Уже замечено: если кого одолевают невзгоды, он вспоминает о своём детстве. Не у всех оно счастливое, скорее — грустное, а любят его за чистоту грусти.
«Откуда ты, человек? Для чего пришёл в мир?..»
Ещё в школьные годы я пытался разобраться в этих вопросах, вёл тетрадь, куда записывал всё, что могло дать на них хоть какой-то ответ. Давно это было! И деревня Смекаловка, где родился и начал постигать азы жизни, почти исчезла с лица земли, и нет в живых деда с бабушкой, но дом их стоит, ветхий, с заколоченными окнами.
А вспомнил о тетради зимой, находясь в гостях у тёти Наташи Рыбаковой. Там много чего записано...
— Тетрадь, должно быть, лежит в сундуке в дедовском доме, в котором ты жил, — предположила тётя. А так как она собиралась погостить у младшей дочери под Новосибирском, то дала ключ: — От того дома. Только зимой-то как?.. Доски оторвёшь, избу застудишь... И говоришь — времени нету. Лучше летом... Приедешь в отпуск, отомкнёшь дом, глядишь, и за моим присмотришь, вряд ли я из такой дали возвернусь скоро.
Теперь шёл с ключом в свою Смекаловку в надежде найти в дедовском доме заветную тетрадку... А по дороге встретил странного человека.
Я поднимался от станции Вослебово и, когда свернул к трём берёзам, увидел его. Лето, и солнце светило так, что в майке жарко, а человек был одет в фуфайку, горло замотано шарфом, на голове шапка. Обут в кирзовые сапоги.
Стоял он спиной ко мне, на коленях, посреди берёз; солнце находилось в зените, и поэтому ни от деревьев, ни от его фигуры не наблюдалось тени. Искал что-то. Человек обернулся, и я увидел: он чёрен лицом, небрит, глаза угрюмо смотрели из-под надвинутой шапки и вопрошали: «Чего тебе?» Потом поднялся и стал похож на клешнятого рака: мужик малого роста, с кривыми ногами, но широкоплеч, а в руках, длинных, заканчивающихся широкими ладонями, в которых угадывалась неимоверная сила, держал лопату.
«Для чего она ему в поле?..» — подумалось.
В моём портфеле лежала толстая записная книжка, в которой собраны легенды о разбойниках. Их, как утверждают списки Ряжских писцовых книг, было здесь великое множество, особенно в четырнадцатом веке. Списки я обнаружил в Скопине в районной библиотеке и из Москвы специально заехал туда, чтобы переписать некоторые вещи.
И вот в воображении этот человек представился одним из разбойников вертепа атамана Косы.
Настороженно смотрел мужик, а потом улыбнулся одними только губами и вдруг сказал неожиданно мягким голосом:
— Со станции идёшь? Куда, если спросить позволительно?
— А чего ж не позволительно, — подстраиваясь под его тон, сказал я. — В Смекаловку, по делу...
— Ну, в таком разе до свидания, — оглядел меня с ног до головы и, повернувшись, держа лопату на весу, словно охотничье ружьё, шагнул за берёзы. Ушёл.
Мне захотелось пить. И вспомнил о роднике под берёзами. «Хорошо, напьюсь холодной, ключевой воды...»
Поставил рядом портфель, уткнул подбородок в родник и стал жадно пить.
Напился, поднимаю голову и вижу кирзовые сапоги. «Рак клешнятый, — пронеслось в голове. — Трахнет вдруг по башке лопатой, заберёт портфель!» — вскочил на ноги. А мужик спрашивает эдак серьёзно:
— Забыл спросить, мил человек, по какому делу идёшь в Смекаловку?
Мой испуг он явно не мог не заметить и, чтобы восстановить себя в его глазах, нарочито грубо ответил:
— По нужному. А тебе чего?
— Да так. Любопытствую. Ну не хошь говорить — не надо. — И зашагал бодрым шагом по направлению к Казённому лесу.
«Вот Дубок чёртов!» — выругался я про себя и вышел на дорогу. Оглянулся: мужик уже приближался к лесу, всё так же держа лопату, словно охотничье ружьё.
Вот он раздвинул кусты орешника и скрылся. «Всё сходится...» — невольно подумал. И хотя в Казённом лесу бывал не раз — ходили мы и за грибами, и на кабана, — конечно же, никакого вертепа никогда не встречали. Но вдруг разыгралось воображение...
Согласно одной легенде должен сейчас разбойник по имени Ефим Дубок подойти к большому дубу и посмотреть на его вершину, где в огромном гнезде жила кровожадная птица скопа. Глаза её видели далеко, крылья огромны, клюв чёрен и горбат, и острый как нож. Увидит, что по лесу скачут какие-то люди: русские ли, ордынцы ли, — кричит и машет крылами.
А сейчас лишь вертит головой в гнезде птица, значит, всё тихо. Дубок свистит, и из-под густого орешника выныривает страж:
— Свои. Зови брата Косу.
Роднились на крови ватажники: резали ножами на груди кресты и, когда из посеченного места обильно текла кровь, прикладывались крестами друг к другу. Все братья — и атаман, и простой разбойник... Но дисциплину блюли железную. Брали пример с соседнего ордынского вертепа, что находился по другую сторону широкого и глубокого оврага, по дну которого текла, набирая в этом месте силу, река Вёрда.
Ордынцы делили своих людей на десятки и во главе ставили десятников, а в вертепе Булата насчитывалось около сотни воинов, и поэтому состоял он у ватажных ордынцев атаманом-сотником.
А попал сюда после битвы на реке Воже. Имел чин тысячника в орде Бегича, которого послал Мамай в 1378 году грабить Русь. И когда был разбит Бегич московским князем Дмитрием, Даниилом Пронским и окольничим Тимофеем Вельяминовым, то тысячник Булат, оставшись из немногих в живых, не пожелал являться пред грозные очи великого хана: знал — несдобровать ему, позорно унёсшему ноги с реки Вожи, где положили головы и сам одноглазый Бегич — любимец Мамая, и знатные мурзы: Коверта, Кастрюк, Карабулак, водившие тумены[1] на Рязань, на Нижний Новгород, на кавказских черкесов, алан[2] и кабардинцев. Поэтому с сотней, оставшейся в живых от тысячи, стал ватажить Булат в скопинских лесах как раз на границе Дикого поля. За этими лесами уже начиналась степь...
Ордынский вертеп Булата прозвали богобоязненные люди «чёртовым городищем»... «Ворон ворону, глаз не выклюет» — говорит пословица. Два атамана разбойничьих шаек в конце концов подружились и часто в вертепе Косы у большого дуба под гнездом птицы скопы после удачной «охоты» пировали вместе.
И была у Булата дочь Прощена. Красива, как луна в начале месяца, родившаяся от русской полонянки. Увидел Прощену однажды Коса и влюбился. Полюбила его и дочь Булата: и лицом хорош Коса, и статью, и удалью. Но знал главарь русских ватажников, что не отдаст Булат за него свою дочь. Что делать? «Украсть!» — подсказал кто-то. «Не дело это! С нас же и спросится...» — хотел было сказать на это Дубок, но тут вызывает его атаман и посылает спросить Прощену: согласна ли она оказаться в вертепе у русских и обвенчаться с атаманом по христианскому обычаю? Поп свой есть, не важно, что расстрига...
Теперь нёс Ефим своему атаману кусочек берёзовой коры, на котором угольком из кострища было нацарапано одно только слово: «Согласна».
Зажили в любви Прощена и Коса, часто миловались у большого дуба. Но однажды сказал Дубок атаману: «Давай уйдём в муромские леса, не простит нам Булат такой пакости». «Пакости, говоришь?! — вскричал оскорблённый Коса. — Эй, кметы[3], всыпать ему плетей пониже спины!» Отхлестали ватажники крёстного брата атамана. Не стерпел такой обиды Ефим Дубок и ушёл к Булату. Однажды, когда сидели под дубом атаман и дочь Булата, вдруг упала чёрная тень на руку Прощены.
— Что это? — испуганно воскликнула красавица. — Никак враги твои, Коса, разбойные люди моего отца.
— Что говоришь?! — засмеялся самоуверенный атаман. — Птица скопа предупредила бы. А она, слышь, молчит.
Но права была Прощена: к дубу подбирались ватажники Булата, а вёл их обиженный Ефим. А не кричала птица скопа потому, что хорошо знала Дубка, который не раз кормил её прямо с ладоней кусками мяса.
Бросились из-за густых зарослей ордынцы во главе с Авгулом, которому Булат пообещал свою дочь в жёны, выхватил саблю Коса, но было уже поздно. Скрутили его воловьими ремнями. А Прощена бросилась головой вниз на дно каменистого оврага и разбилась.
Казнили Косу и вырезали весь его вертеп.
Но не стало житья на белом свете от своих мыслей Ефиму Дубку, извёлся весь, почернел: да какое там житьё среди шаманских оргий?! И решил он покинуть «чёртово городище» и шайку Булата.
Покинуть-то он покинул... Но это было потом, намного позже. Много ещё страшных испытаний выпадет на долю Ефима Дубка, прежде чем уйдёт он навсегда от ватажных людей бывшего мамайского тысячника. И на свою беду окажется на Рясском поле и повстречается там с московским великим князем Дмитрием Ивановичем. Но не узнает его князь (Ефим Дубок клал из белого камня кремлёвские стены), и тогда обернётся эта встреча трагедией для Ефима.
Легенда легендой, думал я, подходя к Смекаловке, а ведь есть родник в Скопине, недалеко от железнодорожного вокзала, и теперь он стал колодцем, который люди зовут Прощении...
В деревне моему приходу не удивились. Только плотник Пётр Кондратьевич Зайцев сказал:
— А мы ждали тебя раньше. Ну что ж, здравствуй! Только вот твоей тётки пока ещё нет, не возвернулась из далёких краёв.
Я взял у него топор, и мы вместе с Петькой, его внуком, направились к дедовскому дому.
Вот и снова я вижу этот дом и сад возле него, в котором висят яблоки. Только дадут ли им ребятишки вызреть?..
Пока Петька отрывает топором от окон доски, я пытаюсь открыть дверной замок. Замок порядком заржавел, и ключ, который дала больше полугода назад тётя Наташа, не проворачивается в отверстии. Я прошу Петьку сбегать к своей бабке Анисье за подсолнечным маслом.
Назад Петька пришёл с дедом. Мы налили в замок масла, ключ легко провернулся, и собачка отошла. Я говорю плотнику:
— Пётр Кондратьевич, зайдите первым в дом... Что-то не могу.
Чувствую, как щемит сердце: сколько годов-то не был здесь! В доме, где родился и вырос, где прошло детство, откуда без меня вынесли на погост моего дедушку, который читал вслух по вечерам «Вия» и «Тараса Бульбу». А добрая няня, грудью защитившая меня от фашистов! Спасибо вам и за жизнь, и за боли, и радости!
— Ну... это самое... Понимаю, — говорит дядя Петя Зайцев и шагает вглубь тёмных сеней. Я за ним.
Вдруг с чердака срывается что-то тёмное и с жутким писком проносится у самого уха.
— Вот черти! — говорит плотник.
Я отчётливо вспоминаю старую кузню за огородами, в которую мы пробирались с двоюродным братом ночью, чтобы отковать копья для жителей деревни, которыми они должны были обороняться, по нашему понятию, от голодных волков, и так же отчётливо вспоминаю такой же пронзительный полёт летучих мышей.
— Это, можно сказать, даже к счастью, когда вьют гнезда летучие мыши в старом доме, — уверяет меня дядя Петя, будто успокаивая.
В заброшенном доме?.. К счастью?!
Делаю вид, что поверил.
Мы входим в избу: лежанка, русская печь, стол в углу, даже иконы те же — Иисуса Христа и Николая Угодника, перед которыми мы разучивали дедовскую «И возрадуйся...» и бабушкину колядку «Виноградье красно-зелено моё». В чулане ведро, на лавке цепь для него, горшки, чугунки, под печью ухваты — всё, как было когда-то. У стены кровать, на ней матрас.
— Ну матрас, положим, мы выкинем, — говорит дядя Петя. — Тебе бабка Анисья новый даст.
А где же сундук? Тот самый, в котором кроме вещей хранились книги, тетрадь моя, карандаши и краски.
— Ты на чердак загляни, небось там и стоит, — говорит плотник.
Лестницы я не нашёл и прямо так, по выступам брёвен, вскарабкался наверх, снова вспугивая стаю летучих мышей. Ступил на потолок, разгрёб подопревшее сено у печной трубы, — и вот он сундук, обитый по углам медными пластинами.
Я взял его за ручки, подтащил к краю чердака и крикнул Зайцеву, чтобы помог. Мы спустили сундук на землю и втащили в избу.
С волнением открываю крышку: изнутри на ней вижу такие знакомые мне с детства приклеенные и уже пожелтевшие фотографии деда и бабушки, красочные послевоенные картинки из «Огонька» и карикатуры Дени и Кукрыниксов.
В сундуке лежат старые валенки: мои, деда, бабушки, няни, калоши, две панёвы, красный сарафан, белая, вышитая синью блузка. А под ними — книги: до слёз родной Гоголь, тот самый, с коричневыми обложками, весь затрёпанный, с жёлтыми уже листами, «Дмитрий Донской» Сергея Бородина, купленный дедом ко дню моего рождения, русские народные сказки, гнутые костяные гребни для женских волос и вот она, заветная тетрадь, на обложке которой я когда-то нарисовал море и корабли.
— Не пропала! — кричу я восторженно, будто нашёл слиток золота.
— Я же говорил, сундук на чердаке, — тоже радуется Зайцев.
Беру ведра и иду за водой. Наш колодец зарос лопухами и крапивой. В сенях должна висеть дедовская коса, заведённая лезвием за притолоку. Ею сбиваю верхнюю часть лопухов и крапивы, заглядываю в колодец. Набираю полное ведро воды и несу в избу.
Часа три мы мыли и скоблили пол, лавки, стол, стены. Потом дядя Петя принёс охапку дров. Сложил их возле лежанки:
— Надо протопить, а то мертвечиной пахнет.
Протопили, поставили на чугунную плиту лежанки чайник. Я взял рюкзак и портфель, стал собирать на стол.
— Встретил бабку Кочеткову, спрашивает, кто это дом Кандауровых распаковывает?.. Заторопилась, заохала, побежала гостинец тебе собирать, — информирует Зайцев.
Я засмеялся.
— А ты не смейся... Ты ведь теперь что ни на есть самый родной для неё человек. И вообще... На деревне много об этой земле из Норвегии говорили. Спасибо тебе ото всех нас.
— Да ладно уж... Скажете тоже.
— Не я говорю — люди...
Пришла бабка Марина Кочеткова. Принесла с десяток сырых яиц, банку мёда и два колобка сливочного масла, подошла ко мне, обняла.
К месту будет сказано: некоторое время назад я побывал в столице Норвегии Осло. Зная, что в этой стране во время Великой Отечественной войны погиб сын Кочетковой Алёшка, взял горсть земли с братской могилы в парке Весте Гравлунд, где похоронены наши солдаты, и привёз её бабке Марине.
Беря эту землю, она сказала тогда:
— Накажу добрым людям, чтоб посыпали ею руки мои, когда буду лежать мёртвой под образами...
Сели за стол. Я спросил Петра Кондратьевича про клешнятого человека и рассказал ему про встречу у родника.
Это ты верно заметил, — засмеялся плотник, вытирая выступившие на глазах слёзы. — И мы его Клешнятым зовём. На рака похож... Прям — истинный рак! Силуян Петров Белояров. Это он сам себя так величает. Белояров так Белояров... Живёт летом в лесу, заготовляет для бычков на зиму сено: в Казённом лесу у него землянка вырыта, свой там огородишко есть, картошку сажает, лук, всякий овощ. К нам в сельпо только за хлебом ходит. А зимой становится на постой у какой-нибудь старухи. Валенки катает. Для механизаторов, скотников, да мало ли... Многие из наших зимой в белояровских валенках щеголяют... Вот так и живёт, семьи нет, говорит, была, да в войну фашист порешил: жену и двоих ребятишек. А появился невесть откуда. Говорил, что когда-то в Дмитровском монастыре свечи зажигал, когда, значит, мальцом был... Служкой, значит, состоял при монахах. Вот оно как...
— В монастыре?.. В том, что на Дмитриевой горе когда-то стоял? — проверяя истинность сказанного, переспросил я плотника.
— Ну да, на Дмитриевой горе, — ответил дядя Петя Зайцев, не подозревая, как важно для меня то, что он сообщил.
Силуян Петрович Белояров... Вот вам и Клешнятый! Вот вам и разбойник Ефим Дубок!
Лишь только я остался один, сразу же раскрыл свою тетрадь. Как много, оказывается, я сумел тогда записать в неё: здесь были собраны рассказы людей о событиях шестисотлетней давности и времён Великой Отечественной войны, о послевоенных голодных годах, вырезаны и наклеены газетные заметки, касающиеся сообщений о нашем крае — Скопинском.
Вот некоторые из них.
«Когда-то наш край назывался «придонской украиной», и через него проходили сакмы — сухопутные дороги из Москвы, через Оку, в Дикое поле. Здесь же находилась так называемая засечная черта московского государства — это укреплённая пограничная линия, составленная из деревянных, а позже каменных крепостей — сторо́жей, между которыми делались завалы из полусрубленных деревьев (засеки) и земляные валы, глубокие рвы, заполнявшиеся водой. Засеки, рвы и валы являлись как бы связующей цепью между естественными препятствиями — реками, озёрами, болотами и оврагами. А там, где не было лесов, ставились надолбы, частоколы. Со времён московского князя Дмитрия была известна на краю Дикого поля Рановская засека, проходившая мимо Дмитриевой горы, на которой в честь победы на Куликовом поле был воздвигнут монастырь, мимо Скопинского городища, Петровской и Городецкой слобод, Рясско-Ямского поля, по рекам Ранове, Вёрде, озёрам Чёрному и Пятницкому, мимо сёл Секирино, Шелемишево и Чернавы.
На засеках стояла стража, которая не только несла дозорную службу, но и вела разведку, далеко высылая в степь своих конников, а то и просто лазутчиков. Всякое перемещение по Дикому полю ордынских войск страже было известно, и русские князья узнавали об этом заблаговременно».
«Шелемишево... Откуда произошло такое название? Оказывается, просто — шелом, шлем, Шелемишево...»
«А Скопин — название это не только от скопления ордынцев, но и, возможно, от птицы скопы, которая когда-то обитала здесь, а ныне перевелась совсем».
Читаю далее такую запись: «Дядя Володя Терешин не раз говорил, что в монастыре на Дмитриевой горе якобы хранился посох монаха обители Святой Троицы, а позже Троице-Сергиевой лавры Александра Пересвета, который водил московского князя Дмитрия на Рясское поле».
Жаль, что не могу больше поговорить с нашим деревенским философом и книгочеем: и ему нашлось место на смекаловском погосте.
«Но ведь должен об этом посохе знать Силуян Белояров!.. Вот кого порасспросить надо, если, конечно, верно то, что сказал о нём плотник Зайцев», — пришло мне на ум.
Я сходил к Петру Кондратьевичу за керосиновым фонарём, зажёг его, поставил у изголовья, раскрыл книгу Сергея Бородина «Дмитрий Донской» и читал её до тех пор, пока у Марфы Сазоновой — соседки моего деда — не запел петух.
В этой книге нашёл я упоминание и о городе Скопине, о Рясском поле, о городе Пронске, который не раз выставлял своих ратных людей на подмогу московскому князю в его борьбе с ордынскими завоевателями, прочитал полные горечи строки о рязанском князе Олеге Ивановиче и подивился тому, что прямо изменником Русской земли Бородин, как это делают некоторые историки, рязанского князя всё-таки не называет. А почему — понял позже, когда, забив снова дедовский дом, вернувшись из Смекаловки, я сел за изучение той давней героической эпохи, эпохи усиления Русского государства.
И всё тут сплелось в тугой узел: и деревня Смекаловка, и Алёшкина земля из Норвегии, и Дмитриева гора, и наш Скопин, в котором некогда скапливались и ордынцы Мамая, и фашисты Гитлера. Нет их давно — развеял ветер по Дикому полю их истлевшие кости, а Скопин стоит, и Побединка стоит, и течёт Дон на Куликовом поле, и в донских озерках вода есть, и в Прощенином колодце.
Об этом колодце у Сергея Петровича Бородина не написано, а ведь есть Прощении колодец и на Куликовом поле...
Меня разбудил настойчивый стук в окно. Я вскочил с постели и босиком прошлёпал к двери, открыл её и отпрянул: передо мной стоял Клешнятый — Силуян Белояров. Без шапки, с седыми волосами, зачёсанными на косой пробор, в чистой клетчатой рубашке, с хорошо выбритыми порозовевшими щеками, он был неузнаваем. Только взгляд его был всё таким же угрюмым...
— Здравствуйте, мил человек, — сказал он мягким голосом и протянул руку. — Пришёл в деревню из лесу в бане помыться, лопату наточить и черенок подправить, про тебя спросил, а мне Зайцев и говорит, что стариной интересуешься... Э-э, думаю, это по моей части. Старину я люблю и чту...
Мне как-то неловко стало перед Силуяном за ту грубость, что я допустил у родника, и, чтобы как-то загладить свою вину, сразу пригласил его к столу. Хотя был уверен, что он обо мне уже всё выспросил, да и я уже знал не только его имя и отчество, но для приличия мы познакомились.
— Вы пока посидите, Силуян Петрович, — говорю Белоярову, — а я приведу себя в порядок, а потом обедать будем. На улице, кажется, время обеда...
— Спите долго, — сказал укоризненно Силуян.
— Да вот зачитался. — И я, будто в оправдание, но с умыслом, подал ему «Дмитрия Донского».
Я взял ведро воды, мыло, зубную щётку, пасту и вышел на улицу. Умывался и думал: «Какое впечатление произведёт на него эта книга? Интересно...»
Когда вернулся, на лице Белоярова я ничего так и не увидел, а «Дмитрий Донской» небрежно лежал на подоконнике.
«Ишь — старину чтит, а «Дмитрия Донского» даже не перелистал...» — глядя на то, как Силуян смачно хрустит огурцом, стал я потихоньку злиться.
Он вдруг прищурился и, прямо-таки пронзив меня своим взглядом, сказал, будто отгадав мои мысли:
— Всё, что там в этой книжке написано, — он кивнул на подоконник, — и пятой доли не составляет того, что я прочитал про князя Дмитрия за всю свою жизнь. Что я свечи зажигал в церквах, будучи мальцом, — Силуян показал вилкой в сторону Дмитриевой горы, — ты уже знаешь... Раньше там монастырь был, а потом лишь две церквушки остались, и служили в них вплоть до прихода фашистов... А свечи я начал зажигать вскоре после семнадцатого года. Был беспризорником и как-то прибился по дороге к отцу Варфоломею, он и привёл меня в Дмитровский монастырь. Настоятель вначале брать меня не хотел, говорил, сопрёт какой-нибудь позолоченный оклад да и сбежит. Да отец Варфоломей поручился. Поначалу действительно хотел назло спереть что-нибудь и смыться, да больно отца Варфоломея жалко было — благообразненький такой старикашка, смирненький, добру учил. К тому ж кормили от пуза, как говаривала наша беспризорная братва. А потом к грамоте пристрастился. Так и остался.
— Там, — Силуян снова кивнул на Дмитриеву гору, — я читал «Задонщину», или «Слово Софония рязанца о великом князе Дмитрии Ивановиче и брате его Владимире Андреевиче», и «Сказание о Мамаевом побоище», и «Житие Сергия Радонежского», и летописи: Новгородскую, Ипатьевскую, Симеоновскую и Софийскую. Были они в нашей библиотеке монастырской, переписанные, конечно, не подлинные... Читал въедливо.
В двадцать четвёртом году власти стали разгонять монахов, и они подались кто куда. А некоторых на Соловки сослали. Пришли в упадок монастырские стены, кельи, остались попы, что в церквах служили. Ну я при них вроде сторожа. Женился, в сельце Дмитриевой домик каменный поставил, двух детей народил. Мальчишек.
А тут — война...
Я-то уже знал, что фашисты заняли Скопин. Да не верилось как-то: неужели под врагом живём?! Помню такое: с утра служить не стали, что-то приболел поп Василий, говорит мне: «Сбегай-ка, Силуян, в аптеку в город да разузнай, что там творится». Я побежал, а жене своей, Авдотье, наказал, если беда случится, бей в большой колокол.
До аптеки я так и не добежал: навстречу мне наши морячки в тельняшках и в чёрных бушлатах две пушки катят, как раз на Дмитриеву гору.
«Куда, — смеются, — поп, бежишь?» Я, чтобы, значит, не возбуждать подозрений, поповский балахон отца Василия напялил.
«В аптеку, — отвечаю, — за лекарством». «Погоди, — говорят, — будет тебе сейчас лекарство. Фашисты на блюдечке с голубой каёмочкой преподнесут. Слышишь, едут?..»
Смеются морячки, черти полосатые, весёлые, а я действительно слышу, будто трактора идут. Немецкие танки...
И тут моя Авдотья в большой колокол ударила.
«Ну-ка помоги! — закричал на меня командир, и — своим морякам: — Скорее, ребята, скорее. Нельзя допустить, чтобы они тут прорвались...»
Прикатили мы пушку на гору. А с горы вся долина как на ладони: слева Вёрда течёт, за ней — луг, по которому идёт дорога, а ещё чуть левее — низина вроде поймы — там когда-то две речки текли — Всерда и Валеда, но со временем они высохли, и монахи в свою бытность на том месте брали глину, чтобы лепить горшки на продажу. Вот, стало быть, по этой низине и должны пойти фашистские танки...
Летит звон и летит! Я кричу Авдотье: «Хватит греметь, слазь с колокольни да беги в избу к ребятишкам, сейчас стрелять зачнём».
Из церкви сам поп Василий вышел. Увидел, что я у орудий вожусь, помогаю морякам их устанавливать, закрестился, замахал руками: «Свят, свят, ты зачем, Силуян, эти бесовские орудья сюда прикатил?» А командир и говорит: «Святой отец, сейчас увидишь зачем!»
Тут и танки попёрли. И начали морячки сверху-то по ним колошматить. Смотрю, и поп Василий рясу засучил, за лопату взялся, кидает землю и приговаривает: «Ах вражина окаянный! Ах вражина!»
Вдруг один танк как плюхнет из ствола по звоннице: рухнул большой колокол и покатился гремя под гору. «Ах ты, бес! — кричит поп Василий. — Силуян, подноси снаряд, чтоб командир этому льву рыкающему быстрее глотку заткнул. Какой колокол был, какой колокол!..»
И после одного из выстрелов окутался танк чёрным дымом. Но тут подошли ещё несколько, расположились под горой и стволы направили в нашу сторону... Потом перед глазами возник какой-то огонь и будто подбросило меня куда-то вверх, так, по крайней мере, мне показалось... А очнулся когда, смотрю: куполов церквей как не бывало, пушки разворочены, возле них моряки лежат и поп Василий с ними. Убитые... Побежал я к своему дому, который сразу за церквами, а от дома одни головешки остались. Под развалинами свою Авдотью нашёл с малыми ребятами. Все трое бездыханными лежали...
Тут вскорости морская пехота выбила фашистов из Скопина. Пошёл я к военкому и попросился на фронт. До Берлина дошёл...
А после войны где я только не был! Поносило по свету меня. Да под старость вот приехал сюда, поближе к своим детям и жене Авдотье. Может, на Дмитриевой горе и меня захоронят...
— Рано ещё о смерти-то говорить, Силуян Петрович! — сказал я и снова пододвинул старику миску с огурцами.
— Эка рано?! — воскликнул Силуян. — Мне ведь уже семьдесят семь стукнуло...
Я подивился искренне: не по летам крепок был Белояров.
— Да чего уж там... Вижу, что-то тебя другое интересует. Спрашивай — отвечу.
— Силуян Петрович, — оживился я, — тут у нас в деревне один человек жил, Владимир Иванович Терешин, и тоже старину любил. Так вот он утверждал, что когда-то в монастыре посох Пересвета хранился.
— Монаха из Троице-Сергиевой лавры?.. Того, который князя Дмитрия на Рясское поле водил, а потом на Куликово и там с ордынцем Челубеем бился?.. Как же — был посох... Только где он сейчас — не знаю...
— Значит, был... А почему вы говорите, что водил Пересвет московского князя на Рясское поле и Куликово? И когда в таком случае?..
— От монахов я предание слышал, что был князь Дмитрий на Рясском поле и на Дмитриевой горе зимой, это значит за полгода до Куликовской битвы, и проводником при нём состоял чернец Пересвет... Монахи дороги в ту пору хорошо знали. Между собой водились, друг к другу ходили и ездили.
Знал Дмитрий, что пойдёт воевать Москву бывший темник[4], чтобы отомстить за поражение на Боже. А ходила Орда на Москву со стороны мордовской земли по Волге и Оке. Батый так ходил, и Бегич. Батый дошёл и разорил её, а Бегич не смог, потому что встретил войско, не дойдя до Москвы, и вынужден был принять бой. Дмитрий — князь московский — понял в своё время, что бить врага надо подальше от своих мест, не сидеть сиднем во граде и ждать, когда он в собственном твоём доме погром учинит, а выходить навстречу и бой давать там, где самому выгодно... Вот поэтому и водил Пересвет Дмитрия на Рясское поле, это на случай, если Мамай поведёт свои войска по Волге и Оке... Ведь Рясское поле, точь-в-точь как Куликово, реками огорожено да ещё и болотами: потому ордынской коннице здесь не развернуться, и не сможет она обжать полки русские... А Мамай — вражина — на Москву по Дону пошёл, для битвы с ним, значит, Куликово поле сгодилось...
— Пусть так, Силуян Петрович, — пытался я возражать. — Когда московские полки находились на Воже, им не надо было опасаться Рязани, а ведь если на Рясское идти, то Олег Иванович за спиной окажется... А он Мамаю был союзник!
— Какой он был союзник — время показало... Не привёл же он свою рать на Куликово поле и не сражался против русских. Это раз. Выдал же потом московский князь Дмитрий свою дочь Софью за его сына Фёдора? Выдал. Это два. А в-третьих, окажись Олег Иванович в тылу у русских, вряд ли он посмел бы в спину ударить — на всю Русь замахнуться, — на это ещё решиться надо!.. А вообще-то, может, и найдутся такие факты, которые докажут, что рязанский князь Олег Иванович и предателем-то не был... Вникай, парень, в историю, вникай!..
— Но разве не мог московский князь в таком случае положиться на свои дозоры, на свою разведку и не ходить самому на Рясское и Куликово поля ещё за полгода до битвы, как утверждали ваши монахи, и не рисковать? — старался я допытаться до сути.
— Почему не мог? Мог. Только ты мне покажи того полководца, который бы не захотел своими глазами увидеть место будущего сражения и который бы досконально не изучил его... Вижу, сомневаешься. Боишься... А ты пиши, не бойся. Не раз ведь такое случалось, когда легенда былью оказывалась... Дело даже не в том, был ли князь московский на Рясском поле и Куликовом или не был. Главное-то — посох. Посох Пересвета! Который через века прошёл... В нём, мил человек, в этом посохе, и заложен смысл великий. С первых побед над Ордой Русь началась... С посоха Пересветова...
— Хорошо это, Силуян Петрович. Только посох-то где? Сами говорите — был... Да следы его затерялись.
— Отыщутся... Непременно отыщутся! — убеждённо сказал Белояров. — Да, вот ещё что... Ты упомянул Володю Терешина. Знал и я его хорошо, мы дружили, часто и подолгу, сидя на завалинке его избы или же у моей землянки в лесу, куда он приходил с ружьишком, размышляли над вопросами: «Откуда ты, человек?.. Для чего пришёл в этот мир?..» Одни приходят с добром, другие... Есть люди от Бога, а другие-то от самого дьявола... Смеёшься?.. Мол, в тех и в тех всего понемногу. Нет, брат. Я ведь имею в виду людей больших, от которых зависят судьбы целых народов, и ставлю первых и вторых в один ряд... Сергий Радонежский, Дмитрий Донской, Мамай, Батый, Чингисхан, наконец. И чтобы понять их, мало изучить время, в котором они жили... А вникнуть надобно поглубже. Хороший хозяин, которому нужно принести в дом полное ведро чистой воды, опускает его почти на самое дно колодца...
— Хорошо, Силуян Петрович, попробую и я своё ведро опустить почти на самое дно...
Вернувшись в Москву и поработав в архивах, стал упрекать себя за хвастовство... «А ты пиши, не. бойся...» — говорил Клешнятый. «Да не боюсь, Силуян Петрович, — спорил с ним мысленно. — Только о том времени уже давно всё писано и переписано...»
Но в Рязанском краеведческом музее я обнаружил в запасниках под инвентарным номером 3888 посох Пересвета, и тогда начали отпадать сомнения. И отпали они совсем, когда в Кракове познакомился с «Сокровенным сказанием», или «Тайной историей монголов», которая заставила меня по-новому осмыслить тему ордынского нашествия на Русь... Может быть, поэтому эта тайная история монголов никогда не переводилась на русский язык.
Мы привыкли под словом «ордынцы» подразумевать татар и всегда считали Мамая выходцем из монголов. А это не так. Мамай являлся прямым потомком татар, кочевавших на границе Китая и Монголии и наголову разбитых Темучином, будущим Чингисханом.
Покорив девять татарских родов, он по совету одного китайского мудреца набрал к себе много татарских воинов и пускал их впереди своего войска, которые служили ему щитом и тараном одновременно. В этом Потрясатель Вселенной был не оригинален: так делали римляне, посылая рабов впереди легионов, византийцы, у которых пробивали брешь в неприятельских рядах славяне, множество которых погибало. Делал потом так и внук Чингисхана Батый. Тогда-то и родилось у русских выражение: «Татары идут!» Но это были уже не совсем татары, так как к ним монголы давно примешали другие завоёванные ими народности. Но летописные «татары» остались.
Мамай, человек образованный, знающий русский и итальянский, понимал, в качестве какой убойной силы держала в своё время монгольская знать его предков и другие народы. Знал о жестокости Чингисхана, с которой тот обошёлся с татарскими князьями после своей победы близ озера Буйр-Нур, и мстил, став властителем огромных пространств, а затем и Золотой Орды, чингизидам всяческими способами. Он был храбр. Ещё в двадцатитрёхлетнем возрасте, командуя сотней лучников, отличился при штурме ханом Джанибеком генуэзской Кафской крепости (нынешняя Феодосия).
Обладал непомерным честолюбием, стремился к власти, а, обретя её в Золотой Орде, мечтал стать и... московским царём.
Трагическая это фигура: чингизиды считали его в своей стае «белой вороной», для русских он был жестокий завоеватель.
Вникнем же в историю поглубже, как советовал Силуян Петрович Белояров. И начнём с Темучина...
По песчаному голому берегу полноводной Улдзы до самого рассвета бегали люди с ярко горящими факелами и радостно восклицали:
— По воле китайского императора наш Темучин стал джаут-кури[5]!
— Слава великому! Да явит ему в эту ночь славного года свой лик огнедышащий Хорс[6]!
— Слава!
Шла ночь перед днём восьмого сентября — Рождества Богородицы по христианскому календарю, утром этого дня монголы позволят пить вино пленным христианам, тем более что у них — знатных потомков огнепоклонников — тоже праздник. В славный год Собаки — в году l-182-м — ими положено начало разгрома татар — «этих убийц их отцов и детей», как сказано в «Сокровенном сказании».
В белой юрте, окружённой кибитками с задранными вверх оглоблями и плотным кольцом тургаудов — телохранителей, сидел в синем бешмете, туго стягивающем грудь и талию, широкоплечий, с рысьими глазами на худом скуластом лице новоявленный двадцатисемилетний джаут-кури Темучин, пил короткими глотками кумыс и думал. Изредка бросал взгляд на отрубленную голову татарского князя Муджина-Султу, лежащую на серой кошме у входа, преподнесённую в дар верными нукерами.
«Отдам моему лучшему ремесленнику Баграджу, он высушит её и сделает винную чашу, которую украсит золотыми нитями и вплетёт в них рубины и смарагд», — решил повелитель и притянул к себе красивую рабыню.
Но мысли не давали покоя, и он, оттолкнув женщину, снова погрузился в раздумье.
Да, он разбил татар, но омрачало лишь то, что своих врагов Темучин победил не один, а вместе с вождём племени кераитов Тогорилом, который получил из рук Алтын-хана, китайского императора, титул Ван-хана — государя... Победа. Но неизвестно, как бы всё обернулось, не поспей вовремя помощь и со стороны китайцев. Несколько их отрядов пришли и соединились с монголами и кераитами на реке Улдза... Но и сами понесли немалые потери: татарские мужчины умеют сражаться. А победили их только числом и даже захватили повелителя рода чаган Муджина-Султу и казнили. Чаган — самый богатый татарский род, кочевавший между реками Онон и Улдза. У князя и его приближённых кереге[7] сделаны из серебряных пластин, и даже у мизинных людей юрты крыты кошмой из шерсти белых верблюдов. Было чем поживиться.
Монголы, кераиты и китайцы оставшихся в живых сильных мужчин взяли в своё войско, а татарских женщин, отличающихся от монгольских и китайских степенностью, дородностью и красотой, расхватали по кибиткам. Сейчас катуни[8] станут выполнять лишь роль наложниц и рабынь, но не пройдёт и сотни лет, когда потомство их уже не будет уничтожаться. И тогда появится новая степная знать — монголо-татарская. Это всё в будущем... А пока новоявленному джаут-кури предстоит покорить восемь остальных, кроме чаган, татарских родов: тутуку-лиут, алчи, терат, куин, баркуй, дербен, дутау и алухай, которые избрали своей зимней стоянкой берег озера Буйр-Нур.
«Права толпа, кричащая, что год Собаки — год славный... Нужно закрепить победу, не задерживаться у Улдзы и идти к озеру Буйр-Нур... Немедленно!» — решил про себя Темучин и снова взглянул на отрубленную голову Муджина-Султу.
...Всадник в чёрном малахае резко осадил взмыленную лошадь у священного озера Буйр-Нур и ловко соскочил на землю. Конь, всхрапнув, припал губами к воде и, раздувая ноздри, жадно стал пить. Напился и всадник, снял малахай, похлопал мокрой ладонью по бритой голове, снова водрузил его на место и возвёл очи к крутому обрыву, на котором стояли девять каменных баб.
Всадника увидели. От княжеской юрты рода алчи отделился вооружённый тургауд, но лук его не был перекинут за спину, а вместе со стрелами находился в притороченном к седлу саадаке, значит, верховой не собирался нападать на приезжего, будто точно знал, кто он и откуда...
Человек в чёрном малахае спокойно, не боясь, ждал приближения посланника. Когда между ними оставалось расстояние, равное половине полёта стрелы[9], тургауд вскочил ногами на круп лошади и, стоя во весь рост, содрал со своей шеи красный платок и помахал им в знак приветствия. Конь продолжал скакать, но, будто по команде, оборвал свой бег возле человека в чёрном малахае.
— Я приветствую тебя, Аланай, да продлятся годы твои и твоего брата!
— Нить моей жизни пока тянется, Темир, спасибо за добрые слова, а вот у моего брата она оборвалась... Смерть настигла его в самой высокой точке полёта, и он, как беркут, пронзённый стрелой, сложив крылья, низвергнулся вниз, будто на дно глубокого ущелья.
— Как?! Почему?! — в искреннем удивлении воскликнул тургауд.
— Да... Из головы князя Муджина-Султу уже делают винную, чашу... — и Аланай рассказал о казни повелителя рода чаган.
— Вот поэтому я с такой вестью не захотел сразу ехать к твоему князю, Темир, мне надо было остыть и успокоиться...
— Мы с юртчи[10] Смагулом сразу же узнали тебя, Аланай. Но ты так скоро нашего князя не увидишь, со своими родными и приближёнными он ещё находится на прежнем джайляу. А мы только утром поставили его серебряную юрту.
— Хорошо, тогда поедем к другим князьям.
— Насколько мне известно, к озеру прикочевал всего лишь один род Шакира-Султу — род баркуй. Он разбил свои юрты у Серой пещеры. Остальные, как и наш, ещё не трогались с летних пастбищ.
— Надо, чтобы трогались, а для этого князь Шакир-Султу должен разослать гонцов к племенным братьям. Боюсь, что Темучин со своим многочисленным войском уже идёт сюда.
Аланая, двоюродного брата Муджина-Султу, князь рода баркуй тоже узнал сразу. Они поприветствовали друг друга, сполоснули руки водой из кумгана — металлического кувшина с длинным изогнутым носиком — и сели на кошму пить чай. Гость попросил мяса, и одна из рабынь-китаянок принесла на золотом блюде дымящиеся рёбрышки молодого барашка. Аланай набросился на них, как изголодавшийся пёс.
— Да, — начал он, насытившись, — я действительно похож сейчас на голодного и к тому же побитого пса... Знай, князь, какая грядёт беда. И если ты будешь сидеть сложа руки, с твоим родом и остальными произойдёт то же, что произошло с нами... Скорее шли гонцов! — Аланай взглянул на поднос, на котором желто-масляным пятном светился луч солнца, и добавил: — Темучину понравилась серебряная юрта моего брата, и он, ослеплённый ею, направился сюда, чтобы присвоить себе ещё таких восемь...
— Не бывать этому! — запальчиво воскликнул Шакир-Султу.
«Муджин тоже так говорил, когда я призывал его к бдительности и осторожности. А теперь его голова, сдавленная железными обручами, сушится возле кузнечного горна...» — подумал Аланай, слегка поморщившись, и снова стал настаивать на немедленной посылке гонцов к князьям других родов.
— Будет сделано! — сказал Шакир-Султу и три раза хлопнул в ладони.
По этому знаку в юрту явился высокий худой с жидкой бородой битакчи[11] и поклонился: вначале гостю, потом своему князю.
— Слушаю вас, повелитель!
— Вели снарядить гонцов во все племенные стоянки, даже в самую отдалённую, где сейчас обитает род алухай князя Саина-Султу. Пусть все сворачивают юрты, грузятся в повозки и кибитки и как можно быстрее едут к Буйр-Нуру. А воины их должны мчаться сюда со скоростью осенних ветров, а впрочем, выдай каждому гонцу по золотой пластине с изображением лука и стрел, и князья сами увидят, как им действовать дальше... Понял меня?
— Да, понял, мой повелитель. Считайте, что гонцы уже поднимают копытами своих скакунов степную пыль, — битакчи снова низко поклонился и, резко отдёрнув кошму, закрывавшую вход, тут же скрылся.
— Я всего лишь в нескольких словах рассказал тургауду Темиру о сражении на реке Улдза. Тебе же, князь, поведаю о нём более подробно. Слушай, — Аланай взял растопыренными пальцами протянутую ему рабыней пиалу с чаем, забелённым кобыльим молоком, и, чуть-чуть отпив, начал рассказывать:
— Как всегда, ранним утром рабы отнесли Муджина-Султу на носилках на берег Онона, и он, поплавав в реке, запахнулся в простыни и стал ждать восхода солнца, чтобы поклониться ему и испросить у него благодати для всех людей рода чаган. И вот на востоке лучи позолотили край неба, и князь уже готов был склонить до земли голову, как услышал надрывный голос одного из тургаудов: «Повелитель, к вашей юрте пожаловал посланник от кераитов!» Муджин пробурчал себе под нос. А что — я не разобрал, хотя находился рядом, — на утренние купания я всегда сопровождал князя и сам любил резвиться в ещё не прогретых водных струях Онона.
Посланник протянул нам грамоту, в которой вождь кераитов Тогорил клялся в любви и дружбе и заверял нас в помощи на случай, если этот степной шакал, как называл он Темучина, вдруг отважится и выступит против нашего рода.
Покажи мне пса, и я скажу, кто его хозяин... Я взглянул на посланника и в какой-то миг в его прячущемся взгляде уловил страх и лукавство... Страх за то, что мы можем не поверить ни одному слову в грамоте Тогорила и прикажем вздёрнуть его на оглобле кибитки. А лукавство — всегда свойственно выражению глаз лживых людей... Я сказал об этом брату, но он лишь посмеялся надо мною. Не в первый раз, между прочим. Но потом оказалось, что я был прав: грамотой Тогорил хотел усыпить нашу бдительность, сам же, следуя совету китайского императора, перекинулся к Темучину и соединил свои войска с войсками монголов на реке Улдза, где они оба стали поджидать нашего возвращения с пастбищ. Хорошо, что я выслал разведку. Но это нам не помогло, правда, некоторым, вроде меня, удалось всё же спастись... Я сколотил из них небольшой отряд, и он скоро должен быть здесь.
Из-за беспечности Муджина-Султу мы попали в ловушку, уготованную Тогорилом; наши основные силы были взяты в клещи, а потом расчленены и уничтожены. Кровь ручьями текла в реку. А по воде, словно тыквы, плыли, покачиваясь, головы, много татарских голов... Хотя голов наших врагов тоже покачивалось предостаточно. Но Темучин ликовал.
Аланай замолчал и сглотнул подступивший к горлу ком. И видно было, как дрожали его пальцы, держащие пиалу с остывшим чаем.
— Мы должны заманить монголов в урочище Давлан-Нэмурчес и из каждого сотворить своими стрелами решето... — мрачно произнёс Шакир-Султу, потрясённый последними словами рассказа.
— Учти, князь, что придётся заманивать не только монголов, с ними будут, как на реке Улдза, кераиты. Да и китайцы примкнут, чтобы не упустить возможности поживиться нашим богатством в случае победы.
— Победы им не видать! — снова в запальчивости воскликнул Шакир-Султу.
— Конечно! Если только повелители родов поторопятся... Сам знаешь, Шакир, как мы бываем порой неповоротливы.
— Согласен с тобой. Как раз это и приносило нашему общему делу много вреда.
— И дурацкая гордость друг перед другом, — добавил Аланай. — Извини, князь, за прямоту слов моих, но я сейчас имею право произносить их, как брат повелителя поверженного рода чаган...
— Да. Имеешь, — согласился Шакир-Султу.
...Вострубили на рассвете боевые трубы, и под развёрнутыми знамёнами с конскими хвостами стали прибывать к озеру Буйр-Нур татарские отряды, ведомые опытными в сражениях темниками. Аланай насчитал пять туменов. «А три опоздали... В такой момент!» — отметил Аланай и придирчивым взглядом окинул и свой подоспевший немногочисленный отряд. Повернул голову и в тумене рода терат увидел тысячника Сондуга, с которым вместе взрастали в юрте с верхом, увенчанным бунчуком с девятью конскими хвостами[12]. Отец Аланая и Сондуга — начальник тьмы (тумена) рода чаган — имел сорок жён, от двух старших и родились они. А когда выросли, став воинами, то получили по тысяче батыров. Но Сондуг однажды поссорился с Муджином-Султу, отъехал к князю рода терат Неврюю и стал служить ему. Аланай любил Сондуга, но встречаться и говорить с ним сейчас ему не хотелось. Не хотелось видеть радости в его глазах, которая отпечаталась в них блестящими светлячками при известии о гибели Муджина... Знал Аланай, что успели поведать тысячнику об этом нукеры Шакира-Султу.
Да, радость... И Аланай старался понять душевное состояние Сондуга, ведь ссора-то у того с князем, тоже приходившимся ему по отцу двоюродным братом, вышла из-за красавицы Юлдуз, ставшей всё-таки женой Муджина-Султу. Сила и закон на стороне властителей...
Но Сондуг тоже увидел Аланая, дорогого его сердцу человека, и поскакал к нему в сопровождении своих десятников и сотников[13]. Первым вопросом, с которым он обратился к сводному брату, был вопрос о сияющей звезде, желанной до сих пор, несравненной Юлдуз[14]. Потупил взор Аланай. Что мог ответить?! Сказать, что она в гареме Темучина... А где же ещё?! Многих жён Муджина-Султу захватил повелитель монголов. Среди них должна быть и Юлдуз. Хотя Аланай точно не знал, где она на самом деле... Поэтому и молчал. Это понял Сондуг, в глазах его вместо радости заметалось горе, и он тихо отъехал.
...Юлдуз со своими рабынями находилась в кибитке, стоящей на кочевье в отдалении, и, как только нукеры Темучина стали хватать княжеских жён и их детей, она успела переодеться в одежду воина, в которой ездила на охоту, заправив под кожаный шлем косы, вскочила на любимого коня Тулпара и была такова! Рядом с ней скакала верная служанка, боготворившая госпожу за добрый весёлый нрав, умевшая, как и Юлдуз, метко стрелять из лука. Вначале за ними увязалась погоня, состоявшая из трёх всадников, но она быстро отстала; Тулпар, оправдывая свою кличку[15], действительно летел как птица, и под служанкой лошадь была лучших арабских кровей...
Женщины мигом одолели расстояние, отделяющее их от леса, и очутились на дикой поляне. Тут стояла тишина, лишь негромко шелестели кроны деревьев, роняя на землю жёлтые осенние листья, да пахло лесной прелью. Беглянки пришли в себя от испуга и стали решать, как им быть дальше.
— Госпожа, надо продвигаться к озеру зимнего уртона[16], к Буйр-Нуру, — предложила служанка.
— Вижу, что другого выхода у нас нет... Но как избежать монгольских застав? Да и сыщики рыщут повсюду.
— Станем пробираться ночью. А огни их застав помогут нам избежать встреч с ними...
— Верно рассудила, Айгуль. Берикелля[17]! — похвалила служанку Юлдуз.
Выехав из леса, они вот уже несколько ночей плутали пр степным равнинам, а днём отдыхали в каких-нибудь распадках да дождевых промоинах. Словно бог их, огнеликий Гурк, являл им в пути свою милость, и они кроме джейранов никого пока не повстречали. Несколько раз слышали отдалённый звон бубенчиков и тогда поворачивали коней в сторону, дожидаясь, когда почтовые лошади проскачут мимо.
— Когда же мы увидим девять, по числу наших родов, каменных баб над обрывом священного озера? — уставшая от скитаний, с горечью воскликнула Юлдуз.
— Госпожа, когда человек падает духом, то и конь его не может скакать. Потерпи и взывай о помощи к богам, как видишь, до сих пор они не оставляли нас.
Да, в душе взывала к своим богам Юлдуз, но вместе с благодатью, получаемой от молитв, входила в сердце добрая память о возлюбленном Сондуге, и тогда слёзы наворачивались на глаза. «Милый мой, где ты?! Не я в том виновата, что стала женой князя... Прости, Сондуг!»
Так и ехали они, и на шестые сутки взорам их открылись синие спокойные воды озера Буйр-Нур.
— Вот мы и у цели. Идущий караван одолеет пустыню. И мы сейчас подобны идущему каравану, госпожа.
— Зови меня Юлдуз... Отныне ты сестра мне, Айгуль.
— Рахмет[18]! — тихо произнесла растроганная служанка.
Но вышли они к озеру не в том месте, где находился высокий обрыв и на котором стояли каменные бабы, а немного восточнее. Да и здесь были знакомы Юлдуз и Айгуль каждый камень и каждая тропинка, и они, не теряя времени даром, направились вдоль берега в надежде встретить кибитки рода терат, а значит, и юрту тысячника Сондуга. Так, по крайней мере, рассчитывала Юлдуз, да сказано исстари: «Человек предполагает, а Бог располагает...» Как только они выехали к Вороньему распадку и до обрыва оставался отрезок пути в несколько десятков полётов стрелы, они услышали до жути знакомый боевой рёв монголов.
— Кху, кху, кху, кху! — огласились берега озера звериным выдохом из десятков тысяч вражеских глоток, а вслед за этим дико прокричали сотники свои боевые ураны[19], увлекая за собой беспощадных воинов.
И на этот раз, как, впрочем, потом и всегда, Темучин сделал ставку на неожиданность и стремительность налёта, действуя хваткой серого кречета. Недаром же главное его знамя было с изображением ловчей птицы, держащей в когтях ворона. Этот знак стал родовым знаком Темучина, взятый им в память своего предка — мергена (охотника) Бодуанчара, своего отца.
И женщины увидели, как острый клин монголов, мгновенно расширяясь в длину, врезался на низких лохматых, но проворных лошадках в боевые порядки татар, разорвал их, словно вешняя вода огромную льдину.
Но князья навстречу клину двинули отборную конницу; тысячи всадников столкнулись лицом к лицу, железный звон клинков и скрежет копий о щиты огласил окрестности озера, на землю повалились люди и лошади, и от их предсмертных криков и ржаний стыла кровь в жилах двух одиноких женщин, ставших невольными свидетелями этого дикого ужасного побоища.
Монголы попятились, татары снова сомкнулись и стали отходить к урочищу Давлан-Нэмурчес, явно намереваясь завлечь в него основные силы противника.
Монгольские сотники опять прокричали боевые ураны, скликая своих воинов затем, чтобы попытаться ещё раз пробить клином бреши в татарских рядах. И это им в какой-то мере удалось, потому что татары начали уже не отходить, а отступать, нарушая задуманный порядок; и случилось так, что они сами, а не монголы постепенно оказались в заготовленной ими же губительной западне. Джаут-кури сразу этим воспользовался и бросил свою отборную гвардию, поддерживаемую отрядами китайцев, в обход войск противника, применяя теперь тактику железных тисков. Татар могли сейчас выручить лишь три отставших тумена, которые ударили бы по монголам с тыла и посеяли среди них панику. Но туменов не было...
То и дело то тут, то там возникали жестокие схватки: стиснутые со всех сторон лошади тёрлись друг о друга кожаными нагрудниками, зловеще скаля зубы, топтали копытами свалившихся под ноги всадников — и живых, и мёртвых... Под ударами тяжёлых палиц, словно орехи, раскалывались черепа; сёдла, потники, стремена, наколенники были липкими от выбитых мозгов и крови...
Айгуль вдруг вскинула руку и закричала:
— Смотри, госпожа!!!
Юлдуз повернула голову в ту сторону, куда указывала служанка, и увидела Сондуга, одетого во всё чёрное, лишь на правом плече его белел треугольник[20]. На вороном коне он вылетел из самой гущи свалки, остановился на образовавшемся вокруг него пятачке и вдруг бросил лошадь на одного бритоголового, без шлема, громадного, с отвислыми усами и зло оттопыренными ушами монгола. Молнией блеснул клинок, и усатая и ушастая голова, отделившись от тела, слегка зависла, словно невысоко подброшенная тыква... На Сондуга кинулись два кераита; удар копья одного из них пришёлся прямо в щит, — тысячник отразил этот удар, но тут же над ним завис длинный тонкий шест с петлёй от аркана — укрюк; спелёнатого Сондуга вышибло из седла...
Юлдуз издала душераздирающий крик... Но всадник, уже тащивший по земле тысячника, стал валиться набок, настигнутый чьей-то меткой стрелой. Сондуг вскочил на ноги, скинул с себя путы и прыгнул в седло поданного ему воином боевого коня, ловко поймав кинутую в руки саблю. Туго натянутыми стременами сдавил бока лошади и снова врезался в середину свалки.
Храбро сражался и его сводный брат Аланай. Рубился он со своим отрядом в родовом тумене алчи вместе с Темиром; тот и другой дважды меняли под собой коней, но сами были целёхоньки, даже не порваны нигде на них кольчуги, будто огнеликий Гурк, рея над смертоносным полем, отводил от них копья и стрелы с закалёнными наконечниками.
Подскакал на белом, забрызганном кровью жеребце князь Аскер-Султу, повелитель, с тёмным лицом, на котором багровел ото лба до подбородка шрам, и приказал тургауду Темиру остановить свой тумен. Темир и Аланай ринулись на разгорячённых конях в тыл войска, но они уже ничего не смогли сделать. Монголы и китайцы мощно теснили татар; те проворно вползали в ущелье Давлан-Нэмурчес, — скоро Темучину только и останется, как поставить развёрнутым строем несколько туменов в узком месте и ещё напористее нажать с боков.
Князья татарские — Шакир, Аскер, Хуран, повелитель рода дербен, Бурунтай, предводитель тумена рода куин, и Неврюй из рода терат — в надежде взирали в сторону, где заходит солнце, и спрашивали друг у друга с нетерпением и злобой: «Когда же покажутся на стыке земли и неба хвостатые знамёна наших племенных братьев — Саина-Султу (род алухай). Мусука-Султу (род дутау) и Кадана-Султу (род тутукулиут)?!» Да не ведали князья, оказавшиеся в урочище, что их братья уже давно лежат связанными по рукам и ногам в походной кибитке Тогорила, внезапно напавшего на их войска, когда они находились в пути. Нарочный от вождя кераитов уведомил об этом Темучина и заверил, что скоро будет возле урочища. А когда отряды новоявленного Ван-хана подошли, предводитель монголов приказал развернуть своё главное знамя с серым кречетом.
— Час настал! — воскликнул джаут-кури. — Уррагх[21]!
И началась резня...
Через малое время всё было кончено. Юлдуз и Айгуль схватили. В юношах, одетых в боевые доспехи, узнали жену повелителя рода чаган и её служанку и доложили Темучину. Юлдуз, оборванная, грязная, с впалыми щеками после бессонных ночей, с руками, тёмными и исцарапанными, не приглянулась великому эмиру, и он отдал её и Айгуль сотнику, который изловил их. К нему же попал в плен и Сондуг... И влюблённые, стоя рядом, соединённые таким неожиданным и страшным поворотом судьбы, вскоре наблюдали казнь, доселе неслыханную и невиданную в этих степных краях...
Всех родственников татарских князей Темучин приказал пригнать на крутой обрыв озера и возле каменных баб поставить восемь треножников и водрузить на них столько же огромных котлов. В них пленные рабы налили озёрной воды, а под треножниками развели огонь.
Вода вскипела. Предводитель монголов, попивая вино из чаши, сделанной из черепа Муджина-Султу, знаком руки повелел подвести к царственному месту восемь татарских князей. Те предстали пред ним с горящими от гнева глазами.
— На колени, собаки! — вскинул голову великий эмир.
Князья и бровью не повели, лишь пылали ненавистью их очи, прямо глядящие в немигающие как у мусуки[22] глаза Темучина.
— Вам, беспощадно истребляющим наших детей, я приготовил такую же казнь, — Темучин показал на котлы, окутанные паром.
— Обвинение твоё, как пар, который исчезнет даже при слабом дуновении ветерка. Вот уже много лет, как мы мирно кочуем, не нападая ни на кого и не захватывая чужих земель и пастбищ, в отличие от вас, убийц и насильников! — с вызовом сказал Шакир-Султу, чей род был старее других, и с гордо поднятой головой выступил из сбившихся в кучу князей. — А то, что наши предки ходили войной на монголов, кераитов и китайцев, верно, но начинали её, как правило, вы... Это вы всегда зарились на наше богатство, приобретённое нами неустанным трудом. Ты, Темучин, захватил серебряную юрту Муджина, тебе показалось мало одной, и решил отобрать все восемь...
— А кто мне теперь запретит это сделать?! — вскипел гневом джаут-кури. — Уж не ты ли, ублюдок?..
Повелитель монголов вытянул руку к котлу. Нукеры схватили Шакира-Султу и бросили в кипящую воду. Похватали и остальных, такая же участь — быть заживо сваренными — постигла и их...
— Глядите, — обратился Темучин к родственникам повелителей татарских родов, — и зарубите себе на носу: то же самое ждёт каждого из вас, кто посмеет ослушаться или как-то выразит своё неповиновение...
— Смотри и запоминай, — шепнул Сондуг своей возлюбленной, — родится у нас сын, пусть узнает и он об этой казни, а родится и у него сын, пусть знает и он, и так, покуда на земле будут жить татары и покуда будут рождаться у них дети...
— Да, — тихо ответила молодая катунь и крепко сжала руку Сондуга.
В неволе у Сондуга и Юлдуз действительно родится сын, который станет предком Мамая...
«Покончив с казнями главарей и сбором пленных татар, Чингисхан созвал в уединённой юрте семейный совет для решения вопроса о том, как поступить с полонённым татарским народом, — рассказывает «Тайная история монголов». — На совете поговорили и покончили с этим так: «Татарское племя... истребим полностью, равняя ростом тележной чеке, а оставшихся (малых детей, ростом ниже тележной чеки) обратим в рабство и раздадим по разным местам. Женщин также перебить, а беременным рассечь утробы, дабы совершенно их уничтожить».
«Но в конечном счёте после гнева Чингисхана на племя татар и уничтожения их всё же некоторое количество осталось по разным углам, — сообщает далее «Сокровенное сказание», — каждый по какой-нибудь причине; дети, которых скрыли в ордах и в домах эмиров и их жён; от некоторых беременных женщин, которые избежали смерти, родились дети; племя, в настоящее время считающееся татарским, — из их рода».
«(Потом) Чингис повсюду посылал вперёд татар, и отсюда распространилось их имя, так как везде кричали: «Вот идут татары!», — так писал в своём отчёте совету кардиналов посланный ими в стан монголов папский легат из ордена миноритов Плано Карпини.
...А разгромив татар, Чингисхан принялся за кераитов: Тогорилу, своему союзнику в битвах на реке Улдза и в урочище Давлан-Нэмурчес, залил глотку кипящим маслом, затем захватил Китай и в пятьдесят лет был поднят на «белом войлоке почёта» и провозглашён великим кааном (каганом) монголов и всех покорённых народов. Ханы, возведя его в этот ранг, надеялись, что Темучин станет исполнять их волю, но он наделил себя именем Чингисхана, что значит посланный небом, и так же, как татарских князей, сварил их живьём в котлах... И сделал это в отместку за своё унижение, когда он, будучи ещё мальчиком, носил цепи, а потом колодки раба и в кузнице работал от зари до зари.
Жестокость породила жестокость...
Далее Чингисхан двинул свою разношёрстную, но спаянную железной дисциплиной Орду на запад, в Среднюю Азию. Впереди его войска лошади везли метательные машины, которые могли бросать через стены крепости горящие стрелы, обёрнутые паклей и смолой, и горшки с зажигательной смесью.
Иранский летописец Рашид ад-Дин рассказывает, как была взята столица Хорезма — Ургенч.
«Горшками нефти они зажгли огонь в кварталах. Монголы бились крепко, брали квартал за кварталом и дворец за дворцом, пока взяли таким способом весь город в продолжение семи дней: выгнали жителей разом в поле, отделили около 100000 их ремесленников и искусников и отправили в восточные страны. Женщин и мальчиков угнали в плен, а остальных разделили воинам, чтобы они предали их смерти. Говорят, что на каждого воина досталось 24 человека, а число солдат превышало 50 000. Короче, всех перебили, а войска занялись грабежом и расхищением и одним разом разрушили жилища и кварталы».
Затем армия Чингисхана вторглась в Закавказье. Монголы взяли города Шемаху, Дербент, разрушили их до основания и вышли в половецкие степи. Половецкие ханы обратились к русским князьям за помощью.
В 1223 году на реке Калке произошла битва. Взрослый сын Сондуга и Юлдуз участвовал в ней и, быть может, как победитель вместе с монголами пировал на помосте, под которым лежали побеждённые князья русские и половецкие. Троицкая летопись сообщает: «...А князей имаше, издавиша и покладаше под доскы, а сами верху седоша обедати. И тако князи живот свой скончаша».
«А сами верху седоша...» Возвышение через злодеяния, кровь и жестокость. Этому правилу будут следовать все чингизиды. Оно-то их в конце концов и погубит.
В год Петуха (1225) Чингисхан обнародовал свою «Ясу», наставляя монголов на «путь разума и довольства». Согласно её законам потомки Великого полководца должны править Вселенной десять тысяч лет. Но кочевники-завоеватели были изгнаны из Китая уже через 141 год (1368) и разбиты на Куликовом поле через 153 года (1380) после смерти их Повелителя.
В чём же оказался просчёт Чингисхана? «А сами верху седоша...» Сработало правило!
Огромной империей, завоёванной Потрясателем Вселенной, ещё при жизни владели его четыре сына — Джучи, Джагатай, Удегэй и Тули. Младший Кюлькан только подрастал. В тот же год Петуха восстали непокорные тангуты во главе с царём Бурханем. Чингисхан решил сам повести войско на усмирение тангутов и послал за сыновьями. Прибыли к нему лишь три сына, кроме старшего, упрямого Джучи. На семейном совете Джагатай, чтобы оговорить враждовавшего с ним брата, сказал отцу:
— Джучи полюбил страну кипчаков больше, чем свой Коренной улус[23]. Он в Хорезме не позволяет монголам и пальцем тронуть кого-нибудь из кипчаков. Джучи говорит: «Старый Чингис потерял разум, так как разоряет столько земель и безжалостно губит столько народов. Его надо убить, а потом я заключу союз дружбы с мусульманами и отделюсь от монгольской орды».
Гневом запылало лицо Чингисхана, и он приказал привести в юрту своего брата Утчигина.
— Ты поедешь к Джучи и передашь, чтобы он немедленно прибыл ко мне. Если же откажется... — Чингисхан приблизил губы к уху брата и что-то добавил.
Джагатай довольно усмехнулся и поудобнее уселся на атласных персидских подушках.
Джучи ехать к отцу отказался, и однажды после охоты на сайгаков его нашли лежащим в степи, ещё живым, но слов произнести он не мог, так как ему неизвестные злодеи переломили позвонки...
Сын его, Батый, вместе с властью в Хорезме унаследовал и узаконенное правило чингизидов — возвышение через кровь и злодеяния, а принцип деда: не щадить в этом случае даже самых близких — тоже пришёлся по душе внуку.
Пообещав повести своих богатуров на запад, через великую реку Итиль[24], он, став взрослым, сдержал своё слово.
А возвращаясь из европейского похода в 1243 году Бату-хан повелел остановить свою повозку на Нижнем Итиле и вокруг неё образовать кочевой уртон — город Сарай. Поначалу он состоял из жилищ, поставленных на колеса. Это были круглые кибитки с дырой в середине для дыма. Размер кибитки зависел от достатка. Стены и двери из войлока, колеса из плетёных прутьев. Верх дома тоже покрыт белым войлоком или пропитан извёсткой или порошком из костей. Неподалёку большие дома — повозки 26 жён Батыя, окружённые маленькими домиками служанок.
Если откинуть полог любой из кибиток, то можно было увидеть руины древней столицы Хазарского каганата Итиль. От арабских путешественников Батый немало интересного слышал о хазарах, исчезнувших с лица земли, и к нему порой приходили невесёлые мысли, вызванные неудачным походом к Последнему морю... Но он не терял надежды на завоевание Европы и здесь, удачно разместив свою ставку в нижнем течении Итили, стал копить силу. А надеяться надо было только на себя: могущественная империя Чингисхана уже не та, его многочисленные потомки, рождённые от огромного количества жён царей и царевичей, враждуя между собой, разодрали её на мелкие части, и она, как лёд на солнце, начинала таять...
Обширными пока оставались владения Бату-хана. Они простирались от Дуная до Иртыша, включая Поволжье и Приуралье, Крым и Северный Кавказ до Дербента. Внук Чингисхана удерживал за собой и Хорезм. Эти земли составляли то, что современники называли Золотой Ордой.
После смерти Батыя и она стала распадаться. «Они (чингизиды) поделили между собой Скифию, — писал папский легат Вильгельм де Рубриквис в своём «Путешествии в восточные страны», — которая тянется от Дуная до восхода солнца. Всякий из них, имеет ли он под своей властью большее или меньшее количество людей, знал границы своих пастбищ, где он должен пасти своё стадо зимой, летом, весной и осенью». «Каждый кочевник, пока он не стар, должен работать. Так, вожди и другие обязаны давать императору (хану) для похода кобыл, что будет угодно, и подданные вождей обязаны давать то же самое господам, ибо среди них нет никакого свободного... Так же как в Сирии, поселяне дают третью часть плодов, так татарам[25] надлежит приносить ко дворам своих господ кобылье молоко каждого третьего дня».
Это так называемый калан: оброк, который доставлялся господам в виде провианта. Знать носила шубы, сшитые из шкур пушных зверей, мягкие и тёплые, и жирела. Рашид ад-Дин, рассказывая о смерти одного золотоордынского царевича, сообщает, что «он был очень толст и дороден, со дня на день становился тучнее и дошёл до того, что телохранители днём и ночью присматривали за ним... опасаясь, что неравно жир выступит у него горлом и он умрёт. Наконец, он внезапно заснул, жир выступил у него через горло и его не стало».
«А бедняк, — сообщает нам другой арабский историк, посетивший Сарай, — находил кусок мяса, отваривал его, но не доваривал, выпивал отвар и оставлял мясо на съедение в другой раз, затем собирал кости, переваривал их и снова выпивал отвар».
«А рабы, — писал он далее, — есть «говорящие вещи»: их можно растоптать, разломать, раскурочить... Хорошо только ценились женщины, особенно русские...» «Что я скажу о подобных пери, — как будто розы, набитые в русский холст!» — восклицает историк.
Русских женщин продавали в Венецию, Пизу, Геную, Египет, так как египетские купцы пользовались правом свободного прохода через Босфор в Крым. Семнадцатилетние русские девушки стоили более двух тысяч лир, после русских ценились черкешенки. Одна флорентийская особа писала сыну: «Мне пришло на мысль, что раз ты женишься, тебе необходимо будет взять ещё и рабыню... Если ты имеешь это намерение, то напиши, какую? Какую-нибудь черкешенку, отличающуюся здоровьем и силой, или из числа русских, которые выдаются своей красотой и сложением?..»
У сына Батыя Сартака до того, как он стал христианином, в гареме находилось много русских наложниц.
...Ордынцы были немало изумлены, когда в Сарае начали строить русскую церковь. Увенчали куполом и золотым крестом, поставили колокол. Освятил её первый сарайский епископ Митрофан.
А 2 июня в День Святого Духа зазвонил колокол, сзывая православных на литургию, и Сартак с законной женой (гарем он распустил) взошёл на каменные ступеньки храма и перекрестился.
Соглядатаи его дяди Берке отрядили в степь нарочных: так, мол, и так — оправдались слухи, Сартак действительно стал христианином...
По окончании литургии к церкви подскакал посланец Берке.
— Повелитель, — обратился он к Сартаку, выходящему из храма, — ваш дядя Берке приглашает к себе в ставку...
— Вот мой ответ ему, передай слово в слово: «Ты — мусульманин, я же держусь веры Иисуса Христа, видеть лицо мусульманина для меня несчастье...»
Но хану Золотой Орды всё же пришлось увидеть это лицо.
Охотясь на сайгаков, он заблудился и наехал на ставку Берке. Тот радушно принял его, а Сартак, взглянув на дядю, поморщился, как будто и впрямь видеть «лицо мусульманина» было для него несчастьем...
Вот как описывает внешность Берке араб Ал-Муфаддаль: «Жидкая борода, большое лицо жёлтого цвета, жидкие волосы зачёсаны за оба уха, в одном ухе золотое кольцо с ценным камнем, гнилые, редкие зубы. На Берке шёлковый кафтан, на его голове колпак, на ногах башмаки из красной шагреневой кожи. Он не был опоясан мечом, но на кушаке его висели чёрные витые рога, усыпанные дорогими камнями».
Таким видел его в последний свой приезд в 1263 году Александр Невский. После приёма недоверчивый Берке «удержа его, не пустя в Русь». Александру пришлось мыкаться с Ордой по зимовищам и «зимова в Татарех и разболеся». Больного князя Берке отпустил наконец на родину, где он вскоре и умер.
К скоропостижной смерти Сартака Берке тоже приложил руку...
После посещения дядиной ставки, где Сартаку подали вино, хан Золотой Орды стал чахнуть и вскоре умер. В степи распространился слух, что Сартака за перемену веры наказал Аллах, что дало повод Берке, ставшему ханом, отдать приказ устроить в Самарканде погром у тамошних монголов-христиан. Воинственный дух Корана был ему куда более по вкусу, нежели призыв к милосердию и помилованию врагов...
Он же, Берке, построил новый город в верховьях Ахтубы, куда позднее, при хане Узбеке, перенесли столицу, названную Сарай-Берке, или Новый Сарай. Тут русло Дона ближе всего подступало к Волге.
Зато при Узбеке, который следовал каждой букве наставлений Ясы, говорившей об уважении к духовенству, происходит расцвет всех религий и вероисповеданий в Золотой Орде. В 1315 году в Сарае было учреждено католическое епископство. Первым епископом стал францисканец Стефан. Папа Иоанн XXII писал в 1318 году, что хан Узбек «не без наития, внушённого ему Господом, и отдавая дань уважения Христу Спасителю, предоставил привилегии христианам». Известны письма папы к самому Узбеку, сыну его Джанибеку и жене Тайдуле, в которых папа благодарит за подарки, за заботу о католиках, проживающих в Золотой Орде.
Но как бы хорошо ни относились правители Золотой Орды, будь то Сартак или Узбек, к различным священнослужителям, те всё равно чувствовали себя во враждебном окружении. Не зря же на состоявшемся в 1276 году в Константинополе патриаршем соборе сарайский епископ православной церкви Феогност многозначительно задал вот такие вопросы: первый — «Можно ли священную трапезу переносить с места на место и употреблять при богослужении?»
Собор ответил утвердительно, добавив при этом «занеже по нужи есть. Ходящий люди (то есть кочевники) не имеют себе упокойна места».
Феогност вопрошал далее: «Аще поп на рати человека убьёт, льзя ли ему потом служити?»
Собор долго думал и наконец-то ответил: служить можно... Потому как поп находится посередь врагов, и если бы он не убил, то его бы убили... Как знать, может быть, такой ответ и послужил поводом к тому, что на Куликовом поле в сражении против ордынцев приняли участие два монаха Троицкой обители Пересвет и Ослябя...
Казалось, что Золотая Орда при хане Узбеке обрела своё второе дыхание...
Купец из Шираза вёз в Сарай жемчуг, амбру, алоэ, сандал, перец, имбирь, мускатный орех, гвоздику, эбеновое дерево, индиго. На вырученные деньги он закупал китайские шёлк-сырец, шёлковую камку, атлас, русское полотно и русские рубашки из ткани «руси», льняные товары.
А из Руси кроме полотна привозили меха горностая, белок, соболей, лисиц, кожи, бумазею, душистые коренья.
В Московию ввозили шерстяные ткани, шелка, доставляемые из Персии, Сирии, Китая, Малой Азии, везли также перец, имбирь, гвоздику, шафран, камфару, ладан, миндаль, грецкие орехи, сахар, ревень, краски, мыло, гребни, ожерелья, губки, жемчуг цейлонский, скаковых лошадей.
В дар же лично хану золотоордынскому посылали русские князья кречетов, соболий мех, рыбий зуб, холсты, сёдла, ножи.
Процветали в Сарае и различные ремесла; особенно ценились русские чудо-мастера — резчики по дереву, по драгоценным металлам, их называли на среднеазиатский манер — уста. Они делали расписные кувшины из глины и фарфора, поливную посуду, которая найдена при раскопках Старой Рязани, различную керамику, серебряные и золотые чаши, сосуды. Одну такую золотоордынскую чашу обнаружили в гробнице новгородского владыки Никифора, похороненного в XIV веке в Софийском соборе. А искусный, тончайшей работы сосуд Дмитрий Донской захватил в ставке Мамая на Куликовом поле. Этот золотой сосуд передавался в царской семье из рода в род, пока царь Фёдор Иоаннович не подарил его Борису Годунову за победу в 1591 году над крымским ханом Казы-Киреем...
Умер Узбек, один из могущественных ханов Джучиева дома, и в Золотой Орде началась «замятия», и такое в ней стало твориться, как на Руси в самые худшие Смутные времена...
Белый аргамак стелился по ковыльной степи, и всадник не сидел, а лежал на нём, и казалось со стороны, что он и его конь — одно целое. За ним еле поспевали тургауды, гнавшие своих лошадей так, что ветер свистел в ушах и слёзы заволакивали глаза радужной пеленой... Старший сын Узбека Тинибек спешил в Новый Сарай из земли Джагатайской, где он находился во главе войска.
«Скорей... Скорей... Скорей...» — выбивали подковами резвые ноги скакуна. По праву старшего Тинибек должен занять трон отца. Но он знал и коварный нрав своей матери Тайдулы, которая души не чаяла в среднем сыне Джанибеке...
Тинибек слегка успокоился, когда вдали показался городок Сарайчек, расположенный на границе владений Синей Орды и Золотой. И на душе уже совсем посветлело, когда увидел шествие разодетых в дорогие халаты знатных мурз из Нового Сарая.
Тинибек осадил коня, вгляделся, узнал Тоглу-эмира, Абаши-эмира, Зякхорзу-эмира, самых преданных людей отца. Радостно заколотилось сердце: «Приехали встречать меня как хана... Слава Аллаху!»
Стояла жара, среди шествующих покачивали бёдрами почти голые танцовщицы, а на верблюдах под разноцветными балдахинами величественно восседали красивые рабыни, предназначенные для утех будущего Повелителя Золотой Орды.
Тинибека нагнал начальник тургаудов Аксуд, и они поехали рядом: один на белом коне, другой — на чёрном.
— Смотри, Тинибек, — Аксуд называл молодого хана по имени; они были одногодки, воспитывались вместе. У Аксуда отец происходил из знатного рода, — да это же твой младший брат Хидырбек...
— Где?
— Вон там... Обнимает танцовщицу.
Хидырбек унаследовал внешность отца в большей мере, чем братья, красивый, высокий, с широкими плечами, но нравом пошёл в мать: коварен, лжив, не знаешь, что от него ждать, любил погулять. Но Тинибек очень обрадовался встрече с ним — соскучился по родным: в Джагатайской земле во главе войска он провёл почти два года... Он соскочил с лошади, подбежал к брату, оттолкнул танцовщицу, и они полизали друг другу щёки[26].
— А Джанибек с тобой? — с тревогой спросил старший брат.
— Он в Сарае-Берке, заболел, простыл на охоте, — ответил Хидырбек. — Мать меня послала к тебе, передаёт пожелание здоровья, силы и мудрости на новом высоком месте.
— Спасибо ей, умнейшей из умнейших, скорбящей по мужу, у которой сердце сейчас полно печали, но в котором есть место и для своих сыновей...
Отвечая так младшему брату, Тинибек исподлобья, словно молния, кинул взгляд на него, и тот не успел убрать с губ что-то вроде усмешки; тогда-то Тинибек пожалел, что не привёл с собой войско... Но взбодрил свою душу слышанным с детства мудрым изречением: «У камня нет кожи, а у человека вечности...» А потом и вовсе подозрения его притупились искренними поздравлениями трёх главных эмиров и громкими возгласами воинов, выстроенных у белого шатра с золотым полумесяцем:
— Яшасын, каан Тинибек!
— Бай аралла, баатр дзориггэй![27] — взволнованно отвечал царевич, глаза его благодарно блестели, а щёки пылали.
Хидырбек преданно смотрел в сторону брата, а на губах играла злорадная усмешка.
Ему представилось на миг одутловатое лицо матери с маленькими немигающими глазками, в которых ничего никогда нельзя было прочитать, и послышался её прерывистый шёпот:
— Сынок, Джанибек навстречу к старшему брату не поедет... В Сарайчек с эмирами и мурзами поскачешь ты. И там вы свершите над Тинибеком то, о чём я говорила с тобой раньше... Знатные мурзы и эмиры подкуплены. Знай, что золото на этом свете — сила! Оно перешибёт любую преданность... А твоя польза такая: когда Джанибек займёт трон отца, к тебе великое каанство придёт гораздо скорее, в противном случае тебе придётся пережидать две жизни — старшего брата и среднего... Но ведь ты можешь и не дождаться их смертей, — Тайдула как удав на кролика долго смотрела на младшего сына. — Мне доподлинно стало известно, что Тинибек, став Повелителем Золотой Орды, пообещал умертвить тебя с братом, не пощадит он и меня, бедную старуху, — и по дряблым щекам Тайдулы покатились слёзы.
«Знаю тебя, какая ты бедная... Ты ещё при жизни отца плела против него заговоры в пользу своего любимого сыночка Джанибека. Зря отец не удавил вас...» — подумал Хидырбек, но с великой преданностью глянул на мать, наклонился к ней и слизал с её щёк лицемерные слёзы...
И вот как далее повествуют арабские исторические источники: «Заговорщики отправили своих людей в Сарайчек для встречи хана. Пришедши к нему, эмиры все собрались для лизания руки его, потом они ударили его и умертвили. Затем они вернулись к Джанибеку и уведомили его о случившемся. Придравшись впоследствии за что-то к брату своему младшему Хидырбеку, Джанибек убил и его также и стал править единодержавно. Тринадцать лет правил Джанибек. При нём начался упадок былого могущества Золотой Орды, так как он правил по указке эмиров и целиком зависел от них. В период его правления разразилась страшная чума, и он воевал с Польшей, Литвой и итальянскими колониями в Крыму и терпел поражения...»
В 1343 году, когда в Тане на Азовском море генуэзцы в уличной драке убили несколько ордынцев (из-за чего и разгорелась война Золотой Орды с итальянскими колониями в Крыму), впервые всплыло имя Мамая, потомка татарских князей, ведших род от Сондуга и Юлдуз, но родившегося от пленной кабардинки. К тому времени ему исполнилось двадцать два года; как сотник — начальник над сотней клинков — он участвовал в усмирении генуэзцев, а через год подобное столкновение повторилось в Кафе, и мы его уже увидим штурмующим высокие крепостные стены...
Величественные ещё, хотя вместе с тем печальные на вид, предстают перед путешественниками в Крыму развалины замков, стен и крепостных башен, построенных генуэзцами в городах, им принадлежащих. На крутых скалах возвышающиеся каменные бойницы, кажется, до сих пор, как и семь столетий назад, господствуют над морем и окрестностью. Их узкие окна глядят по-прежнему вдаль, как бы наблюдая за движением кораблей и враждебных ордынцев. А в полуразвалившихся церквах видны ещё лики святых, к которым возносились тёплые молитвы за удачу в торговле или войне.
А вот и гербы, и надписи на камнях и мраморных плитах, хорошо сохранившиеся, чтобы мы смогли вспомнить о некогда живущих людях: об одних — с почтением, о других — с презрением. Хотя нам ли их судить?! Судья им Бог!
Прислонённая к каменной стене башни мраморная плита длиной в два с половиной аршина[28] и шириной в полтора гласит:
«В году 1346-м, в 8-й день Июня, когда дарована
была милость Климентом Папою для возвеличения
креста, эта построенная башня получила своё
начало, основанная пастырем.
Иезус …………………………………………………………….……..»
(Далее следует молитва, в которой несколько слов разобрать невозможно, но из остальных легко догадаться, что в молитве выражена просьба к Спасителю, избавившему город от истребления, о ходатайстве перед Богом, чтобы Он охранял выстроенную башню, ниспосылая по-прежнему свою помощь христианской религии).
Исторические сведения, которые мы сейчас имеем, помогут нам объяснить эту надпись на мраморной плите.
Консул в Кафе, благородный господин Готифредо ди Зоали, взволнованно ходил по комнате, пол которой был отделан чёрным мрамором. Вот он остановился у столика из слоновой кости, на котором стоял глобус, нервным движением среднего пальца придал ему вращение и, даже не взглянув, как закрутились страны и континенты, быстро пересёк комнату и оказался у узкого высокого окна из красного и зелёного стекла, распахнул створки. Свежий ветер с моря дохнул на консула; он увидел ошвартованные у пристани свои, генуэзские, и венецианские корабли, загружаемые бочками с солониной и бочонками с мёдом, ящиками с русскими мехами и тонким льняным полотном. Потом на деревянной стенке появились гнедые и белые аргамаки. Их скоро повели в трюмы, и тут Готифредо взорвался:
— Нет, степной шакал, так просто мы не уступим... В прошлом году тебе удалось взять приступом Тану, перебить почти всех наших купцов и разграбить их лавки. Но о каменные стены Кафы ты, Джанибек, расколешь свою пустую башку, которая питается мыслями своих подданных.
Консул громко хлопнул в ладони, и в дверях появился его помощник.
— Где этот ублюдок?.. Как его?..
— Андреоло Чиврано, ваша милость, — услужливо подсказал помощник.
Двое аргузиев[29] вскоре представили пред очи консула упирающегося молодого итальянца в наручниках.
— Оставьте его, — махнул в сторону полицейских Готифредо.
Андреоло повёл широкими плечами, расправляя их, и успокоился. Теперь консул мог рассмотреть его: тонкий орлиный нос, упрямо сжатые губы, высокий чистый лоб, обрамленный густой шапкой волос, и глаза, карие, выразительные, смело глядящие на Готифредо ди Зоали.
— Ты понимаешь, что натворил? — строго спросил консул.
— Я защищал свою честь и честь своей родины, ваша милость. После Таны они обнаглели и ведут на улицах Кафы так, как в своём паршивом Сарае.
— Ну, положим, в своём Сарае они, может быть, ведут себя иначе, — уже более мягким голосом сказал консул. — Но чёрт вас дёрнул, прости дева Мария, учинить поголовную драку, в которой было убито двадцать ордынцев и наших...
— Только двое, — с гордостью добавил молодой итальянец.
— Это не меняет дела, — снова перешёл на строгий тон консул. — Джанибек опять грозит войною, требует выдать ему зачинщиков...
— Я понимаю, ваша милость. Воля ваша... Но поможет ли это?
— Негодяй! Разговорился... — вдруг снова прорвало консула, и он приказал аргузиям убрать с глаз долой Андреоло и всыпать ему десять плетей ... нет, пятнадцать!
— Каков, а? — медленно остывая, обратился к помощнику консул, когда Чиврано выволокли из комнаты.
— А ведь прав он, ваша милость... Даже если мы и выдадим хану зачинщиков, он не отменит решение — штурмовать крепостные стены Кафы. Наши люди в Сарае доносят: он давно ждёт того момента, чтобы разграбить наш город: казна его расстроена, а пример с Тану подсказал способ её пополнения...
— Вонючка! А ещё клялся на Коране в дружбе к нам, умиляясь посланиями папы к нему и его матери... А что нам делать с этим?..
— Андреоло Чиврано, ваша милость.
— Да, с ним. И с его приятелями. Чёрт бы их побрал, прости дева Мария...
— Ваша милость, я тщательно проверил правильность их показаний. Действительно, ордынец первым ударил плёткой Чиврано и только за то, что тот, едучи на своём осле, нечаянно задел на тесной улочке тучного степняка. После удара плёткой Чиврано остановился, но ордынец снова стеганул его по спине. Тогда Андреоло слез с осла, подошёл к обидчику и сверху, как кузнец молотом по наковальне, трахнул его кулачищем по голове. Видели, какие у него ладони?.. Голова степняка треснула, как перезрелый арбуз...
Что-то наподобие улыбки скользнуло по губам консула. Это не мог не заметить помощник и, воодушевляясь, продолжил:
— На Чиврано набросились проходившие мимо ордынцы... Завязалась потасовка, конечно же, Андреоло одному бы несдобровать, но уличные мальчишки позвали на помощь его приятелей, которые проводили время в таверне по соседству. Ну и... — помощник консула махнул лишь рукой.
— Ладно, — промолвил Готифредо ди Зоали. — Выдавать мы их не станем, подождём приступа, отдавшись на волю Господа нашего, но после устроения мира, будет ли он выгоден нам или ордынцам, предадим драчунов суду, чтоб другим неповадно было... Завтра же освободите всех, вооружите и посылайте их на крепостные стены[30]...
— А как насчёт наказания Андреоло плетьми? — улыбаясь спросил помощник.
— Отмените.
Недаром Готифредо ди Зоали называли благородным господином...
И он этим гордился. Хотя по натуре был жестоким и расчётливым человеком.
Кафа... На месте этой крепости некогда стоял тавроскифский город Ардавда — город семи богов. За шесть столетий до Рождества Христова милетские греки основали здесь колонию, назвав её Феодосией, что означает Богом данная. Феодосия была разрушена гуннами, но вновь отстроена и теперь уже упоминалась как Кафа.
В 1266 году генуэзцы купили её у хана Золотой Орды Менгу-Тимура. Город сильно вырос, защитил себя высокой крепостной стеной и сделался центром генуэзских колоний на Чёрном море. О его оборонительных возможностях и вёлся сейчас разговор в мраморной комнате консула с начальником гарнизона Кафы Стефано ди Фиораванти.
— Ваша милость, — обращался к Готифредо начальник городских арбалетчиков. — Джанибек со своим войском только с севера доставит нам хлопот. Крепостная стена города, как вы знаете, проходит по основанию горы Тебе-оба, а горы Сугуб-оба и Агермыш защищают нас с востока и запада. Ну а с юга, — Стефано махнул рукой в сторону окна, за которым плескалось море, — нам сам дьявол не страшен... Море и неприступные скалы, и до наших кораблей, стоящих в бухте, окружённой такими же скалами, ордынцам не добраться. Если даже они нас захотят взять измором, то им это тоже не удастся! Корабли всегда доставят в Кафу необходимый провиант, а если перекроют водопровод, то в каменных резервуарах хранится достаточно питьевой воды... К тому же скоро наступит время сильных дождей, и потоки с небес пополнят эти запасы.
— Значит, угроза может исходить только со стороны Дикого поля? — уточнил консул.
— Да, ваша милость, — ответил Стефано ди Фиораванти, — поэтому я принял заранее необходимые меры предосторожности: сейчас жители и мои солдаты расширяют и углубляют внешние и внутренние рвы, а также укрепляют крепостные стены, готовят казы[31] для кипятка и кипящей смолы, паклю для стрел, горючий материал, на переходы и угловые башни поднимают валуны, камни, колья и брёвна.
Чиврано, в надетом поверх шерстяной блузы стальном панцире, с арбалетом в руках, нёс службу на крепостной стене. Иногда он подходил к своим приятелям — братьям Тривиджано, Паоло и Мауро, кафским кузнецам, которые тоже участвовали в уличной драке, чтобы поинтересоваться, как у них идут дела?
Братья возились с казом, закрепляя между двух кирпичных кладок железную ось, проходящую внутри него таким образом, чтобы он находился в наклонном положении. За верхний же край каза цеплялась цепь. При осаде её натягивали, выравнивая каз, наполняли кипятком или кипящей смолой, потом цепь отпускали, каз опрокидывался, и содержимое выливалось на головы врагов.
Вдруг потемнело. Чиврано оглянулся и увидел, что на солнце надвинулась туча, но это была не дождевая туча... И он понял, что идёт несметное ордынское войско; копытами коней и деревянными колёсами арб оно вздымало чёрные клубы пыли, жгло на пути всё, что может гореть... Густыми космами пепел тоже поднимался к небу.
Чиврано подал знак на башню, и там ударили в тяжёлый колокол; тугой его звук разлился над городом и потёк далее — к близлежащим селениям.
Там всполошились, забегали.
Вскоре оттуда потянулись подводы, доверху груженные домашним скарбом, за ними еле поспевали женщины с детьми. Вот уже заколотили чем-то тяжёлым в железные ворота, закричали истошно:
— Татары! Татары!
И на переходах крепостной стены подхватили это слово, переиначивая его на свой, итальянский, лад:
— Тартары![32]
Как Чингисхан и Батый, Джанибек тоже посылал вперёд не один тумен татар, они, как говорилось выше, служили надёжным щитом основного войска Орды, состоящего из монголов. Но уже бурно шло кровосмешение... Знатные ордынские мурзы женились на татарках, а татарские военачальники брали в жёны монголок. В Орде становилось заметным почитание людей не по родовитости, а по характеру человека и его личным заслугам... Для таких храбрецов, как Мамай, наступали благоприятные времена.
Подошедши к Кафе, ордынцы расположились на расстоянии двух полётов арбалетной стрелы, составив вкруговую в несколько рядов свои кибитки, арбы, метательные машины и тараны. Вместе с воинами к берегу Чёрного моря пришли и их семьи; на уртоне они разбили юрты, и вскоре повсюду запылали огни в дзаголмах[33], а в больших котлах закипела вода, в которой варилась баранина, нарезанная большими кусками.
Белый шатёр Джанибека с золотым полумесяцем поставили чуть поодаль, у основания горы Тебе-оба. Тут же обосновались его тургауды.
Стало смеркаться. Острый глаз Андреоло Чиврано заметил со стены, как ордынцы стреножили лошадей и погнали за реку Салгир, где росли высокие сочные травы. «Без коня татарин беспомощен как дитя... — подумал Чиврано. — Предпринять бы ночную вылазку и пригнать табун в Кафу...» Этими мыслями он поделился с братьями Тривиджано, а рано утром, когда на стене появился начальник гарнизона, и с ним.
— Молодец! — похвалил Андреоло Стефано ди Фиораванти. — Не ошиблись мы в тебе, Чиврано, а то, что ты поведал мне, я возьму на заметку...
Начальник гарнизона подошёл к казу, уже надёжно укреплённому в стене, покачал его и удовлетворённо пожевал губами. Значит, ему и кузнецы, братья-разбойнички, тоже понравились...
Над станом монголо-татар клубился молочный туман, а на склоне горы Тебе-оба он был гуще, цвета пепла, и в разрывах его проглядывали белые юрты многочисленных жён золотоордынского хана.
В эту рань ещё спали, но бодрствовал сам Джанибек. В походе он приучил себя мало времени отводить на сон и часто, переодевшись в простой халат, обходил посты... Горе тому, кого он заставал спящим. Сопровождающие хана тургауды тут же набрасывали провинившемуся на шею скрученную из воловьих жил удавку... Порою постовой отдавал Аллаху душу, так и не проснувшись и не разобравшись, где явь, а где небыль...
Джанибек, взглянув на серые клубы тумана, поёжился, глубже запахнул полы халата и, дав знак возникшим как по команде тургаудам оставаться на месте, вошёл в шатёр. Проверять посты сегодня он раздумал... Свою любимую младшую жену Абике, разметавшуюся на ложе, он слегка подвинул и, раздевшись, лёг рядом.
Нехороший ему сегодня приснился сон. Как будто сын его, восемнадцатилетний Бердибек, которого он впервые взял в поход, прокравшись в его шатёр, опустил на его голову меч, но промахнулся, и лезвие впилось в грудь лежащей рядом Абике...
Джанибек повернулся к ней, привлёк к волосатой груди её нежное податливое тело, сильно прижался щекой к щеке Абике, которая уже проснулась, потом с каким-то остервенением набросился на неё, жадно утоляя свои внезапно возникшие дикие желания... Абике лишь поначалу постанывала, а потом стала вскрикивать, и тургауды у входа в шатёр, переглядываясь, понимающе заулыбались...
Насытившись, Джанибек откинулся на подушки, прислонённые к кереге, Абике встала, прошлась по шатру, взяла полотенце и вытерла со лба и груди повелителя густо выступивший пот.
— Абике, ты когда видела моего сына? — спросил Джанибек.
— Вчера Бердибек шёл за моей кибиткой и пытался заговорить со мной... Но я не промолвила ни слова.
— Хорошо... Ты будь осторожна. Его мать Тогай-хатун ненавидит тебя. Ты это знаешь?
— Знаю, повелитель.
— Я видел сон, нехороший сон... Ты будь осторожна, — снова повторил Джанибек. — Возле твоей юрты я удвою стражу... А на верховых прогулках тебя будет сопровождать со своими лучниками сотник Мамай. Это храбрый и умный воин. Он ровесник тебе и на пять лет старше Бердибека. Я давно приметил его и горжусь им. Думаю, что со временем он станет таким же, как мужественный темник Аксал или тысячник Бегич...
— Благодарю тебя, великий каан!
Теперь во время прогулок рядом с Абике находился сотник Мамай. На половину полёта стрелы скакали его верные воины, слегка тяготившиеся тем, что им, закалённым в битвах и привыкшим к звону мечей и сабель, приходилось выполнять постыдную роль тургаудов; да притом охранять какую-то женщину, пусть и ханшу, любимую жену великого каана.
Мамай и сам испытывал некоторое замешательство в душе от необычности теперешнего своего положения, но не показывал виду. Он охотно разговаривал с Абике на различные темы и, когда говорил, то прямо и дерзко смотрел в лицо повелительнице, отчего Абике смущённо опускала глаза: признаться, ей нравился этот статный черноволосый юноша. А узнав о том, что он происходит из далёкого княжеского рода татар, некогда живших на границе Поднебесной Империи[34] и родины Потрясателя Вселенной, Океан-хана, великого как океан[35], чьё имя не произносилось, потому что оно было недосягаемо для смертных, и ещё больше заинтересовалась новым начальником телохранителей.
Молодая Абике обладала восторженной натурой: её приводило в возбуждённое состояние многое: солнце, встающее из-за моря, куда отплывают с невольниками под белыми парусами генуэзские и венецианские корабли; горы, сплошь усеянные красными маками; бешеные скачки, которые устраивали потехи ради воины Мамая. Тогда она сама пришпоривала своего аргамака и мчалась, как ветер, по ровной долине у подножия Тебе-оба, потом вдруг резко осаживала коня и, обернувшись к молодому сотнику, заразительно смеялась. Глаза её лучились добрым внутренним светом, зубы жемчужно блестели, щёки пылали, — тогда Мамай с восторгом взирал на красоту своей госпожи. А иногда она была тиха и задумчива, словно вечерний цветок, готовый перед ночной темнотой закрыть свои лепестки. И Мамай тревожно смотрел на Абике, молча вопрошая: «Что с тобой происходит, моя повелительница?..» Но она молчала, нервно покусывая губы. «Может быть, она скучает по своей родине, по матери?» — раздумывал сотник, не смея спросить об этом свою госпожу, уже зная о том, что отец её, император Поднебесной Империи Шунь-ди (Тогон Темур), потомок Кубилая, последний монгольский хан, царствующий в Китае, не очень-то заботился о дочери, отданной в четырнадцатилетием возрасте в жёны хану Золотой Орды; Шунь-ди, ведшего рассеянный образ жизни, интересовали лишь живописные парады русского полка, который назывался длинным именем Сюан-хун-У-ло-се Ка-ху вей цинкюн — Вечно верная русская гвардия...
Абике и сама когда-то восхищалась этими парадами русских гвардейцев, которых доставил в Ханбалык[36] полководец Яньтемур. Их было ни много ни мало — две с половиной тысячи рослых, белокурых, голубоглазых красавцев...
Она рассказала о своём отце и этих парадах Мамаю и задала вопрос:
— А что в твоей жизни хорошо запомнилось?
— Звезды, — ответил Мамай.
— Какие звёзды? — не поняла Абике.
— Звезды на небе, которые светили мне в детстве через дырявую кошму. Мы ведь татары, и нам не полагалось иметь юрты, крытые хорошими войлочными кошмами, а если у кого они появлялись, то их тут же отбирали монголы...
Абике как-то странно взглянула на Мамая, глаза её сверкнули как у мусуки, но она быстро опустила их, и молодой сотник пожалел, что сказал ей эти слова. «Неужели донесёт Джанибеку?!» Но, слава Гурку, всё обошлось. Абике не рассказала об этом великому каану, и, может быть, потому, что ей понравился этот храбрый красивый юноша.
Убедившись в её порядочности, Мамай поведал ей родовое предание, которое гласило о том, как Повелитель Вселенной сварил в кипящих котлах татарских князей...
— О жестокости нашего великого предка мне много рассказывала бабушка, — сказала Абике. — Ещё будучи мальчиком, он убил своего сводного брата. За это на него надели цепи, а когда он вырос — деревянные колодки. Вот послушай...
Родное племя Темучина после смерти отца — вождя этого племени и знаменитого мергена — отказалось признать власть его девятилетнего сына. Тогда мать с четырьмя сыновьями и грудной девочкой покинула родной уртон и, погрузив в повозку войлочную юрту, отправилась к синеющим вдали холмам. По пути семья питалась кореньями степных трав и рыбой, которую ловили в реках Темучин и его сводный брат Бектер. Удочка у них была одна на двоих. Однажды они закинули крючок и, когда леска дёрнулась и огромный таймень оказался на берегу, возле пойманной рыбы разгорелась драка. Каждый из них хотел доказать, что это именно он первый поймал такую большую рыбину, чтобы потом похвастаться перед матерью и братьями. Бектер, в конце концов, овладел тайменем. Темучин решил отомстить ему, и дело тут не в отобранной рыбине, — сводный брат, одних лет с Темучином, был сильнее, и только он мог оспаривать его власть в семейной юрте.
И когда Бектер, удалившись однажды, что-то мастерил, Темучин стал незаметно подкрадываться к нему. Вот брат уже близко, Темучин натянул лук, с которым ходил на охоту, пропела стрела и пробила Бектеру грудь.
Как ты знаешь, Мамай, этот мальчик Темучин вошёл в историю как всемогущий Чингисхан, завоевавший нам землю от края и до края. Но теперь ты видишь, что первый его шаг к власти был сделан задолго до того, как он двинулся на завоевание мира...
Глаза Абике снова сверкнули как у мусуки. И Мамай, поклонившись, сказал ей:
— Вы должны гордиться своим великим предком, госпожа!
Но вдруг в глазах Абике пропал блеск, и она ничего не ответила на слова своего главного телохранителя. Она ведь знала и другое: Чингисхан ради той же власти не щадил и своих сыновей... Она снова притихла, вспомнив, что говорил Джанибек: «Ты будь осторожна...» И перед глазами у неё возникло коварное, как у Тайдулы, лицо старшей жены великого каана Тогай-хатун.
— Видимо, только беспощадной жестокостью люди добывают себе большую власть, — сказал Мамай и сам поразился обобщённости своих слов...
Эта беседа происходила у Бараньей головы — огромного валуна, похожего на голову барана и расположенного у основания горы Агермыш. И вдруг они услышали напевный звук серебряной трубы.
Джанибек созывал на военный курултай знатных мурз, темников, тысячников и сотников. Не раздумывая, Мамай вскочил на коня и поскакал к белой юрте великого каана. Абике, хорошо зная, что означает этот сигнал, покорно последовала за сотником.
На военном курултае все собравшиеся увидели, как взволнован хан Золотой Орды. Видимо, какая-то весть потрясла его. В глазах Повелителя полыхал огонь. Джанибек быстрым движением большого и указательного пальцев перебирал янтарные чётки, нанизанные на шёлковую нить.
— Я собрал вас, мои верные мурзы и военачальники, чтобы сообщить ещё раз о том, как лживы и коварны эти псы, служащие Иисусу Христу, — и он показал рукой с висевшими на ней чётками в сторону генуэзской крепости. — Один из моих воинов, который в день гибели двадцати наших братьев был в Кафе, сегодня рано утром близко подъехал к крепостной стене, увидел на ней солдат и в троих признал убийц. В прошлый раз, когда я требовал выдать их, консул уверил нас, что все они осуждены, закованы в цепи и высланы в Геную. Я не поверил ему, и мы решили привести войска к стенам Кафы.
Только немногие из мурз знали истинность этого решения — великому каану было наплевать на те двадцать загубленных жизней, он хотел приступом овладеть богатым генуэзским городом, чтобы разграбить его. Так что прав был помощник консула, говоря о том, что Джанибек ждал повода напасть на Кафу по примеру Таны.
И волнение Джанибека тоже было поддельным: подданные знали, что он в совершенстве обладал талантом актёра.
После пространной речи великого каана на военном курултае постановили снова затребовать убийц и для переговоров с генуэзским консулом послать трёх человек: Бердибека как представителя царствующего рода, одноглазого Бегича, многоопытного и мудрого мужа, и сотника Мамая.
Против Мамая возроптали некоторые мурзы и темники, но конец их недовольству положил Джанибек: ему самому нравился храбрый юноша, да, видимо, Абике много хорошего успела рассказать своему мужу о преданном молодом начальнике тургаудов...
Ордынских послов встретил у крепостных ворот начальник гарнизона Стефано ди Фиораванти с десятью аргузиями, которым был заранее отдан приказ провести их к консулу таким путём, чтоб те не видели приготовлений к осаде и расположения войск.
В кабинет к консулу ордынцы прошли мимо четырёх телохранителей, стоящих у наружных дверей в ярких красных плащах, с длинными мечами, воткнутыми в пол остриями возле ног, с алебардами, закинутыми за спину.
Готифредо ди Зоали вместе с помощником, которому надлежало сегодня быть и переводчиком, радушно встретили послов; Мамай и Бегич поклонились консулу, а Бердибек лишь слегка кивнул. По богатому одеянию и сабельным ножнам, гордому виду консул понял, что перед ним посол не из простых мурз. А узнав, что он — царевич, сын великого каана, Готифредо в свою очередь счёл нужным склонить перед ним голову и пригласить всех за стол, на котором стояли вина и разложены всевозможные закуски.
Пожалуй, впервые Мамаю приходилось пить и есть, сидя на стуле, а не на ковре, скрестив ноги. Но Бердибек с Бегичем уже где-то приобрели этот навык и уверенно взялись за ножи и вилки. Мамай последовал их примеру, но вилка выскальзывала из его пальцев, — это заметил консул и слегка усмехнулся уголками губ. Молодого сотника сразу же заинтересовал раскрашенный в голубой, жёлтый и зелёный цвета большой шар на железном острие, стоящий в углу комнаты на столике из слоновой кости. Пока не говорили о деле, поглощая кушанья, и помощник, уловив любопытные взгляды юноши в сторону глобуса, подошёл к шару, крутанул его и стал объяснять, что это такое. Это — земля, синим цветом обозначены моря и океаны, жёлтым — горы, зелёным — долины. И тогда вспомнились Мамаю слова Абике о том, что её великий предок Чингисхан завоевал для своих потомков землю от края и до края... Подумал: «Хватило ли бы у меня сил одолеть такой путь на своём аргамаке?.. А у Бердибека?.. Ведь он наследник великой ханской власти в Золотой Орде... Бердибек моложе меня, а я сильнее его, я — воин, я участвовал во многих битвах. Но и он тоже... — возразил сам себе Мамай. — К тому же Бердибек — чингизид, царевич!» — Мамай взглянул на сына великого каана. Тот медленно потягивал из хрустального кубка вино и исподлобья наблюдал за радушным весёлым хозяином.
Настала минута решать дела. Положили на стол ножи и вилки и встали. Заговорил Бегич и передал постановление военного курултая.
— Мы уже доводили до сведения его светлости, великого хана Золотой Орды Джанибека, что убийц осудили, заковали в цепи и отослали в Геную.
— Но наш воин, который был в тот день в Кафе, когда погибли двадцать человек из Орды, узнал трёх убийц, стоящих на крепостной стене... — сказал Бегич.
Мамай насторожился. А консул и помощник понимающе переглянулись.
— Этого не может быть, — заверил Готифредо ди Зоали. — Нами получено известие, что те корабли, на борту которых находились убийцы, благополучно достигли берегов солнечной Генуи, и теперь тюремщики занимаются преступниками.
— Значит, как мы понимаем, вы не хотите выдать их нам? — спросил Бегич.
— Я вижу, ты храбрый, доблестный и умный воин, потерявший в битвах глаз, и должен понять, что я говорю правду... А почему молчит царевич? — обратился консул к Бердибеку. — Может быть, он что-то скажет?
— Да, скажу... Я не верю тебе, консул. Наш воин не мог ошибиться!
— Так надо было вам захватить его с собой, и мы бы вместе отправились на то место, где он увидел убийц. Я уверен, что там бы их не оказалось...
Бегич, Бердибек и Мамай смекнули, что над ними просто издеваются и, поблагодарив за угощение, удалились.
После этого консул предупредил помощника:
— Скажи Стефано, чтоб этот Чиврано и два брата-кузнеца не показывались днём на крепостной стене до самого начала штурма. А он начнётся не сегодня завтра. Всё ли готово к его отражению?
— Всё, ваша милость, — ответил помощник.
Когда послы передали этот разговор Джанибеку, тот пришёл в ярость. И праведный гнев его на этот раз не был поддельным. Дождавшись ночи, он приказал готовить через рвы, наполненные водой, проходы к крепостной стене и к её северным и восточным воротам. Для этого надсмотрщики согнали не только рабов, но и женщин, и жителей окрестных сёл, не успевших укрыться в Кафе. Им повелевалось при свете факелов таскать камни, обломки деревьев, хворост, траву, солому, землю из неподалёку расположенных тавроскифских курганов и всё это сбрасывать и ссыпать во рвы.
Чиврано и братья Тривиджано, которым разрешалось теперь только ночью появляться на стене, вдруг увидели, как разом вспыхнули внизу в ордынском лагере тысячи и тысячи костров и смоляных факелов. Вот они начали перемещаться в сторону курганов, леса, к подошвам гор Тебе-оба и Агермыш и обратно; заскрипели колеса арб, заревели быки и заржали лошади.
— Что они там задумали? — с тревогой спросили кузнецы.
— Терпение, братья, — ответил Чиврано. — Сейчас узнаем.
И вот огни факелов вскоре приблизились ко рву, и послышался первый всплеск воды.
— Готовят проходы! — воскликнул Чиврано. — Бейте в колокол, поднимайте гарнизон.
Вскоре с крепостной стены полетели сотни и тысячи стрел. Но, несмотря на это, смоляные факелы не гасли, наоборот, чем больше посылалось стрел, тем больше становилось огней. Ордынцы подняли на ноги теперь не только стариков, способных передвигаться, но даже детей. В дело включились и боевые тысячи, состоящие из алан, кабарды, черкесов, булгар, мордвы и черемисов.
Гибли под меткими выстрелами сверху из луков и алебард, но сыпали землю и бросали во рвы всё, что попадётся под руку. И ничто уже не могло остановить этих людей, включившихся в адскую работу.
Свистели бичи надсмотрщиков, гуляли по спинам зазевавшихся, а если кто из местных жителей пытался удрать, его тут же настигали стрелы ордынцев, которые полукружьем оцепили уртон и места, откуда брались материалы для сооружения проходов.
Когда занялась заря, взору защитников крепости открылась ужасающая картина: во рву были навалены тысячи мёртвых, среди которых находились и дети, столько же неподвижных тел лежало и на широких земляных насыпях, уже воздвигнутых через рвы.
Возле мёртвых чадили смоляные факелы, некоторые ещё догорали; державшие эти факелы, видимо, погибли совсем недавно, перед самым рассветом...
Немного успокоившись, ордынцы предприняли штурм.
Заработали метательные машины, бросая через стены горшки с зажигательной смесью. В городе начались пожары, но их тушили жители, уже готовые к этому.
Вскоре ордынцы выкатили на деревянных колёсах обитые железом тараны с укреплёнными сверху крышами. Под ними располагались хорошо вооружённые воины. Рабы толкали тараны снаружи, за ними ещё бежало десятка четыре невольников. Когда одни были побиваемы стрелами, на их место заступали другие. Вот первый таран миновал насыпь, уже вплотную приблизился к северным воротам, и рабы начали раскачивать с железным наконечником бревно из ясеня длиной в пятьдесят локтей, подвешенное на цепях к верхней перекладине.
Наконец-то наконечник соприкоснулся с железными воротами, и при каждом ударе стал раскатываться гул. Но тут на крышу тарана пролилась из каза кипящая смола, ошпарила стоящих снаружи; с воплем разбежались те, кто мог после этого двигаться, а сварившиеся заживо остались лежать.
Ещё поток кипящей смолы опрокинулся на таран, а на крышу полетели брёвна и камни. Огромный валун пробил её, покалечил двух рабов и убил вооружённого ордынца. Но бревно с железным наконечником продолжало раскачиваться и наносить гулкие удары по воротам...
А тем временем темники, тысячники и сотники погнали воинов со связанными лестницами на приступ крепостных стен.
Выкрикивая боевые ураны, созывая своих, они ринулись через насыпанные проходы, ещё по пути погибая от стрел кафского гарнизона.
На высоком холме стоял великий каан и в окружении знатных мурз наблюдал за происходящим. Вот в поле его зрения попал воин в шлеме с белым тюрбаном, стройный и ловкий, который первым вскочил на ступеньку лестницы, уже прислонённой к стене, и быстро начал взбираться, перебирая левой рукой; правой он держал обнажённую саблю.
— Кто такой? — спросил Джанибек.
Один из мурз хорошо всмотрелся и ответил:
— Это сотник Мамай, повелитель.
У Джанибека по-доброму сверкнули глаза. Но Мамаю и его воинам не удалось достичь зубчатого верха, лестница была сброшена, и некоторые из воинов чуть не сломали шеи. Мамай полетел в воду возле самой стены, выплыл и приказал отступить, рассредоточиться и прицельно стрелять из луков по стоящим на стене солдатам.
Другим сотням и тысячам тоже не удалось наскоком ничего сделать, штурм стал ослабевать, и тут прозвучал длинный сигнал серебряных труб: великий каан приказывал отходить...
Несколько искорёженных таранов осталось на месте. Рабы были убиты или сварены кипящей смолой, а оставшиеся в живых воины разбежались. Как только начало смеркаться, генуэзцы распахнули ворота и заволокли машины в крепость: брёвна с железными наконечниками теперь можно использовать как гигантские копья, перед которыми не устоит ни одна, пусть и покрытая железом, крыша тарана.
Вечером в белой юрте Джанибека снова состоялся военный курултай, на котором решили ещё раз предпринять штурм крепости.
Над тысячами костров висели чугунные казаны, где варилась баранина. Возле них на корточках сидели женщины и дети. Походные муэдзины громко призывали Аллаха даровать ордынцам победу, шаманы в сотнях кабарды и черкесов били в бубны и кружились в безумных танцах.
Но вот огромный лагерь стал постепенно затихать. Один за другим гасли костры, и вскоре лишь круглая луна (стояло полнолуние) освещала лица рабов, спящих прямо на земле, и тех горемык, у кого не было собственной юрты. В ночном, за рекой Салгир, не ржали, лишь тихо фыркали стреноженные лошади, будто тоже предчувствуя второй штурм.
Но второго штурма не случилось...
В разгар первого, когда братья-кузнецы Паоло и Мауро опрокинули на головы осаждающих очередной каз с кипящей смолой, а потом с помощью Андреоло Чиврано оттолкнули копьями от стены лестницу, облепленную ордынцами, словно ветка виноградинами, в проходе между зубчатых кладок появился вестовой, одетый в блестящие латы, как и все сражающиеся, в шлеме, на вид юнец. Рукоятью меча он тронул за плечо Чиврано, тот обернулся и, вглядевшись в юнца, воскликнул в душе: «Дева Мария, да это же девушка!»
Большие, цвета грецкого ореха глаза сияли на её прекрасном лице, и Чиврано смутился на миг, оттого-то грубо спросил:
— Чего хочешь?
— Велено тебе и вот им, — вестовой (вестовая) ткнул тоже рукоятью меча в сторону братьев Тривиджано, — прибыть к начальнику гарнизона. Да поторапливайтесь!
— Ишь, раскомандовалась! — в запале прикрикнул Андреоло, а у вестовой сразу запылали щёки, потому как этот стройный красивый юноша сразу угадал в ней, несмотря на одежду воина, девушку.
И видя, как она пришла в замешательство, Чиврано расхохотался и громко объявил:
— Ну раз меч и латы носят у нас женщины, значит, и чёрт нам не страшен, не то, что ордынец!
Тугодумы-братья, ещё не догадавшись, что вестовой — девушка, непонимающе уставились на Андреоло, а тот хлопнул их по стальным плечам и воскликнул:
— Вперёд! Следуем за прекрасным гонцом, друзья.
Стефано ди Фиораванти встретил их радостно.
— Тараны ордынцев почти все сожжены и разбиты, так что солдаты на крепостных стенах могут обойтись и без вас, — не то в шутку, не то всерьёз сказал начальник. — Здесь вы мне нужны, — и, перехватив любопытный взгляд Чиврано в сторону своего гонца, засмеялся. — Это дочь моя... Чтобы не брать в вестовые настоящего воина и не уменьшать число защитников крепости, мои поручения выполняет Мидия. К тому же мечом и луком она владеет как амазонка.
А девушка сняла с головы шлем, и её золотые волосы густо рассыпались по блестящим латам.
— А теперь о деле, — заговорил Стефано. — Вашу идею угнать ночью ордынский табун я принимаю! Тем более сделать это будет несложно. Но я хочу большего... Мы должны ещё и атаковать лагерь Джанибека. После штурма, обессиленные, они будут спать как сурки. А я припас свежие боевые сотни, — начальник гарнизона подвёл Чиврано и братьев к южной стене крепости, которая выходила к морю. — Видите, как они грузятся со своими лошадьми в дощаники. Ты, Чиврано, разбойник, хорошо знаешь окрестности, со своими друзьями будешь проводником аргузиям... Сейчас вы поплывёте вниз, к берегу пристанете напротив пещеры Лисий хвост. Затаитесь там и ждите ночи. Я приказал своим начальникам сотен обвязать копыта лошадей мягкой кожей, и как только в селении Солхат[37] зажгутся светильники и на мечети Узбека[38] пропоёт муэдзин, вы трогаетесь в путь... Ты и твои друзья должны незаметно провести моих воинов мимо озера Аджиголь и оказаться в тылу у ордынцев. Как действовать дальше, знают мои начальники... С Богом!
— Отец, я хочу тоже с ними.
На удивление присутствующих Мидии долго не пришлось уговаривать Стефано ди Фиораванти.
— Хорошо, дочка. Андреоло Чиврано! — торжественно произнёс начальник кафского гарнизона. — Ты отвечаешь за её жизнь. В противном случае я отниму жизнь у тебя: твоя голова слетит с плеч на площади Кафы...
Отплывающим от пристани, находящимся на дощаниках и кораблях, ещё долго слышался ужасный рёв штурма; что-то адское было в нём, заставляющее стыть в жилах кровь: дикие крики умирающих, громкие стоны раненых, жуткие вопли обожжённых кипящей смолой, гулкие удары таранных брёвен и огненные всплески над крепостью в уже начинающем вечереть небе.
Когда сам человек становится непосредственным участником битвы или штурма, ему легче... Тогда все эти ужасы как бы обходят его стороной, потому что он нацелен на защиту своей жизни, а значит, на убийство врага. Его сознание тогда как бы отключается наполовину, а может, и больше, чем наполовину; он тогда многое не слышит и не ощущает... А сейчас...
— Скорей, скорей! — погоняли гребцов. — Подальше от этого кровавого места.
Чиврано посмотрел на Мидию: она стояла, прижавшись плечом к мачте, и была удивительно спокойна. «Действительно — амазонка!» — с восхищением подумал Андреоло.
Подошли братья Тривиджано, обратились к другу:
— Андреоло, до того как приехать торговать в Кафу, ты в Генуе приобрёл немало знаний. Скажи, о какой такой амазонке, которая владеет мечом и луком, говорил начальник гарнизона?
— А вы у неё спросите, — посоветовал Андреоло и кивнул в сторону Мидии. — Она скажет, а может, и покажет, как владеет...
Паоло и Мауро приблизились к девушке, заговорили. Она улыбнулась, выхватила из колчана стрелу и выпустила её из лука в пролетающую над мачтой чайку. Стрела точно пронзила её, и чайка окровавленным комком плюхнулась на палубу. Потом Мидия стремительным движением правой руки выдернула из ножен меч и пошла с ним на Мауро. Тот вначале опешил, но потом обнажил и своё оружие, и они начали наносить друг другу удары...
На корме судна сгрудились матросы и с удивлением наблюдали за этим необычным зрелищем. Девушка вначале ловко отражала атаки кузнеца, но потом сама пошла в наступление. Она легко, грациозно, словно танцуя, забегала то слева, то справа, а тот, здоровяк, привыкший держать кувалду, как-то неуклюже стал пятиться назад и, наконец, споткнувшись о канатную бухту, полетел вверх тормашками под общий хохот матросов.
Мидия победно обвела всех взглядом, задержала его несколько дольше на Андреоло Чиврано. «Вот я какая!» — говорил её надменный вид.
Когда братья снова подошли к Чиврано, тот похлопал по широкой груди Мауро и со смехом сказал:
— Вот такая она амазонка!.. Давайте, присядем. И слушайте... В истории было немало случаев, когда женщины выступали в роли воительниц. Древнегреческий историк Диодор Сицилийский писал, что эти женщины жили на границах обитаемого мира. Их мужчины проводили дни в хлопотах по домашнему хозяйству, выполняя распоряжения своих жён-амазонок, но не участвуя в войнах или управлении, как свободные граждане. Когда рождались дети, заботу о них вручали мужчинам, которые взращивали их на молочной жидкой пище. Девушкам прижигали груди, потому что они мешали во время битвы...
— Может, и у неё? — спросил Паоло.
— А ты иди — проверь... — огрызнулся опозоренный Мауро.
— Ладно, не ссорьтесь, — успокоил братьев Чиврано. — А вот другой историк араб Абу-Обейд аль-Бакри прямо говорил, что город женщин находится на запад от русов и что они владеют многими невольниками. От них и беременеют. Когда какая-нибудь из женщин родит сына, то она его убивает, а девочек оставляют у себя. Они ездят верхом, лично участвуют в битвах, отличаются смелостью и храбростью. Жили амазонки и здесь, — Чиврано ткнул рукой в проплывающий мимо крымский берег.
— О чём так хорошо беседуете? — вдруг над их головами раздался звонкий милый девичий голос.
— Об амазонках...
— Не забудь поведать им историю любви Тезея и Антиопы, о которой писал Плутарх, — вставила Мидия и хитро взглянула на Андреоло...
— Нет уж, поведай её сама... Теперь за твою жизнь я отвечаю головой и лучше спущусь-ка вниз острить меч...
Мидия приступила к рассказу, и вот что узнали братья-кузнецы.
...Понт Эвксинский — так звалось в те времена Чёрное море. К его берегам и причалил однажды корабль Тезея, сына афинского царя Эгея. Вскоре стало известно, что здесь обитают одни лишь женщины, и Тезей со своими друзьями отправился к ним в гости.
Увидев царицу амазонок Антиопу, он влюбился в неё сразу же. Сильный красивый юноша тоже приглянулся царице. В беседе с ним она спросила, на чём они добрались до её владений.
— На корабле, — ответил Тезей и пригласил Антиопу к себе. Когда она прибыла и стояла на палубе, восхищаясь белыми мачтами, царевич обратился к ней:
— О, прекрасная, пойдём вниз, я покажу тебе внутренние покои...
Он незаметно подмигнул капитану и, как только они скрылись в дверях каюты, капитан приказал поднять паруса. Ветер быстро погнал корабль.
Амазонки, стоявшие на берегу, поняли коварство греков и подняли шум, но царица уже не могла слышать их крики.
Когда Антиопа поднялась на палубу, она увидела со всех сторон море. Плутарх не говорит, что сказала в тот момент царица Тезею... Но потом и она полюбила его так же крепко, как и он её.
А между тем амазонки решили выручить свою царицу и отправились в поход на Афины. Через долгие месяцы пути они оказались у городских стен и принялись штурмовать их. Каково же было удивление, когда они увидели среди осаждённых свою царицу, которая сражалась против них рядом с Тезеем. Амазонки разразились воплями ярости. Теперь они захотели наказать свою царицу. Ещё ожесточённее они бросались в бой, но силы оказались неравными, и амазонки вынуждены были пойти на перемирие. Оставшихся в живых афинский царь отпустил домой, в Причерноморье. Мёртвых с почестями похоронили, а место, где нашли они своё вечное успокоение, назвали Амазонией.
— Будучи с отцом в Афинах, я видела на северной стороне Парфенона барельефы, на которых изображены бородатые воины, отбивающиеся от вооружённых всадниц. Это — память об амазонках, некогда штурмовавших Афины[39], — заключила свой рассказ Мидия.
Капитаны головных судов уже стали причаливать к берегу. Старались не шуметь. Тихо спустили трапы, вначале по ним провели лошадей, копыта которых по приказу Стефано ди Фиораванти были обмотаны мягкими кожами. Потом на берег потекла пехота.
На небе уже появилась круглая луна.
По совету отца Мидии затаились в расщелинах скал и в пещере Лисий хвост. И как только дозорные доложили, что зажглись светильники в домах селения Солхат и муэдзин с мечети Узбека восславил Аллаха, Чиврано и братья-кузнецы повели войско к озеру Аджиголь.
Луна проливала свет на людей, закованных в латы, на коней, бесшумно ступавших по известковому предгорью; металлические бляхи уздечек и стремена тоже обмотали полосками материи, — только и слышно было одно лишь утробное лошадиное хеканье.
А потом луну закрыли тучи, и стало темно — природа в эту ночь явно находилась на стороне генуэзцев. Но Чиврано уверенно вёл войско и при полной темноте.
Обогнув озеро Аджиголь, все увидели, что постовые огни ордынцев оказались позади. Значит, свежие отборные сотни аргузиев точно зашли в тыл монголо-татарам.
Начальник тылового отряда поделился с Чиврано планом боевого нападения на лагерь ордынцев, сейчас устало раскинувшийся на две римские мили[40].
Их задача — стремительным броском врубиться в него, и, когда начнётся избиение, тогда распахнутся сразу трое ворот и из-за крепостной стены выскочат всадники. По проходам через рвы («Ах, как хорошо, что они засыпали их!» — воскликнул начальник тылового отряда. «На погибель свою!» — добавил Андреоло) они прорвутся к лагерю уже с другой стороны. Таким образом ордынцы окажутся зажатыми в клещи.
Братья-кузнецы, ехавшие рядом и слышавшие этот разговор, понимающе засмеялись: им ли не знать, что это такое — быть зажатыми в клещи?!
...А тут луна освободилась от туч, ярким светом полыхнуло, и один из постовых, стоявший возле скопления юрт и увидевший перед собой чёрных всадников, хотел было ударить в барабан, чтобы поднять тревогу, но голова его слетела с плеч и, окровавленная, упала в известковую пыль.
Ринулись конные аргузии вперёд, подняли неимоверную панику в стане врага, а ошеломлённых недобитых ордынцев жестоко приканчивали пешие.
Чиврано летел за белым конём Мидии, которая на ходу умело поражала монголо-татар из лука, и не столько рубил мечом и посылал стрелы, сколько следил, как бы она не попала в засаду. Паоло и Мауро скакали рядом.
«И навязалась же ты на мою шею!» — зло вспархивали мысли в разгорячённой голове Андреоло.
Потом он увидел обгоняющий их усиленный отряд аргузиев, который устремлялся в сторону белых юрт. Смекнув, что там должен находиться сам великий хан Золотой Орды, Мидия, Чиврано и братья Тривиджано увязались за ним.
И снова, как днём, воздух наполнился адским шумом сражения: криками, стонами, призывами о помощи, проклятиями, — но теперь это сражение таковым было назвать нельзя, — происходила беспощадная резня ордынцев; и она усилилась во сто крат, когда из трёх ворот вырвались на бешеных конях остальные отряды кафского гарнизона.
...Мамай быстро организовал свою сотню и ринулся к юртам, где находились жёны Джанибека и где в одной, небольшой, с золотым полумесяцем, вечером он видел Абике, которая сегодняшнюю ночь проводила не у хана, а у себя дома.
Но доскакать ему не дали: вдруг справа в его сотню врезались с длинными мечами аргузии, завязалась драка, и перед глазами Мамая возник всадник на белом коне, почти юнец, и сотник подумал, что он очень похож на девушку. Мамай хватил саблей наотмашь, но промахнулся, — тут его закружило, словно он попал в какой-то огненный ком, и выбросило уже у белых юрт. Сотник хлестнул плёткой обезумевшего от страха своего же воина, который попёр на него, и показал в сторону маленькой юрты. Тот сразу очнулся, сообразил что к чему.
Вскоре вокруг юрты образовалось плотное кольцо, но в одном месте его прорубили, и там снова бился этот отчаянный юнец на белом коне.
Слыша рядом крики и звон мечей и сабель, Абике обхватила голову руками и закрыла глаза. Верная рабыня прижала свою повелительницу к груди; так, застыв, они хотели переждать всё то ужасное, что творилось снаружи. Но вот рабыня вскрикнула, Абике открыла глаза и увидела, как верх юрты поехал в сторону, ещё чуть-чуть и они окажутся погребёнными под кереге; Абике вскочила, распахнула полог и... тут её настигла смерть. Перед глазами Мамая снова возник этот юнец, похожий на девушку, который спустил с тетивы лука стрелу, и она ударилась в шею Абике...
Сотник взревел от ярости, и, если бы не Чиврано, успевший нанести белому жеребцу удар плёткой такой силы, что у того вздулся на крупе рубец, и заставивший коня в длинном прыжке вынести из этой свалки хозяйку, лежать бы Мидии рядом с младшей женой хана.
Жеребец, обезумев от боли, понёсся к крепости, не разбирая дороги. Андреоло и братья кинулись ему вослед. Лишь у рва остановились.
Мидия, всё ещё тяжело дыша, спросила:
— Видно, очень знатная была особа, которую я порешила?
— Только на юрте любимых жён великого хана красуется золотой полумесяц, — ответили братья.
Дочь главного аргузия, как тогда, на корабле, обвела всех победным взглядом. На этот раз, чтобы не встречаться с ним, Андреоло опустил голову...
Вылазка генуэзцев увенчалась полным разгромом ордынцев.
«Побито было до 5000 татар, и Джанибек запросил мира...» — повествуют арабские источники. Из них мы далее узнаем, что мир был заключён на выгодных для кафян условиях. Хан обязался уплатить все понесённые генуэзцами убытки. Но вскоре мир был нарушен им. В 1345 году он снова пришёл под стены Кафы с войском, гораздо многочисленнее, нежели ранее.
Теперь уже не надеясь на свои силы, генуэзский консул обратился с просьбой о помощи к папе Клименту VI, устроившему в то самое время крестовый поход против турок.
Папа откликнулся на просьбу и написал письмо Гумберту II, дофину Виенскому, главному начальнику армии крестоносцев, в котором убеждал его подать помощь осаждённой Кафе; в другом письме папа обращается с той же целью к генуэзцам, «где бы они ни находились». Климент VI в вознаграждение за понесённые генуэзцами военные издержки со своей стороны «жалует разные милости» и дозволяет им вести торговлю с Вавилонским султаном, предоставляя право ввозить товары, которые были запрещены прежними папами. В благодарность за такое участие одну из крепостных башен жители Кафы назвали башней папы Климента...
Но Гумберт II, дофин Виенский, воинское подкрепление в Кафу так и не прислал. И Джанибек, наверное бы, эту крепость в конце концов одолел, если бы ему не помешала чума...
После смерти Абике великий каан охладел к сотнику. Он считал его чуть ли не единственным виновником гибели молодой любимой жены — не уберёг, шкуру свою спасал в ту страшную лунную ночь. Наушничали Джанибеку и тысячники, и мурзы: да, точно, — не уберёг, допустил врага до белой маленькой юрты с золотым полумесяцем, боялся за жизнь свою поганую... И, если бы не Бердибек и одноглазый Бегич, которые во время ночного нападения генуэзцев находились неподалёку от молодого сотника и которые замолвили за него доброе слово, изложив всё как есть, быть бы Мамаю удавленному тетивой.
Когда ордынцы снова оказались у стен Кафы и знакомые места напомнили об обстоятельствах смерти Абике, сын великого каана поведал Мамаю о том, как в связи с её гибелью мурзы и тысячники науськивали отца на молодого сотника и как они с Бегичем вынули его голову из петли. У Мамая после этого страшного сообщения кровью налились глаза, лицо перекосилось от гнева, тело бросило в жар, и, чтобы остудить себя, он вскочил на коня и помчался во весь дух куда глаза глядят. Упругий ветер ударил ему в широкий лоб и выбил из глаз слёзы. А он гнал и гнал гнедого аргамака...
Такие бешеные скачки, чтобы привести себя в чувство и избежать удара или сумасшествия, Мамаю придётся устраивать ещё не раз в своей жизни.
За ним увязались десять его верных нукеров, которые еле поспевали.
Он свернул на дорогу, ведущую к селению Солхат; уже видна стала мечеть Узбека, и некоторые из его воинов подумали, что Мамай задумал открыть душу Аллаху, но сотник верил в степного бога Гурка...
Вот гнедой пролетел одно место на склоне небольшой горы, наверху которой рос огромный ясень. Сотник пока не мог и подумать, что пролетел он на своём аргамаке место, которое останется в веках под названием «Могила Мамая». И только у карстового колодезя Сычев провал он остановил коня.
Здесь, в долине, били из-под земли родники, и к одному из них припал губами Мамай... Долго пил студёную воду, задыхаясь, до ломоты в горле... Потом сел и закрыл глаза.
Хан... Хан... Обидел ты незаслуженно своего верного сотника. Не простит он тебе этого... Не простит!
...А на землю Крыма и Золотой Орды уже ползла из Китая страшная чума, унося по пути миллионы жизней. Особенно свирепствовала она на берегу Чёрного моря, будто в отместку за смерть дочери императора Поднебесной Империи Абике...
Генуэзские и венецианские корабли завезли её в Италию, Францию, Англию, Германию. Распространилась она и в Египте, Сирии, Греции, затем появилась в скандинавских странах, откуда перешла в Новгород и Псков. От чумы, прокатившейся по всей Европе, особенно пострадало население Джучиева улуса. Вот что говорится в русских летописях того времени:
«Бысть от Бога на люди над восточною страною, на город Орначь и Хозторокань и на Сарай и на Бездеж и на прочи грады в странах их, бысть мор силён и на Ормены и на Обезы и на Жиды и на Фрязы и на Черкасы и на всех тамо живущих, яко не бе кому их погребати». «В землях Узбековых ... обезлюдели деревни и города».
А в Крыму погибло свыше 85 000 человек.
Джанибек вышел из юрты. Заря занималась. Солнце ещё не взошло, но края облаков трепетали лиловым цветом, местами переходившим в пурпурный.
Тургауды стояли не шелохнувшись, положив ладони на рукояти кнжалов; казалось, что они застыли, словно изваяния, но это только на первый взгляд, — случись что, и они, как тигры, на напружиненных ногах бросятся туда, откуда исходит опасность их повелителю.
Джанибек, проходя мимо телохранителей, довольно похлопал по голому плечу одного из них, отчего у того от счастья засветились глаза, и на лице обозначилось что-то вроде улыбки. Он сорвался с места и последовал за великим кааном. Однако тот от белой юрты далеко уходить не стал, вскоре остановился и оглядел крепостные стены Кафы.
Оттуда вился чёрный дым. «Что они там жгут, вот уже который день и которую ночь? — подумал Джанибек. — И этот запах, тлетворный запах...»
Вспомнил злосчастную вылазку генуэзцев, предпринятую ими год назад, когда от его войска остались крохи и когда сам еле унёс ноги, и вспомнилась Абике, нежная Абике, которая искренне любила его, могучего хана Золотой Орды, и губы его дёрнулись в печали. Теперь-то он стал умнее; как только прибыли под стены Кафы, он приказал на всех направлениях выставить большие заградительные отряды. Насадил сторожевые посты и по берегу справа и слева крепости, и теперь ему известны даже малые передвижения генуэзских и венецианских судов.
И опять этот дым, то густой, цвета сажи, то едко-жёлтый.
«Что у них там происходит?» — снова подумал Джанибек.
А в крепости жгли чумные трупы. На каменных плитах площади были разложены костры, и мёртвых дел мастера, облачённые в белые балахоны, с повязками на лицах, длинными крюками зацепляли умерших, которых сами родственники выбрасывали из жилищ на улицу, и тащили по булыжным мостовым к огню.
Понуро бродили собаки. Многие из них уже были заражены, и те, которых настигла смерть, лежали и тряслись в лихорадке. Глаза их были тусклы, неподвижны, и столько в них присутствовало муки, что такую собаку жалели больше умершего человека. Этот умерший для тех, кто их сжигал, представлял страшную опасность: его не жалели, а опасались... И вздыхали с облегчением, когда, дотащив труп и не прикоснувшись к нему, видели, как огонь пожирает и корчит мёртвое тело.
Среди крючконосое находились братья Тривиджано и Чиврано, они старались изо всех сил, чтобы суд Кафы оправдал их окончательно. В прошлом году, учтя их храбрость во время вылазки, он вынес частное определение: с высылкой из крепости подождать, — вот они и вызвались добровольно сволакивать к площади чумные трупы.
После того как Мидия собственной рукой порешила Абике, молодую ханскую жену, Чиврано охладел к амазонке, но виду не показывал. Попробуй покажи, когда в суде председательствует её отец!..
Она тоже помогала сжигать трупы — носила дрова и уголь, разжигала огонь. А может быть, ей нравилось находиться рядом с молодыми красивыми мужчинами. Но, конечно, предпочтение она отдавала Чиврано...
Отец наблюдал за Мидией из окна своего кабинета, опасаясь того, чтобы дочь не заразилась. По вечерам он упрекал её. «Не женское это дело, — говорил, — Если что случится с тобой, я не переживу. Достаточно смерти твоей матери, которая оставила тебя в десять лет, и я тебе заменил её...»
Да разве упрямицу переубедишь!
...Когда стало известно в ордынском лагере, что в Кафе свирепствует чума, Мамай предложил забить песком и камнями родники, из которых сам недавно пил. Они питали Субадашский водопровод, снабжавший питьевой водой город.
В прошлом году шли дожди, и жители Кафы собирали воду в каменные резервуары. Сейчас же, как назло, вот уже несколько недель на небе не было ни одной грозовой тучи, сильно припекало солнце...
Мамай взял свою сотню, и они поскакали к селению Солхат. Быстро управились с порученным делом и остались там, зная, что солдаты гарнизона предпримут попытку очистить воду от камней и песка.
Терзалось ли сердце Джанибека, когда вспомнил о смерти своего брата Тинибека, причиною которой был сам?.. Наедине с собой во всём обвинял мать... Это она, Тайдула, жена его отца Узбека, подстроила так, что ещё до приезда старшего сына в Сарай его умертвили преданные ей эмиры. Но иногда что-то похожее на укор совести возникало в душе великого каана, когда он спрашивал себя: «А разве ты не знал о подосланных убийцах?.. Знал. И не ты ли поддался уговорам матери стать вопреки предсмертной воле отца ханом Золотой Орды?!»
И вот когда он задавал себе эти вопросы и когда перед его глазами проходили судьбы правителей ещё со времён Чингисхана, он подозрительно вглядывался в сына и говорил себе: «И ведь этот может... Он ещё молод, волчонок, а скоро и у него подрастут клыки...»
Но пока Джанибек не желал смерти Бердибеку, а, полагаясь на судьбу, исходя из поговорки «Чему быть, того не миновать», посылал сына в кровавые стычки... Погибнет, и ладно... Значит, действительно, судьба... Но всякий раз из этих стычек выходил Бердибек целым и невредимым. И этому где-то в глубине души радовался Джанибек, но снова и снова посылал сына в самое пекло.
Вот и опять он приказал Мамаю взять в собой Бердибека, зная о том, что генуэзцы после засыпки родников обязательно предпримут атаку с целью завладеть питьевой водой...
Береговая стража ордынцев доложила сотнику, что два корабля от пристани Кафы направились не в сторону селения Солхат, а ушли в открытое море. Мамай не придал сообщению никакого значения: в море ушли, значит, взяли курс на Геную или Венецию.
Но защитники гарнизона схитрили: они вышли в открытое море, с тем чтобы потом, вдали, невидимыми ордынской страже, пройти вдоль берега и ночью высадиться напротив пещеры, уже знакомой Чиврано, братьям Тривиджано, солдатам и Мидии. И на этот раз она с ними тоже находилась на борту одного судна. На другом был её отец. Консул, понимая значимость этой операции, послал с солдатами и их начальника — Стефано ди Фиораванти.
Вместе с солдатами в трюмах сидели и мастеровые, вооружённые лопатами и кирками, — всего на кораблях насчитывалось, исключая гребцов и матросов, больше двухсот человек.
При подходе к берегу гребцы стали осторожнее орудовать вёслами, и тогда многие сложили в молитвенном жесте ладони и повторяли имя Девы Марии.
В безлунном небе лишь светили звезды, и силуэты кораблей чётко выделялись, но то ли ордынская стража зазевалась, то ли на ночь спряталась в пещеру, и судам, незамеченным, удалось пристать. Спустили трапы. И вот лошади, очутившись после удушливых трюмов на свежем воздухе, издали дружный храп. И тут на вершине горы вспыхнул сторожевой огонь... Врага обнаружили.
Первая стрела впилась в грудь белого коня Мидии, и отец, увидя, что поражён любимец дочери, усмотрел в этом недобрый знак и крикнул:
— Оставайся на борту! Это не просьба отца, а приказ начальника гарнизона!
Ей ничего не оставалось, как подчиниться и отступить в глубь палубы, освобождая проход другим.
Мидия, обхватив мачту не по-женски сильными руками, со слезами на глазах смотрела, как гибли, переправляясь на берег, арбалетчики, среди которых находились Андреоло, Паоло и Мауро. В крепости они стали настоящими бойцами, особенно отличался храбростью и удачливостью в бою Андреоло Чиврано... Не в пример древним амазонкам Мидия испытывала к нему нежные чувства и не скрывала этого.
Несмотря на мужскую силу и мастерское владение оружием, она всё-таки оставалась женщиной, и женским чутьём сразу угадала, что после убийства ею молодой ханской жены он охладел к ней: восхищение сменилось равнодушием, почитание — лёгким презрением. За что?.. Почему? Выросшая среди гарнизонной солдатни, среди постоянных кровавых стычек и вылазок, при которых все вопросы часто решала грубая сила, сама перенявшая эту силу и дикие нравы, она не понимала, как это можно презирать за убийство... Но, думая так, Мидия забывала, что её предназначение — продолжать жизнь, а не прерывать её... А это хорошо понимал Чиврано, потому что он был настоящим мужчиной.
Но даже такой вот, равнодушный и слегка презирающий её, Андреоло был нужен Мидии, она не могла представить, что его вдруг не станет рядом; ей хотелось доказать ему — она, хоть и убийца, но всё равно остаётся женственной, храброй и прекрасной! Поэтому и упросила отца оставить его и его друзей в крепости, а не отсылать в Геную. А уговорить упрямого отца было не так-то просто; но когда она поведала, как при вылазке, попав в окружение, он помог ей прорваться, отец потеплел сердцем и пообещал дочери устроить всё как надо... Опытный боец, командир над сотнями жизней, он видел, что дочь... влюбилась. Удивился этому, зная её непомерную гордыню, но сказал себе: «Судьба и природа...»
Но вот и Чиврано с братьями благополучно преодолели по трапу расстояние, отделяющее корабль от берега, вскочили на коней, и только тогда Мидия свободно вздохнула. Отец её давно был на берегу, там шла уже жестокая сеча, и стрелы перестали сыпаться на палубу. Потом гул борьбы стал удаляться и вскоре затих совсем, — ордынской страже, видимо, пришёл конец.
Мамай, увидев предупреждающий огонь, а затем приняв гонца, посовещавшись с Бердибеком, не стал ждать генуэзцев у колодезя Сычев провал, а двинул свою сотню навстречу противнику.
На рассвете Мамай привёл воинов к ущелью; он знал, что к водопроводу ведёт от моря одна дорога, и она проходит здесь. Сотник приказал собирать внизу каменные глыбы, оставшиеся от обвалов, и затаскивать их наверх, а потом самим, приготовив также луки и стрелы, затаившись ждать на вершине. Но ждать пришлось недолго. Из-за леса показался гнедой конь начальника гарнизона, — Мамай махнул рукой, предупреждая своих воинов о том, чтобы они не предпринимали пока ничего; генуэзский отряд должен полностью втянуться между скал.
И когда уже последний всадник поравнялся с первым засевшим на вершине мамайским лучником, на генуэзцев посыпались пудовые камни; падая, они сминали железные шлемы арбалетчиков, а лошадям дробили черепа и ломали спины.
Как только снялся с якоря корабль, на котором находилась Мидия, она, оттолкнувшись от мачты, бросилась к борту, чтобы в последний раз взглянуть на то место на воде, где, пронзённый стрелой, канул на дно её белый аргамак... Подошёл капитан и попросил спуститься вниз, так как стоять у борта, пока судно достаточно не уда лилось от берега, небезопасно: шальная стрела может долететь сюда.
— Да, да, конечно, — согласилась Мидия, но капитан видел, что произнесла она эти слова как бы не в себе. Он взял её за руку и подвёл к спуску на нижнюю палубу, где располагались каюты для знатных особ... Но Мидии захотелось вдруг попасть в трюм, где стоял её любимый конь, и желание это было настолько велико, что она, никуда не заходя, не сняв боевого облачения и не оставив лука со стрелами, спустилась ещё ниже, минуя скамейки, на которых сидели гребцы.
По пути она сняла со стены горящий факел и прошла в помещение, пахнущее конскими испражнениями. Мидия подошла к столбу, к которому привязывали лошадей, поднесла факел к нему поближе, и... ужас охватил её. У основания столба сидела огромная крыса и нахально глядела на неё злыми маленькими глазками... Усы её шевелились. Рядом валялись кости и куски мяса, ещё не доеденные. «Крыса, которая пожирает себе подобных...» — промелькнуло в голове Мидии. Она слышала, что при встрече с такой крысой другие ложатся на бок, полузакрыв глаза, и полностью отдаются её воле.
Ужас Мидии сменился омерзением, она хотела бросить в неё горящий факел, но в углу было навалено сено; тогда Мидия вставила огонь в подфакельник и, отступив немного, сдёрнула с плеча лук. Стрела пригвоздила крысу к столбу, но она ещё жила, только дико верещала, и тело её дрыгалось.
Мидия дождалась, когда прекратится верещание, взялась за древко стрелы, дёрнула, но наконечник слишком глубоко вошёл в дерево, — тогда она взялась уже двумя руками. Стрела на этот раз освободилась, и крысиная кровь брызнула на её ладони, горящие от ссадин...
Мидия пнула мёртвую крысу в угол трюма и бросила туда же стрелу. И тут почувствовала, что корабль остановился. И действительно, скоро в воду бултыхнулся якорь; капитан вдали от берега будет ждать рассвета, чтобы потом забрать мастеровых и арбалетчиков, которые (в этом у него не было сомнения) отобьют водопровод и наладят снабжение крепости питьевой водой...
Но на рассвете вернулись сорок солдат, представлявших жалкие остатки отряда. И привёл их человек, в котором Мидия с трудом узнала отца... Он был без шлема, в помятых железных доспехах, с всклокоченными волосами, лицо грязное, со следами потёков пота... И остальные имели не лучший вид.
Мидия бросилась к отцу, упала ему на грудь и... разрыдалась. Но потом, выискав глазами среди солдат Чиврано, успокоилась. А братьев Тривиджано среди прибывших не оказалось...
К вечеру Мидии стало плохо. Её начало знобить, пот обильно выступил на лбу, груди и спине... Стефано не отходил от дочери. Позвал капитана и Андреоло.
— Посиди возле неё, — сказал он Чиврано, — она просила... У неё были сильные головные боли, потом поутихли, и она заснула. Подожди, пока проснётся...
А капитана увлёк в дальний угол каюты и что-то принялся ему очень тихо говорить. Даже острое на слух ухо Андреоло не уловило ни одного слова, но он увидел, как, спохватившись, капитан взбежал наверх, а оставшийся в углу Стефано ди Фиораванти, не подходя к постели больной, стал ждать. Чиврано поднял голову и встретился с глазами Стефано, наполненными мукой...
Андреоло уже начал понимать, что Мидия серьёзно больна. «Уж не заразилась ли она чумой?..» — подумал Чиврано и посмотрел на лицо Мидии. Оно было очень бледным, с воспалёнными губами, девушка и во сне тяжело дышала...
В каюту вновь ворвался капитан и с ходу проговорил:
— Да, всё точно так, как она вам рассказывала... Лежит в углу трюма мёртвая крыса, а рядом с ней окровавленная стрела...
Губы у Стефано ди Фиораванти задрожали, и он отвернулся, чтобы никто не видел его слёз...
«Значит, предположения мои оправдались, она действительно заразилась чумой... — и Андреоло впервые пожалел её: — Как молода! Ей бы жить да жить... Но сказал Сократ: «Ведь никто же не знает ни того, что такое смерть, ни того, не есть ли она для человека величайшее из благ, а все боятся её, как будто знают наверное, что она величайшее из зол...» — но укорил себя. — Тебе хорошо рассуждать так, а каково отцу?..» И тут же уразумел, что эта лежащая в постели больная красавица безразлична ему...
Мидия начала бредить и метаться в жару, и Стефано ди Фиораванти отослал Чиврано назад:
— Теперь ты ей не нужен... Иди и знай, что для неё ты был небезразличен. Это она просила меня замолвить на суде за тебя и твоих друзей... Жаль, что они погибли. Может быть, скоро и мы, в чумной крепости и без воды, умрём тоже...
Эти слова рассердили Чиврано, и он, выходя из каюты, снова вспомнил изречение Сократа: «Но не самое ли это позорное невежество — думать, что знаешь то, чего не знаешь?»
...По приказанию начальника гарнизона на рыночной площади Кафы был сооружён отдельный помост. Женщины-плакальщицы завернули, рыдая, тело Мидии в длинный белый холст, положили по примеру амазонок на колесницу, запряжённую двумя белыми красавцами-жеребцами. Правил ими, стоя на запятках, сам отец.
По улицам Кафы вдоль домов, окна которых обращены внутрь двора (ведь строили эту крепость древние эллины), стояли с цветами дети и женщины и махали ими вослед колеснице. Все знали отчаянную дочь начальника гарнизона, да её и хоронили сейчас как солдата.
На площади выстроились в правильный четырёхугольник аргузии и арбалетчики, лишь в одной из его сторон был оставлен проход, и в него-то Стефано ди Фиораванти направил колесницу. Когда он миновал его, строй сомкнулся. Начальник гарнизона объехал четырёхугольник, и каждая из сторон прокричала «ура!». У ветеранов на глазах выступили слёзы, они помнили Мидию с десятилетнего возраста...
Чиврано с горящим факелом уже ждал у помоста, под которым были сложены дрова, облитые горючей смесью. Здесь же находились консул и его жена.
Как только тело Мидии, сейчас похожее на кокон, положили на помост, каноник начал погребальную молитву. По окончании её Андреоло поднёс факел, и вспыхнул костёр. Чтобы не видеть, как сгорает дочь, воплощение и его плоти, Стефано ди Фиораванти вскочил на колесницу и погнал лошадей.
Встречный ветер не выбивал из его глаз слёзы, а, наоборот, сушил их...
И пока тело Мидии сгорало, били барабаны и играли боевые трубы.
Джанибек, услышав, что в крепости забили барабаны и зазвучали трубы, подумал, что генуэзцы, обезумев от нехватки питьевой воды (хотя не исключено, какой-то запас у них должен быть), решили предпринять отчаянную вылазку, и он тут же объявил тревогу. Сам облачился в боевые доспехи, велел подать коня.
Но некто из сотни Мамая привёл «языка», трясущегося местного жителя, который пробирался из крепости к своему дому за водой и провизией. И тот рассказал, что таких, как он, сами стражники у ворот тайно выпускают на промыслы, с которыми потом делятся принесённым, и что на рыночной площади сотнями сжигают чумные трупы. А сейчас предают огню умершую от чумы дочь начальника кафского гарнизона и воздают ей воинские почести, потому что она сражалась на поле брани как настоящий солдат.
— Это она, подлая тварь, убила мою Абике... О Аллах, справедливость твоя не знает границ, ты покарал убийцу и всех тех, от руки которых погибли мои доблестные богатуры...
Он приказал поднять с колен крестьянина, и тургауды кинулись к нему с тетивою. Но великий каан жестом руки остановил их:
— Я дарую этому человеку жизнь... Он принёс мне приятную весть. Отпустите! — и бросил ему золотой дирхем. Бедняк поймал его и от счастья чуть не лишился чувств...
Хан Золотой Орды созвал военный курултай.
— Не настало ли время предпринять штурм? — спросил он мурз, темников, тысячников и сотников. — В крепости — чума, день и ночь чёрный дым стелется над городскими стенами, там сжигают умерших, водопровод перекрыт, благодаря умелым действиям моего сына Бердибека и Мамая, — и хан с улыбкой повернул голову к ним, сидящим рядом; при этом мурзы и темники закряхтели и зашевелились.
— Смотри, шакалы завиляли хвостами снова, — шепнул Бердибек молодому сотнику.
— Запас воды, если есть таковой, у них скоро кончится, — продолжал великий каан. — А сейчас начальник гарнизона подавлен не только этим, но и смертью своей дочери, да и солдаты, и консул тоже, и вряд ли они смогут дать нам должный отпор...
«Шакалы» заговорили разом и подобострастно закивали головами, но молчавших было большинство. И слово взял Бегич, уже произведённый в темники.
— Мой повелитель, твой великий предок Чингисхан, да будет светло его имя во веки веков, говорил, что к быстро идущему пыль не пристаёт. Это верно, но говорил он и другое: «Умеющий ждать сумеет зайца на арбе догнать!» Генуэзцы, считай, уже побеждены: у них — чума, вода кончится, и они сами придут к нам с повинной... А если сейчас полезем на стены, то погубим сотни своих людей.
Большинство (те, кто молчали) поддержали Бегича.
...Мамаю вот уже несколько ночей снился один и тот же сон. Будто мальчишкой бежит он по степи, но она не походила на степь Золотой Орды, плоскую как лепёшка.
А была холмистая, на синем горизонте, с многочисленными озёрами, полными гусей и уток.
Сотник поведал о сне одному из своих смышлёных нукеров, монголу по происхождению, и тот сказал, что он видит вольные степи Керулена.
— Но я же там никогда не был, — возразил Мамай. — К тому же я — татарин.
— Но ведь татары тоже кочевали в этих степях, — ответил нукер. — Вот поэтому души предков показывают тебе родные места...
А сегодня ночью во сне он бежал счастливый в распахнутом чапане, бежал и провалился в какую-то яму. Долго летел вниз, и, чем дольше летел, тем чернее становилась мгла, окутавшая его... От страха он и проснулся. И почему-то сразу вспомнилась Абике, её нежное лицо и руки, и её печальные глаза...
«О Гурк, о солнцеликий, о повелитель огня и неба! Развей мои страхи, и мои печали!..» — обратился Мамай к своему богу, и стало на душе легче.
Он вышел из юрты, потянулся, вдыхая прохладный утренний воздух и подставляя голую грудь под освежающий ветерок, дующий с моря... Обратил внимание на то, что сегодня рано утром над крепостью не поднимался дым: трупы не жгли...
Верные нукеры, обнажённые по пояс, стояли возле его юрты и, поприветствовав того, которому рассказывал сны, увидел на его спине тёмные пятна. Мамай подошёл поближе и велел поднять руки. Тот нехотя повиновался, и сотник увидел у него под мышками ярко выраженные тёмные опухоли, готовые вот-вот прорваться...
— И давно это у тебя? — спросил он у монгола.
— Два дня, повелитель.
— Почему молчал?
— Боялся...
— Голова болит?
— Да, повелитель... И зябко.
— Тогда оденься.
Пока монгол надевал кожаную безрукавку, Мамай пристально смотрел на него...
— Что же делать с тобой?.. — не на шутку встревожился Мамай. — Беда... Беда всей сотне, — уточнил он. — Прости, брат, но я должен об этом доложить великому каану...
Нукер опустил голову: он понимал, что это значит... Понимал и его начальник: ведь это его сотня вела сражение за питьевую воду, и его воины грабили потом убитых, среди которых, конечно, было немало чумных...
Но, прежде чем пойти к хану Золотой Орды, Мамай решил посоветоваться с Бегичем и Бердибеком, тем более что последний тоже участвовал в сражении. Сказав, чтобы заражённый нукер удалился в свою юрту и пока ничего никому не говорил, он отправился искать Бердибека. Тот, оказывается, по заданию отца объезжал караулы и, по всей видимости, вернётся поздно. Сотник обрадовался, когда на уртоне тьмы Бегича застал его самого.
— Много лет тебе, повелитель, — поприветствовал Мамай темника. — Да проживут во славе твои внуки и правнуки...
По встревоженному виду Мамая было видно, что-то случилось неприятное у молодого сотника, поэтому спросил:
— Ищешь помощи?
— Да, повелитель...
— Говори.
— Беда, повелитель, — и рассказал о чумном нукере.
Дождёмся Бердибека, — сказал Бегич. — Подумаем вместе. Иди, мы с Бердибеком найдём тебя сами.
Только после полудня они прискакали в стан Мамая, резко соскочили с коней, бросив поводья тургаудам, и быстрым шагом прошли в юрту сотника.
— Покажи, где больной... — произнёс Бердибек.
Нукер уже метался в жару и бредил, выкрикивая слова, лишённые всякого смысла...
— Плохи твои дела, Мамай, — после некоторого раздумья сказал одноглазый Бегич. — Кто-то узнал, что в твоей сотне началась чума и сообщил хану до нашего к нему прихода... Он принял нас в окружении своих шакалов, которые успели влить ему в душу яд... Вначале он вёл себя спокойно, а потом разразился гневом, обвинив и нас в укрывательстве... Мы даже не смогли и слова сказать в свою защиту... Собирайся, он требует тебя к своим ногам. А мы подождём возле юрты хана.
Бегичу и Бердибеку ждать долго не пришлось. Из белой юрты хана Мамай выскочил как ошпаренный: с красным потным лицом, всклокоченными волосами, словно его головой выбивали ковёр...
— Что, как? — бросились к нему сын хана и темник.
— Великий каан приказал мне задушить больного собственными руками, а не тетивой...
— Но... тогда и ты умрёшь... — изумился изуверскому приказу отца Бердибек.
— К вечеру он пришлёт своего человека, и на его глазах я должен проделать это...
— Ах, шакалы, шакалы, добрались они всё-таки до тебя, сотник! Значит, у великого хана не заросли травой чичен[41] его воспоминания о молодой жене Абике... — подытожил разговор темник. — Теперь нужно искать выход.
— Я вижу только один... Другого, кажется, нет. Тебе, мой друг Мамай, следует бежать отсюда... И немедленно... И налегке... — предложил Бердибек. — Может быть, приютит тебя хан Синей Орды Мубарек-ходжа, который, пока мы воевали под стенами Кафы, вышел из нашего подчинения... А можешь направить копыта коня к Казимиру — польскому князю. Он уже занял несколько наших городов в Галицкой Руси... Или же беги к Ольгерду в Литву: отцу сообщили русские князья-улусники, что он многие улусы высек и в полон вывел...
— Хорошо, я подумаю.
— Думай да скорее, а когда трон отца перейдёт ко мне, Мамай, приходи:.. Я с почётом приму тебя...
— Благодарю, Бердибек!
Они обнялись и полизали друг другу щёки.
...1379 год.
Уж который раз горела Рязань!
Языки пламени так были высоки, что порой доставали до стаи воронов, кружившихся над Окой и Лыбедью, и, когда огонь опалял их крылья, птицы комками падали наземь.
Дубовый тройной тын с башнями и тремя воротами: Глебовскими — с западной стороны, Ипатьевскими — с востока и Рязанскими — с юга — ордынцы разнесли сразу же осадными орудиями и зажгли. Брёвна успели прогореть и превратились в чадные головешки. А красные верченые жгуты поднимались из посада, который запалили воины Мамая перед самым уходом в свою Дикую степь.
«Устрашу и не так ещё... Заставлю, собаку, не мира просить, а вместе со мной воевать московского князя. Отсидится в вонючих болотах, вернётся, узрит, что содеяно, пораскинет умом, как жить дальше», — зло думал Мамай о рязанском князе, и недобрая усмешка кривила его пухлые губы. Мамай сидел в кибитке, запряжённой тремя мулами, подаренными ему ханом из Чинги-Туры, столицы Сибирского юрта, после того как Мамай сходил в Хаджи-Тархан[42] и разграбил его.
Задок кибитки был сделан наподобие трона, но без всяких украшений, застеленный лишь шкурой бурого медведя. «Царя правосудного» знобило второй день, и даже вид рязанских пожарищ не возбудил его до счастливого мига сознания своей всемогущей власти: лишь на зубах остался хрустящий привкус древесного пепла...
Он достал из-под сиденья отделанный перламутром ящичек и маленьким ключом, который носил всегда при себе, отпер дверцу. Вытащил флакон с бурой жидкостью и налил в золотой стакан. Выпил.
Мамай не любил вина, предпочитая иное средство... Не как его благородные мурзы, которые на торжествах допивались до одури, потом раздевали своих пленниц и устраивали дикие оргии. У каждого в обозе находились до сотни русоволосых русских, кареглазых черкешенок, смуглых аланок и высоких, с длинными талиями литвянок.
Мамай окинул взглядом своё войско, растянувшееся на десятки вёрст. «Я нужен им сильным», — подумал он, пряча ящичек под сиденье, и поплотнее закутался в пёстрый тоурменский халат, подшитый изнутри соболиным мехом.
Была уже осень. Ветер гнул к земле ковыль. Низкие рваные облака, как чёрный дым от пожарищ, неслись по небу.
Кругом стоял скрип арб, рёв быков и верблюдов, гулкий топот конских копыт. Ордынское войско спешило в Орду.
Мамай подёргал золотую серьгу в правом ухе. «На ханском дворе отогреюсь!» — улыбнулся он, вспомнив нежные ласки младшей жены Мухаммед-Буляка. Перед ним вдруг возникло круглое, лоснящееся от жира, жёлтое лицо хана, жидкая бородка, такие же жидкие на голове волосы, зачёсанные за широкие, как раковины, уши, и на круглом лице бараньи глаза. Мамай брезгливо поморщился. «Бурдюк...»
Как он ненавидел их, пресветлых потомков Чингисхана, Потрясателя Вселенной, который, утопая в роскоши, разврате и крови, народил недоумков, испытывавших свою власть лишь тогда, когда они проявляли крайнюю жестокость. Да разве они могут сравниться с ним, Мамаем, у которого меч острее бритвы, ум хитрой лисицы, хватка волка и сила медведя. И пусть его никогда не поднимут на белой кошме, как истинного чингизида, при стечении всего войска и народа, но он есть правитель, и если перед ханом чернь дерёт глотки, видя его сидящим на кошме выше юрты, то перед ним, стоящим ниже хана, стелется всё, что может стелиться; если хану громко воздают почести, то ему, Мамаю, молча лижут ноги...
Кто дал родившемуся от рабыни такую огромную власть? Коварство и сила, мужества, бесстрашие и отвага. Мамай стремился к власти всегда. Только обладая ею, он мог позволить себе забыть, что он — татарин, а не монгол...
Вот он, высший миг! Но стоило только дотянуться рукой, только найти опору и твёрдо поставить ногу, как тут же срывался вниз, разбивая в кровь голову, и долго лежал без сознания. Потом поднимался и снова лез в гору...
Мамай не жалел себя в битвах. На его теле нет ни одного живого места: следы от русского копья и шестопёра, от кабардинского меча, от аланской стрелы и своей же ордынской сабли. Он бился с врагами насмерть, истребляя их десятками, сотнями, потому что знал—только так он мог достичь пусть маленькой, но власти.
И вот он стал темником. И за его храбрость и неистовство, за его густые, цвета безлунной ночи волосы, которые выбивались даже из-под стального шлема, прозвали чёрным Темником.
Чёрный темник... Непросто было им стать.
После того как от стен Кафы в самый разгар чумы Мамай убежал от Джанибека, следы его в истории затерялись. И объявился он ровно через десять лет на Кавказе, в городе Тавризе, столице Азербайджана, где в это время наместником великого хана Золотой Орды сидел его сын Бердибек, возведённый в чин «султанства».
Он действительно принял Мамая с почётом, дав ему «бекство тысячи», то есть сделал сразу тысячником. Бердибек, став султаном, ввёл в лексикон придворных и новые слова — теперь сотник назывался сотенным беком, тысячник — тысячным, темник — беком тьмы...
Особенно обрадовался появлению Мамая Бегич, который нёс службу у Бердибека; сын отпросил его у отца.
И вдруг как русский снег на ордынскую голову — весть, и страшная, и ласкающая воображение: великий каан серьёзно заболел... Эта весть пришла в середине месяца сафар[43], а в конце прискакал ещё гонец и подал Бердибеку грамоту от влиятельного при сарайском дворе эмира Тоглубая, который звал его на престол. И это при живом-то отце!.. Но Бердибек не возмутился, иначе голова эмира была бы надета на копьё одного из таргаудов великого каана, а принял как должное... Узнав об этом, Мамай несказанно возрадовался... Наконец-то свершилось!
Оставив войско, а за себя — визиря Сарай-Тимура, с десятью спутниками, среди которых находились Мамай и Бегич, Бердибек покинул Тавриз.
«Бердибек из-за любви к трону Дешт-и-Берке бросил Азербайджан и поспешно направился через Дербент в Орду», — сообщают нам арабские источники. А далее вот что повествует Никоновская летопись.
«Среди ночи он (Бердибек) расположился в доме Тоглубая. Между тем Джанибек-хану стало лучше, он поднял голову от подушки болезни и хотел на другой день снова присутствовать в диване. Один из доверенных людей, который узнал о прибытии Бердибека, доложил Джанибеку обстоятельство этого. Джанибек забеспокоился и посоветовался с женой Тогай-хатун. Хатун из-за любви к сыну постаралась представить эти слова ложными. Джанибек позвал Тоглубая на личную аудиенцию и, не зная, что ветром этой смены является он, стал говорить с ним об этой тайне. Тоглубай встревожился, под предлогом расследования вышел наружу, тотчас вошёл (снова) внутрь с несколькими людьми, которые были в согласии (с ним), и Джанибека тут же на ковре убили. После этого Тоглубай привёл Бердибека, посадил на тот ковёр, на котором он убил его отца, и убил каждого, кто не подчинился. Бердибек сказал эмиру: «Как отец уничтожил своих братьев, уничтожу и я своих...» Тоглубай одобрил эти слова.
Он (Бердибек) вызвал к себе царевичей[44] и за один раз всех уничтожил. Одного его единородного брата, которому было восемь месяцев, принесла на руках Тайдула-хатун (бабушка Бердибека) и просила, чтобы он пощадил невинное дитя. Бердибек взял его из (её) рук, ударил об землю и убил...»
Заняв сарайский трон, Бердибек своих пособников в кровавом деле щедро наградил: Мамай получил бекство тьмы, Бегич стал мурзой...
И вот тогда-то чёрный темник снова появился в Крыму, в Кафе.
Испросив у консула аудиенцию, он решительным шагом прошёл в его кабинет, знакомый ещё с первой осады Кафы Джанибеком. Он снова увидел в углу на столике из слоновой кости тот самый огромный глобус. «Шар — это земля...» — вспомнил он слова помощника консула.
Встал посредине кабинета и заявил коротко и просто:
— Мамай пришёл!
— Вижу, здравствуй! — генуэзский консул оглядел его с ног до головы, увидел, как обильно покрыт татарин пылью, и подумал: «Скакал через большое пространство крымских степей и был бит!» Лицо Мамая в глубоких ссадинах, но в узких азиатских глазах затаилась не боль — дикая злость, а в расширенных зрачках генуэзец прочитал большее: этот человек велик... Что он задумал?!
Где-то там, на границе Русской земли, кочевали ордынцы, не опасаясь того, что их кто-то может потревожить. В Диком поле они чувствовали себя как ястребы в небе, но за Оку пробирались крадучись. Помнили Евпатия Коловрата, маленький городок Козельск. Помнили русских женщин, которые после скорбной ночи разомлевшему на заре ордынцу отхватили овечьими ножницами под самый корень его естество. Помнили...
Мамай раскланялся и попросил на чистейшем итальянском языке вместо вина воды. Это понравилось консулу. Ему подали воды, и консул спросил:
— Чего ты хочешь?
— Я хочу быть московским царём, — Мамай дерзко приосанился, переступил с ноги на ногу и взмахнул камчой.
— Ты многого хочешь, Мамай! — консул прищурил свои пронзительные глаза, но на удивление не расхохотался, не позвал стражу, чтобы схватить наглеца и выдать великому хану Бердибеку.
— Я найду в себе силы, великий консул. С вашей помощью, — уже тише добавил Мамай.
— Тебе известно, что ваших царевичей и даже простых сотников пожирает самолюбие и сжигает борьба за власть. Вы стали тоже ненавидеть друг друга, как русские... — карие глаза генуэзца, взиравшие на чёрного темника, расширились, и в них заплясали искорки.
Самонадеянный Мамай выдержал взгляд. Да, ему было известно всё, и как раз на этом он и хотел сыграть. И... отыграться!
Он был бит и не единожды, и не дважды за время скитаний! Ему хотелось мстить. И не важно кому: монголам, русским или же пришельцам из далёкой Генуи. Он с тревогой посмотрел на консула: не прочитал ли тот его мысли?..
В мраморном зале генуэзского замка возле пыточной машины стояли со свечами в руках аргузии в красных плащах, и в их кровожадных глазах светились ожидание и надежда. Эту надежду Мамай вдруг уловил и в глазах генуэзского консула...
Консул подошёл к окну и отдёрнул тяжёлую штору: в мраморную комнату хлынул солнечный свет, аргузии затушили свечи и неслышно удалились. Мамай взглянул в окно: на рыночной площади, где в последний раз жгли чумные трупы, продавали рабов. Купцы съезжались сюда со всего света. Особенно много их было из Италии, Ирана, Бухары, Китая и Индии. Около берега ошвартованные у деревянных причалов толстыми пеньковыми канатами в ожидании живого товара покачивались гребные галеры.
Рабов водили в набедренных повязках, а то и просто без всего по кругу рыночной площади. Купцы внимательно присматривались к ним, и кто-нибудь из купцов показывал тростью на того или другого, вынимал из нагрудного кармана деньги: раб переходил в руки матросов, ему тут же надевали на ноги кандалы и гнали в трюм.
— Мы бы хотели иметь у себя на родине, — генуэзец махнул рукой на окно, — сильных, красивых рабов. Желательно русских, они терпеливы, выносливы, неприхотливы и отлично выполняют любую работу... Последнее время твой хан Бердибек поставлял нам рабов с Кавказа, они только с виду большие и хорошо сложены, но никуда не годятся в работе, заболевают и мрут как мухи... Кстати, Мамай, у Бердибека есть красивая сестра, и если прославленному в боях темнику посвататься, то хан не откажет мужественному воину. А я буду вашим посажёным отцом, как и полагается на свадьбах... Я думаю, хан согласится...
Мамай остро взглянул на консула: не смеётся ли? Но тот, сделав вид, что ничего не заметил, подошёл к пыточной машине, будто невзначай провёл по ней ладонью и продолжил:
— А когда ты станешь зятем хана, то можешь водить полки и на Москву, и тогда у нас не будет недостатка в русоволосых, трудолюбивых рабах и рабынях...
Консул внимательно посмотрел на Мамая и увидел в его раскосых глазах восторг. Да, теперь они повенчаны с самонадеянным, смелым и честолюбивым татарином.
Генуэзец подвёл Мамая к столу, усадил на стул и велел подать вина и еду. Когда татарин насытился, консул вызвал аргузиев и сказал, чтобы они принесли панцирь, состоящий из стальных звеньев. Протянул его Мамаю:
— Это подарок в знак моего расположения к тебе!
Мамай принял панцирь и низко поклонился, затылком ощущая пронзительный взгляд генуэзского консула. На башне папы Климента пробили часы, звон которых эхом отдался в сумрачных покоях консула...
Консул сдержал слово: замолвил за Мамая, да и Бердибек и сам, поразмыслив, решил отдать за чёрного темника свою сестру.
После того, как Мамай стал гургеном[45] великого хана и влиятельным человеком во дворце, увенчанном золотым полумесяцем, он помог генуэзцам получить во владение бухту Балаклаву, называвшуюся тогда бухтой Чембало. Консул был доволен. О Мамае стало известно в Ватикане.
Потом оказалось, что темник мастер разыгрывать политические спектакли, в которых роли смертников он отводил чингизидам. Первыми жертвами явились его царствующий тесть, а затем наместник в Тане Секиз-бей, «отличный и могущественный муж», как называли его венецианцы, консульство которых располагалось по соседству с генуэзским в крымских портах Суроже и Праванте.
Однажды в сарайский дворец проникли неизвестные люди, вооружённые кинжалами, умертвили Бердибека и всех его приближённых князей и мурз. Но темника и Бегича среди них не оказалось... В эту ночь они, выполняя волю великого хана, находились в отъезде. Вернувшись, вдруг узнают, что неизвестные якобы не кто иные, как подосланные люди хана Секиз-бея...
Мамай тут же собирает войско и спешит в Крым. Перепуганный Секиз-бей, хотя и непричастный к этому убийству, бежит аж в Мордовскую землю и возле Пьяны-реки сооружает земляной вал, чтобы оборониться от возможного преследования.
Но преследовать его, конечно, никто не стал, и Секиз-бей, покинув пьянский вал, добрался до Москвы и, узнав далее, какую подлую роль сыграли Мамай и Бегич в убийстве Бердибека, родного ему по крови чингизида, принял русскую веру и поступил на службу к князю Дмитрию.
Мамай стал безраздельным правителем Крыма. В непомерной гордыне он выбил свою монету с надписью: «Мамай — царь правосудный», но вовремя опомнился.
А тем часом в сарайском дворце под золотым полумесяцем стало твориться что-то несусветное: ханы резали друг друга чуть ли не каждый месяц. Мамай торжествовал. «Пусть развлекаются... — кривил он губы и довольно дёргал золотую серьгу в правом ухе. — Подожду. Я терпелив и настойчив. Придёт час, когда моя нога переступит тронный зал ханского дворца».
После смерти Бердибека стал царствовать Кульпа, который просидел на троне шесть месяцев и пять дней. Потом пришёл с двумя сыновьями Наурус и убил Кульпу. Свои же князья выдали Науруса и его сыновей царю Хыдырю. А Хыдыря умертвил его же собственный сын Тимур-ходжа.
Мамай не дремал, он повсюду искал на трон своего чингизида, который был бы предан ему как собака, и он отыскал Абдуллаха. Вместе с ним в конце 1361 года он пошёл со своей крымской ратью на Сарай. Тимуру-ходже отрубили голову, и Мамай, прошествовав важно во дворец, взгромоздился на трон, покачался, примериваясь: крепок ли, а потом пригласил Абдуллаха. Теперь и Сарай был в руках Мамая...
«Настало время, — подумал генуэзский консул, — расправиться с венецианцами». С молчаливого согласия Мамая генуэзцы в 1365 году заняли Сурож и Правант, скинули с высокой башни флаг с крылатым львом и водрузили свой. Ставка на чёрного темника оказалась верной...
Но Абдуллах взрослел, набирался ума и спеси и стал выходить из-под опеки Мамая. И тогда темник режет его как овцу, а на его место сажает Мамет-салтана, как называли его русские летописцы. Это и был Мухаммед-Буляк.
Пока Мамай чинил раздоры в Орде, на русском небосклоне уже взошла и засияла первыми лучами звезда московского князя Дмитрия. Это не могло не обеспокоить чёрного темника, и он предпринимает на Москву один поход за другим, но до Москвы не доходит, а всякий раз грабит и дотла сжигает стоящую на пути к московскому княжеству Рязань. Это дало повод сказать как-то Олегу Ивановичу своим близким и родным:
— Я словно келарь у московского государя. И когда воры приходят поживиться добром, они в первую очередь пинают ногами того, у кого ключ от хранилища.
Рязанский князь не раз обращался к московскому князю за помощью, но Дмитрий уклонялся от ответа, зная, что время для решительного сражения с Ордой не подошло, поэтому выжидал и копил силы, твёрдой рукой проводя политику объединения и централизации Руси.
А Русь набирала силы, и теперь каждый «выход» — привычную дань — ордынцам приходилось брать с боем. В Нижнем Новгороде русские «обнаглели» до того, что однажды перебили всех Мамаевых послов и с ними более тысячи лучников.
В это время в Сарай пожаловал выходец из Синей Орды хан Арапша, карла свирепый. Как и многих его предшественников, Мамай прогнал его из Золотой Орды, и тот удалился в мордовскую землю по следам Секиз-бея.
Возле Пьяны-реки проходила засека. Русская стража, надеясь на непроходимые мордовские леса, на древесные заломы и завалы, на рвы, выкопанные ещё Секиз-беем, беззаботно бражничала, устраивала охотничьи ловы на полях, не высылала вперёд дозоров и несла службу лишь в крепостях и на валу. Арапша, воспользовавшись этим, обошёл стороной засеку, двинул на русских ратников все свои пять конных полков и вырезал всех до единого...
Так вот случилось, что Мамаевы послы и лучники были отомщены. Чёрный темник, довольный, дёргал золотую серьгу в правом ухе.
А потом пошли полосы неудач. Битва на Воже... Узнав, что Дмитрий вдребезги разгромил его князей и мурз, где погиб и любимец хана одноглазый Бегич, Мамай в припадке бешенства выдрал на голове клок своих чёрных волос. Мстить! Мстить! Этот московский щенок, который вырастает в свирепого пса, не даст ему покоя до тех пор, пока не будет посажен на цепь у сарайского дворца грызть обглоданную им, Мамаем, кость.
Поэтому в 1379 году, завоевав Северный Кавказ, Мамай двинул свои тумены на Нижний Новгород и Рязань. Рязань он сжёг, а Олег Иванович со своей дружиной, женой Ефросиньей, с сыновьями Фёдором и Родославом, с зятем Салахмиром, которого при крещении нарекли Иваном, отсиделся в мещёрских болотах. После Рязани Мамай хотел пойти на Москву, но сил не хватило — падеж скота начался у него, да с Кавказа прихватили ордынцы неведомую им болезнь: мёрли как осенние мухи. Мамай и поворотил свою орду в Дикое поле.
Сожжённая дотла, заваленная трупами мужчин, женщин, стариков и детей Рязань осталась позади. Кругом расстилалась степь с половецкими и ордынскими могильными курганами. В небе кружились орлы, а на курганах чёрные вороны чистили клювами перья. Наступали сумерки.
Мамай приказал обозам остановиться. Вышел из кибитки, чтобы размяться. За ним неслышной и невидимой тенью проследовали тургауды.
Подошёл верный человек генуэзского консула Дарнаба, узколицый, с пронзительным, как у своего господина, взглядом, в чёрном плаще, под которым всегда находился кинжал и пузырёк с ядом, молча поклонился и подал грамоту. Мамай развернул её и прочитал:
«Я, ваш племянник Тулук-бек, живущий вашей мыслию, извещаю царственного дядю в том, что во дворце убит стрелою в грудь великий хан Мухаммед-Буляк (да примет его безгрешную душу Хорс в своё солнечное царство), и прошу поспешить в Сарай, ибо может учиниться большая смута».
«Вот волчонок! — сплюнул Мамай. — Власти захотел. Ну погоди, паршивец, всыплю тебе нагайкой пониже спины...» Но письмо бережно свернул и спрятал под нательной рубахой. Спросил Дарнабу, кто доставил послание:
— Люди моего господина консула. Тулук-бек лично передал ему.
— Хорошо, — темник отошёл от генуэзца.
Пока никто из мурз не должен знать, что убит Буляк. Среди них было немало приверженцев хана: и сейчас это известие для измученных походами и болезнями воинов и их начальников может послужить зажжённым факелом, брошенным в бочку, наполненную горючей смесью.
Мамай, собираясь со своей ратью в поход на Кавказ, знал, что смертная участь Буляку уже уготована. Подрастал нетерпеливый змеёныш Тулук-бек, приходившийся ему со стороны жены племянником. И хотя он повторял, что живёт «дядиной мыслию», был хитёр и изворотлив и, как истинный чингизид, жаждал власти.
Буляк был обречён давно, туда ему и дорога, он уже не устраивал Мамая. Перед решающими, ответственными событиями нужен новый царевич, который, заняв трон с помощью сильной руки Мамая, царствовал бы в трепетном состоянии души перед его милостью, не чиня честолюбивым замыслам чёрного темника ни малейшего препятствия.
Племянник Тулук-бек устраивал его сейчас во всех отношениях: молод, горяч, любит развлекаться с рабынями и охотой на сайгаков — он не помеха ему в больших делах: наступала пора всеми силами серьёзно воевать Русь. Надо пройти по ней вдоль и поперёк, как это делал когда-то внук Потрясателя Вселенной Бату-хан, сломить волю русских к сопротивлению страшным опустошением и дикой резнёй, сделать из них покорных безмолвных рабов, снова исправно платящих дань Орде. Но когда он завоюет Москву, то не уйдёт из неё, как это делали его предшественники, — он дальновиднее их: сядет царём в ней и будет править Русью.
В памяти вновь возникло лицо младшей жены Мухаммед-Буляка, несравненной Гулям-ханум, круглое как луна, с большими карими глазами и маленьким розовым ртом, напоминавшим ему распустившийся бутон. Ах, как жаль, что Буляк убит так неожиданно и теперь острота обладания его женой не будет такой сладостной: обнимая любимую жену царствующего чингизида, Мамай не только упивался своим величием, но и вымещал таким образом свою злость на потомках Чингисхана. Пусть не его поднимали на белой кошме, пусть он вынужден был во избежание смуты черни изъять из обращения свою монету, но эта же чернь насыпает в честь его, великого полководца, шлемами земляной холм, и это он, Мамай, распоряжается жизнью десятков тысяч людей, тогда как хан не может распорядиться даже своими жёнами.
В степи развели костры, их было очень много, и горизонт светился так, будто только что зашло солнце. Над кострами воины повесили большие казаны и варили мясо. Один такой казан был рассчитан на десять человек. Женщины, находящиеся в обозе, готовили себе еду отдельно. Пленники, которых везли на продажу в Крым, ждали, когда кто-нибудь из насытившихся бросит им оставшийся кусок.
В ходу у ордынцев была поговорка: нож свою рукоятку не режет. Поэтому умный своих рабов не истязал и подкармливал в пути, чтобы получить за них хорошие деньги в Кафе. Но за малейшее ослушание раба в назидание другим тут же убивали на месте.
Мамай доедал баранину, когда до его слуха донёсся ритмичный бой барабанов и странное заунывное пение. Потом оно перешло в жуткий протяжный вой и невнятное бормотание. Будто стая шакалов рвала на части трупы убитых и раненых. Этот вой и пение в степи, озарённой тысячами огней, отбрасывающих на землю причудливые тени, действовали магически, холодя в жилах кровь, и даже Мамай, не ведавший страха, передёрнул плечами и пошёл взглянуть, что там такое.
За ним проследовал и Дарнаба.
Около костра они увидели высокий дощатый помост, на котором лежала с перерезанным горлом лошадь: кровь текла через щели на голову сидящего под помостом человека. На нём был затянут широкий кожаный пояс, на котором спереди и сзади продеты два круглых щита, предохраняющих грудь и спину от стрел, копья или меча.
У ног его находился шлем, копьё, лук, стрелы, меч, амулет из кабаньих клыков, кресало и кремень.
Вокруг помоста извивались в странном движении воины и пели. В такт им обнажённый до пояса человек, хотя было нестерпимо холодно, бил в большой барабан, тоже измазанный кровью. Воины не были похожи на ордынцев: с узкими лицами, с длинными волосами, выбивавшимися из-под шлемов, узкоглазые, безбородые. Красивые, гибкие и сильные. Мамай узнал в них кабардинцев, которых пригнал с Кавказа и заставил служить в своём войске.
При появлении Мамая воины прекратили танец, застыли в почтении. Лишь сидящий под помостом человек не встал, как положено при появлении «царя правосудного», даже позы не изменил. Кто-то из телохранителей зажёг факел и близко поднёс к лицу сидящего. Мамай увидел, что глаза его были закрыты, а по лицу текла, капая на грудь и плечи, лошадиная кровь.
— Хоронят своего начальника, великий повелитель, — пояснил Мамаю Дарнаба, знакомый с обрядом погребения кабардинцев.
Мамай скосил глаза на помост, увидел прирезанную лошадь, вдруг глаза его расширились, будто от ужаса, он передёрнул плечами и закричал в гневе:
— Пленных резать надо! Рабов! Пусть их кровь течёт на головы моих умерших воинов!.. — И уже тише добавил, обращаясь к генуэзцу: — Лошадей надо жалеть... Они — великая опора моего войска! Так и передайте всем. Слышите!
С замиранием сердца воины смотрели на повелителя: что будет дальше?.. Разрешит ли «царь правосудный» продолжить обряд погребения или прикажет телохранителям разнести в пух и прах помост и разогнать кабардинцев... Мамай колебался несколько секунд: решил, что будет лучше, если он сейчас покажет себя уважающим чужие обычаи.
Даже Бату-хан не упускал момента сделать так, чтобы потом говорили о нём как о самом справедливом и разумном. Он, врываясь со своим войском в города, сжигая их и убивая жителей, не грабил монастыри и церкви, не трогал монахов и попов, заставляя их потом проповедовать среди побеждённых безропотное подчинение его власти...
Мамай взмахнул рукой и разрешил до конца довести обряд погребения.
После танца и пения воины запеленали своего начальника, — а это был сотник, умерший от ран, — в длинную грубую холстину, выкопали недалеко от костра яму, опустили его на корточки и на колени положили шлем, лук, стрелы, меч, амулет, кресало и кремень. Сняли с помоста лошадь и тоже опустили в яму. Стали засыпать землёй. Потом снова под своё жуткое завывание и бой барабана зажгли помост, и пляска возобновилась с новой силой.
Когда рухнули столбы, взметая снопы искр, Мамай повернулся и неторопливо пошёл к своей кибитке.
На ночь для повелителя был уже разбит шатёр и вокруг него стояли телохранители, положив ладони на рукояти кинжалов, засунутых спереди за ремни. Им предстояло бодрствовать до самого рассвета.
Рабыни раздели Мамая, сделали лёгкий массаж и уложили в постель. В эту ночь он спал один, ему хорошо надо было отдохнуть, чтобы назавтра быть бодрым, с ясной головой, так как рано утром повелитель назначил вершить суд.
И Мамаю приснился ужасный сон: будто идёт он совсем один по дороге в своём пёстром тоурменском халате, а мимо него проносятся тысячи степных аргамаков, — задрав головы, они мчатся навстречу горизонту, который весь кроваво-красный то ли от огня, то ли от лучей предзакатного солнца. И увидел Мамай помост, и кто-то огромный, волосатый, с красным от жары плоским лицом льёт из ведра кровь: она пузырится, пенится и стекает на лежащего под помостом человека... без головы, которая валяется рядом с туловищем... Мамай вдруг узнает её, это же его собственная голова, вон в правом ухе золотая серьга, жидкая бородка и чёрные курчавившиеся длинные волосы. Кровь бежит по этим волосам, они слиплись, кровь ручейками стекает за уши, и земля тут же жадно впитывает её. Кто-то кинул в эту голову горящим поленом...
Мамай закричал от страха и проснулся. Его грудь и спина были в холодном поту, голова тяжёлая, будто кто-то подмешал с вечера в кумыс какое-то зелье. Но он усилием воли заставил себя подняться. В серебряном фряжском кувшине ему принесли воду. Мамай умылся, его одели и подали еду.
В шатёр вошёл Дарнаба, поклонился Мамаю:
— Сто лет жизни моему повелителю! Прекрасное утро, царь, ветер утих, в небе белые облака, и в степи не волнуется ковыль. В такое утро да свершатся добрые дела твои, Мамай!
— Хорошо, Дарнаба, — обсасывая баранью кость, ответствовал Мамай. — Иди распорядись, чтоб воздвигли судное место. Буду вершить...
Дарнаба приказал снять с арб несколько колёс. Обшитые досками, они походили на большие мельничные жернова. Их поставили друг на друга и нары накрыли толстыми иранскими коврами; поверх установили трон. Когда всё было готово, слуги побежали доложить Мамаю, что всё готово.
Наконец из шатра вышел и сам повелитель. На нём были красные сафьяновые сапоги с загнутыми кверху носами, жёлтый, отделанный синей парчой халат, под которым виднелась белая, со множеством складок рубаха. На кожаном поясе с большой золотой застёжкой в виде фигурки буйвола нацеплены сабля в красных ножнах и тонкий аланский кинжал. На голове повелителя вместо шлема надета зелёная чалма, конец которой спускался на левое плечо.
При появлении Мамая воины заколотили мечами по железным щитам и закричали, надувая щёки и выпучивая глаза:
— Да здравствует наш повелитель!
Мамай прошествовал по иранским коврам к своему месту, сел, взяв в руки раззолоченную, усыпанную алмазами короткую палку с острым серебряным наконечником, — своеобразный символ его, Мамаевой, власти.
К нему подвели первого преступника: тучного, как и сам постаревший Мамай, ордынца. Через разорванный халат, из-под которого выглядывали грязные полосатые штаны, виднелась грудь, заросшая рыжими волосами. Всё лицо было в синяках.
Глядя на него, Мамай вспомнил сон — огромного, мохнатого человека, который лил из ведра кровь, и поморщился.
— В чём твоя вина? — грозно спросил повелитель.
Ордынец бухнулся на колени и жалобно завыл.
— Он пытался украсть у меня деньги, — сказал стоящий рядом тысячник, за спиной которого висел лук в кожаном чехле и колчан со стрелами. — Ночью он пробрался в мой обоз, но слуги успели схватить его за руку.
— За какую руку тебя схватили слуги тысячника? — спросил Мамай тучного.
Ошеломлённый грозным видом повелителя и его неожиданными вопросами, вор молча показал на левую руку.
— Счастье твоё, что это была левая рука... Правой ты сможешь держать меч и искупишь вину в честном бою. Отрубить ему кисть.
Вора отвели в сторону, и оттуда раздался душераздирающий вопль, и кисть левой руки с мягким стуком упала на землю.
К ногам Мамая бросили совсем юную, красивую девушку с множеством маленьких косичек, тёмным пушком над верхней губой. Подвели и юношу, обнажённого до пояса, при каждом его движении по спине и груди перекатывались мускулы. Мамай невольно залюбовался ею и молодым ордынцем.
— Поднимите их! — приказал он. — Кто такие и в чём их вина? — обратился повелитель к мурзе Карахану. У мурзы масляно заблестели глаза, губы и щёки заалели, и он сказал, указывая на девушку и молодого воина:
— Эта женщина одна из жён десятника Абдукерима, — Карахан кивнул головой в сторону немолодого уже, с одутловатым лицом и заплывшими глазками монгола. — А этот юноша — воин из его десятка. Он доверял ему, как себе. Но негодяй обманул его доверие и кровно оскорбил его честь, прелюбодействуя с молодой распутницей...
Мамаю стало неприятно смотреть на одутловатое лицо десятника, чем-то напоминавшее лицо хана Мухаммед-Буляка, а в юном создании, нежном и хрупком, он вдруг увидел свою Гулям-ханум. Как жаль, что юноша и молодая женщина должны умереть, и он, повелитель и «царь правосудный», от чьего слова и жеста все приходили в трепет, не сможет ничем им помочь. Прелюбодеяние жестоко каралось ещё со времён Чингисхана.
«А если наперекор всему решиться помочь им?!» Что значит для него, великого, это ничтожное: на что-то решиться... Но сейчас он почувствовал, что колеблется. Не толпа ли, прихлынувшая к судному месту, заставила поколебать его душу, но нет, эти люди привыкли повиноваться, и в глазах их прав будет всегда повелитель, что бы он ни предпринимал. И тут взор Мамая упал на мурзу Карахана, и он увидел в щёлочках его глаз злорадные огоньки: вот один из тех приближённых великого хана Буляка, кому известна тайная связь Мамая с Гулям-ханум и кто вызывает сейчас в его сердце смятение. Но Буляк мёртв. И значит — да здравствует «царь правосудный»!
Он снова взглянул на юношу и молодую женщину: стоит ему только сейчас, даже не говоря ни слова, тыльной стороной ладони сделать жест от себя, как стражники набросятся на них, скрутят им руки и предадут самой страшной казни. Провинившихся поочерёдно привязывали за ноги к хвостам двух лошадей, всадники вначале скакали рядом, задевая стременами друг друга, потом резко бросали коней в стороны и раздирали человека на две половины.
«Нет, они должны жить!» — твёрдо решил Мамай и обратился к молодой женщине:
— Когда ты шла от своего законного мужа к этому юноше, ты знала, что ожидает тебя?
— Знала, — тихо ответила женщина, опуская глаза. — Я люблю его.
Толпе понравился прямой и честный ответ жены десятника, и она радостно загудела.
— Абдукерим, — обратился Мамай к десятнику, — если ты желаешь, то можешь простить её.
Монгол зло зарычал, потрясая копьём, и выдохнул с пеной у рта:
— Никогда. Только смерть! И ему смерть!
— Ну что ж, исполни свою волю. Вы будете драться на копьях, и я разрешаю убить тебе этого юношу... А когда ты убьёшь его, сядешь на одну из лошадей, к хвосту которой будет привязана твоя неверная жена, и разорвёшь её на части...
Толпа, всё больше и больше принимая сторону молодых, снова радостно загудела, потому что, гляда на сильного, гибкого юношу и дряхлеющего десятника, заранее предопределила исход поединка...
Мамай улыбнулся и снова посмотрел на Карахана, теперь уже не скрывая своего злорадства. Мурза понял это и отвернулся. «Твоё счастье, мурза Карахан, что мёртв Будяк, — подумал повелитель, — иначе ты бы уже вечером валялся у могильного кургана с синим опухшим лицом, отравленный ядом Дарнабы, и твой смердящий труп даже не стали бы жрать вонючие шакалы... Но теперь, что ты подумаешь, не имеет значения... Выиграл я и вот тот юноша, который успел прикончить десятника и всё ещё дрожит от злобы и неопределённости, ожидая дальнейшей участи, думая, что это лишь часть игры, в которой я отвёл ему страшную роль... Ибо, будучи совратителем жены своего начальника, он теперь стал и его убийцей, за что достоин двойной казни. Но игра закончена».
Мамай повелел узнать имя юноши и молодой женщины.
Юноша упал ему в ноги, целуя носки загнутых кверху красных сафьяновых сапог. Имя ему было Батыр... Её звали Фатима.
Двум ратникам, перебежавшим из дружины рязанского князя Олега Ивановича, во устрашение и назидание ордынским воинам, тут же отрубили головы.
— Собакам — собачья смерть! Если они предали однажды, то сделают это и во второй раз, — сказал, поднимаясь со своего трона, Мамай и грузной походкой, топя в коврах подмётки сапог, прошёл к своему шатру.
Степь снова огласилась грохотом мечей о железные щиты и криками: «Да здравствует повелитель!»
Из Сарая Дарнаба добрался в Кафу, насмерть загнав коня. Он вбежал в замок, когда часы на башне папы Климента пробили четыре удара.
Консул стоял у окна и смотрел, как по морю ходили зелёные вспененные волны. Осенний холодный ветер гонял жёлтые опавшие листья по рыночной площади, а над берегом с тревожным криком носились бакланы, вырывая друг у друга из клюва рыбу...
«Так вот и люди рвут друг у друга куски пожирнее...» — консул повернулся на стук двери и шагнул навстречу Дарнабе, который опустился перед ним на одно колено.
Консул взял его за плечи и помог подняться. Они внимательно посмотрели друг другу в глаза, и Дарнаба сказал:
— Я привёз от Мамая грамоту и пожелание огромного здоровья вашей милости, мой господин.
— Давай сюда! — консул почти выхватил свёрнутую в трубку грамоту из рук своего доверенного лица в ханской ставке. — Иди отдохни с дороги, потом я позову тебя для беседы.
...Через два дня от пристани Кафы отдал швартовы трёхмачтовый парусный корабль «Святая Магдалина» и вышел в открытое море. На борту находился человек, в каюту которого под страхом смерти не должен был заходить никто из матросов, кроме капитана и прислуги, и которому тоже было строжайше запрещено посещать днём верхнюю палубу. В каюте с зашторенными окнами маялся в одиночестве Дарнаба. Он вёз в Ватикан секретное письмо консула, в котором говорилось о том, чтобы к лету следующего года отцы церкви для борьбы с Москвой под зелёные косматые знамёна великого человека Мамая отрядили в Кафу полк генуэзских арбалетчиков...
А в мраморном зале замка в это время перед окном стоял генуэзский консул и думал о том, как отнесутся к посланию в Ватикане, мечтающем о духовном подчинении Руси. Он стоял и смотрел в окно до тех пор, пока паруса «Святой Магдалины» не растворились в белёсой дымке. У пыточной машины на длинном столе потрескивали свечи, и их пламя жадным огнём играло в глазах генуэзца, словно отсветы далёких пожарищ...
В княжеской гриднице, уставленной длинными пиршественными столами, лежал в углу на войлочной подстилке связанный по рукам и ногам мурза Карахан. Взор его бесцельно блуждал по стенам, увешанным червлёными узкими щитами, мечами из харалуга и сулицами — короткими метательными копьями. Карахан ждал приезда московского князя Дмитрия. По словам Секиз-бея, которого русские звали Черкизом, должен он вернуться с минуты на минуту из монастыря Святой Троицы, куда ездил вместе с Дмитрием Боброком, мужем родной сестры князя, с двоюродным братом Владимиром Серпуховским и другом детства Михаилом Бренком.
О монастыре Святой Троицы, который расположен в семидесяти вёрстах от Москвы в глухих лесах, Карахан был наслышан ещё в Сарае. Это оттуда с дозволения игумена монастыря Сергия Радонежского и по его прямому наущению исходила великая злоба на ордынцев. Это он — неблагодарный монах — призывал русских объединяться для большого дела — на битву с Мамаем и великими ханами. Чёрный темник поклялся однажды у жертвенника богу Гурку, что, взяв Москву, он в первую очередь перевешает всех монахов подмосковной обители, а игумена Сергия разорвёт лошадьми на две половины как прелюбодейца... Истину изрекал, потому что ещё со времён Бату-хана попам, монахам на Руси давали вольности разные, не трогали и не разоряли их приходы, а этот монах отвечает на ханские милости чёрной неблагодарностью.
Московского князя любит, не зря свою обитель построил недалеко от Москвы, всё норовит власть великую Дмитрию дать, всех вокруг Москвы собрать на борьбу с ордынцами. Гордыня у монаха непомерная, власть такую обрёл, что даже сам митрополит Всея Руси под его благословение ходит. Позже, когда князь Борис воспротивился подчиниться Дмитрию, Сергий затворил в Нижнем все церкви. И как только богослужения не стало, Борис отказался от ханского ярлыка на право собирать дань со всей Руси.
Карахана взяли на Рясско-Рановской засеке, откуда он намеревался лесами пробраться в Литву к князю Ягайле. Узнав от своих осведомителей, что убит Буляк, он решил не идти в Сарай. Поэтому ночью с верными ему воинами, побросав многочисленных жён и пленниц, прорвался сквозь замыкающую боевую сотню и ушёл в направлении, обратном движению Мамаевых туменов.
Карахан боялся Мамая, но не меньше он боялся теперь князя Дмитрия: после битвы на Боже Карахан убедился в силе этого бесстрашного, мудрого человека. Тогда мурза вместе с остатками войска еле унёс ноги из рязанской земли. И если бы не заступничество великого хана Буляка, быть бы ему удушенным арканом и лежать в степи с высунутым распухшим языком.
Что сделает с ним московский князь?.. Отрубит голову или же сбросит с колокольни на пики своих дружинников — казнь, применяемая русскими. И пусть Секиз-бей говорит ему о долготерпении Дмитрия и о том, что он не проливает скорой рукой и зазря кровь своих врагов, но ему-то, любимцу сарайского хана, уже представлялся случай убедиться не только в силе, но и в жестокости двадцативосьмилетнего князя, который загатил тогда реку Вожу ордынскими телами на несколько вёрст вниз по течению, так что вышла из берегов вода, красная от крови, и обратил берег, откуда наступал Бегич, в сплошное пожарище.
Не лучше ли рассказать московскому князю всё, что он знает, и, может быть, этим спасти жизнь. Он, Карахан, выходец из Синей Орды, сказочно богат и золотом оплачивал всякую секретную новость, касающуюся тайных замыслов Мамая. Поэтому знал очень много...
Правда, часть золота и драгоценных камней, награбленных в беспрерывных походах, отобрала засечная стража, но, двигаясь в Литву и особенно не надеясь на любезный приём со стороны Ягайлы, большую половину своего богатства Карахан спрятал в одном из могильных курганов. И теперь мурза с тоской думал о том, что если его казнят, то золото и драгоценные камни канут вместе с ним в жуткую вечность или в худшем случае попадут в руки грабителей, пробирающихся в глубь курганов, словно кроты, и оскверняющих могилы богатых князей и ханов.
Так раздумывал Карахан, лёжа один в княжеской гриднице в ожидании московского князя Дмитрия Ивановича.
Тут мурза услышал колокольный звон. Звонили в церквах на реке Яузе.
В гридницу вошёл Секиз-бей в сопровождении двух стражников и приказал развязать Карахана. Услышав колокольный звон, оборотился в угол, где висела большая, писанная на дереве икона Дмитрия Солунского, в честь которого и был назван московский князь, перекрестился.
— Едет... Дмитрий Иванович едет! — сказал Секиз-бей, и в глазах — радость неописуемая. Этой живой радости подивился Карахан. «Ишь до чего можно человека любить, даже веру ихнюю перенял, оборотень, — подумал мурза, — Значит, есть доля правды в том, что говорил о князе Секиз-бей, не радовался бы, не крестился. Небось так бы не сиял весь, ожидая приезда чёрного темника...»
Секиз-бей сел за стол и велел подать себе вина и два куска отварного бараньего мяса. Один кусок бросил в угол мурзе, тот впился в него зубами, исподлобья взглянул на пьющего вино из серебряного кубка Секиз-бея. «А зря его на Пьяне-реке не удавили; если б позволил тогда Мамай, я бы настиг его и поживился. Говорили, что он увёз с собой много золота, пушнины, драгоценных камней, красной парчи, оксамита и греческого оловира. Этим, наверное, и купил себе жизнь и положение при княжеском дворе. А. может быть, и мне посулить часть своего богатства из могильного кургана?.. Но это уж на крайний случай».
Гонец Секиз-бея встретил Дмитрия-князя, когда его дружина уже выехала из Конюшенной слободы и приближалась к Глинищам — яблоневым садам, расположенным перед самой кремлёвской стеной. Посланец передал князю слова Секиз-бея, что засечными стражниками пойман и доставлен в Москву важный мурза из близкого окружения Мамая и что хочет он сообщить нечто тайное.
— Тогда поспешим, княже, — оборотился к Дмитрию убелённый сединами Боброк.
— Пока спешить-то, Дмитрий Михайлович, вроде нет надобности. Мамайка, как известно, в Орде сидит, но поспешать с умом в любом деле нужно. Так я разумею, — сказал Дмитрий и пришпорил коня.
Доселе шли тихим шагом, поэтому лошади рванулись вперёд сразу и понесли всадников к белым каменным стенам. Алый княжеский плащ, как крылья птицы, взвился над крупом коня. Так и влетели, гремя копытами по мосту, во Фроловские ворота, которые были заложены дубовыми задвижками сразу же за последним всадником в чёрной монашеской свите, с посохом, сделанным из ствола молодой яблони и притороченным к седлу коня вместо меча. Завидев Дмитрия, в кремлёвской церкви Николы Гостунского ударили в колокол.
В гридницу князь, скинув алый плащ, почти вбежал с восьмигранной плёткой в руке и сразу, увидев в углу ордынца в богатой, но порванной одежде, встал как вкопанный, вперив тёмные глаза в круглое лицо Карахана.
Секиз-бей сдержанно поклонился Дмитрию, опуская подбородок на грудь. «Смотри-ка, — удивился снова Карахан, — при хане, появись он вдруг, всё, что ни стояло, бухнулось бы на колени. А этот лишь подбородок к груди прислонил. Чудеса!»
Мурза смерил взглядом князя с ног до головы: высокого роста, в плечах широк и крепок, телом слегка тяжеловат, борода и волосы чёрные, а глаза пронзительные, как стрелы...
— Мурза Карахан! — вдруг воскликнул Дмитрий. — Старый знакомый...
Князь подошёл к монголу, крепко обхватил правой рукой его плечи, так что мурза почувствовал лопатками твёрдость мускулов, и подтолкнул, а вернее вытолкнул Карахана из угла на середину гридницы. Посмотрел на него вопросительно:
— Аль не узнаешь?.. Али память Вожа отшибла? — И захохотал, опершись на пиршественный стол. — Ушёл ты тогда, Карахан, не чаял, что встретимся... Думал, Мамай тебя порешил, а ты живой... Ну что ж, салам аллейкум. Да ты садись пока, а я насчёт баньки распоряжусь: мы с дороги, да и ты, чай, тоже, — улыбнулся, — а потом трапезничать будем. Эй, Михайло Андреевич, — обратился Дмитрий к Бренку, внешне похожему на князя, такого же роста и ширины в плечах, только волосами побелее, — скажи-ка, чтоб баню истопили, мы и Карахана с собой прихватим. Будешь мыться, мурза? Думаю, будешь... Это у вас в степи чернь воды не приемлет, а вы с Мамайкой, говорят мои послы, в бассейнах со своими рабынями вместе купаетесь...
— Черкиз, — Дмитрий строго посмотрел на Секиз-бея, — переведи ему, что я тут сказал. И спроси, не обижали ль, когда везли с засеки. Почему одёжа на нём разорвана?
Секиз-бей хитро сверкнул глазками: помяли тут Карахана с его дозволения, до гробовой доски не простит он Мамаю и его мурзам позорного бегства из Крыма и сидения за Пьянским рвом. Перевёл всё, что говорил Дмитрий, только умолчал о двух последних вопросах...
Карахан молча кивнул головой. Секиз-бей объяснил этот жест: мол, согласен мурза в баню пойти, а что касаемо одёжи его, то изодрал, когда с засечной стражей бился...
На вопрос о том, помнит ли Карахан князя по реке Воже, ничего не ответил, сделал вид, что забыл. А ведь вспомнил... Значит, это сам князь его тогда чуть не порешил сулицей — возле уха просвистело копьё, — а думал, что гнался за ним простой воин: видел его скачущим без шлема, без плаща и на лошади неопределённой масти, так как вся она была забрызгана кровью и грязью. А перед битвой зрил московского князя в центре своего войска в золочёном шлеме, в алом плаще и на белом коне.
Стоял твёрдо на том берегу Вожи, и так же твёрдо стояло всё его войско: такого ещё не бывало. Обычно, завидя наступающую ордынскую конницу, русские бросались врассыпную, а тут встали как скала.
И не вытерпел Бегич, выжидал-выжидал да и ринулся сломя голову через реку — раззадорил его спокойный вид московского князя. Столкнулись оба войска, русские и попёрли всей грудью на мохнатые знамёна и бунчуки с конскими хвостами...
— Да как же тебя Мамай пощадил? Я слышал, какие мурзы возвернулись с реки Вожи, он всех их арканами удавил. Али в бегах находился?.. — усаживая на скамью мурзу, спрашивал князь Дмитрий.
Карахан нахмурился, ничего не ответил: видать, не понравился ему развесёлый тон князя. За мурзу ответил Секиз-бей, который немало знал о Карахане, к тому же успел попытать его ещё до приезда Дмитрия.
— Хан Буляк не дал. Заступился. А темник не пощадил бы. Верны твои слова, княже.
И тут Дмитрий остро, как ястреб на дичь, взглянул на молчавшего мурзу, и по лицу его, словно тень от крыла птицы, пробежала лёгкая судорога, глаза налились кровью, и, если бы не умудрённый жизнью Боброк, не бывать бы в живых Карахану.
— На колени, собака! — крикнул Боброк-Волынец и с силой сдёрнул ордынского мурзу со скамьи. Тот бухнулся на каменный пол гридницы, сознавая и сам, что далеко зашёл, не ответствуя на вопросы князя, сложил руки на груди, ладонями друг к дружке, и забормотал что-то, закатывая глаза.
— Пошли отсюда, брат, — повернулся князь к Серпуховскому. — Инока Пересвета разместите и накормите... А вы, Михайло Андреевич и Дмитрий Михайлович, забирайте мурзу и айда париться.
В предбаннике их встретили три дюжих молодца из дружины Дмитрия.
Снимая свою запылённую и разодранную одежду, Карахан молча осматривался вокруг. И немало чему подивился...
По стенам предбанника шли широкие лавки, на которых лежали в несколько рядов войлочные кошмы. Пол был устлан пахучим сеном. Посреди стол, такой же, как в гриднице, но меньший размером, а на нём дубовая кадка с зацепленными за её края золотыми корчиками, доверху наполненная хлебным квасом.
Первым разделся Боброк, сваливая прямо на пол одежду, которую тут же унёс один из трёх прислуживающих им молодцов. Волынец встал с лавки, чтобы пройти в парильню, и все увидели его могучее тело в рубцах и шрамах — следы былых сражений. Судя по числу шрамов, во множестве битв участвовал сей храбрый муж.
Помнит Дмитрий, как из Владимира привезли Боброка-Волынца на подводе: у него была рассечена половина груди.
Из Кремля, завидев подводу, бросились ей навстречу: подумали, везут в Москву хоронить. Дмитрий, тогда ещё тринадцатилетний малец, путаясь в длинных княжеских одеждах, побежал тоже. Но его вдруг остановил дикий вопль сестры Анны, жены Волынца, увидел, как она рухнула, потеряв сознание, возле подводы.
У Боброка были закрыты глаза, но он находился в полной памяти, хотел приподняться, да не смог: уж слишком много крови потерял за время пути. Дмитрия Михайловича перенесли в княжеские покои и уложили на высокую лавку.
Через час, когда Боброку стало лучше, наведался Алексей, бывший тогда митрополитом Всея Руси. С ним рядом шёл Дмитрий, не по годам серьёзный, с умными, всепонимающими глазами. Князь подошёл к Боброку и молча всмотрелся в суровое, мужественное, измождённое раной и дальней дорогой лицо воина. Боброк открыл глаза.
— Здравствуй, Дмитрий. Рад тебя видеть здоровым и крепким. И вас тоже, отче... Приказ выполнил, побил суздальского князя Дмитрия Константиновича, вошёл в светлый град Владимир, и теперь наш Дмитрий может утверждаться на великое княжение.
— Благодарю, — молвил Алексей. — Во избежание злобы и подлости со стороны суздальского князя, не женить ли нашего Дмитрия на его дочери Дуне? Говорят, красна девица. Мала, а умница. Как думаешь, Боброк?
В лицо московскому князю бросилась краска. Волынец, завидя это, улыбнулся:
— Рановато пока. А годика через три можно. К тому времени у нашего сокола и крылья окрепнут. Да и вообще всё тогда впору будет...
— Аминь! — заключил митрополит, улыбнулся тоже и положил на плечо князю Дмитрию руку.
Потом и сам московский князь получал раны, когда вместе с Серпуховским да Боброком выезжал воевать ростовского князя Константина, стародубского Ивана Фёдоровича и галицкого Дмитрия. А когда привёл их под свою руку, тогда и выдал суздальский князь за Дмитрия Ивановича дочь Евдокию.
Уж вроде скольких врагов обратил в бегство — страха не знал, а за свадебным столом в Коломне сидел ни жив ни мёртв. И вправду хороша была невеста в голубом повойнике на голове, усыпанном жемчугом, в косоклинном распашном сарафане, в белоснежной батистовой сорочке с кисейными кружевными рукавами. На шее алмазное ожерелье, золотые серьги в ушах.
От её красоты совсем голову потерял молодой князь, и в церкви-то, где венчал их митрополит, как во сне ходил вокруг аналоя по солнцу и вкус терпкого вина не ощущал, когда пил из большого стеклянного сосуда. Хорошо, что подсказали бросить сосуд на пол и растоптать ногой: так положено. Только неприятно как-то заскрипели под сапогом стекляшки...
Да и потом с таким же чувством, с каким давил стекло, помнил крутившихся перед глазами трёх свах: «женихову», которая невесту сватала, «погуби красу», которая после венчания Дуне косу расчёсывала, и «пухову», которая вела молодых на брачную постель...
«Да ведь я ещё Дунюшку-то свою не повидал после приезда от отца Сергия и не передал ей от него бочонок сушёной малины. Закрутился тут с этим мурзой, будь он неладен... Потерпи ещё с чуток. После бани и трапезы наведаюсь...»
И представил тихое лицо и светлый доверчивый взор её глаз, таким глазам не солжёшь, а солжёшь — не вынесешь кроткого осуждающего взгляда... «Милая моя, Евдокеюшка...»
Взглянул на мурзу:
— Ну что, Карахан, пойдём в парильню. Скажи ему об этом, Черкиз, да спроси: квас пить будет али кумысу приказать ему принести?..
Зашли в саму баню. Возле окна стояла дубовая лавка, на ней в ряд лужёные медные тазы, в которых находилось взбитое мыло, и рядом — куча берёзовых веников. И на полках, и на полу, и даже на каменке, на которую был насыпан «конопляник» — мелкий булыжник, разостланы обданные кипятком пучки мяты, донника и чебреца. Вправо от каменки ещё одна лавка, накрытая розовой шёлковой скатертью, и на ней лежали куски мыла, вехотки из морской травы, завезённые из Хаджи-Тархана, стояли туеса с подогретым, на мяте и доннике квасом, чтобы окачиваться им перед тем, как лезть на полок.
На одном лежал на животе Боброк, и его охаживал изо всех сил берёзовым веником молодец из княжеской дружины. Боброк лишь покряхтывал, да вздувались на его теле красными кручёными буграми шрамы.
Затащили и Карахана на полок, но после двух-трёх ударов веником по его спине он завопил, окатился из медного таза холодной водой и сел на каменный пол бани, тоже застланный сеном. Секиз-бей, уже научившийся искусству париться, указывая на мурзу, захохотал.
Сильна русская банька! Бросили кипятку на «конопляник», и взвился к потолку жгучий пар. Закричал тут Дмитрий Владимиру Серпуховскому:
— А ну, браток, ещё наддай парку, да пожарче! Кваску добавь для приправы. Вот так, хорошо! — кряхтел, смеялся, снова кряхтел от удовольствия, подставляя под удары берёзового веника то один бок, то другой, то спину, то живот. И на его теле вздувались шрамы, а когда уж измочалил об него два веника третий дюжий молодец, подошёл к чану с холодной водой и плеснул на себя из лужёного таза. Замотал кудлатой головой от радости и обновления.
Вышел в предбанник. Обливаясь потом, оглушил целый корец кваса. Похлопал по мокрой спине Карахана, который уже давно сидел в прохладном предбаннике и пил кумыс.
Вошёл Секиз-бей, за ним Серпуховской, Бренк, затем Боброк-Волынец, довольный, распарившийся, красный, как новый червлёный щит.
Сели за стол.
— Ну теперь, Карахан, выкладывай, что хотел сказать. Да смотри, не лги... Что Мамайка замышляет против Москвы?.. — приказал Дмитрий.
Почувствовав лёгкость от ощущения чистого тела и от потеплевшего после бани княжеского взгляда, стал мурза рассказывать всё от начала до конца — и про свою жизнь, и про хана Мухаммед-Буляка, и как его на пиру убили стрелой, и о его любимой жене Гулям-ханум, которая была тайной наложницей Мамая, и почему в Литву к Ягайле Ольгердовичу хотел сбежать. Тут-то мурза и подошёл к главному и сообщил, что собирает к лету следующего года Мамай войско, чтобы идти на Русь. Намерение у него самое что ни на есть серьёзное, уж больно досадила ему Москва, а помогают ему в этом деле генуэзцы, которые сидят в Крыму и с которыми связан Мамай по рукам и ногам ещё со времён своей молодости. На их поддержку он здорово рассчитывает.
— Ну, что Мамай войско собирает на Русь, мы уже знали, а вот что фрязове нам лиха хотят чинить... За эту новость спасибо... Ах собаки! А мы ихним купцам торг предоставили чуть ли не во всей Руси; и в Нижний свои товары возят, и в Ростов, и в Суздаль, и в Тверь, и в Москву...
И вдруг трахнул кулаком по столу, так что подпрыгнула посуда, а пустая кадка, стоящая с краю, упала на пол и покатилась:
— Пусть собираются, а мы дремать не будем. Мы тоже соберём свою рать. Да такую, какой во все времена ещё не было. Насмерть драться будем. Насмерть! А купцов фряжских гоните в шею... Чтоб и духу их не было! Псы поганые...
Боброк встал, кадку с пола поднял, водрузил на место и укоризненно посмотрел на московского князя. Но ничего при мурзе не сказал.
После сытного обеда разошлись по своим покоям. Дмитрий прошёл на женскую половину дворца. Дуняша сидела у окна и расшивала разноцветным бисером детскую сорочку. Увидела Дмитрия, поднялась, шитьё соскользнуло с колен, обняла мужа крепко за шею, вдохнула банный запах его тела и заговорила, обдавая его лицо жарким дыханием:
— Любый мой, Митюшка. Сокол ясный... Возвернулся. Я ждала, думала — сразу забежишь; да узнала: Черкиз пленного захватил... И начала Васеньке сорочку вышивать. Растёт воин-то наш. Весь в тебя неугомонный... — подняла шитьё, села на лавку. — Перед твоим приездом так меня напугал!.. Гляжу в окно, бегут мамки да няньки, в руках сабельку держат, ту, которую ты ему подарил. А сабелька-то вся в крови. Я, как увидела кровь на ней, чуть не умерла: думала с Васей что-то случилось... А, оказывается, он этой сабелькой поросёнка митрополита Киприана порешил... Пришлось оправдываться...
Дмитрий захохотал, скидывая с себя кафтан, и смеялся до тех пор, пока на глазах не выступили слёзы:
— Поросёнка, говоришь... Митрополита... Зря ты оправдывалась перед этим боровом: всё морду к Царьграду воротит... Алексей был другим: за Русь радел, за народ русский. Такой же и отец Сергий. Просили мы его с Боброком великий сан принять, не хочет. Умный, и я понимаю его: так, в тени оставаясь, вернее вершить святое дело — русского человека к защите земли своей готовить!.. Прислал тебе бочонок сушёной малины, я её в поварню снёс, о твоём здоровье справлялся, желал тебе многие лета...
— Благодарю его. А ты Васеньку-то, как отдохнёшь, позови да приголубь. Скучает он по тебе, Митя. Ты всё в разъездах, всё в ратных делах пребываешь...
— Не могу иначе, голуба моя. Великие дела предстоят впереди. То, что многих я князей под свою руку привёл, — полдела содеял: Мамая воевать надо. Князья-то поосеклись маленько, да всё равно на меня как на мясника смотрят, будто я их, как быков, на верёвках в живодёрню волоку, а я к водопою веду, напоить их хочу из светлого родника... Некоторые уж поняли это, да не все: упираются, рвут верёвку из рук, аж все ладони в крови... Вон рязанский князь Олег Иванович, сказывают, обижается на меня: почему дал снова Рязань сжечь, почему не встретил Мамая, как в прошлом годе встретил на Воже Бегича?.. А Мамай — это тебе не эмир Бегич: к битве с чёрным темником готовиться надо основательно. Когда он придёт к нам, то с ним вся ордынская сила будет... Это не митрополитова поросёнка нашему Васеньке зарубить... Давеча в бане я погорячился маленько: кулаком по столу хряснул, аж кадку на пол уронил, велел фряжских купцов в шею гнать... Сказывал Карахан, что крымские фрязове с Мамаем снюхались, помогают им против нас рать собирать. Я чую, тут не только всё это с Крыма идёт, но и дальше, к италийским берегам... К духовным отцам в Ватикане. Сказывал Радонежский: давнишняя у них мечта — нашу Русь окатоличить... Они и Литву противу нас подзуживают. Так что против Руси не сила пойдёт, а целая силища...
А я хвастаться начал, мол, и мы соберём. Да на меня так посмотрел Боброк, ничего не сказал, а глазами-то грудь прожёг: правильно говорят, не хвались, на рать едучи, а хвались, с рати возвращаясь... С умом надо действовать! А поразмыслив, решил: рано нам фряжских купцов гнать, пусть торгуют, пусть в Генуе думают, что ничего нам про их планы неизвестно. А если дело завершим победно, я им всё припомню...
— Устал ты, Митя, отдохни, милый. И я рядом прилягу. Притомилась что-то... — улыбнулась лукаво. — А после сна Васю велю привести сюда.
«Хоть в супружеской жизни счастье вышло, — думал спустя некоторое время Дмитрий, глядя на спящую жену. — Сколько вон живу с ней, а чувства к ней те же, не затупляются, как добрые сабли после долгой работы... Душа-то родственная, наша, русская. Про русских жён говорят, если полюбит, до гроба верна будет. И любовь эту хоть калёным железом выжигай — не выжжешь. Преданна, кротка и сильна в своей любви такая женщина, всё вытерпит, вынесет, для мужа она словно крылья соколу... Вот такая любовь и промеж нас, что редкость у князей: женят-то, не спрашивают на ком, лишь бы интересы государственные соблюсти... Прикажут отец с матерью или воеводы с боярами какую-нибудь татарскую ханшу взять — и возьмёшь. Вон как Холмские, родственники тверскому князю Михаилу Александровичу, который на всё шёл, чтобы ярлык в руках держать... Пришлось выбить!.. Аль Тарусских взять, которые в византийских царях опору искали, всё гречанок в семьи приводили, народили узколицых, худощавых, злых как осы, по-русски и не изъясняются, всё по-гречески, горделивы. А чем гордиться?!»
Пока Дмитрий спал в опочивальне своей жены, Боброк-Волынец велел привести к нему Александра Пересвета — чернеца из Троицкой обители, приехавшего вместе с дружиной в Москву. Это был могучего сложения монах, высокого роста, с длинным скуластым лицом и очень выразительными умными голубыми глазами.
Вошедши к Волынцу, Пересвет поставил в угол посох — подарок Радонежского за усердие в его великих делах и помыслах. Боброк обратился к чернецу с вопросом:
— Отче, перед тем как вам надлежит отправиться с Дмитрием в неблизкую дорогу, хочу спросить: нужно ли самому великому князю московскому ехать в те места, где предстоит биться с Мамаем?
— Считаю, княже, что нужно. Путь долог и труден, но, преодолев его и увидев своими глазами, что есть Русская земля, и каков человек на ней, и какие страшные опустошения нанесли ей ордынцы, сердце великого князя содрогнётся и обольётся кровью, и укрепится в нём вера на великую битву...
— Я тоже думаю так. И да будет путь ваш светлым, как слияние великих рек Москвы и Оки в лунные ночи. Ещё будучи в вашей обители, на дубовой стене в ранних лучах Ярилы я зрил не только победу над поганым Мамаем: слышал плач многих женщин, но это был плач по убиенным, а не по разорению всей Русской земли. И это был плач, облегчающий душу, сходный с грозовым летним дождём, после которого всё оживает и начинает цвести буйной зеленью...
— Я неслыханно рад, княже, что и ты уверен в победе так же, как и мой наставник, отец Сергий. Перед взором ведуна всегда открывается будущее, которое не дано лицезреть простым смертным.
— Отче Пересвет, — рассмеялся Боброк, — если ты называешь ведуном человека, умудрённого опытом и знанием жизни, то я с тобою согласен. Я рад, что снова встретился с тобой, Александр Пересвет...
— Ия безмерно рад встрече, мудрый княже, — Пересвет поклонился. — Дмитрий Михайлович, ты знаешь, что есть у меня хороший товарищ, брат по обители Родион Ослябя. Сын его, уже вошедший в лета, по имени Яков, стал добрым воином. Жил он в Любутске, но сейчас я жду его с минуты на минуту. Дозволь, княже, находиться ему в нашем обозе? Я уверен, что он станет необходимым человеком для великого князя... Мечом и копьём он владеет, как хороший охотник рогатиной. А рогатиной — не хуже любого охотника. Когда прижимает медведя к дереву, зверь стоит не шелохнувшись, а затем валит его одним ударом ножа. Пора уж ему, я думаю, к большим делам приобщаться, а не токмо на медведей ходить...
— Хорошо. Покажешь мне его... А ну повтори, как ты место назвал, где он жил.
— Любутск. Любутск на Оке, — Пересвет улыбнулся. — Я знаю, княже, этот городок тебе ведом. Якову тогда было семь лет, когда в Любутске великого князя литовского Ольгерда, отца нынешнего волчонка Ягайлы, ты бил.
Жалко, что меня там не было. Повоевал бы и я вместе с Родионом против литвян, ятвяг да жмуди, кои в войсках у Ольгерда находились. Почувствовали они тогда твёрдую руку Москвы. Твою руку...
— Почувствовали, да всё неймётся... Сам говоришь, волчонок Ягайло. Коварен, тщеславен, норовит с хвоста укусить, а власть ему досталась немалая. Вон уж своих родных братьев Андрея да Дмитрия согнал с отчей земли, а московский князь приютил. Думаю, Мамай его будет настойчиво склонять идти с ним на Москву. Я уже послал одного преданного мне литвянина сведать о намерении Ягайлы. К весне буду ждать возвращения... А вам снега ждать надобно, чтоб по первой пороше — и в путь. Глядишь, дён через пять накроет лебедь своими крылами нашу землю. Счастливой дороги вам, други мои, — Боброк протянул Пересвету руку, да не мог обхватить широкую как лопата, мосластую ладонь чернеца. Улыбнулся: — Да такой рукой, отче, камни дробить можно...
Быстрой походкой вошёл Дмитрий. На нём был тёплый кафтан, перепоясанный широким кожаным ремнём, на котором висел меч, на ногах зелёные сафьяновые сапоги, на голове высокая шапка, отороченная бобряном. Александр поклонился. Боброк встал со скамьи, застеленной узорчатой япончицей[46], немало удивился появлению великого князя.
— На каменный Кремль хочу взглянуть, — сказал Дмитрий, приглашая Боброка и Пересвета последовать за собой.
Вышли на Соборную площадь.
Над кремлёвскими церквами низко плыли тучи, зябко тянуло северным ветром.
— Угадал ты, княже, — сказал Пересвет, оборачиваясь к Боброку. — Дней через пять точно снег ляжет. Санный обоз соорудим и прямо вдоль Москвы-реки на Коломну до Оки, а оттуда по Оке, через реку Проню до Рановы — притока Прони, а там и Рясское поле. А от него до верховьев Дона рукой подать: через Хупту и реку Рясу. И Доном в Москву возвернёмся...
— Хорошо, отче, знаешь нашу дорогу, — одобрил Дмитрий.
— Не раз, великий князь, хаживал с поручениями по монастырским делам с посохом этим, — Пересвет стукнул им по гладким камням, настеленным на площади. — Бывал я и в Рязани, в Скопине, в Пронске, на Рясско-Рановской засеке. Дмитрий Михайлович, — повернулся к Боброку, — насколько я знаю, и тебе в тех местах бывать приходилось...
— Верно, отче, зрил и Рязань, и Скопин, и Пронск на высокой горе: главы его церквей будто парят в вышине. Олег, князь рязанский, на этот городок всю жизнь зарился: всё хотел своего косоглазого зятя татарина Салахмира туда на княжение определить. Вот и пришлось Москве вмешаться, и послали меня с войском оградить от рязан Владимира, теперь-то там Даниил княжит. Этот сокол летает высоко: они вон с Дмитрием на Воже Бегичеву рать совместно секли.
— Если б завсегда так было: и рязанские, и пронские, и тверские, и суздальские, и московские люди на поле брани бок о бок стояли. Русь не тяготилась бы столько времени ярмом ордынским. И не били б нас, русских, и на Калке, и на реке Сити... А то ведь чего только не чинят наши князья, готовы горло друг дружке перегрызть, — вырвалось с болью из уст московского князя.
— Да, может, сейчас по-другому будет, — сказал чернец. — Теперь уж натерпелись от Орды более чем за сто лет. Пора одуматься, понять, что к чему...
— Жди, поймут они, отче, да их гордыня впереди разума бежит, словно гончая впереди охотника. Вот и приходится на них арапник держать, — Дмитрий вытянул из ножен до половины кинжал и с силой бросил его обратно.
Взошли на кремлёвскую стену, выложенную белым камнем, остановились возле башни с узкими бойницами, из которой удобно под защитой купола метать стрелы из лука.
— Возьмите вон тверского князя Михаила, — продолжал Дмитрий. — Сколько раз он снюхивался с Ольгердом да против Москвы шёл: два раза к этим стенам подходил, первый раз, когда ещё и кладку их не закончили. Стоял внизу, там, за Москвой-рекой, похвалялся: сяду, говорит, на Москве, а тебя, Дмитрий, в реке утоплю. Жаль, далеко находился —; стрелой не достать, чтоб сшибить с коня. А уж когда во второй раз они с Ольгердом подходили, стены наши и осадной машиной взять нельзя было. Постояли да и ушли ни с чем.
— Зря мы за те слова из шкуры князя Михаила бубен не сделали, — вдруг с каким-то ожесточением пожалел Боброк. — А ты, Дмитрий, когда его побил, даже с престола тверского не сбросил. Мягко обошёлся с ним...
— Ты муж мудрый, Дмитрий Михайлович, а тут я с тобой не согласен. Сотворили бы такое с князем, весь тверской народ озлобили. А это ни к чему нам... А теперь Михаил в руках у меня: договор-то с его печатью и подписью в моей казначейской палате лежит, и пусть он теперь попробует меня ослушаться или не пойти против Орды, когда я прикажу... — и московский князь слово в слово, точно так, как было записано, прочитал по памяти конец договора: «А жити нам, брате, по сей грамоте: с татары оже будеть нам мир, по думе; а будеть нам выход, по думе же; а будеть не дати, по думе же. А пойдут на нас татарове или на тебе, битися нам и тоби с одного всем противу их: или мы пойдём на них, и тоби с нами с одного пойти на них».
Зашли в башню. Боброк пропустил вперёд московского князя, придержал за руку Пересвета и тихо сказал:
— Помнишь, отче, ту, первую, тайну, которую я поведал тебе ранней весною?..
Александр вскинул глаза и выразительно посмотрел на Дмитрия Михайловича: «Как не помнить?! И храню глубоко в сердце».
Боброк одобрительно кивнул:
— Я говорил великому князю, что тебе можно доверять как самому себе... Поэтому хочет он показать потайной ход в кремлёвской стене, о котором знают немногие. А без доверия вам совместно и в путь пускаться нельзя...
В углу башни были навалены обломки камней. Дмитрий подошёл к ним, разгрёб, и Пересвет увидел массивную железную крышку: втроём они подняли её и по ступенькам спустились на некоторую глубину.
— Этот потайной ход, отче, идёт к Москве-реке, а строили его лучшие каменотёсы. Видел камни на Соборной площади? Это их работа тоже.
Вышли наружу, привели угол башни в прежний вид, и тут московский князь спросил Боброка:
— Дмитрий Михайлович, как звали главного-то их каменотёса, которого я велел наградить по-княжески?..
— А-а-а, того, рыжеволосого. Да и я позабыл его имя... — и посмотрел в глаза Дмитрию: «Знает или не знает, как я мастеров наградил?.. — подумал. — Не знает, пусть и останется в неведении, а если кто доложил, не осудит... В наш немилосердный век, когда брат на брата доносит, сын на отца, когда страшная измена не считается боле греховным делом, как же иначе обеспечить безопасность великокняжеской жизни и его домочадцев, да и своей и всего Кремля?..»
Когда московский князь спросил Боброка об имени рыжеволосого и тот посмотрел ему в глаза, Пересвет сразу вспомнил, какую награду получили каменотёсы за свою работу... И тяжёлым бременем легло на его плечи ещё одно доверие, которое только что оказал ему великий московский князь, раскрыв перед ним тайну хода в кремлёвской стене...
Постояли возле башни, обозревая сверху окрестности Москвы. Хорошо видны Глинищи — яблоневые сады. Девять лет назад выжгли их литвяне да и свои же русские мужики из Твери. Но после ухода вражеского войска снова посадили москвичи деревья, и они уже второй год плодоносят. За Глинищами — Самсонов луг на берегу Яузы, сейчас с рыжеватыми подпалиными, а весной буйно-зелёный. За рекой начинался посад: крытые соломой избы ремесленников и рубленные из дерева боярские хоромы с широкими подворьями. Оттуда в воскресные дни к кремлёвским стенам тянутся бесконечные обозы с пшеницей, рыбой, глиняными горшками, пенькой. Останавливаются на торговой площади, разгружаются подводы, и начинается распродажа.
Шум, гам. Шныряют меж возов мальчишки и нищие, пророчествуют, гремя цепями на ногах, юродивые, скоморохи на подмостках дудят в сопелки, смеются, зубоскалят, изображая пузатых бояр, поют частушки. Ходят лохматые мужики с медведями, заставляют зверей показывать разные фокусы.
Любит московский князь на это веселье взглянуть.
А вдоль торговой площади на деревянных рядах раскладывают свои товары, которые хранятся в каменных амбарах, заморские купчины. Местным купцам московским не велено из-за тесноты на площади свои амбары строить, так они поставили сбоку церковь, из-за толстенных стен похожую на куб, якобы молиться, да проведал Дмитрий, что в её подвалах товары берегут, махнул рукой. «Ишь шельмецы, случись пожар — ни один огонь в такой куб не проникнет», — подумал тогда великий князь и с уважением посмотрел на белые каменные кремлёвские стены — на своё детище. По его прямому указу эти стены возводить начали в 1367 году.
А товаров на рядах всё больше и больше становится, и чего только тут нет: иранские шёлковые ткани, медные и серебряные кумганы, китайские узорчатые япончицы, тоурменские ковры, венецианское стекло, булгарские цветные кафтаны, кожухи из греческого оловира. Разная мелочь: костяные и деревянные гребни, ложки, чашки и солонки, разукрашенные цветами, глиняные горшки и кринки, игрушки, свистелки, ножи, топоры, вилы... А по Москве-реке торопятся суда, пристают к берегу, люди с них кидают трапы и начинают выгружать из тёмных трюмов тюки, бочки, грузят на подводы и везут к торгу.
— Свежие товары! Свежие товары! — громко кричат зазывалы.
И несмотря на крики, шум и гам, до слуха доносится перестук топоров из Чертолья и посада: там новые избы ставят, и видно, как тянутся туда телеги с ошкуренными брёвнами.
Радуется Дмитрий: торгует, строится Москва — живёт полной жизнью.
Видно, по рукам и ногам захотел связать Дмитрий Михайлович троицкого монаха, раз к одной тайне присовокупил другую, дабы не было ему иного пути, как с московским князем, — а другого уже и не будет: отныне для Александра каждая стена в городе и каждый куст в поле будут иметь свои глаза и уши... Да это и не в тягость Пересвету: он и так предан душой и телом Дмитрию Ивановичу. Вся жизнь Александра в его воле, и он отдаст её за него не задумываясь, потому что с именем московского князя связано великое дело — дело освобождения Руси от ордынского ига.
Та, первая, тайна...
Ранней весной был послан Пересвет Сергием Радонежским на Москву к Боброку с золотом из обительской казны на ратные нужды. Приехал, встретился с князем. И тогда-то Дмитрий Михайлович велел слугам седлать двух резвых коней, а Пересвету наладить воинские доспехи. Облачившись в кольчуги, в сопровождении десятка дружинников они, как только еле видимая заря бледно упала на золочёные маковки кремлёвских церквей, выехали из Москвы.
Ещё не сошёл с неба серп луны, и, отражённый в тонком ледке, затянувшем местами дорогу, ломался он и крошился, звеня под копытами резвых скакунов.
Спешили.
Александр изредка поглядывал на молчаливого Боброка, но тот делал вид, будто не замечает вопрошающих взглядов Пересвета: «Куда едем? Зачем?..»
Пересвет украдкой улыбнулся уголками губ, вспомнив одну восточную пословицу, слышанную не раз от пленных ордынцев: «Кто мчится вихрем на коне, не окажется ли всё равно в том месте, куда придёт равномерно шагающий безмятежный верблюд?..»
Сейчас над этой пословицей можно было и поразмыслить...
Они подъехали к лесу и спешились. Один из дружинников взял под уздцы лошадей Пересвета и Боброка и отвёл их в сторону. Боброк показал рукой вдаль меж деревьев и сказал:
— Нам ещё предстоит неблизкий путь. Сейчас мы зайдём в лесную сторожку, и, пока дружинники поят и кормят коней, я расскажу тебе, отче, почему мы так торопимся и куда...
Сторожка была ветхая, с полусгнившей камышовой крышей, но внутри оказалось всё прибранным, пол выскоблен, на стене развешаны бобровые шкурки, на столе расставлены чисто вымытые деревянные чашки. В углу на дубовой лавке стоял выдолбленный из берёзы ковш, наполненный водой. Боброк скинул на лавку кафтан, подошёл к туеску, плеснул из него воду на губы, потом, обхватив его обеими руками, поднёс ко рту и жадно напился.
Зашёл дружинник, поставил на стол торбу с завтраком — хлеб, куски жареного мяса, пиво и рыбу для Пересвета — и вышел, оставив Александра и Дмитрия Боброка одних.
— Отче, — после того как поели, обратился к Пересвету Боброк, вытирая руки о вышитый красными петухами белый рушник. — Вот погляди на это послание, — он подошёл к лавке и вытащил из кармана кафтана мелко исписанный лист бумаги. — Пишет мне Стефан Храп, или, как зовёт его сейчас камская чудь, Стефан Пермский.
— Неистовый Стефан, — протянул Пересвет, — ниспровергатель идолов...
— Он самый. Неудивительно, что ты знаешь о нём... Не без моего указа и, конечно, с благословения покойного митрополита московского Алексея Стефан родом из Устюга Великого обращает в православную веру в пермских лесах погрязших в грехах язычников.
— Да, слава о Стефане и его сотоварище Трифоне далеко шагнула.
— Верно. И умножилась эта слава после поединка Стефана с Памом.
— Не знаю, не ведаю, Дмитрий Михайлович, что это за чудо такое — Пам?..
— Не чудо это, отче, человек, но волхв, убелённый сединами кудесник, живущий на реке Усть-Выме, по которой можно ходить в сторону Каменного пояса[47]. У нижнего конца речной излучины, как описывает в послании Стефан, стоит Княж-Погост, обращённый к восходу солнца. И там обитает Пам-сотник, повелитель языческой чуди.
Чтобы победить его, ввергнуть в немощь, обличить его суету и прелесть и тем самым укрепить себя в сознании своей правоты, предложил Стефан волхву вдвоём войти в пламенный костёр. Но Пам-сотник устрашился огненного шума, стал причитать и стенать, что не смеет прикоснуться к огню, потому что он даже не сгорит, а истает, и улетучится его волшебство, и развеются чары, окружающие Княж-погост, и не станет Пама, и людей, живущих с ним, и родной его внучки белокурой Акку — Белого Лебедя.
Поединок выиграл Стефан, он и обратил его внучку в православную веру...
— А с кем же Стефан Пермский передал тебе, княже, это послание?
— Вот мы и едем к этому человеку... Находится он сейчас в деревянном монастыре Параскевы Пятницы. Я его заточил туда, после того как он выложил потайной ход в кремлёвской стене... Сотоварищей его, каменотёсов, пришлось стрелами побить... Не осуждай меня, инок Пересвет, время такое... А Ефима Дубка — так зовут рыжеволосого, с которым прислал мне Стефан послание, — пощадил... Послушай, что пишет.
«Когда уезжал из Москвы, благословись и помолившись на золочёные купола церквей, зрил я, простой поп Стефан, но знающий чудскую грамоту, как ходко клались белые стены Кремля. А посему посылаю сейчас к тебе, Дмитрий Михайлович, лучшего здешнего каменотёса Ефима Дубка. Он не токмо зело искусен в кладке и обточке камней, но и человек чуден, ибо знает, мне кажется, тайну Золотой бабы, которой камские чуди и волхвы поклоняются. А баба эта, говорят, вся из золота, нага с сыном на стуле сидящая, и возле неё аршинные трубы: и как только ветер подует, трубы эти трубят, устрашая разбойников. Золота в ней будто бы несколько пудов. А где прячет эту бабу чудь, то мне неведомо, ибо это держится в великой тайне... А Ефим Дубок — из Новгорода, христианин по вере, но прилепился к язычнику Паму и кладёт ему погосты и вырезает из дерев и камней идолов, украшает их серебром и златом, приносимым нечестивыми, а также шёлком, рушниками и кожами. С Трифоном Вятским мы много таких идолов с бесовской утварью посекли секирами и попалили. А мнится мне, что баба очень была бы нужна Москве, особенно, когда придёт время такое, что золота надо будет много для всеобщего блага. Вот и примите этого Дубка, как каменотёса, пусть кладкой займётся, и пока не пытайте его насчёт золота, — умрёт, а не скажет... А придите к нему с добрым словом, когда на то будет великая ваша нужда...»
— Вот и настал сей час, — продолжал Боброк, — вон и Сергий нам из своих скудных запасов золото шлёт, спасибо ему. Ведь скоро оружия и доспехов очень много понадобится. Поди, весь народ русский на битву собирается... И надумал я с тобой к Ефиму рыжеволосому поехать, чтобы ты, отче, словом божественным уговорил его указать на этого золотого идола, — всё одно камской чуди он не будет нужен, когда в христиан обратятся. А Ефим — православный и должен понять наше великое дело — освободить русский народ от ордынского ига...
— Понять-то он может... А возьмёт ли в толк, княже, как ты его сотоварищей извёл? — в душевном порыве воскликнул Александр Пересвет и испугался: что будет?!
Дмитрий Волынец сверкнул очами, но тут же погасил в глазах блеск, слегка сжав иноку плечо, сказал:
— Истинно говоришь, отче... Но поступить иначе я не мог, чтобы обезопасить наше солнце-надежду Дмитрия Ивановича... Так и скажи ему. Если умный — поймёт... Да я его и в монастырь заточил, в самую узкую келью, и приставил глухонемого монаха, чтобы где ненароком он про этого золотого идола не сболтнул... А кто поручиться может, что Ефим, работая с каменотёсами, о пермском чуде и им не рассказывал... Так что я лишь перед одним Всевышним ответ держать буду, а здесь, на земле, меня никто не волен судить... — Дмитрий Михайлович выразительно посмотрел на инока Пересвета. — В то время, когда нужна суровость, мягкость неуместна. Мягкостью не сделаешь врага другом, а только увеличишь его притязания...
Пересвет хотел сказать, что это верно, когда дело имеешь с настоящими врагами, а у побитых каменотёсов ведь и не могло быть иных притязаний, как только заработать на хлеб, чтобы накормить своих детей и жён!.. «Да, время такое: когда брат поднимает руку на брата... Поганое время!» — подумал Пересвет и не стал возражать Боброку.
— А теперь в дорогу, отче, время не ждёт...
Завернули круто вправо от сторожки и поскакали берегом Москвы-реки, продираясь иногда через сросшийся кустарник, минуя берёзовые чащи и дубовые боры.
Звенели на чембурах — длинных ремнях, идущих от уздечки, — медные бляхи. Стрекотали сороки на голых берёзах.
Повстречался в глухой чащобе бортник. Увидев дружинников в воинских доспехах, он до того испугался, что бухнулся в ноги коням прямо со ствола дерева, на котором сидел, закрепившись возле дупла на широкой плахе. Один из дружинников огрел его ремённой плетью — уж до того неожиданно бортник заслонил собой дорогу: лишь дрогнула его согбенная спина и ворохнулся на голове колпак, которым он упёрся в землю.
Дорога пошла над самым урезом воды: на реке вдруг появилась шамра[48], наморщилась вода, будто недовольная чем-то, и на небе заклубились тёмные тучи.
На душе Пересвета было неспокойно: разговор в сторожке навёл на мрачные мысли о всесильности на Руси родовитых людей, а встреча с бортником — о зависимости простого человека от их воли.
Видя хмурое чело Пересвета, теперь в свою очередь усмехнулся Боброк:
— Гони от себя эти мысли, отче, как паршивую овцу из стада... Смотри, как звенит под копытами коней весенний ледок... Это к счастью! А стрекотание сорок с голых ветвей — к тревоге...
«Ведун! Воистину говорил мне о нём Сергий Радонежский. Ведун!» — подумал Пересвет.
Чтобы отвлечься, снова заговорили о Стефане Пермском, о его деятельности не только духовной, но и государственной...
— Радетель за наше дело. Вот такими бы хотел видеть на Руси людей образованных, — сказал Боброк Пересвету. — Стефан Храп с молодых лет отличался пытливостью и любовью к наукам. На устюжском торжище он не раз видел пермяков, живущих на реках Вычегде, Выме, Сысоле, Печоре, на Верхней Мезени. Встречал и полонённую югру, захваченную новгородцами или устюжанами. Постигнул начала пермяцкого языка, удалился в Ростов-Ярославский и предался там научным занятиям. Составил азбуку из двадцати четырёх букв, приноровившись к пермяцким меткам и знакам, и с этой азбукой и явился пред мои очи.
Из Москвы и уехал в землю пермяков, приняв наказ духовных отцов — насаждать там веру Христову... А вот мне лично сослужил свою первую службу...
Но тут вскинулся Дмитрий Михайлович, видит — навстречу на резвых брыкливых кобылках едут несколько монахов: о чём-то кричат, такой развели сутырь[49], что подняли в небо стаю галок. Вглядевшись в них, один из дружинников воскликнул:
— Свет-князь Дмитрий Волынец, да это же монахи монастыря Параскевы Пятницы!
Остановили коней, подождали, когда монахи подъедут поближе. Завидев Дмитрия Михайловича, монах, ехавший впереди, в котором князь сразу признал настоятеля монастыря, склонил голову так, что чёрный клобук достал гривы лошади, и молвил, дрожа от страха:
— Прости, княже... Волкодлак[50] он — не иначе!.. Вырвал железную решётку в келье, связал преподобного глухонемого Еремия, заткнул ему рот и ушёл... Часа три как ушёл, — и показал в ту сторону, откуда только что прискакали дружинники.
— Талагай[51]! — вскипел Боброк и изо всех сил огрел игумена плёткой по плечам. Потом указал рукой влево и вправо, разделив дружинников, приказал скакать и доставить в монастырь Ефима Дубка живого или мёртвого.
Продолжая дрожать от боли и обиды, настоятель поехал вперёд, указывая до монастыря дорогу. Глядя на его понурую спину, Пересвет подумал, что говорящий правду умирает не от болезни, кто-нибудь по злобе прикончит правдивого раньше времени...
Через несколько часов ни с чем вернулись дружинники.
Чтобы сохранить жизнь настоятелю, Пересвет напомнил Боброку о большой симпатии Сергия Радонежского к игумену монастыря Параскевы Пятницы. Боброк отошёл сердцем, велел привести глухонемого Еремия и всыпать ему плетей...
Пересвет снова вспомнил восточную пословицу, глядя на лицо Боброка с резко очерченным подбородком и крепко сжатыми губами, наблюдавшего, как извивается на лавке после каждого удара плетью худое тело глухонемого монаха: «Кто мчится вихрем на коне, не окажется ли всё равно в том месте, куда придёт равномерно шагающий безмятежный верблюд?..» Вот так и вышло у Боброка с Ефимом Дубком, не пожелавшим выдать сокровенной тайны человеку, запятнавшему руки кровью его сотоварищей.
Лишь подъезжая к Москве, Боброк взял слово с Пересвета не говорить с Дмитрием Ивановичем о Ефиме Дубке и о том, как он «наградил» каменотёсов, выложивших потайной ход в кремлёвской стене...
Как только лёг снег и подморозило, выехали в дорогу на трёх санях. Первые были гружены глиняными расписными горшками, а под ними лежали, забросанные соломой, боевые доспехи: шлемы, топоры, шестопёры, мечи, кистени, луки, колчаны со стрелами.
Стояло несколько корчаг с вином и мёдом, хлебы. На двух других санях разместились люди в длинных иноческих ризах, в чёрных камилавках, клобуках, но под широкими дерюжными рубахами надеты панцири и пояса, на которых висели ножи.
Выехали ночью, чтоб не видел никто, через Константиново-Еленинские ворота. Москва спала в зимней тиши. Только снег скрипел под полозьями саней. Завернувшись в тулупы, которыми обычно укрываются в пути смерды, дремали во вторых санях князь Дмитрий Иванович и Михаил Бренк, в таких же иноческих одеждах, как и остальные.
Рядом с ними сидели Александр Пересвет и Яков Ослябя, без бороды, широкоплечий и скуластый. Он держал в красных широких ладонях вожжи и правил лошадью.
— Рукавицы-то надень, — сказал Пересвет, сказал тихо, чтоб не потревожить дремотное предутреннее состояние князей.
— Мне и так жарко, — заулыбался во весь рот Яков, показывая белые крепкие зубы.
На третьих санях обязанности возницы исполнял дружинник Игнатий Стырь, весёлый, лихой парень, в его глазах так и прыгали лукавые бисеринки. Ещё четверо «монахов» — все дюжие молодцы, испытанные в битвах, сражавшиеся на поле брани бок о бок со своим князем Дмитрием и каждый стоивший десятка воинов, — лежали вповалку и дружно беззаботно храпели.
В передке у ног Игнатия стояла закутанная в длинные холсты посуда, решета с отборным овсом и ячменём для лошадей, и под ними тоже находилось оружие.
Оружие взяли на всякий случай: духовные люди были всегда почитаемыми на Руси, их не трогали не только простые смерды, но и ордынцы и даже разбойники, а бедных монахов и подавно, — что с них возьмёшь?.. Глиняные горшки разве, которые они возят на продажу. «А мало ли что?..» — рассудили Боброк и Пересвет, сбирая в дорогу князя Дмитрия и его неразлучного товарища Михаила Бренка. И для пущей безопасности снарядили в санный обоз кроме Якова верных дружинников великого князя...
В сани запрягли лошадей, которых выбирал сам Боброк с собственной конюшни. Сменные, бежавшие сбоку, были Владимира Серпуховского.
Как только миновали последние разбросанные в беспорядке на окраине Москвы низкие избы ремесленников, сразу же углубились в сосновый лес. Дорогу уже успели прикатать. Лошади бежали резво, и из-под их копыт весело летела в лицо Якову снежная пудра.
— Дядя Александр, а вправду люди говорят, что сам великий князь одноглазого Бегича зарубил на Воже: развалил мурзу на две половины, а уж когда меч седло разрубил и в круп лошади вошёл, тогда и сломался? — тихо спросил Яков Пересвета, поглядывая на спящего Дмитрия Ивановича.
— Ну раз люди говорят, значит, вправду. А ты сам об этом у него спроси.
— Что ты?! Боязно... — искренне удивился Яков.
— Чего испугался? — открыл глаза Дмитрий. — Вот отче говорит, медведя ножом валишь...
— Да я... Так. Ничего... — засмущался Яков, но, увидев на губах великого князя улыбку, приободрился. — Дак ведь то медведь, княже, чего же его бояться?!
— Вот те раз... Ну уж коль любопытен, отвечу: одноглазого Бегича не я зарубил, а Даниил Пронский, только он его не развалил, а голову ему ссек. Ловок в бою, а конь под ним словно вьюн: крутится, топчет врагов копытами. Я уж после битвы говорю Даниилу: «Продай коня». — «Нет, — отвечает, — княже, не продам, а подарить могу». Да я не принял такого подарка: видел, что для него этот конь значит... Великое ему спасибо за то, что стоял со мной рядом на Воже, крепко стоял, не дрогнул!..
Выехали из леса, и открылось поле. Вдалеке уже стало светлеть — время к рассвету близилось. Дорога начала взбираться всё выше, и, когда лошади вынесли на высокий холм, справа внизу увиделся большущий овраг, заросший густым орешником, маленькими соснами и молодыми дубками, запушёнными снегом.
Кони вдруг заржали, рванулись влево от дороги, захрапели, сменные натянули постромки, коими были привязаны сбоку саней, и Игнатий Стырь закричал, дёргая вожжами и правя свои сани так, чтобы они закрыли княжеские со стороны оврага:
— Волки!
Среди кустарников и сосенок замелькали зелёные огоньки глаз хищников. Дружинники на санях Игнатия вытянули из-под решет с овсом и ячменём саадаки.
Яков хлестнул вожжами по крупу коня и крикнул дружиннику, который сидел за возницу на первых санях, чтоб гнал быстрее. Лошади рванулись как очумелые.
Князь вытащил нож, положил рядом. Бренк сделал то же самое.
— Дядя Александр, возьми вожжи и правь лошадью, — обернулся Яков к Пересвету.
Стая волков вырвалась из оврага и полукругом побежала за обозом. Яков насчитал в стае пятнадцать хищников. И тут вдруг волки разделились, одна половина так и продолжала бежать сзади, другая вырвалась вперёд, стараясь пересечь дорогу. Дмитрий Иванович ткнул рукой в спину Пересвета:
— Погоняй, отче, погоняй. Надо нам первые сани обойти: что он там один сделает, его сразу с лошадьми и разорвут волки. Да потом надо к нему из третьих саней людей подсадить.
Лошади, управляемые Пересветом, вырвались и понесли. Волки тоже побежали быстрее. В предрассветной белесе уже были видны их крупные головы и оскаленные пасти.
Яков прицелился в бегущего впереди хищника, натянул тетиву, и стрела впилась волку сбоку в грудь, зверь кувыркнулся и, густо окровавив снег, забился в судорогах. Несколько волков налетели на умирающего и стали рвать его зубами. Но тут бегущий чуть поодаль здоровенный хищник, видно вожак, расшиб эту кровожадную голодную свору своей мощной грудью, и она, подчиняясь его воле, снова бросилась в погоню за лошадьми.
Второго волка порешил из лука Бренк. На третьих санях дело обстояло лучше: сзади них валялись на поле мохнатыми разбросанными холмиками уже четыре хищника.
Ещё одного сразил метким ударом стрелы князь Дмитрий. Восемь остальных во главе с сильным вожаком продолжали настигать скакавших лошадей.
И тут стременная, более не выдержав этого молчаливого и отчаянного состязания в беге, кинулась в сторону и, порвав постромки, вырвалась на заснеженное поле. Но снег, подмороженный лишь сверху, стал проваливаться под её копытами, и бег заметно замедлился. Два волка прыжками достали лошадь: и вот уже один бросился ей на спину, другой вцепился в шею. Лошадь упала и замолотила ногами о землю.
Вожак продолжал бежать. И за ним, не отставая, тоже бежала, судя по росту, по узкой морде и короткой шерсти, волчица.
Великий князь снова натянул лук, и стрела попала в живот волчицы. Обливаясь кровью, она стала отставать. Но вожак даже не сбавил шаг, он весь находился во власти бега и азарта борьбы.
Уже хорошо были видны его упругие ноги, которыми он далеко отталкивался от подмороженного снега, — бежал красиво, вытягиваясь в струну. И сколько ни целились в него и Яков, и Бренк, и князь Дмитрий, стрелы проносились мимо.
— Вот дьявол, заговорённый, что ли? — засмеялся громко Яков, и смех его как-то странно и неуместно прозвучал сейчас в воздухе, накалённом от сумасшедшего бега и пропитанном запахом волчьей крови.
Их лошадь, оставшись одна с оборванными постромками, стала косить глазом, хрипеть и исходить пеной: её охватывал страх. Она шарахнулась вбок, вырвала полозья из наезженной колеи, и находившиеся в санях люди чуть не вылетели на дорогу. Волк, воспользовавшись замешательством, вдруг широко и свободно прыгнул, намереваясь вцепиться в холку коню, но промахнулся и, задев туловищем о передок саней, упал в них. Развернувшись, кинулся на Бренка, тот стукнулся о дощатый борт, сбитый телом хищника. Но в этот момент к волку бросился Яков, стиснул руками его горло и так сдавил, что хищник-вожак дёрнулся задними ногами, рыгнул кровавой пеной и затих.
Лошади стали, дрожа от страха и отчаянного бега.
— Добро, Яков, спасибо! — похвалил московский князь и похлопал молодого Ослябю по спине.
— Это воротник вам, княже, — он протянул задушенного волка на дно саней, а Яков Ослябя вытер с ладоней кровавую волчью пену.
Снова упрятали в солому оружие, пожалели о разорванной волками сменной лошади и тронулись в путь. Опять въехали в лес. Стволы сосен, прямые, как лезвия мечей, уходили далеко ввысь, ели разлаписто стелили свои ветви над просекой и чуть не гладили ими головы лошадей.
— А ты, Михайло Андреевич, — обратился Дмитрий к Бренку, — предлагал не сани, а пошевни с лучками снарядить, дак мы теперь бы и не проехали здесь.
— Но зато тепло, — сказал Бренк.
— Али замёрз? — подначил великий князь, намекая на жаркую схватку с волками.
Впереди и слева раздались стуки топоров и треск падающих деревьев.
— Это лесники, княже, лес ронят, — сказал Пересвет. — Оказывается, мы не в поле волков встретили, а в чище. Место такое, вырубленное подчистую, а пни на дрова выкорчеваны. Если прилегает к чище хвойный лес, то зовут его Красной раменью. Вот мы по нему и едем... А берёзовый, дубовый или смешанный, прилегающий к чище, звали бы Чёрной раменью, — Пересвет отдал вожжи Якову. — Я тут два года назад бывал... Сейчас мурьи будут — зимники для лесников. Заедем да и горячего поедим.
Тут увидели дым, который выходил, казалось, из самой земли, низко стелясь над сугробами. Это была первая мурья.
Лесники начинают строить её летом: копают в земле четырёхугольную яму сажени две на три, опускают в неё сруб из просмолённых брёвен, кладут наверх несколько венцов из сосны, прибивают к ним доски и засыпают землёй. Для входа оставляют отверстие, чтобы человеку пролезть. По лестнице и спускаются вниз.
Внутри помещения стелют нары для отдыха, ставят стол, возле стен перемётные скамьи, кладут кожур — печь без трубы, какая обычно бывает в курной избе. На ней готовят еду и сушат одежду, обувь.
Дым выходит через отверстие: сначала он стелется по потолку, а потом струёй выходит наружу и никогда никто не угорает. Но окон нет, да они и не нужны, потому что люди приходят сюда только есть и спать: работают от темна до темна...
Подъехали к мурье, заглянули в отверстие, из которого валил дым.
— Эй, кто там, вылазь! — крикнул Яков.
Игнатий Стырь уже привязал свою лошадь к толстой сосне, его дружки прилаживали котелки на железных стояках, которые тоже были предусмотрительно взяты с собой, и уже рылись в мешках, доставая пшено и лук, чтобы сварить суп.
Из мурьи вылез парнишка лет пятнадцати: губы в саже, глаза слезятся от дыма, в небогатой одежонке: ветхом кафтанишке, на ногах бахилы, перетянутые бечёвкой, в руке держал ковш, видно, обед готовил, в котле помешивал. Испуганно огляделся, но, увидев монахов, успокоился.
— Где тут у вас вода? — спросил Стырь. Парнишка показал на родник, отгороженный досками. Игнатий взял котелки и пошёл туда.
— Чьи будете? — спросил Дмитрий. — Кому лес рубите?
— Монастырские мы, — ответил парнишка, сжимая в руках ковш. — Коломенские. А лес рубим и к Оке возим, там в плоты собираем. Оборону противу татар приказано делать: вот по весне крепости зачнут ставить. Сказывают, поганые летом должны снова на Москву пойти...
— А кто сказывает? — прищурился князь.
— Промеж собой мужики балакают. Да вон и наш игумен отец Пафнутий анадысь баял: непременно Мамай должен снова на Москву пойти, река Вожа ему — как баранья кость в горле... Игумен и направил нас лесовать, а по весне должно на укрепление засек и крепостей народу немало выйти... Ох, как в нём, в народе, силу-то колыхнула победа на Воже!
Великий князь улыбнулся, глядя на рассудительного не по годам кашевара, понравился он ему своей речью, пригласил супу отведать, который уже кипел в котелках. Парнишка поблагодарил «инока», но отказался: сослался на то, что свой доваривать надо, — скоро лесники на еду прибудут.
Он снова улез в мурью, а князь Дмитрий и его товарищи сели обедать. Как и полагается монахам, ели пшённый суп с луком, без мяса, который пах привольным дымом костра и напомнил князю о совершенных им военных походах: сколько ему пришлось, участвуя в битвах с четырнадцати лет, побывать в них и сколько таких же котелков с супом опорожнить со своими воинами!.. А сколько за это время хороших боевых друзей пришлось похоронить, и сколько раз сам находился на волосок от погибели!..
Но в самом великом князе жила вера в то, что неподвластен он в бою смерти, и эта вера с возрастом крепла, потому что твердела рука, закалялась воля, прибавлялось мужество и постигалась наука побеждать. Выиграв битву, кланялся он на поле брани всем, кто помог ему это сделать, — воинам русским: и своей дружине, и смерду, и простому ремесленнику, бившимся с ним рядом. И как возрадовалось сердце, когда услышал от юнца кашевара вот эти слова: «Ох, как в нём, в народе, силу-то колыхнула победа на Воже!» Значит, верят, что ордынца бить можно...
Заметил Пересвет — задумался великий князь: вот так незначительная вроде бы встреча, а может вызвать большие мысли. Знал это чернец... Да, может!
Подошли лесорубы: все они были рослые и широкоплечие, в нагольных полушубках, за кушаки засунуты топоры. Особенно выделялся один: с чёрной как смоль бородою, умными серыми глазами, полушубок накинут на плечи, словно жарко лесорубу, через распахнутую на груди рубаху выбивались такие же чёрные, как борода, волосы.
— Здравствуйте, божьи люди! — сказал чернобородый, подходя к обедающим «монахам». — Откуда едете? И куда, если не скрытничаете?
— Чего нам скрытничать, — ответил Бренк. — Везём горшки в Пронскую обитель. В Москве по делам бывали, сейчас оттуда.
Чернобородый бросил взгляд на сани, увидел волка, хитро прищурился:
— А мы видели, как за вами звери гнались. Метко стреляете, божьи люди. Где только научились?
— Да ведь и инокам приходится добывать в поте лица хлеб насущный. Мы на стрелу рыбу берём...
Лесоруб кинул взгляд на князя Дмитрия и отвернулся. Потом снова посмотрел на него. Это не ускользнуло от внимания Бренка.
— Дальше вам волков, я полагаю, опасаться нечего, — продолжал чернобородый как ни в чём не бывало. — Как только за Оку выедете, и сразу полем, если вам к Пронску путь держать... Да коль увидите волков, не обращайте внимания. Они там сытые ходят, по полю убитые кони валяются и людские тела так и лежат вразброс, ещё не убрали. Где прошёл Мамай, там много корму волкам и шакалам...
Лесоруб снова пристально посмотрел на великого князя. В его серых глазах Дмитрий уловил удивление и что-то вроде испуга, и вдруг вспомнил эти умные глаза, и чёрную как смоль бороду, и даже топор — не этот ли, засунутый у Него за пояс?! — которым он рубил татар как капусту и кричал: «Знай наших, коломенских!»
«Узнал аль не узнал меня?» — подумал князь. Но чернобородый, не глядя более на Дмитрия, повернулся в сторону мурьи и крикнул:
— Филька! Филимон... Еда готова?
Из отверстия вылез по пояс давешний парнишка и, вытирая рукавом кафтанишка губы, ответил:
— Готова, батя. Я уж и свечи затеплил, залезайте да и за трапезу.
Лесоруб оборотился к Пересвету:
— Это сын мой, Филька. Смышлёный малец.
— Да, верно. Говорили мы с ним. Люди вы наши — монастырские. А тебя как зовут? — спросил Александр.
— Акимом. Мы ведь у нашего игумена Пафнутия в кузнецах пребываем. А лесуем временно: вот как железо прибудет, — купцы, должно быть, везут, реки-то льдом покрылись, — да зачнём мечи ковать, щиты и латы. Скоро понадобятся, я так полагаю. Да отольются Мамаю слёзы наших детей, матерей и жён, — чернобородый сжал рукоять топора. — А вы как думаете, иноки?
— Отольются! — убеждённо сказал великий князь.
Как только монахи отъехали, Аким подозвал к себе сына и спросил:
— Знаешь, кто тут был у нас и вон там у сосны суп хлебал из котелка?
— Нет, не знаю.
— Это, Филька, сам великий московский князь Дмитрий Иванович.
— Да неужто?! А я с ним как с простым монахом разговаривал: что на ум приходило...
— Я его сразу признал, хоть он и под инока вырядился. Я ведь с ним на Воже-реке рядом бился... Смотри, ни слова никому! Понял. Знать, надобно ему под монашеской одеждой куда-то ехать и какие-то дела вершить. Может, на людей решил посмотреть да узнать: готовы ли они с Ордой по большому счёту встретиться в битве...
— Понял, батя! — заверил Филька.
Дорога повела вглубь Красной рамени: по обе стороны лес стоял сплошной непролазной стеной, — подними голову, покажется, что находишься на дне глубокого колодца.
Догнали несколько подвод, груженных распиленными, но ещё не ошкуренными брёвнами, — лесины к Оке везли для вязки плотов тоже монастырские люди.
Бренк тронул князя Дмитрия за рукав.
— Дмитрий Иванович, а сдаётся мне, что чернобородый узнал твою настоящую личность... Я наблюдал за ним. Уж больно долго смотрел на тебя и щурился хитро.
— Не знаю, как он, а я признал его точно, — и князь рассказал о том, как орудовал Аким на поле битвы своим топором. — Крепок русский человек в своей справедливой злобе... Возьми ордынца, он наших пока числом берёт, но нет у него справедливой злобы — дерётся под страхом смерти, а повернёт назад, свои же прикончат, вот и визжит на коне, крутится, как налим на сковородке... А русский человек всё-таки силён, в конце концов, правотой своего дела. Я так разумею, — заключил великий князь.
Красная рамень вдруг неожиданно кончилась, дорога повела на холм, а оттуда — в поле, потом началась Чёрная рамень, но деревья кривые и низкорослые... «За ними, — сказал Пересвет, — Ока». Вот почему лес рубили только в Красной рамени — ближний от реки лес годился только на дрова, а не на строительство.
На другой день утром выехали на левый берег Оки. В Коломенском монастыре звонили к заутрене. Посовещавшись, решили Коломну объехать и переправиться через Оку в том месте, где впадает река Москва и где берега были поотложе.
Взошло солнце. Лучи его, разбежавшись по земле, оживили золото на куполах церквей, и оно засверкало, радуя глаз, и показалось, что и колокольный звон стал веселее и напевнее...
Подумал Пересвет, что в это время в обители Сергия все давно на ногах. Уже отслужили молебен в крепко срубленной из дуба просторной церкви, разговелись перед завтраком моченной в жидком мёду брусникой.
Представил Александр, как Радонежский без рясы, в простом одеянии — в белой длинной холщовой рубахе, в лаптях — колет дрова и складывает их в штабель, возле поварни, зорко оглядывая всё вокруг. Он — небольшого роста, узкогруд, но знают не только чернецы, но и весь русский народ, какое большое сердце, радеющее за всех — и за князей, и за простых смердов, бьётся в его тщедушном на вид теле. Лысая голова отца Сергия неправильной формы, удлинённая в затылке, и походит на хорошо выскобленный надутый пузырь. Но ясны и красивы мысли великого старца. И вот всегда так: невольно залюбовавшись им, Пересвет делает неправильный уворот и тут же получает от Родиона Осляби удар по шее мечом плашмя. Так велел Сергий: пока другие монахи работают по хозяйству вместе со своим настоятелем — потрошат рыбу, солят её, вялят, маринуют грибы, заготовляя впрок на зиму, сбивают деревянные кадки, рубят из сосны новые кельи — да мало ли дел в монастырском хозяйстве! — два чернеца, два бывших боярина Родион и Александр, одинаково огромного роста, оголённые до пояса, рубятся на мечах или же упражняются на луках и копьях. Для этого за поварней стоит специальный щит на столбах, вкопанных в землю, и, когда кто-нибудь из них промахивается, пономарь, стоящий на колокольне, заливается смехом, а отец Сергий, исполняя очередную работу как простой монах, глядя на богатырей, укоризненно качает головою.
Светловолосый Пересвет заливается при этом краской стыда, а если случается промах у Родиона, тот хмурит свои чёрные брови и теребит узловатыми толстыми пальцами крепкий подбородок. Отец Родион смуглолиц, с тёмными, выразительными глазами ведуна.
Было дано свыше ему угадывать судьбы людские. Будучи боярином в городке Любутске на Оке, где он родился и вырос, беря в жёны синеглазую Марфу, знал, что погибнет она от рук одного ятвяжина, из войска литовского князя Ольгерда. Так оно и случилось. Но не мог не жениться на ней, присушила Марфа его могучее сердце.
Когда подошёл к городку Ольгерд и стал приступом брать его, стойко сражались с его воинами любутские мужики, да мало сил... Спасибо Волынцу — выручил... Только на второй день к вечеру нашёл Ослябя в деревянных развалинах Марфу с ножом в спине и рядом с ней скорчившегося в немой тоске сынишку Якова...
Жену похоронил, Якова отдал на воспитание своей сестре, а сам ушёл в обитель к отцу Сергию. Думал, в молитвах свою душевную боль успокоить, но уверил настоятель, что не нужно быть похожим на человека, который просыпается, когда солнце уже в зените. Понял смысл мудрых слов великого старца Родион: для воина только через отмщение врагу лежит путь к успокоению.
В ту пору Пересвет полюбил княжескую дочь. И та уверяла, что любит его, но, повинуясь отцу, вышла замуж за равного по своему роду. Александр, отчаявшись, ушёл в монастырь, став иноком Пересветом, но, как и его брат по обители Родион, понял здесь после бесед с настоятелем, что у человека помимо своей личной боли в это грозное время должна быть другая — более возвышенная и благородная — боль за поруганную врагом землю русскую, а чтобы не жгла она калёным железом сердце и ум, нужно вставать на битву с ним и победить!..
Обогнули низом Коломну, переправились через Оку. Пообедали, сменили лошадей и снова продолжили путь. За Коломной сразу открылись чудовищные разрушения, принесённые Мамаем. Прав оказался чернобородый лесоруб: пищи волкам здесь хватало с избытком...
Сейчас границы этих ужасных опустошений и кровавой резни отмечали стаи воронов, кружившихся над сожжённым лесом и пепелищами крестьянских домов. Всюду лежали кучками и поодиночке тела убитых и замученных, полузаметённые снегом, и, судя по совершенно оголённым местам, их даже хоронить было некому. Только проезжая вдоль бывшего села, от которого остались лишь зубья печных труб, Дмитрий Иванович и его товарищи увидели живых людей. Они появлялись на обочине дороги будто из-под земли: да так, собственно, и было, потому что жили они сейчас в наспех вырытых землянках рядом с выгоревшими своими избами и, безмолвные, худые, измождённые, с опухшими лицами, с синими телами, едва прикрытыми какими-то лохмотьями, тянули руки, похожие на плети, и беззвучно повторяли:
— Хлеба!
У них не осталось сил громко говорить это слово, и лишь по движению губ можно было догадаться, что они просят...
С краю деревни, в небольшом овраге, заваленном трупами, они увидели женщину в каком-то странном балахоне, скорее похожем на саван, порванном в нескольких местах, через прорехи которого просвечивало грязное, всё в синяках тело. Волосы её были растрёпаны и паклей свисали на плечи и спину. Женщина ходила, наверное, давно, потому что везде были видны многочисленные следы её босых ног. Она становилась на колени подле смёрзшихся трупов, падала ничком на них и начинала выть, словно голодная волчица, потом поднималась, запрокидывала назад голову, как-то странно скалила зубы, вся содрогаясь, будто тряслась в яростном смехе, и царапала грязными, отросшими ногтями себе лицо. Глаза её неистово блестели, и в морозной тиши металлически страшно звучал её смех, прерываемый воем.
Великий князь велел остановиться. В овраге лежали не только трупы в посконных рубахах и синих в полоску штанах, но среди них находились и убитые ордынцы, с кривыми ножами и персидскими круглыми щитами, — Мамай так спешил домой, что даже не убрал своих. В этом месте, судя по всему, произошла не просто резня, а настоящая битва, потому что там и тут валялись топоры, косы, ослопы — оружие смердов.
Дмитрий подозвал к саням старика, дал ему хлеба и спросил, кто эта женщина. Старик ответил, что это жена сельского кузнеца, татары двум её детям — мальчику и девочке — на её глазах отсекли головы, а мужа сожгли заживо прямо в пылающем горне. Мужики, вооружившись кто как мог, бросились на татар, кого успели убить убили, и сами были зверски порублены. Село выжгли, и уцелели лишь те, кто затем спрятался вон в том лесу, — старик при этом показал рукой на гряду деревьев, — до которого не дошёл Мамай, повернув своё войско назад. А эта женщина сошла с ума и вот уж который день топчется возле убитых без еды и сна...
Дмитрий приказал раздать оставшимся жителям села хлебы и ковриги и сам молча смотрел на жадно жующих детей, стариков и старух, на их блестевшие глаза, из которых на него глядели отчаянная скорбь и ужас...
Потом медленно повернул голову к Пересвету, сидевшему на облучке саней и державшему в опущенных руках вожжи, и сказал:
— Пересвет, мы доверили тебе тайну скрытого кремлёвского хода... Отца Родиона я знаю, потому доверяю и его сыну... Бренк — мой товарищ с детства... Слушайте, что я хочу вам сказать, — видя, что Бренк пытается ему возразить, поднял руку ладонью вперёд. — Молчи! Я хочу, чтобы мои слова стали известны отцу Сергию... Я говорил ему, что пойду на Орду. Это было на заре, когда свободно и громко звенели колокола... А к вечеру того дня я стал сомневаться в своём решении — одолею ли такую силищу? Не о себе пёкся, о народе русском, и не себя жалел в случае поражения, а его. Что с ним будет тогда?! И будет ли вообще народ русский на земле?.. Вот о чём думал. И вы помните: и ты, Бренк, и ты, Пересвет, как, видя моё колебание, отец Сергий во время молитвы ушёл за алтарь и пробыл там в уединении очень долго. А потом вышел и, обращаясь ко мне, сказал: «Дмитрий! Се зрил твою победу над врагом...» Этими словами он старался укрепить мою веру. Да... А теперь, после того, что увидел, услышал, от меня отлетели прочь даже самые малые сомнения... Прочь! — В голосе великого князя появилась сталь. — По убиенным плачет земля, по младенцам и жёнам, в куски изрубленным, по разрушенным городам нашим и сёлам. И мы должны отомстить! — Глаза Дмитрия налились кровью, как у дикого зверя перед жестокой схваткой, пальцы его стали судорожно царапать металл на панцире, ища кинжал.
Бренк вдруг крикнул что было сил Пересвету: «Гони!» Встречный сильный ветер охладил великого князя. Дмитрий Иванович откинулся назад, успокаиваясь.
У Рановской засеки встретил сторо́жу. Завидев монахов, старший сторожи, завидного сложения воин с чёрной окладистой бородой, обернулся к десяцкому и проговорил:
— Чернецов проводи в дубовую башню, я скоро к ним буду, — и кинул быстрый острый взгляд разведчика на Дмитрия Ивановича и на дружинника Игнатия Стыря.
Иноки заканчивали трапезу и вытирали руки белыми полотенцами, когда вошёл старший и низко поклонился великому князю:
— Дмитрий Иванович, кланяется твой воин, назначенный тобой в сторожу старшим на Рановской засеке, и от всех моих воев-разведчиков низкий поклон тебе тоже... — но, узрев, на лице великого князя недовольные складки на лбу, тут же выставил вперёд левую руку. — Княже, кроме меня и Карпа Олексина, никто тебя не узнал, могу поклясться за это на святой иконе, а у Карпа признание взять — легче из камня воду выжать... Ты сам об этом знаешь... О приезде вашем и предупреждён был, — завидя в глазах великого князя удивление, старший продолжил: — Воевода Боброк нарочного ко мне прислал и велел встретить вас... Сказал, что чернецами едете. Хотел навстречу вам Олексина выслать, да поостерёгся подозрения: отчего, мол, сторо́жа монахов встречать выехала, не знатный ли какой человек среди них находится... Знаю, среди вас есть с посохом, благословенным самим Радонежским, чернец Пересвет, коему все пути по Дону известны и пути на Рясское поле, но предлагаю взять в попутчики моего Карпа Олексина — пригодится, шельмец. Мы его тоже в чёрную рясу оденем и клобук на глаза надвинем: он и молитвы знает — чем не монах истинный... — улыбнулся старший сторожи.
— Ладно, ладно, — поспешно сказал Дмитрий, покосившись на Пересвета, — вы тут поставлены не молитвы учить, а глазами и ушами Московского княжества быть и за всякую весть, далёкую от истины, головой отвечать.
— Знамо, князь...
— Ну добре. А теперь подойди ко мне, Андрей Попов, обниму тебя, почитай, с самого Покрова не виделись, да рассказывай, что на границе Дикого поля деется...
— Княже, — начал Андрей Попов, — как ушёл со своим войском Мамай за Рязань, спалив её снова дотла, вернулся из мещёрских болот Олег Иванович и зачал опять Рязань отстраивать: но каменные дома, у коих крыши обгорели, а сами остались целыми, разбирают, и камни возят за двадцать вёрст от Рязани, — и уж стали стены класть из них да глинобитные печи ставить в том месте, которое Солотчей прозывается. Уж не каменный ли кремль рязанский князь строить задумал по примеру нашего?.. Пока слухи это, потому и в Москву ничего не писал.
— Что там Олег задумал насчёт каменных стен — его дело...
— А не скажи, Дмитрий Иванович, — прервал великого князя старший сторожи, — тут одна вроде малость, а есть... Олег Иванович, как тебе ведомо, княже, не раз Москву хулил, доносили, и ты знаешь об этом, что будто даже грозился на тебя за то, что Москва его оборонять не хочет и что-де будто бы он келарь у твоего амбара... А раз так, то намерен он заодно с ворами, то есть с ордынцами добром поживиться... А почему в таком разе Олег Иванович начал каменную стену возводить на высоком берегу Старицы, что впадает в Оку, со стороны Москвы?..
— Вот об этом узнать надобно, — призадумавшись, ответствовал Дмитрий-князь, — и насчёт слухов про союз с ордынцами всё проверить... А посему посылай Карпа Олексина не с нами, а в Рязань, и пусть он возьмёт из моей свиты Игнатия Стыря, которого ты знаешь хорошо... Да прихватите вот этого молодого человека, который уже в пути проявил себя, — Дмитрий кинул взгляд на Якова, а потом на задушенного волка.
— Добре, — с улыбкой взглянул Попов на засмущавшегося Якова.
— Вести от них мы будем ждать на Рясском поле, — заключил московский князь.
— Будет сделано, Дмитрий Иванович. Не впервой Олексину секретные вести добывать... И на сей раз, дай Бог, тоже добудут... А теперь ещё вот что, княже: объявились в наших местах ордынцы, думали, не разведчики ли Мамаевы?.. И с ними видели русского, верхом на медведе, как и медведь, заросшего волосьями рыжими, взгляд, как у чародея, вроде как не в себе... Да узнал от верных людей — ватажники это, и главный у них — бывший темник Булат, что растерял свою тьму на Воже и, боясь гнева Мамая, остался в скопинских лесах с сотней не добитых тобою, княже, ордынцев и занялся разбоем.
Доселе молчавший Пересвет заговорил:
— Слышал я от одного монаха из Рясска об этих разбойниках и о двух вертепах, что по соседству находились возле Лихарёвского городища: атаманами были у русских — Коса, у ордынцев — темник Булат. Жили мирно, а потом ордынцы побили Косу и его людей, а навёл на русских Булата тот, которого видели верхом на медведе.
— Обычное дело: живут рядом, ссорятся и убивают друг друга... Не токмо у князей эти обычаи, вон и разбойники их переняли. Обидно, что кровавое дело уже обычаем стало, — сказал Дмитрий, будто для себя, ни на кого не глядя.
— Объявились ватажники месяца два назад, а потом будто сгинули, — обратился к великому князю Андрей Попов. — Но Булат в стане Бегича не темником был, а всего лишь тысячником. Я людей своих посылал выведать место их обиталища, чтобы окружить и уничтожить. Только мои разведчики остатки костров обнаружили да землянки пустые: будто бы пошёл Булат со своими людьми на север... Сейчас ведь, княже, твоей милостью почти у каждой речушки, у каждого земляного или древесного заслона сторожи поставлены, тяжело уже разбойникам ватажить, а может быть, ордынский вертеп уже твои ратники порешили...
Не будем гадать. А если кому попадётся этот бывший тысячник Булат — привезите его мне живым в Москву: допросить хочу, а там видно будет, что с ним сделать потом... Вон с самым злейшим врагом мурзой Караханом, которого я на Воже чуть-чуть не порешил, вместе в бане парились... — и князь захохотал, пронзительно щуря свои тёмные глаза. — Ей-Богу, не вру. Пересвет с Бренком подтвердят.
Все, кто находился в дубовой башне, поняли шутку великого князя, вернее, не саму шутку, а скрытую в ней силу, и засмеялись громко.
— Спасибо за хлеб-соль, Андрей сын Семёнов, — оборвал смех Дмитрий Иванович. — Зрил я на твою сторожу из бойницы башни, ладно крепость устроена и в хорошем состоянии содержится. Спасибо, Попов, а теперь пора и ехать...
— Кони готовы, великий княже, накормлены и подковы подправлены. С Богом!
Как только свернули на правый берег Прони и уже до Рясского поля оставалось каких-нибудь вёрст десять, Пересвет, обернувшись к Дмитрию и Бренку, сказал:
— Это вот место, князья, Половецким полем зовётся. Ещё до Орды сюда с огнём и стрелами половцы приходили, ещё до Калки, ещё до великого княжения Олега и Ольги... Как давно это было — посудите сами: тут когда-то две речки текли Всерда и Валеда — их уже нет, высохли, вот только осталась Проня, а чуть ниже впадает в неё река Ранова, берега которой лесисты и сильно болотисты. А по другую сторону реки Хупта и Ряса. И, как пояс на теле человека, сжимают эти реки Рясское поле... Сами увидите: удобно это поле для битвы, ордынцам в клещи его не взять, реки не дадут и болота, и не обойти им русское войско...
— Ладно, — задумчиво произнёс Дмитрий, глядя рассеянно на высокие берега Прони с глубоко нависшими надо льдом козырьками сугробов, отливающих в тусклых лучах солнца синевой булатной стали. Потом резко повернулся к монаху и укоризненно, как показалось Пересвету, промолвил: — Хвалишь поле, а забыл, Александр, о трёх ордынских перелазах: Березовом, Урусовой и Мураевне.
Пересвет быстро взглянул на великого князя, и восхищением вспыхнули его глаза: «Не прост... Будет достоин славы своего великого предка Александра Невского. Тот ведь немецкую свинью ломал тоже не с бухты-барахты... Осмотрителен был, сам выбирал удобные для битвы позиции».
— Нет, не забыл, княже, хотел сказать о них по приезде на Рясское поле и там бы показал их. А это хорошо, что ты сам о них помнишь... Значит, не только внимаешь словам преподобных монахов, а пользуешься сведениями ратных людей. Это похвально. Перелазы опасны, если их оставить без присмотра, а ещё хуже, коли не знать о них... Конница Мамая через них утечёт, как песок в змеиную нору, а потом нанесёт ядовитый удар...
Попалась деревянная часовенка — голубец — могильный памятник, стоящий обочь дороги, видно заброшенный давно: брёвна почернели, крыша покосилась, крест на ней тоже. А ниже под козырьком была прибита дубовая икона Божьей Матери.
Пересвет велел остановиться. Вылез из саней, взял в руки яблоневый посох и, приблизившись к часовенке, перекрестился:
— Старый голубец, кто под тобою — стар аль молодец?.. Праведен ли?.. А если в грехе утопавший, прощаю тебя, сын дажбожьего внука. А у тебя, Мать-Богородица, прошу ниспослания удачи в нашем великом деле. И взываю к тебе, небо над широким Рясским полем, и прошу тоже об этом, — Пересвет скосил глаза на Дмитрия. Тот сидел в санях неподвижно. Думал.
В мыслях своих Дмитрий унёсся далеко от этих мест, к белокаменной Москве. Что поделывает сейчас его Дуня?.. Как там сынок Василий?.. Не балует? А что предпринимает воевода Боброк-Волынец для будущей битвы?.. Разослал ли гонцов во все края Руси, как и было с ним условлено? И лихо ли всё содеял?.. Должно быть, лихо, на воеводу надёжа, как на самого себя. Мудрый, многоопытный муж и в делах, касаемо государства, и в ратных. Ведь он, Дмитрий, теперь великий московский князь, и возрос-то под его доброй опекой и даже преуспел кое в чём своего учителя. Сам Боброк сказал Дмитрию Ивановичу после Вожи: «Содеял ты мужество своё в этой битве, великий князь, такое, что и мне, старому воину, и другим хватило бы с избытком». Конечно, преувеличивал Волынец, а слушать эти слова было приятно. Первая его великокняжеская победа! Но последуют ли за нею другие?..
Дмитрий поднял голову, увидел, что Пересвет кончил молитву, и уже направился к саням, твёрдо вбивая в подмороженный снег яблоневый посох с двумя рогульками на верхнем конце. Подойдя, он бережно положил его возле ног Дмитрия, взял вожжи, хлестнул ими по крупам лошадей, и они сразу взяли рысью.
На поле приехали, когда в лесу заходили тени, небо посерело и на нём проглянул неживой, прозрачный, полувоздушный месяц. Глянув на только что вспыхнувшую первую звезду, как раз усевшуюся на верхушке высокой стройной разлапистой ели, Пересвет довольно проговорил:
— Вот и хорошо, что ночь безветренная будет... Скоро месяц начнёт оживать, и Стожары появятся. Но чую, волки должны быть где-то близко, ишь как сороки суетятся...
— Отче, — сказал Бренк. — А помнишь, что сказал нам чернобородый лесоруб?.. Мол, за Окой их опасаться нечего — сытые ходят.
— Так-то оно так, Михайло Андреевич, да по всему видать, не проходила на этот раз по Рясскому полю основная Мамаева сила, — лишь кое-где домишки смердов порушены, а не целые деревни и сёла, здесь дело рук только разъездов, а Мамайка, значит, сильно на север взял, к Волге. Спешил лютый зверь в свою берлогу раны зализать... Ведь сам знаешь, Михайло Андреевич, когда ордынцы идут грабить, то они на сотню вёрст в ширину прочёсывают местность, словно частым гребнем. А тут кучно бежали. Торопились.
— Да, будут волки, — подтвердил Дмитрий Иванович. — Большой костёр запалим... А ну, ребята, выпрягай лошадей, ставь в круг сани стоймя, так, чтобы полозья к лесу торчали, да поглубже в снег их закапывай и привязывай к ним войлочную накидку, — оказавшись в родной походной стихии, зачал приказывать дружинникам великий московский князь.
Выпрягли лошадей и задали им овса. Сани закопали до половины в снег, утоптали его возле них и в самом кругу, натянули поверху кошму, пристегнули к ней ещё несколько других и опустили донизу, и края тоже закопали в снег, — получилась непродуваемая, закрытая со всех сторон юрта... Внутри на снег тоже положили войлок.
Нарубили хвойных лап целый стожок, разожгли костёр. Пламя взметнулось высоко, затрещали сучья. Зафыркали лошади, почувствовав ласковую теплоту огня.
Ночь наступала быстро. Покраснел месяц и цветом стал походить на варёного рака. Ярко засветились Стожары. Вдалеке ухнул филин. Громко хлопая крыльями, видно разбуженный каким-то зверем, взлетел тетерев, снова прострочили ночной свежий морозный воздух неугомонные сороки. И из глубины леса вдруг раздался на высокой ноте вой волка. Ему не замедлили ответить другие.
На ужин решили горячего не готовить — плотно поели на Рановской засеке. Достали из кожаного мешка ковриги хлеба, наполнили миски квасом, накрошили лук, чеснок, сыру и подмороженного куриного варёного мяса, подлили конопляного масла — получилась отменная тюря. Для Пересвета тюрю сделали без курятины.
Дохлёбывали, когда снова, но уже значительно ближе услышали волчий вой, протяжнее прежнего, леденящий человеческую кровь.
— Словно хоронят кого-то, — встрепенулся Михаил Андреевич Бренк, и на его тонком, красивом лице обозначилась печаль.
Дружинники, что помоложе, взялись за луки. Великий князь предупредил:
— На сегодня стрелы и ножи, братья мои, не понадобятся... Спите, я первый на караул заступлю.
Ему хотел возразить старший из дружины, но князь махнул рукой и, откинув полог юрты, вышел наружу. Костровой, молодой боярский сын, но с крепко развитыми плечами, тонкий в талии, бросил в огонь ещё несколько еловых лап, и пламя, разбросав поверху искры, метнулось в стороны, ярко освещая низину леса и усиливая наверху мрак его.
Лошади, почуявшие поблизости смертельного врага, жались в кучу, фыркали, испуганно переступая ногами, противно хрустя подмороженным снегом. Снова заухал, заплакал филин. Невдалеке послышался яростный треск сучьев, глухой удар о землю и кошачье прысканье — это, видимо, рысь, бросившись на свою жертву, промахнулась и, ломая ветви, свалилась на снег. Совсем рядом пискнула мышь, попав в когти совы.
У ночного леса свои законы: когда люди спят, звери обедают...
Бренку не спалось. Рядом с ним возился молодой, пахнущий дымом костровой, посланный великим князем в юрту, — видно, и ему не спалось тоже.
Уже в версте от юрты снова раздался волчий вой, он вдруг замер, и сквозь храп Пересвета и дружинников Михаил Андреевич услышал, как свалилась с ели огромная пахта снега, глухо ударившись оземь, а на освобождённой от тяжести лапе тонко зазвенели иглы.
Волки завыли снова, и уже заслышалось их чуткое пряданье по насту. Громче зафыркали лошади. «Господи, оборони, Господи!» — сказал про себя Бренк и на миг представил летящее в огромном прыжке красивое, гибкое, сильное, длинное тело хищника с оскаленной пастью и дико горящими глазами. Бренк взывал к Богу не ради себя, он боялся за князя, стоящего сейчас там, у костра, совсем безоружного.
Помня наказ Боброка беречь Дмитрия Ивановича, он не забывал в эту страшную минуту и о своей любви к московскому князю и к тому великому делу, которое было связано с его именем.
Бренк выглянул из юрты. Дмитрий Иванович только что нагнулся к костру, подбросил хворосту, и освещённое ярким пламенем лицо его, сделавшись медно-красным и похожим на лицо китайского идола, было решительно и угрюмо. И эта решительность и угрюмость остановила Бренка — он не осмелился нарушить приказ великого князя и выйти наружу. Лишь подвинул к себе лук, вытащил из-за пояса нож и положил рядом, скинул, как и Дмитрий, иноческую одежду и, растолкав спящих дружинников, стал следить за волками и князем.
Волки сидели полукольцом неподалёку от костра, и, когда пламя вскидывалось кверху, хорошо были видны их оскаленные узкие морды, прямые уши и вздыбленная на загривках серая шерсть. Но едва пространство поля, занятое ими, погружалось во мрак, тогда настырно светились одни лишь зелёные точки — их глаза...
Дмитрий Иванович ощущал спиной гипнотизирующую силу этих глаз, сковывающую всё тело. Но старался ни малейшим движением не выдать своего состояния. Краем глаза он вдруг заметил, как зашевелилась стая, — самый близкий от костра волк, лобастый, крупный вожак, упал на передние лапы и пополз, легко скользя по подмороженному снегу. За ним так же бесшумно двинулись и другие.
Бренк откинул ещё больше полог юрты и прицелился из лука в приближающуюся костистую голову вожака. Лошади уже не фыркали и не топтались на месте, а с выпученными от страха глазами молча грызли друг друга, роняя на снег кровавую пену.
Молодой дружинник делал руками отчаянные попытки обратить внимание великого князя на молчаливо ползущую стаю, находящуюся у него за спиной. Дмитрий Иванович лишь кивнул головой, проявляя при этом огромную выдержку, не замечая, казалось, странного поведения волков.
Вожак находился уже так близко, что Бренк видел его подрагивающую на белых клыках верхнюю губу, но спустить с тетивы стрелу не мог: он понимал, что волки сразу же набросятся на великого князя и дружинники не успеют отбить его. К тому же каменное спокойствие Дмитрия Ивановича завораживало: вспомнилось на миг его такое же лицо на берегу Вожи, когда стоял он против ордынской рати, хладнокровно ожидая действий Бегича. И не выдержал эмир, как лобастый волк не выдержал этого хладнокровия, стронулся с места и, переправившись через реку, встретил непоколебимый строй русских...
Дмитрий Иванович медленно нагнулся к огню, поджигая смолистую лапу, и в ту секунду, когда вожак готов был прыгнуть на его спину, резко выпрямился и, словно перелетев по воздуху, очутился рядом с оторопевшим зверем и ткнул горящую лапу в его морду... Тот взвыл от дикой боли, шлёпнулся о наст, перекатился через голову, задевая обожжённым кончиком носа о снег, и, поджав хвост, бросился к лесу.
Великий князь выдернул из костра другую горящую лапу и ринулся с нею на других волков, но те, оставшись без вожака, и не думали нападать. Они тут же бросились врассыпную, и вскоре их не стало слышно.
— Теперь не сунутся, — сказал Дмитрий Иванович, поднял иноческую одежду и, волоча её по снегу, подошёл к юрте.
Бренк молча, в приливе братской нежности, обнял великого князя и, уступив ему своё место, вылез наружу, чувствуя облегчение, встал у костра поддерживать огонь...
Рано утром, лишь проступил меж деревьев светлый туманец, Дмитрий Иванович разбудил Пересвета. С помощью Бренка, только что сменившегося с костровой вахты, запрягли в сани тройку лошадей, и, захватив с собой двух рослых дружинников, князь Дмитрий с Пересветом поехали искать ордынские перелазы.
Вернулись к обеду, но втроём и без одной лошади. Видя недоумённый взгляд Михаила Андреевича, Дмитрий Иванович сказал:
— Отправил дружинника на сторо́жу к Попову с чертежом, на котором указал перелазы ордынцев. И приказал начальнику сторожи собрать по весне смердов и закрыть их на замок: пусть копают рвы, наполняют водой, делают древесные заломы, насыпают валы и набивают острых кольев... Перелазы эти, я думаю, ещё Бату-ханом проделаны: дубовые настилы почти сгнили совсем, но их новыми заменить недолго, были бы пути через топи известны. А они ордынцам известны... Здесь, на поле Рясском... Да, вот ещё что, Михайло Андреевич... У Мураевни мы интересные следы обнаружили: медвежий и человечий.
Рядышком идут. И судя по тому, как их снежком присыпало, следы эти одновременно сделаны... Поехали мы по этим следам, и что же ты думаешь?! — к нашей стоянке так и выехали...
— Да ну?! Значит, медведь и человек возле нас были... А мы того не знали... Может, сергач-медвежатник проходил. Так что же тогда, завидя нас, не подошёл к костру, не погрелся?.. А далее-то куда следы ведут?
— Обратно в Мураевню.
— Странно. Медвежатник бы мимо прошёл...
— Я вот тоже думаю: странно... А то, что он близко был от стоянки, а мы этого не ведали, — плохо! В следующий раз накажу за ротозейство! Вели теперь дозоры и днём нести...
Через три дня прискакал Яков на взмыленной лошади и коротко доложил:
— Великий князь, Игнатий Стырь велел передать, чтоб ты возвращался в Москву Доном... Проведал он наперво, будто есть у Мамая намерение идти в Москву по Дону... Значит, и ту дорогу предусмотреть надобно, не токмо первую — по Волге и по Оке... Кланяется он тебе, Дмитрий Иванович, и всем остальным, а по весне, как возвратится в Москву, всё сам обскажет, а пока будет он в Рязани плотничать с Карпом Олексиным и ждать доподлинных вестей о действиях Мамая и Олега...
— Добре, Яков Романович, добре... — похвалил князь и потрепал по шее молодца. Пересвет искренне порадовался за сына своего товарища Романа Осляби, в иноческом сане наречённого отцом Родионом.
Утром смотреть поле взяли и Якова, Бренк, заинтересовавшийся медвежьими и человечьими следами, поехал тоже...
Ефим Дубок — а это был он со своим медведем — проснулся от страшного холода: зверя, с которым он спал, подвалившись к тёплому мохнатому брюху, рядом не было. Ефим выбрался из землянки, чтобы посмотреть, куда он подевался.
Жгучий мороз сразу обелил инеем его рыжие, длинные, спутанные волосы, которыми густо заросли голова и всё лицо. С глазами, колюче глядевшими из глубины этих зарослей, в порванной шкуре шерстью наружу, он сам был похож сейчас на дикого зверя.
Сглотнув слюну, Дубок поправил на боку колчан со стрелами и направился по медвежьему свежему следу, который повёл его на край леса, к дорожной колее, проложенной ещё вчера какими-то монахами.
Пройдя с сотню шагов, Ефим увидел своего медведя, лежащего на снегу за кустами сбоку колеи. Заслышав хруст наста, зверь повернул голову, и в глазах его Дубок прочитал откровенную ненависть. То, что медведь голоден, понятно, и то, что ушёл он на рассвете из землянки, тоже понятно, — вчера ещё почуяв лошадей, он вышел на охоту. Непонятна была только Ефиму эта откровенная звериная злоба на него, его поводыря и благодетеля.
Правда, в последнее время редко удавалось им наесться досыта — промышляли пляской в селениях, но люди обнищали до того, что кроме куска чёрствого хлеба ничего больше не подавали. Неделю назад Дубок свалил сохатого, но мясо уже закончилось.
...Теперь Ефим уже не чувствовал более угрызения совести, как тогда, после гибели дочери Булата Прощены и русского атамана Косы.
Тогда, очнувшись от забытья, он стал ждать скопу, и мерещился ему шум её больших крыл, как спасение его заблудшей души: почему-то эта кровожадная птица представилась ему средоточием всех зол и несчастий, и если он убьёт её, думал Ефим, то снимет с себя непомерный груз грехов и уйдёт в монастырь.
Но скопы он не дождался, только проголодался сильно и, сколько бы ни искал чего-нибудь, чтобы утолить голод, ничего не нашёл и, сильно уставший от душевных мук, снова повалился на землю. Тут он услышал заунывное пение. «Не поёт ли это загубленная душа Прощены?..» От этой мысли Ефим содрогнулся.
Но мужским голосом женская душа петь не может...
Ефим поднялся тогда, взял в руки лук со стрелами и схоронился за дерево. Пение всё ближе и ближе... Ефим выглянул и увидел человека верхом на медведе. Через плечо необычного всадника висела сумка. Эта сумка сразу заворожила голодного Дубка. Ему бы попросить человека поделиться едою, и тот, может быть, и поделился бы, но Ефим вдруг испугался этого человека верхом на медведе, а вдруг смекнёт, кто навёл на Косу ордынцев, и поступит с Дубком как с предателем: убить сумеет вряд ли, в единоборстве Ефима Дубка ещё никто не побеждал, но не мог бывший каменотёс выдержать сейчас от своего же русского человека укоризненного взгляда, — да и вспомнил разбойную заповедь, что в этом мире добровольно никто ни с кем не поделится своим, а надо отнять его силой... Натянул тетиву, и человек с сумкой свалился с медведя замертво.
Медведь обнюхал своего наездника и как ни в чём не бывало отошёл в сторону. Ефим вытащил из сумки хлеб, мясо, наелся сам, покормил медведя, схоронил сержатника возле дуба, на котором обитала кровожадная птица скопа, и, поглядев на руки, почерневшие от грязи и крови, усмехнулся своим мыслям уйти в монастырь, сел на лесного зверя, приручённого возить человека, и поехал искать ватажников Булата...
Медведь верно служил Ефиму, который хорошо его кормил и за ним ухаживал. Не раз выносил зверь Дубка на своей спине из-под ударов во время жестоких заварух с княжеской сторо́жей. Отдышавшись после каждой такой стычки с людьми великого князя, Ефим вспоминал красивый подмосковный лес, побитых стрелами каменотёсов, елейный, вкрадчивый голос Боброка, честный, прямой взгляд серых глаз Дмитрия Ивановича, и страшная злоба охватывала Ефима с головы до ног. «Проклятые, креста на вас нету!» — кричала душа, и лишь в утешение — и это было сильнее злобы — возникали вдруг в памяти белокаменные стены Кремля, стройные башни с узкими бойницами, с тайными ходами, спускающимися к Москве-реке. «Во славу народу русскому, — твердил про себя Ефим и даже жалел князей в тот миг. — Дураки, не для вас же всё это строили... Пусть и жизнью поплатились мои сотоварищи, как и хотели князья, унесли они в могилу тайну белокаменных стен. Пусть мертвы телом, но живы их творения и как живой дух воспарят в веках... И меня упекли в монастырь на пытки, чтобы я рассказал им о Золотой бабе — великой тайне и чуде Пама-сотника... Благородный старик Пам, и кому же ты верил?! А разве можно теперь говорить о какой-то вере?.. Но я свободен. И друг мой — зверь лесной. Тебе только верю. Был не однажды предан... И русскими князьями, и русскими разбойниками... А теперь служу ватажным ордынцам. Но зато — вольный...»
Ефим так думал, проснувшись рано поутру в землянке и глядя в чистые, совсем не звериные глаза медведя. И казалось, что они понимали Дубка, его смятенную душу. «И откуда у него такие глаза? Ведь зверь же... зверь!» — спрашивал себя не раз Ефим. И отводил взгляд в сторону, вспомнив ни в чём не повинного убитого им сержатника.
Мальчишкой, бывая на ярмарках вместе с отцом и видя пляшущих медведей, спрашивал у родителя: отчего эти звери такие смиренные, почему любят, когда над ними смеются?.. «Оттого, — отвечал отец, — что их с малолетства к этому приучают. Отобьют в берлоге у медведицы малыша, приносят в избу, и все с добром к нему, с добром... Потом плясать выучат на потеху людям... Пляшет он и кланяется... Так и растёт... Взрослым становится. По обличью-то зверь, а в душе младенец...»
Только в последнее время стал замечать Ефим перемену в глазах медведя: постепенно исчезала в них чистота, подёргивались они кровавой плёнкой и уж не смотрели после сна прямо в лицо Ефиму, а обшаривали его с ног до головы. И в стычках уже не только носился с Ефимом среди врагов, а и сам рвал зубами лошадей и всадников.
«Так ненароком и сожрёт ночью, — пугался Дубок. — Надо или убить его, или уходить от разбойников».
А тут ещё недавно поймали беглого монгола. Допрашивали с пристрастием. Назвал себя Караханом, сказал, что дважды бегал: от Мамая один раз, а теперь вот из-под стражи великого князя, из Москвы. «Так кто же ты есть теперь и куда идёшь?» — зло спросил его Булат, щуря узкие пронзительные глаза и ещё не веря, что действительно они видят знакомого мурзу. Отвернулся и прикрыл растопыренными пальцами лоб и щёки, чтобы не было видно Карахану его лицо.
«К Ягайле пойду!» — ответил тихо мурза.
«Талагай! — резко произнёс Булат. — Ты мурза, который боится Мамая. Тебя Ягайла выдаст ему с потрохами, и ты будешь растерзан крысами в подвале ханского дворца... Ты бежал от Дмитрия — московского князя — и потому ты дважды талагай! В нашем положении защиты надёжней, чем у великого московского князя, не сыскать. К сожалению, я понял это уже слишком поздно... А теперь откроюсь тебе...» — Булат отнял от лица руку, и мурза Карахан воскликнул:
«Булат! Неужели живой?! А тебя давно похоронили... И некоторые из нас, в том числе и я, ты знаешь это, благодарили Аллаха за то, что не оставил он тебя в живых в том бою на реке Воже, а иначе ты бы подвергся, окажись в Орде, неслыханным мукам. Мамай приказал бы содрать с тебя живьём кожу и сделать из неё бубен...»
Булат скрежетнул зубами.
Ефим, глядя на двух этих людей, когда-то приближённых к Мамаю, и слушая их разговор, понял сейчас всю безысходность и своего положения. Им деваться некуда, и ему тоже... Кругом для них смерть: и от князей русских, и от Мамая. «Вне закона всякого, выходит... Оттого-то и лютуют... Что же это, Господи?! — кричало всё внутри Дубка. — За какие грехи?! За какие грехи меня Бог наказует?! Может, потому что был в услужении язычников Пама?.. Но ведь они — люди... И очень хорошие люди... За что?! И доколе ж я буду кормить своего лесного друга человеческим мясом? Доколе?!»
И Ефим решил уйти от ватажников Булата. Но не просто уйти, а сделать так, чтобы толкнуть на верную смерть эту кровожадную стаю... Сколько горя она ещё принесёт! Выдать тайну Золотой бабы, — и, алчные, они пойдут в леса пермские, а там им и выйдет погибель...
И после того как побили ордынских ватажников сторожевые люди Андрея Попова, Булат с Караханом и со своим главным шаманом Каракешем, узнав от Дубка тайну камской чуди, пошли на север, а Дубок с медведем подался на юг, к теплу... Так оказался на Рясском поле.
А вчера он увидел юрту и костёр, и возле него человека, обороняющегося от волков. Хотел подъехать к костру, чтобы медведем отпугнуть голодных хищников, но в самый последний момент, перед тем как двинуться, что-то остановило Дубка: показалось ему, будто бросает горящими лапами в волков сам московский князь Дмитрий Иванович... «Чертовщина какая-то!» — выругался вслух Дубок, но к костру не подъехал, а вернулся в свою землянку.
...Медведь лежал на снегу и вздрагивал шерстью на загривке. Ефим, держа наготове лук, косил глазом на зверя и чутко прислушивался к лесным звукам. Теперь он уже понял, что ничто не остановит зверя напасть на лошадей, если они окажутся с санями на этой колее. «Господи, пронеси! Сделай так, чтобы монахи не возвращались, а поехали дальше... Иначе мне придётся убить своего зверя... Господи, пронеси!»
Но к своему великому огорчению Ефим скоро заслышал глухой стук копыт о снег и повизгивание саней. И вдруг неожиданно из-за поворота выскочила тройка сильных, пышущих из ноздрей морозным паром, грудастых коней, запряжённых в глубокие сани, в которых сидели три монаха, а четвёртый, огромного роста, широченный в плечах, держал в руках вожжи. Ефим даже не успел вскинуть лук, чтобы порешить зверя, как лошади, почуяв опасность, рванулись в сторону, и в ту же секунду из саней выпрыгнули двое: один высокий, совсем ещё юный, без бороды, но с такими же крепкими плечами, как у возницы, другой чуть постарше с луком в руках. На бегу в какой-то миг успел он натянуть тетиву, и стрела, свистнув, впилась в горло замешкавшегося Ефима. Дубок выронил лук, судорожно вцепился в древко стрелы, наконечник которой вышел наружу, и, окрашивая кровью снег, с хрипом повалился на куст молодого орешника, сбивая с него сильным, но уже ставшим безвольным телом густой иней...
Медведь не смог броситься на лошадей — перед ним с ножом в руках оказался безбородый широкоплечий монах. Зверь встал на задние лапы, и заревел, мотая большой мохнатой головой. Он чуть отступил назад, прислонившись спиной к вековой сосне, и поджал передние лапы, изготовившись для прыжка на врага и страшного удара, которым запросто ломал конский круп.
— Яков, бросайся сбоку, — успел крикнуть молодому монаху тот, что убил стрелой Ефима Дубка, — а это был Бренк. В медведя стрелу он не мог пустить: Яков Ослябя находился со зверем от него на одной линии. А крикнул вовремя, потому что горячий Яков уже намеревался поднырнуть под лапы медведя и наверняка был бы убит.
Ослябя прыгнул в сторону, медведь, изготовившийся для удара, подался вперёд, упал на передние лапы, и тут Яков сверху вонзил в левый бок зверя длинный острый нож по самую рукоятку. Рёв оборвался жутким утробным хеканьем, как если бы в широкий медвежий лоб ударили железной кувалдой. Зверь ткнулся мордой в разрыхлённый им же самим снег, дрыгнул ногами и затих.
Лошади, грызя удила, задирали голову кверху, хрипели, косили на убитого зверя фиолетовыми испуганными глазами и, переступая ногами, скрипели настом.
— Успокойтесь, милые, успокойтесь... — тихо приговаривал Пересвет, похлопывая тёплой ладонью по оттопыренной нижней красной губе коренника. — Испугались... Теперь уж всё... Свалил зверя Яков... Воистину второй божеский случай в угоду великому князю... Видимо, Родион истово молится за своего сына...
— Дядя Александр, — послышался звонкий голос Якова. — Подавай сани, медведя грузить будем, а у нашей стоянки я его освежую... Вот к волчьему воротнику Дмитрия Ивановича и медвежья шуба...
Пересвет обернулся и укоризненно посмотрел на возбуждённого молодца. Покосился в сторону великого князя, который стоял над телом Ефима Дубка, пристально вглядываясь в его заросшее волосами лицо, и о чём-то думал... «Кажется, на слова Якова внимания не обратил... И не нужно сейчас, чтобы он слышал их... — внутренним мудрым чутьём оценил Пересвет создавшуюся ситуацию. — Что-то смущает великого князя... По лицу вижу — не по нраву ему всё это...»
Когда взвалили медведя на сани, Пересвет шепнул Якову:
— Не прыгай как клзёл... Уймись!
Яков обидчиво поджал губы, но потушил радостный огонёк в глазах, отошёл в сторону, вытер снегом нож и спрятал его под одежду. Когда вернулся к саням, Бренк молча пожал ему локоть и горячо прошептал:
— Помнишь, нам начальник сторо́жи говорил о человеке верхом на медведе, которого видели в шайке ордынских разбойников. Теперь ты понимаешь, кого мы порешили?.. Разведчика ихнего, я так полагаю... Мы потом об этом Дмитрию Ивановичу скажем. Да он и сам, наверное, знает, кто на нас напасть собирался... Спасибо тебе, Яков Ослябя...
Ветки орешника, доселе подпиравшие шею Ефима Дубка, вдруг подломились, и голова сильно запрокинулась на снег, обнажив ключицу. И на ней увидел великий князь розовую, похожую на клубничку родинку, которую он видел не раз у начальника каменотёсов, поднимаясь на белые кремлёвские стены... На миг подумал: уж не сам ли Ефим Дубок мёртвый лежит перед ним?.. Да с чего бы великому каменотёсу вздумалось по диким лесам на медведе ездить?! Да в ордынской шайке обитаться... Приметы-то, сказанные начальником сторожи, совпадают. Значит, это тот человек, медвежий верховой... А Ефим Дубок, которого, чай, щедро наградил Боброк, живёт теперь в довольстве и тепле, окружённый ребятнёй и счастливой хозяйкой... «Надо будет отыскать его да посоветоваться насчёт каменной пристройки к церкви Николы Гостунского...» — даже сейчас с почтением подумал Дмитрий Иванович о великом каменотёсе Ефиме Дубке, не ведая того, что он-то и лежит перед ним с пробитой шеей и раскинутыми, некогда сильными руками, которые искусно могли держать мастерок и меч...
Освежевали зверя, всё-таки не преминули пошутить насчёт волчьего воротника и медвежьей шубы великому князю, за что Яков и на этот раз получил благодарность от Дмитрия Ивановича, уложили юрту, собрали вещи и покатили в сторону Лихарёвского городища, намереваясь вернуться в Москву по Дону, через Куликово поле.
А когда до городища оставалось вёрст семь, Дмитрий Иванович, привлечённый равнинной местностью, приказал остановиться, вышел из саней, повёл руками по сторонам и, обернувшись к Якову, сказал торжественно:
— Во славу отца Родиона, послужившего мне немало и имеющего сына, который уже служит мне верой и правдой, повелю я по приезде в Москву построить на этом месте селение... Во славу Ослябову!
При этих словах Пересвет оглянулся на Якова, и тот, спрыгнув с саней, выпрямился во весь рост и со всего маху бухнулся перед великим князем на колени:
— Спасибо, Дмитрий Иванович!
Московский князь, являя собой милость сейчас не только к сыну Родиона, но, казалось, ко всему миру, рассмеялся весело:
— Встань, инок... — превращая страстный искренний порыв Якова в шутку, добавил: — Никак рано кланяешься — ещё солнце не взошло. А как брызнут яркие лучи и побегут по земле нашей, мы светилу вместе поклонимся...
Все засмеялись тоже. Пересвет хлестнул лошадей.
Когда золотые лучи Ярилы разбежались по земле, окрашивая снег на деревьях и на холмах в цвет лисьего пушистого хвоста, княжеские люди уже подъезжали к городищу.
Стоящее на высоком холме, оно имело хорошую круговую естественную защиту: с запада — река Вёрда и огромное Козье болото, с севера — река Калика, а с юга и юго-востока — река Песоченка. К тому же городище было обнесено бревенчатым срубом в восемь метров высотой и окружено земляным валом.
— Не только от набегов ордынцев, княже, эта крепость построена, но и от разбойных людей, — пояснил Пересвет. — Скопищем они здесь обитают... Оттого зовут Лихаревское городище ещё и Скопинским...
— Ведомо, — ответил Дмитрий, прислушиваясь к крикам и ударам била о звонкий предмет за бревенчатыми стенами городища.
Вдруг распахнулись ворота и навстречу княжескому конному санному обозу вывалилась странная процессия. Впереди несколько женщин, до наготы раздетых, босиком, с распущенными волосами, которые густыми волнами спадали на лицо, грудь и плечи. Одна из женщин, запряжённая в соху, волочила её по снегу и в руках несла зажжённый фонарь. Сзади тёмной массой двигались мужчины, вооружённые цепами, граблями, топорами. Они кричали, визжали, колотили в бубны, барабаны, в железные пластины, кривлялись телами, потрясая руками. Можно было разобрать лишь отдельные слова:
— Дух чёрный... Изыди... Уйди в дым чёрный, огнём загорись... Изыди... Огнём...
И около изб, разбросанных по затынной стороне возле самого Козьего болота, забегали босые люди в лохмотьях, с горящими факелами и стали тыкать ими в соломенные крыши. Загорелось несколько домов, из них с плачем и воем выбегали с детьми женщины.
— Что же это?! — спросил в отчаянии Бренк. — Разбойники?..
— Хуже...
И вдруг процессия, вышедшая из ворот, увидела монахов на санях и с бранью бросилась им навстречу.
— Гони! — крикнул Пересвет.
Лошади взяли в галоп, и разъярённая толпа осталась позади, а сани вскоре покатились по льду широкой Вёрды, берега которой густо заросли низко склонившимися ивами. Кто-то из странной процессии погнался было за санями, на берегу потрясая ухватом. Один из дружинников, сидящих рядом с Пересветом и великим князем, выхватил из-под тулупа лук и уже приладил к тетиве стрелу, но Александр, обернувшись, так посмотрел на него, что тот от смущения повертел головой и быстро спрятал лук обратно.
Когда лошади по льду реки Вёрды пошли шагом, Пересвет сказал дружиннику:
— Дурья башка... Забыл, в кого стрелять надумал?! В своего же, русского...
— Разве это русские?.. Нехристи какие-то...
— Конечно, среди русских там и нехристи были... Это я знаю. Но кинулись они на нас не по злобе, а от великого горя... Чума у них. Дети мрут, старики, жёны... Кроме русских в этом городище и угры живут. Русские в горе, в несчастье Христу-спасителю молитву творят, а угры идут к шаману... Видать, молитва не дошла до Бога, вот и перебороли язычники да и подбили православных к безобразиям... Теперь ходить будут вокруг крепости до тех пор, пока какая-нибудь из женщин не упадёт на снег замертво закоченевшей... Тогда они её в костёр бросят, в жертву...
— Да, задумчиво молвил великий князь, — много ещё на Руси великого горя... Да тут ещё Орда хуже всякой чумы... Разбойники...
— Вон то место — широкое — на реке видите? — спросил Пересвет сидящих в санях, чтобы как-то отвлечь от невесёлых мыслей. — Вон там, где высокий берег справа... А слева будто и впрямь обвалился... Аксаем то место зовётся. По имени одного татарского разбойника. Хотите, княже, расскажу вам про это историю... Люди верят в неё...
— Рассказывай, отче, — попросил и Бренк.
— Так вот... Пронский князь Всеволод, сосватавший Всемилу, дочь воеводы Рогвоя, отличавшуюся необыкновенной красотой, весело справлял день своих именин, предвкушая близкое обручение. И вдруг пришёл на пир слепой гусляр, глаза которого были закрыты чёрной повязкой. Певец исполнил много песен, вызывая восторг слушающих. Князь отправил его к Всемиле, чтобы повеселить её. Всемиле было грустно у себя в тереме, потому что она не любила Всеволода. А любила она стройного юношу, как-то проехавшего мимо её окон и обменявшегося с ней взглядом. И с той поры Всемила решила скорее броситься с горы, на которой стоит Пронск, чем стать женой князя.
В таком настроении и застал её гусляр, в котором она сразу признала возлюбленного. Но, не дав ей возможности опомниться, он скрылся.
День свадьбы приближался, и Всемила мучилась этим. Но тут князя Всеволода позвал на помощь против половцев рязанский князь Юрий Ингваревич. Он решил ехать, но перед поездкой захотел попрощаться с Всемилой. Но её в тереме не оказалось, она бежала с гусляром, который являлся атаманом разбойников, обитавших в здешних лесах.
Была весна, и лёд на реке Проне тронулся. Влюблённые переправились на другой берег только к утру. И тут их заметили.
Аксай — так звали атамана — с Всемилой приближались к своему вертепу, находившемуся на левом берегу Вёрды, когда отец Всемилы Рогвой со своими людьми стал их настигать. Разбойники, чтобы спасти своего атамана и его возлюбленную, выскочили им навстречу. Аксаю и Всемиле оставалось только перебраться через мостик, под которым река Вёрда достигала глубины в несколько сажен, но доски под ними сломались, и Аксай с Всемилой полетели в воду. Тут обрушился высокий берег, и земля скрыла их тела.
— Ишь ты, — восхищённо протянул Бренк. — Татарин, и такая любовь...
— Да ведь тоже человек... — наивно вырвалось у Якова. Все вдруг молча и как-то недоумённо посмотрели на него, и молодой Ослябя, засмущавшись до того, что выступила краска на лице, почувствовав неловкое замешательство, произведённое его словами, захотел поправиться и добавил: — Да вот наказал Всевышний басурманина за недостойную любовь его, — и отвернулся, чтобы скрыть выступившие вдруг на глазах слёзы...
Дмитрий Иванович пристально глянул на молодого Ослябю и незаметно усмехнулся...
Вывернули сани на берег и подъехали к основанию большой горы. Надо было высоко задрать голову, чтобы обозреть её вершину, на которой росли дубы. Пока смотрели, на горе появился человек, без шапки, в каком-то пёстром дырявом одеянии. Он стал размахивать руками, приглашая монахов к себе.
— Это провидец Варлаам, — сказал Пересвет. — Его на отшельничество на этой горе среди диких дубрав и зверей благословил сам отец Сергий Радонежский. Идём к нему, княже... С левой стороны склон поотложе, чем там, где когда-то сливались реки Всерда и Валеда... Да возьми мой посох, Дмитрий Иванович, будет скользко — выдолбишь ямки для ступни, и нам за тобой идти станет легче...
— Скажи, Александр, — помолчав, спросил великий князь, — а чем в этой глуши питается преподобный Варлаам?
— Что сам добудет, Дмитрий Иванович, — копает коренья трав и деревьев, собирает ягоды, а на зиму делает запасец из того, что приносят из городища прихожане и что даёт лес и небольшой огородишко.
— Тогда возьми что-нибудь из наших припасов и пошли в гору... — взяв посох у Пересвета, Дмитрий Иванович махнул рукой.
Снег на склоне горы, сдуваемый всякий раз ветрами, был неглубоким, но подмороженным и сильно затруднял движение: ноги скользили, и, прежде чем ступить, князю надо было пробивать его посохом. Следом за Дмитрием Ивановичем шли Бренк, Пересвет, Яков и ещё двое дружинников, остальные остались внизу с лошадьми. Они тут же развели костёр и стали готовить еду. Дым тонко и тепло разостлался по склону и приятно щекотал ноздри...
Старец Варлаам, завидя поднимающихся к нему людей, приблизился к самому обрыву горы, скрестил на груди руки и ждал. Великого князя, оказавшегося возле отшельника первым, при взгляде на него поразили глаза старца на костлявом узком лице, окаймлённом густыми седыми волосами, — эти глаза были не похожи на глаза святых с церковных икон: благостные и отрешённые от грешного мира, да и сами черты лиц византийских богов отличались мягкостью и неподвижностью. Глаза отца Варлаама, цветом напоминавшие величавые летние воды родной Москвы-реки, смотрели внимательно и проникновенно, и в них на какой-то миг великий князь будто узрел отблеск вечности, словно на прозрачную до самой глубины воду неожиданно упал утренний луч солнца, высветив что-то такое, о чём трудно высказать словами, а только можно почувствовать сильным сердцем. Вот такие же точно глаза святых на иконах будет рисовать через десяток лет Андрей Рублёв, произрастающий сейчас, как жадный до жизни хмель, где-то в бескрайних просторах, пока не ведая о том, что в этих глазах он передаст те же отблески вечности и красоты своей земли, какие увидел в глазах провидца князь Дмитрий, которого от звания Донского отделяло всего лишь несколько месяцев...
Дмитрий Иванович упал на колени перед отцом Варлаамом, ощутил на голове мягкое прикосновение пальцев и услышал повелительное, но сказанное шёпотом:
— Встань, великий князь...
Вздрогнув оттого, что старец узнал его сразу, Дмитрий Иванович поднялся, ткнулся губами в его руку и только тут обратил внимание на толстые узловатые пальцы отшельника, невольно подумал: «А прикоснулся-то ими как...»
Отец Варлаам, высокий, сухой до черноты, согбенный от долгих молитвенных бдений и поклонов, пригласил гостей в свою землянку, стал расспрашивать, как доехали, что видели и давно ли были у Сергия Радонежского?.. Выслушав и приняв дары из рук Пересвета, старец поблагодарил и попросил гостей оставить его наедине с московским князем. Пересвет, Бренк, Яков и дружинники удалились.
Отец Варлаам посмотрел на Дмитрия Ивановича долгим пытливым взглядом, и снова великий князь уловил в глазах старца странные отблески.
— Княже, я чувствую в твоём сердце силу... Как в одной капле отражаются все моря и реки, так и в твоём сердце я ощущаю биение всех сердец русских людей... Да, нелёгкое дело — победить несметное ордынское войско... Но прислонись грудью и левым ухом к стене землянки — и ты услышишь мощное биение! Это биение здоровых сердец, и твоего, и сотен тысяч, которые жаждут победы!.. Ты победишь, великий князь, веди за собой людей! Они ждут и надеются на тебя. Слышишь, как сквозь ровное биение прорываются частые звоны молотов о наковальни — это русские мастера куют мечи, топоры, наконечники копий, и такие звоны идут по всей великой Руси... А вот и скрип тяжёлых подвод, значит, сбираются к Москве ратники, слышишь, как радостно звучит голос мудрого Боброка, встречающего их на белой кремлёвской стене?.. И дзинькает колокольцем заливистый смех твоего сына Васятки, — при этих словах Дмитрий Иванович улыбнулся, ощутив снова, как соскучился он по своим родным и близким, по Москве.
— А вот плач детей и женщин ты тоже должен слышать, княже... Да, победа будет, но она дорого достанется... Мужайся, Дмитрий! — отец Варлаам взял из рук великого князя посох Пересвета, поцеловал его и добавил: — Оставь его, княже. Как победишь супостата, поставь монастырь здесь. И пусть посох останется на этой горе, которая в веках будет зваться твоим именем. А теперь сымай с груди ладанку, а я схожу покуда и принесу заветной травы.
Вернувшись, старец протянул великому князю Дмитрию пучок кореньев.
— Возьми это... Я сыскал златоогненный цвет перелет-травы, что светлым мотыльком порхает по лесу в Иванову ночь, выкопал корень ревеня, набрал тирлича, того самого, что ведьмы рвут на Лысой горе, добыл разрыв-траву и огненного цвета папоротник. Добро тому, кто с перелет-травой будет, с зашитым в ладанку корешком ревеня не утонет, с разрыв-травой не забоится злого человека и духа, сок тирлича возведёт обладателя на верх почестей и славы, а чудный цвет папоротника принесёт довольство, здоровье и счастье...
— Спасибо, святой отец Варлаам!
— Благословляю тебя! И ступай...
От горы, где проживал отшельник, проехали несколько безымянных селений, которые через несколько месяцев станут известными и приобретут такие названия, как Секирино, Побединка, Милославка. Далее проехали Чернаву, где будет заседать княжеский совет и решаться вопрос: переходить ли Дон русскому войску?.. А пока сани скользили по льду великой реки, так и вкатились в Непрядву, а потом свернули на Куликово поле, выбравшись на крутой берег. Бодрил морозец, скрипел снег не равнинных местах под полозьями.
Подъехали к Зелёной дубраве. Расположились так же, как и на Рясском поле: возле леса юрту поставили... Стоят рядом молча дубы, косматые, в белом инее, словно мудрые старцы с белыми волосами... Долго смотрел на них Дмитрий, думал.
И не они ли подсказали ему верную мысль — запрятать в этой дубраве на время битвы с ордынцами принёсшей окончательную победу русским засадный полк во главе с двоюродным братом Владимиром Серпуховским и мудрым Боброком?!
После поездки на возвышенное место, расположенное от Зелёной дубравы в противоположной стороне, на правом берегу речки Нижний Дубик, по всеобщему мнению сразу названное Красным холмом (с него Мамай будет руководить во время битвы своими туменами), московский князь крепко заснул в своей юрте и увидел сон...
Огонь увидел до небес, огромный огонь, который пылал на Красном холме. А вокруг него бегали какие-то люди, то ли ордынцы, то ли русские — не разобрать, и отгоняли трещотками, свиристелками, верещалками птиц, которые так и летели в пламя. А птицы эти — кулики, кои населяли открытое место между Доном и Непрядвой, Смолкой и Нижним Дубиком, — оттого-то поле и зовётся Куликовым.
Проснулся Дмитрий и рассказал сон Пересвету.
— Огонь — ты же, княже, видел его недавно... За Лихарёвским городищем. Когда несчастные запалили избы... А птицы — словно в жертву Богу или Духу. А я полагаю, скоро здесь или на Рясском поле такое начнётся, тут уж не до птичек... А будет огонь и пепел!
— Да, верно — не до птичек... Пусть и Божьих! Топор, меч и стрела... И будет великий огонь!..
...Из деревни Смекаловки пришло мне письмо от Белоярова.
«Хотел раньше тебе написать, да всё некогда — время сейчас запарное: сев на носу. Пришёл ко мне председатель и говорит: «Силуян, валенки валять — дело хорошее, но сейчас важнее сельхозтехника. Помоги нашим механикам с ремонтом...» Вот и помогаю. Правда, из меня механик-то не ахти какой... Что-то поднесу, подержу, пока сварщик тыкает электродом в железяку, ось вставить могу, колесо привернуть, гусеницу натянуть или же кувалдой где ударить... В руках сила ещё есть...
А пишу я тебе насчёт посоха Пересвета. Говорили мы про него с тобой и про историю тоже... И самому интересно стало: куда же, думаю, он из монастыря делся?.. У отца Василия, как помнишь по моему рассказу, которого на Дмитриевой горе фашисты убили, дочь ещё до войны замуж вышла и жила в Скопине на Песочной улице.
И вот, как выдался свободный день в воскресенье, приоделся я и вместе со смекаловскими мужиками и бабами поехал на базар. А Песочная улица от рынка совсем недалеко: через мост перейти.
Ну, в общем, нашёл я домик Варвары Васильевны, она меня не признала поначалу — сколько годов-то прошло! И, если б не разговор с тобой о Дмитрии Донском, о посохе Пересвета, о монастыре на Дмитриевой горе, разве я бы зашёл в этот домик?! Ну, поговорили о том о сём, и спросил я её о посохе Пересвета.
«Как же, помню... — отвечает. — У меня в детстве часто зубы болели, так мама заставляла погрызть его маленько. Как мышка поскребёшься о ствол зубами, глядь — и легче становится. А какой он большой был — не поднять, с двумя рогульками наверху, прямо ствол яблони...
После войны, как побили Гитлера, стали мужики вертаться. И вернулся с ними Павел Ильич Сальников — учитель-историк из второй средней школы. Так вот он этот посох раскопал в развалинах церкви, которую фашисты разрушили. Раскопал и поместил его в наш городской музей. Но вот лет десять назад в этом музее пожар случился, огонь-то быстро успели загасить, а вещи в Рязань вывезли...»
И думаю, — писал далее Силуян Петрович, — а не хранится ли посох в Рязанском краеведческом музее?.. Узнай. И напиши обязательно. Не забывай нас, приезжай в Смекаловку.
Передаёт тебе огромный привет бабка Марина Кочеткова, и дядя Пётр Зайцев, и родная твоя тётя Наташа.
К сему низко кланяюсь —
Силуян Белояров».
...Видел Рязань в разное время. Впервые ещё школьником я летел в неё с тяжёлым воспалением лёгких на «кукурузнике». А выписавшись из больницы как раз под Новый год — тридцать первого декабря, — долго бродил по заснеженным, ярко освещённым вечерними огнями, праздничным улицам Рязани, широким, заново отстроенным, — в шестидесятые годы город быстро строился, расширялся. Помню голубые ели на площади Победы и возле гостиницы «Москва».
Приходилось позже останавливаться в ней, когда приезжал в Рязань по делам, бывая не только в воинских частях, но и на заводах и фабриках, и просто так, чтобы полюбоваться историческими памятниками и заокскими далями. Большой современный промышленный город!
Первое упоминание о Рязани мы находим в изначальной русской летописи — «Повести временных лет», где она большей частью именуется «Резань». После описания ссоры Святослава и Владимира Мономаха с князем Олегом Святославичем говорится: «Олегъ же вниде исо Стародуба вонъ и прииде к Смолнску и не принаша Смоляне и иде к Резаню...»
Но всё-таки считают основателем Рязани великого князя Святослава Игоревича, который в десятом веке совершил прославленный поход с целью освободить русское население Поочья от дани хазарам. Он прошёл со своим войском из Киева по всей Оке и Волге до Каспийского моря и, как известно, вернул свободу русским сёлам этого края. Святослав Игоревич, естественно, должен был создать там опорные пункты — крепости. Он начал строить их в 965 году. Это подтверждают и сохранившиеся крепостные валы Старой Рязани (внутреннее, северное кольцо), которые, по данным археологических раскопок, относятся к десятому веку. Однако как торговый город Рязань оформилась значительно позже — в 1095 году, и эту дату принято считать днём её рождения.
Высокий уровень развития русской торговли в Поочье вызвал к жизни совершенно особую монетную единицу — перерезанный пополам дирхем — так называемую резану, которую находят при раскопках во множестве. Это было чисто рязанское изобретение. Отсюда и возникло название укреплённого города на Оке.
На лёгких лодках по рекам Ранове, Хупте, Вёрде, Воронежу, Дону в другие города Руси, а по Оке и Волге уже на ладьях в дальние страны везли рязанцы мёд, воск, шкурки бобров, а на рынок Старой Рязани стекались пёстрые ткани и благовония Востока, парча и золототканые одежды Византии, жемчуг и драгоценные камни Индии; здесь продавали ловчих соколов, меха соболей и горностаев, торговали скотом и красивыми невольницами. Но всего охотнее рязанцы покупали знаменитые франкские мечи, луки, кинжалы и копья. Каждый житель Старой Рязани, будь то ремесленник или торговец, был также и искусным воином, — город, находившийся на границе Дикого поля, из которого совершали набеги кочевники, требовал этого.
Обычно такие набеги предпринимались зимой, когда воды реки и мещёрских болот сковывались льдом, по которому можно было близко подойти к крепости. Дозорные, завидев кочевое воинство, двигающееся со скотом, жёнами и детьми, жгли костры, подавая сигналы дымами, а в церквах звонили колокола во всю мощь, собирая вооружённых людей. Неорганизованных, пёстрых кочевников, состоящих из половцев и кипчаков, нетрудно было отогнать от города.
Но вот наступил 1237 год. Так же льдом покрылись озёра, болота и Ока. И когда дозорные просигналили, что идёт враг, не было паники и уныния среди горожан: авось и теперь отгоним. Но то оказался другой враг — хорошо вооружённый, с железной дисциплиной, многочисленный, со своими тактическими приёмами ведения боя, с беспрекословным повиновением приказам военачальников, решительный и не знающий жалости. Это уже была хорошо обученная и отлично оснащённая армия, которой предводительствовал хан Батый — внук Чингисхана. Рязанцы, вышедшие, как всегда, из крепости навстречу неприятелю, вдруг увидели перед собой несметные полчища и вынуждены были отступить за земляные валы, рвы и дубовые стены города и запереть ворота.
...И на этот раз, приехав в Рязань, чтобы узнать о посохе Пересвета, я снова с волнением смотрел в Краеведческом музее панораму штурма Старой Рязани Батыем.
В проёме стены — чёрно-белое полотно с рисунком древнего города. Слышишь спокойный голос, рассказывающий об истории возникновения города и жизни рязанцев. Но вот — набат! Полотно поднимается: и уже полыхают отблески огня на лицах слушающих, — Старая Рязань горит, подожжённая из катапульт горшками с горючей смесью. Воины с кривыми мечами по лестницам лезут и лезут на стены крепости, а на их головы уцелевшие рязанцы валят горящие брёвна, бочки с кипящей смолой, сбрасывая врагов вниз копьями, топорами и вилами. Но силы не равны — идёт пятый день штурма, и осадные орудия сделали своё дело: крепостные стены зияют проломами, и в них бегут враги, в глазах которых жестокость и кровожадность... Старая Рязань была взята Батыем 21 декабря 1237 года и перестала существовать...
«А во граде многих людей, и жёны, и дети мечи иссекоша. И иных в реце потопиша, и весь град пожгоша, и всё узорочие нарочитое, богатство резанское поимаша. Несть бо ту ни стонюща, ни плачуща — и ни отцу и матери о чадах, или чадом о отци и о матери, ни брату о брате, ни ближнему роду, но вси вкупе мертви лежаща... Сий бо град Резань и земля Резанская изменися доброта ея. И отиде слава ея, и не бе в ней ничто благо видети — токмо дым и пепел».
Трагедия гибели Старой Рязани рассказана в «Повести о разорении Рязани Батыем» — в одном из наиболее драматических произведений древнерусской литературы. Но ей сопутствует и «Повесть о Евпатии Коловрате» — поразительный рассказ о силе духа русского человека, о герое Евпатии, который с горсткой храбрецов отомстил войскам Батыя за разорение Рязани и сам погиб, забросанный камнями из осадных машин, так как мечом победить его было невозможно...
Батый, изумлённый силой и героизмом Коловрата, приказал похоронить его со всеми воинскими почестями вместо того, чтобы сделать из его черепа кубок для вина. И не этот ли в конечном счёте всепобеждающий героизм русского народа имел в виду Сергий Радонежский, благословляя через сто сорок три года после первого нашествия на Русь ордынцев московского князя Дмитрия на великую битву с Мамаем?!
Давно истлели кости тех, кто разорял каменную красоту Руси и Старой Рязани, но живут как символы созидания рязанские бармы — в золоте и драгоценных камнях, находящиеся в Оружейной палате Московского Кремля. Ведь кто-то в самый последний момент, когда смерть уже смотрела с крепостных стен кровожадными глазами, закопал их в землю, может быть, не просохшим ещё от крови мечом, чтобы дошли они через века до потомков и сказали своё веское слово в защиту мирного труда ремесленников.
Меч воина сечёт, а топор плотника рубит для жизни дома, огонь врага уничтожает, а руки строителя воздвигают.
Разрушенная до основания столица Рязанского княжества уже в четырнадцатом веке была отстроена вновь, но на другом месте, в шестидесяти километрах к северу от Старой Рязани, также на высоком берегу Оки у слияния рек Трубежа и Лыбеди. И теперь легко и свободно парят в воздухе величавые строения Рязанского кремля.
...Чувство внутреннего опустошения охватило меня при виде панорамы штурма Батыем Рязани. Потянуло на воздух, захотелось постоять на широких каменных плитах и подумать над тем, почему вдруг возникло в душе это чувство, когда скорее всего сердцем должны были владеть в этот момент жалость и ненависть... И то, что окружало меня сейчас — уходящие вверх порталы каменных соборов, шумевший утренней суетой город за чугунным мостом, свободный разлив весенней Оки и бездонное, без единого облачка, высокое небо, — подсказало, что чувство опустошения пришло от сознания бессмысленности попыток диких орд загубить вечную красоту и вечное добро: это ведь всё равно что «запретить» елям и соснам оставаться зелёными и зимой и летом или же горному цветку эдельвейсу распускаться под снегом, земле весной одеваться в буйную зелень, осенью — увядать природе, это всё равно что заставить время повернуть вспять... А время не повернёшь, будь ты хоть трижды Потрясателем Вселенной: время идёт вперёд!
И ещё большую значимость приобретает сам факт существования посоха Пересвета, ставшего символом неизбежности правильного хода времени, его закономерности.
Тут меня тронули за плечо:
— Здравствуйте! Это вы меня спрашивали?
— Если вы Виктор Челяпов, заведующий отделом древней истории музея, то да...
— Будем знакомы.
Мы пожали друг другу руки и, не сговариваясь, посмотрели на золотые купола Успенского собора, вознёсшиеся над землёй и ослепительно блестевшие в ярких лучах утреннего солнца.
Прищурившись, Виктор сказал:
— Умели строить наши предки.
— И воевать! — в тон ему ответил я.
— Так вот, о посохе Пересвета... Передали мне вашу просьбу. Пока ничего существенного сказать не могу. В музее я совсем недавно работаю... И искать его, право слово, где — не знаю...
И, видимо, узрев в моих глазах след угасающей надежды, добавил:
— Схожу тут к одному человеку, который до меня заведовал отделом древней, истории музея и ушёл на пенсию. Если из Скопина поступал к нам посох, то он непременно должен знать об этом.
Конечно же я хотел и сам пойти с Виктором к пенсионеру, но у Челяпова в этот день были в музее срочные дела, и я, удручённый, пошёл в гостиницу.
А наутро — звонок.
— Приходите... Нашёлся посох! В запаснике находился... Под инвентарным номером 3888. Заваленный старыми холстами... Теперь — нашли!
Нашёлся...
— Нашёлся! — крикнул я удивлённой дежурной по этажу, бросил ей на стол ключ от номера и через несколько минут уже взбегал по мраморным лестницам музея.
В мешке из целлофана — материала, изобретённого химией наших дней, — лежал в углу посох из яблони шестисотлетней давности —-вещь века четырнадцатого. Признаться, меня как-то сразу поразило это совмещение времени: век четырнадцатый в веке двадцатом, год 1980-й и год 1380-й, дремучие леса по берегам Дона, тридцатилетний московский князь Дмитрий, яблоневый посох инока Пересвета...
Я вынимаю посох из мешка, стучу им об пол, примериваясь, как бы сам ходил с ним. Посох толщиной с руку, с рогульками на конце, достаёт мне до плеча, если опираться на него, кулак надо держать не под рогульками, как следовало, а посередине ствола.
Виктор, улыбнувшись, говорит:
— Представляю, какого огромного роста был Пересвет.
— Да.
От волнения я могу только отвечать односложно.
А укладывая снова посох в мешок из целлофана, своими мыслями о совмещении времён делюсь с Челяповым... Он произносит спокойно:
— Через пару месяцев будем готовить в музее экспозицию к шестисотлетию Куликовской битвы, вот нам этот посох и пригодится...
Мчусь в гостиницу, заказываю Смекаловку, сельсовет, прошу пригласить Белоярова к телефону. И вот слышу его мягкий голос, прерываемый помехами:
— Нашёлся... Ну видишь?.. Я же говорил, что непременно следы его отыщутся... Яблоневый, говоришь, с рогульками наверху, а книзу изогнутый... Да, это он! Точно. На левой рогульке следы от зубов?.. Всё правильно. Это его грызла не только Варвара, дочь отца Василия, а и те, у кого и не болели зубы. Многие! Почему? А потому, что верили... Чего не разберёшь?! Помехи мешают?.. Говорю, верили в него... Понимаешь — верили!