Тут зазвонил телефон, и Никит выскочил в другую комнату. После минуты напряженного молчания грозный мужчина смерил меня подозрительным неласковым взглядом и спросил:

— По делу какому к батюшке или так просто?

— По делу, — ответил я, — а вы его духовные чада?

— Да, — ковыряясь вилкой в зубе, ответил толстяк, — он мою жену спас. Бесноватая она была. Я ее лечил за границей в Швейцарии, сто тысяч грина на ветер. Все без толку. Сколько врачей объездили! Потом по монастырям… В Почаеве старец Илья над ней молитвы Василия Великого читал. Говорят, сильные молитвы, бес, как пробка, вылетает. Не помогло. Бегала, прыгала, на стены кидалась, крест по матушке крыла. Один странник отца Никиту мне присоветовал. Три месяца Люба здесь жила. Отец Никита каждый день над ней молился, а по ночам к кровати привязывал, бинты мочил в святой воде и ими привязывал. Скажи, Любаш? — женщина потупила взгляд и молча кивнула головой.

— Так она-то бинты рвала, — крутя в руках вилку, продолжил мужчина, — и ночью в Волхонину балку убегала, туда, где заброшенное кладбище. Сядет возле одной безымянной могилки, ногтем серебрянку отколупывает и ест, отколупывает и ест, серебрянку-то… Так отец Никита прямо на полу возле ее комнаты спал. Начнет она ночью в дверь долбиться, а батюшка собой дверь и придавит, а сам молитву Иисусову творит, глядишь, Любаша и успокоится. Так и вылечил ее. Бес больно трудный попался, шелудивый, сволочь. Никита его Саньком прозвал. Бывало звоню справиться, как Любушка себя чувствует, а Никита так и говорит: «Что-то Санек нынче разбушевался, раззадорился, да приструнил я его маленько…»

В этот момент в комнату вбежал Никита.

— Ну, что, что, что, о чем говорите? Глупости, наверно? Или глупости только я говорить могу?

— Мне б, отец Никита, посоветоваться с вами, — попросил я.

— А ты и советуйся, — весело ответил Никита, подмигнув мне, — у меня от Колюшки и Любушки секретов нет.

— Когда-то вы служили в Никольском, — начал я.

— Да, — мотнул головой Никита, — хороший храм там, громадина.

— А помните, прихожанка у вас была, Вера?

— Ах, как же, помню, помню, помню. Верочка Сухареночка. Правда, выгнал я ее за то, что она в храме бедлам натворила, сглупил, хрен старый. Да больно было на иконы поруганные смотреть.

— Вера в больнице, милиция ее забрала. С ножом она на меня почему-то бросилась. В общем, грех у меня… вышел грех с ней, по моей вине. Сначала приблизил ее, а потом испугался и выгнал, как собачонку. Прошу, помогите вытащить ее, в милиции, говорят, дело на нее завели уголовное.

— Ох-ох, грехи наши тяжки, — вздохнул Никита, — Вот мы сейчас с тобой товарища полковника попросим. У него из кабинета и Кремль видать, и Колыму. Колюшка, — обратился Никита к толстяку, — ты уж подсоби по милицейской-то части.

— А как не подсобить, — привстал Колюшка, — В какое отделение ее отправили?

— В двадцать первое.

— А, знаю, знаю, — покачал головой полковник, — рьяный там лейтенантишка, любит народ чморить, дружбан, между прочим, монастырского начальства. Ты же из монастыря, как я понял?

— Да.

— Архимандрит ваш в девяносто первом гуманитарную помощь из Германии получал, да вместо того, чтобы братию да паломников кормить, по коммерческим ларькам ее рассовывал. Консервы, сахар, маргарин. Все немецкое, дефицитное. На него, понятное дело, братва наехала. Типа, батя, плати бакшиш. А он на колокольне от них прятался. Как завидит «Бумер» с пацанами, во все колокола трезвонит. Мне тогда самому пришлось разбираться. Говорил ему: «Что же вы, батюшка, творите? Немцы жертвуют, а вы продаете?» А он мямлил, мямлил что-то про деньги, про крышу, которая протекает, а сам потолще меня будет, аж лоснится.

— Архибандит он, а не архимандрит, — добавил Никита, — я же тоже выходец из Успенской обители. В семьдесят шестом замонашился там, а он тогда послушником был еще, да прыткий такой, подхалимничал с начальством и пробился, чрево «пространнейшее небес» себе наел…

— Ладно, — ударив огромной ладонью по столу, сказал Колюшка, — как гражданку Сухаренко вытащу, позвоню, а сейчас ехать нам пора. Благословите, отче.

Проводив гостей, Никита подсел ко мне поближе:

— Небось поняли, батюшка, что я к патриархии сейчас отношения не имею? Отец Василий, благочинный, постарался, невзлюбил меня. Думал, я деньги лопатой гребу… Я еще картины на тему страшного суда рисую, ну, и продаю иногда богобоязненным людям. Так отец Василий, как увидал мои художества, как начал смеяться. Я говорю: «Чего лыбишься, отче, или Божьего гнева не боишься?» А он: «Так это ж не Божий гнев и не страшный суд, а силиконовая долина» Так и прозвал, подлец, мои картины. Говорит про меня: «Этот Никитос такие груди у грешниц нарисовал, пятого размера!» Да Бог с ним, я на него зла не держу. Хочет он, чтобы в церкви как в армии было.

— И как вы сейчас? — спросил я — Служите?

— Служу, — ответил Никита, — в Истинно-православную церковь подался, мою собственную, сердечную.

— И где ж такая есть?

— Где? Где? На твоей балде! На задворках официального православия не пустошь, не крапива, не мусорка — целый огород ухоженный. Правда, и картошка, и репа, и кабачки — все на одной грядке посажены, а все ж… Для человека русского духовность — не просто слово, он ее искать должен, вымолить, выпостить, выждать, выстрадать, а иначе цена ей — пятак. Все, что легко достается, не мает его, ему позаковыристей, посложней, в самые катакомбы надо, где тлен и разруха… Старообрядцы вон, Беловодье свое искали и до сих пор ищут. Как только сел где или прилег, а Бог-то тебя пиночком: ать! Иди, родименький, в поиске, пока не испоганишься, пока рыльцем всю землю не ископаешь, желудек-то истинный не отыщешь.

— А вы долго искали?

— Я-то? — Никита почесал затылок — Долго. И боюсь, что не нашел пока. Куда только не ездил, даже в Москву к владыке Рафаилу, патриарху неофициальному. Он такой строгий, радеет за православие. Кормил, поил меня, приглашал в своей церкви быть. Я уже было посулам его поддался — он ведь, как и я, целительством духовным занимается — да в последний момент передумал. Еще был у архиепископа, пророка Иоанна, богородичник он. Человек духоносный, энергичный, Дух святой в нем так и ходит. Как топнет ногой, как закричит, как призовет Архангела Михаила, аж мурашки по всему телу бегут. Еще к одному катакомбному митрополиту ездил, старенькому. Он еще при Хрущеве свой паспорт советский порвал в клочки, а теперь говорит, что паспорта новые антихристову печать носят — три шестерки. Всех, у кого новый паспорт, он анафеме предал. И в ИНН тоже, говорит, змий древний, враг рода человеческого завелся, оплел-то буковки, как древо райское, и ждет слабочков маловерных. Каяться надо народу нашему. За раскол никонианский, за убийство царя Николая. Не будет, говорит, мира у нас, пока в Кремле царь не воссядет. Тогда-то и новый поместный собор соберут, и все противоречия решат… Мыкался я, мыкался, то к одному, то к другому. И у патриарха Лазаря — агнца откровения побывал, и на Украину к Филарету Денисенко ездил, и в Беларусь в народную церковь патриарха Юрия Рыжего. Везде мне не по душе, не в своей тарелке себя чувствую. Исколесил СНГ вдоль и поперек, не нашел, к кому прилепиться. Все ротятся, «кгб-шниками, жидомассонами, раскольниками» клянут друг друга, бороды сулят клеветникам своим повыдергивать, коли встретятся, анафема, как матюшок, с уст их слетает запросто. О господи! И во что это наша православная экумена превратилась?! Все, знай себе, одно талдычат: «Яко нынешняя церковь — несть церковь, тайны Божественные — не тайны, крещение — не крещение, архиереи — не архиереи, писания лестна, учение неправедное, и вся скверна и неблагочестна». А где она, истинная церковь? Никто мне так глупому и не растолковал. В конце концов в католическую митрополию к кардиналу Тадеушу пришел, а тот не принял меня, говорит: «Ходют тут всякие, рекомендации просят… чай, я не контора рекомендательная!» Не удалось мне в его сутанку поплакаться. Решил я сам по себе быть. Домой вернулся. Правильно говорят: «Всякая собака на свою блевотину ворочается». Алтарчик в задней комнате соорудил, литургисаю помаленьку, мать Саломея, лапушка, и читает, и поет, и кадило подает. Так-то. Знаешь, отец, — ласково сказал Никита, — оставайся-ка ты пока у меня, я тебе келейку выделю и кое-что почитать дам.

— Что? — устало спросил я.

— А-а-а, — загадочно протянул Никита, — есть у меня тетрадочка Верина. Дала мне почитать и забыла, а я ее приберег.

Никита полез в шкаф и из-под груды пыльных книг вытащил старую тетрадку.

— Это дневник Вериного отца, — пояснил Никита, — он ведь не простак был, из духовного сословия происходил, как, впрочем, и Верин дед, который от веры отрекся и чекистом стал. Расстреляли его потом в Ростове. Костя Сухаренко — Верин отец — в тетрадке он себя отцом Никоном называет. Всю жизнь он от отца своего Павла Сухаренко бегал. Павел хотел его приструнить, чтоб он тоже коммунистам служил, а тот упертый был, не хотел. Да и не знал он, что этот Павел его отец и есть. Сызмальства он в монастыре жил, мать его туда в семь лет отдала, нагуляла от семинариста. Вот и встретились через много лет отец и сын, один иеромонах — другой шишка чекистская, иуда. Да что я тебе пересказываю? Сам прочитаешь…


…Хваленое наступление на Москву сошло на нет, заглохло. Белые бросили Курск, Харьков, Екатеринослав. Красная армия набирала силу. Революционные трибуналы превратились в единую, слаженную систему. 17 января ВЦИК отменил смертную казнь, объявив о полной победе над контрреволюцией.

Шли 20-е годы. Сгорбленные старухи московских улиц, объятые немой злобой январской стужи, были мертвенны и пустынны. Раззявленные рты окон забили кляпами из одеял и старого тряпья так, что они не пропускали ни единого звука или проблеска свечи. Казалось, что некое подобие человеческой жизни, которое еще теплилось за этими немыми окнами, теперь потемнело, прогоркло, разжижилось и стекло липким вязким мазутом по стенам и лестницам куда-то вниз в подвалы. Снежный саван, расшитый хаотичными следами голодных собачьих стай, скрипел и рвался под тяжелыми ботинками отца Никона. Внезапно огромная черная тень, выплюнутая подворотней в Старо-Никитском переулке, ринулась в ничего не подозревающего монаха.

«Не трогай! Сволочь! Не трогая меня!» — ревела она, впившись в пальто оторопевшего путника.

«Что Вы? Я не причиню Вам зла», — прошептал Никон осипшим от испуга голосом. Пытаясь высвободиться из стальных крючьев рук сумасшедшего незнакомца, он увидел его искаженное гримасой полулицо: обтянутые чахоточным пергаментом кожи скулы, кривые, вывернутые наизнанку губы, сломанный нос, стеклянные глаза, закатившие свои вдовьи кружки-сердцевины под верхние веки.

Через мгновение незнакомец швырнул Никона в сугроб, а сам, пыхтя, ругаясь и тяжело переваливаясь с ноги на ногу, поковылял прочь. Еще некоторое время отец Никон лежал на снегу, крепко сжимая обеими руками докторский саквояж. В нем лежали верблюжий подрясник, служебник и серебряный крест, который сегодня на него должны были надеть во время рукоположения в иеромонахи.

Идти в подряснике по революционной Москве он не решился — дразнить чоновцев слишком опасно. Чоновцы, особенно те, что были из заводских, в основном молодежь, могли поглумиться над попом. Тем более, что Ленин велел отрицать всякую такую нравственность, взятую из внечеловеческого и внеклассового понятия. Никон встал на ноги, отряхнулся, нахлобучил на глаза бесформенный меховой колпак и направился в сторону храма, расположенного в Андронниевском переулке. Из дома он решил сегодня выйти пораньше, в четыре, несмотря на то, что литургия, за которой должно совершиться его рукоположение, начиналась в восемь утра. Впрочем, ему и так всю ночь не спалось. Он ворочался на своей железной скрипучей кровати, садился, рассматривая покрытую струпьями осыпающейся штукатурки голую стену, зажигал стеариновый огарок свечи, потом задувал огонь, чтобы увидеть белесую струйку дыма, вившуюся византийской виноградной лозой, какую изображают на греческих иконах. Никона мучила жажда после гнилой солонины, которой накормила его товарка, жившая этажом выше. Был голод, и потому Никон был счастлив любой пище.

Иногда он вспоминал трапезы в монастыре, где принимал монашеский постриг. Это был богатый русский монастырь, куда мать отдала его восьми лет отроду, записав на фамилию Сухаренко. От одной из своих теток Никон знал, что мать нагуляла его с каким-то бурсаком. Тетка частенько привозила мальчику гостинцы и каждый раз поминала его непутевую родительницу бранными словами: «Ох, и сука же она подколодная! Кровиночку родную в монастырь упекла! Взбзнется ей за это, ей Богу, взбзнется! Хотя, кому ты в миру незаконнорожденный нужен?! Выблядочек бедненький!»

Длинный деревянный стол трапезной монастыря всегда изобиловал соленьями, были толстые блестящие жирком астраханские сельди, прозванные архиерейской заедкой, изумительная шамайка с Дона, поставляемая казаками даже ко двору Государя, жемчужные куски севрюги, картошка, жаренная с белыми грибами, и еще эйнемовский шоколад, жертвуемый к каждому двунадесятому празднику Великой Княжной… Но монастырь закрыли по распоряжению совнаркома, и все разбрелись кто куда. По старому Уставу о паспортах настоятель обители все же успел выписать братии открепительные документы, по объявлении которых они должны явиться в Санкт-Петербурге в консисторию. Но ни духовной консистории, ни обер-прокурора уже тогда не было, Патриарх Тихон находился под домашним арестом в Донском и вскоре умер. Бо́льшая часть архиереев или поддержала Врангеля, или ушла в только что возникшее обновленчество, остальные же высиживали, как могли, часто идя на компромисс с совестью.

Никон не чувствовал голода. Воспоминания о сытых покойных днях, проведенных в любимой обители, не соблазняли его. Ему только хотелось пить. Он смотрел в сторону ржавого ведра, полного талой воды, на кружку, стоящую подле, облизывал пересохшие губы, сглатывал слюну, представляя, как пахнет вода, впитавшая мерзлую улицу. Вначале она была безвкусна, но по мере тепления приобретала горечь коломази, сажи, пепла, солярки, гнили, человеческих испражнений, выплескиваемых прямо на улицу. Вода выстаивалась в ржавом ведре, приобретая чуть сладковатый привкус. В основном она быстро стухала. Никон выливал ее в рукомойник и шел во двор за новой порцией снега. Конечно, если бы сейчас было часов 10–11, другое дело: пить можно, но уже далеко за полночь, а значит он как человек, участвующий в литургии и причащающийся Тела и Крови Христовых, должен был воздерживаться от всего, даже от капли воды.

Буржуйка уже потухла. Несколько часов назад Никон сжег в ее ненасытном чреве последний стул. Зловещий холод сочился из всех щелей, постепенно выстуживая убогую комнатушку. Единственными ценностями отца Никона являлись новый подрясник, подаренный епископом Никандром и серебряный наперсный крест, выменянный у одного красноармейца на хромовые сапоги.

Правда, «отцом» Никона можно было назвать с большой натяжкой. Прошлой осенью ему исполнилось семнадцать. Хотя в сане иеродьякона он был уже целый год, а монашеский постриг принял в пятнадцать. Он, как сейчас, помнил тот день. Было жаркое ветреное лето. Дождь обострил густые летние ароматы, и они наполняли собой притвор монастырского храма, где Никон — тогда у него было еще другое, земное имя — стоял в холщовой белой рубахе на голое тело и ждал, когда на клиросе затянут медленное и скорбное «Познаем, братие, таинства силу…», а затем погребальное «Объятия отча…», и монастырская братия поведет его к сияющему алтарю. Вернее сказать, ему придется ползти на локтях по ковровой дорожке, постеленной от притвора до алтаря, а братия будет покрывать его крыльями своих черных мантий. Поднимаясь с колен у Царских врат, Никон невольно обратил внимание на тяжелый золотой крест, покоившийся на груди отца Виталия — наместника монастыря. Крест имел в центре «чувственное», очень реалистично выполненное распятие, над которым еврей-ювелир работал несколько месяцев, в анатомической точности передав не только каждую мышцу на утонченно-изысканном теле Богочеловека, но и страдальческую гримасу, исказившую его божественный лик. С четырех сторон крест был украшен крупными кровавыми рубинами. Наместник нахлобучил круглые очки, скрывшие его блеклый старческий взгляд, струившийся из глубоких впадин глазниц, и тихим голосом, почти не размыкая тонких, бесчувственных, немного жестоких губ, начал задавать Никону необходимые для монашеского пострига вопросы. Когда Никон обещал сохранить до смерти обеты послушания, нестяжательства, чистоты помыслов и целомудрия, над ним щелкнули серебряные ножницы, и отрезанные пряди его густых русых волос были собраны на позолоченную тарель. Затем на новоиспеченного монаха надели парамант, рясу, широкий кожаный пояс, клобук, а в руки дали четки, деревянный крест и свечу. Теперь Никон являлся духовным мертвецом. Став монахом, он умер для мира и теперь должен был три дня и три ночи находиться практически безвыходно в храме у алтаря, читая псалтырь. Казалось, призрачный мир с его суетой, войнами и страстями навсегда остался за вековыми стенами этой великолепной храмовой усыпальницы, залитой пламенем свечей. Но мир так устроен: все, что в нем логично, правильно, законно, совершенно внезапно оказывается иллюзией, а то, что иллюзорно, несбыточно и непонятно, вдруг обретает формы множества движущихся реальностей, неподвластных человеческому разумению.

В храме еще было темно и пусто. Жарко пылала чугунная немецкая печь, метавшая пламенные лохмотья-сполохи в огромную икону Св. Варвары. Скорбная Великомученица держала в белых руках крючья, колья, плети и другие орудия своих пыток, которые, казалось, были оживлены властью огненных отблесков. Они ныли, как маленькие больные дети, извивались змеями, лязгали, стонали, выли, их голодный шепот слышался через мутную толщину веков.

«Как же был страшен тот человек, — думал Никон, — чье воображение и руки создали эти инструменты адской боли, утверждавшие законность, истину и порядок древнего мира… Впрочем, сейчас мало, что изменилось, да, наверно, не изменится никогда. Крюк, цепь, гвоздь были и будут „ружием правды в правой и левой руке“ ради высших интересов»

До начала литургии оставалось два часа. Старуха-свечница, сгорбившись над деревянной шкатулкой, пересчитывала медяки, бормоча под свой бородавчатый клюв акафист Иисусу Сладчайшему, а какой-то немолодой мужчина, с виду конторский служащий, клал истовые земные поклоны у распятия. Никон вошел в алтарь, который уже жил полной жизнью. Там готовились к встрече архиерея. Двое мальчишек пономарей ссорились из-за права надеть парчовый дьяконский стихарь, прожженный на груди свечкой. Послушник Сергий полой засаленного подрясника усердно протирал медный кокон кадила, любуясь ясностью своего благолепного отражения в его крутых сияющих боках. Завидев Никона, он бросил свое занятие, кряхтя, поднялся с низенькой скамеечки и заграбастал его в свои крепкие мужицкие объятия: «Поздравляю, отче, слышал, что тебя сегодня в священники полагать будут!» Никон тоже обнял Сергия, хотя всегда несколько сторонился его.

Ходили слухи, что послушник Сергий ведет двойную жизнь. По воскресениям он прислуживает здесь в храме, а в остальное время является наставником, как говорили — «Христом», хлыстовского корабля. То, что Сергий — тайный хлыст, чувствовалось за версту. Он был чрезмерно учтив к каждому служке, что вовсе не соответствовало низшим церковным работникам, славившихся заносчивостью похлеще поповской, всех смачно расцеловывал и подолгу душил в объятиях, даже самого настоятеля отца Бориса, брезгливо увертывающегося от Сергиевых навязчивых ласк. Несомненно, Сергий был по народному умен, сметлив, рассудителен, но его выдавали глаза, точнее какая-то размаривающая поволока во взгляде, который то внезапно начинал мертветь, портиться, подгнивать, тускнеть, уползать в себя, то вдруг вспыхивал огнем мистической одержимости, свидетельствующей о каких-то внутренних, загадочных, процессах, происходивших в душе послушника.

Положив три земных поклона у престола, Никон отправился в священническую взять благословение у отца настоятеля. Отец Борис в роскошной бархатной рясе вальяжно развалился на диване. Маленькими позолоченными ножничками он подравнивал, доводя до совершенства, свои холеные розовые ногти на мягких пухлых руках. Седая опрятная бородка, блестящая лысина, пенсне на гордом волевом носу, стойкий аромат туалетной воды «Лозэ», струившийся от отца Бориса, как из античной баночки для благовоний. Он любил повторять, что есть вера для жрецов, а есть — для народа, и что есть духовные аристократы, такие как он, а есть интеллигентствующие плебеи, кабинетные мечтатели, типа обновленцев или подобных философов.

— А-а-а, Никон… — равнодушно протянул отец Борис, не отрывая глаз от своих ногтей — Кажется, тебя сегодня рукополагать будут?

— Да, — отозвался Никон, — меня.

— Не знаю, как Владыка на это решился, — сказал настоятель, — Во-первых, ты еще очень молод, восемнадцати нету, а во-вторых, времена сейчас, сам знаешь, какие: стреляют, убивают. Говорят, большевики экспроприировать церковные ценности начали. Русское духовенство и до революции не роскошествовало, а сейчас совсем по миру пойдет, сгинет. Сам знаешь, что попа, как волка, ноги кормят. Сбегал, требку послужил, покойничка отпел — рублик заработал. А сейчас вона, смертную казнь отменили, расстрельные подвалы упразднили, мертвецы по всей Москве валяются, ходи, отпевай, да кто ж тебе за это заплатит? Народный комиссариат что ли? Вот у меня митра была, ценная, дорогая… бриллиантики на ней — немного, но были… Там, на престоле в левом Вознесенском пределе стояла… После того, как у нас Владыка со своими иподьяконами на Рождество побывал, не стало митры. Как говорится: «Была б тебе, отец, митра, кабы не пол-литра!» Так-то, раб Божий Никон, не стало! Я уж весь алтарь перевернул, искал, искал. Думал, Сергий, старый идиот спер… А тут недавно на обеде сам Владыка говорит: «Мои ребятки у тебя митру позаимствовали, случайно, с моей, понимаешь, перепутали. Да и зачем она тебе, отец? Все равно большевики отнимут, а у меня целей будет. Может, забыл, что архиерей — тоже человек, не подмаслишь его — сам далеко не уедешь по нивам духовным. Последняя у попа только попадья, а митру себе еще купишь, не разоришься!».

— Ну, понятное дело, — пожал плечами настоятель, — со священноначалием спорить — дело заведомо неблагодарное, особенно когда оно с новой властью в «решпекте» состоит. Не-е-ет, не пропадет русский архиерей, ужом вывернется, лягушкой выпрыгнет, даже вместо «русского» «советским» станет, а не пропадет, сволочь!

Никон испуганно посмотрел на настоятеля. Но тот даже не повел глазом, продолжая холить ногти пилочкой.

— Времена, Никишка, дикие пошли, — скривив рот, процедил отец Борис, — посуди сам: раньше, то бишь до революции, иду по нужде в уборную, крест свой золотой наперстный снимаю, на престол кладу и преспокойно нужду справляю. А сейчас что?

— Что? — спросил Никон

— Да, ничего! — гаркнул отец Борис, отбросив пилочку — раньше был сказ о разбойнике, ставшем пустынником, а теперь наоборот пустынники разбойниками становятся! Сейчас крестик-то свой сниму и в карманчик. Знаю, что с крестом в уборную не ходят, да сопрут же, сопрут прямо со святого престола, глазом не успеешь моргнуть. А что власть наша новая? Одни уголовники, воры, быдло полутемное. срань. Я, царство ему Небесное, Николая царя недолюбливал, говорил еще в девятьсот третьем: «Не всечестные останки старца-мощнина канонизировать надо, а с реакцией сладить, с левьем кадетским, с квази-конституционалистами, интеллигенцией» А государь наш портянки да лапти народные нюхал, каких только проходимцев всея Руси не привечал!

— Слыхал я, что тогда народу постреляли уйму… — сказал Никон.

— Что ты слыхал, мальчишка! — усмехнулся отец Борис — Спохватился-то Благодетель наш поздненько, когда большевики, как вши, в голове зачесались. Тогда уж начали крамолу искать. В церквях искали, в поездах искали, в земских больницах искали, в нужниках… — везде им жупел революции вдруг замерещился, да не там, где надо! Помню, один урядчик ретивый умудрился целый санитарный отряд арестовать, который холерным помогать ехал. Понятно, холерных как ни припаривай, все равно помрут, но санитара-то зачем плетью забивать было? Мальчишка на городового зеркальцем зайчика навел, а он его взял и шмальнул из нагана. За что? Откуда в русских столько злобы? Говорят вон демагоги доморощенные, мол «большевики матушке-Руси подол задрали». Шиш! Вспомните девятьсот шестой. Браунинги трещат, бомбы рвутся, смерть по Руси гуляет, как пьяный по базару, задевая, кого придется. А Государь что? А он, ангел наш, черносотенцев в Царскосельском винами крымскими потчует. Дубровина, Майкова, Булацеля и им подобную мразь — вот откуда большевики чертовы взялись! Одной рукой крестное знаменье совершали — другой бомбу бросали. Сначала царю зад целовали — потом его же и порешили! Иллиадор, иеромонах Распутинский, который больше всех Русью святой размахивал, где он? Крестные муки претерпел? За Христа пострадал? Ни в жисть! Сбежал заграницу, сученок, сейчас в гостинице швейцаром за чаевые служит. Ума не приложу: и когда это наша Россия святой стала? Мужики с бабами до девятнадцатого века в бане вместе мылись, по углам не прятались даже, драли друг дружку православные, как говорится, «не стесняясь общественности»…

— А что с церковью будет? — спросил Никон

— Не будет никакой церкви, — ответил Борис, — всему конец. Антихрист на дворе…

— Но разве не Христос церковь спасет? — перебил настоятеля Никон.

— Конечно, Христос! — с сарказмом сказал Борис — Христос вместе с большевиками ее родную и спасет…

К восьми утра в храме было полно народу. Все духовенство в полном облачении вышло встречать архиерея на паперть. Мороз немного ослаб, но угрюмое небо, затянувшее Москву серой холстиной, навевало тоску. Народную, глубинную, неиссякаемую тоску по Богу, которая венчана с пьяной бунтарской безысходицей в капище вечной войны. Больше не будет солнечных дней, праздников, радостных предчувствий или светлой грусти о минувшем. Все заграбастал мародер Фатум, ковыряя обрубками пальцев в самых сердцевинах человеческих судеб. Он сгреб объедки Москвы в угольный мешок январского неба и поковылял прочь.

Никон стоял среди духовенства в белоснежном дьяконском стихаре и ждал, когда колокольное ворчание трехпудового басовика, сейчас сухое монотонное и однообразное, сменится нежным лилейным перезвоном, а затем торжественным литургическим многоголосием. Послушник Сергий заранее влез на колокольню и следил за близлежащими улицами. Завидев архиерейскую машину, он дал отмашку звонарям, и те начали трезвонить, как говорится, «во все тяжкие». Черный неуклюжий руссобалт чинно подкатил к паперти. Иподьякон распахнул дверь автомобиля и оттуда показался сначала резной деревянный посох, затем начищенный до зеркального блеска сапог, а после и грузная массивная фигура епископа Никандра, вылезающего из салона боком. Иподьяконы подхватили архиерея под локти и помогли подняться на паперть, где стоял отец Борис, держа на покрытом воздухом подносе серебряный напрестольный крест-мощевик. Владыка поцеловал крест, благословил им все духовенство и прошествовал в храм, где небрежно и раздражительно совал народу свою пухлую руку для лобзания.

— Благослови, Преосвященнейший владыко… — загудел густым театральным басом протодьякон.

— Благословен Бог наш всегда ныне и присно и вовеки веков, — гнусаво ответил архиерей.

Консерваторский хор начал исполнять входные молитвы. Далее следовало облачение архиерея на кафедре, в центре храма. Но перед тем с него сняли клобук, безразмерную зимнюю рясу, с изнанки подбитую соболем, и владыка остался в одном кремового цвета подряснике, который делал его еще массивнее и толще. На серебряных подносах духовенство выносило из алтаря части архиерейского облачения, а иподьяконы доведенными до совершенства движениями постепенно наряжали епископа во все его регалии или, как любил говорить отец Борис, «рыгали». Борис терпеть не мог архиерейского богослужения и потому не упускал момента поиздеваться над величественным, поистине царским действом.

«Представляю, — говорил он, — если бы Христа вот так же наряжали, как капусту. Ха-ха! А апостолы бы бегали с подносами, давая друг дружке тумаков из-за того, кому нести саккос, кому омофор, кому митру. Вот если бы митра внутри имела терновый венец, а панагия весила этак пудика два. Надел бы святый владыко все это на свою бренную плоть, и кровавый пот так и заструился бы по его лицу… А то водят архиерея туда-сюда, одевают, раздевают, как куклу — сплошной пафос и магизм. Как в нас еще Господь камни с неба не побросал за эту оперетту языческую. Хотя, какая это оперетта, это трагедия. В обряд, а не в Бога веруем».

Слушая отца Бориса, Никон оставался совершенно спокойным. Он знал, что настоятель имеет «зуб» на архиерея за украденную митру. Богослужение шло своим чередом. Перед евхаристическим каноном протодьякон вывел Никона из алтаря, поставил перед Царскими вратами и загудел: «Повели преосвященнейший владыко». «Бог повелит», — капризно крикнул архиерей и уселся на раздвижной стул по левую сторону престола. Никона завели в Царские врата, три раза он обходил престол, целовал четыре его угла, затем кланялся в ноги архиерею, целуя его руку и край омофора. Протодьякон властно таскал не чувствующего своих ног Никона по алтарю, больно хватая его за загривок, как щенка, и грубо тыкая его лицом то в край престола, то в ноги архиерея. Наконец, настал момент, когда Никона поставили на колени, епископ Никандр положил на его голову свои руки и все тем же капризным гнусавым режущим, как лесопилка, голосом начал произносить молитву рукоположения в священники: «Божественная благодать всегда немощная врачующая и оскудевающие восполняющая да пророчествует тебя благоговейнейший иеродьякон Никон…»

Никон чувствовал, как что-то странное происходит с ним в эти торжественные секунды. Колючий комок, подобный неразжеванному черствому сухарю, оцарапал его горло, пищевод, желудок. Потом Иоанн почувствовал нарастающий жар в голове и увидел свет, но не тот восточно-поэтичный «свете тихий», о котором пелось и читалось в молитвах, а другой, хаотичный, танцующий, похожий на отблеск кого-то, чьей сутью была взрывная волна движения. Этот свет отчаянно падал в темную бездну материи, дробя в алмазную пыль временные сгустки, запекшиеся на ее ранах. Он метался, вился, вызолачивал сердечный ритм, дыхание, студенел драгоценными тромбами в венах. Он стискивал внутренности до невыносимой боли, вскипал, доходя до горла, густым терпким вином. Он хлюпал под копытами абасидских конниц и сапогами римских легионеров, рифмуя твердую воинскую поступь тяжеловесным гекзаметром. Он лип к небу, воде, огню, земле, к живым и мертвым тварям. Он жил всегда, везде и во всем, начиная от мутной слюны смертоносного яда, стекающей с челюсти паука, до великих бездонных океанов. Сейчас вся полнота света пребывала в худом монашеском теле Никона.

Он не помнил, как его подняли с колен, как архиерей, громко восклицая греческое «аксиос», надевал на него священническое облачение, крест, давал ему краткое архипастырское наставление. Очнулся Никон только в тот момент, когда ему вместе с другими священнослужителями необходимо было совершить причастие.

По окончании литургии все собрались в находящейся под спудом храма уютной трапезной «попить чаю». «Архиерейское чаепитие» продолжалось, как правило, несколько часов, сопровождаясь сытной мясной «закуской» и возлиянием водки. Несмотря на революцию, голод, продразверстку, здесь все оставалось по-прежнему, как в старой доброй России: тройная уха из стерляди, запеченный осетр, начиненный ореховой пастой и зеленью, молочные поросята с кашей, пироги, соленья, многочисленные закуски, сделанные по заграничным рецептам, водка в больших фарфоровых чайниках.

Для владыки из «Метрополя» доставили несколько бутылок французского вина. Также ему подали особый деликатес — запеченную страусиную ногу. Сидящий рядом с Никоном священник, хихикая в свою окладистую бороду, рассказывал, что отец Борис, видимо, имеет знакомство в зоопарке, иначе, откуда в революционной Москве страусиная нога? Не иначе, как страус с голодухи помер, вот его высокопреосвященнейшему и подали!

После горячего отец Борис предложил тост за правящего архиерея. «Ваше преосвященство, дорогой владыко! — начал он елейным голосом — В немом благоговении и благодарности мы, недостойные Ваши чада, припадаем к Вашим святительским стопам, усердно моля Господа о даровании Вам многих и благих лет жизни. Как мудрый кормчий Вы ведете вверенный Вам корабль нашей епархии через бурю житейских треволнений к тихой гавани духовного благоденствия. Не жалея никаких сил, а порой и преступая меру человеческих возможностей, Вы ревностно стоите на страже нашей веры, оберегая ее от ересей и соблазнов. Следуя словам апостола Павла „всякая власть от Бога“, Вы учите нас почитать не только наше священноначалие, стяжавшее во всей своей полноте образ Христов, но и власть предержащих, кои по Божьей воле ныне ведут нас к обществу всеобщего равенства и братства…»

Архиерей остался доволен тостом и поблагодарил отца Бориса за богословскую точность, простоту, братскую искренность и врачевательную правду, духовной пилюлей проникающую даже до сердца. Далее владыка назидательно пожурил обновленцев-обнагленцев, которые покушаются на исконные традиции, помянув при этом «идеолога реформаторов» Александра Введенского: «Говорят, он трех жен себе завел. Я его как-то при костюме и галстуке в „Метрополе“ видел, где он с Александрой Коллонтай шампанское пил…»

Когда архиерея провожали к автомобилю, он подозвал к себе Никона: «Ты, Никиша, заходи ко мне завтра в Вознесенский переулок. Разговор у меня к тебе есть». Когда все разъехались, отец Борис позвал Никона в священническую и, еще раз поздравив с рукоположением, одарил двумя сторублевыми бумажками.

— Я уже старый, — сказал он, — мне надлежит умаляться, а тебе расти. Нужно, брат, компромиссы искать, иначе не выжить.

— Какие компромиссы? — спросил Никон

— С совестью, конечно, — ответил Борис, — с совестью… Бог, Он чересчур далек от нас. Кто мы для Него? Муравьи, букашки. Ни революции наши, ни войны Его не интересуют. А совесть она здесь, в самом сердце, вечно покоя не дает, гложет, терзает, мучает. Если не решишь, как ее задобрить, точно в могилу затянет. Совесть ведь наша только снаружи как христианка выглядит, а в душе она — ведьма…

На следующий день Никон отправился в Вознесенский переулок, где в добротном купеческом особняк, называемом «архиерейским домом», жил епископ Никандр. На пороге Никона встретила неласковая пожилая монахиня — мать Вера, состоящая келейницей владыки.

«Ждет Вас владыка уже», — буркнула она, смерив Никона холодным деловым взглядом. Говорили, что мать Вера великолепная кухарка, и за это владыка прощает ей иногда случающиеся истерики и приступы гнева. Войдя в гостиную, Никон был потрясен внешним видом архиерея, облаченного не в подрясник, как положено монаху, а в роскошный бархатный халат. В руках он держал большевистскую газету и был похож скорее на профессора, чем на архиерея.

— Проходи, Никиша, проходи, — добродушно сказал он, заметив оторопь иеромонаха, — вот сижу читаю Ленина «О пролетарской культуре». Между прочим, красивая правильная речь, и атеизма в ней ни на грамм. Смотри, что он о морали пишет: «…и очень хорошо знаем, что от имени Бога, — Никандр поднял вверх указательный палец, — говорило духовенство, говорили помещики, говорила буржуазия, чтобы проводить свои эксплуататорские интересы».

Никон было кинулся поцеловать епископскую руку, но тот мягко отстранил его:

— Послушай дальше: «или вместо того, чтобы выводить эту мораль из велений нравственности, из велений Бога, — епископ пафосно повысил голос, — они выводили ее из идеалистических и полуидеалистических фраз, которые сводились тоже к тому, что очень похожи на веяние Бога» А? Каково? Ленин не против Бога, а против тех, кто Его переврал! И вообще, прекрати ты этот официоз! Чувствуй себя, как дома. Хочешь коньяку?

— Нет, владыко, благодарю, мне бы чаю.

Архиерей удивленно взглянул на Никона:

— Ты что, больной что ли? Или, может, стукачом работаешь? Да шучу я, шучу. Чай так чай. Эй, мать Вера, завари-ка Никише чайку покрепче!

Архиерей озабоченно посмотрел на бронзовые каминные часы и как бы между прочим произнес слова, которые вызвали у Никона неприятную внутреннюю дрожь:

— Сейчас ко мне один очень важный человек придет. Хотел с тобой познакомиться, поговорить, подружиться, может… Ты парень умный, все поймешь. Сможешь, опять же, хорошую карьеру себе устроить, я тебе помогу… А повзрослеешь, я за тебя перед кое-кем походатайствую, епископом станешь. Все от тебя, дружок, зависит. Как говорится: «Бог гордых смиряет, а смирным дает благодать».

Воцарилось напряженное молчание. Никон не знал, как реагировать на столь неожиданные посулы архиерея. Чай комом стал в его горле, руки похолодели. Пугающее предчувствие чего-то того, что заставит его сегодня сделать жесткий выбор между… «Между чем?» — задумался Никон. Свой выбор он давно уже сделал, став монахом и отрекшись от земных амбиций. Разве то, о чем говорил архиерей, могло соблазнить его? Разве он хотел стать таким же? Толстым, малоподвижным скептиком, барином, привыкшим к непомерной витийственной лести, дорогим подаркам, денежным пожертвованиям? Разве таинство веры, которое сейчас наполняет его душу и движет всеми его стремлениями когда-то превратится в многочасовые разглагольствования о «духовном», «нравственно-полезном», «церковно-каноническом»? Чиновничья участь была ямой, угодив в которую человек становился частью тех, кто видел единственный стимул и смысл жизни в плетении будуарно-алтарных интриг. Нет, такой жизни Никон вовсе не хотел…

Чей-то быстрый чеканный шаг отвлек Никона от своих мыслей. В комнату вошел одетый в военную форму энергичный сухопарый человек с желтушным лицом. Он поздоровался за руку с архиереем и, кивнув Никону, представился: «Сухаренко Павел Антонович. Я — бывший архимандрит, а ныне служу в Народном комиссариате внутренних дел. У меня есть к вам предложение. Кстати, мы с вами однофамильцы».

Никон опешил, но не оттого, что носил с этим человеком одну фамилию. Он знал о священнослужителях, которые после революции отреклись от своих санов, став газетчиками, служащими госучреждений, но в жизни никогда их не сталкивался с ними вот так, лицом к лицу. Павел Антонович достал папиросу, закурил и, натянуто улыбнувшись Никону, начал разговор:

— Вы, молодой человек, вижу, так сказать, ошарашены, что я из попов? Не волнуйтесь, ваша реакция понятна. Я сам был таким. Преподавал в Духовной академии историю Нового Завета, но как-то из-за сущей ерунды угодил в опалу. Студенты игнорировали мои лекции, лингвистические исследования Евангельских текстов, которые я проводил в течение пятнадцати лет, отказались издавать. Весь мой труд пошел насмарку. Я ушел из монастыря, женился и вот сейчас по-настоящему счастлив. вы только не подумайте, что предлагаю вам идти моим путем. Я хочу предложить вам сотрудничество. Я протягиваю вам руку для того, чтобы вы могли реализовать себя в церкви так, как я в силу своего характера не смог осуществить. Мы с владыкой Никандром поможем вам стать на ноги, окрепнуть и понять, что советская власть не враг Бога в Его глобальном понимании. Она исповедует те же евангельские принципы свободы, любви, братства, что и Христос. Скажите, разве Христос не революционер?! В Евангелии он обличает продажных книжников и фарисеев, то есть попов, а с грешниками и прелюбодеями Он ест и пьет, разве не так? А? Царизм, загнавший церковь в рабскую зависимость и нищету, несет ответственность за ее угасание в глазах интеллигенции и народа. Мы — та власть, которая пришла воплотить идеи подлинного христианства без лампадок, иконок, свечек и другой ненужной мишуры. Мы призваны возродить в современной форме дух Христов. Наша литургия — это борьба, наша «херувимская» — это «интернационал», наши епископы — это товарищи Ленин, Зиновьев, Троцкий, Бухарин, наше Царство Небесное — это общество торжествующего социализма, где нет ни бедного, ни богатого, ни эллина, ни иудея, ни мужского пола, ни женского, ибо «во всем Христос» или «мировой закон справедливости», как говорим мы! Я надеюсь, вы поняли меня, отец Никон? Нам нужны новые священники, не подогнанные под чиновничий ранжир, проводники русской социалистической духовности, которая всегда была гонима. Вы донесете нашу благую весть до каждого угнетенного сердца. Вы будете строителем коммунизма вместе с нами! Вас назовут передовым духовенством социалистического православия, вырвавшего жала из мерзкой пасти человеконенавистнического капитализма. Только вас потом назовут гордым словом «православный протестант». Не «лютеры» и «кальвины», а вы, отец Никон будете вершить человеческую историю и прогресс!

— Да, но Христос не хотел рая на земле, — сказал Никон — Его царство не от мира сего!

— А мы от мира сего?! — возразил Павел Антонович — Мы, оплеванные, гонимые, поругаемые, расстреливаемые на площадях, гниющие в тюрьмах, стонущие на дыбе, проклятые, распятые, мы, чья душа есть душа народа. Настал момент, и мы «воскресли из мертвых». «Кто не со мной, тот против меня», — ведь так говорил Христос?! Вот, отец Никон, у меня есть одна бумажка. Подпишите ее, и вы получите то, о чем даже и не мечтали.

Никон развернул листок и прочитал: «Я, гражданин иеромонах Никон, обязуюсь сотрудничать с органами НКВД и предоставлять им необходимую информацию. Наше сотрудничество обещаю держать в тайне. Подпись».

— Ну, что? — спросил Павел Антонович — Подпишете? Отец Борис, кстати, стал совсем плох. Пьет много. Контрреволюционные бредни распространяет, сибаритствует, хрен старый! Говорят, что после смерти его матушки он с какой-то девкой живет… Так что пора ему на покой.

— Да, да, — утвердительно кивнул владыка, — а ты, Никиша, на его место станешь.

— Можно подумать? — спросил Никон

— Валяй, думай, — подмигнул Павел Антонович, — и бумажку с собой захвати, да подписать не забудь! Эх, парняга, по девкам бы тебе шастать, а не в рясу рядиться…


Отец Борис с пульсирующей болью в висках неподвижно лежал на постели, натянув одеяло до самого подбородка. Вооружившись факелами и кольями взбалмошных мыслей, бессонница устроила варварский погром в его голове. Она кощунствовала над святынями, взламывала тайники, где хранилось прошлое, прелюбодействовала со случайно забредшими сюда образами людей и событий. Она истово раскачивала колокольный язык мозга, чтобы набатом боли прославить высокую иерархию страхов.

Отец Борис всегда боялся смерти, но особенно это обострилось у него ближе к старости. Видеть смерть или, скорее, ее последствия отцу Борису приходилось почти каждый день. В его храм часто привозили отпевать покойников, и он отпевал их с нескрываемым удовольствием, грациозно взмахивая кадилом и вдохновенно произнося положенные молитвы. Он любил сказать прочувствованное, образное, «берущее за живое» слово, обращенное к близким и друзьям умерших, ему нравилась роль утешителя убитых горем людей. Часто он сам искренне плакал, видя несчастных юных матерей и их посиневших младенцев, лежащих в игрушечных гробиках. Но весь этот человеческий пафосный трагизм, укрытый саваном, украшенный цветами, окуренный ароматом ладана, являлся ничем иным, как карнавальной маской, спрятавшей жестокую, злобно-катарсическую личину самого акта физической смерти, которого отец Борис боялся и по возможности избегал. Он почти никогда не ходил дать последнее причастие умирающему и не читал «отходную», поручая все это младшим священникам. Даже когда его жена умирала в больнице от гнойного аппендицита, он предпочел не присутствовать при последних минутах и дожидался, когда ее, напудренную и убранную по всем христианским традициям, привезут в церковь для отпевания. Отец Борис не переносил ощущать, как стучит его сердце. В молодости он очень страдал, когда его жена, утомленная любовными ласками, ложилась на его грудь «послушать, как бьется сердце». Он также ненавидел предутренние часы, когда сон переходил в фазу богатой образами полудремы, яростно «трясущей» несчастным сердцем, как детской трехгрошовой погремушкой.

Сейчас отцу Борису нездоровилось. Он высвободился из-под душного одеяла, зажег свечу, спустил босые ноги на пол и так долго сидел на кровати, делая глубокие вздохи и прислушиваясь к внутренним ощущениям. Когда ему стало лучше, он направился в гостиную, где сел за круглый столик, на котором обычно раскладывал пасьянс. Тщательно перетасовав карт, он сделал расклад. Пасьянс не сошелся. Снова и снова отец Борис тасовал карты, но они не слушались его пальцев, выпадали, веером рассыпались по полу, ведя со своим хозяином непонятную игру. Отложив колоду, отец Борис направился в темную библиотеку и вытащил одну из книг наугад. Это был «Фауст» Гете. Он вернулся в гостиную, сел в кресло, укутал ноги пледом и поднес книгу поближе к свече. Великолепное издание! Темно-коричневая кожаная обложка, тисненная посередине большой золотой пентаграммой, литографический портрет самого доктора Фауста на титульной странице. Кроме того, книга была достаточно большой и тяжелой. Когда отец Борис в темноте вытягивал ее с полки, то думал, что ему попались какие-нибудь старинные четьи-минеи или типикон.

Все книги в библиотеке священника стояли вперемешку, нисколько не смущаясь своей несочетаемости. Старообрядческий Псалтырь семнадцатого века мог соседствовать с Ницше немецкого издательства «Веселая наука», «Золотой осел» Апулея с катехизисом митрополита Филарета, а проповеди Иоанна Златоуста совсем не чурались декадентского романа Грисманса «A rebours». Отец Борис много лет хаотично и бесцельно коллекционировал книги от «справочников железных дорог Российской Империи» до «трактовок символического розенкрейцерства». Он любил в темноте наугад вытягивать ту или иную книгу, что являлось своеобразным методом гадания. В воображении отца Бориса каждый экземпляр обладал определенным символизмом и, как карты Таро, имел свое таинственное прочтение. Сейчас на коленях отца Бориса лежал «Фауст». Он открыл его посередине и прочитал первые попавшиеся строки:

Бежит за пестрою толпой

Сатир с козлиною ногой,

Поджарый, жилистый, сухой.

Как серна он с высоких гор

На мир бросает бодрый взор;

Свободно, вольно смотрит он

На жалкий люд, мужей и жен…

Грубый настойчивый стук в дверь квартиры заставил отца Бориса оторваться от чтения. На часах было уже далеко за полночь. «Кто может припереться в такое время?» — подумал он. И вдруг его осенило! Жар ударил в голову, руки затряслись, ноги сделались ватными, но священник, пересилив немощь, встал с кресла и поспешил к гардеробу, чтобы надеть рясу. Распахнув створки, он судорожно шарил в его черном пахнущем полынью чреве, но так ничего и не нашел, вспомнив, что прислуга отнесла его одежду в чистку. Беспомощно опустив руки и сгорбившись, старик стоял в одной мятой ночной рубахе посередине комнаты и ждал, когда «гости» прикладами ружей высадят его дверь.

Быстрой пружинистой походкой в комнату вошел сухой энергичный человек, сопровождаемый двумя красноармейцами.

— Гражданин Сикорский? — обратился он к священнику.

— Что случилось? — еле шевеля пересохшим языком, спросил отец Борис.

— Особым распоряжением комиссариата внутренних дел Вы арестованы по обвинению в контрреволюционной пропаганде.

Старика схватили под руки и, не дав возможности надеть туфли, поволокли на улицу к черной машине. Павел Антонович на несколько минут задержался в квартире. Внимательно осмотрев комнаты, он собрался уже уйти, как увидел валяющуюся на полу большую книгу.

«Гм! „Фауст“ Гете! Надо же, что наши попы читать стали!» — удивился он, наклоняясь за ней.


Молодая стройная женщина вот уже битый час пыталась управиться с кухонным хозяйством, но ее лишенная опыта и сноровки суета приносила одни неприятности. То и дело неудачливая кухарка резалась, роняла ножи и ложки на пол, поскальзывалась на валяющихся вокруг мусорного ведра картофельных очистках. Чертыхая банку тушенки, она пыталась вскрыть ее обычным ножом, так как консервный провалился в щель между стеной и столом и ей было лень тратить время на его поиски. Женщина чувствовала, что ее волосы, кожа и одежда насквозь провоняли чадом жирного варева, лениво бурлящего в закопченной кастрюле. Вспомнив о луке, хозяйка полезла в мешок и облегченно вздохнула, увидев, что луковичные головки, видимо от сырости, проросли бледными полумертвыми стрелками, скукожились и подгнили. Теперь ей, слава Богу, не придется кромсать этот ненавистный лук, от запаха которого ее тошнит.

До прихода мужа оставался час, поэтому можно было немного отдохнуть. Женщина отерла руки о свое бесформенное домашнее платье, взяла керосиновую лампу и, оставив полный разгром на поле кухонного сражения, отправилась в спальню, решив уборкой мусора и помывкой горы тарелок заняться утром. Среди разбросанных по всей спальне книг она отыскала томик «Проклятых поэтов» и рухнула с ним в скомканную, никогда не застилаемую кровать. Почитав немного, она забылась муторной полудремой, в которой какие-то дикие одержимые люди заставляли ее длинным ржавым ножом зарезать быка, на голове которого был венок из роз, и выкупаться в его крови. Нарушил дрему холодный, только что с мороза поцелуй жестких мужских губ.

— Паша, ты задержался. Было много работы?

— Да, Дора. Устал, как сатана, — пожаловался Павел Антонович и подлег к жене.

— Ты голоден? Я приготовила поесть. Кастрюля на кухне.

— Хрен с этой едой, от всего тошнит, — с раздражением произнес Павел Антонович, вытаскивая из-под своей спины томик «Проклятых поэтов» — Опять эту французскую дурь читаешь?

— А что мне читать? — зевая произнесла Дора. — «Болезнь детской левизны в коммунизме» что ли?

— Товарищ Ленин, между прочим, гений русской анархической мысли, свободной от западных форм невротической индивидуальности, — сказал Павел Антонович, — а что касается «детской левизны», то она только поможет избавиться коминтерну от слюнявых воплей всяких радикалов-провокаторов, типа Эммы Гольдман и ей подобных проституток… Кстати, у тебя сегодня была Умница?

— Да, забегала на минутку, — ответила Дора, — завтра она будет у нас ночевать. Ее родители в Петроград едут.

— Она вообще могла бы у нас пожить, — предложил Павел Антонович, прижимаясь всем телом к жене.

— Пусть поживет, — равнодушно согласилась Дора, засовывая руку в штаны мужа. — У тебя что, есть еще силы на всякие глупости? — со смехом спросила она, нежно сжав твердеющую плоть Павла Антоновича.

— Как сказать, — уклончиво ответил он и спустил штаны вместе с подштанниками до колен. — Сегодня одного попа арестовать пришлось…

— И что за поп? — поинтересовалась Дора, продолжая ласкать мужа.

— Да так, — громко вздыхая и истомно закатывая глаза, сказал Павел Антонович. — Я вон книгу у него конфисковал. «Фауст» Гете… Только не останавливайся, сожми посильней…

— Вспомнила! — внезапно оживилась Дора, одним движением оседлав мужа. — Тебе звонили и просили передать, что какой-то иеромонах Никон сбежал из Москвы.

— Кто сбежал?! — Павел Антонович резко опрокинул жену обратно на кровать. — Куда?!

— Не знаю. Сказали, что сел на поезд и уехал.

— Мать его! — с досадой процедил Павел Антонович. — Никандр рекомендовал его как надежного человека… Вот пусть теперь сам и ищет, а то совсем ожирел, опустился, успокоился. Думает, большевики его в покое оставят… Черта с два! Не оставим! Всех их, сволочей, в узде железной держать надо! Это я уж знаю, сколько лет в монастыре прожил…

— Пашка, прекрати злиться! — сказала Дора, стягивая с себя платье. — Отыщется твой монах, непременно отыщется!


Дора познакомилась с Павлом на знаменитой квартире в Петербурге, где время от времени проводились религиозно-философские собрания. Тогда там собирались знаковые люди своего времени: Мережковский, Минский, Розанов, будущий патриарх епископ Сергий Старгородский, а также «страждущая от духи нечистых» интеллигенция всех мастей: анархисты от литературы, крестьянские социалисты, марксисты и просто молодежь, жаждущая услышать от корифеев «слово истины». В те времена Павел был еще архимандритом Сергием, а она — убежденной активисткой молодежной группы «Священный союз анархического искусства», которая объединяла художников и поэтов, искавших новых радикально-вызывающих форм творческого самовыражения. Пламенные речи о социалистическом христианстве пробудили у нее интерес к яркому, эмоционально несдержанному монаху. И она, решив проверить, таков ли он в постели, как на трибуне, задумала соблазнить его.

Впрочем, у Доры уже была одна «вечная любовь» — хорошенькая девочка из состоятельной еврейской семьи, которую она звала Умницей. Умницей не потому, что она была воспитанна и опрятна, и не за юношескую чистоту суждений об анархии как о личной ответственности каждого перед Всевышним… Нет. Умница могла безудержно, сутки напролет отдаваться своим страстям. Она была неутомимой, очень раскрепощенной чувственной любовницей, иногда резкой, иногда грубой, но неизменно властной и трагичной, как истинная дочь Сиона. Умница не могла быть ни подругой, ни женой. Наполняла ли она своими слезами вавилонские реки, курила ли, сидя на подоконнике, пахла ли кожей и соляркой, ловко управляясь со своим железным конем-линкольном, или благоухала корично-кориандровым востоком, когда ложилась в постель, во всех ситуациях и проявлениях ей соответствовало только одно имя — наложница.

Дора полагала, что настоящие духовные отношения с особью противоположного пола невозможны, а в соблазне какого-то «чокнутого монаха» видела очередную игру, которая бы позабавила и ее, и Умницу, всегда безропотно шедшую на любовные авантюры. Но вышло все «дьявольски наоборот». Сергий выступил в защиту какого-то несчастного сироты-семинариста, которого ради забавы избивали сокурсники, в порыве гнева он нагрубил ректору духовных школ, за что его запретили в священнослужении и выгнали из монастыря на улицу.

Сергий не знал, куда идти, так как за годы своего преподавания собственности не нажил, и Дора пригласила его пожить в своей квартире. Она помнила, как подглядывала за ним в оконце ванной комнаты, где он абсолютно голый стоял перед зеркалом, дрожащими руками сбривая бороду и остригая длинные доходящие до ягодиц волосы. Потом ему предложили отречься от сана и поступить на службу в органы, что бывший архимандрит и сделал, не простив нанесенных ему в церкви обид. Так Дора и Павел Антонович стали жить вместе, устраивая, активно поощряемые «валькирией революции» Сашей Коллонтай, вечера «свободной пролетарской любви» с участием Умницы. Павел Антонович часто чувствовал себя лишним в этой странной женской игре. Он знал, что отношения между Дорой и Умницей носят ему абсолютно непонятный, глубоко духовный и гиперчувственный характер, хотя полагал, что его связь с Дорой прежде всего интеллектуальна, а потому несравненно интенсивней, живей, правдивей, реальней. Раньше он считал, что стоит только заплатить дань своей плоти женщиной, как он освободит свой ум для кристально-чистой, прогрессивной, остужающей мысли, но через некоторое время своей младенческой просветленности Павел Антонович не мог думать ни о чем, как только о женских объятиях и ласках. Тогда он решил, что акт соития является непременным атрибутом постоянно эволюционирующей природы мысли, а идеальный интеллект слаб, безжизненен, инертен. Грубые законы природного мира через естественный отбор ведут его к постоянному видовому развитию. Так и мысли ведут человека через жестокую практику опыта к совершенному прекраснейшему знанию. Углубляясь в чувственность, Павел Антонович захотел бо́льшего, чем секундная разрядка. Он возжелал опыта смерти себе подобных и еще… морфия.


Павел Антонович сидел в своем кабинете, когда ему по внутренней связи приказали подняться в приемную главного народного комиссара по Замоскворечью товарища Ярославцева. Усердно зачесав волосы назад и оправив новый военный китель, Павел Антонович уверенно постучал в массивную дубовую дверь приемной. Бесстрашие в общении с любым начальством пришло к нему, естественно, не сразу. Оно было выстрадано многолетним опытом униженного стояния у таких же, неизменно похожих друг на дружку, дубовых врат, охранявших от плебса золотые алтари консисторской власти. Робость, подавляющая рассудок трусость, отчаяние, равнодушие, отвращение к себе, надежда — что только не пережил Павел Антонович, по много часов стоя в понурых безликих очередях. Ему казалось, что все самые сильные эмоции в своей жизни он испытал именно здесь, в коридорах духовно-светских учреждений.

Он помнил себя в детстве веселым беззаботным сорванцом, любящим бездельничать, метать ножик-бульдог в забор или играть на залитом солнцем монастырском дворе в салки с сиротами из приюта. Его отец состоял штатным священником в Свято-Воздвиженской женской обители. Весь отцовский род Сухаренко шел с Дона и с незапамятных времен был странным образом связан с двумя мирами: казачьим войсковым духовенством и станичными оседлыми цыганами. Мать Павла рано умерла от чахотки, и он остался на попечении строгой фанатичной бабки, впрочем, страдающей маразмом и потому легко надуваемой. Павел рос еще в старой, милой сердцу кондовой России, в уездном городке с тремя монастырями и двадцатью церквями… Тогда все было другим: и плач одинокой чайки над рекой, и глухое воркование голубя под крышей. Персидский бархат фиолетовой сирени в кувшине на окне был особенно ярок и свеж. И вальсирующая фарфоровая пара на туалетном столике, и едкий запах паровой красильни, и механический голос Мюллеровской Серафины, исполняющей мелодии ста малороссийских народных песен — все, абсолютно все было другим и вот ушло в вечность, сгинуло, как медная брошь в колодце… Павел помнил, как отец, устав от треб и исповедей, брал гитару, мечтательно закрывал свои карие цыганские глаза и тихим лирическим баритончиком напевал переложенные им на струны стихи Аполлона Коринфского:


Обмани меня!.. Набери цветов

В заливных лугах, в славном царстве лжи, —

На меня накинь их живой покров,

Небылицею мою боль сложи!..

Павлу нравились две вещи: старый монастырский собор, где служил отец, и сувенирная лавка, принадлежащая еврею Даугулю. Весной собор преображался. Солнечные лучи пронизывали железные решетки узких окон, перепрыгивали, как через лужи, через отверстия голосников в своде, скользили оп талому льду старых фресок, играли на потускневшей позолоте невысокого иконостаса. Павел любил розово-левкойный аромат греческой плащаницы, пожертвованной каким-то греком Пилтакисом и износимой на середину храма в страстной четверг. А еврейская лавка? Каких там только чудес не было! И секретная чернильница, и музыкальный носовой платок, и детский телефон, и живая картинка «умирающая теща», и бинты для усов, и микроскоп, и парижское зеркало «карикатурист», и американские матерчатые куклы и… еще тысячи забавных мелочей, волновавших детское воображение до бессонницы.

В конце восьмидесятых Павел поступил в семинарию. Пока еще не познавший греха провинциальный юноша очутился в циничном и безбашенном мире столичного студенческого свободомыслия. Одни, в пику анти-раскольнической политики духовной консистории, открыто восхищались мужеством протопопа Аввакума и самими старообрядцами, «донесшими до нас исконно русскую православную культуру», другие втихую ошивались по марксистским кружкам и народовольческим квартиркам, третьи вообще представлялись атеистами, пришедшими в семинарию по указке родителей или ради карьеры. Павел был потрясен содержанием подпольных студенческих журналов, имевших немалую популярность и широкое хождение в духовных школах. «Семиноразмы или фиги духовные», «Поповский лужок», легендарный «Протопетроль», названный так в честь средства от жирных волос, так как волосы духовенства, особенно монашествующего, редко бывали ухоженными, зло издевались над священноначалием и бурсацкими порядками.

Мир, который еще в недавних представлениях Павла был насквозь пропитан Богом, внезапно изменился, стал другим, впрочем, как и сам юноша. Всему виной один случай. Как-то его закадычный друг, тоже попович, но не простой, а из петербургского придворного духовенства, позвал его на одну квартиру, обещая познакомить с «двумя премиленькими курсисточками из Екатерининского». Сначала девчонки, которые оказались взаправду симпатичными, стеснялись, не зная, о чем говорить, долго и нудно рассказывали о посещении их института императрицей Марией Александровной и о феерических живых картинках, изображаемых воспитанницами для августейшей особы под «Прощальную песню» Глинки. Затем попович куда-то сбегал и принес толстого стекла прямоугольную бутылку с надписью «Ромъ Сенъ-Джеисъ». После первых обжигающих глотков настроение изменилось, пошли фривольные разговоры, неприличные смешки и, наконец, танцы под самоиграющее пиано-мелодико. Цветочные девичьи духи свели Павла с ума, до одури он целовался с одной из курсисток, потом лег с ней в спальной комнате. На следующий день попович ёрнически поздравил его: «Ты, брат Павлушка, теперь уже не отец вставатий, а отец всоватий!»

Дальше понеслось, как по накатанной. Павел прибивал гвоздями к полу калоши старенького преподавателя по литургике, которые тот оставлял перед входом в классную комнату, вымазывал вареньем лекционную кафедру, в «Протопетроле» опубликовал фельетон, назвав в нем проректора отца Нафанаила «наваняилом». Один раз, поучаствовав в позорном, унизительном отъеме денег у беззащитного мальчишки-первокурсника, Павел решил покаяться. Он бросил пить, хулиганить и дал обет Богу стать монахом. Однако Павел не собирался отказываться от главной своей страсти — мыслить свободно, и огреб ворох неприятностей, которые не заставили себя долго ждать. Он помнил, как семинаристом дрожал у двери ректорского кабинета, куда его вызвали, чтобы дать взбучку за сочинение по литургике, в котором Павел похвалил «стойкость русского старообрядчества». Еще были двери митрополичьих покоев, за которыми он, тогда уже иеромонах Сергий, получал «отеческие оплеухи» по причине гордого норова, эмоциональной несдержанности, богословского вольнодумства и за то, что рядом с именем настоятеля монастыря в одной из бумаг написал слово «дурак».

В девятьсот девятом ему дали послушание курировать пенитенциарные заведения, а попросту отпевать покойников в военных и пересыльных тюрьмах московского округа. То, что испытал Сергий, не подлежало описанию: пауки, мокрицы, разлагающиеся трупы числом до ста. Тиф не жалел ни заключенных, ни надзирателей. Хоронили прямо в кандалах и наручниках: конвойные не желали сбивать оковы, боялись заразы. Сергий заявил, что отпевать покойников в кандалах не будет, но его не желали слушать. Тогда он взял молоток и зубило сам. Однажды его вызвали уголовные и заявили, что помощник начальника тюрьмы Горемычкин и старший надзиратель Бутенко предлагали им, ради забавы, учинить насилие над женщинами — политическими заключенными. Отец Сергий стал на защиту политических, и опять были двери консисторских кабинетов, и опять он получал «тумаки» за «своенравие», «политическую неграмотность» и «ревность не по разуму».

Один случай особенно сильно выбил его из колеи. Отец Сергий должен был исповедовать двенадцатилетнего гимназиста Сеню Морозова, «вовлеченного в революционный поток». Суд приговорил мальчика к повешенью. Дрожащими руками, не в силах сдержать слез, Сергий причастил его святых тайн и дал поцеловать крест. Через силу мальчик пытался изобразить на своем веснушчатом бледном лице улыбку, он просил передать матери, что гибнет по молодости и неопытности. Перед самой казнью ребенок лишился чувств, и петлю надели на обморочного. Сергий был бессилен перед системой, он рвал и метал, колотился головой о тюремные стены, но ничем, абсолютно ничем не мог помочь. Раздирая ногтями лицо в кровь, он молил Господа о чуде, но чуда, увы, не произошло.

Тогда он сел и написал письмо восьмидесятилетнему графу Льву Толстому, в котором выразил всю накопившуюся за годы служения в тюрьме боль. Ответное письмо графа напоминало вопль подорвавшегося на бомбе. Он писал в нем, что мечтает, как о недосягаемом блаженстве, чтоб вокруг его шеи «захлестнулась мыльная веревка, лишь бы не жить в этой стране, не читать про казни, не слыхать о добровольных палачах, этом новом институте, характеризующем эпоху разложения нравов в России двадцатого века». Ни одна газета не хотела публиковать послание мятежного, «выжившего из ума» старика, даже за публикацию выдержек власти угрожали трехтысячерублевым штрафом и санкциями. Отец Сергий не испугался, он переписал письмо много раз и разнес его по тюрьмам. Тогда его чуть не низвергли из сана, он попал под годичный запрет и был лишен монашеской мантии.

Потом через много лет опять были двери духовной консистории, на суд которой он, тогда уже архимандрит, ученый духовник и любимец светского Петербурга, принес рукопись своего новейшего перевода и толкования Нового Завета, над которой корпел 15 лет. В его жизни были даже роскошные двери кабинета Победоносцева. Зло сверкнув золотым пенсне из глубины своего святилища, украшенного задрапированным красным бархатом портретом государя-императора во весь рост, обер-прокурор синода велел архимандриту Сергию под страхом церковного наказания написать опровержение на статью «В пользу социалистического христианства», которую Сергий опубликовал в «Вестнике Европы», понадеявшись на покровительство Семена Франка, которому после лекции «Философские предпосылки деспотизма», прочитанной в пользу голодающих в 1907 году, он аплодировал, стоя.


Двери. Двери сплошные, непроницаемые, выросшие до размеров вселенной, превратившиеся в огненного херувима, охраняющего чиновничье царство титулярных полубогов, вершащих росчерком пера человеческие судьбы, дающих и отнимающих Божественную благодать, пользующих Истину в «политкорректных» целях…

— А, товарищ Сухаренко, проходите, проходите, — перебирая папки с документами, произнес Ярославцев. — Как идут дела?

— Работаем, — пожав плечами, ответил Павел Антонович.

— Как-то странно работаете, — съязвил Ярославцев. — Вы сами, товарищ, из попов происходите. Мы вам, несомненно, доверяем. Вот поручили разрабатывать реакционных церковников, а дело движется ни шатко, ни валко… Где обвиняемые? Их должно быть не один и не два, а десятки, сотни! Или вы, товарищ оперуполномоченный, не знаете, что основной очаг контрреволюции — это не Колчак, не Врангель, не все белобандиты вместе взятые, а церковь. Мы поручили вам это ответственное задание, так как вы не понаслышке знакомы с внутренней стороной жизни поповства и всеми их дрязгами… Да, вот еще. А что это за монах у вас сбежал? Вы сами, если не ошибаюсь, писали нам рапорт, что этого пацана необходимо посвятить в попы, что он — лучший кандидат для агентурной деятельности в Замоскворецком благочинии.

— Мне его епископ Никандр навязал, — промямлил Павел Антонович.

— А мне плевать на вашего епископа! — взъярился Ярославцев. — Вы должны слушать свою, а не чужую интуицию… Ваша обязанность досконально изучить каждого попа, что он ест, что пьет, что говорит в кругу семьи и на проповедях, имеет ли половые связи на стороне, страдает ли алкоголизмом или другими пороками. Те, которые будут готовы к сотрудничеству с советской властью, должны быть максимально использованы. Угрожайте, пугайте, обещайте им все, что придет в голову: деньги, пожизненное довольство, женщин, возможность уехать за границу… Все удовольствия, о которых только может мечтать человек. Упертых фанатиков лучше сразу пустить в расход без малейшей жалости. Мы, Павел Антонович, дали вам возможность доказать свою искренность нам. Если уж вы встали на путь Иуды, — усмехнулся Ярославцев, — так не малодушничайте, друг сердечный, не лгите ни себе, ни нам. Душите всех! Сначала неподкупных, а потом и тех, кто продался с потрохами. Церковь как институция не должна существовать в рабоче-крестьянском государстве. Даже воспоминание об этом пережитке должно быть выжжено раскаленным железом из сознания масс. Дискредитируйте церковь, как можете, подкупайте каждую шлюху, каждого обиженного отщепенца, всех, кто может косвенно или открыто нанести вред религии. Жеребячье сословие должно захлебнуться своей же кровью… издохнуть!

— Да, вот еще, — Ярославцев внимательно посмотрел на бледного Павла Антоновича, — прекратите пороть эту наивную чушь о социалистическом христианстве. Вы, вроде, человек неглупый, преданный, бескомпромиссный, а продолжаете грезить толстовщиной. Запомните: религия, реформированная, измененная до неузнаваемости, отрекшаяся от всей атрибутики, Евангелия, икон и тому подобного, религия, превратившая Христа из Бога в обыкновенный нравственный импульс, все равно не сочетается с идеей социалистического братства. Так что будьте осторожны, поменьше треплите языком. Социализм в подлинном смысле этого слова — Антихрист. Его орудие — это знание, его знание — это наслаждение, его наслаждение — это хаос… Не уподобляйтесь этим, которые литургию в сюртуках служат и Бога товарищем называют, все они: и обновленцы, и тихоновцы — одним миром мазаны, все пред нами выслужиться хотят, лояльничают, а мы их — в расход, придет время!

На ватных ногах, весь дрожа от злости, ощущая свою никчемность, жалкость, низость, Павел Антонович покинул приемную начальства и спустился в свой кабинет, где немедленно выпил штоф водки и приказал доставить к нему для допроса епископа Никандра.

Страдая тяжелой одышкой, раскрасневшийся, грузный, сейчас он сидел на шатком деревянном стуле напротив Павла Антоновича и ждал, когда тот обратит не него внимание. Обычно оперуполномоченный сам приезжал в дом епископа. Но чтобы вот так его самого привозили в НКВД, да еще под конвоем! Епископ Феодосий подозревал, что произошло что-то из ряда вон неприятное, иначе, почему Павел Антонович, всегда приветливый и тактичный, даже не оторвал глаз от газеты, когда епископ вошел в кабинет. Еще с полминуты он напряженно ждал, что на него обратят внимание, но затем не выдержал и начал разговор сам.

— Я не совсем понимаю, зачем меня привезли сюда да еще под конвоем…

— А как надо?! — взорвался Павел Антонович, отбросив газету. — Что, прикажете ехать к вам в ножки кланяться, на прием записываться? Как до революции? В настоящий момент вы существуете только потому, что мы вас пока терпим, а не потому, что вы, мать вашу, святые!

— Но… Павел Антонович, — попытался оправдаться владыка, — мой дом всегда открыт для вас, и я всеми силами помогаю советской власти в борьбе с ее тайными и явными врагами.

— Сами вы враг, — цинично процедил Павел Антонович, — притом наизлейший же.

— Помилуйте, за что же мне такие эпитеты? Я все выполняю, как вы мне велите.

— А Никон куда сбежал? — Павел Антонович вскочил из-за стола. — Вы сами мне его рекомендовали. Я сделал на него ставку. Мне нужен был молодой, ретивый, сговорчивый, а не фанатик полоумный. Я его хотел на место этого старого негодяя Бориса сунуть. Настоятелем, понимаешь, сделать. А он, выродок, деру дал из Москвы.

— Да я и помыслить не мог, что он сбежит, — разведя руками, молвил Никандр — Монашек, вроде, с виду смиренный, послушный, тихий, нраву кроткого, богобоязненный такой мальчонка.

— По себе не судите, гражданин епископ, — металлическим голосом сказал Павел Антонович. — Если вы ничего в людях не понимаете, так и не лезьте со своими советами. Не все же такие продажные, как вы.

— Нет, вовсе не продажный я, — возразил епископ, — я просто полагаю, что жизнь нашей церкви неразрывно связана со строительством молодого советского государства, а лезть в катакомбы я не намерен… Я вообще полагаю, что церковь без помощи власти светской существовать не может.

— Ладно! — оборвал его Павел Антонович. — Срочно телеграфируйте во все епархии, пусть нам сообщат, когда он где-нибудь всплывет. Да, еще немедленно накалякайте указ о его запрещении в священнослужении по причине оставления места службы. Еще нам нужны люди из числа духовенства, готовые работать на нас. Вы должны мне подготовить бумаги на каждого священника, дьякона, монаха, находящихся в вашем ведении. Если я узнаю, что где-то ведется контрреволюционная пропаганда, а вы меня заранее не предупредили, то знайте, пойдете по статье как соучастник и никакие связи, даже с руководством партии, вас не спасут. Пересыльная, тюрьма — чай, не архиерейские покои. Там и тиф тебе, и вши, и дерьмо на обед вместо свиной вырезки. А что, ваше высокопреосвященство? Может, посидите там, о житии-бытии своем поразмышляете на досуге. Пудика этак два сбросите со своего благоутробия. Опять же апостол Петр тоже в мамертинской темнице сидел. А ну как последовать по стопам святых, тернистым путем, то бишь? Что скажете, владыка?

Никандр покрылся испариной, начал задыхаться, его глаза выкатились из орбит, и он повалился на пол.

— Право же, не стоит так, Павел Антонович, не стоит меня-то…

— Врача! — заорал оперуполномоченный стоявшему у двери красноармейцу.

Подобных Никандру Павел Антонович ненавидел с академии. Живя в церкви, он постоянно спотыкался о таких людей, гладкими, каменными глыбами лежавших в «Источнике воды живой». Инертные, безвольные, ничего не выражающие евнухи, они были порождением системы, ее основной опорой, тем камнем, на котором зиждилась так называемая «духовная власть». Они строчили доносы в консисторию на каждую Божью тварь, боготворили мать роскошной обрядности Византию, любили насыщать свои проповеди эллинистическим трагизмом и приторной мертвой образностью. Распятый Бог был формой существования их сытого, довольного, обрюзгшего тела. Много лет они чинили Павлу Антоновичу различные препятствия, пока не выжили его из церкви. Конечно, Павел Антонович не был человеком кротким, многим не нравилась его прыть, поверхностность, тщеславие, он всегда пытался всех растолкать, раздразнить, уколоть… Он считал, что мир — это не вечная греховная зима, а церковь — не уютная берлога, где можно забыться на века духовным сном. Вера являлась для него живым, искрометным, деятельным актом. Поэтому Павел Антонович восхищался людьми духовных крайностей: Св. Августином, Абеляром, Бэконом, Лютером, Аввакумом, его также захватывали Бакунин, Толстой, Шопенгауэр, Гегель. Он восторгался атеистами, понимая, что безбожие гораздо честнее пассивной теплохладности полуверов, в которой никогда не было месту прогрессу и подвигу…

То, что епископ Никандр стал осведомителем органов, не вызвало у Павла Антоновича ни малейшего удивления: владыка был для него типичным духовным мещанином, мелким, продажным, суеверным, трусливым, умеющим выживать в любых условиях. Как только врачи увезли епископа Никандра в больницу, Павел Антонович приказал привести к нему отца Бориса, сидевшего уже второй день в карцере комиссариата.

— Мне тут сказали, — закуривая папиросу, сказал он, обращаясь к старику, — что вы подговорили иеромонаха Никона сбежать из Москвы и даже дали ему денег?

— Я его не подговаривал, — устало ответил отец Борис, — а денег дал, он ведь голодает.

— У меня есть информация, — отчеканил Павел Антонович, — что вы называли большевиков «сранью», так?

— Не помню.

— Как не помните? У меня имеются свидетельские показания ваших пономарей.

— Да, они просто мальчишки, — махнув рукой, произнес Борис, — наговорят Вам с короб всего, а вы и верите.

— Не-е-е-ет, — стервозно протянул Павел Антонович, — Вы так просто от меня не отвяжетесь. Эти мальчишки, между прочим, докладывали мне о каждом вашем шаге, каждом слове, о том, как вы издевались над вашим священноначалием.

— Это над епископом Никандром, что ли? — спросил Борис. — Так он и есть негодяй, вчера большевиков клял, а сегодня к «безусловной верности советской власти» призывает. А то, что пономарчики мои на меня стучали — это новость…

— Так куда поехал Никон? — прищурившись, спросил Павел Антонович.

— А Бог его знает, — тяжело вздыхая, ответил Борис, — подальше из этого серого города, от жалкого существования, от красных тряпок, от ваших мерзких лозунгов, от предательства, от лояльности…

— Да, да, давайте, копайте себе могилу, — молвил Павел Антонович, — таких-то, как вы, я особенно терпеть не могу. Сидит, корчит передо мной святошу… Я тебе не Диоклитиан, а ты — не святая Варвара, понял?

— Какой уж вы, Павел Антонович, Диоклитиан? — издевательски сказал Борис. — Он был император, а вы так, служка, ищейка, сучка подколодная, возомнившая себя трибуном пролетариата, ходатаем за народ русский. Ой, берегитесь, такие, как вы, первые на эшафот отправляются. Обиженный вы человек, жалкий, самого себя боитесь пуще огня… Не чиновник советского формата вы, нет… хлыст обычный, мистики в вас многовато… интеллигентской такой. Знаете, с гнильцой которая. То есть сегодня я — Бог, завтра — червь, а послезавтра то ли божественный червь, то ли червивый Бог…

— Сволочь ты, — спокойно сказал Павел Антонович, выслушав отца Бориса, — сам на себя посмотри. Ты и в Бога, поди, никогда не верил. Видал я таких, как ты, в семинарии. Детки поповские. Вы ведь жрали там хлеб с салом, а крестьянским детям фигу под нос совали, дубасили их сапожищами. Непривилегированные они для вас были, грязь какая-то, нелюдь. Вы их голодом морили, а они вам штиблеты чистили и за «Мадерой» бегали в винную лавку. Допустим, я, как ты сказал, червивый интеллигент. А ты кто? Левит? Жреческая каста? Посмотри, что вы с церковью сделали, сколько бюрократов и взяточников наплодили, сколько народных копеечек награбили. Несите, братья и сестры, несите! Жертвуйте на ладан, на масло на общую свечку… Народ, как овца послушная, последнее отдаст, а вы митры себе покупаете, рясы из шелка шьете. Или не так? Что ж вы революцию, как из вымени, выдаивали? Плакались, кричали: «Долой деспотизм! Долой монахов от кормила церковного! Да здравствует свободная конфедерация! Власть белому духовенству!» Революция-то, мать вашу, не на сенатской площади началась, а с письма 32-ух питерских попов, которые свободы захотели, харчи архиерейские жрать, с бабой любиться и положение свое сословное не херить!

— Точно так! — согласился отец Борис. — Что делать, родился я в священнической семье. Отец — соборный протопресвитер, профессор… умнейший человек был, сколько трудов по гомилетике написал. Я с младенчества только и помню, как хор поет да дьякон басит. Ничего больше у меня не было, вот и привычка к храму появилась, заходишь туда не как в дом Божий, а как в баню — по-свойски. Так и стал рабом культа. Бог для меня через золото, кадила, свечи и все остальное проявлен был. Много лет прошло, пока осознал я, что в мир Он только через нашу совесть входит и через нее же выходит… И пусть я обрядовер, мракобес, жрец поганый, а сволочью продажной никогда не был и не стану. Не потому что в мученики и праведники стремлюсь, а просто по совести так выходит. Порода мне моя дрянью быть не дает.

— Ничего, — усмехаясь, сказал Павел Антонович, — станешь и дрянью, и сволочью, и мразью — всем, чем я захочу.

Щелчком пальцев он подозвал к себе дюжего красноармейца, все это время стоящего у двери.

— А ну-ка, Васек, научи батюшку советскую власть любить.

— Как это? — озадачился красноармеец.

— Как?! Как?! — заорал Павел Антонович. — Прикладом в рожу!

Красноармеец послушно снял с плеча ружье, развернулся к отцу Борису и со всей силы ударил его в лицо. Старик упал на пол и залился кровью.

— Как вы мне все надоели, — с досадой в голосе произнес Павел Антонович. — Час назад Никандр тут валялся, теперь ты. Подними-ка его, Васек.

Красноармеец поднял отца Бориса и усадил на стул.

— Вот чернила, перо. Пиши, гад, признание в том, что занимался контрреволюционной деятельностью, создал тайную организацию, в которую входили епископ Никандр и еще десять человек, для дискредитации советской власти и насильственной ее смены.

— Хорошо, я напишу, как вы хотите, — сказал отец Борис, выплевывая выбитые зубы.

Он пододвинулся вместе со стулом к столу Павла Антоновичу, взял перьевую ручку, покрутил ее в руках и мгновенно воткнул ее себе в горло. Фонтан крови залил все письменные принадлежности, бумаги и самого оторопевшего Павла Антоновича, который вскочил со своего места и, утираясь рукавом кителя, ринулся вон из кабинета. Ему стало плохо, блевотина подступила к горлу и вырвалась коричневой зловонной жижей прямо на дверь общественной уборной, которую Павел Антонович не успел распахнуть. Кое-как обмывшись водой из рукомойника, он побежал обратно в кабинет, где уже толпился народ.

— Что с ним, Васька?

— Кранты ему, Павел Антонович, помер поп. Убился.

— Ладно. Убери его, — пытаясь сохранить твердость в голосе, приказал Павел Антонович. — Пусть Дуська кабинет вымоет, а я домой поеду, устал что-то.

Он схватил висящую у двери шинель, выскочил на улицу и сел на первого попавшегося извозчика. Дома никого не было. Дора с Умницей отправились на какую-то частную квартиру, где ученик Филиппо Маринетти проводил «Вечер великого футуристического смеха».

Павел Антонович стянул с себя одежду и пошел в спальню. Здесь на дне старого сундука среди тряпья, своих церковных фотографий и всякого мелкого хлама он хранил заветные ампулы с морфием. Кипятить шприцы он не стал. Просто перетянул руку жгутом и отработанным движением вогнал иглу в вену. Несказанное тепло постепенно разлилось по его телу. Он увидел огромного, размером со сковородку паука, сидящего на потолке. «Дора, Дора, — шептал паук голосом Умницы, быстро перебирая передними, тонкими, как спицы, лапками, — Дора, не делай этого, не делай…» Затем Павел Антонович увидел Дору. Она стояла на табурете с петлей на шее и раскачивалась, будто хотела, чтобы табурет выпал из-под ее ног сам. Павел Антонович потянулся к жене, но вдруг оказался в огромном храме, в котором не было икон. Он понимал, что вот-вот начнется «живая литургия», отодвигающая завесу знакомых образов, и он окажется в мире неузнаваемых прекрасных предметов, которые будет неутомимо сношать. Но сегодня все было несколько иначе, видимо, с морфием он хватил лишку. В его голове звонко звучал забытый голос давно казненного Сени Морозова, которого он исповедовал перед смертью.

«Эта совершенная субстанция, — говорил мальчик, — есть чистейшая и сладостнейшая дева. Ее естество чудесно и так же отлично от всего сущего, как духи металлов от сефиротов сна. Ее называют всеобщей магнезией, тонкой аллегорией и семенем мира, из которого происходят все вещи природные. Рождение ее уникально, сложение небесно и отлично от ее родителей. Тело же ее не подвержено тлению и распаду, и никакая стихия, будь то вода, огонь, воздух, земля или философия, не способны разрушить ее или смешаться с ней. Она есть благороднейшая из всех вещей сотворенных, за исключением человеческой души. Она есть Дух и квинтэссенция всего духовного»

Мальчик был в новом гимназическом кителе с блестящими пуговицами и фуражке с кокардой. Он вымученно улыбнулся, как много лет назад, взял Павла Антоновича за руку и повел за собой по узким аллеям кладбища Донского монастыря. Вскоре они подошли к гранитному очень старому надгробию, и Сеня исчез. Павел Антонович увидел вазу, как и надгробие, черного гранита. Из нее торчали причудливо переплетенные ветви и бледные, не известные ему цветы, напоминающие гигантских размеров маки. Присмотревшись внимательно, Павел Антонович увидел бледную луну женского полулица. Она медленно выплыла из ветвей и поманила за собой вглубь черного полированного камня, потускневшего от ветра, солнца и дождя, повыщербленного молотками мародеров.

«Вот она, дворцовая зала всякого идеала! — нашептывала Павлу Антоновичу его спутница, Хозяйка кладбищ, — Посмотри, как опошлена она тяжестью барочного потолка неба, заразившегося проказой от кисти человека-творца. Вот она безобразная живопись первомысли, которой неведома плоть идеи! Пусть она подыхает своей собачьей жизнью, пусть мародерствует в своей змеиной одичалости над трупами букв! Все коллажировано мерзостью! Все обречено на прочтение! Все велеречит похотливой образностью и лопаты, и книги, и черви, и боги…»


Павел Антонович напал на след жертвы. Его нюх был остер, как у голодной борзой. Беловодье было где-то совсем рядом. Он чувствовал его сбивчивый неровный скач… Его чаянный всадник, его вымоленный белый рыцарь, его выголоданный постами зверь прятался за чернеющей кромкой сосен. Сколько тысяч охотников он обманул? Скольких заманил в свои липкие сети благоуханием ладана, мерцанием свечей из чащи, столповым полузабытым напевом, бабьей гортанной истомой, детским испуганным плачем? А скольких еще он покрестит, повенчает, умертвит, воскресит, усыпит, обезличит, обезбожит, спасет, вознесет!.. И не счесть!

Мокрые еловые лапы ожесточенно хлещут по лицу, но Павел Антонович уже не чувствует их ревнивых игляных пощечин, прорывается, словно раненный зверь, сквозь драные мрежи хвойных ветвей к своему беловодскому логову в самое сердце чащи. Лес страшен со стороны, когда ты только приближаешься к его замшелому полусонными столетиями частоколу, за которым таится раскольничье кладбище русских богов. Там Велесовы тризнища заменяют христианскую литургию, древотелые сонмы праведников сплачивет священный экстаз по нетварному мраку, а Святой Дух ветра неистовствует в их вечно пьяных косматых головах. Все человеческое теряет там свою силу, ворочается и стонет, как вочеловечившийся Демиург на старческих простынях апокрифов. Пролежни религий и карбункулы революций лишили Его праведного сна Предвечного Творца, и теперь Он болен тварью.

И все же если ты решился переступить лесную кромку, то станешь подобным зверю. Нет, не кроткой упитанной овцой с сияющим византийским нимбом вокруг глупой курчавой головки, а рысью, ибо Господь не агнец, а рысь! В погоне за жертвой ты будешь плеваться липкими тяжелыми комьями хриплой одышки, похожей на рык, в дупле твоего рта совьет гнездо вкус ночной крови. Тысячи шершавых травяных языков вылижут твое напрягшееся перед прыжком тело до лихорадочно-сладостного исступления. Краснеющая кожа женщины и горькая морщинистая кожа Земли примут твое охотничье припадание к ним как молитвенную позу. Самое главное — не останавливаться, не ослаблять, пусть сбивчивых, но все же движений, не воздавать немощью за страх. Иначе — конец. Беловодье оно такое: чуть почует твою неуверенность — блеснет богородичной алой ризой из-за стволов и скроется в чаще, еще более непролазной, — поди, догони его тогда!

«Вот и Никон, — говорит кто-то внутри Павла Антоновича, вплетаясь в вереницу его полоумных продрогших мыслей, — вот и Никон, легший в болотный гроб… Царство ему Небесное! Когда понял, что не выбраться ему из трясины, двуперстием старообрядческим в небо тыкать стал, словно в перину, на которой Христос дремлет и утопленника не замечает. Да что с того? Судьба, чай, не каторга, с нее не сбежишь… Болото Никона в своей черной купели крестило, как диакона Федора в огне, одним погружением смертным. Я у хляби той проклятой два дня просидел, думал, Никон каким-то чудом выберется, прыткий он паренек был. Ведь некоторые и из огненного причастия живыми выходили, а гарь, она пострашнее болота будет. Ночью Святителю Николе молился. Во время молитвы сморило меня, заснул, в общем. А когда глаза разодрал, смотрю, Никон в самой середине трясины по пояс стоит и рукой меня манит, зовет что ли? Я спросонья ничего не заподозрил, к нему кинулся, по колено увяз тут же. Смотрю, а Никона как не бывало. Неужто померещилось? Я обратно полез, а ноги вытянуть не могу, пришлось сапоги болоту пожертвовать. Да и бог с ними, все равно неладные были, все пятки гвоздями исчеркали. Ну, выбрался я, наконец, оборачиваюсь, а Никон уже прямо на топи, как на земле, стоит, словно Христос на море Тивериадском. Присмотрелся я к нему, а он совершенно голый, правая нога как у неясыти поджата, а на левой пальцы, что корни вытянулись, в косу между собой змеиную сплелись. Тут я не на шутку перепугался, думаю: „болото черту невестится, прихорашивается, косы себе девичьи из пальцев человеческих плетет“. Я, не долго думая, к лесу опрометью бросился, а Никон уже оттуда выходит бодрый, веселый, догматик столповым напевом запевает на шестой глас. Словно и в болоте не тонул вовсе. Я на колени упал, лицом в кочку уткнулся и зарыдал от страху. Слышу шаги его ретивые. Приближается ко мне, борзо водой хлюпает. Затем я его ледяной, как сосулька, палец на своем затылке почувствовал. Тогда мне понятие открылось: не в болоте Никон потонул, а во мне, в яме моей, до краев Беловодьем заполненной. И какой бес надоумил меня его с собой на поиски беловодского царства взять? Знал же, что обузой мне будет, докучать неверием своим станет. С тех пор чувствую Никона в себе. Болтается он в моей кроваво-мясной тьме, подобно горошине в погремушке. Как не лягу, как не наклонюсь — все Никона чувствую. Не мог он, бедный, холода и лишений перетерпеть, вот и спрятался в меня надежно. А что если Бог, когда я в Беловодье святых тайн приобщаться буду, наткнется на него в моей утробе? Возьмет да и спутает его, Никона Сухаренко, с Адамом. Заставит его всему моему естеству внутреннему новые имена выдумывать. Сотворит ему из моего ребра жену, которая потащит Никона к стволу позвоночному, от которого крона мозга по голове раскинулась, и заставит его вкусить от моего глазного яблока, чтобы увидеть, где зло, а где добро. Никон увидит, а я ослепну. Видимо, таким чином бессвященословесным души в мир приходят. Сначала живут в нас, как в улье, кишат, роятся… Через любовь плотскую в женщину переползают, ждут особого знака свыше, когда плоть на них, как нить красная на веретено, наматываться начнет. Тот, кто про улей знает, женщин избегать старается, не дает им пробовать мед свой детородный, потому и брак вовсе отвергает. Отсюда и беспоповцы наши пошли, „брак не приемлющие“. И не потому, что не стало истинного священства, то есть венчать некому, а потому что подвиг такой родился: не вериги железные, а души человеческие на теле своем носить. Ничто не сравнится с таким испытанием: ни холод, ни голод, ни теснота. Любые страдания телесные не страшны, когда в себя убежать можно, а если улей внутри носишь, то и бежать некуда…»


Это была совсем юная девушка в черном мужском костюме. Ее грациозное скрещение рук образовывало индийскую свастику усталой позы, высвободившей из-под одежды белоснежные стебельки почти детских конечностей. Павел Антонович тонул в ее акварельных неживых глазах, в чарующем холоде, наполнившем его рот, горло, легкие смертоносно-обманчивой теплотой у снежно-арочной норы молодой росомахи, уже познавшей вкус дымящегося красного пойла за тонкой перегородкой мужской груди.

— Хочешь? — спросила девушка, окуная указательный палец в гранитную вазу и поднося его к губам Павла Антоновича, — на-ка, попробуй. Распятым на кресте давали что-то подобное.

Ничего не говоря, Павел Антонович наклонился и поймал языком тяжелую морфийную каплю, сорвавшуюся с подушечки пальца девушки.

— Да-а-а-а-а — с усмешкой протянула она, — твой язык совсем не похож на человеческий, он как… у собаки.

В комнате было не продохнуть от табачного дыма. Дора и Умница устроились на широком подоконнике возле голубой китайской вазы, так как все стулья, диваны и кушетки находились во власти гомонящей публики. Царил невообразимый хаос. Все спорили, ругались, лузгали семечки, одержимо декламировали стихи, пили принесенный с собой самогон. Уже было завязалась драка между двумя студентами, повздорившими из-за шекспировской «Бури».

— Твой Просперо — обычный тиран! — с жаром доказывал первый спорщик, паренек лет двадцати. — Холодный, бездушный интеллектуал, системщик!

— А что в этом плохого?! — кричал его оппонент, парень двумя годами постарше. Он нервно мусолил во рту папиросу, вскакивал со стула, хлопал ладонями по коленям. — Нужен, понимаешь, нужен русскому народу тиран… Только угнетенный народ способен быть выразителем духовности, легкости, свободы. Как Ариэль, этот народ молод, потенциален, безумен. Он Вакх! Он Дионис! Он сама необузданность воплоти! Тиран делает его таковым! Искусство, если оно не понимаемо, если гонимо, то оно истинно!

— На кой черт нашему народу угнетение?! — не на шутку взвился первый — Ему необходима неограниченная свобода! Беспримесная! Безбожная! Не взятая, не украденная, не выпрошенная, а вырванная с мясом и кровью! Ему необходима новая эстетика… эстетика поршней, шестеренок, эстетика прогресса, замешанная на керосине, поте, спирте… Красота ревущей машины неотъемлема от красоты самого человека, она его продолжение!

— Дурак ты, Колька! Дегенерат! Не понимаешь… — отчаянно взмахивая руками, выругался парень постарше и случайно задел оппонента по подбородку.

— Что-о-о-о?! Драться лезешь?! — зашипел разъяренный Колька, сплюнул на пол и кинулся на обидчика. — Тошнит меня от всякого духовного! Понял?! Херня безжизненная это, херня!

Не известно, что бы произошло дальше, если бы дверь не распахнулась и в комнату не вошел высокий, как жердь, болезненно худой молодой человек по имени Мафарка, и громко не произнес: «Здравствуйте, товарищи, хочу передать вам пламенный привет от товарища Маринетти». Лихорадочный огонь в глазах, длинные волосы, несуразное тело, руки, изломанные какой-то странной манерной жестикуляцией.

— Таким, наверное, должен быть пророк, — восхищенно сказала Умница, обнимая Дору, — смотри, сколько в нем страсти, огня, веры, он вообще лишен признаков пола…

— Вот еще, — усмехнулась Дора, целуя подругу в ушко, — нашла себе второго Иезекииля и растаяла. Теперь тебе нужно сесть у его ног и благодарно внимать туманным футуристическим бредням.

— Не скажи, — мотнула головой Умница, — наша иудейская религия — это религия пророков. Нас Всевышний сделал избранными за то, что мы умеем их слушать и понимать язык символов, на котором эти пророки говорят.

— Ха-ха! — засмеялась Дора, — зачем же вы тогда их всех поубивали? Исайю, вон, даже пилой пополам распилили.

— Потому, — сказала многозначительно Умница, убирая черные пряди волос с лица, — что мы им верили. Если бы не верили — не убивали.

— Интересная логика, — иронично произнесла Дора, — но этого Мафарку не стоит убивать, он и сам еле-еле на ногах стоит, смотри, какой худющий.

— А я бы его убила, — засмеялась Умница, — распяла на чем-нибудь железном, на рельсах, например…

— Право же, милочка, не стоит плодить мучеников, — посоветовала Дора, — футуризм не то искусство, которое обречено на вечность.

— А что вообще достойно веков? — спросила Умница. — Лично для меня полотно Рембрандта и советская газета, которой подтерся извозчик, равновелики. Важен сам акт творчества, а не результат.

— Это точно, — согласилась Дора, — любое искусство, приобретшее форму, — дерьмо. Наступает эпоха, когда чистая эмоция, т. е. любое проявление человека в мире будет считаться высочайшим творческим актом.

— Ты так говоришь, потому что совсем обабилась, — подытожила Умница. — Научилась варить какое-то месиво для своего Павла, теперь от гордости лопаешься, что, якобы, умеешь готовить… Конечно, для тебя, которая и яйца сварить не умела, разболтать тушенку в кипятке — подвиг, чистая эмоция, искусство!

— Извини, козленочек, — обиделась Дора, — если бы меня с детства, как тебя, родители по французским ресторанам таскали, может быть, и я толк в еде понимала.

— Не-е-е-ет, — довольно протянула Умница, — ты и такой неумехой неплохо выглядишь…

Мафарка демонстративно повысил голос и вопросительно посмотрел в сторону девушек.

— Так вот, — громко произнес он, чеканя каждое слово, — я продолжаю. Товарищ Маринетти утверждает: «Долой разум! Да здравствует интуиция! К черту музеи, театры, синематограф! Да здравствует живое чувство! Великий футуристический смех омолодит лицо мира. Прочь морализм, психологизм! Да здравствует сумасбродно-физическое! На наших глазах рождается новый кентавр — человек на мотоцикле, а первые ангелы взмывают в небо на крыльях аэропланов. Бездушная машина одухотворяет человека, преображенные античные мифы, сверкающие металлом, попирают угрюмую ржавую мораль толпы!..»

Когда Дора и Умница вернулись домой, они обнаружили голого Павла Антоновича, спящего на полу.

— Он плохо кончит, — равнодушно сказала Умница, так, будто констатировала факт, — морфий напрочь выжигает мозги.

— Не могу понять, — растерянно пожала плечами Дора, — что происходит? Павел стал жесток, раздражителен, мерзок временами до невыносимости. Неужели всему виной морфий?

— Может, морфий, может, его работа, — сказала Умница. — Ты сама знаешь, где он служит. Может, еще что… совесть, например, или страх — не знаю… Слушай, Дора, — Умница взяла подругу за руку, — давай сбежим отсюда в Париж. У моих родителей есть апартамент прямо напротив чудесного маленького парка. Ты будешь бездельничать, курить, пить вино, а я… я буду тебе готовить так, что ни один ресторан не сравнится! Если честно, я вообще не могу понять, что ты нашла в этом сатире. Его член что ли?

— Какой там член?! — отмахнулась Дора — все гораздо проще… Я просто его боюсь. Понимаешь? Боюсь его непредсказуемости, боюсь, что убьет меня, если я уйду от него… Да! Он непременно убьет, разорвет меня на клочки, умоется моей кровью, будет жрать мои кишки. И ему все сойдет с рук. Он убьет и тебя, и твоих родителей, и всех, кто его окружает. Сначала я думала, что Павел — это игра, временное развлечение для нас обоих… Подумаешь, монах какой-то. Всегда мечтала соблазнить монаха. Но в нем что-то спало, что-то, чего я не увидела в начале… Теперь оно проснулось и постепенно расправляет свои черные крылья…

— Ты бредишь, Дорка, — перебила Умница, — ты — чокнутая нимфоманка и выдумщица. Все твои страхи в твоей голове. Поняла? Это Павел заразил тебя бояться всего, он сам всего боится, а главное — себя. Мужчины всегда заразны, я тебе говорила. — Умница крепко обняла Дору. — Я тебя избавлю от него, слышишь? Клянусь, что избавлю. Ты позабудешь, что такое тьма.

— А мне нравится тьма, — безвольно сказала Дора, — мне нравится думать о том, как я казню себя, как повешусь, убьюсь, если, не дай Бог, что-то надломится, хрустнет в той жизни, какой живу сейчас. Если хоть одна струна моей души войдет в диссонанс, если не выдержит, лопнет…

— Дорка, любимая, что ты несешь?! — Умница впилась в дорины губы, покрыла поцелуями ее шею, расстегнула кофточку, обнажив ложбинку между грудей. — Дора, хочешь, я, как собака? Я буду как твоя верная собака, послушная сука, которую ты можешь бить, воспитывать, выбросить на улицу, а я буду плестись за тобой, скулить, тыкаться в твои ноги. Я загрызу каждого, кто посмотрит в твою сторону. Я буду лаять на дождь, ветер, на этот город, на все, что тебя пугает… Выть, лаять, скулить и лизать твои ноги, всю тебя с ног до головы…


С утра Павла Антоновича мучила ужасная головная боль. Сегодня ему предстояло открывать митинг воинствующих безбожников, а затем участвовать в кощунственном вскрытии мощей одного святого. Мощи были экспроприированы из храма и выставлены на площади для всеобщего обозрения как «предмет культа, используемый церковниками для запугивания и угнетения необразованных масс населения».

Сегодня Павлу Антоновичу предстояло прилюдно открыть раку с мощами и высыпать их на снег, тем самым доказав, что никакой кары Божьей за его действия не последует. На улице был ужасный мороз, но, несмотря на это, огромная толпа собралась у огороженного красноармейцами деревянного постамента, на котором должно было состояться «представление по вскрытию мощей». Павел Антонович сильно замерз, выпитый стакан водки его не согрел, к тому же Ярославцев задерживался, а без начальства начать вскрытие мощей он не смел. Но вот, наконец, подкатила машина. Она привезла не только народного комиссара, но и корреспондентов-хроникеров из Франции с большой деревянной синематографической камерой. Началась съемка.

Павел Антонович сдернул холстину, под которой находилась старинная серебряная рака. Внезапно ему вспомнился солнечный осенний день, когда родители первый раз повезли его, еще совсем маленького, в Троице-Сергиеву Лавру. Он вспомнил тяжелый приземистый собор, казавшийся ему тогда громадным, темные окна древних икон с глядящими из них строгими ликами. Ему казалось, что все святые пришли сегодня из глубины веков, чтобы посмотреть на него, мальчика Павла в матросском костюмчике, стоящего у алтаря. Затем родители поманили его куда-то в сторону, и он увидел огромный серебряный ларец, немного похожий на гроб. «Это называется „рака“, — объяснили родители, — там находятся уже много столетий мощи преподобного Сергия. Иди-ка, приложись к ним и попроси святого, чтобы он помог тебе вырасти большим, сильным, смелым, чтобы ты никогда не болел, наконец, научился читать и слушал родителей. Помолись, чтобы все были живы и здоровы…»

Как-то на праздник отец Павла Антоновича без ведома игуменьи решил переоблачить мощи святого Ферапонта, хранимые в монастырском соборе с незапамятных времен, в новопошитые священнические ризы. Он знал, что «переодевать» святых к празднику является практикой Киево-Печерской лавры, и захотел ввести эту благочестивую традицию в своей обители. Рано утром, когда на дворе было еще темно, отец и сын отправились в храм, взяв с собой побольше свечей, керосиновую лампу, розовое «афонское» масло и облачение. Чудесно пели соловьи. Отец был на подъеме, он говорил Павлу, что приложиться к мощам непосредственно, а не через застекленное оконце, благодать особая, такое не каждому выпадает. Павел был счастлив, он мечтал увидеть настоящего древнего святого, много веков пролежавшего в позолоченной раке во свидетельство своей праведности, запечатленной нетлением тела. Проходя через святые ворота, расписанными сценами из жития Ферапонта, отец не преминул ругнуть «деревенского мазилу», грубо и аляповато поновившего фрески. Монастырский двор был невелик. К Крестовоздвиженскому собору вел деревянный тротуар, изрядно скрипевший, когда на него ступали. Из-за раннего часа в соборе было холодно, темно и пусто. Отец запалил свечи и лампы, сходил в алтарь, принес ключ, хранимый на престоле под серебряной «до-никоновской» дарохранительницей, и, недолго повозившись с замком, поднял тяжелую позолоченную крышку. Под парчовым полуистлевшим покрывалом просматривались явные очертания человека. Перекрестившись трижды, отец благоговейно снял покров и отпрянул, закрыв лицо руками. Тогда Павел ничего не понял. Отец приказал немедленно идти в алтарь чистить кадило…

Тремя днями позже мальчик подслушал отцовский разговор с одним офицером, ввергший его в многодневное уныние и даже неверие. Отец рассказывал, что в раке лежали вовсе не мощи, а набитый соломой мешок, восковая голова и пустая банка из-под какао «Фликъ» после того случая отец совсем проигрался в карты и много пил. Он говорил, что ему не хватает цветущих яблонь, и потому он хочет бросить «вонючую Россию» и уехать на Дон в станицу Старочеркасскую к родне. Время лечит, и вскоре мальчик позабыл пережитую им трагедию. Через много лет, став иеромонахом и богословом, как многие церковные прогрессисты он считал поклонение мертвым телам праведников необязательным, так как в Евангелии ничего об этом не сказано, но допустимым для простого люда, «в теплоте сердечной и по неграмотности ищущего внешнего выражения своей веры». В те годы он был особенно близок во мнениях с непонятым гением, пьяницей, эксцентриком и хулиганом Василием Белоликовым — профессором, проповедующим радикально обновленное «новоэпохальное» христианство. Но его раздражало, что ученый муж, особенно приложившись к Бахусу, любил поганить монахов, даже матерным словом. Их пути разошлись, потом снова схлестнулись в Москве, в 23-ем на обновленческом соборе, где Павел Антонович держал речь от лица новой власти, а Белоликов экстравагантно издевался над тихоновцами. Тогда Павел Антонович пригласил профессора на очередное театральное разорение мощей, но Белоликов, как всегда, напился и не пришел.

Истинный ад настал, когда Павел Антонович сам возглавил «Комиссию по вскрытию и ликвидации останков тел, служащих предметом религиозного культа». Его отчеты были жестким, циничными и конкретными:

«21 сентября. Г. Суздаль. Присутствовали товарищи Н. Иванцова, Г. Рубятников и три попа из монастыря. Епископ Иона — толстый слой ваты, под ним кости человека — трухлявые. Череп сильно поврежден, без нижней челюсти, обложен холстиной…

2 марта. Г. Задонск. Присутствовали представители местной партячейки, попы числом до десяти, милиция, иностранные корреспонденты, толпа праздного народу около духсот человек. Епископ Тихон — крашеный в телесный цвет картон, руки и ноги сделаны из ваты, дамские чулки, вместо груди каркас из железа…»

Как зверь, разорвавший человека, переходит только на человечину, как убийца, один раз отнявший жизнь, более не страшится ее отнимать, так и Павел Антонович, вытряхивая из рак и мощевиков народные святыни, испытывал азарт. Он чувствовал, что помогает людям узнать правду, освобождает их от средневекового сознания, подталкивает к эволюционированию. Он больше не он — мощная рука прогресса, протянутая в земляную яму суеверного мистицизма, чтобы спасти угнетенных тьмой! Ведь и Христос бичом выгонял торгующих из храма! «Сколько народных трудовых копеек, — думал Павел Антонович, — пошло в поповский карман от продажи „целебного“ масла из лампадок над мощами святых, свечек для подсвечников у их рак, сколько паломников, жаждущих исцеления от мертвых костей, бросали последние сбережения в позолоченные церковные кружки…»

Так он думал, пока не поучаствовал в качестве понятого во вскрытии одной могилы. Там была не святая, а обычная девочка четырнадцати лет, изнасилованная и убитая еще в восемнадцатом году эсером. Эсер этот еще проходил как участник контрреволюционного восстания в Выборге. Его пытали, и он, не выдержав гвоздей под ногтями, заложил всех, кого мог, виновных и невиновных, в том числе признался в давнем убийстве девочки. Когда ее подняли из земли, Павел Антонович чуть не лишился чувств: худосочное маленькое тело не то что не истлело, но даже не утеряло розовости, свойственной живым, хотя пролежало в земле пять лет и было совершенно холодным. Павла Антоновича вырвало. Ему казалось, что вся его одежда и сам он имеют характерный гнилостный запах костей. Он поливал себя одеколоном, тер кожу до красна жесткой мочалкой в бане, но привонь не исчезала…

Вспышка фотокамеры заставила очнуться. Павел Антонович открыл тяжелую крышку раки и сдернул парчовое покрывало с мощей. Ему стало невыносимо гадко, в одну секунду он пронзил страшной оголтелой ненавистью все пространство вокруг себя. Ненависть прошла не только сквозь морозный воздух, людей, город, но и устремилась в будущее, вернулась в прошлое, она пронзила тысячелетия и все, в чем теплилась хоть какая-то жизнь. Она была безгранична, бессмертна, вечна.

Павел Антонович взял коричневый череп, сунул пальцы в глазницы и высоко поднял его над своей головой. «Смотрите, товарищи! — закричал он, чувствуя все нарастающий азарт — Смотрите, как вас обманывали попы! Они подсовывали вам кости вместо нетленных тел! — Он стал судорожно хватать все, что ему попадалось под руку: вату, кости, парчовые покровцы. — Смотрите, смотрите, что здесь! Одно гнилье, тряпки!»

Когда митинг закончился, к Павлу Антоновичу подошел Ярославцев.

— Что-то вы сегодня разошлись, товарищ Сухаренко. Безбожие безбожием, но не надо устраивать балаган. Вы же не жонглер в цирке?

— Нет, — подавленно ответил Павел Антонович.

— Я, — чуть помедлив, произнес Ярославцев, — решил снять вас с должности оперуполномоченного и отправить вместе с отрядом НКВД на специальное задание. Я вижу, эмоции побеждают ваш рассудок, вы не готовы для оперативной работы. Я даю вам возможность, заметьте, почетную возможность, доказать свою преданность нашему общему делу и партии.

Еле волоча ноги, Павел Антонович поплелся домой. У парадной он увидел растрепанную Дору, почему-то без шали.

— Дорка! — закричал он еще издалека — Ты что, ополоумела?! На улице морозище какой, а ты расхристанная!

Завидев Павла Антоновича, Дора кинулась к нему навстречу и, вцепившись в его полушубок, закричала:

— Это ты! Ты! Сволочь! Мразь! Во всем виноват ты!

— Что случилось? — выкатив глаза, спросил Павел Антонович, сильно обхватив и прижав к себе брыкающуюся Дору.

— Умницу только что арестовали! — зарыдала Дора…


— Вы удивитесь, — сказал Жоан, — но когда я работал хранителем киноархива в Шайо, я видел то, что вы описывали. Там была одна старая лента — русская кинохроника двадцатых годов. Все ужасное, серое, холодное, какие-то священники в шубах, военные, толпы народа. Там был один человек, очень похожий на вашего Павла. Он достал кости из железного гроба и бросил их в толпу, как своре собак. Жуткая пленка… Она бесследно исчезла, когда мы переезжали из Шайо на улицу Берси в «Американский культурный центр»… Но что же было дальше?

— Ничего, — ответил я, — внезапно Никита ворвался в мою комнату, стал причитать, плакать и креститься. Оказывается, звонил полковник. Он сказал, что в психушке, куда угодила Вера из отделения милиции, над ней измывались двое пьяных студентов-практикантов, подвергая на протяжении часа пытке электрошоком. Когда ОМОН ворвался в процедурную, Вера уже исходилась кровавой пеной. В общем, слава Богу, спасли ее. Говорят, она долго лечилась, а потом вернулась домой в Никольское, но мне о ее дальнейшей судьбе ничего не известно.

— Я рад, что она осталась жива, — сказал Жоан, — а вы что? Что было с вами?

— Я? Я отдал Никите дневник Вериного отца, так и не дочитав его, и сказал, что после всего происшедшего решил изменить свою жизнь начисто. Первым делом пошел на автостанцию, где снял с себя рясу и запихал ее в мусорную урну… Сначала было тяжело. Я питался отбросами, жил на вокзалах, побирался. Однажды судьба меня свела с одной немолодой женщиной по имени Семирамида, она ехала из хиппи-поселения в Москву и взяла меня с собой. В столице я поселился в провонявшей котами нищенской квартире старенькой мамы Семирамиды — переводчицы французской литературы. Она была инвалидом, практически не ходила, но много работала на допотопном, гремящем, как телега, компьютере, переводя то техническую литературу, то документацию, то дешевые романы. Когда старуха болела, я был ей за сиделку, читал книги вслух, готовил, носил в туалет на руках, так как она категорически отвергала судно, считая его началом своего конца. Она говорила, что читать французскую литературу на русском — напрасная трата времени, ибо никакие переводы не могут передать динамику и изыск языка, на котором хулиганил Рембо и снобредил Бодлер. Семирамида приходила к нам каждый вечер — днем она подрабатывала натурщицей — и мы шли с ней в Центральный дом художника ради халявного алкоголя, которым угощали на пафосных презентациях той или иной выставки. Иногда нас выгоняли, но мы, нагло прихватив с фуршета побольше тарталеток и пластмассовых стаканчиков с вином, шли «догоняться» на другую презентацию. Семирамида была в курсе всех культурных событий Москвы, так что недостатка в еде и питье мы не чувствовали. Мою странную подругу не любили и побаивались, особенно галеристы. Они крутили у виска, называя ее «съехавшей с глузду алкоголичкой», но я предпочитал быть с ней, то есть по другую сторону от чопорного околобогемного стада, как сказал один писатель: «поедателей ушей Ван-Гога», мнящих себя ценителями современного искусства и любящих, между прочим, жрать и пить нахаляву не меньше нашего. Один раз Семирамида поколотила сырой курицей маститого культуролога в блестящем, как у директора бирюлевского рынка, костюме за то, что он назвал Марину Цветаеву безбожницей, а ее стихи психопатическим бредом лесбиянки. Благодаря Семирамиде, я проник в мир андеграунда к тем нищим, разбойникам, мытарям и юродивым, которых не пускали в фарисейские дворцы респектабельных галерей, опасаясь очередной рубки икон, «фрилав-перформансов» или шутейных призываний сатаны на винтажно-кринолиновых дам с сумками от «Hermes». Мы много говорили о Боге, целовались самыми длинными поцелуями на анархических елках, до рукоприкладства спорили о «механике творчества»… Потом был и мой фото-коллаж… Когда стало совсем невмоготу, мама Семирамиды позвала меня в свою комнату и сказала:

Загрузка...