И вот было молчание в Чертоге Суда.
— Да, но так хотел Бог! — ревет толстяк в сутане, впиваясь раздутыми подагрой пальцами в выщербленную столешницу. Его лицо налито кровью, глаза выдавлены из орбит.
В руках поэта пистолет.
— Что ты знаешь о жизни! — кричит поэт — Ты!.. Ты — сюрреалистическое дерьмо! Вы опоили мир мифами и иллюзиями! Вы заглушили чистые звуки земли магической какофонией небес! Вы поклоняетесь могилам, костям, руинам и орудиям пыток! Вас больше нет, но ваша вонь въелась в холсты и бумагу, которые волочатся за вами ядовитым шлейфом! Логос зла — да пребудет с вами!!!
Ненавижу просыпаться рано! Вообще ненавижу просыпаться. Голодное парижское утро застает меня врасплох, грабит, глумится. Стойкими запахами и гортанным рыночным ором оно энергично лезет в меня, ковыряется заскорузлыми пальцами в моих снах, жадно объедает, высасывает мое воображение, чтобы я от всего отрекся, все похерил и жил-гнил этим вульгарным «сегодня». Оно, собака, думает, что если я вчера нарезался, то сегодня все позабыл… А хрен тебе! Я помню! Точнее — борюсь, хватаюсь за каждый обрывок своего сновидения.
Я видел себя в алтаре, огромном, темном, пустом. На мне парчовое священническое облачение. Я должен совершать литургию. Мой голос внезапно сипнет. Я делаю усилие, чтобы громко произнести положенные молитвы, но вместо них у меня вырывается брань…
Осторожно вылезаю из кровати, стараясь не скрипеть, чтобы не разбудить двух спящих возле меня девушек. Они трогательно обнимают друг друга. Да, девушки прекрасны, когда спят. Они измождены вином, полуночной руганью со мной, перетекшей в мрачную молчаливую оргию, в какое-то полунасильственное механическое центрифугирование обнаженных тел, ничуточку не возбужденных, сухих, тяжелых, состоящих из бессмысленно пинающихся локтей и коленей. Так бывает всегда, когда мы пьяны, когда много говорим о деньгах и Боге, когда хотим нагадить на стабильность, порядок, уверенность, цели, в общем, на все то, что, чем живет окружающий нас мир парижских эмигрантских задворок. Мир, приехавший за новой жизнью, мир, усердно моющий, метущий, собирающий, проститутствующий, мир, поглощающий порченные бесплатные помидоры с Бельвиля, выстаивающий очереди в католический Каритас за пакетами с едой, выбрасывающий со смехом на улицу чуждую его традиции туалетную бумагу и зубные щетки…
Нет, я определенно устал, измотался. Судьба запихала меня в узкое бутылочное горло этой поганой улицы, тупо вперившей свой набожный взгляд в серую стену бенедиктинской богадельни. Я краду кошельки у зазевавшихся стариков и бродяжничаю… Черт! Где же вино?!
Нахожу недопитую бутылку, жадно глотаю и тут же, поперхнувшись, выплевываю вино на стол. Дерьмо собачье! — передо мной огромный парижский таракан, беспомощно выпустивший из-под тонкого хитинового фрака прозрачное крылышко. Классная смерть! Мне кажется, что захлебнуться в вине — все равно, что умереть во время оргазма. Сим возвышенным образом почил в бозе болгарский поэт-возрожденец Иван Вазов. Старику было за семьдесят — ей семнадцать…
А вообще, — я перевожу взгляд от таракана на сладко спящих подружек, — женщина женщину способна чувствовать гораздо искусней и интенсивней, чем это дано мужчине. Хм, дано… Ни хрена не дано — отнято! Мужчина искалечен неумением наслаждаться. Мужская чувственность, если ее можно так окрестить, инфантильна, слепа, плетется полоумной каликой за поводырем внутренних страхов. Даже если все хорошо и безопасно, самец начеку, он постоянно ждет смерти. Мелким юрким зверьком он прячется в материнскую нору, окапывается, вжимается в землю, материю, прикидывается раненым, больным. Его глазки-бусинки напряженно следят за сукой-фатальностью, распростершей во мраке свои крылья…
Хотя… черт его знает! Мир скорее всего будет только мужским. Сначала он пожрет Женственность алюминиевой ложкой феминизма, предварительно «присолив» кушанье разными формами своего мужского универсума, а затем через тысячелетия начнет воссоздавать ее в самых пошлых и архаичных формах. Часто мои девки разводят меня на вонючий кухонный треп «за жизнь», как правило оканчивающийся растопыренными пальцами, выпученными глазами и взаимными оскорблениями. Но так живем не только мы, сербы за стенкой тоже по ночам куролесят, «штекают», орут, рубят на своем варварски гордом славянском. Они пьют сливовицу или тяжелое черногорское вино, раззадоривают себя какими-то пастушечьими балканскими окриками и все валят в одну кучу: американцы, Гаага, Патриарх, Милошевич, краденые автомобили, албанская мафия, мусульмане, война…
Однажды на праздник Святого Георгия я пошел к своим соседям сербам в гости и познакомился с Гораном — главой их суматошного клана. Это был очень высокий статный мужчина лет сорока с клыкастой бородой и шальными горящими глазами. Внешне он походил скорее на римского легионера или гладиатора, чем на скромного политического беженца, каковым являлся. Во французском отстойнике для мигрантов я видел разных людей, все они более-менее соответствовали участи изгоев. Там были чернолицые иракские вдовы, кутающие в свои траурные балахоны истошно кричащих грязных младенцев, бежавшие из лап прогнившего коммунизма прыщавые китайцы, интеллигентные филиппинские анархисты, шебутные правдуны белорусы, но громила Горан никак не соответствовал этому вавилонскому смешению народов. «Воистину, — патетично подумал я тогда, — велика ты французская демократия, давшая этому античному Аяксу Теламониду беженский статус!»
Я был хорошо знаком с душевнобольным братом Горана — Владо, пьющим каждое утро по десять чашек кофе-эспрессо в баре возле нашего дома. Бар держал нервный болгарин с легендарным именем Петроний. Когда-то он был стюардом, но страдал клаустрофобией, которую тщательно скрывал. Однажды на высоте две тысячи метров с ним случился истерический припадок. Его уволили, но он подал в суд на Air France и отсудил миллион тогдашних франков, на которые купил подержанный «Порше» и бар возле нашего дома. Говорят, Петроний добавлял в кофейный порошок средство для мытья посуды, чтобы увеличить пенку.
В этом же баре я как-то увидел жену Горана Ружку. Она ворвалась туда, обливаясь кровью, и жаловалась болгарину на мужа, который по пьяни саданул ее видеокассетой по голове. В отличие от рослого черногорца Горана, его жена была невысокой кряжистой боснийкой с черными коротко остриженными нетрезвой рукой волосами и тяжелым циничным взглядом из-под синюшно-болезненных опухших век. Женщина абсолютно запустила себя, не пользовалась косметикой, безобразно одевалась, курила марихуану и в запой зачитывалась Камю, томик которого носила повсюду.
Владо растрепался всем завсегдатаям нашего бара, что у Горана есть двадцатилетняя любовница по имени Диана, тоже черногорка. Она якобы служила офицером на французской таможне и тайно помогала какой-то балканской мафии переправлять через границу краденые автомобили.
Теперь мне выпала честь познакомиться со всем семейством Горана, включая его зазнобу Диану. Войдя в их квартиру, я сразу увидел пузатые тюки со шмотьем. Они были повсюду, занимая большую часть сербской малосемейки.
— Это вещи, — гордо сказал Горан, заметив мое любопытство, — хорошие вещи, краденные из бутиков.
Он схватил один мешок и вывалил на пол гору каких-то гавайских рубашек:
— На! На! Возьми! — восторженно сверкая своими очаровательно разбойничьими глазами, заговорил он. — Бери, что хочешь! Все дарю! Смотри, Лапидус, Логерфельд… Ты не думай, — сведя свои черные густые брови, таинственно прошептал Горан, — это не подделка, настоящие дорогие вещи. Тебе таких не купить. Владо воровал их… Ну, скажи, Владо, — сурово взглянув на брата, гаркнул он.
— Да, да, — замотал головой Владо, — я их сам воровал из дорогих бутиков. Меня не схватят — я умею… В Сербии тяжело сейчас, денег мало, люди голодные… Церковь в селе нашем американцы разбомбили. Я ходил там, ходил, собирал, собирал, но все сгорело. Никола Чудотворец сгорел, и Святой Савва сгорел, и Божья Мамочка сгорела. Ничего не осталось. Камни, камни, камни одни… Бог Сербию забыл, не любит больше. Снова война будет. Я вещи продавать буду и оружие покупать, и на церковь дам, чтобы новую в нашем селе построили…
— Хватит, Владо! — грубо осадил брата Горан. — Я очень люблю русский народ, вы — хорошие парни, но обиду на вас имею все же. Когда нас бомбили, вы тихо сидели, не заступились за православных братьев, так?
— Не знаю, — пожал плечами я, — об этой вашей войне мне ничего не известно… Я вообще-то имею к тебе деловое предложение…
— А мне известно! — не по-доброму посмотрев на меня, рявкнул Горан — Вы нас бросили! Наш великий ученый Никола Тесла изобрел и лампочку, и радио, и… все, а вы украли, вы — империалисты!
— Ладно, Горан, не сердись, — пытался я успокоить хозяина, — давай выпьем! У тебя есть, что пить?
— Как нет! — подскочил Горан. — Сербское вино, лучшее в мире! Французское кислое-кислое, из порошка сделано, а наше натуральное и сильное. Ружка! А ну неси на стол! — раздраженно крикнул хозяин.
Жена вынесла из кухни дымящуюся кастрюлю с варевом из фасоли и небрежно поставила ее на стол. Горан достал из шкафа вино, сливовицу, анисовую греческую водку «узо»
— Давай за великую Сербию пить! — грохнув исполинской ладонью по столу, предложил он, при этом смерив меня таким вызывающе-испытующим взглядом, что я невольно похолодел.
Внезапно Диана, которая до сего момента не произнесла ни слова, встала из-за стола, медленно прошла по комнате, предоставив на общее обозрение свою обтянутую коротенькой юбкой задницу и длиннющие тонкие ноги, облокотилась на косяк двери, обвела нашу компанию тусклым, ничего не выражающим взглядом и, издав гортанный вопль, рухнула на пол. Девушку колотила падучая. Опомнившись, я моментально схватил ложку и сунул ее Диане в зубы.
— Она больная, она сумасшедшая, — равнодушно констатировала Ружка, забрала со стола бутылку с «узо» и, пуская клубы густого травяного дыма, удалилась на кухню.
С Гораном и Владо мы перенесли Диану на диван и закутали одеялом.
— Она хорошая девочка, она добрая, — из глаз могучего серба полились слезы, он перебирал дрожащими пальцами ее волосы, причитал, что-то шептал. В одно мгновение исчезла его стать, глаза потухли, он сгорбился, сник, стал жалок.
— Ружка, — хрипло пожаловался мне Горан, — ты видел, она злая женщина. Она бросила меня, ушла к греку. Грек ее бросил, она собирала апельсины, чтобы заработать деньги. Я позвал ее обратно, простил из-за детей. Она, когда молодая была, такая милая, красивая, а сейчас смотри: у-у-у-у, ведьма! Марихуану курит, злится. Бог ее накажет!
Иммигрантские задворки Парижа были нашим единственным реальным миром, вавилонской башней, соединившей в вызове Всевышнему неповторимое многообразие различных человеческих культур. Проказа глобализации не изуродовала их медитативных лиц. Подкожный жир сытой Европы не обезличил, не отяжелил их гибких тел. Слабые, угнетенные, вымирающие обрели здесь второе дыхание. Они избавились от всего наносного, временного, вернулись к истокам, к пророческому предчувствию собственного мессианства. Здесь в центре респектабельной Европы, в ее полутемных, недосягаемых для туристов трущобах звенели бубны, блеяли жертвенные бараны, струился аромат приторных курений, наливались золотом суры Корана, капала алая кровь к подножию африканских рогатых божеств.
Но духам гаитянских кладбищ эгунам было тесно в подвалах и на чердаках. Незримо для обывательских глаз они повисали гроздьями на фонарях Монмартра, хаотично витали по улицам и площадям в поисках бродячих собак, сигарного дыма и разлитого вина, вдохновленные зловещими башнями Консьержери, вторгались во сны ничего не подозревающих парижан, выволакивая из бездны стонущие тени людей, сгинувших много столетий назад. Париж пока еще не знал о своем закате, он жил пленительно-беззаботной жизнью богатого баловня, сладко зевал в просторных, полных света и воздуха офисах Дефанса…
Свою жизнь в Париже я делю на два периода. Первый — «La Soudrette», когда я фатально безденежничал, спал в парках и подъездах, питался из мусорных баков и носил в кармане черно-белую лесбийскую открытку позапрошлого века.
Второй — «Crazy Horses», освященный фиолетовым сиянием Норы и Сатши.
Нора была художницей. На грязно-желтой стене моей студии она нарисовала «Kaly madre». Богиня держала в своих шести руках окровавленные орудия пыток. Ее тонкую шею украшало ожерелье из черепов, а в центре груди пылало обвитое терном сердце Иисусово. Кали попирала блюдо макарон, страшно таращила пряные миндалевидные глаза и чем-то походила на саму Нору, когда она садилась на меня сверху. Она обожала индийские украшения, черную магию, Махаяну, поклонялась Кали, считая ее Евой, а также Камой — материальным воплощением Будды. Она любила неожиданно мочиться на мою грудь, а когда была пьяна, хрипло материлась по-русски.
Сатша гораздо младше Норы. Ее взгляд темен, готически тяжел, провален в горькую сердцевину скуластого, скроенного по лекалам средневековья лица. Железные ножницы Бога искромсали ее плоть до мальчишеской сутулой инфантильности, будившей во мне то жалость, то страх, то болезненную нежность, то одержимость. Мятежный ветер ее рваной бессмысленной юности пронизывал меня до костей.
С девчонками меня свел хищный спрут аэропорта Шарль-де-Голль, где я жил или точнее умирал от голода, стыдясь попросить милостыню. Я ходил за группами русских спортсменов, намеренно спотыкался о громоздкие сумки каких-то челноков, маячил возле касс аэрофлота, но моя дьявольская гордыня была во сто крат сильнее пульсирующего в теле голода! Холеные европейцы пожирали гамбургеры, в их респектабельные животы лилось золотое пиво, а я пил из туалетного крана теплую воду и рылся в мусорных урнах. Нора и Сатша подобрали меня, когда я потерял сознание у них на глазах, споткнувшись о чей-то чемодан. Что девчонки делали в аэропорту, я до сих пор не знаю. Видимо, их послал туда Бог за моей вонючей, голодной, бродяжьей плотью. Они усадили меня в такси и отвезли к себе домой на улицу «Мэн а плюм». Впервые за долгое время я ел мясо и пил вино, а затем корчился на унитазе от нечеловеческих спазмов в желудке. Вечером, от нечего делать, мы занимались сексом на глазах у душевнобольного подростка, который сбегал от своих родителей из душно-буржуазного апартамента этажом выше через черный ход на кухне. За возможность посмотреть на наши развлечения он платил пыльными бутылками «Шато О’Мажине», украденными из коллекции отца — профессора права и фанатичного собирателя старинных деревянных лошадок.
Внезапно мне подвернулась выгодная работка. Один ветеран дивизии «Нормандия-Неман» предложил мне сделать серию фотографий «Девочки и самолеты». Нас вызвали в пригород на полигон, где я целый день фотографировал Нору и Сатшу, совокупляющихся со старой военной техникой. Вышло классно! Пошло, но все же красиво!
Впрочем, сегодня у меня праздник: я придумал, как заработать денег. Нет, я больше не буду ни грузчиком, ни разносчиком пиццы, ни сборщиком собачьих испражнений в Булонском лесу… Наконец-то покончено с «merde», составляющим мое парижское каждодневие; оно веселило и убивало меня, топило в кислятине «клошарского» вина из глянцевых тетрапаков, выворачивало наизнанку мою душу и внутренности от голода, холода и навязчивого желания секса. Все то, чем я жил, дышал последние годы, исчезло, как лихорадочное снобредие, как «Лето в аду», облеченное Рембо в саван белой безрифмицы.
Я любил идиотские изображения…
Я приучил себя к обыкновенной галлюцинации…
Я созрел для кончины…
Теперь же я, жалкий эмигрант, неудачник, до мозга и костей провяленный богемностью, выблядок собственного бунтарства, стал… игроком. Я ненавидел карты, никогда не был в казино. Азарт мне вообще чужд. Я захотел сам стать фишкой и разиенной картой в руках тех, кто не умеет совладать со своими страстями.
Во Францию я уехал три года назад после участия в выставке, устроенной одной скандальной московской галереей. Я вовсе не был против религии, любил Бога своей, только мне понятной любовью, ненавидел сатану… Я часто захаживал в храм на Рю-да-Рю и вспоминал годы, по стечению обстоятельств проведенные в монастыре… Я представил на выставку несколько фотографий и попал в опалу. И все бы ничего — истинный художник всегда должен быть гоним, — если бы через несколько дней после выставки ее идейный организатор художник Костя Никро не умер при загадочных обстоятельствах. Его нашли на заброшенной стройке с переломанными конечностями. Многие говорили, что он был пьян и упал в котлован случайно… Вскоре я уехал в Париж. Зачем? Не знаю. Может быть, чтобы выстаивать многочасовые арабо-филиппинские очереди к стыдливому ротику окошка, брезгливо всасывающему наши корявые прошения на предоставление беженского статуса? Или чтобы холодеть перед деревянной непроницаемостью офицеров иммиграционных служб, с тупым безразличием выслушивающих пугливого переводчика, полуграмотно фильтрующего мои эмоциональные рассуждения о свободе искусства? И все начиналось заново: офицеры в сотый раз переспрашивали имя, на каком транспорте я пересек границу Франции. Я сдавал кровь, срал и мочился в пластмассовые баночки, подписывал какие-то бумаги, снова стоял в очередях, задавленный толпой, терял сознание от запаха негритянского пота, холодел в кабинетах, страдал желудком, пока французская демократия, одарив меня неживой пустотой своих черных беспристрастных глазниц, не срыгнула листок с отказом о предоставлении мне легального статуса. Недолго думая, я отправился в туалет, сунул бумагу в не смытую китайскую диарею и остался жить в Париже — нелегально. Светской профессии у меня не было. В прошлой жизни я был попом…
Все началось на совковой кухне в мои шесть лет. Я сижу на полу, наблюдаю за беременной тараканихой, панически ищущей щель между полом и плинтусом. Мать гладит большие белые простыни. Спертый запах раскаленной утюгом влажной ткани вызывает у меня тоску. По радио Окуджава распевно причитает о виноградной косточке, теплой земле, о своем Господе зеленоглазом…
— Мам, — спрашиваю я, — а почему Бог «зеленоглазый»?
Мать пожимает плечами:
— Это художественный вымысел, сынок.
— Значит, Бог — зеленоглазый вымысел? — спрашиваю я
Мама молчит. Мне чудится, что каждый вымысел имеет свой цвет глаз. Только глаза вымысла о Боге также печальны и полны изумрудной зелени, как и глаза моей матери.
Депрессивные 80-ые застали меня и моих родителей на Крайнем Севере. Ненавистная школа, скомканные безответные влюбленности в одноклассниц, крупная, волевая, по-женски не востребованная историчка, сводившая все темы к «предателю Солженицыну» и «сумасшедшим онанистам, поджидающим ее в темном подъезде»…
Природа Севера стала моей отдушиной, моим первым храмом. Я мог часами бродить по тундре, вдыхать аромат ягеля, впитывать всем своим существом дикую красоту, заставившую меня всерьез задуматься о Творце. Позже я пришел в православный храм. Я никогда не метался между религиями. Православие всегда, даже неосознанно, было частью моей сущности. В семнадцать я поступил в семинарию, в двадцать уже был иеромонахом Свято-Успенского мужского монастыря. Там, в монастыре, мне в руки попал фотоаппарат. Он достался мне в наследство от одного умершего монаха вместе со старинной литографией Страшного Суда и книжкой «В поисках Града Невидимого».
Как мог, я пытался запечатлеть на черно-белую пленку наше монастырское житие. Например, отца Домиана — низкорослого дауна, страсть как любившего танцевать в трапезной с каким-нибудь несчастным послушником, или наше местное «армянское радио ФМ». ФМ-ом были сухопарый пьяница-философ отец Феогност и толстая, похожая на мышь сплетница монахиня Магдалина, заведующая монастырской кухней. Очередной раз заложив за воротник, Феогност впадал в словесное творчество, сочиняя идиотские абсурдные небылицы. Магдалина завороженно слушала его и, свято веря каждому слову, впадала в истерику. Так однажды Феогност, как бы между прочим, ляпнул, что в монастырь приезжает Кашпировский и силой мысли будет перемещать монастырские постройки. Магдалинину кухню он задвинет за кладбище на пустырь… Убитая горем из-за такой несправедливости, Магдалина подняла хай на всю обитель, а когда поняла, что ее обманули, настрочила донос на Феогноста епархиальному архиерею, в котором указала, что монах принуждал ее побриться наголо и выйти за него замуж, а она «эту гадость не видела, в руки не брала и брать не хочет»!
Друзей среди братии у меня не было, пожалуй, кроме одного двадцатитрехлетнего иеродьякона Силуана, возложившего на себя с дури подвиг юродства. В светской жизни Силуан происходил из семьи известного скульптора, работал манекенщиком в Московском доме моделей, учился в консерватории и вдруг, все бросив, ушел из мира и принял постриг. Видя, что монастырское житие вовсе не скоромное и не благостное, как кажется со стороны, Силуан впал в интеллигентский анархизм, возомнил себя и начал шалить, «ако един от древлих» юродствовать. Он не ходил в баню, рассказывал, что его по ночам в келье насилует липкая зеленая тварь, нападал с лопатой на отца Домиана. В результате своих подвигов Силуан заразил всю братию чесоткой и вызвал ужасный гнев отца настоятеля, отправившего бедного иеродьякона в психушку. В дурдоме над Силуаном издевались, заставляли пить кипяток из-под крана, держали в палате с буйными. Говорят, все это было с негласного позволения отца настоятеля, возымевшего вящее желание «отучить пацана от неподобающих ангельскому образу монаха глупостей». Силуана спасла пожилая врачиха, с которой у него случилась «безумная страсть». Она вызволила своего ухажера из больницы и устроила на рынок продавать тапочки. Впоследствии отец Силуан уехал в Азию, занялся черной археологией и, как говорят, сильно разбогател.
Меня всегда интересовали неординарные личности, но юркие лжеправедные сексоты, имеющие «поглед кроток, браду долгу и волос распущение», постепенно вытеснили из обители более-менее думающую братию. Меня отправили на приход, причем самый бедный и скандальный. Ни один «женатик» — так называли у нас белое духовенство — не смог продержаться на нем более месяца. Моим первым самостоятельным местом служения был гнусный бетонный ПГТ, в котором проживали работники местной гидроэлектростанции. Туда меня направили на «безысходное житие». Храма, как такового, не было. Под него использовали парикмахерскую, построенную с торца универсама. Бывшие парикмахерши стали членами так называемой «двадцатки», то есть они полностью руководили деятельностью прихода, а священник был у них в прямом смысле «мальчиком на побегушках». Он бегал по всему ПГТ, отпевал покойников или крестил детей, но все же в основном отпевал… а заработанные деньги отдавал теткам. Если поп пытался бунтовать, ему угрожали, а то и били морду: бывшие парикмахерши были «прибандиченными» и имели хорошие связи с местной шпаной. Жаловаться епархиальному начальству было бесполезно, его тетки уже задобрили молдавским коньяком, венскими колбасами и другими деликатесами. Приходилось выкручиваться самому.
Постепенно приход начал расти, мне удалось собрать сторонников и сместить иго ненавистных парикмахерш. Но радоваться долго не пришлось. Как-то утром меня срочно вызвали в город, в помпезное столичное здание местного КГБ, где толстый воняющий «шипром» женоподобный недоумок с голосом кастрата, назвавшийся уполномоченным по делам религии, угрожал мне лишением сана, если я не верну на место «цирюльническую мафию». Слава Богу, меня защитили прихожане, написав письмо депутату горсовета, но с этого прихода меня «ради мира церковного» все-таки сняли. Тогда я еще не знал, что вступаю в полосу очень странных шокирующих событий, приведших меня в Париж.
Один мой московский приятель художник рассказывал, что найти работу в Париже можно только, если ты — гей, а иначе и мусорщиком не возьмут. Но в моем случае вышло не совсем так…
Париж — жестокий гермафродит, он чопорен, символичен, как масонский фартук. Зодиаки его арандисменов лгут. Он кормит многих, но любит только тех, кто по духу и образу жизни зачат в его «универсальном яйце». Они существуют карточным миром своих улиц, где жизнь огустела приторной сладостью их любимого мятного сиропа. Годами они покупают овощи в «лавке на углу» у какого-нибудь Франсуа, а выпивают только в баре у какой-нибудь Жюстин. Они не знают соседних улиц, страдают топографической идиотией, носят стеганые куртки, плохо сидящие джинсы, замшевые ботинки. На туалетных полочках их ванн часто гостит кокаин. Их не пугает энергетическая тяжесть старой мебели, в треснувшей посуде они не видят дурной приметы. Они наивны, иногда злы, иногда беспредельно альтруистичны. С ними легко чувствовать себя чужим. Меня бесят их фригидные коврики в ванной, которые всегда должны оставаться сухими, я ненавижу есть мороженое перед телевизором, как принято у них, меня тошнит от кус-куса, я не понимаю, как можно пить утренний кофе из мисок и мыться только по пятницам… Я, тем не менее, боготворю геральдику бульвара Инвалидов, я влюблен в мумию Пигаль, в крылья Мулен-Руж, в распятую розу Большой оперы, в «изысканный труп» Монмартра, коронованный епископской тиарой Сакре-Кера. Мне нравится смотреть, как занимаются любовью в парках, я одержим «Детским бунтом» Жана Виго. Меня возбуждают страсти по святому Абсенту и цветочная девственность юного Божоле… Я люблю Париж всей своей плотью и ненавижу душой.
Помню, как один раз в китайском ресторане возле вокзала «Гар де Леон» я потребовал хлеба, но мерзкий прыщавый китаец-официант зачем-то притащил грязную банку из-под шоколадного мусса и по необъяснимой причине ткнул ее мне прямо в лицо. Я радостно отправил в его гнусную коммунистическую рожу раскаленный рис, мясо по-суочански и все остальное, включая сам стол… Часа два меня зверски молотили дюжие карабинеры, а потом выбросили на улицу с выбитыми верхними зубами. Каким-то чудом они не проверили мои документы, иначе бы был конец. На улице меня подобрал старый эмигрант-одессит, по случаю работавший зуботехником. Он изготовил для меня очень дешевую пластмассовую челюсть, которая каждый раз вылетала, когда я чихал, и пригласил пожить у себя совершенно бесплатно. Одессит был со мной добр, кормил, поил, совал мелкие деньги. Однажды он отвел меня на Бельвиль и познакомил с арабом, у которого всего за пять франков я купил целую кучу зимних шерстяных пиджаков от Теда Лапидуса. Пользуясь положением гостя, я разорил бар моего хозяина, высосав шприцем содержимое винных бутылок и тем же образом залив туда какое-то бордовое дерьмо, украл его лаковые туфли— калоши и черный кожаный саквояж времен «французского сопротивления», по деформированному телу которого я понял, что, видимо, в нем носили гранаты. Напялив зимний пиджак, в лаковых туфлях и с этим идиотским саквояжем в тридцатиградусную жару я отправился искать редакцию газеты «Русская мысль», чтобы пристроить одну мою статейку, но меня учтиво отшили — во Франции не любят нелегальщиков. Наша дружба с одесситом закончилась однажды ночью. Будучи пьяным, я двинул старика локтем в живот и, естественно, оказался на улице, потом в «Шарль де Голле», а затем у девчонок, поселивших меня в крохотной студии на станции «Маришерс». За свое жилье я не платил ни цента, но был вынужден каждое утро драить общественную лестницу.
Вчера я встретил знакомого молдаванина Аристида, пришедшего в Париж пешком прямо из Кишинева. На родине он возглавлял какое-то национал-социалистическое движение, а попав сюда, устроился работать сиделкой к выжившему из ума старику-белоиммигранту.
— Как дела? — крикнул я Аристиду, ретиво бегущему с инвалидной коляской по бульвару Сент Мишель.
— Все отлично! — отозвался тот, деловито поправляя крайне претенциозную парчовую бабочку на кипельно-белом воротничке. — Создаем правительство в тени!
— В какой «тени»? — спросил я
— Ну, в изгнании значит, — пояснил Аристид — Я, например, назначен министром внутренних дел независимой Молдовы. Занимаюсь еще поисками финансов, связываюсь по Интернету с иностранными фондами, в Пентагон написал, в национальное аэрокосмическое агентство, в сенат США…
— Да как же, Аристид, ты же английского не знаешь?
— Не страшно. Я просто пишу «help contact» и отправляю. Кому надо — отзовутся. Правда, пока только порнорассылку присылают. Но я не унывю. Вот доберемся до американских денег и переворот устроим. Всех демократов и коммуняг — в тюрьмы!
Помимо политических амбиций, Аристид грезил выгодной женитьбой на француженке. Что он только не предпринимал для этого! Основными местами его «охоты» были церковь, кладбище и фитнес. Церковь — потому что там незамужние квартирообеспеченные фанатки сублимировали свою женскую невостребованность в мистическую истерию, а Аристид прикидывался страшно верующим. На кладбище можно было подцепить богатенькую вдовушку, а в фитнесе, как правило, кучковались страдающие анорексией хищные стервы. Однако француженки были крайне практичны и боялись связываться с немолодым, нищим, подозрительно сладким революционером из далекой Молдовы. Единственным трофеем «министра» являлась старая сумасшедшая беззубая тетка по имени Кармен. Она исповедовала радикальный феминизм в стиле Валери Соланас, а в теневом молдовском правительстве занимала пост министра финансов и энергетики. Жила Кармен на улице, воняла мочой и хлестала дешевый ром. Ее огромные, свисающие до пояса груди наводили ужас, что вовсе не мешало Аристиду держать эту бабень при себе. Она обладала одной несомненной ценностью — французским гражданством, которое Аристид хотел заполучить любым способом. Кармен была страстно влюблена в гиперреволюционность Аристида и везде шлялась за ним, готовая в любой момент удовлетворять его мыслимые и немыслимые желания.
— Тебя ищет какой-то американский месье весьма приятной внешности, — сказал мне Аристид, — я познакомился с ним на заседании Трансатлантического клуба, немного рассказал о тебе, и вот…
Мое сердце заколотилось.
— Ты ничего не перепутал? Это тот, кто нам нужен? Может, это агент эмиграционной службы? — испуганно спросил я — Они любят косить под добропорядочных граждан. Я же нелегальщик!
К слову сказать, французская полиция, если ее не задирать, вела себя крайне учтиво, без повода не шерстила, документы не проверяла. Меня берегла фортуна, моя богемная внешность и природная осторожность, но я все же старался держаться от стражей порядка подальше. Конечно, риск всегда был! Например, изрядно могли нагадить контролеры метро, выстраивающиеся в серо-зеленые шеренги в станционных переходах. Учитывая то обстоятельство, что я ездил по детскому билету или бесплатно, перепрыгивая через турникет, мне часто приходилось симулировать эпилептический припадок или просто давать деру. Как правило, я уходил от преследователей самым проверенным способом: по шпалам в черную пасть туннеля. Сложнее дела обстояли с контролерами-неграми. Они великолепно бегали, в отличие от французов, прыгали за мной в туннель, где темнота была их верным другом. Правда, они боялись поездов, а я мог бежать до последнего, в случае опасности припадая к стене. Ревущий железный фаллос проносился мимо, и я снова бежал вперед к спасительному просвету следующей станции. Было страшно, но со временем я привык. Роль сперматозоида-одиночки, странствующего в половых органах парижской подземки, возбуждала мою фантазию. Я был участником великого техногенного полового акта. Бесплатно!
— Ладно, давай телефон этого месье, — сказал я Аристиду, — пусть мои девчонки созвонятся с ним, расспросят, какого хрена ему надо. Дело серьезное, все мелочи надо учесть.
— А ты кто?! — вдруг выкрикнул старик-белоиммигрант, до сего момента спящий в инвалидной коляске.
— Тихо! Тихо, Иван Львович! — закудахтал министр, отирая желтое высохшее лицо старика влажной салфеткой.
— Это мой приятель из России.
— Из какой такой «России»?! России нет! Не-е-е-ет! Изговняли матушку, суки, по миру пустили! Так-то, господин советский товарищ! Какого черта ты сюда приехал? — вдруг заорал дед, вцепившись восковыми пальцами в мою штанину — Вон отсюда! Со святыми упокой, упокой да упокой, да, да, да, упокой, — неожиданно заголосил старик козлетоном, — Помилуй мя, Боже, помилуй мя, хо-хо! В память вечную будет праведник! — угрожающе закончил дед. Его прозрачные веки задрожали и презрительно смежились.
— Все выше и выше, и выше стремимся мы ввысь к небесам и слово Господнее слышим, зовущее нас в Ханаан, — спел невпопад Аристид, видимо желая поддержать мистический экстаз своего питомца. Он быстро написал на моей руке телефон разыскивающего меня незнакомца и, распевая баптистские гимны, покатил коляску прочь.
«Все-таки молодец Аристид, — думаю я, — не унывает. А что, может, и мне жениться на француженке? Найду себе толстую богатую карлицу из провинциального аристократического рода и перееду в скромное шато Прованс, Бургундия или Бордо — не имеет значения. Главное — чтобы было море виноградников, замшелый старинный особняк с анфиладами прохладных комнат, прогулки по парку на породистых жеребцах, древняя церквушка с мраморным алтарем, белыми свечами и деревянным распятьем… Может, я опять тогда уверую по-настоящему? Буду ходить на исповедь, по праздникам вкушать Тело Христово в виде тонких хрустящих облаток… Буду медитировать, читать „Тайную доктрину“ с карандашом в руках, надираться вином и ни хрена не делать. Конечно, иногда я буду использовать уродливое тело моей жены, имитировать пылкую страсть, одержимость, зависимость…»
В этот же день Нора позвонила неизвестному месье, искавшему со мной встречи. Она сказала:
— Готовься, тебя ждет «Парижский филиал Бостонского института мозга» для участия в одном эксперименте.
— Как это может быть?! — кричал я, бегая из угла в угол. — Какой, к черту, проект? Я же бомж, у меня нет образования, я незаконно живу в стране!.. А вдруг все это подстава?! Почему именно я?! Слушай, Сатша, сбегай за вином, а? Купи что-нибудь приличное, бутылки этак четыре для начала. А то меня трясет.
— Деньги откуда? — хмуро спросила Сатша — Может, заплатишь свои?
— Я отдам, когда заработаю.
— Ты заработаешь? Я не ослышалась? Ты живешь уже несколько месяцев на наши с Норой деньги, жрешь, пьешь сколько влезет, дрочишь перед телевизором…
— Ах, так! — взбесился я — Вы боитесь моей независимости?! Понятно! Боитесь, что я пошлю вас к черту! Вы привыкли мыслить обо мне как о фаллоимитаторе в девичьей тумбочке: когда хотите, достаете и суете друг в друга.
— Между прочим, — заявила Нора, — эта, как ты говоришь «девичья тумбочка», обходится нам в восемьсот евро в месяц. Ты не умеешь ценить чувства, ты говно!
— А ты толстая! А твоя Сатша чокнутая! — заорал я, метнув в Нору журналом. — Если бы вы только знали, как мне осточертели ваши шизанутые фантазии на тему добра и зла, как меня достала ваша святая провинциальная добродетельность. Этакие христианки в образе блудниц! И будь проклят ваш душный Париж, вечно обосранный буржуазными собаками!
— Слушай, анархист недоделанный, отцепись от нас! — строго приказала Нора, затягиваясь вонючим вьетнамским косяком, — Сатша права, прекрати хотя бы пить. В каком виде ты явишься на улицу Шато?
— А мне плевать, — зашипел я, — на то, как меня оценит какой-то придурок! Слава богу, я не банковский клерк. Да, может, сейчас я не фотографирую, не рисую, не пишу — у меня кризис. А ваше уютное лесбийское гнездышко отравляет мое и без того унылое состояние.
— Псих! — нервно усмехнулась Нора. — Уже забыл, как подыхал в Аэропорту? Как рыдал при виде жареного мяса? Ты — полный неудачник! Извращенец!
В мои виски забарабанила кровь.
— Спасибо! — процедил я — Повезло же мне: две французские лесбиянки называют меня извращенцем! Вас надо сфотографировать на камеру Керлиана. Я уверен, что вокруг ваших тупых голов возникнут золотые нимбы, невесты Христовы! Может, хотите ударить меня? А что, ударьте, тогда я заткнусь, — я бросился к Сатше, схватил ее тонкую бледную руку и ударил ей себя по лицу. Сатша попыталась вырваться, однако я еще сильней сдавил, а затем вывернул ее запястье.
— Пусти, — застонала Сатша. Нора кинулась на помощь, но я ударил ее ладонью, и она, упав навзничь, оставила на стене красный росчерк от своего длинного ногтя.
Взбешенный я выскочил на улицу. Была глубокая ночь. Исходя ядом, я материл девчонок, Париж, прельстивший, обокравший, унизивший меня. Всеми известными молитвами и заклинаниями я призывал на свою голову смерть. Хотя нет! Единственным моим желанием было доплестись до площади Насьен, купить в ночной лавке дешевого пойла, забиться в подворотню и оцепенеть, испарять зловонные миазмы жизни, но при этом ничего не чувствовать, не осознавать.
Через пару кварталов я наткнулся на железное ограждение заброшенной стройки, помочился под бетонный столб и, ускорив шаг, направился к брезжащему между домами просвету площади. Вдруг я неожиданно споткнулся обо что-то, лежащее на земле. Собака? Нет! Человек! Глухой хлопок страха пнул меня в грудь. На асфальте лежала истекающая кровью женщина. Она очнулась, начала стонать, бредить на непонятном мне языке… Инстинктивно я потянулся к ней… отпрянул. «Куда я лезу?! Какого рожна мне спасать наркоманку, выбросившуюся из окна? Да кем бы она ни была! Полиция, допросы, мое нелегальное положение в стране… Нет, к черту!»
Сжав от беспомощности кулаки, я побежал прочь. Выскочив на ярко освещенную Насьен, я прежде всего осмотрел свои туфли, не испачканы ли они кровью. Меня бил озноб, я задыхался. Изменчивая парижская ночь разразилась мелким промозглым дождем. Возле мусорных баков я нашел большой черный мешок, вытряхнул содержимое, кажется какое-то тряпье, залез в него сам и лег на землю. Дождь усиливался холод, принесенный с Ла-Манша, пронизывал до костей.
Помню, меня отправили на приход в одну Богом забытую деревню. На дворе стояли трескучие крещенские морозы. Из города я выехал засветло, надеясь к девяти утра быть на месте. Старый трудяга «Лиазик» в начале пути показавший себя бодрячком, теперь еле волок свое железное брюхо по вымороженной сельской колее. Его мотор глох, чихал, харкал, натруженные колеса спотыкались о каждую ухабину. Из-за самодельной фанерной загородки водителя, оклеенной прошлогодним календарем с сисястой блондинкой, хрипел унылый тюремный блатняк, изрыгаемый раскуроченным кассетником. Всю дорогу я успешно дышал на заиндевевшее стекло, чтобы заранее увидеть село и храм, где мне предстояло тянуть поповскую лямку, может быть, многие, многие годы. Светало медленно, вокруг простирались безжизненные ледяные равнины с редким скоплением жмущихся друг к другу приземистых домов. Наконец, моя остановка. Водитель открыл грохочущую дверь: «Вылезай, батя, вокурат до церквушки тебя доставил».
Я вылез из автобуса и… обомлел: в морозной дымке передо мной парила выкрашенная кладбищенской серебряной краской скульптура коренастого Ильича, а за его спиной высилась громада обезглавленного храма. Такой феномен порой случается в русской глубинке. Среди многовековой нищеты, раздрая, убожества вдруг возникает белый Галикарнасский мавзолей: ребристые колоннады, портики, пилястры, хоть и самопальная, но все же античная геометрика. Такие храмы любили возводить богатые самодуры-помещики, одержимые меланхолией по «невозможности совершенной красы во всем». Они боготворили Софокла, Платона, элевсинские мистерии, мечтали подражать архитектурному гению Ктесифона и строили в своих «голодаевках» не просто заурядную церквушку, а Пантеон, святилище Диане Эфесской.
Правда, передо мной как перед прозаиком, циником и практиком стоял один вопрос: где взять шиши, чтобы отопить эту смело воплощенную поэзию архитектурной мысли. Тут минимум тонна угля требуется, а у меня в кармане мелочь да мятый автобусный билет обратно до города. Вот, думаю, попал! Сюда бы тех, кто сплетничает, что священники живут богато! Москва, Питер — там — да, а здесь, что ни поп, то голь перекатная. Как не запить по-черному?
Прошлой осенью ездил в Вологодский централ исповедовать одного заключенного. Хоть и из «братков», а хорошим человеком был, много денег на наш монастырь пожертвовал. Мне ребята из конвоя говорят:
— А у нас тут тоже поп есть, только ему десятку по «двадцать первой пункт восьмой» впарили.
— За что? — спрашиваю я.
— Да так, говорят, продал икону ценную одному антиквару залетному…
Оказалось, священник до полной нищеты докатился, а у него пятеро детей. Вот и решил продать икону. Антиквар хотел ее вывезти заграницу, но его поймали, начали допрашивать с пристрастием, прессовать. Он все на попа и свалил… Епархиальное начальство глазом не моргнуло, не заступилось за батюшку. Спрашивается: зачем приход открывать там, где никакого дохода нет? Зачем множить отчаянье и человеческие трагедии? Католики, например, своего бы не бросили, и деньгами, и машиной, и спутниковым телефоном снабдили, а у нас все по принципу «попа, как волка, ноги кормят».
В храме было холодней, чем на улице. Я натянул священническое облачение прямо поверх овечьего тулупа, кое-как раздул давно не чищеное кадило, засунув в него вместо дефицитного угля сухие кукурузные початки, они тоже сносно горели, зажег свечи, приготовил вино и просфоры. В храме ни души. Только одна бабка приковыляла, села на сундук и задремала… Так что служить мне пришлось для самого себя, ангелов и презрительно отвернувшегося от меня серебряного Ильича.
В сторожке было тепло и уютно. Среди старой кухонной рухляди я обнаружил коробочку с заваркой, сбегал на улицу, набил закопченный чайник снегом, поставил его на жарко пылающую печь. Духовитое печное тепло размаривало, мне захотелось спать. Я лег на стонущую железную кровать, укрылся тулупом и, было, задремал, как в дверь кто-то настойчиво постучал. Я вскочил, оправил подрясник и отворил дверь. Передо мной стояла женщина лет сорока, укутанная пуховой шалью.
— Благословите, батюшка, меня зовут Вера. Я поесть вам принесла, а то, неровен час, помрете тут у нас с голоду.
Она вошла и начала выставлять на стол какие-то кастрюльки, банки с соленьями, пирожки. На мгновение женщина замешкалась.
— Не знаю я, мясо вы едите или нет? Вы же монах. Вон отец Никита, что до вас тут служил, все ел, хотя и монахом был.
— Все ем, Вера! — ответил я, сглатывая слюну при виде зажаристых ароматных котлет. «Для больных и путешествующих поста нет», а я и тот, и другой… Помолившись, я принялся поглощать снедь, а Вера, так и не сняв пальто, смиренно села в уголок на шаткую скамейку.
— Клеенку на столе надо бы, батюшка, сменить, а то вон она заляпанная какая, есть вам, наверно, неприятно.
— Ничего, — махнул рукой я, — можно и без нее. Монаху чем бедней, тем лучше. Кстати, борщечок ваш объеденье! Вера, а вы кем-то работаете?
— Раньше работала, — улыбнулась моя кормилица, — в райцентре, в музыкальной школе. Деток на пианино играть учила. А теперь только хозяйство: куры, утки, поросенка осенью купили, хворый оказался…
— А семья?
— Как сказать, — вздохнула Вера, — детей нет, муж пожарником работал, обгорел сильно, балка на него горящая рухнула. Его на пенсию по состоянию здоровья спровадили, телевизором «за проявленное мужество наградили» и путевку в Сочи дали, а что обгорелому в Сочи делать? Да сами знаете, как у нас с людьми обходятся: пока здоровый, всем нужен, как заболел, все забыли… Он пьет с того по-черному. Вы уж, батюшка, помолитесь за него…
— Обязательно помолюсь. Молебен «Неупиваемая чаша» послужим, — попытался я немного успокоить Веру. — Скажите, а кто здесь до меня священником был?
— Отец Никита, — загадочно хихикнула женщина.
— А что смешного-то?
— Да чудной он какой-то, батюшка, был. Не поймешь его. Сухой, как тростинка, прыткий. Бегает, кричит на всех, ругается. То не так в храме стоишь, то не так кланяешься, то платок по-жидовски повязала… А на исповеди что вытворял! Сергеевна, прихожанка наша, когда-то врачихой была. Времена послевоенные, тяжелые, голодные. Вот она аборты тайно помогала женщинам делать. Посадили ее за это на два года. Все село у нас об этом знает. Решила она батюшке исповедаться за прошлое. А отец Никита, как закричит, как ногами затопчет: «Ты что, дура старая, не знаешь, что „бабушка в грехах, а батюшка из-за нее в крестах“?! Мне потом на Страшном суде за твои гадости отвечать!» Схватил ее за ухо, на паперть выволок и пинком под зад. Сергеевна после того случая в церковь ни ногой, в райцентр к баптистам ездить стала, говорит: «Добрые они, и поют больно хорошо…»
— Видимо, отец Никита всех прихожан разогнал? — спрашиваю я.
— Да, так оно и есть, — развела руками Вера, — народ у нас простой, доверчивый. Благости от священника хочет. А Никита зимой по деревне в трусах бегает, говорит: «Холод лечит». Еще он воду сам собою освящал, залезал в корыто, лежал в нем, молился, затем нас заставлял по очереди в это корыто лезть, говорил: «у батюшки благодать — у бабушки не дать, не взять». Еще он бесов изгонял и аборты отпевал.
— Аборты?! — чуть не подавился я вареником.
— Да, со всей округи к нему ехали. Людей-то совесть гложет, кто без греха?
— Да-а-а-а, — усмехнулся я, — старик, видать, денег много на этой теме заработал.
— Деньги брал немалые, — сказала Вера, — но ничего не тратил, мечтал пальму купить.
— Пальму?! Батюшки святы! На что ему пальма?!
— Не знаю, — пожала плечами Вера, — так говорил: «Вот деньжат скоплю и пальму куплю»
Еще много рассказывала мне Вера об истории храма и священниках, служивших в нем. Храм построил в 19 веке помещик Ведьмин. На сельском кладбище его могила сохранилась, правда, в разоренном состоянии, кто-то копался, крестик его золотой искал. Необычным человеком был Ведьмин, хотел из своего поместья железную дорогу в Китай построить, еще редких животных у себя держал, бабочек, пауков, змей. Один удав как-то сбежал из его террариума, спрятался на яблоне и девушку-крестьянку задушил, когда та за яблоком полезла. Ее могила тоже сохранилась до сего дня. После революции детей и жену местного священника шашкой на части порубили, а его задушили и на царские врата повесили. Люди в церковь зайти боялись, так он там два года провисел. После в храме склад устроили…
Вера ходила ко мне каждый день, носила еду, радовала общением. Я тоже не сидел без дела: чистил снег на подворье, ходил в сельсовет клянчить уголь, пытался навести маломальский порядок в церковных бумагах. Срочная телеграмма оторвала меня от приходской суеты: отец Василий, благочинный нашего округа, срочно требовал меня явиться пред его светлы очи. Я быстро собрался, сел на автобус и уже через сорок минут был возле хоть и маленького, по сравнению с моим, но очень ухоженного храма, выкрашенного в ярко-васильковый цвет. Во дворе красовалась новенькая «Тойота», честь, краса и гордость благочинного. Низенький, коренастый отец Василий бегал возле своей любимицы, одаривая ее как бы случайными, но вместе с тем нежными и властными прикосновениями. Не знаю, сколько бы еще продолжалась эта кокетливо-трепетная недосказанность между серебристой японкой и пастырем овец православных, если бы не моя грешная персона.
— А-а-а-а, проходи, проходи, — смерив меня недобрым испытующим взглядом, загундосил благочинный. — Что сразу ко мне не явился, как указ получил? Из чужих уст, понимаешь, узнаю, что у меня в Никольском бате́к новый завелся…
— Простите, отец Василий, — начал оправдываться я, — уголь доставал, люди в храм ходить не хотят, холодно там.
— Люди, э-э-э-э, они, как скоты бессловесные, их пинком надо гнать, — заявил благочинный. — Этак ты со своими методами девичьими доходов никаких не словишь. Учить вас, говнюков, всему надо!
— Да кого же гнать, если отец Никита всех разогнал? — сделав наивное выражение лица спросил я.
— Ну, Никито́ссс, — зло процедил благочинный, сжимая кулаки, — я бы этого хрена старого собственными руками удушил! Деньжищи-то какие на абортах срубил! Представляешь, здесь, гад, у меня в райцентре окопался, дом купил, народ к нему валом валит, а он молитвенника земли русской из себя корчит, подлюка! Я добился у владыки, чтобы его за штат почислили и запретили в священнослужении, а он лучше прежнего колобродить стал, даже бесом меня прозвал. Таких из церкви поганой метлой гнать надо! Ведь что такое церковь?..
— Тело Христово! Сообщество верующих во Христа, — подхватил я ударившегося в богословские мудрования отца Василия.
— Ну, ты хватил! — возмутился благочинный, — это небесная церковь тело и сообщество, а у нас церковь земная, то есть какая?
— Воинствующая! — пафосно выпалил я.
— Правильно сказал, — благочинный посмотрел на меня с интересом. — а если воинствующая, то значит все в ней должно быть, как в армии: чистота, дисциплина, порядок, безоговорочное выполнение приказов священноначалия… Сам-то в армии служил?
— Нет, я же в монастыре с семнадцати лет.
— Плохо! — заключил благочинный — Очень плохо! Я вот в попы пошел, как с подлодки уволился. Ты уж не обессудь, но тунеядцы вы, монахи. У нас в стране с демографией проблемы, а вы — молодые, здоровые, рожи отъели и по кельям сидите, как тараканы дебелеете… Вот я сейчас проверять буду, что ты за мужик. А то знаю я вас ребятишек, «плотские похоти вся поправшее», навидался. Если ты из этих, ну, как их там, «голубых», то лучше признайся сам, а то я выясню и все тебе почерёвки живо пообрываю.
— Как это вы проверять собрались? — напрягся я.
Благочинный потащил меня в свой дом, снял дубленку и остался в спортивных штанах, исподней растянутой майке-«алкоголичке» и красной бархатной скуфейке на голове. Он достал из холодильника бутылку «Абсолюта», налил трехсотграммовый стакан «с горкой» и скомандовал: «Пей!». Я выдохнул и осушил стакан до дна.
— Ну что? — спросил благочинный.
— Наливай, дядь Вась еще! — сказал я, самоуверенно посмотрев на благочинного.
— Во-во! — закричал отец Василий — сразу вижу, чутье у меня волчье. Настоящий мужик, крепкий! Поздравляю, принят ты в мое благочиние. Пойми, паря, во всем заинтересованность должна быть. Мне, например, интересно было, упадешь ты под стол или нет. Пока не упадешь — хорошо, по нашему это, по поповскому. Богу молиться, и то интерес должен быть, а то ходят тут, — Василий скривил рот, — святые типа Никитоса, мямлят себе под нос, кадилом машут, а храм их от сарая отличить невозможно. В церкви все сиять, все гореть должно «светом невечерним», как советовал… как его хрена… А, Сергий Булгаков! Книжка у меня его есть. Купил свечку на складе, перепродал свечку у себя на приходе, купил книжку — перепродай, да с выгодой перепродай. И так во всем. Когда копеечка в кармане есть, жизнь не такой уж глупой кажется. А? — совсем повеселевший благочинный подмигнул мне и достал еще бутылку «Абсолюта».
— А че, пойдем Никитосу рожу начистим, — предложил отец Василий, когда пить стало нечего.
— Не пой-ду, — заплетающимся языком ответил я
— Не дрейфь, моряк! — заорал благочинный, схватив меня за шею. — Никитосу сегодня, ей Богу, трындец!
Вдруг в комнату ворвалась стройная, черноволосая, похожая на Анну Ахматову женщина — матушка отца Василия.
— Ах, голубчики, набухались! — прошипела она, сверкнув своими черными восточно-скорбными глазами.
— А вы бы, отец, постыдились, — обратилась она ко мне, негодуя, — напоили мужа!
— Нет, нет, — начал заикаться я, — я тут новенький.
— А-а-а, значит, Вася проверял, какой вы «мужик»?
— Да, да, — дрожащим голосом ответил я.
— Давай-ка, отец, — властно сказала красавица попадья, забирая со стола стаканы, — езжай-ка к себе на приход, отоспись.
Не церемонясь, она схватила упирающегося мужа подмышки и поволокла его в спальню.
— Стой! Стой! — закричал отец Василий. Он отпихнул жену и оперся на косяк двери. — А правда, что секретарь нашего Высокопреосвященнейшего отец Геронтий голубой? Только честно скажи… А на жену мою плюнь, она все равно в поповских терках ничего не понимает.
— Я те дам, «поповские терки»! — взбесилась женщина — Я те так «терану», свет не мил станет!
— Охолони, баба! — набрав воздуху в легкие, рявкнул благочинный — Дай человеку сказать правду!
— Не знаю, — пожал плечами я, испуганно покосившись на попадью, — мне он не докладывается.
— Ну и ладно, хорошо, — сияя благодушным алкогольным румянцем, сказал благочинный. — Бог всем судья! Я всех люблю, и «голубых», и Тамарочку, женушку мою, хоть она и фурия, и мегера, а люблю все ж, мать ее! — он посмотрел маслеными заискивающими глазками на рвавшую и метавшую красавицу-матушку — А Никитосу все равно шею сломаю.
— Ладно тебе, «терщик», спать иди, — сурово приказала попадья.
И пристыженный отец Василий послушно поковылял в спальню, опираясь на сильное плечо жены.
Кое-как, на бровях, я доплелся до автостанции, сел в автобус и вырубился…
— Батя, эй, батя, просыпайся, приехали.
Я открыл глаза и увидел перед собой ухмыляющуюся рожу водителя.
— Где это ты, отец, так нализался? Спиртягой разит от тебя на километр. Помочь выйти-то?
— Сам управлюсь, — оттолкнул я водителя, но при выходе из автобуса наступил на полу подрясника и рухнул навзничь прямо на дорогу. Сердобольный водитель помог мне подняться, отряхнул с меня снег и, несмотря на мое брыкание, проводил до церковной сторожки.
В сторожке меня ждала перепуганная Вера.
— Батюшка, что с вами?! Где вы были?!
— У благочинного, — сухо ответил я и повалился на кровать.
Вера стянула с меня сапоги, накрыла одеялом, быстро оделась и стала уходить, но что-то заставило ее задержаться. В нерешительности она пару минут стояла у двери, теребя пуговицу своего старомодного пальто, затем сняла его, села на табурет, достала сигареты и закурила.
Меня как ножом резануло.
— Вера, ты что, куришь? Зачем?
— Сил нет, устала я, — глухо ответила женщина. — Муж напился, избил, ревнует, что к вам хожу… Батюшка, скажите, почему Бог меня не убьет? Зачем я ему такая непутевая нужна?
— Успокойся, Вера. Богу все нужны, — сказал я, вылезая из кровати. — Он всех любит…
— Бог-то всех любит, а ты? — спросила Вера, глядя в стену.
— Я? Я тоже тебя люблю, по-христиански, — ответил я, смутившись Вериной фамильярности.
— А я тебя не по-христиански, я тебя как мужчину, — женщина испуганно взглянула на меня страдальческими, полными слез глазами и мгновенно отвела взгляд.
— Вера, ты что несешь? — напряженно сказал я, чувствуя, как меня прошибает пот. — Я же священник, монах, мне нельзя…
Женщина вскочила с табурета, схватила пальто и выбежала на улицу. Не понимая, что со мной происходит, я рванулся за ней, догнал, обнял и провалился в ее запах. Весь мой мир, такой духовный, правильный, такой аскетичный, такой самовлюбленный, во мгновение ока лишился основ, рассыпался, превратился в гомонящее месиво не связанных между собой образов. На ватных ногах я поволок женщину обратно в свою затхлую нору, повалил на кровать, содрал с себя и с нее одежду. Вера не сопротивлялась. Она впала в прострацию, закатила глаза. Размокший стебель ее костлявого тела был изъеден пятнами шелушащегося псориаза. Шелуха была на моих губах, языке, бороде, но я не испытывал отвращения, продолжая, как одержимый, лизать ее груди. Я боялся ее дыхания, ее пересохших губ, я боялся войти в нее, мой оскопленный монастырский разум отказывался принимать, что похоть не горька, не заразна, не воняет могильной землей, а вся полна света, воздуха и пульсирующей алости недосягаемых небес. Мне хотелось все оболгать, скомкать, обезличить, но нарастающая резь в паху и болезненная разрядка на полубезжизненное тело несчастной Веры положили конец моим томлениям по нетварному свету. Я исцелился от догматизированного золота и мертвого обряда, я обрел плоть! Беспомощно упав рядом с женщиной, я рыдал и царапал лицо ногтями, но ни Божьего гнева, ни суда совести не последовало. Я клял себя последними словами, но не верил ни одному своему проклятию. «И вот было молчание в Чертоге Суда».
Весь следующий день я провел, как в тумане. Утром ходил отпевать старуху, раздувшуюся, словно гора из-за того, что родственники медлили с похоронами, держали ее не в сарае на улице, а в теплой комнате. Жизнь сельского священника тосклива. Кристины случаются крайне редко, венчаний и в помине нет, зато отпевания и панихиды часто. Люди в селе бедные, не всегда могут поповское благоутробие насытить, вот и машешь кадилом за «просто так», по христианской совести.
Деревенские похороны всегда пахнут одинаково: водкой, жареным мясом, разлагающейся человеческой плотью, сухим васильком, ладаном. До сих пор помню эти приземистые домики, низкие потолки, беленые стены, раскрашенную зеленкой фотографическую иконку в венке из пожухших бумажных роз. Оплывшие свечи, раздутые синие руки покойницы, перевязанные марлей… Получив за требу классическую поповскую пайку: бутылку водки, батон и конфеты, я побрел в сторону храма. Вера ушла еще ночью, сказав, что муж теперь ее точно убьет. Я хотел пойти с ней, поговорить с мужем, приструнить его, если руки распустит, но Вера категорически воспротивилась моей горячности. Уходя, она сказала: «Ты можешь делать со мной все, что хочешь, не бойся, я никому не расскажу».
По дороге к храму мне встретилась согбенная в три погибели Сергеевна, волочившая за собой самодельные сани с бутылками молока.
— Добрый день, Полина Сергеевна. Хотел с вами поговорить.
— Ой, нет, батюшка, — затарахтела старушка, поправляя съехавший на глаза шерстяной платок, — даже и не просите, в церковь вашу я больше ни ногой. Ни-ни, отец Никита меня обидел. Я ему, как на духу, все рассказала, всю мою жизнь, а он меня за ухо схватил да пинками с паперти, как дите какое. Ух, не прощу ему! Пусть меня Бог накажет, все равно не прощу! И вы, батюшка ступайте отсюда, я теперь при баптистах в райцентре. Ездю каждое воскресенье, хорошие они, тихие, а поют как! Даже…
— Стойте, Полина Сергеевна, — перебил я болтливую старуху, — я про Веру у вас расспросить хотел.
— А-а-а, Верочка… — задумчиво протянула старуха — С малолетства ее бедненькую знаю.
— Почему она «бедненькая»? — насторожился я.
— Бедненькая она на голову…
Меня как кипятком ошпарило:
— Сергеевна, это правда?
— Вот вам истинный крест… Ай, тьфу! Ну ты подумай, дура старая, — внезапно обругала она себя, — чуть не перекрестилась, уже пальцы гузкой по привычке сложила. Баптисты, они до этого дела строгие, не велят. Говорят: православные обтюкают себя крестным знаменьем, попа копейкой подмаслят и думают, что Богу угодили, а у Бога посредников нет, ему в духе и истине поклоняться надо, ибо Бог в храмах живет нерукотворенных…
— Ладно, ладно вам мозги мне пудрить, — раздраженно охладил я проповеднический пыл Сергеевны. — Вы мне о Вере расскажите и ее муже.
— О муже? — удивилась Сергеевна. — Мужа у нее отродяся не было. Мать ее нашей местной селяночкой была, а отец из Москвы ссыльный. Говорят, известным доктором там был. Не знаю, уж за что его сослали. Времена были такие. Умерли ее родители рано, Вера с теткой и братом сводным осталась. Он здоровый, как шкаф был, бугай, вот такую ряху себе отъел, а по уму, что дите трехлетнее. Бык его в детстве напугал. Ох, уж он над Верочкой издевался! На цепь сажал, палкой по голове бил, в туалетной запирал на всю ночь. Молния его, изверга, убила. Вера с теткой вдвоем остались, хозяйство мало-помалу поднимать стали. Вера, она не глупая была, с детства с книжками по деревне бегала. Отец ее умный мужчина был, образованный, после себя много книг оставил. А потом не знаю, что с Веркой случилось, изменилась она, похудела, осунулась, здороваться перестала. Всю зиму прошлую проболела, под себя ходила, бредила, думали — помрет. Отец Никита ее выходил, с ложечки кормил, травы ей заваривал, на мороз голую выносил. В общем, выжила она и решила при церкви быть, священству помощь оказывать. На клиросе пела, кадило разжигала, Никита ее даже в алтарь убираться пускал. И вдруг, не знаю, какой бес в нее вселился. Пришла ночью в церковь, иконы топором порубила, подсвечники перевернула, в алтаре зачем-то муку повсюду рассыпала. Никита нервный был, как спичка воспламенялся, вот и не выдержал, выгнал Веру на все четыре стороны. Видела я, батюшка, как она к вам в сторожку заходила. Вы уж ее привечать привечайте, да близко не подпускайте. У нее ведь и вымысел, и правда — все в одну кучу смешалось.
Только сейчас, во время рассказа Сергеевны, я осознал весь ужас сотворенного мной ночью. Мысленно я прокручивал все детали моего безумия, зацикливался на отдельных, особо чувственных, возбуждающих моментах, додумывал их, увеличивал, растягивал во времени. Вера билась и бесновалась в моей голове. Мне становилось плохо, голова пошла кругом, глаза застлала желтая пелена.
«Иди! — раздался за спиной голос Веры. — Тебя ждет Небесный морг». Я распахнул дверь и ступил на лестницу, ведущую куда-то вниз. Спускаясь, я услышал звуки, заставившие меня остановиться и замереть. Там, на самом дне, в темном сыром жерле подвала пела божественная флейта. Однако музыка не была легка, она не флиртовала с надменными небесами, а славила молодое вино в старом серебре, не плела желто-лимонных венков из клятвенных пустоцветов земной страсти… фрейлины нот, чуть придерживающие шлейфы звуков, не страдали влюбленностью в своих господ, ибо были мертвы… Так же мертвы, как платиновые кресты на бриллиантовых голгофах, как лепестки магнолий, вложенные между страниц книг, как обезглавленные ангелы, охраняющие поруганные надгробия. Мертвы, как сама музыка. Заворожено я двинулся вниз, осторожно перебирая немеющими ногами клавиши каменных ступеней. Музыка пылала и бредила в траурном угнетении, и мне посчастливилось услышать печаль бездонную, безымянную, беспричинную. Печаль, как соты, в которые вложены миллиарды человеческих судеб. Внезапно воцарилась тишина. Как будто кто-то дунул на пламенеющую музыкой флейту-свечу, и она погасла, оставив седую струйку напряженного безмолвия. Затаив дыхание, я вслушивался в темноту, а темнота притворно вслушивалась в меня, спрятав свою лукавую усмешку в черное крыло веера.
Не помню, как я оказался в просторном зале, заполненном вполне обычными людьми. Они пили, курили, смеялись, обсуждали какую-то чепуху, танцевали под хриплый «армстронговский» басок, лениво напевавший «Парижское яблоко». На стенах висели репродукции известных картин в пластмассовых рамах. Послушное стадо трактирных столиков, пасущихся вдоль стен, были заставлены пустыми бутылками и бокалами.
— Вера, Вера, где ты?! — закричал я — вытащи меня отсюда!
Я чувствовал, она была здесь. Но не та, которую я знал, не худая, не болезненная, а будто прошедшая преображение, воскресшая в новом сиянии, с фаворской белизной тела. Она — Любезная Анна, позировавшая Лукасу Кранаху для «Нимфы источника», она — Катарина фон Бора, надиктовавшая Лютеру сентябрьское евангелие на монастырских простынях, она — женщина-подросток, Сибилла Клевская, носившая на своем теле власяницу, тканную жемчугом… Вера была здесь, ее свежесть кружила голову, легким движением кисти прямо по «страстям Христовым» она писала «Суд Париса», а по «Отдыху на пути в Египет» «Источники юности». Поэзия реальности заговаривалась, врала, путала строки, теряла рифму, сбивалась в гортанную дрожь, сдавленную шелковым узлом на чьих-то потеющих черепашьих шеях. И не было больше амбиций, карьеры, сана, совести, закона, верности. Все это корчилось и рабски скулило у Вериных ног.
Я открыл глаза. Какие-то перепуганные тетки лупили меня по щекам и растирали лицо снегом.
— Батюшка очнулся! Слава Богу! Такой молодой, а уже в обморок посреди улицы падает.
Два дня я провалялся в кровати, мучаясь головной болью и исходя рвотой. Молоденькая медсестра, приведенная Сергеевной из поселкового медпункта, поставила мне диагноз «отравление». Видимо, я траванулся во время отпевания, надышавшись трупными миазмами старухи. Такое частенько случается в поповской практике.
Вера долго не приходила, канула, как в воду. И когда я уже более-менее успокоился, смирился, простил себя за содеянное, она возникла на пороге моей сторожки, и все вернулось на круги своя. «Род приходит, и род уходит», а похоть пребывает во веки. Задыхаясь и дрожа, вся холодная и бледная, словно ундина, выросшая в сырых и темных лесах, она часы напролет иступленно целовала мое липкое от семени потное тело, доводя меня до обморочных провалов. Часы напролет она шептала одну и ту же мантру: «Я люблю тебя, ты божественный, ты — бог, бог, бог!» Она не хотела засыпать на моем плече или груди, но подобно зверю, подобно дикой кошке, спала в моих ногах.
— Вера, зачем ты мне солгала про мужа?
— Я хотела разбудить в тебе жалость.
— Почему жалость?
— Потому что с жалости начинается любовь…
Бедная Вера обманывала себя. Я познал женщину, но не испытал и малейшей влюбленности в нее. Бог сотворил Еву, она пахла менструальной кровью, мужчиной, очагом. Но была и Лилит, пахнущая мускусом, пеплом и вином. Волосы Веры источали забвение, но взгляд! Взгляд фанатично стекленел, как у змеи, и тогда сквозь тонкий шелк ее тела псориазными сполохами просачивался Ад…
Дождь кончился. Я вылез из мешка. Рваные полотна серого ветреного утра реяли над мокрой палубой Парижа. С ворчливым лязгом отворялись веки-жалюзи невыспавшихся кофеен, в которых вот-вот запустят разогреваться громоздкие электрические сердца эспрессо-машин. Скоро появятся первые суетные посетители и бушующий артериальный пар «громоздких сердец» выдавит в их чашки густую коричневую ароматнейшую, как сама жизнь, кровь.
Мне до безумия хотелось кофе, и я отправился обратно к своему дому, рядом с которым находился бар Петрония. Хотя я и был должен болгарину двести евро за выпитое и съеденное в его заведении, но все же надеялся, что смилостивится над русским нищим «братушкой» и нальет мне в кредит еще одну чашечку кофе с коньяком. В полутемном баре уже сидел Владо.
— Ты знаешь, что случилось?! — подскочил он, увидев меня. — Девушку мусульманку нашли, у нас здесь, недалеко, на улице Провиданс.
— Какую девушку? — с дрожью в голосе спросил я, вспомнив ночной кошмар и позорное бегство от умирающего человека.
— Говорят, она была в какой-то радикальной мусульманской организации. С нее хотели сорвать хиджаб. Знаешь, пошутить так: подъехать на мотоцикле и сорвать. Но они были пьяные или обкуренные, сбили ее случайно.
— Кто «они»? — спросил я, чувствуя, как кровь барабанит в виски.
— Не знаю, — пожал плечами Владо.
— А жива она?
— Говорят, жива. Арабы теперь мстить будут, весь Париж сожгут. Мы с Гораном уедем отсюда в Амстердам. Это столица секса, знаешь?
— Знаю. Знаю, — угрюмо ответил я. — Я бы тоже отсюда уехал, но не знаю куда.
Мне вспомнилось, как недавно я был свидетелем разгрома китайской забегаловки. Молодежь, вооруженная бейсбольными битами, разнесла ее в считанные минуты. Тогда я тоже сбежал, хотя догадывался, что в забегаловке были люди, которым, быть может, требуется помощь…
«Нет, отсюда нужно бежать, — чувствуя прилив сил, подумал я, — как всегда — бежать, бежать, бежать». Бежать, сломя голову, не видя цели и смысла, сжигая за собой мосты. Смысл моей жизни свелся только к одной цели — бегству. Пророк Иона ведь тоже убегал от Бога, и — ничего! Когда-то в России существовала такая старообрядческая секта «бегуны». Они не имели паспортов, считали, что миром правит Антихрист, и проводили жизнь в постоянных бегах от всего: от властей, от земных удовольствий, от храмовой обрядности, от томления по Богу. Их семеряжный Исус не был антично-метафизическим богом, в царских порфирах, он не восседал на золотом аполлоническом троне по правую руку Отца. Он постоянно бежал, был беззуб, землист лицом, нечесан, месил грязь дорог заскорузлыми грубыми пятками, спал урывками на чердаках и в сараях, пил из луж, попрошайничал, страдал от голода и холода и никогда не останавливался, ибо покой смертелен; он приземист, выбелен, украшен венком выцветших бумажных роз, он синюшен, связан марлей и пахнет деревенскими похоронами… Да, да, пусть так. Но Иисус никогда не убегал от страдающего ближнего.
Войдя в свою студию, я обнаружил страшный бардак. Сатша и Нора устроили погром в отместку за вчерашний скандал. Они разбили мой стареньки телевизор, порезали вещи, но, самое страшное, раскурочили отверткой мою фотокамеру. На полу, как всегда, валялась записка «Убирайся ко всем чертям! Иначе мы сдадим тебя в полицию!» Я спокойно навел порядок, помыл уцелевшую посуду, набрал ведро воды и пошел по обыкновению драить общественную лестницу. Я твердо решил идти на улицу «Шато 54». Хватит, так больше жить нельзя. Нужно начинать все заново.
Признаюсь: Париж был ошибкой, испытанием не по моим зубам. Этот жрец соблазнил меня роскошным цинизмом, опьяняющей вульгарностью, пыльными бутылками вина, юными путанами, спиритическим флиртом с давно и безвозвратно минувшим. В парках, полных средневековой прохлады, в кладбищенских садах наслаждений среди лилий и роз он развел смрадное кострище моей совести. С фанатизмом праведника он заставил меня рассказать ему все, как на духу, исповедоваться не только в фактах, но и в видениях, снах, в не передаваемых убогими словесными формами тонкостях греховной чувственности, о которой я давно уже позабыл. Но Париж не простил меня, не прошептал над моей головой спасительное: «Властию, данною мне от Бога, прощаю и разрешаю тебя, чадо, от всех грехов твоих…» Мои рассказы раздразнили, возбудили его, и он изнасиловал мою душу и выбросил подыхать туда, где другие живут долго и счастливо.
Улица «Шато 54», куда меня пригласили для собеседования, находилась на Монпарнасе. Я быстро отыскал невзрачный трехэтажный особняк и нервно надавил на медный сосок старого механического звонка у парадной. Признаюсь честно, я был обескуражен и немного подавлен. Еще вчера воображение рисовало мне образ архитектурного зверя, вылезшего из апокалипсических вод высокой науки: стекло, бетон, мрамор, черви коридоров, выкрашенные ледяным галогеном в медицински стерильную синь, кожаные диваны, охраняемые сытыми фикусами, портреты ученых, дьявольская мазня психов, наконец… но только не это! Феерический храм разума оказался серым викторианским каменным сундуком. Здесь могло быть что угодно: адвокатская контора, муниципальная баня, клуб «пьющих сперму» из эротической поэмы Десноса «Свобода или любовь»… Да все, что угодно, только не «Институт эволюции мозга».
Я шел по протертым стариковским шарканьем дорожкам, рассматривал акварели с приевшимися видами Венеции, висевшие на облезлых коричневых стенах. Некрасивая девушка-секретарша, учтиво обнажая красные десны с кривыми лошадиными зубами, несла мне какую-то чушь о Жаке Превере, Иве Танги и других «сюрреалистических патриархах», организовавших восемьдесят лет назад в этом доме тайную ложу «Лента излишеств» или так называемое «Братство с улицы Шато». Они собирались здесь по четвергам и совершали мессы, пользуясь для причастия анисовой водкой, так как абсент был тогда уже запрещен.
Меня радушно приветствовал улыбчивый молодой человек яркой артистической внешности. Его жесты были манерны и развязаны, а речь благоухала, как сливочный камамбер, вкрадчивой софийской лживостью, свойственной священникам и психиатрам. Он представил меня еще двум персонам, находящимся в кабинете: статному пожилому красавцу французу и угловатой девушке американке.
Эшли — так звали американку — представляла собой типичный «синий чулок», усердно связанный в нью-йоркских клубах писательниц-интеллектуалок на спицах готической мрачной прозы и драчливой нонконформистской поэзии. Меня сразу привлекли ее полудетские феминные сиськи, обтянутые спортивной майкой.
Красавца француза звали Жоан, в прошлом он служил католическим священником-миссионером в Африке. Я видел много французских священников, шастающих по Парижу, но все они имели какой-то несчастный задрипанный вид: короткие сутанки, разбитые башмаки, позолоченные «близорукие» очечки на горбатых носах… Жоан был полной противоположностью. Весь его образ, несмотря на старый костюм, сквозил элегантной свежестью светского льва, а не смиренного пастыря Христова.
Как я потом узнал, Жоана и Эшли связывали довольно необычные судьбы. Эшли писала оккультные стихи и боготворила отца американского обрядового сатанизма Ла Вея. Как-то, в очередной раз прочитав его знаменитую «Сатанинскую ведьму», она решила избавиться от «ужасного гнета кровных связей» и отравила своих родичей — благочестивых баптистов. Суд приговорил ее к смертной казни, но группа влиятельных феминисток добилась для нее помилования аж от американского президента. Восемь лет Эшли держали в специальной клинике для малолетних преступников, где подвергали новейшим методам психотерапии. В клинике девушка написала роман «Ублюдки с Манхеттена», посвященный инквизиторским зверствам в тихой религиозной семье и прославивший маниакальную бескомпромиссность в стремлении к женской свободе. Передать свою исповедь на волю Эшли не могла: врачи следили за всеми ее действиями. Оставался телефон. Каждый день, в шесть вечера пациентам позволялся пятнадцатиминутный разговор по телефону с родственниками. Эшли соврала, что в Оклахоме у нее есть тетя, а сама каждый день названивала одной скандальной издательнице-лесбиянке, надиктовывая на ее автоатветчик свои литературные откровения. Прирожденная актриса, Эшли изощренно вуалировала текст то в «русские кулинарные рецепты», то в выдержки из аргентинских пьес, то просто в истерические эскапады. Тупоголовый врач, сидевший на прослушке телефонов, не заподозрил подвоха, посчитав поведение Эшли бредом сумасшедшей.
Роман был издан и практически молниеносно стал бестселлером в Европе. Правозащитники подняли хай на весь мир, анархические движения, леворадикальные партии, женские писательские союзы объявили пикеты-голодовки, прайды в защиту «американской девочки, ставшей жертвой семейного религиозного диктата и антигуманной общественной морали». К воротам клиники стали приносить белые розы, а неизвестная пожилая женщина пыталась устроить акт самосожжения.
И вдруг девушку отпустили. Она тут же уехала во Францию, где «Ублюдки с Манхеттена» разошлись многотысячным тиражом. Но местная интеллектуальная элита встретила Эшли более чем прохладно. Она интересовала их лишь как узница, над которой проводили запрещенные эксперименты, но не как свободная творческая личность. Эшли принудили подписать «драконовский» контракт, по которому американка должна была выдавать по две книги в месяц, а когда она заявила, что не справляется с работой, с нее содрали неустойку и выбросили на улицу.
Так Эшли начала бомжевать по Парижу. Торговать телом у нее не вышло. Одна черная нигерийская проститутка избила ее до полусмерти ногами за то, что глупая американка сунулась на ее «точку» возле Берси. Полиция не знала, что делать с Эшли и определила ее в социальный католический приют, из которого скандалистка, по ее словам, угодила в «Институт эволюции мозга».
История отца Жоана отличалась не меньшим трагизмом. Несколько лет он работал в Сьерра-Леоне в христианской миссии «Черное Евангелие». Как-то на лагерь миссии напали повстанцы. Они выкрали Жоана и двух польских монахинь-евхаристинок, также работавших в миссии. Две недели о них ничего не было известно, пока Жоан, весь заросший и ободранный, не появился возле ворот поста французского легиона в Сьерра-Леоне. Что случилось с монахинями, он так и не рассказал. По возвращении во Францию Жоан порвал с церковью и работал в парижском киноархиве.
Жоан был типичным отпрыском одной из богатейших семей во Франции. Его родители, сводные брат и сестра, воспитали сына в любви к католической церкви и к говяжьей вырезке в соусе из трюфелей. Мать Жоана страдала эпилепсией. Видя причину своего заболевания в одержимости дьяволом, она побывала у всех великих экзорцистов своего времени. Особенно сильное впечатление оставил у нее итальянский Падро Пио. Капризный, нервный, несдержанный, окруженный свитой прихлебателей он служил мессу паломникам под проливным дождем, а затем давал целовать свои перебинтованные руки, обезображенные непрестанно кровоточащими стигмами.
Мать Жоана умерла в Греции, упав с яхты в море во время очередного эпилептического припадка. Когда ее труп вытащили из воды, все люди, присутствующие при этом, пришли в неописуемый ужас: голову несчастной женщины оплел огромный осьминог, как будто желавший высосать ее мучительную одержимость без остатка.
В двенадцать лет Жоан остался сиротой. Его отец несколько раз пытался жениться, но все женщины, с которыми он заводил романы, оказывались или иностранками, или алчными, или чересчур молодыми для него. Он умер прямо в примерочной своего друга Ива Сен Лорана, застегивая ширинку знаменитых облегающих штанов «la klimek» из китайской ткани с бронзово-голубым отливом и белыми пижонскими отворотами.
Молодой человек одарил нас лучезарной белозубой улыбкой и представился:
— Меня зовут доктор Форд. Я являюсь директором Парижского отделения Бостонского «Института эволюции мозга». Я не обманул вас, вы действительно станете участниками одного глобального проекта… — доктор сделал загадочную паузу, — Я знаю, что вы оказались в крайне сложной жизненной ситуации и пока не видите выхода из нее. Стены нашего института станут на некоторое время вашим домом. Вы будете иметь полный комфорт: еду, алкоголь, книги, музыку, видео-фильмы — то есть все условия для того, чтобы… — доктор Форд бросил на нас многозначительный взгляд, — для того, чтобы, — повторил он, растягивая слова, — вы имели возможность досказать то, что не досказали, выразить то, что до сего момента было для вас невыразимо. Нас интересуют только потоки вашего сознания, где они диаметрально разойдутся, где слегка заденут друг друга, где сольются воедино и образуют море. Никаких психотропных, галлюциногенных препаратов, никакого гипноза к вам применяться не будет. Даю слово…
— Но зачем вам все это? — перебил Форда Жоан. — Кормить, поить трех опустившихся и, по-видимому, морально раздавленных людей (хотя говорю сейчас только за себя), выуживать их бредовые фантазии… Вы не думаете, что мы будем разыгрывать перед вами спектакль, выдумывать нереальные события, попросту издеваться над вами, а вы начнете пялиться в свои лупы, микроскопы, детекторы лжи, анализировать каждое наше слово? И вообще, почему именно мы? Что, на свете мало придурков?
— Почему вы? — задумчиво улыбнулся доктор Форд. — Вы, месье Жоан де Розей, — сами только что ответили на свой вопрос. Вы хотите нам врать, разыгрывать пьесы, дурачить нашу технику? Откуда у вас такой антагонизм? По-видимому, вам определенно есть что скрывать. Вы боитесь?
— Вы меня неправильно поняли, — попытался оправдаться Жоан, — просто когда каждое твое слово фиксирует пленка, хочется говорить не то, что думаешь, а то, что от тебя хотят услышать. В общество ты входишь в костюме, ты свеж, элегантен, сложен, ты ловишь на себе восхищенные взгляды, а дома, например, ты можешь ходить неумытым, громко испускать газы, смотреть дешевые сериалы или самозабвенно ковырять в носу, сидя на унитазе.
— Вы правы, отец Розей, — одобрительно покачав головой, сказал Форд, — Мы хотим, чтобы вы чувствовали себя здесь именно, как дома. И, поверьте, мы не будем записывать ваши разговоры, нам не интересны частности. Нам важен результат. А на ваш вопрос: «Почему здесь именно мы, а не кто-то другой?», я отвечу. Может быть, вы забыли, что вы — не просто ренегат, вы — медийная личность. Вся Франция 15 лет назад следила за вашей судьбой, когда вас и тех двух несчастных монашек похитили в Сьерра-Леоне. Помнится, повстанцы вели себя странно: они не выдвинули никаких политических требований и не просили денежного выкупа. Через два года вы объявились, правда, один, так и не рассказав, что случилось с монашками. После всего этого вы ушли из лона католической церкви и порвали с религией.
— Я вовсе не порвал с Богом, — начал Жоан, но Форд иронично перебил француза:
— Я знаю, что вы скажете: Бог и религия — это совершенно противоположные понятия, бла-бла-бла… Я это могу слушать от кого угодно, но только не от вас, воспитанника блистательного кардинала Джакомо Аспринио — до мозга и костей упертого системщика. Вы говорите мне то, во что сами не верите.
Жоана передернуло, он побледнел, вскочил со стула:
— Я ухожу! Идите вы у черту со своим институтом! Я лучше подохну на улице, чем позволю вам копаться в моей душе.
— Зачем же на улице? — спокойно сказал Форд. — есть и другие менее проветриваемые места. Поверьте, подохнуть на улице Парижа — честь, а не наказание. Я знаю, что вас так задело. Вовсе не мое обвинение в безбожии, а кардинал, не так ли? Но вернемся немного назад. Дело в том, что монахини-евхаристинки, которые оказались с вами в плену, были казнены повстанцами, но есть одно «но»… Мне продолжать?
— Не надо, — опустив голову процедил Жоан.
— Хорошо. Вы, госпожа Рэй, — обратился Форд к американке, — тоже имеете что-то против? Ведь и вы — известная личность. Помню, как вся европейская пресса обсуждала мужественную девочку, написавшую роман в психушке…
— Ага, ага, кажется, я поняла, — замотала головой Эщли, — типа, если я вас сейчас, — она показала средний палец руки, — то вы меня того… отправите обратно в клинику, и мой приговор снова окажется пожизненным. Вообще-то я уловила, зачем я здесь. Меня не обдуришь. Восемь лет каждый день я ходила в туалет, подмывалась, меняла прокладки под пристальным взглядом таких сладких типов, как ты. Они говорили: «Все хорошо, Эшли. Ты скоро поправишься», а сами кололи мне в вену зеленую дрянь, превращавшую меня в безмозглое насекомое…
— Ну, что вы, госпожа Рэй, мы не изверги, — зевая, сказал Форд и расплылся в своей фирменной кошачьей улыбке. Несколько секунд он не сводил глаз с Эшли, затем достал из ящика стола книжку с белой розой на черной глянцевой обложке. — Вот ваше творение, — наигранно торжественно произнес доктор, — «Ублюдки с Манхеттена» — гениальный пример юношеского психопатического мышления на фоне параноидальных фобий, связанных с поздним началом менструального цикла и маниакальной депрессией. Действительно, клинический случай!
Доктор раскрыл книгу наугад и начал читать вслух:
«Сегодня двадцать первое сентября. Я получила библией по лицу. Наотмашь. Тайно читала „Ведьму“. Естественно мать. В классе мне нравится один парень. Некрасивый. Ничего серьезного. Мы не встречались. Он сноб. Прирожденный одиночка. Изгой. Он — дерево, которое хочется обнять. Ноль, помноженный на ноль. Что? Что? Пустота? Бездна? След между пустотой и бездной? Тонкий. То-ню-сень-кий, как намек, что между пустотой и бездной есть некое родство. Она — его суть — то, что он пока не знает. О себе? Она — его сущность, то, что она пока не знает о себе. Дура?! Нет! Хуже! Я рассказала матери об этом парне, о том, что в парке мне нравится дерево… Мать. Орала, как резаная свинья: „Иисус! Слышишь, идиотка, Иисус — твой жених!“ Мать. Вечно нудит: „Ты слабая, ты безвольная, ты умственно отсталая…“ Каждый день меня будят. Семь утра. Зуммер. „Эшли, девочка, вставай, папа договорился, сегодня ты едешь в школу для умственно отсталых подростков“. Я одеваюсь. Замерзаю. Руки. Трясутся, не слушаются, не завязывают чертовых кроссовок. Я ненавижу Бога. Что ему дать? Мышьяк? Крысиный яд? Он так обкурился людской дури, что отдал на распятие своего сына. Он его будил. Зуммер. Тебя завтра распнут, тебя завтра распнут, тебя завтра… Газ — вот выход. Ручка газового вентиля гладкая, приятная, ее так и хочется повернуть. Я открываю газовый вентиль, выхожу из дома в сентябрьскую ночь. Она заперла дверь. „Если Ты их любишь, спаси их“, — говорю я. Ночи? Утро. Они мертвы. Мама. Папа. Аллилуйя! Несут на носилках в черных целлофановых мешках. Если снег мешает рисовать, убейте его!»
— Да! Да! Все это так! Что вы хотите услышать еще? — усмехнулась американка. — Может, вам рассказать в подробностях, как меня домогался мой папочка, а потом как со слезами каялся перед всей своей баптистской тусовкой? А они его прощали, жалели, просили Иисуса помочь ему избавиться от лямблий, от икоты, от пристрастия к бисквитам «new-sweet» и желания трахнуть несовершеннолетнюю дочурку…
— Успокойтесь, милая Эшли, — не снимая улыбки с лица, сказал Форд, — у вас будет время рассказать, как все было на самом деле…
— Мерзко, — отозвалась Эшли, смерив Форда презрительным взглядом. — Мерзок ваш шантаж, ваши намеки, ваш… У вас можно курить?
— Пожалуйста, — развел руками доктор, — вы здесь ни в чем не ограничены. Кроме того, вам заплатят. Очень хорошо заплатят. Выйдя отсюда, вы начнете новую жизнь. Вы же решили начать новую жизнь? — внезапно обратился ко мне Форд.
Я открыл рот, но доктор продолжил:
— Когда вы просили беженство во Франции… Я внимательно изучил протоколы ваших допросов. Так вот, они мне показались… нет, не неинтересными, а какими-то не очень правдивыми, что ли. Уход из монастыря. Так пафосно, трагично, красиво. Вы искали чистоту веры, но, не найдя ее в официальной церкви, занялись провокационным искусством. Так сказать, вызвали всевышнего на дуэль и победили, как тот библейский Иаков, боровшийся с Ангелом и ранивший его в ногу. Вы приняли участие в скандальной антирелигиозной выставке, имевшей на западе довольно большой резонанс. Вас подвергли гонениям, угрозам и так далее. Но все-таки причины ухода из монастыря и дальнейших метаний, как мне представляется, другие. Уж точно они не имеют отношения к поиску Бога и желанию самовыразиться через искусство.
Я пожал плечами и изобразил на лице поповскую елейную улыбку, такую же фальшивую, как у доктора Форда. «Э-э-э-э нет, чудик, — подумал я, — меня по-жидкому не разведешь, не на того напал. Чай, я не чокнутая девчушка, сыгравшая своих осточертевших родителей в ящик».
— Мне нечего скрывать, — благодушно сказал я, осияв Форда лучезарно-мученическим взглядом, — из монастыря я ушел из-за любви к женщине. Вам, уважаемый доктор, не откажешь в проницательности, я действительно немного наврал французской эмиграционной полиции. А кто там не врет, не приукрашивает, не преувеличивает? Некоторые делаются «под Уго Чавеса» борцами за венесуэльский социализм, сами посылают себе по e-mail угрозы, сами подсовывают под свою дверь мятые записки с обещаниями расправиться, а некоторые для пущего визуального эффекта простреливают руку или ногу. И все ради гребаной нищенской жизни в Европе, ради того, чтобы работать собирателем собачьего дерьма в шестнадцатом арандисменте.
— Что-то вы сильно себя не утруждали работой, — съехидничал Форд. — Я знаю, что вас содержали две французские девушки.
— С Норой и Сатшей меня связывали глубоко духовные отношения, — парировал я распоясавшегося доктора.
— Секс? — спросил Форд.
— Отношения! — чеканя каждую букву, повторил я, стараясь не раздражаться.
— А-а-а, значит, все-таки секс, — издевательски заключил Форд. — Русские думают, что их азиатская мускулинность производит здесь на кого-то впечатление. Секс во всем цивилизованном культурном мире уже давно форма товарно-денежных отношений. Секс без любви — «Плати деньги сразу», а секс по любви — «Поздравляем, вам предоставлен долгосрочный кредит». Да, француженки альтруистичны. Они могут переспать с вами «гратис», но их легендарный романтический флёр, их изысканность и раскрепощенность — пшик! Иллюзия! Умный маркетинг. Во Франции продают одежду, вино, любовь, но жрецы всего этого — серые незаметные клерки, стучащие по клавишам своих компов. Они тоталитарны, они используют слабости людей, чтобы мифологизировать тот или иной продукт, возвести его в культ, в стиль жизни и продать алчущей толпе эстетов-придурков. Чтобы заслужить у француженки желание спать с вами, вы должны демонстрировать не азиатскую страстность и не щедрость, а независимость. Ваши часы, ваши ботинки говорят о вас больше, чем вы знаете о самом себе. Они, в отличие от вас, никогда не лгут. Помните эту хрестоматийную «трамповскую» формулу для неудачников: «Чтобы разбогатеть, научись думать как миллионер»? Так вот, мечтайте не о яхтах и самолетах, а о копейке и помните, что, не истраченная сегодня, она сделает вас завтра богаче. Взвешивайте отношения, чувства, желания копейкой — и станете просветленным. Так живет Америка и вся цивилизованная Европа, куда вы — люди искусства, взбалмошная богема — отчаянно стремитесь попасть. Не хотите подбирать дерьмо? Тогда сидите у себя на кухне, ешьте свой борщ и рефлексируйте.
— Сатша и Нора — необычные девушки! — выпалил я в сердцах — Вы и знать не знаете о наших сложных и ярких чувствах.
— Вот опять, — засмеялся Форд, — вы, русские, живете в выдуманном мире своей духовной исключительности. Я уверен, что ваши Саша и Нора вполне нормальны. Они использовали вас, чтобы разобраться между собой, разрешить назревшие противоречия. Это были отношения не двух женщин и мужчины, а отношения двух женщин и сливной ямы. Извините за грубость, сливной ямы, которая напивается дешевым вином, мочится мимо унитаза и не знает, что по утрам бреют не только лицо, но и яйца.
— Да, как ты смеешь, говно! — заорал я на Форда, но тот не повел даже глазом и спокойно продолжил:
— Теперь у девушек все наладилось, и вы должны им деньги за полный пансион. Будьте уверены, все посчитано, все чеки собраны, вклеены в специальную коричневую тетрадку с надписью «расход». Сколько вина выпили, сколько туалетной бумаги потратили — там все, вся ваша жизнь и, как вы изволили выразиться, «глубокие, сложные и яркие чувства». Так что, если вы не возместите по счетам, вас, нелегальщика, сдадут в полицию, а там… сами представляете: камера с албанскими сутенерами и завшивленными арабами, а как результат — депортация на родину. Так что сидите тихо и выполняйте все мои просьбы, заметьте, пока не приказы. Пока! И с оптимистичным выражением лица. Это касается всех. Думаю, для вас не является секретом, что мы находимся на грани серьезной геополитической заварушки… Двадцать первый век возродил религиозный экстремизм, от которого человечество избавилось по меньшей мере два столетия назад, не считая частностей. Казалось, что крестовые походы, Варфоломеевская ночь и луденские ведьмы волнуют лишь воспаленное пубертатным периодом воображение подростков. Но нет. После того, как католики покаялись в инквизиции, началось ее новое возрождение. Пишутся монографии, научные статьи, снимаются фильмы о том, что церковь не так уж и заблуждалась, сжигая ведьм и еретиков. Борьба за чистоту веры была якобы необходима, так как провоцировала культурно-религиозную, экономическую экспансию и освобождение от всякого рода болезненно-мистических маргинальных сект, имевших, благодаря упору на бесформенность и чистую экзальтацию, немалое влияние на средневековые умы.
— Я знаю, — вмешался Жоан, — что многие ведьмовские процессы оканчивались по большей части оправданием ведьм. Инквизиторы не были кровожадными животными, как это сейчас принято думать. Среди них были умнейшие и тончайшие люди своего времени. Они действительно несли просвещение, культуру в те уголки Европы, где царили моры, междоусобные войны, нищета.
— Допустим, так оно и было, — согласился Форд, — хотя я думаю, что культурная экспансия огнем и мечом не менее дика, чем самое изуверское пещерное сектантство… Посмотрите на современную Европу. Официальные религии здесь давно обанкротились, им не верят, но они и не пытаются себя изменить, они довольны участью провинциальной, ничего не решающей в политике наблюдательницы. Главы современных церквей в основном консерваторы, не желающие продавать свой продукт задешево, как это делали либералы весь двадцатый век. Началось время накопительства. Несмотря на объединенную Европу, глобализацию, общую валюту, церкви продолжают делиться, обособляться этнически, идейно, культово. Тоталитарность как не вылеченная застарелая язва опять дает о себе знать. Она возвращается под романские католические своды и плоские протестантские крыши. Те радикалы, которые еще несколько лет назад благословляли однополые браки и рукополагали в священнический сан женщин-лесбиянок, сегодня уже этого не делают. Они возвращаются к пастырскому авторитаризму, с которым боролись столетиями. Яркий пример тому конфликты в англиканской церкви или то, что на престоле Святого Петра консерватор Бенедикт. Я полагаю, мы являемся свидетелями харизматического возрождения архаики со всем ее нетерпением, негуманностью, воинственностью. Пока христиане и мусульмане переругиваются из-за нефти, по Европе бродят гаитянские Вуду, Макумба, Сантерия. Несмотря на древность, это суперсовременные прогрессивные универсальные культы. Они могут впитать в себя любую традицию, любое мировоззрение, не испытывая угрозы для собственной идентичности, только обогащая ее. Они — вампиры. Секуляризованные сытые европейцы, не верящие в райские пасторали христианства, верят в африканских духов. Они хотят даже после смерти, даже в образе бесполых анемичных сгустков энергии дышать испарениями кальвадосы, дымом пуэрториканских сигар, потными испарениями совокупляющихся тел. Продолжать существование в материальном мире.
Форд встал со своего кресла и резюмировал:
— Вот зачем здесь вы. В других отделениях нашего института собраны люди, подобные вам, только других конфессий. Например, у нас есть мусульмане: юная шахидка, схваченная при попытке взорвать себя в метро, афганский шиит, чудом избежавший шариатского суда за съеденный кусок свинины, турецкий муфтий, ставший христианином. Мы сопоставляем ваши судьбы, мысли, желания, так как все вы стали жертвами этой модной, как «Семейка Симпсонов», тоталитарности. Это пока все, что вам надо знать.
Доктор взял телефон, сделал звонок и объявил:
— Сейчас вас покормят и отведут в апартаменты, где вы отдохнете и начнете путь к освобождению.
Есть не хотелось. Подавленные общением с Фордом, мы сидели молча, так и не прикоснувшись к тарелкам. Тягостную тишину нарушали лишь громкие вздохи Эшли. Девушка раскачивалась, как маятник, то откидываясь на спинку стула, то облокачиваясь на стол.
— Эшли, тебе плохо? — спросил я.
— Нет, — раздраженно отмахнулась девушка, — я в восторге! Ха-ха-ха! Какой-то придурок косит под доктора, шантажирует меня. Ладно, плевать! Даже если я и в заднице, то прямо сейчас хочу свои чертовы деньги!
Через некоторое время появился Форд и выложил перед нами три банковские карты.
— Как я обещал, ваше вознаграждение, — с веселой непринужденностью сообщил он, — на каждой карте по сто тысяч евро.
— Сто тысяч?! Ого! И как я узнаю, что это не обман? — нагло спросила Эшли, закинув ноги на стол.
— Вот телефон банка. Позвоните и спросите, — ответил Форд, — Вы видите, я не заставляю вас подписывать каких-либо бумаг, контрактов, обязательств. Доверие, только доверие. Впрочем, если вы, Эшли, хотите, я могу попросить снять деньги, и вы получите сто тысяч наличными.
— Не надо, — сурово буркнула Эшли, — я не доверяю этим двум бродягам, — девушка ткнула пальцем в нас с Жоаном, — может, пока я буду дрыхнуть, они меня обчистят.
— Если я в настоящий момент плохо одет, — возмутился француз, — то это не значит, что я — вор! Деньги мне не нужны!
— Знаю я вас, церковников! Вечно из себя бессребреников корчите, — огрызнулась Эшли и отвернулась к стене.
— Скажите, — обратился я к Форду, — а могу я прямо сейчас отправить Сатше и Норе хотя бы тысячу?
— Да, пожалуйста, — сказал Форд, — оставьте мне их телефон.
С минуту доктор молчал, обводя нас вопросительным взглядом.
— Если у вас больше нет пожеланий, я готов проводить вас в ваши апартаменты.
Доктор повел нас по тусклому длинному коридору, в конце которого была внушительных размеров железная дверь. Он отворил ее, и мы оказались в абсолютно голой просторной комнате, не имеющей окон.
— Подождите здесь секундочку, — озабоченно попросил Форд, вышел в коридор и закрыл за собой дверь. В этот же момент погас свет, и мы оказались в кромешной тьме.
— Этот мудак решил на нас электричество сэкономить? — недоуменно спросила Эшли.
— Эй! — громко сказала она, — Форд! Какого черта у нас нет света?
Ответа не последовало.
— Идиот, мать твою! Выпусти меня отсюда! — заорала американка, колотя ногой в дверь. С девушкой началась истерика.
— Так я и знала! Так и знала! — зарыдала она — Я чувствовала, что нас кинут!
Как дикая птица, запертая в клетку, она билась о дверь, плакала, кричала, просила… Но без толку. Ответом была могильная тишина.
— Джакомо! Как это похоже на Джакомо, — глубоко вздохнув, задумчиво сказал француз и, облокотившись на стену, медленно сполз на пол.
— Нас хотят убить, отравить газом, — как в трансе, затараторила Эшли, — я чувствую запах газа от пола, от стен — от всего. Мы умрем, умрем, умрем…
Девушка легла возле двери, свернулась калачиком и обняла голову руками. Мои глаза постепенно привыкли к темноте. Я попытался на ощупь пройти всю комнату, но не обнаружил ни одного предмета. Стены были абсолютно гладкими и холодными. «Склеп», — подумал я и тоже лег на пол, уставившись в черный потолок. Первым нарушил молчание Жоан:
— В Сьерра-Леоне было тоже темно. Неизвестность. Нас держали в яме. Сначала мы кричали, звали на помощь, просили, затем начали молиться. Громко. Почти орали, чтобы наши похитители знали, что мы надеемся на Божье заступничество. Потом выбились из сил, сели на землю, обхватили голову руками и замолчали. И так неделю, без еды и питья. Потом мы ели сухие комки глины, свои засохшие испражнения…
Не несколько минут воцарилась тишина.
— Извините, Жоан, — начал я, — не хочу вас вызывать на откровенность, но вы сказали «Джакомо! Как это похоже на Джакомо». Так вот, может, вы догадываетесь, почему нас здесь заперли?
— Я не мог простить ему, что он отправил меня в эту проклятую миссию, — с досадой в голосе сказал француз.
— Кто же он?
— Кардинал. Кардинал Джакомо Аспринио. Понимаете, я ненавижу солнце, жару, этих назойливых заразных мух, неизвестную кухню, приготовленную грязными руками… Экзотика не по мне. Меня тошнит от запаха негритянского пота…
— Зачем же вы поехали? Неужто боялись ослушаться святую церковь?
— Нет, — усмехнулся Жоан, — какая церковь?! Я боялся Джакомо. Он решил испытать меня. Он знал, он всегда все знал. И в этот раз он предчувствовал, что со мной что-то случится…
— Почему же он позволил вам ехать?
— Он хотел наказать меня.
— За что?
— У каждого из нас есть то, что мы не можем простить ни себе, ни другим. Во мраке трудно лгать, не правда ли?
— Да, — согласился я, — мне кажется, что мы здесь для того, чтобы что-то рассказать друг другу, что-то очень важное… странное, может.
— Возможно, — отозвался Жоан. — Наши судьбы чем-то близки. Вот вы сказали, что покинули свой монастырь из-за женщины?
— Да, почти…
— А я ушел из церкви из-за Джакомо. Если бы душа Джакомо жила в женщине, я бы ушел из-за женщины, ели бы в осле — из-за осла.
— Вы ушли из-за мужчины? — осторожно спросил я.
— О, нет! Нет! — бурно возразил Жоан. — Из-за слабости, из-за трусости, в общем, из-за Джакомо. Кардинал знал меня с ранней юности. Между нами была странная связь. Знаете, как говорят: «Магия чувств». Он проницал в меня настолько глубоко, что я задыхался от счастья своей глубины. Мне казалось, что я бездонен, совершенен, как Бог. Колокольчики помните? Такие, китайские, из трубочек? Ты заходишь в комнату и, ах, случайно задеваешь их головой, и они начинают чудно долгий мелодичный разговор между собой. Так и с Джакомо. Один его случайный взгляд, одно пустяшное слово, и я весь звучал, переливался, пел восточными четверть- и полутонами. Да и сам кардинал был как белое вино. На первый взгляд такое сухое, терпкое, живое, полнотелое, с ореховой горчинкой. Но это вначале. Когда же я его узнал поближе, произошел взрыв вкуса: тропические фрукты, розы, долгое мучительно прекрасное послевкусие и желание повторить, выпить его бокал за бокалом, до дна, до беспамятства, теряя разум, приличия… но потом, потом ты понимаешь, что ошибся непоправимо, что воспользовался, пока хозяин «где-то», и пил не свое, а его — дьяволово.
— Но причем здесь кардинал? — спросил я.
— Притом, — грустно ответил Жоан, — что меня до сих пор не покидает чувство, что мое пленение в Сьерра-Леоне дело рук Джакомо. Он все подстроил, чтобы наказать меня, он знал, что я сломаюсь. Поэтому когда мы угодили в эту комнату, я подумал, что… но, нет, кардинал умер пятнадцать лет назад.
— На моей совести есть один грех, который я не могу себе простить, — сказал я.
— Это тот, из-за которого вы покинули свое монашеское уединение?
— Да какое «уединение»? Мое монашество являлось формальностью, внутренне я давно все разрушил.
Мне захотелось рассказать Жоану о Вере, о нашей тайной связи, о моих метаниях, о том, что случилось после и определило мое будущее…
Постепенно о моем порочном сожительстве с Верой узнало все село. Только я жил в блаженном неведении и не замечал злого шушуканья за моей спиной. Однажды утром перед моим храмом остановилась серебряная «Тойота» благочинного. Как вихрь, отец Василий влетел в алтарь и чуть не кинулся на меня с кулаками:
— Ты что же наварнакал, подлюка?! Ты зачем в храме Божьем бордель развел? — Василий сунул мне в лицо мятый тетрадный лист, испещренный мелким колючим почерком — Вот, почитай, твои прихожане мне жалобу я накатали, что ты, мол, бабу какую-то совратил и сожительствуешь с ней, не скрываясь. А?
Меня бросило в пот:
— Врут они все, отец Василий, бабки еще и не такого напишут, сами знаете…
— Ты меня не учи, — зашипел благочинный, — я своих бабок в строгости, по армейскому уставу держу. А ты, дурак, развел здесь сопли. Да если бабки разойдутся, ого-го, самого патриарха сметут.
Отец Василий на мгновение замолчал, видимо, прокручивая в голове возможные последствия «бабкинской оранжевой революции», после чего продолжил:
— А мне, как «смотрящему», позорное пятно на благочинии и втык от владыки, что я за своими попами не слежу.
— Простите, отец Василий, клянусь вам, что все исправлю, — начал я дребезжащим голосом, но благочинный меня перебил:
— Ты не нуди, как баба, — рявкнул он, — да, паря, влез ты «по самые небалуй», не знаю, что с тобой делать? Стула у тебя здесь не найдется?
Я заботливо подставил отцу Василию стул, он сел и изобразил на лице страдальческую мину.
— Как вы, мать вашу, меня все достали! — благочинный начал загибать свои толстые мужицкие пальцы — Никитос придурок — это раз. Аборты чуть ли не венчал. Ладно, проехали, спихнул я его за штат. Пречистинское — два, там тоже у меня молодой поп сидит, в старообрядчество, видишь ли, ударился. Терпеть не могу этих гуманитариев! Вечно из себя что-то корчат, оригинальничают. Бабки стонут, просят: «Батюшка, отец Василий, спасите нас от этого безумного, он службы пятичасовые закатывает, а у нас ноги отнимаются, хозяйство дома ждет, а он, знай себе, воет в алтаре и свет включать запрещает, чтобы было, как в древности. Не церковь у нас в селе, а пещера какая-то…» А в Дальнем что отец Виталий учудил? Беше весьма пьян, ребенка крестил. Понес в алтарь, как полагается, мальчонку-то воцерковлять, родители стоят, ждут — батюшка из алтаря все не выходит и чада не слышно что-то. Они тогда в алтарь заглянули, а отец Виталий в алтаре на полу дрыхнет, а ребенок у него подмышкой тоже сопит в две дырки. Сколько раз я ему говорил: «В пьяном состоянии требы служить запрещаю!», а он опять за свое: как треба — так непотребен! Ему, лбу здоровенному, попробуй что скажи, он тут же за топор хватается, говорит: «Клянусь земными и небесными! Если еще раз напьюсь, палец себе отрублю!» А тут еще одна напасть. Повадился на Виталькино кладбище один попик из соседнего благочиния шастать. Виталий всегда пьяный валяется или куролесит, а люди мрут, отпевать-то кому-то надо? Вот этот попик-хорек код чести священнический — «на чужое кладбище не соваться» — нарушил. Виталий как узнал, два дня не пил, говорил: «Выслежу хорька и хвост ему оторву!» Тот дурень ничего не подозревает, приезжает на Виталиев погост на запорожце с прицепом, как к себе домой, рассупонился, кадилом машет, поет соловьем. Виталий к нему со спины подкрался да как пнет его сапожищем под зад, тот в свежевырытую могилу и ахнулся. Руку сломал. Скандал. А отвечать за ваши шалости кому? Благочинному! Я думал, хоть ты человеком будешь… А-а-а-а, — отчаянно махнул рукой отец Василий, — я все понимаю, дело молодое. Прижало, бабу захотелось. Ну, зачем же на рабочем месте, прямо так, чтобы все видели? — он поманил меня пальцем, — наклонись-ка, на ухо что скажу. Надо, понимаешь, тихонько… Переоденься в светское, поезжай в город, пойди в пивнушку возле вокзала, пива глотни, потрись там маленько. Короче, к тебе мамка сама подойдет, у нее девки какие хочешь, не дорого. Но так грубо, прямо в сторожке, чтобы каждая калека твою сексуальную жизнь обсуждала… В общем, — благочинный больно хлопнул меня ладонью по щеке, — или исправляй положение, или я рапорт на тебя Высокопреосвященнейшему напишу.
Я побожился благочинному, что исправлюсь и тем же вечером прогнал Веру. Но она все равно каждый день приходила и сидела на пороге моей сторожки. Куда бы я не шел: на требу или в магазин — Вера всюду следовала за мной. Один раз я не выдержал, ослеп от ярости и страха, схватил ее за воротник пальто, волоком вытащил на дорогу и бросил там, пожелав, чтобы ее переехал автобус. Веры не было два дня. Я уже, было, вздохнул спокойно, как она снова возникла на пороге сторожки с банкой борща, грязная, измученная, но улыбающаяся. Так продолжалось до марта. Я кричал, ругался, умолял Веру оставить меня в покое, выбрасывал и топтал принесенные ею продукты, писал заявление участковому с требованием «оградить меня от домогательств гражданки Сухаренко», но Вера приходила вопреки всему и твердила одно и то же: «Люблю тебя! Люблю! Люблю безумно!»
Накануне страстной седмицы мне прислали указ о моем возвращении в обитель и назначении помощником эконома. Я ликовал. Наконец-то настал день моего избавления от Вериного ига. Я решил измениться, покаяться, набрать в библиотеке свято-отеческой литературы и углубиться в изучение опыта древней аскетики. Я решил стать идеальным монахом, незаметным, полупрозрачным, отрешенным от мирской суеты, даже немного блаженным. Правда, монастырскому духовнику отцу Алексию я так и не смог рассказать свой грех. Конечно, меня подмывало разрыдаться, признаться во всем до мелочей и нюансов, освободиться, но я вдруг испугался за себя, за то, как я буду выглядеть в глазах духовника. Я мог быть мятущимся, сомневающимся, слабым, но только не впавшим в плотской грех, так как это упрощало меня, перечеркивало смысл моего иночества, и, самое главное, рушило авторитет, который я долго заслуживал в лице духовника и остальной братии своим показным интеллигентским смирением. На прямой вопрос отца Алексия, нарушал ли я обет целомудрия, я ответил, что только мысленно и еще непроизвольным ночным семяизвержением.
Я отрекся от Веры, измял, изорвал, испачкал ее образ, но так и не выбросил ее из головы. Чтобы как-то расплеваться со своей совестью, я решил сам наложить на себя епитимию: класть по триста поклонов каждый вечер с молитвой Иисусовой. Так я примирю себя с самим собой и сгоню начинающее появляться брюшко… Но, как только я начинал класть поклоны, меня одолевала боль в спине и зевота. Кряхтя, я вставал с колен, выпивал заветную рюмку водки и дальше наступало «Помилуй мя, Боже, в постели лежа».
Мне начали сниться жуткие гипертрофированные женские тела, тяжелые, влажные, неживые, скользкими холодными рыбами разбросанные на песчаном берегу мутного океана, внушавшего мне страх. Исцеляющее время практически вылечило меня от воспоминаний, Вера трансформировалась в аллегорические предутренние сновидения без эротического оттенка. Иногда она мне снилась в виде падающего лифта или самолета, терпящего над городом катастрофу, или заброшенной фабрики, из техногенного лабиринта которой я не мог найти выхода. И все было бы терпимо, если бы не выскакивающая, как черт из табакерки, навязчивая мысль сходить на вокзал и потереться в пивной, чтобы посмотреть, как выглядят проститутки. Мысль о том, что я могу купить себе женщину, дьявольски приятно дразнила меня, но я тут же гнал ее прочь.
Один раз я все-таки не выдержал и поволокся на этот хренов вокзал. Накануне сходил в магазин, купил себе дурацкую шляпу и черные очки. Из монастыря я вышел, как полагается, в рясе, чтобы никто ничего не заподозрил. Добравшись до ближайшего общественного туалета, я решил в нем переодеться. Дрожащими от возбуждения руками я стащил с себя рясу, запихнул ее в пакет, надел куртку, нахлобучил шляпу, спрятал бороду в шарф, но, вот не задача, обронил очки в загаженный дерьмом унитаз. Завернув руку в носовой платок и испытывая рвотные позывы, я полез доставать очки, без которых, как мне казалось, во мне немедленно признают представителя духовного сословия. Вымыв очки под краном, я надел их и посмотрел на себя в зеркало: кошмар! Пенсионерская куцая шляпа, торчащая борода, подстреленная подростковая куртка из облезающего кожзама, мятые мешкообразные брюки… «Ой, ой, ой, — подумал я, — ну и видон, ни дать — ни взять, то ли изгнанный из синагоги раввин, то ли затравленный вуайерист, то ли… переодетый поп».
Уверенно зайдя в пивную, я купил себе кружку пива и холодный резиновый чебурек с болтающейся в нем мясной какашкой. Заняв стратегически выгодное место у стойки в темном углу, я немного успокоился и принялся наблюдать за местным контингентом, в основном командировочными и бомжами. В каждой женщине, даже в зевающей толстой продавщице с бордовым волосяным седлом на голове, мне мерещилась развратная путана, жрица человеческих пороков.
— Эй, поп, хочешь девочку недорого?
— Что?! — от ужаса я поперхнулся чебуреком.
Передо мной стоял возникший неизвестно откуда двадцатилетний бритый парень в спортивном костюме. Он весело подмигнул мне.
— Что, вы! Я, я, я не поп, — затараторил я кретинским сорвавшимся голосом, — и не мешайте мне обедать. Идите, отстаньте, извините…