ЧАСТЬ ВТОРАЯ


"Известно, нет событий без следа:

Прошедшее, прискорбно или мило,

Ни личностям доселе никогда,

Ни нациям с рук даром не сходило".

А. К. ТОЛСТОЙ


1

Из открытого окна тянула резкая струя осенней прохлады, колебала пламя свечей, но не могла преодолеть их устоявшийся чад. Зябко потирая руки, король стоял возле камина и поворачивался к огню то одним, то другим боком.

— Нет, — говорил он, раздвигая фалды полукафтана, — я никогда не смогу понять маркизу. На охоте прохлада неизбежна. Но почему нужно мерзнуть в собственном дворце? Впрочем, от холода страдаю, кажется, только я, а вам, граф, все нипочем?

— Здесь совсем не холодно, ваше величество, — сказал высоколобый мужчина в темно-голубом полукафтане, — напротив, скорее, жарко.

— Ну вот, ну вот — из этого следует, что король избалован, король изнежен… Хотя так ведь и должно быть? — Граф склонил голову, как бы соглашаясь. — А вы, я вижу, остаетесь верны себе — закалены, как истый спартанец, неизменный простой кафтан и все то же странное кольцо?

— Да, ваше величество.

— Вы как-то говорили, кто вам его подарил, но я запамятовал.

— Чандрагупта Викрамадитья, глава великой империи Гупта.

— Почему я о нем ничего не знаю? Где это?

— В Индии, ваше величество.

— Может быть, с его помощью мы сможем вернуть там свои потери?

— Это весьма затруднительно, ваше величество.

— Почему?

— Он умер. И довольно давно: тысячу триста сорок восемь лет назад.

— Как? А кольцо? Вы говорите, он сам подарил вам кольцо. Что же он, с того света приходил к вам?

— Нет, зачем?! Мы виделись, когда он был жив.

— Вот как? Ха-ха… У вас странный способ шутить, граф. Вы что, считаете меня дураком?

— Что вы, ваше величество!.. Я просто верю в силу вашего воображения. Вам достаточно небольшого усилия, и вы прекрасно представите себе, как это произошло…

— Вы думаете? — Король искоса посмотрел на него. — Хорошо, я как-нибудь попробую…

Заметив, что опущенные кисти рук побагровели от притока крови, король поднял их до уровня лица и начал ими потряхивать, сгоняя кровь.

— Чанда… Нет, произнести это немыслимо! Если он был таким великим правителем, как вы говорите, ему следовало выбрать другое имя. Такое потомки непременно забудут или переврут, и он перестанет быть великим…

Вообще быть великим — ужасно утомительно. Прежде всего эти проклятые деньги, которых почему-то всегда мало. Хорошо было Мидасу… Кстати, граф, вы еще не изобрели способа превращать все в золото? Он бы мне очень пригодился…

— Это бесполезно, ваше величество. Оттого что у вас будет больше золота, вы будете не богаче, а беднее…

— То есть как?

— Оно станет дешевле… Представьте, что в стране золота столько же, сколько, например, железа. Оно не будет иметь никакой цены. Чем бы вы платили своим поставщикам, слугам? На что содержали армию и флот?

Свой двор, наконец?

— Да! Это было бы ужасно… Нет уж, пусть все остается по-старому. Хотя иногда это раздражает… Все считают, что у короля денег куры не клюют. Вот на днях я посадил к себе в коляску герцога Шуазеля и спросил, как он думает, сколько стоит моя коляска.

Он сказал, что купил бы такую за пять-шесть тысяч ливров, ну а мне, как королю, очевидно, пришлось заплатить за нее тысяч восемь… Как бы не так! Тридцать тысяч она стоила для меня! Крадут, крадут чудовищно, и помешать этому никак нельзя. Вот совсем недавно я узнал… Только прежде скажите, вы не пишете мемуаров? Или, может быть, собираетесь писать?

— Нет, ваше величество, не пишу и не собираюсь.

— Тогда ничего, тогда можно рассказать… Ужасно боюсь мемуаристов. Никогда не известно, что о тебе потом напишут. Короли, конечно, — короли, но они ведь и люди! Мы не можем поминутно изрекать высокопарную чепуху в назидание потомкам. А проклятые мемуаристы обязательно подслушают, подсмотрят что-нибудь этакое… или даже придумают какую-нибудь гадость и сразу — в свой брульон. А потом? Ведь после смерти даже короли бессильны… Так вот, — но между нами, граф! — я сам только на днях узнал. Чтобы выносить мою ночную посуду, в придворном штате состоят два человека. Они одеты в бархат и вооружены шпагами… Бархат — я еще понимаю, но для чего им шпаги?.. Вы не знаете? И каждый получает двадцать тысяч ливров! Но ведь столько же получает и министр… И потом — только это уж совсем между нами! — у меня теперь случается по два-три дня — ничего… Им же выносить нечего! А деньги идут.

— Этому легко помочь, ваше величество. Перестаньте ужинать и принимайте на ночь настойку ревеня.

— Вы думаете?.. Нет, невозможно! Я ведь не могу опубликовать рескрипт — ужины при дворе отменяются, так как король страдает запорами. Как я буду выглядеть перед дамами?.. А если не объяснить, все подумают, что я просто скуп! Хорошенькое дело — войти в историю с таким прозвищем! Был Людовик Девятый Святой. Это почетно! Был Людовик Десятый Сварливый. Малоприятно, однако терпимо. Но Людовик Пятнадцатый Скупой?

Скупость — это уже не характер, это порок, не правда ли? Нет, я предпочитаю более приятные пороки… Или слабости. Например, вкусно покушать. Кому мешает эта невинная слабость?

Сверкающие белым лаком двери, на которых резные позолоченные амуры резвились среди цветочных гирлянд, бесшумно распахнулись. В салон вошла маркиза де Помпадур. Ее роба из бледно-розовой, шитой серебром, тафты, перехваченная в тонкой, по-девичьи, талии, крупными волнами ниспадала к парчовым туфелькам с перламутровыми пряжками.

— Ваше величество, — сказала маркиза, склоняясь в реверансе, — карточная партия составлена и ждет вас.

— Благодарю вас, мой друг, — галантным полупоклоном ответил король. — Уверен, что она составлена наилучшим образом. Что бы я делал без вас?! Что бы делала бедная Франция?! Вы видите, граф, — повернулся король к своему собеседнику, — мы так и не смогли поговорить о деле. Вот так всегда — ни одной свободной минуты.

А еще говорят: короли — повелители… Они — невольники, рабы своих бесчисленных обязанностей… Но вы можете быть уверены, граф: я заранее одобряю все, что скажет маркиза. Мне повезло больше, чем древним: у них были особые богини — мудрости и красоты. А мой трон украшает женщина, в которой соединились мудрость Минервы и все прелести Венеры… — сказал король, целуя руку маркизы.

— Вы слишком добры, ваше величество, — сказала маркиза.

— Я только справедлив, мадам. Никакие комплименты не отразят ваших достоинств… Как ни жаль, я вынужден вас покинуть. Не провожайте меня.

Маркиза и граф склонились в поклоне. Маркиза звякнула колокольчиком, двери распахнулись. Помавая бедрами, скользящей походкой записного танцора король выплыл из салона. Маркиза колокольчиком указала появившемуся лакею на приоткрытое окно. Камерлакей закрыл окно и плотно притворил за собой двери.

— Только что король уверял меня, — сказал граф, будто вы любите прохладу.

— Прохладу, но не чужие уши. Их слишком много вокруг. Говорят, Фридрих тратит на шпионов больше, чем на армию. Садитесь, граф.

Маркиза села на пуф возле подзеркального столика с гнутыми ножками и, опершись локтями о столешницу, автоматическим жестом стареющей женщины разгладила морщины в уголках глаз.

— Что еще говорил король?

— Жаловался на несварение желудка.

— Это кажется, единственное, что его на самом деле беспокоит… Вы удивлены, граф, тем, что я просила вас приехать?

— Нет, мадам, я был бы удивлен, если б этого не случилось.

— Тем лучше. Тогда вы должны понимать, о чем пойдет речь.

— Я весь внимание, мадам.

— Вы знаете наши потери. Величие Франции рушится.

Мы потеряли Канаду, теряем индийские владения, наши войска в Европе терпят поражение за поражением, Великая Франция все еще блистает, задает тон… Но чем блистает? Праздниками, фейерверками? Задает тон в покрое женских платьев и мужских камзолов? Версаль набит придворными бездельниками, галантными пустомелями. Кто окружает короля? Вот сейчас против него сидит герцог, в его жилах течет голубая, почти королевская кровь. Он умеет все, что нужно при дворе, — играть в карты, кланяться, танцевать и плести комплименты. Но жеребец, на котором он скачет во время охоты, умнее своего хозяина… И все гребут, хватают, выпрашивают подарки, пенсии, награды…

Маркиза бросила пытливый взгляд на графа, его лицо выражало лишь почтительное внимание.

— Вы думаете, не мне об этом говорить, я ничем не лучше?.. Ну конечно, — кто я? Фаворитка, метресса…

Фаворитка? Да. Но уже давно не метресса…

— Тем больше чести это делает вам, маркиза.

— Какой чести? Меня ненавидят. Пересчитывают мои бриллианты, мои туалеты. Маркиза Помпадур утопает в роскоши, маркиза Помпадур разоряет страну… Так говорят за глаза сейчас. А что скажут потом?

— Людям, естественно, бросаются в глаза блеск и роскошь, особенно умноженные злословием и завистью.

Станьте выше этого, мадам. Вы уже стоите выше. Разве не с вашей помощью Машо пытался провести финансовую реформу? Она не удалась потому, что посягнули на богатства церкви. А это противник слишком сильный даже для королей. Вас огорчает злословие врагов, но почему вы забываете о друзьях? Вас ценят, отдают вам должное лучшие люди Франции. Они умеют за сверканием бриллиантов разглядеть блеск ума и доброй воли.

Что дурного может сказать о вас Мармонтель? Разве без вас не грозила нищета Кребийону? Без вас "Энциклопедия" была бы сожжена на Гревской площади, энциклопедисты брошены в Бастилию, и Франция лишилась бы своей славы. И разве вы тратите деньги на пустые затеи? Разве для себя вы перестраивали и заново украшали Версаль? А дворец на Елисейских полях, который стал украшением Парижа? Без вас не было бы пансионата Сен-Сира. Без вас не было бы Севрской мануфактуры, а севрский фарфор уже сейчас прославлен не меньше саксонского… Я не стану больше перечислять, чтобы вы не посчитали меня льстецом… Голос черни всегда громче, но это вовсе не означает, что она права.

Ее просто больше. Прислушивайтесь к тем, кто олицетворяет ум и честь страны. А вами восхищается даже самый язвительный ум нынешнего времени…

— Вольтер? Да, восхищается — и смеется надо мной.

— Над кем не смеется старая фернейская лиса?

— А Руссо?

Граф улыбнулся.

— Даже выдающиеся женщины остаются прежде всего женщинами: они непременно хотят нравиться всем…

А так ли важно мнение сочинителя чувствительных романов и наивных утопий, который живет не в реальном, а в им самим придуманном мире?..

— Не знаю… Может быть, во мне говорит уязвленное самолюбие плебейки? Маркиза де Помпадур никогда не забывает, что прежде ее звали Антуанеттой Пуассон…

— А если ее следовало называть Антуанеттой Ленорман де Турнэм?

— Вы и это знаете?

Граф развел руками.

— Если Ленорман де Турнэм и не был моим фактическим отцом, он был отцом духовным. Мудрым отцом.

Ему я обязана всем… Хорошо. Оставим, граф, воспоминания о прошлом и сожаления о настоящем. Меня тревожит будущее. Судьбу его решают деньги и шпаги.

А казна наша пуста, и мы не можем больше полагаться на остроту французских шпаг. У нас осталась одна надежда — на остроту французского ума. Поэтому я и просила вас приехать.

Граф поклонился.

— Меня винят в том, будто я втянула Францию в войну. Какой вздор! Зачем мне война? Или она нужна Шуазелю? Война сама надвигалась на Францию, и еще счастье, что нам удалось создать союз с Австрией и Россией. Это был единственный способ противостоять аппетитам Фридриха Второго. И вот результат — русские разгромили его.

— Его войска, мадам, но не Пруссию! Войска Фридрих соберет заново.

— Да, я помню, вы предсказывали, что поражение, которое нанесут русские, не приведет к победе. Так и случилось, к сожалению. Но может случиться значительно худшее. Императрица Елизавета тяжело больна. А ее голштинский племянник, объявленный наследником, молится на Фридриха. Став императором, он прекратит военные действия. Более того, он может поставить бесчисленные русские штыки под фактическое командование Фридриха. Союз прусского волка с русским медведем — это слишком опасно для Европы. Мы не можем, не должны допустить этого союза, иначе Франция погибла!

— Надеюсь, вы не предлагаете мне убить наследника русского престола?

— Ах, ну нет, разумеется! На смену великим всегда приходят эпигоны. После Петра Первого в этой дикой стране не прекращается династическая борьба. Вам придется, как говорят, mettre la main a la pate… [51] Наверно, там есть какие-то силы, противостоящие этому голштинцу, которые могли бы подчинить его своему влиянию или хотя бы сдерживать…

— Несомненно!

— Может быть, у вас уже есть план?

— Нет, мадам. Планы нельзя придумывать заранее, они должны возникать из обстановки. Один человек в чужой стране не может по своей воле управлять событиями. Он может лишь воспользоваться ими. Вы позволите задать вам один вопрос? Почему герцог Шуазель не поручит этого нашему послу в Санкт-Петербурге?

— Барону Бретэлю? Он глуп, как табурет. И наши дипломаты там бессильны. Чего нам стоило восстановить отношения с Россией после злосчастной высылки де ла Шетарди! Он был настолько наивен или глуп, что полагал, будто "черный кабинет" есть лишь у Бертье. Но полиция русских не менее любознательна, и она так же старательно читает дипломатическую почту. Когда Бестужев показал императрице Елизавете, что Шетарди наболтал о ней в своих письмах, его просто выгнали… под конвоем.

С тех пор русские так настороженно, даже предубежденно следят за нашим посольством, что оно с грехом пополам выполняет официальные обязанности. При первой попытке вмешаться во внутренние дела его уличат или сами русские, или шпионы Фридриха. Если Париж переполнен ими, можно представить, сколько их в России.

Нет, граф, наши дипломаты ничего не могут и не должны ни о чем подозревать.

— Тем лучше, мадам. Одно опасение. Его величество считает себя великим дипломатом и время от времени возобновляет свою игру в le secret du roi [52]: одновременно поручает одно и то же дело нескольким людям и чаще всего авантюристам. Посланный им Казакова очень мешал мне в Гааге и едва не провалил переговоры с генералом Йорком. Как бы в Петербурге опять не оказался какой-нибудь болван, вроде переодетого женщиной шевалье д'Эона, который стал чтицей у Елизаветы. Быть может, сегодня его величество потому так пространно и обсуждал работу своего желудка, чтобы не говорить о деле и предпринять что-то помимо вас и Шуазеля?

— Можете быть уверены, граф, я этого не допущу!

Король иногда пытается хитрить и со мной, но хотя все его внимание поглощено женщинами, он так и не научился их понимать… Петербург — это слишком серьезно, чтобы вести там любительскую игру с переодеваниями и прочим театральным вздором. У вас трудная миссия, граф, поэтому я не стану осложнять ее мелочными условиями. Если будет невозможен дальнейший союз России с Францией, пусть хотя бы не возникнет союз России с Пруссией. Пусть прусский волк сторожит русского медведя, а медведь опасается волка… Россия все ближе подбирается к Черному морю, потом она захочет пробраться и в Средиземное. Этого допустить нельзя. И если у нее в тылу будет щелкать зубами прусский волк, она перестанет теснить Блистательную Порту.

— Рано или поздно, это произойдет, — сказал граф.

— Пусть, но как можно позже. Полного разгрома Порты мы не допустим никогда — Средиземное море останется нашим морем. От этого слишком многое зависит… Быть может, граф, вам следует появиться под личиной гонимого? Об этом позаботится Бертье.

— Начальник полиции?

— Почему это вас удивляет? Если он не умеет ловить врагов Франции, пусть хотя бы научится создавать их.

Если вы явитесь в Россию как изгнанник, беглец, вам будут больше доверять, труднее будет разгадать ваши действительные намерения. Если не сумеет Бертье, кое на что в этом- смысле гожусь и я.

— О да!

— Что-то вы слишком горячо подтверждаете. Вы считаете меня интриганкой?

— На вашем уровне, мадам, уже нет интриг, есть только политика. Нет, мне не нужен венец страдальца и гонимого. Чем меньше шума будет вокруг моего имени, тем лучше. И так чего только обо мне не наплели: картежник, шпион и бонвиван, знаток каббалы и магистр оккультных наук, не то фокусник, не то маг, а может быть, сам Агасфер…

— Наверно, дым не без огня… — улыбнулась маркиза. — Если бы ко всему вы были еще и алхимиком, умели делать золото! Для многих политиков звон золотых монет — самая привлекательная музыка, а мы сейчас не в состоянии снабдить вас достаточными средствами, чтобы вы могли употребить их по своему усмотрению…

— Пусть русские сами подкупают друг друга, если это понадобится, я никого подкупать не собираюсь, так как не доверяю подкупленным. Если человека можно подкупить, его можно и перекупить, дав больше-.

— Как вы будете сообщаться с нами?

— Никак, мадам. Вы сами напомнили о Шетарди и любознательности полиции. А любой курьер надежен не более, чем письмо. Вам придется полностью положиться на меня. О том, что произойдет, вы узнаете и так — из газет, донесений посла.

— И еще, граф… Раз уж вы поедете так далеко, быть может, вы посетите и Польшу? Это странное королевство, которое называет себя республикой… — я никогда не могла его понять. Страна, в которой любой дворянин считает, что он не хуже короля, а король значит не больше, чем захудалый дворянин. Впрочем, что и может значить король, если он занят только едой и охотой?

А теперь, говорят, он ленится даже ездить на охоту и только стреляет в бездомных собак, которых для этого сгоняют под окна его дворца… Когда-то Польша лицом была обращена на Запад, а оружие направляла на Восток, была щитом Европы от диких орд. Но уже давно она ничего не может дать Европе…

— Франции она дала королеву!

— Ах, боже мой! Этому радовался только король, да и то недолго… Нет, граф, это не рецидив запоздалой и нелепой ревности! Королева добродетельна и достойна уважения, но она ничего не значит для поляков. Другое дело, если бы отец ее не сидел во Франции в качестве герцога Лотарингского, а оставался королем в Варшаве…

Оставим бесполезные сожаления о прошлом. Неужели нет в Польше сил, которые могли бы возродить ее былое значение?

— Вы, конечно, помните, маркиза, притчу для детей о снопе соломы? Его нельзя сломить, пока он связан, но нет ничего легче, как переломать соломинки развязанного снопа. Свясло Польши так усердно теребят соперничающие магнаты, что, боюсь, ему недолго продержаться.

И конечно, развязать его с радостью помогут ближайшие соседи… Хорошо, мадам, я заеду в Польшу. Не думаю, что мне удастся что-то сделать, но я постараюсь узнать как можно больше, чтобы потом сообщить вам.

— Когда вы сможете выехать?

— На пороге зима, распутица, а дорога дальняя — даже если очень спешить, она потребует не меньше месяца. Сейчас я возвращусь в Париж, а выеду завтра; — Желаю вам успеха, граф. Это будет успех Франции.

Граф поцеловал протянутую руку, маркиза тряхнула серебряным колокольчиком.

— Проводите графа, — сказала маркиза камер-лакею, появившемуся в дверях.

Граф еще раз поклонился и пошел следом за лакеем.

В прихожей дремали, слонялись слуги, истомленные ожиданием своих господ. Слуга графа устремился к нему с плащом и шляпой. Одев господина, он выбежал на крыльцо, и тотчас глашатай прокричал:

— Карету графа Сен-Жермена!

Через несколько минут сияющие окна Версальского дворца скрылись за поворотом, карета графа выехала на парижскую дорогу и растаяла в темноте.

2

Восемнадцатый век принято называть веком просвещения. Это справедливо, но только с нынешней точки зрения, перспективы, отдаленной во времени, быстротечный поток которого сменил и безвозвратно унес немало суждений и оценок, когда-то казавшихся непреложными.

Античный мир насчитывал всего семь мудрецов. Новое время потеряло им счет. Разгорающийся свет знания все ярче озарял мир, показывая, что мир этот — изрядною мерою дело рук человеческих. Но если так, то в силах человеческих и изменять его… При отблесках салонных свечей сияние разума казалось безопасным и привлекательным, как светляк в сумерках. Но скоро обнаружилось, что это не безопасный милый светлячок, а грозная молния.

Вырвавшись из салонов, она ударила во мрак — в вековые залежи горя, зависти, ненависти, и чудовищный взрыв потряс мир. Тогда идея свободы уже не рядилась в пасторский сюртук реформации, не напяливала горностаевую мантию на казачий кафтан или мужицкую сермягу…

Это произойдет только в конце столетия. Пока же ничто не предвещало катастрофу, философы и поэты еще не казались исчадиями ада, они в чести и моде — к ним прислушивались, им подражали. Коронованные особы кропали пиесы и вирши, выступали в балетах, искали дружбы властителей дум, зазывали к своим дворам. А как же — лестно! Лестно слыть другом прославленного писателя, полезно хвалить и одаривать его — глядишь, может, пасквиля на благодетеля и не напишет, а напротив того — воспрославит в глазах современников и потомков… Приятно быть не просто монархом, а слыть монархом просвещенным. Кстати, это ничему не мешало: когда было нужно, кнут, виселица и топор в просвещенной монархии действовали столь же исправно, как и в не просвещенной…

Но при этом монархи хорошо помнили, что опора их трона и державы — не властители дум, а владельцы земель, в России же и душ, то есть благородное сословие.

Благородное сословие тоже прекрасно понимало, в чем его сила, и не только не преклонялось, но и не слишком доверяло всяким бумагомарателям. Кто они в сущности?

Те же слуги, только что безливрейные. Как повар, парфюмер или музыкант. Их, как слуг, можно нанять, можно и прогнать. Можно даже побить. И капитан Борегар, например, когда Вольтер публично изобличил его как предателя и доносчика, не замедлил доказать свое благородство: в укромном месте подстерег тщедушного поэта и избил его. Шевалье де Роган-Шабо носил звание маршала, хотя пороха не нюхал и ни в одном походе не участвовал. Умственные доблести маршала не превосходили военных, но сам он ценил их очень высоко. Пытаясь уязвить Вольтера, он оконфузился и был тут же высмеян поэтом. Все равно маршал доказал свое превосходство — приказал слугам избить Вольтера палками, что и было сделано. И наше отечество было не из последних, оно тоже являло образцы и примеры торжества благородного сословия над худородным: кабинет-министр императрицы Анны, знатный вельможа Артемий Волынский, собственноручно поколотил образованнейшего российского просветителя, поэта и переводчика Тредьяковского…

Чтобы сверчок знал свой шесток. И если худородные сверчки занимаются всяким там бумагомаранием, дурно пахнущей алхимией и шумной механикой, совсем не резон скрещивать век в честь этих плебейских занятий.

Важны занятия не подлых сословий, а сословия благородного, оно же было поглощено тогда совсем другим.

В ту пору не существовало институтов общественного мнения, никто не проводил опросов и референдумов, но если бы опросить тогдашних представителей благородного сословия, как следует назвать восемнадцатый век, ответ был бы единодушным — галантным. Благородное сословие было поглощено наукой, переходящей в искусство, искусством, переходящим в науку: каждый стремился быть galant homme, галантным. Галантный человек — чрезвычайно обходительный, разумеется, только с равными себе, — изысканный и утонченный. Утонченный во всем.

От пера на шляпе до каблука и пряжки на туфле. Как и полагается человеку особой породы, он по-особому ходит и говорит, смеется и ест, смотрит и кланяется… Одни поклоны — целая отрасль науки и тончайшего искусства с множеством градаций, переходов и оттенков. Как и все, искусство быть галантным не стояло на месте, оно развивалось, и благородный-человек всегда был начеку, жадно подхватывал все новинки светского обхождения и всесильной моды. Он учился есть не руками, а вилкой, привыкал носить недавно изобретенные в Англии белые подштанники, разучивал гавоты и менуэты, отвыкал сморкаться при помощи перстов, вытирать пальцы после этого о камзол и учился собирать извержения благородного носа в кружевные платочки. Не хуже портных он разбирался в лентах, пряжках и пуговицах, и для его изысканных потребностей возникли промышленность и торговля, которые дожили до наших дней под названием галантерейных… Галантность даже в кулинарии оставила свой след — блюдо галантин, в котором все истончено и утончено до потери всякого сходства с первоначальными продуктами. Итоги не бог весть как велики, но что поделаешь, если на смену галантному восемнадцатому пришел девятнадцатый — век машин и всеобщего огрубления…

В галантном же восемнадцатом веке все происходило в высшей степени галантно. И даже на войне надлежало оставаться галантным. Разумеется, это не касалось простонародья, людей подлого звания, которых силком или обманом загоняли в солдаты. Они не могли постигнуть ни духа, ни смысла галантности — месили пехтурой грязь, рубили друг друга палашами, кололи штыками, по команде с превеликим шумом, хоть и без большого толку, палили из ружей — почему потом Суворов и скажет, что пуля — дура, а штык — молодец. На поле боя их держали в таких больших и плотных каре, что даже плохие артиллеристы из плохих пушек ухитрялись попадать в живые мишени. При всех этих экзерцициях солдаты, конечно, гибли, получали ужасные раны и увечья, но кто-то ведь должен нести потери, если идет война…

Совсем иное дело — люди благородные, самой судьбой предназначенные для того, чтобы командовать, побеждать и принимать награды за победу. Разумеется, иногда погибали и они, но такие случаи бывали редко, потому как полководцы не барахтались в грязи сражений, а направляли их с подходящих к случаю и достаточно живописных высот. Высоты выбирались в благоразумном отдалении, чтобы полководцы могли охватить взглядом всю картину боя. В руках у них непременно был эспантон — тонкая короткая пика. Никакого делового применения она не имела и служила попросту тростью, позволяя принимать множество картинных поз.

Конечно, каждый офицер имел шпагу. По прямому назначению высшие офицеры их не употребляли, но в двух случаях применяли обязательно. Чтобы воодушевить войска и указать им путь к победе, следовало обнаженной шпагой бесстрашно пронзить воздух вперед и несколько наискосок, но не к земле, а к закраине небесной тверди, как бы снимая оттуда венки посмертной славы для самых доблестных. Если вместо ожидаемой виктории случалась конфузия, проще сказать, срамное поражение, то надлежало, приняв исполненную достоинства позу, вынуть шпагу, с полупоклоном отдать ее противнику и при этом произнести нечто краткое, но настолько значительное, чтобы оно мгновенно и навеки врезалось в анналы истории.

Благородный противник, отобрав шпагу, трактовал сдавшегося уже по-свойски и не гнушался им, а, случалось, даже сажал за свой стол отведать что бог послал.

Бог посылал в прямой зависимости от ранга, за чем строго следили исполнители его воли на земле — интенданты и денщики. Во всяком случае, человеку благородного происхождения плен не угрожал чрезмерными лишениями и неприятностями, а если он не проявлял излишней заядлости и не рвался снова на поле хвалы и славы, то мог беспечально поджидать конца войны в дальних тылах противника, развлекая скучающих жен своих победителей.

Так сдаваться в плен следовало только офицеру, то есть человеку благородного происхождения, стало быть, галантному, и упаси бог было попасть в руки простой солдатне. А такое несчастье как раз и произошло с флигель-адъютантом прусского короля Фридриха II…

В то время единой Германии не существовало, а было множество курфюршеств и герцогств, одно другого меньше. В начале века курфюршество Бранденбургское и герцогство Прусское слились и образовали королевство Пруссию. Королевство в некотором роде было ублюдочным — между двумя его частями лежало исконно польское Поморье. Оно торчало посреди королевства, как кость в глотке, — выплюнуть невозможно, проглотить — не по силам. Но курфюрсты бранденбургские, а впоследствии прусские короли умели ждать. Король Фридрих Вильгельм I прославился тем, что был толст, неимоверно скуп и груб. Единственный свой кафтан он носил до тех пор, пока тот не расползался, но и тогда приказывал медные пуговицы с него перешить на новый. Подданных Фридрих Вильгельм опекал вполне по-отечески и любыми способами выколачивал из них деньги, справедливо полагая, что коли подданные его, то их деньги также принадлежат ему и у него они будут сохраннее. В обиходе он соблюдал полное равенство — раздавал удары дубинкой, затрещины и пинки всем, кто попадал на глаза, не делая исключения ни для женщин, ни для пасторов. У него были две противоположные, но трогательно однозначные страсти: любовь он отдал армии, ненависть обратил на книги, музыку и все то, что определяется таким расплывчатым термином — культура. В первой он преуспел — из семи миллионов талеров основного дохода тратил на армию шесть и добился, что его десятое по размерам государство в Европе имело четвертую по величине армию. В борьбе со второй успехи были менее значительны, так как зараза просвещения проникла в его собственный дом. Сын и наследник престола Фридрих не только читал книги и самозабвенно свистел на флейте, но и сам в большом количестве кропал вирши на французском языке, переписывался с Вольтером и даже сочинил трактат "Анти-Макьявелли", где доказывал, что государь должен руководствоваться гуманными идеями и высоконравственными принципами. Фридрих-Вильгельм бросал книги в огонь, ломал флейты, колотил сына дубинкой, даже сажал его в крепость и всерьез подумывал, не отрубить ли упрямцу голову, поскольку она все равно уже набита книжным вздором, значит, не годна для наследника, а наследников в запасе еще трое, однако не успел этого сделать и умер.

Как только к имени наследника прибавился порядковый номер, оказалось, что расхождения его с родителем были чисто внешними, кажущимися. Старомодный король просто не понимал, что наследник его хотел идти в ногу со временем, но шел он в том же самом направлении, что и усопший родитель. Свистеть на флейте и плести вирши он не перестал, но теперь этому отдавались досуги, на первом плане оказалась та же страсть, что и у незабвенного покойника, — в кратчайший срок его армия оказалась самой большой в Европе. Клеветники пытались доказать, что его "Анти-Макьявелли" был сплошным фарисейством, сам он не только не следовал гуманным и высоконравственным принципам, которые недавно проповедовал, но превзошел все пределы беспардонного вероломства и цинизма. На то они и клеветники. Настоящие историки во всем его поведении усматривали лишь государственную мудрость и без промедления окрестили своего монарха Великим.

Фридрих, несомненно, и был великим человеком — уже хотя бы потому, что умел управляться с армией, в которую по всей Европе вербовали всякий сброд, или, как говорили прежде, отбросы общества. И кто осудит короля, если он ввел жесточайшую палочную дисциплину, чтобы держать, в повиновении эту банду вооруженных разбойников? Правда, приходилось принимать и некоторые специальные меры, например, особым рескриптом Фридрих запретил размещать и даже проводить войсковые колонны поблизости от леса, дабы не облегчать дезертирам бегства…

Что общего, какая могла быть связь у армии и справедливости? На первый и, скажем прямо, легкомысленный взгляд — никакой, что — глубокое заблуждение.

Между ними была не связь, а прямая зависимость, которую можно изобразить в виде четкой формулы: чем больше у государства армия, тем оно чувствительнее к справедливости. Пока никакой армии нет, то чувствует ли государство на себе или наблюдает какую-нибудь несправедливость по соседству, это никак на его поведении не сказывается: оно помалкивает, так как в таких случаях ни словами, ни слезами не поможешь.

Оно даже делает вид, что все в полном порядке и никакой такой несправедливости просто не существует. Но стоит ему обзавестись армией, как государство начинает замечать и все болезненнее ощущать любую несправедливость.

Чувствительность эта нарастает по мере роста армии, пока наконец не становится настолько болезненной, что честь, долг и престиж государства больше не позволяют безучастно наблюдать творимую несправедливость.

Вот такое превращение и произошло с Фридрихом II.

В сущности, это не было превращением. Сочиняя "АнтиМакьявелли", он проповедовал высокие принципы гуманности, но тогда это были, так сказать, слова, чистое теоретизирование. Как только его армия стала самой большой в Западной Европе, а с Англией был заключен союз о совместной боробе против Франции и Австрии, Фридрих перешел от слов к делу.

Прилегающая с юга Саксония была слишком богата и слишком плохо управлялась, чтобы Пруссия могла мириться с существованием столь неустойчивого курфюршества у себя за спиной. Поэтому в 1756 году войска Фридриха вторглись в Саксонию и заставили саксонские войска капитулировать. Так началась война, названная впоследствии Семилетней. Просто отнять государство у саксонского курфюрста было бы несправедливо. Поэтому Фридрих решил отдать курфюрсту Чехию, которую для этого следовало отнять у Австрии. Но это было делом будущего. Пока же Фридрих саксонскую армию влил в собственную и вторгся в Силезию — польскую провинцию, незаконно и несправедливо захваченную Австрией. Провинция была слишком богата копями и мануфактурами, чтобы оставлять ее в руках Австрии, давно ставшей колоссом на глиняных ногах и неспособной обеспечить надлежащий порядок и процветание провинции. Несправедливо было бы и возвращение Силезии Польше, которая явно пришла в упадок и агонизировала в нелепых попытках вырастить диковинную помесь монархии с республикой. Невозможно было мириться и с тем, что Пруссия разделена на две части польскими землями. Это была несправедливость историческая, экономическая, политическая и какая угодно. Поэтому Фридрих приготовился разгрызть и проглотить, наконец, торчащую в глотке Пруссии польскую кость, а заодно присоединить и герцогство Курляндское, которое исторически, экономически и духовно всегда тяготело к Пруссии…

Однако такую несправедливость не могла уже допустить Россия. По ее мнению, Курляндия исторически, экономически и политически тяготела как раз не к Пруссии, а к России. И вообще Фридрих оказывался слишком прытким, пора было умерить его аппетиты, к чему, кстати, обязывал и союзнический договор с Австрией и Францией.

Русские войска под командованием фельдмаршала Апраксина вошли в Восточную Пруссию и под ГроссЕгерсдорфом разгромили пруссаков. Путь на Запад был открыт, но в это время стало известно о болезни русской императрицы, и Апраксин в почти панической спешке отвел войска из Восточной Пруссии, за что был отстранен от должности и привлечен к ответу.

Но дело свое он сделал — в плаще воинской славы Фридриха зияла изрядная дыра, которую нужно было срочно латать. Армии Франции и Австрии тоже в значительной части состояли из завербованных наемников, но наемники Фридриха больше боялись палок своих капралов, чем неприятеля, командовали же ими профессиональные вояки, а не придворные шаркуны, как у австрийцев и французов. И Фридрих нанес сокрушительное поражение сначала французам у Росбаха, потом австрийцам у Лейтена. Там во всей красе Фридрих показал изобретенную им "косую атаку", при которой сосредоточенные силы наносили удар по флангу неприятеля как бы по касательной, сминая его, создавали сумятицу, а потом уже с легкостью довершали разгром. Если говорить правду, атаку такого рода изобрел фиванский полководец Эпаминонд и применял ее настолько успешно, что побеждал даже спартанцев. Но, как известно, новое — это просто хорошо забытое старое, и кто там помнил про Эпаминонда, если жил он двадцать три столетия назад? С присущей ему скромностью Фридрих не стал отрицать своего авторства…

Однако ликовать довелось недолго. Назначенный вместо Апраксина Фермор снова ввел русские войска в Восточную Пруссию, та немедленно капитулировала, а жители, со свойственной немцам аккуратностью и послушанием, присягнули в верности русской императрице.

Оставив в Кенигсберге губернатора и пройдя через польское Поморье, Фермор осадил крепость Кюстрин. На выручку крепости подоспел сам Фридрих. Русские войска отошли к деревне Цорндорф и приготовились к фронтальному сражению. Трудно было выбрать позицию хуже: русские войска расположились в низине, разъединенные и стесненные оврагами, болотами и реками. Фридрих обладал полной свободой маневра и расположил свои батареи на господствующих высотах.

В 9 часов утра 12 августа грохот этих батарей возвестил начало сражения, а после двух часов пушечной пальбы Фридрих приказал атаковать правый фланг русских. Однако так прекрасно оправдавшая себя на Западе "косая атака" на этот раз дала осечку — русские не только не сдались и не побежали, а ответили контратакой. Повторные атаки, косые, прямые, с флангов, с фронта и тыла, вызывали отчаянную сечу, но русские не отступали. Фридрих впервые своими глазами увидел то, что говорил впоследствии: русских легче перебить, чем победить. И тогда же он увидел, как его прославленная пехота под ударами русских кирасиров превратилась в стадо и на глазах у своего великого полководца бросилась в паническое бегство…

Зейдлиц! Где Зейдлиц со своими гусарами и драгунами?.. Фридрих прекрасно знал, что Зейдлиц отвел свои эскадроны в тыл, чтобы дать им хотя бы короткий роздых.

Но какой мог быть отдых, если решалась судьба сражения, быть может, королевства, самого короля?!

Втянув голову в плечи, Фридрих побелевшими от ярости глазами скользнул по своему окружению, ткнул эспантоном в сторону фон Шверина.

— Где этот Schisser Зейдлиц? Скачи, найди! Атаковать! Атаковать немедленно, а не отдыхать!.. Он на поле боя или…

Не будем повторять все, что сказал по этому поводу король, и тем более переводить сказанное им на русский:

Фридрих II с легкостью сочинял стихи на французском языке, но с еще большей легкостью своим лексиконом на родном языке мог вогнать в краску пьяного драгуна.

Фон Шверин вскочил на коня и карьером слетел с холма. Следом поскакал ординарец. Однако почти тут же им пришлось перейти на рысь. Несмотря на пыль и дым, затянувшие все урочище Фюрстенфельде, с высокого холма, где находился Фридрих, можно было различать свои ближайшие деташементы и даже иногда в просветах виднелись в отдалении зеленые мундиры русских, белые клубы дыма, взлетавшие над их батареями. Но как только Шверин спустился с холма, все смешалось и спуталось. Спешили куда-то повозки, пешие команды, на рысях пролетали посыльные и ординарцы, ковыляли, поддерживая друг друга, легкораненые. Казалось, даже вещи, заведомо неподвижные, как рощи, перелески и овраги, тоже сдвинулись со своих мест и ищут спасения от жестокой баталии, распростершейся на Неохватные глазом версты.

Несколько десятков эскадронов — тысячи всадников и лошадей — не иголка в стоге сена, но найти их в пылу боя оказалось не легче, чем пресловутую иголку. Зейдлица на месте предполагаемого отдыха не оказалось. Артиллерийский секунд-лейтенант, наблюдавший за тем, как в походной мастерской у пушки меняют разбитое колесо, сказал, что русские вчинили жестокую контратаку и Зейдлиц на рысях повел свою конницу, чтобы атаку эту пресечь. Куда повел? Кажется, к левому флангу русских.

А может, и в центр… Впрочем, насчет атаки русских в точности не известно. Может, Зейдлиц просто сменил позицию?..

Граф дернул поводья и пришпорил коня. Он понимал, что настал критический момент, который должен решить исход сражения, быть может, всей войны… Во всяком случае, он мог решить его собственную судьбу. Что ждет его? Бесславная смерть в этой тыловой неразберихе от шальной пули? Или ему суждено повторить своего отца?

Кому только не служил старый вояка?! Всем, кто хорошо платил. Голландским Генеральным Штатам, герцогу Мекленбургскому, шведу Карлу XII, русским и, наконец, прусскому королю, отцу нынешнего, и самому Фридриху II… Год назад в сражении под Прагой генералфельдмаршал Курт Кристоф граф фон Шверин схватил знамя и бросился вперед. Войска ринулись за ним, битва была выиграна, но старый фельдмаршал пал, пронзенный сразу семью пулями. И тогда Великий Фридрих сказал, что победа куплена слишком дорогой ценой — жизнью Шверина… За такую эпитафию можно отдать две жизни.

А он, Вильгельм Фридрих Карл фон Шверин, способен ли он на такой поступок? Граф ни секунды в том не сомневался. Но не мог же он, состоя при короле, хватать знамя и призывать самого Фридриха к победе… Вот теперь другое дело. Сама Фортуна распростерла над ним крылья удачи. Граф так отчетливо, прямо наяву, увидел себя с развевающимся знаменем, воодушевленные колонны, которые бегут за ним следом… И потом, Фридрих, Великий Фридрих, склонившись над его хладным телом, горестно произносит: "Старый фельдмаршал воскрес в своем сыне и снова погиб. Какая утрата!" Видение было настолько явственным, что Шверин почувствовал, как от жалости к себе у него защекотало в горле и стало холодно в животе…

Это была волнующая картина, но воображение Шверина не стало на ней задерживаться. В конце концов, совсем не обязательно, чтобы его тут же семь раз убили, как отца. Почему должен погибнуть именно он, а не кто-либо другой? Разве так необходимо, чтобы герой сразу погибал?

Перед глазами Шверина мелькали купы деревьев, растрепанные ветром кусты, полосы едкого порохового дыма, но внутренний взор его опережал спешный тротт коня и рисовал картины того, что может… вполне может случиться.

Зачарованный своими видениями, граф все пришпоривал и пришпоривал коня, пока тот не перешел на тяжкий, усталый курцгалоп, и граф видел уже лишь то, что предстояло потом, а не то, что на самом деле было перед его глазами, и слишком поздно долетел до него предостерегающий крик ординарца…

Из какой-то неприметной лощинки, из-за кустов внезапно, как дьяволы из преисподней, высыпали зеленые мундиры и направили на графа штыки. Конь взвился на дыбы и остановился, тяжко храпя и водя боками. Где-то вдалеке заглох топот ускакавшего ординарца, а штыки взяли всадника в кольцо и подступали все ближе, ближе…

Граф поступил по всем правилам галантного века. Он приложил два пальца к виску и вынул шпагу. Перед тем как с поклоном протянуть ее противнику, ему оставалось только произнести подобающую случаю звонкую фразу, и Клио, сама муза Истории, уже прижала стило к нетленным своим таблицам, чтобы навеки запечатлеть сказанное графом фон Шверином в момент пленения. Однако златоустом он не был, особой находчивостью не блистал никогда, а теперь уж и вовсе в голову ошарашенного графа, как он ни тужился, ничего не приходило. Никакого изречения или там афоризма. Даже плохонького, даже чужого.

Граф промедлил, и его превратно поняли.

— Ах ты сука, еще пыркалкой тыкать, так твою… — сказал один из обладателей зеленых мундиров.

Богиня Клио испуганно отшатнулась и, опечаленная, улетела прочь, так ничего и не записав, ибо произнесенный далее текст был совершенно не пригоден для печати.

А графа за ногу стащили с лошади, дали ему по сусалам, благородная шпага, как лучина, хрупнула на мужицком колене. Затем графа обыскали. На беду его, он с детства боялся щекотки и совершенно не переносил чужих прикосновений. Как только грубые солдатские лапы взялись за него, он выгнулся дугой и, издавая дикие, ни с чем не сообразные вопли, начал с такой бешеной силой отбиваться, что солдаты враз смекнули: или это самый главный прусский шпион и где-то в загашнике у него спрятаны все военные тайны, или он битком набит дукатами, гульденами и разными там талерами. Чем именно, не суть важно, так как золото на всех языках звенит одинаково.

Догадка удвоила солдатское усердие, оно усилило сопротивление пленника, и через две минуты все кончилось.

Мундир был изорван в клочья, шляпа выпотрошена, ботфорты вспороты и разобраны на изначальные части, почти херувимова красота графа изрядно подпорчена, а сам он так помят, что еле стоял на ногах и дышал, как загнанная кляча. Левая рука его висела плетью, а правой он поддерживал рейтузы, так как во время свалки все пуговицы и застежки были вырваны с мясом. Ни военных тайн, ни дукатов не оказалось.

Люди не прощают другим своих ошибок и заблуждений. Обозленные неудачей солдаты только собирались выместить свое разочарование на графовых боках, как прискакал подпоручик, их командир. Солдаты прянули от графа, но испытания его этим не закончились.

— Что такое? Кто таков? — закричал подпоручик.

— Пленного пымали, вашбродь. Шпион или кто его знает…

— Почему в таком виде?

— Драчлив оказался, вашбродь… Мы его маленько успокоили…

Увидев подпоручика, граф приободрился. Офицер, даже если он противник, все равно офицер и подлежит тому же кодексу чести. Граф попробовал щелкнуть каблуками, но босые пятки в жидкой грязи издали какойто плямкающий звук, вроде поцелуйного. Тогда граф вытянулся во фрунт и вскинул руку к виску. В то же мгновение, лишенные единственной укрепы, рейтузы его пали вниз, и граф предстал перед подпоручиком во всем естестве, какое принято показывать только в бане. Солдаты грохнули жеребячьим гоготом, подпоручик закусил губу, а несчастный граф, побагровев от такого неслыханного позора, нагнулся и неловко, одной рукой, начал натягивать злополучную часть туалета.

— Wer bist du eigentlich? — боясь расхохотаться, подпоручик прокричал это сквозь стиснутые зубы. Единственной пока пользой от тянувшейся спрохвала [53] войны было то, что русские офицеры понаторели среди пруссаков в немецком и при надобности могли довольно бойко болтать. — Кто таков, я спрашиваю?

— Флигель-адъютант его королевского величества, — не поднимая головы, ответил Шверин.

— Адъютант Фридриха? Врешь!

Граф оскорбленно выпрямился и со всей надменностью, какая возможна в положении человека, который держит в кулаке падающие рейтузы, отчеканил:

— Граф фон Шверин никогда не лжет!

Подпоручик присмотрелся к остаткам его мундира.

— Нет, в самом деле? Вот черт… — Такую добычу следовало немедленно доставить по начальству. Но в таком виде?.. — Ах вы р-ракальи! — с напускной яростью закричал подпоручик на солдат. — Вы как смели господина графа?! Вот я вам!.. Я вас!.. Подать господину графу коня!

Коня немедленно подвели, но только уже без седла — распотрошенное, как и ботфорты, оно валялось неподалеку. Тайн и дукатов в нем тоже не оказалось. Подпоручик все понял и только погрозил солдатам кулаком.

— Садитесь, господин граф, — сказал он, но тут же увидел невыполнимость своего предложения: одна рука графа висела плетью, другой он судорожно вцепился в злополучные рейтузы. — А ну, подвяжите ему штаны!

Быстро!

Это было еще одно унижение: в ту пору штанами называли короткое мужское исподнее, и получалось, что граф по полю боя будто бы разгуливал в подштанниках…

К счастью, граф не знал по-русски и неблаговидного выпада подпоручика не понял.

Солдат гол как сокол, ни обоза у него, ни припаса, но на то он и солдат, чтобы в любой момент соответствовать и из любого затруднения выходить. И тут неизвестно откуда немедленно нашелся тонкий, но прочный сыромятный ремешок, графовы рейтузы были закреплены на надлежащем уровне, сам граф поднят и охляпом посажен на хребтину его мосластого коня.

Граф Шверин был красавцем. Когда, отстав на корпус, он скакал за своим обожаемым монархом, немало женских глаз провожало его восхищенным взглядом, немало вздохов летело ему вслед. Увидели бы теперь вздыхательницы предмет своих мечтаний! Избиты-й, извалянный в грязи оборванец — вот во что предательница Фортуна в несколько минут превратила своего недавнего баловня. Радуйтесь улыбающемуся лику богини, ликуйте ее поцелую, но горе, если богиня повернется к вам седалищем… Повесив голову, граф Шверин думал, что теперь только такое безрадостное зрелище и предстоит ему, но на этом его злоключения закончились.

Ввиду приближающейся ночи полководцы развели свои войска в противоположные стороны, после почти двенадцатичасового кровопролития русские и прусские солдаты перестали наконец убивать друг друга. Оба полководца были в некоторой оторопи и убеждении, что сражение ими проиграно. Однако вскоре у обоих появились сомнения, а потом и уверенность, что сражение выиграно, так как противник не помышлял о преследовании и сам понес слишком большие потери, чтобы назавтра возобновить баталию. Поэтому Фридрих объявил по войскам о решительной победе, а Вилим Фермер отправил императрице Елисавете реляцию о сокрушительной победе русского оружия, в ведомости же о трофеях среди пленных первым назвал королевского флигельадъютанта.

Битвой при Цорндорфе летняя кампания 1758 года закончилась, и русская армия отошла на кантонир-квартиры в Восточную Пруссию. Назначенный губернатором генерал-поручик барон Корф расположился в Кенигсбергском замке и зажил на широкую ногу, поражая пруссаков роскошью и обилием балов и приемов. Сюда же, в Кенигсберг, привезли пленных познатнее, а среди них графа Шверина, который к тому времени залечил синяки и восстановил душевное равновесие. Для прилику к нему назначили двух приставов — Александра Зиновьева и его двоюродного брата Григория Орлова. В назначении Зиновьева и Орлова не было ничего удивительного — в летнюю кампанию оба явили отменные образцы храбрости и воинской доблести. Особенно проявил свою богатырскую стать Григорий Орлов, который во время Цорндорфского сражения был трижды ранен, но поля боя не покинул. В сущности, они были не приставами, а как бы компаньонами пленного графа. Молодые люди быстро сдружились, совместно заняли квартиру поблизости от замка и, как принято говорить, со всем пылом молодости ринулись в вихрь удовольствий, а попросту — в разгул.

От этого вихря над угрюмым Кенигсбергом дым стоял коромыслом, а пруссаки ходили с вытянутыми от удивления лицами. Главным заводилой, самым рьяным выдумщиком всяких затей был двадцатичетырехлетний красавец и богатырь Орлов, который ни воевать, ни веселиться в полсилы не умел.

Вихрь остановило лишь самоличное пожелание императрицы увидеть пленного Фридрихова адъютанта. Его отправили в Санкт-Петербург, ко двору, и, конечно, в качестве приставов сопровождали его Григорий Орлов и Александр Зиновьев. В столице приятели поселились врозь, и пути их вскоре разошлись, чтобы никогда уже не пересечься вновь.

Но прежде Шверин, а вместе с ним Орлов и Зиновьев были приняты императрицей. На русских поручиков Елисавета не обратила внимания, граф же был обласкан и обнадежен, что русские сердца отходчивы и благорасположены, а потому пребывание в плену у петербургского общества не будет ему в тягость. Затем вся троица была представлена Малому двору, то есть наследнику, великому князю Петру Федоровичу, и его супруге Екатерине Алексеевне. Карл Петер Ульрих, герцог Голштейн-Готторпский, перекрещенный в Петра Федоровича, боготворил Фридриха, и встреча с его адъютантом была для него даром небес. Пленный граф был встречен распростертыми объятиями, вскоре стал ближайшим другом и конфидентом наследника, любимым спутником и собутыльником. Зиновьев и Орлов заинтересовали наследника еще меньше, чем императрицу, зато на великую княгиню Екатерину Алексеевну воинские доблести, богатырская стать и красота Орлова произвели впечатление глубокое.

Григорий Орлов обладал счастливым даром привлекать всеобщие симпатии, здесь же эта симпатия была усилена тем, что великая княгиня переживала в ту пору период как бы некоей заброшенности и сугубого одиночества, не имея в ком искать ни сочувствия своим бедам, ни опоры для противостояния им.

Так, кроме всех профессиональных и доброхотных шпионов, Фридрих II, по воле императрицы, заимел еще одного, который получал все сведения из первоисточника — от наследника престола и его придворных.

Широко распространено убеждение, будто шпион непременно опасен и вреден той стороне, за которой он соглядатайствует. Однако это справедливо лишь в том случае, когда шпион умен. Шпион-дурак более опасен своей стране, так как, и находясь в самом средоточии тайн противника, не умеет ничего узнать, узнав, не в состоянии понять узнанное, правильно истолковать, и потому донесения его приносят не пользу, а вред, сбивают с толку. Именно такими и были донесения фон Шверина.

Не зная ни языка, ни людей, он видел опасности там, где их не было, и считал самыми коварными врагами людей, ни сном ни духом не виноватых. Так в своем апрельском письме Фридриху главными врагами Петра Шверин называет Шувалова, утратившего всякое влияние фаворита покойной Елисаветы, и генерала Мельгунова, который на самом деле был преданным сторонником Петра. Правда, большого вреда от донесений Шверина не было, так как благодаря другим шпионам и осведомителям Фридрих знал обо всем происходящем при русском дворе. Важна не шпионская деятельность Шверина, а то, что благодаря Шверину сопровождавший его Григорий Орлов был принят не только при Большом дворе императрицы, но и при Малом дворе наследника, что впоследствии повлекло за собой события, самой возможности которых не могла бы допустить и безудержно богатая фантазия.

На этом история графа Шверина, личности, в общемто, совершенно ничтожной, заканчивается. Дальнейшая судьба его бесцветна, а конец жалок. Дослужившись до генерал-лейтенантского чина, он командовал прусскими войсками, действовавшими против поляков, неоднократно и постыдно был бит ими во всех стычках и сражениях, вследствии чего военный суд отстранил его от командования и подверг аресту.

История Шверина рассказана здесь только потому, что не сыграй с ним Фортуна свою злую шутку, некоторые события, несомненно, пошли бы иным путем. То, что исторически должно было произойти, случиться, случилось бы, произошло так или иначе, но иными были бы сроки событий, иные люди осуществляли их, а стало быть, и результаты, последствия событий были бы несколько другими, чем сложились в действительности.

Григорий Орлов закончил Санкт-Петербургский шляхетский корпус и выпущен был подпоручиком, но не в столичный гвардейский, а в линейный полк. Воинские доблести, личное обаяние Орлова рано или поздно помогли бы ему вернуться в Санкт-Петербург и выдвинуться, но произошло бы это в иное время, с иным кругом людей и обстоятельств столкнула бы Григория судьба, иным было бы его поведение и участие в событиях, и, стало быть, совсем иную роль сыграл бы он в истории, а быть может, не сыграл бы и никакой. Так что, как ни ничтожна личность самого графа Шверина, она сделала свое дело в ходе событий, а после этого по справедливости может быть забыта.

3

Увидеть Санкт-Петербург издали нельзя. Еще с моря, если нет ни дождя, ни тумана, над путаницей ериков, проток и оловянной зеленью тальника на островах иногда пронзительно сверкнет золотая игла колокольни, воткнутая в нависшее небо, неподалеку обозначится вторая — покороче и поосновательнее. Сверкнут и растают в мареве. И еще долго лоцман будет вести корабль, а в безветрие шлюпки тянуть его на буксире в глубину дельты. Проплывут по берегам плохо скрытые кустами пушки и развалины шведских батарей, редкие лачуги рыбаков, и только тогда откроется впереди частокол мачт в Адмиралтействе, распластается над самой водой Санкт-Петербургская крепость — начало, символ и твердыня стольного города Петра.

Посуху и того хуже. Откуда ни подъезжай — из Швеции через Белоостров, из Риги через Нарву, из Варшавы через Лугу и Гатчину, из Москвы через Чудово и Тосно, — останутся на пологих изволоках сосняки, все реже будут попадаться поляны и песчаные выплески, дорогу вплотную обступят мокрые ельники, мочажины да ольшаники. И невелики ростом болотная черная ольха, редкие березки, трепетнолистое иудино дерево, осина, а и за ними ничего не видать, кроме полоски серого неба над головой. Ковыляет, ковыляет карета или возок по колдобинам узкой просеки, пока не упрется в шлагбаум заставы. За ним, — где избы, склады — "магазеи", где и вовсе ничего, — все те же лохмы сорного древостоя, а города не видать.

Зато слышно Санкт-Петербург издалека. Поначалу кажется, будто где-то впереди слетелись тучи невиданных дятлов и что-то взапуски долбят и расклевывают. По мере продвижения громче становится перестук, распадается на множественные разнозвучия. Первыми на особицу выделяются тяжкие, ухающие удары, от которых подрагивает земля — многопудовые каменные бабы гонят бесчисленные сваи в болотину. Увесисто, с оттяжкой гупают кувалды, звенят обухи топоров, вколачивая в бревна скобы и костыли, и со всех сторон летит дробный сухой клекот каменотесных зубил. Город строится. Он строится, горит, разваливается и снова строится.

Города складываются веками, иные тысячелетиями.

Несчетные поколения сменяются в каком-нибудь селении, оно исподволь увеличивается, мало-помалу стареет и так же исподволь обновляется, растет вширь и ввысь, незаметно сливается с обликом страны, а потом становится самым ярким его выражением, порой даже название города становится названием государства. Здесь все было наоборот — внезапно и скоропалительно.

Петра Романова приближенные и потомки назвали Великим. Иные из подданных потихоньку звали его антихристом. Мир знал великих завоевателей, но их завоевания рано или поздно шли прахом, созданные ими гигантские империи разваливались. Мир знал великих реформаторов, случалось, их учения покоряли не только свой, но и другие народы, однако эти реформы были религиозные. Завоевания Петра не столь уж значительны, к религии он был равнодушен и священнослужителей не трогал, если они ему не мешали. Право называться Великим дала ему любовь к родине. Любовь Петра к отечеству была непомерна и необузданна, как он сам, нетерпение неистовым, а энергия ужасающей. Он обрушил свою любовь на Россию, как ураган, вздыбил, переворотил все сверху донизу и погнал косную, лапотную, одной тюрей кормленную Русь в науку, культуру и если не к богатству, то к могуществу.

Могущество России совсем не улыбалось соседям — в годины слабости и разрухи Руси они кромсали ее по живому, отхватывали не деревеньками, пустошами, а целыми краями, и ведь легко взять, отдавать куда как тяжко… И росла, крепла вокруг России негласная стена блокады: знатоков, умельцев, учителей в Россию не пускать — дикую, нищую страну легче грабить под видом торговли. Петр проломил эту стену, отвоевав новгородские земли, захваченные шведами в Смутные времена, поставил в устье Невы военный пост. Задул над Россией свежий балтийский ветер, разгоняя застоявшийся чад ладана и курных изб. Но что пост? Фукнул враг, и нет поста, и снова заткнуто бутылочное горло Финского залива.

Вместо поста на Заячьем острове заложена Санкт-Петербургская крепость. Только ведь одна крепость — не крепость: нужны корабли, для них — верфи, склады, мастерские, жилье… Для крепости только город настоящая подпора.

И начался город. Легко говорится… Это не на юру, не на косогоре где-нибудь. Как его начинать, если берега почти вровень с водой, ползут под ногами? Если на аршин выше — слава богу, на два — и вовсе благодать. Шаг в сторону — болотина, в другую — трясина. И все заросло такой древесной дрянью, что ни в стройку ее, ни в гать, ни в костер — кашу не сваришь. Дрянь эту надо вырубать, корчевать, воду отводить, дороги гатить, подсыпать, сваи забивать. А на месте — вода да грязь, не то что леса или камня, песка и того нет, возить надо бог весть откуда.

Везли. Подсыпали, гатили, забивали. И строили, строили…

Поначалу дома только деревянные. Их для красоты и солидности обшивали тесом и раскрашивали под каменную, кирпичную кладку. Красоты хватало ненадолго: дожди, болотная мга съедали краску, паршой осыпалась красота, обнажая бурую, с прозеленью гниющую древесину. Строили мазанки — сколачивали каркас, забивала его землей, глиной, тоже обшивали, тоже раскрашивали.

Такие халабуды вовсе не держались — отекали сыростью, разваливались.

Во все концы России полетели указы, поскакали воинские команды — погнали на стройку военнопленных, ссыльных, недорослей, бродяг и всяких работных людей.

Повсеместно воспрещено каменное строение, дабы освободить мастеров для Санкт-Петербурга. Не смели в город въехать возы, подплывать лодки и барки, если, кроме прочего груза, не везли камень. Камень для фундаментов, для кладки, для мостовых. С каждого воза полагались три камня, с каждой лодки — десять, а ежели лодка поболе, то и все тридцать.

Петр строил, будто шел на приступ, а во время боя убитых не считают. Здесь не считали и после. Мёр работный люд без счета и сроков. От дурной воды, от худой еды, от мокряди и стужи, от непосильной работы и щедрых — батогами — понуканий к усердию. Ну — и от всякой хвори. Не барской, которую немцы-лекари пользовали, вроде тифуса или ревматизмуса. Для простого люда без всяких лекарей хватало отечественных лихоманок — трясовица да невея, подтыница да гноюха, ворогуха да маятница, — всех не перечесть. От всего этого впадал народ в отчаянность, ударялся в бега — только куда убежишь, если кругом заставы, засады, воинские команды почище гончих псов… Рвали беглым ноздри, вразумляли кнутом и, коли выживали, гнали снова на работу. В иных державах города и крепости тоже на крови и костях росли, только растягивалось это на века, не так было наглядно.

А тут и не понять, чего больше шло в землю — человечьих костей или просмоленных свай.

При всем этом нельзя сказать, что Петр был просто жесток или кровожаден, не любил ближнего. Петр был великим государственным мужем, а великие мужи любят ближнего издали. Только такая любовь и позволяет великим подняться над мелкими устремлениями отдельных личностей, их частными горестями и страданиями во имя прекрасного будущего для всех — для державы.

Благо державы — настолько высокая цель, что в сравнении с нею благо или неблагополучие отдельных личностей не имеет никакого значения. А если, по мнению такого мужа, и сам народ еще не дорос до понимания своего истинного блага, его следует к благу тому вести, не ожидая, пока он дорастет и созреет. Даже силком. Даже поколачивая при том батогами для вящего вразумления.

А когда нужно — и под конвоем… Непокорные перемрут, вырастут покорные, те поймут и оценят.

Через десять годов, еще не став городом, стал СанктПетербург столицею. Спешил Петр Алексеевич, торопился: не поспеешь, не доделаешь сам — поворотят наследнички вспять, снова потащут Россию в беспросветную азиатчину. Не поспел. На большую меру скроен был человечище, а не хватило и его — слишком много задумал, слишком многое начал. Потом приблудные, самозваные наследники не сумели доделать начатое им и за двести лет. Рухнул великан, и рука, которая, играючи, махала топором, кузнечной кувалдой, держала корабельный штурвал, ворочала пушки, не удержала грифеля. "Отдайте все…" — последней натугой сил нацарапала она и упустила грифель. Вместе с грифелем упал и державный венец. Уже не царский — императорский. На кого возлагать? Кто посмеет руку протянуть?

Нашлись бы, посмели… Пока жив был Петр, из кожи лезли вон от усердия, от прищуренного взгляда государева обмирали смертным страхом, жене под одеялом нашептать боялись — судьба царевича Алексея, Кикина со товарищи всем памятна, — а про себя не один прикидывал, в венецейское зеркало заглядывая: чем, мол, я хуже?..

Только что не судьба, не пофортунило, по-нонешнему…

Эка невидаль — Романовы! Худородные выскочки…

Мы-то древнее, знатнее — по прямой от самого Рюрика…

Поначалу провозгласить Петра II, Алексеева пащенка, — единственный наследник! — царицу Евдокию возвернуть из монастыря, чтобы вроде как при нем состояла — какникак законная бабка. У старой бабы ума не боле, чем у малолетнего губошлепа, без нас не обойдутся, а там видно будет… Главное — исподволь разогнать стаю волков — преображенцев да сеыеновцев. Везде их покойник понатыкал — и в генералы, и в адмиралы, и в воеводы.

В Сенате и то все время толкутся — наблюдают, прислушиваются. Поналезли из грязи в князи. Пора, давно пора их туда же…

Но скоропалительные князья не хотели снова в грязь.

И только император отхрипел в последних мучениях, а сенат и синод собрались в покое поблизости, чтобы решать судьбу трона, а значит, и свою, ввалились Меншиков, Бутурлин и ватага преображенцев. Со свойственным ему нахальством светлейший князь Ижорский вынул шпагу, сдул с нее воображаемую пылинку, даже зачем-то протер обшлагом и предложил, говоря по-современному, избрать в императрицы супругу покойного Екатерину Алексеевну.

Вот Бутурлин, лично он, Меншиков, и вся гвардия "за", а если кто из господ сенаторов против матушки-государыни, пускай скажет, очень интересно будет послушать…

И им, и всем преображенцам и семеновцам, которые выстроились перед дворцом на площади, кто сомневается, пускай выглянет в окошечко…

Бабу на императорский престол? Да еще какую бабу?!

Мало, что немка, она же самого подлого звания — пасторова служанка, солдатская утеха… Царь до себя возвысил, и тут не удержалась — привыкла по рукам ходить, — блудила с Вилимом Монсом, — давно ли голову ему отрубили? Она и у Меншикова побывала, теперь будет куклой в его руках… Это что же такое получалось — Алексашка Меншиков вроде императора будет?

А что скажешь? На пьяных, разбойных харях гвардейцев так и написано, что они по первому знаку начнут тыкать своими шпагами направо и налево. Ладно, не забудется тебе, Лександра Данилыч, нынешнее глумление и торжество, ступеньки круты, еще споткнешься… И господа сенаторы дружно проголосовали, то есть присягнули тоже не слишком трезвой матушке-государыне, которая слабеющие силы поддерживала венгерским.

После этого недописанное Петром завещание на протяжении целого столетия будут дописывать и переписывать шпагами, штыками, а то и просто удавками, но это будет потом. Сейчас же стало очевидным, что порушить начатое Петром не удастся. Не потому, что все недавние соратники рвались продолжать его дело, горели желанием просветить Россию. Конечно, возвышенные слова о служении Отечеству, продолжении дела Петра Великого, об истории они произносили, но заботились не об истории, а о себе. Уцелеть они могли, лишь удержав власть, а удержать ее можно было, только уцепившись за дело Петрово, продолжая его. Они и продолжали. Бестолково, наобум и вразнобой, но продолжали.

Шло продолжение и Санкт-Петербургу. По установленному плану и распорядку: дома "для подлых людей" — в один этаж, четыре окна, "для зажиточных" — ? четырнадцать окон, с мезонином, "для именитых" — в два этажа. Ну, а горела столица уже без плана и всякого распорядка, по погоде и удаче: то факелами в ночи вспыхивали одиночные постройки, то занимались целые порядки, а то ревело, полыхало лютое пламя из квартала в квартал, оставляя после себя груды мусора да закопченные трубы.

Поджигателей, как бешеных псов, расстреливали на месте.

Не помогало. Ширились пустыри, груды мусора зарастали буйной крапивой, лебедой, снова лез из земли недокорчеванный ивняк. Но стройка не утихала — стучала, гремела, звякала на все лады. Здесь, подгоняемый кнутом и батогами, копошился в грязи, надрывался и безропотно подыхал подлый работный люд. Это был тот крайний предел тьмы, мучений и безнадежности, который попы называли кромешным и обещали грешникам в аду, но который был уделом бесправных и на земле.

Долго сопротивлялись российские именитые люди Петру и его делу, но, в конце концов, поняли, что исхода не будет, городу стоять, столице расти. И начали оседать по-настоящему, строить не балаганы, палаты. Дворцов тоже набралось много. На Зимней Канавке — собственный Петра. Тот был мал и тесен: великий преобразователь больших хором не любил, высоких потолков не переносил вовсе. Здесь Елисавета потом поместила своих любимых лейб-кампанцев — чтобы были под рукой, поближе. Там, где ныне находится Инженерный замок, стоял деревянный двухэтажный Летний дворец. На Неве богатые каменные палаты построил себе петровский адмирал Апраксин. Умирая, завещал их Петру II, но тому жить в них не довелось — вскоре помер. Жила Анна, потом Брауншвейгская фамилия, а после переворота Елисавета.

Для нескончаемых приемов, балов и маскарадов дом Апраксина даже после перестройки был тесен, и придворному архитектору Бартоломео Растрелли было предписано "для единой славы всероссийской" построить новый, воистину императорский Зимний дворец. Предварительно на Большой Першпективе Растрелли построил для императрицы временный Зимний. Дворец был деревянный, но занял со службами громадную площадь в два квартала от реки Мьи до самого Адмиралтейства. А на месте, где прежде стоял апраксинский дом, поднялась четырехэтажная громада. Величественная и роскошная, она затмевала все, построенное прежде. Но пока ее самое затмевал хлам. Строительство окончилось, леса сняли, внутри дворца шла спешная отделка, но подступа ко дворцу не было — всю гигантскую площадь вокруг дворца загромождали бараки, склады, времянки, мастерские, штабеля бревен, теса, будки для караульных, балаганы, горы кирпича и камня.

Бартоломео Растрелли в эту пору в зените славы. Он создал уже много знатных построек. Смольный монастырь, где когда-то были склады смолья. На правом берегу Фонтанки у Аничковой заставы — дворец потаенного супруга императрицы, графа Алексея Разумовского. А на левом берегу Мьи, прямо против деревянного императорского, поставил каменный дворец другому графу — Строганову. Именно в этом дворце, не как пленного, а как почетного гостя, и поместили графа Шверина. В СанктПетербурге пленный граф был на совершенно вольной ноге, в приставах нужды не было, и бывший пристав, теперь уже просто приятель, Григорий Орлов обосновался тоже неподалеку от императорского дворца, только у другого его конца — снял дом придворного банкира Кнутсена на углу Большой Першпективы и Большой Морской.

В кругу надежных конфидентов Кнутсен не раз повторял, скорбно улыбаясь:

Придворный банкир? Это просто особый вид самоубийства. Вы видели, как ветряные мельницы осушают польдеры в Голландии? Они непрерывно качают воду, днем и ночью, зимой и летом. Но все они — детские игрушки по сравнению с этой мельницей… — Через плечо он показывал большим пальцем за спину, и все отлично понимали, о какой мальнице идет речь. — Она тоже никогда не останавливается, только качает не воду, а деньги.

Из меня. Скоро она выкачает все до последнего фартинга, тогда я покину этот дом, надену нищенскую суму и пойду пешком на свою дорогую родину.

Однако придворный насос давал, по-видимому, изрядную утечку. Кнутсен действительно покинул этот дом, но нищенскую суму почему-то не надел и не пошел пешком на дорогую родину, а перебрался в новый дом, построенный им поблизости от голландской церкви на Большой Невской першпективе. Там охотнее всего селились иностранные резиденты, представители разных фирм и компаний, и Кнутсен мог здесь чаще разговаривать на родном языке, а не на русском, которого он так и не сумел одолеть.

Новый дом был уже не с мезонином, а в полных два этажа, намного просторнее и солиднее. Старый на Большой Морской был, в сущности, тоже еще новым, и Кнутсен с гордостью показывал его поручику Орлову, сколь основательна и добротна была постройка — дубовые панели в столовой, обложенные узорчатым кафелем печи и камин, кованые решетки, которые ночью надевались изнутри на окна, и целая система крюков, засовов и замков на дверях.

— Теперь буду знать, — улыбаясь, сказал Орлов, — как банкиры свое золото прячут.

— Господин официр! — внушительно сказал Кнутсен. — Банкир не прячет золото, он не ест… этот… ростовщик! Он хранит важный документ, папир… Бумага!

Инокта даже государственный папир! От него зависит репутаций, а инокта, — он внушительно поднял палец и скорбно покачал головой, — зависит и война… В Англии есть поковорка: "My home is my castle". Это ест мой кастль и тепер ваш кастль, крьепость.

— Чего мне прятать в крепости? Золота нет, никаких бумаг в заводе не было, а репутация моя всегда при мне.

— То ест никокта неисвесно, — глубокомысленно покачал пальцем господин Кнутсен.

— Ну ладно, — сказал Григорий, — дом, службы — все как следует быть. Одного только не пойму — мезонин есть, а ходу к нему нету.

— О, — хитро заулыбался Кнутсен, — это ест мой маленький секрет. Битте — я пряталь, ви находиль… Битте!

Григорий снова обошел комнаты, заглянул во все кладовки и чуланы. Дом был построен не прямоугольником, как обычно, с рядами окон по обе стороны, а квадратом, так что некоторые комнаты посредине не имели дневного света и планировка их была несколько странной, необычной, но об этом Григорий не думал — он искал лестницу, а ее не было.

— Выходит, наверху поставили халабуду только так, для видимости, а никакого мезонина нету? — спросил он наконец.

— Как мошно! — сказал Кнутсен. — Это ест секрет, но не ест обман! Битте, ви пошоль шляфен… И тут колокол бам-бам-бам — пошар!.. Ви спасаль всех человеки и себя тоше, потом приходиль и смотрель… — Кнутсен показал, как он горестно, но и не без гордости скрестит ручки над округлым животиком и будет смотреть на пожар. — Что у вас сгорель? Салоп, картус, пара панталён? Пфуй!

Ви ест спокойны — ваши папирен не сгорель… Или ви пошоль шляфен… И тут пушка — бум-бум-бум… Наводнений! Ви взяль свой семей, все человеки и ушоль бесопасний мест. Наводнений ушоль, ви пришоль — ваши папирен не утонуль. Или ви…

— Пошел шляфен, — ухмыляясь, подсказал Григорий.

— Наин! — торжествуя, воскликнул Кнутсен. — Ви пошоль шпацирен! И пришоль расбойник! Он искаль, ломаль, что он нашоль? Салоп, картус, пара старый панталён! Пфуй! Ви пришоль — все ваши папирен лешаль на место… И немношко талер и гульден, какой у вас быль, тоже лешаль на место…

— И где же все это лежит?

— А! — торжествуя, поднял палец Кнутсен. — Это и ест секрет! Битте, ви корошо смотрель. Ошень корошо!

Кнутсен показал рукой на дубовые панели почти в рост человека, покрывающие стены столовой. Швы между широкими дубовыми пластинами перекрывали узкие планки. Такие же планки обрамляли панели сверху. На каждой планке на равных расстояниях были укреплены по три литых бронзовых розетки.

— Ви не понималь? — торжествуя, сказал Кнутсен. — Тогда я показываль фокус-покус.

На третьей от камина планке он повернул все три розетки влево и слегка нажал ладонью на панель. Она беззвучно подалась, открывая дверной проем. Кнутсен зажег свечу и, шагнув в проем, кивнул Орлову. Пол довольно большого помещения был завален остатками вывезенного хлама, но это был не склад, не кладовая: комната скрывала пять массивных каменных столбов, связанных наверху металлическими перекрытиями.

Возле дверного проема начиналась лестница. Основание ее было сложено из кирпича, ступенями служили гранитные плиты. Орлов и Кнутсен поднялись на площадку, и Орлов понял, что они находятся в мезонине. Изнутри он был совершенно не отделан, не пригоден для жилья и служил лишь прикрытием для каменного сооружения, занимавшего почти всю площадь мезонина. Кованая дверь была заперта массивными запорами и крюком, которые открывались поразительно легко и бесшумно.

Кнутсен открыл дверь — она оказалась необычайно толстой, коробчатой и чем-то набитой. Необычайной толщины были и стены, покрытый чугунными плитами пол застилали веревочные маты, так что шаги были совершенно бесшумны. Каменная комната не имела окон, но воздух в ней не был застоявшимся, спертым — где-то были вентиляционные каналы. В углу стояла металлическая этажерка, рядом с ней топчан, а напротив маленького камина — простой деревянный стол и скамейка. Кое-где на матах светлели прямоугольные пятна — следы вынесенных сундуков или ящиков.

— Ну-ну! — сказал Григорий. — Настоящий каземат!

Его только пушками прошибешь, и то не вдруг! — Он предостерегающе поднял руку и прислушался — извне не долетало ни звука, ни шелеста, хотя в эту пору по булыжной мостовой гремели колесами кареты, грохотали груженые подводы. — Почище всякого каземата!

— Мой маленький секрет, — самодовольно улыбался Кнутсен.

— Секрет, положим, большой — уж тут спрячешь — никто не найдет. Жаль только, мне прятать нечего…

— Кто зналь, кто зналь, — сказал Кнутсен.

Кнутсен запер каменный тайник, они спустились в столовую.

— Господин официр, — сказал Кнутсен, поворачивая вправо розетки на планке и тем запирая потайную дверь, — я даваль айн маленький совет: один человек зналь — ест секрет, два человеки зналь — не ест секрет.

Григорий растерянно согласился и лишь много времени спустя по достоинству оценил совет Кнутсена.

Сторговались, ударили по рукам, чего, по мнению Орлова, было вполне достаточно, но по настоянию Кнутсена подписали арендный договор, и Григорий Орлов зажил своим домом. Собственно, его домом он был недолго, так как сразу стал домом всех Орловых, потом домом их друзей… Друзья приводили своих друзей, знакомые своих знакомых, и в когда-то чинном, благопристойном доме Кнутсена не было ни дня ни ночи, дым стоял коромыслом. Не раз случалось, что после затянувшейся до утра попойки Григорий возвращался домой и с трудом находил место, чтобы отоспаться. В одной комнате, как и где пришлось, спали упившиеся до потери способности к самостоятельному передвижению, в другой еще допивали "по последней" и уже не столько словами, сколько нечленораздельным мычанием и рыком подбадривали друг друга, в третьей никак не могли остановиться игроки с зелеными испитыми лицами, в четвертой, кое-как отоспавшись, но еще пребывая в полном запьянцовском очумении, ковшами дули квас и огуречный рассол, чтобы затем снова вернуться к серьезным напиткам. На сверкавших когда-то воском полах окаменела грязь, дубовые панели в нескольких местах были залиты, камин чаще занимала пустая посуда, чем дрова. Заросшая жирной грязью посуда была повсюду — на столах, стульях, подоконниках, а то и просто по углам на полу, и весь дом с ужасающей скоростью наполнялся мусором и неописуемой дрянью. Но никто не ужасался, а меньше всего — денщики и дворовые. Никогда не трезвеющие до конца, они изредка появлялись после настойчивых звонков, иногда даже по собственному, трудно объяснимому позыву, но при этом были более всего озабочены задачей сохранить вертикальное положение, так как возвращение в него из всех иных позиций было просто неисполнимой мечтой. Стараясь не нагибаться, они ширкали веником по замусоренному полу, очищая что-то вроде тропки, сгребали со столов пустую посуду и, как бесплотные духи, исчезали на совершенно не контролируемое время.

Поглощенный своими делами, Григорий на все смотрел сквозь пальцы, но иногда, осердясь, кричал на денщиков и дворовых, грозил отослать в полк, перепороть всех пьяниц и бездельников. Бездельники и пьяницы мучительно старались сохранить равновесие, таращили непроизвольно слипающиеся глаза и коснеющими языками лопотали: "Так точ…", "Оно известно…", "Барская воля…", "Как следовает быть…" Дышать они старались в сторонку или застенчиво прикрывали рты ладошками.

Григорий был добер и отходчив, раздражение быстро гасло в нем, он махал рукой и гнал "чертей полосатых" с глаз долой.

Так продолжалось до лета. Братья не раз думали, рядили, как жить дальше. Четырнадцать лет назад умер незабвенный родитель. Не щадя живота, воевал он во всех войнах Петровых, проявляя храбрость отменную, за что Петр собственноручно повесил ему на шею свой портрет на золотой цепи. В последние годы Григорян Иванович состоял новгородским губернатором. Корысти не искал, не мздоимствовал, служил верой и правдой, и потому с чем был, с тем и остался, а детям завещал единственно свое доброе имя да имение в сельце Бежецком. Именьишко пустяковое — из конца в конец переаукнешься, только и прибытку, что память: родительское гнездо, общая всех братьев колыбель, да на погосте родные могилки под бурыми от времени крестами. Под хозяйским глазом, может, еще и был бы какой прок, только откуда хозяйскому глазу взяться, все братья в службе, а служба не лапоть, через плечо не кинешь.

С редкой оказией поп убогой бежецкой церкви слал жалостные письма — все-де пришло в разруху и запустение, и не будет ли от господ какого решения или воспо моществования, поелику имение и приход весь впали в скудость велию. Откуда было взять воспомоществование, если братья из одного долга вылезали только в другой: жалование не бог весть, да и платят через пень в колоду даже гвардейцам. Решили старшему, Ивану, испросить отпуск, дабы посмотреть, что можно в Бежецком сделать, навести порядок, а подвернется случай — избавиться от обузы, продать. Иван уехал, остальные вернулись к своим делам.

Возвращаясь однажды с охоты, Григорий только миновал Аничкову заставу на Фонтанке, как услышал тяжкий галоп. На огромном караковом жеребце навстречу скакал Алексей. Григорий помахал брату рукой, тот резко осадил коня, жеребец вздыбился, заплясал на задних ногах и стал.

— Здоров, братушка! — закричал Алексей. — Как полеванье?

— Так себе… Откуда такой?

— Хороша зверюга, а? — осклабился Алексей. Бибикову барышник привел.

Жеребец бешено косил фиолетовым глазом, грыз удила и скалил зубы, норовя хватить Алексея за колено, но тот был настороже и короткими рывками узды удерживал морду коня в безопасном отдалении от своих колен. Жеребец сразу почувствовал твердую, уверенную руку грузного всадника, знал, что укусить себя всадник не позволит и это не более, чем игра, но обоим нравилась эта игра — состязание в силе и ловкости, и они с удовольствием ее поддерживали.

— Неужто выиграл?

— Куда там — не хочет в карты. Так прицениваюсь.

— А деньги где возьмешь?

— Кабы были деньги, я б не приценивался… Постой, — оборвал он сам себя, — ты сколько дома не был?

— Три дни.

— Так ты ничего не знаешь? — обрадовался Алексей и захохотал. — Ну, езжай, езжай…

— А что случилось?

— Нет уж, сам увидишь! — засмеялся Алексей и пустил каракового рысью.

Еще издали Григорий увидел, что все окна в доме распахнуты настежь. Григорий слез с коня, постучал молотком в дверь. Дверь никто не открыл, а в окнах появились какие-то бабьи лица в низко, по самые глаза, увязанных повойниках, и с любопытством уставились на него. Григорий снова постучал молотком, и опять никто не открыл.

— Не стучи, барин, не пустют, — сказала одна из баб.

— Как — не пустят? — возмутился Григорий. — Я — хозяин.

Бабы прыснули.

— Чего скалитесь? А ну, откройте счас же!

— Мы там не знаем, нам не велено, — отозвался тот же голос, и все бабы разом исчезли.

Григорий в сердцах сплюнул и пошел к воротам.

Двор был загроможден, заставлен мебелью со всего дома. Сюда вынесли все, что только удалось сдвинуть с места. Кнутсен за модой не гнался, никаких мягких пуфов и диванчиков не заводил, а в свое время выписал себе добротную, на века сработанную мебель из мореного дуба. Сейчас над ней хлопотали невесть откуда взявшиеся бабы — ошпаривали кипятком, скоблили ножами, терли мочалой. Оттягивая до самой земли веревки, сохли выстиранные маты и дорожки. На удивленье трезвые и моторные денщики и дворовые мужики таскали котлы с кипятком и бадейки холодной воды. Они не прочь были поточить лясы с бабами, но, оглянувшись на крыльцо, делали вид, что ничего такого не помышляли, и поспешно убирались с глаз долой — в кухню или каретную.

Возле крыльца, опираясь на клюку, стояла рослая старуха в черном повойнике и строго поглядывала на работающих. Клюка ее вовсе не была признаком слабости или немощи, опорой при ходьбе, это был посох для шествий, почти скипетр — свидетельство власти. Григорий присмотрелся к старухе, развел руки и бросился к ней.

— Мамушка! — закричал он, обхватил ее за плечи, приподнял и закружил на одном месте. — Мамушка, какими судьбами?

— Пусти! — сердито приказала старуха. — Пусти, говорю, медведь долежалый!..

Высвободившись, она сердито заправила седую прядь под повойник, вытерла губы хвостиком платочка.

— Поздоровался бы сперва по-людски, а потом лез со своими лапищами.

— Не серчай, мамушка! — сказал Григорий. — Уж больно я рад!

Они троекратно облобызались. Лицо старухи дрогнуло в гримасе подавленного всхлипа, она подняла руку, чтобы перекреститься, но из-под руки увидела, что все бабы замерли, кто с тряпкой, кто с мочалкой в руках, и не сводят глаз с Григория.

— А вы чего уставились? — крикнула старуха. — Живого мужика не видали?

— Такого-то красавчика где увидишь? — отозвался озорной голос. — Нам бы такого хучь вприглядку…

Бабы вызывающе засмеялись. Старуха метнула взгляд, но не угадала говорившей и пригрозила клюкой:

— Вот я вас, сквернавки бесстыжие! Живо за работу, а то всех прогоню со двора и полушки не дам!

— Где ты их столько набрала, мамушка? — удивился Григорий.

— Эка невидаль! В портомойне. Бабы балованные, дерзкие… Ну, тебе до тех баб дела нету, об тебе разговор пойдет. Ты что же, Григорей, аи совсем стыд прогулял да пропил?

— С чего ты взяла, мамушка? Что я такого сделал?

— А как же не сделал? Ну, про меня, рабу глулудо, куда уж помнить… А мать померла, отец преставился — ты хоть на глаза показался, на могилку сходил?

— Так ведь служба, мамушка… — пристыженно сказал Григорий. — Сам в себе не волен.

— Служба? А кака така служба неволит кормилицу свою продавать? Как корову, которая молоко перестала давать, — хоть на убой, лишь бы с глаз долой…

— Что ты, мамушка! Как ты придумала такое?

Разве я…

— Не ври, Григорей! Кого-нито обманешь, меня — нет! Иван приехал, я спрашиваю: "Продавать приехал?" — "Продавать". — "И дворовых тоже?" — "И дворовых. Куда ж их девать?" Ну, я узелок свернула и на тракт — где подвезут, где пешком. Все ноженьки оттоптала — почитай, месяц шла до этого содома…

Ты только не думай — я не просить тебя пришла. Я пришла тебе в глаза поглядеть… А потом обратно пойду, али можешь меня здесь на съезжую отправить… Пускай потешатся — высекут старуху… Что ж ты в землю уставился? Ты мне. в глаза гляди! Стыдно небось?

— Ох, как стыдно! — не поднимая налитого краской лица, ответил Григорий.

Ему и впрямь было мучительно стыдно. Не того, что собирался продавать свою мамку — этого в мыслях не было, — а того, что он просто забыл о ней… Ведь он непритворно, на самом деле горячо любил ее и знал, что она отвечает ему еще большей любовью. Нянчила она всех — и Алексея, и младшеньких — Федора с Владимиром, но для Григория была еще и кормилицей. Вымахал Григорий в здоровенного детину, а для нее так и остался ненаглядным дитятей. Собственный сын Домны помер в малолетстве, и все нерастраченные материнские чувства обратились на барских детей, и прежде всего на Григория. Она и в давнюю пору была строга, баловства никакого не допускала, но и обижать детей не позволяла.

Родитель был норовом крут, на руку скор, перечить ему никто не смел, решалась на это одна Домна и умела поставить на своем. Мало-помалу она оказалась всем необходимой, превратилась в барскую барыню, полную хозяйку, и только что не члена семьи. Григорий всегда вспоминал о ней с нежностью, только случалось это все реже, пока не случилось вот так, что не вспомнил вовсе.

— Прости, мамушка! — сказал он. — Вот как перед богом: не было этого в мыслях.

— Ты за бога не прячься! Сам за себя отвечай.

— Да что уж тут прятаться — кругом перед тобой виноват. Ну вот он я, делай со мной что хочешь, только прости!

От стыда и огорчения у Григория даже слезы выступили на глазах, и старуха смягчилась:

— Ладно уж, бог простит… голова непутевая… А вот этого сраму, — снова ожесточилась Домна, показывая клюкой на дом, — ни бог, ни люди не простят! Экую грязь да пакость завел. Да у твоего батюшки в хлеву скотина чище жила!.. Серчай не серчай, я всех твоих пьянчуг, что здесь отсыпались да бражничали, повыгоняла. И ходу им сюда больше не будет! Пускай по кабакам сосут свое клятое зелье. Да тут не то денщик, не то дворовый лодырь ерепениться вздумал, кто, мол, такая да откуда, так я его маленько клюкой поучила. Небось к тебе жалиться придет.

— Пускай, — сказал Григорий, — я ему еще подбавлю.

Домна удовлетворенно кивнула.

— Вот и ладно! Баб я подрядила, вывезут грязь, а дальше выбирай, ты хозяин: или снова вертеп тут пакостный откроешь, тогда я завтрева же обратно уйду. Или останусь, но только уж гляди — никаких гульбищ!

— Да мамушка, я всей душой… Бери все это хозяйство и володей как хочешь. Как скажешь, так все и будет.

Неуж я против тебя пойду?

— Попробуй только! Разучился жить, как православные живут, так я тебя снова обучу… Отдавай сюда все ключи.

— А у меня нет никаких ключей. От кладовой, погреба, что ли? Ключи, чай, у дворовых, а может, там и замков нет…

— Ну, хозяин! — в сердцах сказала Домна. — Уйди ты за ради бога с глаз долой, не вводи меня во искушение… Я уж как-нибудь сама все найду.

В доме Кнутсена началась новая жизнь. Не то чтобы квартира молодого холостого офицера превратилась в монастырь строгого устава, где громче шепота не говорят, крепче ключевой воды не пьют. Случалось и шумство — пили, и в картишки перекидывались, дом стал — даже хлебосольнее, но гульбища не затягивались за полночь, исчезла заросшая салом грязная посуда, а с ней и полчища тараканов, в доме всегда было светло, тепло и чисто.

Дворню Домна Игнатьевна не била, но та в несколько дней сделалась шелковой — летела по первому зову, подавала, прибирала 4yfb ли не — бегом, а без надобности была не видна и не слышна. К гостям Домна Игнатьевна не выходила — не в обычае, и единственно всегда сама встречала Григория, если ему случалось задержаться.

Бравый вояка для нее все еще оставался несмышленышем, и она привычно тревожилась, не могла уснуть, пока он не возвращался.

4

Императрица устала умирать. Несколько лет назад, выйдя из церкви, Елисавет Петровна упала на землю и два часа пролежала в беспамятстве. К ней боялись прикоснуться, только накрыли, чем пришлось. Отлежалась, отошла. С тех пор, поначалу изредка, потом все чаще, затылок наливало свинцом, разламывало жестокой болью.

От любимого венгерского на малое время становилось легче, боль стихала, но вскоре возвращалась еще злее, и все проваливалось в беспросветную черноту. Силы убывали, а лейб-медики усердно отнимали последние, то и дело пуская кровь. Как и все люди, Елисавет Петровна не думала о своей смерти, не ждала ее — становилось легче, и жизнь снова катилась по заведенному кругу. Но вдруг мир, в котором она жила и в котором были ясны все начала и концы, весь он, последовательно и мерно простиравшийся перед ней, этот цельный, неделимый мир раскололся, распался на какие-то полосы, клочья и обрывки. Императрица пыталась слепить заново, соединить обрывки и клочья, заполнить внезапные провалы и, словно помогая своей памяти, торопливо перебирала пальцами кружево одеяла. Новые кружева сминались под пальцами и тут же расправлялись, но кружево памяти путалось и рвалось, как застиранный, изношенный валансьен И тогда же ушел страх. Тот всегдашний, неотступный, который она двадцать лет всячески заглушала и не могла заглушить. Вертушка, хохотушка, ветреница… Она знала, какая слава за ней идет, как сплетничают приближенные, что врут полномочные министры и посланники своим правительствам. Ну, любила повеселиться, поплясать. Пиры, аманты, балы да машкерады… Это видели, знали все, она и не пряталась. А кто знал ночи ее до краев налитые страхом и сводящим с ума ожиданием?!

Бессонные ночи долги. У Елисавет Петровны они все были бессонными. Смолоду — от веселья и иных радостей, угасавших только к утру, потом — от страха. Она даже не раздевалась, не ложилась в постель, сидела в креслах, прислушивалась и обмирала при каждом шорохе. Каждую ночь ждала, воочию видела, как с ней делают то же, что сделала она с правительницей Анной Леопольдовной в ту глухую ноябрьскую ночь сорок первого…

Стоило примкнуть веки, как в ушах раздавался оглушительный визг и хруст снега под ногами гвардейцев.

Чтобы не привлекать внимания, сани пришлось оставить, но, оказалось, идти Елисавет Петровна не может — у нее тряслись, подгибались колени, ватные ноги оскальзывались и спотыкались. Гвардейцы подхватили ее на руки и понесли. Лютая стужа обращала дыхание солдат в пар, окутанная им, Елисавета плыла, как в облаке… В гауптвахте Апраксина дворца затрещала под ножами шкура на барабанах, чтобы не вздумал кто отчаянной дробью поднять тревогу Изумленные, но отнюдь не раздосадованные гвардейцы, стоявшие в карауле, безропотно отдавали оружие и уступали место внезапной смене, ворвавшейся с улицы. В одних рубашках повытаскивали из постелей правительницу Анну и мужа ее Антона. Валялись у нее в ногах, молили о пощаде, помиловании. Помиловала. Не нарушила своего обета — став императрицей, никого не карать смертью… И эти остались живы — годовалый император Иоанн Антонович и вся незадачливая Брауншвейгская фамилия. Только погребены в неизвестности.

Никто не знал, где заточены, никто не знал кто в заточении. Даже в рапортах стражи запрещено было называть "известных особ" по имени…

А если дознались? Если давно уже созрел заговор, и сейчас, вот сию минуту, крадутся по темной улице заговорщики и освобожденный ими император без империи, чтобы отобрать государев венец, отнятый у грудного несмышленыша? И вот уже снова трещит под ножом шкура на барабанах, скрипят лестничные ступени, топочут грубые солдатские сапоги…

— Скорей! Запри! Запри сейчас же! — кричит Елисавет Петровна, расталкивая спящую юнгферу.

Та бросается к двери, но, и не добежав, видит: массивные, как в амбаре, засовы задвинуты, крючья закинуты в петли.

— Так ведь заперто, ваше величество!

— Заперто, заперто… — брюзжит Елисавет Петровна. — Не переломишься, коли разок проверишь… Погоди!..

Ничего не слышишь? Вроде идет кто?.. А?..

Подавляя зевок, юнгфера вслушивается.

— Нет там никого, ваше величество! Почудилось…

И кому ходить в эту пору — спят все.

— Кому надо, тот ходит… Это вы все спите, тетери сонные, — говорит Елисавет Петровна и с ненавистью смотрит на тут же уснувшую юнгферу.

Чтобы успокоиться, она отпивает половину бокала любимого венгерского, потом до рези в глазах таращится на пламя свечей, чтобы и самое не сморил сон…

Смаривал. В ужасе вскакивала, обмирала, вслушиваясь. Знала, что за дверью на карауле стоят верные лейб-кампанцы, да ведь сколько их там? Кабы все, кабы всегда быть среди них… Негоже императрице жить в солдатской казарме, а ей бы — в самый раз. Ночных сподвижников своих, лейб-кампанцев, осыпала милостями, выделила противу всех, поселила поближе — в батюшкином дворце, почитай, со всеми породнилась-покумилась.

Через полтора года особым указом предписала — лейбгвардейцам, которые по ночам стоят в пикете возле ее покоев, выплачивать по десяти рублев на день. Почему, за что такое неслыханно щедрое вознаграждение, сказано не было, но и так все понимали — для вящего их усердия к охранению. Они-то усердствовали. Сама Елисавет Петровна не могла преодолеть страха перед тем, что застигнут ее врасплох, захватят спящей, как она Анну Леопольдовну… Того ради объявлен был розыск стариков, кои бы имели такую твердую бессонницу, чтобы ночью вовсе глаз не смыкали. Старик — не мужчина, его стесняться нечего, а все надежнее молодых кобыл, что вокруг нее, те только и знают, что дрыхнуть. Отыскали такого. Старый хрыч оказался мошенник: он просто мог спать с открытыми глазами…

И вот страха не стало. Сна тоже не было, вместо сна наваливалась мучительная одурь, только теперь, и очнувшись, Елисавет Петровна не пугалась. Она устала от тяжких приступов кашля и рвоты, провалов в дурноту, от своего разбухшего, изжитого тела, от того, что все время торчали над ней, причитали и охали… Вон духовник, отец Федор, бормочет — молится. У дальнего стола стоят наготове со своими ножами и салфетками лейб-кровопивцы Шилинг и Круз — готовы, чуть что, снова пустить кровь по всем правилам заморской науки. На коленях приткнулся у кровати засморканный, изреванный сердечный друг Ванечка, последний амант… Этот горюет вправду, не притворяясь. Единственный, кто просто любил, без корысти и расчету. Не просил и не принял никаких титулов и наград, остался просто Иваном Шуваловым… И наследничек тут как тут. Этому не терпится — на месте устоять не может, будто свербит у него в этом самом… Глаза бы не глядели!

Елисавет Петровна отворачивается, все замечают это движение, устремляются к ней — не надо ли чего? Но ей тошно на них смотреть, и она опускает веки, чтобы отстали…

Заторопилась тогда, вытребовала в Петербург сиротуплемянника, расчувствовалась. Думала, будет, как с тем племянником, незабвенным Петрушей… Бедный мальчик!

Он ведь был влюблен в нее, четырнадцатилетний император, на все был готов, а она, дылда здоровая, с ним кокетничала… Были даже прожекты поженить их, чтобы престолонаследование было законней законного. Грех? Ну, грех попы отмолили бы. В крайности тому дароносицу подороже, тому панагию в бриллиантах пожертвовать — благословили бы… Да, видно, не судьба — помер Петруша. И вовсе судьба ей не задалась. Кого только в женихи ей не прочили? И французского короля, и Мориса Саксонского, и всякую немецкую шушеру. Чтобы, как сестрицу Анюту, из России вытолкать, подальше от престола. Ан выкусили! Она сама батюшкин престол восприяла. Только после всяких королей, князей да маркизов в потаенные супруги выбрала малороссийского пастуха… Красавец какой был, голос — прямо ангельский, и малый добрый.

Да ведь за это на престол не втащишь, Европе на смех..

А что — Европа? Шут с ней, с Европой…

Елисавет Петровна мучительно старалась вспомнить, додумать какую-то важную, самую важную мысль, чтобы успеть сказать, сделать, пока не поздно, но мысли ее ускользали, путались, и она никак не могла ухватить и удержать главную.

Что-то про Европу?.. Нет, на Европу наплевать. Держава… Да, вот — держава Российская! Каково-то с ней будет? На кого останется? На немецкого выкормыша?

Великая, необъятная, а…

Елисавет Петровна посмотрела на окна, за которыми простиралась эта самая держава, но отсюда ее не было видно — порывистый ветер хлестал по окнам снежной крупой. И мысли Елисавет Петровны снова утратили возвышенный характер. Она подумала, что к утру может сделаться гололед, опять будут калечиться некованые лошади. И люди тоже. Бывает, и до смерти убиваются. О таких происшествиях ей непременно докладывали. Ей было жалко пострадавших, но какой-то короткой и небольшой жалостью. Она приказывала отслужить панихиду и, себе в том не признаваясь, радовалась, что случилось это с людьми, которые ей вовсе не известны. А то бы она жалела и огорчалась куда больше…

И тут же она почему-то начала перебирать в памяти людей, которых знала, встречала, запомнила. Вереницы, толпы придворных, лакеев, попов, егерей, тесня друг друга, поплыли перед глазами, от их мельтешения голова пошла кругом, снова стало мутить. Грузное тело императрицы передернуло судорогой, она приоткрыла глаза. Вокруг все те же ненужные лица. Не лица — рыла… Наблюдают, сторожат, ждут смерти… Где же ее други верные, лейб-кампанцы? Она в них души не чаяла, они — в своей императрице… С гвардейцами ей всегда было хорошо.

С детства, от самых малых годов. Мамки, няньки, как водится, были, а выросла, почитай, на руках у гвардейцев. На всю жизнь полюбила казарму, запах сильных мужских тел, биваки, жизнь в палатках… Ей бы мужчиной родиться. И так-то мужикам не уступала: заганивая лошадей, за двое суток могла доскакать от Москвы до Санкт-Петербурга, на пирушках с мужиками пила вровень, а уж в забористой солдатской словесности такое могла завернуть — придворных болтунов столбняк хватал… И первая любовь ее, незабвенный Алеша Шубин, тоже был бравый прапорщик Семеновского полка, загубленный этой дикой, злой дурой императрицей Анной…

Господи! Как давно и как недавно это было. Почему?..

Почему так быстро пролетело все?

Невнятный хрип императрицы не поняли. Великая княгиня Екатерина Алексеевна склонилась над умирающей:

— Чего желает ваше величество?

Елисавет Петровна ненавидящим взором обвела всех и прохрипела:

— Подите прочь! Надоели, постылые!

Ее опять не поняли. Тогда с силой, удесятеренной не. — навистью, она ясно и отчетливо произнесла:

— Идите все… — и по-солдатски объяснила, куда именно все должны пойти.

Сердечный друг Ванечка горестно закрыл лицо руками, отец Федор оторопело сморгнул и еще громче продолжал молиться, великая княгиня выпрямилась и поджала губы, лейб-медики не поняли и остались невозмутимы Только великий князь осклабился — из русского языка он успешнее всего усвоил его не лучшую часть…

В те времена очень хорошо понимали, что правда нужна далеко не всякая и что в воспитательных целях следует изображать действительность не такой, какова она есть, а какой должна быть. И в скорбном отчете о кончине блаженной памяти Елисавет Петровны, который был напечатан в особом приложении к "Санкт-Петербургским ведомостям", во всех подробностях было описано, как трогательно она прощалась с окружающими, наставляя близких жить в любви и согласии и, исполнив свой долг, просветленная, отошла в лучший мир с молитвой на устах… Не будем спорить.

Историки в прошлом любили лапидарно и однозначно определять характеры народов. Считалось, например, что "норманны были воинственны", "гунны свирепы", "восточные народы отличаются изнеженностью", а северные напротив того, — суровостью… Все подобного рода характеристики — совершенный вздор. В лучшем случае такие определения наивны и ошибочны, довольно часто они бывают и просто лживыми.

Однако если не претендовать на исчерпывающую полноту и бесспорность, подойти к этому без предвзятости и не искать у других народов недостатки для того, чтобы оттенять ими свои достоинства, то сопоставление национальных черт позволит увидеть как раз слабости и недостатки собственные. Известно, например, что французы — народ легкий, скорый на проявление чувств и особливо на язык. Произойдет что бы там ни было, француз тут же изречет какое-нибудь mot [54] и — как припечатает. Попадет, скажем, француз в трудное, неприятное или даже смешное положение, он пожмет плечами и скажет: "C' est la vie!" — такова жизнь! — и все. Голова у него больше не сохнет, ни себе, ни другим он ее не морочит, душу не теребит и не надрывает.

А вот у россиянина никакой такой легкости не было, чуть что, и начинался у него надрыв, выматывание душ чужих и собственной "проклятыми вопросами", всякого рода переживаниями и излияниями. Иногда, правда, излияния и переживания оказывались переливанием из пустого в порожнее, но это крайний случай, в большинстве же все было так серьезно, сложно и запутанно, что деловитые, практичные европейцы иной раз не могли взять в толк, какого рожна этой российской душе надобно, почему и окрестили ее "загадочной".

А как же было не метаться "загадочной" русской душе двести лет назад, когда то и дело происходили внезапные перемены в обстоятельствах жизни и особенно у кормила власти. Опять-таки — у французов и на этот счет была безотказная формула: le roi est mort, vive le roi! — король умер, да здравствует король! — и дело с концом. Короли следовали друг за другом в надлежащем порядке, а если исключения и бывали, то кратковременные. А возле российского императорского престола, после того как Петр I казнил сына и отменил прямое престолонаследование, то и дело возникала толчея, причем толчея разносемейная, разноязычная и даже разнополая. Разбираться в этой толчее было не легко, не просто, и потому какой-либо устойчивый ритуал утвердиться не мог, каждый раз происходило изрядное смятение умов.

Шилинг и Круз проделали все, что полагалось, — прослушали и не услышали остановившееся сердце, приоткрыли веки и увидели невидящие, неподвижные зрачки.

Шилинг сложил руки покойницы на груди и с приличествующей случаю торжественностью произнес:

— Die Kaiserin ist gestorben! [55] Согбенные плечи Шувалова затряслись от рыданий.

По щекам отца Федора струились и исчезали в бороде слезы. Он прижал пальцами веки Елисавет Петровны и положил на них тяжелые серебряные рубли, на которых еще так недавно был выбит профиль покойницы. Великая княгиня, мужественно и очень успешно борясь со слезами, поднесла к глазам платок. В это время раздался странный звук, все изумленно и даже испуганно оборотились к великому князю. Нет, ничего особенного не произошло: напряженно всматриваясь в лицо умирающей, Петр Федорович непроизвольно открыл рот, а когда тетка умерла, закрыл его и громко сглотнул воздух, отчего и произошел тот самый странный звук. Петр Федорович не заметил, какое это произвело впечатление, повернулся и, громко топая ботфортами, устремился из опочивальни.

Конечно, великому князю не следовало никуда уходить, но он ничего не мог с собой поделать: он не шел, не бежал — его несло, несла некая волна. Сколько раз уже подхватывала его волна надежды, поднимала все выше и выше, потом вдруг откатывалась назад, и он вновь оказывался на бесплодном песке ожидания. Он ждал двадцать лет. Двадцать лет им командовали, помыкали, пренебрегали и унижали. Все, кому не лень. Заполошная тетка, ее фавориты, министры, чуть не лакеи… Великий князь и наследник, ложась спать, не знал, кем проснется: снова наследником или только герцогом крохотной Голштинии, которого прогнали обратно, узником Санкт-Петербургской или Шлиссельбургской крепости или арестантом в заиндевелой кибитке, которого под конвоем гонят в ледовую беспредельность Сибири… Подполковник Преображенского полка, он не смел сделать гвардейцу замечание… И вот — все! Над ним больше нет никого!

Он сам! Над всеми! Один! Самодержец!..

У Петра Федоровича не было опыта. Правда, после отца он унаследовал герцогство Голштинское, но произошло это на расстоянии, так сказать, заочно, и ничем, кроме основательной выпивки с приближенными голштинцами, день этот не отличался от других. А вот императорского престола он еще никогда не наследовал, никто не научил его, не сказал, что и как он должен делать и говорить. Да кто бы и посмел обучать этому при живой-то императрице, недреманных очах и вездесущих ушах Тайной канцелярии?.. Однако, не зная и не умея, Петр Федорович не мог оставаться в бездействии. Его распирало от нетерпения, жгучего желания, чтобы другие узнали тоже.

Как можно скорей…

Выбежав из опочивальни, он направился было к парадным залам, потом приостановился — с этим успеется! — штатских шаркунов он презирал. Петр Федорович повернул влево и побежал по коридору. Следом за ним устремился верный друг и адъютант Гудович. Обеими руками Петр Федорович настежь распахнул двери и вбежал в дворцовую гауптвахту. Свободные от караула гвардейцы отдыхали. Четверо играли в карты, над ними склонились сочувствующие, или болельщики, как сказали бы теперь, кое-кто, сидя, подремывал, а кто-то всухомятку жевал. Один, пристроившись на скамеечке возле печки, переобувался — он только что стащил сапог с правой ноги и внимательно разглядывал подметку, проверял, не отстает ли. Увидев ворвавшегося великого князя, гвардейцы вскочили, скамьи с грохотом попадали. А вздумавший переобуваться растерялся от неожиданности и вместо того, чтобы бросить сапог на пол, почему-то прижал его к груди. Сияющие глаза Петра Федоровича ничего этого не видели.

— Солдаты! — ликуя, воскликнул он. — Von nun ab [56] я есть ваш император!

Он ждал ответного ликования, взрыва радости, но солдаты стояли недвижимо и молчали. Они не знали, что должны были сделать или сказать. То, что прокричал Петр Федорович, не было приказанием или командой, а без команды им не полагалось проявлять свои чувства, и они не знали, как их проявить. Они не могли сделать даже самого простого, например, взять "на караул", так как ружья стояли в козлах, или отдать честь — "к пустой голове", как известно, руку не прикладывают, а их треуголки беспорядочной кучей валялись на столике у входа.

Ничего нельзя было сделать и со знаменем — оно стояло в красном углу, а знаменосец как раз и прижимал к груди снятый сапог. Гвардейцы знали, что императрица больна, но в свое время они присягали ей и еще не знали, что смерть уже освободила их от присяги. В довершение беды их командира, разводящего, в этот момент не оказалось.

Секунды шли, солдаты растерянно молчали, и каждый удар маятника становился все более грозным и чреватым.

К счастью, в этот момент подбежал, наконец, полковник Гудович и из-за спины Петра крикнул почти на французский лад:

— Гвардейцы! Государыня скончалась. Нашему государю-императору Петру Федоровичу — ура!

— Ура! — облегченно взревели гвардейцы.

Они услышали наконец команду, все стало ясно, и они ревностно команду исполняли. Петр Федорович переводил ликующий взгляд с одного орущего рта на другой и вслушивался в сладкую музыку народного восторга.

— Ваше величество, — сказал Гудович на ухо Петру Федоровичу, — надобно немедля вернуться. Без вас там нельзя. Нехорошо может быть. Пожалуйте обратно!

Петр Федорович, вкусив первый плод хвалы и славы и услышав, что он уже не высочество, а величество, послушно повернулся и зашагал обратно. Следует добавить, что составитель записи в камер-фурьерском журнале, куда записывалось все, происходившее при дворе, во избежание кривотолков не стал записывать этот эпизод в точности, а несколько облагородил его в направлении того, как все должно было происходить. Поэтому потомки могли увериться, что первое явление императора народу, то есть появление его в гауптвахте, было встречено не грохотом падающих скамей, молчанием солдат и снятым с ноги сапогом, а торжественной барабанной дробью, громовыми кликами и преклонением знамени…

Все дальнейшее пошло уже без сучка и задоринки.

Престарелый генерал-фельдмаршал князь Трубецкой, выйдя к теснившимся в залах придворным и всем высоким чинам столицы, объявил о кончине благочестивой императрицы, и весь двор "наполнился плачем и стенанием", как писал очевидец и соучастник всех тогдашних действ. Однако вскоре двор был допущен пред императорские величества "для приношения рабской преданности", и тогда слезы горя и скорби тут же претворились в "слезы радости и умиления". Превращение слез скорби в слезы ликования, переход от горя к радости и даже восторгу в течение дня происходил несколько раз, причем круг скорбящих, а затем ликующих все более расширялся, и не удивительно, что такое смешение чувств сказалось впоследствии, порождая некоторые странные и даже смутительные диссонансы. Уже первый день, например, закончился как-то неожиданно. По оглашении манифеста о вступлении на престол государя императора Петра III, к присяге были приведены все чины, лейб-кампанцы, гвардейцы, а также все наличные в Санкт-Петербурге воинские части. Уже в полной темноте, при свете факелов, сопровождаемый громовым "ура" и барабанным боем, Петр Федорович объехал выстроенные перед дворцом войска.

После всех официальных церемоний государь император показал своим верноподданным пример мужества и душевной стойкости, образец того, как надлежит переносить даже самые невознаградимые потери. Для этого в галерее того же Зимнего дворца, в котором скончалась Елисавет Петровна, был учинен ужин для самых знатных кавалеров и дам, а так как присутстеие дам, по-видимому, вызывало у кавалеров повышенный прилив мужества, то дам было значительно больше, чем кавалеров. Борьба со скорбью проходила очень успешно и закончилась только во втором часу ночи. Под конец, если у кого и появлялись слезы на глазах, это были уже исключительно слезы радости и умиления.

Радость и умиление испытывали не только придворные и служебные чины. К восторженно-служебному хору присоединился хор восторженно-поэтический и, как это у него в обыкновении, тут же принялся вещать. Не трудно проследить истоки неодолимой и несколько комичной страсти писателей и поэтов к поучениям и пророчествам.

Научившись создавать воображаемые картины действгь тельности, или то, что им кажется картинами действительности, по-своему их окрашивать и перетасовывать, они исподволь проникаются убеждением, что как бы приобретают власть и над самой действительностью, могут влиять на нее и даже предвидеть дальнейший ее ход. Такое влияние на действительность и в известных пределах предвидение — удел гениев, но ведь мысль о том, что они не гении, приходит в голову только гениям… И потому так часто оказывается справедливым саркастическое четверостишие друга Пушкина князя Вяземского:

Делам и людям срок дан малый.

Вчерашний гений, поглядишь,

Уж нынче олух запоздалый,

И век любимцу кажет шиш!

Но… в нашем случае сроки пока не истекли, кукиши адресатам не розданы и даже еще не сложены. И пусть этим занимается сам век! В конце концов хихикать над несбывшимся пророчеством — занятие ничуть не более достойное, чем пророчествовать. Смехотворно сражать сраженное. Иное дело — сказать недосказанное, оправдать оболганное, приоткрыть утаенное…

Вернемся к пиитам. Во множестве од, посланий и посвящений они прежде всего заверили императора и его подданных в том, что он не только сам Петр, но и внук Петра, затем, что стенания об умершей Елисавет Петровне суть не что иное, как напоминания о верности ему, Петру Федоровичу, далее — воцарение его означает наступление золотого века, каждый день которого будет увенчан благодеяниями.

И благодеяния посыпались на Россию. Во все пределы державы, а прежде всего за ее пределы, в действующую армию, поскакали курьеры с радостною вестью. Первым ускакал Гудович с рескриптом главнокомандующему: военные действия против Пруссии прекратить немедля, а с австрийскими войсками разъединиться. В пределах державы в местах не столь и весьма отдаленных весть была радостной вдвойне, так как сопровождалась сообщением о помиловании ссыльных. Почившая в бозе императрица свято блюла свой обет и никого не карала смертью. Конечно, под кнутом и батогами преступники, случалось, умирали, но на то была божья воля — кроткое сердце Елисавет Петровны того не желало, а рука не утверждала. Однако интересы державы и закон требовали, дабы злодеяния были покараны, и карались они, главным образом, ссылкой в упомянутые места. За двадцать лет кроткия царствования императрицы таких ссыльных набралось тысяч восемьдесят, и всем им теперь рескриптом Петра Федоровича разрешалось вернуться. Правда, среди возвращенных не было Ивана Антоновича, который двухмесячным дитятей был провозглашен императором державы Российской и целый год состоял в этой должности, но, во-первых, таковой заключенный по бумагам нигде не числился, а во-вторых, появление в Санкт-Петербурге еще одного законного и полноправного императора могло повести к последствиям, кои невозможно было и предугадать.

В последующие дни посыпались такие указы и рескрипты, что один из тогдашних пиитов А. Нарышкин воскликнул, обращаясь непосредственно к господу богу

Петра ты здраво сохрани;

И нам, в блаженной вечно доле,

Продли ево несчетно дни,

Чтоб был весь свет чрез то свидетель,

Сколь в нем ты любишь добродетель,

Которую он свято чтит:

Сердца людские он исправит,

Святую истину восставит

И правду в свете утвердит

Итак, воцарение Петра III прошло вполне гладко и благополучно, а если возникали какие-то незначительные сложности, то исключительно по упомянутой выше склонности россиян чрезмерно переживать и даже создавать эти сложности, а также по причине не совсем удачного календарного стыка событий. Смерть Елисавет Петровны должна была повергнуть и, конечно, повергла всю державу в скорбь и траур, но умерла она 25 декабря, то есть как раз в первый день рождества Христова. Рождество Иисуса Христа — великий радостный праздник для всего христианского мира, для православного, разумеется, тоже, и никакие скорбные события ни отменить, ни умалить этот праздник не могли, а за рождеством следовали святки… Таким образом, россияне должны были одновременно печалиться и веселиться. С другой стороны, утрата государыни, то есть всенародное горе, было причиной обретения государя, то есть всенародной радости.

Такой сдвиг событий не мог не породить известного замешательства в умах и чувствах санктпетербуржцев, что, в свою очередь, влекло за собой такое сосуществование явлений и поступков, какие в иное время были бы просто немыслимы.

5

До конца сорокоуста было еще далеко, протодиакон усыпальницы российских императоров Соборной церкви святых апостолов Петра и Павла в Санкт-Петербургской крепости ежевечерне разверзал волосатую пасть и звероподобным рыком сотрясал своды храма, возглашая вечную память в бозе почившей Елисавет Петровне, заупокойные службы шли во всех столичных церквах. Однако в похоронный перезвон нет-нет да и стали врываться плясовые погудки пищалок и дудок, разудалое треньканье балалаек, — сначала открылись аустерии почище, для благородных, а потом и прочие питейные заведения, вплоть до самых худых кабаков. О такой неслыханной дерзости доложили полицеймейстеру и ожидали, что тотчас воспоследует… Однако решительно ничего не воспоследовало. Барон Корф колобком катался по Санкт-Петербургу, без устали нанося визиты, так как полагал главным в своей должности ловить веющие поверху флюиды и их благорасположение. Располагались они так, чтобы скорбеть надлежащим образом, но соблюдая меру, ибо чрезмерная скорбь об усопшей могла послужить к умалению всенародного ликования по поводу восшествия на престол Петра Федоровича.

Еще будучи великим князем, государь император говаривал, что пруссаки — самые бравые офицеры, а какой же бравый офицер не курит табаку и не пьет вина?

Сие даже полезно для поддержания отваги и воинского духа. Что в устах великого князя — пожелание, в устах императора — закон. И потому откупщики, содержатели аустерий и вольные кабатчики пуще прежнего принялись укреплять воинский дух и отвагу не только военнослужащих, но и штатских обывателей. Перед смертью Елисавет Петровна впала в сугубое благонравие и приказала выслать из столицы содержательниц аустерий, в которых можно было не только пить в свое удовольствие, но вкушать и от иных житейских радостей. Содержательниц выслали, а срамных девок, примерно отстегав, отправили на Калинкину мануфактуру и приставили к делу. Царица умерла, строгие иеромонахи, сменяя друг друга, еще читали Евангелие над ее разбухшим, зловонным телом, а все изгнанницы были уже тут как тут. И первою среди них — госпожа Фёлькнер.

В аустерии госпожи Фёлькнер, возле Вознесенского моста, пищалок и дудок не слыхивали. Тут счета на алтыны и полушки не вели — служивой и чиновной мелюзге место было не по карману, завсегдатайствовали господа гвардейские офицеры, иностранные негоцианты и прочая чистая публика. Потому и увеселения были только благородные: внизу, в распивочном зале, кегли и бильярд, на уговор или небольшие деньги, второй этаж был для крепких нервов и тугих кошельков — в фараон по пустякам не играли.

Здесь не было сального смрада — в бра и настольных шандалах горели восковые свечи, меньше разило кухонной гарью, прокисшим пивом, и не надо было кричать, чтобы тебя услышал сосед. Щелканье шаров, стук глиняных кружек и пьяная разноголосица распивочной гасли за тяжелыми портьерами. Внизу бурлила словесная сутолока, наверху кипели страсти. И чем сильнее было их кипение, тем тише становились голоса, сдержанней движения, бледнее лица. Лишь иногда внутреннее напряжение выдавало себя неудержимой дрожью руки, протянутой, чтобы открыть карту или придвинуть монеты.

…Только — один игрок не проявлял никаких признаков волнения. Девятипудовой горой он возвышался над столом, говорил и хохотал в полный голос. Он чувствовал себя как дома: скинул кафтан, расстегнул камзол и даже закатал рукава рубашки. Маленькие креслица с кривыми ножками не могли вместить его тулова, сидел он на дубовой скамейке, но и та жалобно поскрипывала при каждом движении богатырского тела. У него было, что называется, открытое и даже привлекательное лицо, но лишь в том случае, если смотреть справа. Левую щеку его от угла рта до уха пересекал багрово-белесый шрам, и с этой стороны лицо казалось ощеренным, таким безобразным и свирепым, что незнакомые, столкнувшись с ним впервые, отшатывались и старались незаметно отдалиться.

Но молодой гигант вовсе не был угрюмым или мрачным.

Дрлжно быть, он привык к тому, какое производит впечатление, или пренебрегал этим, и весело балагурил, подзадоривал счастливцев, посмеивался над неудачниками, самим собой и банкометом.

Подобранная витым шнуром портьера наполовину прикрывала дверной проем в соседствующий покой. Там за столиком сидели двое. При желании они могли все слышать и даже отчасти видеть происходящее в игральной зале, но нимало не интересовались картами и неторопливо беседовали. Говорил, в сущности, один, второй — это был Сен-Жермен в своем неизменном темно-голубом кафтане — внимательно слушал. На собеседнике его был почти столь же строгий кафтан коричневого цвета, только обложенный серебряным гасом. Лицо его…

Правильнее всего было бы сказать, что лицо у него никакое. Лоб, нос, щеки, губы — все обыкновенно и на месте, но все настолько заурядно, что глазу не за что зацепиться, что-то выделить и приметить. При всем при том нельзя было сказать, что лицо у этого человека тупое, ничего не выражающее. Напротив, оно было чрезвычайно живым и как нельзя более выразительным. Выражение его всегда безошибочно соответствовало тому, что человек говорил, что он слышал, видел и должен был при этом чувствовать и выражать, сообразно обстановке, окружающему обществу и своему положению в нем.

— Сколько мы с вами не виделись, месье Теплов? — сказал Сен-Жермен. — Познакомились в Страсбурге, когда вы сопровождали юношу, путешествовавшего под именем Ивана Обидовского. И было это… семнадцать лет назад.

— Память ваша, господин граф, просто удивления достойна! — сказал Теплов.

— И вы по-прежнему состоите при графе Разумовском?

— Всенепременно-с. То есть числюсь при Академии де сьянс, а поелику их сиятельство президент оной, соответственно, и я при них…

— А как теперь поживает месье Обидовский, он же граф Кирила?

— Отлично-с. Отчего быть худу? При дворе их сиятельство обласканы. Мало, что президент академии, они еще и Малороссийский гетман, все одно, что удельный князь, и разных прочих званий и титулов обладатель.

Щедры, хлебосольны, все их любят… Вот только… — Теплов осторожно оглянулся и, понизив голос, добавил: — Только экзерциции их донимают.

У Сен-Жермена поднялась правая бровь.

— Их величество обожают разводы. Пока они были наследным великим князем, до гвардии допуска не имели и для экзерциции выписали себе в Ораниенбаум роту голштинцев, с ними и забавлялись. Караульную и прочую парадную службу гвардия несла, но насчет муштры и шагистики — не шибко. Конечно, для порядка учения производились, так для этого хватало и сержантов… Ну, а как их величество восприяли престол, так последовал строгий приказ: гвардейским полкам на разводах быть, всем командирам при них присутствовать, свои деташементы сопровождать и самолично подавать команды.

— Что ж, — сказал граф, — по-видимому, это справедливое требование. Командир должен быть при команде.

— Так-то оно, конечно, так… Только есть деликатный пункт — кто командир? Вот, к примеру, их сиятельство, Кирила Григорьич, окромя того, что они — фельдмаршал, состоят еще в чине подполковника гвардейского Измайловского полка. Раньше они завсегда рапорты дежурных офицеров дома принимали, а в полк когда-никогда приедут, спросят: "Как живете, братцы? Сыты, обуты? Жалобы есть? Нету? Ну и слава богу. Вот вам трошки грошей, — они любят по-малороссийски словечко ввернуть, — выпейте за здоровье матушки-государыни". Солдаты, понятное дело, кричат "ура", а их сиятельство обратно в карету и домой. И все довольны. А теперь вольготная жизнь кончилась. Во-первых, каждый день вставать ни свет ни заря, во-вторых, надобно знать воинские артикулы… А ведь их сиятельство отродясь никакого оружия, кроме хворостины для родительских волов, в руках не держали-с. И если воевали, так только в отроческие годы на кулачках… Как прикажете тут быть? Отказаться нельзя. Вылезти не умеючи — сраму не оберешься. Чуть что — их величество, не взирая на чины, прилюдно обзывают всякими словами…

— И что же граф?

— Наняли поручика, из своего же полка. Теперь дватри раза в день под его команду все артикулы выделывают. Только все время приговаривают: "А сто чертей тебе в печенку…"

— Кому? — улыбнулся граф.

— Вот этого не сказывают, — улыбнулся и Теплов.

— Я не завидую вашим врагам, месье Теплов, — сказал Сен-Жермен. — Если своего покровителя вы представляете в столь осмешенном виде, то каково достается вашим недругам?

— Ах! Ах! — захлопотал лицом и руками Теплов. — Сколь несправедливо сие, господин граф! Да разве я…

Как бы я осмелился?! Что я мог такого сказать, чтобы из того проистек вред для моего благодетеля?

— Из вашего рассказа следует, что граф Разумовский в юности был простым пастухом.

— Так ведь — святая правда-с! В отроческие годы их сиятельство действительно пасли родительских волов.

— Возможно, но распространение таких сведений о его прошлом вряд ли теперь доставит удовольствие графу.

— Да они сами не токмо не скрывают, а даже как бы хвастают. Вот когда соизволите посетить их сиятельство, поглядите: на видном месте в особом стеклянном шкапчике висит простая деревенская свитка — это вроде суконного кафтана, только по-малороссийски белая. И сопилка там лежит, пастушья дудочка. И их сиятельство не упустят случая сказать, что вот, мол, хранит это в назидание потомкам, дабы помнили, что в князи они — из грязи… Разве я так, от себя, посмел бы? Я — что? Эхо!

Не более того… А вы такую напраслину на меня! Ах, ах, господин граф!.. Сколько я претерпел за правдоречие свое! Где бы смолчать, а я в простоте душевной все прямиком…

— Правда вещь обоюдоострая, даже когда она направлена против других.

— Премудро изволили заметить, господин граф!..

Однако если вы полагаете, что правду я говорю только про других, то совершенно напрасно-с… Я и про себя все могу сказать. Только кому это интересно?

— Мне, например.

— А вам на что-с? Человек вы здесь сторонний, путешествующий в свое удовольствие для изучения всякого рода мест…

— Любое место интересно прежде всего людьми, их нравами и обычаями.

— Извольте-с, я готов и о себе, только ничего примечательного в моей персоне нету. Матушка моя была женой истопника архиерейских покоев в Пскове, а вот родитель пожелал остаться неведомым. Ради того владыка указал: поелику она все время при печах и творит тепло, надлежит и сына наректи Тепловым… Они шутники были, их преосвященство, — усмехаясь, сказал Теплов.

— Вряд ли вам приятно об этом рассказывать, — сказал Сен-Жермен. — Зачем же вы это делаете?

— Единственно — из правдолюбия! Не корысти же ради… Разве может быть в том корысть?

— Может. Окружающие могут подумать, что если вы, не боясь унижения, говорите всю правду о себе, стало быть, и о других говорите правду. За такую репутацию можно заплатить и унижением.

— Ах, ах, господин граф! — снова засуетился Теплов. — Что я могу ответить? Восхищаюсь проницательностью вашей и немею. Мечтаю только о том, чтобы вы подольше гостили в палестинах наших и убедились, сколь несправедливо сие подозрение.

— Мы отвлеклись, — сказал Сен-Жермен. — Как же сложилась судьба ваша?

— Его преосвященство обо мне не забыли и, когда пришло время, отдали в школу при Александро-Невской лавре. После школы послали меня за границу для совершенствования в языках и науках, а по возвращении прикомандировали к Академии де сьянс. Вот тут едва не кончился не только карьер мой, а и самый живот… Человек худородный без покровителя быть не может — ни положения у него не будет, ни заступничества, ни продвижения по службе. Оценив мое трудолюбие и всяческое старание, взял меня под свою руку архитектор Еропкин, а он, в свой черед, принадлежал к приближенным Артемия Волынского — был такой кабинет-министр в царствование Анны Иоанновны. Человек этот был дарований обширных и на досуге сочинял от себя прожекты о поправлении государственных дел, с разбором об управлении и сословиях, об экономии и прочем. Эти свои прожекты он обсуждал с конфидентами, а потом преподнес на высочайшее рассмотрение самой императрице…

— После этого, — сказал Сен-Жермен, — ей ничего не оставалось, как отрубить ему голову.

— Помилуйте! Значит, вы знали эту историю? Волынскому и конфидентам его действительно отрубили головы.

— Нет, не знал. Просто это закономерное окончание всех историй такого рода.

— Но почему же, господин граф? Ведь тут преследовался не личный интерес, а государственная польза, благо отечества!

— Благо отечества выглядит совершенно по-разному, когда на него смотрят снизу и когда смотрят сверху…

Правитель владеет державой и управляет ею при помощи слуг, которым он хорошо платит за преданность и повиновение. А они потому и преданны, что он платит им хорошо, и изо всех сил восхваляют мудрость и непогрешимость правителя. И вдруг кто-то осмеливается критиковать непогрешимое и предлагать реформы. Из этого следует, что у правителя не хватило ума увидеть недостатки и исправить их, а его слуги — подлые лгуны. Если так, глупого правителя надо заменить умным реформатором, разогнать подлых слуг и набрать новых, честных. Но, дорогой месье Теплое, слыхали ли вы о короле или султане, который бы провозгласил: "Любезные мои подданные! Я — дурак, а потому не умею и не имею права управлять вами. Гоните меня в шею, дорогие подданные!" А главное — слыхали ли вы о таких слугах, которые позволили бы ему это сделать и тем самым отказались бы от власти, почета и богатства?.. Конец подобных реформаторов предрешен.

У правителей нет другого способа доказать, что они умнее, им остается только уничтожать тех, кто осмеливается давать непрошеные советы.

— Беседовать с вами, господин граф, истинное наслаждение. Только получается, что не я путеводительствую вами по Санкт-Петербургу, как вы желали, а вы мною по бурному морю житейскому, между его Сциллами и Харибдами… Я-то счастлив тем, но вам мало проку от меня.

— Нет, почему же? Мне очень интересно все, что вы рассказываете. А вас по делу Волынского не привлекали?

— Как же! Как же! Был вторгнут в узилище, но… — Теплов развел руки и поднял очи горе. — Спасен… своим ничтожеством. Кто я был? Слуга слуги… В конфидентах не состоял, ни в чем участия не принимал. Поэтому — кому голову долой, кого кнутами и в Сибирь, а мимо меня пронесло — признали неповинным… Но уж страху набрался! На всю жизнь.

— Однако вы не производите впечатления человека робкого, запуганного.

— Что вы, сударь мой! Одна видимость… Только и отошел, когда Алексей Григорьич Разумовский избрал меня в спутники для братца своего Кирилы. Алексей Григорьич, надо вам сказать, человек удивительный! Другой бы на его месте, оказавшись в случае у императрицы, возмечтал и вознесся, а он каким был, таким и остался. Никакого там французского языка, этикету не признавал, только и перемен, что вместо свитки надел кафтан. В государственные дела не вмешивался, интриг не заводил… Разве что во хмелю прибьет кого.

— Как?

— Собственноручно-с. Тверезый мухи не обидит.

А будучи в подпитии, буен и на руку тяжел. Теперь-то уж не то, постарел, а прежде, бывало, едут к нему на прием вельможи и трясутся — на кого сегодня жребий падет, кого он изволтузит…

— За что?

— Не любит он придворных. За двуличие, криводушие. Так-то всегда молчит, а в подпитии начнет когонибудь при всех обличать, а потом и того-с…

— И все-таки ездили к нему?

— Попробуй не поехать, если на том приеме имеет быть сама императрица… Однако при всей простоте своей Алексей Григорьич очень хорошо понимал пользу просвещения, а будучи родственнолюбив, обо всех близких в том направлении заботился. В первую же очередь востребовал в Санкт-Петербург своего малолетнего братца, отдал его в науку, потом за границу послал. А меня к ним приставил как бы гувернером. Вот тогда-то и имел я счастье познакомиться с вами… Тем временем семейство Разумовских получило графское достоинство, по возвращении Кирила Григорьич, будучи от роду восемнадцати годов, стали президентом академии, потом гетманом Малороссийским… А я так при них все время и состою, во всех трудах, в меру сил моих, споспешествую…

— Стало быть, и вам в конце концов Фортуна улыбнулась.

— Где там! Фортуна — женщина, а женщины предпочитают красавчиков. Таким, как я, приходится рассчитывать на свое усердие и земных покровителей.

Граф допил вино и поставил бокал на стол. Теплов поднял бутылку, она оказалась пустой.

— Я прикажу еще бутылочку?..

— Не стоит, месье Теплов. Я ведь не люблю вина, обычно пью только воду. Но здесь, извините, мой друг, никогда нельзя быть уверенным, что в колодце не плавает дохлая кошка или собака…

— Кошка? — прикинул Теплов. — Кошка навряд. Не обзавелся еще Санкт-Петербург в достаточном количестве. По указу покойной Елисавет Петровны кладеных котов из Казани присылали, потому во дворце мышей развелось видимо-невидимо. Только кладеные коты, известно, к размножению не способны, потому котов и не хватает.

— Хорошо. Но почему — собаки? Срубы у колодцев высокие… и я никогда не замечал у собак склонности к самоубийству.

— Да, уж конечно, сами они в колодец не сиганут.

Люди кидают.

— Для чего?

— Из озорства-с. Или в отместку. Поссорятся соседи, один другому и удружит темной ночью…

— Ссору ведь можно решить поединком или…

— Так это у благородных — на шпагах или еще там как. А у подлого звания проще — на кулачки или вот — дохлой собакой…

— Странный способ сводить счеты.

— Что говорить! Только насчет воды вы, господин граф, напрасно сомневаетесь. Вода в колодцах, точно, дурная, ее для скотины и прочих надобностей употребляют. А для питья возят из Невы, там уж вода отменная.

— Возможно, возможно… Но я все-таки лучше буду пить вино. Здесь меня к нему даже потянуло. Оно напоминает, что на земле не только снег, мороз и туманы, но есть еще и тепло, горячее солнце…

— Скоро и у нас весна, солнышко пригреет.

— Мне кажется, и тогда здесь просто будет больше туманов, но солнце так и не появится… Нет, вашу страну никакому врагу не завоевать, у него всегда будут два противника — армия и климат. А если армия будет состоять из таких геркулесов… — Граф кивнул в сторону сидящего за игорным столом великана.

Теплов оглянулся.

— Как Орлов? Таких-то и у нас немного. Сами Орловы, да есть еще артиллерист Шванвич. Тоже дубина под потолок, и такой же буян.

— Вы говорите — Орловы. Их много?

— Целый выводок — пять братьев. Ну, старший-то смирен, младшие еще молоды, а самые отчаянные двое — второй, Григорей, да вот этот, Алексей.

— Храбрые офицеры?

— Смелости им обоим не занимать — в одиночку с рогатиной на медведя ходят. Да что там медведи! Григорей не только смел, он и дерзок до чрезвычайности. Вы изволили Фортуну помянуть — вот уж кому она своих даров не жалеет… Можно сказать, осыпан. Богатырь, красавец, при дворе обласкан, герой Цорндорфской битвы. Кто перед таким устоит? Ну, он и куролесит. Кутежи, романы направо и налево. Назначили его личным адъютантом к начальнику всей артиллерии генерал-фельдцехмейстеру графу Петру Ивановичу Шувалову. Чего еще, казалось бы, человеку надобно? Сам карьер под ноги стелется… Граф Петр Иванович, надобно вам сказать, был человек всесильный, поскольку жена его Марфа Гавриловна имела на императрицу большое влияние, а двоюродный братец Иван Иванович состоял в случае у императрицы… Так вот у Петра Ивановича была амантка — первейшая санкт-петербургская красавица Елена Куракина. Княгиня-с! Так что вы думаете выкинул этот Орлов?

Заделался ее амантом!.. И не как-нибудь там скрытно, потихоньку, а только что в трубы не трубил. Сплетни — на весь Санкт-Петербург. Дошло, конечно, и до самого графа Шувалова. Гнить бы Григорею где-нито в Сибири, только и тут грозу пронесло: графа удар хватил, а в январе вовсе приказал долго жить… Думаете, Орлов пострадал? Как бы не так! Еще и повышение получил. Нашлись покровители, оценили… Новый генерал-фельдцехмейстер назначил его в чине капитана цальмейстером — казначеем всего артиллерийского ведомства. Так что большими деньгами теперь ворочает Григорей Орлов.

— Вы так говорите, будто он пользуется ими для личных надобностей.

— Нет, зачем же-с! Просто человеку, который при больших деньгах состоит, веры больше. Раньше он что?

Артиллерийский поручик, жалованье — не бог весть, да его еще и получить надо: у нас казначейство не шибко спешит. Отцовское именьишко было с гулькин нос — продали, теперь вот, — кивнул Теплов в сторону карточного стола, — остатние целковые на попа ставят. На веселую жизнь много денег надобно. Конечно — долги. А подо что должать? Ну, молод, красив, слава… Так ведь под славу много не дадут. А вот если за тобой большие деньги стоят, хотя и казенные, отказу в кредите не будет…

— Вы, я вижу, циник, месье Теплов.

— Нет, господин граф. Я — практик, исхожу из опыта и наблюдения жизни. А что до Орлова, о нем беспокоиться нечего — везунчик. Впрочем, у них весь род везучий.

А ведь могло и не быть!..

— Что могло не быть?

— Да всего орловского племени. Дед их только через дерзость свою и уцелел. Весьма примечательная история.

У них это, можно сказать, семейное предание. Дело было при Петре Великом, только тогда он еще не был великим-то… Молодой Петр уехал за границу ума-разума набираться, всю державу оставил на князя-кесаря Ромодановского. И тут взбунтовались стрельцы. Войско такое тогда было в России… Но было и другое — сам Петр его учил и с ним учился: преображенцы, семеновцы и наемные войска. Верные Петру войска разбили стрельцов, перехватали и на правеж… На пытку, значит. Ромодановский не только войсками, а и тайным Преображенским приказом ведал. Все через его руки прошли… А тут сам царь доспел, и полилась кровушка. Боле тыщи голов полетело с плеч. Санкт-Петербурга еще в заводе не было, в Москве все происходило. Стон стоит над Красной площадью, рев.

Кто молится, кто плачет, кто криком кричит. И сам царь там же — смотрит, чтобы какого послабления не вышло.

Подвели к Лобному месту, в черед на плаху, деда нынешних Орловых. Стрельцу перед ним голову отрубили, она скатилась ему под ноги, мешает пройти. Он ее ногой в сторонку откатил и шагнул к плахе. Петр это увидел, крякнул, ткнул перстом: "Этого ко мне!" Преображенцы подхватили осужденного под руки и — к царю. Царь на него смотрит, он — на царя. "Кто таков?" — "Иван Орел, сын Никитин". — "Не много ли на себя берешь — Орлом прозываться?" — "Я себя не прозывал, люди прозвали". — "Почему выю не гнешь, почему молчишь? Тебя ж на казнь привели?" — "Так, а что мне, выть? Я не баба". — "Вижу… Ты погляди, князь-кесарь, какова орясина".

Царь всех на голову выше был, а Орел ему не уступит, только покряжестее. Князь-кесарь, сложив пухлые ручки на брюхе, повел взглядом из-под приспущенных век.

"Помню, говорит, чертово семя. Даже на дыбе ни разу не ойкнул, только кряхтит да матерится… Под корень таких надо!" — "Под корень недолго, жалко, такая порода переведется… Помилую — снова бунтовать будешь?" — "Я не бунтовал я приказ исполнял". — "Знаем мы вас, послушных… Ко мне служить пойдешь?" — "Нам все едино — мы люди служивые". — "Отпустите его! Явишься в Преображенский. Посмотрим, как ты служить умеешь.

Ну, что молчишь?" — "А чего тут говорить? Явлюсь. Как служу — увидишь". — "Благодарить надо, пес собачий!..

Я тебе жизнь дарую!" — "Ты, царь-батюшка, не лайся.

А жизнь мне не ты дал, она — от бога". Глаза Петра бешено округлились, щека задергалась. "Пошел прочь!

А то, гляди, передумаю, тогда узнаешь, что от бога, а что от меня…" Служил Орел Петру верой и правдой. Потом и сын его, не щадя живота, под Петром воевал. Петр ему за храбрость сам на шею портрет свой повесил на золотой цепи… Потом нарожал сыновей, и все пошли по родительским стопам, все пятеро вояки…

— Откуда, — спросил Сен-Жермен, — откуда у Алексея этот ужасный la balafre? [57] После войны с пруссаками?

— Нет, он ведь гвардеец, а гвардия Санкт-Петербурга не покидала. И рубец этот получен не на поле брани, а в драке. Если Григорей отличился в Цорндорфской битве, то Алексей отличается в битвах столичных. Можно сказать, первый дебошир и незакатная звезда санкт-петербургских кабаков… Я уж говорил, есть такой Шванвич — постоянный Алексея Орлова соперник по кабацкой части: кто кого перепьет, кто кого одолеет. Как сойдутся, так и пошло… Начинают с шуточек, кончают дракой. Вот как-то Шванвич слабину, что ли, почувствовал, озверел и палашом из-за угла полоснул Орлова. Другой бы от такого удара богу душу отдал, а этот выжил, только ликом страхолюден стал. Его все так и зовут Балафре — Рубцованный… Однако не подумайте, господин граф, что я стараюсь очернить Орловых в глазах ваших. Ни боже мой! По правдолюбию своему рассказываю, как оно все есть, а хулу возводить — у меня и мысли такой нету! И за что хулить? Можно только завидовать. Недаром они кумиры гвардейской молодежи. За что ни возьмутся, во всем первые — что в службе, что в пирушке, что на охоте…

Что-то они там затихли. Неужто Фортуна отвернулась от Орлова?

— Нет, — сказал граф, — просто банкомет завязал ей глаза.

— Вы шутите, — сказал Теплов. — Не хотите ли взглянуть? Может, и сами пожелаете поставить?

— Я никогда не играю в карты, — сказал граф. — Игра интересна, если в ней есть риск, неизвестность. А что же интересного, если все знаешь наперед?

— Как можно знать все наперед?

— Можно, месье Теплов, можно.

Они поднялись и подошли к играющим. Против банкомета понтировал только Алексей Орлов. Остальные, утратив деньги или смелость, толпились вокруг, наблюдая за борьбой титана. Посредине стола возвышалась горка золотых и серебряных монет.

— Ну, прямо битва Давида с Голиафом, — сказал наблюдавший за игрой измайловец.

— Кто ж тут Давид? — подхватил Алексей Орлов. — Этот немецкий сморчок, что ли? Не много ли чести — в Давиды его производить?

— Eine Karte gefalligst? [58] — осторожно спросил банкомет.

Это был аккуратный, чистенький немчик. Роста он был махонького, сухощавые черты лица мелки, глазки скрывались за стеклами очков. Насколько он во всем был мелок и щупл, настолько не по росту был пышен в одежде.

Плечи кафтана подложены, огромное накрахмаленное жабо подпирало подбородок, из кружевных манжет едва выглядывали пальцы. Тщательно завитой и напудренный парик казался меховой шапкой. Весь вид его свидетельствовал чрезвычайную аккуратность и добропорядочность.

— Давай! — сказал Алексей.

— Bitte! [59] — ответил банкомет.

Алексей заглянул в карты, на мгновение задумался.

На висках его выступили капельки пота.

— Еще! — Он посмотрел и бросил карты на стол. Банкомет мельком взглянул на них и, снимая с колоды карту за картой, укладывал их рядком.

— Schlup, — сказал он. — Ihre Karte ist geschlagen [60].

— Ладно, — сказал Алексей и вытряхнул из кошелька последние золотые монеты. — Давай еще.

— Bitte! — вежливо сказал банкомет и начал сдавать карты.

На этот раз Алексей выиграл, облегченно засмеялся и придвинул к себе удвоившуюся сумму.

— Погоди, перец, я те сейчас прищемлю! Ну-ка, давай…

— Bitte! — готовно согласился банкомет.

— Простите мое вмешательство, — сказал граф Алексею, — но я должен предупредить вас: вы играете с шулером.

Банкомет отпрянул от стола, бледные впалые щечки его начали розоветь.

— Это есть Verleumdung! [61] — закричал он высоким голоском. — Я пуду klagen… Шаловался! Я заяфиль полицай-директор… Герр барон Корф…

— Цыть! — прикрикнул на него Алексей. — Что, в сам деле жулик? А вы почем знаете?

— Отверните его манжеты, — сказал граф.

Стоявший по ту сторону стола измайловец схватил банкомета за правую руку и дернул манжет — из рукава выпали туз червей и дама треф. В левом рукаве оказались бубновый валет и дама.

— Ах ты гнида! — даже еще не рассердясь, а просто удивленно сказал Алексей Орлов и поднялся, горой нависая над столом.

Румянец на щек-ах банкомета погас, не сводя глаз с Орлова, он начал сползать с кресла вниз, под стол.

— Куда? Куда поехал? — закричал Алексей, перегнулся через стол, схватил банкомета за шиворот и вздернул его кверху. Стол опрокинулся, монеты, звеня, раскатились по полу.

Банкомет молчал и не сопротивлялся. Он знал, что сейчас его будут бить, бить жестоко, беспощадно, как ни разу не бивали прежде, но он не мог да и не хотел сопротивляться этому великану, чтобы не озлобить его еще больше. И, как схваченный за шиворот шкодливый кот, он висел в воздухе, подогнув конечности и как бы полумертвый.

— Что ж теперь с ним исделать? — спросил Балафре, обводя всех бешено-веселым взглядом.

— Может, шандалом его? — раздумчиво посоветовал измайловец. — Как всех шулеров.

— Шандалом ненароком убить можно. А вдруг у немцев тоже не собачий пар, а душа? — сказал Орлов. — А? — гаркнул он в ухо немцу и встряхнул его.

Спасая самые чувствительные места, шулер еще больше подогнул ноги и отчаянно зажмурился. Офицеры вокруг захохотали.

— И что за доблесть такого мозгляка пришибить?!

Нет, — сказал Алексей, — мы с ним по-христиански… Что делает солдат, когда его вошь нападет? Он ее в щепоть и — на мороз: гуляй, милая!

Он прошагал к низко расположенному венецианскому окну, пнул его ногой. С треском и звоном окно распахнулось. Орлов, словно куклой, размахнулся шулером и швырнул его вниз, в снежный сугроб, исполосованный желтыми потеками.

Раздался пронзительный заячий визг и оборвался.

— Не расшибся? — спросил Теплов.

Алексей высунулся в окно и оглушительно свистнул.

Распластавшаяся на сугробе фигурка поднялась на четвереньки и, проваливаясь, увязая в сугробе, метнулась в темноту.

Поднимавшийся на крыльцо человек поднял голову и крикнул:

— Кто там озорует?

— Братушка? — обрадованно отозвался Алексей. — Иди скорей сюда!

Наблюдавшие за игрой офицеры подняли опрокинутые стол и кресла, начали собирать рассыпанные деньги.

Орлов, не считая, рассовывал их по карманам.

Отбросив портьеру, в дверном проеме появился двойник Алексея Орлова. Двойником он казался только на первый взгляд. Григорий был таким же рослым, но не столь массивным, стройнее и красивее младшего брата.

— Алешка! — еще с порога воскликнул он. — Ты что это моду новую завел — человеками кидаться?

— Так он не человек, — смеясь, сказал Алексей, — он шулер.

— А ты его поймал?

— Поймал не я, вот господин… не имею чести…

Григорий Орлов повернулся и увидел графа. Яркоголубые глаза его распахнулись в радостном удивлении, Сен-Жермен предостерегающе шевельнул бровью. Как ни малозаметно было это движение, Григорий уловил его и тотчас, даже без секундной заминки, воскликнул:

— Сударь! Я сердечно тронут вашим участием в судьбе моего брата!..

— Не стоит преувеличивать, — улыбнулся Сен-Жермен, — не столько в судьбе вашего брата, сколько в судьбе его кошелька.

— Не скажите! Куда как часто честь, а значит, и судьба, зависят от кошелька… Позвольте, однако, представиться: капитан Григорей Орлов… — сказал он, кланяясь. — А это мой младший брат Алексей. — Алексей неловко, словно бодаясь, мотнул головой. — Скажите же, кого мы должны благодарить?

— Меня зовут Сен-Жермен.

— Граф Сен-Жермен, — деликатно уточнил Теплов.

— И вы здесь, Григорей Николаич?

— Как же — свидетель прямо чудодейственного обличения шулера.

— По-видимому, — сказал Сен-Жермен, — месье Теплова вам и следует благодарить. В свое время мы встречались в Страсбурге, а когда я теперь приехал в СанктПетербург, где никого не знаю, месье Теплов любезно согласился быть моим чичероне по вашей столице. Вот привел и сюда… Не мог же я равнодушно наблюдать, как жулик обманывает доблестного, но слишком доверчивого офицера…

— Не умаляйте своей заслуги, господин граф! Во всяком случае, наша благодарность не станет меньше, что бы вы ни сказали… Я просто счастлив знакомству с вами и даже готов благословлять шулера, из-за которого оно произошло.

— Я так же рад нашему знакомству, — сказал СенЖермен. — Как раз перед этим месье Теплов рассказывал о вашем семействе и наилучшим образом аттестовал его.

— Ваши должники, Григорей Николаич! — сказал Орлов. — Господин граф! Не сочтите за дерзость… Коли судьба свела нас, прискорбно было бы тотчас и расстаться… Простите, я попросту, по-солдатски… Для закрепления знакомства не согласитесь ли отужинать с нами? — Истолковав по-своему молчание графа, Григорий Орлов замахал рукой: — Нет, нет — не здесь! Как бы я посмел предлагать вам ужинать в кабаке? Окажите честь пожаловать ко мне, тут вовсе и не далеко — на Большой Морской… Что ж вы молчите, Григорей Николаич? Замолвите словечко!

— Отчего бы и нет, господин граф? — сказал Теплов. — Вы интересовались познакомиться, как живут обитатели столицы нашей. Вот вам и случай…

— Да, Григорей Николаич, — сказал Орлов, — вы ведь не откажетесь с нами?

— Сожалею, — сказал Теплов, — весьма сожалею, однако в себе не волен: сегодня всенепременно должен быть у его сиятельства. В другой раз, если пожелаете.

— Всегда рады… Так что ж, не будем терять золотого времени… Алексей, распорядись каретой. Пожалуйте, господин граф.

Сен-Жермен ответил на поклон Теплова и, сопровождаемый Орловыми, вышел.

В подъезде Григорий Орлов попытался заговорить, граф жестом остановил его. Только когда карета, гремя железными шинами по булыжнику, отъехала от аустерии, Сен-Жермен громко, чтобы перекрыть шум, сказал:

— Вы молодец, Грегуар: сразу поняли и ничем не выдали наше прежнее знакомство. Я не хотел, чтобы в Петербурге знали, что в Кенигсберге я носил имя португальского негоцианта Аймара.

— Бог мой! Как вы пожелаете, так и будет. Только позвольте мне называть вас, как и тогда, саго padre? Ведь и с Алексеем сейчас вы поступили, как добрый, мудрый отец.

— Как хотите, Грегуар. Но сейчас нам лучше помолчать, а то на этой мостовой мы рискуем откусить себе языки…

6

Постучав молотком в дверь, Григорий конфузливо сказал Сен-Жермену:

— Саго padre, тут у меня старуха живет, мамка моя, теперь вроде экономки, — всему дому командир. Добрая душа, только очень ворчлива. Если что-нибудь, вы не обращайте внимания…

— Не беспокойтесь, Грегуар, — ответил граф, — все будет хорошо. Как ее зовут?

— Домна.

— У вас ведь принято называть еще и по отцу?

— Холопку по отчеству? — удивился Алексей.

— Холопка она для вас. Для меня человек, как все.

За дверью брякнул засов.

— Игнатьевна, Домна Игнатьевна, — поспешно сказал Григорий.

— Ну, явился, не запылился? Позже-то нельзя было? — сказала Домна Григорию. — А это еще кого на ночь глядя принесло? Люди добрые спят в эту пору, а не по гостям ходят… Опять, поди, бражничать станете?

— Тише ты, мамушка! Знаешь, что это за человек?

Он нам — как отец родной. Однова меня спас, а сегодня Алешку…

— Добрый вечер, Домна Игнатьевна, — с жестковатой правильностью сказал по-русски граф. — Я не позволил бы себе приехать, если бы знал, что мое появление причинит беспокойство хозяйке.

— Кака там хозяйка! — отмахнулась Домна, но голос ее не был уже таким суровым — столь обходительно баре к ней еще никогда не обращались, а по отчеству, кроме дворни, никто не называл.

— Разумеется, хозяйка! — подтвердил граф. — Более того… Вы знаете, что означает ваше имя по-латыни?

Оно означает — "госпожа"!.. Так что каждый раз, когда вас называют по имени, вас называют госпожой.

— Уж вы скажете! — внезапно заулыбалась, застеснялась Домна и распахнула дверь. — Проходи, батюшка, в горницу, что тут в прихожей-то стоять…

Граф и Григорий ушли в гостиную, Алексей нагнулся к уху Домны:

— Гляди, мать: что есть в печи, все на стол мечи, чтобы нам перед заморским графом не оконфузиться.

— Иди, иди! Учить меня будешь!..

К Домне Игнатьевне вернулась вся ее суровость.

Она прикрыла дверь за Алексеем и через другую ушла в дом.

— Саго padre! — Григорий восхищенно смотрел на графа. — Я просто поражен! Вы говорите по-русски, как настоящий россиянин.

— Не льстите мне, Грегуар, до этого еще далеко.

В Кенигсберге у меня было слишком мало практики, а язык у вас трудный. Кроме того, люди из разных мест говорят каждый по-своему…

— Что верно, то верно, — сказал Григорий. — Москвичи нараспев говорят, акают, волжане, северяне — окают, там цокают, да мало ли еще как…

— Вот-вот! И ко всему еще ужасный французский, который бьет по уху, как палкой…

— Ничего, понатореем! — сказал Алексей.

— Не сомневаюсь. Но пока иностранцу очень трудно овладеть русским. Однако ехать в страну, совсем не зная ее языка, все равно, что стать глухонемым, — увидеть можно много и ничего не понять.

— Вы путешествуете по разным странам и каждый раз изучаете язык? Сколько же вы их знаете? — спросил Григорий.

— Порядочно. У меня как-то не возникало надобности подсчитывать… Только прошу вас не разглашать о том, что я понимаю по-русски. Мне так удобнее.

— Конечно, конечно! — поспешил согласиться Григорий.

Алексей обещание молчать подтвердил по-своему: оттопырил большой палец и полоснул им по горлу, как ножом.

— Я просто не могу передать, — сказал Григорий, — до чего я рад снова видеть вас. Вы, как добрый дух, появляетесь именно в тот момент, когда положение становится невыносимым и безвыходным…

— Вы о шулере? Стоит ли о такой безделице?

— Не скажите, господин граф! — возразил Алексей. — Кабы не вы, я б этой немчуре все просвистал. А теперь при своих, да еще шулеровы добавились! — захохотал он. — Небось не пришел свои деньги требовать, перец чертов!

— Дай срок, — сказал Григорий, — еще будут требовать, жаловаться полицеймейстеру, писать на высочайшее имя… Наползет этой шушвали поболе, и осмелеют. Еще будут тон задавать.

— Шулера-то?

— Я не про шулеров, про немцев. Голштинцев там и всяких прочих. Только Елисавет Петровна поразгоняла их…

— Немцев и при ней хватало.

— Не в том суть — не они верховодили! А наследник не успел тетку схоронить, уже всех из ссылки воротил, кого она сослала. Даже Бирона… А из Голштинии — прямо наперегонки скачут. Скоро от них продыху не будет.

— Вы не любите немцев, Грегуар? — спросил СенЖермен.

— Не то что не люблю, хоть и любить их вроде не за что… Я просто не хочу, чтобы меня тянули на немецкий копыл. И никто не хочет. Вот приказано всей гвардии враз переодеться на прусский лад. Ну и серчает народ, обижается..

— Как же не обижаться? — подхватил Алексей. — Мундир кургузый, над задом кончается, будто сорочка у грудника, чтобы не уделался. И все в обтяжку — тут режет, там жмет. В таких мундирах танцы-баланцы на плацу выделывать, а не воевать. Летом он тебя душит, зимой выморозит. И портки — то белые, то желтые…

Прямо не солдаты, а яичница… Глядеть тошно!

— Опять начал горланить, глотка луженая? — сурово сказала Домна, открывая дверь в ярко освещенную столовую. — Идите к столу, полунощники… А ты, батюшка, может, руки хочешь ополоснуть? — обратилась она к графу — С удовольствием, Домна Игнатьевна!

— Тогда пойдем, я там все припасла…

— Слышь, Алешка, — сказал Григорий, — ты бы придержался малость. Что ни слово, то зад или еще чего помянешь..

— А что?

— Да ведь не в полку с солдатами — с графом говоришь!

— Так а что — граф? Он ведь тоже не носом на стул садится, а этим самым местом. И все такие слова знает…

— Знает не знает, а придержись. Или иди спать, если без них не можешь. Тут разговор может всю жизнь решить, а ты с ерундой…

— Ладно, братушка, постараюсь.

В камине пылали короткие поленья, по столовой шел легкий горьковатый дух горящей березы. Сен-Жермен вытирал руки полотенцем, внимательно слушая Домну Игнатьевну, рассматривал накрытый стол, и по лицу его было видно; что все происходящее доставляет ему огромное удовольствие.

— Уж не обессудь, батюшка, — говорила Домна, — убоинки нету. Великий пост — какая может быть убоина?

Грех!

— Совершенно справедливо, Домна Игнатьевна! — подхватил Сен-Жермен. — Однако вы, я вижу, такая искусница, что и на постном столе человека чревоугодником сделаете. Вот, к примеру, что это за рыба такая аппетитная?

— Сижок… Сижок с грибами запеченный, — полыценно улыбнулась Домна. — Наши чудские сиги очень даже знаменитые против других. Это вот стерлядка заливная.

А там вон — снетки сушеные. То уже для баловства — заместо семечек. Некоторые пиво заедают. Да ведь ты, я чай, не станешь лакать эти помои?

— Помилуйте — я ведь не немец!

— Да что вы, сговорились позорить меня? — в сердцах сказал подошедший Григорий. — Мамушка! Ну разве у графа спрашивают — будет он "лакать" или нет?! Может, еще спросишь, будет ли он "лопать"?

Старуха поджала губы, искоса поглядела на СенЖермена.

— От слова он не облинял, кусок не отвалился: потому — человеческое обхождение понимает… И ты от меня сраму еще не терпел, а мне от тебя доводилось!

Разгневанная Домна пристукнула клюкой и повернулась уходить. Граф вежливо, но решительно заступил ей дорогу.

— Нет, нет, Домна Игнатьевна, не уходите так! Вы мудрая женщина и все правильно рассудили. Важен не титул, а человеческое отношение. Ваше ко мне я очень оценил и прошу вас ни в чем не менять его. А вам, Грегуар, придется просить прощения у Домны Игнатьевны.

— Да уж вижу, — сказал Григорий. — Ладно, мамушка, не серчай. Снова невпопад сказал…

Не удостоив его. взглядом, Домна вышла.

— Обиделась, — сказал Алексей. — Ничего, отойдет.

У нее только и света в окошке, что Гришенька…

— Вам, дорогие братья, придется взять на себя мою долю, чтобы она еще больше не обиделась. Блюда я расхвалил, но у меня нет привычки есть по ночам.

— Об этом не извольте беспокоиться, господин граф, — подметем без остатку. После карт я скамейку сжевать могу… Вот какие тому могут быть причины, господин граф? Выпью — подраться хочется, подерусь — еще выпить хочется, а в карты сыграю — жрать хочу, будто неделю голодом морили…

— Причина одна, — улыбнулся Сен-Жермен, — вы просто очень здоровый человек. Постарайтесь таким и остаться.

— А как?

— Не принимайте ничего слишком близко к сердцу.

— Во! Слыхал? — Алексей наставительно поднял палец. — А что я тебе всегда говорю? Плюнь — обойдется!

— Тебе на все наплевать…

— Не на все, не на все, братушка! На хорошую лошадь я нипочем не плюну. Хорошая лошадь — дар божий.

А все остальное…

— Небось иначе запоешь, когда тебя наградой или чином обойдут.

— Это уж дудки! Мое мне отдай сполна!

— А вам что-нибудь недодали после войны? Вы ведь в ней не участвовали?

— Мы люди темные, господин граф, однако в дурачки производить нас не следует. Причиталось не Орлову, Петрову, Сидорову — России. А значит, и нам — Орловым, Петровым, Сидоровым. Нас без России нету, однако и России без нас не было бы. Верно я говорю, братушка?

— Браво, месье Алексей! — сказал граф. — Я вижу, Орловы храбры не только на поле брани, они и в состязании умов способны доблестно оборонять отечество.

— А вы полагали нас тюхами да матюхами?

Алексей расплылся в своей сдвоенной улыбке — простодушной справа и ужасающей слева, подмигнул брату и принялся за стерлядь.

— Бог с ними, со словесными турнирами, — сказал Григорий. — Что толку от словопрений? Не потому я вам так обрадовался, не для того зазвал сюда… Мне… нам нужна ваша помощь.

— Я рад помочь вам, Грегуар, если смогу.

— Кто же сможет, коли не вы? Я верю в вас, как в бога…

— Не сотвори себе кумира! — улыбнулся Сен-Жермен. — Что же с вами случилось и что я должен сделать?

— Беда случилась, граф, только не со мной, а со всей державой Российской…

Граф предостерегающе поднял ладонь.

— Прошу вас не продолжать!

Алексей перестал шумно схлебывать заливное и опустил миску.

— Прошу вас не продолжать, чтобы вы не сказали лишнего и не пожалели об этом потом. Вы должны знать, что, где бы я ни находился — в европейской столице, в деревушке парсов или среди туарегов Африки, я соблюдаю закон, поставленный над собою: ни прямо, ни косвенно не вмешиваться в местные дела — государственные распри, национальную рознь, соперничество правителей и прочее. Не потому, что опасаюсь последствий, а потому, что знаю: любое вмешательство извне бесполезно. Рано или поздно оно будет преодолено, отброшено внутренними силами, и все возвратится на круги своя… В истории нельзя забегать вперед, что-то ей подсказывать или навязывать — это неизбежно заканчивается провалом. И вам, дорогой друг мой, я готов помогать, но только в ваших личных делах.

— Саго padre, как бы я посмел впутывать вас? Да я и сам не хочу, не собираюсь… Я только совета прошу…

— Если так, то прежде всего отбросим преувеличения.

Вы говорили о беде для всей державы. Я что-то не слышал ни о каких несчастьях. Да-да, конечно, умерла императрица. Насколько я мог заметить, большого горя это не вызвало. У вас появился новый император. Никакого недовольства, беспорядков не было, наоборот — возле открытых кабаков народ довольно шумно ликовал.

— Учинить такое ликование проще простого, — сказал Григорий. — Выставь поболе четвертей пенного, выкати несколько бочек полпива, вот и будут ликовать, пока все не высосут. А если еще с пуда соли алтын скинуть, тогда и вовсе удержу от радости не будет: вот, мол, дешевизна пошла. Прямо райская жизнь… Кто привык богачество полушкой мерять, тому и алтын — мошна. Суть не в том, как ликовали, суть в том, чему ликовали…

— Во Франции в таких случаях говорят: le roi est rnort, vive le roi!

— Так то — во Франции. Там короли не привозные, своекоштные…

— Допустим, — улыбнулся Сен-Жермен. — Но сейчас и России не на что жаловаться: престол занял законный наследник. Оттого, что Петр родился не в России, а в Голштинии, он не перестал быть внуком Петра Великого.

— То-то и есть: после Великого — Малый… Даже не Малый, а козявка какая-то…

— Почему так уничижительно?

— А как иначе? Ведь он же дурак! Чему учился, что знает? В солдатики играть? Экзерциции да разводы?

И посейчас играет. С детства оловянными, потом в Ораниенбауме голштинцами, ну, а теперь всю Россию заставит ножку тянуть. Корчит из себя вояку, а ведь сам-то трус. Только и способен Фридриху пятки лизать… Да на своей паршивой скрипице пиликать. Хорош император на российском троне — шут гороховый в чужом мундире со скрипицей!..

— Подождите, подождите, Грегуар. Пока во всем, что я услышал, больше запальчивости, чем справедливости. Вы говорите — с детства играл и продолжает играть в солдатики. А во что играют наследники престолов? Во что играл ваш Петр Великий? Тоже в солдатики под названием "потешные", из которых впоследствии образовались два гвардейских полка. Короли, цари — почти всегда командуют армией, для них детская игра в войну — это часть, так сказать, профессиональной подготовки. Почему же то, что было похвально для Петра Первого, предосудительно для Петра Третьего? Я познакомился с академиком Штелиным, бывшим воспитателем императора. Он рассказывал, что Петру преподавали языки, историю и географию. Правда, охотнее он изучал военное дело, фортификацию. Петр приказал подобрать для него библиотеку. Правда, без книг на латинском языке — латыни он не любит. Ну что ж, не все читают Цицерона в подлиннике. Его дед, Петр Великий, Цицерона тоже не читал. Только что умершая императрица за всю свою жизнь, кажется, вообще не прочитала ни одной книги, и это не помешало ей двадцать лет занимать отцовский престол. Вы полагаете, что императору зазорно играть на скрипке. Почему? Император Нерон считался великим артистом, Людовик Пятнадцатый участвует в балетах, а Фридрих Второй играет на флейте… Вы, Грегуар, слишком преувеличиваете значение личных качеств правителей. Вам кажется, что какие-то качества дают право занимать престол, а какие-то напротив, лишают такого права. Когда захватывают власть, нет никакого права и никаких законов. Законы издают потом, чтобы власть удержать… А недостаток ума ничему не мешает.

У вас после Ивана Грозного правил его слабоумный сын Федор. И никакой катастрофы не произошло. А Карл Второй Испанский? Он был дегенератом, не способным научиться грамоте, всю жизнь забавлялся шутами и карлами, и это не помешало ему тридцать пять лет быть королем. В его империи не заходило солнце, и он имел двадцать две короны. В династических делах недостаток ума — не помеха, а мудрость — не всегда помощник.

Примеры первого я привел. А возьмите Марка Аврелия.

Глубокий философский ум, обаятельный человек, упоительный собеседник. Сколько незабвенных часов мы проговорили друг с другом… Сохранившаяся в Риме на Капитолии бронзовая статуя плохо передает его облик, он был еще более худ и безбород. Бороду он отпустил по моему совету, так как из-за кожного заболевания не мог выносить бритья тогдашними тупыми бритвами. Казалось, он был всемогущим. Кто мог сравниться могуществом с римским императором?

Кусок стерляди шлепнулся в миску, разбрызгивая желе.

— Римским? — переспросил Алексей и перевел ошарашенный взгляд на брата.

— Да. Через сто шестьдесят лет после рождества Христова. А что вас смущает?

— Как же не смущать, сударь… Когда Рим, а когда мы… А вы и там и тут… Как же это? А? — И он снова посмотрел на Григория.

— А вы попросту не верьте, мой друг, — улыбнулся граф. — Иногда мне самому все это кажется невероятным и неправдоподобным… как сон. Но мы отвлеклись. Я только хотел сказать, что Марк Аврелий — пример противоположный: на троне мудрец, философ. И что же? Он ничего не мог изменить. Это был благороднейший, честнейший человек, но поступал он не так, как хотел, а как вынуждали обстоятельства. Сам он не был способен обидеть ребенка, но презирал христиан, как суеверов, и допускал их преследование, считал завоевателей разбойниками, но сам тоже вел войны, стало быть, был разбойником… И какова ирония судьбы! Марк Аврелий преследовал христиан, а в средние века, когда фанатики христиане повсеместно уничтожали статуи богов и язычников, его статую сохранили, так как считали, что она изображает святого Константина, византийского императора, насаждавшего христианство. Вот как превратны могут быть суждения людей, дорогой Грегуар, и как опасно полагаться на слишком пристрастные суждения. Смешно, конечно, ставить на одну доску Марка Аврелия и вашего молодого императора. Но сказанное должно быть доказано. Вы утверждаете — он дурак. Из чего это следует? Только не приводите его изречений. Даже самые умные люди время от времени изрекают глупости. И от слов, как мудро заметила ваша Домна Игнатьевна, люди не линяют. Важны не слова, а поступки. Что дурного сделал Петр, став императором?

— Так я ведь говорил про мундиры.

— Извините, месье Алексей, но это пустяки. Мундиры непривычны, возможно, действительно неудобны, но смертельной угрозы не представляют. И потом: плохой мундир еще не означает, что плох император. Из-за покроя панталон революции не делают. И неужели он начал с мундиров? Что он сделал первое, сразу после воцарения?

— В ту же ночь объявил конец войне, — сказал Григорий.

— Ага! И это вызвало всеобщее возмущение? Народ требовал продолжения войны?

— Куда там! Казна пуста. Гвардейцы по уши в долгах, забыли, когда и жалованье получали, — сказал Алексей.

— Гвардейцы головы не подставляли. Они были в Санкт-Петербурге. А линейные полки? Они рвались умереть на поле брани и требовали продолжения войны?

— Помирать кому охота? Да еще зазря… Неизвестно, зачем и воевали.

— А "не зря" много охотников? Умирать не хочет никто, каждый надеется, что убьют соседа… Что же получается, Грегуар? Держава не имеет средств продолжать войну, никто не хочет умирать "зазря". Император прекращает войну. И это, по-вашему, доказывает, что он дурак? По-моему, напротив.

— Дурак-то он, может, не такой уж и дурак, — сказал Алексей, вытирая рот краем скатерти. — Только вот куда у него мозги повернуты? Война эта, конечно, нужна была, как веред на мягком месте. Однако четыре года отмахали, какую прорву деньжищ всадили, какие тыщи людей ухлопали… Поначалу-то без толку. Ну, а когда вместо немцев наши начали командовать, вся фрицева слава лопнула, как пузырь, — Берлин сдал, не знал, где и прятаться…

Тут бы его прищемить раз навсегда, чтобы неповадно было на чужое зариться, а мы как раз наоборот: ах, извиняйте, ваше величество, — ошибочка произошла. Вот вам обратно все ваше королевство, царствуйте на здоровье…

Так за это Петру Федоровичу в ножки кланяться?

— Но договор еще не подписан, содержание его неизвестно, — сказал Сен-Жермен.

— Чего там неизвестно? — усмехнулся Григорий. — Шила в мешке не утаишь… Все отдали, что наши войска заняли.

— И Россия выступит на стороне Пруссии против своих бывших союзников?

— Нет. Этого нету.

— Ага! Значит, все-таки Петр сделал самое важное — прекратил войну. А вы недовольны. Ведь у вас же есть особая поговорка: худой мир лучше доброй ссоры…

— Вот уж правда: хуже такого мира не придумать, — сказал Алексей.

— Во всяком случае, перестали гибнуть тысячи людей.

Не думаю, чтобы вы были кровожадны, как каннибалы, и жаждали дальнейшего кровопролития…

Братья промолчали.

— Вы говорите — император трус. Так ли? Все ваши императоры и императрицы сохраняли Тайную канцелярию, боялись остаться без нее. А Петр Третий, едва вступив на престол, упразднил Тайную канцелярию, ничего и никого не боится, гуляет по городу без всякой охраны, иногда даже без свиты. В чем же проявляется его трусость, Грегуар?

Григорий, не поднимая головы, смотрел в стол.

— Вообще это выглядит довольно забавно: я, чужестранец, вынужден объяснять вам, какой у вас император… Однако пойдем дальше. Великий Петр обязал всех дворян служить — в войске или на цивильной службе.

Дворяне должны были служить практически до самой смерти, чаще всего вдали от своих имений, хозяйства, и те приходили в упадок. Так продолжалось и при преемниках Петра. А Петр Третий недавно опубликовал Манифест о вольности дворянской. Теперь дворяне могут в любой момент выйти в отставку или даже не служить вовсе.

— А жить чем?

— Это другое дело! Для того чтобы жить, есть и другие способы приобретать средства, имущество. Важно, что дворяне свободны, могут сами решать свою судьбу Говорят, этот манифест вызвал такой взрыв радости, что сенат обратился к императору с просьбой о разрешении поставить ему памятник из чистого золота. Император засмеялся и сказал, что, если у них такие излишки золота, он готов принять его в натуральном виде и найти ему лучшее применение. Ответ тоже, как видите, не свидетельствует о глупости монарха.

— Манифест тот, — сказал Григорий, — не император составил…

— Как бы ни составил, законом он стал, когда его подписал император.

— Манифест — бумага, за ней человека не видать…

А вот когда он изо дня в день кричит, командует — тут вся его начинка наружу вылезает.

— Какова же эта начинка?

— Какой она может быть у немецкого унтера? Солдафон, хам, пьяница, в спальной псов держит… Чего можно ждать от человека, если, он крыс судил воинским судом и вешал за то, что игрушечных солдатиков погрызли?

— Когда это было? Когда он был подростком?

— В точности не скажу, но ведь было! А оно известно, чем такие шутки кончаются. Иван Грозный тоже поначалу собак да кошек вешал…

— Более серьезных прегрешений за императором нет?

— А пьянство?

— Он так много пьет? Не в обиду вам, — сказал СенЖермен Алексею, — судя по тому, как вы запиваете эту прекрасно приготовленную рыбу, вряд ли император выдержит состязание с вами.

— Куда ему — кишка тонка! Меня вот только Григорей, может, перепьет да этот подлец, Шванвич… И то — навряд! Не в том суть… Пей, да меру разумей. И коли ты император, так держись по-императорски.

— А как надо держаться по-императорски?

— Я там в точности не знаю, сам в императорах никогда не был, — осклабился в своей сдвоенной улыбке Алексей. — Ну, все-таки… Вот придумал он такую забаву: приедет к кому-нибудь в гости из своих компанов, ну, ясное дело, напьются, а потом всей оравой вывалят в парк или там на лужайку, прыгают на одной ножке и норовят коленкой дружка дружке под задницу поддать, чтобы с ног сбить… Это что же, императорская забава?

— Да, — улыбнулся Сен-Жермен, — развлечение действительно не самое изысканное. Но я не знаю, намного ли оно хуже, чем нашумевшая в свое время свадьба шутов в Ледяном доме при императрице Анне. Во всяком случае, оно стоит дешевле… И это все?

— Неужели мало?

— Скажите, Грегуар, вы близки ко двору? Часто там бываете?

— Не так уж…

— Молодой император вас самого чем-то оскорбил, обидел? Или ваших братьев, близких?

— Нет.

— В таком случае нам следует оставить этот разговор.

— Но почему же?

— Вы хотите, чтобы я помог вам в случившейся беде.

Однако тут же говорите, что беда случилась не с вами, а с Россией. Вместо объяснения вы, простите меня, пересказываете лакейские сплетни об императоре, перечисляете его действительные и мнимые недостатки и пороки, до которых цальмейстеру Григорию Орлову нет никакого дела, они ему не мешают и мешать не могут. Поступки императора не мешают и не вредят России, а идут ей только на пользу. И у меня такое впечатление, что все ваши доводы — не ваши, а чьи-то злые и глупые выдумки.

Очевидно, за вашей тревогой стоит что-то серьезное, но вы не находите возможным рассказать истинные причины.

Я не хочу требовать от вас откровенности, если вы считаете ее невозможной. Но я не гадалка и не могу давать советов в деле, сущность которого от меня скрывают.

Григорий перевел взгляд на Алексея. Тот махнул рукой.

— Что уж, братушка, в прятки играть? Семь бед — один ответ.

Григорий кивнул, соглашаясь.

— От вас, саго padre, мне таить нечего. Я не хотел об этом говорить, потому как это не мой секрет. Не только мой…

— Здесь замешана женщина? — спросил Сен-Жермен.

— Да.

— Императрица?

— Да…

— Вы что?.. Неужели вы близки с ней?

— Уж куда ближе…

— Ну-ну… — покачал головой Сен-Жермен.

— Наш пострел везде поспел! — сказал Алексей и захохотал.

— Да будет тебе! Какой тут смех?! — рассердился Григорий.

— Да, неосмотрительно… — помолчав, сказал СенЖермен.

Григорий стесненно развел руками.

У Григория Орлова было доброе сердце. Ко всем.

Но особенно к женщинам. Ему было их жалко. Он жалел их за то, что они слабы и хрупки, за то, что так легко ранимы, так часто и походя их обижают, терзают и мучают, за то, что мечты их столь часто оказываются обманчивыми, а надежды призрачными, за то, что так мало радости и так много горя выпадает им на долю, за то, что так зависят они от воли родных и от воли мужей, жалел за постылое одиночество и неприкаянность, за то, что муж изменяет или может изменить в будущем, за то, что некрасивы и потому незадачливы, за то, что красивы и так легко гибнут в погоне за мимолетным счастьем, за то, что бедны и ничего не могут, и за то, что богаты и потому не знают, что с собой делать, за то, что вянут и чахнут в безвестности, и за то, что, как Куракина, слишком на виду и не могут себе ничего позволить, за то, что муж жил слишком мало или живет слишком долго, стар и просто недостоин, за то, что возлюбленного нет, или он есть, но подлец… Словом, причины и поводы сочувствовать, жалеть и желать помочь находились всегда. Однако чем он мог помочь? Не вельможа и не богач — зауряд-офицер, жил жалованьем, а больше долгами и надеждами. Он располагал только одним — добрым сердцем и уж его не щадил. Если можно так выразиться, он совал его кому попало, направо и налево, случалось, иногда двоим, а то и троим зараз, считая, что от него не убудет, а им — утеха и радость… Узнав об этом, женщины не могли его понять, обижались, ревновали, требовали верности, хотели владеть им единолично, но при всей своей мягкости и доброте он на то не соглашался. Не мог же он отдать себя целиком одной-единственной, а всех остальных оставить обездоленными?..

Кого жалеть, утешать и любить, выбирал всегда он сам. На этот раз выбрали его.

Потом, когда все уже произошло, Григорий не раз пытался проследить, восстановить в памяти, как это случилось, как зародилось то, что не могло померещиться даже в пьяном бреду, и все-таки возникло, развилось и произошло. Из таких попыток ничего не получалось. Все оказывалось сотканным из каких-то мимолетностей, неопределенных, шатких и как бы вовсе не обязательных случайностей. Ни об одной из них нельзя было с уверенностью сказать — вот с этого все началось, но каждая из них и все вместе исподволь, но неуклонно вели к тому, что должно было произойти и в конце концов произошло.

Бравый воин и бесшабашный гуляка, Григорий в свои двадцать пять лет повидал немало, вовсе не был похож на библейского Иосифа, и жене Потифара не пришлось бы его долго уламывать. Он немало наслушался историй о том, как Фортуна внезапно опрокидывала свой рог на какого-нибудь до тех пор ничем не примечательного человека, даже простого офицера, тот попадал "в случай" при дворе, и у него начиналась совершенно сказочная жизнь. Подобного рода истории особенно действовали на юношеское воображение Григория в бытность его кадетом Санкт-Петербургского Шляхетского корпуса. С редкими оказиями из дома отец посылал свое родительское благословение, многочисленные поклоны родственников, скудные деревенские харчи, которые мы бы назвали сухим пайком, и меньше всего — целковых, которые требовались более всего, но кои и у самого родителя тоже водились не часто. В силу этого Григорию случалось подкармливаться у чужого котла и подголодовывать, а голодное воображение представляет себе сказочное изобилие и роскошь неизмеримо ярче, чем тупое воображение пресыщенных. Однажды это произошло даже на его глазах.

Григорию было шестнадцать лет, когда восемнадцатилетний кадет Бекетов оказался "в случае"… Случай был скоропалительный и почти столь же краткий, но шляхетский корпус еще долго лихорадило. В потаенных, с глазу на глаз, разговорах, а главным образом в воспаленных ночных мечтаниях, чуть ли не каждый сравнивал себя с Бекетовым, видел в себе достоинств значительно больше, чем в нем, и возносился в заоблачные выси несбыточных надежд…

Из Григория Орлова всю эту дурь очень быстро и без остатка вышибла служба в линейном полку. А война, во время которой Григорию довелось не раз заглянуть в бездонные, пустые глазницы Смерти, выработала у него нехитрую, вполне трезвую философию: больше жизни не проживешь, выше себя не прыгнешь. Так как в запасе второй жизни нет, эту надо прожить так, чтобы, по возможности, получать от нее удовольствия, а не неприятности. Не зря сказано — однова живем! Поэтому хрип без нужды надрывать незачем, заноситься в мечтаниях — зря теребить дущу, а копить деньги, дрожать над целковым — распоследнее дело: на тот свет ничего не унесешь.

Так он и жил. Добрый, общительный, веселый, он располагал к себе всех, с кем сталкивался. Не было денег — не горевал, были — спускал их без сожаления. За это его особенно ценили мужчины, а так как ко всему он был еще и богатырской стати красавцем, женщины ценили его еще больше. Службу он нес исправно, но был с ленцой, из кожи вон не лез, за чинами не гнался и усердием своим начальству не надоедал, поэтому карьер его складывался как бы сам собой. В азарт он впадал единственно, если дело шло о каком-нибудь молодечестве, а тут уж соперников у него было немного.

Назначению сопровождать Шверина в Санкт-Петербург Григорий обрадовался. В столице к тому времени собрались все его братья — Иван, Алексей и Федор служили, а Владимир еще учился. Там осталось немало однокашников по шляхетскому корпусу, а скудноватые годы юношества, проведенные в корпусе, теперь, по прошествии времени, казались самыми счастливыми в жизни. Императрица при представлении сказала Орлову и Зиновьеву несколько одобрительных слов и поручила их попечению графа Петра Ивановича Шувалова. Фельдмаршал, генерал-фельдцехмейстер, то есть начальник всей артиллерии, изобретатель "шуваловской гаубицы", которая на полях сражения пользы принесла немного, зато изобретателю принесла немалые куши, так как на шуваловских гороблагодатских заводах их и отливали, откупщик и бессовестный хапуга, знатный вельможа и самодур взял Григория Орлова к себе адъютантом. Потом последовало представление великому князю и его супруге. Петр Федорович, когда Шверин сказал, что Орлов и Зиновьев были, в сущности, не стражами его, а друзьями, небрежно похвалил поручиков, подхватил Шверина под руку и отвел в сторону, чтобы без помех поговорить об обожаемом Фридрихе.

А далее произошел конфуз. Оставшись с глазу на глаз с великой княгиней, Григорий надеялся, что она столь же поспешно покинет его, но Екатерина Алексеевна не торопилась. Слегка улыбаясь, она рассматривала красавца поручика, потом сказала, что ей рассказывали о чудесах храбрости, проявленной Григорием во время войны.

— Какие там особые чудеса, ваше высочество? Обыкновенно — дело солдатское.

Великая княгиня заметила, что скромность только украшает героев, на что Григорий не нашелся с ответом.

— В тавний времена, — сказала Екатерина, — настоящи рыцарь тем и отли… чивался — храбрость и скромность. Но рыцарь в срашений всекта вспоминаль свой дама сердца. Кого вспоминаль ви?

— В бою про дам думать некогда, ваше высочество.

Думалось про то, как треклятым немцам накостылять, — не подумавши, брякнул Григорий и мучительно покраснел — он только теперь вспомнил, что великая княгиня тоже немка.

Екатерина несколько принужденно засмеялась.

— Это хорошо… это очень хорошо, что ви думаль, как побивать враг свой фатер… отьечество!.. Ви еще потом будете мне рассказываль про срашений, я люблю слушать про срашений. — И она протянула руку для поцелуя в знак того, что разговор окончен.

Григорий отошел со стесненным сердцем. Не то чтобы он опасался дурных последствий своей неловкости, хотя исключать их не следовало, если немка затаит обиду.

Просто он не любил зря обижать людей, даже если они ему не нравились. А великая княгиня ему не понравилась.

Малорослая полнеющая женщина с плоским, как бы вдавленным лицом, с большим подбородком и тонкогубым ртом, ноздри воспалены от нюхательного табака. Разве что улыбка? Но уж слишком много, прямо непрерывно она улыбалась… К тому же ей было явно за тридцать, с точки зрения двадцатипятилетнего Григория, была уже старухой, стало быть, заведомо выпадала из круга женщин, которые могли его интересовать — в этом кругу старше его сверстниц не водилось. Но прежде всего она была великой княгиней, супругой наследника престола и будущей императрицей, то есть одним из живых олицетворений высшей власти, и разве имело при этом значение, какова она как женщина? Во всяком случае, рядовому армейскому поручику думать об этом было совершенно ни к чему. Григорий Орлов и не думал — ему это было просто неинтересно, да и недосуг. Санкт-Петербург стал больше и красивее, возросло число злачных мест, отыскались старые друзья, появлялись новые, и Григорий, сообразно своей житейской философии, со всем усердием извлекал из жизни доступные ему удовольствия.

Великая княгиня зла не затаила. Став адъютантом всесильного графа Шувалова, Григорий бывал и при Большом дворе — у императрицы, и при Малом — у наследника. Екатерина Алексеевна, когда бывал к тому случай, ласково подзывала его к себе, спрашивала о службе, расспрашивала об охоте, которую она, оказалось, тоже любила, о том, как он воевал в Пруссии. Первое неприятное впечатление постепенно сгладилось, потом исчезло вовсе. Григорий приобык, осмелел, и теперь беседы с великой княгиней даже доставляли ему удовольствие. Она оказалась смешлива, любила забавные истории, а он знал их множество. Заметив, что ее ошибки в русском языке вызывают у него с трудом скрываемую улыбку, Екатерина с обезоруживающей простотой просила без всяких церемоний поправлять ее. Он поправлял, они вместе смеялись над ошибками, она затверживала правильное выражение и произношение, и эти мимолетные, непринужденные уроки как бы слегка сблизили их.

А потом разразился скандал с княгиней Куракиной.

Не подумав о том, какое впечатление на молодую красавицу произведет его новый столь же молодой и красивый адъютант, а она на него, стареющий граф Шувалов посылал Орлова к своей любовнице то с записочкой, то с каким-нибудь презентом, и очень скоро они начали встречаться уже не только по приказанию фельдмаршала, а по обоюдному пламенному желанию. Большой свет СанктПетербурга был, в сущности, узким мирком, а княгиня слишком на виду, и очень скоро о скандальном романе узнали все. Друзья-приятели дивились отчаянной дерзости Орлова и сокрушались:

— Гляди, доиграешься, Григорей. Прознает граф, не сносить тебе головы!..

— Двум смертям не бывать!

Смутился он только однажды, когда при очередном посещении Малого двора великая княгиня, улыбаясь, погрозила ему пальцем и сказала:

— Говорят, ви есть прокасник — имеете располошений слушить сразу и Марсу и Венере. Про ваш амурны похошдений шумит весь Санкт-Петербург.

Заметив смущение Григория, великая княгиня успокоительно покивала головой.

— Ничего! Как это по-нашему, по-русску, говорица?

Пыль молоцу не ф укор…

Затем она перевела разговор и спросила, получил ли он какую-нибудь награду за доблесть, проявленную во время войны. Узнав, что никакой награды не было, огорчилась, сказала, что это очень нехорошо и что кто-нибудь должен об этом позаботиться…

— А пока я дарью от себя этот маленький сувенир…

Екатерина Алексеевна достала из сумочки и протянула Григорию золотую табакерку.

В простоте душевной Григорий едва не брякнул, что он табаку не нюхает, но вовремя спохватился и благодарственно приложился к ручке.

— Только помните: это есть дар за военны, а не амурны храбрость! — смеясь, сказала Екатерина Алексеевна.

Она солгала: это был знак избрания. Бесчисленные преемники Григория Орлова, да и все окружающие, впоследствии будут знать, что означает такой дар, но Григорий не знал, не понял, да и где там было в ту пору думать о табакерке…

Как водится в таких случаях, граф Шувалов узнал последним. Коварная измена любовницы, неслыханная наглость и дерзость какого-то адъютантишки привели его в такую ярость, что она обратилась против него самого — его хватил удар. Григорий был спасен от беспощадной мести всесильного рогоносца, но некоторое время пребывал в полной безвестности касательно дальнейшей своей судьбы. Однако вскоре его вызвал к себе новый генералфельдцехмейстер Вильбоа, и, к удивлению окружающих и самого Григория, он был назначен цальмейстером с производством в чин капитана.

Окольными путями до Григория дошло, что новым назначением он обязан покровительству великой княгини, а когда попытался благодарить ее, она сказала:

— Ви получаль по заслугам. Доблесть и добродетель надо быть награждать. К сошалений, так не есть всегда, — с печальным вздохом добавила она.

Григорий понял, что Екатерина говорит о себе, и почувствовал к ней жалость. Он давно уже не замечал в ней недостатков, а видел только достоинства, притерпелся к тому, как она калечила русский язык, а положение ее вызывало в нем все большее сострадание. Положение это было известно всем близким ко двору: великая княгиня находилась у своего мужа в полном пренебрежении, наследник престола, почти не таясь, заменил законную супругу ее же фрейлиной — Лизаветой Воронцовой. Екатерина, конечно, появлялась на официальных приемах, но в остальном вела жизнь очень замкнутую, много читала, ездила на охоту. В Григории она нашла то, чего ей так недоставало — собеседника, и увлеченно пересказывала ему сочинения французских философов, коими увлекалась. Сам Григорий книг не читал, понимал не все и потому восхищался умом великой княгини.

А однажды осенью они встретились на охоте. Обычно великая княгиня ездила на охоту в сопровождении старого егеря, иногда же ее сопровождал гардеробмейстер, а попросту камер-лакей Шкурин, который в таких случаях превращался в оруженосца и телохранителя. Орлов поджидал их за Аничковой заставой. Без егерей, загонщиков и собак охота добычливой не бывает, и, в сущности, это была не охота, а верховая прогулка по лесу. Свернув с тракта, они пустили лошадей шагом и не столько высматривали дичь, сколько разговаривали. Видя, что Григорий понимает ее положение и сочувствует ей, Екатерина уже не намеками, а в открытую рассказывала о том, каково ей приходится в обстановке постоянной отчужденности, даже вражды, какие унижения приходится безропотно сносить и как горько ей, всей душой полюбившей свою новую родину и ее народ, смотреть в будущее, которое не сулит ей ничего хорошего. Пока жива императрица, он ничего не посмеет, а что будет потом?.. Григорий слушал, жалость и сострадание к несчастной княгине в нем все росли и росли…

Погожий день был прохладен, и через какое-то время Екатерина Алексеевна озябла. Тут очень кстати была бы добрая чарка, и в тороках у Шкурина на такой случай всегда находился погребец, но Шкурин, который все время плелся позади, отстал и где-то запропастился.

На первой подходящей полянке они остановились. Григорий с ловкостью бывалого солдата и охотника наломал лапника на подстилку, соорудил что-то вроде шалашика и развел костер.

Екатерина села у входа в шалашик и показала Григорию место рядом с собой. Григорий замялся — она ведь была великой княгиней, хотя и опальной, принадлежала к императорскому дому…

— О, ви совсем не есть такой храбры! — засмеялась Екатерина. — Мне будет теплей, когда ви будете садиться сдесь. И никто не увидит этот нарушений этикет…

Григорий послушно сел. Екатерина зябко поежилась и слегка придвинулась к нему.

— От ваш плечо идет такой тепльо… больше, чем от костьёр. Тепльо и — как это? — Kraft, сила! — посмеиваясь, сказала она, но голос ее дрогнул, и она закончила с неожиданной горечью: — О, если бы я могла иметь рядом такой надешный плечо…

— Ваше высочество! — сдавленным от волнения голосом сказал Григорий. — Я не могу… не смею… Но если вы… Мое плечо… Да что там плечо? Я весь ваш — располагайте мною как хотите…

Екатерина подняла голову и пристально посмотрела ему в глаза.

— Софсем и нафсекта?

— По гроб жизни!..

Когда Григорий уже затаптывал костер, появился и Шкурин. Впоследствии он и передавал шепотком Григорию, когда и куда тот должен прийти.

— Кто об этом знает? — после долгой паузы спросил Сен-Жермен.

— Камер-лакей ее величества Шкурин да вот Алешка.

Теперь и вы.

— И что же, император начал догадываться или ему донесли и вам грозят неприятности?

— Кабы донесли, меня бы он, конечно, к ногтю…

А сам бы, верно, обрадовался. Не во мне дело — в императрице… Он, видать, давно задумал избавиться от нее.

В манифесте о восшествии на престол ни об императрице, ни о наследнике Павле — ни слова, будто их и на свете нету… А теперь вот разговоры идут, задумал он придворных переженить.

— То есть как?

— Ну, поменять жен у мужей, мужей у жен и перевенчать заново.

— Это какая-то чепуха!

— Может, и чепуха… Только под эту чепуху сам он может жениться на своей краснорожей Лизавете, а законную императрицу то ли в монастырь, то ли в тюрьму…

— Знаете, Грегуар, если он разлюбил свою жену и полюбил другую женщину, тут вряд ли можно помочь.

Уговаривать — бесполезно, а заставить человека полюбить снова — нельзя, средства такого нет.

— Выходит, сидеть сложа руки и ждать, пока он ее погубит?

— Почему обязательно погубит? В других королевских семьях так бывало, да и сейчас тому есть примеры…

У королей бывают любовницы, фаворитки, но королевы остаются королевами.

— Мало что где бывает! У нас иначе. Больно царями дорожка проторенная: разлюбил жену и — в келью ее…

— Что ж! Вы можете попросту убить его, после чего вам, несомненно, отрубят голову. Поможет ли это императрице? Без опоры и защиты она окажется еще в худшем положении. Кто она? Чужестранка, пришлый человек… А у вас ведь есть пусть отдаленные, но все-таки родственники Петра Первого. Даже готовый император — Иоанн, сын Анны Леопольдовны. Пусть он был тогда ребенком, но ведь его провозгласили императором.

— Неизвестно, где он, — сказал Григорий. — Да и жив ли?

— Конечно, иногда и жалкая песчинка бытия — один человек, — бросившись под колесо Фортуны, может изменить его бег, направить в другую сторону. Однако чаще всего в таких случаях пресловутое колесо превращается в колесницу Джаггернаута. Я видел в Пури, как фанатики бросались под такую колесницу и превращались в кровавое месиво. Но они, по крайней мере, верили, что после этого обретут неземное блаженство. Я слишком хорошо отношусь к вам, Грегуар, чтобы желать для вас такой судьбы… Вы спрашиваете моего совета? Вот он: в одиночку ничего предпринимать нельзя. У вас есть сторонники, единомышленники?

— Друзей у меня много.

— Речь идет не о друзьях, а единомышленниках или, по крайней мере, людях, из-за чего-то готовых рисковать жизнью. Даже если вы подкупите какое-то количество солдат и офицеров…

— Нельзя, — сказал Алексей. — Это канцелярскую крысу подкупить можно, а солдат — не выйдет. Присяга для русского солдата — дело святое.

— Однако бунтов в России было немало. Бунтовали и солдаты. Даже при Петре Первом был стрелецкий бунт…

— Так ведь не из-за бабы! Они против новых порядков бунтовали.

— Вы только подтверждаете мою мысль, месье Алексей. Допустим, вам удастся убедить, уговорить, словом, завербовать какое-то количество сторонников, все равно такой бунт обречен на неудачу. Реформы молодого императора вызвали общий восторг, а вы намерены идти против этого всеобщего течения. Оно слишком сильно и мгновенно сметет вас. Другое дело, если бы какие-то действия императора вызвали недовольство…

— Недовольных, положим, хватает, — сказал Алексей.

— Где? Каких?

— В армии. Ведь он одну войну кончил, а другую затевает. С Данией. Хочет отвоевать свой Шлезвиг. А на кой ляд он нам сдался? Там этот вшивый Шлезвиг небось меньше Псковского уезда, а ради него хлебай киселя через всю Пруссию, да еще и головы подставляй… Кому охота?

— Но вы же сами говорите — русские солдаты всегда верны присяге. Значит, пойдут?

— А куда денешься? Знамо, пойдут. Вот если он гвардию вздумает тронуть…

— Какая разница? И там, и там воинская присяга одинакова.

— Разница огромадная! Армия что? Народ там серый, деревенский. Царя только во сне видит, как он сидит на троне и правит… — Алексей схватил ложку, небольшую миску и развел руки, изображая, как царь держит скипетр и "державу". — Для них он не только от бога, а и сам, почитай, как бог. А гвардейцы насмотрелись всякого. Императора видали и на троне, и на ночной посуде…

Это уже не бог, с ним, в случае чего, можно и по-свойски…

— Любопытное наблюдение, — сказал Сен-Жермен. — И по-видимому, не лишено резона. Хотя само по себе ничего, конечно, не решает

7

— Вас просто не узнать, граф Кирила! — сказал СенЖермен. — Где тот худенький юноша с раскрытыми от любопытства и удивления глазами, какого я видел когда-то?

— Стареем помаленьку, стареем, — ответил Кирила Григорьевич и указал на маленький диванчик. — Располагайтесь, ваше сиятельство.

— Я знаю широту русского гостеприимства и обыкновение хозяев предоставлять гостю самое лучшее, даже свое любимое. Поэтому, если позволите, сяду здесь, — сказал Сен-Жермен и сел в простое кресло с жесткими подлокотниками.

Кирила Разумовский с удовольствием уселся на диванчик и вытянул ноги.

Теплов прошел к столу и, доставая бумаги из сафьяновой папки, начал их раскладывать в должной очередности для рассмотрения.

— О старости вам говорить рано, — сказал Сен-Жермен. — Вы, что называется, в зрелом возрасте, в лучшей поре для свершений, достойных государственного мужа.

— Какие наши свершения! День да ночь — сутки прочь. Всего и делов, что вот по милости Григорья Николаича из бумаг не вылезаю.

— Так вы ведь сами не пожелали, ваше сиятельство, — сказал Теплов, — отказались от свершений. А могли русскому оружию хвалу заслужить.

— Ну-ну, нечего хихикать! Тоже взял себе манеру…

— О чем вы, если не секрет? — спросил Сен-Жермен.

— Император предложил мне командовать армией, чтобы идти на Данию. Фельдмаршалов под рукой всего два — князь Трубецкой да я. Ну, из Трубецкого уже песок сыплется… как это по-французски сказать? Ага! Рамоли…

Он и на разводах-то еле-еле… Вот мне император и говорит: "Гетман, я тебя главнокомандующим армии назначу". Я говорю: "Премного благодарен, ваше величество. Милостью сочту… Только при условии, ежели вы еще одну армию соберете, чтобы мою подгоняла".

— И что же император? — улыбнулся Сен-Жермен.

— Рассердился. Придется, говорит, произвести тебя из фельдмаршалов в паркеттенмаршалы… И добавил пару слов по-немецки…

Теплов ухмыльнулся.

— Вы ведь знаете по-немецки, — сказал Сен-Жермен.

— Да трошки мерекаю… Больше командовать не предлагал.

— Он сыскал нового главнокомандующего, — сказал Теплов. — Дяденьку своего, Георга-Лудвига. Ба-альшой полководец! У себя в Голштинии небось ротой командовал, теперь — фельдмаршал российской армии.

— А почему вы так сказали? — спросил Сен-Жермен. — Армия не хочет воевать?

— Как же хотеть? Пять годов кряду воевали и — на тебе, снова… Солдаты помалкивают, а господа офицеры ропщут. Про меж себя, конечно.

— Я не понимаю: когда держава собирается воевать, это принято держать в секрете, пока готовится во всяком случае. А у вас все открыто говорят о предстоящей войне.

— Какой же секрет, если сам император провозгласил во всеуслышание! Он только стал императором и за ужином датскому послу напрямик и выложил: "Попользовались моим Шлезвигом? Хватит! Теперь я сам буду им пользоваться"… Тот, конечно, немедля курьера с донесением. В Дании переполох, уже и армию собрали, шанцы роют…

— А главнокомандующим назначили Сен-Жерменя, — сказал Теплов. — Случаем, не ваш родственник?

— Нет, — сказал Сен-Жермен. — Не родственник. Никаких родственников у меня нет. А может, вы действительно уклонились от легкой славы, граф Кирила? Дания — крохотная страна, Россия громадна, исход войны предрешен..

— Громадна-то громадна… До той Дании войску надо топать две тыщи верст — одной парой сапог не обойдешься, вези в запасе новые. Ну и все прочее — пока дойдут, солдаты оборванцами станут. А припас? Продовольствие?

Фураж? Идти-то не по своей земле — у мужиков не возьмешь, немцу платить надо… А не приведи бог, мор какой начнется? Падеж лошадей?.. Нет уж, слуга покорный!

Пускай эту славу Георг-Лудвиг собирает.

— Славу, коли будет, государь император себе заберет, — сказал Теплов, — а все незадачи да прорухи на других свалит.

— Сидя в Санкт-Петербурге, трудно присвоить славу полководца, — сказал Сен-Жермен.

— Император сидеть в столице не собирается, ладится в поход вместе с армией.

— Но еще ведь не было коронации!

— Их величество, — ухмыльнулся Теплов, — до венца Мономахова желает увенчать себя лаврами Александра Македонского.

— Ох и злоречив ты стал, Григорей Николаич, — сказал Разумовский. — Гляди, опять до крепости доболтаешься. Второй раз выручить тебя удастся, нет ли…

— Так ведь вы, ваше сиятельство, я чай, не донесете?

И господину графу ни к чему… Вот я и не опасаюсь.

— А ты поопасись! И у стен уши бывают. Тогда кто-то же донес на тебя!

— Нашлись люди добрые…

— Вас посадили в крепость? — спросил Сен-Жермен.

— Как же! Двадцать третьего марта только и выпустили. Что ж ты господину графу не похвастал, Григорей Николаич?

— Было б чем…

— Ну, хотя бы тем, что после этого стал генералом…

— Решительно ничего не понимаю, — сказал Сен-Жермен. — За что вас могли посадить?

— За оскорбление императорской фамилии, — широко заулыбался Разумовский. — Наш Григорей Николаич по мелкой не ходит…

— Грех вам насмехаться, ваше сиятельство! Конечно, в моем положении, поелику я всем обязан вашей милости…

— Ну-ну, не прибедняйся, сирота казанская. Знаем мы вас… Представляете, сударь, что-то мне занадобилось, приказываю позвать Теплова. Говорят — нету, не приходил. Посылаю в академию — и там не появлялся. Ну, думаю, захворал — может, лекаря надо? Посылаю дежурного офицера к нему домой. Тот возвращается сам не свой и что-то шепчет. Ты, спрашиваю, почему шепчешь? Говори как следует. "Не смею, говорит, громко".

И дальше шепчет: "Господин Теплов по приказанию их императорского величества сею ночью заарестован и препровожден в Санкт-Петербургскую крепость". — "За что?" — спрашиваю. "Сие, говорит, осталось покрыто мраком". Я тут же во дворец, к императору. Тот обрадовался. "А, гетман, оставайся обедать, мне свежее английское пиво доставили". — "Благодарствуйте, ваше величество, я пива не пью. Если уж пить, так горилку…

Только мне сейчас и не до горилки. По вашему приказанию арестован статский советник Теплов, а он, можно сказать, моя правая рука". — "В таком случае, гетман, смотри, как бы тебе не остаться одноруким. Теплов — государственный преступник и после следствия будет судим по всей строгости законов. А ты в другой раз лучше будешь выбирать себе "руки"…" — "Да в чем его преступление? Что он сделал?" Ну, когда прибыло свежее пиво, с его величеством много не наговоришь. Однако я — настырный. На следующий день — снова. Без толку. На. следующий — опять за свое. Его величество в одну дуду — следствие закончат, тогда доложат. Время идет — Теплов сидит. Известно ведь: посадить недолго, долго — сидеть…

А я Григорья Николаича знаю: ему только дай рот открыть, он мигом ангела чертом изобразит, черта — ангелом. Себя — тем более. Я и говорю, мол, ваше величество, вы совершили такой мудрый акт — упразднили Тайную канцелярию, повелели ложнодоносчиков наказывать, а тут ведь не иначе, как донос ложный. Я Теплова знаю десятки лет — он верный слуга царя и отечества, вашего императорского величества преданный раб. Явите милость — не ждите, пока приказные крючки состряпают обвинение, спросите его сами. При вашей проницательности вы сразу увидите, брешет он или говорит правду, заслуживает наказания или невинно оклеветан… Ну, а дальше сам рассказывай, как ты выкручивался…

— Выкручиваться было не в чем — истинную правду рассказал. Привели меня, представили перед его величество. "Ну, говорит, признавайся, как ты оскорблял императорскую фамилию?" — "Никак, мол, не оскорблял. — И в мыслях того не имел. Невинно оклеветан". — "Но ты про императорскую фамилию говорил?" — "Говорил.

А что говорил — вот как перед богом! — имел намерение доложить вашему величеству, так как полагал, вашему императорскому величеству знать это надобно". — "Отчего же не сказал?" — "Случаю такого не представилось, а потом меня за мои же добрые помыслы — в крепость…" — "А что ты такое сказал?" — "Если по правде, так и сказал не я, я только повторил… Изволите видеть, ваше величество, когда вы восприяли императорский престол, народу, как водится, выкатили бочки вина, полпива, выставили быков на закуску…" — "Неужели целых быков?" — "Нет, ваше величество, простонародье называет быками толокно с постным маслом… Вот я тогда и потолкался меж людей, чтобы послушать, что говорят об этом радостном событии — известно ведь: что у трезвого на уме, то у пьяного на языке… а пьяных было тогда предостаточно". — "Ну и что говорили?" — "Ликовали, радовались, пили ваше императорское здравие… А более всего понравилось мне, как сказал один солдат: "Оно, конечно, царство ей небесное, Лисавет Петровне… Ну, а все-таки ладно, что теперь обратно мужик будет, а не баба. Оно как-то сподручнее, когда мужик, а не баба в императорах… Больно много их было, баб-то…" Вот только эти слова я и повторил, ваше величество. А в них никакого оскорбления или неуважения к императорской фамилии нету. Посудите сами: Елисавет Петровне солдат желал царствия небесного, а сам радовался тому, что императором стали вы, ваше величество… Я потому и хотел доложить вашему величеству про эти слова, что сказаны они не по команде или наущению, а прямо из души, от полноты чувств, кои испытали все подданные при вашем восшествии. А меня за это — в крепость. Разве это справедливо, ваше величество?" — "Чуфства, — говорит Петр Федорович, — это карашо. А почему такой груби слова — "баба"?" — "Так ведь, говорю, народ-то темный, ваше величество, он по-благородному изъясняться не обучен…

И суть не в словах, а опять же в чувствах и ликовании.

Я, как услышал, у меня сердце зашлось от радости за вас, ваше величество, вот, мол, как нашему новому монарху радуются все подданные, от вельможи до самого последнего солдата… А меня за это — в крепость". — "Ладно, говорит, я строг, но справедлив. В крепость больше сажаться не надо. А за понесенную обиду… В каком ты чине?" — "Статский советник, ваше величество". — "Произвожу тебя в действительные статские советники". — "Премного вашей милостью…" — "Но, говорит, произвожу с оставлением в отставке. Чтобы не повторял глупи слова! Императрикс, die Kaiserin, не есть "баба", она есть священный осоп…" Так я и стал вроде как штатский генерал, да только по одному названию. Можно считать — в насмешку. Вот такая дурацкая история-с, — усмехаясь, закончил Теплов.

— Лишний раз убеждаюсь, — сказал Сен-Жермен, — сколь поверхностны и неосновательны могут быть суждения стороннего наблюдателя. Особенно чужестранца.

У меня сложилось впечатление, что воцарение Петра Третьего было действительно встречено всеобщим одобрением и радостью. Оказывается, есть и недовольные…

— Он их сам делает, недовольных-то. Обижает людей как ни попадя, — сказал Теплов.

— Зачем?

— А ни за чем. Оттого, что можно. Кто осмелится возразить? Вот только их сиятельство подпускают иногда что-нибудь этакое., но тот и ухом не ведет.

— Странно, мне говорили, что он добрый человек, прост в обращении.

— Прост-то он прост, — сказал Разумовский, — только чересчур скоропалителен. Что в голову придет, то и выпалит. А кругом человеки, у каждого своя амбиция. Вот взять, к примеру, графа Никиту Панина, воспитателя наследника. Умнеющий человек, образование и все повадки европейские. Двенадцать годов состоял посланником при шведском дворе. Император вдруг решил сделать его генерал-аншефом. А зачем Никите Ивановичу генеральство? Одна докука. Он наотрез отказался. Император тут же во всеуслышание: "А еще говорили, что Панин умный человек… Только дурак может отказываться он генеральского звания". Никита Иванович, понятное дело, оскорбился… Да мало ли!..

— Мне рассказывали, — сказал Сен-Жермен, — гвардейцы недовольны новыми мундирами, говорят, очень неудобны.

— То само собой! — подхватил Теплов. — Окромя того, старые-то были Петром Великим введены, а нынешние — прусского образца. Российская императорская гвардия и вдруг в немецких мундирах… Кому это в радость? Того мало, их величество предписали старые названия полков отменить, а называть их по имени командиров. Конечно, может, их вот сиятельству приятно, что Измайловский полк будет теперь называться "Полк графа Разумовского"…

— Ты говори, да не заговаривайся, Григорей Николаич, — сказал Разумовский.

— Так я ведь только к примеру, ваше сиятельство!..

А каково преображенцам или семеновцам? Их сам Петр Великий создавал и пестовал, вся слава их под Петровым названием и штандартом воспроизошла И все теперь похерено — нету ни преображенцев, ни семеновцев… Сегодня один командир, завтра другого назначат, полк снова иначе называть будут. Так и растрясется вся гвардейская гордость, уйдет слава, как вода в песок… Или, например, шефом конногвардейского полка всегда был сам император, и они тем гордились… А теперь Петр Федорович назначил шефом этого самого Георга-Лудвига.

Вместо императора — дяденька. Конногвардейцы так понимают, что это для них принижение. Его величество вообще гвардию недолюбливает. Считает, что она избалована, недисциплинированна, грозится навести в ней настоящий воинский порядок.

— Относительно гвардии, быть может, вы и правы, месье Теплов. Но ведь император издал такие манифесты, предпринял реформы…

— Насчет Тайной канцелярии, конечно, слава богу.

Касаемо вольности дворянской тоже, хотя и неизвестно, как оно там будет дальше… А реформы? Многовато их сразу-то…

— Нетерплячка, — сказал Разумовский.

Сен-Жермен недоуменно приподнял бровь.

— Это по-малороссийски значит нетерпение, — пояснил Теплов. — Тут даже не нетерпение, ваше сиятельство, прямо, можно сказать, свербеж реформаторский…

— Однако ведь реформы направлены на благо государства и подданных, — сказал Сен-Жермен.

— Так это еще бабушка надвое гадала, куда они направлены… Вот, изволите видеть, прислал император Святейшему Синоду указ, чтобы всех монастырских крестьян причислить к императорскому державству, а вместо них выдавать монастырям жалованье. Вроде бы хорошо?

Так это нам с вами, потому как мы — не архимандриты, не игумены. А черному духовенству — нож вострый, и очень оно тем указом в ажитацию и сокрушение введено.

А далее того хуже: предписывает император дать волю во всех законах вероисповедания, какое у кого будет желание, и никого не иметь за то в проклятии и поругании.

— Так это же прекрасно! — сказал Сен-Жермен. — Религиозная нетерпимость — ужасное зло. Сколько из-за нее крови пролито…

— Простите, господин граф, вы есть лицо приватное, потому так и рассуждаете, а в интересах державства рассуждения такие пагубны. Посудите сами — народ наш уповает на веру, царя и отечество и, коли надобно, грудью становится на их защиту. А на что ему уповать, что защищать, ежели все будут верить кто во что горазд? Я уж не говорю про схизматиков, еретиков всяких, а так, чего доброго, и магометова вера может у нас войти в закон.

Тогда, стало быть, турков и тронуть не моги, пускай Гроб Господень остается в руках у басурман, пускай они над нашими единоверцами измываются? Нет, господин граф, тут уж не только черное и белое духовенство, тут весь народ наш приять такое расположение не может… Вы все время изволите защищать реформы нашего императора. А вот как, по-вашему, может император по своему произволу отменять заповеди господни?

— Вы шутите?

— Какие шутки! Про такое святотатство и в истории не слыхивано, а наш государь император тем же указом изволили повелеть: "О грехе прелюбодейном не иметь никому осуждения, ибо и Христос не осуждал"… Христос не осуждал, ибо всевышний уже осудил! Что гласят заповеди, начертанные на Скрижалях, кои Моисей получил от господа бога на горе Синайской? "Не прелюбы сотвори.

Не пожелай жены ближнего"… Господь бог осудил, а государь император приказывает — не осуждать! Стало быть, можно и желать жену ближнего, и прелюбодейство совершать?! Для чего такое святотатство занадобилось?

А для того, что монарху нашему мало державных реформ, они имеют желание проводить реформы и в спальнях своих приближенных…

— Что это значит?

— Говорят, их величество задумали придворных переженить. Самому жениться на фрейлине супруги, Лизавете Воронцовой, прусского посланника Гольца женить на графине Строгановой — это при живом-то муже у графини и его живой жене! Ну, графиня Брюс, обе Нарышкины сами себе новых мужьев подберут… И далее в таком духе. Это что же такое будет? Свальный грех? Содом и Гоморра?..

— Да кто это говорит? — сказал Разумовский. — Враки небось.

— Может, враки, а может, и правда… Дыму без огня не бывает.

— Не ты ли этот дым и подпускаешь, Григорей Николаич? С тебя станется.

— А мне зачем? Мне от того ни тепло, ни холодно.

Люди говорят. А где слово, там и дело… Не зря в Священном писании сказано: "В начале бе Слово…"

— Не кощунствуй, Григорей Николаич! В Священномто писании как сказано? "В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог". Совсем не к месту ты это приплел.

— Очень даже к месту! Сказано ведь: глас народа — глас божий…

— Эка — вьюн! Из пальцев вывертывается… То — глас народа, а ты дворцовых сплетников повторяешь.

— Так они для нас народ и есть. Мы средь них, они средь нас. Неужто мне холопов или на Охту ехать чухонцев слушать?.. Сплетники они, конечно, сплетники, только ведь через них мы новости узнаем, кои "Санкт-Петербургские ведомости" не печатают… Есть и другой слушок, только повторить не смею… Язык не поворачивается…

— Как-нибудь повернется. Кабы не собирался говорить, так и не заикнулся бы. Выкладывай, что у тебя там припасено.

— Только уж не серчайте, ваше сиятельство! За что купил, за то и продаю. Прошел такой слух, что собирается наш государь император своего любимчика, генеральс-адъютанта Гудовича, поставить… Малороссийским гетманом…

— Ну-ну, братец, совсем заврался! — нахмурился Разумовский.

— Ах, ваше сиятельство! — горестно всплеснул руками Теплов. — Да я первый был бы счастлив увериться, что сказанное — вранье-с… Думаете, легко было выговорить эту подлость, сказать, что моему благодетелю собираются нанести такое оскорбление? Только из рабской преданности я счел долгом упредить вас…

— Ладно, хватит об этом, — оборвал Разумовский.

Пауза затягивалась, становилась все напряженнее.

— Неужели, — сказал Сен Жермен, — неужели император сам не понимает или ему не докладывают, что некоторые его поступки порождают недовольство?

— Отчего же-с? Тайной канцелярии нет, но языки и уши остались. Доносы, как на меня, пишут не всегда, но ведь можно и на ухо… Охотники до того всегда найдутся.

— Как же он решается покинуть столицу, в которой остаются недовольные, обиженные им люди? СУДЯ по вашим словам, их не так уж мало… Разве не опасно — оставлять у себя в тылу недовольных?

— Сам-то он, может, не догадался бы, за него Фридрих догадался. Император вот их сиятельству хвастал письмом Фридриха, восхвалял его мудрость. Фридрих ему присоветовал всех недовольных и подозрительных взять с собой в поход — там они будут все время у него под глазами и ничем повредить не смогут.

— Вполне в духе Фридриха, — сказал Сен-Жермен. — Только, боюсь, не очень осуществимо. Можно взять с собой десятки людей, но ведь, вы говорите, недовольство ширится во всей гвардии?..

— Кто-нибудь присоветует, он и гвардию за собой потащит…

— Кто ж ему это посоветует? — спросил Разумовский.

— А хотя бы вы, ваше сиятельство, — осторожно-сказал Теплов.

— Ох и хитер же ты, Григорей Николаич! Нет уж, ищи других охотников голову подставлять, мне моя пока не надоела…

— Не вы, другой найдется… Только напрасно вы насчет своей головы. Император ее очень даже ценит. А уж коли получится завтрашнее представление, вы будете в прочном фаворе, а барон Корф пудовую свечу за ваше здравие поставит…

— Представление? Какое представление?

— А вы глашатаев не видели, не слыхали? По всему Петербургу сейчас с барабанным боем ходят, провозглашают монаршее соизволение и разрешение господина полицеймейстера Корфа… Видите ли, еще покойная Елисавет Петровна все мечтала переехать в новый дворец Растреллиевой постройки на берегу Невы. Помните, мы проезжали, издали изволили его осматривать?

— Помню, весьма импозантное здание.

— Елисавет Петровна самую малость не дождалась, померла. Постройку кончили, а поселиться во дворце нельзя — ни подойти, ни подъехать. Мы ведь тоже не смогли — вся площадь завалена. Корф мечется, кричит, командует, голос сорвал, все одно толку нет. А император в одну дуду — очистить дворцовую площадь, подготовить новую резиденцию. Совсем барон впал в отчаянность… Тогда их сиятельство и присоветовали барону:

"Иди, Николай Андреич, к императору и скажи, коли всего того хлама не жалко, то не нужно никаких рабочих. Надо объявить по городу, что, мол, такого-то числа всем жителям города без различия пола, возраста и всех прав состояния, а также всем пришлым и приезжим разрешается без всякой мзды и пошлины брать и уносить в собственное пользование все строительные материалы в любом количестве, ломать и разбирать балаганы и мастерские. Увозить и уносить можно на себе, на подводах, на лодках, кому на чем придется…" Барон сомневался, колебался, потом все-таки императору доложил. Тот засмеялся и сказал… Не смею повторить, ваше сиятельство…

— Эка, оробел вдруг… — усмехнулся Разумовский. — Император сказал: "Сделай, как советует граф Разумовский. Он лучше нас с тобой знает, на что способен "русски мюжик"…" Это их величество пожелали мне напомнить, что все вокруг благородного происхождения, а я в графы — из мужиков… Я помню!

День выдался погожий, даже теплый для этой поры.

Невский лед уже ушел в Финскую губу, до ладожского было еще далеко, и от реки не задувало, как обычно, пронизывающим, стылым ветром. Солнце проглядывало сквозь редеющие облака, поблескивало на шпилях Адмиралтейства и собора и даже по всегда угрюмой толще невских вод рассыпало сверкающих зайчиков. Где же в такую погоду усидеть дома иззябшему санктпетербуржцу, то от холода, то от сырости жмущемуся к печам? И повысыпали жители столичные на улицы — погреться на солнышке, с соседями перекинуться словомдругим, пройтись, подышать свежим воздухом, а заодно посмотреть, что деется в стольном граде. Ходили давеча приказные с барабанщиками, до хрипоты зазывали разбирать имущество, что на дворцовой площади. Мол, бесплатно и беспошлинно… Знаем мы энти подарки: потом не отплачешься и не расплатишься… Однако отчего не поглядеть, какая из той затеи произойдет конфузия? За вольными обывателями потянулись дворовые — кто понахальнее, заспешил вперед.

Все першпективы, будто спицы к ступице, вели в центр, к дворцовой площади. Необъятная — одним взглядом не окинешь, — она была безлюдна и тиха, как погост.

Однако бывалый санктпетербуржец учен и переучен, он знает — не всякому слову верь, не на всякую тишину полагайся. Не успеешь руку протянуть, тут тебя за эту руку, за шиворот, и поминай как звали… Потому и толокся недоверчивый санктпетербуржец у закраин хламового завала, переглядывался: не затаились ли где солдатушки — бравы ребятушки, не попрятались ли караульные будочники с бляхами, корыстные блюстители порядка и бескорыстия. Однако никаких признаков присутствия власти и ее охранителей не было. Только за бурыми балаганами, горами строительного мусора виднелась громада нового дворца, будто белый с прозеленью айсберг, всползший на берег, чтобы полтора столетия излучать леденящий душу холод и страх. Но пока это будущее вместилище верховной власти было пусто и немо, лишь поблескивали под солнцем бельма оконных стекол.

Первыми, как в зачине драки стенка на стенку, двинулись мальчишки. Их не удерживали. С мальцов, коли и поймают, какой спрос? Ну, дадут заушину, подзатыльник или, в крайности, ухи нарвут — всего и делов… Юркие, горластые разведчики, поддразнивая и подбадривая друг друга, побежали по узким — еле проехать телеге — проходам и сразу затерялись, только звонкие голоса их звучали все дальше и дальше. Скоро появились и первые добытчики — кто нес тупой ржавый топор без топорища или колесо от тачки, кто волок замысловато крученный кованый прут, а кто и покореженный кусок свинцового кровельного листа. И никогошеньки там нету. Только возле дворца, где расчищено сколько-то места, протянут канат меж столбиками, а за ним цепочкой стоят солдаты. Но не лаются и никого не шугают. Просто стоят.

Для порядка. Чтобы к дворцу не лезли. Ну, это понятно — власть, ей охрана требуется…

Стало-ть, ничего? Стало-ть, можно?.. И поначалу не торопясь, с оглядкой, пошли взрослые. И несли сначала какую-нито пустяковину, тот обаполок поднял, а тот горбылек, всем своим видом показывая, что пришли вовсе не для того, чтобы брать и присваивать, а так просто, без надобности — шел себе человек в проходочку и подобрал замест посошка… И снова никто ничего. Тут уж осмелели все, и в проходы хлынули толпы. Сначала выбирали, что попригляднее и в хозяйстве надобнее — да и много ли на себе унесешь? — доску или тесину. Возвращались ускоренным шагом, а уж обратно спешили кто с чем мог — с тачкой, тележкой, а более всего на телегах.

И потекли, заклубились людские потоки по узким проходам необъятного хламовника. Сначала путались и перекрещивались потоки, случалось, телеги цеплялись осями, отчаянная ругань взрывалась до небес, однако до драки не доходило: они мешали другим. Сторонние растаскивали телеги, и тогда уже не из чего и некогда было ругаться — надо было гнать скорее домой, чтобы успеть воротиться еще и еще…

Одна за другой к берегу наперегонки шли лодки, спешно грузились и столь же спешно отплывали. По всем улицам и першпективам непрерывной чередой текли два потока. От дворца, мотаясь в оглоблях, лошади тянули перегруженные сверх всякой меры телеги, громоздкий, кое-как набросанный груз угрожающе раскачивался, а то и разваливался на потеху зрителям. Навстречу этому налегке бежал второй поток: пешие — спорым, деловым шагом, на лошадях — рысью, а то и вскачь. Стоя в телегах во весь рост, возницы нахлестывали лошадей, орали ротозеям, чтоб не подвертывались, и гнали, гнали…

Почти всегда строгий, хмурый и как бы пустынно распростертый Санкт-Петербург вдруг ожил, заклокотал всем своим скрытым многолюдством. Ему удивлялись и поражались зрители. Священнослужители, степенные негоцианты, люди в чинах, господа офицеры нет-нет да и выходили на улицу, припадали к окнам, дабы поглядеть на небывалое зрелшце. Говорили, даже государь император выходил на высокое крыльцо деревянного Зимнего дворца, тыкал пальцем во что-то смешное ему, хохотал и звал приближенных тоже посмеяться. Среди них неугасимой улыбкой именинника сиял барон Корф. Несколько дней Николай Андреич пребывал в смятении и тревоге, отчаивался и обнадеживался, верил и сомневался. А ну как лукавый хохол посмеялся над ним, ничего из всей затеи не получится и бесславно прервется незапятнанный до сих пор баронов карьер? Лишиться должности генерал-полицмейстера куда как худо. Но ведь можно впасть и в немилость! А что может быть хуже монаршей немилости?.. Но монарх был доволен и милостив, преизрядно забавлялся и соизволил уже два раза одобрительно похлопать барона по плечу и один раз даже по животу. Барон Корф счастливо жмурился, благословлял графа Разумовского и прикидывал, что, коли так пойдет и дальше, дни через три-четыре, пожалуй, все растащут, остатки прибрать будет не трудно, их величество отпразднует новоселье, и не может того быть, чтобы усердие его преданных слуг осталось не вознагражденным… В чаянии уже почти заслуженной награды барон Корф улыбался все шире и радостнее.

Улыбался не только барон. Улыбались, смеялись, азартно скалились, хохотали прежде всего те, кто без устали тащил, вез, нес на себе строительные отбросы с дворцовой площади. В сущности, они выполняли тяжкую и просто непосильную в иную пору работу, но сейчас почему-то не ощущали ее тяжести и не только не уставали, а, напротив, чувствовали, что силы как бы все время возрастают и нету им ни меры, ни предела, словно была это не работа, а праздник. До настоящего праздника, Христова воскресенья, оставалось еще два дня, но праздничное настроение охватило всех, будто он уже наступил.

Его не могли омрачить даже некоторые неприятные происшествия: одного придавило падающей стенкой барака, несколько человек в сутолоке упали в ямы с гашеной известью. Правда, происшествия обошлись без тяжелых последствий. Для рабочего люда хоромов не строили, кое-как сколоченная из горбылей стенка лишь помяла потерпевшего, серьезного увечья не нанесла. А в ямах известь была почти вся повыбрана, упавших тотчас вытащили, и более перепуганные, чем перепачканные, они вызывали не столько сочувствие, сколько насмешки.

Чему они радовались, что вело неустанно текущие через площадь бесконечные толпы людей? Корысть? Возможность поживиться задаром пусть и бросовым, но чужим? Жадность? Да, конечно, и все это. Иначе бы не надрывались, залитые потом, не несли, не везли, не растаскивали бы все по своим дворам. Однако не только это.

Да и тащили не все. Нашлось множество охотников, которые не принесли домой даже палки. Они лишь с остервенением ломали, рушили все эти склады, балаганы, мастерские и в яростном азарте подбадривали друг друга и тех, кто растаскивал: "Давай, робяты! Круши!.."

Никто об этом не говорил, даже не думал отчетливыми словами, но дело было не только в корысти, счастливом случае поживиться, бесплатно урвать что-то такое, чего не было в городе, — а в нем не было ничего, все нужно везти издалека, и за все приходилось платить. Еще вчера все это было казенное, царево. Никто и думать не смел о том, чтобы из имущества государя императора отломить и унести бросовую щепу — за то бы сразу в батоги, кнуты и — с рваными ноздрями — в Сибирь. А теперь здесь вдруг все стало можно. Всем и каждому.

Самому захудалому холопу. Не по принуждению, а по своей воле каждый мог идти или не идти, ломать или не прикасаться, брать или не брать, а если уж брать, так не для кого-то, для себя. Вчера еще думать не моги, неизвестно, как оно будет потом, так уж хоть ноне попользоваться! Да, конечно, это было всего-навсего скопище хлама, но хотя бы здесь, хотя бы сегодня для замордованного простолюдина обнаружились день и место свободы, пригрезился призрак вольности… Он поманил и, как полагается призраку, тут же исчез, но дело свое сделал.

Григорий Орлов и Сен-Жермен стояли возле дома Кнутсена и с любопытством наблюдали, как по Большой Морской течет от площади поток груженых возков, телег, а навстречу ему спешит слитная толпа, возвращающаяся за новой добычей. С руганью прорываясь через этот поток, двое парней, сгибаясь под тяжелой лесиной, заворотили в ворота дома. Григорий узнал своих дворовых.

— А вы-то зачем? — крикнул Григорий. — Али своего мало?

Дворовые приостановились.

— А чо? — сказал передний. — Дармовое ить, барин, как же не взять? Да и Домна Игнатьевна наказывала — хорошо б, мол, дровишек запасти…

Григорий оглянулся на графа — тот смотрел в другую сторону — и махнул рукой. Лесина исчезла в глубине двора.

Неподалеку в лаптях, латаной г. уне и ошметке, когдато бывшем поярковой шапкой, стоял старик. Он обеими руками опирался на клюку, исподлобья смотрел на толпу и шевелил губами, что-то говоря про себя.

— Эй, дед, — окликнул его Григорий, — а ты что стоишь, для себя не стараешься?

Старик обернулся, и теперь уже нельзя было с уверенностью назвать его стариком. Худое лицо его под жидкой бороденкой и усами не было морщинисто, глубоко запавшие глаза лихорадочно блестели, как у чахоточного.

— А мне зачем? — глуховатым голосом, будто с натугой выталкивал слова, спросил человек в гуне. — Мне без надобности.

— Другим же надобно, коли тащут?

— Из жадности и по слепоте своей. Погрязли в суете стяжания. А было сказано: "Оставьте домы свои и следуйте за мною…"

— Ты из попов, что ли? Расстрига?

— Ни чинов, ни сана не имел. Я — странник.

— Бродяга, значит?

— Все мы бродяги в юдоли плачевной.

Орлов был добр и терпим, но что-то в этом человеке раздражало его. То ли то, что он, хотя и был явно самого подлого звания, держался без всякой робости и подобострастия, то ли то, что не опускал взгляда, а смотрел прямо в глаза своим пронизывающим, лихорадочным взором.

— Бродяги не все. Бродяги, которые беглые.

— Думаешь, я от господской неволи убег? — усмехнулся странник. — Надо мной господ нету. А от себя никуда не убежишь. При рождении нарекли меня Саввой, что по-древнему означает — "неволя". Стало-ть, мне в неволе ходить до конца дней…

— А ты делом-то каким занимаешься? — спросил Григорий. — Или только шатаешься меж двор?

— Хожу, смотрю. Людям правду говорю.

— Да какую ты правду можешь сказать, если сам бездельник, христовым именем побираешься?

— Правду про жизнь. Человек должен думать правду, говорить правду и творить правду. Человекам без правды нельзя. Они тогда и не человеки вовсе, а либо овцы, либо волчища.

— Простите, — сказал Сен-Жермен. — Вы много странствовали, были и в других державах?

— Нет, — сказал странник, — не довелось. Дале России не хаживал… А ты, я гляжу, барин, не нашего племени. Хоть и говоришь по-нашему, а не по-нашенски.

И повадка у тебя не русская. Не мордоплюй, как наши баре. Немец, что ли?

— Нет, я не немец, — улыбнулся Сен-Жермен. — Это довольно долго и трудно объяснять. Ну, скажем, француз.

— Помесь, стало-ть. Это — ничего. Все мы — дети божьи.

— Люди — рабы божьи, а не дети! Сын божий — Христос, — сказал Григорий.

— Христос — бог. А мы — дети божьи. Бог сотворил человека, вдохнул в него душу. Стало-ть, всяк человек — сын божий.

— Позвольте, — сказал Сен-Жермен. — А преступники, убийцы, например, тоже дети божьи?

— А как же! У первого божьего сына Адама был не только Авель, а и Каин-братоубивец… Потому бог промашку сделал — не тот матерьял взял. Душу Адаму он вдохнул свою, а слепил-то его из глины. Вот она, глина, в человеках и отзывается…

— Да как ты, святотатец, смеешь такое про бога? — возмутился Орлов.

— Правду можно и про бога. Он не человек, правды не боится. Али ты думаешь, он все ладно устроил, лучше некуда?

— Нет, саго padre, что он говорит?! Это же еретик какой-то! Вместо "рабы божьи" — "дети божьи"…

— Рабы мы не божьи, барин, а ваши. Чтобы имушшество вам наживать. А богу имушшества не надо — и так все его, все богово. Стало-ть, ему и рабы не надобны.

— Сукин ты сын, а не божий! Да я тебя за эти речи…

Савва не испугался.

— Эх, барин, — беззлобно сказал он, все так же с натугой выталкивая слова, — с тобой по-человечески, а ты враз к морде… Хотя какой с тебя спрос? Правда, она горька, не всяк выдерживает… Что ж, сам бить будешь али стражников позовешь, чтобы имали и в колодную ташшили? Ну, имай, имай…

Савва сделал два шага и влился в поток спешащих людей.

— Стой! Держи его! — крикнул Орлов.

И тотчас стих веселый гам толпы. Это был первый начальственный окрик, угроза, которых все время ждали, опасались с самого начала и который прозвучал вдруг теперь, в самый разгар азартного расхватывания бросовых остатков. Мгновенно сникли улыбки, к Орлову оборотились настороженные, угрюмые лица людей. Значит, не зря боялись подвоха, поверили, а их обманули, завлекли в ловушку…

— Оставьте, Грегуар! — окликнул Орлова Сен-Жермен.

Орлов поколебался и отступил назад. Гунька Саввы, поярковый ошметок на его голове мгновенно исчезли среди множества таких же гунек и шапок. Встревожившиеся люди прошли, за ними столь же поспешно двигались другие, они ничего не видели, не слышали, и над ними стоял тот же веселый гам.

— Зачем вы так, Грегуар? — укоризненно сказал СенЖермен. — Он же ничего дурного не сделал… Интересно, откуда такой, по-видимому, очень простой и необразованный человек мог заимствовать основной завет зороастрийцев: "Чистые мысли, чистые слова, чистые поступки"?

— Еще какая-то ересь?

— Нет, не ересь, религия огнепоклонников. Ее создал Зороастр в Персии задолго до появления Христа.

Ответить на вопрос Сен-Жермена было некому. Найти теперь Савву в толпе было не легче, чем поймать примеченную на мгновение, но ничем не отличающуюся от других льдинку в сплошной шуге, которая недавно прошла по Неве.

К вечеру потоки подвод и людей, целый день бушевавшие на улицах, начали редеть, пока не иссякли вовсе.

Загроможденная, заваленная хламом площадь начисто оголилась, превратилась в гигантский пустырь. В наступающих сумерках лишь одиночные фигуры бродили по нему, пытаясь то лаптем, то палкой поддеть что-то втоптанное в землю. Казалось бы, хлам, растащенный, развезенный по всему городу, замусорит всю столицу, будет теперь горами торчать в каждом дворе, но чрево столицы оказалось уемисто — дровяники и сараи, клети и подклети бесследно поглотили все, словно ничего и не было, или было, да чудом истаяло, не оставив следов ни там, где было, ни там, куда было попрятано.

На следующий день, 6 апреля, ямы были завалены, площадь посыпана песком и императорская фамилия въехала в новый Зимний дворец. Это было, несомненно, радостным событием, хотя распоряжения Петра Федоровича относительно размещения в новой резиденции вызвали немалое смущение и незатихающие толки. Императрице Екатерине Алексеевне были отведены покои в самом удаленном крыле дворца, мало того — как бы в виде еще одного барьера, между ее покоями и передней разместились великий князь со своим гофмейстером и воспитателем Никитой Паниным. В другом- крыле поместился сам император, а рядом поселилась его возлюбленная Лизавета Воронцова.

Это было, конечно, неслыханное, вызывающее оскорбление для императрицы. Так это истолковали все и сама императрица тоже, хотя, по правде говоря, императрице такая удаленность пришлась как нельзя более кстати.

Не далее как через четыре дни, в четверг на святой неделе, Екатерина без огласки и всякого шума разрешилась от бремени. Младенца немедля увезли, а куда — о том ведали только верный Шкурин и столь же преданная камер-фрау Шарогородская. Лишь войдя в надлежащие лета, младенец тот обнаружил себя графом Алексеем Григорьевичем Бобринским и получил от самой императрицы письмо, в котором объяснялось, что мать его "быв угнетаема неприязьми и неприятельми, по тогдашним обстоятельствам, спасая себя и старшего своего сына, принуждена нашлась скрыть ваше рождение, воспоследовавшее 11-го апреля 1762 года". Что и говорить, в колокола звонить не приходилось…

8

Ах, Фике, Фике! Куда забросила, что наделала с тобой злая судьба?! Что станет с твоими мечтами, надеждами и что будет теперь с тобою самой?.. И почему так обманчива жизнь, зачем так создан человек, чтобы только в детстве чувствовать себя счастливым? Хорошо ему или плохо, хуже или лучше, чем другим, он того не замечает, не задумывается и счастлив просто тем, что он есть — живет и радуется всему, что вокруг. Но уже очень скоро он начинает различать, что лучше, а что хуже, что больше и что меньше, что сильнее, а что слабее, что приятнее, а что неприятнее… И в душе его зарождаются, растут желания, появляются мечты и надежды, вскипают страсти, и до конца дней человек будет пленником этих надежд, рабом желаний, игрушкой своих страстей.

Иногда они приобретают форму убеждений, но от этого природа их не меняется и они не становятся ни лучше, ни хуже…

Куда бы как хорошо навсегда остаться маленькой Фикхен, как нежно называл ее отец, или просто Фике, как называли все! Но она растет и узнает, что Фике — это только уменьшительное от "София", и она не просто София, а София Фредерика Августа. Потому что она принцесса. Принцесса Ангальт-Цербстская. Может, лучше бы не знать этого никогда?.. Да, конечно, ее дорогой фатер — герцог Ангальт-Цербстский из Дорнбургской ветви, и этому владетельному роду более двухсот лет, а дорогая муттер из рода Голштейн-Готторпского, кажется, самого древнего владетельного рода, так, по крайней мере, с гордостью говорит муттер, но что из того, если герцогство фатера с воробьиный нос, а приданое муттер состояло лишь в древности ее рода и дорогому фатеру приходилось служить. Он и служит с юных лет, но, не блистая никакими талантами, к рождению Фике становится всего-навсего командиром 8-го пехотного полка в Штеттине. Потом его назначат комендантом Штеттина, но он не станет ни богаче, ни влиятельнее, только и того, что они с тех пор живут в Штеттинском замке.

Бывшая резиденция померанских герцогов похожа на огромный каменный сундук. Он холоден, мрачен и гол снаружи и внутри — заполнять его некем и нечем. Семья коменданта занимает в нем только левое крыло. Фике со своей гувернанткой госпожой Кардель и прислужницей живут в угловой части, к которой вплотную примыкает колокольня замковой церкви. Несколько раз в день по гулким пустым комнатам и переходам она бегает к матери в противоположную часть крыла. У Фике нет ни голоса, ни слуха, петь она не может совсем и просто выкрикивает слова какой-либо песни и громко топочет каблуками. Она боится крыс, а в замке их множество.

Громадные, как поросята, черные портовые крысы разгуливают по замку даже днем, но они не любят шума и, заслышав ее крик и топот, неторопливо удаляются.

Мать, Иоганна Елизавета, принимает Фике наскоро и небрежно — ей недосуг. Она на двадцать один год моложе своего мужа, полна энергии, жаждет денег, власти, мечтает блистать в обществе и ради этого готова плести любые интриги — увы, интриговать ей негде и остается только сплетничать, а блистать приходится лишь среди обер-офицерских жен в Штеттине. Иоганна Елизавета пишет бесконечные письма, напрашивается на приглашения к влиятельным родственникам и ездит к ним гостить, чтобы не утратить связи. Фике она держит в строгости, заставляет почтительно целовать подолы своих посетительниц и за малейшее противоречие или провинность хлещет по щекам. Фике делает книксены, целует подолы, хотя это не слишком приятно — они изредка пахнут духами, чаще всего потом, но крайне редко — мылом, старается не нарываться на пощечины и в самом раннем детстве усваивает, что главное для этого — говорить то, чего от тебя ждут, а не то, что ты думаешь на самом деле. Проницательная госпожа Кардель видела ее насквозь и прозвала esprit gauche, что можно перевести — "себе на уме", а если попросту — "двуличная"…

К Фике ходит пастор, чтобы преподавать ей основы лютеранского вероучения, учитель чистописания и учитель музыки Рэллиг. Первым двум чего-то достигнуть удалось, бедный Рэллиг не добился ничего: с большим успехом он мог бы обучать гармонии колун — до конца дней музыка осталась для нее бессмысленным и неприятным шумом. Госпожа Кардель обучает Фике французскому языку и житейской мудрости, то есть всему тому, что может понадобиться будущей супруге одного из бесчисленных немецких князьков, подобных ее фатеру.

Однако очень скоро Фике узнает, что перспектива эта под большим вопросом. Подтверждая прозвище, которое дала ей госпожа Кардель, Фике очень рано привыкла незаметно подслушивать, особенно то, что касалось ее, ничем и никак потом себя не выдавая. Однажды она, по обыкновению громко протопав по всей анфиладе комнат левого крыла, к покоям матери подошла на цыпочках и притаилась за полуприкрытой дверью. Иоганна Елизавета разговаривала с баронессой фон Принцен. Говорили о ней.

— Конечно, — сказала баронесса, — ничего яркого, выдающегося в Фике нет, самая заурядная девочка. Но у нее, насколько я заметила, холодный, расчетливый ум, а это не так мало.

— Ах, кому нужен в девицах ум? — возразила мать. — Была бы попривлекательнее, легче было бы выдать замуж. А такую кто возьмет? Если бы не платье, вылитый мальчишка — лицо плоское, ноги короткие, тело без талии, как обрубок…

— Может, еще вытянется, выровняется…

— Ничего не поможет — наружностью она в отца пошла. Испортил породу Христиан Август…

Фике знала, что при этом мать повернулась к зеркалу и увидела в нем подтверждение своей правоты. Каждый раз, когда она говорила о муже, она оглядывала себя в зеркале и неизменно убеждалась, какую она, молодая и красивая, совершила непоправимую ошибку, какую принесла жертву и как погубила свое будущее, выйдя замуж за тупого, неотесанного полковника. О том, что замужество было в свое время даром судьбы, спасением от надвигающегося стародевичества, Иоганна Елизавета прочно забыла, а зеркало, естественно, об этом не напоминало.

Фике начала разглядывать себя в зеркале и сравнивать. Увы, дорогая муттер была права по всем статьям: красоты не было и ничто не предвещало ее появления.

Но права оказалась и баронесса — у маленькой Фике был действительно расчетливый, холодный ум и твердый характер. Она не впала в отчаяние и отнюдь не собиралась мириться с судьбой старой девы, предсказанной ей матерью. Произведя, так сказать, переучет своих ресурсов, она весьма трезво оценила их и, сообразно с наставлениями госпожи Кардель, принялась делать себя. Как истая француженка, госпожа Кардель старалась привить некрасивой и неуклюжей немочке хотя бы азы высокого искусства нравиться. Прежде Фике пускала ее поучения мимо ушей, теперь поглощала с жадностью и старательно выполняла.

У женщины, говорила госпожа Кардель, должны быть легкие движения, гибкий стан и грациозная походка.

Фике перестала размахивать руками и начала семенить.

От этого походка ее сделалась жеманной, но все-таки это было лучше, чем размашистое мальчишеское вышагивание. По мнению госпожи Кардель, мужчины мало интересуются тем, что думают и чувствуют женщины, и еще меньше понимают это, они ценят в женщине не собеседницу, а слушательницу, чтобы они сами могли распускать перед ней свои павлиньи хвосты… Фике научилась внимательно слушать, лишь изредка вставляя замечания, которые чаще всего были поддакиванием и выражением сочувствия. Очень скоро окружающие стали говорить Иоганне Елизавете, какая у нее не по возрасту умненькая дочь и как приятно с ней беседовать, а Фике впервые поняла, что окружающие не столь умны, как им самим кажется, если их так легко обманывать.

— Конечно, хорошо, — говорила госпожа Кардель, — когда женщина красива, но это не обязательно. Мы, французы, считаем, что некрасивых женщин нет, есть только женщины, которые себя не знают. Главное в женщине — шарм, обаяние… Она должна быть любезна, мила в обращении, знать, что ей к лицу, а что нет. Вот, например, вы, мадемуазель, имеете дурную привычку сжимать губы и смотреть исподлобья. Это делает ваше лицо неприязненным, даже отталкивающим. А когда вы улыбаетесь, у вас прорезываются такие милые ямочки на щеках и лицо сразу становится привлекательнее… Нет, нет, не следует открывать рот до ушей! Должна быть легкая, как бы скользящая улыбка…

Зеркало подтвердило правоту госпожи Кардель, и с тех пор Фике непрестанно улыбается. Даже когда мать бранит ее. Иоганна Елизавета не понимает причины этого и, негодуя, восклицает:

— Посмотрите — она стала идиоткой! Ее бьют по щекам, а она скалит зубы…

Фике не стала идиоткой. Она раз навсегда решила быть привлекательной. Такой ее делала улыбка, и потому она не переставала улыбаться. Это бывало невпопад, да и улыбка у нее еще детская — всегда одна и та же.

Когда Фике подрастает, мать, уезжая к родственникам, берет дочь с собой — в Брауншвейг к герцогине Вольфенбюттельской, у которой воспитывалась, в Гамбург к своей матери, вдове епископа Любекского, в Эйтин к своему брату принцу, епископу Любекскому. Там впервые Фике видит жизнь настоящих герцогских дворов, сравнивает с прозябанием комендантской семьи в захолустном Штеттине, и раскаленная игла зависти впивается в ее сердце. С тех пор эта рана не заживает — игла не стынет, не тупеет, а, напротив, становится все острее и раскаленнее. Мать возила Фике даже в Берлин и взяла с собой на королевский прием. Своих гостей на больших приемах Фридрих II не кормил не только из скупости, но и из презрения к ним. Король считал, что подданные должны насытиться лицезрением монарха, а животы пусть потом набивают у себя дома. Но Фике и дома долго не могла проглотить ни кусочка, так потрясли и заворожили ее роскошь апартаментов и туалеты дам. Какими убогими показались ей теперь все герцогские дворы по сравнению с королевским…

В 1739 году принц Адольф Фридрих, епископ Любекский, созывает в Эйтин всех родственников, чтобы познакомить с наследником голштинского престола, опекуном которого он стал. Покойный герцог голштинский под конец жизни мечтал только о двух вещах: отвоевать у Дании захваченный ею Шлезвиг и напиться по-настоящему… Первая мечта не осуществилась, а второй — после длительной тренировки — он достиг и помер. Наследнику Карлу Петеру Ульриху всего одиннадцать лет, и, разумеется, за него все решает и делает дядя-опекун. Адольф Фридрих — родной брат Иоганны Елизаветы. Она, конечно, тоже едет в Эйтин и берет с собой Фике. Дядьев, теток и других родственников собирается множество, они занимаются своими делами, а троюродные брат и сестра между тем имеют возможность познакомиться поближе. Однако близкое знакомство не получается, хотя они много разговаривают, так как, в сущности, говорит один Петер Ульрих, а Фике только слушает и поддакивает. Сначала она думает, что он рад вырваться из сковывающей обстановки официальных церемоний и отвести душу со сверстницей — Фике всего на год моложе его, — но, оказывается, он просто неостановимый болтун. В нем ничего не держится — что ни придет в голову, он тут же выпаливает.

И конечно, хвастает и привирает.

Петер Ульрих не нравится Фике. Он большеротый, нескладный подросток и в своем военном мундире просто смешон. А может быть, Фике только так кажется, ей приятно думать о нем неприятное потому, что, совершенно того не замечая, Петер Ульрих своей болтовней очень больно ранит и без того уязвленную душу Фике?

Петер Ульрих рассказывает, как он любит все военное и особенно смотреть вахтпарады, что в девять лет он стал сержантом и нес настоящую службу — стоял, когда нужно, на часах, в карауле, а недавно произведен в секунд-лейтенанты. Нравится ей мундир секунд-лейтенанта? Впрочем, девчонки в этом не разбираются… А еще он любит играть на скрипке. Если она хочет, он может ей поиграть… Не хочет? Странно! Его учитель итальянец Пиери находит, что он играет уже недурно, вполне недурно. Вот когда он станет герцогом, он выпишет из Падуи великого Тастини, чтобы стать настоящим виртуозом… Вообще, если бы не военное дело, которое он любит больше всего, он стал бы просто музыкантом. Может, даже великим музыкантом, как сам Тастини… Но он будет военным, как все герцоги. И как только он вырастет и станет герцогом, так немедля отвоюет у Дании Шлезвиг. Эти проклятые датчане у него прямо под носом.

Из окон его дворца в Киле видно датскую границу…

Какой же государь может терпеть, чтобы враги заглядывали к нему в окна?.. А потом он станет королем.

Шведским. Он ведь наследник не только голштинского престола, но и шведского. Сейчас он учит шведский язык…

Вообще-то он наследник и русского императорского престола. Его мать была дочерью русского императора Петра, значит, он его внук и имеет все права на престол.

Русский монах уже начал учить его своей вере, но потом императрицей стала племянница Петра, и она, конечно, не допустит к трону внука Петра, будет тянуть своих…

Но это даже лучше. Он станет шведским королем и сделает то, чего не сумел Карл XII — разобьет эту дикую страну… А кем станет она, когда вырастет? Впрочем, что спрашивать? Она никем не станет. Выйдет замуж или останется старой девой… Женщин в короли не берут.

Королем должен быть военный, значит, мужчина…

Фике улыбается и поддакивает, но раскаленная игла впивается в ее сердце еще глубже. Конечно, нескладный губошлеп плетет глупости — была царица Клеопатра, в Англии королева Елизавета, в Швеции — королева Христина, а Австрии и сейчас императрица Мария-Терезия, а в России — Анна. Но он говорит и правду — она, Фике, не станет никем. Не будет ни императрицы, ни королевы Софии. Она не может стать даже герцогиней в жалком Цербсте — отец передал право владения своему брату, а если у того не будет детей, герцогство унаследует младший брат Фике..

Как ни ноет незаживающая рана честолюбия, все-таки Фике остается девочкой и занимается тем, чем должна заниматься: играет со сверстницами, старается не подвертываться под гневливую руку Иоганны Елизаветы, учит уроки и внимает наставлениям гувернантки. Госпожа Кардель — живая француженка, а не скучный немецкий педант и свои наставления умеет облекать в легкую, занимательную форму, рассказывает Фике всевозможные истории о выдающихся людях далекого прошлого и прошлого совсем недавнего. А так как, по распространенному тогда мнению, выдающимися людьми являются только всякого рода властители, вояки и их ближайшие сподвижники, то все это были истории о царях, королях, полководцах, а если о женщинах, то таких, чья жизнь была наполнена бурным кипением страстей.

Фике слушает эти истории затаив дыхание, боясь проронить слово, а потом размышляет о них, примеряет героев к себе и себя к героям. Очень скоро она выбирает для себя идеалы — мужской и женский. Мужским становится — на всю жизнь! — афинский стратег Алкивиад.

Сначала он прославил своими победами себя и Афины, потом перебежал в Спарту и столь же доблестно проявил себя там, не поладил со спартанцами и ушел к персидскому сатрапу Тиссаферну, потом снова переметнулся на сторону Афин и воевал против Спарты… Госпожа Кардель, отдавая должное талантам Алкивиада, отзывается о нем неодобрительно, так как, по ее мнению, он был изменником своей родины и вообще вероломным человеком, на которого нельзя положиться.

Фике с этим не соглашается. Алкивиад был выдающимся человеком, а к человеку выдающемуся не применимы общие мерки — высокое положение человека ставит его выше обычных норм. Пренебрегал всякими мерками и другой любимый герой Фике, Генрих IV. Он был гугенотом, то есть протестантом, но, чтобы овладеть Парижем, стать королем Франции, перешел в католичество, сказав при этом: "Париж стоит мессы". Госпожа Кардель осуждает его за вероотступничество и распущенность. В ней просто говорит гугенотская закваска и плебейская кровь.

Подумаешь, месса… Месса — католическое богослужение. Богослужение может быть и таким и сяким, каким угодно, но Париж и Франция только одни, и, конечно, Генрих поступил мудро, когда приобрел их, заплатив в конце концов не такую уж высокую цену. Правда, Генрих IV всего-навсего переменил вероисповедание, он был и остался среди французов, в то время как Алкивиад переходил из одного государства в другое. Но измена родине, вероотступничество — эти понятия имеют значение для простонародья. Монархи стоят выше верований и узколобого патриотизма. Разве можно считать изменником ганноверского курфюста, которому Англия предложила королевский трон? Правда, он не знал ни слова по-английски и не понимал, о чем говорили его подданные, но это не мешало ему быть английским королем под именем Георга I. И разве это хуже, чем оставаться маленьким курфюрстом в захолустном Ганновере? А если какая-нибудь принцесса становится женой короля другой страны, ее тоже нужно считать предательницей, изменницей прежней родины? Абсурд! Для царствующих и правящих есть только один закон — победителей не судят.

Все остальные — для подданных.

В выборе женского идеала Фике некоторое время колеблется. Ей очень нравится Клеопатра, жгучие страсти египетской царицы, ее бесчисленные романы, борьба с грозным могуществом Рима. Но в конце концов Клеопатра капитулирует — как же можно иначе оценить ее самоубийство? Убить себя — значит отступить, признать свою слабость. То ли дело Христина Августа Шведская! Вот женщина, которая никогда и ни перед чем не отступала!

И не в древности, где-то в непонятно далеком Египте, а в Европе и совсем недавно — в минувшем веке. Стало быть, не только знойный Юг, а и холодный Север может порождать бурные темпераменты и кипение страстей.

Страсти клокотали в Христине, а ее темперамента не могли сдержать никакие условности, ни светские, ни религиозные. Христине всего шесть, когда гибнет ее отец Густав II Адольф и сословия Швеции присягают ей как наследнице и будущей королеве. Она вступает на престол в блеске красоты, ума и образованности. Она знает восемь языков, не считая родного, шведского, покровительствует наукам и искусствам, но, обожая охоту, не уступает в выносливости и мужчинам. Суровая скудость шведского двора сменяется роскошью. Со всей Европы в Стокгольм стекается все, что может придать блеск и славу ее трону.

Христину называют новой Минервой и Северной Палладой. Она недолго остается на престоле. Скаредные бюргеры, одичавшие по своим захолустьям бароны с ужасом смотрят на тающую казну и пытаются пригасить слишком яркий блеск королевского двора. Но Христина не из тех, кому можно диктовать условия и кого удается ограничить. Она отрекается от престола в пользу Карла Августа и навсегда покидает Швецию, внезапно принимает католичество и отправляется в Рим. Там ее принимают с распростертыми объятиями — не так часто случается, чтобы королевы стран, охваченных лютеранской ересью, возвращались в лоно апостольской церкви. Правда, Христина королева бывшая, но — пути господни неисповедимы! — кто знает, как сложится ее дальнейшая судьба, и, быть может, став верной дочерью католической церкви, она возвратит в нее и все заблудшее в лютеранстве стадо — шведский народ… Христина поселяется в роскошном палаццо Фарнезе. Папа Александр VII, который возлагает на Христину такие большие надежды, приказывает кардиналам окружить бывшую королеву заботой и вниманием, неустанно укреплять ее в благочестивом рвении во славу церкви. В те времена пурпурную мантию получали не только за выслугу лет, и среди кардиналов было немало людей, далеких от преклонного возраста. Именно они самоотверженно принимаются исполнять приказания святого отца. Христине в ту пору всего двадцать восемь лет, она в полном расцвете красоты, женственной прелести и вовсе не склонна испытывать почтение к молодым мужчинам только потому, что те носят красные балахоны. Очень скоро обнаруживается, что от всего благочестия новых наставников Христины только эти балахоны и остаются. Они никогда не покидают ее, сопровождают повсюду, участвуют во всех ее затеях и эскападах, и набожные жители апостольской столицы частенько, заслышав гром копыт, прижимались к стенам домов, чтобы освободить дорогу, и провожали изумленными взглядами невиданную кавалькаду — впереди скакала белокурая красавица, а за нею ее свита, ее рабы и конвой в развевающихся пурпурных мантиях. Поговаривали, что некоторые из них, найдя укромное место и скинув предварительно мантии, при помощи шпаг решали вопрос, кому занимать больше места в любвеобильном сердце бывшей королевы. Оно вмещало многих, но не выносило изменников, и однажды в Париже, узнав об измене своего обершталмейстера маркиза Монольдески, она попросту убила его. Правда, после этого ей пришлось спешно покинуть Париж и возвратиться в Рим. Она и здесь не церемонилась со своими поклонниками. Поссорившись однажды с кардиналом Медичи, она пришла в такую ярость, что приказала доставить пушку к его дворцу, навела ее и сама выпалила. От ядра на стене осталась только выбоина, значительно больше пострадала репутация кардинала — весь Рим хохотал и восторгался воинственной любовницей. Что было делать святейшему отцу? Не сажать же бывшую королеву в замок святого Ангела?! И святейший отец ограничился внушением… кардиналу.

Вот так жила шведская королева Христина, подчиняясь только своим желаниям, прихотям и смерти, которая настигла ее в 1689 году.

Когда Фике по своему обыкновению прикидывать героев и героинь к себе, а себя к ним думает о том, как бы ей хотелось прожить свою жизнь, она неизменно возвращается к мечте стать похожей на Христину Шведскую.

Именно мечте. Никаких надежд на это у нее нет и быть не может. Несмотря на юный возраст, она очень трезво оценивает свои возможности. Голштинский дурачок, как про себя называет Фике троюродного брата, нечаянно сказал о ее будущем правду: или супружество с какимнибудь захудалым князьком, а то и просто обер-офицером, или стародевичество, жизнь из милости, в приживалках, у своего брата или у другого родственника, побогаче.

А дуракам — счастье. Видно, не зря сложилась такая поговорка. Голштинский дурачок готовился стать шведским королем, но в России императрицей вдруг сделалась дочь Петра Елизавета, тут же вытребовала к себе голштинца, который доводится ей племянником, объявила его великим князем и наследником российского престола.

Фике не имеет никакого понятия, что представляют собой Швеция и Россия, но дома так много говорят о внезапно свалившемся на голштинца счастье, так расписывают необъятность России, ее могущество, ее богатство… И все это достанется нескладному, большеротому мальчишке…

Раскаленная игла зависти и жалости к себе еще глубже впивается в бедное Фикино сердце. Дуракам счастье…

А ей остается только мечтать. Ведь мечтают даже самые трезвые, холодные и расчетливые умы, а как же не мечтать о лучшем будущем девочке-подростку, если действительность —; хуже некуда, а. будущее не сулит ничего лучшего? И в мечтаниях своих Фике видит себя Золушкой… Ну конечно, не настоящей Золушкой из детской сказки. Та была дочерью лесника, грязной замарашкой, а Фике все-таки принцесса. Но если сравнивать с другими принцессами, то она самая настоящая Золушка, потому что нет, наверно, принцессы беднее и несчастнее.

Будущее не предвещает ей ничего хорошего, и как же тут не мечтать о том, что вдруг появится добрая волшебница и совершит чудо… Такие мечтания холодный ум Фике разрешает себе не часто. Из детского возраста она уже вышла, в чудеса не верит, так как знает, что их не бывает, как не бывает и добрых волшебниц…

Но жизнь, оказывается, больше похожа на сказку, чем думает Фике, потому что сказки рождаются жизнью.

На Фике внезапно сваливается самое настоящее чудо.

Впоследствии это чудо будут приписывать себе многие — и Брюммер, воспитатель великого князя, и прусский посланник в России барон Мардефельд, и министр Фридриха фон Подевильс и, наконец, сам Фридрих II. Как же упустить возможность пристроиться к чужой удаче, если есть надежда извлечь из нее какую-то выгоду для себя?

На самом деле все они никакого отношения к чуду не имели. Как и полагается в сказке, совершила его добрая волшебница, которая для этого случая обернулась русской императрицей Елисавет Петровной. Из всех кандидатур — а их было множество — Елисавет Петровна выбрала самую жалкую и ничтожную. Во-первых, это соответствовало правилам игры (добрые волшебницы всегда покровительствуют самым ничтожным), а во-вторых, Елисавет Петровна, при всей ее ветрености, легкомыслии и абсолютном отсутствии какого-либо образования, была не лишена природного ума и даже имела некоторые принципы и убеждения. Елисавет Петровна была, так сказать, первым борцом против низкопоклонства перед Западом, а точнее говоря, с немецким засилием. Во время царствования Анны Ивановны немцев в России, а особливо при дворе набралось преизбыточно, и Елисавет Петровна не хотела умножать их число. Отпали кандидатки из королевских семей — французской, английской, саксонской, прусской, а из бесчисленного множества немецких княжон она выбрала принцессу самого захудалого АнгальтЦербстского герцогства. Рассуждала Елисавет Петровна при этом просто и достаточно резонно: с одной стороны, такой сверчок будет знать свой шесток, не посмеет заноситься, а с другой — не потянет за собой многочисленную свиту, родственников, свойственников и всяких проходимцев, охочих до российского пирога…

Еще немного, и чудо угадало бы — совсем по-сказочному — как раз под Новый год. Однако дороги того времени задерживали не только путешественников, но и чудеса, — эстафета из Берлина прибывает первого января нового, 1744 года. В письме на имя Иоганны Елизаветы Брюммер прежде всего пространно расписывает свои исключительные заслуги в устроении имеющего произойти события, а затем сообщает пожелание императорского величества, дабы принцесса Иоганна Елизавета и ее дочь со всей возможной поспешностью прибыли в Россию к императорскому двору. Папеньку с собой не брать. Для расходов на путешествие, а также "чтобы сделать несколько платьев", прилагается чек на десять тысяч рублей. А ехать надлежит в секрете под именем графини Рейнбек.

О том, какое именно событие имеет произойти, Брюммер не пишет, но и так цель поездки ясна всем. Дорогая муттер счастлива беспредельно. Наконец-то она окажется на сцене, достойной ее. Она будет блистать, повелевать, направлять политику, вершить судьбы людей и наций.

Императорский двор — не чета королевскому, который до сих пор не оценил ее по достоинству. Там… о, там она себя покажет! Дорогой фатер, напротив, чрезвычайно удручен и встревожен. Не тем, что его приказали с собою не брать, а загробным будущим дочери: для замужества с русским наследником могут потребовать перехода в греческую религию, а отказаться от лютеранства означает погубить свою душу. И Христиан Август сочиняет Pro memoria — наставления для жены и дочери, в котором предлагает по возможности уклониться от перехода в чужую веру, а далее настоятельно советует ни во что нос не совать, в интриги и политику не вмешиваться, а только изо всех сил и во всем угождать императрице и наследнику.

А что же Фике? Фике улыбается. Она взбудоражена, прямо наэлектризована, из нее только что не летят крохотные искры, как из кошки, когда ее гладят. Нет раскаленной иглы в сердце, мгновенно затянулась незаживавшая рана — мир прекрасен, потому что ее будущее — сказка, которая не могла даже присниться. И только гдето в глубине — все-таки Фике всего пятнадцать лет — копошится мохнатый клубок страха: а вдруг все это действительно только прекрасный сон и он внезапно оборвется… Фике не дает этому клубку разматываться и — улыбается. Но ведь предстоит супружество с "голштинским дурачком", нескладным, большеротым мальчишкой?

Ах, боже мой, где гарантия, что другой жених был бы лучше? И говорил же Генрих IV, что Париж стоит мессы.

Ради императорского престола выйдешь и за осьминога…

Путешествие графини Рейнбек с дочерью меньше всего напоминает сказку. Ни настоящей торговли, ни прочих связей между Россией и Пруссией нет, поэтому нет и путной дороги — от Берлина до Риги сплошные ухабы, ямы и колдобины. Зима бесснежная, ехать приходится в каретах, но на случай, если выпадет снег, за каретой по голой земле волокутся сани, чему все встречные потешаются, показывают пальцами. Снега нет, однако стоят морозы, с Балтийского моря дует ледяной ветер. Отогреваться и ночевать приходится на почтовых станциях, которые больше похожи на хлевы — рачительные хозяева, спасая телят и поросят от холода, держат их в домах.

Но принцесса Иоганна Елизавета и ее дочь готовы стерпеть и перенести что угодно.

Сказка начинается на левом берегу Западной Двины.

Нет, никто не примеряет Фике хрустальную туфельку. Нет надобности в туфельке, не нужен уже и псевдоним, можно покинуть нелепый каретно-санный поезд, путешественниц ждут прекрасная карета, вице-губернатор, городская знать и кирасиры почетного эскорта, а когда они переезжают Двину по льду, залп крепостных орудий возвещает вступление Фике в страну чудес и беззакония. Сказка развертывает всю свою фантасмагорию: трубы и литавры, почетные караулы, дворцы, часовые у дверей, реверансы и поклоны, столы, гнущиеся от серебра, ослепительные туалеты, драгоценности, ливреи, мундиры и первый подарок императрицы — соболья шуба, крытая парчой…

А потом ошеломляющая роскошь Санкт-Петербурга, путешествие в императорском возке, обитом изнутри соболями, с остановками уже не в станциях-хлевах, а в "путевых дворцах", бесчисленные купола церквей старой столицы, город из восточной сказки — сплошь деревянный, в деревянных же, ярко раскрашенных кружевах.

И наконец — встреча с растроганной императрицей, великим князем Петром Федоровичем, пожалование матери и дочери ордена Святой Екатерины, и дары, не снившиеся обнищалым немецким принцессам дары…

Императрица растрогана воспоминаниями: Иоганна Елизавета так похожа на своего покойного брата, жениха Елисавет Петровны, не успевшего стать мужем. Невеста?

Не больно казиста, да ведь с лица не воду пить, была бы тиха да послушна…

У Иоганны Елизаветы голова идет кругом от блеска, роскоши и предвкушения ослепительного будущего, когда она приберет к рукам простоватую императрицу, выживет вице-канцлера Бестужева и с помощью обаятельного маркиза де ла Шетарди и барона Мардефельда будет определять судьбы России…

Карл Петер Ульрих, а теперь Петр Федорович повзрослел, стал благообразнее и уже не кажется Фике нескладным губошлепом, как когда-то. Он искренне радуется ее приезду, и Фике настраивается проникнуться к нему чувствами, какие полагается испытывать к своему суженому, но как только они остаются одни, оказывается, что он, в сущности, остался таким же — в нем по-прежнему ничего не держится. Он действительно, на самом деле рад приезду кузины — они станут дружить, он теперь будет иметь человека, с которым можно говорить без всяких опасений, раз они родственники. Он здесь влюбился в фрейлину Лопухину и хотел на ней жениться, но ее мать за что-то сослали в Сибирь. Придется теперь жениться на ней, на Фике, потому что этого хочет тетка…

Он болтает и болтает, не замечая, как оскорблена и унижена его признанием Фике.

С каким наслаждением она впилась бы ему ногтями в лицо, но она улыбается. Это она перенесет. Она перенесет не только это… "Париж стоит мессы!" В конце концов ей наплевать — любит или не любит ее голштинский губошлеп, важно, чтобы полюбила его тетка.

И Фике лезет из кожи вон, чтобы угодить, понравиться, очаровать. Если бы этих кож у нее было десять, она вылезла бы из всех десяти. Как дрозд, с голоса, Фике заучивает молитвы с помощью Симона Тодорского, а с Ададуровым карабкается по немыслимым хребтам варварского языка. "Аз, буки, веди, глаголь…" Кто только придумал такой нелепый алфавит, непроизносимые слова и правила, состоящие из исключений?! Однако науки науками, главное — искусство нравиться. Осталась в Пруссии незабвенная госпожа Кардель, мать занята собой и делами, помочь Фике некому. И она сама изучает, создает, осваивает и применяет это искусство. Она неизменно приветлива, ласкова и доброжелательна, отзывчива и сердечна. В недолгие часы, когда удается остаться наедине с зеркалом, она старательно отрабатывает главное средство своей привлекательности — улыбку. Теперь уже не девочка-подросток, а девица на выданье, почти невеста, одной и той же детской улыбкой не обойтись.

Девичество не слишком смягчило и скрасило почти мужские черты ее лица, приходилось самой восполнять недосмотры провидения… Вот тогда и разрабатывает Фике свою гамму улыбок — застенчивую и открытую, простодушную и радостную, ласковую и восхищенную, смущенную и поощрительную, печальную и снисходительную, добрую и понимающую, огорченную и ободрительную, а про запас, на потом — покровительственную и милостивую, ироническую и насмешливую, язвительную и надменную…

Усилия Фике действуют безотказно и только в двух случаях дают осечку — вице-канцлер граф Алексей Петрович Бестужев из-под лохматых бровей бесстрастно наблюдает ее ухищрения, но ни на йоту не поддается, а великий князь и ее будущий жених попросту их не замечает. Однако все идет хорошо. Вот только муттер…

Относительно вероисповедания Фике, конечно, следует примеру Генриха IV, а не рекомендации отца, но остальные его наставления свято соблюдает: ни во что не вмешивается, ни с кем особенно не сближается, но никем и не пренебрегает. А муттер вовсе не считала, что Pro memoria может относиться и к ней. И что ей наставления недалекого мужа, если она получила инструкции от фон Подевильса и самого Фридриха II?! И со всем своим нерастраченным пылом, с кипучей и столь же бестолковой энергией Иоганна Елизавета бросается в большую политику…

Фике начисто не знает географии, ничего не понимает в политике, но очень наблюдательна. Правда, наблюдательность ее как бы вывихнута — она замечает все, что касается или может касаться ее, и не обращает внимания на все остальное. Такой вывих весьма распространен в роде человеческом, и не следует ставить его в вину Фике.

В конце концов, он определяется инстинктом самосохранения, а люди значительно чаще руководствуются инстинктом и чувствами, нежели разумом. Все, что говорит и делает муттер, может повлиять на положение, судьбу дочери, не удивительно, что Фике пристально наблюдает за дорогой родительницей. Разумеется, Фике не смеет сказать и слова, так как немедленно будет отхлестана по щекам, но всем своим поведением старается показать, что она в стороне, ни к чему не причастна и причастною быть не хочет.

Иоганне Елизавете тридцать два года, в политике она понимает не многим больше Фике, дипломатическая практика ее на уровне голштинско-штеттинских сплетен, а недостаток ума и знаний ей возмещает гигантское самоуважение. Там, за ее спиной, фон Подевильс и сам великий Фридрих, а здесь единомышленники — очаровательный маркиз де ла Шетарди, солидный Мардефельд, продажный, но ловкий и влиятельный Лесток. При их помощи она поссорит Россию с Австрией, оторвет от Англии и организует четверной союз России, Пруссии, Швеции и Франции. Сама императрица легкомысленна, ее нетрудно прибрать к рукам, главное препятствие — ненавистный Бестужев, первым делом нужно свалить его…

Бестужев — один из последних "птенцов гнезда Петрова", а из того гнезда вылетали не трясогузки — орлы.

Ему было пятнадцать лет, когда Петр послал его за границу учиться. Двадцать лет он в дипломатической службе, посланник при многих дворах. Он образован, умен и незыблемо тверд в своих убеждениях, кои направлены на благо государства Российского, как понимал его Петр, а за ним и Алексей Бестужев. Он отнюдь не ангел, как истый сын своего века, любит деньги, но не торгует ни собой, ни державою. Фридрих в отместку ославил его "продажным", так как, несмотря на многочисленные и сверхщедрые посулы, подкупить Бестужева ему не удалось. Он сторонник проводившейся Петром дружбы с Англией и Голландией, Австрией и Саксонией и даже в невесты для наследника рекомендовал саксонскую принцессу. С появлением ангальт-цербстской Бестужев примирился, но мириться с происками Фридриха не собирается. Король прусский стал "больно захватчив", вот только что отхватил у Австрии Силезию, попусти — полезет и дальше. Потому и тщится Фридрих поссорить Россию с Австрией, чтобы она сквозь пальцы посмотрела на этот захват. И подоплека четверного союза очевидна вице-канцлеру: постепенно оттеснить Россию от моря, снова спихнуть ее в азиатчину. Через несколько лет Бестужев пойдет на союз с Францией, но только потому, что тогда союз будет направлен против слишком "захватчивого"

Фридриха…

Алексей Петрович невозмутимо наблюдает за суетой ангальт-цербстской герцогини. Она опасна не более, чем не в пору заквохтавшая курица, но с нею и за нею коршуны — Шетарди, Мардефельд, Лесток… И потому ведомый лишь непосредственному начальству чиновник комиссии иностранных дел Гольбах "неусыпно трудится", вскрывая и читая письма маркиза Шетарди. Тот снова прибыл в Россию в качестве посла Франции, но верительных грамот не вручает, ловчит, выжидает и живет как бы вроде частного лица. Поэтому, когда Бестужев представляет императрице пахучий букет писем маркиза, следует повеление — в 24 часа под конвоем выслать оного маркиза из Москвы и далее из пределов державы с запрещением заезжать в Санкт-Петербург. А Бестужев не только не "свален", но из вице-канцлера становится канцлером.

Из писем Шетарди очевидна и неблаговидная роль прусского агента, которую с таким одушевлением играла Иоганна Елизавета. Фике в ужасе — а ну как ее и дорогую маменьку с таким же позором выдворят из империи, куда зазвали в качестве невесты? Но тактика 0-ике вполне себя оправдала — гнев императрицы обрушивается только на муттер и не касается дочери. Не в пору расквохтавшуюся куру окунают в холодную воду опалы, и на некоторое время она затихает.

А дело идет своим чередом. Молитва заучена, и в конце июня в дворцовой церкви при полном стечении высоких чинов светских и духовных Фике "на чистейшем русском языке", как сообщает официальный отчет, старательно лепечет: "Оче наш ише еси на непеси…" Принцесса София Фредерика Августа перестает быть, появляется Екатерина Алексеевна. А на следующий день уже в Успенском соборе объявляется указ о помолвке Екатерины Алексеевны с великим князем и повелевается почитать ее великой княгиней с титулом ее императорского высочества. После этого большой прием и торжественный обед, во время которого она впервые садится на трон… Не на стул, не в креслах — на трон! Боже мой!

Какими далекими и жалкими кажутся ей родительские домы в Штеттине и Цербсте по сравнению с этим дворцом, сверкающим золотом и зеркалами. На какую умопомрачительную высоту из безвестности вознесло тебя, Фике, мановение Фортуны. И вот он рядом — всего только одна ступенька отделяет тебя от другого трона, выше которого уже ничего нет и быть не может: с именным вензелем и императорской короной над ним… Не кружится ли у тебя голова, Фике, на такой высоте? Кружится. Ох, как кружится! От счастья…

9

Однако счастья-то и не оказывается. То есть обыкновенного счастья — домашнего, уютного, как говорится, семейного. Когда любящий супруг жить не может без супруги, а она без него, когда даже краткая разлука в тягость и в муку, а встречи потом — блаженство, когда от радости хотят обнять весь мир, но предпочитают делать это друг с другом… Такого у Фике нет. Ни до замужества, ни потом. Великий князь до свадьбы дружелюбен и равнодушен. С невиданной роскошью и блеском целых десять дней продолжается свадебный праздник. После праздника ничто не меняется к лучшему — великий князь и супруг так же дружелюбен, только равнодушен, пожалуй, еще больше. Он по-прежнему выбалтывает все о своих заботах, делах, затеях и — романах. Через две недели после свадьбы он рассказывает жене о своей любви к фрейлине Корф, потом к младшей Шафировой, потом снова и снова. Фике бледнеет от гнева и ненависти, но поддакивает, кивает и улыбается.

Браки заключаются на небесах. Это придумано для заурядных людей. Уютное домашнее счастье — для бюргеров. Браки правителей предрешаются в тиши кабинетов, недоступных простым смертным, и диктуются соображениями, непонятными им. Счастье в любви найти не трудно, его даже не нужно искать, оно само прибежит к тебе, когда ты на троне или возле него. Трудно найти незанятый трон, который бы терпеливо поджидал именно тебя…

Трон предназначен не ей, но она рядом и не хочет затеряться в его тени. И Фике — Екатерина — теперь она все больше привыкает к своему новому имени — еще старательнее продолжает делать себя, тем более что никаких помех и препятствий этому уже нет. Дорогая муттер быстро оправилась после взбучки, которую ей задала императрица в Троице-Сергиевой лавре, и снова принялась интриговать. Поэтому после свадьбы ее вежливо, но непреклонно выпроваживают из Санкт-Петербурга домой, а вдогонку посылают поручение сообщить Фридриху требование отозвать ее конфидента барона Мардефельда.

Великий князь занят охотой, изучением фортификаций, прочих военных искусств и своими любовницами, ему не до жены. Екатерина ездит верхом, тоже увлекается охотой, но охотится одна, только в сопровождении старого егеря. Она непременно бывает на всех приемах и, конечно как все тогда, играет в карты, но досуга остается много, и она не тратит его напрасно.

Труднее всего с внешностью. Хорошо императрице, если она удалась в родителя и с высоты своего гренадерского роста может при нужде величественно и надменно смотреть на приближенных сверху вниз. А Фике коротышка — ниже среднего роста. Туловище у нее длинное, а ноги коротковаты. Ну, укоротить талию и скрыть ноги помогают платья, они же скрывают высокие каблуки, благо платья до пола, у туфель видны лишь носки. Потом прямо ото лба взбитая высокая прическа. Что еще? Никогда не гнуться, не сутулиться, не опускать голову. Она приучает себя к такой распрямленности и вытянутости, что только перед императрицей спохватывается и сгибается в поклоне. От всего этого Фике станбвится как бы выше ростом, но величавости не приобретает. Натурально! Если бы дело было в росте, любой дровосек годился бы в императоры… Величие не в лишних вершках, а в ощущении собственной значительности, в уверенности в том, что ты, независимо от роста, действительно выше других. Фике долго ищет в зеркале и наконец находит: она вырабатывает у себя привычку никогда не поднимать глаз на собеседника, какого бы роста он ни был, смотреть прямо перед собой из-под полуопущенных век, прямо и как бы за собеседника, будто она видит не только его, но и то, что в нем скрыто, и то, что находится за ним.

И это дает прекрасные результаты: кроме императрицы и ее мужа, все собеседники несравненно ниже ее рангом, для того чтобы уловить взгляд Екатерины, им приходится склоняться перед ней, и, не отдавая себе отчета в причине этого, они изумляются врожденному величию, с каким держится ее императорское высочество, великая княгиня…

Красавице ум и образованность могут заменить ее красота и женственная прелесть. Фике себя не обманывает — у нее нет ни того, ни другого. Только огромными усилиями она сделала себя слегка привлекательнее и научилась держаться, как подобает ее высочеству. Но что проку, если ее высочество будет величаво молчать, как пень, и заученно улыбаться, как кукла? Ум Фике замечен еще баронессой Принцен. С тех пор она не поглупела, однако алмаз становится бриллиантом только после шлифовки. И Фике принимается шлифовать свой алмаз. Досуга достаточно, а книги по ее поручению ей привозят, присылают из-за границы. Виршей Фике не читает — она улавливает в них лишь обнаженные мысли, а их там не так уж много, художественные красоты для нее равнозначны перемежающемуся дождю, не любит она и романов — ей не интересны выдуманные истории о жизни каких-то никому не известных и не нужных людей.

Другое дело жизнеописания людей великих, выдающихся… Позже она примется за сочинения прославленных французских философов. Образование Фике не пошло дальше уроков госпожи Кардель, сочинения ученых мужей она понимает с пятого на десятое, и, в конце концов, в голове ее образуется совершенная каша. Однако это не влечет за собой дурных последствий. В жизни и делах она неизменно руководствуется только своим трезвым, холодным и расчетливым умом, а сочинения блистательных французов ей нужны совсем для другого. У нее отнюдь не перегруженная, можно сказать, девственная и очень цепкая память. Фике запоминает множество изречений, острот, легких, изящных оборотов и по мере надобности пускает их в ход, далеко не всегда ссылаясь на авторов. Как же после этого иностранным дипломатам и гостям не изумляться эрудиции, остроте и блеску ума великой княгини?

Что же касается придворных, то — некуда правду деть — большинство их, если и читает, так только Брюсов календарь, который содержит предсказания погоды на тысячу лет вперед, а также точные рекомендации, в какие дни следует "баталию творить", "власы стричь", "брак иметь" и прочее и прочее, вплоть до того, в какой день "мыслити начинать"… Не удивительно, что ее императорское высочество поражает придворных своими познаниями.

Все остальное выполняет и довершает титул.

Странным образом наука, называемая социальной психологией, до сих пор не исследовала вопрос о том, как влияли титулы на самих носителей этих титулов, а также на то, как титулы сказывались на окружающих, определяли отношение людей, стоящих ниже на социальной лестнице, к тем, кто, благодаря титулу, стоит ступенькой выше или даже находится на самой вершине пресловутой лестницы. Титул не просто высокопарные слова, писанные с больших букв, а слова или словосочетания, которые в силу узаконения, а затем и традиции становились как бы магической формулой, отделяющей ее носителя от остальных людей, показывающей его непохожесть, отличие и превосходство над другими. Магия эта действовала не вдруг, а исподволь, незаметно, помимо воли и сознания людей. Быстрее всего подпадали под ее воздействие сами носители титулов. Ближайшее окружение, которое зависело от их воли и щедрости, угодничало и раболепствовало для того, чтобы щедрость эту закрепить и увеличить, восхваляло и превозносило их действительные и мнимые достоинства. Рано или поздно от этого не престанного славословия голова у титулоносителя шла кругом, сомнения, неуверенность, которые еще копошились, быть может, в его душе, гасли, он искренне начинал верить — его все так в этом уверяют! — он просто убеждался в том, что он на самом деле мудр, велик, даже красив, и привыкал держаться соответственно своему титулу и новому самоощущению, а тогда хвалебный хор звучал еще стройнее и звонче.

У громадного большинства людей, которые не знали, не видели своими глазами такого титулоносителя, представление о нем складывалось понаслышке. Наслышка шла от тех, кто стоял между народом и носителем высокого титула, они же говорили о нем только в превосходной степени, расписывали его мудрость, красоту, доброту и справедливость. В повседневной жизни доброту и справедливость люди находят не часто и потому постоянно взыскуют их. Если носитель титула добр и справедлив, он, естественно, мудр и велик, но человек такой духовной красоты не может быть безобразным уродом, он непременно должен быть и внешне, физически красивым.

Магический круг замыкался — титул из признака социального различия превращался в непременное условие и даже представлялся причиной всех самых лучших человеческих качеств и совершенств. И когда люди сталкивались с носителем титула, они воспринимали его не только непосредственно, при помощи зрения и слуха, но и опосредствованно — на их восприятии бессознательно сказывалось представление о нем как о человеке, исполненном совершенств, прекрасном во всех отношениях. Причем в данном случае влияло на человека не только его собственное представление, но и, так сказать, соборное, а давление соборных чувств и представлений на отдельных людей нет нужды доказывать. Иными словами, люди начинали воспринимать носителя титула не таким, каков он на самом деле, а каким они его себе представляли, каким он должен быть по их мнению. Эта аберрация восприятия на протяжении человеческой истории породила множество легенд. Некоторые из них впоследствии развенчивались, большинство оставалось жить.

Чем реже и выше титул, тем сильнее такая аберрация, тем шире и глубже ее влияние.

Кем был бы царь Федор Иоаннович, не носи он царские бармы? В деревне — дурачком Федей, пастухом.

В городе — блаженным, юродивым, то есть тем же дурачком, которому добросердечные купчихи давали бы копеечку, а мальчишки бы дразнили и швыряли в него камнями.

Титул не только охранил Федора от такой судьбы, но и поставил над людьми умными, многоопытными и знающими. Таких примеров можно привести множество.

Немалую роль в распространении титулатурной аберрации играли литература и искусство. Если говорить о внешнем облике титулованных особ, то более всего в распространении ее повинны скульпторы и живописцы.

И следует сказать правду: иногда бессознательно, а большей частью вполне сознательно художники, изображая титулованных особ, прилагали все усилия, чтобы облагородить, приблизить к идеалу их портреты. Речь идет не только о каком-то мелком, незначительном приукрашивании. Иногда придворные живописцы творили на своих полотнах подлинные чудеса: уроды становились красавцами, карлики прибавляли в росте, плешивые обретали пышные кудри, колченогие — безупречную стать, и даже горбатые выпрямлялись задолго до пресловутой могилы, которая будто бы одна может их выправить… Кривой князь Потемкин-Таврический на портретах обрел и второй глаз, с лица Алексея Орлова чудесным образом исчез уродовавший его шрам, а безобразный император Павел стал вполне благообразным. Легче всего задним числом пинать художников, обвинять их в приукрашивании, даже раболепии, только не мешает при этом помнить, что прежде всего ХУДОЖНИК выполнял заказ, и если бы заказанный портрет, вместо того чтобы украсить портретируемого, принижал его, подчеркивал его дурные или неприглядные черты, то художнику в лучшем случае не заплатили бы и даже прогнали его, то есть лишили бы куска хлеба, а в худшем — тут у титулованных особ всегда было множество способов отбить охоту писать на них пасквили… Кроме того, художники, как и все люди, тоже бывают подвержены аберрации, вызываемой титулом.

Портретов Фике пока не пишут. Отношение к ней окружающих первоначально определялось вовсе не ее действительными качествами, а намерением императрицы женить на ней наследника. Но легенда зарождается уже тогда, а когда Фике становится великой княгиней и ее императорским высочеством, ничего больше не остается, как эту легенду продолжать и развивать. Так и происходит. В глазах окружающих Фике не только все больше и ярче обнаруживает свои достоинства, но и неостановимо хорошеет. Изредка случается, что у человека со стороны, никак с императорским двором не связанного, складывается другое впечатление. Когда парижский бонвиван, некий месье Фавье, впервые видит тридцатилетнюю Екатерину, он находит, что она маленького роста, не грациозна, а жеманна, у нее вдавленный рот, длинный нос и еще длиннее подбородок, на лице следы оспы и что увлечься ею нельзя. Но ему, конечно, и в голову не приходит высказывать при дворе свой взгляд на великую княгиню. Да и может ли иметь значение мнение какого-то безвестного Фавье, если без малого весь двор и дипломатический корпус находят, что великая княгиня умна, обаятельна и во всех отношениях прелестна.

Всего этого Фике добивается не враз, а в долгие годы ожидания. Однако уже в первый год замужества раздается предостерегающий удар колокола — удар, который мог предвещать похороны ее надежд. Прошло девять месяцев после свадьбы, а все хлопоты, интриги, труды и затраты не принесли нетерпеливо ожидаемого результата — наследник не появился. Императрица огорчена и раздражена — для чего тогда весь огород городили?

И она, не обинуясь, высказывает Фике свою досаду.

Чтобы достигнуть желанной цели, к великой княгине приставляется обер-гофмейстериной двоюродная сестра императрицы и ее любимица Марья Гендрикова, выданная замуж за камергера Чоглокова. Обер-гофмейстерина должна влиять на великую княгиню своим примером и, согласно инструкции, составленной Бестужевым, внушать ей, что она "возвышена в императорское высочество" ни по каким другим причинам, кроме одной — "дабы империи пожеланный наследник" был произведен на свет… Увы — ни от каких внушений дети не рождаются, а инструкция тоже не заменяет мужа.

Между тем и к Фике приходит любовь. Для начала — с лакеем… Что поделаешь, если ей семнадцать, муж — не муж, а мужнин камер-лакей Андрей Чернышев так статен и пригож? Нужно отдать ей должное: Фике всегда расплачивается с аккуратностью немецкой лавочницы. Потом она будет платить избранникам баснословные наградные, а однажды, боясь его, предложит бывшему возлюбленному миллион рублей отступного. Начало очень скромное — Андрею Чернышеву она дарит часы и шпагу за доставленное счастье. Оно длится недолго: возникают подозрения, Чернышева и двух его двоюродных братьев, тоже лакеев, сажают под арест, а после двухлетнего следствия все трое высылаются на Оренбургскую линию. На смену Чернышеву-лакею приходит другой Чернышев, Захар, уже граф и камер-юнкер. Потом наступает черед тоже графа, но уже камергера…

Проходит семь лет, а горячее желание императрицы и главный пункт инструкции Бестужева остаются невыполненными — наследника нет как нет. После очередного нагоняя от императрицы обер-гофмейстерина Чоглокова затевает с великой княгиней очередной разговор "по душам". Она долго плетет о добродетели, супружеском долге и вдруг делает несколько странный вывод: иногда, мол, соображения высшего порядка допускают исключения из правила. Фике слишком умна и осторожна, чтобы отрицать или соглашаться. Тогда Чоглокова от высоких материй переходит к практике: не может быть, чтобы ей, великой княгине, никто не нравился. Кто же — Нарышкин или Салтыков? И уж совсем напрямик добавляет — от нее, Чоглоковой, затруднений великой княгине в этом деле не будет…

Что ж, юный камергер Сергей Салтыков, по мнению Фике, "прекрасен, как день", и хотя он всего два года назад женился по любви, это не мешает ему пылать страстью и к великой княгине. 20 сентября 1754 года у Фике рождается сын, духовник нарекает его Павлом, повитуха пеленает младенца и уносит. "Весь народ" тут же принимается ликовать и праздновать рождение наследника русского престола и предается ликованию вплоть до великого поста. А Сергея Салтыкова через семнадцать дней после рождения наследника посылают с этой радостной вестью к шведскому двору, потом его отправят представителем России в Гамбург…

Только через сорок дней видит Фике ребенка во второй раз. Нерасторжимая на всю жизнь, кровная связь между матерью и ребенком образуется в первые часы и дни из жестоких мук, счастья, панических тревог и нежных забот. Вот он уже живет не в ней, отдельно, сам по себе, но еще не только глазами и ушами она видит и слышит его, а чувствует, ощущает всем телом, каков он, что с ним, и в любом хоре орущих грудников безошибочно отличает голос своего. Родившиеся у детской колыбели страх и нежность мать пронесет до могилы. У Фике, едва затлев, они гаснут навсегда. Извиваясь в свивальнике, как червяк, краснолицый младенец надсадно кувакает, а она не испытывает к нему никаких чувств. Она даже не может с уверенностью сказать, не знает — он ли это? ее ли сын?

Но боже упаси, чтобы это заметили окружающие! И Фике вполне натурально изображает растроганность и "матернюю любовь". Это дается тем более легко, что продолжается недолго, а в будущем встреч с сыном не будет по нескольку месяцев.

Итак, единственная цель, ради которой Фике из захолустной безвестности "возвышена в императорское высочество", достигнута. Императрица успокаивается — преемственность престолонаследия Петровой линии утверждена, теперь соперничество провозглашенного в младенчестве императором Иоанна, сына Анны Брауншвейгской, не опасно. О воспитании Павла она позаботится сама, чтобы и признака не было немецкого духа, которым так безнадежно заразили племянника.

Племянник о младенце высказывается в узком кругу друзей кратко и столь определенно, что приводит в смущение и этих вояк, не склонных к тонкости чувств и деликатности выражений. Правда, получив подарок в виде ста тысяч рублей за отеческие, так сказать, труды, Петр Федорович приходит в прекрасное расположение, однако с Екатериной теперь встречается только на людях, а младенца не навещает вовсе. Ему некогда. Он занят строительством крепости в подаренном императрицей Ораниенбауме, муштрой своей роты голштинцев и любовью к Лизавете Воронцовой. Старшая дочь сенатора Романа Воронцова одиннадцатилетней девочкой принимается к великокняжескому двору, становится фрейлиной великой княгини и, войдя в возраст, прочно покоряет сердце Петра Федоровича.

А Фике? Пожалуй, ей становится даже лучше. Во всяком случае надзор за ней становится не столь строгим, она больше располагает собой, своим временем и не скучает. У нее есть свой круг собеседников, друзей, теперь иногда она даже незаметно исчезает из дворца, переодевшись в мужское платье… И сердце ее недолго остается незанятым. В Санкт-Петербург прибывает новый английский посол, вручает верительные грамоты, потом представляется и Малому, великокняжескому двору. Чарлз Вильяме дипломат дальновидный и проницательный.

Прежде всего он выясняет who is who, как говорят англичане, то есть кто есть кто, взаимоотношения героев сцены, на которую он вступает, и подоплеку этих отношений. Конечно, он не мог не заметить некую обособленность, даже отчужденность великой княгини, а также ее любезность, свободу суждений и деловой ум. Дружелюбный взаимный интерес переходит со временем просто в дружбу, и что же удивительного или странного, если каждому она по-своему оказывается полезной: господин посол в легкой, светской беседе узнает вещи, знать которые английскому правительству весьма любопытно, его же союзнику Фридриху II даже крайне полезно, а великую княгиню в порядке чисто дружеской услуги он ссужает деньгами, в которых она постоянно нуждается. Однако деньги — не главное. В составе английского посольства находится польский граф Станислав Понятовский. По любимому выражению Екатерины, он прекрасен, как день, и нисколько в том не уступает Сергею Салтыкову. И он европеец с головы до пят: рыцарствен, как поляк, галантен, как француз, и, конечно, истый джентльмен, как англичанин. Ему, правда, только двадцать два года, но ведь и Екатерине всего двадцать шесть… Заметив обоюдную сердечную склонность молодых людей, Вильяме деликатно способствует ее упрочению, он знает об охлаждении великого князя к своей супруге и чисто поотечески ей сострадает. Поведение сэра Чарлза следует объяснять именно отеческим сочувствием, трактовать его как вульгарное сводничество и циничный ход прожженного дипломата могут только вконец испорченные люди…

Но так уж, видно, написано Фике на роду: не бывает света без тени, радости без огорчений и счастья без беды.

Настоящее, если не считать равнодушия мужа, лучезарно — она любит и по-рыцарски любима, — но она не может не думать о будущем, а в будущем все отчетливее проступают контуры надвигающейся беды. С возрастом великий князь и наследник становится все упрямее и самонадеяннее и даже осмеливается перечить самой императрице.

Правда, тетки он боится, и строптивости его хватает ненадолго — сцепив зубы, он покоряется ее воле. Однако императрица больна, и что произойдет после ее смерти?

Елисавет Петровна недовольна племянником — у него все откровеннее проявляются страсть ко всему прусскому и преклонение перед Фридрихом, которого он считает самым великим человеком и полководцем. Как бы он снова не заполонил всю Россию немцами, не отдал ее на поток и разграбление… Фике интересует не судьба России, а собственная. Петр Федорович, уже почти не таясь, говорит, что надо избавиться от Екатерины. Пока он осмеливается только болтать, но ведь скоро получит возможность делать… А ей сидеть сложа руки и ждать, пока это произойдет? А что она может одна? Ее друзья?

Они заверяют ее в своей преданности и негодуют на поведение великого князя, но что они могут, придворные забавники? Да и сколько там их? Нужны союзники умные, сильные и не болтуны, а люди дела. Такой союзник находится, он сам идет навстречу ее желаниям и надеждам.

Великого канцлера Алексея Петровича БестужеваРюмина теснят враги. Это вице-канцлер Михаила Воронцов, который спит и видит самого себя великим канцлером, это могущественные братья последнего фаворита Шувалова, это, наконец, сам наследник, его императорское высочество Петр Федорович. Бестужеву идет седьмой десяток, но он полон сил и энергии, его не коснулась старческая апатия или вялость ума, он не собирается уступать или отступать. Из-под мохнатых своих бровей он зорко следит за всеми происками, выпадами врагов и с прежней ловкостью парирует их. Он тоже думает о будущем, однако не только своем, но и державы Российской. К великому князю и наследнику он относится с плохо скрытым презрением, считает его недостойным императорского престола и отчетливо предвидит, как держава Российская будет не только заполонена немецкими проходимцами, жаждущими богатства и власти, но окажется в фактическом подчинении у прусского короля-хапуги, утратит свою мощь и величие… Ему ли, питомцу гнезда Петрова, мириться с этим?

И мало-помалу складывается заговор. Условия и программу его диктует Бестужев: в случае смерти императрицы, Петр Федорович от наследования престола отстраняется, императором провозглашается его сын Павел Петрович, за малолетством его правление державой вершат его мать, Екатерина Алексеевна, и Бестужев, который, для вящего порядка и пользы отечества, оставаясь великим канцлером, становится подполковником, то есть фактическим командиром всех четырех гвардейских полков, а также возглавляет коллегии военную, иностранных дел и Адмиралтейство. Екатерина согласна на все.

Лучше быть матерью императора, чем, став на короткое время женой императора, превратиться вскоре в узницу какого-либо монастыря, а то и крепости. Участвует в заговоре и фельдмаршал Апраксин, главнокомандующий русской армией. Войска под его командованием только что разгромили немецкие в Восточной Пруссии, и тут разражается катастрофа: Елисавет Петровна, выйдя из Царскосельской церкви, падает без сознания и более двух часов не приходит в себя. Весть о тяжкой болезни, а может быть, и смерти императрицы летит к войскам, и Апраксин, фактически занявший Восточную Пруссию, совершает внезапную ретираду, почти бегство к исходным рубежам — российской границе. Однако императрица не умирает, а паническое отступление армии вызывает всеобщее негодование. Апраксина отстраняют от командования и призывают к ответу. Его даже не довозят до Санкт-Петербурга, а под Нарвой, в урочище со зловещим названием Четыре Руки, чиновники Тайной канцелярии начинают допросы. Апраксин объясняет отступление тем, что плохо укомплектованная и снабженная армия стала небоеспособной, солдаты попросту голодали, а лошади падали от бескормицы. Это — правда. Но была и другая правда — болезнь и возможная смерть Елисавет Петровны открывала Петру дорогу к престолу, и, чтобы преградить ему эту дорогу, в русской армии могла оказаться большая нужда в самой России, чем за ее пределами.

Ничего не открыв и никого не выдав, Апраксин умирает во время очередного допроса. Но машина Тайной канцелярии запущена, и она не скоро остановится.

У Апраксина находят три письма Екатерины. Первые два совершенно невинные поздравления, а в третьем она призывает Апраксина выполнить волю императрицы — прекратить ретираду и продолжать наступление. Благородно? Еще бы! Да дело в том, что великой княгине запрещена приватная переписка, официальные же письма должны идти только через Коллегию иностранных дел.

Один за другим исчезают близкие к Екатерине люди, арестован сам Бестужев. Он исхитряется секретной записочкой известить Екатерину, что успел "все бросить в огонь". Улик нет, но подозрения остаются. У начальника Тайной канцелярии Александра Ивановича Шувалова, насмотревшегося в своей должности на всякое, давно появился нервный тик, От любого волнения, вызванного негодованием или даже радостью, у него начинает подергиваться веко, а затем и вся правая сторона лица. Каждый раз при встрече с Екатериной он пристально смотрит на нее и у него начинается этот ужасный тик, от которого у Екатерины внутри все обрывается и холодеет. Ее не арестуют, но страх и неизвестность делают жизнь Екатерины невыносимой, и она идет ва-банк: добивается аудиенции у императрицы, обливаясь слезами, говорит о том, что, если она утратила доверие и милость Елисавет Петровны, ей свет не мил, незачем здесь оставаться и пусть ее отпустят совсем из России…

— Куда тебе деваться-то? — спрашивает императрица.

Деваться ей действительно некуда — давно умер отец, умерла в Париже мать, под пустяковым предлогом ангальтцербстское княжество проглотил Фридрих, а кому нужна соломенная вдова, опозоренная изгнанница, у которой к тому же ни гроша за душой?

Елисавет Петровна расспрашивает и выспрашивает, колеблется и сомневается. В конце концов, вина Екатерины ничем не доказана, а изгнать из страны супругу наследника и мать наследника будущего — какой скандал, какие толки вызовет Это во всех европейских столицах…

Екатерину больше не трогают, но следствие продолжается, и, хотя заговор не раскрыт, в апреле 1759 года граф Бестужев, лишенный всех чинов и званий, ссылается в свое подмосковное имение Горетово, сердечный друг Станислав Понятовский и Штамбке высылаются за границу, брильянтщик Бернарди — в Казань, Елагин — в Казанскую губернию, Ададуров еще дальше — в Оренбург. Екатерина снова остается одна. Ненадолго.

Она не может ждать. Ее подгоняют страсти, страх и неумолимое время, стремительно бегущее к последнему пределу жизни Елисавет Петровны и, стало быть, к решающему рубежу жизни самой Екатерины. Той же весной пятьдесят девятого года при дворе появляется плененный адъютант Фридриха фон Шверин и сопровождавший его Григорий Орлов. Уже первая встреча с ним производит на Екатерину впечатление неизгладимое. Сергей Салтыков и Станислав Понятовский были красавцами, их красота была так нежна и совершенна, что иногда даже казалось женственной. Орлов — воплощение красоты мужественной, на всем его облике лежит отпечаток силы и бесшабашной отваги, а рассказываемое о нем подтверждает, что впечатление это не обманчиво, таков он и есть, истинно русский богатырь. Ах, если бы таких людей было больше, если бы удалось привлечь их на свою сторону!..

Екатерина в пренебрежительном забвении у мужа, не вполне рассеялись и подозрения императрицы, но она попрежнему великая княгиня, и как же отказать ее императорскому высочеству, если полушутливая просьба ее, высказанная в легкой светской беседе, касается вовсе не политики, а сущих пустяков? Милостивое покровительство безвестному, но отменно храброму офицеру только похвально, свидетельствует о патриотических чувствах великой княгини. И армейского поручика Орлова не возвращают в армию, а оставляют в столице, делают адъютантом генерал-фельдцехмейстера, а потом капитаном и цальмейстером. Оказывается, у Григория есть еще четыре брата, и все такие же богатыри. А что гуляки и кутилы, кто за это взыщет? Когда и веселиться, как не в молодости? Зато и друзей у них не перечесть во всех гвардейских полках. Такие же повесы, тоже не отступят ни перед лишним штофом, ни перед козырными картами банкомета и так же — не задумаются, когда нужно будет поставить на карту жизнь…

Хвала молодости и отваге! Они могут сыграть решающую роль, но… только в том случае, если роль эта обдумана и подготовлена зрелыми, опытными умами.

Находятся и умы. Когда Павлу Петровичу исполняется шесть лет, императрица назначает его обер-гофмейстером, попросту воспитателем, генерал-поручика и камергера Никиту Ивановича Панина. Генерал-поручик он только по званию, на самом деле бывалый дипломат. Европейски образованный, много путешествовавший, он умен, дальновиден и в 29 лет уже посланник в Дании, потом долгое время пребывает в Швеции. Он выученик и твердый последователь Бестужева, не хочет поддерживать политику, которую ведет новый канцлер Воронцов, не ждет ничего хорошего и от предстоящего воцарения Петра Федоровича. Не удивительно, что новый воспитатель и мать воспитанника быстро находят общий язык. Правда, общий он только до известного предела: оба за отстранение Петра Федоровича, но Панин непоколебимо тверд в желании императором провозгласить ее сына, малолетнего Павла.

Екатерина улыбается и поддакивает. Спорить не приходится — лишь бы скорее… Но Панин человек крайне осмотрительный и осторожный — излишняя горячность может погубить все и вся, как погубила Бестужева чрезмерная поспешность Апраксина. Надо ждать, пока обстоятельства сложатся самым благоприятным образом.

А они, эти обстоятельства, складываются все хуже и хуже…

Шпион-дурак ложной информацией причиняет своей стране немало вреда. Глупый дипломат может нанести ей ущерб непоправимый. Увы, мнение маркизы Помпадур о французском посланнике в России бароне Бретэле было совершенно справедливым. Посол в чужой стране каждым своим поступком, каждым словом должен служить своей державе, преследовать ее интересы. Не обязательно грубым нажимом, ультимативными требованиями, хотя бывает нужда и в этом. Он должен быть дальновидным политиком и психологом, как можно лучше знать не только людей, занимающих высокое положение в стране, их устремления и желания, отношения друг с другом, но и то, что обычно скрывается — подоплеку этих отношений, иногда даже сплетни, так как они — тоже отражение отношений. Исходя из всего этого, посол должен отдавать себе отчет в том, как любое его действие, сказанное им слово отразятся на хитросплетениях дворцовых интриг и в конечном счете принесут его стране вред или пользу.

Если же посол не умеет этого предвидеть, он плохой дипломат и попросту глупец.

Только глупостью и полным непониманием возможных последствий можно объяснить беседу барона Бретэля, которую он провел в начале февраля 1761 года с великим канцлером графом Михайлой Воронцовым. Посол сказал, что столица переполнена слухами, будто императрица недовольна великим князем Петром Федоровичем, намерена отстранить его от наследования и назначить наследником престола малолетнего Павла Петровича. Кроме того, по его сведениям, великая княгиня Екатерина Алексеевна неоднократно говорила датскому послу барону Остену, что она предпочитает быть не супругой, а матерью императора, в этом случае ее власть и влияние на дела державы были бы несравненно большими.

В сущности, барон Бретэль делает попросту донос на Екатерину. Нет, конечно, он не ставил своей целью донести на великую княгиню, он хотел "прозондировать" вопрос, чтобы затем информировать свое правительство, которое панически боялось воцарения Петра Федоровича, заведомого друга и союзника Фридриха II, и, может быть, даже повлиять, поддержать императрицу Елисавету в намерении отстранить Петра. Результат беседы — прямо противоположный. Больная Елисавета уже не в состоянии ничего переменить, да и мнение Бретэля для нее ровно ничего не значит. Но Михаила Воронцов рассказывает о беседе если и не самому Петру, то, во всяком случае, своему брату Роману, а тот не может не сообщить об этом старшей дочери Лизавете, фаворитке будущего императора. В результате Петр Федорович, и без того ненавидивший французов и Францию, врага Фридриха II, только укрепляется в этой ненависти и теперь уже открыто начинает говорить, что прежде всего нужно "раздавить змею" — Екатерину. Петр простодушен и добросердечен. Придет время, и он вернет из ссылки всех сосланных Елисавет Петровной. Всех, кроме одного человека — графа Бестужева, который еще тогда был с Екатериной заодно, искал не допустить Петра к трону…

В четыре часа пополудни 25 декабря великий Хронос переворачивает свои незримые часы — высыпаются последние скорбные минуты-песчинки жизни императрицы, текут первые счастливые нового императора и роковые — Екатерины. Настало время "раздавить змею". Уже на следующий день в манифесте о своем восшествии на императорский престол Петр, который теперь уже не просто Петр Федорович, а Петр III, даже не упоминает, как принято, ни имени супруги своей, императрицы, ни наследника. Мало того — в клятвенном обещании, которое давали все, присягая новому императору, они клялись быть верными подданными ему и "по высочайшей его воле избираемым и определяемым наследникам". Таким образом, снова не право наследования от отца к сыну, а только воля самого императора должна была в будущем определять наследника престола. Так в первый же день царствования Петр уничтожает надежды Екатерины "стать матерью императора" и получить власть и влияние в Российской державе.

За первым ударом следуют другие. Сначала это мелкие обиды, нарушения принятого этикета. Екатерина исключена из круга его доверенных лиц, она не участвует в веселых пирушках императора, ее мнения он не спрашивает, высказанное не слышит, к ней не обращается и просто ее не замечает, как если бы она уже перестала существовать. Екатерина с внешней кротостью сносит все.

Она не снимает траура по императрице, выстаивает все заупокойные службы, появляется только на официальных приемах и обедах, где присутствия ее требует этикет.

Супруг-император не думает ни об этикете, ни об элементарных приличиях.

Мир с Пруссией подписан и ратифицирован. По этому случаю учиняется пышное празднество. В воскресенье, 9 июня, после молебна и развода войск на Дворцовой площади в парадном зале Зимнего имеет место торжественный обед на четыреста кувертов. Присутствуют дипломаты и чины первых трех классов. Петр Федорович провозглашает тост за императорскую фамилию. Все встают и под гром пушек Адмиралтейской крепости пьют.

Екатерина тоже выпивает свой бокал, но не встает.

Петр посылает к ней адъютанта Гудовича спросить, почему она не встала, когда пила здоровье императорской фамилии. Екатерина отвечает, что императорская фамилия состоит из императора, его сына и ее самой, поэтому ей и не нужно было вставать. Обозленный этим ответом, Петр снова посылает Гудовича передать Екатерине, что она дура, должна знать, что к императорской фамилии принадлежат также голштинские принцы, его дядья. Он следит за Гудовичем, ему кажется, что тот идет слишком медленно, нерешительно и обдумывает, как бы смягчить его выражение. Тогда его императорское величество впадает в полный "азарт" и через весь стол кричит ее императорскому величеству:

— Дура!

На несколько мгновений стол замирает. На глаза Екатерины навертываются слезы. Но прилично ли, чтобы весь двор, послы всей Европы глазели на сморкающуюся, заплаканную императрицу?! — и через минуту она снова улыбается.

"Азарт" Петра достигает предела, в тот же вечер он приказывает арестовать "змею", чтобы раз навсегда с ней покончить, и только дяде Людвигу удается уговорить его отменить приказ. Надолго ли?

Вот и кончилась твоя сказка, цербстская Золушка, часы судьбы начали отбивать двенадцать, и с последним их ударом исчезнет роскошный дворец, золоченая карета сделается треснувшей тыквой, кучер в галунах превратится в крысу, а белые кони с пышными плюмажами окажутся просто серыми мышами. Так ли уж была добра твоя добрая волшебница? Может, была она вовсе не добрая, а злая, нарочно вырвала тебя из безвестности, чтобы потом среди блеска и роскоши императорского двора опозорить на весь мир и даже не вернуть Фике к убогому очагу детства, а до конца дней похоронить в монастырской келье или крепостном каземате?

Но Фике, мечтавшей о судьбе Золушки, давно уже нет. Есть супруга Российского императора Екатерина Алексеевна. Ей тридцать три года, она в расцвете сил, ее страсти не угасли, а только разгорелись, ее холодный, расчетливый ум стал изворотливее и острее. Семнадцать лет зависимости, непрестанных унижений ее не раздавили, а закалили, неудавшийся заговор многому научил.

Не для того она так старательно "делала себя", чтобы бесславно исчезнуть. Ей некуда отступать, и отступать она не собирается. Только одному человеку, сэру Чарлзу, она открыла свою душу: "Я умру или буду царствовать…"

Но что она может сделать? Как Христина, бывшая королева Шведская, подкатить пушку и выпалить по дворцу? Когда-то Фике восхищалась этой выходкой, у Екатерины она вызывает презрительную усмешку. Христину тогда не посадили в папскую тюрьму — замок святого Ангела. Здесь не задумаются. Вон она, за свинцовой хмурью Невы каменной жабой распласталась СанктПетербургская крепость и черными провалами амбразур неотступно следит за императорским дворцом… Привести, как Елисавета, триста отчаянных гвардейцев, снять дворцовые караулы и арестовать императора? Елисавет Петровна была цесаревной, дочерью императора. Да вовсе и не она в ту морозную ночь вела гвардейцев — они сами несли ее на руках, умирающую от страха. Их вела тень Петрова, все совершенное им, неотвратимый ход истории, которая работала на них и которую приблудные временщики пытались остановить. Екатерина Елисавете неровня. Кто она? Притворяющаяся набожной крещеная немка, с грехом пополам говорящая по-русски, из милости введенная в императорскую семью, чужая в чужой стране? Ее связь с императорской фамилией не пошла дальше спальной, но и из той ее давно изгнали.

Она не имеет никаких прав и сама по себе ничего не значит для русских, она не может, подобно Елисавете или собственному мужу, законно "восприять", не может ничего, могут только другие…

Поход в Данию решен бесповоротно. Все распоряжения отданы, продовольствие и фураж по пути следования войск заготовлены, создан совет для управления державою в отсутствие императора, а сам император после пышного, с фейерверками, и изрядно пьяного празднования вечного мира с Пруссией отправляется в любимый Ораниенбаум, чтобы отдохнуть перед выступлением. За ним, конечно, тянутся приближенные. Нет только никаких распоряжений, решений или указаний касаемо Екатерины Алексеевны. Ее не зовут в Ораниенбаум, ей не предписывают готовиться к походу (приготовилась уже Лизавета Воронцова), ехать куда-нибудь или оставаться. Она попросту брошена, как ненужная ветошь.

Екатерина еще пять дней остается в Санкт-Петербурге, живет в Летнем дворце, где находится также сын, великий князь Павел, и почти никого не принимает. Изредка ее навещает гетман Малороссийский и академии президент Кирила Разумовский, она беседует с воспитателем великого князя Никитой Паниным. Встретиться с Григорием Орловым она не может — тот на подозрении, за ним чуть не по пятам ходит соглядатай, специально для этого оставленный в столице. Но к Алексею Орлову шпиона не приставили, и очень скрытно Екатерина встречается с ним. Он не менее смел и надежен, чем старший брат, только еще отчаяннее и бесшабашней. Орловы и их друзья негодуют и настаивают на немедленных действиях, осторожный Панин предостерегает от опасной поспешности — "созревшие плоды падают сами"… — и развивает проекты будущего государственного устройства, когда малолетний Павел станет императором, Екатерина регентшей, но не единовластной правительницей, а — по шведскому образцу — направляемой и поправляемой государственными мужами… Екатерина выслушивает того и другого и — улыбается.

Для "дела" нужны деньги, их, как всегда, у Екатерины нет. Французский посланник, еще раз проявляя свою глупость и недальновидность, в деньгах отказывает.

К его английскому коллеге Кейту нечего и обращаться — он горячий сторонник императора. Как тут не пожалеть о незабвенном сэре Чарлзе! Английский негоциант Фельтен оказывается умнее и дальновиднее обоих дипломатов и ссужает сто тысяч рублей.

Екатерина ничего не может и не смеет делать сама.

И она впервые поступает так, как потом в решающие моменты будет поступать всю жизнь, — она удаляется, предоставляет действовать другим. В понедельник, 17 июня, она уезжает в Петергоф, но поселяется не в главном дворце, а в самом отдаленном павильоне "Монплезир".

Здесь она никого не принимает, да ее никто и не посещает — кому хочется навлечь на себя гнев императора, посещая его опальную супругу? Должно быть, от слишком усердного чтения у нее почти каждый вечер начинает болеть голова, и она перед сном совершает уединенные прогулки по Нижнему саду, отклоняя все попытки камер-фрау или камердинера сопровождать ее. А Алексей Орлов на караковом жеребце, который теперь уже принадлежит ему, то через одну, то через другую заставу довольно часто отправляется на охоту. Товарищи удивляются — какая в июне ввечеру может быть охота? — однако неизменно напутствуют его обычным пожеланием — "ни пуха ни пера". Пожелания не помогают — утром Орлов возвращается с пустыми руками, а взмыленный жеребец способен только на тяжелую трусцу — после многоверстной пробежки под грузным всадником ему уже не до былых состязаний в ловкости со своим хозяином.

— С богатым полеваньицем! — посмеиваются однополчане.

— Может, еще повезет, у полюю чего-нибудь, — отвечает Алексей Орлов и осклабляется в своей сдвоенной. — простодушной и ужасающей — улыбке.

Загрузка...