ЧАСТЬ ВТОРАЯ СМЕРТЬ ЧЁРНОГО ТЕМНИКА



1. КУРАНТЫ ТРОИЦЕ-СЕРГИЕВОЙ ЛАВРЫ


А теперь снова о совмещении времён.

...1980 год.

Завтра 21 сентября (8 сентября по старому стилю) День Великого праздника Рождества Богородицы и шестисотлетия Куликовской битвы.

С утра думы мои о вере. О человеке. О слове... Ибо сказано у евангелиста Иоанна: «В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог... И Слово стало плотию, полное благодати и истины».

Стал читать «Житие» Аввакума и высказывания о нём его современников.

...Уже пылал костёр. Взошёл за свою веру на него протопоп. Лазарь, друг его верный, сидевший с ним в яме, но больше всех любивший и тешивший плоть свою, должен следовать за протопопом, но убоялся. И тогда из огня, объявшего Аввакума, раздалось Плотное Слово:

— Боишься огня?! Дерзай, плюнь на него, не бойсь! До огня страх-то, а когда в него вошёл, тогда и забыл всё...

Не таким ли Словом прогонял страх московского Дмитрия игумен Троицкой обители Сергий Радонежский?! Теперь-то ведомо, как Истинно было его Слово!

...Князь же великий Дмитрий Иванович, узнав, что приближаются ордынцы Мамая, взял с собой брата своего, князя Владимира Андреевича, и поехал к живоначальной Троице, к святому отцу Сергию, преподобному игумену, возведённому в этот сан в 1354 году епископом Афанасием Волынским.

И молил их святой старец, чтобы выслушали они святую литургию. Подошёл же тогда День Воскресения памяти святых мучеников Флора и Лавра. И по окончании литургии просил великого князя Сергий со всею братией, дабы вкусил он хлеба монастырского. Он же, преподобный Сергий, в то же время повелел освящать воду с мощей святых мучеников Флора и Лавра. Князья от трапезы встали. Преподобный же старец окропил их освящённою водою, а великому князю дал знамение, крест Христов, и сказал ему: «Иди, не бойсь, господин, Бог призывает тебя, да будет тебе Он помощник! Ведаю, что будешь ты венец победы носить...»

Закрыл Вечную Книгу Жития, и тут в квартире раздался телефонный звонок. Машинально взглянул в окно: бывшие тайнинские сады уже подёрнулись мраком, и посерели недавно построенные прямо среди яблоневых деревьев высотные дома, в одном из которых мы получили квартиру. Мчавшиеся по улице машины зажгли фары. Уже вечер.

Младшая дочь, ещё не привыкшая к телефону, при каждом звонке мчится к нему.

— Алло! Алло!

Я беру у неё трубку.

— Кто-о-о?! — в моих глазах дочь видит радость. — Силуян!!! Здорово! Откуда? Вот это да!.. Какой мешок?! Зачем?! На Казанский?.. Сейчас.

Кладу трубку и говорю жене:

— Мешок у нас есть? Силуян звонил. С Казанского вокзала. В подарок от бабки Кочетковой поросёнка привёз из Смекаловки.

Смеяться надо было или огорчаться: поросёнок... Разрядила обстановку младшая дочь: она радостно захлопала в ладоши, — поросёнок в квартире — это вам, дорогие, почище собаки или сиамской кошки... А жена воскликнула:

— Живой?

— Живой, но будет мёртвый... Завтра Великий праздник, вот и зажарим, — сказал я необдуманно, и тут же был оглушён диким рёвом. — Хорошо, хорошо, мы его в ванну посадим и там он жить будет, — успокоил я дочь.

Освободив свою большую спортивную сумку, с которой мы теперь ходим лишь за картошкой, я сунул в неё целлофановый мешок, взял такси и поехал на Казанский. В справочном зале сразу увидел Силуяна, который держал на коленях поросёнка, пытавшегося вырваться из какой-то драной дерюжки.

— Наконец-то, — поднялся мне навстречу Силуян. — Насилу довёз. Перед самой Москвой проснулся, прогрыз мешок и стал блажить... Думал с ним в милицию попаду... Вот, Боже мой, оказия-то...

Развернули дерюжку. Ничего, хороший поросёночек! Тяжёленький, гладкий, почти без щетинки, морда кругленькая, пятачок аккуратный, — сразу подумалось: нелегко его будет увезти от младшей дочери в Загорск[52] к тётке жены, куда мы сразу решили его сплавить. Там у неё свой приусадебный участок, пусть и жиры нагуливает...

Когда втискивали поросёнка в сумку, он издал такой визг, что пассажиры шарахнулись в стороны. Мы почти бегом бросились к выходу. Я задёрнул замок сумки, оставив щёлку, чтобы было посвободнее дышать животине. Сели в такси.

— Я ведь что сюда-то к вам приехал... После уборочной у меня отпуск небольшой образовался, а семьёй я не обременён, вот и поручили мне односельчане перед праздником Покрова прикупить что-нибудь в столичных магазинах. Да мне и самому на стольный град ещё раз взглянуть захотелось. Годы-то мои на исходе...

Я сказал водителю, чтоб повёз он нас по улице Горького[53] к Кремлю, чтобы смог полюбоваться Силуян золотыми куполами соборов, а потом выехали на проспект Мира, где в конце его высится гостиница «Космос», чтобы проехали мы и мимо неё и мимо Ростокинского акведука, построенного в конце восемнадцатого века и именуемого в народе Миллионным мостом.

Позолота куполов кремлёвских соборов при вечерних электрических огнях не возымела действия на Силуяна. «Не играют, — сказал. — На них любо смотреть при солнце». Не обратил он особого внимания и на рубиновые звезды...

— А не махонькие? — поинтересовался он. А когда узнал, что размах крыльев звёзд пять метров, не удивился, высказался: — В детстве, когда беспризорничал, мне пришлось видеть вместо них орлы российские... Вот они были большими! А может, мне казалось?.. Потому что сам был махонький... — и Силуян в руку хихикнул.

Водитель такси удивлённо посмотрел на него.

Глядя на Ростокинский акведук, снова спросил Силуян Петрович:

— Неужто миллион рублей на этот мост истратили?

— Говорят, да. А ещё говорят, что Миллионным-то он зовётся оттого, что миллион крепостных крестьян работало здесь.

— Ишь, люду-то сколько! — восхитился Силуян. — На Мамая Дмитрий войско в десять раз меньше повёл, чтоб Русь освободить. А тут — миллион, а мост-то вроде сейчас никому и не нужен...

— А ведь мы, Силуян Петрович, едем в сторону Троице-Сергиевой лавры по так называемой бывшей Троицкой Большой дороге. Тут она проходила. По ней за благословением на битву к Радонежскому ездил, как сам знаешь, великий московский князь с братом Владимиром Серпуховским, а позднее по Троицкой Большой возили в Москву железо и медь, меха и золото из Сибири. С Камы — соль, из Архангельска — белорыбицу и красную рыбу, из Вологды и Костромы — сушёные грибы и мёд.

— И сейчас возят?

— Вот походишь по магазинам — увидишь...

Таксист громко захохотал и своим откровенным смехом привёл в немалое смущение Силуяна Петровича.

А дома стол уже был накрыт. Поросёнка мы посадили в ванну, и дочери, взяв губку и мыло, запёрлись и стали его купать. Из ванной теперь слышались шум воды, довольное хрюканье и радостные возгласы. Потом жена подала им банку молока, чтоб покормить животину.

За столом, увидев, как утомился Силуян, почти не говорили: лишь перекинулись парой слов об уборочной, о родных в Смекаловке, о деревенском житье-бытье. И ещё раз утвердились во мнении отвезти поросёнка в Загорск.

— И я поеду! — встрепенулся Белояров. — В церковь схожу, причащусь...

— Хорошо. Завтра суббота. У жены и старшей дочери — школа, а младшую с собой возьмём, — я кивнул на ванную комнату. — Скажем, что повезём поросёнка к тете Марфе откармливать. Она с радостью согласится.

На том и порешили.

Утром по привычке я поднялся рано. Тихо выглянул из спальми, вижу — стоит Силуян возле книжного шкафа, где за стёклами видны иконки Божьей Матери и Иисуса Христа, приобретённые мною по крещению дочерей, и творит молитву. Слышу его шёпот и глубокие вздохи, после которых следуют длинные паузы... Так молится очень одинокий человек.

— Царица моя преблагая, надеждо моя Богородица!.. Приятелище сирых и странных предстательнице... Скорбящих радосте, обидимых покровительнице!.. Зриши мою беду... Зриши мою судьбу и скорбь... Помози мя яко... немощну... Окорми мя яко странна... Обиду мою веси... разреши ту, яко волиши... Яко не имам иныя помощи... разве Тебе... ни иныя предстательницы, ни благия утешительницы... токмо Тебе!.. О, Богомати!.. Яко да сохраниши мя и покрыеши... Во веки веков... Аминь.

Перекрестился ещё раз и задумался... Наверное, своих вспомнил, убиенных, жену и детей...

Увидел, что я не сплю, слегка смутился, обратился ко мне:

— Молюсь, и тебе бы посоветовал восславить Деву Марию. Её День Великий сегодня... День Рождества. Как сказал святитель Иоанн Златоуст, «...дева Ева изгнала нас из Рая, через Деву Марию мы обрели вечную жизнь — чем осуждены, тем и увенчаны».

— Силуян, ты и молитвы помнишь, и дословно высказывания святых изрекаешь...

— А как ты думал?! Не тать же я, хотя ты меня за него при первой нашей встрече и принял...

«Вот так уколол... Уколол! Ведь никогда ранее об этом и слова не молвил, ни намёком, ни жестом не выдавал... Да и я, олух, думал: ни о чём не догадывается Силуян...»

— Извини, если что не так сказал... Не печалься. Знай, что Рождество Пресвятой Богородицы празднуется христианами как день всемирной радости. Ибо Деве Марии, по замыслу Божию, надлежало послужить тайне Воплощения Бога Слова — явиться Матерью Господа нашего Иисуса Христа.

— Расскажи о Ней... — прошу Силуяна.

— Родилась Дева Мария в небольшом галилейском городе Назарете в семье праведных Иоакима и Анны. Анна была неплодна. Но супруги не теряли надежды на милость Божию, и они дали обет посвятить дитя, если оно родится, Богу для служения в храме. Господь исполнил их прошение. Архангел Гавриил принёс Иоакиму и Анне, достигшим уже преклонных лет, радостную весть: молитвы их услышаны Богом, и у них родится Преблагословенная Дочь Мария, через которую будет даровано спасение всему миру.

Дева Мария жила при храме, учась и работая. Когда она выросла, то, по обычаю, её должны были выдать замуж. Но она сказала, что дала обет никогда не выходить замуж и посвятить свою жизнь Господу. Тогда Марию взял к себе на попечение дальний её родственник, вдовец, плотник Иосиф, живший тоже в Назарете.

Ну, а о том, как однажды явился к ней Ангел и сказал, что Дух Святый найдёт на Неё, и сила Всевышнего осенит Её, и она зачнёт во чреве, и родит Сына Божия, ты прочтёшь в Евангелии от Луки...

...В электричке поросёнок, которого дочь назвала по знаемой только ею ассоциации Рудькой, нам особых хлопот не доставил; почему-то на её коленях в спортивной сумке он сидел смирно.

За Мытищами пошли рощи. Деревья стояли в золотом осеннем убранстве, а даль полей была грустна и одинока...

Поросёнок заснул, и дочь, убаюканная монотонным стуком колёс и покачиванием вагона, тоже заснула. Я легонько взял спортивную сумку к себе, а Силуян, наклонившись ко мне, доверительно сообщил:

— А я ведь посох-то Пересвета снова руками трогал...

— Да ну?! — искренне удивился.

— Как ты мне позвонил и сказал, что нашёлся он, посох, я от радости, веришь, по избе вприсядку прошёлся... Радость-то, радость в сердце! А почему, ответь, какая-то тревожная радость?.. Вот так бывает. Собрался я и — в Рязань! Захожу в музей, гляжу: под стеклом лежит он, родимый, сразу узнал. Из яблони. Ещё подумал, что же так дерево веками держится?.. Не иначе монахи его каким-то раствором пропитали... Прошу работницу музея: «Дайте подержать посох, погладить...» А о том, чтобы погрызть маленько, постеснялся сказать... Зубами маюсь... «Экспонаты руками трогать нельзя!» — отвечает. Молю: «Дайте». И снова как напильником по металлу: «Нельзя!» А ты в письме писал о Челяпове, я — к нему, да и рассказал, кто я и откуда, на тебя сослался. Он усадил меня, с час расспрашивал о монастыре, о посохе, когда взят был из монастыря... А теперь он в музее числится под номером, — Силуян полез в карман, вытащил шикарную записную книжку с металлическим обрезом и заглянул в неё, — под номером 3888... Да и сам писал об этом. А книжицу эту мне Виктор Челяпов подарил. Уважительный человек, умный... И сказал: «Что-нибудь интересное вспомнишь — запиши». Да покуда ничего не записал... Интересное вспомню, сяду за стол, возьму в руки карандаш или ручку, а записать не могу. Видать, не простое это дело — писать... А как же ты-то? Уж сколько времени прошло, как мы впервой заговорили о посохе Пересвета, а книжки про это нету...

— Силуян Петрович, ты же сам убедился, что писать — не простое дело.

— Так-то оно так. Но смотри, чтоб не опередил тебя кто-нибудь. А?..

— Постараюсь.

Электричка пошла в гору, замедлила бег, взобралась на мост через неширокую речку, далеко внизу разлившуюся на несколько рукавов, которые терялись в берёзовых рощах. Да, конечно же эта речка со своими рукавами была и шестьсот лет назад, — только тогда полнилась многоводьем и, как явствует из «Жития Сергия Радонежского», на месте берёзовых рощ стояли густые непроходимые леса... И едучи из Троицкой обители, великий московский князь, князь Владимир, Пересвет и Ослябя, переправляясь через эту речку, оборотились на восток, откуда, как и сейчас, поднималось солнце... Оно заиграло на боевых доспехах князей, осветило неулыбчивое лицо инока Александра. А сейчас солнце кинуло свой свет в стёкла электрички, на лицо спящей дочери, на ясный лоб Силуяна, засветилось в его серых добрых глазах.

«И это солнце, и эти лучи, и та же река, только иные люди. А память?.. Живёт она в людях. Она как мост от одних поколений к другим... Как дорога вечности... Покуда жив хоть один человек...»

Эти мысли как-то внезапно пришли и ушли, но им суждено было повториться в моём сознании в Троице-Сергиевой лавре.

Конечно, поросёнку тётя Марфа обрадовалась, а ещё больше — внучатой племяннице. Перед тем как поцеловать её, она подозрительно посмотрела на Силуяна, отчего я громко рассмеялся и привёл в смущение тётку... Потом она хотела усадить нас за стол, попотчевать разносолами, коих в отличие от наших, столичных, было у неё в изобилии.

— Нет, нет, — сразу отказался Силуян, — я только после обедни.

— После обедни так после обедни, — согласилась с ним тётка, но, обращаясь ко мне с дочерью, стала настаивать: — Он-то — верующий! А вы бы садились да и поели.

— Может, мы тоже верующие... Правда? — спросил я в шутку у дочери.

Та, глупышка, согласно кивнула. Есть ей не хотелось — у вокзала она успела слопать несколько пирожков с капустой...

Силуян поглядывал в окно. Отсюда, из дома, стоящего на высоком берегу реки Ганчуры, хорошо видно, как плавают будто в небесном аквариуме купола лавры, плавают на разных высотах и на равном удалении друг от друга.

— Ну мы пойдём, — сказал я, вставая.

— И я с вами! — заявила дочь.

Тётка стала уговаривать её остаться, но не тут-то было: красота куполов, видно, подействовала и на детское воображение.

— Пусть идёт! — решительно заявил Силуян, и мы пошли.

У высоких толстых крепостных стен, которыми обнесена лавра, обратили внимание на стоящие в длинный ряд «Икарусы» с надписями «Интурист». Толпами ходили иностранцы, запрокидывали головы, любуясь куполами, фотографировали, одобрительно кивали.

— Да, лепота! — переходя на старославянский, восхитился и Силуян. — Скажем, когда Сергий ставил здесь церквушку, и предполагать не мог и этих стен каменных, и этих куполов сказочных. Тогда всё из дерева строилось: кругом боры, чащи, реки, а в реках рыбы, пищи иноков, полным-полно...

— А разве мяса монахи не ели? — спрашиваю Силуяна.

— Э-э, мил человек, грешно не знать... А знать надо бы! Ты же пишешь об этом... Правильно я говорю?

— Правильно, — смеюсь.

Задал этот вопрос, чтобы подразнить Силуяна: о том, что монахи мяса не ели, я знал.

— А интересно, сейчас-то они мясо едят? — спрашиваю снова и показываю на одного упитанного молодого монаха, показавшегося в воротах обители, с Библией под мышкой.

Настала очередь посмеяться и Силуяну, и он сказал:

— Попробую до буковки вспомнить из монастырского столового обиходника... «Праздник Сретения есть калачи да рыбу свежую и мёд. На Третье обретение главы Иоанна Предтечи: рыба да пиво сычено. Подобает ведати: аще случится Христова Рождества праздник и святых Богоявлений в среду или в пяток разрешается сыры и яйца. А в будние дни рыба да квас».

— А вино?

Силуян весело взглянул на меня:

— А вот снова из монастырского столового обиходника: «В Воздвижение же Честнаго Креста не ямы рыбу, ни масла, вино же пиём».

— Хорошее дело.

— Хорошее, — согласился Силуян Петрович.

— Через шесть дён и Воздвижение... — чуть помолчав, объявил он.

— Двадцать седьмого сентября?

— Да. А знаешь историю этого Праздника? Пока к воротам не подошли, расскажу... В 313 году к власти над Византией пришёл император Константин, впоследствии Великий. И пожелал он отыскать Крест, на котором был распят Иисус Христос. Вызвалась искать мать его, императрица Елена. Долго она его искала, да всё напрасно. Наконец, один еврей сказал ей, что Крест зарыт под капищем Венеры, которое соорудили язычники на горе Голгофе. Когда отрыли, то обнаружили Гроб Господень, неподалёку три креста, четыре гвоздя, пронзивших тело Господне и дощечку с надписью «Иисус Назарей, Царь Иудейский», сделанной Понтием Пилатом.

Но как узнать, на каком из трёх крестов был распят Богочеловек? Стали поочерёдно класть их на покойника. Когда был возложен Крест Господень, мертвец ожил. Вот этот Крест и был воздвижен для поклонения христиан. Произошло это по нашему старому стилю 14 сентября 326 года...

Ещё раз полюбовавшись на крепостные стены, зашли в лавру.

— Зело крепкие стены, — сказал Силуян.

Перед Успенским собором Силуян спросил меня:

— У тебя дочь крещёная?

— А что?

— Хочу в храм её с собой взять.

— Бери, не бойся...

— Ну вот и добре. А ты?..

— Я тоже не нехристь, но пойти в храм ещё не готов... Поброжу по территории лавры. Подумаю...

— Думай, мил человек, думай...

Вне Успенского собора увидел я усыпальницу Годуновых: царя Бориса Фёдоровича, его жены Марии Григорьевны, сына Фёдора и Ксении Фёдоровны, в иночестве Ольги.

Бедный царь, бедные жена и сестра, бедное чадо! Видно, тяжкая судьба выпадает всем правителям и их домочадцам, коим приходится быть на престоле в Смутные времена...

Может, и не так бы ужасна была кончина Годуновых, не надень он на себя ещё при жизни царя золотую гривну[54] и не возьми в подарок наследственный царский золотой сосуд Мамая...

И когда вернулся Силуян из храма, я, в свою очередь (мол, и мы сами с усами!), поведал ему историю о том, почему Годуновы здесь захоронены, хотя всем им, родом из Костромы, Ипатьевский монастырь издревле служил усыпальницей...

Царь Фёдор Иоаннович, слабовольный и болезненный сын Ивана Грозного, был женат на сестре Бориса Годунова. Поэтому Русью фактически правил его шурин да властная, гордая красавица Ирина.

Однажды царь совсем занемог. Уже и саван ему был приготовлен. Борис испугался: после смерти Фёдора ему и его сестре конец придёт — порешат завистливые бояре. Он отсылает в начале 1585 года нескольких доверенных лиц в Вену. Борис тайно предложил Вене обсудить вопрос о заключении брака между Ириной и австрийским принцем и о последующем возведении принца на московский трон. Но затеянное им сватовство завершилось неслыханным скандалом: царь Фёдор выздоровел, а переговоры получили огласку. Фёдор Иоаннович был оскорблён до глубины души и, несмотря на свою кротость, собственноручно избил шурина палкой.

Боярская партия тут же использовала промах Годуновых. Сам Борис как зачинщик этих переговоров готовился к худшему. Тогда 30 ноября 1585 года он кладёт в кассу Троице-Сергиева монастыря тысячу рублей — фантастическую сумму для того времени. Даже коронованные особы позволяли себе такое лишь в исключительных случаях. Вклад в монастырь служил верным способом обеспечить будущее семьи. Опала влекла за собой конфискацию имущества, но это правило не распространялось на имущество и деньги, вложенные в монастырь...

В ход были пущены (и это не в первый раз!) любовные чары Ирины, которые безотказно действовали на царя Фёдора, и гроза миновала.

Через шесть лет счастье снова повернулось к Годуновым. «Не было бы счастья, да несчастье помогло», — говорят на Руси. Это изречение проверено веками.

...В 1591 году крымские татары при поддержке Османской империи пошли на Москву и 4 июля заняли Котлы. Русские полки, ведомые Борисом Годуновым, вышли им навстречу. Сильным пушечным ночным огнём они принудили хана Казы-Кирея к бегству. Татары в полном беспорядке бежали к Оке, многие из них утонули, на дно ушёл даже возок хана. Казы-Кирей вернулся в Бахчисарай ночью с подвязанной рукой.

Москва чествовала Бориса Годунова как героя. На пиру в Кремле царь Фёдор снял с себя золотую гривну, надел на шею шурину и подарил золотой сосуд, захваченный Дмитрием Донским в ставке Мамая на Куликовом поле. Замечаете, как начинают родниться Годуновы с Троице-Сергиевой лаврой: вклад в тысячу рублей, а потом вот этот сосуд, связанный с именем Дмитрия, которого на битву благословил Сергий Радонежский, основатель этой лавры.

А потом так развивались события.

После смерти Фёдора Иоанновича царём стал Борис Годунов. Первым выборным царём... Великую злобу на него затаили именитые бояре, такие, как Шуйские, Голицыны, Ляпуновы, Басмановы. Ведь Годуновы считались худородными... Эти бояре в конечном счёте способствовали тому, чтобы на Русь пришёл Лжедмитрий — монах Гришка Отрепьев, выдавая себя за истинного «сына» Грозного.

13 апреля 1605 года Борис Годунов скоропостижно умер в Кремле. А через несколько дней князь Василий Голицын, заклятый враг Годуновых, после учинённого бунта, явился со стрельцами на подворье и велел задушить сына Бориса Фёдора и его мать. Три смерти датированы на досках усыпальницы одним годом и одним месяцем — апрелем 1605-го.

В этом месте Силуян сказал неожиданные по силе слова:

— Как будто мы сквозь время проходим...

— Так вот, Силуян Петрович, бояре не оставили в покое и прах Бориса. Они извлекли его труп из Архангельского собора и закопали вместе с женой и сыном на заброшенном кладбище Варсонофьева монастыря за городом. А потом, как известно, те же бояре «открестились» от самозванца, кинули его на Лобное место, сожгли на Красной площади, пеплом зарядили пушку и выстрелили на запад.

Царём избрали Василия Шуйского. Это был уже второй избранный царь на Руси. Он-то и пожалел первого: по его повелению из Варсонофьева тела Годуновых были перенесены в Троице-Сергиеву лавру. А через два года этой лавре пришлось испытать на себе страшную осаду: тут-то и выяснилось — какие крепкие стены у неё, а в обители — люди... Выдержала осаду эта обитель... Да ещё с каким героизмом! Были и потом свои Пересветы и Осляби...

— Перебью-ка я тебя, мил человек... А иначе быть не могло. Ведь ты знаешь, что однажды Богородица, удостоив своим посещением преподобного Сергия, сказала ему: «Не бойся, избранник Мой, услышана молитва твоя об учениках твоих... Не скорби и об обители твоей... Отныне она будет иметь изобилие во всём — не только при жизни твоей, но и после того, как ты отойдёшь к Богу».

...С Запада, куда выстрелили из пушки пепел Самозванца, пришло снова войско во главе уже со вторым Лжедмитрием и стало табором в Тушине. Лжедмитрия Второго русский народ метко окрестил «тушинским вором». Его воины грабили окрестности Москвы напропалую. Узнав о том, что в Троице-Сергиевой лавре хранятся накопленные на протяжении почти трёхсот лет несметные богатства, Лжедмитрий Второй посылает туда один из своих отрядов в количестве 30 тысяч человек.

27 сентября 1608 года он подошёл к крепостным стенам лавры. В монастыре в это время находилось 300 монахов, их слуги, небольшой отряд войска, посланный царём Василием Шуйским, и жители близлежащих слобод, нашедшие убежище от неприятеля за крепостными стенами, — всего 2500 человек. Руководили ими воевода Григорий Долгорукий и Алексей Голохвастов. На стенах монастырской крепости они расположили 90 орудий. При каждом находился каз с кипящей смолой. На Водяной башне стояли медные котлы, каждый на сто вёдер; в них также варили смолу.

«Храбрецы» Самозванца Второго денно и нощно пытались взобраться на стены, но сверху на них изрыгали огонь пушки, летели ядра, камни, брёвна и лилась кипящая смола. Попыток взять приступом крепость было множество, и все они заканчивались безрезультатно.

Тогда враги предприняли подкоп. До стены оставались какие-нибудь метры, и тут на подвиг и смерть вызвались два добровольца: крестьяне Никон Шилов и Слот. Ночью они спустились в подземный ход и зажгли там приготовленный порох. Неоконченный подкоп тотчас взорвало, герои погибли...

Погибало много защитников лавры: и от пуль врагов, и от нехватки воды и продовольствия. А тут в крепости начались болезни.

Некоторые дрогнули, стали просить открыть ворота. Но в одну из ночей, как потом свидетельствовали очевидцы, с неба осиял свет ярче солнечного, и многие узрели Преблагословенную Деву, сопровождаемую апостолами Петром и Иоанном Богословом... Не в силах вынести этого чудного света и неизречённой славы Божьей Матери все попадали ниц. Благая Матерь сказала: «Встаньте, чада Мои, защитники обители преподобного Сергия! Знайте, что над нею висит сень Моего благословения...»

12 января 1610 года враги отступили. Четырнадцать месяцев держались осаждённые и победили!

В Троицком соборе, стены которого расписаны внутри гениальными русскими художниками Андреем Рублёвым, Даниилом Чёрным и Симоном Ушаковым, мы преклонили колена перед ракой с мощами Сергия Радонежского...

Спустились вниз к часовенке Пятницкого колодца. Из родника, из которого пил ещё Дмитрий и его брат князь Владимир, взяли воду. Силуян припал к ней губами. Напился. Повернул ко мне лицо, и я увидел его глаза, сияющие светом... И тут зазвонили куранты.

Время...


...И нам с вами время снова уже перенестись в век четырнадцатый.

2. КАРП ОЛЕКСИН И ИГНАТИЙ СТЫРЬ


Игнатий Стырь и Карп Олексин могли сойти за простых смердов: на голове у них по самые уши были нахлобучены бараньи шапки, синие зипуны с поддёвкой затянуты полосатыми кушаками, и узлы сдвинуты набок, как носят рязанцы, отчего их и прозвали «косопузыми». За кушаками — топоры, а из-под зипунов выглядывали шаровары, заправленные в войлочные сапоги. Вырядились так, чтоб особенно не выделяться, но и чтоб не выглядеть нищими: как-никак, а они теперь люди работные, аргуны[55], уважаемые на Руси человеки, а тем более в Рязани, которая после набега Мамая заново отстраивалась. В большем почёте сейчас, конечно, каменщики — это после того, как был возведён на Москве белокаменный Кремль, который с успехом выдержал осаду Ольгерда литовского и гордого неугомонного тверского князя Михаила Александровича.

Но в сторо́же у Попова на Рясско-Рановской засеке решили послать в Рязань своих разведчиков всё-таки под видом плотников, рассудили: до каменных палат Олегу Ивановичу — князю рязанскому — далеко, ему нужны пока мастеровые по дереву, хоть и ходили слухи, что он куда-то в лес камни возит...

Игнатию Стырю Дмитрий Иванович, перед тем как самому отправиться на Рясское поле, ещё раз наказывал:

— Конечно, в первую очередь ты, Игнат, вместе с Карпом должен любыми путями узнать, что Олег Иванович думает о Мамайке, собирается ли он воевать вместе с ним против Москвы?.. А ещё вот просьба какая, и, если трудно будет её выполнить, можешь не выполнять. Разрешаю... Где он, чёрт хитрый, после каждого набега или поражения отсиживается, в каких таких местах прячется, что там у него, в мещёрских болотах, за хоромы?.. И где он новых воинов берёт так быстро для своих ратных победных дел?..

А вот и опять Мамай дотла Рязань разорил, а уж слышен над Окой и Лыбедью стук топоров. «Ну и косопузый!» — воскликнул московский князь, и Игнатий Стырь увидел в его глазах восхищение. И подумал: «А ведь Дмитрий Иванович уважает этого рязанского князя, а может, и любит. Действительно, хитёр и живуч Олег Иванович, как ящерица, — хвост отрубят, а наутро вырастает новый... Другому бы князю Дмитрий Иванович ни за что не простил убийство своего наместника, а тут велел на Рязань больше рать не посылать. Чудное это дело, княжеские прихоти...»

С этими думами Игнатий вышел вместе с Карпом из сторожи Андрея Попова. И теперь хрустели они сапогами по подмороженному снегу. Игнатий далее про себя рассуждал: «Да по всему видать, и наш князюшка не лыком шит!.. Он ещё своё слово скажет. Непременно. Вишь, понесло его самого на поле будущей битвы... Этот человек — велик. И я рад, что служу ему верой и правдой!» Последние слова неожиданно для себя Стырь произнёс вслух. И Карп, оборотившись, спросил товарища:

— Игнат, о какой это вере и правде ты говоришь?

— О святой, — вполне серьёзно ответил Стырь.

На дубах висел клочьями снег, а ели и сосны принарядились в белые, пушистые, будто из соболя, огромные шапки. Было тихо, лишь шаги «плотников» отдавались лёгким визжаньем в попадавшихся спереди кустах орешника, боярышника и жимолости.

— Слушай, Игнат, ты в Москве ближе, чем я, к князьям да боярам находишься. Скажи, вправду говорят, что Сергий Радонежский — святой человек и что Боброк наперёд знает, что с кем случиться может, что ему от природы дано многое ведать?..

— Говорят, вправду... Боброк-Волынец, он и по виду на простых князей не похож: статен, красив, крепок как дуб, — если на коне, так конь под ним шею гнёт, копытом цок-цок, а коленями передних ног до груди себе достаёт... А если Дмитрий Михайлович начинает рубиться мечом, то в руках у него будто молнии сверкают... Сергия я тоже видел, когда с Дмитрием Ивановичем в Троицу ездили: тот маленький, рыжий, худой, в простой одежонке, очень расторопный, но всё у него в глазах и в голосе. Глаза синие, большие, а голос тихий, но если посмотрит на тебя и скажет: «Иди и умри», то безропотно пойдёшь и умрёшь... И ясновидящий... Едем это мы из монастыря густым чапыжником и видим в вёрстах девяти от обители большой деревянный крест стоит. Ростом в полдуба. «Кто и зачем его поставил?» — удивляемся. И монах, который нам обратную дорогу показывал, рассказал вот что... Слыхал ты, Карп, наверное, о пермском попе Стефане, друге Сергия?.. Он уж вон сколько лет камскую языческую чудь в христианство обращает. Говорят, самого Пама-сотника, предводителя этой чуди, в смущение привёл и его внучку христианкой сделал... Да возвернувшись как-то оттуда по вызову московской митрополии на несколько дней, захотел повидать своего друга Радонежского. Пошёл в монастырь Святой Троицы, но по дороге понял, что повидать на этот раз не суждено, времени не хватает. Тогда он встал лицом к обители, поклонился и произнёс:

«Будь во здравии, брате мой».

А в это время монахи Троицы обедали в трапезной. И вот видят, как поднимается со скамьи их игумен Сергий, поворачивается лицом к лесу и ответствует:

«Слышу, брате, слышу. И будь благословен во здравии. И иди смело в свой трудный край творить Божье дело, спасая заблудшие души от греха великого...»

Вот так они и обменялись словами на расстоянии. А на том месте, откуда Стефан воздравил Сергия, монахи поставили крест.

— А неужто это возможно — обменяться на расстоянии?! — искренне изумился Карп, и его веки, опушённые сейчас инеем, заморгали часто, а нижняя толстая губа ещё больше опустилась. Игнатий, бравируя своим знанием больших людей Руси, вразумительно пояснил:

— Эх, Карп, Карп, где тебе, человеку, который всю жизнь на дальней стороже провёл среди дубрав, да волков, да медведей, знать такие тонкости... — и вдруг приложил палец к губам. — Т-с-с, метится[56] мне, сани едут...

Игнат и Карп сразу обрели в себе состояние служилых людей: по привычке сунули ладони туда, где должны находиться кинжалы, но руки натолкнулись на топорища, и тут же сообразили, что они всего-навсего сейчас аргуны, поэтому не бросились в кусты, не затаились, а встали обочь дороги.

Вот из-за ельника показалась мохнатая лошадёнка, впряжённая в высокие сани, на которых стоял гроб. По краям саней возле гроба сидели ребятишки, мал мала меньше. За ними другая такая же лошадёнка в санях поменьше везла лопаты. За лошадьми двигалась толпа женщин, а мужчин — ни одного. Женщин было много, они шли молча, и никто из них не плакал, не рвал на себе одежды, как это положено было по обряду среди родственников покойного.

В похоронной процессии даже попа не было...

Гроб поравнялся с Карпом и Игнатием, и они увидели в нём старика, с седой как лунь головой, но руки у него не были скрещены на груди, а лежали вдоль тела.

— Смотри, Игнат, — толкнул Олексин в бок Стыря, — да этот старик — самоубивец. Вот поэтому и попа нет, и руки его вдоль тела положены. Интересно, за что он себя порешил? А ну-ка давай дойдём до кладбища вместе с народом и расспросим.

— А нужно ли это?.. — поостерёгся более осторожный Игнатий.

— Чего там... Поможем старика закопать, вишь, одни дети да женщины, помянем потом, с утра же не евши...

Упоминание о еде склонило сильного телом Игнатия на сторону Карпа...

Кладбище с рядами крестов оказалось совсем неподалёку, за крутым поворотом от того места, где остановились Стырь и Олексин, услышав скрип саней. Как только засыпали землёй могилу, Карп стал искать большой камень, чтобы положить его в изголовье вместо креста. Но тут в санях, где лежали лопаты, ещё молодая и красивая женщина разгребла сено и показала рукой на схороненный там дубовый крест.

— Мы порешили покойнику всё-таки крест поставить. Пусть это и не положено ему, самоубивцу, как сказал наш поп, а камня не надо. Зачем он будет давить на голову хорошему человеку, который у себя жизнь отнял через наше, вселенское горе...

Хоронили женщины своего старосту... В их селе два месяца назад объявился какой-то странный отряд ордынцев, на привычных боевых кочевников они похожи не были — одет кто во что, среди них находились и шаманы с бубнами, и какой-то русский, весь заросший рыжими волосами, верхом на медведе.

— Опять этот верховой на звере, — воскликнул Карп, слушая рассказ женщины. — Да это же разбойники Булата!

— Истые разбойники, хуже мамайских, — запричитала одна из баб. — Моего Кузьму прикрутили вожжами к двери сарая и подожгли.

— А моего, моего... — раздалось в толпе, и послышался плач.

— Пойдёмте, мастеровые, теперь они долго не успокоятся, — кивнула молодая женщина на баб, — я вас накормлю. Поминки-то справлять некому. Старик-то один после набега разбойников остался. Над его невесткой надругались, а потом распороли живот и груди вырезали. А внучка двух лет забрали неведомо куда. Вот старик староста и сделался с тех пор не в себе, а вчера зашла к нему отписать мужу в Рязань — старик один у нас грамоту знал, — глянула, а он посреди избы на притолоке висит...

Вошли в село. Тихо и скорбно стоят засыпанные до самых крыш избы. И ни одного дымка из труб, ни одного огонька в окнах, затянутых бычьими пузырями. Лишь в небольшой деревянной церквушке, стоящей на взгорке, теплится лампадка. И видно стало, как метнулась в окне тень, и сразу замигал огонёк, чуть не погаснув...

— У-у, гривастый, — зло сплюнула в снег женщина. — Отпевать покойника не стал. Да, видно, и сам мучается... Мы ведь нашего деда Акинфия любили очень, справедливый был человек, жителей села в обиду никому не давал, — на глаза молодайки навернулись слёзы. — Царствие ему небесное... Бог его должен простить.

— А где же ваши мужчины? — спросил Игнатий. — Неужели всех разбойники порешили?

— Кто в селе был, тех или пожгли, как Кузьму, или копьями да стрелами... А кто помоложе, вроде моего Василия, ушли в Рязань, князь Олег Иванович призвал после пожара отстраивать... Вот уж как три месяца печи кладёт. Он, Василий, печник у меня отменный. А думается мне, что и вы на Оку путь держите, вон топоры-то у вас, там они очень сгодятся...

— Угадала.

— Так если вдруг встретите моего Василия Жилу, поклон ему от меня передайте, от его жены Василины... Мы ведь полгода всего как с ним обвенчались.

— Передадим, Василина, обязательно!

3. ЖЕРТВОПРИНОШЕНИЕ


В разбойничьем вертепе Булата — бывшего Мамаева тысячника — с того дня, как пристал к нему беглец мурза Карахан, что-то стало твориться неладное: снова начались нападения на мирные сёла, поджоги изб простых смердов, хотя Булат предостерегал не делать этого.

«Во-первых, — внушал он разбойникам, — со смердов нечего взять, в их сёлах поживиться нечем, а излишнее озлобление простого люда нам ни к чему. Пусть ловят ватажников одни лишь власти, а от воинов я всегда уведу вас в леса... Во-вторых, мы не лучники Мамая и не летучая сотня, и мы не. можем после погрома, как это делают ордынцы, скрыться в Диком поле. Для нас туда пути нет. Грабьте купцов, именитых бояр, но не трогайте смердов... Если они взбунтуются против нас, нам будет конец!»

Карахан соглашался с Булатом, но однажды во время очередного такого внушения он нечаянно взглянул в ту сторону, где, скрестив на груди обнажённые по локоть сильные мускулистые руки, стоял главный шаман Каракеш, и оторопел. Каракеш сверлил своим единственным глазом Булата, и его тонкие губы кривились в презрительной улыбке.

Каракеш был высок, широкоплеч, с изуродованным правым ухом и проломленным черепом — след от русского шестопёра, тогда-то и вытек глаз. Ударом ребра ладони Каракеш ломал человеку кость.

Он был сыном шамана, служившего ещё при царе Бердибеке, но сызмальства Каракеш находил удовольствие в драках, в звоне сабель, в походных дорогах. Он стал воином, но и не забыл ремесло отца, не расставаясь с бубном, был бесстрашным и не раз выручал своего тысячника Булата в жестоких схватках.

Конечно, перед Мамаем после битвы на Боже у него не оказалось такой вины, как у Булата, но Каракеш не захотел возвращаться в Сарай и остался ватажничать и шаманить в «чёртовом городище», продолжая разделять судьбу своего начальника... А теперь вдруг такое к Булату презрение... Почему?

Мурза узнал потом, что Каракеш так стал относиться к бывшему тысячнику после того, как Булат завязал дружбу с бывшим каменотёсом, строившим в Москве белый Кремль и смертельно обиженным. зятем великого князя Боброком...

Будучи в Москве, Карахан жил сначала в темнице, а потом — вольно, но под неусыпным надзором дружинников Волынца. Вот тогда-то он и услышал про эту обиду... Ходили слухи, что рыжеволосый каменотёс прислан из Перми попом Стефаном и что он якобы знает тайну Золотой бабы, поэтому его и посадили до поры до времени на цепь в одном загородном монастыре, а товарищей его, которые клали в кремлёвской стене потайной ход, умертвили... Но не рассчитал мудрый Боброк, что этим смертно обидел пермского каменотёса. Тогда ночью будто явился к рыжеволосому сам Пам-сотник, пастырь камской чуди, великий язычник, которому он клал погосты и вырезал из дерев и белого камня великих идолов, сорвал с каменотёса железные цепи, опутал ими монашеского стража, посадил рыжеволосого на медведя, а сам взмахнул руками и улетел в свой Княж-погост.

Карахан тогда усмехнулся: «Это вы, русские, верите в чудеса, а чудес не бывает, хоть об этом толкуют и наши шаманы. Человек должен надеяться сам на себя. Как, к примеру, Мамай. Сколько тайно он умертвил чингизидов, а живёт и здравствует, и, несмотря на его великие злодеяния, пока ни один чёрный волос не упал с его головы... Значит, силён и умён и этот рыжеволосый, если сумел вырвать из стены крюк и удрать из монастыря». И кажется, тогда и родилась у Карахана мысль бежать, тем более что он уже давно усыпил бдительность стражников своей кротостью и послушанием.

Побег мурзе удался и на этот раз. Он примкнул к ордынскому вертепу. Но каково же было его удивление, когда он увидел здесь рыжеволосого верхом на медведе. Поначалу даже подумал: «Действительно, чудеса... Уж не посадил ли на самом деле крылатый Пам-сотник каменотёса на дикого зверя?!» И конечно же посмеялся над своими мыслями, когда узнал от Ефима Дубка, как он оказался в сотне Булата. Поделился с рыжеволосым и своими мытарствами: он ведь тоже такой же изгнанник, и по духу они — товарищи, так как гонение на них шло от сильных мира сего... Так Карахан и Дубок сблизились — мурза был вне себя от радости, ему уже казалось, что тайна Золотой бабы у него за поясом и что с помощью Дубка он найдёт к ней дорогу...

Но тут случилось непредвиденное...

Из скопинских лесов, где потревожили ордынских кметов стражники Рясско-Рановской засеки и здорово их поколотили, Булат решил увести свой вертеп на север. Ватажники горели нетерпением выместить на ком-нибудь свою злобу. Купеческие или княжеские обозы на их пути не попадались. А тут вдруг из-за дубового леса выскочило и представилось во всей красе сельцо, стоящее на берегу небольшой речки, с церквушкой на взгорке. С колокольни её раздавался во всю ширь переливчатый звон. К церкви спешили женщины и дети, празднично одетые. По глазам своих приближённых Булат увидел — сейчас что-то свершится, и не успел он ничего предпринять, как услышал отчаянный визг и грохот бубна. А потом этот бубен покатился в овраг, брошенный сильной рукой Каракеша, и вот уже в его руке нож, выхваченный из длинных шаманских оборок... С криком «урр-а-ах!» главный шаман увлёк за собой конную лаву ватажников. Медведь рыжеволосого заревел, тоже сорвался с места и, не разбирая дороги, бросился за лошадьми, напрасно бил его кулаком по черепу между ушами Ефим, чтобы он остановился...

Потом ордынцы учинили погром адский: многие дома сожгли, всех мужчин, кои находились в селе, перебили, покидав их трупы в огонь, у сельского старосты изнасиловали невестку, распороли живот и отрезали груди, а её двухлетнего сына шаман Каракеш заколол за селом и, припав к его ещё тёплому тельцу, стал жадно пить кровь. Так, с красными от крови губами, с блуждающим взглядом зелёных тигриных глаз, он и предстал перед Булатом, Караханом и Дубком.

— Отомщены! — воскликнул шаман и, подняв с земли бубен, ударил в него и закружился в диком танце.

Ночью Дубок не спал. Ему мерещился зарезанный младенец, из которого Каракеш сосал кровь... Вурдалак! А потом Ефиму вспомнилась Прощена, дочь Булата, которая бросилась в овраг, предпочтя смерть позору и издевательствам отца.

Тут мысли Дубка уцепились за Золотую бабу, и он облегчённо вздохнул: «Придумал, как хорошо придумал!..» Он полез за пазуху и вытащил оттуда золотую пластинку с изображением женского округлого живота.

«Я отдам её Булату... Золотая баба ослепит его и Каракеша своим богатством... Пусть о пластинке знает и Карахан... Он давно подбивал меня к разговору о чудо-бабе... Этот мурза тоже жаден. Пусть между собой делят потом богатство, если только найдут его. Они непременно должны погибнуть в непроходимых чащобах вместе со своими живодёрами и с этим гнусным волком Каракешем... И пластинка послужит им пропуском к смерти... Только так я могу извести извергов... Может, этим искуплю свой грех, а наутро подамся на юг и там где-нибудь найду монастырь и приму схиму...»

Наутро Ефим отдал пластинку Булату в присутствии Карахана и сказал им:

— Булат и Карахан, если пайцза великих завоевателей Чингисхана и Батыя служила пропуском в их владения и охранной грамотой, то эта пластинка будет указателем дороги к Паму. Любой из пермяков проводит вас к седому волхву, жрецу Золотого чуда. А охранной грамотой на пути станет для вас меч и ваша смелость...

Потом он сел на своего медведя и отъехал из вертепа в сторону Рясского поля. Там Ефим Дубок и нашёл свою смерть...


* * *

И вот кметы Булата пошли, намереваясь из мордовской земли через степи башкир и удмуртов выйти к камской чуди, где в сумеречных лесах обитала чудо-баба. О ней бывший Мамаев тысячник был наслышан давно, ещё от мордвы, когда Булат в отрядах хана Арапши ходил громить на Пьяне-реке золотоордынского ослушника Секиз-бея. Но то были неопределённые слухи: где-то там, мол, у Каменного пояса, есть такая скала у пещеры, на которой сидит сделанная из дерева женщина, а в утробе её — золотой младенец.

Когда по возвращении с Пьяны-реки доложили об этом Мамаю и намекнули, что неплохо бы бабу с золотым младенцем умыкнуть в Орду, тот криво усмехнулся, узкие глаза его вспыхнули и широкие ноздри раздулись:

— Стоит ли из-за золотого плода посылать моих отважных воинов в неведомые земли, где они могут сложить свои головы. А каждая их голова мне дороже любого золотого младенца... Да и есть ли они — золотые? Вы сами убедились, что нет, вытаскивая их концами сабель из женских животов!.. — И Мамай гордо повёл кудлатой чёрной башкой по сторонам, любуясь впечатлением, произведённым его словами.

Мурзы и тысячники, собравшиеся в юрте «царя правосудного», прокричали:

— Да здравствует повелитель. Ху-у-р! Ху-у-рр!

«Нет, Мамай, ты не прав, и ещё тысячу раз не прав. Для тебя голова простого воина дешевле глиняной пиалы, из которой ты, рисуясь в праздники перед народом своей неприхотливостью, пьёшь кумыс. А чудо-баба пермская вся из золота, — говорил рыжеволосый. — И весит она несколько пудов, а ещё на деревьях у чуди висят золотые и серебряные блюда, песцовые и соболиные шкуры и ещё всякого добра вдоволь», — размышлял наедине Булат, сжимая в руках золотую пластинку.

Он сощурил глаза, покачал головой:

«А мне сказывали, что умеет Дмитрий — московский князь преданных ему людей приближать к себе, а вот такого воистину золотого человека, как рыжеволосый, оттолкнул... Может, зря я, когда появился в нашем стане Карахан, обозвал его талагаем... А жаль, что Ефим не пошёл с нами. Жаль... Как там говорят русские: «Христос с ним...» Можно было бы и приневолить и взять с собой, да когда у сокола связаны крылья, зрение его начинает тускнеть. И привёл бы тогда подневольный рыжеволосый к пермскому чуду — неизвестно. Так лучше действовать, как надлежит...» — Булат с уважением посмотрел на золотую пластинку.

«Слава тебе, огненный Хоре, ты не оставил меня, мученика, и послал удачу. И как знать, не окажусь ли я с таким богатством в числе избранных мира сего... Как только доберёмся до Пьяны-реки, я прикажу моему верховному шаману Каракешу принести в жертву белого коня и барана... А заодно прикончим и Карахана... Зачем он мне?!»

Булат велел своим тургаудам привести к нему Каракеша. Когда пришёл шаман, бывший тысячник, а теперь джагун[57] кметов, завернул рукав халата и показал на золотую пластинку, лежащую на ладони.

— Что это? — спросил Каракеш, раздувая ноздри.

— Твоими усилиями, Каракеш, как шамана, наш Хорс посылает нам удачу. Эту пайцзу подарил мне рыжеволосый. Она приведёт нас в пермские леса к Золотой бабе... Слышал о ней?

— Дзе![58]

— Сегодня утром, посовещавшись с нашим братом по крови мурзой Караханом, я решил повести вас в этот край, в котором вместо опавших листьев лежат золотые слитки, а на деревьях висят соболиные и песцовые шкуры. Мы будем богатыми, Каракеш, очень богатыми... На это золото мы соберём огромное войско, и как знать, чего тогда можно достигнуть!..

— А что, мой начальник, наш брат по крови знает про эту золотую пластинку?..

— Дзе, Каракеш... Потому что рыжеволосый вручил её мне при свидетеле. Им был мурза Карахан.

— А зачем он?

Вопрос шамана ошарашил бывшего тысячника. «Уж не отгадывает ли он чужие мысли?.. — но, пристально взглянув в зелёные тигриные кровожадные глаза своего главного шамана, подумал: — Нет, это совпадение... Зверю не даны тонкости ума, хоть он и уверяет, что общается с духами. Пусть морочит головы моим живодёрам, у которых цель одна — набить себе брюхо... У меня же отныне другие задачи, освещённые блеском золотых лучей и больших мыслей».

— Каракеш, — положил ему на плечи руку Булат, — во исполнение наших желаний я приказываю тебе принести в жертву белого коня и барана. Бери часть воинов, обыщи все окрестности, добудь их, и чтоб к вечеру вернулся. Только постарайся не делать большого шума, — Булат, отвернувшись, поморщился. — Завтра с рассветом мы двинемся в путь, и там, на Пьяне-реке, где два года назад, как ты помнишь, великий огненный Хорс даровал нам победу, мы в честь него разложим жертвенный костёр.

— Хорошо, мой начальник, — Каракеш вышел.

Булат проводил взглядом его согбенную в почтении спину и улыбнулся. Но если бы он в это время видел лицо шамана, его прищуренные глаза и в презрительной усмешке кривившиеся губы, а в ладони сломанную железными пальцами рукоять камчи, то, наверное, джагун тут же кликнул бы своих тургаудов и приказал им удушить Каракеша арканом. Но этого Булат, занятый золотой пластинкой, не видел. Замысел Ефима Дубка, кажется, начал осуществляться.

Карахан весь день искал Каракеша, чтобы поговорить с ним. Спросить прямо у ватажников: где он? — мурза не решался. Могут донести Булату, и тот сразу поймёт, для чего ему понадобился кровожадный шаман... Дело у мурзы к Каракешу не требовало отлагательств, иначе джагун его может опередить. Поэтому Карахан без обиняков хотел предложить шаману отрубить Булату голову, вычистить её, высушить, чтобы потом привезти в Орду вместе с пермским золотом, разумеется, не со всем запасом — часть зарыть по курганам, и показать Мамаю, чем и добыть его всепрощение.

Почему вот так сразу решился на этот разговор мурза? Ведь в случае отказа Каракеша от этого замысла уже Караханова голова, вычищенная и высушенная, будет болтаться у седла джагуна разбойников. Доводов для себя мурза, чтобы решиться на это, привёл более чем достаточно. Первый довод — степень вины каждого перед «царём правосудным». Кто Булат? Не просто ослушник, не возвратившийся с поля брани, а изменник — преступник перед всем ордынским народом, тогда как он, Карахан, только несчастный беглец, всего лишь исполнитель воли своего начальника и по законам степей не подлежит суровому наказанию, наоборот, достоин похвалы, потому что остался верен приказу, а значит, железной дисциплине. Этот довод Карахан считал главным и, по его мнению, он должен будет сработать безотказно... Булат не имеет права на жизнь.

Второй довод был прямо рассчитан на честолюбивого Каракеша. Видел же мурза на губах шамана презрительную усмешку, говорящую о решительном характере шамана и его превосходстве над осторожным джагуном. Решительного, сильного человека, верного друзьям и жестокого к врагам, должны оценить избранные мира сего, и тогда он взлетит на крыльях славы высоко, где обитают степные орлы, которые могут с высоты полёта обозреть многие земли... И он, мурза Карахан, имеющий при великоханском дворе знакомство, поможет в том, чтобы самый могущественный там человек протянул ладонь, с которой Каракеш взлетит как сокол, поражающий дичь, в глубинные просторы неба...

Третий довод — золото: оно даёт всё — силу, знатность, любовь.

Непременно Каракеш должен согласиться. Разве он, Карахан, уже в какой-то степени не завоевал симпатии главного шамана, подталкивая его на разорения деревень и сёл, что не могло не понравиться Каракешу, — ведь ему, жаждущему крови, не важно, чья она: купеческая ли, боярская, крестьян — словом, кровь иноверцев. А потом вокруг Каракеша уже начинают складываться группы преданных ему кметов, таких же кровожадных, как он сам, скучающих без погромов, пожаров и резни... И этих кметов почти треть сотни. А видит ли всё джагун?!

Так думал Карахан, бродя меж повозок и горящих костров, на которых ватажники варили себе еду. И тут он обратил внимание на то, что многие повозки пустуют и почти половина лошадей отсутствует. «Каракеш... Где он?! Где Булат?! Жив ли?.. И есть ли при нём золотая пластинка?!» — эти мысли вдруг прожгли мозг, и мурза бросился к повозке, где должен был находиться джагун. Тот, завидев Карахана, сам вышел навстречу, протягивая для пожатия руку. И Карахан про себя воскликнул: «Слава Хорсу!» — и, сделав безразличное лицо, спросил небрежно:

— А где же наш верховный шаман и почти половина наших воинов?

— Уехали за белым конём и белым бараном. К вечеру должны быть. На Пьяне-реке мы принесём их в жертву огнеликому Хорсу, два года назад даровавшему нам победу.

Справедливость этого не подлежит сомнению, — ответствовал высокопарно мурза. — Хорошо, когда память о добрых делах так ещё свежа...

На эти слова в другое время Булат мог бы и рассердиться, но обречённому на смерть он улыбнулся и пригласил в свою повозку разделить трапезу.

Каракеш с сорока воинами вернулся раньше времени. В поводу он вёл белого коня. А баран, связанный, лежал в повозке и блеял. Каракеш потрепал его по шерсти и зашёл к джагуну доложиться.


В этот день Карахану так и не удалось остаться с глазу на глаз с Каракешем, чтобы поговорить, а на следующий они уже пробирались почти непроходимыми лесами по земле Нижегородского княжества, идя вдоль течения Итиля, — путь, знакомый только двоим, Булату и Каракешу, поэтому они держались рядом, то и дело совещались, вспоминая детали славной победы на Пьяне-реке. Встрепенулось сердце Булата при этих воспоминаниях, зажглось огнём ратного подвига: «Эх, мне бы не жалкий отряд оборванцев, а хотя бы тумен, и пограбили бы мы, и показали бы ещё раз нижегородскому князю свою силу... Повеселились вволю тогда на нижегородских поместьях и в самом городе...»

Вот и Пьяна-река: ровно хмельной мужик шатается она и мотается во все стороны и, пройдя пятьсот вёрст выкрутасами да поворотами, чуть ли не снова подбегает к своему истоку. А вот и вал, сооружённый ещё Секиз-беем. И на самом берегу реки крест стоит высотой в два человеческих роста.

— Каракеш, смотри, он как раз поставлен на месте гибели княжича Ивана, сына Дмитрия, князя нижегородского и суздальского...

— Того самого, дочь которого замужем за московским князем Дмитрием Ивановичем? — спросил Карахан.

— Того самого... Да тебе виднее, мурза, мы ведь в Москве не бывали, — недобро усмехнулся джагун.

По спине Карахана пополз холодок...

Подивились кресту: кто поставил его, кто возвращался на пепелище, которое должно внушать русским суеверный страх и ужас?.. Ведь здесь отвернулся от них даже их Бог, а Хорс послал удачу им, ордынцам Арапши, этого чингизида-карлы, который был мал ростом, но обладал огромным мужеством, силой и хитростью.

...Проведав о том, что на нижегородское княжество идёт со своими полками какой-то царевич-чингизид, князь Дмитрий Константинович послал ему навстречу войско во главе со средним сыном Иваном. Войско дошло до секиз-беевского вала и, не встретив ордынцев, расположилось табором на берегу Пьяны. Засечная сторо́жа объявила княжичу и его воеводам, что поблизости и вокруг на расстоянии двух дней конского перехода ордынцев нет, в лесах — тишь: не стрекочут сороки, не ревут медведи и не бегут сломя голову олени, волки и лисы, что обычно бывает, когда движется огромное войско.

Жарило в июле. В воздухе не было ни малейшего дуновения ветра, не шумела листва на деревьях, действительно стояла такая тишь, что, даже если в вёрстах десяти падало на землю подгнившее дерево, шум его хорошо слышался. Солнце грело так, что тень дубов и клёнов не спасала воинов, одетых в тяжёлые железные доспехи. А река рядом, разоблачиться бы донага да кинуться в её прохладные воды. Но пока терпели... Шли дни, а об ордынцах ни слуху, ни духу, потерпеть бы ещё, но возроптали: «А где же он, сукин сын, этот карла? Уж не повернул ли назад, проведав про такую силищу?..»

«А может, и вправду... — решили воеводы на совете у княжича. — Вон как мучаются люди, сделаем им послабление...»

Видно, некрепким по натуре оказался средний сын нижегородского князя — согласился... А за послаблением — ещё послабление: так и пошло... Вот уж и бражный дух стал витать над обозами, благо этого добра у мордвы хоть носом пей... Сам князь с воеводами охотой занялся. А воинство бражничает да омывает свои телеса в струях шальной речки...

Эх, как же дурманяще пахнут луговые травы и как звенит над ними неумолчный стрекот кузнечиков!..

Вот и засечная сторо́жа побросала тоже копья, мечи и кольчуги и о своём назначении — быть глазами и ушами — напрочь забыла...

А тем временем... А тем временем, вспоминают сейчас, стоя под крестом на берегу Пьяны-реки, Булат и Каракеш, войско Арапши скрытно, по ночам, тайными тропами, по которым вели мордовские князьки, медленно, но уверенно двигалось к секиз-беевскому валу.

Второго августа днём пять конных полков Арапши врезались в беспечные русские отряды. Ни о каком сражении тут и речи быть не могло: орда резала ополоумевших, растерянных нижегородцев, как ягнят. Кто-то из них, пытаясь надеть на себя кольчугу, падал, пронзённый копьём, под обозные колеса, кто-то звал на помощь и с раскрытым ртом и раскроенным кривой саблей черепом валился в чапыжник, кто-то пытался из-под сваленных в кучу доспехов выдернуть меч, и вот уже голова его, кропя по пути кровью, покатилась.

Многие обратились в бегство, и впереди бегущих на коне оказался княжич Иван. Пронзённый стрелой, он упал с коня в воду и начал тонуть. Свирепый Арапша не удовлетворился этой победой: он доскакал до Нижнего Новгорода и два дня жёг, разорял и грабил город.

Спустя две недели Дмитрий Константинович отрядил своего старшего сына Василия отыскать тело утонувшего брата. Отыскать ему удалось, и в дубовой колоде Василий привёз Ивана домой, поставив на берегу Пьяны-реки могильный крест вместо памятника...


Среди приближённых разбойников Каракеша был юноша по имени Авгул. Он был предан ему как собака, а вернее, как змея, если с того дня, как она вылупилась из яйца, воспитывать её на своей груди. Авгул и походил на змею. Гибкий, стройный, мускулист телом, с длинными руками, не по-ордынски красив: с узким носом и светлыми волосами, с холодным, немигающим, будто остановившимся взглядом серых глаз. Авгул был страшен в своей любви и ненависти. Врагов, как правило, он не закалывал ножом и не душил арканом, для этой цели у него служили руки. Он неслышно обвивал сзади шею обречённого на смерть рукой и, прижимаясь к нему всем своим сильным и гибким телом, словно питон обвиваясь вокруг своей жертвы, давил так, что лопались у врага не только шейные позвонки, но и спинные.

Авгул, ещё находясь в «чёртовом городище» в скопинских лесах, влюбился в Прощену. Но та не замечала юношу. И вот когда Прощена, согласившись стать женой атамана Косы, сбежала от отца, Авгул решил сам, никого не посвящая в свой замысел, выкрасть её из вертепа русских разбойников. Он пробрался к ним, но был обнаружен. Стали пытать. Авгул лишь переводил на палачей свой холодный, немигающий взор и молчал. Тогда Коса приказал подвесить его за ноги к дереву, на котором обитала птица скопа, и развести под его головой костёр. И сгорел бы Авгул, не окажись рядом шамана Каракеша с десятком воинов, промышлявших разбоем. Выхватив саблю, он пустил галопом коня, стремительно выскочив из дубравы, и на глазах ошарашенных ватажников Косы обрубил верёвку, подхватил Авгула, перекинул его через седло и был таков...

С этого дня Авгул поклялся служить шаману Каракешу до конца своей жизни.

Для жертвенного огня собирали сухой хворост, как правило, все до единого разбойника. Усилиями каждого должен гореть костёр, и великий Хорс не простит тому, кто не бросил в него ни одной былинки. Но тащили, конечно, не по былинке, и вскоре рядом с крестом образовалась огромная куча. Кто-то хотел выкопать сам крест, но шаман Каракеш остановил, хлопнув своей ручищей охотника по затылку, которому было достаточно этого, чтобы улететь под откос к речной воде: охладись, негоже не уважать чужую веру, об этом ещё говорил и сам Потрясатель Вселенной.

Из срубленных деревьев соорудили помост с дощатой площадкой наверху для белого коня и белого барана, внизу сложили хворост. На поляну Булат приказал выкатить несколько бочек хорошего вина из боярских запасников. Джагун подошёл к Каракешу и сказал ему тихо:

— Мурзу напоить, а на рассвете принести в мою повозку его голову.

— Будет исполнено, мой начальник, — ответил Каракеш.

Карахан заметил их перешёптывание и взгляд Булата, брошенный в его сторону, криво усмехнулся: теперь он знал точно, что этот вечер с уходящим в вечность бабьим летом, с красным закатным небом для него последний... Он стал думать о Мау-кургане, о холме печали. Стоит этот холм возле Сарая, насыпанный из костей и черепов русских пленников вместе с землёю. Над ним восходит луна, и, отражаясь в её бледном свете, верхушка Маукургана похожа на привидение. Дует ветер, и тогда будто слышится детский плач по убиенным.

«А кто заплачет по мне? Мать? Но она давно уже белой тенью летит во владения Хорса. Отец? Тот погиб как храбрый батыр. Дети, жена? Их нет у меня... Я заплачу сам... Для чего жил? Для чего как паук плёл паутины несчастья другим, пока сам не попал в эти тенёта?.. И не поможет теперь награбленное золото, что закопал я в ста шагах от холма печали. А может быть, сказать Каракешу?.. Но этим голову теперь не спасёшь, лишь только прибавишь к пермскому золоту своё...»

Булат приблизился к Карахану, сидевшему в стороне и не принимавшему участия в сооружении жертвенного огня, и положил на плечо ему руку.

— Что не весел, мурза?.. Сейчас как раз время вспомнить о добрых делах, так веселивших некогда душу...

Карахан сбросил руку Булата со своего плеча, решительно встал и попросил вина и меч, чтобы зарезать белого коня. Джагун, удивлённый его просьбой и сбитый с толку, разрешил. Карахану дали в руки меч и подвели коня. Мурза выпил один ковш вина, за ним другой, упал на колени и стал молиться. Губы и подбородок у него дрожали, и по щекам лились слёзы. Но вот он поборол минутную слабость, выпрямился и ударом меча пронзил себе сердце.

Собравшиеся вокруг него кметы ахнули.

— Совсем спился мурза, — сказал Булат, сглаживая впечатление, вызванное самоубийством Карахана. — Уберите его... Мы его тоже принесём в жертву огнеликому Хорсу. Да подайте мне живее факел, — обернулся он к тургаудам, — видите, скоро огнеликий Хорс коснётся земли!..

Подняли наверх зарезанных коня и барана и, раскачав за ноги и руки Карахана, бросили его поверх жертвенных животных. И вот огромное багровое светило коснулось горизонта. Булат поднёс к сухому хворосту факел — и жертвенный огонь возгорелся. Сняв шапки и повесив пояса на шею, что означает отдаться на волю неба, кметы упали на землю, поклоняясь багровому, как сгустившаяся кровь, солнцу. Шаманы во главе с Каракешем ударили в бубны...

Когда костёр догорел и рухнул помост, взмётывая сноп искр и распространяя запах горелого мяса, вдруг на фоне уже тёмного неба, на котором плыл молодой, только что народившийся месяц, открылся крест, как бы осеняющий огромные русские дали... Но его увидели не все, многие уже были пьяны, только человек тридцать, которым Авгул шепнул приказание Каракеша не напиваться, с ужасом глядели на крест, огромный, чёрный и безмолвный, от него веяло холодом и смертью.

Каракеш зло выругался: «Всё-таки надо было его выкопать и сжечь...»

На рассвете приближённые Каракеша перебили пьяных кметов, а Авгул, на этот раз изменяя своей привычке, сонному Булату отрубил голову и, ухватив её за волосы, понёс к Каракешу.

Наутро, столкнув в воду убитых и взяв с собой что можно было увезти и унести, на треть поредевший отряд ордынских разбойников стал переправляться через Пьяну-реку, ставшую свидетельницей ещё одной трагедии.

4. В СТАРОЙ РЯЗАНИ


Олег Иванович стоял на одном из холмов Старой Рязани, похожем сейчас на могильный, и смотрел, как на Оке, теснясь, ломаясь и налезая друг на друга, неслись по мутной воде льдины с остатками следов от полозьев саней и конского навоза.

Тёплый весенний ветер шевелил на его непокрытой, красивой, гордо сидящей голове уже начинающие седеть волосы — рязанскому князю шёл сорок третий год, распахивал полы терлика — длинного кафтана с короткими рукавами. Совсем недавно князь надел его вместо смирной одежды, которую носил в дни великого траура. Сколько же дней таких выпало на его долю?.. Много. Сказал же вчера ключник Лукьян: «Олег Иванович, у вашего смирника скоро локти прохудятся. Новый бы, что ли, сшили...» Дурак! Но вдруг вспомнились доверчивые глаза Лукьяна с выцветшими бровями, и улыбнулся: «Нет, Лукьяшка, я его и с драными локтями донашивать буду... Ещё потерпит. Не всегда ведь одни душевные болести... Вон как ломает солнце лёд и как струятся пока ещё мутные воды широкой Оки!

Стремянный[59] дядька Монасея, державший в поводу каракового, с рыжими подпалинами в паху и на груди, рослого жеребца, кашлянул в кулак, стремясь вывести из задумчивости рязанского князя, но Олег Иванович даже не повёл бровью.

Зачаровывала необъятная речная разлившаяся ширь, на которой сейчас велась трудная очистительная работа. И как при виде этого полнится душа надеждой и радостью, как она взмётывается ввысь, в уже начинающее голубеть весеннее небо!

После Мамаева осеннего нашествия в отместку за побитие его одноглазого Бегича московским князем Дмитрием Ивановичем перевозились до нового года из мещёрских болот, куда снова пришлось хорониться, в родной до боли и несчастный до кровавой мути в глазах Переяславль-Рязанский, избранный столицей рязанского княжества, когда уже стало ясно, что Старую Рязань после Батыя не восстановить. Он не только превратил соборы и храмы в груды развалин, не только всё пожёг и искурочил, но даже взрыл, поганая собака, земляные валы.

А теперь вот подобная участь постигла и новую столицу. Когда выбрались из болот, увидел князь свой поруганный Переяславль, лежащий в пепле, в чёрных чадных головешках, на глаза навернулись слёзы. Но наутро, надев траур по убиенным своим людям-рязанцам, принялся, как всегда, хлопотать и действовать.

Олегов двор с каменными теремами, ещё построенными Олегом Святославовичем неподалёку от озера Быстрого, Мамай не тронул, видно, сам останавливался в нём. Так оно и оказалось: всё внутри теремов было побито, занавожено, опоганено.

«Чада мои, рязаны многострадальные. Да доколь терпеть-то нам? Вон уж снова поговаривают: собирает проклятый сарайский змей свою темень на Москву, а минует ли нас?.. Опять пожжёт всё, пограбит... А жалко-то как! Вон снова торги развернулись на берегу Лыбеди, уже дома взрастать начали, и не какие-нибудь курные избы, а с трубами и с слюдяными окнами, выползли за границу, окаймлённую реками Лыбедью и Трубежом, отчего и получила эта народившаяся слобода прозвище — Выползово. А взять, к примеру, Верхний Посад. Сами посадские затеяли каменную церковь строить. Осталось крышу подвести да купола поставить. Нет, браты мои, поплачем, похлюпаем носами да и засучим рукава... Так повелось и до Батыева нашествия, когда на рязанское княжество погромом шли свои же, русские: за двадцать семь лет до Бату-хана владимиро-суздальский князь Всеволод посылал с полками взять полон своего меченошу Кузьму Ратишича, а Москва сколько лет зарилась на Коломну да Лопасню — в конце концов заграбастала! — и тоже ничего — топоры в руки, и начинали другие возводить форпосты. В Рязани браты мои, грибы с глазами... А теперь вот в двадцати километрах от Переяславля «врата» в мещёрские леса и болота каменные класть будем, монастырскую крепость Солотчу на берегу реки Старицы. На Москве говорят: «Куды им, косопузым, до каменных стен, хоть деревянными бы пока ограждались...» К зиме ближе пришли двое с Московской земли с топорами, говорят: «Пришли пособить. Конечно, не за Божье спасибо». Понятное дело. Только я их спрашиваю: «А пошто с топорами?» «Как так?! — растерялись. — Тын али что городить будем. Дома рубить из сосны...» «А если из камня, — подзадориваю московитов, — да так, чтоб на века?.. Сможете по камню-то работать?» «Отчего же, объясняют, — можно и по камню...» «Мы люди бывалые», — отвечает тот, кто постепеннее, чернявый, на глаз смекалистый, рослый. А вижу, не ожидал от меня такого вопроса. Нарочно к каменной кладке приставил... Пусть потом говорят: «Олег Иванович не лыком шит да верёвкой свой корзно[60] подпоясывать не будет...» Пока казна дно не показала, от отца, дедов и прадедов завещана. У нас ведь тоже свои Калиты имелись... У нас она в надёжном месте припрятана и по пустякам не тратится...»

Дядька Монасея так близко подвёл жеребца, что пришпиленный к седлу алый княжеский плащ, встрепенувшись под шаловливым ветром, концом провёл по лицу Олега Ивановича. Тот отвёл взгляд от спешащих к Итилю льдин.

— Что, дядька Монасея, скажешь?

— Не простудились бы, княже, ветер-то тёпл, да щекотлив.

— Ничего, — а мурмолку[61] надел: Монасея просиял — послушался...

Князь повернулся, пошёл широким скорым шагом к людям, сидевшим на кирпичных развалинах бывшего Успенского собора, разбитого тяжёлыми осадными орудиями Батыя, и стучавшим по длинным зубилам большими молотками. Мастера откалывали от стен большие куски и переносили на носилках к самому берегу Оки: зимой возили их на санях к Старице, теперь, когда сойдёт с Оки лёд, будут грузить на лодки.

— Что, Игнатий, бруски-то эти, пожалуй, покрепче московского белого камня? А?

— Покрепче, княже, — искренне сказал мастер, чернявый, широкоплечий, узкий в талии, не кто иной, как дружинник великого московского князя Дмитрия Ивановича. — Да вот посмотри, Олег Иванович, что Карп с Василием Жилой откололи, — и подал рязанскому князю искусно вылепленный из белой глины карниз. — Тут про какого-то Якова написано.

Олег Иванович взял карниз, повертел в руках и прочитал: «Яков творил».

— А ты что, грамоте разумеешь? — спросил князь Игнатия.

— Немного. Ещё в малолетстве церковному старосте прислуживал, он меня и обучил, — нашёлся Стырь, — А кто этот Яков, княже?

Олег Иванович взглянул в лицо Игнатия, и ему вдруг показалось, что он видел ранее, ещё до встречи зимой, это лицо, глаза, губы, твёрдые в доброй усмешке. И плечи и рост... Вот рост, хоть прямо к себе в дружину бери, и не молоток с зубилом ему бы в руки, а сулицу с мечом...

«Ну ладно, как-нибудь вспомню, где ранее видел», — про себя сказал и начал рассказывать:

— Согласен был бы я, браты мои, во времена своего великого предка Олега Святославовича, достойного сына Руси, который Рязань зачал, едучи ратью в Хазарию, простым мастеровым служить, чтоб хоть краем глаза взглянуть на красавицу столицу княжества нашего. Подивился бы лёгким купеческим стругам под белыми парусами, что плыли сюда из Византии, Хорезма, Багдада. Какие торги шли на правом берегу Оки! И разве сравнишь с нынешними в Переяславле, где купишь лишь глиняные горшки да железные ножи или топоры. А если бы в стругах купеческих самому оказаться, то, подплывая к Рязани, увидел бы сразу детинец на высоком холме, в стенах которого могли разместиться с полдюжины таких городов, как нынешняя Москва. И слепило бы глаза позолотой сияние куполов Успенского, Спасского и Борисо-Глебского соборов, а кровли их медные, красивого зелёного цвета, а по сводам свинцовые; снаружи все затёрты тонким слоем извёстки желтовато-розового цвета, на которой были расписаны белой краской швы. И два собора, Успенский и Борисо-Глебский, украшенные к тому же колоннами и дверьми железными с золотой наводкой по чёрному лаку, были построены зодчим Яковом.

Глядя на восторженное лицо Олега Ивановича, Игнатий подумал: «Да, такого человека нельзя не уважать за его преданность своей земле, отчему дому... И прав Дмитрий Иванович, когда однажды сказал при разговоре с Боброком: «Олег Иванович, конечно, не тверской Михаил Александрович, который спит и видит себя великим князем московским, призывая на меня то Орду, то литовцев, а рязанец никогда не домогался чужого, но и своего никому и ни за что не хотел уступать: моё, а не наше, своя земля, а не вся Русь. Вот как он думает. И этим опасен, ибо, чтобы это своё было всегда при нём, чёрту душу продаст... Смотри, как любят его рязанцы, они за него хоть в огонь, хоть в воду». И вправду: поглядеть вон на стремянного — старик, а сколько в глазах уважения, любви и преданности...»

Олег Иванович обошёл кирпичные бруски, а сегодня их было насечено и напилено достаточно, приказал мастеровых угостить вином, снял с седла плащ, сел на каракового и, сделав жест рукой, чтобы за ним не следовал никто, пришпорил коня. Рослый жеребец наддал так, что ветром чуть не содрало алый плащ князя.

Разговор с мастеровым о былом величии Рязани взволновал князя, будоражил весенний запах оттаивающей земли. Из-под копыт коня с чавканьем летели комья. Олег Иванович остановил лошадь лишь тогда, когда кончилась грязь и с высокого бугра правого берега Оки стала видна накатанная санями, взопревшая дорога, уходящая в сосновый бор к реке Старице, на берегу которой по его велению через несколько лет будет заложена настоящая каменная крепость. Его, Олега Ивановича, крепость, под названием Солотчинский монастырь, который один, считай, уцелеет из каменных рязанских построек четырнадцатого века и донесёт через века до потомков имя своего создателя.

Олег Иванович снова снял мурмолку, подставил голову под ветерок и полной грудью вдохнул весенний воздух. По дороге на Солотчу брёл какой-то человек, и вдруг Олегу Ивановичу отчётливо представилась зелень, пахнущая ягодой поляна, склонённые над ней дубовые листья с крупными прожилками, как тыльные стороны ладоней мастеров, изрезанные венами, тёплые целебные воды реки Старицы, после которых приятно зудели старые и новые раны на теле, и было хорошо лежать на песке, положив на колени жены Ефросиньи голову лицом вверх, и думать о том, как глубоко небо!..

Когда же это было? Два года назад. А прошла, кажется, вечность. Он тогда был по-настоящему счастлив.

Два года назад, весь утыканный стрелами, оторвавшись от погони, своей рукой зарубив двух ордынцев, Олег Иванович с дружиной скрылся, как не раз бывало, в мещёрских непроходимых болотах — мшарах, где его ожидал весь великокняжеский двор. Лечила его знахарка по прозвищу Бубья. Плохо заживали раны, видимо, некоторые стрелы были отравленными... Вот и посоветовала Бубья княгине Ефросинье свозить мужа на высокую гору, да на такую, чтоб стояла она в слиянии двух рек. А если оборотиться лицом к водным гладям, за спиной должен очутиться сосновый бор, без кустарников, насквозь проглядываемый... И сказала ещё Бубья: «Если ты, мать-княгиня, была ему, Олегу Ивановичу, непорочна в замужестве, рано поутру взойди на эту гору, поклонись солнцу трижды и, как только лучи сосновый бор проткнут насквозь, сними с себя золототканый сарафан да походи в одной рубашке по высокой траве. Как промокнет она росой, выжми её на раны своего мужа...»

Позвала Ефросинья верного дядьку Монасея и велела найти такую гору. Забрав с собой служилых людей, отправился дядька на поиски. Через неделю приехал и сказал княгине:

— Мать-княгиня Ефросинья, нашёл эту гору. И стоит она в слиянии двух рек: Солотчи и старицы Оки.

В самую утреннюю тишь, когда ещё птицы не проснулись, когда травы набухли тяжёлой росой, привезла Ефросинья Олега Ивановича и сделала всё так, как велела знахарка.

Потом положила голову мужа к себе на колени. Тут очнулся Олег Иванович и улыбнулся жене, потянулся своими губами к губам верной Ефросиньи... А она гладила его поседевшие волосы, и слёзы стояли у неё в глазах. Кого жалела?! Рязанцев многострадальных?.. Иль многострадального мужа-князя?.. И верила ли в его исцеление?.. Наверное, верила!

Точно — поправился Олег Иванович. И на том месте, где исцелился от ран, задумал поставить монастырь каменный. Да не в чудо поверил князь, а увидел, какое военное значение может иметь здесь монастырь с крепкими высокими стенами, являясь одновременно и крепостью, и воротами в мещёрские непроходимые леса да непролазные топи.

Олег Иванович очнулся от дум и приподнял голову, услышав конский галопный топот. Во всаднике с широко развевающимся тёмным плащом он узнал своего воеводу Епифана Кореева. Тот на полном скаку соскочил с лошади возле князя и упал на колени:

— Олег Иванович, ордынские послы приехали! — выдохнул.

— Будь они неладны, ироды, — невольно вырвалось у рязанского князя.

Где-то там, в глубине сознания, теплилась надежда, что пошлёт в Рязань своих людей великий московский князь, пусть и находятся они в разладе, но должен же Дмитрий Иванович смирить в такой ответственный для Руси час свою гордыню, тем более что его вина перед рязанским князем очевидна: обещал же отдать назад Лопасню, исконную крепость рязанскую, построенную ещё отцом Олега Ивановича, да обещание это так и осталось пустым звуком...

Восемь лет назад, проезжая в Орду рязанскими землями, Дмитрий Иванович остановился на Олеговом дворе. Впервые так близко лицезрел Олег Иванович московского князя, впервые вёл с ним обстоятельную беседу. Подивился уму Дмитрия Ивановича, его речам, касающимся ордынского ига и розни, что одолевает русских князей. И обратил внимание Олег Иванович на его пальцы, которые крепко сжимались в кулак при каждом слове о распрях.

«Вот таким кулаком собраться да и ахнуть по чёрной силе!» — сказал в конце беседы Дмитрий Иванович. Вот и вспомнил эти слова рязанский князь: «Да где же ты, Дмитрий Иванович! Вон Мамай быстрее тебя оборачивается... Послов прислал... Знает о нашей размолвке, вот и будет склонять меня на свою сторону в борьбе с Москвою... А не согласись — снова побьёт, покрушит, пожжёт, всё обратит в пепел и дым! Тяжело».

Почему-то вспомнилось лицо мастерового, его фигура с тонкой талией и широкими плечами. «Постой... Постой... Да это же человек из дружины Дмитрия Ивановича... Точно. Он же прислуживал ему за трапезой. Как же я раньше-то не вспомнил?! Ах Дмитрий Иванович, вон каких людей-то ты ко мне подослал... Ай да князюшка... Не доверяешь, сосед...»

Зло взяло рязанского князя: хотел было приказать Епифану Корееву бросить мастеровых-лазутчиков московских в темницу и пытать. Да поразмыслил, что пусть пока всё останется как есть: эти двое ему ещё пригодятся...

Олег Иванович прискакал домой, второпях помылся и вышел к послам, принаряженный в кожух из греческого оловира, в зелёных сафьяновых сапогах, расшитых золотом.

— Мурза Исмаил, — назвался на русском языке ордынец, одетый наряднее прочих.

Свою речь он начал с завета Чингисхана: «Конь — это наша поступь во времени...»

«Непременно надо мурзе подарить белоголового аргамака», — подумал Олег Иванович и усмехнулся уголками губ.

После переговоров Олег Иванович повёл послов в трапезную. Вот как пишет далее летописец:

«И покрыли тот великий дубовый стол скатертьми браными, и ставили на ту скатерть браную мису великую из чистого серебра, озолочену; а в той-де мисе озолоченой в наливе по украй кашица Сорочинская со свежею рыбою стерляжиной от Оки-реки; а та-де рыба стерляжина великая самим боярством ловлена».

5. ЗЛАТОКУДРАЯ ВНУЧКА ПАМА


За Камой вдруг исчезли колодцы, и воду, чтобы в первую очередь напоить лошадей, пришлось топить из снега. Чистый, сплошной белизны снег резали кубами, клали в чугунные казаны и разводили костры.

В один из таких привалов к костру подошёл лось. Он понюхал широкими ноздрями дым, повернулся и хотел было уйти, но брошенный Авгулом аркан повалил его на передние ноги.

Разбойники долго любовались доверчивым животным, заглядывали в его лучистые и будто обиженные глаза, хохотали, подталкивали друг друга локтями, потом, натешившись вдоволь, прирезали. Каракеш понял, что его отряд вступил в край непуганых птиц и зверей.

Мясо сварили в казанах, лошадям дали из кожаных торбасов овса, Каракеш с Авгулом, оставив кметов, поехали обозреть окрестности. Они взобрались на снежный холм с утыканными на нём ёлками и вдруг на вершине другого увидели башню изо льда, наверху которой стоял столб и на нём из дерева была вырублена огромная голова лося.

— Авгул, я подумал вначале, что мы ещё далеко от людей, а по всему видно, мы уже в стране пермской чуди — смотри, вон и люди, видишь, они поклоняются голове лося... Вот почему так доверчив был зверь, Авгул. Они считают его священным. И нам несдобровать, если эти люди узнают, что мы убили зверя... Скачи и замети следы... Да поживей! А я понаблюдаю.

— Мой саин-хан, а вдруг они обнаружат тебя одного и причинят зло.

— Ты забыл, что у меня золотая пластинка рыжеволосого...

Каракеш внизу ледяной башни увидел огромное колесо с ручкой, расположенное под деревянной крышей. Ухватившись за эту ручку, колесо вертело сейчас несколько человек. «Да это же колодец! И в нём вода, так нужная нам в последнее время», — подумал главный шаман Булатовой разбойничьей шайки, возведённый теперь своими подчинёнными в звание саин-хана, что означает — почтенного.

Люди, обутые и одетые в козлиные шкуры с оборками, без головных уборов, с белыми то ли от инея, то ли от природы волосами, вытянули из колодца бадью с ледяной водой — слышно было, как ледяшки стукались о края бадьи, — поставили на снег и застыли в молчаливом поклоне. Из землянки, искусно замаскированной под елью, вдруг появился старик в длинной, до пят холщовой рубахе, с белой бородой, босиком и так же, как и собравшиеся у колодца, с непокрытой головой. Подошёл к бадье, окунул руки в воду и потряс ими в воздухе. Стоявшие рядом люди упали в снег на колени. Потом старик сбросил с себя рубаху, обнажив могучий, мускулистый, на удивление Каракеша, торс, поднял один бадью с водой, которую доселе вытягивали из колодца несколько человек, и опрокинул воду себе на голову. Крякнул, отбросил бадью от себя и голый скрылся в ледяной башне.

На происходившее Каракеш взирал с любопытством, но, потрясённый обливанием ледяной водой или же оттого, что так долго пребывал в неподвижности, стал стучать зубами от холода и, чтобы согреться, пустил коня вскачь к своим.

«Неужели Пам?!» — с радостью подумал о старике главный шаман. Саин-хан ошибся: до Княж-погоста, где жил Пам-сотник, было ещё далеко.

Своими догадками Каракеш поделился с Авгулом. Следы крови на месте убийства лося разбойники уже уничтожили, но, не совсем доверяясь действию золотой пластинки, которая должна вызвать у этих людей, по уверению рыжеволосого, уважение и доверие к пришельцам, на всякий случай приготовили к бою оружие.

Каракеш приказал воинам спрятаться за деревьями, а сам с Авгулом, уже не таясь, поехал к ледяной башне. Их тотчас увидели, и откуда-то сверху раздался трубный звук, словно несколько охотников одновременно затрубили во множество рогов. Из башни появился старик с белой бородой (а это был жрец Ледяной Головы Лося), но уже одетый, как и его соплеменники, в козлиные шкуры.

Из землянок стали выходить мужчины, вооружённые луками и дротиками. Ребятишки жались к матерям и испуганно глядели на непрошенных гостей. Ясно было по всему, что лошадей они видели не впервые, а вот людей, так похожих на них: круглолицых, с приплюснутыми носами, с узким разрезом карих глаз, им встречать не приходилось. Да и кметы не без любопытства рассматривали народ, который назывался чудью, белоглазой чудью.

У старика действительно глаза казались совершенно белыми и производили впечатление незрячих. Но глаза женщин были иными, голубыми, как у русских, и удивительно выразительными. Они были так хороши в сочетании с широкими скулами, маленьким ртом, что невольный возглас восхищения вырвался у молодого горячего Авгула. Каракеш понял юношу и одобрительно кивнул головой. Помедлив, он вытянул руку и разжал ладонь. Увидев на ней золотую пластинку, белобородый старик повернулся и сказал что-то своим людям. Вздох облегчения прошёлся по их рядам. Они почтительно поклонились пришельцам, но не низко, как своему ледяному идолу, а с достоинством, передавая друг другу слово «Пам».

Старик сделал знак рукой, чтобы Каракеш и Авгул слезли с коней, и, отдав поводья юноше таких же лет, как и оруженосец шамана, повёл их к колодцу. Из священной, как оказалось, бадьи гости напились ледяной воды и зашли в одну из землянок. Стены её были выложены брёвнами, пол устлан медвежьими шкурами, в углу стоял деревянный идол, на котором, переливаясь, сверкали стеклянные бусы.

«Вот тебе и Золотая баба!.. — испугался Каракеш. — Неужели обманул рыжеволосый?.. Дурак Булат, что не взял его с собой. Твоя голова, джагун, только и способна разве что болтаться теперь высушенной у моего седла...»

— Пам? — Каракеш ткнул кулаком в широкую грудь старика, а потом в угол землянки: — Золотая баба?

Старик улыбнулся, показывая ряд белых, на удивление, зубов, и отрицательно покачал головой. Махнул рукой в сторону восходящего солнца. Глаза Каракеша просияли:

— Слава Хорсу. Авгул, этот старик всего лишь рядовой шаман. Главный — впереди. И кажется, там Золотая баба...

Он, как мог, объяснил белобородому, что за холмом есть ещё его люди. Старик кивнул головой и вышел. Вскоре хозяева развели кметов по своим землянкам и стали угощать едой.

Белобородый принёс мясо с жёлтым салом — медвежатину. Каракешу приходилось в скопинских лесах есть её. Он радостно потёр руки. Старик остался доволен: хорошие гости, не брезгуют мясом злейшего врага лося, хозяина леса — медведя. Хорошие гости... Пам не будет дружить с плохими.

В провожатые он дал белокурого юношу. Отряду Каракеша повезло: в следующем селении языческий жрец Белой Птицы с Тремя Человеческими Головами подвёл к ним человека с глазами почти без зрачков, сказал что-то ему. Тот кивнул головой и спросил на ломаном, но понятном кметам языке:

— Вы, доверенные Пама, как долго шли к нам?

— Долго, — неопределённо сказал Каракеш, пряча глаза от его холодного прозрачного взгляда.

— Я знаю ваш язык, потому что долгое время жил за Каменным поясом в степях Каракорума. Так уж сложилась моя судьба.

— Хорошо. Как зовут тебя? — бесцеремонно спросил Авгул, видя, что судьба чудского язычника не интересует сейчас его саин-хана.

— Нандяш-парнь.

— Садись на коня, Нандяш-парнь, и веди нас дальше. Урагх! Вперёд, быстроногие кони, обгоняющие страх и время!

Так воскликнул Каракеш, поверив окончательно в чудодейственную силу золотой пластинки, и пустил коня в галоп.

Урагх! Вперёд!

И лишь снег полетел из-под копыт и сорвались с елей сороки, застрекотали громко. Ринулись прочь боязливые полосатые бурундуки.

На второй день перехода отряду Каракеша стали попадаться ели, на которых висели соболиные и песцовые шкурки, пластинки из серебра. У кметов загорелись глаза: вот оно, ради чего они проделали такой долгий трудный путь.

Но Каракеш приказал Авгулу следить за ватажниками: чудо из золота было впереди, и поэтому, чтобы не выдать своих намерений, до поры до времени надо было скрывать алчные чувства. Авгул, где грозным взглядом, где выразительным жестом заставлял простых ордынцев отводить глаза от таких невиданных доселе и таких доступных богатств: только протяни руку...

Среди нарядно убранных елей Каракеш увидел деревянного истукана с головой быка, иссечённого топором и обугленного огнём.

Нандяш-парнь повернул лицо к главному шаману и, указывая на изуродованного идола, пояснил:

— Это русский поп Стефан корёжит наших богов, сжигает жертвенные ели и обращает наших людей в христиан.

«А-а, — вспомнил Каракеш, — тот, который дал рыжеволосому золотую пластинку для московского князя. Нужно найти и убить русского попа...» Главный шаман повторил сказанные про себя слова вслух:

— Найти и убить...

Нандяш-парнь вдруг бухнулся головой в снег перед копытами коня Каракеша, молитвенно воздел руки и благодарно поднял белые глаза на главного шамана:

— Значит, ты и есть тот человек, который избавит нас от губителя наших богов. Значит, Пам наконец-то победит русского попа, который не боится огненного шума...

— Как не боится? — спросил Каракеш.

И Нандяш-парнь рассказал историю, известную не только в обители Святой Троицы игумену Радонежскому, но даже князю московскому, как Стефан предложил Паму вместе взойти на костёр, чтобы доказать правоту своей веры, и как Пам-сотник признал себя побеждённым, убоявшись пламени.

И вот они увидели огромную ель, стоящую на вершине горы, у подножия которой раскинулись незамерзающие озера. По их берегам зеленела трава. Это было так неожиданно и неправдоподобно, что Авгул воскликнул:

— Саин-хан, мы действительно оказались в краю богов!

Нандяш-парнь указал на кучи хвороста по берегам озёр и снова пояснил:

— Каждое утро мы сжигаем этот хворост перед Священной елью, матерью Золотой бабы, и поклоняемся её корням, стволу и ветвям... И каждое утро вешаем на неё новые украшения, сделанные из золота. От тепла костров оживает около Священной ели земля, и на ней круглый год растут трава и цветы...

— Акку! Акку! — вдруг закричал Нандяш-парнь, да так громко, что сорвался с ветки ближайшей сосны снег.

Авгул и Каракеш схватились за сабли.

Смотрите, это Белый Лебедь — Акку, златокудрая внучка Пама, — радостно закивал головой Нандяш-парнь, показывая на девушку, выбежавшую на поляну из-за тёмных елей.

Она была в белой шубке, золотая чёлка волос выбилась из-под шапочки на чистый лоб. Глаза её — продолговатые, с чуть припухшими, как у монголок, веками, но синие-синие, выразительно сияли на лунообразном лице.

«Вот оно чудо! Золотое чудо!» — подумал Каракеш и взглянул на своего верного слугу Авгула. Увидел и его глаза, вдруг затуманившиеся нежностью, невесть откуда взявшейся, и вздрагивающие тонкие ноздри.

И на миг пронзила обжигающая голову смелая мысль, от которой даже ему, видавшему виды, стало страшно: «Вот, если бы этого Белого Лебедя да пустить в прозрачные воды Мамаевых прудов! А голову Булата, — не зря же я вожу её с собой, — бросить к подножию трона «царя правосудного»... Ведь думал же я об этом раньше, раз велел эту голову выпотрошить, высушить и приторочить к седлу...»

А доверчивая Акку, завидя Нандяш-парня, приветливо протянула ему руки, и юный пермяк почтительно пожал их.

Когда до ели, от которой исходили золотые лучи в свете восходящего солнца, оставалось несколько десятков саженей, Каракеш вдруг увидел стоящего на ещё большей горе за Священным деревом высокого человека в белой накидке с крестом в руках. На фоне ещё не просветлённого неба человек этот, как бы навалившийся грудью на верхушку ели, казался великаном. По лицу главного шамана пробежала тень. Он не успел спросить: «Кто это?» — как справа и слева заполыхали жертвенные костры, красно осветив хмурые лица ордынцев. Нандяш-парнь и Акку стали кружиться на месте и сильными голосами выводить какую-то мелодию. В такт её забили бубны, а верхушка ели стала раскачиваться, издавая мелодичный звон. Человек в белой накидке быстро-быстро осенял происходящее внизу крестом и лихорадочно спрашивал себя: «Кто эти люди в лисьих малахаях?.. Похоже, что ордынцы... Но почему их не уничтожили по пути к Золотой бабе люди Пама?..» И вдруг иглой впилась в мозг догадка: «Неужели у них золотая пластинка?! Как она попала к ним? Ведь Дубок должен был отдать её московскому князю!.. Значит, ордынцы перебили людей Дмитрия Ивановича и захватили золотую пластинку силой... Надо что-то делать!»

Сорвавшись с горы, Стефан Пермский (а это был он) побежал сломя голову на Княж-погост, где Золотой бабе Пам-сотник готовился принести сегодня на восходе солнца в жертву белых соболей.

Добежав до основания ели, Стефан остановился, будто натолкнулся грудью на жердь. «А что скажу я этому упрямому старику?! Акку... Вот кто поможет мне... Белый Лебедь — моя первая крестница...» — суровый Стефан, у которого не было детей и никогда не будет по обету, данному Богу, улыбнулся, и губы его задрожали от нежности, и на глаза навернулись слёзы.

Пока ордынцы стояли в оцепенении, заворожённые необычным зрелищем, Стефан, высунувшись из-за ели, тихо позвал:

— Акку! Акку!

Девушка, перестав кружиться, повернула своё белое личико с васильковыми глазами. Поп поманил её пальцем, и она лёгким лесным зверьком незаметно метнулась к нему.

— Акку, — зашептал Стефан, — скажи дедушке, что эти люди пришли за Золотой бабой... Тебе он должен поверить, мне — нет. У них золотая пластинка, но она захвачена силой. Да. Это моя пластинка, которую мне подарил после нашего поединка благородный Пам, а её украл у меня тот, который высекал деревянных истуканов.

— Ефим Дубок? — спросила Акку, и глаза её расширились от недоверия. Как она любила этого нежного простодушного человека, который звал её Белой Лебёдушкой и ловил для неё полосатых бурундучков.

Несчастный Дубок, ты и умер, оклеветанный в глазах тех, кто тебя знал. Казалось, злая судьба должна хотя бы от мёртвого отступиться — ан нет... Пришлось соврать Стефану — куда деваться?!

— Беги быстрее, Акку, быстрее. — Стефан осенил её крестом. Она поймала его руку, поцеловала и упорхнула. Лишь пола её шубки мелькнула за горящими золотом ветвями Священного дерева.

...Благородный Пам, тряся в страшном гневе белой бородой, появился в тот момент, когда Каракеш пытался укрыть голову Булата попоной, съехавшей набок. На Пама-сотника будто холодом повеяло из могилы.

— Кто такие? Прочь! — закричал он в гневе и испуге.

— Молчи, старик! — Каракеш замахнулся на Пама камчой. — Где Золотая баба?

— Люди! — завопил сотник, обращаясь к жрецам, столпившимся возле жертвенных костров.

Каракеш хлестнул его по спине, что и послужило сигналом для его ватажников. На конях они рассыпались веером по полю и стали рубить и колоть пермяков. Некоторые из чуди, ошалевшие от страха, кидались прямо в костры, взрывавшиеся вихрами искр.

Стефан и Акку смотрели на всё происходящее внизу с ужасом. Вот разбойники покончили с людьми у костров, стали обдирать с елей шкурки соболей и песцов, золотые пластинки и кидать их в широкие повозки. Особенно отличался жадностью один из них, гибкий, стройный юноша. Он-то и привязал потом Пама-сотника к дереву, сорвал с него шубу и ичиги — мягкие сапоги из оленьей шкуры — и что-то кричал ему прямо в лицо, затем намотал на кулак бороду и вырвал клок седых волос. По груди Пама полилась из подбородка кровь. Акку вскрикнула и бросилась вниз. Стефан не успел ухватить её за полу шубы.

«Куда это она? Зачем? Разве спасёшь теперь Пама?! Белый Лебедь, они надругаются над тобой... А потом убьют. Что же делать? Конечно, они требуют, чтобы Пам указал им местонахождение золотого идола. Будь ты проклят!»

Стефан забежал в пещеру, вытащил лук с одной оставшейся стрелой. Как долго не брал он его в руки, а хороший был стрелок — не только в обители Святой Троицы учились монахи воинскому делу...

Стефан потрогал тетиву — она издала, словно струна, мелодичный звук — и положил на неё стрелу.

Пам, прикрученный к дереву арканом, поднял голову и, увидев бегущую к нему внучку, закричал:

— Не приближайся, Акку. Они убьют и тебя!

— Где Золотая баба? — хрипел над его ухом Авгул. — Говори, старик!

Пам молчал.

Авгул подложил под ноги старика хворост и хотел поднести к нему факел, но тут же свалился навзничь, пронзённый стрелой. Конь Каракеша отпрянул в сторону, главный шаман взвыл, будто эта стрела воткнулась ему в спину, вытянул вперёд руку, указывая на гору за Священным деревом.

— Убейте человека с крестом! Он послал стрелу в моего сына Авгула.

Несколько всадников помчались туда. Но вдруг произошло то, что на миг обескуражило ордынцев. С высокой горы, блеснув на солнце яркими искрами, перевернувшись несколько раз в воздухе, слетела Золотая баба, сброшенная Стефаном, и скрылась в глубоких мрачных водах озера. Пам ахнул и вдруг затрясся в нервическом смехе. Поражённый Каракеш, кипя негодованием, размозжил голову старика шестопёром, а потерявшую сознание Акку положил поперёк седла впереди себя.

Вскоре вернулись всадники, заявив, что человек с крестом провалился как сквозь землю. Каракеш исхлестал их камчой, приказал тело Авгула положить в повозку, обложить снегом, и дал знак трогаться в обратный путь, утешаясь тем, что вместо Золотой бабы он отвезёт в Сарай златокудрую внучку Пама.

Авгула похоронили на берегу Пьяны-реки. Глядя на могильный курган, Каракеш подумал: «А кстати, судьба права, что распорядилась так твоею жизнью, мой сын. Будь ты жив, не довезти бы мне Мамаю Белого Лебедя в девственной чистоте и непорочности... Спи, дорогой Авгул».

6. БЛУЖДАЮЩИЙ ХРАМ


Последние грязно-размочаленные льдины унесли в Итиль мутные струи Оки, небо над Старой Рязанью стало выше и яснее, ветер с распаренных круч мягко ластился к рукам мастеровых.

По приказу дядьки Монасеи к берегу пригнали лодки, грузили на них каменные кубы и ставили паруса из тонкой холстины. Игнатий и Карп после первого рейса не вернулись в Старую Рязань, а начали копать возле золотистого соснового бора землянки для жилья. В их обязанность также входило, когда к берегу Солотчи причаливали лодки с камнем, помогать поднимать груз на крутой откос.

С ними работал рябой тщедушный мужичонка, по прозвищу Шкворень. Родом он был из села Кочемары, расположенного на реке Пре, в двух десятках вёрст отсюда. Детьми Шкворень так и не обзавёлся, видимо, по причине своего нездоровья, хотя в этом винил свою жену: Игнатий и Карп видели её, когда она приезжала из Кочемар проведать мужа. Это была статная, красивая баба с высокой грудью, с сильными стройными ногами и толстой русой косой. Голубые глаза её с просинью озорно глядели из-под надвинутого шалашиком на лоб светлого платка. Тщедушный Шкворень рядом с красавицей женой казался каким-то потерянным. Он и сам чувствовал это. Когда познакомиться с его женой, которую звали Алёной, пришли Игнатий и Карп, Шкворень тут же стал толкать её в бок, щипать, ворча, чтобы она спрятала свои бесстыжие глаза. Алёна лишь улыбалась, губы её горели малиновым цветом, глаза сделались совсем синими, когда она здоровалась за руку сначала с Игнатием, а потом с Олексиным, задержав на нём взгляд.

Где мог такую красавицу видеть Карп?! В глухомани на сторо́же Попова разве что ведьму на помеле встретишь в рождественскую ночь!.. Да бываючи в Лихарёвском городище широкоскулую мордву или мурому...

И пока кормила Алёна своего Шкворня, доставая из берестяного туеска нехитрую снедь: рыбу да яйца, не отрывая глаз всё смотрел на неё Карп, и сердце его, не знавшее ещё любви, млело...

Когда Шкворень ушёл провожать Алёну, Стырь повернулся к Олексину:

— Ну, Карп, вот так баба! Разве этот мужичонка для её стати и красоты годится... Нет, брат, ей такого молодца, как ты, надобно. Ей-Богу!

— Не кощунствуй. Она Шкворню законная жена, венчанная. Да рази он всегда таким был незавидным, помнишь, рассказывал, как надорвался на боярской стобновской доле, застудил нутро, вот и зачал чахнуть...

— Да, помню. У всех у нас подневольная доля, Карп. Не знаешь, где счастье выпадет, где нужда или смертушка. Пока нас с тобой бог миловал... А смекаешь, Карп, Кочемары-то на Пре, а Пра, как известно, в Мещере. Вот мы и попытаем как-нибудь Шкворня насчёт того, как на эту Пру попасть, чтобы узнать, где это Олег Иванович обретается во время ордынских набегов.

— А зачем это тебе? Аль Дмитрий Иванович просил узнать?

— Просил, — задумчиво произнёс Игнатий. Он как-то по-новому взглянул на пышущее румянцем лицо Карпа Олексина и неопределённо улыбнулся: кажется, какой-то план рождался в голове Стыря...

На следующий день Алёна снова появилась на берегу Солотчи и свежей рыбы принесла уже не только мужу, но и Игнатию и Карпу.

— А как это тебе, Алёнушка, удаётся столько рыбы свежей добыть? — улыбаясь, спрашивал Игнатий красивую женщину. — Чай, не лето на дворе, ещё снег лежит, и вода в реке, поди, ледяная...

— Зачем в реке? В реке мы не ловим. Вон вам мой муж рассказать может, как мы свежую рыбу зимой добываем в немалом количестве. До его застуды в нашем селе не было лучше рыбака, чем он... А теперь по этому делу мастер брат мой, Гаврила.

Алёна говорила, слегка заглатывая окончания слов, и посматривала с какой-то гордостью на своего мужа. А Шкворень при её похвале вытянул тонкую шею и поводил туда-сюда головой, как птица.

— Расскажи, расскажи людям, — стала упрашивать мужа Алёна, — как зимой стобновским способом рыбу-то добывают...

— Че рассказывать-то, — встрепенулся польщённый вниманием Шкворень, и на его впалых щеках от волнения выступили красные пятна. — За нашим селом есть озеро, которое зовётся Святое... А хозяином на нём наш боярин Никита Задорнов, мужик дуроломистый.

Чтобы ему рыбку добыть, с весны мы выходим с лопатами да и рвём пупы, прорывая к Святому озеру множество каналов длиной от четырёх вёрст и до двухсот саженей. А потом пускаем с круч в эти канавы ключевую воду, которая в самые лютые морозы не замерзает. А как озеро льдом покроется, тут-то рыба и идёт в канавы, где ей дышать вольготней. Да как идёт — кишмя кишит. Мы её и ловим неретами, снастями, а то и просто ручными черпаками. Это и есть способ стобновский, а зовётся он по имени нашего крестьянина Стобнова, который его придумал. Только его давно уже нет на земле: ордынцы порубили...

А корысть — Никите Задорнову. Стерляжинку из озера Святого круглый год он поставляет на великокняжеский двор... А для наших нужд озеро Шагара выделено, в нём стерляжину или леща не поймаешь, судаки да сомы, тиной пропахшие...

— Значит, вашего Никиту хорошо знает Олег Иванович? — спросил Игнат.

— Знамо дело.

— А не у него ли во время набегов обретается князь со своим семейством да дружиной?

— Нам про то знать не положено! — оборвала разговор Алёна, как отрезала. Быстро собрала посуду в туесок и живо засобиралась домой.

Игнатий Стырь понял, что допустил промах.

Алёна не появилась и на третий день. Игнатий заметил, как неразговорчив стал Карп, как он ежечасно поглядывал в ту сторону, откуда должна была появиться она, и с какой охотой ходил пилить деревья на угор, с которого хорошо была видна пойма реки Пры, и всё вглядывался: не покажется ли там лодка.

Поведение Олексина не прошло незамеченным и для Шкворня. И вечером, когда они сделали из брёвен, свежепахнущих смолою, накат в землянке, вскипятили воды и сели вечерять, Шкворень вдруг поднял измученные глаза на Олексина и сказал:

— Карп, большой грех будет на тебе, если отобьёшь у меня Алёну. Всё, что осталось у меня, это она. Повремени. Жилец я на этом свете недолгий. Умру, тогда и любитесь...

Олексин ничего не ответил, а Игнатий крякнул и вылез на свежий воздух.

Солнце садилось за сосновый бор, и как только оно скрылось, по небу разлился закат, будто красная лисица разлеглась над лесом, уперев лапы в верхушки сосен и подняв кверху морду, словно нюхала настоянный на смоле и весеннем разнотравье воздух. Игнатий простёр взор далее за реку Солотчу, на освобождённые от снега поля, и подумал о Яузской слободе под Москвой, где живёт за рекой его мать-старушка.

«Милая матушка, так уж сложилась моя судьба, что видеть тебя приходится нечасто, потому что не волен я себе, служа верой и правдой московскому князю... Надо умереть за него — умру. А ты не плачь... А кто оплачет на этой земле Олексина? Говорил мне, что один он как перст... Видно, от Алёны он теперь не отстанет. Ишь, как смолчал, на слова Шкворня ничего не ответил, не стал оправдываться и заверять. А поступит — как повелит сердце: схоронит Шкворня и возьмёт в жёны Алёну...

Я-то думал, завлечёт его в свои Кочемары шаловливая бабёнка-красавица, пока муж-невезун землянки копает... Да и думал сказать Олексину, чтоб всё там на Мещере тайно высмотрел, где свои богатства от людских глаз Олег Иванович прячет... Но вот и не получилась затея, сорвался мой план: уж больно наш-то дружок всерьёз эту Алёнушку принял. Придётся теперь самому во владения Никиты Задорнова проникнуть... Тайно последить за бабой да и дорогу узнать в дикие мшары...»

Утром Стырь отыскал лодку и схоронил её в камышовых зарослях. В обед Шкворень по приказу дядьки Монасеи выехал в Старую Рязань.

А к вечеру Алёна, нарядная и весёлая, снова появилась з их лагере. Не обнаружив мужа, она с тревогой ринулась к Стырю. Игнатий, широко улыбаясь и косясь на смущённого Карпа, ответил ей, что Шкворень по распоряжению воеводы на старорязанских валах рубит камень и будет разве что завтра с восходом солнца. Алёна угостила их рыбой, и Карп Олексин напросился проводить её до реки. Игнатий ужом скользнул за ними.

Над рекой занимался туман. Он густел в приречных ивах, низко стлался к воде, лип к лицу и рукам. И Игнатий подумал, что сейчас сам Бог на его стороне: в таком тумане он сможет скрытно плыть на лодке за Алёной, и она приведёт его в Кочемары. А рано поутру Игнатий должен будет возвратиться.

Тут Стырь услышал, как вёсла вставлялись в уключины. И басовитый голос Карпа стал напутствовать женщину на прощание:

— Помни, Алёна, что сказал я тебе... А пока пусть будет так, как угодно небу. Я не обижу твоего Шкворня, не бойся. Знаю, что ты ещё полюбишь меня, Алёна... И знаю, мы будем с тобой вместе.

— Ишь, какой вещун сыскался — всё наперёд знает, — засмеялась Алёна.

Лодка прошуршала по песку, смешанному со снегом. Вёсла всплеснули воду.

— До свидания, Карп.

— Помни! А вещун — моё сердце... — тихо ответил Олексин.

Игнатий, как только затихли шаги Карпа, вывел свою лодку из камышовых зарослей и, держась берегом, пустил её вслед за женщиной.

Она гребла широко, размашисто, — её хорошо было видно, потому что на середине реки туман был еле заметен; волосы её, густые, длинные, выбились из-под платка и при каждом гребе волною вскидывались и ложились на плечи.

...Всё дальше и дальше вглубь озёрного края продвигались их лодки. Стали встречаться глухие маленькие протоки и огромные плёсы, низкие болотистые берега и крутые обрывы с частоколом тёмных сосен.

Выплыл месяц, осветив серебряным светом впереди неоглядные заросли тростника и осоки.

Сильно толкнуло лодку Стыря, и пока он соображал, что это могло быть, лодка встала совсем. Он поднял голову и увидел нечто, похожее на чудо. В нескольких десятках метров от него, словно Богородица или колдунья, шла прямо по воде, разбивая голыми ногами серебряный свет, Алёна и тащила на цепи за собой лодку. «Да как же это она... по ледяной воде?!» — подумал Стырь и тут только понял, что и сам сел на мель, пощупал веслом дно: так и есть. Он оказался в краю так называемых пешеходных озёр. Знать бы Игнатию, что чем обширнее озеро, тем оно мельче и вода в нём темнее, — не зря некоторые озёра на Мещере названы Мрачным, Ночным и Чёрным.

Упираясь в дно веслом, кое-как стронул с места лодку, протащил её таким образом несколько метров, и вдруг весло чуть ли не до половины ушло в воду, а потом и совсем нырнуло, едва не выскользнув из рук. И заметил Игнатий, что вода пошла светлее и светлее: это начиналось Белое озеро, или Провальное, как называют его исконные жители мшар.

Грёб Игнатий изо всех сил — притомился; пересёк глубокое Белое озеро, и лодка снова упёрлась днищем в отмель. А воды-то кругом — что море разливанное. Это уже другое озеро зачалось — Ивановское, пешеходное. Летом-то два озера соединены зелёными лугами...

И вдруг воду кто будто потеснил: собралась она в протоку, и чем дальше, тем уже эта протока. Так началась река Пра, что на мордовском языке означает «верховье», «голова».

Берега Пры низкие, обильно поросшие кустарниками и лопухами. Внезапно река выстрелила из себя множеством рукавов, как кулак, мгновенно растопыривший пальцы, и стала выписывать такие замысловатые вензеля, что плоскодонку Игнатий буквально проталкивал вёслами через узкие проходы и изгибы. Измучился, но не терял из виду Алёнину лёгкую лодку. А тут — резкий поворот, лодка Стыря, как слепой котёнок, ткнулась в берег, и, когда оглянулся, Алёна исчезла. Как сквозь речное дно провалилась... Куда теперь грести?!

Да ещё, на беду, пошли по реке дощатые заколы, или езы, — так зовутся здесь переплетённые хворостом длинные цепочки торчащих из воды острых кольев. Не мог знать, конечно, Игнатий, что они тоже служат для рыбной ловли: в специальных проходах — заездах — рыбаки ставят мереды, сплетённые из ивовых прутьев верши, и сети.

И тут Стырь понял, что дальше для него дороги нет, лодка его через эти острые заколы не проберётся, и нужно ждать рассвета, чтобы двигаться обратно.

«Вот чёртова баба! Ведьма... — в сердцах воскликнул про себя Игнатий. — А каков Олег Иванович! Да в этих местах сам чёрт голову сломит, не то что Мамай!»

А на рассвете Стыря ждало ещё одно испытание.

На угоре, левее озера Белого, с восходом солнца Игнатий увидел церковь. Лучи так и высветили золотые маковки куполов. Чтобы придать себе силы, Стырь встал и перекрестился на эти маковки. Потом, сделав несколько взмахов вёслами, поглядел на угор и храма Божьего не обнаружил.

«Уж не бесы ли меня разыгрывают?!» — поёжился от этой мысли Игнатий и снова перекрестился. И что за чудо! Снова перед глазами засверкали золотые купола Божьего храма.

Стырь в суеверном страхе налёг на вёсла: и тут началось — церковь то убегала куда-то вдаль, пропадая в зеленоватой дымке куги, то вдруг вырастала справа или сзади, и лодка будто кружилась в каком-то диком танце вокруг неё, не в силах освободиться от этого бесовского наваждения.

— Свят, свят, — повторял Игнатий и так налегал на вёсла, что часа за два перемахнул все протоки и озёра и очутился в камышовых зарослях напротив своего лагеря. Выйдя на берег, отдышался, оттолкнул лодку на середину реки и взобрался на откос.

Подошёл к костру, где варилась уха из вчерашней рыбы, на вопрос Карпа: «Где пропадал?» — ничего не ответил, от еды отказался. Пожевал в сторонке размоченный в речке сухарь и молча взялся за топор.

К обеду пришли лодки с камнем. Появился и Шкворень. Сразу спросил Игнатия:

— Была?

— Была да сплыла! — огрызнулся Стырь.

— Не приставай к нему. Игнатия сегодня с утра какой-то комар укусил, — похлопал по спине Шкворня Карп. — Иди в землянку, там яиц она оставила.

После работы сели отдыхать.

— Что это с тобой? — спросил Стыря с улыбкой Карп.

Обезоруженный улыбкой и доверчивым взглядом друга, Стырь стал рассказывать о ночном происшествии. Но слышал об этом не один Карп...

Шкворень, наевшись сырых яиц, выбрался из землянки и полез в кусты оправиться. Услышав про Алёну, он затаился. Так и дослушал до конца рассказ Стыря и, забыв, по какому делу залез в кусты, поддерживая штаны, с радостно колотившимся сердцем побежал к воеводе Корееву. «Вот, оказывается, что за голуби... А туда же — жену отбивать!»

Карпу была вручена грамота и велено скакать в Москву к Дмитрию Ивановичу. В грамоте той рязанский князь писал, что приезжали-де из Орды на Рязань послы и предлагали ему вступить в союз с Мамаем, который замыслил поход против Москвы. А когда он будет — не сказывали.

«А чтоб прознать про это да и про другие дела Мамае выписал далее Олег Иванович, — посылаю я с дарами в Орду своего воеводу Епифана Кореева с людьми, а с ними ещё твово дружинника Игнатия Стыря...»

«Вот так, милый соседушко, — рассуждал на досуге рязанский князь. — Знай, что не прост Олег Иванович. Да поразмысли теперь, почему я твоих лазутчиков не извёл, даровав им не только жизнь, но и большие полномочия... Хотя Стыря за его прогулку в Мещеру наказать бы надобно. Чёрт его знает, что он там, в Мещере, успел высмотреть?! Да ничего, в Орде с ним всякое может случиться, но вины в том моей не будет. Пусть до конца Дмитрий оценит моё великодушие...»

7. КАРАКЕШ В САРАЕ


С высоты Мау-кургана, у подножия которого стояли две слепоокие каменные бабы с обвислыми грудями, Каракеш бросил взгляд на родной его сердцу Сарай. В степном колышущемся мареве он был похож на огромный зыбучий муравейник, открытый со всех сторон: город без каменных стен, крепостных башен и рвов, кичившийся своей внешней незащищённостью, жители которого знали, что никто из смертных на этой земле на него напасть не посмеет.

Тонкие ноздри шамана то сужались, то расширялись, вдыхая запах степи, настоянный на полынных травах, кислом овечьем молоке и разопревшем конском и верблюжьем навозе. Это был до боли родной запах, не то что запах сумрачных сырых дубрав русских лесов, гнилых древесных листьев и потных медвежьих берлог.

Что изменилось в Сарае за то время, пока Каракеш ватажил в Булатовой шайке?

Так же тянулись волы, впряжённые в арбы с кувшинами речной воды, — и в том, что город не имел колодцев и запасов питьевой воды, тоже проявлялась самонадеянность в его неприкосновенности.

Сарай на пересечении караванных дорог, идущих через Итиль к Монголии и Китаю, Индии и Персии, к заповедным оазисам Синей Орды, к Крыму и Средиземноморью, жил беспечно, шумно. Разве что за это время как знак особого почтения к Ватикану и литвянам почти рядом с дворцом Мамая вознёсся кверху, точно стрела духа человеческого, римско-католический костёл. Да на окраине Сарая, где жили постоянные его жители — рабы, в основном русины, которым как раз постоянство было в величайшую тягость, заблестела медными простенькими куполами ещё одна христианская церковь.

Если бы вдруг сразу, в один миг разъехались из этого муравейника все купцы и гости, Сарай бы сразу ополовинился... Но в совокупности это был необозримый город, раскинувшийся на Итиле, город юрт и кибиток, город кошмы и войлока, окружённый огромными стадами овец и табунами коней, город мычащий, блеющий и многоязыкий — своеобразный Вавилон и до того велик, что с Мау-кургана большие юрты его казались Каракешу тюбетейками, снятыми с головы кумысников и оставленными на рыжих холмах и зелёных долинах.

Бывший шаман увидел, как со стороны другого кургана, взбивая клубы жёлтой пыли и позвякивая шейными колокольцами, показался караван. На головном животном сидел толстый кизильбаши — купец в белой чалме, с густой порыжевшей от пыли и пота бородой, с закрытыми глазами, — точно спал, совсем не тревожась за свой товар, покачивающийся в тюках по бокам двугорбых верблюдов.

Да, верно: этого торговца не тронет никто. Каракеш усмехнулся: можно в Сарае прирезать кого-нибудь из князей русских, даже своих царевичей — чингизидов, но не смей и пальцем тронуть волос на голове купца — пусть вольно шествует он из города в город, от селения к селению, разнося молву о том, что Орда — это рай для торговцев.

Шаман хотел пристроиться к каравану и войти с ним в город, но, обведя взглядом десятерых оставшихся в живых ватажников и утомлённую долгим путём Акку, раздумал. Он ночью проберётся к знакомому меняле-персу, что жил недалеко от главного базара, спрячет девушку на время, купит для неё восточные одежды и с серебряными и золотыми дарами и соболями, что лежали в повозках, будет добиваться через битакчи — начальника канцелярии Мамая — встречи с «царём правосудным». Ему, Каракешу, только бы переступить волосяное ограждение его барсовой юрты с верхом из белого войлока! А он найдёт, что сказать и показать «царю правосудному»!.. Только вот будет беда, если менялы-перса нет в живых.

— Эй, кизильбаши! — обратился к купцу Каракеш. — Не знаешь ли, живёт у главного базара меняла-перс?

— Музаффар? Знаю, любезный, — открыл глаза толстый кизильбаши. — Полгода назад, как я приезжал со своим караваном, жил ещё. Он в прошлый раз на шерсть, щетину и дёготь выменял у меня имбирь, перец, гвоздику и изюм.

...Ночью бывший шаман с отрядом, Акку и тремя повозками, минуя широкие, освещённые кострами улицы, кривыми и тёмными закоулками добрался до каменного, обнесённого глиняным дувалом дома менялы-перса Музаффара и постучал в дверь. Ему открыл сам хозяин. Поднёс факел к лицу шамана, узнал его, осклабился: они были знакомы давно, не раз выменивал перс у Каракеша арабские золотые дирхемы на восточные сладости.

— Что хочет от меня Каракеш?

— Приют и покой моей молодой царице, а моим воинам ночлег и ужин.

Подвёл перса к одной из повозок и отдёрнул покрывало: из баксонов — кожаных перемётных сум — в глаза меняле ударил жёлтый и белый свет золота и серебра, чёрными искрами заструились соболиные шкуры:

— О-о-о, Каракеш, тебе, я вижу, привалила удача! — воскликнул Музаффар.

— Да, — не без гордости заявил бывший шаман.

Зухра — жена Музаффара — молодая красивая женщина, с тяжёлыми золотыми серьгами в ушах, с бархатными глазами, широкобёдрая, полногрудая, выкупала Акку, ещё не пришедшую в себя после того, что произошло с ней и с её дедушкой Памом-сотником, уложила девушку на пуховую постель и, дивясь её необыкновенной красоте и белизне тела, чмокала языком, поглядывала в сторону разомлевшего от жары и вина Каракеша, неопределённо кивала головой. Этот жест можно было истолковать по-разному: но ясным оставалось то, что жена Музаффара жалела Акку — Белого Лебедя. Правда, она знала наперёд, что девушки такой красоты никогда не бывают ясырками — пленными рабынями, а становятся хатунями[62] какого-нибудь влиятельного хана. Зухра и представить пока не могла, что бывший шаман задумал подарить её самому «царю правосудному». Жена менялы знала от других, бывая с мужем на базарах Сарая, что Мамай свою первую жену — младшую сестру Бердибека — уморил в темнице, а с женой хана Буляка, несравненной Гулям-ханум, натешившись ею вдоволь ещё при жизни мужа, поступил, как и следовало поступить, когда стала вдовой, — отдал её вторично замуж за своего племянника Тулук-бека.

Мамай давно скучал без любви, и красавица Акку — Белый Лебедь — пришлась бы ему как нельзя кстати.

Но Каракешу следовало ещё пробраться в юрту к Мамаю, повстречать и задарить битакчи.

Об этом и шёл сейчас разговор за ужином. Зухра покосилась на мужа: видно, хорошо раскошелился Каракеш, не пожалел дара из кожаного баксона, потому что Музаффар был весел и словоохотлив. Значит, будут у неё новые золотые серьги...

— А битакчи сейчас у Мамая молодой Батыр, и «царь правосудный» любит его как сына, — верхняя губа у Музаффара, словно гусиная гузка, лоснилась от почтения к Каракешу. — Однажды на охоте Батыр спас жизнь «царю правосудному», высосав из его ноги, укушенной змеёй, яд. И тогда великий хан назначил его своим битакчи... Батыр умный, осторожный и честный человек, и его вряд ли можно купить...

— Музаффар, — ощерился Каракеш, так что жёсткие морщины его щёк поползли к глазам, —Ты, купец, знаешь, что всё на этом свете продаётся и покупается.

— Дзе! Верно говоришь... Но лучше, Каракеш, я сведу тебя с другим человеком, который в отличие от Батыра есть чёрная сторона тени великого хана. Имя его Дарнаба... Он только что вернулся в Сарай, и Мамай дорожит его тёмными делами наравне со светлыми деяниями битакчи Батыра. Так уж устроены сильные мира сего, Каракеш...

8. ЧЁРНАЯ СТОРОНА ТЕНИ


Дарнаба, подстелив под себя пуховые подушки, крытые зелёным атласом, отдыхал в юрте, разбитой специально для него в ста шагах от дворца Мамая. У входа в юрту стояли два стражника-алана с буйволоподобными шеями, голые по пояс, с руками, перетянутыми выше локтей стальными кольцами. То ли хмель вчерашний ещё бродил в голове и мысли у Дарнабы мешались, — вглядывался он в своих стражников и мысленно ругал «царя правосудного» за то, что не поставил возле юрты монголов-тургаудов, а ещё называл его «знатным итальянцем». Что ж, Дарнаба всё сделал, как повелели в Ватикане и как просил великий хан: привёз в Кафу закованных в латы фрягов-арбалетчиков. Генуэзский консул разместил их пока в своём дворце с прокормом, конечно, от Орды. Вначале Дарнаба похвалу получил от своего консула в Кафе и вот вчера от Мамая — поэтому и позволил себе напиться...

На середине поляны, перед входом во дворец великого хана, где стояла окружённая волосяным канатом барсовая юрта с верхом из белого войлока, был врыт стол, и на нём в золотых и серебряных чашах, украшенных драгоценными камнями, напитки. Пил «знатный итальянец» и кобылье молоко — чёрный кумыс, и меды, и вина. И до того налакался, что не помнил, как оказался в своей юрте. А проснувшись, увидел перед собой книгу с изречениями Потрясателя Вселенной, раскрытую на странице, где говорилось о пьянстве:

«Если уж нет средства от пьянства, то должно напиваться в месяц три раза. Если — один раз, то это лучше. Если совсем не пить, что может быть почтеннее? Однако где ж мы. найдём такое существо?! Но когда бы нашлось такое существо, то оно достойно всякого почтенья...»

«Ишь, чёрный кумысник, шакал степной, упрекнул...» — с неприязнью подумал Дарнаба о непьющем вина Мамае: закрыл глаза — и вдруг представились белые паруса «Святой Магдалины» и светлый песок на берегах синего Лигурийского моря и Генуэзского залива, и чуть не стошнило, когда кто-то из ордынцев перед соседней юртой затопил печь, набив её сухим верблюжьим помётом, чтобы сварить баранью похлёбку.

Пока отсутствовал Дарнаба, в ставке Мамая произошли перемены, бросившиеся в глаза «знатному итальянцу». В самом дворце появилось много ханов — тысячников и десятитысячников, которые войск не имели, а передавали сплетни, изощряясь друг перед другом, чтобы находиться на расстоянии, при котором можно было дышать в самое ухо великого хана... Такой порядок ещё завёл внук Чингисхана Батый, чтобы знать обо всём, что делается вблизи и вдали от него. Тысячники, не имеющие своих воинов, были одеты в синие чекмены, подбитые мерлушкой, на ногах — белые замшевые сапоги, у темников — красные.

Дарнаба, увидев этих придворных, подумал: «Сколько же каждому из них надо иметь хитрости и подлости, чтобы завоевать благосклонность великого хана не на поле брани, а на мягких дворцовых коврах?!»

Думая так, Дарнаба просто забыл о себе... Ведь благосклонность сильных мира сего он тоже добывал не в кровавых сечах!..

И юрта, установленная посреди великолепного дворца, была такой же, как и во времена Бату-хана: барсовая, с белым верхом, с высокой пикой, увенчанной рогами буйвола, с пятиугольным знаменем и девятью конскими хвостами, огороженная волосяным канатом на пяти золотых столбах. И перед входом в неё горели огни на сложенных из камней жертвенниках. Между ними должны были проходить все, являющиеся на поклон к великому хану. «Огнём, — говорили монголы, — очищаются преступные помыслы и отгоняются приносящие несчастье и болезни злые «дивы», вьющиеся вокруг злоумышленника».

Но Мамай ввёл ещё один ритуал, который не был даже у внука Потрясателя Вселенной: каждый, пройдя очищение огнём, должен был обернуться и поклониться до земли, воздев руки к небу, тени великомудрого Чингисхана. «Царь правосудный» с некоторых пор стал старательно следовать его бессмертным заветам, вот почему и нашёл Дарнаба в своей юрте изречение из «Ясы» о пьянстве.

Очистительный огонь родился якобы при отделении неба от земли: от луча солнца родился и сам Потрясатель Вселенной. По преданию, он зачат был от солнечного луча, упавшего на лоно его матери. Он явился между монголами по воле голубого и вечного неба, он — символ бессмертной души всего народа.

Поклонившись тени его, прибывшие гости должны потом преклонить колени перед Мамаем, как если бы это был внук Чингисхана — сам Батый.

Мамай, как отмечают летописцы, накануне похода на Москву, в году 1380-м, «хотяаше второй Батый быти и всю Русскую землю пленити». Для того и «нача испытовати от старых историй, како царь Батый пленил Русскую землю и всеми князи владел, якоже хотел».

Сразу по приезде Дарнабе доверительно сообщил знакомый меняла-перс такую новость: епископ христианской церкви в Сарае старичок Иван в одной своей проповеди сравнил «царя правосудного» с Бату-ханом. А вслед за Иваном это же повторил и католический проповедник, и мусульманский мулла, значит, попам на то было дано указание свыше.

«Кто же так ловко наводит этого бурдюка Мамая на подобные мысли?.. — подумал с ревностью Дарнаба. — Ишь, даже о тени рождённого от солнечного луча вспомнил. А не ты ли, пользуясь моим ядом и моим кинжалом, травил и резал его потомков?! Да, кто-то, зная мои заслуги перед Мамаем, старается оттереть меня подальше от уха великого хана. Разве иначе напомнил мне бы Мамай изречением из «Ясы» о вреде пьянства, так зло насмеявшись... Интересно, кто же этот человек?.. Надо присмотреться. А урок с пьянством пойдёт мне впрок: отныне, как и прежде, самым любимым моим напитком должен быть вот этот...» — вынув из потайного ларца пузырёк с ядом, Дарнаба посмотрел его на свет, пробившийся через полог юрты.

...Узнав от Дарнабы, что поцеловать край его халата жаждет один бывший шаман, Мамай мотнул головой, словно хотел отмахнуться от мухи: золотая серьга в правом ухе угрожающе звякнула...

Пришлось Дарнабе рассказать о просьбе поподробнее.

Услышав о девушке несравненной красоты, которая привезена ему в подарок, Мамай поморщился: мало ли юных красавиц в его райских садах рвут для него спелые яблоки?! Хотя новая, конечно, не помешает, тем более, что он заскучал...

— Шаман, — закончил рассказ Дарнаба, — привёз тебе, великий хан, голову одного из тысячников, опозоривших себя в битве на Воже. Она принадлежит Булату, который скрывался от гнева твоей милости как последний трус в русских лесах. Каракеш и просит дозволения бросить эту презренную голову к твоим ногам, великий хан.

— Дозволяю, — прохрипел Мамай.

9. ЗВЕЗДА СЕВЕРА


А женщина Зухра, наряжая Акку в прелестные одежды, купленные Музаффаром на деньги Каракеша, думала иначе: что значат головы поверженных, когда миром в конечном счёте вершит красота?!

Так думала Зухра[63], протягивая Акку белые атласные шаровары с золотым поясом и золотой застёжкой, в которую был врезан мелкий жемчуг. Зухра застегнула пояс на чистом, как лесной снег, девственном животе Белого Лебедя, чмокнула её в пупок, подняла глаза на девушку и увидела в васильковых глазах слёзы:

— Ну что ты, милая? Не ты первая, не ты последняя. А ведь я тоже не сразу женой Музаффара стала: с четырнадцати лет по гаремам, да Бог милостив — сейчас живём с мужем душа в душу. Он у меня умный... Купил, и живём.

Акку заплакала ещё пуще. Вспомнилась ей Священная ель, добрый край белого снега и вечнозелёные травы вокруг озёр, вспомнились только с виду суровый дедушка Пам и милый сердцу дядюшка Стефан, который научил её истинной вере. А здесь хоть и хорошо с ней обращаются, но вот одевают её в порты, как мужчину. Видела она, что в этом городе все: и мужчины, и женщины одеты одинаково. А ведь дядюшка Стефан внушал ей:

«Мужем не достоить в женских портех ходити, ни жёнам в мужних».

— Не плачь, моя джаночка[64]. Нельзя вернуть пущенную стрелу, так и тебе свою свободу. Но ты ещё будешь счастливой, — утешала девушку добрая женщина. — Ты сама скоро поймёшь, что твоё счастье и богатство — твоя красота: вон какие крепенькие и кругленькие твои груди, как самые лучшие плоды персика... Когда меня впервые взяли в гарем, у меня были такие же... А теперь я своими могу выкормить и верблюжонка, да не дал Бог нам с Музаффаром детей... А ты будешь жить в царских покоях, наш Белый Лебедь. Не плачь.

Служанка из русских принесла из тончайшего шёлка белую рубашку и шитый серебряной вязью по краям синий кафтан, запахнутый на груди алмазной застёжкой в виде головы дикого буйвола, любимого животного Мамая...

Надели на Акку, в золотые волосы вплели тонкие жемчужные нити, обули её ножки в мягкие сафьяновые туфельки на высоком каблучке.

— Настя, да посмотри ты на нашу куколку, да погладь ты её и пощупай — не из китайского ли фарфора? — обратилась Зухра к служанке. — Золото ты наше драгоценное, — легонько приобняла Белого Лебедя, — и в какие же руки мы отдаём тебя, милое дитятко...

И слёзы, вполне искренние слёзы, выкатились из глаз женщины, не имевшей никогда детей.

— Замолчи, баба, — прикрикнул на неё Каракеш, тоже принарядившийся по случаю приёма у великого хана Мамая, за немалую мзду получивший наставления от Дарнабы, как кланяться, кому кланяться, как падать ниц, какой сапог лизать «царю правосудному», кому что дарить и куда бросать отрубленную голову бывшего тысячника Булата.

Оглядел с ног до головы Акку, словно скаковую лошадь, от удовольствия посверкивая глазами, и, обращаясь к Зухре, проговорил злобно:

— Если верно, как ты определила, что это цветок нетронутый, дам ещё в два раза больше, — и Каракеш вложил в руку Зухре кожаный мешочек с золотыми дирхемами, — ну, а если его уже тронули заморозки, ты, женщина, пожалеешь, что появилась на свет. До скорого свидания.

— Будь спокоен, Каракеш, этот цветок не только не трогали, но даже не дышали над ним... — Зухра захихикала, будто вовсе и не было минуту назад её искренних слёз, и, подмигнув служанке Насте, пошла прятать мешочек с золотом в потайное место, о котором не знал её муж Музаффар...

С базарной площади, где бывшего шамана ожидал меняла-перс, уже присмотревший для Акку богато убранную кибитку, выехали на четырёх подводах сразу же, как только с крыши великоханского дворца пропели серебряные трубы. Это означало, что через час примерно у Мамая начнётся приём. И хотя до дворца рукой подать, нужно спешить, чтобы занять очередь.

По дороге Музаффар сообщил Каракешу, что придётся сегодня у дворца подождать, потому что два дня назад из Рязани прибыли послы и их Мамай допустит к себе первыми. Они привезли много даров и грамоту, в которой их князь Олег Иванович присягает на союз с «царём правосудным» в борьбе против Москвы.

«Ну меняла, ну и пройдоха! — подумал Каракеш. — И по всему видать, имеет верные сведения. Помнится, говорил мне мурза Карахан, что московский князь с рязанским находятся в розмирье и живут они сейчас друг с другом, как тарпан[65] и гадюка».

А сведения эти были получены Музаффаром через Дарнабу, с которым купец на протяжении нескольких лет состоял в деловых отношениях.

Сообщая о рязанских послах Музаффару, Дарнаба кипел злобой от того, что они обратились не к нему, знающему тайну придворной жизни, а к битакчи Батыру. Тот — простак — только и взял в подарок какую-то золотую безделушку для своей жены, а выложил всё, что касается этикета Мамаева двора. Неслыханная щедрость! Да за такие сведения Дарнабе приезжие гости отваливали порядочный куш. Ещё бы: пожадничаешь и лишишься головы — стоит только, к примеру, прикоснуться к волосяному канату на пяти столбах или же наступить на порог дворцовой юрты, не говоря уже о том, чтобы не поклониться тени великого Чингисхана. А если вдруг Мамай велит выпить кобылье молоко, попробуй пролить на землю хоть одну каплю!.. Правда, нравы дворца по сравнению с предшественниками «царя правосудного» стали вольнее, но в последнее время узел их Мамай решил крепко затянуть.

Зная о честности битакчи, Музаффар был страшно удивлён, когда увидел, как два тургауда выволокли из дворца всего окровавленного человека и кто-то рядом шепнул: «Обычай нарушил». Человек зло сверкал одним глазом, другой заплыл совсем, не давался дюжим тургаудам, так что трещала одежда на его плечах и спине, а когда его бросили на повозку, сплюнул на дворцовую площадь. Гремя деревянными колёсами по камням, повозка скрылась в направлении ханской тюрьмы.

В толпе любопытных, окружающих в дни приёма дворец, послышались голоса:

— Повезли секир-башка делать. А туда же — не даётся, вон вся морда в крови. Посмотри, чем он плюнул, не зубом ли?..

— А кто такой?

— Из рязан. Из посольских.

— Сколько учили — не выучили, ишь как оком сверлил!

— И-и-ро-ды! — на звенящей ноте, с отчаянием и болью в ответ на слова азиатов по-русски крикнула какая-то женщина, и крик её оборвался сразу. Видимо, затоптали...

Через некоторое время из дворца важно выступили рязанские послы, разряженные, во главе с дородным, в богатом кафтане Епифаном Кореевым, улыбающимся, довольным переговорами.

— Ну, пора, Каракеш. Да делай всё так, как говорил Дарнаба. А то на камни не один зуб, а всё выплюнешь...

Каракеш зло взглянул на купца и сделал знак рукой своей свите остановиться.

...Мёртвая голова Булата привела Мамая в бешенство, и, если бы не заступничество битакчи, лежать бы Каракешу со сломанными шейными позвонками... Почему сам свершил над тысячником суд? Почему не привёз его связанного по рукам и ногам?..

Тут из-за колонны вышла Акку. Белый Лебедь! Ты, шаман Каракеш, этой красавице, этой светлой душе, должен молиться перед жертвенником бога Хорса с утра до вечера... Вот поистине какое великое чудо вывез ты, Каракеш, из Пермской земли. Да что там — Золотая баба... Прикажи Мамай, так из его золота на монетном дворе испекли бы десять таких баб.

Дрогнуло сердце Мамая... Заныло сладко в груди. И он, как это делал Батый, взял в руки двухструнную домбру-хур и, закрыв глаза, покачиваясь на троне, запел о любви...

Старый, а нашёл слова — совсем неплохие стихи о любви вырвались из его осипшего горла!

Отложил домбру, открыл глаза, обвёл всех собравшихся в дворцовой юрте зорким взором, будто сразу очутившись на поле боя, и сказал, обращаясь к бывшему шаману:

— Каракеш, я знал твоего отца как служителя неба и искусного врача. Я узнал, что и ты тоже служишь небу, но второе дело — исцелять людей — тебе не дано. Зато ты умеешь убивать, — и Мамай презрительно кивнул на голову своего бывшего тысячника. — Ты угодил мне, — повелитель перевёл взгляд на Акку, — и теперь выбирай: бубен или меч. Я могу назначить тебя главным шаманом Орды, а могу дать в подчинение, как когда-то дал ему, — снова кивок в сторону головы Булата, — тысячу своих воинов...

Каракеш посмотрел в холодные глаза Мамая, а потом через откинутый полог юрты сквозь сетчатое окошко дворца на римско-католический костёл и рядом строящийся магометанский минарет и подумал: «Вскоре шаманству придёт конец... И хан Узбек, ставший магометанином, положил начало этого конца».

— Я выбираю меч, — сказал Каракеш. — И с тысячью ваших славных воинов постараюсь исправить ошибку этого неудачника, великий каан! — и Каракеш носком сапога слегка дотронулся до головы тысячника Булата.

Мамай криво усмехнулся, изобразив на лице что-то наподобие улыбки, — хвастовство его покоробило, но польстило выспреннее обращение «великий каан», воскрешающее времена Батыева царствования.

— Да будет так!

Не доверяя служанкам своих хатуней, которые могли отравить Белого Лебедя или сделать из неё массажной палочкой инвалида, Мамай обратился с просьбой к битакчи Батыру, чтобы он прислал во дворец свою Фатиму с невольницами. Зная нравы ханского дворца, Батыр настоял, чтобы Акку перевели в отдельные покои, — этим самым он и свою жену уберегал от всяких соблазнов.

— Фатима-хатунь, — обратился к жене битакчи с поклоном Мамай и подал своею рукой наполненный фряжским вином золотой кубок, отделанный жемчугом, — я вручаю тебе прелестный цветок, который должен расцвести в моём дворце и затмить своею красотою все розы. Помоги в этом... Теперь пригуби вина, а кубок оставь себе. Это знак моей милости, Фатима-хатунь. Я думаю, что ты мне будешь служить верой и правдой, как твой муж Батыр.

— Да, мой повелитель, — тихо произнесла Фатима, пряча в карман широких шаровар подарок, краснея от волнения и благодарности за столь высокое доверие, оказанное ей, бывшей чёрной, рабочей жене десятника, почти невольнице, и вот волей судьбы вознесённой на такую недосягаемую высоту.

— Я при ней не только буду твоими глазами и ушами, мой повелитель, но и сердцем, — промолвила Фатима.

Мамай улыбнулся. Что ж, сердцем — можно...

В те предмайские дни, которые проводил Мамай в покоях Акку, жизнь в Сарае, казалось, замерла. По велению битакчи наиболее шумные базары днём разгонялись, так как в это время «царь правосудный» отсыпался, а по ночам сторожа не смели более перекликаться между собой и бить в колотушки: дабы не мешать одетому в пышные одежды Мамаю в кругу Акку, Фатимы и многочисленных рабынь и мальчиков-невольников играть на двухструнном хуре и сочинять стихи.

На последний план отошла и политика. Уже не один день, а целую неделю ожидали у кованных медью ворот ханского дворца приёма послы. Узнав о красавице Акку, тут же окрестили её Звездой Севера, а Мамая стали поругивать:

— Чёрный бабник, нашёл время для своих утех.

— Околдовала она его, — говорили другие. — Как только увидел её «царь правосудный», взял домбру и запел о любви. И хорошо пел! Да как хорошо!

— Седина в бороду, а бес в ребро, — вторили третьи.

Но вот среди державных посыльных появились личности, которые стали прислушиваться к этим разговорам, и языки пришлось прикусить.

Но не совсем правы были те, кто подумал, что о государственных делах Мамай напрочь забыл, якобы убаюканный своими любовными стихами и усыплённый лучистыми взорами Белого Лебедя. Рано поутру на исходе апреля он вызвал битакчи Батыра и сказал ему такие слова:

— Мой сын Батыр, твоя жена Фатима стала родной сестрой моей несравненной Акку. Но дело их женское... Ты же мужчина, и я посылаю тебя за войском. Отправляйся в Кавказские горы с отрядом моих отборнейших воинов и напомни жителям этих гор и князьям: аланским, кабардинским, грузинским — моим улусникам — об их воинской повинности Орде: один боец с девяти дворов... Дзе! — Мамай энергично взмахнул рукой и рубанул ею с силой, словно саблей. — Погоди, Батыр, я введу помимо дани и у русских такую повинность. Даже великий Батый не помышлял об этом: боялся всенародного русского гнева. Всенародного, сын мой... — «великий каан» поднял кверху указательный палец, с которого он успел снять драгоценные камни, коими унизывал себя перед тем, как идти в покои Звезды Севера. — Но, сев на московский трон, я всё-таки заставлю сражаться русских в своём войске за интересы Золотой Орды. И пусть моя мечта станет явью! Хур! Поэтому мне нужно много войска. Иди!

— Иду! — воскликнул Батыр и поцеловал след от зелёного замшевого мягкого сапога Мамая.


Среди мальчиков-невольников во дворце выделялся русский по имени Андрейка, который рисовал красками. Было ему лет тринадцать-четырнадцать, русоволосый, с большими серыми задумчивыми глазами.

...Когда Фатима по обыкновению села возле водомета рядом с Акку, приготовившись слушать очередную песню Мамая, мальчик взял кисть и на широкой доске стал делать рисунок. Мамай в этот раз пел о красных степных маках, к которым приходят белые кони; они вдыхают аромат этих цветов, пьянеют от запаха, сильно бьют копытами о землю и мчатся навстречу восходящему солнцу. Озарённые лучами, кони становятся такими же красными, как и степные маки: красные гривы окутывают их головы — кони уже совсем близко от солнца, свет его поглощает их, и они исчезают. И не так ли доверчивые люди, опьянённые жизнью, падают потом в никуда...

Так пел Мамай, а мальчик под впечатлением от его песни нарисовал на фоне красных лучей солнца два женских лица, похожих на лица Акку и Фатимы. Отложив домбру-хур Мамай увидел этот рисунок и велел досыта накормить русского мальчика, а на другой день приказал нарисовать и его, великого каана сорока народов.

Андрейка изобразил Мамая сидящим на троне, с лицом брюзгливым, одутловатым, с узкими щёлками вместо глаз и огромной золотой серьгой в правом ухе, которая, казалось, тянула книзу его чёрную голову...

Но портрет Мамаю понравился, и он подарил мальчику стёганый, на шёлковой подкладке халат.

А с Акку мальчик сдружился. Он любил смотреть на неё, когда она спала, разметавшись во сне, через прозрачные разноцветные ткани, спадающие с потолка на полог её ложа. Щёки Белого Лебедя алели румянцем, трепетно вздымались груди, уже налившиеся за время гаремной жизни.

Фатима было усмотрела в любопытстве мальчика грех, но, увидев однажды его глаза, взгляд которых блуждал где-то там, куда недоступно проникнуть взору простого человека, успокоилась. Это был взгляд художника, покорённого изяществом и красотой линий женского тела, лица и златых волос. И сердце Фатимы, немало испытавшей за время походной жизни и натерпевшейся от незаслуженных упрёков злого десятника, сжималось от гордости за Акку и материнской нежности к русскому мальчику-сироте... Её сердце было добрым, а иначе оно бы не смогло ради любви к Батыру бросить вызов самой смерти.

И Мамай не ошибся, приставив Фатиму, обязанную ему по гроб жизни, в покои Белого Лебедя.

Но случилась беда...

10. УЗНИКИ ХАНСКОГО ПОРУБА


Занятый любовью, Мамай забыл об Игнатии Стыре, которого бросили в поруб. Это он нарушил этикет ханского дворца...

Сборы Батыра в Кавказские горы были молниеносными, и с его стороны тоже не было дано никаких указаний.

Поруб — земляная яма с рубленым деревянным верхом, обмазанная изнутри глиной, смешанной с жидким аргалом[66] и соломой, глубиной в три человеческих роста, находилась в пятивёрстной черте от великоханского дворца, на отшибе.

На краю ямы не росло ни одного кустика, дающего тень, рядом не было ни одной постройки, и, когда солнце вставало в зенит, жара в порубе стояла одуряющая.

Крысы, кои жили здесь, прятались в норы, ночью же грызли у спящего Стыря подошвы сапог и обшлага его посольского кафтана.

Когда сон не шёл, Стырь из тёмной ямы смотрел в небо на звезды и думал о Москве: знает ли Дмитрий Иванович, какая туча сбирается над её златоверхими церквами, над белокаменными стенами и бойницами Кремля-детинца?! Туча чёрная, огромная. И ещё она будет чернее и страшнее, коль рязанский князь да литовский царь Ягайло перекинутся к Мамаю. А что перекинутся, в том сомнений более у Игнатия не осталось: иначе не очутился бы он, дружинник великого князя московского, в этом порубе... Разве не знал Епифан Кореев, кто он таков, Игнатий Стырь?! Знал. Олег Иванович сообщил ему, а меня намеренно послал первым к порогу юрты Мамая, не предупредив, что надо теперь тени Чингисовой кланяться. Сам сие ведал, а не уведомил... Значит, получил указание — избавиться... А ведь раньше, когда приезжали восемь лет назад с Дмитрием Ивановичем, этого не было, чтобы тень почитать. Вон какие порядки завёл Мамай. Неспроста...

В ночь Христова Воскресения Игнатий тоже не спал: всё гонял нахальных крыс, которые пищали, вертелись и не залезали в норы. И вдруг донёс ветерок колокольный звон: Игнатий вслушался в него — звонили в двух православных церквах, и чудно было слышать этот звон вдали от родной земли, в местах, пропахших полынной горечью. Перекрестился Стырь, и слёзы навернулись на глаза. Но тут над ямой склонился кто-то, и на пол возле ног Игнатия упал какой-то свёрток. Он поднял его, развернул тряпицу и увидел при свете далёких звёзд иконку с изображением Христа. Повертел в руках, сунул за пазуху.

Утром всмотрелся в иконку, заметил слегка отогнутый краешек медной оправы, подсунул ноготь и вытащил грамотку, а на ней всего два слова: «Поможет Музаффар».

...Уже отъярились колокола на христианских церквах, и теперь их медно-красные языки словно прилипли к чугунной гортани: тишь да небесное сверху свечение. Сейчас бы православному человеку разговеться в праздник золотым яйцом и запить бы сычёным пивом, а там и сосуд зелёного вина, что настояно с осени на лесных травах, не помешал бы. А потом отломить бочок кулича, помять в твороге и похристосоваться с первым встречным доброй души христианином, поцеловав его прямо в уста: «Христос воскресе!» «Воистину воскресе!» — ответит добрая душа.

Представил этакую картину Игнатий, ворохнул по горлу заострившимся за время сидения в яме кадыком и тут услышал наяву эти слова, произнесённые про себя: «Христос воскресе!» — «Уж не помешался ли?!» А может ветер, что шелестит полынной степной травой, прилетевший из родной стороны, принёс их, сказанные матушкой... И вспомнилась белая берёзка, что стоит под окном её избы в замосковной слободе. Забелелась теперь берёзка корою и набухли на её ветках почки: вот-вот лопнут и появятся зелёные бутончики... А высокое голубое небо с облаками полощется в водных просторах реки Яузы, по берегу которой бегал босиком, сшибая пальцами ног красно-сиреневые головки клевера.

И снова кто-то внятно сказал:

— Христос воскресе!

Поднял голову Игнатий и — о чудо! — увидел, что летит ему прямо на голову золотое яйцо, словно вон с того, начинающего розоветь в лучах восходящего солнца облака. Он поймал его и долго смотрел из своей ямы в глубинную темь высокого неба и всё думал о том, кто же тот добрый человек, что кинул ему иконку, пасхальное яйцо, и кто такой Музаффар, который должен помочь ему, узнику ханского поруба.

Прислушался: и снова была тишь, только шелестела полынь-трава. «Кто же?!»

Яйцо Игнатий очистил и жадно проглотил, не просыпав и крошки. Ткнул сапогом выскочившую на запах крысу, она перевернулась в воздухе, упала на земляной пол и, очухавшись, юркнула в нору.

Да, тихо: кажется, и стражников наверху нет, превратиться бы в птицу и взмыть! Оглядел стены.

«Варвары, а поди ж ты, кое-что умеют... Смотри, как стены замостырили, — аргал да глина затвердели так, что не колупнёшь, чтоб ямку для пальцев ступни выдолбить, да и чем колупать?! Железную застёжку от пояса и ту, черти, отобрали, перед тем как в яму сунуть... Так что вылезти отсюда самому, без чужой помощи, и помышлять нечего, — раздумывал Игнатий. Спохватился: — Во оказия, в такой час чертей вспомнил... Ироды!» — Стырь перекрестился, отпил из кумгана, закрытого медной крышкой, воды, сел в уголке поруба и задремал.

Сквозь дрёму услышал шум наверху, гортанные крики, за ворот посольского кафтана посыпалась земля, и вдруг около ног Игнатия шлёпнулось окровавленное тело. Стырь кинулся к нему — увидел: мальчишка, весь избитый, с рассечённой бровью, но по одежде, хотя и разодранной, видать, не из простых. Приложил ухо к сердцу, радостно ощутил — бьётся. Живой...

Но как удивился Игнатий, когда мальчишка на родном языке, на котором говорят светлоокие, крепконогие русы, попросил:

— Пи-и-ить!

Слава Христу, воскресшему в это утро! Вода ещё была в медном кумгане. Стырь поднёс его к губам мальчика. Тот поцедил немножко воды сквозь зубы и откинул голову на руки Стыря, поддержавшие её.

Живой! Русич! Глаза Игнатия сияли восторгом...

11. КОСТРЫ У ДВОРЦА


Музаффар, прижимая под кафтаном верёвочную лестницу, вприпрыжку перебежал площадь перед мусульманским минаретом, выстланную чёрным гладким камнем, и тут услышал, как над ханским дворцом зазвучали медные трубы, играя боевую тревогу. На белых и вороных лошадях гарцевали перед ханским дворцом воины конной гвардии Мамая с обнажёнными кривыми мечами, а тургауды длинными копьями разгоняли толпу собравшихся в этот ранний час.

Над куполообразным верхом дворца, увенчанным зелёным хвостатым знаменем, истаивали в первых лучах солнца тёмные длинные облака, похожие на мутные степные реки.

Меняла-перс остановил пробегающего мимо знакомого купца, спросил:

— Почему — тревога?

— И-и-и — не спрашивай, беда... — купец потащил Музаффара за широкий рукав кафтана подальше от конной гвардии и тургаудов.

Только оказавшись за глиняным дувалом какой-то кумысханы, он заговорил, всё ещё не отпуская рукав перса:

— Великий повелитель, да поможет нам Аллах, в страшном гневе! Он приказал Акку... Ты знаешь Акку, которую привезли в великоханский гарем из страны вечного снега?.. — спросил купец и ещё крепче вцепился в рукав кафтана. Музаффар усмехнулся: «Ещё бы не знать!..» — но вслух, конечно, ничего не сказал. Купец едва слышно произнёс: — Повелитель приказал наполнить мешок камнями, посадить в него Акку, зашить и до захода солнца бросить в Итиль на съедение речным ракам...

— Ты в своём уме? — громко воскликнул перс, — Белого Лебедя — эту луноподобную, розу в саду Аллаха, этот нектар в хоботке пчелы — и в мешок?! Не рёв ли медной боевой трубы лишил тебя разума?.. Очнись.

— Тише, Музаффар, тише... Ты напрасно не веришь мне... Мы с тобой люди торговые, знаем друг друга давно, и я бы не стал тебя, Музаффар, потчевать новостью, которая не стоит и выеденного яйца, пусть это даже яйцо степного беркута... Говорю сущую правду, а мне поведал её мой зять — богатур из конной гвардии Мамая.

И купец рассказал следующее...

Фатима, взятая кааном присматривать за Акку, к русскому мальчику прониклась ещё большим чувством, когда он нарисовал и её портрет, подарив со словами:

— Прекраснейшей из прекраснейших!

Бывшая чёрная жена старого десятника прослезилась, посмотрела на своё отражение, изображённое на доске, как бы со стороны и увидела, что она ещё красивая женщина: тёмные миндалины глаз, луком изогнутые брови, алый рот — спелая малина в саду у русичей, лицо круглое, как луна, восходящая во время джумы[67] над минаретом.

— Ой хорошо! Рахмет, Андрейка! Я как живая тут. Приедет Батыр — покажу. Он наградит тебя!

— Дорогая Фатима, ваша благодарность и улыбка значат для меня больше всяких наград.

С этого момента Фатима разрешила мальчику рисовать Акку в любое для него время: вечером теперь зажигали в покоях светильники и свечи, чтобы было видно как днём. Рисовал Андрейка Акку и на рассвете, когда предметы приобретали выпуклые очертания, по ним скользили быстрые трепетные тени и всё вокруг наполнялось живой осязаемой плотью. Ещё яснее после ровного, глубокого сна являлась красота Белого Лебедя, и не существовало более счастливых минут для художника-отрока, чем эти, когда он наносил кистью на доску, глядя на Акку, мазок за мазком...

А случилась беда в ночь на Светлое Христово Воскресение, когда владыка Иван с крестом и священнослужителями вместе с прихожанами обошли вокруг церкви с пением: «Воскресение Твоё Христе Спаси, Ангели поют на небесах, и нас на земли сподоби чистым сердцем Тебе славити!» — и когда с высоты колокольни ликующе полился пасхальный перезвон... От него Фатима и служанка проснулись, увидели и глазам своим не поверили, как Акку подошла к русскому мальчику, стоявшему при ярких свечах за доской с кистями, что-то тихо сказала и поцеловала в губы... Андрейка ответил ей тем же. И на их лицах сияли такая благодать и спокойствие, что Фатима поняла: такие поцелуи бывают не первыми, значит, они миловались и раньше... «Проглядела...» — с ужасом подумала она, вскочила с места, громко вскрикнула, схватила за шиворот мальчика и ударила его кулаком в лицо. Акку метнулась к постели, упала в подушки ничком и застыла в беспамятстве. Что же будет?! Фатима зашептала, опомнившись, служанке, что надо это скрыть от великого хана, иначе им всем грозит страшная кара, да было уже поздно: на непроизвольно вырвавшийся от испуга крик Фатимы прибежали тургауды. Увидели мальчика с разбитым носом, из которого на неоконченный портрет Акку капала кровь... Схватили его, стали играть тревогу... Доложили Мамаю...

Музаффар, дослушав эту историю из уст купца, наконец-то вырвал свой широкий рукав из оцепеневших пальцев своего собрата, испуганного не менее чем он, так как после таких тревог неизменно следовали погромы. И вихри мыслей пронеслись в его голове, ища выход из, казалось бы, безнадёжного положения. Эх, сколько же таких безнадёжных положений было в его скитальческой, богатой событиями жизни!.. Да ничего, голова пока на плечах. И торговое дело процветает... Надо бежать домой, надо посоветоваться с женой: ум хорошо, а два лучше...

Зухра, узнав об этом, переспросила:

— Так это случилось на рассвете в Светлое Христово Воскресение? Музаффар, дорогой, а не потаённая ли Акку христианка?.. Даже если и нет, то надо великому донести так, что Акку всего лишь христосовалась с русским мальчиком. Всего лишь... Я знаю, ты сейчас с владыкой Иваном в тайном союзе, чтобы вызволить русского посла из ямы...

Меняла-перс усмехнулся, щупая под кафтаном верёвочную лестницу, сплетённую одним русским ремесленником. «Вот чёртова баба! Да разве от неё что-нибудь скроешь?!» — и, восхитившись умом своей жены, даже улыбнулся. А Зухра, перейдя на шёпот, быстро заговорила:

— Беги к владыке, и пусть он до того, как Акку зашьют в мешок, просит у Мамая приёма... Только так объяснив каану значение этого поцелуя, можно спасти Акку и русского мальчика. Беги скорее, Музаффар, я полюбила это безвинное дитя — Звезду Севера.

— Признаться, Зухра-джан, и я полюбил её. Если бы были у нас свои дети! — Музаффар прослезился и поцеловал жену в щёку.

Владыко Иван, как ни бился, но не смог в этот день попасть на приём к Мамаю, — тот поспешно, сев на своего лучшего коня, с отборной сотней тургаудов и воинов из конной гвардии, приказав не учинять погромов, ускакал из дворца невесть куда.

Как только багровое солнце, похожее на кровавый глаз, коснулось краешком ровной степи, Акку с камнями в мешке бросили в сердитые волны Итиля...

А ночью, когда всё небо залучилось жемчужинами звёзд, в яму, где сидели Стырь и Андрейка, опустилась верёвочная лестница. «О чудо! — подумал Игнатий. — Не воскресший ли Христос спустил её прямо с небес, куда он вчера вознёсся...» Но раздумывать было некогда...

Когда вылезли наружу, неизвестный человек с закутанным чёрным плащом лицом, не сказав ни слова, будто немой, повёл их за собой.

Было темно. Лишь у ханского дворца полукружьем горели костры, а в той стороне, где жила пленная кабарда, ревел надрывно ишак, лаяли собаки.

За Мау-курганом выли волки...

12. «БЛАЖЕННАЯ ОБИТЕЛЬ»


Мамай гнал своего любимого коня во весь опор. Великий был без головного убора, и его чёрные кудри развевались на ветру, плоско стелясь на затылке и спадая на шею.

Он далеко вырвался на своём мощном легконогом скакуне. Его тургауды, рассыпавшись, изо всех сил пытались догнать своего каана, что-то кричали, гукали, из-под конских копыт летели выбитый степной мох и срезанная под корень полынь.

Сильный встречный ветер потихоньку охлаждал, осаживая, вскипевшую было при известии об измене Белого Лебедя кровь — тогда великого чуть не хватил удар, такой же, как тридцать три года назад, когда хан Джанибек во время штурма генуэзской крепости Кафы посчитал молодого сотника Мамая виновником в гибели своей любимой жены Абике...

Вначале-то великий даже не понял ничего — так всё это было неправдоподобно, так неестественно: он, покоритель многих царств и народов, Кавказских гор, долин и нагорий, и вдруг какой-то мальчишка, тьфу! — русский щенок, рисующий красками... Мамай захохотал, а потом взъярился как бык: страшная ревность обуяла его сердце...

«Моё уязвлённое самолюбие — это расплата за слабость, — только сейчас, овеваемый ветром, подумал Мамай. — Захотел любви, старый дурак. Песни пел, стихи сочинял...»

Оглянулся и попридержал коня. Тургауды скакали теперь, выгнувшись луком, и по бокам, там, где должна бы крепиться тетива, два его верных наяна, Челубей и постельничий Козыбай, мчались на вороных, пригнувшись к седлу, так что длинные перья дроф на их кожаных шлемах почти касались конских грив.

Позади всех трусил на мышастой кобыле Дарнаба. Мамай узнал его по восточному платью. Кобыла упрямо воротила голову в сторону.

Козыбай и Челубей осадили возле каана своих лошадей, преданно заглянули в глаза ему и безмолвно вопросили: «Полегчало?» Великий скривил рот и отвернулся.

Двинулись шагом.

Челубей, ехавший справа от Мамая, возвышался на коне как гора. В плечах широк, руки его, обнажённые по локоть, перевиты толстыми жилами: ими он мог разорвать бычьи продублённые кожи. Лицо Челубея будто вытесано из камня: низкий, в морщинах лоб, глубоко посаженные хищные щёлки глаз и чёрные усы, свисающие до подбородка. Это ему, силачу Челубею, придётся встретиться в поединке на Куликовом поле с иноком монастыря Святой Троицы Пересветом и умереть...

А сейчас он смотрел на степь орлиным взором богатура, которому нет равных по мощи и ловкости, и жадно вдыхал запах шерсти и пота кочующей овечьей отары, неожиданно преградившей им путь. Пастухи, узнав Мамая, коротким ударом руки сшибли со своих голов малахаи и ткнулись лицами в пыль, цепенея от страха. Козыбай хотел было вытянуть их плетью и разогнать отару, но великий милосердно поднял руку: «Не трогать!»

Отара прошла. Дарнаба громко чихнул, пастухов всё-таки обругал по-итальянски, отчего Мамай зло взглянул на щуплого иностранца и поворотил своего коня к Итилю. Дарнаба понял, что допустил снова оплошность, вспомнив, что Мамай знает их язык, и прикусил губу, опять подумав о неизвестном сопернике, который оттирает его от ханского уха.

Проехали мимо Мау-кургана — холма печали, и великий приказал остановиться возле слепооких каменных баб на высоком отвесном берегу могучей реки.

Солнце поднялось в зенит. От полынных кустов не было тени, и каменные бабы стояли в знойном мареве, тоже не отбрасывая тень; трещали кузнечики, свистели сурки, вытянувшись на задних лапах, а в синем небе почти без единого облака клекотали орлы, носясь над землёй кругами на распластанных крыльях.

Постельничий Козыбай протянул Мамаю шест, наверху которого были натянуты бараньи шкуры вроде зонта. Великий показал рукой на каменных баб, и тургауды кинулись туда устанавливать шест, а под ним обыкновенное конское седло. По-походному.

Неподалёку поставили железную треногу и на неё водрузили чугунный казан. Из кожаных баксонов высыпали под него аргал, развели костёр. Нарезали кусками баранину и положили в казан.

Мамай жёстко уселся в седло, крепко прижавшись спиной к плоским, без сосков грудям каменной бабы. Дал знак рукой, чтобы все, кроме поваров, удалились.

Перед ними расстилались необъятные воды Итиля, вода в сильной реке катилась широкой лавиной на юг, к морю Каспийскому, лишь замедляя бег там, в хаджи-тарханских камышовых плавнях, разливаясь на сотни вёрст окрест. И мысли Мамая, словно полёт орла, проследили могучий бег реки и остановились неподалёку от песчаного морского берега, на котором кочуют кибитки хана Синей Орды Тохтамыша, одного из сильных потомков Потрясателя Вселенной. «Сильных, — усмехнулся Мамай. — Посмотрел бы я на его силу, не поддержи его Тимур — Железный Хромец!..» При мысли о Тимуре у Мамая дрогнула левая бровь: о жестокости Железного Хромца ходили легенды, наводящие страх и ужас...

Судя по тому, как долго и неуверенно добывал себе трон в Синей Орде, Тохтамыш вояка некрепкий, и Тимур, сделав его правой рукой, должен быть им не особенно доволен. «А не пойти ли мне вначале войной на Тохтамыша и прибрать под свою руку его людей и золото?! А потом уже двинуть свои рати на Русь... Да зачем мне люди?! Их у меня тьма, а золота и того больше. Захочу — накуплю ещё фрягов, да и на подходе уже войско с Кавказа... А в Синей Орде, знаю, казна пуста, как шаманский бубен... Да если и пойти на неё сейчас, значит, поссориться с Железным Хромцом... Этого делать нельзя. Вот когда сяду на Москве да заставлю воевать в своём войске русских, тогда-то и поглядим — кто сильнее? Тогда-то и сам Хромец не будет страшен! Ещё попробуем на зуб, из какого он железа сделан!»

Но казалось Мамаю: чего-то недостаёт в его рассуждениях, что-то главное ускользает, не даётся в руки. Что?!

Он ещё крепче прижался лопатками к каменной бабе и закрыл глаза.

Неожиданно прозвучал гонг, призывающий воинов к принятию пищи. Мамай, обжигаясь, проглотил варёную баранину и снова взглянул на Итиль: под правым противоположным берегом плыли купеческие баржи. Отсюда, с высокого берега, они, под парусами, были похожи на стаю белых лебедей, вытянувшихся друг за другом. При этом сравнении Мамаю словно кольнули иглой в сердце: Акку — Белый Лебедь... «Салфат, Гурк, помогите!..»

Да, мир жесток, и кто на миг забывает об этом — тут же наказывается муками и страданием. Доверчивость красит только детей, мужей обрекает на осмеяние...

«Салфат и Гурк, но сейчас я взываю к вам!..»

Но вот Мамай поднял голову к небу, и глаза его выхватили из кружившихся орлов одного, сильного, с длинными крыльями. Слегка изогнув их, он изящно парил над землёй.

Вдруг круги птицы стали быстро сужаться, полёт сразу приобрёл упругость и стремительность, и повелитель понял, что хищник наметил свою жертву. Жажда охоты тоже охватила Мамая, он теперь и сам был тем орлом: только какая добыча как награда ожидает хищника?! Великий стал молить про себя, чтобы это мог быть не грязный суслик или степной ушастый заяц, а волк или горный баран, ну пусть, в конце концов, и красная лисица.

Орел, спускаясь всё ниже и ниже, в один миг сложил крылья и стрелой, словно пущенной из арбалета, упал на землю. И душа Мамая, и мысли его тоже ринулись стрелою, и, когда великий хан увидел в когтях орла рогатую Голову барана, он облегчённо вздохнул и удовлетворённо закрыл глаза. «Это по-нашему...» — подумал, и уголки его губ задрожали.

«Почему Тимур, такой же бывший темник, не чингизид, как я, поддерживает изнеженного ублюдка Тохтамыша?! Что за великая игра кроется за этим?.. Разве я своими делами и мужеством не доказал Тимуру, что со мной надо дружить?! Два сильных тигра в степных тугаях — это мы, а потомки Потрясателя Вселенной давно устроили грызню между собой, возню, делёж, словно шакалы над трупом кабарги, наполовину обглоданной зверем, убившим её...

Железный Хромец что-то задумал... Уж не хочет ли он стать тем первым тигром, которому не будет равных... Значит, я должен исчезнуть. Что, собственно, такое — умереть? Раствориться в вечности, как растворялись не только сильные мужи, а целые народы. Вот по этой степи, на берегах Итиля, проносились на лошадях скифы и гунны, воевали, любили, а их уже нет, только в память о них стоят эти каменные истуканы — слепоокие бабы...»

Подумав так, Мамай лопатками ощутил какой-то жуткий, сковывающий тело холод, исходящий от одной из них, проникающий прямо в самое сердце... Великий с суеверным страхом отодвинулся от каменной девки, быстро вскочил на ноги, взмахнул камчой. Ему подвели коня. Но повелитель крикнул:

— Мне нужна лодка!

С десяток тургаудов бросились вниз по откосу к воде, где в зарослях камыша покачивалась с крутым носом и высокими бортами лёгкая посудина.

Мамай на ту сторону Итиля взял с собой, кроме гребцов, постельничего Козыбая и Дарнабу, Челубею же приказал оставаться с отрядом.

Повелитель сел на нос лодки, он не повернул головы к противоположному берегу, а смотрел на тёмные обнажённые спины гребцов, на их мышцы, перекатывающиеся на лопатках при каждом взмахе вёсел. От их тел несло резким запахом пота и немытой кожи, но этого великий не чувствовал, привыкший ежечасно, ежеминутно, за исключением, когда оставался один в юрте или гареме, находиться среди своих воинов, не знавших, что такое баня.

Оказавшись на середине реки, гребцы, сидящие по левому борту, вдруг подняли вёсла, и лодка резко повернулась к скалистому утёсу, торчавшему огромной пикой на фоне синего неба. «Куда это правит повелитель? Что он задумал?» — вопрошал про себя Дарнаба, не скрывая уже своего волнения. Пальцы его, сжимающие борт лодки, заметно дрожали.

Мамай резко повернулся к нему, ощерив свои редкие крупные зубы в жёсткой улыбке и вперив в лицо итальянца какой-то отрешённый, весь в себя углублённый взгляд, медленно заговорил:

— Ты учёный человек, Дарнаба. Ты повидал много стран и народов, много делал зла и много сносил от людей... Скажи: во что веришь?.. — и, увидев на лице итальянца замешательство, поднял руку. — Молчи. Знаю... В силу стрелы, кинжала и яда. Это всё очень просто, Дарнаба. Так же просто, как день зачинается с восхода солнца, жизнь человека с первого крика ребёнка, вылезающего из чрева матери на этот солнечный свет, и всё потом кончается мраком: день — ночью, жизнь человека — могилой. И нет на земле ни одного человека, который мог бы избежать иной участи. Как хотелось Потрясателю Вселенной жить на земле вечно, но великий китаец[68] сказал ему на это прямо в лицо, не боясь, что может умереть, не показав своей крови[69]: «Жить вечно не будешь, ты смертный, как все, и тело твоё, разложившись в пыль, смешается с пылью земли...»

За прямой и честный ответ Потрясатель Вселенной щедро наградил мудреца и отпустил его домой в сопровождении своих тургаудов.

Я тоже хочу услышать честные и прямые ответы на свои вопросы.

Дарнаба влил в свои глаза побольше собачьей преданности — жизнь научила его немалому актёрскому мастерству. Мамай, взглянув на него, расхохотался, положив на плечо итальянца свою заросшую чёрным волосом руку, сказал сквозь выступившие от смеха слёзы:

— Не надо, Дарнаба. Ничего не говори... Молчи!

Когда до берега оставалось с десяток метров, Дарнаба поднял голову и на самой вершине утёса увидел обнажённого до пояса человека. Он стоял прямо, вытянув вперёд руки и опершись ими на палку толщиной в руку, с двумя рогульками на конце, похожую на посох, с которым ходят русские иноки. Дарнаба встречал их однажды, когда по секретному поручению генуэзского консула проходил русскими землями к литовскому князю Ольгерду...

Ветер шевелил густую чёрную бороду обнажённого до пояса человека — это был явно не монгол. На голове у него топорщилась высокая шапка, заканчивающаяся металлическим шишаком.

Он даже не шевельнулся, когда лодка причалила к берегу. Мамай подал знак гребцам остаться и, кивнув головой Дарнабе и Козыбаю следовать за собой, ступил на каменную лестницу, ведущую на вершину утёса.

Повелитель был тучен, но легко, без одышки поднимался наверх, так что Дарнаба с постельничим Козыбаем еле за ним поспевали.

Когда Мамай занёс ногу на последнюю ступеньку, обнажённый до пояса человек положил не спеша посох на каменные плиты, выпрямился и, скрестив на груди руки, лишь склонил голову, а не кувыркнулся в ноги повелителю, не пополз на коленях к нему, чтобы поцеловать край халата, как это принято у ордынцев. «Чудеса!» — только и мог отметить про себя Дарнаба.

— Прорицатель, маг и великий учёный из Ирана Фериборз, знающий бессмертную «Авесту»[70], — представил его «царь правосудный».

И опять гордый поклон головы в сторону спутников повелителя и скрещённые на груди руки.

Дарнаба внимательно взглянул на его пальцы, унизанные золотом, и задержал взгляд на указательном правой руки, на котором был надет перстень с изображением отдыхающего льва. Перстни со львом можно увидеть на пальцах многих, кто богат и знатен, но вот такой — тонкий, изящной работы, в котором лев не вырезан из цельного кусочка золота, а впаян в ободок, — Дарнаба видел впервые.

«Постой, постой... — начал вспоминать итальянец, — а впервые ли?!» Какая-то смутная догадка промелькнула в его голове, и он постарался побыстрее опустить глаза, согнувшись в ответном поклоне...

Иранский прорицатель снова взял в руки посох и, стуча им по камням, повёл всех в пещеру, вырубленную в скале. Там уже горел огонь. Дым уходил через отверстие наверху. Дарнаба увидел в одном из углов пещеры поставленные друг на друга деревянные бочонки, а в другом — низкий столик, на котором стояли серебряные кубки. Маг и великий учёный пригласил их сесть за этот столик. Итальянец взял в руки кубок и вздрогнул: на нём он увидел крылатого грифа, держащего в своей чудовищной пасти голову оленя...

Сам прорицатель не сел, а встал посреди пещеры возле огня и, стукнув посохом о камни ещё раз, обратился к Мамаю:

— Повелитель полумира, великий и несравненный, я вижу в твоих глазах желание узнать правду на вопросы, поставленные перед собой в тиши и уединении. Ты можешь и не повторять их вслух, угадываю, о чём скорбит твоя душа и что требует твоё гордое сердце... Я отвечу... Я отвечу тебе, как если бы ты был один, несмотря на присутствие этих людей, которым, как я понял, ты доверяешь, — маг метнул жгучий взгляд в сторону Дарнабы и Козыбая, а Мамай ехидно поджал губы. — Да, я — прорицатель! — голос обнажённого до пояса сорвался на крик. — Прорицатель, знающий тайну земли и неба, о великий. Я могу выпускать свою душу из тела, и она, превратившись в ястреба, будет наблюдать сверху; превратившись в орла, начнёт видеть всё со всех сторон... Буйные ветры понесут меня вверх, и пять народов покажутся пылинкой... А когда я вознесусь до облаков, то одно моё крыло будет на небе, другое — на земле... Ведь я напился сомы! — неожиданно замолчал прорицатель и, застыл как изваяние...

Потом он прислонил посох к стене пещеры, подошёл к углу, где стояли бочонки, взял один и хотел поставить на стол, но Мамай жестом руки остановил мага.

— Не надо, прорицатель, сегодня не надо... У меня много дел впереди. Ты пропой нам гимн из твоей «Авесты». Будем слушать!

«Вот оно что?! — про себя воскликнул Дарнаба, искоса взглянув на Мамая, — вот тебе и великий трезвенник... Теперь понятно, почему ты не любишь вино, раз предпочитаешь напиток другого свойства».

Дарнаба хорошо знал, что такое сома... Он знал и множество священных гимнов из иранской «Авесты»...

— О «царь правосудный», не зря взявший себе это имя, ведаю я, что тебе приятно будет послушать строки о «блаженной обители» — горе Высокой Харе, на которую могут попасть живыми лишь боги и самые выдающиеся и справедливые герои... Слушай, о великий, слушай священный гимн! — снова начал говорить прорицатель и маг. — На светящейся Высокой Харе нет ни ночи, ни тьмы, ни холодного ветра, ни знойного, ни губительных болезней, ни созданной дайвами[71] скверны, и не поднимается туман от Высокой Хары... У подножия Высокой Хары лежит море — «зрайа» — по имени Воурукаша, имеющее широкие заливы, могучее, прекрасных очертаний, глубокое, с далеко простирающимися водами. В него низвергается с вершины Хары бурный поток Ардви. Посреди моря есть чудесный остров, где живут священные животные и растут диковинные растения и туда слетаются чудесные птицы. А люди живут прекраснейшей жизнью. Там мужчины и женщины, самые лучшие люди...

Дарнаба взглянул на Мамая и увидел в его глазах слёзы: «Вот оно, азиатское лицемерие...» — подумал, и рука невольно потянулась к рукоятке кинжала, висевшего на поясе.

— Кто же создал эту обитель? — подал голос из угла пещеры повелитель.

— Давным-давно это было, когда всей землёй правили первоцари. И был среди них Йима, подобно солнцу зовущийся «сияющий». Когда он приносил жертвы богу-творцу Ахурамазде, то молил, чтобы не было в его царстве ни болезней, ни голода, ни жажды, ни старости, ни смерти, чтобы всегда пятнадцатилетними по облику ходили отец и сын, чтобы не было созданной дайвами зависти. Тысячу лет правил на земле блистающий Йима. Но лишь незадолго перед его смертью внял бог Ахурамазда и создал эту «блаженную обитель»...

— В какой стране находится эта обитель? — снова вопросил повелитель, заворожённый рассказом иранца.

— А находится она в стране, где стоит суровая, гибельная зимняя стужа. «Эта страна — сердце зимы». Так повествует «Авеста».

Маг и учёный кончил рассказ, и в пещере на миг воцарилась тишина, лишь нарушаемая потрескиванием в огне поленьев. Вдруг «царь правосудный» вскочил из-за столика, взмахнул рукой и воскликнул:

— Я так и знал, что она должна быть там, эта обитель, прорицатель Фериборз. Она должна находиться у русов...

— Великий, — склонил голову Фериборз и скрестил на груди руки. Снова изящный перстень со львом, впаянным в ободок, приковал взор Дарнабы. — Я знаю, о чём ты думаешь... И я отвечу на мучающий тебя вопрос... Ты взойдёшь, о справедливый герой, на золотую вершину Хары. Ты сам создашь подобно сияющему Йиму свою священную обитель. И она должна быть там, где живут русы...

Прорицатель взял в руки посох, прислонённый к стене, и сказал:

— Видишь, он похож на посох русских монахов. Но он не станет твоим проводником в эту обитель. Наоборот — препятствием... Но ты сделаешь так, как сделаю сейчас я, — Фериборз поднёс посох к волосатой, тёмной от загара груди и переломил его.

Снова на его пальце ослепительно сверкнул перстень...

— А теперь, дорогие гости, я всё-таки угощу вас сомой…

— Спасибо, Фериборз, в другой раз. Ты и так сегодня доставил мне неслыханную радость. И если я достигну того, что задумал, в моём царстве ты будешь, Фериборз, после меня первым человеком.

Всю дорогу до ханского дворца Дарнаба раздумывал над тем, что увидел и услышал в пещере скалистого утёса на правом берегу Итиля.

«Сома... И давно ли Мамай пристрастился к этому напитку? И почему иранец так назвал его. Ведь в «Авесте» он зовётся хаумой... — Дарнаба вспомнил строки священных иранских гимнов: — Я призываю исцеление тобой, о золотистый хаума, — силу, победоносное исцеление, энергию для тела, всестороннее знание... — О хаума-царь, продли нам сроки жизни, как солнце весенние дни. Продли нам жизненный срок, о хаума, чтобы мы жили.

Хаума-сома, — гадал Дарнаба, — сок, обладающий сильными наркотическими свойствами, приводящими человека к галлюцинациям, бессознательному состоянию... Сомой зовут его индийские жрецы. Они принимают его во время пения священных заклинаний — мантров. Сома — отец гимнов, владыка песни: опьянённый им подобен певцу — пребывая в экстазе, он одновременно и чародей, знающий силу божественных заклинаний.

Сома — это процветание и свет, сура[72] — несчастье и темнота. Ведь почти такими словами укорял меня в пьянстве Мамай, словно уподобляясь индийским жрецам...

Но ведь индийские жрецы-прорицатели служат во дворце Синей Орды Тохтамыша, вот там-то я и видел на указательных пальцах отмеченных милостью хана жрецов такие же перстни со львами, впаянными в ободки и кубки с изображением грифов, держащих в пасти оленей... Значит, никакой ты не иранец, Фериборз, а тохтамышский шпион! И не словами ли самого великого синеордынца ты подстрекаешь глупца Мамая к походу на Русь, чтобы потом, в случае поражения, открыть Тохтамышу путь в Золотую Орду... Ловко! — от этой догадки Дарнаба вспотел, и лицо его запылало жаром, а с губ вот-вот готово было слететь признание. Но он закусил губу, молчал, искоса поглядывая на Мамая, с опущенной головой скакавшего рядом. — И почему он пригласил меня к Фериборзу?.. Что за этим кроется?.. Дать понять, что он пробует сому, — вряд ли это в его интересах... Значит, о чём-то тоже подозревает великий и не хочет ли об этом спросить меня?.. Посмотрим».

Мамай поднял голову, пристально посмотрел в глаза итальянцу и спросил:

— Дарнаба, ты веришь в священные гимны «Авесты»?

Непонятная злоба захлестнула итальянца, вдруг вспомнившего коварные насмешки над собой Мамая, его ледяной холодок по отношению к себе... А разве не он, Дарнаба, привёл генуэзскую рать на помощь ему, повелителю, разве не служил Мамаю верой и правдой?! Вот и посчитаемся...

— Да, повелитель, верю, — сказал Дарнаба.

Но что-то похожее на укор совести, словно острой иглой, кольнуло в сердце: а как же рать? Как же славные арбалетчики?.. Разобьют Мамая — погибнут и они...

Но соблазн отомстить Мамаю был так велик, и представится ли такая возможность ещё, чтобы поквитаться, неизвестно, — что в данный момент Дарнаба готов был пожертвовать жизнью тысяч своих соотечественников.

«От судьбы не уйдёшь», — сказал себе Дарнаба, откинувшись в седле.

«А посох, который сломал Фериборз у себя на груди?! — продолжал размышлять Дарнаба. — Понятно, что попы и монахи на Руси всегда выступали союзниками князей в борьбе против Орды. Но, может быть, синеордынцам известно что-то большее, может быть, Тохтамыш знает про русских то, о чём и не догадывается этот бывший чёрный темник?..»

13. НА МОСКВЕ-РЕКЕ


Рассуждая о Тохтамыше, Мамай недооценивал его силу.

У правителя Синей Орды были на Москве свои люди, доносившие обо всём, что деется вокруг. Под видом торговцев, ремесленников и толмачей[73] жили они в районе Балчуга и Ордынки — дороги на Орду, к югу и юго-западу от Кремля. Ранее их поселения группировались вокруг баскакского двора, но митрополит Алексей распорядился баскаков потеснить с чудного места и основать здесь Чудов монастырь. А построен был он в 1365 году.

Внизу монастыря находилось урочище Чертолье, овражистое и буерачное, заросшее лопухами и лебедой.

За два месяца до того дня, когда Мамай ездил на правый берег Итиля к Фериборзу, в одном из оврагов подмосковного Чертолья произошёл любопытный разговор.

...В овраге протекал ручей. В том месте, которое густо заросло ивами, ручей сильно расширялся и образовывал озерцо. Вокруг него трава была выбита копытами диких животных, приходивших сюда на водопой. Вот почему две лошади, уткнувшие свои морды в водоём, нет-нет да и поводили боками и косили по сторонам фиолетовыми зрачками глаз, — их чуткие ноздри ловили запахи волка, исходившие от следов.

Стоило лишь какой-то лошади поднять голову, как в её глазах появлялись отражения двух человек, перевёрнутых вверх ногами, — так уж устроен лошадиный глаз... Эти двое сидели на пригорке под прикрытием огромных лопухов чуть выше ив, полощущих свои ветви в воде. На их головах малахаи, а ноги обуты в одинаковые по цвету сапоги без каблуков на мягкой подошве. Впрочем, цвет их определить трудно, так как они густо покрылись дорожной пылью.

Судя по одежде и языку, на котором двое говорили между собой, они должны были быть ордынцами, но походили только один, второй — узконосый, загорелый до черноты, густобровый и имеющий чёрную бороду — очень смахивал на индуса или персиянина.

— Фериборз, мы знаем, что ты маг, волшебник и прорицатель, живущий отшельником на берегу Итиля, и ценим тебя за верную службу, — говорил ордынец, поигрывая камчой, которую он держал в левой руке... — Но я считаю так, великий Фериборз, что лучше всяких прорицаний неоспоримые истины. А они нам стали известны, и ты должен довести их до уха нашего светлейшего Тохтамыша. Пропускная пайцза при тебе?

— Да, — тихо ответил тот, кого называли великим Фериборзом.

— Хорошо. А известно нам вот что: зимой князь Дмитрий вместе с двоюродным братом Серпуховским и Пересветом, присланным из Троицкой обители Радонежским, со своими дружинниками под видом иноков ездили на Рясское и Куликово поля и, сказывают, выбирали они место не для игры в городки... Знаешь, есть у урусов такая игра: кладут в фигуры берёзовые чурки, а потом как ахнут дубовой, обитой железом палкой по этим фигурам — чурки летят вверх и по сторонам... Мне нравится эта игра... Да ладно... Значит, не сомневается московский князь, что пойдёт на него ратью Мамай, этот заносчивый выскочка из татар... Ух, попадись он мне, Фериборз! — сверкнул глазами ордынец и стеганул камчой по зелёному листу лопуха, развалив его пополам. — Я, племянник великого Тохтамыша, истинного потомка Потрясателя Вселенной, вынужден жить со всяким ремесленным сбродом на Москве, пропахшей торфяными дымами, и быть соглядатаем... — он остановил рукой Фериборза, пытавшегося что-то сказать. — Молчи, прорицатель, ты ведь тоже шпион, выдающий себя за мага... И тоже вынужден прозябать на чужбине не по своей воле. Знаю. И за это люблю.

Лошади, напившись воды, замотали головами, отгоняя назойливых мух.

— Мы как дервиши, скитающиеся по пустыни жизни, — продолжал ордынец, — как русские иноки без посохов... Ибо прежде, чем ступить на незнаемое место, этими посохами пробуют его, чтобы прочно поставить ногу. Вот московский князь зимой и прощупывал посохом, присланным попом Сергием, будущую дорогу к победе...

И ещё нам стало известно, что были его люди у рязанского князя, и тот прислал с одним из них на Москву грамоту. Содержание её нам неведомо, но мы знаем человека, который её доставил... Думаем его изловить и пытать... Можно только догадываться, о чём это послание... Не желает ли рязанский князь воевать вместе с Москвою против Мамая?! Это было бы нам на руку, Фериборз... Мамай не устоит, и наш повелитель сядет в Золотой Орде, а потом мы и Москву хапнем, — ордынец сунул камчу за сапог... — Ты, Фериборз, шаманишь Мамайке... Шамань, вари из мухоморов и бирючьих ягод свою сому, трави его и толкай идти на урусов... Как только Синяя Орда завоюет полмира, пошлём свои тумены на твою родину, туда, куда не хаживал даже сам Потрясатель, — в Индию, и эти тумены поведу я сам, Акмола, — гордо вскинул голову племянник Тохтамыша, стукнув себя в грудь кулаком: — И когда завоюю страну — посажу в ней эмиром тебя... А теперь в путь, Фериборз, и помни, что я тебе рассказал...

Они поймали коней, спустившихся в поисках сочной травы чуть ниже водоёма, вскочили на них и пустили галопом по направлению к Москве-реке.

Майский ветер широко трепал чёрную бороду Фериборза. Вдруг Акмола осадил лошадь и показал рукой спутнику, чтобы он завернул за высокое раскидистое дерево.

— Слышишь конский топот? — прошептал племянник Тохтамыша. — Переждём.

Из-за высокого лесистого берега Москвы-реки вскоре появилось двое всадников... Они оживлённо о чём-то говорили между собой. Приглядевшись, Акмола узнал в них московского князя и Дмитрия Михайловича Боброка-Волынца. Многое бы он отдал сейчас, чтобы узнать, о чём их оживлённый разговор. Но за ними, чуть поодаль, скакала дружина, и, чтобы не быть обнаруженными, Акмола и Фериборз поворотили своих коней и неслышным шагом, прячась за кустами, снова спустились к оврагам Чертолья.


А Дмитрий Иванович с Боброком говорили о Москве...

Выехав из Кремля и приблизившись к слободке, располагавшейся на подоле[74] возле реки Неглинной, увидели они множество людей, работавших на полях и огородах. Одни корчевали пни, другие жгли хворост, третьи, понукая лошадей, шли за сохой. Земля под нею разваливалась надвое и ложилась дерниной вниз, обнажая густую черноту свою с красными жирными червями, которых тут же выклёвывали грачи.

А у Неглинной целина посвистывала на сильном весеннем ветру густыми травами.

— Экое многолюдство! — с восхищением сказал Боброк и посмотрел испытующе в лицо Дмитрия.

Тот прикрыл перчаткой, будто от солнца, повлажневшие от счастья глаза и потеребил бороду, уже начавшую серебриться.

Понимал князь, что многолюдство в его вотчине — это богатство и сила. Люди, люди нужны были Москве. И они приходили убегом от разорившегося князя-соседа или боярина, как правило, безлошадные, нищие, оборванные. Дмитрий Иванович и таких принимал, сажая их на запустошённые земли. Выделял, не жалея, из казны на постройку своего двора и на обзаведение «полем», освобождая на срок до трёх лет от оброка и иных повинностей.

Пять-шесть дворов, возникших таким образом, составляли новую слободу. А по истечении «вольного» срока слобода не только начинала возвращать полученную ссуду, но и платить, как и большинство чёрного тяглового крестьянства, всевозможные налоги и, когда нужно, поставлять людей для ратных дел.

Закабаление крестьян даже и при добром князе происходило жестокое, но куда же было податься обездоленному люду?! В кабалу шли сами, ведь надо же было кормить себя и свою семью.

Вдруг князьям бросился в глаза здоровенный детина в розовой, расстёгнутой до пупа рубахе, который железным ломом, толщиной с руку, выворачивал из земли дубовый пень. Ему подсоблял белоголовый статный старик с обнажённой грудью, заросшей волосами, на которых серебрились капельки пота.

— Бог в помощь! — сказал Боброк старику, заметившему раньше, чем ражий детина, великих князей. Он ткнул парня в бок кулаком и процедил сквозь зубы:

— Кланяйся!

Тот не спеша отставил лом и неумело ткнулся в землю. Старик лишь согнулся в спине и ответствовал:

— Спасибо на добром слове.

— Кто такие? — улыбаясь, спросил Дмитрий Иванович, — И откуда?

— Холопищевы мы, — снова ответил старик. — А пришли к вам, великий князь, из Костромы. Дюже там земли худые...

— А неужто на Москве лучше? — хитро улыбнулся Боброк.

— Знамо дело. И вольготнее тут... — сказал старик.

— А ты что ж молчишь? — спросил московский князь ражего детину. — И зовут тебя как?

— Я что... Я как батя... А зовут меня Григорием.

В данную минуту никто из них, даже ведун Боброк, не мог предугадать, что после победы над Мамаем на Куликовом поле именно он, Григорий Холопищев, и его земляк костромич Фёдор Сабур найдут израненного московского князя, в панцире, смятого ударами копий и стрел, под белой берёзой...

Отъехав, князья переглянулись. Боброк сказал:

— Экие молодцы!

— Дмитрий Михайлович, за устроительство слободок спасибо тебе. Это ведь твоя подсказка...

— Хвалишь меня, Дмитрий, зазря... А повелось сие устроение, я думаю, с того дня, как Москва была основана. Работные люди всегда надобны. Не с дружиной же князь Юрий — Гюрги Володимирович — Москву зачал строить?!

— А где было взять работных людей, чтобы Москву восстановить, когда рязанский князь Глеб по наущению своего тестя, новгородского князя, двести лет назад сжёг дотла Москву и сёла?! — воскликнул Дмитрий Михайлович. — Так что сие устроение не моя подсказка, а времени...

— Значит, распря наша с Рязанью давно зачалась, — задумчиво произнёс московский князь. — Но думается мне, что сейчас Олег Иванович не пойдёт с Мамаем противу нас... Не должен. Сообщил же он нам, как склоняли его идти на Русь ордынские послы... И думаю, надо отписать ему грамоту тоже, в которой и призвать к здравому разуму. А отошлём мы эту грамоту с Карпом Олексиным, который нам послание от князя рязанского доставил.

— Это тот, которого ты отправил, едучи на Рясское поле, соглядатаем на Рязань вместе со своим дружинником Игнатием Стырем?..

— Да, он.

— А что с Игнатием?

— Пока ни слуху ни духу. Рязанские послы воротились из Орды, но с ними Стыря не оказалось... А послал-то его Олег — хитрая бестия — к Мамаю вместе с ними... Пусть Олексин заодно и проведает, что с ним приключилось.

— Жалко Стыря, если его где порешили... Но сейчас не в нём дело, — сказал Боброк. — А есть посолиднее сом, который живёт на дне тёмного омута, есть и зубастая щука, которая не спит и тоже охотится... Ты знаешь, княже, о ком я говорю: и надо полагать, что если Олег не пойдёт с Мамаем, то и Ягайло не пойдёт — князь литовский...

Ехали теперь молча. Но вдруг Дмитрий Иванович оборотился к Боброку:

— Ты муж вельми учёный, Боброк-Волынец, скажи, почему и река, и сей град, — показал рукой назад, — Москвою зовутся?

— А вот почему... Так, княже, говорят в народе... Один уже постаревший и ослабевший богатырь, некогда могучий и гроза всех ворогов земли Русской, возвращался из Киева домой. В пути его настигла смерть. Похоронили его на берегу большой реки. И вот из могилы послышались слова, будто вздох дошёл: «Надо мощь ковать!»

И второй дошёл — только «мощь кова...»

В третий раз дошёл — только «Мос...кова».

Так и стала зваться: Москва.

— Ты это к чему, Боброк-Волынец?.. Надо мощь ковать... Да, надо.

— А чтобы нам время выиграть, отправим с великими дарами к Мамаю наше, московское, посольство. И пусть во главе его будет умнейший Захария Тютчев. Он ведь не только с честью посольство правит, но и зорко всё подмечать умеет... — заключил Дмитрий Михайлович.

14. БАРТЯШ — ПОСОЛ ЛИТОВСКИЙ


Возвращаясь из Орды в Литву, Бартяш, служивший честно при дворе Ягайлы, родом из земли чешской, хорошо понимал, каких известий ждал его господин: пылкий, молодой и честолюбивый. В отличие от Олега Ивановича он готов был сразу принять сторону Мамая и идти с ним на Москву, чтобы проявить себя в настоящей битве. Всего несколько месяцев назад, как он стал великим князем литовским, и ничем, кроме изгнания из своей вотчины братьев Андрея и Дмитрия, пока ещё не отличился.

Но в Орде Бартяш сумел выведать у Епифана Кореева, возглавлявшего рязанское посольство, нечто такое, что насторожило хитрого чеха и должно было охладить слишком горячий пыл Ягайлы.

Бартяш знал Кореева ещё тогда, когда тот привозил в Литву послание от князя рязанского, в котором говорилось:


«Мудрому и премудрому в людях, Ягайле Литовскому, князю и королю милостивому, и честному, многих земель государю, радоваться, Олег Рязанский пишет! Ведома издавна мысль твоя: московского князя Дмитрия изгнать, а Москвою владеть. Не знаю, известно или нет твоей милости, но я тебя извещаю: царь великий и сильный, царям царь грозный Мамай идёт на него и на его землю. И ты ныне присоединись к нему. Тебе даст он Москву и иные близлежащие города. А я дары ему послал, и ещё ты пошли своего посланника и какие можешь дары. Я их ещё пошлю... А ты пиши к нему грамоты, о чём сам ведаешь более меня».


Прочитав это, Ягайло вскочил с трона, возбуждённый и радостный, подбежал к стене, освещённой свечами, на которой была выложена из разноцветного стекла и египетской эмали карта Волыни, Галичины и земли Русской, подаренная ещё Ольгерду, отцу Ягайлы, его матерью, дочерью Бэлы — короля мадьярского. Князь литовский ткнул пальцем в рубин, указывающий город Москву, и заговорил быстро-быстро, обращаясь к собравшимся в тронном зале панам. На его сильно выпуклом лбу запульсировала синяя жилка, на впалых щеках заиграл румянец, а тёмные глаза, доставшиеся от бабки-венгерки, заблестели.

— Милые мои и великие Панове, слышите великую и крепкую любовь моего друга великого князя Олега Рязанского, видите, что один Олег не хочет владеть Москвою...

Паны чуть ли не в один голос сказали ему:

— Вам подобает Москвою владеть истинно, а этого гусиного пастуха Дмитрия изгнать, а его города себе взять. А золото же и серебро и всё узорочье московской земли великому князю Мамаю передать. И рука ваша безмятежно царствовать будет.

И снова обрадовался молодой и горячий Ягайло, воскликнул:

— Много вам вотчин и имущество дарую в земле московской.

Паны упали перед господином своим на колени. Лишь Бартяш тогда усмехнулся краешками губ. Но спрятал выражение своих глаз низким наклоном головы.

И вот он, возвращаясь от Мамая сейчас, задарив его золотом и серебром, всё вспоминал слова Кореева, сказанные ему в пьяном застолье. А они были о том, что Олег Иванович писал и великому князю московскому, предупреждая его о нашествии басурман... Как расценить это? Пьяный, мол, был... Да разве не понимал того, что за такие речи его голове топор палача полагается... А потом — заговорил о библейском полководце Гедеоне, прославившемся своими победами... О христианах... «Не прост ты, Епифан Кореев, не прост... А скорее, не прост-то сам князь рязанский... Вон какую игру затевает», — раздумывал Бартяш и всё более и более склонялся к тому, чтобы попридержать горячую, нетерпеливую руку своего князя, которого любил всем сердцем.

Посла Ягайло встретил не в тронном зале, как в прошлый раз посольство князя рязанского, а в палате для пиршеств, освещённой смоляными факелами. Не было на князе его литой из золота короны и железного панциря с глухим шерстяным воротом... Без головного убора и в плаще из камки — цветной шёлковой ткани с узорами, с коротким узким кинжалом на бедре вместо длинного меча молодой князь казался ещё стройнее и порывистее. С ним были лишь двое панов: канцлер — хранитель печати — и двоюродный брат Витовт Кейстутьевич.

И сказал Ягайло послу своему:

— Знаю тебя как мужа, твёрдого разумом, войсковое снаряжение знаешь, и многих царств обычаи. Каков великий царь Мамай? Полагаю, что страшно его величие видеть. А воинство его крепко и весьма многочисленно?

Бартяш, поклонившись, ответил:

— Милостивый государь мой! Если мне повелишь, то всё тебе я о нём поведаю истинно. Царь Мамай — человек среднего роста, тучен, разумом не очень твёрд, в речи не памятлив, но очень гордый. И воинов у него множество, но и они тоже гордостию превознесены. Если же против них устремится Дмитрий — князь московский, то, полагаю, мой господин, он разгонит их.

Ягайло, услышав это, рванул из ножен кинжал и бросился на своего посла с криком:

— Как смеешь ты такие слова говорить о великом государе?

Витовт Кейстутьевич живо перехватил руку брата, укоризненно качнув головой:

— Уймись!

Бартяш же, разобиженный, сказал литовскому князю:

— Что ты сердишься? Ты же вопрошал меня о нём, и я тебе всю правду сказал... В этом деле не горячность нужна, а холодный разум надобен. Я вам, мой господин и великие Панове, всё расскажу, только прикажите слугам внести в палату еду и вина... И подумаем вместе, как действовать дальше...

15. МАУ-КУРГАН


На дворцовой площади конные тургауды плётками, а пешие пинками разогнали толпу, оттеснив её к глиняным дувалам, и в образовавшийся коридор важно вступил белый жеребец, гордо несущий на своей спине повелителя.

Ответы Дарнабы изгнали из его сердца вдруг возникшие подозрения насчёт истинных прорицаний Фериборза, и теперь вступал Мамай в свой дворец успокоенный, полный надежд на будущее. Воспоминания о «блаженной обители», которая находится в стране русов и которую предстоит завоевать ему, великому из великих, вызывали на одутловатом лице Мамая улыбку.

Вдруг по левой стороне живого людского коридора возникла возня и, буквально прорезавшись через плотную массу толпы, под ноги белому жеребцу упала женщина с развевающимися волосами и завопила:

— Выслушай меня, повелитель народов!..

Стоящий рядом тургауд занёс было над ней тяжёлую, сплетённую из восьми ремней камчу, но Мамай жестом руки остановил его:

— Кто ты, женщина? — строго спросил «царь правосудный»: сказалось его умиротворённое состояние. В другой раз он бы сделал вид, что не заметил ничего, и молча позволил бы телохранителям забить или растоптать эту несчастную, посмевшую обратиться к нему.

— Я — Зухра, жена известного в Сарае менялы Музаффара.

— И что же ты хочешь? Знаю твоего мужа...

— Милостивый «царь правосудный»! После этих слов, которые я сейчас скажу, ты можешь приказать убить меня. Но мой долг как женщины, не рожавшей никогда и потому ещё острее тоскующей по материнству, сказать правду и заступиться за честь бедного дитяти и за служанку Фатиму...

Дарнаба, стоявший сзади Мамая, насторожился.

— Повелитель, известно ли тебе, что Белый Лебедь, в прошлом язычница, была обращена там, на Севере, в христианку... И в Христово Воскресение она поцеловала русского мальчика как брата по вере... О, горе мне, полюбившей её, которой уже нет в живых, — и женщина, вцепившись пальцами в свои волосы, начала мотать головой из стороны в сторону. Потом подняла глаза, полные слёз. — Великий из великих, не допусти ещё одну несправедливость. Освободи Фатиму, которую я тоже знаю и люблю как дитя...

— Какая христианка?.. Что ты несёшь?! — глаза Мамая налились кровью.

— Спроси у Каракеша, у этого подлого выродка, который знал обо всём и не заступился за Акку, — женщина поднялась и без всякого испуга взглянула в глаза повелителю.

По этому взгляду Мамай понял, что персиянка говорит правду...

И он с силой вонзил шпоры в бока белого жеребца. Тот от неожиданности прыгнул вперёд, наскочил на лошадь тургауда, куснул её за зад крепкими зубами и буквально влетел с «царём правосудным» в высокие ворота. Стражники в испуге прижались к холодным белым камням, боясь быть сбитыми и раздавленными.

Спрыгнув с коня, Мамай почти вбежал в царские покои, хлестнул камчой по мраморным плитам — резкий хлопок звонко раскатился под сводчатым потолком: вбежали слуги.

— Где Каракеш?! Найти и доставить! — сдавленным голосом приказал повелитель.

Слуг как ветром сдуло.

Через несколько минут бывшего шамана, выхваченного из объятий красивой невольницы, полуодетого, бросили к ногам взъярённого «царя правосудного».

Мамай ждал его с камчой в руках, даже не переодевшись после дороги.

Каракеш, не понимая, что случилось, упал на колени и пополз к повелителю, чтобы поймать край пыльного халата и приложиться к нему губами. Мамай поднял его голову носком сапога и ударил плёткой по лицу, взвизгнув при этом:

— Ты почему скрыл, что Акку — христианка?!

— Я... я... — пролепетал перепуганный насмерть Каракеш. — Меня не спрашивали...

— Не спрашивали?! Подлый шаман... — ревел Мамай, и шея его багровела. — Белый Лебедь... О, прости, Белый Лебедь... — Он устало опустился на розовые подушки возле фонтана и махнул рукой в сторону Каракеша. — Содрать с него шкуру...

Истошный крик огласил покои...

В пыточной бывшего шамана подвязали под мышками, верёвку пропустили через деревянный блок и вздёрнули. Один из палачей натренированным движением кривого ножа сделал на груди и спине надрезы, двое других, оголённых по пояс, с толстыми мускулистыми руками, похожими на ноги буйвола, просунули пальцы под надрезы и разом рванули вниз. Кожа чулком сползла, обнажив кровавое месиво, которое секунду назад именовалось человеческим телом. Каракеш на какой-то миг завращал от дикой боли вылезшими из орбит глазами, потом изо рта у него вывалился язык. Пока его шкуру относили Мамаю, он жил...

К вечеру Мамай снова повелел подвести к нему осёдланного аргамака. При свете факелов в сопровождении тургаудов он выехал за городскую черту и поскакал в сторону Мау-кургана — холма печали. Подъехав к нему, жестом руки остановил телохранителей, а сам взобрался на холм, сел на вершине его и устремил свой взгляд, сделавшийся неподдельно печальным, на тёмные во всё более сгущавшихся сумерках воды могучей реки Итиля, на дне которой была похоронена последняя и, может быть, единственная настоящая его любовь...


А в это время в пределы Орды вступала многотысячная армия Батыра, ведомая им с Кавказа, о чём сразу доложили Мамаю конные разъезды.

Мамай встрепенулся и воскликнул:

— Войско моего битакчи! Хорошо! — И глаза его воспылали огнём, глаза тигра, вышедшего на охоту.

Вид огромного воинства всегда возбуждающе действовал на повелителя — его жизнь всё-таки прежде всегда была подчинена бранному делу; только на поле боя, среди грохота копий о щиты, среди предсмертных криков и крови, ржанья коней и свиста стрел он чувствовал себя л и чн о с т ь ю. Но, что-то вспомнив, великий вдруг нахмурился и потребовал коня.

И уже второй раз за этот день коню, очень послушному своему хозяину, достался больной удар стременами под бока. Жеребец аж всхрапнул, покосился белками глаз на загнутые носки сапог Мамая, закусил удила и, пригнув шею, помчался как ветер от Мау-кургана.

Как и днём, Мамай уланом[75] влетел в городские ворота, на этот раз сбив с ног одного из стражников, но заметил это и прокричал начальнику стражи:

— Табиба[76]! Да поживее! — и показал камчой на сбитого ордынца, у которого из ушей и рта показалась кровь.

«Опять сегодня кровь!» — Мамай поморщился, вспомнив об окровавленной шкуре Каракеша и насильственной смерти Белого Лебедя.

И что-то в груди Мамая дрогнуло, он приостановил коня; на какой-то миг ему представился жуткий сон, приснившийся в прошлом году на подступах к Рязани, когда спешил в свой Сарай. Сон про свою отрубленную голову... И губы повелителя скривились, но он постарался воодушевить себя мудрым восточным изречением: «Мы сами увидим нашу судьбу, и нечего о ней думать раньше времени...»

Во дворце Мамай велел позвать своего векиля[77]. Взял у него ключи от подвала, где содержались узники, которым ещё предстоял допрос, и сам, один, держа в руке серебряный поставец с толстой зажжённой свечой, спустился вниз. Открыл одну из дверей. В нос шибанул затхлый, смешанный с плесенью воздух.

Повелитель поднял свечу над головой и в углу, на рваных матерчатых подстилках увидел скорчившуюся женщину в разорванных халате и шароварах, через которые проглядывало тело.

— Фатима! — с жалостью и даже с какой-то болью в голосе произнёс Мамай.

Женщина вздрогнула, открыла глаза, которые стали наполняться ужасом. Она подумала: «Сам Мамай решил допросить меня... Значит, мне предстоят страшные пытки и смерть», — и Фатима зарыдала.

Мамай бросился к ней, приподнял ей голову вытер на щеках слёзы рукавом белой рубахи.

— Фатима, ты прости меня, Фатима...

Женщина недоумевающе уставилась в лицо повелителя, сделавшееся вдруг жалостливым... «Странно видеть его таким, всегда надменное, даже тогда, когда он пел, подыгрывая на хуре, о своей любви к Акку... — вновь подумала Фатима. — О, Аллах, не сон ли это?! Не ночной ли бред мой перед смертью?! И ты, солнцеподобный Хоре, помоги мне!» — И она вновь хотела закрыть глаза, но ярко светила свеча и явственно звучали слова великого:

— Я виноват и перед тобой, Фатима, и перед нею, которую любил. Смерть её терзает моё сердце... Мы, сильные мира сего, обречены на повседневные испытания, ибо не принадлежим своему чувству, — только когда останемся одни, ещё горше ощущаем своё положение... Потому что мы одиноки. Даже среди множества людей, которые по одному нашему жесту идут в огонь и в воду. И тем страшнее нам терять любящих и искренне преданных...

Я только что вернулся с Мау-кургана, Фатима, где также думал об этом и скорбел душой, глядя с вершин холма печали на вечные воды Итиля... Мау-курган, как разрывается моё сердце!.. Я узнал всё. Я узнал, что Акку, эта нежная роза, не виновата ни в чём. Она была христианкой, Фатима... И поцелуй её в день Воскресения их Бога Христа — всего лишь обряд, дань вере... Я узнал это от одной женщины по имени Зухра. Она сказала, что знает тебя. А потом её настоящую веру подтвердил Каракеш, но я приказал содрать с него шкуру, потому как он не предупредил меня об этом заранее...

— Гнусный негодяй! — со злостью прошептала Фатима, приходя в себя. — Великий, я не виню теперь тебя. Позволь поцеловать твою руку, держащую сейчас свет... А Зухру, жену Музаффара, я знаю, потому что она была для нашей Акку как мать. И прости меня, повелитель, если когда нашему Белому Лебедю было грустно, я позволяла крошке видеться с нею...

Да, у тебя доброе сердце, Фатима... Отныне ты свободна. И теперь можешь седлать самого лучшего скакуна из моей конюшни и мчаться к своему мужу.

— К Батыру?

— А разве есть у тебя другой муж?! — со смехом воскликнул Мамай. — Да, он со своим войском от нас в нескольких днях конного перехода.

И словно птица, выпущенная из клетки на волю, окружённая своими рабами и рабынями, ухоженная и прибранная, на лучшем скакуне из Мамаевой конюшни, она помчалась ранним утром навстречу своему любимому.

«Эй, широкое Дикое поле! Звонкоголосые жаворонки и громко свистящие суслики, орлы и орланы, ковыльные высокие травы! И весь мир, который я хочу обнять! Я свободна, я снова в седле быстроскачущего коня, густую гриву которого путает ветер. И слёзы радости выбивает он из моих глаз... Мчусь к тебе, любимый, чуешь ли ты, кто скачет к тебе в объятья?..» — такие мысли рождались в голове Фатимы в такт галопной дроби копыт жеребца.

Действительно, Дикое поле в эти часы было прелестно: оно всё утопало в ковылях и красных маках. И небо над ним чисто-чисто синело, лишь где-то впереди по ходу коня стыли на нём белые дымки облаков.

По левую руку разверзся во всю свою ширь Итиль. Казалось, стояла вода в нём, не катилась валом, была чистой и синей; и, глядя на Итиль, Фатима, охваченная радостью, даже ни разу не вспомнила Акку, хотя величавая река должна была напомнить о ней.

Скакали весь день до захода солнца. И этот день для жены битакчи пролетел как один час. Лишь когда увидела, что за невидимый горизонт, слегка схваченный туманом, медленно опускался кровавый диск солнца, ахнула, и в груди гулко застучало сердце: «Что это со мной?.. Почему встрепенулась душа?.. Может, случилось что с Батыром?! И почему так устроен мир: за минуты радости человек всегда потом расплачивается муками...» И тут-то ей вспомнилась Акку, и, движимая суеверным страхом, Фатима приказала рабам и тургаудам поворотить от Итиля в глубь степи и там разбить на ночлег шатёр.

Ещё был слышен звон казанов и виделись через слегка откинутый полог шатра отблески костров, когда заснула Фатима неспокойным сном.

Приснился ей буреломный лес урусов в глубоком снегу, такой же, как во владимирской земле, куда забредала она со своим старым десятником Абдукеримом и сотней баскакских воинов для сбора дани.

И вот теперь тоже не одна, тоже с ордынскими воинами, одетыми в лисьи короткие шубы, в малахаях, и рядом уже не старый десятник, а молодой и красивый Батыр, убийца его, и в белой собольей шубке Акку... Кони ржут и храпят, поводя боками, продираясь через упавшие деревья, засыпанные снегом. Стрекочут неугомонные сороки, волки воют, сопровождая ордынское воинство, спешащее куда-то. Видит Фатима, как закачались от сильного ветра верхушки деревьев, снег взвихрился, залепил рот и уши, — и вдруг поднялся такой улан, что ни зги не стало видно, как ни всматривалась Фатима вдаль... И вдруг разом кончился ураган: оглянулась Фатима — никого рядом — ни Батыра, ни Акку, ни ордынцев. Одна в холодном лесу, совсем одна среди бурелома...

Закричала и проснулась, стуча зубами.

На её крик вбежали рабыни. Увидев, что с госпожой ничего не случилось, успокоились, сели в изголовье и в ногах. Чтобы унять дрожь, Фатима попросила двух любимых рабынь лечь рядом. Согревшись, госпожа снова заснула.

Поднялась Фатима с первыми лучами солнца и почувствовала вновь себя бодрой и жизнерадостной. «Прошла беда, а как же Акку?.. Жалко девочку, да ведь от судьбы не уйдёшь... Сколько я сама была на грани жизни и смерти. Не сосчитать... А вот сияет моя звезда, сияет... пока...» — приказала седлать лошадей.


— Я свою жизнь привязал к острию копья, и свой век к ремённому ушку шестопёра, — говорил Батыр белоголовому старцу-алану.

Этого старца Батыр встретил в далёком горном осетинском ауле. Переходя речку, на мокрых валунах битакчи поскользнулся и вывихнул ногу. Его и принесли тургауды на руках в аул, где белоголовый старец-алан вправил Батыру кость. Лёжа у него в сакле, битакчи подолгу говорил со старцем. Мудрым человеком оказался алан Джанай. Батыр не захотел расставаться с ним и, может быть, поступил жестоко, разлучив его с родным домом. Уходя, старый Джанай взял горсть земли возле своей сакли, зашил её в кожаный мешочек и повесил на шею. И вот теперь вместе с воинами двигался он в неведомую ему Орду, к грозному чёрному темнику — как называли Мамая среди покорённых им народов, вкладывая в это прозвище особый смысл.

Джанай, едучи вместе с Батыром в кибитке, запряжённой двумя лошадьми, на его слова о том, что он посвятил свою жизнь богу войны, ничего не ответил, лишь покосился слегка на красивое лицо битакчи и в душе усмехнулся: «Вроде и на монгола не похож, а туда же... на поле битвы... Хвастун молодой. Жизнь, видите ли, привязал к острию копья... Я ведь твою жизнь знаю теперь, как свою собственную... Впрочем, неплохой юноша: честный, прямой, будет служить верно тому, кто отнёсся к нему с душой. И уничтожит всякого, кто нанесёт обиду. Я бы не желал быть его врагом. Впрочем, он выбрал меня в свои друзья, потому что я ему однажды помог. Только дружба эта мне вроде бы и ни к чему... Но я тоже буду служить ему верно», — так размышлял Джанай, глядя на степь. Он впервые видел такую ровную степь: вся его жизнь прошла высоко в горах, там, где селятся орлы, устраивают гнезда и выводят птенцов. А здесь только разве можно наблюдать их полёты...

— Батыр, но не забывай и о том, что наша красная жизнь толщиной всего лишь с нитку... И оборвать её могут в любой момент.

— Старый Джанай, я не совсем согласен с тобой, — с жаром воскликнул Батыр. — Если человек никогда не сдаётся, нитка его жизни становится как ремённая плётка... Мой отец, сотник, как-то в одном из походов попал к булгарам в плен. Там его ослепили. Но и тогда он вырвался из плена и нашёл дорогу в Сарай. И будучи слепым, он научил меня натягивать тетиву лука и рубиться саблей. И как знать, если бы не эти уроки, вряд ли бы сейчас ехал с тобой...

Джанай уже слышал историю поединка Батыра со старым десятником Абдукеримом из-за его молодой жены, которую Мамай отдал Батыру, сделав его потом начальником своей канцелярии. Но и оставив за ним все его воинские обязанности...

— Ну что ж, солнце светит тому, кто не боится его света... Я рад за тебя, Батыр. И говорю это, как если бы говорил тебе твой отец. Кстати, жив ли он?

— Нет, Джанай. С матерью они как-то поехали на лодке на другой берег Итиля. Поднялся ветер, лодка перевернулась, и они утонули. Но горевать мне долго не пришлось, потому что в шестнадцать лет я сел на коня, участвовал во многих походах. Мой последний боевой поход был на реку Вожу, где я чудом спасся.

— Ты прости меня, старого, Батыр, за вопрос... А хочу я спросить: кто твои родители?.. Вижу, что ты на монгола не совсем похож.

— Верно, Джанай... Глаз у тебя ещё как у сокола. Да, отец мой монгол, но мать пленная черкешенка. Поэтому и послал меня Мамай на Кавказ собрать войско.

— И, значит, мы идём на урусов? — не без робости спросил старец, опасаясь, что этим вопросом рассердит молодого военачальника.

Но, на удивление, Батыр не рассердился, а положил свою руку на руку старца, слегка сжал её и, глядя прямо в светлые очи Джаная, сказал, как бы выговаривая ему за излишнее любопытство:

— Это дело великого из великих... Наше — привести ему войско с Кавказа. А теперь я покину тебя, алан, пойду наблюдать переправу через Итиль.

Он махнул рукой. Кибитка остановилась. Батыру сразу подвели вороного коня, накрытого яркой синей япончицей с широкими ремёнными поводьями от уздечки, набитой медными нашлёпками в виде буйволов. Батыр надел сверкающий на солнце шлем с пучком белых перьев, заколол на груди поверх золочёной кольчуги зелёный плащ. Садясь на коня, легко взмахнул своё тело в седло, и Джанай, залюбовавшись им, вспомнил младшего сына, которого неизвестно куда угнали в рабство чёрные кизильбаши. Слёзы выступили на глазах старика, и, когда Батыр развернул коня навстречу двигающимся конным и пешим воинам, старый алан приветливо помахал ему рукой.

Батыр улыбнулся и, отъезжая, легонько стеганул лошадей, впряжённых в кибитку, и они взяли рысью, а вороной — галопом.

Много было конных, потому что Мамай приказал как можно больше брать лошадей с Кавказа. У некоторых всадников виднелись на груди ряды медных и железных пластин. На спине пластины не полагались: воин должен защищать свою грудь, только трусы прикрывают спину, убегая от врага...

Далее шли пешцы в панцирях и простых кольчугах с короткими копьями и круглыми щитами в левой руке. На правом боку у каждого была приторочена кожаная или холщовая сумка, в которой хранились медная миска для еды, ложка, несколько иголок с клубком ниток, кожаные лоскутья, кремень, трут и по две зажигательные гранаты. Всю эту экипировку велел взять Батыр. Перед походом он разбил войско на десятки по типу монголо-татарского, назначил десятников, сотников, тысячников и двух темников. Таким образом двигалось сейчас по хаджитарханским степям почти два тумена алан, черкесов, кабардинцев, грузин и армян.

На военном совете битакчи Батыр объявил о соблюдении железной дисциплины и о суровом наказании тех, кто нарушит её. Закон был таков, каким установил его Потрясатель Вселенной, его внук Батый и Мамай...

На берегу Итиля Батыр повелел войску остановиться и снова собрал военный совет. На этот раз он был краток:

— Не исполнивший приказ да увидит смерть, а замедливший переправу будет смещён на самую низкую должность, и его место займёт более расторопный.

Воины уже надували кожаные мешки — бурдюки, крепили себе на шею и спину доспехи и одежду, надевали вместо уздечки оброть с длинным ремнём — чембуром, держась за который руками и лёжа на животе на бурдюке, они будут переплывать реку.

А чтобы вода не попала коням в уши, повязывали им через шею и лоб кожаные наушники.

И переправа началась. На удивление Батыра, она прошла удачно. Он даже не мог и предположить, что так ловко кавказцы преодолеют широкую реку, — видно, сказались ежедневные тренировки на опасных горных потоках. Правда, утонул один сотник из черкесов, у которого развязался узел на надувном мешке, из него вышел воздух, и сотник, не умевший плавать, пошёл ко дну.

Когда об этом доложили Батыру, тот криво усмехнулся и, приглаживая рукой мокрые волосы, сказал:

— Так ему, растяпе, и надо. Поставьте сотником командира лучшей десятки, отличившейся при переправе...

И приказал сделать на левом берегу Итиля привал.

Костровые зажгли большие огни и установили на железных треногах огромные котлы. Тут все увидели, как проследовали по стану несколько дозорных. На полном скаку они осадили лошадей и что-то сказали на ухо своему начальнику. Тот сразу же поспешил в белую юрту с длинным наконечником, на котором развевался косматый зелёный вымпел. Это была походная юрта Батыра-битакчи.

— Мой господин, моими дозорными обнаружен отряд в несколько десятков человек, скачущий навстречу нам. Он сопровождает какую-то знатную женщину, — поклонился Батыру начальник дозорного охранения, которого Мамай выделил для битакчи из своей приближённой свиты.

— Не узнали, кто она?

— Нет, мой господин... Я приказал своим людям держаться в тени, но глядеть зорче орла.

— Ты прав... Подождём её здесь и узнаем. Я думаю, что эта женщина не разгромит со своими тургаудами наш военный лагерь? — спросил с улыбкой Батыр.

Начальник дозорного охранения снова поклонился и вышел из белой юрты.

И как только он вышел, Батыр почувствовал, как гулко застучало в груди сердце: «Фатима... Не кто иная, как она. Пусть простит меня Аллах за самонадеянность, но это она, моя дорогая, любимая жена, принёсшая мне счастье...»

Он широко откинул полог юрты, и сразу ворвался вовнутрь ветер с Итиля и освежил обнажённую грудь битакчи, освобождённую от тяжёлых доспехов.

Батыр улыбнулся.


Да, это была Фатима. Она сразу увидела белую юрту посреди цветущей степи, сердце у неё ёкнуло, встрепенулось: «Мой Батыр, мой желанный...» Взмахнула камчой, но кони и так неслись скользящим намётом. Фатима резким рывком поводьев наборной уздечки осадила стремительный бег жеребца возле вышедшего из юрты человека, легко соскочила с седла и прямо влетела к нему в объятья. Батыр прижал её голову к своей груди, потом легко приподнял женщину и, молча, глотая счастливые слёзы, внёс в белую юрту.

В этот день до самого захода солнца они не выходили из неё... Лишь тургауды с улыбкой взирали на плотно запахнутый полог — и долго ещё светились вечером костры: Батыр разрешил воинам длительный отдых и повелел выдать к ужину каждому по пиале кавказского вина.

Было что порассказать Фатиме Батыру: несказанно обрадовался муж тому, что простил его жену Мамай, но особенно поразила битакчи пламенная любовь великого к Белому Лебедю и большая скорбь повелителя на Маукургане.

И в честь своего благодетеля приказал Батыр насыпать за две ночи и один день холм. Носили для него землю воины и шлемах с берега Итиля и, когда он был готов, у реки образовалась излучина.

Приказав воздвигнуть холм, Батыр преследовал не только одну цель — угодить «царю правосудному», поблагодарив за дарованную жене жизнь, но и показать, как велико воинство, приведённое им с Кавказа.

Вестники тотчас донесли Мамаю о холме, насыпанном в его честь, и повелитель возликовал, не скрывая своей радости даже в присутствии Дарнабы и ещё четырёх его мурз: постельничего Козыбая, толмача Урая, знавшего русский, итальянский и литовский языки, конюшего Агиша и ключника Сюидюка. Любимцы царёвы на радость повелителя ответили громким восклицанием:

— Ур-р-аг-х!

— Вперёд, быстроногие кони, при бешеной скачке ваши тела обгоняют время и страх... Страшусь ли я пойти на Русь?

— Нет! — тоже громко сказал Дарнаба...

Ни Мамай, ни его любимые мурзы не уловили в этом радостно-возбуждённом восклицании итальянца никакого подвоха. Повелитель наградил Дарнабу улыбкой, которая была выражена дрожанием в уголках губ, и обратился к постельничему:

— Козыбай, собирай курултай тринадцати мурз — будем решать наиважнейший вопрос...

— Будет исполнено, царь...

Такое обращение понравилось повелителю, и он с наслаждением закрыл глаза.

...Курултай не перечил воле Мамая и тоже решил идти на Русь.


На восходе солнца к лагерю битакчи прискакали тридцать воинов из конной гвардии Мамая, с развевающимися зелёными хвостатыми знамёнами, в сверкающих на солнце серебряных шлемах с белыми султанами, на отборных конях мышиного цвета.

Они поздравили Батыра от имени повелителя с возвращением с далёкого Кавказа и передали ему благодарность Мамая за воздвигнутый в его честь холм. Принимая поздравления и благодарность, Батыр вдруг нахмурился, потому что уловил в глазах начальника прибывших воинов конной гвардии вспыхнувшие на миг злорадство и ненависть, вызванные завистью. «Волк! — пронеслось в голове битакчи. — Вот такие волки и погубили несчастную девочку Акку и чуть не навлекли смерть на мою Фатиму», — но он улыбнулся начальнику и крепко, почти по-братски пожал ему руку.

Когда снова тронулись, Батыр оглянулся и посмотрел на холм. Тот, укрытый сверху дёрном, косматился ковыльной травой и походил на отрубленную голову, стоящую на земле, с глубоко нахлобученной на неё папахой.

Как назвать тебя, холм? Холм радости или печали?..

«Мау, мау», — позвякивали бляхи на чембурах и уздечках. Пыль стояла стеной, закрывая солнце...

16. ПОГОНЯ


Карп Олексин, получив грамоту от великого московского князя к Олегу Рязанскому, зашил её в поясной кушак, обвернувшись им несколько раз, поверх надел кафтан из благородной материи, поклонился ранним-ранним утром при выезде из Фроловских ворот Дмитрию Солунскому на иконе, тронул легонько шпорами саврасого, и конь вынес Карпа к яблоневым садам на Глинищах, а оттуда — к церкви Алексея-митрополита, которую по велению Дмитрия Ивановича назло Киприану — новому митрополиту — стали строить из белого камня.

Чтобы не возбуждать ни у кого подозрения, Карпу решили не давать охрану.

— Как вручишь сие послание Олегу Ивановичу, не спеши покидать Рязань. Поживи уже не как в прошлом разе под видом мастерового, а как посланник великого московского князя... И подмечай всё, а особливо за настроением рязанского князя следи... В послании указано, что хочешь ты почтить долгою памятью святых мучеников-братьев Бориса и Глеба и помолиться в их храме: поэтому надобно тебя определить на жительство при дворе Олеговом... Всё понял?

— Понял, Дмитрий Михайлович.

— А теперь — ступай.

Вот так напутствовал Карпа Олексина в дорогу Боброк-Волынец.

Карп поздоровался с десятским, который начальствовал над рабочими, строившими церковь, пожелал Бога в помощь каменотёсам, улыбнулся, вспомнив, как сам с Игнатием Стырем тесал на Рязани камни. «Постой, постой... А Игнатий-то, друг мой, почти брат названый... — опечалился Олексин, — а я-то, пёс драный, про Стыря и не вспоминал вовсе. Где он? Ведь его Олег Иванович в Орду посылал. Сколько уж времени прошло, а его нет!.. Он же давно на Москве быть должен! На Яузе-реке его мать живёт. Как она там, старуха-то?.. Уж поди отчаялась сына увидеть... Заскочу я к ней, а в пути на добром коне наверстаю время».

Подумав так, Карп повернул коня почти в противоположную сторону. Будто Дмитрий Солунский надоумил: потому что, решив утешить в горе мать своего друга, Олексин избежал одной засады, которую устроил ему племянник Тохтамыша как раз по дороге на Оку, на Коломну. Не ведал, конечно, Акмола, что свернёт со своего направления Олексин, а уж предположить и подавно не мог, что место, выбранное им для засады, — возле Васильевского луга, в сосновой роще, при впадении небольшой речки Рачки в Москву-реку — войдёт в историю Руси на века. Здесь, на кулижках[78], в честь павших русских воинов-героев в битве с золотоордынцами будет заложена церковь Всех святых на Кулишках в том же, 1380 году. И по этому же лугу Васильевскому будут идти на Куликово поле русские ратники и возвращаться с победой.

Вторая засада ожидала Олексина возле Девичьего поля у Коломны, где августовским утром великий князь Дмитрий Иванович устроит смотр войскам своим и с великой радостью увидит, что «русские же сынове поступиша поля Коломенския яко невместно быть никому же зрети очима от множества силы», как записал летописец.

Надо было проехать Карпу Олексину холмистую местность, что называлась Три горы, тропинкой выбраться к ручью Кокую, который брал своё начало из лесного островка и вливался в Сосновую реку или Яузу, как называли её угры, селившиеся здесь с незапамятных времён.

У ручья Карп слез с коня, напился и загляделся на лесной островок, зелёный, в цветах, нарядный, как головной убор крестьянки — кокошник: может быть, поэтому и зовётся так журчащий ручей — Кокуем. Помнит Карп, как мать открывала заветный сундук в праздники, отец доставал из него расшитый серебряными нитями кокошник и, прилаживая его на голову матери, говорил в шутку: «Вот тебе кокуй, с ним и ликуй!»

И мать весь день ходила весёлая, красивая, белозубая, синеглазая. И все радовались, глядя на неё, и говорили: «Красавица!»

«Где ты теперь, матушка?.. Ненаглядная... В каких гаремах состарилась — в ордынских ли, в персидских? Ведь сколько времени прошло, как увели тебя в полон! Сын твой уже ратником стал, на отцовской могиле давным-давно высокая трава выросла. Ты ведь сама видела, как умер он, пронзённый копьём, не давая тебя тронуть злому ворогу... А может, и не жива ты, исчахнув по убиенному мужу и по незнаемой судьбе единственного сына?.. Да, матушка, если б не дядька Андрей Семёнович Попов, может, и мои кости уже где-нибудь мыли дожди и сушили ветры, — он и подобрал меня, сироту, и воспитал на дальней сторо́же. И служу я ему и Русской земле верой и правдой. А придёт время — ой как отомщу нечестивым за твою поруганную жизнь и за гибель отца!»

Конь шумно щипал высокую сочную траву, и звучно пели птицы. Хорошо-то как было! А на душе Карпа от невесёлых дум муторно. Может быть, ещё и муторно оттого, что чует она, душа, нелёгкую встречу с матерью пропавшего друга.

Ополоснул лицо холодной ручьевой водой, взял за узду коня и повёл его вдоль Кокуя и вскоре вышел на берег Яузы, на котором стояло село. Сразу увидел избу с трубой, топившуюся по-белому, со слюдяными окнами, даже не избу, а дом — как-никак в нём живёт мать княжеского дружинника. А возле дома — берёзу. «Всё как говорил Игнатий... Особливо про берёзу сказывал, которую посадил ещё его прадед, ходивший с Александром Невским на север воевать немца и шведа...»

Завидев по-походному одетого человека, рослого, красивого, широкоплечего, в котором нетрудно было угадать воина, ведущего за собой боевого коня, стали выходить из изб на улицу люди, кланяясь Олексину, отчего на губах у Карпа появилась извинительная улыбка; но вот на крыльцо дома вышла худенькая чистенькая старушка, сложила ковшиком ладонь и поднесла ко лбу, чтобы лучше рассмотреть незнакомого ратника.

А тот привязал к берёзе коня, шагнул навстречу старушке, расставил широко руки и сказал растерянно:

— Матушка! — и обнял её, прижав к своей широкой груди худенькие плечи старой женщины и чувствуя, как под льняной кофтой испуганно забилось её сердце.

— Не пугайтесь, я не привёз вам, матушка, плохих вестей... Друзья мы с вашим сыном... По его просьбе и заехал. Не горюйте, он скоро вернётся!

И сам поверил в то, что скоро войдёт в этот дом его друг Игнатий, а ещё поверил — будто и в самом деле обнимает свою родную мать, ставшую старенькой, с испуганно колотившимся сердцем...

«Мама! Мама!» — огнём горела душа на всём пути от дома Стыря до самой столбовой дороги на Коломну.

Раньше по обеим сторонам Оки шумели на ветру густые дубравы, и такой же пышной зеленью было окружено Девичье поле; сейчас же у Коломны ни одного деревца — голо, пусто, как когда-то на голове бритого саблей ордынца. Когда-то... Это значит шесть столетий назад!

На поляне слуги Акмолы ели сырое мясо — костра не разжигали, боясь спугнуть княжеского посланника, — по губам их текла кровь, они жмурились и мычали от удовольствия.

Вдруг из-за кустов показался в лисьем малахае, хотя была середина лета, пеший и ткнул носком сапога близсидящего. По тому, как он заорал на глотающих мясо, стало понятно, что он — главный над этими людьми, присланными изловить Олексина, отнять у него грамоту, а его самого утопить в Оке, чтобы и следов никаких не осталось.

— Едет! Тише! — приложил палец к губам ордынец в малахае уже после того, как ткнул в бок и второму сидящему.

Все вскочили. И, держа в одной руке лук, второй прижимая к бедру колчан со стрелами, крадучись побежали в ту сторону, откуда явственно доносился звон медных блях на уздечке и кованых копыт. Судя по тому, как размеренно они издавали этот звон, всадник ехал медленной рысью.

Вот он всё ближе, уже стала слышна мелодия песни, которую, живя в Москве, не раз слышали от русских и которую сейчас Олексин (а это был он) громко насвистывал.

Саврасый вдруг всхрапнул, споткнулся, перешёл на шаг и запрядал ушами. «Волки?» — хватаясь за луку седла, сразу подумал Олексин и потянул с бедра колчан со стрелами.

Конь, привыкший у русских к чистоплотности, учуял запах немытых тел подосланных убийц и вовремя предупредил своего хозяина, — Карп круто завернул коня, и в этот миг рядом с ним стрела впилась в вековой дуб. «Засада!» — У Карпа гулко застучало сердце, он вонзил стремена в бок саврасого, и тот, словно барс, прыгнул далеко вперёд, ломая кусты, и помчался к реке.

Слуги Акмолы словно по команде вскочили на своих лошадей и, гортанно гикая, кинулись в погоню. Вот сильный конь вынес Олексина из дубравы на береговой простор реки, Карп оглянулся: ордынские лошади ломали в дубраве мелкий кустарник — стоял хрустящий шум сучьев.

— Помоги, саврасый, милый мой! — взмолился Олексин, не за себя взмолился, знал прекрасно — почему засада: за грамоту великого князя московского боялся...

И точно понял его конь — в один миг вымахал на крутой угор, с которого открылась водная гладь Оки, где сновали рыбацкие лодки.

Как только первая ордынская лошадь выскочила из леса, Карп спустил с тетивы лука стрелу, и всадник резко откинулся на круп коня, запутавшись в стременах, поволочился за ним. Олексин довольно оскалил зубы, но тут три стрелы разом впились в задние ноги его коня, — убийцы Акмолы явно целились не в Олексина: попади они в него, Карп упал бы под откос в реку. Они бы могли и выловить потом труп, но что будет с посланием, побывавшим в воде?!

Конь Олексина заржал от дикой боли и рухнул. Карп еле успел высвободить ноги из стремян и, прыгнув, полетел вниз, к реке. На той стороне Оки засечные стражники, завидев ордынцев, выскочивших из леса, и всадника, потерявшего лошадь, замахали мечами, вынутыми из ножен, закричали, и сразу несколько рыбаков, находящихся близко к берегу, бросились на помощь Олексину. И вовремя, потому что, когда лошади появились на угоре, Карп был уже в одной из лодок. Он пожалел, что обронил при падении свой лук. Не раздумывая, Карп схватил лежащий на корме деревянный щит, сбитый из досок, и прикрыл им себя и сидящего посередине лодки гребца. Тут же в дерево толщиной в четыре пальца впилось несколько стрел. Но они не причинили никакого вреда, лодка быстро удалялась от берега.

Щиты имелись, как правило, в каждой рыбацкой лодке. То было время набегов, частых мелких стычек с конными разъездами. В них участвовали небольшие группы ордынцев с Дикого поля и разбойные тати, грабившие крестьян, купцов и поместья бояр. Завидев лодку, плывущую по реке, они нередко пускали в неё с берега стрелы, и тогда рыбак бросался на дно, прикрывая себя щитом, и ждал, когда кончится обстрел, всегда затеянный в общем-то ради нескольких выловленных рыбин. Но для голодного и это добыча.

Узнав по какому делу московит оказался в рязанской земле, ему отрядили из засечной сторо́жи двух ратников, посадили на коня, и в сопровождении их Олексин поскакал в Рязань.

По пути, размышляя, пришёл к выводу, что кто-то из ордынцев, живущих в Москве, его давно выследил. «Соглядатаи на каждом углу, — отметил с горечью, а потом и сам про себя подумал. — А разве ты не соглядатаем едешь к Олегу Ивановичу?.. А разве, плотничая у него, не следил за ним, не высматривал, что да как?! Ладно. Видно, так уж устроена жизнь, пока в ней будут враги и недруги. И ничего в ней не изменишь...»

На Олеговом дворе Олексин был принят хорошо. Рязанский князь, прочитав грамоту, поблагодарил в присутствии Карпа московского князя и Боброка-Волынца. А потом наказал верному слуге дядьке Монасее следить за Карпом денно и нощно. Олексину отвели помещение на Олеговом дворе с выходом через княжескую гридницу на площадь, выложенную тёсаным камнем и окружённую постройками из крепкого дуба: не проскользнёшь незамеченным... Даже в храм Бориса и Глеба Карп ходил теперь крытой галереей, соединяющей церковь с княжескими хоромами.

«Вот Олег Иванович мне тюрьму и сотворил... Эх, крылья бы!» — рассуждал Олексин, глядя через окно на клочок синего безоблачного неба между постройками.

Однажды, вот так же сидя перед окном, смотрел по обыкновению на небо, потом перевёл взгляд вниз и ахнул: во дворе кормила голубей с маленьким сыном зятя Олегова Салахмира Алёна... Та, которая в Мещере проживала...

Первая мысль у Олексина — выбежать, за руки красавицу взять, в глаза заглянуть. Но одумался вовремя: тайком надо свидеться, Алёна ещё верной вестницей будет...

Стукнул в окно, приник к нему лицом, Алёна обернулась, увидела Олексина и обомлела... Карп!

Заколотилось у неё сердце: значит, не чужим он стал ей, не чужим!

А вечером нашли возможность свидеться — в тёмном углу гридницы: узнал Олексин, что умер Шкворень, искренне пожалел несчастного Алёниного мужа, но и где-то, в глубине души, возрадовался — теперь уж ничто и никто не послужит препятствием на пути его любви к ней.

— А как ты на Олеговом дворе оказалась? — спросил Карп Алёну.

— Так вот и оказалась... Умер муж, княгиня Ефросинья и пригласила меня за внуком доглядывать. Вроде мамки... Ведь в Мещере у меня никого не осталось из родных и близких.

— Алёнушка, я теперь у тебя самый родной и близкий, — нечаянно вырвалось у Олексина.

— Пока не надо, Карп... Не говори пока так. Я ведь по мужу ещё и сороковины не справила... — слова словами, а глаза Алёны вспыхнули внутренним огнём радости.

17. ВСТРЕЧИ


Вот и поднялась Мамаева великая силища. На Русь поднялась!

Посверкивая тёмными глазами и дивясь необъятными водами Итиля, ехала на арбах, в которых лежали кованые латы, длинные тяжёлые копья и арбалеты, наёмная рать фрягов, откормленная на крымских харчах. В центре войска пешим порядком двигались бесермены, армяне, черкесы, ясы, аланы, буртасы — народы Кавказа. Конные подвижные ордынские сотни окружали это разномастное воинство, словно скорлупа желток и белок яйца, не давая растекаться в стороны и сохраняя порядок.

Скрип телег и рёв верблюдов слышался на десятки вёрст, а многочисленные табуны коней и стада баранов поднимали такую пыль, что вороны, летящие следом, старались набрать большую высоту.

На другой день перехода войско Мамая остановилось, и в густых дремотных лесах на левом берегу Итиля застучали топоры и завизжали пилы: великий приказал строить плоты. Их споро вязали воловьими ремнями. А когда переправились на другой берег и высвободили скреплённые брёвна, то они почти запрудили реку...

Выждав, когда Итиль освободится от них, прорицатель Фериборз спустил к реке лодку, доселе хранившуюся в скальной нише, заполненной водой, поставил парус и поплыл, оглядываясь на глиняный город с белыми минаретами. Сердце Фериборза сжималось от радости — он везёт своему повелителю Тохтамышу весть, за которую истинные князья и цари платят щедро. Ведь он, Фериборз, тоже немало приложил усилий, чтобы подвигнуть Мамая на этот рискованный шаг — пойти войной на урусов...

Тохтамыш незамедлительно по прибытии Фериборза встретился с ним и, узнав о походе темника, подёргал, как и Мамай, золотую серьгу в правом ухе, подарил одну из своих пленных красавиц прорицателю, соскучившемуся по ним в отшельничестве, и отправил тайно в стан Мамая несколько соглядатаев, чтобы они следили за его продвижением в сторону Москвы.

Опустел Сарай. По кривым улицам ветер носил мусор. Не стоял привычный конский топот конной гвардии повелителя — лишь ревели ишаки бедняков да купцов, которых перед походом ограбили.

Со своим товаром Музаффар с Зухрой заблаговременно нашли приют у владыки Ивана, в православной церкви. Там же находились и пленники ханского поруба — Игнатий Стырь и отрок Андрейка.

Они сейчас собрались в притворе[79]. Музаффар и Зухра отчуждённо косились на христианские иконы.

Старенький благообразный владыка, то и дело поправляя сползающую с костлявого бедра палицу[80], служил литургию в храме при отверстых Церковных вратах, которые открыты с начала заутрени и не затворяются целую неделю в знак того, что Иисус Христос навсегда отверз православным врата Небесного Царства.

Паству сарайского епископа составляли пленённые ордынцами воины-урусы, проданные в рабство женщины и дети, русские купцы и даже некоторые из Орды, поменявшие язычество или ислам на христианство.

Закончив службу, подождав, когда храм опустел, владыка повелел привести из притвора дружинника Стыря и отрока Андрейку. Сам же принялся рассматривать лежащие на аналое, доставленные из Москвы одним генуэзским купцом недавно составленные пасхальные таблицы и внове отчеканенную на монетном дворе серебряную деньгу Андрея Фёдоровича Ростовского.

Порадовало владыку, что на деньге выбито с лицевой стороны: зверь, стоящий левым боком, и рядом бородатый человек с мечом в замахе в правой руке, но глядящий в обратном направлении от зверя...

«Во, зверь — это Орда есть и Мамай-безбожник, а человек — урус, русский, не боится, спину кажет, а оружие наготове держит... — подумал старичок Иван. — Собрался и пошёл зверь-то, снова на землю русскую... Да ничего! Только бы Дмитрий Иванович наготове был... Не испугался чтобы...»

И подивился владыка пасхальным таблицам, заготовленным с 6800 годов до 7000 года от сотворения мира или с 1292 до 1492 годов от Рождества Христова.

«Ишь, замахнулись! — епископ нервно и радостно потёр руки. — Силён духом люд православный... Силён! В мыслях не держит, что вера его, святая, Христова, может обасурманиться или объязычиться...»

Так летописцы отметили выход в 1380 году этих пасхальных таблиц:

«Благовещение (25 марта) будет в Велик день, а перво сего было в 80 лет и за четыре года (1296), а потом будет за 80 лет без лета, а потом будет за 11 лет»[81].

Привели дружинника Игнатия и отрока Андрейку. Поставив перед Деисусом, владыка осенил их медным крестом с изображением распятия; зоркий глаз рисовальщика узрил сразу в Деисусе совсем по-другому писанную, чем в иных церквах, икону Иоанна Предтечи, помещаемую справа от Спасителя и слева от Богоматери. Креститель обычно изображался с глазами нечёткими, с узкой бородкой и волосами всклокоченными или гладкими, спускающимися на плечи, закутанный в плащ-гиматий красного цвета, из складок которого выпростаны кисти рук. Здесь, в Сарайской церкви, святого написали будто с паствой говорящим, со взором, глубоко проникающим в души попавших в беду христиан, с крестом и свитком; словно завёрнуты в него все дела тайные, в Орде творящиеся, крещёных касающиеся.

Почасту старичок-епископ говаривал своему иерею:

— Тайны сие знает Иоанн... Посмотри на его одеяние: почернело оно... А у меня такое на сердце.

Теперь же владыка сказал так:

— Ну, настало время вам, Игнатий и Андрейка, скакать в Москву с поломянной[82] вестью, что ордынский змий выступил с войсками на Русь. По Дону... Непременно скажите, что пошёл на Русь по Дону. Запомните... Хороших коней даст вам Музаффар...

Поклонившись Спасителю, а в притворе иконе Георгия Победоносца, пронзающего копьём гада, Игнатий и Андрейка тепло попрощались с владыкой, с персом и его женой, с которыми они уже больше не увидятся, поблагодарили за всё и сели на коней, как только на землю опустились сумерки.

Теперь надлежало им двигаться по ночам, когда ордынское войско отдыхало, а днём Стырь и Андрейка отсиживались в донских тугаях или густом лесу. Через три дня они настигли медленно ползущую армию повелителя и, скрытно обогнав и подивившись несметному числу её воинов, дали полную волю коням и уже скакали даже днём, опасаясь лишь вражеских разъездов.

«Как здорово, что сходили зимой на Куликово поле после Рясского. Как кстати! Вон он, гад ползучий, Доном и двинулся... — думал про себя Игнатий. — А силища-то у него! Силища... Сколь ещё по пути соберёт! Вот так бы его копьём... Как Георгий Победоносец гада... А проткнуть не просто будет. Не просто!»

Оглянулся на отрока Андрейку, скакавшего рядом.

«Молодец! Ни разу не пожаловался за время пути... А ведь — оголодали, ночью ещё холода... Куда же мне его пристроить?.. Скоро такое начнётся. Заполыхает пожаром земля... Польётся кровь, словно вода в реке. Затеряется малец, могут убить... Господи, в какое тяжёлое время живём. А пристрою-ка я его пока у своей матери, — и глаза Игнатия наполнились слезами. — Поди, и ждать меня перестала... А может, и в живых её уже нет...»

На рассвете, подъезжая к рязанской земле, услышали гулкий конский топот, скрип подвод, крики погонщиков, — по говору, свои, русские. Но поопасались выезжать навстречу: мало ли что! Игнатий уже натерпелся от своих. Вдруг снова люди рязанского князя?..

Схоронились за кустами, стали наблюдать. По одежде вроде московские. И радостно заколотилось у Стыря сердце, когда в одном из сидящих на подводе узнал Захарию Тютчева, не раз ходившего послом в Орду по поручению великого князя Дмитрия Ивановича. И судя по всему, снова едет туда же, вон как возы набиты и сколько стражников!

Не опасаясь теперь, тронул коня. Андрейка за ним.

Нет, не признал сразу Захария дружинника московского князя: исхудавшего, с впалыми щеками, с запавшими от бессонницы глазами.

— Кто такие? — громко спросил Тютчев, подняв правую руку.

Вооружённые охранники тут же окружили внезапно появившихся из леса двоих.

— Боярин Тютчев, али не узнаешь? — как можно спокойнее сказал Стырь, показывая в улыбке ровные зубы.

— Постой, постой... Игнатий Стырь?! — Захария ловко спрыгнул с телеги. — А мы ведь тебя похоронили...

Стырь слез с лошади, и они крепко обнялись.

— Откуда?.. Как?.. — засыпал вопросами дружинника посол.

Приказал своим слугам раскинуть на лесной поляне скатёрки.

За трапезой поведал Игнатий Захарии о своих мытарствах.

— Э, брат, у каждого они свои... Я вот еду навстречу Змею Горынычу, жив ли останусь — не ведаю... Скорее всего сделают из моей шкуры барабан. А ехать надо!.. Что это за малец с тобой, Игнатий?

— Да вот вместе в ханском порубе сидели... И вместе бежали. У Мамая рисованием занимался. Пленник... Сирота, — рассказал Стырь о судьбе мальчика.

— Кто ты есть, Андрейка? — ласково положил руку на плечо мальцу Захария.

— Рублёв, ваша милость...

— Ну уж так и милость... Иконы рисовать хочешь?

— Хочу, высокоумный боярин.

— Тьфу ты! Вон как там у Мамая тебя выучили: ни одного слова без лести...

Мальчик опустил голову, чуть не плача: думал как лучше…

Умный Тютчев заметил это, потрепал Андрейку по щеке:

— Не обижайся, не обижайся... Вот что, Игнатий, найди-ка ты иконописца Феофана Грека и определи Андрейку Рублёва к нему в ученики. Скажи: Тютчев, мол, просил... — Поднялись с зелёной травы. — Ну, брат, тебе с вестями на Москве быть скоро надобно, и мне пора. И на всякий случай — прощай...

— Спасибо, боярин. Ты только возвращайся. Возвращайся, боярин.

Они поцеловались троекратно и тронулись всяк своим путём.


А сейчас пусть позволит мне читатель привести рассказ из «Сказания о Мамаевом побоище», в котором говорится о приходе Захарии Тютчева в Орду, так как лучше об этом не дано написать уже никому.

«Когда пришёл Захария в Орду, взяли его тёмные князья и -поставили перед царём Мамаем. Захария же повелел всё золото, посланное великим князем, перед царём положить. И сказал Захария: «Государь наш князь великий Дмитрий Иванович всея Руси в отечестве своём здравствует и о твоём государевом здоровье прислал меня спросить и это золото тебе прислал царской ради почести».

Увидел царь много золота и возъярился, исполнившись гордости. И сбросил башмак с правой ноги, и сказал Захарии царь: «Дарую тебя от великой славы моей, такова наша царская почесть для того, кого хотим жаловать». Захария пал на колени у ноги царской и благодарил мудро и красноречиво. И весьма подивился царь красоте и мудрым словам Захарииным. И сказал царь Захарии: «Что умыслил Дмитрий, пахарь мой, для чего прислал мне золото это, или думает, он равен мне?» И повелел золото татарам взять, сказав им: «Купите себе плети для коней!» И сказал царь Мамай: «Золото твоё, Дмитрий, и серебро всё будет в руках моих, и землю твою разделю тем, кто служит мне верою и правдою, а самого тебя приставлю стада пасти верблюжьи!» Захария же исполнился ярости и сказал царю: «Что ты говоришь это такому великому государю! Бог что захочет, то и сотворит, а не то, что ты хочешь!» Предстоящие тут князья тёмные выхватили ножи, хотя Захарию зарезать, говоря: «Тауз кали так — что ты говоришь!» Царь же Мамай рассмеялся и не велел Захарию и единым пальцем тронуть. И сказал царь Захарии: «За красоту твою и за премудрость не повелел тебя погубить!» И опять сказал царь к нему: «Люб ты мне, Захария, и подобает тебе моей царской милости всегда предстоять, служить мне, Захария. Сотворю тебя властителем на Руси, и будешь ты подобен Дмитрию, ему же ты ныне служишь!» И ответил Захария царю, а сам помыслил в сердце своём слова обманные сказать царю, и сказал Захария: «О царь, не подобает послу, не завершив дел всех, к другому государю отбежать. Ежели, царь, хочешь меня помиловать и сделать слугой своим, то ты повели, царь, дать мне грамоты посольские, и я пойду и отдам их великому князю Дмитрию Ивановичу, и посольство своё свершу, да будет род мой почтён людьми. И я, царь, и тебе верен буду, поскольку не изменил первому государю. И, пойдя, там клятву с себя сниму и опять к тебе возвращусь, царь».

И эти слова говорил Захария с обманом, помышляя, как бы избавиться от руки царёвой, а великому князю о царе истину поведать хотя. Царь же, слышав эти слова от Захарии, рад был и повелел послание писать к великому князю. И отрядил царь с Захарией четырёх князей, любимых Мамаем, и с ними татар низших чинов пятьдесят человек.

Царь же повелел писать грамоту к великому князю такую: «От восточного и грозного царя, от большой Орды, от широких полей, от сильных татар, царь царей Мамай и многих орд государь. Рука моя многими государствами владеет, и десница моя на многих государствах возлежит. Пахарю нашему Мите московскому. Известно тебе, что улусами нашими владеешь, а нашему царству, придя, не поклонишься, да ведомо тебе будет: ныне рука моя хочет тебя казнить. Ежели ты молод, то приди ко мне и поклонись мне, и я помилую тебя и в твоё место пошлю тебя царствовать. Если ты этого не сделаешь быстро, то все города твои разорю и огню предам и самого тебя великой казни предам!»

И отпустил послов Мамай на Русь. И, отпуская Захарию, царь сказал: «Возвращайся ко мне скорее!» И повелел его проводить с честью.

И когда приблизился Захария к Оке-реке и четыре татарина с ним и все, которых царь послал на Русь своих татар, послал Захария тайно к великому князю вестника, чтобы послал встречу ему. А татарам Захария сказал: «Скоро вас с честью встретят посланные от великого князя!» Князь же великий быстро снарядил для встречи Захарии триста человек от двора своего. Встретили они Захарию на этой стороне Оки-реки. Захария же повелел им хватать и вязать татар. Татары же возопили, говоря: «Обманул нас Захария!» Захария же взял грамоту царёву, посланную великому князю, и разодрал её пополам. И, выбрав худшего татарина, дал ему разорванную грамоту, и сказал Захария татарину тому:

«Возвратись ты один и скажи безумному царю своему, что не нашёл в людях безумия твоего, а грамоту безумия твоего пред светлые очи государя своего великого князя не принёс, и прочитал её сам и, видев безумие твоё, посмеялся!» И, так сказав, отпустил татарина к царю. И пришёл татарин к царю, и рассказал обо всём случившемся, и грамоту ему дал разорванную...

Захария же пришёл во славный град Москву и челом бил своему государю великому князю Дмитрию Ивановичу, и всех татар связанных привёл и перед великим князем поставил их. Князь же великий очень возрадовался и подивился великому разуму Захарии. И сотворил князь великий пир радостный, и многими дарами почтил Захарию. Наутро же Захария пришёл к великому князю, и сказал Захария: «Государь князь великий, скорее посылай грамоты по всем городам и вели воинству твоему быстро собираться, так как царь Мамай скоро придёт». Князь же великий, слышав, что не ложно поднялся безбожный, позвал брата своего Владимира Андреевича и других князей. И сказал им: «Братья, князья русские, из гнезда великого князя Владимира киевского, коим мы изведены из эллинской (языческой) страсти, ему же дал Господь познать православную веру, так же, как и Плакиде Стратилату. А он (Владимир) завещал нам ту веру крепко держать и бороться за неё. Если кто пострадает за неё, тот на том свете будет почивать в веки. Я же, братия, хочу за веру пострадать до смерти». И сказал ему князь Владимир: «Воистину, господин наш, законную заповедь свершаешь и святому Евангелию последуешь. Как пишется в святом Евангелии: «Если кто за имя Моё пострадает в мире сём, то упокою его в последний день». Мы же, господин, готовы с тобою умереть и головы сложить за светлую веру и за нашу великую обиду!»

В дни те же князь великий Дмитрий Иванович послал вестников и грамоты дал им, а в них писано так: «От великого князя Дмитрия Ивановича всея Руси князьям и боярам, и детям боярским, и всем воеводам, и всему войску, и всем безымянным — чей кто ни будет. Как только к вам эта грамота моя придёт и вы бы, часа того не медля, шли вон день и ночь, других грамот не дожидаяся, собирались все конечно в Коломну на мясопуст Святой Богородицы[83], там распределим полки и дадим каждому полку воеводу. А эти грамоты посылали бы друг другу, не теряя ни часа».


— Но почему Мамай четырёх мурз отрядил с Тютчевым? Пусть бы Захария меня предал и в Орду отъехал, но ведь мурз-то этих я всё одно бы с ним не отпустил. На что рассчитывал?.. Почему их в жертву принёс? — делился своими мыслями великий князь с Боброком, сидя на лавке в своём тереме в одной белой рубахе с расстёгнутым воротом, словно после бани. Низ ордынских шаровар спадал на мягкие замшевые туфли.

Тут же стоял Игнатий Стырь. Он только что вернулся с берегов реки Яузы, от матери, куда возил Андрейку, так как Феофана Грека на Москве не оказалось: расписывал одну из церквей в древнем Новгороде.

— Позовите Захарию! — крикнул великий князь одному из дружинников.

Мог бы приказать и Стырю, но после того, как узнал о его злоключениях в Рязани и Орде, словно чувствовал вину перед ним. И обращался к нему не иначе, как по имени.

А особенно внимал рассказу о том, как Игнатий плавал в тумане по мещёрским озёрам и ему церковь чудилась то слева, то справа, и как женщина Алёна, которую хорошо знала Ефросинья, жена Олега, шла по воде босиком, словно Богородица... Даже показалось Стырю, что внимательнее был при этом великий князь, нежели когда слушал про ордынцев. А впрочем, о них постоянно доносили Дмитрию Ивановичу засечники[84] Андрея Попова с Дикого поля, а князь всё больше выспрашивал о тайнах этих самых мещёрских озёр. И всё чему-то улыбался. А потом сказал: «Значит, и впрямь для отсидки место надёжное, коль не токмо ордынцам, но и своим трудно туда добраться. Наверное, и казна там спрятана...»

Явился Тютчев: спокойный взгляд карих глаз, прямой нос, широкие скулы, густые тёмные волосы, широкоплечий, тонкий в талии, без бороды. Невольно залюбовался им Дмитрий. И неудобно стало московскому князю за свой вид перед строгим Захарией — велел подать кафтан.

— А скажи, Захария, не усмотрел ли Мамай в твоём посольстве некоего подвоха?.. Будто данью ему мы хотели время выиграть...

— Думаю, что нет, княже, не усмотрел. Уж больно горд он, и в гордыне своей — однозначен...

— А почему же он своих самых приближённых мурз с тобой послал, Захария? Что этим сказать хотел?

А ничего, княже, не хотел сказать, просто избавиться от них решил. Позови постельничего Козыбая, он мудрее остальных. Он расскажет.

Позвали Козыбая. Поглядев на него, сразу становилось понятно, что содержали на московском дворе мурз не как пленников: при них даже сабли оставили.

Молча поклонился бывший постельничий Мамая, по-русски пожелал многие лета великому князю и Боброку Волынскому.

— Спасибо, Козыбай, — поблагодарил его Дмитрий Иванович. — Многие лета и тебе, великий мурза.

— Я не великий мурза, князь. Я всего лишь бывший слуга предавшему меня царю, князь.

— Почему предавшему? Ты ведь тоже должен был, находясь с Тютчевым, ко мне посольство вершить...

— Нет... То, что меня впереди ожидают беды, я это понял, когда Мамай взял меня к Фериборзу, оставив на берегу Итиля Челубея, родственника Тулук-бека, племянника Мамая, который живёт дядиной мыслию... Мамай доверял мне и моим друзьям, а это не нравилось Челубею. Он через Тулук-бека убедил назначить нас в сопровождающие к Захарии Тютчеву...

— А верил Мамай, что Захария вернётся к нему?

— Верил.

— А ты, мурза Козыбай?

— Я не верил.

— И всё-таки пошёл с ним?

— Я исполнял волю сильного. Иначе — секир-башка, великий князь.

Дмитрий Иванович не мог скрыть улыбки.

— Челубея я знаю. Тулук-бека тоже. А кто такой Фериборз? — спросил Тютчев.

— Это маг и волшебник, живущий в скале, знающий священную «Авесту», — ответил Козыбай.

И он рассказал о встрече с ним Мамая перед самым походом.

— Позволь и мне сказать, великий княже? — обратился к Дмитрию Ивановичу Игнатий Стырь, доселе не проронивший ни слова. — По приезде из Орды я говорил тебе, что Фериборз — соглядатай Тохтамыша. Как ты знаешь, об этом мне поведал перс Музаффар, который спас меня из ханского поруба с помощью слуги владыки Ивана.

— Да, ты мне говорил об этом купце. И ещё говорил о необыкновенной любви Мамая к Белому Лебедю. Никогда бы не поверил в эту любовь, если бы точно не знал о ней и от других людей...

— Да, великий, была такая любовь... Но она кончилась печально для бедной Акку... — подтвердил Козыбай. — Неужели Фериборз — человек Тохтамыша?! — изумлению мурзы не было предела.

— Да, Козыбай... Значит, маг и волшебник, под влиянием которого находился Мамай, тоже советовал ему идти на Русь. Значит, Тохтамышу того и надо было... Иди, Козыбай, и передай своим друзьям, что с ваших голов не упадёт ни один волос, если будете, конечно, вести себя благоразумно, — Дмитрий Иванович встал. — А теперь будем ждать вестей от владыки Ивана.

— Так, епископ сарайский?..

— Да, Игнатий, — сказал великий князь, не дав дружиннику до конца выразить свой вопрос, ибо ему стало ясно, о чём бы тот спросил. — И не удивляйся... Ты же сам от него вестником прибыл... Мы должны знать о каждом шаге противника и упреждать его.

— Дмитрий, — произнёс Боброк, — если Мамай из своего гнезда вылетел, то настало время выслать ему навстречу наших разведчиков; то, что сторо́жи шлют своих засечников, хорошо, но ещё нужны зело обученные лазутчики, которые нам «языков» добывать станут.

— Верно, Дмитрий Михайлович... Снаряжай для этого крепких людей. И пусть будет сильный конный разведывательный отряд. Мало одного, шли другой...

— Великий княже, думаю, что не считаешь меня слабаком?.. Зачисли в этот отряд, — попросил Стырь.

— Игнатий, ты мне скоро понадобишься для другого...

Пока Боброк снаряжал отряд, от владыки Ивана прискакал гонец с донесением: стало известно, что Тохтамыш разослал по степи всадников с призывом собирать войско... Железный Хромец Тимур пообещал ему своё содействие.

Между тем из Москвы были отправлены первые «крепкие люди» во главе с Родионом Ржевским: Андрей Волосатый, Василий Тупик, Климент Поленин, Иван Свяслов, Григорий Судок, а позже — отборная конница смелого и искусного московского боярина Семёна Мелика, которая должна была не только «языков» добывать, но и собирать сведения о положении, силах и намерениях неприятеля... С Меликом находились и славные своим удальством разведчики: Кренин, Тынин, Горский, Чириков.

Вскоре получили от Родиона Ржевского сведения, что Мамай дошёл до устья Воронежа и кочует там, ожидая созревания и уборки русских хлебов, чтобы ими воспользоваться для прокормления своих туменов и ордынского люда.

18. СБОРЫ И ОЖИДАНИЯ


А гонцы по сбору русской рати почти все прибыли обратно в Москву, за исключением тех, кто поскакал в дальние города. И следом за гонцами шли конные полки со своими хоругвями, стягами и большими знамёнами до шести метров длины. Их несли сильные знаменосцы, как правило, богатыри.

Первыми привели в Кремль воинов князья белозерские, и видно стало, что хорошо подготовлено к бою их войско. Пришли со своими силами князья: Семеон Фёдорович, Семён Михайлович, Андрей Кемский, Глеб Каргопольский, князья ярославские: Роман Прозоровский, Лев Курбский, князь Дмитрий Ростовский, и с ними князья многие, и бояре, и дети боярские. Уже будто гром гремит во славном городе Москве. Стучит сильная рать великого московского князя Дмитрия Ивановича, брата его двоюродного Владимира Андреевича Серпуховского.

Простые смерды, вооружённые топорами, самодельными пиками, лишь единицы в кольчугах и сапогах, смазанных жиром, а многие в лаптях и бахилах[85] шли по равнинным полям к Москве, а за ними тянулись подводы с хлебом и бочками с квасом и водой — едой и питьём на дальную дорогу. На одной из них сидел Григорий Холопищев, беспечно покачивая ногами в такт поскрипывающим колёсам, и зорко всматривался в приближающиеся золотые маковки церквей. Рядом с ним постукивали о сложенные щиты и мечи железные шлемы. Холопищев снял кольчугу и сидел в одной полотняной рубахе. Чуть поодаль за подводами, в которые были впряжены быки, скорым шагом шла группа молодых людей, которые шутили, смеялись, подначивали друг друга. И одеты они были в справную одежду, побогаче. Холопищев с затаённой радостью посматривал и на них — это были парни из одного с ним села, более зажиточного, чем другие. На сходе, как только пришла к старосте грамота от великого князя московского, решили над молодыми старшим в походе назначить Григория. А отец его начальствовал сейчас над мужиками постарше, у которых ещё бродила в руках сила и ноги крепко ходили по земле.

Эти вели себя спокойно и с неодобрением посматривали на молодёжь. Они видели, проходя хлебным полем, как колосья теряли в пыль крупные зёрна, и их сердца обливались кровью: сейчас бы урожай убирать, а они идут на войну... Сами-то ладно — останутся живы или нет, дело понятное, главное, как без них будут кормиться жёны и дети?..

— Ах, ирод, зверь, как подгадал, в аккурат к урожаю... Молотить бы этот хлебушек теперь, а мы не на гумно идём, а на него, супостата, змея ордынского, — говоривший это мужик с окладистой бородой кивнул головой на цепы[86], что лежали в подводах. — Пока с ратными делами управимся, хозяйственными и некогда будет заниматься. Там и белые мухи полетят. Вот бабы с детьми без хлеба насидятся...

— Полетят, полетят, — передразнил бородатого высокий худой смерд с заячьей верхней губой, кадыкастый, с впалыми щеками. — Ты ещё с этим ратным делом управься... Вона, говорят, какая силища прёт. Когда мы с тобой с проломленной башкой лежать будем, нам эти белые мухи нипочём станут. Так же, как и бабы с ребятишками. Сытые они аль голодные...

— Жердина ты окаянная, чувал с просом! Какие речи балаболишь?! — строго прикрикнул на него бородатый. — Я тебе счас по сопатке смажу!

И уже было сцепились два мужика, но тут кто-то крикнул:

— Верховые из Кремля! С каким-то стягом... Ишь, как скачут!

Резко осадив коней, верховые обдали комьями земли передних пешцев, закрутились возле подвод. Судя по стягу, прискакавшие — вестники самого московского князя.

— Кто старшие? — спросил грозный по виду гонец.

Ему указали на Холопищевых:

— Вот они: отец и сын.

— Не велено вам в Кремль заезжать. А держать на Чертолье и уртоном стать.

— Как не велено? — спросил Григорий и пристукнул кулаком по железному шлему.

— Так и не велено. Приказ князя Боброка. Сейчас в Кремле людей видимо-невидимо. Вы мешаться только будете.

— Вона как! — протянул тот, кого назвали Жердиной. — Мешаться, значит... Вона.

— Ну, ну, поговори у меня. Плетей захотел?! — прикрикнул на мужика один из верховых.

Покрутившись малость среди подвод для порядку и солидности, гонцы пустили коней вскачь. А бородатый, обернувшись, сказал:

— Ну почему, Жердина, у тебя такой характер скверный?.. Всё норовишь кольнуть, как овод, в лошадиный зад...

— Я, можа, за князей этих жизню свою иду положить на поле брани, а они, вишь, до себя не пускают... Рылом, значит, не вышли.

— Нет, сосед, жизнь мы идём положить на поле брани не только за князей да бояр, а за Русь нашу обчую, за детей своих, за жён, отцов и матерей, за дома свои, за землю... — тихо и вразумительно сказал отец Григория и, вхмахнув кнутом, зычно крикнул: — Поворачивай на Чертолье! Поворачивай.


Главная жена Тохтамыша Дана-Бике, напудренная и убранная ясырками[87], сидела на нижней ступеньке трона, как кукла, и ласково одаривала взглядом миндалевидных глаз сокольничего мурзу Кутлукая, скрестившего ноги в углу на шёлковой китайской подушке. В другом углу палаточного летнего дворца царя Синей Орды на такой же подушке устроился мурза Джаммай. Оба мурзы ненавидели друг друга, и оба знали об этом, но никогда не показывали вида.

Джаммай думал, что как только Тохтамыш окрепнет, наберёт силу как правитель степи, наверняка тогда синеордынский царь заменит Дану-Бике более молодой и пригожей ханшей; сейчас же Дана-Бике имела на мужа огромное влияние, так как приходилась родной сестрой главной жене Тимура.

А пока она благоволит к Кутлукаю, нечего было думать о мести.

В мыслях своих Джаммай оказался прав: Тохтамыш став во главе Золотой Орды, по истечении некоторого времени отдалил от себя Дану-Бике, и Кутлукай оказался без поддержки.

В обязанности Кутлукая, как сокольничего, входила и такая: следить за тем, чтобы не украли яйца той породы соколов, которая была единственной в своём роде. Но коим-то образом несколько таких яиц оказались у царя Средней Азии Тамерлана. Кутлукая обвинили в злейшем воровстве, и Тохтамыш приказал посадить его на чугунный котёл, в котором находились крысы. Это была самая страшная даже по тем временам пытка: крысы, чтобы выбраться на волю, проедали человеку его внутренности...

Но сейчас всё обстояло мирно и чинно. Тохтамыш, одетый в расшитый золотом халат, в тюбетейке, увенчанной кистью из тонких золотых волокон, при сабле, рукоятка которой была отделана жемчугом и рубинами, дремал на троне. Временами он открывал свои сарычиные[88] глаза, и тогда они загорались огнём: Тохтамыш вспоминал Мамая... Но вот снова веки опускались, и перед мысленным взором синеордынского царя проносились табуны кобылиц. Кобылицы были слабостью Тохтамыша — не жеребцы, не аргамаки, а именно — кобылицы, дающие молоко. Дворец царя окружали тенистые деревья. За ними располагались восемьдесят сараев, то есть хозяйственных хуторов для содержания дойных кобылиц. Помещения соединялись множеством труб. Молоко по этим трубам сливалось в общий резервуар. Из молока делали кумыс, который по серебряным трубам поступал во дворец.

Такое видел в своё время Александр Невский в Каракоруме, куда он ездил по вызову великой ханши Огул-Гамиш.

Позвали Фериборза. Волю Тохтамыша объявил Кутлукай. А воля синеордынского царя была такова: ехать магу и волшебнику к Мамаю, следить за каждым его шагом и доносить... Доносить и ждать... С гонцами поможет Акмола, он уже обо всём предупреждён.

— А вдруг Мамай умрёт ещё до битвы в походной кибитке? — глухо произнёс Фериборз, ни к кому не обращаясь.

На выпуклом большом лбу Тохтамыша дрогнули морщины, он повернул к магу и волшебнику лицо, вдруг сделавшееся свирепым, словно у верблюда во время гона, и произнёс:

— Мамай должен сразиться с московским князем, кого одолеют, тот тогда и умрёт. И смотри, Фериборз, у тебя тёмная кожа, если сделать из неё бубен, будет звучать громче... Иди!

19. ВЕЧЕВОЙ НАБАТ


Жаловал купцов московский князь, давал им вольности разные, не донимал поборами, уважая их святое дело... Великие торги никогда не утихают на Москве, и не токмо возле амбарной церкви, хорошо видимой с кремлёвской стены, но и в посадских разгуляях.

Дмитрий Иванович поднял руку к виску, потёр его, видно, мысль какая-то пришла, оборотился к дружиннику Стырю:

— Игнатий, узнай, не уехали ли с торгов гости новгородские, если тут, зови в гридницу. Там мы их с Боброком встретим.

— Хорошо, княже.

Вскоре с Игнатием явились перед очи великих князей новгородские гости — Иван Васильевич Усатый с сыном Микулой и молодой начинающий купец Дмитрий Клюков.

Дмитрий Иванович, вглядываясь в их бородатые, надменные лица, раздумывал над тем, что нелегко будет господу новгородскую к своему делу склонить; привыкли собственным умом жить, вдалеке от ордынского ига... И великий князь им не указ.

Поэтому зачал разговор издалека, с похвалы:

— Господа купцы новгородские, крепки ваши вечевые устои, крепок Господин Великий Новгород, чту и преемлю вашу гордыню: «Кто против Великого Новгорода, тот против Бога!» Знаю, что так просто вас не подвигнуть к рати... Но не за себя прошу, за православное христианство. Поднялся на Москву басурманин Мамай, по пути оставляет одни сгоревшие головешки и тысячи трупов русских людей, кои лежат непогребёнными и им очи выклёвывают хищные птицы. Хочу просить вас, новгородцы, помогите... Я не раз был сердит за ваши нежданные набеги на ордынцев, после которых рвы мостились головами рязан, нижегородцев и московитов... Да прочь обиды в эти минуты, перед лицом грозного и могучего ворога... Плывите, скачите до Града-нова, объявите слова мои архиепископу Евфимию, боярам и народу вашему на вече. Стану ждать, а не будет помощи, Бог вам судья!..

— Великий князь! — молвил старший из «гостей» Иван Васильевич Усатый, — мы, купечество, за тебя, за веру Христову хоть сейчас на ратное поле, но за всех новгородцев не ручаемся... Да поможет Святая София, умудрит головы остальных в сей грозный час... Дай-то, Господи!.. А мы убываем, княже...

— С Богом! — перекрестил их Дмитрий Волынец.

Дмитрий Иванович послал в Новгород и Стыря. Но перед дальней дорогой Игнатий съездил к матери и взял в собой Андрейку Рублёва, надеясь определить его, как велел Тютчев, в ученики к Греку.

Когда великий московский князь говорил купцам, чтобы они скакали и плыли, он разумел под этими словами путь от Москвы до Новгорода. До Итиля из столицы Руси добирались на лошадях, на воде уже покачивались широкие учаны, и плыли на них до Тверца и Меты. А там уже и Нова-город с куполами церквей Бориса и Глеба, Сорока мучеников, Покрова, Параскевы Пятницы, Ивана-на-Опоках, пятикупольным храмом свинцовой кровли Николы на Ярославском дворе, где стоит вечевой помост, и милым сердцу каждого новгородца собором Святой Софии.

Иван Васильевич и Клюков, заключив свои товары в амбарной церкви, присоединив к своему поезду ещё нескольких незнатных купчишек, в сопровождении двадцати рынд — здоровенных, белокурых молодцов — тронулись в путь накануне первого Спаса, или Изнесения Честнаго Древа Креста.

На Мете и застал их этот праздник, первого августа по старому стилю.

В этот день четыре века назад — без каких-то восьми лет — Владимир Святославович, князь киевский Красное Солнышко, окрестил русского человека, сделав его христианином. Далёк Нова-город от Киева, и, когда в столице Киевской Руси уже молились в деревянных церквах, то на берегу Ильмень-озера и Волхова на капищах ещё сжигались в честь языческих богов туши быков. Перун, стоящий на холме, радовался этому, но дошла очередь и до него. Свергнутый, он поплыл по Волхову к Большому мосту и, сильно рассерженный, бросил на деревянный настил палицу, говоря: «Века вам ссориться, новгородцы, и расквашивать носы друг дружке...»

Так и повелось: один городской конец[89] восставал на другой — Плотницкий против Гончарного, Людин против Неревского, и шла потасовка, а драки, затеваемые на вече, выкатывались через ворота Детинца и заканчивались под Большим Мостом смыванием с себя крови в волховской воде.

Празднество первого Спаса в русской церкви соединялось с воспоминанием о крещении Руси, с выносом Креста для поклонения и с крестными ходами водного освящения... Этот праздник звался ещё Спасом на воде или Мокрым Спасом. Спасались от грехов...

Освящался и мёд. Пчеловоды заламывали соты, чтоб пчела не перетаскала мёд из своих ульев в чужие. В этот день пекли пироги с пшённой кашей и мёдом. Поспевала дикая малина, шла обильная заготовка её, сушились и цветки малины, настой из которых применялся как противоядие против укуса змей и скорпионов; отваром же промывали воспалённые глаза.

А на гулянках весёлые женихи просили нарядных невест отгадать загадку: «Мёртвым в землю упал, живым из земли встал, красну шапку заломил и людей усыпил». Что это?

Ну, конечно, мак!

Собирали и его. Существовало поверье: если зёрнами мака обсыпать избу, то все ведьмины козни окажутся напрасными...

В день крещения Руси начинали ранний сев озимой ржи. Стаскивали с печи ветхого старика — старинного пахаря... Поддерживали ему руку одни, потрясали другие: «Посей ты, дедушко, первую горсточку на твоё стариковское счастье!»

...Иван Васильевич Усатый приказал сделать привал. До Нова-города оставалось пройти пятьдесят поприщ[90].

С учана свели на берег по трапу лошадей, чтобы они поразмялись и пощипали свежую траву на поляне. Двоим купчишкам и трём рындам выпал жребий сторожить; в густом буйном лесу может напасть топтун — бурый хозяин, голодные волки, да и просто лесные тати, коих развелось всюду множество: беглые смерды, погорельцы, бездомные людишки — отчаянные головы, которым всякая работа в тягость, и чем в руках держать чепиги сохи аль ручку плотницкого топора, лучше уж — рукоять ножа или шестопёра, — вот они-то и сбивались в разбойные шайки...

Усатый дал в руки сыну Микуле топор, молоток и гвозди и услал его с Дмитрием Клюковым.

На плоскодонке нашлась сеть, закинули в Мету, выловили несколько лещей и щук. Насобирали сушняка, развели костёр, сварили уху, поели и легли отдохнуть.

Андрейка пристроился рядом со Стырем возле векового дуба, запрокинул за голову руки, всмотрелся в высокое, пронзительное от синевы небо... Вверху ветер качал верхушки деревьев, они замысловато чертили остриями на этой ослепительной синеве узоры, и Андрейка мысленно восхитился: «Какая глубокая голубизна и плавность!..» Вот и появятся они потом в его иконописных работах — голубизна и плавность, будь то иконы «Сошествие во ад», «Воскресение», написанные совместно с Даниилом Чёрным, а также знаменитая «Троица» — символ времени, мира, согласия и духовного единства.

Рублёв напишет этот образ в похвалу своему духовному отцу, святому Сергию Радонежскому, который твёрдо веровал, что «взиранием на святую Троицу побеждался страх перед ненавистной рознью мира сего».

Вглядитесь в жертвенную плавность, в складки бирюзовой одежды ангелов и вы увидите покорность Сына, которого изображает средний ангел, и Святого Духа справа, воле Бога-Отца, что написан слева, и готовность их принести себя в жертву во имя любви к людям.

Будучи в плену у ордынцев, Андрейка и там искал в людях эту любовь и мог привязаться даже к иноверцам, если в их груди билось человеческое, а не звериное сердце...

Вспомнил несчастную Акку, которую любил рисовать, плавные изгибы её тела, голубые раскосые глаза; свою маму вспомнил и отца, Ивана Рублёва, лучшего на московском подоле златых дел мастера.

Как-то поехали они всей семьёй к брату мамы на крестины в Коломну. В дороге напали на них ордынцы, отца убили, а его, двенадцатилетнего, и маму забрали с собой в Сарай. На торгах мать купил иранский кизильбаши, а за Андрейку заплатил старенький епископ православной церкви в Сарае Иван, узнав, что малец состоял на Москве в учениках у иконописца.

А потом ему приходилось бывать и во дворе великого хана, рисовать и его самого, да всё это печально кончилось.

Но судьба оказалась милостива к рисовальщику; ведь могли же Андрейку вместе с Акку зашить в мешок, но лишь кинули в поруб, да и после, когда пробирались с Игнатием к своим и когда за каждым кустом мерещилась ордынская засада, Бог отводил беду — сумели прискакать в Москву целыми и невредимыми...

Веки начали слипаться, и Андрейка, убаюканный равномерным шелестом речной волны о берег, заснул. А проснувшись, увидел прямо перед собой огромный крест, прислонённый к дубу.

— Пробудился... Вставай, сейчас будем менять нательные рубахи... — дотронулся до плеча Андрейки Стырь.

— Зачем? — спросил спросонья малец.

— Сейчас увидишь... Я и сам, как ты, поначалу ничего не понял, да Микула объяснил, когда они с Дмитрием Катковым крест принесли из леса... Вот для чего, значит, Иван Васильевич дал им в руки топор, молоток и гвозди... Чтоб крест сбить.

Привели лошадей, привязали к деревьям. Сытые животные закивали головами, отбиваясь от мух.

Иван Васильевич встал подле креста и сказал так:

— Что за праздник сегодня — знаете... Но среди нас епископа нет... А осенить крестом воды Меты сумею. Каждый из вас, поменявши рубаху, подойдёт к кресту из белой берёзы, поцелует его и зайдёт в реку. Лошадей пускайте поперёд себя... И просите у Господа Бога и Сына его Иисуса Христа, распятого на Кресте и принявшего муки за род человеческий, благословения.

А потом снова погрузились на учан и поплыли далее. В ночь на палубу были назначены в дозор Игнатий Стырь и Дмитрий Клюков. С ними захотелось побыть и Андрейке Рублёву. Заворожила его постепенно спускающаяся на Мету ночная темнота; вначале в прибрежных кустах появился сизый туманец, затем окутал он деревья, купающие свои низко склонённые густые ветви в воде, закурчавился под высокими берегами и легко и плавно зазмеился по речной глади, которую размеренно разбивали тяжёлые греби.

Появились первые звезды, заблестели яркими точечками в восторженных глазах мальчугана; и у Игнатия Стыря не повернулся язык прогнать Андрейку спать... А тут ещё Клюков стал рассказывать о том, как совсем недавно их с Микулой смущал сатана, уводя всё глубже в лес и не давая выбрать для креста подходящие лесины...

— Идём... По тропке идём, по хорошей, утоптанной... А потом — бац! — болото перед глазами. Поворачиваем в сторону. Микула кричит: «Смотри налево, вон берёзка белая, как раз для креста...» Подходим, тянусь я рукой к стволу и... ни берёзки, ничего. Только видим снова болото. А из трясины высунулась мохнатая лапа и будто позвала: «Идите, мол, идите... Угощу вас камышовой кашей». Тут же она скрылась, но над нашими головами вдруг закачались верхушки деревьев, хотя ветра никакого не было... А как только отошли от болота, ветер утих, и деревья перестали качаться. Тогда мы перекрестились, сотворили молитву и... очутились на поляне, окружённой молодыми берёзками.

— Может и не водил вас сатана, а плутали вы сами в незнакомом лесу?.. — возразил Игнатий. — А мохнатая лапа просто померещилась. Всему тайному можно дать объяснение... — Стырь повернулся к Андрейке. — Помнишь, перед тем, как бросили тебя ордынцы в поруб, ко мне в День Святой Пасхи с неба свалилось крашеное яйцо, а перед ним — иконка Божьей Матери?.. Я тебе рассказывал об этом чуде. А оказалось, что это старичок Иван, епископ сарайский, послал ко мне своего слугу, чтоб я разговелся, а в иконку положили грамотку, в которой сообщили, что помогут...

— Я ведаю о злоключениях ваших: и твоих, Игнатий, и мальца... Мне об этом Иван Васильевич говорил, а ему — князь ваш, Димитрий Иванович... Только не согласен я с тобой, что всё объяснить можно... Чрез бесовские козни иногда с человеком такие выкрутасы случаются, не знаешь, что и ответить на это, и в такую беду попадает человек, не приведи, Господи!..

Игнатий слегка усмехнулся, вспомнив своё путешествие в рязанскую Мещеру...

— Расскажу-ка я вам, други мои, о том, как архиепископ Иоанн Новгородский путешествовал на бесе и что из этого вышло[91]... — продолжил молодой купец. — Однажды святой, — начал он своё повествование, — творил молитвы в ложнице[92] своей. На скамье золотой сосуд стоял, из которого он умывался. И услыхал святой, что кто-то в этом сосуде плещется. Осенил он его крестом, а оттуда глас послышался: «О, горе мне лютое! Огонь меня жжёт, освободи, праведник Божий!» «Кто ты такой?» — вопросил Иоанн. «Бес я лукавый, а залез в сосуд, чтоб тебя постращать. А ты заключил крестом меня в нём, и нестерпимо мне, огнём палимому... Выпусти!»

И сказал святой вопившему бесу: «За дерзость твою повелеваю тебе: сей же ночью отнеси меня на себе из Великого Новгорода в Иерусалим-град, к церкви, где гроб Господен, и в сию же ночь из Иерусалима-града назад, в келию мою, тогда выпущу».

Бес чёрным дымом вышел из сосуда и встал конём перед кельею Иоанна. Сел на него праведник и разом очутился в Иерусалиме-граде, около церкви Воскресения. Иоанн же возблагодарил в молитве Бога, прослезился и поклонился гробу Господню, и облобызал его, поклонился он также и животворящему Кресту, и всем святым иконам, и местам церковным. Снова сел на беса и оказался той же ночью в Великом Новгороде.

Но с того времени жители города стали видеть, как из кельи святого выходит на рассвете блудница. Доложили об этом посаднику. Тот однажды пришёл к Иоанну якобы для благословения и обнаружил в ложнице бусы, обувь женскую и одежды. Посовещавшись на вече, решили: «Не подобает такому святителю, блуднику, быть на апостольском престоле... Идём и изгоним его!»

Когда горожане пришли к келье Иоанна, то из неё выбежала голая девица. Люди закричали и бросились за ней. Хоть и долго гнались, но не поймали... И вывели святителя на Большой Мост через Волхов и посадили на плот, чтоб уплыл подале от Нова-города. Только случилось чудо: поплыл плот не вниз по реке, а против самой быстрины, к монастырю Святого Георгия[93]...

Иоанн же молился о новгородцах, говоря: «Господи! Не вмени им это в грех: ведь сами не ведают, что творят!»

Дьявол же, видев это, посрамился, ибо он обращался в девицу, чтоб опозорить святого за стыд свой, коий претерпел, возя на своём хребте святого в Иерусалим-град и обратно...

Плыл Иоанн на плоту против сильного течения, как будто некоей Божественной силой несло его благоговейно и торжественно. И узрев такое чудо, люди упали на колени и простёрли к святому руки свои, с мольбой восклицая: «Неправедно поступили мы — овцы осудили пастыря... Теперь-то видим, что бесовским наваждением всё произошло. Возвратись, честный отче, на престол свой!»

А когда вернулся Иоанн, то горожане, снова посовещавшись, поставили крест каменный на берегу Волхова. Крест этот и ныне стоит во свидетельство преславного чуда этого святого и в назидание всем новгородцам, чтоб не дерзали сгоряча и необдуманно осуждать и изгонять святителя. Ведь сказал Христос о святых своих: «Блаженны изгнанные правды ради, потому что им принадлежит царство небесное!» — так закончил свой рассказ Дмитрий Клюков.

За разговорами и не заметили, как прошла ночь, и наступил рассвет, и снова по реке зазмеился туман.

— Дядя Митрий, а мы этот каменный крест увидим? — поинтересовался Андрейка, видимо, захватил его рассказ о святом и бесе.

— Увидишь... Непременно увидишь, — ответил купец. — Мы по нему курс выверяем, когда из Ильмень-озера заходим в Волхов.

— Значит, не маленький он, крест сей, — заключил мальчуган.

— Вестимо.

Андрейка шмыгнул носом и стал всматриваться в расширяющиеся речные воды, в берега, которые заметно начали раздвигаться. Входили в устье. Мета в этом месте заканчивала свой бег и впадала в Ильмень-озеро.

Здесь, по преданию, вытащил легендарный Садко Сытныч златопёрых рыб, поставив в заклад свою голову против богатых лавок шестерых купцов новгородских. Так он стал богатейшим из людей Нова-города и в память своей победы выстроил храм Бориса и Глеба.

Эту легенду, ходившую и по Москве, любил повторять Андрейке отец, искусно делавший дорогие украшения из чужого золота, но сам не имевший и крупицы его, чудом мечтавший разбогатеть. Да чудеса, видимо, свершаются только в сказках...

Путь далее лежал в Волхов-реку, тут и увидели этот крест, на который направил нос учана кормчий. А когда проходили мимо огромного храма Ивана-на-Опоках, Иван Васильевич Усатый низко-низко ему поклонился. Видя удивление на лице Игнатия Стыря — другим-то церквам и храмам купец не кланялся, — Дмитрий Клюков пояснил:

— Отец Микулы состоит в братщине богатейших купцов, расположеной в этом храме. Чтобы вступить в неё, нужно заплатить пятьдесят гривен серебра. Мне, к примеру, это пока не по силам. Да и не в богатстве дело. Без совета купцов Ивана-на-Опоках Новгород не заключает ни одного торгового договора. А это оборачивается для каждого члена братщины немалым доходом... Ещё в этом храме хранятся образцы: «локоть иванский» — для измерения сукон, «гривенка рублёвая» — для взвешивания драгоценных металлов и весы для воска. Как поднакоплю поболе деньжат, обязательно вступлю в братщину. Об этом мечтаю...

Когда учан прошёл под Большим мостом и, развернувшись, причалил к берегу напротив Пискупли[94], взору Игнатия и Андрейки открылась во всём величии София Новгородская — ангел мудрости. «Где София, там и Новгород», — вспомнилось Стырю не раз им слышанное.

Рядом грузно высилась Борисоглебская башня по имени храма Бориса и Глеба. А неподалёку вознеслась в небо церковь Николы в пять куполов, которые блёкло-сине, даже тускловато отсвечивали в лучах солнца.

«Богаты тут людишки да жадноваты, — снова подумалось дружиннику Дмитрия Ивановича. — Вишь, купола-то церквей многих свинцом крыты, а не золотом, как у нас на Москве аль во Владимире...»

— Вот что, друже, — обратился Иван Васильевич к Стырю. — Мой дом стоит отсюда недалече, на Пречистенском конце, сегодня с мальцом ты у меня побудешь, а завтра к архиепископу пойдём. Аль, может, сегодня сам к нему желаешь идти?..

«Хват купчина! Да и мы не лыком шиты... Мне как послу великого московского князя следовало бы сразу владыке представиться, да подождём гордыню-то показывать... Хорошо наслышаны про обычаи новгородские... И Боброк в дорогу напутствовал: «Знай, Игнатий, что новгородцы свято блюдут слова посадника Твердислава, сказанные им сто пятьдесят лет назад на вече: «А вы, братия, в посадниках и в князьях вольны». И запомни, правят Новгородом триста золотых поясов — богатейшие бояре да купцы, и так ловко, что будто деется это именем веча, чёрных людей», — быстро пронеслось в голове Игнатия, и он ответил смеясь:

— Навестим сперва ваш дом, Иван Васильевич, наверное, банька у вас знатная да и меды отменные...

— Это уж как водится, — расцвёл в улыбке Усатый.

Пришлось Стырю одарить дородную жену купца, да кое-что и ему сунуть в руку, благо Боброк на подарки именитым новгородцам и их владыке Евфимию не поскупился.

Ещё с вечера Иван Васильевич разослал своих дворовых по домам знатных купцов и бояр с просьбой от московского князя. А наутро, собравшись, подобревшие от даров, пошли к архиепископу и, поклонившись ему, сказали:

— Знаешь ли, господин отец наш, что хан Мамай идёт на Москву, чтобы пленить землю Русскую, хотя веру Христову осквернить, хотя и церкви Божии разорить... Мы же, господин отче, слышали, что великий князь Дмитрий Иванович силой Божьей, высоким смирением ополчился противу них и хочет, отче, за веру и землю свою умереть.

Хитрый владыка, сразу уразумев хотение бояр, сделал вид, что не понял, зачем пришли они к нему, и вопросил:

— А по какой надобности вы ко мне-то пожаловали?

— Господин отче святый, а пожаловали мы к тебе, чтобы ты благословил нас принять победный аль мученический венец вместе с сынами русскими московской земли...

— Вижу, что решено это вами в согласии, — и владыка покосился на левую руку влиятельного на вече боярина Фомы Михайловича Красного, на среднем пальце которого поблескивал массивный золотой перстень с рубином. Этот взгляд мигом перехватил Игнатий...

— Что ж, — продолжил архиепископ. — Благословляю на святое дело! Идите теперь, повелите народу собираться и, пойдя, скажите народу: захочет ли он бороться против поганых? И я там говорить буду.

— Спасибо, отче!

Бояре и купцы удалились, а Игнатий с Андрейкой подошли под руку новгородского владыки и тоже получили благословение. Тогда Игнатий передал Евфимию пожелание здоровья и многих лет жизни от Дмитрия Ивановича и Боброка Волынского, которого архиепископ знал и чтил с давних пор.

Владыка в свою очередь спросил о здоровье великого князя и его верного воеводы, сказав о нём: «Зело красен муж!», и с благодарностью от Софии и всех христолюбивых людей новгородских принял дары.

И тогда-то Игнатий передал просьбу свою и Захарии Тютчева об устройстве в ученики к иконописцу Феофану Греку Андрейки Рублёва. Рассказал Стырь архиепископу как на исповеди о невесёлой жизни сироты в плену, как терпел унижения, а чтобы показать успехи мальца в рисовании, упомянул о том, что рисовал самого хана Мамая, и тому нравилось. Да тут только понял Игнатий—дал маху, ибо владыка стукнул посохом об пол и воскликнул:

— Грешен малец, грешен!..

— Владыка, святый отче, помилуй! Несмыслёныш... — взмолился Стырь. — Это сейчас он слегка подрос, а тогда глуп был...

То ли оттого, что пожалел владыка сироту, то ли дарами доволен остался, нисходя, произнёс:

— Ладно... После веча служка отведёт мальца в церковь Флора и Лавра[95]. Там Феофан купольный барабан кончает расписывать.

— Благодарю вас, отче.

— Передай и мою благодарность князю Дмитрию и воеводе Боброку.

Облобызав протянутую руку архиепископа, Игнатий и Андрейка побежали на Ярослав двор, где гудел вечевой набат и куда уже начал стекаться народ.

За свою короткую жизнь Андрейка такое лицезрел, что его и удивить-то, казалось, было нечем; ан нет, вскоре ему предстояло увидеть дотоле чудо невиданное и неслыханное, как новгородское вече... И взрослый Стырь был поражён этим зрелищем... Да что там Андрейка или Игнатий?! Не скрывает своего восхищения и летописец, оставивший нам такие строки:

«Подходит к помосту люд, у многих в ухе серьга. Тут и скурры (скоморохи)... Неугодны они христианской церкви, а народ за них... Иной привязав вервь ко Кресту купольному, а другий конец отнесёт далече к земным людям и с церкви той сбегает вниз, единою рукою за конец верви той держась, а в другой руке держаще меч наг... А иный летает с храма или с высоких палат, полотняные крилы имея, а ин, обвився мокрым полотном, борется с лютым зверем леопардом; а ин нагим идёт во огнь...»

А над всем царит вечевой помост. Сбирающимся на него боярам хорошо видна кремлёвская стена под шатровой двускатной крышей, внизу — уже многоголовое колыханье смердов в матерчатых закруглённых шапках. Сверху архимандрит Юрьевского монастыря — он тоже непременный член боярского совета — взирает на скуфейки своих монахов. А вот и мастеровые подошли с разных концов Новгорода, с заведомо припасёнными осиновыми дрынами под кафтаном. Каждый человек на вече блюдёт нравы и образует голос той улицы, где живёт, и хозяина, к кому принадлежит... Много и свободных граждан. Те тоже стоят особой кучкой...

А набат гудёт, гудёт!

Но вот звонарь на колокольне святой Софии обрывает звон, раскатывающийся за пределы города: над Ильмень-озером, над равнинными полями и дубравами... И верят новгородцы, что их вечевой колокол слышат люди многих городов великой Руси...

На помост поднимается владыка и начинает речь:

— Мужи великого Новгорода, от мала до велика! Услышите, сыны человеческие, мои слова о том, какое гонение пришло на веру Христову! Поганый Мамай идёт на Русскую землю и великого князя московского, Дмитрия Ивановича, хотя веру Христову осквернить и святые церкви разорить и род христианский искоренить. Князь же великий Дмитрий Иванович помощью Бога вооружился против поганого этого Мамая и хочет ревностно за Христову веру пострадать. Молю вас, сынов своих, и вы с ним подвигнитесь веры ради Христовой и получите вечную жизнь...

— За ради веры Христовой мочно! — крикнул один невзрачный смерд в кафтанишке выше колен, в сбитых поршнях...

— Замолчи, крючок согбенный! Хлеб убирать надоть... Детишки... — оборвал смерда здоровила-сосед.

В народе уже началось брожение...

— Тиш-ш-ша! Тиш-ш-ша! — крикнули с помоста.

Дали слово Фоме Михайловичу Красному.

— За ради веры Христовой пострадать мочно, как сказал смерд, а и прав другой — хлеб убирать надоть... А рази, когда на нас нападали ливонцы, Москва помогала?! Почему же мы должны ей помогать?! — выкрикнул в вече.

Народ заколыхался, а у Игнатия на миг отнялся язык, лишь подумал: «Вот, оборотень, а обещал... Какой перстень отдал!»

Но Красной не был бы им, чтобы не поиграть на живых струнах людских...

— Но сейчас время иное... Сейчас решается вопрос быть ли Русской земле вообще или не быть... Слышал я, что Мамай похвалялся: «Завоюю Москву, сяду в ней царём и всю Русь закабалю!» Други мои, мужи новгородские, рази допустим такое?! — завернул речь в другое русло боярин.

— Не допустим! — загудела толпа.

— Ты хлеб... детишки... Зачем тя хлеб, когда харя как у борова? — укорил здоровилу «крючок согбенный».

— Замолчи, балабол, счас по хряси съезжу!

— Попробуй, — хорохорился смерд в кафтанишке.

И — хрясь по хряси: у смерда сопатка вдребезги, из неё — кровь. Залила здоровиле рубаху.

— Ах ты, гад, добро портишь!

И снова — хрясь по разбитой хряси.

Но тут здоровиле меж лопаток дрыном хватили — парень закрутился юлой, сшиб силача, боровшегося с леопардом...

Зверь оскалил клыки и попёр на народ.

Клубкастая толпа вывалилась со двора и покатилась к Большому мосту. Замелькали там кулаки, потом и до колов дело дошло...

Потопленный Перун вынырнул, повёл усом и засмеялся: «Так вам, безбожникам, и надо... Лупите друг друга!»

Пока разъярённый чёрный люд кровянил себе морды, их господа бояре составляли грамоту. И вот какой она вышла из-под пера писаря:

«По благословению владыки Евфимия её покончаша посадники ноугороцкие, и тысяцкие ноугороцкие, и бояре, и житьи люди, и купцы, и смерды — все пять концов, весь Государь Великий Новгород, на вече, на Ярославовом дворе порешили послать воев ноугороцких в помощь князю московскому Димитрию Иоанновичу...»

— А теперь дай нам, господин отче, два дни, чтоб собраться и избрать из бояр своих воевод крепких и мудрых... — заключил Фома Михайлович Красной и, отыскав глазами Игнатия, подмигнул ему.

«Ну и хитёр, зверь!» — не переставал удивляться Стырь.

Вдруг кто-то дёрнул за рукав Андрейку — малец повернулся и увидел паренька, может, года на два старше себя, в чистой одежде, в мягких поршнях, в каких, успел заметить Андрейка, щеголяют многие новгородцы. Рублёв прошёлся взглядом ещё раз для убедительности по ногам собравшихся; даже у самых худых людишек лаптей не обнаружил — на Москве, между прочим, в этой обувке ходили сплошь и рядом...

— Ты чего? — удивился Андрейка.

— Скоро вечу конец... Вишь, мордоквасники расходятся... Поведу тебя к Греку.

— Так ты?..

— Да, владыка прислал. Показал на вас, и я тут, рядом, давно... Только зеницы-то ваши в другую сторону...

Тут и Игнатий воззрился на паренька.

— Ишь какой! Всё бы нудить...

— Ладно, дяденька, не сердись.

— А как звать тебя? — спросил Андрейка.

— Епифаний.

Эти два мальца — Андрей Рублей и Епифаний, наречённый позднее Премудрым, окажутся потом в Святой Троице и долго будут творить рядом: Рублёв иконы писать, а Премудрый создаст «Житие Сергия Радонежского».

Непревзойдёнными также по стилю окажутся и его письма к друзьям, особенно к Кириллу Тверскому, в которых он мастерски рисует образ Феофана Грека.

Епифаний называет Феофана «книги изографом нарочитым (известным) и живописцем изящным во иконописцах». Феофан же не только мастер, но и «преславный мудрок, зело философ хитр». Беседуя с ним, нельзя было «не почудитися разуму его и притчам его и хитростному строению».

Когда он рисовал, никто не видел его «на образци когда взирающа», как это делали другие иконописцы, неумеренно пользуясь образцами, «очима мещуще семо и овамо» (то есть очами взирающе туда-сюда).

Феофан же «ногами без покоя стояша, языком же беседуя с приходящими глаголаша, а умом дальняя и разумная обгадываша».

Казалось, что кто-то другой в это время писал его руками...

...На другой день боярский совет урядил шесть воевод крепких и очень мудрых: первого — Ивана Васильевича Волосатого, посадника, второго — сына его Андрея, третьего — Фому Михайловича Красного, четвёртого — Дмитрия Даниловича Завережского, пятого — Михаила Пана Львовича, шестого — Юрия Хромого Захаринича. И с ними отрядили отборного войска сорок тысяч. Наказали: «Поутру, когда услышите колокол вечевой, будьте все готовы на дворище у святого Николы».

Архиепископ же Евфимий, поутру рано встав, повелел после заутрени воду святить с мощей святых. Настал первый час дня, и, когда сошлось воинство, владыка указал многим попам и дьяконам окропить всех воев святой водой. Сам же святитель, взойдя на помост, возгласил:

— Послушайте меня, чада мои, и преклоните уши сердец ваших. Ныне, чада, хотите вы идти путём спасения и вы не отвратите лица своего ни один час от поганых и не покажите плеч своих, перед ними бегая, но всё единою смертью вместе умрите.

И всё воинство едиными устами отвечало:

— Один, отче, Бог свидетель, что готовы мы умереть за Христа!

Вот как далее повествует летописец: «И они все сели на коней и наполнились духа ратного и начали, словно златопёрые орлы, по воздуху парящие, ищущие восточной светлости, быстро идти. И говорили: «Дай же нам, Господи, побыстрее увидеть любезного великого князя!»

Но на душе Стыря слегка было муторно: с одной стороны рад дружинник Дмитрия Ивановича, что удалось склонить новгородцев к великому делу Москвы, — вон, сколько скачет их на подмогу, а опечален Игнатий — не успел попрощаться как следует с Андрейкой: придётся ли когда-нибудь свидеться?..

«Смышлёный малец, терпеливый, смелый... А всё это нужно очень в любом почине, токмо почин у него не прост, тяжёл, но богоугоден — иконы писать по всем церквам Руси нашей, — вот тогда-то и пришло на ум: — Уж коли так, уж ежели по всей Руси, значит, свидимся...» — и немного отлегло от сердца.

Ехали верховые лесом. Стырь поднял голову, деревья задирали свои мохнатые шапки к далёким небесам, где обитают чистые души праведников; одни прекратившие жизнь своею смертью, другие в сражениях за веру Христову и землю родную.

Игнатий осенил себя крестным знамением и совсем успокоился.

20. ДАНИИЛ ПРОНСКИЙ


Два года всего прошло, два года...

Даниилу доложили тогда, что основная вооружённая сила Орды уже подходит к Пронску, а сзади как всегда под охраной отборных конных сотен движутся кибитки, повозки со скарбом и юртами, детьми, женщинами и рабами.

— Сила несметная! — крестились сторожевые разведчики.

Даниил — князь Пронский — был не робкого десятка, но и на его лбу заметно подрагивала жилка. Возле князя на широком подворье церкви святой Богородицы, что вознесла свои золочёные купола над рекой Проней, стоял воевода Козьма, а чуть поодаль поп Акинфий и рынды.

Не в меру перепуганных людишек, толпившихся тут же, воевода Козьма, ражий детина, с решительным, грубо-красивым лицом, укорял грозным взглядом. Поглядывая то на него, то на сторожевых разведчиков, поп Акинфий хитро посверкивал глазками — не крестился, чтобы не усугублять создавшуюся неловкую ситуацию.

Князь приказал разведчикам удалиться, а сам, позвав за собой лишь воеводу, широким шагом направился в гридницу. Скинул с себя кафтан и в запале, скомкав его, бросил на лавку. Обернулся к Козьме и прошипел в лицо:

— На конюшню велю!.. Чтоб всыпали плетей тебе, воевода! Где сторо́жа была, почему ранее не доносила?!

Козьма бухнулся в ноги князю. Про себя подумал: «Хорошо, что разведка прискакала...»

— Давно я замечал, что начальник сторо́жи, которая стоит на Оке, под руку рязанского князя Олега склоняется... — сказал тихо.

— Замечал?.. Что-о-о?! Почему не донёс вовремя? Почему, я спрашиваю?!

— Княже, так ведь сумлевался... А вдруг — подозрения одне...

— Вдруг... — начал остывать Даниил. — Зови трубачей! И вестовых за городские ворота. Живо!

Выскочил из гридницы, велел подать коня. Почти не касаясь стремян, взлетел в седло, на ходу крикнул опешевшему Козьме:

— Устраивай ополчение! А я с дружиной на окскую сторожу...

— Да куда же ты, князь?! Татары близко! — захлебнулся словами воевода, увидев, как скрылся за воротами крепостной стены развевающийся на скаку атласный княжеский плащ. Взмахнул рукой, взбежал на крыльцо дома тысяцкого и крикнул попу Акинфию:

— А ну, святой отец, прикажи звонить в большой колокол!

И уже через какой-то миг за ворота бешеным галопом вымахали вестовые с трубачами...

А Даниил с дружиной попридержали коней и, когда въехали в густой бор, пустили их шагом, чтобы не уколоться сучьями деревьев.

Еремей Гречин, ехавший рядом с князем, искоса взглянул на него, увидел, что призадумался Даниил, не стал надоедать ему вопросами, чуть поотстал. Теперь перед глазами замаячила жилистая шея князя, короткие белокурые волосы с завитками на макушке — Даниил, как въехать в лес, снял с головы мурмолку. Князь повернул голову и улыбнулся Гречину, и будто теплом обволокло сердце верному боярину — любил Еремей своего князя, очень любил...

У Владимира Дмитриевича — великого князя Пронского — было два сына: Иван и Фёдор. И третий — Даниил, незаконнорождённый, от двоюродной сестры князя Тита Елецкого и Козельского Милавы.

Тит, сподвижник Боброка Волынского, всегда тяготел к Дмитрию Ивановичу, поэтому и приставил для обучения своего племянника доверенного во всех делах боярина Гречина, чтобы он воспитал его в духе Москвы.

Гречин учил Даниила грамоте, охоте на диких гусей в елецких озёрах, на волков и кабанов, воинскому делу и любви к московскому краю. «Хорош сокол растёт! — говаривал Гречин Милаве. — Не чета братьям, хоть они и законные... Один — старший Иван — умом трёкнутый, а другой — Фёдор — пьяница, забияка и лгун... Вот и выходит, что Даниил после смерти отца княжеский стол наследовать должен. Я так разумею...»

— На то воля Божья, — призадумавшись, отвечала Милава, радуясь похвале её сыну, её кровиночке.

— Тебя, Милава, Владимир Дмитриевич больше жизни любит, — внушал Гречин елецкой княгине, когда ещё пронский князь жив был, — и Даниил ему дороже, чем сыновья Игили, жены его законной... А знаешь, что Игйля зятю Олегу Ивановичу Салахмиру родственница?.. Что, слыхала уже, ну вот и делай вывод... Игиля-то и есть на пронском дворе змея подколодная. Она всю жизнь против Владимира Дмитриевича паучью сеть плела. Потому что хочет, чтоб татарин Салахмир пронским столом владел... Того же и Олег хочет... Так что, Милава, вся надежда на Боброка-Волынца... Если бы не он, давно бы в Пронске косоглазый сидел. Москва в обиду Владимира Дмитриевича не даст, даст Бог и Даниила тоже...

— Ох, мой любый Владимир, — восклицала в искреннем душевном порыве Милава, — плетут вокруг тебя паутину татарские пауки. Видно, несдобровать твоей головушке... Несдобровать!

И молилась за него.

Да, видно, не отмолила...

14 декабря 1371 года московский князь Дмитрий Иванович послал свою рать в пределы рязанского княжества под началом Дмитрия Михайловича Боброка Волынского, чтобы «привести в разум» заносчивого Олега Ивановича. Тот бодро выступил со своими дружинниками (двадцать лет Олегова княжения пробудили в них сознание собственных сил).

Северный летописец писал: «Рязаны, свирепые и гордые .люди, до того вознеслись умом, что в безумии своём начали говорить друг другу: «Не берите с собою доспехов и оружия, а возьмите только ремни и верёвки, чем было бы вязать робких и слабых москвичей...»

Рязанцы и москвичи сразились недалеко от Переяславля-Рязанского, на месте, называвшемся Скорнищевым. Волынский одержал победу. Олег еле убежал. Владимир Пронский держал сторону Москвы и сел на рязанский стол.

Салахмир срочно выехал в Орду и привёл оттуда дружину, с её помощью Олег сверг Владимира Пронского и посадил в темницу.

В темнице пронский князь потерял здоровье (видимо, пытали его) и через год — в 1372 году — скончался.

И теперь княжество на реке Проне, включавшее в себя и Скопинское городище на Вёрде, разделилось на две половины. Людишки Ивана и Фёдора стали резать друг друга, жечь дома, хлебные поля и леса, и сколько бы эта замятия продолжалась — неизвестно. Но нашлись умные головы и в Пронске, и в Скопине, которые сообща порешили во избежание дальнейшей смуты призвать на пронский стол Даниила — незаконнорождённого сына Владимира Дмитриевича.

Фёдор и Иван было возопили по поводу такого решения, но нежданно бояр поддержали низы, особенно ремесленники, — надоело им это кровопускание в междоусобной драчке полоумных братьев. Да ещё твёрдую волю проявил и сам князь елецкий и козельский Тит, с которым считался Олег Иванович: они вместе в 1365 году секли ордынцев Тогая под Шишевским лесом.

Олег и Салахмир не посмели помешать этой сделке, убоявшись силы Тита, пронских и скопинских бояр, хотя знали, что Даниил никогда им послушным не станет, а всегда будет смотреть в сторону Москвы.

...Вскоре завиднелся тын сторожи, деревянная башня, срубленная в «крест», возле которой поверху по настилу из крепких дубовых досок прохаживался с закинутым за спину луком сторожевой засечник. По его беспечному виду становилось ясно, что Даниила с дружинниками, пробирающимися лесом к Оке, он не углядел. Даниил подозвал Гриньку Стрелка, прозванного так за меткий глаз, и попросил:

— А ну, Гринь, стрельни из лука по башне да постарайся угодить в самый козырёк...

— Будет сделано, княже, — ответствовал с готовностью Гринька, раззявив в улыбке и без того широкий рот.

Стрела пропела и закачалась в доске козырька в тот момент, когда засечник проходил под ним. От неожиданности он вздрогнул, за его шиворот полетела древесная труха, и только тогда он поднял к губам железную трубу — вскоре лес огласился звериным рёвом боевой тревоги.

Облачаясь в броню, пристёгивая к поясам мечи, хватая луки с колчанами, сдёргивая со стенных крюков шестопёры, стали выбегать во двор бойцы.

Перепуганный сторожевой, надувая щёки, всё ревел и ревел в трубу, но, увидев выступившего из леса всадника в алом княжеском плаще, оторвал её от губ и заорал:

— Даниил Пронский! Даниил!..

И заметил, как метнулся к воротам, выходящим к Оке, начальник сторо́жи...

Однажды один из воинов подслушал разговор начальника с гонцом из Рязани о том, что надобно доносить Олегу Ивановичу обо всём, что деется в пронском княжестве. Засечник передал эти слова своему товарищу, который сейчас стоял на часах. Но доложить об этом хотя бы Еремею Гречину до сего дня не представлялось возможным. Поэтому сторожевой снова закричал что есть мочи:

— Афоньку ловите! Афоньку! Пень ему в ж..!

Растерявшиеся бойцы сторожи не поняли соратника, зато сразу смекнули в чём дело дружинники князя, и по мановению руки Даниила пустили вскачь лошадей. Но не успели. Афанасий, вражина, давно на всякий случай припас у берега лодку, схоронив её в прибрежных камышах, и уже плыл на ней у самой середины реки, недосягаемой для стрел.

— Вот пёс шелудивый! — сказал старший из гридней. — К Олегу подался.

— Ежели встренемся... — и Гринька тихонечко, ласково положил мосластую ладонь на колчан со стрелами, словно погладил.

— Ежели-ёжили, девкам закорёжили, — передразнил Гриньку Стрелка острый на язык Иван Лисица.

— Хвать болтать, — подытожил старшой и, завернув коня своего, поскакал к сторо́же.

— Ушёл, — виновато склонил голову перед князем.

Но эта весть, кажется, не огорчила Даниила: сейчас он был рад тому, что пока ордынцы не потревожили дальнюю сторожу, коей являлась эта. Значит, они ещё далеко, и есть время собрать ополчение.

— Поднимай засечных — и в Пронск! — приказал он старшому.

А в Пронске князя уже ждал вестовой от Дмитрия Ивановича... Он-то и передал повеление московского князя идти с ополчением на реку Вожу.

11 августа 1378 года произошла на этой тихой, затерянной в рязанских лесах речке беспощадная кровавая сеча, где воинство русское впервые за сто сорок лет жестокого ига одержало победу над ордынцами.

Слава! И ещё раз слава!

Память об этом жива и посейчас в сердцах тех, кто не забывает своих предков. И чтит их!


Бывая в селениях, расположенных на берегу реки Вожи, слышал я предание, что на могилках Перекольских по ночам бывает чудо-чудное, диво-дивное. Там, на болоте Ермаковом, слышны посвисты и песни.

Кто свистит, кто поёт — никто не ведает. Из болота выбегает на могилки белая лошадь. Эта белая лошадь обегает их, прислушивается к земле, бьёт её копытами и жалобно плачет над покойниками. Зачем она бегает, что слушает, о чём плачет, никто не знает, не ведает.

Ночью над могилками появляются огни, а затем перебираются на болото. А эти огни не то, что в городах или деревнях; нет, эти огни горят по-своему, светят иначе. Как загорятся, то видно каждую могилку, а как засветятся, то видно, что и как на дне болота лежит. Пытались добрые люди поймать белого коня, дознаться, кто это свистит, кто поёт, поймать огонь на могилках и на болоте. Не тут-то было. Конь никому в руки не даётся, от свиста и песен люди глохнут, а про огонь и говорить нечего. Вестимо дело: кто огонь поймает?.. А всё оттого, что на этом месте было побоище. Сражались русские князья с ордынскими, бились не на живот, а на смерть. Орда начала одолевать князей, но выехал на белом коне богатырь со своей сотней. Бил и колол врагов направо и налево и добил чуть не всех. Но не усидел в седле богатырь, сразила его злая стрела...

С тех пор белый конь ищет своего богатыря, а его сотня удалая поёт и свищет, авось откликнется удалой богатырь...


Так то была битва на Воже. А через два года войско Даниила Пронского двинулось по направлению к Коломне, чтобы пособить московскому князю Дмитрию Ивановичу в жутком дотоле сражении на Куликовом поле.

И — о чудо! — недалеко от полноводной Оки полки пронские нагнал всадник в сверкающих серебром шлеме и латах, стройный и красивый, словно ангел небесный — провозвестник Победы...

21. ...А ЗЕМЛЯ ВЕЧНА!


Звонили на Москве колокола; пели в церквах, молились, желая русскому воинству победы. На крышах домов, словно галчата, сидели ребятишки, махали руками, радуясь великому множеству собравшихся пешцев и верховых; знаменосцы трубили в медные трубы, созывая полки в походные колонны, из плоских камней площади перед белыми стенами Кремля железными подковами высекали искры лошади...

Сизым кречетом взвивалось сейчас сердце великого князя, глядя на собранные в Москве русские рати. Ведь недавно, кажись, говорил жене Евдокеюшке, что князей своих к единению ведёт, как быков к водопою, а они упираются, вырывают из рук верёвку, аж все ладони в крови... Всё-таки дотянул их морды до живительной влаги, уткнулись они и начали пить... Потом благодарить стали. И ничего, что ладони в крови и что раны саднят... Заживут раны-то! Был бы толк: напились быки и пошли в поле пахать!

Когда почувствовал Дмитрий Иванович их собранную воедино душу? Когда началось князей подданных просветление?.. Не теперь же?.. Когда враг у самого порога... Может, с Вожи, когда поймали беглого попа-расстригу, посланного с заданием отравить великого князя?.. А может, при виде отрубленной мечом на Кучковом поле головы сына знаменитого и сановитого гордеца-тысяцкого Василия Вельяминова?.. А слетела голова-то у Ивана, сына Васильева, не потому только, что этого попа с мешком лютых зелий из Орды послал, а чтоб видели все, как карает великий князь московский за предательство: упирайся бык, князь стерпит, но не отступайся от дела великого, единого, не твори измену...

Многие сразу тогда поняли: добр великий князь с теми, кто по сердцу ему, в ком видит опору свою, а суров и жесток к нечестивцам... Испугались?.. Да только испокон веку на Руси смертно ненавидели отступников! Вот почему ещё раньше, за четыре года до казни Ивана многие князья так же, как и ныне, скопом выступили в помощь Дмитрию Ивановичу, когда впервые налицо обнаружилась измена... На Москве и в Твери.

17 сентября 1374 года скончался московский тысяцкий Василий Васильевич Вельяминов, родной дядя великого князя. У него было три сына — Иван, Микула и Полиевкт. Должность тысяцкого на Руси — наследственная, поэтому никто не сомневался, что им станет старший Иван. Но московский князь не только не назначил его, а вообще упразднил эту должность. Отныне на Москве, как и во всех малых городах Белого княжения, всеми делами городского хозяйства станет ведать простой наместник. Поползли слухи — «Дмитрий-де мстит Вельяминовым за то, что во время свадьбы в Коломне они подменили подаренный ему золотой пояс...» Но помнили и другое: загадочное убийство тысяцкого Алексея Босоволкова-Хвоста и последовавшую за ним ссылку Василия Вельяминова в Рязань.

Только это всего лишь слухи и предположения... Хотя их сбрасывать со счетов не следует. По характеру дядя великого князя был непрост, скрытен, хитёр, честолюбив и, став тысяцким, в глубине души лелеял надежду со временем уравняться с Дмитрием. Вот что писал историк М. Н. Тихомиров: «...тысяцкий назначался князем, но это не мешало тысяцким при поддержке бояр и горожан становиться грозной силой, с которой приходилось считаться самим великим князьям».

Под стать отцу был и Иван Вельяминов: несдержан, высокомерен и ничем не брезговал для достижения своих целей... И тут в праздник масленицы 1375 года Дмитрию Ивановичу доложили, что из Москвы исчез двоюродный брат и с ним дружок его Некомат, не то грек, не то генуэзец. Не порадовало и донесение, что беглецы объявились в Твери у князя Михаила Александровича, который даже во сне видел себя великим князем московским и владимирским... В кои-то веки слыхано, чтоб к тверичу перемётывались московские бояре!

А потом вышло так, что Иван Вельяминов пообещал тверскому князю ярлык на великое княжение исхлопотать в Орде. Значит, он с Некоматом заранее сносился с Мамаем. А когда к нему отбыли, и Некомат от ордынцев ярлык этот Михаилу Александровичу привёз, то всем стало понятно, что было сие не перемётывание, а прямая измена...

А уж при Михаиле-то великом князе Иван Вельяминов обязательно бы тысяцким стал, а Некомат бы всю выгодную торговлю заграбастал... А пока Иван в Орде оставался и ждал, как дальше развернутся события.

И слово «измена» стало гулять по Москве и больно хлестануло по самолюбию всех Вельяминовых, особенно Микулы, женатого на родной сестре жены Дмитрия Ивановича. Они поспешили откреститься от предателя. И московский князь их искренние раскаяния принял, даже взял в воеводы на Вожу брата покойного тысяцкого Тимофея Васильевича, окольничего. Но Вожа позже была...

Сразу же за затмением солнца, происшедшим в воскресный день, 29 июля, которое, видно, серьёзно подействовало и на голову Михаила Александровича, Тверь Москве войну объявила. Вот тут-то московский князь и увидел плоды своих усилий по объединению, пусть пока неполному, княжеских вотчин перед лицом общего врага. Возмутились разом и Великий Новгород, и Нижний, и Рязань, несмотря на то, что Дмитрий с Олегом Рязанским в розмирье находились... И к Москве, а затем и к Волоколамску, где решили проводить воинские сборы, отовсюду стали стекаться полки. Из Нижнего и Суздаля пришёл сам Дмитрий Константинович, отец жены великого князя, со своим сыном Семёном, городецкий полк привёл Борис Константинович, ростовский — сразу три князя: уже в годах Андрей Фёдорович, Василий и Андрей Константиновичи, прискакали с дружиной из Ярославля Роман и Василий Васильевичи, приехал моложский князь Фёдор Михайлович и стародубский Андрей Фёдорович. А там подоспели из дальнего Белозерья князь Фёдор Романович, смоленский Иван Васильевич, брянский Роман Михайлович, и ещё князья с ратями поменьше — Семён Константинович Оболенский, Роман Семёнович Новосильский, тарусский вотчич Иван Константинович... Впервые эти сборы показали не только доброе отношение к Дмитрию Ивановичу и желание наказать гордеца, не по праву замахнувшегося на великое княжение, а великую силу, выступающую уже против воли Орды... Такого ещё не было!

Вскоре полки княжеские достигли Волги, и московский князь приказал строить через неё два моста: один — выше города, другой — ниже Тьмаки, напротив устья Тверцы. Началась осада Твери, которой суждено было продлиться месяц. И не выдержал Михаил. Он пришёл к владыке Евфимию и попросил его выйти за ворота с просьбой к осаждающим о мире и милости...

И ещё три года прошло. Вконец озлобился Иван Вельяминов, безвыездно живя в Орде. Не вышло у него с тверским князем. А как ещё извести Дмитрия Ивановича?.. И надумал — отравить... Послал расстригу с ордой Бегича. Да посекли на Воже тумены одноглазого мурзы москвичи и прончане, а поп попался с отравой и под пытками во всём признался...

Сидел-сидел у Мамая Иван, да не выдержал, ушёл из Орды и на Руси объявился. Схватили его в Серпухове, доставили в Москву и приговорили к казни... А летописец сохранил для нас не только день, но и час её исполнения.

«Месяца августа в 30 день во вторник до обеда в 4 часа дни казнён бысть мечем тысецкий оный Иван Васильевич на Кучкове поле у града Москвы повелением великого князя Дмитрия Ивановича».


И снова тесно Москве от ратного люда... Снова хоть уши затыкай от женского крика и плача, и непереносимо смотреть на слёзы матерей, жён, сестёр и малолетних деток. Старики — те наоборот, подбадривают:

— Ничего, ребятушки... В ратную бытность свою мы — ого-го! — славно сражались. Не опозорьтесь, заверните салазки Мамайке, шакалу степному...

Князь Дмитрий Иванович оторвал от груди жену Евдокию, снял с руки перчатку, вытер ладонью с её щёк слёзы и сказал ласково:

— Ну будет, а то ты мне всю кольчугу промочишь, заржавеют кольца, потом не сниму... — пошутил.

— Митя, родной! — и опять всхлипывания.

Наконец-то совладала с собой, подвела девятилетнего Василия и шестилетнего Юрия.

— Поцелуемся, сыновья, — Дмитрий Иванович обнял любимого Василия, потом Юрия. — Ты, мать, береги их. — И кинул своё уже начавшее грузнеть тело в седло. Конь под ним напрягся, заперебирал ногами. Дмитрий Иванович наклонился к великой княгине и произнёс на прощание:

— Бог нам заступник!

Повернул лицо к соборному Успенскому храму, где недавно молился, припадая устами к раке святого Петра и усердно прося у него помощи, и перекрестился. Легонько сжал стременами бока коня, и тот понёс князя с Архангельской площади к Фроловским воротам, где ожидал его полк численностью в пятьдесят тысяч верховых.

Тут же бросились в глаза Дмитрию Ивановичу — и по одежде, и по степенным манерам, и по подстриженным бородам — десять сурожских купцов, назначенных им в войско «поведания ради», чтоб донесли как истинные путешественники до дальних краёв и стран вести о великой битве с Ордой: первый — Василий Капица, второй — Сидор Олферев, третий — Константин Волк, четвёртый — Кузьма Ковыря, пятый — Семён Антонов, шестой — Михаил Саларев, седьмой — Тимофей Васяков, восьмой — Дмитрий Чёрный, девятый — Иван Шых, десятый — Дмитрий Сараев.

Они наблюдали, и великокняжеский полк с оружием, облачённый в доспехи, блистающие на солнце, тоже взирал, как приближается к ним в алом плаще, с тёмной окладистой бородой и большими умными глазами, в полном расцвете сил своих всадник — великий князь. И Дмитрий Иванович отметил горделивую осанку ратников, их великолепное снаряжение — кольчатые железные брони и стальные панцири из блях, шлемы с остроконечными шишаками, окрашенные в красный цвет щиты и колчаны со стрелами, тугие луки, кривые булатные сабли и прямые мечи. Над рядами конных воинов развевались стяги на высоких древках, а поднятые кверху острия копий имели подобие целого леса.

Дмитрий остановил коня и громко сказал:

— Братья мои, не пощадим живота своего за веру христианскую, за землю Русскую!

— Готовы сложить свои головы за веру Христову и за тебя, Государь, великий князь! — восторженно ответили ему из рядов.

Выходили из Кремля через трое ворот: Фроловские, Никольские и Константиново-Еленинские. И на Дон шли тремя дорогами, так как не могли идти вместе, тесно войску было.

Иван и Фёдор Белозерские, оба широкоплечие, плотные, с русыми бородами, повели свои полки Болвановской дорогой, Дмитриево войско пошло на Котлы, а Владимир Серпуховской двинул своих ратников на Брашев. Среди них находились новгородцы.

Пятнадцатого августа войска достигли Коломны и соединились.

На другой день поутру на Девичьем поле провёл Дмитрий Иванович смотр всему русскому воинству и урядил каждому полку воеводу.

Потом ратники расположились со своими обозами на обед возле сада Панфилова, и у каждого в ушах ещё долго звучали слова великого князя, обращённые ко всем русским: и князьям, и боярам, и младшим людям — ко всему русскому воинству.

— Братья мои, все князья русские и воеводы. Предки наши заповедали нам хранить землю Русскую и православную веру, и кто постраждет за них, во веки будет славен. И я вместе с вами хочу крепко пострадать и, если надо, смерть принять.

Поспешим же, братья, против безбожной Орды, а если придётся нам смерть принять, то помнить должны, что все мы смертны, а земля наша вечна... Крепитесь и мужайтесь, и пусть старый в бою помолодеет, а молодой добудет честь.

Напомнил Дмитрий Иванович об обидах, которые на протяжении полутора веков наносила русским людям Орда, и о пролитой крови, о слезах жён, матерей, об испуганных детских глазах напомнил, и каждый воин, стоящий под знамёнами и стягами, кои колыхал ветер, думал думу свою, а дума о том, что теперь настал день и пришёл час, и мыслить о себе нельзя, а о земле, всей Русской земле надобно, и доля сегодня у всех одна.

С этими мыслями Игнатий Стырь спустился к реке, лёг на крутом окском берегу, закинув за голову руки, и устремил взгляд в голубое небо с редкими облаками.

«Неужели это небо останется и тогда, когда не будет меня?!» — с горечью подумал Игнатий и стал следить за одним облаком, которое быстро меняло свои очертания.

Вот оно из надувшегося надменного человеческого лица стало походить на ослиные уши, и Стырю вдруг вспомнился Мамай и ханский поруб с крысами, и разом улетучилась горечь, навеянная вечностью неба и скоротечностью облачных очертаний.

«Прав Дмитрий Иванович — все мы смертны, а земля вечна... И род людской вечен, и, чтобы детский смех и материнская радость не иссякли на этой земле, за это мы и сразимся с погаными, а если надо, и погибнем во имя победы!»

На реке послышались голоса. Игнатий сел и не поверил своим глазам: на противоположном берегу Оки стояли, вытянувшись в длинную линию, вооружённые пиками пешие ратники, в вдоль неё сновали верховые, что-то крича и бранясь.

«Экое наваждение! Как из-под земли выросли, не ордынцы ли?» — пронеслось в голове у Стыря.

Но тут отчётливо разобрал слова:

— Лодки к берегу! Куда правишь, чурка с глазами?! К берегу, говорю!

«Свои... Но какого князя?.. Неужели рязаны?!»

Около Стыря собралось десятка с два воинов, которые тоже с любопытством наблюдали за тем берегом.

В лодку легко прыгнул воин, среднего роста, стройный, в стальных латах, отливающих на солнце зеркальным светом, и в таком же шлеме.

— Видать, какой-нибудь княжич... — промолвил кто-то рядом.

— Знамо дело, ишь, как блестит весь, — заключил седой как лунь, ещё крепкий старик, который был не кто иной, как отец Григория Холопищева.

— Чего-то надобно им от нас, — проворчал Жердина.

На лодке гребли двое, воин сидел на корме, вцепившись обеими руками в борта. Вот лодка ткнулась в песок, один из гребцов спрыгнул с неё прямо в воду, подтянул за нос и помог воину сойти на берег.

Стырь, оглянувшись на собравшихся, словно приглашая их в свидетели, прыгнул вниз и через несколько секунд уже стоял перед молодым воином.

— Игнатий! — вырвалось у того изумлённо. — Никак, жив!

— Крестная сила! — не менее изумлённо воскликнул Игнатий. — Алёна!

— Она! — звонко, раскатисто, мелодично, как только может женщина, засмеялся «воин».

— В латах, в шлеме, чудеса! — в ответ так же громко засмеялся Стырь. — Какими судьбами?

Не отвечая на вопрос, Алёна сняла шлем, и волосы густо сыпанули по латам, и кто-то на берегу громко сказал:

— Робяты, баба!..

— Привет тебе от Карпа Олексина. От него я... Игнатий, проводи меня к вашему князю. У меня к нему дело есть...

Великого московского князя отыскали на подворье у коломенского епископа Герасима. Дмитрий Иванович вместе с Боброком и Михаилом Бренком допрашивали в это время пленённого разведчиком Васькой Тупиком знатного Мамаева мурзу. Тот показал, что Мамай не спешит идти, потому что ждёт, когда соберётся с силами Ягайло и когда придёт к нему Олег Рязанский.

— Не придёт он, великий княже! — невольно вырвалось у Алёны, которую привёл сюда на подворье к епископу Игнатий Стырь.

— Кто такая?! — грозно вопросил Дмитрий Иванович своего верного дружинника.

— Та самая Алёна, великий княже, которая ходила по мещёрским озёрам, словно Богородица. Помнишь, рассказывал...

Все с большим интересом уставились на женщину. Та, справившись со смущением, заговорила спокойно:

— Кланяются вам, Дмитрий Иванович, Даниил Пронский и старшины с Придонья, они и привели своих ратников на помощь к вам и ждут вашего повеления... А Олег Иванович со своим двором находится в Мещёрских лесах, держит под большим надзором вашего гонца Олексина, никуда не отпускает... Вот и велел мне Карп одеться ратником, найти вас в Коломне и передать вам, великий князь, что Олег Рязанский не будет помогать Мамаю и из Рязани с войском не выступит... Карп Олексин подслушал разговор Олега с его боярином и доверенным лицом во всех тайных делах Епифаном Кореевым. Они-то как раз и говорили об этом.

Дмитрий Иванович пристально посмотрел в глаза женщине. Но, улыбнувшись, спросил:

— Почему же, красавица, доверился тебе Олексин?

— Я люблю его, и он меня тоже! — твёрдо заявила Алёна и вызывающе тряхнула волосами.

Все разом засмеялись, даже епископ Герасим довольно бормотнул в кулачище.

— Спасибо, Алёна! Вести твои хороши, но только я так разумею: Олег Иванович из Рязани со своим войском стронется обязательно! — уверенно сказал великий князь.

В воздухе повисло недоумение: все вопросительно посмотрели на московского князя, ничего не понимая... Лишь Боброк усмехался краешками губ, и глаза его с хитрецой разглядывали ладную фигуру рязанской Алёны.

Почувствовав неловкость, Дмитрий Иванович тем не менее не посчитал нужным ничего пояснять, а обернулся к дружиннику:

— Вот что, Игнатий, немедля отправляйся на тот берег и скажи Даниилу и старшинам от моего имени спасибо. Пусть ждут. Когда мы переправимся всеми силами, тогда и соединятся с нами. А ты, Алёна, уж коли тебе нельзя теперь возвращаться ко двору Олегову, оставайся с нами, будешь за ранеными ухаживать. Кстати, в обозе я нескольких женщин встретил, вот и присоединись к ним.

Да, в войске князя Дмитрия находились женщины, и некоторые из них в бою не только оказывали помощь раненым, но рубились с ордынцами наравне с мужчинами... Вот имена двух из них, которые остались в истории Куликовской битвы: Дарья Ростовская и Антонина Пужбольская.

А Игнатий, направляясь к реке, всё думал над вопросом: «Откуда у великого князя уверенность такая, что Олег Иванович с войском покинет пределы Рязани?.. Карп же передаёт другое... А он просто так передавать не будет! Тут у князей, кажется, дело тонкое... Вон какая усмешечка витала на губах Боброка Волынского...»

Ягайло же по уговору своему собрал много литвян, ятвягов и жмуди. Пришёл к Одоеву и услышал от поверенного посла Бартяша, что Олег Иванович наконец-то с войском выступил на помощь Мамаю. Только как-то странно он свой путь выбрал, будто от того же Мамая прикрывает тылы Дмитрия Ивановича, который двигается от Коломны к верховью Дона...

— Да, странно это... Но никогда Рязань Литву не учила. И ныне поступим по-своему! Пусть Олег идёт, а мы пребудем здесь до тех пор, пока не услышим о московской победе, — высокомерно заявил князьям своим Ягайло Литовский...


Д. Иловайский в «Истории Рязанского княжества» считает, что именно Олег Иванович с помощью хитроумных переговоров с «союзниками» сорвал их встречу на Оке, назначенную на первое сентября.

К выводу о том, что между Олегом и Дмитрием существовал какой-то уговор, приходит и другой историк М. Коялович. Он пишет, что между ними «установлено было безмолвное соглашение не мешать друг другу...».

И другие историки утверждают подобное, и если следовать их логике, то станет понятна уверенность Дмитрия Ивановича в том, что князь Олег не будет сидеть в Мещёрских болотах, а с войском выступит из Рязани не на помощь Мамаю, а на пользу... ему, великому московскому князю. Все видели: Олег Рязанский идёт на соединение с чёрным темником, а его войско всякий раз оказывалось между ратями московской и ордынской, служа как бы щитом от неожиданного удара в спину Дмитрию Ивановичу со стороны чёрного темника да и Ягайлы тоже. Чтобы нанести такой удар, надо или незаметно обойти рязанцев, или же проломить их ряды, а такое невозможно было тогда, ибо эта троица числилась в «союзниках»...

Задумка так схитрить принадлежала скорее всего Боброку, потому что он разрабатывал всегда далеко идущие планы, и, конечно же, в этом ему деятельно помогал князь Дмитрий. И, думаю, свои планы они никому больше не раскрывали, дабы не произошло, как говорится сейчас, утечки информации. Также и Олег Иванович в сию тайну посвятил только одного боярина — воеводу Епифана Кореева.

На чём зиждутся такие догадки?.. Вот некоторые строки из мирного соглашения, составленного пять лет назад, после осады Твери. Они гласили, что если кто-то нарушит хотя бы один из многих разделов договора или возникнет спор между Москвой и Тверью о земле и людях и если московские и тверские бояре, съехавшись на порубежье, сами не сговорятся, то третейским судьёй будет у них великий князь рязанский Олег Иванович. Сам он в походе на Тверь не участвовал, сохраняя нейтралитет, но именно его назначить третейским судьёй настаивали Боброк и Дмитрий Иванович.

Почему?.. Хотели тем самым привлечь Олега Рязанского к общерусскому делу?.. Напрашивается совсем другой вывод — они готовили его для иной роли... Третьей! Роли тайного союзника Москвы...

И совершенно объяснимым становится строгий приказ Дмитрия Ивановича, когда его войско, переправившись за Коломной через Оку, вступило в пределы княжества Олега, направляясь к Куликову полю: «не трогать ни единого волоса на голове рязан и не топтать ни одного колоска на их полях»...

И ещё такой факт... Дмитрий Иванович свою любимицу дочь Софью выдал потом замуж за старшего сына великого князя рязанского Фёдора. Сделал бы он это, считая Олега Ивановича врагом и изменником?! Врагом — ладно, но изменником... Подобная категория людей вызывала в нём гнев и омерзение, их карал беспощадно; не пожалел московский князь даже двоюродного брата Ивана Вельяминова, повелел за измену русскому делу отрубить голову мечом на Кучковом поле...

22. В ДОЗОРЕ


Боярин Семён Мелик слыл на Москве кулачных поединков искусником — он валил ударом наотмашь самого дюжего молодца; это называлось «перелобанить на ушат», то есть так противнику в лоб врезать, что ведра холодной воды мало будет, чтобы привести того в чувство, — непременно целый ушат надобен.

Биться с Семёном — проиграть наверняка, а вызывались многие; в кулачных боях упражнялся в основном мизинный люд, поэтому всякому из низов лестно сразиться с человеком боярского рода... Но род свой боярский Семён не подводил, победителем выходил всегда!

С неуважением, а порой и с явным презрением относились вятшие[96] к забаве Мелика, сам Дмитрий Иванович с неодобрением смотрел на кулачные поединки своего бывшего начальника самой дальней сторо́жи — умельца брать «языков» из Орды. Знатные говорили великому князю:

— Куражится болярин... Силушку девать некуда. Ну так расходовал бы её с почётом, а то со всякой рванью... Хари кровянит!

Понимал великий князь: с рванью вроде бы не с руки, точно, и передал Семёну подобный укор одного именитого, толстомордого. Ведь и имени не назвал, да доискался Мелик и морду вятшего сделал в два раза шире. Дмитрий Иванович пригрозил:

— Случится ещё такое, Семён, пеняй на себя... В сторо́жу Рясску-Ранову к Андрею Попову, благо друг он тебе, отошлю... Простым засечником!

Но теперь Мелик другую забаву нашёл — валить быков на убой своим кулачищем словно кувалдой...

Лучший напарник на ловах — Семён, с ним медведя поднимать из берлоги — одно удовольствие: весело, небоязно, красиво. А из лука стрелять или мечом рубить — равного ему трудно сыскать. Разве что двоюродный брат Дмитрия Ивановича Владимир Серпуховской али Михаил Бренк?.. Сколько же в них удали и стати, пригожести и силы! Но то — князья!..

Зато в питии вина или мёда крепкого тягаться с Меликом и те не могут: пробовали, да не вышло... В подвале, льдом заложенном, двухэтажного каменного дома на Балчуге не стояли у Семёна беременные вином бочки, как у всех бояр, на тридцать вёдер или полубеременные — на пятнадцать, а, как в больших монастырях на огромную братию, располагался целый лагун в две сажени в длину и сажень в ширину; он с места не сдвигался, а питие добывали Семёну через особое отверстие, проделанное в своде погреба, и разливали в оловянники или мерники, а потом по сосудам и в них уж подавали во время товарищеских попоек к столу. Славилось вино меликовское, особенно мёд хороший был разных варений: вишнёвый, смородинный, можжевеловый, оборный, приварный, красный, белый, белый паточный, малиновый, черёмуховый, старый, вешний, мёд с гвоздикой, княжий и боярский. А делали их слуги по рецепту хозяина, по-доброму при этом усмехаясь:

— Знамо дело, навострился наш болярин энтому-самому, когда на стороже был... А чего?.. В лесу глухом... Пей не хочу!

— Балаболы, — возражали другие. — Попробуй, попей на службе... Башку враз великий князь открутит... Эт-то Дмитрий Иванович умеет, не гляди, что с виду обходительный... Да и как иначе с имя, князьками да болярами, они вона всё, что козлы, строптивые...

— Наш не таков — душа нараспашку: пьёт, поёт, дерётся... А душа светлая! Хоть в роду у него татары есть, и по-татарски хорошо гутарит, а весь свой — русский... Христов, одним словом!

На попойках, кои часто случались у Мелика, поднимали полные кубки перво-наперво за здоровье государя Дмитрия Ивановича, за государыню Евдокию, за княжичей и княжну Софью, за митрополита, по отдельности за знаменитые лица, приближённые к великому князю, за русское победоносное оружие и наконец за каждого из присутствующих. А их — ой как много! Не опорожнить кубок вина за поимённо названных — значило оскорбить прежде всего хозяина и проявить неуважение к дому, не желать ему добра, а так же и тому, за чьё здоровье отказывались пить. У себя Мелик начинал первый и неотступною просьбою заставлял выпивать до капли. Постепенно чередой падали под стол гости и, когда Семён оставался один стоять на ногах, выходил во двор и на весь Балчуг орал русские и татарские песни.

Но живя с открытой душой, не менее того отличался бывший начальник сторо́жи и своей сметливостью. Если нужно, многих хитрецов обводил вокруг пальца... И вот такого удальца Дмитрий Иванович отправил из Коломны в тыл Мамаевой Орды во главе особой конной разведки. Во всём походили на своего боярина и десяцкие Афанасий Кренин и Пётр Горский.

В отряде насчитывалось двадцать три бойца вместе с вожаками.

На рассвете, переправившись через Оку, они вскочили на гривастых коней, и вскоре грязно-белый густой туман, осевший в травах по грудь человеку и стоявший в приречных кустах и деревьях, поглотил их. Только слышно было, как чавкала под лошадиными копытами набухшая за ночь росой земля.

Афанасий Кренин — белокурый, с мягкой бородой молодец, голубоглазый, с лицом приветливым; лишь резко очерченные ноздри прямого носа, жёсткие морщины вокруг рта да в плечах косая сажень говорили о том, что он — прирождённый боец, и, когда сходился с врагом на поле брани или встречал его в укромном месте, глаза делались стальными, и сердце не знало жалости... Как и Мелик, владел татарским. Выскочив на пригорок, он попридержал коня, подождал второго десяцкого, Петра, по внешности полной противоположности Кренину: темноватого лицом и волосами, с карими глазами, без бороды, но одного роста с Афанасием и Семёном Меликом, отличающегося молчаливостью и сосредоточенностью в мыслых. Говорил мало, но в разведке делал много и хорошо...

— Пётр, — обратился к нему Афанасий, — разделимся давай, скажем Семёну, а то мы скопом всех распугаем, а на Воже встретимся. В том месте, где порешили Бегича...

Доложили об этом Мелику, тот дал добро, оставшись с десятком Горского: наказал Кренину — с разведкой противника в бой пока не вступать, а если появятся основные отряды Орды Мамая, следить за ними, не спуская глаз...

Теперь поскакали порознь, круто забрав по берегу реки вправо и удаляясь в сторону Пронска, откуда недавно привёл свою рать Даниил, сподручник в битве на Воже, которого разведчики Мелика, как и все москвичи, особо уважали за ум, храбрость и преданность.

В деревни и сёла старались без нужды не заезжать, завёртывали лишь, чтобы разживиться хлебом и разузнать: заглядывали ли конные разъезды ордынцев? А пока набеги незваных гостей, слава Богу, не отмечались... Поэтому по ночам, не хоронясь, разжигали костры, но стражу выставляли.

Афанасий своих десятерых бойцов привёл на Вожу в середине дня, когда вдруг погода, дотоле им благоприятствовавшая, переменилась — пошёл по-осеннему холодный дождь, хотя до конца лета оставалось ещё две недели.

Разведчики — народ ушлый; стреножив лошадей и пустив их пастись, тотчас удобно закопались в сенных стожках, так и неубранных с приречного луга. «Зачем? — рассуждал рязанский смерд. — Всё одно ордынец придёт сюда и заберёт с сеновала или пожгёт...»

Такое мышление давно приобрёл бедный рязанец, живя между Москвой и Диким полем...

Лето ещё брало своё, и вскоре выглянуло из-за туч солнце и, сидя в стожках, разведчики, хотя и укрылись с головой, но отчётливо услышали пение... Оно исходило от границы соседнего хлебного поля.

Афанасий отодвинул клок сена от глаз и представились его взору девицы и бабы. «Откуда?! Мы как сюда приехали, ни одной живой души не встретили...» А потом догадался, в чём дело, толкнул в бок Никиту Чирикова:

— Глянь, поселянки пришли последний сноп наряжать... Вон та, видишь, кокошник на него примеряет?.. Мать честная, целовал бы да голубил! Хороша, право хороша-а! И без косы[97]... В самый раз. По мне. А если ещё и вдовушка, то вообще — во! — и Афанасий, выпрастываясь потихоньку и незаметно из стожка, поднял кверху большой палец...

Никита захохотал, зная озорной по части замужних женщин характер своего десяцкого, сам не единожды выручал его в потасовках, устраиваемых ревнивыми мужьями.

— Да ведь седни дожинки, Афоня, праздник на селе.

— Кому праздник, кому будни...

— Да... Верно. А жаль! Погуляли б!..

А тем временем поселянки обвязали свои серпы последней соломой, стали кататься по жнитве и приговаривать:

— Жнивка, жнивка! Отдай мою силку на пест, на колотило да на молотило и на криво веретено.

И потом они подняли именинный сноп и понесли. Та, которая наряжала его в кокошник (жена-молодица аль вдовица), вдруг взметнула в начинающее голубеть после тёмных туч небо звонкий переливчатый голос:


Посылала меня мать, посылала меня мать...


Его поддержали другие, и вот песня, приобретя силу, добрый размах, разметнулась над полем:


Посылала меня мать яровое поле жать!

Тут Никита идёт...


— Эй, брат, — смеётся Афанасий, знакомый наперёд со словами песни, — не ты ль счас орешки понесёшь?

Раззявили в смехе рты и другие разведчики. Из стожков тоже выкарабкиваются, зубоскалят. Десяцкий показал им кулак, спрятались снова...


Тут Никита идёт, он орешки несёт.

Я не знаю, что мне делать: ум за разум зашёл...

Я орешки щёлкала, я орешки щёлкала,

Я орешки щёлкала и Никиту целовала!


— Ах, Христе Боже мой, ой и погуляли б, ну и погуляли б! — очень жалел Чириков.

Женщины со снопом стали удаляться в сторону села, спрятанного за небольшим лесом. Разведчики поймали коней, оседлали... И вдруг из леса выскочили на мохнатых, низкорослых лошадях десятка полтора всадников в кожаных шлемах, с голыми спинами, но спереди защищённых железными пластинами и кинулись наперерез шествию.

Почуяв опасность, девицы и бабы бросили сноп и с воплями рассеялись. У одного ордынца, по оружию и белой масти коня, видать, не простого воина, тоже была губа не дура, и он сразу направился за молодицей, приглянувшейся Афанасию Кренину. Ордынец нагнал её, в наклоне захватил ещё по-девичьи гибкую талию обнажённой до плеча мускулистой сильной рукой, перекинул женщину через седло. Другие тоже похватали пленниц. Только вряд ли они оставят их у себя или отпустят — это, судя по всему, также конный отряд разведки Мамая, — поэтому натешившись над ними, чтобы не мешали далее, ордынцы прирежут несчастных и оставят трупы на съедение волкам и шакалам. Несмотря на повеление Семёна Мелика не вступать ни с кем в бой, Кренин приказал напасть на насильников. Те, сильно увлёкшись поимкой, растерялись, когда увидели неожиданно вооружённых русских вершников[98].

Сразу у четырёх ордынцев послетали на землю отрубленные мечами головы, троих достали стрелы, остальные, побросав женщин, кинулись наутёк. Знатный ордынец не захотел расставаться с добычей и погнал своего мощного белого жеребца к лесу. Ещё двух всадников снял из лука Никита Чириков, а Кренин погнался за начальником отряда. Тот обернулся, спустил с тетивы стрелу, но промахнулся — она пропела рядом с ухом Афанасия. Это пуще разозлило десяцкого, он вонзил каблуки в бока своего коня, и тот уже птицей рванулся вперёд.

И вот морда его стала доставать круп белого жеребца, и тут только ордынец избавился от лишнего груза, скинув с седла молодицу. Та, ударившись о землю, безжизненно застыла. Но Кренин в это время дотянулся шестопёром до своего противника и легонько тюкнул его по голове, но так, чтобы свалить, а не убить...

Афанасий натянул поводья, конь под ним, приученный в разведке к самым резким движениям и неожиданным решениям хозяина, встал как вкопанный. Кренин соскочил с него, подбежал к ордынцу, убедившись, что тот жив, быстро связал ему руки и приблизился к молодице. Она лежала навзничь, и, несмотря на пережитый страх и бешеную скачку в неудобном положении головою вниз, лицо её выражало удивительное спокойствие и было прекрасным. Афанасий убрал с её лба прилипшую травинку, наклонился и поцеловал. Женщина открыла глаза, глубоко вздохнула и, увидев перед собою красивого белокурого русского, поняла всё и улыбнулась.

— Кто ты? — спросила, пытаясь подняться.

— Полежи пока... Свой... Не ушиблась?

— Вижу, что свой... А зачем целовал?

— Баская[99] больно... Не утерпел. Муж где?

Всё-таки поднялась, села, оправилась.

— На покосах порешили... Мужики наши, остолопы, не поделили делянки, разодрались; косой башку ему и оттяпали... Да не люб он мне был, — просто сказала, — Сиротой жила, а он из зажиточных, вот и пошла за него...

— А дети есть?

— Была дочка... Трёх годочков. Чёрная баба[100] пришла и забрала... Аккурат перед новым годом. Начала гостить в Скопине, а потом в Пронске и к нам заглянула... Полсела почесть вымерло...

— А звать-то тебя?

— Аннушкой кличут.

— А меня Афанасием... Погодь, Аннушка, твой ухажёр, кажись, очухался... — Кренин подошёл к ордынцу, помог ему встать на ноги, заговорил по-татарски. Тот на вопросы не отвечал и лишь зло крутил головой.

— Ничего, приедут Мелик и Горский, и мы тебя баять[101] заставим! Аннушка, — обратился к молодице. — Споймай его коня. И веди за узду. А ну, дроля, пошли, — подтолкнул в спину ордынца, с издёвкой произнёс Афанасий.

Дроля — означало «дорогой», «любезный».

И дроля посмотрел в лицо десяцкого, увидел его глаза и жёстко собранные вокруг рта морщины и пошёл, как миленький — пошёл!

Афанасий сдал его на руки Никите, проводил Аннушку до леса и пожалел, что занят службой, а то провели бы времечко весело и с превеликой пользой... Пошутили, посмеялись, а потом и на самом деле взгрустнулось, уж очень ладная молодица встретилась, да и Аннушке не по себе сделалось: хорош удалец, но понимали оба, вряд ли когда-нибудь встретятся... Скоро такое начнётся! Не до ласк и любви... Лишь бы уцелеть.

— Ты люб мне, Афанасий... Жизнь спас. И я должок верну всё-таки... Пошли! — вдруг произнесла она решительно.

Потянув его за рукав, повела в ту сторону, где тесно смыкали свои кроны деревья, образуя темноту и прохладу.

По пути, не стыдясь, заглянула в лицо Кренину, сказала:

— Может, осудишь меня?.. А я себя — нет! Немужняя жена, вдовица, дочку схоронившая... Мне бы плакать, а я пою!

— И пой, голубка, пой, родная... — Афанасий остановился и прильнул устами к её жарким устам.

Да, жаль, что они никогда уже не встретятся и, забегая вперёд, поведаем: на Куликовом поле Афанасий погибнет... Как тысячи молодых, которые сами недолюбили и их тоже...

Умирающему от ран Афанасию напоследок почудится звонкий переливчатый женский голос:

— Провожала меня мать...

(Куда? На жнитво или на поле брани?..).

Отлетит его душа в небо прежде, чем успеет он найти ответы на эти вопросы. Схоронят павших там, где сражались. Но оплакивать их будут не любимые жёны, девицы, матери, сёстры, а белокрылые ангелы...

А у оставшихся в живых сотоварищей по ратному делу лишь сожмётся от боли сердце, когда они в братскую могилу рядом с Афанасием положат и Семёна Мелика, и Петра Горского, и Никиту Чирикова, ибо весь особый конный разведывательный отряд Дмитрий Иванович перед битвой назначит в дружину Михаила Бренка, переодетого в дорогое боевое снаряжение великого князя... А дружина эта вместе с Бренком поляжет вся.

...Наступил глубокий вечер. Но Семёна Мелика и Горского с его десятком пока не было. Афанасий пробовал ещё раз поговорить с ордынцем, но тот продолжал молчать, даже от еды отказался. Связав ему и ноги, оставили сидеть у костра вместе с караульным. Другие двое расположились поодаль. Днём, когда разведали местность, возле леса обнаружили сельское кладбище... На нём два года назад хоронили и убитых в сражении с Бегичем.

Стоило только исчезнуть с неба последней светлой полосе, как сразу всё погрузилось во тьму; замолкли птицы и потянуло с реки сыростью. Дозорный подкладывал хворост, набранный в лесу, в огонь, искры костра взмётывались и пропадали в ночи. Разведчики снова укрылись в стожках.

Подложив сухую ветку в очередной раз, костровой посмотрел на пленника, сидевшего истуканом; это сравнение дополняла и его бритая голова, блестевшая в отблесках пламени. Костровой зевнул и прикрыл веками глаза.

Стояла тишина, нарушаемая лишь треском костра да всплесками в реке рыбы. Но тут до слуха донеслась со стороны кладбища жалобная песня... Почудилось? Костровой открыл глаза. Ордынец сидел, как и сидел: неподвижно, не шевелясь. Тогда караульный сказал себе: «Точно почудилось...» — и поплотнее запахнулся в широкую накидку.

И снова услышал эту песню, которая становилась уже громче и протяжнее. Она, казалось, шла теперь не с кладбища, а как бы из самой земли, из того места, где паслись стреноженные лошади и мирным сном, если так можно назвать сон дозорных, спали люди Кренина. И вдруг эта песня, похожая на стон, словно вырвалась из-под земли и зазвучала со всех сторон: сбоку, спереди, сзади и сверху.

Караульный в испуге огляделся, увидел, как насторожился ордынец, и костровой понял, что тот тоже слышал её. Дальше — больше... Там, где могилки, возникли огни, стали перебегать с места на место. Ордынец точно забеспокоился, губы у него задрожали, он замычал и, повернувшись к русскому, показал вытянутыми вперёд связанными руками... Нет, это не было сном: караульный узрил наяву, как появилась на могилках белая, в сиянии огней лошадь и громко заржала... Да, всё происходило в яве, потому как ей ответили пасущиеся кони дозорных.

Ордынец замотал головой как сумасшедший, забил кулаками о землю и завопил:

— Сказать буду!.. Зови башка, главный башка!..

Когда подошёл к костру Афанасий, ордынец залопотал по-своему, кивая в сторону леса, где уже ничего не происходило...

И тогда узнал Кренин, что ордынец не просто начальник отряда, а двоюродный брат Тулук-бека, племянника Мамая, мурза, и может многое рассказать кому следует о походе чёрного темника.

— Ладно, — произнёс Кренин, оскорблённый таким недоверием. — Кому следует и расскажешь... А что раньше молчал и почему заговорил сейчас?

— Белая огненная лошадь... Мне один маг и волшебник по имени Фериборз предсказал, что по велению Мамая моя голова слетит с плеч после того, как я увижу белую огненную лошадь... Не хочу к Мамаю, вези к московскому князю...

Наутро к Воже прискакали Мелик с Горским и молодцами. Оказывается, они по пути повстречали дозорных Родиона Ржевского, те везли вести Дмитрию Ивановичу о том, что Мамай на Кузьминой гати стоит, «союзничков» поджидает.

— О-о, у нас же вести, пожалуй, получше будут, с великим князем хочет говорить сам родственник повелителя Дикого поля, — воскликнул Кренин и подтолкнул в спину пленного мурзу.

— С Чириковым и повезёте его к Дмитрию Ивановичу, — решил Семён. — А мы остаёмся...

23. ДОНСКИЕ ОЗЁРКИ


Лелеял мечту побывать на Куликовом поле вместе с Силуяном Белояровым. Не пришлось. Получил из деревни письмо: умер неожиданно Силуян Петрович: пришёл из леса, прилёг, заснул и не проснулся... И как завещал, похоронили его на Дмитриевой горе. Жена и дети сорок два года ждали, когда он ляжет с ними рядом...

Умерла и бабка Марина Кочеткова, и посыпали её сложенные в гробу руки Алёшкиной солдатской землёй из Норвегии.

Ровно тридцать лет прошло с того дня, когда я впервые посетил Куликово поле. Приехал на старом отцовском велосипеде. Вид запустения, помнится, поразил меня тогда: особенно церковь Сергия Радонежского, в которую во время Великой Отечественной войны попала фашистская бомба и снесла половину куполов — лишь торчали остовы какрёбра.

И памятник на Красном холме высится одиноко на фоне разбитого храма на крохотном клочке земли среди распаханного поля. Но смотрителем Куликова поля был Захар Дмитриевич Фёдоров, или Захар-Калита со своей Книгой жалоб на это дикое запустение и забвение.

А люди, несмотря ни на что, ехали, шли пешком, даже прилетали самолётом, чтобы прикоснуться сердцем к героическому прошлому своего народа, потому что есть у подобных мест особая целебная сила, пробуждающая в душе добрые чувства и помыслы.

И вот снова я беру велосипед и выезжаю на широкую дорогу...

Вскоре я был уже в Чернаве.


Здесь Дмитрий Иванович провёл совет воевод, где решался вопрос: переходить русскому войску Дон или нет.

Выслушав все доводы «за» и «против», поднялся великий московский князь:

— Ежели мы хотим крепкого войска, то должны через Дон-реку переправиться, да не будет ни одного тогда помышляющего об отступлении. Если побьём врагов, то все спасёмся, если умрём, то общею смертью все, от князей до простых людей! Как только переправимся, мосты за собою сжечь!

И тут Кренин и Чириков привезли мурзу, который поведал, что Мамай, узнав о подходе русских ратников к Дону, приказал сниматься с Кузьминой гати и, не дожидаясь своих «союзников», заспешил по Птане-реке, чтобы не дать возможности русским перейти Дон. Он как военачальник понимал, какую выгодную позицию обретут русские, став в боевой порядок между Доном и Непрядвой.

Да, собственно, слова, сказанные Дмитрием Ивановичем на совете в Чернаве, были лишь словами, укрепляющими мужество: многие из воевод знали, что Куликово поле как место предстоящей битвы уже давно выбрано самим великим московским князем.

Пятого и шестого сентября наводили через Дон переправы. Сейчас в том месте вода коню до бабок доходит, мальчишкам, которые ловят голавлей — ловили они здесь и тридцать лет назад, — чуть выше колен. Но по высоким крутым берегам можно угадать, какой полноводной была река, да и летописи говорят, что уж коли переправишься через Дон, оступить назад невозможно.

Мосты возводили на протяжении нескольких поприщ вдоль реки — русское войско было велико: более ста тысяч конных и пеших ратников. Переправы тянулись до нынешней деревни Гаи, и вот там в первый свой приезд я и услышал легенду о донских озерках.

По правому берегу реки они выстроились друг за другом на очень большое расстояние: это, скорее, не озерки, а колодцы, наполненные студёной чистой водой.

Молва о Боброке-Волынце как о ведуне, который обладал даром волшебника, сохранилась в народе и по сей день: рассказывают, что когда реки Смолка, Непрядва, Нижний Дубик и Дон затекли кровью, оставшиеся в живых раненые ратники и кони стали умирать не столько от ран, как от нехватки питьевой воды... И тогда в руки Боброк взял палицу, стал ходить по высокому берегу Дона и ударять ею о землю. Там, где палица касалась земли, рождался родник...

Переправившись через Дон, каждый ратник оглядывался назад на горящие мосты, крестился, лицо его принимало поначалу расстроенное выражение, так как он оставлял за собой всякую надежду, потом суровело, настраиваясь на жестокий бой, — победить или умереть: другого выбора теперь не было...

24. ВЕСТНИКИ


На сторо́же Андрея Попова, стоящей на Рановской засеке, после того, как посетили её зимой чернецы, в одном из которых был узнан московский князь, стали твориться чудеса...

Сам старший сторожи видел поздно вечером в небе предмет летающий, похожий на суповую мису, с двумя лучами огненными, уставленными в землю... Сразу подумал, что это козни дьявола; Попов прочитал «Верую», широко осеняя себя крестным знамением.

«Верую во единого Бога Отца, Вседержителя, Творца небу и земли, видимым же всем и невидимым.

И во единого Господа Иисуса Христа, Сына Божия, Единародного, Иже от Отца рожденнаго прежде всех век; Света от Света, Бога истинна от Бога истинна, рождённа, несотворённа, единосущна Отцу. Им же вся быша...»

Молитва должна была развеять чары, но Андрей Семёнович увидел, что этого не случилось... «Миса» продолжала летать, наводя ужас и на других воев сторожи, которые, заметив её, тоже повскакали и, сгрудившись возле дубовой башни, в страхе крестились и творили молитвы.

Тут же решили: если молитвы не избавляют от видения, значит, это знамение Господа, а позже и отшельник Варлаам, к которому Попов отрядил некоего мужа, по имени Фома Хецибеев, подтвердил правильность их выводов: предназначение Господне состоялось — жди великих событий...

И когда стронулась Орда с берегов Итиля и двинулась по Дону, на сторо́же вмиг вспомнили это возникшее поздно вечером чудо.

Но вскоре о нём почти забыли, так как приходилось теперь не токмо денно и нощно нести усиленно дозоры, но и тайно следить за передвижением Мамаевых войск и обо всём доносить в Москву.

Андрей Семёнович подчас сожалел, что нет рядом с ним многоопытного в делах засечных и умного Олексина, которого великий князь услал в Рязань, пообещав, что он скоро вернётся. Да вот как в воду канул Карп!

Хорошо есть на сторо́же такие смекалистые вой, как Фома... И ему явил чудо Господь!

Понял мудрый муж Попов, что Бог являет чудо не всякому, а большому праведнику, преисполненному великой христианской веры, каким теперь стал черкес Фома Хецибеев, в прошлом душегуб и разбойник...

Дотоле поклонялся Хецибеев, по имени Хызр, камням, воде и деревьям, — язычник, коих много в Орде. Ему и его соплеменникам говорили шаманы, что чем больше они убьют людей Христовой веры, тем выше после смерти угнездятся их души и будут звёздами светиться ярче всех... И идолопоклонники, уверовав в это, убивали яростно, не щадя малых и старых.

Есть ли у таких жестокосердных добрые чувства?.. Оказывается, есть.

В одном из набегов захватил Хызр в плен русскую девушку. Пригожа оказалась молодица: и статью удалась, и лицом, и обхождением. И черкес полюбил её всем пылким сердцем. Тоже был статен юноша, смел и удал, — понравился и он полонянке; да и в его юрте она чувствовала себя свободной.

Проведал про красоту пленницы Хызра десятник и велел привести её. По закону «Ясы» никто не волен распоряжаться судьбами пленников и пленниц, кроме хозяина. Даже сам повелитель... Поэтому и не послушался Хызр своего начальника.

Но однажды, отлучившись по делам, он нашёл свою возлюбленную мёртвой, всю истерзанную, с отрезанной грудью.

Вскипела кровь в жилах горячего черкеса, он схватился за нож, но опомнился вовремя, и благоразумие ему подсказало: «Если ты убьёшь сейчас десятника, тебя схватят и приговорят к страшной смерти — разорвут лошадьми твоё тело надвое и бросят на съедение хищникам. Выжди благоприятный момент и тогда убей...»

Он наклонился над мёртвой и в ногах увидел маленький, на тонкой тесёмочке крестик. В память о возлюбленной Хызр нацепил его себе на грудь и сразу почувствовал облегчение.

Ночью черкес вырыл в степи могилу, опустил в неё мёртвую и засыпал землёю. А возвращаясь, повстречал странного человека, согбенного, старого, неведомо откуда появившегося.

И сказал ему старец:

— Прими веру своей любимой и отринь мысли о мщении — знай, что убийцы и так будут жестоко наказаны. А улучив миг, беги к русским...

Хотел возразить черкес незнакомцу насчёт мщения, но того уже и след простыл, будто и не было никого...

И действительно, вскоре десятник и два его тургауда при взятии русского городка были заживо сварены кипящей смолой, а Хызр, уверовав в справедливость слов старца, сбежал от ордынцев и, плутая по дремучему лесу, наткнулся на сторожу Андрея Попова. Там он выучился говорить по-русски, принял крещение в праздник одного из двенадцати учеников Христа святого апостола Фомы и назван его именем.

И стал язычник Хызр верностным христианином Фомой Хецибеевым. Не забывал, как некоторые, бить перед образами поклоны три раза в день. Замаливал грехи свои...

Но был Фома хорош и как воин-разведчик — глаза и уши Андрея Попова.

Мамай со своим войском находился уже недалеко — Фома с двумя товарищами наблюдали передвижение ордынцев от устья Воронежа; Хецибеев даже узнал в усатом кабардинце своего бывшего тысячника. И задался вопросом: «Пошлёт ли хан воинов на разграбление Рязани?..»

Знать это надобно... Если князь Олег присоединится к Мамаю, хан на этот раз не тронет его стольного города. И вскоре выяснилось, что Мамай не собирается посылать свои разъезды грабить и жечь, а тихо проследовал дальше и, судя по всему, на Семён-день, то есть 1 сентября, выйдет к Оке.

Но ратники Дмитрия Ивановича на неделю опередили ордынского хана, побывав на окском берегу 25 августа, и уже скорым шагом идут к Куликову полю.

Мамай тоже идёт, и скоро сторо́жа Попова окажется в тылу. Что делать? Сняться и скакать к полю? А кто будет наблюдать за неприятелем и разгадывать его намерения? Да в конце концов не было повеления московского князя бросать сторо́жу... Такие мысли одолевали не только Попова, но и многих опытных воев-разведчиков. Видели они в своих вылазках немалую силу Мамаеву, и здесь уже тревожились не о себе — как им быть? — а задавали нелёгкий вопрос: сумеют ли воины великого князя одолеть эту силу?! Должны, но только не засомневался бы сам Дмитрий Иванович... Но его уверенность будут питать сторожевые дозоры...

Тут-то Господь и явил Фоме Хецибееву чудо!

Нёс разведчик службу, с вечеру стоял на дубовой башне. Солнце только что опустилось за лес, по небу разлилась густая синева, но одно большое облако быстро стало приближаться к сторо́же. Фома взглянул наверх, и вдруг из-за облака возник полк велик весьма. Всмотрелся православный черкес и узнал басурманов. Но с южной стороны этого большого облака появились два юноши. Как солнце, светились их лица, а в руках они держали мечи острые.

То были святые мученики Борис и Глеб, принявшие смерть от своего брата — окаянного Святополка, который, убив их, захватил силой княжеский стол в Киеве, за что и был посрамлён, а затем изгнан в Польшу великим Ярославом.

— Кто велел вам наше отечество терзать? — гневно вопросили юноши у ордынских военачальников.

И начали сечь басурманское войско. Ни один из ворогов не избыл смерти...

— Вот так и великий князь московский одолеет Мамая, — на прощание сказали святые Борис и Глеб Фоме Хецибееву.

Узнав об этом, Андрей Попов сразу повелел:

— Скачи немедленно к Дмитрию Ивановичу и поведай ему о видении... Укрепи его дух.

Прискакав, Фома поведал великому князю о видении, а в ответ услышал:

— Не рассказывай более никому!

И увидел Хецибеев, что княжеский дух весьма укреплён. Дмитрий Иванович добавил при этом:

— Верю словам святым Бориса и Глеба, но победу ещё сотворить надобно, не расслаблением, а токмо силою её возымеешь...

Потом московский князь удалился и, воздев руки к небу, начал говорить:

— Господи, человеколюбец, молитвами святых мучеников Бориса и Глеба помоги, Господи, как Моисею, как Давиду на Голиафа, и Ярославу на Святополка, и прадеду моему, великому князю Александру, на хвалящегося римского короля, который хотел его разорить. Не по грехам моим воздай, мне, Господи, ниспошли, Господи, милость свою и просвети нас благоутробием своим. Помоги рабам своим христианам, что именем твоим прозываемся.

Слышит Дмитрий Иванович, как объявили:

— Второй гонец к нам пожаловал, великий княже. Из Москвы, от преподобного игумена Сергия.

Подали Дмитрию грамоту и хлебец Святой Пречистой Богоматери. В грамоте той содержалось благословение всем русским князьям и всему православному воинству.

Великий князь съел хлебец и сказал громогласно:

— О, велико имя Пресвятая Троица, Пресвятая Владычица, Госпожа Богородица, помогай нам молитвами твоего Сергия игумена!

А в шестом часу вечера случилась ещё весть — 7 сентября, третья по счёту.

Прискакал Семён Мелик с дозорными. За ними гнались ордынцы. Гнались до тех пор, пока не увидели полки великого князя московского. Вернувшись, они доложили Мамаю, что русских великое множество.

— Одолеем! — воскликнул в злой запальчивости чёрный темник.

Мелик рассказал великому князю о том, что Гусин Брод перешёл Мамай, одна только ночь разделяет их между собой, наутро уже придут на Непрядву. Следует сегодня приготовиться к бою, не то завтра поздно будет.

25. СМЕРТИ У ХРАБРЫХ НЕТ


Вечером полки заняли свои места в боевом строю, потому что утром в тумане сделать это было трудно. Вот что отмечает летописец: «Был канун живоносного праздника Рождества Святой Богородицы, осень же была тогда длинная, и дни по-летнему сияли, тёплыми были и тихими. В ночи той туманы росистые являлись».

Боевой строй русских был таков: три полка в глубину — Передовой, в котором находился сам московский князь, братья князья литовские — Дмитрий и Андрей Ольгердовичи; Большой во главе с князем смоленским, а воеводами при нём — Тимофей Вельяминов, Дмитрий Минин и Аким Шуба; Сторожевой князя Оболенского, при котором воеводами были Михайла Челядин и царевич Черкиз — Секиз-бей.

Фланги же Дмитрий Иванович усилил конными полками Правой и Левой руки. Полк Правой руки, которым руководили князья Андрей Ростовский и Андрей Стародубский с воеводой Грунком, расположился у крутых берегов реки Нижний Дубик. У реки Смолки — полк Левой руки во главе с Фёдором и Иваном Белозерскими. Воеводами у них были боярин Лев Морозов и новгородский посадник Иван Волосатый.

За левым флангом в Зелёной Дубраве московский князь тайно расположил Засадный полк. Его возглавили искуснейший воевода Дмитрий Боброк и князь Владимир Серпуховской.

Затем на виду у всего войска Дмитрий Иванович снял свои золочёные доспехи, обрядил в них своего друга Михаила Бренка и велел во время битвы возить за ним великокняжеское знамя. Сам же надел боевые доспехи простого воина и встал в Передовой полк, сказав при этом:

— Братья, так знайте же! У храбрых есть только бессмертие, смерти у храбрых нет!

По поводу переодевания Дмитрия Ивановича у историков много толкований, но одно из них бесспорно: случись гибель великого князя на виду у всех, она бы отразилась на боевом духе ратников. На это, собственно, и рассчитывал Мамай, посылая на всадника в золочёных доспехах и красном плаще, над которым реял великокняжеский стяг, своего племянника Тулук-бека с сотней отборной конной гвардии. И когда с Красного холма он увидел, что подрублено великокняжеское знамя, решил, что Дмитрий убит, и русские сейчас в панике побегут. Но русские и не думали бежать. Ведь каждый воин знал, что великий князь в доспехах простого ратника и, даже если на поле останется хоть с десяток бойцов, не исключена возможность что в их рядах рубится великий московский князь...

Но всё это будет завтра.

А сегодня вечером у Прощенина колодца, у которого на ветках склонённых ив в знак доброй памяти висят сейчас красные косынки, а на дне его поблескивают монетки, ратники переодевались в чистые рубахи, ополаскивая родниковой водой лицо и грудь. И уходя, целовались, прощаясь перед завтрашним боем.

Григорий Холопищев, цепляя меч на бедро, говорил Якову Ослябе:

— Ты, Яков, ещё в бою не был, а мне приходилось... Ордынец силён, когда издалека воюет, стрелой или арканом... А его надо брать топором или ослопом. Ты видишь, как Дмитрий Иванович полки расставил: кругом реки и овраги, пятиться нам некуда, а ордынцу на коне тоже не развернуться. Так что в ближнем бою и будем биться...

Якову хотелось сказать этому простодушному сильному парню, что поле это как раз они и выбирали с Дмитрием Ивановичем, но передумал: после поездки зимой на Рясское и Куликово поля Яков заметно повзрослел и возмужал. Он лишь спросил с улыбкой:

— Значит, должны победить?

— А то как же! Должны, — простодушно ответил Григорий. — А иначе — нельзя!

Завтра после боя Яков умрёт от тяжёлых ран на руках своего отца Родиона, а в бою, весь утыканный стрелами, будет держаться до конца и не выронит из рук знамя полка Правой руки.

Уже давно вечерняя заря потухла. И князь Дмитрий Иванович вместе с Боброком выехал на Куликово поле. Стали они посреди двух войск и повернулись к ордынскому. Услыхали стук и клич, словно на торг собирались ордынцы или строили что-то. И вот за Зелёной дубравой завыли волки, закаркали за Доном вороны, забили крыльями по воде Непрядвы гуси и лебеди, будто возвещая грозу.

— Слышишь это? — спросил Боброк.

— Да, брат, великая гроза, — ответил великий князь.

— А теперь обратись, княже, в сторону нашего войска.

Великий князь удивился необычной тишине:

— Вижу многие огни, как будто зори соединяются.

— Это доброе предвещение, великий князь, — изрёк Волынец.

Боброк приник правым ухом к земле и полежал так долгое время, встал и поник головой. Великий князь спросил его:

— Что это значит, брат?

Тот не хотел говорить. Дмитрий Иванович долго принуждал его, наконец Боброк ответил:

— Одна примета тебе к добру, другая не к пользе. Слышал я, как плачет земля на две стороны, как некая женщина-вдовица, а другая, как некая девица, точно свирель, проплакала. Жду победы над погаными, но и много наших погибнет.


Наконец предутренний туман, обволакивающий сплошной стеной оба войска, рассеялся, и противники увидели друг друга. Они стояли молча, храня сосредоточенность, лишь слышно было, как хлопали на ветру большие полковые знамёна русских и хвостатые зелёные полотнища ордынских туменов да какой-нибудь растяпа-воин с той и другой стороны нечаянно опускал на щит копьё, и он издавал глухой звук.

Но вот из ряда ордынцев вырвался на чёрном жеребце грузно сидящий в седле великан с длинным копьём, древко которого было толщиной с добрую молодецкую руку. Он резко осадил коня, поднял его на дыбы и, потрясая копьём, издал звук, похожий на утробное бульканье, точно рыгнул. Передние ряды русских засмеялись, а Жердина, стоящий здесь с ослопом, в кожаных латах и лаптях, крикнул:

— Чего танцуешь?! Аль кумысу обожрался?

Челубей — а это был он, и похоже, что пьян, — стукнул щитом себе по груди и что-то гаркнул в сторону русских.

Кто-то перевёл:

— Силами меряться вызывает. Ишь, гора. Да он зараз, наверное, быка лопает. Померяйся с таким...

И вдруг какое-то движение наметилось на той стороне русского войска, где стояли конные. Из их рядов выехал без воинских доспехов, в рясе, с надетым на голову монашеским клобуком, но с копьём и червлёным щитом человек на белом коне.

— Пересеет... свет... свет, — прошелестело по рядам.

— Монах, — презрительно протянул Челубей.

Лицо Александра было бледно и спокойно, лишь яростью горели голубые глаза.

Ни слова не говоря, он повернул коня навстречу монголу, выставив такое же, как у него, длинное копьё. Всадники сшиблись, и все увидели, как громадная гора, пронзённая этим копьём, медленно валится с вороного жеребца на землю. Но было заметно, что и Пересвет еле держится в седле. Конь внёс его в ряды русских, где воин-инок замертво свалился на их руки.

А Челубей, словно бурдюк, бухнулся на землю, опять издав утробный звук, и голова его оказалась обращённой в сторону своего войска, что считалось плохой приметой. Ордынцы взревели, русские воскликнули единогласно: «Боже, помоги нам!», и началась сеча.

Софоний-рязанец говорит в «Задонщине»:

«Протоптали полки холмы и луга, возмутили реки и озёра. Черна земля под копытами.

Тогда сильные тучи сходились вместе, а из них часто сияли молнии, громы гремели великие. Это сходились русские сыновья с погаными татарами за свою обиду.

Гремят мечи булатные о шлемы. И уже среди трупов человеческих борзые кони не могут скакнуть, в крови по колена бредут».

Выдвинутый вперёд Сторожевой полк русских и пеший Передовой на некоторое время задержали ордынцев. Оба полка пали, с честью исполнив свой долг: они не дали противнику нарушить строй Большого полка.

Вот как далее повествует другой летописец в «Сказании о Мамаевом побоище»:

«От сверкающих мечей выступали зори, трепетали сильные молнии от ломающихся копий и треска секущих мечей, так что нельзя было охватить взором грозный и горький час тот.

Часа четыре и пять бились, не ослабевая, христиане с погаными. Когда уже настал шестой час, Божиим попущением ради наших согрешений, начали одолевать татары. Уже многие из сановитых воинов были побиты. Богатыри русские, словно деревья дубравные, склонились на землю под копыта конские. Многие же сыны русские погибли, и самого великого князя многажды изранили. Но не истребили многих, те только Божиего силою укрепились».

Войско Мамая безуспешно пыталось прорвать центр и правое крыло русской рати. Тогда главные усилия враг сосредоточил против полка Левой руки. Натиск ордынцев был так силён, что полк Левой руки стал отходить, открывая фланг Большого полка.

Пеший отряд — частный резерв — на некоторое время прикрыл обнажённый фланг. Однако вскоре ордынцы смяли левое крыло и огромными массами устремились в тыл русских, грозя сбросить их в Непрядву.

И удалось бы это противнику, если бы не засада в Зелёной Дубраве.

— Доколе ждать будем?! — в отчаянии спросил Владимир Андреевич Боброка-Волынца. — Наше левое крыло уже смято.

— Беда, князь, великая, но не пришёл наш час: всякий, кто не вовремя начинает, удачу себе не приносит, — ответил многоопытный Боброк.

Тут и простые воины зароптали — больно было видеть, как гибнут братья.

— Не время ещё, — грозно сдвинул брови Волынец и поднял предостерегающе руку.

По лицам воинов — у пожилых заплаканным по убиенным и дерзостным у молодых — Дмитрий Михайлович видел — ещё миг, и вся эта конная лавина вырвется из дубравы, изойдёт бесполезной яростью, словно прибойная пена на побережных камнях, и тогда всё пропало... «Нет, не время ещё!» — повторял он, косясь судорожным взглядом на тех, кто был нетерпеливее остальных, готовый тут же изрубить в куски всякого, кто первым ринется на ковыльное поле.

И вот пришёл он, желанный час!

Когда ордынская конница повернулась к Засадному полку спиной, вытащил Волынец из ножен меч и закричал громким голосом:

— Друзья и братья, дерзайте! Час настал! Сила Святого Духа да поможет нам!

Мамай не сразу сообразил, что произошло. Вся его конница оказалась перед лицом пешего строя копьеносцев, а в тыл ей ударили свежие русские силы...

Он ввёл в бой свой резерв. Однако смятение в его стане было так велико, что отступающих остановить не удалось: ордынцам казалось, что русские воскресли из мёртвых.

«Уже поганые оружие своё побросали. Трубы их не трубят, приуныли голоса их», — сказано далее в «Задонщине».

Ордынцы бежали, раздирая в отчаянии себе лица руками. Преследуя, русские секли их мечами и топтали копытами лошадей. Среди преследовавших находился и Игнатий Стырь.

Со своими людьми, увлёкшись, Игнатий гнался за отступающими ордынцами до того места, где когда-то впадали в Вёрду две реки Всерда и Валеда. И на высокой горе увидел отшельника Варлаама.

Старец стоял на вершине, а внизу пробегали разрозненные толпы ордынцев, превратившихся в стадо, а он, босой, весь заросший волосами, громко хохотал и размахивал яблоневым посохом...


А в это время на поле Куликовом Владимир Андреевич Серпуховской встал под стяг и велел трубить сбор. Сразу подъехали князья литовские Андрей и Дмитрий, израненные, в помятых кольчугах, со своими воеводами. Ждали великого князя.

Прошёл час, а его не было.

Слёзы выступили на глазах Владимира Андреевича. Он обратился к собравшимся:

— Братья мои, кто видел, или кто слышал великого князя?

Ему ответили князья литовские:

— Мы полагаем, что жив он, но ранен тяжело и среди мёртвых тел пребывает. Кто-то из воинов сказывал нам, что видели его, как он по полю шёл. Без коня. Рано нам плакать...

Тогда Серпуховской вскочил в седло и помчался в полки, спрашивая о Дмитрии Ивановиче.

— Княже, в пятом часу битвы зрел сам его крепко бьющегося палицей, — сказал Родион Ослябя, проходя мимо в поисках своего сына Якова.

— Владимир Андреевич, — поклонился князю Серпуховскому крепкий старик с забрызганными кровью по локоть руками, — позднее того бился великий князь рядом со мною с четырьмя ордынцами, насевшими на нас. Троим он головы размозжил, а четвёртого я достал вот этим оружием. — И старик, а это был Холопищев-отец, показал на лежащий у ног ослоп.

— А как позднее того? — с надеждой в голосе спросил Холопищева двоюродный брат великого князя.

— Да почти перед тем, как ваш полк, Владимир Андреевич, выскочил из засады и погнал поганых.

— Друзья, братья! — зычно крикнул Серпуховской собиравшимся воинам, — если кто найдёт живым брата моего, великого князя, то поистине будет его любимцем, и моим тоже, и всей земли Русской!

Бросились искать.

Вскоре нашли Бренка. Он лежал в овраге с рассечённой головой под крупом мёртвого коня. Великокняжеский шлем с золотым шишаком валялся в стороне — знать, не смогли ордынцы завладеть им. Дорого они заплатили за смерть любимца Дмитрия Ивановича: наверху оврага тела их были навалены крест-накрест с выбитыми из черепов мозгами, с отсечёнными руками и головами. Рядом мёртвые лошади скалили жёлтые зубы, а некоторые, смертельно раненные, но ещё живые, скребли копытами по телам своих всадников. И тут же полегли рынды[102] Михаила Бренка, никого в живых среди них не оказалось.

Трудно им пришлось, вдвойне трудно, потому что они защищали не Бренка, а как бы самого великого князя московского.

Бережно уложили Михаила Андреевича на красный плащ и понесли.


Дмитрий Иванович сидел, прислонившись спиной к белому стволу берёзы. Ствол надломлен, и зелёная верхушка, склонившись, прикрывала лицо великого князя.

Гул битвы затих, и Дмитрий Иванович слышал, как возвещали трубы победу, слышал радостные крики русских, но подняться и пойти туда, откуда неслось ликование, не мог. Мешала адская боль в груди. Он хотел было отвести от глаз ветки, скрывающие от взора даль, поднял правую руку, но боль усилилась, сдавила горло, отдалась в висках. Бока крепко сжимало. Князь ощупал внизу панцирь и обнаружил сильные вмятины.

Уж и не помнит, где, когда, чем нанесены эти удары, прогнувшие железо. А кости, кажется, целы... Только вот правая рука... Наверное, болит оттого, что намахался ею за много часов кровавой сечи. Или, может быть, вывихнул в плечевом вертлюге[103]...

Да что такое собственная физическая боль по сравнению со всеобщим ликованием, великой радостью, что снизошли на Русскую землю?!

Дмитрий Иванович слегка приподнял голову, и перед его глазами сквозь золотые листья берёзы забрезжило, слепя не осенней синевой, небо, кажущееся таким близким. Протянуть бы руку, схватить ладонью эту прохладную синеву, поднести к губам и пить. Пить... Упиваться, словно светлой любовью... «И она, эта любовь, прародительница славной победы! Я ли не любил свою землю, народ, князей несговорчивых, недалёких, наказуя их и плача потом?! Ведь от их раздоров прежде всего страдали простые люди... Князья оботрут полотенцем лоб да губы, и вся недолга... А смерды опять строят, хлопочут... Но как поднялись они, как сильны, храбры и послушны были во время битвы!»

И понимал Дмитрий Иванович, что эта храбрость и сила не ради князей, а ради земли своей, ради детишек и жён, матерей и отцов. Вот она, любовь русского человека, и как он велик ею... Потому что эта любовь выстрадана неволей, муками, огнём и кровью. И оплодотворит она всё, что будет её окружать.

Вдруг синий свет хлынул в очи великому князю так, что пришлось зажмуриться. И словно сквозь сон услышал слова:

— Вот он! Кричи Владимиру Андреевичу, кричи людям — нашёлся! Нашёлся!

Это воскликнул Григорий Холопищев, раздвигая ветки берёзы над раненым Дмитрием Ивановичем. Он с помощью своего земляка Фёдора Сабура осторожно поднял великого князя, поставил на ноги. Им подвели коня.

Страшно в то время было видеть поле Куликово: лежали убитые друг на друге, образуя словно сенные стога, а Дон-река три дня кровью текла.

Пять дней продолжались скорбные труды на берегу Дона. Триста тридцать высоких холмов выросли над братскими могилами, где спали вечным сном сыны русские.

На праздник Воздвижения Честнаго и Животворящего Креста Господня повелел Дмитрий Иванович всем от Дона уйти.

А «слава шибла к Железным вратам, к Риму и к Кафе по морю и к Торнову и оттуда к Царь-граду на похвалу. Русь одолела Мамая на поле Куликове», — заключает в своём сказании Софоний. И славу эту разносили повсюду вечные путешественники купцы-сурожане.

26. СКОРБНАЯ ТРОПА, ИЛИ АЙБАЛТА[104] ТОХТАМЫША


О победе русских на Куликовом поле Тохтамыш узнал на другой день к вечеру. Он понимал, что теперь Мамаю приходит конец.

А Мамай с остатками войска двинулся к реке Мегу и, убедившись, что русские больше не преследуют его, стал приводить ордынцев в боевой порядок.

Своего битакчи Батыра он назначил начальником Первой тьмы, двух мурз — начальниками Второй и Третьей. Сам стал командовать резервным туменом, состоящим из отборных бойцов, куда входили и конная гвардия, половина которой полегла на куликовских ковылях, на берегах Дона и Непрядвы.

— Мы ещё вернёмся туда, мы ещё зачерпнём своими шеломами воду из Дона и напоим коней, но уже как победители, — хорохорился Мамай в кругу приближённых мурз. Но заметно всем было, как он сдал за три недели, пока остатки его туменов искали друг друга: под глазами появились мешки, кожа на щеках одрябла, глаза потускнели, голос стал глуше и замедлилась речь.

Он подозрительно стал приглядываться ко всем, ожидая предательства: вестники доносили, что в Золотой Орде уже сидит Тохтамыш, и кто знает, какие мысли владеют новым царём, — а не двинет ли он свои тумены против обессиленного в Куликовской битве своего давнего врага Мамая?

Тохтамыш — потомок Чингисхана, и не заключит ли он тайный союз с Тулук-беком, который до этого жил «дядиной мыслью», а теперь, подрубив великокняжеский стяг на поле битвы и завоевав уважение простых воинов, может вконец возгордиться и захочет истинной власти.

В одну из глухих ночей Тулук-бека нашли на берегу реки с проломленным черепом... А палатку его дочиста ограбили — утащили не только золотые вещи и оружие, но даже халаты.

Мамай начал расследование, но воров и убийц не обнаружили.

Только одному человеку из всей свиты доверял Мамай — Батыру. В минуту особого расположения он даже назвал его своим сыном: может быть, он и действительно испытывал к нему отеческие чувства, потому что сам не имел детей...

И Батыр, некогда спасённый им, отвечал Мамаю взаимностью.

Когда доложили Тохтамышу, что умер не своей смертью чингизид Тулук-бек, он вышел навстречу к Мамаю со своим войском. Произошла битва между синеордынцами и золотоордынцами: снова потерпел поражение Мамай и вместе с Батыром и осетином Джанаем, служившим при битакчи в должности постельничего и ключником одновременно, бежал на Итиль.

Но там их выдали Фериборз и Дарнаба.

И в середине ноября Тохтамыш заключил пленников в ханский поруб.

Генуэзец рассказал Тохтамышу о первой, искренней любви Мамая к Белому Лебедю и о том, как повелитель пел об этом. Желая поиздеваться над бывшим «царём правосудным», повелитель Синей и Золотой Орды перевёл узников в ханский дворец, где и стал заставлять Мамая петь и играть на хуру. Как всегда, при этом находились два его приближённых мурзы Джаммай и Кутлукай и жена Дана-Бике...

— Пой, Мамай, о силе степи, которую ты потерял, — говорил Тохтамыш. — А не будешь петь, велим содрать с тебя шкуру, но перед этим нальём в рот кипящего масла.

И Мамай пел.

Пел, закрыв глаза, и рот его кривился, и он был жалок. Батыр, глядя на него, молча глотал слёзы. Тохтамыш зло и ехидно щурил свои сарычиные глаза, Кутлукай и Джаммай, криво улыбаясь, наслаждались этой картиной. Только жена Тохтамыша, напудренная и намазанная рабынями, сидела с безучастным лицом.

Но однажды Мамай отложил в сторону хур и сказал:

— Хватит! Я хочу, Тохтамыш, сказать тебе и твоим ублюдкам всё, что думаю, пусть с меня сдерут кожу и в рот нальют кипящего масла. Золотой трон мой разбился подобно седлу, слетевшему со спины бегущего по полю коня. Через измену я очутился перед тобой, Тохтамыш... И ты можешь живого посадить меня на раскалённый таган. Но я родился сильнее тебя... Я — князь, которого сопровождали сто багатуров из почётных фамилий, и войско моё состояло из бесстрашных воинов.

И, повернувшись к Батыру, Мамай с дрожью в голосе проговорил:

— Сын, где моя айбалта с золотой рукояткой? Где мой панцирь, каждое звено которого стоило тысячу золотых? Где казна моя, лежащая на шести арбах, крытых белой бязью?.. И где мой родник детства, воду из которого пил я да радужные павлины?

Тохтамыш наморщил лоб и сказал:

— Я потомок Чингисхана, в зрелых годах отперевший концом своей сабли твой дворец, Мамай. Я — разбрасывающий золото кусками, не дробя его на части. И сам я золото, и золото характер мой. Я — ястреб, на лету ловящий добычу... Поэтому айбалту с золотой рукояткой я присвоил себе как военную добычу. Панцирь твой я надел на себя. Казну твою я растрачу для достижения своих целей. Родником твоего детства я завладел и, влив в него мёд, теперь пью из него сам.

— Врёшь, Тохтамыш, родником моего детства тебе не завладеть. Из него не могут пить вонючие шакалы. Из него пьют львы, и я тот самый лев, который убивал твоих братьев-ублюдков, потомков Чингисхана.

Кутлукай сделал движение, чтобы позвать палача, но Тохтамыш знаком руки остановил его. А Мамай, сверкая глазами, продолжал говорить: видно, какая-то неведомая сила овладела им и влекла в пропасть, и противиться этой силе он уже не мог.

— Я у друга зажигал огонь, а у врага тушил его. Я — чёрная туча, я — гроза и бью как грозовая стрела. Я твёрже оленьего рога, и, если бы ты вдел мне в нос железное кольцо, я бы и это вытерпел.

— Ну, если ты, Мамай, такой, как говоришь, почему же тебя, льва и грозу, побил московский князь, как бездомного пса?..

Чем бы этот словесный поединок кончился — неизвестно: скорее всего тем, что в нос Мамая действительно бы вдели железное кольцо или залили глотку кипящим маслом... Но в дверях появился Дарнаба в сопровождении нескольких аргузиев. Они были на этот раз в чёрных плащах и при шпагах.

Тохтамышу с генуэзцами приходилось теперь считаться, как в своё время Мамаю. Они тоже подарили ему панцирь с «гусиной грудью», как некогда «царю правосудному», и обещали помощь в походе на Москву.

Аргузии объявили волю консула: Мамай должен быть на рассвете в Кафе у позорного рыночного столба — над ним и его бывшим битакчи предстоит суд, так как по их вине перестала существовать закованная в латы, вооружённая алебардами итальянская пехота.

Тохтамыш молча кивнул в знак согласия.

Двадцать седьмого ноября утром Мамая, Батыра и осетина Джаная доставили в Кафу. День и ночь они стояли у рыночного позорного столба, а потом Мамаю и Батыру отрубили головы, а старику Джанаю выбили зубы и отпустили на все четыре стороны.

Вот последние слова Мамая и его битакчи перед казнью.

Батыр сказал:

— Хан, я прежде был невыделанной кожей, теперь моя кожа растянулась. Был я молодой лошадью, теперь эта лошадь уходилась, был я сталью — сталь разбилась. И ты был мужем, я расстаюсь с тобой...

И сказал Мамай:

— В момент, когда я нахожусь в положении всадника, лишившегося возможности править разгорячённым конём, потому что порвались удила, я говорю: «Не кричи ты, ибис! У тебя клюв крепкий, но голос твой ужасен, так не кричи, не кричи...» Уже идут палачи. Возможно ли, чтобы не сбылись их желания?.. Нет. Когда эти люди настигнут нас, то заройся мы в землю, как корень дуба, — разве мы скроемся от них?!

И снова вспомнился Мамаю давнишний сон: на миг привиделся ему огромный, весь заросший волосами человек, который лил туесами кровь на отрубленную голову. «Я ведь тоже лил её туесами...»

Будто опрокинулись на него эти туеса, наполненные человеческой кровью, и перед глазами поплыли трупы... Трупы... Вспоротые животы беременных женщин, младенцы, разрубленные на куски саблями... Почему возникло это видение перед ним сейчас, когда скоро оборвётся нить его жизни?..

«Неужели я, выходец из тартара, снова пойду туда?! О Салфат, о Гурк, помогите!» — взывал к своим богам Мамай.

Но судьба неумолима, возмездие неминуемо.

Голова чёрного темника стукнулась о каменные плиты площади и не покатилась, а встала на шею, торчком...

Произошло это 28 ноября 1380 года.


Загрузка...