XII

Вода падала с уступа отвесно как свинец — как цепь с толстыми белыми звеньями. Поезд вылетел на крутой зеленый луг, и Джейкоб увидел тюльпаны с яркими полосами и услышал пение птицы — уже в Италии.

Автомобиль, набитый итальянскими офицерами, катился по ровной дороге, не отставая от поезда и поднимая за собой пыль. Деревья были перевиты виноградными лозами — как у Вергилия. Мелькнула станция, на которой шли пышные проводы, там были женщины в высоких желтых сапожках и странные бледные мальчики в полосатых носках. Вергилиевы пчелы остались где-то над равнинами Ломбардии. Древние вообще всегда выращивали виноград между вязами. Потом около Милана появились острокрылые ястребы, ярко-коричневые, выделывающие пируэты над крышами.

Итальянские вагоны жутко накаляются под полуденным солнцем, и когда паровоз карабкается на вершину ущелья, кажется, что лязгающая цепь вот-вот не выдержит и разорвется. Выше, выше, выше ползет поезд, как в игрушечной железной дороге. Горные пики покрыты остроконечными деревьями, и на уступах теснятся удивительные белые деревушки. На самом верху непременно какая-нибудь белая башня, плоские крыши с красной оборкой, а под ними малюсенькие домики. Вот уж страна, где не пойдешь прогуляться после чая. Во-первых, травы нет и в помине. По всему склону холма рядами посажены оливковые деревья. Еще только апрель, а земля между ними уже сбилась в сухие, пыльные комья. И нет ни приступок у изгородей, ни тропинок, ни аллей, испещренных лиственной тенью, ни невысоких гостиниц с эркерами, построенных в восемнадцатом веке, в которых подают яичницу с ветчиной. Нет, нет. Италия — это сама жесткость, скудость, нагота и черные священники, шаркающие по дорогам. И еще странно, что то и дело попадаются виллы.

И все же путешествовать одному с сотней фунтов в кармане — прекрасно. А если деньги кончатся, что, вероятно, и произойдет, он двинется в путь пешком. Будет есть хлеб и пить вино — вино в оплетенных соломой бутылках, — потому что, осмотрев Грецию, он собирался еще заскочить в Рим. Римская цивилизация, конечно, не идет ни в какое сравнение с греческой. Но все равно, Бонами сплошь и рядом говорит ерунду. «Надо бы тебе побывать в Афинах», — скажет он Бонами, когда вернется. — «Стоишь у Парфенона…» — скажет он или: «Развалины Колизея наводят на чрезвычайно возвышенные размышления», которые он подробно станет излагать в письмах. А может даже из этого выйдет статья о цивилизации. Сравнение древних с нынешними, уснащенное убийственными выпадами против мистера Асквита — что-нибудь в духе Гиббона.

Полный человек с трудом протиснулся в дверь купе, весь пропылившийся, мешковатый, увешанный золотыми цепями, и Джейкоб, пожалев о своем нелатинском происхождении, стал смотреть в окно.

Странно, если подумать, что, проехав два дня и две ночи, оказываешься в самом сердце Италии. Среди оливковых деревьев вдруг вырастают виллы; лакеи, поливающие кактусы. Черные экипажи въезжают между помпезными колоннами с налепленными на них гипсовыми щитами. Всего лишь на мгновенье, но с поразительной откровенностью встает жизнь перед глазами иностранца. А вот одинокая вершина, на которую никто никогда не подымается, но ее вижу я, еще совсем недавно кативший в омнибусе по Пиккадилли. И так бы мне хотелось выйти в эти поля, усесться там, и слушать кузнечиков, и набрать пригоршню земли — итальянской земли, ведь даже мои ботинки покрыты итальянской пылью.

Ночью Джейкоб слышал, как выкрикивают названия незнакомых станций. Поезд остановился, и он услышал, что совсем рядом квакают лягушки, и, осторожно оттянув занавеску, увидел огромное странное болото, все белое в лунном свете. В купе пахло сигарным дымом, который плавал вокруг шара с зеленым абажуром. Итальянец храпел, сбросив башмаки и расстегнув жилет… И вдруг вся эта затея с поездкой в Грецию показалась Джейкобу исполненной невыносимой тоски — сидеть одному в отелях и осматривать памятники, — лучше бы он поехал с Тимми Даррантом в Корнуолл…

— М-м, — запротестовал Джейкоб, когда темнота вокруг начала рассеиваться и стал пробиваться свет, но человек тянулся через него, чтобы что-то достать… толстый итальянец в манишке, небритый, потный, тучный, открывал дверь и шел умываться.

Тогда Джейкоб сел и увидел, как по дороге в раннем утреннем свете идет с ружьем поджарый итальянский охотник, и все, что он знал о Парфеноне, вернулось к нему в мгновение ока.

«Вот это да! — сообразил он. — Мы же почти приехали!» И он высунулся из окна, и воздух что есть мочи ударил ему в лицо.


Очень противно, когда двум с лишним десяткам твоих знакомых ничего не стоит с места в карьер сказать что-нибудь существенное о пребывании в Греции, а ты, оказавшись там, решительно никаких чувств не испытываешь. Потому что, умывшись в отеле в Патрах, Джейкоб прошел около мили вдоль трамвайных путей, а затем так же вдоль трамвайных путей вернулся обратно; навстречу ему попадались индюшечьи стаи, вереницы осликов; потом он заблудился на каких-то задворках; ознакомился с рекламой корсетов и консоме Магги; дети наступали ему на ноги; в городе пахло протухшим сыром; и он обрадовался, когда внезапно вышел прямо к своему отелю. Там среди кофейных чашечек лежала старая «Дейли мейл»; он ее прочитал. А чем заняться после обеда?

Несомненно, в целом нам было бы гораздо хуже, чем теперь, не будь у нас этой удивительной способности к иллюзиям. Лет в двенадцать или около того, когда куклы заброшены, а паровозики переломаны, Франция, а еще вероятнее, Италия, а уж Индия почти наверняка, поражает наше воспаленное воображение. Тетушки бывали в Риме, и у всех, разумеется, есть дядя, последние вести о котором — вот бедняга! — дошли из Рангуна. Он теперь не приедет никогда. Но миф о Греции начинают гувернантки. Посмотри, что за голова (говорят они), видишь, нос прямой как стрела, кудри, брови — все такое мужественное, красивое, а на ногах и на руках у него линии, которые означают высшую ступень развития, — ведь для древних греков тело было не менее важно, чем лицо. А еще древние греки умели так писать фрукты, что птицы пытались их клевать. Сначала читаешь Ксенофонта, потом Еврипида. И однажды — господи, какое это было событие! — все, о чем ты раньше слышал, наполняется для тебя смыслом, «греческий дух», греческое то, другое, третье; хотя, конечно, просто нелепо полагать, будто кто-нибудь из древних греков может сравниться с Шекспиром. Суть, однако, в том, что мы получаем воспитание, основанное на иллюзиях.

Джейкоб, несомненно, думал что-то подобное, держа в руке скомканную «Дейли мейл», вытянув ноги, являя собой олицетворение скуки.

«Но так нас воспитывают», — продолжал думать он.

И все это показалось ему омерзительным. Следовало что-то с этим делать. И если сперва у него было просто подавленное настроение, то теперь он затосковал так, как тоскуют смертники. Клара Даррант бросила его тогда на вечере и стала разговаривать с американцем по имени Пилчард. А он зачем-то уехал в Грецию и бросил ее. Там у них все были в вечерних туалетах и несли чушь — боже, какую страшную чушь, — и он потянулся к «Глоб троттеру», международному журналу, который владельцы отелей получают бесплатно.

Несмотря на весь свой упадок современная Греция чрезвычайно продвинулась в развитии трамвайной сети, так что, пока Джейкоб сидел в гостиной отеля, трамваи под окнами лязгали, тренькали, повелительно звонили, звонили, звонили, чтобы прогнать с дороги осликов или старуху, не желавшую пошевелиться. Проклятье относилось к цивилизации в целом.

Но служитель отеля и на проклятье никакого внимания не обратил. Грязный тип по имени Аристотель, плотоядно интересующийся телом единственного жильца, занимающего сейчас единственное кресло, нарочито шумно зашел в гостиную, что-то поставил, что-то подправил и убедился, что Джейкоб все еще сидит там.

— Мне нужно, чтобы завтра меня рано разбудили, — бросил Джейкоб через плечо. — Я еду в Олимпию.

Это уныние, эта капитуляция перед темными водами, захлестывающими нас, — порождение наших дней. Может быть, как говорит Краттендон, мы мало во что верим. Отцам нашим по крайней мере было что разрушать. Нам, впрочем, тоже кое-что осталось, — подумал Джейкоб, комкая «Дейли мейл». Он станет членом парламента и будет выступать с блестящими речами… но разве могут помочь блестящие речи и парламент, если ты хоть на дюйм отступил перед черными водами. Конечно, еще никто не сумел объяснить эти приливы и отливы в наших жилах — ощущения счастья и несчастья. Джейкоб совсем не исключал, что за ними кроется благопристойность, и вечера, на которые надо специально одеваться, и страшные трущобы за Грейз инн — нечто прочное, неподвижное, абсурдное. Да и Британская империя начинала его озадачивать, и не вполне он был уверен в правильности решения о самоуправлении Ирландии. Что там об этом пишет «Дейли мейл»?


Он стал взрослым мужчиной и вот-вот должен был с головой уйти во всякие дела — даже горничная, которая выливала за ним тазик для умывания и трогала ключи, запонки, карандаши и пузырьки с лекарствами, разбросанные на туалетном столике, ощущала это.

То, что он стал взрослым мужчиной, понимала Флоринда, так, как она понимала и все остальное, — интуитивно.

И Бетти Фландерс немедленно это заподозрила, читая его письмо, отправленное из Милана, в котором говорилось «вовсе не о том, — жаловалась она миссис Джарвис, — что мне хотелось бы знать», но она долго над ним размышляла.

Фанни Элмер чувствовала это очень остро. Он ведь возьмет трость и шляпу и отойдет к окну с таким рассеянным, но страшно суровым видом, представляла себе она.

— Пойду, — скажет он, — напрошусь на угощение к Бонами.

— Во всяком случае, у меня всегда остается возможность утопиться в Темзе, — заплакала Фанни, стремительно проходя мимо здания Приютской больницы.


«Но „Дейли мейл“ доверять нельзя», — сказал себе Джейкоб, ища глазами, чего бы еще почитать. И он снова вздохнул, потому что действительно был в таком глубоком унынии, что, наверное, оно уже давно сидело в нем, готовое в любую минуту подступить к сердцу, и это, в общем, не могло не удивлять в человеке, который так умел наслаждаться жизнью, не обнаруживал особой склонности к самоанализу, но, конечно, был до мозга костей романтиком, — размышлял Бонами, сидя у себя в Линкольнз инн.

«Влюбится там, — размышлял Бонами, — в какую-нибудь гречанку с прямым носом».

Потому что из Патр Джейкоб написал Бонами — Бонами, который не влюблялся в женщин и никогда не читал дурацких книжек.

Ведь хороших книг, в сущности, очень мало; не станем же мы относить к ним пространные исторические повествования, записки о путешествиях к истокам Нила в повозках, запряженных мулами, или болтливую беллетристику.

Мне нравятся книги, достоинства которых все собраны на одной-двух страницах. Мне нравятся фразы, которые с места не сойдут, хотя бы сквозь них шагали армии. Мне нравится, когда слова жестки, — таковы были взгляды Бонами, — и они обеспечили ему неприязнь тех, кто предпочитает свежую утреннюю поросль, кто распахивает окно и видит маки, распустившиеся на солнце, и не может сдержать ликующие возгласы по поводу поразительного богатства английской литературы. Но это было Бонами глубоко чуждо. А то, что его литературные пристрастия влияли и на отношения с людьми, делая его молчаливым, скрытным, привередливым и не испытывающим стеснения лишь в обществе нескольких молодых людей, которые думали так же, как и он, ставилось ему в вину.

Но при этом Джейкоб Фландерс думал вовсе не так, как он, — далеко не так, вздохнул Бонами, откладывая в сторону тонкие листы почтовой бумаги и погружаясь в размышление о характере Джейкоба, — уже не в первый раз.

Самое ужасное заключалось в этой его романтической жилке. «Но в сочетании с глупостью, которая доводит его до таких нелепых мучений, — думал Бонами, — есть что-то, что-то такое…» — он вздохнул, потому что никого на свете не любил так сильно, как Джейкоба.


Джейкоб подошел к окну и остановился, держа руки в карманах. Он увидел трех греков в юбочках, корабельные мачты, праздных и озабоченных людей из низшего сословия, которые прогуливались, или деловито куда-то шли, или, собравшись в кружок, энергично жестикулировали. Им не было до него никакого дела, но не это порождало его уныние, а другое, более глубокое ощущение — то есть не то, что ему случилось испытать одиночество, а то, что люди вообще одиноки.

И все же на следующий день, когда поезд медленно объезжал холм по дороге в Олимпию, в виноградниках видны были греческие крестьянки, а на станциях сидели старые греки и потягивали сладкое вино. И хотя Джейкоб по-прежнему пребывал в унынии, он никогда раньше не подозревал, как восхитительно быть совсем одному, за пределами Англии, когда ты ни с кем и ни с чем не связан и сам себе хозяин. По дороге в Олимпию видишь голые остроконечные холмы и синее море в треугольных пространствах между ними. Немножко похоже на корнуолльское побережье. А что, если пройтись денек пешком, выбраться на эту дорогу и шагать по ней между кустами — или здесь такие маленькие деревья? — и подняться на гору, с которой можно разглядеть половину народов античности…

— Так, — сказал Джейкоб вслух, потому что ехал в пустом вагоне, — посмотрим-ка на карту.

Хорошо это или плохо, но невозможно отрицать, что внутри у нас живет дикая лошадь. Скакать, не зная удержу, упасть в изнеможении на песок, почувствовать, как вращается земля, испытать — буквально — прилив любви к камням и травам, как будто с человечеством покончено, и пусть мужчины и женщины катятся ко всем чертям, — что ни говори, а подобное желание охватывает нас довольно-таки часто.


Вечерний воздух слегка поколебал грязные занавески в окне отеля в Олимпии.

«Я всех люблю, — думала миссис Уэнтуорт-Уильямс, — и больше всех — бедняков… крестьян, бредущих вечером с ношей. И все так нежно, туманно и очень грустно. Грустно, грустно. Но все имеет смысл», — думала Сандра Уэнтуорт-Уильямс, чуть поднимая голову, очень красивая, печальная и взволнованная. «Нужно все любить».

Она держала в руках книжечку, удобную в дороге — рассказы Чехова, — и стояла, опустив вуаль, одетая в белое, у окна отеля в Олимпии. Какой прекрасный был вечер, и красота его сливалась с ее красотой. Трагедия Греции — трагедия всех возвышенных душ. Неизбежный компромисс. Казалось, она поняла что-то важное. Она это запишет. И, подсев к столу, за которым, читая, сидел ее муж, она подперла подбородок ладонями и задумалась о крестьянах, о страдании, о своей красоте, о неизбежном компромиссе и о том, как она это запишет. И Эван Уильяме, закрывая книгу и откладывая ее в сторону, чтобы освободить место для тарелок с супом, которые сейчас ставили перед ними, не сказал ничего грубого, ничего банального или неумного. Только его потупленный взгляд, похожий на собачий, и обвисшие желтовато-бледные щеки выражали скорбное терпение и убежденность в том, что, хотя он живет осмотрительно и осторожно, ему все же никогда не удастся достичь ни одной из тех целей, которые, по его мнению, относятся к достойным. Предупредительность его была безупречна, молчание — неколебимо.

— Кажется, что все исполнено глубокого смысла, — сказала Сандра. Но как только она заговорила, чары рассеялись. Она забыла о крестьянах. Осталось лишь ощущение собственной красоты — и, к счастью, перед ней висело зеркало.

«Я очень красива», — подумала она.

Она слегка сдвинула шляпу. Ее муж увидел, что она смотрится в зеркало, и признал, что красота важна, она передается по наследству, ее невозможно игнорировать; но она же и разобщает, и, по правде говоря, она скучна. И он доел свой суп, по-прежнему глядя в окно.

— Куропатки, — лениво сказала миссис Уэнтуорт-Уильямс. — А потом, наверное, козленок, а еще…

— Очевидно, карамелевый крем, — в тон ей продолжал ее муж, уже держа наготове зубочистку.

Она опустила ложку в тарелку, и суп унесли недоеденным. Все она делала с достоинством, поскольку принадлежала к тому английскому типу, который очень похож на греческий, с той только разницей, что перед ним снимают шляпу деревенские жители, и его почитают в семействе священника, и старшие и младшие садовники уважительно вытягиваются, когда воскресным утром она, прогуливаясь у каменных ваз с премьер-министром, спускается с широкой террасы сорвать розу, — и, может быть, именно это она и пыталась забыть, когда взгляд ее блуждал по столовой в гостинице в Олимпии, отыскивая окно, где лежала ее книжка, где всего несколько минут назад она что-то для себя открыла — что-то очень-очень глубокое о любви, и грусти, и крестьянах.

Однако вздохнула не она, а Эван, и это не был вздох отчаяния или, например, возмущения. Но будучи одновременно самым честолюбивым и самым инертным человеком на свете, он еще ничегошеньки не совершил, хотя знал политическую историю Англии как свои пять пальцев и, проводя немало часов в обществе Чатама, Питта, Бёрка и Чарльза Джеймса Фокса[25] не мог не сравнивать себя и свое время с ними и с их временем. «И все же никогда прежде великие люди не были нужны так, как сегодня», — обычно говорил он себе со вздохом. И вот он сидел, ковыряя в зубах, в гостинице, в Олимпии. Наконец он покончил с этим. А взгляд Сандры все еще блуждал.

— Розовые дыни наверняка опасны для желудка, — произнес он мрачно. На этих его словах дверь распахнулась и вошел молодой человек в сером клетчатом костюме.

— Красивы, но опасны, — отозвалась Сандра, в присутствии третьего лица немедленно принимаясь беседовать с мужем. («Ага, английский мальчик путешествует», — подумала она про себя.)

И Эван все это понял.

Да, он все понял и восхитился ею. Очень приятно, подумал он, иметь романы. Но для него с его ростом (он не забывал, что в Наполеоне было пять футов и четыре дюйма), с его весом, с его неспособностью воздействовать на других (и все же великие люди нужны сейчас больше, чем когда бы то ни было, вздохнул он) это занятие пустое. Он отбросил сигару, подошел к Джейкобу и спросил его в своей простой и прямодушной манере, которая Джейкобу понравилась, давно ли он из Англии.


— Как это по-английски! — рассмеялась Сандра, когда на следующее утро служитель отеля сообщил им, что молодой джентльмен в пять утра отправился на гору. — И он еще наверняка просил, чтобы ему приготовили ванну, да? — на что служитель покачал головой и сказал, что обратится к хозяину.

— Вы не поняли, — засмеялась Сандра, — Но это не важно.


Растянувшись на вершине горы, в полном одиночестве, Джейкоб был совершенно счастлив. Пожалуй, еще никогда в жизни ему не было так хорошо.

Но в этот же день за ужином мистер Уильяме предложил ему свою газету, затем миссис Уильяме спросила (когда они, куря, прогуливались по террасе, — а как он мог отказаться от его сигары?), видел ли он театр при лунном свете, не знаком ли он случайно с Эверардом Шерборном, читает ли он по-древнегречески и, если бы пришлось решать (Эван тихонько поднялся и пошел в дом), какой литературой пожертвовать, назвал ли бы он русскую или французскую?

«И теперь, — писал Джейкоб Бонами, — мне придется читать ее проклятую книжку», — он имел в виду одолженного ею Чехова.


Хотя эту точку зрения мало кто разделяет, все-таки очень и очень вероятно, что пустые пространства — поля, непригодные для вспашки из-за обилия камней, и колышущиеся луговины моря где-нибудь между Англией и Америкой — подходят нам больше, чем города.

Есть в нас что-то непреложное, презирающее уступки обстоятельствам. Именно оно и подвергается в обществе постоянным насмешкам и мучениям, Люди собираются в комнате. «Мне так приятно, — говорит кто-нибудь, — с вами познакомиться», а это ложь. И потом: «Сейчас я стала больше любить весну, чем осень. Наверное, все приходит с возрастом». Потому что женщины всегда, всегда, всегда рассуждают о чувствах, и если они говорят «с возрастом», то значит, ждут от тебя ответа, который бы не имел никакого отношения к сути дела.

Джейкоб уселся в каменоломне, где древние греки вырубали мрамор для театра. Тяжело и жарко подниматься по греческим холмам в полдень. Повсюду цвели дикие красные цикламены; у него на глазах маленькие черепашки переваливались с одной глыбы на другую; в воздухе ощущался терпкий, внезапно сладковатый запах; и солнце, заливающее зубчатые осколки мрамора, слепило глаза. Собранный, властный, надменный, немного печальный и величественно скучающий, он сидел там и курил свою трубку.

Бонами сказал бы, что вот это-то его и тревожило, — когда на Джейкоба нападала хандра и он становился похож на рыбака из Маргита, вынужденного сидеть на берегу, или на британского адмирала. Когда он бывал в таком настроении, втолковать ему что-нибудь оказывалось совершенно невозможно. Лучше всего было оставить его в покое. Он делался скучен. Его все раздражало.

Встал он очень рано и ходил с Бедекером осматривать статуи.

Сандра Уэнтуорт-Уильямс, до завтрака перебрав имеющиеся возможности в поисках приключения или нового взгляда на мир, вся в белом, может, и не такая высокая, но зато поражающая превосходной осанкой, — Сандра Уильяме поймала тот миг, когда голова Джейкоба оказалась вровень с головой Гермеса, созданной Праксителем. Сравнение безусловно было в пользу Джейкоба. Но не успела она и слова вымолвить, как он вышел из музея и покинул ее.

Однако в багаже путешествующей светской дамы, разумеется, хранится не одно платье, и если белое скорее подходит к утреннему часу, то, быть может, песчано-желтое в лиловую крапинку с черной шляпой и томиком Бальзака соответствует вечернему. Такой она предстала глазам Джейкоба, когда он вошел на террасу. Очень красивой. Сцепив пальцы, она размышляла, и, кажется, слушала мужа, и, кажется, наблюдала за тем, как крестьяне с вязанками хвороста за спиной спускаются с гор, и, кажется, замечала, как холм из голубого становится черным, и, кажется, разбиралась, где истина, а где ложь, думал Джейкоб, и, внезапно заметив, насколько потрепаны его брюки, положил ногу на ногу.

«Но у него очень благородный вид», — решила Сандра.

А Эван Уильямс, откинувшись в кресле с газетой на коленях, позавидовал им. Лучше всего, конечно, было бы напечатать в издательстве «Макмиллан» монографию о внешней политике Чатама. Но будь проклято это нарывающее тошнотворное чувство — эта тревога, распирание и жар — ревность! ревность! ревность! — которую он поклялся никогда больше не испытывать.

— Фландерс, поехали с нами в Коринф, — произнес он с необычной для себя настойчивостью, останавливаясь над креслом Джейкоба. Ответ Джейкоба его успокоил, вернее, не сам ответ, а то, как серьезно, прямо, хотя и несколько застенчиво Джейкоб сказал, что ему очень бы хотелось поехать с ними в Коринф.

«Вот, — подумал Эван Уильямс, — кто прекрасно мог бы заниматься политикой».

«Я собираюсь теперь каждый год до самой смерти приезжать в Грецию, — писал Джейкоб Бонами. — Это, на мой взгляд, единственная возможность спастись от цивилизации».

«Бог его знает, что он этим хочет сказать», — вздохнул Бонами. Сам он никогда не выражался неуклюже, и темные высказывания Джейкоба его пугали и поражали одновременно, потому что ему был свойствен совсем иной способ мышления — определенный, конкретный, рациональный.


Ничего не могло быть проще того, что говорила Сандра, когда они спускались с Акро-Коринфа, она — по узенькой тропинке, а Джейкоб рядом с ней по бугристой земле. В четыре года она потеряла мать и парк был огромен.

— Казалось, из него никогда не выберешься, — засмеялась она. Конечно, существовала библиотека, и добрый мистер Джонс, и складывались понятия о разных вещах. — Я забиралась в кухню и сидела на коленях у дворецкого, — она засмеялась, впрочем, довольно грустно.

Джейкоб подумал, что, окажись он там, он бы ее спас, потому что — он это чувствовал — она подвергалась страшным опасностям, а еще, подумал он про себя: «Женщину, которая так говорит, обычно никто не понимает».

Ее не смущали ухабы, попадающиеся на пути, а под короткой юбкой, он заметил, у нее были надеты бриджи.

«Женщины вроде Фанни Элмер не такие, — подумал он, — и эта, как ее там… Карслейк тоже, они только притворяются…»

Миссис Уильямс обо всем говорила прямо. Он был поражен тем, как он сам, оказывается, хорошо воспитан; насколько больше можно выразить словами, чем он раньше думал; каким откровенным можно быть с женщиной и как плохо он прежде знал себя самого.

Эван нагнал их на дороге, и пока они ехали вверх и вниз по холмам (ведь Греция вся как будто вспенена и одновременно удивительно резко очерчена — безлесая страна, где видна земля между былинками, где холмы словно вырезаны, вылеплены и почти всегда выделяются на фоне сверкающих глубоких синих вод; где белые как песок острова плывут на горизонте, а редкие пальмовые рощицы растут в долинах, которые усыпаны черными козами, усажены маленькими оливами, а иногда и рассечены по бокам скрещивающимися и расходящимися в стороны белыми оврагами), пока они ехали вверх и вниз по холмам, он куксился в углу кареты, так крепко сжав в кулак свою ручищу, что кожа между костяшками пальцев натянулась, а волоски встали дыбом. Сандра сидела напротив, торжествующая, словно Ника, готовая вот-вот воспарить.

«Бессердечная», — думал Эван (что было неправдой).

«Безмозглая, — подозревал он (и это тоже было неправдой) — Однако!..» Он ей завидовал.

Когда настало время ложиться спать, Джейкоб обнаружил, что ему трудно что-нибудь написать Бонами. А ведь он повидал Саламин и издалека Марафон. Бедный Бонами! Нет, что-то в этом было странное. Не мог он писать Бонами.


«А в Афины я все равно поеду», — произнес он с очень решительным видом, ощущая, как в боку защемил крючок.

Уильямсы в Афинах уже побывали.


Афины до сих пор способны поразить молоцого человека сочетанием самых разнородных вещей, немыслимым их соединением. Порой город провинциален, порой бессмертен. То на плюшевых подушках разложены дешевые европейские украшения. То статная женщина стоит, обнаженная, лишь волна ткани покрывает колено. Ему никак не разобраться в своих ощущениях, когда ослепительным полднем он прогуливается по Парижскому бульвару и едва увертывается от королевского ландо, неописуемо ветхого, которое дребезжит по колдобинам дороги, — под приветственные возгласы горожан обоего пола в небогатых европейских костюмах и котелках; меж тем как пастух в юбочке, кепке и гамашах гонит стадо коз чуть не между королевскими колесами, и тут же в воздух взмывает Акрополь, подымающийся над городом как огромная застывшая волна с неколебимо стоящими на ней желтыми колоннами Парфенона.

Желтые колонны Парфенона, неколебимо стоящие на Акрополе, видны в любое время дня; впрочем, на закате, когда корабли в Пирее палят из пушек, звенит колокольчик и появляется человек в форме (но в расстегнутом жилете), и тогда женщины прячут черные чулки, которые они вяжут в тени колонн, зовут детей и, спустившись толпой с холма, расходятся по домам.

Вот они опять — колонны, фронтон, храм Ники и Эрехгейон, стоящие на желто-коричневой скале, рассеченной тенями, видные сразу, как раскроешь утром ставни и высунешься наружу, и с улицы внизу донесутся грохот, гул и щелканье кнута. Вот они.

Необычайная определенность, с которой они стоят, то блистательно-белые, то снова желтые, а при некотором освещении красные, наводит на мысль о прочности, о появлении из-под земли некоего сгустка духовной энергии, которая в других местах рассеивается на элегантные пустячки. И прочность эта существует совершенно независимо от нашего восхищения. Хотя красота достаточно очеловечена, чтобы расслабить нас, растормошить глубокие залежи грязи — воспоминания, разрывы, сожаления, сентиментальные привязанности, — Парфенон отделен от всего этого, и если представишь себе, как он простоял здесь всю ночь, все эти столетия, то блеск его (в полдень солнце сияет так ослепительно, что фриза почти не видно) постепенно связывается с ощущением, что, пожалуй, только красота бессмертна.

А если к этому добавить, сопоставляя со вздувающейся лепниной, современные песенки о любви, звучащие под бренчание гитары и граммофон, и неинтересные, хоть и подвижные лица на улицах, Парфенон и в самом деле потрясает своим безмолвным спокойствием, столь напряженным, что вовсе не разрушенным он кажется, а, напротив, способным пережить все на свете.


«И греки, будучи разумными людьми, никогда не беспокоились об отделке статуи сзади», — думал Джейкоб, заслоняя глаза от солнца рукой и отмечая, что та сторона фигуры, которая скрыта от взора, осталась незавершенной.

Он обратил внимание на неодинаковую высоту ступенек, которую, как он вычитал в путеводителе, «художественное чутье древних греков предпочитает математической точности».

Он постоял на том самом месте, где когда-то находилась великая статуя Афины, отыскивая взглядом достопримечательности раскинувшегося внизу города.

Короче говоря, он был внимателен и прилежен, но бесконечно угрюм. Кроме того, ему досаждали гиды. Так прошел понедельник.

Однако в среду он сочинил телеграмму Бонами, призывавшую его немедленно приехать. А потом скомкал ее и выбросил в канаву.

«Во-первых, он не приедет, — подумал он. — А потом, я думаю, это скоро пройдет». Под «этим» подразумевалось смутное, болезненное чувство, немного похожее на себялюбие, — уже почти просишь, чтобы его не стало, а оно растет и растет, выходя за все разумные пределы, — «если так будет продолжаться и дальше, я уже не смогу с ним совладать… но если бы здесь был еще кто-нибудь… Бонами заперся в своей каморке в Линкольнз инн… ох, проклятье, прекрати, слышишь», — с одной стороны вид на Гиметт, Пентеликон, Ликабетт, с другой — на море, а ты стоишь у Парфенона на закате, небо в розовых перьях, равнина всех цветов радуги, темная желтизна мрамора перед глазами — вот отчего так тягостно. К счастью, Джейкоб не обладал особым чувством личной причастности; он редко представлял себе Платона или Сократа во плоти; вместе с тем у него было развито чутье к архитектуре; статуи нравились ему больше картин; и он начинал по-настоящему задумываться над проблемами цивилизации, которые, конечно, древние греки разрешили замечательно, но их решение, увы, непригодно для нас. Затем, в ночь со среды на четверг, когда он уже лег спать, крючок у него в боку сильно дернулся, и он в отчаянии резким движением перевернулся на другой бок, вспоминая Сандру Уэнтуорт-Уильямс, в которую был влюблен.

На следующий день он поднимался на Пентеликон.

Через день он пошел наверх к Акрополю. Время было раннее, места вокруг почти пустынные; где-то далеко как будто гремел гром. Но над Акрополем ярко сияло солнце.

Джейкоб намеревался посидеть наверху и почитать, и, обнаружив удобно расположенный мраморный цилиндр, с которого был виден Марафон и который к тому же оставался в тени, хотя прямо перед ним светился белизной Эрехтейон, он там и устроился. Прочитав страницу, он заложил книгу пальцем. Почему бы не управлять государствами как следует? И он продолжал читать.

Место, выбранное им, с видом на Марафон, несомненно, улучшило его настроение. А может быть, подобные взлеты вообще свойственны медлительному, но крупному интеллекту? Или за то время, что он был за границей, он незаметно для себя втянулся в размышления о политике?

Но когда он поднял глаза и увидел резкие контуры, его размышления приобрели неожиданную остроту; с Древней Грецией все было кончено: Парфенон лежал в руинах; однако сам он был здесь.

(По двору проходили дамы с зелеными и белыми зонтиками, француженки, остановившиеся в Афинах на пути к мужьям в Константинополь.)

Джейкоб продолжал читать. И потом, положив книгу на землю, как будто вдохновленный тем, что прочел, он принялся писать заметки о значении истории, о демократии — один из тех набросков, которые могут стать основанием для главного труда жизни или, напротив, вывалиться из книжки двадцать лет спустя, и ни единого слова из них не вспомнишь. Это довольно неприятно. Пожалуй, их лучше всего сжечь.

Джейкоб писал, потом стал рисовать прямой нос; внизу под ним француженки, открывая и закрывая зонтики, восклицали, глядя на небо, что не знаешь, чего ждать — будет дождь или нет?

Джейкоб поднялся к побрел к Эрехтейону. Там еще осталось несколько кариатид, держащих свод на головах. Джейкоб слегка выпрямился, потому что устойчивость и равновесие в первую очередь воздействуют на тело. Как ничтожно все вокруг, рядом с этими статуями! Он всмотрелся в них, потом повернулся и увидел мадам Люсьен Граве, которая, взгромоздившись на мраморную глыбу, направила на него фотоаппарат. Она, конечно, немедленно спрыгнула, несмотря на свой возраст, фигуру и тесные башмаки, — ведь теперь, выдав дочку замуж, она с великолепным безрассудством, по-своему даже замечательным, превратилась в толстую каракатицу; она спрыгнула, но не прежде, чем Джейкоб сумел ее заметить.

«Будь прокляты эти женщины! Будь они прокляты!» — подумал он. И пошел за своей книжкой, которую забыл на земле у Парфенона.

«Как они все портят!» — бормотал он, прислонившись к одной из колонн, крепко зажав книгу под мышкой. (Что же касается погоды, наверняка скоро будет гроза; над Афинами повисла туча.)

«Все из-за этих проклятых женщин», — произнес Джейкоб без тени горечи, но скорее с грустью и досадой, ибо никогда не будет того, что могло бы быть.

(Такое острое разочарование довольно часто ощущают молодые люди во цвете лет, здоровые душой и телом, которым вскоре предстоит стать отцами семейств и директорами банков.)

Затем, убедившись, что француженки ушли, и осторожно оглядываясь по сторонам, Джейкоб побрел к Эрехтейону, посматривая украдкой на богиню, которая слева от него держала свод на голове. Она напоминала ему Сандру Уэнтуорт-Уильямс. Он посмотрел на нее и отвернулся. Посмотрел и отвернулся. Он был необычайно взволнован и, думая о разбитом греческом носе, думая о Сандре, думая о тысяче разных других вещей, отправился прямо на вершину горы Гиметт, один, по жаре.


В этот самый день Бонами, специально чтобы поговорить о Джейкобе, поехал на чай к Кларе Даррант на площадь за Слоун-стрит, где окна фасада в жаркие весенние дни занавешены полосатыми шторами, у входа стоят одноконные экипажи и лошади бьют копытом о щебенку, а пожилые господа в желтых жилетах звонят в звонок и чрезвычайно вежливо входят в дом, когда воспитанная горничная отвечает, что миссис Даррант дома.

Бонами сидел с Кларой в залитой солнцем гостиной; на улице сладко пела шарманка; медленно катилась поливальная повозка, орошая мостовую; позвякивали кареты, а все серебро, мебельная обивка, синие и коричневые ковры и вазы с зазеленевшими ветками были рассечены трепещущими желтыми полосами.

Вряд ли стоит приводить их совершенно бесцветную беседу. Бонами негромким голосом учтиво отвечал на вопросы и все больше и больше изумлялся столь обескровленному, втиснутому в белую атласную туфельку существованию (в соседней комнате тем временем пронзительно звучали политические суждения, излагаемые миссис Даррант сэру Такому-то), пока наконец девственность Клариной души не показалась ему искренней, а глубины ее бездонными, и он только потому не произнес имя Джейкоба, что к этому моменту уже был совершенно уверен, что в Джейкоба она влюблена и абсолютно ничего не может с этим поделать.

— Абсолютно ничего! — воскликнул он, когда дверь за ним захлопнулась, и, проходя по парку, вдруг почувствовал — что было очень странно для человека его склада, — как неудержимо влекутся куда-то кареты, как строго геометрично разбиты клумбы и как некая сила пробивает эту геометрическую правильность совершенно безумным способом. «Неужели Клара, — подумал он, останавливаясь, чтобы поглядеть на мальчишек, купающихся в озере Серпантин, — это та самая безмолвная женщина? Неужели она станет женой Джейкоба?»

Но в Афинах, в ярком солнечном свете, в Афинах, где почти невозможно добиться, чтобы днем подали чай, и пожилые господа, рассуждающие о политике, рассуждают о ней шиворот-навыворот, в Афинах, вытянув ноги и положив локоть на ручку бамбукового кресла, сидела Сандра Уэнтуорт-Уильямс с опущенной вуалью, одетая в белое, и голубые клубочки дыма, колыхаясь, уплывали прочь от ее сигареты.

Апельсиновые деревья, которые растут на площади Конституции, оркестр, шарканье ног, небо, дома лимонного и розового цвета — все это после второй чашки кофе приобрело такую значительность для миссис Уэнтуорт-Уильямс, что она стала разыгрывать сама с собой историю о благородной и пылкой англичанке, которая в Микенах пригласила к себе в карету старую американскую даму (миссис Дагган), — историю не вполне вымышленную, хотя и умалчивающую об Эване, который стоял сперва на одной ноге, потом на другой и ждал, пока женщины наговорятся.

— Я перелагаю стихами жизнь отца Дамьена[26] — сказала тогда миссис Дагган, потому что она потеряла все, все на свете — мужа, ребенка и все вообще, но сохранила веру.

Сандра, переносясь от частного к всеобщему, лежала, откинувшись в забытьи.

Бег времени, так трагически подгоняющий нас; вечное напряжение и гудение, вдруг взрывающееся огненными вспышками, как эти недолговечные оранжевые шарики в зеленой листве (она глядела на апельсиновые деревья); поцелуи на губах, которым суждено так скоро растаять; мир, вертящийся в сумятице жары и шума, — хотя вечер, конечно, выдался тихий, с очаровательной этой блеклостью. «Потому что я все ощущаю и с той и с другой стороны, — думала Сандра, — и миссис Дагган теперь всегда будет мне писать, и я буду отвечать ей». Тут от музыки королевского оркестра, марширующего мимо с национальным флагом, разошлись еще более широкие круги чувства, и жизнь предстала чем-то таким, куда взбираются смельчаки, чтобы уйти в далекое море, — и волосы их развеваются (так она себе это представляла, а ветерок чуть шевелил апельсиновые деревья), и она сама возникала из россыпи серебряных брызг — в этот момент она увидела Джейкоба. Он стоял на площади с книгой под мышкой, рассеянно озираясь. Что он крепко сложен, а со временем может и погрузнеть, было очевидно.

Но она-то полагала, что он просто-напросто неотесанный медведь.

— Вон этот молодой человек, — недовольно сказала она, отбрасывая сигарету, — этот мистер Фландерс.

— Где? — спросил Эван. — Я не вижу.

— Ну, вон там, уходит, сейчас он за деревьями. Нет, тебе не видно. Но мы наверняка еще его встретим, — и, разумеется, так и случилось.


Но насколько он был просто-напросто неотесанный медведь? Насколько туповат был Джейкоб Фландерс в возрасте двадцати шести лет? Бессмысленно пытаться понять людей. Надо схватывать намеки — не совсем то, что говорится, однако и не вполне то, что делается. Правда, есть люди, которые постигают характер мгновенно и навсегда. Другие мешкают, медлят, их заносит то туда, то сюда. Добрые старые дамы убеждены, что лучше всех разбираются в людях кошки. К хорошему человеку кошка всегда пойдет, уверяют они; однако хозяйка Джейкоба, миссис Уайтхорн, терпеть не могла кошек.

Есть еще одно весьма почтенное мнение, что нынче уж слишком много копаются в чужих характерах. Неужели так важно в конце концов, что Фанни Элмер — это сплошь чувства и переживания, что миссис. Даррант тверда как камень, что Клара, главным образом из-за материнской властности (так утверждают знатоки характеров), еще ни разу в жизни не имела возможности поступить как ей вздумается, и только очень пристальному взгляду удавалось различить в ней глубину чувства, от которой можно; не на шутку встревожиться; и что ей, очевидно, предстоит растратить себя на человека недостойного, если только она (так рассуждали знатоки) не унаследовала хоть искру материнского духа, — в общем, не была в некотором роде личностью героической. Боже, какое слово в применении к Кларе Даррант! Простодушной до крайности считали ее другие. И именно поэтому, так рассуждали они, Клара нравится Дику Бонами — этому молодому человеку с носом, как у Веллингтона. А вот уж он действительно темная лошадка. И здесь сплетники внезапно останавливались. Очевидно, они собирались намекнуть на некоторые странности его натуры, давно уже ими обсуждаемые.

— Но случается, что человеку такого типа как раз нужна женщина вроде Клары… — размышляет, бывало, мисс Джулия Элиот.

— Что ж, — отвечает ей мистер Боули, — может быть, и так.

Потому что, как бы долго сплетники ни сидели, сколько бы ни потрошили характеры своих жертв, пока те не станут распухшими и нежными, как гусиная печенка над пылающим огнем, к окончательному выводу они никогда не приходят.

— Вот этот молодой человек, Джейкоб Фландерс, — говорят они, — так благородно выглядит — и так неловок. — Затем они прилепляются к Джейкобу и бесконечно раскачиваются между этими двумя полюсами. — Охотился с гончими, но всего раз-другой, потому что у него нет ни пенса.

— Вы когда-нибудь слышали, кто был его отец? — поинтересовалась Джулия Элиот.

— Говорят, что его мать в каком-то родстве с Роксбиерами, — ответил мистер Боули.

— Нельзя сказать, что он чересчур утруждает себя работой.

— Друзья очень его любят.

— Вы о Дике Бонами?

— Нет, я не это имел в виду. С Джейкобом, наверное, все наоборот. Он как раз из тех, кто в юности по уши влюбляется, а потом всю жизнь об этом жалеет.

— Мистер Боули, — сказала миссис Даррант, по обыкновению решительно наступая на них. — Вы, конечно, помните миссис Адамс? Ну, так это ее племянница. — И мистеру Боули пришлось подняться, любезно раскланяться и принести клубнику.

А мы, стало быть, снова пытаемся понять, что имеет в виду другая сторона — мужчины в клубах и Кабинетах, — когда говорят, что изучение характера — пустячное домашнее развлечение, нечто вроде вышивания или возни с изящными силуэтами, пустыми внутри, всякими там завитушками и обыкновенными загогулинами.

Линейные корабли в Северном море лучами расходятся в стороны, держась на точно отмеренном расстоянии друг от друга. По сигналу все пушки наведены на цель, которая (сержант артиллерии с часами в руке отсчитывает секунды — на шестой он поднимает глаза) взлетает на воздух. Столь же невозмутимо десятки молодых людей в расцвете сил уходят со спокойными лицами в морские глубины, и там вполне бесстрастно (однако в совершенстве владея техникой), не жалуясь, все вместе задыхаются. Словно отряды оловянных солдатиков, армия занимает поле, взбирается по холму, останавливается, слегка откатывается в одну сторону, в другую и падает плашмя, и только в полевой бинокль видно, что одна-две фигурки еще двигаются вверх-вниз, как обломки спичек.

Говорят, что эти действия вместе с бесконечными сношениями между банками, лабораториями, канцеляриями и фирмами и есть те удары весла, которые двигают мир вперед. И производят их люди, вылепленные так же аккуратно, как бесстрастный полицейский на Ладгейт-Серкус. Однако поглядев на него, замечаешь, что лицу его вовсе не свойственна мягкая округлость, напротив, оно жесткое от волевого усилия и вытянутое от стремления остаться таким навеки. Когда вздымается правая рука, вся сила в жилах направляется прямо от плеча к кончикам пальцев; ни капли не уходит на внезапные порывы, сентиментальные сожаления, утонченные оттенки. Омнибусы послушно замирают.

Говорят, что так мы живем — движимые непостижимой силой. Говорят, и писателям никак ее не ухватить; она со свистом проносится сквозь все приготовленные для нее сети, разрывая их в клочья. Вот, говорят, что управляет нашей жизнью — эта самая непостижимая сила.


— Где солдаты? — спросил старый генерал Гиббонс, оглядывая гостиную, полную, как обычно воскресным вечером, хорошо одетых людей. — Где пушки?

Миссис Даррант тоже огляделась.

Клара, думая, что мать ищет ее, вошла в гостиную, затем снова вышла.

У Даррантов разговаривали о Германии, а Джейкоб (движимый все той же непостижимой силой) быстро шагал по улице Гермеса и нос к носу столкнулся с Уильямсами.


— Ах! — воскликнула Сандра, внезапно искренне обрадовавшись.

А Эван прибавил: — Как удачно!

Обед, которым они его потчевали в отеле с видом на площадь Конституции, был превосходен. В специальных корзинках лежали свежие булочки. Масло было настоящее. А мясо совершенно напрасно так стыдливо пряталось под желе, в котором застыли бесчисленные красные и зеленые овощи.

Но все это было странно. На багряном полу с монограммой греческого короля, выделанной желтым, на некотором расстоянии друг от друга стояли столики. Сандра обедала в шляпе, по обыкновению не поднимая вуали. Эван оглядывался по сторонам, непроницаемый и в то же время обходительный, и иногда вздыхал. Странно все это было. Они, англичане, встретились майским вечером здесь, в Афинах. Джейкоб, накладывая себе на тарелку то того, то другого, отвечал впопад, но голос его звенел.

На следующий день рано утром Уильямсы уезжали в Константинополь, сообщили они ему.

— Вы еще будете спать, — сказала Сандра.

Стало быть, они бросают его одного. Слегка обернувшись, Эван что-то заказал — бутылку вина, из которой он налил Джейкобу как-то очень заботливо, как-то по-отечески заботливо, если только это возможно. Молодому человеку полезно остаться одному. Никогда еще стране так не были нужны люди. Он вздохнул.

— А к Акрополю вы поднимались? — спросила Сандра.

— Да, — ответил Джейкоб. И они вдвоем отошли к окну, пока Эван договаривался с метрдотелем, чтобы их завтра рано разбудили.

— Он удивителен, — хриплым голосом произнес Джейкоб.

Глаза Сандры приоткрылись чуть шире. Ноздри ее, вероятно, тоже слегка раздулись.

— Значит, в полседьмого, — объявил Эван, подходя к ним так, словно видел что-то еще, а не только жену и Джейкоба, стоящих спиной к окну.

Сандра улыбнулась ему.

И так как он встал рядом с ними у окна и сказать ему было нечего, она добавила отрывисто, не кончая фраз:

— Это было бы замечательно… Правда же?.. К Акрополю, Эван… или ты устал?

Эван в ответ посмотрел на них или, вернее, — поскольку Джейкоб уставился в пространство — на жену, угрюмо, мрачно и при этом как-то страдальчески, — но вряд ли она его пожалеет. И что бы он сейчас ни сделал, вряд ли неумолимый дух любви прервет свою пытку.

Они ушли, а он остался сидеть в курительной комнате с видом на площадь Конституции.


— Эвану совсем неплохо одному, — сказала Сандра. — Мы все это время жили без газет. Лучше ведь, когда каждый делает то, что ему нравится… А вы с нашей последней встречи столько повидали… Такие чудесные впечатления… По-моему, вы переменились.

— Вы хотели подняться к Акрополю, — сказал Джейкоб, — тогда сюда, наверх.

— Такое запомнится на всю жизнь, — проговорила Сандра.

— Да, — согласился Джейкоб. — Жалко, что вы не были здесь днем.

— Так еще чудеснее, — ответила Сандра, взмахнув рукой.

Джейкоб рассеянно огляделся.

— Вам обязательно надо повидать Парфенон днем, — повторил он. — А завтра никак не получится? Вы совсем рано уезжаете?

— И вы сидели там несколько часов в полном одиночестве?

— Утром тут были жуткие женщины, — ответил Джейкоб.

— Жуткие женщины? — переспросила Сандра.

— Француженки.

— Но ведь все равно произошло какое-то чудо, — сказала Сандра. Десять минут, пятнадцать, от силы полчаса — вот все время, что было ей отпущено.

— Да, — отозвался он.

— В вашем возрасте… в юности… Что с вами будет? Вы полюбите — наверняка! Но не надо спешить. Я настолько старше вас.

Марширующие войска заставили ее сойти с тротуара.

— Пойдем дальше? — спросил Джейкоб.

— Пойдем, пойдем, — потребовала она.

Не могла же она остановиться, не сказав ему… или не услышав от него… или ей хотелось, чтобы он что-то сделал? Она различала нечто далеко на горизонте и не могла успокоиться.

— Англичане никогда не станут вот так сидеть на улицах, — заметил он.

— Конечно нет — ни за что. Вы вернетесь в Англию и будете все это вспоминать… или поедем с нами в Константинополь! — внезапно воскликнула она.

— Но тогда…

Сандра вздохнула.

— Конечно, вам непременно надо побывать в Дельфах, — сказала она. «Что же все-таки, — спросила она себя, — мне от него нужно? Может быть, что-то, что я упустила в жизни…»

— Приедете туда около шести вечера, — говорила она. — Увидите орлов.

В свете фонаря на углу Джейкоб казался решительным и даже готовым на все, но при этом спокойным. Наверное, он страдал. Он был доверчив. Но и едкость какая-то тоже в нем ощущалась. В него уже запали семена жесточайшего разочарования, до которого в зрелости доведут его женщины. Может быть, только если изо всех сил стараться достичь вершины горы, удастся как-то его избежать — этого разочарования, возникающего в зрелости из-за женщин.

— Отель наш ужасен, — сказала она. — Те, кто жили до нас, оставили в тазиках грязную воду. И вечно что-нибудь такое, — засмеялась она.

— Да, люди, которых здесь встречаешь, — отвратительны, — подтвердил Джейкоб.

Было заметно, что он крайне возбужден.

— Пишите мне об этом, — попросила она. — И о том, что вы думаете и чувствуете. Рассказывайте мне обо всем.

Ночь была темной. Зубчатым курганом вырисовывался Акрополь.

— Мне бы этого ужасно хотелось, — отозвался он.

— А когда вернемся, встретимся в Лондоне…

— Да.

— Ворота, я надеюсь, не запираются? — спросил он.

— А мы перелезем! — крикнула она бесшабашно.

Заслоняя луну и погружая Акрополь во мрак, с востока на запад плыли облака. Облака затвердевали, испарения делались гуще, стелющаяся дымка замерла на месте и начала разрастаться.

В Афинах стало совсем темно, если не считать тоненьких красных полосок, бегущих вдоль улиц, и мертвенно-бледного от электрического света фасада Дворца. В море здесь и там горели точки далеко уходящих пирсов, волны были невидимы, и темными горбами казались едва освещенные мысы и острова.

— Мне бы очень хотелось прийти с братом, если вы позволите, — прошептал Джейкоб.

— А потом, когда в Лондон приедет ваша матушка… — сказала Сандра.

Вся Греция была во тьме, а где-то около Эвбеи туча как будто коснулась волн и забрызгала их, — дельфины, кружась, уходили все дальше и дальше в море. Бешеный ветер неистовствовал сейчас в Мраморном море между Грецией и долинами Трои.

В Греции и в горных частях Албании и Турции ветер выскребывает песок и пыль и сам себя густо засевает сухими крупинками. А затем барабанит по гладким куполам мечетей и заставляет скрипеть и щетиниться суровые кипарисы, растущие у мусульманских гробниц с изображением чалмы.

Вуаль Сандры вихрем обвилась вокруг головы.

— Я дам вам свою книжку, — сказал Джейкоб. — Держите. Вы не расстанетесь с ней?

(Это были стихи Донна.)

Вот волнующийся воздух сделал видимой падающую звезду. Вот снова потемнело. Вот один за другим погасли огни. Вот великие столицы — Париж — Константинополь — Лондон — стали черными, как одиноко разбросанные скалы. Различимы были только линии рек. В Англии на деревьях шумела густая листва. А тут, может быть, в каком-нибудь южном лесу старик поджигал сухой папоротник и птицы испуганно взмывали вверх. Кашляли овцы; один цветок слегка склонялся к другому. Английское небо нежнее, молочнее восточного. Какая-то мягкость передается ему от округлых холмов, поросших травой, какая-то сырость. Соленый штормовой ветер подул в окно спальни Бетти Фландерс, и вдова, слегка приподнявшись на локте, вздохнула, как всякий, кто ощущает, но охотно отодвинул бы еще хоть ненадолго — ах! хоть ненадолго! — гнет вечности.

Но вернемся к Джейкобу и Сандре.

Они исчезли. Акрополь был там, где всегда, но добрались ли они до него? Колонны и храм остаются, а чувства живых разбиваются о них сызнова год за годом, и что остается от этих чувств?

А что касается того, добрались ли они до Акрополя, кто скажет, добираемся ли мы до него когда-нибудь вообще и обнаружил ли Джейкоб, проснувшись на следующее утро, что-нибудь осязаемое и прочное, что он бы мог сохранить навсегда? И все же он поехал с ними в Константинополь.

Впрочем, Сандра Уэнтуорт-Уильямс, проснувшись, нашла у себя на туалетном столике книжку стихов Донна. И книжка эта встанет на полку в английском загородном доме, где вскоре к ней присоединится стихотворное жизнеописание отца Дамьена, сочиненное Салли Дагган. Там уже стоит добрый десяток томиков. Забредя в комнату в сумерках. Сандра откроет эти книги, глаза ее заблестят (отнюдь не под воздействием того, что там написано), и, опускаясь в кресло, она вновь будет вбирать в себя самую душу мгновения; или в те дни, когда ей никак не найти себе места, она станет вытаскивать книгу за книгой, перелетая над всем пространством своей жизни, как акробат с перекладины на перекладину. У нее в жизни были мгновения. Между тем на площадке тикают огромные часы, и Сандра, слушая, как накапливается время, вдруг спросит себя: «Зачем? Зачем?»

«Зачем? Зачем?» — будет повторять Сандра, ставя книгу на место, и медленно подойдет к зеркалу, и пригладит волосы. И мисс Эдвардс за обедом, собираясь положить в рот кусок жареной баранины, вздрогнет от ее внезапной участливости: «Вы счастливы, мисс Эдвардс?» — вот уж проблема, над которой Сисси Эдвардс давным-давно не задумывалась!

«Зачем? Зачем?» Джейкоб никогда не задавал себе таких вопросов, если судить по тому, как он шнуровал ботинки, как брился или как крепко спал в ту ночь, когда ветер теребил ставни и полдюжины комаров звенело у него над ухом. Он был молод — и мужчина. И вдобавок Сандра была права, когда считала его еще доверчивым. В сорок все могло бы быть по-другому. И сейчас уже те места, которые он отметил в Донне, потому что они ему нравились, были достаточно неистовы. Однако они выдерживали сравнение с образцами чистейшей поэзии у Шекспира.

Но ветер катил темноту по афинским улицам, катил ее, словно с каким-то все подавляющим напором, который не дает возможности разобраться в чувствах отдельного человека или разглядеть его черты. Все лица — греческие, левантийские, турецкие, английские — оказались бы похожи в темноте. Но наконец колонны и Храмы белеют, желтеют, розовеют; встают пирамиды и собор Святого Петра, и, в конце концов, подымается неповоротливый собор Святого Павла.

Христианам дано право будить большинство городов своим истолкованием значения наступающего дня. Затем, уже не столь мелодично, раскольники из разных сект вносят свои придирчивые поправки. Пароходы, гудящие как гигантские камертоны, сообщают старую, старую истину — что неподалеку колышется холодное и зеленое море. Но нынче самые большие массы людей собирает тоненький голос долга, со свистом вырывающийся белой нитью из верхушки трубы, и ночь — это всего лишь протяжный вздох между ударами молота, глубокое дыхание, слышное из открытого окна даже в центре Лондона.

Но кто, кроме людей с истощенными нервами, страдающих бессонницей, и мыслителей, закрывших глаза руками на каком-нибудь утесе над толпой, видит вот так — лишь остов вещей, скелет, лишенный плоти? В Сербитоне скелет облачен в плоть.

— Когда с утра солнце, чайник всегда медленнее закипает, — говорит миссис Грандидж, поглядывая на часы на каминной полке. Ее серый персидский кот потягивается на подоконнике и мягкой круглой лапой прихлопывает мотылька. Завтрак еще не кончен (они сегодня припозднились), а малыш уже сидит у нее на коленях, и она должна оберегать от него сахарницу, а Том Грандидж читает в «Таймс» статью о гольфе, прихлебывает кофе, утирает усы и отправляется в контору, где он главный авторитет по вопросам иностранной валюты и вот-вот получит повышение.

Скелет плотно облачен в плоть. Даже этой темной ночью ветер, катящий темноту по Ломбард-стрит, и по Феттер-лейн, и по Бедфорд-сквер, задевает (потому что лето и разгар сезона) платаны в блестках электричества и шторы, все еще защищающие комнаты от рассвета. Люди все еще шепотом повторяют последние слова, сказанные на лестнице, или напрягаются сквозь все свои сны, чтобы не пропустить звонок будильника. Точно так же, когда ветер прогуливается по лесу, шевелятся бесчисленные веточки, колышется пчелиный рой, раскачиваются на былинках насекомые, паук спешит спрятаться в утолщение коры и весь воздух дрожит от дыхания, упругий от множества волокон.

Правда, здесь — на Ломбард-стрит, и на Феттер-лейн, и на Бедфорд-сквер — каждое насекомое держит в голове земной шар, и лесные паутины — это заговоры, плетущиеся, чтобы дела шли гладко, а мед — это какая-нибудь драгоценность, а шевеление воздуха — неописуемое волнение жизни.

Но возвращаются краски, взбегают по стебелькам травы, расцветают в тюльпанах и крокусах, прорезают аккуратные бороздки на стволах деревьев и пропитывают прозрачный воздух, луга и пруды.

Всплывает Английский банк и Монумент[27] со своим золотым ежиком волос, ломовые лошади, бредущие через Лондонский мост, оказываются серыми, малиновыми, стальными. Шелест крыльев наполняет здание вокзала, когда в него врываются пригородные поезда. И свет карабкается по фасадам всех высоких зашторенных домов, пролезая в щели и раскрашивая блестящие раздувающиеся алые занавески, зеленые бокалы, кофейные чашечки и косо стоящие стулья.

Солнце бьет в зеркальце для бритья и в тускло поблескивающие медные баночки, во все веселое снаряжение дня — ясного, любопытного, одетого в доспехи, сияющего летнего дня, который давно уже победил хаос, разогнал унылый средневековый туман, осушил болото и поставил на его месте камень и стекло, и снабдил наши головы и тела таким разнообразным вооружением, что просто глядеть на блеск и мельканье рук и ног, занятых повседневной жизнью, куда интереснее, чем на старинные парады армий, выстроившихся на равнине в боевом порядке.

Загрузка...