Памяти Жака Деррида
Партия, пришедшая к власти в России в результате Октябрьского переворота, была партией атеистов. Ее лидеры гордились тем, что не просто не верили в Бога, но благодаря прозрению Маркса научно познали классовую сущность религии, ее связь с интересами эксплуататорских классов. В обществе, обобществившем средства производства, религия после непродолжительного переходного периода, именуемого диктатурой пролетариата, должна отмереть; когда отчуждение исчезнет, социальные отношения станут прозрачными и в религии просто не будет необходимости. Маркс называл религию «опиумом народа». Построение нового общества понималось большевиками как проведение курса дезинтоксикации, излечения от наркомании, от потребности в иллюзорном, религиозном утешении.
«Убежденнейшим атеистом» (Крупская) был сам Владимир Ленин [15, 18]. Он считал веру в Бога несовместимой с членством в революционной партии. В любом отклонении от материалистического решения основного вопроса философии, от признания первичности материи он усматривал зародыш политической неблагонадежности, угрозу делу революции. Нематериалист для Ленина — потенциальный враг, даже если он об этом не догадывается, считая членство в партии совместимым с увлечением модной философской доктриной. Свой основной философский труд, «Материализм и эмпириокритицизм», основатель большевизма посвятил защите материализма и атеизма от посягательств тех, кого он презрительно именовал «дипломированными лакеями поповщины». Особенно досталось увлекшимся «богостроительством» — т. е. сближением марксизма и религии — товарищам по партии. Под «поповщиной» будущий вождь Октября понимал комплекс идей, связывающий христианский взгляд на мир с идеализмом (в ленинском понимании — с представлением о первичности сознания перед материей). Нельзя, многократно утверждал он, желать мировой революции и быть не только религиозным человеком, но и идеалистом. Впоследствии, в советский период, это мнение вождя получило название «принципа партийности» в философии.
Тупики, в которые предстояло упереться ленинизму, во многом были предопределены активным, воинствующим атеизмом. Только материалист
может по-настоящему изменить мир, ибо, по Ленину, только он знает, что никакого потустороннего мира не существует и все будет решаться на этой земле. Априорная уверенность в благотворности подобных изменений предопределила и невиданную радикальность примененных для их достижения средств, и огромное число жертв революционного эксперимента.
После революции Ленин требовал воспитывать молодежь в духе коммунистической морали. Но что это была за мораль?
«В каком смысле, — писал он, — мы отрицаем мораль, отрицаем нравственность?
В том смысле, в каком проповедовала ее буржуазия, которая выводила эту нравственность из велений бога. Мы на этот счет, конечно, говорим, что в бога не верим, и очень хорошо знаем, что от имени бога говорило духовенство, говорили помещики, говорила буржуазия...
Мы говорим, что наша нравственность подчинена интересам классовой борьбы пролетариата» [15, 18]. И чтобы ни у кого не оставалось сомнений, вождь резюмирует: нравственно исключительно то, что способствует разрушению старого порядка и построению нового, коммунистического.
За пределами христианского теизма никакой религии, полагал основатель большевизма, нет и быть не может. Со всеми попытками соединить коммунизм с религией Ленин, вспоминает Надежда Крупская, «боролся со всей энергией... он считал крайне вредными разговоры на тему, что “социализм — это тоже религия”» [15, 57].
Бога Ленин определял как комплекс идей, порожденных тупой придавленностью человека природой и классовым гнетом, поэтому вполне логично, что после революции борьба с религией была поставлена в один ряд с борьбой с неграмотностью и нищетой.
Ленинские заветы и после его смерти неуклонно выполнялись. Какие только атеистические издания не выходили в СССР в 1920-е годы: «Революция и церковь», «Безбожник», «Антирелигиозник», «Безбожник у станка», «Деревенский безбожник», «Юные безбожники»! В 1932 году в СССР издавалось 10 газет антирелигиозного содержания и 23 антирелигиозных журнала, функционировали Союз воинствующих безбожников и Государственное антирелигиозное издательство.
Не менее убежденным атеистом был и Лев Троцкий. Он отрицал не только монополию религии на осмысление «высшей коллизии» (борьбы героя и рока, соотношения греха и искупления), но и ее адекватность задачам революционной эпохи,, времени, когда человек освобождается от мистического и религиозного тумана и перестраивает себя и общество по собственному плану [23, 288]. В антропоцентризме, в культе человека он шел дальше Ленина. «Социалистический человек, — читаем в книге “Литература и революция”, — хочет и будет командовать природой во всем объеме... Он укажет, где быть горам, а где расступиться» [23, 297]. Основатель Красной армии не сомневался: искусство нового общества возродит трагедию, но, «конечно, без бога. Новое искусство будет безбожным искусством» [23, 291].
Глава Союза воинствующих безбожников старый большевик Емельян Ярославский написал «Библию для верующих и неверующих». В ней он среди прочего издевается над библейской идеей грехопадения. Если женщина рожает в муках, это происходит от несовершенства устройства ее тела, а не от древнего проклятия. «Но оказывается, что вовсе не обязательно, чтобы женщины в муках рожали детей. Успехи науки сделали возможными массовые обезболивания родов в Стране Советов. Советские ученые отменили старое “проклятие божье”» [27, 63]. То же относится и к необходимости добывать хлеб в поте лица своего. И это божье проклятие утратило свою силу после революции. «В СССР нет безработицы, нищеты и страданий масс. Труд, который, по Библии, проклят был богом, труд в нашей стране является делом чести и славы» [27, 64].
Старый большевик прав, но он забыл добавить: надпись «Труд есть дело чести, доблести и геройства» украшала не только порталы правительственных зданий, но и ворота сталинских концлагерей.
Атеизм большевиков сразу принял конкретные формы. Через несколько месяцев после взятия власти (в феврале 1918 года) Ленин набросал план «монументальной пропаганды». Он приказал наркому просвещения Луначарскому «в разных видных местах, на подходящих стенах или специальных сооружениях, разбросать краткие, но выразительные надписи, содержащие наиболее длительные, коренные принципы и лозунги марксизма, также, может быть, крепко сколоченные формулы, дающие оценку тому или другому великому историческому событию... Еще важнее надписей я считаю памятники: бюсты или целые фигуры, межет быть, барельефы, группы» [20, 9]. Открытие каждого памятника должно было, по мысли вождя, стать «актом пропаганды и маленьким праздником». В декрете новой власти «О памятниках республики» (14 апреля 1918 года) предусматривался снос памятников царям и их слугам, а также переименование названных в честь угнетателей городов и улиц. Зная страстный атеизм большевиков, нетрудно догадаться, что монументальная пропаганда скоро приняла антирелигиозный характер: снос церквей, их превращение в светские учреждения, в амбары, склады и т. д. с краткими перерывами будут продолжаться на протяжении всего советского периода. Советская власть, осажденная врагами со всех сторон, торжественно отпраздновала свою первую годовщину. Улицы Москвы и Петрограда покрылись гирляндами зелени, красными звездами и плакатами, гербами Советской республики, портретами вождей и основателей марксизма. Всюду можно было видеть аршинные лозунги «Мир хижинам — война дворцам»,
«Пролетарию нечего терять, кроме цепей», «Война и смерть классовым врагам пролетариата» и т. д. Не осталась, конечно, без внимания и религиозная тема: Исаакиевскую площадь в Петрограде украшали панно, на одном из которых священник на фоне церкви говорил нищему: «Умирать пора», а на другом священник удалялся под руку с офицером на фоне портрета императора (к тому времени расстрелянного). Автоповозка с карнавальной фигурой священника, которую напоследок сжигали, стала неотъемлемой частью советского праздника.
В 1929 году карнавальное шествие на Красной площади и на Тверской улице (темы праздников, естественно, выбирались и утверждались партийным руководством) называлось «Похороны религиозных празднеств»: по улицам Москвы трудящиеся проносили гробы с названиями основных православных праздников и фигуры попов и мулл в окружении капиталистов и слуг царизма. Первомай 1930 года также был посвящен борьбе с религией. Особенно красноречивой была декоративная установка «Религия и капитал» в ЦПКиО в Москве: между жерлами пушек, вырастающими из тучного тела капиталиста, маячила скульптура священника (идея агитки проста: капиталисты разжигают войны, а священники их оправдывают). Через год карнавальные фигуры Капиталиста и Священника в том же парке московские трудящиеся проносили вновь[1].
В 1929—1931 годах антирелигиозная пропаганда усиливается неслучайно. Начинается коллективизация, сопровождавшаяся оргией воинствующего безбожия. Письма крестьян того времени, не публиковавшиеся при советской власти, изобилуют красноречивыми подробностями борьбы с религией. «Многие русские храмы, — пишут крестьяне из Тверской области, — превратили в склады... отобрали церковную утварь, сбросили колокола... Христианство есть религия взаимной любви между людьми, искренней дружбы. Социализм же есть религия ненависти, зависти, вражды между людьми (любопытно, что крестьяне, в отличие от Ленина и Троцкого, считают социализм религией. — М. Р.)» [11, 17]. Те же темы звучат в неопубликованном письме крестьян в газету «Социалистическое земледелие»: «Большевики-атеисты обложили православные храмы непосильными налогами... отвели под театры, кинематографы, рабочие клубы,
превратили в склады, церковную утварь отобрали. Со многих храмов сбросили колокола... Прихожане сопротивлялись этому насилию коммунистов, но последние запугивали их огнестрельным оружием» [11, 61]. В статье «Головокружение от успехов» Сталин в своем обычном стиле говорить одно, а делать противоположное осудил «с позволения сказать “революционеров”, которые дело организации артели начинают со снятия колоколов» [цит. по: 11, 60], после чего эксцессы воинствующего атеизма не только не прекратились, но усилились.
Итак, большевизм активно атаковал религию с самого начала, не дожидаясь времени, когда, следуя предсказанию Маркса, общественные отношения станут прозрачными и потребность в религиозном утешении отпадет сама собой. В течение первых четырех послереволюционных лет, впоследствии отождествлявшихся с золотым веком советской демократии, с религией боролись от имени познанной исторической необходимости, в интересах мирового разума. Новая власть была еще слишком молода и поглощена борьбой за выживание, чтобы всерьез задумываться о природе импульсов, которые воодушевляли ее представителей.
Поворотным пунктом стал X съезд ВКП(б), состоявшийся в марте 1921 года и ставший в истории большевизма судьбоносным. Убедившись, что мировая революция не выходит за пределы Российской империи и даже в ее пределах побеждает не везде, Ленин принял ряд решений, предопределивших дальнейшее развитие революции. В резолюции «О единстве партии», принятой делегатами по настоянию Ленина, содержалось требование распустить фракции, а ослушников, даже в ранге членов ЦК, в особом секретном дополнении разрешалось понижать в должности и даже исключать из партии. Аппарат получил практически неограниченные полномочия по борьбе с ересями, которые Сталин, ставший в 1922 году Генеральным секретарем, не замедлит использовать против своих оппонентов. Троцкий, Бухарин, Каменев, Зиновьев сами проголосовали на съезде за механизм, которые в скором времени приведет к их уничтожению, за документ, в зародыше уже содержавший элементы сакрализации аппарата и партийного вождя.
Во время съезда восстали моряки Кронштадта. Матросы требовали передачи власти Советам, отмены большевистской монополии на власть («комиссарократии»), возвращения к власти других революционных партий. Впервые против большевиков выступили люди, которых Троцкий в 1917 году называл «красой и гордостью русской революции», причем выступили под лозунгами, с которыми пришла к власти партия Ленина. Дело осложнялось тем, что требование демократизации исходило не только от кронштадтцев, но от внутрипартийной «рабочей оппозиции» и группы «демократического централизма».
Матросы, кроме того, требовали отмены принудительного изъятия продуктов у крестьян (продразверстки), и съезд, введя новую экономическую политику, т. е. отказавшись от насильственных реквизиций, казалось бы, выполнил их требования. Но тем более непримиримыми врагами партии предстали восставшие в глазах Ленина и его партийных товарищей!
Уровень партийного манихейства, взгляд на партию как на средоточие света, окруженное темной массой врагов, уже при Ленине был так высок, что члены «рабочей оппозиции» и группы «демократического централизма» добровольно, вместе с 300 другими делегатами, вызвались подавлять мятеж. Совпадение требований не сближало их с восставшими, но делало подозрительными в глазах товарищей по партии, требовало дополнительных доказательств лояльности. Доказательства были предоставлены незамедлительно. От имени «рабочей оппозиции» Александра Коллонтай заявила, что ее участники в числе первых пойдут подавлять контрреволюционный мятеж. «Крайне левый бывший матрос Дыбенко и лидер группы “демократического централизма” писатель и солдат Бубнов, — писал в «Воспоминаниях революционера» свидетель тогдашних событий Виктор Серж, — отправились на лед сражаться против повстанцев, правоту которых они в глубине души признавали» [19, 159]. Мятеж был подавлен. Моряки умирали со словами «Да здравствует мировая революция!», «Да здравствует Коммунистический Интернационал!», умирали от пуль тех, кто на съезде, внутри партии, требовал того же, что они осмелились потребовать извне.
Внешнего наблюдателя могло удивить, как можно было на одном и том же съезде объявить НЭП (либерализовать экономику) и запретить фракции (милитаризовать партию). Но с точки зрения партии, привыкшей действовать в условиях подполья, изначально устроенной на военный манер, противоречия в этом не было: именно потому, что делалась временная уступка капиталистической стихии, ей надо было предстать максимально монолитной, как можно теснее сплотить свои ряды.
X съезд ознаменовал начало конца идейного большевизма с его стремлением к мировой революции, с обостренным сознанием того, что аграрная, «лапотная» (Ленин) Россия до социалистической революции не доросла, что революция может выжить лишь в случае, если ее поддержит Европа (к этому, собственно говоря, сводилась впоследствии демонизированная и приписанная Троцкому идея «перманентной революции»).
Экспорт революции становится отныне экспортом ее советской модели; при Сталине караются любые разговоры о недостатках этой модели.
В отличие от Ленина, навязывавшего партии свою волю в ходе дискуссий, новый вождь будет выражать ее непосредственно и безусловно. Его оппонентам за 15 лет предстояло проделать путь от партийных товарищей, с которыми надо дискутировать, до «шпионов», «бандитов» и «наймитов империализма», подлежащих безжалостному уничтожению. Троцкий, с энтузиазмом поддержавший разгром Кронштадтского восстания, не предвидел, что через три года резолюция о единстве партийных рядов обернется против него. До конца жизни он упорно будет именовать сталинизмом то, что началось еще при Ленине и что его преемник лишь довел до логического завершения. С марта 1921 года кадровая политика, умение в нужный момент мобилизовать большинство, просто продуманная партийная интрига будут играть в жизни ВКП(б) роль более важную, чем блестящая речь или хорошо написанная дискуссионная статья.
Скоро истолкование истинной сущности ленинизма становится единоличной компетенцией вождя. То, что в ходе захвата и первоначального удержания власти составляло главное оружие большевистской партии, теперь стало представлять опасность и подлежало искоренению. Всего через полтора десятилетия после X съезда старые большевики, для которых не были тайной скромные теоретические познания Сталина (Кобы, как они по партийной привычке продолжали его называть), незаметно для самих себя стали опасными свидетелями партийной истории, того, «как это на самом деле было», и были почти поголовно истреблены в ходе Большого террора. После их смерти история большевизма под руководством Сталина была переписана до неузнаваемости.
Контроль над сферой идей в 1930-е годы попадает в руки политической полиции, которая преследует любую неортодоксальную идею как крамолу, угрозу национальной безопасности. В конце концов «идейные преступления» начинают в массовом порядке фабриковаться полицией еще до того, как кому-то пришло в голову их совершить или даже задумать. То, что в 1921 году начиналось как забота о чистоте и единстве партийных рядов, превратилось в невиданную в истории машину казни за преступления, существовавшие исключительно в воображении палачей.
Объявление непримиримой войны духу, сознанию, идеальному началу в человеке способствовало тому, что последователи Ленина легко становились орудиями того, что представлялось их вождям исторической необходимостью. Из страстного стремления улучшить старый мир возникла новая вера. Ее носители не обладали моделью общества, которое предстояло построить, были увлекаемы потоком импровизаций. Большевики не просто утаивали истину от враждебного внешнего мира — она была непрозрачна для них самих. Партия говорила с собой на крайне непрозрачном, архаичном, религиозном языке. Вместо того чтобы, следуя Марксу, расколдовать мир, сделав ненужным религиозное отношение к нему, большевики его еще больше заколдовывают, опутывают многослойной тайной, делают максимально непрозрачным для самих обитателей.
Символами непрозрачности установившихся социальных отношений становятся новые культовые сооружения и обряды.
О желании Ленина быть похороненным рядом с могилой матери знали не только Крупская и Троцкий, но все члены ближнего круга, в том числе, конечно, и Сталин. Сбыться этому желанию было, однако, не суждено. Тело вождя-атеиста партия решила сохранять в том виде, в каком его застала смерть, вечно живым. Была создана комиссия по увековечению трупа Ленина под руководством Сталина, Молотова и Дзержинского. Ученым предстояло разрешить сложную задачу: как сохранить мертвое тело как живое, как не допустить посмертной деградации подобно мумиям фараонов, которые, как известно, темно-коричневого цвета и совсем не похожи на человеческие тела, как долгое, желательно неопределенно долгое время создавать у многочисленных паломников иллюзию общения с живым вождем?[2]
Тело вождя сохранялось усилиями партии и политической полиции, ЧК-ГПУ-НКВД Сталина и Дзержинского. «Нет никакого сомнения, что только благодаря исключительному вниманию партии и правительства и лично товарища Сталина, — писал отвечавший за сохранение тела Ленина профессор Збарский, — наша работа закончилась успешно.
Ф.Э. Дзержинскому как председателю комиссии по увековечению памяти Ленина поручено было оказывать нам содействие в работе... удачными результатами нашей работы мы во многом обязаны ему» [10, 39— 40]. Идейные большевики во главе с Троцким и Крупской не осмелились (вспомним резолюцию «О единстве партии», принятую X съездом) не только протестовать, но и публично высказать свое мнение. Перед лицом прекрасно отрежиссированного спектакля они были бессильны: воля Сталина к тому же совпала с волей жаждущих объёкта поклонения масс. Партийная дисциплина плотно сомкнула им уста; только в кругу «своих» они еще иногда сетовали на утрату ленинских идеалов.
Ученые выполнили задание партии — тело вождя было сохранено сначала на пять лет, а после этого на неопределенно долгое время [10, 42]. Методика бальзамирования до сих пор держится в тайне. Мавзолей Ленина на Красной площади стал центром нового культа. Своим существованием он доказал, что отрицание теизма не равносильно отмене религии, что нетеистическая религия возможна. В регионе распространения буддизма это, скорее всего, никого бы не удивило, но религии Книги упорно отрицали возможность подобной метаморфозы. Ироничный и проницательный наблюдатель, владеющий марксистским языком, не преминул бы заметить, что ленинский культ, одним из (центральным, но далеко не единственным) аспектов которого стал Мавзолей, возник из-за чрезвычайной непрозрачности общественных отношений, вызванных к жизни революцией. Вместо того чтобы отмереть, религия изменила форму, трансцендентное, утратив потусторонность, стало имманентным. Мир как бы сплющился; его измерение, доселе считавшееся производным и тварным, эмансипировавшись от Творца, было наделено невиданной потенцией искупления.
Поражает скорость возникновения нового культа. Меньше чем через неделю после смерти ленинское тело уже покоилось в деревянном Мавзолее, созданном архитектором Щусевым. В тот же день у гробницы нес вахту почетный караул. Свою окончательную форму памятник-усыпальница обрел в 1930 году — на этот раз на изготовление Мавзолея пошли мрамор, гранит, порфир и лабрадор. Во время праздников на Мавзолее стояли живые вожди во главе со Сталиным, к тому времени окончательно закрепившим за собой статус верховного жреца.
Многие паломники понимали аналогию усыпальницы вождя с Гробом Господним буквально (т. е. совершенно неправильно с точки зрения партийной ортодоксии). Ленин был для них новым Христом. Вот как описывает посещение Мавзолея в 1927 году греческий писатель Никое Казандзакис: «Он лежал совсем как живой, в серой рабочей спецовке, укрытый по пояс красным знаменем, стиснув правую руку в кулак и положив левую на грудь. Улыбающееся румяное лицо, маленькая совсем светлая бородка. Высокий, разогретый кристалл преисполнен покоя. Толпы русских смотрят исступленно — точь-в-точь как еще несколько лет назал смотрели на румяный русый лик Иисуса на раззолоченных иконостасах. Это тоже Христос, красный. Сущность та же — вечная сущность человека, сотворенная надеждой и страхом, меняющая только имена» [13, 375]. В этом описании стерты признаки ленинского тела как материалистической реликвии, как вечно живого физического тела, которому, в отличие от тела Христа, некуда возноситься: оно все оставило на земле.
Ближе к партийной ортодоксии стоит описание американского писателя Виллияма Уайта: «Я много раз посетил Мавзолей Ленина, но впечатления первого посещения навсегда останутся в моей памяти. Нет никаких признаков смерти. Вы склонны думать, что перед вами спящий человек, и невольно начинаешь ходить на кончиках пальцев, чтобы не разбудить его» [10, 51]. Здесь подчеркивается то, что отличает Ленина от основателя христианства: его святость — внутримирская, ориентированная на спасение нового типа, долженствующее совершиться усилиями самих людей. Лежащий в стеклянном гробу основатель большевизма — просто спящий человек, которого важно не разбудить. Он пребывает в пространстве, из которого не может исчезнуть, ибо оно наделено для него окончательным смыслом.
Подлинный смысл положения во гроб тела вождя-основателя ортодоксальнее всего определил его наследник. Именно его определение стало каноническим. Клятва, которую Сталин от имени партии дал у гроба умершего вождя, начиналась словами, зловещий смысл которых будет полностью осознан позднее. «Мы, коммунисты, — сказал Генеральный секретарь ВКП(б), — люди особого склада, мы скроены из особого материала. Мы — те, которые составляют армию великого пролетарского стратега, армию товарища Ленина. Нет ничего выше, как честь принадлежать к этой армии, нет ничего выше, как звание члена партии, основателем и руководителем которой является товарищ Ленин...» [12, 265].
Вдумаемся в смысл этих формул, литургическое звучание которых выдает бывшего семинариста. Что значит «мы, коммунисты, скроены из особого материала»? Какие следствия из существования «людей особого склада» вытекают для обычных людей?
Они должны быть перекованы по образцу избранных представителей нового человечества, бойцов ленинской гвардии.
Похоже, далеко не все партийцы осознавали тогда, в конце января 1924 года, сколь многое связывает их с ветхим Адамом, сколь много в них от утлого сосуда, который скоро будет брошен в раскаленную печь террора.
Как Мавзолей Ленина — памятник нового культа, так и эти слова Сталина — кредо новой религии. Военная метафора неслучайна: люди из особого материала — военные, они действуют в условиях чрезвычайного положения; огромным волевым усилием им предстоит переделать по своему образу и подобию остальных, ветхих людей. Выживет только тот, кто пройдет великое испытание, кто станет человеком особого склада. Ленин — первый человек, который, умерев, не ушел, а остался в мире, которому надлежит перестать быть тварным, сотворенным миром.
Большевики поражали иностранцев, включая коммунистов, своей непримиримостью, неспособностью представить себе оппонента иначе, чем в образе врага. Такое поведение неотделимо от величия демиургической задачи, которую они на себя взвалили. Перед лицом неизвестного ленинцы полагались исключительно на самих себя; ради достижения неопределенной, но возвышенной цели они применяли наиболее радикальные методы. Любая терпимость воспринималась носителями подобной веры как
непозволительная слабость. Сосуды истины, наследники первого человека, в смерти сохраняемого живым на вечные времена, они, естественно, надеялись лишь на самих себя. Попытки обогатить их демиургический опыт отвергались как святотатство, ибо исходили от мира, религиозного в старом, неправильном смысле слова.
Возмущение некоторых иностранных коммунистов культом мертвого вождя проявлялось более прямо. Игнасио Силоне рассказывает: его друг, комсомольский вождь Лазарь Шацкин, пожаловался на то, что не смог по молодости лет поучаствовать ни в одной из трех русских революций и такой шанс уже не представится на его веку. Они шли по Красной площади, и Силоне, указав на тогда еще деревянный Мавзолей, сказал следующее: «“Ты, надеюсь, не будешь спорить с тем, что суеверный культ его [Ленина] мумии является оскорблением его памяти и позором для Москвы как революционной столицы”. Я предложил ему не мудрствуя лукаво достать несколько канистр бензина и с их помощью поджечь этот тотемный барак, после чего отпраздновать свою собственную маленькую “революцию”» [37, 97].
Итальянец думал, Шацкин отшутится или переведет разговор на другую тему, но тот смертельно побледнел и прошептал: «Ты хоть понимаешь, что говоришь. Никогда, слышишь, никогда не смей произносить подобных слов!» В тот момент Силоне, думаю, понял, какая бездна отделяет его, руководителя подпольной организации итальянских коммунистов, от советских товарищей; он еще мог задавать вопросы, которые для них были кощунственными. В этом эпизоде уже заключен будущий разрыв Силоне с коммунизмом советского образца.
Мавзолеем дело не ограничилось. Из монументальной пропаганды родилась советская система ритуалов, в чем-то дублировавшая, а в чем-то вытеснявшая предшествовавшую ей православную модель. Праздники утратили интернациональный характер, советизировались, прославление народа тесно переплелось в них с прославлением вождей. Имя верховного вождя отделилось от его носителя, растворившись в славословящей его массе затерроризированных людей.
Интересный случай приводит в «Возвращении из СССР» Андре Жид. Путешествуя по Грузии, он из Гори (родного города вождя) захотел послать телеграмму Сталину, но телеграфист отказался это сделать, если за именем не будет следовать официальный титул: «гениальный вождь мирового пролетариата», «великий учитель всех трудящихся» или что-то еще в этом роде. Писатель понял, что не может обратиться к вождю напрямую. Напрасно он уверял телеграфиста, что Сталин выше лести и в помпезных титулах не нуждается. Понимал ли он в тот момент, что для несчастного телеграфиста речь шла не о лести, а о жизни и смерти? Телеграмма, о которой просил Жид, наверняка стала бы для него смертным приговором.
Задуманный по рецептам лучших умов Запада, коммунизм в большевистском исполнении в 1930-е годы превратился в террористическую практику, возродившую в обществе подобие симпатической магии. Европейская интеллигенция, к сожалению, поняла это слишком поздно. Из первоначального атеизма, ощущавшего себя законным наследником Просвещения, выработалась светская религия, в которой место Бога занял верховный партийный жрец, единственный, как тогда выяснилось, человек, «скроенный из особого материала», готовый идти по пути террора до конца. Вопреки предсказаниям классиков (не исключая Ленина с его «Государством и революцией»), утверждавших, что переходный период от антагонистического строя к неантагонистическому будет относительно коротким (выступая перед комсомольцами в 1919 году, Ленин сказал, что они доживут до коммунизма) и безболезненным, Сталин стал утверждать, что по мере построения социализма классовые противоречия, наоборот, обостряются; у партии, поучал он своих клевретов, появляется все больше врагов, нуждающихся в безжалостном истреблении.
Во время Большого террора величие цели стало определяться числом принесенных на ее алтарь жертв. За индивидуумом окончательно перестало признаваться достоинство, независимое от коллектива; будучи лишенной традиционных религиозных мотиваций, его смерть предстала безрадостным итогом отчаянной борьбы за выживание. Люди уходили из мира, ужас которого безмерно усиливался тем, что его объявили окончательным, единственно возможным, уходили без возможности спасения, часто без погребения. И никогда коммунистическое будущее не было таким неопределенным, как тогда, когда во имя него приносились неисчислимые жертвы. Обитатели СССР превратились в материал, из которого можно было лепить что угодно.
Революция с самого начала установила совершенно особые отношения с законом. Ее законом стал террор. Перегруженность мира окончательными смыслами, непоколебимая уверенность в том, что все должно решиться именно здесь, на преобразившейся, переставшей быть грешной земле, — таковы следствия террористической установки, которой следует революция. В отличие оттого, что думал Федор Достоевский, постулат «Бога нет, значит, все позволено» вытекает из этой установки, а не просто ее обосновывает. Победившая партия действует так, что, с одной стороны, оказывается обреченной на атеизм (обосновать столь радикальные действия религии Книги не в силах), а с другой — в невиданной ранее мере «обоживает» мир, переставший быть тварным и поэтому нуждающийся в коренном переустройстве (фактически в сотворении заново). Речь идет уже не о почти безболезненном снятии отчуждения, не о прозрачности социальных отношений, делающих любую религию излишней, а о сверхлегитимации преступления, перенесении суждений о нем в сферу возвышенного, недоступную обычному правосудию. «Нас будет судить не ваш классовый суд, а суд истории», — любимый рефрен «идейных» большевиков.
Создается парадоксальная ситуация: чем больше СССР функционирует как лаборатория европейской мечты, тем меньше советский народ походит на другие европейские народы. Советская власть не просто разрушает церкви, запугивает верующих, преследует священников, лишает их и их детей гражданских прав. Ее уникальность в другом: ее притязания не менее демиургичны, в выполнении божественных заповедей она усматривает препятствие для реализации своих планов. Религии Книги приходят в неразрешимое противоречие с партийным государством, объединившим в себе светскую и духовную власть. Постулат «Богу — богово, кесарю — кесарево» перестает работать, так как при новом порядке обе сферы сливаются[3]. Приватные пространства при советской власти распадаются, а публичные превращаются в храмы, украшаются изображениями вождей, красными уголками, стенгазетами.
Обладатель развитого фотографического зрения, Вальтер Беньямин в «Московском дневнике» (1926—1927) детально описывает пространства наглядной агитации и пропаганды, возникшие после Октябрьской революции и просуществовавшие до распада СССР. «Наивность» этих идеологически насыщенных пространств, повторяемость лозунгов и декора на первый взгляд сближают их с изделиями народных промыслов, которые Беньямин лихорадочно коллекционирует в столице мировой революции.
Вот некоторые примеры.
Посещение «государственного магазина»: «Изображения в распространенном здесь слащавом вкусе — серп и молот, шестерня и прочие механические приспособления сделаны, невероятно нелепо, из обтянутого плюшем картона. В этом магазине товар был только для крестьян и пролетариев» [2, 41].
«Вчера вечером был в вегетарианском ресторане, в котором стены были покрыты пропагандистскими надписями. “Бога нет — религия — это выдумка — мир никто не сотворил” и т. д. Многое из того, что имело отношение к капиталу, Райх не смог мне перевести» [2, 41].
Беньямин в школе-интернате: «Мне устроили экскурсию по интернату. Очень интересны классные комнаты со стенами, порой сплошь покрытыми рисунками и картонными фигурами. Что-то вроде храмовой стены, на которой выставлены работы детей как подношения коллективу. Красный цвет преобладает на этих поверхностях. Они испещрены советскими звездами и портретами Ленина» [2, 43].
В комнате у знакомой, куда берлинский журналист заходит выпить чаю: «Обстановка и здесь была скудной, как и во всех комнатах, которые я уже видел. На серой стене большая фотография Ленина, читающего “Правду”...» [2, 46-47].
А вот как выглядит зал в Крестьянском клубе на Трубной площади, где проходит суд над деревенской знахаркой (она сделала аборт с летальным исходом): «Мы вошли в обитый красным зал, где собралось около трехсот человек. Зал был набит битком, многие стояли. В нише — бюст Ленина. Процесс проходил на сцене, по обе стороны от которой были нарисованы фигуры пролетариев, крестьянина и фабричного рабочего. Над сценой советская эмблема... В читальном зале мне бросилось в глаза, как и в детском санатории, что стены полностью украшены наглядными материалами, особенно много было статистических данных, составленных крестьянами...» [2, 72—74].
Был ленинский уголок и на фабрике, производящей елочные игрушки: «Начну с ленинского уголка. Задняя стена белой комнаты обита красным, с потолка свисает красный бордюр с золотой бахромой. Слева на этом фоне расположен гипсовый бюст Ленина — он такой же белый, как беленые стены... На стенах развешаны пропагандистские плакаты и портреты революционеров или картины, в стенографической форме изображающие историю российского пролетариата. События 1905—1907 годов представлены в виде огромной открытки. На ней, с наложением друг на друга, сражения на баррикадах, тюремные камеры, восстание железнодорожников, “черное воскресенье” перед Зимним дворцом. Многие плакаты направлены против пьянства. Этой же теме посвящена и стенная газета... Ее стиль в целом похож на детские юмористические издания: картинки чередуются с прозаическими и поэтическими текстами. В первую же очередь газета содержит хронику коллектива, работающего на этой фабрике... Другие плакаты посвящены гигиеническому просвещению: рекомендуются марлевые занавески как защита от мух, объясняются преимущества молочной диеты» [2, 89—90].
Даже перед входом в Грановитую палату Кремля Беньямин наталкивается на огромный портрет Ленина: «...как обращенные в христианство язычники устанавливают крест там, где раньше приносили жертвы старым богам» [2, 98]. В клубе кремлевских красноармейцев он увидел деревянный рельеф, изображающий карту Европы. «Если покрутить ручку, укрепленную рядом, одно за другим освещаются места в России и в остальной Европе, в которых бывал Ленин... Мне доставил удовольствие плакат, объясняющий с помощью текста и прелестных цветных картинок, каких только способов не существует, чтобы портить книги» [2, 94—96].
Для внешних наблюдателей религиозный характер большевизма стал очевиден очень рано. В 1920 году между Францем Кафкой и Яноухом состоялся такой обмен репликами:
«Кафка листает принесенную Г. Яноухом книгу Альфонса Паке “Дух русской революции”.
— Спасибо. У меня сейчас нет времени. А жаль. Люди в России пытаются построить совершенно справедливый мир. Это религиозное дело.
— Но ведь большевизм выступает против религии.
— Он делает это потому, что он сам — религия. Интервенции, мятежи и блокады — что это такое? Это небольшие прелюдии к великим, лютым религиозным войнам, которые пробушуют над миром» [14, 561]. Кафка, как и Беньямин, видит истину современной веры в атеизме, а Октябрьская революция видится ему предвестницей больших религиозных войн.
Понимал Кафка и карикатурность левых, пробольшевистских представлений о капитализме. Увидев рисунок Георга Гросса (толстяк в цилиндре, символ капитала, сидит на деньгах рабочих), Кафка заметил, что то, что толстяк сидит на деньгах бедняков, — верно, но при этом толстяк не представляет капитализм: «Толстяк властвует над бедняком в рамках определенной системы. Но он не есть сама система. Он даже не властелин ее. Напротив, толстяк сам носит оковы, которые не показаны» [14, 566]. Большевики не могли представить себе капиталиста в качестве жертвы созданной (но не только им) системы; либидинальная сторона экономики осталась для них тайной за семью печатями, равно как и механизм авторепрессии, превративший Москву в место самобичевания буржуазии, в пролетарскую Мекку. Не поняв изнанки экономической эксплуатации, Ленин и его сторонники не смогли сделать предметом рефлексии собственную религиозность. Они оказались обречены на террор, потому что действовали в узкодетерминированном, лишенном сложности мире. Преобразовывать столь упрощенно понятый мир приходилось насильственными методами. Сталин выбил из завоеванного большевиками мира остатки сложности, свел его к пропагандистским формулам, малейшее сомнение в которых каралось смертью. Мастер подобных формул, он единолично воцарился в радикально измененном с помощью террора мире.
Избирательное сродство между Кафкой и Беньямином тем более впечатляет, что в Москве пражский писатель не бывал. Тем не менее ближе всего к «Московскому дневнику» стоят не книги об Октябрьской революции Паке, Киша или Йозефа Рота, а роман Кафки «Замок» (хотя Беньямин прочел его уже после возвращения из Москвы): те же крестьяне; тот же главный герой, скептик, задающий ненужные вопросы; та же бюрократия, которую бесконечность крестьянского терпения делает всесильной и необозримой. Берлинец разглядел сельскую сущность Москвы, заметив, что каждый двор в ней — маленькая деревня; задолго до коллективизации он почувствовал, что революционный закон зарождается именно там, среди криков катающейся на салазках детворы, деревянных игрушек и торговок, от мороза закрывающих свой товар платками. В канцеляриях и в аппарате пропаганды он лишь упаковывается и оформляется. Как и у Кафки, в революционном мире нельзя любить; его обитатели не принадлежат самим себе; они привыкли жить в условиях колоссального дефицита обычных, неполитизированных эмоций. Вся их эмоциональная жизнь протекала вовне, не просто в клубах, в конторах, на собраниях, но в более радикальном смысле слова: они не принадлежат себе даже наедине, из них вытравлено все интимное, и лишь иногда у них неожиданно срабатывает атавистический потребительский инстинкт.
Здесь мы приближаемся к истоку новой веры, к ее подлинной правоте, умолчание о которой составляет важнейшую функцию производимых пропагандой продуктов. Истина веры, ее исток — это утрата самоидентичности, принимающая форму праведности; это заявка на воспризнание в исключительно жестокой социальной борьбе. Поэтому, как и герои «Замка», персонажи «Московского дневника» постоянно валятся с ног от усталости; их изматывает кажущаяся бессобытийность революционного Клондайка, где, добавляет Беньямин, вместо золота день и ночь промывается драгоценное вещество власти. Вот что так ярко сияет миру, если смотреть на происходящее изнутри; вот что является неназываемым революционной веры. Выдерживать происходящую с ними метаморфозу революционерам настолько тяжело, что им не остается ничего иного, как объявить ее всеобщей и предложить ее всем в качестве нового утопического товара. Спрос же на него в конечном счете определяется не ими. Иностранные покупатели не просто подыгрывают производителям революционной культуры — их пафос часто им непонятен, — скорее с их помощью они осуществляют терапию собственных травм. Соединение двух совершенно разных видов невыносимости — капиталистической и революционной — и делает в 1920-е годы коминтерновскую пропаганду необычайно эффективной. То, что Октябрьская революция создала убедительный симулякр преодоления буржуазности по определенным правилам, хотя это и отрицали многие ортодоксальные марксисты, делало ее особенно убедительной в глазах тех, для кого буржуазность была в любом случае неприемлемой и невыносимой. Мощь этого чувства была в тогдашней Европе такова, что никакие свидетельства о революционных жестокостях не могли ее поколебать; парадоксальным образом кое-где, например во Франции, ее даже укрепляли, вызывая в памяти аналогии с Великой французской революцией и якобинским террором. В этом плане национал-социализм безнадежно уступал своему коммунистическому конкуренту.
Политическая религия, или научная идеология, как она себя именовала, в отличие от ее предшественниц не ограничивается пространством храма; ее храмом становится все, к чему она прикасается. Она не знает вне себя ничего профанного; новой идеологией сакрализуются станции метро, Выставка достижений народного хозяйства, высотные здания, жилые дома, новый быт.
Особенность коммунистической веры с самого начала состояла в том, что ее религиозный характер был очевиден для социолога или психолога, но с конфессиональной, христианской точки зрения она религией («подлинной» религией) не признавалась. Впрочем, и ученые относили коммунизм к религии с большими оговорками.
Французский социолог Раймон Арон считал коммунизм, наряду с итальянским фашизмом и национал-социализмом, светской религией. Его сторонники, с одной стороны, отказывались воплощать объект своих неосуществленных желаний в потусторонних, трансцендентных образах, а с другой — до конца не порывали с трансцендентным, а ограничивались тем, что мыслили его как имманентное, реализуемое в этом мире. Отсюда парадокс, подмеченный не только Ароном: «...Социализм является религией именно потому, что он антирелигиозен... светские религии заменяют в душах наших современников исчезнувшую веру и обещают спасение на земле, в форме общества, которое надлежит построить» [1, 168—169]. В XX веке коммунизм составлял смысл жизни миллионов людей; ради него проявлялись самопожертвование, фанатизм, безграничное рвение. Он задавал цель, ради которой было позволено все. Тайный источник могущества марксизма лежал, конечно, за пределами науки, в эмоциональной сфере. Конца капитализма желают потому, что вместе с ним, как предсказано в коммунистической Библии, исчезнут ненавистная эксплуатация человека человеком и отчуждение, порождающее традиционные религии [1, 171—172].
Многие исследователи, не отказывая коммунизму в статусе религии, приходят к выводу, что по сравнению с предшественницами это слабая, «неподлинная» (Арон) религия, более того, карикатура на религию. Да, у него наличествуют все религиозные атрибуты. «Но это, — продолжает Герд Кенен, — не более чем аналогии. Они указывают на сходство психических энергий... заполнявших пустоту, образовавшуюся на месте традиционных религий» [45,417]. Другими словами, коммунизм, если следовать этой логике, не более чем эрзац-религия, бессильное подражание полноценному прототипу, прежде всего христианству[4].
Обесценивая коммунизм как религию, на самом деле эти аргументы прежде всего обесценивают породившее его время. Если бы кроме слабых политических религий XX век породил другие, сильные, связанные с аутентичным переживанием трансцендентного вида веры, было бы легко согласиться с подобной аргументацией. Но прошлый век вызвал к жизни только «неподлинные» религии, вступавшие в конкуренцию с христианством, претендовавшие рано или поздно его преодолеть, занять его место.
Сам Раймон Арон призывает христиан выйти за пределы храма, завязать более тесные связи с окружающим миром, справедливо видя в этом противоядие от будущих политических религий. Подобное развитие будет означать еще один виток секуляризации. Сила англосаксонского мира перед лицом светских религий (ни одна из них не смогла в нем укрепиться) заключалась в том, что христианство пропитало в нем все аспекты светской жизни, стало нравственностью и трудовой этикой, несовместимой с коммунистической антицерковью [1, 218].
Другими словами, только по-настоящему секуляризованное христианство, породившее ставшие независимыми от него, исторически обособившиеся трудовые и нравственные императивы, а вовсе не подлинное, аутентичное христианство было способно оказать эффективное сопротивление напору политических религий. Христианство, претендовавшее в XX столетии на подлинность, напротив, часто проигрывало светским религиям, особенно коммунизму, отдавало им миллионы своих духовных чад.
Так что те, кто призывает следовать примеру англосаксонских стран, должны апеллировать не к аутентичному религиозному опыту, на обладание которым в XX веке претендовали прежде всего светские религии, а к опыту в максимальной мере секуляризованному, ставшему прочной основой общественной нравственности. Не надо также забывать, что секуляризация в глобализирующемся мире имеет куда более глубокие основания, чем заставляют предположить такие квазирелигиозные эксцессы, как воинствующий атеизм или религия крови, что ее подлинные причины — не чья-то прихоть или просчет, а следствие образа жизни сотен миллионов людей.
Жак Деррида, в отличие от Арона, считал особо ценной в учении Маркса интернациональность коммунистического послания, невозможность заключить его в национальные рамки. И хотя утопическая составляющая марксизма, признает основатель деконструкции, при попытке его осуществления (при Сталине коммунизм окончательно советизировался, став национальным проектом) была утрачена, мы должны учесть само событие обещания. Никакая партия не может этим событием овладеть, более того, структурное мессианство, по Деррида, — единственный недеконструиру- емый момент в учении Маркса. В этом современные люди — наследники Маркса, выработанной им «философской и научной формы. Форма эта, в принципе, не религиозна в смысле позитивной религии; она не мифологична, следовательно, она и не национальна... Форма этого проекта остается абсолютно уникальной» [7, 133]. Наиболее радикальный разрыв с этой формой марксистского мессианства в прошлом веке представлял собой как раз большевизм, особенно в его сталинской разновидности.
Антирелигиозные эксцессы политических религий далеко не так радикальны и, главное, не так эффективны, как казалось их фанатичным сторонникам. Мягкий индифферентизм глобализующегося мира, не отрицающий традиционные религии, но мягко (и тем более надежно) растворяющий их в постоянно совершенствующейся технологической среде, на самом деле как средство избавления от веры куда эффективней, чем воинственный атеизм большевиков, в свои лучшие моменты (1917—1921 годы) вызывавший ассоциации с аскетизмом первоначального христианства. Нет более надежного средства обессмысливания веры, чем систематически проявляемая по отношению к ней радикальная нейтральность, входящий в привычку, ставший автоматическим — при соблюдении внешних ритуалов — индифферентизм.
Связь религии с теизмом, а тем более с монотеизмом, не столь сущ- ностна, как думают люди, интериоризовавшие ценности христианской культуры. Инстинктивно отождествляя атеистическое с нерелигиозным, мы забываем, что требования нравственности (генетически связанные с религией, но давно эмансипировавшиеся от нее, существующие самостоятельно) выше самых возвышенных религиозных заповедей. Трагедия коммунизма в том и состояла, что его сторонники ради достаточно туманной цели покусились не просто на церкви, мечети, пагоды и синагоги — они задумали каленым железом выжечь в человеке саму основу общежития, нравственное начало. Знаменитая революционная бдительность, возводившая доносительство в ранг добродетели, разрушала человеческую солидарность, была преступлением против морали. Преступления против религии прискорбны, но выявить и осудить их сравнительно легко. Преступления против нравственности намного ужасней, но осудить и выявить их гораздо труднее. Если преступления против религий большевики совершали от имени того, что считали не религией, а наукой или научной идеологией, то преступления против нравственности совершались ими именно ради высшей, революционной нравственности.
Арон считал коммунизм абсолютно неспособным произвести на свет нового человека, но такой человек существует, хотя и не соответствует грезе Маркса или Ленина. Новый человек пережил СССР, он процветает в новой России и других постсоветских странах. Православие и другие религии снова в фаворе, преступления против них осуждены, восстановлены тысячи церквей, но революционная бдительность по-прежнему дает о себе знать, порядочность по-прежнему в дефиците. Зародившись в атеистической среде, новый человек быстро научился пользоваться религией для демонстрации своей враждебности окружающему миру. Пройдя полный круг, первоначальное Марксово мессианство, устремленное на поиски чистой, независимой от содержания конкретных заповедей нравственности, превратилось в собственную противоположность, в этику революционной бдительности, тотальной подозрительности. В коммунизме Деррида интересует чистота упования, сохранение события обещания, извращенного в процессе воплощения; Арона же занимают прежде всего сами воплощения, окончательно, по его мнению, дискредитировавшие первоначальный проект. По Деррида, чистота упования не бывает запятнана его несовершенным воплощением, даже если удастся доказать, что это воплощение было единственно возможным. При столь различном подходе и выводы, естественно, оказываются разными.
У всякого, взявшегося писать о коммунизме как религии, прежде всего возникает вопрос, что считать религией, Выражаясь более конкретно, можно спросить: необходимым ли образом религия связана с потусторонним существом, с Богом? Теми, кому эта связь представляется неразрывной и необходимой, коммунизм, исходящий из того, что потусторонний мир есть не более чем фикция, причем фикция разоблаченная, служащая интересам эксплуататоров, конечно же, религией признан не будет.
Но стоит посмотреть на религию по-другому, например как на систему окончательных мотиваций, наполняющих смыслом человеческую жизнь, как то, ради чего люди готовы приносить любые жертвы, — и тогда коммунизм окажется, пожалуй, наиболее оригинальной религией XX века. В него верили десятки миллионов людей; в опыте построения коммунизма разум наиболее явно обнажил свою травматическую изнанку. От имени коммунизма объявили врагами, заключили в тюрьмы и концлагеря, «ликвидировали» огромное число людей, объявленных «классовыми врагами», «бывшими людьми», «чуждыми элементами», контрреволюционерами. Многим лучшим умам цивилизованного мира коммунистический идеал (гипотетическое состояние общества будущего) казался чем-то настолько высоким, что оправдывал в их глазах истребление целых классов. Массовый террор представал перед ними в ореоле исторической необходимости. То, что в их собственных странах показалось бы немыслимым, натолкнулось бы на решительное сопротивление, случившись на родине мирового пролетариата, часто вызывало или шумное одобрение, или молчание, граничившее с сообщничеством. Именем коммунизма большие группы людей приносились в жертву в соответствии с «научными» критериями, а их смерть выдавалась за залог лучшего будущего человечества.
Утверждающие, что коммунизм отрицает трансцендентное, более того, основывается на его отрицании, упускают из виду одно существенное обстоятельство: преображенный мир, строящийся по законам, принципиально отличным от известных нам из истории, более радикально отличается от привычного, здравосмыслового мира, является более загадочным, чем потусторонние миры религий Книги.
Вера в историческую неизбежность выхода за пределы истории остается религиозной: передней бессильны фактичность, эмпирия, наблюдаемая реальность. Более того, в случае коммунизма сами акты веры начинают выдаваться ее носителями за результаты научного наблюдения. Ленин, Троцкий, Бухарин, Брехт, Арагон, Кестлер, Шоу и тысячи других, менее известных людей меньше всего считали себя верующими людьми. Революция была в их глазах торжеством разума, событием, сделавшим ненужной унаследованную религию. Парадокс с самого начала заключался, однако, в том, что предсказанное Марксом постоянно откладывалось, переносилось в неопределенное будущее, ради которого надо было приносить в настоящем все новые и новые жертвы. Историческая закономерность приобретала в результате черты религиозного упования. Коммунизм никогда не строили, никто не знал, что это такое. В распоряжении большевиков находились лишь несколько отрывков из «Коммунистического манифеста», «Капитала» и «Критики Готской программы», к тому же чрезвычайно многозначных, так что пространство импровизации, затягивающее революционеров, оказывалось воистину безмерным. Цель революции на каждом этапе настолько отличалась от достигнутого, что для опознания хоть каких-то признаков приближения к ней, нахождения на правильном пути коммунистам нужна была воистину нерассуждающая вера. Сначала непогрешимой была объявлена ленинская партия, а по мере укрепления власти Сталина таковой стала воля ее вождя. Ведущие большевики — Ленин, Троцкий, Бухарин, Сталин — не случайно сравнивали партию с религиозным (или военным) союзом, орденом, братством. (Об этом подробнее см.: 50, 18—19 etc.)
Пафос выхода за пределы истории в состояние, которое еще никому не удалось описать, неизбежно находит выражение в религиозных образах (иудеохристианских, античных, магических). Оказывается, что стихия коммунизма глубоко родственна религиозному опыту не вопреки, а именно благодаря радикальности атеистических притязаний. Атеизм, претендующий на научность, уподобляется религиозной экстатике, отказавшейся от опоры на потустороннее, но обретшей не менее прочное основание в трансцендентности имманентного. Современные религии отличаются от своих традиционных, теистических предшественниц тем, что остаются имманентными состоянию, которое стремятся максимально, до неузнаваемости преобразить. Святое оказывается для их сторонников внутренне присущим профанному миру, подлежащему преображению изнутри. В отличие от носителей подобной веры, прихожане традиционных, даже реформированных конфессий, как правило, все больше черпают свою веру в отдаленности от основных явлений современной жизни. На Западе вера в коммунистический эксперимент далеко не всегда сопровождалась членством в партии, но являлась, как в случае Беньямина, важным условием интеллектуальной работы, общения с носителями наиболее современных идей в гуманитаристике и искусстве (сюрреалистами, членами франкфуртского Института социальных исследований, Брехтом), также в разной мере затронутыми новой верой.
Горючим коммунистической веры в интеллектуальных кругах была обострившаяся в годы Первой мировой войны ненависть к капитализму. Октябрьская революция была отдушиной, дававшей проявиться инстинктивному неприятию единственного мира, который был известен «попутчикам» не понаслышке, частью которого они, проклиная себя, оставались. Потребность в вере была огромной; никакие стоны жертв эксперимента, никакие труды о ЧК и Красном терроре не могли переубедить тех, кто проецировал на революцию глубинное недовольство собственной жизнью, для кого путь к традиционному религиозному утешению был надежно перекрыт Просвещением. В 20-е и 30-е годы XX века Москва стала плоскостью проекции необычайной силы: что бы ни происходило в новой Мекке, все преображалось, превращалось в часть ее завораживающей силы. Даже критики новой власти (тот же Бертран Рассел) не сомневались в неминуемом и скором крахе капитализма. На Западе революционный культ был неотделим от непреодолимого желания революции, был его продолжением.
В период между двумя мировыми войнами СССР был местом утопии, местом того, что не имеет места. Этот парадоксальный статус признавали за ним тогда многие интеллектуалы, писатели, художники, ученые, политики. Среди них были искренне верующие, вступавшие в компартии, проводившие в жизнь линию Коминтерна, боровшиеся против империализма, фашизма и «социал-фашизма» (как коммунисты называли в то время социал-демократов), потерпевшие поражение и нашедшие прибежище на «избранной родине». Большинство из них Сталин «отблагодарил» расстрелами, лагерями и ссылками. Были и верующие другого рода, известные интеллектуалы, сочувствовавшие советскому эксперименту и публично его поддерживавшие. Их имена имели большое пропагандистское значение. К ним примыкала большая группа «попутчиков», которые, не состоя в партии, также совершали путешествие в «святую землю большевизма», чтобы поведать о свершениях новой власти. Спектр их суждений простирался от безоговорочной поддержки и прославления до сочувственной, хотя и сдержанной оценки увиденного.
В наше время перспективы светских религий не выглядят радужными; их вытесняет возрождение различных фундаментализмов. Создается впечатление, что мания улучшения мира на рациональных основаниях, владевшая умами интеллектуалов сто лет назад, перестала быть притягательной, утратила утопический потенциал. Мир за это время стал настолько ускользающим и несубстанциональным, что неясно, не только что в нем нуждается в улучшении, но и что есть улучшение такого мира. От очевидностей вековой давности мало что осталось. И ничто так не скомпрометировало коммунистическую идею, как опыт построения «реального социализма».
Но одно представляется несомненным: религии, которые способно породить глобализирующееся общество, скорее всего, будут еще более имманентными, еще менее совместимыми с идеей потустороннего существа