Рассказ этот начал складываться летом 1983 года, в пору недолгого межвременья.
Мечты иных о долгожданной «железной руке» были ближе к реальности, нежели чаяния тех, кто полагал, что их время (само по себе) еще грядет, как «сама по себе» (в их представлении) случилась «бурная весна» пятьдесят шестого и «золотая осень» шестьдесят первого…
Он не видел своего отражения в воде. Хотя сырой и липкий туман уже поднялся, слегка рассеявшись, открыв взору остров — лесистый и словно местами заснеженный. Космы влажно-зеленых верб тяжело никли, роняли редкие прозрачные капли… Река ожила давно. Еще до тумана, с рассветом, прошли вверх две баржи, а навстречу им проскочила первая, как всегда полупустая, «ракета»… На той стороне острова, от «Зеленой стоянки», доносились слабые голоса и звук стрекочущей моторки.
Илья Савельевич представил, как зябко поеживаются туристы, покидая теплые каюты. А иные и дрыхнут. Экскурсионный «Иван Тургенев» пришел задолго до вечера, и некоторые успели не только покупаться и позагорать, но и более чем плотно поужинать. Сам слышал, как не могли угомониться до самой полуночи.
Чутко прислушиваясь, Илья Савельевич с грустинкой подумал, что ему в жизни так и не пришлось проехаться на комфортабельных судах… А ведь тянет. Особенно когда купил в близлежащем селении небольшой домик и частенько наблюдал за теплоходами: легкими прогулочными и многопалубными басовитыми махинами… Помнил он и более давние времена, когда еще не сновали по Дону крылатые «метеоры» и «ракеты», а пыхтели работяги-буксиры, толкающие перед собой груженные щебнем или зерном баржи, да изредка дымил возвращающийся из столицы либо, наоборот, только шедший на Москву колесный пароход.
Но и на нем не посчастливилось побывать Илье Савельевичу. Стоянки у парохода были редкие — на крупных дебаркадерах, и приходилось довольствоваться неказистыми, вечно переполненными ОМами.
Никакой «Зеленой стоянки» и в помине не было. До самого устья Донца качались на плаву лодчонки с нехитрым рыбацким снаряжением, да изредка на острове располагались приезжие, оставляя транспорт под присмотром бакенщика… Жил тот на самых устьях, в дощатой хибаре, скрытой двумя-тремя копешками сена… А где сейчас приятели Ильи Савельевича поставили палатку, была ферма и деревянные мостки для лодок. Позднее ферму убрали, а на месте мостков сварили крохотный причал. Но как-то в половодье его снесло, и больше уж не восстанавливали. Меж двух уцелевших свай вновь приладили скрипящие мостки с торчащими шляпками гвоздей-соток.
Резиновая лодка, притянутая веревкой к мосткам, за ночь исчезла. Илья Савельевич тревоги не поднял. Бориса — редакторского шофера — не было видно, но бежевая «Волга» стояла на месте, и нетрудно было догадаться, кто отвязал лодку.
Куда еще черт понес Бориса, по прозвищу Пилсудчик, Илью Савельевича не волновало. Тем более, что проснувшийся редактор не казал и тени беспокойства… Вяло умывшись, Вожжов чуть постанывал, положив руку на лоб.
«Мало ему было вчера, — неприязненно думал Илья Савельевич. — Когда за каждую убитую утку всё норовил опрокинуть стопку».
Вспомнив об удачной накануне охоте, он уже не сомневался, что Борис готовит дичь на острове. К догадке присоединилось и беспокойство, что там же шофер раздобудет и горячительного. Опять насилуй себя за компанию. Хорошо, если и полковник откажется… Илья Савельевич пытливо посмотрел на вылезшего из палатки третьего. Моложавый, с животиком-«арбузом», Дозморов, прищурившись — он снял очки, — разминался, перебирая босыми ногами… Познакомился с ним Илья Савельевич лишь вчера… Да и был он не столько его гостем, сколько Вожжова… Настораживало, с какой преданной настойчивостью опекал за ужином полковника редактор. Даже в порыве несвойственной ему нежности обронил: «Мой дорогой чекист».
За Вожжовым водился грешок чинопочитания, но Дозморов вряд ли стоил такого внимания. Скорее всего, Вожжов назло Илье хотел лишь подчеркнуть свое особое расположение к полковнику… Он хорошо знал Вожжова. Еще когда работал в исполкоме, а Валентин Михайлович — этажом выше, в горкоме, — возглавлял орготдел… Неужели влияние органов так возросло, что даже Вожжов, до которого всегда всё доходило с опозданием, понял это?
Туман слоями сбивался в одно место, оседал, будто исчезал в большущей, втягивающей всё в себя воронке… Небо вдруг заалело на западе, как при закате, и пологий в зарослях берег острова на миг стал ярко-розовым и словно обрывистым, будто его опоясал неприступный красноглиняный яр.
«Кабы не разливы, стоять бы хутору возле реки, а не в двух верстах, — нашло сожаление на Илью Савельевича. — Да и где они, те разливы?»
В просвете деревьев мелькнул уходящий «Тургенев». В сторону устьев промчались две моторки… Илья Савельевич был уверен, что с минуты на минуту явится и Борис на лодке.
Вожжов заметил своего шофера раньше, выразительно, на всякий случай, погрозил кулаком.
— Хокэй, Миха-алыч, — отозвался Борис, налегая на широкие и короткие вёсла.
Он проворно обогнул полоску камыша, приткнулся рядом с Ильей Савельевичем… Волей-неволей пришлось принять у Бориса закутанную в одеяло теплую кастрюлю и всё остальное, чему так противилась душа Ильи Савельевича.
У Ильи Савельевича не было причин радоваться. Отпуск из-за практики у студентов начался месяцем позже, в августе. Полный, однако, самых лучезарных надежд, он приехал в хутор, не страшась запустения на дачном участке. В июле часто перепадали дожди — и всё заросло. Но на грядках, в густой траве, пунцовели помидоры, пробивалась кое-где и петрушка, а самое главное — с тонких сухих плетей свисали не успевшие пожелтеть поздние огурчики.
На свой страх и риск (обычно этим занималась жена) Илья Савельевич закатал с десяток баллонов томатов и огурцов… Обтрусив «мельбу», гадал, что лучше приготовить из яблок впрок… Но внезапно нагрянула жена, и Илье Савельевичу пришлось ехать с ней в дом отдыха.
Отпуск у жены был маленький, и, отбыв положенные восемнадцать дней, она заторопилась домой… Илье Савельевичу август с «хвостиком» и весь сентябрь еще можно было гулять. Но, как всегда перед новым учебным годом, состоялось заседание кафедры, принесшее большое расстройство. Расписание первого семестра оставляло мало свободного времени, что затрудняло подготовку к лекциям и завершение работы над докторской диссертацией.
Илья Савельевич, считающийся старожилом (выражения «ветеран» он чурался) кафедры, был крайне задет невнимательным отношением. Привыкший улаживать разногласия тихо-мирно, он в данном случае не выдержал, разразившись гневным выступлением… Завкафедрой, не желая обострения, пообещал устранить недоразумение. Но после собрания довольно веско обронил, что с диссертацией Илья Савельевич третий год топчется на одном месте и не следовало бы козырять ею в качестве аргумента.
Точка зрения шефа не была секретом для Ильи Савельевича, и он хотел с глазу на глаз поговорить с ним. Спор давний, принципиальный, и у Ильи Савельевича более чем убедительные доводы.
Занятия — что стало уже печальной традицией — начались не с первого сентября, заведующий отбыл неизвестно куда, и Илье Савельевичу пришлось настраиваться на томительное и неопределенное ожидание… И тогда вновь вспомнил он о своем летнем домике, нарушенную приездом жены свободу, маленький, но свой садик-огородик, где синеют сочные, зрелые сливы, краснеют крутобокие груши, аппетитно зеленеет болгарский перец… Всё это требовало рук и рук. А самое главное — какой-либо транспорт, чтобы увезти домой хотя бы половину урожая.
Вот почему Илья Савельевич так воспрянул, когда позвонил Вожжов с предложением составить компанию в первую субботу сентября. Еще с весны Валентин Михайлович намекал о возможном выезде на открытие сезона, и Илья Савельевич, в принципе, согласился… Теперь же Вожжов, напомнив про старый уговор, и обрадовал (багажник «Волги» мог свободно вместить несколько ящиков зелени и фруктов), и поставил в затруднительное положение, прося о ночлеге не только для себя и шофера, но и некоего нужного гостя. Раздумывать, как намекнул редактор, в интересах самого же Ильи, не следовало, тем более, по сведениям, он как раз и собирался к себе на дачу.
То, что Вожжов знал о его планах, — не удивляло. Недоумение вызвало, что «крыша» гостям не понадобилась: удобную четырехместную палатку они разбили тотчас по приезде на Стародонье… Можно было предположить, что они нуждались в проводнике. Но Илья Савельевич никогда не занимался охотой, а для удачной пальбы знать здешние условия было не обязательно: почти на любом ближайшем ерике или озерце водоплавающей птицы, пока еще непуганой перед открытием сезона, было вдоволь…
Любящий открытость, Илья Савельевич сразу стал сдержан к своим спутникам. Ко всему добавилась и обида. Никто не оценил, какую стоянку выбрал Илья Савельевич. Не поинтересовался, почему его дача в таком нехоженом для жителей их города месте. Временами он чувствовал себя лишним, присутствующим, как говорится, для ровного счета… Особенно раздражал своею бесцеремонностью Пилсудчик. Илья Савельевич подозревал, что настроение Вожжова передалось шоферу, и тот едва не «тыкал» педагогу.
Вот и теперь Борис, выкладывая из кастрюли тушеную дичь, словно нарочно, выбирал для Ильи Савельевича жесткие кусочки.
— В честь дня обороны подают нам макароны, — сострил он, разливая из алюминиевой фляжки.
Илья Савельевич, пригубив неразбавленный спирт, демонстративно закусывал не утятиной, а луком с ломтиком застарелого сала.
— Как же ты спиртяку раздобыл, чертов Пилсудчик? — спросил повеселевший Вожжов.
— Помог один петлюровец, — попытался скаламбурить Борис.
— Ну а всё же? — перестал жевать Дозморов.
Его срезанный подбородок уже зарос белясыми, как и редкие ресницы, волосиками. Смотрел он вроде и не на Бориса, но спросил с той непреклонной настойчивостью, какая уже не оставляет места для шуток.
— Обмен кое-какой произвел. За пару чирков выручил баночку икры. А за нее на корабле мне старпом и…
— Да он без мыла в ж… влезет, — покровительственно пророкотал Вожжов.
— Но не в старпомовскую же, — хмыкнул Дозморов. — Судно из Ростова от и до «заправленное» идет… Спецрейс… Удивишь ты капитана и его помощников икрой.
— Попа-а-лся, — ничуть не смутился Борис. — Ваша правда… С пассажиром одним договорился.
— Эх ты, Пилсудчик-лазутчик, — добродушно укорил своего шофера редактор. — Нашел кого дурачить.
«Шерлок Холмс, — язвительно отметил про себя Илья Савельевич. — Откуда у пассажиров спирт? Не у старпома, так у матроса или механика выменял. Что им стоит плеснуть государственного».
Дозморов, надев очки, внимательно глядел в сторону «Зеленой стоянки».
День разгорался. Обсохшая листва осокоря, тронутая легким восточным ветром, уже по-осеннему звонко шелестела. Плотный песок настолько белел под солнцем, что, казалось, всё от воды до корневищ было зацементировано ровным и тонким слоем. Ниже острова, на другом берегу, ивы и вербы слились в единый дымчато-серебристый ряд, притягательно, как в знойный июльский полдень, дышали прохладой.
Илья Савельевич, засмотревшись, не сразу обратил внимание на сказанное Дозморовым:
— При такой бесконтрольности вполне возможны валютные сделки.
Илья Савельевич, уверенный, что полковник тоже любовался природой, разочарованно отвернулся («голодной куме одно на уме»).
— Мы это пресечем, — выпятился Вожжов. — Чего еще надо этим махинаторам? — И обвел рукой, что находилось на разостланном брезенте. — Рыба есть, мяса вдоволь, овощей, пятое-десятое, полно. Плохо ли живем?.. Лишь бы не было войны.
— Ну да, — осуждающе подтвердил Борис. Словно это и не он провернул утром удачное дельце.
— Живем относительно неплохо, — многозначительно молвил Дозморов. — Но чем лучше, тем больше и специфических правонарушений… Распустились… Но укорот таким мы даем.
— Слабовато даете, — к удивлению Ильи, возразил Вожжов.
— Поначалу начали трясти торгашей и прогульщиков. Облавы в рабочее время по магазинам и баням устраивали… Один мой знакомый в командировке подзалетел… Сейчас вроде всё и утихло.
— Запишите и меня в опричники, — балагурил Борис. — Во главе какой-нибудь сотни. Я шороху наделаю.
Улыбка его сверкала золотыми и своими зубами. И сам он, крепкий и верткий, подходил для той роли, на какую напрашивался. Не зря, наверное, сплетничали, что когда-то подрабатывал вышибалой в окраинном ресторанчике.
Дозморов, нахмурившись, расстегнул разлетайку.
— В главном мы не отступили ни на шаг. Кто-то думал, со смертью Генерального разор начнется… Не допустили.
Илья Савельевич, молчавший вечером, когда разговор касался той же темы, на этот раз не выдержал.
— Кто́ же это надеялся, что после многолетнего беспорядка у руля такой же бесхребетный станет? Умные люди еще в семьдесят шестом прогнозировали, кто после него заступит и как себя поведет… Семь лет прошло — и всё подтверждается.
Дозморов ничего не ответил, а Вожжов не без ехидства произнес:
— Ах ты, ясновидец в задний след. Наш Новый прошлой весной и возвысился. «Умные люди», видите ли, предрекали…
— Ходили такие слухи в то время, — подтвердил Дозморов.
— И на какой беспорядок намекаешь?.. Бесхребе-е-тный, — передразнил Вожжов, скривив губы. — Вся политика лежала на нем… Ноша… Ноша…
— Не по нём, — прыснул Борис. — Как в том анекдоте. Идет банкет, а Леонид Ильич и говорит…
— Помолчи, Боря, — рассердился Вожжов, и шофер, к большому сожалению Ильи Савельевича, умолк.
Неуклюже повернувшись, — Вожжова допекал остеохондроз, — Валентин Михайлович, как бы по-свойски, но чтобы слышал и Дозморов, сказал:
— Не понимаю тебя, Илья. Сменилось правительство. Стали строже порядки. Но на чем стояли раньше, на том стоим и сегодня. Кто сказал публично, что он был нехороший… Ты согласен со мной?
Илья Савельевич задумался… Они непримиримо расходились во взглядах. Валентин Михайлович со скептицизмом и злым отчуждением относился к «реформаторским замашкам» Ильи. А уж сожаления по неудавшейся «хрущевской оттепели» воспринимал с неприкрытой насмешкой, считая убеждения товарища более чем несерьезными… Откровенные, с глазу на глаз, споры частенько заканчивались крепкими выражениями — и они расходились, дав слово не возвращаться к прежней теме.
Но были они отходчивы и по-прежнему устраивали посиделки, редко обходившиеся без взаимных оскорблений.
В семьдесят пятом Вожжова назначили редактором городской газеты, а Илья Савельевич годом раньше ушел из исполкома обратно в институт… Но если Вожжова послали как бы «на укрепление», то от Ильи Савельевича попросту освободились… Вожжов как-то признался, что ему не простили брошенную при свидетелях реплику.
«Возвращение» обставили вполне благопристойно. Илье Савельевичу вначале предложили курировать реконструкцию крупнейшего в городе завода с утверждением на должность секретаря райкома. По неписаным правилам номенклатуры он переходил в более престижную категорию. Но утверждение почему-то (на это, видимо, и рассчитывали) застопорилось в обкоме, а на место Ильи Савельевича уже рекомендовали другого, и пришлось «до выяснения недоразумения» принять кафедру философии в институте.
Возражения Ильи Савельевича, что он пришел с Кафедры экономики, где, кстати, перед уходом в исполком и защитился, во внимание не приняли… Илья Савельевич, промучившись год, явился в горком и, добившись приема у Первого, узнал, что о незадачливом «выдвиженце» попросту забыли. Извинившись, Первый поднял телефонную трубку — и, пока Илья Савельевич добирался до института, было готово «мнение» вернуть его на родную кафедру… В парткоме еще и посочувствовали: мол, срок подачи заявлений на соискание вакантной должности заведующего уже истек, но на благожелательное отношение коллектива Илья Савельевич может твердо рассчитывать.
Илья Савельевич, как он признавался сам, долгое время «не ерепенился», похаживая в доцентах. Но, когда подготовил докторскую, на первом же предварительном обсуждении столкнулся с неприятием коллег.
Сама по себе тема о цене и её издержках на современном этапе развитого социализма ничего, кроме одобрения, не вызывала. Но данные о стремительном росте себестоимости продукции во всех отраслях промышленности региона тотчас привлекли повышенное внимание… Но и это не всё. Как хороший танцор начинает выделывать коленца от печки, так и Илья Савельевич в своей работе за исходную базу взял 1964 год — завершающий «эпоху волюнтаризма».
Илья Савельевич, готовый ко всему, был потрясен… В сравнении с шестидесятыми годами в народном хозяйстве по всем ключевым показателям выявилось полнейшее отставание, кроме, разумеется, пресловутого вала… Он углубился в исследования, лежащие уже в области социально-политической сферы, и доказал, что при клятых Совнархозах, когда на местах существовала — пусть и ограниченная — самостоятельность, дела обстояли гораздо лучше.
Обобщения Ильи Савельевича шокировали начальство, и он стал перед выбором: либо сменить тему, либо отказаться от ряда «спорных» моментов.
Илья Савельевич, съездив в Москву к известному академику, не только заручился поддержкой знаменитости, но и внес в свою работу дополнительные данные… Официальный отзыв ученого светила приятно удивил ректора, но поверг в смятение завкафедрой. Не иначе как по инициативе последнего из базового вуза прибыли два профессора и, как бы мимоходом, ознакомились с трудом Ильи Савельевича. Выводы, содержащиеся в нем, они сочли чрезвычайно сомнительными и субъективными… Шансы Ильи Савельевича значительно убавились.
Правда, после ноябрьского траура в стране он зажегся надеждой, тем более, что тот же академик выступил в центральной печати со статьей, носившей характер не полемики, а острого и беспощадного бичевания сложившейся системы хозяйствования… Но то ли академик слишком поспешно обнародовал свою позицию, то ли она не получила поддержки в кругах, малодоступных даже для человека с мировым именем, но поведение завкафедрой говорило о том, что надеяться Илье Савельевичу не на что.
— Согласен, я тебя спрашиваю? — надавил Вожжов.
В темной пряди, упавшей на лоб, ни седого волоска. Оттопыренная верхняя губа придавала насупленное выражение, даже когда он был благодушен… Илья Савельевич захотел больно хлестнуть словом. И хлестнул бы, если б не полковник. Поэтому постарался отделаться помягче.
— То, на чем мы стоим, закладывали до Леонида Ильича другие. Может, он и хотел сделать как лучше, но получилось наоборот.
Борис весело присвистнул.
— Удивительно, Мари Дмитривна, чай пила, а пузо холодное.
Хохот Дозморова был долгим.
— Ну-у, Борис, тебе только комментатором у политиков служить… Да-а, друзья мои, — посерьезнел он. — Крыша нашего дома прохудилась, но фундамент и стены крепкие… И во многом благодаря Иосифу Виссарионовичу.
Неловкая пауза возникла в разговоре… А Дозморов задумался, закрыв рукой рот и крохотный подбородок. Лицо его будто заканчивалось носом-пуговкой с пупырчатой родинкой.
«Ловко ты повернул», — отдал ему должное Илья Савельевич.
Вожжов, наоборот, нахмурился и, воспользовавшись тем, что Дозморова отвлек Борис, шепнул:
— Я согласен. Но заслуги Брежнева… Никита дел наворочал, а исправлял, пятое-десятое, он.
— Уж он наисправлял! — громко вырвалось у Ильи Савельевича.
Дозморов, оголившись по пояс, бодряще предложил:
— Бог, как говорится, и троицу любит… Наливай, Борис. А там и окупнуться можно.
Валентин Михайлович нерешительно взглянул на Илью.
— Вопрос один есть… Борис, ты бы сходил зажигание или магнету какую проверил, — подморгнул он шоферу.
— Так бы и сказали, ступай поищи искру, — послушно поднялся шофер.
Илья Савельевич беспечно, как будто его ничего не касалось, следил за редкими облаками… Потом (это ему не показалось) вначале почувствовал пристальный взгляд, а уже затем услышал Дозморова:
— Теперь часто будем встречаться, Илья Савельевич.
— На перекрестных допросах?
Дозморов искренне расхохотался, а вслед за ним кисло улыбнулся и Вожжов.
— Ты выслушай сначала.
Дозморов, усевшись удобнее, весь лучился от необъяснимой пока радости.
— Коллеги теперь мы с вами. Сотрудники одного института. Даже на одном этаже службы находятся… Мое заведение, правда, в другом крыле.
— И каким же вас ветром?
— Попутным, разумеется. Согласно последнему приказу назначен проректором по режиму.
— Непыльная должность, — съязвил Илья.
— Не я, так другой, — и тени обиды не выразил Дозморов.
Илья Савельевич не выпускал из поля зрения и Вожжова. Валентин явно нервничал.
«Неспроста», — догадался Илья, и напряжение его спало.
— Говорите откровенно, что от меня надо.
Дозморов, сняв с руки часы, как бы взвесил их на ладони…
— Вместо ремешка — ячеистый браслет. Выпади одна финтифлюшка — и соскользнули часики с руки. Любая цепочка состоит из звеньев.
— Декларативное начало. Вы не находите?
— Нахожу. Но устройство быта, многоуважаемый Илья Савельевич, всегда связано с определенного рода щепетильностью… Так уж складывается, но взаимная помощь сослужит нам троим добрую службу.
— И какую именно?
Дозморов замялся, глазами призывая на выручку Валентина Михайловича.
— Илья, я тебе всё объясню, — впервые по-доброму обратился Вожжов.
Дозморов, преувеличенно сетуя на жару, позвал купаться Бориса.
— Чего тянешь кота за хвост, — тотчас сменил тон Вожжов. — Мужику неудобно, а ты… Сын у него с женой — по специальности плановики — живут на юге, у моря… Сам понимаешь, какая там в субтропиках может быть работа для них… В общем, полковник, пятое-десятое, зондировал: у тебя на кафедре можно устроиться. Молодые на всё согласны. А ему самому не с руки хлопотать. Только оформился — и на тебе… Это первое… С обменом совсем хорошо складывается. У моего Юрки, сам знаешь, легкие барахлят… А там воздух посуше. Переезд много времени не займет. Зато представь: в часе езды от Ялты — сын в собственной двухкомнатной, с лоджией. У Юльки его — один хрен детей не будет. Так что каждое лето можно будет, пятое-десятое, в море плескаться.
— Ишь ты, разошелся…
— Ах да, я про тебя упустил, — спохватился Валентин Михайлович. — В общем, Илья, и ты не внакладе. Полковника сын в каком-то институте на Украине защищался. Связи, пятое-десятое, остались. Свою докторскую получишь — гарантирую. Только помоги и его молодым… Ну чего жмуришься? Всё на уровне. Дозморову верю больше, чем себе. Два года знаю. Человек дела. Сам понимаешь — чекист… Ну, оттаивай, оттаивай, — снисходительно похлопал он по плечу товарища.
Душа Ильи Савельевича раздвоилась. Одна ее половина протестовала, готовая в ярости метать гром и молнии: ей, святой и непорочной, осмелились такое предложить, другая — глубоко задумалась, взвешивая вполне лестное предложение… В конце концов, дело не в престиже, а в принципе. Бог с ней, с докторской, главное, чтобы как можно более широкий круг лиц мог ознакомиться с рефератом и задуматься.
Илью Савельевича не сразу отвлек крик из-за камышей. Вожжов побежал на шум, скрылся в зарослях… Вскоре он вышел, придерживая вымазанного в багно и тину Бориса. А Дозморов прихрамывал, досадливо морщась.
Илья Савельевич догадался, что шофер случайно угодил в трясину.
— Плохи дела, — помрачнел он. — Этак через несколько лет старое русло превратится в болото.
Дозморов массировал голень, а Борис кряхтел, держась за живот.
— Не повредил чего? — забеспокоился Вожжов.
— Мышцы натянул, — разъяснил Дозморов. — Со страху так дергался, что и меня свалил. — Спасибо, и вы, Валентин Михайлович, подоспели… А Илья Савельевич прав, болото, а не река.
— Я в камыши весною за раками лазил, и ничего, — сам удивлялся Илья Савельевич. — Хотя осторожность не помешает.
Борис нечленораздельно пытался что-то объяснить.
— Дайте ему выпить, и всё пройдет, — распорядился Дозморов.
Через несколько минут на щеках Бориса играл румянец, и он, посмеиваясь, рассказывал, как пытался схватить метрового толстолобика, тершегося в камышах.
Посмеивались и остальные. Илья Савельевич, расположенный в эту минуту к своим спутникам, пожалел, что они отказались ночевать в его домике.
Эту деревянную хату на краю хутора было видно с палуб пароходов, когда они еще ходили по старому руслу. Сейчас же из окон дома видны лишь мачтовые огоньки проходящих за островом судов, и то поздней осенью, когда облетает листва.
Илье Савельевичу никогда не забыть того случая, который породнил его с этим хутором, открыл дверь в деревянную, тогда еще крытую соломой, хату.
Более четверти века назад молодым неженатым аспирантом приехал Илья со студентами на консервный завод в ближайшую отсюда станицу.
И так уж вышло, что подружился он с юной лаборанткой Люсей.
Жила она в том же общежитии, где и студенты, только в отдельной комнате… Илья стеснялся и преподавателей, и студентов, поэтому виделся с Люсей урывками.
Однажды, заплаканная, она попросила Илью помочь похоронить отца. Он отобрал троих рослых парней и с ними на попутке добрался в этот хутор.
На широком кухонном столе лежал покойник с изможденным лицом… От судачивших во дворе соседей Илья узнал, что отец Люси два года как вернулся из лагерей, а до того прошел и немецкий плен.
Илья смотрел на несчастную, как ему тогда казалось, Люсю, и жалость одновременно с ненавистью к несправедливости перемежалась в нем… Он остервенено рыл могилу, страстно желая, чтобы в ней закопали не Люсиного отца-страдальца, а всё злое и коварное на земле.
— Я его совсем не помню, — призналась позже Люся. — Когда он уходил на войну, мне не было и трех лет… А пришел… оттуда, папой я его так и не могла назвать… Совсем старый и кашлял… кровью…
Илья вспоминал закрытые собрания, гневные выступления, осуждающие культ личности, жуткие рассказы оставшихся в живых… И вот она — дочь невинного мученика, нёсшего пятнадцать лет кровавый крест — стеснялась назвать его своим папой.
Илья почувствовал отвращение к ней. И, пересилив себя, чтобы не обозвать грязным словом, ушел.
Потом Люся искала его, добиваясь объяснения. Илья ничего не должен был ей, тем более их отношения далеко не зашли… А перед отъездом сам нашел и сказал, что ей в жизни будет очень легко.
Позднее он узнал, что Люся вышла замуж за автомеханика и больше не показывалась в родном хуторе, беззаботно живя с муженьком не так уж и далеко.
После смерти её матери хата долго пустовала…
И вот спустя годы Илья Савельевич снова попал на консервный завод. В хутор приехал, еще ничего не зная… Он давно подыскивал место для дачи: тихое и уединенное, вблизи реки.
Когда вошел в дом, то прежде всего обратил внимание на фотографию молодого мужчины в простой деревенской одежде. Илья Савельевич долго смотрел, не угадывая, а догадываясь, что на снимке тот самый человек, которого и он хоронил.
Могилу старика (в мыслях Илья упорно избегал его называть отцом Люси) он привел в порядок. И тогда же, на кладбище, твердо (как будто давал слово) решил выкупить хату, сколько бы ни запросили за нее наследники…
— В общем, пока вы, любезные Валентин Михайлович и Илья Савельевич, услаждали друг друга доверительной беседой, мы с Борисом приняли роковую купель, — пошутил Дозморов.
Илья Савельевич, вспомнив, что так и не ответил на сделанное ему предложение, сразу потух.
Помолчал и Вожжов, прижигая спиртом оцарапанную руку.
— Вы сказали, пропадает старое русло, — обратился Дозморов к Илье Савельевичу. — А раньше?
— Раньше речники пользовались обоими рукавами Дона, — охотно пояснил Илья Савельевич. — Хотя уже при моей памяти по этому руслу пассажирские редко плавали. Последний пароходик и помню… — Он помолчал, вспоминая: — Лет двадцать назад. Примерно в это же время года… А на другое утро — бакены убрали… Да, тогда.
— Хронолог, — то ли с осуждением, то ли с одобрением промолвил Вожжов.
Илья Савельевич уже ничего не слышал…
Конечно, это было в шестьдесят третьем. В отпуск он также пошел не в июле, а в августе и был доволен. Жена недавно родила, и сентябрь — разгар заготовок на зиму — он предполагал побыть с нею. Но Илью внезапно отозвали на сельхозработы. Он возражал, ссылаясь на жену и ребенка, но парторг факультета напомнил молодому — по стажу и по возрасту коммунисту — о партийной дисциплине.
Телефонная связь была сплошной мукой. Приходилось долго звонить на коммутатор, оттуда заказ поступал в Ростов, и лишь спустя несколько часов соединяли с нужным городом.
Илья почти ежедневно сопровождал овощи на консервный завод и, пользуясь этим, звонил жене, подолгу просиживая в приемной.
Однажды его соединили быстро, но жены дома не оказалось. Дежурная телефонистка пообещала повторить вызов только в полночь, и он остался ждать… Знакомый еще по студенческой поре преподаватель предложил попытать рыбацкого счастья на Дону. У однокашника был свой старенький «Москвич», и Илья согласился, чтобы убить время… Увязался еще один — развязный, хотя и немолодой, учебный мастер. С ним товарищ и полез в воду, растянув ветхий бредень. Мужики коченели в уже холодной воде, а Илья чистил рыбу, терзаясь самыми нехорошими предчувствиями.
Перед заходом солнца, когда уже поспела уха, показался небольшой аккуратный пароход… Шел он медленно и близко к берегу. Ни в рубке, ни на палубе никого не было видно, лишь молодая женщина в тонкой вязаной кофточке стояча, облокотившись о поручень. Темно-каштановые волосы она собрала в тугой пучок. Такую прическу делала и жена Ильи, хотя ему больше нравилось, когда она заплетала косу.
И он вдруг загадал, что если женщина посмотрит на него, то у них с Машей и в дальнейшем всё сложится так же хорошо, как и раньше.
После встречи с Люсей он понял, что значат черствость и равнодушие. В женщине стал ценить не красоту, а сострадание и душевность… Такой он и встретил Машу, поначалу не ответившую на его внимание к ней. И тогда он рассказал ей про тот случай… Девушка всё поняла, проникнувшись к Илье чувством большим, чем уважение. Со стороны Маши это была еще не любовь, но уже её порог, через который они оба переступили с робостью, но без сомнения.
…И — женщина подняла голову… На берегу стояли трое, но темно-карие глаза смотрели на Илью. Он невольно шагнул следом — и подобие улыбки мелькнуло на её пухлых губах.
— Ничего казачка, — ухмыльнулся мастер и добавил такое, что Илья побрезговал есть с ним из одного казанка…
Тем временем Борис взял двустволку, направившись к камышам.
— Ты чего придумал? — строго спросил Вожжов.
Борис, ничего не ответив, сел в лодку.
— Тонуть будешь, хрен помощи дождешься, — зло выкрикнул Вожжов.
Был тот послеполуденный час, когда природа, прощаясь с жарким солнцем, еще не готова встретить вечер.
Тени от одиноких высоких деревьев казались поваленными телеграфными столбами, опутанными сверху мотками проволоки. Каждую веточку густых низкорослых вётел будто кто растеребил, и они бросали на землю сетчатую, дрожащую тень. Волна у берега почти не плескалась, ближе к середине течение шло как бы в обратную сторону, но у края острова круто смещалось к другому берегу, где два масличных деревца, отражаясь в быстрой воде, казались упруго натянутыми ветром парусами.
— Сожалеете о том времени, Илья Семенович?
Илья мог ожидать от Дозморова чего угодно, но только не такого вопроса.
— Кто́ о прошедшей молодости не жалеет? — вмешался Вожжов.
Полковник нисколько не внял его реплике.
— И «планов громадьё», и дерзновенные надежды, созвучные лозунгам тех лет… Не так ли?
Илья Савельевич не знал, насколько откровенным он может быть с Дозморовым.
— Вы имеете в виду пятьдесят шестой и последующие годы?
— Именно так… Это и моя молодость. Не намного ж я старше вас… Хорошо помню довоенное время. Прекрасно — пятидесятые, — едва заметно усмехнулся, — разумеется, вторую половину… Послевоенные годы, вплоть до смерти Сталина, почему-то смутно…
— Значит, не было существенных различий в до- и послевоенной поре?.. Естественно, в вашем восприятии…
Белясые ресницы Дозморова чуть вздрогнули и снова застыли.
— Пожалуй, вы правы.
— Когда же более качественно возводились стены и фундамент, о которых вы с гордостью упомянули, нелестно отозвавшись о кровле?
— Нельзя ли без сарказма, Илья Савельевич? Я понимаю, чего нам это стоило. Точнее, каких жертв и лишений… Но много ли мы выгадали, когда стали не укреплять, а раскачивать стены?
— В прошедшую оттепель?
— Так называемую… Хотя есть и другое определение: слякоть! Надеюсь, слыхали?.. Так вот, экономически мы ни в чем не продвинулись. Темпы прироста не шли ни в какое сравнение. Правда, после Хрущева дела обстояли тоже не блестяще. И это лишний раз доказывает: построенное, пусть и на костях, надежнее и долговечнее.
Вожжов, собирающий остатки пиршества, встрепенулся…
— Петр Первый разве не был жестоким? А Иван Грозный?
— Старая песня, — не удостоил его взглядом Илья Савельевич, продолжая спорить с Дозморовым. — Нам и не нужна была гигантомания цифр. Какие блага она принесла?.. А «слякоть» — как вы изволили заметить — дала народу пенсии, сокращенный рабочий день, повышение зарплаты… Э-э, что вас убеждать!
— Полеты в космос, голубые огоньки, целина, — загибал пальцы Дозморов. — Хорошее никто и не пытается отрицать… Но, сказав «а», необходимо выговорить и «б». При нашей системе это заведомо обречено… Тут уж что-то одно… Подобное решили не повторять… Хватит, поэкспериментировали…
— Кто решил? — запальчиво воскликнул Илья Савельевич. — Генштаб, Совмин или ваша всевидящая контора?
— Возобладала закономерность, а не чья-то ведомственная блажь.
Илья Савельевич, подогретый спором, отбросил всякую осторожность.
— Значит, гноить невинных в тюрьмах, драть в три шкуры налоги — само собой разумеющееся для системы. А забота о человеке не на словах, а на деле — из ряда вон выходящее и незакономерное?
Вожжов никак не мог смириться с участью стороннего наблюдателя.
— Твой «кукурузник» разве не облагал налогом живность и не повышал, пятое-десятое, цены?.. Благодетель… Хлеба досыта не ели.
— Это, милый мой, вы постарались. И с хлебом, и с картофелем. Саботаж отменный устроили. А про цены помалкивай. Многократный герой их натихую так поднимал, что предшественник по сравнению с ним — ангел-благодетель.
— Ты насчет героя осторожнее, — покосился на Дозморова Вожжов. — И о саботаже чушь не городи. По-твоему, Никите специально палки в колеса ставили?
— Ясно как дважды два. Ты один не понял.
Дозморов успокаивающе выставил ладони…
— Не стоит заводиться… А вы, Илья Савельевич, оказывается, рьяный шестидесятник.
— Что еще за секта объявилась? — удивился Валентин Михайлович. — Новая ветвь баптистов-евангелистов?
— Да уж не сталинистов, — огрызнулся Илья Савельевич.
Лицо Вожжова залила знакомая краска ярости. Не будь Дозморова, Валентин, как и в предыдущие их «мальчишники», схватился бы с Ильей до матерщины.
Илья Савельевич, не желая с ним связываться, отошел в сторону.
— Как таковой саботаж трудно доказуем, — сделал движение к нему Дозморов. — Речь может идти только о естественной реакции самого организма системы. Но попытку усугубить дестабилизацию не исключаю.
Илья Савельевич никак не мог понять, какую цель преследует Дозморов, затеяв столь нешуточный разговор… Провоцирует на дальнейшее откровение?.. Какой резон? Чисто профессиональный интерес?.. Он уже отставник, и по идее — ему всё трын-трава. Простое человеческое любопытство?..
Словно угадав его мысли, Дозморов сам раскрылся, когда спросил Илью, возможно ли, по его мнению, послабление в стране? Он так и сказал: послабление, а не оттепель, вызвав ехидный смешок Валентина.
— Хотите учесть печальный опыт прошлого? — не принял всерьез сказанного им Илья Савельевич.
— Отнюдь, — твердо заверил полковник. — С кончиной Генерального в определенных кругах интеллигенции возникли убеждения, будто появились предпосылки более гибкого и мягкого курса… Рискну выразить сомнение… Взявший руль — ранее отвечал не за коммунальное хозяйство или здравоохранение. Не брать это во внимание никак нельзя… Ответьте искренне, Илья Савельевич, серьезны ли такие утверждения в настоящее время?
Не серые, а мутно-лиловые глаза Дозморова не таили какого-либо подвоха или скрытого умысла… Да и сам он — в линялых плавках со спадающим на них животиком-«арбузом» — больше «тянул» на майора-добряка, чем на суховатого полковника, перед которым почти заискивал Вожжов.
Тем не менее Илья Савельевич постарался быть (чем черт не шутит!) предельно четким и лаконичным:
— Важно не то, кем он был в прежде, а то, как себя зарекомендовал на нынешнем посту. Самые большие оптимисты не могли не понять этого.
Дозморов согласно кивнул, а Вожжов процедил недовольно:
— Диплома-а-а-т!
Дозморов прикрыл «шведкой» покрасневшие на солнце плечи.
— Мнение Валентина Михайловича, конечно, более категорично.
— Зато без выкрутасов и всяких там фантазий, — парировал Вожжов.
— Никаких фантазий. Всё здраво и логично, — отрезал Дозморов.
— Как сказать, — загадочно отозвался Вожжов.
Илья Савельевич, поколебавшись (уж раскрывать карты — так все, тем более, что и Валентин намекнул), признался, что иногда задумывается, как протекала бы в стране новая оттепель.
— Да что вы? — Дозморов даже надел очки в тонкой старомодной оправе. В них он походил на доктора, в упор рассматривающего интересующего его пациента. — И как она проходила бы, по-вашему?
Илье Савельевичу на этот раз стало неприятно его внимание… Сболтнул же Валентин. Не иначе как в отместку.
— Вы, наверное, думаете, что у меня целый план преображения России, — рассердился он. — А я никакой Америки не открываю… Главное — не разоблачить очередной культ, а не дать повода вызвать недовольство у населения.
— Чем именно?
— Конечно, не развенчанием кумира. Что-что, а народу это понравится… Исчезнут же спички или, скажем, крупа — тотчас начнется брожение… Ни в коем случае нельзя сразу — в лоб — объявлять и о повышении цен. Ну, а если придется, скажите правду: мол, при таком-сяком они еще более росли, да только механизм скрытия был безупречно отрегулирован.
— Это мы уже проходили. Сопротивление системы, половинчатые меры, плюс ко всему…
— А если не половинчатые, — перебил Дозморова Илья. — Взять да подвергнуть ревизии не только надстройку, но и весь базис системы.
Дозморов нервно поправил очки, словно желая лучше рассмотреть Илью Савельевича.
— Всё основополагающее учение?.. Труды классиков?..
— Да, да, — наслаждался Илья Савельевич его замешательством. — Но вначале надо заручиться поддержкой самой могущественной силы — аппарата… Бороться с ним бесполезно. А заинтересовать можно. Хотя бы на первое время, пока окрепнет народное представительство.
— Это еще что? — пожирал глазами собеседника Дозморов.
— Высшая власть должна быть под контролем народа… Правительству будет только во благо. И подскажут, и предостерегут… В случае чего — и горой встанут, когда хорошего батьку стащить захотят… Надеюсь, не забыли, как у нас Октябрьский пленум проходил.
— Илья, — грозно предостерег Вожжов. — Ты злоупотребляешь нашим расположением.
— Нисколько, — остудил его пыл Дозморов. — Очень даже забавно… Только через тридцать лет у нас такое высокоорганизованное общество будет, что все культы и борьба с ними будут казаться глубоким анахронизмом.
— Илье Савельевичу показалось, что он ослышался.
— Что значит через тридцать лет?
— Я понял: ваше предсказание осуществится не раньше первой четверти следующего столетия.
У Ильи Савельевича еще была возможность оставить Дозморова в смехотворно чудовищной, по его мнению, наивности… Но пресс невысказанного выдавил чувство осторожности.
— В отличие от вас, я не забегаю на много лет вперед.
— Желаете ограничиться концом двадцатого века? — Не подозрение, а потаённая мысль проскочила в ставших строже глазах Дозморова.
— Вы правильно меня поняли, я имею в виду сегодняшний день.
В отличие от Вожжова, который ничего другого и не ожидал, Дозморову трудно было совладать с собой… Морщась, будто наступил на что острое, отставил ногу, и при этом глаза его стали не размыто-лиловые, а блестящие и большие, словно кусочки отколовшейся полуды.
— Ну-у, вас занесло… Занесло, — повторил в растерянности он.
Вожжов покрутил пальцем у виска. А Илья Савельевич облегченно вздохнул.
— Сами просили.
— Нет, вы, конечно, серьезно так думаете, — никак не мог успокоиться Дозморов. — Вот почему обратились к Октябрьскому пленуму, свежий, так сказать, пример.
Он долго размышлял, прохаживаясь вокруг свернутого брезента, спросил Вожжова, не пора ли уезжать.
Валентин Михайлович хотел позвать Бориса, но полковник передумал.
— Илья Савельевич, вы более чем ясно дали понять, что с вождей, правивших два десятилетия, пора срывать маски и позорить перед лицом отечественной и мировой общественности. Так?
— Рано или поздно — придется.
— Но кто вам дал право так о них судить?
«Э-э, друг, когда ты не в своей тарелке, то мелко загребаешь», — хладнокровно размышлял Илья Савельевич.
— Вы… Вы подстрекатель. Правда, теоретический.
— Клеите ярлыки, — заложил руки за спину Илья Савельевич. — Это не сила, а слабость.
Выдержка Ильи подействовала даже на Вожжова.
— Кто из нас не срывается. Но ты, Илья…
Дозморов, одеваясь, застыл с туфлей в руке.
— То, что вы предрекаете, Илья Савельевич, катастрофа… Необузданный нрав нашего человека сметет всю вашу утопическую теорию… Согласия между реформаторами и аппаратом не может быть и не должно. Управлять будут или покладистые сторонники реформ, или новый аппарат — если, конечно, старый уступит… И не думайте, что при широкой открытости общества народ не будет выражать недовольство. Чем больше информации, тем больше и полярных мнений… Психология, мой дорогой фантазер.
«Быстро ты среагировал, — не без одобрения подумал Илья Савельевич. — Классический переход от обороны к атаке».
— Неужели эта психология касается только советских людей? — как бы сам себя спросил Илья Савельевич. — Нам с детства твердили: на вкус и цвет товарищей нет… Почему наше отношение к государственной политике должно основываться на единомыслии?
— Вы не утрируйте. Догма есть — не спорю. Но её железные доспехи не сковывают. Существуют и у нас различные формы ее проявления.
— Это верно. Молимся по-разному, да все одному богу.
Вожжов гоготнул, но, поймав взгляд Дозморова, потупился.
— Не от души молимся, Илья Савельевич, — продолжал наступление Дозморов. — Я не шельмую неискренних. Виноваты не они, а центр. Он всему попустительствовал. И мы это признаём. Без широкой огласки, но признаём. И вы не станете этого отрицать.
«Не предлагает ли он мне мировую? — рассуждал Илья Савельевич. — Дескать, стороны выяснили точку зрения и разошлись. Но каковы условия мира?»
— Не станет, — ответил за Илью Вожжов. — Когда торгашей прищучили, а бродяг из подворотен вымели, ликовал, будто по лотерее выиграл.
Не липни Вожжов — разговор на том бы и закончился. Но Валентин лишь раззадорил Илью…
— Сделали из бродяг и завмагов козлов отпущения.
— Разве мало, — со скрытым раздражением отозвался Дозморов. — Сорную траву с поля вон!
Илья Савельевич вконец закусил удила.
— С корнем — а не одни побеги. Посшибали для отвода глаз верхушки и успокоились.
Дозморов потер подбородок, твердо, не без тени превосходства произнес:
— Ратуете за пятьдесят шестой год в восемьдесят третьем?.. Опять переименовывать города и улицы, замалевывать одни надписи и вешать другие. Срывать памятники, чтобы когда-то снова восстанавливать… И вы это всерьез?
— Я с самого начала не шутил.
— Понятно, что не разыгрывали, — посуровел Дозморов.
Точку в затянувшейся словесной баталии он, видимо, решил поставить с нажимом и острасткой.
— Вы опасный человек, Илья Савельевич… Опасны не в упрямстве, а в какой-то зацикленности… Беда в том, что ваши идеи заманчивы. Да, есть два пути: срывать верхушки или вырывать с корнем… Но второе страшно непредсказуемо. Мы и на первое идем с большой осторожностью… Усердие приведет лишь к анархии, именуемой оттепелью. А это обществу совсем некстати. Свою очистительную функцию оттепель сполна выполнила. Возврат её исторически исключен. — Он оглянулся на реку, задумался, оставшись вполоборота к Илье Савельевичу. — Образно говоря, пароход, что прошел здесь вечерней порою двадцать лет назад, замыкал её шествие… Печально, но больше, ни в прямом, ни в переносном смысле, вы его не увидите.
На лице Ильи Савельевича было написано такое огорчение, что Дозморов невольно смягчил тон.
— Может, оно и к лучшему? Если сбудется ваше предсказание, никто не воздаст вам хвалу. Почести сорвут те, кто и ныне не тужат. Живите и вы спокойно, Илья Савельевич. И не пытайтесь что либо изменить.
Подавленный, Илья Савельевич силился еще что-то доказать.
— А если попытаюсь?
Тогда мы не сможем помочь вам. Как не смогли помочь в последние годы бесспорно одаренным людям… Поверьте, Илья Савельевич, мне лично гораздо приятнее сделать вам радость, чем принести огорчение. Но вы сами толкаете на последнее.
Что-то сказал Вожжов, Илья машинально кивнул, хотя ничего не слышал. Так же машинально глядел, подсознательно отмечая, как изменил всё вокруг незаметно подкравшийся вечер.
Остров как бы вытянулся, приподняв лобастый холм на краю, стал отдаленно похожим на добродушного, с густой шерстью — деревцами, — медведя, погрузившего крепкие лапы в воду.
Купы вязов на той стороне реки, пронзенные лучами заходящего солнца, словно облепил золотистый невесомый пух, и, отражаясь в воде, они нежно розовели… Бахрома ивушек сменяла их дальше — близ устьев, как будто в Дон вливался серебристый поток, высоко захлестывающий берег.
«Как мне одному было бы здесь хорошо», — оглядывал Илья Савельевич полюбившийся ему берег… Горечь от разговора перемежалась с глубоким беспокойством, и, как мог, он успокаивал себя.
Хранили молчание — не сулящее ничего хорошего — и Дозморов с Вожжовым… Илья Савельевич чувствовал, какой он лишний среди них, как тяготит и себя, и спутников.
— Собираемся? — обратился Вожжов к одному Дозморову…
Илья Савельевич прихватил с собой из дому лишь резиновую лодку. Всё остальное — было гостей, и — скатертью им, как говорится, дорога…
Грянувший выстрел всполошил… Камыши шевелились. Показавшийся на лодке Борис скинул на берег толстолобика с раздробленной головой.
— Лучше ничего не придумал, стрелок долбаный, — рад был лишний раз покомандовать Вожжов.
Дозморов подошел к рыбе.
— В анналы рекордов Гиннесса это непременно войдет… Ружье — вместо удочки! А каков улов… В нем пуда полтора.
— Во мне? — осклабился Борис.
Вожжов, открыв багажник, стелил брезент.
— Давай его сюда, Борис.
Шофер, поняв намерение редактора, воспротивился.
— Я, Михалыч, два часа в камыше гибел, — он громко икнул. — И стока мяса вам задаром отвалить?
— Поехали. Рыбу всю забирай себе.
— Не на-а-до, — Борис замахал перед носом Вожжова, будто отгонял мух. — Я в зас-с-саде за так гибел, а вы…
— Предположим, не за так, а с комфортом. — Дозморов ловко извлек из шоферских брюк фляжку. — Пустая, — потряс он ею. — Куда ему за баранку?
Вожжов зло хлопнул крышкой багажника.
— Потроши свою акулу. Ухи сварганим.
Дозморов рассудил по-своему.
— Здесь больше половины туши годится на балык. Соли достаточно. Сам и займусь.
…Вожжов раскладывал костер. Дозморов с Борисом пластовали рыбу… Неприкаянно покрутившись, Илья Савельевич собрался уходить.
— Утром лодку завезите, — холодно попрощался он с Вожжовым.
— Погоди, — понизил голос Валентин и пригласил Илью в машину.
Открыв шоферский «бардачок», достал початую бутылку с завинченной пробкой.
— Энзэ, — усмехнулся Илья Савельевич, наотрез отказавшись выпить.
Он догадывался, что скажет Вожжов, и нетерпеливо ждал, пока тот прожует…
— Ты не просто дурак, а вдвойне кретин. Нагадил и мне, и себе… Тебе что, отправишься в свой курень на боковую, а я, пятое-десятое, с глазу на глаз с ним.
— Не горюй. Обмен вы оформите, а своего отпрыска он и без меня на кафедру всунет.
— Черт меня дернул поехать с тобой, — успокоился Вожжов. — Знал, какой ты есть… Но кто думал, что при чекисте диспут затеешь.
— Я пойду, Валя, устал.
— Сиди. — Вожжов снова опрокинул рюмку. — Далась тебе политика, — с придыхом вымолвил он. — Время такое… Ухо востро держи… Думаешь, он сейчас с этим разбойником Пилсудчиком треплется о рыбалке?.. У него сети расставлены на другую рыбу… В общем, если меня спросят… сам знаешь, где, врать не стану… Если бы ты первый раз… Так и прет из тебя антисоветчина.
— С такими, как ты, работа для них всегда найдется.
— Это как? — не потерял еще способности соображать Вожжов.
— Если ты, знающий меня столько, называешь антисоветчиком, то Дозморов прав, органы меня тем более не защитят.
— Выкуси, — сложил кукиш Вожжов. — Кому ты нужен, чтобы тебя защищали.
Илья Савельевич раскрыл дверцу, чтобы выйти, но задержался, понимая, что дальнейшие встречи с Вожжовым исключены.
— Хочешь начистоту, Валя?.. Тебе при всех хорошо живется. Нельзя сказать, что ты недалекий… Ты просто дисциплинированный трус… Перед любым клерком из горкома стелешься… Тебе пятьдесят три, а ты уже считаешь годы до пенсии… Целых семь лет, как и прежде, будешь жить, не разгибаясь?.. А во что ты превратил газету? Все статьи на один манер, как колонка соболезнований, только и различаются по фамилиям… Разве ты журналист? Садишь безвылазно, читаешь полосы. И это при двух замах.
— А ты как думал? — трезвел от его слов Вожжов. — Редактора, между прочим, снимают один раз.
— Для тебя же благо, если снимут. Люди уже смеются над твоими суконными штампами, когда раз в месяц берешься за перо: «Случай произошел в доме под номером двадцать, запятая, что по улице Свердлова, дефис, напротив нового обувного магазина…» Кому нужна твоя канцелярская жеванина?.. И к этому приучаешь своих подчиненных.
— Всё! — побагровел Вожжов. — Ты не опасный, ты чужой… для нашей партии. Пусть я безмозглый, пусть не на своем месте, но я предан партии… И мне ничего не нужно: ни пайков, ни министерского оклада, ни лишней, пятое-десятое, жилплощади… Подарков, сам знаешь, у меня никогда не было. Единственное, чем отметили, так это, — перегнувшись, он взял возле заднего стекла узел и неожиданно развернул войлочную бурку…
Вожжов как-то красовался в ней у себя дома… Тогда Илья отнесся к этому равнодушно. Теперь же — в наброшенной только на трусы, несуразно топорщащейся бурке — Вожжов выглядел более чем комично.
Илья Савельевич, не сдержавшись, захохотал.
— Умори-и-л, Ва-а-ля, — пуще засмеялся он, когда Вожжов неуклюже стал вылезать.
— Скалишься? — лицо Вожжова перекосила гримаса неведомого прежде Илье гнева. — Ты кто тако-о-й? Я член бюро, а ты говно…
После душной кабины — Илья Савельевич с наслаждением ощутил прохладу вечера… Солнце уже село, и от острова, до середины реки, легли густые тени.
Вожжов продолжал буйствовать, привлекая внимание.
Илье Савельевичу стало до тошноты противно. Как будто в тесноте прислонили его к липкому, волосатому телу. Превозмогая дурноту, он пошел прочь, но не прямо по тропинке, а берегом.
Лодка лежала там, где её бросил Борис. Пятна крови алели на серой резине.
«Свиньи, — остановился Илья Савельевич. — Запачканной и вернут… Если не забудут».
Он смыл рыбью кровь, ополоснул разгоряченное лицо.
Вожжов продолжал сыпать проклятия. Тошнотворный комок снова подкатил к горлу.
Раздевшись, Илья Савельевич нырнул прямо с берега. Вязкая тина облепила руки и голову. Метрах в десяти от берега было глубже и чище. Он лег на лодку… Слабое течение сносило к камышам.
— Держу тебя на мушке, — заорал совсем рядом Вожжов.
Илья Савельевич оглянулся… похолодел.
Валентин целился прямо в него. Ружье дрожало в руках, а сам он матерился, угрожая отправить Илью к ракам.
Краем глаза Илья Савельевич увидел бегущего Дозморова.
«Не успеет», — зажмурился Илья.
Выстрел ударил, как ему показалось, сверху… Струя воздуха вырвалась из пробитой резины.
— Ага! — победно возопил Вожжов.
Дозморов выхватил ружье, шагнул в воду. Лицо стало белясое, как и брови.
— Вам нужна моя помощь?
Илья Савельевич, с более чем беспечным видом после всего, что произошло, сказал, что немного поплавает.
Сплющенную лодку прибило к камышам. Илья Савельевич стал на ноги. Было неглубоко — по грудь. Но ступни — словно зажал стальной капкан…
Дозморов невдалеке отчитывал Валентина… Илья Савельевич всё равно не стал бы никого звать… Захватив жесткие стебли камыша — пытался удержаться…
Маленькая пичужка вспорхнула меж пушистых метелок. Илья Савельевич невольно проследил за нею и… разжал пальцы… Огибая остров, по старому руслу шел… пароход… Он не подавал сигналов. Надвигался медленно и без огней.
На носу стояла женщина. Илья Савельевич, по пояс уйдя в трясину, отчаянно замахал.
Полоска светлой воды разделяла темные тени и зеленую чащу камыша. По ней — как по фарватеру — и двигался пароход.
Илья Савельевич забился из последних сил. Женщина обернулась.
— Маша, — слабо вскрикнул он. — Я здесь, родная моя.
Пароход поравнялся с ним, не замедлив хода, и — как бы сумерки опустились на камыши…
«Все-таки он прошел, не сел на мель», — отстучало воспаленное сознание.
Илью Савельевича засосало уже по горло, и он не кричал, а слабо хрипел, удивляясь, как быстро стягивает ночь глаза непроницаемой, черной повязкой.
1983, 1989
Зимовка на отшибе — теперь уже несомненно — была для Карпина последней…
Он и на эту принудил себя по необходимости — настолько важно было для него уединение.
С печью и стряпней Николай Тихонович помалу управлялся. Но крыша… Худой рубероид пропускал воду, и стены покрылись зеленоватой плесенью.
Ближе к весне пошаливало сердце, сильнее обычного ломило суставы… Запасы невеликой аптечки вышли уже к исходу февраля. Пополнять их Николай Тихонович с умыслом не захотел. Если вдруг занеможет, лечиться будет не абы как, а под наблюдением… И когда на женский день вырвался ненадолго к семье, привез из дому лишь валидол. Партизанской жизни с него довольно.
Рассуждая так, он ловил себя на мысли, что намеренно преувеличивает скверность своего житья-бытья, чтобы хоть как-то оправдаться. Еще год назад Карпин назвал бы себя нытиком и строго бы приструнил. Ему предстояло оставить не только этот домик, но нечто большее.
В мыслях он называл это мечтою и иронично посмеивался, не находя соответствия между своим образом жизни и тем, что замышлял много лет назад. Легче всего было всё свести к расхожему выражению: творческий замысел не состоялся — и успокоиться. Но понимал, что на самом деле всё далеко не так.
Он воплотил многое из того, о чем думал и за что боролся в своих рассказах и повестях. Но то были мелкие, хотя, возможно, и добротные, не без страсти написанные сколки жизни. Показать же настоящую широту жизни, её самопроизвольное, естественное течение мог, по его убеждению, лишь роман.
Взявшись за столь большое дело, Николай Тихонович легко — за одну зиму — набросал вчерне десяток глав. Летними вечерами старательно выстукивал на машинке, а спозаранку чёркал напечатанное, радуясь такой несвойственной ему ранее придирчивости к каждому своему слову.
Он уже видел полностью роман, нашел в его дебрях те скрытые тропы, по которым читатель не будет продираться сквозь чащобу неизвестности, а послушно зашагает вслед за героями.
Получив на первую часть хороший отзыв из толстого журнала, Карпин поспешил в издательство, не сомневаясь в успехе. Пока неторопливое издательское колесо со скрипом, но вертелось, он — снова за зиму — почти осилил вторую часть.
Уверенности и чуточку тщеславия — он не мог похвастаться широкой известностью — добавила публикация в журнале. Николай Тихонович, сдерживая в себе радостное нетерпение (хороший признак), вновь засел за машинку.
События не то что последних лет, а последних месяцев и даже недель находили отражение в романе. Это Карпин считал весьма существенным. В последнее время всё заполонили опусы, десятилетиями пылившиеся в писательских столах, а произведений, отображающих современность, считанные единицы.
Николай Тихонович, презирая конъюктурные вещи, находил свое творение проблемным и был рад, что материал, пусть даже и поставленный в очередь, не устареет и не останется незамеченным.
К середине очередной зимы работа над рукописью была практически завершена. Пределов совершенства, разумеется, не существовало, и Карпин не стал утруждать себя лишней доработкой, по опыту зная, что будущий редактор может придраться к чему угодно… Лучше всего было отвлечься, чтобы потом взглянуть на рукопись свежим взглядом.
В часы творчества для Николая Тихоновича не существовало ни радио, ни газет. Жена откладывала для него почту, и он, наслаждаясь домашним уютом, перечитывал одну газету за другой.
И надо ж было такому случиться, что натолкнулся он в одной из них на незаметную — в четверть полосы — рецензию… На первый взгляд, ничего необычного она не содержала. Таких откликов на возвращающуюся литературу было сколько угодно. Но Карпин заинтересовался. Повесть то ли беглого, то ли насильно выдворенного писателя была о том же, что и его роман. Убежденный, что какие-либо повторения в литературной природе исключены, он всё же решил ознакомиться с повестушкой опального автора.
Двухнедельный перерыв, назначенный им самому себе, уже заканчивался. Рукопись ждала. И, отправляясь обратно «на простор» — как Николай Тихонович в шутку называл свой садовый, у черта на куличках (потому все, кроме него, оставили выделенные им участки), домик — не расстроился бы, не окажись в библиотеке нужного номера. Но журнал был региональный, малоизвестный и никого не заинтересовал с момента поступления.
Нужную страницу Карпин открыл вечером, когда разжег печь и проверил запоры. Это не было лишним. Поблизости никто не жил. Правда, невдалеке стояла сторожка. Часть садов отошла к соседнему совхозу — и даже зимой склад ядохимикатов и контора бригады находились под охраной.
Николай Тихонович, начав читать неторопливо, стал затем проглатывать страницы… Это была его тема… Неспокойная институтская жизнь, с действием невидимых для постороннего глаза обстоятельств и особого механизма взаимоотношений среди студентов и преподавателей.
Но раскрывалась эта жизнь совсем иначе, чем пытался сделать Карпин… Именно пытался. Это нерадостное для себя заключение он вывел, осмыслив прочитанное. Чтобы хоть как-то утешить себя, стал придирчиво разбирать узловые места. Но тем лишь больше расстроился.
Повесть, написанная бог знает когда, казалась свежее (о более высоком художественном уровне и говорить не стоило), чем то, что вышло из-под пера Николая Тихоновича.
Сильна она была не только отсутствием традиционной манеры изложения. Поступки героев оказались необратимы не в силу их характера и уклада жизни, а в силу корней социальных явлений, которые автор тонко и изящно обнажил.
Карпин поймал себя на мысли, что рассуждает, как критик, невольно проникнувшись если не уважением, то пониманием тех, кого всегда недолюбливал… Ведь это они вынесли приговор, пустив насмарку весь его труд… Столько времени обманывался не только он сам, но и редактор, и читатели… А может, они видели всё и понимали, но сказать правду не решались. И как её скажешь, зная возможности человека?
Он вообще был восприимчив к оценкам своего творчества, особенно когда ходил среди молодых. Печатали его со скрипом, и не оттого, что писал слабо, а потому, что не по годам рано высказывал свои суждения, невольно подводя себя к той черте, за которой уже следовал запрет. Он не давал выцарапывать из своих рассказов самое ценное, обусловливающее его «я», за что потом кололи в глаза, но одновременно и хвалили. Впрочем, похвалу он не принимал, считал полезным больше прислушиваться к замечаниям, чтобы учесть на будущее. Но замечания, даже признанных, были общего характера и ничего не давали для дальнейшего роста.
Пообтершись, он уже не придавал тому значения. Да и сам утомительно долгий путь превращения рукописи в книгу не оставлял в душе места для этого. Занявшись одним литературным трудом, нужно было крутиться, зарабатывая кусок хлеба. Радость от выхода книги чаще была неполной: прибыли негусто, а перспектива выхода очередного сборника или публикации в журнале очень туманна.
Карпин не признавал шабашек — всяких там поездок по градам и весям в составе творческих групп. Не соглашался рецензировать рукописи собратьев по перу. Отвергал просьбы местной прессы — выступить на её страницах по какому-либо знаменательному событию.
Правда, отношение к публицистике было совсем другое: считал даже долгом писателя — когда наболело — высказаться без обиняков и решительно. Но с прозой, похожей на большую статью, не мог мириться… Рассказ или повесть, начиненные публицистикой, словно грозовые тучи электрическими зарядами, непременно должны (как он образно выражался) пролиться высокохудожественным литературным ливнем, а не нудно накрапывать штампованными фразами.
Но в том-то и заковыка, что и своему роману дал теперь Николай Тихонович оценку как ни то ни сё: пресно и скучно.
За долгими и тягостными размышлениями он не заметил, как в окна уже лезло стремительное мартовское утро. И словно не солнце поднялось над его домиком и садами, а хищная золотая птица распростерла свои зловеще сияющие крылья.
Николай Тихонович, так радующийся каждому новому дню, готов был занавесить окна.
Холодное, безжалостное ко всему светило сдернуло покров ночи с затянутой тонким льдом речушки с небольшим лугом за ней, с неохватного взглядом поля, окаймленного бетонным желобом оросительного канала, с пустынной вдоль него дороги, загораживающейся худой, по-сиротски жалкой на бесснежье, рощицей.
У Карпина был закадычный дружок Лев Алексеевич Гурьев. Дружба их отличалась ненавязчивостью и верностью. Покладистый характер Льва Алексеевича — в просторечии Льва Гурыча — позволял сносить иногда злые шутки Карпина. В свою очередь, отходчивый Николай Тихонович мирился с безалаберностью приятеля, не нравившейся многим в их творческой организации.
Но Гурьеву могли завидовать.
Всё в жизни давалось Лёвке как бы играючи. В старших классах — баловался стишками и редактировал школьную стенгазету. Влюбился в пионервожатую и, задетый её пренебрежением, стал писать роман о любви. «Загнав» велосипед, подаренный к совершеннолетию, нанял машинистку, благо ошибки проверяла мама-русистка… На удивление всем — в молодежной редакции столичного издательства к творению Лёвки отнеслись вполне серьезно и рекомендовали сдать документы в Литинститут. Закончив его, он устроился в той же редакции. На родину Лев Алексеевич попал после Высших литературных курсов, заняв должность главного редактора областного издательства. Но пробыл в начальниках не больше года. Жена, ревнивая и скандальная, уличила Лёвку в неверности прямо на рабочем месте… Спустя неделю, отворачивая покарябанную щеку, Лев Алексеевич сдавал дела тому, у кого и принял.
Развод с женой мало тревожил Льва — с головой, как и в школьные годы, ушедшего в роман о превратностях любви.
Мало-мальские связи помогли Гурьеву протолкнуть роман. Однако, быстро спустив деньги, с неохотой пошел на небольшую должность в то же издательство. Минул всего лишь месяц — как он снова был уличен в интрижке с замужней женщиной… С должности его подобру попросили, и Лев Алексеевич, окрыленный тем, что на этот раз всё благополучно обошлось для его физиономии, взялся за очередной роман.
История счастливо для него повторилась.
Злые языки с беспокойством стали поговаривать, что если дело пойдет и дальше так, то любвеобильный Лев Гурыч будет просто штамповать романы после очередного своего увлечения.
Гурьев, протянув сколько смог на гонораре, устроился литконсультантом в молодежную газету. В кабинете, где ему поставили стол, сидели одни смазливые девчонки, относящиеся к Льву Алексеевичу так, как требовала его репутация.
Лёвка, привыкший брать крепости с боем, растерялся перед повышенным интересом к своей персоне.
В тоске он обратил самое пристальное внимание на призывы комсомольской газеты, в стенах которой подвергался столь открытому искушению. Призывы были настолько заманчивы и многообещающи, что Гурьев, не выдержав, махнул на очередную «стройку века».
Пытливый глаз новоиспеченного спецкора всё подмечал, и вскоре из пухлого блокнота стали складываться главы производственного романа.
Успех превзошел все ожидания. Произведение отметили поощрительной премией и, где надо и не надо, ставили в пример. Местное издательство, питающее к своему бывшему чаду двоякое отношение, настолько расщедрилось, что к пятидесятилетию Льва Алексеевича выпустило двухтомник, включив туда и «эпохальный» роман, хотя перед тем уже издало его солидным тиражом.
С юбилеем Гурьеву отменно повезло. Во-первых, он был представлен к правительственной награде — пусть и самой скромной, но всё же… Во-вторых, банкет проводился в самый канун указа о борьбе с пьянством — и о шумном застолье потом долго вспоминали.
Лев Алексеевич уже не стал легкомысленно сорить деньгами. Но, обзаведясь подержанной машиной, потратил на неё и запчасти почти все сбережения. Еще больше он удивил, когда взялся за сценарий по последнему роману. Поприще для него было новое, но Гурьев корпел добросовестно, размахнувшись на несколько серий.
Однако изменения в стране коснулись и киноискусства. И сценарий в том виде, в каком его представил Гурьев, отклонили.
Но, набив немного руку, он написал новый вариант, резко отличающийся от прежнего.
На Мосфильме к Льву Алексеевичу отнеслись радушно и, получив от него разрешение на некоторые изменения, заключили договор.
Лев Алексеевич настоял, чтобы большую часть материалов снимали на натуре в его краях, и вполне серьезно приглашал Карпина на какую-нибудь роль.
Николай Тихонович посмеивался, мягко отказываясь. При всей Лёвкиной несносности искрой божьей он был наделен.
На это и уповал Карпин, когда вручил Льву вторую часть рукописи.
Гурьев, пребывающий во власти новой стихии, согласился не совсем охотно. Николая Тихоновича это не смутило. Раз взял, прочтет более чем внимательно… Был Гурьев дотошно точен, придирчив, обращая внимание на самые мелкие детали.
Договорились встретиться у Николая Тихоновича, чтобы спокойно, у камелька, как говаривал Лев, всё обсудить.
Свою тревогу Карпин намеренно скрыл и с нетерпением ждал назначенного часа.
Лев Алексеевич заявился вечером. Выглядел он, как всегда, неунывающим, и за ужином, разумеется, под рюмочку, о романе Николая Тихоновича отпустил лишь пару ничего не значащих фраз.
Был Гурьев на три года старше Карпина, но юношеская подтянутость делала его на вид много моложе.
Николай Тихонович, помимо зарядки, занимался пробежками, но за зиму и при умеренном питании заметно тяжелел… Последнее его мало беспокоило. На внимание женщин он не рассчитывал, тем более, будь у него дочь, а не сын, быть бы ему давно дедом.
К похождениям Льва Карпин относился снисходительно и с пониманием.
Гурьев, как нарочно, молол бы весть что, пока Карпин не поинтересовался, много ли галочек наставил тот в его рукописи.
Лёвка ответил, что вторая часть не хуже первой, правда, концовка несколько размазанная, но в целом роман удался, и необходимости в серьезных доработках нет.
Ответ друга не мог удовлетворить Николая Тихоновича. Что-то слышалось в нем поверхностно-дипломатическое. Видя сомнение на лице хозяина, Лев заверил, что характеры прописаны замечательно, а это немаловажно.
Гурьев, полный профан по бытовой части, не признающий пейзажа и растянутого диалога, был докой по части психологии… Не без легкого апломба (спрашивали у него, а не наоборот) посоветовал, в каком месте следует подчистить.
— Мало что даст, — возразил Карпин. — Кабы начать менять с первой части.
— Будет же полное издание дилогии, вот и внеси туда изменения.
Карпин понял: Лёвка намекал, чтобы он не торопился сдавать рукопись ни в журнал, ни в издательство. В журнале и без того на три года вперед всё забито, а сделай они одолжение для Николая, издательство затребует вторую часть, чтобы не отдельно, а сразу под одной обложкой выпустить весь роман.
Николай Тихонович и сам прекрасно разбирался в издательской кухне. Действительно, какая разница, когда ты представишь рукопись в журнал — весной или осенью. В будущем году продолжение все равно напечатают (раз уж сами анонсировали). Но червячок практичной сметки тотчас зашевелился. Человек предполагает, а Бог располагает. При сегодняшней жизни с вечера на утро боишься загадывать, а уж на времена отдаленные…
— Возьми аванс, — посоветовал Лев, — вот и гарантия.
— Когда-то была гарантия, — отмахнулся Николай Тихонович. — Да и не о том у нас речь.
Лёвка перешел на софу, блаженно щуря карие глаза.
— О том, Зайка, о том. Перекроют бумажный ручей, всем от ворот поворот, а с тобой обязаны будут чикаться.
Карпин начал втихомолку сердиться. Ни черта от Гурьева не добьешься.
— А если мои сочинения похуже тех, что застопорятся, тогда как?
— Не твоя забота, Зайка. Как тебя учили: талант дорогу сам пробьет.
Нет, с Лёвкой всерьез разговор никак не получался. Ну, пусть не обижается.
— Пробьет? Твой роман о стройке в момент вышел, а такого-то, — он назвал опального автора, — сто лет мурыжили.
— И еще столько б мурыжили, не случись перестройка.
— Так ты читал? — замер Николай Тихонович.
— Полистал от нечего делать. Не гений, но и не без способностей.
— Не чета, конечно, мне?
Лёвка, подумав, выдал то, чего со страхом ждал Карпин.
— Ты был искренен, когда писал?
Николай Тихонович растерялся. Что значит «был искренен»? Это не очерк, не прочая документальная дребедень. И что за идиотизм эта искренность. Начни делить литературу на искреннюю и неискреннюю — такое получится.
— То-то и оно, — зевнул Гурьев. — Причина ясна.
— Ты свой менторский тон оставь, пожалуйста, — вскипел Карпин. — Нашел, чем меня хлестать. Замахивайся на тех, кто тебе в прежние времена премии давал. — Понимая, что несет чушь, поспешил остановиться: — Нет чтобы помочь, так норовишь лягнуть.
— Не пузырись, Зайка, — сонно забормотал гость. — Дело, в общем, поправимое.
Николай Тихонович с минуту подождал, чтобы не сразу броситься на приманку.
— Что ты предлагаешь?
— Отправить твоего заумного героя туда, чем он все время кичится.
— Именно?
— Он же у тебя от сохи, он у тебя, как и тот, кто тебя породил — сельский пролетарий, — запел Гурьев. — Так отошли его проветриться в село. И оживляж в повествовании, и глядишь — твой неуправляемый доктор наук возьмет и выкинет после посещения родных пенатов такое, от чего ты и сам похолодеешь.
Карпин, готовый послать Лёвку к черту, в тот момент, когда друг насмешливо отозвался о сохе, насторожился.
— Считаешь, это выход?
Но Гурьев уже смежил веки.
— Действие оживится, верно, — сел поближе Карпин. — Пейзаж и прочее. Но как заставить всё работать, как всё привести в движение?
— Светлая личность выходца из народа в кругу родственников и друзей, — приоткрыл один глаз Лёвка, — озарится новым штрихом, завершающим славный образ советского ученого.
— Я тебя точно прибью сегодня, — всерьез пообещал Николай Тихонович. — Или попру.
— Шевели мозгами, Зайка. Если придумаешь ему поездку на родину в предпоследней главе, исправлять ничего не надо.
— А достоверность?
— Поезжай в свою деревню. Небось, забыл, когда и бывал.
— Шаблонно как-то всё… Сколько уж обыгрывали.
Гурьев пытливо посмотрел…
— Пожалуй, и я бы с тобой не отказался. Мне все равно искать теперь то типаж, то антураж. Время, правда, неподходящее, и посевная на носу.
Николай Тихонович, соображая, машинально кивнул.
— Да-да, посевная.
Его уже пронзила догадка. Конечно, это выход… Отправиться к родственникам. И не одному, а с Лёвкой. Сразу и объяснение готово, почему нагрянул ни с того ни с сего. Вот перед вами писатель и работник кино. Попросил сопровождать и помочь в устройстве. А там увидим…
— Подарки какие бы взять, — забеспокоился Карпин. — Водки или табаку. В глубинке с тем и другим бедствие.
Лев сладко причмокивал губами.
— Дерзай и раскошеливайся. А я буду главным свидетелем исторической встречи персонажей твоего шедевра… Завтра в путь.
Сплюнув, Николай Тихонович укрыл засыпающего товарища стареньким, но теплым пледом. Если в путь, то и ему следовало бы пораньше лечь… Силы уж не те, чтобы поздно лечь и спозаранку встать.
Как мало он все-таки сделал в молодости. Теперь наверстывай. Проклятые деньги. До сорока лет из-за них не мог оставить работу в институте. И десять часов в сутки — самое драгоценное время — читал лекции и проводил семинары.
Когда он перешел на полставки в конструкторское бюро, стало немного легче. Не надо было составлять конспекты, проводить занятия с вечерниками, дежурить в общежитии, оправдываться, почему не готовишь кандидатскую… Гори они огнем, их кандидатские. Закрывать глаза на то, как они делались, он не мог. Как и на то, что книгу можно написать одну в жизни, получив разовое вознаграждение, а кандидату наук — каким бы он ни был — государство платит до самой пенсии.
Он не чувствовал себя своим в этой среде, и с годами взаимная неприязнь лишь усилилась. Но зато он получил богатый материал, так и просящийся на бумагу. И было взялся уже за перо, но посчитал не совсем порядочным выплескивать обиду и раздражение. Это было бы заметно — и настоящий профессионал не мог себе такого позволить.
Но трудно было и отказаться от соблазна… В конце концов он заставил себя уверовать, что эти люди просто не заслуживают того, чтобы о них писали.
С годами, когда в душе улеглось, всё вернулось уже не в однотонном мрачном свете, а чередуясь со светлыми, почти солнечными, бликами.
Выждав еще время, он безо всякого предварительного плана сел за роман.
Писалось Карпину легко, словно какая-то добрая сила вела руку. И до смешного трудным было менять фамилии хорошо знакомых профессоров и доцентов, завлабов и начальников секторов… Главный герой — новоиспеченный доктор наук — не измеряет экономический эффект от своих разработок дутыми миллионами. На сотнях заводов его идеи нашли конкретное применение, а не были просто листком бумаги, как практиковали коллеги. Последние, движимые завистью, посылают подметные письма в отраслевые министерства, ставя под сомнение направление работ ученого.
Лаборатория остается без денег, людей сокращают… Доктор наук, несмотря на возражение товарища и любимой женщины, отвечает недругам тем же.
Враги повержены. Но рядом нет ни женщины, ни друга… Победная агрессивность уступает место самоанализу. Занятый этим, он почти равнодушно воспринимает известие о выдвижении его на должность ректора. И во время предвыборного собрания говорит не столько о своей программе, сколько о том, каков он есть, воспитанный и взращенный системой.
Не дождавшись итогов голосования, едет к другу, не подозревая, что тот, как и женщина, сидит в зале.
Стал ли герой ректором, обрел ли снова единомышленников, домысливает уже читатель…
Николай Тихонович, избравший неопределенный финал, впервые заколебался. Понравится ли тому, для кого пишешь.
Подумав, горько усмехнулся. Разве ради читательского удовольствия творят литераторы? Никто ни о чем их не просит… Твоя жизнь вообще мало кого интересует. Никому, кроме тебя самого, неизвестна радость удачно найденного слова, сравнения. Труд — сродни хлопотам домохозяйки, когда ценят лишь готовое, а отведав блюдо и похвалив за чистоту, не задумаются, сколько сил это стоило.
Внимательны лишь специалисты, выискивающие средь бумажного хлама их интересующее; мелкий пакостник, норовящий отыскать то, чем бы уколоть, иногда редкие почитатели… Из-за них ты и готов идти на всё, устроившись поздним вечером на кухне, чтобы не мешать домашним, в удобном кресле отдельного кабинета или, блажи ради, забившись, как Николай Тихонович, в садовый домик… Он верил, и искренне, что совсем рядом, за садами, перед ним откроется не только притягательный простор для глаза, но и желанный простор для мысли, буйной, ничем не ограниченной, фантазии.
Однако литературные изыски и здесь удавались ему не чаще, чем в шумной городской квартире, а фантазия мысли зависела не от того, какой пейзаж за окном, а сколь широки допустимые рамки.
И хотя роман Карпин катал, что называется, себе в удовольствие, кто-то, глубоко сидящий в нем, слабо, но давил на тормоза. Посмеиваясь над собой, он начинал всё заново и, к своему ужасу, обнаруживал, что лучше у него не получается.
Николай Тихонович отгонял мысль, что, привыкнув писать не так, как ему хочется, а как надо, он так и не научится смело водить пером. Но — даже заставив уверовать, что цензура отменена на веки вечные — не добился желаемого.
И он потихоньку, без излишнего драматизма, смирился с этим. Оказывается, очень легко было объяснить самому себе, что задуманное выходит хуже не потому, что ты бессилен подняться на ступеньку выше в мастерстве, а потому, что в тебе упорно сидит недремлющий цензор.
Николай Тихонович понимал, что повесть когда-то охаянного, а ныне чрезмерно захваленного автора попалась не случайно. Не сегодня, так завтра его зыбкое умиротворение должно было закончиться.
Его бросило в жар при мысли, что надо или бросать писать, или писать совсем иначе. Второе вряд ли по силам, нужен совсем другой, качественно новый скачок. Но об этом не время рассуждать. Надо хоть как-то, но спасать роман.
Безмятежно спящий Гурьев вызвал вдруг острую неприязнь. Эти импульсивные писаки, живущие от вдохновения до вдохновения, его забот не ведают. Им чужда взвешенность. Для них есть лишь ошеломительный порыв.
Подумаешь, предложил рецепт. Будет ли польза… Разве что действительно развеяться…
Приняв снотворное, Карпин еще долго ворочался, прежде чем впал в короткий, беспокойный сон.
У Николая Тихоновича еще была возможность отказаться от путешествия, когда переменчивый в настроении Лёвка вдруг захандрил. Избалованный городскими удобствами, он брюзжал, плескаясь под рукомойником, куда такой-сякой хозяин влил холодной воды.
К чаю нашлись лишь плавленый сырок да зачерствевшие баранки.
Лев Алексеевич манерно пил из блюдца.
— Славу богу, сахар имеешь.
— А тебе гренки с омлетом подавай? — съязвил Карпин.
О вчерашнем разговоре он даже и не вспоминал, уверенный, что приятель всё позабыл.
Но Гурьев, пройдясь по участку, посветлел лицом…
— Тишь, гладь, писательская благодать.
Он улыбался до тех пор, пока взгляд не упал на старенький «москвичонок», заляпанный уже подсохшей грязью.
— Где ж мы найдем помощников толкать моего Поросенка? По-другому он не заводится.
Оставив Левку возле машины, Николай Тихонович собрал в «дипломат» все необходимое, где самой ценной вещью оказалась бутылка водки. Как-никак собрались в гости, и лишь бы Лёвкина техника не подвела. Но Поросенок завелся легко, и Лев Алексеевич радостно газанул по лужам.
— Мы еще и в ралли примем участие.
— Списанных машин, — хохотнул Карпин. — Купил, жмот, колымагу.
На него нахлынуло знакомое и приятное предчувствие, всегда сопровождающее, когда он, зажигаясь, бросался, очертя голову, в неведомое, но притягательное. Щекочущее нетерпение волной пробегало по телу: а вдруг в этот час и в этот миг там, куда он стремится, самое интересное уже началось и, пока он поспеет, всё может закончиться. Воображение рисовало яркие, почти лубочные, картины, что еще больше распаляло.
Но в эту минуту он ничего не знал, не говоря о том, чтобы представить, что происходит в месте, куда они так опрометчиво держат путь.
Последний раз на своей родине Николай Тихонович был восемь лет назад, когда умер дядя. Потом скончался другой дядя, но остались их жены, прямого родства к Карпину не имеющие. Тем не менее раз, от силы два в год старушки посылали Карпину весточки. У одной из них — тети Насти — и намеревался остановиться Николай Тихонович. Как все сложится дальше — он не представлял, и это неведение бодрило и волновало.
Между тем они уже подъезжали к повороту, откуда до нужного места было не более пяти километров. Эти километры по проселочной дороге Карпин ждал со страхом. А ну как завязнут — и жди помощи неизвестно откуда.
— Прощай, асфальт, — как можно беспечнее сказал он, не желая раньше времени расстраивать друга.
— Человека подвезем? — сбавил ход Лёвка.
Помощник — на случай толкать Поросенка — был кстати, и Карпин распахнул дверцу, не дожидаясь, пока Лёвка остановит машину.
Пожилой мужчина, шурша плащом-венцерадой, устроился на заднем сиденье. Николай Тихонович, не рассмотрев как следует попутчика, удивленно присвистнул. Выцветшие буквы указателя обозначали расстояние лишь до Ольховки, хотя его родная Кастырка была перед этим, вдвое меньшим её, селением.
— Дорожникам, наверное, краски не хватило, — долго провожал он глазами указатель.
Старик глухо кашлянул и неожиданно ответил знакомым тенорком:
— Кастырки, Коля, больше не существует. Она — ныне не самостоятельная единица, а навроде Ольховского придатка.
— Какого еще придатка? — Встревожившись, Карпин даже не заметил, что его назвали по имени.
— Начальство, коза их задери, надумало в Ольховке птицефабрику построить. Размахнулись широко-о. Рабочим — и зарплата хорошая, и снабжение уточками да курочками. Когда ж провели газ и целую улицу застроили домами, народ со всей округи в Ольховку подался. У нас порешили вместо овощей кормовую базу развивать. И овощи перевели, и кормов, коза их задери, негусто.
— Хутор на месте — и слава Богу, — успокоился Николай Тихонович.
— Теперь, Коля, он больше на дачный поселок смахивает.
Карпин, всмотревшись, узнал хуторского учителя Василия Даниловича Гриценко. В кастырской семилетке вел он все предметы, кроме иностранного. Ученики дразнили его «Задери коза» и безбоязненно обносили сад добродушного учителя.
— Жилье, как известно, вздорожало, а в нашей глуши усадьбы еще по-божески стоят. В покупателях недостатка нет.
— Избы оставленные, но еще не проданные есть? — ввязался в разговор Гурьев.
— Сколько хочешь, — насупился Гриценко.
— Будет где съемочную группу разместить. А дорога вполне сносная.
Николай Тихонович только сейчас заметил, что они едут по щебенке.
— Не комплекс — так и за дорогу бы не взялись. А что люди побежали, то вы, Василь Данилыч, не переживайте.
— Как же не переживать, — угрюмо отозвался старик. — Землю на распродажу пустили и до воды добрались. Озеро помнишь?
— Борисово озеро? Чистое и глубокое. Конечно помню.
— Колючей проволокой обнесли. Кооператоры будут раков выращивать. За аренду копейки положат, а валюту лопатой станут грести.
— Так уж и лопатой.
— Э-эх, Коленька, Коленька. Раки предназначены не для нас с тобой, а для начальства и зарубежного гурмана.
Карпин представил красивое и большое озеро, обнесенное колючей проволокой, невольно поежился.
— Кто мог дать разрешение?.. Исполком и Совет?.. А народ что же?
— Народ безмолвствует! — воскликнул Гурьев.
— Оставь ты свое шутовство, — мрачно покосился Николай Тихонович.
Вдали, над хатками Кастырки, чуть возвышался остов поломанной церквушки.
— Моих однокашников встречаете? — придал Карпин голосу побольше теплоты.
— Нет! — отрезал Гриценко. — Разбрелись кто куда. В нынешнем году и школу прикрываем. В отдельных классах — по три-четыре ученика.
— Нет стимулу заставлять отроков грызть гранит науки, — с серьезным видом крутил руль Лёвка.
— Вот что, Василь Данилыч, — обернулся к учителю Николай Тихонович. — Я с товарищем у тети Насти остановлюсь. А вечером зайдем к вам.
— Заворачивайте сразу ко мне. Деваться вам, ребята, некуда.
— А тетка?
— Настасья в больнице. Другая твоя родственница — там же, в райцентре, — ухаживает за больной.
— И давно?
— Аккурат с Нового года.
Николай Тихонович стыдливо промолчал… Честно говоря, писем ни от одной из теток он не читал. Конверты приходили на его имя по просьбе матери. Она жила в коммунальной квартире, и почта, адресованная ей, то и депо пропадала.
— Кого мы еще удостоим своим присутствием? — спросил Левка, свернув, куда показал Гриценко.
— Племянница из вашего города. Пошла на льготную пенсию. Потеплело — сразу ко мне со своей многоэтажки.
Обогнув школу, остановились у дома с застекленной верандой.
— Про обчее радеет, но и себя не забывает, — со значением сказал Лёвка, пока старик утихомиривал собаку.
Однако, зайдя в дом, они увидели очень скромную обстановку.
— Я в боковушке ночую, — кивнул Гриценко на узкую комнатушку. Светлана переселится в горницу, а вы занимайте зал.
Николай Тихонович обрадовался, что есть телевизор. Всё не так скучно будет вечерами.
Гурьев, подойдя к трюмо, где на подставке было полно коробок и флаконов, заинтересованно склонился…
— Парфюмерный отдел… И недурной ассортимент.
— Племянницы, задери её коза, хозяйство… Завтракать будете? — предложил хозяин. — Мойте руки. Светлана с минуты на минуту свежего хлеба принесет.
Лёвка с готовностью засучил рукава.
Николай Тихонович, однако, выразил желание сходить к хате тети Насти.
— Извини, но я остаюсь, — понизил голос Гурьев. — Горю нетерпением лицезреть юную пенсионерку с высоким караваем.
Слова Гриценко подтвердились, едва Карпин немного прошел по хутору. Лишь изредка копошились люди на огороде, натягивая полиэтиленовую пленку или вскапывая землю. Большей частью на калитке был повешен замок (дачников почерк) или, хуже того, окна и двери заколочены досками. Летом картину запустения скрывала бы зелень, но сейчас больно было смотреть.
Походив вокруг хаты тети Насти, Николай Тихонович вспомнил, что, когда гостевал последний раз, домашние прятали ключ в сарае… Там он и висел на видном месте.
По тому, как обдало сырым холодом, он догадался, что хату, сколько болеет тетка, не протапливали.
Николай Тихонович, потоптавшись, собрался уходить. Но стало неудобно перед самим собой.
В этом доме он жил до двенадцати лет. Потом хату полностью занял дядя с женой Настей и двумя дочерьми. А родители Николая переехали в город… Мать говорила, что допекла нужда. Но Николай не помнил, чтобы они голодали. Правда, тогда он много чего не понимал.
Случайно в коробе обнаружил вязанку сухих дров… Набрав свежей воды, вскипятил чайник. Порывшись в кухонном буфете, нашел сахар, муку и крупы. В подполе стояли соленья и варенья, а в закроме густо проросла картошка.
Мысль, что в хате можно прожить не один день, заставила Карпина засуетиться. Он протер полы, наколол дров, сложив их возле печи. В подполе перебрал картофель. Отобрав несколько увесистых клубней, задумался, что приготовить из них. В сенях он видел банку растительного масла. Но жарить картошку было долго, и он на скорую руку отварил её в мундире.
Любимое в детстве лакомство ждало его. Даже соль, крупная и серая, была как нельзя кстати.
Николай Тихонович решил сходить за Лёвкой. К чему стеснять старика с племянницей.
В доме Гриценко аппетитно пахло.
Гурьев сидел за накрытым столом между учителем и полной моложавой женщиной…
— Под отчей крышей часы летят, как минуты. Не смеем приступить к трапезе. К столу, блестяще сервированному Светланой Поликарповной, очень не хватает предмета из твоего багажа.
Карпин неловко представился женщине.
От Светланы Поликарповны пахло духами, и запах этот вперемешку с запахом дешевой, под маринадом, сельди показался ему почти тошнотворным.
Лёвка, красуясь перед пышной соседкой, произнес стихами тост.
«Пенсионерка, мать твою, — ел Карпин, не разбирая вкуса. — На какой же работе ты выкохалась так».
— Никогда не забуду твоего батюшку, — смотрел разомлевшими глазами Гриценко.
— Умер он рано, — опустил голову Николай Тихонович.
— Скучал по деревне?
— Не помню.
— Конечно, скучал. Скока мужиков знаю, что подались, коза их задери, в город, все, как один, тоскуют. Особенно попервах… Он-то еще что, а деду твоему пришлось испытать…
У Карпина дед попал под раскулачивание, и не хотелось, чтоб об этом говорили за столом.
— Я печку разжег, — затронул он Гурьева, стараясь не замечать Светлану. — Идем скорее. Чего людям надоедать.
— Родной очаг зовет к себе, — продекламировал Лёвка, прижимаясь к Светлане и показывая Карпину кулак.
— Кажется, ты нашел типаж, — съязвил Николай Тихонович.
— Светлана Поликарповна — тот редкий случай, когда символ материнства воплощает в себе и символ изобилия.
Хозяин смущенно засмеялся…
— Заводной у тебя, Тихонович, дружок.
Лёвка поморщился, прикрыв ухо.
— Любезный Василий Данилович, советую пересесть поближе к Николаю Тихоновичу. Вы заглушаете воркование Светочки.
Карпин смерил приятеля тяжелым взглядом, когда доверчивый Гриценко исполнил его прихоть…
— Помните, значит, деда? — тихо спросил Николай Тихонович под хихиканье Светланы.
— Меня учительствовать прислали в тридцать первом. На тот день восемнадцать стукнуло. Жил, коза меня задери, не своим умом. До меня — семей двадцать выслали. А осенью тридцать второго по другому кругу пошло.
— Перед самым голодом?
— Голод уже в тот год начался. У людей весь хлеб поизымали. Печи и те разбирали. А у вас даже жернова кувалдой раскололи.
— Зачем?
— На случай, если зерно припрятали, то чтобы не смогли смолоть.
— Дед правда был богатым?
— Денисовы в достатке жили.
— Какие Денисовы?
— Так это по отцу ты Карпин. А по матери Денисов.
Николай Тихонович смотрел во все глаза на старика.
— Я или не знал, или забыл.
— Ободрали деда как липку, и подался он на Кавказ.
— Откуда такие вести?
— Дружил я с твоим отцом. Мы с ним погодки и оба пришлые… Этот дом занимала вдовушка Сима, я у нее угол снимал. Пускала она на посиделки молодежь. Всё я слышал и на ус наматывал.
— А мать?
Гриценко застенчиво улыбнулся.
— Худющая, смирная. Заигрывать пытался с нею. Но робкий был.
— Деда больше не видели?
— Не пришлось. Тихон перед женитьбой сказывал, что дошли слухи о его смерти.
— На Ставропольщине он скончался.
— Может быть… Симу потом турнули отсель. Пожар по недосмотру устроила. Колхоз дом отстроил, учителям отдал.
— Отец активистом был?
— Комсомольский вожак, иначе нельзя.
— Понятно, — усмехнулся Николай Тихонович.
Хихикание Светланы становилось все назойливее. Лёвка, видимо, гладил её под столом, потому что она делала попытку отвести его руки.
Карпину стало неудобно перед стариком.
— Темнеет. Выпроваживай нас, Данилыч.
— Располагайтесь, я вам сказал, у меня. Местов хватит.
— Ему нельзя, — отозвался Гурьев. — Родственные чувства, тлевшие долгое время, разгорелись неугасимым пламенем, и он спешит в материнскую обитель.
Светлана Поликарповна отупело заморгала, видимо, не зная, смеяться ей или возмущаться.
Николай Тихонович поднялся, не в силах сдержать острую неприязнь.
— Пенсию где выхлопотала, на химии? Сорок пять — и уже не работаешь.
— Не на хи-и-ми-и, — обиженно протянула толстушка. — Груп-пу по инвалидности дали.
— Чем занимаешься?
— Дома шью.
Карпин удовлетворенно кивнул.
— Такой вот случай, Лёва, швей-надомниц ты еще не встречал.
Гурьев невозмутимо бросил в спину товарища:
— Жгучая ревность вывела его из душевного равновесия, и он отправился по свету, чтобы заглушить сердечные муки.
Николай Тихонович проклинал свою несдержанность, остывая в пустой холодной хате. Расколотый динамик, сколько он его ни тряс, не издал ни звука… От нечего делать представил, как томится у телевизора Лёвка в ожидании, когда заснет в боковушке старик.
Подмерзнув, занялся печью. Когда она разгорелась, он потушил свет и, сдвинув конфорки, наслаждался красными отблесками на стенах.
Но дрова быстро прогорели… Походив возле широкой, с горкой подушек, кровати, Карпин решил устроиться на узком скрипящем диванчике.
Захотелось мгновенно уснуть, чтобы утром уехать обратно, посмеявшись над своей фантазией. Ничего нового и полезного кратковременный приезд не сулил. В этом Николай Тихонович уже убедился… Правда, он услышал кое-что о деде и об отце. Но это касалось его лично, и соотносить с судьбой своего героя он не собирался.
Скупой рассказ Гриценко дал немало. Во всяком случае, у Карпина нет никаких сомнений, что по молодости отец был настолько слепо идейный, что мог самолично упечь на каторгу деда.
Помнился отец уже после войны — степенным и рассудительным. Ходил в рядовых колхозниках, лишь в страду временно назначался звеньевым. Долго не мог справить себе пальто, и только в городе снял солдатскую шинель. О коллективизации разговоров не заводил. Может, потому, что сын еще не дорос, отец умер осенью пятьдесят шестого, едва Николай окончил школу.
Но Николай Тихонович помнит, как в тот год отец на вопрос дяди о вожде ответил, что ему невдомек, отчего усатого держат в Мавзолее.
Тогда Николай списал всё на недомогание родителя и естественное отсюда раздражение.
«Какие дураки мы были», — яркой вспышкой мелькнуло у Карпина.
Он усмехнулся этому «мы», а не «я». Как научился каждый из нас отвечать за всех, а не за себя лично.
Сам он посмотрел на мир другими глазами в армии. Вера в справедливость пошатнулась, и навсегда… Демобилизовавшись, он стал писать. Выходили наивные зарисовки о сельском парне, на плечи которого легли черные погоны танкиста.
Первый литературный опыт вышел комом. Николая похвалили за знание материала, но обо всем остальном деликатно промолчали. Он учился в институте и свободное время отдавал стихам и коротким рассказам. Самым радостным стал день, когда пришла первая похвальная рецензия.
К армейской теме он снова вернулся. На этот раз получилось. Но, нахваливая, осторожно намекали, что в стране изменилась обстановка и жизненная правда не всегда должна быть правдой литературной. Иногда лучше показать не то, как есть на самом деле, а то, как должно быть…
Николай не спорил. Он расширил повесть, сократил и уплотнил армейский материал. Получилось довольно солидное жизнеописание одного молодого человека.
Карпина пожурили за некоторую растянутость, за излишнюю прямолинейность героя и поставили повесть в план… В журнале она вышла в сокращенном варианте, а московский престижный альманах поместил её целиком.
Он попал в число молодых, замеченных критикой, и долгие годы далеко не благожелательное внимание стало попутным ветром, пока он не получил членский билет.
Теперь, оглядываясь назад, Карпин не соглашался с некоторыми из пишущей братии, что их творчество пришлось на неблагополучные годы. Жили они в то время прекрасно. Если ему писалось легко, а публиковаться было не так-то просто, то им как раз наоборот… Перестройка как бы уравняла всех. Но от того Николаю Тихоновичу не легче. И писать, и проталкивать свои вещи стало еще труднее. Ко всему прочему, он не может мириться с лицемерием тех, кто вчера публично отстаивал одно, сегодня утверждает противоположное, склоняя на свою сторону других. Особенно усердствуют сдающие партбилеты, забыв, как когда-то их домогались.
Людям свойственно ошибаться… Затасканное, по его мнению, изречение слишком нежно и благородно к совершающим подлость. Они упрямы и злы, капризны и непостоянны. Они мельчают… Последнее Николая Тихоновича тревожит больше всего.
Как наивен он был, когда впервые склонился над листом бумаги. Как завидовал старшим, пережившим войны и революции, им было что сказать, и Николай втайне желал, чтобы и на долю его поколения выпали серьезные испытания, дав богатый материал с живым и завлекательным сюжетом… Но чем плох обыденный сюжет, напоминающий о себе каждый день? Или процесс умирания души физически крепкого человека неинтересен, если действие не обставлено стрельбой и погонями?
Николай Тихонович с годами убеждается, как многое зависит оттого, в какой среде воспитывался человек, насколько крепки оказались потомственные корни… Как коротка взрослая жизнь, но долго длится детство. И как нескончаем летний день, вмещая в себя уйму впечатлений. Кажется, проходит вечность между тем, когда ты ранним утром убегаешь со двора и когда возвращаешься затемно… Под надежными, как и в этом доме, стенами взросло не одно поколение, передавая по наследству самое лучшее и достойное, присущее роду людскому. Иначе и быть не могло.
Карпину стало даже лестно, что и в нем бродит особая закваска отцовских традиций и дедовских устоев.
Не зря этот дом нет-нет да и приснится… Снился он иногда очень странно. Комната, где он сейчас отдыхает, виделась не квадратной, а продолговатой, с двумя, а не одним окном. Прихожая — совсем крохотной, а печь, наоборот, большой… То вдруг на стене в рамке исчезнут фотографии, он мечется, отыскивая их…
Фотографии в доме никогда не висели. У тетки они хранились в толстом коленкоровом альбоме с прорезями для уголков. Если б Николай Тихонович не пригрелся, он полез бы за ними в комод. Но под одеялом настолько тепло, что он с неохотой высунул руку, отогнул занавеску на окне.
Под звездным, безлунным небом неясно выступал сарай, высохшая, обпиленная акация, как шест, торчала из-за него. И — представил он не маленький звездный лоскуток, а неоглядно подмороженное небо — гулкое и высокое.
В детстве Коля любил лежать во дворе и на сене, любуясь звездным городом пересекаемым широким и чистым проспектом Млечного Пути. Неясные, туманные скопления далеких галактик казались сказочными молочными озерами с шумящим серебром верб по берегам… Притягательный и загадочный мир будто покалывал зажмуренные веки, и Коля засыпал, лишь повернувшись набок.
Расслабившийся Карпин испуганно вздрогнул на стук в подполе… Крысы?.. А может… Он чутко прислушивался, машинально считая удары сердца… Черт его знает, кто обитает в давно пустующем доме. Деревенской романтики с него довольно. Или — завтра домой, или он ночует с Лёвкой.
Прежде чем задернуть занавеску, еще раз выглянул в окно…
Не звездный клинышек открылся теперь глазам между домом и сараем, а темно-синее полотно, словно забрызганное светящейся в ночи краской.
Карпин посчитал для себя зазорным идти на поклон к Гурьеву. Домой вернется и автобусом… А сколько дружок намерен гусарить в Кастырке — его личное дело.
По закону приличия следовало зайти и хотя бы попрощаться с Гриценко, но, представив раскормленную племянницу, передумал.
…Под продуваемым навесом автобусной остановки сидели две незнакомые тетки. По тому, как они потирали озябшие носы, Николай Тихонович догадался, что автобус в нужный час не пришел и когда будет — неизвестно. Женщины подтвердили это, посетовав, что теперь автобус если и заходит, то битком забитый еще в Ольховке, и делать крюк водителю невыгодно. Оставалось уповать на какой-либо проходящий грузовичок.
Из ближайшего проулка показалась шумная компания. Трое мужиков и две молодые женщины были, несмотря на ранний час, в хорошем подпитии. Едва переставляя ноги, они громко с матерком переговаривались.
Рыжий мужик с наглыми сероватыми глазами жестом попросил у Каприна спички. Николай Тихонович, мельком оглядев пьяную ватагу, замер… Отец смотрел на него… Уняв дрожь, Карпин не сводил глаз с рослого черноволосого мужчины, поджидающего рыжего, которому протянула спички одна из женщин. Лицо черноволосого было поразительно схоже с отцовым: та же бледность, те же продольные складки на лбу, острый нос, большие, под припухшими веками, глаза.
Он невольно шагнул навстречу, но незнакомец отвернулся, затянув вслед за подружками песню.
— Кто такие? — нетерпеливо спросил Николай Тихонович у теток.
Те обстоятельно начали костерить рыжего. Осень и зиму он отирался в конторе да разъезжал пьяный по хутору на самосвале, пока не угробил его в гололедицу.
Больше тетки не успели сказать… Из того же проулка выехал ЗИЛ, и они проворно сыпанули навстречу.
Карпин мог бы попросить шофера подбросить в райцентр, откуда до города час езды электричкой. Не замерз бы и в кузове, спрятавшись за кабину. Но, повинуясь внезапному порыву, пошел вслед за компанией. Вскоре все зашли в хату, крытую соломой, бросив настежь двери…
Немного подождав, Николай Тихонович направился к Гриценко.
Василий Данилович недолго думал, когда Карпин рассказал о своей встрече.
— То Пашка Колун. Не говорил с ним?.. Так-так. И ничего раньше не слыхал?.. Что ж, может, оно и к лучшему.
Карпин, донельзя заинтересованный, не обратил внимания на отсутствие Гурьева и Светланы.
— Данилыч, не тяни. Родственник он мне.
— Родыч, конечно, — буркнул Гриценко. — Пусть мать тебе всё и обскажет.
— Почему мать? Что здесь, тайна какая?
Василий Данилович попытался бесхитростно перевести разговор.
— Светлана, коза её задери, со Львом по хутору гуляет. Места для каких-то съемок намечают.
Лицо старика было гладко, волосы седые, но не редкие, и лишь глаза, слезящиеся и выцветшие, говорили о том, что ему под восемьдесят.
— Кто же он? — не отставал Карпин.
— Сын твоего отца, — сердито ответил Гриценко. — Сын, и всё тут. Но не твоя мать родила Пашку. Вот и прикидывай сам, кто он тебе.
— Но он моложе меня, — пришел в замешательство Николай Тихонович.
— Фроська после войны родила… Мужик её — шахтер. Заработал силикоз иль туберкулез. В Кастырку доживать приехал. Он весовщиком устроился, она — дома курей стерегла… Ну и настерегла. — Василий Данилович без нужды полез в буфет, гремя мисками и кастрюлями. — Мои ночевальщики задерживаются. Кофию попили — и за порог. Какая польза от того кофия?
— С мужем жила, когда родила?
— Еще с животом ходила, люди судачили, мол, не от шахтера — он больной и постарше её. В душе тот рад был потомству. Фроське с Тихоном и остановиться бы. Они — за старое. Муж и выпер поблуду из дому. Пришлось Тихону приютить её у своей матери… Тут всё и открылось.
Бабушку по отцу Карпин помнил хорошо. Хоронили её в тот день, что и Сталина…
— Правильно, — подтвердил Гриценко. — Начальству похороны старушки не понравились. У народа-де горе одно должно быть.
О дальнейшем Карпин догадался — о чем и поспешил сообщить…
— Дом отошел к Фросе. Она умерла. Пашка — урка, повеса, и на всё ему начхать.
— Так, да не так, — посуровел учитель. — Что Пашка неслух и драчун — не то слово. В каждом классе по два года сидел. Уж служить пора, а он никак семилетку не закончит… Попросила Фрося устроить его в ремесленное. Оттуда и загремел Пашка за решетку. Родной отец задал бы перцу, но шахтер не намного Тихона пережил… Промашку дал, домишко свой Пашке отписал. А сынок от него быстро избавился. С того и пошла у нас мода хатами торговать.
— А Фрося жива?
— Еще не отмучилась. Сынок такие номера откалывал, слёз на десятерых хватило бы. До последнего дня жил в Ростове. Семьей вроде обзавелся. Но к Фросе приезжал один. Поковыряется для виду в огороде — и давай пить да буянить… А с Фросей еще беда приключилась: паралич разбил. Приехал сынок прошлым летом и упек мать в дом престарелых.
— Что я есть, известно ему? — взволнованно спросил Николай Тихонович.
— Он не исповедовался мне. У Фроськи бы спросить.
Карпин отрешенно кивнул. Пожалуй, то самое — ради чего он ехал сюда. Он же предугадывал: что-то, но должно было случиться. И вот на тебе, живет на свете брат, о котором он и слыхом не слыхивал… Была ли это семейная тайна, а может, и драма, из-за которой родители спешно покинули хутор?.. Николай Тихонович нашел, что судить об этом поздно и ни к чему.
Но так мог рассуждать он — прямой и законный наследник отца. Но была еще Фрося и её непутевый сын… Почему, собственно, непутевый? Что он узнал о Пашке — лишь видимая сторона, скрывающая, возможно, сложный и противоречивый внутренний мир. И это не праздное любопытство. Не узнай он о Пашке, значит — судьба: уехал бы из полузаброшенной Кастырки с легким сердцем, узнал — будь добр, найди его и поговори.
— Продаст он хату, — без тени сомнения сказал Гриценко. — Загонит, глазом не моргнет.
— Стоит ли жалеть развалюху, когда столько добротных домов брошено, — жестко ответил Карпин. — Снявши голову по волосам не плачут.
— Кто тогда останется? И так — газ не подвели, школу закрывают, туда дальше — и в магазине откажут. А дачники, коза их задери, страну не накормят.
— Когда припекло — все рассудительные стали. Почему, когда народ только разбегаться начал, молчали?
— А вы где были?
— На своем месте, — резко отставил стул Николай Тихонович. — «Ура» не кричали и о вас больше думали, чем вы о себе.
Ничего не объясняя, он вышел, оставив опешившего старика.
Весну Николай Тихонович не любил. И не потому, что на российском юге грядет она так же внезапно, как и проходит, а из-за того, что вносила в его творчество разлад и нервотрепку.
С приходом тепла спокойно работать он не мог. Тишина уходила вместе с остатками грязного снега и нестойкими слабыми морозами.
Даже на просторе отвлекали его редкие туристы, ругань у конторы или, хуже того, — туристы с магнитофоном.
Карпин, лишивший себя всего ради столь необходимого покоя, в такие минуты зверел, проклиная всё человечестве.
Он никому не мешал, корпя за столом или в продавленном кресле, и считал само собой разумеющимся, чтобы и другие не тревожили его. Людские развлечения за счет чужого терпения стали для Николая Тихоновича верхом хамства и свинства.
Бессильный что-либо изменить, он сворачивал до осени писанину, искренне поражаясь, как для других лето может быть долгожданным и прекрасным временем года.
Его отрадой были осень и зима. Уже с августа, когда дни короче, а ночи темнее и не такие душные, предвкушал он любимую свою пору, мысленно возвращаясь к тому, на чём прервался.
Разнообразные сюжетные ходы нарождались в его заработавшем воображении, и он торопливо делал наброски.
Закат встречал за садами у речного изгиба, где ничто не мешало обозревать местность.
После дневной парни́ воздух становился прозрачным, звуки резче, небо выше. Земля и деревья четко выделялись, будто лакированные, и, казалось, солнце не садилось, а только поднималось, опираясь длинными лучами-тенями на ликующий в предвечерье мир… И сам медно-красный шар, уже коснувшись окоема, вдруг заливал всё печально-золотистым светом, словно лето посмотрело ласково-теплым взором ранней осени.
Вот почему, шагая по раскисшей земле, Карпин не обращал внимания ни на голубеющее небо, ни на деревья, усеянные тугими набухшими почками, ни на зазеленевший после недавней оттепели крыжовник.
У нужной калитки он задержался. Больше всего Николай Тихонович боялся, что Пашка будет не один. Но из приоткрытой двери не доносился обычный для пьянок гвалт.
Маленький коридор — откуда шел ход на полати — отделял от прихожей с большой печью и низким окошком с двойными рамами. Направо (об этом Николай Тихонович догадался раньше, чем увидел) была другая комната.
Карпин был почему-то уверен, что ему с очень давних пор знаком этот дом. А через низкое окошко лазил во двор, попадая в заросли кажущейся тогда высокой травы.
Плотная штора отгораживала прихожую от полутемной комнаты, виднелись лишь зеркало и кровать с высокой железной спинкой.
Николай Тихонович готов был на что угодно спорить, что налево — как зайдешь — стоит еще кровать, а направо — возле окна — со стены смотрят фотографии.
— Кто стучит? — хрипло отозвался Пашка, и Карпин несмело заглянул.
Пашка лежал одетый, заложив руки под голову… Между столом с остатками пиршества и окном висели фотографии.
— Дом не продаю, — вяло сказал Пашка. — Уже договорился.
Николай Тихонович присел так, чтобы не загораживать тусклый свет, падающий на хозяина из окна, прикрытого ставней.
Последние сомнения в том, что Пашка сын его отца, развеялись. Он и лежал в позе, в какой обычно отдыхал отец, откинув согнутую в колене ногу.
Пашка сладко потянулся.
— Кончил эту мороку.
— Много взял?
— Не обидели. Сверх того, что просил, добавили… А кто нужен? Лёха попозже будет. Или ты ко мне?
— Скорее да, — не знал Карпин, с чего начать. — Я в гостях… Услышал сегодня про вас и…
— А-а. Так опоздал. Мы и покупку обмыли. Третий день не высыхаю… Кто, не разобрал, прислал тебя?
— Гриценко, учитель.
— Не подох еще. Живу-у-ч. — Пашка долго откашливался. — Домов продается навалом. Получше моей хибары.
— Я по другому поводу зашел к вам, — отбросил робость Карпин и, выдержав паузу, назвался.
Пашка чуть внимательнее скользнул взглядом.
— Показывали мне тебя как-то. На похороны ты, что ли, приезжал?.. Мать всё и подтвердила.
— А до этого молчала?
— Чем бы старая хвасталась? Я знал, что её по молодости объезжали… Говоришь, сыграл в ящик папашка наш? Жаль. Он бы у меня в ногах поползал… Как за что?.. Я на зоне малолеткой маялся, а он — хоть бы на одну посылочку раскошелился.
Николай Тихонович, прикинув, сколько лет Пашке, поспешил с разъяснением.
— Отца уже не было, когда с тобой такое приключилось.
— Слышь, как там тебя. — В глазах Пашки появился охотничий азарт. — Ты на выпивку не богатый? — Глотку бы промочить.
Карпин, представляющий встречу совершенно иначе, сухо отказал.
Пашка разочарованно отвернулся.
— Я перед тобой распинаюсь, а ты…
Николай Тихонович, брезгливо обойдя стол, приблизил лицо к фотографиям… Было несколько общих семейных снимков, но больше — одиночных и парами.
— Отец с матерью, — показал он, пытаясь обратить Пашкино внимание. — Дядьки, бабушка… А вот и ты… Мама твоя где?
Пашка смачно сплюнул прямо на пол.
— Не всё ли равно?
— Ты похож на отца, — как можно проникновеннее сказал Карпин.
— Ладно, топай, — раздраженно прохрипел Пашка.
Обиженно надев шляпу, Карпин поинтересовался, что намерен делать Пашка с фотографиями.
— Покупай… Чего вытаращился. Пока Лёха прохлаждается. Он их уже забил. Ин… ин… интерьер.
— Мать знает, что хату продали?
В мыслях Николая Тихоновича и намека не было задеть Пашку. Но тот, зло перекосившись, выдавил:
— Твое ли собачье дело.
Николай Тихонович, как оплеванный, пошел восвояси. «Вот и познакомились», — горько отстукивало в голове.
Вероятно, его растерянный вид сказал всё не только Гриценко, но и Лёвке, под чьими насмешками старик штопал носки. Не мужское занятие учителя мало вдохновляло Гурьева, и он с радостью перекинулся на Карпина.
— На хмуром челе лежала глубокая скорбь несбывшихся надежд.
— Мне бы, клоун, твои заботы, — процедил Николай Тихонович.
Отказавшись от обеда, он сидел, уставившись в одну точку.
— Чего от Пашки можно ожидать, — прихлебывал горячий суп Василий Данилович. — Вертопрах. Родная мать и та обузой стала. И что выгадал? Одним пустым гнездом стало больше.
Старик, слегка гундося, стал очередной раз жаловаться на деревенское житье-бытье, но Карпин не слышал. Нелепая поначалу догадка всё сильнее захватывала его.
— Василь Данилыч, а где я на свет появился?
Гриценко ополоснул тарелки кипятком.
— Где крестины отмечали, там и родился.
Он привычно мыл посуду, перебросив через плечо кухонное полотенце. К обеду Светлану никто не ждал, из чего Николай Тихонович заключил, что старик отправил чрезмерно скучающую племянницу в город. Карпин, на мгновение отвлекшись, подумал, что Лёвка если не сегодня, то уж завтра обязательно даст ходу.
— Сам должен помнить. Не грудным был, по хутору уже на хворостине гойдал.
— Не помню, Василь Данилыч.
— Откуда щас пришел, там и родился.
— Всю мою подноготную знаешь.
— Будешь знать… Крестили тебя тайком от отца, когда вы переезжали к родителям твоей матери… Улучили бабы момент… Отмечали на старом месте. Тихон все недоумевал, с чего такое пиршество… А на следующий день, нате вам — война!.. Потому и врезалось на всю жизнь.
— Мне три года тогда исполнилось, — дрогнул голос Николая Тихоновича. — Но сегодня я вспомнил этот дом.
Он представил первую комнатку с низким окошком. Через него он лазил, ползком пробираясь по траве.
— Фотографии у Пашки сохранились, — озабоченно сказал Карпин. — Боюсь, в чужие руки попадут. — И коротко поведал о своем посещении брата.
— Фотографии — пустяк. А что без материнского спросу дом продал, то грех.
Гурьев, единственный, кого, казалось, ничего не трогало, вдруг хлопнул по столу…
— Я в юриспруденции ни бум-бум. Но, насколько понимаю, нужно решение властей… Какой у вас тут орган наделен такими полномочиями?
— Сельсовет обойти никак нельзя, — развел руками Гриценко.
— Значит, обошли. В наше время не такое проворачивают.
— Проверить некому. А то бы вывели, коза их задери, на чистую воду.
Бесстрастный следователь всё сильнее говорил в Лёвке.
— Проверяльщиков ваших с потрохами купили. Всем ясно, что без ведома властей ничто не делается.
Николай Тихонович, в душе согласный с другом, не стал, однако, сыпать соль на рану старика.
— Каждый случай требует отдельного разбирательства.
— Не твой ли? — с сарказмом заметил Гурьев. — Так ежику даже понятно…
— Хотелось бы убедиться. Поможешь мне?
Лев Алексеевич недолго колебался.
— Только давай не тянуть с отъездом.
— Пропал интерес, — показал глазами на комнату Светланы Николай Тихонович.
Лёвка ответил, когда вышли на улицу…
— Дядя по пробуждению ей трепку закатил. Строгих правил старичок.
— Не мешало б и тебе.
— Холостяцкая жизнь — сплошная неожиданность.
— Не думаю, что побитая толстушка в восторге от нее.
— О Светке не печалься. Вечером, назло пиндитному хрычу…
— Погоди, — невольно восхитился Карпин, — выходит, пока старик её напутствовал, ты успел назначить свидание?
— Как было не утешить.
— Да-а, такую только успевай утешать, не то другой вмиг отыщется.
Лёвка принялся распинаться об отходчивости и коварстве женского сердца, но Карпин оборвал его…
У порога Пашкиной хаты курил крепкий мужик.
Николай Тихонович с сожалением подумал, что, пока шли, не договорились, как вести себя с Пашкой и его собутыльниками.
Он узнал мужика: рыжий — из той компании, что встретилась утром… И не иначе — новый хозяин.
— Верно: Лёха, — настороженно подтвердил рыжий, когда Карпин безошибочно назвал его по имени.
Крутые плечи обтягивала простенькая курточка. Пудовые кулаки со странной татуировкой: на одном яблоко, на другом груша.
В свою очередь, когда Лёха спросил, чем заслужил внимание, Николай Тихонович, замялся, не зная, что ответить.
— Заводи их, Лёха, в хату, — подал голос невидимый Пашка. — Хоть потешимся малость.
Он лежал в прежней позе, настроение было гораздо лучше, а на столе прибавилась пустая бутылка.
Карпин с Гурьевым остановились, а Лёха, устроившись за столом, подозрительно разглядывал гостей.
— У нас, между прочим, разуваются, — грозно свел он брови, когда Карпин сделал несмелый шаг.
С того часа, когда Карпин ушел отсюда, в комнату нанесли еще больше грязи, да и Лёхины сапоги мылись, наверное, прошлой осенью.
Николай Тихонович, развязав шнурки, побрезговал ступать на нечистый пол.
— Тапочки нужно брать с собой, — захихикал Пашка.
Карпин с Гурьевым переглянулись. Над ними откровенно издевались, заставив униженно стоять.
— Кто будете, птахи залетные? — закинул ногу за ногу Лёха.
Представил себя и приятеля Лёвка. Засунув руки в карманы и вольно прислонившись к стене, он, в отличие от Карпина, выглядел более раскованным.
— И ты писателем заделался? — ухмыльнулся Пашка. — Он смотрел мимо, но Николай Тихонович понял, что вопрос адресован ему: — А ну, Лёха, разлей, что осталось. Почту за честь выпить.
Лёха наигранно опрокидывал пустые бутылки, будто старался добыть хотя бы каплю.
— Может, на базе осталось? — подморгнул Пашка. — Не всё же вылакали.
— Пусть интеллигенты подвезут на своем драндулете. Заодно и хозяйство Лёхи Сычева осмотрят… Находятся они в его личном доме отдыха. А за околицей — база.
Карпин постарался не замечать издевательского тона.
— Кичитесь тем, что дом принадлежит вам?
— Еще третьего дня. Мне, Лёхе Сычову, знатному раководу.
— Кому?
Пашка хохотал, катаясь по кровати.
Сычев снисходительно пояснил:
— Есть рыбоводы, а я — раковод… Производство уже развернули.
— На озере Борисове? — догадался Николай Тихонович. — Как вам это удалось?
— Молча, — осклабился Лёха. — Приезжай ко мне осенью… статью писать. Гонорар по своим расценкам отвалю.
Чаша терпения у Карпина переполнилась.
— Избавь меня Бог от такого сотрудничества.
— Ты усек, Паша? Полное неуважение к работникам голубой нивы. А кто не уважает наш труд, тот…
Лёвка, о котором Карпин на время забыл, вдруг заявил тихо, но многозначительно:
— Можно и сейчас о тебе написать. Привлекательную такую заметочку… в разделе судебной хроники.
Пашка, издав что-то нечленораздельное, замер с раскрытым ртом.
Сычев, как ни странно, подобрел, покачав головой…
— Какая интеллигенция пошла агрессивная. Чуть что — сразу угрозы. Может, и аппаратик записывающий с собой принесли? Ты вот, длинный, что в кармане держишь?
Карпин упреждающе ткнул Лёвку локтем, чтобы не заводился, и как можно спокойнее сказал:
— Ничего у нас с собою нет. И не стоит к нам питать враждебность. — Переведя дыхание, обратился к Пашке: — Так уж получилось, что я лишь сегодня узнал о тебе. Судьбы наши разные, но корни одни. Если можешь — отдай мне хотя бы часть фотографий. У нас с матерью таких почему-то нет. — Видя, что Пашка по-прежнему безучастен, придал голосу нотки ласкового увещевания: — С годами и к тебе такое придет. Для пожилых каждая частица прошлого дорога. А дом мой отныне открыт для тебя.
— Какая трогательность, — пропел Лёвка. — Я бы на месте Паши разрыдался, а на месте Лёхи весь барыш сдал в фонд милосердия.
— Ко мне и надо в первую очередь обращаться, — отрывисто бросил Лёха. — Все теперь мое.
— Зачем тебе чужие фотографии? — удивился Николай Тихонович.
— Мое дело. Захочу — отдам. Или продам.
— Сколько просишь?
— С учетом инфляции всего одну тыщу.
— Соглашайся, — вмешался Лёвка. — Завтра в связи с подорожанием он и три заломит.
— На всё моя воля. Захочу — аукцион устрою. Захочу — смету эту халупу бульдозером.
— Что значит смету?
— А то, — показал кулаки Лёха. — Меня теперь законы не преследуют, а охраняют.
Лёвка демонстративно скрестил руки на груди.
— Надеюсь, это не заставит пустить в ход ваши фруктовые кулачки.
Пашка снова закатился.
— Лёх! Сами ж напрашиваются. Угости этих лохов яблочком и грушей.
— Нет, Паша, — отбросил всякую дипломатичность Николай Тихонович. — Ты прекрасно знаешь, что загнал материнский кров в обход закона. Разрешения её не спрашивал, и в сельсовете кого надо объегорил. Ты не то что законы, все нормы порядочности преступил.
Пашка, немного поразмыслив, стремительно вскочил.
— О порядочности заблеял. Твой папашка, кугут засратый, порядочным был, когда разбивал чужую семью? Напакостил — и в город подался. — Глаза его побелели, как у отца, когда того накрывал гнев. — Жалко тебе не мой дом, а отцово поместье, в какое он влез, когда отсюда людей выгнали. А потом благородного из себя корчил…
Карпин не знал, чем возразить. Благо, выручил Лёха, обложивший всех матом.
— Сядь! — приказал он Пашке, и тот послушно плюхнулся на кровать.
— Кажется, пронесло, — не терял самообладания Гурьев. — Раз в этом акте не побили, то уж в последнем тем более не тронут.
— Кому вы нужны, лохи позорные, — огрызнулся Пашка.
Сычев, не без важности пройдясь, остановился нос к носу с Карпиным. Подчеркнуто медленно вытащил чековую книжку, взмахнул ею.
— Вот где у меня законы, справедливость и долг. Их нет и не будет. Есть только деньги, деньги и деньги. — Сделал движение, как бы объединяющее Карпина с Пашкой. — А вы во глубину истории полезли, вспомнили совесть и своих предков. Что вы делите, ребята?
— Ты с ног на голову не ставь, — перебил Николай Тихонович.
— Вот я и говорю, — упрямо гнул свое Сычев. — Смотрите на вещи реально. А то вы уже старые снимки к антиквариату приравниваете. Тебе фото отдай, другому — бабушкино прясло. А должен быть раз и навсегда заведенный порядок: это мое, а это твое. И без всяких там слюней.
— Демагог, — отрубил Карпин.
Лёха, убрав чековую книжку, закончил почти покровительственно:
— Короче, славному отряду интеллигенции советую запомнить: каждый должен знать свое стойло.
Гурьев поначалу тихо, затем во всю мочь расхохотался.
— Ай да раковод! На славу потешил. Неисчерпаема наша земля болтунами.
— Прежде всего она неисчерпаема расторопными людьми… Возьмем, к примеру, Пашу. Он человек широких интересов и многогранных наклонностей. А по сухим канцелярским документам чаще проходил как лицо без определенных занятий. А кто знает, какое занятие предопределено ему свыше. О моей профессии и вовсе говорить стыдно. Чем больше я набирался опыта, тем меньшую должность занимал. А идеи, ого какие, в голове кружились. Справедливо это? — обдал Сычев терпеливых слушателей крепким перегаром. — В эпоху гласности и демократии всё становится на свои места. У меня дело с гарантированным успехом, а Паша — комендант, смотритель заведения, что откроется в этой избушке. Не удивляйтесь, свободные нравы достигли и наших степей. Обстановку оставим, какая есть. Еще у населения чего экзотического на водку выменяем. С района по сигналу нагрянут, вы, мол, бордель тут развели? А мы выписочку из сельсовета: так, мол, и так, народный музей славного хутора Кастырки на общественных началах. Какова перспектива, а-а?
— Знаешь, кто ты? — готов был вцепиться в Сычева Николай Тихонович. — Еще и гласностью, мерзавец, козыряет.
Гурьев успокаивающе положил руку на его плечо.
— Планы настолько заманчивы, что жутко хочется нарушить их.
— Нет уж, — серо-стальные глаза Сычева обрели беспощадную решимость. — В бараний рог всех скрутим, а своего добьемся.
— А я тебе обещаю, — надрывался Карпин, — с этой земли ты уберешься.
— Предупреждаю, встанете на пути…
— И что тогда?
— Нам, возможно, и перегадите, но вам обойдется дороже.
— Лёха, считай до трех, — вскинул голову примолкнувший было Пашка.
Сычев принял боксерскую стойку.
— Прошу выметаться. И живее. При счете три могут быть неприятности.
Лёвка первым начал отступать, сохраняя достоинство.
— Это называется: не хотите ли отведать раковых шеек? Тронуты вашим вниманием, но обойдемся.
— Лохи позорные! — прокричал свое обычное Пашка. И в крике его послышалась скрытая и отчаянная тоска.
Обратно друзья шли, не разговаривая, переживая случившееся про себя.
— Последнее слово осталось за нами, — пытался подсластить горькое впечатление от встречи Гурьев.
— Ерунда! — никак не мог остыть Николай Тихонович. — Они нам условия диктовали, а мы, шуты гороховые, их оспаривали.
Ничего обнадеживающего не ждали они и от Гриценко, вернувшегося из Совета. Василий Данилович выпытал, что с домом Пашки все оформлено тихо и без проволочек. Но документы в отсутствие председателя секретарь показывать отказалась.
— Что и требовалось доказать, — подытожил Лёвка. — Состав и мотивы известны, начинаем действовать по своей программе.
— И что в её первом пункте? — воспрянул Карпин.
— То же, что и в последнем: вовремя дать дёру.
— Блестяще. Ты поистине стратег районного масштаба… Хотя в какой программе нет изъянов.
Гриценко молча наблюдал за сборами друзей. И только когда они садились в машину, с тревогой спросил:
— Что с народом происходит? — Даже в разруху таким злым и бессердечным, как ныне, при достатке, он не был. Вы люди особые, книги пишете. И я спрашиваю вас…
Карпин промолчал, а Лёвка, побаиваясь за строптивый характер Поросенка, рванул с места.
— Когда крестьян выселял, не считал себя бессердечным? — возмутился Николай Тихонович. — Воистину в своем глазу…
В доме тети Насти он собирался побыть не более минуты — черкнуть приличия ради пару слов. Но Лёвка тоже увязался за ним, подначивая приятеля, что горит желанием посмотреть, где прошли юные годы здравствующего классика.
Карпин сразу заметил, что в хате кто-то побывал. Вначале он подумал, что пришла хозяйка. Но по тому, как все было раскидано, поверил в самое худшее.
— Устроили обыск, когда мы были у Гриценко, — предположил Лёвка.
— И не пытались замести следы.
— На это и было всё рассчитано.
Николай Тихонович полушутя-полусерьезно заглянул под кровать.
— Бомбу не могли подложить?
В расстройстве он кое-как навел порядок, так и не оставив записку.
Уже в машине, когда Лев Алексеевич громко (отвратительная черта) хлопнул дверцей, Карпин вдруг представил, как он будет проклинать белый свет, бессильный что-либо поделать с норовистым Поросенком.
Что мысли — зло, он убедился после бесплодных попыток Гурьева заставить хотя бы раз фыркнуть онемевшую машину.
Николай Тихонович понял, что судьбу не проведешь и им с Лёвкой оставаться в Кастырке еще на одну ночь.
— Ни за какие деньги, — зашумел Гурьев. — Соберем пацанов — и покатим мою «хрюшечку».
— Кого ты соберешь? — показал на пустую улицу Карпин. — Да и уклона здесь нет.
Лёвка отправился сам за подмогой. Вернулся он с двумя подростками, когда уже начало темнеть.
Поддавшись уговору Карпина, машину загнали во двор тети Насти.
— Здесь, во всяком случае, тебя не будут допекать воспоминания о Светлане, — сострил Карпин, ломая голову, чем целый вечер занимать Лёвку…
— А ты узнаешь, где запрятана бомба, — не остался в долгу приятель.
Через полчаса он захныкал, прося чего-нибудь покушать.
— Молчи, несчастный, когда тебе сооружают пышное ложе, — отшутился Николай Тихонович.
Себе он постелил на том же диванчике, а для друга пришлось разбирать кровать тети Насти.
Лев Алексеевич блаженно вытянулся.
— Сто лет не спал на перине. Живут же у нас некоторые.
— Не завидуй, — посерьезнел Карпин.
Лёвка, помолчав, сказал то, о чем думал и Николай Тихонович.
— Не захватил бы нас Лёха тепленькими.
— Оставим в заложники Поросенка.
— Тогда бери на себя нагрузку и поглядывай в окно.
Карпин, согласившись, потушил свет.
Конечно, сообразить скромный ужин было нетрудно, но хотелось как можно дольше полежать в темноте, давая работу воображению.
Он любил писать в мыслях, усиливая новыми штрихами уже готовый материал. Правда, утром многое не мог вспомнить, но главное не уходило, и, сделав наброски впрок, он возвращался к ним, если считал это необходимым.
Гораздо реже ночные задумки (большая удача) становились стержнем, вокруг которого по-новому налаживалось действие, и он без сожаления перечеркивал прежнее, упорно пробиваясь к желаемому, видимому лишь одному ему.
Но в эту ночь Карпин чувствовал, что ничего не получится. Образ героя не то что отдалился от него, а потерял всякий смысл. Он лишь мешал, заслоняя собой более сложную и противоречивую жизнь. И в этой жизни не находилось места герою с его мнимыми переживаниями и пустяшными трагедиями… Ничем он не мог обогатить образ доктора наук, проложив для него новое ответвление в романе. И сам замысел казался теперь Карпину мало продуманным и поспешным.
В какой-то степени такой вывод обнадеживал, значит, не потерял чутье: и свой труд может оценивать, как и труд остальных.
Беспокоило больше Николая Тихоновича, как художника слова, другое: мятущиеся души сограждан, их сомнение и всё большая разочарованность.
Воспринявший вопрос учителя с внутренним предубеждением, размышлял: что́ бы он ответил, будь на месте старика незнакомый человек. Николай Тихонович был почему-то уверен, что то же тяготит и Лёвку. В другое время он ни за что бы не завел с ним разговор: разные школы и увлечения. Но сейчас, когда они, быть может, последний раз под одной крышей, когда оба столкнулись с откровенной и гнусной гримасой жизни, Николай Тихонович расположен к откровенности.
Гурьев слегка посапывал. Карпин намеренно заворочался, пружины под ним заскрипели — и Лёвка живо отозвался, словно ждал…
— У немцев — губа не дура. Они еще и периной укрываются.
— Можно затопить печь, дрова под рукой.
— Не утруждайся. Просто не привык рано ложиться.
— И я в это время работаю.
— Вольготно тебе на раздолье.
Николай Тихонович подумал и не признался, что решил порвать с жизнью отшельника.
— Но я, как ты знаешь, не признаю всякие там пейзажи и запахи трав. Сбивает с ритма, отвлекает. Как назойливая реклама во время интересной передачи.
— Смотря на чей вкус, — улыбнулся в темноту Карпин.
— Не грей меня, Зайка, своими баснями. Читателя надобно увлечь, заинтересовать до изнеможения и в таком состоянии держать до последней точки.
— Каждому свое.
Гурьев, не чувствуя возражений, шел дальше…
— Сделать пейзаж, разумеется, непросто. Но согласись, ты как бы сам себе устраиваешь привал, отдыхаешь. А мне — шпарь без продыху.
— Не пробовал, так не мели, — тотчас ощетинился Николай Тихонович. — На этом, как ты выразился, привале силы не восстанавливаешь, а теряешь.
— Может быть. Но когда хочешь сказать очень важное — дорожи каждым сантиметром отпущенного места. Моя воля — я бы все произведения разграничивал: конкретно по теме у тебя столько-то — вот за это и получи. А лирика — твое личное дело. Хочешь — развлекайся себе на здоровье, но за меньшую плату.
— Как же традиции нашей литературы, примеры её ярких представителей?.. Нет, Лев Гурыч, — разочарованно вздохнул Карпин. — Когда ты ёрничаешь, у тебя лучше получается.
— Разве мы придерживаемся традиций литературы, когда переживания героя выражаем посредством грозы или пышного цветения деревьев?
Николай Тихонович привстал, увлеченный спором.
— Пиши в открытой форме. Кто не дрейфил — и в семидесятые строчил что хотел.
— Я не о том, — повысил голос и Лёвка. — Зачем смятение чувств показывать посредством вдруг налетевшего урагана или захватывающего половодья?
— Ну, брат, твои друзья-киношники грешат подобным во сто крат больше. — Карпин, сохраняя серьезность, добавил: — Впрочем, в твоей картине такого не произойдет. В случае чего — выпустишь в эпизоде племянницу Гриценко, она тебе всё заменит: и ураган, и ливень с градом, и жарко пригревающее солнышко.
— Ты посматривай в окно, завистник.
Николай Тихонович отогнул занавеску. Плевать ему было на Лёвкину развалину, когда над самым двором завис молодой месяц…
Чистое, с редкими звездами, небо казалось ледяным полем, в которое глубоко вошел раскаленный диск луны, так что остался виден лишь наполовину его огненно сверкающий ободок.
— Народ в настоящее время живет лучше или хуже?
— В каком смысле? — нехотя оторвался от окна Карпин.
— В прямом. Вчера он жил лучше, а мы настаиваем, что плохо. Но доказать не можем.
— С товарами, конечно, было лучше. Но в больших городах. А у нас полки или пустовали, или лежало на них такое, что становилось стыдно.
— Нигде это не подчеркивается, — перешел на шепот Лёвка. — Никто не заикнется, что покупателю предлагали хлам, а за приличным он толкался в очередях. Сколько б этим признанием они с себя упреков сняли. Неровён час…
Николай Тихонович, не ожидавший от Гурьева такой проницательности, не сразу ответил.
— Всё так. Но ведь и не скрывают, что именно сегодня миллионы обречены на прозябание.
— Фарисеи. Охают и ахают вокруг старушек и многодетных, а помочь по-настоящему — в одном месте не кругло… Устроили равенство. Бедной вдове и министру одинаковую подачку суют.
— Да-а, тут они сморозили не долго думая. Такое впечатление, — преисполнен был жаждой справедливости Карпин, — что за гласность всех обложили оброком. Есть она — значит, терпи всё: высокие цены, всеобщее хамство, повальное головотяпство. Но почему она должна быть сопряжена только с плохим — уму непостижимо.
— А тебе не кажется, Зайка, что возможен круговой процесс: застой, перестройка, снова — застой, или как там лет через …наддать это обзовут.
— В то-то и дело, что нам всё кажется, а определенного ничего не можем сказать.
Из подпола донесся знакомый стук.
— Не пугайся, — успокоил Лёвку Карпин, хотя его самого, как и в прошлую ночь, пробрала дрожь. — Привидения ведут себя тише.
Предложение Лёвка слазить в подпол и самим убедиться шутливо, но твердо отвел:
— Уж лучше к Пашке и Лёхе на собеседование… Пристанище прохвостов.
— Отечественный продукт. Что мы растили, то и получили.
— Выкурить бы их оттуда, но никто ж не отважится.
— Почему не отважится, — не сразу отозвался Гурьев. — Может, и сыщется доброволец.
— Всё у них, Лев Гурыч, схвачено. И они прекрасно понимают, что неуязвимы. Не зря Сычев намекал нам, дескать, чего затеете, себе дороже станет.
— Нельзя им спуску давать.
— Моли бога, если благополучно унесешь ноги, — осадил друга Николай Тихонович.
Тревожно заныло под сердцем, когда он представил разгневанного Пашку и готового на любую подлость Лёху. Будь оно всё проклято, чтобы связываться с ними. Не с таким приходилось мириться.
— Мы сами подтверждаем, какие слабые, чтобы защитить себя, — никак не мог угомониться Лёвка. — А ведь давно пришла пора спросить, чего мы ждем.
— Спи, — пропало желание у Карпина продолжать разговор.
— Ты, например, чего теперь ждешь?.. Десять лет назад утверждал, что грядет новая оттепель. Знаю, что ждал её. Предсказывал, как всё будет происходить. Во многом ты оказался прав, и тем заслуживаешь уважения… Но обнажилось и другое, очень страшное. Этого ты не предвидел.
Глаза Николая Тихоновича, привыкшие к темноте, различали Гурьева, сидящего в постели по пояс голым.
— Лезь под одеяло, чудик.
Но Лёвку невозможно было остановить.
— Посмотри на людей. Живут одним днем, ни во что нет веры. Любые перемены считают несерьезными и кратковременными. Втемяшилось им, что завтра будет иначе. Но как именно?.. Кто скажет?.. Еще не пропала надежда. Но не одна, общая, а раздробленная в самих себя. А это, повторяю, страшно…
Карпин подавленно молчал. Конечно, он всю жизнь чего-то ждал. Новой книги, квартиры, садового участка, ждал, когда вырастет сын, а сейчас ждет внуков. Было ожидание и отвлеченное, не личное — тут Лёвка прав. Есть, конечно, и сейчас… Но помилуй бог, оно лишь житейского характера. А загадывать наперед не берется, боясь непредвиденного. Взаимосвязь вещей существует; одно не может породить другое, чтобы не нарушить самое себя.
Сегодняшняя жизнь — издерганная, неприветливая, не щадящая никого. Все от мала до велика словно лишились разума, повторяя ошибки не столетней давности, а вчерашнего дня. И эта лавина всеобщего непонимания растет, набирая силу. И не приведи Господь, если… Кто там ждет лучшего?.. Не было бы еще хуже.
— И ты ждешь? — стряхнулся от своих дум Николай Тихонович.
— Мое ожидание вечное.
— А конкретнее?
— Внутреннее раскрепощение.
— Ну-у хватил.
— Но ведь того требует и наш профессионализм. Почему я должен думать о хлебе насущном, об устройстве быта, а не отключившись от всего, одержимо творить. Ничто мелочное не должно меня отвлекать.
— Сам себе и противоречишь.
— Да как же, — запальчиво воскликнул Лёвка. — От нужд и бед человеческих я вовсе не отрываюсь. Я пастырь, проводник. И люди с меня вправе спросить. Но и я могу потребовать: не покривил ваш слуга душой, точно и честно выразил ваши чаяния и заботы — отблагодарите, сколь не жалко, но не смейте и носа совать в мою творческую лабораторию.
Карпин засмеялся. Это был облегчающий, нужный перед сном смех. Он нес уверенность в благополучном исходе их поездки, давал надежду, что завтрашний день — уже народившийся в полночный час — сложится, не в пример прошедшему, удачно и хорошо.
Николай Тихонович подоткнул одеяло, пожелал Лёвке спокойной ночи.
— Знаю, что фантазирую, — грустно сознался Лев Алексеевич. — Но лучше ожидать такое, чем неведомо что.
— А любовь? Ты как-то обошел её. Или у тебя теперь от случая к случаю, когда, хе-хе, куда-нибудь выберешься?
— Взгляни на Поросенка, циник.
— Спи уж. Раковод, если б надо было, давно бы твою таратайку конфисковал.
— Как бы я у него чего не конфисковал.
— Ладно, разошелся, я вижу, — рассердился Карпин. — Он с моим братцем давно дрыхнет, а я твои баланды слушаю.
Поймав себя на мысли, что именно он втянул Лёвку в разговор, виновато поправился.
— На месте машина… Слышишь, Лёва.
Гурьев не ответил, то ли обиделся, то ли сразу задремал.
Николай Тихонович приник к окну.
Холодное стекло запотевало от дыхания. И сквозь него месяц, ушедший на край неба, был словно в тумане. Что виделось ему сверху: пустынный океан, залитый огнями город или угрюмое скалистое ущелье с журчащим на дне ручейком средь нестаявшего снега? Прозрачная вода не отражала слабый, мертвенно серебристый свет, лишь на острых гранях камней, как от удара стремительной струи, будто вспыхивали вмиг гаснущие искорки.
Карпин опустил глаза на сараи, забор, кажущийся еще более уродливым «москвичонок» и задернул занавеску.
Нет, правильно он сделал, что послушался Лёвку и приехал, пока весна только пробуждается. Разве сохранится надолго, даже в этой захолустной Кастырке, благостная тишина?
Понаедут и сюда дачники и шабашники, с бутылками, транзисторами, визжащими детьми, комнатными, пискляво лающими собачками на тонких дрожащих ножках. Поввинчивают, где надо и не надо лампочки и вечерами будут хлопать себя по жирным телесам, недоумевая, откуда такая прорва комаров.
На Борисовом озере установят мощные прожекторы, какими впору ночами ловить в перекрестье самолеты.
А на лавках будет сиротливо сидеть местный пожилой люд.
Станут обмениваться новостями, ругая или, наоборот, кого-то хваля: как им преподнесли по радио или телевизору… Кого они ругают — быть может, их последняя надежда, но по своей дремучести — ничего не понимают и чешут языками неведомо что.
А то еще взбредет кому в голову, послушав грамотного городского зятя, ошкурить деревья перед окнами, чтобы не загораживали солнце.
Всё лето окна и так закрыты ставнями. Но расплывшаяся дачка возьмет и нагрянет за продуктами со своим выводком и надует тонкие губы: «Как это вы не послушались моего Сеню, вашим же внукам нужна светлая комната».
Бесенята, облазив всё вокруг, вытопчут огород, замусорят двор, попытаются устроить пожар: кто же знал, что копна так быстро загорится… И мамаша, недовольная ворчанием чуть прозревших стариков, повезет детей обратно.
По дороге лоботрясы при своей разомлевшей «квочке» начнут жалеть, что не успели отрубить хвост коту — тот, смекнув, в чем дело, раньше стариков, в первый же день схоронился среди крапивы и лопухов, а петуху (кур они ели каждый день) — живьем срезать гребень.
Через год проляжет через бывший хутор асфальт на Ольховку — и загремят по нему КРАЗы и МАЗы, исторгая зловеще черный смрад.
— Конец, — вырывается у Николая Тихоновича. — Всему конец.
Последнюю крытую соломой хату, где он увидел свет, прибрал к рукам барыга при помощи брата. Такие не остановятся ни перед чем… А Пашка — жертва, оружие в чужих руках. Законный или незаконный, но он брат, и если придет к нему — Карпин откроет двери.
А может, он свозит его загород — на простор… Но тут же Карпин отвергает такую мысль. На простор он больше никого не пригласит, кроме Лёвки. Чем меньше знают, тем лучше. А кому успел растрепаться — соврет, что продал…
Как он мог додуматься отказаться от участка? Там неспокойно, но гораздо безопаснее, чем в Кастырке. И если мир окончательно осатанеет (а к тому все идет) — то хотя бы не на его глазах.
Успокоившись, Николай Тихонович натягивает одеяло на голову. Он знает, что сейчас уснет, и старается повторить, о чем только что думал, чтобы утром, мысленно пересказав, запомнить… Для его героя — это станет находкой.
Он вдыхает прохладный, пахнущий прелью воздух, невольно прислушивается к шороху и писку под полом.
Все-таки крысы. Не дай Бог этой нечести развестись в его домике.
…Сквозь сон он слышал шаги, силясь откинуть одеяло, но не мог. И только когда хлопнула дверь — проснулся…
На улице только начало сереть, и он не сразу рассмотрел стоящего у дверей Гурьева.
— Там горит, — неопределенно показал Лёвка.
Карпин рывком вскочил.
— Где горит?
— В той стороне деревни.
— Фу, черт. И сильно полыхает?.. Говори ясней.
— Кажется, Пашкин дом.
— А я думал «тот, что построил Джек», — ляпнул Карпин и стал метаться. — Это же они. Сволочи… Бандиты. Чтобы никому не достался, подпалили.
Во дворе кинулся к машине. Но вспомнил — и побежал, недоумевая, отчего Гурьев еле плетется.
— Догоняй, — замедлил бег Николай Тихонович.
Дыма он не видел и подумал, Что Лёвка принял костер невесть за что. Но когда подбежал поближе, понял, почему нет дыма. Солома на крыше жарко горела, и ветер сносил гудящее пламя.
— Люди где? — вертел головой по сторонам Карпин. — Может, в хате кто есть.
— Нет там никого. Они за подмогой помчались.
— Инсценировка.
— Нет… Я их выкурил оттуда.
До Карпина не сразу дошел смысл сказанного.
— Ты понимаешь?.. Да ты в своем уме?
Долговязый Лёвка, этот вечный мальчик, предстал теперь перед ним морщинистым, измученным мужиком. Его глаза были наполнены такой мукой и одновременно спокойствием, какое бывает у человека, когда он сделал то, к чему давно готовился.
— Поджег крышу и разбудил негодяев. Мне надо было видеть их страх и растерянность.
— Тебе не скоро предоставят возможность для нового эксперимента. Гуляй, пока не забрали.
Дождавшись нового порыва ветра, Николай Тихонович кинулся к стене. Заглянув в окна, скинул пальто.
— Перекрытия не сильно занялись… Была не была. Если долго не появлюсь, подай знак… Ну заори погромче!
— Зачем? — цепко схватил его Гурьев.
— Не за деньгами же… — выругался Карпин.
После прихожей надо было идти на ощупь. Едкий дым перехватил дыхание. На счастье, шарф остался на нем.
Николай Тихонович протянул руки. Слева, возле печи, должны быть вёдра. Когда полвека назад он лазил через окошко, то старался не задеть их ногой.
Он намочил шарф, обмотал лицо. Дышать стало легче, но выедало глаза. Ему надо зажмуриться — и на ощупь в следующую комнату. Это займет всего несколько секунд.
Николай Тихонович закрыл глаза… Треск и гул пламени как бы отдалились. Он вспомнил свои крестины…
Устроились не в хате, а во дворе с северной стороны, куда солнце доставало лишь вечером. Сидящих за столом он видел такими, какими они представлялись ему теперь, а не в трехлетием возрасте.
Отец молодой, красивый, но хмурый. Мать выглядела старше, плоскогрудая, маленькая, в простом ситцевом платье с короткими рукавами.
И многих за столом вспомнил он. И все были моложе его, сегодняшнего, кроме одной женщины. Несмотря на жару, она была в кофте и вязаных чулках.
Карпин узнал бабушку Нату (по отцовской линии). Когда они уехали из хутора — живой он её больше не видел.
…Хоронили в сырой мартовский день. В полдень выпавший утром снег взялся водой. Снежная каша хлюпала и чавкала под ногами. Перед кладбищем гроб сняли с подводы и подняли на руках. Ботинки на Николае были худые, и мать велела не слазить с подводы.
Возвращались мимо сельсовета, где висели два приспущенных флага.
Отец налил и сыну. Николай, выпив первый раз в жизни чего-то отвратительного, по виду как вода, разевал рот перед зеркалом, проверяя, не обжег ли горло.
Мальчишка — немытый и лохматый, занятый самодельным ружьем — смеялся, показывая на него пальцем. На мальчишку шикали, но он не мог успокоиться. Когда Николай сделал ему рожу — замахнулся игрушечным ружьем…
Тогда он узнал, что это Павлик, сын бабушкиной постоялицы…
…Лёвка окликнул его — и Карпин, не зажмурившись, а наоборот, широко раскрыв сразу заслезившиеся глаза, кинулся в комнату.
Он наткнулся на стол, больно ударившись об угол, зашарил по стене. Руки натыкались на гвозди, проводку, смахивали вздувшуюся побелку, но не нащупывали фотографий.
На то место, где вчера лежал Пашка, сверху упала объятая пламенем доска.
Николай Тихонович провел ладонями по столу, зацепил пустые бутылки. Одна скатилась на пол. На другую он слегка оперся, и под нею почувствовал хрупкое стекло.
Прикрывая фотографии пиджаком, кинулся к выходу. С маху налетел на притолоку, упал возле печи.
Еще одна доска свесилась с полатей, жутко раскачиваясь, пока не оторвалась.
Карпин закричал, поджимая ноги. Руки придавило тяжелым — и он сразу понял, что это на них наступил Гурьев.
Лёвка помог подняться, выбросил фотографии в просвет двери.
— Пошел! — толкнул он Карпина.
На свое счастье, Николай Тихонович не задел порог и, пробежав несколько метров, остановился, не веря, как вышел живым из такого пекла.
Крыша клубилась густым дымом и давно бы рухнула, если бы не полати.
Николай Тихонович сбросил прожженный пиджак, стал звать Лёвку.
Тот медленно карабкался на четвереньках, надрывно кашлял. Не в пример Карпину — он оступился и, ослепленный, пробирался, подняв залитое слезами лицо.
— Ну, скорее, — шагнул с протянутой рукой Карпин.
На Гурьева посыпались огненные искры с пылающего деревянного навеса у входа.
— А-а, черт, — Карпин схватил Лёвку за воротник. — Еще чуть, Лёвушка…
В прихожей, где они были минуту назад, раздался резкий треск, ярко вспыхнуло — и невыносимый жар словно снял кожу с лица…
Карпин упал и с ужасом увидел, как медленно рушится навес.
Он дважды перевернулся, ловя взглядом друга.
Гурьев оскалил зубы от страшной боли. Навес придавил спину.
Николай Тихонович неимоверным усилием ног сбросил навес с Лёвки.
— Шевелись, — подхватил он под мышки Гурьева.
Запах паленой материи и мяса ударил в нос.
— Раздевайся, — приказал Карпин и так рванул с Лёвки дымящуюся куртку, что та расползлась надвое.
— Кто в такой химии лезет в огонь. Ты бы себя еще бензином облил… Так, ничего страшного, — осматривал он полуголого товарища. — Прихватило немного спину и попку задело. Но главное-то цело, Лёва… Слышишь, Лёвушка, — некстати пошутил он.
— Больно, — вздрагивал Гурьев. — Врача.
Николай Тихонович покосился на кучку собравшихся неподалеку людей.
— Наверное, послали за фельдшером.
— Ты за ними полез, — кивнул Лев Алексеевич на примятые, в обгоревшей рамке, снимки.
— Всё бы обошлось, если б они висели на месте.
Гурьев морщился, не попадая зубом на зуб.
— Теперь скажи мне, Лёвушка, — накинул на него пальто Карпин. — Зачем ты это сделал?
Птичья грудь Льва Алексеевича учащенно забилась, словно там заработало второе сердце.
— Я завидовал тебе.
— Завидовал? В чем?
— Какая разница, мне надо было отличиться.
— Перед кем? Передо мной, перед ними? — Карпин кивнул в сторону хуторян. — Или перед той мразью, что успела удрать.
— Они вернутся, Зайка. Ты остерегайся. Особенно у себя, на просторе… Там у тебя славно… Там должен быть и простор души.
— Простор души не обязательно может быть у того, кто живет на природе… Разве дело в том, Лёвушка?
Из подъехавшего газика вышли женщина в белом халате и милиционер.
Гурьеву помогли сесть — и газик тотчас развернулся, так что Карпин не успел ничего сказать.
Николай Тихонович вытер лицо платком.
— Пойдемте, — обратился он к милиционеру, — надо забрать вещи.
— Фамилия?
Карпин, назвавшись, добавил:
— По матери — Денисов.
— Кто поджег?
— Я! — долго не думал Николай Тихонович.
— По приметам свидетелей — худой и молодой.
— Благодатные условия. Успел располнеть и возмужать.
В одной руке Карпин нес пиджак, в другой держал чуть на отлете фотографии.
— Вещдок, — уловил он немой вопрос милиционера.
— Не спешите.
— Холодно. Да вы не бойтесь, не убегу.
— У меня помощники надежные, — усмехнулся младший лейтенант.
Николай Тихонович оглянулся…
Вразвалочку по другой стороне улицы шел Лёха с двумя дюжими парнями.
Он знал, что через каких-то двадцать минут начнет доказывать, что это не его работа: настоящему виновнику оказывают помощь, а он всего лишь пострадавший по своей блажи и легкомыслию.
Но сейчас, закусив удила, он ни за что не сознается, даже если вся это свора бросится на него.
— Дружинники что надо, — вызывающе сказал Карпин.
Кружилась голова, подташнивало.
Понимая, чем чревато для него, если в хату войдет следом Лёха с дружками (один в форме был рядом), он тем не менее ускорял шаг, словно торопился, чтобы всё произошло, пока не выглянуло солнце. Оно вот-вот должно было показаться, и нежное пуховое облако уже до крови оцарапала шершавая ладонь зари…
Апрель, 1991
О, как я завидую тем, к кому являются осязаемые призраки или смутно различимые привидения, — когда в зыбко дрожащем ореоле над изголовьем спящих склоняются дорогие облики любимых…
Командировка Архипову выпала пустяковая… Честно говоря, можно было бы и не ехать в этот маленький степной городок с бурыми затравевшими терриконами, пыльными улицами, похожими друг на друга домиками за крашенным в одинаковый цвет штакетником.
Архипов с сожалением оглянулся на хвост уходящего дальше на юг фирменного поезда. Жаль было не только чистоты вагона с прохладой кондиционера, но и почти суток безмятежно проведенного времени.
Немного постояв на привокзальной площади, пошел в центр, к гостинице. Уж он давно усвоил: теперь, даже в глухомани, с распростертыми объятиями встречают не москвичей, а состоятельных гостей из-за кордона.
Гостиница, обрамленная пеньками спиленных тополей, бросалась в глаза издалека. Архипов невольно представил номер на солнечную сторону и без горячей воды… Незавидная перспективочка. Одну ночь еще можно прокантоваться, но больше — ни-ни. Но какой же идиот вырывается в такую даль на один день?
Однако не успел он войти в полутемное и душное помещение, как вздрогнул от радостно-протяжного возгласа:
— Сергей Гера-а-симович, дружище, битый час вас дожидаюсь.
Архипов со света не мог разглядеть невысокого мужчину, пахнущего луком и табаком. Лишь когда тот увлек его наружу, узнал замначальника проектной конторы Гусева, которого не единожды вызывал в Москву.
— Факс мы от вас получили, — тараторил Гусев, — но почему поезд не указали?
— Разве так часто поезда ходят?
— О-о, — развел руками Гусев. — Мы теперича центр вселенной. Составы на Кавказ не через Украину, а по нашей ветке бегают.
— Куда вы меня определили? — с неприкрытым напряжением в голосе спросил Архипов.
— В клоповник порядочных людей не селим, пренебрежительно кивнул Гусев на зашторенные окна гостиницы. — Для начала двинем ко мне. Завтра можно и на природу махнуть. Надо ж вам развеяться. — И подхватив портфель Архипова, засеменил к потрепанным «Жигулям».
— В контору? — расслабленно откинулся на заднем сидении Архипов.
— Не спеши, — крутил руль Гусев, разворачивая легковушку на пятачке стоянки. — Когда отобедаем — видно будет.
По пути Архипов рассматривал городок, мало изменившийся с того времени, когда он последний раз был здесь.
«Неужели я действительно хотел переехать сюда? — недоумевал он, разглядывая безлюдные, залитые солнцем улочки. — Не-е-т, как ни дёрганна жизнь в столице, но забиваться в такую глушь…»
— Давно у нас не гостевали? — словно читал его мысли Гусев.
— Как-то не пришлось, — провожал Архипов взглядом новые пятиэтажки вдоль пересохшей извилистой речушки. — Помню всего два дома и стояло.
— Точно, — просигналил знакомому пешеходу Гусев, — успели до реформы народ жильем обеспечить. — Лукаво усмехнулся: — я свою супруженцию в крайний улей отселил. Он, болтают, из радиоактивных материалов сляпан. По ее характеру самый раз. Хотя ей никакая радиация не страшна. — Посмеиваясь, лихо свернул в проулок, засаженный сиренью. — Мои хоромы.
— Узнаю твои пенаты, — глубоко вдыхал свежий воздух Сергей Герасимович. — Голубятню до сих под держишь? Большая нынче редкость.
— Голубятню теще в аренду сдал, — хитро улыбался Гусев. — Этим и держу старуху возле себя. Я вроде как апартаменты стерегу, она за хозяйством следит и меня подкармливает.
За разговором Гусев загнал машину во двор, перекинул поливной шланг в кусты малины. Скинув рубаху, ополоснулся под рукомойником.
— Мой руки, Герасимович. Или душ примешь? Небось прокис по жарюке.
— Не отвлекайся, — немного смутился Архипов, догадываясь, отчего Гусев так опекает его. Не иначе будет о чем-то просить.
Подозрения подтвердились, едва закусили после первой. Хозяин, с утра принявший на грудь, не особенно деликатничал. Слушая откровенно-жалобные намеки, Архипов все больше мрачнел. Не радовал глаз даже соминый балык, истекающий жиром в плоской тарелочке.
Окна на застекленной веранде были распахнуты в сад, и сквозняком уносило табачный дым.
— На «Беломор» перешел, — все так же жалобно тянул Гусев.
— Импортными сигаретами брезгую. И тебе, Герасимович, не советую.
— Не курю, — сухо бросил Архипов. — С тех пор как…, — и осекся, искоса посмотрев на собеседника.
— С каких таких пор?
— Когда последний раз приезжал. Слово дал… одному человеку. Как видишь — сдержал.
— Умница. Я, правда, при споре не присутствовал. Но все одно — молодец. А поможешь нам, вдвойне молодчина будешь. Поможешь?
Архипов, потянувшись за кружкой с домашним квасом, незаметно отодвинулся от потного хозяина.
«Когда же выпадет удобный момент, чтобы узнать самое главное», — нетерпеливо подумал он, а сам сказал веско:
— Еще ничего не сделав, требуешь предоплату.
— Прошу, — молитвенно сложил руки на голой груди Гусев. — Иначе хана нашей шарашке. На тебя, Герасимович, вся надежда.
— Так уж и на меня, — без тени жеманства ответил Архипов. — Что вам даст разовая помощь? Оттяжка времени и только.
— Все мы оттягиваем свою кончину. С судьбой не поспоришь, в любом случае — дохляк Петрович получается.
— Философ. Когда приспичит — самого черта ублажишь… Ну хорошо. Только нужно протокол оформить. К нему вашу просьбу приложить. И чтобы поубедительнее…
— Герасимович, дорогой, не письмо, а объяснение в любви вперемешку с некрологом состряпаем.
— Но и ты выручи, — осенило вдруг Архипова. — Бабка у меня в этих краях похоронена.
— Ух ты-ы, — деланно изумился Гусев. — Так вы наш земляк?
— Забыл, отчего вас, чертей, в Москве привечаю.
Гусев, не замечая, облокотился в миску, полную салата.
— Конечно, помню, но конкретного разговора не было.
— Можно и конкретно. Зимой скончалась родственница, новая хозяйка бабушкиной хаты. Строение никому не завещала. Да и кто соблазнится на такую дыру.
— Да-а, захолустье, — согласился Гусев, когда Архипов назвал поселок. — А если купить заместа дачи? Ты обмозгуй, Сергей Герасимович.
— Вот с тобой на месте и обмозгуем.
— Надолго к нам?
— Вряд ли. Поэтому свои вопросы утрясай не откладывая.
Гусев кинулся к телефону, стал крутить тугой диск.
— Жинке своей звоню. По работе с ней контакт полный.
Архипов, толком не поев, доложил в тарелку молодой, заправленный сметаной картофель, отломил куриное крылышко. В разговор специально не вслушивался, но когда Гусев упомянул знакомую фамилию, насторожился… Кажется, то, что ему больше всего и надо.
— Придется ехать на работу, — надел рубаху Гусев. Без меня в трех соснах заплутали. Рабо-о-тнички…
— Судя по фамилиям — работницы. Как ты одну из них назвал? Кирсанова? — будто невзначай спросил Архипов. — Не Юлия Павловна?
— Вроде так. Года три как из комбината к нам перешла. С гонором бабенка. Как-то…
— Погоди, — перебил Архипов. — Она замужем?
— Скорее, нет. На огороде по очереди с сыном пашет. Кирсановой, правда, давно не видно. Зато другие хоть и на месте, да с них толку… Герасимович, поскучай без меня, я мигом, будь спок.
Архипов уже в дверях остановил хозяина:
— Прошу тебя… Узнай, где сейчас Юлия Павловна. И, пожалуйста… Э-э, — силился он вспомнить имя Гусева. — Келейно, без шума.
— Конечно поинтересуюсь. Тут особого ума не требуется. Отпуск у нее, кажется, вынужденный, сам недавно месяц околачивался. Так что на разные там курорты не особенно разгонишься.
Сергей Герасимович сразу посуровел:
— Протокол заверьте печатью. Письмо не подписывайте. Я сим прочту вчерне.
— Вопросов нет, — козырнул Гусев, пряча в серых разбитных глазах понимающую усмешку.
«Зато у меня есть», — вздохнул Сергей Герасимович, надолго устремив в сад невидящий задумчивый взгляд.
Пятнадцать лет назад Архипова редко кто называл по имени-отчеству. И когда рядовому сотруднику навязали горящую туристическую путевку, он не ерепенился. В противном случае в отпуск могли отправить не раньше декабря.
В Крыму Сергей уже как-то отдыхал с друзьями. Кроме пляжа и танцплощадки, ничего не видел, твердо уверовав, что Крым мало чем отличается от Кавказа. Теперь же, поневоле следуя с группой из одного места в другое, поражался пышности дворцов и замков. Неискушенный в тонкостях архитектуры, принимал как музыку на слух непонятные ему слова: ампир, базилика, капителий, аттик.
На Юлю он обратил внимание в Херсонесе возле остатков античных колонн… День был солнечный, безветренный. Совсем рядом плескалось море. Экскурсовод тщетно пыталась привлечь внимание к отрытому фундаменту каких-то построек.
— Перед вами дом богатого винодела…
Сергей, с завистью посматривая на пацанов, ныряющих прямо с обрыва, иронично хмыкнул:
— Чушь несусветная. Как можно сейчас определить, богатым был винодел или бедным.
— И я такого ж мнения, — весело поддакнула Юля на мотив известной песни.
Она приехала с восьмилетним мальчуганом, не отходившим от матери ни на шаг. Но в этот раз он убежал к морю.
— Разве пауки плавают? — прижимался он к матери, с опаской глядя на ребят, таскающих из воды небольших крабов.
Юля, сердясь, поторапливала сына.
— Пусть отвлечется парень, — вступился Сергей. — Не спешите, уедем ракетой.
Потом, когда «комета» везла их в Ялту, Юля прошла в задний отсек, где в одиночестве курил Сергей.
Издали, под лучами уже низкого солнца, античные колонны были похожи на грибы с оторванными шляпками.
— Отчего море сравнивают со степью? — пожала плечами Юля. — Разве что одинаково красиво. Или не могут подыскать лучшее сравнение?
Она обернулась к Сергею, щуря большие ореховые глаза. При солнце была заметна слегка наложенная на веки косметика.
— Я воспитываю ребенка одна. — И Юля немного рассказала о себе.
Сергей, узнав, откуда она, обрадовался:
— По делам часто приезжаю в твой город. Если честно, всегда тянуло в те места. Может, правда, из-за того, что бабушка неподалеку живет.
Без лишних слов проводили они взглядом башенки «Ласточкина гнезда».
— Эту поездку вы будете вспоминать, — уверенно и в то же время с печалью в голосе произнесла Юля.
— Почему именно я? — стал допытываться Сергей.
Но Юля, сославшись на сына, оставила Архипова одного.
Потом, где бы ни были туристы, Сергею никак не выпадало остаться с ней с глазу на глаз. И чем больше у него не получалось, тем больше манила коренастая, пухлогубая казачка.
Накануне разъезда по домам устроили прощальный вечер. Расположились в долине неподалеку от горного ручья. Пока остальные мужчины занимались шашлыком, Сергей мыл зелень в ледяном ручье.
Ради такого случая Юля не взяла сына с собой. Это и радовало и тревожило Архипова, ведь надолго она не могла задержаться.
Сергей постарался не выдать своего волнения, когда Юля направилась к нему. Голубой сарафан очень шел к ее загорелому телу.
Уловив запах духов, Архипов зарделся от смущения.
— Можно я погадаю? — предложила Юля и взяла его мокрую ладонь в свою теплую руку.
— Не надо… не хочу, — пролепетал Сергей.
— Вы дергаетесь, будто я собралась делать вам укол.
Она внимательно изучала линии на ладони, а Сергей не смел пошевелиться, уставившись в одну точку.
После захода солнца кустарник, облепивший склон горы, стал светло-голубым, словно в одно мгновение зацвела сирень. Сергею и впрямь почудился ее сладковатый, бередящий душу аромат.
— У вас хорошая судьба.
— Хорошая? — глуповато переспросил Архипов.
— Конечно, — подтвердила, отходя, Юля. — Карьеру сделаете, и в семье сохранится благополучие.
Как ни следил Сергей за Юлей, в самый разгар пикника она незаметно исчезла.
Не обращая внимания на удивленные возгласы, Архипов бросился в темноту… Неужели он настолько безразличен Юле, что она не попрощалась с ним хотя бы ради вежливости.
На крайней улице Сергей растерянно остановился под фонарем, кляня себя во все бо́ки. Почему, когда группа переехала в Алушту, он не узнал ее адрес.
На автобусной остановке в толпе молодежи бренчала гитара. Архипов ясно представил: если Юля ждет автобус, то видит, как он мечется, и если захочет…
Она окликнула его совсем с другой стороны.
— Вы пробежали мимо меня. Что-нибудь случилось?
В ее голосе скорее было участие, нежели любопытство. Быть может, и наигранное. Жаль, что он не мог видеть ее глаз.
— Но ведь ты все понимаешь, — не мог отдышаться Сергей.
— Поэтому и не хочу ничего затевать.
— Считаешь, я стар для тебя. А мне только тридцать пять, — Сергей понимал, что несет чушь, но не мог сдержаться. — Я не знаю истории твоего неудачного замужества и знать не хочу. Но не ополчайся на весь белый свет. Возможно, я еще понадоблюсь тебе.
— Конечно, понадобитесь, — белозубо улыбнулась она. — Я не смогла купить билет и неизвестно возьму ли завтра в Симферополе. Вам, москвичам, хорошо, а на Ростов всего один поезд.
Сергей, ликуя, готов был запеть вместе с ребятами. Как он сразу не догадался, что может уехать с Юлей. И нет в этом никакой навязчивости. Он волен видеть своих родственников, когда захочет, тем более отпуск заканчивается через две недели.
Они попали в одно купе и всю ночь проговорили под сопение мальчишки.
Сергей (чего греха таить), не преминувший бы в любом другом случае воспользоваться моментом, лишь изредка трогал ее спадающий на лицо локон…
— Вот и мы, — весело оповестил Гусев. — Я думал, отдыхаете, а вы, на тебе, грустите в одиночестве. Так дело не пойдет. — И сдвинув рюмки, ловко наполнил их.
Архипов, нахмурившийся при появлении хозяина, посветлел лицом, вспомнив, куда тот отлучатся.
— Всё сделал?
— Угу, — набил рот Гусев. — Протокол готов и письмо накалякали. У любого слезу вышибает. Почитай сам.
— Погоди с письмом. Юля где?
— А-а. Нет Кирсановой. Отдыхает.
— Уехала? — сразу сник Архипов.
— Недалеко. Есть на Дону одно местечко. На моем драндулете два часа ходу.
Архипов, воспрянув духом, переставил рюмку Гусева на другой край стола.
— Собирайся, едем… Да-да, немедленно. За бензин я заплачу.
— На Дон? На ночь глядя? Ну-у, Герасимович, хватил ты лишку.
— Послушай… — Архипов никак не мог вспомнить имя Гусева. — Ты догадываешься, в чем дело. Так помоги же. Прояви мужскую солидарность.
— Ради солидарности можно и проветриться, — неожиданно согласился хозяин. — Харчей бы с собой прихватить. Но это я мигом соображу.
Сделав вид, что читает документы, Архипов прикидывал, могут ли они разминуться с Юлей. Вероятность такая была. Но всё, что ни делается…
В саду Гусев обиженно ворчал:
— Посмотри, вишня какая, барель называется. «Белый налив» еще не отошел, клубника кое-где осталась. Ешь — не хочу. Так нет же, не сидится нам.
Архипов, чтобы не обидеть хозяина, сорвал крупное с розовой подпалинкой яблоко.
— Ладно, поехали, — распахнул дверцу «жигулей» Гусев. — Насильно выпимшего за руль сажаешь.
За городом на пустынном шоссе он повеселел, ловя отражение Архипова в зеркальце.
— Конспиратор ты, Герасимович.
— В каком смысле?
— В прямом, — лукаво усмехнулся Гусев, — губа не дура… С другой стороны, раз у тебя особый интерес, глядишь, и наши дела в гору пойдут.
— Лучшей жизни не жди.
— Жди не жди, а будет на плаву ваш главк, будем и мы хлеб жевать.
— Не главк, — мягко поправил Архипов, — ассоциация.
— Какая разница. Нынче модно вывески менять. Чем заковыристее название, тем лучше.
Архипов, внимательно поглядывая на дорогу, встрепенулся:
— Мы как едем? Должен быть поворот.
— Первое правило бегуна и шофера — вовремя срезать угол. Щас еще один подравняем, — и Гусев свернул на укатанную проселочную дорогу.
Сергей Герасимович до боли в шее оборачивался, хотя мысленно и без того видел неприметный поворот на поселок…
На вокзале Юля отстраненно сказала было увязавшемуся следом Сергею:
— С замужеством у меня никакой истории не вышло. Я и замужем не была. Хотела — да расхотелось. И кидаться очертя голову в объятия первого встречного не хочу.
Сергей, потрясенный ее внезапной переменой, не знал, как себя вести.
— Хотите, догуливайте отпуск у нас, не нравится — катитесь к жене или еще куда подальше, мне все равно, — наслаждалась она его растерянностью.
Сергей плелся следом, путано пытался объясниться.
Разгневанная, она кинула вещи в попутную машину, попросила довезти домой.
— Я жду тебя у бабушки, — успел крикнуть Сергей.
…Итак, в глазах Юли он всего лишь «первый встречный»… Пришибленный таким откровением, Сергей не разгибался на огороде бабы Вари, словно вместе с потом пытался вытравить из себя сидящие как заноза слова.
Картина запустения некогда ухоженного селения дополняла его тягостное состояние… И лишь ночное небо дарило приятные минуты. Он любовался россыпью звезд: ярко-красных, словно непогасшие искры костра, или серебристо-бледных, как нестаявшие снежинки. Распластанная Кассиопея напоминала ему борону, оставленную возле дороги Млечного Пути, будто густо припорошенного серой мучкой.
В одну из таких ночей Сергей понял, что не может больше обманывать себя. Он, конечно, уедет, но сначала должен повидаться с Юлей.
Архипов долго стоял на шоссе, дожидаясь какой-нибудь проходящей машины. Из автобуса, притормозившего на развилке, вышли две женщины. Сергей остолбенел, столкнувшись нос к носу с Юлей.
— Если вы на станцию, то нам не по пути, — тихо обронила она.
Архипов видел: она смущена еще больше, чем он сам. Поспешая на выручку, признался, что ехал к ней.
— Вы очень медлили, — ласково укорила Юля.
— Бабушка задержала, — отшутился Сергей.
— И как ты намерен представить меня ей? — впервые обратилась к нему Юля на «ты».
Сергей снова шуткой постарался сгладить многозначительный вопрос Юли:
— Она старенькая, и поверит чему угодно.
Баба Варя, и вправду довольная появлением внука, называла Юлю невестушкой.
— Ай да бабушка, — не сводил с Юлии счастливых глаз Сергей.
За большую переплату он достал шампанское… Вечером, ужиная во дворе, подтрунивал над бабой Варей, впервые попробовавшей «кислое ситро».
Спев одну песню, бабушка заснула прямо за столом.
— Кто же будет стелить молодым? — съязвила Юля.
Она еще долго сидела за столом, не решаясь войти в хату.
— Ночуй на завалинке! — психанул Сергей.
Волнуясь, он курил одну сигарету за другой.
— Не смей, — разгоняла дым Юля, — еще и целоваться лезет.
— Могу бросить, слово даю.
— Ты только это мне обещаешь?
Черпак Большой Медведицы пересекла падучая звезда, оставив на мгновение дымчато-молочный след. Народившийся месяц свечным огарком завис над темным окаемом.
— Не торопи, я сейчас, — каким-то особенным тоном попросила Юля.
… — В тебе играет наша кровь, — спустя время смущенно прошептала она.
— Бабушка Варя из казачьей семьи, отец коренной москвич.
— Если тебе у нас нравится, значит, ты мог бы и переехать?
— Я хочу просто здесь остаться, — не задумываясь ответил Сергей. — Не желаю связывать себя всякими там переездами.
— Чудак, разве так можно.
В другой комнате во сне что-то бормотала баба Варя.
— Откуда твое лицо знакомо бабушке? — поправил подушку Сергей.
— Я после института преподавала в поселковой школе.
— Но с ней же ты не встречалась?
— Я снимала у нее эту комнату, спала на этой кровати.
— Вот как? Может, и про меня ты знала понаслышке… А что, романтическая история, — стал увлеченно фантазировать Сергей. — Ты подолгу смотришь на мою фотографию, проникаясь особым чувством, а потом бац! — и мы встречаемся… возле дома богатого винодела.
— Нет, Сережа, — не поддержала его лирику Юля. — Никакой романтики нет и не может быть. В любом случае тебе надо домой. А вернешься ли ко мне — большой вопрос.
— Не вижу никакого вопроса. Хату продадим, сделаем обмен. Бабушка еще нашего ребенка будет нянчить. Тебе нет и тридцати. Родишь легко.
— Рассуждаешь, как законный муж, — стала одеваться Юля.
— Пойдем лучше на воздух.
Сергей набросил ей на плечи свою куртку, крепко обнял. Почему люди на вопрос о счастье несут всякую околесицу. Нельзя счастье выразить громкими фразами. Можно лишь говорить, где ты его нашел. Говорить долго, с чувством, как сейчас говорит он с любимой об этом ночном небе, похожем на поле, засеянном где густо, а где редко звездами; и каждая звезда будто проросла из своей лунки.
— Нам нельзя расставаться, — невнятно твердил Сергей, целуя Юлины волосы.
— Ты очень кстати напомнил о богатом виноделе, — застегнулась та на все пуговицы. — Жил состоятельный человек в своем большом доме. Время все разрушило. Теперь показывают его жилище. Но так ли важно, богатым был винодел или бедным? Наверное, более важнее знать, каков был сам человек. Об эпохе мы судим по людям.
— По конкретной личности нельзя судить о всей эпохе, — наставительно возразил Сергей. — В любом времени есть герои и подлецы.
— Человек, плохой он или хороший, поступки совершает согласно принятым в обществе правилам. Иначе на него начнут показывать пальцем.
— Ну да, — засмеялся и тотчас оборвал смех Сергей. — Значит, оставь я из-за своего увлечения жену, на меня будут показывать пальцем, как на музейный экспонат?
— Почему же, — не колеблясь ответила Юля, — тебя никто не осудит, если ты останешься в семье. На свете есть любовь и есть, как ты сам сказал, увлечение.
Сергей опять привлек к себе Юлю, склонил голову на ее плечо.
— А ты придира.
— Мне теперь хатка твоей бабушки будет очень дорога, — проникновенно сказала Юля. — Сегодняшний день и… ночь, — стыдливо запнулась она, — самые счастливые в моей жизни… Давай повесим на хате табличку и напишем: этот дом в таком-то году посетила любовь.
— Жаль, бабушка не знает, что ее хата занесена в историю, — устало зевнул Сергей. — Тогда бы она не стала, как обычно, будить чуть свет.
Дорога к Дону круто уходила под гору. У переправы асфальт заканчивался. Дальше к базам отдыха вела разбитая бетонка.
Гусев, желая добраться до темноты, гнал, не сбавляя скорость.
— С ума сошел, — обозлился Архипов, когда его подбросило так, что он достал головой верх кабины.
— Ничего, внутренности не поотшибаем, — балагурил Гусев.
Вербовые заросли вдоль дороги загораживали вечерний свет.
— Фары бы включил, — посоветовал Архипов.
— Уже на месте, — притормозил Гусев у закрытых ворот.
Архипов окинул цепким взглядом низкие щитовые домики.
— Чья база и куда народ подевался?
— Мы и есть народ, — сам открыл ворота Гусев. — Арендуем тут два домика. В выходные еще бывают отдыхающие, а в будни сторож огинается да, может, начальник базы.
— Ты эту базу имел в виду?
— Та на другой стороне.
Сергей Герасимович хлопнул себя по щеке, размазав комара.
— Так за каким чертом?..
— Не суетись. Лодка есть, перевезем… А вот и сторож пожаловал.
Небритый, с опухшим лицом мужик плюхнулся за сбитый из досок стол.
— Ты один? — крикнул ему на ухо Гусев.
— Кирилыч к соседям баян повез, — просипел сторож.
— Скоро будет?
— А-а? — оттопырил тот ухо.
— Вернется, сами узнаем, — мудро изрек Гусев, доставая из сумки припасы. — Может, окунешься, Герасимович? Правда, ветерок поднялся. Ишь как волну погнал.
Архипов не сводил глаз с другого берега, пытаясь что-нибудь увидеть в быстро густеющих сумерках.
— Скажи сторожу, чтобы перевез, — попросил он Гусева.
— Он меня под этим делом как-то покатал. Всю жизнь буду помнить.
Сторож, слова не сказав, принес в закопченной кастрюле уху.
— Разнорыбица, — крякнул от удовольствия Гусев. — живут, черти, как у Христа за пазухой… Ну-у, — подвинул он Архипову захватанный граненый стаканчик, — давай по-походному из одной посуды.
У Архипова не было никакой охоты пить. Однако, не желая облизывать после сторожа стакан (всё равно уговорят), с отвращением хлебнул теплую водку.
Сторож чавкал, равномерно двигая тяжелой челюстью.
Архипов поспешно отвернулся.
На другой стороне зажглись фонари, и жидко-оранжевый свет то мелькал, то прятался среди шумящей под напором ветра зелени.
— Ветерок, это хорошо, — блаженно затягивался Гусев, — комаров разгонит.
— Ночевать найдется где? — смирился Архипов с неизбежным.
— Еще бы, хоть на двух койках валяйся. — Гусев вопросительно посмотрел. — Фатеру свою не покажешь завтра?
— Фате-е-ру?.. Ах да, — спохватился Архипов, — конечно, заедем. Может даже и не одни, — он мысленно представил, как спустя много лет перешагнет вместе с Юлей порог бабушкиного дома.
Сергей Герасимович ничуть не сомневался, что Юлия Павловна разделит с ним приятную поездку. Ведь после той ночи она, как и он сам, не была больше в хате бабы Вари. И Архипов напомнит женщине о счастливых минутах, проведенных под крышей неказистого деревенского домика.
— Мне понравится, то и столкуемся.
— Ты о чем? — оторвался от вожделенных мыслей Архипов.
— Насчет купли-продажи. Можешь не беспокоиться, все улажу.
— Ничего не предпринимай, — резко отрезал Архипов. — Сколько можно повторять: дом ничейный. Сам скажу, когда надо будет.
— Вот те на. А я уж губы раскатал.
Урчащий звук моторки возник и смолк неподалеку. Через минуту появился крепкий, на вид постарше Архипова, мужчина в цветастой майке.
«Кирилыч», — догадался Сергей Герасимович.
— Чего, право слово, в потемках сидите?
— Мимо рта не пронесем, — весело отозвался Гусев. — Стопарик не желаешь?
— Как всегда откажусь, но добавку попрошу, — пробасил Кирилыч, приняв налитый до краев стаканчик.
Пил он медленно, с придыханьем.
— Ишь, как ты ее смакуешь, — держал наготове помидор Гусев.
— Думаешь, начальник базы с утра до вечера колдыряет? Я на этой неделе, право слово, ни капечюшки.
— Неделя вчера и началась.
— Ну и что, а для меня рекорд, — гоготал Кирилыч, выставив редкие крупные зубы.
Архипов отошел, присел на узкую самодельную скамейку.
С той стороны реки доносились звуки баяна.
«Кто у кого берет музыку напрокат», — усмехнулся Сергей Герасимович.
Все же ему лучше было бы лечь поспать, чтобы убить до утра время… Но что принесет утро, Архипов не представлял; как не мог ответить на вопрос — в чем причина необъяснимо-страстного желания встречи с Юлей.
Пятнадцать лет прибегал он к разным уловкам, чтобы не ехать в этот городок. Когда стал начальником отдела, командировал своих подчиненных. А поднявшись еще выше, изредка звонил по «вертушке», не испытывая, впрочем, никаких чувств.
Но все же, почему?..
И Архипов вдруг вспомнил, как накануне своего юбилея, отгородившись ото всего стенами кабинета, рылся в прошлом, вспоминая пережитое за пятьдесят лет. И тогда-то пришел к неутешительному выводу, что лишь два события были ему по-настоящему памятно-дороги: рождение сына и встреча с Юлей. Тогда он посмеялся над собой (точнее, заставил себя посмеяться), греша на допустимую в таких случаях сентиментальность.
Сергей Герасимович склонен был искать причину в «зове крови», ведь тянуло в бабушкины края и до знакомства с Юлей… Но сейчас удобное объяснение не устраивало его. Хотя в таком случае Архипов вынужден был бы отдавать отчет своим поступкам до конца. Но это он не в силах сделать. Что угодно, только… Тем более неизвестно, как по прошествии времени отнесется к случившемуся Юля. Следовательно, чересчур судить себя раньше времени было бы по меньшей мере опрометчиво.
Архипов поймал себя на мысли, что думает о предстоящей встрече, как всегда, недодумывая все до конца. Ему и сейчас с трудом верилось в происходящее. Но, видимо, пришел черед поверить в то, что так же неизбежно, как и близкий уже рассвет.
Ветер дул порывами, хлестал воздух гибкими ивовыми ветками. Среди звезд угадывалось одинокое гуляющее облачко. На мгновение закрыв звезду, оно убегало дальше. И тогда звездочка сияла ярче, словно с нее смахнули легкую пыль.
Архипову после рыбы захотелось пить. Вспомнив, что Гусев прихватил и банку с квасом, попросил принести кружечку. Он мог бы и сам подойти, но хотелось перекинуться с Гусевым наедине словечком-другим, чтобы потом отправиться отдыхать.
В запущенной беседке вспыхнул свет. Сергей Герасимович к немалому удивлению увидел Кирилыча, предлагавшего в том же стакане квас.
— Я вас не звал, — недовольно заметил Архипов.
— Дружок, право слово, ногами кренделя выписывает. Боюсь, прольет квасок.
Низкий лоб и выпирающие надбровные дуги разрезали глубокие морщины.
— Цель вашего визита мне известна, — закинул нога за ногу Кирилыч. — Могу, право слово, дать полезную информацию.
— А именно?
— Юлию Павловну знаю хорошо. Час назад тепло расстались.
— Она завтра не уезжает?
— Чего ради? — с каким-то особенным интересом смотрел Кирилыч. — Торопиться ей, право слово, не резон.
Архипов начал понимать скрытый смысл сказанного хозяином базы. Неужели Юля и этот почти старик…
— Вы ей не родственник? — схватился он за последнюю надежду.
— Самый близкий. — Кирилыч противно-тонко захихикал, перемежая смешок утробным басом. — Состою с гражданкой Кирсановой в неофициальном браке. Ну, право слово, ты, начальник, и сам знаешь, как про таких баб говорят: замужем не была, но и без мужа не жила.
Архипов до боли в пальцах стиснул края скамейки. Кто он, этот неотесанный мужлан, мерзкий лгунишка или действительно?..
— Думаешь, я духарюсь? — не сводил глаз Кирилыч. — Так мне до тебя, начальник, интереса нет. Принцип мой…
— Чем вы вообще занимаетесь? — прервал ненужные излияния Архипов.
— Рыбалкой, — ухмыльнулся Кирилыч. — Сети забрасываю и на воде и посуху.
— И каков улов?
— Подходящий. В банке проценты исправно накручиваются. Денежные вклады, право слово, полезное дело для ослабленного организма.
— Вижу, на здоровье не жалуетесь.
— И Юлия Павловна не попрекает.
Это был уже вызов, наглый и грязный. За подобное обычно морду бьют. Если, конечно, имеют право.
— Мне ваши откровения ни к чему, — сухо промолвил Архипов. — Сами в годах, а ведете себя…
— Моих годов, как ни считай, все одно набегает меньше твоих… Чего пялишься? Мы с Юлькой сверстники. Малость я, правда, на внешность истрепался. Так на то, право слово, свои причины.
— Мда-а, незадача, — не знал что и сказать Сергей Герасимович.
— Другой табак, — уловил Кирилыч замешательство Архипова. — Для твоей, начальник, пользы откровенничаю.
— Какой еще пользы? — запальчиво повысил голос Архипов.
— При Юльке в смешное положение попадешь, тогда узнаешь.
Архипов с минуту переваривал услышанное. Получалось, этот похожий на питекантропа громила намерен повсюду совать свой нос… Ну уж, извините. Водить себя на поводке Сергей Герасимович никому не позволит.
— Кто вас уполномочил быть приставленным ко мне? — не скрывал он учтивой насмешки.
Теперь уже начальник базы непонимающе уставился на него.
— Беседуй без свидетелей. Я, право слово, могу и выпытать у нее.
— Послушайте, Отелло, — сохранял внешнее спокойствие Архипов. — Не знаю, чего вам наплел Гусев, но Юлия Павловна нужна совершенно по безобидному поводу.
— Повод известен.
— Создается впечатление, будто вы раньше слышали обо мне.
— Главное — не услышать в дальнейшем.
«Не так ты прост», — клокотал от бессильного негодования Архипов.
Гусев у дверей домика никак не мог расстаться со сторожем.
— Анекдот хочешь р-раскажу? Н-ну хочешь? — нудно допытывался он, повиснув на стороже.
«Хорош он завтра будет за рулем», — отвлекся на секунду Архипов.
— Еще есть вопросы? — осклабился Кирилыч.
— Господь с вами, любезный. Это вы со своей провинциальной непосредственностью достали меня ими. Спокойной ночи… А впрочем, — Сергей Герасимович, уже поднявшись, задержался. — Юлия Павловна не упоминала при вас дом богатого винодела?
— Винодела?.. Не тот ли дворец, что прошлым летом один ханыга отгрохал?
— То-о-от, — нервно расхохотался Архипов и долго не мог сдержать раскатистый смех.
Все же концовка разговора смягчила нежданный удар. Сергей Герасимович был рад даже пьяному Гусеву, настолько важно ему было отвлечься.
— Ж-живем, Герасимович, — мирно бузил Гусев, — плюхнувшись в обуви на кровать. — Машина на приколе, а я в-выпим-м-ши.
— У тебя, как в небезызвестном фильме: кони напоены, хлопцы запряжены.
— М-меня не запряжешь. Два часа — и м-мир опять потрясен.
— Чем же?
— Сто двадцать минут отдыха, и я снова в форме.
— Редкое качество, — отдал должное Архипов. — А чтобы оно не было голословным, разбужу я тебя, братец, на заре.
— П-потушите, п-пожалуйста, свет.
— Я, разумеется, повинуюсь, но тогда и представление закончится.
Гусев замолк еще до того, как Сергей Герасимович лег.
«Счастливый человек», — с завистью прислушивался к беззаботному храпу Архипов.
Он представил, как уже завтра будет трястись в поезде. Вылазку он совершил, безусловно, не даром. Поделом ему. Чего, спрашивается, добился? Нашел время копаться в собственном прошлом. Археолог хренов… А как мир пакостно-примитивен. Разве может женщина так унижаться, деля постель с человекоподобным. И это Юля, которую он… Чего уж там хитрить, наверное, никогда не забудет.
Сергей Герасимович долго ворочался, настраивая себя (как ни странно), что должен, даже обязан, увидеться с Юлией Павловной. В конце концов он обладает таким правом. Ей тоже есть, в чем обвинить его, но дело ведь не во взаимных упреках.
Но и это было не главным для Архипова. Важно было понять, что подвигло Юлию изменить своей природной чистоплотности. Уж если приехал…
«Все равно, она не похожа на других», — отстучало где-то в подсознании, и Архипов, горестно вздохнув, приказал себе заснуть.
Но едва начал дремать, как всполошили громкие выкрики… Неужели Кирилыч выяснял отношения со сторожем?.. Вдобавок загремела музыка, и яркий свет озарил базу отдыха.
Архипов выскочил из домика… Громадный теплоход, переливаясь огнями, медленно шел вверх по Дону.
Наверное, обеспеченные туристы, закатив гулянку еще в Ростове, намеревались бесноваться всю ночь.
Луч прожектора, щупающий воду, скользнул по берегу, ударил в глаза. Деревья стали кипенно-белыми, словно покрылись серебряной порошей.
А посередине реки все сияло и гремело. Архипов не сводил завороженного взгляда… Когда-то вот так же ослепил его локомотив пассажирского состава. Поезд намного опаздывал, и Сергей упрашивал Юлю идти домой. Но та упрямилась: «Может, прощаемся навсегда».
Сергей урывками прижимал ее к себе, шептал на ухо.
— Здесь болит, — взялась за сердце Юля. — Перед тем, как маме умереть, тоже болело… И не успокаивай меня. Случится плохое, сам потом убедишься.
— Когда примерно? — ничего не хотел всерьез принимать Сергей.
— Не маленький, считать можешь.
— Через месяц я приеду в командировку.
Юля едва сдерживала слезы:
— Если я потеряю тебя, случится нечто ужасное. Один раз я пережила, второй — не выдержу.
Сергею стало не по себе от ее признания. В этот момент и полоснул по глазам свет вынырнувшего из-за поворота поезда.
— Почему ты разноцветная, — натянуто улыбнулся он, протирая глаза.
— Возвращайся, — постучала Юля кулачком в его грудь…
Архипов невольно схватился за грудь, явственно ощутив сейчас Юлину руку.
Теплоход уже далеко отошел. Но еще доносились музыка и разговоры, команды, усиленные микрофоном.
Архипов молил Бога, чтобы корабль не исчезал из виду, во всяком случае, пока он будет вспоминать…
Сергей заскочил в тамбур последним, задел сумкой проводницу.
— Напиши мне, Сережа, — вдруг попросила Юля. — Я никогда не получала писем.
Проводница сердито захлопнула дверь. Юля жалостливо смотрела снизу вверх, и на лице была написана такая покорность, что Архипову стало неловко за нее… Неприятное чувство уже не отпускало, словно глубоко въелось.
Когда после отпуска Сергею выпало ехать в командировку, он сказался больным.
Юля позвонила Архипову на работу спустя два месяца. Ничуть не смутившись, он сослался на занятость.
— Ты совсем пропал. Черкни хотя бы открытку.
— Какой смысл, — возразил Сергей, — скорее сам приеду, чем она дойдет.
Телефон был параллельный, и в соседней комнате могли подслушивать знакомые жены.
— У меня к тебе очень важный разговор. — Сергей уловил учащенное дыхание. — Обязательно позвони по номеру…
Он наспех записал, зная, что не позвонит.
На следующее лето, когда Сергей путешествовал с семьей на таком же экскурсионном пароходе, умерла бабушка. Хоронили ее родители Сергея. Они и упросили дальнюю родственницу забрать хату бабы Вари…
Сияние меркло с каждой минутой; вскоре все исчезло, как и не было ничего.
Архипов обессиленно прислонился к тонкой стенке домика.
Ветер, бившийся в вершинах деревьев, стих, словно нашел себе приют в густых прибрежных кронах. Звезды на предутреннем небе стали, как точки на промасленной бумаге.
Пора было будить Гусева — и в путь… Сначала они посмотрят хату, потом сразу на станцию. По дороге Архипов что-нибудь сочинит Гусеву про Юлию Павловну, дескать, втемяшилось по пьянке неизвестно что… И больше ноги его здесь не будет!
Гусев лежал в той же позе, с непривычно строгим лицом.
— Геннадий Алексеевич, — стал тормошить его Архипов, вспомнив наконец имя. — Пора, дружище.
За столом Гусев выпил пива, пожалев, что не осталось чего покрепче.
— Купим на переправе, — успокоил Архипов. — В бабушкином доме сделаем привал.
— В каком бабушкином?
— В таком. Или забыл после вчерашнего?
Гусев покосился на сторожку, где ночевал начальник базы.
— Разве Кирилыч ничего не сказал?
— Даже больше, чем следует. — поморщился Архипов.
— Я не о том. Выкупили бабки твоей дом. Кирилыч на днях приобрел.
— Врешь!
— Юлии Павловны дача там будет.
— Юлии Павловны?.. — ослепительное сияние вновь возникло перед глазами. — Но она же… Она… — не находил слов Архипов, ошарашенный внезапной вестью.
Гусев завернул в клочок газеты половину вяленого чебака.
— Не тушуйся, Герасимович. Юлия Павловна сроду баба вывихнутая.
— Ты знал, с кем она крутит? Почему не предупредил? — накинулся на него Архипов.
— Напраслину возводишь. Не ляпни сам Кирилыч, в жисть бы никто не догадался.
Небо все больше синело, поглощая точки звезд. В просвете деревьев виднелся блестящий колокольчик месяца, готовый вот-вот разбудить новый день. Над темно-зеленой водой курились струйки сизого тумана.
Лицо Архипова выказывало безмерную муку.
— Что же это делается? Что?
— Плюнь, Герасимович, — поспешил успокоить гостя Гусев. — Здоровье оно дороже.
— Нет, Геннадий, — встряхнул головой Архипов. — Верно ты вчера сказал: с судьбой не поспоришь… — помедлив, добавил: — А поступки мы совершаем согласно принятым правилам.
…На переправе ушлый Гусев по дешевке заправился, выцыганил у первых продавцов ведерко спелых жердел.
На гору выехали с восходом солнца. Архипов, пересиливая сон, попросил остановиться.
Румяное солнце распускало ярко-золотистые пряди волос-лучей… Но впереди них уже несся охальник-ветер, нарушая зеркально-спокойную негу реки. Стремнина морщинисто рябила, вспенивая едва заметные гребешки. Набирая упругость в невесомо-могучих крыльях, ветер летел дальше, макая в Дон сухой, опаленный зноем язык…
1996
Зима удалась…
В первозданной белизне тонет горизонт. Низкое солнце матовым шаром проглядывает сквозь дымку облаков. Лучи от него — такие же матовые, почти незаметные. Косо падают в окна, скользят по стенам. Вот высветили сумеречный угол, будто комок снега прилепили.
А снег такой сыпучий, невесомый, что кажется — стоит сделать хотя бы шаг, и всколыхнется, встанет в морозном воздухе взвесь прозрачной снежной пыли.
Вечерами малиновый околыш заката горит на белых шапках крыш. А за домами, в оврагах и лощинах, лежат густые синие тени. С каждой минутой они увеличиваются, ползут к востоку, откуда, гонимая попутным ветром, неотвратимо надвигается ночь. Она является за солнцем, и звезды, дрожащие и яркие, несмотря на ранний час, устилают её путь.
Тени сливаются воедино, и недосягаемо высокое небо словно отражается на снегу. Снег еще пуще синеет, искрится на изломе сугробов. И странно: свет будто льется не сверху, а излучается снизу. И верится: развороши податливый снежный пух — засверкают под ним звезды…
Такая морозная звездная ночь застала Анатолия Степановича Сучилина в пути, за рулем собственного автомобиля. Нужда ехать по вязкой, плохо очищенной дороге была вызвана полученной телеграммой. Старший брат Сучилина, Михаил, срочно вызывал его в родное село, к матери.
Причина не была указана в телеграмме. Но текст её, тревожный, просящий, говорил сам за себя, и Анатолий Степанович, отложив дела, немедленно выехал. Он предупредил руководство треста о вынужденной отлучке, сделал необходимые указания своему заместителю.
Перед тем Анатолий Степанович озабоченно метался по квартире, не зная, что захватить с собой. У жены он не спрашивал совета. Антонина Петровна всегда была против поездок к свекрови. Сын Алексей, студент, деревню не любил. И только дочь Светлана просила отца взять её с собой. В другое время он, возможно, уступил бы. Подумаешь, день не сходит в школу — Светлана заканчивала десятый класс. Но телеграмма… Мало ли что его ожидает. Матери скоро восемьдесят, давно на здоровье жалуется. И готовым он должен быть ко всему…
Но — чем дальше от города, тем всё меньше тревоги на душе Анатолия Степановича. Застанет, обязательно застанет он мать не только живой, но и не более хворой, чем обычно. И если и связана телеграмма с ней, то лишь потому, что надо разрешить какой-то вопрос, что-то обсудить… Сын есть сын.
Анатолий Степанович повеселел, сбавил и без того невысокую скорость.
Не иначе что-то донимает мать, и хочет она с ним, младшеньким, посоветоваться. Мишка, правда, под боком, но он, Анатолий — человек иного склада. И то верно. Не тягаться старшему брату с ним. Как работал Михаил в колхозе, так и работает. Дальше тракториста не пошел. И если уж по совести, то что он может посоветовать со своим кругозором? Что в жизни видел, на какой пример может сослаться? Если б не базар — и в город бы ни разу не вылез. Тяжел Мишка на подъем. Ну, ошелевал себе дом, баньку отстроил, огород посадил. Эка невидаль на селе. Через пару лет — пенсионер. А дальше что? Копаться в огороде и нянчить внуков? Да и те тоже в городе при родителях, то бишь Мишкиных детях.
Э-э, покрутился бы ты, братик, в городе. Там смекалка особая требуется. Умение жить — великая штука. Не каждому дано это постичь. Лично Анатолий Степанович считает, что он постиг. Во всяком случае, в люди выбился. И новый «жигуленок», и высокая должность в тресте, и прочные связи с нужными людьми не пришли к нему сами собой. И если бы не этот дар, не это редчайшее свойство — умение жить, — не видать бы ему ничего. А теперь что? Теперь, как говорится, преумножай достигнутое. Почивать на лаврах рано, да и рискованно. Без сомнения, есть такие, что зарятся на его положение. Ну уж дудки. Не такой Анатолий Степанович простак, чтобы потесниться. Своего не уступит. И не только не уступит, но и…
Трудно начинать с нуля. А в положении Анатолия Степановича можно рискнуть. Правда, чем выше, тем уже и круче лестница восхождения. Но попытка не пытка. Люди на последнем дыхании и то карабкаются, гребут под себя. А уж он-то еще хоть куда. Полвека — не тот возраст, чтобы останавливаться на достигнутом.
Анатолий Степанович окончательно пришел в отличное расположение духа, будто ехал на свадьбу или именины. Почти не смотрел на дорогу — кого там еще черт вынесет навстречу в такую пору! — а оглядывался по сторонам, любуясь наметенными вдоль шоссе сугробами, скрывающими редкий кустарник, деревьями с поникшими от снега ветвями, темными скирдами соломы, похожими на пустые бараки.
«Хорошо!» — восторгался Анатолий Степанович.
Ему, выросшему среди природы, особенно близка и понятна красота русской зимы.
Заглушить бы сейчас двигатель — и в снег, такой еще чистый, неуловимо пахнущий чем-то далеким, незабываемым.
Анатолий Степанович едва удержался. И то из-за боязни, что потом не удастся завести мотор. Но все же как хочется зарыться лицом, всем телом в сверкающее, сияющее мириадами точек чудо и лежать затаив дыхание, чтобы ни одна из них не растаяла, не погасла.
Анатолий Степанович даже застонал от блаженства. А что? Он иногда снисходит до сентиментальности. Она — как отдушина, как разрядка. Но прилив подобного восторга с ним еще не приключался.
И — Анатолий Степанович вдруг почти искренне уверовал, что сияющие крупинки снега — люди. Все-все — люди, населяющие землю. И хотелось, мучительно хотелось думать, что в эту чудесную звездную ночь они все, как один, счастливы, не отягощены заботами, не придавлены горем.
«Милые вы мои, — растроганно шептал он. — Не делать бы нам друг другу пакости, не мотать бы попусту нервы — как чудесно бы тогда жилось. И были бы мы всегда такими красивыми, чистыми, как сейчас».
Анатолий Степанович вздыхает, и саркастическая усмешка пересекает лицо, еще миг назад полное умиления.
Долго надо ополаскивать всех, чтобы смыть грязь. Он уверен. Не существует людей с кристально чистой совестью. Может, и были, да вывелись. А если и попадутся такие, то недолго им слепить глаза другим своей непорочностью.
Анатолий Степанович опять вздыхает. Вон как снегу недолго сиять девственной белизной, так и человеку своей незапятнанной совестью. Покроется его душа пленкой равнодушия, очерствеет, озлобится. Благо — если еще удачником окажется. А если нет? Не видать ему тогда никакого просвета в своем бренном существовании: одни заботы да житейская канитель. И уж никогда не впадет он в лирику…
Сучилин сокрушенно покачивает головой, глядя на снег. Он знает: злые ветры, несущие черную пыль, не сегодня завтра загрязнят, скомкают белое одеяло. А коварная оттепель пронзит его дырами, слизнет слой за слоем, и — возьмется он порами да морщинами, как дряблое старушечье лицо.
Да. Ничто не долговечно в мире. А чистое и светлое — тем более.
Анатолий Степанович Сучилин предпочитает быть средненьким. В смысле человеческой натуры, разумеется. Не нужна ему никакая кристальность. Не для него это. Но и подонком никогда не был и не будет. В общем, не светлый, не темный, а так — серенький. Определение не ахти какое приятное, но он им вполне довольствуется. И жить спокойнее, и шишек меньше. Больно грамотных чаще всего щелкают по носу.
«И поделом, — рассуждает Анатолий Степанович. — С ретивых та́к и сбивают спесь. Хочешь быть умнее всех — получай!».
Задумавшись, едва не прозевал поворот, не заметив утонувшей в снегу указатель.
При въезде в село — невольно тормозит. Когда еще выпадет случай прокатиться по такому волшебству.
Анатолий Степанович распахивает дверцу, возбужденно сигналит.
Колоколом нависшее небо — встревоженно гудит, звенят о ледяной купол промерзшие звезды, и белый завораживающий мир гасит высокое эхо.
Хатка матери — одна из немногих, всё еще крытых соломой, за невысокой дощатой изгородью — его, Анатолия Степановича, работа. Чуть в стороне — с припертой на ночь дверью — курятник. Какое ни есть, а хозяйство. Снег — от забора до порога дома — очищен. Мишка усердствовал. Анатолий Степанович, благодарный брату, легко распахнул створки ворот, загнал автомобиль во двор.
Анатолий Степанович любит приезжать к матери зимними вечерами. Днем не то. Сбегутся родственники, соседи. Только слышно: что да как? Пустые, ненужные разговоры.
Ночью их с матерью никто не тревожит. Настольная лампа — мать ее так и зовет по-старому, «фитильком», — неясно освещает комнату. Тепло. Пыхтит чайник на плите. Ластится кошка на коленях. Усыпляюще тикают ходики. Уют, почти ушедшая в прошлое тишина. Анатолий Степанович, не притрагиваясь к городским деликатесам, с аппетитом жует квашеную капусту, моченые яблоки, запеченный в коробе кабак. А потом пьет чаек с блюдца, сахар — вприкуску. И плевать, что на стене сидит большущий таракан и шевелит усами. Давить его не с руки. Он как бы дополняет общую картину. В отличие от городских — таракан не бурый, а глянцево-черный и какой-то домашний, почти ручной. Так и тянет погладить его пальцем. Но ведь не поймет, поганец, задаст стрекача.
Анатолий Степанович накалывает на вилку холодный, вынутый из бочки огурец. Куда до него городскому маринованному!
Бормотание матери становится неясным, теряет всякий смысл. Анатолий Степанович широко зевает, с хрустом потягивается, выразительно смотрит на кровать. В другой комнате — по-местному «залик» — тахта, купленная по случаю. Но мать — всегда, угадывая желание сына, — разбирает кровать с тугой панцирной сеткой и блестящими хромированными ножками. Анатолий Степанович блаженно вытягивается на мягкой перине и погружается в здоровый, крепкий сон…
Сучилин обмел веником ноги, толкнул заскрипевшую дверь. Не заперто. Значит, мать не одна. В темноте нащупал другую дверь, ведущую в горницу.
Войдя, сощурил глаза на яркий свет — против обыкновения, горел не «фитилек», а стосвечовая лампа под абажуром. Так и есть. И брат и мать — в полном здравии. Оба на лавке, рядышком. На ней Анатолий Степанович тоже любит сиживать. Но больше — летом во дворе, когда собирается общий стол.
Брат встал при его появлении, заслоняя собой мать.
— Здорово, — протянул он Анатолию Степановичу широкую ладонь.
Необрезанные ногти на большом и указательном пальцах желтоваты от табачного дыма. Но в комнате не накурено. Не переносит мать табачный дух.
Братья крепко пожали друг другу руки, одновременно оглянулись на мать.
— Толичка, — приподнялась Настасья Меркуловна над лавкой и качнулась.
Анатолий Степанович нежно обнял ее, усадил на место. Михаил пристроился за столом.
Братья и в зрелом возрасте сохранили общие черты лица. Оба губастые, глазастые, широколобые. Только у Анатолия залысины аккуратно спрятаны под начесанными на лоб волосами. А у Михаила неприглаженные вихры, как и в молодости, топорщатся во все стороны, спадают колечками на зеленоватые, как у всех Сучилиных, глаза.
— Доехал, Толичка? — вопрошает мать и, улыбаясь, прикрывает рот рукой.
Несколько лет назад, когда она первый и единственный раз гостила у сына в городе, показал Анатолий Степанович ее дантисту, и тот подобрал Настасье Меркуловне искусственную челюсть. Но хотя и заимела мать ровные белые зубы, так и не отвыкла при разговоре стыдливо закрываться ладошкой.
— Ай дорога хорошая? — допытывалась она, целуя Анатолия Степановича.
— Известно, какая дорога, — заскрипел стулом Михаил.
Против юркого Анатолия, который старается держать себя в форме, Михаил выглядит грузным, медлительным.
— Снегу по колено. Кабы не трактора, сидели бы мы, как в западне.
— Да, снежку насыпало будь здоров, — поддакивает Анатолий Степанович, обводя глазами горницу.
Всё как прежде: буфет, комод, видавшая виды ножная швейная машинка. Возле стола — сундук с железными заклепками по углам. И еще — на табуретке ведро с водой. Но это временно, по случаю холодов. С весны вода находится в сенях. Анатолий Степанович слегка вытягивает голову и смотрит сквозь проем между ситцевыми занавесками в залик. Что там нового? Но видит только зеркало и подвешенный на гвоздик динамик.
Анатолий Степанович знает: левее динамика вся стена занята семейными фотографиями. Кто там только ни изображен! Народ большей частью ему незнакомый. А мать, подслеповато щурясь, частенько подходила к снимкам, напоминая сыну: «Энто вот золовка, то дядина сноха, а энтот, при погонах, самый дядя».
Анатолий Степанович, с детства глазевший на фотографии тысячу раз, бросал недовольный взгляд на курносого военного с непонятными знаками отличия и Георгиевским крестом на выпуклой груди. «Ишь, вытаращился», — думал он, а матери вежливо замечал, сдерживая зевоту: «Ничего, справный малый».
В присутствии брата, а тем более матери, Анатолий Степанович всегда старался говорить просто. И вообще старался быть таким, каков есть.
— Не хвораешь? — поинтересовалась мать.
— Ну что ты, — отмахнулся Анатолий Степанович. — Ты-то сама как, а-а?
— А ништо, ништо, — поспешила уверить его Настасья Меркуловна.
Михаил достал из буфета вилки, соль. Принес из сеней тарелку с холодцом. Нарезав крупными ломтями хлеб, протяжно вздохнул:
— Разговор у нас с тобой, братуха, дюже серьезный намечается. Так что давай на скорую руку.
Анатолий Степанович торопливо достал захваченные из дому дорогие угощения, вопросительно взглянул на мать.
— Вечеряла я уже, сына, — отказалась Настасья Меркуловна.
Мать расспрашивала о невестке, внуках. Анатолий Степанович отвечал скороговоркой, ждал, что сообщит брат, а пока раскладывал свои угощения на столе, сказал с чувством:
— Желаю тебе, мама, такого здоровья, чтобы бегала ты до ста лет.
Михаил сузил в усмешке глаза:
— Дожить, может, и доживет, а бегать вряд ли сможет.
У Анатолия Степановича в прямом смысле слова кусок застрял в горле.
— Кк-а-к не смо-о-жет?
— А это пусть уж она тебе сама разъяснит.
Анатолий Степанович внимательно посмотрел на мать.
— Что стряслось?
— Стряслось давно, а припекло прошлым месяцем, — хмуро заметил Михаил.
— Ну говори, — пытал Анатолий Степанович мать.
Настасья Меркуловна поднесла ладошку ко рту.
— Ноги, сына, у меня не ходють.
— Как так?
Мать повела глазами на старшего сына…
— Язык не поворачивается у ей такое сказать, да куда ж денешься, коль случилось. — Михаил расстегнул и снова застегнул верхнюю пуговицу на рубахе, что всегда делал в большом волнении. — Отнялись.
Анатолий Степанович недоумевающе уставился на мать, медленно скосил глаза вниз. Из-под широкой и длинной материнской юбки выглядывали ступни ног, обутые в мягкие войлочные чувяки.
— Э-э, — поспешил он придать беседе веселый оборот. — Не волнуйся, мать. Разотру я тебе их спиртом, как молодайка носиться будешь. Испытанное средство.
Тяжеловатая шутка Анатолия Степановича не возымела действия. Настасья Меркуловна натянуто улыбнулась, а Михаил сердито засопел, снова стал теребить пуговицу.
— Как мертвому припарки, так ей твоя растирка. Совсем не то у матери, об чем ты думаешь. Я с врачами толковал, возил её туда. — Михаил назвал ближайший город. — Сказали, не поддается болесть лечению. Возраст…
— Я к этому и веду, — подхватил Анатолий Степанович. — Обыкновенное возрастное явление. У пожилого человека подобная патология происходит нередко. И она порой принимает затяжной характер.
Анатолий Степанович изъяснялся витиевато и нудно.
Мать во время его длинной, изобилующей медицинскими терминами речи безмолвствовала, а Михаил напряженно слушал, пытаясь что-нибудь понять.
— Оно, может, и так, — задумчиво промолвил он, когда Анатолий Степанович умолк, — но матери от того не легче.
Он уселся поудобнее и, помолчав, заговорил:
— Мы, собственно, вот зачем тебя позвали. Что мать, почитай, без ног, то полбеды еще. Мне не трудно прийти и подсобить по хозяйству. И жена стряпала ей не раз, подстирывала какую мелочь. Да вся беда, что моя Валюха сама слегла, и я на той неделе отвез ее в область. Болесть у нее тоже тяжелая. Короче, мне надо находиться при ей. Я тута через одного шофера уже договорился насчет квартиры. И правление пошло мне навстречу, не воспрепятствует, чтобы я был подле жены. Но загвоздка, Толя, сам понимаешь, в чем. — Михаил без конца вертел пуговицу, ронял глухие слова. — Мать не на кого оставить. А без помощи — она не жилец. Вот мы и порешили. Лучше всего будет, если ты ее возьмешь к себе. Квартира у тебя справная, просторная, живности никакой нет. Не одни вы с женой, а когда и дети приглядят за ей. Все же бабка она им. Поживет у тебя зиму, весну, а летом видно будет. — Он оставил пуговицу в покое, доверительно улыбнулся. — А соседи здеся за курями присмотрят. Надо будет вам, бери, сколько хошь. И на мясо курочек, и яичек. Всё лучше, чем на базаре втридорога.
Анатолий Степанович, вначале слушавший брата невнимательно, по мере того, как говорил Михаил, все больше настораживался.
«Вот оно что, — дошло до него с некоторым опозданием. — Потому Михаил сам на стол собирал, а мать сидит, словно привязанная. Ах, незадача. Действительно положение».
Мать и брат смотрели на него.
— Ты твердо решила, мама?
Настасья Меркуловна поднесла ладошку ко рту, но не успела сказать.
— Решай не решай, выхода нет, — вмешался Михаил. — Ты лучше сам скажи, что решил.
— А я что, я… — запнулся Анатолий Степанович.
Он опустил голову, не зная, что ответить. «Зачем спрашивать, если без меня всё решили? Как будто это так просто — взять и привезти мать к себе».
Он представил, как входит, да что там входит — вносит на руках мать в квартиру. Остолбеневшая Антонина, не очень жалующая свекровь и на расстоянии, всплескивает руками, удивленно округляет накрашенные глаза. Ясно, цветами она мать не осыплет. Тем более, если с ней заранее не согласовали.
— Подумать надо. Да и посоветоваться не мешает. Ты же знаешь, Михаил, у меня семья.
— К матери обращайся, — угрюмо буркнул Михаил. — Не я, она без ног осталась.
— Ну, знаешь, — рассердился Анатолий Степанович, — мы, кажется, с тобой по отношению к матери в одинаковом положении. Однако я тебя ни в чем не упрекаю и не апеллирую к ней.
— Чего мелешь? — повысил голос и Михаил. — Отказываешься брать, так и говори. Не здорово удивишь этим. Я как чувствовал.
Анатолий Степанович вышел из себя:
— Нет, вы подумайте только! Без меня меня женили и еще в чем-то пытаются обвинить.
Братья стали ругаться.
Настасья Меркуловна сидела, не проронив ни слова, и они не сразу обратили внимание, что она плачет.
— Не надо, мама, — кинулся к ней первым Михаил. — Успокойся.
— Будет, будет вам ссориться. Не дело энто, чтобы родным-то братьям из-за меня вражду чинить. Охолоньте. Как судьбе угодно, так оно и выйдет. Одно прошу, — задержала мать взгляд на Анатолии. — Если помру на стороне, предайте земле здеся. И чтобы люди пришли в хату проститься со мною. И на помин моей души не поскупитесь. — И оглядела обоих сынов. — Вся моя и просьба.
Братья подавленно молчали.
А Настасья Меркуловна по-прежнему беззвучно плакала, орошая слезами концы старенького платка.
…Потом, когда по просьбе Настасьи Меркуловны Михаил уложил ее на тахту — вспомнила-таки мать прихоть младшенького, уступила ему кровать, братья, ни к чему не притрагиваясь, молча сидели за столом.
Анатолий Степанович недоумевал, чего ждет Михаил, и красноречиво поглядывал на часы. Но потом вспомнил, что Михаил остался один в своем доме и спешить ему некуда. Анатолий Степанович вдруг ясно представил мать, одну, беспомощную, покинутую всеми в пустой, холодной хате, и сердце его болезненно сжалось. Надо было что-то предпринимать, как-то выходить из положения. Но как?
— Послушай, Миша, — нарушил он тишину. — Ты все варианты предусмотрел?
Вихрастая голова Михаила слегка дернулась.
— А чего?
— Я на тот случай, если мать пробудет у меня до лета и Антонина начнет…
— Чегой-то вдруг до лета? — насторожился Михаил.
— Ты же сам говорил. Пока до лета, а там придумаем что-нибудь, — замялся Анатолий Степанович. — Я своим так и передам. — Он сделал слабую попытку смягчить разговор. — Знаешь ведь… Как начнет Тонька грызть…
— Я тебя знаю, а не Тоньку, — выдавил Михаил.
Анатолий Степанович сразу сник.
— Не надо обострять разговор, — невнятно попросил он.
Михаил наконец удостоил брата взглядом исподлобья.
— Ишь ты. От матери отказывается и хочет, чтобы без обострений.
Оправдываться было не в правилах Анатолия Степановича, но сейчас он поспешил это сделать.
— Пойми, Миша, тебе гораздо проще найти выход из создавшейся ситуации. А я… Я постараюсь сделать все от меня зависящее.
Анатолий Степанович с некоторым запозданием понял, что ляпнул неуместную фразу. Таким манером он обычно изъяснялся на службе, желая отделаться от неприятного разговора или уйти он него. «Подлил масла в огонь», — посетовал про себя он. И не ошибся. Михаил приблизил к нему потное гневное лицо.
— Правильно, Толик. Мать же делала все от нее зависящее, как ты сказал, чтобы дать тебе молока, когда кормила тебя грудью, делала все, чтобы ты был сыт, когда в голодном тридцать третьем жевала макуху и пихала тебе в рот, когда в войну отнимала от себя кусок для тебя, делала все, чтобы ты был грамотным, когда посылала тебе в город последние сбережения.
Придавленный язвительностью брата, Анатолий Степанович часто моргал, оглядываясь на залик, где отдыхала мать.
— Об одном жалею, что вызвал сюда такое… — скрипнул зубами Михаил. — Но из-за Валюхи все. И так одни мы с ею. Дети и есть, и нету их. Когда-нибудь ты поймешь это.
Он встал, сдернул с гвоздя замасленный полушубок. У порога задержался, сказал, глядя прямо в глаза Анатолию:
— Одна мать не останется. А тебе я так скажу. Просила она, чтобы схоронили ее тута, коль помрет на стороне. Ну так вот. Ты ее уж давно схоронил. Не оставил в своем сердце места для родной матери. На том и весь мой сказ.
Михаил плечом распахнул дверь, вышел.
— Много ты соображаешь! — глупо прокричал вслед Анатолий Степанович и осекся. Не разбудил ли мать?
Анатолий Степанович лежал на кровати, даже не пытаясь уснуть.
Вспомнилось детство. Иногда в такую же зимнюю пору, когда до красноты раскалена плита, он просыпался, увидев страшный сон, и недоуменно озирался. Сон это или явь? И где он, куда попал? Не угодил ли в самую преисподнюю, о которой рассказывала мать? Там черти жарят грешников. Толя готов закричать, но — слышит рядом мирное сопение брата, узнает свою хату, облегченно вздыхает и, беззвучно ступая босыми ногами, крадется к двери напиться воды.
Разговор с Михаилом оставил в душе неприятный осадок, и Анатолий Степанович искренне мучается. «Ах, нехорошо, нехорошо мы с ним поговорили».
Он мысленно продолжает разговор, негодуя на себя, что не сумел отбрить как следует брата, да и вообще, что приперся сюда на ночь глядя. Разницы, разумеется, не было никакой. И нагрянь Анатолий Степанович не вечером, а утром следующего дня, результат был бы тот же. Но ему неприятно. Неприятно, как любому человеку, чье самолюбие больно задето. Утерявший здесь, в родном доме, напускной лоск, Анатолий Степанович думает прежде всего о себе. Во что еще выльется вся эта история?
Он привык к размеренному, устоявшемуся образу жизни. После работы — сразу домой, и обязательно пешком. Свежий воздух полезен и необходим. Анатолий Степанович идет не спеша, вежливо раскланивается со знакомыми, заглядывается на витрины магазинов — точнее сказать, на свое отражение в них. Потом, нагуляв аппетит, ужинает с супругой. Взрослым детям в такое время суток не до еды. Антонина Петровна стряпает неважно. Во всяком случае, не вкуснее, чем в столовой. Но она занятой, деловой человек. Любит порядок, чистоту. Очень пунктуальна. День расписан буквально по минутам. И то сказать, на носу диссертация. Сожалеет, что и так упустила время. Но это она уж чересчур. Сорок четыре года — отнюдь не препятствие научной карьере. Да и нужна она ей, та карьера! Станет больше получать — и довольно. Говорит Антонина Петровна ровным, бесстрастным голосом. А когда сердится, недовольно поджимает губы. На службе Анатолий Степанович сторонится таких дам. Но на супругу смотрит почти с обожанием. И вот ей, строгой, педантичной женщине, у которой скоро защита, придется сообщить ошеломляющую весть.
Анатолий Степанович словно наяву видит ее губы, бесцветные, когда не накрашены, холодные, с прищуром, глаза. Он знает, что она скажет, и даже слышит ее голос: «Не собираешься ли ты устроить у нас в квартире приют?»
Тогда Анатолий Степанович возразит: «А что, если бы подобное произошло с твоей матерью?» Но возразит не властно, а робко, наперед соглашаясь с супругой. «Не задавай глупых вопросов, — нахмурится Антонина Петровна. — Со своей мамой я разобралась бы как-нибудь умней». Больше она не коснется этой темы, и Анатолий Степанович знает, что не коснется никогда.
Он представляет всё это с каким-то удовольствием, даже со злорадством: «Понял, Миша? Чтобы строить прожекты, надо знать людей. А уж таких, как Антонина, в первую очередь».
Анатолий Степанович ворочается, поджимает под себя ноги. Не услышит Мишка его объяснений с супругой. «Не услышит, — уже без злорадства думает он. — А я вот…» И мысли Анатолия Степановича вдруг бегут совсем в ином направлении.
Да, он доволен женой, гордится ею. Но есть ли у них взаимная теплота, духовная близость? Он перебирает в памяти годы совместной жизни, но не может сказать ничего определенного. Анатолий Степанович с возрастом стал далек от таких эфемерных понятий, как, скажем, любовь. В его представлении она перестает существовать, когда люди начинают совместную жизнь. Но любил ли он Антонину, когда они только узнали друг друга? Так любил или нет?
Подобная проблема прежде не занимала Анатолия Степановича. Но почему-то сейчас он принялся доискиваться до сути. Так было чувство или нет?
И вдруг неожиданно вспомнил.
Стояла такая же снежная зима с буранами, морозами, ясными лунными ночами. Во всяком случае, в тот вечер светила луна.
Он встретил ее в клубе на танцах. Анатолий был уже парнем лет двадцати пяти, она — юной, хрупкой, с темной косой на спине. На ней была юбка-шестиклинка и синяя вязаная кофточка с воротничком-стойкой.
Анатолий хотел пригласить ее, но постеснялся. И тогда это сделала она. Баянист лихо притопывал ногой, подзадоривал танцующих. Но Анатолий видел только ее карие глаза, слышал только ее мягкий, певучий голос. «Ты жаворонок», — расхрабрившись, сказал он ей, когда провожал после танцев. «Какой жаворонок, — засмеялась она, — ведь сейчас зима». И, схватив горсть снега, кинула ему в лицо.
Девушка смеялась, словно колокольчик, и все мела на него ладошкой снег с высокого сугроба. Потом они договорились о встрече. Но у Анатолия окончились короткие преддипломные каникулы, и он уехал в город…
Анатолий Степанович тряхнул головой. «Постой, в какой город? Ведь Антонину я встретил в городе, уже имея на руках диплом».
Анатолий Степанович застонал, как от зубной боли. Значит, не с Тонькой он бы тогда. Один восхитительный вечер в жизни — и не с ней.
Спустя год он познакомился с Антониной. Анатолий Степанович затрудняется сказать, чем могла она его увлечь, какими такими качествами. Помнит только, что ему льстило, что за него выходит строгая, без фокусов в голове, студентка. Опять же — отличница, гордость факультета.
А потом он впал в обычный жизненный водоворот: работа, дом, семья. И как-то незаметно исчезли из виду его прежние друзья, а на смену им пришли те, каких с дальним прицелом подбирала ему жена. Анатолий Степанович пытался протестовать. Но Антонина неизменно отвечала, что в выборе приятелей надо быть разборчивым. Когда же Анатолий Степанович мало-мальски продвигался по службе, она находила повод его поддеть. «Ну что, дорогой, могло бы это случиться, если бы к нам захаживал не он, а твой друг детства Вася?»
Анатолий Степанович вспоминал хохмача Васю и грустил. Но что поделаешь. Иногда для достижения цели жертвуют гораздо большим, нежели дружбой с Васей.
«Цели», — усмехается Анатолий Степанович. Цели перед ним тоже ставила жена. И он послушно следовал ее приказам. Когда же «битва» была выиграна, лицо ее освещала улыбка стратега, точно рассчитавшего ход сражения. С годами Анатолий Степанович уже не ждал прямого приказания. Желания супруги угадывал, чувствовал на расстоянии и не отделял их от своих.
И вот теперь она, конечно, не захочет, чтобы его мать жила у них. Она не захочет даже видеть ее, потому что для нее мать — совершенно посторонняя. Так, малограмотная деревенская старушка. А тут еще возись с ней. Гости придут — ее не выпроводишь на улицу. Нет, Антонина будет категорически против. А значит, должен быть против и он.
Анатолий Степанович чутко вслушивается. Кажется, мать спит.
Знала бы она, о чем он сейчас думает. Хорошо, однако, что люди не могут читать мысли других. Анатолию Степановичу не по себе. Черт его знает, может, и удастся уговорить Антонину, и та разрешит пожить матери, хотя бы до лета, у них. А что, и дети могут присмотреть за ней. Правильно Михаил сказал, бабка она им, а не кто-нибудь. Но тут же понимает всю бессмысленность затеи. Антонина так детей настропалит против нее, что мать света белого не взвидит. «Сам-то я что, с удовольствием принял бы ее, — без тени сомнения думает Анатолий Степанович, — да слаб против своих».
Он лег на спину, закинул руки за голову.
Эта дрянь мне всю жизнь искалечила. И сам не заметил, как превратился в урода. Родную мать готов оставить в беде из-за прихоти бессердечной эгоистки. Миша, брат, и за человека меня не считает. До сегодняшнего случая, может, и теплилась в нем надежда, что это не так, да я сам убедил. (Его вдруг обуял стыд и непрошеный гнев… не на себя, на жену.) Ну нет, женушка, здесь у тебя ничего не выйдет. У меня еще не полностью окаменело сердце, и я покажу, кто в доме хозяин. Завтра же отвезу мать в город. Завтра. И с Михаилом мне незачем объясняться. Настанет час, когда он сам повинится передо мной за необдуманные слова. Забираю мать, — преисполнился Анатолий Степанович отчаянной храбрости. — Я хозяин. Я! И квартиры, и машины. Я отец детей. Я, в конце концов, сын. Когда-то я тоже состарюсь, и тогда дети… Нет, забираю, — свесил ноги Анатолий Степанович. — А ты… — Перед его распаленным взором предстало лицо супруги. — Ты можешь катиться ко всем чертям, если тебе это не нравится. Я все выскажу, когда приеду с матерью.
Анатолий Степанович злорадно усмехается, словно уже видит, как отшатывается от его обличительных слов супруга, как покрывается багровыми пятнами ее шея. «Получай, получай! — остервенело шепчет он. Его шепот разносится по всем комнатам, и Анатолий Степанович спохватывается: — Мать услышит… Ну и пусть слышит. — Он вскакивает с кровати. — Я ей тотчас и сообщу».
Анатолий Степанович никак не нащупает ногами тапочки, шарит по стене в поисках выключателя.
Вспыхнула лампочка, заливая горницу светом. Анатолий Степанович на секунду зажмурил глаза, затем широко раскрыл их. По стене испуганно метались два таракана. Свалившись на пол, юркнули в щель между половицами.
Анатолий Степанович остолбенело застыл возле печи. Он не мог ни объяснить, ни понять того, что с ним произошло. Все его благие намерения вдруг исчезли, как исчезла и темнота, навеявшая их. Словно яркий свет отрёк его от всего, чем он только что жил, дышал. Он отрешенно смотрел на стену и гадал, приснилось ему все или он действительно встал, одержимый невероятной идеей.
Анатолий Степанович хотел потушить свет, но поднятая было рука безвольно опустилась.
Ничего он не мог сказать матери. А уж угрожать Антонине… Господи, да куда ж он без нее? Ведь он весь, от макушки до пят, вылеплен ею. И нет Анатолию Степановичу шагу ни назад, ни в сторону. Единственное, что он может, так это только мечтать, как мечтал минуту назад.
Он переводил взгляд с пола на стены, и беспощадная мысль сверлила сознание. Помечешься-помечешься ты, Толик, как захваченный врасплох таракан, и шмыгнешь обратно в свою щель. Ни характера в тебе, ни самолюбия…
«Ну, это мы еще поглядим, — хорохорился Анатолий Степанович. — Поглядим».
А из залика, из-за опрятных ситцевых занавесок уже подала голос чутко спавшая мать.
— Ты, сына?
Анатолий Степанович вздрогнул, оторвал от пола босые ноги.
— Напиться я.
Но вместо того, чтобы идти к ведру, отодвигает занавески, проскальзывает в зал.
— Я что хотел, — с трудом шевелит он языком. — Ты не волнуйся. Мы с Мишей всегда рядом с тобой. Я прямо сейчас, сию минуту, завожу машину и в город — предупредить своих. Антонина, она баба не вредная. Только с виду норовистая. — Анатолий Степанович был рад полутьме в зале. Мать могла слышать его ложь, но не читать ее в глазах сына. — И сразу обратно за тобой. Так что не беспокойся, мама.
— Куды в такой час? — отговаривает его мать. — Потерпи до свету.
— Поеду, — стоит на своем Анатолий Степанович.
Настасья Меркуловна вздыхает.
— Жена в доме всему голова. Как она посчитает нужным, так тому и быть. Передавай Петровне поклон от меня.
Анатолий Степанович готов провалиться сквозь землю. Мать, неразговорчивая смолоду и сохранившая это качество до преклонных лет, распознала неискренность сына, но не подала виду. Как посчитает Антонина, ей наперед известно. Выходит, выручает его мать. И Анатолию Степановичу остается лишь удовлетвориться этим.
Он поспешно одевается, так же поспешно, не заходя в залик, прощается с матерью.
— В добрый час, — доносится из-за ситцевых занавесей.
Анатолий Степанович с тяжелым сердцем идет к дверям. Кто знает, может, и в последний раз слышит он материнский голос.
Небо словно повернули. Звездный атлас был расположен теперь совершенно иначе. Яркая звезда, горевшая голубоватой свечой прямо над головой, теперь блещет у самого горизонта. А на том месте Большая Медведица. Рядом с ней, как ночная бабочка в полете, разметала стромкие крылья Кассиопея. Чуть в стороне — половинчатый диск луны. Она висит еще низко, и поэтому кажется, что ползет вверх, скользя по белому гребню крыши.
Анатолий Степанович неотрывно смотрел на дорогу, старался ни о чем не думать. В автомобиле, за надежными дверцами, ему несравненно спокойнее. Все уже позади. И он наконец в привычной обстановке. Всеми своими порами, каждой клеткой Анатолий Степанович ощущает эту обстановку и радуется ей, как дитя. Он любовно поглаживает коврик на сиденье, облегченно вздыхает. Но состояние блаженства длится недолго. Анатолий Степанович настораживается, весь уходит в слух. В этот тщательно оберегаемый мирок не должна просочиться ни одна тревожная мыслишка, ни один намек на нее.
«Жигуленок» мчит его домой. Что там, позади? Анатолию Степановичу не хочется об этом думать. Вперед! Только вперед. Он снова расслабляется, но что-то скребется у него на душе. Что? Анатолий Степанович бросает взгляд в сторону, но тут же отворачивается. Он не может спокойно смотреть на снег, видеть его немеркнущее сияние. Быстрее в город! Туда, где снег безжалостно истоптан, перелопачен, свален в большущие кучи. Даже не верилось, что для Анатолия Степановича еще недавно не было ничего дороже, как зарыться в него с головой, исторгая ликующие крики. Святая наивность… На свете всему есть цена. И снегу она… сожми в кулаке — потечет одна вода.
Сучилин мрачнеет, глубоко задумывается. А может, не так уж всё и просто на свете?
Он вдруг пугается, беспокойно оглядывается. Светящиеся точки по-прежнему мерцают на белом покрывале. Но уже не души, не судьбы людские напоминают они Анатолию Степановичу. Он трусливо съеживается, сигналит что есть мочи, пытаясь заглушить безотчетный страх.
Но тщетно…
Непроходящий страх гонит его дальше — и холодное снежное мерцание, как солнечными лучами, режет глаза…
1980
Бесснежная, сырая зима стыдливо прикрывается низким сводом неба, рядится в ранние сумерки, хоронится за густым туманом.
Кричащие галки затемнили небо. Мечутся, кружатся на одном месте, словно стараются залатать разорванные края туч черными живыми петлями. А внизу — промокшая, осиротелая земля. И как невысохшие слезы — на ней раскисшие, вязкие кочки…
Смеркалось, когда Аркадий Павлович вышел из последнего вагона электрички.
Не мешкая пересек пустой перрон остановочной площадки, спустился по крутому откосу к реке. Оглядевшись, привычно зашагал по петляющей вдоль реки тропинке.
Этот путь к лодочной станции был у Маркушина излюбленным. Обычно приезжие из города шли туда в обход — через дачи, по разбитой грунтовой дороге. А он, если не заливало, ходил обязательно так. И ближе, и по пути мысленно настраиваешься на долгожданно-желанное: река, рыбалка, уха.
Собственно, рыбалка — не такое уж любимое занятие Аркадия Павловича. Большее для него — сама вылазка на природу, ночевка в сторожке Фомича, который всегда ему рад. Да и одному ли Аркадию Павловичу? Сколько сотрудников заглядывает на огонек к бывшему лаборанту кафедры института, где преподает Маркушин.
Аркадий Павлович поправил перекинутые через плечо складные удилища, сбавил шаг. Торопиться не следовало. Отсутствие любой спешки — его первая заповедь на отдыхе. Правда, в последнее время он придерживается ее и на работе. Ох уж эта работа! Мысли Аркадия Павловича невольно возвращаются к тому, что докучало ему всю дорогу.
Задумавшись, он свернул с тропинки, ступил в выемку, полную воды. «Кажется, зачерпнул, — подумал с досадой. — Суши теперь носки в сторожке. Хорошо, как Фомич топит печь. А если нет? В холодном помещении и с мокрыми ногами…»
Маркушин чертыхался, хмуро глядя по сторонам: «Январь называется…»
Вечерний туман уже сел на реку, выбеляя ее среди подступивших к самому берегу сумерек. Казалось, что по светлой глади куда-то вместе с течением уходят и остатки дня.
На минуту задержался у стены камыша.
Черные от сырости стебли слабо дрожали на ветру. Но верхушки, напоминающие острия копий, были стромки и прямы.
Серая болотная птица заскакала из-под ног Аркадия Павловича.
Маркушину вдруг стало не по себе при виде удручающей картины.
Луговые травы, радующие летом буйной зеленью, теперь поражали своей блеклой окраской, спутанными былинками, приникшими к неукрытой земле. Иные, вывороченные ветром, напоминали высохших пауков, другие — всклокоченные, иглообразные, крепко вросшие в дернину — ежей, замерших на одном месте.
И среди жавшихся к земле трав одиноко торчал подсолнух. Чудом уцелевшая шляпка скорбно склонилась. В кругу темных, заплесневевших семечек, как два пустых глаза, чернели места, выклеванные птицами.
Аркадий Павлович вздохнул и снова зашагал. Сквозь заросли камыша приветливо светились окна сторожки.
Фомич был не один. Шлепая в дырявых, не по ноге, калошах, он суетился и приглашал Аркадия Павловича к накрытому столу, за которым сидел незнакомый пожилой мужчина.
На раскаленной плите дребезжал чайник, весело булькало в закопченной кастрюле варево.
— Холодец, — пояснил сторож, сгоняя улыбку с лица. — А ко мне Гришка Кувыкин пожаловал. — И обернулся к незнакомцу: — Гришк, поздоровайся.
Тот вышел из-за стола, протянул руку. На нездоровом, желтом лице едва угадывались рыжие брови. Такие же рыжие волнистые волосы лезли из-под расшитой розовыми нитками тюбетейки на круто пересеченный складками лоб. Несуразная тюбетейка настолько привлекла внимание Аркадия Павловича, что он пропустил мимо ушей отчество Кувыкина.
— Как вы сказали? — переспросил он.
— Григорий Павлович, — зычно повторил гость, вопросительно взглянув на хозяина: дескать, не глухой ли?
— Значит, наполовину тезки, — проговорил Аркадий Павлович, выставив напоказ левую туфлю. — А я вот ноги промочил.
— Угораздило, — разулыбался Фомич, будто Маркушин продемонстрировал что-то исключительно приятное для него. И — сгибая сухощавое тело, внимательно осмотрел обувь Аркадия Павловича:
— Надо бы в сапогах по такой погоде.
— У тебя же имеются здесь… — ответил Аркадий Павлович, выжимая носки. — Тапочки какие найдутся?
Фомич склонился на грубо сколоченным ящиком, прозванным рундуком, извлек ношеные спортивные кеды.
— Примерь. Внучок запрошлым летом гостил и оставил…
Маркушин развесил у печи носки.
— А я столяр по профессии, — ни к селу ни к городу сообщил Григорий. — По правде, год как на пенсии. Но работаю.
— Очень приятно, — рассеянно кивнул Маркушин.
Фомич тем временем метался по комнате, желая что-либо добавить к столу. Наткнувшись лишь на пару проросших луковиц, огорченно махнул рукой, стал нарезать хлеб. Аркадий Павлович с понимающей улыбкой следил за суетой хозяина, отмечал знакомое убранство сторожки.
Стол не стол, а так — кусок двойного дикта, набитого на чурбак. Три таких же чурбака — вместо стульев. С низкого потолка свисает бредень. В углу — сухие щепки для розжигу.
— Чем угощаешь, Фомич? — Маркушин сел за стол.
— Вот, Аркаша, помидоры, картошечка в мундире. А рыбку, извини, мы уже скушали.
— Ну а как клев?
— У-у, — развел руками Фомич. — Сазан. Та-а-кой са-а-зан, Аркаша, небывалый. Завтра сам увидишь.
— Может, с вечера закидушками попробуем?
— Не-е, — отмахнулся сторож, и его зеленые, с красными прожилками, глаза приняли хитроватое выражение. — Зима. За лето и осень рыба нажировала. Чего ради ей в потемках рылом дно ворошить? Утром — другое дело.
Григорий хохотнул, обнажив десны.
— Каждому овощу свой срок.
— При чем здесь овощ? — не понял Фомич. — Мы о рыбе толкуем, а ты, Гришка, с капустой лезешь.
«Все ясно, каши с Фомичем не сваришь, — полнился раздражением Маркушин. — Тут еще этот Григорий. Принесла его нелегкая».
— Ты с посторонними разговорами, Гришка, не лезь, — сердито выговаривал Григорию сторож. — Я с ученым человеком беседу веду. Притрагиваюсь, можно сказать, к кладезю знаний. А ты? Кто ты такой есть и что ты можешь делать? Аннотации людям читать?
Аркадий Павлович, слушая, думал о своем.
«Четыре пункта выхватить, конечно, перегиб. Шеф мог бы не нахальничать, а ограничиться парочкой пунктов, но ключевых. А так работа, конечно, выглядит куцевато. Надо было на это и делать упор Валентину. Довод вполне резонный».
— …в тридцать втором, говорю, — шумел Фомич, сотрясая кулаком тонкий дикт.
— Ой, память у тебя, — заливался Григорий Павлович. — Да вы в тридцать втором уж съехали оттель. Аккурат батю схоронили.
— Схоронили-и? — обескуражено икнул Фомич.
Аркадий Павлович окинул его неприязненным взглядом.
«Какой с тебя завтра рыбак. Не добудишься. Еще и рыбой не угостил. Холодец, видите ли, варит».
Он довольно невежливо толкнул локтем Фомича.
— Иди, кухарка, стряпню свою проверь.
Сторож послушно поднялся.
«Мой вариант, бесспорно, заслуживает внимания, — вернулся Маркушин к своим мыслям. — Защиту можно устроить в другом месте. Соломоново решение. Зачем натыкаться на острые углы, когда их вполне можно обойти. Лавируй, Валёк. Так нет же…»
Его отвлек грохот. Аркадий Павлович встревоженно обернулся.
— Перевернул, — ругался сторож и дул на руку. — В короб кастрюлю сувал, а меня паром.
— Пар костей не ломит, — засмеялся Григорий Павлович. — Мечи, Лёха, чё уцелело, на стол, разбирать будем.
Аркадий Павлович помог сторожу собрать всё с пола, замел веником у печи.
— Жучку завтра накормлю, — благодарно улыбнулся ему Фомич. — Собачонка тута приблудилась.
— Накормишь, — усадил его на кровать Маркушин. — И собаку накормишь, и рыбки наловишь. Ляг поспи.
— Посплю, — покорно выдохнул хозяин. — Я тебе, Аркашка, верю. Хоть и со студентов берешь, но верю.
— Что ты болтаешь, дурак? Кто берет?
— Вот-вот, берешь, — сонно забормотал сторож. — Я и то брал. А человек поменьше тебя. Потому и верю тебе. На што тебе мое барахло.
Аркадия Павловича всего передернуло. «Несет черт знает что. Утром поговорю с ним хорошенько. Еще ляпнет при ком. Доказывай тогда…»
— В институте работаешь?
— А-а, — вскинул голову Аркадий Павлович.
— В институте, спрашиваю, трудишься? — громче повторил Григорий Павлович.
— Тише, — сердито заметил Маркушин, присаживаясь, — люди спят.
А про себя подумал: «Этот еще прицепится с разговорами».
— Мы институтов не заканчивали, — не отставал Григорий.
Аркадий Павлович ничего на это не ответил, решив не ввязываться с Кувыкиным в разговор…
— Не заканчивали, говорю.
— Яснее ясного, — не удержался от едкой реплики Маркушин.
— Учила меня…
— Жизнь, — перебил Григория Аркадий Павлович, не скрывая насмешки.
Кувыкин обиженно оттопырил губы.
— Мать. Щедрый на доброту человек. Слово отцово меня так не проняло бы, как ее. По гроб жизни ей всем обязан. Я по ее совету и профессию выбрал. Руки, мать мне говорит, у тебя, Гришенька, не жесткие, об металл ты их сразу набьешь, ступай учиться по дереву. Я ее и послушался.
Аркадий Павлович почувствовал приятное тепло. «Хорошо. Что ни говори, а хорошо, что я вырвался сюда».
Григорий Павлович продолжал рассказывать про свое послушание маменьке, но Маркушин не слышал ни слова.
«Сюда бы Вальку, — думал он. — Я бы с ним начистоту, как старший по возрасту. Сидели бы друг против друга и душевно разговаривали. Чудак. Он, наверное, ждет такого разговора на совете. Как же, шеф тебе там такой разговор устроит…»
— И вот я кумекаю, — Григорий приложил к виску палец. — В чем суть жизни, а-а, как ты думаешь?
«А действительно, в чем?» — вяло соображал Аркадий Павлович, очищая кожуру с холодной картофелины.
— А я тебе скажу, — округлил глаза Григорий. — В очередности.
— В чем, в чем? — спросил с набитым ртом Аркадий Павлович.
— В очередности.
Григорий налег животом на столик, склонившись ближе к Маркушину.
— Сейчас чё, зима?
— Судя по календарю — она.
— Погоди, — отвел палец Григорий. — По-старому Новый год встретим — враз похолодает.
— Дай бог, — сказал Аркадий Павлович.
— А потом весна. Какая ни суровая зима, весна все одно переборет. Следом — лето, осень, снова зима. И так без конца. Такая ж карусель и с человеком. То у него — одно благополучие, то одни напасти. У того, у другого. Да по всей стране, всему земному шару. То лето, то зима у него на душе.
Аркадий Павлович внимательно посмотрел на Григория. «Пустой бред или философия?»
— Но у человека — душа в душе.
— Это как понимать?
— На душе — холод, теплынь, а сама она — одно из двух: или черная, или белая, — повысил голос Григорий. — Не бывает очередности поступков человека. Сегодня, скажем, плохие, завтра — хорошие. Какой человек, таковы и поступки.
— Альтернативы быть не может, — усмехнулся Аркадий Павлович.
— Чё? — опять налег на стол Кувыкин.
— Это я так, — уклонился от объяснений Маркушин. — Продолжай, тезка, я слушаю.
Но Григория Павловича мудреное выражение Маркушина, видимо, сбило с толку.
— Чё продолжать, и так ясно.
— Но-но, ты не увиливай, — всерьез заметил Аркадий Павлович. — Если уж затронул высокие материи, развивай тему до конца.
Григорий робко улыбнулся.
— Я уж, кажется, всё…
— Брось, — отрезал Аркадий Павлович, — нет очередности поступков. Следовательно, они или только хорошие, или только плохие. Так ты сказал?
— Вроде так, — неуверенно поддакнул Григорий.
— Так что же, по-твоему, кто-то ангел, а кто-то сплошная мерзость?
— Истину говоришь.
— А золотая середина?
Григорий недоуменно повел бровями…
— Какая середина?
«Ах, тундра, — схватился за голову Маркушин, — вот и добейся чего-нибудь от такого».
Кувыкин снял с головы тюбетейку, вытер испарину на лбу.
— Не веришь, стало быть, моей теории?
— Да уж очень она у тебя, тезка, сомнительная.
— Сомневаешься?
— Сомневаюсь. Легко ты разграничиваешь людей на плохих и хороших.
— А че с ними цацкаться, раз они такие и есть.
Аркадий Павлович впервые за вечер улыбнулся.
— Привык рубить с плеча.
— Я-то? Да нет, я смирнай, — со смешком ответил Григорий.
— Тогда слушай меня, «смирнай», — Аркадий Павлович промокнул платком губы. — Плохие поступки или хорошие, это еще с какой стороны смотреть. Я согласен с тобой. Определенная очередность в жизни людей существует, так же, как существуют и плохие и хорошие поступки. Но! Последние надо рассматривать в чисто субъективном свете. Например, наказан какой-либо негодяй. Так сказать, свершилось возмездие. — Аркадий Павлович и сам не заметил, как голос его набрал полновесность лекционного звучания, словно перед ним была аудитория слушателей, а не один полусомлевший человек. — А кто определит истинную цену возмездия и воздаст по заслугам виновному? Так, чтобы были удовлетворены и судья, и наказуемый, и общество. Под наказуемым я не имею в виду человека, обязательно пребывающего на скамье подсудимых. Так же, как, разумеется, и судью. Все взято чисто теоретически. Надеюсь, ты понимаешь меня?
— Угу, — буркнул Григорий, усиленно моргая.
— Или. Ты сделал то, что считаешь крайне нужным в данный момент. Ты сделал людям добро. А через какой-то промежуток времени это хорошее обернулось бедой. И ты стал такой-сякой, нехороший. Так что же? На поиски, удачи, ошибки твоя теория ничего не отводит.
— Как так не отводит? Отводит… Все в ей, родименькой, заключено.
— В чем это — в «ей»?
— Дав совести ж, — лукаво улыбнулся Григорий. — Она вещь удивительная. Как ни крути ни верти, чем не прикрывайся, все одно: пред ей ты, как херувимчик голенький — весь на виду. И она тебе безошибочно подскажет, когда ты чё задумал: вилять тебе впоследствии перед людьми и глаза от них прятать или нет.
Маркушин несогласно покачал головой.
— Совесть — понятие расплывчатое. И к ее совету в наш век мало кто прислушивается.
— Оно и плохо, что мало, — насупился Григорий. — А всяк с пеленок должен усвоить, что она у него есть, что она должна быть чиста. И тогда все будут жить с этим сознанием, как живут сейчас, зная, что солнышко красное, хлеб вкусный. — Он обвел комнату, остановил взгляд на окне, будто что-то хотел увидеть за ним в кромешной темноте, тихо добавил: — А луга зеленые.
— В этом ты прав, — подтвердил Аркадий Павлович.
Уязвленный, он долго молчал, прислушиваясь к похрапыванию сторожа.
«Иш ты, хохотун. Не так ты прост. Надо же, к чему всё повернул. К зеленым лугам».
Заслонившись от света, глянул в окно. Тусклое пятно лежало на пологих ступеньках крылечка, подпертого двумя замшелыми валунами. И больше ничего не было видно, кроме свисающей на стекло тонкой вербовой ветки.
Аркадий Павлович, облокотившись на подоконник, негромко, словно бы и не для Кувыкина, а больше для себя, стал рассказывать, что занимало его последние дни.
— Товарищ у меня есть на кафедре, Валя Пантелеев. Старший преподаватель. Умная голова. Работал над диссертацией несколько лет. Собрал превосходнейший материал. Шеф, ознакомившись, одобрил его работу. Включил Вальку в план защиты диссертаций. И вдруг предложил Вальке опустить в работе ряд моментов. «У тебя, — говорит, — она и без того пройдет. Я обещаю». Все мы люди живые, и все понимаем. Один из наших слабо подготовился к защите. И шеф, чтобы его вытянуть, решил подкинуть ему кое-что из Валькиной работы. Жест, разумеется, не совсем красивый, и Вальке, понятное дело, не очень приятно. Но, с другой стороны, шеф обещал. А слово шефа — лучшая гарантия. И Валька не может этого не знать. Но… — Аркадий Павлович развел руками. — Заупрямился негодник. Не согласился ни на какие компромиссы. Шеф неоднократно с ним беседовал. Случай, в общем-то, беспрецедентный. Обычно больше одного раза шеф себя не утруждает. На этом мирные, с позволения сказать, переговоры завершились. Стали цепляться к Валькиной работе. Причем не по мелочам — по существу. Валька, понятное дело, в амбицию. Затем наступила мирная передышка. Одним словом, предоставили ему время на обдумывание. Однако он остался при своем. В общем, послезавтра — совет кафедры и повестка дня одна: диссертабельность работы Пантелеева… Что это значит, понятно каждому. Одно Валькино слово — и путь к его защите открыт. Но, боюсь, не получится. Я, как друг, пытался Вальку переубедить. Но увы. Клянется быть принципиальным до конца. Закусил удила, никакие доводы на него не действуют…
Кувыкин слушал с таким напряженным вниманием, что как-то подобрался, словно стал выше, сидя на неудобном чурбаке.
— На первый взгляд, шеф кругом не прав, — продолжал Аркадий Павлович. — Но стоит только вникнуть глубже… Да, Вальке обидно. А что, шефу не обидно? Тему, между прочим, он ему подсказал. И ни в чем не отказывал во время работы. Уменьшить лекционную нагрузку? Пожалуйста. Разрешение на командировку? Езжай бога ради. Специальная литература? Нет проблем. Я сам десять лет назад, когда мне было столько, сколько сейчас Вальке, защищался. Но со мной так никто не носился.
Да, шеф тянет такого-то. Ну, хочет он помочь остолопу. Не ему, так другому. Можно Вальке это понять? И можно и должно. Шефу гораздо труднее переступить через свое «я». Возраст, положение. А Вальке что? Умерь свою гордыню, и баста. В жизни так. Чем-то, но надо поступиться. Зато через каких-то полгодика — защита. Еще через столько же — степень кандидата наук. А с его головой это далеко не предел. Ну а не захочет… Строптивость тоже нужна в меру. Вот тебе, дорогуша Григорий, черное и белое. Как ты рассудишь? Молчишь. То-то. В любом деле нужна не только прямота, но и гибкость, эластичность.
Завтра поеду к Вальке домой. Постараюсь убедить стервеца. Больше всего боюсь одного. Как завалят его на совете, уйдет в себя, замкнется, на весь свет обидится. Уж Вальку я знаю. Пропадет парень. А ему тридцать два года. Решил все бросить на весы, но убедить. В крайнем случае, попытаемся провести защиту в другом институте. Но здесь тоже многое от шефа зависит. Эх, Валька, — Маркушин в досаде пристукнул ладонью по столу, — неправильно ты, все-таки, мыслишь. Не так надо.
Аркадий Павлович умолк, неприязненно покосившись на разразившегося тяжелым храпом Фомича.
Кувыкин утирал влажный лоб тюбетейкой, смотрел в сторону. «Черт темный. Дальше своего носа не видит. Напустил туману про чистые воды, зеленые луга и думает, что он пуп. А что ты мне сейчас скажешь? Какой ответ дашь? Соедини-ка свою теорию с практикой. Шиш ты ее соединишь».
Как ни был возбужден Аркадий Павлович, когда произносил свою длинную поучительную речь, он тем не менее был не совсем искренен с Кувыкиным. Назавтра он действительно собирался к Валентину. Но собирался так, просто лишний раз (знай, мол, настоящих друзей) прощупать Валентина. Как-никак, а точку зрения шефа на совете «сам» поручил отстаивать ему — Маркушину. И поручил, быть может, помимо всего прочего, не без тайной мысли найти ключик к несговорчивому Пантелееву. Задание не из приятных. Выходит, что отдувается он за всех. А этого Аркадий Павлович не желает.
— И вообще, — спохватился он, — я приехал отдохнуть.
Маркушин сладко зевнул, потянулся до хруста.
— Чайку бы сейчас, а, Григорий?
И неожиданно наткнулся на пристальный взгляд того…
— И че ж, ты едешь к нему?
— К Вальке? Обязательно.
— Обрабатывать, значит. — Кувыкин сузил глаза. — Ишь ты, ангел-утешитель.
— Однако, тезка, — Аркадий Павлович старался сохранить благодушный тон, — тебя, насколько я могу судить, в этой истории мало что касается.
— Эт как поглядеть.
У Маркушина насмешливо дрогнули уголки губ.
— Поговорим лучше о столярном деле.
Григорий Павлович помрачнел.
— Ты мое ремесло не трогай, здесь дело в совести, а не…
— Оставь, — перебил Аркадий Павлович. — Не стоит разводить демагогию. Если хочешь что сказать, говори, пожалуйста, по существу.
— Я и говорю. Пусть парень сам, без посторонних, решает, как ему быть.
— Это я посторонний? — возмутился Аркадий Павлович.
— А ты думаешь… Если уж начистоту, ему тебя больше всех опасаться надо.
— Что же я за зверь такой? — пробовал отшутиться Маркушин.
— Вона как у вас там дела проворачиваются. Один трудится, а вознаграждение, значится, пополам.
— У начальства, брат, свои соображения.
— Соображения? Мало ли чё захотел главный там ваш дядя, — упорствовал Григорий. — Ему с высоты своего положения, может, и не понять, чего он выкомаривает? Но вы-то ниже. Чё ж миритесь с незаконным?
— Так уж и незаконно. Ты, Гриша, много не понимаешь, — Маркушин доверительно понизил голос. — Признайся, делаете же вы, столяры, из какой-нибудь чурки не один, как положено, табурет, а два. Ну, скажем, на сэкономленных, как сейчас принято говорить, материалах. Так и у нас. Вместо одного — сразу два кандидата. Понял? — успокаивающе засмеялся он.
Григорий Павлович не принял шутливый тон Маркушина. Сердито засопел, недоумевающе пожал плечами.
— Чё смешного, мил человек? Попробуй сесть на такой табурет — рассыплется. Я ведь его из щепок да опилок сляпаю, если, конечно, совесть позволит. Ну, табурет ладно. Его в печку кинь, хоть прок какой ни на есть будет. А от липовой твоей тетрадки чё? Добро бы только так, а то ведь и человек страдает.
Маркушин всё же надеялся по-хорошему закончить разговор с Григорием.
— Предположим, не так уж и страдает.
— По себе небось судишь. В гости на чаёк собрался, — угрюмо басил Кувыкин. — Я бы тебя с такими-то намерениями и на порог…
Аркадий Павлович едва сдерживался, чтобы не наорать. И зачем он вообще с ним?
— Не друг ты ему, нет, — сожалеюще заключил Кувыкин.
— Послушай, Григорий Палыч, — Маркушин сам поражался своей выдержке. — А ведь сгоряча можно совсем погубить человека. Пусть я в твоих глазах не друг, раз не с кулаками защищаю Вальку. А ты своей опрометчивостью много пользы ему принесешь? Я согласен. За справедливость надо бороться. Но оправдана эта борьба тогда, когда знаешь, что она не бесполезна. А стучаться головой в глухую стену… Ты извини, брат, но это неумно.
— Чё ж тогда, по-твоему, умно, объясни мне, малограмотному человеку, — допытывался Григорий. — Может, я чё такое, важное, и пойму на старости лет?
Поразмыслив, Аркадий Павлович сказал как можно искренне:
— Ты, Гриша, безусловно, прав. Дело это, мягко говоря, темное, и я в нем не собираюсь принимать никакого участия.
— Эт как понять?
— А так и понимай, — дружелюбно подморгнул Аркадий Павлович. — Не хочу ввязываться во всякие там распри. Без меня разберутся.
Его заявление вызвало у Кувыкина совершенно иную реакцию, чем он предполагал.
— Ишь ты, ввязываться не хочет. Ты, может, и Валентина не поедешь уговаривать, чтобы он плясал под дядину дудку?
— Разумеется.
— Стало быть, оставлять парня одного ты, ученый человек, считаешь, что это умно́?
«Опять не так», — поморщился Аркадий Павлович.
Пальцы Кувыкина нервно подергивались…
— Я ведь тя насквозь вижу. Отсидеться хочешь. И друга жалко, и начальства боишься. Чистеньким хочешь остаться.
Аркадий Павлович презрительно скривился, отбросив всякую дипломатию.
— А хотя бы и так. Кто мне помешает?
— Ты сам.
— Да брось! — громко выкрикнул Маркушин.
— На старости лет будешь себя казнить. Помянешь мое слово.
В эту минуту Фомич, захлебнувшись в протяжном храпе, открыл глаза.
— С пробуждением, — обрадованно воскликнул Аркадий Павлович.
Фомич, кряхтя, сел, свесил босые ноги.
— Сумерничаете? А сколько времени?
Аркадий Павлович взглянул на часы, сказал, словно спохватившись:
— О-о, засиделись. Одиннадцать ночи.
Кувыкин не сводил глаз с Аркадия Павловича…
— Так чё ж, отрекаешься, стало быть, от друга?
— Про что ты, Гриша? — спросил Фомич.
Аркадий Павлович неловко кашлянул. Не хватало еще Фомичу все знать.
— Зачем такие обвинения? — с обидой проговорил он. — Я еще не высказался определенно.
— Ишь ты, — недоверчиво мотнул головой Григорий. — Наговорил с полкороба, а высказаться не успел.
— Чего он там темнит, Гришк? — подал голос сторож. — Скажешь ты, наконец?
— Поеду, — тотчас бросил Маркушин, боясь, что Кувыкин расскажет все Фомичу. — Но только я тебя прошу: о нашем разговоре никому.
Настороженное выражение на лице Кувыкина сменилось сочувственным.
— Чё, побаиваешься?.. Тут струхнешь. Могут и впрямь по шее накостылять?
— Могут, — без всякой рисовки подтвердил Аркадий Павлович.
Григорий порывисто вскочил, навис всем телом над Маркушиным.
— Не беда, когда все идет своим чередом не по воле человека. Горе аль радость, не на кого пенять. Ну а коли по воле? Здесь уж не обессудь. Ничё не должно делаться ему во вред. — Он наклонился так низко, что Аркадий Павлович разглядел коричневые точки конопушек. — Ты небось думаешь, что Валя веру в справедливость утеряет, от людей замкнется? Чудик. Как ни трудно, ни постыло человеку, но коли душа у него есть, она непременно к людям обратится. Ну, едешь?
Аркадий Павлович не знал, куда деваться. Нахрапистый старикан. Развез черт знает что, еще и ответа добивается.
А глаза Кувыкина сверлили его.
— Сказал, поеду, значит, поеду, — отрезал Маркушин.
Григорий Павлович, довольный, отступил.
— А я было решил…
«До чего же ты доверчив, чёкалка», — с невольной симпатией подумал Аркадий Павлович.
Фомич, так ничего и не понявший, беспокойно заерзал:
— Может, пройдемся. Гриша?
Кувыкин накинул на плечи потрепанный плащ, вышел вместе с Фомичом.
«Дернуло меня распускать язык», — укорил себя Аркадий Павлович и направился в коридор за раскладушкой.
У окна с разбитым стеклом он застыл на месте, услышав свое имя. Мужики лениво перебрасывались словами, справляя свою нехитрую потребу.
— Ученый, — с натугой говорил Григорий. — Звание за большие заслуги перед наукой получил.
— Пошел он… — хриплым со сна голосом выругался Фомич.
— Парнишка с ним дружит. Валей зовут. Ты пригласил бы его, Лёха.
— А чванится, — сплюнул Фомич. — Речи гладкие, да пустые. Я еще когда в институте работал, невзлюбил Аркашку. Сла-ща-а-вый.
— Валя тоже может стать ученым, — с неподдельной гордостью произнес Григорий. — Вот оценят его люди…
Аркадий Павлович некстати упустил раскладушку, шарахнулся от окна. Стараясь не обращать внимания на вернувшихся мужиков, приготовил себе постель возле печи. Собравшись лечь — тоже вышел…
Туман рассеялся.
Аркадий Павлович жадно вдыхал похолодавший воздух, пробовал что-то насвистывать в темноте. Она была разлита всюду. И даже река не выделялась на аспидно-черном фоне, казалась гладко скошенным участком луга, и только. Светлым было лишь небо без единого проблеска звезд. В прорехе низких, стелющихся туч угадывались плотные белые слои. Туго сбитые, будто спрессованные, они никак не могли просыпать долгожданный снег.
Маркушин поднял воротник пальто, поглубже нахлобучил шапку. Жаль, пиджак остался в сторожке. Но туда он пока не пойдет. Пусть старики заснут. Впрочем, Фомич наверняка захрапел.
И Аркадий Павлович обрушил весь свой гнев на сторожа.
«Ханжа, бездельник. Каждый раз тащи ему — и все плохой. Добро бы последнее доедал. А то ведь сыт по горло. Ясно, что браконьерствует. Сам по глупости своей проболтался. Почему тогда не мягчеет человек, а все сосет его жадность, ломает злоба? И один ли такой Фомич? — горел благородным негодованием Маркушин. — Похлеще его сколько на белом свете. Обязанностей у них никаких, одни права. Всё ждут, надеются, что подадут им готовенькое. Останется только проглотить. Уж за этим дело не станет. Если надо — проглотят и тебя с потрохами. Откуда такое в них берется? От чего?.. От лени? Равнодушия?
Равнодушие, — мысленно подчеркнул Аркадий Павлович. — Вот где кроется первопричина. Сами изолируют себя от душевного контакта. А без него что? Сужение интересов, замкнутость.
Просто парадокс. Люди, живущие бок о бок на одной лестничной площадке, в то же время далеки, как будто их разделяют континенты. Никого не интересует, как там у соседа, коллег по работе. Черствость. Иммунитет к чужой беде. Как незаметно, исподволь, он выработался в нас. — Аркадий Павлович, наконец, отождествил себя со всем остальным человечеством. — Смирились, прямо-таки сдружились с хамством. Даже не замечаем… Заорать бы во все горло. А чего орать, когда тебя не касается. Дурак ты, что ли? Коснется, тогда верещи сколько влезет. Нет — ходи, стиснув зубы. Мучайся, как Валя Пантелеев. А что сделаешь?»
Аркадий Павлович с силой тряхнул деревянную подпорку крыльца.
«А что я сделал, чтобы защитить Вальку? Втихомолку повозмущался, и его же во всем обвинил. Спрашивается, чем я рисковал, прояви принципиальность? Ну сотворил бы шеф одну-две пакости. Беда какая. Пережил бы. Легко и весело пережил. Когда на сердце нет тяжести, все нипочем. Вернуть бы время, хотя б на месячишко, назад… А кто сказал, что сейчас еще поздно поправить? Будь рядом Григорий, обязательно бы изрек: „Добрые дела никогда не поздно вершить“. Ах, Григорий, Григорий, сам не знаешь, что ты за человек».
Аркадий Павлович от возбуждения распахнул пальто.
«Если шеф просил переубедить Пантелеева, то, вероятно, чего-то побаивается. И ломать Вальку он будет не в лоб, одним сокрушительным ударом, а осторожно, с оглядкой. Ну что ж, товарищ завкафедрой, оглядывайтесь, да почаще. Я первый не дам Вальку в обиду. Мне что. Моя научная карьера, как это ни прискорбно, окончена. А Вальке надо продвигаться. Годы не ждут… Не дрейфь, Валёк, мы еще повоюем. Завтра утречком — я к тебе, и обо всем договоримся. — Маркушин поднес часы к глазам: — Точнее, уже сегодня».
Поднявшийся ветер сердито шелестел в камыше, будто искал там что и никак не мог найти. Изредка вскрикивала ночная птица. И крик ее, эхом отзываясь на пустынной реке, замирал на лугу.
Аркадий Павлович смотрел на погруженные в беспросветную темноту луга и думал: до чего ж не изведана жизнь. Человек, даже с самой безукоризненной репутацией, положением, солидный, как монумент, в сущности, песчинка перед ветром судьбы. Подхватит, завертит он его и понесет куда угодно. Что тебя ждет завтра, что ожидает в дальнейшем? Будущее твое окутано мраком, и ничего ты в нем не видишь, как не видишь сейчас заречных далей.
Сирена выскочившей из-за поворота электрички заставила его вздрогнуть. Дробно застучали колеса.
Аркадий Павлович почувствовал легкое сомнение.
«А так ли? Песчинку, ясно, ветром сдунет. А весомый камешек? Какая буря ему страшна. Так то — камешек. А тебя, песчинку, ищи свищи, случись что».
Шум пробегающих вагонов тревожно входил в него. Это как на подножке ехать. Хорошо, удержишься, а если сорвешься? Стоит ли в таком случае рисковать?
Теперь уже с завистью провожал он удаляющиеся огоньки… «В город идет. И езды-то всего ничего. Там, на месте, всегда виднее. И проблемы решаются просто, по обстановке. Так зачем же я тогда…»
Аркадий Павлович облегченно вздохнул. «Что я, в самом деле, распсиховался. Самая отвратительная черта, когда чем-то недоволен, ры́ситься на весь свет. От кого я это слышал? Вспомнил (засмеялся), от своего дорогого шефа».
Маркушин потирал озябшие руки, сам себя успокаивал. «Ну и ладно. Все утрясется. А впадать по пустякам в крайности…»
Сердясь, вбежал по приступкам. «Григорий все виноват. Растравил душу, липучка старая. Совесть, совесть… Развез! Сидеть бы тебе, отец Григорий, дома и нашептывать на ухо своей маменьке. Надо подсказать Фомичу, пусть отваживает таких гостей. В конце концов, станция институтская, и посторонним на ней делать нечего. Завтра же скажу. Хотя, — и он снова посмотрел на часы, — не завтра. Сегодня».
Аркадий Павлович зевает, торопливо дергает дверь…
В сторожке на ощупь пробирается к раскладушке, с блаженством вытягивает ноги. «Жаль, вечером не пришлось поудить. А утром — какой еще клев будет?»
И кажется вдруг ему, что Григорий, прижатый храпящим сторожем к стене, говорит самому себе, ласково глядя на засыпающего Аркадия Павловича: «За друга мается. Чудная у них, ученых, дружба. Непостоянная, с оглядкой. Этот вовсе шалый. Сам не знает, чего ему хочется. Вовремя я на него нажал. А то, грешно и подумать, совсем бы заплутал. А Лёха напрасно корит его. Нельзя любить и уважать людей только по своему подобию. Нельзя».
Маркушин через силу поднимает голову, прислушивается, борясь со сном.
И последнее, что он помнит, глядя сквозь прищуренные веки на темный квадрат окна, как в угол рамы набивается всё больше и больше белого пуху, и тонкое стекло тихо дзенькает в непригнанном переплете.
«Снег мерещится», — обессиленно роняет голову Аркадий Павлович.
Но ему не мерещилось…
Верховой ветер вспорол тонкую ткань облаков, и они порожнились густым снегопадом. Земля как бы ликовала от покрывающего ее снега и, все еще не веря своему счастью, торопливо примеряла кипенно-белую рубаху.
1981
Ничто так не быстротечно, не сторожко в природе, как ранняя осень. Пугливой белкой скачет она меж зелени, оставляя пряди рыжей шубки. И первый желтый лист золотом полнит душу, вытесняя, казалось, навсегда прикипевшее…
Гостенин был рад и не рад приезду на родину. С одной стороны, в кои-то веки, наконец, собрался. С другой… Почти все лето лили дожди, и погода установилась только теперь, в сентябре, одаряя яркими, солнечными днями. Самое время махнуть на юг, к морю, что он всегда и делал во время отпуска. Алексей Семенович, возможно, так и поступил бы — благо две недели у него еще имелись в запасе. Но заели мать с женой, талдыча одно и то же, и он сдался, хотя и не без сожаления.
Приехав лишь накануне вечером, Гостенин, едва проснувшись, уже думал об отъезде. «А что, — размышлял он, — „командировали“ меня для дела. Сегодня все решу — и назад. А деньги, сестрица Анна, твой муженек мне сам привезет».
Алексей Семенович поспешно откинул одеяло. Можно и до обеда управиться, тогда он и на вечерний поезд успеет. Гостенин привычно провел ладонью по щеке, расстегнул портфель. Все пересмотрев, не обнаружил электрической бритвы. Это обстоятельство еще больше укрепило желание быстрее уехать. Дома побреется. А пока обойдется. Не скоблиться же Колькиным лезвием.
Сестра мела возле крыльца. Отсыревшая листва бесшумно стелилась. А вчера, высушенная за день, она колко хрустела под ногами.
— Где Николай? — нетерпеливо спросил Алексей Семенович.
Анна ответила не сразу, суховато.
— В бригаде наряды пишет.
Гостенин с недоумением отвернулся. Чего злиться? Три года занимала комнаты. Была бы еще родная. А то…
В ожидании Николая бесцельно ходил по двору. Собственно, двора как такового не было. Маленький садик выкорчевали под огород. Много места занимал гараж, построенный впритык к огороженному сеткой курятнику. Сложенные в несколько рядов кирпичи закрывали просторный сарай.
«Правильно мать жаловалась, что выйти ей некуда, — хмурился Алексей Семенович. — Размахнулись тут».
Он собрался едко выговорить Анне, но в это время пришел Николай. Гостенин недовольно ответил на приветствие, буркнул что-то насчет погоды… Николай — резкая противоположность жене. Анна небольшого роста, полная, с отекшими ногами. Лицом белая, черноволосая. Николай высок, поджар, шевелюра огненно-рыжая, над правым глазом продольный шрам, и оттого кажется, что бровь у него двойная. И по характеру: Анна молчалива, сдержанна, Николай — разговорчив, порывист.
— А что я говорил, помнишь? — на ходу спросил у жены, увлекая Алексея Семеновича за собой. — Сел КамАЗ в яму. Жди, когда тягач пригонят.
Алексей Семенович поспешил за ним в дом, настраиваясь на деловую беседу. Николай задрал голову, ткнул пальцем в потолок.
— Прошлым летом заново оштукатурили. Энту комнату целиком отремонтировал.
— И обои, вижу, наклеил.
— А ну ее к шутам, моду. Стены только измарал.
Не задерживаясь, Николай вышел во двор, где поджидала Анна с лестницей.
— Ну, полезем наверх.
Алексей Семенович поднялся на покрытую шифером крышу, огляделся.
Соседские усадьбы уходили вниз к пустоши, заросшей густым бурьяном. За бурьяном узкой полосой синел луг. Под утренним солнцем он поблескивал, словно стеклянная поверхность воды.
— Только это и осталось? — воскликнул Гостенин, пораженный скудостью растительности.
Николай не сразу понял, что он имел в виду.
— Луга-то? Все, что уцелело. И проку! Один кочкарник. Под выпас еще куда ни шло. А сена с них не возьмешь.
— А там что? — указал Алексей Семенович на темные делянки среди бурьяна.
— Картоху сажали. Да вот беда, поквасилась из-за дождей. Не клубень, а холодец. Половина, считай, в отход.
Николай присел, потрогал нагретый шифер.
— Бог с ней, с картохой. Лучше скажи, как тебе работа, нравится? Лист к листу, ни одного зазора. А коньки? Одной оцинковки сколько пошло.
Гостенин понимал, куда клонит свояк. Ишь распинается… Домовладелец.
Алексей Семенович прошел до трубы, посмотрел в сторону речки.
— Помню, хорошие бахчи были.
— Шибаи и нынче не жалуются.
— А свои?
— У своих, как ты знаешь, пообрезали. А сызнова брать никто не хочет… Вдруг катавасия повторится.
Алексей Семенович больше ничего не спрашивал. Стоял просто так, облокотившись на свежеобмазанную глиной трубу. Николай не торопил его, переключил свое внимание на соседний двор, где незнакомый Гостенину малый разбирал старенький мотоцикл.
Тем временем Анна позвала завтракать.
«Очень кстати, — подумал Гостенин. — За столом и договоримся насчет цены».
Сестра накрыла в летнице, обвешанной репродукциями из журналов.
«Художественный зал», — усмехнулся Алексей Семенович, макая в густую сметану горячие блинцы.
К его удивлению, Николай наотрез отказался от домашнего вина.
— Не, я давно не прикладываюсь. Как половину желудка отчекрыжили, так всё: не пью, не курю. Оно и лучше — машину завел и не думаю: пахнет от меня или нет? Со временем свободным не в пример лучше. Вон я скоко по дому наворочал. А тут еще с прошлого лета взялся на всю округу мотоциклеты чинить.
— Когда же ты успеваешь? — спросил Алексей Семенович, накладывая в тарелку салат.
— Раз тверёзый, свободное время и в будни выкроишь. Верно, Анюта?
Гостенин, заметив нетерпение сестры, поспешил перевести разговор.
— Вы, как я убедился, ремонт сделали немалый. Материну половину вообще не узнать.
— Крыша, — добавил Николай.
— В общем, так, — осторожно коснулся щепетильной части разговора Алексей Семенович, — за комнаты, кухню, коридор меньше шести тысяч я не возьму.
Николай с минуту недоуменно смотрел на него, потом громко расхохотался.
— Ну, Анюта, отмочил твой родич. Меньше шести тысяч…
Алексей Семенович слегка растерялся.
— Я учел ваши расходы.
— Ясно, а то бы и семерик заломил.
— Ох, — вздохнула Анна.
Алексей Семенович рассердился.
— Что «ох»? За полдома шесть тысяч? А участок? В городе бы у меня за десять с руками-ногами оторвали.
Николай посерьезнел.
— У вас — такой особнячок, словно этот, как его, оазис средь асфальта. А у нас — что у зайца теремов, повсюду натыканы. Потому и такса своя. Ты подумай.
— Тебе тоже советую поразмыслить, — в тон ему ответил Гостенин. — Нет, так я…
— А тетка Наташа что наказывала? — вмешалась Анна.
— Неужели мать цен не знает, — вроде как обиделся Алексей Семенович.
Долго молчали, пока Николай не сказал спокойным тоном:
— Ну, как хочешь. Мне мебель нетрудно убрать из твоих хором. Хватит, отквартировал. Но за ремонт уплати сполна. Мне одна крыша сколько стала.
Алексей Семенович недоуменно округлил глаза.
— Предлагаешь искать нового покупателя?
— Ищи на здоровье.
— Что ему предложу, когда ты весь двор занял пристройками? Как его теперь делить?
— Не твоя забота, — ласково проговорил Николай. — Как-нибудь договорюсь. И он, уверен, оценит мои хлопоты, особенно в отношении крыши.
Гостенин в досаде поднялся из-за стола.
— Что ты мне всё тычешь крышей?
Голос Николая снова изменился.
— Айда на крышу.
Алексей Семенович было отказался. Но Николай, выскочив, скоро навел лестницу…
— Давай первым.
Без прежней робости Гостенин быстро залез, прошел к трубе. Малого в соседнем дворе уже не было. Мотоцикл лежал без колес, с вывернутым сиденьем.
«Колькина клиентура», — ухмыльнулся Алексей Семенович.
Его скучающий взгляд прошелся под другим домам, почти невидимым за зеленью, остановился на пустоши. Плотный ворс травы как бы укатан валиком, настолько он был неестественно ровен и гладок. Кайма луга резко проступала, словно светлая оправа, выдавленная замысловатым тиснением.
— Любуешься природой, — повел бровью Николай. — Любуйся, хоть этот уголок не испоганили.
— За тем и позвал?
— И за этим. Одним словом, наделали делов с поймой. Будто варвар прошелся по земле. Так скажи, хочу я быть варваром в своем собственном доме? Нет, не хочу. Травы свели подчистую, не спросясь меня. Не смог я помешать тому. Но у себя дома, — Николай притопнул ногой, — все сделаю, чтобы народ видел: здесь живет человек. Да что народ. Я сам должен это чувствовать.
Гостенин пожал плечами.
— Не тебе говорить, не мне слушать.
Николай взглянул ему в глаза.
— Я тебе, Семеныч, так скажу: пошло зло от тебя. Ты зачинщик. И если твои планы насчет жилья какие другие, хочу, чтобы ты долго помнил, в каком виде принял свой дом.
— Тебе какая забота?
— А вдруг неровен час и его задумаешь довести до такого ж.
Последнее замечание вывело Гостенина из себя.
— Значит, я варвар. А кто ты? Поборник выискался. Кроме своего личного, на уме ничего не держишь. Нет, чтобы честно сказать…
Николай не отводил глаз…
— Для таких, как ты, слова — пустой звон.
— Для каких — таких? — готов был сорваться на крик Алексей Семенович. — Я пятнадцать лет не живу здесь.
— Оно и к лучшему. Не то в прах бы всё пошло.
— Да… да, — запнулся от гнева Гостенин. — Иди ты куда подальше. Прокурор доморощенный.
Николай вдруг улыбнулся.
— Куда, как не за стол. Пошли, продолжим беседу.
Анна налила по тарелке борща, посыпала сверху луком. Алексей Семенович долго не мог успокоиться, ел без аппетита.
В сущности, он был почти чужим этим людям. Анну видел в год по разу, когда та на часок-другой заглядывала к тетке — его матери. Николая — и того реже. С Анной он хотя бы рос. А Николай был пришлым, из другой деревни. Помнился он Алексею еще парнем, когда шумел на комсомольских собраниях да расквашивал носы в драках местным задирам. И еще помнил, как тот уводил сестру из дому под причитания родни. Анна вроде бы и колебалась, да уж больно напорист был жених.
Гостенин, покосившись на сестру, злорадно подумал: пока хата была занята, «фасон давила» — мыкалась по квартирам, снимая углы, а как освободилась — в момент примчалась со своим рыжим… Зачем мать позволила занять и свою половину?
Алексей Семенович решительно отодвинул тарелку.
— Шесть тысяч и ни копейки меньше.
— Твое дело, — добродушно заметил Николай.
— Коля, как же…
— Не суетись, мать, — одернул жену Николай. — Хозяин барин. Придется нам с тобой потесниться.
Гостенин внутренне рассмеялся, прочтя растерянность на лице сестры.
«Соображает, квашня, что значит „потесниться“. Через год-другой вернется дочь, закончив техникум. Да не одна, с мужем. А то и на сносях. Сейчас у молодых это просто. Где жить, как не у родителей. А тем самим тесно. Через стену — посторонние люди. Комфорт, и только».
Алексей Семенович угадал. Анна робко, почти просяще выдавила:
— Ты бы сбросил чулок, Лёша. Свои как-никак.
— Замолчишь ты, в конце концов, — прикрикнул Николай. — Мы хоть и не гордые, но за свое постоим.
— За что же? — с деланным интересом спросил Гостенин.
— Сам знаешь.
— Ремонт, что ли? Пожалуйста, найду покупателя, сочтутся с тобой.
— А я думал, ты смекалистее. Кроме денег, есть и другое.
Алексей Семенович застыл с полуоткрытым ртом, не зная, что сказать в ответ.
Николай вынул из кармана какие-то бумажки, углубился в чтение.
Боясь, что и Анна займется чем-либо иным, а то, чего доброго, и уйдет, Гостенин торопливо обратился к ней:
— А ты бы сколько дала?
— Тыщь пять положила б.
— Самое большое, — дополнил Николай.
Алексей Семенович мысленно прибросил: «Шесть, ясное дело, не выгорит. А вот пять с половиной…»
— А если не вашим и не нашим?
Николай аккуратно сложил бумажки…
— Последнюю тыщу, как я понимаю, пополам.
— Правильно понимаешь, — с ноткой примирения подтвердил Гостенин.
Супруги переглянулись.
— Нет, Семеныч, — твердо сказал Николай. — На пять мы и то едва согласные. Прибавь к ним расходы — на круг шестерик выйдет.
Алексей Семенович поморщился: «Опять за свое».
— Что у тебя: шифер или обои золотые? — в раздражении проговорил он.
— А то даром. Сам будто не знаешь, как нам все дается.
— Включил бы их в какую заявку. Ты же завмастерскими.
Николай снисходительно улыбнулся.
— Отвык, Семеныч, от нашей жизни. Отвык. Чтобы достать любую ерунду, даже для производства, надо так вертеться!
— Зачем вертеться? Сам на этом деле сижу, знаю, — приосанился Гостенин. Есть фонды, лимиты, что положено — обязательно получишь.
— Толку от этих фондов. Чего не надо — через горло, что до зарезу нужно — с гулькин нос. Вон у нас в мастерских получили весной через твою контору запчасти на трактора. Перебрали — половина бракованных. Если бы не ходили с протянутой рукой, чёрта лысого подготовили б технику к сроку. А уж цемент, стекло, кирпич…
Николай продолжал сетовать на плохое снабжение, но Алексей Семенович плохо слушал. В нем вдруг пробудился аппетит, и он, не стесняясь, уплетал все, что было на столе.
— В общем, я бы вашу контору крутанул бы как следует, — подытожил Николай. — Уж больно нерасторопны.
Гостенин с удовольствием отпил холодного компоту.
— Мы областное заведение. С районной решайте сами. У вас сейчас тоже немало прав.
— Права не блат, много с них не поимеешь.
— Верно, — согласился Алексей Семенович, глядя на Николая дружелюбно, почти отечески.
Горячая голова, но с понятием. Пообтерла жизнь. Гонору и поныне достаточно, но больше от слабости, от неумения поставить себя как следует.
Он обнял свояка:
— Слазим, Никола, лучше на крышу. Посмотрю еще разочек на родные окрестности.
Николай недоверчиво повел головой, однако встал, придержав жену.
— Огурчиков попробуем. Скинь гнёт. Небось просолились.
Час был послеобеденный, и солнце пекло совсем по-летнему.
Николай сбросил пиджак, потянулся.
— Благодать. Сюда бы, на верхотуру, беседку, и чаи распивать.
Алексей Семенович не отвечал. Взглянув на низину, удивился резкой перемене. Все было по-другому.
Косые лучи солнца пронзали каждую былинку. Прореженные золотистым светом травы казались цветущими, окутанными красноватым дымком. Пухкие от тепла, они чуть потрескивали, распираемые изнутри ватной сердцевиной.
По окраске растительность пустоши почти сливалась с луговой, над которой дрожала зыбкая пелена испарений. Алексей Семенович не мог понять, чем привлекал его травяной лоскуток. Смотрел не отрываясь, и странное чувство полузабытья все больше овладевало им. Как будто чрезмерная усталость, накопившаяся за годы, ослабила свои тиски. Он сел, прислонившись к трубе, и полулежа отдался сладкой дремотной истоме. И — сразу перед глазами поплыли разноцветные зонтики, трепещущие в невидимых руках. Они медленно уплывали к горизонту, задевая купы редких деревьев. И сами деревья, словно выдернутые неведомой силой, стали подниматься, вращая шарообразной кроной. Следя за ними, Алексей Семенович неловко запрокинул голову, открыл глаза. Николай был рядом, кидая по одному семечку в рот.
Гостенин конфузливо улыбнулся.
— Разморило.
— А чего ж, солнышко ласковое, приятное, самое нежиться.
— Некогда.
— Нет, Семеныч, ты уж подольше, пожалуйста, сиди.
Алексей Семенович уловил некий намек.
— Не пойму тебя.
— Понимай, не понимай, а дело твоих рук вон, перед очами.
— В чем ты меня обвиняешь?
Николай будто все время ждал этого вопроса, так живо откликнулся.
— А кто пуще всех заставлял пахать луга, кто гнал в шею ходоков, взывающих одуматься, кто приказал порубить лес у запруды? Не ты разве?
Гостенин порывисто вскочил.
— В задний след нечего крайних искать. Надо мной тогда столько указчиков было. Один председатель чего стоил.
— Ты председателя не впутывай. У Михалыча рука на такое не подымалась. Ретивым был ты, заместитель его.
— Думал отсидеться за моей спиной, — багровел от злости Алексей Семенович. — А пришло время, спросили с него.
— Михаил уходил — люди плакали, а когда ты расчет взял — перекрестились.
Гостенин всерьез выразил недоверие.
— И работяги из мастерских? Я же их на самый высокий тариф в районе посадил.
— Тариф… Через него они и стали в потолок плевать, а не делом заниматься.
— Я не господь-бог, чтобы все предвидеть. И ты мне мораль не читай… Молод.
Анна дважды окликала мужчин, но те в перепалке ничего не замечали.
— Молод, — повторил Алексей Семенович. — И не смеешь обвинять. Повыше найдутся.
— Выше всего — тута, — повысил голос Николай, приложив руки к груди. — Иной раз сердце так защемит в раскаянии, что куда там любая прочихвостка начальства.
— Мне не в чем раскаиваться.
— Как знать.
Алексей Семенович едва сдерживался, чтобы не закричать.
«Второй раз завожусь. Был бы толк, а то из пустого в порожнее. Но зачем он меня допекает? Может?..»
— Ответь прямо. Эти твои… упреки в мой адрес — личная инициатива или кто поручил? — встревоженно спросил он.
Николай рассмеялся.
— Я не знал, когда ваше господство пожалует.
— Тогда какого черта?!
— А шут его знает. Не зря, наверное.
— Пустое всё, — слегка успокоившись, сказал Гостенин.
Добродушия Николая как не бывало…
— Не скажи. Из любого разговора пользу извлекаешь. Иной в голову так западет — всю жизнь помнишь. А на праздник придется — и вовсе памятный.
— Сегодняшний ни на какой случай не годится, — холодно заметил Алексей Семенович.
Николай, сбив кепку набок, озорно подмигнул.
— Чем нынешний не такой? Ночь день обгоняет. Солнцеворот.
«Хитер, однако, — думал, спускаясь, Алексей Семенович. — В угол запросто загонит, успевай отмахиваться».
Анна в который раз подогревала жаркое.
— Ты, Никола, я смотрю, еще тот хват, — удобно устраивался за столом Алексей Семенович. — Но категоричен. Я тебе по-свойски скажу: тише надо, иначе так влетишь…
— Я по-другому не представляю, и моей голове, — Николай пригладил волосы, — уже доставалось.
Анна, пригорюнившись, кивнула.
— Не последний раз.
— А как же, — возразил Николай. — Не будешь лезть, такого наделают…
«Сейчас по новой начнет», — промелькнуло у Гостенина.
Николай, действительно, развивал тему, далекую от сделки.
Алексей Семенович, уточнив, который час, махнул рукой. На вечерний поезд он все равно опаздывал.
— …Быть настоящим хозяином трудно, — продолжал Николай. — Не для себя, для людей радеть, коль над ними поставлен.
— Такое в человеке редко сочетается, — заключил Гостенин.
— Попадается какой-нибудь верхогляд, а хуже того — дурак, и спроси с него.
— Дурак, говоришь. А по моему разумению, на каждого такого специальную анкету следует заводить.
— Зачем?
— А чтобы отсеять настоящего дурака от подставного.
— Какого еще подставного? — изумился Алексей Семенович.
— А такого, что дуриком только прикидывается. Он, может, и рад как все нормальные, да по привычке ваньку валяет. Жаль мне таких. Не их вина, жизнь приучила.
Гостенин спросил с нескрываемым интересом:
— А тебе не приходилось разыгрывать?
— А почему бы и нет, — без колебания признался Николай. — Самому смешно бывает. — Он повернулся к жене: — Анют, помнишь, как в прошлом году гаишник нас? Короче, катим с ней на своем драндулете. Останавливает сержант. А я, как на грех, права забыл. Виноват, бывает. Он ни в какую. Буду, говорит, номера сымать. Я ему: и не пытайся. Машину разломаешь, а их не отдерешь, они у меня лет двадцать как заржавели. Он затылок чешет, что, мол, делать? А ничего, успокаиваю, держи пятерку и будь здоров. «А удобно?» — спрашивает. «Удобно, отвечаю, чтобы не забывал».
Николай хохотал громче Гостенина, до слез.
— А что, Семеныч, на техосмотре делается! Во где равенство. Посмотришь, что вахтер, что агроном, что профессор, пресмыкаются одинаково. Любую правду-неправду городят, лишь бы квиток получить. Но с ними ладно, есть и другое, — посуровел лицом Николай. — Ты Клавку Захарову помнишь? Увидал ее дочь как-то в городе. «Где, интересуюсь, работаешь?» — «В проектном институте». — «И чего же ты проектируешь?» — «Ферму. Я над ней полпятилетки бьюсь». Через два года встречаю. «Как, спрашиваю, твой коровник, выстроили?» — «Еще проект не готов». Я верю — не верю. «Чего ж там проектировать? На трубы, вентили, поилки ГОСТы еще при царе Горохе были». — «С трубами, — на полном серьезе отвечает, — и загвоздка. В одном отделении в палец толщиной, в другом с руку, работаем над конструкцией переходников».
Алексей Семенович выразительно крякнул.
— Бывает у нас.
— Слишком часто бывает, — веско заметил Николай. — Фальшивим, выкручиваемся. Вроде как артистизм какой проявляем. И не понимаем, что сами от себя прячемся.
— Жестче надо.
— В том вся и беда: где нужно характер проявить, дуракам потакаем. Подумаешь — и теряешься от беспомощности. На худой конец — поносишь тех, кто от природы глупее. Но проймет ли? До высокого дурака вовсе, пока дойдет! Он кресло свое бережет. На остальное ему наплевать. Втолкуй такому, кто он есть. Пока сам не призадумается…
Гостенин положил руку на колено Николая.
— Не переживай!
— Нужно переживать! — резко ответил Николай. — Надо одно лишь: отмежевать важное от пустяшного. А у нас цепляются зато и это. Мы вот с тобой сколько толчем воду в ступе, а никак не договоримся. И невдомек, что нет нам выгоды абоим. Подумаешь, ты отстоишь полтыщи — я потеряю. А в жизни что изменится?.. Нет, Семеныч, торговаться надо в другом.
Алексей Семенович спохватился.
— Мы, кстати, с ценой окончательно не решили. На какой сумме остановимся?
Николай отрешенно посмотрел.
— Сдается, ты так ничего и не понял. А мне было показалось…
В летнице темнело быстро. По двору пролегли длинные вечерние тени.
«До ночи не управимся», — забеспокоился Гостенин.
— Пора точку ставить. Надоело, — и поочередно оглядел супругов.
«Вот как надо с вами, покруче. А то развезли…»
— Пора, значит, пора, — сказал Николай. — Двум хозяевам, что двум кобелям в одной будке, не ужиться. Покупать, конечно, будем.
— Мои условия те же, пять с половиной, — воспользовался благоприятным моментом Алексей Семенович.
— Договорились, — легко согласился Николай. — На той неделе доставлю тебе деньги.
«Как я и предполагал», — отметил про себя Гостенин, впрочем, не чувствуя большого удовлетворения.
— Пойду на боковую, завтра чуть свет бежать, — заторопился Николай.
Алексей Семенович, не желая оставаться с сестрой наедине, вышел следом.
— Может, телевизор посмотришь? — предложил Николай.
— Я, пожалуй, пройдусь, — отказался Гостенин.
Но — едва Николай зашел в хату, тотчас полез на крышу…
Он не мог ответить, что потянуло его туда: одно лишь желание посмотреть на пойму или что другое.
Волнистый гребень шифера раскололся под ногой, но Алексей Семенович, забыв осторожность, топтался возле трубы. Он снова видел совершенно иную картину…
Травы лежали сплошным ковром, как будто склонились друг к другу перед наступлением ночи. Граница луговых и запыревших трав отчетливо различалась. Луговые были темнее, казались почти матерчатыми, мягко-ворсистыми на ощупь. «Дикие» — наоборот, жесткими, медно-коричневатыми. Они зияли редкими плешинами. Стелющийся сумрак окутывал всё кругом, лишь участок пустоши был еще виден, долго вырисовывался тусклым пятном, как свет сквозь закопченное стекло.
Алексей Семенович не знал, что с ним творится. С горьким сожалением следил, как опускается ночь и теряются очертания низины. Что-то ранее неведомое входило в него. И дразняще медленно разгорались звезды.
«Все просто, — размышлял он. — У природы свой черед. И нет ей никакого дела до того, как прожил ты день минувший, с пользой или впустую».
Алексей Семенович отдавал себе отчет в том, что ему больше не ночевать в некогда родном доме. И не только потому, что не будет прямого повода — он сам станет искать любой предлог, чтобы избежать этого. Его ничто не связывает с миром, в котором он прожил около сорока лет. И если и тронуло его, задело ненароком, то мимолетно. Не такой он человек, чтобы всерьез призадуматься.
Свояк, конечно, по-своему прав. Но легко разглагольствовать об очевидном. Тем более становиться в позу: «Торговаться надо в другом».
Гостенин усмехнулся. Вроде и закваска в Кольке мужицкая, а туда же, витает черт-те где. Не-е-ет, с ним у него торг окончен. Не какой-нибудь там философский, а жизненный, реальный. Ничего, не обеднеет. Дом, как говорится, полная чаша: хозяйство, автомобиль. Не будь этого, не здорово хотелось бы еще чего-то.
И тут Алексей Семенович засомневался. Почувствовал, как выпало звено в его логически связанной цепочке. Характер человека не поставишь в зависимость от его жизненных условий. Это врожденное.
Алексей Семенович ощутил легкую зависть. Выходит, что суждено одному, не дано другому. И сразу разозлился, мысленно прикрикнув: «И чего им всем надо?»
Звезды обрисовали границы неба. Сколько их, ярких и блестящих, трепетно мерцающих или льющих ровный свет. Выше, ниже. Где густо, а где и мало. И будоражащий, пробирающий душу холодок…
Гостенин мучительно напрягал память, пытаясь вспомнить, когда он видел такое.
Давно, очень давно. Еще почти мальчишкой, получив диплом… Председатель заскочил перед ужином в его бригаду, поздравил бывшего заочника. Свой, а не залетный специалист.
Проводив Михалыча почти до самого хутора, Алексей возвращался обратно, любуясь ночным небом. И чудно ему было, что никогда раньше не замечал, какое это притягательное зрелище. А рука ныла после крепкого пожатия: «Жизнь, Леша — истое служение делу».
В сутолоке забот он забыл о напутствии председателя. Может быть, потому, что повседневные заботы, как он считал, и были его делом. Он прилежно исполнял все приказы. Решительно пресекал всякую самодеятельность. Холодно относился к любым предложениям, идущим вразрез с общепринятыми установками. И даже когда его пропесочили за слепое соблюдение тех самых установок, он не возмутился, не покаялся, считая это проявлением новой установки. Вскоре он уехал, легко согласясь с доводом, что не предначертано ему всю жизнь быть там, где родился. И на новом месте Алексей Семенович следовал своим принципам. И станет следовать дальше. Поздно перестраиваться. И незачем… «А вдруг придется?» — точит его червячок сомнения.
И Алексею Семеновичу вдруг стало одиноко под темным, безлунным небом.
«Надо было днем уезжать, — корил он себя, — на худой конец вечером. А меня черт попутал с этим Николаем».
Гостенин пытается вернуть себе прежнюю уверенность…
«Основное я выполнил. Во всяком случае, то, ради чего притащился сюда».
Осторожно склонившись над краем крыши, ищет ногой ступеньку…
В хате давно спали.
Алексею Семеновичу постелили возле двери, и он ее так и оставил открытой, вслушиваясь в стрекотание сверчков.
«Выполнил», — шепчет он, пытаясь уснуть.
Но сон не идет. Алексей Семенович ворочается, отгоняет непрошеные мысли…
«Видимо, неспроста Николай затеял разговор, — думает он. — Мы с ним люди несхожие. Хотя в целом делаем одно дело».
Гостенин встрепенулся.
«Конечно, одно. Но суть не в том. А в чем? В расхождении мнений? Это само собой…»
Вздохнув, он садится, видит стену сарая, высокое дерево в соседском дворе, за ветви которого словно зацепилась лучистая звезда. И тут же по ассоциации вспоминает слова Михалыча…
«Так вот в чем соль, — поражается Алексей Семенович догадке. — Не просто дело, а сам подход к нему. Отсюда всё…»
Гостенин вне себя. Через столько-то лет постиг он нехитрый житейский смысл.
Алексей Семенович как можно громче скрипит дверью, выходит. Что, если Николай услышит? Поговорить бы с ним откровенно, по-родственному. Но захочет ли? Всё наболевшее он и так высказал.
Кусочек неба над головой, многоярусный слой звезд…
Между ними и землей — плотная ночная тьма. Все деяния рук человеческих сокрыты ею.
Какое-то мгновение Алексею Семеновичу хочется, чтобы никогда не наступил рассвет. Но только мгновение. Он закрывает дверь, ложится. Укутавшись в одеяло, засыпает. И ясно вдруг видит пляшущих людей… Образовав большой круг, несутся мужчины и женщины, неразборчиво крича. Николай, наблюдая за ними, что-то хрипловато говорит. Алексей Семенович заклинает его остановить немыслимый шабаш. «Нехай резвятся, — смеется Николай, — это же… — и протягивает руку. — Давай и ты к ним». — «Нет», — отшатывается Алексей Семенович и прячет голову под одеяло.
Проснулся он весь в поту. Было уже светло. В соседней комнате, позевывая, убиралась Анна. Во дворе гремел рукомойником Николай.
Гостенин с замиранием сердца ждал, когда он войдет. Но Николай сразу ушел.
Захватив портфель в одну руку, плащ в другую, Алексей Семенович попрощался с опешившей сестрой. До самой околицы ему никто не встретился. Лишь обогнал старенький грузовик, оставив рубчатый след на прибитой росой пыли. Гостенин облегченно вздохнул. Вот оно, шоссе, рукой подать. Попуткой на станцию — и домой. Там его никто ни в чем не обвинит. Никто не скажет, что он…
«Да и кто скажет, кто?» — выпрямил спину Алексей Семенович.
Он не видел, как из-за рощи, разливаясь всюду красными волнами, поднимается солнце. Холодные лучи стрелами пересекли дорогу.
Алексей Семенович оглянулся, закрыл глаза.
Бежать было бессмысленно. То, чего так боялся, настигло его… И крепкие ноги подкосились, когда он услыхал в себе хлесткое, как приговор: «Эх, дурак!»
1983
Теперь Корней не спал ни ночью, ни днем… Тяжелые предчувствия не давали покоя, и чем больше пытались обнадежить врачи, тем больше одолевала тревога.
Единственная радость появилась, когда перевели на освободившуюся койку возле окна и он не стал видеть соседей по палате. Ни к чему они были Корнею Семеновичу. Закинув руки за голову, подолгу не сводил глаз с широкого с двойными стеклами окна. Оно выходило в больничный парк, пышущий осенним разноцветьем. Но Корней видел лишь крону невысокого каштана. Желто-пушистых листьев на дереве становилось все меньше. Старик загадал: когда слетит последний листик, он умрет. И Корней молил Бога, чтобы не было сильного ветра и не ударил мороз.
Ветер дул пока слабый, дни после дождей в начале октября установились погожие. Корней Семенович бодрился, замечая пролетающую за окном паутину. Она переливалась всеми цветами, и старик опасался, чтобы какая птица случайно не оборвала эту стромкую, живую нить…
С того места, где жили сыновья Корнея, попасть в областной город — целое дело. Раньше, когда до райцентра ходили «Ракеты», было проще, главное — на пристань попасть. Дальше по Дону куда угодно доберешься.
Но пристань давно переоборудовали под бар, причал по дощечке растащили досужие станичники. Автобус, колесивший по району, стал делать не две, как обычно, а лишь одну ходку. Да и то не всегда заворачивал с трассы в отдаленные, как и хутор Корнея, селения.
Старший сын Семен жил с отцом, выстроив рядом со старой хатой добротный особняк. Младший Борис ютился на краю хутора в дощатой халупе, сдав дачникам свой дом.
Борис смиренно переносил неудобства, а пуще всего упреки жены.
Ругала она Бориса и в это утро, когда он поднялся ни свет ни заря, чтобы идти к брату.
Бориса пробирала знобящая дрожь. Соображая, где бы похмелиться, привычно огрызался:
— Не гунди, и так мутит.
Дачники еще спали. На веранде Борис нашел после вечернего застолья остатки жидкости в плоской бутылке, хлебнул из горлышка.
Одет он был в мятые вылинявшие брюки, легкую навыпуск шведку. Чтобы лишний раз не маячить перед женой, сдернул с гвоздика пиджак квартиранта.
— Нихай скажут спасибо за мою доброту, — с вызовом погрозил он пальцем.
По пьянке он хорохорился перед дачниками, намекая на свои права хозяина.
Второй год Борис нигде не работал. Жена нанималась на сезон в какое-то мудреное АО, помогала скупать овощи у селян. Борису не нравилось ее занятие. Городские «фирмачи» были нагловато-высокомерные, не стесняясь приударяли за женщинами. Супруга в ответ сама пилила мужа, дескать, шел бы помогать брату; как никак первый фермер на всю округу. Борис не без злорадства ухмылялся: «Погоди, Сёмка обанкротится, мигом с „волги“ на лисапед пересядет».
Борис вспомнил уже на улице. Кажется, третьего дня, когда братья договаривались съездить проведать отца, Семен жаловался на двигатель… Может и права жёнка? Чего переться в такую рань, если машина не на ходу.
Сырой утренний воздух слегка пах цвелью. На другой стороне улицы разгорался оставленный с вечера костер. Косматый клубок еще низкого солнца разматывал свою нескончаемую красно-желтую пряжу.
Среди поредевшей листвы совсем близко виднелся став; за ним горбилась корявая грунтовая дорога. По ней-то и мчался юркий УАЗик, прыгая на кочках.
Пока Борис в раздумье докуривал папиросу, УАЗ уже тормозил. Семен, открыв дверцу, нетерпеливо пригласил брата.
— Такси к самому порогу подал! — Борис не без удовольствия плюхнулся на заднее сидение, задел плоский «дипломат». — Со своей канцелярией и спишь в обнимку?
— Куда без нее, — буркнул Семен. — Заодно и бате книжицу почитать прихватил.
В зеркальце над лобовым стеклом отражались его короткие рыжеватые брови, серые утомленные глаза.
— Да-а, незадача с батей, — сказал лишь бы что сказать Борис.
УАЗик, выскочив на шоссе, долго не мог обогнать петляющий грузовик.
— Сволочь, — погрозил водителю Семен. — С утра уже надрался.
Борис, уловив намек, отодвинулся на самый краешек сидения. Праведный какой. В выходной сам Бог велел… На всякий случай пошарил по карманам чужого пиджака. Нашел пустой коробок спичек да огрызок карандаша. Сердито сопя, вытянулся на сидении, положив под голову свернутый пиджак.
— Ты особо не располагайся, — заметил Семен и кивнул на незнакомого Борису водителя. — Добрый человек нас до переправы подвезет, а там как уж получится.
— Получится, — зевнул Борис. — На пароме всякого транспорту полно, кроме бабы-яги с метлой.
Жалея о забытой кепке, закрылся рукавом пиджака. Почему-то подумалось, что ему давно не снились хорошие сны. Такие, как в детстве или в первые годы после женитьбы… Хорошее было время. Он так и жил бы с родителями, кабы не Сёмка со своей стройкой. А уж когда брательник отгрохал по хуторским меркам дворец, пришлось и Борису подыскивать новое пристанище. В те времена деньги что-то стоили. Прикинув, Борис не сдержался от едкой усмешки. Получается, сейчас пузырек водки стоит столько же, сколько тогда дом с хорошим участком… Усадьбу он приобрел ради форсу: мол, и я не лыком шит. Года два Борис приводил ее в порядок, доставая дефицитные материалы, благо должность завхоза позволяла. На том и погорел…
Стало подташнивать. Борис, зная чем это обернется, беспокойно затронул Семена.
— Найдется тебе лекарство, — успокоил тот брата.
Они уже подъезжали к переправе, огибая кирпичный забор консервного завода.
— Архитекторы, мать их так, — сразу повеселел Борис. — Недотумкали рядом и винокурню спроектировать. Сразу бы тебе: закусь и выписка.
— Опять второй паром сломался, — посетовал Семен, оглядывая длинный хвост машин. — Загорать им тут полдня.
Много машин было прямо с полей. Среди прицепов, доверху набитых капустой или заставленных ящиками с бурелыми помидорами, выделялись самосвалы, полные мелкого темного винограда. Издали он казался углем-семечкой, чуть припорошенным пылью.
— Сбываются, Борька, твои пожелания, — хмыкнул Семен. — Пока виноград довезут — он и забродит.
На другой стороне Дона кудрявились еще по-летнему пушистые вербы, влажно блестела песчаная полоска.
— Тама бы и расположиться, — загорелся Борис.
На катере, перевозившем людей, он выпросил у теток-торговок пару крупных перчин, длинную золотистую луковицу.
— Оно, пожалуй, кстати, — похвалил Семен, добавив к водке краюху хлеба и колечко румяной домашней колбасы.
Выпили по очереди из пластмассового складного стаканчика, прислушиваясь к перебранке в очереди на паром.
Попутный течению ветер сбивал волну, поднятую буксиром, раскачивал вдали пирамидальные тополя.
— Ишь, задул астраханец, — жевал пахучую колбасу Семен. — Сколько он беды в начале лета наделал. Знал, так не хлеб, а бахчу бы посеял.
— Выходит, погода тебе разор учинила?
— Система долбаная. Ей не хозяин, а вечный холоп нужен… Обрадовался я, что земля и тягло — моя собственность. Как ишачить — и вправду я хозяин, а как подходит время доход делить — я навроде сбоку припеку.
— С такими налогами попробуй развернуться, — участливо поддакнул Борис.
— На каждом углу стрекочут: мол, свобода выбора. У меня эта свобода плешь проела: хочешь, гнои пшеницу, а не хочешь — можешь весь урожай сбыть перекупщику. На будущий год зерно может и не понадобиться. Государству, я смотрю, хлеб не больно и нужен. Правда, прошлый месяц я, скрепя сердце, клин озимых посеял. Стыдно землю пустой оставлять… Эх-х, мучил бы стыд кого другого.
— Посуду не задерживай, — поторопил Борис.
Семен, очнувшись от тяжелых мыслей, непонимающе посмотрел и вдруг так сдавил стаканчик, что тот хрустнул.
— Тебе бы только одно. Развелось вас…
Борис невозмутимо допил из бутылки.
— Зачем добро переводить?
— Сами виноваты, — бережно собрал остатки хлеба Семен. — Купились на речи льстивые и посулы заманчивые.
— Во-во, купились. Мы ж доверчивые.
— Страшно, что приходится их же сволочными методами и действовать, — со значением взялся за «дипломат» Семен. — Вынужден и я грех на душу брать. Бумаги, что в портфеле, отдам одному прохиндею, он через них и прижмет того, кто у меня под ногами путается.
— Ну и пусть, тебе какая печаль?
Семен неуклюже, будто гирю, держал «дипломат».
— А вдруг мой конкурент к тому прохиндею раньше меня сунулся?
— Не сунулся. Совесть-то у него, ха-ха, должна быть.
— Совесть? — оборвал неуместный смешок брата Семен. — Тот конкурент — такой же бедолага, как и я. Вот и соображай…
Между порывами ветра прибрежные вётлы уже не хлестали, а словно большие рыбьи плавники, слабо шевелили густыми ветвями, окуная их в воду.
— Чего ж ты хочешь? — недовольно отозвался Борис. — Ступай к нему и поплачься. Он тебя, хе-хе, поблагодарит.
— Брось подначивать. Я тоже хорош. Нашел, с кем советоваться.
— Что значит с кем? — обиделся Борис. — Не черта тогда сопли распускать.
— Окажись ты в моей шкуре, из тебя не сопли, дрысня бы полезла.
— Ну и катись со своими трихамуднями, — пнул ногой «дипломат» Борис. — Кулак новоявленный.
Семена отвлек шум на переправе.
— Хватит языком молоть, паром причаливает.
Пока он, договариваясь, переходил от одной машины к другой, Борис демонстративно стоял в стороне.
— Долго тебя ждать? — сердито окликнул Семен от крытого брезентом грузовика.
Братья расположились на мешках с картошкой, отвернувшись друг от друга. Но когда машина тронулась, одновременно обернулись на Дон, беспокойно бьющийся в своем обмелевшем песчаном ложе.
Корней, плохо спавший ночью, вздремнул, пропустив обед. Немолодая, почти его сверстница, медсестра не стала будить тяжелобольного.
Все, кроме него, в палате были ходячие и наверное грелись во дворе на ласковом солнышке. Ходить без посторонней помощи Корней уже давно не мог. В лучшем случае усаживался на кровати, пристроив ногу на табурет.
Более всего донимала глухая тоска… Ишь, доктора чего затевают: либо ты покойник, либо живешь, но с одной ногой. Коновалы хреновы. За то, что будешь на одной ноге скакать, еще и благодарить их должен?.. Нет уж, будь что будет, а резать он себя не даст.
Корней успел схватить взглядом сорвавшийся лист, отметив, что это уже не первый в этот яркий, но ветреный день. Он посмотрел на солнце и, зажмурившись, почувствовал выступившую на реснице слезинку.
«Господи, а ведь помирать совсем не страшно», — мелькнула вдруг ясная и даже обнадеживающая мысль. Ему ли страшиться смерти? Она могла придти за ним еще в войну, когда прямо в их дворе разорвался снаряд и тринадцатилетнего Корнея так контузило, что целый год не мог очухаться; могла забрать в голодном сорок седьмом, как забрала младшую сестренку. Пожалела Корнея косая и лет двадцать назад, когда он, уже порядком битый жизнью, опрометчиво погнал груженый ЗИЛ через замерзший Дон и чудом вылез из полыньи, сорвав все ногти на пальцах.
— Так чего мне тебя бояться? — с вызовом вопрошал Корней, — нехай другие трясутся, те, что нахапали. А всё моё богатство… ну разве что болячки.
— Этого разве мало? — пробасил вдруг над ухом Семен.
Увидев сыновей, Корней Семенович разволновался. Пока те рассаживались, незаметно вытер повлажневшие глаза.
— Мы ненадолго, — виновато сообщил Семен. Туда-сюда и темнеть начнет. Я ведь обломался.
— Понятно, — кивнул Корей, не скрывая досады. Будь ребята на машине, забрали бы с собой. Небось в районной больнице лекари не хуже.
Он исподволь рассматривал сыновей, поровну унаследовавших родительские черты. Борис — смугл и худощав, как и он сам, широкий в кости Семен — повторил обличьем покойную жену.
«Рыжий, рыжий, конопатый убил бабушку лопатой», — задержал взгляд на старшем сыне Корней. Видать, не все ладно у Сёмки, глаза так и шныряют. С Борькой все нормально. Ему бы только стопочку для успокоения нервов — и все дела.
Семен перечислял знакомых, славших отцу привет, загибая жесткие в ссадинах пальцы. Корней невольно посмотрел на свои руки. Сколько лет уж не крутит баранку, а ладони до сих пор словно деревянные. Жаль, и Семен перестал шоферить. В машинах он толк знает.
— Газеты сюда хоть носят? — подал голос Борис. — Или вы как те полярники на льдине?
— Найдется что почитать, — спохватился Семен и щелкнул блестящим замочком «дипломата».
Коней заметил, как напрягся сын, когда раскрыл свой заграничный чемоданчик.
— Вот она, книжица, — покосился на отца Семен. — Бери, все не так скучно будет.
Корней не глядя отложил книжку на подоконник.
— Не в избу-читальню пожаловали. Чего дома случилось, ответствуйте.
— Полный ажур. И с нами, и с внуками твоими.
— Ажу-у-ур? А в саквояже чего хоронишь?.. Ну-к покажь.
— Что ты, батя, — мелькнул испуг на лице Семена. — То деловые бумаги. Семьи нашей совсем не касаемо.
Борис разулыбался от уха до уха.
— На приставай, батя, Сёмку еще Кондрат хватит. А в сумке не что-нибудь, а компромат.
— Какой такой копра… комра… — не мог выговорить Корней.
— Дурак, — зло зыркнул на брата Семен. — Бате оно нужно?
Но Борис, посмеиваясь, пересказал отцу, что узнал от брата.
— Дурак, — повторил Семен. — Всё пропил, кроме языка своего поганого. Знать тебя больше не хочу.
Корней отвернулся к окну. На ближней ветке слабо дрожал на ветру последний лист.
— Вот и конец, — со вздохом обронил старик.
Семен услышал, склонился над ним.
— Плохо тебе, батя?
Корней, застонав, отслонил сына.
— Сукины вы дети. Зачем так унижаете и себя и весь наш род? Раскройте зенки пошире. Неужто не понимаете, какая напасть на всех накатила? А вы такое выкомариваете…
— Батя! — подался к нему Семен.
— Цыть! — поморщился отец.
Острая боль пронзила все тело, но не смогла заглушить другую боль, что терзала в эту минуту сердце старика.
— Ой, ребята. Лиха настоящего вы еще не познали. И то правда: кусок не последний доедаете, и кров есть, и на здоровье пока не жалуетесь. А что не слаживается у вас как надо, то лучше моего знаете, отчего и почему. Но мерзости допускать не смейте! Последнее это дело…
— Жизнь какая? — смутился Семен. — Будешь святым — по миру пойдешь. Не я сам, так меня разорят… Думаешь, я не переживаю? Спроси хоть у Борьки. Мы даже повздорили с ним.
— Верно, — подтвердил Борис, не ожидавший такого оборота. — Ты, батя, успокойся. Время такое. Сплошная безнадёга. Как говорится — каждый «сам сабе́».
Корней тяжело задышал, с неприязнью сверля взглядом Бориса.
— «Сам сабе́», значится?.. В лихую годину, когда надо держаться друг за дружку?.. А ну посмотрите сюда. — Старик неожиданно откинул одеяло, и братья увидели опухшую перебинтованную до колена ногу. Пахнуло гноем и йодом. — Чего носы воротите? Гангрена у меня. От пустяковой ранки прикинулась нога гнить. Видать, не тот табак курил… Гангрена, хлопчики. Вот и государство наше навроде меня мается. Отчекрыжь у нея ногу — хана России. На деревяшке шибко не зашагаешь.
Сыновья оторопело молчали. Борис, сглотнув, выдавил, отводя глаза:
— Ладно, прячь свою наглядную агитацию.
Корней Семенович набросил на себя одеяло, вытер на лбу испарину.
— Сей же час марш в церковь.
— Куда-а? — удивленно протянул Борис.
— В церковь, грехи замаливать. Оба. Иначе… — Гримаса боли исказила лицо. — Кликните там медичку. Рука у нея легкая, иглой хорошо ширяет.
— Выздоравливай, батя, — попрощался с порога Семен.
— Через неделю в любом случае меня отсюда заберите. В любо-о-м, — со значением повторил старик и всхлипнул, едва за сыновьями закрылась дверь.
Была уже глубокая ночь, когда братья высадились с попутки на пустынном шоссе. Немного подождав возле указателя на их хутор, пошли пешком.
Ветер утихомирился с сумерками, выпихнув солнце за край земли. И с высоты, со звездного неба опустился на землю колкий осенний холод. Стылое небо было настолько прозрачным, что казалось: за густым слоем звезд виделись еще какие-то немыслимо далекие миры… Потом из-за холма выскочил проворный лунный серпик, похожий на согнутого старца в длинном восточном халате.
Шаги братьев на накатанной сухой дороге были такими гулкими, что они старались ступать тише.
В городе они расставались на полчаса. Борис в какой-то забегаловке пропустил стаканчик дрянного винца. Семен, тоже куда-то отлучившись, вернулся без «дипломата». Когда завиделись огоньки крайней улицы, приостановились.
— В церковь так и не зашли, — сказал с укором Борис.
— Ни к чему, — возразил Семен, — каяться мне не в чем.
— А мне есть. Я, может, сны стал бы хорошие видеть. Такие… такие как эта вот ночь.
— Мне зато будет не до снов.
— Почему?
— Опоздал я к прохиндею.
— Как же так? — опешил Борис.
— Сам виноват. С моей расторопностью… Батя-батя, — покачал головой Семен, — отжил ты, видно, свое.
— Где ж тогда «дипломат»?
— Повернуть по-всякому может. Пусть хранятся бумаги у прохиндея, есть не попросят.
— Оно, конечно, так — растерянно пробормотал Борис, — да только… — И первым зашагал дальше, снова ощутив противный хмельной озноб.
…Корней Семенович, прикорнув с вечера, потом не спал всю ночь.
Старик корил себя за то, что неласково обошелся с сыновьями. Кому он еще нужен, кроме своих ребят? А что такими получились, то знать, на роду им написано. Всевышним всё загодя расписано: и Корнею, и детям его, и всяк сущему на белом свете.
— Простите меня, хлопчики, — беззвучно шептал старик, — что не приучил вас ни к вере, ни к терпению.
Ближе к утру стало совсем невмоготу. Но он не позвал дежурную, боясь потревожить соседей.
Лунный серпик скользил между ветвями каштана, подбираясь к единственно уцелевшему листику… Корней, затаив дыхание, не сводил глаз.
Пробудившийся раньше солнца ветер чуть тронул тонкую веточку. И будто срезанный лунным серпиком упал в мгновение ока тяжелый от сырости лист.
— Всё! — гулко ударило в голове.
Окно сразу отдалилось, стало не больше конверта, будто приклеился к небосводу нечитаный солдатский треугольник.
Смежив веки, Корней увидел, как через побуревшую степь гонят табун из ночного. И он крепко стоит на своих двоих, зачарованно глядя на восток. Там, на низком небесном насесте, пылало малиновым гребнем солнце-петух, готовое вот-вот пробудить спящую матушку Россию…
1994
Ночью у степной речушки приляг на прогретую землю. Закинув руки за голову, послушай, как не сверчки, а звезды монотонно стрекочут извечную свою песню, как утомленно шепчутся травы, как всплескивает волна, когда залитые лунным светом ивы сходят в воду и плывут подобно волшебным стругам…
Долго, без конца петляя, течет речка Быстрая к Северскому Донцу: то в обрамлении густого камыша, то зеленого ковра трав, а то и темных, изреженных временем скал.
У хутора Микитина — течение плавное, неторопливое. Отломившиеся куски скал торчат из воды, отражаясь на зеркальной поверхности. Из-за холмов, плотно облегающих хутор, доносятся глухие взрывы. Камень, потребовавшийся после войны для гигантской стройки на Дону, добывают по сей день.
За плотиной — берега почти отвесны. Крутые, лишенные растительности склоны словно держат на себе глиняное плато. Попасть на его вершину нелегко, разве что в обход.
В вечерние часы на одном из них происходит необъяснимое… Небольшое деревце (или куст, одиноко растущий на горе) своим очертанием вдруг начинает напоминать коня и седока на нем… Всадник на вершине горы… Конь несется, выбрасывая ноги далеко вперед, и верховой, припав к гриве, словно влит в седло.
…Окна в доме, где я снял квартиру, смотрели на закат, и я какой уж день недоумевал, что бы это могло быть. Хозяин Федор Абросимович, по слабости зрения, ничего не мог объяснить.
Крепкий для своих восьмидесяти лет, он беспрерывно курит, бросая окурки на пол…
— То я по привычке, — ловит он мой взгляд, — раньше пол у хате був земляной.
И тут же заинтересованно присаживается рядом.
— А знаешь, отчего наш хутор Микитиным кличут? Возьми, к примеру, Маслов. Ясно, от пана Маслова. Крюков — от пана Крюка. Зарубин — от Зарубина, станица Тацинская — от пана Тацина. А Микитин? Нэ було такого пана…
Я невольно смотрю в окно, выходящее в глухой сад, в конце которого чернеет решетка массивных ворот, остатки стены из дикого камня…
— Дача панов Тациных…
— Тех самых?
— Ну-у, — сплюнул Федор Абросимович. — Самы́е богатеи. Сын старого Тацина на даче вздумал конюшню устроить. Я и то припоминаю.
— А как же название хутора?
Федор Абросимович ставит на стол кринку молока, кладет рядом ломоть серого хлеба, пару вареных яиц.
— В честь охотника Микиты. Он хочь не с нашего хутора, но своим нравом слыл на всю округу. А старое название хутора — Кобелёв.
— Сколько здесь нахожусь, и дворняги приличной не видел…
Федор Абросимович усмехнулся:
— Вперед того именовался Марининским, по барыне Марине, покуда у ее дочки пан Тацин не выменял хутор на собак. Нас повсеместно дразнили «собачниками». До драки дело доходило, так народ серчал на обидное прозвище.
— А Микита?
— Микита? Не кланялся он панам. Помер тута у родичей. Потому и прижилось новое название.
— Чем же он знаменит был?
Федор Абросимович развел руками.
— Сказывают всяко. Сам я его раза три и бачил. Одно знаю, помогал он красным, как и Щадёнок. — И тут хозяин заметно оживился: — Наш, хуторской. Полное имя его Дробащенков Евстигней Харитонович.
Поспешно вскочив, стал рыться в комоде, ругаясь вполголоса. Наконец вытащил пухлый альбом, перевязанный синей тесьмой.
— Ось!
На пожелтевшей фотографии — двое кавалеристов. Лихо сдвинутые папахи, кожаные портупеи, боевые сабли. Один совсем мальчишка, другой постарше. Федор Абросимович указал на него:
— Братуха мой, Петро. Про Мордон-дивизию слыхал? В ней он служил, а карточку с самого Царицына прислал.
Я спросил, нет ли какой связи между Щаденко и кличкой Дробащенкова.
— А як же, — разулыбался хозяин. — История занятная. И приключилась вона в восемнадцатом годе.
Он бережно взял фотографию, вложил в альбом.
— Так вот. Вел тогда Ворошилов с Щаденко и Харченко свою армию на Калач и Царицын. Сила у ёго грозная була.
Под Жирновым эшелоны его стали. Казаки мост взорвали. Денька на два заглянул Щаденко до нас. Звал в свою, як её… бригаду. На сердце тогда у многих накипело. Но вступать в красную дивизию побаивались… С белыми несладко, и с энтими не мед. Хто побойчее, не раздумывал. И наш Петруха тож. Оседлал кобыленку и пошел в отряд до Харченки. Когда выстроились новобранци, глядь, и Дробащенков с ними. Петруха и другие хлопцы моложави, а ему тогда давно за полста перевалило. Хуторяне над ним смеяться: «Куды тоби, Евстигней? Чувал худой. На скаку усё из тебя повысыплется». И Харченко тож молвил: «Может, передумаешь, батько? Дорога неблизкая. И стреляют ще». А тут как раз Щаденко. «А чёго, гаво́рыть, видный воин. В обозе самый раз будет». Хмыкнул только Харченко: плетку за ре́мень, та и оставил Евстигней Харитоныча в покое.
Взяли у белых ще по весне Тацинку. А посля гнали их от Ковылкина и Косырки до самой Обливской. И вот однажды, — понизил голос Федор Абросимович, — расположилися отряды Харченки и Щаденки на ночлег в хуторе близ Морозовки. Расседлали коней, разожгли костер, кондёр варят. Похлебали супцу, спать положились. А среди ночи — казаки. Свистят, гикают. Посты порубали и давай гоняться за каждым пешим верхом. Отбивались наши, як могли. Та от вострой шашки куды ж денешься? Петруха наш и ще хлопцы, вместе с Харченко, вырвались из хутора. Прискакали на взмыленных конях в Морозовку, собрались в кружок и давай горевать: «Пропал славный боевой командир Щаденко. Коли и жив, попробуй его вызволи. Белые кругом хутора заслон выставили».
А Щаденко и впрямь угодил, шо кур в ощип. Оглушили ёго до беспамятства в ночном бою. Утром очнулся, кругом товарищи порубаны, казаки шныряют. Оклемался малость Щаденко, думать не придумает, як из хутора выбраться.
Дывыться, едет по ву́лице телега с сеном. А возница — до чёго ж знакомый. А це Дробащенков спокойно на волах тика́ет до своих. Увидал Щаденко — слез, вроде ярмо поправить, а сам гаворыть, не оборачиваясь: «Ховайся, Щадинок, у сино».
Ефим Афанасьевич — шасть на телегу и зарылся в сено. У околицы останавливают Дробащенкова казаки. «Чего везешь?» — «Нэ бачите, сино», — отвечает Евстигней Харитоныч. Так и доставил Щаденко да своих…
В годе двадцать пятом чи чуток попозже наезжал к нам в хутор Щаденко. Уж тогда важною персоной был. Ручкался почти с кажным, но с холодцою. Евстигнея особо отметил: подарил свою шинель и картуз с кокардою — командирский, значится.
С тех пор Щаденко мы более не видали. Дослужился, сказывают, до генеральского чину.
В это время дверь отворилась и вошел коренастый, черноголовый мужчина, обутый в ярко начищенные сапоги.
— Здорово, Абросимович, — пробасил он и, не обращая на меня внимания, попросил подсолнечного масла.
— На что тебе? — полюбопытствовал хозяин.
— Хлеб для прикорма помаслю. У гребли попробую вечером сазана взять.
— Ты, Ваня, знакомься, — показал на меня Федор Абросимович. — Газетчик приехал.
— Расследуешь чего? — насторожился вошедший.
Я пояснил, что собираю материал по жирновскому карьероуправлению.
— Тогда давай знакомиться, — повеселел пришедший. — Гончаренко Иван Васильевич… Хочешь, вместе порыбачим?
Я не знал, что ответить.
— Ступай, чего там, — сказал хозяин. — Ванька — рыбак заядлый. — И, спохватившись, обронил: — Внук он того Микиты.
— Уже растрепался, — с напускной строгостью проговорил Гончаренко.
Федор Абросимович долго молчал после его ухода…
— Егерь по должности. От вашего брата и милиционеров страсть як хоронится… А всё из-за баб… Одно строчат на нёго жалобы… Однако ж Ванька мужик хочь и бусорный, но правильный.
— Что ж дальше было с Дробащенковым? — поторопил я старика.
Федор Абросимович провел рукой по лбу.
— Память проклята. Ну та ладно, на год, на два ошибусь, грец с ним. Где-то, кажись, ще до приезда Ефима Афанасьевича, образовался у нас комбед. Была и коммуна. А там и колхоз у нас организовалси… Собрались люди, как за́раз помню, на Пановой даче. Выступает тута уполномоченный из станицы. Так, мол, и так, товарищи труженики, а надо вам сообча выбирать председателя сельхозартели. Народ давай шумлеть: «На кой он сдался, коли колхозы пора распущать. Езжай обратно, покуда цел».
Тута поднялси один малый и гаво́рить: «Шо вы расходились? Никуды от артели не денетесь. А потому нам надо выбирать надежного вожака». — «Навроде атамана у казаков?» — «Ни. Казаки выбирали умного и дюже грамотного. А нам бы кого попроще, но справедливого. Иначе от этакой власти мы все по миру пойдем»… Враз примолкли люди. «А сам кого предлагаешь?» — спрашивают. Задумался малый. А народ его глазами и сверлит. И тут ухмыляется Семен Науменко… Шино́к у нас держат. К тому ж ехидна. После того, як подарил Щаденко Дробащенкову свою амуницию — не стал злюка давать Евстигнею проходу. Завидит Харитоныча, вытягивается перед ним дурашливо во фрунт, ладошку к виску, честь, значит, отдае, и гнусавит: «Здравию желаю, товарищ комиссар!» Старик не понимал поначалу, что над ним издеваются: оправит шинель, кашлянет смущенно — вольно, мол, хлопче, и идет своею дорогой. А Семен с дружками ему вслед: «Га-га-га!» И поначалу промеж себя, а потом на людях стали над Дробащенковым потешаться. Как завидят Евстигнея — зараз в смех: «Бачите, Щадёнок идэ. Смирно! Равнение на червонопузого!» И величали старика до чого ж оскорбительно: Щадёнок… Будто Евстигней только тем и занимался, что клянчил шинельки у красных командиров.
И ось глядит малый на ненавистну рожу Науменки, та и предлагает назначить Дробащенкова советским головою.
Народ зараз зашумлел, загалдел. А Науменко рыгочит… «Ах, гад, — рассердился малый, — всерьез не принимаешь мою линию… А ну! — кричит во страшном гневе. — Хто за червоноконника Дробащенкова — подымай руки!»
Разом поднялы́ся руки в полной тишине. Науменко — круть-верть головой по сторонам, и улыбка с морды сползае. А малый прямо в очи ему глядит и вопрошает: «А хто против нашего боевого товарища Щадёнка?»
Прыснули мужики догадливо, обвертаются на Семена. Шо, мол, съел? Якою кличкою наградил людыну, той и подавывся. Науменко, навроде ужаки, боком, боком и вон из толпы.
А люди уж и забыли об нем. «Ура! — кричат Дробащенкову. — Слава нашему председателю!» И к уполномоченному: «Чего сидишь? Пиши нашу народню кандидатуру».
Федор Абросимович усмехнулся, почесал спину и совсем неожиданно добавил:
— Отец мне тогда здорово ремнем отстегал. Мине уж, почитай, тридцать було́, а он хлестал до усёрушки. «Знай свой шесток, сопляк, не высовывайся, иде не нада, у чека заберут, хто твоих детей будя ро́стить?»
А отлупыв, опечалился: «Черте шо. Сына за справедливость высек. Извиняй меня, Хфедор, то я сгоряча». Я тогда, хочь и детей своих заимел, ще не отделился от батька с мамкой. Спина ное, а настроение развеселое: «Ничего, кажу, батя, зараз жизня подлючая, но кабы хужей не було́».
Федор Абросимович, поняв, что проговорился, смутился…
— Недолго був Дробащенков головою. На другой год своего председательства слег Евстигней Харитонович. Долго хворал. Вскорости забрали его родственники у Белу Калитву. Там перед коллективизацией и помер… А перед кончиной завещал колхозу свой дом… Чувство благодарности имел… Какой с него председатель — даже по энтим еще временам — он и сам догадывался. На смену вроде и грамотного прислали, да чужого… При нем-то всё и завертелось… Ох как завертелось.
Я еще раз посмотрел на фотокарточку.
…Двое кавалеристов. В папахах, в перекрещенных ремнях, при саблях. Тот, что постарше, брат Федора Абросимовича. А рядом?.. Я пристально всмотрелся в юношеское лицо. Будто бы знакомы его черты… Разрез глаз, широкий нос, жесткая складка губ. Неужели?..
— Федор Абросимович, — не утерпел я. — Вам сколько после Царицына пришлось воевать?
Федор Абросимович, уже повернувшись ко мне спиной, заметно вздрогнул и после недолгого раздумья глухо сказал:
— Много, сынку, много. Считай, всю жизнь… И с красными, и с белыми. С германцем даже… Медалей да грамот ворох, а карточка одна.
На чистом ночном небосклоне вставал половинчатый диск луны. Красное тело, похожее на маску сатира, стремительно поднималось, словно там, за горизонтом, метнули его сильной рукой в этот ночной мир.
Явственно различались злая усмешка, обрезанные щеки, пронзительный взгляд прищуренных глаз.
Ночь с неохотой впускала маску к себе. Кажется, все невидимые силы, скрытые темнотой, насторожились перед коварной пришелицей, и еще минута-другая — ожесточатся против нее и вышвырнут вон.
Но вот цвет лунного диска стал миролюбивым — ярко-желтым, разгладились черты лика, улыбка тронула надменно сжатые губы, и… он был принят… Мягкий свет лег на холмы, скользнул к их подножью, побежал по реке.
Отблески жаркого костра заплясали на земле раньше, чем ее осветила луна. Прибрежные кусты и деревья потеряли за светом свои очертания. Черное августовское небо сомкнулось, будто захлопнуло жалюзи, и, как из прорези, слабо виднелись редкие звезды.
У костра, кроме меня и Гончаренко — Сергеев, местный шофер. Рыбацкое счастье отвернулось от него, и он сидел, сердито насупившись. Гончаренко, наоборот, был весел, без конца шутил и вообще вел себя так, будто знал меня всю жизнь.
— Так ты, значит, слыхал про моего деда, — помешивает он уху.
— Вскользь.
— Э-э, — разочарованно тянет егерь. — О деде Миките надо песни слагать.
Я подкидываю сушняк в огонь. На какое-то мгновение костер почти гаснет, остаются только бледные язычки пламени, затем вновь ярко разгорается. На склоне холма другого берега — его слабое отражение. Неясно видны валуны, рыбацкие мостки.
— Сазан играет, — вслушивается Гончаренко, глядя на реку. — Ишь, резвится.
— Язь тоже сигает, — долговязый Сергеев, неловко согнувшись, пристраивается у костра.
Пока он пробует уху, я разглядываю его. Всё в нем соразмерно большое: руки, худое лицо, и даже пальцы с неровно подстриженными ногтями поражают своей длиной.
— Юшка самый раз. Одним словом, готово.
Иван Васильевич, сняв с огня ведро, накрыл его деревянным брусом.
— Нехай настоится трошки.
Он извлек из сумки деревянные ложки, полбуханки хлеба, пару луговых фиолетовых помидоров.
— Смотри-ка, во сорт, — поразился Сергеев.
Гончаренко первым зачерпнул уху.
— Хлебайте, пока не остыло.
Ели быстро, обжигаясь недоваренной картошкой.
— Икры нет. За икру я и люблю весеннюю ушицу, — посетовал Иван Васильевич.
— Скажи и за такое спасибо, — обронил Сергеев.
Он встал, выплеснул остатки.
— Ну шо, спасибо за компанию.
Несмотря на его «шо», я тем не менее понял, что он не местный.
— Точно, не местный, — подтвердил Сергеев. — Но живу здесь с самого Волго-Дона. А родом с Урала.
— Считай, тридцать лет у нас, — заметил Гончаренко.
Сергеев пристально смотрит на огни поселка за рекой.
— Одним словом, понемногу, понемногу — и набежало.
Гончаренко закуривает и тоже смотрит на поселок.
— Помнишь, как зачинали его?
— Еще бы. Сколько я ходок с камнем на Волго-Дон сделал. Не счесть.
— А сколько живности погубили. Какие берега зничтожили, — вдруг с горечью сказал Гончаренко и обернулся ко мне. — Река ранее вон до того бугра доходила. Широкая была, полноводная. А скалы… Подывысся вниз, голова кружится. А уж рыбы… На что дед Микита неохочь до нее был, и то, бывало, нет-нет да и забросит удочку.
— Рассказал бы о нем, — к слову пришлось у меня.
Гончаренко отмахнулся, но поддержал Сергеев:
— Уважь, Ваня, мне тоже интересно о твоем снайпере послушать.
Иван Васильевич польщенно улыбнулся:
— Дед Микита не только охотой был знаменит. Он, можно казать… не новосел, а как это…
— Основатель, — подсказал я.
— О-о! Точно, — обрадованно воскликнул Иван Васильевич. — Основатель хутора Сибирьки.
— Не слыхал, — сказал Сергеев.
Радость Гончаренко сразу гаснет.
— Захирел с войны. Дворов десять и наберется.
— Сколько Микита прожил? — снова встрял Сергеев.
Иван Васильевич начал не с того…
— Отца его Данилой звали. Он и привил сыну любовь к ружью. А потом попала семья в кабалу пана Крюка. Но не схотел того Микита и подался из родного дома. Верстах в тридцати отсюда набрел на заброшенную усадьбу. Там и поселился. Целый год жил один. Затем присоединился до него человек, следом другой. Так и возник хутор.
Приметили люди, что дюже много растет вокруг сибирька. Оттого и привилось название. В общем, корень мой идет оттуда, из Сибирьков. А Микита, как почувствовал свое положение, с ружьем уж не расставался. На крупного зверя хаживал аж на Хопер и Битюг. Прослышал пан Крюк про его меткость да умение и привлек к себе на службу. И стал Микита, как его батька с мамкой, зависимым от пана.
— Вот те раз, — хмыкнул Сергеев.
Иван Васильевич недовольно покосился на него…
— В начале века неподалеку от хутора Маслова охотился дед на волков. Старый пан перед смертью совсем брюзгой стал. То ему не так, то не этак. А уж на людей лаялся. И ни пикни. Давно хотели люди проучить его, да не подвергался случай удобный. Однажды, как я уже сказал, гонял дед волков. Всю стаю извел, а волчицу никак не мог подстрелить. Про волчицу всякие страсти болтали. Вроде и ростом с телка, и проворна. А главное, что не самец был в стае вожаком, а вона́… Был такой случай в ту зиму… Мужик на бедарке ехал, а тут волки… Лошадь вскачь, они за ней. Короче, выпал мужик на повороте, а лошадь волки и без ездового нагнали. Влип мужик, спасения никакого. Снегу по пояс, дорога одна. Впереди волки кобыленку терзают, сзади — путь многоверстный до ближайшего селения. Сел возле обочины, смерти ждет. Разорвали волки кобыленку, к мужику затрусили… Сидит он, бедолага, зуб на зуб от страха не попадает. Окружили его волки. Окровавленные пасти оскалены. Но не кидаются. И вдруг самый здоровенный волк — а то была волчица, — приблизился к нему, помочился и увел стаю, не тронув мужика. Вроде как презрение выразила человеку.
Прибежал мужик на хутор: ни жив ни мертв. Рассказывает, как было. Мало кто верит ему. И только дед Микита не усомнился в правдивости несчастного. «Бывает у волков такое, — народу разъясняет. — А коль волчица сделала такое срамное дело на человека, стало быть, силу и безнаказанность свою чует. Худо будет нам, мужики, коли хищницу оставим».
И выследил-таки Микита волчицу. В чистом поле сошлись с глазу на глаз. Без всякого рычания и воя устремилась самка на деда. Верный признак свирепости зверя. А у Микиты один патрон в стволе и, как назло, руки закоченели.
Упал дед в снег, выставил ружье из сугроба и вже на излете во время прыжка сразил волчицу.
Рисковал он страшно. Промах — и волчица сомкнула бы клыки на шее.
Поднял Микита с трудом добычу на лошадь, поперек положил. Хрипит каурая, глазами косит, а не бежит. Слушалась животина Микиту, ко всем имел подход старик.
Держит он лошадь под уздцы, к хутору ведет. И здесь, откуда ни возьмись, пан Крюк. Не один, с целою свитой. Соскочил с коня и от неожиданности ажник губами заплямкал: «Волк?» — «Волчица» — правит его дед. «Вбыв?» — «Вбыв», — отвечает Микита не без гордости. Осмелел пан Крюк, ближе подошел. «Ох, — говорит, — и здорова. А шерсть, а ноги, а зубы». И легонечко так пальцем к морде. Тока дотронулся, а волчица, чи с последних сил, чи нервы каки сработали, зубами щелк — и захлопнула пасть. Едва пана Крюка пальчик не остался там.
Отшатнулся перепуганный пан, закричал дурным голосом так, что каурая вздрогнула больше, чем при виде волка. Свита его в седло подсадила, и поскакал пан к себе в имение без оглядки. А прискакав на место, велел баню ему топить. Короче, наложил в штаны с переляку.
Весть об том обошла всю округу, и стали пана за глаза дразнить срамно.
Известно, наш народ говорить зря не станет. Рвал и метал Крюк. Ну а здеся уж птичье правило действует: если ты в прямом смысле того, сиди и не чирикай.
Замкнулся старый пан, куда и спесь подевалась. И до самой смерти избегал лишний раз людям на глаза попадаться.
Долго желал Микита передать охотничье ремесло своим потомкам. А жинка, как назло, рожала ему одних девок. Может, потому и обрадовался он, когда я появился на свет. К тому времени перебрался он сюда, к дочке, матери моей то есть. Но пока я на ноги стал — дед едва мог ружье поднять…
Обучал он меня чисто теоретически. И приметам погоды, и повадкам той или иной птицы и зверя. Особо нравилось ему, когда я записывал всё в тетрадку. Сам дед был неграмотный, а я с шести годков читать, писать научился. Правильно говорят, что стар, что мал. Дед рад, что внук ему такое уважение оказывает, а внук перед дедом свое чистописание демонстрирует.
Умер он, как и полагается, с ружьем в руках. С вечера почистил двустволку, на лавку присел и…
— Лет сто прожил? — все допытывался Сергеев.
— Без малого.
Помолчав, Иван Васильевич кивнул Сергееву…
— Так что рыбки, Козьмич, здесь было невпроворот. На том берегу лежали бутуки — камни большие, вот сомы тама и ходили. Да громадные.
— Громадные, да дурные, — заключил Сергеев.
— Сом не дурень, я тебе кажу. Может, и не такой хитрый, как щука, но с норовом.
— Скажешь еще.
— Погоди-ка, — встрепенулся Гончаренко, завидев, что тот собирается уходить. — Хочешь, я расскажу?
Сергеев пробубнил что-то неразборчиво, но остался.
Гончаренко щелчком стрельнул окурок в костер, чуть отошел от огня.
— Вернулся я со службы в пятьдесят первом. Здесь как раз шло полным ходом. А уж берега рушили вовсю. Камень на них самый высокосортный был. Взрывники — хлопцы молодые, отчаянные. Рядом круча взметается, а они чуть не в двух шагах стоят. Шофера — народ чуток постарше, постепеннее. Зазря жизнью рисковать не станут, но и мимо того, на чего пацаны-взрывники и внимания не обратят, не пройдут. И вот помню, когда уже снесли скалу над рекой, легли камни полукругом вдоль берега. Шоферы в кучку сбились, отдыхают. И вдруг видят: морда соминая из воды высунулась. Ребята в большинстве своем с севера, сроду такой рыбы не видали. «Ату ее, — кричат, — акулу!» А сом только бац хвостом по воде, брызги таки, будто валун упал. Ребята вначале спугались, а потом смотрят: сом как в западне. Вверх и вниз по течению ходу ему нет, а с другой стороны — берег. И здесь самый старший из них пригляделся к рыбине и кажет: «Встречал таку страшилу на Днепровском каскаде. Но как она тут очутилась, ума не приложу». Ему и невдомек, что у нас в Быстрой и подюжее экземпляры встречались… Загорелись глаза у бывалого шофера. «А ну, — командует, — берите, хлопцы, камни потяжелее, палки какие. Если оглушим гада и на берег вытащим, я вам таку уху закачу, всю жизнь будете помнить». Прельстил он хлопцев дармовым угощением. Вооружились они камнями, палками и пошли на сома цепью, будто в атаку. Мечется рыба. То к одному валуну приткнется, то к другому. Пространство малое и не дюже глыбоко. Раза два достали хлопцы каменьями. Но не шибко. Вильнула рыба по самому дну, к другому краю отошла. Шофер, что на Днепре был, от азарту ажник хрипит: «Кидай, робя, без промедления, мы его, гада, измором возьмем!» И вправду, берут уже, кажется, сома измором. Еле мотыляет хвостом. Хлопцы осмелели, самую длинную палку в воду суют, под брюхо поддевают. «Ну, — думаю, — еще разок стукнут по голове — и капут ему». Хотел я было вмешаться. Не по нутру мне такая бесчестная игра. Но разве переубедишь людей. И вдруг… — Гончаренко обеими ладошками хлопнул себя по коленям. — Сом как трепыхнется, как вдарит хвостом, точно и не был минуту назад снулым. Кувыркнулся у воздухе, и пошел к берегу, как торпеда. А там глыба, когда упала, расчепилась на части, вострый конец камня метра на два в воду выступил. Хлопцы — по валунам за рыбой, а потом остановились… Подбежал и я. Лежит сом недвижимо, напоровшись на остриё. Бывалый шофер пот отирает и молвит восхищенно: «Видали, робя, как он, гад, на таран шел, сам себя жизни лишил». Вытащили хлопцы рыбу на камни. Как я и думал, невеликим оказался по тем временам. Но пуда четыре было. Смотрят ребята, а блеску в глазах уже нема. Смутила их така развязка. Постояли, затылки почесали и опять по машинам.
…Я с треском переломил ветку. Мои собеседники вздрогнули, оглянулись на меня.
— Ишь как оно бывает, — покачал головой Сергеев. — А с виду у каждой твари… одним словом, инстинкт, и всё.
— Животные, Коля, так же думают, как и мы, — сумрачно произнес Гончаренко.
— Оно конечно, — быстро согласился Сергеев. — Ты бы и о зверях что-нибудь рассказал, Ваня. Одним словом, случай из практики.
Гончаренко снова закурил, прикрыв папиросу ладонью. Это я замечал за ним и раньше.
— Послушай, Иван Васильевич, что ты все папиросу прячешь?
— А, палец указательный у меня отбит. Вот другими и помогаю большому, — с готовностью ответил Гончаренко.
Он провел рукой по голове, взлохматил и без того неухоженную шевелюру…
— В капкан по недосмотру угодил. Мог бы и вовсе без пальцев остаться. Вот тебе и мирная жизнь. Николай вон два года на передовой, и ни одной царапины.
Я недоверчиво взглянул на Сергеева.
На вид ему было не больше пятидесяти, как впрочем, и Гончаренко (так тот уже в мирное время служил).
— Одним словом, захватил чуток, — сказал Сергеев, предвидя мой вопрос.
— Ничего себе чуток. Два года под огнем, — усмехнулся Гончаренко.
— Два не два, а полтора выйдет.
Он приблизился к Гончаренко:
— Дай и мне побаловаться.
Прикуривая, искоса поглядывал на нас. Чувствовал, что теперь и от него ждут рассказа о каком-нибудь боевом эпизоде.
Сделав несколько глубоких затяжек, Николай Козьмич закашлялся, бросил папиросу.
— Отвык. Ну ее к чертям, — и остановился напротив меня.
Худой, лицо моложавое, почти без морщин. Седые волосы никак не старят его, даже, наоборот, украшают.
— Самое интересное, друг, как меня в армию забирали и как я пришел домой. А все остальное неинтересно. Кто там был, примерно то же рассказывают.
Одним словом, родился я тридцать первого декабря. — Сергеев внимательно посмотрел на нас. — Чуете, шо это значит? Тридцать первого декабря двадцать шестого года. Родись я на день позже или запиши мне в метрике, что я родился первого января, я бы мог и вовсе не попасть на войну или захватил бы лишь концовку ее. Ведь по закону меня могли призвать только в новогоднюю ночь сорок пятого. А я ушел добровольцем на год раньше. И сорок четвертый встретил в теплушке, по пути на фронт. — Сергеев сделал паузу, чуть смущенно усмехнулся. — Я перед призывом пацан пацаном был. Маленький, худенький: руки, ноги — словно плети. А самое главное — на всем теле ни волосинки. Одним словом, сходил за щуплого подростка. На фронт попал, знаете, чего больше всего боялся?.. Бани. Ни артобстрел мне был не страшен, ни бомбежка, ни танк, ни даже рукопашная, хотя любой фриц, пусть и доходняк, мог меня одним шелбаном пришибить. А вот бани я страшился больше всего. Как поднимут меня ребята на смех, хоть выскакивай голяшом наружу. Одним словом, хлебнул я изрядно насмешек. А за какой-то год все круто изменилось. Стал ломаться голосок, плечи раздвинулись, мускулишками оброс. А незадолго до победы и в баню не стыдно стало показываться… В сорок шестом году (а я после войны дослуживал в Австрии, город такой есть на Дунае, Линц) встретил земляка — вместе в Златоусте комиссию проходили. Вытаращился он на меня, пилотку на лоб сдвинул и насвистывает, что на нашем солдатском языке значило в ту пору: «Ну, ты, паря, даешь!» Одним словом, сказал он мне на прощание, что вернусь я домой и меня, мол, «и мама родная не узнает». Поговорка эта ходовая, всерьез ее никто не принимает. А через два года вспомнил я его слова…
Письма я слал домой регулярно. А вот о фотокарточках как-то не подумал. А за шесть лет вымахал я таким… может, даже выше, чем сейчас. И на лицо изменился, и так… Одним словом, мужик.
Демобилизовали меня осенью. У нас на Урале уже снег по колено. К родному дому пришел вечером. Торкнулся в дверь, не заперто. Чемодан в чулане поставил. Специально. Когда ахи и охи закончатся, думал я внести его в комнату и начать потрошить — подарки родным раздавать. Открываю дверь, — Сергеев, увлекшись, подкреплял уже жестами свое повествование. — И тут мне в голову приходит… Интересно, кто меня вперед узнает: мать, батя или сестренка. Вся семья в сборе, и девчонка какая-то крутится. Позже признал я дочку соседей. На фронт уходил — в куклы играла. Теперь уже барышня. Сеструха Таська тоже изменилась будь здоров. Про родителей и говорить нечего. Все мы так молодеем. Одним словом, здороваюсь я и тихонько так спрашиваю: «Можно у вас, добрые люди, обогреться и воды напиться?» Девчонки на меня даже не взглянули. Батя голову поднял от газеты и говорит равнодушно: «Проходи, служивый», — к печке табурет подвигает. Посмотрел и опять в газету уткнулся. Мать без лишних вопросов протягивает кружку. Я шинельку расстегнул, медали на груди позвякивают. Увидала их маманя и говорит с гордостью: «Вот и наш Коленька пишет, что дослужился до старшины и имеет не одну награду». Я, верите, чуть не захлебнулся. «Да шо они, — думаю, — издеваются надо мной?» Ну, ладно. Сажусь на табурет, достаю кисет. Курить я начал в сорок пятом. Мать на меня покосилась, ничего не сказала. «Что ж, — думаю, — и на том спасибо, что родного сына не в холодный коридор отправила курить». Одним словом, сижу, дымлю, слушаю, о чем родные говорят. А слушать-то чего? Девки шепчутся — туда же, кавалеры небось на уме. Батя с матерью словечком перекинутся каким, и все. А на меня — ноль внимания. Потом маманя так, промежду прочим, и говорит: «А мы, солдат, в такую-то пору уж и спать ложимся». Соседская девчонка — сразу ноги в валенки и за порог. Проводила ее Таська, чемодан не заметила. Тут уж и батя газетку отложил, смотрит на меня поверх очков. А маманя так ядовито: «Что, товарищ военный, пора и честь знать». Всколыхнулась во мне обида. Вскочил и говорю, еле сдерживая слезы: «Пора, конечно, пора вам было родного сына и брата приласкать и, одним словом, с дороги накормить. Неужто не признали?» Табурет отбросил, шинельку запахнул — и ходу из хаты. А когда через чулан шел, споткнулся о чемодан и, одним словом, растянулся во весь рост. А верста я, как видите, приличная, аккурат наружную дверь лбом достал.
Брызнули искры у меня из глаз. Ну, думаю, на фронте — и малюсеньким осколком не задело, а через чемодан чуть контузия не случилась… Не успел я очухаться, голоса из комнаты: «Отец! — кричит мать. — Это ж сын наш, Коленька. Я, когда он корил нас, не угадала его, а как сказал он это свое „одним словом“, вмиг признала. — И снова в крик: — Чего жо ты стоишь, пентюх?»
Таська, сестра, первая опомнилась — и прыг в чулан за мной. Пока я корячился, поднимаясь, она на меня и налетела в потемках. С испугу не поняла, что к чему, и как завизжит: «Дяденька, не трожь!» Схватил я ее за косы, да как врежу ниже спины: «Какой я тебе дяденька? Брат я твой Колька». Охнула Таська и голыми ручонками обняла меня за шею.
Так и появились мы оба в хате. Я, с раной на лбу, и она, перепуганная и счастливая, у меня на руках.
Ну а дальше было то, чему и надо было быть с самого начала.
…Мы с Гончаренко сидели, не проронив ни слова. Иван Васильевич даже рот раскрыл.
— А ты говоришь, Ваня, без единой царапины. Как видишь, были они у меня. Пусть и житейского характера, но были. А все из-за нее, войны проклятой… Одним словом, давайте, как говорится, удочки сматывать.
Мы без возражения собрались, залили костер водой.
— Дождь будет, — потянул носом Гончаренко.
Мы с Сергеевым усомнились.
— Какой дождь… Ветра нет, небо чистое, и с вечера закат ясный был.
Гончаренко, прежде чем попрощаться, на секунду придержал меня.
— Не будет вскорости дождя — считай меня кем хоть. А ежели прыснет — милости прошу до моего шалашу.
Мы молча шли с Сергеевым по темной хуторской улице. Мой долговязый спутник без конца спотыкался, сетуя на слабое зрение.
Неясный гул раздался в тиши…
— Обычно камень ночами не рвут, — сказал Сергеев.
Гул повторился громче.
— Гром! — одновременно вырвалось у нас.
В южной части неба полыхали, с минуту на минуту всё более яркие, зарницы.
Мы смущенно потоптались и разошлись, не сказав больше ни слова. А раскаты грома всё гремели: то с глухим протяжным ворчанием, то с палящим коротким треском.
Два дня, не переставая, шел дождь. Каждый вечер, обув сапоги хозяина, я бегал ко двору Гончаренко и не заставал его. Я уже стал опасаться, что срок моей командировки истечет прежде, чем мы встретимся.
Что влекло меня к егерю?.. Загадочность или его непосредственность?
Наконец, на третий день, под вечер, я нос к носу столкнулся с Гончаренко у порога его дома.
На минуту зашли в хату.
Чучела птиц и ружье на стене выдавали привязанность хозяина. Мое внимание привлекла птица размером с гуся.
— Дрофа, — объяснил Иван Васильевич.
— А что это? — Под стеклом узкая натянутая полоска, словно из черной кожи.
— Змеиная шкура.
С недовольным содроганием отдернул руку.
Гончаренко озорно улыбнулся…
Не сговариваясь, идем к колодезному срубу.
— Видишь наездника? — киваю я в сторону холма.
— Дывысь! И вправду, словно верховой. Ай, глаз у тебя!
— Расскажи лучше, по каким признакам ты тогда дождь предугадал.
— Признаков куча.
Восхищение в глазах Гончаренко вытесняет недоумение: мол, не лезь до меня с глупыми вопросами.
— А все же?
— Тьфу, черт! Самые обыкновенные те признаки. Закат хороший, а росы утром не было, ветер враз повернул на южный, и не на чистый калмык, а на сырой юго-западный, дед Микита обычно приговаривал: «С гнилого места дуе». На леваде одуванчик скорючился, будто его мороз прихватил, в колодце вода поднялась.
— Это что же — учение деда Микиты?
— И его, и собственные наблюдения. Я ведь, когда подрос, нашел ту тетрадку и переписал из нее в дневник.
— Так ты и дневник вел?
Иван Васильевич скромно потупился.
— И сейчас веду. Цельный роман за четверть века сложился. Я и заглавие ему дал: «Змеиный клубок».
— Змеиный клубок?
Гончаренко слега смутился.
— Было у меня по молодости приключение. Считай, и поныне отзывается. А вот книга целиком не сложилась. Замотал часть бумаг. С меня какая хозяйка? Сумку с вечера пристрою иде, утром битый час шукаю.
— А что же супруга?
Иван Васильевич со вздохом проговорил:
— И есть, и нету. Это дело тянется у меня всю жизнь. Одно за другое чипляется.
Он наклонил ведро, жадно отпил.
— Когда схоронили деда Микиту, переживал я дюже. Всё вспоминал его. И во всем старался на деда быть похожим.
Якось летом шел я на пруд купаться. Спускаемся в балку. Хлопцы впереди, а я, как самый молодой, следом за ими. И вдруг бросились хлопцы врассыпную. Гляжу: две гадюки лежат среди тропки. На макушке пятна серые, языки раздвоены: словно воздух пробуют на вкус и шипят. Онемел.
Никогда сроду дед Микита не говорил про змей. Может, потому что со двора со мной никуда не отлучался. Я до того видел гадюк, но обходил их. Стою смотрю. Одна гадюка отползла в сторону, другая — как прилипла к одному месту. Слышу, ребята кричат: «Рубашку наизнанку выверни». В народе поверье есть такое: рубаху наизнанку вывернешь, никакая гадюка тебя не тронет. Не стал я рубаху выворачивать. Чую, как голос какой мне шепчет: «Иди, не трусь, Ваня». Сделал я шаг один к гадюке, потом другой. Перестала шипеть змея, и язык почти не кажет. «Ну, что, думаю, брал я ужаку на руки, и эту тварь возьму». Стал так ласково приговаривать: «Серенькая, серенькая», погладил ее по голове, от земли оторвал. Обвилась гадюка вокруг руки, в рукав прячется. Не стал я ее отпускать, в хутор понес. Дома молока в блюдце налил. Свернулась гадюка кольцами, уснула.
Вечером мать с поля пришла, крик подняла. Я ей кажу: «Не бойся, мамо», — и змею на руки беру. А мать — как вскрикнет и в хату бегом. Посмеялся я только — и опять даю гадюке молока. Вдруг оторвалась она от блюдца, зашипела, забилась, будто в лихорадке. Кошка Мурка стоит и грозно так мявчит. Кинулась первой кошка на гадюку. Но осторожно, боится укуса. Гадюка тока на нее язычком поведет, кошка враз в сторону и норовит всё лапой до головки достать. А змея, видно, чует то, бережется. И вот изловчилась кошка. Скребанула гадюку по голове. Та враз вытянулась… Издала кошка такой звук, какой издае, когда мышь поймает, и убёгла прочь. Хотел я ее вбыть, до того мне серку стало жаль. Серками я после всех гадюк называл, каких в дом носил. Мать меня за них лупила, грозилась со двора выгнать. И старухи в хуторе косились. Пацанам нашептывали, чтобы не водились со мной. Скаженный, мол, я. Ну, скаженный и скаженный. Я тогда, по малолетству, не придавал тому значения. А вышло так, что жизнь моя пошла именно из-за того наперекосяк.
Иван Васильевич помрачнел, но продолжал говорить без остановки.
— Однажды наткнулся я на желтобрюха. Много слышал про них нехорошего. Шипеть не шипел он, но шишка на конце хвоста у него на моих глазах вздулась. А потом, когда я его ласково окликнул, уполз. На руки никогда не давался. Или уползал, или в узел сворачивался и морду воротил… Дывывся я, как он за сусликами охотится. Вползает прямо в нору, только хвост торчит. Тянул я его оттуда, никак вытянуть не мог. Крепко держится чертов полоз.
Позапрошлым годом был я в командировке в Ставрополье. Там желтобрюх залез под крышу сторожевого домика. Наверное, птичка какая свила под ней гнездо и он хотел полакомиться. Так я с одним-мужиком, тоже егерем, тянул его со всех сил, и пока под брюхо не просунули ему руки, вытащить никак не могли.
Сталкивался я и с лесной гадюкой, это когда в Карпатах службу проходил. Не знаю, как бы она ко мне отнеслась, если бы вздумал на руки взять. Но к тому времени я уже избегал змей.
— Укусила какая?
— Укусила меня жизнь.
Гончаренко в запальчивости глотнул воздух широко открытым ртом.
— Было у меня желание хоть разок в жизни увидать змеиный клубок… Во время войны, ще перед тем, как немцу прийти, шли через наш хутор беженцы. Остановился один мужик у нас передохнуть. Разговорился я с ним. Оказалось, он тоже знаком со змеями по роду своей работы. Назвал он мое бесстрашие к ним каким-то мудреным словом. Оказывается, наука всё это объясняет. И вот он меня и пытает: «А что, Ваня, змеиный клубок не доводилось тебе когда видеть?» — «Не», — отвечаю. И, в свою очередь, интересуюсь, что бы это значило. «Продолжение рода змеиного вершится в том клубке. Танец у них такой происходит в теплое время года».
Но сколько ни лазил я после того по самым змеиным уголкам, ничего такого не видал. Потом мамка заболела, и не до того мне стало. Работать пошел. К тому времени немцам по шапке наши надавали. Работал я на конюшне, и на току, и на тракторе, и в кузне. Рано вкусил соленый пот. Рано и мужчиной стал. Не от распущенности, конечно. Хлопцев, как я, раз, два и обчелся. Остальные — всё мелюзга и старики. В общем, раза два было у меня дело с бабами.
В победную весну влюбился я в одну девку. Не могу и передать как… Весна в сорок пятом ранняя была. Я на тракторе робыв, она прицепщицей со мною. Сама не нашенская. Приехала до нас с матерью к тетке. Хата их, де они раньше жили, сгорела. Ну и поселилась, вроде на время, у той тетки. Звали дивчину Василиной… Очи голубее неба, брови что тетива натянутая, щечки, будто кто мулевал их краской кажин день, до того свежи и румяны. Ох и пригожа. Готов я был тогда сутки напролет с трактора не слазить, только чтобы быть с нею рядом. Бегал я за ней долго. Сторонилась она меня. Видать, разболтал ей ктось лишнее. Но со временем перестала дичиться. Глядишь, когда и улыбнется. А то и первая заговорит. — Мягкая улыбка тронула его губы, и голос зазвучал тихо и ровно: — Как-то хотел поцеловать ее. Так иде там, такого стрекача дала. После того неделю избегала меня. Как я маялся то время. Места себе не находил. А потом не выдержал — кинулся прямо в степи к ней: «Василина, что же ты робышь со мной?» С того дня и пошло у нас.
Якось культивировали мы до позднего вечера. Домой пешком шли. А идти километра четыре. Пройдем шагов двадцать, поцелуемся. Еще чуток пройдем, целуемся. А на пути балочка. Спустились в нее. Прохладно, воздух свежий. Целуемся, оторваться никак не можем. Василине бы убежать, как тогда, или хотя бы отстраниться от меня. А у нея не только губы, тело всё пылает. Кто повинен в том, что дальше случилось, поздно спрашивать.
Летние ночи коротки. Поднялись мы с ней из балочки, гляжу: заря поднимается. И вспомнил я, что в этой балке повстречались мне впервой гадюки. И заря такая уж кровавая. Не к добру, думаю. И сердце вроде как жмет. Но забылись те предчувствия, как мимолетный сон. Какие могут быть предчувствия в юные годы… И лето промчалось за любовью незаметно. Обмолотились уже, птицы подались в теплые края. Чую, загрустила моя любушка. С чего, непонятно. Меня в военкомат вызывали по повестке. Казали, после сева призовут. Само решать нам, как быть. Если жениться, то надо загодя всё решать. Расспросил я обо всем Василину. Не открывается мне девка. Горюет по-прежнему. Думал к матери ее зайти. Но повстречался с ней раньше, чем собрался.
И таким она взглядом меня ненавистным одарила, что застыл я посреди улицы с открытым ртом. «Понятно, — думаю, — кто Василину уму-разуму учит». В тот же вечер поговорил я начистоту с Василиной. И призналась она, что не хочет мать ее и видеть меня даже. Ще и грозится: «Будешь встречаться с голодранцем, из дому выгоню». Закипел я от гнева: «Ах ты, кулачка старая». К тому времени узнал я от Василины, что родители ее из кулаков бывших. И не из тех, кто горбом добро наживали, а из потомственных мироедов. А тут Василина и шепнула, что тяжела. И обрадовался, и растерялся. Ребенок родится, а меня рядом нет. Ну и выложил сомнения Василине. Заплакала она горькими слезьми. Не сложится-де наша жизнь. Я ее давай уговаривать. Успокоилась вроде девка. А у меня на сердце так неспокойно.
Сев подошел. За хлопотами не видел я сколько-то дней Василину. А как встретил, ахнул. С лица опала девка. Осунулась, почернела. И смотрит на меня зверем. А вечером мать мне и кажет: «Вытравила твоя зазноба плод». Залила меня краска стыда, а ще пуще — ярости. «Ну, — думаю, — раз послухала мать-кулачницу, слухай ее и дальше, хочь всю жизнь». И через три дня махнул я в станицу, в военкомат, раньше назначенного сроку.
Иван Васильевич мял в волнении вторую папиросу. Наконец отряхнув пальцы, достал еще «беломорину», но до рта так и не донес.
Он мысленно перебирал те годы, словно подводил себя к тому, откуда считал нужным продолжить свой нелегкий сказ.
— Не помню, на каком году службы поощрили меня краткосрочным отпуском. На дворе стоял май. Тепло, травы в степи пахнут, прямо пьяный робышься. Подсобил матери по хозяйству, дружков обошел. Вижу, есть в хуторе хаты, досками забитые. И Василининой тетки хата наглухо заколочена. Я не вытерпел, спросил у матери. «Тетка, — отвечает мать, — померла, а Василина с матерью уехала туда, откуда приехала». Поверишь чи нет, — приложил он руки к груди, — всю ночь глаз не сомкнул, думал, как быть. А чуть свет кинулся на большак ловить попутку. Понял, не могу без Василины. И вот как увидел я ее, все обиды из сердца вон. А Василина ж ще краще стала. Чую, пропадаю я. Один вечер милуюсь с ней, другой. И без всякого баловства. Какое там баловство. И так, можно сказать, счастлив был.
На следующий день старушка одна умерла. Понятное дело, деревня: пересуды, утешения. Василины мать вроде тоже помогала прибирать покойницу. А вечером, когда сидели мы с Василиной, мать чуть не силой оторвала ее от меня. Хочь и темно, а разглядел я ее ненавистные глаза. Сама уж давно старуха — Василина самая младшая у нее, а злости на семерых.
Не торопился я уходить. Вдруг да и выйдет Василина. И чую, вроде ругается она с матерью. Подслушивать у меня никогда не было привычки. А тут — как что толкнуло. Подкрался к окошку.
Плачет, заливается слезьми Василина, а мать ей на ухо зудит невразумительно. То с одного боку зайдет, то с другого. И одно тычет в лицо кулак: «Ослушаешься, сживу со свету». Василина слезы утирает и кажет еле слышно: «Что накажете, то и зроблю, не могу так больше».
И тут мать, отлучившись на минуту, вертается с каким-то зельем. По виду как вода, только мутновата. «На, — говорит, — как завтра Ванька испить попросит, ты ему в кринку с водой и подольешь». Вскочила Василина так, что скамейка опрокинулась. «Чего вы хотите зробыть?» А мать, как ведьма, хихикает: «Ничего. То вода, какой покойницу обмывали. Жив будет Ванька, не бойся. Походит за тобой и отстанет. А нет, сама прогонишь со временем».
Помутилось у меня все в голове. Наслышан был я про то зелье. Как-никак в крестьянском кругу воспитывался. Говорили люди старые, что если обмыть покойника и ту воду, какою мыли его, собрать и дать выпить мужчине, то он якобы уже не будет мужчиной. Так это чи нет, никто не проверял. Но поверье такое я собственными ушами слыхал.
И опять ноченька у меня бессонная. Провалялся, как чурбан, такое оцепенение на меня нашло. А утром вспоминаю, что отпуск подходит к концу и пора мне ехать с матерью прощаться да в дорогу собираться. Думаю так, а ноги сами до Василининой хаты несут… Вышла она на мой стук. Бледная, очи красные, видать, тоже всю ночь не спала. Сели мы на лавку. Разговор никак не вяжется. А солнышко припекает. Снял я фуражку, мундир расстегнул. «Жарко?» — спрашивает. «Жарко», — кажу. И тут она подымается: «Щас водички принесу». Пока до меня дошло, ее как ветром сдуло. Не успел я ничего придумать, как она несет кринку. «На, — кажет, — холоднячка». Я руки протягиваю, а сам в глаза ей смотрю. Теплилась надежда еще: может, от чистого сердца угощает и ничего не подмешано в воду. И чую, только поднес я кувшин к губам, напряглась она уся, вроде бездыханная стала. Не выдержал я. «Пить?» — спрашиваю. «Пей», — молвит и улыбнуться пробует. А лицо-то не свое. Не улыбка, гримаса получается. Дюже жалко мне ее стало. «Что же ты, — кажу, — Василина, задумала? Коль не мил я тебе, то давай уж по-хорошему расстанемся». И разжал пальцы. Хлопнулась кринка на землю, разбилась. Вскрикнула все понявшая Василина, глаза закрыла, опустилась на землю.
На другой день ехал я на попутной полуторке к поезду. Шофер торопился и, сокращая концы, рванул через Андреево урочище. Оно давно распахано. А тогда нехорошо о нем отзывались. Вроде и место там волчиное, и змеями кишит, и филин ночами человеческим голосом орет. Через ручей переезжали и застряли. Пошел я в лесок, хворосту какого сыскать, чтобы по колее его разбросать.
И вот под засохшим карагачом, у которого был вывернут корень, и обнаружил я змеиный клубок… Переплелись гадюки одна с другой, изгибаются — и не шипят, а как-то посвистывают. Подступила у меня тошнота к горлу. Точно не гадюк, а людей ядовитых вижу. Поддел сапогом ком земли и швырнул с размаху в клубок.
На Западной Украине в те годы неспокойно было. Изредка, но приходилось и мне гоняться по лесам за бандитами. И когда накрывали мы их схорон, казалось мне, что вижу я не перепуганных и злобных людей, а извивающихся черных змей.
Иван Васильевич попытался втянуть в себя дым из так и не зажженной папиросы.
— Ну, не заснул?
Ночь уже давно вытеснила вечер. В просвете облаков мигали звезды. Громко трещали сверчки, и совсем близко от земли, едва не задевая наши головы, стремительно проносились летучие мыши.
Я не удержался от горестного вздоха:
— И что ты, с тех пор один?
Иван Васильевич выдернул сухую травинку, намотал ее на палец.
— Не связалась у меня жизнь ни с одной бабой. Я, когда отслужил, прямехонько сюда. Поначалу на карьере работал, потом в заказник устроился. Узнал, что Василина давно замужем и дитё у нея в школу ходит. Делать нечего, надо было и мне пару подыскивать. Словно от того, замужем Василина чи нет, что-то зависело или менялось. Сошелся я с медсестрой. Ничего девка, смирная, хозяйственная. Но полного счастья не было. Привык я к ней, и всё. Лежу, бывало, ночью и думаю. А ведь привыкнуть я мог к кому угодно. Так и прожил с нею лет пятнадцать.
Однажды, года четыре назад, приехал я в поселок Шолоховский. Красивые здания, магазины просторные. То я все проездом через него. А тут дело вышло пустяшное, командировку мне выписали. Времени — завались. А было лето, день знойный, безветренный. Захотел я воды попить. Ее как раз отпускала одна дамочка из палатки. Заказал пару стаканов, глаза на продавщицу поднял и обмер: Василина. Ее я сразу узнал. Хоть и обрюзгла лицом, и телом располнела, а узнал сразу. Назвал ее по имени. Припомнила и она меня. «Ванюшка», — говорит. И как произнесла так мое имя, стакан у меня бац из рук и вдребезги. Никто, кроме нее, так меня не называл. Второй она подвинула — и хлоп, окошечко закрыла. А сама через дверь идет ко мне, зави́ску с себя сымает…
Пошли обычные в таких делах вопросы: где, как, скоко детей? Ее внуку, кстати, год в тот день исполнился. Похвастался и я чем мог. Она руку мне подает, адрес называет, в гости приглашает. А потом увидала стакан полнехонький, захохотала. «Ты же пить, Ванюша, хотел». Взял я стакан в руки и говорю: «Я однажды чуток не выпил отравы с твоих рук». Василина смутилась, зави́ску в руках теребит. «А мамка не поверила тогда, что ты догадался».
«Бог с ней, — кажу, — с мамкой, царство ей, наверное, небесное». Она головой кивает, давно, мол, преставилась. «Ты лучше ответь, люб я тебе тогда был чи нет?» Она еще больше смутилась. «Не помню, — кажет, — наверное, был люб». И опять адрес называет и руку для прощания протягивает. Пожал я ее пальцы пухлые, да с тем и пошел восвояси.
И вот, после той встречи, отрезало у меня все к жене и дочери. Никогда не мог и по сию пору не могу Василину из головы выбросить. Махну в Шолоховку, подойду к тому месту, где Василина торгует, помнусь нерешительно и ухожу.
Жена приметила, что я куда-то зачастил, скандал устроила. За ним — ще. Так и пошло у нас почти кажин день, пока не дошло до разводу. Собственно, по паспорту мы мужем и женой так и остались, а фактически…
И вот приеду я очередной раз из Шолоховки, сяду в пустых комнатах и гадаю, что мне делать? И тянет меня излить душу бабам-одногодкам, познавшим, что такое жизнь. Не скажу, что греха на мне нет, хотя люди больше болтают, чем было на самом деле, но до разврату я не скатывался. Так вот и течет моя жизнь, как речушка в степу. Пересохнуть завсегда может, а полноводью на ней никогда не бывать…
Что я мог сказать Гончаренко? Что в знании жизни я, в сущности, перед ним никто? Так он и сам знает о том. Что за каждыми очевидными, на первый взгляд, вещами кроются недоступные пониманию причины?.. Не слишком ли сложно, если, наоборот, не упрощено?.. Так что же, что?
И, вспомнив, как отзывался о нем Федор Абросимович, мысленно согласился с мнением старика.
Иван Васильевич сидел молча, изредка поднимал глаза к небу, по которому совсем низко ползли тучи, снова предвещая дождь.
В день отъезда я всё же предпринял попытку влезть на вершину горы, к «всаднику».
Миновав кладбище, вышел на грунтовую дорогу и, пройдя по ней примерно километр, начал подъем.
Валуны, беспорядочно разбросанные по склонам, мешали продвижению наверх. Потом пошли заросли кустарников. Но труднее всего стало, когда началась насыпная земля. Не подсохшая после недавних дождей глина липла к подошвам, пачкала одежду. Однако, когда я вскарабкался на вершину и, пройдя плато, превратившееся в топь, вышел к месту, откуда открывался вид на хутор, понял, что вознагражден. Меня нисколько не удручало даже то обстоятельство, что «всадником» оказалось наполовину засохшее масличное дерево, чудом уцепившееся корнями за клочок наносной земли. Оно было единственным — вокруг росла только трава. Шла вторая половина дня, и потому хутор, лежавший к востоку от горы, был виден как на ладони.
С первого взгляда создавалось впечатление, что все состоит из больших и малых, резко отличных друг от друга пятен.
Старый сад на окраине казался круглым зеленым пятном, пустырь между кладбищем и горой — серым прямоугольным пятнышком, речка, петляющая меж холмов, — застывшей сиреневой кляксой. И сам хутор Микитин с его хатками, деревьями, левадами, садами — самым большим и разноцветным пятном. Но, в отличие от других, оно воспринималось совсем иначе, потому что было населено людьми, ради которых я приехал сюда и с которыми теперь расставался.
Они разные, эти люди. И у каждого из них своя жизнь… Своя жизнь, наряду с одной, общей!.. И хорошо, просто прекрасно, что они такие разные.
Легкий ветерок теребит мои волосы, колышет чахлые белесые листья…
Всадник на вершине… Будь моя воля, я бы отлил его из бронзы и установил бы здесь как символ уважения к людям, к этой земле.
И пусть, хоть на миг, появятся возле него не только живые, но и давно ушедшие. И я отвешу им… глубокий поклон.
Собирай же их, Всадник. Скликай скорее к себе…
Всадник! Всадник на вершине горы…
1980