Яманаси уезжал из Владивостока. Его отъезд не походил на приезд. Бухта была в тумане. Чуркин, Эгершельд, город... Ничего этого не существовало. Свинцовый узкий кусок воды лежал перед носом корабля, пахло вчерашней баней.
Когда судно выбралось в залив Петра Великого, исчезла и эта свинцовая полоса, туман опустился на воду и образовал с ней одно — тихое, смирное, глухое, непроницаемое.
Яманаси и секретарь опять не выходили из каюты. Но бисквиты, шоколад и роман исчезли. Яманаси лежал на койке, устремив глаза в мягкие тона и округлые контуры обшивки, секретарь разбирал бесконечные газеты, вырезки и письма.
Пока пароход, едва подрагивая и покачиваясь, пробирался через туманный мир в Японию, у Яманаси созрело окончательное отношение к тому, что случилось.
«Конечно, виноваты американцы... Но какое ему сейчас дело до американцев?»
«Пусть они дали деньги. Не в том суть, что американцы дали, а в том, что японцы взяли. Кто взял, тот и виноват».
Таков был вывод Яманаси. Вся тяжесть вины перекладывалась на плечи предателей — соотечественников.
Письма из Японии, собранные в объемистом портфеле, разъясняли многое. Акции «Мицу-коси» упали в последние дни на пятьдесят процентов.
Кроме американского золота, на Яманаси шло еще и японское.
Войну вел банк «Номура», объединивший вокруг себя целый рой рыбопромышленников. Вчера это была неопасная бестолковая мелочь, которую не приняли в «Рорё», сегодня, поддержанные золотыми подвалами «Номура», эти дельцы выступали наглой антинациональной кликой.
Стоит только прочесть любую из советских газет, чтобы ясно понять, что другого имени им нет. Какое ликование в советских газетах, какие откровенные лозунги... Вот, например, «Правда»: «Японские рыбопромышленники переругались», или: «Драка среди японских капиталистов».
Разве это не удар по национальной политике?
Этот удар мог быть нанесен только потому, что изменил Иосида.
Это был самый неприятный и мучительный пункт: почему Иосида, почему японское правительство, такое непримиримое к большевикам, пошло в торгах на уступки? Почему? Почему?
Секретарь, полулежавший у иллюминатора, сказал:
— Вы так и не рассказали мне, что нагадал вам почтенный Ота-сан?
— «Что нагадал, что нагадал!» Когда проходят после гадания три дня, я возмущаюсь бессмысленностью гадания.
Через некоторое время секретарь заметил:
— Мне кажется, вы совершенно напрасно дали деньги этому китайцу Лин Дун-фыну. Думаете, он вас отблагодарит? В наших бумагах я не нашел никаких обязательств его на этот счет.
Яманаси поморщился:
— Не беспокойтесь, деньги есть деньги. Он отблагодарит.
Яманаси повернулся на правый бок и стал смотреть в иллюминатор. Студенистый туман наваливался на стекло, скользил по нему...
Надо бить двойными ударами! И клику, и большевиков! Бить, не обращая внимания на Иосиду! Надо заставить большевиков аннулировать торги и оставить все по-старому. Как заставить? Не ласковыми поклонами, не дружеской беседой и доверчивой улыбкой — все эти приемы провалились еще зимой, — а жесткой тяжелой рукой мужчины. Сгорел «Север», погибли люди. Да, это очень печально. Но люди все равно умирают... от несварения желудка, голода, болезней, от несчастных случаев. Почему им не умереть от желания Яманаси? Сгорит и еще кое-что... огонь любит ветошь, дерево. Лин Дун-фын, хотя и китаец, человек надежный... Сгорит, и тогда расширяйте свое советское рыболовство. Много вы выловите на японских рыбалках голыми руками! А японцы не дадут ни одной клепки для тары, ни одной доски для кунгаса.
Пароход вдруг подняло от носа к корме, и Яманаси уперся ногами в мягкую стену койки. Потом он почувствовал, как вся кровь из ног, живота, груди бросилась в голову так, как вода устремляется к горлышку перевернутой бутылки. Эту кровь бросил не только пароход, вдруг поднявший корму, но и собственная мысль Яманаси: «Что если японцы будут продавать тару, невода и кунгасы?»
Ответа на свое обращение к промышленникам и рыбопромышленникам Яманаси еще не получил. Ни одна японская газета не напечатала единодушного патриотического ответа. И ни одной строки об этом в письмах!
Пароход продолжал подниматься и опускаться.
Секретарь хмурился над газетами. Люди жили своей жизнью. Всходило солнце, светили ночью звезды, море шевелилось, наполненное рыбой и чудовищами. В Японии секретаря ждали женщины. Через час секретарь уступил качке, угрюмости тумана, бросил вырезки, лег на койку и, думая о женщинах, заснул.
Каюту наполняли усиливающийся шорох моря и прерывистое, ухающее посапывание спящих.
Туман сопровождал пароход до половины пути. Здесь он стал сквозист, подвижен и, наконец, остался сзади. Судно окунулось в голубые воды, в живую крепь соленого ветра.
Отдаленный, малопосещаемый, почти первобытный источник. Под ногами — короткая яркозеленая трава, узкие дорожки-тропинки. Воздух густ и благовонен. Ванны просты, и эта простота после городской изысканности удовлетворяет больше всего. Около открытых деревянных водоемов — низенькие помостики для платья. Для отдыха разбиты немного повыше площадки. Там цыновки, подушки и цветники из молодой хвои всех стран и широт. Голубое, зеленое, серебристо-синее переливается в блеске утра.
Яманаси приехал на источники к девяти часам. Ему хотелось в одиночестве полюбоваться на горы, на долину, полежать в тени сосен. Понежиться в горячих ваннах и приобрести тот покой и невозмутимость, которые необходимы в решительные минуты жизни.
Но на горячих источниках Яманаси встретил Каная.
Почтенный агент сидел без одежды на корточках и щурился на воду. Солнце прыгало по его жирным белым плечам и круглой спине.
На шорох шагов агент обернулся, лицо озарилось детской радостью, и он приветствовал Яманаси-сан по старому японскому обычаю — лбом в землю, что, впрочем, для него, отдыхающего на корточках, было даже удобно.
Яманаси разделся, присел рядом с Канаем и так же, прищурившись, стал наблюдать игру ряби в источниках, колыхание воздушных массивов над долиной и легкое пение немногочисленных птиц.
Канай подумал про него: «Живот больно тяжел, — мало движения, не занимается спортом», — и похлопал себя по высокой груди и крепкому животу.
— Дела в Японии идут так, — сказал он. — Поставщики неводов, кунгасов и тары ответили отказом на ваше обращение из Владивостока. Они будут продавать русским невода, кунгасы и тару, но по повышенной цене.
Яманаси почувствовал, как прекрасный, играющий на подъемах к полудню мир сразу исчез.
Яманаси без пересадки оказался в Хакодате, Цуруге, Владивостоке, Хабаровске, во всех местах, где билась напряженная политическая жизнь и не признавала ничего остального.
Нечего было больше делать на берегу, — разве можно наслаждаться природой, когда взволнован?
Он поднялся, взглянул на свои тонкие ноги и стал осторожно спускаться по маленьким ступеням в воду. И уже стоя в воде, покряхтывая и потирая грудь, ноги и живот, крикнул Канаю:
— Они что же думают? Думают, «Мицу-коси» упала и не встанет? Четверть ее участков захватили большевики, три четверти — ловкие соотечественники. Что же они думают?.. Яманаси окончательно беспомощен? Он будет заворачивать рис и селедку в свои акции? Он уступит за копейку заводы, аппарат и рынки? И почему? Потому что нашелся ловкий соотечественник, которому захотелось снять яблоки с дерева, посаженного не им?
Он уже стал на колени, чтобы беспощаднее и неотразимее громить антинациональную клику, но в это время к источникам вышло еще трое акционеров: Морио, Семенци и Хосоя.
— А вы уже, как бегемот, залезли и наслаждаетесь, Яманаси-сан? — крикнул Семенци, размахивая бледножелтой панамой. — Мы выследили вас. Приветствую Яманаси-сан, вернувшегося невредимым из страны людоедов!
— Я только что услышал новость, которую, впрочем, ожидал с такой же уверенностью, как и сегодня утром солнечного восхода. Что вы скажете на это?
Хосоя прищурился. Два передних его зуба были облачены в золото, маленькие усики тянулись к ноздрям, в руке болталась тонкая трость с набалдашником из слоновой кости. Среди соратников Яманаси он был наиболее горяч.
Хосоя поднял трость и прижал набалдашник к зубам.
— У меня есть план...
— «Уда» и «Номура» организуют новую ассоциацию рыбопромышленников, — прервал его Канай.— Вчера меня расспрашивали, сколько рабочих на рыбалках «Рорё Суй-сан Кумиай» в этом году и не было ли перебоев в связи с событиями. Я их успокоил, сообщив, что всю подготовительную кампанию ассоциация провела нормально и что, повидимому, она не готовится никому уступать своих прав: ни «Уда», ни большевикам. На меня посмотрели подозрительно. Но в чем можно подозревать Каная, имеющего дела со всеми?
Он пошарил рукой возле себя и около ступни нашел черный эмалевый портсигар с серебряным китайским драконом и маленькую красно-желтую коробочку спичек.
Хосоя разделся. Без одежды он оказался худым, слабогрудым господином.
— У меня есть план, — повторил он.
— Плавы Хосоя-сан всегда воинственны, — заметил Семенци.
— Сейчас он изложит свои планы, — крикнул Яманаси, делая круг в бассейне и напоминая огромную желтую жабу. — Я кончаю...
Через четверть часа они заседали в легких кимоно на площадке среди всех сортов хвои и передавали друг другу тонкости происшедших событий.
Хосоя сообщил, что министерство разделилось на две части: одна — за политику «Рорё», другая — против. И если сделать решительный шаг, правительство вынуждено будет поддержать престиж японского торгового класса.
— Мы объявляем рыболовство в камчатских водах свободным, — сказал он.
Яманаси хлопнул его по колену и засмеялся:
— Вы, Хосоя-сан, возвращаете мне хорошее состояние духа. Вы всегда думаете так же, как я, но только на чуточку дальше. Вот эту чуточку отрезать (Яманаси шевельнул пальцами, точно ножницами) — и все будет отлично. Я тоже надеюсь на благоразумие министерства. Но не нужно делать опрометчивого шага, определим наше положение. Я думаю, «Номура» обеспечил единство мыслей в нашей организации, и на завтрашнем собрании мы примем историческое решение.
Канай сидел возле него и усиленно пускал в голубое небо голубые струйки. Единственный человек, перед которым он искренно благоговел, был Яманаси. Его планы, размах его завоевательных фантазий, его патриотизм — все это было как раз то, что хотел воспитать в себе Канай. Если бы это было старояпонское время, Канай надел бы вчера свои лучшие одежды, вышел бы на улицу, по которой с парохода должен был проезжать Яманаси, и там в утренней тишине и пустынности совершил бы обряд поклонения. Но теперь все это устарело. Теперь полнота чувств Каная выражалась в блеске его глаз и усиленном курении.
— Нужно иметь в виду, — вздохнул он, — что наши распри роняют нас не только перед державами, но они разлагают наш народ. Мы спорим, а идеи, как цветочная пыль... Над нашими рощами и полями несется большевистская пыль. Она попадает в самую глушь. Я имею дело с наймом рабочих на рыбалки, ко мне приходят крестьяне отдаленных провинций и знаете, о чем просят? Послать их на советские рыбалки! А по сведениям статистики, за последние три месяца в Японии разошлось шестьдесят тысяч экземпляров сочинений Маркса.
— Завтра я буду иметь честь предложить следующее, — торжественно сказал Яманаси. — Наша ассоциация публикует во всех газетах декларацию. Пункт первый объясняет причину наших разногласий. Пункт второй объявляет свободную ловлю на тех японских участках, которые были заторгованы большевиками в феврале. Только на этих восемнадцати! — он поднял палец, смотря на Хосою. — Пункт третий объявляет свободную ловлю на семидесяти восьми участках, которые попали в ловкие лапы «Уда». Только на этих семидесяти восьми, Хосоя-сан! Пункт четвертый содержит обращение к правительству с просьбой защитить национальную политику «Рорё».
Канай посмотрел на него восторженно и закурил новую папиросу.
— Что значит объявить свободную ловлю? — спросил Морио. — Раскройте эту формулу, Яманаси-сан.
Яманаси-сан кивнул головой и осмотрел компаньонов. На всех лицах он увидел огонек вопроса, один Хосоя презрительно хмурился, и Яманаси понял, что наступил решительный момент и что они с Хосоей понимают друг друга. Он уже откашлялся, но Хосоя опередил его:
— Мы снаряжаем туда пароходы, — ответил за него этот догадливый мальчик, нагибаясь к Морио, — и вооружаем пароходы не только неводами, но и... пулеметами.
Канай зажмурил глаза и чуть не поперхнулся: он неосторожно проглотил почти целое облако дыма.
Неофициальное собрание основных пайщиков ассоциации несколько минут обдумывало слова Хосои, подтвержденные молчанием руководителя.
Канай тихонько засмеялся.
— Мир хорош, когда в нем живут герои, говорит старая пословица.
— Что, хорошо? — спросил Хосоя. — Что, хорошо придумано? Сильно, смело, по-японски?
— Что будет делать «Уда»? — заговорил Яманаси, едва сдерживая улыбку. — Я не думаю, чтобы она тоже послала пулеметы. На это ее нехватит. На подлость — да, а на это — нет. Что будут делать большевики? Во всяком случае, они не захотят международных осложнений.
Беседа продолжалась еще около часа. Солнце раскаляло Японию. Пот катился по лицам беседующих, но они его не замечали, как не замечали и окружающего мира.
Из дальнего угла рыбалки, за ящиками консервов, хорошо видны горные хребты. Там, наверное, тепло. Там — ягоды, лес, звери, люди, дикие ущелья — все то, что вдохновляет человека и помогает ему думать и находить себя самого.
Сидя в щели между ящиками, Юмено видел женское общежитие, куда вход воспрещался, тесный дворик и работниц.
Вечерами под большим котлом раскладывается костер, и работницы лезут в котел, чтобы смыть рыбью кровь и собственный пот. В нерабочие дни они стирают кимоно и подолгу сидят без одежды, ожидая, пока платье высохнет: у большинства нет смены.
Иногда Юмено принимался мечтать. На первых порах ветер мечты едва ощущался, но уже через десять минут Юмено широко распускал цветочные паруса фантазии. Рыбак не боялся этого путешествия. Он всегда возвращался освеженным. Молодости не избежать дум о подруге.
В одну из таких минут он услышал хруст шагов и вопрос:
— Ты что здесь делаешь? — спрашивал Бункицы. — Думаешь?
Юмено кивнул головой.
Бункицы присел на край ящика и закурил трубку.
— У меня есть для тебя рассказ. Вчера вечером я возил еду синдо и чуть не утонул. На самом опасном месте выбило у меня весло. Я ударом ноги сорвал скамью и вот, как видишь, уцелел и сижу с тобой. Но не в этом дело! Я говорил с десятью синдо. Из десяти только один понимает нас. Остальные не нуждаются в профсоюзе, они имеют свое искусство.
Бункицы замолчал, смотря на песок, крохотными волнами омывающий ящики, и докуривал трубку.
Он объехал десять неводов. Всякое знание достойно уважения, поэтому синдо пользуются уважением. Знание дает уверенность, поэтому синдо держат себя покойно и серьезно. Работа налагает отпечаток, поэтому синдо молчаливы, а когда говорят, немногословны.
Все они, кроме одного, выслушав Бункицы, отказались поддержать движение. Одни отозвались, что не место затевать подобные дела на чужбине, другие просто не сочувствовали, третьи находили положение рабочих нормальным: «Не совсем доедают? Ну, что ж... Не так много получают? Ну, что ж... Другие и того не имеют».
Но синдо Куматака улыбнулся, притянул к себе за плечо Бункицы и сказал:
— Я читал Маркса... а ты?
— Ох-хо! — выдохнул Бункицы.
Они смотрели друг на друга.
— Я читал тоже, — тихо ответил Бункицы.
— Вот видишь какие дела, — рассказывал он Юмено, — один синдо! Немного, совсем немного, но все-таки один синдо — хорошо. Читал Маркса! Какой удивительный синдо.
Он опять стал курить.
— А они? — кивнул он в сторону работниц. — Ты смотришь на них? Иногда мне хочется крикнуть им: «Растворяйте двери, выходите на берег моря, будущие жены и матери, сбрасывайте грязную, жирную одежду, сбрасывайте подальше, потому что из-за запаха рыбы нельзя разобрать вашего естественного запаха. Потому что краснота усталости, покрывающая ваши глаза, грозит навек уничтожить блеск радости».
Он говорил тяжело, со сжатыми челюстями, собственная его жизнь вставала перед ним. Юмено смотрел на него с удивлением.
— Бункицы, ты еще совсем не стар!
— Я никогда не буду стар. Когда обида делается ненавистью, человек не стареет. Я много скитался, но не на собственной яхте, а в трюмах кочегарок, с тележкой, с тачкой. Я работал в шахтах, в гаванях, и что я могу сказать о своей жизни? Чему я научился? Я научился ненавидеть. Сначала я ненавидел всех, у кого был хлеб, у кого не умер сын, не пропала жена. А потом я стал ненавидеть с разбором. Теперь я знаю, почему мы с тобой бездомны и несчастны.
К вечеру — тучи по небу, по океану, по земле. У них длинные паучьи ноги-стоноги: дождь.
Кунгасы исчезли, даль исчезла. Океан взлетал у берегов устало и мрачно, явно исполняя никому не нужную, давно надоевшую обязанность. Невода пустовали третий день, рыбаки отдыхали в бараках.
— Я понимаю толк в чертях, — говорил Шима, положив голову на локоть и взглядывая то на своего соседа Скунэко, то в окно, занавешенное дождем. — Черти водились не только в старину. Вот рассказывают про чорта в Расиомоне, который каждый вечер хватал людей до тех пор, пока Ватанабе Цуна не отрубил ему руку. Или страшный чорт Сютен Додзи, обитавший в Осеяме.
— Где ты видел чорта? — спросил Юмено. — Почему ты знаешь в них толк?
Шима подумал о таинственном приключении на кунгасе, когда явился ловкий Козару-чорт и утащил русского ревизора. Здорово тогда попало Шиме от Козару не-чорта.
— Знаю толк, милый... Покажи чорта — сразу узнаю.
Юмено округлил глаза и сказал значительно:
— Вот хорошо, что у тебя такая способность. Мне нужно проверить одного человека. Я давно собираюсь узнать, не чорт ли он?
— Какой человек? Где ты видел его?
— Здесь.
— Здесь? — вскинулся Шима.
— Ну, здесь чорта нет, — подал голос Скунэко. — На Камчатке нет чертей. Здесь мало людей. Что будут делать черти без людей?
— Вот новый знаток, — подмигнул Юмено. — Я рос без матери, отец всегда был мрачен, неразговорчив, о чертях я мало знаю. Меня интересует, чем плох чорт?
Шима посмотрел в серьезное лицо товарища и хихикнул.
— Ты о чертях никогда не слышал? Ты, может, и о Райко с его пятью богатырями ничего не слышал?
— Ничего, — простодушно согласился Юмено.
Скунэко пожал плечами.
— Любит этот парень морочить голову, — пробормотал Зиро. — Всё у него вверх ногами.
— Что здесь странного? — вмешался Урасима. — Мальчик жил без матери, а теперь на улицах сказок не рассказывают.
— Почему ты говоришь «сказок»? — сморщился Скунэко. — Э... почему ты говоришь «сказок»? Старые истории — не сказки. Старые истории — это старые истории. Не люблю, когда молодец обо всем говорит с превосходством.
— Не ворчи, — остановил его Юмено. — Я с тобой согласен: старые истории — не сказки. Это — старые истории. Я вот интересуюсь узнать кое-что про чорта. Ты, Шима, расскажи, а ты его дополнишь, Скунэко, ты старше нас всех и больше знаешь.
Скунэко покачал головой, не зная, как отнестись к неожиданному для себя уважению Юмено. Но во всяком случае он почувствовал удовольствие.
— Я хочу знать, чем плох чорт. Говорят, чорт бывает велик. Как-то я видел картинку: чорт нарисован с гору. Ну, большой, так большой... В чем же дело? Гора тоже большая.
— Вот, — вставил Зиро, — человек не знает о чертях... Никогда не поверю!
— Напрасно, Зиро-сан, — повернулся к нему Урасима. — Что странного? Человек рос без матери.
— Без матери, без матери! — взвизгнул Зиро. — Сто раз слышал я, что без матери. Что такое мать? Бывает мать хуже костей старой лошади.
— Совершенно согласен, но это уже другой вопрос.
— Чорт большой и гора большая?! — замотал головой Шима. — Ну, это я тебе объясню одним словом. Гора кормит человека, а человек кормит чорта.
— Как кормит гора, это понятно, — размышляя, заговорил Юмено, серьезностью тона сбивая с толку Зиро. — Человек носит туда на собственной спине землю, отводит воду из водопада или ручья, обкладывает участок камнями — и поле готово. Сей, собирай и ешь. Но как чорт будет сеять на человеке? Прости, здесь непонятно.
Шима всплеснул ладонями.
— Ну, и глуп же ты, Юмено. «Чорт сеет на человеке»! Будет тебе чорт сеять, собирать и суп варить! Он жрет целиком человека. Понимаешь: жрет целиком. Р-раз! — и только пятки твои блеснули у него в зубах.
Шима сделал свирепые глаза и щелкнул зубами. Юмено покачал головой и несколько секунд пребывал в глубоком раздумье. Рыбаки, любители бесед и споров, слезали со своих мест и перебирались поближе.
— Жрет целиком, — подтвердил Скунэко, — но гораздо хуже, когда чорт перетащит тебя в свою берлогу и жрет понемножку. Вот Сютен Додзи... Человека, который ему нравился, жрал кусочками, на сладкое. Сегодня отожрет руку, завтра вторую, потом ногу. А чтобы человек не потерял сока, рану залепит чертовским пластырем.
Юмено чмокнул губами, лицо его выразило негодование.
— Как люди терпели? — поднял он плечи. — Как люди терпели, я спрашиваю?
— Что поделать с чортом: терпели!
— С ним расправлялись богатыри, — важно сказал Шима. — Если б не они, черти сожрали бы всю Японию, Китай, Индию... всех людей. Райко и его пять помощников уничтожали чертей. Они их приглашали в гости, напаивали саке и у пьяных отрезали головы.
— Доблестные дела, — громко заговорил Юмено. — Доблестные дела. Славный Райко в древние времена, действительно, спасал Японию. Но... но у меня мелькнула вот какая мысль: чорт хитер. Не живет ли он сейчас под каким-нибудь обыкновенным видом? Быть ему сейчас с гору невыгодно: в секунду расстреляют из пушки.
Шиме мысль товарища показалась замечательной.
— А ведь верно, чорту сейчас невыгодно быть с гору.
— Да, изрешетят, — сказал и Скунэко, и ему мысль понравилась.
— Вот у меня появилось соображение: а что если черти живут среди нас, но так ловко притворяются, что нам и невдомек, что они, черти, живут и жрут втихомолку, чтобы особенно не было приметно.
Слушатели придвинулись теснее.
— А что ты думаешь, — заметил Скунэко, становясь на колени на своей постели и поднимая лохматую голову. — Раз живут — значит и жрут. Черти не склонны к воздержанию.
— Не слышно что-то, — усомнился Шима, — полиция сразу бы...
— У меня такая мысль, — перебил Юмено: — собака на охоте идет по следу и находит зверя. Давайте поведем носом, понюхаем, посмотрим... По-моему, пахнет! По-моему, нас жрут! Нас жрут, — повторил он, оглядывая всех. — Кого целиком, кого по кусочкам, по рецепту Сютен Додзи... Где твой палец, Скунэко? — спросил он вдруг.
— Палец? — удивился Скунэко. — Э... где мой палец?
— Его отожрал чорт, но не так просто, как в старые времена: разинул пасть и щелкнул зубами. Теперь чорт жрет с великой хитростью... Он замаривает людей... Ну, вот вы... сыты вы? Одеты вы? Ваши дети сыты? Играют игрушками и счастливы? Чорт жрет ваши порции риса, рыбу, которую вы ловите! Ни одной рыбы он вам не дает, хотя великий мошенник обещал каждую неделю по неводу. Вы поедете домой, и он вас правильно не разочтет, а на украденные деньги будет жрать мясо, масло и рис целыми ведрами. Чорт жрет ваших женщин. Расспросите Бункицы, где его жена? Да вот посмотрите в окна завода... Со старыми чертями боролся Райко, а с новыми... Вы знаете как имя богатыря, который бьется за нас с новым чортом?
Он видел вокруг напряженные глаза. Даже Скунэко смотрел хотя и мрачно, но торжественно.
— Вы знаете, как его имя?
— Профсоюз! — четко на весь барак бросил Урасима.
И весь барак вздрогнул от страшного слова.
Зиро тихонько свистнул, но тотчас же укусил себя за губу. Никто не расслышал свиста.
— Желающие могут вступить в профсоюз и получить членские книжки, — тихо сказал Юмено.
Вечером начался тайфун. Как всегда, внезапно. Была тишина, Между небом и землей равная стена дождя. И вот уже вздохнул, передохнул, опять вздохнул, но покрепче. Через минуту еще крепче. Гикнул, свистнул... Ударил грудью в океан, поднял и погнал вал, прыгнул в небо, засвистел, завыл, заревел, хватая тучи, разрывая, сбивая, бешено гоня.
Через двадцать минут стало ясно: небывалый тайфун погнал океан громить берега.
Рыбаки разделись и в одних поясах с неразлучными тавлинками побежали оттаскивать кунгасы.
Козару всматривался во тьму: синдо и переборщики были там, в этой тьме.
«Послать за ними катера или нет? Если послать, то сейчас! Через минуту уже не пошлешь».
Его тронули за плечо.
— Козару-сан, посылай катера! — прокричал Юмено.
И хотя перед этим Козару сам склонялся к посылке, он крикнул:
— Переждут... якоря крепкие.
Юмено сидел под перевернутой шлюпкой и кусал пальцы. Тайфун нарастал с такой силой, что гибель людей на неводах была неизбежной.
Юмено кусал пальцы и издавал восклицания, которых не слышал даже сам, потому что ветер срывал звуки у самых губ. В нем закипал гнев. Не имея выхода, гнев гнул его, как тяжесть.
К следующему вечеру утих ветер, дождь стал мельче, тучи над морем стали выше, потом еще выше, и, наконец, дождь перестал.
Рыбаки, капитаны катеров, Козару выскочили из бараков. Море было недоступно. Холодное, грохочущее, желто-зеленое железо бросалось на землю.
Как будто кунгасы на местах. Козару вытащил бинокль. Рыбаки сбились вокруг него.
Двух кунгасов нехватало. Если сорваны невода на остальных, убытки порядочны.
— Всё в порядке, Козару-сан?
— Не всё, двух нехватает.
«Двух нехватает» — побежало по берегу. — «Двух похватает. Двух... еще немного».
— Нехватает двух, — повторил Юмено, смотря на Урасиму и Бункицы. — Разве такой опытный человек, как Козару, не мог этого предвидеть?
— Э... скверно, скверно, — говорил Скунэко. После беседы о чертях в нем начался перелом. Он смотрел на основание пропавшего пальца и по-новому видел обрубок... «Э, без пальца... никакой аптечки на рыбалке... почему, разве мой палец так дешев?»
Шли вдоль берега искать мертвых. Нехорошо идти по берегу и искать трупы товарищей.
Опять ветер. Но уже другой. Не ветер тайфуна, а благодушия. Он еще выше взбросил тучи и погнал их за сопки, как пастух стадо овец.
Теперь все на очистившемся просторе ясно видели: нехватало двух кунгасов. Рабочие разошлись в поисках обломков и товарищей.
— Что особенного? — бурчал Зиро Шиме. — Рыбаки всегда тонут, на то они и рыбаки. Скажи мне, есть ли в Японии рыбачья семья, где бы никто не утонул? Постарайся скорее бросить это ремесло, вот и все. Ты вчера записался в профсоюз, будет тобой верховодить мальчишка Юмено и кончится тем, что вас всех компания рассчитает, а то еще и похуже. Нашел чем возмущаться: богатые живут лучше бедных! Ты сообрази только, чем он возмущается: богатые живут лучше бедных! Ну вот, скажем, ты разбогатеешь, и неужели ты не будешь иметь права лучше жить? Он тебя сейчас назовет чортом, пожирателем бедных с костями. А кто из нас откажется от мысли разбогатеть? Разве плохо быть уважаемым человеком, иметь свой дом, авто, женщин, готовых тебе служить? Мой друг Шима-сан, если от всего этого отказаться, зачем жить? Ради профсоюза? Ты вот вступил в профсоюз — значит, ты дал обещание вечно нищенствовать, скитаться по рыбалкам и угольным ямам и всегда быть готовым просить извинения, когда тебе дадут тумака.
Он смотрел на него насмешливо и горестно причмокивал губами.
Шима молчал. Картина, нарисованная Зиро, ему не понравилась.
— Членский билет с тобой?
— Да.
— Покажи.
— Потом.
— Хорошо, потом. А лучше порви его в клочья и больше не слушай хитреца. Как он ловко тебя поддел! У него свои цели. Он станет на твою спину и на спину твоих товарищей и далеко пойдет и, поверь, не в сторону вечной бедности. Я хорошо знаю этих молодчиков из профсоюзов. Ну что? Сделал глупость?
— Пожалуй. Он тогда ловко повел. Знать не знаю, что такое чорт. А потом... — Шима покачал головой.
Зиро довольно усмехнулся.
— Это их политика — морочить людей. Я знаю их. Ну, двинемся назад, рано начали искать, раньше завтрашнего дня не выбросит...
Катера ушли в море под вечер. От двух кунгасов не было следов. Остальные уцелели. Страшные сутки на утлых дощатых коробочках!
Началась проверка неводов. Четыре невода сорвало.
К вечеру на берег выбросило несколько трупов и обломки кунгасов.
Этим вечером Зиро почтительно попросил разрешения поговорить с Козару, и Козару узнал все подробности.
Организовали профсоюз! Вырвали из рук его, Козару, соглядатая-ревизора! (Теперь ясно, что вырвали!) Сорвали невода!
В воспаленном воображении доверенного гибель неводов во время тайфуна рисовалась тоже как дело рук членов профсоюза.
— Очень благодарю тебя, Зиро-сан. Я не забуду тебя, и фирма не забудет.
В этот вечер он почти не ел.
Ициро напрасно ставил перед ним на столик лучшие яства: в лакированной деревянной чашечке суп, сваренный из сушеных кореньев, заправленный сырыми яйцами и рыбой, сашими — тонко нарезанную сырую хайко, сдобренную соевым соусом, и, наконец, пупки.
Козару не ел, и удивленный повар съел всё сам.
— Большие убытки, — сказал Козару. — Большие неприятности, фирма не будет довольна.
Он улегся и закрыл глаза. План действий отчетливо носился перед закрытыми глазами: завтра обыск и допрос. Виновных — на первый пароход и в Японию. Двадцать человек членов профсоюза! Что скажет фирма о его способностях доверенного?! Надо рвать с корнем этого негодяя Юмено. Но негодяй, как всякая паршивая сорная трава, наверное, уже хорошо пустил корни.
Утром он наметил помощников. Во главе их поставил Зиро и Скунэко: людей на возрасте. Пожилых людей не мучают фантазии.
Собрал помощников и сообщил:
— Некоторые заболели... да, очень просто: заболели... Болезнь, как «бери-бери» — от нее не вылечиваются. Заболели профсоюзами и коммунизмом. Образовали профсоюз, сорвали невода. Надо обыскать бараки, чтобы сделать дезинфекцию.
— Идем!
Отряд двинулся к баракам. В бараках никого не было, все работали... Хотя нет, чья-то седая голова... А, старик Бункицы! Ну, этот не опасен.
Козару прямо направился к вещам Юмено. Перекинул матрасик... Ничего. Вещи из мешка разметал по нарам — убогие вещи: рубашка, куртка с черным иероглифом фирмы во всю спину, зори, мыло, зубная щетка...
Не собирая вещей, вытащил нож и начал вспарывать матрас.
Его руку крепко сжали.
Козару рванул и освободил руку.
— Зачем резать матрасик бедного человека? — спросил Бункицы.
— Твой бедный человек — агент профсоюза, вот что!
— Не может быть!
— Может или не может, но зачем ты взял меня за руку?
— У меня такая привычка, господин: когда я обеспокоюсь, я должен что-нибудь взять в руку.
— Отчего же ты беспокоишься?
— Я испугался... господин хочет резать матрасик бедного человека... это несправедливо.
Бункицы говорил спокойно, его седая голова, на которую падал свет из окна, сияла. Козару усиленно моргал веками.
— Я не понимаю, что тебе надо?
— Ничего, я только испугался за уважаемого господина.
— Не беспокойся, старый друг. Разреши мне самому знать, что справедливо, что нет.
Он снова взялся за нож и всадил его в угол матрасика.
Бункицы сделал быстрое движение и оказался на матрасе. Он сидел без улыбки, в позе человека, собирающегося размышлять.
— За-го-вор! — прошептал Козару, приближая к нему свое лицо. — Вот как, «уважаемый господин!»... Вы со всех сторон обступаете Козару-сан!
И отскочил.
— Созвать всех, с берега... Унтоко, Скунэко, Зиро!..
Толкаясь в узком проходе между нарами, те бросились из барака.
Через минуту разнесся сухой пронзительный треск: Зиро изо всех сил бил плашмя палочками в гладко отшлифованную кленовую доску.
Козару пробежался до дверей и обратно. «Перед тобой — победоносный путь. Ты — победитель, успокойся! — прошептал он привычную формулу. — Отец должен быть безупречен: дети спросят об отце». И, как всегда, эта формула оказала свое действие. Он почувствовал превосходство, власть и пришел в себя.
— Седой! Старик! — сказал он презрительно, останавливаясь против Бункицы. — Что скажут твои дети, когда узнают, что ты обманул компанию?
— У меня нет детей.
— Нет? Где же твоя жена и твои преданные дети?
— Жена и дети у меня были, но их отнял у меня ты.
Минуту они смотрели друг на друга.
— Так вот где сам орел! Так это ты занимаешься коммунизмом, а мальчишка только для отвода глаз?..
— Да, это я сижу перед тобой, Бункицы, и глаз тебе не отвожу.
Зиро приотворил дверь:
— Козару-сан, собираются!
Все, кто не был в море на кунгасах, собрались между бараками и пристанями. Козару решил действовать стремительно.
— Позор! — сказал он, подходя. — Обнаружены обманщики, нарушители контракта, агенты профсоюзов и коммунистов. Старик Бункицы оказался негодяем.
— Кто потопил рабочих? — неожиданно спросил голос из задних рядов.
Козару споткнулся, но продолжал.
— По моим сведениям, по крайней мере двадцать человек вступили вчера в профессиональный союз. Кто сдаст сейчас профсоюзный билет и раскается, тому ничего не будет...
— А если не раскаемся, тогда что? — крикнул тот же голос.
— Если не раскаетесь, фирма расторгнет со всеми вами, как с обманщиками, контракты и взыщет судом с вас или с ваших родителей аванс, за пропитание и проживание.
Зиро толкнул Шиму:
— Теперь удобный момент.
Профсоюзный билет лежал в тавлинке рыбака и жег тело.
— Итак, никого из членов профсоюза нет? Мне тогда придется самому называть имена.
Шима не выдержал: протолкался вперед и стал развязывать тавлинку. Он стоял впереди всех, на него смотрели, руки его путались.
Но вот в руках его красная книжечка. Он пошел, протягивая ее Козару, но по дороге, вспомнив, что нужно рвать, разорвал и бросил наземь.
— Очень хорошо, — начал Козару, испытывая радость победы. — Кто следующий?
— Пароходы пришли! — крикнул неугомонный голос из задних рядов.
С севера из-за поворота, с той стороны, откуда суда никогда не приходили, появились три парохода. Они шли, как крейсера, в кильватер.
Козару схватил бинокль.
— Три парохода ассоциации!
На первом у трубы взбух белый хвост, потрепался и пропал. Спустя мгновение на рыбалке услышали долгий гудок.
— Пароходы пришли, — сказал Козару многозначительно, так, чтобы каждый понял: «Ну, я теперь разделаюсь с вами!» — Наше дело мы немного отложим.
— Неблагоразумно, друг, — говорил Бункицы, идя рядом с Юмено. — Вышло все это у тебя очень неосторожно. Ведь донесли.
Юмено шел, опустив голову.
— Я спохватился, но уже было поздно.
— Я понимаю: ты молод. Ведь он вскрыл твой матрас, а там у тебя целый склад. Теперь, я думаю, нас увезут в Японию.
— Я не поеду, Бункицы. Надо бежать...
— За нами будут следить. На лодке бежать — поймают, на катере — поймают, пешком, пробравшись через проволоку? Посмотрим, посмотрим!
«Рорё Суй-сан Кумиай» снарядила на Камчатку три парохода. Вооружила неводами «последнее слово техники», оборудованием для двух новых заводов и пулеметами. В трюмах — шестьсот рабочих.
Телеграфные агентства оповестили мир: «Ассоциация японских рыбопромышленников в советских водах в результате конфликта с советским правительством объявила свободную ловлю на Камчатке. Ассоциация отправила на Камчатку десять пароходов на рыбалки, ранее принадлежавшие ассоциации и отобранные Советами, а также заторгованные фирмой «Уда». Во главе экспедиции стоит господин Хосоя».
Хосоя вступил на флагманский корабль. На берегу собралась толпа зевак, тамбошя[29] и фоторепортеров. Выходило вроде того, что Хосоя выступал на завоевание новой страны. Он снял шляпу, взмахнул ею, водворяя тишину, и сказал:
— Япония не привыкла покоряться несправедливости. Я думаю, это поймет и министерство.
Пароходы загудели, фото защелкали, тамбошя забегали карандашами по блокнотам.
На седьмые сутки перед флотилией ассоциации, как и перед всякими другими пароходами, если нет штормов или иных препятствий, наметились снежные сопки Камчатки. Советские миноносцы не преградили пути, пулеметы напрасно таращили тупые рыльца в океан. Хосоя в глубине души думал, что Советы пошлют на Камчатку по крайней мере пару миноносцев и отряд Красной Армии. Ему казалось, что советское правительство, как и всякое другое правительство, не может иначе ответить на оскорбление, потому что его перестанут уважать и повиноваться. Советы пошлют миноносцы, тогда на сцену выступит Япония. Она не разрешит безнаказанно расстреливать свой коммерческий флот. Если же не будет ни миноносцев, ни отряда, что ж, — Хосоя соберет рыбку и уедет.
Хосоя и капитан рассматривали подступающие берега.
— Два века назад, — сказал Хосоя, — русские казаки оттуда плавали на Японию. Они — храбрый народ, но где нужно, они не умеют сдержать жадности, и теряют там, где можно приобрести. Они грабили и жгли наши деревушки. Хорошо, что мы ничего не забываем, они нам заплатят долг.
Хосоя любил историю. Любимым его автором был знаменитый историк Рай-Дзйо, умерший в 1832 году и написавший свою «Нипон-сайси» — «Свободную историю Японии». Рай-Дзйо показал пример моральной стойкости. Он отказался от почетной службы у своего даймио и всю жизнь посвятил критике феодального строя Японии.
Молодой акционер настолько чтил историка, что даже совершил паломничество на его виллу около Киото, к его любимой беседке, названной писателем Санси Суймей-сио — местом, откуда видны фиолетовые горы и прозрачные воды. Здесь историк работал со своими учениками, здесь он написал свои лучшие страницы.
— Мы делаем исторический поход, капитан, — сказал Хосоя. — Юг поднялся против Севера.
— Есть, Хосоя-сан! — убежденно ответил капитан. — Сегодня во время обеда я поднимаю тост за победоносный путь Японии на Север.
И за обедом в кают-компании он, его помощники и пароходовладелец пили за могущество Японии и за собственное счастье. На столе томились излюбленные цветы; чашки, из которых пили чай, были с подписью известного художника Икида Косонг; в иллюминаторы, как картина величавого гения, виднелся вечер над морем, облокотившийся на снежные горы.
Шестьсот рабочих, законтрактованных ассоциацией, ехали в трюмах. Так как свободного места не было, они помещались на таре, прикрыв ее тонкими досками. В трюмах, в духоте, пахло рыбой, джутовыми мешками и еще тысячами ароматов, разобраться в которых не было возможности.
Во время обеда в кают-компании многие выбрались наверх, любопытствуя взглянуть на берега. Они услышали крики «банзай» обедающих, а на горизонте увидели белесоватую полоску. Они вдохнули воздух, свежий и беспокойный. Беспокойство ощущалось в застывшем море, в ветре, который налетал сразу со всех сторон, не касаясь поверхности моря, беспокойство шло от белесоватого горизонта.
Наутро ничего не было видно. Мир превратился в жидкое и тек с неба и хлестал снизу.
Пароходы взяли курс к востоку, в открытый океан, подальше от берегов.
Через два часа налетел тайфун. Пароходы потеряли друг друга.
Вокруг бешено кипел океан, крутились водяные горы, белое, зеленое подымалось, наваливалось и перекатывалось, но пароход Хосоя несся по спокойной поверхности лесного озера: он попал в центр тайфуна.
Несся изо всех сил. Каждый болт, винт, скрепление, лебедки, ванты, трапы — дрожали и звенели.
В наглухо завинченных трюмах смертельно душно. Однако никто в трюмах не испытывал страха, потому что пароход не кидало, и никто не видел кипящего рядом хаоса.
Хосоя посерел и не отходил от капитана.
— Еще немного — и не выдержим, — сообщил капитан. — Угля мало...
Хосоя молчал, но серел все больше. Его затея со свободной ловлей рыбы теперь представлялась ему до дикости нелепой. Точно тайфун был мерой, которой измерялась серьезность человеческих дел.
Тайфун поворачивал к берегам Камчатки. Вместе с ним поворачивал пароход. Появилась новая опасность.
— Несет на берег, — оказал капитан, — через час разобьет.
Хосоя сжал зубы и сохранил хладнокровие. Ему хотелось выругать себя, но он не выругался даже мысленно: ругательные слова, казалось, могли увеличить ярость стихии.
Капитан исчез в свою каюту. Стоял перед картами и соображал:
«Недалеко от места, где пройдет центр тайфуна, — маленькая бухточка... Если прорваться?.. Но нужно замечательное искусство, чтобы попасть в эту бухточку...»
— Что? — опросили неподвижные глаза Хосои.
— Один шанс, — ответил капитан. — Надо попасть из пушки в пролетающий гривенник.
Через четверть часа капитан начал игру. Перед ним пролетал серебряный гривенник, и он целился в него из пушки. Зрители, затаив дыхание, следили за игрой, в которой ставками были они сами.
Пароход влетел в водяные горы, стал на дыбы, упал, поднялся. Винт заколотил по воздуху, и вдруг маленькая букашка полезла куда-то вверх.
Так продолжалось до бесконечности, до ужаса — десять минут.
Хосоя ничего не думал. Что думали остальные? Они тоже ничего не думали.
В трюмах, в каютах, в машинном отделении — везде знали: наступило чрезвычайное. Вдруг Хосоя закусил губы: сквозь мглу дождя, брызги, зеленые сумерки валов на пароход неслась темная махина, головой запутавшись в тучах. Понял: берег и смерть.
Бросился к поясам, но пояса предусмотрительно были прикручены проволокой.
В ту же секунду темная махина пронеслась мимо, и наступил поразительный мир: в бухту спокойно вливалась река, бухта, плотно закрытая скалами, едва волновалась, ветер свистел высоко над головами.
На берегу, около устья реки, — шалаш. Через заросли шеломайника, кустарниковой ольхи и бледной, почти серебристой ивы вьется в горы тропа. Около шалаша стоит человек и глазеет на пароход.
Капитан, сняв фуражку, вытирал голову и лицо. Гривенник, разлетевшийся на мелкие осколки, валялся у его ног.
Через сутки мир за скалами успокоился. Тайфун, раздувая свою ярость, полетел дальше, на Владивосток. Ветер стал благодушен. Он огромными от края до края руками успокаивал океан и угонял на запад тучи. Ему явно надоели мокрые лохмотья, закрывавшие солнце. Полчаса усилий, и он блестяще, как самая опытная уборщица, подмел небо.
Для Козару-сан скинули трап, и он взобрался на пароход. В бумажнике его лежал список членов профсоюза, в голове грозная информация о событиях, в которых его роль принимала прилично героические размеры.
Но у трапа его встретил не какой-нибудь инспектор фирмы, а сам Хосоя. Самый вид его был необычен: тонкий светлосерый костюм и на нем, на ремне через плечо, тяжелый маузер в деревянной кобуре.
Козару, давясь изумлением, отвесил церемонный поклон и, когда поднял голову, увидел вдоль бортов пулеметы. Он только поводил глазами, слегка запыхавшись or подъема.
«Очевидно, на всех рыбалках профсоюзы, коммунисты и забастовки», — мелькнула у него мысль. Но она не успела развернуться, потому что Хосоя взял его под руку и повел на вторую палубу. Здесь он усадил доверенного в шезлонг, сел рядом и, нагибаясь к нему, как к близкому другу, сообщил невероятную вещь: ассоциация объявила советскому правительству войну!
— Ясно ли вам, что означает война?
Козару интимно, но почтительно пожал плечами, шевельнул ладонями: «Ясно, но объясните мою роль».
— Вы, как служащий фирмы, и вся ваша рыбалка объявляетесь отрядом действующей армии. Вы — ответственный участок фронта.
— Вот это мне не ясно, — тихо заметил Козару.
— Вы будете наступать на соседнюю советскую рыбалку...
Хосоя входил в свою настоящую роль — исторического главнокомандующего. Подробный план войны с точными обязанностями каждой рыбалки и доверенного, произведенного в полковники, лежал у него в кармане, но он не нуждался в нем, он помнил его наизусть.
— Вам поручаются инициатива и командование, — говорил он. — Вы должны сделать так, чтобы ваш враг вышел из строя.
Акционер нежно погладил деревянную рубашку маузера.
— Первое задание: уничтожить невода противника... Как? — Это ваша инициатива. Вы назначаетесь главнокомандующим вашего участка фронта. Вы будете получать краткие приказы и отвечать будете так же кратко... В случае моего личного приезда вы должны быть готовы дать самый подробный отчет. Язык связи — условный, выработан мной. Вот листок, заучите, потом сожгите. Фирма доверяет вам. Ваши победы вызовут крупную благодарность.
В бумажнике Козару лежал список членов профсоюза, в голове еще носились обрывки заготовленной информации. Но и то и другое было явно невозможно.
Крупная благодарность... и рассказ. Как ни героична роль Козару, а все же несомненен вывод Хосои: на рыбалке беспорядки. Хорош главнокомандующий! «Фирма доверяет вам»! Едва ли после этого доверят командование!
— Благодарю ассоциацию за назначение, — сказал он. — Я был солдатом, мне все понятно. На вверенной мне рыбалке все благополучно, господин Хосоя.
Первые дни пути Зейд была полна тех чувств, которые побудили ее согласиться на предложение Борейчука.
Она сделает полезное дело. Много золота получит родина!
Мир кругом был полон интереса и не походил ни на что, виденное ранее.
Реки, горы, ущелья — все было грандиозно и пустынно. Впрочем, пустынно, если говорить об отсутствии человека. Она видела оленей, которые вдруг, сломя голову, проносились по тайге, только дробный топот копыт да треск чащи сопровождали их бег. Она видела горных баранов. Они стояли на острых скалах на птичьей высоте и вдруг срывались с этих скал и неслись с неправдоподобной быстротой и легкостью. Она видела медведей, которые не очень-то торопились дать дорогу человеку.
Она видела лис и зайцев, пузатый барсук скрылся в своей норе.
Звери и птицы наполняли этот мир. Человек здесь был гостем.
Она шла гордая и сожалела, что не имела фотоаппарата. Хорошо бы принести и показать фотографии той же Точилиной и тому же Гончаренко.
В первые дни она все думала о том, как будет хорошо, когда во Владивосток придет пароход, а на пароходе — она и мешки с золотом.
Посевин и Борейчук вначале мало между собою разговаривали. На Зейд Посевин не обращал никакого внимания, но Борейчук частенько поглядывал на нее и спрашивал:
— Не устали, дорогой товарищ? Ну, молодец, молодец! Я так и говорил Посевину: эта здоровая девушка пройдет не хуже мужчины...
В один из первых вечерних привалов Посевин буркнул Зейд:
— Разложи костер.
Очевидно, он хотел на нее, как на женщину, возложить хозяйственные обязанности. Зейд это не понравилось, но она еще ничем не успела выразить своего недовольства, как Борейчук сорвался с места:
— Нет, зачем, к чему? Что мы! Нас же двое мужчин! — и побежал собирать хворост.
С тех пор хозяйственные заботы нес он.
У Посевина была палатка. В сущности это была не настоящая палатка, а какая-то укороченная — квадратное полотнище, которое Посевин устраивал на двух жердях и перекладине.
Там можно было лечь двум, третьему — трудно. В первую ночь Зейд устроилась было на воле, но комаров оказалось такое количество, а ночная прохлада так напоминала холод, что она, пролежав час в своем одеяле, проползла в палатку.
Остались позади первые хребты. Путешественники подошли к реке, названия которой ни Посевин, ни Борейчук не знали. Они просто называли ее: река.
Река неслась в крутых каменных горах по узкой долине и была зла до остервенения. По сравнению с ней предыдущие речки казались благодушными овцами.
Нужно было переправиться на противоположную сторону. Спускались к реке долго и трудно. Труднее всего оказалось Борейчуку. Ноги и руки его совершенно были неприспособлены к тому, чтобы цепляться за выступы, упираться в почти несуществующие выемки, совершать прыжки.
— Чортова дорога, — говорил он, — ничего не понимаю. Бывают горы, но по горам можно идти. А это что же?!.
— Как же ты будешь идти назад с грузом? — кричал Посевин.
— Не знаю, не знаю, не предполагал, — безнадежно дрожащим голосом отвечал Борейчук. — Ты говорил: дорога. А разве это дорога?
— Возьмите мою палку, — предлагала Зейд. — Где ваша палка?
Свою палку Борейчук упустил в трудную минуту, когда двумя руками хватался за скользкий камень, а ногами искал опоры и с ужасом чувствовал, что опоры нет.
— Берите... Иначе сорветесь!
Больше на животе, чем на ногах, спустились в заросли кедрового стланника на берегу реки.
— Километров тридцать в час дает, не меньше, — сказал Посевин, глядя на вздутый грохочущий поток.
Река неслась желтая, пенистая, и Зейд казалось, что она торопится обогнать себя саму: до того одна волна накатывалась на другую, перекатывалась, стремительно обгоняла. До того она точно слизывала стремительно берег.
Через реку протянулась гряда камней. Камни разной величины: плоские, круглые, острые — торчали близко друг от друга.
— Чортова тропа, — сказал Посевин. — Когда чорт здесь проходил, оставил следы, а теперь нам за ним нужно топать.
Борейчук молчал. Зейд посмотрела на камни. Пройти по ним, если бы они лежали на земле, не представило бы никакого труда. Но когда они торчат из пучины?!
— А если поскользнешься? — спросила она.
— Нашему брату поскальзываться запрещено. Ничего, пройдем, я проходил трижды.
Во Владивостоке свою ловкость Зейд проявляла, играя в волейбол, а за дорогу она убедилась, что она ловка вообще. Если пройдет Посевин, пройдет и она.
— Чай будем пить? — чужим голосом спросил Борейчук.
— На том берегу выпьем. Ну, благословясь, — проговорил Посевин, поправил на спине груз, подтянул ремень и взял палку. Он сделал первый пробный шаг; потом слегка подпрыгнул и пошел быстро, почти бегом, с камня на камень.
У Зейд заколотилось сердце. Через несколько минут идти ей!
— Эгоо! — донеслось с того берега.
Посевин стоял и махал палкой.
— Товарищ Борейчук, теперь вы? — спросила Зейд.
— Как хотите... — Борейчук подошел к берегу и, наклонившись, стал разглядывать камни.
— Неужели нет другого пути? Почему бы не перейти ее в мелком месте?
— Посевин, наверное, выбрал самую проходимую дорогу, товарищ Борейчук.
— Вы думаете он выбирал? Ничего не выбирал, пошел по первой попавшейся. А я убежден, что можно найти брод.
— Какой брод, вы смотрите, она бешеная.
— Я пойду последним, товарищ Зейд... Идите осторожнее... чорт его дери, не понимаю! Неужели люди ходят по этим чортовым следам?
— Эгоо, эгоо! — доносился сквозь грохот реки крик Посевина.
Минуту Зейд колебалась, но выхода не было: нужно было перейти, и она пошла.
Она смотрела только на камни, вода с бешеной быстротой неслась под ее ногами, и если сосредоточиться на этом беге, голова закружится, и нога ступит в пучину.
Но она смотрела только на камни, плотно становясь на плоские и едва касаясь острых.
По последним камням она бежала.
— Хорошо, — сказал Посевин, когда она прыгнула на узкую полосу красного песка.
— В самом деле чортова тропа!
Борейчук оставался на том берегу. Несколько раз он ступал на первые два камня, но на третий не решался и возвращался назад.
Посевин молча ждал. Наконец, терпение его иссякло. Он стал давать советы, пересыпая их угрозами.
— Он не перейдет, — сказала Зейд. — Он плохо видит, он близорук.
— Ты что же это, долго будешь плясать?
Борейчук снова ступил на камень, сделал два шага, постоял и вернулся.
— Не могу, — крикнул он. — Где брод?
— Ступай, ступай! Баба перешла!
Борейчук стал ходить по берегу. Казалось, он что-то искал. Но что он мог искать?
Через час он бросил таинственную ходьбу. Стоял на берегу и смотрел в реку.
— Скажите, пожалуйста, это человек? — говорил Посевин. — Разве я мог думать, когда брал его с собой?
— А золото нашли вы или оба вместе? — спросила Зейд.
— Оба вместе! — захохотал Посевин. — Разве он может найти золото? Если мы опоздаем еще на день, чорт знает, что будет!
Борейчук не перешел реки. Он сидел на берегу. Охрипший голос Посевина смешивался с ровным грохотом реки.
— Исключительная сволочь, — говорил Посевин. — Он меня погубит! Я и так уже опоздал!.. «Старый Джон» уйдет к чортовой матери.
Зейд приподняла брови: «Старый Джон»?
Палатку разбили тут же на песке. Разожгли костер, но чаю не варили: чайник был у Борейчука.
Борейчук тоже разжег костер и кипятил воду. Чаю у него не было.
— Пошел бы Дождев — давно были бы на месте. А так — петля. Взять половину золота? Значит, на остальном поставить крест.
Зейд не поняла, почему если взять половину, то на остальном надо поставить крест. Ей казалось, что можно взять и не так уж много, потому что всего открытого все равно не унесешь. А для того, чтобы поверили в сделанное открытие, наверное, довольно и одного рюкзака золота. Но она не высказала своего мнения и не спросила разъяснения, потому что Посевин не располагал к разговорам.
Она завернулась в одеяло и улеглась. Шум реки был приятен, он не был тяжел и угрюм, как грохот океанского прибоя. В нем была мелодия и нежность.
Засыпая, она спросила:
— Если он не перейдет, что мы будем делать?
— Если он не перейдет, я его убью,
Утром Борейчук разложил костер, должно быть, готовил завтрак. Он не собирался переходить реку.
Посевин побежал к нему.
Зейд не могла разобрать слов в грохоте реки, она только видела жесты.
Оба сначала размахивали руками, потом Посевин поднес к лицу Борейчука кулак.
Борейчук ударил по кулаку.
Друзья схватились и упали. Долго извивались по земле. Встали, Посевин потащил Борейчука к реке, Борейчук изловчился и ударил Посевина ногой, Посевин упал на колени.
«Надо прекратить», — с тревогой и отвращением подумала Зейд.
Опять бешено неслась под ее ногами река, опять нужно было сосредоточиться только на камнях. Она перебралась в тот момент, когда Борейчук дрожащими руками возобновлял костер, разметанный ударом сапога Посевина, а Посевин изрыгал ругательство за ругательством.
— Успокойтесь, как вам не стыдно! — начала она.
Ни тот, ни другой не обратили на нее внимания.
— Я близорукий! — кричал Борейчук. — Я оступлюсь!
Его речь прервали новые ругательства Посевина.
Зейд подошла к Посевину и сказала твердо и с досадой:
— Перестаньте ругаться! Ругань ни к чему не приведет. Надо что-то придумать.
Посевин посмотрел на нее с удивлением. Потом выругался.
— Это что же? — спросила Зейд. — Как вы смеете?
— Тут я хозяин, — крикнул Посевин. — Я! Вы понимаете, кто я?! Завтра в Америке шепотом будут произносить мое имя!
— В какой Америке? Почему в Америке?
— А по-вашему, где? В Африке? На Африку мне наплевать. В последний раз спрашиваю тебя, перейдешь ты или нет?
— Я перейти не могу, — сказал Борейчук. — Как хочешь. Не кричи. Поищи другой переправы. Ты человек бывалый. Есть и другие переправы. Не может быть, чтобы только эта одна.
— Я буду искать, а Старый Джон будет нас ждать? Из-за вас я потерял столько времени. Одного дурака ждал, убеждал — не пошел. Теперь второй пнем стоит на берегу. А за рекой вся жизнь... так он, понимаете ли, готов счастье всей жизни променять на свой страх.
— Если я сорвусь, на какого чорта мне будет твое счастье?!
Перебранка возобновилась. Часто повторялось имя Старого Джона. Зейд сидела на камне. Она начала понимать, что дело с золотом обстоит совсем не так, как говорил на белушьем промысле бывший бухгалтер.
Противники снова смолкли, и Посевин пошел вниз по реке.
— Послушайте, Борейчук, — сказала Зейд, — что это за Старый Джон, который не будет нас ждать лишнего дня? Вы мне ничего не говорили о нем на рыбалке.
Борейчук пожал плечами.
— Не мог же я всего говорить на рыбалке. Вы — умная женщина! Неужели вы сами не понимаете? Но все будет в порядке. Не волнуйтесь. Я убежден, что Посевин напрасно порет горячку. Американец нас подождет.
Борейчук сел готовить завтрак: мелко накрошил в котелок соленую кету и варил ее с луком.
Зейд окаменела. Весь мир: Борейчук, Посевин, река, горы — перестали для нее существовать. Бывший бухгалтер! Вот как иногда бывает. Разве она могла думать?! Теперь она понимала его двусмысленные слова о Харбине и загранице. Он испытывал Зейд: не клюнет ли?
Обижалась на замечания Точилиной! Что теперь делать?
Американец Джон! Значит, вот что они собираются делать! А что теперь должна делать она? Бежать?
Что угодно, только не бежать! Теперь она должна идти с ними неотступно до того места, где спрятано золото.
Что же будет в тот момент, когда она дойдет с ними до тайника?
Вот они пришли к золоту. Положили его в рюкзаки... Двинулись в условленное место встречи с американцем. К этому времени она должна знать, где это место, и бежать с дороги к своим, чтобы предупредить власти о преступниках.
Но если она про место встречи не узнает ничего, что вполне возможно, потому что Посевин скрытен, тогда она пойдет с ними дальше. В один прекрасный день она окажется у шхуны. В этом случае могут быть два варианта: первый — они насильно увозят ее с собой, не пожелают оставить на берегу свидетеля. Второй — убивают ее. Скорее всего они убьют ее.
И Борейчук будет убивать? Конечно, и Борейчук. Что с того, что она ему нравилась!
Может ли быть в этом случае третий вариант? Может ли она каким-нибудь образом помешать отплытию шхуны? Неизвестно, ничего неизвестно.
Известно только одно: она не должна думать о себе... Она не должна испугаться даже смерти, и она не испугается.
Река шумит. У реки своя жизнь. Суп из соленой кеты готов. Пришел Посевин, молча сел хлебать. После завтрака спросил:
— Так не перейдешь?
— Не перейду.
Не говоря ни слова, Посевин пустился на ту сторону, перенес оттуда имущество, и экспедиция двинулась вверх по реке в поисках другой переправы.
Лил дождь. Мир вокруг был совершенно неправдоподобен. Темные голые горы. Идут три человека. Медведи встают со своих лежек, присматриваются к ним и недовольно уходят.
Что они здесь делают, медведи, в этих голых горах?
Параллельно один другому тянутся два гребня из окаменевших лавовых потоков.
Удивительное зрелище!
Точно живые извиваются ручьи камня. Самые фантастические фигуры образовала страшная, двигавшая ими сила. Она их скручивала в спирали, распластывала и вытягивала в длинные, стремительные, вдруг застывшие массы.
Все грандиозно, неправдоподобно и, пожалуй, страшно.
Через пятьсот метров гребни переходили в совершенный хаос, столпотворение камней.
За хаосом вздымались острые, зловещие, темнокоричневого, почти кровавого цвета пики, зубчатые хребты.
Зейд шла последней. Вулкан, по склону которого они шли, сегодня молчит, а завтра?
Дождь продолжал лить.
Холодно, скользко. Несколько раз Зейд обрывалась и падала.
Сейчас оборвалась в мутный поток. Вместе с потоком катились камни, били ее по спине и груди.
Когда она выбралась, руки ее были в крови.
Посевин и Борейчук сидели на скале, наблюдая, как ее ворочало с камнями. С трех сторон поднимались коричневые стены, внизу в мутной сетке дождя лежала только что пройденная каменная стремнина.
— Ставьте палатку, — сказал Посевин, — я сейчас...
Он снял с себя груз, взял палку и исчез в скалах.
— Пришли, — торжественно сказал Борейчук. — Золото здесь.
Палатку на голой скале поставили с трудом. Костер разжечь было нечем.
Борейчук достал примус.
Посевин долго не возвращался. Дождь перестал. Подул сильный ветер, туман, сворачиваясь в клубы, полз вверх по скалам и внимательно и осторожно, точно ощупью, спускался в ущелья. Проглянуло солнце. Небо очищалось. Просыхая, красные скалы превращались в алые и нежноголубые. Сумрачный хаос превратился в легкий, нарождающийся к какому-то необыкновенному счастью мир.
И вдруг снова наползли тучи, туман прикрыл ущелья и пики. Все исчезло.
— Настоящий ад! — сказала Зейд. — Художников бы сюда!
— Чорт с ними и с адом, — сказал Борейчук. — Меня беспокоит Посевин. Почему его так долго нет? Два часа! А сказал, что оно здесь рядом.
Бухгалтер давно погасил примус, суп быстро остывал.
— Давайте есть, — вздохнул он.
Хлебая суп, он поминутно говорил: «Что же это такое? Исчез человек! Может быть, сорвался и разбился? Надо пойти посмотреть! Но куда пойти? Разве здесь найдешь? Ведь он не сказал куда? Всё боится!»
Посевин вернулся к ночи. Он не походил на себя. Куртка и штаны превратились в лохмотья, кепку он потерял. Черный и худой, он точно еще похудел. Он молча сел около палатки. Борейчук смотрел на него со страхом.
— Что такое? — спросил он наконец. — Мы тебя ждали, ждали...
— Налей чаю.
— Пожалуйста, пожалуйста... Только остыл. Керосин, брат, дефицит.
Посевин залпом выпил кружку.
— Дай папиросу!
— Пожалуйста, пожалуйста... Ну, как там?
— Ничего не пойму, — сказал Посевин.
— То есть? — голос Борейчука дрогнул.
— Места не нахожу.
— То есть, как не находишь?
— Не могу найти. Не понимаешь? Все облазил, во все щели, во все ямы, а той пещерки нет.
— Ну, как же это может быть, — со все возрастающим страхом заговорил Борейчук. — Может быть, ты обознался, не по тому ущелью пошел. Я и то думал, дорогу здесь найти мудрено, а ты идешь точно во Владивостоке, по Ленинской. Не волнуйся, выпей чаю, поешь, отдохни, а утром пойдешь со светлой головой. Я боялся, что, может, пещерка пуста... А раз ты не нашел ее, так найдешь.
Испугавшийся было Борейчук теперь овладел собой. Он понимал, что если страх спутает мозги Посевина, то все может кончиться катастрофой.
Посевин несколько успокоился. Он ел и рассказывал, как он шел совершенно тем же путем, что и в прошлом году, и скала, где стоит палатка, та самая, и поток рядышком...
— А в прошлом году ты ходил сюда не зимой?
— Какое зимой! В это же самое время. В прошлом году я на рыбалке не работал. Подряд у меня был в Петропавловском комхозе.
— Еще раз все припомни, рассчитай и найдешь. Я думал, что ты нашел тайничок пустым... Вот если пуст, тогда крышка, а так найдешь, не сомневайся. Мозги надо хорошенько освободить. Выпей еще чаю.
Посевин пил кружку за кружкой, смотрел на синий вихрастый огонек примуса и время от времени покачивал головой.
Потом завернулся в одеяло и уснул.
Зейд не ложилась. То, что Посевин не нашел сокровища, ее скорее обрадовало.
Было холодно. Она тоже завернулась в одеяло и выползла из палатки. Черное небо со сверкающими звездами поднималось над горами. Поток затих. Должно быть, он брал начало в ледниках, а ночью ледник замерз. Страшно, почти зловеще тихо! Посветлел край неба, на светлом фоне вырисовались черные зубцы гор.
Она сидела, охваченная тишиной, мыслями и неясной тревогой, которая всегда овладевает человеком в таких местах.
И вдруг над горами поднялась луна. Ущербная, она выскользнула и повисла над пиками. И пики, и черные провалы ущелий, и нагромождение скал вблизи нисколько не походили на земные пейзажи. Так в книгах по астрономии изображают Луну и Марс.
Мертвый, зловещий мир. Голые камни.
Но не успела она подумать: «Мертвый, зловещий мир», — как черное небо на севере прочертила багровая полоса. Прочертила и остановилась. Извержение вулкана!
Вулканы жили. На Камчатке они не были мертвым нагромождением камней.
Стало еще тревожнее, еще фантастичнее. Она подумала, что сейчас хорошо на рыбалке, на берегу океана, среди своих.
Что-то думают они сейчас про Зейд, которая исчезла? Наверное, только плохое. Конечно, она поступила, как любит говорить Точилина, неорганизованно.
Что поделать, она никому ничего не могла рассказать...
На минуту она не поверила, что она на склоне вулкана, в обществе чуждых людей и, может быть, у порога своих последних дней.
Было еще темно, когда Посевин проснулся и заставил Борейчука разжечь примус. Холодно, честное слово, мороз! У Борейчука зуб на зуб не попадал. Примус долго не разжигался. Посевин сидел, накинув на голову и плечи одеяло.
— Воды нет, — сказал Борейчук, вернувшись от потока.
— Не мог набрать с вечера! Здесь же не водопровод!
Когда рассвело, Посевин скинул одеяло, взял у Зейд палку, — свою он вчера сломал, — и спустился со скалы.
Борейчук стоял, вытянув шею, не сводя с него глаз.
Посевин пошел во вчерашнем направлении и исчез в той же щели, в которой исчез и вчера.
— А что если он передумал, — сказал Борейчук, — и решил не делиться с нами?
— Вполне возможно. Я, товарищ Борейчук, читала книги о золотоискателях. Для золотоискателя самое главное золото, а не честный дележ. Когда вы разговаривали со мной на промысле — помните? — я думала, что вы тоже хозяин золота.
— В создавшейся ситуации я тоже хозяин золота.
Взошло солнце. Пригревшись, Зейд спала. Снова зашумел поток.
Проснулась от толчка. Борейчук сидел перед ней на корточках и будил ее. Было за полдень.
— Его до сих пор нет!
— Не расстраивайтесь, Борейчук. И... давайте обедать.
Борейчук вздохнул.
— Между прочим, припасов не много. Надо начинать охоту. По правде говоря, охотник я плохой, я близорук. Надо ему. Ружьецо нашего Шумилова приличное. Только патроны, чорт их знает, кажется, всё бекасинник.
Посевин вернулся вечером.
Влез на скалу и растянулся на ней.
Борейчук искоса посмотрел на него и присел на кучу камней. Руки его дрожали.
— Пришли на место, — заговорил он, — а он, видите ли, места не находит. Сто раз, говорит, находил, а на этот раз не нахожу. Можно ли в это поверить?
Посевин молчал.
Дрожащими руками Борейчук достал папиросу. Закурил и спросил:
— Не нашел, что ли?
— Не нашел.
— Так что это?
— Ничего не понимаю. Обознаться я не мог.
— Так ты облазь все кругом.
— Все облазил.
Лицо Борейчука отобразило полную растерянность. Он сидел согнувшись, глотая дым и кашляя.
— Шли, шли, все бросили! Посевин, а надежда у тебя у самого есть? Думаешь, найдешь или не найдешь?
— Говорю, ничего не понимаю.
Опять шипел примус, варилась в котелке соленая кета, пили чай с сухарями, улеглись спать. Зейд эту ночь спала. И на этот раз не было ни звезд, ни луны; моросил мелкий пронзительный дождь.
Под утро плохо натянутая палатка стала промокать. Борейчук лежал и не разжигал примуса. Посевин скрылся в тумане.
Зейд вышла из палатки. Туман покрывал вершины пиков. Мутный поток катился под самой скалой. Мир был неуютен, непригоден для жизни.
— Ушел? — спросил из палатки Борейчук.
— Ушел.
Дождь не переставал целый день. Поток под скалой грохотал и ворочал камни.
— Я ничего не понимаю, — показалась из палатки голова Борейчука. — За нос не водит, по лицу видно. Несчастье! Ума не приложу! А вы спокойны, удивляюсь!
— А что же делать?
— Не знаю, не знаю... Но вы спокойны! Как можно быть спокойной? Вы теряете жизнь, разве вы не понимаете?
«Я не понимаю», — хотела сказать Зейд, но во-время спохватилась.
Они потуже натянули палатку, заползли в нее, закутались в одеяла и лежали, прислушиваясь к шуму потока и к неясным шумам, которые порождал в горах дождь.
Посевин вполз в палатку мокрый, грязный, почти голый. Вполз и затих. Борейчук сказал:
— Вот несчастье, прости господи... связались!
Следующие несколько дней не принесли нового. Лил дождь, воздух был холодный, мозглый. Палатка безнадежно намокла и протекала. Борейчук ходил искать пещерку или хотя бы скалистый навес, но в этих горах, где природа как бы выворачивала себя наизнанку, все торчало, выпирало, лезло наружу. Никакой пещеры Борейчук не нашел, едва не заблудился и вернулся в мрачнейшем состоянии. После этого путешествия в нем совершился перелом и, когда к ночи вернулся Посевин, он встретил его руганью.
— Куда это ты нас завел? — кричал он. — Кто тебе поверит? Что ты нас морочишь? Открывай подноготную, дрянь. Здесь нет никаких пещер.
За эти дни лицо Посевина почернело и приняло скелетообразный вид. Он лежал на одеяле, смотрел в стенку палатки и кашлял.
— Продукты на исходе! — кричал Борейчук. — Надо бросать это место и охотиться. Через три дня нам нечего будет жрать!
— Я охотиться не буду, — сказал Посевин. — Мне все равно.
— То есть, как это тебе все равно? Ты, дрянь, отвечаешь за нас. Поверили человеку, пошли за ним, помочь ему. А он, дрянь, устроил сумасшедший дом. Надо спуститься ниже, ты должен убить медведя. На Камчатке все бьют медведей и ты должен убить.
— Сам убей.
— Я близорук, — взвизгнул Борейчук. — Я, наконец, бухгалтер!
На следующее утро Посевин, уходя в свое блуждание, хотел взять, как обычно, кусок рыбы, но Борейчук воспротивился.
Произошла драка. Несмотря на свое истощение, в диком неистовстве от неудач, Посевин ловким ударом сбросил Борейчука со скалы, схватил рыбу и исчез.
Борейчук не сразу поднялся, а поднявшись, не мог взобраться на скалу.
Сидел на круглом камне у потока, опустив плечи, и пытался вытащить из кармана табак.
— Помогите мне достать табак!
Зейд помогла.
— Золота он от нас не прячет: разыгрывать такую комедию человек не может. Все дело в том, что мы поднялись не по тому ущелью, по которому следовало бы. А он сразу от страха с ума сошел. И уже ни на что не способен: ничего не может сообразить... Надо спуститься, хотя бы до места, где кончаются все эти лавы. Спокойно все вспомнить и поискать правильной дороги. Я в этом убежден.
— Но он не хочет об этом слышать!
— Обстоятельства заставят — услышит.
— А вам не хочется все бросить и отправиться назад на рыбалку?
— Боже упаси! — закричал Борейчук. — Быть около сокровища и не найти в себе силы вспомнить, куда его засунул? Да разве когда-нибудь в жизни простишь себе такое преступление? Представьте себе, вы вернулись на рыбалку... Вас всю жизнь будет глодать мысль: зачем я ушла? Может быть, надо было поискать всего-навсего один лишний час. Нет, надо искать! Меня вот что пугает. Времени теперь прошло столько, что, конечно, Старый Джон поставил на своей шхуне все паруса. Золота нам теперь не вывезти, нужно маяться целый год. А где мы будем маяться?
— А вы совсем не думаете, что он золото все-таки нашел? — спросила Зейд.
Борейчук застыл. Папироса его во рту торчала и не дымилась.
— Я борюсь с этой отвратительной мыслью, товарищ Зейд, — прошептал он. — Я убеждаю себя, что это невозможно, что он не способен на такую подлость. Я ее гоню, но она, проклятая, лезет опять. А что если он в самом деле уже нашел золото?
Глаза Борейчука округлились, рот полуоткрылся. Он сам испугался того, что говорил.
— Понимаете ли, нашел и соображает так: выносить его нельзя, поздно. Старый Джон уже того, отбыл в свою Америку. С какой же стати он покажет нам свое сокровище?.. Если он покажет его нам, если мы узнаем, где оно лежит, он уже перестанет быть его хозяином. Он будет думать, что хозяева его мы. Он не будет иметь покоя ни днем ни ночью. Он должен будет сторожить. Он побоится отлучиться хотя бы на час. А что он будет есть? Как проведет зиму? Запасов никаких. Надо охотиться. А для охоты надо уходить. А разве он уйдет, если будет знать, что другим людям ведом его тайник? Вот, вполне возможно, какая приключилась дрянь! Завтра я выслежу, куда он ходит. Наверное, уже нашел, тащится туда и лежит около него.
Зейд спускалась по крутому склону. Сначала она думала, что идет по земле, засыпанной песком, пеплом, мелкими и крупными вулканическими бомбами, но вдруг увидела трещину. Трещина была бездонна, и стенки ее отливали прозрачным зеленым цветом. Зейд шла по леднику.
Солнце сияло. Оно преобразило мир. Он не казался уже адом. Странная титаническая лаборатория. Никогда Зейд не думала, что скалы могут быть таких тонких, невообразимо разнообразных оттенков. И скалы эти не были просто глыбами.
Они были вырезаны тончайшим резцом. Она видела замысловатые узоры, от которых не хотелось отрываться, одни из них не походили ни на что — сумасшедшая фантастическая игра воображения! — другие напоминали известный мир: растения, животных, людей.
Она видела изваяния, о которых невозможно было предположить, что они не произведения человеческой руки: человеческие головы гордой красоты смотрели со скал; шли звери, кабаны, медведи. В одном месте раскинулась гигантская шахматная доска: на ровном плато расставлены были под стать доске гигантские шахматные фигуры. Особенно поразили Зейд кони с красной вихрастой вздыбленной гривой и круглые приземистые туры.
Как она ни торопилась, она села на выступ скалы и долго сидела изумляясь.
Палатка осталась далеко наверху. Едва Посевин отправился в свое очередное странствие, а Борейчук выслеживать его, Зейд снарядилась в путь. Оставаться в палатке не имело смысла.
Она унесла провизию, почти всю. Золотоискателям оставила ружье и запас спичек. С ружьем они спасутся от голодной смерти. Но спасется ли от нее она?
За шахматной доской лежали луга. Издали было видно, что это сочные чудесные луга, но на них никто не пасся; только птицы, стремительные, не известные Зейд, носились над ними, а над скалами кружили орлы.
Она шла целый день. Шла на восток, потому что на востоке был океан — ее единственный ориентир.
Еще до вечера она очутилась в роще низкорослых кривых берез и вдруг увидала острый конус Кроноцкой.
Она больше не была одинокой. Кроноцкая! Сколько раз она смотрела на нее с рыбалки!
На ночь она съела кусочек рыбы и сухарь, завернулась в одеяло у потухающего костра, но долго не могла заснуть. Ее окружали кусты ольховника, и все время она слышала в кустах шорох.
Кто-то ходил легким шагом, тихо потрескивали под его ногами сучья, шуршали раздвигаемые ветви. Она высовывала из-под одеяла голову. Шорох затихал. Тонкий писк прорезал тишину... Одна жизнь торжествовала, другая прекращалась. Светили звезды. Яростно нападали комары. Они были ужаснее всего, ужаснее тех, кто ходил тихим шагом и раздвигал большим телом ветви. Зейд пряталась в одеяло.
Утром она не узнала веселого сверкающего мира. Ни веселья, ни блеска.
Туман покрыл горы и ольховник. Одеяло было мокрое, она тоже.
Кроноцкая исчезла.
Отсюда до берега океана не менее пяти дней ходу. Сухарей и рыбы у ней на два дня. Три дня голодом... Пустяки!
Пять дней ходу, если рассеется туман, и она будет знать, куда идти.
Она пошла, не зная куда.
«Старый Джон» — моторно-парусная шхуна. Серая по окраске, она сливалась со свинцовым северным океаном.
Хозяин и шкипер ее, известный под тем же именем, любил ее за легкость хода, послушание и несомненную удачливость, которая сопутствовала всем ее плаваньям.
Предприятия его начались тридцать лет назад. Тогда Старый Джон был молодым двадцатилетним Джоном.
Но нельзя сказать, чтобы пятидесятилетний Джон чувствовал особенную разницу между молодым и старым Джоном.
Разве по внешности: молодой был щуплым, долговязым человеком, пятидесятилетний — широк, плотен и вынослив, как медведь.
Богатство Джон понимал с детских лет. С тех самых пор, когда стал плавать со своим дядей Айресом на шхуне «Нежная Мэри».
«Нежная Мэри» была препоганая шхуна, тяжелая, неуклюжая, не разрезавшая волн, а шлепавшая по ним. Дядя всю жизнь мечтал разделаться с ней, но только за год до смерти приобрел «Старого Джона».
Всю жизнь дяде не везло. Может быть, он слишком любил виски, может быть, глядел не в ту сторону, куда следовало, но он умер не столько от старости или болезни, сколько от огорчения, вдруг поняв, что жизнь его не принесла ему ничего.
Его племянник Джон, унаследовавший шхуну, решил, что он не позволит жизни делать с ним то, что ей вздумается.
Он пересек Берингов пролив. Навстречу ему из голубоватой свинцовой мглы выступили Диомид Малый и Большой, а за ними Джон увидел утесы Чукотки.
Он обошел на шхуне вокруг Диомида. Небо было низкое. Клочкастые тучи вползали на скалы и, сползая со скал, висели над морем, пока порыв ветра не уносил их на север. Остров был неприступен, но Джон все-таки сумел высадиться.
Песцы с грязной летней шерстью смотрели на него с изумлением. Бить их не имело смысла. В сущности главными обитателями острова оказались птицы. Но Джона интересовали только люди.
Он немедленно покинул остров.
Он посетил Чукотку, потом Командоры. Потом спустился вдоль побережья Камчатки. Он вез водку и товары: консервы, зеркальца, ружья. Печенье и конфеты в ярких радужных упаковках поражали туземных охотников и рыболовов. За зеркальце они отдавали соболиную шкурку. За банку спирта — что угодно.
Вот в этой самой бухте, в которой он стоит сейчас, он узнал настоящее счастье.
Счастье удачи, счастье могущества. Что может быть выше этого? Он принял на шхуне владельца большого оленьего стада и добычливого охотника Укуна. Первые встречи были немногословны: Джон плохо знал тогда местные языки.
Но они поняли друг друга без слов: они сидели над сокровищами, привезенными из Америки, и Укун соображал, сколько нужно соболей для приобретения всего.
Сам он соболиные шкурки не ценил ни во что. Легкий, бесполезный и совсем не теплый мех! Про себя он думал: как глуп американец, отдающий сокровища за пустяшные шкурки. Вот если бы он потребовал оленя или собаку!
Укун увез с собой пятьдесят банок спирта.
Он увязывал их на нарты и щурился на солнце.
— Я теперь знаешь кто? — спросил он младшего брата. — Я теперь царь. Исправник беднее меня.
Укун любил почет, уважение и славу. Он устроил пир. Он дал всем попробовать содержимое банок.
И все поняли, что он могучий человек. А могучему человеку нужно подчиняться и служить. И ему понесли соболей.
В марте шхуна покинула берега Камчатки. Владелец ее не был больше неудачником. С сигарой во рту, в клеенчатой шляпе, он стоял на палубе, широко расставив ноги. Будущее было перед ним, и он был его хозяином.
Много пережил он за тридцать лет. Он узнал русских и туземцев.
Губернатору Камчатки он поднес однажды ценные подарки: пианино для дочери, граммофон для жены, а для его превосходительства три двустволки: 24, 16 и 12 калибров. Богато отделанные золотом, они вызвали восхищение губернатора, плохого охотника, но страстного любителя ружей.
Джон получил разрешение торговать по всей Камчатке. И он уже законно торговал водкой и спиртом.
Джон разбогател.
Теперь он мог посылать на Камчатку десятки шхун, но он посылал только одну-единственную — «Старого Джона» — и плавал на ней сам. Он не поручал своего дела никому.
Он был так богат, что вообще мог отказаться от плаваний и торговли. Но зачем отказываться от радостей, которых не заменит ничто?
Камчатку он считал своей. Русская администрация, русский флаг?! Страна принадлежит тому, от кого зависит ее население.
Население Камчатки зависело от Старого Джона. Оно не могло обойтись без его водки.
Укун умер.
Это был крепкий человек, но и крепкий человек не вынес непрестанного пьянства.
Ближайшие его родственники умерли по той же причине. Между тем отношения между оставшимися и Джоном постепенно портились. Охотники хотели получать спирта не меньше прежнего, однако сами приносили шкурок все меньше.
— Зверя стало меньше, — говорили они.
Возможно, зверя стало меньше, ему ведь не давали пощады, но верно было и то, что сами охотники стали хуже: спирт не содействовал меткости глаза и выносливости тела.
Но тем не менее всего еще было много: и охотников, и зверя, и Старый Джон благополучно продолжал царствовать.
В России началась революция. Джон ею мало интересовался. Социальные идеи никогда не трогали его.
Во время интервенции на Дальнем Востоке Джон сделал своей резиденцией укромную бухту Черного Медведя.
Однажды утром в бухту вошла незнакомая шхуна.
Она тоже была серой окраски, она тоже была моторная и двухмачтовая, она тоже легко разрезала воду, и Старый Джон невольно залюбовался ею. На корме ее полоскался японский флаг. Этому обстоятельству Джон не придал никакого значения.
Две шхуны стояли теперь в бухте, две легкие, стройные шхуны. Но какое дело Джону до японца? Кого он мог бояться в этой стране?
Сотни охотников должны были ему за водку, патроны и зеркальца. Ему понесут они пушнину, а не кому-либо другому. Он ждал к себе визита шкипера новоприбывшего корабля, но визита не последовало.
Со шхуны сошли японские солдаты, невысокие, широкоплечие, с короткими карабинами, в мундирчиках хаки и желтых байковых обмотках.
Солдаты не понравились Старому Джону. Однако и солдатам он не придал особенного значения.
На третий день на берегу появились охотники. Забелели палатки по песчаному круглому, точно вырезанному берегу бухты.
К этому времени Старый Джон был тоже на берегу. Брезентовый навес защищал его спирт, порох, фаянсовые миски и фетровые шляпы. Фетровые шляпы в последние годы неожиданно получили распространение на Камчатке. Причина была простая: владелец фабрики фетровых шляп породнился со Старым Джоном, и Старый Джон решил дать ему долю в своих барышах.
Он вышел навстречу к своим подданным. Он не обратил внимания на двух японских солдат, которые двигались наперерез ему. Они встали перед ним и вскинули винтовки с примкнутыми штыками-ножами.
— Что такое? — спросил Джон.
Но солдаты смотрели на него, вытаращив глаза, и целились в его живот ножами.
Старый Джон нахмурился и сделал шаг вперед. Штыки уткнулись в живот, а солдаты выкатили глаза, и он понял, что сейчас японцы просто-напросто его проткнут.
Он повернулся и пошел к японской шхуне, имени которой, выписанной иероглифами, он не мог прочесть.
Разъяренным голосом потребовал шлюпку.
Его доставили на шхуну.
С ругательствами вступил он на палубу и увидел перед собой высокого тонкого японца в очках, в клетчатом костюме.
— А, — сказал японец на сносном английском языке. — Рад вашему посещению, мистер Олд Джон. Я не мог вас посетить, я был занят.
— Что это такое? — спросил Джон, указывая рукой на цепи японских солдат, которые охватывали его склады.
— О, — японец вынул визитную карточку и протянул Джону, — это солдаты.
На визитной карточке значилось: «Г-н Хосоя. Нагасаки. Хакодате. Коммерсант».
— Я американец, — сказал Джон и сел на бухту каната, расставив ноги.
— О, да, но Камчатка! — сказал Хосоя.
Глаза его сверкнули, крупные зубы, открываемые улыбкой, сверкнули тоже.
— Американские войска и японские в Приморье совместно... Интервенция! — сказал Джон, поднимая палец.
Хосоя засмеялся.
— О, да, совершенно конечно... Но Камчатка!
— Что ж такое, что Камчатка? — грубо спросил Джон, которого привел в бешенство смех Хосои. — Интересы Америки!.. Понимаете?
— Да... но интересы Японии?..
— Какое мне дело до интересов Японии!
— О, всему миру должно быть дело до интересов Японии! — Хосоя стал совершенно серьезен, он больше не улыбался. Он пригласил американца к себе в каюту, где ничего не было, кроме цыновок, пестрого матрасика у стены и нескольких подушек на полу.
Он угостил американца зеленым чаем. Американец ненавидел зеленый чай, но пил, потому что у него не было солдат.
Пил и слушал разговоры Хосои о тайфуне, о рисе, о дешевых наложницах в Шанхае и думал, что ему делать.
— Что вы хотите? — прервал он, наконец, рассказ Хосои.
Хосоя широко развел руками, — он хотел весь мир.
— Я хочу, — сказал он, — чтобы родственники жили под одной крышей.
— Родственники под одной крышей?! Какие родственники, под какой крышей?
— Вы знаете японскую историю?
Старый Джон не знал никакой истории. Единственные истории, которые он знал, были чикагские и ньюйоркские сплетни.
— Японская история очень простая. Она начинается с первого человека, который, как вам известно, был японец. Потом, естественно, у него появилась жена и, естественно, дети. Японцев стало много: японские женщины хорошо воспитаны и рожают много. Через много лет появились японцы, которые придумали лодку, парус, и когда подул восточный ветер, двинулись в путь. Они высадились в Азии и пошли вперед. Они шли, останавливались и шли дальше. Они шли не год и не два. Они шли долго. Они забыли, что они японцы, они стали звать себя русскими.
— Что? — переспросил американец, вытаращив глаза так же, как на него только что таращились японские солдаты.
— Они забыли, что они японцы, и стали звать себя русскими, — невозмутимо повторил Хосоя. — Они хотят вернуться домой на свою родину под одну крышу с родственниками, но не понимают, что они этого хотят.
— И что же?
— О, это желание следует удовлетворить.
— Чорт знает какую вы несете галиматью!
Старый Джон одним глотком осушил свою чашечку. Ему стало горько и противно.
— А кто, по-вашему, американцы? — спросил он. — Может быть, тоже японцы?
— О! — Хосоя приподнял брови. — Совершенно верное предположение. Японская наука сейчас занята этим вопросом. Я думаю, что да!
— Значит, я — японец! — Старый Джон мрачно захохотал.
Хосоя засмеялся тоже. Глаза его прикрылись веками, он смотрел в верхний уголок двери.
Старый Джон покинул японскую шхуну и через два дня бухту Черного Медведя.
Он мечтал встретить американское военное судно, но океан был пустынен.
В продолжение всего пути Старый Джон лежал в каюте и пил ром, хотя был человеком трезвым.
Больше всего его возмутила японская выдумка о том, что все народы происходят от японцев. Он не был силен в науке, но в таких вещах он все-таки разбирался. Японец посмел о нем, американце, произнести такие слова!..
Американец пил ром глоток за глотком.
Это было мрачное время. Несколько лет были отвратительны. Но они прошли. Японцев выкинули с Камчатки.
Попрежнему Старый Джон каждый год стал появляться у заветных берегов и бросать якорь в бухте Черного Медведя.
Он не сразу понял, что происходит в стране, в которой он так долго разбойничал. Он не хотел верить тому, что видел.
Елагин, сын Укуна, таскавший ему шкурки, больше не таскал ничего. Остальные, которые лагерем останавливались около Старого Джона, где они?
Никого и ничего.
Один-два пьяницы.
Вот и сейчас он ждет Николая. В прошлом году они условились, что за зиму Николай уговорит десяток охотников всю свою добычу нести ему, Старому Джону, который расплатится с ними не зеркальцами и фетровыми шляпами, как раньше, а полноценными чайниками, ножами и мануфактурой. Джон не хотел уступать Камчатку никому.
Что такое большевики? Во всяком случае, они запрещали ему жить так, как он жил всегда, и запрещали ему думать так, как он думал всегда.
Теперь он не раскидывал торга на берегу песчаной бухты. Он высаживался в тайнике, укрывал в скалах товары. Потом со своим помощником Джимом отправлялся в глубь страны, а «Старый Джон» уходил в море, чтобы в назначенное время появиться в бухте вновь.
В августе Джон и Джим прибыли в условленное место за перевалом. Океана не было видно, видны были снежные горы, река, цветущие луга.
Американцы разбили палатку на берегу горячего ручья.
Целую неделю прождали они Николая и, наконец, однажды вечером заметили человека, поднимающегося по склону.
Через полчаса маленький кривоногий коряк сбросил с плеч мешок и сейчас же сел на него.
Никогда Старый Джон не радовался так партиям охотников, спускавшимся в бухту Черного Медведя, как этому единственному человеку.
— Очень устал, — дипломатично сказал Николай. — Руки и ноги болят. Зубы болят.
Джон открыл бутылку.
— Сейчас полечим. Много насоболевал?
— Один соболь. В нашем районе сейчас заповедник, нельзя гонять соболя.
— Но ты гонял?
— Одного гонял.
— Товары! Какие я привез товары! Где остальные охотники?
Николай выпил стакан спирту.
— Есть еще охотники, — сказал он уклончиво, — однако боятся.
— Если боятся, чорт с ними, не буду у них брать всего: одну шкурку мне, другую АКО.
Долго Джон рассматривал соболиную шкурку. Когда-то он перекидывал такие шкурки, едва на них взглянув. Сейчас он рассматривал каждый волосок.
Остальные три шкурки принадлежали горностаю и пять лисе.
— Почему не песец, Николай?
— Песец тоже заповедник.
— Скоро все кончится, — таинственно заговорил Джон. — Скоро китайцы начнут воевать... Понимаешь — китайцы! Китайцев много. Миллионы. Как мураши!
— Здесь, на Камчатке, война?
— На материке. Владивосток возьмут, Хабаровск возьмут. Америка им помогает. Мы, американцы, понимаешь? А у нас есть всё... Говори об этом всем, понимаешь? Пусть не боятся, пусть идут в заповедник.
Добыча была ничтожная: один соболь, три горностая! Она не стоила ровно ничего. Но пусть на Камчатке знают, что Старый Джон на Камчатке.
— Тебя очень ругает молодой Елагин, — заметил Николай.
— Мало спирта и богатств отдал я его отцу? Его отца я сделал самым богатым человеком!
— Елагин очень ругает тебя. — Слова Николая становились все бессвязнее. Он прилег, положив голову на мешок.
— За что же он меня ругает?
— Очень ругает, всем говорит: ты вор, брал много соболей за самую маленькую дрянь... Он много чего говорит... Убийца ты, говорит!
Николай закрыл глаза.
— Елагин негодяй! — сказал Джон, но Николай уже не слышал его, — он храпел.
Старый Джон вышел из палатки. Солнце садилось. Снежные горы потеряли ослепительную белизну и явно тяжелели. Ближайшая часть луга заросла фиолетовыми ирисами. Ниже, где горячий ручей делал петлю, огибая высоко вскинувшуюся желтую скалу, прошло стадо горных баранов. Жаль, не было под рукой ружья, надо было свалить барана. Старый Джон не любил охотиться, но сейчас он свалил бы барана. Он чувствовал, как в душе его поднимается настоящая ненависть к Елагину, коряку, мальчишке, нечеловеку, который смел о нем, Джоне Айресе, сказать, что он вор и убийца!
— Коряк! Исключительный подлец! Забыл, что он коряк!
Пушной торг кончен: один соболь, три горностая, пять лис! Когда-то трюмы шхуны до верху наполняла пушнина. Можно отправляться назад, к бухте Черного Медведя. Туда придет золотоискатель Посевин со своим золотом.
Золота, повидимому, много. Хорошо вывезти отсюда золото! Сын Укуна смеет говорить, что он вор!
Он присел около ручья, разулся и погрузил ноги в горячую воду. Неподалеку Джим вырыл ямку. Еще вчера Джон купался в ней. Сегодня ему было противно раздеваться и лезть в воду.
Камчатка еще богата: соболь, горностай, голубой песец, выдра, бобер... Надо найти способы брать свое добро. Негодяй Елагин думает, что все это принадлежит ему, коряку.
Мрачно вздыхая, Джон парил ноги.
Николай глуп, плохой помощник! Будь жив Укун, он помог бы!
Солнце опустилось. Темными линиями рисовались горы. Конус Кроноцкой опять стал легким и светлым. Вершины Узона и Семячика, мягкие и неправильные, оттеняли стройность Кроноцкой. За тридцать лет весь этот пейзаж стал не только знакомым, но и родным Джону.
Но теперь он показался ему враждебным.
Узкая долина, скалы наворочены друг на друга. Река, как и та река, которую не мог перейти Борейчук, несется в отвесных берегах. Куда она приведет? Впадает ли она в другую реку или прямо в океан? И сколько километров до океана?
Зейд поднимает голову и смотрит на скалы. Как она ни привыкла к ним, жутко от тесноты!
Сколько раз она скользила, обрывалась, падала! Сколько раз она должна была неминуемо скатиться в реку, но где-то удерживалась, поднималась и продолжала путь. Она видела зайцев, лис; летели над ущельем утки, все это могло быть пищей, но она не умела ни поймать, ни убить.
Лето. Но в ущелье она нашла снег: лежал под скалами — ноздреватый, пыльный, крепкий.
Она обессилела. Однако чем больше физически она слабела, тем более обострялась память.
Все вспоминался Владивосток и какие-то все незначительные эпизоды. Мать торгуется с зеленщиком.
Китаец-зеленщик в своих двух корзинах принес целый огород. Мать держит в руке пучок моркови, солнце освещает пушистую ботву, красный влажный корень. Руки у матери морщинистые, а светлокарие глаза печальны...
Слышно, как у колодца каплет вода. Сквозь мелкую листву кленов просвечивает бухта...
Зейд идет по Ботанической улице мимо недостроенного костела. Под ней Золотой Рог. Облака покрывают небо, ее любимые кучевые облака: белые, пепельные, синеватые; они точно книга, которую нужно прочесть человеку и которую каждый читает по-своему. И от неба, полного облаками, от Золотого Рога, от Эгершельда, длинной тонкой стрелой отделившего Золотой Рог от Амурского залива, от синих гор на западе, от городских улиц, разноцветных зданий, от ветра, который несется с перевалов Рабочей Слободки, делается хорошо, спокойно...
Скоро вечер. Занятия окончены. Уроки сделаны.
Хорошо вечером идти по Ленинской. Смотреть на незнакомых и радоваться знакомым. Останавливаться и разговаривать. В купальне «Динамо» в это время всегда много народу; шумно, весело...
Сам по себе вечер на улице — пустяк. Но он делается важным, когда человека ждет счастье.
Зейд ждала счастья. Она была уверена, что новая жизнь всем принесет счастье.
Она не знала, какое оно будет, но знала, что оно придет. И вот это восходящее, приближающееся солнце счастья удивительными лучами озаряло всё.
Есть ли в жизни то, чего она не преодолеет? Есть ли счастье, которого она не испытает? Все преодолеет, все испытает!
Впрочем, теперь похоже на то, что она ничего не успеет испытать.
Если река пойдет дальше среди отвесных стен, у ней не будет сил вернуться и искать нового пути.
Вот и окончится жизненное странствие Зейд, девушки, которую некоторые считали упрямой и которая, может быть, в самом деле, была упряма и строптива.
Сейчас у строптивой один сухарь. Рыбы ни куска. Сегодня вечером она съест весь сухарь. Она так ослабела, что полсухаря ее не поддержат. Напьется воды из реки и съест сухарь.
Она шла по каменному крошеву берега, временами он сужался до полуметра и, казалось, вот-вот исчезнет совсем.
Как ни странно, грохот реки был мелодичен. Со всех сторон откликалось эхо, сообщая ему мелодичные обертоны. Ветер несся по узкому коридору, срывая пену и брызги. Она бредет, скользит, оступается. Движение создало инерцию. Нет сил, но она идет.
Когда солнце село, Зейд оказалась в долине.
Вечернее небо густого вишневого цвета, воздух душист. Горы — мягкие, пологие — успокаивают нервы после тяжелого каменного пути. Зейд направилась к кустам, чтобы наломать веток для постели. За кустами из земли вырывалась тонкая, алая от заката струйка дыма. Немного подальше — вторая, третья... Но странно: дым вырывался со свистом и шипом!
Весь склон усеян этими зыбкими столбиками. Неужели под ногами вулкан, а всё так мирно, спокойно, зелено?..
Но этот удивительный дым не только свистит, но еще и не пахнет дымом.
Зейд осторожно приблизилась к ближайшему столбу и отскочила: пар!
Из-под земли с шипеньем и свистом вырывался пар.
Гейзеры?!
Никогда она не думала, что увидит «живые» гейзеры!
Приложила руку к земле: земля была тепла.
Она стояла среди кудрявых радужных фонтанов пара, немного растерянная и точно получившая новые силы.
Высокая ровная долина подлетала к горам. Как она была безмятежно спокойна в своем полете!
Зейд устроилась на ночь у гейзеров, на теплой земле, прикрывшись своим потрепанным одеялом.
Проснулась от человеческих голосов. Голоса раздавались рядом. Люди стояли около нее и разговаривали.
Стремительно откинула одеяло. Сизый рассвет. Три человека, в стороне — четвертый.
— Откуда? — спрашивают ее.
Тогда Зейд вскакивает: три туземца в синих косоворотках, черных штанах, с ружьями. Она обращается к высокому, тонкому, перепоясанному желтым ремнем, и объясняет: она идет оттуда, с гор, к морю, на рыбалку... Была экспедиция, она от экспедиции отбилась, идет и не знает, куда идет!.. А нужно ей на рыбалку АКО А-12.
— Студентка? — сказал тот, к которому она обращалась. — Из Хабаровска? Из Владивостока? Я учился в Хабаровске. Я — Уэпич, председатель тузсовета. Тут у нас одно дело вышло... Взяли одного человека. Подозрительный человек... Не то что подозрительный... Прямо известный человек... Поговорить с ним хотим.
Он указал на четвертого. Тот стоял со связанными руками, высокий, в коротких серых штанах и шерстяных чулках, в кепке с широким козырьком.
— Я — американский подданный, — сказал четвертый, — за то, что вы связали мне руки, вы ответите.
— Мы связали тебе руки, потому что ты дрался, — сказал Уэпич.
На берегу лежала лодка. Уэпич сел на корму, взял весло, остальные двое длинные палки. Зейд и американец уселись рядом. Лодку подхватило течением.
На костре между двумя юртами в чугунной жаровне жарится молодой олененок.
Его только что убили, с него только что содрали шкуру и разделали тушку. Зейд так голодна, что не чувствует к нему жалости. Она сидит у входа в юрту, и ветер доносит до нее дурманящий аромат жарящегося мяса. Впрочем, она немного подкрепилась: съела суп из кеты и пшена.
Американский подданный в юрте. Сейчас сюда соберутся охотники для того, чтобы поговорить с ним.
Она уже знает, кто это: Старый Джон.
Человек, который ей казался вымыслом. Вот он сидит насупившись. Он не вымысел.
Бегают голые дети. Женщина в длинной замшевой юбке распяливает на жерди шкуру олененка. Дети громко смеются и кричат.
Глубокое спокойствие охватывает Зейд. То напряжение, в котором она жила последние недели, отпускает ее, и ей не хочется ни думать, ни что-либо делать, сидеть бы так, вдыхая запах жарящегося мяса, ожидать еды, а потом есть.
С гор, из ягельника, где пасутся оленьи стада, спускаются мужчины. Уэпич выходит из юрты, смотрит на склон горы, по которому идут мужчины, и говорит:
— Идут все. Сейчас начнем... Заходи, студентка, сюда.
Зейд входит в юрту. Здесь светло и просторно. Между столбами протянуты веревки, на них узорные ковры — вторые стены в юрте.
К каждому столбу прибито по паре оленьих рогов. Оленьи шкуры устилают землю — пол юрты. Солнце врывается в открытый верх.
Джон Айрес сидит в углу на маленьком стуле. Он курит. Бритое лицо его сумрачно. Правое веко дрожит.
Юрта наполняется народом, полы ее поднимают, чтобы те, кто не смогут войти, слышали бы все.
Уэпич сидит впереди других, против Старого Джона. Тот говорит:
— Я — американский подданный. Если вы меня сейчас не отпустите, вам будет плохо.
— Разве мы в Америке? — спрашивает Уэпич. — Ты пришел к нам, а не мы к тебе. Зачем ты опять пришел к нам?
— Неужели ты думаешь, что я буду тебе отвечать, с тобой разговаривать? Я тебя, Уэпича, знал, когда ты бегал голышом. Тогда ты не посмел бы меня спрашивать, а теперь спрашиваешь! Ты забыл, что все, что вы имеете, привез я. Нож, которым ты резал своего оленя, привез я. Я делал так, что ваш народ приобретал вещи и жил богато.
— А соболиные шкурки брал?
— Соболиные шкурки для вас не имеют цены. Зачем они вам? Носить их вы не носите. Делать из них ничего не делаете... Я у вас брал то, что вам не нужно, и давал то, что вам нужно.
Рядом о Уэпичем сидел пожилой охотник: коротко остриженная голова, расстегнутая косоворотка, шерстяные носки. Круглый, низкий лоб и живые глаза придавали его лицу значительность.
— Я буду говорить. Я — Вивик, — сказал он. — Большой старый человек Джон лжет. — Вивик покачал головой.— Что ты привозил нам? Может быть, рубашки и штаны? Нет, мы сами шили свое платье из оленьих шкур. Привез бы ты нам хоть раз рубашку и штаны, которые можно надеть, поносить и выстирать. Может быть, ты привозил нам муку и крупу, чтобы мы узнали вкус хлеба и здоровье, которое он дает? Или, быть может, ты привез нам книги и учителя, который пришел к нам, сел и сказал: «Грамотными будете! Большое это счастье!» Или, быть может, ты привез доктора, чтобы наши дети не болели и жены не умирали от родов? Нет, ты привозил нам спирт и негодные зеркальца.
Старый Джон хотел усмехнуться и полез в карман за сигаретой. Он один сидел на стуле, остальные на полу, и поэтому казалось, что он начальник, а не человек, которого судят.
— Пусть скажет сын Укуна Елагин, на что стал годен его отец после твоих подарков. Ты чему его научил? Торговать спиртом!
Зейд посмотрела в ту сторону, куда кивнул головой Вивик, и увидела Елагина, одного из тех, кто разбудил ее в долине гейзеров.
— Я знаю, что ты про меня говорил, — сказал Старый Джон Елагину, — ты за все ответишь. Я — американец, тебя будут судить.
— Если ты знаешь, что я про тебя говорил, значит мне не нужно повторять сейчас этих слов. Интересно, сколько судов ты потребуешь для меня? Один суд ты потребуешь за то, что я называл тебя вором и убийцей. Второй за то, что я связал тебе руки. Третий за то, что я нес шкурки не тебе, а в «Интегралсоюз», четвертый за то, что в прошлом году я план охоты выполнил на сто пятьдесят процентов и получил, кроме денег и продуктов, премию — ружье «Савач». Ты знаешь это ружье? Еще бы!.. Вот, посмотри на него.
Елагин поднял ружье. Оно блеснуло металлическими и полированными частями. И по тому, как его поднял Елагин, как держал и как бережно поставил обратно, видно было, насколько дорога ему эта премия.
— А в этом году в премию дадут винчестер. И не один. Хорошие охотники получат великолепные ружья... Сколькими же судами ты будешь нас судить? Тысячами судов... А я сказал Уэпичу: надо поймать Старого Джона и судить его нашим судом, всего одним судом: спрашивал ты разрешения советской власти приезжать к нам?
— Он спрашивал! — сказал Уэпич и рассмеялся. — Он спрашивал разрешения у Николая. Вот сидит Николай, который не хочет знать того счастья, которое приносит ему народ, он хочет твоего спирта и фетровой шляпы. Его сын нынче поедет в школу. Что Николаю до школы, ему нужен спирт. Что ему до того, что его сын, может быть, поедет потом учиться в Хабаровский техникум? Что ему до того, что его сын будет многое знать и вернется учить свой народ?.. Николай хочет пить водку и носить фетровую шляпу. И вот народ сегодня решит так: Николай больше не будет с нами, нет его для нас! От него отказывается народ.
Уэпич встал. Зейд разглядела Николая, на которого теперь смотрели все. Он сидел, опустив голову, упираясь руками в пол.
— А тебя, Старый Джон, мы передадим советской власти. Там ты потребуешь, чтобы Елагина судили всеми ста судами. Если ты хочешь сейчас говорить, говори, пусть тебя слушает, кто хочет, я тебя слушать не буду.
Он поднялся, чтобы уйти. Все поднялись и хлынули в разные стороны...
Елагин, держа в руке свое ружье, что-то громко говорил и смеялся. Старый Джон сидел на стуле, вытянув длинные ноги в шерстяных чулках и желтых ботинках. Николай попрежнему сидел, опустив голову и упершись руками в пол.
Зейд пошла со всеми.
За юртой было солнце. Оно пекло не хуже владивостокского. Горы, откуда она вчера вышла, не казались теперь страшными. Наоборот, это были заманчивые синие хребты, прорезанные ущельями, смягченные голубоватыми седловинами. Нет, горы не были теперь страшными.
Около юрты поставили длинный стол, Уэпич посадил гостью на почетное место.
— Завтра мы отвезем тебя и его, — сказал Уэпич. — А после обеда ты познакомься, пожалуйста, с нашими школьниками. Вон они смотрят на тебя и хотят похвастаться перед тобой.
На совещании у Свиридова Троян сидел за столом с правой стороны. Тут стоял графин, лежали последние номера «Правды» и два томика Плеханова в желтом папочном переплете.
Наискосок от Трояна поместились Сун Вей-фу и Святой Куст. Свиридов говорил негромким голосом и по обыкновению так, точно обращался в отдельности к каждому присутствующему.
— ...Обстановка, товарищи, сгущается... И... прежде всего, об американцах. У многих старых приморцев сохранились об американцах хорошие воспоминания. Партизаны помнят, как во время интервенции американцы не ладили с нашими самыми активными врагами — японцами. Может быть, иногда это и происходило из чувства симпатии к нам, но в основном это более гуманное отношение диктовалось соображениями конкурирующих капиталистов. Две страны — Америка и Япония — хотели одного и того же: захватить Маньчжурию и Приморье. Японцы, имевшие в Приморье войска и развязанные благодаря интервенции руки, предполагали сначала захватить Приморье, а потом Маньчжурию. Американцы, не располагавшие в Приморье значительными силами и вообще не имевшие армии, думали при помощи всевозможных манипуляций захватить сначала КВЖД и Маньчжурию, а затем уже Приморье. Чем кончились все эти затеи, вы знаете: Красная Армия смела их в мусорный ящик истории...
Свиридов сделал небольшое короткое движение ладонями, показывая ящик с мусором истории, и Троян почувствовал невольное удовлетворение: перед ним был человек, который как бы вхож был за кулисы мирового действа и знал не только то, что было, как все зрители и участники, но и то, что будет.
— Теперь открывается новая глава наших взаимоотношений с империалистами, — продолжал Свиридов. — Американцы в последнее время необыкновенно активизировались. Они купили Чан Кай-ши и сумели разложить Гоминдан. Конечно, разложились те, кто имел к этому склонность. Через Чан Кай-ши американцы действуют на Чжан Цзо-лина и толкают его на борьбу с нами... Французы, пронюхав об американских манипуляциях в Маньчжурии, подняли предусмотрительно шум. Они вспомнили о своих былых капиталовложениях в Русско-Азиатский банк и требуют удаления с дороги СССР. Тем самым они предупреждают, что в завязавшейся игре они тоже партнеры и от своей доли не откажутся. Вслед за ними выступил английский генерал Сэттон с глубокомысленным заявлением, что управление дорогой должно перейти в руки международного контроля. Как известно, под международным контролем англичане всегда подразумевают свой собственный контроль. Тогда американцам, уразумевшим, что шила в мешке не утаишь, пришлось несколько приоткрыть свои карты, и Стимсон, министр иностранных дел США, выступил с секретным, однако же немедленно получившем известность, письмом, где он якобы соглашается назначить управляющим КВЖД одного из представителей «великих» держав. Но это, конечно, маска. Руками китайцев американцы хотят захватить дорогу сами. Таковы, товарищи, вновь выступившие на арену старые и хорошо нам знакомые антисоветские силы. Но в этом хоре вы, должно быть, с удивлением замечаете отсутствие Японии? Да, Япония являет странное зрелище. Вы знаете, что заявила «Токио асахи»? — Свиридов оглядел присутствующих, серые глаза его лукаво блеснули. — Она заявила то, под чем и мы с вами можем подписаться, что «все знаменитые разговоры о большевизации Маньчжурии являются не более, как предлогом, выдуманным американцами для захвата дороги через своих китайских лакеев». Каково? Выражаются простым, разумным человеческим языком! Противоречия среди империалистов, не так ли? Что они дадут? Не знаю. Но они неизбежны и помогают истине истории, то есть социалистической революции. Недавно, между прочим, я получил сведения: Чжан Цзо-лин укрепляет границу. При чем он пробует это сделать, как всякий купец и бандит, путем мошенничества.
Свиридов рассказал про китайских лесорубов, задержанных пограничниками.
— Обо всех этих делах я говорил по прямому проводу с Москвой. Москва советует полнейшее спокойствие.
Он выпил залпом стакан воды, и разговор стал всеобщим.
«Да, атмосфера напряженная, — думал Троян, — но ведь Свиридов совершенно спокоен, он верит не только во всепокоряющую силу наших идей, но и в то материальное, на что они уже опираются».
Он тоже выпил воды, потому что ему было жарко от всего того, что он услышал, и от мыслей, которые роились сейчас в нем. Он подошел к Суну и пожал его локоть. Сун обернулся и ответил ему улыбкой.
«Все будет хорошо», — сказал взгляд его черных глаз...
Лейтенант Гастингс сделал с кораблем рейс в Шанхай и возвращался во Владивосток. Погода благоприятствовала, корабль спокойно двигался по волнистой поверхности моря. Часто на горизонте возникали дымки, через некоторое время проявлялись контуры парохода, океанские прохожие сближались, потом снова исчезали в голубой мерцающей дали. На судне шла обычная размеренная судовая жизнь. Гастингс вспоминал удовольствия, которые ему достались в Шанхае и которые состояли из питья и еды в шумных барах под звуки радиофокстротов, из посещения кинематографов и женских кварталов. Вспоминая об этом, Гастингс думал свысока о тех, кто этих удовольствий не получал.
Во Владивосток пришли рано утром. Солнце озаряло желтую скалу Скрыплева с белой башней маяка и изумрудные массивы Русского острова. Портовые процедуры заняли время до обеда, а после обеда Гастингс двинулся неторопливой походкой на Бородинскую улицу. Долго стучал в глухую калитку особняка, наконец послышалось шарканье туфель, калитка приоткрылась, распахнулась шире, и лейтенант вошел во двор. В маленьком садике цвел шиповник. Белые, розовые и красные чашечки сверкали под солнечными лучами.
— Пожалуйста, пожалуйста, господин Лин здесь, — указал китаец на беседочку в чаще шиповника и жасмина.
Гастингс остановился на пороге в классической позе моряка: руки в карманы брюк, сигара в углу рта, ноги широко расставлены. Лин Дун-фын просматривал блокнот. На своем лице он отобразил сдержанную радость.
Американец сел на скамью, вытянул ноги, сказал:
— Дела там идут превосходно. Прибыло пять пароходов с оружием. Пулеметы такие, что горы срежут... А о происшествиях во Владивостоке никто ничего не слышал. Я все время ждал телеграмм в газетах: во Владивостоке то-то и то-то. А во Владивостоке, значит, ничего?
Лин Дун-фын смотрел мимо лейтенанта. Он должен был смотреть в его глаза, потому что лейтенант представлял собою тех, кто давал деньги и оружие, но неприятно было, что лейтенант спрашивал с него, как со слуги, хотя в действительности хозяином был он, Лин Дун-фын, а Гастингс всего лишь презренным американцем. Но через минуту Лин справился со своим негодованием и улыбнулся.
— Непреодолимые и глупые препятствия, — сообщил он. — Мой уполномоченный по этим делам, бывший белогвардейский офицер Огурцов, не может найти исполнителей наших замыслов. Даже те русские, которые трутся около пивных и которые естественно нуждаются в деньгах, не согласны бить китайцев.
Гастингс вынул изо рта сигару, внимательно осмотрел нагоревший пепел и осторожно, чтобы не стряхнуть его, вставил сигару обратно в рот.
— Замечательно! Та-ак. Не хотят! Но почему же они не хотят? — минуту молчал, рассматривая мордастые носки ботинок, потом продолжал: — Мы с вами знаем, что люди разных народов с величайшим удовольствием избивают друг друга, в этом закон жизни. У нас, знаете, негров держат так, что они не знают, живут они или нет... Да и с японцами в сущности так же. Японское правительство сто раз в году шлет нашему правительству по этому поводу ноты. Да и с вашим многоуважаемым народом дело обстоит не лучше. Что поделаешь, американцы смотрят на это философски: закон жизни! Не мы его выдумали. Как же это может быть, чтобы русские отказывались бить китайцев, когда им за это приятное для них и совершенно естественное дело даже предлагают деньги? — Гастингс поднял брови и вытаращил глаза. — И потом, каких китайцев? Мерзавцев, успевших красной краской вымазать свои мозги!
— Желающих нет, — повторил Лин. — Мой уполномоченный в бешенстве, он говорит, что не узнает русских. С тех пор, как он был офицером, русские очень изменились.
Гастингс снова вынул сигару изо рта, осмотрел пепел и осторожно отвалил его ногтем мизинца.
— А без этого, дражайший, нельзя. Моральный эффект нужен. Подобные экзекуции великолепно прочистили бы им мозги! Пусть бьет морды ваш уполномоченный!
— Он с удовольствием бил бы, но он говорит, что он занимает в городе видное положение: он развозит воду, его все видят на улицах. Для него это невозможно.
Гастингс захохотал:
— Видное положение! Любопытные люди в этой Советской стране! Что ж, у меня на этот счет появились некоторые соображения. Я думаю, будет совершенно правильно, если мы докажем всему миру истину, что в советском городе бьют китайцев. Бьют в Америке, бьют и во Владивостоке... Ведь если во Владивостоке не бьют, значит, наш американский закон не есть всеобщий, а это невозможно. Поэтому все, что нужно, сделаю самостоятельно я с моими соотечественниками — матросами нашего корабля... Уж мы все устроим так, что и комар носа не подточит. Но деньги с вашего счета за это мероприятие, господин Лин, я сниму.
Гастингс посидел еще немного в беседке, уточняя детали предполагаемого: места, где должны были совершаться акции, обстановку, которая требовалась, своевременную поддержку местными силами, то есть китайцами, уважаемыми сторонниками Лин Дун-фына...
Через полчаса калитка снова открылась, старый китаец щелкнул задвижкой, и Гастингс пошел вниз по Бородинской к Амурскому заливу, к китайским кварталам, потому что всем своим существом он предпочитал эти несколько подозрительные кварталы остальному Владивостоку.
Спустя неделю в городе стали происходить на первый взгляд незначительные события: на Семеновском базаре люди неопределенного вида — то ли бродяги, то ли владельцы деревянных окраинных домиков — побили китайцев. Жертвы: сапожники, зеленщики, разносчики рыбы и каули. Избиение, как правило, разыгрывалось внезапно: на ничего не ожидающего китайца обрушивались кулаки и сапоги, его сбивали с ног, а орудия ремесла или товары веером летели по улице.
Налеты происходили в пустынных местах, поймать громил не удавалось. Несомненно для всех, они носили явно провокационный характер. Партийная организация города обратилась к населению, особенно к рабочей общественности, с указанием на необходимость усилить бдительность, но тут в среде самих рабочих, на бочарном заводе, произошел нехороший случай.
Это было вскоре после прекращения забастовки сапожников. Хозяева, наконец, уступили: неприкосновенный день отдыха в неделю и повышение зарплаты!
Двери лавчонок открылись. Джангуйды старательно сдирали скверные бумажонки со стен, дверей и окон.
Они нашли выход.
— Десять рублей сшить ботинки! — говорил, хмурясь и не глядя на посетителя, джангуйда, заранее уверенный в эффекте своих слов.
— Десять? — удивлялся заказчик. — Вчера семь, а сегодня десять?
— Десять, — подтверждал хозяин. — Меньше не могу... моя сейчас сам больше плачу, — и кивал на подмастерьев.
Мао слушал излияния Кей-фу перед заказчиками и тихонько посвистывал. «Вот так фокус! — думал он. — Значит, не джангуйды будут платить, а заказчики? Джангуйды будут еще в больших прибылях? Они вернут себе и за забастовку и за дни отдыха. Какая же это победа? Надо было без всякой забастовки сказать заказчикам: платите больше — и все. Почему разрешают им драть такие деньги?»
Эти думы отравляли его радость и, окончив рабочий день, он отправился побеседовать к Сею. Добрался до завода и хотел войти в первые попавшиеся двери справиться о товарище. У дверей цеха стоял Графф. Настроение у него было самое скверное: ему хотелось тренироваться весь день, а Краснов заставлял работать.
«Наверное, наниматься, — подумал он, — их как мурашей, они просто забивают своей массой». — Куда тебе?
— Моя нада товарищ Сей Чен-вен, — улыбнулся сапожник.
Но высокий русский парень не улыбнулся и не ответил. Мао спросил еще раз — парень не шевельнулся. Тогда Мао сделал попытку пройти внутрь.
«Совсем обнаглели! Как у себя на родине!» — Цуба[30]! Куда? Тебе говорят!
Мао отошел на несколько шагов и беспомощно оглянулся. Два-три человека торопливо шли в разные стороны. Они были заняты своими делами и не обращали внимания на затруднительное положение старика. Две захожие курицы и петух рылись в щебне. Мао засунул руки в карманы и стоял совершенно спокойно, как будто ни о чем не думая. Но на самом деле за этим видимым безмятежьем наливалась буря.
Графф курил и смотрел по сторонам. Ему нужно было в цех, его бригада осталась на срочном уроке, он вышел на минуту покурить, но упрямство китайца приклеило его к порогу.
Мао снова придвинулся к дверям.
— Моя надо Сей Чен-вен... товарища работай здесь... Его здесь еси?
— Вались, — огрубил Графф. — Посторонним нельзя шляться по заводу.
Мао не понимал суровости тона:
— Почему нельзя, товарищ?
«Обязательно хочет поступить в бригаду, — разжигал себя Графф. — Они, сволочи, тянут друг дружку...» Оглянулся — поблизости никого. Подскочил к старику, схватил за плечо, повернул, ударил по затылку и толкнул. Атака была так неожиданна, а толчок так удачен, что Мао растянулся. Несколько секунд он не поднимался с земли, потом сел. Графф увидел горящие глаза и отвернулся.
— Эй... ходя, — позвал Мао пробегавшего к китайскому общежитию разносчика рыбы. — Ты видел... он меня ударил.
Разносчик под тяжелыми круглыми корзинами, под длинными, трудом вылакированными коромыслами остановился и крикнул:
— Я видел... он тебя схватил, ударил и повалил. Жалуйся, старик. Он тебя не смеет трогать.
Они с жаром заговорили, взглядывая на Граффа, который сделал вид, что все происшедшее его совершенно не касается.
— Как тебе имя? — спросил Мао.
— Вались, вались, — вдруг добродушно заговорил Графф. — Сидоров, Петров, Иванов... Ну, чего ты сидишь на земле? Что, я тебя убил, что ли? Ну, вались, вались... Хочешь курить?
Он торопливо достал папиросы и протянул старику. Тот встал и отвел их рукой.
— Как тебе имя?
— Вались! — с приливом злобы процедил Графф. — Говорю — Сидоров, и вались.
Старик постоял, посмотрел на него и пошел вдоль забора.
— Как ему имя? — спросил он у босоногой девчонки, жующей липучку.
Та раскрыла голубые глаза:
— Не знаю.
— Не знаешь?..
— Жалуйся, — посоветовал разносчик, оглядывая его согнувшуюся спину. — Тебе заплатят деньги.
Солнце заходило. Над горами висели облака. Края их кое-где начинали золотеть, как парча. Справа, на поле, играли в футбол. Мао шел, бережно ступая новыми ботинками по каменистой тропинке. Ботинки он надел нарочно, чтобы показать их Сею. Но сейчас они потеряли всякий смысл. Забастовка, новый путь, по которому он решил идти на старости лет, бессилие профсоюза, который не мешал джангуйдам извлекать из забастовки выгоду, жестокое оскорбление, только что нанесенное ему, подрывавшее самую веру в новый путь, — все перемешалось.
А разносчик рыбы через десять минут, сидя на корточках перед своими корзинами у дверей общежития, со всеми подробностями передавал, как русский рабочий ударом повалил старика-китайца. Сей стоял рядом с Цао и, не глядя на него, чувствовал, что у юноши горит лицо. Разносчика переспрашивали, потом долго молчали.
— Русские видели? — спросил Сей.
— Людей было мало... один, два человека... Старик один с большой бородой шел по сопке и видел.
— С большой бородой?
— С большой... — разносчик указал до полгруди.
— Куст, — решил Сей.
И опять замолчали, вытаскивая трубки и глядя на алеющие сопки.
— Ну, что я говорил? — усмехнулся Лу-ки. — Вот то, что рассказывает разносчик, — правда, а то, что говорите вы, — выдумка.
Довольный, он стал закуривать.
Разносчик этим же вечером рассказывал на Семеновском базаре о происшествии.
— Старик будет жаловаться, — закончил он убежденно. — Бедный старик, хорошо, что его побили: он получит деньги.
Мао не вернулся в мастерскую. Он пошел в консульство.
Все события последнего времени и его собственный революционный жар сразу представились ему в другом виде. «Китайцев хотят одурачить и использовать, — думал он. — Если человек говорит, что вредно кушать много рису, а сам кушает много, не верь ему».
Мао взбежал по гранитной лестнице консульства, открыл гулкую в зеркальных стеклах дверь и очутился в прохладном вестибюле. Гнев придал его фигуре значительность, и он очень быстро получил свидание с господином сотрудником Чан-коном.
— Дикие люди, — пожал плечами сотрудник. — Ведь это ты сапожник Мао? Ведь это на тебя поступила жалоба от твоего хозяина Кей-фу?
Мао заморгал глазами.
— Ведь это ты устроил безобразие с башмаками своего хозяина? А теперь тебя избили твои друзья? Чего же ты хочешь?
Сапожник стоял столбом. Он был пришиблен. Глупость, нелепость положения поразили его. Он, вероятно, так простоял бы долго, размышляя и удивляясь, если бы Чан-кон не сказал: «иди!»
И Мао пошел.
Гнева не было, и значительного вида не было. Проклятые ботинки жгли ноги.
Расправу Граффа с Мао видели разносчик рыбы и человек с большой бородой.
От второй распиловочной, расположенной на обрыве сопки, до места происшествия в обход по тропе — десять минут. Когда Куст спустился, побитый исчезал на горизонте. Граффа у дверей не было. Куст зашел в цех.
— Здорово, Куст... За помогой пришел? — спросил Краснов.
— Справляюсь и сам... Ай, молодец-баба! — не выдержал он, наблюдая работу Медведицы.
Графф стоял за котлом и, нахмурившись, подвинчивал гайку. Куст ударил его легонько по плечу.
— За что ты китайца?
— Какого китайца?
— А тут у дверей?
— Шляются посторонние в мастерские, — взволновался Графф. — У нас кругом дерево, еще закурит... вот тебе и беда. Я ему говорю: нельзя без пропуска, а он лезет. Что ж, не за милиционером же бежать!
— А ты спросил: зачем ему?
— Не понимаю я ихнего языка.
Куст поиграл пальцами в концах бороды.
— А что Гущин скажет?
— Ты беги, донеси, — прошептал Графф. — Мало ли что бывает с человеком! Ведь не камень, сердце живое. Ну, плохое настроение: тренировка из-за новых порядков на заводе срывается, состязание провалим...
— Так, так! Состязание провалите. Оно, конечно, так, дело важное. А все остальное не важно. То, чему учит революция, не важно? Ну, работай, товарищок. Сейчас нет времени на беседу.
На следующий день Куст своей всегдашней легкой прыгающей походкой прошел в контору. Гущина не оказалось, на двери висела бумажка, гласившая, что его сегодня не будет... За крайним гущинским столом сидел замсекретаря Федоров.
— Куда Гущина сила носит?
— Все столовую свою не может открыть. Поехал для очередного ругательства.
Бригадир присел на стул и, нагнувшись к Федорову, нарисовал картину оскорбления китайца. Федоров, грузный сибиряк, сутулый, с лысеющей макушкой, не возмутился и не загорелся.
— Не нужно из всякого воробья делать журавля, — сказал он. — Великое дело — подрались! Пьянство, драка и прочее у нас еще в полном ходу. Нельзя же в каждой драке усматривать контрреволюцию.
Куст откашлялся. Он стал вдруг совершенно спокоен, как перед всяким серьезным делом: рассудительность профработника была для него страшнее кулачной расправы Граффа. Он стал ровно и упорно доказывать всю ошибочность позиции Федорова.
— Что ж ты хочешь? Поставить вопрос на завкоме, а там назначить показательный суд и прочее?
— Показательный суд и прочее.
Федоров покрыл ладонью голову:
— Дела вот сколько. У нас, товарищ Святой Куст, производственный план, а мы будем заниматься склокой.
— Не выполнишь ты производственного плана, — встал Куст. — Производственный план выполняют только настоящие люди, то есть пролетариат, а если начнут друг другу морды бить, если китайцы скажут: «Э, сладко вы по-новому поете, да по-старому морды бьете», — провалится план и все мы вместе с ним.
— Ну, уж ты хватил! Оттого что Графф ткнул в шею какого-то захожего китайца, провалится план.
Куст оперся обеими руками о стол и опросил:
— На завкоме ставишь или нет?
Федоров взглянул в его глаза, на бороду, которая не то от сквозняка, не то от гнева хозяина стала дыбом, и кивнул головой.
— Ладно.
Отца Хот Су-ин Чун Чуа-лина пригласили в консульство... Он поджимал губы, ходил между грядами и думал: «В консульство! Явиться к почтенному господину... знаю... Высокий господин с черными волосами, зачесывает по-русски назад...»
На следующее утро отправился. Шел тем же путем, каким недавно шел Мао и другие лица, нуждающиеся в помощи консульства или ведущие с ним дела.
И его встретила чугунная узорная решетка, желтые настурции, полосатые повилики, сияющая зеркальная дверь, а за ней — прохлада и торжественность вестибюля.
— Как ваши дела? — участливо спросил Чан-кон. — Консульство интересуется вашими делами... Как ваше хозяйство?
— Дождя нет, многопочитаемый господин, — ответил Чун, путаясь в словах от неожиданного интереса консульства к его делам. — Скоро есть будет нечего.
Господин удовлетворенно кивнул головой.
— Другими словами, твое хозяйство неважно... Но есть способ поправить обстоятельства. Слышал ты про иваси? Маленькая жирная рыбка, которую можно класть на сковородку без масла: она сама себя жарит. Она приносит хороший доход.
Чун молчал. Он окончательно растерялся и не понимал, к чему клонится дело.
— Иваси дает хороший доход, нужно только достать лодку, внести небольшой налог и выехать на промысел. Советы очень содействуют этой ловле.
Чан-кон замолчал, наслаждаясь бестолковым видом старика.
— Как ты думаешь, сколько стоит теперь лодка?
— Что теперь дешево? Лодка теперь стоит шестьсот рублей.
— Вот видишь, а работа эта как раз для тебя... Половишь недельку-другую, а там две тысячи чистых — и отдыхай целый год.
— Почтенный господин, — сказал с дрожью в голосе Чун. — Я ничего не понимаю. Рассудок мой слишком темен, чтобы понимать мудрую стройность вашего обращения.
— У тебя есть дочь, — прищурился Чан-кон, — Хот Су-ин. Один из сотрудников консульства изъявил желание купить ее у тебя в жены. Он дает тебе за нее две тысячи рублей. — И, видя сквозь прищуренные веки, как багровеют щеки старика, продолжал:
— Две тысячи рублей за девушку — недурная плата. Ты можешь купить три лодки и разбогатеть. Вот тебе задаток... пятьсот рублей! Завтра придешь с дочерью и получишь остальное.
Чун медленно миновал прохладный вестибюль, постоял на площадке лестницы, разглядывая, как она серым гранитным потоком низвергается между повиликами и настурциями, посмотрел на бухту и на Чуркин. Там, около сопки, лепилась его фанзушка. Закурил. Деньги обмотал тряпкой и сунул за пояс. Становилось жарко.
Медленно шел он по улицам, не останавливаясь у знакомых лавок, ни с кем не разговаривая. Он думал. Думать было над чем. Даровало ему небо дочь! Но она так же похожа на дочь, как колодец на телегу.
Двадцать лет назад Чун жил в Спасске. Что такое равнинный Спасск? Чем занимались его обитатели?
Очень многим и ничем особенно. Ставили домики, заводили коров и лошадей, немного пахали, немного косили, любили пасеки и, любя, собирали чудовищную дань с приморских пчел. А главное — кормились вокруг большого спасского гарнизона.
Гарнизон расположился по ту сторону железнодорожного полотна. Он утопал в садах, вдоль дорог и дорожек высадил тополя, березы и шиповник, разбил площадки вокруг полковых церквей и превратил тайгу в душистые прохладные парки с ручьями, через которые прыгали мостики, изгибаясь, как козы, с беседками в виноградной чаще, с крокетными и теннисными площадками.
Но все это было для офицеров. Для солдат стояли красные кирпичные трехэтажные коробки, а летом — полотняные городки и запрещение посещать офицерские парки.
Офицерский гарнизон стоил не одну сотню тысяч. И не один звонкий веселящий рубль перешел из интендантских рук в карманы спасских обывателей, когда-то российских крестьян, но в Приморье позабывших о своем незадачливом крестьянстве. В Спасске Чун арендовал огороды. Многие китайцы занимались тем же.
В Спасске родилась и Хот Су-ин. Она ползала по пыльной улице с русскими ребятишками и говорила по-русски лучше, чем по-китайски. И тогда она уже мало походила на девочку. Девочка любит играть с девочками, а эта все водилась с мальчишками... И когда на десятом году мальчишки перестали с ней играть, сурово отрезая: «Вались, ты — девчонка!» — она доказала, что она не слабее их.
Если идти от Спасска на юг вдоль железной дороги, то, не доходя до цементного завода, попадаешь в степь, поросшую сочной травой. По степи вьются проселки. Одни, черные, четкие, — через всю ширь к горам, другие, посерее, позеленее, понезаметнее, — к речкам и совсем неопределенные, едва проступающие, — в ореховую рощу на кладбище.
Должно быть, лучший в Приморье климат Спасска не содействовал умиранию, а также грусти по умершим. Кладбище было маленькое и заброшенное.
На кладбище росли высокие широколистые травы. Целые косяки занимала гигантская полынь, пахнувшая по вечерам горько и остро; на полянах паслись разноцветные астры, золотистые и розовато-оранжевые саранки, на водопой к озеру спускались фиолетовые и розовые ирисы, купальницы с круглыми оранжевыми цветами, вейник, а на озерце проживал драгоценный лотос, священный обитатель Индии. Высоко поднимались перистые, как пальмы, светлолистые орехи, пятнистые ясени, пробковые дубы и черемуха. Виноград застилал поляны и, подойдя к деревьям, взбирался на них и высоко над землей выращивал могучие шершавые обезьяньи руки — лозы.
Могилы исчезали. Только побуревшие, шаткие, по самые плечи утонувшие в траве кресты напоминали о смерти.
Хот Су-ин, прозванная Наташкой, повадилась в рощу выслеживать недавних друзей, имевших там штаб-квартиру.
Она выследила черноногого соседского Петьку у чортова дерева за вырезыванием дубинки ранним утром, когда все было полно росы, и она брела мокрая по грудь. Через плечо ее висел мешок с камнями.
Подкравшись на двадцать шагов, Наташка стала метать в соседа камни — сосредоточенно, зло, как в неживую цель.
Петька гикнул и бросился было на нее, но, раненный в лицо и плечо, отступил.
— Вот скотина! — закричал он, хватаясь за окровавленную скулу. — Я тебе переломаю...
Он не кончил, потому что Наташка вышла из кустов и двинулась на него, швыряя камни. Петька увидел бледное лицо, неподвижные глаза, получил новый удар в лоб, от которого в голове загудело, как в телеграфном столбе, и побежал.
Вечером он сидел у окна в кухне с забинтованной головой и размышлял, что ему сделать: поджечь китайскую фанзу или напасть на девчонку, избить, повалить, сесть ей верхом на спину и одним ударом финки отмахнуть чуб на голове?
Мысли его неожиданно прервались: перед окном, заложив руки за спину, стояла Наташка и смотрела на него. Он стал смотреть на нее тоже, тяжело, петухом. Вдруг Наташка сощурилась, улыбнулась и сделала знак выйти во двор. Петька вышел.
— Чего тебе? — спросил он.
Наташка отвела его за сарай и там, в темном углу, между обомшелым задом сарая и бурой стеной забора в шелковых нитях паутины, объявила истинную причину утреннего недоразумения: напрасно ее считают девчонкой, она вовсе не девчонка, и в искупительный дар принесла отличный нож.
Она была принята в мужскую компанию. Курила папиросы, снимала огурцы и дыни со спасских огородов, и дело дошло до того, что владельцы огородов грозили ее убить.
Вот какая дочь была у старого Чуна. Разве это дочь? Две тысячи за нее! Да, она стоит две тысячи, но как ее продать? Как продать дикого гуся, который называется женщиной?
Жена на маленькой доске раскатывала тесто. Чун осмотрел ее черный халат, черные шаровары, ноги в черных туфлях, неподвижные от любопытства глаза, потом так же внимательно осмотрел пустой угол Хот Су-ин и сел на скамью.
— Продал дочь, — сказал он тихо.
С лицом жены случилось то же, что и с его собственным час назад.
— Хорошо продал, за две тысячи рублей... Муж — господин из консульства, сам Чан-кон платил деньги... Только ничего не говори ей.
Жене хотелось засмеяться. Но смех у ней был тонкий и визгливый, и таким смехом неприлично было смеяться. Ей хотелось всплеснуть руками, как делают все люди в минуту крайнего удивления. Но и этот жест не подобал приличной женщине.
Преодолевая свои чувства, она только тяжело дышала. Чун наблюдал за ней и посмеивался. Наконец, она взяла себя в руки и послушным голосом сказала:
— Я за нее теперь спокойна... Что я, дура, говорю «спокойна», — я счастлива: уважаемый господин из консульства! Будет госпожой! А то смотрю я на нее, смотрю, страшно подумать, к чему она себя готовит.
Супруги принялись рассуждать о перспективах будущего богатства. Тугое тесто каталось быстро. Вот оно уже раскатано, разрезано и варится в чугунном котелке на жестяной печурке. Вот лапша уже готова, в мисочки разлит суп, и Чун коричневыми столовыми палочками вылавливает лапшу, чтобы после выпить жижу.
Вечером в окно филипповской комнаты постучали. Оператор распахнул раму.
— Можно на минуту? — спросила Хот Су-ин.
— Можно.
— Отец сказал, что мне нужно завтра идти с ним в наше консульство.
— Зачем?
— Я тоже спросила: зачем? Он говорит: «Не знаю, но идти надо, требуют». Я отказалась, я сказала: «Я в консульство не пойду, мне там нечего делать». Как вы думаете, идти или нет?
— Гм... — Филиппов сел на подоконник. — А почему, собственно говоря, не пойти?
— Зачем в консульство могут вызвать китайскую женщину, о которой известно только нехорошее?
— Отец ничего не подозревает?
— Что может подозревать старик? Конечно, ничего.
— Трудно посоветовать... Я бы пошел. Может быть, действительно, что-нибудь нужное. Какое-нибудь поручение... Вы окажетесь в курсе их замыслов... Думайте сами.
— Сама я уж думала. Спокойной ночи.
Она пошла к калитке. Филиппов все сидел на подоконнике. Уже у калитки она услышала легкий стук затворяющейся рамы.
«Поговорю с Суном», — решила Хот.
Сей и Цао совещались в это время об устройстве в комнате общежития красного уголка.
— Поставим у окна стол, газеты, шашки, даже шахматы... очень интересная игра — шахматы.
— Вы все заботитесь о политике, — заметил Лу-ки. — А почему вы ничего не говорите о мудрости? Если мы забудем мудрость, мы перестанем быть китайцами. Вы говорите: «газеты», — а почему не изречения Конфу-дзы? Вы говорите: «красный уголок». Если красный уголок будет похож на газетный ларек, зачем он нам?
— Я моложе тебя, Лу-ки, — сказал Сей. — Я не успел выучиться тому, чему выучился ты, но мне кажется, что вся твоя мудрость больше не нужна нам, как не нужно искусство лодочника человеку, путешествующему по горам.
— Зачем живет человек? — тихо спросил Лу-ки, подымаясь на локте, и ответил сам: — человек живет для счастья.
— Согласен.
— То учение хорошо, которое учит, как ближе пройти к счастью.
— И с этим согласен.
— Ты какой дорогой советуешь идти к счастью?
— Через революцию, через борьбу с капиталом, через освобождение родины, — отчеканил Цао.
— Ну вот, два рта на одной голове, — засмеялся Луки. — Какой это длинный и невеселый путь! Войны, войны, пушки, пули... Скверный путь к счастью.
— Какой же путь предлагаешь ты?
— Мудрости, которым всегда шла наша страна. Научи человека быть довольным своим — это самый короткий путь к счастью. Человек, который не умеет быть доволен своим, будет везде и всегда несчастен. Ты не добьешься для него ничего. Ты начитался газет, они тебя жалят, как комары. Газеты! — он тихо всплеснул руками. — Что может быть отвратительнее газет? Истинный человек ненавидит этих неспокойных, голодных комаров, впивающихся в его мозг. Эту страшную выдумку европейского ума ты хочешь пустить в нашу комнату? Ты хочешь, чтобы мы стали варварами, чтобы вместо храмов мудрости и тишины строили заводы для пушек?
— Ты все говоришь одно и то же, — зевнул Цао, — с тобой скучно... Все ругаешь, на все нападаешь, — он принялся за вырезывание нового комплекта шашек.
— Подожди, — сказал Сей, — меня интересует счастье Лу-ки. Столько раз я от тебя слышал про короткую дорогу к счастью... Так дай ее, пожалуйста.
Лу-ки спрыгнул с нар, подошел к нему и спросил, подрагивая нижней губой:
— Ты курил опиум?
Сей отрицательно помотал головой.
— Я курил... Кто курит опиум, тот знает настоящее счастье. Я соберу пятьсот даянов и уеду в Харбин курить.
— Это и есть твое счастье?
— Ты не курил, ты не понимаешь, — взволнованно заговорил Лу-ки. — Попробуй... хочешь? Попробуй, я сведу тебя в одно место.
— Сколько народу умерло от опиума?
— Всякий человек от чего-нибудь умирает. Лучше умереть от счастья, чем от чумы.
— Так это твоя самая близкая дорога к счастью? — заговорил Цао. — Заработать деньги, чтобы накуриться до смерти?
Цао воткнул нож в подоконник и смотрел на старика.
— А ты думаешь, счастье — жить сто лет, копая навоз?
— Так в этом твоя мудрость? — удивлялся Цао. — А я считал тебя умным человеком...
Лу-ки почувствовал себя задетым.
— Кого ты из себя корчишь? Весь Китай курит опиум, а ты выступаешь в роли нового Лао-дзы. Все вы лицемеры: обещаете всё, а не даете ничего. Твой Сун Вей-фу — чем он лучше капиталиста? Только тем, что улещает тебя не палкой, а речами. Новый ловкий хозяин бьет себя в грудь кулаками и уверяет, что он не хозяин. А ну-ка, попробуй, не послушай его... А опиум (старик поднял кулаки со стоящими, как свечи, указательными пальцами), опиум дает крылья, могущество, знание...
— Где Сун? — спросила Хот Су-ин, заглядывая в дверь.
— Здравствуй, — обрадовался Сей. — А мы вот спорим с Лу-ки...
Лу-ки пошел к своему месту, лег и закрыл глаза. Он досадовал на свою откровенность: еще донесут и заставят указать опиекурилку. Но, с другой стороны, как всякий страстный курильщик, он имел неодолимую потребность приобщать других к своему счастью.
Хот против обыкновения не выразила никакого интереса к предмету спора. Она опять справилась о Суне.
— Сун на заседании райкома, скоро придет, подожди.
За казармами хором пели лягушки. Ни на одну минуту не умолкая, неслось непрерывное самозабвенное «куррул, куррул, куррул, куррул».
Хот Су-ин сидела на камнях под окном Суновой комнаты. Под звуки этого «оркестра» неслышно подошел Сун.
Он присел и сказал:
— Очень тревожные вести. Я думаю — будет война... Китайские генералы решили вонзить зубы в красного медведя. Наш родной медведь сидит, окруженный кучей оскаленных собачьих морд... Китайская собака хочет вонзиться первой... Э... как ты думаешь, Хот, мы ей позволим это или нет? Не скрутим ли мы бич из железа для этой бешеной собаки?
Сун нагибался к ней, и Хот Су-ин видела, как свет далеких фонарей отражается в его глазах и как они взволнованны и мрачны.
Молчали, думая о смертельной опасности, которая уже клубится там, за этой теплой синевой гор, за густотой ночного воздуха, там, совсем близко...
— А меня, Сун, вызывают завтра в консульство. Идти или нет?
— Нельзя идти, — не задумываясь ответил Сун. — Обходи его на тысячу шагов. Вот тебе мой приказ.
— А не пойти ли все-таки? Может быть что-нибудь важное?
— Что может быть важного для нас в консульстве? Им нужны наши головы. Я говорю: положение опасное. Я теперь очень хорошо понимаю, почему китайцев стали бить на базарах и даже побили у нас на заводе. Я так прямо и сказал в райкоме: я теперь это понимаю. Завтра мы устроим собрание и поговорим с ребятами... Дисциплина и работа! Так сказали в райкоме, и я сказал так вместе со всеми. И завтра мы все скажем так со всеми... Нет, нам никто не помешает... Кто может помешать нам? Мы сильнее всех. Мы будем выходить на работу еще на два часа раньше... Разве для своего отечества не сладко работать?
Расправа Граффа с китайцем подействовала на Мостового нехорошо.
В детстве Мостовой придерживался распространенного в то время взгляда, что только русский человек есть человек, все же остальные, хотя и люди, но вместе с тем как бы и не люди. Однако скоро точка зрения его изменилась.
Отец его обычно отправлялся недели на две весной и осенью к озеру Ханка охотиться на птицу. На зверя он не охотился.
— Охота на зверя, — говорил он, — это ремесло, профессия! На нее надо жизнь класть. А я охотник-любитель. Для меня птичка.
Как-то осенью он взял сына с собой. Погода была отличная: ясная, теплая. Озеро среди плоских берегов большую часть дня лежало неподвижно. Темносинее, оно сливалось с берегами, с небом, осенью всегда темным и густым.
Отец и сын Мостовые садились в плоскодонку и направлялись в камыши. Птиц летело так много, что иногда солнечный день, точно прикрытый тучами, терял свой блеск. Гуси, утки, черные австралийские лебеди, журавли, цапли. Иногда они летели сплошной массой, иногда косяками, ромбами, треугольниками.
Но днем они летели высоко, днем можно было только покачивать головами, глядя на мощь и свободу птичьего полета. Вечером они летели низко, выискивая корм и ночлег. Должно быть, тысячи птичьих поколений знали огромное, раскинувшееся на равнине озеро, потому что вечером они летели прямо к нему, опускаясь в камыши или просто на воду, зеркально спокойную и теплую.
Лучше всего было охотиться на утренней заре, когда она начинала едва брезжить и когда птица еще сладко дремала на теплой пресной воде.
За полчаса лодка наполнялась битой птицей, и отец и сын плыли к берегу.
Тут стояли шалаш и навес, под навесом коптильня: старый Мостовой не терпел, чтобы пропала хоть одна убитая им птица.
Однажды, сложив последнюю копченую партию в бочку, отец и сын взялись за весла. Небо было серебряное, полное отдаленного света. Тонкая алая полоса перепоясывала горизонт на востоке.
Охота была удачна. На лазоревом фоне воды резко выделялись черные точки птиц. Неожиданно с юга дохнул ветер: короткий, резкий порыв. Потом все стихло.
Старший Мостовой сразу понял, что значит этот короткий порыв, — он изо всех сил налег на весла.
Через пять минут порыв повторился. Он не был уже столь коротким, но все же и он стих. Стих на три минуты.
Через три минуты ветер дул с незначительными перерывами. Старая Ханка встала на дыбы. Такое мирное и, казалось, невозмутимое озеро захотело выплеснуться из берегов. Разгоралась в ясном небе заря. И из ясного неба шел тайфун.
Впервые Мостовой набил птицу не впрок: он выкинул ее за борт.
К берегу, к шалашу, не пробиться, — взял наискосок. В море и то было бы легче, — там волны широки и пологи. Здесь, на мелком озере, они были круты и суматошны. Лодку разбило. Мостовой-сын ухватился за обломок, и его, еле живого, выкинуло на песчаную косу.
Отца он потерял из виду. Ничего вокруг не было, кроме бешеного ветра и таких же бешеных волн. Мальчик долго лежал, вцепившись руками в песок, потом попытался идти. Но тайфун бросил его на землю. Не скоро встал он на колени и то ползком, то на коленях, пробрался к кустам.
Он был уверен в смерти отца. Однако, когда через два дня тайфун утих, он нашел отца у китайцев, собиравших ракушки.
Китайцы спасли от смерти старого Мостового. Охотник был плох и слаб, китайцы положили его в своей землянке, кормили черепашьим супом и травяными шариками с острым запахом.
Тогда Мостовой-сын понял, что китайцы такие же люди, как и русские. И это знание помогло ему позднее понять голос революции.
Поступок Граффа нехорошо подействовал на Мостового. Он хотел переговорить с ним по этому поводу, но Графф непонимающе пожал плечами:
— Боже мой, сколько шуму. Не автомат я. Что поделать, махнул рукой там, где не следует... Своему дашь по морде — ничего... А китайцу не смей.
И, пожимая плечами, он исчез за штабелями леса.
«Молодой, а с червем», — подумал Мостовой.
И ему еще больше захотелось осуществить то, что прояснилось для него в вечер производственного совещания.
Задумавшись, что такое быстрота в работе, он решил, что она заключается не в том, что он, Мостовой, будет спешить, а в том, что он достигнет такого состояния, когда он не будет ощущать никакой спешки, и быстрота станет для него такой же нормальной, как раньше нормальной была небыстрота.
«Если б я был помоложе!» — думал он.
Но в душе он нисколько не считал себя старым и поэтому считал, что добьется всего. Раз понял, значит добьется! Так бывало всегда.
— Краснов, — сказал он, — сейчас я буду проделывать опыт. Есть у меня надежда, что он даст, как говорится, положительные результаты. Однако он будет продолжаться не день и не два, а поболе.
— Сколько хочешь! — воскликнул Краснов.
Обычно Мостовой вставал с постели медленно, прислушивался к тому, что делалось за стенами, выходил на двор, определял погоду, смотрел на двор, на огород, на сопки, потом мылся.
Жена готовила завтрак. Мостовой стоял на крыльце и курил. Это время было приятнейшим временем. В это время он как бы запасался силами. И так же медленно шел он на завод, и так же медленно приступал к работе и работал.
Ритм жизни, устанавливавшийся с утра, действовал весь день. И действовал в течение десятков лет.
Казалось, как преодолеть себя, свою натуру? Мостовой и не хотел ее преодолевать, пока считал свою жизнь правильной. Но когда он увидел, что она неправильна, он захотел ее преодолеть.
— Завтра, мать, буду по-новому жить, — сказал он жене. — Не смотри на меня так подозрительно.
Он засмеялся. Редко смеялся он в последнее время, и Мостовая обрадовалась и насторожилась в одно и то же время.
Ложась спать, Мостовой уже раздевался не так, как вчера. Не было ни медлительности, ни раздумья, ни курения.
Он говорил себе, что жить будет быстро и что это не отнимет у него жизни, а прибавит.
И когда он растянулся на постели, он продолжал чувствовать то же новое возникшее в нем состояние: все в нем стало как-то эластичнее, согласнее, энергичнее.
Он заснул быстро и легко, помогая себе прогонять ненужные мысли ровным дыханием.
И когда проснулся утром, не лежал, не раздумывал, не прислушивался, не тянулся к табаку, а вскочил, оделся, крикнул жене:
— Через десять минут завтракаю! — и прошел в огород.
Он решил сделать то, что никогда не успевал делать утром, — осмотреть помидоры и дыни.
Оказалось, десяти минут почти достаточно. И даже не нужно спешить: просто, работая, нужно думать только о помидорах.
Он удивился, когда обошел все намеченные гряды и потратил на обход двенадцать минут. Вчера вечером у него на это ушел час.
Вот что нужно делать: не допускать посторонних мыслей!
В самом деле, разве человеческая душа проходной двор?
Оказалось, если думать так, то и идти можно намного быстрее.
И он быстро шел по горной дороге, тренируясь в ровном быстром шаге и замечая, что быстрый шаг нисколько не отражается на работе сердца и не утомляет тела.
Когда он шел медленно, думая и о хозяйстве, и о заводе, и об обидах, он уставал гораздо больше.
На этот раз он пришел на завод свежий, глаза его блестели, но он никому не хотел показать блеска своих глаз: еще рано. Когда он добьется победы, тогда он будет смотреть в глаза всем.
Он стал работать так же, как встал сегодня с постели, как осматривал огород, как шел на завод, не разрешая себе думать о постороннем.
В этих опытах прошла неделя. Мостовой жил быстрее, уже не нужно было так, как в первые дни, ежесекундно контролировать себя. Новый ритм устанавливался сам собой.
Процент клепки, выходившей из его рук, непрестанно повышался. Он опасался, что после работы будет чувствовать большую усталость, разбитость, что такая работа не приведет к добру, что перенапряжение все же есть перенапряжение.
Но он не чувствовал усталости, наоборот, от сосредоточенности он испытывал чувство приятное и благотворное, подобное тому, какое испытывает разгоряченное тело, погружаясь в прохладную воду и вновь появляясь на солнце.
Он любил все объяснять и над всем думать. И теперь он стал думать, почему же это так? Нет ли здесь самообмана?
Но прошла еще неделя. Самочувствие оставалось по-прежнему хорошим и даже более чем хорошим, появились такие черты, которые, казалось, и вовсе не были свойственны характеру Мостового. Его сосредоточенность, молчаливость все чаще и чаще разрешались шутками и даже смехом. Человеку стало легко на душе, и он почувствовал потребность в шутке и смехе!
Члены его бригады с удивлением смотрели на него, не понимая, в чем дело, и только Краснов догадывался, что опыты идут успешно.
То, что организм не испытывал усталости от нового темпа работы, Мостовой объяснил тем, что раньше организм все равно расходовал столько же, а может быть, и еще больше силы, только она уходила из него по тысяче каналов, как вода в решете уходит сквозь тысячи отверстий, а теперь она шла собранным воедино потоком. Поэтому действие ее приносило результат неизмеримо больший, а расход силы при этом был не больший, а, скорее, меньший.
Наконец, Мостовой собрал бригаду. Он волновался: впервые ему надлежало выступить в роли лектора, изложить последовательно и понятно весь ход своих мыслей. Но потом он перестал волноваться, решив, что будет говорить так, как будет говориться.
Собралась бригада около штабелей леса. Мостовой уселся на начатый штабель. Он видел перед собой знакомые лица, смотревшие на него с напряженным вниманием, за ними строения завода, сопки, а дальше небо, залитое вечерними лучами солнца. Все было очень хорошо, и Мостовой стал говорить просто, несколько посмеиваясь над старым Мостовым, который выступал неоднократно здесь же, на этой самой поляне.
Члены бригады слушали его, затаив дыхание.
— Так и всю жизнь свою подымем на более высокую ступень, — говорил бригадир. — И силы у нас при этом не убудет, а прибудет, потому что ведь тренировка! Она ведь человеческое тело организует так, что оно может делать гораздо больше, чем думал хозяин. Силы свои мы можем черпать не только из себя, из своих собственных, так сказать, кладовых, но из всего окружающего, поэтому силы человека во много раз превосходят то, что думает о себе каждый из нас.
Все знали меня, Мостового, человека пусть не старого, но и не молодого. Все знали, что я проработал на своем деле всю жизнь и знал все, что касается его, досконально. Все знают, сколько я вырабатывал хорошей клепки за смену, и, следовательно, можно вычислить, сколько я вырабатывал за час. И вот прошу уделить мне внимание. Пойдем на завод и посмотрим, сколько я выработаю сейчас.
Он не сошел, как сделал бы раньше, со штабеля, а соскочил и быстрым широким шагом направился в цех.
— Все, конечно, не увидят, — говорил Краснов, — но мы сделаем так, что передние ряды будут часто меняться.
Мостовой встал на свое место. Материал пошел через его руки. Мастер совсем не спешил, он даже совсем медленно поворачивался. Неторопливо, как всегда, он брал то одно, то другое... Но уже через двадцать минут он выдал столько клепки, сколько раньше не выдавал за полтора часа.
И вдруг все поняли, что медлительность — это обман зрения, что это не медлительность, а величайшая скупость, экономность движений, согласованность их с тем процессом, который они осуществляли.
— Ну, вот, — сказал Мостовой через час, — подсчитайте! Прошу также обратить внимание на качество, потому что у некоторых могут быть справедливые сомнения.
Краснов подсчитал клепку, она пошла по рукам.
За час, наращивая темп работы, Мостовой выполнил дневную норму. В это не хотели верить. Клепку осматривали, ощупывали. Она была выполнена превосходно.
Мостового окружили: десятки голосов, перебивая друг друга, задавали вопросы. Он не знал, кому отвечать, его хватали за рукав, тянули за ремень...
— Тише, тише, — кричал бригадир. — Я самый старый из вас, я думаю, что вы достигнете еще больших результатов. Но придется поработать над тем, что я называю культурой труда. Раньше я работал некультурно. Почему? Потому что раньше никому не было дела до того, как я работаю. А теперь всей стране есть дело до меня и до того, сколько я выпускаю клепки и хороша ли она.
Он посмеивался, глубокое удовлетворение преображало его. Он стал молодым, Мостовой.
— Кто не хочет учиться, может оставить бригаду!
Но никто не захотел оставить бригаду.
Снова кричали десятки голосов, снова сгрудились вокруг него, тянули за рукава, пожимали руки. Он стоял худой, высокий, на целую голову выше остальных. Он был счастлив. Никогда в жизни он не был так счастлив. И счастье это было совсем особенное. Его нельзя было сравнить ни с удовольствием от того, когда он поставил свой дом и наладил свое хозяйство, ни с удовлетворением по поводу того, что росла и пошла в школу дочь. Его нельзя было сравнить ни с чем. Это было настоящее счастье.
Кто-то крепко ударил его по спине. Оглянулся — Святой Куст! Куст ничего не сказал, протянул руку, тряхнул, приятели обнялись.
Бригада Мостового ежедневно стала повышать выработку. Теперь соревновались не с другими бригадами, а между собой. Каждому хотелось добиться того же, что и Мостовой.
— В самом деле, сил у каждого из нас много, — говорила Вера Трояну, — но они рассеиваются ежеминутно. Мы думаем о тысяче вещей одновременно, мысли у нас скачут с предмета на предмет, это не только ослабляет ум, но и руки.
Троян частенько наведывался в цех. Открытие, сделанное Мостовым, совпало с собственными его мыслями, в своей книге он посвящал бригадиру отдельную главу.
В цехе он подолгу следил за процессом работы и все свои мысли и наблюдения завершил беседой с Мостовым
Они шагали по шоссе к дому Мостового. Бригадир шел, постукивая своей палкой, и рассказывал. Сейчас ему рассказывать было легко, не то, что в первый раз бригаде. Все мысли были отчетливы, все слова были найдены.
Потом говорил Троян. Суть его слов заключалась в той мысли, что труд, который из внешней необходимости человека становится внутренней его потребностью, есть могучая сила, бесконечно развивающая способности человека.
— Когда труд свободен, тогда это счастье!
— Тогда это счастье, — подтвердил Мостовой.
Первая часть намеченной Лин Дун-фыном и Огурцом программы осуществилась: китайских бедняков побили в разных кварталах города. Побили, как то знал Огурец, соответственно переодетые граждане одной заокеанской страны, но тем не менее побили.
Сетка избиений была разработана с большой тщательностью.
— Кулак замечательно вразумляет человека, — говорил Огурец Лин Дун-фыну, испытывая в его присутствии чувство, какое он испытывал некогда прапорщиком к командиру полка: чувство уважения, смешанного со страхом.
— Вы следите за тем, чтобы все происходило так, как надо!
— Уж будьте спокойны.
«Что ж, — думал Огурец, — сами мы не могли совладать со стихией. Так пусть помогут китайцы».
Лично, физически, Огурец ни в чем не участвовал, но, издали наблюдая за экзекуциями, он переживал всю сладость чувств, точно сам действовал кулаками.
Сроки крупных мероприятий Лин Дун-фын разметил задолго.
— Только в этот день, — говорил он. — В другое время нельзя. Маньчжурия — Приморье — одна линия. Вы понимаете, китайские генералы! Вы знаете, Чжан Цзо-лин! Он разбил Фын Юй-сяна. А ведь Фын — это генерал! Много ума в его голове. И все-таки Чжан Цзо-лин его разбил. Потом на Чжана пошли походом кантонцы. Большая, жестокая война! Кантонцы побеждали, а все-таки ушли к себе, а Чжан Цзо-лин остался. Почему? Потому что его учили немцы. У него всё по-немецки. Окопы он роет по-немецки. У него даже танки есть.
— О! — воскликнул Огурец.
— Всё есть. Американцы и англичане его друзья. Чжан Цзо-лин победит большевиков. — Лин Дун-фын не улыбался. Глаза его смотрели строго, точно сквозь Огурца. — Поэтому я говорю: Маньчжурия — Приморье — одна линия.
— Одна, так одна, — соглашался Огурец, ощущая, как в нем от этой плановости вырастает уверенность: за дело взялись настоящие мастера!
Первый пункт прошел в общем неплохо. Но со второй частью дело обстояло сложнее. И здесь Огурец, ранее равнодушный к книгам, обратился к описаниям террористических покушений и стал изучать уголовные процессы.
Изредка наведывался к Греховодову, прося у него руководящих советов.
Греховодов встречал его мрачно и иронически. Он боялся всего того, что делал Огурец, чему он сам был невольный пособник, и вместе с тем боялся сказать Огурцу о своем страхе. Иногда, разгадав его тяжелый шаг, он спешно запирал дверь на ключ и ключ вынимал: закрыто, мол, и хозяина нет дома.
Но иногда спасения не было. Огурец по своей разбойничьей привычке приходил загодя, поджидал где-нибудь за углом и потом настигал у дверей. Наконец, мрачность Греховодова разразилась бурей. Он прикрыл рукой рот и спросил шепотом:
— Для кого ты, милый, стараешься?
И так как Огурец, не понимая, молчал, он продолжал, с каждым словом отчетливее и злее:
— Уссурийская республика! А, может быть, уссурийский царь-батюшка?! Помнишь, об этом титуле мечтал еще атаман Семенов? Сознайся, ты хочешь уссурийского царя-батюшку. Нет? Ты согласен и на республику? Отлично! Но представь себе, что ты добился победы, и Уссурийская республика провозглашена. Республика купцов, офицеров, попов. Друг мой, что будет? Тысячи эмигрантов бросятся сюда, из недр публичных домов, официантских и полицейских участков. Они прилетят, прибегут, приползут. Им все будет мало. Ты будешь разорван в клочья. Почему? Да просто потому, что ты жил с большевиками. Тебе не будут верить. Тебя сочтут за агента Коминтерна. Тебя посадят в застенок. На этом закончится твоя карьера. Ты понимаешь: таков век!.. К чорту политику! Понял? К чорту! Деньги и независимость! Вот знамя! Вот лозунг! Если имеешь сто рублей, беги за границу... Куда-нибудь в Аравию, в Патагонию, на остров Цейлон! Ты приходишь ко мне и в простоте своей думаешь: Илья занимается политикой! Понял: к чорту политику! Я занимаюсь собой! Я ничего знать не хочу, кроме себя... Я хочу денег любыми способами! Я хочу жрать ананасы и сидеть под пальмой... И я этого добьюсь!..
Огурец сидел с поднятыми плечами и вытаращенными глазами. Он соображал и не мог сообразить.
— Неужели ты такая сволочь? — спросил он и ушел, не прощаясь, тяжело стуча сапогами.
Появился он неожиданно на следующий день. Ничего не было в нем от прежнего, сознающего свою второсортность человека.
— Хотя ты и сволочь, — начал он сразу, — а тебя надо использовать. Я говорил о тебе кое с кем. Ты, действительно, невинен, как кастрат.
— С кем это ты говорил? — попытался Греховодов взять прежний иронический тон. — С китайцем?
— Хотя бы с ним. Кому ты служишь? Большевикам? Но ведь ты ненавидишь их. Нам? Но ты и не с нами, ты — моллюск. Ты сказал: «Я занимаюсь собой».
— Ты с ума сошел? Что у тебя за язык!
— Дело не в языке, а в том, что, несмотря на то, что ты моллюск, мы решили использовать тебя.
— Кто это — мы? Ты и китаец?
— Хотя бы!
— Много же вас!
— Пусть здесь мало, зато за границей много. Организовывать здесь такую мразь, как ты?!
Греховодов сделал презрительную усмешку, но она вышла жалкой.
Старый друг смертельно его оскорбил.
Как он смеет! Грубый неграмотный прапор! Ходил перед ним на пальчиках и вдруг распоясался, негодяй!
«Донесу! — мелькнула у Греховодова мысль. — Покажу тебе, что я значу...»
— Так вот, моллюск, изволь проделать маленькое дело. Примерно через денек я попрошу у тебя ключ от конторы.
Греховодов привстал:
— Ты с ума сошел! Какой ключ?
— Эк тебя разобрало, — сказал Огурец, рассматривая его побледневшее лицо. — Не притворяйся младенцем. Ты мне поможешь организовать иллюминацию. Я, брат, тебя раскусил. Из-за вас, скотов, все развалилось, каждому, кто даст пятак, служить готов. Лакей, морда!
Греховодов, не отрываясь, бессмысленно улыбаясь, смотрел в глаза бывшего друга. Ничего не было на его, Огурца, лице, кроме пылающих ненавидящих глаз. Отчего? Что в сущности произошло? Откуда такое презрение, ненависть? Лично Огурцу он не желал ничего худого.
Уходя, Огурец сказал:
— Скоро к тебе наведаюсь, далеко не отлучайся.
Греховодов слушал его отчетливый шаг по половицам, по ступеням крыльца, по улице...
Эта ночь философа была горяча и мятежна. Он почувствовал себя ничтожным, ничего не значащим.
«Колесо событий, — думал он, — какое колесо событий! Оно раздавит всякого, кто будет на его пути. И вот как глупо, как чудовищно, что именно я оказался на его пути!»
Он садился на постели, потом вставал и шагал от стены к стене.
«Единственное спасение — донести! Большевизм крепок. Везде громили наши консульства, а кот Васька слушает да ест. Донесу! Жечь завод, оставлять рабочих без работы!.. Нет, ты борись иначе, раз ты не большевик, раз ты культурен, ты борись иначе. Это не донос, это акт справедливости. Я не сторонник теории: «Цель оправдывает средства».
Он ложился и секунду спокойно дышал. Завтра утром безымянно по телефону он информирует ГПУ. — «Безымянно? Но ведь первое слово Огурца на допросе будет: где Греховодов? Я возил воду, обслуживал трудящихся, хотел переродиться, а он сманил меня... Кроме того, он поклоняется деньгам и собирается бежать на Цейлон».
Глаза открывались, философ и счетовод вскакивал и опять двигался от стены к стене, точно в приступах невыносимой зубной боли.
«Нет, с доносом ничего не выйдет... Надо бежать. Напишу письмо, что заболела мать в деревне, и уеду...»
«Уеду, — думал он мрачно, — но Огурец попадется и все равно решит: «Выдал, подлец, и удрал» — и заявит. И в случае чего за тобой будет охотиться не только ГПУ, но и китайцы.... Приедешь в Харбин, а там уже ждет тебя чорт с шелковым шнурком... «Вы, скажет, выдали нашу организацию... разрешите произвести с вашей шеей необходимую операцию». Нет, убегать нельзя, нужно поговорить с китайцем: готов, мол, активно участвовать в работе, но сейчас больна мать и временно отлучаюсь. С рекомендованным мной товарищем у меня кое-какие несогласия... Хороший, полезный человек, но резок, невоспитан, хочет, чтобы все были на него похожи».
Ночь шла и не шла, не двигалась. Греховодов дремал и сквозь закрытые глаза видел входящих пограничников и Огурца, показывающего на него пальцем.
Но утро все же наступило, и Греховодов зашагал к пустынному особняку на Бородинской улице.
Старые знакомые, доктор и пациент, встретились в той же полутемной столовой. Оба выглядели плохо.
— Лечение, достойный доктор, плохо помогает, — хмуро поздоровался пациент. — Я, между прочим, пришел по другому делу. Я хочу встретиться с вашим шанхайским другом. Как это устроить?
Доктор осторожно оглянулся на дверь и вздохнул.
— Что будет? — заговорил он шопотом. — Вчера делегация наших резидентов приходила, спрашивала, что думают в Китае о харбинских событиях. С каждым днем все хуже, торговли совсем нет. Зачем эта война? Война — самый глупый путь, войну выдумали дураки, умные люди двигают политику без войны. В Китае всегда презирали генералов и солдат. Военные мандарины были совсем неграмотны, их никто не уважал. А он (У Чжао-чу кивнул на дверь) всю политику строит на войне... Ничего из этого не выйдет. Он себя считает самым умным человеком в Китае...
— А кто он? — тоже шопотом спросил Греховодов.
У сокрушенно покачал головой.
— Очень богатый человек. Я знаю, чего они хотят в Шанхае: русских долой с КВЖД, а потом японцев с Южной...
Сидели и молчали.
— Его сейчас нет... Он все гуляет, гуляет... скоро он совсем уедет.
— Чорт знает что, — громко сказал Илья Данилович, — человека втягивают в машину и вертят... Доктор, дайте мадеры.
У улыбнулся и коснулся тонкими пальцами греховодовской руки.
— В такое время мадера? Я угощу вас другим.
Он привел его в темную комнатенку. На нарах — убогий матрасик, на гвозде —грязная белая куртка. Здесь, очевидно, обитал старик-повар.
— Немного подожди...
Вернулся с ящичком, замотанным в тряпку.
— Ложись немного... опий. Ш-ш... — зашипел он, видя, что Греховодов собирается возражать. — Раз покури, тогда увидишь... мадера — тьфу, глупость...
«Отчего не покурить? — безвольно подумал философ, — если хорошо, то не все ли равно?»
Доктор священнодействовал. Он развернул тряпку. Там лежали полосатая роговая коробочка с опиумом, черная обкуренная трубка, длинная игла для прочистки мундштука и кривой нож, чтобы соскабливать нагар со стен трубки. На табуретку У Чжао-чу поставил лампочку-спиртовочку, накалил иглу и погрузил ее в драгоценный порошок.
Туман показал свои белые мраморные глыбы над перевалом. Понемногу занял Гнилой Угол, старательно окружая каждое строение, дерево, столб. Как хороший и даже расточительный упаковщик, обкладывал все существующее плотными пластами ваты. Затем спустился к бухте и здесь по непонятным причинам замер.
Непонятные причины скоро разъяснились. Над зданием исполкома взлетели штормовые шары.
На город шел тайфун. В городе он появился сразу.
Клочья туч, брызг и тумана свалялись в тяжелые, грозные космы. В течение целых суток на острове Скрыплеве ревела сирена. Потом голос ее потух, задутый ураганом.
Ветер сбивал с ног. Золотой Рог полез на берега. От этого тайфуна, который шел точно из самого зенита, его не спасали заботливо обступившие его горы. Поднятый на дыбы, он разбивал и выбрасывал шлюпки и баржи, несколько шаланд затонуло у входа в бухту.
Грузовой катер ЦУМТа[31] «Стрелок» вышел к маяку спасать рыболовные суда, но у Крестовой горы его захлестнуло волной, и он затонул со всем экипажем.
Жены утонувших, бледные, растерянные, безвыходно сидели в главной конторе ЦУМТа и просили принять меры.
И хотя никто не понимал, о каких мерах может идти речь, им отвечали, что меры будут приняты.
Улицы превратились в водопады и сносили вниз, на Ленинскую, горы плотного песку и камней. Можно было ходить только пешком.
Речонка Объяснение около бочарного завода выступила из берегов. Она катила желтую крутящуюся воду с бешеной быстротой, затопляя долину. Бочки, заборы, лестницы, сараи, крыши домов и сами дома вольных засельщиков долины неслись в океан.
Утонул сосед Мостового, спасая в реке свою корову. На Седанке рухнула дача, погибли мать и двое детей, отец уцелел: он ночевал в городе, у себя в учреждении, на столе. В Седанке же утонуло несколько детей. Они привыкли к мелодичному нежному звону реки, к прозрачной неопасной воде и сразу не поверили, что перед ними зверь.
Контрольный поезд, ушедший на север, потерпел крушение. Паровоз, как издыхающий пес, лежал в размывах. Машинист погиб, засыпанный углем из тендера.
Уплывали в море прибрежные деревни, бурные потоки в несколько часов меняли ландшафт. По ночам воздух был черен, и в окраинных домиках из-за грохота воды и ветра трудно было разговаривать.
Бочарный завод день и ночь отстаивал свою территорию. Выросли высокие плотины и молы. Опасность угрожала драгоценным пирамидам материала. Казалось, еще напор, плотины будут разгромлены и пирамиды, сломя голову, бросятся в океан.
Тайфун шел на материк три дня, не ослабевая.
На четвертые сутки он повернул в Корею. Мир начинал приходить в себя.
Устав после двух ночей борьбы, Троян не пошел к себе, на другой конец города, а шагал вместе с Мостовым по высокому круговому шоссе.
Добравшись до дома, умывшись и переодевшись, они уселись за стол. И тут открылась дверь и вошла Катя, дочь Мостового. Она взглянула на отца, на гостя, сказала: — Папа и мама, здравствуйте! — постояла секунду у плиты, сняла мокрую обувь и захлопнула дверь в свою комнату.
Руки у Мостового задрожали.
— Вот, — сказал он тихо, — дочь! Вернулась! Родители есть родители. Ссорятся с ними, обижаются на них, а родители есть родители.
— Родила, слава богу, — заметила Мостовая. — Где только она оставила ребеночка?
— Ну, иди, мать, к ней. Ведь не терпится. Ужин тебе сейчас не в ужин.
Мать исчезла. Мостовой принялся за фасольную кашу. Он разговаривал с Трояном, но все прислушивался к голосам за стеной.
К концу ужина Катя появилась за столом.
— Внука не решилась принести, — сказала Мостовая, — не знала — будем мы рады или нет. Большая выросла, а все глупая...
— Ну, а кто муж? — полюбопытствовал Мостовой. — Теперь-то уж нечего скрывать.
— Теперь можно сказать, теперь все равно, теперь я разошлась с ним. Графф он.
— Какой граф? — недоверчиво спросил Мостовой.
— Графф, у тебя в бригаде работает.
— Тэк, тэк, тэк, — затэкал Мостовой. — Вот кто! Что ж за тайну вы устроили с господином Граффом? Есть у тебя отец, человек не совсем малоизвестный, как-никак бригадир... Зачем же от него скрываться? Боялись, что не позволил бы? А что ж, может быть, и не позволил бы. Отца не плохо послушать.
— Я о тайне не заботилась, он хотел. Говорил, что в этом есть красота, тут третьего не нужно, это, мол, наше личное дело.
— Личное-то личное, — усмехнулся Мостовой, — да когда появляется на свет новый человек, это уже не личное дело. Боюсь, что тут дело не в красоте. Будь в красоте — ты не разошлась бы с ним... Видать по твоему лицу, что я прав. Ну, что ж, дело, насколько можно, поправим. Ребенок будет при тебе и при нас. Деньги есть, квартира есть, труд к своему ребенку полезно приложить даже и молодой девке. Ну, в кино не сходишь, не велика важность. Зато человека вырастишь. А с Граффом я поговорю, да мы вдвоем с товарищем поэтом поговорим.
Троян вспомнил разговоры Граффа во время ремонта командирского особняка.
«Старье, — подумал он, — молод, а весь в старье. Такие люди опасны».
Наконец, наступил знаменательный для Гущина момент: в двенадцать часов дня открылась столовая.
В кухне блестели медью и сталью гигантские паровые чаны. Повара в белых фартуках сновали, как лаборанты, занятые чрезвычайными открытиями. Над входом в столовую реяли флаги и висел плакат: «Без общественного питания нет нового быта!»
Первой Гущин хотел накормить головную бригаду Суна, но тот отказался наотрез:
— Так рано не привыкли кушать. Корми сначала Мостового. Завтра он уже перегонит меня. Кончим работу, пообедаем.
В первую смену пообедали бригады Мостового и Куста. В два часа пообедали китайцы, а в пять гудки оповестили о начале общественного суда над Граффом. Суд назначен был в столовой. Таким образом, столовая сразу приобретала значение общественной трибуны.
Когда Троян подошел к зданию, выстроенному несколько на отлете, на пригорке, черная толпа стояла у дверей, окон и стен. Внутри занято было всё: скамьи, проходы между скамьями, подоконники. В главном проходе стояли плечом к плечу.
Троян оставил намерение пробраться через главный вход и отправился через кухню. Сегодня он выступал общественным обвинителем.
Он обстоятельно подготовился к процессу. Следственная комиссия: он, Святой Куст и Мостовой — ознакомилась с кругом интересов Граффа, со всем тем, что составляло его внутренний облик. И хотя сейчас все было ясно Трояну и ясны были даже слова, которыми он будет говорить, тем не менее он волновался.
Свою речь он начал с полувопросов: какие книги читал Графф, какие фильмы смотрел и какие любит?
По лицу Граффа было видно, что он не принимал всерьез суда. Он, повидимому, думал, что это своего рода спортивное состязание и что он победит здесь так же, как побеждал на гонках.
Он рассказывал подробно, о некоторых картинах даже с увлечением. Ему казалось вполне естественным, что Троян одобрительно кивал головой на его слова. Конечно, он должен его обвинять, но ведь обвинять-то не в чем. Великое преступление: дал кому-то по шее!
Допрашивали свидетелей. Куст говорил с таким жаром, что Графф возмутился:
— Ты говоришь так, точно я убил кого-то! — не выдержал он.
— Младенец! Не понимает! — крикнул машинист Пономарев.
— Притворяется, — сказал женский голос;
Троян начал обвинительную речь.
— Итак, из опроса обвиняемого всем ясно, что характер и вкусы Граффа воспитались на американских кинофильмах, которые во время империалистической войны и интервенции попадали на владивостокские экраны прямо из Шанхая. Тогда же в Кобе открылось русское белогвардейское издательство, чрезвычайно ловко и быстро переводившее и издававшее детективные романы, где героями были не столько сыщики, разоблачавшие преступления, сколько неуловимые грабители и убийцы. В душе Граффа эти картины и книги оставили глубокий след. Большинство из них он помнит, как вы видите, до сих пор. Он только что подробно рассказал нам про американский боевик «Дьявол Нью-Йорка», который шел некогда у нас в Новом театре. Темой картины были ловкость и смелость убийцы негров Самюэля Одноглазого. Самюэля, видите ли, оскорблял тот факт, что на земле существуют негры, он изощренно преследовал их и уничтожал. Правда, обвиняемый Графф сообщил, что он пленился в этой картине не патологической ненавистью человека одной расы к человеку другой, а смелостью, отвагой и умением Самюэля добиваться намеченной цели. Но, несомненно, буржуазное мировоззрение оказало влияние на Граффа. Частенько он высказывался о наших сотоварищах китайцах так, что не оставалось никакого сомнения в том, что он считает себя выше их только потому, что он не китаец. Он не понимает их мыслей и чувств, он не хочет знать, как они живут и к чему стремятся. Для него достаточно того, что они китайцы. Омерзительная точка зрения!.. И в какой момент он поднял руку? Тогда, когда коммунисты города обратились ко всем советским людям с просьбой дать отпор нашим врагам, учиняющим провокации. Возникает вопрос: на чьей же стороне Графф? С кем он: с нами или с нашими врагами? Для меня несомненно: вольно или невольно, он с ними. Национальная рознь — яд, оставленный нам прошлым. Но, может быть, это случайное пятно на чистой душе Граффа? К сожалению, нет. Ведь Графф и физкультуру сумел превратить в помеху для дела. Разве он не знает, что советский физкультурник — застрельщик на производстве, передовой боец за промфинплан? Он физкультуру старался свести к голому спорту, ему наплевать было на то, что делается на заводе, его привлекали личные рекорды и удовлетворение личного тщеславия. Разве это облик молодого представителя рабочего класса в труднейшую минуту борьбы за новый мир?
Троян на минуту остановился. Он увидел в третьем ряду от себя Веру, ее разгоревшееся лицо, ее темные глаза, смотревшие то на него, то на Граффа, обежал взглядом собрание, русских, китайцев...
— Его самого никто не бил, вот он и не понимает! — воскликнула Матюшина. — Все с ним цацкались: «товарищ Графф да товарищ Графф!»...
— Товарищи, я еще не кончил. Посмотрите на подсудимого: он держится с большим достоинством. Со стороны может показаться: у нас торжественное заседание, мы чествуем героя, вот он сидит, радостный и веселый, внимая тому, как мы перечисляем его заслуги. Нет, Графф, у нас не торжественное заседание, а суд. Из темных глубин уходящего мира доносится ваш голос. На нас смотрит человечество, за нами следит оно с величайшей надеждой. Но не только поэтому мы должны быть безупречны, а прежде всего потому, что мы верим в новую правду, она наша, она единственная, только она — человечна. Только исповедуя ее, человек становится человеком. А вы, Графф, этого не понимаете... Размахнулись, ударили — и всё. А размахнулись вы на святыню: на братскую солидарность трудящихся! Инстинкт солидарности — естественный инстинкт рабочего класса. Отсутствие его в вас настораживает. Вы — человек другой социальной породы, вы нам опасны...
Во время обвинительной речи Графф неоднократно пожимал плечами и бросался к карандашу. Физкультурники завода поместились возле окон на высоких скамьях. Прямо против него сидел сапожник Мао, не сводивший с него глаз, китайцы-бочарники во главе с Сеем, правее китайцы-грузчики и работники многочисленных мастерских...
— Я не понял ничего из того, что наговорил здесь общественный обвинитель, — начал Графф, когда ему предоставили слово. — Картины какие-то он здесь вспомнил, еще что-то приплел, говорит «призраки ушедшего мира». Какое все это имеет отношение ко мне? Ей-богу, никакого. Просто, товарищ Троян работает в газете и любит много разговаривать. Столько наговорил по поводу того, что я ударил! Неужели уж человек должен до того себя воспитывать, что и ударить он никого не смеет? Конечно, драться без причины — плохо. Но у меня была причина: скверное настроение. Или, быть может, товарищ Троян думает, что у человека никогда не может быть плохого настроения и он всегда должен улыбаться на все четыре стороны? Я бы и русского ударил, если бы он полез. И вот все вы пришли сюда судить меня. А за что? Сами вы, что ли, никогда никого не били? Пришли судить за то, что ударил китайца. И добро бы еще сильно ударил, повредил, а то так... скобнул, чтобы только отвадить...
По залу прошло волнение, шопот, негромкие возгласы.... Графф старался понять, на чьей стороне зал. Трояну аплодировали, а ему нет. Может быть, еще зааплодируют? Нет, не аплодируют.
Святой Куст шел к ораторскому столику, багровый от жары и негодования. Он уперся руками в столик, точно этим прикосновением к реальному, осязаемому, простому хотел успокоить себя.
— Графф думает, что мы хотим что-то доказывать. Выдумали какое-то братство рабочих всех стран, национальное равенство, равное достоинство народов! «Выдумали» — вот что сквозило в речи Граффа! Ничего не выдумали мы, мил человек, ничего не стараемся доказать, мы только утверждаем, что есть новое истинное отношение человека к человеку, мы его поняли, ощутили, оно стало нашим общественным сознанием, и мы должны беречь его, как зеницу ока. Согласен, этого нет у других народов. Но у нас есть, и мы свою истину никому не позволим оскорблять.
Святого Куста прервали. Кричали и рукоплескали русские и китайцы, молодые и старые, физкультурники вскочили на скамьи и били в ладоши над головами остальных. Аплодисменты и крики одобрения неслись со двора, куда передавали слова Куста.
Пот выступил на лице Граффа. Он вытер лоб смятым, грязным платком.
— Прошу слова, — поднялась в зале Нюра Суркова.
Графф больше не смотрел на присутствующих. Он как-то съежился, карандаш лежал неподвижно, бумажку со столика сдул сквозняк. Только теперь он стал понимать, что с ним не шутят, что он не в театре, что товарищи судят его настоящим судом.
Чун Чуа-лин не спал вторую ночь. Он не мог спать: удача, которая пришла к нему так чудесно, грозила обратиться в ничто.
Дикого гуся никак не заманить в консульство!
Господин Чан-кон и две тысячи! О, достоуважаемые предки, что происходит?
Перед бодрствующими глазами отца клубится ночная тьма. Руки его сухи и горячи, в горле щекочет. Он страдает, как может страдать человек, теряющий бессмертие.
...Вот кто-то скребет... Не то в ухе... нет, в стене... А... это таракан... Маленькая рыжая сволочь, наслаждающаяся беспомощностью и позором старика.
Чун смотрит в темноту. Темнота мясиста и давит на глазные яблоки. Старик раздвигает глаза шире и прислушивается... Может быть, это вовсе и не таракан, может быть, это дышит дочь.
Дикий гусь лежит, свернувшись на своем матрасике, и невинным девичьим дыханьем сжигает счастье родителей.
Старик встает: дряхлый организм требует ночных церемоний.
На дворе — туман. Холодно, темно. Воет сирена на острове Скрыплеве, предупреждая блуждающих в тумане моряков об опасной близости берега. С крыши фанзы падают тяжелые капли свернувшегося тумана... капнет и стихнет... и опять капнет... Залаяла собака... Где она только лает?.. За бухтой или здесь? Чун Чуа-лин кашляет и возвращается в фанзу.
Он не заснет. Он будет закрывать глаза, а веки, раскаленные бессонницей, будут жечь их... Он будет говорить в темноту страшные слова упреков... Он будет перечислять все добродетели, свойственные женщине... и ни одной из них у дочери.
Вчера ночью он в последний раз отдал Хот Су-ин отцовское повеление: завтра ты идешь к господину Чан-кону.
И дочь, блестя глазами, ответила: «Нет, я не пойду ни завтра, ни когда-либо...»
Тогда Чун раскалил камелек, взял в руку длинное гусиное перо и фанерный лист. Он принялся ходить вдоль стен и сбрасывать на лист тараканов... А с листа — на камелек.
Таракан скок-прыг... лапки — ух, горячо! — и на спинку.
По фанзе струился чад. Хот Су-ин ушла за порог, неизвестно куда. Жена сидела, опустив щеки на кулаки в позе глубокого отчаянья.
Чун Чуа-лин причмокивал над издыхающими тараканами, но он видел не тараканов, а свое сердце, поджаривающееся на железе.
Прошла ночь... день... снова ночь.
Утром он сунул в рот холодную трубку и сел на камне в дальнем углу огорода.
— Хот, — заплакала мать, — что ты делаешь с отцом?
Стояла на пороге и смотрела в дальний угол на согнувшуюся от старости и горя фигуру.
— Господин Чан-кон сказал: «Я жду»... Твой отец оказал: «Хорошо»... И вот ничего нет... Бедный, несчастный старик...
Опустилась на порог и плакала. Разве есть на свете больший позор, чем неповиновение детей?
Хот Су-ин свертывала матрасик. Руки ее дрожали. Что делать — она любила родителей!
«Немного уступлю, — думала она. — Что может быть со мной, если я приду на минутку в консульство?»
Думала и не могла придумать, что с ней может случиться в родном консульстве. Всё, кроме хорошего. Нельзя идти! Нельзя идти комсомолке в китайское консульство!
Мать тоненько плакала на пороге. Ее худая, узкая спина вздрагивала под ударами беды. Разве можно вынести, когда дрожит от слез спина старой матери?
«У страха глаза велики... на одну минутку зайду в консульство... Может быть, просто какой-нибудь опрос, формальность?..»
Мать плачет. Жалкие всхлипы невыносимы. Фигура отца, застывшего на камне, невыносима. Горечь обволакивает мозг Хот Су-ин, горечь жалости, обиды на то, что ее не понимают, и горечь эта заставляет ее решиться:
— Дорогая мать, — сказала Хот, — перестань плакать... Я схожу с отцом к господину Чан-кону.
Спина матери выпрямилась и замерла... руки всплеснули... Хот увидела лицо, залитое слезами и первыми лучами счастья.
В полдень отец и она плыли через бухту. Туман пропал, его остатки катились по седловинам Чуркина.
Чун разговаривал с лодочником о ценах на шлюпки.
Дочь сидела на носу, рассматривала свет, погружающийся в глубину, и готовила ответы на неизвестные вопросы.
И опять то же тихое и мирное благосклонное консульство... Вьются по чугунным решеткам повилики и настурции, летают светлые бабочки, стекает солнце по водосточным трубам... Много блеска, тишины, покоя...
Чун Чуа-лин остался в вестибюле. Он зябко засунул ладони в рукава халата и пояснил служителю:
— Ее вызвал сам господин Чан-кон... Проводите ее к господину Чан-кону...
Хот взглянула на отца. Она хотела сказать: «Зачем же ты меня оставляешь здесь одну», — но отец разглядывал свои туфли, и она, коротко вздохнув, пошла за служителем.
Чан-кон любит европейскую роскошь.
За Хот Су-ин опустились портьеры. В кабинете от темных обоев, черной кожаной мебели и тяжелых зеленых гардин — сумерки.
В сумерках рельефно вырезана голова Чан-кона с синеватыми волосами над белой каймой воротничка.
Чан-кон указал на стул.
О, Чан-кон культурен! Он умеет чувствовать обаяние прелестной девушки...
— Хот Су-ин? — спрашивает он и улыбается... И зубы его в улыбке — созревшая кукуруза. — Маленькая счастливая Хот Су-ин?
— Я... Хот Су-ин... — она не знает, как продолжать, потому что Чан-кон улыбается не как представитель консульства, имеющий к ней официальное дело, а как мужчина.
Он кладет на стол тонкие бледные культурные руки, он выпрямляется слегка в кресле, он говорит негромко, но так, что каждое слово вечно будет жить в мозгу девушки.
— Позвольте поздравить вас с большим счастьем возвращения на родину...
Сердце на секунду перестает биться в груди Хот, кровь покидает кожу…
— Прекрасное счастье, — шепчет она белеющими губами.
Чан-кон закуривает. Девушка сидит, не шелохнувшись... Чан-кон наблюдает. Он понимает, что сердце ее сбилось со счета, что ее неподвижность — неподвижность зверя, почуявшего тонкий, пронзительный холодок ножа под лопаткой.
— Большое счастье — возвращение на родину, — говорит он, покачивая головой... — Камыш, луна, аромат ветра над великой Ян-цзы... Аромат добродетели над кровлями... благословляющая любовь... Как хорошо!
— Я не совсем понимаю уважаемого моего собеседника, — начала Хот, преодолевая мучительную дрожь голоса. — Я люблю свою родину, но я не имею сейчас надежды ее увидеть...
Чан-кон выпустил длинную струю дыма. Она пронеслась круглая, упругая, как сталь, почти не мохнатая...
— Человеческое счастье цветет для вас, — сказал он с нежностью, — завидное счастье жены почтенного человека... Истомленный любовью, он ждет вас на родине.
Дым вылетал все так же упруго и красиво. Чан-кон не спускал глаз с женщины. Он видел: она прижалась к креслу — естественный жест защиты. Она хотела вскочить, но передумала... виски ее калились кровью.
— Чтобы не искушать дольше доверия вашей радости, сообщаю: все уже оформлено... Я вижу, Хот Су-ин потрясена радостью... Да, вечное и единственное женское счастье, — добавил он с оттенком грусти, — знать, что на далеких берегах ждет тоскующая любовь...
Хот Су-ин встала. Что будет вслед за этим ее жестом? Но Чан-кон спокойно поднялся тоже.
Он выразил джентльменское желание проводить свою гостью.
Он повел ее к выходу несколько другим путем.
Сошли в широкий коридор, потом повернули в узкий. Чан-кон приоткрыл выходную дверь и пропустил вперед женщину. В ту же минуту дверь захлопнулась.
Хот Су-ин вместо улицы оказалась в каменном мешке.
В тишине издалека слышны пожарные рожки и грохот тяжелой езды. По ближайшим к ипподрому улицам бегут и кричат.
— Где горит? — спрашивают друг у друга люди, выскакивая из калиток.
— Бочарный завод!
И мчатся, подбрасываемые гудящими досками тротуаров.
Сразу за углом багровые клубы над долиной — багровое, только что рожденное чудовище.
— Новый «Север»! — Люди прыгают через выбоины, канавы и обгоняют друг друга.
По Ленинской, по Луговой со все нарастающим грохотом несется Маньчжурская пожарная часть. Впереди летит, улюлюкает и бьет в колокол брандавтомобиль. За ним грохочут колесницы со шлангами, лестницами и командой... Факелы, каски, кони, как звери, рвущиеся из упряжи.
К месту несчастья скачут пожарные части всего города.
Бочарный завод пылает, как свеча, как миллиард свечей.
Сборочные мастерские, контора, штабеля леса — все освобождено от оцепенения, черноты, неподвижности, все летит в небеса оранжевыми гудящими потоками.
Стены ближайших домов багровы. Пунцовые окна и двери распахнуты, и хозяева, кое-как прикрыв ночную наготу, вмешиваются в толпу.
Пожарные части прорвались через огненную завесу, но они бессильны в этой пылающей стране. Они направляют брандспойты на пирамиды леса, но вода по дороге обращается в пар.
Пламя разметало крышу сушилки и вывалилось наружу, огромное, бушующее.
— Ужас! — кричат женщины, — ужас! Смотрите, что делается с деревьями!
Небольшая рощица, сохранившаяся в южной части завода, начала таинственно оживать. Деревья шевелили листьями, ветвями, сучьями, как потягивающиеся люди, разминающие каждый сустав.
Отряд конной милиции оттеснил зрителей с поля и окружил карантином улетающий в небеса завод.
— Ужас, ужас! — кричат женщины, а мужчины молчат, Они думают и изредка перебрасываются догадками.
— Поджог! Загорелось сразу в десяти местах.
— Кто это сделал?
— Известно, кто сделал, — вмешивается третий, кивая головой на запад. — Не то еще будет, там теперь по-настоящему взялись за дело...
И из тысячи наблюдающих только один не смущен, не подавлен, не растерян, только один издали, с вершины сопки, хладнокровно наблюдает события, заранее зная, что и как будет: он — Огурцов, прозванный гимназическими товарищами Огурцом, он — сын золотопромышленника, он — человек, преданный старой царской России.
Вот этап, вот истинная звезда, подвешенная им к своему еще не надетому мундиру...
Ветер доносит запах гари. Огурец втягивает его теперь с особенной внимательностью: все, что напоминает пожар, настораживает его так же, как охотника след дичи. Нет, гарью не пахнет. Нет, гарью еще не пахнет!
Огурец ускоряет шаг... Он ведь еще не стоит на сопке, он идет, торопится... Да, торопится... Потому что ведь и пожара еще нет, завод еще не горит, он еще там, и долине, темный, сухой, ожидающий. Люди на пожар не бегут, пожарные команды не скачут, зеваки с опаской не смотрят на запад...
Это, идя на свое преступное дело, Огурец представлял себе то, что будет через час.
Хорошо перед утром. Безмятежна долина, хороша тишина. Спят сторожа, райские сны видят утомленные рабочие в общежитиях...
Огурец перемахнет через забор и в пирамиды леса, пограничные с мастерскими, заложит десятифунтовые баночки бензина. Затем проникнет в контору (греховодовский ключ в кармане) и из нее сделает центральный осветительный факел. К этому факелу бросятся в первую очередь и не заметят, как огонь от пирамид поползет к цехам.
Первый пожар, второй пожар, аресты, казни китайских и русских коммунистов... Впрочем немного — всего пять-шесть человек, только для морального эффекта и показа безграничной возможности.
Близка заря... На заре крепок сон.
Гулко идти ночью по долине, шаги отдаются, как в зале, небо умножает их бессмысленно, нерасчетливо.
Редкие фонари мелькают по заводу. Сонный, предрассветный, успокоенный мир.
Несколько минут Огурец шел в тени забора, осторожно ступая, останавливаясь и прислушиваясь. Да, там все тихо.
Освободил веревку, намотанную под пиджаком вокруг пояса, к одному ее концу привязал объемистый сверток, из другого сделал петлю и накинул на зубец забора.
Легко перебросил при помощи этого приспособления через ограду свое большое тело, прыгнул, сел и осмотрелся.
Он находился среди пирамид. Хорошо. Под их прикрытием он дойдет до цехов.
Перетащил сверток и медленно, стараясь не стукнуть обувью, двинулся вперед...
Бригада Сун Вей-фу вышла сегодня работать раньше на два часа.
Огурец хотел спокойно пройти, но у него был явно подозрительный вид, на него смотрели десятки глаз, и он юркнул в штабеля. Побежал и сейчас же услышал за собой гулкий топот ног.
Забор!.. Он повис на заборе, как мешок... Горячие сильные руки схватили его.
Утром десятого июля китайские власти захватили по всей линии КВЖД телеграф, закрыли и опечатали советское торгпредство, отделения Госторга и Совторгфлота.
Управляющего дорогой товарища Емшанова отстранили от работы. Отстранили и других работников, сейчас же замененных белогвардейцами.
Арестовали двести русских рабочих.
Железнодорожное сообщение с Владивостоком прервано. Китайские войска придвинуты к самой границе СССР. Вместе с ними белогвардейские части, которые уже переходят на советскую территорию.
Одиннадцатого июля Владивосток вышел на улицу.
Еще не было никакого распоряжения, еще никто не построил плана демонстрации, а молчаливые, сосредоточенные группы дальзаводцев, цех за цехом, выходили из заводских ворот и направлялись к Вокзальной площади.
Двигались колонны завода «Металлист», мельницы, мылзавода, железнодорожных мастерских, Эгершельда, порта.
Последними к демонстрантам присоединились красноармейские части.
И тут демонстранты перестали молчать. Крики и пение «Интернационала» неслись в воздухе, смешиваясь в одно целое с грохотом железа, цокотом копыт, мельканием шапок, рук, гимнастерок.
Все ясно отдавали себе отчет в том, что происходит, и в том, что может произойти.
— Ну, ребятки, — говорил Мостовой, идя во главе своей бригады, — в первую же неделю мы с вами должны еще постараться. Многого мы добились, но добьемся еще большего.
Около таможни Вера Гомонова увидела грузовик, а на нем Филиппова с аппаратом.
— Филиппов! — крикнула она.
Он увидел Веру и махнул рукой на запад.
— Скоро я туда!..
Колонна завернула за угол.
Точилина полетела в реку. Она ощутила пронизывающий нестерпимый холод. Широко раскрытыми глазами видела мутную воду, вода была тяжела, давила, поднимала, не пускала... Ее куда-то влекло, крутило, но всеми силами, инстинктивно, не думая ни о чем, она стремилась наверх. И вдруг голова ее вырвалась из воды, и девушка вздохнула, сбрасывая с себя пудовую тяжесть удушья.
Река несла ее, ледяная, накатываясь на нее волнами, обгоняя, но уже подчиняясь ей.
На берегу Точилина различала людей, видела их жесты, но не старалась понять их. Она плыла по единственно возможному для себя направлению — по косой. Уже недалеко от берега ощутила в локте левой руки острую боль.
Рука положительно отказывалась действовать. У самого берега Точилину ударило о скалы. С трудом она выбралась.
Река с плеском и гоготом неслась мимо ее ног, туман висел над ущельем. Гончаренко, прыгая по скалам, спешил на помощь.
Лицо его было бледно, губы дрожали.
— Елена! — сказал Гончаренко, в первый раз называя ее по имени. — Уф! — и тяжело вздохнул.
Рука вспухла. Точилина едва взбиралась по скалам.
«Неужели рука сломана? Когда же она ее сломала: когда летела с камнями и грудой земли, от удара о воду или уже под водой, крутясь между камнями?..»
— Финал экспедиции! — сказал Гончаренко.
Золотоискателей не встретили. Правда, встретили трех человек, которые пробирались по-над рекой, тех самых, которых приняли за беглецов. Но то были не Зейд и не рыбаки, а сотрудники геологической экспедиции.
Неподалеку расположился их лагерь с двумя лодками. На одной из них отправили Точилину вниз по реке в районный центр, где имелись доктор и больница.
На рыбалку Береза вернулся уже после начала последнего хода рыбы. Точилина работать не могла и выполняла функции контролера.
Опять были облачные, туманные и дождливые дни. Казалось, никогда не сверкало солнце на снеговых вершинах, никогда не было вокруг цветущих альпийских лугов, жаркого дня, деревни в горах, простокваши на столе.
Часто она думала о Зейд. Какая ждет ее судьба?
Пошла за золотом! Неужели так неистребим этот древний инстинкт?!
Налетел тайфун.
По календарю его не полагалось, это не был обычный осенний тайфун, которого люди ждут, к которому готовятся. Это был тайфун неожиданный и потому бедственный.
Два дня с юга дул горячий ветер. Два дня океан бросался на берег валами невиданной высоты. Два дня угрожал снести бараки и промысла. Два дня рубили, тесали, ставили подпорки, окапывали, валились с ног...
Потом пошел дождь. Мелкий, теплый. Все заволокло туманом.
Тайфун унес много тары, которую держали в местах, казалось, совершенно безопасных.
Береза послал телеграфный запрос в правление АКО и письмо Трояну с просьбой сообщить о положении на бочарном заводе и о перспективах на тару.
Правление ответило короткой утешающей телеграммой, а Троян с попутным пароходом передал обширное письмо. Он рассказывал, как подвезли лес, привлекли к работе тридцать пять женщин, жен рабочих, как для их детей отремонтировали флигель. Да, верно, прорыв был. Одно время работали неспоро... Но теперь работа идет великолепно. Особенно отличается Мостовой. Рекордам его диву даются. Однажды завод чуть не погиб, бандиты пытались его сжечь, очевидно, японцам завод — бельмо на глазу. В конце Троян сообщал о том, что он поступил на бочарный завод счетоводом. Прежний счетовод бросил работу, нового найти не удалось, а Троян только что уволился со своего места, намереваясь заняться писанием книги. Ну, что ж, ничего: опять поработает счетоводом! Директор завода тоже новый. Заядлого металлиста Ергунова освободили наконец от обязанности заботиться о бочках. Но когда он уходил, он расчувствовался и сказал:
— Бочек мне не жалко, дерево — отсталый материал. А вот людей — жалко. Люди у вас из металла.
Директором завода назначен Святой Куст.
Когда Береза читал это письмо Шумилову, прибежал Гончаренко.
— Товарищи! Дождев и Самолин достали водку. Зовут пьянствовать. Я стыдил, стыдил их, не помогает... Попробовал приказать, не слушают: в самом деле, я всего студент-практикант! Безобразие, такая страда, а они водку хлещут. И боюсь, увлекут за собой слабых.
— А что же твой кружок «Долой пьяный быт»? — спросил Береза. — Не надеешься? Значит, плохо работали.
— Слабовольные есть, товарищ Береза. Сил на них положили много. Думали, прошибли их!
— Значит, не прошибли?
— Не дошибли, товарищ Береза, потому что в общем пьянства не было...
— В общем не было, — согласился Шумилов. — Практиканты многое сделали.
За водкой Дождев и Самолин ходили вчера на соседнюю рыбалку и демонстративно, на глазах Шумилова, пронесли ее к себе.
— Подумаес! — кричал Самолин, — на его рыбалке пить нельзя! Дает по стопоцке!
Разожгли примус, поставили кипятить воду для рыбы, затем на виду у всей рыбалки хлебнули из банчка, и Дождев пошел звать рыбаков.
Он двинулся вдоль берега по неводам и кунгасам. Шел развалистым шагом, расстегнув куртку, и говорил:
— Посол я на эти морские рыбалки и — дурак. Целый день зивот в воде. А выпить, как следует, не дают. Подносят по стопоцке! Цто я, младенец? Дерзался, дерзался и визу — конец. Поцините все это барахло церес цас. Идем пить!
Он думал, что за ним повалит толпа. Еще в прошлом году за ним повалила бы толпа. В самом деле, кто же отказывается от угощения?
Но, к его удивлению, за ним пошло всего несколько человек, да и те остановились довольно далеко от палатки. Мялись, пересмеивались и не принимали из рук Самолина кружки.
— Цто не пьете? — спросил Дождев. — Сумилова испугались? Сумилов кто? Произвол! Сказу прямо: на него заловаться нузно. Нет такого декрета. Хамство. Труд тязелый. Спирт нузен. Пейте.
Фролов сказал, усмехаясь:
— Труд нелегкий, что говорить! Да ведь водка не хлеб и не сало!
— Как хотите, — сказал Дождев. — Был умный целовек Посевин, так он сбезал от васих порядков. И другие побегут.
Взял банчок и стал пить. Он стоял, широко расставив ноги, и вместо головы зрители видели поднимающийся локоть, точно человек, приставив кулак к подбородку, валил себя на землю.
— Я на медведя ходил, — сказал Самолин, — а он мне запресцает. Сморцок! Откуда право? Цто за государь-император? Поцему не пить? Поет нам о вреде пьянства, о сокрасцении зизни! А, мозет, я зить много не хоцу? Мозет, я согласен зить неделю, да пить?!
— О сокрасцении зизни! — сказал Дождев, грузно усаживаясь на песок и вылавливая вилкой из кастрюли кусок рыбы. — А работа на рыбалке не сокрасцает зизни? Все сокрасцает.
Он помрачнел. Всего два человека выпили поднесенную водку, при чем не присели к костру и не вступили в беседу, к которой предрасполагает водка, а утерлись рукавом и ушли. Из гостей остался один человек, невзрачный рыбачок Зайцев. Того, чего хотела его душа, — праздника, всеобщего пьянства, пьянства, которое ему казалось доблестью человека, — такого пьянства не получалось.
— Ну, и пускай идут к цорту! — сказал он Самолину.
Два человека приближались к рыбакам. В мутном сером воздухе Дождев не сразу узнал их. Шли Павалыч и Точилина.
Подошли, сели.
Не глядя на них, Дождев отхлебнул водки, откусил рыбы и сказал Самолину:
— Цто они есцо вздумали: разводить рыбу! Оцумели! Моря им мало. Будут рыбу разводить в ведрах.
— Вот человек, — заговорил Павалыч, обращаясь к Точилиной, как будто сидел он с Точилиной в театре и обсуждал то, что видел на сцене. — Вот человек: обещал не пить водки, а не выдержал. Слабенек! По виду ловкий, а на самом деле слабенек. Банчок со спиртом сильнее его. А вот и Зайцев тут. Тоже рыбачок! Старая это Камчатка, товарищ Точилина, слава богу, отживающая... Сейчас придет товарищ Береза, будет их фотографировать, в музей фотографию пошлет. Подпишет под ней: «Старые пьяницы на Камчатке». Я думаю, и в газете не лишне тиснуть... Я был на съезде в Петропавловске. Со всей Камчатки были там делегаты. Помню, встал один коряк оленный: «Наказ у меня есть, говорит, съезду! Школ, побольше, врачей хороших. Есть такое, называется кино. Кино хотим. Есть такое, называется самолет. Самолет хотим. Пусть летает над нашими сопками и долинами. Есть такое, называется книги. Книг хотим». Весь съезд вскочил и аплодировал коряку... Потому что он сказал то, что думали все. И от камчадалов были представители... Хорошие мужики, соболевщики великолепные. Мужики трезвые. Против водки здорово говорили. А посмотри на этого, товарищ Точилина, на Дождева, глаза мутные, руки дрожат... Сидит и смотрит в песок. Потом начнет его наизнанку выворачивать, н-да, веселое занятие — водка. Наши там работают... пойдем, дела много...
Они пошли, как будто сидели перед ними не люди, а чурбаны. Поговорили о чурбанах, посмеялись и пошли.
— Сволоцы, — мрачно сказал Дождев, ощущая какую-то растерянность. — Выпьем, цто ли?
— Выгонят нас с рыбалки, — заметил Зайцев. — Я так и думал, когда шел за тобой. Выгонят и статейку направят в газету.
— Цего з тогда сол?
— Сам не знаю, чего шел...
Зайцев не выпил, смотрел в мутное низкое небо, на фигуры людей, рассыпанные по берегу, и жевал потухшую папиросу.
— Если гак, иди к цорту! — сказал Дождев.
— Не ругайся. Не люблю ругани. Меня и отец не ругал. Сам пришел, сам и уйду.
Он ушел. Примус потухал. Дождев стал его накачивать. Самолин достал из кастрюли рыбу. Водки было много, но настроение стало скверным.
Перед вечером тучи поднялись, океан стал легче и светлее, тундра открылась до гор, голубоватая и просторная. Оттуда полетели птицы, радуясь погоде. А еще через час завеса туч разорвалась, и Точилина увидела синюю полосу неба.
Она смотрела в сторону гор, столь для нее теперь памятных, и над долиной реки вдруг заметила скопление белых пятен... Будто облака спустились и понеслись над землей, задевая кусты и травы.
— Что это такое?
И не сразу поняла, что это паруса. Дул легкий ветер, и не менее двадцати парусов, надуваемых ветром, скользили вниз по реке.
Паруса заметили и другие. Савельев и Павалыч куда-то побежали. Стоит Шумилов, сдвинув на затылок кепку.
— А, пожалуй, надо встречать, — догадался Береза, — это, Фролов, ваши!.. На подмогу идут.
В самом деле, это шли на подмогу рыбаки Фроловки. Флотилия пристала чуть выше рыбалки, там, где два правых рукава реки сливались в один. В широкой галечной бухте выволокли лодки и спустили паруса.
Из передней лодки выскочил учитель Василий Иванович.
— Приехали, приехали! — кричал он Фролову. — Для себя заготовили, вам поможем!
Вся рыбалка сбежалась навстречу гостям,
— Не знаю, как это и назвать, — говорил сияющий Шумилов.
— Бригадира нашего украли, вот мы за ним и подались!..
В лодке Василия Ивановича оставался еще один человек. Когда все уже сошли, он продолжал что-то там делать. Точилина сначала не обратила на него внимания. Но когда человек поднялся, она увидела, что это женщина, и что-то знакомое показалось ей в этой женской фигуре.
Женщина повернулась и шагнула через борт.
— Зейд?!
Точилина хотела побежать навстречу.
«Вернулась, значит, вернулась!»
Но овладела собой и степенно пошла навстречу подруге.
— Точилина! — тихо воскликнула Зейд.
— Зейд!..
...На собрании студентов-практикантов Зейд рассказала обо всем, что было с ней, и чем все кончилось.
Когда пограничники отправились в указанное ею место, они не сразу обнаружили Посевина. Без отдыха, обезумев, кружил он по скалам, разыскивая свою пещерку.
Борейчук в палатке умирал от голода. Посевин как-то застрелил барана и этим бараном они питались. Однако от дальнейшей охоты золотоискатель отказался. Борейчук решил уйти, но провизии не было, а охотиться он не умел.
Относительно посевинских сокровищ предполагали, что сокровища были, но погибли вследствие землетрясения, может быть, маленького, частичного, однако достаточного для того, чтобы переместить несколько пластов земли и обрушить нагромождения скал.
Уже поздно вечером студенты вышли из красного уголка. Ночь была темна и звездна.
Поразительно много было звезд. Точилина подняла голову. Один безграничный мир!
«Каков мир!» — подумала она.
Зейд остановилась рядом. Океан после тайфуна присмирел, во всяком случае грохот прибоя был гораздо мягче. Или, быть может, это люди уж привыкли к его грохоту?
Точилина сказала:
— Я всегда думала про тебя, даже когда это случилось, что ты не могла... Я не могла себе представить, чтобы ты пошла за золотом ради самого золота: взять его и положить в свой карман.
Кажется, вожделенная цель была близка. Награда фирмы могла быть или непосредственно денежной, или повышением по службе. Все было хорошо.
В отдельном бараке под надежной охраной сидели Бункицы, Юмено, Урасима, Кашино, Камура и еще трое.
«Старик и мальчишки хотели тягаться со мной, — думал Козару. — Да, я очень умный, решительный человек, я добьюсь своего. Завтра ночью поход. Начальник штаба господин Зиро заранее погрузит на быстроходный катер все нужное для операции. Шесть отборнейших рыбаков готовы к совершению подвига. Что старик со своим вонючим профсоюзом? Ц...хо-хо! На Внутреннем море я буду иметь виллу, а не ты. Ты будешь гнить в угольной яме, потому что я — удачливый, умный, а ты — глупый, тупой старикашка».
Настало завтра. Козару обошел тюрьму, приложил глаз к стеклу. Арестованные валялись на нарах, делая вид, что спят, но Козару не обманешь. Козару отлично знал, что это не сон, а тягостное оцепенение.
Шима дежурил у трапа.
— Все на местах?
— Все, господин командующий.
Катер рванулся в темноту. Напряженная, но недолгая драка с барами, и вот великолепная мерцающая прохладная степь, такая приятная для разгоряченного мыслями человека. Водяной конь описывал большую дугу с таким расчетом, чтобы сорокапятиградусная точка пришлась недалеко от советских неводов.
Козару стоял у капитанской будки, как недавно на корабле сам верховный главнокомандующий Хосоя. В кармане его браунинг, рука его — на браунинге.
«Хорошо, если неводчики спят, если же нет...»
— Козару-сан, — вышел из тьмы Зиро, — все вооружены, кроме того, топорами... Это затея Шимы, мальчишке хочется загладить свою вину.
— Хорошо, хорошо, — важно сказал Козару, — весь отряд ждет награда, Хосоя-сан обещал мне лично.
Поднял воротник куртки, но расстегнул пуговицу, и ветер обвевал ключицы. В таком виде он казался себе бесстрашным мужественным предводителем.
Через час машина смолкла. С правого борта дымилось легкое зарево — рыбалка. Спустили шлюпку.
Козару пережил короткую борьбу: остаться на катере или лично руководить операцией?
«О чем я думаю? — вскинул голову Козару. — Я победитель. Как я поручу другим ответственнейший момент, от которого зависит мое будущее?»
Легкой походкой сбежал вниз и пересел в шлюпку.
Шима-сан на носу с топором в руке, глаза его не отрываются от ближайшей светящейся точки. Он хочет столкновения, крови, чтобы доказать, что он — не член профсоюза.
Шлюпка замерла недалеко от кунгасов. Темно, тихо, спят.
Шлюпка поползла к неводам... щупают веслами, вытянутыми руками.
— Есть,
Раз, раз, раз! — быстро, сильно секут ножи, скользят в морскую глубь невода.
Четыре невода погибли в эту ночь на советской рыбалке.
Как хорошо возвращаться домой после победы. Спокойно и широко дышит грудь.
— Я чуть не ударил топором по кунгасу, когда мы проезжали близко, — говорит Шима Зиро, и ему кажется, что Зиро поощрительно кивает головой.
Но старик устал и, кроме того, предается своим мечтам. Несомненно, он получит сто, двести, скорее всего двести пятьдесят иен. На эти деньги, не ожидая большего богатства, он что-нибудь выкинет. Купит, например, отличный костюм (никогда не помешает) и явится к своей бывшей жене: «Как ты поживаешь, дорогая?» И дорогая, увидя его костюм, подумает, что у него в банке тысячи.
— Я едва удержал топор в руке... Эх, думаю, пущу ко дну! — возбужденно повторял Шима.
Экспедиция Хосои внезапно прервалась.
Что случилось? Почему? — Хосоя ничего не понимал.
Утром заметили миноносец. Он бежал по морю, как рассерженный жук, изо всех сил.
— Пулеметы! — распорядился Хосоя и расстегнул рубашку маузера.
«Увидят и поймут, что мы готовы, не отступим, и тогда не посмеют».
Тоненький Хосоя в своем полосатом костюме походил на осу, которой вдруг придавили брюшко.
— Хосоя-сан! — заорал капитан.
В его голосе не было ни малейшей вежливости. Он бежал с биноклем.
— Японский миноносец, Хосоя-сан!
Хосоя впился глазами в бинокль.
— Японский миноносец... совершенно верно.
Миноносец выкинул сигнал: «стоп».
Флотилия стала.
И вот серое стальное существо рядом. Матросы и там и здесь тянут шеи.
Офицер поднимается на пароход и вручает Хосое пакет.
Летят клочья конверта, сверху записка Яманаси: «Немедленно назад, — читает Хосоя, — ни одной глупости. Все участки перекуплены нами у «Уда», миллионы убытку, но с Советами мир и дружба».
Затем он читает официальное предписание ассоциации, а затем новый конверт с бумагой из министерства.
Хосоя долго стоит, серея от презрения и ненависти к двуличной политике кабинета. Кабинет распоряжается капиталами ассоциации! Миллионы убытку! Япония боится большевиков...
Через четверть часа пароходы шли вновь, но в обратную сторону; миноносец нырял рядом.
Когда Козару увидел эскадру, усиленную военным судном, он ощутил настоящее трепетание духа. Надел лучшее платье и двинулся навстречу.
Хосоя слушал его с гримасой. Гримаса началась в тот момент, когда Козару стал повышать тон, подходя к счастливому окончанию операции.
— Ну, что ж, любезный Козару-сан, — сказал акционер, — мы с вами уплатим пополам советскому правительству стоимость неводов.
И холодно смотря в непонимающие, разинутые глаза:
— С Советами мир и дружба. Вы меня не так поняли.
Несколько секунд он наслаждался искажением лица подчиненного: отвисающей челюстью, дикостью глаз, мгновенными ямами на щеках...
— Мы с вами уплатим пополам, почтенный Козару-сан...
— А как же награда? — беззвучно произнес Козару. — Я выполнил приказание компании...
— Награда? — Хосоя захохотал. — Награда? Ассоциация потеряла миллионы, а вы — награда! Всё? Можете ехать.
— Не всё. Члены профсоюза арестованы у меня на берегу...
Глаза Хосои блеснули.
— Выпустить немедленно всех членов профсоюза!
«Мы принесены в жертву, — шептал он, глядя на удаляющегося раздавленного человека. — Очень хорошо, я пойду еще дальше... Пусть министерство соберет, что посеяло».
Яманаси, написавший своему другу Хосое письмо о немедленном прекращении экспедиции, был совершенно потрясен тем, что пришлось написать это письмо.
Мрачный, почерневший от дум, он покинул Хакодате и отправился в Киото на свидание с известным патриотом Уцидой, создателем общества «Дайро-Досикай», то есть «Общества единомышленников против России».
Шел дождь, мелкий, невозможный дождь, по улицам неслись потоки; горожане, раскрыв зонтики, постукивая гета, торопились по улицам. Яманаси был в ботинках; промокнув, они отвратительно хлюпали, и от этого мрачное настроение его стало еще мрачнее.
Уциды не оказалось в городской квартире. Домик его в старояпонском стиле стоял среди современных бетонных громад и производил жалкое впечатление.
И это тоже скверно подействовало на Яманаси.
Курумайя[32] повез руководителя ассоциации за город по узкой каменистой дорожке. Все кругом было серо, небо смешалось с горами, с соснами, печально в сыром воздухе распялившими свои ветви; дождь стучал по бумажному верху коляски; по голым плечам курумайи стекали струйки, он бежал мелкой тряской рысцой. Велосипедный звонок, прикрепленный к оглобле, все время дребезжал.
«Дам меньше, — подумал о рикше Яманаси. — Безобразник, не может позаботиться о благопристойном звонке!»
Дача Уциды расположилась на полусклоне сопки за бамбуковой оградой. Яманаси поднялся по каменной лесенке и увидел пожилого человека в трусиках, который лопатой и киркой пробивал новое русло для разбухшего ручья.
По портретам в газетах Яманаси сразу узнал Уциду и подал ему свою визитную карточку.
— Приехал к вам, потому что сомнения и непонимание сделали мою жизнь невозможной, — начал Яманаси, вытирая платком мокрое лицо. — Посудите сами, весь мир ополчается на Советы. Япония в этом вопросе всегда занимала твердые позиции. Кто больше нас заинтересован в Маньчжурии?! Насколько я знаю, вы, господин Уцида, уже вступили в переговоры с русскими белогвардейцами. Наш уважаемый генерал-лейтенант Сиотен присутствовал также на совещании в Пекине как главный эксперт. Можно было надеяться, что мы пойдем впереди всех... И вдруг... — Яманаси приподнял плечи: — министерство предписало ассоциации лойяльность! «С Советами мир и дружба!» Что это такое? Влиятельнейшая «Осака майничи» на днях возвестила: «Мы не находим оправдания для тех беззаконных действий, при помощи которых мукденцы захватили дорогу». — Глаза Яманаси сделались круглыми и выразили предельное страдание. — С самой весны, когда Иосида предложил мне выехать во Владивосток на открытые торги, ведется эта двусмысленная игра!
Яманаси был так расстроен, что не раскрыл зонтика, да и нелепо было раскрывать зонтик рядом с голым Уцидой, не обращавшим никакого внимания на дождь. Шляпа Яманаси намокла, рукава пиджака тоже. Уцида, заметив его беспомощное состояние, сказал:
— Прошу вас ко мне, а то этот моросящий дождь даже стойких людей повергает в уныние.
Они прошли в дом прямо через раздвинутую стенку и оказались в квадратной комнате, одна сторона которой была сплошь увешана старинным оружием. Яманаси, обычно относившийся равнодушно к этим предметам ушедшего мира, сейчас подошел к палашам, саблям и самурайским мечам для харакири и стал издавать одобрительные восклицания.
— Знаете, чей это меч? — спросил Уцида, притрагиваясь к палашу в истрепанных кожаных ножнах. — Маршала Ямагаты, создателя нашей армии! Я вполне разделяю ваши чувства. Я хотел бы броситься в бой завтра, но мне говорят: ваша задача объединить все патриотические школы — «Национальный союз физической подготовки», «Общество содействия военной доблести» и «Общество помощи отбывшим воинскую повинность» — в одно целое с «Дайро-Досикай». Так пока понимайте свою миссию.
— Господин Уцида Риохей, которого я уважаю коленопреклоненно! Вы можете пока так понимать свою миссию... Но что касается меня... ведь ассоциация совершенно разорена?!
Уцида невесело усмехнулся:
— Число членов нашего общества превосходит миллион. Я не боюсь ни китайцев, ни американцев, ни русских. Но я не командую японской армией, я не военный министр и не премьер. Я только могу до поры до времени ходить голым по своему саду и закалять себя...
Яманаси провел в горном домике остаток дня. Он снял мокрое платье, обтерся горячим полотенцем и, облаченный в кимоно хозяина, долго сидел с ним за чайным столиком, обсуждая события... Дочь Уциды принесла печенье, заваренное на меду, — оно было душисто, вкусно хрустело на зубах и вызывало приятное ощущение в желудке.
Уезжая, Яманаси сказал:
— Я этого так не оставлю. Иосида, наконец, объяснит мне свои вилянья!
Он отправился в Токио. Посетил депутата парламента Самаки и Иосиду. Он волновался, требовал, объявлял о своем непонимании. Иосида ему сказал:
— Китайцы за последнее время сделали сто пятьдесят восемь нападений на советскую границу, сорок раз вторгались белогвардейцы. Прекрасно вооружены, лучшее автоматическое оружие... и ничего! Совсем ничего. Впрочем, даже хуже, чем ничего: все удары красные отбили с такой легкостью, как будто это взрослый человек забавлялся с трехлетним. Вы понимаете, чем это пахнет?
— В подобных запахах я не разбираюсь, — мрачно сказал Яманаси. — Я знаю одно: японская армия самая сильная в мире.
Иосида для большего успокоения взволнованной души посоветовал Яманаси познакомиться с генералом Сато, который писал книгу под названием «Маньчжуро-монгольская проблема».
Сато весь день проводил в своем рабочем кабинете. Огромная карта Маньчжурии, Монголии и Восточной Сибири занимала чуть ли не весь пол комнаты. На многочисленных столиках лежали стопки розовых, бледножелтых и бледноголубых, исписанных и чистых листов бумаги. Штабеля толстых книг возвышались вдоль стен.
В тот момент, когда Яманаси вошел в кабинет, генерал в скромном сереньком кимоно, сверкая голыми коленками, ползал по карте, хмуро, сквозь очки, разглядывая какой-то горный хребет.
Яманаси присел на корточки и тоже стал смотреть на хребет. Это была мохнатая, расползавшаяся во все стороны горная цепь, которая в Яманаси, предпочитавшем море, не вызывала никакого движения души.
Беседа завязалась немедленно. Сато, усевшись тут же, на карте, говорил решительными, отрывистыми фразами. Голос его слегка хрипел, и это как бы придавало словам еще более силы.
— Вы удивляетесь, почему, когда весь мир готов наброситься на Советы, мы вдруг объявляем себя их друзьями? — говорил генерал. — Как вы думаете, если Япония присоединится сейчас к этому общему хору и окажет Чан Кай-ши и Мукдену действительную поддержку, что она получит? Пока Китай под пятой Америки — Япония не получит ничего. Мы одни должны быть хозяевами Дальнего Востока. Американцы?! Американцев желательно уничтожить. Русские?! Урал — вот их родина. Туда! Мы, японцы, хотим собственными руками экспроприировать Маньчжурию, Монголию и Сибирь. Для этого мы должны прежде всего захватить КВЖД и Сибирскую железную дорогу. Как? Оружием или деньгами! Последнее зависит от обстоятельств. Я думаю, мы должны при первом удобном случае приступить к переговорам о покупке названных дорог, и я думаю, Россия скоро поймет, что ей ничего иного не остается, как продать нам дороги. И тогда мы построим новые: до Урги и от Урги к Иркутску. Горные богатства Жэхэ и Чахара, Алтайское нагорье и все пространства Восточной Сибири будут нашими.
Глаза генерала блеснули. Яманаси причмокнул и проглотил слюну.
— А я думаю, они не продадут, — вздохнул он, вспомнив торги во Владивостоке.
Генерал сделал выразительный жест, каким мясник вгоняет нож в тело своей жертвы.
— Сами, все сами, — успокоительно проговорил он.
— Итак, — сказал Яманаси, — из-за этих приятных, но далеких надежд мы должны отвешивать перед Советами бесконечные поклоны? Ибо мы не хотим доли, а хотим всего! Итак мы должны дождаться такого благоприятного момента, когда только мы одни будем вести нападение?.. Что ж, возможно. Я не обладаю познаниями в тонкостях политики, вполне возможно, что это и так. Ждать, ждать, ждать! Но промышленное дело не может ждать... Оно или действует, или умирает.
На обратном пути в Хакодате Яманаси заехал к Уциде. Они опять долго пили чай, и опять дочка старого самурая приносила медовое печенье.
У Яманаси от всего перенесенного осталось смутное впечатление. Он сказал меланхолично:
— Все это очень хорошо. Сегодня мы терпим унижение, завтра терпеть перестанем. Но кто, господин Уцида, может поручиться за это завтра? Вы что-нибудь знаете о коммунистах и профсоюзах? К сожалению, в Японии не только миллион членов вашего общества... В Японии читают Маркса и Ленина.
Он выпил залпом чашечку горячего чаю и начал жевать печенье.
Лин Дун-фын не успел выехать на родину.
Вот как разыгрались события в ту ночь, когда должен был сгореть бочарный завод.
Доктор У Чжао-чу ходил быстрыми, мелкими шагами по своему кабинету. Он всегда ходил так, когда волновался.
Он потирал руки, румянец окрашивал его щеки, казалось, почтенный совсем молод, кровеносная система его прекрасна и в совершенстве орошает каждый дюйм кожи.
Однако У сейчас далеко не являл образца здоровья.
Он ходил мимо Лин Дун-фына, размышлявшего на стуле, и обдавал его ветром своей та-пу-ше.
— Достоуважаемый и дорогой, — говорил У, — незачем наводить Советы на след моего дома, уверяю вас, это не увеличит моего благополучия... Я многое делал, я во всем соглашался с вами, ваша мудрость, предвидение и патриотизм восхищают меня, но я не хочу, я не могу пустить ее в свой дом даже на одну минуту, а вы требуете, чтобы она провела здесь ночь, вы требуете, чтобы я сидел рядом с ней и стерег ее!
— Да, — уронил безучастно Лин, — да, именно этого я требую.
— Но поймите: они придут по ее следам с собаками!
Доктор остановился и посмотрел в окно. Просветленные покровители Китая, как он страдал от своей несчастной судьбы: от худого желчного шанхайца!
Зачем разъезжают по свету такие могущественные люди? Сидели бы в Шанхае и наслаждались своим могуществом. Приехал бы во Владивосток кто-нибудь попроще, с ним У Чжао-чу сговорился бы.
Лин Дун-фын тоже смотрел в окно. Он склонен был к простым и реальным вещам. Сейчас он думал о том, что было в его руках... Ананасовый цвет была в его руках. Ананасовый цвет поедет в Шанхай. Там ее ждет любовь? Нет, Лин Дун-фын не любитель женщин. Лин Дун-фын любитель страстей другого порядка. Они более волнуют кровь, и они более утоляют сердечную жажду.
— Что же вы не отвечаете? — воскликнул У. — Вы слышали мое решение: я не согласен!
— Вы боитесь собак? — очнулся Лин. — Сегодня им будет не до нас. А завтра? Завтра вы будете передавать со мной приветы вашим друзьям на родину.
У Чжао-чу хрустнул пальцами и опустился на стул.
Ночью к китайскому консульству подъехал извозчик. По гранитной лестнице пронесли и уместили в коляске хорошо увязанный тюк.
Тюк доставили на Бородинскую улицу к воротам серого каменного особняка с успокаивающей надписью: «Осторожно! Во дворе злые собаки».
В глубине двора белела лачуга. Тюк перенесли туда и распаковали.
Хот Су-ин долго не могла прийти в себя от пребывания в мешке. Лицо ее было мрачно и так прекрасно, что доктор тихонько свистнул сквозь зубы.
— Собака! — сказала Хот по-русски. — Как не стыдно: убили бы сразу!
Больше суток провела она в подвале консульства. Сначала чувства и мысли ее были бескровны и вялы.
Узкое пыльное окошко висело у потолка серым пятном. По ногам полз сырой холод, руки до плеч остыли, в затылке ломило.
Но потом она взяла себя в руки.
Надежды не будет тогда, когда ее, Хот Су-ин, застрелят, задушат, четвертуют, утопят... А пока...
И холод как будто отступил, и в затылке перестало ломить...
Чтобы размяться, она принялась ходить взад и вперед по лачуге.
— Чего ты бегаешь? — спросил, наконец, У Чжао-чу. — У меня болит шея... Я не могу вертеть ею за тобой, как на винте... Сядь, пожалуйста.
— Ты недолго проживешь, старик, — сказала Хот.
Сердце доктора екнуло от зловещих слов, но он притворился равнодушным.
— Неужели ты думаешь, что в Советском Союзе можно безнаказанно украсть человека? Неужели ты думаешь, что ты хитрее советской власти?
— Помолчи, не то я заставлю тебя принять сонный порошок!
Хот смолкла. Доктор вздохнул и уставился глазами в окошко. Он представил себе, как к калитке приближаются агенты ГПУ. Осторожно, без шума, проходят двор, открывают дверь, и дальше невыносимое, невозможное: гибель старого китайца У Чжао-чу... Его спросят: как вы смели ее похитить? Ведь вы в Советском Союзе, а не в Шанхае, Чифу или Лахасусе!
Сердце мучительно томилось. Похищенная смотрела на него огненными глазами, он не мог выносить этого взгляда.
В самом деле, зачем он сидит с ней в одной комнате? Он выйдет во двор и сядет у дверей.
Отлично сидеть у дверей.
Он сел за порогом, собственной тяжестью охраняя дверь.
Было тихо... да, почти тихо, если не считать треска цикад... Невыносимо трещат! В ушах от них звон...
Тишину прорезал лай, и тогда стало ясно, что стрекотание цикад — пустяшное стрекотание, которое совсем не нарушает ночной тишины. Неприятно, когда лает собака... Приближается собака или не приближается? Кажется, приближается.
В сущности, уже рассветает. Да, ночь кончилась... Вон, в небе, над домами, точно растекается молоко. Ну, а что же там, на бочарном заводе? Этой ночью он должен был сгореть...
Страшный удар в дверь бросил доктора на четвереньки, Хот перепрыгнула через него, лязгнула калитка...
У Чжао-чу испустил протяжный вопль... Неловко подкидывая дородное тело, он мчался по Бородинской улице.
Рассветало. Улицы были пусты. Кое-где дворники пылили метлами.
Девушка бежала по бурой немощеной улице... вот она сверкнула на бугре, вот пропала за углом...
Доктор остановился.
За поворотом скрылась жизнь. Это она, жизнь, сверкнула последний раз в сизой заре...
Вернулся во двор. Притворил калитку... Проклятый китайский запор: с улицы не открыть, а со двора просто — ткнул пальцем, и скоба уже отскочила.
Ни о чем не думая, пошел в лачугу.
Нужно было предупредить Лина, нужно было бежать. У Чжао-чу сел в углу и застыл.
Лин Дун-фын бодрствовал всю ночь. Прекрасное бодрствование, насыщенное энергией, ощущением близкого и благотворного отдохновения после победы.
Он ждал пожарных рожков, звона колокола (в пожаре он не сомневался), стука в дверь: с минуты на минуту должен был прийти Огурец для отчета и последней беседы.
Лин Дун-фыну казалось, что он, наследник сложнейшей цивилизации, естественно непобедим. Но наследник тысячелетней цивилизации не принимал во внимание действия человеческих воль, направленных в одно русло. Не понимал, какая рождается от этого непреоборимая сила, не понимал, что измышления отдельного человеческого ума ломаются, встретясь с ней, так же легко, как и иголка, которую попытались бы воткнуть в сталь.
Утром в дверь постучали. Лин Дун-фын отворил. Он долго не мог понять, что за люди стоят в дверях. И в то время, когда его и почтенного доктора уводили, его больше всего занимал вопрос, как их выследили.
На следующий день в особняк на Бородинской пришел Греховодов, истомленный тревогой, узнать у доктора все подробности, убедиться, что все благополучно, и выкурить успокоительную трубку. От старика-повара он узнал страшные вещи.
Бесшумно выбрался он из ворот и оглянулся. На улицах никого не было. На воротах попрежнему, но теперь явно ложная, висела надпись: «Осторожно! Во дворе злые собаки».
Страх вызвал неодолимую потребность курить. Он побежал в знакомый притончик.
«Выкурю, успокоюсь и сейчас же убегу... в тайгу... В таком состоянии здесь каждый мальчишка обнаружит и поймает».
По соседству с железнодорожной линией — ветхая неподозрительная фанзушка. Греховодов нырнул за забор и через пять минут уже лежал на узенькой цыновке.
Он старался не смотреть вокруг, старался не замечать страшного вида счастливых курильщиков.
Рядом лежал старик. Тело его свела судорога, из оскаленного рта текла желтая густая слюна... Сердце его, взбаламученное ядом, как загнанный конь, делало последние усилия.
Зачем Греховодову смотреть на них и думать, что через четверть часа и он так же скрючит ноги, разинет рот, а потом выйдет на улицу в невыносимом состоянии духовного и физического упадка? Лучше думать о том блаженстве, которое он сейчас испытает.
Не глядя по сторонам, он взял трубку.
Первая затяжка не вкусна. Но постепенно отрадное успокоение охватывает человека, в тягучей истоме немеют руки и ноги. Невероятными, чудовищными цветами расцветает мысль.
Сначала Греховодов увидел яркозеленое развесистое дерево. Оно так велико, что заняло все поле зрения. Его окружает прозрачный синий воздух, а дальше — контуры гор. На ветке странное, что Греховодов затрудняется определить: сидит старушонка и плачет. Сидит на самом конце длинной ветки, седенькая, сморщенная, покачивается, глаза вытирает сморщенным жилистым кулачком. И ветка покачивается, слегка, не очень, как будто уселась на нее лесная пичуга. Старушка плачет, и это не простая старушка, а его мать.
И тоненько, из самой глубины души, встает печаль. Но она не угнетает, легкая и воздушная, как и все кругом.
И вдруг Греховодов отделился от земли. Подгребая то одной рукой, то другой, он уходил в голубую бездну. В нем вставал новый, всемогущий Греховодов. Он все знал, все мог.
Земли не было. Ничего уже не было. Одно бесконечное голубое. Но Греховодов захотел — и вдали проступили пурпурные гряды облаков. Они приближались с головокружительной быстротой, пурпурные с золотыми обрезами. А за ними показались дома, узорные террасы, перекидные галлереи, плоские крыши, мостики, цветочные лужайки.
На крыше стоит женщина темнозолотого оттенка в лазурных шароварах. Такую женщину Греховодов видел в детстве на папиросной коробке. Он подплыл к ней, рассекая радужный воздух. Женщина подняла на него глаза, большие, сверкающие, как сливы, вымытые дождем, и протянула руки...
Чен вышел из поезда в Харбине.
Харбин кипел. Американские и английские корреспонденты то и дело посещали генерала Хорвата — начальника дороги во времена царские и белогвардейские, а сейчас главу объединенной белой эмиграции, — спрашивая, какую позицию займет союз эмигрантов в предстоящем конфликте, и Хорват каждый раз отвечал так, как и ожидали империалисты.
Подходили эшелоны с войсками и усовершенствованным оружием, возводились укрепления, превращая в крепости Фугдин и Хайлар. Огромные армии сосредоточивались вдоль советской границы.
Официоз правительства Чан Кай-ши «Гунь-бао» печатал статьи на русском и китайском языках о коммунистических заговорах, динамите, баллонах с отравляющими газами, подвалах, заваленных пулеметами. Советским служащим КВЖД предложили принять китайское подданство и тем доказать свою лойяльность. Повсюду шли аресты и творились насилия.
Чен, одетый в крестьянскую куртку, отправился по линии КВЖД. В течение двух месяцев он вел работу среди солдат, объясняя им связь между китайскими и американскими милитаристами.
Он попал в руки шпика под вечер, пытался уйти, но не ушел, его схватили и вместе с только что арестованной молодой советской учительницей Мироновой бросили в тюрьму.
Земляной пол, щели вместо окон, грязные нары... Тюрьма полна — не только лечь, сесть негде.
Вновь прибывшие стояли у стены. По стене текли струи вонючей воды. Блузка и юбка Мироновой промокли, босые ноги — солдаты при аресте сорвали с нее туфли — коченели. Чен промок тоже. Когда чернота в щелях сменилась белесой мутью, в сумерках дневного света он разглядел заключенных, землистые лица, опухшие глаза.
На нарах лежали больные дизентерией и тифом.
Крайний больной, с худым костистым лицом, не отрываясь, смотрел на Миронову. Может быть, он хотел спросить ее о том, что делается на воле? Она подошла к нему, но женщина, лежавшая рядом в тифу, предупредила:
— Не подходите, помочь ничем нельзя. Врача не присылают, камеру не проветривают, даже воду не хотят приносить кипяченую.
— Здесь полно вшей, — спокойно сказала Миронова Чену. — На мне уже десятки.
...В сером свете, сеящемся сквозь щели, Чен увидел на стенах, на нарах и на людях белых жирных червей.
Чена охватил страх. Черви, ползавшие по людям, поразили его.
— Не падайте духом, — прошептала Миронова, — вы ведь революционер!
— Надо что-нибудь предпринять, — говорил Чен. — Германский консул Штоббе принял на себя заботу о советских подданных... Если к нему обратиться, как вы думаете?
Небо за щелями достигло блеска, потом стало меркнуть. Принесли еду: кашу из чумизы и соленую рыбу.
Рядом с Мироновой, в углу, на мокрой земле, ютились девочки-школьницы. Они жили здесь третью неделю...
Сколько прошло дней? Чен и Миронова потеряли счет. Ежедневно камеру посещал уполномоченный и кричал:
— Принимаю заявления о переходе в китайское подданство!
Ему никто не отвечал.
Шестеро умерло. Когда выносили шестого, спокойная, сдержанная Миронова стала кричать. В бешенстве она колотила в дощатые стены, влезала на нары, просовывала руки в щели. За стенами тоже кричали, потом ударили ее чем-то острым. Миронова застонала. Из рассеченных рук лилась кровь.
— Напишем консулу, попробуем, — сказала она.
Машинист Иванченко, в одних трусиках — так подняли его с постели полицейские, — писал заявление германскому консулу Штоббе.
Он громко произносил каждое слово, камера затихла.
— Придите, господин консул, и посмотрите. Вы обязаны защищать нас. Нас уничтожают всеми способами...
В письме перечислялись все ужасы белокитайской тюрьмы. Через неделю после отправки письма двери распахнулись, вошла стража, за ней европеец.
Он остановился у порога, осматривая здоровых и умирающих. Он откинул тростью червя.
— Господин консул, — сказала Миронова, — видите, что с нами делают?
Консул не ответил. Он покачал головой и, откинув тростью второго червя, не задав ни одного вопроса, вышел.
Посещение взволновало всех. Оптимисты надеялись не только на улучшение, но и на освобождение.
Женщина, болевшая тифом и, несмотря ни на что, выздоравливавшая, сказала мечтательно:
— Консул! Консулов уважают. Он заставит их относиться к нам по-человечески.
Прошло три, шесть, десять дней. Все оставалось по-прежнему. Вечером с разносчиками чумизы пришел полицейский и бросил газету:
— Читайте! Желанные для вас новости!
В «Гунь-бао» было напечатано письмо Штоббе. Миронова громко читала его:
«Я, германский консул, посетил заключенных в концлагерях. Да, некоторые неприятности есть, но ничего особенного. Нельзя требовать, чтобы китайские тюрьмы были столь же образцовы, сколь и тюрьмы цивилизованных народов. До образцовой тюрьмы народы дорастают постепенно».
В конце крупным шрифтом Штоббе объявлял: он защищает только имущественные и материальные интересы. В политику он не вмешивается. Аресты и так называемые «зверства» всецело входят в область политики и, следовательно, его не касаются. Напрасно по этому поводу подавать ему какие-либо заявления и требовать от него чего-либо.
— Вот ваш консул, — сказала Миронова Чену. — Впрочем, чего можно было ожидать? Буржуазное человеколюбие! Есть ли на свете что-нибудь более лицемерное? Газета!.. — Она посмотрела на листок «Гунь-бао» в своих руках. — Бумага... очень хорошо! К чорту консула! Мы с вами, Чен, самые здоровые. За дело!
Она кинулась к стене и стала сбрасывать червей. Она сметала их газетой, как шваброй, и давила босыми ногами.
Утром Миронову вызвали на допрос.
Ее обвинили в коммунистической организации заключенных. Ее били плотными квадратными тростями по голым икрам. Она стонала, глядя широко раскрытыми глазами на грязную стену перед собой. После двадцати ударов она не могла пошевельнуть ногами. Когда ее гнали в камеру, она, несмотря на всю свою гордость, ползла, пыталась вытирать слезы, но захлебывалась ими.
На утро на допрос вызвали Чена.
Филиппов приехал в маленькую пограничную деревушку, в штаб дивизии.
Вокруг были желтые сопки, по ним вились окопы. Впереди, за железнодорожной линией, виднелись те же выгоревшие на солнце травянистые сопки и те же окопы, но только китайские.
Между русскими и китайскими окопами лежали китайские поля. Когда утренний туман всплывал над полями, открывалось мирное зрелище: нежно и весело зеленели бобы, краснели помидоры, плотной стеной стояла пшеница.
В бинокль Филиппов отлично видел китайских солдат: короткие курмы, шапки-ушанки.
Кадровая китайская армия генерала Чжан Сюэ-ляна, сына Чжан Цзо-лина!
Несколько раз в день китайцы открывали огонь. Били пушки, стреляли винтовки.
Батареи с нашей стороны отвечали немедленно. Столько, сколько требовалось для того, чтобы противник замолчал.
В шесть вечера по китайским окопам разносился тонкий вибрирующий крик. Солдаты вылезали из шалашей, из окопов, смотрели в сторону советских позиций и вдруг быстро, неукротимо, как лавина, бросались вниз, на поля. У каждого на плече или в руках болтался мешок. Солдаты бежали, обгоняя друг друга, прыгали через ямы и камни. Достигнув полей, они рвали баклажаны, кукурузу, помидоры, ножами-штыками срезали пшеницу. Солдаты шли по полю, как саранча.
Всю долину усеивала китайская армия, желавшая ужинать.
Когда солдаты уходили, на поля выползали синие фигурки крестьян. Они блуждали вдоль гряд и полос, подсчитывая оставшееся, распрямляя каждый растоптанный стебель. Они сидели над разоренными грядами в позе настоящего отчаяния...
Филиппов двинулся вдоль фронта. В некоторых деревнях нашел следы бандитских налетов: сгорели дома, хлеб, хоронили убитых. Собирались красные партизаны и писали правительству письма с просьбой вооружить их, чтобы, как в годы интервенции, они могли ответить врагу.
— Выдержка! — говорил Филиппов. — Если они не образумятся... тогда, понимаете? Только тогда, не раньше!
Китайские генералы не образумились. Выдержку и миролюбие Советского Союза они приняли за слабость.
Накопив силы, собрав армии, Чжан Цзо-лин решил наступать. Он готовил удары из Санчагоу на Владивосток, из Лахасусы и Фугдина на Хабаровск, из Джалайнора и Хайлара на Читу.
Никогда Лахасуса не видела такого количества отлично вооруженных войск. Даже такие много видавшие лица, как А-сюань, владелец электростанции, и Ван Хэ-фу, владелец цементного завода и мучных складов, присутствовавшие в свое время на парадах царских войск во Владивостоке, искренно удивлялись.
Войска двигались через город: одни — пешком, стройными рядами, хорошо одетые, другие — на грузовиках, сверкая ружьями, пулеметами, бомбометами. Проскакала конница.
Просыпаясь ночью, горожане слышали грохот колес, треск моторов, лязг железа.
Первой должна была наступать Сунгарийская флотилия. Адмирал Шон Хун-лин наносил удар на Хабаровск.
Обстреливая берега и советские пароходы на Амуре, белокитайские канонерки, во главе с гордостью китайского флота крейсером «Киан-Хын», вышли из широкого устья Сунгари.
Филиппов был на мониторе «Ленин». Он снимал приближающихся врагов, кипение волн вокруг лодок, дымки разрывов, лица краснофлотцев, взволнованные, сосредоточенные: приказа открыть ответный огонь не было.
Неужели мы будем стесняться?!
Но Филиппов был спокоен. Он знал больше краснофлотцев, он поглядывал на небо.
И вот стали подниматься самолеты. Звено за звеном самолеты и гидросамолеты взмывали с нашей стороны и шли в тыл китайской эскадре.
— Заградительная зона, — сказал Филиппов краснофлотцу, стоявшему около него, — ни одна канонерка не уйдет.
В ту же минуту на канонерские лодки обрушился огонь наших мониторов.
Филиппов высадился вместе с батальоном волочаевцев и краснофлотцами. Коротким ударом волочаевцы выбили противника из укрепленного района Чичиха и обеспечили высадку Приамурской Краснознаменной дивизии.
Упорно сопротивлялись белокитайцы в Лахасусе, опоясанной тремя линиями окопов. Но натиск приамурцев был страшен. Через три часа судьба сражения выяснилась, и в то время, когда некоторые части белокитайцев еще защищались, другие, готовясь бежать, уже грабили город.
Грабили дом начальника района Ли Мин-чена. Дом горел, а на дворе насиловали женщин. Сам Ли Мин-чен стоял неподалеку, зажмурив глаза, чтобы не видеть среди валяющихся женщин своей жены. Полдюжины двуколок въехало в ворота грузить награбленное. Ошалелая прислуга металась по дворам и комнатам. Мать Ли Мин-чена, лишенная, ради красоты, ступней, разъезжала на спине служанки. С девушки лил пот, ноги ее подкашивались, глаза были вытаращены.
Лавки и дома заколачивались. Ожидалось нечто чудовищное. Если так грабят свои, то на что способны чужие?!
Заваливались входы во дворы, рылись ямы в потайных местах. Туда сваливали ценные вещи. Страшными глазами мужья смотрели на жен, предполагая их невыносимую судьбу.
Красная Армия вошла в город утром.
В тюрьме среди политзаключенных оказалось много не только русских, но и китайских детей. Красноармейцы недоумевали. Вдруг один из заключенных, невысокий изможденный молодой человек, заговорил на русском языке.
— Я Лян Шоу-кай, — сказал он, — студент Пекинского университета. А эти дети — наши китайские пионеры.
Лян Шоу-кай рассказал: месяц назад погиб его друг, тоже студент Пекинского университета — Чен. Его схватили во время беседы с солдатами, которым он разъяснял дела милитаристов и изменников китайской революции.
— Вот его фотография... Посмотрите.
Филиппов увидел молодое лицо, с зачесанными назад черными волосами, с широко раскрытыми глазами. Глаза были полны света, прекрасно схваченного объективом.
До полудня город был мертв. Заколоченные дома и лавки, пустые, со следами грабежа, базары. Собаки быстро, не оглядываясь, пробегали вдоль стен... Почта, цементный завод... нигде ни человека.
Красноармейцы стояли на перекрестках, патрули проходили по улицам мертвого города и по древним стенам с башнями.
Возрождение началось в вонючем рабочем поселке у цементного завода. Туда пришли добровольцы-красноармейцы Ли Шу-и и Ли Ю-ню. Они заглянули в фанзу и увидели женщину на корточках перед очагом. Луч солнца, проникая в прорванное окошко, освещал закопченные нары с чайником и посудой, почерневшими от грязи и времени. В черной дымной мгле, в глубине, на нарах, сидел мужчина и двое детей.
— Идите получать муку, — сказал Ли Шу-и.
Звуки родной речи взволновали фанзу. Мужчина соскочил с нар, за ним дети. Всматриваясь в гостя, хозяин подошел к дверям.
— Если вы будете тут сидеть, на вашу долю ничего не останется.
— Что такое? Какую муку, господин военный?
— Так ты еще ничего не знаешь? — искусно удивился Ли. — Город занят Красной Армией, армией рабочих и крестьян. Беднякам выдается со складов отличная мука.
Красноармейцы направились в следующую фанзу.
— Какая мука, где выдается? — бежал за ними рабочий. — Господин, господин, умоляю остановиться и разъяснить!
— Иди к любому складу.
Так жизнь вошла в город. Весть о раздаче муки распространилась по городу и окрестностям с непостижимой быстротой. Длинные очереди бедняков, к тому же совершенно разоренных постоем чжанцзолиновских войск, вытянулись у складов.
Купцы, не успевшие в суматохе неожиданного отступления выбраться из города, приняли раздачу муки за начало грабежа. Слуги снова рыли в комнатах ямы, куда господа, выгнав всех, прятали свои драгоценности.
Когда красноармейцы начали стучать в ворота к Ван Хэ-фу, никто не отозвался. Тогда они взломали ворота и вошли. Переводчик громким голосом звал хозяина.
Долго никто не появлялся: ни слуги, ни хозяева. Наконец показался мальчишка-слуга.
— Это дом Ван Хэ-фу? — спросил переводчик, — дом владельца мучных складов? Красная Армия для раздачи бедному населению взяла из ваших складов муку. Пусть хозяин немедленно идет в штаб и получит деньги.
Слуга побежал к трепещущим хозяевам и передал невероятную весть.
К вечеру в городе творилось необычайное: открылись лавки, зашумел базар. Господин А-сюань осветил город так, как не освещал его никогда. С окон и дверей срывались доски, ворота распахивались, ремесленники, купцы, дети сновали по улицам.
Через несколько дней Красная Армия двинулась назад. Она не собиралась ничего и никого завоевывать, она только восстановила неприкосновенность границы.
Но этот страшный удар не образумил белокитайцев. Потребовались еще удары на Фугдин, Джалайнор и Хайлар, чтобы Чан Кай-ши и американцы поняли истину.
Часть генералов попала в плен, часть бежала, сея панику. За границу полетели телеграммы: «Харбин отрезан. Русские идут на Мукден. Помогите!».
Но помочь уже никто не мог. Нужно было расплачиваться за всё.
Уважаемого Ота-сан осень не захватила во Владивостоке.
Он уехал в последнее, перед окончательным возвращением в Японию, путешествие по России.
Ота пережил достаточно, чтобы желать тихих раздумий в своем наследственном храме близ Нагойи.
— В Японии никогда не будет большевизма. Япония — это синто, путь богов.
Но что значит «путь богов», если помощник японского буддийского священника переходит в советское подданство?
Ота посетил Москву, Ленинград. Он был настроен грустно, но беззлобно. Он заказал свой бюст хорошему скульптору, чтобы поставить его во Владиво-хонгази, где он проработал тридцать лет. Он снимался во всевозможных видах в Ленинграде и Москве, чтобы потом в Нагойе переживать сладкую горечь воспоминаний.
Он не был во Владивостоке осенью и не мог видеть, какой японские рабочие выбрали для себя синто.
В октябре пришел во Владивосток японский пароход. Он вовсе не должен был приходить во Владивосток: пароход шел из Камчатки прямо на Хакодате.
Но японский пароход обогнул Японию. На пятый день пути взбунтовался трюм. Четыреста японских рабочих, снятых с концессионных рыбалок, захватили командный состав и потребовали вести пароход на Владивосток: там, в советском порту, а не у себя на родине, они будут рассчитываться со своими хозяевами.
На этом же пароходе возвращался и Береза. Он предполагал договориться в Японии о ряде срочных заказов, но смог помахать ей только издали рукой.
Береза стоял около трапа в группе недавних, но уже испытанных друзей. Старик Бункицы — тот, правда, старался скрыть под маской бесстрастия свое возбуждение. Но Юмено, такехарцы и четыреста других не старались ничего скрывать: они махали руками, шапками и кричали «банзай» наплывающей набережной.
Ноябрь 1930 г. — ноябрь 1931 г.