Обнесенное двумя огородами Шумилино похоже на маленькую крепость. В центре на первый взгляд беспорядочно теснятся избы, между малым и большим кругом замкнуты все остальные хозяйственные постройки: сенные сараи, клети, бани, овины, риги. В деревне четыре прогона для скотины и четверо ворот на толстых столбах, соединенных поверху вереями.
Стоит Шумилино на угоре. Торопливая река Песома обегает его излукой, вызванивает по каменистым переборам, скатываясь в неспокойный омут. Вода в нем ходит кругами, как будто невидимая мутовка крутит ее. В водополь с подмытой осыпи рушатся комья, берег отодвигается. Еще недавно красовалась на нем белая береза — оступилась. Наверно, от омута и взялось название деревни.
Если перейти или переехать Каменным бродом (чаще его называют Портомоями, потому что бабы полощут тут белье), начнется волок, дорога поведет через увалы, по-местному — гривы. Далеко-далеко в конце дороги встретится старинный городок Кологрив. Не будь этого Кологривского волока да хутора Мокруши спрятавшегося за клюквенными болотами, можно было бы подумать, что дальше не пошла жизнь.
Здесь, на рубеже Песомы, остановились когда-то татарские конники. Может быть, вот с этого шумилинского косогора удивленно оглядывали они лесную даль заречья. На всем видимом пространстве не могли отыскать зоркие глаза сынов степей хоть каких-нибудь признаков человеческого шилья, и тогда темник дал знак своему отряду поворачивать обратно…
Бор. Этим коротким словом определяют шумилинцы нескончаемые заречные леса, летом затушеванные сипим маревом, осенью — туманом, зимой — морозным куревом. В таком лесу даже днем, когда над головой солнце, чувствуешь себя настороженно, а лишь спрячется оно за тучи, подбирается страх, потому что сумеречная затаенность обступает со всех сторон, и кажется, сами деревья в немом заговоре против тебя.
Сейчас бор чернел. Деревья стряхнули с себя снег, стояли притихшие, еще усталые от зимней ноши. И дорога почернела, размякла. Лошади то и дело оступаются, проваливаются. Свечерело рано, потому что день был серый, изморосный. Снег под полозьями уже не скрипел, а шуршал податливым крошевом.
Серега Карпухин с Федором Тарантиным возвращались домой на порожних подводах: последний раз отвезли сено на лесоучасток. Вдыхая запах талого снега, Серега радовался, что кончилась еще одна голодная зима, что близко лето с ягодами, грибами, рыбалкой, с хлебными запахами… Он потянулся к передку саней, вытащил из-под сена мешок с двумя буханками настоящего ржаного хлеба. Были в мешочке и пряники для братишки с сестренкой, но хлеб, целых две буханки, — это праздник. Берегла мать свою пайку: одна забота у нее — о ребятах. Серега сам так же экономил хлеб, когда заменял мать в лесу. Весь январь, пока болела сестренка, трубил на лесоповале.
Развязал мешочек, хотел отщипнуть уголок буханки, но только сглотнул слюну, снова сунул хлеб под сено. Дом был рядом, к Песоме выехали.
«Тру-ру-рух», — глухо треснул лед.
— Слышь? — окликнул Федор. — Зашевелилась Песома, елки зеленые! Тпру-у! Стой! — остановил кобылу, побежал ко льду.
Непоседливый мужичонка, спокойно ходить совсем не умеет, все вприскочку да вприпрыжку. Бабы зовут его Тарантой. А ведь он, старик, можно сказать, старше Серегиного отца лет на двадцать, и на войну его не взяли по возрасту. Все выглядит смешно на Федоре — и «вечная» кожаная шапка-финка с пуговкой наверху, и квадратные, сшитые из овчины рукавицы, и высокие, без заворотов валенки.
Потоптался на закрайке льда, потыкал кнутовищем наводопелый снег и вернулся.
— Нельзя вступить — вода сплошная, зачерпнул в галошу. Тарантин поколотил носком сапога по полозу. — Рисково, Сережка, не закупаться бы. Зря поехали прямиком, лучше бы объездом, через мост. Давай кричать помочь?
— Да полно! Увидят, ежели что, прибегут. — Не мог Серега переминаться тут, на берегу, на виду у деревни. — Ну-ка дай, дядя Федя, дорогу. Мы с Карькой прорвемся, и ты за нами шуруй!
Осторожно, как будто щупая копытами дорогу, Карька пошел по льду. Умница мерин, толковей иного человека. «Хлюп, хлюп», — чавкает под копытами. Середина реки, шаг, еще шаг… Трахнуло прямо под санями. Похолодел Серега, до хруста в пальцах сжал вожжи. Но все обошлось благополучно: выехал на взвоз, спрыгнул на обтаявший бугорок и, торжествуя, крикнул:
— Эй, дядя Федя! Валяй смело, твоя кобыла легше Карьки, не оступится.
И уселся на розвальни, закинув ногу на ногу. Цигарку успел набить махоркой, добытой на лесоучастке, и высек искру из кремня осколком напильника, как вдруг затрещал, заходил ходуном под санями Тарантина лед. Майка визгливо заржала, съезжая задними ногами по вздыбившейся льдине. Федор выскочил из саней, окунувшихся передком в воду, растерянно замахал большущими рукавицами, заматерился:
— Серега, топор давай живо, едрит твою так! Все из-за тебя, сукина сына…
Серега подбежал к Майке, не зная, как подступиться поближе. Кобыла скоблила передними копытами лед, храпела: перевернувшийся хомут душил ее.
— Гужи руби! Быстро, быстро! — командовал Федор, суетясь около Сереги. — Еще разок! Осторожней, лошадь не тяпни.
Едва дотягиваясь топором до гужей, Серега перерубил их. Майка встрепенулась, зафыркала, но не смогла вымахнуть из полыньи, хотя и мелко было.
— Погоди, супонь ослобоню, хомут надо скинуть.
Федор выхватил у Сереги топор, стал подбираться к супони и сам соскользнул в полынью. Закричал благим матом.
Тут появился на берегу конюх Осип Репей с ватагой ребятишек, принялся бранить Федора с Серегой:
— Куда вас черт понес? Чистое наказание! И сам-от в полынью попал, Таранта и есть Таранта, истинная честь…
— Замолчи, балаболошник! Зуб на зуб не попадает, а ты тут со своей проповедью.
— Я те замолчу! Я те вожжами поперек спины! — пригрозил Осип, разматывая принесенные вожжи. — Потерпи маленько. Загнали тебя в леденицу зимогоры, — уговаривал он Майку. — Сей момент все изладим.
Пропихнул вожжи под ноги кобылы, роздал концы.
— Ну-ко, взяли-и! Ребята, подальше от полыньи! Серега, встань сюда… Так, так!
Ободряя Майку, Репей звонко запричмокивал. Она, послушная его голосу, рванулась, и выскочила из полыньи, и неуклюже, по-заячьи села, подрагивая всем телом. Федор хлестнул ее — с трудом поднялась, подобрала левую заднюю ногу. Конюх ощупал ее, определил перелом.
— Загубил лошадку, зимогор. Лучше бы у самого тебя нога отсохла, окаянная твоя сила! — продолжал он распекать Тарантина.
— Да что ты привязался ко мне? Верно сказано, что Репей, — огрызнулся Тарантин. — Може, я загнусь вот после энтого купания? Али я маленькой, не понимаю, что худо, что добро? Креста на тебе, Ося, нет. Тьфу!
Трудно сказать, за что получил Осип прозвище Репей: то ли за эту самую придирчивую въедливость и привычку безудержно разглагольствовать, надоедая собеседнику, то ли за внешность. Вечно он всклокоченный, небритый, все лицо поросло серой щетиной, даже на носу пучочками пробивается волос.
— Хватит вам базарить! — одернул Серега мужиков. — Ругайся не ругайся, а дело не поправишь. Поехали скорей, закоченеешь, — поторопил он Тарантина и передал ему свою фуфайку.
Сани из полыньи вытащили с помощью Карьки, привязали к Серегиным. Майку Осип повел в поводу. Жалко было смотреть, как она куце прыгала по рыхлой дороге на трех ногах.
Дома сидели без огня. Ленька выскочил на мост, когда под Серегиными сапогами заскрипели ступеньки, весело окрикнул:
— Братка, ты?
— Крыльцо-то надо запирать, а то сидите тут стар да мал.
— Мы тебя поджидали, думали, вот-вот…
Не успел Серега шагнуть через порог, подлетела, шлепая босыми ножонками, Верка и сразу спросила:
— Хлебца привез?
— Привез. И пряников вам, — обрадовал Серега. — Ты чего босиком скачешь? Простудиться захотела?
— Валенки она в мочок промочила, — доложил Ленька.
— А ты не выказывай, ябеда. — Верка подбежала к бабке Аграфене, заприплясывала. — Баба, Сережа хлебца привез и пряников!
— Ну и слава богу! Постой-ка, надо огонь вздуть. — зажгла от горячего самовара серник, поставила на стол пятилинейную коптилку: стекло берегли.
Ребята принялись тормошить мешок. Голубые Веркины глазенки светились восторгом, Ленька степенно сопел, выкладывая на тарелку пряники, поджидал, когда соберут на стол. Бабка достала из своего сундучка мелко наколотый сахар. Началось чаепитие.
— А пряник можно? — спросила Верка.
— Можно. Ешьте досыта, — разрешил Серега.
Ему и самому хотелось позабыть хоть на один вечер о черных пышках, от которых только пучило живот. Вспомнилось, как в первую военную зиму мать ходила по дальним деревням менять вещи. Приносила домой мешок с кусками хлеба, с дурандой, горохом, ячневой крупой — полный соблазнительных съестных запахов. И тоже были «пирования».
— Матка-то как там? Скоро ли домой? — спрашивала бабка, прикладывая к дряблому уху ладонь: плохо слышала.
— Через неделю. Сапоги кожаные ко времю привез ей, галошу она порубила.
— Новехоньки ведь были, только склеила Тимониха. Больше уж, поди, не поедете с сеном? Вешняя дорога — мучение.
— Сейчас Майка провалилась на переезде, едва вытащили. Ногу сломала.
— Ай-ай! — покачала головой бабка.
— Федя и сам выкупался.
— Этот везде совок. Теперь, ведомо, взыщут с вас?
— Насчет лошадей нынче строго. Нагорит Феде. А если разобраться по совести — оба в ответе.
— Баба, съешь пряник.
— Спасибо, милушка, я после.
Бабка погладила жиденькие русые волосы внучки. Она всегда так, поест малехонько и пьет чай. А что в нем толку? Одна вода: ни заварки, ни сладкого.
— А у меня нет галош, — пожаловалась Верка.
— Нечего тебе делать-то, дома посидишь, пока снег растает, — рассудил Ленька. Он был на четыре года старше сестры, ходил в школу.
Верка захныкала, прижалась к бабке. Серега успокоил ее:
— Не реви, Веруха. Завтра попрошу Тимониху склеить и тебе галоши.
Тимониха своим новым ремеслом выручала всю деревню. Из города привезла она это умение — клеить галоши. Зимой хорошо в валенках, а сейчас куда сунешься в них. Серега стал думать, что отдать за галоши. Может быть, буханку? И тут вспомнил, что у Феди Тарантина хлеб намок в санях, и решил отнести ему полбуханки.
Надел фуфайку, сунул под мышку хлеб.
— Ты куда?
— К Федору, замочил он свою буханку в Песоме.
И ребятам, и бабке жалко было хлеба, но все промолчали: дескать, ты хозяин, тебе лучше знать, что делать.
Дождь продолжал моросить. Пахло оттаявшим навозом. С крыш давно согнало снег, дома почернели, притихли, будто нежилые: редко у кого горел свет. Только у Катерины Назаровой сияли окна. Шумилинские беседы всю зиму собираются в ее большой избе. Скучно ей одной-то, баба молодая. А какая беседа без лампы-«молнии»? В лепешку разобьются девки, но керосину достанут у трактористов, принесут.
Сегодня беседы не было. Серега увидел в окне Катерину и придержал шаг. Стояла она против зеркала, повязывала серый пушистый платок. Потом пригладила пальцем темные брови, вроде как улыбнулась, и губы что-то прошептали. «Собирается куда-то, ухорашивается: городская привычка. Кому нынче покажешь красоту-то? И как она живет в такой хоромине? Жутко, наверно».
Ни одной бабе не сравниться с Катериной. Все на ней ладно, статно: хоть фуфайка, туго перехваченная хлястиком, хоть короткополая рыжая шубейка. А белые сапоги с кожаными союзками! Видимо, они особенно нравились Катерине, потому что только сапоги да патефон остались от привезенных из города вещей, остальное променяла на хлеб.
От Соборновых в одной кофте, с пустой кринкой в руке вышла Танька Корепанова, дочка бригадира, поравнялась, хихикнула:
— Ой, Серега, что за тобой все собаки вереницей?
Собаки и в самом деле тянулись на запах хлеба.
— Валяй и ты присоединяйся к ним.
— Подумаешь, воображала! — обиделась Танька и козой проскакала по изломанной рыхлой тропке в переулок.
«Носят тебя черти! — зло подумал Серега. — Может, даже заметила, как я пялил глаза на Катеринины окна?»
Около конюшни мигала «летучая мышь», галдели бабы, матюкался Осип. И у Тарантиных шла ругань, жена отчитывала Федю. Серега остановился, не решаясь зайти в избу. Выручил Вовка, лепивший у палисадника снежки.
— Отнеси это отцу.
Вовка поширкал мокрыми руками о пальтушку, схватил хлеб и проворно нырнул в дверь.
Тихо стало в избе.
После пасмурных дней в небо устоялась теплая голубизна, синие тени легли на подтаявшие снега, в ослепительных полях лоскутками обозначились проталины. У завалинок возле изб в полдень курился парок, и запах весны, резкий, еще не перебродивший, настаивался на молодом воздухе. Земля дышала, млела под солнцем, как приласканное материнской рукой дитя.
В такую пору не пройдешь, не проедешь через овраги, набухшие полой водой. Хорошо, что вовремя вернулись шумилинские из лесу. Теперь дома хозяйничала мать. Можно было и отдохнуть, пока бездорожица, но прибежала ни свет ни заря бригадир Наталья Корепанова, попросила:
— Повози, Сережа, клеверное семя. Всех баб нарядила рассевать: подморозило, наст крепкий сковало. Не упустить бы момент.
Серега вышел на крыльцо, глубоко потянул в себя ядреный воздух с горчинкой печного дыма. Яркой канвой рдела над бором заря. Прислушался. У Заполицы бормотали тетерева. А рядом, на крыше, самозабвенно картавила ворона, распушив хвост. «Тоже токует!» — усмехнулся Серега и побежал по хрусткому насту напрямки к конюшне.
Осип уже копошился около саней, привязывал завертку к оглобле. Поздоровался неохотно — буркнул себе под нос:
— Кого запрягать?
— Лютика.
Рядом с Лютиком было стойло Майки. Она стояла, подобрав завязанную толстой тряпкой ногу. Сено в задаче не тронуто. Подрагивала кожей, будто отпугивала слепней, и показалось Сереге, слезились неподвижные фиолетовые глаза.
— Жар у нее, — пояснил Осип. — А ты думал как, только у людей могет быть температура? Мерина береги, смотри, чтоб не ободрал бабки по насту.
И пока Серега запрягал мерина, конюх придирчиво следил за ним, моргая красными веками из-под нахлобученной шапки. Подошел, поправил войлок под седелкой.
— Вишь, какой боляток натерло на хрипке. Поосторожней.
— Как будто первый раз на лошади еду! — обиделся Серега. — И чего ты толкаешься тут спозаранок? Дрыхнул бы на печке.
— Ах ты, муха зеленая! Это я толкаюсь зазря? — Осип кольнул Серегу желтыми глазками. — Сгинь сей момент! Не то, истинная честь, хвачу вдоль спины чересседельником.
— Завелся как граммофон, теперь целый день не выключишь.
Серега завалился в розвальни. Конюх потрусил было за ним, пригрозил вдогонку:
— Ты у меня никуда не денешься: приедешь распрягать…
Это в лесу досталось Лютику на вывозке. Там сани да подсанки трещат, как навалят сосновые бревна. По сравнению с лесной работой подвезти клеверное семя — пустяк. Первый воз Серега разгрузил наполовину за гумнами, остальные мешки сбросил в конце поля, у шалаша Павла Евсеночкина. Из него Евсеночкин бомбит тетеревов. Смотришь, идет на своих широченных лыжах, за поясом краснобровый петух болтается, а то и два. Аж завидно: всегда у Павла дичина на столе. Было бы ружье, тоже можно бы поставить где-нибудь шалаш.
Сегодня бабы вспугнули ток. Серега забрался в шалаш, лег на льняные снопы, осмотрел в бойницу розоватое поле. Огромное, пылающее жаром солнышко катилось над бором. Вдалеке заметил на верхушке березы одинокого токуна. И березняк и птица тоже казались розовыми. Зажмурил левый глаз, прицелился. Эх, жаль, нет ружья! Попартизанить бы зорьку в шалаше! Постой! Ведь у Никиты Парамоновича есть шомполка. Может быть, даст…
На переклетье лежали в рядок мешки с клеверными семенами. Старик Соборнов, ссутулившись в дверях, держал в трясущихся пальцах желтую бумажку, недоверчиво мотал головой, как будто не соглашался с чем-то. Большой деревянный совок валялся под порогом.
— Никита Парамонович… — Серега хотел попросить у кладовщика ружье, по почувствовал неладное, замялся. — Дедко, что с тобой?
Соборнов поднял на него мутные от горя глаза, с трудом разлепил бескровные губы:
— Колюху моего… — повертел в руках похоронную, закашлялся, выплюнул на ноздреватый снег черную от клеверной пыли слюну. — Извещение-то еще вчерась Клавка принесла, да побоялась отдавать Антониде. Пойду, худо мне, ты управляйся тут один.
Серега проводил Соборнова взглядом. Горе придавило стариковские плечи, согнуло спину. Все-таки крепок: ни слезинки не проронил.
В Шумилине уважали Никиту Соборнова. Много бурь прошумело над его белой головой — хоть и стар, не станет сидеть на завалинке, всегда вместе со всеми в любом деле. Высокий, величественный старик. Среди однодеревенцев он как вековая, замшелая ель в молодом лесу. На слово скуп, зря не молвит. И что главное — честнее человека не найдешь. Потому и поставили его кладовщиком: мякину будет есть, а на колхозный хлеб не позарится…
Серега, как только выехал за гумна, увидел высоко пылающий костер — бабы подпалили шалаш Павла Евсеночкина, собрались около огня. Как будто проводы зимы устроили. Не видит Павел! Прискакал бы, загнусавил. Серега подъехал к ним, постращал:
— Вот Павел задаст вам!
— Ему, черту гнусавому, только с бабами и воевать! — ответила бригадир. — На фронте-то он не годен.
— Всех тетерок пострелял.
— Только с ружьем и шляется.
Катерина Назарова выдернула из-под Антонины последний сноп льна, опрокинула ее, сама упала и захохотала, обнажая белые зубы. Сноп швырнула в огонь.
— Хоть у костра погреться, коли мужиков нет!
Странно было видеть Сереге, что и Антонина смеется вместе со всеми, не зная о своей беде. Язык не поворачивается сказать про извещение.
Видимо, он слишком пристально смотрел на нее, потому что она заметила его взгляд.
— Ты чего, Сережа?
— Ничего. — Он подошел к саням, стал сбрасывать на снег мешки.
— Бежит кто-то!
Бабы как по команде повернулись к деревне, примолкли. Лишь потрескивал костер.
— Нинка моя, — угадала Антонина. — Неладно что-нибудь.
Подалась вперед, переминая тонкими пальцами конец полушалка. Кровь схлынула с лица. Нинка подбежала зареванная, повисла на руках у матери:
— Папу убили…
Бабы теснее сбились в кучу. Сноп прогорал, покрывался черным пеплом. Боясь пошевелиться, Антонина стояла как одеревенелая, уставившись на огонь, и вдруг повалилась на мешки, заголосила.
Ее посадили в сани. Раскручивая над головой вожжи, Серега погнал Лютика торопливой рысью, как будто еще можно было поправить горе, спасти дядю Колю Соборнова. Не верилось, что он погиб, такой русоволосый великан с добродушным голубоглазым лицом.
После обеда председатель колхоза Лопатин распорядился зарезать Майку. Бригадир снова просила Серегу помочь старикам — отказался, не мог участвовать в таком деле. Курицу зарубить — куда ни шло, а тут лошадь. К тому же Серега любил лошадей.
Развешивали и выдавали конину в пожарном сарае, недалеко от конюшни. Не взяли мяса только Павел Евсеночкин, Федор Тарантин да Осип. Ругая на чем свет стоит председателя, с конюшни он ушел раздосадованный, ключ швырнул прямо к воротам и пригрозил, что больше ноги его здесь не будет.
Мать тоже принесла кусок конины и сразу принялась за стряпню, котлет нажарила на маленькой печке. Ленька с Веркой с превеликим удовольствием ели их да еще нахваливали, а Серега не прикоснулся.
Поеживаясь, в одной нательной рубахе вышел Серега на поветь и услышал знакомую ледяную канонаду — река тронулась. Этого дня все ждали с нетерпением: жизнь начиналась как будто заново.
— Песома пошла! — объявил он, едва шагнув в избу.
И тотчас на полатях завозились ребята и суматошно пососкакивали на пол. Словно ветром выдуло их из избы, помчались на бугор к кузнице; оттуда лучше всего видно реку и большой разлив ниже Портомоев.
Сереге тоже хотелось побежать к реке, но не мог он равняться с малышней и потому степенно посидел, облокотившись на подоконник и наблюдая, как Верка прискакивает за Ленькой в новых красных галошах, склеенных Тимонихой из автомобильной камеры. И Лапка с веселым гавканьем увязалась за ними. Лохматая черная лайка, любимица семьи.
Утро было теплое, кончились заморозки. У Павла Евсеночкина по задворью бродили куры. Серега вдруг вспомнил, что пора бы открыть калитку Лысенке: целую зиму сидит как в темнице. Взял топор и отодрал жерди от ворот двора; осоку, которой утепляли, отнес в задачу.
Лысенка подошла к решетчатой калитке, высоко задрала голову, раздувая ноздри, как бы удивляясь чему-то незнакомому. Стареть стала кормилица: бока ввалились, шерсть клочьями, копыта заломило кверху, точно лыжи. Сыро бывает осенью на дворе. Серега почесал корове шею, вычистил сенную труху из вьюнка меж рогами.
— Перезимовали, Лысена! Скоро в поле, на травку, заживем на все сто. Дыши свежим воздухом, а я пойду на Песому погляжу.
На припеке у кузницы сухо. Ребятишки прискакивают. Колька Сизов выхваляется перед Зойкой Назаровой: набрал из свалки железяк, до разлива пытается добросить. «Велик ли хмырь, а с любой девкой умеет заговорить», — с некоторой досадой подумал Серега. Конечно, гармонист он теперь единственный в деревне, помогает гармонь-то в этом деле.
Серега сгреб из-под ног Кольки болты-гайки, отнес обратно к углу кузницы.
— Ты, Карпуха, не очень хозяйничай. Жалко, что ли, дерьма?
— Соображать надо. — Серега надернул на глаза Кольке тугую серую кепчонку и, не обращая внимания на них с Зойкой, сошел чуть ниже с бугра.
Казалось, не вода, а сплошная ледяная ломь ползет руслом Песомы, подминая прибрежные кусты. За Каменным бродом, в разлужье, образовалось целое озеро, голубая гладь его резала глаза. Лес затушевало сизой дымкой, как будто всю ночь там горели костры. А в нем не было сейчас ни души: люди, работавшие зимой на лесозаготовках, вернулись в деревни, и теперь у них была другая забота, их ждали поля.
— Здорово, женихи! — услышал Серега за спиной голос председателя.
Вид у Лопатина был какой-то бравый: ушанку сбил на затылок, полушубок — нараспашку, галифе широко пузырились над гладкими голенищами яловиков.
— Сергей, ты бы сбегал домой за ключом от кузницы.
— Он у меня с собой.
— Открой, посмотреть надо, — попросил Лопатин.
В распахнутые двери дохнуло холодом, сыростью, кислым запахом окалины и угля. На гладко утоптанном полу, там, где обычно стоял перед наковальней дед Яков, скопилась лужица. Инструмент был аккуратно разложен по верстаку, на наковальне — недоделанная поковка и щипцы, чан с темно-зеленой водой слева в углу: словом, все было на месте, как будто хозяин отлучился куда-то на минуту. Но не было в горне каленых углей и голубоватого огня над ними, не было запаха гари — кузница не жила.
Ребятишки торчали у порога, не смея войти. Председатель поперебирал инструмент, звякнул молотком по наковальне. Серега качнул за веревку, обшарпанные мехи просипели, как простуженный человек, из горна — пыль столбом.
— Жаль, Яков Иванович слег. Сей момент он вот как нужен. — Председатель чиркнул ладонью по красной, обветренной шее. — Двух подрезов на плугах практически не хватает. Чего у него в больнице определили?
— Язва, поди: как съест что, так выкатает обратно.
Дед стал кузнецом, когда кузница отошла в колхоз. Наверно, он имел какую-то врожденную любовь к металлу, все получалось в его руках: ремонтировал плуги, бороны, ошиновывал колеса, подковывал лошадей, гнул из жести ковши и ведра, паял, чинил замки и даже часы. В детстве Серега целыми днями пропадал в кузнице, манила она резкими запахами окалины и припоя, голубим свечением над углями: кажется, ни на минуту не остывали угли в жаровне. Манила и сама дедова работа, то терпеливая, загадочно-колдовская, то молодецкая, если надо помахать кувалдой. Огневая работа.
Лопатин порылся в железном хламе, достал ржавую полосу.
— Вот из этой можно сделать подрезы. А что, Сергей, не попробовать ли нам самим? — И подмигнул, словно замышлял какое-то озорство. Желтые, прокуренные усы смешно встопорщились под круглым носом. Передал спички. — Разводи огонь!
Серега быстро наломал лучины, зажег с первой спички. Огонь весело заплясал в жаровне. Ребята примолкли у порога, смотрели разинув рты, точно он собирался показать фокус, подсыпая помаленьку углей. И ожила кузница, завздыхали мехи, загудело в горне синее пламя. Пыль искорками зашевелилась в солнечных лучах, проткнувших старую тесовую крышу. Лопатин уже обстукивал ржавую полосу, прикидывал, как выкроить из нее подрезы.
Когда поковка накалилась, он осторожно вынес ее в щипцах на наковальню.
— Бей, куда покажу! С потягом бей, немного на себя кувалду бери.
Только ударил первый раз ручником, щипцы вертухнулись в его левой руке, и железяка упала на землю. На ребятишек сгоряча цыкнул, дескать, нечего глазеть, только свет застите.
Но дальше дело пошло. И Серега приноровился бить кувалдой точно, куда показывал ручник, и Лопатин уже ловчее выхватывал поковку из огня и уверенней держал ее. «Динь-тинь-тинь…» — ударял он по мягкой, источающей жар полосе и сбрасывал молоток на звонкую наковальню. «Бом», — глухо опускалась кувалда, сыпались из-под нее белые искры. «Динь-тинь-тинь… бом», — вызванивала кузница знакомую шумилинцам музыку весны. Так же, как ледоход на Песоме, привыкли все ждать этот веселый перезвон молотков, обещающий близкую пахоту и горячее лето. И наверно, удивлялись люди: дед Яков в больнице, а кузница заиграла?
Раскраснелись оба, скинули фуфайки. Из-под кепки у Лопатина свесились мокрые косицы. Председатель казался сейчас совсем молодым парнем: с такой увлеченностью и азартом осваивал он новое для себя ремесло. В зеленоватых глазах его плясали живые огоньки — отсвет от жаровни. Один подрез был почти готов, осталось обточить его на наждаке и закалить.
Когда Лопатин сунул его в чан, вода зарокотала, забулькала, извергая щекотливо-кислый пар.
— А получается, черт побери! Теперь не грех и покурить, — с каким-то ребячьим торжеством сказал он и достал из кармана фуфайки скрученный в трубочку тощий кисет. Свернули по цигарке, прикурили от угля и сели на порог, на солнышко.
Новоселье на бугре было в разгаре: девчонки играли в скакалки, ребятишки пробовали бегать босиком береговой тропинкой, шалели, как телята во время первого сгона. Валенки стояли в рядок на срубе ошиновочного станка, будто бы на припечке сушились.
— Еще одну зиму пережили. Теперь и до победы недолго: этим летом, поди-ка, прикончат немца, — предположил Лопатин. — Полегче станет. Фронтовики вернутся, а то одни бабы да старики в деревне, окромя нас с тобой. Измотались люди.
Серега, щурясь, смотрел из-под козырька отцовской восьмиклинки на фиолетовый ольховник, на теплое курево над бором и светлую кромку разлива, и представлялась ему другая, исковерканная и сожженная взрывами, земля. Где-то по этой земле шагает вместе со всеми бойцами отец, сержант саперного взвода Андрей Карпухин. Немцы наставили мин на каждом шагу, и каждый шаг отца может быть последним. У него самое ответственное дело: ищет мины, оберегает землю от увечий.
— В этой кепке ты здорово похож на батьку, — неожиданно сказал Лопатин. — Почудили мы с ним в парнях… А то уж перед самой войной шли с гостьбы из Клинова, уселись на опушке и давай горланить песни. Ну и подпалили нечаянно сивун-траву. А сухо, трава как порох. Принялись пиджаками сбивать огонь, видал, что получилось.
Лопатин отвернул полы, показывая заплаты на подкладке. Добродушные морщинки лучиками сбегались к краешкам его глаз, цигарку сосал с наслаждением, так, что табак потрескивал. Должно быть, пришло на память доброе довоенное время, тот день, когда гуляли они с отцом на клиновском празднике.
— Что пишет, где теперь?
— На Украине.
— Теплынь, наверно, там. Мы тоже скоро пахать начнем, только бы весна не подкачала.
И оба посмотрели на остатки снега, прижавшегося к обочинам, и на поле, сверкавшее слюдяными чешуйками лужиц, словно хотели предугадать, как поведет себя весна дальше. Над самой кузницей завел свою серебряную песню жаворонок. Сереге показалось, что председатель не слышит ее.
— Жаворонок, Степан Никанорович! — показал он на крохотную трепетную точку в голубом небе.
— До какой благодати дожили!
Лопатин стащил сапог, чтобы перемотать портянку, Серега впервые увидел его беспалую, будто обрубленную, ногу. С финнами воевал, раненный, долго лежал в снегу и отморозил пальцы.
— Больно?
— Нет. Портянки часто сбиваются. — Лопатин притопнул разбухшими от сырости яловиками и шагнул в кузницу.
Снова засопели мехи, полетело к деревне весенней побудкой «динь-тинь-тинь… бом». Снова сгрудились у дверей ребятишки, ближе всех к порогу Ленька с Веркой. Сестренка с удивлением и робостью смотрела на кузнечную работу, моргала при каждом ударе молота. Серега по-отцовски любил Верку. Растет она худенькой, слабой; кожа на лице как бы просвечивает, губы без кровиночки, в глазах — жидкая голубизна. А время такое, что хлеба досыта не поешь.
Под конец работы приплелся Осип Репей.
— Бог в помочь! Старателям! — громко, точно желая перекричать кого-то, завел он.
С хитрой усмешечкой скривил голову набок, дескать, посмотрим, что тут за мастеровой народ отыскался, потом протиснулся к порогу и сел, стащил с головы облезлую ушанку, прилепил ее на колени.
— Трудимся, значит? Хорошее дело. А я думаю, дай гляну, кто тюкает в кузнице? Косарь, что ли, делаете?
— Подрезы к плугам, Осип Фомич. Давай лошадок готовь.
— Кабы овсеца…
— Только на самую пахоту дадим немного, — пообещал председатель.
— Надо бы, надо, — подхватил Осип, извлекая из кармана деревянную табакерку, похожую на солонку. Напихал в нос табаку, забористо чихнул и продолжал, как бы разговаривая с самим собой:
— Без кузницы эту пору никак нельзя. Може, Яков-то придет скоро: весну лежать в больнице истомно. Редкий мастер, любое дело от рук не отобьется. Мне вот бог талану не дал, только и знаю обращение с лошадьми да лапти плету. А Яков, в парнях еще гуляли, балалайку сам сделал, истинная честь. Закинет ногу на ногу, тряхнет чубом и поведет, как по нотам. Особенно «Светит месяц» получался, послушать, так все равно что по радиву у Василия Коршунова. Вот ведь антересная штуковина: надел наушники, и Москву слышно! — почесал в кудельно-серых, скомканных волосах. — Василий говорит, спать лягу с наушниками, слушаю, слушаю и усну. М-да… От Егора-то ему никаких вестей, точно в воду канул. Василий как бирюк стал, все молчит. А Настёха ждет, только напрасно, помяните мое слово. Считай, всю войну — ни слуху ни духу. Пропал парень.
Председатель с довольной улыбкой рассматривал готовые подрезы, еще не остывшие, отливающие каленой синевой, перекидывал их с руки на руку, словно это были дорогие слитки.
— Практически, сделали подрезы! Спасибо, Сергей.
Накинув на плечи фуфайку и собираясь уходить, Серега побеспокоил конюха:
— Позволь, дядя Осип, дверь закрыть.
— Ты смотри, и кузницей и стариками командовает! Ишь заторопился! — Осип неохотно поднялся пригрева, попридержал Серегу за рукав. — Нет, постой, я тебе проясню.
— Чего прояснять-то?
— А то, чтобы почитал стариков. Кто тебя научил лошадь запрягать? Батьку твоего кто наставлял, когда в Нижний ездили на строительство? Бабка Аграфена просила: ты уж присмотри, Осип Фомич, за Андрюхой, неопытный он в городе человек. И присмотрел. Благодарил после. А то, чего доброго, не вернулся бы, был бы ты безбатешный. Запутался он там, как муха в тенетах. Только у меня, брат, не забалуешься. Так и так, говорю, выкинь из башки всякую дурь. И что? Приехал батька обратно в шевиотовом костюме, в хромовых сапогах, часы на руке. А с чем уезжал, спрашивается? С одним топором! Вот и мотай на ус.
— Ладно, счастливо оставаться!
Раздосадованный болтливостью Осипа, Серега пошел было грязной дорогой в прогон, но, заметив около Торбеевых берез Таньку Корепанову, повернул к ней. Она цедила сок. Обвязанный серой лямкой бурак висел на гвозде, вбитом в ствол. Шумилинские каждую весну гонят березовый сок и настаивают из него квас — целые кадки. До войны березы в деревне были гладкие, чистые, а теперь все изувечены, в топорных затесах, как израненные солдаты.
Береза! Самое русское дерево. Как бы жил без нее деревенский человек? Очеп для детской люльки, пастуший рожок, легкие ступни, бурачок для квасу, паровой деготь, гладкое и прочное топорище, самые спорые и жаркие дрова — все это береза. Если ты простудился, занедужил, какое средство поможет тебе лучше, чем березовый веник? Похлещись им в парной бане, поразгони по жилам кровь — утром как рукой снимет всякую хворь.
У избы, при дороге, в поле, по-над рекой — всюду она рядом с человеком. Войди в березовую рощу, просвеченную солнцем, окунись в этот сдержанный трепет, и сразу светлеет на душе, сердце твое становится чутким, и добрые мысли приходят под шепот листвы.
А сейчас война. Выручай, береза. Голодно людям, еще снег не сошел.
Плечи накалило работой, сухо во рту. Серега остановился около Таньки, опершись рукой на припудренный, прохладный ствол дерева.
— Дай напиться, — то ли попросил, то ли потребовал.
Он всегда относился к ней с насмешливым безразличием и не заметил в ее глазах смущения и настороженности. Глаза у Таньки узкие, как бы постоянно прищуренные, золотистые искорки прокалывают глубину, брови выпуклые, переносица присыпана мелкими веснушками.
На Таньке старый жакетик, платок белым горошком по синему полю. Подол полусуконного сарафана короток: розовые, как будто натертые снегом, коленки торчат из-под него.
Она сняла с гвоздя бурак, подала Сереге. Он долго, без передышки пил, обхватив посудину по-мужицки большими, прокопченными углем руками. И лицо его, уже успевшее загореть и заветреть, казалось Таньке мужественным. В этот момент она испытывала гордое чувство, которому не смогли бы найти объяснения, как будто Серега был бойцом Красной Армии и она встретила его в походе и поит березовым соком. Серега рослый, сильный, он справится с любой работой, одолеет любую дорогу.
— У-уф! — Серега, отдуваясь, шаркнул ладонью по губам, игриво подмигнул. — Спасибо, вкусный сок. Сладкий жених будет у тебя, Танька.
Она зарделась и, чтобы как-то побороть неловкость, сказала:
— Усы получились черные. Смешно!
Хотела показать, где Серега испачкал, он поймал ее за руку.
— Пусти! Убери лапы! Ну, хватит, Серега! Кому говорят?
Танькино лицо горело, в глазах вспыхнули дикие огоньки, ноздри подрагивали. Стыд сжигал ее: вдруг кто увидит?
— Пужливая, нельзя дотронуться, — сказал Серега и зашагал к заулку, раскрашивая сапогами рыхлые остатки снега.
Танька до самых ворот проводила его взглядом. Было ей смятенно-радостно от этой неожиданной встречи, от голубого весеннего простора над головой. Белые облачка неспешно проплывали сквозь паутину ветвей, и Танька как бы чувствовала их кудельную мягкость, и на какое-то мгновении представилось, что саму ее подхватило и несет теплое, бережливое течение.
На березе отпечаталась Серегина пятерня. Танька осторожно, словно совершая запретное, потрогала это место.
В егорьев день выгоняли скотину. Лысенка с трудом переступила через высокий порог дворовой калитки, ноги разъехались на деревянном настиле. Мать вела ее на веревке, Ленька погонял. Жалко Лысенку, кажется, дунь ветер, и упадет она. И обидно было видеть, как мельник Василий Коршунов едва сдерживает свою Пестрену, а она то задирает голову, то косится на других коров и все трубит, трубит, как дикая.
В первый день можно обойтись без пастуха — каждая хозяйка держит свою корову на привязи, но Гриша Горбунов все же сопровождает стадо: и доска-барабан побрякивает у него на животе, и кожаная сумка хлопает сбоку, и арапник змеей сползает с плеча в зазеленевшую траву. Машет на коров веткой вербы (так положено) и привычно покрикивает:
— Н-но пошла! В поле, милые, в поле! Куда она, шелудивая?
На нем, как всегда, длинный брезентовый балахон и старинная, подаренная дедушкой Соборновым шляпа, потерявшая под дождями свою форму, похожая на колпак. Гришино лицо поросло рыжим волосом, взгляд выпуклых, неподвижных глаз пугающий. Иногда на него находит, и он заговаривается, начинает бормотать непонятные молитвы. Говорят, Гриша прикидывался дурачком-то: от войны, дескать, увернулся, только Ленька всегда помнит его таким. Бабка Аграфена жалеет Горбунова, говорит, Библию он всю как есть прочитал, вот и тронулся умом.
Горбунов живет в Савине, а пастушить каждое лето нанимается в Шумилино: деревня большая, рядом река, бор. Бабам шумилинским тоже нравится неспросливый пастух: что ни положат за пастьбу, со всем согласен. Набожный, скотину любит, палкой не колонет. Кормится и ночует Гриша во всех домах по очереди. Ленька, как все ребятишки, побаивался его, с любопытством ждал, когда очередь дойдет до них и поздно вечером под крыльцом брякнет барабан. Гриша повесит его на тын и, размашисто крестясь, переступит порог, как поп, оглушит избу хриплым басом:
— Мир дому сему! Благоденствие хозяйке!
Ел Горбунов аппетитно, сопел, шмыгал носом: любую похлебку хлещет, говаривала бабка. После полевого зноя много пил чаю, потел, краснел, расстегивая рубаху, и видна была на волосатой рыжей груди тонкая цепочка с крохотной складной иконкой.
Спал он в холодной горенке. Однажды Ленька собирался на рыбалку рань-раннюю, еще только брезжило, заглянул в горенку пошарить коробку для червей — на сундуке в углу свечка горит, Гриша воткнулся лбом в пол, что-то шепчет: наверное, дверями качнуло воздух, и свеча погасла. Жутко сделалось в сумеречной горенке. Гриша распрямился, полоснул Леньку ненавидящим взглядом, так что он опрометью выскочил на мост и с тех пор боится заходить в горенку, если темно: все чудится бородатое Гришино лицо с гневно трясущейся губой и совиными глазами…
Хозяйки развели коров по луговому клипу меж дорогой и Чижовским полем. Лысенка потянулась на ржаную стерню, и мать радостно окликнула:
— Алешенька! Погли-ка, милый мой, пестов[1] — прямо как насеяно. Сбегай за корзинкой.
Он и сам обрадовался и помчался домой, уже представляя, как мать испечет завтра каравай-пестовик, а то надоели крахмальные лепешки. В Ленькины обязанности входит собирать на колхозном картофельнике прошлогоднюю картошку — один фиолетово-серый крахмал остался в сморщенной кожурке. Разведешь его на молоке — вот и тесто для лепешек. Теперь черед дошел до пестов.
Ленька, не разгибаясь, двигался по борозде, ловко сощипывал молодые, не успевшие побуреть песты. Пробовал жевать их — набил рот пресной кашицей. Коровы позванивали боталами у самого леса. Бабы перекликались. Когда Ленька догнал их, у него набралось полкорзинки.
Гриша поправлял обтрепавшуюся за зиму бересту на своем шалаше. Стоит он около мельничной дороги, как постовая будка, сделан не на скору руку: стенки накатные, из тонкого ельника. Любой дождь и ветер в таком шалаше не страшен. Сегодня у Гриши Горбунова праздник, что-то вроде напевает себе под нос.
— Пестов набрал, молодец! — одобряет он. — Завтра к вам приду, бабка Аграфена караваем попотчует.
Ленька поставил корзину рядом с Гришиными доспехами, присел на кожан, потрогал отполированные барабанные палки.
— Гриша, взыграй!
— Погоди, неколи, — буркнул он, наклоняясь к сумке. Достал две иконки и повесил в угол шалаша. Иконки эти на все лето останутся в поле, и не было случая, чтобы кто-нибудь тронул их.
— Серега-то где? — Он кончил свои хлопоты, тоже сел на брезент.
— Сплав гонит.
— Чижало на сплаве, не позавидуешь твоему брательнику.
Взял наконец Гриша барабан, повесил на шею и привстал на колени. Веселой дробью ударили палки по звонкой еловой доске. Сразу как бы пробудилось поле, и лес откликнулся, и коровы повернули головы к шалашу, услышав знакомый барабанный призыв. А Гриша, высунув от старания язык, все играл, бородатое его лицо было сейчас по-детски наивно-восторженным.
Лизавета Ступнева подвела к шалашу свою бурую коровенку, купленную зимой в Ильинском, попросила:
— Гриша, батюшка, ты уж посмотри за моей Чеснавой, в стаде она новая — укатают.
— Не бойся, тетка Лизавета, обнюхается, бог даст, — успокоил пастух и достал из сумки ржавый замок. Трижды запирая его, он обошел вокруг коров — это для того, чтобы Чеснавка держалась стада.
— Ну вот, тепереча поедим, а то селезенка екает, как у лошади после водопоя, — сказал Гриша.
Из сумки, точно из волшебной самобранки, появились фляжка молока, — яйцо, вяленая брюква и черный хлеб-развалюха. У Леньки слюна прокатилась по горлу. Гриша заметил это, поделился хлебом. Перекрестившись, принялся за еду. Верхняя губа у него дергалась по-заячьи, мясистый рыхлый нос прискакивал. С молоком управился моментом, а хлеб откусывал экономно, даже крошки с бороды подбирал. Ленька тоже смолотил свой кусок, хотя он был сух, как опилки.
— Вкусно? — Гриша положил, на русую Ленькину голову тяжелую, как будто распаренную, ладонь. — Хлебушек калачу дедушка. Без него сыт не будешь, — рассуждал он, заворачивая в тряпицу остатки краюшки. — От многого прегрешения страдают люди. В писании сказано: будет мор и голод, человек не докличется человека, только хищные звери будут по земле рыскать. Все в руках божьих. Мы вот по ковриге съели и все не наелись, а Христос одним хлебом накормил пять тысячей человек!
— Как это он? — изумился Ленька, пытаясь представить толпу в пять тысяч: наверно, Чижовского поля не хватит.
— В том и сила слова господня! — Горбунов твердо поднял кверху указательный палец, как бы уперся им во что-то невидимое.
Закуковала кукушка. Ленька, растянувшись на плаще, стал считать, сколько раз накукует. Гриша ушел к стаду.
Должно быть, прошло немного времени, но Ленька, не дослушав кукушку, уснул, пригретый солнцем. Очнулся — Гриша стоит перед иконкой Георгия Победоносца, бормочет загадочные слова:
— Владыко господи, власть имея всякой твари, тебе молим, тебе просим, яко же благословил и умножил стада патриарха Иакова, благослови и стадо скот сих и избави его от насилия дьявола, от хищного зверя и поветренного падежа…
Ленька и дальше лежал бы не шелохнувшись, только, как на грех, засвербило в носу — чихнул в рукав. Гриша подобрал с земли икону и, согнувшись, шагнул в шалаш. Сейчас, днем, Ленька не боялся пастуха, но стало как-то не по себе от его бубнящего голоса: он не просто молился, а разговаривал с богом, как будто с человеком, истово просил у него помощи. Ленька потихоньку поднялся, взял корзинку и побежал к матери.
Вечером бабка послала Леньку толочь овсяные отруби. Своей ступы не было, чаще всего он ходил к мельнику. У Василия Капитоновича самая лучшая ступа в деревне: внутри гладкая, без защербинки, окованный железом пест подвешен на зыбком березовом очепе, как на пружине качается.
По бревенчатому взвозу Ленька поднялся на просторную Коршуновскую поветь. Василий Капитонович у приоткрытых ворот плел из ивовых прутьев вершу. Рыбы он ловит этими вершами жуть сколько. Ставит их в протоках заводей, а сойдет вода, перегородит вместо ставней вершами мельничную плотину. Леньке не забыть, как они с Минькой Назаровым прошлым летом вытряхивали из узких прутяных хвостов плотву. Две верши сумели вытащить, третью не хватило силы удержать: сбило течением в пенистый омут, и они с перепугу убежали на ту сторону реки и не вернулись к мельнице, пошли берегом к Коровьему броду. И долго Ленька стеснялся встречаться с мельником, все казалось, как глянет он, так и определит его вину. Взгляд у Василия Капитоновича зоркий, глаза не здешние: черные, с беспокойным блеском. В вороной бороде проседь, словно инеем схвачена, лицо шадровитое — изрытое оспой.
— Дядя Вася, можно, я потолку? — спросил Ленька.
— Валяй стукай, — не отрываясь от дела, разрешил Коршунов.
Высыпал Ленька отруби в ступу, подставил ящик под ноги, чтобы доставать до ручек песта, и, что было силы, принялся качать его: потянет вниз, а вверх пест сам спружинит да еще и поддернет. Быстро устанешь. Ленька привык считать удары — когда считаешь, работается легче. Для отрубей надо двести ударов. Приходили на память Гришины слова, и снова удивляло, как это можно одним хлебом прокормить пять тысяч человек? Вот бы в деревне случилось такое чудо. И народу немного.
Поветью прошла сноха Коршуновых, тетя Настя, и, словно услышав Ленькины мысли, вернулась из избы. Тихонько, из-под передника сунула на дно лукошка большую ковригу ржаного хлеба. Она добрая и красивая. Наверно, все люди такие в той дальней деревне, из которой привез ее сын дяди Васи — Егор.
Домой Ленька влетел, точно за ним кто гнался. Бабка Аграфена с матерью сидели на приступке на мосту, перебирали лук.
— Мама, смотри! — Выхватил из лукошка ковригу, положил матери на колени. — Тетя Настя дала.
— Сказал ли спасибо?
— Нет, не сказал. Забыл. Растерялся, хлеб виноват.
Мать легонечко отряхнула хлеб от овсяной шелухи, передала бабке. Та понюхала и одобрительно причмокнула.
— Баб, отломи.
Отломила кусок. Ленька ушел с ним в избу, посолить серой, жженой солью. Это был настоящий ржаной хлеб с хрустящей рубчатой корочкой от жестяной сковороды.
Доносился разговор матери с бабкой:
— Вот какие пироги люди-то пекут.
— Коршунова война не коснулась.
— Известно, мельник не ворует, ему сами несут.
— А тут бьешься, бьешься, как рыба об лед, и все впроголодь. Господи! Когда хоть война кончится?
Когда? Вчера старики сидели у пожарного сарая, говорили, к концу лета наши разобьют немцев и домой вернутся. И папка придет. Вот настанет праздник! Свой ржаной хлеб будет каждый день: ешь досыта. Кажется, и не наелся бы. Может, попросить еще у бабки? Нет. Верка сейчас прибежит с улицы.
Война укатилась далеко на запад, но Леньке все казалось, что она идет где-то за соседними деревнями, потому что туда провожали мужиков, оттуда всегда надвигались на Шумилино грозы, там тревожным заревом горели закаты.
Со сплава Серега вернулся в самый разгар пахоты. Пахали лошадьми, потому что трактор встал: сгорело магнето. Люська Ступнева второй день ждала в МТС, когда починят его. Пришлось запрячь и быка Бурмана: прошлую весну он уже побывал в борозде. Пахала на нем бригадир Наталья Корепанова, а водил за узду сам Осип, он умел потрафить упрямой животине.
Серега подменил бригадира. Она заправила под платок слипшиеся русые волосы, устало улыбнулась ему, как избавителю.
— Ой, Сережа, руки-ноги дрожат. С лошадью куда легше, а этот мотается, дергает. Бабы отказываются пахать на нем.
— Скажи спасибо, хоть так-то ходит, — вступился за Бурмана Осип.
— И то правда.
— Но-о! Взяли-и! Бороздкой, бороздкой! — понукал Репей и смешно семенил около быка.
Захрустела под ножом ржаная стерня, потекла по блестящему лемеху бурая лента. Гладкий, как будто потный, пласт поворачивался боком к солнцу, и весь вспаханный клин влажно дымился, как подовый хлеб, только что вытащенный на капустном листе из печки. Бурман шагал медленно, вразвалку, плуг было трудно держать, он то норовил выскочить из земли, то забирал вглубь. Серега едва применился к этому.
Сделали гон, второй, третий… Руки онемели, словно срослись с плугом, рубаха прилипла к лопаткам: любит землица соленый крестьянский пот. Нет конца борозде. Нет конца полю. Эх, если бы трактор не подвел! Колесник с трехлемешным плугом стоял на краю поля. Без одной детали, без магнето, он был сейчас мертвым металлом. И Бурман умаялся, стал. Впалыми боками тяжело водит, у губ пена. Серега подхлестнул его — не шелохнулся, повернув голову, глянул укоризненно лиловым глазом.
— Не пойдет, — заключил Осип, — хоть убей, не пойдет. Вон бабы лошадей остановили. Давай немного отдохнем.
Ноги ныли. Скинул сапоги, сел, ноги — в прохладную борозду.
— Вот милая обутка! Ноге легко, — похвастал Осип своими лаптями. — Изношу одне, другие сплету — покупать не надо.
Ладные, крепкие лапти плетет Репей. В каждом доме есть они, правда, носят их редко, разве когда в бор пойдут по грузди, по бруснику или рыбу ловить бреднем.
— На сплаве твоя обутка не годится.
— Я и на сплав, бывало, хаживал: зачерпнешь воды — тут же и выльется. Доколе нынче гнали?
— До Гремячего.
— А мы прежде до Павлова ходили. В Гремячем-то омуте я чуть не утоп. Где быстрина кончается, кобылка[2] наскочила на камень и перевернулась, а я под нее попал. Каюк, если бы не Костюха Малышев, зацепил он багром в аккурат за оборку: выручили лапти-то. Воду из меня едва откачали, совсем мертвый был, истинная честь. — Осип взял из борозды комок и долго растирал его в бурых, как сама земля, пальцах. — На сплав меня любили посылать. Ребят у нас с Захарьевной не было, вот бригадиры и совали то в лес, то на реку, то в извоз. Особенно Марья Федулиха прицеплялась. Бывало, как постучит в окошко да пропоет гнусливо: «Фом-и-и-ич», так меня будто прутом хлестнет. — Сердито ударил хлыстом по пахоте.
— Кажется, Люська Ступнева? — Серега встал, присматриваясь к ильинской дороге. — Наверно, магнето несет.
Осип недоверчиво прищурился, перебирая пальцами в затылке.
— Может, и несет, только на машину плохая надежа, когда девка управляет. — Подошел к быку. — Поехали. Но-о!
Медленно ползет плуг. Скрипит на Бурмане упряжь. За спиной посвистывают крыльями грачи. Пот ест глаза, и, может быть, от этого кажется, что воздух над полем струится. Нет конца борозде.
Серега пахал и все посматривал с надеждой на трактор. Ему хотелось бросить плуг и пойти помочь Люське, но он ничего не понимал в двигателе, хотя малость умел управлять рулем. «Выучиться бы на тракториста, а то возись тут с быками», — подумалось ему. О школе не могло быть и речи: бросил учебу, как только отец ушел на фронт. Шесть классов успел закончить.
Бурман снова остановился, припал на коленки и лег. Разозлился Серега, принялся лупить быка:
— Развалился, тварь толстолобая! А ну, вставай!
Осип выхватил у него из рук прут, тоже вышел из себя:
— Перестань срывать зло на скотине! А то самого выхожу прутом. Раз лег, значит, шабаш.
Олимпиада Морошкина и Лизавета Ступнева бросили лошадей, подбежали к ним. Бурман протяжно мычал, словно жалуясь.
— На быках пахать — одна маета.
— Нету в нем той выносливости, как в лошади. Не приспособлен, стало быть, — защищал быка Осип.
— Теперь не подымешь.
— Поотлежится, сам встанет.
— Я завтра пойду рассовать, — махнула рукой Олимпиада. — Пускай Наталья кого другого посылает на пахоту.
И вдруг зачихал, затарахтел трактор. Пых-пых-пых — синий дым из трубы: кажется, вот-вот поперхнется и смолкнет. Все смотрели на трактор и переживали, боялись раньше времени выказать радость, и только когда засверкали на солнце колесные шипы, потекли волнами пласты из-под трехлемешного плуга, Осип швырнул в сторону прут и скомандовал:
— Кончен бал! Ведите, бабы, на конюшню лошадок!
— Хоть бы не ломался больше, — вздохнула Олимпиада.
— Люська не первый год за рулем, боевая девка, — похвалила Лизавета сестру.
Прицепили бороны, положили на них плуги и пустили лошадей к дому. Бурман тоже поднялся и побрел за ними.
Серега, позабыв про усталость, побежал по рыхлой пахоте к трактору. На ходу забрался и сел на тряское крыло.
— Здравствуй, Люсь!
— Здравствуй!
Ладонь у Люськи масляная, горячая. И лицо испачкано, а карие глаза блестят, смеются.
— Надо помощника?
— Помогай, коли не лень. — Люська подала конец веревки, привязанной к рычагу плуга.
Она обрадовалась Сереге. Скучно одной в поле. Да и в деревне нет для нее кавалеров, Люська лет на шесть старше Сереги. Но его это не смущает: среди взрослых он привык быть взрослым.
— Ты чего так похудел? Будто на тебе пахали. Или влюбился? — насмешливо допытывалась Люська.
— Тебя бы разочек послать на сплав. Люсь, дай порулить, — попросил Серега.
Поменялись местами. Он уже пробовал водить трактор прошлой весной. Вот где сила! В ладони бьет дрожь двигателя и отзывается каким-то восторгом во всем теле. За ильинской дорогой бабы рассевали овес, шли косой шеренгой с лукошками на лямках, как барабанщики. Точно по команде взмахивали руками, и зерно белым дождем вспыхивало перед ними. «Видят ли?» — гордо думал Серега, начиная новый загон поближе к дороге. Трактор упрямо тарахтел. Правое переднее колесо, отполированное землей, слегка виляло в борозде; поле плыло навстречу, как бы зыбилось, и дальние увалы плавно покачивались…
Остановились на загумнах. Уши заложило, Серега будто оглох на какое-то время. В радиаторе взбулькивала, парила вода, и весь трактор, казалось, накалился, а теперь медленно остывает, масло лоснится на выпуклом поддоне, как пот на боках загнанного жеребца.
Отсюда было видно все поле, еще не успевшее заветреть после плуга, утомленно-покорное. Вытирая ветошкой руки, Серега торжествующим взглядом окинул его и зашагал рядом с Люськой в деревню: оба прокаленные солнцем и пропахшие керосином. Нравился Сереге этот теплый машинный запах.
Дорога к дому. Сколько раз представлялась она там, на фронте, и казалось невероятным, что доведется увидеть родные места, спокойное небо над солнечными перелесками и полями, знакомые деревни: Бакланово, Ефимово, Савино…
Иван Назаров возвращался по ранению, осколком разорвало живот. И сейчас еще покалывало в левом боку и отдавалось при каждом шаге. Но впереди был дом! Не мог унывать бывалый солдат, прошагавший три года дорогами войны.
Дорога вползла на изволок. Черемуховым запахом потянуло от реки. Сейчас за излукой откроется Шумилино, блеснет под кручей вороной гладью круглый омут. Остановился на верхотинке около камня-валуна. Если идти из Шумилина, то дорога как бы натыкается на него и раздваивается: одна ведет в район, другая вниз по Песоме, в Кукушкино. Должно быть, многие века лежит здесь этот камень, источили, изъели его дожди и ветры, выбелило полевое солнце. Прохожие не дают ему зарастать мохом-травою. Горючие слезы баб и девок жгли его. Такой обычай, провожают мужей и братьев всегда до росстанного камня, а отсюда, с верхотинки, долго можно смотреть вслед и махать платками. Ивана так же провожали на фронт.
Здесь погиб отец, первый председатель «Красного восхода»: то ли от кулацкой руки, то ли по несчастному случаю.
Иван отвел взгляд от валуна. Горло свело. Расплывчатым пятном задрожали в глазах кудрявые деревенские березы. Дрогнуло солдатское сердце. Не стыдно было, потому что никто не видел.
Под берегом послышались голоса:
— Побыстрей, побыстрей заводи! Подрезай!
— Вота-а! Щуренок стоит, дядя Паша! Большо-ой!
Кто-то бултыхнулся, вероятно, запнувшись за корягу, выругался. Мужики тянули бредень мелким заливчиком, беспокоили чистую песомскую струю, обметанную ветлами и черемухами. Глубина тут — по грудь. Парнишка с портяной сумкой поджидал на запеске: он собирал улов.
Иван узнал по гнусавому голосу Евсеночкина, обрадованно помахал пилоткой и крикнул:
— Э-эй, рыбаки-и!
Остановились в воде, задрали головы. Один бросил головец бредня — и вплавь к берегу. Запыхавшись, влетел на кручу.
— Серега? — удивился Иван. — Черт долговязый, да ты меня перерос! Совсем жених!
— Здравствуй, Ваня! — Серега восхищенно тряс руку Ивана, рассматривал сверкающие медали, завидовал солдатской выправке.
Гимнастерка без морщиночки, аккуратно подобрана под широкий ремень, пилотка лихо прилеплена набок. Плотный, плечистый. Лицо стало жестче, обветрело, скулы заострились: пообточила война.
— А это Минька ваш, — кивнул Серега на парнишку, взбегавшего по тропинке.
— Минька, чего глазами хлопаешь? Сигай сюда скорей! — поторопил Иван.
Тот с разбегу приткнулся к нему, затаился. Пока обнимал его и гладил волосы, мягкие, как тополиный пух, поднялся и Евсеночкин. Морщинистое лицо его посинело от холода, рваные портки прилипли к кривым ногам.
— Здорово, служивый! Насовсем?
— Отвоевал, дядя Паша.
— Ну и слава богу! Стало быть, везучий.
— Как сказать.
— А всяко. — Евсеночкин примазал мокрой ладонью жидкие волосы, лукаво скосил глаза. — Первый ты из шумилинских вернулся, да еще к празднику: посевную сегодня справляем. Видишь, задание бабы дали рыбки наловить.
— Минька, покажи сумку. О-о, славные щурки!
— Вота какой попался! — Минька вытащил горбатого окуня.
— Сейчас из-за тебя упустили щучку, — посетовал Павел.
— Значит, вечером праздник. Рыба посуху не ходит, верно, дядя Паша?
— Без воды не может жить, — Евсеночкин причмокнул и потер ладонь о ладонь. — Мы еще половим. Холодно тут, на юру-то, пошли, Серега.
— Я домой хочу, — запросился Минька, не спускавший глаз с солдатского мешка.
— Беги, только пришли кого-нибудь к нам.
Минька припустил к деревне: не терпелось оповестить своих о возвращении брата. После первой встречи с однодеревенцами схлынуло волнение. Любо было видеть Ивану, как мотыльком трепыхается впереди синяя Минькина рубашонка да мелькают лапотки-скороходы, любо было думать о том, что не унывают шумилинцы, справляют посевную, и, как всегда, снарядили Павла Евсеночкина ловить рыбу, и все рыбаки в Осиповых лаптях: удобно в них, ноги не поранишь ни о камни, ни о коряги.
Кузница тоже встретила привычным, приветливым перезвоном наковальни. Минька нырнул в нее, и смолкла работа. В распахнутых дверях появился Яков Карпухин в длинном кожаном фартуке, в одной руке щипцы, в другой — молоток. Заморгал; большой, заскорузлой ладонью вытер воспаленные кузнечным жаром глаза, будто Иван был ему родственником.
— Первого солдата встречаю, то все провожал.
— Праздник сегодня, говорят, а ты в кузнице.
— Належался на койке-то. Я тут всю весну провалялся, с внутренностью что-то неладно. И силы не стало, Ванюха. А вот торчу у наковальни, потому как некому заменить.
Старик и в самом деле крепко сдал. Плечи обвисли, шея в насечках морщин, кожа на лице потемнела, пожухла, как прошлогодний лист, и борода вылиняла.
— Минька там, наверно, всполошил наших.
— Он и меня-то напугал. Ступай, ужо увидимся.
Коровий прогон. Улица. Любопытные окна (новость успела облететь деревню). Бабы кланяются, некоторые подходят поздороваться, смотрят на него с какой-то счастливой надеждой, как будто он принес весть о победе. Мальчишки сопровождают ватагой, чуточку забегают со стороны, чтобы взглянуть на медали. Иван почувствовал даже растерянность, и улица показалась ему слишком длинной.
Старый дом под высокой березой, скамеечка, в окнах — герань, кладница дров у двора, а там тропинка скатывается гумнами к черемухову берегу Песомы, будто присыпанному снегом. Привычно звякнула кованая щеколда, и навстречу выпорхнула Зойка. Не узнать. В ситцевом сиреневом платье (праздник), русые волосы перехвачены голубенькой тесемкой, вся сияет. Оплела тонкими руками шею, пылающей щекой коснулась подбородка, выдохнула:
— Ой, братушка, не верится!
Мать стояла на крыльце, держась за столбик. Обмерла, как в испуге. И только когда они подошли совсем близко, когда ей послышалось, что Иван тихо окликнул ее, она кинулась к нему и зашлась слезами. Крепко сжимала гимнастерку, боялась отпустить сына, точно он мог исчезнуть в тот же момент.
Около Катерининой избы уже толкались ребятишки. Гуляние началось. Назаровы подошли позднее других, всей семьей. Впереди — мать с Минькой и Зойкой. Ивана вела под руку Катерина. Тетка она ему, но разница в годах между ними невелика.
Когда уходил в армию, Катерина еще жила в Горьком. Муж ее погиб в первые дни войны, дочка Любонька умерла. Вот и вернулась она в деревню, сначала к сестре, а потом отделилась, перешла в Румянцеву заколоченную избу. Большая, нескладная хоромина в центре деревни, крыша над двором провалилась, но Катерине он и не требуется: нет никакой скотины.
— Мать-то сегодня как раз сон рассказывала, будто стучали сильно в дверь. Видишь, и совпало. Надо ведь, какое счастье! — тараторила Катерина. — А возмужал-то ты как! Что значит побывал на войне.
— Ты теперь, Катя, моложе меня стала, хоть замуж выдавай снова.
— Не выдумывай-ка, Ванечка. Кавалеров-то нет.
— Придут скоро, пообещал Иван.
Катерина была по-прежнему беспечна, горе точно не коснулось ее. Все улыбалась, зубы влажно блестели литой подковкой. Белая шелковая блузка подчеркивала здоровую свежесть ее лица.
— Что же ты ушла в эту домину? — спросил Иван, пропуская Катерину на крыльцо.
— У вас своя семья. Мне тут вольготней, сама себе хозяйка.
На лестнице, на мосту сновали возбужденные ребятишки, нетерпеливо заглядывали в — избу, поджидая, когда взрослые выйдут из-за столов и стряпухи позовут их. Пахло крепким самосадом, пивным солодом, теплым хлебом.
Гармонь примолкла. Все повернулись к дверям, кто-то даже крикнул «ура!». Захмелевшие старики махали руками в махорочном чаду, подзывали Ивана на свой край:
— Ваня! Иван Захарович! Поди сюда, потолкуем… Подвинься, Василий Капитонович, дай место фронтовику.
Иван сел между Осипом и Василием Коршуновым. Встретился взглядом с Настей, поклонился ей, она ответила сдержанной улыбкой. «Вот и встретились, Настя», — сказал он про себя. Ему и радостно и больно было видеть любовь свою несбывшуюся. В неторопливом движении рук, во взгляде серых глаз, во всей осанке ее появилось женское спокойствие. Золотисто-белые косы были уложены венком, щеки пылали застенчивым румянцем, и она, стараясь остудить их, часто прикладывала к ним узкие ладони.
— Бабы! Слово хочу сказать. — Лопатин поднялся со стопкой, пощипал короткие усы. — Мы празднуем посевную — фактически, трудовую победу. Нынче было тяжелей, чем прошлые годы, но посеяли до зернышка! — Энергично тряхнул головой, рыжеватые волосы рассыпались по лбу. — Спасибо всем вам! Надо полагать, это последняя военная посевная. Дальше будет легче. Я предлагаю выпить за фронтовика, — положил пятерню на плечо Ивану, — за возвращение ваших мужьев и братьев!
Все потянулись к Ивану чокаться. Мать тоже поздравляли, радовались, за нее, завидовали. Она улыбалась всем как радушная хозяйка.
— С праздником тебя, Прасковья, с большой радостью!
— Спасибо, бабоньки.
— А у меня больше праздников не будет, — с тупым безразличием глядя в стол, тихо сказала Евстолья Куликова.
— Полно, Евстолья, не надо сегодня об этом.
Ивану нельзя было выпивать, но старики наседали на него, совали в руку стопку.
— Ради такого моменту выпей: однова живем, — задорно рубил рукой Осип. — Главное, жив остался, ядрена корень! И воевал, видать, по совести — награды дадены.
Пригубил Иван палючего самогона и густого, темного пива глотнул из жестяной кружки.
— По ранению отпустили? В живот, говоришь, полоснуло? Понюхал, что называется, пороху.
— От самой почти границы до Москвы прошел, а потом обратно. Насмотрелся горя. Вы тут и представить не можете, как поиздевались фашисты на нашей земле. Теперь бегут так, что иной раз не успевали догонять.
— В каких войсках служил?
— Водителем самоходного орудия.
— Пушкарем, стало быть, — уважительно заключил Репей. — Мы тоже в первую мировую лупили немчуру, только воевали-то как-то чудно, больше в окопах сидели. Помнится, где-то под Невелем дён двадцать с места не трогались, дак обвыклись, в одну баню ходили: день мы, на другой — немцы. А то и за табаком посылали к ним человека, истинная честь, не вру. — Осип доскреб из деревянной чашки гороховый суп, шаркнул ладонью по хрусткой серой щетине около рта.
Из-за острова на стрежень,
На простор речной волны, —
взял архиерейским басом Василий Коршунов: голос у него такой, что потолок приподнимает. Наскучили ему всякие разговоры. До этого он только мрачно сопел, ни слова не вымолвил.
Иван рассеянно слушал стариков, поглядывая на Настю. Легким хмелем туманилась голова от усталости, от монотонного гудения голосов, от встречи с ее скорбными глазами. И вспоминались те предвоенные весны, когда он пахал в Потрусове и познакомился с ней, но пересек дорогу Егор Коршунов, с которым они были погодками.
— Василий Капитонович, от Егора есть что-нибудь? — спросил мельника.
— Ни одного письма не было. Ушел на фронт и точно в воду канул, — Коршунов опрокинул стопку, тяжело облокотился на столешницу, обсасывая плавник окуня. — Нету моего Егора. Нет! — повторил убежденно и скрипнул зубами. — Давно получили извещение, что пропал без вести. Сгинул в чужом краю.
Мельник снова опустил кудлатую голову, задумчиво перекатывая по столешнице хлебный катыш. Воспоминание о сыне сегодня особенно разбередило Василия Капитоновича: ведь дружками были Егор с Иваном. Ваньке повезло. Гуляй теперь, сколько душа примет! Вот как она, судьба-то, распределяет.
Серега Карпухин сидел наискосок от Ивана, по другую сторону стола. Самогонку и пиво глушил наравне со стариками. И председатель и бригадир словно забыли о нем. Работать, так в каждую дыру тычут. Всю посевную пыль глотал на сеялке.
Давно не видел Серега улыбки на лице матери, а сегодня она, помолодевшая, оживленная, то исчезала на кухне, то появлялась снова и всех потчевала, как своих домашних гостей. Мать часто была стряпухой на колхозных праздниках.
— Кашу! Кашу тащить из печи пора! — объявила она и перекинула через брус переборки веревку, подала ее по рукам вдоль стола.
Застонала изба. Раскачиваясь в едином ритме, все тянули веревку и пели «Дубинушку».
— Взяли-и! Еще раз! Подернем, потянем! — визгливо подбадривал Федя Тарантин.
— Сама-а идет! Сама-а идет! Пошла-а-а! — старались перекричать бабы.
Каша была ячневая, крутая, с душистым льняным маслом, янтарным озерком покоилось оно в середине чашки. Ничего не могло быть вкусней и сытней такой каши. Серега полдня бродил по реке с бреднем, продрог и сейчас, после выпивки и горячей еды, размяк. Как будто сквозь туманную пелену смотрел он на Катерину Назарову, ее лицо почему-то было ближе всех к нему. Она то и дело хохотала, заразительно блестя зубами и запрокидывая голову, точно ее оттягивал тяжелый пучок черных волос. И веточка черемухи подрагивала на груди, заткнутая в плетеные тесемочки, которые на вороте блузки вместо пуговиц.
Колька Сизов развернул мехи хромки, рявкнули басы-голоса. Из-за гармони только нос торчит, а, поди ты, незаменимый гармонист нынче. Неважнецки играет, сбивчиво, да была бы музыка: без гармони какое гуляние? Вот Игнат Огурцов — тот играл! Как почнет сыпать, ноги сами ходу просят. Таких бы людей и на фронт не надо брать, оставляли бы для настроения.
Выпорхнула из-за стола Катерина, раскинув руки, прострочила мелкой дробью по кругу. С озорным, задорным вызовом пропела:
Пишет милый, надоели
Сапоги военные.
А мне тоже надоели
Дроли переменные.
Потащила Ивана за рукав гимнастерки. Он было начал отнекиваться, но тут закричали:
— А ну, дробани, Ваня!
— Не подкачай!
Ширкнул Иван пальцами по ремню, оправляя гимнастерку, лихо ударил по половицам солдатскими сапогами. И пошел, и пошел — только медали побрякивают. Катерину не вдруг перепляшешь, так и напирает на него, подбадривая себя частушкой.
Пот Ивана пронял, то и дело откидывает со лба светло-русые сыпучие волосы. Люська Ступнева выручила его: подлетела к Катерине бочком-бочком, вроде как заслонила Ивана.
Черный ворон воду выпил,
Я осталась на песке.
Помоги, подруга, горю,
Помоги моей тоске, —
призналась она. И тут заревела навзрыд Антонина Соборнова. Оборвалось веселье. Старик Соборнов, длиннобородый, как патриарх, распрямился, строго насупил кустистые брови.
— Антонида! — пристукнул костлявым кулаком по столу. — Не порти праздника людям!
Она с отчаянием глянула на свекра, скомкала к губам красную косынку и вышла из избы. Серега поднялся вслед за ней, тошно ему стало. Едва спустился с лестницы, все зыбилось, качалось перед глазами. Навалился на огород, чувствуя, как начинает сжимать и мутить в груди.
— Сережа, золотой мой, худо, что ли? — подошла к нему бригадир. — Эко, как крутит тебя! Все празднешное выкатает настежь. Пошли, домой отведу.
— Нет, тетка Наталья, не хочу домой, — вытирая слезы, скрипел зубами Серега. — Плясать хочу!
Упрямо побрел обратно в избу. Наталья Леонидовна остановила:
— Полно-ко в избу-то ходить, давай мы с тобой здесь спляшем! — Серега вяло притопывал по свежей мураве, ноги подсекались, все запинался за березовый корень. Откуда-то взялась Катерина, увертливо заприплясывала перед ним. От блузки ее черемухой пахло. Потом они вдвоем с Натальей Леонидовной повели его домой.
Очнулся у себя в горнице. Все запамятовал, помнилось только, что Катерина успокаивала его, как маленького:
— Ложись-ка бай-бай.
И лицо ее отдалилось, стерлось, подобно акварельному рисунку, размытому водой. Как будто во сне привиделось.
На смену взрослым в избу, гомоня, устремились ребятишки. Вот уж для кого желанный праздник! Стряпухи, теплея взглядами, любовались на самых дорогих гостей, ласково угощали:
— Кушайте, кушайте, милушки. Еще кисель овсяный будет.
Ребят волновал уже сам запах съестного, наполнявший избу. Это был, может быть, единственный день в году, когда они наедались досыта.
Гуляние продолжалось на улице. Колька Сизов умаялся с гармонью, ерзал на лавке, как на угольях. Иван, привалившись к березе, смотрел на пляску. Подошла Настя.
— Здравствуй, Ваня!
— Здравствуй, Настя!
— Смотрю на тебя и вспоминаю, как вы с Егором пахали у нас в Потру сове. Хорошее было время.
— Я тоже часто вспоминал.
— Жаль, вы на фронт не попали вместе.
Казалось невероятным, что она стоит рядом, машинально перебирая пальцами кисти шелкового платка.
— Теперь какое веселье? — Тонкие Настины брови укоризненно изломились, нервно дрогнули краешки губ. Вздохнула и с медлительной осторожностью, потупившись, пошла к дому.
Иван отошел от круга. Смятенные и горькие мысли, изнурившие прежде, вернулись к нему, начали разъедать старое, затянутое временем. Чтобы остаться наедине, он спустился гуменником к Портомоям.
Прохладные сумерки окутали реку. За поскотинной изгородью привольно фыркали лошади. Так знакомо, так привычно было шагать береговой тропинкой, что Ивану казалось, будто ходил он по ней и вчера и позавчера, будто и не уводила его далеко и надолго война. Около омута остановился. Дремотно шелестела листва. Густой черемуховый запах стекал с кручи. Полная луна всходила над сосновой гривой. Река звонко перекатывалась по камням, точно серебряные слитки текли в ненасытную глубь Шумилихи. Когда-то на спор с Егоркой переплывал он омут и чуть не захлебнулся.
Егор Коршунов… Друг детства. Судьбы их удивительно соединились. В школе шесть зим сидели локоть к локтю, вместе работали в МТС, полюбили одну девчонку.
Близко подступили к Ивану те дни, отдаленные черной чертой войны. Рыбалка, мельничная избушка, пропитанная лесным отшельным духом, запахами хлеба, рыбы, смолистой копоти. В левом углу, как войдешь, всегда валялись пахнувшие заводью сеть, бредень, верши, острога — все это было в полном распоряжении Егора и Ивана. Мельница с неумолкаемым шумом воды в плотине, с круглым пенистым омутом, с глухим урчанием жернова и стуком пестов, с рыжим кобелем Буяном, постоянно валявшимся у избушки, — этот особый мир оставался для Ивана главной памятью детства, и хозяином этого мира был Василий Капитонович.
Помнил Иван, как раскулачивали мельника. Накануне отца, бывшего фронтовика, выбрали председателем создаваемого колхоза. Когда комиссия по раскулачиванию вошла к Коршуновым, Иван вместе с другими мальчишками толкался под окнами, переживая за отца.
— Сичас он их турнет — повылетают как пробки! — хихикнул кто-то.
Вопреки предположениям Коршунов не шумел: видимо, успел все обдумать. На улицу вышел без шапки, в накинутом на плечи полушубке.
— Хотите смотреть — смотрите, нету лошадей, — хитро повел узкими глазами в сторону двора. — Безлошадный я ноне.
Осип Репей скинул подцепку, заглянул во двор:
— Нет лошадей.
— К кому-нибудь свел. Найдем, лошади не иголка. Говори, Василий, куда девал лошадей? — подступил отец.
— Продал я их, истинный крест! — побожился мельник. — Ведь не чужое, свое продал.
— Ладно, товарищи, пошли в клеть. Давай ключ!
— Науськали вас, дураков, а вы и рады стараться! То бы подумали, какой я кулак? Мельница-то, чай, не моя. Не дам ключ.
— Дверь взломаем.
— Ломайте, коли ваша сила, пускай люди посмотрят, какую грабиловку белым днем устроили.
Павел Гущин принялся дубасить топором по амбарным дверям, большую дыру просадил на том месте, где был прибит внутренний замок. В одну подводу грузили мешки с зерном, в другую стали выносить вещи по описи. Коршунов стоял возле крыльца, широко расставив ноги, набычившись, весь напрягся, готовый взорваться, но не давал себе воли, понимал, что час терпеть, а век жить. Тут же, сидя на крыльце, отец заполнял специальную бумагу:
От Коршунова Василия Капитоновича гр. деревни Шумилино Ильинского с/с 1932 г. декабря месяца, 12 дня, приемная комиссия колхоза «Красный восход» в составе т. Назарова, Гущина, Тарантина произвела оценку и приемку передаваемого колхозу в порядке ликвидации кулацкого х-ва имущества поименованного лица на основании постановления сельсовета:
1. Сараи (два).
2. Амбар.
3. Рига.
4. Телега кладовая и тарантас.
5. Комплект сбруй.
6. Пшеница, рожь, овес, льносемя…
Список все увеличивался, с большой осторожностью мужики вынесли высокое зеркало, приставили к тыну; ребята старались заглянуть в него.
— С головы до ног всего показывает, как на фотокарточке! — восхищался Осип. — Поди, Василий, поглядись последний раз.
— Знал бы, дак лучше об угол треснул.
— А лошадей-то будем записывать али как? — спросил Павел Гущин.
— Само собой! Непременно найдем, не пропадать же двум сторублевикам.
Лошадей нашли у ильинского попа, отца Александра. Добрые были кони, поработали в колхозе.
Многим мужикам предлагал отец работать на мельнице — отказывались, опасаясь Коршунова, лишь старик Куликов согласился. Василий Капитонович переживал за судьбу мельницы, приходил в правление покаянно-смирный, с заявлением о приеме в колхоз — не приняли, тогда он устроился в контору «Заготскот». В колхоз вступил и на мельницу вернулся уже после смерти отца, говорят, помог ему в этом счетовод Тихон Фомич Пичугин, мужик изворотливый.
Трудно было начинать новую жизнь, все тогда перевернулось в деревне. Часто отец сидел по ночам в маленькой комнате, высасывая папиросу за папиросой, что-то прикидывал, подсчитывал, чертил, иногда советовался с дедом: множество забот было у первого председателя колхоза «Красный восход».
Однажды отец уехал в район, обещал вернуться к вечеру, но настала сырая осенняя ночь, а его все не было. Мать зажгла уж фонарь, хотела идти встречать, но в избу ворвался страшный от испуга Осип, глотая трясущимися губами воздух, выпалил:
— Орлик сам пришел… с пустым тарантасом… где Захар?
Нашли отца в Старовском поле, на самой верхотинке около камня, лежал он с проломленным виском, видно, вывалился из тарантаса и ударился о каменную глыбу: врач определил, будто был он выпивши. Позднее, когда Иван стал взрослым, дед сказал ему, что подозревает Коршунова.
— Должно быть, его рук дело. Твой батька был ему все равно что порох в глазу.
И сомневался:
— Правда, и других ведь раскулачивали, да которых твердым заданием прижали. Опасное было время.
Не хотелось верить дедовым словам: с Егором Коршуновым были дружками, и сам дядька Василий умел показаться шутливо-добрым. «Неужели он подкараулил отца? — не раз думал Иван. — Что же все-таки было: убийство или несчастный случай?»
Перед войной Иван уже работал на тракторе. Не захотел отставать от него и Егор, через год тоже пришел в МТС, весной попросились у директора вместе в Потрусово: Иван пахал там прошлым летом, и приглянулась ему Настя Пушкова. Жила она со своей теткой, знахаркой Бычихой, и теткиной дочерью, вековухой Марьей. Иван квартировал у них.
И в этот раз пустила их Бычиха на постой, узнав, что Егор мельников сын, заулыбалась, показывая корявые зубы:
— Я гляжу, по природе-то вроде бы Коршунов. Приходилось выручать Василия Капитоновича, лошадь приводил ко мне. Красивый был мерин, вороной, в белых чулках, бельмо у него набивало в глазу… У отца-то этакий же чуб из-под кепки выхлестывался, бедовый был в молодости. Бывало, едет — за версту слышно: колоколец серебряный на дуге.
Многие обращались к Бычихе за помощью, вероятно, знала какие-то знахарские тайны. В ее внешности и впрямь было нечто необычное: высокая, худая, черная. Дряблые мочки ушей оттягивали толстые, полумесяцем серьги; под утиным носом — редкие усики, глаза зеленовато-блеклые.
Разговор происходил на крыльце. Бычиха держала в руках черепок с дегтем, она только что намалевала лучинкой крест над дверями. Такой же крест со свежими потеками стоял над дворовой калиткой.
— Хватит косяки-то пачкать, — посмеялся Иван.
— Надо. Сегодня ведь егорьев день — как раз твои именины, — напомнила Егору. — Ужо ряженые пойдут по деревне.
На крыльцо босиком вышла Настя, придерживая одной рукой подол, а в другой неся ведро с грязной водой: пол примывала. Смущенно поздоровалась. Иван заметил, каким пристальным взглядом провожал ее Егор, когда она, выплеснув воду в крапиву, легко вспорхнула на крыльцо и розовые пятки ее скрылись в темноте дверного проема.
Вечерами вместе провожали Настю на гуляния к лавочкам в центре села. Иван чувствовал себя лишним, а Егор танцевал с Настей, не обращая внимания на косые взгляды местных парней.
Вскоре побывал Егор дома и обратно вернулся на велосипеде, в шевиотовом костюме. Велосипед был диковиной, предметом зависти всех деревенских парней. Иван тоже завидовал, когда Егор сажал на раму стеснительно улыбающуюся Настю, и они катились по пологому угору к реке.
Тревога Ивана оказалась не напрасной. Начал Егор вовсю ухлестывать за Настей. По утрам, когда собирались в поле, она бесшумно ходила по избе с распущенными волосами, пронося мимо запах разогретого сном здорового девичьего тела. Егор беззастенчиво пялил на нее свои черные глаза. Даже вековуха Марья замечала это и ухмылялась с затаенностью юродивой.
Был случай, заставивший Ивана поволноваться еще больше.
— Как ты думаешь, — сказал ночью Егор, — Бычиха услышит или нет, если я в горницу попробую пробраться?
Иван был ошарашен этим вопросом. Сердце бешено встряхнулось. Он приподнялся и сел на постели.
— Морду я тебе набью, если что… — предупредил он.
— А тебе пора бы понять: у нас с ней полный контакт.
— Да замолчи ты наконец! — не выдержал Иван.
— Молчу. — Егор встал, хрустнув суставами, и на цыпочках пошел по елани.
— Куда?
— Какое твое дело, — зло ответил Егор.
Иван замер на месте, напрягая слух. Кровь отчетливо тукала в висках. Егор тем временем перешагнул через приступок на мост и уже стал шарить по перегородке, ища вход в горницу, как вдруг ему показалось в темноте лицо Бычихи. Шагнул в сторону и задел за ведро.
— Ты чего, Егорушка? — послышался ее голос.
— Пить захотелось.
— В углу на лавке ковш-от.
Егор сгоряча осушил ковш колодезной воды и вернулся к Ивану, проклиная Бычиху:
— Старая ведьма! Чего ей потребовалось на мосту? Может быть, сторожит племянницу, сквалыга? Представляешь, глазищи как у совы, стоит в полутьме. У меня — мороз по коже. Настоящая ведьма! Спишь, что ли?
Иван не ответил. Сдавив ладонями голову, он лежал, уткнувшись в фуфайку. Внизу, под еланью, вздыхала корова. На стропильных балках сонно бормотали и возились куры. Вкрадчиво зудели комары. И каждый звук раздражал его. Он поднялся и стал одеваться.
— Ты чего? — удивился Егор.
— Пахать пойду.
— Очумел!
Уже разделенные ревностью, они постояли друг против друга: коренастый Иван и сутуловатый, длиннорукий Егор. Тесно им было сейчас на одной повети. Иван отодвинул задвижку ворот, сбежал по бревенчатому взъезду и побрел росной травой к трактору…
Когда вернулись домой, Егор стал по вечерам ездить в Потрусово на велосипеде, восемь километров до него по Песоме. Иван понял, что окончательно потерял Настю, но боль оставалась в сердце.
Совсем было разминулись приятели, но началась война, и рядом с общей бедой Иван понял ненужность личных обид. Осенью его забрали в армию. А на рождество Егор с Настей справили свадьбу. «Давно не бывало в Шумилине таких свадеб, — писала мать. — Василий Коршунов любит размахнутца, форс показать. Больно уж молодая всем понравилась. Вернесся со службы, и твою свадьбу сыграем».
Мельница — кормилица. Не только для шумилинских, по и для всей округи. Сейчас она притихла, как будто набирается сил: не громыхают ступы, не рокочет жернов, не шумит вода в плотине. А осенью потянутся к ней из соседних деревень подводы, тесно будет около коновязи, людно — в избушке, день и ночь очередь на помол.
Вот когда наступают горячие дни для Василия Коршунова. Дома он появляется редко, не снимает с себя пропыленного картуза и кожаного фартука. И черная борода, и шадровитое его лицо становятся белыми от муки. Из каждого мешка отсыпает он по совку — колхозный сбор. Не все, конечно, сдает колхозу. Кажется, крепко осадили его в тридцать втором году, а снова выпрямился, конечно, жил теперь победней, но в достатке: хлеб в доме не переводился.
Меняли колесо. Тяжелое и мудреное это дело, здоровым мужикам впору. А тут собралась стариковская артель: сам Коршунов, Никита Соборнов, Павел Евсеночкин, Федор Тарантин, Осип Репей.
Кое-как разобрали старое колесо с полуизносившимися плицами. Не столько они гниют, сколько достается им зимой при скалывании льда. Василий Капитонович распоряжался, как десятник. В такие минуты он больше всех волновался за исход дела, испытывая деятельное возбуждение. Но когда стали сооружать новое, инициатива перешла к Никите Парамоновичу. В плотницком ремесле Коршунов не мастак.
Старик Соборнов не суетится, не ругается, не командует, уверенный в том, что без него ничего не получится. Это на самом деле так. За ухом у него торчит плоский карандаш, в руках — складной метр, мел и отвес; Он только вымеривает да чертит: обрезать, выбрать паз, стесать. Двое натягивают вдоль плахи шнур отвеса, а Никита Парамонович поширкает по нему мелом, приподнимет — щелк! Теши по этой линии, не ошибешься.
От тесаных бревен сладко пахло теплой смолой. Чистая струя Песомы слепила глаза: ни травничка, ни лопушинки еще не появилось. Прикрывая илистые следы половодья, гибкие ветлы тянулись к воде; казалось, они битком были набиты птицами. Как сто, как тысячу лет, все неизменно и мудро свершалось в природе. Фронтовая жизнь научила Ивана ценить такие минуты. Прежде он многого не замечал.
Василий Капитонович присел рядом с Иваном. Тупо смотрел на омут. Какие-то думы не отпускали его.
— Жаль, дружка твоего нет, — снова заговорил он, повертев в руках Иванов топор и поширкав по лезвию жестким, как копыто, ногтем. — Охотнее было бы вдвоем-то.
— Конечно, — согласился Иван. — В МТС бы опять пошли работать.
— Каждому свое назначено. К одному жись баской стороной поворачивается, к другому — изнанкой. — В словах этих был намек, дескать, ты вот сидишь тут, речкой любуешься, а мой Егор голову сложил.
Обидно стало Ивану, точно подозревали его в солдатской недобросовестности. Или мало трех лет фронта и двух тяжелых ранений? Не зря говорится, чужую беду рукой отведу.
И почему-то всплыло в памяти, как их смяли немецкие танки. В одну минуту можно поседеть, когда, выдувая под днище горячие дымные струи, стальная громада прет прямо на тебя. Трудно было бежать по перепутанному клеверу. Непреодолимо-далеким казалось расстояние до леса. Секли, подхлестывали очереди, нарастал, пробирая до костей, лязг гусениц: вот-вот придавит, словно былинку. Немногие уцелели, Иван оказался в их числе.
Почувствовав заминку в разговоре и словно желая развеять Ивановы сомнения, Василий Капитонович предложил:
— Может, на рыбалку соберешься, дак сетенка-то в избушке.
— Спасибо.
— Я нонче в паводок порядочно щук взял. Одна фунтов на десять ввалилась, тут повыше, в заводюшке. Пока путался с сетью, она взыграла и выскочила из корытины! А место мелкое, плесо такое песчаное. Ну, шлепнулась и стоит как очумелая. Тихонечко подкрадаюсь — цоп под жабры! — Он показал это цепкое движение.
В руках у Василия Капитоновича можжевеловая крепость, пальцы клешнятые. «Такими только щук и хватать», — подумалось Ивану.
— Ушла? — спросил он.
— Нет. Угомонил.
Странная у него манера: разговаривает, а глаза все в сторонку, изредка нехотя взглянет на собеседника и нахмурится, будто резь какая мешает ему. Скрытный, бирюковатый. Наверно, мельница сделала его таким и горе — единственного сына потерял. Можно понять.
Старики, покряхтывая, начали подниматься с бревен. Василий Капитонович с наслаждением тяпнул топором по сосновой чурке и пошел к плотине. Походка упрямая, медвежья, ступает носками внутрь, словно в гору взбирается или налегает на что-то невидимое. Должно быть, тяжело грехи-то носить.
Отцвела черемуха, пожаловало красное лето. Земля жадно набирала тепло, не успевая остывать короткими светлыми ночами; по высокому небу лениво кочевали табунки легких, как туман, облаков; коровам не было спасения от овода, паслись по лесам и рано прибегали, задрав хвосты, в деревню.
«Грозовое будет лето», — говорили старики, поглядывая к Ильинскому, на дождевую сторону. И верно, поднялась оттуда синяя, с дымчатыми курчинками по краю туча, пригнула ураганным ветром деревья, загрохотала, зашумела ливнем так, что вода в Песоме взмутилась. Гроза полдня не отходила от деревни, только к вечеру скатилась за реку, и долго еще громыхало над сосновыми гривами, сеялся подсвеченный крутой радугой дождь.
В одну неделю налилась густой зеленью рожь, зацвели и поманили медвяным запахом пчел клевера, буйно закустился конский щавель, и травы поспели, окутались фиолетовой пыльцой.
За два-три дня до сенокоса по деревне то тут, то там тюкают молотки: косы клеплют. Всех от мала до велика охватывает знакомое волнение. Оно достигает предела в тот день, когда собираются ехать в луга.
Осип Репей запрягает Карьку и подъезжает к звонку. Бригадир ударяет шкворнем в рельс, который висит на березе. В андрец[3] складывают косы, грабли, вилы, носилки, чурбак с «бабкой». Мальчишки бегают из дома в дом, выполняя последние поручения, бабы суетятся вокруг подводы. У Натальи Корепановой бригадирские заботы.
— Сколько носилок-то взяли? Двое. Мало. Евстолья, захвати носилки! — кричит она.
— У меня треснутые, — ответила Евстолья.
— Ивановна, у тебя, кажись, были? Выручи.
— Ленька, беги к дедушке, скажи, вилы четырехрогие с долгим чёрнем тетя Наташа просит.
Наконец все уложено. Осип убирает в карман табакерку и понукает лошадь. Он едет в объезд по мокрушской дороге, а бабы налегке, только с узелками, идут через мельницу: там лавы. Деревня пустеет, остаются старухи да ребятишки…
Начали с большой пожни. Первой повела покосево Варвара Карпухина — в косьбе никому она не уступит, за день по двадцать пять соток смахивала. Откуда в ней эта неутомимость? Вряд ли кто в Шумилине живет труднее Карпухиных, и на работу Варвара выходит впроголодь. Дома бабка Аграфена с ребятишками, да отцу неможется уж который месяц, о них все забота. Поиссушила ее война: каждая жилка на руках проступает, темное от загара лицо заострилось, голубые глаза поразмыло горючей слезой. На двоих братьев получила похоронки, муж воюет. Стала пугаться, когда почтальон приворачивал к дому.
Со стороны посмотреть, косит Варвара легко, взмахивает часто, и коса будто бы сама подхлестывает траву. Иван едва поспевал за ней, в боку покалывало. Отстанешь — засмеют бабы, они идут позади косой шеренгой. И Настя среди них. Вон пестрит ее синее, белыми цветами платье.
Пожалуй, никакую другую работу не любит так русский человек, как сенокос. Она и под стать его характеру — удалая, размашистая. И не может он косить вполсилы, с прохладцей. Только когда уж усталость валит с ног, признается: «Все! Умотался». Но это ненадолго, потому что земля чудом возвращает ему силы, исцеляет, как в былинах.
«Ж-жих… ж-жих… ж-жих…» — умирают травы. «Дзинь-дзинь-дзинь», — вызванивают косы. У каждого косца на поясе плетеные берестяные «ножны» для бруска или лопатки — Осиповы изделия.
Сам Осип не косит. Распряг Карьку и разбивает длинной палкой покосева. «Молодцы бабы», — думает он, наблюдая слаженную артельную работу: миру все под силу.
Катерина Назарова взвизгнула, бросила косу. Думали, на змею наткнулась.
— Ой, пчелы! — замахала руками.
— Ну, чего ты, чертова кукла, людей удивляешь? — ругнул ее Осип. — Полевые пчелы смирные, не тронут.
Не спеша откинул голыми руками мох и достал соты.
— Танька, на-ка медку, — позвал дочку бригадира, помогавшую ему разбивать траву.
Танька бабочкой перепорхнула через валки, осторожно взяла соты, как дорогой подарок: нечасто достается сладкое.
Если у кого притупилась коса — не беда. Под старой ветлой стоит у Осипа чурбак. Иногда он присаживается к нему, ритмично тюкает молотком по «бабке»: звуки получаются чистые, ненадоедливые.
— Осип Фомич, пить хочется, — просят бабы.
— Сичас, малины вы мои, поухаживаю. — Приносит с реки ведро воды, ласково потчует: — Пейте, славницы мои! Пейте.
Иной раз находит на него такая душевность. В сущности, он добрейший человек, любит потрафить людям. Это только с виду колючий и сердитый.
Бабы по очереди берут кружку, пьют жадными глотками. Пот росяными капельками покрывает лица. Умаялись. Но самый ответственный момент впереди, когда сено высохнет. Тут уж не зевай: какая-нибудь гулевая тучка и покрапает-то минут пять, а испортит все дело. Ветер ли подул, гром ли грянул вдалеке, все равно наступает горячка. Сено таскают охапками, носилками, вилами, с торопливой притруской, почти бегом. Ладони горят, шею щиплет. Сено в волосах, сено першит в носу, набивается под рубашку, липнет к потному телу. И всюду его запах.
Воздух в это время над лугами душистый, бередливый. Бабы от него становятся веселыми: во время перекура то песню запоют, то засмеются, и начинает одолевать их девчоночья игривость.
Приехал как-то на покос председатель. Не успел с тарантаса сойти, а они облепили его как мухи, да в копну: валять в сене. Суматошный визг, крик. Повалили и Ивана, и Серегу Карпухина, и даже Осипа. Забросали кучу малу охапками сена. Мужикам того и надо — тискают баб.
Серега не растерялся, ухватил Катерину Назарову под мышки. Она не отталкивала, лишь рыбиной билась, задыхаясь от щекотки. Когда поднялись, стряхивая с себя сено, Катерина встретилась взглядом с Серегой, по лицу ее жарко полыхнул румянец. Серега отвел глаза. Она оставалась для него непонятной, влекла к себе, но и сдерживала, насмешливо лукавя, как бы забавляясь Серегиным смятением.
Раз в обед ушли бабы в деревню доить коров. На лугу остались Осип с Иваном да Катерина: нет у нее домашних дел. Лежит себе в холодке под стогом, прикрыв платком лоб и глаза, томится от скуки.
Осип толковал, мусоля деснами луковые перья:
— Я человек обчественный, Ванюха. Всю жись для людей стараюсь… Сам посуди, деток у нас со старухой нет, вот и тянет к людям. Я и в колхоз вступил без запиночки, с батькой твоим начинали дело. Такого председателя больше не будет, истинная честь. Правильный был, партейный. Название колхозу «Красный восход» — это он придумал. Помню, советовался со мной: одобряешь, Осип Фомич? Я одобрил.
Репей сморщил лоб, прижмурил желтые глазки, всматриваясь в даль, словно искал что-то в памяти. Свежее сено шуршало в стогу. Тень ястреба кругами плавала по лугу. Вздрагивал, струился над ракитником знойный воздух.
— Катюха, дрыхнешь? — Осип тряхнул ее за ногу. — Рот закрой, а то змея вползет.
— Ну тебя, дядя Осип!
— А что? Был случай. Это в верху Песомы, в Васильевском, кажись. Вот так отдыхали на покосе муж с женой, муж-то проснулся, смотрит: уж вползает в рот бабе! Кончик хвоста только торчал, не успел он ухватить. Жена проснулась, жалуется: тошно, палит в груди. Он ей ничего не сказал, привез домой, истопил пожарчее баню и давай ее парить веником. Уж-то и вышел.
— Фу ты, какие страсти! — брезгливо передернула плечами Катерина. — Вранье все.
— Врать — не косить, спина не болит, — озорно хихикнул Осип и щекотнул Катерину сенинкой по пятке. — Гладкая ты баба, Катюха, никакой заботы не знаешь, вот и маетно тебе.
— Дайте отдохнуть-то! — Катерина сердито брыкнула ногой.
— Вишь, как избалованная кобыла бьет в окорчево[4].
— Надо искупаться, — сказал Иван.
— Пошли, я на бережку посижу.
Едва успели Осип с Иваном уйти к реке, приехал Серега: возил сено. Он растерялся, встретившись с Катериной наедине, несколько минут стоял, разглядывая ее, стараясь унять волнение.
Она лежала, все так же прикрыв глаза платком, руки закинула за голову. Ноги полные, загорелые, в белых черточках от жесткого сена.
Свои чувства перед ней Серега мог проявить лишь грубой шуткой. Он осторожно нагнулся и прижал платок к вискам: угадай, кто?
— Кто тут еще? Пусти! Хватит дурака валять.
Серега не отпускал. Катерина ощупала его руки, добралась до лица, пытаясь узнать, кто забавляется. Ему было приятно ощущать прикосновение ее пальцев. Наконец она высвободилась из-под платка, увидела его.
— Серега, окаянный, силищу-то накопил!
Катерина села, чувствуя неловкость оттого, что поблизости были Иван с Осипом, торопливо застегнула кофту, прибрала волосы. Маленькие, крепкие уши ее горели маковым цветом.
Привалившись к стогу, Серега следил за каждым ее движением, сердце млело от нежности, и стыдно ему было, что она давно поняла его настойчивые взгляды.
— Никаноров сарай битком набили сеном и доской заколотили. Наверно, дня за три управимся в лугах, — сказал Серега, и слова эти показались ему неуместными и бессмысленными.
— Управимся, — безразлично согласилась Катерина и встала, сладко потянувшись. — Ягод хоть, что ли, поесть, пока бабы не вернулись.
С беспечной ленцой пошла через луговину к лесу. Серая юбка покачивалась как колокол, руки — чуточку в стороны, словно несла молоко в кринках, боясь расплескать.
Серега терзался, кусал пересохшие губы, стрекот кузнечиков будто сверлил в ушах. Эх, была не была! Решительно вскочил, огляделся и направился следом. Катерина не удивилась, когда он нашел ее в перелеске, будто знала, что придет. Присев на корточки, она собирала ягоды. Серега тоже стал нехотя бросать в рот духовито-теплую землянику.
— Чего ты ходишь за мной, как на привязи? А если увидят? — лукаво скосила на него глаза.
— Не увидят.
Во рту у Сереги сделалось до горечи сухо, глаза вроде бы пеленой затуманило; от кофточки Катерининой пахло знойно и нежно, узкий клин загара, обозначенный воротом, стекал в заманчивую ложбинку. Катерина держала Серегу взглядом, он понимал, что нерешительность может оказаться непростительной, и, словно с кручи, кинулся — привлек ее к себе, запрокидывая навзничь голову.
— Вот дуралей!
Ласково это у нее сказалось. Оплела руками шею, вроде бы желая подняться, но, услышав голоса подходивших к покосу баб, вдруг резко оттолкнула Серегу.
Он побежал к реке, чтобы появиться с другой стороны, как будто купался. Ему и в самом деле хотелось нырнуть в студеную воду, губы горели, в глазах плавился жар; раздавленный стыдом, он боялся показаться людям. Лег грудью на кочку, окунул голову в реку…
Иван с Осипом уже накладывали сено в андрец. Катерина подошла к ним, стала подгребать после копенок.
— Земляники вон там — прямо усыпанье, — словно в оправдание, сказала она. — Завтра надо посудину с собой взять…
Первое время, как проводили Егора, места не находила себе Настя. День за днем шли, а вестей от него не было, только и сообщил, что часть отправляют на фронт и скоро, видимо, в бой. Больше ни слуху ни духу.
Тоска брала ее в большом и нелюдимом доме мельника. Свекровь, Анфиса Григорьевна, вечно недомогала, охала и потому была раздражительна и ворчлива. Сам Василий Капитонович после проводов сына стал неразговорчив, угрюм, будто какая-то неотступная мысль точила его.
И деревня для Насти не своя, люди незнакомые. Уйдет, бывало, вечером за гумна и разгорюется: так бы и убежала в Потрусово, хоть и несладкая жизнь у тетки. Сумерки набухают. В избах ни огонька, лишь закат жарко слюденит окна, огненной лавой растекается он над черным лесом в той стороне, где идет война, и как будто уже обуглились вершины елей и безмолвно догорают в жуткой тишине. Густеют пепельные облачка, медленно восходящие из-за горизонта, вместе с людьми горюет природа, и, кажется, вот-вот затрубят печальные трубы.
Такие думы приходили к ней в минуты уединения, созревавшее чувство материнства усиливало тревогу, но и выручало: вся жизнь ее заключалась теперь в ожидании ребенка, он давал уже о себе знать, иногда причинял желанную боль, и Настя часто разговаривала с ним, называя его ласковыми словами.
А ночью сделается душно в избе, откроет окно, загадает на звезду и смотрит, смотрит, как будто в ней и спасение Егора, и счастье ребенка. Однажды зарницы разбудили, и не могла больше сомкнуть глаз: страшно стало от этих беззвучных сполохов, точно небывалая гроза распарывала небо, трясло землю, а слух заложило. И еще чудилось, что война подошла совсем близко и это ее отсветы бешено озаряют ночь.
Успокаивалась Настя, когда слушала радио. В наушниках потрескивало, шуршало, и сквозь этот шорох отчетливо был слышен голос. Москвы. Она заслоняла собой тысячи городов, сел, деревень. И Шумилино было под ее надежной защитой.
Родила Настя осенью, по первым морозам. Ребенка принимала Бычиха, специально привез ее из Потрусова Василий Капитонович. Он сидел в пятистенке, ожидая, когда бабы сделают свое дело, и по первому вскрику новорожденного понял, что парень. Бычиха, высунувшись на секунду в дверь, подтвердила:
— С внуком тебя, сват!
Василий Капитонович как был без шапки выскочил на улицу, перепугал соседа своего Федора Тарантина, разгребавшего снег у крыльца: тот думал, случилось чего.
— Парня Настеха принесла! Внук у меня! Понимаешь, сильная наша кровь. Эх, мать честная! — кричал он, толкал Федора в бока.
— И в больницу не ездили? Прямо на дому?
— Дома! На кой ляд сдалась эта больница? Век бы ее не знать. Хоть фершал был бы толковый, а то коновал. Да чего мы стоим-то? Выпить надо. Брось лопату! — Выхватил у Федора лопату, расколол о землю. — А, пес с ней! Мою возьмешь.
И потащил соседа к себе в пятистенок…
Не пришлось Насте поделиться радостью с мужем. Как раз в это время пришло извещение: без вести пропавший. Почтальон Клава Сорокина призналась потом, что несколько дней держала его у себя, не хотелось расстраивать в такой момент.
Свекровь выла в голос. Василий Капитонович онемел от горя.
Неподвижно сидел он над страшной бумажкой, обхватив окостеневшими пальцами кудлатую, с блестками проседи голову. Взгляд был застылый, лицо каменное. Отнимала эта бумажка надежду на возвращение сына.
Материнская любовь помогала Насте. Бабы утешали ее, говорили, всяко бывает: это не похоронное извещение, может быть, и объявится Егор. Оставалось надеяться на чудо.
Души не чаяла Настя в Шурике, все казалось, что злая судьба отнимет у нее первенца. Сердце ее переполнялось нежностью, когда малыш пригревался около груди или удивленно таращил глазенки, лежа в зыбке. Зыбка висела посреди избы на гибком березовом очепе, перекинутом через брус. Настя готова была дни и ночи просиживать возле нее.
Она баюкала сынишку и успокаивала себя, забывала о своих печалях. Радостно было ей замечать в нем каждый день что-то новое.
Время шло. Шурик подрастал. Для всей деревни был он забавой: бабы любили тютюшкать его. Василий Капитонович гордился внучонком. Теперь всю заботу перенес он на Шурика.
И Настя поняла, что нечего себя успокаивать напрасным ожиданием. Слышала по радио, границу переступили наши войска. Нет Егора.
В это бедовое время вдруг объявился ухажер — участковый милиционер Паша Сыроегин. Мужики воюют, а он возле баб трется. Заедет к Василию Капитоновичу, разговор заведет про службу свою, про фронтовую обстановку, как полководец. С таким гостем и не любо, да беседуй.
Однажды в обед, только прибежала Настя из поля, слышит под окном — тпру-у! Глянула — стоит около тына каурая Пашина кобыла.
Сыроегин шагнул через порог, расставив долговязые ноги, подпер головой полати.
— Здравствуй, Настасья! — Смотрит с этаким веселым мужицким любопытством. Одной рукой ржаной ус щиплет, в другой — плеточка, пощелкивает ею по кожаному наколеннику. — Хозяин-то дома?
— На пожне он, сено сухое караулит. — Настя накинула на голову платок, давая понять, что ей пора идти загребать.
Сыроегин не обратил на это внимания, прошелся по избе: в коленках у него трескало, как у козла в копытах. Сел к столу и, растирая на парном лбу красную полоску от фуражки, попросил:
— Принесла бы попить. Духотит ровно перед грозой.
Слазила в подпол, принесла в ковше квасу.
Участковый мусолил в жилистых пальцах кончик плетки, вытянув ноги в тупоносых сапогах почти на середину избы.
— Анфиса Григорьевна как здоровьем?
— По дому-то бродит, ушла картошку окучивать.
Настя стояла около переборки, раздражаясь неторопливостью Сыроегина. Он слизнул желтую пену с усов, подошел к ней.
— Красивая ты, Настасья! — Наклонился к самому лицу, водочкой попахивает.
— Что ты, Павел Иванович, бог с тобой? — Она попятилась, боясь обидеть Сыроегина.
— Бог не видит — потолок над головой, — с ласковой наглостью ухмыльнулся он. — Да ты чего такая робкая? Я ведь не охальник какой-нибудь.
К счастью, у крыльца послышался голос свекрови. Сыроегин замялся, покачиваясь с носков на пятки.
— Н-да… В Мокрушу вот надо ехать. Восемь верст бором: скука. Ну ладно, спасибо за квасок…
В другой раз дело обошлось круче, потому что встретились в лесу, на климовской дорожке. Паша точно из-под земли вырос, загородил дорогу. Настя — в сторону, и он поворачивает лошадь, скалит зубы, как блажной. Не вытерпела, взорвалась:
— Да что ты со мной заигрываешь, будто с девкой, кобель долгоногий? Хвачу вот граблями, не посмотрю, что милиция.
— Статью получишь. Ха-ха! Я шучу, а она вопит на весь лес.
— Нужны мне твои шутки! Проваливай своей дорогой!
Ударила граблями лошадь. Та рванулась, Сыроегин пошатнулся, но усидел в седле. Крикнул ей вдогонку:
— Никуда ты от меня не денешься!
И эта нахальная самоуверенность так обидела, испугала Настю, что она почувствовала себя совсем незащищенной, слабой. Добежала до поля и рухнула в траву, дала волю слезам.
Леньку Карпухина мать посадила под суслон, велела колосков нарвать. Щиплет Ленька колоски в материн передник, посматривает в щели меж снопами, как в бойницы: все вокруг видать. Половина поля уставлена суслонами, половина несжатая.
Бабы гонят серпами свои кулиги, слышно, как хрустит сухая рожь. Солнце нещадно палит, низко на лоб припустили жницы платки. Мать и в жатве проворней всех. Острые лопатки, как заведенный механизм, ходят под вылинявшей синей кофтой, соль белой каемкой обметала мокрое пятно на ней. «Хрык, хрык…» — грызут серпы. Высоко в знойном небе не умолкает тягучий писк канюка: просит пить. А может быть, радуется, что поле жнут, теперь ему хорошо видно бегущую в коротком жнивье мышь.
Увлекся Ленька своим занятием. Ему уже представлялось, как мать испечет из свежей муки пахучий, мягкий хлеб, как будет радоваться, уминая его за обе щеки, Верка. Замечтался. Рядом прошуршали по стерне хромовые сапоги. Затаил дыхание, потому что, кто бы ни был идущий, понятно — начальник. Галифе на нем, гимнастерка — все форменное, кроме кепки. Подошел к матери, поздоровался:
— Успех труду!
Мать испуганно оглянулась, метнула быстрый взгляд на суслон. Кровь схлынула у нее с лица.
— Ой, думала, кто из наших демобилизовался! Здравствуйте! — растерялась она.
— Макаров Василий Петрович, — назвался он, — уполномоченный райкома.
— На уборочную?
— На всю, до самого снега, — оглядел из-под козырька поле. — Серпами долго проканителимся, надо жатку просить в МТС.
У Леньки затекли ноги, нельзя было пошевелиться. Прошлое лето тоже присылали в колхоз уполномоченного: Овчинникову Лидию он под суд отдал за мешочек ржи. Несла она его в охапке соломы, вроде как подстилку корове, а уполномоченный, как на грех, и попадись встречь ей. Каким-то образом уличил он тетку Лидию. Собрание в тот день было у звонка под березами. Злосчастный мешочек лежал на лавке как укор всем шумилинским бабам. Тетка Лидия вытирала концами платка слезы, со стыда и переживания лицо ее покрылось красными и белыми пятнами. Уполномоченный держал речь: дескать, совестно заниматься воровством, когда хлеб нужен фронту. Бабы виновато молчали. И председатель тут же сидел, ничего не мог ему возразить. В общем, крутой и придирчивый оказался человек. Во время молотьбы все дни дежурил около риги.
И сейчас, только прошел новый уполномоченный полем и скрылся в гумнах, сошлись бабы и давай судачить:
— Этот первый раз к нам.
— Видный мужик.
— С фронту, должно, вроде обходительный.
— Хвалить-то надо погодить.
Мать подошла к суслону, окликнула:
— Ленька, вылезай!
Вынырнул он из-под суслона, зажмурился.
— Я еще мало нарвал, мам.
— Наплевать. Хоть бы и ничего не надо, — коснулась горячей рукой плеча. — Беги по грибы.
У матери был расстроенный вид. Испугалась она уполномоченного, и неловко ей стало перед другими.
— Я сейчас подберезовиков махоньких, крепких наковыряю, — желая подбодрить мать, пообещал Ленька.
Подхватил корзину и поскакал колким жнивьем к лесу. Летом вся надежда на него: не даст пропасть с голоду.
Конец августа. Солнце ходит еще высоко, и дни стоят погожие, но ощущается уже что-то трогательное и покорное в природе. Лес притих. Вода в Песоме сделалась студеней и прозрачней, кружат по ней крохотными лодочками ивовые листки. С поля возят снопы. Скрип тележных осей напоминает прощальное журавлиное курлыканье.
Ночи в эту пору темные, но, если кто припозднится в дороге, не беда: в любой деревне можно зайти в овин, отдохнуть и побеседовать с каким-нибудь стариком. В Шумилине, например, овины обычно топит Никита Соборнов. В костре у него картошка печется, так что и подкрепиться можно на дорожку…
Молотили в Ступневой риге. Придут утром бабы, набросают из овина на ладонь горячих, окуренных дымом снопов, уложат их вдоль риги колосьями в середину и начнут выстукивать в четыре молотила. Работа эта требует особой сноровки и даже музыкальности слуха, потому что стоит одному из молотильщиков сбиться с ритма, как все пойдет вразнобой. Молотьба умотает хуже косьбы. Не зря про уставшего человека говорят: как будто овин обмолотил.
Сегодня должны были пригнать молотилку. Макаров глаз не спускал с ильинской дороги, на часы посматривал. На крыше риги ребятишки несли дозор. Бабы молотили, не особенно надеялись на технику. «Тики-тики, так-так», — выговаривали молотила, как будто секунды отсчитывали.
— Е-еде-ет! — всполошились, как стая галчат, ребята и загромыхали пятками по гулкой дранке.
Люська Ступнева стояла у крыла, следила, чтобы молотилка не перевернулась. За рулем сидел Иван, он снова работал в МТС, только не на тракторе, вторую неделю собирал старую полуторку. Директор пообещал: сумеешь наладить, твоя будет. Помочь перевезти молотилку в Шумилино попросила Люська: дорога ухабистая, особенно гиблое место в Чижовском овраге.
Уполномоченный подбежал к трактористам.
— Вот спасибо, не подвели! — энергично потряс Ивану руку, спросил, приветливо щуря серые глаза: — Фронтовик?
— Так точно! — по-военному ответил Иван. — Вы тоже?
— Месяц назад командовал взводом. Так что выручай пехоту своей техникой.
Они обрадовались друг другу, как люди, случайно уцелевшие после катастрофы. Война, сроднившая миллионы человеческих судеб, научила их товарищескому доверию.
— Теперь она трактористка, — кивнул Иван в сторону Люськи. — Я до войны работал на этом тракторе.
— Тем лучше, вдвоем быстрей наладите молотилку.
— Конечно, — одобрила Люська.
Макаров сразу располагал к себе. Общительный, открытый человек. Нос, губы, подбородок — все крупное, даже грубоватое, но как-то правильно сочетающееся. Роста среднего, крепкий, подвижный. Кепку то снимет, то наденет, видать, не привык еще к ней. Ивану и прежде приходилось встречаться с подобными людьми, на которых лишь взглянешь, чувствуешь — во всяком деле надежный, не подведет.
Молотилку пустили после обеда. На подмогу Лопатин прислал из Савина несколько человек и сам приехал. Когда работает машина, дела всем хватит, только успевай разворачиваться. Надо и снопы подвозить с поля, и подавать их на полку к барабану, и солому отбрасывать, и зерно нагребать в мешки. Торопливый грохот молотилки как бы подгоняет, задает темп.
Удивил уполномоченный баб, сменив у барабана бригадира. Та запротестовала:
— Что ты, Василий Петрович? Найдется кому снопы подавать.
— Ничего, мне это дело знакомое, в деревне вырос. Отдохни, Наталья Леонидовна.
Желающих стоять у барабана мало: адово место. Полка высоко, барабан воет, гудит, пыль бьет в лицо, сушит рот, ноздри. Ни словом перемолвиться, ни волосы поправить некогда: чрево молотилки ненасытно, машина не может крутиться вхолостую. Макаров совал сноп за снопом под зубья барабана. Знал он, что наблюдают за ним колхозники.
— Потише, Василий Петрович, не успеваю, — взмолилась Катерина, разрезавшая обломленным серпом перевясла.
Она стояла рядом с полкой. Поворачиваясь за снопами, Макаров встречался с её быстрым взглядом. «Красивая, черт, возьми! Лицо так и пышет здоровьем. Видно, любит играть в переглядушки», — заметил он.
Как из ружья, захлопал приводной ремень. Люська подбежала к трактору, остановила двигатель. Все сошлись к куче снопов, сели отдохнуть, скинув на плечи пыльные платки.
— Что же это вы, бабы, уполномоченного к барабану поставили? — смехом попрекнул председатель.
— Вот и спасибо ему за это. А то другой расхаживает руки в брюки вокруг риги, — сказала Евстолья Куликова.
— Если так будешь работать, Василий Петрович, вернешься домой, жена расстроится, скажет: замучили моего мужика в «Красном восходе», — посмеялась Катерина.
— Расстраиваться пока некому, — ответил Макаров, вытирая платком глаза, запотевшие под резиновыми очками. Он даже стыдился, что до сих пор оставался холостяком. Война помешала вовремя жениться.
— Сколько перебывало уполномоченных, и все неженатые. Просто диво! — не унималась Катерина, дразня лукавыми глазами.
— А тут на весь колхоз один Лопатин.
— И того Августа охраняет, — развеселились бабы.
— Видал, фактически, бреют нас, — пощипывая желтые усы, весело сказал Лопатин. — Надо прекращать такую критику. Люся, пускай трактор…
После молотьбы Макаров пошел к реке ополоснуться. Ему показалось, что кто-то смотрит вслед. Оглянулся. Белая как снег улыбка Катерины блеснула в воротах риги.
Драночную машину дед Яков все-таки установил около кузницы и дранки уже нащепал целую кладницу. Скотный двор начали крыть.
Все лето хворь одолевала старика. В кузницу ходил редко. Однажды совсем было почувствовал — смерть за порогом. Он готов был спокойно встретить ее, достаточно пожил и потрудился на своем веку. Болезнь поиссушила тело, сила ушла из рук. И принялся дед Яков мастерить себе гроб. За этой невеселой работой застал его Серега. Он думал, что дед исполняет чей-то заказ.
— Кому это?
— Себе. Видишь, какую ладью сколотил, — сказал старик, как будто речь шла о привычном, продолжая строгать доску для крышки.
— Да ты что? Как это тебе в голову пришло? Ну, будет он на чердаке валяться, глаза мозолить. Зачем?
Дед отложил рубанок, с печальным укором глянул на Серегу.
— Недолго ему лежать на чердаке. Ты молод, и не попять тебе стариковской заботы. От смерти, Сережа, не посторонишься. Ладно, не будем про это. Молодых вон скольких война порешила, а нас жалеть нечего. — Ширкнул карандашом наискосок по концу доски, начал пилить, что-то мурлыча себе под нос.
Дед суровый человек. Строго воспитывал своих сыновей, не баловал и внуков. Помнится, в детстве занозил Серега сильно ногу: гоняли они белку по опушке Иванова леса, и всадился ему в пятку сухой, как кость, еловый сучок. Допрыгал кое-как до деда, он косил неподалеку. Заноза не поддавалась, тогда дед зажал ногу под мышку и, до смерти напугав Серегу, располовинил пятку косой, а потом завязал ее, наклеив на рану подорожник.
Изумило Серегу спокойствие, с которым дед готовился к последнему часу. Никто, конечно, всерьез не принял этих приготовлений. Мало ли у стариков бывает чудачеств?
Но вот наступила благодатная грибная пора, и дед Яков приободрился, даже засобирался в бор с Серегой. Шли Кологривским волоком. Лес был молчалив, на обочинах и деревьях радужно вспыхивала то тут, то там паутина. Прохладно пахло опавшим листом. Старику давно хотелось вдохнуть истомленной грудью борового воздуха.
С волока свернули на Лапотную дорожку — тут все берут — и углубились дальше, в дедово место, где росли редкие сосны с островками березняка и елового подроста. И сразу начали попадаться грибы.
Яков Иванович бродил потихоньку вокруг сосен, забирался в березняки, шебаршил палкой по листьям. От них распространялось такое свечение, как будто само лето пряталось в березняке. Он щурился, слабая улыбка согревала его лицо, как согревает усталую землю кроткое осеннее солнце. Корзина заметно тяжелела. Иногда он ставил ее на землю и, опершись на палку, отдыхал. Около дороги аукались бабы.
— Э-эй! — качался над лесом крик Сереги.
Он отзывался ему, но голос казался слабым, как во сне. Шум стоял в голове, будто вода текла, и в глазах рябило.
Тишина в бору зачарованная, разве что выводок рябчиков перепорхнет или белка вспрыгнет на сосну и беспокойно зацокает, увидев человека. Скользнет по воздуху и ляжет к ногам пропитанный солнцем, но уже мертвый лист, опавший сам собою, без ветра.
Яков Иванович не мог избавиться от какого-то щемящего чувства, понимал, что не бывать больше в бору, и потому все было трогательно, все было исполнено значения, и он жадно присматривался и прислушивался к лесу, словно боялся что-то забыть. Мысли текли спокойно, подобно белым облакам, плывущим меж сосновых крон по выцветшему небу. И сейчас старику показалось нелепостью оставлять этот прекрасный мир, не верилось, что после него так же будут зеленеть и умирать леса, так же будут аукаться в бору бабы. Скоро, унося с собой тепло, помашут крыльями журавли тоскливо затрубят лоси. И кто-то другой разведет в кузнечном горне огонь и встанет к наковальне…
Серега появился с полной корзиной грибов. Улыбается, глаза разгорелись. Деду Якову была понятна эта страсть, рождаемая грибной удачей.
— Видал, каких наковырял! Белых штук тридцать.
— Ты, как заяц, дал круг по лесу — не угонишься.
— И не заметил, как убежал закрайкой оврага: все режу и режу, — рассказывал Серега, приглаживая алюминиевой расческой свалявшиеся под кепкой русые волосы. — Еще брусники наелся, там ее лукошко бы можно набрать.
— А я теперь ходить в бор не гожусь. Устал. Пойдем к дороге.
На Лапотной дорожке отдыхали. Серега обвязал фартуком дедову корзину, а в свою навтыкал липовых веток и согнул их под ручку. Дед курил, полулежа на обочине.
— Худо мне, — снова пожаловался он, — грудь калит, ровно бы углей насыпали.
— Ты отдохни, отдохни, — забеспокоился Серега. — Как-нибудь доберемся до дому, корзину я донесу.
Испарина покрыла землистое лицо старика. Седые, с прозеленью усы и борода напоминали цветом еловый мох. Теперь, когда он исхудал, его раздавленные работой ладони с плоскими ногтями казались несоразмерно большими. В этих руках железо было послушно, как воск.
— Болты, которые Иван просил сделать, готовы. Возьмешь там на верстаке, — сказал он, словно отдавая последние наказы. Только не все нарезал: нет у меня лерки на три четверти дюйма. В мэтээсе, чай, найдется. Видать, с машиной большая у него канитель.
— Где теперь запчасти найдешь? Весь утиль, говорит, перерыл.
— Хотелось мне сводить тебя еще в одно грибное место, туда, к Мокруше. — Он посмотрел в даль дорожной просеки, где в теплой дымке светились березы. — Пошли, что ли? Сидя волоку не переедешь.
Серега взял корзины наперевес через плечо. От тяжести грибов они поскрипывали в такт его шагам. Яков Иванович шел следом за ним, тупо смотрел, как печатают тропку Серегины сапоги. В уставших глазах не унималось мельтешение. Дышалось трудно, расстегнул воротник толстовки. Тянуло снова присесть на пригретую траву. «Зовет землица, зовет», — грустно думал старый кузнец.
Прямо на дороге случайно заметил он маленький груздок-крепыш, подобрал его и, зажав в ладони, до самой деревни нес, как последнее свое утешение.
Хоронили деда Якова дождливым сентябрьским днем. Ленька не ходил вместе со всеми на кладбище в Ильинское и дома оставаться боялся, сидели с Верушкой у Назаровых.
Домой вернулись к вечеру. В избе побывало много народу, истоптанные половицы производили впечатление какой-то нежилой пустоты. За переборкой тихонько плакала мать. Ленька, примостившись у подоконника, смотрел, как катятся по стеклу мелкие капли. И Мирской пруд, и дома, и деревья казались мутными.
Пришел Гриша Горбунов. Изба вздрогнула от его голоса. Зашуршал в кути мокрым и твердым, как с мороза, кожаном. Вода хлюпала у него в сапогах: до нитки вымок в поле. Ленька слышал, как он успокаивая мать:
— Плачешь, сестра? Господу угодны твои слезы, ибо сказано: слезы очищают душу. Воззови к Иисусу, и он избавит тебя от скорби.
Мать не отвечала, лишь прерывисто вздохнула и продолжала плакать.
— Вижу, помешал тебе.
— Оставайся, чего уж бродить по дождю, — сказала мать. — Полезай на печку, обогрейся.
— Сначала я помолюсь за упокой души раба Якова и за тебя, сестра.
В переднюю Гриша вышел босиком, длинная, потемневшая от воды рубаха болталась навыпуск. Встал против иконы, пригладил рыжую бороду и липкие волосы на голове, вполголоса начал молитву. И, как всегда, трудно было разобрать ее слова, потому что посиневшие Гришины губы шевелились все быстрей и быстрей, как будто их била лихорадка.
Потом он достал из сумки книгу и, забравшись на печь, стал читать. Глухой, бубнящий голос вспугивал вечернюю тишину избы.
— Вот слушай, что говорят нам святые отцы, — снова поучал он мать. — «Зачем изнемогаешь в скорбях? Разве не знаешь, что многи скорби праведным, и они испытываются ими? Если мы грешны, то потерпим оные, как достойные того». Видишь, чему учат они овец Христовых? Велики грехи наши, забыли бога, вот и посылает он нам испытания. И, видать, конец войне будет не скоро, — пророчествовал Гриша. — Закончу ныне пасти и пойду в Печерскую лавру, пешком пойду.
Ленька не мог понять, о какой лавре говорит он, и не мог представить, что до нее от Шумилина тысячи километров. Непонятный человек этот Гриша Горбунов. Лежит на печке, где умер прошлой ночью дедушка, и не боится. Уже похрапывать начинает.
И книги у Гриши непонятные, церковные. Если завтра будет такая же непогодь, сумка его весь день провисит на крюке в кути: можно будет почитать. Сейчас она лежала на столе, и из нее торчала еще книжка, в черной и гладкой, как яловое голенище, обложке. Любопытство разбирало. Озираясь на печку, Ленька достал ее, открыл наугад, с трудом разбирая слова, начал читать.
«На горах азонских стоит дуб мокрецкий, под тем дубом стоят тринадесят старцев со старцем Пафнутием…»
В избе было сумеречно. Мать ушла доить корову. Горбунов громко всхрапнул и заворочался на печке. Леньке сделалось жутко. Он торопливо сунул книжку в сумку и опрометью выскочил на поветь, уткнулся в сено. Внизу мать поругивала Лысенку, вызванивали о подойник струйки молока. По дранке вкрадчиво шелестел дождь. «На горах азонских стоит дуб мокрецкий…» — началом сказки звучали слова. И представлялся тот могучий дуб одиноким на голой горе. Нескончаемый дождь поливал его. Под дубом неподвижно застыл продрогший старик, похожий на деда Якова. Ленька подумал о том, как холодно и неприютно лежать деду в сырой осенней земле, и стало до слез жалко его. Он прижал к глазам кулаки и захныкал.
В первых числах сентября появляется в Шумилине налоговый агент Веня Сухорукий: разносит по домам платежные извещения. Неблагодарная служба. Никто не рад ему, более того — некоторые недолюбливают, как будто все дело в нем. Разве не понимает он, что люди отдают рубли, сбереженные потом и кровью? И разве легко ему принимать эти рубли из рук многодетных солдаток и вдов? Ничего не поделаешь — война. Вот и ходит Веня по деревням, собирает налоги.
Ходить ему трудно — правая нога загребает внутрь носком. Это от рождения. И пальцы правой руки высохли, как бы вытянулись в судороге. По походке его за километр узнаешь: раскачивается всем телом, больная рука дергается, как на привязи…
Карпухины завтракали, когда Веня проковылял мимо палисада. Мать растерянно положила ложку, как будто появление его было неожиданностью, и отодвинула блюдо с брюквенницей, заранее освобождая место для Вениной полевой сумки.
— Приятный аппетит! — тонким, бабьим голосом пропел Веня, переступив порог. Виновато улыбнулся, показывая редкие зубы. У него всегда такая жалкая улыбка, вероятно, от постоянного сознания своей физической ущербности.
С Серегой Веня поздоровался за руку, сел к краю стола рядом с ним, хлюпнул носом. На квадратном, чуточку примятом его кончике настойчиво повисала прозрачная капелька.
— Тебе, Яковлевна, шестьсот пятнадцать рублей начислено, — сказал он, достав свои бумаги.
Мать повертела в руках извещение, разглядывая непонятные цифры на обратной стороне листка.
— Что-то больше прошлогоднего?
— Нынче у тебя три ягненка, — пояснил Веня. — На сегодняшнее число надо двести рублей внести.
— Подождал бы, батюшко, — вступилась бабка Аграфена. — Вишь, сколько едоков-то.
— Понимаю. Но смотрите, написано: к десятому числу. Иначе пеня пойдет.
Мать достала из выдвижного ящика деньги, вздохнув, положила на стол.
— Хотела сапоги Сереге справить, — как будто оправдываясь, сказала она.
— Осень в этих прохожу, — успокоил Серега.
По-птичьи нахохлившись, приподняв левое плечо, Веня выписывал квитанцию. Карандаш он держал в левой руке. Это удивило Верку.
— Дядя, как ты пишешь левой рукой?
— Так же, как ты правой.
— А я не умею писать.
— Научишься. В школу пойдешь и научишься.
— В школу я пойду через год. Дай мне карандашик.
— У меня всего один.
— Ты поищи в сумке. — Верке казалось, что там обязательно должны быть карандаши.
Он порылся в сумке и в самом деле нашел остаток синего карандаша. Верка обрадованно заелозила на лавке: хотелось почеркать, но не было под рукой бумаги. Взрослые молчали, когда Веня вышел. Ей непонятна была их задумчивость…
После завтрака все, кроме бабки Аграфены, пошли докапывать картошку. Варвара специально отпросилась у бригадира на уповод.
Настроение было испорчено с утра. Денек стоял серенький, мгла не сошла с полей. У Евсеночкина на сарае каркали, надсаживаясь, вороны — любят они такую погоду. Горький дым стлался над гуменником: Ленька с Веркой жгли ботву и хворост, которым покрывали весной лук. Костер на картофельнике — это особенный костер. В нем всегда печется картошка, и потому ребятам весело около него.
Картошка уродилась мелкая, лето было сухое. Жесткая обида давила Варварину грудь. Если бы копала одна, без ребят, поплакала бы. Наклонялась над грядкой, слезы набухали, и плыли в глазах мутные пятна. «Будет ли конец всему этому? Гребешься, как против воды, — сокрушенно думала она. — Осень подошла, всем по обутке надо, а Сереге — в первую очередь, он ведь работник. Вон мешки какие взламывает».
Варвара вздрогнула, услышав голос почтальона:
— Варя, тебе письмо!
Клава Сорокина облокотилась на огород, в руке белеет треугольник.
— Спасибо, Клавушка! — крикнула Варвара, не имея сил двинуться с места.
Ленька пулей подлетел к почтальону, схватил письмо и запрыгал через грядки. Ребята сбились вокруг Варвары. Она развернула треугольник и села на опушку, и все сели подле нее.
Письмо было написано на специальном листке с красной картинкой в левом углу: девушка провожает солдата. Под картинкой напечатан куплет из песни, тоже красными буквами:
А всего сильней желаю
Я тебе, товарищ мой,
Чтоб со скорою победой
Возвратился ты домой.
Сверху отец написал крупно и подчеркнул карандашом: с гвардейским приветом!
— Слушайте, что папка пишет: «Здравствуйте, дорогие родные, Варя, Яков Иванович и Аграфена Ивановна, Сережа, Ленька и Верушка! Шлю вам свой отцовский сердечный привет и желаю наилучших успехов. Как вы живы-здоровы, мои родные? Очень я стосковался по вас, особенно здесь, за границей. Вот как далеко пришлось ушагать от дому. Обо мне не беспокойтесь. Сейчас остановились на отдых. Часть наша стала гвардейской, а мне присвоено звание старшего сержанта, — читала Варвара, и опять застилало глаза. — Воевать осталось, наверное, недолго, так что надеюсь в скором времени свидеться с вами. Сережа, жалей мать, помогай во всем Леньке, в четвертом классе учись хорошенько. Верушка, расти умницей, слушайся маму и бабушку. Мне бы хоть на фотокарточке на вас посмотреть. Варя, ты писала, что бережешь мой костюм, нечего его жалеть, пускай Сережа носит. Приеду домой, все справим заново. Как здоровье папаши? Наверное, в кузницу уже не ходит.
Обнимаю и целую тебя, Варя, милых деток и папашу с мамашей.
Андрей».
— Мама, дай я сам почитаю, — попросил Серега и взял письмо из ее рук.
У Верки с Ленькой сияли глазенки. Радость захлестнула Варвару, она обнимала детишек, целовала в чумазые от подгоревшей картошки рожицы, ласково приговаривая:
— Отрадинки вы мои ненаглядные! Жив наш папка, жив!
Откуда-то появилась запыхавшаяся Лапка, заприскакивала около хозяев, почувствовав их настроение.
— Папа теперь самый старший? — спросил Ленька, заглядывая через Серегино плечо в письмо.
— Так тебе и самый! Старший сержант, понял?
— Все равно командир, — настаивал Ленька.
— А мне папа гостинец привезет! — Верка с надеждой посмотрела на мать.
Дочку Варвара любила и жалела больше всех. Большеглазая, худенькая, как былинка, она вызывала в ней трогательное и опасливое чувство, все казалось, сломит ее негаданная болезнь.
— Обязательно привезет, моя милая. — Варвара вытерла концом платка Веркины щеки. — Давайте докопаем скоренько и пойдем писать ответ папке.
Ленька с Веркой принялись проворно, будто наперегонки, подбирать в ведро картошку. Варвара только успевала взворачивать картофельные гнезда вилами. Словно ободряя ее, проглянуло в просвет между тучами солнышко. Она и в самом деле готова была претерпеть любую нужду, лишь бы поскорей кончалась война и возвращался Андрей.
Как пришли домой, Варвара достала из сундука мужнин костюм, велела Сереге примерить его. По длине он оказался в самую стать, только широковат был в плечах. Серега чувствовал себя в нем непривычно. Все восхищенно смотрели на него. Бабка Аграфена поперебирала скрюченными пальцами темно-синее сукно, одобрительно причмокнула:
— Хорош матерьял — сносу не будет. В этаком костюме хоть свататься поезжай.
Варвара писала письмо, и было ей любо видеть возмужавшего, нарядного сына, даже сама изба казалась праздничной. Она рассказывала мужу о деревенских новостях, о своем житье, но никогда не жаловалась ему. Долго будет идти это письмо, может быть, уже в Германии дойдет оно до Андрея и согреет его теплом родных сердец.
Серега написал отцу на отдельном листке. И Ленька вдруг захотел добавить несколько слов. Попыхтел, мучительно ероша светло-русые волосы, вывел в конце страницы: «Папа, привези мне наган». Листок тотчас свернул вчетверо, чтобы просьба осталась тайной.
Уборочную еще не закончили, картошку копали, и овес стоял нескошенный. Макаров жил у Голубихи. Наскучили ему длинные осенние вечера в безмолвном бабкином доме.
Сегодня, когда он, обойдя все три бригады, сидел в правлении, позвонил Коротков, первый секретарь райкома:
— Алло! Что за безобразие? Алло! Макаров! Приветствую! Лопатина нет? Как с вывозкой зерна? — густо хрипело в трубке. — Передай Лопатину, чтобы пошевеливался. Понятно? Видел я тут ваши три подводы — ведь курам на смех! Надо организовать подвод шесть как минимум. Красным обозом, с лозунгами, с настроением! Вот так! А сам выезжай сюда, дело есть. В «Красный восход» пошлем другого.
— Какое дело, Алексей Кузьмич? — поинтересовался Макаров.
— Это не телефонный разговор, приедешь — узнаешь. Жму руку. Постой! Сводку не забудь захватить, опять Лопатин дольше всех мудрит.
Коротков представлялся Макарову комдивом, находящимся на командном пункте. Его редко видят солдаты, но команды постоянно доходят до них. Манера разговора была у него грубая, со всеми на «ты», любил сыпать вопросами, не дожидаясь на них разъяснений, потому что считаться с мнением других не привык. Откуда в нем бралась такая твердая уверенность в правоте своих решений? Но, диктуя их, он принимал на себя и ответственность.
Возвращаясь из Савина, где находилось правление, в Шумилино, Макаров строил разные предположения насчет вызова в район. Беспокойства он не испытывал, но все-таки разговор с Коротковым получился неожиданный, а ему не хотелось уезжать, не повидавшись с Катериной. Встречались почти каждый день, только все на людях, во время работы.
Он еще не отвык от фронтовой бессонницы, часто просыпался и, привалившись к окну, смолил самокрутку. Темень непроницаемая застилала улицу. Макарову казалось, что Катерина тоже томится в своей пустынной избе, его искушало желание пойти к ней, но удерживал стыд перед деревней. Ведь узнают и осудят, посмеются: прислали уполномоченного! Сейчас, накануне отъезда, он отбросил всякие сомнения и решил зайти к Катерине попрощаться, и сама мысль об этом была вполне естественной и уместной.
Он шел берегом Песомы. Чисто прибранные луга зеленели отавой, белыми половиками лежал на стлище лен. Пахло дымом, костры жгли всюду: в огородах, в поле, на рыбалке, в лесу. Весь бор затянуло мглистым куревом, густым до синевы у горизонта. А вблизи воздух был прозрачен, как вода в Песоме. Озаренные закатным солнцем березы еще совсем по-летнему кипели на легком ветру.
Против кузницы Макаров вымыл у запеска сапоги и, поднявшись в деревню, направился к Катерининому дому. У крыльца пошаркал подошвами о веник-голик, решительно крутнул кованое кольцо щеколды. Катерина сидела на верхней ступеньке лестницы. Его появление смутило ее, она быстро повязала белый платок, лежавший на плечах.
— Здравствуй, Катя! — просто сказал Макаров, как будто бывал в этом доме не раз.
— Здравствуйте, Василий Петрович! Что же вы встали в дверях? Проходите в избу, — приветливо пригласила она. — А я только помыла пол, точно знала, что гости будут.
В избе прохладно пахло дресвой и холстиной, шероховатые, матово-белые половицы еще не просохли.
— Пожалуй, сниму сапоги, — сказал Макаров.
— Что вы? Проходите, проходите! — Катерина хлопотливо заглянула ему в глаза и рукой коснулась плеча, как бы удерживая от чего-то опасного. Ему казалось, что и руки и волосы ее тоже пахнут этим свежим речным запахом, наполнявшим избу.
— Я попрощаться зашел.
— Командировка кончилась?
— Да. В район вызывают, Коротков сейчас звонил.
— И куда теперь?
— К себе в Павлово, думаю. Это километров пятнадцать вниз по Песоме, мать у меня там.
— Оказывается, вы здешний, а я думала, приезжий, — обрадовалась Катерина.
— Можно закурить?
— Конечно. Я люблю, когда в избе табаком пахнет.
Ей и в самом деле нравилось смотреть, как он с деловитой обстоятельностью достает из кисета крупнорубленый самосад, как держит табак в тяжелой ладони, набивая цигарку. И курил он с какой-то особенной неспешностью, с тем наслаждением, с каким затягиваются махоркой, быть может, только фронтовики.
— Давно собирался зайти, — признался Макаров, окидывая взглядом избу, — да все стеснялся: суды-пересуды начнутся.
Щеки Катерины вспыхнули от неожиданности такого признания.
— Не думала, что вы из робких, Василий Петрович.
— Я никогда не умел ухаживать, да и времени не было научиться этому: служил на Севере, работал там, потом воевал.
— Что же я сижу? — спохватилась Катерина. — Обождите минуточку.
Пока она что-то делала за стенкой, Макаров перебирал пластинки, лежавшие в углу на лавке. Его удивило, как быстро Катерина успела переодеться и выйти уже в праздничной блузке. Не приходилось ему встречать такой приветливой, ясной улыбки. В каждом ее движении появилось проворство, все получалось у нее просто и естественно, с той непринужденностью, которая не допускает натянутости отношений. Поставила на стол четвертинку и тарелку рыжиков, налила водку в стакан.
— Выпейте, Василий Петрович!
— Только вместе.
Достала из шкафа стопку. Выпила с каким-то упрямством до конца и зажмурилась.
Они сидели совсем рядом, их разделял угол стола. Макаров курил вторую папиросу. Катерине казалось, что его лицо то приближается, то отдаляется, плавая в дыму. Она чувствовала, как приятно слабнут плечи и кружится голова.
— Может быть, снова приедете когда-нибудь к нам? — с надеждой спросила она.
— Вряд ли. Это ведь как получилось: вернулся я с фронта, отдохнул дома и пошел в райком на учет вставать. Тут и направил меня Коротков в ваш колхоз, пока постоянной работы не нашлось.
Катерина слушала, не сводя с него затуманенного взгляда. Она вдруг почувствовала себя маленькой рядом с этим сильным и уверенным человеком в военной гимнастерке. Осторожно трогала рукой черные волосы, закрученные на затылке в тяжелый клубок, как будто боялась, что он упадет.
— Сейчас припоминаю, бывала я в вашем Павлове. Большая деревня, на два порядка вдоль реки. Мы еще ночевали в ней, когда вещи менять ходили. Что привезла из города, все променяла, патефон вот остался.
Жестяной стук ходиков громко отдавался в полупустой избе. Было семь часов, за окном догорал короткий осенний день. «Сказать или нет? — думал Макаров. — Больше не будет такого случая. Скажу».
— Катя, ты бы поехала со мной?
— Куда?
— Не знаю, где мне предложат работу.
Она недоверчиво глянула на него в упор и опустила глаза. Молчала, прижимая ладони к горячим щекам. Томительная пауза затягивалась. Почему-то в этот момент перед Катериной промелькнула вся ее нескладная жизнь.
— Мне трудно ответить сразу на ваш вопрос, Василий Петрович.
Макаров поднялся из-за стола, прошелся по половику, досадуя на себя.
— Я обожду, — сказал он. — Все улажу там и приеду за ответом.
Катерина вышла на мост проводить его. На лестнице остановились. Макаров взял ее за плечи, глянул в глаза, прочитал в них преданность. Она податливо прижалась к его шинели и задохнулась от счастья.
Когда за Макаровым закрылась дверь, не могла тронуться с места, голова шла кругом. Ладони еще ощущали колкое сукно шинели. «Что это со мной? Будто пьяная. Господи, правда ли все это?» Спохватившись, побежала в избу, замерла у окна. Серая шинель качалась перед глазами, длинные полы взбивались на сапогах и опадали, начищенно сверкали пуговицы хлястика. И оттого, что Макаров был в военной форме, ей вдруг сделалось тревожно, как будто попрощались они навсегда.
Ни одна деревенская беда не может сравниться с пожаром. Особенно страшно слышать набатный звон среди непроглядной ночи.
Серега, как по тревоге, выскочил на улицу, застегивая на ходу брючный ремень. В темноте — топот и сбивчивое дыхание людей, бегущих к звонку. Еще никто толком не знал, где и что горит, одно было понятно: не в Шумилине пожар.
Бил в рельс Осип, первый заметивший зарево. Оно стояло как раз против савинского заулка. Все смотрели в ту сторону и, понемногу приходя в себя, переговаривались:
— Савино горит!
— А может, и Ефремово, тоже против.
— Я встал, хотел на конюшню идти лошадей осмотреть, а в окошке светлынь, так и обмер, истинная честь, ноги одеревенели, — рассказывал Осип. Был он в одном исподнем, босиком, как привидение.
Багровое зарево то вздымалось, отталкивая темноту, то опадало, как будто огненно дышала сама земля. До Савина километра полтора, и, если бы не заслонял его лес, весь пожар виден был бы точно на ладони.
— Надо бежать на помощь.
— Машину выкатывайте, — распорядился Осип. — Я моментом оденусь и запрягу Карьку.
Серега сшиб тележным курком замок на пожарном сарае. Бабы помогли выкатить машину. Не дожидаясь, когда Осип запряжет лошадь, он побежал в Савино. И опять по пятам за ним вразнобой пыхтели, кажется, мальчишки. Земля гулко отдавалась под сапогами, огонь плясал в глазах, мешал присмотреться к дороге, и казалось, вот-вот натолкнешься на что-то в темноте.
Горел скотный двор. Уже полкрыши занялось. Люди суматошно метались около огня. Рев обезумевшей скотины заглушал бабий крик. Гриша Горбунов ходил вокруг коровника с иконой.
Ветер гнал искры прямо на деревню, поэтому многие боялись отойти от своих домов, а ребята дежурили на крышах. Несколько человек возились около пожарной машины, никак не могли наладить ее. Воду таскали ведрами, впопыхах плескали на стены.
К Сереге подбежал Лопатин, с головы до ног мокрый, встрепанный. Он председатель, ему за все первому ответ держать.
— Выручай! Телки гибнут! — Выхватил у кого-то ведро, окатил Серегу водой. — Может, успеем.
Прикрывая рукой лицо, Серега нырнул в ворота. Задохнулся чадным дымом. На другом конце двора уже рушились стропила.
— Сюда иди! — позвал Лопатин. — Давай силой вытаскивать, не идут, стервы, хоть убей.
Серега на ощупь пробрался в стойло.
— Держи за ошейник!
Лопатин подталкивал телушку, выкручивал хвост — она ревела и упиралась, будто ее тащили не из огня, а в огонь. Серега изо всей силы тянул за ошейник, в горле у телушки булькало и хрипело. Кое-как вытолкали ее на улицу. Снова окатились водой и бросились во двор. Еще трудней было выводить коров. Огонь подступал все ближе, слизывал новую дранку с крыши. Глаза разъедало дымом.
Осип Репей визгливо выкрикивал около пожарных машин:
— Бросьте вы возиться со своей бандурой! Нашу машину надо пускать, наша справная. Бабы! Кому говорят, чертовы куклы? Качайте энту машину. Живо поворачивайтесь!
Поршни сначала сухо заскрипели, потом взяли воду. Осип, державший брандспойт, почувствовал, как толкнуло в руки. Раздался щелчок, и белая плотная струя ударила кверху, крупным дождем окропила крышу. Он приостановил пламя и потрусил, подтягивая шланг, на выручку Лопатину с Серегой. Перед воротами запнулся, и его едва не подмяла корова.
— Ах ты, змей, будь ты неладен! — чертыхался он, норовя ухватить шланг, извивавшийся по земле. Медным брандспойтом молотило, как цепом. — Серега, держи его, окаянного!
Серега наступил на шланг, схватил брандспойт и принялся поливать из него. Во двор уже невозможно было войти. Крыша почти вся обвалилась, голые стропила пылали, будто облитые керосином.
Потушили только к утру. Из пруда выкачали начисто всю воду. Плотный туман, смешавшийся с дымом, застилал деревню. Словно заблудившиеся в нем, тоскливо мычали коровы. Люди устало ходили вокруг обуглившихся стен. Едко пахло гарью.
Ни разу не видел Серега председателя таким удрученным. Лопатин сидел на тележной оси, как-то странно съежившись и моргая покрасневшими глазами, готовый заплакать. От мокрой спины шел пар.
— Двух телок не успели спасти. Спасибо, еще ты подоспел, — сказал он. — Ведь только крышу покрыли. Куда теперь стадо девать? Зима на носу.
— Что-нибудь придумаем, Никанорович, — пообещал Осип.
— Если бы сгорел свой дом, мне было бы легче.
Лопатин сказал это совершенно искренне.
Телушек решили разместить на зимовку по дворам: кто сколько возьмет. Карпухиным должны были привести двух. Серега сам взялся делать перегородку из жердей на дворе. Одна половина оставалась для своей коровы, другая — для колхозных телок. За этой работой и застал его Осип.
— Бог помочь! — поприветствовал он, приподняв кепку. — Мать дома? Меня Захарьевна за укропом послала к ней: рыжики солит.
Примостившись на порожке калитки, Осип вынул из кармана табакерку — это означало, что он расположен к неторопливой беседе.
— Готовишь место для квартиранток — хорошее дело. Жерди-то поплотней ставь, а то завязит голову — и каюк, — начал разглагольствовать он.
Сунул табаку в волосатые ноздри, сладко потянул в себя воздух и принялся с наслаждением чихать, весь вздрагивая и мотая головой. Было удивительно, откуда только берется в его тщедушной груди такой забористый чих.
— Попростыл я этта ночью, когда выскочил босой. А-апч-хи!
— А здорово ты в исподниках перед бабами щеголял! — засмеялся Серега.
— Смех-то смехом, а кабы не я, может, половина скотины погибла бы. Кто поднял набатом деревню? Потому что, когда все дрыхнут, ровно барсуки, я кажную ночь просыпаюсь аккурат со вторыми петухами и иду осматривать конюшню. Опять же, кто машину доставил в Савино? Ведь тамошняя оказалась негодной, — хвалился Осип. — У меня во всяком деле порядок. Посмотри, на конюшне как все обихожено, иной раз и ночевать-то домой не хочется идти, кабы светло было, сидел бы да ковырял лапти. Чего дома-то хорошего? Захарьевна моя — это же лайка натуральная. Точит и точит меня, как надоедливый комар. Ума не приложу, как взял в жены такую скверную бабу? — почесал в серых, спутанных, будто кудель, волосах, словно и в самом деле задумался над этим вопросом.
— Наверно, по любви женился?
— Какая, к шутам, любовь! — досадливо махнул рукой Осип. — Вернулся я с фронта в шестнадцатом годе, смотрю, младший брат обскакал меня: жену привел в дом. Ну я и давай по-военному, сгоряча свататься. К слову сказать, на службу-то мне и не надо было идти, да подсуропил один человек, за него и парился пять годов, ядрена корень.
— За кого?
— Прежде ведь не всех поголовно брали в армию, а определяли взять из деревни столько-то парней. Вот стали бросать жребий: кому идти служить, кому не идти. Я вытащил бумажку, читать не умею и говорю Ваське Коршунову, посмотри-ка. Он, сукин сын, повертел бумажку-то и говорит: не повезло тебе, а сам подсунул мне свою. После хвастал мужикам, как объегорил меня. Про чево я начал-то?
— Как сватался.
— Поехали к ефремовской славнице Анне Кузьминой. До этого только раз проводил ее с гуляния. Калякать я умел баско, иду да рассказываю ей про свои геройства, а она тихонечко посмеивается, веселая такая, вижу, расположение имеет. Ну, значит, и приезжаем к ней. Сватья Александра, моя крестная, повела складную речь, дескать, вы видели сокола, покажите нам голубку. Кузьмин сидит за столом, пыхтит, вздулся, как тесто. Уперливый, несговорчивый был человек и видом мрачный. Молчал он, молчал эдаким бирюком, потом поднялся из-за стола и говорит: «Надо избу выстудить, жарко». Если бы время-то было наше, советское, я бы, истинная честь, не позволил ему, зимогору, силом удерживать дочь. А тогда мы со сватьей Александрой не солоно хлебавши повезли домой шест[5]. Она мне всю дорогу выговаривала, дескать, страму набралась через такого жениха. Сам-то я горевал недолго, так уж характер устроен: любая печаль отскакивает от меня. Другой после такого сватовства ходил бы точно в воду опущенный. Хоть ты бы, к примеру. Верно?
— Ты дальше рассказывай про свою женитьбу, — поправил его Серега.
— А что дальше? Еще сватался, на этот раз в Савине, тоже к славнице. После — к нашей шумилинской Лимпиаде Морошкиной. Словом, навозил шестов. Вот тут-то и дошел черед до Захарьевны. Не зря говорят, суженую и на кривых оглоблях не объедешь. Разозлился от всех неудачностей да и взял ее в жены, можно сказать, повезло ей, а то и по сию пору осталась бы Христовой невестой. На четыре года она меня старше. Ну, понятно, коли в девках сидела до такой поры, значит, не было в ней никакой приглядности. Это бы, пес с ним, пообтерпелся я около нее, так вот беда: ребят нам бог не дал. Вначале вроде смирная была, а теперь, смотри, какая языкастая, шипит, будто каленое железо в воде. Тьфу! — Осип по-молодому легко вскочил с порога, попридержал жердь, помогая Сереге. — Ты тоже, поди, невесту уже подыскал? Жив буду, возьмешь меня сватом, я энтого опыту понабрался, умею. Нонче любую девку сватай, отказу не будет. А лучше гуляй годов до тридцати. Чего доброго, попадется такая, как моя Захарьевна, ну и наплачешься. Я-то не больно ей потачку даю, живо в оглобли введу. У мужика должна быть своя непреклонность против ихней бабьей трескотни…
Тут неожиданно и подлетела сама Захарьевна. К счастью для Осипа, из-за стремительности своего вторжения она, вероятно, не разобрала его слов.
— Вон ты где посиживаешь со своей табакеркой! — всплеснула красными от холодной воды руками. — Я тебя, пустомелю, за чем послала к Варваре? За укро-опо-ом! А ты цельный уповод лясы точишь, ведомо, надоел Сереге-то своими россказнями.
— Сделай милость, не натопывай ногой, не тебе распоряжаться надо мной, — шутливо ответил Репей, показывая свою храбрость перед Серегой.
— Чтоб отсох твой язык! Другого такого непутевого мужика не найдешь. Все-то сама бейся по всякому делу, а ему и трава в поле не расти. Только трепаться и знает, ботало коровье.
— Малина моя, не шуми, — пошел он на мировую. — Сей момент будет тебе укроп.
— Теперь уж сама возьму. Тебя за вчерашним днем посылать.
Захарьевна хлопнула дверью, ушла в избу. Осип потоптался на месте, виновато морща щетинистое лицо.
— Видал, как с привязи сорвалась. Связываться неохота: не хлещи кобылу, и лягать не будет. Только мне ейная брехня что пусто место. Тьфу!
— Сейчас выйдет, еще добавит, — подтрунил Серега.
— Пущай разоряется, пойду на конюшню. Ну я ей покажу, как страмотить меня при людях! — грозился он, сворачивая в заулок.
Серега хоть и посмеивался частенько над Осипом, но любил за бескорыстие во всяком деле и веселый характер. Жизнь его была незадачливо проста, вся на виду, без утайки. Принимая как непреложность любые повороты судьбы, он не знал уныния, и рядом с ним люди легче одолевали военную невзгоду. Нельзя было представить Шумилино без этого чудаковатого старика.
Настал день, о котором Иван мечтал все лето. Завелся мотор его полуторки. Он долю крутил рукоятку и, ощутив ладонью рывок, чуть не вскрикнул от радости. Машина ожила, затарахтела с перебоями; барахлила какая-то свеча. Еще раз вывернул их, проверил гривенником зазоры и снова завел, пустил на холостые обороты. Пальцы дрожали, когда скручивал цигарку, волновался.
Потом Иван обкатывал машину по двору МТС, вокруг бывшей церкви. Трактористы и слесари с любопытством наблюдали за ним, словно это была не обыкновенная полуторка, а испытывался новейший автомобиль. Ивану захотелось прокатить на машине до дому, поделиться радостью с деревенскими. Ему выпало счастье быть первым шумилинским шофером.
Подошел механик, дядя Костя Забелин, подал разбухшую от масла руку:
— Поздравляю, Иван! Вот видишь, собирались ее на запчасти пустить, а ты вылечил. Куликов за два лета здорово ее поистрепал.
— Ничего, тарахтит движок! Поршневые кольца сменить бы еще.
— До весны сделаем.
— Константин Лукич, разреши домой съездить, — попросил Иван. — Вроде пробного рейса.
— Поезжай, только, если сядешь в Чижовском овраге, трактора не проси.
— Проскочу.
Вырулил за ворота, дал скорость. После недавнего дождя полевая дорога успела заветрить и местами подсохнуть. Ветер заиграл в кабине. Закружились, как на карусели, перелески, поплыли дальние лесные увалы, освещенные скрытым солнцем. Что для машины четыре километра?
Только в овраге пришлось побуксовать. Всю гору устлал еловым лапником. Мотор надсаживался, руль лихорадило, но полуторка метр за метром брала подъем…
На воротах прогона, на огороде, держась за приколины, ужо торчали ребятишки. Не могли они пропустить такого события. Глядя на восторженные мальчишечьи лица, Иван понял, что сегодня не только для него, а и для них праздник. Всей ватагой кинулись открывать ворота и не вытерпели, закричали:
— Ваня, прокати!
Он весело подмигнул ребятам, разрешил:
— Забирайтесь! Минька, садись в кабину.
Пулей нырнул Минька в дверцу, заприпрыгивал на пружинистом кожаном сиденье. Давно ждал он этого момента. Завидовали ему ребята. Минька весь сиял, в глазах рябило от волнения, и, чтобы унять его, он подставлял ветру лицо.
Иван прокатил ребят по савинской дороге до самой верхотинки. Развернулся у росстанного камня и пустил машину внакат под угор. Рядом бабы косили овес, опершись на косы, смотрели, как бежит по полю машина. Ребята махали им руками, галдели наперебой. А Минька не спускал глаз с дороги, стремительно летящей под колеса, и представлялось ему, что он сидит за рулем. Дух захватывало.
В деревне Иван высадил ребят и поехал на конюшню, к Портомоям. Миньке опять повезло, остался в кабине. Машина остановилась у самой воды на каменистом запеске.
— Теперь ты поработай, а я покурю. — Иван потрепал выбеленные солнцем Минькины вихры. — Держи тряпку и ведро.
Он присел на валун. Ладони жгло, плечи ныли, как после длительного походного марша. Но было ощущение уверенности, спокойствия, какое всегда испытываешь, окончив большое дело. Река торопливо булькала в камнях. Длинная, ярко-зеленая трава мягко стлалась по течению, как будто расчесывали ее невидимым гребнем. Молчали берега, только куличок-рыболов немудрено посвистывал, одиноко припрыгивая на топляке, торчавшем из воды.
Иван как бы очнулся, услышав шорох гальки. Обернулся и увидел Настю с Шуриком. Она улыбнулась, застенчивая ямочка играла на ее левой щеке.
— Отремонтировал машину?
— Не совсем еще, но ездить можно.
— Теперь свой шофер в деревне. У ребят-то сегодня радости! — Поставила на подмости корзину с бельем, предупредила сынишку: — Шурик, сюда не ходи, упадешь в водичку. Играй камушками.
— Боюсь масыну.
— Не бойся, мой маленький.
Мальчонка подошел поближе к полуторке. Недоверчиво моргая белесыми ресницами, ковырял облупившимся носком ботинка гальку, смотрел то на Ивана, то на Миньку, старательно драившего капот. Да, Шурик был очень похож на Настю, но Иван ревниво определил в нем и Коршуновскую природу: пухлые, как у Егора, губы, чуточку приплюснутый нос.
— Где луль? — спросил он Миньку.
Тот показал руль.
— Как масына бибикает?
Минька нажал кнопку сигнала, звук будто ударился о противоположный берег и рассыпался эхом по лесу. Шурик вздрогнул и заприпрыгивал от удовольствия; легкую, как тополиный пух, челочку, торчавшую из-под вязаной шапочки, казалось, вот-вот сдует ветром.
— Мама-а!
— Что, мой хороший? Что, мой радостный? — приговаривала Настя, отжимая белье.
В ее голосе, в глазах, принявших цвет от песомской сталисто-синей воды, появилась теплота. Лицо, слегка возбужденное, зарумянившееся, выражало спокойную ясность.
— Еще би-би, — попросил Шурик.
— Минька, хватит, — остановил Иван. — Вы мне аккумуляторы посадите.
— Ты камушки бросай в речку: буль, буль! — отвлекла сынишку Настя.
Шурик послушался ее, кинет камушек и ладошками всхлопнет. Она выполоскала белье и не торопилась уходить, стояла на подмостях, спрятав под фартук озябшие руки.
Неожиданно на берегу появился Василий Капитонович — наверно, возвращался с мельницы. Нарочито крякнул в кулак и бороду нервно потеребил.
— Настасия, давай корзину, — пробасил сипло.
— Сама донесу, папаша.
— Шурик, пошли домой. Иди к дедушке, — позвал он внучонка.
Шурик побежал к нему, залопотал, показывая на грузовик:
— Деда, смотли — масына! Би-би-и!
— Вижу, вижу, — недовольно бурчал Василий Капитонович.
Проницательно глянул на Ивана из-под низко надвинутого на лоб картуза и повел внучонка через поскотину к деревне. Настя поспешила за ними, тяжелая корзина поскрипывала у нее на бедре.
— Все, вымыл, — доложил Минька.
— Молодец! Сейчас поедем.
Иван подождал, пока Коршуновы не скрылись за конюшней, и только тогда завел машину. Было скверное ощущение, как будто его уличили в чем-то.
Минькины старания вознаградились. На зависть ребятам брат поставил машину около крыльца: он собирался ехать в Ильинское утром. До самой темноты Минька сидел в кабине, рулил, представляя себя шофером. Ребята липли на подножки, каждый норовил потрогать руль, а Ленька Карпухин потянулся было к рукоятке скоростей.
— Ты, Карпуха, смотреть смотри, а не лапай, понял? — осадил Минька.
— Что, жалко, да?
— Братка не велел дотрагиваться.
— Сам-то крутишь. — Ленька обидчиво шмыгнул носом.
— То сам. Мне можно, потому что наша машина.
— Так уж и ваша! — вступился Толька Комарик. — Мэтээсовская.
— Ну и что? Важно, кто шофер.
Против этого не возразишь. Машина доверена шоферу, и больше никому. Ребятам хотелось быть на Минькином месте.
— Минь, пусти в кабину.
— Еще чего придумаешь?
— Посигналить можно?
— Нельзя, аккумулятор сядет. — Минька и сам не понимал значения этих слов, но на ребят они произвели должное впечатление.
— Машина долго будет стоять здесь?
— До утра. А вообще-то братка будет заезжать, когда поедет на станцию. Я тоже с ним поеду на паровозы посмотреть.
— Э-эх! Вот посчастливилось! — восхищались друзья.
Изображая рев мотора, Минька надувал до красноты щеки, небрежно, как это получалось у брата, одной рукой крутил баранку, другой — по-шоферски облокотившись на дверцу. Ему представлялась ночь, резкий свет фар, распарывающий темноту, дорога, похожая на длинную белую стрелу, за которой гонится машина. Это ощущение было настолько заманчивым и явственным, что начинало холодком щекотать спину. Уже стемнело. Взволнованные ребята разошлись по домам, а Минька все сидел в кабине. Он бы и ночевать с удовольствием устроился здесь, на сиденье, но вышел на крыльцо брат и велел идти домой. Сам остался около машины.
Темнота быстро сгущалась. Запахнув накинутую на плечи фуфайку, Иван привалился к не остывшему еще радиатору. У Коршуновых в кухонном окне горел свет. Голова Василия Капитоновича черным силуэтом отпечатывалась на белой печи, иногда она встряхивалась, и вытянутый палец чертил в воздухе угрозы кому-то.
Ивану хотелось увидеть Настю, и она, как бы почувствовав его ожидающий взгляд, подошла к самому окну. О чем она думала? Что искали ее глаза в темноте? Может быть, ни одна живая душа не узнает, как томился он невысказанностью своих чувств. Он старался скрыть их от Насти, но женское сердце чутко, и она, конечно, многое чувствует и понимает. «Может быть, специально пришла полоскать белье в такой момент? И надо же было появиться Коршунову около Каменного брода!»
Василий Капитонович потянулся губами к лампе. Темнота поглотила окно.
Подули из-за Песомы северные ветры-листобои, принесли холодную мокрень. Тоскливая пора. Треплет продрогшие березы, мелко сечет в оконные стекла. И нет этому конца, как будто на всем белом свете установилась такая непогодь.
Скотину иные дни держали на дворах. В поле грязь непролазная, в лесу сырость. И вдруг принес Иван из Ильинского новость: сегодня в шесть часов вечера будет кино «Чапаев». Объявление такое повесили на крыльце у Катерины.
Не очень поверили, однако начал собираться народ. Первыми прибежали ребята, потом стали подходить бабы и старики. Соборнов Никита Парамонович, как патриарх, сидел в переднем углу. Старики курили, ругали погоду, прислушиваясь, не едет ли кинопередвижка.
— Здорово, бабоньки и мужики! — визгливо выкрикнул, проталкиваясь в дверь, Осип Репей. — Кина ждете в такую-то мокрядь? Пожалуй, побалакаем, да и по домам разойдемся.
— Обещала обязательно приехать, — сказал Иван. — Я сам с ней разговаривал.
Осип отряхнул в кути кепку, поискал глазами свободное место и сел на пол около печки.
— Помяните мое слово, нечего и ждать: забоится она ехать Чижовским оврагом в экую тёмку. Не к ночи будь сказано, теперь в лесу леший тешится, деревья ломает.
— Я все дивлюсь, какая она не робкая, Татьяна-то, — покачала головой Лизавета Ступнева. — Ездит в любое время по деревням. Бабье ли дело быть киномехаником?
— Да-а, упаси господь ехать в такую пору Чижовским оврагом, — твердил свое Репей. — Я однова крепко струхнул, когда почту возил. Съезжаю это с нашей стороны, а лошадь так и спирается и фыркает. Глянул — впереди мужик идет. Попросился: подвези. С почтой не положено сажать, да места хватит в санях, посадил. На всякий случай топор в окорчеве ногой щупаю.
Ребята прибились поближе к Осипу, затаили дыхание. И взрослым любопытно было послушать от нечего делать.
— Кобыла, ну, нейдет в гору! Останавливается, сопит, вся как в мыле. Спрашиваю мужика: «Ты чей будешь?» — «Дальний», — отвечает. Вижу, что не родня нашему брату. Что-то тут нечисто, мать твою яры! Ударил кобылу кнутом крест-накрест — будто тяжесть какая свалилась. Мужик слез с саней, говорит: «Лошадь-то у тебя, видать, запальная». Тут и я давай охаживать кнутом кобылу, рванула она, как от волчьей стаи. Мужик захохотал чисто дьявольским смехом, на весь лес. Выскочил я на поле — не верю, что отделался от такого попутчика.
— Куда он делся? — спросил кто-то из ребят.
— Кто его знает? Только на поле так и не вышел.
— Если что, ты бы его топором, да, дядя Осип?
— Топором лешака не возьмешь.
И снова с беспокойством заговорили про Татьяну.
— Засветло и ехала бы.
— Встретить надо.
— Может, она и не выезжала?
— Это скорее всего.
Бабы уже начали повязывать платки, засобирались домой. Ребята приуныли. А Татьяна — вот она! На пороге стоит в черном, гладком, как стекло, плаще, отжимает рукой мокрые прядки волос. Узкое, остроскулое лицо задорно выглядывает из капюшона.
— Наверно, ругаете меня?
— Не тебя, а погоду, вишь, вздурилась.
— Мы и то испереживались. Осип наговорил тут еще…
— Тороплюсь, и, как на грех, лошадь распряглась в овраге.
— Вот видали! — встрепенулся Осип.
— Ай-ай!
— Ничего, сейчас мы быстро все наладим. — Татьяна повесила на крюк плащ. — Помогите разгрузить.
Серега с Иваном пошли за ней на улицу. Движок поставили на крыльцо, под крышу. Втащили аппарат, железные коробки с лентами. Изба оживилась. Принесли от соседей лавки, расставили их рядами, как в клубе. А когда затарахтел движок и вспыхнула под матицей лампочка, стал еще прибывать народ, и уже не один Осип сидел на полу. Забористо пахло сырой одеждой и табаком.
Ленька и Минька давно торчали на печке, осторожно выглядывая из-за бруса: Татьяна ходила с кожаной сумочкой, продавала билеты. Она, конечно, и не думала брать с них деньги, но им доставляло удовольствие прятаться от нее, сдавленно хихикая.
Застрекотал аппарат. Примолк народ, только слышно было сдержанное покашливание. Ленька впился глазами в экран. Дрогнули красные бойцы перед казаками, бегут в панике. Навстречу пылит тачанка с пулеметом, в ней — сам Чапаев! Знакомые по картинкам усы, соколиный взгляд быстрых глаз. С одного боку — кобура, с другого — шашка. И уже нет страха у бойцов, бегут обратно к месту боя вслед за командирской тачанкой.
— Смотри, белые драпают! — подталкивал локтем Минька. Он теперь все кино будет елозить по брусу и выкрикивать. Ленька недовольно отпихнулся:
— Да помолчи!
Для него сейчас не существовало ни избы, заполненной людьми, ни печи, на которой он сидел. Ленька атаковал вместе с красными, ему хотелось быть рядом с Чапаевым. И как он завидовал ординарцу Петьке! Особенно в тот момент, когда Петька вышел на крыльцо и небрежно выстрелил из нагана в воздух, утихомиривая расшумевшихся бойцов…
Скачут ночной степью белые казаки-бородачи. Спят в станице чапаевцы. Надо предупредить их! Что же дремлют часовые? Ленька крепче жмется к брусу, обида закипает в нем. Последние кадры бегут, как в тумане: слезы застят. Все ближе ложатся очереди к плывущему Чапаю… Уже свет включили в избе, а в ушах отчетливо стучал пулемет, и сквозь этот стук отрывками долетал разговор стариков:
— Да-а, геройский был человек!
— А все-таки оплошал.
— Может, и жив остался? У самого берега был, — заметил Павел Евсеночкин.
— Навряд ли.
Татьяна перебила их:
— Не расходитесь, журнал еще покажу.
Снова была война. Наши били немцев. «Катюши», точно молнии, полосовали небо, шли в наступление танки, за ними волной катилась пехота — лица перекошены криком и яростью. И совсем другое: танки входят колонной в город, их облепили улыбающиеся автоматчики в касках. Жители ликуют, размахивают руками, бросают советским солдатам цветы…
Домой Ленька шел с братом. Держался за руку, потому что темно было, хоть глаз выколи, и стук движка напоминал пулеметную дробь.
— Раньше было интересней воевать. Правда? — спрашивал он брата. — Верхом на лошадях, с саблями!
— Сейчас техника. Видал: танки — сила! Чапаеву хоть бы один такой, так он гнал бы беляков, как овец, — рассудил Серега.
— Слушай, а могли бы в кино показать отца?
— Солдат-то тысячи, всех не покажешь.
— Там на танке сидел один похожий.
— Это тебе показалось, у нашего отца другая служба.
Серега взял Леньку под мышку, перенес через канаву.
— Тебя скоро в армию возьмут?
— На будущий год, а может быть, и нынче, тогда повоевать еще успею.
Сереге страстно хотелось на фронт. Представлялось, как вернулся бы он в Шумилино, подобно Ивану Назарову, обстрелянным бойцом, имея ранения и награды. Родиться бы хоть на год раньше.
Думал о Катерине. Что-то произошло с ней. Сидела смирная, отчужденная на табуретке возле печки. Вроде бы и не хозяйка у себя в доме.
В самую распутицу ездили втроем на одной подводе в Кологрив продавать мясо: у Сереги была старая овца, у Лизаветы Ступневой с Катериной — теленок. Ступневы и Назаровы договорились одного теленка поделить пополам дома, другого увезти на базар.
Хорошо продали. Серега, придерживая в кармане выручку, сгоряча поторговался с шельмоватым, раскосым мужиком за новые кирзовые сапоги и на ногу померил — ладны, вот бы вырядиться, да слишком дороги, не хотелось возвращаться домой без денег. Где их еще возьмешь? Налог платить надо, из-за того и повезли мясо на базар.
Бабы где-то раздобыли по два куска мыла да фланели, а Серега купил полмешка овса и кепку, у старой-то картон из козырька лезет.
Все бы ничего, но дорога гиблая, одно мучение. На переправе через Унжу с Карькой помаялись: не идет на паром — и шабаш! Может быть, такой широкой воды не видывал. Из дому ехали с мясом, обратно — с деньгами, переживали: всякое приходилось слышать про Кологривский волок, свои, деревенские, рассказывали. Нынче время такое, что только и жди беды, в лесу долго ли встретить лихого человека, говорят, ловят двоих беглых солдат, где-то здесь укрываются.
Бабы нагоняли друг на друга страху, вспоминали, как против Худынинского болота был убит григоровский мужик за пуд соли, как однажды гнались за подводами волки, но это было зимой, сейчас они еще не сбились в стаи — это Серега знал. Вообще он не испытывал боязни, потому что мысли его были заняты Катериной, и доведись ему ехать с ней хоть на край света, поехал бы. Вдвоем, без тетки Лизаветы. Нет, пожалуй, так даже лучше: о чем бы он стал говорить с Катериной? Пусть толкуют бабы, сидя на телеге. Серега идет за подводой, под сапогами хлюпает жидкая, как блинное тесто, грязь; усталость и лесное однообразие отупляют, но рядом ее голос, ее глаза, взглянет она на Серегу, быть может, просто так, с привычной пытливой улыбкой, и сразу что-то ворохнется у него в груди и начнет разрастаться томительным теплом, особенно ощутимым в эту слякотную, мозглую погоду: моросит дождик-ситничек, шастает по сквозным березнякам шалый осенний ветер. Встретится деревенька, и та не радует глаз, потемневшие от дождей избы притаились, словно бы нежилые, лишь вороны-вещуньи надсадно дерут горло; и в гумнах и в полях пусто, все поблекло, посерело, и все-таки щекотнет ноздри запах печки, и так засосет в желудке, что взял бы горсть овса и жевал. Отодвинется назад деревенька, снова сожмет колею лес, плотно встанут по обочинам терема елей, только узкая полоска неба над головой: хоть бы солнечного, летнего…
Катерина спрыгнула с телеги, чтобы погреться, пошла сбоку от Сереги, зябко поеживая плечами. Фуфайка у нее подбористая, аккуратная, голова повязана полушалком, но не наглухо, как делают бабы, а как-то свободно, и дождевая пыльца серебрится на выбившихся волосах.
— Сапоги, поди, насквозь мокрые? — участливо спросила она.
— У меня носки теплые, не холодно.
— Посиди на телеге, чего лошадь-то жалеть.
— Успею, еще насижусь.
А самому хотелось привалиться к мешку с овсом, укрывшись с Катериной замусоленным плащом-кожаном; пора бы тетке Лизавете и попромяться пешочком, сидит, точно суслон. Поотстать от подводы, взять Катерину за руку и, по-мужски твердо глядя ей в глаза, сказать такие слова, чтобы разом расторгнуть то непреодолимое, что сковывает Серегу всякий раз, как они остаются наедине. Но эти слова могут вызвать насмешку с ее стороны. Не надо никаких слов, достаточно того, что идут вместе, а дорога далека, многое можно передумать, почувствовать, вроде бы оставляя про запас самые главные минуты.
— На, попробуй кологривского печева. — Катерина разломила пополам кусок белого на вид хлеба, испеченного из отрубей, был он очень сух и колюч, драл, как наждаком, горло.
— Картошки бы где накопать, — сказал Серега.
— Вот Аверьяновку будем проезжать, посмотрим, нет ли колхозного картофельника.
— Тпру-у, окаянная твоя сила! — завопила на весь лес Лизавета. Она вывалилась из телеги: сильно мотнуло на объезде вокруг повалившейся елки, левое заднее колесо зацепилось за вывернутый корень, три спицы обобрало. До дому не близкий конец, беда. — Руку неловко подвихнула, о-ой! Распроклятая жизнь! Вечно в этих дорогах маета.
— Сидишь как куль, один лошадиный хвост видишь, — попрекнул Серега.
— Чего вожжами-то дергать? Мерин сам дорогу знает, чему быть, того не миновать.
Поспорили да тронулись дальше. Лизавете тоже пришлось шагать пешком, идут все трое за телегой, настороженно посматривают на левое колесо, а оно вихляется все больше, чавкает в грязи: вот-вот рассыплется. Еще потеряли спицу… Сбросили колесо. Вырубил Серега еловую жердь, подпихнули под ось, толстый конец привязали к тележной грядке.
К вечеру дождь кончился, появились голубые размывы в тучах, будто рваные лохмотья, летели они над просекой; северный ветер упал на землю, похолодало. Рано стемнело в лесу, уже в десяти шагах подвода была едва различима, только слышалось, как чмокают копыта да волочится по земле жердь. Карька притомился, стал останавливаться. Около какой-то речки на поемной низинке сделали привал, развели костер: жаль, что так и не раздобыли картошки. Около огня все-таки повеселее; Серега поочередно сушил набухшие носки и портянки, от них валил едкий пар; огонь торопливо вылизывал темноту, рассеивая искры, они тотчас съеживались от холода, исчезали.
— Сидим тут как цыгане, — сказала Катерина, загораживая лицо ладонями и капризно отстраняясь от огня. — Больше не поеду этим волоком, я из-за Прасковьи, у нее семья.
— Знамо, одной-то чего бы тебе ездить, — молвила Лизавета. — Ведь мы не дело костер-то развели: мало ли на огонь кого нанесет, сами себя выдаем.
— Тут, в низинке, не очень заметно, — успокоил Серега.
После такого напоминания стали прислушиваться и оглядываться, но ничего невозможно было увидеть в чернильной темноте, хоть если бы следили за ними со стороны сотни глаз. И тихо, только сено хрустит на зубах у лошади да изредка порскнет и прошипит в костре.
— Папаша покойный говаривал, в лесу не зверя бойся, а человека, — продолжала Лизавета. — Бывало, это еще до колхозов, не нарывались по ночам ездить: конокрады орудовали, Круглов со своей шайкой.
— Нас, ребятишек, и то Кругловым пугали, хуже всякой буки, — вспомнила Катерина.
— А все же сумели их взять наши мужики. Василий Коршунов с ними знался, не зря лошади-то у него наилучшие были, Круглов сродни ему приходился. Одинова вот в экую пору в баню он их пустил, кто-то видел, как прошли они из бани к, избу, тут мужики всей деревней и накрыли их. Круглов-то с дружком лежит на печке и говорит: «Ну, что вы собрались? Захочем, дак мы сейчас всех вас порешим». Постращал, конечно, мужики тоже не с пустыми руками были, связали обоих, будто бы в Абросимово увезли их тогда. У Портомоев две лошади паслись, и узлы к седлам привязаны: наворованное везли.
— Что-то так и не слышно о нем?
— Может, в тюрьме сгинул, или устроили самосуд мужики, а сказали, что отвезли в милицию.
— Василию Капитоновичу ничего не было? — спросил Серега.
— Этот отделался, говорит, вам бы такого родственничка, мне тоже жить охота, дескать, угрожали. В общем, шмель проскочит, а муха увязнет.
Карька доел сено, потянулся губами к траве, отыскивая скудную отаву; Серега зачерпнул старой кепкой овса, поднес ему — моментально смолотил.
— Ему хоть весь мешок подай. Побереги, чай, денег стоит овес-то, — заметила Лизавета.
— Он тоже не воздухом сыт, на одном кнуте ехать — самое последнее дело.
И Серега насыпал еще кепку овса. Мерин касался его бархатисто-теплыми губами, иногда поднимал голову, казалось, благодарно кивал и тихонько всхрапывал, кося на Серегу лиловым яблоком глаза, в хрустальной глубине которого пульсировал отсвет огня: он будто понимал, о чем говорили люди, и, когда все встревожились, услышав чьи-то шаги сзади по дороге, тоже сторожко навострил уши. Катерина выхватила у Сереги кепку, полушалок затолкала под фуфайку. Чудачка! С ее ли красотой наряжаться мужиком? Хоть бы вымазала, что ли, лицо золой, хорошо, что догадалась забраться на телегу, там не так светло.
А шаги все ближе, явственно чавкает грязь, вот повернули с дороги.
— Чего делать-то? — перехватившимся голосом прошептала Лизавета, но даже не поднялась с ольховой валежины.
Да, тут медведь — прокурор: смотри в оба, не плошай. Серега тоже изрядно струхнул. К костру неторопливой развалкой подошел рябой широколицый мужик в шапке-ушанке (уши были не завязаны наверху, а скатаны валиками за отворот). Бросилась в глаза длиннорукость: запястья торчали на четверть из рукавов, потертое суконное полупальто сидело на нем тесно, и сразу подумалось, что шито оно не ему, а галифе вспухли и обвисли к коленкам. Окинул всех взглядом, продудел, как в трубу:
— Покурить найдется?
Серега подал коробку с табаком, бумага у мужика нашлась своя.
— Ночевать встали?
— Лошадь приморилась.
— Далеко ли едете?
— Больно любопытный. Куда надо, туда и едем, — отозвалась Лизавета и как бы между прочим добавила, имея в виду Катерину: — Колюха-то, видать, уснул.
— Смотри ты, как засекретились! — Мужик хмыкнул, мотнув головой, и, моргая от дыма, стал греть над костром большие красные ладони. — Уже холодом пахнет, зима вот-вот.
— Сам-то отколь будешь?
— А тут, из ближней деревни, — показал рукой в попутную сторону.
«Врет ведь, наверно», — придирчиво отметил про себя Серега. Мужик между тем увидел подоткнутую под ось жердь, по-хозяйски прошелся вокруг подводы и Карьку похлопал по шее.
— Без колеса, конечно, какая езда, — рассуждал он, попыхивая цигаркой. — Колюха ваш пьяный, что ли, головы не поднимает? — Видимо, догадался, что перед ним женщина, бесцеремонно пощекотал Катерину, та взвизгнула, привскочила:
— Ну, какого черта надо?
— Ух, ты-ы! — опешил он. — Вот это представление! Пустила бы под бочок. Чего мешок-то придавила? Не бойсь, не отниму, — и мешок потискал ухватистой пятерней. — Однако, богатые вы, с овсом ездите.
— А ну, не лапай! Башку раскрою!
Серега схватил длинную головню, замахнулся, высоко поднятая на ветру, она взялась нервным огнем, взметывая искры, и всем сделалось жутко в этот момент, но на лице мужика не дрогнул ни один мускул.
— Горячий хлопец, — сказал он спокойно, с глухой хрипотцой в голосе. — Только на каждого прохожего кидаться с колом не следует.
— Закурил и проваливай!
— И на том спасибо.
Спрятав руки в обтянутые карманы полупальто, мужик ушел в темноту, слышно было, как по мостику через речку ботали его сапоги. Катерина стояла возле телеги побледневшая, простоволосая; тетка Лизавета уставилась в огонь и, размышляя вслух, сказала:
— Напрасно, Серега, ты кинулся на него, теперь подкараулит нас, тогда берегись! Я дак ни жива ни мертва сижу, пропали, думаю.
— Может, не один он, — заметила Катерина.
— И наплевать! Что мы, ночевать тут должны? Я вот топор возьму, пускай сунется, — храбрился Серега.
— Давай костер погасим, а то еще кого-нибудь принесет нелегкая, — посоветовала Лизавета.
Затоптали головешки, молча выехали на дорогу. Глаза постепенно привыкли к темноте, можно было различить густой вал прибрежного кустарника, потому что вызвездило и небо приблизилось к самым макушкам елей. Вслушивались в каждый шорох, страх сжимал, было такое напряженное ощущение, точно приближались к пропасти, и, когда впереди вдруг проклюнулся огонек, означавший последнюю деревню на пути к дому, стали с надеждой всматриваться в него, боялись, что погаснет он прежде, чем успеют доехать.
Светилось окно во второй от заулка избе. Остановились около нее, на стук вышла хозяйка, пробурчала за дверью:
— Нельзя огня вздуть. Кто там?
— Шумилинские. Из Кологрива едем, колесо сломалось у телеги.
Пустила. Серега вошел в избу — и хоть обратно беги: сидит на лавке, вытянув босые ноги с желтыми бугристыми ногтями, мужик, с которым только что распрощались! С веселым озорством глянул на Серегу и зашелся каким-то беззвучным смехом.
— Ну что, герой, не ожидал такой встречи? Проходите, нечего в кути торчать, садитесь за стол, пока картошка не остыла.
Чугунок с картошкой зазывно дымился посреди стола.
— Нам бы колесо раздобыть.
— А вон бригадир, спрашивайте у него, — показала на мужа хозяйка, высокая, плоскогрудая баба с продавившимися черными подглазинами.
— Колесо найдется. Куда торопитесь? Садитесь, — снова пригласил он.
Когда измотаешься и продрогнешь в осеннюю бездорожицу, нет ничего милее горячей картошки в мундире. Серега чистил ее, обдувая пальцы, и торопливо глотал, как бы украдкой от хозяина: стыдно было взглянуть ему в лицо. С печки с выжидающим любопытством наблюдали две девчушки, такие же конопатые, как отец; угостить их было нечем, хорошо, Катерина догадалась дать по горсти тыквенных семечек. И в зыбке требовательно закряхтел, заплакал ребенок, может быть, почувствовав запах еды; мать подала ему вместо соски тряпочку с жеваным хлебом. Умолк.
— Такой крикун родился, просто спасу нет! Поспать не даст. За день-то так натопаешься, с бабами десять раз поругаешься: как вернули меня с фронта, так и командую здесь ими, у себя в Завражье, — посетовал хозяин.
Теперь, сидя за столом, Серега рассмотрел, что лицо у мужика было добродушное, большеротое, мелкие морщинки рябили открытый лоб, паутиной тянулись к туманным от усталости глазам.
— Спасибо за хлеб-соль хозяйке и хозяину, — поблагодарила Лизавета, Отряхивая в ладонь крошки со стола. — Ну и напугал ты нас давеча, я даже животом ослабла.
— Слышь, Мань? Думали, грабитель я какой-нибудь, этот приятель едва головешкой меня не причастил, — пояснил мужик жене, которая, сидя в полутемном углу, покачивала зыбку.
— Мало тебе, валандаешься где-то до ночи. Мог бы и пораньше прийти.
— Ладно, бабы, вы отдохните пока, на печке погрейтесь, а мы на конюшню сходим, — позвал хозяин Серегу.
Принесли колесо, поставили на телегу.
— Меня однажды выручил колесом ваш шумилинский кузнец, так что, можно сказать, долг возвращаю.
— Это дедушка мой, Карпухин Яков Иванович, — обрадовался Серега.
— Ну-у! — изумился мужик. — Расскажешь ему, как познакомился со мной. Селиванов моя фамилия.
— Умер он недавно.
— Жаль старика. А у нас тоже второй год нет кузнеца, подойдет посевная — хоть караул кричи.
Когда вернулись в избу, все спали, кроме тетки Лизаветы, она кемарила за столом, положив голову на полушалок. Катерина лежала на лавке, свет керосинки слабо освещал ее лицо.
— Поедем, что ли? — спросила Лизавета.
— С часок подремлем, — ответил Серега, не желая будить Катерину.
Он растянулся прямо в фуфайке на полу, и тотчас понесло его в мягкую сонную зыбь, как будто под ним была перина. Видимо, и Лизавету сморил сон, потому что проспали бы до утра, если бы не разбудил завозившийся ребенок. Коптилка погасла, в потных окнах чуть заметно брезжило. Селиванов сладко храпел, свесив с кровати до самого полу руку со вздутыми венами; Сереге хотелось извиниться перед ним, поблагодарить, но не стал беспокоить, попросил у хозяйки лукошко и насыпал овса.
На улице холодно, тускло белеют в темноте тронутые инеем крыши, звезды догорают, заря еще не поднялась, лишь слабо проступила над лесом зеленоватая кромка неба; на другом краю заполья — непроглядная ночь, оттуда потягивает колкий ветер, будто бы совсем рядом набухает снеговая туча. Мелкие лужицы пробрало ледком, стеклянно крошится он под копытами Карьки.
Опять замуровал дорогу лес, теперь он не кончится до самого Шумилина — десять километров ехать волоком. Телега притряхивалась, стучала колесами по корням деревьев; шли пешком, бабы поотстали от Сереги, тетка Лизавета пыхтела, едва поспевая в шаг с Катериной.
— На телегу теперь боязно садиться, хоть бы рассветало поскорей, — говорила она. — Вернешься домой, а там делов всяких накопилось. Тебе, Катюшка, позавидуешь: лошадь распрягла — и на боковую.
— Позавидуешь! Ступай в пустую-то избу! — едко ответила Катерина и, помолчав некоторое время, добавила с решимостью, ошеломившей Серегу: — Уеду я скоро отсюда.
— В город, что ли, опять?
— Нет, поближе.
— Я думала, в город, дак там нынче житуха посолоней нашей, — рассудила Лизавета. — Куда все-таки? Секрет?
— Пока секрет.
— Догадываюсь немного.
Дальше разговор перешел на шепот, Серега не мог ничего расслышать. «Догадываюсь!» О чем это она? Почему вдруг Катерина надумала уезжать? Может быть, сгоряча, от Усталости и дорожного отчаяния вырвались у ней такие слова? Не разгадать этих вопросов.
Серега завалился в телегу, пихнув под голову полегчавший мешок, стал смотреть в небо с какой-то затаенной неподвижностью; редкие звезды зыбкими слезинками еще тлели в его нескончаемой глубине; было странное ощущение, будто бы он превратился в невидимку, а самому, наоборот, прибавилось зрения, и казались постижимыми вечные, неразгаданные тайны далеких миров, где, наверно, тоже была жизнь со своими заботами и страданиями. Нечто похожее пришлось испытать Сереге в детстве, когда мать несправедливо нахлестала его вожжами и он убежал из дому, спрятался, забравшись на высокую елку, что росла за гумном, и просидел там до темноты: вся деревня была на виду, а его никто не мог заметить. Где-то внизу плутал ищущий голос матери, но он не откликался, обида его сменилась торжествующим чувством; рядом перемигивались звезды, представлялось, что они ближе к нему, чем к другим людям.
Теперь такая детская обманчивость не утешила бы его. До сих пор он верил, что и у Катерины есть какое-то влечение к нему. Хотелось думать, что ослышался, когда она говорила про отъезд, хотелось остановить ее совсем несбыточными способами, например, заблудилась бы она в этом кромешном лесу и звала бы его, звала…
Ночь все еще кралась по обочинам, не отставала от подводы, всхлипывала вода в колее, тревожно всхрапывал Карька, может быть, чуял зверя. Над головой текла и текла, омывая зазубренные берега еловых вершин, небесная река, постепенно светлела, наполнялась стылой голубизной; телега словно бы все время спускалась под гору. Томительно-однообразен волок.
Серега обогнул сосновыми гривами клюквенные болота и опять очутился на мокрушской дороге. Ни разу не выстрелил, все берег заряд. Заманчиво было притащить полупудовую птицу домой.
В одном месте Лапка вспугнула глухаря. «Тру-ту-ту-ту» — ударили перед самым носом мощные крылья. Серега оторопело вздрогнул и даже не успел снять шомполку с плеча. Стал прокрадываться в направлении полета, тщательно осматривая редкие сосны. Сучья и шишки, припорошенные мягким снегов, не издавали под сапогами ни малейшего треска. Лапка теперь только мешала, бестолково петляя меж деревьев. Серега остановился перед большой прогалиной, перевел дыхание. «Где-то здесь, потому что дальше болото», — решил он. И точно, глухарь сорвался с сосны и полетел вдоль прогала к болоту, к недоступным островкам. Серега прицелился влет, но уронил капсюль с рожка, и курок ударил вхолостую.
Шомполку старик Соборнов подарил насовсем. Самому ему она была ни к чему, сын погиб на фронте. Серега прочистил ружье керосином, смазал солидолом: стало как новое, гладкий ствол заиграл вороненым блеском. Пороху по-соседски сыпнул Павел Евсеночкин. Вместо дроби пришлось нарубить гвоздей.
Серега постоял на дороге, размышляя, куда употребить заряд, и повернул обратно к мельнице. Лапка уже не сновала челноком с одной стороны дороги на другую. Пар валил у нее с языка, набегалась и налаялась вдосталь и теперь вяло трусила впереди.
Лес задумался, очарованный чистой белизной первоснежья: ни шороха, ни отдаленного звука. Давно ли трепетные березы играли листвой и каждая веточка звенела птичьими голосами? Давно ли здесь тропили тропы грибовики, ходили на клюквенники бабы? А сейчас сквозили голые ветки, отпечатываясь на светло-сером небе, солнышка не было, но весь лес пронизывал рассеянный, слепящий свет.
Когда Серега вышел в луга, снова повалил снег, он падал крупно, с какой-то медлительной торжественностью на ивняк, на крышу мельницы, на побуревшие стога, исчезал в омуте. Вода в нем почернела и казалась теплой, потому что снег таял мгновенно, едва коснувшись ее.
Мельница работала. Глухо, точно под землей, рокотал жернов. Лошади понуро мокли у коновязи. Около шлюза показался Василий Капитонович, высморкался и обтер пальцы о кожаный фартук.
Озорство взяло Серегу, захотелось бабахнуть из ружья. Поприкидывал его в руках и, не найдя подходящей цели, выстрелил просто в воздух: будто гром грянул, покатилось по бору стозвонное эхо. Лошади вспрянули, навострили уши. Из избушки выскочили бабы, поджидавшие помолу.
— Чего людей пугаешь своей хлопушкой? — с приветливой насмешливостью спросил Василий Капитонович. — Ну-ка, покажи. Этой шомполке сто лет в обед. Никита Соборнов из Питера привез. Я на твоем месте, пока зубы целы, выбросил бы ее в омут. Ей-богу!
— Еще постреляю, она лупит не хуже берданки.
— В лесу, поди, пусто?
— Глухаря подняла Лапка.
— Егор мой, бывало, любил на глухарей-то охотиться весной. Ночуют с Пашей здесь, в избушке, и еще совсем потемну встанут на лыжи. Паша, конечно, места знает. Здоровых петухов приносил.
Задумчивость легла на изъеденное оспой, мучнисто-белое лицо мельника.
— Теперь я тоже буду на тока ходить, только бы пороху найти.
— Я посмотрю, там у Егора должон быть всякий припас для ружья.
— Верно, дядя Вася, хоть немножко.
— Найдется.
Пусть и охаял Василий Капитонович старый дробовик, а все-таки приятно было ощущать под рукой холодный ствол. Придет весна, и прозрачным мартовским утром Серега спустится под угор к Чижовскому оврагу, составит пирамидой несколько срубленных елок и станет терпеливо ждать, когда послышится призывное бормотание токуна, и угольно-черные птицы слетятся на опушку…
Шум мельницы постепенно растворился в лесу. Впереди просвечивало поле, и скоро замаячили в просеке крайние избы. Заснеженная деревня выглядела необычно, как-то приземисто, по-зимнему, но колесные следы на дороге напоминали о том, что снег этот пролежит недолго, не принимает его всерьез деревенский житель.
Серега точно споткнулся, увидев около Катерининого дома чалую лошадь, запряженную в тарантас с новым плетеным кузовом. К крыльцу тянулся мужской след. Сердце встряхнулось. Безотчетно, не взвешивая своего поступка, свернул с дороги, печатая рядом второй след разбитыми кирзачами, и заметил в окне квадратную спину и гладко зачесанные назад волосы уполномоченного Макарова. Не осмелился войти в избу. Удушье почувствовал, совсем ослеп от нестерпимой белизны, оранжевые круги расплывались перед глазами, и за этими кругами, кажется, мелькнуло растерянное лицо Катерины.
Он шагал торопливо, будто по какому-то срочному делу. Ревнивая обида жгла щеки, мокрый снег лепил в лицо.
Миновал свой дом, гумна, кузницу и очутился в поле у росстанного камня. Почему-то разозлило Серегу незаряженное ружье, взялся обеими руками за конец ствола, широко размахнулся и с яростным наслаждением хрястнул о камень: вдребезги раскололся крашенный черным лаком приклад. Отшвырнул исковерканную шомполку далеко в сторону, обессиленно сел на камень.
Вдруг ему вспомнилось, как на днях провожали в армию мокрушского Борьку Колесова. Стояла на этом самом месте подвода, бабы мочили слезами платки, в руках у пьяного гармониста захлебывалась гармошка, словно в самый веселый праздник. Борька ушел с улыбкой, помахивая кепкой. Девчонки смотрели ему вслед с обожанием.
И как только вспомнил Серега Борькины проводы, сразу нашлось спасительное решение: пойти к военкому насчет армии, а там и на фронт можно попасть. Он надвинул пониже козырек кепки и, боясь передумать, поспешил к большой дороге, ведущей из Ильинского в Абросимово.
Снег начал мякнуть, водопеть. Небо затянуло мглой, уже не было того ослепительного сияния вокруг, которое волновало Серегу своей новизной в бору. Он не обращал внимания на встречные подводы и прохожих, шел, с сосредоточенным упрямством глядя себе под ноги, и все виделись ему спина и затылок Макарова. Теперь понятно было, почему Катерина изменилась за последнее время…
За дощатым забором — желтое двухэтажное здание. Военкомат. Наверно, в другой раз у Сереги не хватило бы смелости появиться здесь, а сейчас он, не испытывая ни малейшего трепета, прогромыхал по деревянному тротуару, взбежал по лестнице в прихожую, где сидела строгая дежурная с тонкими губами и острым носом.
— Мне надо к военкому, — обратился к ней Серега.
— Собственно, по какому вопросу? — лениво процедила она, чуть приоткрыв губы.
— По такому, что надо поговорить лично с военкомом.
Женщина скупо ухмыльнулась, но показала на двустворчатую дверь, обитую коричневым дерматином:
— Пройдите. Там секретарь скажет.
Ждать пришлось недолго. Из кабинета вышли двое: один в штатском, другой в военной форме, майор. Он сам пригласил Серегу.
— Слушаю, молодой человек, — сказал майор, давая понять, что времени лишнего у него нет.
Кресло под военкомом поскрипывает, мужчина он грузный. Ворот кителя туго облегает шею, лицо мясистое, пористая кожа отекла под усталыми глазами. Сквозь редкие волосы просвечивает лысина. Только теперь, рядом с ним, Серега почувствовал некоторую робость.
Перед майором лежали стопкой несколько папок, которые он просматривал. Отодвинул их в сторону, грустно улыбнувшись, посмотрел на Серегу, дескать, несерьезная твоя просьба, парень.
— Сколько тебе лет?
— Восемнадцатый.
— Повоевать, значит, захотелось? Немного рановато.
— Ведь взяли же Костю Зарубина, нашего, шумилинского, ему тоже восемнадцати не исполнилось.
— Когда это было?
— Года два назад.
— Сейчас совсем другое положение, война, можно сказать, кончается.
— Товарищ военком, я не подведу, — пытался убедить Серега.
— Парень ты, конечно, рослый, хоть в артиллерию, хоть в Морфлот приписывай, только годик придется подождать. Семья какая?
— Мать, бабушка, братишка с сестренкой.
— Отец на фронте?
— Да.
— Вот видишь. О них-то ты подумал? У отца небось вся надежда на тебя. — Военком прошелся около стола, положил на плечо Сереге тяжелую ладонь.
В дверях Серега остановился, хотел возразить военкому. Тот понял его заминку, с вежливой настойчивостью повторил:
— До будущей осени!
Удрученный военкомовской непреклонностью, Серега нехотя возвращался в Шумилино. Оттепель началась, сапоги отсырели, набухли, и шагать было тяжело. Впереди, думалось Сереге, его ожидает каждодневная пытка видеть Катерину. Он еще не знал, что жизнь дает многие способы для излечения души и вся состоит из чередующихся болей и радостей.
Домой пришел поздно. Мать сидела около коптилки, подшивала Ленькины сапоги. Положила на лавку шило, страдальчески подперла щеку иссеченной дратвой рукой.
— Ой, Серега, и задаешь ты расстройство! Куда хоть провалился до экой поры? Ведь с ружьем ушел, всякое надумаешься. Я страсть боюсь этих ружей! Унеси ты его, ради Христа, обратно Соборновым.
— Выбросил я его, негодное оказалось, — соврал Серега.
— Ну и ладно. А мне Евсеночкин говорит, из бору он вернулся, направился куда-то в наш заулок. Где пропадал-то?
— Где, где! В Абросимово ходил по одному делу.
— Вон куда собака носила! Да хоть бы сказал, чтобы не переживать. Ребята ждали, ждали тебя да уснули. Разувайся, сейчас щи достану.
Серега похлебал щей и брюквенницы с молоком, забрался на печку. Разметав ручонки, Ленька с Веркой сладко сопели на полатях. Он почувствовал себя виновным перед ними.
Бабка Аграфена подвинулась, освобождая ему место, сказала без укоризны:
— Ты, батюшка, больно долго. Принес ли чего из лесу?
— Нет, баб.
— Ну, ведомо, какая теперь охота. Только устал да прозябнул, покали-ка пятки на горяченьком местечке. Печка дрочит, дорожка мучит. На-ка фуфайку взголовы.
Бабка заботливо отпихнула валенки к борову. Серега прижался к гладким кирпичам, как будто живая рана тосковала у него в груди, и печное тепло должно было унять эту боль.
Редкий день не выпадал снег. Утонула деревня в сугробах, притихла. Ушло солнышко освещать другие страны. Только к середине зимы стало иногда показываться оно далеко над мглистым бором, неяркое, пристуженное, а вокруг него расплывчато светилось оранжевое кольцо.
И тогда установились морозы. По ночам как будто обухом ударяли по стенам изб. Даже Каменный брод сковало льдом, лишь бурливый стрежень на скате к омуту темнел узкой полоской. Деревья, опушенные толстым инеем, самоцветно искрились, казались хрупкими в своем зимнем великолепии. Старики примечали это, обещали урожайное лето.
Серега с осени работал в лесу, сам отправился вместо матери, чтобы избавиться от унижения перед Катериной. Теперь она не жила в Шумилине, дом стоял заколоченный наспех только двумя досками поперек дверей, крыльцо замело, не было и следа от торных тропок, сбегавшихся когда-то к нему. Уехала с Макаровым: его назначили председателем к себе в Павлово. Обида Серегина постепенно унялась. В лесу вздыхать некогда, не размечтаешься, вернешься в барак — усталость с ног валит.
Лишь один раз Катерина напомнила о себе, приснилась как наяву. Идет клеверным полем, щурит от солнца глаза. Совсем близко подошла к Сереге, а между ними откуда-то взялась река. Машет она с того берега, что-то кричит, но никак не разобрать ни Слова.
Проснулся. Мутный рассвет в заиндевелых окнах. Духотища, портянками воняет. Клопы жгут хуже крапивы. И таким желанным было приснившееся ему лето, когда можно ходить босиком, купаться, спать на душистом сене, что он зажмурился и стал вспоминать сенокос, тот дурманно-знойный день в лугах за Песомой.
Захотелось на волю из барачной духоты. Вышел глотнуть свежего воздуха. Редкие звезды слабо мерцали в сером небе, лес глухо окружал поселок. Тишина давила. Почудился щемяще-тоскливый, как стон, вой волков. «Почему я здесь, в этой дыре, откуда видно только небо? — спрашивал Серега себя. — Неужели мало других мест на земле и других более важных дел? Война ведь идет». Недавно был в газете снимок награжденных девушек-снайперов. Что, он не смог бы научиться так же метко стрелять? Небось у парня побольше сноровки во всяком деле.
Взять их бригаду. Комсомольская. Сами так решили, чтобы веселей работать и пример другим показывать. Стараются, конечно, девчонки, а все же напарники аховые. Серега с ефремовской Зинкой Овчинниковой валят и распиливают сосны. Галька Тарантина обрубает сучки. Топор-то в руках держать не умеет, не девичье это дело. Того и гляди по ноге себе тяпнет. У Зинки тоже сноровки мало, пилить с ней тяжело, сидит на пиле, как медведь. А норму — четыре кубометра на человека — вынь да положь…
Рано пришли на делянку, еще сумерки путались под деревьями. Серега пообтоптал вокруг сосны, ударил топором по гулкому стволу, стряхнувшийся с веток снег кольнул холодом шею.
Зинка, пробираясь по его следу, увязла в сугробе, взмолилась:
— Ой, Серега, караул!
— Давай шевелись, греби своими кривыми.
— Рази за тобой поспеешь, нынче прямо утонешь в снегу-то.
Комель толстый, ходу пиле мало, плохо берет она мерзлую древесину. Зинка скоро начинает пыхтеть, девка она рыхлая. Брови, полушалок, спину — все обметало инеем. Мороз такой, что слова застывают на языке.
Серега передал пилу Гальке, сам уперся шестом в ствол, сосна качнулась и медленно повалилась, как будто задевая вершиной небо. Вздрогнула земля, взметнулась, как от взрыва, снежная пыль. Зинка облегченно выдохнула и села на комель.
— Хоть маленько дух перевести, спина совсем затекла.
— Галь, давай-ка погрейся, — распорядился Серега.
Галька в отца мала ростом, закуталась, точно кукла, в фуфайку и полушалок, только круглый нос торчит. Губы посинели, глаза застыли голубыми льдинками под мохнатыми ресницами. Она старше Сереги лет на пять, замуж пора бы, да женихов нет.
— Постой, нос у тебя побелел, — заметил Серега. Присыпал на рукавицу снегу, легонечко поширкал по клюнке. — Ну вот, порядок! Вишь, зарумянился, как яблочко. Сейчас я тебя растормошу. Включаем четвертую скорость!
Зазвенела пила, брызнули желтые опилки. Серега все чаще и чаще дергал ручку. Галька едва поспевала за ним, неловко ей стало в тесных одежках, верхнюю пуговицу на фуфайке расстегнула и полушалок ослабила. Моментом разделали хлыст: сосна корабельная, гладкая, почти до самой вершинки без сучков. Румянец заиграл на Галькином лице, и глаза оживились, вроде бы оттаяли.
Сели отдохнуть рядом с Зинкой на шероховатый комель. Девки достали по куску мерзлого хлеба, а Серега закурил табаку, по-мужицки облокотившись на коленки. Усталость томила тело.
Стучали наперебой топоры. Поодаль горел костер. Там Павел Евсеночкин бился с лошадью: трудно выезжать с деляны на дорогу, которая идет к реке. Несколько человек толкали плечами подсанки. Карька отчаянно дергался в оглоблях, месил рыхлый снег, пар белыми струями вылетал у него из ноздрей.
— Ах ты, волчье мясо! Так твою… — гнусаво матерился Евсеночкин и безжалостно хлестал мерина вожжами.
— Последних лошадей угробим в лесу-то, — сказала Галька.
Серега всегда испытывал жалость к лошадям: ни зимой, ни летом нет им передышки. Особенно ломовая работа в лесу. Правда, здесь дают овес, но ведь не каждый до зернышка скормит лошади. Евсеночкин этот, наверно, держит впроголодь Карьку.
Объявили общий перекур. Зинка с Галькой ушли греться к костру. Против такого мороза не костер нужен, а хороший харч. Попримолкло в лесу. Мелкими блестками вспыхивал меж деревьев куржак, и непонятно было, откуда он брался: ни тучки не появлялось в белесом от мороза небе. Чудился тихий шелест, похожий на отдаленный звон. Серега глянул на неподвижные, будто впаянные в ледяное небо вершины сосен и заметил снегиря. Грудка его пламенела, как бы озаренная утренним красным солнышком, казалось, птичка греется в его лучах, и опять с грустью подумалось об ушедшем лете.
Последнее время все чаще беспокоила мысль, что жизнь оставила его далеко в стороне от своей главной дороги. Где-то восстанавливались города, строились заводы, шла война, в каждой газете сообщалось о победах наших войск, а Серега вынужден был оставаться у себя в Шумилине. «Так и проторчу всю зиму с топором в лесу», — с обидой думал он.
Пробрался по сыпучему снегу к сосне, на которой сидел снегирь, и принялся со злостью подрубать ее.
Перед рождеством Серега с Евсеночкиным приехали домой. Светло было в деревне, как днем, месяц, сгорбившись, крался над крышами изб, четкие тени лежали на синем снегу.
В заулке Серега выпрыгнул из саней, шагнул было по тропке к дому и остановился — все окна распахнуты настежь, значит, тараканов морозят. Лапка черным комком подкатилась к ногам, заприпрыгивала, заскулила. Серега потрепал ей уши:
— Ну что, заскучала? Веди к нашим. У кого они живут?
Собака повела по узким тропкам меж домов. Снег, как сухой крахмал, взвизгивал под валенками. У Федулихи сияла «молния» — девичья беседа. Серега поколотил наспех валенки о порог и плечами азартно передернул, словно стряхивая озноб после долгой езды. Эх, елки-палки!
Колька Сизов пиликал на гармошке, платок положил на коленки, как настоящий гармонист. Девчонки, рассевшись по лавкам, пели «На позицию девушка провожала бойца», трогательно у них получалось. Серега перебил песню, ударив по половицам промерзлыми подошвами, гаркнул:
Допризывники гуляют,
Допризывникам — почет.
Скоро в армию уедем,
Куда Песома течет.
Девчонки обрадованно вспорхнули с лавок.
— Серега, откуда хоть ты взялся? Прямо с лесоучастка?
— Не знал, что беседа у вас, а то бы пораньше приехал.
Витька Морошкин, подслеповатый увалень с мясистыми щеками, застенчиво шмыгал носом в углу, вытащил его:
— Давай лапу, интеллигенция! — Серега хлестко ударил по мягкой Витькиной ладони. — Каникулы начались?
— Ага.
— Везет. Теперь самое время побалагурить.
— Да ну их! — махнул рукой, видимо, имея в виду девчонок.
— Брось ты! Сидишь тут, как в малиннике. Станцуем? Бери Зойку, а я Люську. Колька, играй!
Не любит Витька танцевать, но растормошил его Серега, запритопывали так, что вся изба ходуном ходила, лампа мигала. Бабка Федулиха несколько раз обеспокоенно выглядывала из-за переборки, она уж было прилегла.
Потом играли в ремешок. Нравится девчонкам эта игра. Выйдет одна из них за двери, а другая по ее выбору выгоняет к ней ремнем парня. Постоят наедине, может, полюбезничают.
Серегу вызывала Танька Корепанова. Хоть и не пробирал ремень фуфайку, быстрой трусцой, вобрав голову в плечи, выскочил на мост. Темно.
— Танька, где ты?
Пошарил по стенке, наткнулся на Таньку.
— Чего руки-то расшиперил? Глаза выколешь, — остановила она.
— Раз позвала, так сказала бы что-нибудь поласковей.
Теребит платок, молчит, дыхание сбивчивое, как будто бежала.
— Ты надолго?
— На несколько дней, в бане помыться да дома кое-что сделать.
— Ваши-то у нас живут, тараканов морозят.
— Я видел, окна раскрыты. Значит, вместе пойдем с беседы.
— Еще чего придумаешь? — испугалась Танька.
— Озябла? — Серега распахнул фуфайку. — Поди сюда, погрею.
— Ох и бессовестный ты! Пусти! Ну, кому говорят?
Танька проскочила у него под рукой, он попридержал дверь, но ее кто-то отшиб из избы носком валенка. Люська Ступнева, самая старшая из всей беседы, прошла мимо с припевкой:
Пойдемте, девки, по домам,
Здесь кавалеры не по нам.
Понятно, Ивана Назарова нет в беседе. Чего он тут забыл? Все сопляки против него.
За Люськой потянулись и другие. Серега тоже выбежал на улицу, расталкивая девчонок, как снопы, с узкой тропки. Визг подняли, хоть уши затыкай. Кто-то уцепил его за фуфайку, напали со всех сторон и все-таки повалили. Крестом расхлестнулся он на снегу:
— Сдаюсь! Сдаюсь!
Танька воспользовалась этим моментом, припустила к своему дому, чтобы не идти вместе с Серегой на виду у всех. Он отряхнулся и не спеша пошел за ней, озорно размышляя о том, что далеко она от него не убежит.
На улице Колька не играл, берег гармошку от мороза. Застегнув и повесив ее на плечо, он хвастливо пропел:
Ничего не держит мальчика:
Ни стужа, ни мороз.
Я из Панина в Баганино
Тальяночку на лямочке
В Починочек починывать понес…
Девчонки расходились по домам, перекликаясь частушками, и в каждой были страдание, горькая нежность, обещание верной любви.
Танька, поеживаясь, переминалась на крыльце.
— Пошли, — сказала она.
Осторожно поднялись по скрипучей лестнице в избу. За печкой горела лампа. Наталья Леонидовна разговаривала шепотом с матерью. Бабка Аграфена, Ленька и Верушка сопели на печке.
— Пустите переночевать, — пошутил Серега, выглядывая из-за Танькиной спины.
— Ой, матушки, да весь в снегу перевалялся! Танька, где ты жениха-то нашла?
— А сам в беседу пришел.
— Как хоть такую-то поздать?
— С Евсеночкиным приехали.
— Карька ничего? — спросила бригадир.
— Ухоркался, конечно, надо сказать Осипу, чтобы никому не давал его запрягать.
— Поужинайте. — Мать выставила овсяную кашу. — Самовар еще не остыл.
Серега с Танькой остались за столом одни. Молча пили чай, изредка взглядывая друг на друга. Она отводила глаза, морозный румянец играл на ее щеках. Косы черными жгутами сбегали по груди, узко обтянутой ситцевой кофточкой. Ни одной веснушки не заметил Серега на переносице, как будто смыло холодом. А скоро расцветут золотинками, и Танькино лицо станет еще привлекательней. Пожалуй, впервые довелось Сереге разглядеть ее так близко, неторопливо. Он часто походя подтрунивал над ней и сейчас вдруг понял, что обижал Таньку, что она уже заневестилась, стала ходить по беседам. Да и моложе его была всего на год.
Предчувствие чего-то хорошего возникло в Сереге еще с утра, когда он договорился с Евсеночкиным ехать домой. Но разве мог он подумать, что сегодня же вечером сядет за один стол с Танькой Корепановой, что будет жить у них эти дни?
— На днях было комсомольское собрание, — вспомнила Танька, убирая на кухню посуду. — Постановили — каждому собрать по двадцать килограммов золы и по десять куриного помету.
— Где я его возьму? Что ли, глухариный подбирать в бору? — засмеялся Серега.
Танька тоже сдавленно хихикнула, прикрыв рот ладошкой.
— Шуточками не отделаешься.
— Правду говорю. Золу всю Ленька до пылинки выгребает, у них тоже в школе задание.
— В овинах, в банях можно посмотреть: найдешь, как захочешь.
Танька ушла спать в большую половину. Серега подостлал себе тулуп, под голову положил фуфайку. Долго лежал с открытыми глазами. Смолисто пахло оттаявшими под печкой дровами. Иней на стеклах оплавился, мягкий лунный свет падал на переборку.
Глядя на молодой, нарождающийся месяц, Серега с доброй надеждой верил, что в новом году сбудется все загаданное, все самое заветное.
Припоминая случайные встречи с Танькой, он представлял ее узкие глаза, пугливо вздрагивающие ресницы и выпуклые, как будто слегка припухшие, брови, и думы его о ней были чистыми, как этот ясный месяц, прильнувший к окну.
Кое-как открыл Серега дверь в баню: пришлось обрубать наледь в притворе. Иней в углах, земля под полом промерзла так, что вспучила половицы. Стужа дышит со всех сторон, как на улице.
Наносил воды, нащепал лучины. Еловое полено попалось гладкое, сухое: едва только коснешься косарем, лучина так и отскакивает с треском. И в печке она взялась сразу. Густой, едкий дым, точно молоко, сочился сквозь каменку, скоплялся у потолка и опускался все ниже. Защипало глаза, запершило в горле.
Три раза накидывал дров, чтобы прогреть как следует баню. Уже не дым, а огонь пролизывал камни, вода в котле едва не кипела. Когда угли прогорели и выветрился угар, заткнул тряпкой трубу.
В первый жар пошла бабка, любит она попариться. В углу на полочке у нее стоят пузырьки с нашатырным и муравьиным спиртом. Каждую весну дед собирал майских муравьев и выжимал из них спирт, которым бабка натирает себе после мытья ноги.
Серега с Ленькой мылись после нее.
— Чешется здорово под мышками, — пожаловался Ленька, стаскивая рубашку.
На свету у окна Серега разглядел швы, в них слюдянисто сверкали гниды. Обтер от сажи шестик над каменкой, повесил на него Ленькину одежку.
— Пускай пожарится.
Сначала смочили волосы и посидели просто так, привыкая к жаре и ощущая приятную расслабленность во всем теле. В лесу часто грезился Сереге этот истомляющий жар. Намерзнешься за день, и нет другого желания, как погреться в парной бане.
— Ну-ка потри спину!
Ленька старательно запыхтел, прижимая что есть силы мочалку.
— Покрепче!
— У тебя спина большая, неловко. Присядь немножко.
Намылились, окатились водой, снова посидели. Вот благодать-то!
— Покажи мускулы, — попросил Ленька, всегда восхищавшийся силой брата.
Серега сжал кулак и медленно согнул руку — мышцы вздулись бугорком. Братишка пробовал продавить их большими пальцами.
— Никак. Будто каменные. У меня тоже, смотри, — хвалился Ленька и смешно напрягался до дрожи, набрав в себя воздуху, как перед нырянием.
— Летом турник я тебе приколочу на березах, будешь подтягиваться — прибавится силешки. Хочешь, веником похлещу, и вылетай отсюда — париться буду.
Оставшись один, Серега поплескал на каменку из ковша. Зарокотало, зашипело, будто бы взрыв вырвался из печки. Горячей волной обдал пар, ноздри обожгла знойная сухость, и резче запахло веником. Хорошо прочищает грудь березовый запах. Серега забрался еще на кутник и, задрав ноги, покалил их, похлестался веником до красноты, до стука в висках и только тогда выдернул тряпку из трубы.
На улицу выскочил словно слегка пьяный. В глазах рябило, во рту ощущался сладкий привкус, почему-то казалось, что тропка качается под ногами, как бревно на плаву, видать, лишку попарился…
Вечером пошел Серега к катальщику дяде Коле: мать велела спросить, скатал ли он валенки Верушке. Дядя Коля не здешний, из дальней деревни. Каждую зиму он появляется в Шумилине со своим пимокатным инструментом на санках. Раньше с ним ходил сын Володьша, нынче его взяли в армию. Останавливается дядя Коля в нежилой Назаровой избушке.
Он не сразу заметил Серегу: бил на струне шерсть, и казалось, дребезжит вся избушка. Обрадовался, блеснул мелкими зубами:
— Проходи да хвастай! Тебя что-то не видать?
— В лесу работаю.
— А-а, понятно, понятно.
Дядя Коля тоже присел, положив на фартук волосатые руки. Правая изуродована, нет среднего и указательного пальцев, говорит, молотилкой оторвало. С виду мужичонка щуплый, но жилистый, цепкий. Глаза маслянисто-черные, взгляд суетливый. Сам непоседливый и говорит как-то отрывисто, окает не по-здешнему, будто нарочно.
— Ты, поди-ка, табаком богатый? — Отсыпал из Серегиного кисета в железную банку. — Я нонче один, без Володьши. С ним было и полегче и поохотней. Да кабы рука была здоровая, на струне-то все он бил.
— Дай, я попробую.
— Поиграй.
Скинул полушубок, крепко зажал в руке держак. Зазвенела туго натянутая бычья жиля. Много в дяди Колином ремесле терпеливой, мудреной работы: свалять валенок непросто. Придешь другой раз к нему, а в избушке — пар столбом, и в этом пару, перед квадратным столиком у печки, сопит дядя Коля — «стирает» валенки железным прутком.
Сейчас он раскинул на полу холстину, берет шерсть после Сереги и еще легонечко вспушивает ее ивовым хлыстиком. После из легкой, как тополиный пух, шерсти он заложит огромный — во весь стол — валенок и начнет его валять, и кажется действительно чудом, как это из него получается настоящий плотный валенок?
В избушке тепло, пахнет овчиной. Дядя Коля в одной серой рубахе с закатанными рукавами и расстегнутым воротом — это не в лесу на стуже. Он довольно посвистывает что-то себе под нос, иногда спрашивает Серегу, не переставая постукивать хлыстиком:
— Баушка Аграфена ничего?
— Бродит помаленьку.
— А Яков Иванович, значит, приказал долго жить. Жаль старика. Я мастеровых людей всегда жалею. Вот помри, к примеру, я — сколько людей без валенок останется? Тебе бы, мил человек, надо задуматься над этим вопросом. Дерёва валить и медведь умеет, много ума не надо.
— Отец вернется, тогда подумаем.
Дядя Коля привстал с коленей.
— Пойдем со мной! Походим по деревням, делу научишься и денег заработаешь.
Соблазнительным было для Сереги такое предложение, но, поразмыслив, он высказал сомнение:
— В лесу надо сезон доработать, иначе будет побег с трудового фронта.
— А тебе на этот трудовой фронт — тьфу! Плюнуть и растереть! Нет восемнадцати? Ну и все! Никто не имеет прав удерживать, — задорно доказывал дядя Коля. — В вашей деревне у меня дня на три работы осталось — укладем все на саночки, и до свидания, колхоз «Красный восход».
— Перед бригадиром неудобно, тем более, живем мы у нее сейчас.
— Ну, смотри, смотри. Только потом спокаешься. Баб нечего слушать, свою линию надо иметь.
Задумался Серега, переминая в ладони клочок шерсти. Как-то неожиданно все получилось. «Удобный случай подвернулся, — соглашался он про себя. — Была не была! Доложу бригадиру, чтобы подыскивала кого-нибудь на мое место».
— Ладно, дядя Коля, посоветуюсь со своими, — сказал Серега, пошарив глазами по полке, где лежали валенки. — Верунькины не готовы?
— Сделал. Вот они, как игрушки! Тебе что-то нынче матка не заказала, а носишь подшитые.
— В лесу и такие сойдут.
— Вот будешь у меня напарником, скатаю тебе валенки — первый сорт, хочешь — черные чесанки с двумя загибами: приходи, кума, любоваться!
От катальщика Серега уходил, ощущая какую-то раздвоенность в душе. Мать, конечно, поймет его и не станет удерживать. Но как быть с комсомольской бригадой в лесу? Надеются на него и Наталья Леонидовна, и председатель.
Дома все, кроме Таньки, были в сборе.
— На, стрекоза, меряй валенки! — обрадовал он сестренку, словно это был его личный подарок.
Верушка прижала их к груди, закружилась, сверкая глазенками.
— Ну и сапожки, Верунька! — похвалили обновку.
— Надевай да пляши.
— Мама, это из шерсти от моего ягненочка, серые. Да?
— Ага. Ты померяй-ка и поразминай их.
Сестренка заприскакивала по избе в новых валенках.
Серега подождал немного, не зная, с чего начать, и сказал как бы между прочим:
— Дядя Коля зовет меня с собой.
— Куда? — насторожилась мать.
— Работать по деревням, вместо Володьши. Говорит, и валенки научишься катать, и денег заработаешь. Может быть, попробовать это дело?
— Свой пимокат у нас будет, — недоверчиво усмехнулась бабка.
Наталья Леонидовна молча перематывала дратву, только клубок, кажется, быстрей забегал в ее руках. Но все-таки спросила:
— Так ты, значит, надумал?
— Не знаю. Мама отпустит, так пошел бы.
— Если хочется, иди попытай счастья, — согласилась мать. — В лес сама поеду.
— А ребята?
— С бабкой позимуют.
— Ой, нет, не останусь! За ними смотреть, надо глаза-то — по кулаку.
— Не связывайся ты с ним, околпачит он тебя, — посоветовала бригадир. — Жох мужик, глаза так и бегают, ровно промигаться не может. Ты посмотри, каких пальцев у него нет: которыми курок нажимают. Почему молотилкой вырвало именно эти? Поди, специально подстроил, вот и попал на выбраковку.
— Рысковый человек, — покачала головой бабка.
Серега покаялся, что затеял разговор. Вроде как напиться, а больше от чувства неловкости, ушел за переборку. Что-то неприятное шевельнулось в нем по отношению к дяде Коле. Неужели он таким образом избежал фронта? Может быть, и не права бригадир, наговорила на него?
— Варя, милая, как надоело мне это бригадирство! Руки опускаются, все бросила бы к чертям, — признавалась матери Наталья Леонидовна. — И скотина-то нынче по дворам стоит, и лен надо на станцию возить, и лесозаготовки замучили — хоть разорвись: ни людей, ни лошадей. Сколько раз собиралась сказать Лопатину: хватит, Степан Никанорович, поработала, подыскивай другого бригадира, а все как-то терпела. Хоть бы война поскорей кончилась, может, кто из мужиков вернется. Вот рада бы кого другого послать в лес, а некого — перебери всю деревню.
— Чай, не первый раз, отработаю, — успокоила мать.
— В экую-то стужу я без вас заморожу ребят. Печку жарко топить боюсь, кабы искру не занесло, али сажа в трубе вспыхнет, — снова высказала сомнение бабка.
«Да хватит вам! — хотелось оборвать их Сереге. — Никуда я не пойду ни с каким дядей Колей, только прекратите вздохи». Позавидуешь Витьке Морошкину, один сынок у матери, десятилетку заканчивает в Абросимове, станет ученым человеком. В колхозе лишь летом подсобит: сено загребать, снопы возить. А ведь Серега учился не хуже его.
Пользуясь моментом, пока дома, Серега решил сходить в Ильинское за книгами. На лесоучастке библиотеки совсем не было: одни газеты в избе-читальне. Налегке быстро пробежал четыре километра до села и, поравнявшись со школой, вспомнил, что не заглядывал в нее с тех пор, как бросил учебу. И с учителями почему-то стыдился встречаться.
Во дворе он увидел учительницу истории Елену Павловну Косареву — колола дрова. Она жила в школе.
— Здравствуйте, Елена Павловна!
— Здравствуй, Карпухин!
— Что же, техничка не могла дров наколоть?
— Да ведь каникулы, в классах печи не топим. Зачем беспокоиться ей из-за одной меня.
Положив колун на чурбан, учительница убрала под фуфайку выбившийся вязаный платок. В этом дымчатом платке она приходила в Шумилине проводить политбеседы или агитировать на займы, и всегда лицо ее казалось Сереге моложавым, а сейчас, на дневном свету, он увидел, как мелкой рябью легли на ее высокий лоб морщины, как одрябли щеки и заострился нос, только внимательные серые глаза смотрели на него живо и проницательно.
— Давайте я поколю, — предложил Серега.
Он взял колун, Елена Павловна стала укладывать дрова.
— Видишь, как у тебя ловко получается — с одного маху, а я долблю, долблю, — говорила учительница. — Не покаялся, что учебу бросил?
— Теперь уж поздно каяться.
— Семилетку тебе надо было дотянуть. Учиться никогда не поздно. На будущий год при МТС собираются вечернюю школу открыть, ты обязательно подай туда заявление.
— Мне бы вот книжек взять в библиотеке побольше.
— Вам надо устроить в деревне передвижную библиотечку: взяли десятка два книг, через некоторое время поменяли их. Будешь ответственным?
— Конечно.
— Тогда вместе зайдем к Валентине Никитичне, я только пальто надену.
Учительница захватила небольшое беремя дров и унесла к себе в комнату. Серега тихонько открыл дверь в класс, как если бы там шел урок. Его парта стояла во втором ряду, сел — тесно стало, коленки упираются. В одно мгновение перед ним промелькнули лица однокашников: немногие продвинулись дальше седьмого класса. За одной партой с Серегой сидел Витька Морошкин, впереди вертел выпуклым стриженым затылком Аркашка Фролов, справа от него дергались желтые косички Нинки Куксы. Казалось, они вышли на перемену, сейчас прозвенит звонок, и все вбегут, захлопают крышками парт…
Уроки Елены Павловны запомнились. Когда проходили историю древнего мира, она не только рассказывала по учебнику, а иногда весь час читала им греческие сказания о Троянской войне: величавые, медлительно-торжественные, непохожие на обычные стихи. И какой-то особенный мир полубогов-полулюдей волновал воображение.
— Сережа, пошли! — позвала учительница. — Я думаю, мы уговорим ее.
Ильинская библиотека невелика. Валентина Никитична, седенькая старушка с провалившимися внутрь губами, хоть и встретила их приветливо, не сразу согласилась выдать книги, недоуменно и недоверчиво потряхивала головкой, поглядывая на Серегу, словно подозревала его в надувательстве.
— Учти, за пропажу — в трехкратном размере придется платить.
— Ни одна не пропадет, слово даю, — заверил Серега.
— Этому парню можно доверить, Валентина Никитична, — поддержала учительница.
— Да я знаю его, всех Карпухиных знаю.
Она долго рылась в книжном шкафу. «Наверно, которые похуже выискивает. Для первого раза любые сойдут, — решил Серега. — После приду обменивать, сам выберу».
И когда с увесистой связкой книг он очутился на улице, захотелось тотчас домой, как будто Валентина Никитична могла передумать и вернуть его.
— Вот все и уладили, — сказала учительница, и добрые морщинки сбежались к ее глазам. — Читай больше — книга многому научит.
— Спасибо, Елена Павловна.
Припадая на больную ногу, словно оступаясь на каждом шагу, она направилась в верхний конец села.
Всю дорогу Серега думал об учительнице. Впервые он взглянул на нее глазами взрослого, а не школьника и многое понял, стыдно стало, что когда-то они передразнивали ее прихрамывающую походку и прозвище дали — Утка. Из-за какого-то негодяя пострадала она на всю жизнь. Работала секретарем в сельсовете, иной раз и ночевала на службе — боялась ходить затемно домой в деревню. Кулаки заперли ее и подожгли сельсовет, пришлось выпрыгнуть со второго этажа.
А ведь она была тогда совсем молодой, ждала свое счастье. Конечно, ждала. Но обошло оно ее стороной, а тут война, и вовсе не на что надеяться. И много лет одиноко светится по ночам окно в школьной комнатушке, храня за белой занавеской молчаливую боль.
Небо заволокло. Ветер подхлестывал сзади, тянул по гладкому санному следу, будто по желобам, поземку. Мутно сделалось в поле. Сереге представилось, как Елена Павловна ходит по деревням проводить собрания: ни разу не приезжала на лошади, все пешком. И впервые он отметил про себя несовместимость этой убогой походки с ясностью ее благородного лица…
Вернувшись домой, он сразу же примостился читать возле маленькой печки, потому что огня еще не зажгли, сумерничали. Это был рассказ о девятнадцатилетнем парне-продотряднике, сопровождавшем хлебный обоз. На передней подводе мигал цигаркой его товарищ, пожилой дядька, а сам он шагал за последней телегой, сжимая рукой винтовочный ремень. Мечтал о скором возвращении в город, для которого он добывал хлеб. Бесшумно продвигался по степи обоз, не скрипели густо смазанные тележные оси, только лошади иногда всхрапывали. Ночь была на исходе, уже заря занималась, но не пришлось дойти парню до рассвета: остановил вспыхнувший пламенем обрез. Полумертвого пинали и топтали в холодной грязи…
Глаза напекло. Красный свет печного чела плясал на страницах книги, и Сереге виделась тревожная предрассветная степь, захлебнувшийся кровью, изуродованный продотрядник. Может быть, в эту же ночь металась в горящем Ильинском сельсовете девушка-секретарь, его ровесница.
Шумилинские, кто постарше, знали Лену Косареву юной комсомолкой, когда она приходила с раскладной азбукой и тетрадками обучать их грамоте, а для Сереги память о том суровом и боевом времени сохранила книга. Он разровнял поленом жаркие угли и, подкинув дров, подождал, чтобы они разгорелись. Ветер подвывал, зверем бросался на избу, в худом рукаве печки с гудением мелькали искры. Прошлое пододвигалось вплотную к Сереге, казалось, не печка, а багряный отсвет тех дней озарял его лицо.
Лопатин бодро взошел на скрипучее крыльцо правления, на ходу пристукнул валенок о валенок — мороз так и прохватывал сотнями иголок — белый пар плеснулся впереди него через порог, покатился волной до самых столов.
Один стол был его, председательский, за другим, как прилежный ученик, с утра до вечера торчал счетовод Пичугин, хитромудрый мужичонка с выпуклой лысиной, обрамленной белым пушком, считавший про себя, что не председатели (со многими пришлось поработать), а он — главная фигура в колхозе, потому что со дня основания «Красного восхода» ведет учет в полном ладу с цифровой грамотой. Не зря подрядчик Моргунов держал его два года на счетах у себя в Питере. В тридцать втором году Пичугин среди первых потянул руку в колхоз, почувствовав, что плетью обуха не перешибешь, у государства — сила. В избе у него рядом с красочным портретом архиепископа кронштадтского появился портрет Ленина: дескать, бога не забываю и новую власть уважаю.
Лопатин порастер между ладонями холод, встряхнул маленькую ручку счетовода.
— Как дела, Тихон Фомич?
— Дела идут, контора пишет, — улыбнулся, взглянув поверх очков, Пичугин. — Вот составил сводку по молоку за январь, — подал аккуратно разлинованный листок со столбцами цифр.
Вошла Антонина Соборнова, смахнула с русых бровей наледь, посмотрела на обоих с какой-то растерянной затравленностью. Лопатин заметил беспокойство в ее глубоких, как январская просинь, глазах, подал табуретку:
— Садись, Антонина. Что у тебя?
Закусила губу, ресницы часто-часто запорхали, сама рукавицы крутит, будто воду из них выжимает.
— Хорошо вам тут смеяться, а меня скоро под суд отдадут! — сквозь слезы вырвалось у нее.
— Да в чем дело?
— Ягнята опять пали! У обеих овец, которые позавчера объягнились тройнями, по одному сдохло: пришла утром оделять сеном, они как деревянные валяются.
— День ото дня не легче. — Лицо Лопатина вдруг сделалось пасмурным, он взъерошил искрящиеся на свету волосы. — Отчего все же они дохнут?
— Которые поносят шибко, другие — от сквозняков: рига она и есть рига, сколько ее ни утепляй, все нет тепла, — безнадежно махнула рукавицами Антонина.
Нет в колхозе настоящей овчарни, ригу приспособили еще перед войной, думали, временно, но где же теперь затевать стройку? Некому. В пору не о новом думать, а разные дыры да прорехи латать, колхоз нынче как обносившийся тулуп: только бы дотянуть до победного дня.
— Сено гуменное у нас кончается, надо бы взять из других бригад, — продолжала Антонина. — Вчера привезли с реки воз, не годится оно для овец — одни овершья, сам знаешь, овце да ягненку надо помягче травку.
— Тебя, говоришь, под суд отдадут, а меня что, по головке погладят? — Лопатин расстроенно бросил карандаш на тетрадку, сказал он это не в укор Антонине, но у той глаза потемнели от обиды. — Ладно, после обеда приеду в Шумилино, на месте решим, что делать.
Морозно скрипнула за Антониной дверь. Тихон Фомич как ни в чем не бывало пощелкивал костяшками счетов, нашептывая цифры; Лопатин просмотрел сводку и, подписав ее, встал к окну: эти ягнята решительно сдвинули все в голове.
— Один хомут снимаем, другой надеваем, — произнес он вслух.
— Да ты, Никанорович, не беспокойся, обойдется. — Морщинки поползли по желтому лбу Тихона Фомича; протирая очки, он поглядывал на председателя. — Некоторых и актом оформим, или принесла, дескать, мертвого. Не надо торопиться с регистрацией окотов. Сам посуди, вот мы запишем: овца принесла тройню, а через день третьего-то нет, считай, его и не было в таком разе. Зачем же вносить его в учет? Тебе же лишние хлопоты: в район потянут, за большой-то падеж и судом тряхнут. Прямо только птица летает.
— Мудрец ты, Фомич, — иронически произнес Лопатин.
— Дело проверенное, говорю, значит, знаю.
— Вон Васильевна бежит как настеганная: сейчас хоть уши затыкай.
Васильевна — баба горластая, рыхлолицая, с широким носом и водянистыми глазами: у этой слез не бывает. Ворвалась в правление, замахал руками, как ветряная мельница.
— Чего хошь решай, Степан, моих силов больше нету! Ходила к Нюрке Костериной и к Семенихе, наряжала ехать завтра на льнозавод — обое отказываются.
— Какого черта ты со всяким делом бежишь ко мне? — вспылил Лопатин. — Ты бригадир — и командуй практически.
— Легко сказать. У Семенихи парень заболел, говорю ей, а она и ухом не ведет, возится на кухне, так бы и переколотила все кринки да горшки! Терпеть не могу тихоню!
— Во-во, все криком пытаешься взять: надо и подход иметь к людям.
— Есть когда рассусоливать…
— Хватит! Это дело завтрашнее, сейчас надо сена хорошего отвезти в Шумилино овцам.
— Во как! — изумилась Васильевна. — У них, видите ли, овцы! А у нас коровы, телятам тоже овсяницу не дашь.
— У нас один колхоз или нет? Повторяю, сено чтобы сегодня было в Шумилине, и нечего тут устраивать митинг. Или мне самому идти запрягать?
— Тьфу! — Васильевна зло плюнула в печное чело, так что пепел взвился белыми охлопками, пнула толстым подшитым валенком дверь.
— Бестолковая баба, нет у нее, в принципе, правильной общественной сознательности.
— Это как рассудить, она тоже за свою бригаду болеет, — заступился Тихон Фомич.
— После обеда, в Шумилине буду, — предупредил Лопатин счетовода, надергивая рыжий полушубок домашнего дубления.
Улица ослепила его снежным сиянием, весенней чистотой неба, несколько успокоила: все-таки кончилось глухозимье, солнышко поднялось в березу, скоро погонит тепло, начнется страда за страдой, и все гнетущее, муторное смоется само собой, освободит сердце.
Надежды Лопатина на то, что падеж ягнят прекратится, не сбывались. По словам Антонины Соборновой, пало одиннадцать ягнят, отмечено актами было только четыре, но всей правды он теперь уже не мог знать, потому что сам развязал людям руки, вняв советам счетовода.
Как-то возвращался Лопатин со станции, был десятый час вечера, когда проезжал через Абросимово, а во всех райкомовских окнах горел свет — работали, потому что сам Коротков еще не вышел из кабинета: так было заведено, и никто не жаловался на усталость, понимали, военная обстановка требует. Лопатину вдруг подумалось, что, если зайти сейчас к Короткову, поговорить начистоту и признаться, то разом спадет пудовая тяжесть сомнений. Должен же он понять? Пусть взыщут строго за то, что смалодушничал, все равно станет легче.
Обычно Лопатин встречался с Коротковым на собраниях актива и совещаниях, в кабинете у него, с глазу на глаз, был только однажды. Поднявшись по высокой лестнице, он заколебался и готов был повернуть обратно, но его увидела девушка-секретарь, сидевшая в конце коридора, такой попятный шаг был бы несерьезным. Девушка утомленно кивнула на дверь кабинета, что означало — у Короткова никого нет, можно войти.
Алексей Кузьмич энергично встал из-за широкого, похожего на бильярд стола, крытого зеленым сукном, загородившись ладошкой от настольной лампы-«молнии», присмотрелся к Лопатину и, сдержанно улыбаясь, подождал, когда он подойдет, крепко тиснул руку.
— Поздний гость! Это какая нужда выгнала в такую пору из дому?
— Со станции еду, брата навещал: с воспалением легких лежит. В депо он работает, все на сквозняках… Увидел вот свет у вас, дай, думаю, зайду на минутку.
— Правильно, не часто ты выбираешься из своего медвежьего угла. Вы, председатели, вообще в райкоме появляетесь только по вызову, а так стороной стараетесь обегать: как бы лишний нагоняй не получить. Не годится, не по-партийному… Сейчас вот жду звонка из области, с нашим братом тоже не очень ласково разговаривают.
Коротков осанисто прошелся вдоль стола, заложив за спину одну руку, новые белые бурки похрустывали, будто капустный лист валялся под ногами. На нем был неизменный темно-синий китель, придававший строгость фигуре. Уже не молод, насекло морщинами шею, болезненно отяжелели нижние веки, но держится браво, чисто побрит.
— Закуривай. — Коротков придвинул большую деревянную коробку с махоркой, она всегда стояла на столе, возможно, это была игра, возможно, действительно привычка. — Сам на станцию ездишь, а лен не везешь, у тебя ведь не все сдано.
— То людей нет, то лошадей: практически пятнадцать человек все время находятся в лесу, самые хорошие лошади — тоже на вывозке.
— Это не разговор. — Коротков строго посмотрел на Лопатина, густые, брови сошлись на переносице.
— Сдадим, пустяки остались. Добрый воз мятого льну будет: развезли снопы по домам, мнут на своих мялках и треплют — все, кто не на фермах и не в лесу, заняты этим.
— Вот, другой коленкор! — пристукнул ребром ладони по газете Коротков. — Смотри, как в «Маяке» дело поставлено, они еще по первому снегу сдают весь лен.
— Им вдвое ближе, чем нам, возить, и потом, на то он и «Маяк», сказать правду, на особице он у вас, а где получше дрожжи, там повыше тесто, — усмехнулся Лопатин.
— Маяки, брат, тоже нужны, чтобы другие верили в свои возможности, подтягивались. Это действует лучше всякой агитации.
Коротков всегда говорил убежденно, резко, кажется, на любой вопрос, в любой ситуации у него готово было решение, и он не сомневался в его правильности. Черты лица тоже были резкими: глубокие борозды складок на щеках, угловатые скулы, брови остро нависли, губы жесткие, сухие. Лопатин слушал его и никак не мог перейти к главному, все ждал удобного момента, инстинктивно чувствуя опасность такого намерения.
— С кормами как у тебя? — твердый голос секретаря отвлек его от внутренней борьбы.
— Мелкое, овечье сено на исходе, придется у соседей занимать. Об этом я и хотел попросить, намекните Бакланову, дескать, на обмен: мы ему клеверу можем привезти.
— Это договоримся. Сейчас самая бескормица начнется, особенно лошадей береги. Читал сегодняшнюю газету? — Коротков постучал указательным пальцем по крупному заголовку на первой полосе. — Решение облисполкома «О мерах по сохранению и увеличению поголовья лошадей в колхозах области». Видишь, что пишут: «…на каждую павшую лошадь составлять акт с указанием виновников… Дать указание районным прокурорам, чтоб дела о падеже лошадей рассматривались в течение пяти дней…» Вот так! Хотим совещание специально по этому поводу провести на будущей неделе, серьезный вопрос, а то ведь кое-где скоро совсем без тягла останутся.
Лопатин с напряженной неподвижностью смотрел в газету, как если бы он торопился куда-то и вдруг замер перед непреодолимой чертой, уже занеся ногу для очередного шага; заголовок бил укором ему в глаза, хотя речь шла только о лошадях. Он чуть было не шагнул в огонь, видимо, счастливый случай, подсказка самой судьбы удержала, остановила его. «Нет, ничего я не скажу ему про ягнят, сейчас не время для подобных признаний, — размышлял Лопатин, — о семье тоже надо подумать: вон как круто заворачивают. Лучше всего попроситься бы на рядовую работу — отвечай сам за себя, — но ведь сразу заподозрят неладное».
— Ну, что скажешь на сей счет? — как бы издалека послышался голос Короткова.
— Мы, к примеру, еще двух быков начали объезжать, чтобы весной в борозду их поставить. Больше всего в лесу гробим лошадей, ни летом, ни зимой нет им отдыха.
— А нам с тобой есть время для отдыха? Думаешь, какое мое первое желание сейчас? Выспаться хоть разок по-настоящему, — признался Коротков, пожимая пальцами переносицу.
Зазвонил телефон. Коротков встал, потянулся одной рукой к трубке, другую подал Лопатину:
— Бывай здоров! Или еще есть какое дело?
— Нет. Только Бакланову не забудьте…
— Завтра позвоню ему.
Не удалось Лопатину оставить свои сомнения за порогом райкома, по-прежнему, если не больше; давили они изнутри, так что в груди ощущалась теснота. Завалившись в кошевку, он сердито хлестнул вожжами мерина, который и без того ходко шел к дому; тоскливо заныли полозья, словно по живому телу скребли, замельтешили в глазах то ли блестки робкого снега, то ли инея, теперь морозило лишь по ночам, потому что близилась весна, и вызревали в небе увесисто-крупные звезды. Он спешил поскорей миновать длинный посад с печально-желтыми огнями в окнах и выехать в поле.
Лопатин так и не мог понять, правильно ли поступил, умолчав в разговоре с Коротковым о своей ошибке.
По утрам еще курился морозный, пар над Каменным бродом, льдисто сверкал на полях крепкий наст, и ребятишки бегали в школу не дорогой, а прямиком, но уже чувствовалось приближение весны. Начала горбиться и чернеть дорога от конюшни до реки: по ней и в бор ездили, и гонял Осип лошадей на водопой. Зори разгорались все ярче, солнышко как бы набухало день ото дня, вставало огромное, багрово-красное, выманивало из бора на полевые закрайки тетеревов. Далеко открылась лесная ширь, накренившаяся к реке.
На соборновской березе, в самом центре деревни, появилась пара скворцов. Это были разведчики, они опередили других, спеша на свою родину. Они родились именно здесь, может быть, вот в этой потрескавшейся дуплянке, а в теплом заморье всегда тоскуют по ней, грезятся им шумилинские березы, вспаханные поля, луга по берегам Песомы. Первые скворцы — всегда удивление и радость. Проходя по улице, люди задирали головы и улыбались, глядя на усталых вестников тепла. Скворцы сидели рядышком, на одном сучке, и молча охорашивались, чистили перышки.
А следом за птицами пришло тепло, и сразу отмякли, сели сугробы, погнало с крыш капель. И устремились ввысь по стволам деревьев токи земли, березы окутались едва приметной фиолетовой дымкой. Последняя военная весна торопилась на помощь людям…
Такого половодья на Песоме не помнили старики: вода поднялась к самым огородам, затопила не только луга ниже Портомоев, но и ольшаник вокруг старицы. Самые беспокойные дни для Василия Коршунова. Он и домой не приходил, ночевал на мельнице, переживая за нее. На всякий случай вбил по скобе в углы мельницы и избушки, натянул трос.
Это случилось на рассвете. Всю ночь Василий Капитонович не сомкнул глаз, ворочался на жесткой лежанке, прислушиваясь к шороху шуги, казалось, она задевала за самые стены. И вдруг резко встряхнуло избушку, как будто сдвинуло с места. Мельник испуганно перекрестился и выскочил на улицу. Вода стояла под порогом. Он сделал несколько нерешительных шагов и обомлел: скобу вырвало из угла мельницы, и она всплыла и медленно поворачивалась, как на оси.
Василий Капитонович отчаянно бросился к ней с багром, зачерпывая голенищами ледяную воду. Ему удалось зацепиться за дверной косяк: мельница уже отодвигалась от берега в омут, и было безрассудством удерживать ее. «Стой! Стой, окаянная!» — хрипло повторял он. Напрягался до ломоты в глазах, а мельница все тянула его за собой и наконец вырвала из рук багор. Василий Капитонович задохнулся от бессилия, рванул ворот рубахи так, что пуговицы камушками булькнули в воду.
Мельницу как сняло целиком со свай, так и несло вниз по течению. Он постоял в оцепенении и побежал берегом вдогонку, не сознавая, зачем это делает. Разве можно было поправить беду? Ноги зашлись от холода, яловые сапоги сделались будто свинцовыми, вода хлюпала в них. Если бы кто увидел Василия Капитоновича в такой момент, мог бы испугаться, настолько встрепанный, дикий вид был у него: второпях не успел даже надернуть шапку. Он пробежал, наверно, с полкилометра, огибая старицы и заводи, пока не преградил ему путь разлившийся овраг. Мельница все не останавливалась, ее несло по самому руслу.
Руки и ноги тряслись от волнения и усталости, когда вернулся в избушку. Все тело ознобно лихорадило. Скинул одежу и закутался в тулуп. Исчезновение мельницы казалось невероятным. Василию Капитоновичу было видно в окно, как на месте ее ходили кругами мелкие льдинки. «Как же так? — спрашивал он себя. — Нет больше мельницы?! Столько лет стояла, и на вот тебе — ковырнуло под корень. Воды-то нонче — точно потоп. За что господь наказывает? Сына война отняла, теперь мельницу снесло. Какая мне жисть без нее?»
Неподвижным взглядом следил он за разбушевавшейся Песомой, и по его тоскливой отрешенности можно было подумать, что мыслями блуждает где-то далеко-далеко. «Надо бежать переодеться домой и найти мельницу, — словно очнувшись, решил он. — Ведь должна она остановиться, скорее всего около Осыпи, место там узкое».
Еще не доходя до деревни, Василий Капитонович увидел за конюшней толпу. Вся деревня, от мала до велика, собралась на берегу: дивились на мельницу, принесенную невиданным половодьем и застрявшую на каменистых Портомоях. Ледяное крошево напирало на нее, покачивало. Кто-то высказал опасение:
— Может стронуть и дальше унести.
— Ежели воды прибудет.
— Надо бы хоть вожжами ее зацепить, — посоветовал Осип (он уже держал их под мышкой). — Все-таки надежней.
— Спробуй подберись, посмотрим, как пузыри пускать будешь, — посмеялись над ним.
— Никуда не денется. Теперь вода сбывать начнет, — заверил старик Соборнов.
— Я вижу — крыша из-за кустов выставляется, думал, сарай плывет, — рассказал Федор Тарантин.
— Ну-ка, не диво ли, куда принесло? — скорбно поджав беззубый рот, качала головой Федулиха.
Василий Капитонович почувствовал себя виноватым перед людьми, чего доброго, не сочли бы вредительством. Какой же ему смысл в этом? Подошел к председателю, стоявшему у самой воды, развел руками:
— Вот, Степан Никанорович, какая беда.
— Практически, прозевали мельницу. — Лопатин досадливо поморщился.
— День и ночь караулил, тросом привязал ее к избушке — не помогло. Против воды не поборешься, — оправдывался Коршунов. — Что теперь делать? Может, вода сойдет, так разберем да перевезем на место?
Лопатин походил по берегу, пощипал усы.
— А лошади где? Они только из лесу вернулись, отдохнуть надо дать перед пахотой. Придется на Томилиху ездить.
— Ой, далеко! Очереди там большие, всегда людно, — загомонили бабы.
— Худо будет без своей-то мельницы.
— Ничего не поделаешь. По крайней мере, в это лето нам не сдюжить.
— Правильно говорит председатель, — подтвердил Соборнов, — надо подождать мужиков. Тут дело серьезное.
Авторитетным было его слово среди однодеревенцев. Бабы пожалели мельницу, повздыхали и стали расходиться. Только ребятишки остались на берегу.
Обида душила Василия Капитоновича. Будто впотьмах, на ощупь шел домой. Шурик выскочил на крыльцо, залепетал:
— Дедуска, смотли, я какие камуски насол! Смотли, смотли!
— Да пес с ними, с камушками! — отмахнулся он, огорчив внучонка.
Хворая жена, морщась от постоянной головной боли, озабоченно выглянула из-за печки:
— Что, бать? Мельницу-то али пригнало к самому броду?
— Али, али! Как соринку смыло, поди полюбуйся.
— Теперь греха куча.
— Замолчи! Без того тошно, — осадил Василий Капитонович.
Настя не вступала в разговор, — знала нрав свекра. Она взяла притихшего Шурика на руки и унесла его в переднюю.
Василий Капитонович злился, стаскивая в кути сапоги, мокрые портянки были неподатливы. Один кое-как стащил, а другой пришлось зажимать в двери. Вгорячах придавил ногу, выругался:
— Разрази душу! Не сапоги, а капканы!
Швырнув их в угол, прошлепал босиком на кухню. Под лавкой стояла заткнутая бумажной пробкой бутылка. Одним духом опрокинул стакан палючего самогону, точно на каменку выплеснул, и полез на печь.
Озноб быстро прошел, по телу разлился нутряной жар. Василий Капитонович поставил пятки на самые горячие кирпичи, чтобы прогреть их как следует. В голове шумело. Как там, в избушке, чудился ему шорох за стеной, и стояли в глазах водяные воронки над тем местом, где была мельница. Вся его жизнь прошла возле нее. Отец, умирая, наказывал: «Перенимай мое дело, Василий, мельница век будет тебя кормить. Венюха уехал в город, отстранился от нашей жизни: отрезанный ломоть. А ты не гоняйся за другим счастьем, оно переменчивое да увертливое. Ты его вроде бы достиг, а оно уходит, как сухой песок из горсти. Время сейчас непонятное. Помни мои слова, около мельницы всегда сыт будешь».
И Василий Капитонович цепко держался за свое маленькое счастье. Выручала мельница. Особенно в военные годы, когда вся деревня голодует.
«Что же теперь, в поле идти вместе с бабами? Кабы была мельница-то своя, перетаскал бы по бревну. Сдохнул бы, а вернул на место. А тут колхоз называется, лошадей, видите ли, нет. Не очень-то беспокоится председатель: хлеб весь сдают государству, много ли колхозного помолу, а со своим бабы съездят и на Томилиху. Что делать? Вот задача, в один день не решишь», — размышлял он.
Начинало пожигать лопатки. Василий Капитонович повернулся на бок и закрыл глаза. Ему хотелось забыться, но никак не отходили от него горькие думы, не переставало шуметь в голове.
К утру ему сделалось худо: то бросало в жар, то лихорадило. Отнялась поясница. Василий Капитонович страдальчески кряхтел, лежа на кровати, больше всего он ненавидел хворь, и вот скрутила какая-то лихоманка. Бывало, раздражался, если охала жена, а сейчас понял, что был несправедлив, и, может быть, впервые пожалел ее.
Видно, шибко доняла Василия Капитоновича болезнь, потому что не выдержал, попросил Настю:
— Сходила бы за теткой, она чем-нибудь поможет.
Бычиха пришла на другой день. Василий Капитонович, очнувшись от дремы, услышал ее певучий голос еще на мосту:
— Свахонька Анфиса, здравствуй! Как живешь-можешь?
— Да всяко. Я пооклемалась, дак вот батька занемог.
— Ай-ай!
— Все из-за мельницы, полез, старый дурак, в ледяную воду.
— Ну-ка-ну! — с сожалением причмокивала Бычиха. — Воды-то нонче — страсть страшная. Ой, насилу дошла, притоптались ноженьки. Не поспеваю за Настёнкой, вся взопрела. Я куфайку-то скину.
Шурик осторожно выглянул из-за косяка. Бычиха заметила его, заулыбалась, обнажая редкие желтые зубы.
— Шуронька, поди сюда. Боишься, что ли, баушку? Я тебе гостинку принесла, держи-ка сахарку, свово, вареного.
Успела лишь погладить мальчонку по руке: взял гостинец и убежал за печку.
Василий Капитонович едва дождался, когда она подойдет к нему.
— Что это ты, сват, поддался болести? — упрекнула она, подвигая к постели табуретку. — Простыл? Покажи лоб-то. Экой жар!
— Спину ломит, поясница пошевелиться не дает, — пожаловался он.
— Повернись, растирание сделаю.
Задрала рубаху и принялась натирать спину свечным салом. Василий Капитонович, уткнувшись потным лбом в подушку, глухо постанывал.
— Потерпи, батюшка, сейчас мы завяжем полушалком, укутаем хорошенько, спина-то и отмякнет, полегчает, — приговаривала Бычиха. — Да еще выпей снадобье, я тебе оставлю этот пузырек.
Он выпил ложку темной, горькой, как отрава, жидкости, и лицо его исказилось от отвращения. Бычиха успокоила:
— Ничего, сват, не брезгуй, потом спасибо скажешь. Снадобье горькое, да пользы в нем много. Заговариваю двенадцать скорбных недугов: от трясовицы, от стрельбы, от огневицы, от колотья и дерганья, от черной немочи…
Около трех недель провалялся Василий Капитонович в постели. Осунулся, постарел как-то разом. Седины прибавилось, даже борода, когда-то черная, как вороново крыло, заискрилась. Под глазами легла темнота, корявое лицо сделалось мучнистым.
Как только встал на ноги, пошел к Песоме посмотреть на мельницу. Бабы удивлялись, видя, с какой стариковской медлительной степенностью шагает он через поскотину, сочувственно вздыхали.
Мельница стояла теперь близко к берегу, потому что вода сошла. Ребятишки сидели на крыше, удили пескарей и сорьезов. Василий Капитонович хотел шугнуть их, но только безнадежно махнул рукой: пропадай все пропадом.
Шумилинская начальная школа стоит около дороги в лесу. Уютное местечко, вековые сосны огораживают ее. Под соснами — сивун-трава, осенью белые грибы в ней растут. Другой раз на перемене кто-нибудь найдет: корень толстый, бочкой, шляпка темно-шоколадная, и вроде бы туман на ней оставил следы.
Осенью учиться интересней, потому что соскучишься по школе, а сейчас — весна, травка зазеленела, солнце припекает сквозь раму, манит на улицу. Последние дни перед каникулами тянутся особенно долго. Ленька Карпухин с Минькой Назаровым сидят за одной партой, как раз у окна.
Учительница подходит к доске и диктует:
— Запишите, ребята, сегодня — девятое мая.
Ленька с Минькой записали дату в самодельные тетради, сшитые из разлинованных книжек, еще не зная, что день этот уже стал великим Днем Победы.
Роза Анатольевна из эвакуированных. Она кажется ребятам очень строгой, может быть, потому, что носит очки. Перед тем, как вызвать к доске, осматривает класс, как будто прощупывает взглядом каждого. Зрачки за выпуклыми стеклами большие, глубокие. Вот она остановилась на Леньке (он даже поприсел). Нет, показалось. Это она смотрит на Комарика, который сидит сзади. Так и есть.
— Ступнев, к доске.
Ленька обрадованно подтолкнул локтем Миньку:
— Комарик попался!
Оба уткнулись в тетрадки, сдавленно захихикали. Роза Анатольевна диктовала задачу. Толька Ступнев записывал ее на доске.
— В колхозе получен урожай ржи 6 центнеров с гектара. Всего было сжато 50 гектаров…
Пусть Комар решает, после можно списать. Ленька повернулся к окну. На днях сажали яблоньки, а он притащил с реки большой куст смородины: хорошо прижился, ни одна веточка не повяла. Вон и фанерку видно, на ней написано: Л. А. Карпухин посадил в 1945 году.
За школьным огородом — дорога. Уже заветрела, подсыхать начинает. Убежать бы на реку. Вчера окуней ловили на мельничном омуте. Какой горбач сорвался! Леска зацепилась за кусты. Ленька в азарте спрыгнул по пояс в воду, чтобы подтянуть иву поближе. Рыбина ударила в ладонь и тяжело плюхнулась в воду. До слез было досадно. Никак не идет этот окунь из Ленькиной головы.
— Карпухин, о чем замечтался?
— Я ничего… я так, — пробормотал он, уставившись на доску. — Непонятно, как там решает Комарик?
— Сколько зерна собрал второй колхоз?
Ленька переминался с ноги на ногу, виновато шмыгал носом.
— Сейчас подумаю.
— Садись. За такую рассеянность на уроках буду ставить двойки.
Этого еще не хватало под конец года! Торопливо начал списывать с доски решение. И вдруг около окна появилась какая-то женщина, видимо, с дороги привернула. Улыбается и рукой машет, что-то сказать хочет. Учительница распахнула форточку, и в класс ворвалась долгожданная весть:
— Война окончилась! Победа!
Лицо учительницы тоже осветилось улыбкой, всякая строгость исчезла с него. Обвела счастливым взглядом ошеломленных ребят, сидевших точно на пружинах, и сказала:
— Можете идти домой!
Выстрелами захлопали крышки парт. Каждому хотелось первым выскочить на улицу. Оглохли от собственного крика, солнечный свет плыл перед глазами разноцветными пятнами. Кто-то догадался скинуть ботинки, и все посбрасывали обутку: легко было бежать, шлепая босыми ногами по прохладной тропинке. Земля гудела словно полая.
Бабы, как раз пахали Старовское поле. Запыхавшиеся ребята подбежали к ним по рыхлой пахоте, закричали наперебой:
— Война кончилась! Победа-а! Ура-а-а!
Взрослые смотрели на них с недоверчивым любопытством. Со дня на день ждали эту весть, но все равно получилось как бы врасплох.
— Кто вам сказал?
— Тетенька какая-то идет из Абросимова. Вот она!
— Учительница сразу нас отпустила.
— Ой, ребятаньки, даже не верится!
— Мой-то вчера только письмо прислал, — сказала Анна Огурцова.
— Значит, придет скоро. Счастливая ты, Анка, — позавидовали бабы.
— Может, и наши воротятся?
Ребята повертелись на пахоте и понесли новость дальше, в деревню. Странным показалось им, что взрослые не бросили работу.
Дом Карпухиных первый по заулку. Ленька приоткрыл дверь, швырнул на лестницу свою холщовую сумку с книгами. Крикнул вдогонку Миньке:
— Айда на реку!
— Айда!
— Комарика возьмем?
— Давай.
— Эй, Комар, собирайся на рыбалку!
Схватили удочки, котелки — и снова бегом до самого омута, потому что ничем нельзя было унять ликования. Да, это был счастливейший весенний день! На радостях решили искупаться. Вода в Песоме еще была студеной, а на запеске пригревало как летом.
Низко-низко, так, что звезды были видны на крыльях, пролетел самолет. Ребята нагишом заскакали по запеску, как робинзоны, замахали руками. Летчик, наверно, заметил их, покачал в ответ крыльями.
— Вот скорость!
— Всю землю ему видно.
— Наверно, военный?
— Ну да, военные не такие, — возразил Комарик. — Смотрите, нарисую истребитель.
Он взял прутышек и нарисовал самолет, красиво получилось даже на песке. Ленька не умел так. Он начертил просто звезду, а внизу крупно написал: «Победа!» Потом, мечтательно улыбнувшись, добавил вслух:
— Скоро наш папка приедет.
Минька с Толькой промолчали: им некого было ждать.
В ольшанике пересвистывались птицы. Иногда всплескивала рыба. Солнышко медленно плыло по омуту. Чудился какой-то непрерывный звон, похожий на стрекот кузнечиков, как это бывает только в разгаре лета. И такая тишина стояла на всей земле.
Весть о конце войны нашла Серегу на другой день на сплаве. Далеко спустились вниз по Песоме, проходили мимо Павлова — деревни, в которой теперь жила Катерина. Мужики показали ему председателев дом, второй от реки. Видел издали и саму Катерину, хотел подойти, да не стал тревожить ее бабье счастье.
Недели через две сплав, можно сказать, был завершен, оставалось только подчистить «хвосты», то есть прогнать последние застрявшие в заводях и на перекатах бревна. Сплавщики снова вернулись наверх, километров пять оставалось до Шумилина. Можно было наведаться домой.
Серега с Федором Тарантиным шли правым берегом, цепляли баграми и скатывали в воду бревна, оставшиеся после большой воды. Федор проворно частил впереди. Длинный багор пружинисто прискакивал на его плече, голенища резиновых сапог хлопали по худым ногам. Повысох, лицо пожелтело и сморщилось, как печеное яблоко. Силешки стало маловато: одной сноровкой берет.
Парит после вчерашнего дождя. По илистым наносам стал пробиваться мелкий, как огуречная рассада, дудник. Деревья лист набирают, будто зеленым туманом окутаны берега. Жарко. Чайку бы или квасу, а сырой водой не напьешься, только больше пот гонит.
Около кукушкинских лав пришлось попыхтеть. Островок тут песчаный намыло, бревна забились в мелкую протоку. Едва вытаскали их.
— Малость перекурим, дядя Федя, — предложил Серега, вытирая кепкой лицо.
Сели на бревно. Серега стащил кирзачи. Кожа под пальцами сопрела — живое мясо. Поставил ноги в воду, и они перестали тосковать.
— Ты зря это. Остынешь потный-то, — предупредил Тарантин.
— Ноют шибко.
— Скоро управимся. Поди-ка, мы с тобой последнюю весну на сплаве. Ты в армию уйдешь, меня кто-нибудь помоложе заменит. Чижало стало. Шабаш! Пока война шла, как-то не думалось о себе, а теперь сразу вроде усталость взялась.
Изредка проплывали бревна. Некоторые наползали, шурша, на песок, Федор легонечко отталкивал их багром. Сам он в любую жару не снимет ни сапоги, ни пиджак, ни кепку: многие годы на сплаве, привык ко всему.
— Э-ге-гей! — катился по берегам далекий крик.
— Кто это?
— Чего?
— Кричит.
— Не слышу… Ага, кажись, вон там.
Выбрались на луговину, прислушались. Уже совсем близко мальчишечий голос:
— Серега-а-а!
— Эгей! — отозвался он. — Это наш Ленька.
— Может, дома чего?
Предположение Федора испугало Серегу. Братишка подскакал верхом на неоседланном Лютике. Нет, все в порядке. Рот у Леньки до ушей, зубы редкие, мелкие, как у бельчонка, глаза сверкают, и даже веснушки, кажется, светятся.
— Папка вернулся!
— Эх, мать честная! — Серега швырнул на траву багор. — Дядя Федя, ты как хочешь, а я сейчас махну домой!
— Само собой, поезжай, — согласился Тарантин. — Батьке привет от меня. Ужо вечерком, может, тоже приду.
— Ленька, подвигайся ближе к гриве, вместе поедем.
Серега подвел лошадь к холмышку, с помощью Тарантина забрался. Лютик потрусил медленной рысцой. Ленька нетерпеливо причмокивал, тыкая мерина в бока голыми пятками.
— Не гони, потихоньку доедем, — сказал Серега. — Слышь, у него даже ёкает внутри.
— Я сначала не узнал папку, смотрю, слезает с телеги на костылях.
— Что, в ногу ранен?
— Совсем оторвало по коленку.
Не мог Серега представить себе отца без ноги. Как же так? Всю войну прошел, и на тебе — под конец не уберегся…
Он сидел на своем обычном месте с краю стола, культя торчала, нацелившись на дверь, возле лежали костыли, прислоненные к лавке. Неловко подался вперед, хотел встать.
— Сынок! — вымолвил сдавленным голосом.
Серега приподнял его под мышки, и они крепко обнялись и поцеловались трижды. От отца пахло махоркой и еще чем-то солдатским. Он часто мигал выгоревшими ресницами, глубокие складки около рта подрагивали в улыбке.
— Дай хоть нагляжусь на тебя, — говорил восхищенно, все еще удерживая Серегу за плечи.
— Пока ты воевал, Андрей Александрович, перерос тебя сынок-то, — вставил Осип Репей, сидевший за столом. Он уже осушил стопочку и не мог молчать.
— Да, перерос батьку, совсем мужиком стал. Садись-ка, выпьем по лафитничку!
— Ты как добрался, папа?
— Осип Фомич довез.
— От самого Абросимова доставил, — гордо пояснил конюх. — Смотрю, вроде кто-то наш, шумилинский прыгает на костылях по посаду. Ну тут и произошла наша встреча. А теперь сидим да калякаем, тебя поджидаючи. Ладно, соловья баснями не кормят: со сплаву человек, усталой, давайте повторим.
— Кушайте, кушайте, мои дорогие, — угощала мать. — Тебе, Осип Фомич, не знаю, какое спасибо.
— С радостью тебя, малина моя!
На ней было белыми цветочками по бордовому полю платье, которое и до войны носила не часто, берегла.
Нравилось это платье мужу. Правда, сидело оно на ней теперь свободно, даже через материю видны были острые ключицы. Она то присаживалась на минутку к столу, то хлопотливо убегала на кухню. Глаза ее, потускневшие было от горя, оживились, и все лицо помолодело. Отец, по природе суровый и молчаливый, редко был ласков с ней и с детьми, а сейчас с нежностью следил за каждым ее движением.
— Вот он, твой Андрей Александрович, гвардейский старшина, за домашним столом сидит при орденах и медалях! — обращаясь к матери, рассуждал Осип. — Поди-ка, не верится?
— Не верится, — призналась она.
Осип поразмазал по щетинистому подбородку соус из американских консервов, полез в карман за табакеркой. — Да, сколько людей полегло! Считай, вернулись пока только двое: ты да Иван Назаров, Игнаха Огурцов, кажись, обещается. А и здесь несладко было, Андрей Александрович. Досталось бабам, истинная честь, героини! За здоровье хозяйки повторим! Веришь, нет, мне ее жальчее всех было: отца похоронила, трое ребят да бабушка остались на руках. Ну-ка покрутись! Вишь, как похудела.
— Из костлявой рыбки уха сладка, — отшутилась мать.
— Молодец, Варвара! Ну к шутам, унывать: однова живем! — Осип ударил по столу дряблым, костлявым кулаком. — Живите теперь да радуйтесь. Сын у тебя, Андрей Александрович, изо всей деревни парень. Хочу сказать ему мое стариковское спасибо. Другие, смотришь, шаляй-валяй, а этот всегда при деле. И в лесу, и на сплаве — наравне с мужиками. Крепко оперлась на него семья…
— Ладно, дядя Осип, — перебил Серега.
— А что? Я правду говорю. — Конюх несколько раз подряд чихнул в герань, стоявшую сбоку. Лицо его приобрело свекольный оттенок.
— Где тебя Ленька разыскал? — спросил отец.
— Около кукушкинских лав. Нам осталось только берега подчистить.
Верушка прижималась к гимнастерке отца. Задумавшись о чем-то, он погладил большой загорелой рукой ее жиденькие волосы и сказал:
— А я теперь плохой работник.
— Без ноги, знамо, худо. Надо работу искать сподручную. — Репей помусолил кусок мяса и вдруг хлопнул отца по плечу. — Хочешь, я тебе, Андрей Александрович, излажу ходулю? Такую славную выстругаю, что в печку бросишь свои костыли. Прыгаешь ты на них ну как заяц. И руки заняты, а тут ослобонятся — делай что захочешь!
— Спасибо, Осип Фомич. Нога заживет получше, и пристегну ходулю.
— Молодых-то жалко. Верно, баушка Аграфена? Мы вот с тобой таковские люди, а руки-ноги у нас целы. Видишь, какое несоответствие.
— Про што толкуете-то? — виновато улыбнулась бабка, смирно сидевшая у краешка стола. — Слышу, что разговариваете, а ничего не разберу: будто у немцев.
— И правда, ильинский-то Тихомиров, поди, лет пятнадцать на деревяшке ходит и в мэтээсе работает, — вспомнила мать.
— Повторим, Александрович, чтобы рана твоя быстрей заживлялась. — Осип поднял стопку и мелкими глотками пригубил ее до дна. — Если понадобится куда съездить, лошадь бери в любой раз. Варвара Яковлевна, извини меня, старого дурака, сижу да болтаю.
Стал вылезать из-за стола, пошатнулся. Серега взял его под руку, повел с лестницы. На улице Осип, словно опомнившись, придирчиво спросил:
— Постой, куда ты меня ведешь?
— Домой.
— Пусти. Домой я сам дорогу знаю.
Отстранил Серегу и, погрозив скрюченным желтым пальцем, изрек:
— Батьку, смотри, жалей.
В другое время Серега посмеялся бы над стариком, сейчас было не до шуток. Осип поплелся неверными шагами на конюшню: там можно потолковать с лошадьми и подремать в каморке. А дома Захарьевна начнет стружить.
На мосту застучали костыли. Странным, каким-то пугающим казался этот деревянный стук в доме.
— Я уж не буду спускаться на крыльцо, посижу здесь, — сказал отец, устраиваясь на приступке около повети. — Куришь?
— Курю. На сплаве, если не курить, комарье заест, — как бы оправдываясь, ответил Серега.
— Дай мне твоего табаку, а ты попробуй солдатского.
Поменялись кисетами. Неторопливо скрутили по цигарке. Отец курил с завидным наслаждением, затягивался долго, так, что чисто выбритые щеки глубоко впадали внутрь, и сухо потрескивала махорка, потом шумно выдыхал, пуская дым одновременно и ртом и носом.
— Забавный старик, все такой же. Я, как встретил его, обрадовался, будто родне, — похвалил отец Осипа. — И доехали мы с ним незаметно: всю дорогу рассказывал про разные деревенские новости. Иван Назаров, значит, шофером устроился в МТС?
— На полуторке ездит.
— Толковый парень. Тебе тоже надо бы какую-то специальность приобрести.
— Осенью в армию возьмут.
— И верно, ведь восемнадцать стукнет! — удивляясь быстротечности времени, покачал головой отец. — Стало быть, на смену мне пойдешь.
Дым струйками змеился из цигарок к потолку, медленно таял, и так же медленно текли их мысли: Серега привык к спокойной рассудительности старших. В нем как бы ослабла какая-то туго натянутая струна, державшая его в напряжении все эти годы. Рядом с отцом он всегда испытывал ощущение надежности, уверенности во всяком деле, а теперь ему казалось, это чувство стало взаимным. В ушах стоял размеренный деревянный стук.
С весны, как только подсохла дорога, Иван Назаров начал возить горючее со станции. Его старенькая полуторка с бочками в потрескавшемся кузове почти каждый день появлялась в Шумилине. К ней привыкли. Лишь ребятишки, заслышав надсадный вой мотора, бежали открывать ворота, чтобы прокатиться на; подножке.
Но однажды от Чижовского оврага донесся не писклявый голос полуторки, а глухой, мощный, и на поле выехала огромная машина, покрашенная в зеленый военный цвет.
— «Студебеккер»! — определил Минька Назаров. Не помня себя от гордости за брата, он спрыгнул с ворот, помчался по прогону.
— «Студебеккер»! «Студебеккер»! — вторили ребята.
Диковинная американская машина долго, стояла под березами возле дома Назаровых. Не только ребятишек, но и взрослых брало любопытство. Старик Соборнов и тот подошел, осмотрел грузовик со всех сторон, придирчиво потыкал падогом в шины.
— Что, Никита Парамонович, сильна Америка? — понадвинув на глаза кепку, ухмыльнулся Павел Евсеночкин.
Соборнов недовольно насупил пучкастые брови, разгладил бороду. Понравился ему автомобиль — все сделано со смыслом, но то, что он был американским, а не нашим, огорчило старика.
— Не знаю, годится ли по здешним дорогам? — усомнился он.
— Фронтовые дороги, думаешь, лучше? Это же вездеход! Видал, на трех осях.
— Нехитрая штука. И к телеге можно приделать три оси, — упрямо твердил Соборнов.
— Сравнил! Тут техника. Глянь, борта у кузова какие высокие, скамеечки откидные, пол железом обит. Грузи сколько хочешь. Двенадцать бочек стоят, и место еще есть. — Павел приподнялся на цыпочки, заглядывая через задний борт. В это время на крыльцо вышел Иван. — Ваня, сколько у него лошадиных сил?
— Семьдесят.
— Слышал? — с торжествующим видом кивнул Евсеночкин.
Ничто не удивило Никиту Парамоновича так, как эта цифра. Семьдесят лошадей! Целый табун. Непостижимо. В состоянии недоумения стоял он, сцепив на падоге руки, наблюдал, как дым из выхлопной трубы упруго ударил в траву, и машина тронулась с места.
— «Студебеккер»! «Студебеккер»! — снова восхищенно загалдели мальчишки, устремляясь вдогонку.
«Да, техника! Семьдесят лошадей, подумать только. Соврал, ведомо. Во всем колхозе их около десятка», — размышлял Никита Парамонович, направляясь по колесному следу к дому. А машина уже гудела далеко за кузницей, лишь пыльное курево осталось над полем…
В эти хлопотливые дни Иван редко видел Настю: на работу уходил рано, возвращался поздно. Пока стояла погода, надо было завезти горючее на нефтебазу МТС.
Но все-таки выдался случай. Он догнал Настю около кукушкинского поворота. Притормозил. Загораживаясь ладонью от солнышка, она приветливо глянула на него.
— Садись, подвезу.
— Я ведь в Потрусово, к тетке: тебе большой крюк будет.
— Ничего. На этой машине проскочу по любой дороге. — Настя поставила в ноги сумку, устроилась поудобней на сиденье.
— Какая большая кабина, а рукояток всяких, приборов — запутаться можно, — удивилась она. — Мой Шурик прибежал, говорит, у дяди Вани другая машина — «судобекель». Правда, и взрослый-то не сразу выговорит такое название. Потом спрашивает: «Меня дядя Ваня плокатит?» — «Прокатит, — отвечаю, — вот только подрастешь побольше». — «Я, — говорит, — уже подлос». Так и насмешил!
— Четвертый год парню, скоро не удержишь дома.
— Ни одного ровесника нет ему.
— К ребятишкам, которые постарше, прилепился.
При воспоминании о сыне Настино лицо озарилось тихим светом материнской нежности. Задумчиво глядя на летящую под колеса дорогу, она улыбалась своим сокровенным мыслям, иногда поправляла белые прядки волос и помахивала ладонью перед лицом: напекло, нарумянило солнцем и щеки, и обнаженные до плеч руки.
— Сегодня просился со мной. Знала бы, что на машине, можно бы взять его.
— В другой раз отвезу.
— У нас в Потрусове все-таки лучше.
— Чем же?
— Не знаю. Помнишь, как до войны было: ребят, девчонок много, гуляния собирались по вечерам.
— Помню.
Он почувствовал на себе пристальный Настин взгляд и повернулся к ней. «Я должен сейчас же сказать ей, хватит играть в молчанку, — подбадривал себя Иван. — Что может ее удержать? Только Шурик. Но разве я упрекну когда-нибудь? Пока мал, привыкнет ко мне, будет отцом считать».
До Потрусова оставалось совсем немного. Машина медленно, с пробуксовкой одолевала глинистый изволок, вздрагивала от напряжения, и оно передавалось Ивану. Мысли никак не могли выстроиться в ряд, сбивались. Ему казалось, удивит Настю такое предложение.
— Вот и приехали. Ваня, останови на этом берегу, я тут пешочком дойду, — попросила Настя. Наверно, стеснялась своих деревенских.
Она подергала ручку дверцы, никак не могла открыть. Иван обошел вокруг, помог. Настя придержалась за его плечо, когда спрыгивала с подножки. Это прикосновение и доверчивый взгляд больших серых глаз ободрили Ивана.
— Настя… — начал он, но обдуманные заранее слова показались ему наивными, просто спросил: — Ты обратно когда?
— Сегодня.
— Я заеду за тобой.
— Не надо, Ваня. Ведь люди всё видят, не хочу худой молвы. — Головой покачала, и луночка на левой щеке дрогнула.
— В деревню не буду подниматься, здесь подожду, — настойчиво повторил он.
— Нет, нет! Поезжай.
А сама как будто и не спешила расставаться, пошла тихим шагом к мосту. Солнышко, процеженное сквозь березовый перелесок, золотыми пятнами мелькало на ее легком ситцевом платье, на розовых икрах ног. Иван не заводил машину, пока тропинка не увела Настю на тот берег, в ольховник. «Она тоже устала от одиночества. Про людскую молву сказала, словно пожаловалась. Должно быть, Василия Капитоновича побаивается», — решил он.
Ни разу не гонял так машину, как в этот раз. Всю дорогу слышался ему Настин голос, виделись ее глаза, то озерно-чистые, то затуманенные, и мелькало в заречных кустах синее платье. Тревога брала Ивана, точно Настя могла не вернуться совсем. А когда на обратном пути увидел ее на взгорке против Потрусова, готов был выскочить из кабины и побежать навстречу.
— Давно здесь?
— Нет, я постояла немного, хотела идти, слышу, гудит где-то рядом. — Настя достала из сумки бидончик. — Хочешь брусники? Тетка много ее намочила.
Иван отсыпал ягод в крышку. Он уже не испытывал смущения перед ней, которое причиняло ему много мучений, в их отношениях сама собою появилась та естественность, когда легко и просто быть рядом друг с другом.
Машина покатилась под изволок. Вереницей бежали навстречу березы, казалось, трепетали на ветру; медленно поворачивался сосновый бор на том берегу. Все пришло в движение, только колокольня потрусовской церкви белой свечой стояла над лесом, и та постепенно отодвигалась, ушла из зрения.
Дорога привернула близко к реке. Иван остановил машину. Воздух струился над горячим капотом, внутри что-то шипело и тихонечко булькало, как в самоваре.
— Мотор перегрелся, водички надо залить.
— Я принесу, — сказала Настя.
— Ну что ты!
Иван достал из кузова помятое ведро и пошел к запеску. Настя тоже спустилась вниз, к черемухам. В этот момент она почувствовала, что ей хочется быть рядом с ним, ее тронуло терпеливое обожание со стороны Ивана. С пристальным женским любопытством смотрела она ему вслед. Все было как-то крепко слито в его коренастой фигуре: широкие черные брюки нависали на голенища кожаных сапог, кепка-восьмиклинка плотно прилепилась к затылку, шея загорелая, сильная.
Когда он вернулся с ведром воды, Настя подала ему несколько веток черемухи:
— Это тебе в кабину.
Он приблизился к ней, и Настя почувствовала, что руки его прохладны и пахнут речным песком. Что-то страдальческое появилось на ее лице, дернулись уголки губ, и тонкие ноздри чутко шевельнулись, как будто Иван причинил ей боль.
— Не надо, — умоляла она и слабо отталкивала его в грудь. — Дорога рядом, нас увидят.
— Настя, Настенька, — потерянно повторял он, привлекая ее к себе.
От этой близости, от сбивчивого Настиного дыхания все плыло в глазах. Закрыв лицо ладонями, она затаилась, и он боялся вспугнуть ее.
Вечерело. Тени легли от деревьев. Комары тоненько сверлили воздух. Где-то наверху, на полях, промычала корова.
— Тебе не следовало заезжать за мной, — сказала Настя, но в голосе ее чувствовалась покорность.
— Я бы проклинал себя, — ответил Иван, беря в ладони ее лицо. — Ну улыбнись же!
Она привстала на цыпочки. И была великая тишина над рекой, были знойные губы и ласковые руки. Слышалось, как вкрадчиво сосет берег вода. Пьяно пахло черемухой.
В кабине Настя стыдилась повернуться к Ивану, застывшими глазами смотрела в боковое окно. Из-под платка видна была пунцовая мочка уха, белый пушок отчетливо серебрился на ней.
Километрах в двух от Шумилина попросила остановить машину, пошла пешком.
Появление Игната Огурцова взбудоражило деревню. Неделю не умолкает музыка в его доме. Бесшабашный мужик. Две невиданные доселе вещи привез из Германии: аккордеон и военную канистру.
Когда вынул из футляра аккордеон, в избе вроде бы радуга засветилась: красно-перламутровые планки горели жар-птицей. Жена Нюра с боязливым восторгом потрогала их, сказала:
— Такую вещь можно просто так поставить, для красоты.
— Ты вот послушай.
Игнат гордо приосанился, скользнул пальцами, как по ступенькам, по белым клавишам — райский звук. Нюра, умиленно сложив руки на груди и чуточку склонив набок голову, стояла как завороженная, прислонившись к косяку.
Непривычная для деревни музыка лилась из окна на улицу, останавливала прохожих, подзывала ребят. Они забирались на тын, пытаясь взглянуть на диковинную гармонь, но Игнат сидел за простенком: видна была только зеленая, плоская, как коробка, канистра с черными иностранными буквами.
Уемистая оказалась посудина. Целую неделю непоколебимо стояла она на столе, веселя не только Игнатову душу: порядком поубавили спирту с троюродным брательником Васькой, председательский тарантас приворачивал к тыну, заходили «причаститься» старики. Всем была открыта дверь.
Васька, как пришел из Ильинского встретиться с Игнатом, так и примагнитился к трофейной посудине, ночевал три ночи в Шумилине. Не заскучаешь возле такого разливанного моря. Сна лишились. Ни свет ни заря проснутся с Игнатом попротрут глаза — и снова за стол, унять огонь внутри. Нюра не перечила им: воевали, имеют право.
— Выпьем, Васька, за нашу победу! — произносил Игнат, встряхивая жесткими кудрями.
— Выпьем!
— Будем гулять, пока не надоест!
— Пока не высушим, — уточнял Васька.
Игнат щелкал бугристым ногтем по канистре, определял, сколько осталось, и беспечно махал рукой:
— Целый взвод можно напоить.
Хмельная благодать начинала разливаться по телу. Игнат брал в руки аккордеон, играл вальсы, фокстроты. И когда только успел научиться? Золотые руки. Но чаще всего он запевал свою любимую:
Во саду ль при долине
Громко пел соловей.
Васька подхватывал надтреснутым с похмелья басом. Особенно трогательно, даже жалостливо, как будто они еще оставались за пределами родной земли, получалось у них:
А я, мальчик, на чужбине…
Иногда шелковой ниточкой вплетался Нюрин голос. Вдовые бабы вздыхали, слушая с улицы эти счастливые концерты.
Душа Игната мякла от спиртного, просила нежности. Он обнимал Ваську, признавался, взволнованно раздувая широкие ноздри:
— Ты мне все равно как родной брат. Понял?
Заплывшие, кофейно-маслянистые Васькины глаза чуточку приоткрывались от такого признания. Красное лицо его пылало таким жаром, что, казалось, взъерошенные рыжие волосы потрескивают, как на огне. Обычно Васька бледен, но стоит выпить — кровь бросается к лицу.
— Возьми лучше гармошку, резни махоню! — просил он.
Игнат доставал с полки хромку, частил плясовую. Виртуоз. Пальцы так и сыплют по пуговкам-ладам как заведенные. Васька соскакивал с лавки, ноги просили ходу, рьяно дубасил сапогами половицы. Изба дрожала. Можно было подумать, гуляние в Шумилине.
Как-то после обеда зазвонила бригадир в рельс, потянулись бабы к деревенскому кругу. Игнат нарочно распахнул на обе створки окно. Мимо тына неторопливо проходила Евстолья Куликова: дородная баба, грудь — колокол, ноги как ступы. Игнат передразнил ее походку, покачивая плечами: «Будто корова переваливается. С каких харчей ее прет во все стороны?»
— Игнат, шел бы ко звонку, поиграл! Все для одной Нюрки стараисся, — весело окликнула она.
Вышел. Обвел мутным взглядом баб.
— Навоз разбивать собрались?
— Знамо, не гулять, как ты, — сказала Наталья Леонидовна.
— Сколько дён, как вернулся? Все пьешь, нехорошо эдак-то, — поддержала Захарьевна.
— Я за это кровь проливал! А теперь, верно, гуляю. Кто может препятствовать?
— Полно куражиться-то, садись.
Бабы подвинулись, освобождая ему место. Он обхватил левой рукой Евстолью, притиснул к себе:
— Дай подержаться за твою теплую талию.
— Фу, винищем-то разит! — Она вырвалась и перешла на другую лавку. — Вот Нюрка увидит, она тебе повытеребит кудри.
— Нюрка у меня не жадная.
Он взял мощный аккорд — словно оркестр грянул. Жарко засверкал перламутр и никель. Пальцы Игната скользили то вниз, то вверх по тесным клавишам, и музыка затейливо вилась, как нескончаемая пряжа. Теплой волной трогала она женские сердца, уносила в какую-то непонятную, заманчивую даль.
Любили бабы Игната, наверно, музыкой покорял. А с виду посмотреть, вроде бы нет в нем особой привлекательности: лицо скуластое, нос широкий, седелкой, ноздри как норы. Правда, кудри в крупное кольцо вьются.
Он сдвинул мехи, снова оглядел круг:
— Ну, что споем?
— Играй какую знаешь.
— Хитрёный народ немцы, смотри, какие гармони баские делают.
— Поди-ка, стоит денег.
— «Коробушку» играй! — подсказала Лизавета Ступнева.
Оживились, запели «Коробушку». «Выйду, выйду в рожь высокую!» — звала песня и вела белой стежкой в ночное поле, где ждал удалый молодец, похожий на Игнаху Огурцова. И дивная коробушка, из которой он раздаривал яркие ситцы и парчу, представлялась такой, как самоцветный Игнахин аккордеон.
Коробейник скрылся в туманной ржи, и уже другой, протяжный, как вздох, мотив начинал томить душу: стояла в трогательном одиночестве на горе крутой красная калинушка, плыл по синю морю корабль. Долго не кончалась песня, а когда подошла к концу, бабы замечтались, сидели смирно, положив утруженные руки на колени.
— Ладно, девки, хорошо песни петь, да надо идти, — напомнила бригадир. — Спасибо, Игнат, повеселил немножко.
— Я хошь каждый день могу играть, а ты мне трудодни пиши.
Слегка покачнувшись, Игнат фасонисто развернул мехи и направился к дому. Подбирая с земли вилы, бабы толковали о нем:
— Дал бог таланту к музыке.
— Руки золотые, да рыло мокрое. Видели, язык-то у него весь ободрало спиртом, краснехонек. Надо ведь лопать до такой поры.
— С Васькой, говорят, полоскотня у них была?
— Нюрька-то не строжит его: воля вольная. Я бы давно спрятала у него эту посудину.
— Полноте хаять! Мужика тоже уважать надо, не на курорте был, а в окопах…
Удалая бесшабашность Игната странно сочеталась в его характере с чувствительностью. Чаще всего по вечерам, когда теплый июньский вечер нежит землю, проникался он тихим настроением, сидел у крыльца с гармошкой: все-таки больше любил ее, особенно если надо для души поиграть. Медленно, раздумчиво вели голоса, Игнат будто бы осязал пальцами каждый звук, и мелодия получалась какая-то незнакомая, сама собой складывалась. Грудь начинало теснить. Пережив полную глухоту контузии, он наслаждался возвратившимся слухом.
Трактор стучит за гумнами, в эту пору и ночью пахать можно — светло. Гудят майские жуки, ребятишки палками сшибают их с берез. В воздухе еще держится пыльно-потный запах, принесенный скотиной с поля. Закат широко обнимает землю, зубчатые берега ельника как бы сдерживают его, оставляя высокий простор над деревней. Далеко разносится в нем гармонь. Где-то пересмеиваются девчонки, должно быть, слушают.
А могло не быть этих вечеров, могли больше не услышать в Шумилине Игнатову гармонь. Пылилась бы она на полке. Ведь едва не похоронили его: трофейная команда посчитала убитым. В одних кальсонах и исподней рубахе бросили вместе с другими трупами в воронку и ушли. После них должна была идти похоронная команда, но не успели зарыть. Видно, очень хотело жить сильное тело Игната: очнулся — к счастью, оказался наверху — и выбрался из воронки. Тишина, как при сотворении мира. Уши заложило, пудовая тяжесть давила на перепонки. Земля наклонялась и сдвигалась в стороны, как если бы он стоял на плоту. Бесшумно, точно в немом кино, подъехали обозники, что-то говорили, а он ни слова не мог разобрать, пришлось писать карандашом на бумажке…
До сих пор не по себе становилось Игнату, когда тихо было в избе, и боль в голове еще продолжала надоедать, но стоило выпить — унималась. Однажды, желая поправить голову, он щелкнул ногтем по канистре и изумился: отозвалась пустым звоном. Жена обрадовалась и определила новое назначение трофейной посудине:
— Удобная штука под керосин.
Да не пришлось ею попользоваться. Донимаемый трезвой маетой, Игнат сообразил поставить в канистре брагу, замок на пробке зажал намертво — крепче градусы будут.
Утром Игната точно в бок толкнуло: что-то глухо стукнуло. Метнулся к полатям. Опрокинувшаяся набок канистра вздулась и угрожающе пошевелилась, готовая взорваться. Осторожно, будто мину, взял ее Игнат и понес на улицу. Лицо его было бледно.
По-пластунски схоронившись за березой, пытался подцепить навозным крюком пробку, ничего не получалось. Тогда он раздосадованно ударил острием по вздутию и уткнулся головой в корни. Рвануло, как из ружья, вспененной брагой окропило Игнахины кудри, и он, мотая головой, пристыженно оглянулся по сторонам и захохотал. И еще раз весело шибанул крюком, будто лопатой, по изуродованной канистре.
Теперь она, злополучная, висит на тыне у крыльца, напоминая деревне о разгульных победных днях Игната Огурцова.
Слева, как войдешь на конюшню, у Осипа оборудована каморка, где он шорничает и плетет лапти. Как в музее, всегда висят они вдоль по стенке на аккуратно связанных оборках, сверкая свежей белизной. Любые выбирай: есть крохотные, на пяти летнего мальца, есть большие, как ковчеги, на старика Соборнова, например. Тот в жизни не нашивал магазинной обутки, все приходится шить на заказ.
На узком столике, похожем на прилавок, лежат горкой колодки, обрезки кожи, вар, дратва, шило и кодочиг; в углу — пестерь своей работы с инструментом. Бывало, с этим пестерем ездил на заработки в Нижний. Перед столиком — гладкий чурбан. Кажется, полжизни просидел Осип на нем, ковыряя кодочигом или шилом. Сколько лаптей сплел — страсть подумать. А вожжей и веревок свил! Землю можно бы опоясать. Да мало ли еще чего рукоделил: кому — налопатошник для косьбы, кому — легкие березовые ступни, их вместо тапок можно носить на босу ногу.
Принесенные из бору лыки Осип вымачивает в пожарном пруду (он рядом с конюшней), потом ошкуривает, скручивает в жгуты и снова держит в воде: только после этого нарезает ровными ремешками лычье. И начинается с виду простая работа: ловко подковыривает Осип кодочигом плетень, продергивает гибкие лычки, пристукивает рукояткой. Лапти получаются прочные, плотные — хоть воды наливай.
Сегодня он выполнял председательский заказ, вил веревки для других бригад. В Савине, к примеру, конюхом-то Валька Топникова, бестолковая бабенка. Что от нее проку? Запереть да отпереть конюшню — вот и все соображение. А уж починить упряжь или телегу — где же ей? В каморке пахло дегтем, лошадьми, сыромятной кожей, сеном, и сам Осип постоянно носил в себе этот запах конюшни, который был для него привычен. Поплевывая на заскорузлые, куцапые пальцы, он не спеша скручивал лыки, поочередно перехлестывая их и вполголоса напевая какую-то тягучую и длинную песню, конца ей не будет, пока вьется веревка. Лошади, изредка всхрапывая, спокойно хрумкали сено, знали, что хозяин в такие моменты бывает добрый.
Он повесил на крюк готовую веревку и вышел на улицу: может, кто пойдет мимо, перемолвиться бы словом. Почесался спиной о телегу, жмурясь от наслаждения. Кожа у него на лице тонкая, дряблая, с нездоровой желтизной. Клюнка носа уже успела облупиться и напоминала мытую редиску.
Как на грех, ни души около выгона. Лишь Олимпиада Морошкина копошилась в огороде. «Вот дура! Жара еще не свалила, а она, кажись, капусту поливает, заметил он. — А пожалуй, надо Карьку выпустить на волю».
Едва успел вывести мерина из стойла, тут как тут Ленька Карпухин.
— Дядя Осип, можно прокатиться?
— Прокатиться? Можно. Только наперво загадку отгадай, — с хитрой усмешечкой молвил конюх.
— Какую?
— Что ниже травы, а выше лошади?
Ленька помучился, собирая гармошкой лоб, и сдался:
— Не отгадать. Скажи, дядя Осип.
— Мозговать надо, голова садовая! — Вместо ответа он постучал пальцем по дуге, висевшей на крайнем крюке. — Ладно, поезжай до реки, там отпустишь.
Ленька подвел Карьку к телеге, запрыгнул на его широкую спину, уцепившись за хрипку.
— Не гоняй, смотри, он усталой, — предупредил Осип.
— Я его искупаю.
До ворот Ленька не понукал мерина, а как выехал на поскотину, замолотил голыми пятками по бокам, и Карька послушался его, поскакал нескладной рысью со своим легким седоком под угор.
— Все-таки погнал, муха зеленая! — несердито молвил Осип, наблюдая, как притряхивается Ленькина выбеленная солнцем голова и крыльями прихлопывают локти.
Точно на себя смотрел Осип, вспоминая детство, когда был таким же ловким сорванцом. Да, это он скакал на Рыжухе к Песоме, это он тихонько посвистывал, потрафляя ей, и она, опустив длинную шею, осторожно цедила воду. Потом послушно заходила на глубину, так что можно было болтать ногами в воде, Осип вставал на ее теплую спину, приплясывал, потешая ребят, и нырял, как с берега.
А ночевки в лугах! Теперь уж нет этой прелести. Потрескивает в костре сухой лапник, искры роем устремляются в зеленовато-тусклое небо, окаймленное почти по всему горизонту рушником непотухающей зари. Лошади мерно стригут траву, иногда взвизгнут друг на друга и пронесутся по луговому раздолью; Таинственно отдается в ночи топот копыт, и все чудятся то зверь, то конокрады. А Рыжуха-умница подойдет, ровно бы успокоить, коснется губами плеча и уставится на огонь неподвижными, малиново-ясными глазами. Только не говорит.
Ужели все это было? Как далеко остались те дни, сохранившиеся в памяти какими-то солнечными пятнами. Многое, что было и не так давно, забылось, стерлось, а вот детство не забывается.
Осип вернулся в конюшню. Темно показалось после солнечной улицы, будто обморок охмурил. Сердце затихло, провалилось куда-то. Сел на чурбак, подождал, когда выровнялось дыхание. «Вот тебе новость! Так-то прижмет — и шабаш. Рановато, кажись бы», — со свойственной ему несерьезностью рассудил он.
Протарахтел тарантас. Осип определил, что подъехал председатель. Лопатин вошел возбужденный, размашисто закинул руку, здороваясь.
— Ты глянь, Осип Фомич, кого я тебе привел!
К задку тарантаса был привязан огромный чалый мерин-тяжеловоз с коротко обстриженным хвостом и гривой, похожей на гребень.
— Отколе экого мамонта взяли?
— Из Германии!
— Неужто?
— Вот смотри, и тавро выжжено: номер, значит.
Практически, этот пленник должен поработать на наш колхоз. — Лопатин довольно похлопал мерина по могучей шее. — Силы в нем как в тракторе: один может лобогрейку таскать.
Осип, оценивающе присматриваясь, обошел вокруг новой лошади. Шея крутая, в раздвоенной глубокой ложбиной груди будто два больших булыжника перекатываются, холка горбатая, зад вислый, копыта как плошки.
— Конь, конечно, богатырский, Степан Никанорович, но не радуйся шибко, корму в него надо, как в худую кадку воды. Истинная честь, не накормить его нашими харчами.
— Ну летом-то? Скоро клевер можно будет подкашивать, а там вика, овес подойдут.
— Придется сбрую готовить специально для него, это все мало да тесно. Имя-то как ему?
— А шут его знает! Их сегодня со станции привели, одного у нас в Савине оставили. Ты сам придумай, пускай привыкает к новой кличке.
— Пошли в стойло, сенца дам, небось притомился в дороге, — говорил Осип, ведя мерина. — На каких кормах только тебя растили, такого бугая? Вишь, даже елань трещит, всю изломаешь своими копытьями.
— Ты поосторожней, а то он Валентину уцепил зубами за локоть.
— Понимаю, вы и решили сплавить мне этого зимогора?
— А кому же еще?
— Ну да мы с ним поладим, я к ихнему брату имею подход.
— Веревку-то можно взять? — спросил председатель.
— Забирай. Погоди! Назыв-то ему знаешь какой получается? Прохор! — Осип зашелся свистящим смехом.
— Ну и придумал!
— Тут и придумывать нечего, я его в Прохорово стойло определил. Вон на табличке написано. Помнишь, до войны был у нас такой старый, мосластый мерин?
— Надо бы чего-то другое, покрасивей. — Лопатин выразительно повертел в воздухе пальцами. — А впрочем, как хочешь, Прохор так Прохор, — согласился он, усаживаясь в тарантас.
Осип задал сена, принес с пруда воды: может быть, непоеный. Конь нехотя обмакнул губы в бадейку и, услышав ободряющее подсвистывание, высосал воду.
— Может, где-то тебе и получше жилось, да обвыкнешься, и у нас авось пондравится. На Песому выпущу тебя, гуляй всю ночь господином, травы там вдоволь и вода скусная, — внушал Осип лошади, и это было признаком его хорошего настроения. — Пока тебя отпускать нельзя, а то, чего доброго, сорвешься с привязи, имай после.
Все-таки взволновало его появление новичка. Столько лет дело шло на убыль, и вдруг — пополнение, да не клячу какую-нибудь привели, а добрую ездовую лошадь. Отложил в сторону начатую веревку, стал подбирать сбрую. Все нашлось, только хомуты оказались тесны: и голову не продеть такому ломовику. Разве что бычий приспособить, тот раздвижной.
— Вот ведь ты какой несуразный вырос, — выговаривал мерину Осип. — Сено уж все смолотил? Ну и жернов! Дай-ка я померяю Бурманов хомут.
Мерин, задрав голову, отпрянул.
— Я те покажу, зимогору! Ты мне не выставляй свой немецкий норов! — погрозил он, но хомут отнес на место, вернулся с охапкой сена и со скребницей. — На, уплетай, а я буду тебя чистить, глядишь, и познакомимся. Старое имя свое забудь, теперь ты — Прохор. Не очень подходящее? Ничего. Деда моего тоже Прохором величали.
Он почесал мерину шею и, осторожно войдя в стойло, стал чистить скребницей его гладкие, вздрагивающие бока и все разговаривал с ним, будто с человеком. Быть может, как никто другой, Осип чувствовал ум лошадей, в детстве его даже пугала смышленость Рыжухи, казалось, что она просто околдована, вроде царевны-лягушки, и мучается в своей неодолимой немоте.
На другой день Осип ходил по лыки в бор. У самой Лапотной дорожки полно растет молодого липняка.
Был жаркий полдень. Птицы молча хоронились в кустах. Тяжело пахло разогретой смолой. Земля тщетно ждала дождя: пустые, как бы высохшие, облачка равнодушно кочевали в белесо-знойном небе. Даже на чутких осинах никла листва, не обнаруживая ни малейшего движения воздуха.
Широким лычным ножом Осип с одного маху срубал податливые липки, надрезал кору от комля и легко сдирал ее до самой вершинки. Кора тотчас же сворачивалась в жесткую трубочку и принимала первоначальный вид, так что лыки были похожи на нетронутые хлыстики. «Сколько силы-то в земле, елки зеленые! — дивился он. — Каждое лето рублю здесь, а лышняк прет и прет. Теперь, ведомо, никому не нужны будут мои лапти: войну пережили, на поправку дело пойдет».
Он связал лыки в толстый пучок, приладил к нему подобие заплечных ремней и, взвалив ношу, пошел к волоку. Со стороны поглядеть, как будто торчмя нес на спине бревно, зениткой нацеленное в небо. Ребятишки, удившие у Портомоев рыбу, смотрели на него как на циркача, когда переходил по зыбким лавам через реку, и связка лык покачивалась из стороны в сторону. Наверно, от быстрого течения под лавами закружилась голова, снова, подобно вчерашнему, затмение, сгустилось в глазах. Приостановился, крепче сжал березовый поручень, подождав, когда отпустит сердце.
На своем берегу сел, вытирая грязной кепкой лицо. «Что-то шибко раскис, — подумал он, — это Игнахин спирт, ядрена корень, из меня воду гонит».
Ребята, высоко закатав штаны, стояли в воде, забрасывали удочки на самый стрежень. То и дело слышались шлепки поплавков: их моментально сносило вниз.
От мельничной дороги приближалось стадо, он не видел его, только слышал глухие удары ботала. В бору жаловалась на свою судьбу кукушка.
Осип достал из кармана кусок желтой льняной дуранды и стал мусолить его. Неподатлив он был для голых десен, как камень-лизунец.
Через поскотину прошла, щупая палкой землю, Федулиха. В свободной руке несла ведро. Неугомонная старуха.
— Ты куда это падог-то взнуздала? — насмешливо спросил Осип.
— По глину. Каменка в бане совсем провалилась.
— Сама, что ли, хочешь поправлять?
— Знамо. Я все сама.
— Ну, девка, это ты зря! До меня не трогай, ужо посмотрю.
— Тебе ведь четушку надо, а где ее взять? Ну, коли дам Захарьевне помидорной рассады. Капуста-то у вас взялась?
— Челшит помаленьку, да жучок, затряси его лихоманка, всю издырявил. Вишь, пекло какое.
Федулиха скрылась в ольховнике. Осип, стоя на коленях, приподнял свою привычную ношу и опрокинулся на бок: сердце будто спицей проткнули. Удушье подкатило к горлу, жесткой пятерней сдавило его. Судорожно схватывая губами воздух, повернулся кверху лицом. Пустое, полуденное небо начало темнеть в его глазах. Удары коровьего ботала колокольным звоном наплывали будто издалека.
Ребятишки продолжали удить рыбу, думая, что Осип просто задремал, привалившись к лыкам. Совсем рядом опускались на луговину скворцы, копошились в траве, сверкая угольной прозеленью крыльев. В конюшне требовательно проржал Прохор, наверно, на волю просился.
За рекой тосковала кукушка.
Серегу разбудил стук отцовской ходули по елани на повети. Успел Осип выполнить свое обещание, выстругал деревяшку, похожую на перевернутую бутыль. К ноге она крепко пристегивалась двумя ремнями, в самый раз подошла отцу, так что костыли он забросил на чердак, чтобы глаза не мозолили.
Было около шести утра: крест оконного переплета теплился в розовом квадрате, отпечатавшемся на дверях светелки. Отец открыл дверь, и крест упал на елань. Ленька поворочался, откатился к стенке, но не проснулся — сладок зоревой сон.
— Ты чего, пап? — спросил Серега.
— Да так, не спится что-то. — Присел на кровать. — Ключ от кузницы у нас остался?
— У нас.
— Я обмозговал это дело, с матерью посоветовался и решил: в кузнице мы с тобой будем работать.
— Лопатин согласится?
— Согласится. Не боги горшки обжигают, научимся. В поле я не много напрыгаю с одной-то ногой, а около наковальни подходяще. В общем, одевайся по-военному, позавтракаем и сегодня же начнем…
Замок отперся с ржавым скрипом. Все успело поржаветь: и железки, сваленные в углу, и инструмент, к которому не прикасались почти год, даже зола в горне побурела. Мехи обросли паутиной. Затхлая вода в чане чернела под маслянисто-пыльной плёнкой.
— Надо обиходить малость, — сказал отец. — Я инструмент протру, а ты воду смени.
Вычерпал все до капельки из чана, наносил пожарным ведром чистой песомской воды — сразу стало светлей и свежей в прокопченной кузнице. И снова, как той весной, когда они с председателем ковали подрезы, тягуче засопели мехи, загудело синее пламя в горне, и снова в Сереге возникло какое-то непонятное, языческое чувство поклонения огню, которое, наверно, будет живо в человеке всегда. Но вместе с тем появилась и уверенность от сознания своей самостоятельности — теперь он наравне с отцом был хозяином этого колдовского кузнечного огня и всего инструмента.
— Ну, с чего начнем?
— Не знаю. Мы с Лопатиным только подрезы делали, когда дед болел.
— Выкуем на счастье подкову!
Отец вытащил из кучи толстый квадратный пруток, сунул его в огонь и, когда он накалился до прозрачной белизны, выхватил клещами и, пританцовывая на здоровой ноге, повернулся к наковальне. Серега двумя ударами молота по зубилу отрубил мягкий, как воск, конец прутка. За один нагрев успели немного осадить обрубок с торцов и сплющить в полоску. А дальше пошла более тонкая работа: надо было кругло согнуть ее, оттянуть выступы, пробить аккуратно дырки для гвоздей. Отец все время посматривал на готовую подкову, сделанную дедом. Глаза его зорко сверкали из-под выгоревших ресниц, лицо малиново накалилось от горнового жару.
«Динь-тинь-тинь… бом!» — веселили деревню молотки. Звуки рассыпались по загумнам, скатывались по мерцающему от росы угору к реке, угасали, вязли в ольховнике. Шумилинцы, привыкшие к кузнечному перезвону, вдруг поняли, что всю весну не хватало этой немудреной музыки, такой же необходимой, как пастушья побудка или петушиное пение. И потянуло к кузнице, как пчел на гречиху, и своих, деревенских, и прохожих-проезжих. В первую очередь прискакали мальчишки — эти везде успевают побывать за день, точно пронырливые воробьи. Повертелись около дверей, побежали дальше — река поманила.
Приходил Игнат Огурцов. Повыгибался в дверях, встряхивая кудрями.
— Где это опять успел похмелиться? — посмеялся отец.
— Знаем… знаем, но не скажем, — приложил к выпяченным губам палец, будто речь шла о чем-то очень секретном. — Ты неужели в кузнецы записался? Ведь не смыслишь ни пса в этом деле!
— Да приходилось маленько стучать с дедом Яковом. Вон подкову какую согнули!
— Лошадей нет, а они подковы гнут. Вот чудаки!
— Это на счастье приколотим над порогом.
— Возьми меня молотобойцем.
— Свой есть.
— Я шучу, в кузнице мне нельзя — контузия не позволяет. Да и нет никакого интересу торчать тут, как на привязи. Не ндравится мне такое занятие.
Придерживаясь за косячину, Игнат с придирчивой внимательностью посмотрел на Серегу.
— У молотобойца должна быть сила. Смогешь поцеловать кувалду?
Взял кувалду за самый конец черня, поднял на вытянутой руке и, постепенно выкручивая ее, стал опускать прямо на запрокинутое кверху лицо, и чмокнул еще не засветлившийся, ржавый боек губами.
Серега попробовал проделать то же самое: дрожь била руку, кувалда норовила выскользнуть.
— Зубы раздробишь, не балуй!
— Ростом ты, Сережка, вымахал, однако жидковат, — добродушно похохатывал Огурцов.
Зло взяло Серегу. Чувствуя прилив молодых сил, он задиристо тронул закатанные рукава рубашки:
— А давай поборемся!
— Против меня-а? — Игнат удивленно ткнул себя пальцем в грудь и подмигнул отцу. — Видал, орел — вороньи перья! Да мне вашего брата троих на одну руку надо!
— С одним сумей сладить.
— Только я на коленочках.
— Нет, по-настоящему, — настаивал Серега.
— Наломает он тебе шею, перестанешь петушиться.
Вышли на луговину, отрывисто затопали кирзачами, сминая траву. Игнат, набычившись, медленно загребал руками, точно клешнями, норовя ухватить Серегу. Тот ловко увертывался, водил его по кругу и, улучив момент, нырнул снизу, подсек ему ноги, посадил на землю. Игнат вскочил и снова кинулся разъяренным быком. Сцепились. Сереге удобно было держаться за широкий солдатский ремень, но Игнат все-таки подтянул его к себе, сдавил, словно обручем. Серега потерял под ногами землю.
— Ну что, друг ситный? Из стоероса лежни кладут. Где тут травка помягче? — хрипел Игнат на ухо, таская Серегу по луговине.
— Будет вам! Хватит мять бока, — выручил отец.
— Мы не таких на фронте кувыркали. Верно, Андрей Александрович? — похвастал Игнат. — Ворвешься в траншею и давай шуровать налево и направо.
— Мне врукопашную не довелось.
— Я три раза ходил. Немцы не выдерживали, кишка тонка против нас.
— А все же я тебя шлепнул мягким-то местом, ха-ха! — Серега зашелся прерывистым, похожим на икоту смехом — дыхание сбилось.
— Нечестный прием: под ножку и жеребца валят. Голова только разболелась, мозжит на части. — Игнат поморщился, стиснув зубы, будто хватил уксусу.
— Что за шум? Привет молодым кузнецам! — поздоровался подошедший председатель.
— Вон борьбу затеяли.
— Игнату силу некуда девать? Кончал бы гулянку.
— Успеется.
— Мы с Серегой решили в кузнице работать, если не возражаешь.
— Правильно, Андрей. Я сам хотел подсказать тебе эту идею: пусть кузнецы Карпухины не переводятся! — одобрил Лопатин. — А ты, Игнат?
— Пожалуй, на лесоучасток подамся.
— А колхоз?
— Что — колхоз? — Игнат не моргнув глазом смотрел на Лопатина. — Иван, пришел с фронта, куда устроился? В МТС.
— Он и до войны там работал. И учти, МТС нам же помогает, так что на Ивана не показывай.
— Со здоровой ногой, может, и он не усидел бы тут, — ткнул пальцем в сторону отца.
— Ты за себя ответь, на меня нечего кивать. Понял?
Лопатин сбегал к горну за угольком, впопыхах ожегся, подскочил к Игнату, задиристо выставив вперед плечо:
— Ну, знаешь, Игнат, вот что я тебе скажу! Долго мы ждали вас с фронта, были годы потяжелей, бабы на своих плечах, фактически, все выдержали, и теперь обойдемся.
— Обсуждайте тут мою кандидатуру, как вам вздумается, а я пошел. — Вялой походкой Игнат направился к прогону.
— Мне этот лесоучасток — кость поперек горла! Наш Веселов тоже туда двинул. Жены остаются в колхозе, а они, видишь… Ладно, побегу. Сегодня либо завтра нож от косилки привезу, поточите.
Размахивая зажатой в кулаке кепкой, Лопатин ушел следом за Огурцовым.
— Посидим, — сказал отец Сереге, примостившись на срубе колесного станка. — Зря ты с Игнатом связался, он ведь пьяный-то дишной и в драку полезет.
— А чего он начал выхваливаться? В кузнице ему, видишь ли, не ндравится, — передразнил Серега. — На гармошке играть, конечно, интересней.
— Он и работать может за двоих, только к нему подход нужен. — Отец довольно погладил большим пальцем подкову. — Лошадь такой не подкуешь, но все-таки… На, приколоти сразу, чтобы не забыть.
Серега покрутил в руках еще теплую сизо-пепельную подкову и впервые ощутил удивительные возможности металла, из которого, если быть мастером, можно выковать и выточить что угодно. В свое время поработать бы с дедом, присмотреться как следует, перенять.
После обеда долго сидел на пороге кукушкинский молоковоз Пашка — толстогубый, вечно будто невыспавшийся парень, ненавистный для шумилинских ребятишек тем, что всегда отнимал у них ягоды. Должно быть, надоело ему трястись каждый день на расхлябанной колымаге с громыхающими бидонами, и завидовал он сейчас Сереге. У Пашки слетела шина с колеса. Натянули.
И совсем неожиданно к самой кузнице подрулил «виллис». Из него, с трудом протиснувшись в тесную дверцу, выбрался районный военком, пристально и недоуменно глянул из-под козырька фуражки сначала на отца, потом на Серегу и заулыбался:
— А-а, старый знакомый!
Ладонь у военкома толстая, распаренная, пористое лицо кажется рыхлым, как вздувшаяся опара. Должно быть, плохо в жару такому грузному человеку.
— Где же Яков Иванович?
— Его прошлой осенью схоронили.
— Я смотрю, что кузница все закрыта.
— Теперь мы тут управляемся. Это мой отец, товарищ военком, — сказал Серега.
— Рад познакомиться.
— Гвардии старшина Карпухин! — по-военному ответил отец и шутливо приложил к пилотке руку.
— Он ведь на фронт у меня просился, — майор мотнул головой на Серегу. — Не говорил?
— Нет. Раззадорился что-нибудь по молодости? Про войну, брат, лучше книжки читать да кино смотреть. Вот она, — показал на культю. — Как говорят, хорошо море с берега.
— Да-а… А в армию нынче пойдешь, — напомнил майор. — Погуляй последнее лето и жди повестку.
— К Якову Ивановичу по какому делу хотели? — спросил отец.
— Ружье починить. Коля, дай-ка сюда!
Шофер подал двуствольную централку.
— Цены ему нет: ложа удобная, бьет резко, кучно — ворошиловский заказ, Бойки сносились, начали давать осечки, и выбрасыватель проскальзывает иной раз.
— Не смогу, — отказался отец.
С достоинством мастерового человека Серега прикурил от каленой еще поковки и, переломив централку, внимательно осмотрел выбрасыватель и бойки, пощелкал курками. Починить такое ружье — это поинтересней, чем точить нож к косилке, тут придется поизобретать. Сами детали крохотные, требуют точности.
— Может, попробуем сделать? В крайнем случае эти же бойки аккуратненько подклеплем. Оставляйте ружье, — попросил Серега.
Майор, наверно, пожалел, что затеял этот разговор. Словно прощаясь с дорогой для себя вещью, погладил насечку на узком цевье и вопросительно взглянул на отца:
— Ну что, рискнем?
— Рискнем, товарищ майор.
— Но смотри, рекрут, не подведи! — насмешливо погрозил военком Сереге. — Недельки через две заеду. Желаю удачи! — добавил, как тогда в военкомате.
Юркий, приземистый «виллис» выехал на савинскую дорогу и, оставив пыльный хвост, скрылся за верхотинкой.
— Ну что, напросился? Поломаешь голову над этим самопалом. И запомни: вперед батьки не забегай, — упрекнул отец, неуклюже перекидывая через высокий порог ходулю. — Хватит на сегодня, запирай.
— Пойдем, папа, к реке, — позвал Серега. — Я помогу.
— Круто подыматься, и так намял ногу с непривычки. Ты ступай, а я покурю здесь.
На ходу стаскивая липкую рубашку, испытывая мальчишеское нетерпение, Серега пустился вниз под угор и, скрывшись в черемушнике, совсем дал волю прорывавшемуся озорству, зачикилял с ноги на ногу вприпрыжку. Редкими были минуты полной свободы в его давно уже взрослой жизни.
Он любил нырять с крутой осыпи, утыканной гнездами ласточек: берег тут высокий, и глубина в Шумилихе надежная. И сейчас, наспех бросив на ивняк одежу, чтобы проветрилась, нагишом с разбегу бултыхнулся в темный, как бы маслянисто-вязкий омут. Тело сжало холодом глубины. Он долго шел ныром, с открытыми глазами, ослепленный желтым светом, растворенным в воде, и, когда застучало в висках, рванулся вверх — к воздуху, к солнцу.
Отфыркиваясь и смахивая с лица прилипшие волосы, выплыл на середину. Течение здесь совсем незаметное, легко держаться на воде, перевернувшись на спину. Огляделся, нет ли кого поблизости. Только ласточки с заботливым щебетанием чертили низко над омутом, исчезая в черных пробоинах многочисленных гнезд, да высоко у кузницы, против вечернего солнышка, сидел, будто на срубе колодца, на колесном станке отец. Неестественно резко белела вытянутая в сторону ходуля, не отпускавшая его к реке. Больно стало за отца: сколько дней прошло, а он нигде не бывал дальше кузницы — точно на привязи. Посмотрел бы да послушал, как гуляют в омуте голавли, рубят хвостами спокойную воду. Жаль, посрезал Ленька все крючки с переметов: отец любил ставить их на ночь.
Не выходя из воды, Серега встал на отмели, где впадает быстрина, примочил назад волосы. Тело больше не чувствовало холода, и усталость будто смыло. Бородатые водоросли шелковисто ластились к ногам. Смотришь на эту яркую подводную зелень, и всегда чудится спрятавшаяся рыба.
На берегу появился Витька Морошкин, помахал над головой книжкой:
— Серега, привет! Водичка теплая?
— Мировая! Ныряй!
— Не-е, я уже купался.
Серега поплыл обратно, гоня грудью ровную волну. Солнце качалось перед ним, дробилось на осколки и обтекало со сторон, вытягиваясь золотыми лезвиями.
Взбежал на обрыв и обрызгал Витьку водой. Тот смирно загородился ладонью.
— Учебник замочишь.
— К экзаменам готовишься?
— Физику зубрю.
— Значит, в строительный надумал? Ты сдашь, — заверил Серега друга. — Много ли сейчас ребят с десятилеткой? Будешь инженером, построй колхозную электростанцию вот здесь. А что? В других-то местах строят, или у нас река хуже?
— Брось шутить. В такую жару ничего не запоминается. Посмотри, у меня спина не сгорела?
Майка у Витьки белая, а тело все красное, будто ошпаренное. Каждое лето он пытается загорать, но загар к нему не пристает, и всякий раз кожа чулком сползает со спины.
— Волдырей еще нет, но ночью спать не будешь. Зойку-то провожал вчера?
— Нет.
— Говорю тебе, займись.
— Займись сам.
— У меня другой интерес, — лукаво подмигнул Серега. — Сегодня кино, заходи за мной.
— Ладно.
Они набили рты зеленой, оскоминно-кислой смородиной и вышли на тропинку. Витька побежал домой надевать рубашку, а Серега побрел вдоль берега.
Вечерело. Резче запахло крапивой. В успокоившемся омуте, словно бабы вальками, шлепали голавли. Мелкие лягушата стрекали в траве. Деревня, заслонившая солнце, была похожа на черную икону в жарко пылающем золотистом окладе. На середине Каменного брода, подобно избушке без окон, без дверей, беспризорно стояла мельница. Перед ней — узкие лавы с пестрым березовым поручнем. Не хватало только колдовского клубка под ногами. Наверно, он увел бы за реку, в бор, где таятся до поры до времени дива дивные. Когда в детстве приходилось слушать или читать сказки, Сереге представлялись свои шумилинские места. Да и сочиняли-то их, должно быть, речистые старики баешники, вроде покойного Осипа.
От деревни скатилась Лапка, подплетая ноги, взлаяла просто так, как бы забавляясь. «Гав-ав-а-а-а!» — сворой откликнулся лес. Отец, видно, только что ушел домой, еще пахло около кузницы махоркой. Там, где он сидел, дырок понамято в угольно-серебристой земле. Все в этот вечер неизъяснимо тревожило Серегу, все воспринимал он почти осязаемо, в каком-то чутком соединении грусти и радости.
Как случилось, что после концерта районной самодеятельности Серега и Танька Корепанова первыми вышли на улицу и просмотрели своих шумилинских? Он-то стоял спиной к дверям, а Танька несколько раз вытягивалась на цыпочках и притворно беспокоилась:
— Где же девчонки? Неужели прошли?
— Без них знаем дорогу, — сказал Серега.
— Витьку тоже не видел?
— Нет. А он с девчонками заместо пастуха. Ильинская, изба-читальня устроена в бывшем доме дьячка. Летнюю церковь занимает МТС, в зимней зерносклад. В Шумилине идти как раз мимо нее.
— Ты был в церкви?
— Сколько раз! Пришлось поразгружать мешки.
— Чего там?
— Ничего. Веялка посредине, да слой пыли на иконостасе в два пальца.
— А на колокольню сейчас забрался бы на спор?
— Без всякого спору заберусь. Постой минуточку, я тебе оттуда крикну.
Серега проворно взбежал по широкой лестнице, белая рубашка привидением замаячила в черном проеме открытой паперти. Где-то слева в шершавой кирпичной стене должен быть узкий, как ловушка, проход на колокольню. У любого храбреца встряхнется сердце, если холодный камень тесно сожмет со всех сторон. Ночь. Церковь. Кладбище рядом… Всякие мысли лезут в голову.
Но внизу стояла Танька. Ей тоже, видимо, сделалось страшновато одной, и она догнала Серегу, запыхавшись, обрадованно прошептала:
— Я тоже хочу на колокольню!
Он крепко сжал ее узкую холодную ладонь и повел за собой по ступеням, щупая темноту свободной рукой.
— Ты пригибайся на всякий случай, тут низко. Руки-то с испугу, что ли, заледенели?
— Не знаю.
— А, черт! — Серега шаркнулся плечом.
— Ты не ругайся.
— Тьма тут египетская.
— Почему египетская?
— Бабка наша так говорит.
— Скоро кончится эта нора?
— Сейчас. Тут поворот должен быть.
Танька и сама цепко держалась за Серегину руку, будто вот-вот могла ступить в пропасть. Сердце толкалось в самом верху груди. Ей уже начало казаться, что каменному ходу нет конца, страх иголками подтыкал в спину, и, преодолевая его, она старалась разговаривать, чтобы слышать голос Сереги. Но вот впереди забрезжило, кирпичная теснота расступилась, и с высоты в колокольню упал мутный свет ночного неба. И сердце опустилось на место. Дальше было проще: каждая ступенька винтовой деревянной лестницы приближала к скупому, желанному свету. Наконец — площадка, обнесенная чугунными перилами, теплый березовый воздух в лицо. Словно из подземелья вырвались.
Не разнимая рук, встали возле перил. Танькины пальцы, приняв тепло от Серегиной ладони, уже не были холодными. Этот преодоленный страх, это ощущение высоты, недостигаемого уединения требовали какого-то освобождения души, необыкновенных чувств и очень нужных, запоминающихся на всю жизнь слов. Даже сейчас, в темноте, угадывалась широта пространства, едва обозначенная потухшей зарей. Редкие огни деревень прокалывали ночь. Словно уснувшее туманное озеро, покоилось в черных берегах перелеска ближнее ржаное поле. Голоса девчонок тонули в нем.
— Днем бы посмотреть, — тихо, чтобы кто не услышал, сказала Танька. — Шумилино видно?
— Видно. Даже Мокруша как на блюдечке.
— Наши, наверно, далеко ушли.
— Успеем догнать.
На колокольной крестовине что-то зашуршало. Танька вздрогнула и придвинулась к Сереге.
— Наверно, мышь летучая.
— Ты надень пиджак, а то вцепится в белое.
Серега уловил в ее голосе заботливость. А она спрятала глаза, и заметно было, как волновалась грудь под голубым ситцевым платьем, в котором Танька казалась нарядным майским деревцем, защищенным только своей красотой, — пройдешь мимо, полюбуешься, а прутышек не сломишь, пожалеешь. Он нашел ее настороженные глаза и улыбнулся, и в уголках Танькиных губ оттаяла робкая улыбка.
— Пошли, — прошептала Танька, но и сама не поверила своему голосу, будто кто-то другой сказал, потому что совсем не хотелось уходить.
Село угомонилось, и девчонок не слышно. Далеко-далеко, на краю земли, небо озарилось короткой вспышкой, потом еще торопливо, несколько раз подряд.
— Гроза собирается, пошли, — повторила она.
— Это зарницы.
— Давай загадаем что-нибудь про себя.
— Давай.
И загадали. И верили, что задуманное уже прочно соединяет их общей надеждой. Снова продолжался этот сон наяву, будто остались вдвоем в неведомом ковчеге, и он плывет сквозь темноту навстречу молчаливым сполохам, а внизу — текучий шелест берез, подобный шуму воды. В узких Танькиных глазах вспыхивали и гасли ругливые светлячки, ресницы казались мягкими, как тени. Хотелось прижаться губами к меловой черточке пробора, расплеснувшей надвое черные, гладко прибранные волосы. Беглый небесный огонь все настойчивей вспархивал над горизонтом, но как бы не мог переступить заповедную черту. Что-то похожее Серега ощущал внутри самого себя.
— Теперь обратно спускаться все равно что в колодец. — Танька зябко передернулась.
— Можно утра подождать, — засмеялся Серега.
— Тебе не стыдно? Иди первый, я боюсь.
— Попроси как следует.
— Не зазнавайся! — легонько подтолкнула в плечо.
— Чудачка!
Сердце неудержимо встряхнулось, когда очутились на улице. После каменной тесноты хотелось полевого простора, грозовой свежести, и Танька легко, не чуя на ногах парусиновых тапочек, побежала по пыльной колее. Косы змейками болтались, перехлестывались на ее спине, как бы дразнили Серегу. Неуловимым облачком мелькало во ржи ее платье, ускользало из рук. По все-таки догнал и, опьянев от погони, крепко обхватил вместе с рожью. Оба задохнулись, будто замерли у обрыва.
— Серега, колосья кусаются! — хитрила Танька. — Слышь, гремит. Я говорила, что гроза.
Грянуло далеко и глухо, как если бы перевернули огромный кованый сундук, но это не потревожило покой полей. Дремала едва заколосившаяся рожь. Со всех сторон чикали неутомимые кузнечики. Редкие звезды скупо слезились в зеленовато-глубоком небе. И не хотелось спешить домой, мягким ковром стелилась под ноги дорога. Еще постояли на мостике в овраге. Словно бы специально для них зачокал соловей, редкий гость в здешних местах, и поет он совсем не так, как южные его собратья: коротко, сбивчиво, без того самозабвенного азарта, который рождается соперническим вдохновением.
— Я ни разу не видел соловья.
— Я тоже. Говорят, махонький такой, серенький.
— Зато голос…
— Весной у них лучше получается, сейчас они больше молчат. Этот какой-то непутевый: гроза рядом, а он распелся.
Пристыженный певец конфузливо замолчал. Быть может, смутил его неожиданный ночной свет? Серега с Танькой тоже спохватились, прибавили шагу. Молнии уже хлопали крыльями низко над полем. Гром настигал, ударяя с удалой раскатистостью, будто позади рушилась земля. Ветер упал откуда-то сверху, расплескал рожь: шипящий вал дождя катился по пятам и догнал, теплой картечью брызнул в спину.
Танька сбросила тапочки, побежала босиком, взвизгивая от дождяной щекотки. Серега тоже снял шагреневые ботинки и, подметая клешами прибитую дождем пыль, помчался к деревне. Было что-то шальное, дикарское в этом беге, в яростных вспышках молний и подхлестывающих раскатах грома.
Добежали до риги, прижались к стене, чтобы отдышаться и переждать ливень.
— Меня всю до ниточки вымочило, — ежилась Танька, отжимая мокрые косы. Платье плотно облепило ее тело, острее обозначились выпуклые ключицы и бугорки грудей.
— Накинь на плечи.
Она утонула в большущем его пиджаке и тихо засмеялась. Почему-то совсем не пугала ночная гроза, напротив, было любопытно наблюдать ее. Молния то стегала плеткой-семихвосткой по темному небу, пытаясь дотянуться до земли, то обессиленно металась жар-птицей над полем, освещая покорную рожь, прясла огородов, ивняк около окопов. Их выкопали в первый год войны, на всякий случай. Не пригодились, травой зарастают, а лучше бы совсем сровнять, чтобы не напоминали.
Серегино лицо, резко очерченное тенями, — казалось бледным, робкий пушок под губами серебрился при каждом сполохе: по виску от спутанных русых волос скатывались капли дождя. Таньке хотелось смахнуть их, она втайне была довольна, что дождь не убывает, весело дробит по дранке, удерживая в приятном плену.
— Серега, знаешь новость? Я на почте буду работать телефонисткой! — Танька, как бы подзадоривая, показала кончик языка. — Семен Михайлович обещал взять.
— Каждый день в Илышское надо топать, быстро угореешь.
— Нисколечко. Иван с Люськой ходят в МТС, а я что?
— Попробуй, — продолжал сомневаться Серега.
— Ты будешь служить далеко-далеко, а я тебя позову по телефону. Здорово!
Серега взялся за, лацканы пиджака, повернул к себе Танькино взволнованное лицо: была доверчивая ясность в каждой его черточке. И сомнения сами собой улетучились, поверилось, что станет она телефонисткой, и уже представился зимний вечер: желтый свет из окошка почты падает со второго этажа на правленскую гору, березы и провода пухнут от инея, мерзло гудит в столбах: Танька дежурит у коммутатора, а голос ее бежит по проводам за тысячи километров и находит его…
Небо раскололось над самой ригой, и, кажется, еще сильней хлынул дождь.
— Мама страсть как боится грозы, — спохватилась Танька.
— Скажешь, дождь пережидала.
От мокрых волос ее пахло снеговой прохладой, а губы дышали горячо, через рубашку чувствовалось. Серега на какое-то мгновение поймал их, и она резко отшатнулась, точно оттолкнуло грозовым разрядом.
— Воспользовался, что руки заняты!
Выскользнула из пиджака, побежала, разбрызгивая чистые лужи. В сполохах молний ноги ее казались ослепительно белыми.
Серега накинул пиджак и не спеша, как если бы дождя и вовсе не было, пошлепал к дому. Бегство Таньки не смутило его, потому что почувствовал и по ее глазам, и по голосу, что она ничуть не обиделась.
Как всегда в грозу, мать с бабкой бродили по избе, проверяли, закрыты ли вьюшки, заслонки, самовар, переживая, заглядывали в окна. Когда изба будто бы оседала от грома, бабка торопливо шептала:
— Свят, свят, владыко небесный!
Отец тоже не спал, но лежал в кровати, посасывая самокрутку. Возле него по-заячьи, столбиком, сидел Ленька. Только невозмутимый младенческий сон Верушки не смогла перебить гроза.
— Явился наш некрут! — сказала бабка, тронув Серегу за плечо. — Наскрозь пинжак-от?
— Велика неволя-то! Заладили чуть не каждый вечер в Ильинское ходить, наподдают вам с Витькой сельские, будете знать, — беспокоилась мать. — А тут еще гроза.
— Про што она? — Бабка придвинулась ухом к Сереге.
— Ругает.
— Чего ругать-то? Чай, не сахарный, не размок. Бывало, некругам-то уж давали погулять на слободе! Утром не будили, работой не маяли. Идут из Ильинского с гулянки, поопрокидывают прясла у прогона.
— С какой стати?
— А так позволено, забавляются. Утром батьки возьмут топоры, пойдут поправлять огороды.
— Интересно.
— Теперь не разгуляешься, некому поправлять, — сказал отец.
— Тебе в избе постлать?
— Не надо.
Серега повесил на шест около печки одежу и вышел в светелку. Кринка молока вечерней дойки стояла на подоконнике. Выпил ее, но все равно хотелось есть.
Дождь шебаршил по крыше, вкрадчиво скребся в стену. Гроза удалялась, только голубые молнии еще долго плескались за окном. Серега быстро угрелся под старым лоскутным одеялом. Белая колокольня ильинской церкви, ржаное поле, сполохи на небе и в Танькиных глазах, лунная бледность ее лица — все сливалось в одну мозаику. Представлялось, как весело гуляли в молодые бабкины годы рекруты, и радовало Серегу, что впереди еще пол-лета деревенской вольницы, теплых вечеров над рекой наедине с Танькой. И почему-то приходила на ум детская забава, когда ударяли палкой по телефонному столбу и, прикладываясь к нему ухом, слушали непонятно волнующий, напряженный звон — отзвук далекого мира.
Этим летом не подрядился Гриша Горбунов пастухом в Шумилине: ушел в Киево-Печерскую лавру поклониться святым мощам. Коров пасти стали по очереди. Ленька Карпухин не только за себя, но и за других пас, когда попросят, потому что летний день дорог для любой хозяйки…
Разбудил петух — мощно захлопал крыльями, слетая со стропил, загорланил, едва стукнувшись жесткими когтями о елань. Сон прижимал к подушке, будто ватой облепил тело, но Ленька, потерев кулаками глаза, поднялся, осторожно перелез через спящего Серегу и, натыкаясь на косяки, побрел на мост. Мать вышла из избы, положила ему на голову теплую ладонь:
— Сам встал, золотко мое! Ты ужо, как коровы лягут, и вздремни маленько. Завтракать Верунька принесет.
— Каравайца, ладно, мам?
— Ладно.
Разбитые братовы кирзачи были велики и тяжелы, но утром босиком нельзя: огнем палит холодная роса. Надернул Ленька мятую серую кепочку, взял барабан и, подражая Грише, пошел по деревне. Палки ударяли по доске не очень в лад, не получалось той музыки, которая будила шумилинцев в прошлые лета.
Заскрипели дворовые калитки, коровы лениво потянулись к савинскому заулку. Хозяйки ласково покрикивали на них. Ленька повесил барабан на свой тын, открыл ворота.
Вначале коровы идут ходом, бегло сощипывая траву — с утра у них всегда такая алчность — до самой заполицы не остановятся. Ведет стадо Коршунова Пестреня — блудня и пройдоха, так и норовит в клевер улизнуть. Лысена-смиренница плетется позади всех, Ленькиных окриков она не боится: свой, не тронет.
Покручивая, как пропеллером, палкой, Ленька вяло ширкал каблуками по примятой копытами, потемневшей траве, коровьи следы бороздами легли вдоль росной луговины. Туман, как залежавшийся весной снег, хоронился в низинах и над рекой. Стадо утонуло в нем, глухо, будто под водой, ударяло ботало.
Солнце выпросталось из облаков, зажгло дымившуюся едва заметно росу, и сразу же зардела спрятавшаяся в траве земляника. Прохладная, ароматная, она как бы вобрала в себя всю прелесть лета. Славно освежиться с утра такой ягодой!
Перед заполицей стадо остановилось, разбрелось по опушке. Ленька развел теплинку, равномерно обжег над ней ошкуренную черемуховую палку, будто бы черным лаком покрылась. Теперь можно было украшать ее какой угодно резьбой.
Не привез отец наган с фронта, зато, на зависть всем ребятам, подарил складной ножик, в котором, кроме двух лезвий, были штопор, шило и вилка. А ручка просвечивает насквозь и переливается разноцветно. Такой ножик из рук выпускать не хочется.
Набегавшаяся по перелескам Лапка сидела рядом, сторожко водила ушами. Длинная шерсть на ее животе намокла и слиплась сосульками. На мутовке ближней елки, как на спине, вертелась, притряхивая хвостом, любопытная синичка. Желтая грудка ее казалась розоватой. «Тинь-тинь-тан… тинь-тинь-тан» — росяными капельками падала сверху ее немудреная песенка. Из бабкиной присказки Ленька знал, что она просит: «Скинь кафтан! Скинь кафтан!» Солнце, дескать, обогрело землю, тепло.
Коровы направились вдоль опушки в другой конец поля. Ленька догнал их и повернул обратно к реке. Он все чаще поглядывал в сторону деревни: не мелькнет ли около кузницы Веркино красное платьице. И просмотрел ее, увлекшись резьбой, как выросла перед ним. Бережно несет завязанный в узелок желанный завтрак. Такие узелки всегда таят особый интерес для ребятишек, и еда в них бывает необыкновенно вкусная. Верушка тоже рада, что ее послали в поле.
— Ленька, чего я тебе принесла-а! Язык проглотишь! — сказала она, облизнув губы. — Угадай?
— Ставь сюда — жрать хочется.
— А вот угадай!
— Сейчас получишь!
Сестренка у Леньки как ивовый прутышек, но бойкая, по-мальчишечьи пронырливая. Носик задиристо вздернутый, жиденькая, светлая челочка стекает на лоб, косички торчат в стороны. Села на траву, обхватив гибкими, словно плеточки, руками коленки. Кожа на ногах шелушится, в цыпках. Весь день босиком: то гоняет по пыльной машинной колее обруч от кадки, то носится по лужам после дождя, то торчит на Каменном броде.
В такие минуты Ленька не любит Веркины шуточки, он уже чувствует себя работником в семье, и это дает ему право на превосходство над сестренкой, определяемое не только возрастом. Развязал узелок, ноздри так и зашевелились от искушающего запаха. В плошке румяно дышал еще теплый ячневый караваец, на золотистой корочке его расплавилась густая сметана. Выполнила мать просьбу. Опершись на локти, Ленька лег на траву, принялся орудовать ложкой.
Верке было завидно, но она знала, что пастуха положено кормить наособицу. Покрутилась около теплинки и снова села на бугорок, скосила глаза на плошку.
— Оставь немного каравайчика.
— Дома-то не ела, что ли?
— То дома.
— Жирная какая! Держи. — Ленька подвинул к ней плошку, стащил сапоги и повернулся на спину, испытывая блаженство. — Захвати сапоги-то домой.
Коровы спрятались в густом еловом перелеске, любят они там стоять. Ленька снова привольно растянулся на бугре: день еще долог, успеешь намять ноги. Занятое ней всего было смотреть на облака: непонятно, какая сила держит их там, в вышине? Они неустанно плыли и плыли в голубом теплом небе, не мешая солнышку, и все меняли очертания: то конь, распушив гриву, встанет на дыбы, то белый медведь идет по льдине, а через минуту уже нет медведя — сидит на самом краешке длиннобородый старик и ноги свесил, даже страшно за него. А иногда виделись Леньке дивные снежные чертоги, и он затаив дыхание приближался к ним, забывал, что лежит на своем шумилинском поле. Медлительное движение облаков будто бы увлекало с собой, и сухой, текучий шелест осины, и мерный звон ботала в перелеске уже слабо касались его сознания, как, например, незаметное днем пиликанье кузнечиков.
Крепко укачали, убаюкали Леньку облака. Очнувшись, долго не мог прийти в себя, едва поднял от земли голову — примагнитило, развялило все тело. Сонным, мутным взглядом окинул заполицу: коров не было видно и слышно, вообще слух заложило. Воздух жарко струился над придорожным камнем, будто бы таял он, как сахар. И как только взглянул на него, сразу опомнился — там, за дорогой, клевер!
Коровы разбрелись по всему полю. Кто знает, сколько времени они тут пасутся? Глупые твари, не понимают сытости, жадно хватают зеленый клевер. Может быть, уже объелись? Как угорелый носился Ленька, размахивая палкой и надрываясь криком, — все напрасно, пока загонял одних, другие нагло поворачивали обратно. И не выдержал, разревелся от бессилия, когда потерял в клевере свою резную палку.
Услышав его отчаянный крик, подоспел от кузницы Серега.
— Чего вопишь?
— Па-алку потеря-ал, а они лезут и лезут! Наверно, объелись, вон пуза какие круглые, — хныкал Ленька.
— Шуруй давай! Надо их гнать, чтобы протряслись. Н-но, пошла! Шевелись, комолая!
Вдвоем они гнали стадо бегом. Подхватив попавшийся под руку сосновый сучок, Ленька бежал за коровами с каким-то мстительным чувством за унизительные слезы. Остановились только у реки. Коровы испуганно смотрели на них, прерывисто-протяжно мычали, как бы жалуясь.
— Уснул, что ли? — спросил Серега, немного отдышавшись.
— Маленько.
Ленька виновато швыркнул носом, покручивая пяткой землю. Лицо его опухло от сна и слез, глаза заплыли, и даже веснушки будто бы разбухли.
— А мне папа говорит, беги, видно, одолели нашего пастуха коровы. Теперь они отведали клеверу, будут туда заруливать.
— Это вон Коршунова блудня водит.
— Ты иди сполоснись.
Сбегал Ленька к воде, умылся и попил пригоршнями, полегче стало. Брат ушел в кузницу. Все-таки справедливый он, другой бы надавал тычков.
Сел на бугорок, приуныл. Нахлестанные клевером ноги жгло, трещинами перебило кожу, посильней, чем у Верки. Перед сном ноги затоскуют до слез, бабка помажет их сметаной, чтобы отмякли. Дню, кажется, конца не будет, не дождаться того момента, когда солнце уколется о шпиль ильинской церкви. Утром оно поднимается заметно, а в полдень словно останавливается: так бы и поторопил. И, как всегда, после какой-нибудь неудачи хотелось поскорей стать взрослым — сам себе хозяин. Леньке кажется, что он живет давно-давно, а чтобы вырасти с Серегу, надо прожить еще столько.
Как назло, появились на тропинке Минька Назаров, Толька Комарик и Вовка Тарантин. Вышагивают, будто солдаты, строем, с удилищами на плечах и бодро распевают:
Шел отряд по берегу.
Шел издалека.
— Айда, Карпуха, на рыбалку!
— Чего лыбитесь? Сами пасти будете, подойдет черед.
— Будем, только не сегодня, а сейчас покупаемся, поудим. Смотри, крючки какие! С такого не сорвется.
— И запасные есть. — Комарик отогнул козырек кепки, где были воткнуты крючки. — Могу дать один, если в ножички сыграем.
— А вот это видел? — Ленька показал ему кукиш и нарочно достал из глубокого кармана складник, стал строгать палку.
— Зажал, да? — обиделся Минька. — Небось мой наган утопил.
— Не твой, а Колькин.
— Потом мой был.
— Был, да сплыл.
— По соплям хочешь? — Минька оглянулся на ребят, ища поддержки.
— Попробуй сунься который!
Ленька, решительно сузив глаза, расставил ноги, замахнулся палкой. Он и в самом деле не испытывал никакого страха перед троими, даже бросился бы в драку с каким-то упоением, и ребята почувствовали это, не осмелились начать первыми.
— Ладно, пошли, чего с ним связываться, пускай ходит за коровьими хвостами.
Побежали с угора, бренча котелками. Издалека Минька погрозил кулаком и крикнул:
— Карпуха, хочешь в уха-а?
И захохотали все, скрылись в ивняке, только кончики удилищ, дразня, припрыгивали над кустами. Завидно стало Леньке: гуляют себе в удовольствие, а тут торчи, как шиш, день-деньской в поле. Песома кралась рядом, кой-где проблескивая сквозь ветлы, манила, но от стада нельзя было отойти. Представлялось, как ребята, закатав штаны, стоят на перекате или, вывалявшись в песке, носятся нагишом по мелкому закрайку.
Ленькина тень поджалась к самым ногам. Скоро ли она вытянется на семь шагов. Он вздохнул, смерив глазами расстояние от неподвижного солнца до горизонта. Можно было позавидовать терпению Гриши Горбунова: сколько лет пас шумилинских коров и на будущее лето небось подрядится. Все еще не вернулся из Киева. Туда и обратно пешком — тысячи километров! Тощий мешок за плечами да падог в руке. Странник.
Ленька не знал, что томительно-длинные пастушьи дни будут когда-то вспоминаться как нечто самое чудесное в жизни, солнечное, невозвратное, и всю жизнь он будет носить в себе сладкий и желанный запах клевера, смешанный с привкусом молока, дорожной пыли и тысячью других полевых запахов, которые возникают вечером, когда шагаешь за покорно бредущим, сытым стадом и легко думаешь о завтрашнем вольном дне.
И когда-то он покается, что торопил солнце.
Если бы жива была мать, Настя, не задумываясь, вернулась бы к ней. Без Егора квартиранткой чувствовала себя у Коршуновых, а еще лучше сказать — домработницей. Много ли помощи от хворой свекрови? Печку и то не всегда истопит. Стонет да охает. А во всякое дело сует нос, надоедает своим скрипучим голосом:
— Настеха-а, картошка у нас, поди, неокученная сохнет? Мне бы маленько оклематца да дойти посмотреть, что в огородице. Совсем никуда не годная стала, спиноньку мозжит, ровно бы шильями искололи. О-оэ, прегрешение великое, не могу смерти вымолить!
Сегодня прибежала Настя с поля, усталость валит с ног — весь день то вилы, то носилки в руках — рухнула бы на голую лавку и уснула, а Анфиса Григорьевна клохчет свое:
— Насилу дождалась тебя, моченьки нет. Поставила бы мне банки, все полегчает.
Взорвало Настю, чуть не швырнула подойницу: корова была недоена. Ради чего она несет это наказание? Долго ли мучиться в чужом дому? Молодость пройдет зазря. Пока ждала Егора, пока война шла, мирилась со всем, а теперь-то чего ждать? Все утешение в сынишке. Она чувствовала, как с каждым днем росло в ней навязчивое бабье желание пожить в своей, пусть плохонькой, избенке, согреться семейным теплом.
Молча ставила на дряблую спину свекрови банки, кожа под ними вспучивалась, наливалась свекольной густотой. За спиной слышалось сопение Василия Капитоновича: сидя на пороге, стаскивал резиновые сапоги. Запахло портянками. Невеселая у него сейчас работа — пока теплая вода, мельницу разбирает и вытаскивает на берег, разрешил Лопатин взять на дрова.
— Ой, девка, спину сожжешь! Помалехоньку бумаги-то подпаливай, — простонала Анфиса Григорьевна.
— Ложилась бы в больницу, мамаша, чем охать каждый день, — раздраженно сказала Настя.
— Спасибо за такую заботу, сношенька. Видно, сама думаешь век молодой быть.
— Вы бы про молодость мою лучше не говорили! Что я видела? Какую радость знала? С двадцати лет вдовая…
— Господи! Что с тобой? — Свекровь повернула страдальчески сведенное лицо. — Чем я тебе досадила? Еще по дому делаю, а ну как совсем споткнусь? Батька тоже все молчит, поди, смерти молит. Хошь бы в богадельню отправили. О-ой!
— Хватит скулить! — сурово осадил Василий Капитонович и запыхтел еще сильней. — Послушал бы кто с улицы — страм!
Ушла Настя во двор и, сидя под Пестреней в полутемноте, зашлась слезами. Такая пустота, такая горечь была внутри, что не хотелось возвращаться в избу. И свекровь сделалось жалко: разве виновата она, что болеет? Все было бы по-другому, когда бы вернулся Егор. Полгода замужества остались далеко и вспоминались как чья-то чужая завидная жизнь.
Василий Капитонович встретил Настю на лестнице:
— Присядь.
Вытерла передником глаза, опустилась на ступеньку.
— Слезьми делу не поможешь. Моя дурында тоже там подушку мочит, погодь, успокоится.
— Измоталась я за день-то, вот и сорвалась. Это пройдет.
— Не пройдет. Все вижу и понимаю, тягостно тебе возле нас, стариков. — Василий Капитонович навалился локтями на колени, свесив крест-накрест широкие, как лопаты, ладони. — Берет в жены али так, забавляется?
Настя метнула испуганный взгляд на свекра и, подавленная стыдом, уткнулась в фартук, ее ошеломило спокойствие, с которым он произнес эти страшные слова. Рано или поздно она сама должна была открыться ему, он избавил от этого мучительного признания. Было вдвойне стыдно — головы не поднять — от мысли, что он давно догадывался, знал ее грех, но щадил.
— Папаша, простите меня, виноватая я перед вами! Четыре года ждала Егора, вы ведь знаете…
Василий Капитонович хмурился, перебирал бороду, лицо его в сумерках казалось лунно-бледным.
— Я бы не стал противоречить, если бы не Ваньку, а кого-то другого нашла: Назаровы и без того попортили мне крови.
— Не знаю… уж всякое передумала, наверно, с ума сойду…
— В таком деле не прикажешь, устраивай свою жисть, как знаешь.
— Мама, молочка! — высунулся из дверей Шурик.
— Иду, иду.
А сама не могла подняться, ноги занемели. Василий Капитонович взял подойницу и тяжело зашагал по лестнице. Высоко в углу надсадно билась в паутине муха. В узкое окошко на мосту сочилась заря. Какая-то тяга давила на плечи, не хотелось переступать порог избы, закрывала лицо ладонями, и казалась неодолимой безысходность, будто сотни глаз осуждающе смотрели на нее.
Многие видели, как Иван Назаров отрывал доски, приколоченные к дверям Катерининой избы, но никто не придал этому значения: мало ли что потребовалось, свой, а не чужой дом отколачивает. Только утром прозрели шумилинцы и ахнули от удивления. Новость-то какая! Бабка Федулиха, по соседнему делу, собственными глазами видела Настасью Коршунову, та выплескивала ведро после примывки в избе, словно век тут жила. А чуть обогрело солнышко, выбежал к крыльцу Шурик.
Федулиха не растерялась, ласково поманила его к своему палисаднику, просунула меж тычинок мосластый кулак, повитый черными жилками:
— На-ка, ангел мой, смородинки. Жить здеся будете с мамкой?
— Ага.
— Дядя Ваня дома?
— На лаботе. Он меня на машине плокатит.
— Знамо, — улыбнулась старуха. — Ты, Шурик, приходи ко мне в гости, я коко тебе дам. Мы теперь суседи. Придешь?
— Плиду.
Федулихе уже не стоялось на месте, хлопнула калиткой, понесла по деревне новость. Бабы, собравшись около молоковозной телеги, на все лады тарабарили по этому поводу: ну-ка, с ребенком взял, мало, что ли, девок нынче? После сидели, как обычно перед работой, у звонка, наверно, поджидали Настю. Она не вышла ни ко звонку, ни в поле. Спасибо бригадиру, не стала беспокоить, отнеслась с пониманием.
Настя обтерла окна, выскоблила дресвой подоконники, лавки, стол, половицы — всю грязь вывезла. Изба осветилась чистой сосновой желтизной, сразу выветрился из нее паутинный и волгло-печной запах нежилья. Голые стены. Только кровать с поржавевшими никелированными шарами осталась после Катерины. Именно так, по-новому, и думалось начать круто изменившуюся жизнь, чтоб все — своими руками, чтоб все радовало в доме. Будут и цветы на подоконниках, и занавески, и половики. А молва людская пошумит да утихнет: не от живого мужа ушла. Но почему же совестно перед людьми, не показать глаза на улицу? Какая-то раздвоенность в душе. И сынишка поиграл у крыльца да построчил к дедушке: удерживать его ни к чему, привык к старикам. Он еще не может понять своим маленьким сердцем происшедшей перемены, и все-таки появилась в его голубеньких, теплых глазенках настороженность.
Скрипнула дверь. Вошла мать Ивана, Прасковья Алексеевна.
— Здорово ночевали! Как вы тут? Уж успела обиходить?
— Не в грязи сидеть.
— Я сама люблю, чтоб воздух был в избе, зимние рамы дак постом еще повыдергиваю.
Поставила на стол две кринки молока, спрятала руки в подоле. Взгляд замороженный, губы словно оборкой стянуты в узелок. Наверно, неловко было за вчерашнее — не очень приветливо встретила негаданную сноху.
— Шурка-то где?
— К дедушке убежал.
— К нам, када надо, его приводите, с Зойкой либо с Минькой поиграет. Бог даст, помаленьку обживетесь. Матрас я вам выстирала, ужо набьешь осокой. Белье, посуду, что есть, возьмите.
— Спасибо.
— Чай, не чужие теперь. Сошлись, дак живите, как подобает. И у меня хватило бы всем места: нас вот трое, снох-то, было у баушки Анисьи.
— Мы уж лучше здесь.
— Поживите своим домом. Иван попросит мужиков, крышу над двором поправят. Войны нет, изба большая — рожай да рожай ребят.
Настя стеснительно улыбнулась словам Прасковьи Алексеевны. Она еще не могла освоиться со своим новым положением, и этот разговор казался ей преждевременным.
— Я не смехом говорю. Бывало, в каждой семье ребятишек, как пчел в улье, дом без них, что пустая рига. Нас вот росло восьмеро сестер да братьев, кабы не война, все живы остались бы. Люльку так и не снимали, все висела середь избы. Друг дружку и нянчили, родителям-то неколи было с нами сидеть. Помню, Митенькин черед был лежать в люльке, а нам на улицу хотится. Привязали вожжи, просунули в окошко и зыбаем оттоле, видать, тоже невелик разум был. Подерьгаем, подерьгаем да опеть игрой уймемся. Мать-то взошла в избу, а зыбка прискакивает чуть не до потолка. Митенька сидит на полу и слезу не проронил. Крепкие росли, как оковалки. — Прасковья Алексеевна встала, придерживаясь за столешницу. — Кринки опростаются, дак принеси. Ужо Иван заедет, обедать приходите. Бригадирка тебя не кричала?
— Пусть сегодня без меня посудачат.
— Не расстраивайся, поудивляются да перестанут. На миру от молвы не уберешься, только бы у вас-то все было ладно.
Успокоила сноху, а сама, выйдя на улицу, вздохнула. Не такой представлялась ей женитьба сына, ведь что ни говори, а не по-людски получилось, вроде воровски. Неужели девка никакая не приглянулась? Свадьбу сыграли бы честь честью. Не могла отговорить Ивана, упрямые молодые-то, режут, не мерявши. Нынче мало родителей спрашивают. Вот и боли материно сердце. Хоть бы сенокос закончить — в самое горячее время приспичило. Вчера попеняла, высказала обоим свои сомнения — обиделись, и она покаялась, поняла, что может лишь помешать счастью сына. У самого голова на плечах: годы не маленькие, войну прошел. Более того, утром она почувствовала себя виноватой перед молодыми, потому с материнской заботливостью и поспешила к Насте. Как всякий деревенский человек, она была тех правил, что не стоит выносить сор из избы, и ради благополучия сына готова была стерпеть все.
Еще одна вещь осталась после Катерины: ходики. Славно постукивают, отпугивают ночную тишину. Окна ничем не занавешены, едва уловимый свет наполняет избу. Осока шебаршит в туго набитом матраце. Для Шурика Иван принес из дому деревянную кроватку — сам когда-то в ней спал.
— Ты на мать не обижайся, она добрая, — сказал Иван.
— Я знаю.
— Надо двор покрыть до осени. Дранки можно нащепать на станке у Карпухиных. Жаль, дней у меня свободных нет.
— Стариков кого-нибудь попросим.
— Придется. Еще поставлю новый тын под окнами — это сделаю после работы, помаленьку. Хочется, чтоб дом был как игрушка. Сейчас по деревне пересуды, а после завидовать нам будут.
Иван гладил матово белевшие в сумерках Настины плечи, мял в ладонях мягкие, как чесаный лен, волосы, зарывался в них лицом. Пахло солнцем и сеном. И ладони ее, гладкие от грабель, пахли сеном. Такая пора в деревне.
Она отзывалась на его ласку, замирала, прислушиваясь к посапыванию Шурика. Как-то свыкнутся они с Иваном? Чужая кровь. Никогда не узнает сынишка настоящей отцовской ласки. Хорошо, что мал, отца совсем не видывал, он-то потянется к Ивану. И согревала себя надеждой, и тревожилась. Кажется, радоваться бы, что стала хозяйкой своего дома, любая беда теперь — на двоих, и мальчишке легче расти возле мужика. Кажется, сбылось простое бабье счастье: мужнина рука под головой, крепкий запах махорки и бензина, от которого изба сразу становится обжитой. Но почему все точат душу сомнения? Будто бы украдено это счастье у других вдовых баб, у истосковавшихся по женихам девок.
Уснул Иван. Ему-то легче, не надо выходить в поле с бабами, уехал на станцию и весь день — в рейсе. Настя осторожно поднялась, убрала с подушки его вялую руку. Он пошевелился, почмокал губами и снова затих. Выпуклый, слегка раздвоенный подбородок, резкие скулы, в глазницах запряталась темнота — лицо выражало каменное спокойствие. Оно показалось чужим и далеким, может быть, потому, что Настя надолго приковалась к нему взглядом. Стало обидно, почему он может спать с младенческой безмятежностью, когда ей смутно, беспокойно? И, позабыв о том, что он смертельно умотался за баранкой, она готова была разбудить его, чтобы избавиться от этой немоты в избе.
Прижалась к подушке. Вспомнила другую ночь, зимнюю, рождественскую. Свадебный поезд, дорога из Потрусова в Шумилине, серебряный звон поддужного колокольчика, оставшийся в ней на всю жизнь. Поют полозья. Дробят в передок снежные комья из-под копыт. Лошади игриво всхрапывают, закидывают головы, белый пар толкается из ноздрей. Стынет отполированное ветром поле, стынет низкая луна над заиндевелым перелеском. Небо звездным пологом качается над головой, стряхивает искристый куржак.
Настя с Егором сидели в тесной кошевке, укрывшись одним тулупом. Его глаза светились морозным блеском, привораживали своей близостью. Они были молоды, и вся жизнь впереди представлялась им такой же дивной, как эта дорога.
На загумнах их встретили ребята с факелами: у кого льняной сноп, у кого облитая керосином ветошь на палке. Им тоже был праздник и забава; закричали, раскручивая снопами перед испуганными лошадьми. За теми факельными огнями осталось Настино девичество…
Смежила глаза и снова очнулась, будто кто в бок толкнул. На цыпочках подошла к Шурику, поправила одеяло и села у окна. Уже рассвет подходил к деревне, кромка неба с утренней стороны начала розовато подтаивать. Ближе придвинулись соседние избы. У крыльца стоял линяло-зеленый, тупорылый «студебеккер», американская машина, занесенная войной в такую даль. Егор тоже мог бы работать шофером. Проклятая война.
Окна впустили ненавязчивый свет зари, он робко затеплился на белом боку печи. Сон совсем отлетел от Насти, хотелось поскорей дождаться дня, чтобы множеством разных дел заслониться от докучливых мыслей. Обвела взглядом избу, прикидывая, что можно успеть до бригадирского звонка. «Надо печку истопить, хватит из дому в дом бегать. Чем накормить-то моих мужиков?» — подумала она.
Двое спали, не ведая о ее заботах.
Косить на себя дали только в августе, когда перестоявшая трава уже посохла, побурела, хоть прямо с косы клади в копны. К этому привыкли, каждый год косили до заморозков, а овес так и вовсе горевал до снегу.
Делили Савкин луг. Наталья Леонидовна крутила шагомером, шесть раз перекинет — пай. Легкий на ногу Федя Тарантин бродил броды, любит он это дело, бойко прискакивает, боком-боком, как петух. Расчертили росистый луг темными полосами следов, бросили жребий, кому какой пай. Карпухиным достался соседний с бригадиром. Их трое, целая артель, а она одна.
— Леонидовна, твоя где помощница? — спросил отец.
— Спит, пожалела будить. Такую поздать вчера пришла, уж серенький светок в окнах. Я говорю, вдругорядь, девка, не отопру, так и знай. Смотрю, от крыльца провожатый пошел, папироской мигает: не углядела чей.
— Само собой, одна не будет стоять.
Серега слушал их, ухмыляясь про себя, чуточку пригнув голову, замахивая косой. Еще дурманил сон, надо было поразмяться, чтобы стряхнуть его. Может быть, Наталья Леонидовна хитрит, узнала провожатого?
Он шел впереди, за ним — мать. Отец точил косу, с каким-то особенным усердием прицеливаясь к лезвию из-под сдвинутой на глаза кепки, голову склонил набок, деревянную ногу выставил как подпорку. Лопаткой чикал размеренно, с медлительной затяжкой. Зато коса после такой точки становилась бритвой.
— Прасковья-то Назарова на пару с невесткой вышла, — кивнула бригадир.
— Каково Василию в такую пору одному около больной Анфисы? Наверно, без коровы останется, — посочувствовала мать.
— У него не малые детки.
Услышав любопытный разговор, подоспела Евстолья Куликова. У нее всегда новостей короб, если кого-то ей надо охаять, не пожалеет красок, присочинит. Опираясь на косу, она подождала, когда другие бросят работу, замотала головой, как кукушка:
— Я этта захожу к Коршуновым, Анфиса лежит, парнишечка возле ней. Гладит его и слезами заливается — жалеет. Мы бы, говорит, и вовсе оставили его у себя, Настасья не дозволяет.
— Ведомо, дедушка с баушкой ростили, и он привык. Внука от себя не оттолкнешь.
— Им бы надо в другую деревню дом перевезти, машина своя.
— Анфиса говорит, под конец житья не стало, взъелась на меня, в больницу выпроваживала, — продолжала Евстолья.
— Может, попеняла только. У кого хошь терпения не хватит, ведь не родная дочка.
— Не скажи, это она на людях такая тихоня, а дома хабалит. Смотри, парня окрутила. Я бы на Прасковьином месте сказала: вот бог, вот порог, и вся недолга.
— Чай, не у ней в избе живут.
— Ну уж тоже лебезить-то нечего: смотрю, и посуду тащит, и молоко, рада от себя оторвать, а им вопхнуть. Наплевала бы. Тьфу! Видали, сами косят, мальчишонку сплавили старикам, так и вынянчат.
— Тебе пуще всех забота! — оборвал Евстолью отец.
— Что ни говори, а страм!
Она, вроде как спохватившись, заковыляла к своей кулиге. Сейчас к другим бабам подстанет, почнет языком хлестать: всегда мутит, как мутовка.
Мать косила лучше Сереги, но пустила его вперед: теперь нечего было рваться из последних сил, с возвращением отца в семье как-то все уравновесилось. Давно ли ждали конца войны — вот уж придут мужики. А не густо их на лугу, только отец да Игнат Огурцов и добавились. Все же не ушел Игнат в леспромхоз. У остальных, как у Натальи Леонидовны, всякое дело в одни руки.
Отодвигается, уходит лето. Молчаливо в полях. Уж не щебечут ласточки, не расхаживают по кошенине сытые скворцы, редко взовьется жаворонок. Прощальным благовестом вызванивают косы. Солнце легонечко напирает в спину, за лето оно поистратилось, а Серега, наоборот, поднакачал в кузнице силенки. И чем меньше оставалось ему деревенских дней, тем осознаннее он чувствовал свою связь с этой землей и с этими близкими ему людьми, среди которых он вырос.
— Вон, твоя славница является, — сказала мать бригадиру.
Танька спешила, на ходу перевязывая платок, покачивая локтями. Она приближалась к Сереге по броду, словно по жердочке держала равновесие, поравнявшись, украдчиво вскинула узкие глаза. Воздух колыхнулся от ее платья.
— Ты чего, моя милая, с пустыми руками статишь? Я ведь косу на тебя не взяла, — встретила Таньку Наталья Леонидовна.
— Ну вот! Домой, что ли, бежать?
— Поди сюда, — позвал отец, — возьми нашу.
Они быстрей всех скосили свою кулигу и сели отдыхать возле прошлогоднего остожья. Курили с отцом из одного кисета. Приятно мутилось в голове от спелого запаха сомлевшей травы. Серега не отпускал глазами Таньку. Солнце сверкало на ее резиновых ботах, гладило загорелые икры, пестрило в ситцевом платье; черные косы маятником раскачивались на спине. Остаться бы сейчас вдвоем среди этой тишины августовских полей, в дурманных запахах трав.
Держа губами приколки, мать причесала гребенкой мягкие волосы, свила на затылке клубочком: голова ее сделалась маленькой, прибранной, как после бани. Белый платок вольготно накинула на плечи. Надсаженные работой, с острыми лодыжками и темными жилами, будто кровь запеклась в них, руки казались старше ее.
— Любо-дорого, когда все-то вместе. В кою пору смахнули весь пай, — радуясь за свою удачливую судьбу, говорила она.
— Что, корову-то будем менять нынче? — спросил отец.
— Надо. Лысена и слаба и стара: тринадцатым теленком. Уж такой удойницы, поди-ка, не найдешь. Не подвела она нас, до конца войны дотянула. Без нее и мы бы свалились. Летом-то ладно, а зиму не знаешь, как и пережить, все в лес посылали. Ребята останутся с баушкой. Чем их кормить? Молоко да картошка, вместо хлеба — пышки из отрубей и клевера, от них только животы дует да крепит, — рассказывала мать. — В лесу того не легче: впроголодь надсажаешься с экими-то деревами. Кадровым рабочим и деньгами платят, и матерьялом, и сапоги с фуфайками выдают, а мы все за свои трудодни колотимся, и по дому сердце болит. Из-за этого лесу и Верушку чуть не потеряли. Помню, от самого лесоучастка до деревни впробеги бежала, захожу в избу — лампадка теплится в углу, Верушка уж вроде как совсем утихшая лежит: ручонки, словно плеточки, поверх одеяла, веки почернели — напекло жаром. Я ухом прислонилась — едва дышит, живого в ней, видать, малехонько осталось. Бабка говорит, ты не убивайся, девка, не удержать нам ее, я уж лампадку вздула: бог дал, бог взял. Как же так, думаю, за что он меня наказывает?
Проснулась она, узнала меня, едва губы разжала: мама, пить хочется. А глазенки совсем мутные, гаснут. Попила, снова засыпает, а я боюсь: так-то тихонько и отойдет от нас, потому что не сон, а смерть ее зазывала. Опять же думаю про нее, про смерть, мало, что ли, тебе других дел, что пришла по мою дочку? Чай, война кругом.
Послала Серегу к дедушке Соборнову за медом, больше во всей деревне не у кого взять. Сама боюсь оставить ее. Стала поить теплым молоком с медом да вереск заваривать вместо чаю, тем и спасла…
Для Сереги та зима памятная. Сестренка долго болела, и, чтобы оставить возле нее мать, он сначала заменил ее в лесу, а после ездил в извоз: на станцию, на льнозавод, по сено. Про школу перестал и думать, понимал: прежде всего надо младших учить. Не очень и жалел, что бросил учебу, даже чувствовал превосходство перед ровесниками, а теперь тот же Витька Морошкин в институт уехал поступать.
— А то еще менять вещи ходили, навьючим санки и пойдем странствовать, почти до самого Кологрива добирались из-за куска хлеба, в тех местах получше нашего живут. Тащимся, как муравьи, волоком, сколько верст продуху нет — все лес; идти такой глушью — хуже нет, дороге вроде бы и конца не будет. А мороз жмет, не присядешь отдохнуть. Только измотаемся впроголодь-то, и сердце по дому изболится, зато ребятам «пирование», когда развяжут середь избы мешок, а там — и куски хлеба, и льняная дуранда, и горох, — продолжала мать. — Однажды вот так-то шли обратно, с высо-окой горы надо спускаться, у меня, как на грех, санки вырвались и укатились по насту в сторону. Что делать? Сугробы глубокие, наст не держит, легла на бок — и катышом под гору, думала, голова отвалится. Только поели, где ночевали, горячего — все выкрутило из меня. Назад саночки толкаю, сама на коленках ползу…
После завтрака Серега выведет в поле немецкую лошадь, названную Прохором, и лобогрейка замашет синими граблями, забьет трескотней уши, высушит пылью рот. Долог будет для них с Прохором день. И две-то лошади умаются, а он один таскает такую тягу. За одно лето заметно сдал: бока ввалились, шея вытянулась, и голова казалась несоразмерно большой. Изнуряла Прохора не только работа, настоящее страдание причиняли этому гиганту комары, слепни, строки, мелкие мушки, липнувшие к слезящимся глазам, натертой хрипке, мягким местам под пахами, и не мог ой отмахнуться от них своим остриженным, куцым хвостом: видно, в тех местах, откуда его привезли, не было таких несносных тварей.
А пока тишина, и не хочется уходить из нее, сидел бы ж сидел, слушая рассеянный говор косцов и скворчиное посвистывание натачиваемых кос. И рядом Танька. Пусть не перемолвились ни словом, пусть целый день придется носить в себе нетерпеливое волнение, но будет вечер, и тропа уведет их за ржаное поле, уже уставленное светящимися в темноте суслонами. Скошенные луга, сжатая рожь всегда отзывались в Сереге праздничным чувством убранности.
Дни выстоялись ясные, задумчивые. Солнце ленилось, запаздывало вставать, по утрам иней палил землю, травы делались жестяными, и небо выстудилось, повыцвело. Иногда появлялись в нем ломкие цепочки перелетных птиц, и казалось, им не хотелось опускаться на устало дремавшую землю.
В один из таких дней возвращался Василий Капитонович Коршунов из Ильинского, смягчив душу стаканом водки и пустым разговором в чайной. С кем сидел за одним столом? С Веней сухоруким, с красноносым шелудивым дедком Никанором, с больничным водовозом Савкой. Раньше был разборчивый, не водил такую компанию. Жизнь крепко окоротила его: беда беду кличет. Главное — мельницу потерял, без нее он как тот старик в сказках, лишенный колдовской бороды. И сноха ушла. Сколько домашних дел и забот свалилось сразу на голову Василия Капитоновича, даже корову приходилось доить самому. Срам!
По обе стороны от дороги пустынно щетинилось жнивье. Давно ли здесь стрекотала жнейка, махала крыльями грабель, будто хотела взлететь. Василий Капитонович дивился силе трофейного мерина, но, зная толк в лошадях, предупреждал бригадира, что без овса Прохор не вынесет такой адовой работы.
Охлестывая сапогами стерню, Василий Капитонович повернул напрямик к своему заулку и, подойдя к дому, не поднялся сразу в избу: решил посидеть на бревенчатом взъезде у повети.
Солнце гасло. На загумнах курганами золотились ржаные скирды, еще не обмытые дождем. Глядя на них, на черную картофельную ботву, валявшуюся на грядках, на березовые опушки, обметанные желтизной, он ощутил осень и у себя в душе. Как же так случилось, что все пошло прахом? Остался только дом, а в нем больная жена. Разве он не старался и был плохим хозяином? Ему всегда завидовали.
А нынче что? Рядом, под горой, лежат дрова, и подвезти их не на чем, хоть на горбу таскай. Придешь домой — разговоры у жены все одни и те же — про свои хворости. Только и отрады, если прибежит Шурик.
Ночи стали долгие, не дождешься, когда начнет светать. Раза два покурить встанешь, все тьма за окном. И сны лезут в голову. Сегодня черт-те что приснилось: крыса белая бегала по избе. Василий Капитонович швырял в нее поленом и никак не мог попасть. А после каким-то образом очутилась у него на коленях, и он гладил ее, как кошку. Тьфу! Еще жди какой-нибудь беды. Жена умела растолковывать сны, но он промолчал утром, желая перехитрить судьбу, и весь день было мутно на душе. Однако предчувствие обмануло Василия Капитоновича, ничего недоброго не сулила белая крыса…
Ночью его разбудил стук по оконному наличнику. Василий Капитонович оторопело замер в постели, напрягаясь слухом: так стучал Егор, когда приходил поздно с гуляния. Может быть, почудилось? Стук повторился. Василий Капитонович метнулся к окну и, ничего не разглядев в осенней глухмени, придерживая кальсоны, выбежал босиком на мост. На всякий случай спросил:
— Кто там?
— Батя! — вздрогнул за дверью голос.
Ноги обмякли, ровно бы чужие сделались. Василий Капитонович почему-то испугался, суетливо нащупал лестничную перилку, задвижку. Руки тоже не слушались. Широко распахнув двери, облапил сына, укололся губами в небритую щеку.
— Егор! Сынок! Да как это?
— Сам не думал, что свидимся.
— Мы ведь похоронили тебя. Считай, с того света вернулся.
— Так и есть.
Вошли в избу. Василию Капитоновичу не терпелось взглянуть на сына, впопыхах не мог найти спички, ругался сиплым спросонок голосом.
— Чего ты там? — окликнула Анфиса Григорьевна.
— Чего, чего! Спички! Ланпу надо вздуть: сына встречай!
— Боже милостивый!
— Мама! — Егор приблизился к кровати, поймал трясущиеся материнские руки.
— Егорушка, ненаглядный мой! Да неужели ты? — не верила она.
— Я, мама.
— Это за мое терпение владыко послал такую радость. Уж колький год маюсь, малехонько поправлюсь да опеть слягу.
Анфиса Григорьевна, не дожидаясь огня, ощупала пальцами лицо Егора и сразу поняла зрячим материнским сердцем, как сильно изменился он. И когда Василий Капитонович внес в переднюю лампу, она забыла о своей болезни, встала с постели и подошла к столу, горестно качая головой, роняя скупые слезы:
— Егорушка-а! Бедовый мой!
Егор, нахохлившись, сидел на лавке. Поношенный клетчатый пиджак не нашего покроя, шрам над правой бровью, лихорадочный блеск в глазах испугали родителей. Голова белехонька, будто намыленная, даже на скулах искрилась седина, виски и щеки запали. Черными подковами пропечаталась под глазами усталость. Уходил парнем, вернулся стариком.
— Откуда хоть ты?
— Долго рассказывать. Настя где?
Василий Капитонович озабоченно мял в ладонях спичечный коробок. Этот вопрос застал его словно бы врасплох, он почувствовал неловкость перед сыном. Не удержал невестку, откуда было знать.
— Ушла Настёнка к Ваньке Назарову.
Кадык скакнул по худой Егоровой шее вверх и медленно скатился обратно.
— Давно он вернулся?
— Прошлым летом. В мэтээсэ работает шофером. Настёнка ждала тебя, всего месяца два, как ушла.
— Ждала, да не дождалась, нечего ее загораживать, коли не смогла соблюсти себя, — возразила Анфиса Григорьевна. — Последнее время на меня начала взъедаться. Мы уж с батькой и не останавливали: ступай, куда глаза глядят. И наплевать на нее, сам-от жив вернулся, и ладно.
Василий Капитонович свирепо глянул на жену, дескать, нечего ждать от бабы умных речей.
— Чуток бы пораньше тебе прийти.
— Не своя воля, в плену был.
— Жисть-то крепко помолола тебя в жерновах.
— Чудом живой остался: в скольких лагерях перебывал, в шахте тележки с углем возил. Был бы послабже здоровьем — каюк, слабых немцы убирали. — Кашель встряхнул Егора.
— Письмецо-то нельзя было переслать? — спросила Анфиса Григорьевна.
— Ну какое письмецо, если загнали, куда ворон костей не носил? — ответил за сына Василий Капитонович. — Хватит глаголить, чай, с дороги человек, голоден. Здесь соберем или на кухне?
— Подьте на кухню, я лягу. О-ой! Хошь бы мне-то встать на ноги.
Василий Капитонович достал грузди, холодную баранину, краюху хлеба, поставил на косник[6] бутылку с крепким домашним питьем, напоминавшим по цвету керосин.
— Ладно, сын, как бы дело ни было, со встречей! — сказал он, прихлопывая Егора по плечу. — Да закусывай, тебе после казенных харчей надо поправляться.
— Вы-то тут как жили?
— Тоже нечем похвастать: худое — охапками, хорошее — щепотью. Мельницу нынче весной снесло.
— Совсем?
— А целиком так и угнало до Портомоев. Лопатин отдал мне ее на дрова, лежит на берегу, разобранная по бревнышку, ужо посмотришь.
— Кто еще пришел с фронта?
— Андрей Карпухин да Игнат Огурцов. Считай, вся деревня осталась вдовая, — сообщил Василий Капитонович. — Да-а, поторопилась Настасья, сейчас бы жить да радоваться. Каюсь, старый дурак, надо было ее стреножить как следует. Сынишке твоему, Шурику, четвертый годок.
— Мой?
— А то чей? Днем прибежит сюда, увидишь.
Егор поморщился, как от головной боли, глаза налились тоской, отечность под ними набрякла, и видно было, хотелось ему заплакать, а слезы не шли: перегорело все у него внутри.
— Столько всего вытерпеть — и на тебе! — закашлялся, придавил кулаками край косника. — Овчарками травили, прикладами колошматили, как собаку…
Василий Капитонович слушал сына, и у самого сжималось сердце от жалости: что сделали, изверги, из здорового парня?! Как вымолоченный сноп, силы — с воробья, много ли выпил — опьянел. Вот какая довелась встреча: то ли радоваться, то ли горевать.
— Ваньке век не прощу! — скрипел зубами Егор.
— Нагадил тебе дружок. Батька такой же подлец был, ударил тогда меня под коленки своим колхозом, думал свалить, а сам вперед в землю пошел. Теперь этот отравляет жисть. — Василий Капитонович угрюмо сверлил глазами переборку.
Шаркая валенками, на кухню вошла Анфиса Григорьевна, присела возле сына.
— Наплюй, расстраиваться-то. Было бы здоровье, все уладится. У тебя внутри нехорошо сипит, надо молочка согреть — оно и смягчит.
— Мама, мне кажется, мы не виделись сто лет. Душой устал. Вот закрою глаза, и страшно делается, будто все еще там.
— Егор пытался подцепить груздь, вилка дробно стучала по краю тарелки. Василий Капитонович уставился неподвижным взглядом на желтый язычок лампового огня, рыхлое, как подтаявший наст, лицо, казалось, выражало бесстрастие. А его не отпускали думы, он еще не знал, что необходимо предпринять, чтобы вернуть семье прежнюю устроенность.
— Ладно, давай спать, утро вечера мудренее, — сказал он, тяжело распрямляясь.
— Егор, ложился бы на батькину кровать, — посоветовала Анфиса Григорьевна.
— Вшей насорю, мне на полу постелите. Баню завтра надо истопить.
— Истопим.
До утра Василий Капитонович бодрствовал в своей комнатке, отгороженной переборкой. Опустив ноги на прохладные половицы, тискал пальцами виски. Разные складывались мысли: то представлялось, как Настя с Шуриком вернутся в дом, то предполагал женить Егора другой раз, невесты найдутся.
Василий Капитонович подходил к окну, посматривал в глухую темноту, словно там, за вспотевшими стеклами, были скрыты все утешения от вопросов, мучивших его.
Егора всю ночь колотил кашель, спал беспокойно, бормотал, скрипел зубами.
От избы к избе полетел слух о возвращении Егора. Ошеломленная деревня ждала событий. Утром ворвалась к Насте запыхавшаяся Федулиха, опасливо озираясь на Ивана, оповестила точно о пожаре:
— Матонька моя, Егор пришел!
— Да ты что, Михайловна?!
Настя окаменело прислонилась к печке. Иван выпустил недомотанную портянку, кинул недоверчивый взгляд на старуху. Федулиха засуетилась, всплескивая руками:
— Вижу, всю ночь свет у Коршуновых. Меня самою сумление взяло, как проснулась, побежала к Кузьмовне, та и сообчила.
Захлопнулась дверь за Федулихой, осталась в избе обморочная тишина. Стук ходиков падал пудовой тяжестью. Настя подождала немного, приходя в себя, накинула платок и с какой-то безотчетностью, подчиняясь только чувству, вышла из дому. Она не собиралась оправдываться перед Егором, но хотела тотчас же увидеть его. Деревня затаенно следила за ней, сквозь стекла окон расплывчато проступали лица. Мелкий дождик-ситничек туманил улицу.
Егор встретил на пороге крыльца. Приподнимая плечами наброшенную на плечи фуфайку, он с враждебной неподвижностью сутулился в открытых дверях. Настя едва не вскрикнула: перед ней стоял не тот Егор, каким она хранила его в памяти, а совсем другой, будто подменили. Рядом с ним, искалеченным войной, изможденным, ей стыдно стало за свою здоровую красоту.
— Здравствуй, — тихо вымолвила она.
Не шевельнул стиснутыми, бескровными губами, гневно накалились прожилки в глазах, и шрам на лбу вздулся красным рубцом. Страшная пытка. Лучше бы закричал, изругал, ударил. Он безмолвно закрыл дверь.
Будто придерживая себя, Настя прижала к груди кулаки, больно вдавив ногти в ладони. Не помнила, как шла обратно. Совершенно не раздумывая, не взвешивая, одним сердцем решила уйти из Шумилина, да и не могла она найти другого примирения со своей совестью. Неизбывный грех перед Егором, перед сыном, перед всеми людьми.
Когда одела Шурика и завязала в узел кое-какое барахло, Иван спросил:
— Уходишь?
— В Потрусово. Не могу здесь оставаться, Ваня.
Ему давно пора было на работу, а он сидел как прикованный к лавке. Долго и бережно подбирал в цигарку табак с ладони и вдруг рассыпал его, смял бумажку. Он еще не мог сразу разобраться во всем, осознать происшедшее.
Пусто стало в обжитой уже избе. Пусто стало в груди, словно выпустили из нее весь воздух, тоска сосала сердце. Невыносимо было находиться в этих немых стенах. Позабыв запереть дом, Иван пошел в Ильинское. За гумнами остановился, отыскал глазами на савинской дороге Настю и Шурика и, словно спохватившись, пустился напрямик через поскотину вслед за ними. Наверное, это было нелепо — он сам чувствовал, что разговор будет напрасным; не остановить, не повернуть ее в такой момент, но все прибавлял шаг, почти бежал. Догнал их в поле.
Заметив его, Настя испуганно замерла на месте, прижала к себе Шурика, будто ожидала чего-то ужасного.
— Настя, погоди! Нам надо решить, как же быть дальше? — сдерживая сбившееся дыхание, сказал Иван. — Ты должна ответить определенно: либо Егор, либо я. Тогда вернемся домой.
— Я же сказала, что не могу остаться в Шумилине. Тебе проще, а попробуй встать на мое место? Буду жить у тетки. Подумать только, как все получилось! Господи! — Слезы крупно покатились по ее щекам, закусила губы. — Не дадут нам с тобой житья Коршуновы.
— Не бойся, никому не позволю обидеть тебя. Только останься!
— Нет, нет! Я не хочу, чтобы из-за меня были неприятности, мне бы совсем надо уехать куда-то. Просто не знаю, что ответить тебе сейчас. Не обессудь, Ваня. Прощай!
Иван хотел взять у нее узел и проводить — тоже отказалась. Повела за руку присмиревшего Шурика. Поднялись на верхотинку, свернули к лесу, будто бы потоптались на месте и скрылись в серой измороси.
Неприкаянно одинокой душе в голом осеннем поле, где лишь низко летящие вороны лениво качают мокрыми крыльями. Иван надвинул на лоб кепку. Защипало в носу, болью свело лицо.
Давно не было такого оживления в Шумилине. Около Евсеночкиной клети собралась вся деревня: выдавали зерно на трудодни, не какие-нибудь фуражные остатки, а чистую рожь. Ребятишки возбужденно сновали среди взрослых. Бабы, поджидая очереди, переминались с пустыми мешками под мышками, толковали про Настю. Евстолья Куликова, как всегда, присочиняла невесть от кого услышанные подробности:
— Егор-то ей прямо в лицо плюнул. Иди, говорит, туда, отколь пришла. И правильно сделал.
— А мальчишонку-то не повидал? Тот, поди, и не знает, что батька вернулся.
— Иван тоже не дурак, взял да и выпроводил.
— Сама она ушла.
— Полно-ка!
— Все-таки жалко Настёнку. Кабы знала, что Егор живой, другое дело.
— Больно-то руки расшиперивать на мужиков тоже нечего! Так ей и надо! — с беспощадностью судила Евстолья.
Подъехал Лопатин, весело поздоровался, приглаживая жесткие усы:
— С праздником, товарищи!
— Спасибо, Степан Никанорович.
— Практически, заработали.
Заработали они, конечно, больше, не по триста граммов на трудодень, но и это казалось много по сравнению с прошлыми годами, когда, случалось, и совсем ничего не выдавали.
Вчера до полуночи решали на правлении, по скольку оплачивать трудодень, и он колебался больше других: знал, что госпоставки еще не выполнены, что обвинят его в иждивенческих настроениях, в непонимании главной линии, а сейчас сомнения отпали. Люди ждали победу и вместе с ней другую жизнь и должны почувствовать какой-то сдвиг.
— Качнем председателя! — визгливо выкрикнула Олимпиада Морошкина.
— Качнем!
Бабы, весело гомоня, подхватили Лопатина. Напрасно сопротивлялся — оторвали от земли. Подлетая кверху, он растерянно улыбался, придерживал рукой кепку.
— Ты не шапку держи, а галифе! — советовали старики.
— За воздух хватайся!
— Чего-то толпой стал наш председатель, бабам поддался, будто мячик подбрасывают.
Никита Соборнов привычно двигал скрюченным пальцем груз по рейке весов, насупив косматые брови, помечал в тетрадке, кому сколько отпущено. Серега с Игнатом Огурцовым выставляли насыпанные мешки на переклетье. Карпухиным навешали мешок под завязку, и еще не вошло.
— Постой, убавлю, а то тяжело, — сказала мать.
— Не надо, донесу, — махнул рукой Серега. — Своя ноша не тянет.
Когда мешок подкинули ему на спину, он крякнул и невольно присел под его тяжестью. В этом году выработал трудодней чуть меньше, чем мать. Она заботливо поспешала сзади, поддерживала мешок за уголки, точно боялась, что он вот-вот разорвется и зерно посыплется на пожухлую от инеев отаву.
— Видишь, сколько мы заработали нынче! Бывало, получишь узелок каких-нибудь загребков — куриц не накормить. Ты передохни у огорода, а то надсадишься, — беспокоилась она.
— Донесу.
Серега упрямо давил траву сапогами, чувствуя в себе избыток сил. До дому было уже недалеко, отец поджидал около тына и, как только подошли, бережно приняв с плеча мешок. Его поставили посреди избы, и каждый брал в ладонь холодноватое, веское зерно. Серега пробовал жевать, во рту сделалось сладко. Стоя перед мешком, бабка перекрестилась на передний угол.
— Завтра хлеб испеку, — пообещала мать. — Сейчас отсыплю немного посушить на противень.
— Мама, большой, круглый испеки! — попросили ребята, радуясь своему домашнему хлебу.
Вечером не только у Карпухиных крутили жернова: почти в каждом доме они есть. И запахло от размолотой ржи августовским зноем, солнцем, ядреным овинным дымом, будто бы лето продлило свой срок.
В эти самые дни, когда по деревне запоздалым громом перекатывался рокот жерновов, прислали из района ревизора для проверки дел в «Красном восходе». Въедливый оказался мужик, дотошный. Не только разбазаривание хлеба поставили в вину Лопатину, припомнили, что без ветеринарного заключения он распорядился зарезать Майку, что сгорел скотный двор и по халатности со стороны правления колхоз лишился мельницы.
После отъезда ревизора Лопатину стало как-то не по себе в правленской избе, дотоле казавшейся уютно-привычной, как свой дом. Будто бы отбывал пустой номер два года, занимал чужое место за председательским столом. Правда, он мало и сидел-то за ним: не то время, чтобы руководить из конторы, всегда находился на виду у колхозников. Невелик колхоз — три бригады, а забот по горло, людей не хватает, да еще требуют в лес, на сплав, на дорожное строительство. Попросишь трактор в МТС — за него надо платить тем же хлебом.
Дождь-косохлест щупал окна, шуршал по простенкам. Печи еще не топили, зябко было в правлении, только едкий табачный дым облачками плавал под низким потолком. Сунув руки в карманы брезентового плаща, Лопатин прошелся по истоптанным половицам, присел на табуретку возле стола счетовода, словно бы уже не был здесь хозяином.
Тихон Фомич пытливо воззрился на него поверх очков. Вроде бы неприметный в колхозе человек, а, поди ж ты, сидит и сидит в конторе. Председателю сыплют выговор за выговором, у иного отберут партбилет, другой угодит под суд, А Тихон Фомич, упрятав ноги в высокие, без отворотов валенки, непоколебимо сидит за столом, щелкает счетами, делая свое бессловесное дело. Вот он положил на амбарную книгу младенчески маленькие руки, ежит плечи, морщит лимонно-желтый лоб, как преждевременно состарившийся мальчик. Кажется, дыхни посильней, скатится со стула, но никакая сила не выкурит его отсюда, забился, как колос в волос.
— Нарушений ревизия у меня не нашла, все тютелька в тютельку. — Тихон Фомич прижал ладонями книгу. — То, что государству всего пятьсот тридцать пудов сдадено, а мы хлеб роздали, не моя вина. Закон ты знаешь: на авансирование можно пустить не больше пятнадцати процентов от сданного государству. Мы порядком переборщили.
— Ответственности я не боюсь, Тихон Фомич, — сказал Лопатин. — У меня подушка под головой не вертится: не для себя, для людей добро сделал.
— Про зимний падеж ягнят, должно быть, кто-то ему дохнул, спрашивает: «Что это у вас овцы-то вроде не романовки, а степной породы — по одному-два ягненка дали приплоду?» Сам усмехается. Я тоже смехом отвечаю, мол, баран-гонок у нас такой малоплодный, а коли всерьез, и раньше были годы, когда редкая овца тройню принесет. Пожал плечами; не поверил, конечно, но допытываться не стал, потому что документы соответствуют.
— Тут, каюсь, моя вина.
— Не кайся, с плеч скатилось — оно и легче, вот если бы дознались, тогда другой оборот. Дела твои, Степан Никанорович, — табак. Могут того… колупнуть, — счетовод поддел воздух большим пальцем. — Под суд, может, и не отдадут, потому как ребят у тебя много, а вообче, кто знат? И то сказать, по нонешним временам ты дольше других держался.
— Ты говоришь так, будто меня фактически сняли с председателей.
— По мне, что ни поп, то и батька, — признался осмелевший Пичугин, заматывая на очки нитку, привязанную вместо дужек. — Поторопился ты, Степан Никанорович, с хлебным трудоднем: всех не обогреешь.
— Что бы ты сказал, если бы послать тебя на зиму в лес? — спросил в упор Лопатин.
— По возрасту и по состоянию здоровья не подхожу.
— А вдовые бабенки, у которых детишки остаются голодными, подходят?
— Знаю, слыхал. Ты районному начальству попробуй это втолковать.
— Попробую.
Тихон Фомич только усмехнулся такой наивности. Он привык к смене председателей и никогда не ошибался в своих прогнозах.
Деревня погрузилась в аспидную темноту. Желтый свет лампы в правленском окне, от которого уходил Лопатин, казался случайным, заблудившимся. Дождик холодил лицо, тукал по брезенту, под ногами хлюпала грязь. От этой неуютности в природе, от неприятностей, которые его ожидали впереди, было скверное до тошноты настроение.
Поскоблил подошвами о железку, вбитую в крыльцо, тяжело ступая, будто нес ношу, поднялся по лестнице. Ребята спали: двое старших на полатях, двое младших на кровати. Жена подала ужин. Нехотя поковырял вилкой перетомившуюся в печке картошку. И почему-то сейчас, при жидком свете лампы, потянуло к фотографиям, облепившим передние простенки, в трудные моменты человек всегда оглядывается на свое прошлое.
Сохранилась одна отцовская, питерская. Сидит он на фигурном венском стуле, широко расставив колени, с боков стоят братья с застывшими, напряженными лицами. Все в хромовых сапогах, костюмах-тройках, у отца волосы гладко примазаны на пробор, на дядьках — картузы с лаковыми козырьками, из карманов цепки болтаются для форсу — часов ни у одного не бывало.
Вот и сам он тоже в Питере, совсем юноша, на трубном заводе работал сезон. Жизнь часто уводила его из деревни в большие и малые города, и потому снимков накопилось порядочно. Он отыскал себя среди участников уездного комсомольского слета, затерли ребята повыше ростом. Многие из этих желторотых ребят в длинных, подпоясанных косоворотках стали большими людьми.
Долго разглядывал снимок, наклеенный на толстый, покоробившийся картон. Тут были все здешние мужики и парни со своими десятниками и прорабами, стояли плотной толпой на фоне строящегося Балахнинского бумкомбината. Многих уж нет в живых. Знатные были плотники.
Дальше шли снимки, можно сказать, свежие, довоенные, и один, принесенный с финской войны. Одним словом, в этой настенной хронике была скупо обозначена его биография. Лопатин пожалел только, что ни разу не пришлось сфотографироваться всей семьей, с детьми, и вдруг горестно почувствовал, что жизнь его подошла к какой-то черте, будто ему уже вынесли приговор.
Дождь утихал. Ветер метался впотьмах по деревенской улице, скребся о стены, пытаясь пробраться к избяному теплу.
Первое время Василий Капитонович ни на шаг не отпускал из виду сына, выйдет Егор по надобности на поветь, и то настораживался: не натворил бы беды, мало ли чего взбредет в голову — веревку на балку и… Видно ведь, как нервы-то измочалились, временами тихая задумчивость находит на него, лицо становится иконно-безучастным, глубоко в глазах прячется какой-то тайный огонь, сжигает его изнутри. Торопился домой, надеялся, а тут еще удар подкосил…
После обеда Егор ушел в пятистенок, слышно было, как он что-то шебаршил за стеной; Василий Капитонович подождал несколько минут, не утерпел, заглянул в дверь: Егор стоял против окна, просматривая на свет стволы централки.
— Ты чего? — само собой вырвалось у Василия Капитоновича.
— Хочу в лес сходить. Ружье хорошо сохранилось, я уж думал, ты продал его.
— Было распоряжение в начале войны: всем сдать ружья под расписку в милицию, нынче, правда, вернули. А я не сдавал, дома-то сохраннее.
— Павел Евсеночкин охотится? — спрашивал Егор, поставив ружье на лавку и обтирая его тряпкой.
— Охотится. Какой ляд ему сделалось? Зимой на лыжах пойдет стегать, молодому не угнаться, — отвечал Василий Капитонович, а думал о том, как некстати попало ружье в руки сыну, надо было спрятать, сказать, что продал, или на ту же милицию свалить — отобрали, да теперь поздно рассуждать. — Може, вместе пройдемся, на мельницу заглянем? — предложил он.
— Как хочешь, — согласился Егор, хотя такое намерение отца удивило его, потому что раньше он считал охоту бездельем.
Они сразу же направились по мельничной дороге в лес даже не сворачивали.
Немного посидели в избушке (будто на поминках), на столе и лавках — вершок пыли, пахнет волглой печиной и вроде бы мышами. Егору захотелось на свежий воздух, перешли по лавам через Песому и углубились в бор.
— Говорил я Лопатину, давай вернем мельницу на место, отказался — лошадей пожалел, — рассказывал Коршунов-старший. — Не пришлось бы крутить в каждой избе жернова, не было бы этого шуму-грохоту по деревне, авось и до района не донеслось бы. Ревизия приезжала из Абросимова, слышь, турнут Лопатина с председателей: хлеб выдал не по закону.
— Одного турнут, другого поставят.
— Я вот что, сынок, думаю, — начал Василий Капитонович, придерживая сына за плечо, — не сходить ли мне в Потрусово?
— Зачем?
— С Настасьей поговорить, все уладил бы. Так-то оно ведь лучше будет…
— Не о чем с ней говорить! — отрезал Егор, и в глазах его появился сухой блеск, пугавший отца своим отчаянием. — Наши с ней стежки навсегда разбежались.
Василий Капитонович не стал убеждать его, может быть, погодя поймет, что родительское слово зря не молвится. То бы подумал, мать с постели не встает, у самого здоровье потеряно, хворости начнут одолевать — никак нельзя без жены. А Шурик? Что ни говори, своя кровь.
Впереди снова засветился березняк. Егор совсем забыл про охоту, шагал просто так, без всякой цели; паутина липла к лицу, он даже не загораживался от нее. Со стороны дороги доносились какие-то глухие удары; постояли, прислушиваясь, и повернули прямо на них, взбивая сапогами опавший лист.
Мать давно просила привезти жердей, они были заготовлены в чащовике за рекой. Под вечер Иван выкроил время, чтобы съездить за ними, «студебеккер» легко прошел Каменным бродом, пропечатал первый машинный след в бору: дорога в начале волока довольно сухая, песчаная.
Он быстро нагрузил машину и присел на поваленное дерево покурить. После гулких ударов жердей по кузову стало выморочно-тихо, только слышалось, как шарит клювом по сосновой коре пронырливый поползень. Серое небо низко провисло над просекой, придавило лес. Гнетущее ощущение одиночества не отпускало Ивана все эти дни, не знал, чем избавиться от него: пока сидишь за рулем — еще ничего, а кончил работу, и домой не хочется идти.
Чу! Голоса рядом, наверно, охотники, кажется, стреляли. Кто-то продирается через еловую чащобу. К машине вышел Василий Коршунов в широком сером плаще, за ним — Егор, на плече — ружье, за ремнем рябчик болтается. В другой обстановке не вдруг узнал бы его: бывало, верхнюю пуговицу фуфайки застегивал натуго, а сейчас ворот обвис, шея длинная, кадыкастая; темно-синюю кепку свою довоенную снял, чтобы стряхнуть иголки и паутину, в белых волосах — ковыльная легкость, поредели.
Поздоровались с Иваном нехотя, рук не подали, в глазах у обоих — непримиримое отчуждение. Разве такой могла быть эта встреча?
— Рано похоронил ты меня, Иван, — сказал Егор дрогнувшим голосом.
— Не я один. Отец твой первый не верил, что ты вернешься: не даст соврать.
— Ты на отца не кивай, со своей совестью расчет держи, — наступал Василий Капитонович. — Девок, что ли, тебе не было?
Иван почувствовал, что дело может принять крутой оборот, поднялся на ноги, готовый ко всему; Коршуновы угрожающе дышали ему в лицо, и в нем вдруг пропало чувство некоторой вины перед Егором, которое он испытывал до сих пор. На какое-то мгновение застлало горячим туманом глаза, гул мотора, работавшего на холостых оборотах, будто бы толкался в груди.
— Счастье твое, что судьба уравняла нас: ушла в Потрусово Настя, а то бы приговорил я тебя из обоих стволов. — Егор сжал ладонью цевье ложи. — Мне терять нечего.
Этого-то и боялся Василий Капитонович, потому и присматривал за сыном. А того хуже, боялся, что Егор себе пустит пулю в лоб. Надо было припугнуть Ивана, как-то приневолить убраться из деревни, тогда проще вернуть спокойствие семье.
— Я еще раз говорю, Егор, мне нечего оправдываться перед тобой, — твердо сказал Иван. — Нервы решили мне пощекотать? На испуг не возьмете, между прочим, я не в плену сидел, а воевал.
— Про плен лучше помолчи! Задушу! — Егор ухватился свободной рукой за ворот Ивановой гимнастерки, напрягся так, что побагровевший шрам, казалось, вот-вот лопнет.
Иван сжал костистое запястье его руки, отвел в сторону и Василия Капитоновича, вклинившегося между ними, отстранил.
— Слаб ты, Егор, зря ерепенишься, а ты, Василий Капитонович, не тех лет, чтобы с тобой драку затевать.
Свистящий кашель затряс Егора, лицо покоробилось, кровью плюнул на притоптанную траву.
— Мы с тобой еще поговорим! Встретимся!.. Пошли, батя.
— Ступай, догоню.
Василий Капитонович настойчиво постучал скрюченным пальцем по капоту, пригрозил, злобно сверкая глазами из-под козырька картуза:
— Мой совет тебе, парень, уезжай подобру-поздорову из деревни, пока до греха не дошло.
— Забываешься, Василий Капитонович, миновало то время, когда такие, как ты, действовали из-за угла, — вспомнив отца, напрямик ответил Иван.
Видно было, как неожиданность этих слов встряхнула Коршунова, глаза начали настороженно расширяться, скулы закаменели, а палец, барабанивший по капоту, безвольно пополз вниз. Но он тотчас сумел взять себя в руки, процедил сквозь зубы:
— Намекаешь? А хошь, за облыжные наговоры я на тебя в суд передам?
— Не передашь, — уверенно сказал Иван, включая скорость. — Ну-ка, посторонись!
— Сукин сын!
Василия Капитоновича будто бы отмахнуло в сторону выхлопными газами: снова грозил вслед пальцем, беззвучно мял губами проклятия. Отстал и Егор, по-стариковски ссутулившийся, сосредоточенный в себе, даже глаз не поднял.
Должно быть, бабье лето припасло один денек специально для Серегиных проводов в армию. С утра туман белым половодьем поднялся из Песомы, затопил деревню, так что из окон видны были только соседние дома, но долго не удержался, тронулся еще выше, растаял, оставив на крышах и изгородях седой росяной налет. Под ясным, но скупым на тепло солнцем смирно пригрелась земля, ко всему готовая, все сделавшая, что можно было успеть за короткое северное лето. Даже вороны, беспокойно летавшие в ненастье над гумнами, примолкли, чинно рассевшись по коньку на избе Павла Евсеночкина.
Повестка из военкомата не была неожиданностью и никого не испугала: на службу призывали, не на войну. Накануне протопили баню. Мать до свету испекла пирог-подорожник, теперь он лежал в котомке вместе с ложкой, кружкой и полотенцем. Отец тоже все утро стучал своей деревяшкой, побрился, надел, как в праздник, белую рубашку. Лицо его казалось слегка взволнованным. Подал Сереге насыпанный по завязку кисет:
— Мало ли куда повезут, на всю дорогу хватит. В чужой стороне нет милее, как покурить домашнего табаку. После мы тебе посылку соберем.
— И носки с варежками вязаные пошлем, — добавила мать. — А то эту одежу все равно отберут.
Верушка лезла на руки, как маленькая, любопытно задрав носик, спрашивала:
— Ты солдатом будешь?
— Солдатом, Верушка.
— Таким, как папа? И ружье тебе дадут?
— Не ружье, а винтовку, — поправил Ленька. Он поскучнел, уже сейчас поняв, что без брата ему придется покрепче впрягаться в разные дела.
— Границу будешь от немцев охранять?
— Ладно, дочка, погоди задавать вопросы, он в письме нам про все напишет. — Отец звякнул своей стопкой о Серегину. — На посошок, как заведено! Счастливой тебе дороги и службы.
— Смотри, береги себя, — прижимая к глазам фартук, наказывала мать. — Одного дождались, другого провожаем.
Бабка все держала сухонькую ладошку ковшичком около уха, пытаясь расслышать, о чем говорят, но это не помогло, потому что в глазах ее не улавливалось никакой реакции. Со свойственным ей тактом она редко встревала в разговор.
Провожать Серегу пришла почти вся деревня, не было только Назаровых да Коршуновых. Мужики подходили к столу, наспех выпивали. Две гармошки заливались наперебой. Кольку Сизова останавливали, чтобы не мешал Игнату. Он не унимался, еще приплясывал и выкрикивал, отчаянно мотая головой:
Погуляйте, допризывники,
Последние деньки.
Машина к Галичу подходит —
Голубые огоньки.
Уже закинув на плечи котомку, Серега тоже дробанул напоследок. Старый пиджак был тесноват ему, а кепка, наоборот, со стриженой головы соскальзывала.
Отец взял под руку Игната, и вслед за гармошкой потянулись на улицу родня и провожающие. Танька шла чуточку впереди, стеснялась подходить к Сереге. Она поступила работать на почту и заметно остепенилась в это лето, носила теперь ладный жакет синего сукна и хромовые сапожки. Письма будут приходить прямо ей в руки, минуя почтальона.
Возле кузницы старики и старухи остановились. У бабки Аграфены паралично затряслась губа, слезы набухли в размытых глазах.
— Прощай, Сережа. Храни тя господь! Не дождаться мне. Ведомо, када воротишься, буду в Ильинском вместе с дедушкой. Ты приди туда к нам.
И от этой бабкиной покорности, от неожиданной ее просьбы Сереге вдруг перехватило горло. Отец тоже не пошел дальше, крепко обнял и, сурово нахмурившись, подтолкнул в плечо:
— Ступай.
И другие старухи всплакнули, привыкнув за войну прощаться со своими деревенскими навсегда. Закутанные в черные полушалки, все они казались одинаково скорбными, похожими на бабку Аграфену. Навалившись на падог, стоял как изваяние Никита Соборнов. Руки словно срослись с узловатой можжухой. Еле приметный ветерок шевелил его паутинно-белую бороду. И подумалось Сереге о том, что, пока он служит, многих шумилинцев позовет земля, а могучий старик Соборнов останется, потому что в нем вековая сила.
Игнат с Колькой заиграли «походную», чтобы перебить жалостливых старух, гаркнули в два голоса:
Во солдатушки, робятушки,
Дорога широка.
Погуляйте, девки-матушки,
Годов до сорока.
На верхотинке у росстани снова затеяли пляску. Колька устал таскать хромку, сел на камень. Все старался подыграть Игнату, сбивался: где поспеть за его быстрыми пальцами! У того гармонь действительно поет в руках, мехи ходят волнами, пересыпаются крошевом цветов.
Пора идти. Обнял сестренку и братишку, успокоил мать. С Танькой попрощался, как со всеми, только подольше держал руку. После покаялся, надо было поцеловать принародно: чего теперь таиться? Зашагал, оглядываясь и помахивая кепкой, и ему махали. Танька забралась на камень, белый платок ее трепетал высоко над головами.
От леса Серега еще раз окинул взглядом клеверище, уставленное бурыми скирдами, макушки шумилинских берез, торчавшие из-за взгорка, пойму Песомы, обласканные солнцем увалы, крапленные ржавыми пятнами осинников. Все это он принимал в себя как последнее причастие к отцовской земле, с которой впервые расставался надолго.