— Ладно, поп, — ухмыльнулся парень и пошел к другой стойке, за которой грузный пожилой мужчина остервенело рвал зубами воблу.

Мне показалось, что на меня все смотрят. Я выскочил из «вертепа разврата», мое сердце заходилось от бешеного стука, ноги подкашивались. Дворами я побежал обратно к туалету, где заперся в кабинке, снова напялил на себя рясу, сел на толчок и разрыдался.

Буквально через день случилось еще одно потрясшее меня событие. В нашем монастыре жил незаметный, тихий, до болезненности скромный человек — иеродьякон Викентий. Благодаря очень маленькому росту и худобе он походил на ребенка, перепрыгнувшего пору взросления и сразу состарившегося. В монастыре он жил два года, а до этого работал инженером в каком-то НИИ. Сейчас отец Викентий нес послушание при коровнике, находясь в нем практически круглосуточно. Несмотря на то, что у него, как и у других насельников обители, имелась благоустроенная келья в братском корпусе, он предпочитал спать на соломе возле своего скота. Вместе с Викентием по четвергам мы должны были совершать литургию для паломников в малом Свято-Андреевском храме монастыря. В этот четверг было все, как всегда. Викентий пришел в алтарь, попросил у меня благословения, облачился в свои дьяконские одежды и встал по правую руку от меня. Началась литургия, все шло своим чередом, когда вдруг во время самой важной кульминационной части богослужения — евхаристического канона — Викентий стал на цыпочки, приблизил губы к моему уху и прошептал:

— Отец, помогите мне, я больше не верю в Него.

— Успокойтесь, — сказал я, недоуменно взглянув на иеродьякона, — давайте поговорим после службы.

— Я не могу, — жалобно произнес Викентий, — не могу лгать Ему, что верю в Него.

— Отец Викентий, — повысил я голос, — в самом деле, вы что, перемолились или перепостились? Давайте закончим службу и тогда спокойно все обсудим.

Из глаз иеродьякона полились слезы. Кое-как, с горем пополам он дослужил со мной литургию, разоблачился и ушел. Больше в монастыре я его не видел. Слова Викентия поразили меня в самое сердце. Ведь я тоже лгу! Но боюсь признаться в этом не то что другим — даже самому себе. Внешне благообразный, кроткий, ряженный в черные тряпки, а внутренне раздираемый страстями, я чувствовал, что движусь к саморазрушению, концу, что скоро моя непутевая жизнь сделает резкий крен, перевернется, наполнит свои забитые прогорклым зерном трюмы не святой, но гнилой и, как ни парадоксально, очищающей водой.

Эконом монастыря поручил мне упорядочить монастырскую библиотеку, и я спрятался, сбежал в мир книг, но не только духовных. В подвале я обнаружил полусгнившие, поеденные мышами картонные коробки, а в них книги, многие из которых пришли в полную негодность. Достоевского и Куприна съели почти полностью, оставив лишь твердые картонные обложки. В относительной сохранности находились Лесков и Оскар Уайльд. Остальные коробки были забиты советской фантастикой и журналами «Наука и религия» за семидесятые годы. Эконом рассказал мне, что одна усердная прихожанка нашей обители переписала в дар монастырю квартиру своей покойной матери. Вместе с квартирой отошла мебель и книги, которые из-за своей «светской» никчемности были брошены умирать в сырой подвал. Жечь их не решились, а вот книгам убитого в девяностом отца Александра Меня не повезло. Наместник монастыря признал их идеологически вредными, «еретическими», «еврейскими» и благословил отправить в печку. В нашей библиотеке выжили «имка-прессовские» Библии и «сугубо канонические» авторы девятнадцатого века, жития святых и всякие байки из склепа вроде мытарств блаженной Феодоры. Тайком я перенес уцелевшие книги к себе в келью и начал взахлеб читать. Я решил больше времени проводить наедине с найденным сокровищем, но обстоятельства положили конец моему тихому, безмолвному житию.

Наступила долгожданная щемяще радостная Троица. Храм украсили березовыми ветками и устелили свежескошенной травой. Накануне вечером вместе с остальными игуменами и иеромонахами я участвовал в праздничном всенощном бдении. Под торжественные полиелейные славословия, исполняемые братским хором, мы, облаченные в парчу зеленых риз, жречески чинно вышли царскими вратами из алтаря на середину храма, залитого светом паникадил. Молоденький иеродьякон с орфическими печальными глазами на малокровном андрогинном лице вскинул звонкое позолоченное кадило, исторгающее густые дымные ленты византийского аромата и начал каждение храма.

В наших руках пылали медовые свечи, обернутые букетиками из чабреца, садового василька, гиацинтов. На душе царили мир и покой. Я благодарил Бога и Уайльда. Бога за то, что Он — воплощенная красота, а я — ее смиренный служитель, Уайльда — за только что прочитанный «Портрет Дориана Грея». Я испытывал прилив любви к каждой твари… Как вдруг, о, Господи! Кровь застыла в жилах. Среди молящегося народа я увидел Веру с букетиком белых гвоздик. Она упорно пробиралась в мою сторону. Я напоролся на ее стеклянный, ничего не выражающий взгляд. «Она что-то задумала», — пронеслось в моей голове. И не успел я оценить ситуацию, как Вера отпихнула иеромонаха, преградившего ей путь, и с отчаянным воплем ринулась на меня. Гвоздики разлетелись в разные стороны. В Вериной руке блеснуло красным свечным отсветом лезвие ножа. Я стиснул зубы, отпрянул, нож прошел мимо.

И тут началась неразбериха. Хор сбился и замолк, в храме завыли, залаяли бесноватые, истошно заголосили перепуганные женщины и старухи.

— Сатанистка! Хватай! Держи ее!

Братия, впавшая от неожиданности в секундный ступор, опомнилась, сбила Веру с ног, заломила ее худосочные немощные руки со сведенными кривой судорогой пальцами. Внезапно хор грянул величание Святой Троице. И заломленные руки, и растоптанные гвоздики, и праведный гнев толпы, и кощунственный хаос земных страстей, бьющихся звериными отголосками о своды дома Божьего — все потонуло в горней патоке ангельского многоголосья.

Веру выволокли из храма, а служба продолжалась своим чередом, будто ничего не случилось. Мы вернулись в алтарь, свет погас, на клиросе монотонно бубнили положенные каноны. Братия окружила меня, успокаивала, выражала сочувствие. Я отшучивался, что-то молол о сумасшедших бабах, от которых и в монастыре нет спасу, не то что в миру… Я плел пересохшим языком всякую чушь и чувствовал: все, жертва принята небесами. Мой бурный роман с монастырем, в стенах которого я скаредно прятал, теплил собственные инстинкты, фобии и страхи, закончился на театральных подмостках языческой трагедией, древней, вечной, вечно жестокой, до боли правдивой. Неосознанно я сделал шаг обратно в «лежащий во зле мир», которым самовлюбленно брезговал, из которого когда-то трусливо сбежал.

Сразу после службы меня вызвали к отцу-наместнику. Возле настоятельских покоев я увидел милицейский газик и жалкое, зареванное лицо Веры, смотрящее на меня из-за зарешеченного оконца.

— Крайне, крайне неприятный инцидент, — растягивая слова, сказал наместник, строго посмотрев на меня, когда я зашел в его помпезный кабинет.

За настоятельским столом сидел суровый краснолицый лейтенант и заполнял протокол. На секунду он оторвался от писанины, взглянул на меня пристальным уничижающим взглядом, зевнул, не прикрыв рукой рот, и спросил:

— Вы состояли в сексуальной связи с этой гражданкой?

— Не-е-ет, — заикаясь, выдавил я, — она меня преследовала, угрожала, я участковому писал…

— Садись, — сухо сказал отец-настоятель, — и пиши заявление, чтобы ее определили в псих-диспансер. Все пиши: как домогалась, как угрожала убить, если ты не нарушишь с ней обет целомудрия — короче, все пиши, не стесняйся, монастырю скандалы не нужны. Уже Высокопреосвященнейший звонил, ругался на меня.

Кое-как деревянной рукой я накарябал заявление, и меня отпустили. Придя в келью, я обнаружил, что заветная бутылка водки пуста. Я рухнул на кровать и промаялся бессонницей до утра. Невыносимо гадкое чувство, как будто я подписал Вере смертный приговор, не давало мне сомкнуть глаз. Утром, как только колокол ударил к ранней литургии, я побежал в милицию забирать свое заявление.

— Поздно, гражданин монах, — с издевкой сказал мне дежурный милиционер. — Уголовное дело уже заведено, раньше надо было думать.

— И как вы поступили? — спросил Жоан.

— Никак. Смирился.

В этот момент очнулась Эшли. Она села, потерла глаза ладонями.

— О чем вы здесь треплетесь?

— Вспоминаем прошлое, — ответил француз, — что еще делать в темной комнате?

— Что делать? Ха-ха! — зло усмехнулась Эшли. — Уж, конечно, дрочить мозги, а не думать, как нам отсюда выбраться, пока не запустили газ!

— Кстати, — обратился Жоан к девушке, — извините за мою бестактность, но что заставило вас, такую юную, такую не по годам разумную, пойти на преступление? Я понимаю: побои, издевательства, ханжество, но ведь вы могли сбежать из дому, как другие подростки, пожаловаться в ваши супергуманные социальные службы, в полицию, наконец.

— Я так и сделала, — равнодушно ответила Эшли, — но полицейский оказался членом той баптистской церкви, куда шлялись мои предки. Он сказал, что я — выродок, неблагодарная дрянь, и передал меня матери, которая так избила меня, что я писала кровью.

— А отец? Разве он не пытался защищать тебя? — спросил я

— Мой отец, — процедила Эшли, — был грязным отстойным извращенцем. В его присутствии я должна была ходить по дому в гольфах и очень коротеньком платьице. Так ему нравилось. Он вообще любил полазить по «бойлаверским» сайтам. Сколько я ни пыталась сбежать из дому, все люди, у которых я просила помощи, так или иначе знали моих родителей: то они встречались с ними в Сакраменто на съезде баптистской молодежи, то в госпитале для ветеранов ближневосточных конфликтов. Люди называли их ангелами, святыми, а меня — наказанием, сатанинской сранью или просто больной. Однажды идя из школы, я увидела девушку, всю в черном. Черные ногти, черные тени под глазами, черные волосы. Я спросила, кто она, и девушка мне ответила, что она поклоняется дьяволу. Я стала умолять ее позволить мне посмотреть на это.

— И что? Вы стали сатанисткой? — с наигранной, немного ироничной серьезностью спросил Жоан.

— Нет, все это было наивно, глупо и смешно. Они собирались ночью на кладбище, врубали на полную катушку отстойный «Блэксабат», напивались водкой, смешанной с кровью, а затем трахались кто с кем попало. Бред. Я хотела большего. Власти. Силы. Армагеддона.

— Ну, и как? Вы нашли то, что искали?

— Да. В музыкальном магазине я познакомилась с человеком, он был выходцем откуда-то из Африки.

— Ох, эта Африка, — покачал головой Жоан, — у каждого человека она бывает в той или иной форме. Наверно, истоки нашей цивилизации все-таки не из Индии, а оттуда…

— В раннем детстве я тоже очень боялся Африку, — добавил я — Родители часто читали мне стихи одного советского поэта Маршака, про детей, сбежавших в Африку, и разбойника, который любил мальчиков и девочек, точнее — любил их есть. А еще родители говорили мне, что если я не буду слушаться, то меня заберет коричневая женщина. Я прятался под кровать и плакал.

— А у нас в доме, — сказал Жоан, — была страшная африканская маска какого-то божества. Отец привез ее из Кении как сувенир. Мама называла ее «чертовой рожей» и порывалась выбросить, но отец запрещал. Лично мне маска нравилась, я вообще с детства любил предметы черного цвета. Особенно мне нравилось ходить ночью в нашу родовую часовню, в ней я чувствовал связь со своими предками. Здесь их крестили, венчали, здесь они каялись в своих грехах, что-то вымаливали, клялись, на что-то надеялись, здесь же их отпевали. Однажды я пошел в часовню и столкнулся там с Джакомо. Я знал, что к моей набожной матери должен приехать кардинал. Тогда мы еще не были знакомы. Помню как сейчас, Джакомо коснулся холодными пальцами моего подбородка и сказал: «Виконтесса была права, ты действительно очень красивый мальчик, будто из прошлого, маленький Дионис». Так мы познакомились. Мне было двенадцать. Мать радовалась моей привязанности к кардиналу. Во-первых, она считала его святым, во-вторых, она мечтала, чтобы я посвятил себя Господу, стал священником. В роду де Розеев были одни профессиональные развратники и политики, а священников не было. В тот день, когда мама умерла, мы были на нашей яхте в Греции. На вечерний коктейль к нам заглянул неаполитанский принц, хорошо знавший Джакомо. Мы весело провели время, а когда принц прощался с нами, он наклонился, чтобы поцеловать руку матери и «вот незадача»!.. Громко испустил газы. Мои родственники остолбенели, только я начал хохотать. Мать меня наказала и тем же вечером в эпилептическом припадке упала в море. Когда ее достали со спрутом на голове, я думал, что сойду с ума, я бился в истерике, все громил. Джакомо спас меня.

Нет, он мне не рассказывал, как моей бедной матери сейчас хорошо в раю, и как она в сонме жен-мироносиц и покаявшихся блудниц славословит Творца. Он просто обнял меня крепко, по-отечески и прошептал: «Не плачь, не держись за прошлое, все только начинается. Тебя ждет удивительная жизнь». О религии, как ни странно, мы с кардиналом говорили мало. Джакомо был простого происхождения, но в нем не было ни вычурности, ни манерности, ни вящей аскетичности, которые свойственны людям незнатным, но достигшим успеха. Если бы он жил в древнем Риме, то непременно был бы императором, таким, как Антоний, скромным, сдержанным, безгранично мудрым. Джакомо происходил из апулийской крестьянской семьи, занимающейся выращиванием оливок. Его мать неаполитанка и отец бриндизец воспитали сына в атмосфере любви и какого-то неугасающего, как огонь Весты, чувственного напряжения, которое при этом было духовным, наполненным, я бы сказал, «язычески-античным», достойным эпиграмм. Джакомо рассказывал, что родители, несмотря на простоту быта и относительную бедность, никогда ни в чем не винили друг друга, не срывались на скандалы и бытовые дрязги. Даже при сыне они постоянно обнимали и целовали друг друга. Родители кардинала были добрыми католиками по поведению, но по духу исповедовали политеизм. Отец любил свои оливковые деревья, как детей, он подолгу разговаривал с ними, нежно гладил их старые узловатые ветви, а собранные оливки прижимал к лицу, отдавая им часть своего тепла. Отец верил в Бога как в оплодотворяющую всё живое дионисийскую хтоническую силу. Формально соблюдая католические посты и праздники, он никогда не вникал в сущность религиозной догматики, считая ее мешком соли, взваленном на израненные плечи Бога. «Бог всегда должен что-то тащить за человека, — говорил он, — если не его крест, то его соль» Однажды, услышав о празднике гиацинтов, которым чествовали в древние времена Аполлона, родители кардинала стали высаживать их у корней своих оливок. Говорили, что масло, производимое семьей Аспринио, являлось лучшим не только в Апулии, но и на всем юге. Джакомо воспитывали патриотом «великой Италии». Его отец уважал Муссолини, особенно за то, что диктатор построил в бедных южных городах, таких, как Бари, великолепные тяжеловесные набережные, где простой народ мог гулять и отмечать праздники. Отец рассказывал Джакомо, что жена Муссолини за всю жизнь имела три выходных платья, и то все черные. Она работала обычной швеей и когда куда-то ехала с мужем, непременно везла с собой их «хлеб» — старенькую швейную машинку, когда-то купленную с рук. «Злые газетчики много орали о несметных богатствах Дуче, — говорил он, — но после его казни ничего не нашли, никаких банковских счетов, сбережений, собственности. Когда мертвого Дуче повесили вниз головой, из его карманов высыпались лишь медные сантимы…» Джакомо сам сформировал себя. Он рано научился читать и писать, но чувство вкуса было его врожденным качеством.

До мозга и костей кардинал был эстетом. Он не просто пил жизнь, как вино, он сам был хрустальным декантером, в котором вино жизни приобретало все новые и новые оттенки. Как чародейка Церера, Джакомо щедро угощал своим напитком, а потом говорил, смеясь: «Иди, глупец, валяйся в свиньей закуте». И ты послушно шел и превращался в свинью или того, кого он пожелает.

— О! да вы, как я посмотрю, гомосексуалист! — с кривой усмешкой на губах воскликнула Эшли.

— Я избегаю всяких определений и формулировок, — ни чуточки не обидевшись на неадекватность Эшли, ответил Жоан — Все стремления облечь сексуальную сущность человека в какую-либо форму для меня противны, навязаны архаичной моралью, где зло всегда с рогами и хвостом, а добро с золотыми буклями вокруг пухленькой ангельской мордашки.

— Зло есть зло, — уверенно сказала Эшли, — смешивать его с добром или вообще называть одной из форм добра — полный отстой!

— Зло так же относительно, как и добро, как и все в мире. Мода распространяется не только на сумки «Hermes», но и на эмоции. Сегодня в моде винтаж, усталый, ироничный, консервативный, пыльно-моральный, а завтра — садомазохистские аксессуары, только не черные, а каких-нибудь вульгарных малиновых оттенков. В юности я не испытывал пресловутого «когнитивного диссонанса», не был женственным и не проводил время за музицированием вместо спортивных игр. Я также не мерил мамины платья, не влюблялся в сверстников и даже, вы удивитесь, не мастурбировал. Вопросы секса меня не волновали. Вероятно, природа навела на мою сексуальность продолжительный сон, решила немного передохнуть на мне из-за моего чокнутого папочки, всю жизнь проведшего в глупых подростковых романах.

До моей матери ему вообще не было дела. Она постоянно лечилась от приобретенной в одиннадцать лет эпилепсии. Мать говорила, что заразилась от воды: пошла утром умываться, плеснула себе в лицо ледяной водой, и с ней случился припадок. Мать долго искала причину своего заболевания и, наконец, нашла. Ониксовый умывальник, стоявший в замке ее бабки был когда-то крестильной католической купелью, привезенной в качестве трофея из церкви замка Лавор. Один из предков матери в 1181 году вызвался помочь Раймунду Тулузскому спасти его дочь Аделаиду от чар катарских еретиков, спрятавшихся за стенами Лавора. Замок был осажден, но произошло чудо: по молитве кардинала Альбано еретикам было ведение адских мук, и они сдались без боя. Как известно, катары отрицали крещение водой. Предок моей матери решил устроить показательную казнь. Он притащил одного из катарских епископов, не желавшего покаяться, в часовню и окунул его головой в эту самую ониксовую купель, и держал до тех пор, пока несчастный не захлебнулся. Кардинал Альбано подарил ему купель за «христианскую ревность», и вот много столетий она простояла в бабкином замке, пока из нее не сделали эффектный умывальник. Мать считала, что она несет ответственность за грехи своего рода.

После ее смерти Джакомо приезжал в наше имение каждый месяц. Не забуду, как на шестнадцатилетние он подарил мне спортивную «АльфаРомео» красного цвета. Когда мне исполнилось восемнадцать, он попросил моего отца отпустить меня с ним в Италию. Отец, не раздумывая, согласился. В тот момент он обхаживал таиландскую принцессу, красил волосы, молодился, а наличие взрослого сына напоминало ему о возрасте, от которого он бежал. Правда, потом принцесса оказалась не самой титулованной, седьмой водой на киселе, да еще и воровкой…

Поездка в Италию перевернула всю мою жизнь. Джакомо боготворил итальянское вино. Он говорил, что мы, французы, не по праву владеем правом первого голоса в виноделии и считаем наш напиток эталоном. Рим подарил диким непросвещенным галлам, живущим по закону матриархата, Божественную лозу, несущую не только наслаждение, но и цивилизацию, просвещение, прогресс. Хотя галлы всеми силами сопротивлялись новшеству, и Рим насаждал любовь к вину насильственно, также как он потом будет насаждать любовь ко Христу. В Италии вино всегда было искусством, а во Франции об этом задумались лишь в девятнадцатом веке.

Рано утром Джакомо по обыкновению делал физические упражнения, а я лежал с головой под одеялом и, притворившись, что сплю, на самом деле в щелочку разглядывал его жилистый и стройный торс с невероятно красивой микеланджеловской формой груди. Иногда я ловил Джакомо на том, что он незаметно провожает взглядом загорелых итальянских юношей, и тогда моя сексуальность начинала просыпаться. Закрываясь в ванной комнате, я придирчиво рассматривал себя с головы до ног и злился: худой, длинный, как жердь, белокожий — как я могу кому-то нравиться? Я казался себе старым французским замком, огромным, холодным, темным, и я не знал, как обустроить себя, как согреть… И вот появился новый хозяин — Джакомо. Он наполнил мою громадину роскошью, не кичливой и помпезной, а сдержанной, патрицианской, мужской, тонко нюансированной элегантными дорогими безделушками.

Однажды Джакомо сказал, что ему надо отлучиться по делам, отправить в Ватикан телеграмму. Я не остался в отеле, а, испытывая угрызения совести, позорно следил за ним. Как я и предчувствовал, кардинал пошел не на почту, а в узкие улочки старого города, где на ступеньках древней романской базилики собиралась крикливая молодежь. Я спрятался за колонной и видел, как мой друг поманил пальцем какого-то юнца и пошел с ним в один из близлежащих домов. Подавленный и, как мне показалось, преданный, я вернулся в отель и прорыдал до прихода Джакомо. На его вопрос: «Что стряслось?» Я ответил, что следил за ним и теперь знаю, что он испытывает пристрастие к мужчинам. Джакомо и глазом не повел. Он сказал, что у меня чересчур богатое, в силу возраста, воображение, и что он ходил разговаривать с Луиджи — мальчиком из семьи винодела Таурино. Кардинал хотел купить бутылку их гениального и редкого Нотарпанаро, Россо ди Саленто, наделавшего в прошлом 1976 году столько шума на «Винитали». Вино предназначалось мне в подарок ко дню, когда нашей дружбе исполнится семь лет.

Вечером, когда Джакомо заснул, я подлег к нему в кровать и так пролежал, не шевелясь и не смыкая глаз, до утра. Утром мы вели себя так, как будто ничего не случилось: пили кофе в чудесном олеандровом кафе, лениво гуляли по набережной, щурясь на немилосердно жаркое солнце. Внезапно Джакомо сказал: «Я вижу твои мучения, Жоан. Поверь, они взаимны. Я тоже испытываю к тебе сильнейшее влечение, но… если ты хочешь быть со мной, то, пусть это звучит банально, ты должен поклясться в вечной преданности мне. У тебя, — сказал он с твердостью в голосе, — никогда никого не будет кроме меня».

Я с горячностью поклялся и тем же вечером был посвящен в его тело. Джакомо разбудил во мне чувственность, но это все равно были отношения ученика и учителя. Он учил меня жить легко, непринужденно, без самокопания и зацикливания на мелочах. Он позволял мне иметь слабости, иногда капризничать, но он четко контролировал не только каждый мой шаг, но и каждую мысль, подолгу разбирая и анализируя все то, что я говорил, даже невпопад. Однажды утром, выйдя из дома, Джакомо сказал: «Пора представить тебя Риму. Хватит валять дурака на пляже и бездельничать. Настало время твоего самоопределения. Мы едем в Ватикан, и с осени ты начнешь учиться в семинарии».

Рим окунул меня в ритм столичной жизни. Здесь я увидел кардинала совсем с другой стороны. Когда мы путешествовали по Италии, он носил простую льняную, легко мнущуюся одежду, придававшую ему небрежную богемную элегантность. Здесь же, в Ватикане, он одевался в строгие, шитые на заказ костюмы, а главное — в алую кардинальскую сутану, вызывавшую у меня мистический восторг. Вскоре я стал дьяконом и его личным секретарем. Но все же много времени мы посвящали не только делам духовным, но и посещению столь любимого Джакомо римского бомонда. Его вождем и идейным лидером являлась престарелая хулиганка и провокаторша графиня Монферрато, которую все почему-то называли «мама-мираколло» — «мама-чудо». Род мамы-чудо был одним из самых древних в Италии и шел по линии божественных Юлиев, но мама терпеть не могла аристократического снобизма, коим страдало высшее общество. Она жила в обычной большой квартире, заваленной произведениями авангардного искусства. Мама боготворила молодого Иоанна Павла II, ласково называя его «молодой польской дынькой».

Особенным же предметом ее гордости была мужеподобная коренастая дочь, имеющая мужское имя Маттео. Маттео одевалась как парень, коротко стриглась, дымила тосканскими сигарами и неприлично громко смеялась. Мама-чудо не могла нарадоваться, что ее чадо не похоже на смазливых дур, мечтающих выскочить замуж за жадных до аристократических титулов американских банкиров.

Еще одной особенностью мамы являлось то, что она не пила вино, предпочитая итальянскую водку. Чудо любила подшутить над Джакомо и потихоньку плеснуть в его бокал с каким-нибудь тонким и изысканным «Гави» своей гадкой водки. Обычно мама сажала нас в старый «Ситроен» и возила по всяким злачным местам Рима, где собирались художники-неофигуративисты. Американский поп-арт уже начал тогда свое триумфальное шествие по Европе, возвращая, как сказал один из адептов, окружающему миру его банальность. Мама любила повторять слова Лихтенштейна: «Почему вы думаете, что холм или дерево красивее, чем газовый насос?» Чудо частенько таскала нас к своему другу Роберто Морозинтто, встречавшего гостей в прозрачном китайском халате на голое тело. Мы сидели на полу и ели тальятелли с трюфелями из расставленных повсюду старых рукомойников. Сам же хозяин предпочитал вкушать еду из французского фарфорового беде, варварски вывороченного из туалетной комнаты парижского отеля «Риц».

Джакомо любил общество графини Монферрато, точнее он просто развлекался, наблюдая за скандальным эпатирующим выдуриванием этой, как они сами себя величали, «лимурической стаей». Художники, свингеры, писатели, масоны, оккультисты всех мастей — они тоже благожелательно относились к кардиналу, но постоянно подтрунивали над католической церковью. Джакомо с виртуозной легкостью парировал их шутки, он был столь изощрен, изворотлив, фееричен, что даже люди, целью жизни которых была постоянная феерия, пасовали перед ним. Они говорили: «Если такой необыкновенный кардинал станет папой, то мы — ревностными католиками». Театры, лучшие рестораны — все было для нас, и мы отдавались этой искрящейся, как шампанское, жизни без остатка.

Обучение в семинарии шло легко, многие знали, что я — фаворит кардинала Аспринио, и, наконец, мне открылось то, о чем я раньше и не догадывался: кардинала боялись. До меня доходили слухи, что Джакомо пишет для папы речи и вообще распоряжается им как своей собственностью. Также говорили, что он немилосерден к врагам и ему не свойственна жалость. Все те, кто вставал на пути блистательного Джакомо, исчезали бесследно, будто проваливались под землю в самый ад.

— Как же вас угораздило стать врагом такому потрясающему человеку? — спросил я. — Ведь вас связывала не только дружба и карьера, но и, как я понимаю, глубочайшие зрелые чувства?

— Именно! — произнес Жоан, откинув голову и закатив глаза. — Зрелость чувств все растоптала к чертям. Пока они были глубокими или даже, как бы выразиться, глубочайшими, они оставались клейкими, подобно почкам, от них пахло новизной весны, азартом непредсказуемости. Но когда почки созрели и появились цветы, приторно завоняло зависимостью, тяжестью, пролежнями. Из отношений выветрилось творчество. Как говорил Екклесиаст: «…и помрачатся смотрящие в окно, и запираться будут двери на улицу…»

— Понимаю, сказал я, — ведь я тоже, будучи монахом, давал обет целомудрия, то есть безоговорочной верности Богу. Мне казалось, что жизнь, проведенная в монастыре, несравненно разнообразней, чем в миру, где страсти рассеивают тебя. Ты тратишь жизнь на то, чтобы понять, кто ты есть, узнаешь о себе со слов других, из обрывков отношений и чувств, ты складываешь себя, как мозаику. В монастыре же ты изначально целостен, принадлежишь только себе, трепетно холишь и лелеешь каждое свое состояние, вслушиваешься, вдумываешься, всматриваешься в себя, как в музейное полотно, внюхиваешься в свои газы, вщупываешься в свою печень, не увеличена ли она. По сути это и есть страсть к самому себе, бесполая, гордая, демоническая. Любовь камня и пустыни.

— Когда вы это поняли? — спросил Жоан

— Когда нарушил обет, — ответил я. — Переспал с женщиной. Когда стал неинтересен себе и захотел отразиться в другом.

— У нас действительно много общего, — усмехнулся Жоан.

Эшли, все время слушавшая нас с брезгливым выражением лица, удивленно хмыкнула, легла на пол и протянула:

— Да-а-а-а, вы, мужчины, заправские интриганы, нам, женщинам, за вами не угнаться… Черт, почему у вас член не растет на голове вместо носа? Было бы забавно: носили бы трусы на роже!

На скабрезность Эшли никто не отреагировал, и мы погрузились в долгое нудное молчание, длившееся, как показалось, много часов. Первой игру-молчанку нарушила девушка:

— Мать вашу! Как же пить хочется!

— Попей свою мочу, — предложил Жоан.

— Что?! — подскочила Эшли

— Ну, если не можешь свою, попей нашу, — невозмутимо произнес Жоан, — когда мы были в Сьерра-Леоне, мы пили мочу друг друга, пока она у нас была.

— Тьфу, кретин чертов! — выругалась Эшли — Я лучше от жажды подохну!

— Вы не понимаете, что такое жажда, — участливо произнес француз — Она растет, как на дрожжах, от вполне естественного желания выпить воды до желания убить ради того, чтобы смочить пересохшую стянутую глотку пусть даже теплой соленой кровью. Так что, милая Эшли, жажда вам пока не ведома.

— А какого хрена я должна ее знать? — возмутилась американка.

— Чтобы быть свободной, — неожиданно повысил голос Жоан. — Пойми, девочка, пока мы не освободимся от своего прошлого, мы не выйдем отсюда. Кто-то следит за нами и испытывает кайф, одной рукой копаясь в нашем жизненном дерьме, а другой сжимая свой член. Ты разве этого не поняла?

— Все я поняла, — отмахнулась Эшли, — но кто бы он ни был, пусть знает, что я свободна! Эта чертова комната, где нам придется срать друг перед другом на пол, лучше, чем комфортные туалеты психушки, где даже в унитазе есть камеры. Я лучше умру здесь от голода, или вы сожрете меня, но я не вернусь в клинику и не буду подопытной крысой до конца своих дней… Вот мой друг, ну, тот, черный рэпер, с которым я познакомилась в музыкальном магазине. Его звали Нганга. Он сказал мне, когда я ему рассказала, как надо мной издевались в семье: «Возьми свободу сама! Свободу не наследуют, не заслуживают, не получают — ее берут с мечом в руках так, как это делали черные рабы».

«С каким мечом?» — спросила я, как наивная дура.

«У меча много имен, — ответил Нганга, — у вас, белых, это ваша религия, ваша политика, ваши ядерные ракеты, ваши массмедиа, а у нас, черных, оружие одно, только называется по-разному. В Анголе — Кондобле, на Гаити — Вуду, в Нигерии — Пало — названий много. Каждый народ, племя имеет свою практику, но все сводится к одному».

«К чему?» — спросила я.

«К тому, что ты — охотник, а все остальные — жертвы. Ты — № 1 в мире. Земля вертится не ради Билла Гейтса и звезд Голливуда, а ради тебя! Ничто не может ограничить твою свободу, ни духовную, ни физическую, когда ты в беге, в прыжке, в погоне. Ты создан в процессе наслаждения, и твоя жизнь есть одна из волн оргазма, который испытывает мать-природа, когда ее оплодотворяет могущественный дух Нзамби. Сделай свою жизнь яркой, безумной, думай, что твоя волна самая сильная и мать-природа заходится в истоме, когда ты пробегаешь по ее телу. Поверь, она не забудет тебя! Она захочет повторить тебя еще тысячи раз, одарит богатством и бессмертием — она обычно платит за свои удовольствия».

«Но я так забита, измучена, — заскулила я, — как мне научиться наслаждаться?»

«Обратись к Эгунам — духам Предков, — посоветовал Нганга, — они мудры, они откроют путь».

«А если я захочу отмстить за себя? — спросила я. — Ведь я — № 1 в мире».

«Тогда позови Ангела Смерти Ндоки, он управляет темными и всесильными духами самоубийц…»

На шее Нганга висел крест, и я спросила, почему он носит его, если считает религию белых отстоем. Нганга объяснил мне, что их африканские духи свободны и могут наполнять любую символическую форму, будь то Будда, Христос или Микки Маус.

— Да, мне знакома такая практика, — подтвердил Жоан. В ватиканском архиве есть письма францисканского монаха Андреса Петита. В девятнадцатом веке он создал учение, называемое Кимбиса, в котором объединил римский католицизм, гаитянское Вуду, европейскую алхимию, азиатский шаманизм, французское масонство и даже ислам. Кстати, Папа Пий IX благословил Кимбису в миссионерских целях. Джакомо говорил, что, наверное, Папа Пий был изрядно пьян, когда это делал.

— Нганга сказал, — продолжала Эшли, — что мне для общения с духами умерших понадобится устроить алтарь в ванной комнате, потому что там есть труба, уходящая в землю. Я должна буду принести им в жертву сигару, ром, духи и еще то, что они попросят сами. Нганга предупредил меня, что ни в коем случае нельзя класть фотографии живых людей, иначе им — крышка. Я обрадовалась. Теперь я знала, как расправиться с предками.

Я знала, что у моей матери была двоюродная сестра тетя Лорэн, покончившая жизнь самоубийством, кажется, она отравилась газом. Мать категорически отказалась ехать на ее погребение, сославшись на то, что участвовать в похоронах самоубийцы ей не позволяет пастор. Я долго копалась в старых семейных фотографиях и, наконец, нашла фото тети Лорэн на пляже в Ки-Уэсти во Флориде, куда она ездила с своим бойфрендом, в которого была до беспамятства влюблена и из-за которого, по-видимому, рассталась с жизнью.

Я все сделала в точности, как велел Нганга. Выстирала белую простынь в воде с добавлением утренней мочи и духов, купила сырные ксадильи — любимое лакомство тети Лоры, отлила из отцовской бутыли немного виски, который он тайно попивал, а вместо сигары приготовила обычные сигареты. Осталось еще набрать кладбищенской земли и дождаться убывающей луны. И вот ночь избавления настала! Я встала, на цыпочках пошла к родительской спальне послушать, дрыхнут ли предки или мать, как всегда, мучается мигренью. Все было тихо. Я отправилась в ванну, заперлась, расстелила на полу простыню, зажгла черную свечку, поставила стакан виски, баночку с кладбищенской землей, выложила в форме креста ксадильи, положила фотографию тети Лоры, а рядом фото родителей. Раздевшись догола, я села перед моим импровизированным алтарем и стала читать какую-то тарабарщину на смеси креольского и конголезского, которую мне написал ни листке Нганга. Я напрягла воображение, представила тетю Лору, но вдруг услышала шлепанье босых пяток. Мать тащилась в ванну за своими таблетками. Я совсем забыла, что она хранила их здесь, в шкафчике. Моментально задув свечку и скомкав алтарь, я все запихнула в корзину для белья, но в спешке выронила сигареты.

Мать дернула дверь: «Эшли, что ты там делаешь в темноте? Сию же секунду открой!» Я повернула щеколду. Мать включила свет и вошла. Ее вид, всегда вызывавший у меня отвращение, сейчас был особенно ужасен: всклоченные волосы, перекошенное от боли лицо, мятая ночная рубаха. В приступах мигрени она сатанела, придиралась к мелочам, вопила, что я буду кусать локти, когда она умрет от рака мозга. Черными бессмысленными глазами мать посмотрела сквозь меня, потянулась к шкафчику с лекарствами и увидела сигареты.

— Ах, ты маленькая подлая сучка! — зашипела она — Ты куришь по ночам!

Она схватила меня за волосы и накрутила их на свою руку так, что я взвыла от боли. Потом мать взяла отцовский бритвенный станок и сбрила мне правую бровь, точнее соскоблила, так как бритва была ржавой и тупой.

— Это тебе наказанье за то, что ты кадишь сатане!

Я кинулась в свою комнату, забилась под кровать, где обыкновенно пряталась от родительских побоев, и вдруг услышала: «Газ, включи газ. Я хочу газ». Это был голос тети Лоры. Он настойчиво пульсировал в моей голове. Я вылезла из убежища, взяла ножницы и коротко остригла волосы, чтобы мать больше не могла ухватиться за них. Я чувствовала в себе силу. Пусть не телом — духом я уже была свободна.

Утром мать закатила жуткую истерику. Брызгая слюной, задыхаясь, симулируя обмороки, она орала, что с длинными волосами я была, как ангел, а теперь похожа на содомитку и шлюху. Трясущимися руками она набрала телефон своего пастора и на протяжении часа отвратительно ныла ему, какая я неблагодарная дрянь и как Бог немилосерден к ней, что посылает такое испытание. Закончив изливать душу, она заявила, что пастор посоветовал держать меня сорок дней на строгом посте, а также я должна буду выучить наизусть евангельский пассаж о нерадивом рабе, закопавшем свой талант. Я сказала, что очень голодна и поститься не буду.

— Ах, не будешь?! — злорадно процедила мать — Тогда я накормлю тебя на неделю вперед! — Она окликнула уткнувшегося в сандвич отца: Эй! Размазня! Ты не занимаешься воспитанием дочери! Она больна, в ней легион бесов, а ты молчишь и делаешь вид, что ничего не происходит. Ну-ка неси скотч!

Как я не брыкалась, меня все же примотали скотчем к стулу, зажали нос прищепкой и начали насильно запихивать в мой рот еду. Я кашляла, давилась, еда попадала в дыхательное горло, в нос, влезала, чуть ли не в мозги. Я поняла, что сейчас задохнусь и, изловчившись, впилась зубами в материн палец. Она завизжала, отпрянула.

— Ну, держись, уродка, — с остервенением произнесла мать, — теперь мы будем кормить тебя, пока не избавишься от греха чревоугодия окончательно.

— Хорошо, мамочка, прости, — зарыдала я, — клянусь, что буду поститься и выполнять все, что ты велишь мне.

— Так-то, — сказала мать, — но привязанной к стулу ты останешься до вечера, а там посмотрим.

Мать принесла Библию, раскрыла, положила передо мной и, ткнув пальцем в притчу о нерадивом рабе, приказала: «Учи!» за целый день сидения в одном положении без движения мое тело затекло, онемело, налилось тяжестью, и, когда вечером предки разрезали скотч, я рухнула на пол, как тряпичная кукла или размокший хвощ. Мать чмокнула меня в лоб, сказав, что «любит Эшли, но ненавидит нечистую силу, гнездящуюся в ее теле», и велела отцу нести меня в кровать.

Отец послушно взвалил мое обездвиженное тело на плечо и, тяжело дыша, понес меня в комнату. Когда я была уложена в постель, он сел рядом, раздвинул мои ноги, и его потная рука полезла в мои трусы. Я никогда не вырву из памяти нависшее надо мной красное одутловатое лицо в клоках седой щетины, запотевшие роговые очки, вздрагивающие ноздри с дырками, плотно забитыми густыми волосяными кустами, выпяченную нижнюю губу, истекающую сладострастной слюной прямо на мой лоб. Я хотела закричать, но отец сунул мне в ухо остро заточенный карандаш и покачал головой. Беспомощно скрипя зубами, я ждала, пока этот проклятый тролль облапает все мое худое полудетское тело. Но он внезапно отдернул руку, брезгливо скривился, ударил себя ладонью по лбу и, что-то шепча, поковылял из моей комнаты прочь.

Постепенно я стала чувствовать свои конечности, и силы вернулись ко мне. На цыпочках я выбралась из комнаты и заглянула в родительскую спальню. Мать спала одна, отца рядом с ней не было. Стараясь не скрипеть лестницей, я осторожно спустилась в холл и увидела, что отец дрыхнет перед включенным телевизором. Его голова была запрокинута на спинку, а изо рта вырывался утробный храп. Присев рядом с отцом, я потихоньку вытащила из его руки пульт и и увеличила звук телевизора. По ящику показывали реалити-шоу «Хочу лицо знаменитости». Какая-то глупая толстая телка из Оклахомы требовала перекроить ее тупой фермерский фэйс в смазливую мордашку шестнадцатилетней Бритни.

— Вы, правда, хотите выглядеть, как Бритни Спирс? — спрашивал ее курчавый пожилой латинос в белом халате.

— Да! Да! — кричала толстуха, заливаясь румянцем. — Бритни — мой кумир. Она суперсексуальная, но моя задница лучше, чем у нее.

— Кто вам это сказал?

— Ха-ха! Мой новый парень. Он говорит: есть девушки для парада, а есть — для постели. Бритни для парада, а ты — для постели, задница у тебя больше, чем у нее, и целлюлита меньше. Он сказал, что женится на мне, если я вложу в свое лицо пару-тройку тысяч баксов…

Я спустилась в подвал, взяла бутылку с соляной кислотой, большую воронку и вернулась в холл. Толстуху уже готовили к операции. Она то плакала, то нервно смеялась, целовала фотографию юной Бритни. Подойдя к отцу сзади, я зажала свой нос и заглянула в его рот. Мясистый язык запал, свалился на бок. Я увидела ребристое рыбье небо и ходящие ходуном бугорки гланд. Одной рукой осторожно, чтобы не задеть язык, я опустила носик воронки в рот отца, как можно глубже, а другой уже собиралась плеснуть кислоту, но задержалась, так как по телевизору показывали, как пластический хирург уверенной окровавленной рукой режет лицо толстухи скальпелем, будто он не врач, а сапожник, и перед ним не лицо, а ботинок. Это зрелище показалось мне отвратительным, и я плеснула кислоту.

— Хватит! — прервал Жоан вошедшую в раж Эшли. — Мне трудно представить, как такая хрупкая ранимая девочка могла пойти на убийство, да еще такое циничное. Как вы с этим живете до сих пор?

— Я не понимала, что делаю, — спокойно сказала девушка — В один момент мои мозги выключились, как микроволновка. Дзинь — и свет погас. Да, наверно, я сглупила, что оставила себе жизнь. Мне надо было последовать за моими чокнутыми родителями.

— Я тоже жалею, что там, в Сьерра-Леоне не пустил себе пулю в лоб. Джакомо знал меня, как свои пять пальцев. Он был уверен, что струшу и превращу свою жизнь в ад.

— А мне не было страшно ни в тот момент, когда глаза отца вылетели из своих орбит, как теннисные мячи, ни когда открывала газовый вентиль на кухне, чтобы отравить спящую в своей спальне мать… Я сама вызвала полицию и написала чистосердечное признание. Единственной неожиданностью было то, что суд приговорил меня к электрическому стулу. Я надеялась год другой просидеть в психушке, выйти на свободу и начать новую жизнь. Я искренне радовалась, когда смертную казнь мне заменили на пожизненное пребывание в клинике, но, попав в клинику, я поняла, что совершила огромную глупость, не оставшись там, в наполненном газом доме вместе с родителями. Семья извращенцев, даже мертвая семья все равно лучше, чем клиника.

Живя с родителями, я боролась, искала, верила в свободу, в то, что мой случай ошибка, частность, «просто не повезло». Прячась под кроватью, я мечтала о веселых жизнерадостных людях, о легкой наивной жизни. Я ждала Чипа и Дейла, инопланетян, Че Гевару, Сталлоне, себя саму. Я знала, что рано или поздно кто-нибудь придет на помощь, спасет, но, совершив преступление и попав в клинику, я поняла, что никого не убила, что мои бедные родители выросли до размеров вселенной, они были только точками и запятыми катехизиса злой безграничной фанатичности. Я узнала больше. Мир не врет, не играет, не притворяется — он действительно слепой, одержимый изверг, съехавший с катушек блоггер, не знающий, то ли ему сначала подрочиться на голую Пэрис Хилтон, а потом выстукивать свои откровения, то ли выстукивать, как он подглядывал, насиловал и убивал, а потом дрочиться. А свобода, мать ее, такой же фетиш, как лаковый туфель на десятисантиметровом каблуке или девичьи гольфики…

— Вот, — заключила Эшли, — я рассказала этим стенам абсолютно все. Почему же они не рушатся? Может, мы невольные участники какого-нибудь реалити-шоу, и нас сейчас смотрят по телевизору, почесывая пивные животы и жря попкорн?

— Мне кажется, Эшли, простите, это только догадка, что вы всего не договариваете, — тихо сказал Жоан

— Я не договариваю?! — разозлилась девушка — Ваши поганые уши слышали то, что даже не написано в «Ублюдках с Манхеттена». Я встала перед вами раком, вывернула себя наизнанку, вы по горло а моей блевотине! Ах, ну, конечно! Поняла. Вы, видимо, хотите мелких подробностей, например, как отец меня насиловал пальцем, или как я плясала возле трупа матери, а потом решила отпилить ее ногу? Вы этого хотите, сволочи?! Вам приятно слушать, вы получаете кайф от садизма, скотства, чужого безумия? Вы еще более жестоки, чем мои предки, потому что хотите позабавиться с моей болью!

— Я не знаю, чего я хочу, — сказал Жоан, пожимая плечами, — не знаю, чего хочет этот русский, — француз ткнул в меня пальцем, — но я знаю одно: Вы, Эшли, еще недостаточно хотите пить.

— Я хочу пить! — во всю глотку заорала Эшли.

— Видимо, не сильно, — улыбнулся Жоан, — иначе бы вы нам рассказали, как все было на самом деле.

— «Впрочем, кто без греха, пусть бросит в нее камень» Я тоже солгал, да так глупо, так по-мальчишески, что расплачиваюсь за это всю жизнь.

— И мне тогда в монастыре, — подхватил я покаянный пыл Жоана, — надо было признаться, что я имел с Верой связь, по-мужски все рассказать и уйти к черту. Но моя трусость спровоцировала трагедию. Если бы вернуть прошлое…

— Слюнявый маразматичный бред двух неудачников, — цинично подытожила Эшли, повертев пальцем у виска.

— Что бы я отдал, — чуть не прослезился Жоан, — если бы мне вернули чудесные вечера с Джакомо, когда на стареньком «Чинквоченте» мы ездили в Полиньяно есть великолепное мороженое, гулять по старому городу, облепившему скалы, словно колонии мидий, любоваться со смотровых площадок на бирюзовое море… Закат мы всегда встречали у нас на вилле. Сидели в креслах, пили вино или горьковатый Амаро Лукано, смотрели на заходящее солнце. Рядом с нами возвышалась гигантская вилла, выстроенная в испанском стиле. Она принадлежала одному из крестных отцов Каморры, много лет живущего под домашним арестом. На закате ему позволяли выйти на кружевной андалузский балкон и выкурить сигару. Завидя нас, он зевал, довольно потягивался, поднимал руку и кричал: «Эй, католические педики, как поживают ваши жопы?!» На что Джакомо неизменно кричал ему в ответ: «Засунь свою дешевую сигару в свою задницу, кретин! Я буду молить святую Чичелию, чтобы тебя держали под полицейским надзором еще сто лет!» Крестный отец удивительно спокойно реагировал на слова Джакомо, показывал ему какой-нибудь неприличный жест, садился в свое плетеное кресло и, пуская клубы дыма, созерцал закат, как и мы.

Здесь, на юге Италии, кардинал был совсем другой. Садясь за руль «Чинквоченте», он начинал все проклинать: правительство, фанфаронство северян, итальянский автопром, дороги, проезжающих мимо водителей, грязное, по его мнению, море. Делал он это, конечно же, не со зла. Просто так было принято на юге. Иногда ради забавы он подрезал фиатик расфуфыренной дамочки, а та, бросив руль и высунувшись в окно, начинала орать: «Свинья нищая! Черт проклятый! Рогоносец! Чтоб у тебя вовеки не встало!» Если б она знала, что за рулем подрезавшей ее машины сидит не какой-нибудь Джино, который ходит в палестру и является мужем Паскулины, делающей на продажу фекьетте и фричели немытыми руками, а блистательный ватиканский чиновник! Джакомо вел себя соответственно ситуации: он тряс пальцами и кричал: «Заткни свою грязную пасть, ведьма!»

Джакомо любил перевоплощаться. Везде, в любой компании, ел ли он из золотых тарелок в гостях у мэра города или играл в преферанс со стариками в баре, он везде был «своим». Кстати, одним чудесным вечером Джакомо мне рассказал о русских, с которыми водил знакомство и даже приятельствовал. Был у вас очень известный митрополит, умерший прямо на приеме у Папы…

— А! — вспомнил я — Это митрополит Ленинградский Никодим. Легендарнейшая личность! Человек незаурядного ума, политик.

— Вот-вот, — подтвердил Жоан, — политик. На этой почве они очень сошлись с кардиналом. Никодим также интересовался вином, Джакомо читал ему целые лекции и, конечно, угощал. Проповедь о пользе итальянского вина, несомненно, являлась его коньком. У кардинала и митрополита было много общего: проницательность, простота, граничащая с поистине дьявольской самоуверенностью…

— Эротические пристрастия, — саркастично добавил я.

— Да, и это, — пожал плечами Жоан — Авгуры веруют не так, как чернь. У них свои отношения с Богом. Люди, делающие высокую политику, не могут судиться судом совести, не могут соответствовать общепринятым моральным нормам, иначе политика из искусства лжи превратится в бытовую брехню… Кажется, в 69-ом году Джакомо в составе ватиканской делегации ездил в Ванкувер на заседание Христианской мирной конвенции. Хотя кардинал на дух не переносил экуменизм, называя его «кликушеством» чокнутой церковной интеллигенции, тем не менее, ради этой самой политики присутствовал на всех экуменических сборищах. Он рассказывал, что в делегации из СССР, помимо переодетых в рясы КГБ-истов, были и интересные личности. Конечно, все они вели себя, как зомби: до смешного идеологизированно, подчеркнуто сдержанно, ходили группами, как девственницы, боящиеся, что их изнасилуют. Зато в ресторане расслаблялись после крепкого алкоголя. Один деятель тогда там так нахлебался чистого джина без тоника, что случайно выдал «военную тайну». Оказывается, в Ванкувер они приехали, чтобы спихнуть с поста генсека Христианской конвенции «товарища Ондру, который нам уже не товарищ, а сволочь, продавшаяся американским империалистам».

Еще Джакомо был знаком с… с… не знаю, не могу вспомнить. Ах, да, кажется, с Павлом Су… тьфу! Сухи… Не могу вспомнить. Смешной старик, балагур, директор дома атеизма, бывший священник. Этот дед был собирателем всевозможных баек из церковной жизни, которые даже хотел издать. Джакомо подкинул ему известную шутку о католических священниках, которые, что греха таить, иногда нарушают обет безбрачия со своими экономками. По правилам экономке должно быть не менее шестидесяти, поэтому некоторые отцы, чтобы не нарушать устав, заводят себе двух экономок, которым по тридцать, или четырех, которым по пятнадцать. А еще про падре Джованни и содомский грех…

— Постойте, — перебил я Жоана, — Я тоже знал человека, подходящего под ваше описание. Точнее, не его самого, а его внучку. Это же моя Вера! Ее фамилия Сухаренко, и ее дед отрекся от сана и служил в органах, а его сын Костя, отец Веры, оставил воспоминания… Обычная тетрадь в клеточку. Мне больно ее вспоминать.

Жоан быстро взглянул на меня и тут же спрятал глаза.

— Я вас понимаю, — с горечью в голосе произнес он, — у меня ничего не сохранилось на память о Джакомо, только его кардинальское кольцо: два маленьких золотых ангелочка держат на своих крылышках огромный тяжелый рубин. Джакомо никогда не надевал этого кольца, считал его вычурным, а мне оно нравилось. Я представлял, что неприлично дорогой громадный рубин есть драгоценная кровавая тайна, существующая между мной и Джакомо. Правда, когда он мне презентовал кольцо, на ум пришло вино, а не кровь.

— Так всегда бывает, — махнул рукой я, — деда Сухаренко расстреляли.

— Расстреляли?

— Да, вместе с директором универмага. Директор был фарцовщиком, а Сухаренко в должности уполномоченного по делам религии брал огромные взятки с церквей золотом, иконами, драгоценными камнями. Советская власть, несмотря на государственный атеизм, казнила его как вора и мошенника, так что в редких приступах справедливости ей не отказать… Но все же расскажите, Жоан, почему вы расстались с Аспринио?

— По моей вине, — сквозь зубы, втянув воздух, ответил француз — Я все разрушил! Помню, мы только что купили новый, утопающий в олеандрах и бугенвиле дом на Капри, по слухам выстроенный на месте, где когда-то находилась вилла Нерона. Мы решили вести здоровый образ жизни: поменьше светских приемов и раутов, побольше природы и овощей. К тому же пальцы Джакомо раздулись от подагры, он ничего не мог делать, стонал и клялся всеми святыми, что не возьмет в рот ни ветчину, ни бифштекс, ни какого-либо другого мяса, а будет есть, как тупая альпийская корова, одни экологические салаты.

Я поехал в Ватикан, чтобы немного разгрести дела кардинала и посмотреть поступившую на его имя корреспонденцию. Только я вошел в кабинет и сел в кресло, как раздался звонок телефона. Меня требовали в папскую канцелярию. Идя по длинным гулким галереям, увешанным картинами и средневековыми гобеленами, я думал о Джакомо. Даже короткое, вынужденное расставание с ним щемило мое сердце. Мне хотелось бросить все дела и мчаться к нему. А вдруг с ним что-то случится? Инсульт, например? Он выйдет купить хлеба, оступится, упадет, ударится виском о камень, или его собьет машина. Хотя, какая на Капри машина?

Я запугивал себя, напяливал на Джакомо все мыслимые и немыслимые смерти, чтобы ни одна из них не пришлась в пору моему другу. Говорят, смерть любит трусов, а когда ты с ней заигрываешь, она теряет к тебе интерес. Я шел по нескончаемым ватиканским галереям и выдумывал все самые невозможные варианты кончины кардинала, хотя, знал: ни один из них Джакомо не коснется. Как великая неординарная личность, он должен умереть банальнейшей смертью простолюдина, с хождением под себя, червивыми пролежнями, вшами, потерей рассудка… Я поклялся небесам, что даже самое отвратительное состояние Джакомо не оттолкнет меня от него, ибо я уже давно переступил в наших отношениях за грань золотого сечения. Ни интеллектуальное, ни духовное, ни физическое более не довлело над нами, не определяло нашего единства. Я был им, а он — мной… Ха! Мне, черт возьми, так хотелось верить, что мы равны, что Бог сделался человеком ради того, чтобы человек стал Богом! Да, я был человеком, таким, какой изображен на старинной гравюре: голый, распятый, с вывороченными наружу внутренностями. А Джакомо… нет, не Богом — кругом, заключившим меня в себя зодиакальным колесом, загадочной субстанцией, неузнанным духом. Я не мог и не смел его определить, означить, назвать… Фуф! Я решил, что Джакомо надо больше заниматься своим здоровьем. Я куплю ему велосипед или какой-нибудь американский тренажер из «магазина на диване» Говорят, тело пожилого человека регенерируется при каждодневной физической нагрузке, которая также способствует потенции.

Войдя в канцелярию, я получил конверт с папской печатью, адресованный почему-то не кардиналу, как обычно, а мне, его секретарю. Открыв его дрожащими от волнения руками, я прочитал, что, несмотря на мою молодость, я рекомендован монсеньором Аспринио для посвящения в епископский сан. Его Святейшество Папа благословляет меня на это высокое и трудное апостольское служение на благо христианских народов и святой католической церкви. О, Боги! Я буду епископом! Вот оно «письмо с небес», написанное самим Богом и ниспосланное через ангелов, сопровождающееся воссиявшим небосводом и громогласием медных труб. Правда, в том «Письме с небес», что сочинили еретики-флагелланты в тринадцатом веке, призывалось к покаянию, а в моем — к земной славе, к тому, что я больше не буду прыщавым безмолвным учеником-студентом. Епископский сан, пусть формально, уравняет меня с моим учителем. Я был на седьмом небе, я целовал папскую гербовую бумагу, я боготворил Ватикан, божественные артерии его прохладных галерей, его залы, расписанные величайшими мастерами, его капеллы, музеи, сады. Но за всем этим внешним великолепием и многовековой благостью, за всем этим драгоценно-опьяняющим алкоголем, раздувшим его родовитую печень, скрывался реальный образ. Образ корпорации, конторы, офиса, образ, занимающийся «отмыванием» Христа, сочинением догматических слоганов, канонических речевок, молитвенных просилок, посредством которых народ мог общаться с Богом. Как ученик прожженного функционера Джакомо я понимал: без этого невозможно влиять на ход мировой истории, властвовать умами, вселять или отнимать надежду у миллионов. У организации, тысячу лет торгующей христианством, должны быть свои оффшоры, свои подставные фирмы, свои коррумпированные адвокаты, так как обвал цен на «духовную нефть» грозит не только нравственным, но и экономическим кризисом. Джакомо любил повторять: «Чтобы выжить, нам необходимо идти на компромисс с адовыми вратами, уметь договариваться — так делают все умные цивилизованные люди, желающие блага окружающим. Наш Триипостасный Шеф уж очень далек от нас, забросил Свой бизнес, уехал на остров, рефлексирует, а мы, Его топ-менеджеры, имиджмейкеры, продавцы-консультанты, пиар-агенты, мерчендрайзеры потеем, отдуваемся, разбираемся в Его устно-архаичной бухгалтерии, все фиксируем, считаем, оплачиваем из своих карманов Его счета и кредиты…»

Джакомо научил меня любить стройность системы, ее размеренный ритм, ее очаровательную подлость, ее неправедное богатство. Я изменился, стал педантом, циником, скрягой, с дотошной внимательностью вчитывающимся в Игнатия Лойолу, в меню в ресторанах, в этикетки на винных бутылках.

— Пить, хочу пить, — жалобно завыла Эшли, — мне надоела ваша отстойная галиматья и анальные откровения.

— Как вы думаете, — обратился к девушке Жоан, — Герострат сам признался, что спалил храм Афродиты, или его вынудили взять на себя вину?

— Заткни свою поганую хлеборезку! — с ненавистью процедила сквозь зубы Эшли и обреченно отвернулась к стене.

— Моему счастью не было конца, — продолжил Жоан, — я решил немедленно мчаться на Капри, упасть в ноги Джакомо и благодарить… Или нет, к чему этот наигранный пафос? Ведь здесь не только его, но и моя заслуга. Я стал его учеником, его возлюбленным, его зеркалом, его барабаном, его свирелью. Я безропотно терпел и, мало того, нежно любил его в припадках мрачной меланхолии. Я был единственным источником его физических наслаждений. Я позволял ему быть моим инициатором, эротоменом, мистом, самолюбоваться во мне, не замечая меня. Со мной он был реализован не менее, чем в церкви и политике. Он сам мне говорил: «Зачем пить вино, если тебе не с кем разделить его утонченную прелесть? Зачем ходить в театр, если не на кого выплеснуть свой восторг или разочарование? Зачем вообще жить, если не с кем славословить и хулить эту жизнь?» Я заслужил свой сан, не выстрадал, не вымолил, не купил — заслужил!

Заслужил ли? В любом случае, я решил вести себя достойно, на равных. Сев в такси, я поехал в Термини, чтобы успеть на поезд до Неаполя, а по дороге заскочил в винный магазин и опять столкнулся с проблемой. Какое вино купить? То, что нравится Джакомо, или то, которое люблю я? Кардинал предпочитал экспериментировать с вкусами, я же позиционировал себя как вкусовой традиционалист. Нет, я, конечно, всегда хвалил его выбор, его итальянскую свободу от штампов, стремление к новизне, но сам, украдкой, попивал чопорные холодноватые вина бургундского дома Патриарш. Передо мной стоял выбор, какое вино купить Джакомо в подарок, итальянское или французское? Потея, бледнея, дрожа всем телом, я все же купил французское из Кот Де Бона, но, помявшись с минуту возле магазина, естественно струсил и купил еще итальянского из Вероны. «Поступлю в зависимости от ситуации», — решил я и поспешил на вокзал.

— Хорошо, твоя взяла! — Эшли остервенело ударила кулаком о стену — Я поняла, Жоан, ты — больной, отвратный недоумок, копрофаг, некрофил, на обычную смерть у тебя не встает, ты тащишься от ломового трэша, тебе хочется больше анатомических подробностей смерти предков, поэтому я здесь. О’кей! Я расскажу все, как было на самом деле, но знай, если ты не достанешь, не выскребешь, не выблюешь мне воду, я разорву тебя на куски и упьюсь твоей заразной кровью!

— Я согласен! — не спасовал Жоан — Вы, Эшли, умная девочка. Вы думаете, что я и есть тот маньяк, заточивший вас в темную комнату, чтобы получать наслаждение от самозабвенного втягивания в себя кокаиновые дорожки вашей душевной гнили? Может, оно и так… может, я действительно нажму тайную кнопку, стена раздвинется и из нее, как из камня Моисея, на вас обрушится поток свежайшей ледяной родниковой воды или кока-кола на худой конец.

— Никакой кислоты в рот своему отцу я не лила, — призналась девушка, глядя в пол, — ни с каким негром в музыкальном магазине не знакомилась, никакую тетю Лору не вызывала. Я ненавижу религию в любой, как положительной, так и отрицательной форме. Все, что было рассказано мной ранее, плод моей фантазии. Я хотела поразить вас, обвести вокруг пальца, как уже однажды сделала с литературным миром, написав книжку «Ублюдки с Манхеттена» Неужели седовласые дяди в костюмах от «Armani», называющие себя издателями, поверили в мои слезы и сопли? Поверили, еще как! Но им, скрытым педофилам, было мало сатанинских стишков, накарябанных полудетской рукой в розовом блокнотике с сердечком. Я села писать новый «роман-правду» о том, что мои «Ублюдки» — только верхушка айсберга, что за подростковыми слюнявыми эмоциями и трусливой возней возле трупов стоял вовсе не детский, а взрослый план жестокого циничного богохульного убийства. В лице моих несчастных предков я хотела надругаться, пусть звучит наивно, — подурачиться над самой сутью человеческой природы, над «опопсованной» моралью отстойных противоречий: да — нет, хорошо — плохо, нравственно — безнравственно, сладко — горько, мужчина — женщина… Для этого мне было необходимо оружие, но где его взять? Один шилозадый придурок — сын методистского пастора из нашей школы — сказал, что оружие можно купить у арабов в Мидвуде. Там живет полно нелегальных эмигрантов, связанных с «Аль-Каидой». Я оделась поярче и битый час шлялась по бруклинским кварталам, пока ко мне не пристал какой-то грязный араб. На мой прямой вопрос в лоб, как купить оружие, он сказал, что если я отсосу у него, он продаст мне недорогой пистолет. Он потащил меня в подворотню, снял штаны и сунул мне в рот свой член. Я не обладала опытом и случайно причинила ему боль зубами, за что получила кулаком в ухо. А потом еще удар за то, что отказалась глотать сперму. Он отвел меня в свою квартиру, всю завешанную цитатами из Корана и календарями с голыми телками. Пока я курила кальян с гашишем, он позвал двух своих друзей и сказал, что, чтобы получить оружие, я должна обслужить их тоже. Я послала их куда подальше и собралась уходить, но парни меня скрутили, ударили в поддых, чтобы я не кричала, разложили на столе и драли, пока я не потеряла сознание от боли. Закончив, они оттащили меня в туалет, окунули лицом в унитаз и смыли воду, чтобы я очнулась. Потом мне предложили на выбор три пистолета по семьдесят пять долларов за каждый. Мне очень понравился самый большой и тяжелый, Ламе-автоматик. Но арабы сказали, что он высокого ударного действия, я не справлюсь с ним, и отдача оторвет мне руку. Они предложили купить мне маленький Charter Arms Undercover тридцать восьмого специального калибра…

— Как странно, — перебил девушку Жоан, — я тоже был знаком с Undercover-ом. В Сьерра-Леоне эта милая игрушка изучала, как устроено мое небо… Только я думаю, Эшли, что вы несовершенны в одном, в одной маленькой незначительной частности. Вы мыслите штампованными образами, как в Голливудском боевике. С одной стороны, вы хотели дурачиться над опопсованной человеческой природой, с другой стороны, в вашем бунте столько дешевой некачественной попсы! Если Папа Римский — то христианство, если Сноу Дог — то шаманизм, если Бен-Ладен — то оружие, если Мау Цзедун — то шаолинь, а если Сталин — то водка и русский топор. Знаете, в индийских лавках есть такие игрушки из дутого золота. Когда настоящее золото не по карману, покупают дутое за его массивную вульгарную бутафорность, создающую видимость роскоши. Вы, милая девочка, забыли, что наша вялая, гуманная, высокоразвитая цивилизация, как джем в слоеной булке: ешь ее, ешь и никак до начинки добраться не можешь. Тебя, конечно, злость накрывает, и ты булку разламываешь, а внутри — пшик! Ничего, ни противоречий, ни культуры, ни религии — одна иллюзия, упакованная в слоеное тесто. А как иначе? Кто же пустоту купит? Поэтому вы, Эшли, конечно, страшны в изобретательной ненависти к своим родителям, но ваша бродвейская «ужасность», как маска австралийского аборигена, склеена из перьев, помета и осколков краденой посуды.

— Я пить хочу, пить хочу, — только жалобно заскулила американка.

— Попей мочу, — участливо предложил француз, — мне как раз не терпится помочиться.

Издав звериный рев, Эшли бросилась на Джоана и вцепилась ему ногтями в лицо.

— Убью! Убью! — хрипела она. Руки девушки окрасились кровью. Я попытался вмешаться, но получил ногой в пах и, свернувшись улиткой, повалился на пол. Внезапно Эшли отпустила француза, всхлипывая и матерясь, пошла в дальний угол комнаты и без стеснения справила свою нужду. Меня мучил только один вопрос: кто саданул меня по яйцам. Мне почему-то казалось, что это был не грубый скинхэдовский ботинок Эшли, а растоптанный, но все же элегантный туфель Жоана.

— Оля-ля! — отдуваясь, произнес француз, — я все-таки был прав. Она дерется не как затравленная дворовая собачонка, а как вымуштрованный и натасканный бультерьер.

— Жоан, зачем вы меня ударили? — сурово буркнул я, все еще продолжая держаться за ушибленные органы.

— Ударил? Вас? — удивился француз — Не в моем случае. В темноте, знаете ли все может привидеться. Помню, в семьдесят пятом году убили хорошего приятеля Джакомо — Пьера Паоло Пазолини. Как называл его Джакомо: «волк с телом лисы и глазами забитого человека». Так вот, когда его убили, все вокруг, включая Бертоллучи и маркиза де Сада, специально выписанного из преисподни графиней Монферрато для спиритического сеанса, заявили, что великого режиссера убили по политическим мотивам. Якобы кто-то не мог простить ему гротескной правды «Ста двадцати дней Содома», но Джакомо категорически отрицал всякую романтику и тайных врагов. Он утверждал, что Пазолини стал жертвой не гей-скинхеда из радикально-революционного фронта, а обычного озлобленного проститута. Так что в темноте, а особенно безгранично долгой, может привидеться все, что угодно!

Да, я, кажется, не успел досказать, как поссорился с Джакомо… Помните, я поехал в Термини? Сел на поезд до Неаполя и вдруг увидел напротив меня юношу. Он читал. Знаете, такие дешевые книжки в ярких глянцевых обложках для домохозяек и студентов. У него в руках была именно такая. Какой-то новомодный американский бестселлер. Я поинтересовался содержанием книги, автором, еще всякой ерундой. Так мы разговорились. Юношу звали Николой, родом он был из Бари, но учился в Риме в школе стюардов. В Николе ничего не было особенного: простой, неотесанный, хамоватый паренек, истинный южанин, воспитанный в лютом матриархате в уважении к коммунистической рабочей партии и классовой ненависти ко всем капиталистам, кроме американских. Он говорил на неприятном барийском диалекте, напичканном албанскими архаизмами, ненавидел вино, гордо заявив мне, что пьет только американский виски, пиво и иногда водку с апельсиновым фрэшем.

Глобально Никола был мне чужд, неинтересен, но, как показалось, легко доступен. Пока мы болтали, я чувствовал нарастающую приятную дрожь. Я никогда не был рядом с такими глупыми людьми, почему же они так возбуждают? Разве интеллект — не единственный источник соблазна? Оказывается — нет. Дешевая рубашка с привонью пота, нестиранные джинсы, нечесаные сальные кудри — все это, вплоть до заляпанных мороженым кроссовок, в тот момент обладало для меня сильнейшим магнетизмом. Я всегда сам был прилежным учеником, во мне не было ни лени, ни раздолбайства, ни хитрости. Я с благодарностью внимал каждому слову Джакомо, старательно копировал его жесты, привычки, вкусы. Но теперь я захотел сам учить и не какого-нибудь примерного христианнейшего мальчика-аристократа, а вот такого недоросля и дурня, раздолбая, мыслящего себя пупом вселенной, плевавшего на авторитеты в рясах и подозревавшего Творца в поддавках капиталистам.

Вдруг меня осенило, что Никола послан мне свыше, как знамение новой жизни, как пастушок Давид, мечущий свою пращу в лоб моему чванливому высокомерию, как глоток пенного крестьянского вина из глиняной прадедовской чашки, бережно хранимой в серванте вместе с античной монетой, железным гитлеровским крестом, мятой фотографией Падре Пио и фарфоровой статуэткой Лурдской Мадонны. Никола плел какую-то чушь про свою девушку, которую бросил, потому что она устроилась официанткой и за хорошие чаевые дает клиентам полапать свою большую задницу. Я осторожно спросил нужны ли ему деньги. Он ответил, что нужны, потому что он хочет слинять из Италии в Салоники к своему брату, который работает барменом, а подрабатывает гларусом, то есть жиголо. Я сказал, что дам ему 500 тысяч лир, если он выйдет со мной в Соленто и пойдет в отель. Никола согласился, не моргнув глазом, сказав, что он не педаль, но ради денег готов потерпеть.

Томимый предвкушением бешеной страсти, я еле дождался остановки в Соленто и буквально выволок Николу из поезда. Когда мы пришли в номер отеля, парень сказал, что хочет выпить, и я предложил ему вино, которое я приготовил для Джакомо. Никола придирчиво рассмотрел обе бутылки и сказал, что французское — полный отстой, а вот итальянское он, пожалуй, выпьет. Я открыл бутылку, дождался, пока мой капризный кавалер назовет его кислятиной, жидким дерьмом и пойлом для стариков, и начал расстегивать его джинсы. Но Никола отстранил меня, сам снял рубашку, обнажив мускулистый загорелый торс, и сел передо мной, нагло раздвинув ноги. Он целый час насиловал меня разговорами о футболе, потом сказал, что хочет писать, и заперся в уборной. Еще полчаса я растерянно ждал его пока, разозлившись, не вломился в туалет. Там, естественно, никого не было. Этот подонок вылез через окно и сбежал. Я кинулся к пиджаку и обнаружил пропажу бумажника. Однако Никола почему-то украл только крокодиловый бумажник, оставив два миллиона лир в моем кармане. Не помня себя от бешенства, я взял такси, затем катер и поздно вечером был на Капри.

Поднимаясь вверх по извилистой горной дороге, я споткнулся, упал и разбил бутылку с французским вином. Меня охватили гадкие предчувствия. Несмотря на позднее время. Джакомо не спал. Он сидел на веранде в кресле и курил сигару. Черным острым силуэтом он выделялся на фоне темно-фиолетового ночного неба, как вмятина, как трещина, как провал в никуда.

— Джакомо, почему ты не в постели? — спросил я, заикаясь, — как же твой режим, подагра?..

Джакомо повернулся ко мне, злой холод повеял от его мраморного, изъеденного морщинами, надменно-волевого императорского лика. Как будто надгробный ангел вдруг ожил, белыми пустыми белками посмотрел на меня, взглядом выпил до дна мои виновато потупленные глаза, с кладбищенской вековечной укоризной, с какой пьют-глядят мраморные плакальщики могил на тех, кто годами не приносит к их повыщербленному дождем и солнцем подножию нежные орхидеи или лилии, или пучки чабреца. В моей шумящей голове пронеслось: «Это конец. Смотреть пустыми глазницами может только прошлое». Я увидел на коленях кардинала мой чертов крокодиловый бумажник.

— Джакомо! Клянусь, у меня ничего с ним не было!

— Не было, потому что я так хотел.

— Ты хоронишь меня заживо. Твоя хитрость, твое коварство…

— А ты?

— Я?

— Да, ты! Ты! Твое неимоверное тщеславие безгранично. Оно лезет из твоих глаз, рта, ушей, как тесто. Я хотел проверить, достоин ли ты быть моим преемником, используешь меня или любишь.

— Люблю ли я тебя?! Разве вся моя жизнь, принесенная в жертву на твой алтарь, не вопиет об этом небу? Только бессердечный человек может выдумать такое испытание! Человеческая плоть — земля в кожаном мешке — наистрашнейшее творение Божье, она слаба, тупа, она хочет только жрать и трахаться. Она болеет, подыхает, и ничто на свете так не смердит, как разлагающийся человек — венец творения. Да, я допустил ошибку, польстился на жалкого тупого оборванца, не умеющего связать пару слов. Что в этом такого? И Петр отрекался…

— Петр не спал со своим Учителем, он не давал Ему клятву верности как мужу или жене.

— Моя глупость подвела меня. Я был идиотом, неискушенным юнцом, инфантом. Я клялся тебе на твоей душе, а не на твоем члене!

— Ты клялся на моем теле, Жоан, ты знал, что единственным условием нашего союза была безоговорочная верность моему телу, а потом душе и всякой другой выдуманной философами дребедени.

— Знаешь, Джакомо, ты стал неузнаваем. Что с тобой? Ты брюзжишь, как старая… как…

— «Как баба, старая баба» — хотел сказать ты, — губы кардинала посинели и затряслись от злости.

— Джакомо! Опомнись! Посмотри на себя! Кому ты в этой жизни нужен? Все ждут твоей смерти, потому что боятся. Приличные люди обходят тебя стороной, как квартал, в котором торгуют шлюхами и наркотиками. Ты уже не тот блистательный и искрометный монсеньор Аспринио, принц римских лемуров. Ты желтеешь, воняешь стариком, твоя кожа похожа на пергамент, из-за подагры ты не можешь держать вилку. Кто будет кормить тебя?

— Убирайся, Жоан! Ты разочаровал меня. Ты самовлюбленная одноклеточная амеба, возомнившая, что ее лужа — океан. Ты весь прозрачен, в твоей голове грязная жижа, а не мозги.

— Кто ты, Джакомо?! Кардинал?! Бог?! Черт?! Старая черепаха, жующая траву? Двенадцать лет я был твоей игрушкой. Хорошо! Но ты выбрал дорогую игрушку — не крестьянского плэйбоя, ни пляжного гларуса, не сына калабрийского мусорщика. Ты выбрал меня, меня, чей род насчитывает без малого пятьсот лет! Но ты просчитался! Видимо, разгильдяй, балбес, мальчишка с доверчивым коровьим взглядом и есть твой идеал. Когда ты совал язык в мой рот, ты знал, что меня интересуют не деньги, не слова, не твой кардинальский сан, а ты, ты как личность, как человек, меня сводили с ума твоя свобода и жизнелюбие!

— Уходи, Жоан, — устало сказал Джакомо, — нам не о чем говорить. Я не могу простить тебя.

— Мне было всего шестнадцать, — не унимался я, — ты соблазнил меня, дразнил, разглядывая на пляже задницы мужиков! Ты знал, что я безумно ревную! Ты хотел, чтобы я молил тебя со слезами на глазах лишить меня девственности! Может, смерть моей матери…

— Поверь, Жоан, если бы я хотел избавиться от сумасшедшей виконтессы, страдающей, напомню тебе, инцестивными наклонностями к своему сынишке, я бы сделал это более традиционно.

— Да, я знаю, милый Джакомо, ты — человек традиций! Ты, как инквизиторский реликварий, в котором хранятся вызолоченные орудия пыток. Раз в год на Пасху их торжественно износят для народного лобзания. С Папой Иоанном Павлом Первым ты разделался очень интеллигентно, в аккурат на тридцать третий день его понтификата. Кажется, это было в благословенном 78-ом?

— Иоанн Павел умер заслуженной смертью. Нельзя возводить на папский престол проходимцев. У нас уже были и Климент VII, мнивший себя вечным жидом, и Иоанн XXIII… Альбино Лучани хотел похитить то, что ему не принадлежало.

— Ватиканский банк, ты хочешь сказать? Я знаю, что он учинил там небольшой аудит, заставивший страдать желудком чуть ли не всю апостольскую администратуру.

— Нет, Жоан. Опубликовать список кардиналов-масонов — не великое дело. Лучани хотел реформировать то, что не реформируемо во веки: уничтожить целибат, превратить церковь в протестантский балаган, где никто ни за что не отвечает, где само понятие «Церковь как тело Христово» разорвано на куски, растащено по темным углам и с урчанием съедено. Я помню, когда бледный, как смерть, госсекретарь Ватикана сунул мне дрожащими руками список лиц, подлежащих смещению со своих постов. И я понял, что к власти рвется бездарность. Даже меня хотели лишить моей должности и отправить в Америку на место Джона Коуди, а ему вообще дать пинка под зад. Лучани взбесился, он требовал заморозить ватиканские активы, разорвать соглашение с «БанкоАмброзио». Так он хотел разделаться с влиянием «вольных каменщиков». Все тупоголовые изуверы-фанатики вечно борются с ветряными мельницами. Это хорошо. Поиск мистических палладистов, приносящих в жертву Бафомету младенцев в подвалах ватиканского дворца, отвлекает.

Бороться с капиталом невозможно. Капитал поругаем не бывает, потому что все, что называется «душой мира», «вселенским разумом», «сущностью бытия», «предвечным творцом», есть именно капитал. Он одухотворен двенадцатью заповедями, ради него распяли Христа, а затем продавали Его смерть со всех аукционов. На ней поднялись, разбогатели, разбили на сотни конфессиональных осколков и до сих пор продолжают продавать.

— К сожалению, Джакомо, Его смерть сейчас стоит меньше, чем империя Версаче. Отмывать деньги Каморры гораздо выгоднее, не так ли? Наивный Лучани путался у тебя в ногах, пытался помешать быть мойщиком посуды во всемогущем доме Микеле Синдоны.

— Безумный идиот! — выпалил Джакомо — Ты что, решил меня на чистую воду вывести?!

— Знаешь, тогда, в 78-ом, — продолжил я, не реагируя на его реплику, — я чувствовал, что ты на краю пропасти, вот-вот рухнешь, как осажденная башня. Кстати, эрекция у тебя опять появилась только тогда, когда Иоанна Павла забальзамировали. Не думал, что запах формалина тебя так возбуждает. К тому же сестра Винченца, относившая в тот день завтрак Папе…

— На нее был наложен обет молчания.

— Ты, Джакомо, совсем не знаешь женщин. Сначала она говорила, что Папа умер в сидячей позе, в очках на носу и с улыбкой, затем совершенно другое: что он валялся на полу в неестественной позе в своей блевотине. Странная смерть. Скажи, Джакомо, это ты украл его микстуру и тапочки? Может, они валяются до сих пор под кроватью в твоей римской квартире? Может, ты иногда мастурбируешь, глядя на них?

— Пошел отсюда вон, — зашипел кардинал, сжимая кулаки.

— Что, Джакомо, боишься нарушить кодекс «омерта», проговориться, выболтать в сердцах чью-нибудь тайну исповеди? Я видел твоих исповедников. Симпатичные простые парни на неприлично роскошных автомобилях, привозившие тебе в подарок пирожные и лучшие сицилийские вина. Когда в 79-ом застрелили Джорджио Амброзоли, выведшего на чистую воду твоего Синдону, ты был на подъеме, шутил, повез меня в Венецию, помнишь? Конец семидесятых и начало восьмидесятых были для тебя особенно плодотворными. Скажи, а судья Терранова, сцепившийся с твоими любимыми христианскими демократами, не твоих рук дело? Думаешь, я, жалкий «лягушатник», мальчишка, влюбленный до беспамятства в кардинала, не понимал, откуда берутся его деньги? А в восемьдесят втором, банкет в замке Амеруччо по случаю смерти генерала карабинеров Дала Кьезы, влезшего в святая святых надрангеты?

— Тебе лучше, Жоан, заткнуть свою вонючую пасть, а не то…

— Что? Ты убьешь меня? Отравишь? Взорвешь? Ты думаешь, я — безответная кукла, сейчас соберу вещички и безропотно уйду из твоей жизни, как проститутка, которую пустили переночевать в богадельню? Нет, Джакомо, я не только твой любовник, я — часть тебя, я такой же, как и ты, даже еще хуже. Нет, я не буду, как вы, итальянцы, по делу и без дела хвататься за пистолет. Я опубликую, напишу все о нас с тобой, в мелочах, в подробностях. О том, какой ты человек, как мы занимались любовью в офисе Института религиозных дел, о том, что апулийская «сакра корона унита» называет тебя «папочкой». Есть много в твоей жизни того, от чего благочестивые католики всего мира содрогнутся, а спецслужбы воспылают неподдельным интересом…

«Пошел вон, свинья!» — услышал я за спиной голос Николы. Не успел я опомниться, как получил сильнейший удар ногой в живот. Еще с минуту Никола колотил меня куда придется своими заляпанными мороженым кроссовками, потом выхватил пистолет и, ткнув дулом мне в голову, спросил Аспринио: «Кончать этого кретина?»

«Не надо, — сухо сказал кардинал, глядя в сторону, — он сам себя накажет».

С разбитым лицом, весь перемазанный кровью, я кинулся бежать к пристани. Я понял, что Джакомо не искушал меня, не проверял на верность, он просто решил бросить меня ради этого грязного недоумка Николы. Мой епископский сан был его отступными. Но почему он не поговорил со мной спокойно: почему вынудил наговорить ему гадости? Меня мучила совесть, я проклинал себя за все то, что в припадке злости высказал Джакомо. Он жил той жизнью, какой хотел, и я, догадываясь о многом на протяжении двадцати лет, подыгрывал ему, грелся у его инквизиторского пламени, исцеляющего от реалий. Я ел в лучших ресторанах, пил драгоценные вина, развлекался так, как только могло себе позволить мое воображение. А когда вся Италия начинала трясти пальцами и орать по случаю очередных внутренностей какого-нибудь судьи, размазанных по тротуару Палермо, я просто затыкал уши, так как, что греха таить, чувствовал кожей того, кто направлял руку убийц или благословлял направляющих эту руку. Аристотель когда-то говорил, что определенным взглядом женщина может пачкать зеркало кровяными пятнами. Таким же античным «женским» взглядом фурии обладал Джакомо, а я, как карманное зеркальце, трусливо стирал с себя кровь.

Джакомо никогда серьезно не говорил со мной о Боге. Я долго не мог понять, верует он хоть во что-то, кроме системы, или нет. Но один раз, будучи в благодушии, кардинал разоткровенничался: «Все очень просто. После смерти Платона его ученики разделились. Те, кто верил, что идеи Учителя суть живые существа, пошли за Аристотелем, который призывал совершенствоваться через добродетель. Для лучшей сохранности идей требовалась своеобразная „заморозка“ в сосуде стройной религиозной системы. Эта духовная крионика сотворила Христа как персонификацию Платона или Христа, как контейнер для стволовых клеток, в котором живые идеи Платона были бы близки к материализации, но оставались тонкими, свежими, призрачно телесными. Свое реальное воплощение они получают в земной церкви, а церковь есть Рим, подаривший маленькой нищей секте свою храмовую роскошь, законничество, манию величия. Рим впитал в себя святость Платона, облачил ее в багрянец жреческих одежд Марса Триждывеличайшего и вывел стонущей голодной толпе…»

«Таким образом, — перебил я кардинала, — христианство — всего лишь творческий псевдоним платонизма?»

«Да, так получается, — согласился Джакомо, — платонизму как любому живому существу было свойственно влечение к форме, и он прорвался к ней, увлекая за собой в мрачное будущее все драгоценности имперского Рима. Помнишь, как Христос выгнал торгующих из храма? Кто эти торгующие? Жалкие меновщики? Продавцы голубей? Ничего подобного! На этот вопрос давным-давно ответили Овидий и Марциал, зубоскалившие над богами античности. Они изгоняли их образы бичом сатиры, как мимы изгоняли Диану или Юпитера с подмостков театральной сцены. Подсознательно великие насмешники освобождали место в храме истории платоновскому абсолюту в Христианских розах. Хотя… сейчас историки и археологи нашли иную первопричину Евангелия»

«Что же это за причина?» — с еле заметной иронией спросил я.

Лицо кардинала напряглось, он чиркнул о меня спичкой своего шального от вина взгляда и полыхнул следующим странным монологом:

«Некоторые европейские богословы полагают, что Евангелие есть… ACTA DIURNA — символическое описание скачек в Большом Римском цирке. Это был великолепный поединок трех коней, впряженных в сирийские боевые колесницы: красную, зеленую и белую. Кони обладали невероятной красотой, но среди них выделялся один, по прозвищу ЭНТЕЛЛ. Это был любимец императора. Его Бог. В храме Долихийского Зевса император возвел в честь него черно-желтый алтарь из нумидийского мрамора и назначил ежегодные жертвоприношения — энтеллии. 25 марта в день весеннего равноденствия, когда все прославляли Великую Мать Кибелу, были назначены конные состязания. Весь цирк разделился на три партии: красную, зеленую, белую. Сенаторы заложили целые состояния ради победы императорского любимца, впряженного в красную колесницу, управляемую гностиком Понтием. Многие сделали ставку на зеленую колесницу, но практически никто не захотел ставить на неизвестного коня в белой колеснице. Это сделали 12 римских граждан, заложив последнее. Возницей белой колесницы был полукровок еврей-каббалист. В результате поединка конь императора споткнулся о камень, упал и умер, а эти двенадцать завладели половиной богатства Рима. Возница Понтий-гностик был распят на кресте, а для Этелла император изготовил прекрасную гробницу, которая на третий день после похорон коня оказалась пуста. По Риму пошли слухи, что конь ожил. Еврей-каббалист описал историю этих волнующих скачек в символической форме трагедии об умершем Боге-коне, превращенную последователями культа Митры в священную историю Сына Божьего. История почти три столетия передавалась устно, пока не была записана в виде Евангелия».

— Вернувшись в Рим, я сразу поехал к графине Монферрато поделиться своим горем и выведать по возможности все о резкой перемене, которая произошла с Джакомо за последнее время. Может, она что-то знает? Может кардинал уже давно встречается с Николой, а я, как глупая домохозяйка, у которой вместо мозгов тальятели, думаю, что он мне верен? Старуха сама открыла мне дверь. Она была абсолютно голой с размазанной по лицу лиловой косметикой и растрепанными мокрыми волосами.

— А! отец Жоан! — обрадовалась она — Проходите, проходите, я только что из душа. Надеюсь, вас не шокирует мой вид?

— Нет, — стараясь не смотреть на голую графиню, смущенно произнес я.

— Ну, конечно, — всплеснула руками Монферрато, — женщины для вас — что-то вроде ресторанных моллюсков, которых вы не едите ни сырых, ни на гриле, ни под соусом потому что их ловят неподалеку от набережной, с которой толпы народа писают в море! Ха-ха-ха! Вы, наверно, знаете, что у нас, итальянцев, и особенно у южан, есть три тайных страсти: паста с чимо дираппой, коммунисты и писать в море. Кстати, в молодости я была ничего, а сейчас сами видите: сиськи отвисли до живота, матка выпадает, как ключи из кармана, приходится ее постоянно засовывать обратно, крайне уморительно, скажу я вам. Ох, ох! Совсем развалиной стала. Ну, да черт со мной! Как кардинал? Здоров ли? Я слышала, вы купили чудесный домик на Капри?

— Даже не знаю, как сказать… — начал я, переминаясь с ноги на ногу.

— Ах! — перебила меня графиня — У нас вчера был восхитительный вечер!

— Очередные лемурии? — грустно спросил я.

— Нет, нет, — графиня манерно запрокинула голову, — нас посещало божество, чудный русский танцовщик Рудольф Нуриев. Он так красив, умен, гениален. Представляете, русские его простили за побег, и скоро он едет в СССР повидаться с матерью. Ну, не чудо ли?

— Да, я знаю его. Мы были с Джакомо в Париже на «Дон-Кихоте», но я хочу поговорить…

— Совсем забыла, — спохватилась Монферрато, — мне надо было пригласить кардинала. Рудольф великолепен не только на сцене, но и в общении. Мне много говорили о балете, — графиня потащила меня в спальню, — смотрите, Жоан, какие розы он мне подарил! Они так и называются «розы Верлена». Серединки изумрудные, как абсент, чашечки, видите, будто из старой меди, а вокруг африканская пальмовая корона из красно-коричневых лепестков. Рудольф сказал, что эти розы не умирают, даже высыхая, они остаются прежними, только теряют свою тонкую немного капризный меланхоличный аромат.

— Мама Чудо! Джакомо предал меня, — выговорил я, не в силах сдержать подступившие к горлу слезы.

— Лимуры, — графиня сделала вид, что не слышит меня, — лимуры считают танец священным. Рудольф хвалил русский балет, а я сказала, что когда у нас в Риме были университеты, вы, славяне, сидели на елках! Вот так! Он смеялся… милый человек… Он спросил меня, почему же мы, потомки великих римлян, превратились в макаронников, способных рассуждать только о том, что будем есть на обед и что будем есть на ужин? Я согласилась. Да, наша нация стареет, но все же искусство пластического танца родом из Италии, где, в отличие от Греции, культ Аполлона не доминировал над культом темных божеств Аида. Аполлона прославляли ритмичным танцем, возгласами, вскинутыми к солнцу руками, звоном золотых браслетов и подвесок, а балет родился из адской тьмы. Его движения повторяют пластику демонов, витающих над асфоделами. В балете нет ни мужского, ни женского — все слито воедино, в одну молчаливую мрачную сущность шекспировского Калибана, свободного от мускулов и сочленений, не прикрепленного к костям. Он может приобретать любую форму: жидкую, твердую, сыпучую, прозрачную, ясную, над ним не властно земное притяжение, его движения прохладны и чисты, свободны от солнечной агрессии. Он все делает ради утверждения на земле единственной доступной человеку формы зла — любви… К сожалению, Рудольфу стало плохо, он рано уехал…

— Мама Чудо, помогите мне вернуть Джакомо, — взмолился я.

— Забудь о нем, Жоан, его новенький ангелочек, — графиня запнулась, — я не могу тебе ничего сказать, боюсь, старая дура, боюсь!

— Прошу, ради всего святого, расскажите! Откуда взялся этот Никола? Почему Джакомо позволил ему меня избить?!

— Поклянись, — шепотом сказала графиня, — что не проболтаешься.

— Клянусь, Мама Чудо, клянусь своей жизнью, — застонал я.

— Этот чертов ангелочек, не знаю, как его зовут, на самом деле имеет отношение к людям из «пентаграммы смерти». Он, несмотря на юность, профессиональный убийца. Говорят, когда ему было четырнадцать, в Мессине прямо на многолюдной улице Гарибальди выстрелом в упор он убил полицейского. Не знаю, что в нем нашел Джакомо, но думаю, не только мальчишеское тело. Молодой человек происходит из известной семьи Кальви, контролирующей наркотрафики и имеющей в Кампаньи фабрики по производству подделок известных марок одежды. Я знаю, что Никола принудил Джакомо порвать с тобой отношения. У кардинала неприятности в Ватикане. Молоденькая польская дынька оказалась не такой сладкой, как сицилийская. Все, больше я ничего не знаю. Тебе лучше уехать во Францию. Париж так прекрасен после дождя!

Сразу от графини я, повинуясь раздирающему меня негодованию, поехал в редакцию газеты «Репаблика», где представился священником Жоаном де Розеем, личным секретарем монсеньора Аспринио. Меня принял заместитель главного редактора. Когда я вошел в кабинет, редактор мгновенно изобразил на своем фигоподобном лице удивление. Он раздраженно ткнул толстой сигарой в пепельницу, сделанную в виде сисястой дамы, и, отпустив самому себе театральный подзатыльник, заорал:

— Мадонна! Что еще вам надо?! Мы уже принесли официальное извинение церкви за последнюю публикацию. Читайте: «У босса героиновой мафии Амеруччо не было сделок с „банка католика дель Венетто“» Довольны? Во всем виноват этот безумный следователь Фальконе. Он хочет вывернуть Сицилию наизнанку, как штаны. Он же смертник! Мы написали опровержение, вот оно. Что еще?! Может, нам всей редакцией принять обет безбрачия? Или нарядиться, как Хосе Мария Эскрива, во власяницы и, посыпая голову пеплом, устроить шествие к площади Святого Петра?

— Я по другому делу, — начал я, — я, священник де Розей, много лет был любовником кардинала Джакомо Аспринио. Мне также поименно известны убийцы Папы Иоанна Первого и еще многое, от чего волосы на вашей лысой голове станут дыбом…

Редактор хлопнул себя по лбу ладонью, затем откинулся в кресле, положил ноги на стол и растянулся в сладко-болезненной улыбке:

— Час от часу не легче! Вчера к нам приходила дочь Пия Двенадцатого, сегодня — любовник Аспринио… Вы что, погубить нас хотите?! По миру пустить? У вас что, мозги такие же большие, как ваши туфли? Может, вы сумасшедший, падре? Идите в свой монастырь, успокойтесь, почитайте розарий…

— Значит, вы ничего не хотите знать? — удивленно спросил я

— Ни-че-го, — отчеканил вспотевший редактор.

Я собрался уходить, но редактор остановил меня:

— Извините, падре, можно один вопрос?

— Пожалуйста.

— А как вы с кардиналом делали это самое… ну-у-у… то есть кто из вас был мальчиком, а кто девочкой?

— Говно! Иди, трахай свою маму! — спокойно сказал я редактору и вышел из его кабинета.

Я понял, что официальная пресса не будет связываться с Аспринио, а искать всяких левонастроенных журналистов у меня не было сил. Я поехал в Ватикан написать прошение о переводе меня во Францию на любой приход, даже сельский. Мне отказали. Кроме того, я получил указ о назначении меня миссионером в Сьерра-Лион, куда через неделю вылетел.

— А что случилось с кардиналом? — ни с того ни с сего спросила Эшли, все время игнорировавшая наши с Жоаном разговоры.

— Вернувшись из Африки, я узнал, что Аспринио нет в живых.

— Он чем-то болел? — спрсил я.

— О, нет! — покачал головой Жоан — У него были заболевания, свойственные сибаритам и гурманам: подагра, увеличенная печень… В общем, ничего серьезного. Кардинала убили. О том, как это случилось, я, естественно, узнал от Мамы Чудо. Графиня тяжело болела и практически не вставала с пастели. Ее дочь влюбилась в индийскую актрису и уехала в Индию, а стая лимуров нашла себе другую покровительницу. Я вошел в пахнущую лекарствами спальню Монферрато, поцеловал ее слабую костлявую руку и спросил, что случилось с кардиналом. Мама рассказала мне, что Джакомо был убит Николой. Парень много тратил денег, оставлял миллионы лир в бутиках и ресторанах, гонял по Риму на Феррари последней модели. Джакомо хотел отнять у него свою чековую книжку, но Никола избил его, связал проводом и, засунув в ванну, включил кипяток. Кардинал сварился заживо. Его нашли всего в экскрементах и с кожей, превратившейся в корку. У Николы объявились известные покровители, откупившие его от обвинения, а про Джакомо сказали, что у него случился инсульт, что он пытался вылезти из ванны, но случайно перекрыл кран холодной воды… Хоронили монсеньора Аспринио в закрытом гробу на кладбище в городе Бриндизи. Вот и все. Бог припомнил ему разорванное горло Папы Иоанна Павла Первого и внутренности на тротуарах Палермо, он ушел, сваренный в боли своих жертв. Я ездил в Бриндизи, вылил на его могилу бутылку Брунелло ди Монтальчино девяносто первого года. В этом вине слышится шуршание шелка кардинальских одежд. Ежевика, душистый перец — классический респектабельный букет, но под поздней записью тосканских специй хранится средневековая живопись. В ее пастозных широких мазках чувствуется дубовая бочка, в которую сливали человеческую кровь.

— Я завидую тебе, — сказала Эшли, когда Жоан закончил изливать душу. — Ты прожил яркую жизнь, побывал и в раю, и в аду. А вот я только в аду…

Француз полез в карман пиджака и, никак не отреагировав на наше удивление, достал плоскую фляжку с алкоголем.

— Возьми, Эшли. Воды у меня нет, но бренди может хоть немного утолить твою жажду?

Эшли молча осушила фляжку, вытряхнула в рот последние капли и произнесла:

— То, что я скажу сейчас, полностью перечеркнет всю мою жизнь. Я никого не убивала! Ни-ко-го!

— А как же ты оказалась в клинике? — недоуменно спросил я — Как же твоя книга, потрясшая неискушенное воображение европейцев?

— «Ублюдки с Манхеттена» не мои, — призналась девушка, покусывая губы, — я украла их у одной шизофренички. В клинике была девочка, совсем съехавшая с катушек. Буйная. До того, как ее болезнь начала резко прогрессировать, она вела дневник.

— Что же тогда случилось с твоими родителями? Они действительно умерли, отравившись газом?

— Той ночью, — Эшли притянула колени к груди и обняла их руками, — я вместе с подругой зависала на одной отстойной тусе, где наглоталась амфетаминов. Я сильно перебрала с таблетками, еле притащилась домой, а родители… Они задохнулись газом во сне… Я всегда стеснялась предков. Законопослушные серые люди без интересов. Кроме бейсбола и стирки они ели, спали, ходили на работу. Они практически не общались между собой, так, мычали что-то друг другу. Вот у моей подруги предки — полный атас! Отец музыкант-неудачник, мать актриса. Оба помешались на викканстве, потом на религии, ходили, долбали всех своим Иисусом. Затем подались к кришнаитам, уехали в Индию, где подхватили малярию. Вернувшись, открыли в Санта-Монике студию тантрического секса… сейчас они правоверные мусульмане. Мои же предки никаких мистических позывов не испытывали. Я пыталась говорить с ними о «высоком», но они замыкались, непонимающе переглядывались, так, как будто в Маккдональдсе им предложили вместо колы виски, становились еще тупее, испуганнее, подобно аквариумным мышам.

— Значит, все-таки не вы спровоцировали их смерть? — спросил Жоан

— Конечно, нет! — усмехнулась Эшли — Я что, идиотка? Да, я жаждала борьбы, антогонизма, преследований. Я мечтала, чтобы мой папаша был вечно пьяным рок-гитаристом или толстым косматым байкером на худой конец, а мать наркоманкой, проституткой, ведьмой. Я верила, что являюсь творческой личностью. Я грезила быть писательницей… Ни литературный кружок, ни респектабельная школа искусств, где заставляют клонировать прошлое, ни очкарики-искусствоведы в бабочках и твидовых пиджаках — ничто не способно научить тебя творить. Я верю в искусство! Но для меня оно — не рефлексия, не созерцание, а ненависть, месть, врожденное неприятие однояйцевого общества потребления, зациклившегося на фетише стандартного благополучия. Искусство возникает в процессе издевательства над его законами, моралью, вкусами, когда ты тыкаешь своим действием, словом, краской в линзы их стеклянных глаз, способных ясно видеть только, когда стемнеет, и только не зашторенные окна, за которыми трахаются… Я знаю, что такое время и пространство, а для них, — Эшли поперхнулась слюной, откашлялась, — для них все это — безликая мутная плазма, в которой они вынуждены барахтаться, чтобы выжить. Я ненавидела жизнь окружающих, их сраные зеленые понедельники, когда люди-костюмы в ажиотаже прутся в офисы высиживать там свое жалкое бабло. Я ненавидела их наркотическую лихорадку, с которой они просаживали бабки на распродажах в Гэпе… Вечером отец собирался вызвать мастера, ему показалось, что в квартире пахнет газом, а утром предки были уже мертвы. У меня не было слез, истерики. Я решила, видимо, находясь в чарах амфетаминовой эйфории, воспользоваться их смертью: сказать, что они меня истязали, и я их отравила.

— Завидую вашему безрассудству, — без тени притворства сказал Жоан.

— У меня не было выхода. Жить так, как раньше, стесняясь за свое грубо-первичное существование, я не могла. Родители мне ничего не могли дать, кроме сандвичей и постиранных трусов. Их внезапная смерть явилась тем неожиданно свалившимся на меня богатым наследством, которым должна была правильно распорядиться. Я чувствовала себя, как Иванка Трамп… Я остригла волосы клоками, ударила себя молотком в скулу, чтобы создать гематому, нанесла на руки порезы в виде крестов. Болезненней всего было лишить себя девственности, оказалось, это нелегко. Я изоралась, пока орудовала в своих половых органах разными предметами, от зубной щетки до отвертки. Наконец, я позвонила в несколько телеканалов и полицию. Слава не замедлила себя ждать. Из дома меня вывели под объективами камер, как Бритни Спирс. Я успела выкрикнуть: «Нет рабству в семье!» Я думала, меня сразу отвезут на сотую Сентр Стрит в «Томб», но мне не было двадцати одного, и потому меня засунули в самую поганую тюрьму Райкерс Айленд. В камере сидели черные, испанки, пуэрториканки. Они отняли у меня матрац, и тогда я поняла в какое дерьмо влипла, но дороги назад не было. «Мне не дадут много, — успокаивала я себя, лежа на верхней койке под пятисотвольтовой лампой, — мне нет двадцати одного, я — жертва насилия. Я созналась в совершенном преступлении». Дура! Мои иллюзии скоро рассеялись. Полиция пробила предков, опросила соседей и выяснила, что членами какой-либо церкви они не являлись, над дочерью не измывались… На меня повесили предумышленное убийство. Старый, похожий на жабу, судья быстро вынес решение: электрический стул. Я подняла вой, я кричала, что была под кайфом и оклеветала себя, что газовый вентиль был сломан… За меня заступились феминистки, правозащитники, даже некоторые церкви, и смертную казнь заменили пожизненной клиникой, хотя однозначного вывода о моей невменяемости врачи не вынесли. В палате-камере, куда меня поместили, находилась еще одна девушка Лорэн. Мы быстро сдружились, и она показала мне свой дневник, в котором шифровала откровения в виде кулинарных рецептов, выдержек из молодежных бестселлеров или фраз из фильмов. Лорэн была адекватной, со странностями, конечно, но все же… Потом ее глаза налились кровью, всю ночь она сидела, раскачиваясь на кровати, и издавала странные звуки, похожие на птичий щебет. Наверно, мы произошли от птиц? Я видела многих сумасшедших, забывших человеческий язык и просто щебетавших, как канарейки в клетках. Пользуясь беспомощностью Лоры, я выкрала ее блокнотик и выучила наизусть. От некоторых ее рецептов меня рвало до желудочного сока. Кажется, она сделала из своих предков колбасу. Когда Лора совсем деградировала, превратившись в нечто, подобное расплавленной на газовой горелке пластмассовой кукле, ее увезли, а я принялась названивать Келли Морей, бывшей ведьме Ла Вея, ставшей крупной издательницей.

Так на свет появились «Ублюдки с Манхеттена». Нежданно-негаданно меня отпустили. Нашлись какие-то неизвестные мне люди, потребовавшие пересмотра дела. Не знаю, откуда они раздобыли кучу доказательств, что мои родители якобы взаправду были изуверами. Я думаю, этим людям хотелось сделать из меня новый молодежный бренд — постготческий мрачно-восторженный голос, рассказывающий, что творится в темной комнате теней детского подсознания, и что кроме мести там ничего нет. Сутками напролет я должна была сидеть и сочинять все новые и новые сценарии, циничные, маниакально-депрессивные, отдающие шизофренией.

Мой французский издатель сказал: «Это будет новый молодежный сериал, этакий анти-беверли-хиллз. Всем давно пора понять: терроризм, Аль-Каида — смех, ужастики для домохозяек! Детские мозги давно взорваны, каждый ребенок — потенциальный шахид! Открывая твои книги, люди должны слышать „Бах!!!“ В моде слова, разлетающиеся, как гайки, гвозди и осколки!»

— Спасибо, Эшли, — сказал Жоанн — Когда мы сюда угодили, мне показалось, что Джакомо воскрес. Как Лазарь из гроба… Впрочем, наше затворничество отчасти и по вашей вине. В пятнадцатом веке вся Европа боялась долговязого священника из Зальцбурга или камюцкого монаха. По своему желанию они могли силою колдовства менять предметы. Человек держал чашку, а ему казалось, что это кусок мяса, они могли перемещаться в пространстве, все, что говорилось о них в их отсутствие, они знали и, подобно волхвам фараоновым, могли исказить любую правду до неузнаваемости. Я до сих пор боюсь Джакомо, вы, Эшли, боитесь правды, а вы, — обратился француз ко мне, — чего вы страшитесь?

— Зеркала, — ответил я.

— Хм, — задумался француз, — Вы боитесь своего отражения в людях или то, что люди отражаются в вас? Помните тот особый Аристотелевский взгляд, который пачкает зеркало кровяными пятнами? Кем же вы себя чувствуете? «Испачканным» или, наоборот, обладателем «особого» взгляда?

— Решать вам, — с улыбкой ответил я, — ведь согласно вашей теории долговязый Зальцбургский священник и камюцкий монах могли до неузнаваемости искажать реальные вещи. Откуда я, например, знаю, что вы — священник Жоан де Розей, а не блистательный кардинал Джакомо Аспринио? Может, труп Розея съели мухи в Сьерра-Леоне, а вас вовсе не сварили в ванной? А? Или вот Эшли. Может, она еще немного посидит в этой комнате, ее глаза нальются кровью, а вместо слов она начнет щебетать или кудахтать, как сумасшедшая Лора? Так что? Кто я?

— Расскажите сами, — попросил Жоан.

… Как помочь Вере, оказавшейся по моей вине в ужасном положении, я не знал. Единственный выход я видел в том, чтобы поехать к отцу Никите. Он знал Веру много лет, правда, после того, как она устроила погром в храме, выгнал ее, но, может, уже простил, может, понял, что перегнул палку и теперь хоть чем-нибудь поможет.

Приехав в райцентр, прямо на автовокзале я стал расспрашивать местных словоохотливых старушек, как найти дом иеромонаха Никиты, и тут, как гром среди ясного неба, на мое плечо рухнула тяжелая боцманская десница благочинного. Отец Василий приложил меня с такой силой, что я чуть не свалился с ног.

— Опаньки! — растянулся он в плутовской улыбке — Куда, отче преподобный, мантулим?

Придя в замешательство от неожиданности, я выпалил:

— К одной моей бывшей прихожанке приехал… рясу у нее забыл… стирать взяла и не вернула… д…д…дура! — я понял, что сморозил чушь, но было уже поздно.

— Знаю я твоих прихожанок, — подозрительно смежив очи, протянул благочинный, — слыхал, чай, какие у вас монасей-пузасей страсти-то во святой обители творятся, почище Санта-Барбары! Вся епархия только и говорит, как в праздник святой Троицы на тебя баба с ножом кинулась. Предупреждал я тебя, дурня, на рабочем месте романов с обожалками не заводить!

— Она сама ко мне прилипла, — начал оправдываться я.

— Гнать поганой метлой ее надо было, а ты лирику развел. Умный поп народ в страхе держит. Бога вон пусть любят, а батюшку боятся, понял?

— Не умею я в страхе держать…

— Ну, и дурак! Бабы, они строгость, кулак уважают. Вот я сам люблю по праздникам пригубить не в меру, привык еще со флота. Знаю — плохо. Борюсь. Иной раз по три дня к рюмке не прикасаюсь, да как здесь удержишься! Открываешь церковный календарь, а там чуть ли не каждый день красненьким выделен. То память одного святого, то другого, и всем, если не всенощное бдение, то полиелей положен, а значит уже праздник… Ну, сорвался я, так жена моя — тоже еще, дочь браконьера красавица Рита — с ножом на меня бросилась, чуть ли не матом крыла: типа алкаш подзаборный и так далее. Бабы трендеть горазды, как лесопилка, сам знаешь, наверно. Я ей говорю: «Слышь ты, мадам Ватерфляй, обрати свое брехало к мирным целям», а она пуще прежнего завелась, во всех смертных грехах меня обвинила. «Ну, — думаю, — попляшешь ты у меня. Устрою тебе усекновение всечестной главы отца Василия благочинного» На следующий день она в город лыжи навострила, а я в столешнице дырку пропилил, накрыл стол простыней и в ней тоже дырку прорезал. Курячьей кровью все вокруг полил для спецэффекту. Сижу. Жду, когда попадья из города явится. Гляжу — во двор заходит. Я шасть под стол, а голову-то в дырку и выставил, глазищи вылупил, язык высунул. Она зашла, увидела. Думал, сейчас в обморок брякнется, орать с испугу начнет, ан, нет. Вышла во двор, да как заорет: «Люди добрые! Батюшка благочинный до белой горячки допился! Что же я с сумасшедшим делать-то буду!» Два месяца со мной не разговаривала, дурында…

— Ну, ничего, — подытожил благочинный, снова хлопнув меня по плечу, — не дрейфи! Главное, чтобы эту твою болящую мироносицу подальше упекли. Хотя оно и жаль бабу, польстилась на стригунка, он ее разбуравил, искусился, так сказать, а потом, аки агнец, шиш ей под нос сунул. Как в песне прямо: «Интеллигент любил красотку Нину, сломал ей граммофон и швейную машину, и кое-что еще…» Ха-ха! Как не по-мужски выходит, ась? Отче преподобный? Или под рясой, как говорят, греха нет?

— Есть, — вздохнул я, — надо мне все исправить.

— Смотри, исправлятель, — погрозил мне пальцем благочинный, — а то четками по зубам получишь. Видел я, с каким ваш отец наместник ходит, хрустальные, пижонские, как бусы у попадьи.

— А мне все равно, — махнул я рукой, — пусть выгоняют из монастыря, заслужил.

— Ну и куда ты денешься? В миру вертеться надо, а ты, окромя как паки и паки да кадилом звяки, звяки, ничего не умеешь. Пропадешь, сопьешься. Ладно, твое это дело, поступай, как совесть велит. Бог — он не бог ослов, то есть богословов, он к простому человеку ближе. Простит.

— Спасибо, отец Василий.

— Нечего мне спасибкать, — отмахнулся благочинный, — только вот что, к Никитосу не ходи. Знаешь, про таких говорят: борода Аврамова, а нутро-то Хамово. Хитрый он экспонат, да еще с какими-то самосвятами, катакомбниками спутался… Эх, дурная компания!

На этом мы и разошлись. А я продолжил поиски отца Никиты. Добротный кирпичный дом отца Никиты с гордой табличкой «Дом образцового обслуживания» утопал среди старых яблонь. Мое внимание привлекла припаркованная возле калитки черная «Ауди» с голубыми милицейскими номерами. «Видимо, у хозяина важные гости», — подумал я и нерешительно, помявшись пару минут, все же толкнул калитку. Она оказалась не запертой. Небольшой, но уютный двор Никитиного райка был засажен цветами: чайными розами, фиолетовыми колокольцами, незабудками, пряными ночными фиалками.

Я прошел по выложенной плоскими булыжниками дорожке к веранде с дремлющим на половике безухим котом, и постучался в дверь. Мне открыл сам отец Никита, высокий сухопарый старик в подстреленном ветхом подряснике, с длиннющей бородой-паклей, как у египетских пустынников, острыми нервными чертами лица и пронзительными васильковыми глазами.

— Добрый день, отче, я к вам.


— А вы еще кто? — задорно спросил Никита.

— Я священник, иеромонах из Успенского монастыря.

— А-а-а-а батюшка, батюшок, батюшочек, — с интересом глядя на меня, протянул Никита, — и каким это ветром вас ко мне грешнику занесло? Патриархейные попики ко мне нынче и не заглядывают, сектантом считают, боятся.

— Дело у меня к вам. Человек в беде, не знаю, как помочь.

— Да что мы на пороге-то стоим? — засуетился Никита — Проходите, отче, чайку отведайте, расскажите мне, выскажите все свои печальки-молчальки.

— Ох, какой хороший же священничек к нам убогим пожаловал, — не унимался Никита, пока я снимал туфли и шел по коридору в гостиную, — сладенький, сладенешенький, сладенек, а спинку-то ровно держи, паршивец.

— Что?

— Спинку, говорю, выпрями, а то такой молоденький, а уже, как селедка в бочке, согнулся. Все болезни от позвоночника.

— Болезни? Какие болезни?

— Такие, такие, такие! Плохие! Физические, духовные, греховные, — нетерпеливо затараторил Никита, — вот щас как дам по лбу — узнаешь.

— ???

— Шучу, шучу я. Послоботней будь, а то ишь, как напрягся, как в приемной у архиерея.

Стены большой светлой гостиной украшали лубочные панорамные картины на тему страшного суда и клетки с щебечущими канарейками. По середине стоял круглый стол, за которым сидели гости, грозного вида очень полный мужчина с побитым оспой лицом и бледная худенькая женщина в платочке.

— Садись-ка, родименький, — толкая меня стулом, сказал Никита, — сейчас чайку попьем. Или, может, кушать хочешь?

— Нет, спаси Господи, чайку.

— Мать Саломея! — закричал Никита во всю глотку — Саломея! Сюда шкандыляй, совунья ты глухая!

Где-то раздался грохот посуды, сердитое ворчанье, и в гостиную вбежала юркая старушка в белом апостольнике, вытирающая руки о фартук.

— Чаго кричишь-то, отец Никита? — буркнула мать Саломея, — вода у меня на кухне льется, не слыхать ничаго.

— «Чаго, ничаго», — передразнил старуху Никита, — гостю, вон, чайку устрой на травах, да шибче поспевай, а то уж целый час со своей посудой возишься!

— И не моя это посуда вовсе! — возмутилась монахиня — Сами понакушали тут с три обеда, а я, мол, виноватая!

— Не долдонь! — прикрикнул Никита — А то живо на поклоны поставлю! Иди-ка, чай неси да травок не жалей.

Загрузка...