. Сейчас на ферму придет ветврач. Я должна сама показать ему каждую корову. Говори прямо, зачем я тебе понадобилась.
— Ну что ж… — Хабиб выронил карандаш и потер руки, как перед важным делом. — Хасбика-ада, ты знаешь, как мы тебя ценим. Ты столько сделала для колхоза. Вырастила не одно поколение доярок… Каждый знает, что ты всю жизнь без остатка отдала ферме. Нельзя же, в конце концов, так эксплуатировать одного человека. Что люди скажут! Что, наконец, в районе скажут? Надо и честь знать. Вот мы и решили отправить тебя на заслуженный отдых. Пусть теперь трудятся молодые.
Какая-то непонятная дрожь пробежала по телу Хасбики. Кресло, на котором она сидела, показалось ей непрочным и зыбким; она судорожно схватилась за края, чтобы не упасть: так пассажир невольно вцепляется в поручни накренившегося автобуса. Но голос ее не дрогнул, когда она заговорила. И только верхняя губа совсем потонула в нижней, выдавая ее волнение.
— Спасибо, Хабиб! Наконец-то я дождалась благодарности! И вправду сказать, сколько можно работать! Уж не молоденькая. Давно хотела тебя просить об этом, да как-то неудобно было. Еще раз спасибо тебе, Хабиб. Хорошо, когда имеешь такого чуткого руководителя. — При этих словах Хасбика посмотрела на председателя так, что на этот раз его забила мелкая дрожь.
— Мы тебе устроим хорошие проводы, — залепетал он. — Все будет честь по чести. Вот увидишь. Скажи, кому бы ты думала передать своих коров? Я бы хотел, чтобы они попали в надежные руки.
— У меня на ферме нет ненадежных рук, — с достоинством ответила Хасбика-ада.
— А все-таки?
Хабиб повеселел, радуясь, что самое трудное позади и разговор влился в спокойно-деловое русло.
— Пожалуй, Камиле. Она хоть и медленно работает, но зато обстоятельно. И все доводит до конца. Очень добросовестная девушка. Так, значит, с завтрашнего дня я могу считать себя свободной?
…Никогда еще куцая улочка, ведущая от сельсовета до ее дома, не казалась Хасбике такой длинной и крутой. И никогда еще ее быстрые ноги не подводили ее так, как в этот раз: они спотыкались о каждую кочку, застревали в каждой рытвине.
Наутро Хасбика-ада почувствовала себя безнадежно старой и никому не нужной. Словно пустой мешок, из которого вытряхнули все, до последнего зернышка.
Доярки очень удивились, когда Хасбика вдруг не пришла на ферму. Ведь за всю их совместную работу это был, пожалуй, единственный случай. Стали расспрашивать ее соседку Айшат, и та, подумав, вспомнила, что вчера в окне Хасбики долго горел свет, а ночью — вот чудо! — Айшат ни разу не проснулась от скрипа ее двери. «Тут что-то неладно», — забеспокоились доярки и, решив, что Хасбика неожиданно тяжело заболела, сразу же отправили к ней Айшат.
Каково же было удивление Айшат, когда она застала Хасбику без дела сидящей на крыльце. Ее двор, обычно заваленный всяким хламом, был вычищен и подметен. Давно не мытое крыльцо выскоблено добела. А сама Хасбика сидела на ступеньке и забавлялась с цыплятами.
Эта картина произвела на Айшат такое впечатление, что она чуть не лишилась рассудка.
— Ты… ты… что с тобой? — наконец, заикаясь, вымолвила она.
— Ничего, — спокойно ответила Хасбика. — Просто с сегодняшнего дня я на заслуженном отдыхе. Наконец-то колхоз позаботился и обо мне.
Айшат все поняла. Она села с ней рядом и молча обняла ее. Так рядышком просидели они до тех пор, пока солнце не перевалило на другую сторону улицы и двор Хасбики не погрузился в прохладную тень. О чем они думали и о чем говорили, так и останется для всех неизвестным.
Но во второй половине дня они поднялись и вместе, не спеша, как люди, которым некуда и незачем торопиться, отправились на ферму.
Здесь Хасбика-ада веселым голосом сообщила, что с этого дня она на пенсии. И когда доярки расшумелись вокруг нее, как цыплята вокруг наседки, Айшат их остановила:
— Что же, вы думаете, она век должна пропадать на этой ферме? Что же, она не человек, что ли? Пора и отдохнуть.
В тот же день к ней подошел Абдулкадыр:
— Хабиб поручил мне взять у тебя заявление для оформления пенсии, — пряча глаза, сказал он.
С того памятного дня, когда Хасбика-ада, можно сказать, застала Абдулкадыра на месте преступления, они почти не разговаривали друг с другом. Абдулкадыр знал, что никому ни словом не обмолвилась она о том, что видела. Но старика мучила мысль, что Хасбика считает его вором. А ведь он брал не для себя и не по собственной воле. В тот день на ферму позвонил Хабиб и велел Абдулкадыру самолично, без ведома и даже втайне от Хасбики, отгрузить тридцать мешков корма по просьбе его друга — председателя колхоза Мурги. Мог ли Абдулкадыр ослушаться председателя?
Сколько раз он пытался подойти к Хасбике и рассказать, как было дело, но всякий раз от нее несло таким ледяным холодом, что он невольно отступал.
Вот и сейчас Хасбика окинула его таким взглядом, что он невольно съежился, словно забрался на ледяную вершину Шалбуздага.
Весть о том, что Хасбика-ада уходит на пенсию и больше не будет работать на ферме, мигом облетела весь аул. Пожалуй, это было самое значительное событие за послевоенные годы.
Люди недоумевали. Огорчались. Подозревали что-то неладное. Жалели Хасбику. Приставали с расспросами, не обидел ли ее кто-нибудь. Но Хасбика положила конец этим пересудам, заявив, что она сама давно мечтала об отдыхе и благодарна Хабибу, который словно подслушал ее тайные мысли и желания.
Хабиб, прослышавший о ее ответах, был очень доволен, что все сложилось так удачно. Более того, он ликовал. Ведь ему без труда удалось осуществить свою давнюю мечту: без шума и ссоры выпроводить на пенсию столь беспокойного человека. Где это видано, чтобы председатель побаивался своей доярки! А Хабиб боялся. Да еще как боялся! Сидела бы и доила своих коров. И вассалам! Эта неугомонная женщина вечно лезла не в свое дело. Скажем, сенокос. Какое дело ей, доярке, до сенокоса! Есть же бригадир, звеньевая. А она стоит и караулит, чтобы ни одна женщина не унесла с поля охапку травы для своей коровы. Конечно, с одной стороны, Хабиб должен быть доволен, что она так стережет колхозное добро. А с другой… И эта другая сторона вставала ему поперек горла. Ведь, если разобраться, эта вездесущая Хасбика подрывала его председательский авторитет. Можно подумать, что не он хозяин и руководитель колхоза, а она, потому что когда он, Хабиб, ругал женщин за то, что они таскают траву с сенокоса, то те не обращали на его слова никакого внимания. Чуть ли не тачками возили траву прямо мимо его окон. Когда же Хасбика вставала на дороге в своем неизменном коричневом штапельном платье, скрестив на груди большие жилистые руки, женщины тут же бросали траву. Чаша его терпения переполнилась, когда Абдулкадыр рассказал ему о случае с кормами. Тогда-то он окончательно решил отделаться от Хасбики. Празднество было устроено в правлении колхоза. Конечно, это помещение не могло вместить всех желающих, много их толпилось в коридоре. Облепили окна снаружи.
Хасбика-ада появилась в последний момент, когда все уже сидели за богато накрытым столом.
— Вабабай! — хором воскликнули женщины. И даже Хабиб как-то по-бабьи ахнул.
На Хасбике было бархатное платье цвета нежно-зеленой лужайки, еще не запыленной, не пожелтевшей от солнца. На голове цветастый платок с золотыми прожилками — подарок журнала «Женщина Дагестана». Ноги обуты в белые лакировки. Из всех своих орденов она надела только орден Ленина. И этот орден придавал всему ее облику такую значительность, что все невольно встали при ее появлении.
— Вуя! — воскликнул кто-то. — Зачем тебе на пенсию? Ты же, оказывается, совсем молодая!
— Подумать только, какая красота скрывалась за ее коричневым штапельным платьем!
Пока женщины шумно выражали свой восторг, Хабиб заботливо и почтительно усаживал ее между собой и Абдулкадыром.
Вот Хабиб ударил карандашом по графину, требуя тишины, и праздничный вечер начался.
Первым, конечно, держал речь председатель. Это была хвалебная речь, в которой Хасбика-ада превозносилась до небес, отдавалась дань ее самоотверженности, ее неподкупной честности, ее преданности ферме и колхозу. В конце речи Хабиб со слезами в голосе пожелал ей долгого здоровья на радость им всем и вручил от имени райкома партии Почетную грамоту, а от колхоза памятный подарок — золотые наручные часы.
Вторым должен был выступать Абдулкадыр. Но у несчастного так разболелся зуб, что он с видом мученика только показал на свою щеку, которую раздуло, словно во рту у него было по меньшей мере голубиное яйцо.
Много пламенных речей было произнесено на этом торжестве. Особенно долго, словно листая всю жизнь Хасбики, говорила ее соседка по дому и товарка по работе Айшат. Она не забыла упомянуть о том, как Хасбика-ада своим примером учила молодых доярок, как она брала у них худших коров и возвращала их только тогда, когда эти коровы своими качествами уравнивались с лучшими, а то и превосходили их. «Словом, — закончила свое выступление Айшат, — для всех нас она была и остается примером мужества, самоотверженности и любви к своему делу».
Короче всех выступила сама Хасбика. Встала, натянула на голову соскользнувший платок; на мгновение верхняя губа потонула в нижней…
— Спасибо, мои дорогие аульчане, за все добрые слова. За ласку вашу, за уважение ваше спасибо! Но только не моя заслуга в том, что ферма наша — лучшая в районе. Это… в этом… словом, спасибо всем вам, мои дорогие доярки. Ведь это вы трудились, не зная отдыха. Это ваши руки трескались на морозе и шелушились от солнца… Много говорить я не буду, да и не умею я говорить… а хочу вручить свой рабочий фартук нашей молодой, но очень старательной доярке Камиле… пусть она, так сказать, не посрамит чести… словом… — Хасбика-ада сбилась, махнула рукой и протянула фартук Камиле.
— Спасибо, Хасбика-ада, — вспыхнула Камила, — я так тронута… мне еще надо заслужить право носить этот фартук. Но я не могу его принять, потому что я получила вызов из сельхозинститута. Завтра уезжаю сдавать экзамены. А фартук вручи лучше Зорянке. Она его больше заслужила.
— Ну что же, — согласилась Хасбика-ада, — желаю тебе удачи. А Зорянка, она тоже уважаемая доярка и всем известная певунья. С ней на ферме работать одно удовольствие. — И она подошла к Зорянке, желая вручить ей фартук.
— Ой, Хасбика-ада, получить от тебя эстафету — это для меня такая честь! Но я ведь тоже уезжаю. В Москву. В Тимирязевку. Такое уж совпадение. Прости.
При этих словах Хабиб вздрогнул и подозрительно покосился на Хасбику, а Абдулкадыр аж застонал, схватившись за щеку. И только сама Хасбика, казалось, была спокойна.
— Ну что же, — продолжала она после небольшой паузы, — каждая доярка на нашей ферме достойна принять мой фартук. И я с радостью вручаю его Умагани, моей старой подруге. Мы ведь с ней поднимали ферму еще в тридцатые годы…
— Ты же знаешь, Хасбика-ада, — поднялась Умагани, — что мне на операцию ложиться… еще неизвестно, чем это кончится…
— Ну что же, если никто из вас не может принять моего фартука, у меня одна надежда на тебя, Айшат. Ты-то хоть не подведи!
— Хасбика-ада, — взмолилась Айшат, — я за тебя в огонь и в воду. Но вот получила письмо от сына, зовет в Волгоград. Невестка учиться пошла. Кому же за внуками ходить? Никак нельзя отказать. Я уж и чемоданы уложила. Прости…
Наступило такое затишье, какое бывает в природе перед грозой или на фронте перед боем. И в этой тишине вдруг раздался стук, от которого все вздрогнули: то председатель ударил кулаком по столу.
— Вы что, сговорились?! А кто же будет работать на ферме?!
…На другой день в ауле было столько пересудов, что от трех водопроводов в разных концах аула потекли целые реки: то женщины, встретившиеся у колонок, забыли закрыть краны. Главным источником сведений была соседка Хасбики Айшат. Она и рассказала, что в тот вечер, закончившийся столь печально и позорно, последними в правлении остались Хабиб и Абдулкадыр. И что они насмерть поругались меж собой. И что она, Айшат, притаившись за дверью, слышала все от слова до слова. Недаром говорят, что у нее слух как у совы. В середине ее рассказа, когда женщины, заслушавшись, совсем забыли о кранах, истекающих водой, кто-то вдруг усомнился: «А как же Абдулкадыр мог говорить, ведь у него был флюс с голубиное яйцо? Он из-за этого флюса и речи не сказал». — «А так, — победоносно ответила Айшат, — дело в том, что это был вовсе не флюс с голубиное яйцо, а самый обычный грецкий орех, заложенный за щеку. И когда Абдулкадыр стал кричать на председателя: мол, это твоя затея… она ни дня не может прожить без фермы, а ферма без нее… в это самое время орех и выкатился у него изо рта.
— Вабабай! До чего только люди не додумаются! — воскликнула Умагани.
Полдня ушло у женщин на эти хабары. Напрасно мычали коровы, призывая своих хозяек, напрасно кричали в колыбелях младенцы, напрасно Абдулкадыр то и дело выходил за ворота фермы, высматривая доярок.
Никакими силами нельзя было их оторвать от водопроводов. Когда же наконец они двинулись домой, то передвигались так медленно, словно к ногам их были привязаны гири. И у каждых ворот тесной кучкой простаивали еще по часу.
А вечером по всему аулу пролетела новая весть: любимая корова Хасбики по кличке Айгур отелилась, но никого к себе не подпускает. Пришлось снаряжать делегацию к Хасбике, но на все просьбы зайти на ферму хотя бы на полчаса Хасбика отвечала одно и то же:
— Чего вы от меня хотите? Я же на заслуженном отдыхе. До сих пор от меня за километр несло коровами. А теперь я хочу пахнуть духами «Красный мак», — и она, подойдя к комоду, взяла флакон и на глазах оторопевших женщин стала прямо-таки поливать себя.
С тем делегация и ушла.
Однако на другой день у водопровода Айшат торжественно сообщила, что в полночь она услышала заветный скрип двери и, подбежав к окну, увидела, как Хасбика чуть ли не бежит в сторону фермы.
Это сообщение так растрогало женщин, что многие стали вытирать глаза кончиками платков.
И наконец, как нож в самое сердце, новая ошеломляющая весть. Неизвестно из какой тучи пролилась она, но хуже, обиднее и больнее ее ничего нельзя было себе представить. Суть ее заключалась в том, что будто бы к Хасбике приходила делегация из соседнего колхоза, с которым их колхоз постоянно находился в соревновании, и умоляла Хасбику на любых условиях возглавить их ферму. И что Хасбика — подумать только! — дала согласие.
После этого случая аульчане увидели собственными глазами, как Хабиб и Абдулкадыр поднялись на крыльцо Хасбики. Видимо, разговор был не из приятных, потому что, когда часа через три они спускались с того же крыльца, Хабиб вытирал носовым платком потную лысину, а Абдулкадыр хромал сильнее обычного, что всегда являлось у него признаком сильного волнения.
Чем бы все это кончилось и как кончилось, известно лишь самому аллаху. Но однажды к правлению подкатила белая «Волга», и из нее вышел сам Гаирбек — первый секретарь райкома партии. Даже уборщица, которая была в правлении своим человеком, не могла проникнуть за ту дверь, где заперлись Хабиб и Гаирбек. Правда, она несколько раз пыталась заглянуть то с графином воды, то с какими-то будто бы неотложными вопросами, но ее всякий раз выдворяли, а напоследок Хабиб даже пригрозил выгнать ее, если она еще раз сунется.
Но она простила Хабибу его грубость, потому что именно ей он поручил ответственное дело: немедленно доставить в правление Хасбику-ада. Она пришла в том же зеленом бархатном платье и платке с золотой ниткой.
О чем они там говорили, опять-таки никому не известно. Но примерно через час Гаирбек вышел из правления вместе с Хасбикой. Щеки у нее пылали, а глаза так и сияли, хотя видно было, что она пытается скрыть свое торжество. Гаирбек посадил ее в свою белую «Волгу» и, прежде чем уехать, довез до самых ворот ее дома. И все это на глазах всего аула! У ворот он вышел из машины и, пожимая Хасбике руку, сказал: «Все бывает в жизни. Но мы никогда не должны забывать, что мы коммунисты», — на что Хасбика с достоинством ответила: «Не люблю бросать слова на ветер. Пусть время покажет…»
В тот вечер аульчане в последний раз видели ее в бархатном платье и платке с блестящими золотыми искорками.
На другой день Хасбика была снова той самой Хасбикой-ада, которой ее знал в ауле каждый ребенок. Она снова облачилась в свое коричневое штапельное платье, галоши с широкими носами и чулки в резинку, закрученные в узелок над коленями.
И растроганные доярки слышали, как Хасбика-ада, столь скупая на ласковые слова с людьми, шептала своей Белобокой: «Ты прости, что я тебя оставила, отдала в чужие руки, моя умница, моя раскрасавица. В человеческом мире совсем не так, как у вас, совсем по-другому. Иногда приходится зажать свое сердце, чтобы вам же потом было лучше. Не узнать вас, мои дорогие. Чужая рука и есть чужая. Только бросили охапку сена и ушли. Даже ничего не почистили. До чего люди плохо относятся к коровам!»
Так закончилась эта немудреная история. И сразу все спокойно вздохнули. Река, грозившая затопить берега, снова вошла в свое русло. И только Айзанат, жена Хабиба, затаила злость против своенравной доярки. Да и как ей было простить Хасбику, которая на глазах всего аула обвела ее мужа вокруг пальца!
Что же касается хромого Абдулкадыра, то его любовь и уважение к Хасбике только удвоились.
И никто, кроме их троих, так и не узнал, почему Хабиб хотел отправить Хасбику на заслуженный отдых. К вечеру дождь не только не перестал, а пошел еще сильнее, и Хасбика, отпустив домой сторожа, снова осталась ночевать на ферме. Под непрерывную и частую дробь дождя она листала подшивки старых журналов, знакомых ей от корки до корки.
Но у Хасбики была такая слабость: она питала особое, ни с чем не сравнимое уважение к печатному слову и потому выписывала все журналы, которые только могла предложить ей почтальонша Асият.
Первым подписчиком в ауле был не директор школы, не председатель колхоза и не главный врач, а именно она, Хасбика. И потому, когда начиналась пора подписки, Асият приходила прежде всего к ней и строгим голосом хорошей ученицы зачитывала ей список. Хасбика-ада вся превращалась в напряженное внимание: только бы не пропустить какой-нибудь важный журнал. Склонив набок голову, покусывая верхнюю губу, совсем утонувшую в нижней, и сощурив глаза, словно бы она не только прислушивалась, но и приглядывалась к чему-то, она, не перебивая, слушала Асият. Когда же та замолкала, произносила не сразу, раздумчиво и сосредоточенно: «Та-ак, так… Значит, мне «Работницу», — при этом она загибала свои темные, в трещинах, трудно гнущиеся пальцы, — «Огонек», «Советскую женщину», «Женщину Дагестана» и, пожалуй, «Советский спорт»…»
«Советский спорт» мне дали только четыре на весь аул», — пробовала возразить Асият.
«Ну так что же? — живо возражала Хасбика. — Я ведь его тоже не для засолки беру».
И бедной Асият ничего не оставалось, как, вздохнув, выписать ей и «Советский спорт».
Сколько ей доставалось из-за этого «Спорта»! В каждом доме приходилось объяснять: «Мне дали только четыре на весь аул. Один взяла Хасбика-ада, второй — школа, третий — Махмуд: не могу же я отказать учителю физкультуры и чемпиону, а четвертый пришлось отдать главному врачу Арифу. Сами понимаете, такой человек…»
И ни у кого не поворачивался язык сказать: «А Хасбике-то зачем «Советский спорт»?»
Нужно отдать должное Хасбике, она выписывала журналы не только для своей надобности. На ферме она устроила нечто вроде библиотеки, которой могли пользоваться все желающие, но при одном условии: подшивки журналов и газет должны были возвращаться в срок и в целости и сохранности. Хасбика-ада заказала аульскому столяру специальный шкаф, где хранились все подшивки. Шкаф этот был всегда на замке. А замок Хасбике привезли аж из Грозного. Он был огромный, как целая голова буйвола. По поводу этого замка в ауле было немало шуток. Еще бы, ведь дом-то свой Хасбика не запирала никогда.
Здесь же, на ферме, в этой же комнатушке, стоял и телевизор, который Хасбика купила на собственные деньги. Вот как это случилось. Однажды в самый разгар международной игры в хоккей заболела одна из ее коров. И Хасбике пришлось пропустить матч. Правда, доярки, зная ее пристрастие к хоккею, наперебой уговаривали ее остаться дома, предлагая свою помощь. Но Хасбика наотрез отказалась, резонно считая, что здоровье (пусть коровы) важнее игры (пусть взрослых, пусть даже международной). На другой день Хасбика никак не могла добиться точного ответа на вопрос — с каким же счетом закончилась игра. Одни говорили, что два — один, другие, что два — ноль, но никто не мог сказать с достоверностью, в чью пользу. Тогда Хасбика плюнула в сердцах, сняла со сберкнижки кругленькую сумму и отправилась в сельмаг покупать телевизор.
Вечерами, когда доярки расходились по домам, а коровы мирно дремали или жевали жвачку, Хасбика-ада коротала время за телевизором или старыми подшивками журналов. Вот и сейчас, только она разложила на столе позапрошлогоднюю подшивку «Работницы», как дверь распахнулась и вместе с запахом дождя и сырости в комнату ворвались два промокших насквозь мальчишки. Это были сын главврача Муртаза и сын кузнеца Омар.
— Хасбика-ада, — закричали они хором, — мы держим пари насчет одного вратаря! Ты не дашь нам посмотреть подшивку «Советского спорта» за прошлый год?
Выдохнув все это залпом, они с надеждой уставились на Хасбику. Хасбика-ада молча оглядела мальчишек, остановилась глазами на их мокрых макушках, перевела взгляд на лужу, которая тут же образовалась у них под ногами, и почмокала губами. Жест этот не выражал одобрения, и мальчишки приуныли.
— А твой отец разве не получает? — строгим голосом обратилась она к Муртазе.
— Да получает… — замялся Муртаза, — только у нас не сохраняется.
— Вот и плохо, что не сохраняется, — поучительно заметила Хасбика. — Разве такие вещи можно терять? Ведь их всего четыре на весь аул! — С этими словами она встала и вытащила из кармана огромный тяжелый ключ. — Здесь посмотрите или домой возьмете?
— Домой! Домой! — оживились мальчишки.
— В такой-то дождь! — Хасбика вздохнула. — Мокрыми руками не трогать! Страниц не загибать! Вернуть послезавтра вечером! — Покончив с этими наставлениями, она аккуратно обернула подшивку в целлофановую бумагу и протянула мальчишкам.
А дождь все стучал и стучал о крышу. И под эту равномерную усыпляющую дробь так хорошо дремалось, грезилось, вспоминалось…
Видела она себя маленькой девочкой со множеством косичек. Вот она бежит по свежевспаханному полю. Остановится, подберет вырытые плугом корни, положит в мешочек, что висит на локте, и бежит дальше. Как хорошо, как привольно кругом! Как хочется жить всегда! Вон отец идет за плугом — пусть так будет всегда! Вон мать разбивает комки киркой — пусть это будет всегда! «Хасби-и-и-ка! — кричит мать, и ветер далеко разносит ее голос. — Пойди сюда, погляди, какие здесь сочные корни, вот обрадуется твой Белолобый!»
…Но исчезает, растворяется эта картина, словно смытая дождем, и Хасбика-ада так и не знает, не помнит, что было дальше. А на смену ей приходит другая, такая же радужная и щемящая. Девочка со множеством косичек играет во дворе в классики. Две большие груши дают ей тень. Но что за корни у этих груш: крючковатые, толстые, вылезшие на поверхность, они оплели весь двор и мешают ей мелком расчертить ровные квадраты. А с веранды доносится голос матери: «Хасбик, иди домой, сейчас гроза будет! Ты что, не слышишь грома?!»
И правда, небо потемнело, воронками закружилась пыль, откуда-то налетел ветер, и уже две крупные капли расползлись на земле. Хасбика взбежала на веранду и с любопытством уставилась на мать: она терлась спиной о стену, о столб веранды, словно кошка, и смеясь говорила: «Пусть ни весной на пахоте, ни летом на сенокосе, ни осенью на жатве спина не болит, не ломит…» И Хасбика, глядя на нее, стала делать то же самое.
Помнит Хасбика-ада, как сладок был утренний сон маленькой Хасбики. Бывало, мать и так и этак к ней подступается, а сон все не хочет расстаться с ней, все не отпускает. Но сквозь его теплые волны девочка уже слышит голос матери: «Хасбик, вставать пора! Уже телята резвятся у реки, уже твой Белолобый на тебя обижается, все «мэ», да «мэ», ждет не дождется, когда ты, лежебока, проснешься. Девочкам нельзя так долго спать. Кто зарей умоется — тому и красота достанется. И котенок твой, гляди, умывается лапочкой. И ласточка принесла в клюве пуховку. Ну, вставай же, тебе говорят! Если ты не любишь своего теленка, я подарю его Амине. Она встает раньше всех». — «Нет, мама! — вскакивала Хасбика. — Я никому не отдам своего Белолобого». «Мум!» — тут же откликался со двора теленок, словно понимая, что речь идет о нем. Он длинно вытягивал шею и смешно жевал влажными темными губами. И Хасбика спешила протянуть ему холодный хинкал, оставшийся еще от ужина. Она ломала его на мелкие кусочки, и теленок щекотно тыкался ей в ладонь. И Хасбика сладко жмурилась от прикосновения его шершавого языка. И вот уже они бегут на луг. В небе ни облачка. Так прозрачно! Так чисто! Так далеко видно вокруг! И позвенькивает-позванивает серебряный колокольчик на шее ее Белолобого. Этот колокольчик на конце своей длинной косы носила ее мать. А Хасбика выпросила его для теленка.
Но что это? Откуда налетел такой сильный ветер? Он почти подхватывает Хасбику и относит в сторону. А колокольчик на шее ее теленка бренчит как угорелый, словно извещает о какой-то беде. Откуда в таком прозрачном небе взялась черная туча? И сразу потемнело вокруг. И молния разветвилась на десятки веток. Она прорезала тучу, и та, раненная, уронила крупные слезы на подол матери-земли. Хасбика вскинула руки, словно защищаясь. Но разве спасешься от такого ливня, ведь он хлещет словно из горлышек тысяч кувшинов. Женщины, побросав серпы и кирки, держа над головой лопухи, разбежались кто куда. Но гроза кончается так же мгновенно, как началась. И вот уже небо, ставшее еще синее и выше, сияет над головой Хасбики. Умытые лужайки зеленеют и переливаются на солнце, как праздничное мамино платье. И только ручьи, текущие с гор, еще хмурятся да родники прячут на дне разноцветные камушки. И не может Хасбика разглядеть себя, промокшую, в замутненное зеркало родника.
«Хасбик, Хасбик!» — окликает ее мать. И старая Хасбика-ада оглядывается, надеясь увидеть мать: ведь никто больше не называл ее так. Но пусто и одиноко вокруг. Только нудно стучит дождь по крыше да оконное стекло исходит запоздалыми слезами. «Когда же в последний раз она называла меня так?» — пытается вспомнить Хасбика-ада и не может, словно между прошлым и настоящим упала гора и реку ее жизни разделила надвое.
«А ведь нечто похожее было и в природе», — вдруг вспомнила Хасбика. Да, она сама была свидетелем тому, что случается, быть может, раз в столетие. Что в столетие — раз в тысячу лет! Стояла дождливая осень — такая же, как сейчас. Хасбика проснулась от громких криков. Еще не очнувшись от сна, не понимая, что случилось, она бежала вместе со всеми по мокрому вязкому полю. И вдруг остановилась как вкопанная. И все остановились в немом молчании. Там, где еще вчера возвышалась огромная скалистая гора, зияла глубокая пещера, а сама гора, вернее — ее половина, отколовшаяся от нее, лежала, перегородив реку. Так жутко было видеть лежащую гору. В ней было величие и жалкость поверженного великана. И Хасбике хотелось плакать над ней, как над умершим. Река, вытесненная из своего русла горой, широко разлилась вокруг. Вода прибавлялась на глазах.
А через несколько дней за аулом из этой воды образовалось огромное озеро. Посмотреть на него приезжали со всего Дагестана. Была даже комиссия из Москвы.
…Но и эта волнующая картина истлела, изжила себя, растворилась, как все предыдущие, уступила место новой…
Снова лето. Полдневный жар. Разгар сенокоса. Пусто в ауле. Все, кто может передвигаться, в поле. Лишь кое-где в домах сидят столетние старухи, покачивают колыбели. Да и то по три-четыре колыбели собраны под присмотр одной старухи. Сенокос! Каждая трудовая рука на вес золота.
Луг с травой по колено кажется бескрайним. Где-то далеко-далеко, куда доходит взгляд, он сливается с небом. На скошенном участке дымится, исходит паром огромный котел: в нем варится баранина.
Но до обеда еще далеко. «Хирт-хирт-хирт», — слышит Хасбика такой знакомый звук косы, который навсегда остался в ней памятью о зное, о лете, о счастье. Мужчины идут друг за другом, нога в ногу. Впереди всех Асхабали, отец подруги Хасбики. Он в белой войлочной шляпе и в белой рубашке с подтеками от пота. Рукава, подчеркивающие его черный загар, закатаны выше локтя. За ним — Гаджи: у того вместо шляпы два больших лопуха, сцепленных вместе. Третьим идет отец Хасбики Камал. Он маленького роста, но косой размахивает шире всех. Хасбике немного обидно, что не ее отец идет первым. А за ним — Абдула, самый высокий и худой мужчина в ауле. На голове у него большой носовой платок, в трех местах стянутый узелками. Косит он не так широко, как другие, но зато чисто: место, где прошла его коса, словно бритая голова. Хасбика называет его уважительно — Абдула-даци, потому что за его сына Шапи она засватана.
А ниже, по краю луга, косят женщины, и среди них Хасбика. Платье на ней уже не такое короткое, как в прошлом году. И кос ее уже никто не увидит, они закрыты зеленым платочком. Вот Хасбика чуть отделилась от женщин, сорвала колокольчик. Какая большая у него чашечка и полная росы от вчерашнего дождя. Вполне можно утолить жажду. Хасбика поднесла колокольчик ко рту, закинула голову — на язык ей попали холодные капли.
От аромата трав, от кизячного дыма, от запаха баранины, что варится в котле, у нее слегка кружится голова. И все поет вокруг: поют косы, поют жаворонки, по-своему поют кузнечики, и даже цветы, качаясь на ветру, вливают в этот летний хор свои тихие, почти неслышные песни.
А солнце все выше. Все жарче его лучи. Все суше трава. Женщины то и дело бегают к роднику, смачивают лопухи и кладут на голову. Хочется пить. Хочется есть. Хасбика ждет не дождется, когда кто-нибудь из женщин крикнет: «Бросайте косы. Пора есть».
Но и дождавшись этого сигнала, она не поспешит забросить косу в траву, помня наказ матери: «На работу выходи первой, а есть иди последней».
Вот оставлены косы, вытерты о лопухи руки, разложены в тенечке под деревом немудреные яства. Что может быть слаще этих минут! Вытянуты уставшие ноги. Расслаблена спина. Во всем теле затихающий гуд. Кто-то из мужчин уже вынимает из котла исходящее паром мясо, кто-то из женщин расставляет на траве глиняные кувшины с молоком. Мать Хасбики, окидывая взглядом скошенный луг, говорит со вздохом: «Ох, не дожила до этого времени Зулхишат… Как бы она радовалась!»
И Хасбика смутно вспоминает худенькую бойкую девушку, все время мелькавшую то в одном, то в другом конце аула. Куда ни взгляни — всюду маячит ее красная косынка. «Хочу такую косынку», — хныкала маленькая Хасбика, увидя красный платочек и на своей матери. «Ты будешь носить красный галстук, — утешала ее мать, — и будешь ходить в школу. Обязательно. Вот увидишь!» Помнит Хасбика и тот черный день, который пришел в их аул. Совсем маленькая была, а помнит.
Однажды вечером, когда они сидели у очага, раздалось три выстрела.
«Вай!» — испугалась Хасбика и уцепилась за материн подол. Отец сорвал со стены кинжал и выбежал со двора. Вернулся он вскоре, как-то беспомощно опустился на табурет и сказал глухо: «Зулхишат убили».
На кладбище Зулхишат несли на руках. Тело ее было покрыто красным полотнищем. Концы его развевались на ветру, и казалось, что в воздухе вокруг ее тела пляшет пламя.
Шариатский закон запрещал женщинам провожать умерших на кладбище. Но в этот раз, может быть впервые в жизни, за телом покойной шли и женщины, и дети. Хасбика чувствовала себя счастливой и гордой: ведь ей доверили барабан, и она изо всех сил ударяла палочками по туго натянутой воловьей коже. И эта процессия из мужчин, женщин и детей явственно говорила о том, что в мире что-то сдвинулось, изменилось и к прошлому нет возврата.
Старый мулла с четками в руках попытался преградить им дорогу: «Вы не посмеете похоронить эту безбожницу на мусульманском кладбище. Побойтесь божьей кары». Но его только молча отстранили. И впервые за всю историю аула у могилы не читали молитвы, а произносили горячие и гневные речи. Хасбика, вытянув шею, видела, как ее мать поднялась на свежий холмик, как она долго не могла начать… Но зато потом, набирая силу, все сильнее и увереннее звучал ее голос. Она говорила о том, что Зулхишат была для всех путеводным факелом, вспоминала, как они вместе ходили в ликбез, как Зулхишат, раньше их всех понявшая и принявшая новое, одной из первых вступила в колхоз, как она была для них всех примером в жизни и борьбе. В конце своей речи мать Хасбики поклялась, что они, ее подруги по борьбе, сделают все, чтобы отомстить врагам и продолжить начатое ею дело. Хасбика слушала раскрыв рот. Она многого не понимала, она никогда не слыхала таких слов и представить не могла, что ее мать может говорить так умно и складно. Но вместе со всеми, сжав кулачки, чувствуя, как в ней поднимается странная, недетская сила, шептала: «Клянусь!»
Может быть, с этого дня и кончилось ее детство.
Зулхишат похоронили. Но она продолжала незримо участвовать во всех делах аула, в каждом дерзком начинании, во всех буднях и праздниках. И это не было официальной данью умершей. Вспоминали Зулхишат от всего сердца. Так нечаянно, ненамеренно в день свадьбы, в праздник каахи вдруг вспомнится в семье родной человек, которого нет с нами. «Как бы Зулхишат обрадовалась… А как бы Зулхишат посмотрела на это?» — вдруг скажет кто-то. Ее имя, ее предполагаемое мнение стало как бы мерилом поступков.
Поэтому никто не удивился, когда и теперь, на сенокосе, в короткий перерыв отдыха и обеда мать Хасбики не удерживалась от этого воспоминания. Только все смолкли на минуту. А кто-то потеснился, словно давая Зулхишат место рядом.
Просторен и долог летний день. И все же его не хватает в пору страды.
Возвращались с сенокоса поздно, когда небо, словно не выдерживая тяжести звезд, совсем низко склонялось к земле. Только что скошенный луг казался посеребренным луной, а над полегшей травой еще витал аромат дня и солнца. Кое-где темнели лиловые колокольчики.
Хасбика останавливалась, чтобы в последний раз оглянуться назад, на этот серебряный луг, живой, шевелящийся, дышащий, чтобы унести в себе эту картину, потому что — она уже знала это — ничто не повторяется, и завтра этот же самый луг, и это небо, и эти ручьи у подножия горы будут другими, не такими, как сегодня, сейчас…
«Хасбик, ты что отстаешь?» — окликнула ее мать.
Может быть, это и было то последнее «Хасбик», которое так старается вспомнить теперь старая Хасбика-ада…
В тот поздний вечер, возвращаясь с сенокоса, она краем уха слышала, как женщины говорили о мечети, о том, что пора рассчитаться с религиозными фанатиками, которые одурманивают народ религией и тянут всех назад, к прежней жизни, и что надо сделать в мечети склад зерна. Хасбика улавливала отдельные слова, слышала голос матери, который звучал громче и решительнее остальных. Слышала, но не придавала значения.
Это было время, когда по всей стране прошла волна антирелигиозной борьбы. Закрывались церкви. Сносились кресты. Без надобности разрушались памятники старины. Свой справедливый гнев на прежний строй и старый жизненный уклад, на несправедливость власть имущих люди переносили на ни в чем не повинные памятники зодчества, сделанные руками настоящих мастеров из той же бедноты. Борьба с церковью стала для них частью общенародной классовой борьбы.
Докатилась эта волна и до гор Дагестана. Здесь тоже были свои перегибы, но была и своя правда. Потому что религиозные фанатики, поддерживавшие кулаков, жестоко мстили народу за свое потерянное могущество, за свою пошатнувшуюся власть над людьми. Так что эта борьба, несмотря на отдельные перегибы, была и оставалась, по существу, справедливой классовой борьбой.
В ауле, в котором родилась и выросла Хасбика, еще недавно тоже были свои кулаки, бедняки и свои середняки, которые колебались то в одну, то в другую сторону. За них-то, колеблющихся, и вели борьбу, с одной стороны, коммунисты, а с другой — кулаки и церковь. Поэтому важно было закрыть мечеть, тем самым обезоружив религиозных фанатиков, представляющих опасную силу.
И вот мечеть закрыта. Решено устроить в ней зерновой склад. Это победа, и немалая. Но победители не могут войти в мечеть, ибо дорогу им преграждают старухи, вооруженные кинжалами. Более того, они сеют смуту среди тех, кто слаб духом. «Жесточайшая кара ждет того, кто поднимет руку на храм аллаха!» — вещают они.
И все же женщины во главе с матерью Хасбики ворвались в мечеть, вынесли оттуда молитвенные коврики и раздали их сиротам, открыли настежь двери и окна, выветривая застоявшийся, спертый дух прежней жизни.
Итак, победа! Но какой ценой заплачено за нее!
Ночью Хасбика проснулась от стона матери. Отец побежал за Анной: эта русская девушка работала в медпункте. Когда она пришла, у матери уже началась рвота. От Анны Хасбика и услышала страшное слово «отравили».
На другой день на том же самом кладбище, где несколько лет назад похоронили Зулхишат, вырыли еще три могилы. Это были женщины, что первыми вошли в мечеть.
После смерти матери Хасбика словно окаменела. Она никак не могла осмыслить того, что матери нет и никогда не будет. По ночам ей казалось, что мать окликает ее: «Хасбик! Хасбик!» Она вскакивала с бьющимся сердцем. Со страхом и надеждой всматривалась в темноту.
Отец замкнулся, ушел в себя. Сестер и братьев у нее не было. Даже с подругами она не могла поделиться своим горем, потому что теперь все избегали ее. Не потому, что люди их осуждали, нет, но они боялись божьей кары, обещанной религиозными фанатиками. Ведь те обернули все дело так, как будто женщин не отравили, как будто их покарал аллах за покушение на его храм.
Религиозные фанатики добились своего. Женщины боялись теперь посылать детей в школу: ведь и учение неугодно аллаху. И только учительница Мария, приводившая детей в класс буквально за руку, везде и всюду бесстрашно кричала о том, что вовсе не божья кара настигла умерших, а их отравили враги Советской власти.
С каждым днем отец Хасбики становился все мрачнее. У него появились странности. Прежде разделявший взгляды своей жены, он теперь дважды в день молился: утром и вечером.
Однажды он привел в дом женщину по имени Мурган и сказал Хасбике, что это ее мачеха. Молчаливая и мрачная, она ни разу не назвала девочку по имени. «Йо!» — обращалась она к ней. Как-то, возвращаясь с родника, она услышала, как мачеха говорила отцу:
«Помяни мое слово, она накличет на наш дом беду. Я велела ей выучить молитву, так она мне знаешь что ответила: «Моя мама не молилась, и я не стану. Я пионерка». Что хорошего можно ждать от ветки ядовитого дерева?! Надо заставить ее бросить школу».
«Ты права, Мурган, — покорно и вяло соглашался отец. — Но только боюсь, если мы запретим ей ходить в школу, эта капур Мария сживет нас со света. Уже недолго осталось. Всего месяц до окончания школы. А там выдам ее замуж. Сразу дурь из головы выскочит».
Подслушав нечаянно этот разговор, Хасбика обрадовалась. Ведь замужество было для нее выходом из создавшегося положения. Она уйдет из дома, который еще недавно так любила и где теперь она так одинока. Она навсегда избавится от мачехи. Она возьмет с собой только красную косынку — память о матери. Эту косынку Хасбика хранила в подушке. Засыпая, она чувствовала сквозь шершавую бязь ее тепло, и ей казалось, что мать здесь, рядом… Ведь от косынки пахло волосами матери, а волосы ее всегда пахли лугом. И Хасбика, задыхаясь от слез, вспоминала тот последний сенокос, когда мать, словно предчувствуя свою близкую гибель, заговорила о Зулхишат, а потом они возвращались домой, и небо казалось близким от тяжести звезд, и мать, обернувшись, окликнула ее: «Хасбик, ты что отстаешь?»
Какой нежностью и болью отзывалось теперь в ее сердце это «Хасбик».
И вот эта красная косынка — единственная память о матери — попала в руки Мурган. Хасбика не знает, как это случилось: то ли мачеха взяла подушку, чтобы проветрить и просушить ее на веранде летом, то ли она что-то заподозрила. Но только косынка, которую Хасбика так берегла, оказалась в руках этой мрачной и жестокой женщины. «Эта бесстыжая девчонка, эта дочь капуры хочет, чтобы и нас постигла кара аллаха!» — кричала она, в бешенстве размахивая косынкой. И не успела Хасбика опомниться, как косынка полетела в горящий очаг. Хасбика не знает, как это случилось. Она помнит только, как огонь обжег ей руки, как закричал отец, до этого тупо молчавший, как завизжала Мурган, потому что Хасбика вцепилась ей в волосы. Потом ее били ногами. Но она не чувствовала боли.
Ночью Хасбику заперли в темной комнате. Этот крохотный закуток без окон служил им чуланом. Сколько прошло времени, она не знает: ведь в чулане было все время темно. Может быть, час, а может быть, сутки.
«Если бы Мария была в ауле, она бы хватилась меня и освободила», — плакала Хасбика. Но в школьные каникулы Мария уехала на родину, в Россию.
Наконец дверь отворилась, вошел отец и молча выпустил ее. Хасбику вымыли, надели на нее нарядное платье и отвели в дом Абдулы-даци.
Во время этих молчаливых и торопливых приготовлений сердце девушки то замирало от страха, то сладко екало от предчувствия перемен. Наконец-то сбывается ее мечта: она уйдет из этого дома, она станет женой Шапи, за которого засватана с рождения. Правда, она не сказала Шапи ни одного слова: в горах невесте не разрешается разговаривать с женихом. Но ведь его отец Абдула-даци вместе с ее отцом работал в поле. Он, конечно, не даст ее в обиду, тем более теперь, когда у нее нет матери.
Свадьба, скромная и нешумная, прошла для нее как в угаре. А когда затихли зурна и барабан, она оказалась наедине с Шапи. Чужой угрюмый мужчина, от которого несло тяжелым запахом бузы, пошатываясь, двинулся к ней. Он сорвал с ее головы гурмендо и что-то невнятно промычал.
«Нет!» — закричала Хасбика и прижалась к стене. Но Шапи и внимания не обратил на ее слабый протест.
«Наверное, так и должно быть, так полагается», — стала успокаивать себя Хасбика и… сдалась.
Всю ночь он стремился к чему-то, а к чему — она не знала. Но вдруг Шапи порывисто встал, зажег лампу и в ярости стал душить Хасбику. «Ты не девушка! — шипел он, приближая к ней свой перекошенный рот, от которого пахло тем тяжелым, тошнотворным запахом. — Признайся, с кем ты была?!» Хасбика, почувствовав на своем горле его жесткие пальцы, стала дико кричать. На крик прибежали родственницы Шапи. Они заголосили, зачмокали губами. Хасбика услышала слово «позор» и поняла, что оно относится к ней. Ей велели одеться. Потом пришли и мужчины, а с ними Абдула-даци. «Сейчас он заступится за меня», — обрадовалась Хасбика, не понимающая, что нужно от нее этим гомонящим, разъяренным женщинам. Но Абдула-даци, положив руку на кинжал, сказал: «Признайся, с кем ты была, иначе эта постель, которую ты опозорила, омоется твоей кровью». Может быть, Хасбика умерла бы от страха в эту печальную ночь, ночь после своей свадьбы. Но в этот момент, расталкивая это сборище, в комнату ворвались председатель сельсовета Алибек и фельдшерица Анна. Позже Хасбика узнала, что своим спасением она обязана двоюродной сестре Шапи, которая была вожаком комсомольской ячейки. Она-то и сбегала за Алибеком и Анной.
— Как вы смеете оскорблять девушку! — гневно и внушительно проговорила Анна, заслоняя собой дрожащую Хасбику. — Сейчас не старые времена. По советским законам за это судят.
— Ты, Абдула, играешь с огнем. А с огнем, как известно, шутки плохи. Смотри, как бы не сгорел, — поддержал Анну Алибек.
Абдула-даци запальчиво заявил, что он никому не позволит вмешиваться в свои семейные дела, на что Анна возразила, что это дела общественные, и, не обращая внимания на протестующие вопли родственниц Шапи, увела невесту к себе.
Не ожидавший такого поворота событий, напуганный облетевшей аул вестью, что Шапи сам оказался неполноценным, Абдула стал слать делегации к Анне с просьбой простить его и вернуть девушку. Наконец он вынужден был сам, как говорится, пойти на поклон к своей несостоявшейся снохе.
— Хасбика, прости Шапи. Он перепил на свадьбе. Уважь хотя бы мои седины.
— Лучше в реку Сулак, чем к твоему сыну, — отвечала Хасбика.
Она теперь не представляла себе своего будущего. Вернуться к отцу она не могла, да и не хотела. Навсегда остаться у Анны? И это невозможно. Ведь у Анны своя семья. Да и вообще жизнь в родном ауле стала для нее невыносимой. На улице на нее чуть ли не пальцем показывали. И когда за ней приехала двоюродная сестра ее матери, она с облегчением покинула свой аул.
Но и в ауле Хасар, где она теперь поселилась, на нее еще долго смотрели косо, потому что молва о ней прилетела сюда раньше ее самой. «Без ветра травы не колышутся», «Без огня в очаге и дым из трубы не пойдет», — так говорили вокруг.
Поистине, если один злой человек скажет, что звезды — это вовсе не звезды, а птичий помет, то найдется немало таких, которые поверят этому.
Хасбика-ада стояла во дворе фермы и, закинув голову, смотрела в небо. Оно было необыкновенно синим и недосягаемо высоким. Словно не вчера с этого самого неба лились сплошные потоки дождя. Холодный северный ветер гулял раздольно и широко, размахивая своими невидимыми крыльями.
«Погодка как по заказу», — с удовольствием отметила про себя Хасбика.
Денек-другой — и все высушит. Глядишь, и трава в Ганзухе не пропадет.
Но вот Хасбика насторожилась, прислушалась. До слуха ее долетело пение:
В стихах ты меня называешь порой
Высокой горой, недоступной горой.
Спасибо! Приятна твоя похвала.
Но нет недоступной горы для орла.
«Зорянка, — и губы Хасбики, дрогнув, неумело раздвинулись в непривычной для нее улыбке. — Ох, девушка! Птицам, наверное, обидно, что ты всегда опережаешь их».
И Хасбика живо представила себе девушку, легкую, как этот ветер; скачет небось по камушкам как горная коза, спешит на ферму, радуется, что дождь кончился.
Хасбика знала не только характеры и тайные мечты своих доярок, но и каждое их движение: жест ли, поворот души… Своих! Но какой путь им приходилось пройти, прежде чем заслужить почетное право быть у нее «своими».
Без преувеличения можно сказать, что они проходили огонь, воду и медные трубы. Нет, не зря ее прозвали в ауле «свекрухой».
Помнит Зорянка, как она впервые пришла на ферму вместе со своей подругой Камилой. С детства приученные к сельскому труду, привыкшие в своем домашнем хозяйстве ухаживать за скотиной, они явились на ферму щебеча и смеясь, словно им предстояло здесь срывать лепестки с цветов.
Когда они подоили своих коров, Хасбика ничего не сказала им, а только взяла ведра и стала додаивать каждую корову. А потом поставила эти ведра перед ними.
— Чтобы это было в последний раз! — сказала она строго. — Чай, не в городе выросли, должны знать, что оставшееся в вымени молоко перегорает и с каждым разом корова будет давать все меньше молока.
На этом урок не кончился.
Увидев, что девушки положили коровам корм в невычищенную кормушку, она позвала их в ту комнату, где проводила больше времени, чем у себя дома, и начала издалека:
— Девушки, я бы хотела знать, что вы ели вчера на ужин?
Зорянка хихикнула.
Камила спросила с вызовом:
— Это еще зачем?
— Коли старшие спрашивают, надо отвечать, — заметила Хасбика.
— Ну-у… я ела кашу, — не сразу вспомнила Зорянка.
— А я чуду с творогом, — бойко ответила Камила.
— А утром?
— Утром? Утром оладьи со сметаной.
— А я творог. А что?
— И вы оладьи и творог положили в те же тарелки, с остатками вчерашней еды? — допытывалась Хасбика, распутывая свой, только ей пока видный клубок.
— За кого ты нас принимаешь?! — хором возмутились девушки. — Мы же вчера за собой тарелки помыли.
— Вот-вот, — обрадовалась Хасбика, и глаза ее заблестели, — а почему вы думаете, что коров можно кормить в грязной кормушке?
— Что ты придираешься?! — вспыхнула Камила, рассердившись, что ее поймали с поличным. — У, свекруха!
— А вы знаете, — нисколько не обидевшись на это нелестное прозвище, продолжала Хасбика, — а вы знаете, сколько из-за этого пропадает каждый день корма? Так вот, чтобы я этого больше не видела.
Пристыженные девушки долго не могли успокоиться.
— Кто она такая, что ее все боятся! И завфермой и даже сам председатель. Зачем это мне нужно, чтобы у меня на работе была свекруха. Она такая же доярка, как и я. Пусть и отвечает за своих коров, а я за своих…
— Камила, — перебила ее Айшат, — твоя корова дома, а здесь нет ни твоих, ни ее коров. Все они колхозные. Никто не станет говорить именно о тех коровах, которые закреплены за тобой, а скажут «молочная ферма колхоза имени Дахадаева». И мы все должны стоять за честь нашей фермы и колхоза. — И уже более ласково сказала: — Камила, ты на нее не обижайся. Она ведь не от злости тебя поучает, а от доброты. Хочет, чтобы из тебя вышла настоящая доярка.
— У меня и так руки болят, уснуть не могу, — пожаловалась Камила.
— Это у всех так поначалу.
— А почему у Зорянки не болят?..
— И у Зорянки болят. Быть не может, чтобы не болели. Только она терпит, не жалуется.
— Ну да, если бы у нее болели, разве бы она пела?..
— Еще как! — вмешалась в разговор Зорянка. — Попою-попою — и легче становится.
Тут на ферму прибежала взволнованная Хузу, заместитель председателя колхоза, и сказала, что дочь ее соседей Патимат хочет работать здесь на ферме, а родители требуют, чтобы она ехала учиться. Надо было повлиять на родителей, а сделать это могла только Хасбика-ада: ведь ее одну «боялись» в ауле.
Хузу рассказала краткую предысторию. Оказывается, мать девушки, решив, что это она, Хузу, так сказать, по соседству мутит воду, ворвалась к ней в дом с воплями: «Сама-то владеешь солнцем, а моей дочери не хочешь оставить даже лучика», — мать Патимат намекала на высшее образование Хузу, полученное в Москве, в Тимирязевской академии.
«Если твоя дочь хочет учиться, ее ничто не удержит», — отвечала Хузу. «Захочешь тут, если на неокрепший ум будут капать яд такие змеи, как ты!»
— Вабабай! — услышав эту новость, всплеснула руками Айшат. — Прямо на глазах меняется мир! Когда я после окончания войны хотела поехать учиться, моя мать так накричала на меня: «Бесстыжая ты, опозоришь наш род! Лучше мне лечь в могилу, чем дожить до такого дня».
Словом, Хасбике-ада пришлось снять фартук, ополоснуть в ведре руки и, одернув свое коричневое штапельное платье, отправиться спасать девушку. И все знали, дело это она выполнит с честью, как и все дела, за которые бралась. Глядя, как развевается на ветру ее широкое платье, многим пришло в голову, что она похожа на наседку, под добрым крылом которой так тепло и уютно цыплятам.
И еще им подумалось, что она вовсе не свекруха, а мать, родная мать. Но не такая, которая калечит детей своей слепой любовью, а та, которая делает все, чтобы их крылья окрепли для полета.
Перевод Л. Румарчук.
Правду говорят: чужая душа — потемки. Но очень трудно найти тропинку, ведущую к тайникам и собственной души. Ведь мы, сами не зная себя, не всегда понимаем, что руководит нашими поступками, какое скрытое движение мысли приводит иногда к принятию того или иного решения. Нам неведомо, будем ли мы грустны или веселы через час. Бывает, что безоблачное и легкомысленное настроение беспричинно посещает человека в тяжелые горькие дни, а во время шумного, искрящегося праздника веселость внезапно сменяется глубокой печалью…
Сегодня мне грустно, и я иду к морю. Шагаю по мосту, глубоко уходящему в голубизну воды, вглядываюсь в безбрежную морскую гладь и думаю о вечности. По сваям моста с трех сторон бьют волны. Я люблю, когда море гневается, когда разъяренные волны становятся на дыбы, надвигаются и, разбившись о каменный берег, угасают.
Холодный январский день. Берег захвачен в плен льдом. Волны уносят в морскую бездну в своих могучих лапах кусочки льда, которые быстро теряются там: то ли тают, то ли прячутся… Так, наверное, по частицам волны освободят берег от оков еще до наступления весны.
И тут я слышу шум и оборачиваюсь. По мосту бежит девушка. Ее медные волосы растрепаны, рассыпаны по плечам. Она бежит так быстро, что если поскользнется сейчас и упадет, то может разбиться насмерть. Несмотря на то что стоит январь, на ней надето только легкое розовое платье. За девушкой гонится молодой парень. Он размахивает цветастым платком и отчаянно кричит мне: «Задержите ее! Задержите!» Я стряхиваю с себя оцепенение и бросаюсь наперерез девушке, хватаю ее за плечо. Мы уже у шатких перил моста, когда к нам подбегает юноша.
— Сумасшедшая! — говорит он ей.
— Пусти меня, я не хочу жить, — она извивается в крепких объятиях, пытаясь вырваться.
— Успокойся, прошу тебя, — парень старается сильнее прижать ее к себе, чтобы укрыть от холодного ветра.
Недаром говорят, что в гневе силы умножаются. Девушка вырывается, парень с трудом удерживает ее. Вот она рванулась опять, да так, что чуть не угодила в морскую пучину.
— Пусти! Пусти! Видеть тебя не хочу! — кричит девушка вне себя.
— Хорошо, я уйду, успокойся. Надень только, холодно ведь… — он набрасывает ей на плечи платок.
Я дрожу всем телом и не знаю, что делать, чем помочь им.
— Пойми, это простая случайность… Я покупал цветы для тебя и встретил ее…
— Не нужны мне твои цветы. Ненавижу тебя!
— Что с вами? — Я глажу ее по руке. — Расскажите, может, я смогу чем-нибудь помочь, я ведь старше…
— Она меня приревновала, — говорит юноша, и подбородок его дрожит. — А я только ее одну и люблю.
— Зато я тебя не люблю. Уйди! — Девушка совсем обессилела и горько плачет. Таких крупных слез я не видела никогда.
— Поплачь, милая, поплачь… — Я обнимаю ее и отхожу подальше от воды.
Когда это было, почему ушло бесследно? Я вспоминаю так, будто это было вчера, в один апрельский день, ясный и солнечный, когда на земле бился весенний сок и печаль светлым облаком окутывала мою душу. Я бродила по улицам и на бульваре, где продавали цветы, случайно встретила своего знакомого. В руках он держал букет еще не раскрывшихся тюльпанов. Увидев меня, он весело улыбнулся:
— Рад встрече. Пользуюсь случаем, чтобы поблагодарить вас за ваши стихи. Они мне очень нравятся. — И он протянул мне букет.
— Что вы, не нужно…
Но мужчина уже спешил прочь.
— Спасибо! — крикнула я ему вдогонку, а сама огляделась и подумала: не дай бог увидит…
Но, как известно, с человеком всегда случается то, чего он боится. Когда я дошла до мостика и, нагнувшись над перилами, стала смотреть на море, ко мне подошел мой любимый, держа в руках точно такой же букет. По его глазам я поняла, что ссоры не миновать.
— Я все видел. Чужой человек дарит тебе цветы… Ты не любишь меня!
В ярости он выхватил из моих рук тюльпаны и растоптал. Я слышала стон цветов, лепестки мне казались капельками крови.
— Тебе мало цветов, которые дарю я! — кричал он. — Что же тебе нужно? Хватит! Разум не постигает, сердце не выдерживает! Я покупаю цветы и вижу, как она принимает букет от другого!
— Он же…
— Молчи! — Он бросил свой букет в море, и тюльпаны разлетелись.
— Радость, успокойся!
— Не называй меня так! — Разъяренный, он схватил меня за плечи и стал трясти. — Знай, я никому тебя не отдам, ты умрешь вместе со мной!
— Успокойся, прошу тебя, прости! — умоляла я в страхе, что он вот-вот оторвет меня от земли и бросит в море.
— Ты даже любить по-настоящему не умеешь! Тебе надо, чтобы все вокруг только и восхищались тобой!
— Я не умею любить? — Тут мое терпение лопнуло. — А разве не моя любовь научила тебя дарить цветы, радоваться, страдать? Вспомни: ведь ты говорил, что до встречи со мной не знал ничего этого…
— Побыла бы ты хоть день на моем месте! Посмотри, сколько мужчин вертится вокруг тебя! Зачем мне все это?
— Зачем? Значит, я тебе не нужна?! — Страх пропал, во мне заговорила задетая женская гордость. — Так вот знай, что ты мне давно надоел!
— Так бы и сказала сразу.
И он ушел. Три дня я жила в каком-то странном сне. Когда шла, казалось, что под ногами раскаленные угли, ложилась в постель — она точно была утыкана иглами. Я вскакивала, бежала к крану, пила, пила, но сухость во рту не проходила. А на четвертый день я стала искать с ним встречи…
Он стоял бледный, чуть живой. Я бросилась к нему:
— Прости, я не могу без тебя…
На его ресницах задрожали слезы:
— Я тоже…
…Голос девушки прерывает воспоминания.
— Уйди! Ты ей улыбался!
— Джарият, нельзя же не разговаривать с однокурсницами!
— Зачем я плачу из-за тебя? — Она резко поворачивается и идет прочь.
Парень в отчаянии смотрит на меня:
— Не было б так обидно, если б я действительно изменил!
— Это же прекрасно!
— Что прекрасно? — удивляется он.
— Вот такая любовь. С ревностью и слезами. Она же тебя любит, очень любит! Видишь, медлит, оглядывается… Догони! Не теряй времени в любви. Каждая ее минута дорога!
Юноша бежит за девушкой, я смотрю им вслед, а потом представляю вновь спокойный светлый лик апрельского моря и думаю: «Отдала бы многое, чтобы вернуть т о т день!»
Перевод М. Магомедова.
Солнце еще не взошло, но небо, земля — вся природа — живут предчувствием его появления. Еще первый острый луч не позолотил, не уколол верхушку сосны, которая гордо растет на отвесной, уходящей далеко в высь скале. Все как бы замерло. Умолкли на миг даже поющие взахлеб птицы; лепестки, придержав на своих нежных ресницах слезы-росинки, не шелохнутся. Замерла и я над родником, из которого только что набирала воду в медный кувшин с длинным, дугой изогнутым горлышком и крышкой, похожей на хохолок птицы.
Там, в роднике, качнулась, разбилась и исчезла с лица зари побледневшая утренняя звезда. И вместо нее на меня глянула большеглазая круглолицая девчонка с множеством рассыпанных по плечам косичек. Я показываю ей язык, она не робеет, отвечает тем же.
Мне всего семь лет. Я еще не знаю, где у меня расположено сердце. Но что-то щемит в груди. Не хочется брать в руки кувшин и возвращаться в аул. Запрокинув голову, я слежу за первыми солнечными лучами и вижу, как золото разливается сперва по горным вершинам, а потом спускается все ниже и ниже.
Дрогнула тишина, и снова птицы захлебываются своим пением. Встрепенулись от легкого ветерка чашечки цветов и зеленые язычки трав. В мои глаза падает солнечный луч. Прикладываю руку козырьком ко лбу и смотрю вдаль.
Небо становится все сине́е, словно подымается выше и выше. Что-то легкое и невидимое дрожит между ним и землей. Я бегу, сбивая росу; подол моего платья намок и становится все тяжелее. Мои легкие туфли из козьей кожи — мачуял — скользят, я снимаю их и бросаю в сторону родника. Куда я бегу, не знаю и сама. Но бегу быстро, словно там, в вышине, ждут и я опаздываю.
Но вдруг останавливаюсь, зачарованная. Передо мною густой куст синих колокольчиков. Твердый большой стебель весь усыпан цветами. И в каждом — чистая прозрачная росинка; сорвешь, и она падает на ладонь. Колокольчики наклоняются ко мне, опускают головки все ниже и касаются моих коленей. Они словно тихо напевают мою любимую песню, и что-то теплое и родное вливается в душу. Я хочу уйти, делаю шаг в сторону. Колокольчики трепещут, влага сыплется дождинками из голубых бокалов, словно они плачут: дзинь, дзинь… И тут утро июльского дня волшебно превращается в этот таинственный звук. Деревья и горы, травы и родники, ручейки и я сама — все наполняется этим «дзинь, дзинь…».
Когда я возвращаюсь домой, мне кажется, что хохолок кувшина тоже звенит сегодня звоном колокольчиков. Ночью мне снится удивительный, чудесный сон: будто я кружусь по синему колокольчикову полю, порхаю с одного цветка на другой как бабочка и качаюсь в чашечках точно на качелях.
А утром крики петухов сливаются со вчерашним звоном. Мне хочется кому-нибудь рассказать о том, что я слышала, но не знаю, как рассказать… Так и несу в своем сердце эту тайну синих цветов, Я испытываю странное волнение: то смеюсь, то плачу, и не подозреваю, что колокольчики своим звоном разбудили мою душу.
Аул одет в траур, не слышны песни, больше не играют свадеб, не строят домов, не рождаются дети. Мужчины ушли на войну, в ауле остались одни женщины. Мы, школьники, ходим по домам фронтовиков и пишем письма на фронт под диктовку. Я пишу такие письма для соседки Субайбат, у нее четверо сыновей на войне. «Положим, доченька, в конверт несколько лепестков, пусть мои сыночки хоть на миг вдохнут аромат родной земли!» — говорит она однажды. И я сразу вспоминаю о моих колокольчиках… Бегу и рву те, что растут под окном нашего дома. В каждое письмо Субайбат кладет по колокольчику, и чем больше цветов я срываю с куста, тем он сильнее разрастается.
Субайбат перестала получать письма сначала от старшего сына, потом от среднего. И ее письма не доходили до адресатов. А потом пришло извещение о гибели двух младших. Но она продолжает диктовать мне письма. Пишем мы их теперь очень много, и каждый треугольник уносит с собой то свежие, то подсушенные синие колокольчики — весточку с родной земли. На конвертах я старательно вывожу: «На фронт, бойцу-дагестанцу».
И вот настает долгожданный, дорого доставшийся всем день — Девятое мая. В аул поодиночке возвращаются усталые, искалеченные солдаты. Каждый день женщины толпой идут на дорогу и смотрят, не поднимется ли пыль на шоссе, не остановится ли на дороге грузовик, не выйдет ли из него мужчина в военной форме. И я часами стою вместе с ними. В руках держу букет синих колокольчиков и тем, кто возвращается домой с фронта, дарю их как самое драгоценное. И когда я протягиваю букетик, мне кажется, что из него сыплется нежный звон.
А в сумерки колокольчики становятся темно-синими, печальными и задумчивыми, и я прихожу сюда с самым заветным, прихожу открыть им свою тайну. У моего любимого глаза голубые, голубее неба, а когда я вижу его, мое сердце трепещет и горит… Я говорю с цветами и в ответ слышу нежный звон. Их чашечки сумели сберечь до сумерек утреннюю росу: теперь колокольчики плачут. Плачу и я вместе с ними, мои слезы капают на землю.
В то время мне уже дарили цветы, но никто из даривших не угадал мои любимые. Получала ли я пышные розы, горящие пламенем тюльпаны или высокомерные гладиолусы — я невольно думала о колокольчиках, чьи синие чашечки всегда полны росою. И вот однажды в горах, когда под дикой скалой я любовалась горящим дымом водопада, несущегося с высоты, меня окликнул незнакомый парень:
— Хотите этот цветок?
Я не успела разглядеть юношу как следует, а он уже стал карабкаться по скале.
— Не надо, прошу вас, не надо! — в страхе закричала я и закрыла глаза.
Но он уже не слышит меня, он поднимается все выше и выше, обнявшись со скалой, на которой почти не за что ухватиться. У меня кружится голова даже оттого, что слежу за ним. Парень, как черная птица, теряется в высоте.
Я ничего не вижу. Бушует водопад, ветер разносит на миллиардные капельки его стремительный поток, и солнечные лучи, отражаясь в каждой капле, на мгновение укрывают парня сверкающим золотом. И когда это мгновение проходит, я вижу, как он спускается. Одна рука вытянута в сторону — другой он цепляется за скалу. Я бегу ему навстречу.
— Зачем вы… — и тут замираю на полуслове.
Парень держит в руках большой букет синих влажных колокольчиков.
— Это вам. — На смуглой руке с длинными узловатыми пальцами, в которой он держит цветы, капельки крови.
— Что это? — пугаюсь я.
— Не поддавался стебель. Это ничего… Возьмите…
Его глаза светятся, голубеют еще сильнее от отразившихся в них как в зеркале колокольчиков. Он охвачен порывом вдохновения. Я слышу зов его сердца, слышу нежный знакомый звон… Качнулось в небе солнце, сильнее зашумел водопад. Земля уходит из-под ног, я хочу лететь, но остаюсь на месте, как птица с подрезанными крыльями. Беру в руки синие цветы с капельками е г о крови. Звоном полнится вся земля. Нет, ты не опоздал, любимый! Ты пришел вовремя. Любовь не бывает поздней, если это любовь…
Вот и снова я в родном ауле. Приехала за полночь. Все уже спят. А у дома, под окном, меня встречает куст моих колокольчиков. Под лунным светом он кажется серебристым. Я подхожу, прикасаюсь к цветам, и на ладонь падает роса. Тогда я закрываю лицо руками, и мои слезы смешиваются со слезами-росинками, как смешиваются слезы влюбленных после долгой разлуки…
Перевод М. Магомедова.
С утра играет зурна и бьет барабан. Над плоской крышей сакли Шахрузат облачками поднимается дым. Во дворе зажжены костры, на которых стоят большие аульские котлы. Запах дыма и запах мяса смешиваются и долетают до нас. Моя душа полна ликования, звуки зурны и барабана зовут меня; я хочу танцевать, но бабушка и мама не выпускают меня из дома. Они о чем-то шушукаются с утра, ко мне доносятся отдельные фразы, по которым я пытаюсь понять, о чем идет речь.
Помню, мама часто посылала меня к тете Шахрузат, чтобы я помогла ей, принесла бы воды, хлеба, зерна… «У нее нет дочери, — говорила мама, — сделай доброе дело».
И тетя Шахрузат приехала к нам. Мама и бабушка души в ней не чаяли. Отелится у нас корова — из молозива готовят курзе и несут соседке, зарежут барана на зиму — часть ей посылают. Оказывается, наши имели виды на ее сына Гамзата; я поняла это сегодня, когда свадебные звуки зурны и барабана разносятся по округе.
Маленький аул живет интересами каждого. Например, если где-нибудь свадьба, то все откладывают дела и отправляются туда. Гостей не зовут — должны приходить сами. А как же иначе? Радость в доме одного — радость для всех.
Сама я тогда не очень-то разбиралась в мужской красоте, не знала, что бабушке и маме нравится Гамзат за то, что он одевается лучше всех в ауле и работает учителем. Кто же не хочет хорошо выдать замуж дочь! А Гамзат — единственный сын в семье, да еще учитель. Да, в те времена это был завидный жених!
Однажды мама вернулась с родника сама не своя. Когда она снимала со спины кувшин, он выпал из рук и разбился.
— Что уставилась! — крикнула она мне. — Возьми тряпку да вытри!
— Случилось что-нибудь? — испуганно встала с места бабушка. — На тебе лица нет. С кем-то поссорилась?
— Да нет… Но разве повезет человеку, если на пути он встретит Умалхайир? Иду к роднику — она навстречу… — Мама заплакала.
— Клянусь этим утром, здесь что-то не так! Рассказывай все как есть, — приказала бабушка и, подняв надвое расколотый кувшин, передала мне. — Иди к Ахверди и скажи, что я просила склеить.
— Подожди, — сердито сказала мама, открыла сундук, достала оттуда цветастое гурмендо. Она развернула его и, встряхнув, набросила на мою голову. — Носи! Теперь только на одежду смотрят. Наплевать, какие корни у дерева, с какой ветки плод!
Когда я вернулась от Ахверди, бабушка и мама шептались, сидя на крыльце. Бабушка часто вздыхала и, успокаивая маму, говорила:
— Аллах худа не сделает. Значит, так будет лучше. Только ты уж вида не подавай, когда Шахрузат к нам придет. А то у тебя вечно все на лице написано. Принимай лучше прежнего. Не приведи аллах, подумает еще, что тут умирают из-за ее сына!
Не успела бабушка произнести эти слова, как по лестнице поднялась Шахрузат.
— Дома?
— Вай, Шахрузат! — вскинулась бабушка. — Заходи, заходи! У дочки сегодня голова болит, не посоветуешь, что сделать?
— Знаешь, самое лучшее средство от головной боли — каша из конского щавеля. Намажь щавелем обильно голову, закутай на ночь, а утром смоешь.
— Спасибо, Шахрузат! Сегодня же так сделаю, — сказала мама.
— Бедная моя дочь! Наверное, из всех головных болей, какие розданы миру, половина досталась ей. Мучается, бедняжка, почти каждый день. Садись, Шахрузат, — бабушка пододвинула к ней табуретку-треножку, положив на нее вышитую бархатную подушечку. — Иди сюда, Файзат-ханум, — так бабушка называла меня, когда бывала в хорошем настроении, — принеси-ка нам миску с творожным курзе.
— Я только что поела и очень спешу! — замахала руками Шахрузат.
— Подожди, не убегут твои козы в горы, дом не сгорит, — удержала ее бабушка. — Я хотела тебя поздравить. Только что узнала, даже дочери рассказать не успела. Пусть невеста принесет в твой дом семь берекетов. Пусть сердце ее будет полно радостью и добром. Пусть она будет тебе как родная дочь.
— Что, Гамзату засватали невесту? — Мама сделала удивленное лицо. — Кого же?
— Загидат, дочку нашего председателя, — ответила бабушка, не давая Шахрузат вставить слова. — Недаром говорят, что понять, как умен человек, можно лишь тогда, когда он женит своего сына. Ты берешь невесту из хорошего дома. Ее мать — нам всем пример: робкая, тихая, трудолюбивая. Верьте не верьте, а дочь рано или поздно становится точной копией своей матери!
— Валлах, правильное решение, сестра Шахрузат! Я всегда думала, будь у меня сын, я обязательно взяла бы ему в жены Загидат. Душа у нее добрая, так что ж с того, что смугловата? Лен на лице не выращивать. Старших она уважает, с младшими ласкова. Правда, ростом не вышла, да зачем высокий рост нужен, звезд ей с неба не хватать. Где надо — промолчит, где надо — слово скажет. Ну и что из того, что она полная? Смешно, если б в доме председателя дочь росла худобой. — Мама, наверное, готова была говорить до бесконечности, но бабушка ткнула ее локтем в бок.
— Не знаю, сестра, — чмокнула языком Шахрузат, — не так легко, оказывается, решать эти вопросы, когда нет хозяина в доме.
— Да и не говори! Вчера вечером в наш дом тоже пришли сваты, — бабушка мотнула головой в мою сторону.
Я попыталась вспомнить, кто же это вчера к нам приходил, но никак не могла.
— А дочь заплакала. Всегда плачет, когда сваты приходят, не может решиться. Вот был бы отец жив… Попробуй, Шахрузат, — бабушка протянула соседке миску с курзе.
— Я хотела попросить у вас мелкое сито, нужно просеять муку для халвы.
— В добрый час, Шахрузат! Дай аллах, чтобы жизнь молодых была такой же сладкой, как приготовленная тобой халва! Зачем тебе сито? У нас есть белая мука, я несколько раз пропускала ее через марлю.
Бабушка встала и вытащила из ларя полное орто муки.
— Это слишком много, возьми у меня взамен другую муку, — сказала Шахрузат.
— Брось! С голоду не умираем!
— Спасибо. Завтра, в ночь с четверга на пятницу, хочу отнести в дом невесты сладости, — сказала Шахрузат и, прижимая к груди орто, вышла.
И вот сегодня свадьба!
— Пойдем первыми, — решила бабушка. Она вытащила из сундука бархатное фиолетовое платье. — Файзат-ханум, надевай! Правда, в талии широковато, — она оглядела меня со всех сторон. — Парихан, достань пояс!
Мама вытащила из сундука пояс со звенящими бубенчиками, расшитый серебром.
Когда я надела все это, мама с бабушкой переглянулись, и по их лицам я поняла, что хорошо выгляжу. Я перемерила несколько платков; мы остановились на золотом тастаре. Потом бабушка посадила меня напротив:
— Не топчись там, как покинутый овцой ягненок. Танцуй, веселись, — словом, чтобы сияла!
— Что мы подарим? — спросила мама.
Бабушка призадумалась.
— Невесте подарим вот это, — она сняла с полки новый медный кувшин, горлышко которого было изогнуто точно лебединая шея.
— Что ты, мать! — Мама выхватила из рук бабушки кувшин. — Я за него в Гоцатле отдала две мерки ячменя и пять метров бязи.
— Не спорь со мной, говорю тебе! Вдруг люди подумают, что мы обижены! Надо показать, что ничего подобного… А ты работай там засучив рукава, как ближайшая родственница…
Бьет барабан, играет зурна. Мы выходим из дома; до Шахрузат от нас рукой подать, но бабушка ведет нас в обход, мимо родника.
— Зачем это? — спрашивает мама.
— Разве пустой кувшин в дом несут? И мы делаем круг по аулу.
Кувшин несу я. Бабушка и мама, шушукаясь, идут следом. Они любуются мной.
— В добрый час! — кричат женщины.
— На свадьбу идем, подарим невесте кувшин со свежей водой!
— Вабабай! Какой красивый кувшин! И дочь вашу не узнать, словно сама заря. Совсем невеста!
— Вот и выросла, время летит, — отвечает бабушка.
Так, сделав почетный круг по аулу, мы приходим наконец к дому Шахрузат.
— Вай, как рада вас видеть! Вот дождались мы радостного дня. Вчера еще Гамзат под стол пешком ходил, а сегодня время пришло женить! Заходите!
— Будь благосклонна, судьба, чтобы все твои дни, Шахрузат, были такими, как этот! Пусть жизнь молодых будет чиста и прозрачна, словно животворная влага в этом кувшине! Пусть наш подарок принесет счастье невесте!
— Вай! Какой кувшин! — радуется и изумляется Шахрузат. — Но у вас тоже дочь!
— Этот Парихан купила специально для твоей невестки. — И бабушка отдает ей кувшин.
Не успеваю я переступить порог, как мне вручают палочку — приглашение на танец. Я вхожу в круг, улыбаюсь, танцую быстро и весело. Потом зову танцевать жениха и долго не отпускаю его из круга. Гости хлопают в ладоши, выкриками подзадоривают зурнача и барабанщика. Мне кажется, что все любуются мной, и жаль выходить из круга.
Приводят невесту. Она толстая и маленького роста.
— Садись с ней рядом, — шепчет мне бабушка.
Я так и делаю. Позади слышен шепот:
— Сравни этих двух девушек!
— Зато у дочери председателя знаешь какое приданое!
Я улыбаюсь и никому не уступаю место рядом с Загидат…
Перевод М. Магомедова.
— К тете кто-то пришел, — закрыв за собой дверь, сказала Саидат.
— В такую рань? — удивился Шарип.
— Да, я мельком видела его, — наверное, герой, вся грудь в орденах.
— Подождем, пока уйдет!
— Интересно, понравится ей? — Саидат развернула кашемировый павловопосадский платок, на бордовом фоне которого розовели цветы.
— Конечно, это же настоящее произведение искусства! — Шарип поднял руки к потолку.
— Оптимист! Если бы все были такими, как ты…
— Видишь, значит, тебе нельзя иметь другого мужа, только такого, как я, — перебил ее Шарип.
Саидат отошла от кровати, на которой лежал платок, и еще раз придирчиво осмотрела его со всех сторон.
— А вдруг все-таки не понравится? — озабоченно сказала она.
— Понравится, будь уверена. Не переживать, а радоваться надо, что мы нашли чудный подарок! Я бы сейчас на твоем месте набросил платок на плечи, пригласил в круг такого хорошего парня, как я, и станцевал бы лезгинку. — Шарип набросил на Саидат платок и, напевая мелодию лезгинки, стал кружиться вокруг жены.
— Сына разбудишь, не хулигань, — сдвинула брови Саидат.
— Ну и пусть разбужу, посмотри, какое утро за окном! Кто это спит в День Победы?
— Когда наконец станешь серьезным, — вздохнула Саидат. — Вся надежда была на рождение сына. Думала, почувствуешь себя взрослым. Как-никак отец, воспитатель… А я смотрю — тебя самого еще надо пошлепывать!
— Наша пара — самое лучшее творение судьбы… — продекламировал Шарип и продолжал скороговоркой: — Реку, неукротимо мчащуюся с гор, сдерживает направляющее ее русло; чтобы огонь не спалил все кругом, его заключают в объятия очага…
— Слышали, слышали! Я — твое русло, ты — моя неукротимая река, — засмеялась Саидат, складывая платок.
В этот момент раздался стук в дверь.
— Войдите, — сказал Шарип.
— Услышала голоса и решила войти, — на пороге появилась Зубаржат. — Пойдемте ко мне чай пить! — На квартирной хозяйке молодоженов был нарядный военный китель.
— Так это твой китель, тетя Зубаржат? — удивленно сказал Шарип. — Моя жена говорила, что к тебе зашел герой весь в орденах, а это, оказывается, ты и есть!
Саидат застыла на месте, открыв рот от удивления.
— У тебя столько наград, и ты никогда не говорила нам…
— Надеваю только в День Победы, — ответила Зубаржат. На ней были вместо сапог черные лаковые туфли на высоком каблуке, а вся грудь — в орденах и медалях.
— У тебя и орден Славы есть! — с восхищением сказал Шарип. Он стал серьезным. — И «За взятие Берлина» тоже!
— Ну так идем чай пить, — позвала Зубаржат.
— Мы так удивились, что даже забыли тебя поздравить с Днем Победы, — и Саидат набросила на ее голову платок.
— И это от нас, — Шарип достал из вазы букет красных роз.
— Спасибо, дети, — голос Зубаржат задрожал, и по ее смуглым щекам покатились крупные горошины слез.
— Что ты, тетя Зубаржат? — обнял ее Шарип.
— Это мой самый счастливый праздник Победы после Девятого мая сорок пятого года. Как я раньше жила без вас, представить себе не могу.
— И мы, тетя Зубаржат, не можем без тебя, — голос у Саидат задрожал.
— Ах, женщины, любите вы по каждому поводу слезы лить. Я требую чай! Как у нас с тортом? — Шарип направился в столовую.
— Можно подумать, что ты — главный конструктор этого торта, — сказала Саидат. — Хвастунишка ты наш, все себе приписываешь!
— Тетя Зубаржат, пусть она не умаляет моих заслуг. Кто колол орехи, кто взбивал белки?
— Конечно ты, сынок.
— Может, и слова на торте тоже ты написал? — не унималась Саидат.
— Признаюсь, не я, — ответил Шарип и прочитал: «С Днем Победы!»
— Садитесь, дети. С праздником! — торжественно и громко сказала Зубаржат.
Сейчас она думала о том, что не было бы у нее этой радости и праздника, если бы не Шарип и Саидат. Прошел бы День Победы печально и одиноко, как раньше. Если бы не сестра, которая привела их тогда… И хотя в отношениях сестер никогда не было особого тепла, в эту минуту Зубаржат подумала о Хатимат с благодарностью.
В тот день Хатимат появилась у ворот не одна. За ней следом шли парень и девушка.
— Вот тебе квартиранты, Зубаржат!
— Квартиранты? Какие?
— Студенты, молодожены. Хотят снять квартиру. По ним сразу видно, что хорошие люди. Ведь достаточно одной ложки меда, чтобы узнать, сладок ли он; необязательно съедать всю бочку! — Хатимат подмигнула сестре.
Та вздохнула и подумала: «Кто тебя просил? Не надо мне никаких жильцов!»
— Что ты стоишь? Поди покажи людям товар и назначь цену. Сойдетесь в цене — по рукам, нет — по домам.
— Какой еще товар… — покачала головой Зубаржат, выходя на асфальтированный двор из маленького садика, в котором росли розы.
— Конечно, товар! Сдача комнат внаем — та же купля-продажа. Правду говорю, дети мои? — рассмеявшись, Хатимат повернулась к студентам.
— Святая правда, — ответил стройный юноша в красной рубашке и вельветовом костюме.
— Ну что ж, заходите, коли так, — пригласила их Зубаржат и опять вздохнула.
Хатимат толкнула ее локтем в бок: «Будь хоть немного полюбезнее. Чем ласковее будешь, тем выше цену заломим!» Она повернулась к девушке. Смуглое лицо той было строгим. Густые блестящие волосы собраны на затылке в тяжелый пучок, черное платье украшала тоненькая ниточка коралловых бус.
— Какие ровные! Да, сейчас это модно, кораллы поднялись в цене. Три-четыре года назад даргинки продавали их очень дешево, но все равно никто не покупал. А теперь только и слышно на базаре: «Нет ли кораллов?» Они вам очень идут, — с завистью проговорила Хатимат.
Девушка несколько раз хлопнула густыми ресницами, и ее черные большие глаза лукаво заискрились.
— Эти две отдельные комнатки должны вам подойти, посмотрите. — Хатимат вошла в небольшую чистую комнату. Все пошли за ней следом. Там стоял диван, стол и стулья, на стене — зеркало, а над диваном висел портрет пожилого мужчины в военной форме.
— Ничего не скажешь, комната хорошая, — улыбнулся парень.
— Вот и другая, — Хатимат открыла соседнюю дверь. Здесь не было ни соринки. Занавески, крахмальная салфетка на телевизоре, наволочки на подушках — все сияло ослепительной белизной. Крашеный деревянный пол был начищен до блеска.
— Там кухня, сестра живет одна. Так что все к вашим услугам.
Зубаржат молча вошла вслед за молодой парой и остановилась на пороге. Посмотреть со стороны — можно подумать, что вовсе не она хозяйка квартиры, а Хатимат.
— А как насчет отопления? — спросил Шарип.
— Все есть: и отопление, и газ, и прочие удобства. Она так и жила бы как пещерный человек, если бы не я. Как ей повезло, что ее дом стоит рядом с моим. Я считаю, что надо пользоваться достижениями прогресса, если тем более государственное в десять раз дешевле частного обходится, — говорила Хатимат. — Моя сестра вообще человек со странностями. Мы все над ней смеемся. Она готова делать другим добро в ущерб себе. Вы не обращайте на нее внимания. Вот, смотрите, молчит и слова не скажет!
— Это очень хорошо, — засмеялся парень, — они с моей Саидат подойдут друг другу. Знаете, у этой женщины, — он показал на Саидат, — каждое слово надо клещами вытаскивать, как гвоздь из стены.
— Хороший стрелок не тот, кто много стреляет и расходует пули, а тот, кто попадает в цель, — ответила девушка и, улыбнувшись, стала похожа на маленькую девчонку. Улыбка растопила ее кажущуюся суровость, и глаза девушки заискрились, как родники, попавшие под лучи солнца.
— Садитесь, — пригласила Зубаржат.
— Спасибо, не хочется. Ну как тебе нравится? — обратился Шарип к жене.
— Комнаты, конечно, хорошие, но нужно подумать, — лицо Саидат снова стало строгим.
— Скажу вам, как своим детям, — начала Хатимат, — лучшего вы не найдете. Сестра никогда не сдавала квартиру, это я ее уговорила. Ведь не царевна — сидеть одной в четырех стенах, да еще кухня, зал, огород… В прошлом году приходил снимать квартиру один чабан, чуть не на коленях умолял, предлагал сто рублей в месяц. У него дочери учились здесь в институте, хотел подыскать девочкам приличное жилье. За два года вперед давал деньги — так просил, но сестра не согласилась.
— Ну, мой отец не чабан, а врач, и семья у нас не маленькая. Денег я у него не беру, зарабатываю сам. Говорю сразу, что сто рублей мы платить не сможем, — подытожил Шарип. — Давайте говорить серьезно, назначьте реальную цену.
— Какие сто рублей? — робко спросила Зубаржат. — Что ты обманываешь? У меня и язык не повернулся бы столько запросить. Я вот всю жизнь трудилась, а пенсия у меня — восемьдесят рублей.
— Вот как раз в точку и угодила! Чем меньше пенсия у человека, тем больше надо зарабатывать, чтобы хватило на жизнь, — сказала Хатимат. — Конечно, дети мои, с вас, студентов, никто и не собирается брать по сто рублей. Но вы должны знать, сколько по-настоящему стоит квартира.
— Короче говоря, — шепнула мужу Саидат, — она взвинчивает цену.
— Что вы сказали? — подняла брови Хатимат.
— Ничего, — смутилась девушка, — это я так…
— Так все же сколько вы хотите? — спросил Шарип.
— Такие дела вскачь не решают! — Хатимат села на стул и закинула кончики платка за спину. — Вот послушайте-ка, что я вам скажу. Самые богатые люди у нас — колхозники, а пуще всего — чабаны. Вчера у меня была родственница из Великента. Рассказывала, что они получают там чистых десять рублей за один трудодень, не считая натуроплаты. А чабанам платят по высшей ставке. У них кошельки — что чемоданы. Говорят, до революции у одного мудреца спросили: «Кого больше, умерших или живых?» А он ответил: «Больше умерших, если считать чабанов». А сейчас… только посмотрите на них. Важные стали… Помнишь, в прошлом году, — обратилась она к сестре, — на стадионе проводили день чабана? Какие там товары продавали, чего только не было! Я еще купила два бельгийских ковра и самовар.
Саидат и Шарип переглянулись.
— Так все же сколько? Давайте договоримся о цене.
Но Хатимат махнула рукой: мол, подожди, пока я закончу рассказ.
— Чабаны пришли нарядные и гордые, что твои министры. Деньги доставали вот такими пачками, — и она показала руками, какие пачки денег были у чабанов.
— Слушай, милая! — засмеялся Шарип, положив Саидат руку на плечо. — Зачем мне пять лет учиться в институте? Брошу-ка я все и отправлюсь с отарой в горы! Будешь женой чабана…
— Точно, — подхватила Саидат, — а я поступлю на ферму дояркой и стану работать с тобой рядом!
— А доярки сейчас, — хлопнула в ладоши Хатимат, — так носы задрали, что и земли не видят, в небо смотрят! Ведут себя нагло, будто мир держится на их плечах. Когда появились цветные телевизоры, я хотела купить. И что же вы думаете? Не продали! Говорят, что только по талонам для доярок и чабанов. Уверяю вас, пока все они не насытятся телевизорами, нам их не видать. А в прошлое воскресенье я была на свадьбе в Хасавюрте, моего мужа двоюродного брата племянник женился…
— Ну и родство! — вырвалось у Саидат.
— Что вы сказали?
— Родственник, значит, — смутилась девушка.
— Да, близкий родственник, — утвердительно кивнула Хатимат. — Послушайте дальше…
— Я пойду поставлю чайник, — перебила ее сестра.
— Иди, я тебе об этом уже рассказывала.
— И не раз, — вздохнула та.
— Ну и что же произошло на свадьбе вашего близкого родственника? — спросил Шарип и под столом толкнул ногой жену.
— Такая была свадьба! Собралось человек пятьсот. Все разряжены — глаз слепнет. Женщины в золоте, в бриллиантах, щеголяют друг перед другом, состязаются. Столы ломятся. И вдруг появляется одна красотка. Все стали на нее таращить глаза. Мужчины повскакивали с мест, кинулись встречать, каждый предлагает свое место. Женщина совсем молодая и с вот такой прической. — Хатимат подняла руку над головой на полметра.
— Тебе бы пошла такая прическа, — нежно сказал жене Шарип.
— На ней, — продолжала Хатимат, — было надето модное шифоновое платье, на сиреневом поле крупные розы, туфли в тон платью, каблук такой высокий, что, хоть река под ним протечет, туфли не замочит. На одной руке золотые часы, на другой — золотой браслет, на каждом пальце по кольцу — и с бриллиантами, и с бирюзой. Руки белоснежные, красным лаком покрыты когти, в ушах серьги, на шее цепь, — вот такая толстая, — она соединила указательный и большой пальцы.
— Вот такую бы цепь да для нашего Султана, красивый был бы ошейник, — вставил Шарип.
— А на груди у ней значок депутата Верховного Совета всего Советского Союза. Ну, как только она появилась, мужчины завертелись словно на раскаленных углях, передохнуть ей не дают, все приглашают танцевать — уж такое уважение, такой почет!.. Я спрашиваю: «Кто она?» А сама думаю: «Наверное профессорша какая или художница». А мне отвечают, что это доярка Салимат. Тут я чуть со стула-то и не упала!
— Решено, Шарип, — сказала с улыбкой девушка, — едем обратно в аул, буду дояркой!
— Вы, наверное, проголодались, пока ее трескотню слушали? — заходя в комнату, спросила Зубаржат. — Пойдемте выпьем чайку.
— Нет, спасибо, мы очень спешим, — встал Шарип, — и все-таки хотелось бы услышать ваше последнее слово.
Зубаржат попыталась что-то ответить, но Хатимат, окинув комнату взглядом узких, глубоко посаженных глаз, будто оценивая ее достоинства, вмещалась:
— Если будете платить за газ и электричество, то шестьдесят, а если нет — то семьдесят…
— Нет-нет, свет и газ я сама оплачу, — робко перебила ее Зубаржат и вытерла губы. Она делала так всегда, когда волновалась.
— Тогда, выходит, семьдесят? — спросил Шарип.
— Нет, — замахала руками Зубаржат, — дорого это вам. Шестьдесят.
— Ну вот видите, совсем даром! Живите на здоровье. — Хатимат бросила на сестру угрожающий взгляд. — Она руку себе отрезать готова, лишь бы у других вырос ноготь!
— Мы подумаем и придем завтра утром в это же время, хорошо? — спросил Шарип.
— Пожалуйста, заходите, вы нам очень понравились. Я людей с первого раза вижу, — ласково улыбнулась Хатимат.
Когда Зубаржат провожала молодую чету до ворот, она услышала, как Саидат говорила мужу:
— Шарип, не надо! Снимем ту комнату за пятьдесят, а топить я буду сама.
— Нет, милая, здесь лучше. Я здоровый человек, буду работать вечерами.
— Я не хочу, чтобы ты уходил…
Хатимат не могла усидеть на месте в ожидании сестры. Спустившись ей навстречу, она затараторила:
— Сколько раз тебе говорить, не делай добро другим во вред себе!
— Какой еще вред? — с раздражением спросила Зубаржат.
— Зачем ты сразу уступила? Еще бы чуть-чуть поторговаться, и она согласилась бы на семьдесят!
— Ну тебя, — сказала Зубаржат и, махнув рукой, вытерла губы.
— Никогда не поумнеет. Старая корова, а ум как у теленка, — зло бросила сестра.
Зубаржат поднялась к себе. Над чайником клубился густой пар. «Вай, забыла выключить!» — воскликнула она и бросилась к плите. Зубаржат заварила чай в большой синей фарфоровой чашке, потом достала из-под крахмального полотенца целлофановый мешочек с хлебом, пластмассовую масленку и кусок сыра. Она ела и спрашивала себя: «Почему я так волнуюсь, ведь ничего же не случилось?»
Зубаржат была очень робким и доверчивым человеком. Говорила она медленно, опустив глаза, и никогда не повышала голоса. Она никому не могла ни в чем отказать, и не очень щепетильная Хатимат, частенько, впрочем, пользуясь этим, громко ругала сестру: «Ну откуда ты только взялась со своим телячьим умом и телячьим сердцем?» Горести Зубаржат переживала про себя, стараясь, чтобы никто не заметил, зато маленькими радостями, иногда случавшимися в ее жизни, она делилась со всеми.
Матери Зубаржат не помнит. Она умерла на второй день после рождения девочки. Ребенка положили в люльку, привязали к ручке кусок курдюка и дали вместо материнской груди. С этой соской лежала она, забытая всеми. А через два дня соседки всполошились, вспомнив о ребенке. «Умерла, наверное!» Женщины бросились к люльке. Но девочка была жива и здорова. Укрытая овечьей лохматой шкуркой и раскрасневшаяся от жары, она мирно сосала курдюк, уже превратившийся в тряпку.
— Смотрите, не умерла девочка, — подивились женщины, — а был бы ребенок богача, нипочем не вынес бы!
— Аллах знает, кого к себе взять, кого оставить. Я покормлю ее вместе с моим сыном, — сказала соседка Нажават.
— Зачем только бедняжка родилась на свет, — запричитали женщины. — Принесла с собой несчастье. Мать умерла, она осталась. Что теперь делать?
Нажават начала развязывать ремешки, которыми девочка была привязана к люльке.
— Что вы говорите! Не берите грех на душу. Кто виноват, что тиф каждый день уносит людей… О аллах, — горестно продолжала она, — сколько страшных болезней ходит вокруг: чума, холера, сыпной тиф… Сколько детей остаются сиротами…
— Я слышала, что в Темир-Хан-Шуру приехали лекари и хотят всех больных лечить, — сказала одна из женщин.
— Это русские! Вчера, говорят, четыре лекаря были в ауле Гоцакиб. Насильно кололи больных какими-то иголками и давали лекарства. Многие не пускали этих иноверцев в свой дом.
— Мой Давуд говорит, что все изменится, что новая власть будет защищать бедняков, что излечит нас от всех болезней.
— Твой Давуд аллаха не боится; обижайся не обижайся, приведет он в твой дом беду. Зачем лечить того, кого всевышний хочет увести к себе? На все воля аллаха, и если он не захочет, что может сделать новая власть?
— А Давуд верит! И я мечтаю хоть денек пожить по-человечески. — Нажават завернула девочку в подол своего потерявшего цвет платья, превратившегося в лохмотья, и приложила ребенка к груди.
— Вай, бедняжка, какая голодная! Послушай, как же мы ее назовем?
— Вабабай! Наверное, шайтаны уже дали ей имя!
— Назовем ее, как мать, — вздохнула Нажават. — Золотая была женщина. Все несчастья, которые посылала ей судьба, принимала без стона и слез.
— Пусть будет так, — согласились женщины.
— Зубаржат! Зубаржат! Зубаржат! — трижды произнесла Нажават в ушко ребенка.
Через день умер от тифа отец девочки. У нее остались две сестры, которых она помнит уже взрослыми и всегда насмехающимися над ней.
Зубаржат подняла крышку с эмалированной кастрюли, взяла еще кусочек хлеба, сорвала с него корку и стала жевать. «Чем же Шарип похож на Мажида? Не знаю, но я сразу вспомнила его, посмотрев на этого парня. То ли голосом напомнил его, то ли улыбкой… Правду говорят, что настоящая любовь приходит один только раз. После того как умер Мажид, остыло сердце, не знала душа ни боли, ни радости».
В памяти Зубаржат оживает горный аул. Вот она бежит в горы в ситцевом платье и цветастом, как луг, гурмендо. На ней черные бархатные чувяки, вышитые золотыми нитками. Темно-синее небо словно под тяжестью серебряных бус-звезд, рассыпанных по нему, опустилось низко-низко и почти касается снежных вершин. Звезды искрятся и манят к себе, отражая синеву и золото снега. Девушка бежит по тропинке-спирали и останавливается, только когда под ногами скользит камешек. Камешек уносит за собой еще несколько. Этот шум сначала пугает ее, а потом успокаивает. Ей любопытно, добегут ли камни до ущелья. Она не помнит, сколько холмов и вершин оставила позади, помнит только, как бешено забилось в груди сердце, когда она увидела дорогу Шураса нух — дорогу из Шура. Она вела в сторону училища, где учился ее возлюбленный Мажид. В тот день Мажид должен был приехать. Тогда в ее волосах сверкала утренняя роса, выплаканная небом, а солнечный гребень причесывал их…
Зубаржат издали увидела машину. Вот Мажид выпрыгивает из кузова и стоит на месте, приложив руку козырьком ко лбу, смотрит на Зубаржат. Она машет ему своим гурмендо. Ветер развевает платок. Мажид устремляется навстречу, точно воин к знамени, точно молодой орел в страстном порыве. А она, размахивая платком, бежит к нему, не чувствуя под собой земли, и мечтает прямо на бегу броситься ему на грудь. Но когда расстояние между ними становится совсем маленьким, Зубаржат застывает на месте. И тогда Мажид протягивает к ней руки… В его глазах тонут солнце, реки, горные вершины; в них отражается счастливое лицо девушки. Качается под ногами земля и наклоняется небесный свод.
— Горы, принимайте меня в свои владения! — кричит он, и эхо повторяет: «Горы-ы-ы!..»
…— Тетя Зубаржат, о чем ты задумалась? Лучше скажи, что тебе налить? — спросил Шарип. — А тебе, дорогая, чай и молоко, — нежно обнял он жену.
— Мне по-солдатски, — очнулась от воспоминаний Зубаржат.
— Хорошо, и я с сухим вином не дружу. Мы с тобой, тетя, оба солдаты, — Шарип разлил водку в стопки.
— Не забывайте, что я — будущий врач, — вставила Саидат, — и если я не служила в армии, как ты, то это не значит, что со мной и поговорить нельзя…
— Ну ладно, ладно, берем и тебя в свою компанию! Твое здоровье, тетя Зубаржат! Пусть все добро, что отдало людям твое сердце, умножится вдесятеро и вернется к тебе!
— Спасибо, сынок! Я считаю, что судьба меня не обидела.
— Налить тебе чайку? — Шарип взял чашку и вышел из комнаты.
— Посмотрю, не проснулся ли Мажид, — встала Саидат.
«И мы бы с Мажидом были счастливы, — подумала Зубаржат. — Но воля судьбы — ничего не поделаешь».
Навсегда осталась в ее памяти та ночь. Тогда она жила у сестры Калимат в горах. Кто-то постучал в окно. Стук был знакомым: два раза тихо и один раз громко. Она почувствовала в этом стуке что-то тревожное. Осторожно отворила окно. Это был Мажид.
— Выйди на минутку!
— Что случилось?
Мажид оперся рукой о подоконник и очутился в комнате.
— Ты что? — сдавленным шепотом произнесла Зубаржат и отодвинулась в угол. — Вдруг сестра проснется?
— Ну и пусть просыпается. — Он чиркнул спичкой. Зубаржат увидела прямо перед собой лицо Мажида. Оно было искажено отчаянием. Его потемневшие от горя и гнева глаза испугали ее.
Он поднял стекло лампы и зажег фитиль. Зубаржат сжалась в комок.
— Да не бойся меня, — он сел на край тахты и закрыл лицо руками. — Зубаржат, ты, оказывается, сестра мне!
— Сестра?!
— Да, моя мать кормила тебя грудью вместе со мною.
— Ну и что? — До девушки не дошел истинный смысл его слов.
— А то, что ты никогда не будешь мне невестой! Ты пойми, мы не сможем пожениться! Нам не разрешат!
Зубаржат молчала. Ей это давалось трудно, потому что в ее горле застыл горестный вопль. Мажид посидел еще немного, опустив голову, потом поднялся, ступил на подоконник и шагнул в темноту.
Зубаржат не выходила из комнаты три дня. Она лежала на постели в том же ситцевом платье и чулках. Когда же на четвертый день Калимат вошла в комнату, то увидела, что она пуста, постель аккуратно заправлена, а на подушке лежит записка:
«Милая сестра, прости, не могу больше жить в ауле. Не волнуйся, ничего дурного я не сделаю, вас не опозорю. Пройдет время — сообщу о себе. А пока не ищите меня!»
До города Зубаржат добралась на попутных машинах. Он показался ей чужим, неприветливым, даже чуть-чуть враждебным. Люди вокруг бежали, спешили как на пожар. Зубаржат совсем растерялась. Весь день она стояла то перед одним, то перед другим домом и смотрела на чужие окна. А когда наступил вечер, свернулась калачиком на маленькой скамеечке у чьих-то голубых ворот и заснула. Утром, открыв глаза, она увидела пожилую женщину, которая стояла перед ней и что-то говорила на непонятном языке. Зубаржат в ответ только качала головой. Тогда женщина взяла ее за руку и повела в дом. Зубаржат, дрожа от страха и холода, пошла следом за ней. Их встретила молодая девушка, почти ровесница Зубаржат. В этом незнакомом доме ее угощали хлебом и помидорами, какими вкусными они были, как сладок был чай!
— Меня зовут Надя, маму — Елена Петровна, а тебя? — спрашивала Надя и жестикулировала, чтобы Зубаржат поняла ее. Но все было напрасно.
А вечером Надя привела с собой аварку Патимат, с которой вместе работала на фабрике. Она и помогла девушкам поговорить. Надя устроила Зубаржат к себе на фабрику, но та так и не успела ничему научиться, потому что началась война. Надя поступила на курсы медсестер, и вскоре обе девушки последовали ее примеру. Окончив курсы, они разъехались по разным фронтам.
Из всего пережитого на фронте Зубаржат больше всего запомнилась сырая октябрьская ночь на Западной Украине, когда все вокруг гремело от взрывов, а санитарная машина мчала в госпиталь медсестру Зубаржат и военврача Софью Петровну. Один снаряд попал в машину и зажег ее; Софья Петровна откинулась на спинку сиденья — осколок попал ей в сердце. Шофер Володя был тяжело ранен и потерял сознание. Зубаржат, сама истекая кровью, сквозь дым и грохот взрывов тащила его за собой, пока наконец силы не оставили ее…
Запомнила Зубаржат на всю жизнь и землянку, полную мышей, где при тусклом мерцающем свете фонаря она учила Устав партии и где во время короткой передышки между боями политрук полка вручил ей партбилет, где она, всматриваясь в каждого раненого, мечтала и боялась увидеть дорогое лицо Мажида…
— А где жена? — Шарип остановился на пороге с чашкой чая в руках.
— Я здесь! — откликнулась Саидат. — Малыш еще спит!
— Пусть спит, набирается сил. — Шарип улыбнулся и сел.
«Как хорошо, что Шарип все же пришел в тот день, — подумала Зубаржат. — Да, чтобы снять квартиру, он проявил много энергии».
— Входите, — сказала Зубаржат, услышав стук в дверь.
— Это я, — сообщил Шарип.
— Проходи, проходи, я ждала тебя завтра.
— Мой визит совершенно секретный, можно сказать — военная тайна. Умеете хранить тайны?
— Приходилось на войне, уж как-нибудь постараюсь, — улыбнулась Зубаржат.
— Неужто воевали?
— Да, сынок. Вот здесь у меня визитная карточка войны, — Зубаржат показала на правую ногу. — Садись, — она придвинула стул. — Выпьем чайку?
— С удовольствием, садитесь, тетя Зубаржат, я сам налью.
— Нет, ты мой гость.
— Ничего не надо, — запротестовал Шарип, увидев, что Зубаржат ставит на огонь большую синюю кастрюлю, — не беспокойтесь, только стаканчик чаю.
— Неужто не попробуешь моих голубцов? А я обрадовалась, что смогу угостить тебя обедом!..
— Ну хорошо, так и быть, чтобы не обидеть вас и назло себе, — махнул рукой Шарип. В этот момент его поднятая рука и искрящиеся глаза очень напомнили Зубаржат Мажида.
— Что вы так смотрите? Признайтесь, подумали, что я нахал?
— Перестань, я просто люблю веселых людей, умеющих пошутить.
— А моя Саидат всегда недовольна. Говорит, что я слишком несерьезный. Объясняю ей, что два одноименных заряда отталкиваются, а разноименные притягиваются… Ну, а теперь о деле. Я хотел вступить с вами в тайный сговор. Сестра не придет?
— Да кто ее знает?! Может за день десять раз прийти, а может за неделю ни разу не появиться.
— Вот что, тетя Зубаржат. Моя жена — своеобразная женщина. Она ни в коем случае не соглашается отдавать такие деньги. Я вам буду платить по шестьдесят, а вы ей не говорите, пусть считает, что мы платим пятьдесят.
— Я сама думала об этом, — сказала Зубаржат, — и хотела попросить вас сказать сестре, что мы сговорились на шестидесяти, а сами платите сорок.
— Нет, я здоровый мужчина, заработать могу. Шестьдесят рублей — нормальная цена за такие комнаты и условия.
— Ни за что больше сорока не возьму. Одна ведь живу, мне и так всего хватает выше головы. До сих пор жильцов не пускала, хоть сестра ругает меня. И сейчас нипочем бы не согласилась, если бы не вы. Как вы ушли, мне сразу стало скучно.
— Ну зачем делать скидки? Мы поженились против воли родителей и привыкли за все отвечать самостоятельно и по полной мерке, — сказал Шарип.
— Ну ладно, после поговорим… Ешь голубцы, заправь их сметаной. — Зубаржат поставила на стол полную дымящуюся тарелку с голубцами.
— Спасибо, тебя Зубаржат.
Когда Шарип ушел, Зубаржат почему-то стало тревожно. Она несколько раз включала и выключала телевизор, ходила из угла в угол. Такой пустой собственная квартира ей никогда не казалась. «Не надо никаких денег, лишь бы только они жили здесь», — мелькнула мысль. Зубаржат долго не могла заснуть. Проснулась она от стука в дверь. «Это они», — подумала Зубаржат и вскочила с кровати, открыла дверь. На пороге стоял шофер Муртазали.
— Йорчами, Зубаржат-ада!
— Йорчами, — ответила Зубаржат разочарованно.
— Мать просила заглянуть.
— Да, я приготовила, заходи! Вот, бери два мешка.
— Спасибо большое. — Муртазали взвалил мешки на плечи и вышел.
— В ауле все в порядке? — спросила вслед Зубаржат.
— Все хорошо, год ведь урожайный!
В воротах он столкнулся с Хатимат. Она повернулась и долго смотрела в затылок уходящему Муртазали, будто он уносил на плечах ее собственное добро.
— Пришла узнать, как дела. Думала, квартиранты уже переехали. А что, Муртазали тебе что-нибудь привез в благодарность?
— Да ну, скажешь тоже… Ты ведь знаешь, я сама голодала и поэтому не могу видеть, как пропадает хлеб.
— Вай, когда ты наберешься ума?! Зачем тебе о других-то все время думать? Собираешь у людей остатки хлеба, сушишь… Лучше бы сама кур держала или продавала, что ли, эти отходы. Вот любительница даром поработать!
— Во-первых, я у людей не собирала. Это из больницы, в которой работала, беру, чтобы не выбрасывали. Во-вторых, у меня огород, кур не могу держать, а в-третьих, я не нищая, чтобы хлебные корки продавать.
— Да, да, знаем! Тебе же обязательно надо показать, что ты лучше и благороднее других. Да только людей не обманешь, лицемерка! О тебе небось никто особенно не беспокоится? А ты все о посторонних печешься. Корова Муртазали, которая пасется где-то в горах, тебе дороже родной сестры! А Супайнат хороша! Могла она послать тебе раз в три года масло или хотя бы овечий сыр?!
— Не надо мне, я, слава аллаху, голодная не сижу.
— С тобой говорить — что добро в пруд бросать, ничего не понимаешь. Послушай хоть сейчас меня, я научу, как себя надо вести с жильцами. Важно что? — Хатимат задумалась и села на край неубранной кровати. — С первых же дней сумей поставить себя. Не дай им забыть, что они здесь не хозяева. Увидела, например, что долго включен свет, — ничего не говори, но посмотри на них выразительно, выключи свет и уйди к себе. Затем дай понять, чтобы гостей к себе не звали…
— Короче говоря, и в туалет лишний раз пойдут — проконтролируй!
— А что? Таким дай мизинец — руку откусят! Вот, кстати, и они. — Хатимат встала, услышав стук в дверь.
— Это они, — тихо повторила Зубаржат и вытерла губы.
Хатимат открыла. На пороге стояла девушка с большим пакетом в руках.
— Зубаржат Максудовна здесь живет?
— Да, вы заказ принесли? — Зубаржат пропустила девушку в комнату.
— Я новенькая, поэтому еще всех не знаю. Вот ваш заказ, — девушка положила пакет на стол и достала квитанцию.
— Спасибо. — Зубаржат протянула деньги.
Когда девушка ушла, Хатимат возмущенно хлопнула себя по коленям:
— Нет, ну вы посмотрите на эту жадину! Ей заказы носят на дом, а она не хочет родной сестре добро сделать! Сколько прошу тебя, почему и на меня не закажешь?
— Да не могу я, — тихо ответила Зубаржат, — я же тебе не раз объясняла, что этот магазин для инвалидов войны. Но если хочешь, возьми мой заказ.
— И возьму, не все тебе объедаться, — сердито сказала Хатимат и сложила в сумку пакетики. — Спасибо за продукты. Счастливо!
Вздрагивая от каждого стука, Зубаржат целый день ждала своих квартирантов. Они пришли к вечеру.
— Ну, так как мы договорились? — прямо с порога спросил Шарип.
— Я не могу брать много со студентов. Сорок рублей в месяц.
— Ну, это несерьезно. Будем платить пятьдесят.
— Нет…
— Не надо, — вмешалась Саидат, — мой муж человек упрямый, пусть будет, как он сказал.
— Ну что ж, — согласилась Зубаржат, — пусть будет так, как хочет мужчина.
— А когда вы освободите комнаты?
— Зачем же их освобождать, сынок? Вы не дети, ломать не будете. Куда я вещи дену?
— Мебель совсем новая, — заглянула в комнату Саидат.
— Мне ее ставить некуда. Все, что есть, пока ваше.
— Хорошо, что этого не слышит сестра, — улыбнулся Шарип.
— Русло стонет, а речка все равно течет… Ну, дети, прямо сегодня и оставайтесь. Я приготовила творожное курзе, вместе поужинаем. Одной скучно!
Так они и остались. Дом Зубаржат ожил…
Шарип всегда говорил очень громко. Если ему делали замечание, он улыбался и отвечал: «В нашем ауле у всех такие зычные голоса. Говорят, что кандидцу нельзя доверить тайну: вдруг он шепнет ее кому-нибудь на ухо, и тогда ее узнает вся Авария». Вот и в тот день его голос гремел по всей квартире. Зубаржат невольно слышала каждое слово.
— Я сам себе приготовлю завтрак, ты же не выносишь запахов.
«Ах, вот почему она, бедняжка, такая бледная, — подумала Зубаржат. — А я все думаю, что она убежала из кухни, когда я вытащила сушеное мясо?»
Тут на пороге появился Шарип.
— Вот деньги, я получил, — он протянул ей две купюры.
— Это много, мы так не договаривались.
— Нет, тетя Зубаржат, не пойдет, я даю сколько надо, лишнего не предлагаю, — сказал Шарип и тут же вышел.
Зубаржат долго стояла у плиты и смотрела в одну точку. Настроение у нее испортилось. Деньги точно жгли ей руки. Она пришла в себя, услышав, как забулькал вскипевший чайник. Зубаржат спрятала деньги в карман и позвала:
— Шарип, Саидат, идите есть!
— Она не хочет, а я поем с удовольствием. — Шарип достал из шкафчика стакан, блюдце, откинул салфетку, которой были накрыты масло и хлеб.
— Сынок, ты сегодня меня очень обидел. — Глаза Зубаржат наполнились слезами.
— Что ты, тетя Зубаржат? — Шарип в растерянности встал и сел снова. — Я что-нибудь не так сказал?
— Нет-нет, прости меня, — заплакала Зубаржат и пошла в свою комнату.
— Тетя Зубаржат! — Шарип побежал вслед за ней. Зубаржат вытерла слезы.
— Вот эти деньги… — она вытащила из кармана бумажки, — скажи, разве люди только для этого живут на земле?
— Но нам и так неудобно, почти полностью на вашем иждивении. Как же быть? — растерялся Шарип.
— Я хотела, чтобы мы жили как одна семья. Для меня ведь не деньги главное, а это… — она прижала руку к сердцу.
— Тогда, тетя Зубаржат, мы вот как поступим: у нас одна семья, но кто, по горским обычаям, должен быть ее главой? Мужчина, не так ли?
— Да…
— Значит, я — глава семьи и обязан приносить в дом деньги. А поскольку Саидат еще учится и вы в доме — старшая, будьте главной хозяйкой. Согласны?
— Если вы будете послушными детьми, — просияла Зубаржат.
…И с того дня все стало общим.
Саидат чувствовала себя плохо, часто пропускала занятия. Ее мучили головные боли и тошнота. Однажды утром, проснувшись, она увидела на тумбочке два больших граната. Она села на кровати и разломила гранат пополам. Две красные капельки упали на ночную рубашку. «Ой, прямо как маленькая, мама наказала бы за это», — подумала Саидат и вышла в кухню. Зубаржат резала капусту для борща.
— Доброе утро, тетя! Шарип уже ушел?
— Да, сейчас на работе, а оттуда — на занятия. А я готовлю обед.
— Видите, какой он у меня внимательный, — Саидат протянула Зубаржат половинку граната.
— Спасибо, я их не люблю. А вот тебе обязательно нужны витамины. Правильно сделал Шарип! Он — парень умный, внимательный, цены ему нет! — сказала Зубаржат, а сама подумала: «Не забыть бы ему шепнуть, чтобы не проговорился, ведь гранаты положила я. Пусть для нее это будет знаком внимания с его стороны. Шарип, конечно, сделал бы это и сам, но как может один человек все успеть? Работает день и ночь, отлично учится, бегает на базар да еще умудряется на кухне нам помочь…» — Доченька, не волнуйся. Это только первые месяцы женщины себя плохо чувствуют, все пройдет. Хочу вот только дать тебе один совет: будь с мужем поласковее.
— А как же иначе? — покраснела Саидат.
— Знаешь, доченька, что я подумала? Не к чему Шарипу по ночам работать. Вы молодые, друг по другу скучаете…
— Да нет, он нипочем не согласится бросить работу.
— И не надо бросать, просто я буду иногда дежурить вместо него. У директора кабинет хороший, уютный, я видела, даже телевизор есть. Буду там сидеть, читать, возьму из дома постель. Мне-то какая разница, где ночевать?
— Я попробую с ним поговорить, но вряд ли он согласится, — задумалась девушка.
После этого Саидат находила на тумбочке то лимоны, то апельсины, но чаще всего — гранаты. И каждый раз она благодарила мужа.
Однажды после ужина, когда Саидат и Шарип, убрав со стола, собрались в свою комнату, Зубаржат окликнула Шарипа:
— Сынок, поруби мне мясо на завтра!
— Сейчас — Шарип вернулся, засучивая рукава рубашки. Он достал из-под стола деревяшку и топор и открыл холодильник.
— Погоди-ка минутку, — остановила его Зубаржат, — есть разговор.
— Мужской? — улыбнулся Шарип и сел.
— Вот что, — она с опаской посмотрела на дверь, — жена не войдет?
— Я услышу, слух у меня чуткий.
— Знаешь, сынок, девушки сейчас так модно одеваются… Мне нравится пальто с норковым воротником. Твоей жене очень пойдет. Я собрала немного денег, да и ты зарплату принесешь, давай купим, а? Подари ей.
— Тетя Зубаржат, это уж слишком! Она модами не увлекается.
— Сынок, ты не прав. Нет на свете женщины, которая не любила бы красивые вещи. Она просто не хочет просить.
— Ну, не знаю, если нам по карману…
— Но учти, я тут ни при чем. Ты купил, и все!
В комнате супругов заплакал ребенок.
— Проснулся! — все трое кинулись в спальню.
— Вот крикун! Бас какой! — Шарип поднял ребенка на руки.
— Его кормить пора. — Саидат уселась на кровать. — Дай его сюда.
— Пойду поздравлю Елену Петровну и заодно приглашу ее к нам. Пусть приходит вечером, попьем вместе чаю.
Елена Петровна жила одна. В прошлом году они с Зубаржат ездили в Братиславу на могилу Нади.
— И от нас поздравьте ее, — сказал Шарип.
Зубаржат взяла пять красных гвоздик, что стояли в вазе, и вышла, набросив на плечи платок. На улице было празднично: гремела музыка, повсюду пестрели цветы, висели яркие плакаты. Нарядно одетые люди смеялись, на военных сверкали ордена.
Сегодня Зубаржат думала о войне, о своих фронтовых друзьях не с такой болью, как раньше. В этот день ее не охватило привычное горькое чувство одиночества и близости смерти.
«Они даже сына своего назвали Мажид!» — с гордостью подумала она, и ее глаза наполнились слезами.
Зубаржат вспомнила февральский день — день рождения Мажида. Жгучий ветер тяжелым мокрым снегом бил ей в лицо. Но она шла спокойно, не обращая внимания на стужу, не чувствуя ни ветра, ни снега. Ей было грустно.
— Тетя Зубаржат, тетя Зубаржат! — услышала она голос Шарипа. Он вырос перед ней без шапки, в расстегнутом пиджаке.
— Что случилось? Саидат родила?
Шарип тянул ее за руку, и она бежала за ним. Шарип безостановочно тараторил:
— Родила мальчика, вес — три кило четыреста, рост — пятьдесят девять, идем к ним, узнаем, как они себя чувствуют, а потом — домой, надо же им приготовить что-нибудь вкусное. Интересно, на кого он похож…
Зубаржат вторила ему:
— Я же медсестра, меня должны к ним пустить… правда, Ризван, главный врач, такой строгий…
Когда они вернулись домой, увидели у ворот Хатимат.
— Сестра, — крикнула Зубаржат, — ты знаешь, у нас родился сын! Я уже его видела, вылитый Шарип. Такой пузанчик.
— Вуя! Вуя! — удивилась Хатимат. — У кого это — у «нас»? Что-то я не припоминаю, чтобы ты ждала ребенка!
— Ой, ну ладно, не кричи! Видишь, какой ветер, чего доброго ангину схватишь. — И Зубаржат пошла вверх по лестнице.
Хатимат закричала ей вслед:
— Почему мои ноги не окоченели, когда я привела к тебе этих кровососов, почему не предвидела, что они сядут тебе на шею?! А ты хороша! Хоть бы что-нибудь мало-мальски умное сделала в жизни. С войны притащила какого-то инвалида безногого, замуж за него вышла! Любовь называется! Умора да и только! Нянькой была ему, сиделкой, а потом и похоронила. А этих кровопийц взять! Ты хоть раз подумала, кто они тебе? Разбивается тут в лепешку, работать из-за них пошла!.. Может, ты еще и ребенка их нянчить будешь? — Хатимат вбежала в кухню.
— А кто же будет-то? Кроме меня, нянчить некому. Ведь Саидат будет сдавать экзамены. Мы с Шарипом не хотим, чтобы она теряла год.
— Ты что, безродная? Забыла, у тебя ведь и племянники, и племянницы есть!
— Извини, сестра, мне эти ребята ближе, чем родные.
Вечером вернулся Шарип и привел с собой Елену Петровну. Зубаржат накрыла на стол, они выпили по чарочке водки. До поздней ночи в доме было слышно пение. Каких только песен не пели они! И «Землянку», и «Катюшу»…
Перевод М. Магомедова.
Выросла дочь, выходит замуж… Что ни говори — счастливое событие! Вот только нужно собрать хорошее приданое и много хлопот со свадьбой. Но ничего, это приятные хлопоты, без них жизнь пуста.
Гудит аул, точно улей, выпавший из рук пасечника. Это Джалалудин, всем известный в районе завмаг, и его жена Шахрузат, прозванная Бритвой за острый язык, выдают замуж свою дочь Жамилат.
Рано утром, лишь только взошло солнце, Шахрузат, как велит обычай, разложила во дворе приданое дочери. Всполошились женщины в ауле, стали и они доставать из сундуков свои лучшие наряды и украшения. Не приведи аллах ударить сегодня в грязь лицом! Не приведи аллах, если чье-нибудь платье окажется лучше. Помню, в тот день нас разбудил резкий голос нашей соседки Алифат, примчавшейся к нам ни свет ни заря.
— Поднимайтесь скорее! — кричала она во дворе.
Алифат прозвали в ауле «последние известия», потому что любую новость она знала раньше всех. Резво, как сытый ягненок, бегала Алифат по улицам и переносила слухи из одного дома в другой.
Алифат ураганом ворвалась в комнату, и мне показалось, что ее толстый длинный нос появился на какое-то мгновение раньше ее самой. При виде гостьи мама и бабушка поднялись, а я быстро натянула платье.
— Шахрузат уже выставила приданое, — затрещала Алифат, хлопнув себя по коленям, — аставпируллах! Ох, сколько там добра, вы бы видели! Ни в сказке сказать, ни в песне спеть. Одними одеялами весь двор завесила. Мы-то с вами как теперь дочерей выдавать будем?!
— А все притворялась, что ничего нет… — грустно сказала мама.
Бабушка начала переодеваться, но от волнения и спешки все никак не могла попасть в рукава платья. Одновременно она командовала:
— Ты надевай бархатное, а на дочь — атласное!
— Ох, совестно мне наряжаться, — вздохнула мама, — с начала войны только в черном сатине или бязи ходим.
— …Одиннадцать медных тазов, десять эмалированных ведер, шесть паласов для пола, семь для стен, двадцать пиал… — тараторила Алифат.
Мама запустила руку в войлочный самодельный ковер, сложенный вдвое, и достала резной ключ от нашего старинного сундука. Потом она печально посмотрела на меня, покачала головой и трижды повернула ключ в замке. Крышка с тихим звоном поднялась.
А вообще сундук никогда не открывали при посторонних. Бабушка говорила так: «Увидят, что сундук полон, — позавидуют, увидят пустой — посмеются. Не смогли, мол, ничего собрать дочерям. И полетят разговоры, как пылинки по ветру».
Поэтому она спиной загородила от Алифат сундук, а мама сделала вид, что достает платья с самого верху, стараясь не слишком нагибаться. «Пусть лучше завидуют, — наверное, решила она, — чем пойдут слухи, что у моих детей ничего нет». Да, что ни говорите, это не шутка — бедной матери выдавать замуж троих дочерей.
Глаза Алифат бегали, как две черные бобовые горошины на раскаленной сковороде. Она так и норовила заглянуть в сундук. Наконец мама достала алое атласное платье и тут же захлопнула крышку. Потом приложила платье к себе и, поплевав на ладонь, начала разглаживать на нем складки. Платье было мятое, как требуха старой коровы.
— Это то, что ты надевала на свадьбу Рахматуллах перед самой войной? — спросила Алифат, пощупав материю.
— Да, только раз и пришлось, — ответила мама.
От старого платья шел пряный острый аромат сухих трав, которые мама положила осенью в сундук; мне казалось, что это запах самого Времени.
— Вот и выросла дочка. Проси судьбу, чтобы радости и счастье, не доставшиеся тебе, достались им, твоим детям, — причмокнула языком Алифат.
Мое сердце сильно забилось: в первый раз мне разрешили надеть такое чудесное платье. И хотя оно было мне велико — длинное, до пола, а рукава почти до колен, бабушка воскликнула: «Сидит как литое!» Она подвернула рукава платья, потом сняла с шеи нить крупного янтаря (раньше она никогда не снимала бус, веря в их целебную силу) и протянула мне.
— Прямо невеста! — всплеснула руками Алифат.
Бабушка подошла к деревянной полке, на которой у нас стояла посуда, и тихонько постучала по ней.
— Что же им подарить? — прикусила указательный палец мама. Она всегда прикусывала палец, когда задумывалась. — Может быть, это? — Мама взяла в руки фарфоровую сахарницу с фиолетовыми цветочками.
— Ну уж нет! — возмутилась бабушка. — Сахарница — память о тете, отведи аллах ей райский уголок, а с них и этого хватит, — бабушка показала на большую эмалированную миску, — на курдюк сливочное масло не мажут!
— Правильно, правильно, — затрещала Алифат, — я вот несу им глубокую тарелку — видите, какая красивая, с синей полосочкой, на полосочке горошины… а вообще сахарниц, конфетниц, банок разных у них не счесть!
— Уж конечно, — каким-то тягучим голосом проговорила мама, — сколько знакомы с этим Джалалудином, столько он в магазине работает. Куда, скажите на милость, ему добро девать?
Бабушка выразительно посмотрела на маму:
— Дай аллах, чтобы у всех была полна чаша! Пусть будут счастливы молодые, душа радуется, когда людям хорошо и они живут в достатке.
— А я что, не радуюсь, что ли? — повернула разговор — реку в другое русло — мама. — Жамилат — хорошая девушка, пусть все, что у нее есть, умножится стократ!
Мы вышли на улицу вслед за Алифат. Там было оживленно. Женщины в разноцветных праздничных платьях тянулись к высокому дому Джалалудина, гордо возвышавшемуся над аулом. Алифат отстала от нас, юркнула в ближайшие ворота. Когда она скрылась, бабушка сказала маме:
— Ты что, не знаешь Алифат? Видишь ее — набери в рот воды! Ей бы только найти трещину на яичке, а весть о том, кто его разбил, она быстро разнесет по саклям. Сорвись с языка слабое слово — тут же оседлает его, и конь с верховым затопчет пшеничное поле.
— Ох, до меня поздно все доходит, сама знаешь, — вздохнула мама.
А крыльцо Джалалудина светилось. Выстроенные в ряд медные саргасы, кувшины, гульгумы отражали солнечные лучи, и будто сотни солнц ярко освещали крыльцо. Женщины торжественно поднимались по лестнице, каждая несла подарок невесте. Глаза у всех так и горели любопытством.
— В добрый час, в добрый час, — они обнимали Шахрузат и передавали ей подарки.
— Вот выросла дочь. Дай аллах тебе увидеть тот день, когда и праправнучка выйдет замуж. Пусть умножится добро в доме мужа, когда твоя дочь ступит на их порог. Пусть твоя дочь в его доме раздавит ядовитую пчелу и внесет туда медоносную пчелу… — нараспев заговорила бабушка.
Мы с мамой молчали. Да нам и не надо было ничего говорить — с нами была бабушка! Я слушала ее завороженно, ведь я и сама была уже невестой: мне исполнилось тринадцать лет. Правда, меня еще никто не сватал…
— Вот это да! — воскликнула Сапинат, жена кузнеца, гладя руками одеяла, развешанные во дворе. — Смотрите-ка, все до одного атласные, а цвета-то! Каких только нет! Сразу видно, что Шахрузат — настоящая мать, не то что Абдулжамаловы! Помните, дали за дочерью ситцевые одеяла! Тьфу, машааллах!
Женщины бледнели и краснели, разглядывая приданое, кое-кто силился улыбнуться, а Сапинат поднимала уголки каждого одеяла и приговаривала: «Надо же, не ситцевые обратные стороны — сатиновые!» Я видела, как при этом дрожала ее рука.
Потом все отправились смотреть на паласы. Их нитей наверняка хватило бы, чтобы три раза обвить земной шар. «Кадил Патимат ткала, — шепнула мама бабушке, — чувствуется ее работа. Ай да узор, ай да краски! Да, эти паласы еще десяти поколениям послужат».
— Золотые руки у Кадил Патимат, ни одной нити не вытянешь, — сказала бабушка, а мама, ухватив палас за середину, стала испытывать его на прочность.
Тут и мать невесты подала голос:
— Говорят, если девочке в первый день рождения купить вещь для приданого, к свадьбе оно наберется, И все же всегда самого нужного недостает. — Шахрузат скромно опустила глаза. — Но кое-что удалось собрать. Смотрите, одеяла, паласы, ковры! А шерсть вся через мои руки прошла. Сама веяла, чистила, стирала, сама нитки пряла…
— Ох, Шахрузат, говорят, дочь — лицо матери, а день свадьбы — зеркало. Все в нем видно: и труд матери, и ее хлопоты, — запричитала бабушка, — в ауле у нас такого приданого еще не было. Наверное, на заре вставала, а ложилась перед зарей? Ох, помоги тебе аллах и остальных дочерей так же достойно выдать! А на кувшины, на кувшины-то посмотрите! В Гоцатле заказывала? Небось работа Асхабиловых?
Бабушка взяла в руки стройный кувшин, который заиграл на солнце чистыми бликами. На узком длинном горлышке кувшина была крышка с искусно вылепленной птицей. Казалось, что птичка слетит сейчас с кувшина и весело запоет.
— Нет, это работа Кебедиловых, — гордо возразила Шахрузат, — птица — это их герб. А вот кувшины работы Асхабиловых. Видите, на ручке — сережка?..
— Пятнадцать кувшинов, пятнадцать гульгумов! — восклицала бабушка. — И один лучше другого. Можно подумать, что ты собрала в приданое дочери всю медь Дагестана.
На все пятнадцать кувшинов были надеты квалы — самотканые тесемки, а стояли кувшины на узорчатых ковриках. Кувшин носили за спиной, привязав к плечам квалом, а горлышко покрывали ковриком, чтобы не болела спина. Обычно родители давали в приданое невесте лишь один квал и один коврик. Но Шахрузат опять поразила всех своей щедростью.
— Матрацы! — ахнул кто-то из другого конца двора.
Все женщины устремились туда, обгоняя друг друга.
Мама и бабушка время от времени молча переглядывались и вздыхали. Настроение у них совсем испортилось; я заметила, как погасли их глаза. Ведь гора из разноцветных полосатых матрацев возвышалась чуть не до самой крыши…
— Повезло жениху, — голосила Сапинат, — невеста идет к нему, как полный водой кувшин. — Она вытащила из строченой полосы две ворсинки. — В матрацах настоящая шерсть!
— Дай аллах, — начала бабушка, голос ее не был уже таким певучим. Она говорила запинаясь, будто в горле у нее застрял острый ком. — Дай аллах, чтобы эти богатства принесли счастье молодым! Пусть горести будут короткими, а радости — длинными.
— Издаг идет, — сдавленно сказала мама.
Издаг — тетя жениха. По обычаям горских свадеб, родственницу жениха, первой появившуюся в день свадьбы у невесты, привязывали веревкой к столбу и требовали за нее выкуп: тазик халвы, бузу и хлеб.
— Свяжем ее! — крикнула Сапинат и стала снимать квал с одного из кувшинов.
Но Издаг проворно схватила пуховую подушку. Ведь если родственница жениха успевала взять какую-нибудь вещь из приданого, то выкуп должны платить родители невесты.
— Прозевали, — засмеялась Шахрузат. — Ничего, я это предусмотрела. — Она пошла в комнату и вынесла оттуда большой платок, будто сотканный из солнечных лучей. В углу платка красными шелковыми нитками была вышита ветка с распустившимися розами. Кисти у платка были длинные и вывязаны как кружева. Шахрузат дважды встряхнула его и накинула на голову Издаг.
— Ну, утонула Издаг в платке! — крикнула Сапинат и, повернувшись к женщинам, встала рядом с Шахрузат. — Платок-то невеста сама связала. Золотые руки у нашей Жамилат! Да и неудивительно. Разве такая мать нерадивую дочь воспитает? — И, послюнявив нитку из кисти платка, объявила: — Чистый натуральный шелк!
Я во все глаза следила за происходящим, но вступать в разговор не смела. Еще дома бабушка приказала мне: «Спросят — отвечай, а нет — молчи, будто твой рот полон гороха. Чем скромнее девушка, тем выше ей цена».
Пока женщины рассматривали платок, Субайбат наклонилась к бабушке и шепнула:
— Чует мое сердце, что не зря Сапинат так расхваливает приданое. Не сегодня завтра она пойдет сюда сватать вторую дочь — Манаршу. Точно тебе говорю, ты ведь знаешь, мне достаточно увидеть иголку, я уже догадываюсь, какая за ней потянется ниточка.
— Такое приданое, сестра Субайбат, привлечет очень многих, — тихо ответила ей бабушка.
Бабушка всегда была осторожна и мало кому поверяла свои мысли, но Субайбат считала человеком, какому не страшно открыть сердечные сундуки. «Субайбат, — говорила она, — бесценная женщина. Гони к ней верблюда, скажет, что и божьей коровки не было. Умна, потому что знает цену словам «не видела», «не слышала».
— А пух в подушках какой! — Сапинат взяла у Издаг подушку и подбросила ее. — Воздушная совсем. Такая большая, а легкая, хоть иголкой подними. Вай, Шахрузат, откуда ты достала такие вещи? Открой секрет, мы ведь тоже матери!
— Я несколько раз в Астрахань ездила за пером. Привезла, просушила, по перышку общипала. Ничего, кроме пуха, не оставила.
— Вай, подушки-то одна к одной, десять штук, не отличишь друг от друга, и к каждой по две наволочки… — волновались женщины.
— Ох как хорошо, — улыбалась Издаг, — но сколько бы вещей невеста ни принесла, у нас, слава аллаху, найдется место для них. Разве плохой дом построил Абакар сыну? Придете — увидите!
По обычаю, одного из родственников жениха посылали на разведку посмотреть приданое, прикинуть, где и что поставить, чтобы, когда привезут вещи в дом, где будут жить молодые, не создавать лишних хлопот. Издаг как раз и была таким разведчиком.
— А сундук уже закрыла? — спросила Сапинат. Она ни на шаг не отходила от Шахрузат, расхваливала каждую вещь. — Вот бы посмотреть, что там.
Тут все взоры обратились к большому коричневому сундуку, обитому железом. На стенках сундука переливались золотые полоски, которые скрещивались на крышке и делили ее на квадратики. В сундуке обычно лежали подарки невесты родственникам и родителям жениха. Невеста должна была раздать подарки после брачной ночи.
Так и ходили женщины по двору, от одних вещей к другим, пока солнце не встало над их головами. Все стучали по тарелкам — фарфор ли, по саргасам — чиста ли медь. Ощупывали платье невесты — дорогая ли ткань.
— Ну хватит, — объявила Издаг, — видите, как высоко поднялось солнце, пора идти к роднику наполнять кувшины и гульгумы.
По обычаю, в день свадьбы в дом жениха вносили кувшины, полные ключевой водой. За ней должны были идти все, кто смотрел приданое. Воду старались брать из дальних горных родников, потому что чем чище она, тем счастливее сложится жизнь новобрачных. И хотя кувшинов и гульгумов обычно на всех не хватало, шествия к роднику всегда были торжественными и веселыми.
— Мы готовы, Издаг, нас врасплох не застанешь! — закричала Сапинат, а мама толкнула бабушку в бок и сказала:
— Погляди-ка, она уже с Шахрузат стала «мы»!
— И не говори, — засмеялась бабушка, — смотри, какой кувшин берет! — Сапинат схватила самый красивый кувшин с птицей на крышке.
Женщины разобрали и остальные кувшины, а мне, конечно, не досталось и гульгума. Сапинат лезла вперед, все хотела спуститься первой по лестнице и возглавить шествие. Но бабушка схватила ее за руку:
— Подожди, куда несешься?! Тут и постарше тебя есть, да и по крови ближе этому дому. Разве так выносят первые вещи невесты? Надо решить, кто будет встречать у ворот, не знаешь, что ли?
— Вай, я всегда обо всех забываю, когда веселье и свадьбы! — засмеялась Сапинат, переведя разговор на шутку.
— Уж конечно, забывает она! — опять зашептала бабушка Субайбат. — Лгунья! Хитрости и лицемерия — дай бог всякому, а будто не видно, что у нее на уме.
— Патимат, иди встречай у ворот, — обратилась Шахрузат к бабушке.
— Что ты говоришь, сестра моя по вере, разве мне можно допустить такой грех? Я жила с мужем всего два года. Иди и встречай сама. Всю жизнь живете в ладу, свили гнездо, вывели птенцов, теперь они окрылились, и ты их достойно провожаешь из дома. Пусть твои дети будут так же счастливы, как ты. — И бабушка замахала руками.
— Правильно, правильно, — подхватила Сапинат, — если у дочери жизнь сложится, как у вас с Джалалудином, чего лучшего желать?!
Процессию к роднику возглавила сама Шахрузат. Когда мы подошли к воротам, к нам присоединилась Алифат.
— В добрый час! В добрый час! Пусть молодожены живут столько лет, сколько капель поместится в этих кувшинах! — затрещала она.
— И еще, — засмеялась бабушка, — дай аллах им хоть часть твоей энергии!
— И пусть он эту энергию направит по другому руслу! — добавила Субайбат.
Но Алифат не поняла насмешки, махнула рукой и продолжала:
— Иду от Абакаровых. О, там достойно готовятся встретить невесту: две никелированных кровати, пять стульев. Правда, у Зайнулабидовых было лучше. Стол — не раздвижной. Зарезали трех баранов, одного быка. Из Кахиба пригласили барабанщиков и зурнача. Говорят, музыканты запросили по тысяче рублей старыми деньгами. Под ноги невесте постелют розовый палас. Видно, Жамилат родилась в сорочке.
— О аллах! Никто не знает, что кого ждет, — не удержалась бабушка, а Субайбат добавила:
— Не в вещах счастье. Пусть сольются сердца молодых, как две речки, встретившиеся в пути.
Сапинат, взяв Алифат под руку, стала подробно расспрашивать ее о подготовке к свадьбе у Абакаровых, а женщины с кувшинами на плечах чинно и торжественно пошли через весь аул. За мостиком начался подъем в гору, и мы ступили на узкую извилистую тропинку; разбились по двое, а я оказалась между двумя парами. Мы шли так близко друг к другу, что, хотя женщины говорили тихо, я невольно слышала каждое их слово.
— Нитки сама крутила, шерсть мыла… Умора да и только! Посмотрела бы я на нее, если бы не магазин мужа!
— Теперь из-за их дочерей и сыновей драка пойдет. Да, хитра, ничего не скажешь. Сумела из свадьбы для себя пользу извлечь, — говорили женщины, шедшие позади.
Впереди меня говорили о Джалалудине.
Сколько помню себя, столько Джалалудин работал в нашем ауле завмагом. Его магазин славился по всей округе, даже жители соседних аулов приезжали к нам за покупками: у Джалалудина всегда было все. Он умел достать товар. Куда только он за ним не ездил! И когда единственная колхозная машина выходила из строя, Джалалудин сам нанимал машину в городе и привозил товар на ней.
Но вот как-то раз нагрянула ревизия, Джалалудина сняли. Прошло три месяца, и наш магазин нельзя было узнать: люди не могли достать ни мыла, ни ниток, ни крупы… Аульчане начали шуметь. Дважды снаряжали они делегации в район и наконец добились своего — Джалалудина вернули в магазин.
Работал Джалалудин почти круглые сутки. Он никогда и никому не отказывал, его можно было вызвать в любое время дня и ночи. Он молча открывал магазин, молча отпускал товар и так же молча уходил.
Со свадьбы вернулись поздно. Уходили не первыми и не последними. У бабушки на сей счет была своя мудрость: «Первыми вставать из-за стола нельзя. Неудобно нам давать команду расходиться. Но и последними уходить не приведи аллах. Станут пальцем показывать: кто, мол, они здесь, чтобы так долго засиживаться. Надо всегда держаться золотой серединки».
— Вабабай, — вздохнула мама, входя в комнату и сбрасывая черное в белую крапинку гурмендо. — Как сегодня, у меня сердце никогда не болело. — Казалось, что вместе с гурмендо мама сняла с себя маску приличия. — Как же я буду выдавать дочерей замуж? Кто придет к нам сватами? — И в отчаянии она села на пол.
— Кому суждено, проникнет и через крепостные стены. То, что отпущено судьбой нашим дочерям, другим не достанется! — успокаивала ее бабушка.
Бабушка хотя и сама переживала, но никогда не жаловалась и всегда утешала маму, которая часто предавалась отчаянию. Казалось, терпению бабушки нет предела, вершины его не видать, глубины не измерить. Недаром в ауле с ней все так считались. Поссорились ли муж с женой, соседи ли поругались — бабушку как арбитра звали рассудить и просили у нее совета. Моя бабушка была настоящим дипломатом, свою речь она всегда начинала так: «Лучше худой мир, чем добрая ссора».
А сейчас, хотя она была расстроена ничуть не меньше мамы, все же пыталась найти ободряющие утешительные слова.
— Не умеешь смотреть правде в глаза, — огрызнулась мама, — ты, наверно, думаешь, что, если построить мельницу в пустыне, все реки потекут вспять и мельница заработает? Посмотри на эти три кувшина, два из них с подбитыми донышками.
— Завтра отнесу их в починку. Подрастет бычок, продадим его, тогда и новый кувшин купим, — мирно говорила бабушка.
— За сколько, интересно, ты надеешься продать этого несчастного бычка? И матрацы нужны, и атлас, и материя на платья… О аллах! — Мама быстрыми движениями сняла с гвоздя саргас и поставила его посреди комнаты. — А ты что стоишь? Снимай платье, давай живо будем мыть посуду, — накинулась она на меня, будто я была виновата в том, что Шахрузат и Джалалудин всю жизнь копили тряпки для приданого.
Бабушка легко поднялась со стула. Я даже залюбовалась ею, глядя, как молодо и энергично она двигалась. Она взобралась на нижнюю полку и стала доставать сверху тарелки, покрытые пылью. Они всегда лежали там, сколько я себя помню, и не понадобились ни разу. Ведь после войны в нашем доме никогда не бывало шумных сборищ. Бабушка часто твердила: «Дом без мужчины — что глаз без зрачка, а разве слепой глаз свет излучает?» И если и приходили гости, то только женщины. Ради них больше одной-двух тарелок на стол не ставили.
Но не успела бабушка и двух пиал достать, мама — налить в саргас воды, а я — снять платье, как в дом влетела Субайбат.
— О аллах! Они опять дерутся! Хайрудин никого не слушает, а Салимат ужас что вытворяет!
Бабушка стала быстро натягивать чувяки.
— Придя домой, я тоже стала чистить саргас и гульгумы, — продолжала Субайбат. — Слышу — точно гром в горах: это они уже вышли ругаться на крыльцо! Салимат кричит, что муж никогда не думал о детях, об их приданом, а он гульгумом звенит то ли по стене, то ли по ее голове, не знаю.
— Этот гульгум надо в музей сдать, — засмеялась я.
— Тебя не спрашивают! — прикрикнула бабушка.
Скандалы Хайрудина и Салимат никого не удивляли, к ним давно все привыкли. Но если случалось увидеть супругов в мире, то казалось, что более счастливой пары не найти. Они ходили по улице бок о бок, улыбаясь и что-то нашептывая друг другу, будто вчера поженились.
— Вай, вай, — говорила в такие дни бабушка. — Небо чистое, без единого облачка. Светло и тепло. Да отдалится буря! Да продлится неделя мира и любви! О аллах, сделай так, чтобы подольше не было драки.
— Наверно, Хайрудин что-то сверх зарплаты принес. Уж слишком широкая улыбка сегодня у Салимат, собрать губы вместе со вчерашнего дня не может, — хихикала мама.
А бабушка отмахивалась от нее:
— Плюнь через левое плечо, пусть в мире живут и нас в покое оставят.
— Вряд ли, гульгум пока еще не вышел из строя! — говорила мама.
У Хайрудина была дурная привычка: распалясь во время ссоры, он бросал в жену все, что попадалось под руку. Но не разбивать же всю посуду в доме! Во время перемирия Салимат смеясь говорила: «Как только он начинает в ярости что-нибудь искать, я подаю ему гульгум. Бедный гульгум! За что только ему так достается, у него уж ручка вдавилась в бок, дно помялось, а гордая лебединая шея превратилась в медвежью лапу».
Я увязалась за бабушкой, в спешке она этого не заметила. Когда мы прибежали, драка была в разгаре.
— Птичья твоя голова! Раньше надо было думать о приданом! Не язык дворцы строит, а руки. Я что, гулял, пил? Кому относил заработанное?! — кричал Хайрудин, замахиваясь на жену гульгумом, а Салимат, пытаясь увернуться от удара, кричала:
— Значит, это я виновата, по-твоему? Значит, я неумело веду хозяйство? Получаешь гроши, сколько раз просила тебя поменять работу, поступил бы куда-нибудь в магазин, и жили бы как люди.
— Что я, воровать должен? Я честный человек! Да пусть хоть ни одна душа не придет сватать моих дочерей, воровать не стану.
— И не придут! Кто польстится на безводные речки?!
— Если и не придут, то только из-за твоего языка! — Хайрудин швырнул наконец гульгум и чуть не угодил им в голову подоспевшей бабушке.
— Вы что, с ума сошли? — Бабушка смело поднялась на крыльцо. — Нормальные люди стараются не выносить сор из избы, а вы чуть что — выскакиваете на улицу и звоните о своих распрях на всю округу. — И бабушка так ударила по гульгуму ногой, что тот отлетел во двор.
— Она не успокоится, пока я не отрежу ее длинный язык и не выброшу его собакам, — бесновался Хайрудин, — да и те, наверно, понюхают и отвернутся! — Хайрудин снял с гвоздя курдюк и запустил им в жену.
— Ради аллаха, принесите со двора гульгум, — заламывая руки, крикнула Салимат, — а то он все в доме, перебьет!
— Ну все, хватит, — сказала бабушка. — Ты можешь хоть минуту помолчать? Семейные дела криком не решают. Брат Хайрудин, сколько раз тебе говорила: женщина есть женщина, не опускайся до ее уровня.
— Да разве я когда-нибудь первым начинаю? — не мог успокоиться Хайрудин. — Как же мне не заводиться, когда она прямо потоками льет на меня брань!
— А ты отведи этот поток мимо, — ласково говорила бабушка, — он потечет в ущелье и там успокоится. Сам же знаешь: если женский ум можно было бы сравнить с мужским, то женщина ходила бы в папахе, а не в платке.
С этими словами бабушка прошла в комнату, а мама, Салимат и я последовали за ней.
— Видали, какой упрямый, — плакала Салимат, — стоит только заикнуться о приданом детям, вспыхивает как огонь. Говорит, что жизнь прожил, огонь и воду прошел, войну видел; говорит, убежден, что ум надо иметь прежде всего, а не тряпки. А мне-то что делать?, Дочери ведь уже невесты! Как я их выдам замуж? — Салимат била себя по коленям и так горько рыдала, что мне стало ее жалко.
— Вабабай, Салимат, если уж у тебя ничего нет, что же тогда мне делать? Если в мой дом впустить разъяренного быка с острыми рогами, то подцепить ему будет нечего. Тебе хоть муж зарплату приносит. А я одна — одевай детей, корми… — Мама стояла бледная как полотно, голос ее дрожал. Мне хотелось сказать ей что-нибудь утешительное, но я не смела.
— И я, — вмешалась Субайбат, которая тихонько вошла в комнату, — как увидела, сколько добра насобирала Шахрузат, места себе найти не могу. Думаю, может, хоть сейчас надо взяться за ум, поездить в город, прикупить чего-нибудь… — У Субайбат навернулись на глаза слезы, но она не дала им воли, с шумом сглотнула слюну и опустила голову.
— Салимат, — заговорила бабушка в наступившей тишине, — Салимат, когда ты поумнеешь? Умный всадник коня не кнутом берет, а лаской. Грубость мужская — что напильник, медленно точащий его душу, и надо лечить ее лаской, ведь обветренную, шершавую руку мажут жиром…
— Ты понимаешь, он… — начала Салимат.
— Выслушай меня до конца, — остановила ее бабушка. — Семейные вопросы не решают на крыльце, у всех на виду, звеня гульгумом, а тогда, когда две головы мирно лежат на одной подушке. Не начинай с разговора о дубе, начни говорить о маленьком цветке жасмине. Скажи, например, что выросли дочки, нужно то, другое… Он тогда тебя поймет. Запомни, бранью не проложить тропинки к сердцу мужчины. Кратчайшая дорога — ласка.
— Святые слова, словно из Корана взятые! — сказала Субайбат. — Из ягненка мужчина превращается во льва, если к нему лезут с дубинкой, а ласка, наоборот, делает из льва ягненка. Не бедное приданое, а ваши ссоры да драки бросают тень на твоих детей. Ведь любая мать, прежде чем засылать к вам сватов, аршином будет мерить тебя, Салимат. Говорят, какая мать — такая и дочь. И никто не захочет своему сыну сварливую жену…
— Не знаю, так ли это, — перебила ее бабушка, — но, как говорится, в одном казане две бараньи головы не варят. Семья — это отдельный хукумат, и там двух Царей не бывает. Кто-то один должен быть наибом. И, наверное, все же это должен быть мужчина. Надо уступать друг другу. Не захочет он — уступи ты. Если в нескольких мелочах проиграешь, то в одном крупном выиграешь.
…Сколько я в тот день слышала советов! И как укротить бедного мужчину, и как повернуть его мысли в нужное русло…
По дороге домой Субайбат потянула бабушку за кончик платка и сказала с усмешкой:
— Да, много золота и серебра мы сегодня бросили в пропасть, чтобы его унесли вешние потоки! Надолго они угомонились, как ты думаешь?
— Что делать, сестра Субайбат! Три дня продержатся — и то достаточно.
…На следующий день на заре к нам в дом постучалась Катурай:
— Я хотела попросить у вас большие хурджины, еду в Астрахань.
— В добрый час, сестра Катурай! — Мама достала из ларя хурджины.
— Пусть дорога будет везучей! А какое дело зовет тебя? — спросила бабушка.
— Если суждено, куплю пуха на подушки, — ответила Катурай.
— Иншааллах! — И бабушка передала ей хурджины.
Когда она ушла, бабушка и мама долго не разговаривали, они все вздыхали да охали, а потом бабушка сказала:
— Если все будет хорошо, осенью продадим бычка, сама поеду в Астрахань за пухом!
— Вабабай, мать! Бычок с кулачок у тебя уже превратился в золото! — Мама зло махнула в мою сторону: — А ты иди за водой!
Я медленно побрела к реке. Боже, что творилось на берегу! Женщины мыли пух, выбивали ковры и паласы. Одни стелили на камнях мокрую шерсть, другие чистили песком саргасы и медные тазы. Аул был похож на театр: на каждом крыльце на веревках были развешаны ковры и разноцветные ватные одеяла. Только на нашем крыльце было пусто, и я горько заплакала от мысли, что никто не придет меня сватать. Кому я нужна без приданого!
Перевод М. Магомедова.
Рано утром в моей квартире раздался телефонный звонок. Я подняла трубку.
— Извините, пожалуйста, за беспокойство, это Меседу Магомедовна, главный врач онкологической больницы.
На мгновение мое сердце замерло.
— Чем могу быть полезна?
— Даже не знаю, как и объяснить… Видите ли, наша одна больная очень хочет поговорить с вами, плачет и до разговора не соглашается на операцию.
— Она что, моя родственница?
— Нет, она… ваша читательница… Говорит, что вы — автор ее любимых книг… Не могли бы вы навестить ее?
— Конечно, я приеду в любое время…
— Тогда, прошу вас, сегодня в десять.
Меседу Магомедовна встретила меня у ворот больницы. Стройная молодая женщина с грустными черными глазами. Волосы гладко зачесаны и собраны сзади в пучок.
— Извините меня еще раз, но операцию дольше откладывать нельзя, а больная целую неделю рыдает и просит устроить свидание с вами.
— Ее положение серьезно?
— Всегда надеемся на лучший исход, но… сами понимаете… рак… — Она открыла дверь в кабинет. — Садитесь, пожалуйста. Сейчас я приглашу ее. — Меседу Магомедовна нажала на кнопку большого телефона. — Халидову Сахрат из шестой палаты ко мне в кабинет.
Долго ждать не пришлось. В сопровождении молоденькой медсестры в кабинет вошла худая бледная женщина с тонкими, правильными чертами лица. Одной рукой она придерживала на груди халат, и я видела, как дрожали ее длинные бугристые пальцы. Черные ресницы обрамляли синие глаза и бросали легкую тень на лицо.
— Вот к вам пришли, как вы просили, — сказала Меседу Магомедовна.
Женщина прикусила нижнюю губу и опустила голову. Я увидела, что по ее щеке поползла слеза.
— Что вы… Садитесь… — Сердце мое сжалось в комок.
— Оставлю вас вдвоем, поговорите, пойду на обход, — сказала врач и вышла из кабинета.
Женщина все пыталась что-то сказать, но ниже и ниже опускала голову, слезы мешали ей говорить. «Ей лет сорок, не больше, боже мой!» — подумала я.
— Не знаю, с чего и начать, — наконец сдавленно сказала она. — Мне надо вам открыться, я, знаете, виновата в том, что меня постигло такое несчастье. Я чувствую, что не выйду отсюда… — И она зарыдала.
— Зачем самой выносить себе приговор? Вот увидите, все будет хорошо. Но скажите, чем я могу помочь?
— Я хочу, чтобы вы написали обо мне. Людям полезно будет узнать мою историю.
Просьба показалась мне странной.
— Я читала ваши стихи, очень их люблю, поэтому… — Она подняла голову, вытащила из кармана кусок бинта, вытерла глаза и вздохнула. — Человек начинает кое-что понимать, только когда близится его конец. Перед лицом смерти появляется время подумать о том, правильно ли ты жил. Скажите, вы верите в то, что рано или поздно судьба посылает возмездие за содеянное зло?
— Да, верю, — ответила я. — Моя бабушка всегда говорила так: слезы, высеченные тобой из чужого сердца, не падают на землю. Они бродят по свету, пока не вернутся к тебе. Это, конечно, народное поверье, но в нем есть гуманный смысл…
— Вот ко мне уже вернулись, да еще как… — всхлипнула женщина.
Я подошла, одной рукой обняла ее, а другой налила из кувшина воды и подала ей стакан. Она жадно, большими глотками выпила воду и откинулась на спинку стула.
— Сейчас, минутку!.. — Положив тонкую руку на грудь, она несколько раз вздохнула. Круглый упругий подбородок вздрагивал.
«Что-то мучит ее душу не меньше мысли о смертельной болезни», — подумала я.
— Расскажу вам все по порядку… Это было давно… Двадцать лет назад. Я тогда работала на ферме, которая находилась на летнем пастбище, в горах. Нас было восемь работниц: шесть пожилых доярок, я да Зулейха, моя ровесница и близкая подруга. Она была веселой и красивой девушкой, судьба наградила ее таким чудесным голосом, что, когда она пела, все замирали вокруг. Ее песни будили нас на заре. Мы еще лежали в постелях, а она уже возвращалась с луга, неся охапку цветов или целебной травы, которую где-то умела найти. Доила ли Зулейха коров, занималась ли какой другой работой, она всегда напевала. Я работала медленнее ее, мне вообще все давалось труднее, а она выполняла свои обязанности играючи, как бы между прочим, и пела как жаворонок. — Женщина на минуту задумалась, собираясь с мыслями, и прислушалась. Потом шепотом продолжала: — Вижу ее в эту минуту так же ясно, как вас… Она преследует меня всю жизнь… — Рассказчица повысила голос. — Ростом она была небольшая, тоненькая, хрупкая… Косы тяжелые, доходят до самых колен, выгоревшие на солнце… Лицо веселое, смуглое от загара… А улыбка… Вы знаете, глаза у нее улыбались чуть раньше губ… Непоседа была, тихо говорить не умела и, когда что-то рассказывала, с жаром размахивала руками. Если старшие доярки делали ей замечание — была у нас такая Умалхайир, которая очень любила следить за нами и поучать, — она улыбалась и говорила: «Свою ошибку исправлю, а ваши, не просите, повторять не буду!» Действительно, плохому она не училась, цепкая была, как губка впитывала все хорошее. Ее очень любили у нас. От старших доярок, от завфермы, от шофера Мухтара только и слышно было: Зулейха да Зулейха. Отец у нее умер, а мать изредка приезжала, но ненадолго. Не могу вспомнить, чтобы Зулейха сидела на месте. В руках у нее все так и горело. Пока я доила четырех коров, она успевала справиться с восемью. Когда выпадала свободная минутка, мы сразу ложились в тень отдыхать, а Зулейха бежала в горы, и до нас доносилась ее песня-колокольчик. Приедут с шофером Мухтаром молодые чабаны — любуются ею. Один парень из другого колхоза, чтобы чаще ее видеть, стал пасти овец совсем близко от нас. Каждый день приходил под разными предлогами: то за спичками, то за солью… И все смотрел на нее. Звали его Зубаир, а Зулейха в шутку называла его Ашик-страдалец. Она со всеми шутила да смеялась, но никого близко к себе це подпускала… — Помолчав, женщина продолжала: — Сперва я любила Зулейху, а потом и не пойму, кто посеял в моем сердце черное семя зависти?.. И быстро это семя проросло в моей душе. Я начала злиться, когда парни замечали только ее, шутили только с нею. Ее смех, веселье, песни — то, чем я раньше восхищалась, — теперь стали раздражать меня. И словно острый кинжал пронзал мое сердце, когда шофер Мухтар, спрыгнув с машины, кричал ей: «Зулейха!» — и помогал донести бидоны с молоком. Тогда Мухтар становился совсем другим. Его глаза начинали сиять точно звезды. Мне больно было видеть Мухтара и Зулейху вместе. Я ходила за ними по пятам и выслеживала их. Кровь моя закипала в жилах…
— Может быть, вы любили Мухтара и ревновали? — спросила я.
— Нет, я совсем не любила его, но смотреть на их счастье не могла, а почему — и сама не знала. — Женщина снова выпила воды. — Сохнет во рту. Однажды я услышала, как он шепчет ей: «Если бы не ты, я бы на этой машине не работал». — «А при чем тут я?» — спрашивает Зулейха. Серьезно так спросила, без обычного своего смешка. А когда он уехал, она тихо и грустно-грустно посмотрела ему вслед. Потом Зулейха изменилась, все реже и реже стали слышны ее песни. Со своих прогулок в горы она возвращалась задумчивая и очень печальная. А Мухтар начал приезжать к нам раньше обычного и помогать во всем. Я-то понимала, почему он это делает, и ненавидела подругу с каждым днем все сильнее. Я желала ей самых страшных несчастий: например, чтобы она сожгла лицо, сорвалась со скалы или чтобы ее укусила змея…
Рассказчица была красивой женщиной, я смотрела на нее во все глаза, мне трудно было поверить, что ее сердце могло вместить столько зла.
— Раньше, заслышав шум мотора, мы все выбегали на лужайку, а Зулейха — впереди всех. А теперь я заметила, что она, наоборот, услышав приближение машины, пряталась в комнате. Однажды я прошмыгнула следом за ней. Она сидела опустив голову, печальная, задумчивая, и была по-настоящему прекрасна… В тот день мне удалось подглядеть, как он передал ей какое-то письмо. У меня упало сердце, я покрылась холодным потом. Посмотрев по сторонам, Зулейха спрятала письмо в карман. Я, конечно, сделала вид, что ничего не заметила. Как только Мухтар уехал, Зулейха со всех ног побежала в горы. Я поняла, что она хотела остаться одна и прочитать письмо. Вернулась она растерянная, все валилось у нее из рук. Тот день был для меня длинным, как год. Я все ждала, когда он кончится, наступит ночь и Зулейха уснет. Еще мне не терпелось узнать, что в письме. Когда наконец улеглись, я замерла в ожидании, притворившись спящей, и следила за ней одним глазом. Она достала из кармана письмо, спрятала на груди и дважды окликнула меня: «Сахрат, Сахрат…» Я не ответила. Она все ворочалась с боку на бок и вздыхала: хотела со мной о чем-то поговорить. Потом притихла, и мне показалось, что Зулейха наконец задремала, но она вдруг вскочила, надела халат, подошла к двери, открыла ее и при лунном свете стала перечитывать письмо. Мое сердце словно грызли ядовитые змеи, так я злилась на нее. Боже, как я ей завидовала! — Рассказчица умолкла. Она перестала плакать, задумалась и точно забыла о моем существовании.
— Что же было дальше? — спросила я.
— Говорят, зло не останавливается ни перед чем, покушаясь на добро. Я все ждала. Наконец, увидев, что Зулейха уснула, я потихоньку вытащила у нее письмо и вышла под лунный свет. Письмо было написано на тетрадном листке синим карандашом, и каждое слово, прочитанное мной, падало свинцовой дробью в мою душу.
— Что же было в письме?
— Он называл ее своей любимой, своим жаворонком… Я вовек не забуду ни единого слова. Тогда от злости у меня затряслись руки и даже зазнобило. — Она посмотрела в окно. В больничном дворике вовсю пела весна. Небо, глядевшее на нас, было сочной голубизны. — Боже, как красиво! — сказала она. — И как грустно, что лишь из окна больницы по-настоящему видны все краски жизни. Здоровый человек не ценит главного… На чем я остановилась?.. Да, это письмо было прекрасно и поэтично. Я не смогу сейчас передать вам его слово в слово, но постараюсь рассказать содержание как можно подробнее. «Жаворонок мой, — так он начал, — никогда я не думал, что придут дни, когда я не в силах буду владеть собою, что единственной моей мыслью станет мысль о встрече с тобой, единственным моим стремлением будет стремление чаще слышать, твой неповторимый голос! Ты не представляешь, как я растерян, я потерял почву под ногами. Только когда я вижу тебя, я живу. Ты сказала, что нам лучше расстаться, потому что у меня есть невеста и мои родители никогда не разрешат мне ее оставить. Нет, жаворонок мой, никто мне не нужен, кроме тебя, я лучше умру, чем отдам тебя другому! Ты рождена, чтобы стать моей, и будешь моей, ты ведь любишь, я знаю. Я нарушу данное слово, преступлю родительский запрет! Я сказал им, что ни на ком не женюсь, кроме своей любимой. Скажи только «да», а в остальном положись на меня». — Женщина в волнении поднялась со стула и прошлась по комнате.
Мне стало жарко, будто любовь Мухтара и Зулейхи согрела меня. И мне казалось, что я держу в руках их письмо.
— Еще там говорилось о том, — продолжала Сахрат, — что Мухтар не может задерживаться на ферме, когда приезжает за молоком, потому что должен сдавать его свежим. Он писал, что будет приезжать каждую ночь и ждать, он умолял Зулейху выйти к нему.
Прочитав письмо, я незаметно положила его на прежнее место. Зулейха спала и ни о чем не подозревала. На другой день я почувствовала непреодолимое желание рассказать кому-нибудь о раскрытой мною тайне, поведать всему миру о том, что Мухтар собрался отказаться от своей невесты. А Зулейху я не выпускала из поля зрения ни на минуту, и не пойму, когда она успела написать ответ, — видимо, рано утром, встав первой.
Когда Зулейха передавала Мухтару бидон со сметаной, она сунула ему записку, и он тоже что-то передал ей. В моей душе бушевало пламя, и мне казалось, что если оно вырвется наружу, то сожжет дотла все кругом.
Зулейха совсем загрустила, даже петь перестала, а когда улыбалась, глаза ее оставались печальными. Как-то старая Умалхайир спросила ее: «Что с тобой? Уж не унес ли твои песни какой-нибудь горный орел? Спой, Зулейха, ты и не представляешь, как быстро летит время и спорится работа под твои песни!» — «Я не знала, что мои песни помогают вам, — ответила Зулейха, — мне казалось, они давно всем надоели, но если так — теперь я буду петь для вас не переставая». — Она вылила молоко из бидона на землю и запела. Я помню слова этой песни. Хотите, прочту?
Я кивнула: все, что касалось Зулейхи, я хотела знать. Женщина прочла вот какие стихи:
…Так доверчивы сейчас ко мне орлы,
Так быстро кружатся над выступом скалы,
Где мы, счастливые, сидим в закатный час,
Как будто радостно любуются на нас,
И так доверчиво журчат у ног ручьи,
И так улыбчивы вечерние лучи,
Так ярко светятся в косе моей густой,
Как будто дарят мне свой гребень золотой.
И так доверчиво ты лег у ног моих —
Глаза полузакрыл, задумался, притих
И на колени мне склонился головой,
Как будто ты и в самом деле мой.
— Она пела эту песню, а мое сердце жалили змеи, раскаленные слова разоблачения так и горели на языке. И я, улучив момент, рассказала обо всем Умалхайир. Я хотела, чтобы она разлюбила Зулейху, мне все мнилось, что наши доярки меня любят меньше, чем ее. «Ты знаешь, а Зулейха с Мухтаром любовь крутят! — посмеиваясь, сообщила я. — Целыми днями письма друг другу строчат». Умалхайир внимательно посмотрела на меня и покачала головой: «Послушай, девочка моя, и запомни на всю жизнь: необдуманное, неосторожное слово может принести страшную беду. Ведь и искра, брошенная на поле спелых колосьев, разжигает пожар. Не касаются нас их отношения — ни тебя, ни меня. Мухтар — хороший парень, подлости не сделает. А любовь — это большая радость, дай бог им счастья. Пусть то, что ты узнала, умрет в твоем сердце, даже если тебя спросят, отвечай, что не видела ничего и не слышала». Но я не вняла тогда мудрым словам Умалхайир. Я стала ненавидеть и ее тоже. А Умалхайир с этого дня стала с Зулейхой еще нежней, еще ласковей. Когда приезжал Мухтар, она отзывала меня под разными предлогами, чтобы они остались вдвоем хоть на несколько минут. Я же никогда не была так деятельна, так энергична, как в те дни. Все время пыталась украдкой подсмотреть за влюбленными, прочитать их письма, и из-за этого не знала ни сна, ни отдыха. Однажды ночью я услышала шум мотора. Зулейха потихоньку встала, оделась и вышла, а вернувшись, проплакала до утра. На другой день и Мухтар приехал печальный. Я слышала, как он шепнул ей: «Всю ночь прождал тебя, почему не пришла?» — «Не решилась…» — ответила Зулейха. «Я буду ждать каждую ночь у скалы Куропаток», — сказал он, завел машину и уехал.
— Что это за скала Куропаток? — спросила я.
— В горах, недалеко от того места, где мы тогда работали, стоит высокая угрюмая скала. Своими очертаниями она напоминает птицу. Говорят, что когда-то, в давние времена, в этих местах жили две влюбленные куропатки. Однажды, когда они резвились в воздухе, раздался выстрел, и одна куропатка замертво упала на землю. Горестно закричал ее друг, поднялся ввысь и бросился вниз наземь вслед за возлюбленной, окаменел и превратился в скалу. До сих пор влюбленные приходят сюда, чтобы дать друг другу клятву в вечной верности.
Итак, Зулейха несколько ночей металась: вскакивала, ложилась снова, выбегала на улицу, вновь возвращалась. Почти все ночи напролет она плакала и засыпала только под утро. Однажды она тихонько окликнула меня: «Сахрат!..» — «Что?» — отвечаю как бы спросонья. «Выйдем во двор». Я вскочила и стала одеваться… Даже сейчас, через столько лет, ясно вижу ее испуганные горящие глаза. Была полная луна — и светло вокруг. «Сахрат, что делать?..» Она уронила голову мне на плечо и заплакала. Я изобразила удивление: «О чем ты?» — «Сахрат, сердце болит, не могу спать, все думаю о Мухтаре. Радуюсь, что он приедет, что увижу его, горю вся. А уедет — места себе не нахожу. Я полюбила, Сахрат…» — «А может, тебе только кажется?» — спрашиваю. «Нет, ты же сама знаешь, мне ведь никто никогда не нравился. Я все смеялась, а сейчас… Что же это со мной, Сахрат?» Она рассказывала, а сама все оглядывалась, точно боялась, что ее услышат скалы, родник и луна.
Я злилась, и ее слезы вовсе не вызывали во мне сочувствия. «Ты одна можешь меня понять, ведь ты моя самая близкая подруга. Любовь, оказывается, не радость, а боль. И он тоже мучается, он ждет меня сейчас. Сахрат, я боюсь идти одна. Пойдем со мной». — «Не надо, не ходи», — говорю я, втайне надеясь, что если он опять прождет напрасно, то обидится и разлюбит. «Нет, это сильнее меня, — отвечает Зулейха. — Если я его сейчас не увижу, то, кажется, умру. — И она потянула меня за рукав. — Пока буду с ним разговаривать, ты постой где-нибудь поблизости, чтобы я только знала, что не одна. Ведь страшно остаться с мужчиной ночью наедине, правда?» — «У него есть невеста», — говорю я, желая сделать ей больно. «Знаю, знаю!.. — стонет Зулейха, — но что же делать, если я не могу жить без него? Он не любит свою невесту, он любит меня! А какие письма мне пишет! Как поэт, как настоящий поэт! Я тебе как-нибудь их прочту». Если бы она знала, что я и так читаю каждое письмо! Одно я даже украла и держала у себя в надежде, что оно мне зачем-то пригодится.
«Будь что будет! — И Зулейха дрожа схватила меня за руку. — Идем!»
У скалы Куропаток Зулейха повернулась ко мне: «Постой здесь, рядом, Сахрат, прошу тебя! Я недолго!» Под ярким светом луны ее удаляющаяся фигура показалась мне таинственной как в сказке. Я тихо пошла следом. Раздражение во мне все росло, боль в сердце становилась все сильнее. Теперь я думаю, что если человек однажды ступил на путь зла, то он пойдет от подлости к подлости все дальше и дальше… И вот я заметила у скалы тень Мухтара. Он курил кальян. Увидев Зулейху, он бросил курить и быстро пошел ей навстречу. Я замерла, прислушиваясь. «Спасибо, жаворонок! Что ты сделала со мной, сам себя не узнаю…»
Женщина беспомощно посмотрела на меня, я опустила глаза: теперь она не вызывала у меня сочувствия.
— Мухтар плакал, я слышала; я видела их тени, стоявшие близко друг к другу. Зулейха опустила голову. «Скажи что-нибудь, почему ты молчишь?» Она долго не отвечала; наверное, тоже плакала… Разве я тогда понимала, что значат слезы любви?.. А потом услышала голос Зулейхи: «Долго боролась с собой, но не смогла победить свое чувство к тебе и пришла…» — «Зачем бороться? У меня нет жены, детей. Я люблю тебя, ты — меня. Давай поженимся!» — «А как же твоя невеста?» — «Не надо об этом, прошу… Подойди поближе, не бойся. Клянусь здесь, под этой скалой, даю твердое мужское слово, что не женюсь ни на ком, кроме тебя, хоть голову мне руби. Или ты, или никто, милая моя, самая добрая, самая красивая! Лишь бы ты любила, лишь бы ты не отказалась от меня». Каких только прекрасных слов он ей не шептал! Эти слова точно резали меня на куски острым кинжалом. Ведь никто и никогда не говорил мне такого, никто никогда не плакал из-за меня. «Ответь же мне, Зулейха!» — «Любимый, — сказала она, — клянусь ясным звездным небом, луной, которая светит нам, клянусь этой священной скалой: или ты, или смерть! Никогда не полюблю другого и каждый вечер буду приходить сюда в этот час!» — «О аллах, за что мне такое счастье? Разве я знал бы радость и боль любви, слезы, бессонницу; разве испытал бы что-либо подобное? Я в вечном долгу перед тобой, ты разбудила мою душу, превратила мое сердце в пылающий цветок. Я теперь твой раб. Погубить или осчастливить меня — в твоей воле». — «Не говори так, я не смогу уйти», — прошептала она. А он продолжал: «Человек, который не интересовался никогда ничем, кроме своей машины, дорог и железных деталей, стал читать стихи Махмуда и Чанка и перечитывать их по десять, по двадцать раз. Это ли не чудо? Знаешь, мне понятны эти стихи. В них сказано о нашей любви. Они поют о тебе, любимая. Послушай:
Может, в разгаре любви и тревог
Кистью художника ты создана,
И пожелал очарованный бог.
Чтобы ты к людям сошла с полотна».
«Не надо. Мне пора уже идти, вдруг заметят, что меня нет». — «До свидания, мой жаворонок, до завтра…»
На обратном пути Зулейха была весела. Она подробно рассказала мне о своем разговоре, не подозревая, что я подслушивала. Зулейха говорила о клятвах, которые они дали друг другу, и все твердила, что лучше Мухтара нет на свете. У дверей она доверчиво сказала: «Ты одна знаешь все, только ты да еще небо, горы, звезды, луна и скала Куропаток!» И тут мне пришла в голову мысль: надо сделать так, чтобы ее тайну узнал весь аул, и в первую очередь — мать Мухтара. Зулейха уснула, а я начала детально продумывать свой замысел. Потом написала анонимное письмо невесте Мухтара, вложила в него то, которое прятала у себя, и стала думать, как отправить. Ведь я не могла днем отлучиться с фермы, тогда я бы выдала себя. Вечерами тоже не уйти — Зулейха неразлучна со мной…
— Подождите, Сахрат, — не выдержав, я остановила рассказчицу, — откуда у вас было столько зла на Зулейху? Ведь она не разбивала вашего счастья, не уводила вашего жениха, мужа…
— Не знаю, но это зло бурлило во мне как ядовитое варево. Зависть — страшное, всепоглощающее чувство. Если она поселится в сердце, ничем ее не унять. Она точит душу, туманит разум, вселяет ненависть к людям. Я не могу дольше в себе носить эту тяжесть, я должна рассказать о неизмеримом зле, содеянном мной. О всемогущий аллах, мне не искупить вины! Сколько времени я, убийца, топчу землю… Но болезнь настигла меня.
— Убийца?! — я даже вскочила с места.
— Да, вина за ее смерть лежит только на мне!
Я похолодела. Образ влюбленной девушки, ее улыбка, ее слезы стояли перед глазами. Я слышала песни Зулейхи, я видела ясно обоих влюбленных, точно сама присутствовала при их встрече. Они стали мне родными, и я горячо сочувствовала им.
— Болезнь, — у Сахрат задрожало лицо, — открыла мне глаза на то, как человеку дорога жизнь, как он не хочет покидать этот мир, как цепляется за самую тоненькую нить надежды…
— Что же было дальше? — перебила я рассказчицу. Сердце болело, оно билось медленно и тяжело. Мне казалось, что его удары слышны собеседнице.
— Днем доярки отдыхали. Зулейха, по словам Умалхайир, побежала «разговаривать с вершинами». Я, гонимая завистью, полетела кратчайшей дорогой в аул. Будь проклято то мгновение, когда моя рука опустила письмо в почтовый ящик, почему она не дрогнула? Вернулась я на ферму, напевая, довольная собой. У меня было такое чувство, словно с души сняли камень. Во мне горело теперь единственное желание: поскорее бы письмо дошло до адресата. Каждую ночь я ходила с Зулейхой на свидания, подслушивала все, что влюбленные говорили друг другу. И вот однажды Мухтар сказал, что его мать откуда-то все узнала. Через день вижу — она сама идет на ферму. «Как хорошо, что тебя встретила, ты-то мне и нужна, — сказала она. — Пойдем-ка!» Я, оглядываясь, пошла за ней в горы. «Теперь рассказывай все», — властно потребовала мать Мухтара. «Что именно?» — Я широко раскрыла глаза. «Ты ее ближайшая подруга, и потом — люди видели, как ты опускала письмо». Я похолодела: «Кто видел?» — «Это неважно. Знай, скорее умру, чем допущу то, что вздумалось моему сыну. Эта дура отняла у него разум. У меня единственный брат, его дочь засватана с колыбели». Тут я и рассказала ей все: о письмах, о клятвах, и попросила меня не выдавать. «Не бойся, не выдам, только помоги мне. На Мухтара ничего не подействует, что бы я ни говорила. Он все равно Зулейху не оставит. Надо нам с тобой ее очернить. Не приходил ли кто раньше к ней?» Я задумалась. «Тут один чабан, Зубаир… до сих пор каждый день бегает, но она его не любит, подшучивает». — «Это то, что надо! — Мать Мухтара просияла. — Пойду домой, а ты завтра приходи сюда. Надо вырвать моего сына из рук этой проклятой колдуньи. Она его так обворожила, что он ума лишился. Хоть в сумасшедший дом отправляй. В комнате, видите ли, спать не может, все в горы глядит. Я не допущу, чтобы эта тварь рассорила меня с братом, увела бы моего сына. Если он на ней женится, то она его отберет у нас».
Мать Мухтара ушла, а я, выполнив задуманное, ликовала: скоро, скоро расстанетесь, голубчики! Придя на ферму, я услышала песню Зулейхи. Это была ее последняя песня…
— Последняя? — Я дважды прошлась по кабинету врача. — О чем она пела? — Мне хотелось слово в слово запомнить последнюю песню Зулейхи.
— Сейчас… — Женщина задумалась. — Стихи она сочиняла сама. Я забыла вам сказать. Мухтар на вид был совсем некрасивый, грубый какой-то, неотесанный. И если бы я не была свидетелем, то не поверила бы, что он способен сказать девушке ласковое слово. Тот Мухтар, который приезжал к нам за молоком, и тот, который стоял у скалы Куропаток, были совсем непохожи. Словно неотесанная глыба вдруг превращалась в тающее облако…
— А ее последняя песня? — напомнила я.
— Она пела о любви.
Когда впервые встретилась с тобой,
Тебя бы я сравнила со скалой.
Крута, тверда, сурова, холодна —
Такой она снаружи нам видна.
Все видят тучи — волосы ее,
Но кто узнает, что в груди хранит?..
А я узнала. С самых первых дней
Я разгадала, что в груди твоей:
Глубоко скрыт от посторонних глаз,
Лучился в ней души живой алмаз.
Да, милый, ты — открытие мое,
Счастливое событие мое!
Пусть виден всем суровый твой гранит,
Алмаз души одной лишь мне открыт.
Зулейха доила коров, пропускала молоко через сепаратор, а сама пела: в свой последний день она была такая же, как всегда, веселая, беспечная и словно излучала свет.
Утром этого дня мы снова встретились с матерью Мухтара, она набросала план действий…
Сахрат опять посмотрела в окно. Небо синело весною, и каждая веточка трепетала, полная жизненными соками. Я ждала конца рассказа, хотя уже знала, что будет он грустным… Сочувствие к больной куда-то ушло. Я видела, что Сахрат сейчас мучил страх, а не раскаяние.
— Ну и что это за план?
— Я должна была пойти к Зубаиру и сказать, что Зулейха его любит, но скрывает это; сказать, чтобы в сумерках он шел к Верблюжьей скале. Туда же я должна была привести и Зулейху. Остальное взяла на себя мать Мухтара. Вечером я повела бедняжку к назначенному месту. Она все твердила о своем любимом. У Верблюжьей скалы мы встретили Зубаира, в руках он держал фиалки. «Ашик! — крикнула ему Зулейха и махнула рукой. Зубаир поспешил нам навстречу. — Кого ждешь? Мы не мешаем?» — смеясь спросила она. «Я просто вышел прогуляться, — ответил он и передал ей фиалки, — что-то с утра не слышно твоих песен». — «Я слова забыла, — все смеялась Зулейха, — но на твоей свадьбе буду петь, пока горло не заболит! А за фиалки спасибо». Она разделила букет пополам, хотела передать мне цветы, но я отвела ее руку: «Держи сама, ты же знаешь, что я к цветам равнодушна!»
Я помнила, что в это время на нас смотрели Мухтар и его мать. О чем мы говорили, им слышно не было, но я старалась подольше задержать Зулейху и Зубаира вместе. Возвращаясь, она, как обычно, неслась как козочка, время от времени поднося букет к моему лицу.
«Утром, Сахрат, у фиалок один запах, вечером — другой. И цвет они меняют: под солнцем, под росою, под луною…» Ночью мы опять побежали на свидание. Мухтара у скалы не было. Впервые он не пришел. «Сахрат, что же случилось?» — все спрашивала бедняжка. Мы вышли на дорогу, через некоторое время услышали шум мотора. Зулейха бросилась навстречу машине. Увидев ее, Мухтар резко затормозил, да с таким скрежетом, что показалось, будто машина врезалась в скалу, и вышел к нам. Я очень хотела подслушать их разговор, подошла с другой стороны. «Что, по мне соскучилась?» — расхохотался Мухтар и злобно пнул скат. «Да», — ответила она робко. «А к скольким парням ты за вечер ходишь?» — «Я? О чем ты говоришь?» — «Змея ты!» — крикнул он, залез в кабину, хлопнул дверцей и уехал, так громыхая и пыля, что я даже закрыла глаза.
«Сахрат, Сахрат…» — позвала меня Зулейха. Я долго не откликалась, потом подошла. «Ты видишь, с ним что-то творится нехорошее. Я боюсь, как бы он не полетел в пропасть!» Она не плакала, сжимала мою руку и напряженно смотрела на дорогу, в ту сторону, куда уехала машина.
«Пойдем домой, Зулейха. Он что-нибудь тебе плохое сказал?» — «Да, он как бешеный был». — «Может, мать хочет его женить?» — «Она давно этого хочет. Нет, тут что-то другое!» Бедная девушка не догадывалась, в чем дело. Я хотела что-нибудь ей сказать, но тут мы увидели мать Зулейхи, которая бежала нам навстречу со стороны фермы.
«Где ты была?! — гневно крикнула она, но, заметив, что дочь не одна, взяла себя в руки. — Я была в ауле Цокода, а потом решила навестить вас на обратном пути». Но по тому, как напряженно она держалась, я поняла, что ее привело сюда совсем другое.
«Возьму дочку, пожалуй, на ночь к себе. Пошли проводим тебя», — обратилась она ко мне. «Мама, случилось что-нибудь?» — спросила Зулейха. «Ничего!» — резко оборвала мать. Они проводили меня, а сами ушли. Зулейха шла неохотно и все время оглядывалась.
Утром я проснулась от страшного шума, все доярки были на ногах и кричали, заглушая друг друга. Громче всех кричала мать Зулейхи: «Где она?! Моя дочь пропала!» Я вскочила, и такая дрожь пошла по телу, что я никак не могла надеть платье. Выйдя во двор, увидела Мухтара, выходившего из машины. Его лицо было искажено, сейчас он действительно напоминал сумасшедшего. Он бросился к матери Зулейхи: «Где ваша дочь?» — «Не знаю! — отчаянно выкрикнула та. — Ночевала дома, в ауле, утром захожу в комнату, а ее нет».
Мухтар вскочил в кабину и вихрем умчался куда-то. Но в неведении мы оставались недолго. Тело Зулейхи нашли в пропасти под скалой Куропаток…
— О аллах! — вырвалось у меня.
— Вот так я и мой дурной язык убили ее, — сказала больная и поднялась со стула.
— А Мухтар?
— После смерти Зулейхи в ауле пошли слухи, будто она ждала ребенка, а он отказывался жениться. Впрочем, экспертизой было доказано, что это не так. Но Мухтара тем не менее долго таскали по следователям, потому что в кармане Зулейхи была найдена пачка его писем и фотография. Арестовать его не арестовали, но ему пришлось покинуть Дагестан, а вернулся он через восемь лет совсем седой.
— Значит, он так и не женился? — спросила я.
— Когда вернулся, взял женщину с тремя детьми. Мать его тогда уже умерла…
— Скажите, Сахрат, как же вы могли спокойно жить все эти годы?
— Первое время сильно мучилась, даже боялась одна выходить из дома, а потом все забылось… Знаете, полюбила, вышла замуж, родила детей. Как хорошо было!.. А теперь вот эта болезнь… — И она съежилась в комок.
«Да, всегда приходится держать ответ, — подумала я, — судьба посылает возмездие именно тогда, когда человек счастлив. У Сахрат выросли дети, хорошо зарабатывает муж, — словом, достигла всего, о чем мечтала. Казалось бы, живи и радуйся, но сейчас, узнав настоящую цену жизни, ей придется расплатиться за грехи».
— Я боюсь смерти. — Сахрат зарыдала; какие крупные и горестные были ее слезы!
Мы долго молчали. Наконец она подняла на меня опухшие красные глаза.
— Напишите обо мне, — попросила жалобно, — напишите все, что я вам рассказала. Но только ничего не смягчайте, ничего не приукрашивайте, не изменяйте моего имени. Пусть люди знают, что к творящим зло рано или поздно приходит возмездие.
— Я согласна, но с одним условием. — Она посмотрела на меня испуганно. — Вы отдохнете два-три дня, а потом так же, как меня, попросите пригласить к себе Мухтара. Зулейха должна быть чиста перед ним.
Она тяжело откинулась на спинку стула:
— Но как я посмотрю ему в глаза? Он же убьет меня!
— Будьте мужественнее. Если вы действительно раскаиваетесь, то честно расскажете все. Обещаете?
Я простилась с Сахрат и вышла на улицу. Ударивший в лицо прохладный воздух вывел меня из атмосферы зла, в которой против своей воли я оказалась. Несколько ночей после этой встречи мне не спалось. Когда я закрывала глаза, то видела Зулейху, слышала ее последнюю песню. А над головой девушки черной остроклювой птицей летала колючая зависть…
Перевод М. Магомедова.
С первыми лучами солнца на лестницах раздавался стук ее каблучков. И жильцы, привыкшие различать этот звук среди других утренних звуков, не дожидаясь звонка, распахивали перед ней двери. Это было мирное время, когда от почтальона ждали только хороших известий, потому и прозвали ее «Добрая весть», хотя ее настоящее имя было Башарат.
Цокот каблучков поднимался все выше и выше, а вместе с ним с этажа на этаж взлетал ее звучный голосок:
— С добрым утром! Вам заказное.
— Баркала. Зайди, выпей с нами чайку.
— С добрым утром! Некогда. Вам бандероль. Распишитесь, пожалуйста.
— С добрым утром! Вам опять перевод. От сына. Какой внимательный. И письма часто пишет и деньги шлет.
— Он же у меня единственный. Сколько раз ему говорила…
Но Башарат некогда останавливаться. С каждым этажом все выше солнце в окнах на лестничных площадках, все легче ее сумка… А вот и четвертый, предпоследний этаж, 36-я квартира. Но сколько бы Башарат ни нажимала на кнопку звонка, дверь не открывалась.
«Опять нет дома. Что же мне делать?» — вздохнула девушка, растерянно вертя в руках заказное письмо. В это время открылась соседняя дверь и на пороге появилась пенсионерка Асият.
— А ты, доченька стучи, да посильнее. Звонок-то у него не работает. Как говорится, сапожник без сапог. Он ведь электрик, — сочувственно посетовала она.
Башарат изо всех сил забарабанила в дверь. Даже в сердцах стукнула ногой по черному дерматину. Но никто не отозвался.
«И что за люди такие! Никогда их дома не бывает», — возмущалась она.
— Да он же один, доченька. Днем на работе. А вечером… Сама понимаешь, молодой человек, — и Асият многозначительно причмокнула языком.
Башарат уже повернулась, чтобы уйти, как Асият с легкостью семнадцатилетней подскочила и загородила ей дорогу.
— Подожди, — шепнула она, и глаза ее загорелись.
Это «подожди» подействовало на Башарат так, что она сразу почувствовала тяжесть сумки на своем плече.
Дело в том, что тетя Асият больше всего на свете любила поговорить и не пропускала ни одного сколько-нибудь подходящего случая. А если учесть, что жила она одна и на службу не ходила, так как вот уже два года как вышла на пенсию, то и случаи эти представлялись ей не слишком часто. Но уж если представлялись, тетя Асият не выпускала из рук своей «жертвы». Вот и сейчас она схватила девушку за рукав, чтобы та ненароком не вырвалась, и быстро-быстро зашептала:
— Парень-то он был золотой. Да ходила тут все одна… Вай-вай-вай, если бы ты знала, какой он был хороший. Душа нараспашку. Холодильник испортится или пробки перегорят — он тут как тут, хоть среди ночи разбуди. А спиртного — ни-ни, уж я-то знаю, мы ведь с ним соседи — считай, четвертый годок через стенку соседствуем. А теперь… — тетя Асият придержала дыхание и выпалила: — Запил. А все из-за той… Бывало, заглянет: «Тетя Асият, у вас спички есть…» Или там за хлебом… холостой ведь. А теперь людей чуждается. Швырк в свою квартиру. Бывало, дверью хлопал. А теперь тихо так прикрывает, чтобы я не услышала, что он пришел…
— Не знаю, не знаю… — перебила Башарат. — Мне надо только, чтобы он письмо получил да расписался. — И она, раздосадованная и назойливой болтовней Асият, и тем, что вот уже третий день не может вручить заказное письмо, так ударила ногой в дверь, что посыпалась штукатурка.
И вдруг, к великой радости Башарат и к удивлению тети Асият, тотчас нырнувшей в свою квартиру, за дверью послышалась нетерпеливая возня с замком, который, видно, никак не хотел открываться. И наконец… Всклокоченный парень с помятым, заспанным лицом предстал перед Башарат. Рубашка, тоже мятая, не заправленная в брюки, вздулась от сквозняка.
— Вы что, не слышите? — сказала Башарат. — Сколько к вам можно ходить? Распишитесь, пожалуйста, — и она вручила ему письмо.
— Письмо? — удивился парень. — Да еще заказное? — И он стал вертеть его в руках, рассматривая со всех сторон. При этом нижняя его губа оттопырилась, выражая такое недоумение, что Башарат спросила:
— Камилов Башир Мансурович вы будете?
Парень посмотрел на нее как-то ошарашенно.
— Камилов Башир Мансурович!.. — повторила Башарат.
— Ну да, — он кивнул и насторожился, пропуская ее в комнату.
Башарат прошла сквозь строй пустых бутылок, загромоздивших прихожую. Успела прочитать: «Жигулевское». «О, да у вас тут целый пивной завод». Стол был завален пустыми консервными банками, огрызками сухого хлеба да яичной скорлупой. Башарат вздохнула и осуждающе посмотрела на парня. «Вот сюда…» — виновато пробормотал он, освобождая место для ее книжечки, в которой он должен был расписаться. Башарат заметила, с какой недоверчивостью вертел он в руках конверт, не решаясь его вскрыть. Она решила его подбодрить и сказала:
— Смелее. Я приношу только хорошие вести. Меня даже прозвали «Добрая весть».
— Да? — Парень посмотрел на нее с надеждой и быстро — так бросаются с трамплина в воду — разорвал конверт. На пол упали три десятирублевые ассигнации.
— Ну вот, я же говорила! — радостно воскликнула Башарат и… осеклась.
Лицо парня стало белым, как этот конверт. Опущенная рука дрожала. Затаив дыхание девушка следила за ним. Первый раз в жизни она видела человека, который не радовался полученным деньгам. Наконец он нагнулся, поднял с пола красные бумажки.
…Письма, газеты, журналы, переводы. Из дома в дом, с этажа на этаж. Нетерпеливые звонки. Торопливое щелканье замков. Радостные восклицания… А из головы все не выходили эти десятирублевки. Выросшая в трудовой семье, где каждая копейка доставалась нелегко, и сама привыкшая к труду, Башарат относилась к деньгам с уважением. То, что произошло сегодня, потрясло ее до глубины души. Это была почти половина ее месячной зарплаты. За эти деньги можно было купить платье. На них можно было жить полмесяца. Десять дней она должна вставать с криком петухов и до обеда обходить дома с тяжелой сумкой через плечо, чтобы заработать три десятирублевых бумажки. Так, значит, есть люди, которые пренебрегают деньгами! Но почему? Или это взбалмошные самодуры, дающие волю капризу? Быть может, деньги достаются им слишком легко… может быть, для них существует что-то другое, то, что дороже денег, то, ради чего их можно выбросить, разорвать, а клочья пустить по ветру? Но что же это, самое дорогое: гордость, честь?..
Эти мысли не отпускали ее и дома, когда она сидела за учебниками. Собственно говоря, дом Башарат был не здесь, а далеко в горах. В Махачкале она снимала комнату. Это было очень неудобно, потому что хозяйка на каждом шагу притесняла ее. Вот и сейчас она без стука заглянула в комнату: «Потушите свет. Не вы же за него платите. Если всю ночь расходовать электроэнергию, ваши тридцать рублей на одно электричество уйдут». Об использовании грошовой лампочки в сорок ватт хозяйка всегда говорила «расходовать электроэнергию».
«Иметь хотя бы свой уголок, пусть совсем маленький, — подумала Башарат, чувствуя, как в горле закипают слезы — слезы обиды на всю жизнь. — Ну почему так бывает: одним все — и красота, и любовь, и семья, и дом. А другим…» Она вспомнила свою подругу Багисултан, которая в прошлом году вышла замуж. У жениха — дом новый, с двумя верандами. У Багисултан приданое — от мебели до утюга… Почему ее родители не живут вместе? Почему, встречаясь, они проходят мимо, как чужие. Почему она никогда не видела от них ни ласки, ни тепла. Почему заботилась о ней только бабушка, да и то не такая, как у других, а самая строгая.
Эти невысказанные «почему» мучили ее с детства. Но и сейчас, спустя много лет, она не находила на них ответа. Башарат рано узнала, что такое одиночество. Она жила с бабушкой. С обидой в сердце и со слезами на глазах смотрела она, как ее мать проходила по улице, спеша в Дом культуры, где она работала. Мать всегда торопилась, и потому Башарат не смела подойти к ней.
Так же не решалась она войти в кабинет, где работала мать, хотя и по нескольку раз в день пробегала мимо ее окон. Окна были высоко над землей, и маленькая Башарат бежала подальше, пытаясь увидеть за столом мать. Иногда, особенно по вечерам, когда окна ярко светились, ей это удавалось. С бьющимся сердцем она смотрела, как мать, подперев кулаком щеку, листает какие-то бумаги или разговаривает по телефону… Вечерами ее склоненные плечи казались усталыми, и Башарат остро жалела мать. Но ей никогда не приходило в голову, что можно перебежать улицу, потянуть на себя большую тяжелую дверь с крутой пружиной, на цыпочках пересечь коридор и… распахнуть дверь в мамин кабинет.
У мамы было озабоченное, какое-то отчужденное лицо, сдвинутые брови, резкий, повелительный голос. Она и с дочерью разговаривала отрывисто, словно отдавала приказ. И Башарат боялась этой складки между бровями, этого хрипловатого голоса, а еще боялась запаха табака, который исходил от мамы. Нет, мама не курила. Но этим запахом был пропитан ее кабинет.
Отчим Башарат был полной противоположностью матери. Она издалека узнавала его вялую походку. У него были несуразно длинные руки, повисшие вдоль тела, руки человека, равнодушного к труду. И она убегала в другую сторону, чтобы не встретиться с ним. Башарат знала от бабушки, что отец с матерью разошлись еще до ее рождения и что между ее родным отцом и отчимом у матери был еще один муж, который прожил с ней всего два месяца.
Отец Башарат, весельчак и балагур, был любимцем аула. Но Башарат раздражала эта веселость. Она не понимала, почему можно радоваться, если у тебя вторая жена и если твоя родная дочь живет не с тобой, а с бабушкой, в другом доме, а к тебе приходит только в гости, как чужая или же как дальняя родственница.
У него росла еще одна дочь, почти ровесница Башарат; они и учились в одном классе. Когда Башарат была маленькой, она любила свою сестру. Но потом ей стало обидно, что Маржанат в их детских играх всегда бывает принцессой, а она, Башарат, служанкой.
Причиняли ей боль и родительские собрания, которые у них проводились вместе с учениками. Она ходила на собрания с бабушкой, а Маржанат с отцом и матерью. Бабушка с трудом втискивалась за парту, все время держа внучку за руку, словно она могла убежать. При этом она всегда садилась на последнюю парту. А на первой сидела Маржанат с отцом и матерью. Казалось, собрания созывались только для того, чтобы расхваливать Маржанат. Зато какие холодные дробинки летели в другую сестру: «И лентяйка, и грубиянка, и дня не бывает, чтобы не опаздывала…» Дома бабушка отчитывала внучку: «И не стыдно тебе перед сестрой! Я бы на твоем месте умерла от позора». Бабушке, как видно, было невдомек, что она сама отвлекала внучку от учебы. Стоило девочке сесть за уроки, как бабушка тотчас находила ей какую-нибудь работу. С первыми лучами рассвета над ухом Башарат звучал ее глухой и властный, как у дочери, голос: «Башарат, вставай, девочкам нельзя долго спать!.. Башарат, подои корову!.. Башарат, подмети двор!.. Башарат, натаскай воды!..»
Случалось, что девочка за этой работой слышала школьный звонок, и тогда, бросив веник, она бежала в школу, на ходу стряхивая пыль с платья.
На уроках, косясь на сестру, аккуратно причесанную, с отглаженными капроновыми бантами в косах, она испытывала жгучую ревность: «Вот бы закрыть глаза, а потом открыть и увидеть отца и мать… вместе… пусть они лежат на кровати, а она между ними. Они наперебой целуют ее, приговаривая: «Ах ты наша красавица, ах ты наша умница!» Так отец с матерью обращались к Маржанат.
Подрастая, Башарат проникалась к сестре все большей неприязнью. Каждое доброе слово, обращенное к Маржанат, бросало ее в дрожь. Она стала редко бывать у отца, чтобы не слышать, как ласково говорит он с дочерью, чтобы не видеть ее, стоящую перед зеркалом, чтобы не мелькнуло около красивого лица Маржанат ее соответственно некрасивое, усыпанное крупными желтыми веснушками лицо.
Она видела, что в такие минуты даже мачеха, которая всегда старалась быть приветливой с ней, смотрит на нее неодобрительно: видно, слишком заметен был контраст между той и другой девочкой.
Однажды она слышала — мачеха сказала мужу: «Она совсем не похожа на аварку. И рыжая, и нос курносый».
Маржанат в школе всегда была окружена мальчишками, которые изо всех сил старались ей понравиться. Маржанат стояла среди них, тонкая как тростиночка, длинноногая, в черной юбочке с широким поясом, который плотно и нежно обхватывал ее тонкую талию. То ли отсвет белоснежной блузки придавал такую белизну ее лицу, то ли сияние ее матовой кожи освещало блузку, только была она белой как лебедь. И шея тонкая, гибкая — лебединая. Лицо такое серьезное, словно сосредоточенное на важной мысли. А улыбнется — и всем вокруг хочется улыбаться. А Башарат мальчишки дразнили «рыжулей».
Поздними вечерами, засыпая рядом с бабушкой на наре, Башарат думала: «Вот мы сестры. А почему же она красивая, а я нет? Почему нельзя было поровну разделить эту красоту? Получилось бы две нормальных девочки. И мне было бы не так обидно, и ей не так уж плохо».
Обида на судьбу, зародившаяся еще в детстве, укрепилась в ее сердце, когда пришла пора девичества. Башарат приглянулся одноклассник Селим.
В то раннее утро она, как всегда, гнала корову в стадо. Вдруг из-за угла с ревом выскочила бодливая корова старой Умукусум и бросилась на ее Зорьку. Коровы скрестились рогами, как шпагами. И Башарат даже испугаться не успела, как оказалась зажатой между двумя парами рогов. Она закричала. На крик прибежал Селим и хворостиной разогнал коров.
На другой день на большой перемене Башарат подошла к Селиму и молча протянула ему большое яблоко с красным бочком, что бабушка положила ей в портфель.
С той поры Селим завладел ее сердцем. Но вот беда: его сердце, в свою очередь, было занято Маржанат. Это был тот лирический треугольник, из которого, как известно, нет выхода. Башарат утешалась хотя бы тем, что Маржанат сидела спиной к Селиму и во время уроков он не мог любоваться ею.
Эти воспоминания так растравили Башарат, что она встала с кровати и потянулась к выключателю. Но тут же отдернула руку, вспомнив строгий наказ хозяйки. Так она стояла посреди маленькой душной, сырой комнаты, в которой нельзя было ни зажечь света, ни открыть окна, потому что дом был одноэтажным, низкое окно выходило прямо на улицу. И Башарат ничего не оставалось, как снова лечь в постель. Но сон бежал от нее.
Она слышала тарахтенье мотора: это завернул за угол грузовик. Видела двор соседнего дома с зеленой беседкой, в которой по вечерам играли в домино, с помойкой, ярко освещенной фонарем. Она разглядела даже зеленое стекло бутылки, брошенной в стороне от помойки и таинственно вспыхнувшей от упавшего на нее лунного блика. Но самой луны не было видно. Ни луна, ни солнце никогда не заглядывали в ее низкое окошко.
А там, в горах, было много света и много неба. А воздуха! Хоть пей его большими глотками. Были там ароматные луга, спелые сенокосы, звенящие ручьи, величественные водопады…
Раздвинулись тесные стены, исчез, растворился город за низким окном — и вот уже она, Башарат, лежит на наре на белом крыльце, открытом солнцу с трех сторон. Качели, сплетенные из солнечных лучей, мягко поднимают и опускают ее. Вот она бежит в горы, перепрыгивая с камушка на камушек, и водопад обдает ее тысячами солнечных брызг. Эти брызги оседают на ее лице. Так вот откуда ее желтые веснушки! В руках у нее плетеная корзина с тмином, мятой и конским щавелем. А птицы не боятся ее, они садятся ей на плечи. Они опускаются на ее ладонь. Они совсем ручные, хоть лови их руками. Но она не ловит птиц. Она долго смотрит им вслед, когда они вспархивают с ее ладони. «И мне бы полететь. Посмотреть, что там, за горой, за тем лесом…»
«Вот и полетела, — горько усмехнулась Башарат. — И не на кого пенять теперь. И незачем жаловаться. Ведь сбылось мое желание! Но разве могла я остаться в ауле после того, что произошло. А все из-за него, из-за Селима. Но никто этого не знает, и он не знает. Все презирают меня, а родители стыдятся. Еще бы, их дочь — воровка. Что может быть страшнее…»
Это случилось, когда Башарат училась в седьмом классе. Они возвращались с экскурсии. Неожиданно, как это часто бывает в горах, разразилась гроза. С разверзшегося неба хлынули такие потоки мутного ливня, что в одну минуту все превратилось в хаос: земля накренилась, как в бурю корабль. На вздыбленной пенящейся пузырями воде беспомощно и косо торчали деревья, разбросав ветки, как руки.
Но что ливень для молодости! Хохоча, перекликаясь, аукая, они бежали к аулу. Спотыкались, падали, изображали плывущих, тонущих, спасающих…
И вдруг порыв ветра сорвал с головы одной девочки белое гурмендо и бросил в пенящуюся, вздыбленную, как конь, реку. Все растерялись… все, кроме Селима. Рывком сорвав с себя шапку и пиджак, он прыгнул со скалы в воду. «Селим, вернись, не надо», — заплакала испуганная девочка.
Да и всем ребятам стало как-то не по себе. Только теперь они почувствовали озноб от мокрой, прилипшей к телу одежды и смутный, тошнотворный страх.
И только Башарат молчала. Она не проронила ни слова, будто язык проглотила. Не сдвинулась с места, словно ее приколотили к нему гвоздями.
Она видела, как волна сразу же поглотила легкое и гибкое тело Селима. Как потом эта же волна вскинула его на гребень, словно выплюнула, недовольная добычей. Как рука Селима потянулась к платку, белеющему на мутной воде. Как платок не давался в руки, отплывая все дальше. Как Селим нырнул в волну и как спустя долгое, немыслимо долгое время, уже на середине реки показалась его голова и рыбкой мелькнула тонкая рука, наконец-то схватившая платок.
И когда Селим, мокрый и взъерошенный, как воробей, но уверенный и сильный, как победитель, тяжело дыша, протянул плачущей девчонке ее платок, сердце у Башарат дернулось ревниво: ну почему это не ее платок? Как бы она была счастлива сейчас!
А на другой день Селим, заболел и со второго урока ушел домой. Он весь пылал, и обеспокоенная учительница даже хотела, чтобы кто-то из ребят проводил его. Но Селим гордо отказался.
Уроки в этот день тянулись для Башарат необыкновенно долго. Еле-еле досидела до последнего звонка. Дома все валилось из рук. Но во что бы то ни стало надо было увидеть Селима, удостовериться, что он живой. Но разве можно девушке прийти в дом молодого человека? Помогло… зерно, которое уже два дня лежало кучкой в углу крыльца. Его надо было очистить от шелухи и пыли, просеять через сито. «Пойду к матери Селима, попрошу сито», — радостно сообразила Башарат. Но едва она открыла их ворота, как ноги ее задрожали, ладони вспотели. Она остановилась, не в силах сделать ни шаги. Но ее уже заметили. Мать Селима уже кричала с крыльца: «Вай, Башарат, поднимайся сюда, Селим будет рад! А я думала — это идет медсестра делать ему укол».
— Я хотела попросить у вас сито, — пробормотала она, поднимаясь на крыльцо.
— Сито у нас все продырявилось. Вот закрыла пока зерно мешковиной, чтобы куры не склевали, — вздохнула мать Селима.
В это время из комнаты вышла врач Жариат.
— У него сильная простуда, — сказала она, — боюсь, как бы не отразилось на легких. Очень хорошо было бы напоить его чаем с малиной.
Башарат, воспользовавшись тем, что на нее никто не обращает внимания, приоткрыла дверь в комнату… Селим в чистой белой рубашке, отутюженной так, словно он собрался на праздник, лежал на тахте. Лицо его пылало. Увидев Башарат, он медленно повернул к ней голову и сказал:
— Вот хорошо, что ты пришла.
«Он сказал: вот хорошо, что ты пришла. Он обрадовался», — и сладкая волна прилила к ее сердцу. В тишине комнаты оно стучало так громко, что его можно было принять за будильник. Казалось, этот стук слышен по всему дому.
— Хорошо, что ты пришла, — опять повторил Селим, — передашь Маржанат эту книгу, — и он достал из-под подушки увесистый том «Молодой гвардии».
«Передашь ей книгу…» — «Так вот почему он обрадовался моему приходу».
Она взяла книгу и молча вышла. В дверях она столкнулась с матерью Селима. «Где же сейчас возьмешь малиновое варенье, — сама с собой разговаривала она, — я сама последнее на днях отдала Ашуре». В ту же минуту Башарат пронзила догадка. Она видела тот малиновый куст в соседнем ауле, куда они с бабушкой недавно ходили смотреть старинный узор на ковре; в одном саду, у самых ворот, просвечивая сквозь их железное кружево, рос куст малины. Ягоды заманчиво алели, просовываясь сквозь прутья ворот.
…Аул Карнада, в котором выросла Башарат, и аул Мечеда, где рос этот куст, были расположены совсем близко друг от друга. Если кто чихнет в Карнаде, «будь здоров» откликнутся в Мечеде.
Кто жил в этом доме, кто хозяин этого сада и малинового куста — Башарат не знала. Уже лиловые сумерки окутали сад, когда девушка подошла к узорным металлическим воротам. Она дернула за ручку раз и другой, но ворота не поддались. Только тогда Башарат заметила, что ни в одном окне не горит свет. Значит, хозяев нет дома. Об этом она как-то не подумала и теперь стояла растерянная, не решаясь уйти и испытывая неловкость оттого, что так долго стоит у чужих ворот. «Они еще не вернулись с поля», — услышала она чей-то голос. Башарат оглянулась и увидела женщину с кувшином за спиной. «Посидите пока у нас», — приветливо предложила женщина. Но Башарат почему-то отказалась и уже хотела было уйти, как взгляд ее снова упал на густые ветки, которые словно протягивали ей свои ягоды, багровые от спелости. Башарат и не знает, как это получилось. Она дождалась, пока женщина скрылась за воротами своего дома, и в каком-то странном оцепенении протянула руку. Но только она надломила ветку и услышала, как та слабо хрустнула, ей показалось, что кто-то следит за ней. Башарат огляделась по сторонам, но на темной улице никого не было. Тогда, решив, что одной ветки, пожалуй, мало, она перемахнула через глинобитную ограду и, присев под кустом, стала обрывать ягоды. У нее не было с собой ни корзинки, ни банки, ни даже пакета, и потому она бросала ягоды прямо в подол своего школьного фартука.
Сад был уютно темен. Малиновый куст доверчиво подставлял ей ветки. И вдруг над самым ухом раздался визгливый крик: «Вот она, попалась наконец-то! Воровка!» Кто-то больно схватил ее за ухо. И сразу все зашевелилось, загомонило, забегало вокруг. И Башарат не успела оглянуться, как очутилась на улице, плотно окруженная толпой женщин.
— Люди, вы только посмотрите, а еще в школе учится!
— И чему только их там учат?
— Вчера оборвала недозревшие абрикосы, позавчера черешню, а теперь и до малины добралась!
— В милицию ее! В тюрьму! В школу, к директору! Чтоб другим неповадно было.
Башарат дрожала как в лихорадке. Она отпустила подол фартука, и ягоды мятой кучкой шлепнулись на землю у ее ног.
— Ой, да это же Башарат из нашего класса! — И к ней протиснулся Магомед.
Но напрасно Магомед заступался за нее, напрасно она сама пыталась объяснить, что ни абрикосы, ни черешню она не рвала, а малина нужна для больного мальчика, женщины и слышать ничего не хотели.
— Воровка, воровка! — только и слышалось вокруг.
Исхлестанная этим словом, как прутьями или крапивой, с больно горящим ухом, отчаявшись что-либо объяснить, она наконец вырвалась из разъяренной толпы и бросилась в горы. Ее подобрал шофер, который возил в аул керосин и теперь возвращался в город с пустой цистерной. Всю дорогу он допытывался, куда она собралась на ночь глядя, одна, без вещей. Но Башарат только всхлипывала. Шофер, решив, что девчонка поссорилась со своим парнем или с родителями, передал ее дежурному диспетчеру Умукусум, одинокой женщине, вдове шофера, погибшего во время аварии. Шофер сообразил, что беглянка скорее откроется женщине. Расчет его оказался правильным. Оттаявшая в домашнем тепле, разомлевшая от материнского участия этой чужой женщины, Башарат поведала ей всю свою жизнь. Умукусум и устроила ее на почту. С полмесяца девушка жила в ее маленькой комнате, а получив зарплату, ушла на квартиру. Умукусум не смогла уговорить ее вернуться в аул, но благодаря ее настойчивым просьбам девушка написала домой письмо, в котором сообщала, что устроилась работать почтальоном и намерена жить в городе.
…Это утро началось как обычно. Башарат первой вышла с почты. Обход она начала с дома Башира. Разложив письма и газеты в почтовые ящики, Башарат стала разносить пенсию. Помедлив у дверей Асият, она было прошла мимо, решив зайти к ней напоследок: ведь от нее быстро не отделаешься. Но не тут-то было. Щелкнул замок, Асият, нетерпеливо блестя глазами, встала на пороге.
— Что же ты, доченька, забываешь старого человека? — упрекнула она. — Или хочешь сегодня оставить меня без пенсии?
— Что вы, тетя Асият! — И девушка покраснела, словно ее поймали на месте преступления.
— Все-то вы, молодые, спешите. Все бегом, бегом. А куда? К старости, что ли, торопитесь? — Говоря так, Асият подталкивала ее в спину.
И Башарат ничего не оставалось, как под этим настойчивым конвоем пройти в комнату, где на столе дымилось чуду́.
— Позавтракай со мной, доченька. Я все ждала, когда кто-нибудь придет. Не могу есть одна. Для человека, привыкшего к большой семье, нет горше горя, чем жить одному. — И Асият так тяжело вздохнула, что у Башарат не хватило духу отказаться. Тем более что, почувствовав сладкий запах творога и ореховой подливки, она вспомнила, что даже не завтракала сегодня.
— Спасибо, тетя Асият, — и она взяла с тарелки тонкую лепешку, похожую на большую ватрушку. — Ой, какая вкусная! Прямо тает во рту!
— Это тебе спасибо, — и Асият тоже надкусила чуду. — От кого это мой сосед получил вчера заказное письмо? — вдруг спросила Асият и посмотрела на девушку таким пристально прилипчивым взглядом, что та невольно заерзала на стуле и чуду перестало ей казаться таким вкусным.
— Откуда я знаю, тетя Асият, мое дело вручить, — ответила она недовольно.
— Наверное, от той… — прошептала старуха, приближая к ней свое сухое, морщинистое коричневое лицо с блеклыми, но живыми глазами. — Погубила она парня… — и старуха запричитала, покачиваясь из стороны в сторону. — На глазах погибает парень, а как его спасти — ума не приложу.
— Он был женат? — беспечно спросила девушка, принимаясь за свое чуду.
Она поймала себя на том, что разговор о Башире не только не тяготит и не раздражает ее, как обычные сплетни Асият, а, наоборот, приятен.
— Откуда жена?! — живо воскликнула Асият. — Разве городские девушки ждут, пока их засватают? А парень был золотой! Трудовой парень, воспитывался в детдоме. Потом закончил курсы электромонтеров. А уж уважительный! Однажды в квартире подо мной прорвало кран, и всему дому отключили воду. Так он каждому пенсионеру приносил в день по два ведра воды. Из колодца таскал. А колодец-то у нас далеко, там, на окраине города, где частный сектор. А как увидит старого человека с сумками или корзиной, сейчас же поможет донести. В общем, был человек и нету. Женщина погубила.
— Красивая? — не удержалась Башарат. Этот вопрос всегда волновал ее.
— А что толку? — живо повернулась к ней Асият. — Бывало, идет с ней рядом, никого не замечает. Мы проходим мимо с корзинами, а он хоть бы что… и не глядит.
— Счастливая! — вырвалось у Башарат.
— Это она-то счастливая? Да счастливый человек добро сеет, от него-то, счастливого, и другим счастье… А эта…
— Все равно это счастье, когда тебя так любят. А все потому, что красивая.
— Это, дочь моя, не от красоты зависит, а от судьбы…
Башарат стало совсем грустно: ведь не было у нее ни красоты, ни счастливой судьбы.
— Ему бы такую жену, как ты: спокойную, рассудительную, — вкрадчиво проговорила Асият и посмотрела на девушку испытующе.
— Что вы, тетя Асият? — Башарат даже вскочила со стула. — Я же некрасивая.
— Что ты все одно заладила: красивая, некрасивая! Разве в красоте дело! Душу надо иметь. Душа — это все.
«А какая у меня душа?.. — подумала Башарат. — И потом, кто ее видит? Ведь мои веснушки видны всем, а душа?..» И все-таки ей захотелось пойти к Баширу сейчас же, не откладывая, хотя она не представляла, что скажет ему: ведь письма для него не было в ее сумке. А если написать ему самой? Но что? Неважно, лишь бы предлог был зайти к нему… А может, просто позвонить, будто она спутала номера квартир. Хотя бы узнать, дома ли он сегодня. Но Башарат не удалось осуществить свое намерение, потому что Асият, ни на минуту не умолкая, стояла у своих дверей до тех пор, пока девушка не сбежала вниз. Даже и тогда в проем лестничных клеток гулко летели ее запоздалые напутствия.
Однако история несчастной любви Башира и прозрачный намек Асият, что девушка может спасти его, запали в сердце Башарат.
Не прошло и пятнадцати минут, как она вернулась в этот дом и, крадучись поднявшись по лестнице (это чтобы любопытная Асият не помешала ее плану), осторожно постучала в квартиру Башира.
Он был дома. Но его вид разочаровал ее. Опухшее сонное лицо. Растрепанные волосы, в которых зацепился пух из подушки.
«Неряха и лодырь», — мысленно обругала его Башарат, а вслух сказала:
— Опять спите?.. Вам заказное!
Не дожидаясь его приглашения, она прошла в комнату. Здесь все было, как вчера: тот же спертый, застоявшийся воздух, та же паутина по углам, заколыхавшаяся от движения воздуха, тот же квадрат голого немытого окна, та же неопрятная незастланная постель, те же огрызки черствого хлеба, та же огромная сковородка с застывшим жиром. Только, пожалуй, яичной скорлупы да бутылок из-под пива стало еще больше.
«Мне бы такую квартиру, — с обидой подумала Башарат, — уж как бы я за ней ухаживала…» И она вспомнила сырую комнату хозяйки, с низким окном, из которого видны были только резиновые колеса проезжающих грузовиков да помойка через дорогу.
Парень между тем нетерпеливо разорвал конверт и… выругался, обнаружив вместо письма пустой белый лист. В сердцах он скомкал конверт, а лист разорвал на мелкие кусочки. И то и другое полетело на пол, как и вчерашние деньги. Башарат растерянно следила взглядом за оседающими на грязном полу «снежинками» бумаги. Вдруг ее осенило.
— У вас найдется попить?
Башир неохотно вышел. А Башарат поспешно подобрала с пола помятые бумаги и спрятала их в сумку. На столе прямо в тарелке, вымазанной томатным соусом, лежала связка ключей. Башарат пригляделась: ключи были одинаковы. Она разогнула металлическое колечко и, вытащив один ключ, спрятала его в карман. Краем уха она прислушивалась к возне на кухне. Башир с шумом открывал кран, долго плескалась вода: наверное, мыл стакан.
— Что-то вода сегодня мутная, — сказал он, наконец появляясь на пороге и протягивая ей граненый стакан, словно полный не воды, а дыма.
— Ничего. Спасибо, — ответила Башарат, радуясь своей сообразительности, ведь когда она шла сюда, она мало надеялась на успех. А все получилось легко, как бы само собой. Теперь оставалось выяснить, когда он работает, но это уже не представляло труда. — Что-то вы все спите, — весело упрекнула его она уже с порога. — А работать когда?
— С завтрашнего дня в первую смену, — доверчиво ответил парень.
…На другой день, возвращаясь с работы, Башир с удивлением заметил, что окно его комнаты раскрыто настежь и ветер вздувает белую тюлевую занавеску. Но ведь он давным-давно не открывал окна. А занавески у него отродясь не было.
Башир даже остановился и дважды пересчитал окна. Шестое слева во втором ряду, если считать сверху, — ну конечно, это его окно.
Перепрыгивая через две ступеньки, взлетел он на свой этаж. Рука дрожала, а ключ никак не попадал в скважину.
…Свежий, чистый воздух сквозняком обдал его на пороге. Навстречу, как белый парус долгожданного корабля, вздулась прозрачная занавеска. На гвоздь, служивший вешалкой, был наколот большой лист бумаги, и на нем красными буквами крупно выведено: «Вытирайте ноги». Башир неуверенно потоптался на месте и наконец увидел тряпку, расстеленную у входа. Пол так блестел, что по нему страшно было ступать.
«Черт возьми! Да это же чужая квартира», — сообразил он, и сразу же струйка холодного пота потекла между лопатками. Он уже хотел выйти, как взгляд его упал на синюю куртку, висевшую на гвозде, служившем вешалкой. Но ведь такая куртка могла быть и у хозяина этой квартиры. Башир вспомнил, что неделю назад в куртке разорвался карман и он зашил его изнутри красными нитками.
«Если карман зашит, значит, это моя квартира. А если нет — не моя», — подумал он и, воровато прислушиваясь, сделал шаг к куртке, не без страха поставив свой ботинок на этот зеркальный пол. Вот он лихорадочно вывернул карман: красные стежки, как чьи-то следы, косо пролегли через светло-синее поле подкладки.
Башир прислонился к стене и закрыл глаза.
Из кухни доносился острый запах домашней еды. И Башир встрепенулся. Это был давно забытый запах его детства. Бывало, на летние каникулы бабушка забирала его домой из детдома. Она закармливала внука щами из молодой крапивы, чуду с творогом, хинкалом с чесночной подливкой… Как отвык Башир от этих уютных запахов дома. Он снял ботинки и почему-то на цыпочках прошел в кухню. Его собственная кухня снова показалась ему чужой. Здесь все блестело — и раковина, и плита, и холодильник — ослепительной белизной. Башир даже не представлял, что их можно так отмыть. На кухонном столе лежала записка, написанная тем же крупным почерком: «Обед на плите. Что останется, положите в холодильник».
Первой мыслью Башира, когда он убедился, что это его квартира, было: «Это вернулась она… она хотела сделать мне сюрприз…» Но тут же он увидел мысленно ее холеные, ее длинные, ее удивительные пальцы, которые заканчивались ярким маникюром, словно на конце каждого пальца росла спелая ягода. Как он любил брать в рот эти чудные ягоды, самые сладкие на свете! Сначала он влюбился в эти руки, потом уже в саму Шахзаде.
Студенты музучилища выступали в заводском клубе. Башир как секретарь комсомольской организации сидел в первом ряду и держал наготове букет розовых гвоздик.
На сцену вышла девушка. Обыкновенная. Черное платье застегнуто от пояса до шеи. Только верхняя пуговичка расстегнулась. Поклонилась. Строгая. Неулыбчивая. Присела к роялю. И тут Башир увидел две тонкие руки с почти прозрачными пальцами. Они взлетели над клавишами и замерли, словно раздумывая. И… нежными, какими-то бесплотными звуками заполнился зал. Не было ни этих стен, грубовато покрашенных краской цвета охры, ни пыльного бордового занавесе, тяжелыми прядями свисавшего по краям сцены, ни портрета Сулеймана Стальского над ней, ни плакатов, где белыми буквами на красном кумаче были написаны слова Ленина и Горького о культуре и искусстве.
Была только музыка, поднимавшаяся к звездам; только плавные, летящие и замирающие звуки. Только две руки, от которых он не мог отвести взгляда.
— Башир, что же ты сидишь?.. Иди же! — подтолкнул его мастер цеха.
И Башир взлетел на сцену и совсем близко увидел две тонкие руки, протянутые к букетику гвоздик.
…Он снял рабочий комбинезон и по привычке размахнулся, чтобы швырнуть его на стул. Но так аккуратно стоял этот стул в его обновленной, опрятной комнате, что Башир не смог этого сделать и повесил комбинезон на гвоздь рядом с курткой. А на полу стояли новые вельветовые тапочки.
«Вабабай!» — только и воскликнул Башир. Тапочки оказались впору, словно заботливый невидимка все знал о хозяине этой квартиры: его вкусы, время, когда он возвращается с работы, и даже размер его обуви. Башир огляделся, как будто невидимка и сейчас следил за ним. Баширу показалось даже, что дверца шифоньера слабо скрипнула. Он вошел в комнату и рывком распахнул шкаф. Но шкаф был пуст, и Башир вздохнул с облегчением.
Чудесным сюрпризам этого необыкновенного дня, казалось, не будет конца. В комнате на тумбочке он обнаружил новую керамическую вазу с рассыпающимся букетиком ромашек, в ванной — новую пластмассовую мыльницу с новым же, еще не смывшимся куском розового цветочного мыла.
Приоткрыв крышку кастрюли, он обнаружил голубцы. И уже сунул было руку, чтобы отправить в рот прекрасный, толстый, ароматный голубец, как в глаза ему бросилась горка, прикрытая салфеткой. Под ней оказались чистая тарелка, нож и вилка. С таким аппетитом он, кажется, не ел ни разу в жизни.
Но таинственная незнакомка не только рассыпала подарки. Она давала и задания. «Вытирайте ноги», «Поставьте кастрюлю в холодильник», «Сдайте бутылки. Приемный пункт у рынка», «Убирайте за собой», — приказывали строгие буквы, выведенные на листах бумаги.
И, не смея ослушаться, Башир покорно вымыл под краном свою тарелку, вилку и нож, поставил в холодильник кастрюлю и, сложив в рюкзак бутылки из-под пива, отправился к рынку.
Весь вечер он думал об этой странной незнакомке, о невидимке, как он ее мысленно называл. Сначала его обрадовала мысль, что это вернулась Шахзаде, и он стал ждать ее прихода. Но минуты текли, складывались в часы, а Шахзаде все не было. Тогда в его сердце закралось подозрение. Кроме того, он никак не мог представить Шахзаде у плиты. Он вспомнил, как однажды, жаря яичницу, она крикнула из кухни: «Башир, сними с плиты сковородку». Когда он пришел, она боязливо стояла далеко от плиты и прятала за спину руки. «Мне нельзя, ведь я должна беречь руки», — сказала она виновато. И Башир, конечно, согласился с ней.
Даже сейчас, спустя почти полгода, он задохнулся от волнения, вспомнив ее руки: их родной запах, вкус, их нежность и то, что они делали с ним, когда касались клавиш рояля.
А потом она ушла к режиссеру телевидения.
А может быть, это приходила Мадина? Эта маленькая учетчица, которая любила его. Он никогда не забудет, какие у нее стали глаза, когда он сказал ей, что любит другую. Это были глаза косули, раненной человеком и просящей у него пощады.
Нет, Мадина не придет. Она вышла замуж. Теперь у нее грудной ребенок, кажется сын.
…На другой день Башир боялся идти домой. А вдруг все, что было вчера, ему только померещилось, и он снова зайдет в свою грязную затхлую комнату с неопрятной раковиной, с яичной же шелухой, с окурками папирос на полу, с несвежей, никогда не застилавшейся постелью, в которую так не хотелось ложиться… Но только он открыл дверь, чистота комнаты обдала его такой свежестью, словно это не квартира, а палуба и в окно врывается вздутая парус-занавеска, морской ветер, ветер Каспия.
Тряпка у дверей. Обед на плите. Ромашки в вазе. Цветочное мыло в зеленой мыльнице.
И легкое, забытое ощущение счастья охватило его. На столе, прижатая чистой тарелкой, лежала новая записка: «Если хотите, чтобы завтра у вас был обед, оставьте деньги».
«Вах!» — воскликнул Башир и почувствовал, что краснеет. Обо всем он подумал: и о том, кто же эта невидимка, и его ли это квартира, как он будет жить, когда этот праздник кончится, а вот то, что эти «сюрпризы» связаны не только с чужой заботой, но и с деньгами, как-то упустил из виду.
Стук в дверь заставил его очнуться. «Наконец-то! — воскликнул он мысленно. — Это она!» Кто «она» — Башир не знал и с тем большим нетерпением бросился к двери. Но… на пороге стояла почтальонша.
— Я принесла вам газету, — застенчиво проговорила девушка. — Я вашей соседке тете Асият всегда в квартиру доставляю. Ей же тяжело спускаться и подниматься… вот и решила заодно к вам постучать… Ой, как у вас чисто! Жена, наверное, приехала? Ой, грех по такому полу пройти! Ой, какие ромашки!
— Какая вы смешная! — засмеялся Башир. И сразу же пожалел о сказанном.
— Я… смешная?.. — пятясь к дверям, проговорила девушка. Нижняя губа у нее оттопырилась, словно она вот-вот заплачет. Кровь схлынула с лица, и на бледной коже еще ярче проступили рыжие крапинки веснушек.
«Этого еще только не хватало! — растерялся Башир. Уж чего-чего, а утешать плачущих девушек — этого он не умел. — И кто меня дергал за язык… Но, с другой стороны, откуда мне было знать, что «смешная» — обидное слово». Так он стоял, переминаясь с ноги на ногу, мучительно соображая, как спасти положение. Вдруг ему в голову пришла простая, но спасительная мысль.
— Знаете что, — преувеличенно радостно предложил он. — Давайте поужинаем вместе, а? Ну, пожалуйста.
А сам думал: «Разве она согласится, такая, такая… гордая, да не в меру обидчивая».
Но девушка неожиданно согласилась. Лицо ее, уже готовое к слезам, озарилось такой ясной улыбкой, что и у Башира мгновенно посветлело на душе.
Однако эта ее ясность тут же смешалась с озабоченностью.
— У вас найдется белая скатерть? — спросила она, и голос ее звучал так, словно она готовилась к торжественному ритуалу, а не к обыкновенному холостяцкому ужину.
— Скатерть? — удивился Башир. — Откуда?
— Ну тогда большой лист бумаги.
— Бумага где-то была, — развеселился Башир. В душе он добродушно посмеивался над ее деловитостью.
Не прошло и минуты, как кухонный стол сиял белизной бумаги и тарелок. А посредине красовалась ваза с цветами, принесенная Башарат из комнаты. Придирчиво оглядев стол, Башарат наконец скомандовала: «Садитесь!» И Башир покорно опустился на табурет.
— Тушеное мясо с айвой положим в большую тарелку, — продолжала колдовать Башарат.
— И правда тушеное мясо! — удивился Башир, открывая крышку. — Как вы узнали… — и он задержал на ней взгляд.
— По запаху, — не моргнув ответила Башарат.
И вот они чинно сидят за столом. Перед Баширом глубокая тарелка, полная мяса, распространяющего необыкновенно вкусный аромат. Перед Башарат тоже не пустая тарелка, но поменьше. Оба молчат. Только изредка украдкой поглядывают друг на друга. Башарат думает: «Вот бы мне каждый вечер ужинать в такой чистой кухне и… чтобы рядом сидел мой муж, а между нами бегал ребенок… девочка с длинными косами».
Башир думал примерно о том же, только женой он представлял Шахзаде, а ребенка — мальчиком. «А что, если сказать ему все, — подумала, но не решилась Башарат. — А вдруг он рассердится? Вдруг даже совсем отвернется от меня. Ведь я такая некрасивая. Хоть бы еще веснушек не было, а то каждая с воробьиное яйцо».
— Хороший ужин, — наконец проговорил Башир, отодвигая пустую тарелку, в которую девушка тотчас положила еще мяса и снова пододвинула ему, — только вина не хватает. Сбегать, что ли, за коньяком… Хотите?
И снова, во второй раз за этот короткий вечер, ему пришлось пожалеть о сказанном.
Глаза Башарат расширились. Они смотрели на парня с таким страхом, словно он оказался разбойником, а прикидывался порядочным человеком. Голос ее задрожал, когда она произнесла: «Я… вы… неужели вы могли так обо мне подумать… если я здесь ужинаю с вами, это совсем не значит, что я… что вы… что мы…» Она запуталась, всхлипнула и… убежала. Только обиженная дробь ее каблучков, простучавших по лестнице, еще долго звучала в ушах Башира.
«Что за девушка… — размышлял он, оставшись один. — Может, ее кто обидел и потому она такая недоверчивая… что я особенного сказал…»
С уходом Башарат квартира опустела. Только на него повеяло домашним теплом, тем милым уютом, который вносит с собой женщина, и вдруг все исчезло, как не бывало. «Медведь, — ругал себя Башир, — одичал, отвык от женского общества, огрубел, вот и обидел девушку ни за что ни про что».
Потом его мысли перенеслись на таинственную незнакомку, которая обволакивала его волнами женской заботы и уюта, а сама не показывалась. «Что мне до этой смешной почтальонши? Ведь у меня есть такая девушка! Если она заботится обо мне, значит, я ей небезразличен. И настанет день, когда она придет ко мне открыто, не прячась, не таясь». С этой успокоительной мыслью Башир уснул.
Но дни шли за днями, стекаясь в недели, а прекрасная незнакомка все не показывалась. Напрасно Башир, доведенный до крайности, оставался дома в неурочное время, меняясь сменами с товарищами. Напрасно часами валялся в постели, делая вид, что читает. Напрасно, затаившись, простаивая в прихожей, прислушивался к каждому шороху на лестничной площадке.
Но стоило ему отлучиться на час, как квартира была убрана, обед приготовлен, а на столе лежала записка: «Сходите за рисом… Постирайте рубашки… Сдайте бутылки»…
Башир покорно исполнял все приказания, надеясь хоть таким путем заслужить ее благосклонное появление. Но напрасно!
И вот когда его нетерпение, дойдя до высшей точки, уже пошло на спад, а вялое досадное безразличие начало овладевать им, между одиннадцатью и половиной двенадцатого дня, когда Башир на секунду заскочил домой за путевкой, забытой в кармане куртки и попутно залпом осушил стакан студеной воды из-под крана, ставя стакан на кухонный стол, он вдруг замер, услышав негромкий металлический звук ключа в замочной скважине.
Его рука, опускавшая, стакан на стол, так и застыла в воздухе. Башир не посмел прикоснуться стеклом к пластмассе стола, боясь этим звуком спугнуть долгожданную незнакомку.
Так, задыхающийся, со стаканом, зажатым в кулаке, он оказался в кладовке среди старых шоферских ватников и комбинезонов, которые обдавали его запахом бензина. Башир неплотно закрыл дверь, чтобы оставалась щелка, и… замер, ожидая.
Она вошла. Повозилась в прихожей, видно доставая что-то из сумки. Башир услышал стук: скинула туфли. Шуршание мягкой подошвы: надела тапочки. И наконец прошла в ванную. Тут-то Башир увидел ее. Он увидел ее в зеркале, потому что она стояла к нему спиной. И чуть не вскрикнул; хорошо, что успел вовремя прикрыть рот ладонью.
«Так вот кто она, эта таинственная незнакомка!» — Башир почувствовал глубокое разочарование.
Неужели эта маленькая веснушчатая девчонка заставляла его сдавать бутылки, таскать с рынка овощи, стирать рубашки?.. Неужели это о ней он думал с таким волнением, с таким счастливым замиранием сердца, с таким трепетным ожиданием чуда?.. Неужели из-за нее, наконец, он как дурак торчит сейчас в этой кладовке, в этой бензинной вони, под тяжестью навалившихся на него ватников, не смея пошевелить онемевшей шеей?..
Если бы Башир не боялся себя выдать, он бы громко и горько расхохотался над собой.
Но вот склонилась она над раковиной, мурлыча себе под нос какую-то простенькую песенку без слов. Вот включила утюг и разложила на столе его рубашки. Из комнаты потянулся приятный запах чистого, нагретого утюгом белья. Все это она делала так внимательно и сосредоточенно, словно это были самые важные дела на земле.
И Башир, наблюдая за нею из своего укрытия, невольно сам проникался важностью этих простых будничных трудов. Покончив с рубашками и сложив их в шифоньер, она прошла на кухню. Башир заинтересованно следил за ней.
Вот она вынула из сумки баночку с мясным фаршем. «Значит, дома провернула через мясорубку», — подумал он с неожиданной нежностью.
Засучив рукава, стала месить тесто. Потом потерла ладони друг о дружку — осыпались белые комочки теста. Разделив лепешку на несколько кусков, она раскатала эти упругие мячики, вырезала стаканом кружочки и чайной ложкой положила в них фарш, а потом слепила концы. Как быстро, как проворно работали ее руки! Каким вдохновенным огнем горела каждая веснушка на лице! Башир невольно любовался ею, уже не замечая ни спертого воздуха кладовки, ни того, что от неудобной позы затекла нога…
Уже эмалированная кастрюля с готовым курзе стояла посреди стола, а рядом примостилась фарфоровая пиала с чесночно-ореховой подливой. Уже, накрыв все это чистым полотенцем, Башарат собралась уходить, а Башир все не мог отвести от нее глаз.
Вот она сняла фартук, тапочки…
«Как же так, все приготовить, а самой не съесть ни одного курзе», — удивился Башир и, забыв обо всем, выкрикнул, выходя из кладовки:
— Это нечестно! Почему сама даже не попробовала?
— Ой! — вскрикнула девушка и, прислонившись к стене, закрыла глаза.
Башир подошел к ней и осторожно погладил пальцами ее веснушки. Под его рукой они сразу же вспыхнули как горячие июльские звезды.
Перевод Л. Румарчук.