Вопрос: Тебе известно, что происходит сейчас в твоей комнате?
Ответ: Это не моя комната.
В.: Уточняю: известно ли тебе, что происходит в данный момент в этом помещении, где ты проводишь свой отпуск?
О.: Да, расследование.
В.: Случалось ли тебе когда-либо находиться в таком же положении, как теперь?
О.: Случалось. Много лет назад.
В.: Когда? Ты можешь назвать дату?
О.: Точную дату — нет. Это было осенью тридцать седьмого года. Мое заявление разбиралось приемной комиссией подпольной Национальной военной организации «Эцель». Тогда я тоже был лишен возможности видеть лица тех, кто меня допрашивал, поскольку они оставались в темноте, позади лампы, слепящий свет которой был направлен мне в глаза.
В.: Что тебе сказали тогда?
О.: Говорил по преимуществу один, и он сказал так: «Отныне и впредь ты обязан в величайшей тайне хранить все, что увидишь и услышишь здесь. Малейшее разглашение, болтовня, даже случайная обмолвка будут рассматриваться как предательство». У него был знакомый голос. Со временем я признал в нем кассира, работавшего у того же подрядчика, что и я, — в те дни я был строительным рабочим.
В.: Гм… Времена изменились. Независимо от того, покажутся ли тебе наши голоса и мы сами знакомыми или нет, ты должен следовать нашим указаниям, которые на этот раз будут прямо противоположны тем, что давались тебе тогда. А именно: ты должен быть предельно откровенным, рассказать обо всем без утайки, излить душу до дна. Понятно?
О.: Нет.
В.: Что ж, в таком случае мы будем вынуждены предложить тебе более конкретные вопросы. С какой целью ты выстрелил в замочную скважину и ранил прохожего?
О.: Ранил прохожего? Какого прохожего?
В.: Аарона Цукермана.
О.: Аарон Цукерман следовал за мной?..
В.: Очевидно. Зачем ты стрелял?
О.: Но у меня не было намеренья ранить Аарона Цукермана…
В.: Мы готовы тебе поверить. В кого же, в таком случае, ты стрелял?
О.: В Бога.
В.: Ты заявляешь, что стрелял в Бога?
О.: Да.
В.: Минуточку! Мы не ставим под сомнение твою способность рассуждать логически. Более того, твое здравомыслие общеизвестно. Согласись, что твое последнее заявление выглядит смехотворным. Я предлагаю вычеркнуть этот ответ из протокола и забыть о нем, считать, что его никогда не существовало. Повторяю вопрос: в кого ты стрелял?
О.: В Бога. Готов призвать на помощь всю логику и весь здравый смысл, которые вы столь великодушно и любезно мне приписываете, чтобы доказать разумность моего намерения.
В.: Мы слушаем.
О.: Фридрих Ницше сообщил нам, что Бог умер. Я принял это утверждение. И вдруг я ощутил на себе некий заинтересованный взгляд. Почувствовал, что за мной лично наблюдает человеческий глаз. Но, как известно, человек — ничто, явление, не поддающееся идентификации, неуловимый, никем еще не зафиксированный процесс. В лучшем случае сущность человека может быть представлена движением приводного ремня, постоянно стремящегося от обезьяны к Богу. Я решил вырвать зло с корнем, ударить по тому, что существует постоянно, а не мимолетно, по опорам моста, а не по его арке, по исходной точке и цели, а не по соединяющей их траектории. Полагая, что Бог умер, я пытался швырнуть песок в глаза обезьяне. Но выяснилось, что не было никакой обезьяны, не было, нет и не будет. Отсюда неизбежно следует вывод, что Бог не умер, как утверждает Ницше, а лишь, как полагает Ицхак Лурия[1], прозванный Святым Львом, сократил себя. Сократил с тем, чтобы создать ничто. И потому я выстрелил, дабы убить его.
В.: Готов ли ты выслушать иную версию, объясняющую твое поведение?
О.: Да.
В.: Ты сел писать очерк о Ш. Г. Вдруг ты почувствовал, что он наблюдает за тобой в замочную скважину и интересуется твоим сочинением. Реакция твоя была беспощадной: вначале ты попытался ослепить его, а затем и вовсе уничтожить. Ты слышишь меня?
О.: Слышу.
В.: Ты согласен с подобным объяснением?
О.: Нет, я настаиваю на моей версии.
В.: Допустим, что наше объяснение верно. Исходя из предположения, что наша версия соответствует истине, согласен ли ты считать себя преступником и просто человеком неблагодарным — после всего доброго, что сделал для тебя Ш. Г.?
О.: Если бы ваши подозрения были справедливы, я, конечно, признал бы себя преступником и человеком неблагодарным. Но я самым решительным образом отвергаю их. Я действовал в согласии со своей совестью и своими убеждениями.
В.: Однако ты признаешь, что Ш. Г. много сделал для тебя?
О.: Да, он дал возможность моему первому произведению увидеть свет.
В.: И не более того?
О.: Он написал статью об одном из моих рассказов.
В.: Что именно он писал?
О.: Он писал: «На страницах его рассказов создается чудо из чудес: истинная реальность с самого начала отметается, ее подменяет иная реальность, весьма похожая на правду, но, безусловно, невозможная, и поскольку читатель уже принял из рук автора эту перевернутую вазу и согласился считать ее положение единственно возможным и правильным, рассказчик как ни в чем не бывало наполняет ее плодами своего воображения, и плоды эти не рассыпаются, несмотря на то, что ваза перевернута. Мы лакомимся сладчайшими изюминками, убежденные, что в мире нет подобных им. Перевернутая ваза, положение которой противоречит законам творения, но самые дивные плоды именно в ней. Вот парадокс…»
В.: Ты любил перечитывать эти строки?
О.: Это сейчас я люблю перечитывать их.
В.: А тогда, когда они появились в печати?
О.: Тогда они нравились мне меньше.
В.: Почему?
О.: Потому что в те дни, в упоении и гордыне молодости я полагал в сердце своем, что создал не перевернутую вазу, наполненную изюмом, а новый свод небес и новые звезды…
В.: А теперь?
О.: Теперь я вижу, что в самом деле подал к столу перевернутую вазу.
В.: Нельзя ли усмотреть в твоем поступке акт мести Ш. Г. за то, что победило его мнение, а не твое?
О.: Ничье мнение не победило. Не было никаких побед, одно сплошное поражение. Я подал к столу перевернутую вазу, наполненную изюминами моего воображения, широко распахнул двери моего жилища (скромной квартиры для молодой супружеской пары) и сказал: ешьте, друзья, насыщайтесь, возлюбленные моей души, пейте и упивайтесь! Но лишь немногие откликнулись на мой зов, и лишь некоторые из них пожелали дотронуться до угощения, да и те в большинстве своем плевались…
В.: Если так, попробуем подступиться к этому делу с другой стороны. Может быть, здесь следует усмотреть попытку отблагодарить Ш. Г.? Возложив на себя труд написания этого очерка, не надеялся ли ты расплатиться с ним?
О.: Будь проклят сказавший «расплатиться»! Нет достойной платы тому, который помог увидеть свет первому рассказу начинающего автора, тому, кто оценил первый плод его духа, кто спас рукопись, написанную кровью, кровью, подобной крови младенца… Такой платы еще не создал Господь!
В.: Иными словами — менее возвышенными и более ясными — ты взялся за дело, которое тебе не по плечу.
О.: Возможно… Если бы я был ученым, обремененным всяческим знанием, исследователем литературы, пытливым и остроумным критиком, университетским профессором, если бы я преподавал, читал лекции, писал пространные статьи, дышащие умом и эрудицией, тогда, возможно, сумел бы я представить на суд уважаемых коллег какой-нибудь докторат, в котором, разобрав творчество Ш. Г., рассмотрев его поэзию и прозу, его рассказы, статьи и многочисленные исследования, доказал бы, что сорок лет назад, когда все великие поэты Земли Израильской писали в стиле Блока, Маяковского и Есенина, Ш. Г. писал так, как пишут сегодня, но только гораздо лучше, чем пишут сегодня. А в другой своей работе я разъяснил бы, что все Портные Филиппа Рота и все Герцоги Сола Беллоу, и все подобные им — лишь сыновья и внуки, лишь жалкие подобия героев Ш. Г., милостью своего гения вдохнувшего в них жизнь.
В.: Почему же ты не написал всего этого? Тебе помешало отсутствие соответствующей ученой степени?
О.: О нет, не это, разумеется, помешало мне, а то, что до сих пор не постиг я всей глубины Ш. Г., не постиг, несмотря на наши многочисленные встречи, долгие беседы, дружеские признания, бурные споры, наполненные и осушенные бокалы, от которых трепетали сердца и на глазах выступали слезы… До сих пор не научился я слышать биения сердца, не дающего отзвука в природе, не вызывающего ни атомного взрыва, ни шелеста листьев, ни урагана, сокрушающего скалы, ни тонкого голоса молчания. Не опустился я в чрево вулкана, из которого взметаются искры, не приносящие ни света, ни тепла, не оставляющие знака ни на теле, ни в душе. Искры из наблюдающих за мной глаз, глаз, которые следят, как я пишу о сокрытом в потаенной глубине этих глаз и в пропастях, что таятся за ними. Как мне вынести этот взгляд?
В.: С величайшим вниманием неотступно следуя за твоей мыслью, мы с радостью отмечаем, что это волнующее описание, которое отчасти можно уже считать признанием, вполне соответствует нашей трактовке фактов. Однако прежде чем мы будем иметь удовольствие услышать от тебя подтверждение наших слов, а может быть, и с целью приблизить откровенное признание, попробуем, сколь бы парадоксально это не выглядело, вернуться к твоей версии. Глаз, наблюдающий ближнего в замочную скважину и превращающий рассматриваемый объект, то есть человека, — в данном случае тебя — в нечто, отвергающее себя и не находящее иного определения собственной сущности, кроме «суета сует». Верно ли мы тебя поняли?
О.: Я не говорил этого. Вы цитируете не меня, а Сартра.
В.: Мы лишь указываем на первоисточник, на скалу, из которой вырублена скрижаль. Кстати, ты встречался с Сартром во время его визита в Израиль?
О.: Нет. Но, придя в свою контору в тот день, когда Сартр прибыл в страну, я встретил товарища по работе Симху Бурштейна, который с обычной своей таинственной усмешкой, сопоставив очевидные факты и тайные знамения, доказал и в этот раз — как случалось ему это делать неоднократно в прошлом, — что все озарения, все прозрения, все откровения грядущих мудрецов и философов всех народов уже сформулированы тысячелетия назад в Торе и книгах пророков, в Талмуде и мидрашах. «Теория Сартра, — сказал он, — и весь экзистенциализм в целом лишь путано и сбивчиво повторяют известное изречение: „Разделились мудрецы дома Шамая и дома Гилеля: эти говорят: благо человеку, что был создан; а те говорят: лучше было бы ему, если бы не был создан. И сошлись в конце и порешили: лучше было бы человеку, если бы не был создан, но, будучи создан, отвечает он за каждый свой поступок“. Вот тебе этот человек, брошенный в бездну трансцендентального бытия, не уверенный в истинности собственного существования и, несмотря на это, свободный в своем выборе и ответственный за него. И так далее…»
Слова Симхи Бурштейна распалили мое воображение. Всю жизнь обожал я самые невероятные сочетания и немыслимые комбинации, вот и теперь представил я себе Сартра, сидящего в собрании мудрецов израильских и аргументирующего с великой убежденностью интеллектуала позицию школы Шамая — лучше было бы человеку, если бы не был создан. Лучше было бы ему, поскольку он — единственный, кто не включен в какое-либо бытие, и сам по себе не более чем отрицание бытия, решительное ничто, ничто, не обладающее ничем, кроме страха и ужаса, однако способное уловить взгляд, направленный на него из глубин этого отрицания. «Он смотрит на меня, — говорит Сартр, — и я воспринимаю себя как объект наблюдения, ограниченный в своем существовании его взглядом».
Я повторяю про себя слова оратора и весьма дивлюсь: кто он, этот наблюдатель, направивший свой взор на Сартра и определяющий его существование? Я обвожу собравшихся взглядом и не нахожу никого, кроме Симоны де Бовуар. Впрочем, даже Симона де Бовуар не смотрит на Сартра. Более того, глаза ее прикрыты. Я вспоминаю, что Симона де Бовуар в своей книге «Мандарины» рассказывает — с некоторыми недомолвками, — как Сартр, который в те времена активно симпатизировал коммунистам, отказался публиковать ставшие ему известными факты о концлагерях в Советском Союзе. И в ту минуту, когда я вспомнил рассказ Симоны де Бовуар, мне стало ясно, кто этот наблюдатель, ограничивающий Сартра в его существовании. Это Иван Денисович Шухов, герой повести русского писателя Солженицына. «Один день Ивана Денисовича» называется повесть.
День этот был наполнен событиями. Иван Денисович, безо всякой вины помещенный в концлагерь, этим своим днем остался доволен. Иван Денисович превращает в ничто целый ряд реальностей, испытывает ряд опасений и даже принимает несколько решений, хотя наличие свободы выбора в данном лагере, да и в целом мире вообще должно представляться ему сомнительным. Он отходит ко сну умиротворенный — несколько раз в течение этого дня ему улыбнулось счастье: его не посадили в карцер, его бригаду отправили на работу не в самое гиблое место, он получил добавку к своей порции пищи, бригадир подсчитал выработку по справедливости, он споро сложил кирпичную стену (и даже испытал удовольствие от работы), ему удалось пронести на территорию лагеря, в зону, кусочек железа, и ему перепало кое-что от посылки Цезаря. Он раздобыл курево, он не заболел. Он прошел через все. Безоблачный, почти счастливый день.
Иван Денисович, который отродясь не сиживал ни в каких собраниях мудрецов, и есть тот наблюдатель, который, согласно теории Сартра, своим взглядом определяет существование создателя теории. И в известной степени эту теорию отрицает. И благо ему, Сартру, что Иван Денисович был создан.
Я благословляю в своем сердце Ивана Денисовича и русского писателя Солженицына. Думая о Солженицыне, я начинаю испытывать направленный на меня взгляд. Взгляд Ш. Г.? Жаль, что нет времени оценить этот взгляд и сравнить его с другими. Пока я беседовал с Симхой Бурштейном и размышлял о Сартре и Солженицыне, на моем рабочем столе скопились деловые бумаги и целые папки, незамедлительно требующие моего внимания.
Расправившись с ними, я вызвал секретаршу и принялся диктовать письма. И еще успел проглотить завтрак, состоявший из двух бутербродов и стакана чая. Составление писем прервал телефонный звонок: заседание, назначенное на четыре, переносится на три. На повестке дня стояли вопросы столь запутанные, что их разбирательство, как обычно бывает в таких случаях, только еще более усложнило дело. На мою долю выпало уточнить формулировки выводов с тем, чтобы представить их на утверждение на следующем заседании. Я не стал полностью полагаться на протокол, а решил тотчас по свежей памяти пройтись по строкам параграфов. Затем, взглянув на часы, я вспомнил, что приглашен на свадьбу. Вернее, не на свадьбу, поскольку церемония бракосочетания уже состоялась ранее в Соединенных Штатах, где молодой человек проживает с целью продолжения образования, но торжественный прием, устраиваемый родителями в связи с этим событием.
Приятно было повстречать друзей, которых не видел многие годы. Лица женщин были изборождены морщинами и унавожены всяческими кремами и помадами, но в глубине их глаз нет-нет да и вспыхивали искорками юные девы, любившие нас лет тридцать назад. Мы сказали лехаим, выпили, пожали друг другу руки, вспомнили минувшие дни, высказали свое мнение об ответной операции в Ливане, в ходе которой была уничтожена дюжина самолетов противника и не пролито ни капли нашей крови, и единогласно высказались в том духе, что дни этого бандита, врага израильского народа, показавшего наконец свое истинное лицо, оскалившего клыки и обнажившего копыта, дни генерала де Голля сочтены. Потом мы снова подняли и сомкнули бокалы, выпили и принялись рассказывать анекдоты.
Тут вдруг зазвонили колокола, и мы сообразили, что сегодня Рождество. Некоторые из нас припомнили рождественские вечера, проведенные в домах русских друзей, где им была преподана наука истинного гостеприимства, после которого не разберешь уже, правая, левая где сторона, и лишь под утро еле жив добираешься домой…
В подобном состоянии, хотя и не от чрезмерной еды и питья, а просто от усталости, приплелся домой и я. Сил моих хватило только на то, чтобы побриться и свалиться в кровать.
Из транзистора лились знакомые звуки «Порги и Бесс» Гершвина. Циничный гуляка Спортин Лайф уговаривает Бесс ехать с ним в Нью-Йорк, где они смогут наслаждаться свободной приятной жизнью. «Идем со мной, сестра», — соблазнительным полушепотом напевал совратитель. Я протянул руку, чтобы выключить приемник, но жена сказала: «Скоро будут новости». Я решил почитать, прежде чем засну. С точки зрения музыкальной Спортин Лайф и Гершвин были вполне убедительны, но я пытался не замечать их и сосредоточиться на чтении. Книга, которую я держал в руках, называлась «Раковый корпус». Лондонское издание, фотокопия рукописи, отпечатанной под копирку на пишущей машинке, в том виде, в каком она поступила в издательство. Видно, что это был не первый экземпляр. Второй или даже третий. И печатала не машинистка, а сам автор. Неровные строки, исправления, забитые буквы и правка от руки. Трагедия, описанная в романе, усугублялась трагедией писателя и трагедией рукописи, созданной тайком и не удостоившейся публикации на родине. Скорбь, разрывающая сердце. Из приемника вырвался вопль, вопль обманутого Порги, прибывшего в своей повозке, запряженной мулом и нагруженной подарками для дорогой Бесс. Любимая его исчезла.
Герой «Ракового корпуса» Олег Костоглотов в эту минуту бродил по зоопарку одного из среднеазиатских городов Советского Союза. Несколько недель перед этим он провел в раковом отделении городской больницы. У него осталось несколько часов свободного времени. Затем ему предстояло вернуться в тот медвежий угол, где он отбывал ссылку после лагеря, в котором ни за что, ни про что отсидел долгие годы. Отсидел потому, что так хотелось товарищу Сталину.
Я спешил закончить книгу и старался не обращать внимания на горькие вопли Порги, вопрошавшего: «Где моя Бесс?!»
«Не предполагая найти интересное в обезьяньем ряде, Костоглотов быстро его проходил и даже начал скашивать, — как увидел на дальней клетке какое-то объявление и нескольких человек, читавших его.
Он пошел туда. Клетка была пуста, в обычной табличке значилось: „макака-резус“. А в объявлении, наспех написанном и приколотом к фанере, говорилось:
„Жившая здесь обезьянка ослепла от бессмысленной жестокости одного из посетителей. Злой человек сыпнул табака в глаза макаке-резус“.
И — хлопнуло Олега! Он до сих пор прогуливался с улыбкой снисходительного всезнайки, а тут захотелось завопить, зареветь на весь зоопарк, — как будто это ему в глаза насыпали!
Зачем же?! Просто так[2] — зачем же?.. Бессмысленно! — зачем же?
Больше всего простотою ребенка хватало написанное за сердце. Об этом неизвестном, благополучно ушедшем человеке сказано не было, что он — антигуманен. О нем не было сказано, что он — агент американского империализма. О нем сказано было только, что он — злой. И вот это поражало: зачем же он просто так — злой? Дети! не растите злыми! Дети! не губите беззащитных!
Уж было объявление прочтено и перечтено, а взрослые и маленькие стояли и смотрели на пустую клетку.
И потащил Олег свой засаленный, прожженный и простреленный мешок с утюгом — в царство пресмыкающихся, гадов и хищников».
Но вот пробило полночь, и начались «Новости»: генерал де Голль наложил эмбарго на поставки любых видов оружия и военного снаряжения Израилю…
В тот вечер я не дочитал книги и вряд ли дослушал «Новости» до конца. Я сел на повозку Порги и, погоняя мула, двинулся в зоопарк, расположенный в азиатской части Советского Союза, в город, название которого ничего мне не говорило. Я снял табличку с надписью «макака-резус» и вместо нее прикрепил другую: «гомо сапиенс». Потом я вошел в клетку и закрыл за собой дверь. Возле клетки стоял де Голль — высокий, заносчивый, властный, лживый, скверный человек. В руках у него была шкатулка, сплетенная из проволоки в форме Эйфелевой башни, и он пытался запорошить мне глаза табаком, который доставал из шкатулки. Это был крепкий, едкий табак, но тут поднялся ветер, вихрь, ураган, сокрушающий горы и опрокидывающий башни, и весь табак, предназначавшийся для моих глаз, отброшен был в лицо де Голлю, и ручьи слез потекли по его щекам. Высокий спесивый генерал, одержимый манией величия, отшвырнул шкатулку-башню и разразился горькими рыданиями, как побитый ребенок. А я разразился хохотом. Кажется, никогда, за все пятьдесят лет моей жизни, я не радовался несчастью ближнего. Может, мне стоило бы посмеяться, услышав о самоубийстве Гитлера, но тогда было уже поздно смеяться. Эта бешеная тварь успела на треть осуществить свою мечту. Зато де Голль, эта лицемерная гиена, своей мечты не осуществит. Поэтому я могу смеяться великим смехом. Жаль только, что смеха моего не слышно, его заглушает мелодия гимна, безнадежно устаревшего и совершенно вышедшего из употребления. Не наивного британского гимна, вызывавшего добродушную улыбку, — и король в нем не король, и Бог не Бог, — а русского «Боже, царя храни», в котором царь «господствует над народами и обрушивает гнев свой на врагов» и в котором присутствуют все византийско-московские боги, начиная от Ивана Грозного и кончая Сталиным. Перестав смеяться, я присоединяю свой голос к голосам поющих, но в нынешнем варианте гимн звучит: «Боже, храни Францию». Я пою истово, от всего сердца, но торжественно-праздничная мелодия заглушается звуками еще более громкими. Я слышу колокольный звон и догадываюсь, что это звонят колокола иерусалимских церквей в честь православного Рождества.
Оказалось, однако, что я ошибся — звонил будильник. Открыв глаза, я увидел, как за окном встает заря.
В.: Благодарим тебя за интересные и поучительные воспоминания и искренне сожалеем, что все эти события в действительности не имели места. Фабула твоего рассказа построена на песке и рассыпается от прикосновения перста — перста Хроноса, если комиссии по расследованию, по роду своей деятельности обязанной придерживаться строго языка фактов, позволительно в данном случае употребить метафору. Как видишь, и мы заразились твоей поэтической вольностью. Изложение событий в твоем рассказе, а главное, сведение их в один день, не выдерживает самой поверхностной критики. Сартр посетил Израиль приблизительно за год до Шестидневной войны, а эмбарго де Голля на поставки вертолетов и другого военного снаряжения явилось ответом на операцию Армии Обороны Израиля в Ливане и имело место спустя полтора года после этой войны. Твой рассказ не более чем притча. Но в нем ясно проступают мотивы твоего поведения, и твоя попытка ослепить глаз, наблюдающий за тобой в замочную скважину, глаз обезьяны, как ты утверждаешь, получает некое объяснение. Во всяком случае, теперь нам ясно, откуда у тебя возникла эта идея. Ну и, кроме того, ты ответил на наш вопрос: с Сартром ты не встречался. Очевидно также, что никогда в жизни ты не встречался и с Солженицыным. Был ли ты вообще знаком когда-либо с каким-нибудь иностранным писателем?
О.: Да, с Леей Гольдберг.
В.: Лея Гольдберг не иностранная писательница.
О.: Я знаю, но когда я познакомился с ней, она только что вернулась из-за границы. Дело в том, что я отправил ей рукопись моего первого рассказа, а спустя несколько недель звонил в дверь ее квартиры по улице Арнон, 15, в Тель-Авиве. Мне открыла невысокая старушка с седыми волосами и приветливым лицом. В те времена женщины за шестьдесят выглядели, как старушки, и волосы их были белы. Она уже знала, кто я, и объяснила, что Лею можно найти в кафе неподалеку от их дома. Не могу почему-то вспомнить ни названия кафе, ни того места, где оно находилось. Во всяком случае, это было одно из самых обыкновенных тель-авивских кафе тех дней. Большая часть столиков стояла прямо на тротуаре, и возле одного из них сидела женщина и вязала. Перед ней лежал клубок зеленой шерсти. Она сидела очень прямо, у нее была узкая спина и низкая талия, и вся она была обращена ввысь, словно в следующее мгновение собиралась взлететь со стула. Пальцы ее играли спицами, но глаза не участвовали в вязании, и взгляд казался потухшим. Вытянутое лицо с правильными и по-мужски тяжелыми чертами напоминало картины Модильяни. Хотя я видел ее первый раз в жизни, но тотчас догадался, что передо мной Лея Гольдберг. Я приблизился к столику и почтительно представился.
Она улыбнулась, потухшие глаза вспыхнули и засветились материнской нежностью. Эта улыбка никак не вязалась с ее мужеподобным лицом.
— Ваша вещь мне очень понравилась, — сказала она.
Не знаю, как я удержался, чтобы не начать скакать от радости вокруг столиков. Женщина угадала мое состояние.
— Я думала, вы гораздо старше, — сказала она. — Вы представлялись мне человеком лет сорока-пятидесяти.
Мне было тогда двадцать восемь, голову мою украшала роскошная шевелюра, а одет я был в рубашку-хаки, шорты и сандалии. Все время, пока мы беседовали, Лея продолжала вязать.
— Я напишу вам, — пообещала она на прощание.
И действительно написала.
«Здравствуйте, Ицхак, — начиналось письмо. — Извините за слишком долгое молчание, не могла написать раньше по причинам, от меня не зависящим. Но обещаю, что самое позднее через две недели дам обстоятельный и подробный ответ. Еще раз простите за промедление. С уважением Л. Г.».
Через две недели прибыло еще одно письмо.
«Дорогой Ицхак! Хочу перед отъездом сообщить вам кое-что касательно вашей вещи. Я передала рукопись Шлионскому. Он обещал прочесть ее. До сих пор он был очень занят, но я надеюсь, что в ближайшее время он выполнит свое обещание. Я не смогу заниматься этим, поскольку меня уже не будет здесь. Напишите ему сами или, что еще лучше, если будете в Тель-Авиве, подойдите к нему (каждый день до обеда он сидит в кафе „Карлтон“) и поговорите. Можете сослаться на меня — в письме тоже.
Извините за ужасную бумагу, другой просто не оказалось под рукой. Кстати, я ничего не сказала вам по поводу вашего стихотворения, но думаю, вы и сами чувствуете, что ваша область — проза. Всего хорошего. Лея Гольдберг.»
Я побывал в Тель-Авиве, нашел Шлионского в кафе «Карлтон» и сослался на рекомендацию Леи Гольдберг.
— Еще не прочел, — сказал он.
По прошествии года он вернул мне рукопись (тогда я еще имел обыкновение переписывать свои рассказы в тетрадку аккуратным почерком). На конверте значилось: «Прочел. Не подходит». Ни сопроводительного письма, ни подписи. Шлионского я не видел больше никогда в жизни (если не считать телевизора), а с Леей Гольдберг встречался не раз — и в моем собственном доме, и в домах общих знакомых, и на церемонии вручения ей и Гершону Шофману премии Нью-йоркского университета. Однажды мы даже вместе ехали на такси в аэропорт в Лод и оттуда летели на одном самолете (компании «Свис эр») в Цюрих — в сопровождении старенькой мамы, которая когда-то открыла мне дверь на улице Арнон, 15. Из всех наших встреч я опишу только одну, состоявшуюся нечаянно через несколько дней после того, как мы прибыли в Цюрих.
Я шел по краю шоссе, петлявшего в окрестностях известного курорта. Шоссе сияло, как носок начищенного до блеска ботинка. И так же сияли чистотой и свежестью красные домики. В листве деревьев, стоявших вдоль шоссе, сверкали капли воды — то ли утренняя роса, то ли остатки ночного ласкового дождя. Капли были столь чисты и прозрачны, будто специально предназначались для того, чтобы из них добывали воду.
Светлоголубой автомобиль с откинутым верхом стремительно пронесся мимо меня и заскользил по склону вниз. Неожиданно свернув на тротуар, автомобиль остановился. Я подивился столь грубому нарушению правил — машина на тротуаре! — и главное, где? — в таком месте, где все и вся соблюдает закон, обычай и порядок. Между тем из окошечка автомобиля высунулась рука, и в урну, укрепленную на столбике посреди тротуара, полетела кожура банана.
Не ради нарушения правил уличного движения, но во имя соблюдения заповеди чистоты въехал водитель на тротуар. Исполнив эту заповедь, он тут же вернулся на шоссе и вскоре исчез за поворотом. Мне почему-то почудилось, что, кроме шкурки банана, в урну полетело что-то еще. Правда, моя близорукость не позволила мне определить, что это был за предмет. Какое-то беспокойство овладело мной, и, поравнявшись с урной, я заглянул в нее. Я не ошибся: кроме банановых объедков, в урне лежал бумажный сверток. Вполне возможно, что он лежал тут и раньше, до того, как мимо проехал автомобиль, но как бы там ни было, он заинтриговал меня. Я запустил руку в урну, сверкавшую той же безукоризненной чистотой, что и все остальное на этом курорте, и вытащил скомканные тетрадные листы, замусоленные и покрытые грязными пятнами. Тут же на месте я развернул их, разровнял, разгладил и принялся читать строки, написанные по-немецки современными латинскими буквами, но с каким-то неизгладимым отпечатком готики.
«Чистота, безупречная чистота, прикрывающая беззаконие и безнравственность, та показная чистоплотность, которая уживается с вынесением смертного приговора целому народу, — она-то и заставила меня содрогнуться. „И взял Понтий Пилат воду, и умыл руки на глазах у народа, и сказал: чист я от крови. И ответил весь народ, и сказал: кровь на нас и на детях наших…“
Удивительно, Евангелие упоминает одну только воду. Или во времена Понтия Пилата не было мыла?
Мыло производят из жиров и из пищевых отходов. Жиры могут быть растительные или животные. Жиры содержатся в молоке мелкого и крупного рогатого скота или даже в молоке диких зверей. Нацисты делали мыло из людей. И Гитлер был болезненно чувствителен к грязи. Постоянно мыл руки, причем обязательно с мылом.
Когда я была молодой, я ходила стирать на речку. Мой родной городишко ютился на обоих берегах этой речки. У меня было излюбленное место на мосту. Я намыливала белье, а потом опускала в реку полоскать. Однажды из прохладных речных вод на мост выпрыгнула рыба. Она билась и извивалась и с отчаянным усилием хватала жабрами воздух. Я испугалась, но попыталась спасти ее. Я взяла ее в руки и поднесла к губам, чтобы дохнуть ей в рот. Рыба судорожно разинула рот, и ее острые зубы вонзились мне в губы. Только тогда я догадалась, что рыба нуждается не в искусственном дыхании, как выразились бы теперь, а в воде. Но сколько я ни пыталась скинуть ее в реку, она все выскальзывала у меня из рук и шлепалась обратно на мост. Тогда я решила разобрать мост. Я слышала, что весь он держится на одном-единственном гвозде. Если вытащить этот гвоздь, весь мост упадет. Я нашла гвоздь и попыталась выдернуть его, но он прочно засел в досках. Когда мне все-таки удалось вытащить его, я увидела, какой это старый, кривой и ржавый гвоздь. Но тут мост полетел вниз. Не рухнул, не разломился надвое, не разлетелся на части, а весь целиком заскользил в реку. Поверьте мне, я знаю разницу между плавным скольжением и стремительным падением.
Однажды, когда я была младенцем и лежала в коляске, мама отправилась со мной гулять. На самой круче над рекой она повстречала приятельницу и остановилась поболтать. Забывшись, она отпустила ручку коляски, я покатилась и съехала в реку. Но не утонула — меня вытащили живую и чистенькую, ведь я успела искупаться в речной воде…»
Я не стал читать дальше, скомкал листы и бросил обратно в урну. И, подобно Моисею, увидевшему, как египтянин избивает израильтянина, оглянулся по сторонам — убедиться, что никто за мной не наблюдает. Разница была лишь в том, что Моисей оглянулся прежде, чем убил египтянина и закопал его в песок, а я после того, как скомкал и выбросил похищенные из урны листы — хотя и не было, наверно, большого преступления в том, что я вернул их туда, откуда вынул. И вот, воровато оглянувшись по сторонам, я увидел в окошке одного из шале, деревянного домика, выкрашенного красной краской — неотъемлемая часть швейцарского пейзажа, — Лею Гольдберг. Дом стоял поодаль от шоссе, но, несмотря на расстояние, я совершенно отчетливо видел — не воображал, а именно видел, — ее материнский взгляд и ту самую улыбку, которой она одарила меня двадцать один год назад, когда проговорила смущенно: «Я думала, лет сорок-пятьдесят…»
Скажи она так теперь, все было бы верно. Но она не сказала ни слова. Это я прочел строфу из «Терезы дю Мон»:
Под окнами наших комнат —
твоей и моей
Поет в ночи и свищет
один и тот же соловей.
И когда твое сердце вздрогнет во сне,
при звуке его трели,
Проснусь и я, и буду слушать певца,
лежа в своей постели.
И тут я увидел в окне позади Леи еще одну голову: это была мама. Мама, которая открыла мне дверь на улице Арнон, 15, двадцать один год назад, а недавно летела вместе со мной и дочерью из Лода в Цюрих.
В то мгновение я, конечно, не мог подозревать, что через три года, в двадцать третью годовщину независимости, услышу этот самый куплет из «Терезы дю Мон» по телевизору. Он будет исполнен на фестивале израильской песни, и певица удостоится третьей премии. А за несколько минут перед тем я увижу, как премию Израиля по литературе, которой удостоилась Лея Гольдберг, вручают той самой старушке, которая открыла мне дверь на улице Арнон, 15, а двадцать один год спустя летела вместе со мной и дочерью из Лода в Цюрих на самолете компании «Свис эр» и выглянула из-за спины дочери, когда та улыбнулась, наблюдая за моими манипуляциями у мусорной урны.
В.: Еще один пространный, волнующий рассказ. Позднее мы вернемся к нему и посмотрим, имеет ли он какое-нибудь отношение к делу. Пока что нам ясно одно: с зарубежными писателями ты никогда в жизни не встречался. Но, возможно, среди них есть такие, что повлияли на твое духовное становление?
О.: Разумеется, список велик. Достоевский, Томас Манн, Джеймс Джойс, Кафка… Ну и многие, многие другие. Те, которых я упомянул, пожалуй, были последними, кто наложил свою печать на мой духовный облик. Им предшествовали другие.
В.: Может быть, ты все-таки попытаешься перечислить в хронологическом порядке?
О.: Я не уверен, что хронологический порядок самый правильный, но если вы настаиваете, я вынужден буду начать с той книги, которую первой прочел в своей жизни.
Понятия, картины, идеи, впечатления рождаются в нашей душе, развиваются, крепнут, погибают или претерпевают столь странные изменения, что мы сами уже не узнаем их, как не узнали бы взрослого человека или даже старика, которого видели, когда он был зародышем в чреве матери. Мальчиком лет четырех или пяти я усвоил первое в своей жизни географическое понятие — Африка. Я заболел тогда какой-то детской болезнью и просидел взаперти шесть недель. Только маме разрешалось подходить ко мне. Она приносила мне книги и читала вслух. Потом книги оставались у меня в постели, и я рассматривал картинки. Больше всего очаровал меня «Бармалей» Корнея Чуковского.
В Африке разбойник,
В Африке злодей,
В Африке ужасный
Бар-ма-лей!
Он бегает по Африке
И кушает детей —
Гадкий нехороший, жадный Бармалей!
Свалившая меня болезнь казалась мне ужасно похожей на Бармалея, поэтому я так полюбил эту книгу. Она внушала надежду и веру — веру в выздоровление, в хэппи-энд, в победу добра над злом — ведь злодей Бармалей благодаря доктору Айболиту и славному Крокодилу сделался хорошим, страшилище-людоед превратился в доброго лотошника, который с песней разгуливает по базарам и даром раздает детям пироги.
Я так полюбил эту книгу, что без конца перелистывал ее, пока не выучил наизусть. А встав после болезни — до школы было еще далеко, — уже умел читать и писать (по-русски, на иврите я прочел «Бармалея» в замечательном переводе Натана Альтермана много лет спустя). Кроме умения читать, «Бармалею» я обязан понятием «Африка».
Вдоль по Африке гуляют,
Фиги-финики срывают, —
Ну и Африка!
Вот так Африка!
Оседлали носорога,
Покаталися немного, —
Ну и Африка!
Вот так Африка!
И с тех пор где-то в дальнем уголке души хранил я эту Африку, по которой можно разъезжать на носороге, играть в чехарду со слонами и сколько угодно срывать финики. С самых ранних лет жизнь моя закрутилась так, что не было у меня ни часа покоя и отдыха, да и не будет уже, наверно, никогда, разве что в том возрасте, когда уйду на пенсию. Но поскольку первой прочитанной мною книгой был «Бармалей», весь мой век сопровождала меня чудесная картина Африки: берег блаженного безделья, обетованного отдыха, райский сад Мильтона, утерянный человечеством, но не безнадежно, не навсегда. Так, наверно, и тот, чьей первой прочитанной книгой было «Бытие», направляет течение всей своей жизни к вратам райского сада.
И никакие факты, никакая логика исторического развития, никакой личный опыт не в силах поколебать детской веры, не в силах искоренить иррационального представления, внедрившегося в душу на заре нашего земного бытия. Ведь это на памяти моего поколения народы Африки освободились от колониализма, и сам я собственными ногами ступал по земле Французского Сомали и Египта, и до чего же эта земля была непохожа на Африку Бармалея!
Не так давно я зашел в больницу «Хадаса» навестить маму, которая лежала там после операции. Мамина койка оказалась пустой, соседка по палате объяснила мне, что маму увезли на рентген. Я, как всегда, спешил и, как всегда, был утомлен. Шагая по палате из угла в угол, я в раздражении поглядывал то на часы, то на пустую постель, где полагалось лежать матери. Взгляд мой остановился на колоде карт. Мама любила раскладывать пасьянс. Пожалуй, ничто так не успокаивает нервы, как эта игра. Я сел на табуретку, что стояла возле кровати, и занялся пасьянсом. В палату заглянул врач, молодой африканец, видно, выпускник медицинского факультета, проходящий практику в больнице. Остановившись за моей спиной, он поглядел на карты, длинными рядами разложенные на постели. Пасьянс не получался. Я бросил на врача смущенный взгляд, словно прося о помощи.
Губы его раздвинулись в укоризненной улыбке.
— Напрасная трата времени, — произнес он на чистейшем иврите.
И в эту минуту из глубины моего существа восстал вожделенный утраченный рай: Бармалей, Африка, финики. Я едва не рассмеялся от счастья, но вовремя спохватился: мой смех мог обидеть врача.
Вернувшись вечером домой, я услышал по радио о смерти Корнея Чуковского.
Есть ли какой-нибудь объективный смысл во всем этом переплетении событий, фактов, ассоциаций и воспоминаний, я не знаю. Но для меня лично все это исполнено великого смысла.
В.: Можешь избавить себя от труда излагать его здесь. Мы предпочитаем, чтобы ты продолжал свои воспоминания, придерживаясь хронологии. Кто из писателей после Чуковского оказал на тебя влияние?
О.: Гончаров. Иван Александрович Гончаров. Его перу принадлежит один из самых ранних и самых сложных русских романов — «Обломов». Господи Боже! До чего потряс меня этот роман в юности, вернее, в детстве, потому что первый раз я прочел и осознал его лет в одиннадцать-двенадцать. Если мне еще предстоит воздать по заслугам Ш. Г., то в отношении Гончарова я уже выполнил свой долг.
В.: В чем это выразилось? Что ты сделал?
О.: Что я сделал? Чего только я не сделал для моего любимого «Обломова»! Я перевел его на иврит, написал предисловие к этому переводу, я первый представил «Обломова» израильской публике и затем постоянно возвращался к этой теме, я воспел его в стихах и прозе, в статьях и рассказах, я возвеличил его фигуру до размеров космических, я раскрыл тайный смысл его образа, его мистику и символику, я докопался до самых сокровенных его глубин…
В.: И все это собственными силами?
О.: Я улавливаю сарказм в вашем вопросе и тем не менее признаю, что он справедлив: был человек, который вольно или невольно помог мне в этом деле. Имя его, или, вернее, прозвище, Володя-Каменотес.
Я познакомился с Володей тридцать два года назад, в первые дни моей работы на стройке. Я был тогда совсем еще зеленый халуц[3], а он опытный и умелый строитель. Мне велели таскать камни на второй этаж. После пяти камней руки у меня были изодраны в кровь. Володя заметил мое бедственное положение и научил, как подымать тяжелый камень, как придерживать его у поясницы, не торопясь шагать по ступеням, не забывая при этом равномерно дышать. Со временем мы подружились и очень привязались друг к другу. Узнав, что я студент, Володя принялся изливать на меня бездну премудрости. Он действительно обладал незаурядными познаниями во всевозможных, подчас совершенно неожиданных науках, начиная от философии и кончая астрологией. Он был убежденный социалист и небрежно, как бы между прочим, цитировал Маркса и Ленина, но вместе с тем мог читать наизусть Блока, Есенина и даже Пастернака, который в то время вовсе не был столь широко известен.
Наибольшее же мое восхищение вызвала его эрудиция в области физики и математики, которыми после окончания средней школы он никогда систематически не занимался, и тем не менее был знаком с работами Эйнштейна и прекрасно в них разбирался, да и вообще мог бы выступать с популярными лекциями о развитии научной мысли от Коперника до наших дней, а если не делал этого, то только потому, что в глубине души верил: настанет день, когда он создаст собственную теорию мироздания, и теория эта будет проста, как просто совершенство. Для завершения ее Володе не хватало немногого — оставалось решить уравнение с одним неизвестным. Неизвестным этим был еврейский народ.
К своему ремеслу, ремеслу каменщика он относился как к некому священнодействию. Уже оставив работу на стройке, я долгое время продолжал навещать Володю и мог наблюдать, как с изысканнейшим спокойствием он стучит молотком по зубилу, открывая форму в обломке камня, — в то время как на лице его отражается сосредоточенная работа мысли и глубокое душевное напряжение. Я убежден, что орудуя зубилом, он чувствовал себя творцом нового Храма — Храма человеческого духа.
Со временем из-за вечной моей занятости я стал бывать у Володи на стройке все реже и реже и постепенно совсем перестал посещать его. Иногда мы случайно встречались на улице и после радостного взволнованного приветствия замолкали, смущенно поглядывая друг на друга. Но одно я взял себе за правило и выполнял неукоснительно — всякий раз, когда выходила моя книга — оригинальная или переводы, — я дарил ее Володе с посвящением.
И вот несколько недель назад увидела свет книга моих переводов русской классики. Сделав дарственную надпись, я собирался, по обыкновению, отправить книгу по почте, как вдруг сообразил, что вот уже, пожалуй, несколько лет совсем не встречал Володю. Я решил, что должен повидать его.
К дому Володи я подошел под вечер. Он жил здесь больше тридцати лет. Это был один из самых старых иерусалимских кварталов — даже в те дни, когда Володя только поселился тут, он уже считался таковым. Я застал его под рожковым деревом, подымавшимся посреди маленького дворика, мощеного камнем. Электрическая лампочка на проводе свисала с одной из ветвей дерева и освещала стол, заваленный книгами. Володя отхлебывал дымящийся чай из огромной чашки и читал.
Заметив гостя, он обрадовался, усадил меня рядом, но мое подношение — книгу с дарственной надписью — отложил в сторону, не проявив к ней ни малейшего интереса. Я был очень молод, когда познакомился с ним, поэтому уже и тогда он казался мне стариком. В течение всех долгих лет нашего общения я никогда не замечал в нем никаких перемен. И только теперь отметил, как опустились уголки его рта и некогда русые волосы стали отливать серебром. Но все та же задорная мерцающая искра горела в его карих глазах, выцветших от иерусалимского солнца.
— Я читаю «Обломова», — сообщил он, указывая на раскрытую книгу. — Ты знаешь, кто такой Обломов?
Это я-то, переводчик «Обломова» на иврит! Я, который подарил ему эту самую книгу с дарственной надписью… «Да, — подумал я, — Володя и впрямь состарился…» Он, между тем, продолжал:
— Обломов — известная фигура русской классической литературы. Помещик, родившийся в маленьком провинциальном имении и скончавшийся в Петербурге. Всю свою жизнь пролежал на диване. И несмотря на это — видишь? — больше пятисот страниц…
— Кому, как не мне, это знать… — пробормотал я, не удержавшись.
— Ты видишь? — повторил он. — Дай-ка мне вон ту книгу, другую, там, на столе… Да, эту, пожалуйста… В сущности, я теперь похож на Обломова. Еле таскаю ноги… Хотя не лежу. Почти весь день сижу вот так. Да, да, подай-ка мне эту книгу. Это статьи об «Обломове».
Я передал ему русскую книгу, увесистый том в желтом переплете. Он принялся листать ее с таким видом, словно знал всю наизусть.
— Послушай, что писал Добролюбов, известный критик, современник Гончарова.
И он прочитал торжественно, с удовольствием подчеркивая каждое слово и как бы присоединяясь к высказываниям автора:
«История о том, как лежит и спит добряк-ленивец Обломов и как ни дружба, ни любовь не могут пробудить и поднять его, — не Бог весть какая важная история. Но в ней отразилась русская жизнь, в ней предстает перед нами живой, современный русский тип, отчеканенный с беспощадной строгостью и правильностью, в ней сказалось новое слово нашего общественного развития, произнесенное ясно и твердо, без отчаянья и без ребяческих надежд, но с полным сознанием истины. Слово это — обломовщина, оно служит ключом к разгадке многих явлений русской жизни, и оно придает роману Гончарова гораздо более общественного значения, нежели сколько имеют его все наши обличительные повести. В типе Обломова и во всей этой обломовщине мы видим нечто более, нежели просто удачное создание сильного таланта; мы находим в нем произведение русской жизни, знамение времени».
— Хе-хе, — сказал Володя, продолжая листать книгу. — Знамение времени… Какого времени? Времени Обломова? Добролюбова? А что с другими временами? Нет, господа, Обломов вне времени! И это подтверждают слова Ленина, да, великого Ленина. Через семьдесят лет после Добролюбова Ленин писал: «Россия проделала три революции, а все же Обломовы остались, так как Обломов был не только помещик, а и крестьянин, и не только крестьянин, а и интеллигент, и не только интеллигент, а и рабочий и коммунист». Ты слышишь? Обломов был коммунистом! Это вечно сонный Обломов совершил революцию! Разумеется, господа, Обломова невозможно втиснуть в рамки времени, эпохи или сословия. И если хочешь знать, его невозможно ограничить также рамками места, национальности, страны и расы. Никакие ограничения не властны над ним, потому что он фигура космическая, универсальная. Помнишь ты этого старикана, анархиста Кропоткина?
Пока Володя листал книгу в поисках нужного места, я про себя подивился словечку «старикан». Уже более полувека минуло с тех пор, как Кропоткин перестал быть «стариканом», ибо в возрасте семидесяти девяти лет покинул этот мир, как покидает его в свой срок всяк в нем живущий.
— Помнишь, что он говорил об Обломове? Человек, предпочитающий заморозить свой творческий потенциал и вести вегетативное существование… Ага, вот: «Тип Обломова вовсе не ограничивается пределами одной России: обломовщина существует на всех континентах и под всеми широтами». Да, мой юный друг, — продолжал Володя (я не стал возражать против такого обращения, в сравнении с Кропоткиным я, безусловно, юн), — тут следует обратить внимание на слова «вегетативное существование». Это выражение употребляется как синоним беспечности, лени, вырождения, однако буквально «вегетативный» означает «растительный». Пренебрежительный оттенок это слово получило оттого, что спокойное существование растения, прикованного к земле, воспринималось как более низменное в сравнении с активным, действенным существованием животного, способного передвигаться с места на место. Во времена Кропоткина разница между растениями и животными была очевидной и не подлежащей сомнению. Однако с тех пор многое изменилось, границы стерлись, и наши представления стали иными. Сегодня специалисты утверждают, что растение и животное различаются лишь физиологическими функциями, и уж во всяком случае, растение нисколько не «примитивнее» животного. Более того, вполне вероятно, что роль растения в мироздании значительнее роли животного, хотя его деятельность и не так бросается в глаза. Ведь именно растение способно превращать минеральное вещество в органическое, животные используют уже готовые продукты.
Вот так и Обломов, существо вегетативное, совершил великую революцию. Революция эта была затем извращена, поскольку область истинной революции не живой организм и даже не растительная ткань, а лишь неживая материя. — Володя усмехнулся. — Ты слышал о Тойнби? Историк, антисемит. Так вот, этот антисемит заявлял, что еврейский народ окаменел, перестал быть живым организмом. Он и не подозревал, насколько он близок к истине. Ведь это сущая правда! Вот именно — перестал быть живым. Недаром ученые столь пристально наблюдают за процессами, происходящими в неживом материале. И какие бурные изменения происходят в этом «неживом»! Постоянное, непрерывное движение, отчаянная самостоятельность молекул, головокружительное перемещение атомов, великий потенциал элементарных частиц! Неподвижность неодушевленной материи — неподвижность кажущаяся. Разве не она источник энергии будущего? Да и прошлого, в сущности, тоже. Излучение света, тепла, электрическая, атомная энергия… Живые организмы тихо сгнивают после смерти, но смерть неживого — расщепление на части — сотрясает вселенную…
Володя захлебнулся своей бурной речью, вытащил из кармана платок, утер пот с лица и отложил в сторону том со статьями об «Обломове». Но тут же взял другую книгу, одну из тех, что лежали на столе, и раскрыл ее на странице, отмеченной закладкой.
— Я прочту тебе стихотворение. Вот: посвящено Обломову и еврейскому народу. Я надеюсь, тебе уже ясна связь между Обломовым и еврейским народом? Хочешь послушать?
Не дожидаясь моего ответа, он принялся декламировать. Дыхание его прерывалось. Он читал так, будто стоял в Москве на площади Маяковского, среди толпы восторженных почитателей. На самом же деле его единственным слушателем был я.
Поэма была гимном неодушевленной природе, смерть которой осуществляет бессмертие. Величественные, но туманные стансы, навеянные достижениями науки: расщепление атомного ядра, создание атомной бомбы, апокалипсис современного мира…
— Я неживой атом, — читал Володя, и я вспомнил, как тридцать два года назад он мечтал о создании своей формулы мироздания, уравнения с одним неизвестным.
Видимо, осознав невыполнимость задачи, он сдался и, как многие другие пророки, удовольствовался стихами. Выражаясь языком этих пророков, «сердцу моему сделалось отчего-то тесно в груди»…
В.: Нам неприятно прерывать тебя, но мы договорились о хронологических рамках. Ты явно уклонился в своем рассказе в сторону.
О.: Отнюдь нет. И вы тотчас сможете в этом убедиться. В ту минуту, когда Володя читал свои стихи, в моей памяти всплыли другие строки, которые на долгие годы определили мой жизненный путь. Я прочту по памяти:
«Сионизм — это воплощение национальной гордости, которая органически не может примириться с тем, что еврейская проблема не столь важна, как другие национальные проблемы. Конечное избавление мира — не более чем позорная ложь, доколе еврейский народ лишен своей земли. Мир, в котором у евреев нет собственного государства, это разбойничий притон, дом разврата, не имеющий права на существование».
В.: Кто это сказал?
О.: Зеэв Жаботинский. В первой половине тридцатых годов его статья «Сионизм и коммунизм» попалась мне на глаза. Зеэв Жаботинский — тот, кому после Ивана Гончарова следует присудить высшую награду за формирование моей личности, если придерживаться хронологии. Но только до этой последней встречи с Володей я всегда полагал, что нет произведений более далеких друг от друга, чем «Обломов» Гончарова и «Самсон Назорей» Жаботинского, и свое горячее увлечение и тем и другим приписывал исключительно присущей мне склонности к парадоксам. Должен был явиться Володя, чтобы я осознал наконец, что нет никакого антагонизма между ними, что обе возлюбленные моей души живут между собой в согласии.
В.: Действительно, тебе повезло, что в нужный момент появился Володя, для которого сущий пустяк разрешить все противоречия в мире. Мы сомневаемся, что без этой мифической фигуры даже ценой величайшего умственного напряжения тебе удалось бы перекинуть мост между Обломовым и Самсоном и создать в своей душе столь невероятный синтез.
О.: Володя — вовсе не мифическая фигура. В те дни, когда мы с ним познакомились, вся страна была занята наведением мостов и поиском синтеза. Мужчины и женщины, старики и зеленые юнцы только и делали, что совмещали несовместимое, сводили воедино противоположности и сглаживали противоречия. Этому посвящались все дискуссии, диспуты, встречи, собрания. Мне памятна беседа между двумя сторожами, стерегущими виноградник. Один был вооружен дубиной, другой — винтовкой английского производства, один был бейтаровцем[4], другой — членом организации «А-шомер а-цаир»[5], один находился в стране менее года (по нынешней терминологии «новый репатриант»), другой родился здесь, в одном из поселений на юге.
Каким образом в обстановке внутренней борьбы и лютой вражды тех лет бейтаровец и шмуцник[6] могли оказаться рядом и выполнять некую общую задачу, я здесь рассказывать не стану. Угроза уничтожения извне временами сдерживала взаимную ненависть и иногда даже заставляла объединяться. Как-никак это был 1937-й кровавый год[7]. Дело происходило в одном из виноградников Самарии. Бейтаровцем был я сам, а мой напарник, как я уже сообщил, являлся членом «А-шомер а-цаир». Шесть недель мы провели наедине. Вначале сторонились друг друга, потом сцеплялись по любому поводу, а под конец подружились. Правда, эта дружба не мешала бешеным спорам, пожалуй, даже сделала их еще более жаркими. Я произносил пророческие речи о грядущем еврейском государстве, которое вскоре, в наши дни, восстанет на обоих берегах Иордана, а он пел медоточивые гимны солидарности пролетариев всех стран, слагал дифирамбы дружбе еврейского и арабского народов и назидательно цитировал пророчества о последних днях, когда не будет ни эксплуататора, ни эксплуатируемого, и частная собственность исчезнет на земле навсегда. На рассвете мы, укладывая свои матрацы в тени виноградных лоз, чтобы отдохнуть от ночных хождений, срывали спелую гроздь кроваво-красного винограда, покрытого прохладной ночной росой, и, надкусывая упругую кожицу виноградин, призванных утолить наш голод и жажду, все еще продолжали осыпать друг друга неопровержимыми доводами нашей правоты.
Однажды ночью мы услышали скрип телеги и пошли на этот звук. На склоне оврага, разделявшего два виноградника, мы увидели феллаха с повозкой, запряженной мулами и нагруженной арбузами. Было полнолуние, и араб вскоре заметил нас. Он придержал своего мула, слез с телеги и приблизился к нам. Остановившись в нескольких шагах от нас, он отер рукавом пот со лба — ночь была холодная, я до сих пор не понимаю, отчего он мог вспотеть, разве что с перепугу? — и просительно произнес:
— Майя?
Я знал, что это означает «вода», и протянул ему свою фляжку. Но прежде, чем феллах успел коснуться фляжки, он уже лежал на земле распростертый, а мой напарник — член организации «А-шомер а-цаир» — склонился над ним, обшаривая его одежду. Я подивился ловкости этого парня — в долю секунды одним ударом сбить человека с ног…
— Рехнулся, — прошипел он мне, обыскивая поверженного араба. — Вот так вот запросто ты даешь арабу воду? Откуда ты знаешь, что он не всадит тебе в брюхо нож?
Ножа у феллаха не оказалось. Мой напарник помог ему подняться. Я дал ему напиться, и он зашагал прочь.
Некоторое время мы молчали. На востоке обозначилась заря, и вершины кипарисов загорелись розовым светом.
— А как же дружба народов? — спросил я наконец.
— На собраниях, — буркнул он раздраженно, но тут же добавил более миролюбивым тоном: — То само по себе, а это само…
В.: Надеемся, мы не обидим тебя, если скажем, что пример был не из самых удачных. Никакого синтеза не произошло, все осталось разобщенным, как и было, и твой товарищ сам подтвердил это, сказав: «То само по себе, а это само…» Между тем, ты утверждаешь, что Обломов и богатырь Самсон слились в твоей душе в единое целое. Оставим объяснение этого феномена психологам и перейдем к вопросу, который нас занимает. Мы слышали, что Обломову ты отплатил добром за все, что он для тебя сделал. Удостоился ли также и Самсон какого-нибудь воздаяния? Мы надеемся, вопрос тебе ясен.
О.: Безусловно. Я расплатился с «Самсоном Назареем» тем же манером — перевел его на иврит.
В.: Странно. Насколько нам известно, перевод «Самсона Назарея» был сделан Барухом Каро.
О.: Совершенно справедливо. Но это не помешало мне взяться за новый перевод, звучащий, как мне кажется, более современно, чем тот, что был сделан сорок лет назад.
В.: Ты можешь указать кого-то еще, кому ты отплатил подобным же образом?
О.: Да.
В.: Кому?
О.: Ш. Й. Агнону.
В.: Ты хочешь сказать, что перевел Агнона?
О.: Да, я перевел несколько его вещей.
В.: На какой же язык?
О.: На русский.
В.: И ты сделал это при его жизни?
О.: Когда я взялся за эту работу, он был жив.
В.: Он знал о том, что ты переводишь его произведения?
О.: Да.
В.: Откуда ему стало это известно?
О.: От меня.
В.: Ты был знаком с Агноном?
О.: Да.
В.: Вы много встречались?
О.: Да.
В.: Когда состоялась последняя встреча?
О.: Трудно сказать.
В.: Почему?
О.: Потому что невозможно установить, которая из двух последних встреч была на самом деле последней.
В.: Еще один парадокс. У тебя, разумеется, найдется достойное объяснение.
О.: Да.
В.: Мы слушаем.
О.: Я начну не с Агнона, а с Ицхака Кумера, героя романа Агнона «Совсем недавно», поскольку с Кумером я познакомился на несколько лет раньше, чем удостоился чести быть представленным Агнону. Открыв для себя Кумера, я написал о нем рассказ, который стал первым в серии «Похождения Биньямина Пятого». В то же самое время вышел в свет роман Артура Кестлера «Воры в ночи». Герой романа, юноша из Англии, вступает в одну из подпольных организаций, борющихся против англичан. Поскольку мой Биньямин Пятый был математиком и физиком и все его похождения совершались исключительно в плоскости науки, он прежде всего отключил Ицхака Кумера и Йосефа (героя Кестлера) от пуповины, соединявшей их с реальным миром живых людей, изобразил их, по обычаю математиков, символами и втиснул в сгусток формулы. И тотчас после этого, по обычаю физиков, принялся ставить на них опыты. Вскоре ему удалось установить, что Ицхак Кумер — это ядро атома, а Йосеф из «Воров в ночи» — вращающийся вокруг него электрон. Поместив Ицхака Кумера в центр комнаты, Биньямин запустил вокруг него Йосефа со все увеличивающейся скоростью, и в результате… вышло то, что вышло.
Через несколько лет я познакомился с Агноном лично. Когда меня представили ему, он сказал:
— А, так это ты написал рассказ об Ицхаке Кумере? А ты знаешь, что когда этот рассказ был опубликован, ко мне пришел один известный ученый и писатель и спросил: «Как это ты допускаешь, чтобы над тобой издевались?» А я ответил ему: «Один такой рассказ много дороже десяти статей обо мне».
Так завязались наши дружеские отношения. Однажды, в последний день Хануки, Агнон позвонил мне и попросил, чтобы я зашел к нему. Я пришел. Он был дома один. Из-за болезни глаз он не мог читать. Он сидел в кресле возле приемника, из которого лилась тихая музыка, и рассказывал… Рассказывал обычные свои истории: о Иерусалиме начала века, о проживавшем в нем ламедвавнике[8], о том, что он сказал дочери шведского короля на обеде, устроенном в его честь после присуждения ему Нобелевской премии. Время от времени мы прихлебывали югославский сливовец. Свечи в ханукальном светильнике вот-вот собирались потухнуть и отбрасывали вокруг последние мерцающие отблески света. Агнон поднялся с кресла и вышел из комнаты. Довольно долго я оставался в одиночестве. Вернулся он с двумя книгами в руках. Первая оказалась «Царским венцом» Шломо ибн-Габироля с параллельным итальянским переводом, специальное роскошное издание, посвященное Ш. Й. Агнону.
— Ты, верно, любишь «Царский венец»? — спросил он
Я ответил утвердительно. Он улыбнулся:
— Вот я и принес эти книги, чтобы доставить тебе удовольствие.
К моему великому изумлению, вторая книга оказалась «Похождениями Биньямина Пятого». Меня сбила с толку необычная обложка, поэтому я узнал ее не сразу. Агнон взялся за очки, висевшие у него на шее на шнурке, надел их, раскрыл книгу, отметил в ней какое-то место и протянул книгу мне:
— Читай вслух. Вот отсюда.
Я начал читать:
«Нечто, над чем я не властен, совершается в моей комнате. В ней возникли новые круги. Раскольников из „Преступления и наказания“ бегает вокруг Платона Каратаева из „Войны и мира“. Фауст вертится на оси, имя которой Вильгельм Телль; Сирано де Бержерак описывает круги вокруг Жана Вальжана, Дориан Грей следует за Гамлетом, Гайавата отплясывает индейский танец перед Джорданом, по которому звонили колокола.
Что это? Балет?
Нет, что-то совершенно иное. Из стен выступают фигуры женщин. Некоторые из них знакомы мне, других я вижу впервые. Нора Ибсена и Линор Эдгара По, Татьяна Пушкина и Аннет Роллана. Круги распались. Ицхак Кумер пьет коктейль с Офелией, и Шифра, жена Кумера, танцует танго с Дорианом Греем. Дина, возлюбленная Йосефа, подмигивает Платону Каратаеву, и Сирано де Бержерак посылает воздушный поцелуй Аксинье, казачке с берегов Тихого Дона.
Может, это великосветский бал?
Нет, не бал. Руки Ицхака Кумера дрожат, коктейль выплескивается из его бокала и красным пятном падает на платье Офелии. Офелия вскакивает со своего места и кричит громко и отчаянно, как кричат в исторических драмах. Все окружают ее и пытаются утешить, но увещевания оказываются тщетными, и тогда в гневе и неистовстве набрасываются собравшиеся на Ицхака Кумера. Набрасываются все, без различия расы и вероисповедания, пола и социального положения, языка и национальности. Кто с мечом, кто с дубиной, кто с камнем, а кто с осколком стекла. Мужчины и женщины, аристократы и простолюдины дерутся, отпихивают, толкают и давят друг друга в отчаянном стремлении добраться до Ицхака. А тот стоит с бокалом в дрожащей руке, и в глазах его страх и удивление. Вдруг из круга нападающих вырывается Йосеф и, раскинув руки, своим телом загораживает Ицхака. Удар Сирано де Бержерака сбивает его с ног, Дориан Грей заносит нож над Ицхаком, а Фауст собственной персоной приводит в действие магический кристалл. Платон Каратаев, орудуя железным прутом, прокладывает себе дорогу в толпе собравшихся.
Да что же это такое? Суд Линча?
Нет, и не суд Линча. Вот тонким пронзительным голосом завопила какая-то женщина, к ней присоединились остальные, мужчины начали разбегаться. Паника, давка, свалка и отступление… Воздух разрезают крики:
— Спасите! Бешенство! Водобоязнь!
Ицхак Кумер метался по комнате. Глаза его вылезли из орбит, на губах выступила пена. Вся публика удрала, спасаясь, сквозь стены. Мы снова остались втроем: Ицхак Кумер, Йосеф и я. Йосеф по-прежнему был распластан на полу и недвижен. Ицхак бросил взгляд по сторонам и, увидев, что, кроме меня, никого нет, направился в мою сторону. Я отступил. Он приблизил свое лицо к моему и оскалил зубы. Ужас сковал мои члены. Но тут Ицхак повернулся внезапно на сто восемьдесят градусов, подошел к Йосефу, взвалил его себе на спину и вместе с ним покинул комнату.
Придя в себя и снова обретя способность двигаться, я вернулся к столу и занялся работой — сочинением популярной статьи, — которую вынужден был прервать из-за неожиданного нашествия гостей».
Двадцать два года прошло с тех пор, как были написаны эти строки, которые теперь, в вечер последней ханукальной свечи, я читал великому старцу. Я остановился и посмотрел на Агнона. Глаза его были закрыты, а руки сложены на коленях. Из приемника доносилась джазовая музыка, потом ее сменила реклама.
— Читать дальше? — спросил я.
Он кивнул.
«Атомная бомба, сброшенная на Хиросиму и разрушившая город, превратила физику и химию в популярные науки. Как не может человек заниматься торговлей, не освоив дебета-кредита, так в наше время не может он заниматься, скажем, политикой, не изучив строение атома. Строение это несложно: атом представляет собой пустоту, в центре которой помещено маленькое ядро с большой массой, а вокруг него вращаются большие электроны с маленькой массой. Каждое движущееся тело, будь то камень или электрон, обладает энергией. Все виды энергии, известные нам доныне, являются результатом движения электронов. Но ученые в Америке взяли маленькое тяжелое ядро, расщепили его на части и таким образом сотворили новую энергию, называемую атомной. Известно, что лучше получить удар большим, но легким деревянным чурбаном, чем маленьким тяжелым камнем. Выражаясь языком науки: энергия зависит от массы. Эйнштейн выразил эту зависимость гениальной формулой: Е = МС2. Разумеется, величина ядер и электронов — дело относительное, и те и другие слишком малы, чтобы воспринять их чувственно или даже вообразить. Но тем не менее с помощью хитрых приборов ученые сумели расщепить ядро и создать атомную бомбу, обладающую колоссальной разрушительной силой. И уже указали мудрецы на несоответствие технического прогресса человеческой морали, и уподобили нас младенцам, играющим спичками, или обезьянам, стащившим пистолет».
Когда я дочитал до конца, Агнон открыл глаза, описал рукой круг в воздухе и сказал:
— Разбитые сосуды… Может, это и вправду новые меха. Только как удержаться в них старому вину?
Это была моя последняя встреча с Агноном до того, как он слег. Когда же я зашел проведать его во время болезни, он жестом попросил меня придвинуться поближе и снова описал круг в воздухе — той рукой, которой еще владел. Потом с немалым усилием он проговорил по-немецки: Eine komische Lage — странное состояние… И я увидел, что он улыбается.
В.: Не этой ли книге, «Похождениям Биньямина Пятого», помог Ш. Г. увидеть свет и не о ней ли написал он статью?
О.: Да, это были «Похождения Биньямина Пятого».
В.: Спасибо.
О.: Следует ли понимать это «спасибо» в том смысле, что комиссия закончила свою работу?
В.: Да.
О.: Когда я смогу ознакомиться с ее выводами?
В.: Выводы комиссии будут представлены тому, кто ее назначил, но прежде ты получишь протокол на подпись. Если ты хочешь добавить что-либо к сказанному, то сейчас самое время это сделать.
О.: Да, я хотел бы добавить в заключение несколько слов.
В.: Пожалуйста.
О.: Слова эти принадлежат не мне, а поэтессе Рахели:
Лишь о себе рассказать я сумела,
Узок мой мир, как тропа муравья,
И так же, как он, на себя я взвалила
Ношу, которая мне не по силам.