Часть вторая

ОСОБАЯ СУДЬБА

Посадка в десять часов вечера.

Береза в девять вышел на крыльцо. Как часто во Владивостоке, в это время года, с юго-востока дул сильный ветер. Неплотные облака летели низко и неуклюже над Чуркиным, бухтой и неохотно всползали на сопки Орлиного Гнезда. Они напоминали журавлей, расположившихся на покой и недовольных тем, что их вспугнули. Эгершельд со всеми своими бесчисленными огнями Торговой гавани опрокинулся в бухту.

Береза вдохнул влажный ночной воздух и вспомнил, что девять лет назад в такую же весеннюю сырую ночь он тоже покидал Владивосток. Это было после провокационного выступления японцев четвертого и пятого апреля. И тогда он стоял над мерцающей бухтой, и тогда от мыса Басаргина летели тучи, стремясь захватить перевалы. За плечами висел мешок с запасом пищи на трое суток и сменой белья.

Жена положила одну руку на перила крыльца, другую, очень легко, на мешок. В этом жесте он уловил просьбу не уходить, а в легкости прикосновения — сознание, что уходить нужно и что просьба ее — только малодушие.

По улице простучала пустая китайская телега. Береза прекрасно помнил этот гулкий ночной звук, помнил лошадь, которая, помахивая черной туго заплетенной гривой, прошла мимо фонаря, выпятив из тьмы крутые пегие бока. Переваливаясь по глыбам камней, протащилась телега. Возчик-китаец спал на угольных мешках.

Нужно было уходить. Павел оглянулся. Лицо жены белело в сумраке. Он хотел в последнюю минуту сказать то, что собирался сказать все месяцы совместной жизни, — свои мысли о браке, о единственной любви, единственно достойной человека, но в несколько слов они не укладывались, да и незачем их было говорить, уходя в полную неизвестность.

Последнее, надолго оставшееся воспоминание: лязг скобы на калитке и стук закрывшейся двери. За ней остались обаяние женской ласки и теплота гнезда, о котором думалось, что там любовь, преданность и вера.

Сейчас, спустя девять лет, он опять уезжал из Владивостока, но жена его не провожала, и жены как будто не предвиделось.

Тощие деревья сада шевелили вершинами. Собачонка Вахта, метиска неопределенной крови, проживавшая под крыльцом, выползла из жилища и повела носом в направлении человека. Узнав своего, потягиваясь задними ногами и зевая, Вахта поднялась на две ступеньки и завиляла хвостом.

На темной пустынной улице послышались шаги.

Кто-то шел, спотыкаясь и стуча по камням сапогами. Хорошо, если это Троян, не то самому придется тащить до трамвая тяжелый чемодан.

Через минуту стало ясно, что прохожий направлялся к крыльцу, на котором стоял Береза, а еще через минуту в бледном свете фонаря на углу улицы вырисовался Троян.

— Я уж думал, что по рассеянности, свойственной поэтам...

— Но не свойственной мне...Ты ведь отлично знаешь, что я не рассеян и не забывчив.

Они прошли в комнату. Она давно приняла нежилой вид, в ней точно выпал снег: с книжных полок спускались газетные листы, под газетными листами исчезли письменный стол, диван и на стене карта Камчатки.

— Покачает вас, — сказал Троян.

Он сел на стул, оглядел комнату, товарища, собственные ботинки, поголубевшие от пыли.

— Когда-нибудь и я поеду на Камчатку... Заманчивая страна. Девственная природа: вулканы, неведомые реки, непуганые звери. Много ли еще на земле таких мест? Своего рода музей первозданного мира. Путешествие в такой музей всегда будет обогащать ум и вдохновлять чувства... Но когда я поеду? В одном Владивостоке столько тем и проблем... Над миром, Павел, встает утро. Над музеями природы, над ветхими и только что строящимися городами, над стариками и новорожденными... И прелесть этого утра превосходит самые затаенные надежды человеческого сердца.

— Ого! Каков стиль!

— Что, высоко?

— Высота значительная.

Оба засмеялись.

Береза с помощью Трояна взвалил на плечи чемодан, и товарищи выбрались из комнаты.

Ветер дул попрежнему, и тучи попрежнему низко и торопливо летели над городом. Фонарь на перекрестке раскачивался: широкое крыло тени, точно живое, то бросалось на стену противоположного дома, то прыгало вниз.

Деревянные мостки тротуаров были ненадежны, и Береза с Трояном шагали посредине улицы.

К десяти часам на пристани собралась вся группа. Студенты сидели с вещами в самой голове очереди.

Посадка, назначенная в десять, не началась, однако, и в двенадцать.

Ветер усиливался. Тучи поднимались выше. Теперь они летели стремительно и стройно, как флотилия дирижаблей.

— В Японии выпустят на берег? — спрашивала Зейд, пряча голые руки под жакетку.

— В Японии побывать, конечно, интересно, — говорила Тарасенко, — но уж побывать, так побывать! А сойти на берег на час — меня такая прогулка не привлекает.

Она прижималась к Залевской: было зябко от ветра, от ночи, от ожидания.

— О чем это думает Точилина? — сказала Зейд. — Староста! Пришла, посадила всех на ветру и исчезла. Как хотите, а я не буду здесь мерзнуть.

Она ушла в буфет, заговорила с моряками о часе отхода, о погрузке, о ветре и стала вместе с ними пить чай.

Зейд любила море и даже одно время мечтала стать капитаном. Ее привлекали опасности. Ей казалось, что советские девушки прежде всего должны показать, что они готовы выйти победительницами из любых злоключений. «Боже мой, — думала она, — ведь произошла революция, весь мир открыт нам, чего же бояться?» Точилина казалась ей без нужды осторожной. Всего-то опасается, думает, что сил у девушек нехватит... Как она забеспокоилась о том, что на Камчатке не будет ни яслей, ни столовых! И пусть не будет! Ничуть не страшно... Береза молодец, отлично тогда ответил ей...

Она пила горячий чай, разговаривала с моряками о туманах Охотского моря и вдруг увидела Точилину, которая покупала в буфете на всю группу сайки.

Точилина сделала вид, что не заметила Зейд. Но, конечно, она заметила и была недовольна: как же Зейд самовольно покинула товарищей!.. А нужно, товарищ Точилина, не только сайки покупать, но и позаботиться еще о том, чтобы люди не дрогли на ветру!

Точилина взяла объемистый сверток и, осторожно ступая между столиками, людьми и чемоданами и попрежнему не замечая Зейд, вышла на набережную.

Пакгаузы, белое здание вокзала, краны, заборы, груды ящиков, мешков, пароходы с сигнальными огнями, толпы людей на пристани, ночь, разорванная в клочья фонарями, окнами и белыми зданиями, — все это мешалось с грохотом лебедок, криками грузчиков и настойчивым боем волн о причалы.

Гончаренко вел дипломатические переговоры с командой, суть которых сводилась к тому, что нельзя ли студентов посадить раньше.

Но команда не поддалась на его рассуждения.

Пассажиры первого и второго классов проходили на пароход беспрепятственно. Третий класс продолжал обвеваться ночью, шумами и сырым крепнущим ветром.

— Ну, прощай, Березушка, — сказал Троян. — Тебе здесь не до меня. Шли письмо или телеграмму... и я тебе тоже... Осенью увидимся...

— Посадка! Посадка! Товарищи, стройся к посадке!

Корзины, тюки, чемоданы скрипели, трещали и вдруг взлетали на плечи.

Медленной лентой пассажиры третьего класса поднимались по узкому зыбкому трапу.

Студентам удалось занять места у левой стены полутрюма в низком обширном сарае со специальными возвышениями на полу для спанья.

— Комфорт! — решила Зейд. — Все же лучше, чем трюм. Одно худо — рядом с нами двери гальюна.

Грохот лебедок продолжался. Момента отплытия никто не знал. Пароход мог отплыть через час, но с таким же успехом и через двадцать четыре.

Третий класс затих. Люди, утомленные ожиданием, посадкой и последними суетливыми днями, спали.

В восемь часов утра затихли и лебедки. Люки закрыли досками, сверху навалили брезент. Пароход протяжно загудел. Пассажиры столпились у бортов. Небольшая группа провожающих, пестрая на фоне вдруг поголубевшего неба и белого вокзала, замахала шапками, шарфами и платками.

Солнце вырвалось из-за сопок. Утренняя жизнь, еще не утомленная, еще не потревоженная, шла, бежала, летела отовсюду.

— Товарищи, все на борту? — считал Береза студентов. — Наверное, кто-нибудь слез в последний момент за семечками...

— Ну, прощай, Владивосток! — взмахнул кепкой Гончаренко.

Палуба под ногами дрогнула, набережная начала плавно, но косо пятиться.

Уже между пароходом и гранитом — зеленая масляная спокойная полоса воды. Она все шире и кое-где уже подернута радужной рябью. Через нее не перешагнешь и не перескочишь. Пароход — уже особый мир, со своей судьбой и своими целями.

Справа проплывали серые пакгаузы Эгершельда, толчея пароходов возле причалов Крестовой горы, подъездные пути, игрушечные паровозики и красные вагончики под сопками, точно у самой воды.

А слева Чуркин, с тремя бухтами, сравнительным простором, уцелевшими рощами и громадами утесов на юге.

Надвигался Русский остров.

В течение двух часов никто не уходил от бортов. Берега из зеленых превратились в голубые, потом дымные.

Ha юго-востоке поднялась круглая шапка Аскольда. Все определеннее власть океана и особая судьба корабля.

Студенты устроились на верхней палубе. Радовала прозрачность воздуха, тяжесть и масляность воды, круто замешанные облака...

Наконец берега и острова исчезли окончательно. Стучали машины. Стихал ветер. Волны катились друг за другом, прыгая, как маленькие тюлени, на махину корабля.

КАНАЙ НАНИМАЕТ

Канай знаменит в Хакодате.

Каная знают все: и японцы, и русские.

Канай — скупщик золота, пушнины, рыбы и советских червонцев.

Канай — поставщик рабочей силы на рыбалки.

Он и жена его отлично говорят по-русски. Он знает всех, кто в течение десяти лет выезжал из Владивостока на Камчатку и обратно.

Канай предприимчив и любит наставить нос закону — своему или русскому, безразлично.

Русские не всегда съезжают на берег. Они не видят прекрасных вещей, приготовленных для них: одежды, чемоданов, лакированных шкатулок с перламутровыми узорами, портфелей из толстой желтой кожи, пестрых замечательных кимоно, которые так приятно дарить подругам!

Русские не всегда съезжают на берег, ничего этого не видят и бестолково оставляют у себя в карманах червонцы.

Канай обезопасил себя от подобных случайностей.

Он соорудил пловучие двухэтажные магазины и осаждает пароходы. Не многие из советских граждан понимают, что выброшенные здесь по дикому курсу червонцы немедленно подбираются один к другому услужливым, предусмотрительным господином Канаем и переводятся во Владивосток в распоряжение конторы Чосен-банка[15]. А Чосен-банк уже по твердому официальному курсу ведет расчеты с советскими финорганами, припрятывая валюту.

Госпожа Канай сидит в магазине около хибати[16]. Дует северный ветер. Хибати, доверху наложенный раскаленным углем, распространяет приятное тепло.

Магазин заполняют желтые, всех величин и видов, чемоданы. Они лежат у ног хозяйки, как сонные бегемоты, грея свою холодную кожу у печки, они лежат дальше, до самых стен, складываясь в пирамидальные холмы.

Уважаемый Канай-сан торгует чемоданами. Такова его официальная профессия.

Передней стены в магазине нет, поэтому всякий прохожий может видеть госпожу Канай, занятую важным делом обогревания рук над жаром углей, и она может видеть всех.

— Дома господин Канай?

Перед магазином стоят трое молодых мужчин.

— Нет, нет, конечно, нет, — говорит хозяйка. — Конечно, жаль, что господина нет, но что делать? Он всегда где-нибудь: в банке, в торгпредстве, на пароходах... Если важное дело, можно обождать. Господин Канай будет в полдень.

— Мы зайдем, — отозвался высокий.

Мужчины двинулись к гавани. Они только вчера приехали в Хакодате на маленьком паруснике. Подъезжали к порту поздним вечером. Вода была черна. Небо было тоже черно, но с золотыми густыми каплями звезд. И вот постепенно весь горизонт покрылся густыми звездными каплями. Они были в море, они выходили из моря.

— Хакодате? — опросили пассажиры.

Рулевой покачал головой:

— Хакодате дальше.

Это маячили огни на рыбацких шлюпках. Ночью рыбаки ловили местную рыбу, дающую отличную черную краску и вкусное мясо. Через час парусник плыл в звездном мираже, а впереди поднималось сияние настоящего Хакодате.

Хакодатская гавань — подковой. Справа — серый мол, слева — холмы в маленьких домишках предместий. Сам город описывает кольца вокруг многоцветной сопки. Около гавани — таможни, пакгаузы, магазины, ряды возчиков на лошаках и возчиков «на себе».

Несмотря на ранний час, улицы были запружены народом, сновали дети, велосипедисты, японцы в европейской одежде и европейцы, любители экзотики — в японской.

Трое молодых мужчин, не застав Каная, свернули в ближайший садик. Здесь тянулись низкие каменные скамьи, переплетались желтые дорожки, маленькие сосны сгрудились у водопадика. Он прыгал сверкающими потоками по камням и бросался сразмаху в озерцо. На озерце дремал в водяной пыли островок с цветным фонариком. По озерцу плавал лебедь.

— Канай торгует чемоданами, — сказал один из мужчин, — а я думал, он очень важный господин и живет в европейском доме.

— Для денег приятней, если их владелец живет просто, — отозвался высокий Урасима.

Урасима и его приятели родились в деревне Такехара. Им предстояло быть земледельцами. Предки их копали жесткую почву, тщательно выбирая каждый камень и складывая по границам участков в стены. Каменные стены заносила пыль, покрывали семена диких трав. И так как стояли они сотни лет, то в конце концов обратились в густые травянистые рощи. От этого поля напоминали крошечные клетки, и работающие за ними порой не видели друг друга.

В семье Урасимы насчитывали много почтенных лиц. Длинные ряды славных имен слышал и знал Урасима. Это были имена, распространявшие аромат чести и доблести. Непонятно, как их носители не стали самураями.

В восьмом веке ко всем состоятельным крестьянам, умевшим носить оружие, правительство обратилось с призывом образовать при своем даймио[17] военные отряды. Многие бросали землю и обзаводились мечами. Но предки Урасимы не пошли. Должно быть, несмотря на свою доблесть, а может быть, именно благодаря ей, они были недостаточно богаты.

К тому времени, когда родились Урасима и его приятели, в деревне все шло скверно.

Мальчики помнили заботу родителей, но также и голод. До двух лет они болтались за спинами старших сестер. Они прирастали к ним, становились частью их тел. Что бы те ни делали: расстилали ли цыновки, чистили ли зелень, играли ли с подругами — неизбежно за их спинами висели, прихваченные широкими платками, маленькие братья. Малыши учились приспособляться к самым неожиданным положениям и приобретали гибкость и выносливость.

Встав на ноги, до шести лет бегали по морскому берегу, сражались с волнами, разбивая их галькой, ловили крабов, медуз и рыбешек.

Уже тогда для всех в деревне было ясно, что древние почтенные семьи терпят крушение. Арендная плата за землю все повышалась, жизнь становилась все дороже. Отцы и матери, входя в свои дома, чувствовали, что они на судне, которое дало течь и вот-вот потонет.

Обеды и ужины делались все скуднее. А тут еще зачастили неурожайные годы. Давно исчез рис и маринованные тростники, даже овощи... Осталась морская капуста. Правда, отцы уверяли, что она полезна, но от этого она не делалась разнообразнее и вкуснее.

По внешнему виду в домиках, терпящих крушение, было все так же. Тонкий запах цветов, расставленных вдоль стен, висящие на стенах длинные узкие какемоне, изображающие любимую и почитаемую Фудзи-сан, гордо и кокетливо повитую облаками, головку задумавшейся красавицы со сложной прической или пышного удивленного журавля на стволе цветущей сакуры...

В домиках было попрежнему чисто и спокойно.

Отцы, смотря на утомленные солнцем скудно родящие гряды, на урожаи прежних лет, закрытые в амбарах помещика, старались утешать себя старой пословицей: «Несчастие через три года становится нам дорого».

Но когда выяснилось, что участки большинства за неуплату аренды в последние неурожайные годы передают другим арендаторам, пословицы перестали утешать.

В доме Урасимы собрались на содан[18]. Односельчане пили маленькими чашечками специально для этого события раздобытую саке[19] и чай. Говорили по очереди долго и много, вспоминая все подобные обстоятельства, когда-либо имевшие место в провинции. Вспоминали безнадежную попытку Кидо и Идахари — арендаторов соседнего помещика — добиться отсрочки и уменьшения арендной платы.

Отец Урасимы развел руками и показал на шею: жест, понятный всем народам и всем возрастам.

— Молодежь пусть едет на рыбалки, на Камчатку, — предложил Урасима, — на советские рыбалки! — добавил он тише. — Все помнят письмо Идахари о Камчатке. Надо ехать.

— Зачем умирать над сухой землей? — поддержал его Камура. — Разве вы не видите, что в нашей провинции кто был богат, тот стал еще богаче; кто имел мало, тот все теряет.

После его слов крестьяне курили трубки и долго молчали. Все поняли, что подошли к решительному моменту.

— На советские рыбалки?! — полувопросительно, полуутвердительно сказал сухой, тонкий Кашино. Осмотрел содан и покачал головой.

— На советские рыбалки?! — вздохнул старик Таке. — Кто слышал что-нибудь о советских рыбалках, кроме письма Идахари?

Содан кончился решением послать троих — Урасиму, Камуру и Кашино — в Хакодате и дальше, на Камчатку, на весь сезон, чтобы на опыте узнать, как там можно заработать.

Они уходили через неделю. Подымался тайфун. Налетал порывами, и с каждой минутой порывы были сильнее. Когда мужчины прошли плотину, прикрывавшую камышевый прудок от моря, они увидели, как дома родной деревушки уже раскачивались под ударами ветра.

— Буря в дорогу!? — задумался Кашино, придерживая разлетающееся до пояса кимоно. — Какая примета?

— Оставь приметы в пруде! — крикнул ушедший вперед Урасима. — Приметы хороши для сидящих вокруг хибати.

Но тайфун скоро утих. Он поднялся к зениту, разбушевался там, разогнал по краям горизонта облака и вдруг утих, обессилел и к вечеру из глубины неба ронял одни короткие жаркие вздохи.

Когда парни добрались до Хакодате, первый встречный, спрошенный о рыбалках, направил их к Канаю; пятый, десятый сделали то же.

— Скоро полдень, — сказал Урасима, подымая с дорожки засохшую травинку и погружая ее в куст, где она не нарушала чистоты и общего впечатления. — Время отправиться к господину Канаю.

В магазине Каная сидели иностранцы. Они разговаривали между собой и с хозяйкой.

Друзья опустились на корточки у боковой стены, стали слушать незнакомую речь и разглядывать незнакомые лица.,

— Значит, вы говорите, что к вам заходят все русские? — спрашивал Береза.

Он сидел на стуле, предназначенном для европейского гостя, но все же плохо приспособленном к его росту: колени остро шли вверх.

— О, да, да, — улыбалась хозяйка, показывая блестящие белые, широко расставленные зубы.

— Ваш муж ходит в европейской одежде, а вы почему в японской? — полюбопытствовал Гончаренко.

— О, европейская одежда очень прекрасная, — засмеялась Охару, — но японка в ней, наверное, будет некрасивая. Каждая птица любит свои перья.

Она мельком взглянула на свое кимоно и богатый оби[20]. Пояс Охару, вытканный золотом, стоил, повидимому, не одну сотню иен.

— А что у вас делают русские? — подала голос Зейд. перебиравшая груду чемоданов. Чемоданы были отлично сделаны и нравились ей. Она ощупывала толстую матовую, песочного цвета кожу, щелкала толстыми никелированными застежками и, отдернув замшевые занавески, обследовала массивные зеркальца.

— Что у нас делают русские? — удивилась Охару. — Русские очень хорошие люди. Они делают все, что им нужно. Купят вещи, едут гулять на горячие источники... Куда девать вещи? Несут к господину Канай. Господин Канай говорит: «пожалуйста», — и вещи стоят день, два, три. Бывает много вещей, целый новый магазин...

— Вы слышали, как провалилась на торгах во Владивостоке «Мицу-коси»? — спросил Береза.

Охару протянула над хибати ладони. Тепло побежало по широким рукавам кимоно до самых плеч.

— Это недоразумение... Мы слышали. Все в Японии удивлены.

— Недоразумение, — усмехнулся Береза. — Мы тоже не ожидали.

Он хотел добавить несколько слов о сущности капиталистической конкуренции, но удержался, вспомнив, что это будет неприлично по отношению к хозяевам и смахнет, пожалуй, на коммунистическую пропаганду.

— Вы торгуете только чемоданами? — спросила Зейд. — Почему бы вам не иметь все, что нужно для покупателя?

— Все, все, — согласилась японка, — чемоданы очень хорошая вещь: они нужны в дороге.

По узкой лесенке с верхнего этажа спустился Каная-сан. Сначала показались лягушачьего цвета ботинки и полосатые брюки, затем живот, грудь и лицо. Веселое полное лицо, с короткими усиками щеткой, с коротко остриженными густыми волосами на голове.

Наверху, на жилой половине, Канай только что беседовал с русским, едущим на материк. Канай знал его третий год. Час назад тот зашел в магазин, говорил о всякой всячине, курил любезно предложенные хозяином папиросы и из кое-каких незначительно оброненных слов Канай понял, что гость не с пустыми руками.

Пригласил к себе наверх выпить чаю и не ошибся: парочка превосходных соболей! Сделка была тут же совершена.

Сейчас гость наверху считал полученные деньги, а Канай, довольный, спускался вниз на новые подвиги.

Урасима и его товарищи отвесили хозяину глубокий поклон.

— Мы из Такехары, — сказал Камура, — хотим устроиться работать на советские рыбалки.

Канай позвал их за собой. Они вошли в садик рядом с домом. Тут был тоже пруд и крошечный водопад, низвергавшийся с искусно сооруженных каменных гор, карликовые сосны, сакуры и лилии в пруду.

— На советские рыбалки? — спросил Канай. — Почему на советские?

Урасима пояснил:

— Нам нужны деньги, чтобы уплатить недоимки за поля: на советских рыбалках лучше платят.

— Откуда вы знаете, что лучше? На концессионных рыбалках плата высокая.

— Мы знаем из письма знакомого.

— «Из письма, из письма»... — Канай взглянул на золотые часы. — Забудьте письма... Я вас устрою на рыбалку к «Мицу-коси». Яманаси-сан немного задержался с наймом рабочих.

Приятели переглянулись. Канай говорил уверенно, спорить с ним было невозможно. Однако Урасима попытался уточнить положение.

— Нам очень нужны деньги, — сказал он просительно. — Мы знаем, что на советских рыбалках платят больше.

Канай внимательно посмотрел на него.

— Если вы мне не верите, нанимайтесь сами, — сказал он и повернулся уйти.

— Господин! — крикнули три голоса сразу.

Канай остановился.

— На советских рыбалках работают десять тысяч японских рабочих, — сказал он, засовывая палец в жилетный карман и разыскивая там какую-то квитанцию. Десять тысяч человек! Японское правительство согласилось. В Японии много народу, мало места, рабочим негде работать. Японское правительство с большим сожалением, но должно было согласиться на предложение большевиков послать к ним наших рыбаков. Но... — он вынул пальцы из жилетного кармана и поднял вверх указательный, — но это — погибшие люди.

Три крестьянина смотрели на него во все глаза.

— Погибшие люди! Когда они приезжают в Японию, за ними по пятам ходит полиция, им позволяют жить только в определенном месте. Они не видят жен и детей. Вот что значит работать на советских рыбалках. Просите, не понимая, что просите. Сейчас у меня нет времени разговаривать, с вами поговорят в конторе. Благодарите судьбу, что уважаемому Яманаси еще требуются рабочие. Хорошие люди, вы мне нравитесь.

Через час такехарцы подписали контракт. Там было всего несколько пунктов:

«нанимающиеся — не члены профсоюза;

они — не агенты профсоюза;

они передают компании право заботиться их еде, и еды, то есть риса и капусты, должно быть всегда вдоволь;

раз в неделю они имеют право ставить невод для своего котла».

Подписав контракт, такехарцы получили аванс, и деньги сейчас же перевели в деревню.

Пароход отходил вечером. Рабочих ехало шестьдесят человек. После обеда их собрали во дворе конторы, угостили чашечкой саке, и маленький господин в широком, похожем на плащ, цветном халате заговорил с ними. Голос у него был резкий, и сам он напоминал рассерженного фазана.

— Не встречайтесь с русскими, — крикнул он, — они вас научат страшным вещам!..

Урасима подтолкнул локтем Камуру и обратился в слух.

— Прежде всего вы расстанетесь со своей душой. Они скажут: нет души! А человек, не верующий в душу, теряет ее. Таков закон. Они вас научат презирать семью. Вы откажетесь от отца и детей. Помните поучение Конфуция: «Вы не должны жить под одним небом с убийцей вашего отца». Большевики такое убийство считают самым почетным делом. Как же вы будете жить в Японии? Вы должны будете умереть! Да, вы должны будете умереть! — крикнул он с яростью. — Вы или Япония! Пусть лучше умрете вы!

Глаза его блестели, и рукава халата шевелились, как крылья. Из левого он извлек рулон папиросной бумаги, оторвал клок, вытер лицо и скрылся в конторе. Вид его подействовал сильнее слов.

— Что за люди большевики? — вздохнул Кашино. — Откуда могли взяться такие люди и почему их не уничтожают в собственной стране?

Никто ему не ответил. Урасима закурил толстую папиросу, дым ее был сладковат. По всей вероятности, табак сдобрили опиумом.

ВСТУПЛЕНИЕ

— Ключевская сопка видна в море за сотни верст.

— Не может быть! — усомнилась Зейд.

— Честное слово, — уверял высокий молодой человек.

Когда он говорил, голубые глаза его посмеивались и поэтому не понять: молодой человек говорит правду или шутит. — Завтра утром увидим. Если на горизонте будут тучи, увидите, как Ключевская подымает над тучами сахарную голову.

— Если бы мы ехали в Усть-Камчатку, может быть, Ключевскую мы и увидели бы, — снова усомнилась Зейд. — Но ведь мы будем в районе Петропавловска, оттуда до Ключевской бог знает сколько!

Молодой человек засмеялся:

— Вы рассуждаете по комнатному. Камчатка совершенно другое... Многие сотни километров не представляют у ее берегов для глаза никаких трудностей.

— Ну, может быть. А вы бывали на Ключевской?

— Был однажды ночью... Вальпургиева ночь... огонь, дым, лава — гётевский шабаш. А если к Камчатке подъедем ночью, вместо сахарной головы над тучами увидим зарево. Бесподобно! Камчатка — исключительный мир. Ей не счесть влюбленных поклонников. В прошлом году в Срединном хребте на горячих ключах я нашел шалаш. Вхожу: печь, постель, стол, книги — живет философ в глуши и наслаждается необыкновенным комфортом. Познакомились. Оказалось, бывший счетный работник на рыбалке, влюбился в Камчатку, примкнул к охотничьей артели... В самом деле, заманчиво: винчестер, печка, куль муки, тишина, покой, девственная природа...

Они сидели на верхней палубе под шлюпкой. Океан бледноголубой, почти серый, небо тоже побледнело. Небольшие короткие волны напоминали только что вспаханное поле.

— Девственная природа, — повторила задумчиво Зейд...

— Знаете, конечно, города — центр науки, культуры, но шум, суета, нет чистого воздуха... А что может быть мучительнее — жить без чистого воздуха!

— Мы с вами живем в бывшем капиталистическом городе... — начала Зейд.

— Знаю, знаю, — перебил ее молодой человек, — грядущие города будут в рощах и садах.

— Вы знаете, в чем я уверена, — сказала Зейд, — что при социализме будет много простоты, мало стеснений и, несмотря на всю свою власть над природой, мы станем к ней ближе. На Камчатку вы зачем едете? Служить?

— Искать!

— Что? Счастье?

— Да, счастье для всех: уголь, железо.

— Ну вот, видите, а я чуть было не подумала, что вы едете в шалаш наслаждаться необыкновенным комфортом.

Японцы на пароходе держались особняком. В сумерки они принимались за мытье. Набирали в большой чайник горячей воды и по очереди отправлялись в уборную.

Вонючая жижа переливалась по полу, в иллюминатор короткими вздохами рвался ветер, но не очищал воздуха. Японцы приносили два деревянных круглячка и ночное кимоно, связанное в узел. Узел подвешивали к стене, на круглячки становились и начинали поливать себя из чайника.

Большую часть дня они проводили на палубе. Назначенный конторой «старшинка» руководил всей жизнью: завтраком, обедом, мытьем и сном. Он следил за тем, чтобы рабочие не гуляли по пароходу в одиночку и не вступали в сношения с русскими. Каждый день перед обедом он произносил небольшую речь об опасностях знакомства с большевиками, и потом рабочим раздавали капусту.

Море было пустынно. Однажды под правым бортом прошел большой американский парусник. Загорелые люди в гарусных фуфайках и маленьких шапочках смотрели снизу вверх на пароход. И еще раз встретились два японских парохода. Они стояли на якорях и спускали в море бетонные фермы.

Пассажиры с любопытством следили за манипуляциями лебедок, шлюпок и людей.

— Сообщить бы по радио, товарищ Береза, — волновалась Точилина. — Что это может быть? Во всяком случае, какая-нибудь пакость, вроде подводной крепости да еще на самых подступах к Камчатке!

— Повидимому, это хуже подводной крепости, — оказал Береза, — это они невода ставят. Будут ловить нашу рыбку в открытом море.

Камчатку заметили рано утром. Солнце вышло из-за синих тонких и длинных туч, мутно-голубое море покрылось волнистой чешуей, и вдруг все увидели, как заблистали впереди два облака, но правильной конусообразной не облачной формы.

До полудня облака висели в воздухе рядом, одно повыше, другое пониже, и чем бы ни занимались пассажиры, они нет-нет да и взглядывали туда: не растаяли ли эти облака. Но облака не только не таяли, но делались все плотнее и определеннее.

После полудня они отошли друг от друга, а к вечеру под косыми лучами заходящего солнца показался синий пояс гор, который тоже как будто висел в воздухе, но уже ясно было, что он не висит, что это земля, Камчатка.

— Вот, Павел Петрович, и Камчатка, — сказала Точилина Березе. — Волнуюсь, а отчего, и сама не пойму.

По настоящему Камчатку увидели на следующее утро.

Два огромных ослепительных конуса Коряцкой и Авачинской сопок точно стояли рядом. Тонкий, голубоватый, совершенно неправдоподобный дымок вился в небо от Авачинской. А под ними были горы, синие изломанные линии хребтов. Голубой воздух стекал по снежным вершинам, густея в массивах хребтов, и ниже превращался в синезеленую мглу тайги. Горы казались на самом берегу. Но берег подступал быстро, и через два часа стало ясно: у моря — обширная плоская равнина, а горы далеко. Еще через два часа увидели группу низких строений.

И вот, наконец, машины застопорены, якоря отданы, и пароход невыносимо ревет железной глоткой.

В море наметились две точки — катера. Они подходили к кораблю, рассыпаясь короткой и даже музыкальной дробью моторов. Матросы на пароходе скинули брезент и доски с носового люка.

Береза всматривался в берега новой страны. Океан и берега не отличались яркостью. Не было цветных утесов, заливов, бухт, пещер, фигурных пиков, вода не отливала единственной, ни с чем не сравнимой голубелью, как около Владивостока. Низкий сырой берег... Но белые сопки вдали! Но места, никогда не посещенные человеком! Но вся новая страна, которая прямо из доисторической эпохи двинулась в будущее!

Все это вместе с ожиданием большого труда, большого дела создавало в душе ощущение радости, почти счастья.

— Все-таки хорошо, — сказал он Точилиной. — Я думаю, здесь можно прожить и больше трех лет.

— Против нас, Павел Петрович, я вижу две рыбалки.

— Левая — наша, правая, километра через три, — концессионная... Шахматный порядок установлен для всего побережья.

Точилина села на тюк и наблюдала, как катера описывали возле парохода круги, как моторы смолкли и наступила тишина. Загрохотали лебедки. Железные руки нагнулись над трюмом.

Зейд стояла возле помощника капитана, следила за всеми его распоряжениями и что-то спрашивала.

«Во все Зейд любит сунуть свой нос! Несомненно, сейчас она мешает помощнику!»

Началась выгрузка на катера. Выгружали тару, соль, невода. За первыми двумя катерами пришли еще четыре. До вечера над пароходом грохотало железо, и сухо, как скверный кашель, стучали в катерах перекидываемые бочки.

Уже в сумерки студенты вместе с небольшой партией рыбаков отвалили на катере от парохода. Море стало ближе и ощутимее. Точилина попробовала рукой волну — холодная.

— К осени нагреется, — успокоил моторист.

Мотор фыркнул и зачастил мелкой дробью. Пароход сразу же показался стоящим как-то косо и нетвердо. Он вырисовывался неуклюжей длинной коробкой с растопыренными скелетами лап-лебедок.

— Бары есть? — опросил Береза.

— Обязательно, — отозвался рулевой.

— Большие?

— Подходящие.

— Жертвы были?..

— На соседней были... перевернулся катер, шел также от парохода.

— Погибли?

— До одного.

Над морем стремительно пролетели последние оранжевые лучи невидимого солнца. Донесся грохот прибоя.

Рядом высунулась голова нерпы и лязгнула собачьей пастью.

— Охотник до дарового мяса, — кивнул рулевой. — Чует, стерва.

— Ну, держись, — подмигнул Гончаренко Точилиной. Точилина не ответила. Ей было жутко, как и самому Гончаренко, как, впрочем, и всем на катере — от пассажира до рулевого.

Моторист склонился над мотором. Катер, о котором говорил рулевой, погиб из-за предательства мотора: в самом опасном месте, в самой толчее волн мотор заглох. В одну минуту огромная волна подхватила его, поставила на корму и опрокинула. Потом катер выбросило на песчаную косу, километрах в трех от места крушения.

Нарастающий прилив широкими взмахами гнал катер в устье речонки. Разговоры прекратились.

Горная речонка стремительно скатывалась к океану. Она встречалась с ним на отмелях. Встречалась, сшибалась. Океан и река взлетали на дыбы, падали и снова сшибались. Два разъяренных, недавно еще благодушных чудовища. Борьба шла века. Зыбкие холмы песку — бары — выросли на месте поединка.

Тесный фарватер вел через бары в устье. Немного в сторону — и киль чиркнет по дну, катер потеряет свободу, и все кончено.

«Неужели нельзя было придумать иного способа? — думала Тарасенко, цепляясь за скамью и борта. — Безобразие... люди гибнут, а они отправляют студентов на практику...»

Зейд, казалось, угадала ее мысли. Она сидела между банками[21] на мешках, обернулась к Тарасенко и ободряюще улыбнулась. Улыбнулась, как будто они катались по Золотому Рогу! «Она просто не отдает себе отчета в опасности!» — подумала Тарасенко.

Вдруг ей показалось, что мотор смолк. В ужасе повернула она голову, но моторист был спокоен, и, действительно, сквозь грохот волн она тотчас различила стальное бодрое постукивание.

В течение пяти минут — для новичков вечности — катер походил на взбесившегося коня. Он бил задом, передом, бросался из стороны в сторону.

Точилина, сидевшая рядом с Березой, схватила его за руку.

Она хотела сказать, что не боится, но через катер прокатился вал, студентка захлебнулась горькой водой, оглохла и ослепла... Когда пришла в себя, вокруг была спокойная вода реки.

— Во второй раз в жизни не поедешь, — сказал Гончаренко.

Рулевой вытирал пот и воду с лица.

ПЕРВЫЕ ЖЕНЩИНЫ

От гор до моря — три километра. Там, над тайгой, — снежные горы, выше — облака с голубыми теплыми лужицами неба.

От гор до моря — равнина: болото, мох, марь. Кроме реки, к горам ведут тропы.

Недалеко в горах — деревня. Иногда рыбаки заверяют, что видят домашний дым.

Рыбалка А-12 — на береговых песках. Песок, галька, морская капуста, раковины.

На берегах океана мягкие шуршащие холмы рыбьей чешуи. Запах соли, сырых внутренностей, иода.

В реке под защитой баров — кунгасы, катера и шлюпки. Тут же, у пристаней, лебедка с паровым котлом. Подальше, справа и слева, длинные двускатные навесы. Под одними — засольные чаны, пустая тара и тара, готовая к откатке, под другими — жиротопка и отстойники.

Перпендикулярно к реке — бараки, кухня, столовая, ближе всех — баня. На отлете — контора и склад.

— Для женщин отдельного помещения нет, — сказал завхоз.

Береза осмотрел его фигуру в резиновых до живота сапогах, кожаную фуражку, красное лицо и нос-свеклу.

— Перегородку поставить нельзя?

— Ни листа фанеры, дорогой. Освободим угол, пусть устраиваются. Сколько женщин?

— Почти все.

— Это вы те самые обещанные квалифицированные рабочие, студенты?

— Те самые обещанные.

— Да вы что? — взволновался завхоз. — На какую их работу думаете ставить?

— На всякую.

— И курибан будет?

— И курибан.

Красное лицо завхоза изобразило недоумение.

Общежитие — длинный барак на шестьдесят коек. Окна с пузырчатыми стеклами. Вместо пола — песок. Шершавые, неструганые стены.

Общежитие студентам не понравилось: вонь и дым махорки. Люди спят на постелях в брезентовых сапогах, в брезентовых спецовках.

Носили вещи, перестилали тюфяки, набитые сухой, легкой прошлогодней морской травой. От тюфяков шел запах соли, крабов, морских звезд. От его густоты кружилась голова.

В барак набивались рабочие.

Два невысоких камчадала стояли впереди.

— Бабы приехали... Ух ты! — говорил один из них другому. — Конецно, бабы и у нас трудятся, плаштать рыбу и они могут, а все зе на рыбалке никогда их не видали... Это узе совсем новое.

Они стояли в проходе между койками и наблюдали за каждым движением прибывших.

— Я думал врут, — сказал второй, — кто-то посутил, теперь визу — нет. То-то я вцера все цихал... У меня на этую рыбу предцувствие. Самые настоясцые бабы.

Кто-то хихикнул. Говоривший оглядел рабочих и хотел продолжать, но глубокий бас неводчика Фролова поправил его насмешливо:

— Не бабы, а студентки. Эх вы, Самолин да Дождев, рыбьи животы!

— Тязелая зысь, музыки и то балдеют! Вот я о цом говорю.

— Ну, ну, не нагонять страху! Здорово, подруги!

— Вот жагнул: подруги!

Фролов усмехнулся.

— «Товарищи» — это те, которые носят штаны, а тех товарищей, которые для такой одежи не приспособлены, по-русски зовут подругами.

Он присел на тюфяк к Точилиной.

— Работа у нас, конечно, едкая. Но рыбу кому-нибудь доставать приходится... А привыкнешь — и полюбишь.

— Мы знаем, что работа не легкая... Мы ведь учились на рыбаков... Ваши парни напрасно разахались.

— Попусту... само собой.

Самолин и Дождев уходили, покачивая головами: приезд «баб» в качестве квалифицированных рабочих не укладывался в их сознание.

Уже зажгли ацетиленовые фонари, когда в бараке появился Шумилов. Он, казалось, тоже был встревожен женским составом партии. Пожал всем руки и долго вглядывался в лица.

Потом расспрашивал о пути и во время беседы все всматривался и всматривался в своих новых сотрудниц.

— У меня, товарищи, положение на рыбалке такое, — заговорил он, — я об этом уже сообщал правлению, у меня вся команда русская. Почему я сделал так? Потому что, когда работают японцы, мы обычно ответственную работу передаем им. Я спросил себя: «А что, Шумилов, в тот день, когда Япония не даст ни одного рабочего, будешь ловить рыбу с берега сачками?» И вот в прошлом сезоне я получил группу, ядро попалось хорошее — астраханцы. С их помощью я и стал обрабатывать сезонников и камчадалов. О сезонниках что можно сказать? Это прежде всего люди всякие. Большинство из них на материке не занималось рыболовством. Кто был учителем, кто счетоводом, кто заведывал культмагом, но все им надоело или все не удалось, и вот они приехали на Камчатку на сезон, за длинным рублем. Они смотрят на все спустя рукава... Ох, поскорей бы назад!... Мои астраханцы, потомственные рыбаки, задают среди них тон. Камчадалов здорово взяли в переделку. Те с рыбой обращаются, как с порванным сапогом. Нярку скармливают псам! И живут вообще чорт знает как. Водку любят. К водке крепко приучили их до революции купцы и купчишки... Камчадалы, видите ли, кроме того, развращены самомнением. Ведь они кто? Потомки казаков, завоевателей Камчатки, и, по-ихнему, следовательно, — хозяева Камчатки. Русской крови в них, правда, маловато, ибо когда казаки осели в покоренном краю, они прежде всего переженились на туземках. И так из поколения в поколение. Но не в этом беда, а в том, что они на основании своего родства с завоевателями считали и считают себя вправе эксплоатировать туземцев, трудолюбивых охотников и рыболовов. С камчадалами надо возиться порядком. На земледелие они смотрят косо, считают его баловством, выдумкой начальства. Настоящая жизнь и настоящий промысел для них — соболя. К переселенцам относятся нехорошо, в них видят соперников в охоте и рыбной ловле. Теперь вот об этих переселенцах. Это сила серьезная. Сравнительно неподалеку от рыбалки есть русская деревня Фроловка. Мой синдо[22] Фролов оттуда. Приехали фроловцы из России меньше четверти века назад, ехали только рыбачить, но теперь, обжившись, присмотревшись, взялись за землю. В годы интервенции вся, почитай, деревня была партизанская. Фролов командовал партизанским отрядом... В самое последнее время он был председателем рыболовецкой артели. Я сманил его на рыбалку... Впрочем, нельзя сказать, что сманил, потому что особенных выгод он у меня не имеет, но уговорил его, раскрыл перед ним умственные горизонты, и они пленили его. В общем народ у меня приличный. Работать можно. Русские неводчики, русские икрянщики. Ну, затем, что еще у нас? Тары мало, соли мало... Но жить можно и работать можно... Вот и все положение... Раскладывайтесь, товарищи, и устраивайтесь...

Он стоял спиной к свету, густой черный конус тени покрывал его, и трудно было различить его черты. Но они представлялись крупными, как и весь он в красном брезентовом дождевике, на могучих резиновых ногах.

От гор двигалась широкая ночная тень. Она легла на равнину и смешалась с ней. Но море долго сопротивлялось. Валы взлетали и отбрасывали ночь к зениту. Там прорезались звезды. Прибой шел на бараки стеной ритмичного грохота. Попеременно то справа, то слева, то в центре точно рвались тяжелые снаряды. Говорили громко, с непривычки надсаживая горло.

Зейд досталась пограничная с мужчинами постель.

— Почетно, — заметила Зейд. — Для каждого государства граница — предмет неустанной заботы.

— Ваши имена, фамилии?

Зейд оглянулась.

Тонкий широкоплечий человек, с черной грудой взлохмаченных волос, с тонким лицом перса, с блокнотом и тупым карандашом в руке, стоял за ней. На немой вопрос ответил:

— Редактор стенгазеты и староста барака Савельев.

— Зейд, практикантка, — улыбнулась Зейд.

Карандаш вывел строчку и замер.

Все студенты один за другим перешли в блокнот.

— На рыбалке А-12 — вы первые женщины. Поздравляю, — сказал староста. — Между прочим, косы у вас, товарищ Тарасенко... — он посмотрел на ее русые толстые косы, покраснел и не кончил.

— Лично мне твои косы кажутся все-таки лишними, — сказала несколько погодя Зейд.

— Ты уже не в первый раз говоришь о ее косах, — заметила Точилина.

— Боже мой! Но ведь косы мешают... Для кос нужна светелка, а мы живем на берегу океана.

— Ничего ты не понимаешь, — с досадой сказала Точилина.

Шумилов позвал Березу и Гончаренко в баню. За дверьми — ночная свежесть, соленые иодистые запахи; чернота неба, как спелыми бобами, усыпанная звездами. Тьма налетала с грохотом.

— Ну, на своей новой родине! — кричал Гончаренко в ухо Березе. — С прибытием вас, товарищ Береза!

В баньке камелек, на нем — цинковый бак. Две горящих лучины раскалили камелек, еще две заставили воду зашуметь.

Береза разделся и сел на скамью. После дороги было необычайно приятно всем телом ощущать прибывающее тепло.

— Вы ведь член правления АКО, — сказал Шумилов. — И долго вы думаете пробыть на рыбалке?

— Как можно дольше. В общем, сколько потребуется. А вы, товарищ Шумилов, на Камчатке давно?

— Старожил — четвертый год. Направили на сезон, да так и остался. Думаю семью выписать. У меня, товарищ Береза, вся жизнь прошла с рыбой. Отец — амурский рыбак. С детства я познал страсть и страду рыбака. Тогда, в моем детстве, рыбы было неисчислимое количество, вы не можете себе представить, сколько подымалось кеты вверх по Амуру. Для меня несомненно: рыбы становится все меньше. Нужны жесткие законы: заповедные годы, нормы улова для артелей, госрыбалок, для каждого рыбака! Да и то, сдается мне, былой силы рыбных косяков не восстановить. Не только человек, но как бы и сама природа не содействует сейчас рыбному племени. Как бы иссякает сила, вложенная природой в этот род жизни. Надо о другом думать на Камчатке: о земледелии, о ремеслах.

Береза откинул дверцу камелька и опустился перед пламенем на корточки. Кожа у него была белая, той приятной для глаз белизны, которая кажется естественной, а не следствием ношения одежды. Мускулы на руках не выпирали, руки были круглы и грудь высока.

— У вас пессимистический взгляд, — сказал он. — Дайте хорошенько отдохнуть рыбе, и вам некуда будет от нее деться. Но, согласен, на Камчатке нужно заниматься миллионом вещей. Железную дорогу надо, вот что!

Гончаренко поддал пару. Беседа прекратилась. Мыло, мочалка, веники, горячая вода... Жар точно приподнимал кожу на теле.

Студент, изнемогая, лег на лавку. Здесь ему стало легче, он отхлебнул из ковша холодной воды и сказал:

— А между прочим, товарищ Береза, рассуждая философски, товарищ Шумилов прав. В каком-то смысле жизнь на земле должна же идти на убыль. Когда-нибудь мы и уголь, и нефть, и прочие ископаемые исчерпаем.

— Именно, рассуждая философски, совсем не обязательно исчерпать. Силы жизни и развития сильнее сил смерти и деградации. Уничтожение одного какого-нибудь вида еще не обозначает иссякания жизни, но обозначает, что жизнь проявится в новом явлении.

Береза присел над шайкой. Он верил в торжество жизни, в ее бесконечную силу, которая должна еще умножаться человеческим разумом.

Банька окончательно превратилась в место рождения облаков. Три человеческих тела белели смутными глыбами.

— У тебя мыло сейчас потечет в глаза, — заметил Береза, хлопая студента по спине. — Ты, брат, здоров, из породы дальневосточников. Природа здесь железная, и люди с железинкой.

— А я то же самое хотел сказать про вас.

— В последнее время на Камчатке появились экспедиции, — заметил Шумилов. — Разное говорят. Одни говорят: сказочные богатства — нефть, каменный уголь и прочее. Другие морщатся и цедят сквозь зубы: кое-что, конечно, есть, относительно же количества... — тут они делают гримасу, из которой ясно, что, по их мнению, на Камчатке ничего нет, — тощий лес в долине Камчатки, немного угля, пустячок нефти; земледелием можно заниматься только в той же долине Камчатки, пушной зверь пропадает, рыба тоже, населению кормиться нечем, рук приложить не к чему, бесполезный край. Одни вулканы.

— Мы с пессимистами не будем разговаривать! — крикнул Береза.

Он распахнул окошко. Ветер ворвался в баньку, наполненную паром, и мгновенно снял томление. Стало легко, просторно и хорошо.

А-12

Шумилов с рыбалки А-12 — человек красивый; четкий рисунок лица: нос, подбородок, лоб — все резко, стремительно, примечательно. Но голос неожиданно мягок, и так же мягок свет глаз.

— А-12 не имеет консервного завода, — говорил он студентам, знакомя их с рыбалкой. — В этом сезоне у АКО в Камчатском заливе работают всего четыре завода. Но и мы не совсем безоружны. Республика нуждается в жирах, нужно кормить и людей и машины... и вот мы соорудили жиротопку...

Он похлопывал по гигантской плите широкой красной ладонью, как хозяин по крупу заботливо выхоженного коня.

— Жиротопка! Во Владивостоке вам не приходилось видеть? Кого-нибудь из вас можно прикомандировать сюда. В плите — двенадцать котлов, двенадцать топок, чтобы регулировать процесс в каждом. От котлов — провод к отстойным чанам.

— Прикомандируйте меня, — попросила Тарасенко. — Жиротопка меня интересует.

Впрочем, жиротопка интересовала ее не со стороны довольно длительного и примитивного процесса превращения отбросов в бледножелтое густое вещество, а потому, что она стояла на земле. Ездить в океан, пробиваться сквозь бары... спасибо! Страх не так полезен для человека, чтобы принимать его в неограниченных дозах.

— Можно прикрепить и вас. Староста не возражает?.. Отлично. Кроме того, я проектирую специальный лов белух. Эти тетки весят до тысячи килограммов и водятся здесь в изобилии. Охотятся за рыбой стадами в двадцать — сто голов. Умный зверь: к берегу высылает гонцов, и чуть шум мотора — отряд назад. По правде сказать, маленький белуший промысел у меня почти готов.

— Как удалось оборудовать? — спросил Береза.

Шумилов пожал плечами.

— Не в полной мере, конечно... Часть продукта будет пропадать. Собрал всякую рухлядь, кое-что прикупил... Я рад, что вы приехали... поможете мне... специалисты рыбе нужны дозарезу.

— Точнее — для зареза, — поправила Зейд.

— Рыбе для зареза, а нам дозарезу. Рыбное хозяйство — самое отсталое: во-первых, неустроенный капитал, во-вторых, первобытность технических приемов добычи, в-третьих, отсутствие общепризнанных методов рыболовства. В рыбном хозяйстве есть где разгуляться и практику и теоретику.

...Хотите знать, что нам нужно, кого мы потребуем от техникума?

Он приготовился отогнуть палец, но потом махнул рукой:

— Нехватит пальцев! Нам нужны неводчики ставного, закидного, плавного, кошелькового и траллового неводов, кормщики и шкипера моторных кунгасов и баркасов на ловле крабов, сельди, иваси и тунцов; промысловые капитаны и штурманы сейнеров, дрифтеров, траулеров и пловучих крабозаводов; засольные мастера и икрянщики; инструкторы по обработке, по уборке и транспорту свежей рыбы; мастера крабовых и рыбных консервов; механики консервных и утилизационных заводов; механики и дизелисты промысловых судов и другие. В области организации рыбного дела — промысловые администраторы, хозяйственники, наблюдатели пунктов и станций. Ну, что, живы?

Гончаренко чесал затылок.

— Вам нужен не рыбный и не водный техникум, а техникум-пулемет.

Группа подошла к отстойным чанам, где жир отстаивается в течение девяти суток, перекачиваемый насосами из одного в другой. За ними поднималась эстакада белушьего промысла.

Высокая деревянная эстакада — площадка в два этажа, напоминающая снизу простую платформу для перехода через пути где-нибудь на железнодорожной станции. За ней снежные вершины гор.

— Вот белуший эшафот, — поднялся Шумилов на ступени. — Через несколько дней он примет первую красавицу.

— А насчет белух мы ничего не проходили, — заметил Гончаренко.

— Я прикреплю тебя к красавицам, в один день всему научишься. Красавицу мы выволакиваем закидным неводом — девятьсот метров, катерок для выметки этого невода требуется в сорок сил. Итак, красавица поймана и доставлена сюда. Здесь ее ждет специальный нож. Бьем ее в сердце и спускаем кровь. Вспарываем. Кожа и сало поднимаются на верхнюю площадку, в разделочную, мясо плывет вон туда, в ту избушку, в засольную. Затем нарезанное мясо охлаждаем в течение полусуток и, пожалуйте, тихоокеанская разбойница, в бочки... Мы вас благословим не только солью, но и лавровым листом, корицей, гвоздикой. Сало, снимаемое скребками, скользит в салоприемный ящик и крошится в салорезке. Дальше жиротопка — и все. Теперь пройдем по промыслу.

Он повел студентов на верхнюю площадку, и в холодильник, и в засольную и заставил заглянуть в салоприемный ящик, изнутри обитый оцинкованным железом.

— Товарищ Шумилов, во Владивостоке не знают, что у вас здесь построен целый завод, — взял его за руку Береза.

Они смотрели друг на друга блестящими глазами, и вот Береза почувствовал пожатие шумиловской. руки.

— Это... немножко смекалки, немножко заботливости — и всё.

Когда все сошли вниз, Зейд осталась на верхней площадке. Ветер дул с северо-востока, низкие пышные тучи космами хвостов задевали океан. Ни мысов, ни бухт, ни островов: низкий ровный берег, и властное первобытное существо, бросающееся на землю. На берегу, за линией прибоя, выброшенное прибоем беспомощное, умирающее население моря. Морская капуста подымает двухцветный глянцевитый лаковый вал. Высыхают крабы, приобретая цвет песка, блекнут такие цветистые в море морские звезды... Пузырчатые водоросли, белые известковые раковины, мелкие спруты, медузы...

Если взглянуть прямо на север, видны дымки над японской концессионной рыбалкой.

Там — другой мир. Интересно бы побывать там, посмотреть, познакомиться! Но, наверное, нельзя... Японцы обнесли свою рыбалку колючей проволокой и никого к себе не пускают.

— Товарищ Зейд! — позвали снизу.

Редактор стенгазеты и староста барака Савельев стоял у лестницы. Зейд спустилась на берег.

— Едем ставить невода, — сказал он. — Вас назначили в нашу бригаду, к Фролову. Правда, рыба пойдет еще не скоро, но Фролов любит приготовить все загодя. Вот когда появятся чайки, когда заорут, застонут, — значит рыба идет. А тут нерпы, белухи так и шныряют. Жрут они лосося несметное количество. На суше таких обжор нет. У тигра против них детский аппетит. И как только рыба почует своего врага, точно ошалелая лезет на мели. Белухи и нерпы нам вроде союзника, без них рыба спокойно проходила бы глубиной. О кунгасах и лодках мало имеете понятия?

— Почему? Я выросла во Владивостоке, и потом мы в техникуме знакомились с ними.

— Положим, катались и знакомились в школе, а починить и заново построить можете?

— Какой вы мне экзамен устраиваете! А вы можете?

— Дошел собственным умом!

Он перешагнул через борт полуразбитого кунгаса. На дне кунгаса кис пяток крабов, лежали длинные слеги и обрывки снастей.

Кунгас вмещал до шестнадцати тонн. Перед носом он несколько расширялся, что придавало ему устойчивость и позволяло без опаски нести парус. Четыре банки равной ширины, носовые и кормовые покрышки соединяли борта.

— Хакодатский тип, — определила студентка, — японцы употребляют кунгасы двух типов: нагасакского и хакодатского. Первый больше, но второй устойчивее и прочнее.

— Насчет прочности что говорить, досочки чуть не прозрачны... А собраны мастерски, скреплены железными скобами и не требуют конопатки. Построить такой трудно, нужна сноровка... Вот у этого, смотрите, разворочен зад: был такой случай, наскочил на него катер. А что я хотел спросить: вы в нашей бригаде все время будете работать или перейдете в контору?

— Кто, я?

— И вы и другие студенты.

— Ну, что вы, смеетесь? Зачем в контору!

— Завхоз говорил, что вы и курибан будете?..

— Конечно.

— Ну, уж этому я не поверю... не всякий мужчина может быть курибаном. Соленое, как говорят, у них дело.

— Ведь вы не камчадал, что ж вы сомневаетесь в нас, девушках?!

Ветер заметно передвинулся. Теперь он дул с запада. Встречая на пути высокие горы, он винтом взлетал к вершинам и скатывался уже по эту сторону со снежных полей, охлажденный и еще более стремительный.

У маленькой плиты пять человек смолили невода. В овальном чане кипела смесь: две трети воды, треть смолы и столько же, для мягкости, жиру — дельфиньего, тюленьего, рыбьего. Смола была готова, и, втянув невод на желоб, рабочие большой кистью залезали в каждую ячею, заковывая ткань в блестящий пахучий лак.

Бригада Фролова — Зейд, Точилина и девять новых рабочих — сняла с вешал уже готовый, просушенный невод, погрузила на кунгас и погрузилась сама.

Береговой ветер успокаивал океан. За барами океан поворачивался совсем лениво. У горизонта лежала железная светлоголубая полоса, от которой били во все стороны солнечные лучи.

Советские рыбаки ловят лососевых ставным японским неводом накануки-ами (сеть, которую перебирают руками). Накануки-ами — огромный, открытый сверху ящик, напоминающий букву Т. Сторону его, обращенную к берегу, прорезают широкие входные ворота. От берега, с полусаженной глубины, идет крыло, перегораживающее ворота (ножка Т). Рыба, встречая крыло, поворачивает вдоль него в море, находит ворота и попадает в ловушку. Занавеси, запирающей выход, нет: лососевые мечутся по неводу, отпугиваемые открылками, хотя выход тут же: легкое движение хвостом, плавником и — свободное море. И многие спасаются. Советское законодательство запрещает употреблять кайрио-ами, страшную западню — «последнее слово техники», из которой выхода нет, откуда не могут вывести ни удача, ни сметливость. В кайрио-ами накладная сеть образует острый угол, и лосось из западни неизбежно попадает в садки.

— Как поставишь невод, так и рыбу поймаешь, — заметил Фролов, всматриваясь в воду. — Прежде всего смотри на дно. Тут, братишки мои, не должно быть ни впадин, ни кочек. Отлогие тени, песчаное дно, лайды — самые лучшие места... И боже вас сохрани от убоистых сторон.

Кунгас огибал оконечность полуострова, его остренькую песчаную стрелку.

— Здесь удобно, — решила Зейд, — теперь нужно искать течение.

— Струю, — поправил неводчик. — Струя — путь-дороженька, рыбья тропочка, по которой она торопится на свадебку... И нужно, чтобы крыло стало поперек ей.

Он вынул из кармана кусок дерева, привязал бечевку и бросил в море.

Дерево поплыло к юго-востоку.

Невод ставили несколько часов. Он раскинулся на ста метрах на небольшой глубине, едва покрывающей сетяной ящик.

Широким полукругом далеко в море чернели кунгасы, дежурящие у глубинных неводов.

— Не идет в этом году нярка, — заметил Фролов, всматриваясь в даль, — в нечетные годы ее всегда нехватка, а на этот раз и совсем нет... А рыба скоро пойдет, — добавил он, осматривая горизонт из-под ладони.

Бригада Фролова поставила невода и отправилась обедать.

— Почему ты согласилась прикрепить Тарасенко к жиротопке? — спросила Зейд Точилину.

— Но ведь кого-то надо?

— Совсем не надо. Все будут на жиротопке по очереди.

— Может быть, ты и права, но у Тарасенко неважное сердце.

— Ну, знаешь ли, «неважное сердце»! Для того, чтобы ездить через бары, не нужно особенного сердца. Не так трудно сидеть в катере.

— А если человек волнуется? Это, по-твоему, для сердца ничего?

— Удивляюсь тебе, Точилина. Ты потворствуешь людям, которые волнуются, переезжая через бары!

— Знаешь ли, Зейд, — сказала Точилина, — ездить через бары, действительно, опасно, и я не могу упрекать людей за то, что ездить через бары для них неприятно.

— По-моему, комсомол обязан растить бесстрашных людей. Не правда ли, Гончаренко?

— В общем, бесспорно, — сказал Гончаренко, — но иногда в конкретном случае, принимая во внимание, что это девушка... Знаешь ли...

— Никаких конкретных случаев для девушек, товарищ юноша!

Она заторопилась вперед.

В резиновых сапогах, в толстой спецовке идти было трудно и неловко. В лицо дул теплый ветер, вся обширная равнина от моря до гор в косых лучах вечернего солнца как бы совершенно исчезала, смешиваясь с воздухом.

«Узка, узка, нет крыльев за спиной», — думала Зейд о старосте.

Зейд и Точилина сразу же после своего знакомства в техникуме не поладили друг с другом.

Началось это из-за различного отношения к студенту Паше Орлову.

Паша Орлов, числившийся в бригаде Точилиной, был способен, но недисциплинирован. Он почти не учился, однако же зачеты получал по всем предметам как член бригады, которая отлично выступала с докладами и рефератами.

После одного такого доклада, когда преподаватель уже вышел из кабинета и Залевская снимала с доски и стен схемы и диаграммы, Точилина подошла к Орлову.

— Мы не будем тебя больше держать в своей бригаде, Орлов! Ты не работаешь!

Орлов пожал плечами.

— Это, Орлов, не по-товарищески и, наконец, это обман: ты кончишь учебу и ничего не будешь знать!

Паша Орлов увлекался техникой: в те дни он изобретал особо экономный мотор и не считал себя в праве тратить время ни на обществоведение, ни на природоведение, ни даже на русский язык.

Зейд решила, что Точилина не права, и вступилась за Орлова.

— Человек изобретает, — сказала она, — как тебе не стыдно! Ты ведь не классная дама.

Студентки поссорились, — каждая считала себя правой. У обеих были сторонники. При перевыборах старосты часть курса голосовала за Зейд. Точилина обиделась. Она столько времени отдавала заботам о студентах, и такая неблагодарность! С трудом уговорили ее остаться на своем месте.

Она не могла преодолеть неприязни к Зейд, которая представлялась ей натурой неорганизованной, способной на поступки неосмотрительные и демагогические...

Зейд шла широкими шагами и все не могла успокоиться. «Я бы собрала всех, поговорила, я бы сделала так, чтобы студенты были для всех примером смелости, отваги... Мы же — молодежь! А она говорит «нездоровое сердце» и разрешает ей околачиваться на жиротопке. А Гончаренко, тот даже рад! По его мнению, только мужчины смелы! Отвратительная точка зрения!»

Она вошла в столовую.

Стены столовой были неплотно сшиты, и между досками, как искусные новоизобретенные швы, сияли золотые полосы воздуха. Галечный пол шуршал и скрипел под ногами. Некрашеные столы неколебимо погрузили в гальку свои толстые ноги. От стены к стене над столами на проволоке висели шесть больших ламп. Против входных дверей — маленькая эстрада, над ней, как знамя, пестрел лист стенгазеты.

Павалыч, курибанский старшина, сидел за крайним столом. На камчатские рыбалки он пришел из русской деревни пять лет назад. Тогда на рыбалках работало много японских рыбаков, и Павалыч, сам опытный рыбак, заинтересовался ими.

Особенно заинтересовали его курибаны — люди, которые в любой прибой принимали и отправляли лодки и кунгасы.

Прибой был страшной, сокрушающей силой, противостоять ему могли только человеческая ловкость и бесстрашие. И курибаны были ловки и бесстрашны.

На рыбалках укоренилось мнение, что русскому курибанская работа не по плечу. Японец — тот может, а русский — нет.

— Что ж, он умнее, сильнее, ловчее меня? Не может быть, чтоб я не сделал того, что делает японец, — сказал себе Павалыч и пошел учиться к каракурибану рыбалки Кодзиме.

Он стал первым русским каракурибаном. Шумилов пригласил его в прошлом году на А-12, и Павалыч принялся обучать шестнадцать молодых рыбаков своему опасному искусству.

Павалыч выслушал подсевшую к нему Зейд и отнесся неодобрительно к ее желанию стать курибаном.

— Почему, Павалыч? Вы же смогли!

— Вот уж не знаю, так не знаю, — сказал Павалыч. — Женщина на своем месте сильна, а здесь же мужское.

— Если не выдержу, вы меня прогоните!

Со следующего дня Зейд перешла в бригаду Павалыча. Она надела тонкий резиновый костюм, легкие резиновые туфли и повесила на пояс длинный нож.

Теперь она была лицом к лицу с морем. Даже в самую тихую погоду оно было неспокойно, даже в самую тихую погоду огромные валы обрушивались на берег.

Суда принимали по-разному. Для тяжелых кунгасов на берегу настилали дорожку из деревянных катков и применяли стальной трос и паровую лебедку. Легкие кунгасы иногда брали силой бригады — шестнадцати человек. С лодками и исобунэ справлялись три-четыре человека.

Вот подходит к берегу небольшой кунгас. Он то взлетает на гребень волны, то исчезает из глаз. Брызги слепят глаза. От непрерывного грохота оглохли уши.

В том месте, где примут кунгас, в землю вбито восемь пар кольев. Участок Зейд — две пары кольев. Каракурибан тревожно посматривает на нее. Но она убеждена, что выдержит.

Кунгас подошел к линии прибоя. Павалыч скомандовал — и на кунгас полетело восемь канатов, восьмой должна была бросить Зейд, но вместо нее бросил сам Павалыч. Все канаты пронеслись сквозь ветер и брызги и были пойманы рыбаками на кунгасе. Восемь приемщиков рассыпались по берегу, волоча канаты, наматывая их на колья.

Когда Зейд намотала свой, руки ее дрожали от волнения и напряжения, а на пронизывающем ветру в холодном резиновом комбинезоне было невыносимо жарко.

По тяжелым сходням, которые, как только кунгас был причален, подняли на корму, сбегали рыбаки с ящиками на плечах: прибыл груз из Петропавловска.

Волны подбрасывают кунгас, канаты напрягаются до последней степени. Море норовит сбросить трап вместе с рыбаками и ящиками. Павалыч делает какие-то, пока для Зейд непонятные, знаки. Два курибана бросаются в волны... Они виснут на трапе, укрепляя его своей тяжестью.

Да, очень жаркая, опасная работа, но какая увлекательная!

Пришли Точилина, Гончаренко, Береза. Стоят и смотрят. Зейд некогда с ними разговаривать: вместе с другими курибанами она разматывает свой канат, прибой мгновенно поднимает кунгас, и огромный вал уносит его в море.

Принять исобунэ или гребную шлюпку пустяки по сравнению с кунгасом: каракурибан бросает канат, ведет лодку сквозь прибой, два помощника подхватывают ее на берегу, волокут по гальке.

И так круглые сутки!..

Ночью работают при факелах. Черные массы валов, желтый и багровый блеск пламени. Появляются из тьмы огромные кунгасы, прыгают на берег, тоже огромные, люди.

— О тебе говорят уже и на соседних рыбалках, — сказал Гончаренко Зейд. — Ты в самом деле молодчина.

— А я считаю эту затею лишней, — сказала Точилина. — Ведь, окончив техникум, мы не готовимся стать каракурибан? На практике мы должны делать то, что нам может потребоваться в будущей нашей работе... Каракурибан — работа специальная, и нам она совершенно ни к чему.

— Очень к чему, — отозвалась Зейд, ложась на кровать. Теперь она уставала так, что к концу дежурства не могла пошевельнуть ни одним суставом. — Тут жизнь человека на волоске, понимаешь?

— Что же хорошего? Посмотри, как ты похудела.

— Зато, Точилина, я буду знать эту опасную профессию и меня уж никто не обманет.

— А в чем тебя должны обмануть?

— Не знаю, может быть, и ни в чем...

— Видишь ли, скоро будут перевыборы старосты, потому что я, староста курса, не обязательно должна оставаться старостой группы практикантов, ты изложишь все мои ошибки, и я очень хочу, чтобы старостой избрали тебя. Тогда ты поведешь студентов вперед; впрочем, я думаю, что ты занялась своим курибанством не из очень похвальных побуждений.

— Из каких же?

— Не хочу говорить.

— Раз начала, изволь кончить.

— Я сказала достаточно ясно.

— Боже мой, какая дипломатия! — возмутился Гончаренко. — Чорт возьми, я сам пойду в курибаны.

— Только этого еще недоставало, чтобы вместо рыбного дела студенты занялись вытаскиванием лодок на берег! Могу тебя уверить, вытаскивание лодок на берег имеет весьма малое отношение к рыбному делу. Вытаскивание лодок могут усовершенствовать, придумают какие-нибудь гавани, и вся ваша каракурибанская доблесть окажется никому не нужной.

— Меня возмущает, с каким апломбом ты говоришь! Ведь Береза не возражал против того, чтобы я перешла в бригаду Павалыча.

Зейд сбросила туфли, стянула с себя комбинезон и окончательно улеглась. Над собой она не позволит командовать никаким Точилиным, она будет делать то, что должна делать комсомолка и советская девушка.

Погода на этом берегу постоянно менялась. Ветры то стихали, то принимались разгуливать над равниной и океаном. Небо чаще всего покрывали низкие слоистые тучи, где-то восточнее скапливались туманы и проползали белыми мраморными глыбами.

Дни календаря говорили о приближении хода кеты. Чайки и нерпы, которые не сверялись о времени по календарю, тем не менее тоже знали, что кета скоро появится. Огромными стаями носились чайки над морем, высматривая рыбьи косяки, нерпы и белухи шныряли в прибрежных водах. Исобунэ то и дело отправлялись на невода. Фролов четвертые сутки не показывался на берегу. Он жил на кунгасе в трех километрах от берега. Только в бинокль можно было усмотреть черную точку, которая обозначала его зыбкое жилье.

Однако невода были пусты, даже передовые отряды кеты не показывались еще у берегов.

К этому времени Зейд начала понимать море. Оно уже не представлялось ей хаотичным даже в самом хаотичном из своих проявлений — в движении волн, в прибое их. К своему удивлению, она увидела, что высота волн, напряжение их и сила чередуются в постоянной последовательности. Павалыч, ученик Кодзимы, усвоил японский счет волнам. И теперь Зейд с удивлением замечала, что если приметить самую маленькую волну, то самая сильная после нее будет пятнадцатая. Что это за таинственное дыхание моря: в прибой, в шторм, в штиль этот закон дыхания действует без изменения...

Это даже не был шторм, это был просто сильный ветер, когда нужно было принять кунгас с грузом соли. Шестнадцать человек бригады разворошили валы из гальки, мгновенно выросшие в метровую высоту, настлали гать из тонких жердей и держали наготове катки. Моторист паровой лебедки сидел в своей будке.

Серо-черные тучи почти касались волн, и не сразу можно было разобрать, где небо, где море. Тучи низко, перегоняя друг друга, летели к горам, и в цвете их, в быстроте, в том, как они наседали друг на друга и перегоняли друг друга, было что-то тревожное, почти зловещее.

Павалыч подал знак, и четыре курибана бросились в волны со стальным тросом. Они прошли сквозь волны, и только у самой черной вздыбленной кормы кунгаса показались их головы. Мгновенно тяжелая стальная петля взлетела на скобу, лебедка заработала, кунгас повлекло к берегу, и вот он уже на катках...

Зейд бежала со своим катком по шипевшей волне, сейчас она, в свою очередь, подложит каток...

Однако тяжелый кунгас двигался медленнее, чем рассчитал Павалыч, две лишние волны он пробыл в прибое, и последняя отхлынула о такой силой, что трос не выдержал и лопнул. Волна сейчас же посадила кунгас на гальку, опять подняла и отбросила от берега...

Павалыч закричал в рупор:

— Новый трос!

Около нового троса вместе с двумя другими курибанами оказалась Зейд. Больше поблизости не было никого, нельзя было ждать ни секунды. Зейд, ощущая подмышкой у себя трос, бросилась в волны вместе с двумя другими.

Она прошла сквозь грузную, тяжелую волну и вынырнула. Около себя она увидела еще голову, корма кунгаса взлетела и провалилась. Зейд снова нырнула и, вынырнув, оказалась возле кунгаса. Здесь была толчея волн, кунгас бросало из стороны в сторону. Зейд на секунду потеряла трос и смертельно испугалась, но курибан Зиновьев уже цеплялся за скобы кунгаса и старался забросить петлю на крюк. Одному сейчас это было непосильно. Зейд рванулась к нему, подала трос, и тут волна налетела сбоку, перевернула девушку и ударила ее головой и спиной о кунгас. На минуту она потеряла сознание.

Зиновьев ничем не мог помочь ей, он висел на тросе, удерживая его на крюке весом своего тела, ожидая момента, когда он натянется. Зейд понесло к берегу. Она то исчезала под водой, то появлялась, — так плывут люди, потерявшие силу. Нет ничего страшнее, как потерять силу в волнах прибоя. Ослабевшего человека волна крутит и бьет. Трос натянулся, Зиновьев скользнул в море, второй тоже плыл к берегу. Они шли под водой и потеряли Зейд из виду.

А Зейд то ныряла, то выскальзывала на поверхность. От слабости она заглатывала воздух вместе с водой, ее несло к берегу на гребне волны и должно было со страшной силой ударить о берег, а отбойной волной подхватить, отнести, чтобы через минуту ударить снова. В этом прибрежном котле она погибнет наверняка.

Павалыч, занятый приемом судна, не сразу заметил опасное положение девушки.

Три головы в волнах появились, две тут же исчезли, а третья продолжала оставаться на поверхности. Отбойная волна столкнулась с прибойной, и в этом хаосе исчезла третья голова.

Через несколько минут два человека показались на песке, они лежали: сейчас должен был обрушиться новый вал, который в своем хаосе мог увлечь их в океан. Они лежали, вонзив глубоко в песок свои ножи и держась за них. Когда волна отхлынула, они проползли несколько шагов и опять исчезли под новой волной. Наконец, они выбрались на берег. Двое мужчин, Зейд не было. Вдруг Зейд показалась на волне и снова исчезла в бешеной толчее. Павалыч кинулся в море...

Он вынес ее из воды.

Она наглоталась воды, ее рвало, и она долго лежала на тюфяке из водорослей, смотря в небо, по которому мчались тучи.

— Ну, ничего особенного, — говорила она студентам. — Я не могла поступить иначе, я должна была броситься в море. Кунгас мог погибнуть вместе с грузом и людьми.

— Ты права, — соглашалась Точилина, — ты не растерялась, ты бросилась... В этом ты совершенно права. Но ты могла погибнуть. А зачем? Ведь на твоем месте должен стоять опытный рыбак.

— Нет, я права, — тихо сказала Зейд.

КОНЦЕССИЯ

— Новые рабочие? — говорил доверенный рыбалки Козару. — Хорошо, хорошо...

С северо-востока усиленно тянул ветер. К утру должны были появиться тучи, сырость и холод, но сейчас на берегу лежал померанцевый отблеск солнца, и теплом отдавал песок.

Козару посмотрел в сторону советской рыбалки, на точки катеров, на свои ноги, до живота обутые в резиновые сапоги, окинул взглядом постройки и пошел готовиться к ночи.

За линией штормового прибоя поднимались сухопутные пристани, где выгружались выволоченные на берег кунгасы. От пристаней шли катки к ручным рыборазделочным и к консервному заводику, поместившемуся в длинных легких бараках. Ничего не стоило перенести этот заводик в любое место. Около пристаней и рыборазделочных беспорядочно толпились бараки рабочих.

В бараках поддерживали чистоту. Постели размещались на нарах, пол устилали свежие цыновки. В каждом бараке была своя баня, то есть бочка, в нижнюю часть которой вставлена железная коробка для угля, а тонкая труба выведена в окно. Примитивная, она тем не менее служила свою службу.

Козару жил в том бараке, где была кухня и где помещалось большинство синдо.

Когда доверенный вошел в барак, ванна была уже готова. Торжественный пар подымался к крыше. Козару со вздохом облегчения стянул сапоги и разделся. Крепкий, полногрудый, с легкой желтизной кожи, он от постели побежал нагишом и, издав губами звук удовлетворения, присел в воде на скамеечку и опустил крышку. Из прорезанного в крышке отверстия торчала над бочкой коротко остриженная голова с выпуклыми, начинающими пунцоветь щеками. Доверенный ритмически покрякивал, потирал живот, грудь, шею. В бочке он любил вспоминать прошлое и думать о будущем.

Прошлое — лестница борьбы. Из тьмы несуществования подымался Козару шаг за шагом. Он был беден. Но кто может мириться с бедностью, пусть мирится: бедность, когда она вынуждена, не есть добродетель. Козару торговал в Иокогаме мелкими кустарными изделиями — буддами из бронзы, олова и нефрита, лакированными шкатулками, коробочками, ящичками и ножами из слоновой кости, богами, богинями и героями, изделиями из кораллов, раковин и цветных камешков.

Европейская война подорвала благополучие молодого Козару. Основные его покупатели — иностранные туристы — перестали приезжать в Японию. Моря были опасны, всюду шныряли немецкие подводные лодки, без малейшего стеснения пускавшие ко дну пассажирские пароходы.

Коробочки из дерева, камня и слоновой кости покрывались пылью, стеклянные изделия тускнели. Козару в один грустный день, задвинув стенки магазина, ушел в море рыбачить. И вот он теперь — доверенный на рыбалке. Две тысячи иен лежат на его счету в Чосен-банке.

Таково прошлое. А будущее?.. Будущее, когда к двум тысячам припишут ноль. Никто так не понимает очарования денег, как молодая Япония. Никто так не уважает свободного обладателя чековой книжки, как молодая Япония.

Сидя в бочке, отдаваясь массажу пара, он думал о доме и даче на берегу Внутреннего моря, живописнейшего из морей земли. Сладкое волнение вызывало в нем видение себя около домашнего водопада, окруженного детьми, отдающегося отдыху, изучающего поэзию, господина и пайщика доходных предприятий.

— Ц...а! — чмокнул он, откидывая крышку и начиная действовать мылом.

И вот он уже на цыновке, белый, жаркий, обмахивается маленьким мохнатым полотенцем, а через три минуты — на нарах, в светлом ночном кимоно.

В соседнем бараке разместились новоприбывшие. И здесь тоже готовились к обряду вечернего купанья.

— Что делается на родине? — спросил костлявый рыбак со шрамом через левую щеку. От простуды голос его сипел, и рыбак поминутно откашливался.

— Кхе, кхе... Что делается на родине, а?

— Трудно платить аренду, — отозвался Урасима, — а с рыбой такие дела, что неизвестно, кто будет нашим хозяином.

— Мы об этом одним ушком слышали, — заметил Юмено, влезавший в это время в бочку, тонкий, гибкий, похожий на девушку. — Вам подвезло, много безработных... Вы где нанимались?

— В Хакодате через господина Каная.

— Знаю этого мошенника. Он меня устроил в прошлом году так, что при расчете я получил десять иен и еще был счастлив, что не приплатил, а многие остались должны фирме. На родине голодовка. Чорт возьми, с каждым годом все хуже... Никак не пойму, отчего это.

Камура пожал плечами.

— Засуха... дождя нет... который год.

— В старину риса хватало, — отрывисто сказал Скунэко, растирая икры куском пемзы. На его левой руке отсутствовал палец. В прошлом году он поранил руку при чистке рыбы, загрязнил, и палец пришлось отнять. — В старину риса хватало, — повторил он, — люди были лучше, земля была добрее. Э... да это все знают. О чем говорить, о чем спрашивать!

— Говорить есть о чем... — усмехнулся Юмено — Например, о том, как мы будем с тобой жить, когда вернемся на острова. Ты хочешь всегда жить так, как сейчас живешь?

— Э, — повел плечами Скунэко. — Знаешь старую пословицу: о будущем говорить — чорта тешить. Работай. Может быть, тебе удастся заработать сотни две иен. А там найдешь клад. Деньги, никто не спорит, хорошая вещь. Старики учили: деньги и в аду помочь могут.

Один за другим рыбаки лезли в бочку и отдыхали в пару, усталые за день тяжелого труда.

Когда все улеглись, Юмено подсел к новоприбывшим и рассказывал о порядках на рыбалке, о Козару, о синдо. Но он ничего не рассказал о себе. А история его была в достаточной степени любопытна. Он — сын мелкого чиновника, уволенного со службы в годы раннего детства мальчика. В течение ряда лет отец не мог найти постоянной работы. Семью посетили все беды безработицы: голод, нищета, семейные распри, завершившиеся, наконец, тем, что отец выгнал из дому мать, уверенный в ее супружеской измене. После школы Юмено поступил сигнальщиком на угольные шахты в Кюсю, но не вынес отсутствия солнца и воздуха и, нарушив контракт, бежал на шхуне. Несколько лет он плавал между портами Японии и Китая.

Морская служба изощряет зрение. Юмено стал революционером. Он не вполне разбирался в революционных партиях и их учениях, он считал себя революционером-практиком. Везде, где мог, организовывал протесты, забастовки и вербовал в профсоюзы. Два последних года весной он отправлялся на Камчатку.

Нa второй день после приезда последней партии рабочих пошла рыба.

На заре под низкими лохматыми тучами, над белесоватыми глыбами валов раздались неприятные вопли чаек. Синдо, жившие на кунгасах у неводов и слушающие рыбу, уловили по особой, едва заметной дрожи контрольных нитей начало хода.

Козару шагал вдоль кунгасов, которые один за другим отправлялись за добычей. Валы на этом проклятом туманном берегу были точно из чугуна. Когда-нибудь они слижут равнину и подойдут к сопкам. Вершин сопок не было видно. Тянуло соленым холодом. Козару поднял воротник куртки. Рассвело. Море позеленело.

Рыбаки из Такехары устроились на одном кунгасе с Юмено.

— Не отплывем, — решил Урасима, разглядывая каменные массы, падающие на берег.

— Отплывем. Не попадайся только под пятнадцатый вал. После пятнадцатого сразу спускай кунгас, и не успеет налететь седьмой, как мы будем там...

Издали было видно, как пятнадцатый вал, подминая под себя встречные, расширяясь на юг и на север, готовился к удару. У берега на мгновение он замер, продолжая молниеносно расти, и вдруг, точно акробат, который встал на руки, перекинул через себя всю свою массу метрах в двадцати от берега.

В ту же секунду двенадцать рук бесстрашных ловких курибан, одетых в одни широкие пояса, на которых болтались непромокаемые тавлинки с табаком, подхватили суденышко, сунули в минутное затишье в низкую, утомленную после страстного порыва воду, перенесли через вал и сами бросились назад.

Несколько минут они зорко следили за судьбой кунгаса. Вокруг него вздымались белые горы, гребцы казались суматошными растерявшимися людьми; но вот, важно рокоча, подошел катер, кинул трос, потоптался на месте, рулевой на кунгасе выправился, и все понеслось в океан, где, взлетая, чернели сторожевые кунгасы.

День блестел над тучами, выкатывая в лазурь ослепительное солнце, но над морем, под тучами, было серо, мрачно, зловеще.

Повсюду волновались чайки. Они то припадали к морю, то взмывали.

У каждого невода дежурят два кунгаса. На одном работают синдо с помощником, следящие за движением рыбы, на другом — переборщики невода. По знаку синдо переборщики начинают медленно поднимать и перебирать невод, постепенно подвигаясь к кунгасу синдо. Синдо — в напряженном внимании: нужно поймать минуту, когда кунгас проходит ворота невода, чтобы поднять открылки и пустить рыбу в садки. И важно не испугать рыбы. Выбрав из садков добычу, переборщики возвращаются на место и ждут нового призыва синдо.

Синдо и переборщики редко сходят на берег. Они живут в кунгасах под брезентовыми навесами, на холодном ветру, на постоянной томящей зыби. Они должны выдерживать частые штормы и дожди на хрупких дощатых лодках.

Когда катер подвел кунгас с такехарцами к неводу, рыбаки как раз окончили последнюю переборку и сидели, до бортов заваленные темнооливковой, серебристобокой, но уже начинающей краснеть хайко. Приехавшие поменялись с ними кунгасами, расселись прямо на скользких телах, среди беспомощных пастей и мерцающих перламутровых глаз, и двинулись обратно. Предстоял опасный маневр: удержаться под самым берегом на перешейке пятнадцатого вала и сейчас же после его падения по шипящей белой пене проскользнуть вперед.

Ветер не утихал. Он дул ровно, без порывов.

— Здесь никогда не бывает тихо? — спросил Кашино у Скунэко.

— Э, — отозвался тот, смотря в одну точку горизонта, — зачем тишина? Пусть несет.

Кунгас подходил к берегу, тяжелый, неповоротливый, как беременная женщина. У линии прибоя катер описал дугу, повернул кунгас кормой к берегу, подобрал трос и ушел в море.

И вот кунгас подхватило, подняло, над бортами выросли белые стены, столкнулись, развалились, грохот обрушился на голову... Юмено стоял на носу. В его руке железная квадратка на длинной бечеве, привязанной к канату. Улучив момент, он изо всех сил кинул квадратку. На берегу ее схватили, канат, как черная змея, плюхнулся с борта и поплыл.

Десятки рук тянут кунгас сквозь грохот и тысячетонные кулаки валов, и когда кажется, что все уже напрасно, — последний вал раздробит все в тонкую водяную пыль или подымет корму, поставит кунгас на нос и перекувырнется вместе с ним, как ребенок с котенком, — возле бортов вырастают голые фигуры курибан; волна шипит уже о песок, кунгас катят по деревянным каткам; еще метр — его цапнула лапа паровой лебедки и потащила в безопасность, к сухопутной пристани.

На консервном заводе рыбалки американские потрошильные машины «железные китайцы» пропускали сквозь свои ножи до трех тысяч штук в час. Но Козару пластал рыбу и «железными китайцами», и живыми японцами.

Ни одна сена не должна была уплыть в этом году из карманов фирмы, положение было неясное и тревожное. Предполагалось расширение завода, но все сорвалось, ничего неизвестно, кроме того, что должно быть обработано как можно больше рыбы.

Вечером рабочие, вооруженные фонарями и ножами, устраивались под навесами на толстых цыновках около пахнущих сыростью рыбьих гор.

— Вы на рыбе не работали? — спросил Юмено Урасиму.

— Нет.

— Пойдемте со мной на пластовку, буду учить.

Со всеми новыми рабочими Юмено держался рядом, стараясь узнать их поближе, но такехаровцы ему к тому же нравились.

— Работать нужно вот так...

Юмено схватил рыбу, молниеносно раскрыл ее ножом от головы до хвоста и откинул в сторону. Затем нагнулся опять, мелькнул рукой и ножом, и новая хайко полетела в сторону. Все движения его были ритмичны: наклон туловища — раз, круглый взлет руки за рыбой — два, возврат туловища и движение ножом — три, долой рыбу — четыре.

— Вот... Ну, за работу.

— За работу, — сказал Урасима, оглядывая ночь и везде видя огни и рыбаков в быстрых точных движениях.

Через четверть часа у него болели поясница и руки.

— Ну, как? — полюбопытствовал Юмено.

Урасима откашлялся и ответил хрипло:

— Ничего.

— Привыкнете, — не прекращая работы, в такт движениям говорил рыбак. — На рисовых полях не легче... А нам, рабочим, вообще полезно иметь закалку. Может быть, она нам сослужит хорошую службу...

Распластанная рыба попадала в руки второго ряда рабочих. Здесь на длинных узких столах ее осторожно освобождали от внутренностей, оставляя брюшко, и передавали в третий ряд — в промывные чаны.

— Рыбу солим... по русскому способу, — кинул Юмено. — Такая рыба, однако, нам в рот не попадает. Нам продают рыбу, засоленную по-японски, но кость дохлой лошади вкуснее ее. Ели вы когда-нибудь вкусную хайко?

Урасима для ответа остановился.

— Руки омертвели... — он согнул правую руку и пощупал мускулы. — Вкусную хайко?.. Что-то не помню... Но когда мы едим, нам все кажется вкусным.

— Когда кета засаливается по-русски да еще хорошей солью, — подмигнул товарищам Юмено, — она вся наполнена соком и жиром. Тронь ее пальцем — потечет. Не правда ли, полезная пища для рабочего человека! А ее едят люди, которые могут и вовсе не есть, потому что они ничего не делают.

Слева от Юмено сидел пожилой Зиро. Он носил роговые очки и пользовался уважением за очки и возраст.

У него была молодая любимая жена. Но жена сбежала: ей наскучила бедность Зиро. Зиро долго обдумывал месть и ничего не придумал лучшего, как разбогатеть ценою чего угодно, хотя бы преступления. Так он попал на концессионную рыбалку. Ему мерещились здесь золото и соболя. Золото и соболей он предполагал добывать в свободное время и сам, и выманивая у жителей. Для приманки привез мешочек бус, коробочки и зеркальца, что, казалось ему, должно было восхитить камчатских дикарей. Но с рыбалки никуда не выпускали, и пока Зиро ограничивался тем, что отказывался от ужина, довольствуясь обедом, на собственном голоде выращивая копейку. Голова его была седа, тело утратило гибкость, работа давалась нелегко. От голода, работы и воспоминаний он был всегда мрачен и раздражен.

Зиро откинул назад измученную спину и потер поясницу.

— Не говори умных вещей, Юмено. Тот, кто не работает сегодня, работал вчера... Тот, кто не будет работать завтра, работает сегодня.

— Но мы-то с тобой работали вчера, работаем сегодня и, наверное, будем работать завтра.

— Я бы сдох, не сходя с этого места, если бы надеялся нищенствовать всю жизнь.

— Вот так все мы, — сказал Юмено, — надеемся на чудо. Но чудеса бывали в древней Японии. В нашей Японии чудес нет, потому что наши хозяева готовы на все, чтобы только растить свои капиталы. Я кое-что за свою жизнь повидал. Могу сказать, что некоторые японцы готовы продать Японию, если им хорошо заплатят. Но при этом на весь мир они будут превозносить самурайскую доблесть. А ты, Зиро, на что надеешься? Найти в рыбьем брюхе ренту?

Зиро посмотрел на него уничтожающим взглядом и ничего не ответил.

Ночь спустилась с сопок. Груды невскрытой рыбы текли под огнями фонарей серебряно-оранжевым потоком.

— В такие дни нас всегда забывают кормить, — сказал Юмено, опять подмигивая Урасиме. — Я уже забыл запах риса и капусты... А когда я подписывал контракт, там стоял один замечательный пункт: раз в неделю мы имеем право закидывать невод для наших собственных нужд... Вы помните этот пункт?

Зиро поднял голову и насторожился.

— Это значит, что мы имели бы вкусную еду и кое-какой запасец на зиму, — продолжал Юмено. — Однако Козару безнадежно забыл об этом пункте. Зиро — тот страдает от отсутствия аппетита, у него, кажется, несварение желудка, ему ничего...

— Что ты знаешь о Зиро? — спросил обиженный муж, поворачиваясь всем туловищем. — Молодым людям не мешает побольше скромности. Где ты учился?

— Я учился в очень плохой школе, — серьезно ответив рыбак. — Отец у меня нищенствовал, мать с нами не жила, ее выгнал отец, потому что она кого-то полюбила.

— Что мне до твоей матери! — визгливо закричал Зиро. Ему показалось, что Юмено каким-то образом проведал его тайну и издевается над ним. — Ты мешаешь работать своими разговорами. Я должен буду сообщить Козару-сан.

— Вот как, — тихо сказал Юмено и нагнулся счищать ножом сгустки крови с фартука. — Иду кормиться, сообщи, пожалуйста, Козару-сан.

— Ни вежливости, ни воспитания... ничего, — бормотал Зиро, — чего хочет современное сумасшедшее поколение?

Весь берег цвел звездами ацетиленовых фонарей. Лучи падали на чешую, отражались от ее полированной поверхности и зажигали пунцовым пламенем кровь на людях и досках, и кровь казалась теплой и живой.

Юмено шагал между высокими засольными чанами к кухне. Распластанная, освобожденная от внутренностей и начисто вымытая рыба проходила в чанах самый важный этап. От качества рассола, от срока выдержки в рассоле зависит вкусовое и питательное качество рыбы.

«Чорт знает что за погода! — думал Юмено. — Будет ли когда-нибудь чистое небо? Или в этой стране оно бывает только зимой?»

На юго-западе, возле сопок, ему почудился маленький перламутровый просвет.

«Хорошо бы сейчас вдохнуть аромат цветов, а еще лучше положить усталую голову на колени славной девушки... Любовь — лучшее лекарство от усталости».

Перед отъездом на Камчатку ему пришлось перенести много мытарств. Кусок горькой рыбы доставался с большим трудом. Но как дорогое редкое блюдо была любовь. И, вспоминая маленькую подругу, ее тело, пахнущее, как куст резеды, ее руки, которыми она пробиралась к нему за воротник, он вздохнул.

«Любовь приходит к человеку, и он ее бросает. Когда-нибудь он скажет ей: приди! — а ее не будет».

Белый, полный, как все повара, повар Ициро вылезал из бочки.

— Дай поесть, — попросил Юмено.

— Пфы! — выдохнул изумленно повар. — Ужина нет, работа.

— А обеда тоже не было?

— Обеда тоже...

Он вылез на цыновку, расставил ноги и начал гонять по спине полотенце.

— Друг! Мы с тобой уже третий раз говорим на эту тему, — тихо сказал рыбак. — Ты ведь обедал. Пощупай, живот у тебя не пуст?

— Пфы... сегодня ничего не осталось, иди.

Юмено облокотился на бочку.

— Я принесу тебе пару рыб. Свари мне.

— Пару рыб? Совсем без ума человек! Тоже нашелся господин, охотник до рыбки.

— Козару-сан кушал сегодня рыбку?

— Козару-сан? Что ты спрашиваешь глупости? Я вымылся, я надеваю ночное кимоно, чего ты хочешь?

— Я хочу есть.

Ициро сердито засопел и нагнулся к ногам.

— Не хочешь, я буду варить сам!

Юмено выскочил за дверь и вернулся с большой кетой. Ициро смотрел на него широко раскрытыми глазами.

Юмено бросил в печь лучины, разжег и раздул огонь.

«Навернется, как на зло, Козару, — подумал он. — Впрочем, пусть навернется.»

И Козару навернулся.

Он увидел неподвижного повара, копающегося у печи рабочего, рыбу и сначала ничего не понял.

— Что ты здесь делаешь? — спросил он, моргая глазами.

Юмено взглянул на него, улыбнулся, вздохнул и погрузил нож в рыбий живот.

— Э, что ты здесь делаешь, Юмено?

— Собираюсь жрать.

Козару опешил. Рабочий самовольно взял рыбу из промышленного невода и собирается на его глазах жрать! От изумления Козару присел на корточки, порылся за пазухой и вытащил коробок с папиросами.

— Почему ты ушел с работы?

Юмено повернулся к нему. В правой его руке был окровавленный нож, в левой он держал пышные молоки.

— Послушай, почему ты нас не кормишь? Почему во время работы нам ничего не дают? Почему ты нам не позволяешь закидывать рабочий невод? Дали вчера на два дня по коробке тухлой капусты... А я хочу жрать.

— Обедов и ужинов во время работы не будет, время дорого. Иди отсюда.

— На советских рыбалках тоже не обедают? — зловеще спросил Юмено.

Козару, наконец, уяснил себе положение. Теперь он знал, что он должен делать. Секунду он смотрел на рабочего.

— Положи рыбу! — сказал он, протягивая руку.

Юмено нажал на добычу крепче, в горле у него пересохло, он с трудом проглотил слюну.

— Отдай рыбу! — рука Козару схватила кету за голову.

— Ц...а! — чмокнул Ициро, стоя над противниками попрежнему полуголый, с широко расставленными ногами. Противники сидели на корточках и тяжело дышали.

— Почему колючая проволока вокруг рыбалки? — спросил задыхаясь Юмено.

— Давай рыбу... и марш работать! — взвизгнул Козару.

— Ц...ая-яй! — прошептал Ициро, запахивая кимоно.

Минуту враги уничтожали друг друга глазами. Наконец Козару отпустил рыбу и встал. Юмено встал тоже.

— Вот как, Юмено! — спокойно, но хрипло сказал доверенный. — Вот ты что за птица! Ты ушел с работы! Ты украл рыбу! Ты не понимаешь, зачем колючая проволока!

— Я украл рыбу? — зловеще переспросил рыбак.

Козару побледнел, отступил к двери и, потеряв над собой власть, закричал:

— Вор! Ты украл рыбу!

Ициро положительно увидел, что нож в руке рыбака дрогнул, он схватил Юмено за запястье и потянул вниз.

— У... не сердись, мальчишка! Скушай свою рыбу.

Козару выплюнул папиросу и вышел из барака.

— Вот обжора! — ласково говорил повар. — А я думал, что только я такой обжора... Ешь свою рыбу...

Поступок Юмено, готового с ножом отстоять вкусный ужин, восхитил его.

Юмено, тяжело дыша, бросил нож, ногой раскрыл дверь и исчез.

Ициро посмотрел на раскалившуюся печь, на рассеченную рыбу, вздохнул и присел к ней. Несмотря на то, что он вымылся и надел ночное кимоно, он решил сварить брюшки и подкрепиться на ночь.

Юмено шел в сторону от рыбалки. Светлое пятно над равниной расширилось. Ветер потянул с юга, теплый, влажный. Под ногами попадались какие-то предметы, он спотыкался и раз даже упал, провалившись ногой в яму.

«Я — вор! — шептал он. — Я — вор, а ты нет! Я знаю, почему ты не кормишь нас по неделям... Я — вор! А это не воровство?» Он почувствовал, как ненависть заполняет его сердце.

Проволочные заграждения поставлены по всем правилам военного искусства. Проволока охватывает рыбалку крутым полукругом и концами уходит далеко в море.

Сел у кольев. За спиной, за несколькими рядами проволоки, чужая пустынная страна, но в эту минуту Юмено яснее, чем когда-либо, ощутил, что его родина — не впереди, через свинцовый неспокойный океан, а сзади. Там, за суровыми облачными горами, за сахарными конусами вершин, жили свои люди.

«Я убегу к друзьям, — по-детски мечтал оскорбленный Юмено. — Я убегу... и вот наступает в Японии революция. Лозунг восставших: долой воров! долой грабителей! Жестокая революция... льется кровь, как вода, и вдруг на красном самолете вылетаю я. Красный самолет в небе. Самолет парит над врагами». Воображение Юмено рисует бомбы огненные, газовые и, наконец, его собственного изобретения — бомбы окаменения. Люди, попавшие под действие бомб окаменения, не могут двинуть ни рукой, ни ногой. Юмено видит себя спускающимся на землю. Вот он подходит к вражескому главнокомандующему, вырывает у него из рук револьвер. К этому времени солдаты уже окружены революционерами и взяты в плен. На коленях к нему в трибунал вползает негодяй Козару. Языком он лижет землю, нос его посинел от ужаса...

Тело Юмено дрожало. Он лежал на песке, опираясь на локоть, и глубоко дышал. Он был молод. Жизнь приносила ему мало сладкого, и подобные мечты делали свое дело. Через десять минут рыбак провел рукой по горячему лбу и почувствовал себя спокойнее.

«Я создам здесь революционную ячейку... есть подходящие парни. Очень хорошо, Юмено, ты найдешь себе друзей и с ними покажешь господам «Мицу-коси», что на их рыбалках уже не одни рабы. А завтра будет чистое небо и солнце...»

Он поднялся. На юге горизонт становился шире, тучи делались легче, выше, белее; чувствовалось, что совсем близко за ними звезды.

Под навесами попрежнему сияли фонари, и рыбьи груды превращались в малосольную оранжевую кету. Юмено прошел мимо огненного пыхтящего завода, где работало двести девушек. Окошко крайнего барака было раскрыто. Здесь орудовали механические ножи «железного китайца» и всего десять работниц. Задача их заключалась в том, чтобы размеренными механическими движениями класть на подвижную площадку рыбу за рыбой. Девушки стояли в мокрых от крови халатах, на грязном мокром полу, рыбьи головы дождем сыпались к их ногам на конвейерную ленту и уносились к щели тукового элеватора.

«Да, у «железного китайца» не заболит кисть и не занемеет спина», — подумал рыбак, отходя от окна.

Общаться с женщинами строго запрещалось. Не потому, чтобы почтенные концессионеры заботились о нравственности, но потому, что когда мужчина и женщина вместе, они начинают думать друг о друге, а не о работе.

Юмено вернулся к своему месту и молча сел за пластовку.

Белый свет фонарей попрежнему зажигал чешую холодным металлическим огнем, и тут же лежали, как раскаленные угли, свежие внутренности. Запах сырой рыбы вызывал в голодном желудке тошноту.

— Подкормился? — спросил Урасима.

— Товарищи, — не ответил на вопрос Юмено, — когда у вас окончательно отвалятся руки, пойдемте и потолкуем.

Козару блуждал около пристаней. Только что происшедшая ссора мутила сознание и не позволяла сосредоточиться. С последним пароходом он получил из конторы письмо. Он узнал, что хотя «Мицу-коси» и сбросила оцепенение, охватившее ее на первых порах после торгов, но что в общем попрежнему все неясно, неопределенно. Кто будет хозяином рыбалки — неизвестно. Во всяком случае, предлагались строжайшая экономия и максимальный улов. Козару отлично понимал, что такое экономия. Это — долой рабочий невод, это — ни одной свободной минуты, ни одного лишнего куска в рот. А что такое максимальный улов? Это невода кайрио-ами, «последнее слово техники», запрещенные советским законодательством. Но нужно быть очень осторожным с максимальным уловом. Налетит инспектор, и штраф заплатит не контора, а Козару из собственного кармана.

Побродив по берегу, наглотавшись влажного воздуха, несколько раз споткнувшись о валуны, он успокоился настолько, что мог обдумать дальнейшее. «Надо сделать вид, что я все забыл, — решил он, — и присматривать за парнем. Впрочем, зачем присматривать, и так все ясно... Слишком блестят глаза. Зачем так блестеть глазам? Если человек идет на свидание с девчонкой, тогда понятно, а здесь на работе постоянно блестят глаза!»

Он вспомнил руку, не дающую рыбу, и другую руку с ножом, нахлынула злоба, и опять все перепуталось. То ли нужно было немедленно сдать молодца на пароход, то ли подождать и выследить его деятельность.

«Нужно успокоиться, — сказал себе Козару, — не нужно волноваться из-за этой жадной собаки. У меня длинный и победоносный путь. Успокойся, Козару-сан».

Он двинулся к навесам, но вид врага поднял в нем новые волны гнева, доверенный побежал в барак, принял ванну, раскинул матрасик и улегся.

Привычные вечерние мысли овладевали им. Будет преданная жена... Будут дети... черноголовые, хорошие, воинственные дети... Нежность и нега вступили в его сердце. «Стоит ли расстраиваться из-за собачонки! — он закрыл глаза. — У меня длинный победоносный путь».

Юмено не удалось поговорить с такехарцами после работы. Они так устали, что оказались способными только вымыться и застыть на нарах. Так продолжалось десять дней. Когда же на одиннадцатый появилась возможность отдохнуть, Юмено предложил группе товарищей прокатиться в плоскодонной лодчонке исобунэ, в каких возили еду на невода для синдо и его сотрудников.

По ясному бестуманному небу шло солнце. Горы в глубине страны стояли ослепительной толпой. Океан успокоился.

— Когда солнце, тогда все делается другим, — сказал Юмено.

— Сейчас хорошо дома, — заметил Урасима.

Он вспомнил залив, пруд, над которым греются стрекозы и из которого вылезают непомерной величины жабы. Они открывают пасти и обращаются в кусок пня. А на пень мошку тянет сесть, чтобы почесать свои стеклянные крылышки. И вот какая-нибудь черная сверкающая муха начинает оседать в воздухе. Жаба не дышит. Проходят секунды, наконец, муха, не заметив ничего подозрительного, опускается. Жаба делает громкий хлюпающий глоток и замирает. «Веселая охота», — думает Урасима и ему хочется лечь в траву лицом к небу. — Да, при солнце все другое, — согласился он.

Исобунэ отчалила. Болотистая равнина с моря как-то мало замечалась. Манили сопки снежными пятнами, темным покровом тайги, манили мысли о теплых душистых долинах. Юмено сидел на руле и насвистывал веселую песенку.

— Гребите медленнее, — сказал он, — я, знаете, что придумал? Давайте познакомимся друг с другом поближе. Поговорим о наших семьях, о детстве. Или просто, кто хочет, пусть расскажет интересный случай из своей жизни. Надо отдохнуть.

Урасима, вспомнивший только что о жабе, покачал головой.

— Мало интересного в наших жизнях... Короткая молодая жизнь.

— Гребите медленнее, — сказал Юмено, — я начну с себя. В жизни каждого непременно что-нибудь да есть. Я вам расскажу маленькую историю. Она случилась со мной в Иокогаме. Всякий, кто был в Иокогаме, знает, что представляет собою этот город, когда ему хочется праздновать. А праздновать ему хочется каждый день, а причин к этому столько, сколько воды в океане. Всякий, кто был в Иокогаме, знает, что, несмотря на европейский костюм, она все-таки старая японка.

«Я шел по окраинной улице, вокруг двигались собаки и козы, волоча тележки из вощеной бумаги. Рядом шагали их хозяева, старики, ударяя в гонги. Они продавали черное холодное пиво, вареный рис с цукатами и бананы. А лысые старухи с орехами и каки[23]! А продавцы засахаренных райских яблочек, нанизанных целыми десятками на камышинки! Разве все это не бросается в глаза тому, кто голоден? Могу вас уверить, что больше ничего не видишь. Я был тогда голоден. Правда, друзья, простой факт и, наверное, знакомый всем вам, — человек был голоден!

«После полудня — удача. Я несу покупки почтенного старичка. Старичок плетется впереди, прихрамывая на правую ногу, я за ним, обливаясь потом. Наконец мы прошли через приятный садик, и я оказался в комнате, увешанной старыми военными картинами.

«В правом углу в токонома[24] сидел двуглавый орел, опутанный сетями. Напротив — сражение в корейской лавчонке. Сюда ворвались японцы и обрушились на покупателей-казаков. Столы опрокинуты, товары летят над головами. Кореец в ужасе присел в углу, китаец на крыше высматривает: ну, кто кого? А Джон Буль и Янки Дудль — те смотрят издалека в подзорные трубы.

«Между окнами ценное произведение японского живописного искусства. Я увидел наши острова. Тройка огромных коней, впряженных в колесницу, неслась вскачь. Копыта одного ступали на Владивосток, другие взметывали ноги дальше. Колесницей правила всем известная женщина — Япония. Это высокорадостное для всякого японца творение вы, вероятно, видали не раз. Оно украшает стены любой парикмахерской. Было еще много столь же поучительных картин на стенах дома почтенного старичка, но я не успел их рассмотреть, потому что старик вынес мне заработанные пять сен. Я поблагодарил хозяина и, чувствуя веселье от своего богатства, оказал, указывая на изображение корейской лавчонки:

«— Два брата моей матери погибли под Ляояном, а мне, их потомку, живется неважно. Отчего это так происходит, почтенный господин?

«Он выслушал мой вопрос внимательно, насупил брови и долго молчал. Я видел, что он не понял вопроса, он прозвучал для него так же странно, как если бы я спросил: «А скажите, почтенный господин, почему деревья сгибаются под ветром?»

«Наконец, старик поднял голову и сказал тоном глубокого участия:

«— Это нехорошо, что ты беден.

«— Благодарю, господин, — ответил я, — я лучше всех знаю, что это нехорошо. Судя по картинкам, уважаемый господин тоже участвовал в победоносной кампании?

«— Я тоже пролил кровь, — указал он на свою хромую ногу, — и готов помочь тебе.

«Вынул из кошелька монету в пятьдесят сен и протянул мне. Я взял монету, потом неожиданно повернул его руку ладонью вверх и бросил в нее деньги.

«— Бери назад, отец, свое благодеяние: ты мне должен тысячи.

«Он испуганно заморгал глазами, а я рассказал ему, почему он мне должен тысячи.

«Был знойный день. На улицу из прохладной комнаты спешить не хотелось, с пятаком в кармане я чувствовал себя победителем города, торопиться было некуда, и я проповедовал старику полчаса. В конце концов, он выбежал за мной из дому и пустился к ближайшему полицейскому посту. Старик, как видите, оказался не таким наивным. Потом полицейские выслеживали меня, будто собаки лису. А я по-лисьему водил их за нос, к вечеру заполз в дырявую шлюпку и поехал искать пристанища на каком-нибудь пароходе или паруснике. Так начались мои путешествия в Китай, в Индию. Без почтенного господина я, может быть, всю жизнь просидел бы в Японии... Потом я не раз думал, что, сгоряча, я, может быть, напрасно напал на него: он ведь тоже участвовал в кампании, пролил кровь и к тому же не был очень богат. Но в то время я плохо разбирался в подобных вещах».

Пожилой, обычно молчаливый рыбак Бункицы поднял весло и, роняя себе на колени полновесные хрустальные капли, сказал:

— Я понимаю тебя, товарищ.

И слово «товарищ» он сказал так, что все посмотрели на него.

— Я тоже расскажу свою историю. Что ж, почему бы нам не устроить литературного состязания? Поэзия — великая сила. Но моя история немножко не такая, как твоя. Я уроженец Аки, главного города Хиросимы. В детстве помогал отцу вытачивать нефритовых будд. Нефрит — дьявольский камень. Дед начал высекать Будду в человеческую величину. Но за пятнадцать лет работы сумел только придать камню грубое человеческое подобие. Я, помню, все глядел на камень, и он мне казался утесом на горе, задернутым утренним туманом. Я глядел на него прищурившись и покачивал головой... Он был холоден, гладок и по утрам, когда солнце падало в его угол, походил на сверкающий лед. После смерти деда отец благоговейно приступил к созданию головы, и через десять лет улыбка святого восхищала художника, нас и всех посетителей.

«Но неожиданно заказчик отказался от драгоценного бога и от десятков других, менее драгоценных: будд стали изготовлять на фабриках механически, тысячами, каких угодно размеров и из какого угодно материала.

«Мы жили в Хиросиме. Что такое вся Аки? Сплошной вулкан. Гроза реже бывает в Хиросиме, чем землетрясение. Часто просыпались мы ночью от гула земли, от шума огня в городе. Отец раньше других выскакивал на улицу, чтобы увидеть, откуда опасность. Затем мы делали то, что и вы делали в подобных случаях: раздвигали стены дома, складывали их на телегу, женщины сюда же бросали матрасы и утварь, и мы отъезжали в рядах соседей в безопасное место. Через четверть часа огонь, прыгая по остаткам жилищ, садился верхом на стропила родной стены, и я долго не отрывал глаз от этого пылающего иероглифа «Ниппон».

«После одного из пожаров, когда к вечеру мы поставили опять дом и распечатали кура[25], отец посмотрел на нефритового просветленного и сказал: «Завешу я его тряпками и пойду искать работы на завод».

«Что такое еще Хиросима? Это — японская тайна. В Хиросиме нет ни одного иностранца, на хиросимских заводах нет и не было ни одного иностранного инженера, потому что хиросимские заводы — заводы взрывчатых веществ. Здесь накопляется непобедимость Японии. Поэтому каждый хиросимец горд... и я был горд в свое время, и отец мой тоже.

«Япония только что расправилась с Китаем и готовилась к войне с Россией. Накануне войны отец поступил на шимозный завод. Инженер Шимозе скоро стал национальным героем, а отец с завода так и не вернулся.

«С полгода он появлялся у нас раз в неделю. Худой, черный, ничего не ел, только пил... Я узнал, что отец работает в цехе, изготовляющем газы шимозе. Потом отец перестал приходить, и мы не могли добиться, что с ним. «Он уехал», — отвечали нам на заводе. Куда мог уехать старый нищий человек от своей семьи, из своего родного города? Мы поняли: он умер.

«Мне более повезло. Я проработал на заводе пять лет, но как-то, собирая в праздничный день в горах ягоды, упал в расщелину и сломал ногу. Сломанная нога не заживает в три дня.

«Моя жена — хорошая женщина, добрая, заботливая... Она мне как раз к этому времени родила пузатого мальчишку. В южном предместье Хиросимы пуговичная фабрика... Как и заводы шимоз, ее окружали высокие заборы.

«— Ну, что же, — сказала жена, — ты лежи, береги ногу, а я пойду поработаю. На пуговичной фабрике не так уж и страшно. Многие женщины работают. Утром я уйду, обниму тебя и сына, а вечером вы опять увидите меня, и я отдохну с вами.

«Что мне осталось ответить? «Иди поработай, пока я не окрепну». Так я и сказал. Я любил жену, я всегда думал, что в конце концов нас ожидает какое-то большое счастье, мне было тяжело отпускать ее.

«Жена уходила до света и возвращалась ночью. Она не рассказывала о своей работе, но сейчас же садилась над сынишкой и, хотя он уже давно спал, начинала напевать. Затем приходила ко мне и всю ночь не отпускала моей шеи. Я слушал ее прерывистое дыхание и боялся расспрашивать.

«Раз, уходя, она сказала мне:

«— Давай, милый, попрощаемся надолго. Завтра тебе пришлют подписать контракт со мною. Теперь я приду не скоро: ведь законтрактованных домой не отпускают...

«Через два дня я, действительно, подписал контракт. Я отдал жену в полное владение компании на три года. У меня холодели руки, когда я выводил подпись. Но что делать? Люди всё могут, но не есть люди не могут.

«Когда у меня зажила нога, я пошел к фабрике. Я обошел ее со всех сторон... Высокие коричневые заборы, в воротах часовой. Тюрьма! Вокруг — пустынно, голо. Я хотел пройти в ворота.

«— Мужчин на работу не берут.

«— Я не наниматься, — ответил я, — я пришел навестить жену, которая работает здесь.

«Часовой засмеялся и прицелился в меня.

«Тогда я пошел, как волк, бродить вокруг фабрики. Ни щели, ни калитки. Ни перескочить, ни перелезть, ни заглянуть. Вы знаете пословицу: «Горько человеку потерять отца или мать, но если он потеряет жену, нет ему утешения». Я, как бешеный волк, кружил вокруг фабрики. Дело кончилось тем, что на меня набросилась охрана, избила и прогнала. Этот день был самый мрачный в моей жизни. «Где справедливость? — думал я. — Жену отняли от мужа, мать от сына... Что там с ней делают? Почему ее нельзя повидать?»

«У богатых жена совсем не то, что у нас. У богатых много друзей. Жена у бедняка все: и товарищ, и друг, и отдых.

«Я потом тоже поступил на работу и привык к одиночеству. Привык к тому, что меня никто не ждет, привык к ласкам других женщин... Иногда я думал: с человеком можно сделать что угодно. Но кому нужно, чтобы человек отучал себя от самых дорогих радостей? Через три года я увидел жену, я ее не сразу узнал: ушла молодой, вернулась старухой. Она рассказала мне про свою жизнь. Всё было там, в этой жизни. Мы провели ночь, как чужие. Утром она вернулась на фабрику.

«Сынишка умер, я стал скитаться по свету. Одно время думал жениться... да как только вспомню...»

— Послушай, — сказал Юмено, — твоя история грустнее моей, но рассказал ты ее тоже хорошо, в стиле старой баллады... Но меня вот что интересует. Как приняли на фабрику твою жену? В Японии на работу берут только девушек.

— Владелец фабрики, как я потом узнал, в этом деле был большой революционер. Его имя Кен Чон-сай. Он считал, что если на работу просится женщина, то положение ее во сто раз хуже, чем девушки, которая обычно хочет заработать себе на приданое и вернуться в родную деревню. Следовательно, женщину можно купить гораздо дешевле. И он их покупал очень дешево. У него были особые агенты, которые ездили по стране и сманивали жен бедняков.

Шлюпка еле двигалась. Тихий ветер веял с юго-запада, из Китая. В прозрачном воздухе отчетливо виднелись строения советской рыбалки. Юмено смотрел туда, и ему казалось, что он видит красный флаг, как маленькое облачко, которое зарождается над равниной.

— Я в детстве любил учиться, — сказал он. — Я очень любил толстые книги. Ведь в толстой книге — целый мир. Моя первая толстая книга «Зин-зео сео-гау токухон» — книга для чтения и практических упражнений в японском языке. Наверное, и у вас она была первой толстой книгой, ее проходят во всех начальных школах Японии. Остатки ее есть у меня даже сейчас. Они согревают мои воспоминания. Хотите, я вам прочту кусочек, чтобы дополнить наши рассказы?

Он вытащил из бокового кармана куртки несколько листков, завернутых в прозрачную, тонко выделанную моржовую кишку.

— Читать?

— Еще бы, читай!

— Рассказ называется «Деревня Катаро». Такехарцы могут вполне узнать свою деревню.

«В деревне Катаро имеется около ста пятидесяти домов. Среди домов — три с черепичною кровлею.

Один дом — деревенское управление, остальные — школа и полицейский участок.

Дом Катаро — соседний с деревенским управлением.

Отец Катаро — начальник этой деревни. Будучи очень хорошим человеком, он сильно заботится о деревне и часто посещает школу с целью осмотра.

Учитель школы — очень любезный человек и старательно обучает учеников,

Затем полицейский также очень любезный человек: он часто делает обходы для осмотра, а также обращает внимание, чтобы не забирались воры и чтобы не было пожаров и заразных болезней.

Вследствие этого в каждом доме можно спокойно спать, вставать и работать.

Катаро, живущие в подобной деревне, разве вы не счастливы?»

— Разве мы не счастливы? — переспросил Камура, оглядывая сотоварищей. — Мы можем спокойно вставать и работать!

— Вставать и работать, — захохотал Урасима. — В Такехаре есть такой почтенный полицейский. Раньше он жил в деревне, но когда в последнее время перестал родиться рис, он переехал к Харада-сан, нашему помещику. И если кто-либо из деревни направляется к Харада-сан, он прежде всего имеет дело с полицейским.

— Послушайте, что я вам расскажу еще, — сказал Юмено и передал о своем столкновении с Козару.

— Устроим собрание, — предложил Урасима. — Будем действовать смело. Нетрудно открыть глаза измученным людям.

— Молодчина! — одобрил Юмено. — Ты недаром родился... Ну, гребите сильней. Мы здесь организуем профсоюз.

Юмено смотрел на торжественные конусы сопок, на коричневые над ними в голубом небе дымы, на береговую полосу, где низко над землей тоже точно дымилось красное облачко.

Вылезая из шлюпки, все шестеро чувствовали себя друзьями, имеющими не только общее дело, но, может быть, и общую жизнь.

ДОСТОИНСТВО ЧЕЛОВЕКА

Сын Лин Дун-фына Чен поступил в университет.

В университете Чен прежде всего принялся за русский язык. Он понимал, что никакие другие языки не откроют ему столько истины, высокой человечности и того, как нужно бороться за них.

Он сидел над книгами дни и ночи. Но этот счастливый период кончился однажды майском утром.

Тогда в Шанхае рабочие японской текстильной фабрики Фукузавы, придя на работу, нашли ворота закрытыми и на воротах объявление: «Фабрика временно закрыта, все рабочие увольняются».

Так ответили хозяева на организацию профсоюза, на требования увеличить заработную плату и сократить рабочий день.

Тогда, в майский день, рабочие потребовали законного — уплаты выходных!

Но едва представители их подошли к конторе, из окошек высунулись дула винтовок.

Одиннадцать человек легли в крови перед воротами фабрики.

В эти дни Чен был в Шанхае. Он приехал выяснить собственные материальные дела. Он сидел в комнатке у знакомого студента, когда разнеслась весть о расстреле рабочих.

Все забыл он: и собственные материальные дела, и книги, которые хотел приобрести в Шанхае.

Он был одним из тех, кто создал «Союз борьбы с японскими убийцами». Демонстрации забушевали по улицам Шанхая. Тысячи плакатов и знамен требовали честности и справедливости.

Чен шел во главе одной из таких непрерывно возникающих демонстраций.

При выходе на Нанкин-род демонстрацию встретила английская полиция. Это не была земля концессии, это была полноправная китайская земля, по которой шли демонстранты.

Но англичанам не было до этого никакого дела, они считали всю китайскую землю своей землей и всех китайцев своими рабами.

С дубинками и маузерами полицейские врезались в толпу. Они схватили несколько человек, в том числе и Чена.

Толпа хлынула за полицейскими. Тогда полицейский офицер, стоявший на каменной тумбе, поднял револьвер. И сейчас же сто полицейских подняли свои револьверы.

Офицер выстрелил в ближайшего китайца. И сейчас же выстрелили сто полицейских.

Сто человек упали на каменные плиты тротуара и на асфальт улицы.

Англичане были обучены делать свое дело быстро, они выстрелили еще раз по безоружным, отступающим, бегущим. Потом появился отряд сипаев с носилками, и грузовики, куда стали сваливать убитых и раненых, пожарники шлангами смывали с мостовой кровь.

Все было хорошо: англичане показали свою силу. Двести жертв — отлично! Безумны те, кто восстает против англичан: они хозяева мира!

Чена приволокли в участок. По дороге его били. Палками, рукоятками пистолетов, ногами. Он лежал на полу в темноте и понимал, что отсюда он не выйдет. Зачем англичанам выпускать живым свидетеля своих преступлений?

В эти минуты физической и душевной муки, не страха перед смертью, а ненависти и возмущения подлостью, бесчестьем и насилием, он думал о том, что человечество подошло к страшной границе.

С одной стороны, людям, как никогда, понятны права и достоинства человека. Даже самые ничтожные люди понимают, что они люди. С другой, — вырос класс хуже-зверей. Хуже-звери не понимают, что высшее благо мира — человек.

Для них нет никаких преступлений. Убийство для них обычное средство.

Чен ворочался на каменном полу. Он не мог мириться с таким порядком. Люди должны были защищать себя от хуже-зверей.

Он сел, прислонился к каменной стене и окликнул товарища, брошенного сюда вместе с ним. Товарищ не отозвался.

Чен подполз к нему. Человек был мертв. Англичане применили к нему свой излюбленный в мире метод действия.

Чен не жалел о себе. Он жалел только об одном: о том, что войдет сейчас тупой англичанин и сделает его, Чена, неспособным к борьбе за справедливость.

Но Чена не убили.

Его выкинули на улицу.

Рано утром Чен лежал на земле, у стены дома. Свежий ветер обвевал его.

Он услышал шаги. Шел человек с корзиной за плечами и лопатой в руке.

Подошел к Чену, молодой, худой, черный. Угольщик! Он ходил по утренним улицам и собирал угольную пыль и угольные отбросы.

— Это со мной сделали англичане, — сказал Чен. — Я не могу подняться.

Угольщик исчез. Через четверть часа он вернулся с рикшей.

Чена привезли в фанзу угольщиков. Она пустовала, угольщики разошлись по городу. Чен лежал против окна, в прорванную бумагу он видел двор и хозяина двора. Хозяин разбивал молотком в пыль куски угля, смачивал пыль водой, вмешивал туда глину и катал из месива угольные картофелины. Ряды этой черной картошки сохли на земле и на плоских крышах фанз.

Хозяин — старик в грязной куртке и вымазанных в глине штанах — работал безустали.

Чен прожил у угольщиков десять дней. Каждый вечер он разговаривал с ними. Эти простые люди испытывали те же чувства, что и он. Они знали, что имеют право на жизнь, и они хотели жить.

Когда-то в этом самом Шанхае были знаменитые три дня, когда все ждали кантонцев! Тогда для поддержки южан вспыхнула всеобщая забастовка, остановились фабрики, заводы, трамваи, ушла прислуга из отелей, контор и домов империалистов... Тогда создавались рабочие пикеты; рабочие отряды готовились к штурму Северного вокзала. Тогда слово «Гоминдан» было священным. Тогда за него умирали... Люди не могли вынести чувств, переполнявших их, и брат угольщика, подобравшего Чена на улице, который работал в Чапее на китайской фабрике, может быть, на фабрике Лин Дун-фына, надел гоминдановский значок — медную медаль с вычеканенным на ней портретом Сун Ят-сена.

Его схватили. Схватил тут же на улице патруль. Шли два солдата Сун Чуан-фана с карабинами и маузерами и за ними палач. Они останавливали, хватали и казнили всех подозрительных.

На правой стороне груди брата блестела медаль. Его не спросили ни кто он, ни как его имя, солдаты поставили его на колени, палач взмахнул палашом, и все пошли дальше, отбросив сапогами отрубленную голову...

Едва оправившись, Чен вернулся в Пекин.

Там уже все кипело: к событиям в Шанхае пекинцы не могли оставаться равнодушными.

Чен вскочил на велосипед. Запыленный, сожженный солнцем, носился он по окрестным деревням с длинными лентами лозунгов, с горячими непримиримыми речами.

Не так легко рассказать крестьянам о том, что происходит за пределами его поля, но если крестьянин поймет, он поймет на всю жизнь.

Так началась подготовка к грандиозной демонстрации, которая должна была показать иностранным угнетателям и предателям Сун Ят-сена, что китайцев уничтожить нельзя.

Занятия в университетах и колледжах прекратились. Правда, преподаватели приходили на лекции, но студентов не было: они разъезжали в агитбригадах, писали листовки, пьесы, выпускали газеты, выступали на фабриках и месили пыль дорог между деревнями.

Чен сдружился в университете с Лян Шоу-каем, сыном зажиточного крестьянина. Отец послал Ляна в университет, мечтая о чиновничьей карьере для сына. Ничего выше не могло представить себе воображение старика.

Но сын пленился другой карьерой: он обучал грамоте рабочих, попадал в полицейские облавы, рука у него была проколота штыком. Это был худой юноша с такими же, как у Чена, горящими глазами.

Чен и Лян накануне знаменательного дня демонстрации не ложились спать. Они объезжали в последний раз профсоюзы, проверяя наличие знамен, лозунгов и упорной воли.

Всю ночь натягивали поперек улиц лозунги. С раннего утра потекли демонстранты, сначала неорганизованные. Они, как волны, запруживали улицы, и крики и возгласы их неслись в посольский квартал.

Потом пошли колонны профсоюзов. Бамбуковые трости с хвостами лозунгов, плакаты, велосипедисты с иероглифами на спинах.

Шли текстильщики, наборщики, водовозы, уборщики улиц, шли трамвайщики, бросив на улицах вагоны трамвая. Шли рабочие телефонных станций, шоферы и служащие муниципалитета. Шли швейники китайского и европейского платья.

И, наконец, крестьяне. Те самые крестьяне, с которыми так много разговаривал Чен. Пришли земледельцы подпекинских равнин со своих рисовых и пшеничных полей, пришли скотоводы Западных холмов...

И шли отряды красных пик. Невооруженные, они шли рядами, с красными лентами на рукавах курток. Впервые они вышли из своих пшеничных и гаоляновых трущоб.

Но впереди всех были студенты, направляя демонстрантов к посольскому кварталу, на его главную улицу, чтобы поняли японцы, англичане и американцы, что миновали времена покорности и рабства.

Американская конница расположилась за Стальными воротами на Легашен-стрит. Карабины и маузеры. Легкие пробковые шлемы на головах. Прошла рота японской пехоты, сипаи, английская пулеметная команда.

Сколько же их?

Даже у студентов невольное замешательство. Даже самые бесстрашные чувствуют волнение и нерешительность...

И группа студентов начала обходить Стальные ворота. Она могла увлечь всех.

— Не нужно обходить! Это — уступка! — кричит Чен.

В эту минуту замешательства выбежала из студенческих рядов девушка. Тонкая, с темносиними глазами, в черной юбке, в белой студенческой куртке.

Она схватила знамя, заколебавшееся перед посольским кварталом, вырвала его из рук знаменосца и побежала к воротам.

Разве можно было оставить ее одну?

Вся толпа рванулась за ней.

Ожидали ружейного залпа, пулеметного огня... Но люди уже перешагнули через порог, называемый страхом. Теперь они были господами над жизнью и смертью. Должно быть, поэтому американцы осадили коней, англичане и японцы опустили винтовки.

Чен видел, как девушка со знаменем почти проскочила между створками ворот, но удар кулаком в грудь отбросил ее. Она пошатнулась, знамя в руке ее дрожало. Ворота захлопнулись.

Тысячеголосый рев стоял над улицами, когда Чен подбежал к студентке. Он увидел темносиние глаза и нежный подбородок. Тонкие пальцы сжимали древко. На крышах башен показались китайские полицейские с пожарными шлангами.

Лакеи и предатели! Ряды демонстрантов дрогнули. Они не отступили перед американскими пулеметами, но перед пожарными шлангами своей полиции отступили. Одно — высокая святая смерть, другое — оскорбление.

Но дело в сущности было сделано. Империалисты и предатели увидели силу народа, и сам народ ощутил ее.

На обратном пути Чен шел рядом с девушкой. Ее имя Лю Пинь-ян. Она училась в английском колледже.

Разговаривали коротко, поглядывая друг на друга и улыбаясь.

— Вы ненавидите англичан?

— О, конечно!

— А как ваши родители?

— Ненавидят тоже, но отец служит в английской конторе.

— Вы живете дома?

— Нет, нет, конечно, нет.

— Я провожу вас до колледжа...

Шли по булыжной мостовой, потом свернули на немощеную улицу.

— Вы христианка?

— О, да! — синие глаза Лю блеснули. — Была христианкой, — прибавила она тихо.

— Долой христианство?

— Конечно!

Оба засмеялись.

Они вышли к английскому колледжу, двухэтажному зданию, занимавшему с садом целый квартал.

Попрощались и... стали встречаться часто.

Для встреч были уважительные причины. Демонстрация выливалась в бойкот, она захватывала все слои населения. По городу бегали рикши с плакатами: «Я не вожу японцев и англичан».

«Мы не торгуем с англичанами и японцами», — извивались ленты по торговым кварталам, поперек улиц, вдоль домов.

«Мы не разгружаем японских и английских пароходов».

Купцы сбывали за бесценок в Калган или какой-нибудь иной отдаленный город приобретенные ранее японские и английские товары.

Китайская прислуга покидала английские и японские семьи.

В ответ выползали английские броневики, отряды волонтеров с концессий маршировали по улицам.

Предатели из Гоминдана разгоняли демонстрации, полицейские вмешивались в толпы митингующих, поднимались дубинки, стреляли пистолеты. Каждый день можно было услышать о новых убийствах, но это не пугало, не усмиряло, а накаляло чувства.

Чен думал об отце. Иногда ему казалось, что они с отцом точно дерутся на поединке. Иногда ему казалось, что это именно отец посылает к нему полицейских и шпионов, потому что в эти дни шпики были постоянными посетителями студенческих комнат.

Возвращаясь после долгого отсутствия, Чен знал, что в его комнате или следы обыска или сам обыскивающий.

Обыскивающий рылся в книгах, пыхтел, морщил лоб и писал в тетрадке.

— Опять? — спрашивал Чен. — Вы же мне мешаете заниматься! В прошлый раз вы мне так всё перевернули, что целую неделю я ничего не понимал.

Шпик, одетый в шелковое китайское платье, с лицом благообразным и важным, поднимался от стопок книг.

— Я у вас в первый раз, в прошлый раз у вас был глупый человек. Что вы читаете, господин Чен?

— Все, что напечатано.

— Вот эти книги — чьи книги?

— Там же обозначены издательства и авторы. Ведь вы грамотный, посмотрите...

— Но кто их купил?

— У меня, господин шпик, нет агентов для того, чтобы следить по магазинам, кто какие книги покупает. У вас достаточно, следите сами.

Чен говорил сдержанно, но чувства в нем подымались все выше и выше и, наконец, он спрашивал:

— Вам не стыдно? Скажите, ведь вы китаец! Вы служите предателям.

Благообразное лицо шпика багровело. Он рявкал:

— С кем вы сегодня виделись?

Чен отвечал с презрением:

— Сегодня вижусь с вами. Уходите.

Тонкая фигура Чена выпрямлялась, непрощающими глазами он смотрел в лицо посетителю.

Шпик не мог более оставаться в комнате: ему нужно было либо уйти, либо арестовать. Арестовать здесь, в общежитии университета, он не мог: десятки людей уже стояли возле открытой двери в комнату и слушали его разговор с Ченом.

Десятки ненавидящих глаз смотрели на него. Шпик поднимал голову, но опускал глаза и уходил.

Иногда в университет заглядывала Лю. В дверь комнаты Чена она тихонько стучала пальцем. Так стучала только она, и Чен моментально вскакивал.

— Все-таки удача, — говорил Чен, — мы прожили еще один день на зло собакам и милитаристам.

Они смеялись. Как ни была трудна и опасна жизнь, она приносила счастье.

— Как поживает ваш банк? — спрашивал Чен.

— Ах, мой банк?!

Лю принимала деятельное участие в попытках открыть в Пекине отделение Шанхайского женского банка.

В самом деле, без этого банка нельзя было обойтись. Ведь женщина не имеет права владеть имуществом. Отец дочери, муж жене не могут оставить ни копейки, все равно после его смерти найдется сын или родственник, который вознегодует на то, что женщине завещано имущество, и немедленно по закону оттягает его.

Даже самостоятельно заработанные деньги нельзя женщине вложить в банк, потому что наступит момент, когда банкир не сможет преодолеть соблазна: ведь женщина не имеет права владеть деньгами! И он присвоит деньги себе.

Вот почему возник женский банк. Туда принимали вклады только от женщин, банком управляли только женщины.

Отделение банка необходимо открыть в Пекине!

— Дело с банком идет хорошо, — говорила Лю.

За последнюю неделю она посетила множество предприятий, где работают женщины.

Фабрика тканей и ковров. Страшная работа — всю жизнь ткать мельчайший узор. И притом один. Женщины здесь зарабатывают копейки.

Но из этих копеек можно несколько внести в банк, и тогда на душе будет спокойнее.

Спичечная фабрика, шелкопрядильная... Иные, узнав, что открывается отделение банка, преображались: теперь они будут иметь собственные деньги!

А что говорить про учительниц, стенографисток, служащих контор!

— Да, дело с банком замечательное, — соглашается Чен.

Его глаза сияют не меньше синих глаз Лю.

Не слишком ли далеко стоят стулья? Не удобнее ли разговаривать, когда сидишь ближе друг к другу?

Конечно, конечно...

Не веселее ли жить, если можно всегда ставить стулья рядом?

Конечно, но как это сделать?

— Родители согласия не дадут? — спрашивает Чен.

— Нет.

— Значит... борьба?

Глаза Лю темнеют. Радостное оживление сбегает с ее лица.

— Ты понимаешь, — говорит она, — я могу нарушить волю родителей. Я все могу, но...

Она не кончает, и Чен не нуждается в окончании мысли, он знает: родители любят Лю, и Лю любит их. Она многое объясняла им, и многое они поняли. Но есть вещи, которых родители не могут понять. Так они никогда не поймут самовольного замужества дочери. Они подобрали ей жениха, сына одного из городских служащих, студента американского университета.

По поводу замужества у Лю был с женихом разговор. Они знакомы с детства. Однако симпатии друг к другу не чувствуют. Жених любит теннис и велосипедный спорт. Он будет удачливо служить в американской конторе. Они согласились так: они поженятся, уедут в Шанхай и там разведутся. После этого Лю приедет к Чену.

— Это не выход, — говорит Чен.

Лю понимает: ложь даже по форме невозможна для Чена, и тогда она становится невозможной для нее.

Она соглашается тихо.

— Это не выход!

И тогда их охватывает счастье от того, что мысли их едины и чувства едины.

Между собой Чен и Лю решили: осенью они поженятся.

Однако произошли события, которые помешали осуществиться простому человеческому счастью.

Весной в Пекин съехались китайские милитаристы, генералы соседних с СССР провинций и представители нанкинского правительства. Гостями съезда были японцы.

Как ни скрытно происходили заседания и совещания съезда, студенты знали всё.

Милитаристы решили воевать с СССР! На войну с ним дадут сотни тысяч долларов! Может быть, миллионы! Поддержка всего мира! Опасности никакой, СССР слаб и к войне не способен.

Надо торопиться! Красная зараза проникает в Китай.

Чен узнал: на съезде его отец. Он хотел его увидеть, чтобы сказать ему всё.

Нарочно ходил по кварталам, где происходил съезд, и однажды увидел.

По улице проносили богатый паланкин. Занавеска отодвинулась, Лин Дун-фын сидел, откинувшись на подушки. Он узнал сына.

Он откинулся еще глубже, но сын подбежал к паланкину и крикнул:

— Предатель!

Чена схватили за плечи, ударили в спину, он упал. Но он был счастлив. Он встал и прислонился к стене.

И в ту минуту, когда он стоял, прислонившись к стене, он увидел автомобиль.

С переднего рядом с шофером сидения торчал пулемет, пулеметчик положил руку на замок.

Второе отделение машины занимали вооруженные люди. Только один человек не держал в руках оружия — маршал Чжан Цзо-лин.

В глаза Чену бросились короткие черные усы, пристальный взгляд прищуренных глаз, военная фуражка японского образца с пятиконечной золотой звездой, наглухо застегнутый мундир с отложным воротником, портупея сабли и погончики крылышками на плечах.

Раздирая уши ревом сирены, машина маршала мчалась по улицам Пекина.

Решение Чена созрело внезапно. Когда в газетах появились статьи о том, что в Китае нужно покончить с коммунистами, что для этого у Китая есть армия, тогда Чен, Лян Шоу-кай и еще группа студентов решили пробираться одни на юг в те военные школы, которые остались верны заветам революции, другие в революционные армии в Хунань, третьи на север, в Маньчжурию, — всеми своими силами препятствовать готовящемуся беззаконию.

Чен был с третьими. Он попрощался с Лю. Теперь он называл ее невестой. Она больше не принадлежала своим любящим родителям. Она жила на собственные средства, работая корректором в прогрессивной газете.

В день прощания молодые люди прошлись мимо Стальных ворот посольского квартала (там они познакомились!), мимо розовых стен Тьен Анмына, по улице, на которой ранее никто не смел появляться. Это была улица богдыхана, здесь его проносили в паланкинах к глазному императорскому подъезду. Прошли по площадям, на которых они выступали в агитпьесах и где лилась студенческая кровь.

Вечером прощались на вокзале. Лян Шоу-кай предусмотрительно стоял в стороне.

— Я думаю, ты вернешься скоро, — говорила Лю.

Чен молчал, он не знал, когда он вернется.

— Во всяком случае, ты вернешься к зиме. За лето ты сделаешь много.

— Да, — сказал Чен. — Возможно.

Раздался свисток паровоза. Чен вскочил в вагон.

Лю долго бежала рядом с вагоном, потом отстала. Чен видел ее тонкую фигурку, руку, поднятую для прощального привета.

ПОБЕДА

Греховодов решил не выходить из дому целый день: ведь в любой час мог прийти обещанный старым китайцем У Чжао-чу посетитель. Вспомнил про свой бухгалтерский стол на бочарном заводе, подмигнул ему: есть-де вещи поважнее тебя! и сел в кресло у окна наблюдать за калиткой.

В жиденьком садике торчала большая грубая беседка. Стены ее пестрели непристойными рисунками. Илья Данилович частенько их разглядывал, удивляясь буйной, ничем не сдержанной фантазии.

Сквозь деревья, как дорогая картина, виднелась бухта с крутобокой гребнистой сопкой по ту сторону, с карточными домиками Чуркинской слободки.

Тонкий шест радиомачты таял где-то в пространстве и не мог растаять.

Думая над тем, кто будет неведомый посетитель, Греховодов представлял его себе то русским с благообразным породистым лицом, то поджарым англичанином в легком костюме и легкой кепке. От размышлений по поводу внешности ожидаемого посетителя Илья Данилович переходил к размышлениям о том, кто он будет, так сказать, по роду своей деятельности: простой ростовщик или ростовщик с неким оттенком.

Случилось так, что У Чжао-чу подслушал разговор Ильи Даниловича с Огурцом. Плохо, если он понял и запомнил некоторые фразы, сказанные Ильей Даниловичем. А впрочем, едва ли понял: китаец неважно знает по-русски и, наверное, понял только то, что китайцы понимают всегда и всюду: Греховодову нужны деньги.

Илья Данилович ждал гостя долго; в конце концов, он впал в неопределенное туманное состояние. В мозгу его поплыли обрывки мыслей, фраз, стали появляться и исчезать предметы без всякой видимой связи. Он задремал.

Дрему нарушил стук. В дверь просунулось румяное женское лицо:

— Обедать!

Оказалось, уже два часа!

— Ваши любимые блинчики, Илья Данилович!

С хозяйкой, мясистой вдовой, отношения у него были деловые. Раза два в неделю он приходил к ней не только обедать, что стоило ему тридцать пять рублей в месяц, но и ужинать, что не стоило ему ни гроша. Они ужинали, выпивали полсамовара, потом отдавались молчаливой суровой любви.

Сегодня Греховодов обедал тревожно и все посматривал в окно. Даже блинчики съел быстро, не остановившись на приятных ощущениях от пережевывания горячего масляного теста, смешанного с клубничным вареньем.

— Очень тороплюсь, — начал объяснять он, — срочная работа, отчет! Даже на службу не пошел... — и вскочил.

По садику шел не англичанин, не русский, — шел высокий худой китаец в синем шевиотовом костюме, в желтых ботинках, с дождевиком на руке.

— Пожалуйста, пожалуйста... сюда.

Гость погрузился в старинное кресло. Но не откинулся к спинке, не отдался услужливым подлокотникам, а сидел прямо и так же прямо смотрел на хозяина.

— Вы ко мне от доктора У Чжао-чу? — Илья Данилович дружески, доверчиво улыбнулся.

— Я разговариваю с гражданином Греховодовым?

Не получив ответной улыбки, Илья Данилович проговорил с достоинством:

— Да, это именно я.

Наступило молчание. Гость сидел до странности неподвижно и прямо.

«Почему, на каком основании китаец, — мучительно думал Илья Данилович, — и как, и ради чего он будет предлагать деньги? Хорошо, если без всякой причины, а только потому, что профессия его — ростовщичество».

Если с русским и англичанином Илья Данилович не прочь был бы перекинуться намеками по поводу всего происходящего в стране большевиков, то с китайцем такой разговор был немыслим.

— Гражданин нуждается в деньгах? — прервал томление Греховодова посетитель.

— Нужна небольшая сумма... пять тысяч, — торопливо проговорил Илья Данилович.

— Такую сумму я могу дать, но...

Он остановился. Греховодов затаил дыхание.

— Но деньги так... не даются. Вы знаете?

— Я согласен на проценты.

Гость сделал едва уловимую гримасу.

— Проценты! Я буду вас просить принять участие в одном деле... Мне кажется, я не ошибусь, если скажу, что вижу перед собой хотя и сторонника советской власти, но не полного.

Илья Данилович коротко вздохнул и сделал неопределенное движение головой. Оправдались самые худшие его предположения: подлец У Чжао-чу подслушал весь разговор!

— Вы сами понимаете, что советская власть при всем своем превосходстве — это проблема, — продолжал китаец. — Ее дела очень нас интересуют. Вы понимаете, что газетам деловые люди не могут верить. Газета — это для массы. Деловые люди думают так: самые горячие сторонники советской власти могут быть тем не менее не полными ее сторонниками: они хотели бы тех или иных изменений, чтобы еще более усовершенствовать новую систему.

Он сделал короткую паузу и проговорил таким же ровным голосом:

— На первый раз я попросил бы вас познакомить меня с несколькими русскими, которые, предположим, не совсем счастливы при советской власти, которым трудно жить и трудно заработать приличную сумму.

По мере того как китаец говорил, Греховодов успокаивался. Ему понравился вежливый иносказательный язык китайца. «Умен», — подумал он.

— Таких знакомых можно подыскать. Значит, вы хотите организовать дело всестороннего изучения большевизма?

— Именно, — наклонил голову посетитель, — мы ищем истину. Я вас попрошу уважаемых граждан направить к доктору У Чжао-чу. Я вместе с тем надеюсь, что мы еще неоднократно встретимся и окажем друг другу взаимные услуги.

Вежливым движением китаец вынул из бокового кармана пачку червонцев и положил на стол...

— Одна тысяча. Я думаю, остальные вы не замедлите заработать.

Последние слова гостя неприятно подействовали на Греховодова. Пожимая прощально его руку, ему хотелось сказать что-то такое, что показало бы этому незнакомому человеку всю значительность, всю весомость Ильи Даниловича. Чтобы посетитель понял, что Илья Данилович может быть в некотором роде как бы духовным меценатом этого предпринятого деловыми людьми изучения. К чему эта фраза: «Остальные вы не замедлите заработать»? И почему одна тысяча? Ведь Илья Данилович просил пять! Он хотел все это сказать как-нибудь тонко, умно, чтобы поставить китайца на надлежащее место, но лицо китайца не располагало к излияниям.

Калитка хлопнула. Гость зашагал по мосткам тротуара.

Греховодов пересчитывал и прятал червонцы. Хранителем их он избрал нижний бельевой ящик шкафа...

ДЕЛА БЫТОВЫЕ И ОКОЛОБЫТОВЫЕ

Секретарь завкома Гущин работал в маленькой комнате. Здесь всегда было тесно и накурено. Чистый воздух не проникал даже через раскрытое окно. Из окна под сопкой виднелся легкий длинный барак столовой с двумя квадратными утолщениями в начале и конце: читальней и механической кухней. Открытие столовой задерживалось из-за недостатка механического оборудования, а поставить в кухне по-старинке плиту, вмазать котлы и готовить обеды таким же образом, как готовили тысячу лет назад, Гущин не соглашался.

— Если узнают, что мы обошлись и столовая работает, то перенарядят всю технику какому-нибудь другому предприятию, — говорил он.

В маленькую комнату приходили по всяким делам: личным, общественным и производственным, и Гущин, худой рукой ероша черные волосы, выслушивал каждого.

Сейчас в комнате необычно пустынно и свежо: дверь на запоре, окно настежь. Гущин составляет квартальный план, а для этой работы он требует полной тишины. В узком пространстве между столом и окном обретается всего один Краснов, с которым секретарь от времени до времени советуется. В обеденный перерыв заходили в завком две работницы — Гомонова и Матюшина. Они рассказали о своей затее. Конечно, сомнительно, чтобы женщины вдруг, как перелетные птицы с озер, поднялись со своих дворов и прилетели на завод к пилам, клепкам и обручам.

— Как ты думаешь, Краснов, — говорит Гущин, — ведь не полетят. Прежде всего будет на крыльях лежать тяжесть привычки... Привыкли к дому, хозяйству... А тут, на тебе: гражданки, пожалуйте на завод! — «А как будет с домом и кто будет с детьми?» — спросят гражданки и совершенно правильно спросят.

— Товарищ Гущин, — говорит Краснов, — они, конечно, спросят, но если ты подготовишь ответ, то ты победишь. Ты скажешь: — Гражданки, во-первых, столовая: завтраки, обеды, ужины! Во-вторых, механическая кухня, гигиена. Всё под наблюдением врача. Вкусно, питательно, дешево. Вам и во сне не снилось так едать! Что ж ты думаешь, женщины закричат: нет, мы хотим бежать на базары, хотим резать, чистить, мыть, выносить помои! Никто не скажет, уверяю тебя. Женщина истомилась возле своей первобытной плиты: сажа, дым, копоть, дьявольская усталость!

— Да, вот, конечно, механическая кухня, — соглашается Гущин и пишет что-то на листочке бисерным почерком.

Он пишет десять минут, а Краснов, специально пришедший сюда, чтобы довести до благополучного завершения идею мобилизации, сидит в углу на деревянном диванчике. Он трепещет от желания высказать по этому поводу все свои мысли и чувства, но сдерживается, потому что Гущин человек осторожный, и в те моменты, когда он принимает ответственное решение, требует от себя и своих собеседников полного хладнокровия.

— Важно начинание, инициатива, я с тобой в этом согласен, — говорит Гущин и в графу плана, где под двадцать восьмым мая значится день смычки русских и китайских бригад, тончайше для себя приписывает: «Рабочие на прогулку поедут с женами, и здесь, где-нибудь на поляне, перед состязаниями поговорить по душам».

— Вот ты, товарищ Гущин, говоришь, что женщины спросят тебя: а как же дети? Мы можем устроить у себя не только детский сад, но и детский сад с интернатом, чтобы дети могли оставаться на ночь. Представь себе чистое белое здание, белые, выкрашенные масляной краской, кроватки, столовые, понимаешь ли, где все сияет... Маленькие столики, маленькие стульчики, картины по стенам, опытные педагоги... Неужели ты думаешь, что хоть одна мать откажется от такого счастья для своего ребенка и скажет: нет, пусть мое дитё сидит возле меня, хотя я ничему научить его не могу, кроме как: «Петька, не лазь. Петька, я тебе сколько раз говорила: не трогай этого!» — пусть сидит возле меня грязный, неученый, лазает по заборам и чужим огородам! Конечно, каждая мать скажет: «С удовольствием, товарищ Гущин, раз ты все там обеспечил, запиши и моего».

— Именно — «запиши и моего», — кивает головой Гущин. Мысль об этом благоустроенном детском саде самым настоящим образом волнует его. Он уже видит в своем воображении чистое белое здание и сотни ребят, играющих, кушающих, отдыхающих и приобретающих полезные навыки. Но чтобы не потерять нужного для продуманного решения хладнокровия, он говорит сдержанно, и прозаически:

— Да, брат, вырвать ребят из-под собственнического влияния семьи полезно.

В пологой долине, в десяти минутах ходьбы от завода, виднелись безобразные кирпичные скелеты с черными пятнами окон и дверей.

Обратить эти отсыревшие здания в сияющий детский дворец невозможно: нужны материалы, рабочие руки, время — все то, чего нет.

Но в стороне от скелетов, на обширной площадке проступали сквозь чащу шиповника, сирени и черемухи очертания одноэтажного особняка.

Он сохранился недурно.

Гущин пишет еще десять минут, потом говорит:

— В общем согласен. Все силы отдам. Идея умная. Боюсь только одного: намылит мне голову за эту затею товарищ Свиридов. Скажет: друг мой, несвоевременно... эк куда рванул!

— Почему же несвоевременно?

— А потому, Краснов, чтоб устроить детский сад да еще с интернатом, материалец нужен, ручки и ножки нужны, а мы с планом не справляемся. Идея, повторяю, умная, а сомнения у меня есть. Соберу коммунистов, посоветуюсь.

В обеденный перерыв Гущин собрал коммунистов. Он ожидал, что многие будут сомневаться, особенно люди на возрасте: Святой Куст, машинист Пономарев и другие, — но коммунисты сразу подхватили мысль и повели беседу в плане немедленного ее осуществления. Тогда, боясь, что они потеряют под ногами почву, Гущин осторожно стал высказывать свои сомнения.

— Да ты что? — удивился Святой Куст, — вместо того, чтобы поддержать инициативу, начинаешь обливать нас холодной водой?

— Разве вы не знаете его? — усмехнулась Матюшина. — Это он, чтобы все взвесить и не дать промашки.

— В таком деле, товарищ Святой Куст, — несколько обиженно сказал Гущин, — нужно все обдумать, взвесить, да и не только в плане одного нашего завода, а в райкоме не мешает посоветоваться и с товарищем Свиридовым.

— Товарищ Свиридов, между прочим, просил тебе передать, — обыкновенным тихим голосом проговорил Краснов, — что он поддерживает предложение...

— Постой... тебя просил передать? А как он узнал про это предложение? Ты, что ли, сказал?

— Был такой разговор, товарищ Гущин.

Гущин нахмурился.

— Прежде чем со своим секретарем и со своей партийной организацией поговорить, ты, Краснов, сразу начал отнимать время у секретаря обкома!

— Да я не отнимал у него времени! Мы шли по Луговой. Он и говорит: рабочих рук на производстве нехватает, а ведь женщина у нас во Владивостоке попрежнему день-деньской топчется у плиты!..

— Это кто сказал: ты или он?

— И он сказал, и я сказал.

— Если он, то это похоже, — заметил Святой Куст.

— Вон какую огласку, оказывается, все уже приняло, — покачал головой Гущин. — И, смотри, как подвели: и инициативная группа, и пришли ко мне...

— Товарищ Свиридов о тебе сказал: «пусть обо всем сам подумает». Знает, должно быть, что ты неправильного не придумаешь.

— Ох, комсомолец, а льстит, — засмеялся Гущин. — В общем сегодня же изберем комиссию содействия, без особенного шуму, потихонечку да полегонечку, и пусть она пойдет да осмотрит офицерский флигелек. Сдается, проживал там командир полка или батальона. А коммунистам начать всюду и везде разъяснять о целесообразности участия женщин в заводском труде. Дело важности первейшей, и я чувствую, что мы вроде золотоискателей, которые набрели на россыпи... Есть им начало, а конца нет. Это, как говорится, вообще, что же касается нашего завода, успех этой идеи подымет нашу работоспособность. Будет столовая, будет детский сад, будут новые рабочие руки.

Худое лицо его, с закинутыми надо лбом волосами, всегда несколько суровое, стало нежным и мечтательным.

Матюшина сказала негромко:

— Вот о новых рабочих руках думаем, а иные старые позорят у нас свое рабочее звание.

— То есть?..

— То есть, товарищ Гущин, стыдно смотреть на Граффа.

— Я о нем тоже хочу говорить, — сказал Краснов. — Невозможно, он все время на поле. Правда, скоро матч, но нельзя же! И никого не слушает. Тренируется прямо до бешенства. И не один. Я иной раз думаю — не предложить ли ему перейти на другое предприятие.

Гущин долго молчал. Он, как и все, знал, что Графф не был отличником производства. Но ведь руководству завода нужно думать не только о плане, но и о том, чтобы завод занял подобающее место на предстоящих осенью физкультурных соревнованиях.

— На беседы он не поддается, — продолжал Краснов. — У него обо всем свое собственное мнение и заключается оно в том, что ему нужно позволить делать все, что он хочет.

Коротко прогудел гудок — обеденный перерыв кончился. Гущин остался один в своем кабинетике. Растворил пошире окно, поглядел на склон сопки, покрытый густыми кустами сирени и черемухи. Оттуда тянуло медовым ароматом, острым легким запахом свежей молодой зелени. Из чащи вышла собака, остановилась, внимательно разглядывая заводской двор. Не найдя на нем ничего любопытного, опустила голову и трусцой побежала к бухте.

У Гущина у самого мелькала мысль о том, что жены рабочих — это ведь резерв, который давно пора двинуть на поле сражения. Но он как-то недодумывал до конца эту мысль. Все было некогда. А было некогда потому, что он соединял обязанности секретаря партийной организации и заводского комитета. Случилось это по причине недостатка людей на Дальнем Востоке. Свиридов сказал ему: «сочувствую, брат, однако придется поработать. Святой Куст человек толковый, да его нельзя снимать с производства. Беда в том, что старые большевики-дальневосточники перекочевали за Урал — обратная волна переселения. А как бы они пригодились сейчас здесь, на нашей пятилетке! Ничего не поделаешь, надо растить новых большевиков на месте, так мне и в ЦК сказали».

Этим недостатком людей объяснялось и отсутствие директора на заводе. Занимал эту должность по совместительству начальник городских механических мастерских Ергунов, который директором себя не считал и в бочарном деле в сущности ничего не понимал.

— Так, — сказал Гущин, возвращаясь к столу и смотря на графы своего плана, — как будто и точку можно поставить. Пойдем теперь к товарищу Ергунову, согласуем с ним вопрос о ремонте флигеля... Все-таки хозяин.

Директор занимал просторный кабинет. Посреди комнаты широко раскинулся многоящичный письменный стол, по правую сторону расположилась пестрая ковровая оттоманка, мягкие кресла стояли перед столом, а на самом столе синела свежая бумага. На ней блестела хрустальная чернильница. Лапоть-пепельницу заполняли не окурки (Ергунов не курил), а карандашные стружки. Перевернутыми колесиками самолетов блестели счеты. Бумаги лежали по отделам в красных и желтых папках. Ергунов любил красоту и порядок.

Календари, сроки заседаний и даже продолжительность их, точно вычисленная, висели на стенах, блистая зелеными, черными и красными полосами. На специальной полочке возвышался каталожный ящик с карточками. На них значились дела, подлежащие выполнению.

— Вот так бы я и все ваши бочарные дела устроил, — говорил он, — да не понимаю я их... Дерево есть дерево, материал отсталый, еще во времена праотца Ноя бочки для вина делали из дерева. Вот загляните ко мне в механические мастерские, поинтересуйтесь... Металл, товарищи, это — современность, а дерево — рудимент.

— Рудимент или не рудимент, — обижался Гущин, — а люди без бочек не обходятся. АКО знаете на что надеялось? Что вы здесь приживетесь и в конце концов раскланяетесь со своими механическими мастерскими. Механических мастерских у нас с десяток, а бочарный завод — один. И всесоюзного значения! Ей-богу!

— Вы уж, Гущин, наговорите мне! Нет уж, в доисторический век я не пойду...

Ергунов приезжал на завод через день. Сегодня как раз был его день.

Перед самым гудком дверь распахнулась, и в кабинете оказались два самых беспокойных человека — Гущин и Краснов. Они развалились в креслах и положили руки и кепки на стол.

— Хорошо, если бы вы нам выкроили деньжат на ремонт, — сказал Гущин, прокатывая по столу счеты. — Начинание здоровое, для завода нужнейшее. И рабочих получим, и женщин двинем по пути к культуре. Так добудете денег? За работу мы ничего не попросим... сами, своими руками.

— Из какой-нибудь статьи выкрою, — Ергунов засмеялся и покачал головой. — Имеете дело с деревом, а мысли, чорт возьми, у вас передовые, как у металлистов! В самом деле, вы, Гущин, перешли бы на металл.

— Цыц, директор! Без пропаганды! — возмутился Гущин, — не то пожалуюсь Свиридову.

— Ладно, ладно, товарищи бочарные патриоты, оставайтесь при своем. Деньги я вам выкрою.

— В таком случае будьте здоровы, а мы сейчас на осмотр флигеля.

Едва гости вышли, над крышами и сопками загудело. Окна отозвались низко и величественно.

Тропа к флигелю вела мимо сборочной, где работали китайские бригады. Хотя гудок уже отзвучал и всюду умолкал лязг обручей и звон пил, но из сборочной попрежнему доносился гомон труда.

— А китайцы работают! — заметил Краснов.

Бригада работала. Гущина и Краснова встретили занятые трудом руки, тихие песенки под нос, которые поются, когда спорится дело, и секретарь понял, что китайцев охватил азарт.

— Ц... — чмокнул губами Сун Вей-фу, — твоя уже гуляй?.. Наша, — он кивнул на бригаду, — наша гуляй потом.

Груды золотых душистых клепок плыли по сборочной, мелькали, как золотые караси, в человеческих руках, сливались друг с другом, опоясывались обручами и, оповещая о своей силе, молодости и выносливости, бодро гудели под ударами испытующих молотов, кулаков и ладоней.

— Ходи к нам в бригаду, — подмигнул Сун. — Чего твоя все пиши? Э... ходи...

— Хорошо работаете! — сказал Гущин. — На красную доску вас. Премировать будем, только не сдайте.

— Сегодня триста тара, завтра триста, — высчитывал Сун, — и клепки нет... Скажи Мостовому, давай материал.

— Материал будет, — уверил секретарь, хлопая его по плечу.

Обследовательская экспедиция подымалась к флигелю среди мелких кустов по руслу ключа. Подъездные дороги к казармам успели запустеть, зарасти и теперь представляли трудно проходимую молодую чащу. Одноэтажный офицерский флигель погрузился в чащу белой сирени и шиповника. Бывший цветник превратился в дикую душистую стихию. Невидимые птицы прыгали по ветвям, и путь их можно было проследить по вздрагивающим и качающимся пирамидам цветов.

— Вполне подходяще, — говорила Медведица, оглядывая крышу и трубы.

Гомонова шла в стороне с фотоаппаратом. Всю эпопею прихода женщин на завод она решила занести на пленку.

Особняк — в одну квартиру. Раньше, повидимому, принадлежал полковому командиру. Рам нет, затворов у печей нет. Но кое-где сохранились двери, и линолеум пола не тронут.

Пыль и паутина, пожелтевшая бумага... Однако пустые бутылки, коробки из-под консервов и охапки соломы говорили, что изредка пустая храмина служила кое-кому приютом.

— Комнату-другую отремонтируем, — сказал Мостовой Гущину, ударяя кулаком по стенам, по внутренним переборкам, по листовой обшивке печей, пробуя добротность и покачивая головой на брошенное, никем не используемое имущество. — А осилить весь дом?... И времени нет да и материалами мы не богаты...

— А, по-моему, подымем, — говорил Гущин, — трудно, но подымем.

И такова уж психология дела, — раз начатое, оно живет собственной жизнью, и уже нельзя отказаться, опустить руки и отойти в сторону.

— Не может быть двух мнений, подымем, — говорила Гомонова. — Товарищ Гущин, ты вот все ругаешь нашу бригаду: отстаете, мол, не выполняете! А ведь за ремонт особняка не мешало бы нам что-нибудь приплюсовать в графе соревнования.

ОСТРОВОК

Мостовой шагает домой. В руке толстая палка с набалдашником — голова бульдога. Шагает по тропинке между китайскими огородами, между крошечными фанерными домиками вольных засельщиков.

Китайцы поливают огороды. Перед вечером они долго рассматривают прозрачное высокое небо и с заката до полуночи звенят банками над присмиревшей речонкой.

Около домиков, построенных из самого фантастического материала — фанерных ящиков, банок из-под бензина, стенок разбитых вагонов и даже плотного американского картона — роются дети всех возрастов: у стен домов и заборов ползает первая нежная человеческая поросль, армия прочих возрастов наполняет воздух мельканием неустающих тел и воплями голосов.

Мостовой шагает широким шагом, с силой опираясь на палку. Сейчас он со своим худым лицом напоминает большую птицу перед океанским перелетом. В последнее время он чувствует себя плохо: одни говорят, другие не говорят, но, конечно, думают, что он виноват в плохой работе своей бригады, что и сам он работает не так, как нужно.

Сорок лет умел Мостовой работать, а в нынешнем году разучился.

Он свирепо стучит палкой и кашляет. Снегирь, сидевший на ветке высокого светлолистого ореха, испуганно взлетает.

За Мостовым шагает Святой Куст: им идти в одном направлении. Святой Куст снял кепку, помахивает ею и смотрит в исчезающее небо.

— Благодать, — шепчет он, — солнышко днем светит... вечером звезды всходят. Штука простая, а благодать.

Святой Куст неравнодушен к природе. Смолоду имел хутор, был охотником-зверовщиком. Но двадцати пяти лет пришел в город и вот уже два десятка лет на мастеровой службе. От прошлого остались привязанность к природе и позывы весною и осенью в даль. Тогда он любит помечтать.

Он догоняет Мостового.

— Василь Федорыч, хорошо бы нам с тобой сейчас в отпуск...

Мостовой чуть оборачивает птичью голову. Он не понимает, зачем отпуск, и Куст поясняет:

— Сейчас в тайге цветет шиповник, ландышу, друг мой, ступить негде. Начинает свой праздник черемуха. Идешь это вечером, а по-над рекой стоит она, милая моя, вся в белом, не шелохнется, и только тянет от нее медом...

Он опять взглянул в небо и на этот раз увидел парочку беленьких, маленьких, как серебряные гривенники, звезд. Но Мостовой, вообще не страдавший расслаблением чувств, сегодня был особенно трезв.

— Стар ты, отец, для медовой черемухи. Парню в двадцать годов медовая черемуха, конечно, требуется...

— Ну, уж ты всегда скажешь, — обиделся Святой Куст. — Природа есть природа — безграничный мир.

Одним крылом шоссе круто поднималось к Басаргинскому мысу, другим спускалось к ипподрому, чтобы, обогнув его, направиться к бухте Тихой.

Мостовой и Куст пошли мимо ипподрома. С перевала они увидели неясные молочные контуры, сквозистые и легкие у дальних вершин сопок, плотные, как мраморные глыбы, на седловинах.

— Каюк твоему солнышку, — указал Мостовой, — туман.

Они зашагали вниз. На востоке долины, седловины и вершины делались темнее и неопределеннее.

Вдруг Мостовой остановился и спросил, смотря на товарища пронзительными и в этот вечерний час темными глазами:

— Слышал, что постановила наша бригада?

— Слышал.

— Постановление наше одобряешь и у себя проведешь?

Куст кивнул головой.

— Ты, как член партии, конечно, должен одобрить, но... палка о двух концах. — Мостовой поднял палку, и они оба посмотрели на нее и убедились в высказанной истине. — С одной стороны, больше рабочих, а с другой...

Мостовой перевел глаза выше головы товарища и секунду молчал. На шоссе было совершенно тихо. Перед туманом не квакали лягушки и не веял ветер, туман медлительно, величаво и зловеще наступал на притихший мир. Куст потянул носом и схватил безароматную влажность. С минуты на минуту туман должен был перевалить горы и потечь в долину.

Мостовой и Куст зашагали по середине шоссе.

— А с другой стороны, мастерство будет определенно падать. Сомневаюсь я, чтобы из женщины вышел толковый мастер. Женщина, конечно, многое может делать, умом ее бог не обидел, как думают некоторые, да и в физической выносливости не отказал, а вот насчет мастерства... Не видел я и не слышал, чтобы женщина была хорошим мастером по дереву... Тут надо что-то, чего ей не дадено.

Он посмотрел искоса на Святого Куста, который надел уже кепку и застегнул на пиджаке вторую пуговицу.

— Это первое мое сомнение. Второе заключается вот в чем. Много от нас требуют! Это правда, что бочка нужна, рабочему надо дать рыбу — полезный, дешевый продукт; все правильно, но ведь как надо на работу смотреть? Работа — это ведь не просто: пришел, отколол клепку и ушел. Работа, дорогой мой, это вся жизнь рабочего человека. В работе его душа. Ты не говори с ним о работе так: побольше, побольше давай! Для рабочего человека его работа — у станка ли, у верстака ли — это и есть его жизнь. Когда он работает, он отдает душу. Работа важна, от работы я получаю свою радость. И разве можно меня торопить? Если я тороплюсь, это уже не радость, не работа, не жизнь. Это мука. И бывает так, что когда человек всеми своими думами и чувствами в том, что творят его руки, ему, бывает, потребуется вздохнуть. Надо подумать о чем-то, даже неизвестно о чем, иначе худо пойдет работа. Раздумье тут? Отдых? Может быть, и отдых. Нельзя гнать без отдыха клепку за клепкой, дрянной будет клепка, уверяю тебя. Сорок лет работаю. А вы требуете, чтобы этого роздыха не было.

Святой Куст кашлянул, слегка пошевелил пальцами в бороде и усмехнулся. Мостовой не заметил улыбки и продолжал, прижимая к сухой груди набалдашник палки:

— Я всю жизнь работал, никогда не торопился, хорошо работал, никто никогда не хулил. А хорошо я работал потому, что душу отдавал работе. За заработком не гнался, о работе думал. Со вкусом трудился и никогда себе в том, чтобы подумать да раздумать, не отказывал... Вот у нас теперь частенько говорят о гигиене труда. По-моему, своевременный отдых это и есть первейшая гигиена. Ведь если послушать тебя, я ни днем ни ночью не должен иметь покою. Потому что количество, брат, это прорва! Ее не насытишь... Сегодня дал столько, завтра дай больше! Сейчас я иду домой и думаю, как у меня дома обстоят дела? Огород у меня, десяток ульев, ягодные кусты. Приду домой, сниму сапоги — и босиком в огород. А когда твоя голова будет занята количеством, ты в огород уж не заглянешь. Не до того будет. И завтра на завод не пойдешь свежий и умытый, а так — старик-стариком.

Мостовой остановился. Высокий, тонкий, навалившись на палку, он стоял, как вопросительный знак.

Лицо его стало таким острым, будто его специально в это мгновенье отточили.

С юга дохнул ветер, и над седловинами, как мраморные грузные облака, вздулись глыбы тумана. Куст оглянулся.

— Пойдем, что ли, мне еще далеко.

Двинулись, поскрипывая подошвами по мелкому гравию пешеходной обочины.

— Ты, Василь Федорович, не взял в расчет самого главного: времени! Международная обстановка не располагает к удовольствию от спокойного труда. Торопливость — враг удовольствия. Жить и торопиться — большего несчастья для человека не может быть, согласен, но когда думаешь о своей стране, о революции, о рабочем человечестве всего мира, тогда, честное слово, и поторопиться можно.

Направо вилась тропочка, метрах в двухстах по ней блестел огонек.

— Спешить нам надо, — задумчиво сказал Куст. — Время уж больно такое... сам понимаешь. А вот обижаться не надо: в своей семье живем и работаем.

— Ну, и в своей семье обижаются. Прощай, друг!

Мостовой пошел на огонек. Куст по шоссе — дальше.

Ему еще нужно было отшагать километр.

Небо исчезло. Звезды стали большими и не похожими на серебряные гривенники. Мир перестал издавать аромат. Травы, кусты, деревья — все, что весной источает густые пьяные запахи, съежилось, вобралось в себя, молчало. Приближался туман. Распластавшись на южном ветре, он плавно оседал на землю.

Василий Федорович, взволнованный мыслями и спором, не вошел в дом, а опустился на скамью под окном.

— Никакой помощи! — донесся из кухни раздраженный голос жены. — Дети теперь — пустое место. Растила, растила!

— А Катя тебе разве не помогает? — спросила свояченица Наталья. Наталья, видно, пришла навестить сестру.

— Помогает, коли ткну носом...

Василий Федорович слышал звон тарелок и шум передвигаемых кастрюль — собирали ужин. При мысли об ужине ему стало несколько легче.

— Евтушенко выгнал дочь из дому, — сообщила свояченица, — и правильно: раз хочешь жить по-своему, живи сама.

По всей вероятности, разговор имел ближайшее отношение к поведению их дочери Кати. Она была на последнем месяце беременности, мужа же ее никто из домашних не видел и не знал.

— Работает. Такой, как и все, — отвечала на вопросы Катя.

Мостовой, любивший дочь, оскорблялся, но молчал. «Ни свадьбы, ни в праздник не придет... Что за человек? — думал он. — Гнушается, что ли?» Мать не молчала: обиду она чувствовала острее.

В доме было нехорошо.

Василий Федорович поднялся, чтобы идти ужинать, и глянул в окно: в кухню вошла Катя. Беседующие смолкли.

Мать, худая смуглая женщина, с огромными черными глазами, нарезала хлеб. Голубая выцветшая косынка охватывала ее голову, из-под косынки выбились неряшливо прихваченные черные, еще не седеющие пряди. Наталья, полная и тоже смуглая, сидела на табурете.

— Почему не помогаешь матери? — спросила она племянницу.

— Помогаю чем могу.

— Ах, уж оставь, — блеснула мать глазами. — От вашей помощи скоро в гроб ляжешь. Всю жизнь отдала, и вот благодарность.

— Что же мне делать, мама! Я сейчас нездорова.

— Я, когда ходила тобой, работала во-всю, и когда родила тебя, тоже никто не помогал.

Василий Федорович опирался на палку и хмуро смотрел в комнату. Эти разговоры между матерью и дочерью надоели ему до смерти. Они ни к чему не приводили. Мать хотела, чтобы дочь помогала по хозяйству, но дочери хозяйство было скучно. Она работала на табачной фабрике и не умела отдыхать и развлекаться с пчелами. Она развлекалась в кино и театре.

К тому же сейчас от нее и требовать ничего нельзя было.

Правда, Мостовой знал, что жена страдает не столько от того, что дочь не роется с ней в земле, сколько от того, что она равнодушна ко всему домашнему, от того, что мало чем делится с родителями, от того, что мать не знает даже, счастлива или несчастлива та в своей женской доле. Но не умеет этого объяснить, и происходят ненужные ссоры...

Дочь пожала плечами. Она была белокурая, нежнолицая, с круглым лбом, длинными волосами, намотанными на затылке в узел, и по-детски пышными щеками. Она не походила на смуглых женщин своего материнского рода, она не походила и на Мостового.

— Ну, хорошо, — сказала Катя, — ты ходила, ты работала, как вол, но почему ты попрекаешь меня этим каждую минуту? Почему ты за свое материнство требуешь платы?

Мать перестала нарезать хлеб и смотрела на нее черными, блестящими, страдающими глазами. Они открывались все шире, губы подергивались короткой судорогой.

— Как ты смеешь оскорблять мать! — взвизгнула Наталья.

«Опять начали! Испортят бабу, родить не дадут», — пробормотал Мостовой.

— Будет, — сказал он, входя, — и без вас тошно. Давай ужинать.

СТАРИК ШЬЕТ СЕБЕ

Забастовка китайских подмастерьев разгоралась вопреки желаниям Лин Дун-фына.

Уже забастовали пимокатчики и жестянщики. Закрытые двери сапожных мастерских сплошь были увешаны плакатами и лозунгами.

Под вечер в сапожную на углу Ленинской и Пятой Матросской пришли Сей и Цао Вань-сун.

На дверях сапожной висели, как и везде, плакаты на русском и китайском языках, призывающие граждан не делать никаких заказов. Сей взглянул в приотворенную дверь. Двое работали: мальчишка и Мао — старый знакомец Сея. Оба не подняли головы на вошедших и вгоняли в подметку деревянные гвозди. Сей тронул старика за рукав.

— Ну, ну, — сказал Мао и вдруг улыбнулся, узнав Сея. — Ты опять здесь? Какие новости?

— Я работаю в Гнилом Углу на бочарном заводе, совсем близко от тебя. Заходи, посмотришь, как мы живем.

Он минуту молчал, потом кивнул головой на ботинок:

— Почему работаешь?

Сапожник оглядел со всех сторон ботинок. Ботинок был хорош, и сапожник удовлетворенно провел шилом по подметке.

— Почему работаешь? А этот парнишка?

— Он мне помогает.

— Как тебе не стыдно! — резко сказал Сей. — Никто не работает.

Старик снова осмотрел ботинок и провел пальцами по глянцевитой коже.

— Мао шьет башмаки, хорошие башмаки из хорошей кожи, хороший рант — все как следует.

— Согласен, хороший ботинок. Ну, и что из этого?

— А мальчишка шьет второй: мы торопимся, в четыре руки работаем.

— Тем хуже.

— Знаешь, кто наденет эти ботинки?

— Ну?

— Я.

Несколько секунд лицо Сея плавилось в улыбке. Старик хлопнул по ботинку.

— Мао стар, — сказал он. — Старик Мао много видел и думал. Он знает, что хорошее есть хорошее, а плохое есть плохое. Наши туфли хороши. Китайцы всегда носили свои китайские туфли. Но почему в таком случае господин консул и секретарь надели башмаки? Я не понимаю, но думаю, что в стране предков они будут наказаны и будут страдать. А разве можно оставлять страдать в одиночестве таких высоких господ? Это непочтительно. Старик Мао решил страдать вместе с ними.

И старик подмигнул приятелю.

Внутренняя дверца, рядом с большой жестяной печкой, скрипнула. В мастерскую вошел высокий мужчина с провалившимися щеками и лысой головой. Большие очки съехали к середине носа. Он тронул костлявыми коричневыми пальцами скроенные головки на прилавке и искоса взглянул на работающих.

— Какой заказ? — спросил он.

Мао вколотил пару гвоздей, выбрал в коробочке новую пару и сказал:

— Заказ... Никакой заказ.

Хозяин поправил очки. Час назад он услышал в мастерской стук работы и, выглянув в щель, увидел работающих. Работали старик Мао и мальчишка Тун. «Старик взялся за ум», — подумал Кей-фу и, не желая его смущать, не показался в мастерскую. Однако веселый разговор и смех возбудили в нем подозрительность.

— Какой заказ? — повторил он.

— Нет заказа, — лаконично отрезал старик, продолжая вгонять гвозди. Сей улыбался, Цао смотрел во все глаза.

Кей-фу спустил очки еще ниже и смотрел поверх них, вздернув брови и наморщив лоб. Он ничего не понимал.

— Старик шьет себе, — пояснил Сей.

— Как себе? — хрипло спросил Кей-фу.

— Башмаки пойдут в счет моей прибавки, — подтвердил Мао.

— Башмаки пойдут в счет твоей прибавки?.. Давай сюда!

— Заяви в милицию, — предложил Сей. — Быть может, милиция отдаст тебе башмак.

Кей-фу со спущенными очками и собранным в морщины лбом соображал: «Его работник, честный старик Мао, оказался вором! Проклятье Советской стране! Что она делает с людьми?»

— Нужно идти в милицию, — сказал он, — я пойду в милицию,

На оклеенных газетами стенах клетушки джангуйды друг против друга висели два календаря с портретами генералов, красные ленты цитат из мудрецов, в углу — полочка с витыми молитвенными свечами и курительными травами. Кей-фу надел халат и шляпу, очки бережно положил на полочку предков и черным ходом выбрался на улицу. Но он отправился не в милицию, а в консульство.

Последние дни потрясли его совершенно. Он не пошел по Ленинской, он побрел по верхним улицам, где было тихо, пустынно и где можно было думать над страшными и непонятными поступками людей.

«СТРАНА БЕЗ ТРАДИЦИЙ»

Вечером в конторе собрались студенты-практиканты и партийный актив рыбалки, Фролов, Павалыч и Савельев сидели в стороне, потому что вначале дело касалось только студентов: выбирали старосту группы и его помощника. В легком бараке, на берегу холодного грохочущего океана, рядом с поджидающими опасностями, такое привычное, домашнее дело, как выборы, показалось всем очень приятным.

Однако кандидат в старосты Точилина отказалась баллотироваться.

— Пусть другие, — сказала она. — Я устала.

Зейд сидела у окна. Слабость, преследовавшая ее в первые дни после неудачного плавания к кунгасу, прошла.

«Зачем она отказывается, — подумала Зейд, — неужели в пику мне? Неужели никто из студентов не имеет права иметь своего собственного мнения?»

В дело вмешался Береза. Он сказал, что на ответственном посту старосты группы практикантов должен быть опытный человек и что таким человеком и является Точилина. После этого Точилина согласилась.

«Зачем же тогда было отказываться?»

Покончив с выборами, пригласили рыбаков поближе и заговорили о камчатских впечатлениях. Это было первое собрание студентов, поэтому у каждого нашлось что сказать.

Определились два рода впечатлений и настроений. Первые (меньшинство) говорили: «Хорошо, но лучше ловить иваси в заливе Петра Великого... Одни бары чего стоят, да и берег скучный! Скучнее и во сне не выдумаешь».

Настроения большинства выразила Точилина.

Она сказала:

— Хорошо! Какие могут быть сомнения! Снежные сопки вдали отличны. Как только оглянусь и увижу их, у меня на душе становится хорошо. Берег, конечно, скучноватый. Но ведь мы не на курорт приехали. А люди?.. Вон они сидят... Дай бог везде таких людей... Но, конечно, есть многое такое, с чем нужно бороться с первых же дней. И бороться нужно так, как борются везде в нашей стране: поднимая культработу. Вот об этом нам нужно поговорить, не так ли, товарищ Береза?

— Именно, — сказал Береза. — Но среди нас я не вижу Шумилова... Кто быстр на ногу, пробежитесь за ним.

Тарасенко пошла за Шумиловым.

Комната его тут же в конторе, за перегородкой.

В комнате простая барачная койка, некрашеная полка, задернутая кумачом, корзина под ней, стол и два стула.

— Товарищ Шумилов, собрание уже началось, — пригласила студентка, искоса поглядывая на толстую клеенчатую тетрадь на столе. Шумилов поднялся не сразу. И когда поднялся, лицо его было теплее обыкновенного.

«Что-то сочиняет», — заподозрила Тарасенко по этой теплоте и неофициальному виду тетради.

Но Шумилов не сочинял, он писал дневник рыбалки. Второй год изо дня в день он вел запись событиям на А-12.

В конторе Шумилов уселся за стол, вынул кисет с табаком, свернул папиросу, закурил. Покуривая и глядя в окно, он молча слушал всевозможные планы студентов и рыбаков: выпускать не только стенгазету, но и рукописный журнал. В журнале должны участвовать все студенты. Одни, как, например, Тарасенко, могут писать оригинальные вещи. Все знают, что она пишет повесть из студенческой жизни, рукопись, наверное, с нею. Повесть можно с успехом поместить в журнале. Некоторые могут попробовать свои силы впервые. И, наконец, в журнале полезно давать подробное содержание главных произведений Пушкина, Лермонтова, Горького... Кроме студентов, можно рассчитывать на Савельева: пишет отличные, острые заметки, пусть попробует что-нибудь написать в журнал... Много говорили о художественной самодеятельности. В перерывах между ходами рыбы развернет работу театральная бригада. Желательны экскурсии. Проводниками будут местные рыбаки. Нужно отправиться в соседнюю деревню и устроить день смычки с местным населением. Очень важное, неотложное дело — ликвидировать неграмотность.

Шумилов слушал и покачивал головой. Когда ему предоставили слово, он тихо и долго говорил по предложениям, уточняя их и определяя реальные возможности осуществления. Потом голос его стал громче, он встал из-за стола и говорил, глядя то на присутствующих, то в окно, из которого открывался вид на широкую просторную равнину, в облачные дни бесконечную, а в ясные, подобные сегодняшнему, небольшую: горы, видные отчетливо, скрадывали расстояние.

— Надо вот о чем подумать, — сказал Шумилов, — о борьбе о водкой. Русские купцы и американцы оставили плохое наследство. Американцы действовали здесь так же, как с индейцами у себя в Америке. Результат их деятельности известен всему миру: индейцы вымерли. Американские купцы приезжали сюда с дешевенькими, но отлично упакованными товарами. Обитатель Камчатки отдавал все за пеструю упаковку. И затем спирт. Последний в самых неограниченных размерах. О цене на него не спрашивали. Спирт делал свое дело: сушил народную силу. У нас на рыбалке достаточно местных людей, которым без водки не работается. Среди них Дождев и Самолин. Конечно, их можно уволить. Но, во-первых, рыбаков у меня значительно меньше, чем нужно. А во-вторых, что значит уволить? У ламутов прошлой зимой был такой случай: молодой охотник, научившись читать, пристрастился к чтению до того, что однажды, когда ему выпала доля стеречь стадо, забыл за книгой про все на свете. А волки ворвались в стадо и угнали в тундру сотню оленей. Случай у ламутов небывалый, родовой совет постановил исключить охотника из общества. В условиях родового быта наказание весьма серьезное. Но к чему приведет увольнение с рыбалки А-12 Самолина и Дождева? Они наймутся на соседнюю рыбалку. С ними надо бороться другими методами. Методами воспитания.

— Что же вы предприняли? — спросил Береза.

— Я объявил за полную трезвость до осени большую премию. Рыбак любит возвращаться домой не только с деньгами, но и с рыбой. Правильнее, он считает такой порядок своим неотъемлемым правом. Но АКО его отменило. Я объявил большую премию натурой. Кроме того, на рыбалке появилась ячейка ДПБ — «Долой пьяный быт». Но, надо сознаться, дело идет плохо. Здесь я попрошу вашей помощи.

Через четверть часа человеческие фигуры, кутаясь от холодного сырого ветра в куртки и плащи, попадая в какие-то ямы, на какие-то бревна и камни, пробирались ко второму бараку.

«Великолепный мужик, — думал о Шумилове, ложась спать, Береза, — знающий, стойкий человек».

Прибой будто не в берега бил, а в окна, щели, стены, в самые уши. Прибой создавал атмосферу, в которой нервная система приехавших не умела еще нормально работать. За исключением Гончаренко, все видели нелепые сны.

В первом бараке Самолин, лежа на постели, разговаривал с Дождевым. Рядом примостилось еще несколько рыбаков.

— Сосдесят рублей! — вбивал черный, костлявый, смуглый Самолин мрачному, долговязому и такому же чернявому Дождеву. — А Морожову полозили тришта! Тозе икрянсцик, сут его дери!

— Сосдесят рублей в месяц и не тронь ни одной рыбы! — вздохнул Дождев. — Раньсе боцек десятоцка три увозил рабоций. А теперь все на сцету: боцка на сцету, рыба на сцету. И все мало, сколько ни лови, — все мало.

— Насу рыбу ловят, а нам нельзя! — Самолин раскурил трубку, пустил жидкую, блеклую струйку дыма. У него был настолько вздернутый нос, что издали казался переломанным.

— Надо выпить, — сказал он.

Дождев молча кивнул головой. Он собирался на соседнюю рыбалку за спиртом, но его угнетала необходимость пить тайно. Потому что явно — как выпьешь? Во-первых, потеряешь премию, а во-вторых... во-вторых, с Шумиловым не так просто шутить.

Весь район знал про его поединок с Костылёнком. Костылёнок поставлял рыбу на рыбалки и однажды, сдавая, заподозрил, что его обсчитали на сотню штук. Обсчитать не трудно. Рыба сдается живым счетом, а когда набегают сотни и тысячи, мозг не в силах отметить ошибки: 785, 786, 788, 890, 891... Установить ошибку можно только пересчетом, но на пересчет не решается никто. Предпочитают криками, руганью и угрозами заставить противника уступить. Костылёнка, юркого, невысокого, боялась вся округа.

Костылёнок поднял скандал. Он потребовал на берег заведующего конторой и немедленно денег за недосчитанную сотню. Обыкновенно ему уступали. Но тут на рыбалке случился инспектор АКО Шумилов. Не говоря ни слова, он пошел на пристань и начал перекидывать рыбу. Толпа рабочих, крестьян-рыбаков и конторских, заинтересованная поединком, стояла плотной стеной...

Костылёнковой сотни не оказалось. Костылёнок мрачно затих, продрался сквозь толпу и исчез. Люди, знавшие близко нрав Костылёнка, смотрели на инспектора с сожалением. Седобородый рыбак, в мягкой широкополой шляпе, тронул его за рукав и спросил:

— Ты куда же, паря, подаесся?

И, выслушав ответ, почмокал губами и вздохнул:

— Однако, поостерегайся!

Костылёнок исчез и устроил засаду над тропой, по которой должен был идти Шумилов. Он увидел инспектора после полудня, спокойно шагающего с винтовкой за плечами, и, подпустив до поворота, выстрелил.

Однако он промахнулся. Помешало целить неясное, тревожное впечатление, полученное от инспектора на рыбалке. Костылёнок промахнулся и затаился. Враг должен был броситься вперед или назад и снова стать мишенью. Но враг полез на сопку. Через минуту Костылёнок услышал треск и шорох в чаще. Инспектор направлялся к нему, искал его. Костылёнок притаился, готовясь встретить его с честью. Шум раздавался громче. Тяжелый человек шел сквозь чащу, ломая ее плечами, грудью, дробя ногами.

И тогда, когда Костылёнок поднял ружье, выискивая желтую кожаную куртку, — все затихло.

Пять, десять, пятнадцать минут... полная тишина.

Костылёнок заморгал веками. Он недоумевал.

Еще пятнадцать минут. Та же тишина. Ходит ветер над вершиной сопки, а внизу, над тропой, тишина.

Костылёнок опустил ружье и усиленнее заморгал веками. Наконец, он решил двинуться сам. Но тут же спохватился: в этом, должно, и заключался подвох! Процедил сквозь зубы ругательство и шагнул к тропе. Но тут же вторично сообразил, что и это своей позицией предусмотрел проклятый инспектор. Он, Костылёнок, выйдет на тропу и получит свинцовую пробку в затылок.

Сел на камень и застыл.

Через полчаса он шел по чаще и слышал за собой шаг преследователя. Так шли до сумерек. В сумерках Костылёнок выбрался на поляну и залег за корчагой. И вот видит: ползет желтая куртка, и в ярости Костылёнок вместо одного делает три выстрела.

Куртка дернулась и застыла.

Костылёнок подождал и уверившись, что на этот раз промаха нет, поднялся и пошел, чтобы сделать все, что нужно, с поверженным врагом: если мертв — взять имущество, если жив — добить.

Уже у самой опушки его остановил спокойный голос... Ствол винтовки темным глазом приглядывался к его виску с расстояния двух шагов.

«Чорт возьми! Как это вышло?» Потом, на досуге, шагая со скрученными руками на рыбалку, он имел возможность раздумывать о том, как это вышло.

Проклятый инспектор снял с себя куртку и на длинной ольшине просовывал ее с опушки. На такой глупости поймали старого Костылёнка.

— Откуда взялся Сумилов? — спросил Дождев. — Распорядись другой не пить водки, ему бы показали не пить водки!

— Ты о чем? — полюбопытствовал рыбак Посевин, тонкий, низкий, с большой широкой головой, как сыроежка.

— Я спрасиваю: откуда он взялся?

Посевин тихонько свистнул и оглядел спящий барак: два ряда кроватей, рыбаков на них, по обычаю, не раздевшихся, маленький фонарь, запорошивший все вокруг инеем света, оглядел внимательно, точно то, что он собирался сказать, было тайной, разглашать которую не следовало.

— Шумилов! — покачал Посевин головой. — Слышал я, откуда он взялся. Он пришел с севера. Он там золото искал и нашел. Золота уйма... Рассказывают, нашел мужик целую золотую гриву. Золото везде: в реке, в распадках, в породе; листами лежит золото, чуть прикрытое землей, вот что... Натаскал он в заповедное место, а вывезти не может. Вот и служит пока советской власти, выслуживается, чтобы не было подозрений, а найдет лазеечку — и только хвост сверкнет. Ну, и чорт с ним, у каждого свое счастье. Целая грива ни к чему, все равно не увезешь.

— А раскажывал Федор с Верхних Клюцей, — заметил Самолин, — что его с американской схуны высадили...

— На кой чорт с американской?

— Как на кой цорт! Золото он насел, золото заберет и уйдет на схуне. Американцы не дураки. Золотого целовека они за сто верст цуют.

— Ну, уж это ты того, — мрачно сказал Посевин, — не будут американцы с ним возиться. А разве заходила сюда какая-нибудь американская шхуна?

— Как зе, «Старый Дзон» здесь.

— Видали?

— Оцень многие видали. «Дзон», как «Дзон», говорят.

Посевин нахмурился. Он только что говорил о Шумилове, который, по его мнению, нашел золото. Но ведь и сам он, Посевин, приехал на Камчатку вовсе не для того, чтобы ловить рыбу, он приехал за золотом. Жил он в Новосибирске, служил продавцом в кооперативном магазине, имел домик на отдаленной улице, при домике хозяйство, в домике жену. Но все это было для Посевина ничто. Он хотел богатства. Бывают же богатые люди, бывает же у людей удача! Он распрощался с магазином, домом, с женой и отправился на Камчатку. Все, что он слышал о ней, вселяло в него уверенность, что на Камчатке он разбогатеет. Он хорошо подготовился к поездке: прочел несколько книг о золотоискателях, раздобыл компас, выучился ходить по нему, добыл двустволку; остальное снаряжение он предполагал достать на месте.

В Петропавловске, куда он высадился с парохода, он стал заводить знакомства, стараясь нащупать людей, как и он, занятых мыслью о золоте. Многие любили говорить о золоте, но дальше разговоров дело не шло. Собрав кое-какие сведения, Посевин рискнул отправиться сам. Шел пешком с огромным рюкзаком за плечами и с предметами, необходимыми для золотоискания. Предприятие окончилось бедой: он сорвался в реку, все его снаряжение пропало. Он едва вернулся на побережье. Денег уже не было. Чтобы не умереть с голода, примкнул к рыболовецкой артели. Весной снова отправился за золотом. Теперь он был уже осторожней и осмотрительней. Пять лет искал он на Камчатке золото, в промежутках занимаясь рыбой, нанимаясь в подручные к богатым камчатским хозяевам.

Ожидая хода рыбы, Шумилов достраивал белуший промысел. Не всем рыбакам нравилась эта работа.

— Если рыба не идет — законный отдых, работы не спрашивай. Может, я поваляться хочу или в деревню сходить хочу!..

— Совершенное безобразие! — Возмущался Борейчук, рабочий с интеллигентным лицом и грушевидным носом. — Шумилов себе позволяет чорт знает что. Во время хода рыбы мы работаем сутками, зато сейчас имеем право на отдых. Пользуется тем, что власть далеко, законов о труде никто не знает, и делает он с нами, что хочет. Когда я был в Благовещенске бухгалтером, попробовал бы кто-нибудь так поцарствовать.

— А отчего ты подался сюда? — спросил Фролов. — На материке ведь, слава богу.

— Ну, об этом, милейший, я тебе рассказывать не намерен... личные обстоятельства... ты поймешь в них столько, сколько китаец в архиерейском хоре.

Студенты работали тут же: устанавливали дополнительную эстакаду.

Сегодня после обеда открывались курсы. На курсах студенты готовились ликвидировать неграмотность, вести образовательную работу с грамотными, дать общественно-политическую закалку.

— Ты не заглянешь ли сегодня на курсы, Борейчук? — предложил Гончаренко, отрываясь на минуту от лопаты. — Там мы разберем вопрос — безобразие строить промысел или нет.

Борейчук посмотрел на него с деланным изумлением: как будто человек был нем от рождения и вдруг заговорил!

Прежде всего бывшего бухгалтера оскорбило обращение студента на «ты». Когда «тыкают» простые рабочие — одно, но когда человек, имеющий образование... и притом при женщинах! Затем: приглашать Борейчука на курсы! Много надо самонадеянности, чтобы его приглашать на курсы. Медленным жестом полез он в карман за табаком и так же медленно процедил:

— Рабочие не одобряют вашей затеи, товарищ Гончаренко. Вы еще учебного заведения не кончили. Чему вы будете учить? А для эстакады пусть Шумилов наймет рабочих. Мы рыбаки, а не плотники. Хочет выслужиться на наших спинах. Есть закон. Кодекс о труде, знаете? Если бы я был, как вы, студент, я первый возмутился бы подобным карьеризмом, а вы его поддерживаете.

— Я знаю, что вы были бухгалтером, — сказал Гончаренко. — Вы человек тоже не без образования. Почему же вы городите чепуху?

Зейд стояла рядом и смотрела на Борейчука прищурившись.

Дул холодный ветер, но ворот ее спецовки был расстегнут и открывал шею.

Борейчук покраснел.

— Прошу вас не забываться, любезный товарищ. Я вам сказал, что рабочие вашей затеи не одобряют, потому что считают, что там вы их будете околпачивать.

— То есть, как это? — полюбопытствовал Береза. — Научить грамоте, арифметике, рассказать о политических событиях... Это вы называете околпачивать?

— Да, товарищ Береза, именно. — Он поднес руки к носу, как бы поправляя пенснэ (в бухгалтерах он носил пенснэ). — Я произнес это слово вполне сознательно. На этих курсах что будет делать товарищ Гончаренко? Он будет учить грамоте, хотя еще и неизвестно, насколько он способен учить, не такое простое дело обучать грамоте взрослых. Но это только одна приманка, что на курсах будут обучать грамоте. На самом деле там будут вколачивать в голову рыбакам, что они должны строить белуший промысел и делать тысячи вещей, от которых их ограждает закон. Почему это? Потому что некоторые, во-первых, не считаются с законом, а во вторых, усвоили себе манеру всякое изрушение завоеванных нрав считать делом похвальным: якобы все это делается во имя дальнейшего торжества революции. Рыбаку нужно отдохнуть, сэкономить силы, об этом позаботилось государство, а вы его превращаете в плотника и заставляете работать.

— Водку запретили! — подал голос Посевин.

— Водку запретили, — пожал плечами Борейчук, — хотя без нее людям на такой работе не выжить.

— Мысли у вас нездоровые, — заметил Береза. — Я думаю, что рабочие ничего не считают. Это вы сами все считаете.

— Как хотите, — пробормотал Борейчук и побагровел.

— Вот, товарищ Павалыч, согласны вы с Борейчуком?

Павалыч был не только первый русский каракурибан.

Он был делегатом на первом съезде Советов в Петропавловске. Туда съехались камчадалы, чукчи, коряки, эскимосы, ламуты, алеуты и русские. Там он сидел и слушал, затаив дыхание, что говорили ораторы, и говорил сам. Он говорил о торговле, школах, врачах. Ничего этого не было, а теперь есть. Теперь его собственный сын учится во Владивостоке в водном техникуме и будет на Камчатку водить корабли.

Он слушал о том, сколько будет открыто школ, больниц, сколько приедет учителей, сколько экспедиций для того, чтобы узнать богатства земли.

Из Петропавловска он уехал с книгами, которые ему хотелось прочесть. И по вечерам он сидел над ними и медленно, слово за словом, преодолевал их, точно восходил на высокие горы. Многому ему хотелось выучиться и других выучить, начиная с уменья по-новому расставлять в словах «ц» и «ч» и кончая сложными науками, напечатанными в толстых книгах.

— Борейчук все врет! — сказал он. — Я не пускал бы таких на Камчатку.

К эстакаде длинными шагами подходил Шумилов. Он давно заметил, что работа стоит, драгоценное время пропадает.

— В чем дело, товарищи, почему заминка?

— Разговорчиками занимаются, — вздохнул Борейчук, — как же без митинга!..

— Товарищи, — укоризненно сказал Шумилов, — пожалуйста, только не в рабочее время!..

Он укоризненно смотрел на Березу и Гончаренко.

Гончаренко уже готовился ответить, что нельзя не говорить в такой обстановке и что утерянное время впоследствии вернется сторицей, но Береза выразительно толкнул его под руку.

— Каждую минуту может пойти рыба, — говорил заведующий, — и промысел останется недостроенным.

— Люди обижаются, когда высказываешь свои мысли, — пробормотал Борейчук, поправляя воображаемое пенснэ.

— Ну, давайте, давайте, товарищи!

Шумилов подошел к тяжелым столбам, валявшимся у вырытых ям, нагнулся и приподнял один.

— Ну, давайте, давайте!..

Стенгазету клеили в столовой на крайнем столе.

Савельев писал восьмую рабкоровскую заметку и подписывал ее восьмым псевдонимом. Зейд цветными карандашами изображала Борейчука, ищущего свое пенснэ. Гончаренко клеил передовую.

Стенгазета выходила приличная: три карикатуры, передовица о кадрах, статья Березы, ставившая основные вопросы советского рыболовства, Шумилова — о рационализации рыбного хозяйства и юмористические заметки о тоскующих по водке и водочному веселью.

Газета не хуже других. Ее рассматривали и читали после ужина. Савельев сидел неподалеку и наблюдал.

Читают кто тихо, кто громко. На весь барак разносится голос Павалыча. Передовица на него действует, и ему самому хочется высказать свои мысли:

— Учение, учение!.. — говорит каракурибан. — Нужно нам уметь не только ловить, но и разводить рыбу... Один год — улов, другой — недолов... А что мы делаем на Камчатке с рыбой? В каждой деревне балаганы с няркой. Какая рыба! Золото-рыба! А сколько пропадает: сгниет, склюют птицы, сожрут псы! От вони к деревне подойти нельзя.

Савельев не выдержал в своем наблюдательном отдалении. Стенная газета порождала живую... Отлично.

— Павалыч, сказал он, подходя, — правильно высказывается. Немножко заботливости к рыбе — и сколько будет пользы!.. Рыба идет через пороги... Жалко смотреть, как она идет через пороги... Бьет ее водой о камень до того, что мясо летит клочьями, как под ножом. А когда по отмелям, по-суху перебирается? Сколько ее дохнет в мелкой воде! Мы ходим — гребем ее, медведи ходят — гребут, собаки ходят — жрут до того, что животы по земле возят... А помочь рыбе, сберечь ее для нереста проще простого: подорвать на нерестовых речках скалы, прорыть канальцы, и миллионы рыб появятся на свет в наших речках. Правда это или неправда? Хорошие мы хозяева или дрянь-хозяева? Дрянь-хозяева, прав Павалыч. Если мы хотим недурно жить сами и своим детям оставить не пустыню, надо учиться ставить хозяйство по-научному.

— Учение учением, а зачем гадости рисовать? — спросил дрожащий от негодования голос.

Это был голос Борейчука, только сейчас рассмотревшего свое собственное изображение.

— Вы это про что, товарищ Борейчук?

— Я это про то, товарищ редактор!

Палец потянулся к карикатуре и помимо воли взволнованного бухгалтера развернул по дороге к носу.

— Ох-хо-хо! — грохнуло в бараке.

— Караул! Держи нос! Товарищи, убег нос Борейчука!

— Сволочи! — рявкнул бухгалтер. — Вот ваше образование — травля образованных людей. Дали вам бумагу, карандаши... Сволочи, молокососы! Для этого разве дали?

Он рысью побежал к дверям.

— Вполне сурьезный рыбак, — заметил Фролов, только что сменившийся с неводов.

— Какой он рыбак! Как я — австралиец.

— Рыбак не хуже тебя, — заметил Посевин и тоже направился к выходу.

Вечером в бараке Борейчук и Посевин уговаривали рыбаков не ходить на открытие курсов.

— Чего ты там не видел? — спрашивал Борейчук у Дождева, положившего свою черную голову на перила койки, и в его лице обращаясь ко всем отдыхающим товарищам. — Человек ты умный. Мысли всегда высказываешь, так сказать, не лишенные... А теперь смотрю, стал собираться, гребешок достал, зеркальце из сапога вытащил...

Дождев хмурился, молчал, но про себя думал, что пойдет обязательно, потому что будет там оркестр гребенок, пляска и пение.

— Неправильно все это, неправильно, — горячился Борейчук, — набросятся на одного и начнут травить. В конце концов, боишься высказываться... Я-то, впрочем, не боюсь... Я в правду комом грязи не кину. Впрочем, как хочешь. Хочешь — иди. Ты ведь присутствовал сегодня при том, как я им правду резал в глаза? Если хочешь, иди.

Он лег на постель, не снимая сапог, закинул руки за голову и стал смотреть в стену барака.

К тому времени, когда столовая засветилась во тьме белыми полосами окон, щелей и дверей, барак опустел. Остались двое — бухгалтер и Посевин.

— Как же — опера, симфонический оркестр! Гребенками будут просвещать рабочего! — цедил сквозь зубы Борейчук. — Водку запретил. Есть у тебя еще, Посевин?

— Последний, — спустя минуту отозвался Посевин.

— Последний? Ну, так давай его.

В пустом бараке они сидели вдвоем и пили разведенный спирт.

— Ты откуда, Посевин? — спрашивал размякавший Борейчук. Водка сразу примирила его с жизнью.

— Урожденный в Новосибирске, — густил Посевин, с каждым глотком все сильнее ощущавший тоску: банчок — последний, и страшный водочный голод будет удовлетворен только наполовину. — Урожденный в Новосибирске, жена, дети, свиньи...

— А ремесло твое?

— Продавцом работал. Я что хочешь, братец, продам.

Он сделал длинный горячий глоток и нахмурился:

— По Камчатке ходил?

— Был кое-где. А ты как, Посевин, Камчаткой доволен?

Посевин щелкнул по банчку. Банчок откликнулся звонко и весело: «Всего, мол, граждане хорошие, выполоскали, вылюлюкали. Рад стараться!»

— Доволен, спрашиваю, Камчаткой?

— Камчаткой? — Посевин потер лохматые клочковатые брони. — Золото на Камчатке есть, вот что.

Мрачно, искоса взглянул на бухгалтера, точно тот вслед за этим открытием должен был броситься на него и, приставив нож к горлу, спросить: где золото?

Но товарищ отнесся к золоту спокойно. Он держал двумя руками кружку и рассматривал дно: один или два глотка? Нет, пожалуй, хороший — один.

— А ты что, все по рыбе? — успокоившись спросил Посевин.

— Раньше рыба была прибыльна...

Над опустевшим банчком пьяницы сидели и думали о сокровищах.

— Ты понимаешь, — шептал Посевин, чувствуя нарастание страшной животной тоски. — Ты понимаешь, ведь лежит оно там живое, а я здесь кишки из рыб деру. Взять не могу... Собак надо, юколы надо... Денег надо, а он по шестьдесят рублей в месяц рыбаку платит.

— По шестьдесят рублей, — бормотал бухгалтер. — Если считать, что ты всю свою жизнь будешь рыбаком, тогда по шестьдесят рублей, может, и ничего. Но ведь ты приехал на сезон, тебе надо положить в карман куш и уехать, и пропади она пропадом, Камчатка... А тут по шестьдесят рублей! Какая женщина будет жить с тобой за шестьдесят рублей? А это ведь женщина и какая женщина! В океан бросается, точно в ванну. Амазонка! Слыхал ты об амазонках, Посевин?

— Ты о ком?

— Имя ее Зейд... Высокая. Я люблю высоких.

— Бабы, братец ты мой, чепуха. Что бабы — золото надо!

Вечером было открытие курсов, а ночью пошла кета.

Она в этот нечетный год не снизила своего порыва. Она шла плотными отрядами, жалась к берегу, спасаясь на мелях от белух и нерп. Пресная вода, вода нереста, раздражала рыбу до последней степени, в каждом лимане она волновалась, бушевала и отправлялась в верховья.

Зейд проснулась от неясного внутреннего волнения. Два рыбака сидели на койке в углу и тихо разговаривали. Остальные спали.

Она натянула сапоги и вышла из барака. Ее охватил сырой ветер, охватил, подхватил, чуть не опрокинул. Фонари тревожно, взад-вперед, двигались по берегу. От освещенных окон конторы до самого прибоя тянулись золотые полосы.

На Зейд наскочил человек, оказавшийся Шумиловым.

— Это вы, Зейд?

— Я, товарищ Шумилов.

— Подымайте всех, кета пошла!

Так началась страда.

Рыбаки уже вставали, когда Зейд вбежала в барак. Точилина и студентки торопливо одевались. Лежала в постели одна Тарасенко.

— Скорее, ребятки! — крикнула Зейд. — Тарасенко, а ты что же?

— Я же прикреплена к жиротопке.

— Пустяки! Жиротопка еще не работает.

— Она может заработать каждую минуту. А если я уеду, какой же смысл будет иметь тогда прикрепление?

— По-моему, оно вообще не имеет никакого смысла. Это твое собственное изобретение. Ты — практикантка, и тебе надо охватить все производство.

— Для этого не нужно под каждый нож совать свой палец. Староста согласилась с моим прикреплением.

— Точилина! — срывающимся голосом сказала Зейд. — Неужели ты не понимаешь: рыба пошла! Как тебе не совестно!

— Ну это, знаешь, уже слишком! Действительно, разреши мне распределять обязанности.

— Но ведь ты знаешь, что рук на рыбалке нехватает.

— Две неумелые руки положения не исправят!

— Странно ты рассуждаешь...

— Ты всех судишь по себе... Смелость и предприимчивость прекрасные качества. А вот с дисциплиной у тебя слабо.

— Если ты считаешь, что дисциплина — это слушаться тебя, то о дисциплиной у меня слабо. Но дисциплинированным человеком я считаю такого человека, который подчиняется прежде всего законам, провозглашенным революцией!.. А Тарасенко хочет быть барышней. Как она лелеет свои косы! Иной парень прямо с них глаз не сводит, а зачем это?

— На кунгасы, на кунгасы! — кричал Савельев.

Зейд и Точилина устроились на носу кунгаса.

Темнота неба, океана. Звезды. Пляшущие огни над водой. Ветер. Соленые брызги на руки, на лицо, на губы.

— Наша интеллигенция в лице господина Борейчука запьянствовала, — говорил икрянщик Морозов, охотником поехавший на невода. Особенности его высокоценимого ремесла освобождали его от этого. — Трудно рыбачить на морском промысле, это не амурские рыбалки... Как вы, женщины, будете терпеть?..

— Женщины терпеливее вас, — успокоила Зейд. — Мы ко всему привыкаем, честное слово! И ничего не боимся. Вот Залевская была трусихой. А теперь через бары переехать для нее все равно, что через улицу в родном городе перейти.

Залевская вздохнула. Она все-таки не любила баров.

Морозов сидел на дне, между банками, большой сорокалетний мужчина, исключительный знаток своего дела, знающий тайну рассола, который сохраняет все богатство икринки.

— А куда после сезона подадитесь?

— Назад, во Владивосток. А на будущий год приедем сюда уже не на практику, а на работу.

Ветер, пожалуй, усиливался. Он рвал слова у самых губ, обдавал лицо водой. Огни на соседних кунгасах то взлетали, то падали и исчезали.

Кунгас подвели к неводу. Началось долгое дело — переборка. При свете фонарей восемь человек медленно перебирали невод. Полосы света на волнах казались полосами раскаленного железа, гигантскими шевелящимися кусками ртути. Переборщики добрались до рыбы. И вот она посыпалась в кунгас, точно обливаясь огнем, бросаясь друг на друга и на людей.

Рыбаки устроились прямо на рыбе, а она не успокаивалась, шевелилась, ползала и била хвостом.

Ночные волны были невообразимо тяжелые и широкие. Океан, небо, ветер — всё смешалось в одно темное, властное, где человек на лодчонке не значил ровно ничего. Тяжелый хвост ударил Зейд по руке так, что она стиснула зубы.

Несколько раз съездив на невода, студенты стали на разделку. Женщины, одетые в спецовки, перестали походить на женщин. Только вблизи по глазам и мягкому овалу лица можно было не ошибиться.

На рыбалке не было оборудованных холодильников, рыба же в завалах после рунного хода быстро портится. Думая о том, каким путем сберечь добычу, Шумилов выработал следующий порядок: по прибытии на берег большая часть рыбы замораживалась в кустарных холодильниках смесью льда с солью, потом в соседнем помещении погружалась в охлажденный рассол и, постепенно просаливаясь, оттаивала. Таким образом сохранялся сок, который, вытекая, увлекает за собой большой запас питательных и вкусовых веществ. Остальная рыба шла в пластовку тотчас же.

Зейд работала под руководством Савельева. Понятие утра, вечера, как определяющее распорядок жизни, перестало существовать.

Около разделочных навесов росли фиолетово-серебряные горы. Астраханцы, потомственные рыбаки, задавали тон. Рыба, пройдя через их руки, секунду назад живая, прыгающая, лежала уже без головы, распоротая во всю длину, с подсеченным хребтом.

— Поспевай, поспевай! — приглашал Савельев, заглядывая в глаза девушки. — Небось в школе учили работать на машинах, а машин у нас пока не дюже.

В сторону от ловкого удара отлетала голова, и огромная рыба вдруг раскрывалась, как раковина, удивляя персиковой розоватостью.

Зейд подражала его движениям и через некоторое время работала, хотя и медленно, но верно. Но неприятного чувства, если попадала в руки большая живая рыба и рвалась из рук и скользила в руках с разинутым ртом, она не могла преодолеть. Будь это маленькая рыбешка — ничего. А бороться с большим крепким существом, в нежной, как ее собственное колено, коже, заставить лечь на спину и погрузить в брюхо нож! Она не могла отделаться от ощущения, что убивает.

КОЗАРУ БЬЕТ МИМО

Он был молод, Юмено, а молодость горяча и не осуждает горячности. Он не случайно попал на Камчатку. Не потому, что пароход, на котором он ехал, вдруг повернул на север; не потому, что голод погнал его на тяжелый камчатский промысел, но потому, что Камчатка позвала его своим именем — «Советская земля»!

Воздух на ней был особенный. И хотя рыбак сидел здесь за проволочной стеной, здесь лучше чувствовалось и планы зрели смелее и дерзче.

— Конечно, можно делать все медленно, — говорил он Бункицы, лежа с ним в свободный день на берегу. Такой день рыбаки обычно отдавали починке платья и тщательной уборке бараков. Но Юмено уходил к морю и думал.

— Ха!.. Можно, конечно, бросить семена и ждать, когда они взойдут. Ведь солнце светит и дождь льет. Но какой хороший хозяин бросит так свои семена? Нет, он тысячу раз придет на поле, польет в засуху и закроет от солнца в жар. Нет, он десять раз прополет гряду. Разве настоящий хозяин будет курить трубку, сидеть и ждать?

— Я говорю только об осторожности, — поправил Бункицы.

Юмено не ответил и сгреб песок в высокий серебрящийся холмик. Песок сыпался между пальцами, щекоча и знобя, пропахший солью и разлагающимися останками звезд, крабов, моллюсков.

— Осторожность! — раздумчиво произнес Юмено. — Я часто, я больше всего был неосторожен, и ничего, я пока благодарю свою судьбу.

— Молодые люди играют с мячом, а революционер Юмено — с революцией?!

— Зачем ты так? — Одним движением он сел, разметав песчаный холмик.

— Я беспокоюсь за тебя и за наше дело. Ты его хочешь ставить широко, но... Мы здесь за колючей проволокой, Юмено.

— За колючей проволокой, — по-детски торжественно воздевая руки, воскликнул Юмено. — Бункицы! Мы ведь на советской земле! Где же есть земля более плодородная для наших планов?

— Как ты горяч, — покачал головой Бункицы. — Как ты горяч!..

День шел по песчаному берегу. Теплый, яркий, но не слепящий. Голову свою он укрыл снежными шапками, молочными величавыми конусами. День шел от солнца, от межпланетных пространств, спокойный, как всякий далекий странник, а земля под ним не успокаивалась. Эта старая планета все бушевала, как миллионы лет назад, в своей молодости. Холодное, упругое голубовато-зеленое море с веселым ревом, свистом и грохотом обрушивалось на песчаные косы.

День шел по берегу. По берегу же, со стороны сопок, шел человек.

— Идет человек, — заметил Бункицы, указывая на него пальцем.

По камчатской мари, по едва намеченной тропе медленно шел русский, спотыкаясь и раскачиваясь. Иногда он останавливался и делал прыжки.

Козару-сан тоже заметил гостя и теперь разглядывал его с пристани в бинокль. Затем он спустился и исчез в бараке. Через минуту к калитке с ключами побежал повар Ициро.

— Пойдем-ка поближе, посмотрим на советского человека, — предложил Юмено. — Я еще не видел вблизи ни одного советского человека.

Советского человека они встретили на полдороге к крошечному домику конторы, где Козару лично вел все дела. Гость был высок, в высоких сапогах, в кожаной куртке, за плечами нес тощий рюкзак.

Из бараков выглядывали. Ициро, собирая в сердитые складки лицо, шел в кухню.

— Не знаешь ли ты русского языка? — подошел Урасима.

Юмено только причмокнул губами.

— Пожалуйста, — говорил Козару, отворяя дверь в контору.

На столике лежали легкие конторские книжечки Козару. Около окна висел календарь. Галечный пол закрывали цыновки.

Гость вошел в комнату и снял рюкзак.

— Стакан горячей волы, господин заведующий...

Но Козару не понял такой сложной фразы. Тогда, вынимая из мешка банку консервов, хлеб и сахар, русский жестами показал, как он пьет горячую воду, обжигая руки и губы. Козару закивал головой и выглянул за дверь.

Юмено и Урасима стояли возле и смотрели на дверь.

— Сбегай к Ициро за чаем.

— Бегу, Козару-сан! — сказал Юмено. и, действительно, побежал.

— Приехал инспектор, — сообщил он Ициро, — давай-ка самого лучшего чаю и самых жирных свеже засоленных брюшков.

— А для себя Козару-сан спросил?

— Самые неприятные минуты — всякие ревизии, — вздохнул подоспевший Урасима. — Нет, для себя не спросил.

Инспектор ел и пил, разглядывая в окно берег, строения и как бы изучая расположение кунгасов.

«Чего пялишь глаза? — думал Козару. — Лучше будет для тебя, если ты будешь не так внимателен. Козару-сан строит свое благополучие, и он тебе его не отдаст».

Русский ел долго и много. Козару иронически посматривал на исчезающие хлеб и рыбу, на залпом выпитые два стакана чаю. Потом русский достал из кармана куртки документ и положил его перед Козару. Козару пробежал японский текст и вежливо заулыбался и закивал головой.

— Ну, что ж... пойдем, осмотрим ваше хозяйство... Сколько у вас неводов, кунгасов...

Поблизости сидела группа рабочих: такехарцы, Юмено, Бункицы. Они поднялись и пошли издали за ревизором.

Совсем неожиданно для Козару ревизор во все сунул нос: в бараки, на кухню, присматривался к лицам рыбаков. В бараке с ним плечом к плечу толкался Юмено. Мальчишка Юмено вел себя откровенно нагло. Оба они стоили друг друга — русский большевик, невежливо сующий нос куда не надо, и японский мальчишка-дурак.

Ревизор даже пошел на завод. Какое отношение имеет завод к дозволенным законом формам рыбной ловли?

— Отчего мы не знаем русского языка, — говорил Юмено, слушая удаляющиеся шаги. — Непростительное для нас легкомыслие.

Директор завода говорил по-русски лучше Козару. Он приветствовал гостя и, пока тот был на территории завода, не отходил от него ни на шаг. Гость не только внимательно осмотрел механизмы, он толкался среди работниц, присматриваясь к тонким, слабым женским фигурам, к маленьким проворным рукам, он посматривал на голые ноги в гетах[26], забрызганные кровью.

— Вы были на наших новых заводах в Усть-Камчатке? — спросил ревизор.

И директор, медленно подыскивая слова, хвалил новые заводы.

— Что ж, это государство! — заключил он свои рассуждения. — Государство всегда богаче самой богатой фирмы. Наши заводы не могут бороться.

Юмено и Бункицы сидели на перевернутом кунгасе и смотрели на отплывающий катер.

— Что будет, если он не найдет кайрио-ами? Ну-ка, что будет? — блистал глазами Юмено.

— Если он не найдет, будет тяжелеть карман Козару и кто-то будет обжираться рыбой, которую мы ловим.

— Я думаю, не лучше ли будет, если Козару заплатит штраф. Зачем он нарушает правила, предписанные не только советским, но и японским правительством, и срамит японский народ?

Несколько секунд они смотрели друг другу в глаза. Наконец, Бункицы отрицательно покачал головой.

— Ты что? Не согласен?

— Я думаю, какие из всего этого могут получиться последствия.

Юмено тихонько засмеялся и хлопнул его по плечу.

— Что бы ни было, японским рабочим хуже не будет. А мы с тобой не попадемся, старик.

Напевая под нос песенку о лепестковокожей девушке, он отправился к Ициро пообедать. После памятного сражения над свежей тушкой кеты благоволение повара к рыбаку было неизменным.

Инспектор с большим любопытством осматривал японское хозяйство. Ему хотелось не только проверить, как выполняет концессионная рыбалка свои обязательства, но и заметить все приемы японского рыболовства.

К сожалению, было затишье, и он не мог увидеть интересного и поучительного зрелища ловкости и бесстрашия, с каким японцы переправляют через прибой свои кунгасы.

Катер бегал от невода к неводу, и ревизор проверял установки. Запрещенных приемов не было, даже употребление ваку как будто не наблюдалось. Синдо на кунгасах сосредоточенно глядели в море. Да, все было в порядке на этой ближайшей к А-12 рыбалке.

— Очень хорошо расставлены невода, — похвалил советский чиновник, указывая на расположение кунгасов.

По тону голоса, улыбке и кивку головы Козару понял похвалу.

«Мы за спиной нашей матери уже умели ловить рыбу, — подумал он с легким презрением и превосходством. — Где вам, медведям пустынь!»

Воздух в этот день был чист и тепел. Козару рассматривал снежные шапки, которые надели на себя горы, и благодушно покачивал головой. Как и следовало ожидать, осмотр прошел отлично. Не разобраться русским в японских хитростях на море! Хорошие волны, великолепные волны, из тончайшего железа, из тончайшего стекла! Только японцы по-настоящему умеют понимать красоту мира и природы!

Перед взором Козару мелькнули красоты Внутреннего моря, и он мысленно прищурился, выбирая живописнейший уголок для своей будущей дачи.

— Харасё, — наконец по-русски высказался он, обливая ревизора маслом своего благодушия.

По берегу, к конторе, ревизор шел нарочито медленно, делая вид, что после поездки у него занемели ноги, и опять внимательно смотрел на людей и на предметы.

«Ну, смотри теперь, пожалуйста, сколько хочешь, хоть до слепоты... Приказ фирмы — наибольший улов — будет выполнен».

Козару даже на пять минут оставил гостя одного: позволил ему самостоятельно сделать сто шагов и завернул к себе за табаком.

Но в эти пять минут произошло непоправимое.

В дверях конторы с ревизором столкнулся рыбак. Ревизор увидел молодое лицо, брызнувшее в улыбке струей зубов. Услышал звук непонятного слова и в своей ладони ощутил бумажку. Дверь захлопнулась.

Бумажка папиросная, на ней квадратики... пунктир и стрелка к группе из четырех квадратиков.

Сначала ревизор ничего не понял, но потом расположение квадратиков ему что-то напомнило. «Невода! Стрелка ведет в сторону за косу к четырем неводам... Там он не был, за косой он не был».

Бумажка бережно легла в боковой карман.

Козару входил, закуривая доверху набитую трубку.

— Я еще не уеду, — заговорил гость, — я еще хочу кой-что осмотреть.

По голосу и потемневшим глазам Козару понял, что советский чиновник чем-то озабочен и недоволен, но чем?

— А, да, да, — ответил он единственное, что мог ответить, и усиленно засосал трубку.

— Я еще не все осмотрел, — говорил советский чиновник, показывая рукой на море и выражая явное желание снова плыть. — Кунгасы, невода... да, не все осмотрел... Поедем.

Козару почти догадался, но, чтобы окончательно все выяснить, послал за директором завода.

— Харасе, харасе, — успокаивал он нетерпеливого человека, — сейчас, сейчас...

Ревизор объяснил директору завода, в чем дело. Козару выслушал объяснения директора и задумался.

«Откуда мог узнать медведь пустыни про японскую тайну? Разве он видит сквозь воду и песок?»

Чтобы переварить непостижимое, Козару вышел из конторы.

Неизвестно откуда, прямо из ничего, глупо, необъяснимо наступала гибель. Огромный штраф, который придется уплатить Козару из собственного кармана, — потому что фирма никогда не оплачивает глупости своих служащих, — разорял его и, кроме того, лишал всякого доверия фирмы. Кто будет доверять ответственное дело лягушке на песке?

«Успокойся, ты победоносен», — шептал он машинально свою магическую формулу.

Выход мог быть только один.

Земля поворачивала к вечеру. Какие-то молодцы устроили себе купанье в море, точно нехватало им ежедневной возни с этим сквернейшим из океанов. Присмотревшись, Козару узнал в голых людях, отплясывавших на берегу, Юмено и трех такехарцев.

— Что ж, поедем, — заглянул он в окно конторы, — если господину советскому чиновнику все еще недостаточно.

На шлюпке он сделал последнюю попытку: вскинул плечи и развел руками: не знаю, мол, куда, в какую сторону ехать.

Но ревизор непреклонно указал сторону... Шлюпка обогнула косу, и вот на превосходном месте открылись четыре установки. Ревизор взглянул на Козару. Доверенный не ответил на взгляд. Он курил трубку и смотрел в одну точку перед носом лодки.

Вот первый невод... Большой сетяной ящик, открытый сверху, едва колыхался от движения воды. Шлюпка прошла и над открылками и над садками, прошла медленно, чтобы ревизор мог вполне насладиться зрелищем накладных сетей, делающих из невода «последнее слово техники» — страшную, безвыходную ловушку. Так же медленно они посетили и остальные невода.

Козару молчал. Он позволял советскому чиновнику вдосталь пить свое торжество.

Кроме того, за этой же косой на сторожевых кунгасах оказались мешки ваку, разрешенные при лове сельди, но безусловно запрещенные при лове вымирающих лососевых. Почему запрещены ваку? Они делают лов беспрерывным, хищным. Один кунгас с мешком ваку заменяет пять. Таким образом, даже слабо оснащенная судами и рабочей силой рыбалка может ловить рыбу почти беспрерывно.

Козару был совсем спокоен. Правда, он не улыбался, не отдавал бодрых распоряжений, но был совершенно спокоен. Русский тоже молчал. Но зачем ему говорить, прыгать или плясать! Он не дикарь, который пляшет от радости, найдя то, что долго искал. Он сидит себе и молчит, наслаждаясь втихомолку.

Наконец, русский сказал: «можно ехать!» — и показал рукой на рыбалку.

Однако рабочие с соседнего кунгаса схватились за борта и плотно подтянули лодку к кунгасу.

— Будут забирать рабочих, — подумал ревизор и вдруг услышал за спиной «ха!», вылетевшее из нескольких человеческих глоток. Хотел обернуться, но от удара в спину, в плечи, в голову полетел со скамьи. Навалились человеческие туши, в глотку воткнули кляп, голову обмотали тряпкой, руки и ноги скрутили и тело завалили снастью почти вровень с бортами.

Все было хорошо. Козару облегченно вздохнул и направил шлюпку к пристани.

Земля склоняется к вечеру.

Когда вечер наступит, когда ночь придет, Козару освободит шлюпку от лишнего груза.

Вечер пришел. Ночь наступила. Вот она уже за гребнями гор. Оттого, что снега розовы, оттого, что снега светлы, день не сделается дольше.

Юмено, Бункицы и такехарцы сидят у стены завода, в пещерке между ящиками. Отсюда видны горы, сюда глуше доходит грохот прибоя.

— Я не прощу себе никогда смерти товарища, — кается Юмено. — Бункицы, но может быть, он не умер?

Бункицы крепче обычного поджимает губы и молчит.

— Надо узнать! — настаивает Юмено. — Но как узнать? Рыбаки, которые убивали, разве расскажут?

— Я думаю, труп на шлюпке, — сказал Бункицы.

Он так и сказал «труп». Не «русский товарищ», не как-нибудь иначе, а «труп». Очевидно, для него смерть ревизора не подлежала сомнению. Юмено укоризненно посмотрел на друга.

— Труп на шлюпке, — объяснял Бункицы, — потому что, во-первых, в море Козару не мог его сбросить, там мелко. А во-вторых, тогда на шлюпке не сидел бы часовой. К чему сторожить пустую шлюпку? Он сторожит тело. Козару будет ждать ночи.

— Да, там не сбросишь. Товарищ, наверное, в лодке, — вздохнул Юмено.

«Нет, я себе никогда не прощу его смерти, — думает он. — Козару не только победил, но еще и убил русского революционера». — Он выдохнул тяжелый, горячий воздух из груди и встал.

— Я способен на все, Бункицы!

— На что ты способен? — спросил Бункицы, оставаясь сидеть. За шлюпкой будем следить, чтобы ее не угнали, и чуть ночь — обследуем ее...

— Я готов силой отбить тело товарища.

— Не забывай, что японские рыбаки не любят, когда русские мешают им ловить рыбу, — тихо заметил Бункицы.

— Я лучше думаю о своих товарищах, — отрезал Юмено: его раздражала осторожность друга.

— И я думаю о них неплохо, — не сдавался Бункицы, — иначе зачем за них бороться? Но у них есть любимые идеи. Они любят родину и мало любят иностранцев. Они считают рыбу своей... Ведь рыба — морской житель. Кто же на нее имеет больше права, чем мы?

Пещерка опустела. Вечер убежал за море. Блеснула холодком звезда.

Козару лежал на своем матрасике, слушая, как потрескивали щепки в бочке, подготовлявшие для него воду, как разговаривал Ициро с почтенным рыбаком Зиро.

Голос Зиро был скрипуч и напоминал скрип старых тростников перед бурей. Но то, что он рассказывал, должно быть, очень радовало Ициро, потому что повар поминутно удовлетворенно почмокивал.

«Наверное, какую-нибудь сказку о своей прежней жизни до бегства жены», — подумал Козару.

Зиро, будучи не в силах выносить тяжесть постигшего его несчастья, каждому серьезному человеку рассказывал свою историю, предварительно взяв с него слово молчать.

Лежать на матрасике после сегодняшних волнений было недурно. Козару дожидался полной ночи.

...Бункицы, как старшему, предоставили действовать. Он покинул наблюдательный пост за грудой тары, когда совсем стемнело, океан исчез, и люди на берегу рисовались в виде светляков-фонарей, медленно проплывающих над землей. Бункицы шел без фонаря и не рисовался никак.

В нужном месте он набрел на исобунэ и кинулся в океан. Сейчас, ночью, океан казался еще громаднее, еще мощнее, чем днем. Лодчонка, попав на крупы водяных коней, поскользнулась, и на одну минуту могло показаться, что хлюпающие вокруг нее волны заглотят ее. Но Бункицы был старый японец, он усидел на хребтах пляшущих водяных коней и, делая полукруг, приближался к шлюпке с телом ревизора.

На ней не было огня, но Бункицы нашел ее без труда, проведя воображаемую линию от освещенных окон бараков за пристанью.

— Козару-сан? — раздался тихий вопрос с кормы шлюпки.

— Шш... — зашипел Бункицы. — Где он? — продолжал он шопотом, в топоте скрывая свой подложный голос. — Давай его сюда.

Часовой перебрался на нос, и Бункицы с волнением увидел, как на корму полетели какие-то предметы, должно быть, снасти и канаты. Бункицы едва удерживался от страстного желания перелезть туда и заработать руками, сколько хватит сил.

— Эй... помоги, господин...

— Тащи, — ответил Бункицы.

Одной ногой он встал в исобунэ, другой в шлюпку и принял тело. Оно извивалось, оно сопротивлялось, оно не хотело отдаться враждебным рукам. Оно было живое!

Бункицы перехватил его, как куль, опустил на дно лодки, оттолкнулся от кунгаса и исчез во тьме.

«Как-то ты теперь встретишь своего хозяина, товарищ Шима?» — подумал рыбак.


Береза ушел с рыбалки А-12 утром.

Накануне на заседании редколлегии Савельев и Точилина подняли вопрос о сближении с японскими рабочими.

— Живем под боком, — говорил редактор, — надо, обязательно надо! Не будет полного удовлетворения без этого.

Береза отрицательно качал головой, и Савельев продолжал с жаром:

— Мы знаем истину. Истина не терпит того, чтоб ее держали под спудом. Как же я могу не сообщить своего настоящего знания тем, которые его не знают?

— Согласен, но нельзя, — отвечал Береза. — Очень хочется побеседовать со своими товарищами из другой страны, хоть на пальцах, но нельзя: ведь о каждом нашем слове, о каждом жесте скажут: пропаганда! Даже «здравствуй, как живешь?» мы не можем спросить. Мы должны, Савельев, выполнять свои обязательства. Мы, действительно, не ведем пропаганды. И затем, пора в каждой стране быть своим революционерам. Если это народ достойный, он всегда будет иметь передовой отряд.

— Нельзя ли просто сходить в гости? — спросила Точилина.

Береза засмеялся.

— Милая Точилина! Хотя ты сходишь только в гости, тебе предъявят твой же мандат, в котором будет написано, возможно, через «ять» и с «ъ», что тебе поручается вести коммунистическую пропаганду среди рабочих японских концессионных рыбалок. А откуда возьмется этот мандат, догадаться нетрудно. Впрочем, для общего вашего утешения я сам схожу к соседям.

Точилина недоумевающе посмотрела на него.

— В самом деле схожу. У меня мандат ревизора. Мне поручено ознакомиться с положением дел на концессиях.

Утром Береза отправился к японцам. Он пошел по старой, едва заметной тропе и скоро смешался с воздухом, с кочками и фоном далеких сопок.

Береза предполагал вернуться самое позднее к ужину. Но не вернулся и к ночи.

— Ишь, обследует, — завидовал Савельев. — Нам нельзя, а ему можно. Нашел парнягу, балакающего по-русски, и теперь обследует...

Береза не пришел, и никто не беспокоился, кроме Шумилова. В одиннадцать часов он разбудил Гончаренко.

— Поедем со мной на японскую рыбалку.

Гончаренко хлопал глазами.

— Зачем?

— За Березой!

— А что с Березой? — встревожился студент.

Проснулась Зейд, подняла голову.

— Почему за Березой? Точилина, ты слышишь?

Но Точилина уже сидела на постели и, прикрывшись простыней, одевалась. Она не придавала особенного значения тому, что Береза не пришел. Мало ли почему он мог задержаться? Может быть, хорошо приняли, решил остаться до завтра, чтобы проследить какой-нибудь интересный процесс. Но сейчас вдруг ей стало страшно.

— А что такое может быть с Березой? — спросила она.

— Я имею основания не доверять японцам, — сказал Шумилов. — Если товарищ Береза собирался вернуться днем, а его нет к ночи, нужно ехать за ним.

Гончаренко успокоился. Он думал, что пришло известие о несчастье с Березой. Повел под одеялом теплыми ногами, ощутил, как приятно лежать сейчас в постели, и окончательно успокоился.

— Да что может быть! Просто заинтересовался человек. Нашел говорящего по-русски японца...

— Может быть, но я лучше вас знаю Камчатку. Наши ревизоры не раз пропадали на концессиях. Я сейчас еду.

— Я поеду, — Точилина решительно спустила ноги с постели.

— Тебе-то уж совсем незачем. Я еду.

Студент схватил комбинезон.

Катер вышел через четверть часа. Он уже пробежал половину расстояния, когда под его левым бортом прошла лодка. Прошла, и вдруг раздался оттуда окрик.

Мотор застопорили. Береза взобрался на палубу.

— Вижу, идет на меня катер, а кричать боюсь, — говорил он, пожимая руки товарищам. — Думаю — крикну, а там японцы... Ну, друзья-товарищи, история!

НЮРА

В эти дни коммунисты бочарного завода узнали многое из того, чего не знали раньше. Они разговаривали с товарищами не только на производственные и общие темы, но затрагивали сокровенные домашние дела и обстоятельства.

Иной раз и передовые производственники задумывались над тем новым, что сулила им жена, которая вместе с ними пойдет к станку.

Медведица вечером отправилась в Рабочую слободку. Дважды уже она наведывалась к Сурковой, жене электромонтера Суркова, и дважды не заставала ее.

Домик Сурковых расположился на склоне сопки, в седловинке, фасадом на запад, ограда вокруг него из колючей проволоки, калитка новенькая. Козы паслись у забора. Мальчишка гнал в долину стадо коров.

На этот раз Суркова оказалась дома. Невысокая, босая, с русыми волосами, перевязанными лентой, она напоминала девочку, да ей и в самом деле не было еще и двадцати лет.

— Нюра Суркова, что ли? — спросила Медведица, открывая калитку и смотря, как Суркова быстрыми, ловкими движениями снимает с веревки белье. Глаза у нее были синие, нос прямой и тонкий, с резко вырезанными ноздрями, что придавало женщине гордое выражение.

— Не ошиблись, — ответила Нюра, кладя в корзину детское платьице.

— Я — Матюшина, с бочарного завода, с того самого, где работает ваш муж... Узнать о вашем житье-бытье и поговорить... Слыхала, что в комсомоле состояли...

— Боже мой, конечно, состояла!..

Она распахнула дверь в комнату, и в комнате Медведица увидела двух детей: полугодовалого и двухгодовалого. Старший возился с кубиками на полу. Младший, обложенный подушками, сидел на диванчике. Оба — полнощекие, с веселыми оттопыренными губами.

— Вот они — будущие комсомольцы, а я уже старуха, честное слово!

— Матери у вас нет?

— Ни матери, ни тетки. Я да они.

В комнате было уютно. Обеденный стол накрывала хорошая клеенка, второй столик поместился между окнами, его занимали книги, тетради и патефон. Светлые дубовые стулья, комод, диванчик... Старший мальчик, увидев мать, потянулся к ней с кубиками.

— Вот, пожалуйте, — сказала с некоторым удивлением Нюра, гладя сына по головке, — вот как сложилась жизнь. Появились и приказывают мне!

Медведица села, расстегнула пальто. На стене, над диваном, висели две картины: осень в горах и осень на берегу залива. Березы и клены — золотые и алые, погруженные в густое синее небо, — невообразимо радовали глаз.

— Это кто же?.. Или куплено?

— Муж... Николай... Хорошо ведь?

— Вполне. Не знала за ним этого.

— Я поставлю чайник... Пока взбирались к нам, товарищ Матюшина, наверное, устали... пить вам хочется...

Выбежала в кухню. Донесся звон ведра, зашумел примус. Младенцы смотрели на гостью во все глаза. Дети Медведице понравились, домик и Нюра понравились тоже. Сурков был высокий худощавый парень, хороший монтер — Медведица знала его еще не женатым... Женился-то он совсем недавно, а вот уже двое детей. «Жизнь-то не любит канителиться на одном месте, — подумала Медведица, — она знай себе катит!..»

За чаем Нюра рассказала о себе. Когда она училась в школе, были у ней тысячи планов на жизнь: и в вуз она пойдет, и отправится путешествовать по Дальневосточному краю, и обязательно сделает открытия в науке. Думала, что иначе и быть не может: она — комсомолка, живет в Советской стране... В первое время после выхода замуж не сомневалась, что все так и будет и Николаю придется считаться с тем, что жена у него женщина нового склада...

— А вот, подите, товарищ Матюшина, что получилось... Один родился, и второй родился... Ясли в одном месте, вуз — в другом; попробовала учиться, да вдруг дети заболели... Вот и осталась при детях.

— Ну с детьми, это, конечно, целая служба, — сказала Медведица. — То да сё...

— И вот думается, товарищ Матюшина, как сильна природа! Человек умом так и взлетел бы, а на земле тысячи всяких законов, они его цап — и держат.

— Я вот к тебе по поводу этого самого «цап» и пришла. Хоть и важно детей растить, а ты все-таки отбилась от народа.

Она стала говорить, какие задачи стоят перед Дальним Востоком, перед рыболовством Дальнего Востока, и перед тем заводом, на котором работает Нюрин муж — Сурков.

— Конечно, это тебе не вуз, завод есть завод. Но и на заводе тоже многому полезному научишься, а через пару годков дети подрастут, смотришь, и в вуз пошла. А дети твои будут в интернате, рядышком с тобой. В обеденный перерыв сбегала, посмотрела. Работу с Николаем кончили, домой идете, взяли галчат на руки и пошли. А хотите, пусть на круглосуточном остаются. Николай-то как к детям, заботлив?.. Или ты только одна?

— Нет, почему же, когда он свободен, он от хозяйства не отказывается.

— Ну, что же, — сказала Медведица, — на заводе нужна помощь. Так придешь, поможешь? И мы тебе поможем.

Нюра оправила волосы, оглядела младенцев, глаза ее вспыхнули.

— В самом деле пойду! Какие могут быть разговоры, дети-то ведь будут рядом!..

— То-то, — засмеялась Медведица. — Законы у природы, конечно, сильные, но наши большевистские одолевают их, потому что они тоже по закону мира построены да к тому же самые новехонькие. Не подведут, крепкие!

Нюра провожала ее за калитку. Вечерняя звезда переливалась над Амурским заливом. Все было серо-синее: залив, небо над ним, сопки, и в этом серо-синем, мягком, неопределенном мире переливалась, сверкая, огромная звезда.

«Вот Гущин и Святой Крест обрадуются, — подумала Медведица. — На Суркову и не надеялись, Николай Сурков говорил: — куда ей! По рукам и ногам связана! — Ан, веревочку-то мы и развяжем…»

Дважды в неделю Гущин собирал у себя коммунистов и расспрашивал их о том, как подвигается порученное им дело. Теперь он особенно горячо ратовал за него, задетый за живое тем, что не он, руководитель заводских большевиков, был инициатором.

УЗЛЫ

Когда Свиридов впервые встретился с Глобусовым, Глобусов не был еще начальником Дальлеса, а работал в обкоме партии.

Была весна. Только что прошел обильный дождь, земля лежала мягкая, разомлевшая, и совершенно мягким и разомлевшим был участок новопроложенной дороги в тайге. Машина, в которой ехал Свиридов, застыла среди грязи и веселых потоков.

Свиридов и инструктор Воробьев, оба в грязи по пояс, оставили, наконец, надежду подтолкнуть машину. Шофер сказал:

— Точка! Всё! А в полкилометре — каменная дорога! Я все время смотрел на эту тучу и думал: «ох, накроет она нас!» Вот и накрыла, и на самом поганом месте!

— Давайте закурим, — предложил Свиридов.

Он вытер лицо, шею, руки, достал жестяную коробочку, курительную бумагу, и все трое молчаливо и сосредоточенно стали сворачивать папиросы.

— Хуже всего то, что я предчувствую еще дождь, — заметил Свиридов. — Здесь всегда так: весенний дождь с передышками может хлестать целую неделю. И пожаловаться некому!

— Да, пожаловаться некому, — согласился Воробьев, — до поселка сорок километров. Впрочем, если идти через сопки, всего шесть.

Спустя полчаса пошел новый дождь, бурный, веселый, теплый. Деревья, как купальщики под душем, раскинули во все стороны ветки, вздрагивая и шевелясь в безветреном тепле. Когда дождь кончился, Свиридов и Воробьев отправились в поселок через тайгу, по колена проваливаясь в мягкий мокрый наст из старых бурых листьев, рыжего мха, трухлявых стволов. Но по всему этому рыжему, бурому, трухлявому уже вилась победная изумрудная стежка, и ослепительный, режущий глаз, зеленый лист уже обсыпал ветви деревьев.

В это время в поселке случилось несчастье: свалился в карьер и разбился дорожный техник Егоров. Состояние его было тяжелое, требовалась немедленная медицинская помощь в больнице. А больница отстояла за двадцать километров.

Пострадавший лежал на постели на брезентовом плаще и тяжело дышал. Молодая женщина мочила в ведре с холодной водой полотенце.

Подросток, сидевший в углу на табуретке, подробно рассказывал Свиридову, как все произошло. — Но все будет хорошо, — заключил он, — в поселке остановился товарищ Глобусов, он даст машину...

Свиридов вышел на улицу. По небу пробегали тучи, легкие, ноздреватые; уже просвечивала небесная синева, вдруг проглянуло солнце, косые вечерние лучи с необычайной добросовестностью осветили мир: крутые сопки на окраине поселка, золотисто-зеленый наряд тайги и мокрую, в лужах, точно накрытую зеркалом, улицу.

В поселке Свиридов раньше не бывал и теперь с любопытством разглядывал удобные, крепко сбитые домики, палисадники, крылечки, обвитые виноградной лозой. У легкового газика возле забора собралась толпа.

— Товарищи, — говорил мужчина с длинным костистым лицом, — уважаю вашу просьбу, но машину не дам. Раненый отлично доедет и в телеге. Если б попутно, пожалуйста, а то ведь в противоположную сторону!

— А если человек умрет?

— А если б я к вам не заехал? Это — во-первых. А во-вторых, вы преувеличиваете: не так уж Егоров разбился, чтобы умереть.

Он прошел в дом. Шофер посмотрел на его спину, на людей, молчаливо и недоуменно застывших, пожал плечами и тоже пошел в дом.

— Что это такое? — заговорила высокая женщина, — положение тяжелое, нужна немедленная помощь... Где, в какой стране мы находимся, я ничего не понимаю!

— Человек едет по служебному делу, — не то иронически, не то оправдывая хозяина машины, пояснил пожилой мужчина в кепке с огромным козырьком.

В толпе Свиридов увидел Васильева и поманил его.

— Машина обкомовская? — спросил он тихо.

— Вполне.

— Будь другом, кликни шофера.

Свиридов присел на скамью у соседнего дома.

— Вот что, товарищ, — сказал он шоферу, — немедленно вези раненого в больницу.

Шофер удивленно приподнял плечи: «мол, что поделать — хозяин не велит, сам, небось, слышал», — но Воробьев сказал негромко:

— С тобой, Никитин, говорит товарищ Свиридов, наш секретарь... Слыхал про такого?

— Бог мой! — воскликнул шофер, — еще с партизанских времен слыхал, да никогда не видал.

— Ну, если слыхал, так с богом и трогай.

— Вот уж встреча, так встреча, — бормотал шофер, заводя машину. — Повезем раненого... Сейчас, в один момент! Разве можно человека бросить на телегу, когда есть машина... Бегите, хлопцы, скажите, чтоб приготовили... Прямо гора с плеч, а то совесть бы замучила...

Первый разговор Свиридова с Глобусовым:

— Я считаю, что я поступил правильно, — сказал Глобусов. — У меня расписана каждая минута. Меня ждут в Афанасьевке к девяти часам. Все знают, что я точен, и на этом основании я могу требовать точности от других. Только так и можно действовать.

— Никаких отступлений?

— Никаких, товарищ Свиридов. Только строжайшая дисциплина во всем поможет нам наладить в кратчайший срок и хозяйство и вообще жизнь.

— Не возражаю, правильно. И вместе с тем неправильно. На телеге, товарищ Глобусов, доберетесь до Афанасьевки.

Об этой встрече потом ни Глобусов, ни Свиридов никогда не вспоминали...

С бочарного завода в обком было несколько сигналов: лес поступал не в сроки и не всегда нужного качества. Кроме того, жаловались иманские лесопильные заводы, что из-за непоступления леса они часто простаивают.

Глобусов в эти дни был на Имане на сплаве. Свиридов собрался к нему вдруг, как он собирался всегда. Почтовый поезд, мягко покачивая, понес его на север. За Раздольным, куда не достигали океанские туманы, было жарко и душисто. Цвела черемуха. Белые черемуховые рощи стояли по склонам сопок, как облака, которые зацепились за скалы и не могут уплыть дальше. Трава исчезала под пестрым, сверкающим напором цветов. Ветер, врывавшийся в окно, успокаивал и поднимал силы. Вот ведь есть это замечательное свойство у теплого душистого ветра укрепляюще и возрождающе действовать на человека!

От станции Иван Свиридов ехал по-разному. Верхом с двумя спутниками по таежной тропе, где даже в жаркий, ясный день было сумрачно, прохладно и только тонкий аромат цветущих деревьев, смешиваясь с запахом прели, говорил о том, что природа вступила в радостную полосу лета. Часть пути промчался на грузовой полуторке, а затем поплыл по Иману на бату. Чудесно было, когда река делала поворот и раскидывалась в этом повороте, и даль ее казалась озером, успокоившимся среди гор. Плыл по протокам, широким, черным, под сплошным навесом ветвей. Но зеленый навес то и дело разрывали белые и розовые кущи черемухи и сирени.

Плыть по протокам было и короче и безопаснее: по реке неслись сплавные бревна — парами, кучами, в одиночку... «Да, иной силы здесь, кроме реки, нет, — думал Свиридов, — но это безжалостная сила: она бьет драгоценные стволы о камни, скалы, и к лесопильным заводам они приходят избитые и обшарпанные до неузнаваемости».

Лодочник, везший Свиридова, партизан Григорьев, некогда боец свиридовского отряда, сказал:

— А вот дальше, Николай Степанович, реки-то и не узнаешь. Обрили красавицу... паршивая стала.

Утром, действительно, пошли голые берега: пни, камни, обнаженные скалы... Сопки сразу стали старыми, дряхлыми, и река как-то бешено и тоскливо неслась среди пустынных берегов.

— До Глобусова тоже оголяли берега, — говорил Григорьев, — а при Глобусове уж и подавно. Человек он крутой — что замыслил, то и сделает. А замыслил он опустошить берега: без этого, говорит, плана не выполню. И еще беда, Николай Степанович: наводнения нас стали мучить. Поверишь ли, осенью в последние годы, как слизывает... и то, что посеяли, и то, что построили.

К полудню бат вошел в небольшой заливчик. На длинной песчаной косе стояли палатки и шалаши, по берегу — бараки.

Между бараками возвышался обширный навес — лесной клуб. У единственной его стены приютилась эстрада, над ней висели увитый цветами портрет Ленина и широкий лист таежной стенгазеты «На боевом посту». Сплавщики знали, как нужен стране лес, и правильно считали себя на боевом посту.

К косе, ныряя и кувыркаясь, вылетали из-за поворота бревна. На берегу — как тюлени — косные и неповоротливые, в воде, по-тюленьему же, они делались увертливыми и опасными. Их встречали баграми, на скользкие чушеистые туши накидывали петли и волокли за мыс в черный могучий поток Имана.

Люди работали неутомимо, без разговоров, куренья, отдыха.

— Почему, товарищ, вы спрашиваете, что тем не менее у нас невыполнение? — разъяснял Свиридову широкоплечий парень со шрамом во всю загорелую спину. — Работаем, как видите, неплохо, а невыполнение потому, что бревна далеко волочь до реки. Конями волочим, а коней немного. Трактор нужен.

Глобусова Свиридов нашел в тайге на трудном перевальном участке, где дорогу прорезал скалистый гребень.

— Почему не подорвали эти пороги? — спросил Свиридов.

Глобусов задумался. Такая мысль никому не пришла в голову.

— Мы эти зубья засыпаем землей и заваливаем хворостом.

— Но ведь они протрут какой угодно хворост... Посмотри-ка...

— Протирают, — согласился Глобусов.

Вечером, после ужина, под навесом клуба Свиридов разговаривал со сплавщиками.

Все, как один, утверждали, что необходим трактор. Только трактор поможет ликвидировать прорыв с доставкой бревен к реке. Наконец, трактор освободит руки, занятые по волоку. Потом говорили о пятилетке, лесном хозяйстве, а в конце, когда уже было темно и только два фонаря горели у стропил, — о звездной вселенной. Разговор о ней зашел естественно, потому что молодое, жадное к знанию воображение стремилось проникнуть во всё.

Уже ночью Свиридов уединился с Глобусовым в палатке.

— Прежде всего, почему не прекращено варварское оголение берегов? Партизан Григорьев жалуется, что в последние годы деревню постигают наводнения. Не нужно большого ума, чтобы понять причину. Вода скатывается с обнаженных гор, как с голых досок наклоненного стола, и затопляет долины. Преступно рубить лес так, как рубили его деляги, думавшие не о государстве, а о собственной выгоде: получить под шумок спасибо там, где они подлежат суду, как преступники... И почему не затребованы тракторы?

— Потому, Николай Степанович, что они не стояли в плане, и затребование их внесло бы беспорядок в общее хозяйство. Страна живет планово, план составлен загодя, нужно уметь работать и добиваться успеха теми средствами, которые тебе отпущены. Я, по крайней мере, понимаю так. У нас привыкли, чуть что, кричать: «СОС! не справляюсь, помогите!» Чуть что, сейчас в обком к товарищу Свиридову... днем, ночью...

Свиридов и Глобусов сидели у маленького складного столика. Шахтерский фонарь взметнул на брезентовую стену желтое крыло света, и казалось, что это во тьме шевелится огромная птица.

— Как будто бы ты и прав, — сказал Свиридов. — Точка зрения правильная: человек должен уметь самостоятельно справляться с поставленной перед ним задачей. В этом честь и доблесть. Но, с другой стороны, Глобусов, страна наша живая и не боится нарушить план там, где это полезно.

...Ночью Свиридову не спалось. Мешал неумолчный шум реки, ровный и вместе с тем многозвучный. Днем шум этот был проще, глуше, точно приглушенный блеском дня, а сейчас он разливался широко и покорял себе всё. Отдаваясь ему, Свиридов думал точно легкими крылатыми взмахами, думал о людях, которые окружали его, о делах, которые делались и которые предстояли, и заснул уже перед рассветом.

Разбудил его Глобусов:

— Николай Степанович, нечто любопытное!..

У клуба под конвоем пограничников расположилась группа китайцев. Свиридов разглядел шестнадцать женщин и двух мужчин. Китаянки в лохмотьях, искусанные мошкой, держались спокойно и даже радостно...

...Недавно в Лахасусе, китайском городке, недалеко от советской границы, появился купец, который стал скупать жен у бедняков. Жена была необходима в семье, но еще более необходимы были деньги, и шестнадцать бедняков расстались со своими женщинами. Купец законтрактовал и несколько мужчин. Всю партию погнали по безлесным сухим маньчжурским сопкам к границе.

Ночью шли в глубоком овраге по дну высохшего ручья; шли тихо в своих мягких туфлях, а вверху сплетались ветвями дубы и клены, орехи и дуплистые черемухи. Люди не знали, в Маньчжурии они или в России, но относились к незнанью равнодушно: они больше не принадлежали себе, они должны были работать на того, кто их купил.

В глуши сопок они стали валить деревья. Кругом было пустынно. Шумели ручьи, шумели ветры, раскачивая тайгу, посвистывая на вершинах сопок... Шестнадцать работниц, двое рабочих и четверо надзирателей, вооруженных маузерами и наганами, жили в двух старых фанзушках зверовщиков. Эти места, по которым некогда хаживали китайские соболевщики и контрабандисты, хорошо были известны четырем вооруженным. Казалось, они были хозяевами этих лесов и гор. Спокойно они наблюдали, как женщины пилили, рубили и валили. Мужчинам они сообщили, что через неделю по оврагу подойдут лошади и коровы, чтобы увезти добычу за границу.

— В наш город Лахасусу, — сказал старший вооруженный, с плешью на темени.

На третий день вечером пограничники обнаружили ущелье. Все новые и новые их тени скатывались с западного увала, отрезая путь к отступлению.

Двое мужчин, работавшие у фанз, точно ждали появления русских: вместо того, чтобы бежать или сопротивляться, они пошли к ним навстречу, подняв руки, показывая мозоли.

Но четверо вооруженных не собирались сдаваться. Из своей фанзы трое открыли огонь, а четвертый разбивал киркой тонкую глиняную стенку, выходившую в распадок: бандиты надеялись исчезнуть в глухой чаще через пролом. Но не успели: пули пограничников пронизали стены. Трое упали, четвертый, с плешью на темени, сдался

Сейчас он сидел на корточках, засунув ладони в рукава куртки, всем своим видом являя полнейшее равнодушие. Но глаза его, бегавшие по земле, выдавали его.

— Это начальник, — указал на него переводчик.

«Начальника» отвели в контору. Он зябко поеживался и пожимал плечами, хотя было уже достаточно тепло, потому что солнце стояло над сопками.

— Капитана, капитана, — бормотал он, — шибко плоха, очень плоха... Ая-яй, как плоха!

— Почему столько женщин? — спросил Свиридов. — Разве женщины лучше пилят и валят деревья, чем мужчины?

«Начальник» поежился, посмотрел на табуретку, присел на край и сказал негромко:

— Наша мужчина на советской стороне ненадежна.

— А лес для чего? Топить нечем?

— Топить?.. Э... теперь тепло.

Только в конце длинного разговора он сообщил, что в Маньчжурии в этом районе лесов нет, а нужен хороший лес, потому что по приказу маршала Чжан Цзо-лина вокруг Лахасусы строят укрепления.

Он говорил тихо, опустив глаза.

— Маршал очень военная человека, — прибавил он осторожно, искоса поглядывая на Свиридова. — Военная люди воюй любит.

Он вздохнул.

В полдень Свиридов садился в бат. Пленных усаживали в два соседних. Женщины были веселы, они курили трубки и папиросы, которыми их наделили пограничники.

Переводчик сказал Свиридову: они слышали, что во Владивостоке есть женские артели. Они думают, что им позволят работать в этих артелях...

ШТУРМ

Бочарный завод объявлен на военном положении.

Штаб занял директорскую. Блестящий щиток «Директор завода» покрыт неровно обрезанным бумажным квадратом: «Штаб».

У ворот стал часовой. Пропускал только по пропускам штаба. О положении на фронте штаб выпускал три раза в день бюллетени. В бюллетенях отмечалось движение каждой клепки, каждого бойца-рабочего. Опоздание на минуту заносилось в графу тяжелых проступков. Повторившему — ставили на вид. Третье вело к увольнению. И хотя на эту угрозу многие посмеивались, однако она оказывала действие.

Бригадиры внимательно и тревожно следили за всем происходящим на своих участках. Из цехов в штаб провели телефоны, каждые два часа в штаб сообщали боевые сводки.

Штаб — Гущин, Краснов и Куст. К штабу прикомандирована Вера Гомонова как фотокор и разносчик телеграмм.

Штурмовой двухнедельник был их предложением на общезаводском собрании. Нельзя было молча смотреть, как расстояние между Сун Вей-фу и Мостовым все более увеличивалось, как китайская бригада все набирала темпы, а бригада Мостового шла прежним шагом и, наконец, поставила под простой Сун Вей-фу. Нужно было немедленно изменить порядок работ, освежить, пусть и хорошие, но устарелые формы, и найти совершенно новые.

На заводском собрании тогда была жаркая схватка.

Мостовой на все вопросы угрюмо отмалчивался, но Графф яростно нападал на Святого Куста.

Возражения его имели один смысл: ему нужно было тренироваться к предстоящим осенним соревнованиям. Для тренировки нужно было время. Если работать так, как предлагают Куст и Краснов, для тренировки не вырвешь и получаса. И так постоянные неприятности с Красновым и Гущиным. И займи им на соревновании первое место и из цеха не смей выйти! А теперь что получится? Когда же тренироваться?

— Сколько раз мы с тобой говорили по этому поводу? — крикнул Краснов. — Неужели ты никак не можешь понять, что как ни важна для нас физкультура, производство важнее. Неужели ты, гражданин нашей страны, этого не понимаешь?

Графф перестал спорить и обиделся.

На этом собрании бригада Мостового потеряла единство. Одни считали, что работать иначе, чем работают, нельзя, и что бригадир делает все возможное для успеха.

Другие, и их было большинство, присоединялись к мысли Куста и Краснова, что дело обстоит не так благополучно.

На этом совещании Краснов, комсомольцы и примкнувшие к ним сорок рабочих объявили себя штурмовой колонной.

— По суткам не будем выходить из цеха, — сказал Краснов, — но не будут пароходы отправляться на Камчатку без тары!

Победа была решительная.

Через час завод выбирал штаб и вручал ему чрезвычайные полномочия.

После совещания Мостовой долго сидел на камне и рыл палкой траншейку. Худое птичье лицо его было суровее обыкновенного. Куст хотел пройти с ним до дому и поговорить, но началось заседание штаба, и он потерял Мостового из виду.

Мостовой шел по тропинке так же одиноко, как минуту назад, покинутый единомышленниками, одиноко сидел на камне.

Товарищи пошли против него!

Никогда не думал бригадир, что от этой мысли может быть так больно. Он всю жизнь, насколько помнил себя, был уважаемым человеком. Он был человек справедливый и к рабочим заботливый. В царское время бригадиры часто играли в руку прижимистым мастерам. Разве кто-нибудь может сказать, что Мостовой хоть когда-нибудь не отстаивал интересов своих рабочих? Он был уважаем и как мастер. То, о чем он говорил «хорошо», было, действительно, сделано хорошо. За свое дело он никогда не краснел. Что же такое случилось теперь? Революция, рабочий класс, родное Советское государство, и вдруг говорят, что Мостовой работает плохо. Как же это может быть, что случилось?

Он останавливался, смотрел на дорогу, видел камни, выступающие из почвы, муравьев, торопливо бегущих по своим делам.

Даже и те, кто защищал его, в сущности защищали его вяло и неуверенно... Значит, для всех ясно: Мостовой работает плохо.

Но ведь он работает неплохо. Он знает, что он работает хорошо. То, что делает он и его бригада, превосходно, никогда у них не бывает брака!

Мостовой ускорил шаг и шел, мрачно глядя на знакомые очертания сопок, постукивая палкой и все выше поднимая голову.

Что сегодня случилось? Почему его не поддержали товарищи? Почему Мостовой остался один?

Обида на минуту отступила, он напряженно думал. Он припоминал слова Краснова и Святого Куста.

Люди шли против отдыха и покоя, против себя. Если они поступали так, значит они узнали какую-то правду.

Какую же правду?

Нужно работать быстрее, выдавать больше. Что это — озорство?

Все возражения, которые по этому поводу приводил Мостовой, были правильны. Но рядом с ними, не отрицая их правильности, сейчас появились другие соображения. И эти новые соображения имели свои собственные законы.

Например, когда в природе зима, — все подчиняется законам зимы, когда же наступает весна, — приходят в действие иные законы. Они не отрицают законов зимы, но они совершенно другие...

Быстрота! Работать быстрее. Он всегда думал, что это обозначает работать плохо.

Но почему же?

Вот едет телега. Ее колесо покрывает каждый дюйм пространства и покрывает хорошо, правильно, честно, иначе оно никуда не доедет. Но вот мчится автомобиль. Хуже ли работают его колеса оттого, что они работают быстрее? Нет, они покрывают то же самое пространство и покрывают честно, правильно, хорошо, иначе автомобиль не приедет туда, куда он едет. Вот несется самолет. Разве он не покрывает честно всего того пространства, по которому несется? Конечно, покрывает.

Значит, в чем ошибка Мостового? В том, что он не хотел перевести себя на другие скорости.

Но, может быть, этого нельзя? Никогда телега не станет самолетом!

Но тут же он сказал себе, что если телегу и нельзя превратить в самолет, то человек сам с собой многое может сделать.

Он был горд, обидчив, он много прожил, много и хорошо работал. Он думал: «Неужели же молодые будут меня учить?!»

— Все дело в этом! — сказал себе Мостовой и свернул на дальнюю обходную тропу, потому что нельзя было придти домой, не обдумав всего, не разрешив окончательно тех мыслей, которые заполнили теперь его целиком.

Неужели он, старый, опытный Мостовой, не сумеет?

Как смотрели сторонники Краснова на Мостового, когда поднимали свои руки! Точно во всем виноват был он один.

«А разве нет?» — спросил себя бригадир, останавливаясь перед скалой и смотря на нее сурово и осуждающе.

Сдвинул кепку на самый затылок.

— Всю жизнь был с рабочим классом, а тут вдруг пошел против!

Он вспомнил Краснова, спорящего с Граффом, и разлетающуюся Кустову бороду...

Он не виноват в том, что только теперь увидел то, что увидел. Но виноват в том, что слишком добродушно относился к себе. Никогда, ни в каком возрасте, ни при каких заслугах люди не должны добродушно относиться к себе!

Бригадир поправил кепку, распрямил плечи и пошел широким шагом.

Так началось в тот памятный день вступление бригадира Мостового в новую для него жизнь.

Движение началось. Оно не было простым и равномерным, но ничем уже нельзя было его остановить. Человек вдруг понял, и ничем уже нельзя было уничтожить этого понимания.

ПОСЛЕ ПЯТИ ЧАСОВ ВЕЧЕРА

Троян получил двухнедельный отпуск и писал Березе письмо. Сначала он решил написать коротенькое письмо — несколько строк: «Живу, мол, работаю. Как ты живешь и работаешь?» Потом строчки побежали одна за другой.

«Пишу книгу — прозу, большую, листов на пятнадцать (это не считая той, что начал при тебе). Хочу большого, широкого... Книга началась с пустяков, я зашел в китайские бараки, оттуда спустился к заводу. И увлекся. Увлекся людьми. И, кроме очерков о заводе и китайских рабочих, пишу книгу о Дальнем Востоке... Многое будет в этой книге. И между прочим, не мало о тех же китайцах. Я никогда не представлял себе, что это такая горячая нация. Мне казалось, что это люди, покорные традициям, каменному быту. Да, по отношению к известным общественным группам это так, но по отношению ко всему народу — вздор! Это могучая река, в которой есть верхнее и нижнее течения. И самое главное — нижнее. Оно определяет режим реки, и оно поднимает такие силы, которые удивят человечество. Сейчас Гоминдан на глазах всех теряет свою боевую окраску. Сун Ят-сен умер, после его смерти можно ожидать всего. Но я не боюсь. Я видел людей неукротимых и знаю, что они не отступят. Моя книга, в которой много будет конкретного материала и даже цифр, тем не менее будет книга совершенно лирическая. Двухнедельный отпуск целиком отдаю работе над книгой. Прощай, Березушка, помни обо мне».

Письмо было запечатано и сдано на почту. Троян стоял на каменных ступенях почтамта и смотрел, как медленно под ним струилась вечерняя отдыхающая толпа.

Пять часов... Восточная часть города освещена солнцем с косоватой неловкостью, отчего одна сторона предмета видна, а другая исчезла, и вещь принимается лгать о себе человеку. В пять часов начинают проступать первые желания: «Пойду в кино... в театр... в клуб... сыграю партию в шахматы... поеду на лодке... красное облачко, как вспыхнувшая вата... надо искать встреч... с кем?.. день завершается, что-то должно произойти».

Раньше все эти предвечерние настроения, когда кончалась дневная работа и наступал отдых, были хорошо знакомы Трояну.

Сейчас они коснулись его как отдаленные воспоминания.

Сейчас он, не раздумывая, пошел на восток, где были — бочарный завод, китайская бригада и, пожалуй, любовь.

Слова «жениться», «жена» в применении к Гомоновой нисколько не походили на бесцветное, знакомое: «познакомься, моя жена». Это было слово нового, еще не вскрытого смысла.

Через час работа на заводе окончится, но сборная бригада, в рядах которой Гомонова, отправится к полковничьему особняку, и еще три-четыре часа люди будут пилить, колоть, строгать, лязгать железом, мыть и красить.

Хорошо идти по Ленинской в пять часов вечера. Никогда не устанешь смотреть на ослепительного, невероятно голубого дракона бухты, улегшегося среди сопок, на черные паруса шаланд, на косые вздутые паруса яхт, на черные, мрачные, коробкообразные тела океанских чудовищ. Никогда не устанешь знать: за этими сопками, только подняться и спуститься, — Тихий океан!

— Алло, поэт!

— Здравствуйте, Филиппов!

Филиппов только что защелкнул свой кабинетик и шагал в клуб моряков на занятия с кружком ОДСК[27].

— Пишете?

— Пишу... только не об одних китайцах, шире...

— У Гомоновой взяли материал?

Троян посмотрел на оператора, на его коричневое лицо, всегда горячие глаза, и решил испытать, прощупать.

— Почему вы на ней не женитесь? — спросил он серьезно. И в эту секунду был почти уверен, что услышит: «да она моя жена!»

Филиппов сдвинул шляпу на затылок.

— Думал... да раздумал. Не подхожу ей. Если к женщине относиться честно, надо быть рядом с ней и помогать ей. Какой смысл жениться и оставлять ее на произвол судьбы? Особенно Веру, которая нуждается и в участии, и в совете, и просто в том, чтобы сидеть с ней и разговаривать. Вы не смотрите на то, что она такая крепкая, энергичная. Она очень молодая женщина.

— Так почему же?.. — начал Троян.

— Сейчас, сейчас, не торопитесь! Как вам известно, я оператор, специальность моя не предполагает постоянной оседлости. Я много разъезжал и много буду разъезжать, жена моя чаще всего будет на положении одинокой. Если для какой-нибудь иной женщины это и подходит, то, как я вам сказал, не для Веры... Да и потом самое главное... Она относится ко мне, как к старшему брату.

Он вернул шляпу на лоб, вздохнул и улыбнулся.

Троян тоже вздохнул, облегченно. Он не собирался разуверять оператора.

— Я, может быть, скоро уеду, — сказал Филиппов. — В воздухе пахнет грозой.

— Новые известия?

— Завтра прочтете в газете.

Филиппов пропал в подъезде клуба моряков.

Троян медленно пошел в Гнилой Угол. «Завтра ты прочтешь в газете!» — сказал он себе. «Ну, что ж, разве ты мог ожидать иного?»

Вечерние лучи летели над долиной и алым заревом упирались в сопку напротив. Сопка видна была отчетливо, до мелочей, с бетонными пятнами царских фортов, с зубьями скал, с нежной травой и кустами багульника, казавшимися отсюда дымом.

Территория завода обрастала заборами. Со стороны ипподрома уже резала горизонт защитная стена, всюду около вырытых ям лежали осмоленные столбы.

После путешествия Свиридова на Иман туда отправили тракторы, и теперь лесопильные заводы получали материалы без перебоя и без перебоя же снабжали бочарников.

Святой Куст с крыльца конторы видел забор, бревенчатые цехи, тропинки между ними и штабеля леса. Завод креп с каждым днем. Подвезли большую партию леса, все ценные породы: лиственницу, дуб, бук, кедр.

Бригадира особенно радовал кедр. Тара из него выходила душистая, непобедимо благоухающая тайгой. Конечно, тара не получалась стопроцентная. Лучшая клепка, конечно, колотая, когда дерево раздается по слоям под рукой опытного рубщика. Такая клепка легко просыхает и не дает трещин. На пилах не то.

К тому же, осмотрев полученный лес, Куст пришел к выводу, что никакой сушке он не подвергался, лежал в штабелях или даже просто в завалах... Следовательно, на заводе ему предстояло пройти изрядный путь.

И вот под сопками появились обширные навесы. Они были открыты только с одной стороны — ни солнце, ни сквозной ветер не имели туда доступа. Туда легла драгоценная приморская клепка. Здесь она медленно высыхала, не рискуя разорваться.

Куст, назначенный главным опекуном над зреющими клепками, ежедневно, утром и вечером, обследовал их, трогал руками, пробуя влажность, и усиленно тянул носом, анализируя запахи.

Клепка во влажном морском воздухе доходила медленно. Это тормозило работу.

Около навесов воздвигался обширный деревянный сруб для последнего этапа сушки — горячим паром, чтобы из клепок выварить калийные соли и застраховать их от гниения.

Лес на территории завода лежал теперь всюду просторными равнобедренными треугольниками, удовлетворяя рабочее сердце своим обилием.

Куст осматривал навесы и треугольники, борода неподвижно прислонилась к груди, как парус к мачте, ожидающий первого порыва.

— Бригадиру привет! — крикнул Троян, проходя мимо. — Бригада работает?

— Работает.

Куст еще раз осмотрел навесы и пошел за Трояном.

— Хорошая борода у тебя, — сказал Троян. — И похож ты на моего деда.

— Из какой губернии?

— Нижний-Новгород, бригадир!

Они взобрались но крутой тропе, срывая сапогами камешки. Одинокий стебель шиповника раскрыл пунцовую чашечку; в чашечке, торопливо суясь в каждую тычинку, копошилась запоздалая пчела.

— Я дальневосточный, — сказал Куст. — В России не бывал, а рассказывают — ровное место, ни гор, ни тайги... так, лесок кое-где на десять верст. И почитается этот лесок уже превеликим лесом, и ребята боятся ходить, и водится в этом лесу зверь: заяц да белка.

Он усмехнулся и толстыми губами пожевал конец бороды.

Из открытых окон особняка несся стук, грохот и скрип.

В зале с линолеумовым полом обдирали ветхие обои. Пахло мышами и плесенью. Куски обоев свисали, качались и падали на пол. У печи, сжав тонкие губы, возился Мостовой. Ему помогал, размешивая глину, Краснов. В соседней комнате строгали новые двери. В уже готовой кухне с конфорками на плите и стеклами в рамах, разувшись, мерцая голыми ногами и руками, орудовала Медведица. Она смывала густую пыль десятилетий со стен, подоконников, огромных полок и пола.

Гомонова работала в маленькой комнате с единственным окном на восток, в гущу цветущей сирени. Комнатка предназначалась под склад платьев и игрушек.

Вера и Графф приколачивали длинные полки, разделенные на клетушки. На окне примостился фотоаппаратик. Вера только что снимала стройку. Пусть останутся на память запустение, смерть и дружная работа над воскресением.

В углу приспособлял шкафик Греховодов, единственный сотрудник конторы, пожелавший принять участие в общественном начинании бригады. Но дело у него не спорилось: он не умел находить пазы в кирпичных стенах. Однако работал с упорством. Он не только зачислился работником в бригаду, но написал в стенновке призывную статью: «Товарищи, штурмуйте быт».

На пороге остановился Троян.

— Новый работник, — кивнула Вера, — идите помогать.

«Пожалуй, я по-настоящему люблю ее», — подумал поэт, ощущая при виде Веры радостное успокоение, какое охватывает путешественника, прибывшего к намеченной цели.

— Читали, товарищи, статью Греховодова? — спросил Графф. — Дельная статья. Быт надо штурмовать. И надо в глубину его штурмовать. Вот сейчас мы заняты яслями, детской площадкой, детсадом, конечно, дело правильное, законное, но, мне кажется, неправильно только в эту сторону штурмовать быт. Я бы, например, выдвинул на некоторое время пожелание не спешить с детьми. Я не буду говорить, что жилплощадь мала: в одной комнате и мать, и отец, и дети, и очень часто бабушка и дедушка. Сегодня квартир нет, завтра будут. Я хочу обратить внимание на другое: на необходимость, я бы так сказал, веселой дружбы между супругами. Вы кончили работу, пришли, пообедали и, пожалуйста, парочкой на стадион, в кино, на море поплавать. Вместе, рядком друг с дружкой, по-новому. Раньше этого не водилось. Раньше жена сидела у плиты. По дому, по двору взад-вперед, то с ведром, то с совком. Пригвождена была к быту. А теперь — общественное питание. Забот нет, обеда не варить, посуды не мыть. Пообедали и пошли... муж и жена! Но есть к этому одно препятствие... Вот пример: со мной через дверь живут супруги. Поженились недавно. Хорошие товарищи. Он высокий, на биллиарде играть мастачок, жена чуточку пониже, волейбольщица. В прошлом году жили, я им завидовал: всегда вместе! Очень было хорошо. А вот родился между ними новый гражданин, и положение изменилось. Как-то была прогулка на катере на Девятнадцатую версту. Я поехал. Смотрю — и они. Сидит моя Нина Владимировна с ребенком, ребенок плачет. Муж курит и смотрит в сторону. И, действительно, какой интерес, какая прогулка, какая радость: младенец орет! По-моему, надо бы им подождать с сынком.

— А вот мне не кажется, — сказал Троян, — что новое в нашей семье — это совместный отдых и развлечение. Разве буржуазная парочка не думает о развлечениях? Новое в нашей семье вовсе не в том, что, пообедав в столовой, супруги бегут на футбольный матч. Новое заключается прежде всего в сознании. Мужчина и женщина самостоятельны и равноправны! Вот совершенно новое качество советской семьи. Муж и жена — товарищи. Какой могут быть помехой дети?

— Ну, это одни высокие разговоры, — пренебрежительно сказал Графф. — Красиво. А попробуйте-ка сами.

— Попробую, — тихо сказал Троян.

Шкафик, только что повешенный Греховодовым, рухнул.

— Вы всю стену перепортите, — заметила Вера.

— В первый раз такую стену встречаю. Чорт знает, что за стена!

— Я вам помогу, — подошел Троян.

Он отсчитал кирпичи и указал пазы.

— Кто этот герой, — спросил он шопотом, приближая губы к самому уху Веры, — немного косой, немного кривоногий, с рожками над головой?

— Наш генеральный счетовод. Через неделю дом будет готов и кой для кого начнется новая эпоха. А завтра общезаводская экскурсия на Седанку. День смычки с китайскими товарищами и обращения к женщинам. Если хотите и можете, поедем.

— Да это чудесно! Поеду. Я в отпуску.

— Висит! — сообщил Греховодов, пробуя шкафик рукой. — В этой комнате как будто всё.

— Объявитесь, товарищ Греховодов, бригадиру, он вам даст еще работу.

— Так, так, правильно.

Греховодов прошел мимо Медведицы, которая кончала мытье полов и тыльной стороной ладони вытирала со лба пот.

— Отшлифовали? — спросил он, останавливаясь.

— Да уж как сумела!

— Вы-то уж сумели!

Его хилое, слабое, неудачное тело влекла эта огромная, тяжеловесная женщина. Он оказал отрывисто:

— Давай ведро... вылью.

У порога стояло ведро с черной, жирной, пыльной водой.

— Штанишки оплещете, — усмехнулась Медведица. — Справлюсь сама. Иди, помогай другим, коли своего дела нет.

Греховодов покраснел, иронически прикоснулся к кепке и пошел.

В зале, стоя на козлах, белил потолок Святой Куст. В известь он подбавил охры, и теперь потолок цветом напоминал подсолнечник. За это нарушение обычая его немилосердно ругали женщины, но он только улыбался. Два столяра поднимали на петли дверь.

«Хватит, — решил Греховодов, — перегнешь палку, сломится». — Он неторопливо оглядывал стены, потолок, пол и подвигался к выходу, всем своим внимательным, неторопящимся видом говоря: «Я что-то ищу, не подумайте, что я ухожу».

На крыльце курил Графф. Счетовод дружески пощупал его мускулы.

— Ну, как физкультура? Состязания и прочее? А, между прочим, мыслишки неглупые сегодня изложил. А завтра на Седанке физкультура будет?

— В полном объеме.

Графф посмотрел на темнеющее небо и решительно отряхнул пиджак.

— Иду, надо перед выступлением отдохнуть... А вы еще будете работать?

— Еще останусь... коллективная спайка!

Когда Графф растаял в сумерках, Греховодов осторожно двинулся тоже. У его дома на перилах беседки маячила большая фигура. Греховодов прошел боковой дорожкой, чтобы лучше рассмотреть.

— Здорово, Илья! — услышал он бас.

— Ну, зачем так громко! — возмутился Греховодов, отдавая руку в жертву львиному пожатию. — Ты подожди здесь... я пройду, зажгу свет и позову.

Подошел к двери хозяйки и прислушался. Оттуда не доносилось ни звука. Осторожно проник в свою комнату.

То, что было за окном: чернота садика, неясные крылья крыш, сизое пятно Чуркина, — все казалось существующим во сне, нереальным. Греховодов спустил панно, обернул электрический рожок бумагой и включил свет. По коридору раздались грузные шаги, в дверь постучали: для уха Греховодова — пудовым кулаком.

Он скрипнул зубами, подскочил к двери, распахнул ее.

— Тише! За стеной у меня больная хозяйка... Садись вот сюда и, пожалуйста, сдерживай свой голос. Ну, что скажешь?

Огурец сел в кресло, закинул ногу на ногу, сложил холмиком красные ладони.

— Послушай, я был там, куда ты меня направил, у твоего китайского профессора... Так ведь здорово, чорт, какой он, то есть не он, а тот другой, передо мной развернул исторический атлас. А ты тоже хорош! Таким безгрешным Марксом передо мной ходил!

— Каким Марксом? Что ты порешь?

— Ну, ну... не кирпичись, будет. Я прощаю тебе весь твой маскарад... Я сразу узнал твою мысль, твою руку, Илья... И вот я пришел с тобой поделиться чувствами... Послушай: оказывается, уже армия готова. Сто тысяч кадровых офицеров! А идея этой республики — великолепие! И, наконец, взялись за идеологию... Это правильно. Сознавайся: идеология — это твоих рук дело?

— Какая идеология? — мрачно спросил Илья Данилович.

Огурец вытащил из кармана небольшую плотную бумажку и протянул другу. Греховодов прочел:

«ПИСЬМО ПЕРВОЕ

Дорогие юные товарищи школьники! Всюду среди вас неизвестные вам, но преданные друзья.

Маленькие товарищи и маленькие подруги, нужно, чтобы вы знали истину.

Истину человечество искало и находило на протяжении всей своей многовековой жизни, и золотые ее крупицы рассеяны всюду.

Вас учат грустной, угнетающей вашу душу экономике. Вас учат, что она решает судьбу народа и культуры.

Вас учат, что человек не имеет души, что за гробом он не существует.

Ваши друзья, давно живущие среди вас и наблюдающие вашу жизнь, теперь становятся на путь реальной связи с вами. Они будут вас учить, будут открывать вам глаза.

Темы следующих бесед таковы:

1. Самое ценное в мире — душа человека.

2. Душа человека, а не экономика движет миром.

3. В мире нет никакой классовой борьбы, а есть борьба между злыми и добрыми людьми.

Дорогие товарищи и подруги, освещение всех вопросов будет объективное, далекое от политической узости. Ждите следующего письма и отстаивайте свою свободную мысль. Скоро мы будем говорить с вами из уст в уста, а не через письма.

Ваши свободные друзья».

Греховодов прочел письмо раз, другой, третий.

— Ты это носишь в кармане? У тебя много?

— Тысячи две...

Огурец протянул ноги и вздохнул.

— Организовано все замечательно, малейшими деталями не побрезговали: там пожарик, там письмо, там казнь. Чувствуешь, за дело взялись настоящие мастера.

Греховодов неожиданно сделал испуганное, прислушивающееся лицо. Это было тем легче, что у него по-настоящему дрожало сердце и кожу пробирал мороз...

Огурец смолк. Друг вылетел в коридор, постоял несколько минут за дверью, скривив рот, и вернулся.

— Придется идти, — сказал он. — Ты меня прости,

Огурец... Хозяйка очень больна, муж не может ее оставить, просил сходить в аптеку за лекарством.

— Ладно, ладно, дуй, раз больна, ничего не поделаешь... И я пойду.

Вместе вышли на улицу.

— Ты в какую сторону? — спросил Огурец.

— Туда, — неопределенно мотнул головой Греховодов и двинулся прочь.

Возвратился в комнату через четверть часа. Дело начинало становиться серьезным. Надо было все обдумать. Он попал в историю, которая могла кончиться бог знает чем... Сто тысяч офицеров! Вооруженная контрреволюция! Нет, на такие вещи он не способен. Пусть другие. Он — философ!

СВЯТОЙ КУСТ

Святой Куст жил в старой казарме, превращенной в общежитие. Казарма помещалась на кольце военного шоссе, там, где оно, покружившись между вершин, решительно и прямо скользит к бухте Горностай.

За шоссе спускается к Уссурийскому заливу широкая, пышная травяная долина. И если идти к заливу напрямик, как летит птица, можно добраться до залива через двадцать минут (хотя из окна Кустовой комнаты благодаря чистоте воздуха залив кажется под самым шоссе), а если идти по тропинке, по краю долины — час времени. Чем ниже падает долина к морю, тем выше поднимаются соседние сопки и на берегу стоят огромные, утесистые, упираясь в залив могучими каменными коленями. Тела их, изъеденные ветром, туманом и солнцем, облюбованы птицами для гнезд. На той стороне залива Сихотэ-Алиньский хребет высоко и сурово замыкает знаменитую Сучанскую впадину. По взморью проходят корабли, оставляя медленно тающий в воздухе коричневый дым. Со взморья бьет солнечная полуденная рябь, — тогда на океан, не прищурившись, нельзя смотреть. Но оттуда плывут и туманы, и обитатели общежития раньше других видят его мраморные крутые глыбы.

Куст владел домиком на Первой Речке, построенным двадцать лет назад, когда охотник окончательно остался в городе. В тесном теплом домике, со смородиной и крыжовником в палисаднике, с грядами огурцов, капусты, помидоров и дынь в огороде, жили теперь два сына и две дочери бригадира.

Куст переселился к Уссурийскому заливу в отдельную комнату в позапрошлом году после женитьбы сыновей. Первая причина — теснота, вторая — сорокапятилетний мужчина захотел учиться, а для ученья нужно было одиночество. Дело началось с общеобразовательных лекций в заводских кружках.

Знания, приобретаемые им, поразили его необычайностью. Он привык думать, что жизнь неизменна: всегда охотились в тайге тигры, рыси и волки, всегда с легким хрустом проходили сквозь чащу пантачи[28], всегда хозяйничал в мире человек... А оказывается...

Многие относились к научным сведениям, как некогда к сказкам: удивлялись и верили в них, как верили в леших и в людей с песьей головой.

Верили, но продолжали видеть мир в прежних взаимоотношениях.

Куст отнесся к знанию всерьез. Сначала он пытался связать с ним разбитые куски старого мировоззрения, но чем дальше, тем это становилось труднее и, наконец, стало явно невозможным. Когда-то, в детстве, настоящим народом он считал только русский народ. Остальные, конечно, были тоже люди, но как-то не совсем люди. Потом, особенно в годы гражданской войны, для него стал естественен другой взгляд — братство рабочего класса всех народов. Хотелось проникнуть в душу каждого: корейца, нанайца, китайца. На жаргоне тихоокеанского побережья Куст начинал с ними дружескую беседу. Но бедный жаргон не содействовал подобным беседам. «Надо изучить языки, — вздыхал каждый раз Куст: — стыд, живут люди рядом, а не понимают друг друга...»

Думал, думал и принялся за китайский язык. Знай он мнение ученых о сложности этого языка, он, возможно, и не приступил бы к нему. Но китайцы — люди как люди и говорят, как все, только по-своему. Начал, и занятия держал втайне, мечтая однажды поразить товарищей.

Кроме китайского, изучал математику и физику. Человек большого житейского и практического опыта, он близко сошелся с руководителем заводского общеобразовательного кружка и с ним проходил теперь курс второй ступени.

«Вот она жизнь, — размышлял он вечерами над книгами, — вот как оно устроено... ходит человек по земле и невдомек, что это не так просто... кажется, взял и пошел. А тут сколько законов действует».

Знания свои он не любил таить.

В общежитии в праздники поучал женщин: подходил к окну кухни и начинал беседу. Темы были всевозможные: от воспитания детей до того, что такое звезды и что такое на самом деле происходит, когда горит уголь в плите. Но в последнее время особенным вниманием его завладел Мостовой.

Для бесед с ним Куст пользовался вечерним путем домой.

Сейчас, закончив работу, он пытался догнать ранее ушедшего товарища, но не догнал и завернул к нему. Через двор протянута проволока, кольцом по ней скользит цепь. Другим кольцом цепь прихватила ошейник худого косматого пса. Пес разразился лаем и с лязгом поволок на чужого цепь.

Куст осторожно, придерживаясь стены дома, пробрался к сеням и вошел в кухню. Мостовой сидел за столом, погрузив пальцы в волосы. Увидел товарища, но ничего не сказал и не изменил позы. Куст послушал тишину в доме и спросил:

— Что сидишь? Голова болит?

— Что делается? — сказал Мостовой, вынимая пальцы из волос и рассматривая твердые бурые ногти. — Дочь ушла.

Сжал пальцы в кулак и внимательно рассматривал побелевшие суставы.

— Не понимаю я, чорт возьми. Что мы — люди или псы?

— Отчего ушла?

— Не поладила с матерью.

— Ну, это законно. Дети должны уходить из гнезда.

— А ведь ей скоро рожать. Конечно, больницы, родильные дома и прочее... Но ведь мать себе места не найдет от беспокойства. Вот поди-ка, взгляни.

За кухней, через комнату с широкой кроватью, машиной и шкафом, — маленькая комната. У окна — светлый письменный столик с двумя креслами, высокая черная этажерка, похожая на пагоду, и белая никелированная кровать, теперь опустошенная, пучившая голый матрасный живот.

— Ее комната, — сказал Мостовой. — Растишь, растишь, а потом... Пойдем, что ли. Мать улеглась, ужина не готовила.

— Чего ты так затосковал, Василь Федорович? — искренно удивился Куст, поразившись в кухне его согнувшейся фигуре и мрачным горящим глазам. — Помиритесь с дочерью.

— Характер у меня тяжелый... обидела она меня, помириться с ней не захочу. Я с ней хорош был... Пишет, что уехала в Спасск на цементный завод. Если б пришла завтра, может быть, еще и помирился бы. А теперь буду думать каждый день, и что день, то хуже... Распаляюсь я от таких дум.

— Хочешь почитать одну книжечку? — присел Куст.

— Какую книжечку?

— О многом, интересная книжечка. Чем тебе по вечерам распаляться, лучше почитай. О многом, интересная. Что дочь ушла, конечно, не радость, но и не горе, Василь Федорович. Тебе больше обидно, чем горе, я так понимаю. Ты мужик умный, а есть у тебя одна соринка, много мешает она тебе, расположившись в глазу: самомнителен ты очень. Так прочтешь?

— Самомненья во мне нет, — хмуро отозвался Мостовой, уязвленный суждением товарища. — Если люди делают неправильно, я им говорю, что они делают неправильно. Если делаю неправильно я, то и себя по головке за это не глажу.

Глаза его лихорадочно горели. Куст вздохнул и спросил:

— Так принести? Прочтешь?

— Отчего же, прочту. Чаем тебя не напою, — указал он на холодную плиту, — мать улеглась спать — ничего нет.

— Ничего нет?! А самоварчик на полке, смотри, как блестит. Годный он?

— Вполне.

— Так мы и без матери и без плиты напьемся.

— Не отрицаю, — усмехнулся Мостовой.

Товарищи поставили самовар, достали хлеб, молоко, мед и сели ужинать.

«Хороший мужик, — думал Куст, всматриваясь в суровые птичьи глаза, — не выпущу я тебя, старик, не выпущу».

СОЛИДАРНОСТЬ

К девяти часам утра с крутых улиц Рабочей и Матросской слободок, из далеких общежитий Горностая и Улисса торопились празднично одетые люди с мешочками, корзинками и камышевыми харчевками.

Прошла женская физкультурная команда в полосатых майках и в таких же полосатых коротеньких юбочках. Прошли футбольные команды: русская в пунцовых майках и трусах, китайская — голубая. Впереди пунцовой шагал Графф.

Утренняя улица приветлива: каждый знает, какое сокровище утренний свет. Он не горяч и не ярок, но он имеет незаменимое свойство освещать все с необыкновенно привлекательной стороны. Трамваи переполнены. И гул их, настойчивый и торжественный, вполне соответствует той энергии, которая чувствуется в каждом человеке.

На Комсомольской пристани, всюду — на бревнах, ящиках, на шлюпках и камнях — живая веселая толпа.

У причальных тумб смешались майки всех цветов, блестят загорелые руки, шеи, лица. Оттуда ударил подрагивающий тенор Граффа: «Я вчера к тебе ходил да ходил»... и хор подхватил: «Да ходил, а быть может, не ходил, да не ходил...»

Во избежание неорганизованной посадки пароход отделяет от берега полоска зеленой тяжелой воды.

На борту показался Гущин, за ним буфетная бригада в мешках и ящиках тащила все потребное для буфета.

Шапку, уходя из дому, он надел, но теперь был без шапки и все не мог вспомнить, где она: то ли в хлебопекарне, то ли в ЦРК.

— Нет шапки, — сказал он Сею, шагающему за ним с мешком консервов. — Ну, и чорт с ней. Вообще зачем летом шапка?

Нос его дрогнул, втягивая соленый воздух, секретарь тряхнул волосами и исчез в люке. Люди, мешки и ящики провалились вслед за ним. Физкультурникам надоело ожидать, и они начали самовольную посадку. Они выстроились гуськом и один за другим прыгали на пароход.

— С ума спятили! — заметила Медведица, видя как длинное тело Граффа описало над бухтой высокую дугу и опустилось на борт парохода. — Вот паршивец! Знай, как летает...

— Назад! — раздался голос Гущина, высунувшего голову на стук прыжков. — Сейчас же назад! Организация! Физкультурники, на охрану порядка!

Стоящие на набережной физкультурники, готовящиеся, в свою очередь, к прыжку, видели лохматую голову Гущина, его открытый рот, слышали голос, но в азарте и веселости утра и преодоления препятствия ни тому ни другому не придавали значения и продолжали посадку.

— Графф! Назад!

— Как я прыгну назад? — возмутился Графф.

Он побежал на верхнюю палубу, пунцовые и голубые майки за ним.

Буфет взяли на себя китайцы. Сун Вей-фу соорудил из ящиков стойку и держался за ней таким же командиром, как у себя в цехе.

— Мы сегодня покормим русских товарищей, — говорил он, подмигивая помощникам.

Сей руководил бригадой резчиков хлеба и намазывателей икрой. Гора икры, как гора кораллов, лежала на вощеной бумаге.

— Жить не так уж и плохо, — сказал он Цао. — Напрасно не поехал Лу-ки. Для его самочувствия полезно подышать чистым воздухом. Режь хлеб квадратами, Цао, так будет красиво.

Троян пришел к началу посадки. Оркестр играл марш. Пароход дымил, и толпа переливалась на берегу, по трапу и на палубах пестрыми платьями и загорелой кожей.

В хвост посадки ворвались мальчишки-газетчики. Газеты торопливо покупали и так же торопливо засовывали в карманы и корзины.

Троян увидел Медведицу, возвышавшуюся над толпой, и рядом с ней Веру. Женщины не спешили, ожидая, когда спадет первый жар посадки. Поэт тронул Гомонову за руку. По тому, как она быстро оглянулась и не могла скрыть радости, он понял, что она ждала его.

Как-то особенно весело, когда уходит берег и под ногами растет глубина, прикрытая тонкими досками палубы. Голубая вода и голубой тающий солнечный воздух, рассекаемый ритмичным боем машины, плеском волн и медным грохотом оркестра!..

Город уходил, и все легче и заманчивей делались его очертания. Раскинутый над бухтой на зеленых горах, сияющий красными, белыми и палевыми зданиями и красной, издалека видной звездой на бывшем памятнике пионеру края Невельскому, он представлялся местом счастья и мира.

Троян устроился с Верой на корме.

— Надвигаются события, — протянул он газету, — читайте.

«ДОВОЛЬНО ИСПЫТЫВАТЬ НАШЕ ТЕРПЕНИЕ! НАЛЕТ КИТАЙСКОЙ ПОЛИЦИИ НА СОВЕТСКОЕ КОНСУЛЬСТВО В ХАРБИНЕ.

Двадцать седьмого мая в два часа дня в помещение генерального консульства СССР в Харбине внезапно ворвался наряд полиции. Был произведен обыск, который длился около шести часов. В течение всего этого времени генеральный консул СССР Мельников и его сотрудники были задержаны и лишены возможности сноситься с внешним миром. В отношении вице-консула Знаменского было применено физическое насилие. Полиция, несмотря на решительный протест консула, забрала часть консульской переписки и арестовала всех бывших в различных комнатах консульского помещения посетителей, числом тридцать девять. Китайские полицейские и русские белогвардейцы открыто забирали деньги и вещи, принадлежащие консульству и сотрудникам».

Газеты уже читались кругом. В глаза ударили тяжелая газетная «шапка», широко и крепко расставленные буквы лозунгов, черные строки телеграмм.

Святой Куст и Гущин читали совместно один номер газеты.

Прочли, посмотрели друг другу в глаза и улыбнулись.

Улыбка Гущина сказала: «Я и не надеялся и не надеюсь, что нам позволят спокойно делать свое дело. Каждую минуту передышка может окончиться, и вместо завкомовского карандаша в руку я возьму пулеметную ленту». Святой Куст сказал громко:

— Что ж, нас, охотников, не испугаешь. Мы еще сами попугаем, кого надо.

На верхней палубе физкультурники, окруженные плотной толпой, пели и плясали: они пока ничего не знали о политических событиях. Не успевшие закусить дома, закусывали в буфете. Пароход прошел Золотой Рог, выбрался в Босфор и повернул на запад, в Амурский залив. В Босфоре вода лазурная, с мерцающими глазками. И там, вдалеке, над неясными вершинами Богатой Гривы встали белые груды облаков. Они подвигались едва заметно, белые, слегка загоревшие на высоком солнце. И те из них, которые поднимались слишком высоко, таяли. И высоко в лазури, невесомая и прозрачная, летела только одна тучка, как заблудившийся безумный парашют, уходивший в небеса.

Отстали берега Первой Речки. Приближалась Вторая Речка с белыми башнями Нефтесиндиката. В глубине залива показалось туманное пятно — скалистый островок Коврижка.

— Поедем как-нибудь туда, — говорил поэт Вере. — Возьмем парусную шлюпку. Около Коврижки мели, на мелях — изумрудный подводный лес. Вы увидите, как охотится краб, а фиолетово-красные морские звезды вызывают желание вылезть из шлюпки и, бродя по пояс в воде, собирать их еще и еще. Здесь по утрам играют стаи рыб. На северной стороне — крошечная бухта, в ней я однажды видел подозрительную шаланду: я уверен, что на Коврижке — склад контрабанды. А взобраться на остров можно только по одной тропинке, узкой и крутой, как путь грешного магометанина в рай.

По берегу залива взбегала на мысы, рассекала скалы, обегала бухты, перелетала с железным легким звоном через реки и ручьи Приморская железнодорожная линия. По ту сторону полотна расположились дачи. На Красном мысу — новый поселок: маленькие дома, окруженные клубничными плантациями, виноградниками и молодой после вырубки лесной порослью.

За Красным мысом — старое дачное место Седанка, когда-то резиденция владивостокского епископа. Тут дачи — не маленькие домики, пропитанные запахом огородов, овощей и ягод, а архитектурные замыслы в черемуховых, бархатных и ореховых рощах. Между ними бегут Большая и Малая Седанки. Над ними — первые крутые хребты Богатой Гривы.

Пароход стопорил машину. Берег быстро и бесшумно скользил навстречу.

Оркестр играл Буденновский марш.

Рядом с Мостовым стоял Графф, держа под локоть крепкую девушку с длинными черными косами.

Матросы тащили сходни.

Взрывая оркестром утро, экскурсия двинулась через дачный поселок.

Вера сняла сандалии. Она не ходила босиком с тех пор, как приехала из деревни, и первое шершавое прикосновение земли возбудило и даже взволновало ее. Песок щекотал ослабевшую подошву, за спиной шевелился залив, впереди подымались светлозеленые сопки.

— Да, природа! — сказал Троян. — Что вы будете делать с природой? У меня есть приятель, он не выносит природы, любовь к ней считает чистейшим атавизмом. Он говорит, что культура состоит в том, что она перерабатывает природу так, что от природы ничего не остается. За город он ни за что не поедет. Если он хочет гулять, он гуляет по улицам. Я его, между прочим, приглашал сегодня — поднял меня на смех... Смотрите, ноги набьете на камнях.

— Приучена к таким дорогам, еще не забыла.

— Я уже забыл. А здорово пахнет! После города чумеешь. — Троян глубоко втянул воздух. — Человека опасно выпускать из города, надо издать декрет: из городов разрешается выезжать только в сады, но никак не в тайгу! Мой приятель прав, честное слово, поднимаются такие чувства!

Вера засмеялась.

— А я на зло вашему приятелю издала бы декрет, по которому каждому горожанину предписывалось бы каждый день бывать за городом.

Дачная улица, стесненная сопками, превратилась в дорожку. Громко на перекатах разговаривала река. Дорожка шла в сумерках зеленого туннеля, по которому кое-где прыгали золотистые блики, и не сразу можно было догадаться, что это — солнечные пятна. Через полчаса горы развернули широкую долину, точно перепоясанную сверкающей на солнце рекой. Графф, который с физкультурниками вел колонну, выбрал луговину на правом ее берегу под сопкой.

Гущин встал на камень и на ветке высоко поднял платок.

— Не расходиться! Слушать распорядок! Короткий митинг по поводу текущих событий — раз, физкультурные игры — два, информация — три, обед — четыре, вольные выступления — пять. В восемь все собираются здесь, и колонна возвращается к пароходу. Товарищи! Митинг открыт!

Он поднял руку с газетой и, громко пробуждая далекое эхо, прочел телеграммы.

— Но это не испортит нашего праздничного настроения, — заявил он, — мы всегда знали, что опасность нас ждет, мы к ней готовы... Наоборот, под этой угрозой китайской военщины мы еще серьезнее подойдем к задаче нашей экскурсии — тесной смычки между русскими и китайскими рабочими. Напрасно китайские генералы и те, кто их вдохновляет, думают, что истину можно запугать провокациями или уничтожить пушками. Истина есть истина: она живет в человеке и будет торжествовать!

Куст, стоявший возле Гущина, дернул его за рубашку.

— Китайцы разбираются?

— Едва ли... Минуту, товарищи! — И, ломая язык, он начал объяснять суть дела.

Но слов, как их ни ломай, все равно нехватало. Русско-китайский жаргон побережья не годился для мыслей, которые пытался высказать секретарь. Он почувствовал нелепость и беспомощность своих «китайска капитана, купеза, кантрами» и махнул рукой.

— Как-нибудь разберутся... Сун, ты понял, так объясни им.

— Постой, — сказал Куст, — из твоих слов едва ли что и Сун понял. Дай слово мне.

— О чем? — удивился Гущин.

— О том же.

— А ты что, лучше скажешь?

— Попробую.

Он снял кепку и взмахнул ею. В его распоряжении было еще не слишком много китайских слов, но это были настоящие слова. Поляна затихла. Гущин окаменел. С каждым новым словом Святого Куста он испытывал все растущий, сбивающий с ног восторг. «Вот слон, — шептал он, — вот скотина!»

— Скотина! — сказал Графф, найдя подле себя Греховодова. — Как подлаживается к китайцам. Пускай бы те учились русскому, а не мы — китайскому.

— Совершенно правильно, — шопотом ответил Греховодов, — англичане не учат никаких языков, а все остальные принуждены учить английский. Наш язык — первый социалистический язык земли. Легче всем рабочим изучить один наш язык, чем нам изучать все языки мира.

Куст кончил, оцепенение разрешилось бурными аплодисментами. Борода Куста трепалась на ветру, а лицо сияло. В эту минуту он пожинал истинную награду за труды.

На камень взобрался Сун Вей-фу.

— Китайские бригады, — заговорил он по-китайски, — понимают, в чем дело. Нас не обманешь. Все мы знаем, что такое жизнь в Китае. Китайские рабочие бригады будут работать день и ночь, чтобы сделать самую лучшую тару и в эту тару заколотить не только рыбу, но и своих генералов. Переведи это, любимый товарищ, русским товарищам.

— Товарищи, — закричал Гущин. — Пусть попробуют нашу силу китайские генералы и те, кто за ними! Китайские и русские рабочие в борьбе будут несокрушимы. Ура!

— Ур-ра! — орали сотни глоток.

— Ура, ура, ура-ра-ра-ра! — пели медные глотки оркестра,

ПОЕДИНОК

На скалы от реки поднималась узкая сыпучая тропа. Она извивалась по щелям, обегала отвесные глыбы, кое-где вырубала ступени и так, кружа и лукавя, добиралась до вершины — небольшого гранитного плато, откуда открывался вид на отроги Богатой Гривы, на долину Седанки, на весь этот мир круглых вершин, мягких седловин и мерцающего горячего воздуха.

Но на гранитное плато можно взобраться и иначе. Некогда один дачевладелец, любитель видов, прорубил сквозь орехи, ясени и бархат аллею. По ней ранним утром поднималась японская колония. Впереди шел секретарь консульства Ямагути. В такт шагам он напевал арию из оперы «Галька». Ямагути — ученик Владивостокской музыкальной школы. Слабый голос, свойственный вообще всем жителям тихоокеанского побережья, он значительно укрепил и не без успеха выступал на концертах школы. За ним поднималось несколько молодых женщин, жен сотрудников, весело хохотавших над историями, которые они рассказывали друг другу. Сзади всех — Ота и его помощник.

На вершине японцы первые минуты отдыхали, усиленно заглатывая воздух, потом удивились красоте долины, куполообразным вершинам, облакам, напоминающим груды цветов, брошенных в голубое озеро, и открыли кожаные футляры фотоаппаратов. Закусывали. Разговоры за едой были обычные, какие ведут между собой все близко знакомые люди, собравшиеся для совместного удовольствия.

Ота сложил танку и прочел ее, поглядывая на молчаливого друга:

Над долиной облака,

Над душою грусть.

Облака разгонит ветер,

Кто разгонит грусть?

Якимото кивнул головой на удачное стихотворение, подошел к Ота и опустился рядом на дождевик.

— Стихи помогают искать истину, — сказал он.

— Ты думай сейчас о солнечном дне, — ответил обрадованный его обращением Ота, — истина отыскивается лучше всего вечерами в тишине любимой комнаты, но не на прогулке в обществе с приятными людьми,

— Я люблю искать истину везде, — улыбнулся юноша.

— Да, я знаю эту твою привычку, — закивал головой Ота. — Твои настойчивые поиски истины меня радуют.

Он хотел еще сказать: «Но как трудна дорога к истине! Она часто бросает путника на высокие вершины, покрытые льдом, на них человек не может удержаться и скользит в пропасть», — но промолчал, боясь смутить какое-то простодушие, какую-то ясность, которая, казалось, установилась в ученике и привела его к беседе.

— Иди, ищи, — сказал он, кладя руку на его горячее колено, — но делись результатами своих поисков с друзьями.

В это время запел Ямагути. Голос его дрожал, как тонкая осинка под ветром. Ямагути стоял на коленях и, глядя в долину, пел старинную балладу Омона «Жалоба воина».

Разговоры прекратились. Маленькая Отохиме, жена вице-консула, вынула из чехла шамисен и начала аккомпанировать.

Вице-консул, старательно покрывший голову панамой, вздохнул при виде шамисена и хотел неодобрительно покачать головой, но вспомнил, что вокруг только соотечественники, успокоился и отдался очарованию поэзии. Он стыдился японских музыкальных инструментов, свидетельствующих о японской музыкальной отсталости. Что представляет собою шамисен рядом с симфоническим оркестром?

«Хорошо поет», — разнеженно подумал он, подтягивая брюки и показывая шелковые фиолетовые носки. Панама, защищая лицо от жары, спустилась к носу, и вместе с ароматом зелени он ощущал запах нагретой соломки.

Ямагути пел:

Я должен идти далеко на войну,

Велел так великий микадо.

У ног моих плачет без голоса мать,

Отец-старик умоляет сурово:

— Побудь еще с нами сегодняшний день,

Ведь близится час мой.

А вот и жена приближается с лаской

И с нею любимые дети,

Дрожат, прижимаются тихо ко мне.

Сковало меня их глубокое горе:

Разлука кровавит им душу.

Но властно зовет меня царский призыв,

И сердце молчать я заставил,

Я вышел. Иду я гористой тропой,

Путь, ветер и солнце меня ослепляют.

Иду без конца, все вперед и вперед...

И вижу я разные страны....

Но жгут мое сердце тоска и любовь,

Но сердце забыться не в силах.

Ямагути кончил.

Маленькие ладони мужчин и женщин извлекли шум, напоминающий здесь, на этой вершине, плеск реки на каменных перекатах.

Ота встал, как бы разминая ноги.

— Пройдемся немного.

К западу сопка заросла непроходимой чащей широколистого шершавого дикого винограда, левее светлела ясеневая роща.

— Пойдем пройдемся, — повторил Ота, направляясь по едва заметной тропе в ясеневую рощу. — Я о тебе постоянно думаю и все обдумываю тему нашей последней беседы. Я решил, как и должен был решить, уважая тебя... благословить тебя на твои поиски.

Якимото искоса посмотрел на наставника: лицо его было растрогано, глаза влажны. Отречение от любимого ученика наполняло Ота чувством сладкого жертвенного страдания.

— Что дорого в человеке? — грустно и смиренно спросил Ота. — Свобода. Свет познания светит свободно, он не выносит насилия. Правда, путь человека предопределен, но... (он слегка приподнял плечи, подчеркивая, что сомнение и искания ему доступны также), но кто знает, Якимото, окончательные пути мира?

Ота говорил, размягчаясь от собственной высокой человечности и отречения. Голос его местами дрожал.

— Но только я должен тебя предупредить, Якимото-сан, — вздохнул он. — Есть тропы, которые явно ведут в пропасть, пустить человека по этой тропе — преступно. Иногда самому идущему не видно пропасти, потому что деревья и кусты заслоняют взоры, но тому, кто стоит в стороне, видно. Он видит, что нельзя пустить странника по этой тропе, никак нельзя. В свою недавнюю поездку в Японию я посетил Нару и старые императорские могилы.

Ота помолчал, вспоминая пережитые чувства, оленей, бродящих по улицам древнего города, тишину дорог и улиц в районе могил: задолго до них останавливается трамвай, и пилигримы идут пешком, не разговаривая и стараясь не стучать обувью.

— Я посетил императорские могилы... Как и все, бросил я на землю плащ, опустился на него и приник ухом к земле. Я задал вопрос: будет ли большевизм в Японии?.. (Ота остановился и смотрел взволнованно в лицо друга.) И совершенно ясно услышал: «В Японии никогда не будет большевизма». Я об этом никому не говорил, даже тебе, раздумывая над ответом и стараясь выяснить заблуждения большевиков.

Якимото вздохнул и тихонько пошел по тропе. Ота двинулся несколько сзади: тропа была узка и не позволяла идти рядом. Из-под бело-зеленой мшистой скалы бил ключ. Образовав маленький гранитный водоем, он пересекал тропинку и исчезал в чаще. Легонькое бульканье доносилось оттуда. Ота нагнулся к водоему и зачерпнул ладонью. Вода была холодна и сладка.

— Присядем здесь, — сказал он, опускаясь на корточки и любуясь прозрачностью струи. — Вот послушай мои мысли по этому поводу... Что такое семья? Это врата, через которые приходит человек на землю. Посмотри на родник. Почему он чист? Потому, что чисто ущелье, через которое он рвется на свет. Мы охраняем семью и брак молитвами и обычаями. Мы не позволяем проникнуть на землю Японии ни одной чужой душе. Только души честных японцев могут снова и снова воплощаться среди нашего народа.

Якимото бросил в ключ прозрачный листик. Он попал к устью подземного тока, вздрогнул и быстро поплыл по крохотному озерцу. Учитель и ученик следили за ним секунду, любуясь легкостью, стройностью и прямолинейностью движения. Листок подплыл к камню и накренился, забитый течением.

— Тот, кто испытал на себе заблуждения большевизма, кто пленился этим невозможным учением, никогда уже, Якимото, никогда не сможет воплотиться в Японии. Твоя душа будет блуждать над родными островами, но доступ к ним ей будет закрыт. Ты посмотри, как большевиков ненавидят всюду. Ты знаешь, с каким удовольствием ожидают выступления китайцев. Ты знаешь, что буддизм среди своих последователей имел отшельников и воинов. Ты ведь знаешь, что в наших буддистских монастырях создавались воинские дружины, которые иногда решали судьбу государства. Я готов сейчас взять в руки меч, чтобы освободить мир от безумия.

Солнечный луч, продравшись сквозь листву, упал на стекла очков Якимото, и они опять, как в вечер той памятной беседы, вспыхнули и сделали глаза каменными.

— Ты оцениваешь положение, Якимото-сан?

В ветвях пискнула птица, послышался шум драки... Сучок упал к ногам Якимото. От мохнатой земли тянуло тонким, острым ароматом ландыша.

Вдруг Якимото засмеялся. Он смеялся, закинув голову и разглядывая тонкий солнечный луч, пронизавший пышную зелень ясеня. Ота, подняв лохматые брови, с удивлением смотрел на него.

Якимото вздохнул, покачал головой и пошел назад.

Ота минуту стоял, не зная, что делать: остаться у ключа или пойти вслед за учеником, который даже не считал нужным ответить на его слова и не счел даже нужным сказать «пойдем назад», а пошел сам, не думая о своем учителе и даже не оглянувшись.

Неожиданно ветер донес звуки оркестра. Звуки издалека слышались нежно и таинственно.

Якимото все-таки оглянулся, подождал пастора и сказал:

— Конечно, страшно, если нельзя будет воплотиться в Японии той душе, которая пленилась заблуждениями большевизма. Пролетать над островами, видеть их, видеть брачные пары, которые готовят для тебя врата в мир, и не иметь возможности проникнуть через эти врата! Но что такое заблуждение, бон-сан? Это есть не-истина, которая представляется истиной. Не так ли? Кто такие люди заблуждающиеся? Это люди, которые считают, что они не заблуждаются. Не должен ли буддистский пастор заинтересоваться тем, что заблуждение большевиков заключается в том, что они хотят, чтобы человек трудился? Согласитесь, бон-сан, на земле много темных людей, которые живут скверно, себялюбиво, смертно. И у нас в Японии не все похожи на воина Омона. Путь искупления — это прежде всего путь труда. Почему бы буддийскому пастору не порадоваться тому, что большевики создают условия для более быстрого совершенствования темных душ? Разве это не прекрасно? И разве вы не должны благословлять такую работу? А вы говорите: «я сейчас готов взять в руки меч, чтобы освободить мир от безумия», то есть от большевиков. Наша страна готовится воевать, и прежде всего с русскими. Книги, газеты, священники, министры — все хотят, все требуют войны... А я не хочу! Я хочу мира и труда, а не уничтожения. Вот как мы плохо понимаем теперь друг друга, бон-сан.

Когда они поднялись к месту пикника, вся группа сидела, стояла, лежала на краю утеса и смотрела вниз. Оттуда неслось «ура» и торжественно и гордо гремели трубы.

ПОЛЯНА СОСТЯЗАНИЙ

Графф вернулся после короткой разведки. Неподалеку в лесу он обнаружил отличный стадион. Между рекой и сопкой — совершенно ровная поляна в мелкой траве, клевере и подорожнике. Только у сопки начинались кряжистые дубы и клены.

— Не тайга, а английский парк, — сообщил он. — Ребята, стройся!

И физкультурники прыгали в реку, проваливались по колени в холод и исчезали в чаще на противоположной стороне. Остальные двинулись за ними.

Первый номер — состязание в беге. Состязались трижды. И все три раза первенство взял Графф. Этот юноша бегал изумительно. Он нарочно отставал и до половины пути шел в хвосте, вызывая у неопытных зрителей впечатление слабости, а потом начинал мелькать.

Китайцы стояли кучкой под деревьями.

— Ну, кто из вас бегать хорош? — спрашивал Сун, подмигивая правым глазом.

— Второе место нам стыдно брать, — заметил Цао, потирая от волнения руки. — Разве это человек?.. Посмотри, какие у него ноги, длинные, тонкие, круглые, как у оленя... Я предлагаю другое... — он оглядел товарищей, — я предлагаю фокусы... вот что.

— Фокусы? — поднял брови Сун. — Хо! В фокусах мы победим, но где фокусник?

— Я.

— Ты?

— Я много лет жил фокусами.

Сун цокнул губами и двинулся через толпу зрителей к распорядителю Краснову. Графф стоял тут же, вытирая бисеринки пота на груди и разговаривая с девушкой с черными косами. Сун подмигнул ему и сказал Краснову:

— Эй, мы хотим мало-мало показать фокусы.

Краснов громко оповестил поляну. Зрители с веселым шумом разместились плотным кругом. На свободное место вышли пять китайцев.

— Садитесь по четырем сторонам, — тихо сказал Цао.

Сам он стал посредине, гибким движением снял шапку и сбросил куртку. Приветствуя публику, он обошел круг на руках и сел на куртке, поджав ноги.

— Такие фокусы и я умею, — заметил Графф подруге, — и даже больше: могу при этом драться ногами.

— Два маленьких платочка, — попросил Цао, смотря на женщин и поясняя жестами, что ему нужно.

Белые хлопья платочков посыпались со всех сторон. Помощники взяли два и перекинули Цао. Все шло так, как будто они давно между собой срепетировались.

Цао из двух платочков связал узелками двух смешных человечков, поставил себе на плечи и взмахнул ладонями. И тут началось то, чего Графф уже не мог сделать: платочные человечки встали на вялые тряпичные ноги и, приплясывая, начали спускаться по его рукам к ладоням.

На поляне все стихло. Одни зрители улыбались от недоумения и восторга, другие смотрели напряженно, затаив дыхание.

Человечки, достигнув вытянутых и раскрытых ладоней, начали делать невообразимое: становились на руки, кувыркались, прыгали.

Поляна загремела от криков и рукоплесканий. Публика ринулась к Цао, ощупывала платки и его самого, но голое до пояса тело не таило никаких ловушек: ни проволоки, ни ниточки — ничего.

— Ну, это чорт знает что! — хохотал Куст, более всего довольный тем, что отличаются китайцы.

В три часа горнист влез на скалу и затрубил сбор.

Гущин сообщил о положении на заводе за последнюю неделю.

— Правда, бригада Мостового так и не вернула своего первенства, однако показатели ее намного благополучнее прежних, но что плохо: недостает рабочих рук, и взять их неоткуда. Впрочем, есть один источник: внутренние ресурсы!

Он стал говорить о смысле женского труда, о значении для женщин самостоятельного заработка, о том, что через несколько дней завод откроет ясли и детсад.

В первом ряду слушала Нюра Суркова, русоволосая, гладко причесанная, она прятала руки под пуховый платок, взятый на случай холодного вечера.

— Я хочу сказать о себе и о таких, как я. Нас не так уж и мало, молодых женщин, которые выходили замуж с одними планами, а потом нее получилось иначе. У коммунистов завода родилась замечательная мысль: помочь женщинам выйти за калитку родного дома. Что ж, выйдем, приложим свои силы, а сил-то ведь много... в самом деле, резерв огромный... — Она оглянулась: — Несколько слов хочет сказать моя соседка. — Мария Евсеевна, — обратилась она к высокой, полной женщине с резкими, суровыми, но красивыми чертами лица. — Скажешь, что ли?

— Почему же не сказать? Скажу. Товарищ Гущин говорил здесь о том, что женщине выгодно поступить работать на завод. Да что там говорить о пользе — выгоде. Одной рукой деньги заработаешь, а другой — на неустройстве семьи спустишь. Надо иначе сказать: женщины, государство помощи просит, рабочих рук нехватает. Не пожалейте уж себя! И не пожалеем, честное слово!

— Хорошие слова, очень хорошие слова, — сказал Гущин, — радостно их от тебя, Евсеевна, слышать. Но, между прочим, не надо забывать, когда идешь работать на завод, пусть это и нелегко, но ты отворяешь калитку и выходишь на широкую людную улицу. Об этом хорошо сказала Суркова. Тут, дорогая моя, и ветер веет, и солнце светит.

— А, между прочим, — сказал Графф, — у меня вопрос к тебе касательно столовой... Завтра, что ли, открывается?

— Не откроется, — помрачнел Гущин.

— Па-че-му?

— Механическое оборудование не прибыло.

— Так, так, так... А без столовой как же понимаешь приглашение к товарищам женщинам?

— Есть договоренность: будем давать талоны в столовую инвалидов на Луговой.

— А наша откроется к концу пятилетки, примерно?

— Неуместное остроумие. В десятидневный срок откроется.

— Еще один вопрос: для русских и для китайцев совместная столовая?

— Совместная.

— Ну, это перестарался. Разные вкусы, разные ароматы... Я, например, не охотник до чеснока и черемши. Все твое угощение назад полезет.

— Поставить перегородочку, — прищурился Гущин, — и на перегородочке надпись: «Сюда вход китайцам и собакам запрещен»?

Графф тонко улыбнулся и стал смотреть через его голову. Улыбка говорила, что ему, Граффу, великолепно известны все эти штучки и что у него по этому поводу свое собственное мнение.

— Считаю, — говорил секретарь, — вопрос Граффа неверным и неуместным. Вместе работаем, вместе будем и есть. Говорить о запахе чеснока и не говорить о рабочей солидарности!? Да провались в тартарары все запахи в мире!

На обратном пути, в лазоревых сумерках, под рождающимися звездами, на широкой корме парохода играл оркестр, пели песни, и Цао, окруженный тесным кольцом, показывал фокусы.

Китай лежал там, за волнистой линией гор. За ровносеребряной чертой океана — Япония.

Когда повернули, в Золотой Рог, он открылся черный, в зигзагах, пучках, виноградинах огней. Дома, памятники, маяки, пароходы — все унизано огненными шарами. С каждым поворотом винта чернота воды и ночи становилась относительнее и, наконец, исчезла под налетом света.

Хорошо подплывать ночью к пристани, когда уже стихли машины, и железный лебедь, с легким хрустом разбивая волны, скользит между пароходов, шхун и шампунок. А вокруг усталые, разнеженные люди... В руках их целые кусты сирени и черемухи, и запах полей и лесов несется над палубами.

Троян не распростился с Верой ни на пристани, ни на Ленинской, ни даже у дверей ее дома.

Из темной комнаты черная ночь видна отчетливо. Редки прохожие по дощатым тротуарам... Крик: не то перепуганный человек, не то далеко-далеко — паровоз.

Неплохо сидеть ночью у окна, открытого в простор залива, с человеком, который вдруг стал для тебя источником счастья, не совсем понятного, несмотря на все написанные человечеством на эту тему поэмы и романы.

СОБЛАЗН

Посевин лежал на берегу за длинной песчаной мелью. Отсюда он видел рыбалку, катера, кунгасы, рыбаков, которые сейчас отдыхали, потому что очередной ход рыбы закончился, а новый ожидался нескоро.

Солнце высоко, снежные сопки кажутся тающими облаками.

На эти тающие облака, на океан, который раскинулся беспредельно, на равнину, которая ведет к горам, Посевин смотрел равнодушно. Природа никогда не вызывала в нем интереса. Красоты ее годились разве для того, чтобы поехать на пикник, выпить и закусить на полянке под березками... Пить водку под березками хорошо!

— Наконец-то, идут!

Идут Борейчук и Дождев. Идут медленно, делая вид, что никуда не идут. Посевин вынимает папиросу и закуривает. Он равнодушно смотрит в даль, когда подходят к нему два рыбака.

Оглядываются и садятся рядом с ним.

— Погода установилась, — замечает Борейчук. — Наши студенты затевают экскурсию на Горячие ключи.

— Ну, а вы, как? — спрашивает Посевин, искоса поглядывая на рыбаков.

— За тобой слово, — говорит Борейчук.

— Мое слово простое: выбрать денек и двигаться. Шлюпку я уже присмотрел, большая, вполне исправная, та, с голубеньким ободком по борту.

— Велика, — сказал Дождев, — трудно поднимать против течения.

— Зато все ляжет: и провиант, и снаряжение. Конечно, будет трудновато, но по реке пойдем, не торопясь, сберегая силы.

— Далеко по реке не пройдес, — сказал Дождев. — Там, брат, тебя так понесет и закрутит, сто дуса вон!

— Не учи ученого. Зачем же далеко? Сколько пройдем, столько и пройдем.

— В Валагинских горах нотами топать не дай бог, — сказал Дождев.

— Зато назад прямо покатимся... до той самой бухточки, в которой «он» будет.

— Так, знацит, золото у тебя и в самом деле есть? — спросил Дождев.

Посевин пожал плечами:

— Для чего ж бы я вас звал?

Борейчук смотрел то на одного, то на другого. Неделю назад Посевин, идя с ним из бани, сказал: «Больно жарко, пойдем пройдемся». Сказал тоном, который сразу заинтересовал Борейчука.

Они прошли за белуший промысел. Был прибой, океан налетал на берег чугунными валами: белая, даже днем ослепительная пена опоясывала берег; рыбаки отошли далеко, и Посевин в самое ухо сквозь грохот прокричал Борейчуку.

— Пойдешь со мной?

Борейчук уставился на него, не понимая, о чем речь, и тогда Посевин пояснил:

— Слыхал от меня... про золото? Есть у меня золото! Думал, пьян человек и плетет? Пьян, да не плетет. Нынче буду выбирать его из тайника. Одному мне не поднять, нужно двух помощников, один будет золото тащить, два провизию... На охоту там надеяться нечего. Охота есть, да времени на нее нет... Опоздаем, «он» уйдет. Ждать не будет... Будет ждать до условленного дня, а больше не будет.

У Борейчука пересохло в горле. Он посмотрел на торжественное лицо Посевина, проглотил слюну и спросил сдавленным голосом:

— Кто «он»?

Посевин усмехнулся.

— Неважно. С «ним» все договорено у меня.

— А что же за сопровождение тебя я, скажем, получу?

— Не обижу, получишь. На всю жизнь хватит.

— Ах, так! — сказал Борейчук. — А кто третий?

— Дождев!

Но некоторое время после этой встречи Посевин не говорил о золоте, работал, как все, и даже больше всех, чем вызвал в Борейчуке сомнение.

«Зачем он так старается? — думал бухгалтер. — Имеет миллионы, а жилы из себя тянет. Может быть, пошутил? Если пошутил, сволочь, то я ему пошучу!»

Но сегодня Посевин подошел к нему прикурить и сказал:

— За косой в пять вечера!..

И вот, наконец, пять часов вечера, и они сидят за косой. Эта длинная в десять километров коса, как и все побережье, усыпана галькой, дохлыми моллюсками, медузами и морскими звездами.

По правую сторону от косы песчаный остров с гнездами бесчисленных чаек, куликов, кроншнепов и других птиц, названий которых бухгалтер не знает. Впрочем, птичьих гнезд не меньше и в тундре, по берегам реки и ее восьми рукавов. В трех Километрах от устья река разделяется на восемь рукавов. Никто ей не мешает нестись в океан одним потоком, а она несется восемью! Должно быть, намучилась в горах, стиснутая со всех сторон! За тундрой в пятнадцати километрах горы.

Дождев закурил, внимательно оглядел нежноголубую даль океана, отмахнулся от комаров и сказал:

— Так, знацит, золото у тебя и в самом деле есть. Только вынести и все... Да, это сцастье, больсое сцастье.

Он говорил таким странным тоном, что Посевин насторожился.

— Ведь ты же знаешь, я не первый год на Камчатке, я исходил все уголки и закоулки. И в Срединном хребте, и в Валагинском, и поднимался на Ключевскую.

— И насол золото на Камчатке? В Анадыре есть золото, на Цукотке есть. Про Камцатку не слыхал.

Посевин нахмурился. Борейчук взволновался.

— В чем дело, Дождев, почему ты сомневаешься?

— Не слыхал я про золото на Камцатке.

— Нет, подожди, подожди, Дождев! Вы, конечно, камчадалы, знаете много, но не все же. Вы — охотники и рыбаки, а не золотоискатели. Золота вы не промышляли, и о золоте вы толком ничего не знаете. Есть оно, нет? Откуда вы знаете? По чужим басням.

— Золота не промысляли!

— Ну, вот, видите!

— Я не пойду. Мозет оно и есть, но я не пойду. Зарко по горам сляться... Комары, моска...

— Надеешься от Шумилова получить премию? — спросил Посевин. — Хорош, дружок: вместе пили, уговорились, а теперь: комары, мошка! Ты же родился здесь, ядреная мошка!

— Цто мне с золотом делать? Рыба, соболь тозе — другое дело... А золото!..

— Не понимаю я тебя, — проговорил дрожащим голосом Борейчук. — Говорить так относительно золота, когда весь мир...

— Оставь его, — сказал Посевин и зевнул. — Что ж, подожду еще годок... Столько ждал, подожду еще годок. За зиму подыщу новых компаньонов... Они мне в ноги поклонятся за то, что я им предлагаю богатство, не искал, не мучился — на тебе готовенькое золотце! Что ж, подожду, пусть полежит...

Он опрокинулся на спину и надвинул кепку на нос. Солнце, такое нечастое на этом побережье, показывало всю свою силу. Птицы, неистово крича, носились над островом.

— Что ж это такое, — начал было дрожащим голосом Борейчук, но Посевин оборвал его.

— Оставь! Упрашивать на такое дело нельзя. Тут надо, чтобы человек всем сердцем... Подожду еще год!

Он еще ниже надвинул кепку, прикрыв козырьком даже губы, и сунул руки в карманы.

Дождев бросил окурок, поднялся, постоял минуту и пошел, громко перекатывая сапогами гальку.

Несколько минут Борейчук молчал. Потом заговорил:

— Не понимаю я, не понимаю таких людей...

— Чего не понимать: камчадал! Ленивый народ, познакомился я тут с ними, привыкли туземца эксплоатировать: туземец ему и соболя в ясак тащил, и рыбу, и что угодно! Моя, мол, земля! Я Камчатку завоевал!

— Значит, все пропало?

Посевин молчал.

— А если вдвоем?

— Вдвоем не справимся. Если идти без припасов, по дороге охотиться, долго проканителимся, «он» ждать не будет.

— А кто «он»?

— Старый Джон.

— А... так, так... Неужели? Старый Джон! А я думал, что это сказка.

Посевин усмехнулся:

— Хороша сказка! Слава богу, его шхуну знают по всему побережью. Американец!.. Он с этими порядками не мирится... Он свое возьмет.

— Так, так, значит, свое возьмет! Скажи пожалуйста, а я думал сказка... Ну и что же, значит, теперь у тебя с ним все разлаживается? Вдвоем, говоришь, не справимся? А что если... если я возьму на себя инициативу?.. У меня тут есть один человек на примете. Я за ним наблюдал, думаю, согласится. Если ты не возражаешь, переговорю.

— Кто?

— Одна студентка...

Посевин сбросил кепку и посмотрел на бухгалтера.

— Ты думаешь, что я лишился разума? Нет, я в полном разуме. Женщина здоровая, ростом с меня, сил у ней не меньше, чем у нас. Одним словом, амазонка. И если женщина пойдет, то она уж пойдет!

— Никогда я не слыхал, чтобы баба ходила по таким делам.

— Теперь женщина на все годна.

Посевин снова надвинул на лицо кепку.

— Ну, что ж, попробуй, — пробормотал он из-под кепки. — Сначала, этак, в плане шутки, сказочки... вот, мол, какие сказочки-бывалочки рассказывают...

— Вы меня не учите, Посевин!

Борейчук тоже растянулся на гальке. Вытянул ноги в резиновых сапогах. Он был уверен, что дело выйдет. И он думал еще о том, что если она пойдет, то ведь она — женщина!.. Международный экспресс... гостиницы Метрополь, Европейская!..

Вечером Гончаренко и Береза организовали поход в тундру: во-первых, за яйцами; отличное разнообразие в пище — яичница! Каждому набрать 50 штук.

Во-вторых, на рыбалке имеются два ружья: у Березы и у Шумилова; задание охотникам — принести полтора десятка уток.

Яйца собирали не в первый раз. Особенная страсть к этому делу обнаружилась у Тарасенко и Залевской.

— Так же интересно, как и грибы искать, — говорила Тарасенко. — Только жалко птиц, они очень волнуются, взлетают, кричат.

— Глупости, — сказала Зейд, — ведь это еще не дети, а всего только яйца!

Сама она отказалась идти за яйцами.

— Я натерла ноги в своих сапожищах, ходить по болотным кочкам будет мука.

Точилина внимательно посмотрела на нее.

— Мне, что-то не кажется, чтобы ты натерла ноги. Дело, по-моему, проще: собирать яйца не бог весть какой подвиг!

— Ты очень проницательна. Я в самом деле не чувствую влечения к собиранию птичьих яиц и грибов.

— Как хочешь, — сказала Точилина. — Не хочешь помочь людям в общем деле, бог с тобой!

Зейд хотела сказать: «Как тебе не стыдно, каким тоном ты разговариваешь со мной. Я ведь, действительно, после курибанских чулочек натерла себе сапогами ноги», — но от обиды не сказала ничего.

Точилина ушла, остальные тоже ушли.

Зейд сняла резиновые сапоги и обулась в туфельки, но в брезентовом комбинезоне и туфельках было безобразно, и она надела короткую юбочку и шелковую блузку. Ходить в туфельках по гальке она не решилась, стояла у дверей и смотрела на океан.

— Какая все-таки Точилина мелкая душонка! «Не хочешь помочь людям!» Говорить это ей — Зейд!

Шумилов подошел, осмотрел ее с ног до головы, сказал:

— Молодчина! Так и надо! А то все в брезенте!

Шумилов был в желтой кожаной куртке с двустволкой через плечо. И Береза, когда вышел из барака, остановился около Зейд.

— В тундру не идете?

И тоже осмотрел ее с головы до ног.

— Натерла ноги, товарищ Береза.

Последней ушла в тундру Тарасенко. Она шла по гальке в тяжелых резиновых сапогах, в синем брезентовом комбинезоне, широким, не свойственным девушке, шагом. Вдали были снежные горы, ниже, под ними, синяя линия хребтов, еще ниже — темная полоса тайги. А в нежном пространстве летнего воздуха, который мерцал и сверкал над тундрой, возникали и таяли человеческие фигуры. Там были рукава реки, озерца, болотца и бесчисленные кочки, между которыми птицы любили устраивать гнезда.

Тарасенко что-то крикнула ушедшему вперед Березе и пошла, переваливаясь с кочки на кочку. Скоро и она стала синей, мерцающей, неясной.

Зейд стало грустно. В конце концов, не так уж и плохо собирать яйца... особенно, когда собирают все...

Она сделала несколько шагов по гальке, хотела было пройти к клубу, но вспомнила, что там никого нет: Савельев, Павалыч, Фролов тоже ушли в тундру. Оставалось вернуться в барак, сесть на постель и достать единственную привезенную с собой книгу: «Цемент» Федора Гладкова.

Она прошла в барак, достала книгу и села у окна. На страницы упала тень: кто-то остановился за окном.

За окном стоял Борейчук.

— Правильно поступили, что не пошли, — сказал он, — я тоже не пошел. Траты сил много, а удовольствия никакого.

В другое время Зейд отнеслась бы к нему, как всегда, иронически, но сейчас она обрадовалась ему.

— Не пошла, не могу, понимаете, натерла ноги.

— Еще бы... А что вы, если не секрет, читаете?

— Какой же секрет! «Цемент» Гладкова.

— Слышал, слышал, говорят, замечательно.

Борейчук поправил воображаемое пенснэ. Взялся за косяк окна, заглянул через сетку в комнату: несколько рыбаков спало, раскинув по постели ноги.

— Что вы, товарищ Зейд, сидите в бараке. Сегодня солнечный день, комаров мало, а если подняться на белушью эстакадку, то там вверху и вовсе их будет мало... Между прочим, я вам давно хотел кое-что рассказать. Знаете, работаем в одном предприятии, можно сказать, и жизнь и смерть вместе, а друг друга не знаем.

Глаза Борейчука усиленно моргали. Зейд подумала: человек, как человек, в самом деле, все над ним подтрунивают. Гончаренко, кроме того, считает, что он разлагает рабочих. Человек, как человек, со своими мыслями и обидами.

— Когда вы, товарищ Зейд, были курибан, вы, знаете, я много видел женщин, но ваша смелость... это просто... вы знаете...

На дворе было превосходно. Когда светит солнце, Камчатка прекрасна. Серый океан делается голубым, небо бесконечно легким, даже шум прибоя становится легким и прозрачным. Но идти в туфельках на острых каблучках по прибрежной гальке не легко.

Когда Зейд поскользнулась, Борейчук взял ее под руку, но этого уж она не могла допустить: идти с Борейчуком под руку!

— Ничего, Борейчук, я сама...

— Вы знаете, — сказал Борейчук, поднимаясь следом за Зейд на эстакаду, — я хочу вам сказать, что некоторые ваши товарищи несправедливы ко мне. Честное слово, получается какое-то преследование. А все мое несчастье заключается в том, что я полагаю, что и в нашей стране могут быть и даже должны быть хорошо обеспеченные люди. Это не противоречит социализму, лишь бы богатство приобреталось не путем эксплоатации, а трудом собственных рук. Я вам хочу рассказать... со мной однажды был такой случай. Сейчас я простой рыбак на камчатской рыбалке, но еще недавно я занимал значительную должность. На поезде я ездил всегда в экспрессе и, конечно, в международном вагоне. А ездить в Москву мне приходилось частенько. И вот однажды в Хабаровске я занял свое место в международном вагоне. В купе был уже пассажир. Всмотрелся, вижу: начальник крайфо! «Очень приятно, — говорим друг другу. — До самой Москвы? — До самой Москвы!» Перед звонком третье место занял известный хирург Моисеев. Ехал в Москву на конференцию хирургов. Едем. Разговоры, рассказы, картишки. Четвертое место свободно.

Вдруг на какой-то станции за Читой дверь отодвигается и на пороге появляется оборванец. Лицо красное, нос картошкой, красный, кепка — блин, голова лохматая, а о костюме уж и говорить нечего. Сплошная дрань-рвань. Все подумали, что это нищий проскочил мимо проводника, я уже начал говорить: «не подаем, братец», — но бродяга втиснулся в купе, всунул за собой невообразимую рвань-чемодан и спросил хриплым басом:

— Которое место здесь не занято?

— А вам что надо? — спросили мы хором.

— Ехать, — ответил он тем же хриплым голосом и поставил свою рвань прямо на мой чемодан. А у меня, знаете ли, товарищ Зейд, был кожаный японский чемоданчик, мне подарил его приятель, который ездил в командировку в Японию.

За босяком показался проводник, мрачный, насупленный. Он стоял и всем своим видом говорил: ничего не поделаешь, едет!

Я не выдержал, выбрался из купе, отозвал проводника и спросил шопотом:

— Товарищ проводник, что же это такое?

— Ничего не могу поделать, гражданин, все билеты у него выправлены и в полной исправности.

— Но ведь этого же не может быть!

Проводник ничего не ответил.

Босяк уселся на диван, все немедленно перешли на противоположный, но он не обратил на это внимания и закурил махорищу такую, что мы опустили окно, отодвинули дверь и все равно дышать невозможно. Босяк развалился и курит. Посидел, потом лег. Понимаете ли, в своем наряде лег на диван международного вагона!

Мы вышли в коридор посоветоваться. Вызвали проводника. Я, понимаете ли, товарищ Зейд, возмущаюсь, говорю:

— Ведь должны же быть какие-то на железной дороге порядки, ведь разница в цене это, так сказать, только внешняя форма, а суть та, что в поездах дальнего следования пассажиры в вагонах должны подбираться соответственно. Скажем, если купить билет корове, вы и корову погрузите в наше купе? Видите, человек не соответствует, билет он явно украл, зачем же вы его пустили?

— Что я могу поделать? — твердит свое проводник. — Предъявляет билет, и билет в полной исправности, а относительно костюма у нас распоряжения нет.

— Куда он едет?

— До Москвы!

— Тогда давайте нам новые места! — кричим мы.

Но, что поделаешь, свободных мест нет.

В Иркутске бродяга взял свой чемоданчик и шасть из вагона. Мы глазам своим не поверили. Наконец, образумился! С другой стороны, явный вор: вышел в Иркутске, значит, надо ему ехать до Иркутска, а у него билет до Москвы. Кто бы покупал! Даже миллионер и тот не купил бы!

— Задержать надо, — говорю я.

Но Моисеев и начальник крайфо только руками махнули.

Расположились мы по-старому. Доктор вынул дорожные шахматы, превосходные шахматы из слоновой кости. Второй звонок, сейчас поезд тронется... Открывается купе, входит пассажир, понимаете ли, высокий, дверь загородил, все купе занял. Пальто на нем! Костюм на нем! Чемодан у него, ну что мой из Японии от господина Каная! Щенок, даже не сравнишь! Одни медные бляхи на желтой коже чего стоят. И чемодан, видать, не легонький. Он его при своем росте не очень-то легко поднял на полку, при чем сказал «виноват». А голос, понимаете ли, хриплый, как у того босяка, я даже с удивлением взглянул и обомлел, думаю — мерещится. Он! Он самый, только выбрит до блеска... А костюм, понимаете ли!.. Бросили мы шахматы, смотрим на это светопреставление во все глаза. Смотрим без стыда, понимаем, что неприлично, но нет сил оторваться.

Он снял ботиночки, носочки у него шелковые со стрелками, прилег на диван и скоро захрапел.

Проводника спрашиваем: тот ли? — Отвечает: тот самый.

Ну, знаете ли, думаю!.. И ничего придумать не могу. Спрашиваю начкрайфо, что он думает, и начкрайфо тоже ничего не думает. Перед обедом прибежала барышня из вагона-ресторана: — Обедать! Кто в какую смену, берите талончики! — Пассажир проснулся и взял талончик на один час с нами.

Пошли обедать, и он пошел. Мы бегом, чтобы занять места, потому что всегда нехватает, а он не торопится. Мы сели, спросили по бутылке пива, ждем первого блюда, видим, — входит он. Громадный, стоит, расставил ноги и осматривается, все столики уже заняты. Ну, думаем, слава богу, постой!

Тут он повернулся к буфету, оглядел стойку, бутылки и спросил буфетчика на весь вагон:

— До Москвы вина хватит?

Что за вопрос? Все на него обернулись.

— Хватит! — отвечает буфетчик.

— Сколько стоит весь запас?

Буфетчик улыбается: что за вопрос? К чему это пассажиру знать стоимость всего вина в буфете? Отвечает с улыбкой: 15 тысяч!

Тогда пассажир лезет в карман, вынимает пачку червонцев и бросает на стойку:

— Покупаю весь буфет!

И потом обращается к обедающим:

— Граждане пассажиры, пейте кто что хочет и сколько хочет. Угощаю весь поезд, до Москвы.

Борейчук остановился и посмотрел на Зейд. Она слушала с интересом. Должно быть, она не знала, что с бывшим бухгалтером приключались столь интересные события.

— Ну, уж это, — сказала она недоверчиво, но вместе с тем весело улыбаясь.

— Честное слово! По-старому, ей-богу, если хотите. Купил весь вагон-ресторан!

Тут выскочил директор вагона-ресторана и откуда-то ему столик особенный принес, бутылок пять на стол поставил. Пассажир сел. Да скучно ему показалось одному. Посмотрел на какого-то гражданина, поманил его пальцем, как учитель в старорежимной гимназии ученика, и тот, понимаете ли, вскочил, пересел к нему, и они стали выпивать.

Что тут началось, не описать вам. Я говорю начальнику крайфо:

— Геннадий Моисеевич, вы понимаете что-нибудь?

— Плохо, говорит, ориентируюсь.

— Бандит? Растратчик?

— Все может быть!

— Надо бы в ТОГПУ, агенту, доедем до большой станции... Ведь это же невозможно, что делается!..

Представляете себе, товарищ Зейд, купил весь ресторан! Мы спросили себе тоже бутылку коньяку, чтобы просто проверить, посчитают нам эту бутылку или нет.

Какое! Не посчитали. За обед взяли, а за пиво и за коньяк не взяли.

— Чертовщина какая-то, — говорит доктор Моисеев. — Тысяча и одна ночь! Шахрезада!

На следующей большой станции я побежал в отделение. Рассказываю. Слушают. Не переспрашивают. Серьезно. Молчат. В конце я спрашиваю:

— Понимаете вы что-нибудь?

— Не беспокойтесь, говорят, гражданин, все поймем.

Я вернулся в купе, поезд тронулся. Нашего пассажира и не видать, из ресторана так и не приходил. К вечеру на какой-то станции зашел в наше купе сотрудник ТОГПУ.

— Кто из вас гражданин Борейчук?

— Это я, — говорю.

Пригласил за собой, вышли на перрон.

— Вы тут делали, гражданин, донесение относительно непонятного для вас поведения одного пассажира и высказывали разные предположения. Все проверено. Все в порядке. Следует с вами в этом поезде гражданин Поликарпов. Он и закупил буфет.

— Да, — говорю я. — Но от того, что он Поликарпов, а не Селезнев, разве дело меняется?

— Даже очень меняется, Поликарпов — это известный приискатель. Каждый год он золота добывает столько, что когда все сдаст государству и все надлежащим образом оформит, у него не меньше, как тысяч сто червонцами получается. И каждый год он отправляется в Москву гулять. Там у него и супруга есть, известная киноартистка, и прямо он закатывается к ней, а оттуда они вместе в Ялту, в Сочи, в Батуми. Так что пользуйтесь, говорит, гражданин Борейчук, своим счастьем и угощайтесь до самой Москвы.

Приложил руку к козырьку, щелкнул каблуками.

Борейчук поправил воображаемое пенснэ и посмотрел на Зейд.

Она покачивала головой, но глаза ее смеялись.

— Ну, уж тоже, — сказала она.

— Честное слово, товарищ Зейд! И в Сочи, и в Гурзуф, и в Ялту. И там все о них знают. Только даст телеграмму: «Еду. Поликарпов», — как весь город приходит в волнение. В гостинице освобождают лучший номер, и если которого и выселяют, тот не возражает, потому что ему дают хорошенького отступного. А все, кто в этой гостинице, ликуют, потому что знают, что недельки две будут есть и пить за счет Поликарпова. Он не терпит, чтобы люди при нем из своего кармана расплачивались.

— Может быть, — сказала Зейд, — все может быть. Денег ему копить незачем.

— В том-то и дело, он знает, что на будущий год у него будет столько же. Как ни говорите, товарищ Зейд, а это и есть настоящая жизнь. Человек приносит пользу государству и вместе с тем для души полная свобода. А ведь как живет! Я потом расспрашивал его в поезде. Мы потом подружились. В Москве я у него остановился. Квартира у него, я вам, товарищ Зейд, скажу! Обстановка! Главное, столько пользы государству. Вот мы с вами здесь рыбку добываем, рыбка, конечно, тоже пользу приносит, ну, а золото, вы сами знаете, что такое золото.

— Конечно, золото, — сказала Зейд. — Хотя, по правде говоря, я не понимаю, что за толк в золоте. Условность. Условились люди о золоте! Вот и всё. Условятся завтра о чем-нибудь другом, и золото уже никому не будет интересно. Ведь это не хлеб и не рыба, золото ни к чему.

Борейчук недоверчиво улыбнулся.

— Это вы так, — сказал он. — Впрочем, может быть. Но пока мы с вами живем, уверяю вас, люди относительно другого не условятся.

Солнце приближалось к сопкам. От этого они теряли определенность, и снежные конусы Коряцкой и Авачинской смешивались с солнечным сиянием. Море потемнело. Оно не было уже голубым, оно было зеленовато-стального цвета, но было такое же безграничное и спокойное. Ослепительная лента прибоя тянулась на север и юг. Подул теплый ветер. Если он не усилится, погода будет и завтра великолепная.

— Так вот какая история, товарищ Зейд. Но, кроме этой истории, у меня есть к вам предложение... Что если бы вы встретили в своей жизни человека столь же удачливого и столь же богатого, как... Поликарпов?..

— То есть? — спросила Зейд.

— Просто встретили, товарищ Зейд. Вот он с вами разговаривает, пожимает вам руку...

Зейд засмеялась. Лицо Борейчук а было настолько взволнованно и торжественно, от волнения он столько раз поправлял свое несуществующее пенснэ, что Зейд не могла не рассмеяться.

Борейчук выше приподнял брови.

— Я не шучу. Я вас прошу ответить. Вот вы встречаете такого человека, вот перед вами Поликарпов.

Зейд захотелось пошутить: она спросила, сдерживая улыбку:

— Вы, что ли, Поликарпов?

Борейчук наклонил голову и ответил:

— Да. То есть нет. Но почти! Я вас спрашиваю: вы согласились бы такому человеку, как Поликарпов, то есть, скажем, мне, помочь в одном важном государственном деле?

— Все это очень странно, товарищ Борейчук. В каком государственном деле?

— Вы — на Камчатке, — торжественно проговорил Борейчук. — Разве есть что-нибудь странное в том, что вы встретили человека, в руках которого золото? Я выбрал вас для того, чтобы рассказать вам о важнейшем для страны открытии: золото найдено, его огромное количество, его надо взять из одного места и помочь перенести в другое. Тут нужен человек, и мой выбор пал на вас. Вы выделяетесь среди всех! Вы — смелая, очень смелая, вы... просто исключительная...

— Я все-таки не понимаю, — сказала Зейд. — Вы, что ли, нашли золото?

Борейчук скромно склонил голову.

— Почему же вы сидите на рыбалке, почему не отправились в Петропавловск или во Владивосток? Ведь вам моментально помогли бы, даже экспедицию снарядили бы.

— Все так, все совершенно так, кроме одного. Скажем, приезжаете вы во Владивосток и говорите: «Товарищи, я нашла много золота, можно пол-Америки купить». Думаете, мало таких разговоров во Владивостоке слышат? Я сам на одном заседании слышал, как научный работник докладывал, что он нашел целый горный хребет, обогащенный золотом. По его мнению, целая горная цепь в три тысячи километров от Байкала до Чукотки полна золота. Так, вы думаете, ему, научному работнику, члену экспедиции, поверили? Ни в какую! Никто не поверил. Масса на этот счет всяких фантазий. Доложил, и на этом дело и покончили, приняли к сведению и перешли к очередным делам. Вы думаете, мне во Владивостоке поверят? Напрасно, товарищ Зейд. А вот когда мы во Владивосток привезем мешки и ящики, когда раскроем эти мешки и ящики, вот тогда поверят. Тогда мы с вами герои. И честь и хвала нам, которые так помогли революции! Что для этого нужно сделать? Отправиться со мной и еще одним человеком за драгоценным грузом и доставить его секретно в Петропавловск, а оттуда во Владивосток. Конечно, вы скажете: я — студентка, я — на практике. Но что важнее для государства, практика, которую проведет студентка Зейд, или золото, которое оно получит вашими руками? Двух мнений не может быть. Ну, не зачтут вам практику, только и всего.

— Кто-нибудь об этом еще знает?

— Есть еще один человек, который об этом знает, — больше никого! Вы подумайте... До вечера я вас не тороплю, а вечером попрошу прийти сюда.

Он поднялся. Движения его были значительны, совсем не похожие на движения рыбака Борейчука.

Он пошел по лестнице вниз.

В сумерки охотники за яйцами и утками вернулись из тундры. Зейд лежала на кровати. Точилина и Тарасенко принесли полтораста яиц. Залевская ходила с Гончаренко, они собрали всего тридцать, и Точилина подтрунивала над ними: неизвестно, мол, чем вы занимались.

— Чем занимались? — отбивалась Залевская. — Попали в топкое место, болота да озера, рыба кишит, а гнезд нет. И, главное, пройти нельзя! В одном месте по колено, в другом выше колена, а комарья — боже мой! Береза и Шумилов уток набили. Сегодня будет пир.

— А ты все пролежала? — усмехнулась Точилина.

— Все пролежала, — сказала Зейд.

— Не понимаю тебя.

Зейд не ответила.

Она думала о Борейчуке и его предложении. Он прав: во Владивостоке одним словам могут не поверить, надо привезти золото. Но, может быть, надо об этом рассказать Точилиной и Березе? Нет, ни в коем случае не Точилиной. Да и не имеет она, Зейд, права выдавать чужие секреты. Борейчук и сам мог бы все рассказать Березе, однако он не рассказал! И если она расскажет, то может провалиться все предприятие. Борейчук просто-напросто побоится, что его открытием воспользуются, и он не получит ни чести, ни славы... Надо быть чрезвычайно осторожной.

Ужин был роскошный. Яичница-глазунья, яичница крученая, яйца крутые, всмятку, мешочком. Кто как хочет. Отварной рис с утками. Правда, утятины на долю каждого досталось не так уж и много, но очень вкусно! Береза с Шумиловым сидели во главе стола, о чем-то всё говорили с Фроловым и Павалычем и всё смеялись. Точилина сидела рядом с Березой, смотрела ему в рот и блаженно улыбалась при каждом его слове.

«Такая скромница, а ведь все видят, что влюблена в Березу без памяти!»

Две лампы под потолком светили тускло. За окнами была чернота, прибой усиливался, должно быть, завтра будет ветер. Нанесет туч, начнет хлестать дождь. Говорят, за горами погода совершенно другая, постоянно солнце, жара...

Зейд вышла из столовой одной из последних. Ветер усиливался в самом деле.

Опять на берег наваливались чугунные валы, опять сверкала во тьме пена прибоя.

Столовая и общежитие с желтыми пятнами окон уже далеко. Навстречу из тьмы поднимает свои эстакадки белуший промысел.

У столбов человеческая фигура. Он или не он? Он!

— Наконец-то! Я вас так долго жду, — говорит Борейчук. — Пожалуйста, сюда.

В нижнем зальце промысла пахнет морем, сырой рыбой, рыбьим жиром.

Борейчук засветил фонарик и предложил Зейд сесть на площадку, по которой в рабочее время двигались куски белушьего мяса, а теперь чисто вымытую.

— Как торжественно! Я ведь могу просто сказать, что согласна... Я согласна, Борейчук!

— Превосходно, товарищ Зейд, правильно. Я не сомневался. Вы должны были согласиться. Но я хочу кое-что показать... для того, чтобы, так сказать, закрепить ваше решение и уничтожить возможные сомнения...

Он вытащил из бокового кармана нечто маленькое, шуршащее, мерцающее, встряхнул.

Перед лицом студентки развеялась тончайшей работы, тонкая, как паутинка, радужная павлинья шаль... Где ее ткали? В Шанхае, в Японии? В Бенаресе? Когда Борейчук скова тряхнул ее, и лучи фонаря упали на ткань, Зейд невольно ахнула.

Борейчук гордо и восторженно улыбнулся, приподнял шаль, дунул слегка, и радуга дрогнула, заколебалась, засияла, заструилась...

— Накиньте на себя!

— Зачем? Я и так вижу.

— Накиньте, вы ведь женщина... Вы только тогда оцените вещь, когда она будет на вас... Вот зеркальце, правда, крошечное.

Зейд накинула шаль, взглянула на себя в осколок.

— Умеют же люди делать, — сказала она. — Это машинная работа или ручная?

— Неужели такую вещь можно сделать на машине?

— Откуда она у вас и... зачем вы мне ее показали?

Борейчук засмеялся счастливым смехом.

— Откуда она у меня — вопрос, на который я осмелюсь не ответить. А зачем я ее вам показал, отвечу: чтобы подарить вам.

Зейд, не ожидавшая такого ответа, смутилась.

— Разве такие вещи дарят ни с того ни с сего да еще случайным знакомым?

Борейчук кашлянул и выпрямился:

— Мною руководят глубокие чувства, о которых я скажу в свое время. Берите, не сомневайтесь, ведь я от чистого сердца. Никому, только вам. Понимаете, как только я вас увидел, у меня к вам симпатия... Я вас назвал амазонкой. Серьезно, никого я не отметил, вас отметил. Я ничего вам не хочу говорить, ничего обещать, но ваша доля в тех предметах, которые мы доставим во Владивосток, будет значительна. Таково решение. Правительство, конечно, не откажется утвердить такое решение. Я думаю, что за путешествие мы с вами сдружимся... Такое замечательное дело, не правда ли? Потом мы с вами проедемся на Кавказское побережье и в Крым. Я бывал в Ялте и в Алупке... Исключительно! Крым — исключительно. Я буду вашим проводником. Я взбирался на Ай-Петри. Главное — нежность крымского воздуха. Это не туманы и сырость Камчатки. Не исключена и премия в виде заграничной командировки... У меня есть товарищ, ему ничего не стоит устроить... Две, скажем, мне и вам... Я бы хотел, чтобы вы увидели буржуазный мир, чтобы могли сравнить его с нашим, это так поучительно увидеть чужие нравы и обычаи и понять, насколько они отвратительны. Я слышал, например, про ближайшую к нам заграницу — Харбин. В смысле мерзости Харбин интереснейший пункт.

Там жизнь, товарищ Зейд, приобретает ненормальные формы. Вечером над городом несутся, например, звуки фокстрота. Радио, скрипки, баяны, рояли — все инструменты издают интереснейшие с точки зрения характеристики фокстрота звуки. На верандах, цветочных крышах, балконах, кафе, в театрах, просто на улицах его танцуют с бешенством, с неутомимостью. В ресторанах и на танцевальных площадках верхний свет тушат, и одни пунцовые, желтые, оранжевые полосы скользят по ногам.

Зейд внимательно слушала. Бывший бухгалтер несколько нагнулся, чтобы лучше рассмотреть ее в вечерних сумерках фонарика. Лицо ее было серьезно.

— Ну, как? — спросил он. — Не правда ли, отвратительно?i

— Вот уж меньше всего интересовалась тем, как танцуют за границей фокстрот...

— Совершенно правильно, это я к слову. Чорт с ним с фокстротом. Пусть танцуют и разлагаются. От заграничной командировки можно отказаться...

Кто-то шел по гальке. Сквозь шум прибоя ухо ловило стук гальки под ногами идущего.

Борейчук прикрутил фонарик. Темнота вдруг взмахнула крыльями и поползла с потолка к полу.

Зейд вздохнула.

— Что касается, Борейчук, вашего подарка, то не приму я от вас подарка. Не знаю я, что с ним делать... Да и мало мы с вами знакомы.

— Напрасно, — бормотал Борейчук, — совершенно напрасно. Но шаль все равно ваша...

ВАЛЬС

В красном уголке с минуты на минуту должен был зазвучать патефон. Маленький, скромный ящик завезли сюда в прошлом году, испортили, и только сейчас нашлись руки, которые возвратили патефону его голос.

Пластинок было больше двух десятков.

— Механизм самый простой, — говорил Гончаренко Фролову. — Итак, пробуем вальсик. Товарищ Береза, вы ничего не имеете против этого древнего танца?

— Танцуйте, танцуйте, — сказал Береза.

— Вальса я не станцую, — замялся Фролов.

— Не так трудно. Научим тебя вмиг.

Вальс был мелодичный и нежный — «Лесная сказка». Береза не любил танцовальной музыки, но сейчас, на Камчатке, вальс показался ему полным содержания и осмысленных человеческих чувств.

Все больше и больше рыбаков набивалось в красный уголок. Савельев, смешно прыгая, кружил Тарасенко.

За окнами барака пунцовел в лучах заходящего солнца океан, и его безграничное пространство придавало грустное и страстное очарование всему тому, что делали сейчас люди.

Ветер усиливался. Барак вздрагивал от ударов прибоя и порывов ветра.

Дверь распахнулась, в барак вошел Шумилов. Оглядел танцующих и зрителей, протолкался к сцене. Береза сидел на скамейке, облокотившись на собственные колени. Шумилов опустился рядом. Корнет нежно выводил мелодию. Тарасенко, раскрасневшаяся, проплыла мимо директора рыбалки.

— Самая лучшая шлюпка пропала, — наклонился Шумилов к Березе. — Не могу ничего понять. Кто мог поехать, куда мог поехать?

Шумилов посидел несколько минут, прослушал хоровую «Вниз по матушке по Волге» и ушел, кликнув Фролова.

Береза не придал никакого значения разговору с Шумиловым. Кто-то взял шлюпку! Шлюпка не иголка, найдется.

Он думал об экскурсии в сопки на горячие источники и в деревню. В состав экскурсии должны были войти не только студенты, но и желающие из сезонников. Вести экскурсию собирался Фролов.

Гончаренко продолжал заводить патефон, танцы уже прекратились, слушали песню за песней.

Шумилов снова вошел в барак.

— Шлюпка окончательно исчезла, — сказал он громко, — и двух рыбаков нет. Должно быть, поехали морем на соседнюю рыбалку.

Поздно вечером выяснилось, что нет Зейд.

Постель Зейд была прибрана и имела такой вид, точно на ней давно не сидели и не лежали.

— Зейд не видели? — спросила Точилина у Самолина, возившегося в своем сундучке.

Самолин не видел Зейд.

Точилина пошла на жиротопку и на белуший промысел.

Конечно, студентки там не было. Точилина чиркала спичками, темнота на минуту отступала, огонек обнаруживал чаны, трубы, деревянные площадки.

Нельзя было представить себе, чтобы Зейд поздно вечером ушла гулять одна по морскому берегу. Точилина почувствовала беспокойство. Она вернулась в общежитие. Гончаренко тоже не мог припомнить ничего толком. Хода рыбы нет, бригады не работают, вот и беспорядок!

Точилина стояла на берегу. Дул ветер, грохотал океан, который опять с бешенством, подгоняемый ветром, рвался через бары.

Что с ней могло быть?

Но мало ли что может быть с человеком? Может быть, захотела выкупаться в море? Купальщица она заядлая. Во Владивостоке ее нельзя было вытянуть из моря. День к тому же был теплый.

— Нигде нет, товарищ Береза, — сказала Точилина.

— Идем к Шумилову, — решил Береза.

В комнате Шумилова сидели рыбаки, которых он допрашивал о шлюпке, Борейчуке и Посевине.

— Кроме шлюпки, исчезли еще Борейчук и Посевин, — сказал Шумилов, — и моя двустволка.

— А у меня Зейд.

— Не видали, не видали, — говорил толстый рыбак, закуривая папиросу. — Друг за другом не смотрим, не видали. А за шлюпками, товарищ Шумилов, надо бы надзор.

— Да уж теперь придется часовых ставить. Позор, честное слово.

Одним из последних в комнату Шумилова вошел Дождев. На вопросы Шумилова он долго не отвечал. Когда спросили его: не видал ли он где-нибудь Зейд, — он поднял брови и покачал головой.

— Борейцук, Посевин и Зейд, — наконец сказал он, — за золотом, однако, поехали.

— За каким золотом?

— За твоим.

Дождев был серьезен и смотрел в доски пола перед сапогами.

Шумилов переглянулся с Березой и попросил выйти из комнаты всех. Остались он, Береза и Дождев.

— Ну, рассказывай, Дождев.

— Цто зе рассказывать. Рассказывать нецего. Поехали за золотом. Меня звали вместе, много полуцыс, да я не поехал. Золото не насе дело... За соболем я поехал бы. За золотом нету дураков.

— На чем же они поехали? На шлюпке?

— А то как зе, парохода для них не приготовили... впроцем...

Дождев покачал головой и смолк.

— Впроцем, — сказал он, вздохнув, — Посевин говорит, есть для него пароход «Старый Дзон».

— Садись-ка ты поближе к столу, товарищ Дождев, — пригласил Шумилов. — Так ты говоришь «Старый Джон»?

Дождев осторожно присел к столу.

— Я говорю, цто мне говорили. Старый Дзон приехал за посевинским золотом.

— А почему же ты, товарищ Дождев, не пошел с ними?

Дождев засмеялся.

— А ты, товарис Сумилов, посол бы? Нет? Я вот тозе не посол.

— Ты прав, Дождев, совершенно прав, мой вопрос неудачен. Так ты думаешь, что они взяли шлюпку?

— Слюпку и много рыбы.

Шумилов ходил по комнате между письменным столом, этажеркой с книгами и углом кровати.

— Если всё это и Старый Джон правда, то дело это уже, товарищ Береза, перестает быть только делом директора рыбалки и сбежавших с имуществом рыбалки рабочих...

— А почему вы думаете, Дождев, что с ними отправилась и Зейд?

— Я ницего не думаю, товарис Береза. Если вы мозете придумать для Зейд другое место, придумайте.

Когда Дождев ушел, медленно и важно открыв и закрыв за собой дверь, в комнату вошла Точилина, она ожидала за дверью.

— Что это такое, товарищ Береза?

— История, история! — сказал Береза.

Шумилов полулег на кровать, закурил и задумался.

Береза и Точилина разговаривали.

То им казалось, что подобный поступок вполне соответствует характеру Зейд. Больно уж она любит смелое, решительное, в сущности показное. Такая девушка могла бросить товарищей, свои учебные обязанности и пуститься в авантюру. То им казалось, что кто-кто, а Зейд уж никак не могла соблазниться золотом.

— А что это за Старый Джон? — спросила Точилина.

— Американский браконьер. «Старый Джон» название его шхуны. Под этим именем известен и он сам. Если ты заберешься в петропавловские архивы, то увидишь, что Старый Джон в царское время был постоянным посетителем Камчатки. Тогда он вежливо испрашивал у правительства разрешения на торговлю с туземцами и ему столь же вежливо разрешали. И он торговал, разоряя край, спаивая спиртом население и, в общем, царствуя здесь.

— Мне кажется, что с Зейд такого не может быть, — сказала Точилина. — Мы с ней не были хорошими подругами, спорили, ссорились. Но чтобы она отправилась к Старому Джону, не может этого быть никогда!

— Но что может быть другое? Увезли насильно? Ей девятнадцать лет.

Теперь Береза ходил взад и вперед по комнате и думал, что он не может оставить этого дела на произвол судьбы, что он отвечает за студентов больше, чем кто-либо другой, что какие бы глупости и ошибки ни делала Зейд, его долг во-время ее остановить. В ее душе творилось что-то такое, что он проглядел. Нельзя так, дорогой товарищ! Ты ограничился заботами о производственной практике, ты думал, что этим и исчерпываются все твои обязанности коммуниста. Так вот, жизнь ударила.

— Надо спасать девушку, — сказал он громко. — Борейчук и Посевин не сегодня родились, сами за себя отвечают, а за Зейд мы все в ответе. И ты, Точилина, — ведь ты староста.

ДЕРЕВНЯ В ГОРАХ

Экскурсия выехала на следующий день. Она не была по составу так многочисленна, как предполагалось. Катер увозил четверых: Березу, Гончаренко, Точилину и Фролова.

Точилина сидела на носу. Ее заполняли два чувства. Чувство беспокойства за подругу и радость от того, что она отправляется в горы и увидит настоящую Камчатку.

Ветер спускался с гор сильными порывами, душистый ветер: в горах были тайга и альпийские травы. По мере движения катера вверх по реке снежный купол Коряцкой все садился, делался приземистее и, наконец, совсем скрылся за ломаной линией хребта.

Река была быстра, но спокойна. Она ровно катила мутные волны. Отсюда океан представлялся гладкой полосой. На горизонте появился дымок. Пароход. Куда? На материк, на Камчатку? А рыбалки уж и не видно, она точно расплющилась на галечном берегу.

С каждым километром река уже. Берега, сначала настолько низкие, что, казалось, еще капля воды и река прольется на равнину, теперь превращались в высокие и холмистые.

Мало того, чем более приближались горы, тем ощутимее для глаз река подымала русло, точно становилась дыбом. И это было необыкновенно и страшно. Волны бурлили и пенились.

За грядой мягких холмов, за крутым поворотом, в бухточке на правом берегу Точилина увидела шлюпку.

— Шлюпка! Наша шлюпка! — крикнула она.

Катер причалил. Весла валялись на берегу, на дне шлюпки лежал мешок с соленой кетой, очевидно, унести его нехватило сил. Около шлюпки сапогами натоптали землю, и отсюда по извилистой тропе охотники за золотом двинулись дальше.

— Следы свежие, — сказал Фролов, — вчерашние. Если рыбачки пойдут через деревню, догоним, если иначе, — найти будет нелегко. Могут пойти к Валагинскому хребту, могут к Срединному.

— Но ведь без троп и дорог они не пойдут?

— Люди здесь по горам и без троп ходят. Едем скорее. На шлюпке они проехать дальше не могли, течение сбивало. А катер возьмет.

Мотор заработал. Он работал во всю свою мощь, но катер едва подвигался. С бешеной быстротой мимо него проносились короткие волны, ветви деревьев, пучки травы; легкая тонкая ольха пронеслась комлем вперед. Солнце светило жарко. К реке спускались отвесные скалы.

— Это уже настоящая Камчатка, — сказала Точилина..

Удастся ли им настигнуть в этих приближающихся горах маленькую группу людей? А золото? Реально ли это золото?

Золото в ней не возбуждало никаких чувств. Каменный уголь, сланцы или какие-нибудь иные ископаемые — другое дело.

Она знала, что у людей бывает страсть к золоту, так называемая золотая лихорадка, но не могла себе ее представить.

Подводные скалы. Вода белеет около них, обнажая то плоские, хорошо отшлифованные, то острые, недавно отмытые зубья. Рулевой без конца крутит штурвальное колесо, то гоняя катер поперек течения, от берега к берегу, чтобы пробраться между рифами, то снова выпрямляя его, и тогда, отфыркиваясь усиленными порциями газа, катер ползет вверх.

— Вот до тех скал доедем и стоп, — выглядывая из будки, сказал моторист, — дальше столько скал, что по реке можно пешком идти.

Шум порогов доносился издалека. Это был нарастающий ровный шум, подобный шумовой стене, нисколько не похожий на ритмический грохот прибоя. Он не был зловещим, шум здоровой сильной реки, и Точилина подумала: очень хорошо, что на реке есть пороги и, вероятно, водопады...

И если бы Зейд нашлась, какая бы это была веселая и полезная прогулка в горы, на горячие источники, в камчатскую деревню.

Катер повернул к берегу. За скалой Точилина увидела яркозеленый луг и тоненький ручеек, впадавший в реку.

Мотор заглох, катер уткнулся в песок. Сгрузили рюкзаки, палатку, ружье и патроны. Потом разожгли костер и позавтракали.

Здесь было жарче, чем на реке, и Точилина все время удивлялась жаре. Потом моторист и рулевой помахали кепками, столкнули катер и на легком газу понеслись вниз.

— Да, речоночка, — сказал Гончаренко. — Это, товарищ Береза, сила. А сколько их здесь, это же электричество!

Фролов и Береза шли впереди, Точилина третьей. Через полчаса выяснилось, что идти в душном воздухе по каменистой тропе в резиновых сапогах с тяжелым грузам — мука.

— Были бы сандалии, товарищ Береза!

— Лучше не портить себе настроения. Не сообразили взять из Владивостока.

Океан отсюда был зеленовато-серый, гладкий и безбурный, как небо. Две стихии, небо и океан, сливаясь в одну темную и вместе с тем наполненную светом, поднимали чувства, и хотелось думать о чем-то бесконечно хорошем, что ожидает людей.

Тропа шла по краю глинистого, сухого, отполированного ветром и дождями откоса. Ничего не стоило скатиться отсюда в реку, потому что тропа, собственно говоря, была не тропа, это были отдельные следы ног, вмятины, впадины.

— Фролов, как это умудрились проложить такую неудобную тропу?

— Умудрились медведи да бараны, Точилина.

— Неужели! А человек?

— Человек топает по их следам.

За перевалом колыхалась трава, украшенная сиреневыми, красными и яркожелтыми пятнами цветов, ниже была тайга.

Океан исчез. Не было ни воды, ни огромного неба — была тайга: береза, ольха и кусты шиповника.

Деревья стояли просторно, свету было много, это была очень веселая тайга, нисколько не похожая на Уссурийскую. Идти в этом парке было одно удовольствие.

— Парк культуры и отдыха! — сказал Гончаренко.

Но вдруг тайга окончилась, тропа уперлась в заросли шеломайника.

Береза, Точилина и Гончаренко с невольным изумлением смотрели на эту гигантскую траву.

— Алас! — сказал Фролов.

— Это шеломайник, Фролов, а не алас. Я видел его на фотографиях.

— Аласом, товарищ Береза, по-нашему, называется такой луг. Тут и с конем скроешься!

Точилина рассматривала стройное широколистое растение, которое в два раза превосходило ее ростом, и не могла поверить, что это простая да еще однолетняя трава.

— Солнца на Камчатке мало, шеломайник стремится использовать его, вот и научился расти с такой быстротой. Ботаники говорят, почва под ним богатая. Он дает великолепный силос. Вот, Фролов, база для вашего скотоводства.

Через шеломайник шли по медвежьей тропе. Медвежья тропа — самая верная. Медведь не будет петлять, он идет, куда ему надо, по кратчайшему пути, и если туда же надо и человеку, человек смело может пользоваться его путем.

Весь зеленый туннель тропы исполосовало солнце. Солнечные лучи, расщепляясь в радуги, горели на росе, обильной в глубине этой чащи.

Пролетел орел, описал круг. Послышался шум водопада. Но, оказалось, что это не водопад, а река, которая прорывалась неподалеку через камни и завалы. Шеломайник пропал.

Галечная мель протянулась к левому берегу, на ней скопились корчаги — серые, до блеска полированные стволы. Два оленя пили на косе воду.

В разные стороны шли оленьи и медвежьи тропы.

Взбирались по ним на скалы, спускались, цепляясь за выступы руками, ногами, грудью. Опять взбирались, прыгали.

И вдруг вышли на человеческую дорогу.

Боже мой, следы копыт и колес!

Точилина стояла, расставив ноги в тяжелых резиновых сапогах.

— Боже мой! Точно встретились с милыми родственниками!

Через полчаса — высокие бревенчатые избы с короткими крышами. Над крышами — тонкие железные трубы.

Около изб — частоколы, в избах — по три окна. Избы до смешного похожи друг на друга и совсем не похожи на старые русские, с точными пропорциями частей и гармоничностью всех линий. Особенно не понравились Точилиной кургузые крыши. «Приехали на Камчатку и позабыли, как строить!»

— Прошу ко мне! — пригласил Фролов.

Белые расшитые занавески украшали окна, по стенам висели открытки и фотографии, стены были оклеены желтыми в розовых цветах обоями, половички из медвежьих шкур вели от двери к пузатому комоду, к постели с пышными подушками, к столу под желтой клеенкой.

Чисто, светло, воздух легкий, как в горах.

— Хорошо, — сказала Точилина. — Павел Петрович, ведь настоящее жилье, правда?

Она забыла про кургузые крыши и теперь наслаждалась уютом человеческого жилья.

Вошла черноглазая круглолицая женщина, босая, с руками, запачканными в земле. Две девочки остановились в дверях.

— Сейчас, сейчас, — говорила Фролова, — напоим, накормим... Не ждали, не гадали!

Она ходила быстрыми шагами босых ног, звенела жестяной кружкой, плескала водой, серый вышитый ручник побежал по ее лицу, шее, рукам.

— Вы пока располагайтесь, — сказал Береза, — а мы с Фроловым...

Они вышли из избы...

— Вот, — думала Точилина, — женщина здорова, весела, в дверях стоят две ее девочки, такие же, как и она, черноглазые, полные и босоногие. В доме чисто, уютно, человек в нем счастлив... Это на Камчатке, где студентка Точилина, может быть, останется на всю жизнь...

Хозяйка затопила печь, достала горшки, чугунки, принесла кринки, вынула затейливо вышитую скатерть и говорила, рассказывала без умолку.

Она ничего не знает, кроме Камчатки, потому что приехала сюда годовалой. Фролов, тот кое-что видел, ему было десять лет, когда плыли сюда... Приехали за рыбой и соболем на Камчатку сорок семейств. Что такое рыба, понятия не имели, что такое соболь — тоже. Да народ сметливый, поняли и рыбу, и соболя, и водку.

Она поблескивала глазами, голые до локтей руки мелькали у печи, белые ноги с приятным шорохом ступали по половицам...

Жизнь неплохая, о бедности, какая была на материке, и слыхом не слыхано... А в этом году пришло еще великое смущение — земля!

В окошко Точилина увидела длинные высокие гряды и ботву картошки.

— Картошка? — воскликнула она.

Хозяйка кивнула головой. Никто никогда не думал, что на Камчатке можно растить картошку! Рыба здесь, пушной зверь!

На столе высились кринки с молоком, серый хлеб, нарезанный широкими ломтями, полная миска икры и такая же миска соленой кеты.

— Откуда же молоко? Ведь на Камчатке нет коров? — удивилась Точилина.

— И коровы, и козы, — сказала Фролова. — Двадцать лет мучились без коров. Камчадалы смеялись: захотели коров? Оленей разводите! А вот мы и с коровами. Живут, молоко дают.

— Подумай, Точилина! — заметил Гончаренко. — Коровы и козы! Швейцария!

Хозяйка смеялась.

— Разувайтесь, мойтесь, отдыхайте.

В ожидании Березы Точилина сняла сапоги и пошла подобно Фроловой бренчать жестяной кружкой и плескаться водой. Натруженные ноги блаженствовали под струями холодной воды. Шея, руки, лицо — хорошо! Картофельная ботва в огороде! Отлично, все отлично!

Хорошая жена у Фролова... Вот женщина родила и полна энергии, может быть, ее, точилинские, опасения там, во Владивостоке, об участи комсомолок неправильны... Нечего бояться, что комсомолка с ребенком выйдет из строя.

И вместе с этой радостью и чувством отдыха, которое начало испытывать тело, как только она сняла сапоги и кожи коснулась вода, она ощутила новый прилив беспокойства. Она позвала Гончаренко: иди полей мне!

— Ну, уж давай, — сказал Гончаренко, обдавая ее руки толстыми струями воды.

— Меньше, меньше!..

— Воды не жалейте, — сказала Фролова, — у нас ведь речка.

— Я тебе хотела сказать о Зейд, — тихо проговорила Точилина. — Она, конечно, неорганизованная, самовольная. Ее, конечно, не золото прельстило, а авантюра. Все мы страшно невнимательны друг к другу. И вместо того, чтобы по-товарищески объяснить человеку его заблуждения, начинаем обижаться, ссориться, кричать, и от всего этого совершенно нельзя разобрать, кто прав, кто виноват.

— Ты что-то очень усложняешь вопрос. Где Зейд права, там пусть она будет права. Но этот ее поступок! Все-таки факт, что она побежала за золотом. Не может быть, чтобы она не отдавала себе отчета, что такое «Старый Джон». Девушка собралась бежать к капиталистам! Ты стараешься ее оправдать: не золото, мол, прельстило, а авантюра. Вреднейшее занятие. В каждом данном обществе должны жить люди, которые одинаково понимают свои обязанности, так сказать, нормы поведения. Тогда они могут делать дело: строить государство, вести вперед народ. Если же у нас будут индивидуальничать: один так, другой этак, — тогда мы не дело будем делать, а бесконечно воспитывать друг друга.

Он зачерпнул воды и снова окатил ей руки и плеснул на склоненную шею.

— Я бы и голову вымыла, — сказала Точилина.

— А вот я вам горячей воды поставлю.

— Милая хозяюшка, поставьте! Но ты не прав, совершенно не прав. В каждом обществе члены общества непременно должны воспитывать друг друга, не может быть такого общества, где все одинаковы.

— Позволь... армия! В армии каждый человек разный, но все подчиняются одному порядку. Пожалуйста, сохраняй свою индивидуальность, а в делах общих придерживайся общеустановленных норм. Ты же сама всегда ратуешь за дисциплину... А теперь ты думаешь, что у Зейд особенный характер, что ты невнимательно отнеслась к этому характеру и вот девушка выкинула номер. По-моему, здесь все ясно. Прикидывалась, лицемерила, а подвернулся случай, и волчья натура проявила себя. Не пошел бы я за ней никогда в жизни. Сообщить пограничникам: золото, нарушители и старый бандит Джон.

— Береза, однако, другого мнения.

— Не понимаю я этого другого мнения.

— Очень простое другое мнение: она попала в общество бродяг. Если, в самом деле, Старый Джон здесь, они ее могут чорт знает куда затащить.

— Меня же не затащат!

— А ее могут. Девушку могут. Должны мы спасти своего товарища, который вот-вот может оступиться?

— Христианская мораль! Ненавижу!

— Ну, знаешь, Гончаренко, ты тоже!

Фролова принесла полотенце.

Потом мылся Гончаренко. Картофельное поле отдавало теплым родным запахом. Приятно было ступать босиком по мягкой влажной земле. «Нет, нет, он не прав, — думала Точилина, — так нельзя. И Береза думает именно так, как думаю я».

С огорода она видела реку, вдоль реки балаганы, увешанные юколой.

Вдруг завыли псы. Несколько минут вой, тягучий, тревожный, точно волчий, стоял в воздухе. Потом все стихло.

Вокруг подымались горы. Деревня расположилась удобно: горы защищали ее от ветров.

Береза и Фролов вернулись в сопровождении трех человек. Один из них был высокий, тонкий, в очках, с русой бородкой.

— Осматриваете огород? — крикнул очкастый.

— Прекрасный огород, просто удивительно. Я никогда не думала, что встреча с картошкой меня так взволнует.

— Насчет картошки это я надоумил. Созвал стариков. Помните, спрашиваю, как вы у себя в России пахали, сеяли, огородничали?

— Ну, как же не помнить?!

— Ну, так давайте.

И показал пример. Женщины подсобили. Картошку садим, обещаю огурцы... А лук, тот идет чорт знает как. Лучше, чем на материке.

— А вы кто здесь? Агроном?

— Я за всех, я учитель.

— Из Петропавловска?

— Из Хабаровска. Второй год здесь.

— Нравится?

— Как может не нравиться?! Вы посмотрите, какой здесь мир. На вулканах были?

— Ну, что вы, мы только на берегу сидим, на рыбалке.

— Ни Срединный, ни Валагинский хребет не пересекали?

Точилина засмеялась.

— Через деревню они не проходили, — сообщил Береза. — Есть подозрение, что они пошли на камчадальскую Николаевку.

— А могли и вовсе мимо, — заметил второй из пришедших в коричневом пиджачке и синих брезентовых штанах.

Учитель Василий Иванович рассказывал за столом, как он приехал на Камчатку только на зиму, с твердым намерением вернуться летом на Амур, где у него родители и жена. Жена тоже учительница. И вот остался на вторую зиму и, может быть, останется и на третью. На летние каникулы собирался к жене — огороды задержали.

— Жена может приехать к вам, — сказала Точилина.

— Она у меня упрямая, хочет, чтоб я приехал к ней,

«Оба вы упрямые», — подумала Точилина.

Пили чай с вареньем из жимолости. Оно немного вязало, но было сладко и душисто.

Потом хозяева расстелили на полу медвежьи шкуры, положили подушки.

— Отдыхайте!

Точилина думала, что она сразу заснет. Но мешали мысли, впечатления, то, что над деревней подымались горы, мешал огород и учитель со своей энергией и упрямством. «Не был бы упрям, так ничего у него и не вышло бы».

Ей стало хорошо. Она тоже была упрямая.

«Может быть, это и есть человеческое счастье? — думала она. — Если прибавить сюда умственную работу, книги, газеты, изучение края... что еще может быть нужно человеку? Шум городских улиц, витрины магазинов? Нет, повидимому, это и есть счастье...» Она заснула.

Перед вечером совещались. Вспоминали все, что говорил Дождев и прямо, и намеками, и о чем умолчал. К реке Авачи вела торная тропа. Вернее всего, золотоискатели пошли по ней.

Фролов знал медвежью тропу, которая выводила на Авачинскую с экономией в добрых восемьдесят километров. Надо отправиться по ней и выйти золотоискателям навстречу.

— Попробуем, — сказал Береза.

Вечером Точилина заглянула в школу. Это было просторное здание с крытым крыльцом. Три больших класса и учительская.

Школа выглядела веселой. В учительской на полках тесно стояли книги.

— Больше двухсот, — сказал Василий Иванович.

Белая, с коричневыми пятнами, остроухая, с острой умной мордой собака лежала под столом.

— Вот еще камчатская забота, — сказал учитель. — Даже при железной дороге собака не потеряет на Камчатке своего значения. Собака здесь всё.

Он присел на корточки, и собака вышла из-под стола. Она была коренаста, широка в груди, с коротким хвостом.

— Камчатская собака удивительное животное.

— Вы, я вижу, все знаете.

— Учитель должен знать все, — сказал Василий Иванович, — особенно все то, что относится к жизни, среди которой он живет.

— Учитель должен быть мудрым?

— Именно.

Оба засмеялись.

— В прошлом году этот Гончик спас меня от смерти. История простая, все их слышали тысячами. Поехал я на зимних каникулах в район. На обратном пути пурга. Палатки нет. Положение скверное. Я сказал Гончику: «вези домой» — и залез с головой в кукуль. Четыре часа нарты шли без остановки, потом остановились. Вылез я из кукуля, метет невообразимо, сделал два шага и наткнулся на крыльцо школы...

— Слышала тысячи раз эти истории, — согласилась Точилина, — но что это? Инстинкт? А я вот не понимаю, что такое инстинкт. По-моему, нельзя непонятное явление объяснять непонятным словом и считать, что цель достигнута.

Учитель посмотрел в мягкие глаза Точилиной, должно быть, они ему понравились, он улыбнулся.

— Вы правы. Если я говорю — инстинкт, то я под ним подразумеваю: точное знание. Гончик, который привез меня сквозь пургу домой, обладал точным знанием дороги. А вот над тем, каким образом у него это знание складывается, нашим ученым не мешало бы помозговать.

— Какие у вашего Гончика умные глаза!

— Могу сказать, меня он понимает абсолютно. Инстинктом тут даже не пахнет. Вы знаете, собака сопровождает человека из глубины каменного века. Человек того времени, повидимому, был толковым хозяином. Во всяком случае, собаку он приручил великолепно, и она пошла с ним через тысячелетия. Вот эти самые камчатские лайки сохранились от тех времен. В те времена были две породы собак: мелкая, шакалообразная, которую человек употреблял для охоты за мелким зверем, и крупная — для охоты за хищником. Лайки идут от крупной собаки. Они умны, выносливы, неприхотливы. Что еще нужно? Нужно беречь эту породу, не так ли? А вот, когда вы будете жить на Камчатке, вы увидите, что на Камчатке не так уж много Гончиков. Много мелкой, глупой и невыносливой собаки. И даже без подшерстка. Ведь у камчатской лайки густой пуховый подшерсток, как у волка и лисицы. Гончик какой угодно мороз перенесет, а новое поколение камчатских собак — нет. Население просто руки опускает. С такими собаками погибнешь. Раньше хорошая запряжка проходила в день по сто двадцать километров, теперь считается достижением пройти семьдесят. В чем дело? Стал я думать, написал письма зоологам, даже одному знаменитому профессору в Ленинград. Вот что он мне ответил. — «Порода! — ответил он мне. — Вы, хозяева собак, потеряли разум, вы совершенно забыли про законы подбора. К вам, на Камчатку, завозят каких угодно собак, они засоряют кровь ваших лаек, а вы недоумеваете, что делается с вашими псами!» Вот что он мне написал, товарищ Точилина. И потом еще мои личные наблюдения: мало производителей, не выращивают их, не берегут. Понимаете, какое безумие: лучших щенков кастрируют! Они, мол, спокойнее, не драчливы и легче во время трудной работы сохраняют тело. Я решил по этому поводу целую кампанию провести. В общем, дела много... И хотел бы съездить в Хабаровск, да вот с собаками еще дело!

Он посмотрел на Точилину внимательно, вопрошающе, должно быть, его мучило то, что он не поехал на материк к жене.

— Я вас понимаю, — сказала Точилина. — Ваша жена должна приехать к вам. Перед вами такое поле деятельности, что мешать вам жестоко.

— Именно жестоко! Ничего не поделаешь, написал ей обширное письмо. Думаю, поймет.

Вечером в избу Фролова сошлось все наличное население деревни. Его было не так много, большинство оставалось на рыбалках в верховьях реки и по ее притокам.

— А вот вы помогли бы нам, нашей рыбалке, — говорил Береза. — Вы сейчас заняты чем? Заготовляете кислую для собак?

— Как же, для собак!

— Бросаете драгоценную рыбу в яму, присыпаете землей — и все?

— И все, — сказал старичок Васильев, с редкой бородкой и живыми темными глазами.

— А потом будете юколу заготовлять для собак, а потом уж для себя? Много времени и добра у вас идет на собак.

— Без собак нельзя, — сказал Василий Иванович. — Даже при железной дороге без собаки житель Камчатки пропадет. Поезд не отвезет его на соболеванье в тайгу и на вершины гор, чтобы охотиться на горного барана и медведя.

— Все-таки, я думаю, вам следует помочь нашей рыбалке. Именно, в первую очередь нашей. Вы слышали, что такое пеммикан?

Точилина с интересом посмотрела на застольщину. Даже Василий Иванович не знал, что такое пеммикан.

— У нас есть китобойная флотилия, — проговорил Береза. — Средний кит весит до ста тонн, не так ли? Это вам известно. И, вероятно, также известно, что только незначительная часть кита используется промышленно: сало, китовый ус, некоторое количество мяса, все остальное выбрасывается за борт. Самое большее используется двадцать процентов. А из выброшенного можно приготовить великолепный пеммикан, который по питательности для собак во сто раз превосходит вашу кислую и юколу, насквозь прочервивленную и высохшую. Один килограмм пеммикана в день достаточен для собаки. Собак на Камчатке десять тысяч, мы надеемся, скоро будет тридцать. Так вот, для тридцати тысяч собак потребуется около пяти миллионов килограммов китового мяса, между тем как в прошлом году мы выбросили в море примерно тридцать пять миллионов. В конце концов, мы освободим вас от непродуктивного труда. А пока это наступит во всекамчатском масштабе, вы пеммикан можете получить у товарища Шумилова на его белушьем промысле.

О пеммикане заспорили. Учитель обещал приехать на рыбалку и посмотреть, что собою представляет этот пеммикан.

— Рыбы, в самом деле, жаль!

— Еще бы! Так поможете? Артель ваша крепкая.

— Бригадира от нас отняли, какая же крепкая, — сказала Фролова.

Береза засмеялся.

Хозяйка наливала в кружки спирт, разбавляла его водой и выпивала свою порцию, кажется, с большим удовольствием, чем ее муж.

Точилина отказалась от спирта. Она ела пирожки из мяса, начиненные луком, простоквашу и копченый медвежий окорок.

Но вот последние гости ушли, шкуры разостланы, все улеглись.

Рядом с Точилиной устроился Береза. Повидимому, спит. Гончаренко — тот храпит во-всю. Точилиной захотелось сказать Березе несколько слов, может быть, совсем ненужных, совсем незначительных, вроде того, что на медвежьей шкуре отлично лежать — и твердо и вместе с тем мягко, — а потом сказать, что она много думала о Зейд и пришла к выводу, что она, Точилина, тоже виновата в том, что девушка побежала за золотом. Не так просто вырастить в себе человека без старых страстей! И надо очень быть чуткими друг к другу.

Но она прислушалась к мерному дыханию соседа, поудобнее положила подушку и закрыла глаза.

ОСЕЧКА

Было зябко, Фролов зажег лампу. Она горела хуже, чем вчера вечером. А может быть, это только казалось.

Точилина поливала Березе на руки из кружки. На крыльце было прохладно. В ярком свете предутренних звезд вырисовывались темные контуры гор. Восток чуть бледнел.

— Мне кажется, Павел Петрович, что мы их все-таки встретим!

В комнате тоже не так уютно, как вчера. Двери поминутно отворялись. Гончаренко немилосердно дымил папиросой. Есть не хотелось. Точилина съела мясной пирожок и запила холодной водой.

Рюкзак долго не ложился удобно за спину, с сапогами было совсем скверно: ноги были растерты. Но перед самым выступлением появилась в избе Фролова с охапкой травы, сказала Точилиной:

— Переобуйся. И пусть все возьмут. Портянки в горах непригодны.

Мягкая, плотная трава, тесно постланная в сапог, сразу успокоила ногу.

Шли прежним порядком.

Дорога превратилась в тропу.

По сторонам темные массы гор. И не преодолеть ощущения, что они живые, обступили, наклонились, слушают.

— Держитесь правее, — говорил Фролов, — слева распадочек, метров триста будет...

Но идти, несмотря на подъем, легко, и даже груз легок. Полоса рассвета. Она все шире и шире. А уцелевшие звезды все ярче. И вот уже утро. Узкая тропа ползет по жестким бестравным сопкам. Когда Точилина оглянулась, она увидела, насколько крута эта тропа. Спускаться по ней — голова закружится, даже стоять трудно. Сопка за сопкой круглыми волнами скатывались к долине, к деревне. И далеко внизу лежало странно темное небо, более темное, чем то, которое было выше. И вдруг она поняла, что темное небо вовсе не небо, а океан, который вдруг стал виден с этой высоты, и тогда ей показалось, что она совсем ничтожна, совсем невесома среди этих горных громад, безграничного неба и такого же безграничного океана.

Но это чувство не было гнетущим, наоборот, оно поднимало. Хотелось думать, что людей и вместе с ними Точилину ждет чудесное счастье.

Ей хотелось об этом сказать, но не было слов, чтобы объяснить весь торжественный строй чувств. Единственно, что можно было сказать: как хорошо!

И она повернулась к Гончаренко и сказала:

— Гончаренко, как хорошо!

— Да, сестричка, тут захочешь стать дикарем.

— Что ты, наоборот!

— Нет уж, не наоборот. Я поставил бы здесь избу и зажил.

— Здесь надо здравницу поставить. Когда человек и природа объединяются, тогда, Гончаренко, хорошо. А жить дикарем, подчиняться природе — неправильно.

— Жить охотником — в этом есть смысл.

— Я не возражаю против охоты, хотя, мне кажется, что сейчас охота не имеет смысла. Мясо и мех можно добывать и без охоты.

Подъемы на перевалы делались все круче, а долины за ними все теснее. Луга! Фиолетовые и оранжевые лилии выше колен! Белоснежные шапки вершин окружали эти усыпанные цветами луга.

Фролов показал вперед.

— Горячие ключи!

— Зейд не дура, ушла сюда с рыбалки, — заметил Гончаренко.

Долину замыкал серый утес-однозуб. Сколько ни искала Точилина прохода, она не могла разглядеть ничего похожего: на западе поднималась ровная стена.

И вдруг узкое, немыслимо узкое ущелье: точно великан ударил мечом по хребту и рассек его до земли.

В этом коридоре прохладно и сыро, ручеек сочится по дну. Идешь и плечами задеваешь за стены. Со стен капает. С верхнего карниза сорвались птицы. Держась руками за камень, Точилина выглянула из коридора. Она увидела закрытую долину — чашу. Шумели потоки... Из чаши подымался не то пар, не то дым. И под ногами не камень, а рыхлая тёмнокрасная земля. И с каждым шагом все сильнее странный, ни на что не похожий запах. Так не пахнет земля, так пахнет живая плоть. Точно пробегали здесь бараны, вспотевшие от страха и бега.

Тропинка привела к ольховнику. Точилина опустила руку в ручей, чтобы напиться, и с криком отдернула руку: вода была горяча.

— Павел Петрович! Гончаренко! Кипяток!

Гончаренко бросился к ручью, попробовал пальцем, присел на корточки и засмеялся. Конечно, он знал, что на Камчатке, в стране вулканов, много горячих ключей, но одно дело об этом читать, а другое — погружать в такой ручей палец.

За кустами в ручей впадало еще несколько ручьев. Он становился внушительным и в ложбине разливался.

В ложбине стояли шалаши, у одного из них дымился костер.

— Гости на ключах, — сказал Фролов.

У шалашей были вырыты и обложены прутьями ямы, соединявшиеся друг с другом протоками, — местные ванны.

Из средней ванны торчали две головы: седая, с худым лицом, в маленьких дымчатых очках, с острой бородкой, и круглая, краснолицая, с оскаленными в улыбке зубами.

Круглолицая закричала:

— Здравствуйте, люди добрые... Ух, здорово!

Седой молчал, время от времени из воды поднимались его ладони, одна снимала очки, вторая обмывала лицо.

В воде сидел профессор, начальник экспедиции, с членом экспедиции. Экспедиция разбилась на несколько отрядов, этот возглавлял профессор.

«Точно на людной улице встретили вдруг профессора!» — подумала Точилина, направляясь к последней яме.

В последней от ручья яме вода была теплая, какая-то необыкновенно легкая, почти неощутимая. Точилина побыла в ней минут десять, потом на четвереньках перебралась в соседнюю. Тут было горячее. Приятно напряглись натруженные ноги.

В третьей было настолько жарко, что она сидела, разинув рот, переживая блаженное ощущение, точно жар вытягивал из тела все усталое, болезненное, несовершенное.

Когда она пришла в шалаш профессора, профессор сидел босиком, в длинной белой рубашке, пил из эмалированного чайника крепкий чай с лимоном и говорил отрывисто и сурово, точно кого-то отчитывал:

— Лесов достаточно, вполне достаточно, хотя и не бог знает сколько... главным образом, по долине Камчатки. Лиственница. Превосходное дерево. Имеет промышленное значение. Возраст леса — больше двухсот лет. Это богатство. Григорий Данилыч, нарежьте лимончику.

Григорий Данилович складным ножом резал лимон. Профессор наливал очередную кружку чаю и продолжал:

— Добывать можно, я уверен, до двухсот тысяч кубометров древесины в год. То есть, в значительной степени можно удовлетворить потребность в таре, кунгасах тут же на месте, не привозить из Приморья или из Одессы. Надо форсировать строительство лесокомбината. Но надо хозяйничать с умом... Кроме того, надо больше консервных заводов! Что ж это ваше АКО? — Он смотрел сквозь дымчатые очки на Березу. — Если конкурировать с японцами, так уж конкурировать. А то поставили парочку около Усть-Камчатска!.. Мало, мало!.. Не жалейте средств. Японцы будут сопротивляться, делать гадости, но этого не нам бояться... А вы что же не наливаете чаю? Превосходный. Куплен в вашем же АКО. Кроме того, несомненно, есть золото и платина, но требуется дополнительная разведка. О нефти можно говорить определенней... О дикой рыбе особенно не думайте, планов особенных не стройте — недолговечная статья. Если хотите иметь рыбу, разводить надо. Уголь есть. И неплохой. Во всяком случае, на первых порах для местной промышленности хватит. По-моему, залежи большие... Ну, что ж чаёк...

Береза налил в кружку.

— Барышне налейте.

— Спасибо, — сказала Точилина, которая, наконец, разобрала, кого отчитывает профессор. Он отчитывал прежних исследователей Камчатки.

— А вы откуда идете? — осторожно спросил Фролов.

Профессор не ответил, ответил Григорий Данилович. Он называл речки, деревни, горные точки...

— Так-так, — кивал головой Фролов. — А не встречали по дороге к Аваче путешественников: двоих мужиков и девку?

— Встречали! — буркнул профессор.

Береза опустил кружку.

— Высокий, низкий и высокая девушка?

— Встречали, — повторил профессор.

— Вчера встретили, — пояснил Григорий Данилович. — Назвались работниками совхоза.

— Слава богу! — воскликнула Точилина.

— Ты представляешь себе, где это? — спросил Береза Фролова.

— Вроде...

Прощаясь, профессор улыбался умной, лукавой улыбкой. К кому она относилась? К его предшественникам, которые нерадиво исследовали замечательную страну, к горячей ванне, к себе самому, к своим знаниям, к своему уму? Или, может быть, к этим людям, которые вот только встретились и уже прошли?..

Уже не видно ключей, ни пара над ними, ни дыма.

Пропала растительность. Торчат голые скалы, потоки с бешеным шумом и каким-то уханьем срываются со скал. Пробираться нужно с камня на камень. Кончилось солнце... Небо над горами облачное... Ползут люди по скалам.

Береза держится поближе к Точилиной, протягивает руку.

— Нет, нет, я сама!

Она ползет на животе по крутому откосу. Глубоко внизу река. Должно быть, орлы кружат над ущельем. Когда кончится этот каменный путь? Вот здесь здравницу не поставишь.

Все выше, все выше. Перед глазами ровная линия хребта. Там хорошая тропа. По ней идут Зейд, Борейчук и Посевин. Надо успеть подняться на тропу раньше, чем они подойдут вон к той седловинке. Так говорит Фролов, в опасных местах только пригибаясь к скалам и хватаясь за них руками: на животе он не ползет. Тучи задевают за горы. Уже не видно снежных вершин. Мокрые, серые, угрюмые скалы. Угрюмая река мчится по камням. Обрывался ли кто-нибудь в эту реку?

Когда они поднялись на тропу, по тропе несся туман. Мир был серый, неуютный, угрюмый.

Вдруг Фролов закричал и показал вниз.

Точилина равнодушно посмотрела туда. Руки и ноги ее дрожали от усталости, она была счастлива, что стоит на твердой ровной земле.

Но, посмотрев вниз, она разглядела медленно двигавшиеся фигурки людей. В следующую же минуту она поняла, что это Зейд и рыбаки.

Они шли не по верхней тропе, как то предполагал Фролов, а прыгали со скалы на скалу у самой реки.

Береза навел на них бинокль.

— Кажется, они...

— Что касается рыбаков, не мое дело, — сказал Гончаренко. — А Зейд из техникума надо исключить. Ей не десять лет. Важная барыня, — целая экспедиция за ней!

Фролов и Береза стояли на краю тропы и молча смотрели вниз.

Наконец, Фролов сдвинул на затылок кепку.

— Они вон там пройдут, товарищ Береза, мимо старой медвежьей лежки. Но не пойму, почему они пошли той тропой?

— Чтобы с людьми не встречаться. До них, Фролов, между прочим, ведь рукой подать...

— Надо спускаться наперерез им, а как тут спускаться, сами видите...

— А что делать?

— Делать, в самом деле, нечего, другой дороги для нас нет.

Фигурки внизу то появлялись, то исчезали. Видели ли они людей на верхней тропе? И, если видели, то придавали ли им какое-нибудь значение?

— Я бы плюнул на них, — сказал Гончаренко.

— Тогда зачем же шли сюда?

— Затем, Точилина, что полезно пройтись по стране.

Фролов спускался первым.

Точилина с невольным уважением смотрела, как он легко и просто шагал с уступа на уступ. Она чувствовала себя налитой чугуном, ноги ее дрожали от усталости и волнения.

«Без тренировки такой путь, — думала она. — Но нужно заставить тело подчиниться своей воле. Ведь если б все эти камни были на ровном месте, я легко шла бы по ним... значит, я могу по ним пройти и здесь!»

Камни, одни камни. Синие, белые, красные. Даже сейчас в тумане они блестят, точно на них упал солнечный луч. Так и показалось Точилиной, что вышло солнце, а это была ослепительная, белая скала. Странный мир! И в этом странном мире ей нужно гнаться за своей подругой.

Гончаренко шел правее. Он, пожалуй, хорошо шел. Неужели она хуже всех?

За нагромождением скал наметился гранитный, ровно срезанный склон, засыпанный валунами и рассеченный трещинами.

Ниже кустарник, а за ним, повидимому, та прибрежная тропа, по которой пробиралась Зейд.

Фролов сел на пятки. Упер перед собой палку и, таким образом, тормозя, заскользил по склону.

Гончаренко и Береза последовали его примеру. Точилина присела тоже, секунду ей казалось, что она заскользит, как по стеклу, и свалится в реку. Сердце испуганно сжалось, но она тут же освободила пятки и оттолкнулась.

Она неслась, стараясь задерживаться на трещинах, не терять равновесия, чтобы не покатиться кубарем. Фролов и Гончаренко уже исчезли в кустах. Она с шумом и свистом тоже влетела в кусты. Ноги уперлись в сплетение корчаг, в хаос ветвей. Можно встать.

— Точилина, сюда!..

Она продирается сквозь кусты на какое-то подобие тропинки и соображает, что это и есть та тропа, по которой сейчас должны идти Зейд и рыбаки.

— Где же они, Гончаренко?

И вдруг чувствует, что земля, на которой она стоит, тихонько куда-то ползет. Она еще не может понять, что это такое, но, и не понимая, инстинктивно бросается в сторону. И это ее движение ускоряет скольжение земли, и вдруг Точилина понимает: вместе с землей, на которой она стоит, она обрушивается в реку.

Загрузка...