Евразийцы — это представители нового начала в мышлении и жизни, это группа деятелей, работающих на основе нового отношения к коренным, определяющим жизнь вопросам, отношения, вытекающего из всего, что пережито за последнее десятилетие, над радикальным преобразованием господствовавших доселе мировоззрения и жизненного строя. В то же время евразийцы дают новое географическое и историческое понимание России и всего того мира, который они именуют российским или "евразийским".
Имя их — "географического" происхождения. Дело в том, что в основном массиве земель Старого Света, где прежняя география различала два материка: "Европу" и "Азию", они стали различать третий, срединный материк, "Евразию", и от последнего обозначения получили свое имя…
По мнению евразийцев, в чисто географическом смысле понятие "Европы" как совокупности Европы, западной и восточной, бессодержательно и нелепо. На западе, в смысле географических очертаний, — богатейшее развитие побережий, истончение континента в полуострова, острова; на востоке — сплошной материковый массив, имеющий только разъединение касания к морским побережьям; орографически — на западе сложнейшее сочетание гор, холмов низин; на востоке — огромная равнина, только на окраинах окаймленная горами; климатически — на западе приморский климат, с относительно небольшим различием между зимой и летом; на востоке это различие выражено резко: жаркое лето, суровая зима; и т. д., и т. д. Можно сказать по праву: Восточно-Европейская, "Беломорско-Кавказская", как называют ее евразийцы, равнина по географической природе гораздо ближе к равнинам Западно-Сибирской и Туркестанской, лежащим к востоку от нее, нежели к Западной Европе. Названные три равнины, вместе с возвышенностями, отделяющими их друг от друга (Уральские горы и так называемый "Арало-Иртышский" водораздел) и окаймляющими их с востока, юго-востока и юга (горы русского Дальнего Востока, Восточной Сибири, Средней Азии, Персии, Кавказа, Малой Азии), представляют собой особый мир, единый в себе и географически отличный как от стран, лежащих к западу, так и от стран, лежащих к юго-востоку и югу от него. И если к первым приурочите имя "Европы", а ко вторым — имя "Азии", то названному только что миру, как срединному и посредствующему, будет приличествовать имя "Евразии"…
Необходимость различать в основном массиве земель Старого Света не два, как делалось доселе, но три материка — не есть какое-либо "открытие" евразийцев; оно вытекает из взглядов, ранее высказывавшихся географами, в особенности русскими (например, проф. В. И. Ламанским в работе 1892 года). Евразийцы обострили формулировку; и вновь "увиденному" материку дали имя, ранее прилагавшееся иногда ко всему основному массиву земель Старого Света, к старым "Европе" и "Азии" в их совокупности.
Россия занимает основное пространство земель "Евразии". Тот вывод, что земли ее не распадаются между двумя материками, но составляют скорее некоторый третий и самостоятельный материк, имеет не только географическое значение. Поскольку мы приписываем понятиям "Европы" и "Азии" также некоторое культурно-историческое содержание, мыслим, как нечто конкретное, круг "европейских" и "азиатско-азийских" культур, обозначение "Евразии" приобретает значение сжатой культурно-исторической характеристики [1]. Обозначение это указывает, что в культурное бытие России, в соизмеримых между собой долях, вошли элементы различнейших культур. Влияния Юга, Востока и Запада, перемежаясь, последовательно главенствовали в мире русской культуры. Юг в этих процессах явлен по преимуществу в образе византийской культуры; ее влияние на Россию было длительным и основоположным. Как на эпоху особой напряженности этого влияния можно указать на период примерно с Х по XIII век. Восток в данном случае выступает, главным образом, в облике "степной" цивилизации, обычно рассматриваемой в качестве одной из характерно "азиатских" ("азийских", в указанном выше смысле). Пример монголо-татарской государственности (Чингисхана и его преемников), сумевшей овладеть и управиться на определенный исторический срок с огромной частью Старого Света, несомненно сыграл большую положительную роль в создании великой государственности русской. Широко влиял на Россию и бытовой уклад степного Востока. Это влияние было в особенности сильно с XIII по XV век. С конца этого последнего столетия пошло на прибыль влияние европейской культуры и достигло максимума начиная с XVIII века… В категориях не всегда достаточно тонкого, однако же указывающего на реальную сущность подразделения культур Старого Света на "европейские" и "азиатско-азийские" — культура русская не принадлежит к числу ни одних, ни других. Она есть культура, сочетающая элементы одних и других, сводящая их к некоторому единству. И потому, с точки зрения указанного подразделения культур, квалификация русской культуры как "евразийской" более выражает сущность явления, чем какая-либо иная… Из культур прошлого подлинно "евразийскими" были две из числа величайших и многостороннейших известных нам культур, а именно культура эллинистическая, сочетавшая в себе элементы эллинского "Запада" и древнего "Востока", и продолжавшая ее культура византийская, в смысле широкого восточно-средиземноморского культурного мира поздней античности и средневековья (области процветания обеих лежат точно к югу от основного исторического ядра русских областей). В высокой степени примечательна историческая связь, сопрягающая культуру русскую с культурой византийской. Третья великая "евразийская" культура вышла в определенной мере из исторического преемства двух предшествующих…
"Евразийская", в географически-пространственных данных своего существования, русская культурная среда получила основы и как бы крепящий скелет исторической культуры от другой "евразийской" культуры. Происшедшим же, вслед за тем, последовательным напластованием на русской почве культурных слоев азиатско-азийского (влияния Востока!) и европейского (влияние Запада!) "евразийское" качество русской культуры было усилено и утверждено…
Определяя русскую культуру как "евразийскую", евразийцы выступают как осознаватели русского культурного своеобразия. В этом отношении они имеют еще больше предшественников, чем в своих чисто географических определениях. Таковыми в данном случае нужно признать всех мыслителей славянофильского направления, в том числе Гоголя и Достоевского (как философов-публицистов). Евразийцы в целом ряде идей являются продолжателями мощной традиции русского философского и историософского мышления. Ближайшим образом эта традиция восходит к 30-40-м годам XIX века, когда начали свою деятельность славянофилы [2]. В более широком смысле к этой же традиции должен быть причислен ряд произведений старорусской письменности, наиболее древние из которых относятся к концу XV и началу XVI века. Когда падение Царьграда (1453) обострило в русских сознание их роли как защитников Православия и продолжателей византийского культурного преемства, в России родились идеи, которые в некотором смысле могут почитаться предшественницами славянофильских и евразийских. Такие "пролагатели путей" евразийства, как Гоголь или Достоевский, но также иные славянофилы и примыкающие к ним, как Хомяков, Леонтьев и др., подавляют нынешних "евразийцев" масштабами исторических своих фигур. Но это не устраняет обстоятельства, что у них и евразийцев в ряде вопросов мысли те же и что формулировка этих мыслей у евразийцев в некоторых отношениях точнее, чем была у их великих предшественников. Поскольку славянофилы упирали на "славянство" как на то начало, которым определяется культурно-историческое своеобразие России, они явно брались защищать трудно защитимые позиции. Между отдельными славянскими народами, безусловно, есть культурно-историческая и более всего языковая связь. Но как начало культурного своеобразия понятие славянства, во всяком случае в том его эмпирическом содержании, которое успело сложиться к настоящему времени, дает немного.
Творческое выявление культурного лица болгар и сербо-хорвато-словенцев принадлежит будущему. Поляки и чехи, в культурном смысле, относятся к западному "европейскому" миру, составляя одну из культурных областей последнего. Историческое своеобразие России явно не может определяться ни исключительно, ни даже преимущественно ее принадлежностью к "славянскому" миру. Чувствуя это, славянофилы мысленно обращались к Византни. Но, подчеркивая значение связей России с Византией, славянофильство не давало и не могло дать формулы, которая сколько-либо полно и соразмерно выразила бы характер русской культурно-исторической традиции и запечатлела бы "одноприродность" последней с культурным преемством византийским. "Евразийство" же, в определенной степени, то и другое выражает. Формула "евразийства" учитывает невозможность объяснить и определить прошлое, настоящее и будущее культурное своеобразие России преимущественным обращением к понятию "славянства"; она указывает как на источник такого своеобразия на сочетание в русской культуре "европейских" и "азиатско-азийских" элементов. Поскольку формула эта констатирует присутствие в русской культуре этих последних, она устанавливает связь русской культуры с широким и творческим в своей исторической роли миром культур "азиатско-азийских", и эту связь выставляет как одну из сильных сторон русской культуры, и сопоставляет Россию с Византией, которая в том же смысле итак же обладала "евразийской" культурой… [3]
Таково, в самом кратком определении, место "евразийцев" как осознавателей культурно-исторического своеобразия России. Но таким осознанием не ограничивается содержание их учения. Это осознание они обосновывают некоторой общей концепцией культуры и делают из этой концепции конкретные выводы для истолкования ныне происходящего. Сначала мы изложим указанную концепцию, затем перейдем к выводам, касающимся современности. И в одной и в другой области евразийцы чувствуют себя продолжателями идеологического дела названных выше русских мыслителей (славянофилов и примыкающих к ним).
Независимо от воззрений, высказанных в Германии (Шпенглер), и приблизительно одновременно с появлением этих последних евразийцами был выставлен тезис отрицания "абсолютности" новейшей "европейской" (т. е., по обычной терминологии, западноевропейской) культуры, ее качества были "завершением" всего доселе протекавшего процесса культурной эволюции мира (до самого последнего времени утверждение именно такой "абсолютности" и такого качества "европейской" культуры крепко держалось, отчасти же держится и сейчас, в мозгу "европейцев"; это же утверждение слепо принималось на веру высшими кругами общества "европеизированных" народов и, в частности, большинством русской интеллигенции). Этому утверждению евразийцы противопоставили признание относительности многих, и в особенности идеологических и нравственных достижений и установок "европейского" сознания. Евразийцы отметили, что европеец сплошь и рядом называет "диким" и "отсталым" не то, что по каким-либо объективным признакам может быть признано стоящим выше его собственных достижений, но то, что просто не похоже на собственную его, "европейца", манеру видеть и действовать. Если можно объективно показать превосходство новейшей науки и техники, в некоторых ее отраслях, над всеми этого рода достижениями, существовавшими на протяжении обозримой мировой истории, то в вопросах идеологии и нравственности такое доказательство существенно невозможно. В свете внутреннего нравственного чувства и свободы философского убеждения, являющихся, согласно "евразийской" концепции, единственными критериями оценки в области идеологической и нравственной, многое новейшее западноевропейское может показаться и оказывается не только не выше, но, наоборот, ниже стоящим в сравнении с соответствующими достижениями определенных "древних" или "диких" и "отсталых" народов [4].
Евразийская концепция знаменует собой решительный отказ от культурно-исторического "европоцентризма"; отказ, проистекающий не из каких-либо эмоциональных переживаний, но из определенных научных и философских предпосылок… Одна из последних есть отрицание универсалистского восприятия культуры, которое господствует в новейших "европейских" понятиях… Именно это универсалистское восприятие побуждает европейцев огульно квалифицировать одни народы как "культурные", а другие как "некультурные"… Следует признать, что в культурной эволюции мира мы встречаемся с "культурными средами" или "культурами", одни из которых достигли большего, другие — меньшего. Но точно определить, чего достигла каждая культурная среда, возможно только при помощи расчлененного по отраслям рассмотрения культуры. Культурная среда, низкостоящая в одних отраслях культуры, может оказаться и сплошь и рядом оказывается высоко стоящей в отраслях других. Нет никакого сомнения, что древние жители острова Пасхи в Великом Океане "отставали" от современных англичан по весьма многим отраслям эмпирического знания и техники; это не помешало им в своей скульптуре проявить такую меру оригинальности и творчества, которая недоступна ваянию современной Англии. Московская Русь XVI–XVII веков отставала от Западной Европы во множестве отраслей; это не воспрепятствовало созданию ею "самоначальной" эпохи художественного строительства, выработке своеобразных и примечательных типов "башенных" и "узорчатых" церквей, заставляющих признать, что в отношении художественного строительства Московская Русь того времени стояла выше большинства западноевропейских стран. И то же — относительно отдельных "эпох" в существовании одной и той же "культурной среды". Московская Русь XVI–XVII веков породила, как сказано, "самоначальную" эпоху храмового строительства, но ее достижения в иконописи знаменовали явный упадок по сравнению с новгородскими и суздальскими достижениями XIV–XV веков… Мы приводили примеры из области изобразительного искусства как наиболее наглядные. Но если бы также в области познания внешней природы мы стали различать отрасли, скажем, "теоретического знания" и "живого видения", то оказалось бы, что "культурная среда" современной Европы, обнаружившая успехи по части "теоретического знания", означает, в сравнении с многими другими культурами, упадок по части "живого видения": "дикарь" или темный мужик тоньше и точнее воспринимает целый ряд явлений природы, чем ученейший современный "естествовед". Примеры можно было бы умножать до бесконечности; скажем более: вся совокупность фактов культуры является одним сплошным примером того, что, только рассматривая культуру расчлененно, по отраслям, мы можем приблизиться к сколь-либо полному познанию ее эволюции и характера. Такое рассмотрение имеет дело с тремя основными понятиями: "культурной среды", "эпохи" ее существования и "отрасли" культуры. Всякое рассмотрение приурочивается к определенной "культурной среде" и определенной "эпохе". Как мы проводим границы одной и другой, зависит от точки зрения и цели исследования. От них же зависит характер и степень дробности деления "культуры" на "отрасли". Важно подчеркнуть принципиальную необходимость деления, устраняющего некритическое рассмотрение культуры как недифференцированной совокупности… Дифференцированное рассмотрение культуры показывает, что нет народов огульно "культурных" и "некультурных". И что разнообразнейшие народы, которых "европейцы" именуют "дикарями", в своих навыках, обычаях и знаниях обладают "культурой", по некоторым отраслям и с некоторых точек зрения стоящей "высоко"…
Евразийцы примыкают к тем мыслителям, которые отрицают существование универсального "прогресса". Это определяется, между прочим, вышеизложенной концепцией "культуры". Если линия эволюции разно пролегает в разных отраслях, то не может быть и нет общего восходящего движения, нет постепенного неуклонного общего совершенствования: та или иная культурная среда и ряд их, совершенствуясь в одном и с одной точки зрения, нередко упадает в другом и с другой точки зрения. Это положение приложимо, в частности, к "европейской" культурной среде: свое научное и техническое "совершенство" она купила, с точки зрения евразийцев, идеологическим и более всего религиозным оскудением. Двусторонность ее достижений явственно выражена в ее отношении к хозяйству. В течение долгих веков истории Старого Света существовало некоторое единое соотношение между началом идеологически-нравственно-религиозным, с одной стороны, и началом экономическим — с другой, точнее, существовало некоторое идеологическое подчинение второго начала первому; именно проникнутость религиозно-нравственным моментом всего подхода к экономическим вопросам позволяет некоторым историкам экономических учений (например, старому, середины XIX в., немецко-венгерскому историку Каутцу, работы которого доныне не утратили некоторого значения) объединять в одну группу, в их отношении к экономическим проблемам, столь разные памятники, как некоторые литературные фрагменты Китая иранское законодательство "Вендидада", Моисеево законодательство, произведения Платона, Ксенофонта, Аристотеля, средневековых западных богословов. Экономическая философия всех этих памятников есть, в известном смысле, философия "подчиненной экономики"; в них подчеркивается, как нечто необходимое и должное, связь удовлетворения наших экономических потребностей с общими началами нравственности и религии. Экономическая философия европейских "новых веков" противоположна этим воззрениям.
Не всегда прямыми словами, но чаще основами мировоззрения новая европейская экономическая философия утверждает круг экономических явлений как нечто самодовлеющее и самоценное, заключающее и исчерпывающее в себе цели человеческого существования… Было бы знаком духовной слепоты отрицать огромность тех чисто познавательных достижений, успехов в понимании и видении экономических явлений, которые осуществила и накопила новая политическая экономия. Но, выступая в качестве эмпирической науки и действительно в определенной и большой степени являясь таковой, новая политическая экономия в целом ряде своих положений вышла на умы и эпохи как метафизика… Подобно тому, как экономические идеи древних законодателей, философов и богословов связаны с определенными метафизическими представлениями, связаны с ними и экономические идеи новейших экономистов. Но если метафизика первых была философией "подчиненной экономики", метафизика вторых является философией "воинствующего экономизма". Этот последний есть, в некотором смысле, идеологическая цена, которую заплатила новая Европа за количественно огромный экономический подъем, который она пережила в новые века и в особенности за последнее столетие. Есть нечто поучительное в картине, как на исходе средних и в течение новых веков древняя мудрость нравственного завета, исконная, сдерживавшая себялюбивые инстинкты человека словом увещаний и обличения, философия "подчиненной экономики" рушится под напором новых идей нового времени, самонадеянно утверждающей себя теории и практики "воинствующего экономизма" [5].
Исторический материализм есть наиболее законченное и резкое выражение последнего. Отнюдь не случайна наблюдающаяся в эмпирически-идеологической действительности связь философии "подчиненной экономики", с одной стороны, и "воинствующего экономизма" — с другой, с определенным отношением к вопросам религии. Если философия "подчиненной экономики" всегда являлась и является придатком к тому или иному теистическому мировоззрению, то исторический материализм идеологически связан с атеизмом.
Ныне атеистическая сущность, скрывавшаяся в историческом материализме, сбросила с себя, как волк в сказке, прикрывавшую ее до поры до времени, для отвода глаз, овечью шкуру эмпирической науки; атеистическое мировоззрение свершает в России свое историческое торжество, государственная власть в руках атеистов и стала орудием атеистической проповеди. Не вдаваясь в рассмотрение вопроса об "исторической ответственности" за происшедшее в России и ни с кого не желая снимать этой ответственности, евразийцы в то же время понимают, что сущность, которая Россией, в силу восприимчивости и возбужденности ее духовного бытия, была воспринята и последовательно проведена в жизнь, в своем истоке, духовном происхождении не есть сущность русская. Коммунистический шабаш наступил в России как завершение более чем двухсотлетнего периода "европеизации". Признать, что духовная сущность государственно-господствующего в России коммунизма есть особым образом отраженная идеологическая сущность европейских новых веков — это значит сделать констатирование, эмпирически обоснованное в высокой мере (здесь нужно учесть происхождение российского атеизма от идей европейского "просвещения", занос социалистических идей в Россию с Запада, связь русской коммунистической "методологии" с идеями французских синдикалистов, значение и "культ" Маркса в коммунистической России). Но, увидав идеологическую сущность европейских "новых веков" в подобном, доведенном до логического завершения виде, русские, не принявшие коммунизма и в то же время не утратившие способности мыслить последовательно, не могут вернуться к основам новейшей "европейской" идеологии.
Из опыта коммунистической революции вытекает для сознания евразийцев некоторая истина, одновременно старая и новая: здоровое социальное общежитие может быть основано только на неразрывной связи человека с Богом, религией; безрелигиозное общежитие, безрелигиозная государственность должны быть отвергнуты; это отвержение ничего не предрешает относительно конкретных конституционно-правовых форм; в качестве такой формы, в представлении евразийцев, может существовать безвредно, в известных условиях, например, и "отделение церкви от государства". Но, в существе, опять-таки высоко знаменательно, что первое, быть может, в мировой истории правление последовательно-атеистической и превратившей атеизм в официальное исповедание коммунистической власти оказалось "организованной мукой", по пророческому слову глубочайшего русского философа второй половины XIX века Леонтьева, системой потрясения и разрушения "общего блага" (во имя которого якобы водворялась коммунистическая власть) и такого надругательства над человеческой личностью, что бледнеют все образы и бессильны все слова в изображении страшной, небывалой, кощунственно-зверской реальности. И повторяем: то обстоятельство, что владычество первой последовательно-атеистической власти оказалось владычеством звероподобных отнюдь не случайно. Исторический материализм и дополняющий его атеизм снимают узду и лишают сдержки первоначально животные (и в том числе первоначально экономические, сводящиеся к грабительским) человеческие инстинкты. Основной определяющей силой социального бытия в условиях идейного господства материализма и атеизма оказывается ненависть, и приносить плоды, ее достойные, — мучение всем, а рано или поздно не может не принести и последнего плода — мучения мучителям.
Россия осуществила торжество исторического материализма и атеизма; но те закономерности, которые проявились на ходе ее революции, касаются далеко не ее одной. Культ первоначально экономического интереса и всяческой животной первоначальности обильным всходом пророс в сознании народов также и вне пределов России; также и вне пределов ее он не может являться основой длительного и благополучного общежития. Разрушительные силы, накопляющиеся в этих условиях, рано или поздно одолеют и здесь силу социального созидания. Проблему нужно ставить во всей ее глубине и ширине. Напору материалистических и атеистических воззрений нужно противопоставить идейную сущность, преисполненную драгоценного полновесного содержания… Здесь не может быть колебаний. С еще неслыханной прямотой и непреклонной решимостью — на широчайшем фронте и везде — необходимо начать и вести борьбу со всем, что хотя бы в малейшей степени связано с материализмом и атеизмом. Зло нужно прослеживать до корней, нужно в буквальном смысле искоренять его. Было бы поверхностной и бессильной попыткой бороться только с наиболее резкими проявлениями исторического материализма и атеизма и с одним коммунизмом. Проблема поставляется существеннее и глубже. Нужно объявить войну "воинствующему экономизму", в чем бы и где бы он ни проявлялся… Во имя религиозного мировоззрения нужно собирать силы; с горячим чувством, ясной мыслью и полнотой понимания борствовать против специфического духа новой Европы… Поскольку эта последняя дошла до того исторического и идеологического предела, на котором находится ныне, с большим вероятием можно утверждать, что в какой-то срок будущего произойдет одно из двух: или культурная среда новой Европы погибнет и рассеется, как дым, в мучительно-трагических потрясениях, или та "критическая", по терминологии сен-симонистов, эпоха, которая началась в Западной Европе с исходом средних веков, должна прийти к концу и смениться эпохой "органической", "эпохой веры". Нельзя сверх известной меры попирать безнаказанно древнюю мудрость, ибо в ней правда; не на основе возведения в высший принцип первоначально себялюбивых человеческих инстинктов, преподанного в философии "воинствующего экономизма", но на основе просветленного религиозным чувством обуздания и сдерживания этих инстинктов достижима высшая осуществимая на земле мера "общего блага". Общество, которое поддастся исключительной заботе о земных благах, рано или поздно лишится и их — таков страшный урок, просвечивающий из опыта русской революции…
Евразийцы пытаются до конца и всецело уяснить и осознать этот опыт, вывести из него все поучения, которые из него вытекают, и быть в этом деле бесстрашными в отличие от тех, кто в смятении и робости отшатнулся от звериного образа коммунизма, но не может отказаться от того, что составляет основу или корень коммунизма; кто, взявшись за плуг, глядит вспять; кто новое вино пытается влить в меха старые; кто, увидав новую истину отвратности коммунизма, не в силах отречься от старой мерзости "воинствующего экономизма", в какие бы формы ни облекался последний…
Личной веры недостаточно. Верующая личность должна быть соборна.
Евразийцы — православные люди. И Православная Церковь есть тот светильник, который им светит; к Ней, к Ее Дарам и Ее Благодати зовут они своих соотечественников; и не смущает их страшная смута, по наущению атеистов и богоборцев поднявшаяся в недрах Православной Церкви Российской. Верят они, что хватит духовных сил и что борение ведет к просветлению…
Православная Церковь есть осуществление высшей свободы; ее начало — согласие в противоположность началу власти, господствующему в отделившейся от Нее Римской Церкви. И кажется евразийцам: в суровых делах мирских не обойтись без суровой власти; но в делах духовно-церковных только благодатная свобода и согласие суть благие руководители. "Европа" же, в некоторых своих частях, в делах мирских разрушает действенность власти и в делах церковных вводит тираническую власть…
Церковь Православная долгие века светила только тем народам, которые остались Ей верны; светила истинами своего вероучения и подвигами своих подвижников. Ныне, быть может, наступают иные сроки: современная Церковь Православная, продолжая преемство древней Церкви Восточной, получила от нее как основное начало своего бытия полную непредвзятость в подходе к формам экономического быта (столь противоположную приемам Западной Церкви, долгие века боровшейся, например, против взимания заемного процента [6]) и к достижениям человеческой мысли. И потому, быть может, именно Церковь Православная в наибольшей мере призвана, в рамках новой религиозной эпохи, осенить своим покровом достижения новейшей хозяйственной техники и науки, очистив их от идеологических "надстроек" "воинствующего экономизма", материализма и атеизма, как в свое время, в эпоху Константина, Феодосиев, Юстиниана, древняя Церковь Восточная умела осенять, в рамках подлинной и вдохновенной "эпохи веры", весьма сложный и развитой экономический быт и значительную свободу богословски-философствующего мышления… В современной хозяйственной технике и эмпирической науке, каково бы ни было их развитие, нет ничего, что исключало бы возможность их существования и процветания в недрах новой "эпохи веры". Сочетание современной техники и науки с идеологией "воинствующего экономизма" и атеизма вовсе не обязательно и не неизбежно.
С религиозной точки зрения, хозяйственная техника, каковы бы ни были пределы ее возможностей, есть средство к осуществлению Завета, вложенного Творцом в создание человеческого рода: "я да владычествуют они над рыбами морскими и над птицами небесными, и над скотом, и над всею землею…" Эмпирическая же наука, с религиозной точки зрения, есть раскрытие картины Божьего мира, по мере успехов знания все более совершенное и полное и все ясней обнаруживающее Премудрость Творца…
Евразийство есть не только система историософских или иных теоретических учений. Оно стремится сочетать мысль с действием и в своем пределе приводить к утверждению, наряду с системой теоретических воззрений, определенной методологии действия. Основная проблема, которая в этом отношении стоит перед евразийством, есть проблема сочетания религиозного отношения к жизни и миру с величайшей, эмпирически обоснованной практичностью. Постановка этой проблемы обоснована всем характером евразийства. Евразийцы суть одновременно отстаиватели религиозного начала и последовательные эмпирики. Из фактов рождается их идеология; своей характеристикой российского мира как "евразийского" они как бы прилегают всем телом к каждой пяди родной земли, к каждому отрезку истории этого мира… Но недостаточно понимать факты, ими необходимо управлять в пластическом процессе истории. Поскольку люди, ощущающие мир религиозно, подходят к этой задаче, перед ними во всей своей обнаженно-наглядной и в то же время мистически-потрясающей реальности встает проблема зла. Евразийцы в предельной степени ощущают реальность зла в мире — в себе, в других, в частной и социальной жизни. Они менее всего утописты. И в сознании греховной поврежденности и проистекающего отсюда эмпирического несовершенства человеческой природы они ни в коем случае не согласны строить свои расчеты на посылке "доброты" человеческой природы. И раз это так, задача действия "в миру" встает как задача трагическая, ибо "мир во зле лежит". Трагизм этой задачи неизбывен; и единственно, к чему стремятся евразийцы, это в ладе своих мыслей и действий быть на высоте этого трагизма. И твердое философское убеждение и, мы сказали бы, сама природа русского исторического и национального характера, в котором соучаствуют евразийцы, исключают возможность сентиментального отношения к этой задаче. Сознание греховности мира не только не исключает, но требует смелости в эмпирических решениях. Никакая цель не оправдывает средства. И грех всегда остается грехом. Но, действуя "в миру", нельзя его устрашиться. И бывают случаи, когда нужно брать на себя его бремя, ибо бездейственная "святость" была бы еще большим грехом…
В практической области для евразийцев снята сама проблема "правых" и "левых" политических и социальных решений. Это подразделение неотразимо значимо для тех, кто даже в своих конечных целях держится единственно за ограниченные реальности человеческого существования, кто весь с головой ушел в понятия и факты политического и хозяйственного прикладничества. Кто так относится к этим вопросам, для того и нет иных ценностей, кроме конкретных политических и социальных решений, "левых" или "правых" по принадлежности; и за каждое такое решение каждый такой человек должен стоять неуклонно и "с остервенением", ибо вне таких решений для него нет никаких ценностей и от него самого, как величины духовной, ничего не остается. И если раз принятое политическое и экономическое направление окажется не отвечающим требованиям жизни и непрактичным, то последовательный человек все-таки будет за него держаться, ибо это направление — уже он сам. Не таково отношение к практическим решениям евразийца. Для него существенен религиозный упор, который обретается вне сферы политической и экономической эмпирики. Поскольку решения этой последней сферы допускают религиозную оценку, хорошим может быть в отдельных случаях и "правое" и "левое" решение, так ясе как и плохим может быть и то и другое… Большое же число прикладнических решений безразлично с точки зрения религиозной. Понимая всю важность политического и хозяйствевного прикладничества и в то же время не в нем полагая верховные ценности, евразийцы могут отнестись ко всей религиозно-безразличной сфере прикладничества с непредубежденностью и свободой, недоступной для людей иного мировоззрения. В практических решениях требования жизни, вне всякой предубежденности, являются для евразийца руководящим началом. И потому в одних решениях евразиец может быть радикальнее самых радикальных, будучи в других консервативнее самых консервативных. Евразийцу органически присуще историческое восприятие; и неотъемлемой частью его мировоззрения является чувство продолжения исторической традиции. Но это чувство не перерождается в шаблон. Никакой шаблон не связывает евразийца; и одно лишь существо дела, при полном понимании исторической природы явлений, просвечивает ему из глубины каждой проблемы…
Нынешняя русская действительность, более чем какая-либо другая, требует такого отношения "по существу". Отношение евразийцев к духовному началу революции выражено в предыдущем. Но в своем материально-эмпирическом облике, в созданном ею соотношении политической силы отдельных групп, в новом имущественном распределении она должна, в значительной своей части, рассматриваться как неустранимый "геологический" факт. Признать это вынуждает чувство реальности и элементарное государственное чутье. Из всех действенных групп "нереволюционного" духа евразийцы, быть может, дальше всех могут пойти по пути радикального и объемлющего признания факта. Факты политического влияния и имущественного распределения, которых в данном случае касается дело, не имеют для евразийцев первостепенного самоначального значения, являясь для них ценностями вторичными. Это облегчает для евразийцев задачу признания факта. Но факт во многих случаях исходит из мерзости и преступления. В этом тяжесть проблемы. Но раз мерзости и преступлению дано было по Воле Божьей превратиться в объективный исторической факт, нужно считать, что признание этого факта не противоречит Воле Божьей. Какая-то мера прямого фактопоклонства лежит в эмпирических необходимостях эпох, которым предстоит найти выход из революции. В плане религиозном эту необходимость фактопоклонства можно приравнять искушению, через которое надлежит пройти, не соблазнившись: воздать кесарево кесарю (т. е. учесть все эмпирические политико-хозяйственные требования эпохи), не отдав и не повредив Божьего. С точки зрения евразийцев, задача заключается в том, чтобы мерзость и преступление искупить и преобразить созданием новой религиозной эпохи, которая греховное, темное и страшное переплавила бы в источающее свет. А это возможно не в порядке диалектического раскрытия истории, которая механически, "по-марксистски", превращала бы все "злое" в "доброе", а в процессе внутреннего накопления нравственной силы, для которой даже и необходимость фактопоклонства не была бы одолевающим соблазном.
В человеческой деятельности поставление цели всегда бывает неразрывно связано с анализом существующего. Чуть не каждый, в ком не умерли воля и чувство, может повторить вслед за Марксом: "Философы лишь различным образом объясняли мир, но дело заключается в том, чтобы изменить его" (тезисы о Фейербахе). Но не менее несомненно и то, что, лишь объясняя определенным образом мир, можно стремиться к его изменению.
Евразийцы объясняют окружающую их действительность и в то же время ставят своей задачей сделать ее иной.
Проблема русской революции есть тот основной стержень, около которого движется их мысль и их воля, как мысль и воля людей русского мира и носителей русского призвания во вселенной.
Они чувствуют неслучайность революции. Они прозревают ее глубокий смысл. И в то же время знают, что нынешний этап русской революции не есть последний се этап. Они готовят следующую ее фазу.
Евразийство проникнуто движением. Они все в становлении, в усилии, в творчестве. Диалектика — любимое слово евразийцев. Она является для них символом и путем движения.
Евразийцы не боятся противоречий. Они знают, что из них соткана жизнь. Евразийцы живут в противопоставлениях. В своей системе они совмещают традицию и революцию. И они совершенно уверены, что в дальнейшем развитии событий не они, но история совместит эти начала.
Даже в нынешней советской действительности много традиционного. Традиция отрицается, но она налицо. Одно из отличий евразийцев от других современных русских группировок заключается в том, что они явственно ощущают черты исторических преемств, уже и теперь пронизывающих революцию. Здесь можно было бы многое сказать и о политическом строе, и о строе экономическом (этатизм), и о постановке национального вопроса. Кое-что на эту тему мы скажем в дальнейшем. Тут же хотим подчеркнуть, что евразийцы не закрывают глаза на отрицательное в традиционном: на малое уважение к человеческой личности, к свободе ее самоопределения, на духовный гнет, на злоупотребление принуждением. Но они видят не только отрицательное.
Они видят и положительное — и в то же время русское, традиционное — в поставлении многих на служение общему делу, в обращении к инстинктам самопожертвования и аскезы, в грандиозности замысла и в силе организации.
Чрез все это нужно пройти, чтобы отыскать синтез между общим делом и интересами личности. Евразийцы стремятся к такому синтезу. И считают, что опыт революции его подготовляет.
Идея и понятие личности занимают центральное место в мировоззрении евразийцев. Они вносят его также и в проблемы философии истории. Культуру в культурно-исторические миры они понимают как особого рода "симфоническую личность". Традиция есть духовный костяк такой личности. Евразийцы крепят этот костяк в той культуре, к которой принадлежат, но делают это не в спазматической гримасе охранительного рвения, а в творческом усилии, ставящем своей целью приобщить к традиции вновь возникающее, в традиционном осуществить небывалое. Дело идет не о мертвой, механической традиции, но о традиции, преображенной и очищенной.
Русский мир евразийцы ощущают как мир особый и в географическом, и в лингвистическом, и в историческом, и в экономическом и во многих других смыслах. Это "третий мир" Старого Света, не составная часть ни Европы, ни Азии, но отличный от них и в то же время им соразмерный. Подчеркнем только, что Россию-Евразию евразийцы воспринимают как "симфоническую личность". Они утверждают непрерывность ее существования. Она живет и в СССР, но только не осознает в нем своего существования.
С точки зрения евразийцев, задача заключается в том, чтобы личностную природу евразийского мира возвести в сознательное начало. Замена в революционной России лозунгов Интернационала лозунгом укрепления и развития самодовлеющего мира
России-Евразии уже способствовала бы в значительной мере примирению революции и традиции. Те побуждения, которые находятся в действии во всем том, что есть творческого и подлинного в "пятилетке", подготовляют эту замену. Но в СССР побуждения эти стоят под знаком враждебности к окружающему миру (называемому там "капиталистическим окружением"). Замысел евразийцев заключается в том, чтобы самоутверждение особого мира России-Евразии сделать фактором творческого сближения ее с окружающим миром.
Чем была Россия, ощущавшая себя частью Европы, входившая в систему европейских держав, как это было во весь период Империи? Несмотря на свою политическую силу, в культурном отношении она чувствовала себя, а часто была третьестепенной Европой. Этой установкой максимально затруднялся творческий вклад России в мировую культуру. Кому интересны зады европейской цивилизации, когда можно обратиться к передовым ее представителям? И может ли существовать настоящий пафос культурного творчества там, где основной задачей является уподобление этим передовым представителям, где подражательность, а не творчество является законом жизни? Что же касается настоящей Европы, то пренебрежение являлось и является единственно возможным отношением к этим своим задворкам.
Коммунисты несколько видоизменили установку старых русских западников либерального и радикального толка. Вопрос идет уже не о том, чтобы "догнать" Европу. Ставится задача "догнать" и "перегнать" Европу и Америку, причем наиболее важным является, конечно, задание "перегнать". Здесь уже возникает возможность творчества, но чисто механическая постановка задачи сковывает и здесь творческие импульсы.
Есть еще одно существенное различие между русскими западниками, либералами и радикалами, и западниками новыми — коммунистами. Первые хотели и хотят (ибо и сейчас существуют еще, хотя и совершенно вышли из моды) во всем и всецело уподобить Россию Европе, сделать ее как бы зеркальным отражением Европы, повторить в ней все европейские формы. Коммунисты основное свое учение (материализм и марксизм) заимствовали из Европы. Но в жизненной практике они осуществили нечто такое, чего ни в Европе, ни в Америке нет. И от этого своего осуществления они не желают отказываться. Совсем наоборот: осуществленное ими они желают навязать и всему остальному миру. Здесь-то и разверзлась пропасть между коммунистами и евразийцами. Ибо названное стремление несовместимо с личностным пониманием культуры. Утверждая личностную природу евразийской культуры, евразийцы ценят и чтят это качество и в других окружающих культурах. Уже и в чисто формальном смысле для них неприемлема установка навязывания своего решения другим культурам. Они желают сближения с другими. Но единственный внятный для них закон есть закон творческого взаимодействия.
И не менее важно то, что по существу коммунистическое решение не кажется им ни подлинным, ни окончательным. Они не скрывают от себя, что оно связано во многих чертах с определенными сторонами русской истории, выражает их и в себе несет.
Но во многом оно символизирует худшие стороны русской истории, выражает собой ее ограниченность. И по основной концепции евразийцев, оно есть всего лишь преходящий этап, который должен смениться новым, евразийским, этапом.
Каким же должен быть этот этап? Из сказанного вытекает, что ответ на этот вопрос лежит в плоскости культурно-исторической. Евразийцы притязают на политическую роль, они стремятся решить политическую проблему. Но эта роль и это решение вытекают, в их понимании, из определенной культурно-исторической установки.
Русская революция покончила с Россией как частью Европы. Она обнаружила природу России как особого исторического мира. Но в настоящее время это не более как намек и задание. Цель евразийцев — реализовать его в исторической действительности.
Только утвердив себя как духовно и материально самодовлеющий мир, Россия организует наилучшим образом и свои отношения с Европой. Чтобы сблизиться с Европой, нужно стать духовно и материально независимыми от нее. И евразийцы утверждают, что Россия имеет все предпосылки к такой независимости. Она представляет своеобразную географическую среду, в своих простых, широких очертаниях резко отличную от дробного строения Европы. Основные географические зоны (тундра, лес, степь, пустыня) располагаются здесь как полосы горизонтально подразделенного четырехполосного флага…
Что самое важное — в ней есть самостоятельная культурная традиция, достаточно сильная для того, чтобы обосновать независимое от Европы культурное развитие. В традиции этой запечатлены начала, связанные с Востоком и чуждые Западу.
Евразия достаточно целостна внутренне таковой задачей. В истории ее неизменно возникали движения, которые сопрягали в политическое единство все пространство евразийского мира географического, всю область "флагоподобного" расположения зон (скифская держава, гуннская, монгольская, русская). Единству политическому, возникающему с неизбежностью некоего природного факта, отвечает и единство внутреннее — взаимная тяга населяющих ее народов, некоторый строй "национального мира", в ряде проявлений своих резко констатирующего с теми национальными ненавистями и отталкиваниями, которыми полна Европа.
Все это создает предпосылки для творчества. Но творчество это, проходя чрез этап обособления, в конечной цели своей должно быть направлено к универсальной задаче.
Чем своеобразнее мир, чем оригинальнее культура, тем больше своих особых вопросов он может поставить. И вопросы эти, примененные к другим мирам и культурам, освещают неожиданным светом эти последние. Возникает внутреннее движение, взаимное влияние, основанное на интенсивном общении понимание друг друга.
Народ не должен желать "быть, как другие". Он должен желать быть самим собой. Сократовский завет о познании себя остается в силе и тут. Каждый народ должен быть личностью. А личность единственна и неповторима. И как раз единственностью и неповторимостью своей ценна и для других.
Подражатель наименее импонирует. Самостоятельный творец внушает почтение и привлекает.
В восприятии европейских начал русские находятся в наименее выгодном положении. Начала эти создавались без их участия. Здесь они чувствуют себя не мастерами, но учениками. Европейские решения не вросли в их плоть и кровь. Восприятие их будет всегда механическим.
Не только для самих себя, но и для того, чтобы дать нечто ценное и важное остальному миру, Россия должна следовать своими путями. Евразийцы понимают эти пути как строительство особого мира России-Евразии.
Из всех культурно-исторических миров нашей планеты — это есть мир наиболее широкого и наиболее многостороннего участия государства во всех отраслях и во всех проявлениях жизни.
Говоря европейским термином, евразийский есть среда наибольшего развития этатизма. Это проходит чрез всю его историю. Необычная концентрация народных сил под покровом и водительством центральной власти характеризует историю кочевых империй, существовавших на том пространстве, которое теперь заселено русским народом. Эта традиция была воспринята Московским государством, в котором все было "государево", от государя исходилось и делалось его именем. Огромные элементы централизма и хозяйственного имелись и в истории императорской России.
Глубоко знаменательна та форма, которую приняла в России "социалистическая революция". Она свелась к обобщению и обострению традиционно-русского централизма и этатизма.
Недостатки этой системы очевидны. Не преимуществом является возможность ставить и разрешать большие задачи, а также осуществляемое в ней первенство общего дела пред личной корыстью. Весьма вероятно, что в обоих этих смыслах русский опыт может оказаться полезным и для других культурно-исторических миров нашей планеты. Но в буквальном своем виде он к ним неприменим. Русский опыт вытекает из русской истории тех навыков, которые ею создавались, из того направления умов, которое ее сопровождало. Другие же миры жили своей, а не русской историей.
Тот этатизм, который проводят коммунисты, можно назвать этатизмом механическим. Огосударствлено все, без всякого разбора. Любое явление, стоящее не под государственным управлением и контролем, признается ненормальным и недопустимым.
Евразийцы признают огромное положительное значение этатизма. Они видят в нем основной стержень русской истории. Они уверены, что только широчайшим развитием государственной инициативы также и в хозяйственной области может быть обеспечено России достойное место ее в мире. Они знают также, что в очень многих вопросах именно Россия покажет своим примером, что может осуществить и чего может добиться государство.
Но механическому этатизму коммунистов они противопоставляют диалектический этатизм, то есть такой, который знает себе противоположное, осознает свои пределы. Не может и не должно быть огосударствлено все. Должна быть принципиально признана сфера, которая не подлежит "национализации".
В экономической области система евразийцев именуется "государственно-частной". Евразийцы уверены, что в этой сфере деятельность государства может быть только в том случае целесообразной, гибкой и успешной, если наряду с государственным сектором будет существовать сектор частный. Основным надлежит признать первый из них. Именно он выражает собой принципы "общего дела". Частный сектор нужен функционально — для того, чтобы имелось мерило "добротности" государственно-хозяйственной деятельности, для того, чтобы избежать разложения государственного сектора в обстановке ничем не ограниченной монополии.
Евразийцы работают над планом мероприятий, которые сводили бы, главным образом при помощи обязательного синдицирования, основную государственную и восполняющую ее частную хозяйственную деятельность в органическое единство. Здесь существенно подчеркнуть ту связь, которая сопрягает евразийскую государственно-частную систему с их пониманием значения личности.
Высшим призванием личности они считают служение общему делу; они полагают, что в таком служении личность приобретает и высшую свободу — не в формальном, но в материальном смысле этого слова: возможность осуществлений. Но для того, чтобы служение это не превратилось в закрепощение, в нем должна присутствовать свобода выбора. Разнообразие форм экономической жизни обеспечивает личности и эту свободу.
Евразийцы отдают себе отчет в том, что выдвигаемое ими решение тесно связано с русскими условиями. Оно опирается на ход русской истории, учитывает то состояние, в котором в настоящее время находится СССР. Но это не исключает возможности, что русское решение совпадет с устремлениями, возникающими в нерусской среде. Несколько позже евразийцев европейская мысль, в лице, например, Зомбарта, тоже приходит к концепции своеобразной "государственно-частной системы". Только она приходит к ней от единодержавия частно-хозяйственной деятельности. Евразийцы же свое решение противопоставляют механическому этатизму коммунистов.
Евразийцы являются горячими сторонниками планового начала. Нет, быть может, другого вопроса, в котором мировое значение русской революции было бы столь значительным, как именно в вопросе внедрения идеи и практики плана, охватывающего собой всю совокупность жизни страны. Идея эта не принадлежит русским коммунистам. Но коренится в особенностях русской истории…
Механическому этатизму коммунистов отвечают и механические методы выполнения плана, в порядке прямого административного приказа, без всякого учета рынка как самостоятельной проверочной стихии.
Диалектическому этатизму евразийцев отвечает диалектическое понимание плана как действия на рынок и через рынок экономически вооруженного государства. Диалектика здесь заключается в том, что приказывающее государство признает нечто, не сводимое только к приказу, и овладевает рынком не полицейскими, но экономическими мерами. Это прежде всего страхует само государство от неудачи, ибо дает возможность проверки решений и методов. План, проводимый полицейскими средствами, неизбежно превращается в карикатуру на план…
Плановое хозяйство есть огромный рычаг социальной политики. Оно направлено на обеспечение интересов труда. Делая накопление преимущественной функцией государства, оно позволяет идти в этом направлении так далеко, как не может идти государственная регулировка при сохранении полноты частно-хозяйственного уклада. В то же время существование частного сектора страхует рабочих от возможных злоупотреблений государства, которое, при отсутствии этого сектора, являлось бы работодателем-монополистом.
Возобладание планового хозяйства означало бы возведение социальной жизни на новую, высшую ступень. Эту возможность евразийцы толкуют религиозно. Они видят в ней раскрытие природы человека как образа и подобия Божия, выражающееся во внесении космического лада в хаос отдельных, на этот раз экономических, фактов.
В социологическом смысле евразийцы понимают революцию прежде всего как смену ведущего слоя. Ведущий слой есть та первая реальность, которую они видят в государственной жизни. Во всяком государственном порядке можно различить властвование определенной группы людей, объединенных тем или иным признаком…
Евразийцы конструируют понятие новой формы государственного строя, в которой принадлежность к ведущему отбору связана с исповеданием и служением определенной идее. Эту форму они называют идеократической. Элементы подобного рода имеются при любом государственном порядке: их можно обнаружить и в аристократии, и в геронтократии, и даже в плутократии. Но во всех этих случаях общность мировоззрения есть производное от общности каких-то иных признаков. И только в идеократии названный момент становится самостоятельным и основным началом в формировании ведущего слоя.
Так как же можно определить революцию, с точки зрения теории ведущего слоя? Это есть гибель старого ведущего отбора и нарождение нового. Только там, где есть изменение подобного рода, и можно, по мнению евразийцев, говорить о революции в точном смысле этого слова.
Подготовительный этап революции очень характерно сопровождается симптомами разложения старого правящего слоя. Оно выражается в ощущении недовольства и неуверенности, в нем появляющемся, в моральной депрессии и более всего — в утрате чувства своего права на власть. События стихийного порядка выводят на сцену новых людей. Смена личного состава сопровождается обыкновенно и изменением тех принципов, на основе которых формуется ведущий слой. Так, например, для европейских революций типична смена аристократического принципа принципом плутократическим.
В современности замечается явная тяга к идеократии, к созданию такого порядка, при котором ведущий слой создавался бы на основе общности убеждений и служения им. Мы не станем называть европейских явлений, в которых присутствуют идеократические элементы. Скажем только, что и в русской коммунистической революции действуют те же начала, и проявление их хронологически предшествует европейским событиям.
Но коммунистическая идеократия, не признавая самостоятельного значения идеи в истории, тем самым, по определению евразийцев, является лже-идеократией. К тому же нет никаких оснований предполагать, что при переходе от прежних форм государственной жизни к новым "идея-правительница" будет найдена сразу. Наоборот, каждый, кто хотя бы поверхностно был знаком с природой революций, мог бы с уверенностью предсказать, что первоначально возьмут верх утопические идеи, крайние увлечения, которые наиболее сродни такому стихийному и бурному, в своих первых этапах, явлению, как революция. И только постепенно будет складываться идея, господство которой может обеспечить устойчивый порядок. Коммунизм, в его разных проявлениях, поворотах и вариантах, и представляет собой эту утопическую стихию, реализующуюся в процессе революции. Евразийцы работают над созданием идеи, которая могла бы прийти на смену ему.
Длительность господства коммунизма отнюдь не является опровержением этой схемы. Ведь нужно принять во внимание значительность тех масштабов, в которых развертываются все события русской истории, и силу той инерции, которая при этом создается. Этап, который в европейских условиях продолжается всего лишь несколько лет, в русской обстановке может занять несколько десятилетий. Это не отменяет основной социологической закономерности, лежащей в основе последовательной смены этапов.
Утопия не оказывается бесплодной. Она вводит в оборот целый ряд явлений и фактов, которые без ее содействия не выступили бы на поверхность жизни. Но заключительная фаза революции наступает в тот момент, когда революционная утопия вступает в симбиоз с традицией и тем самым теряет свой утопический характер, когда не только силы возобладавших фанатиков, но и все наличные силы страны бывают приведены в движение в определенном направлении. Тогда и приобретает устойчивость новый порядок.
Сила жизни, а не только евразийцы, работает в том направлении, чтобы абстрактные лозунги интернационализма коммунизма были заменены порывом к самоутверждению особого мира России-Евразии. Уже и нынешняя советская действительность стоит, в этом отношении, на полпути между абстрактным коммунизмом и евразийством, хотя самое слово "евразийство" является запрещенным. Огромные стихийные силы работают и в том направлении, чтобы коммунистический "механический этатизм" был сменен евразийским "диалектическим этатизмом", чтобы все стороны человеческого духа были призваны к работе на экономическое благополучие страны.
Все сказанное выше можно резюмировать в нижеследующих чертах: русская революция, как и каждая революция, сводится к смене ведущего слоя. К настоящему моменту смена уже произошла. И каждый, кто представляет себе возможность устранить этот вновь создавшийся ведущий слой и заменить его каким-то другим (например, импортированным из-за границы) людским составом, предается бесплодной игре воображения. Вопрос может касаться устранения всего лишь отдельных лиц или отдельных групп. Дело идет о перегруппировках в пределах этого правящего отбора, о насыщении его новыми, как раз теперь создающимися, идейными импульсами.
По мнению евразийцев, европейский демократический строй как таковой решительно неприменим к условиям России. Евразийцы не отрицают, что в европейской обстановке он может являться годным решением. Но в том-то и заключается качество России как особого мира, что в России обстановка иная. Там, где широко развитой этатизм и "плановое хозяйство" есть жизненная реальность, в государственной жизни должна существовать определенная "константа", некоторый стержень, который давал бы устойчивость жизни государственного целого.
Такой "константой", по мысли евразийцев, и должна являться организация ведущего слоя, образованного на идеократических началах и снабженного определенными конституционными правами. Эту организацию евразийцы называют "государственным активом".
Но действие ее должно опять-таки быть "диалектическим", а не механическим, не должно сводиться к "зажиму". Он должен определяться сотрудничеством "государственного актива" с системой представительных учреждений (советов). Коренное отличие евразийских советов от той фикции их, которая существует в настоящее время в СССР, заключается в том, что евразийцы считают необходимым все свои силы сосредоточить на обеспечении свободы выборов.
Только при этом условии вся система приобретает подлинно диалектический характер: властная организация, костяк государственной жизни — государственный актив признает и нечто, от него отличающееся, ему противоположное — стихию меняющихся народных настроений, учитывает ее и считается с нею.
Этот строй в его совокупности евразийцы именуют "демотическим". В фундаменте его лежит идеократический принцип, которым и определяется жизнь "государственного актива".
В контрасте с огромным развитием в истории евразийского мира принудительно-государственного центра режим национальностей и религиозная жизнь традиционно определяются в нем некоторыми непринудительными началами. Природе его чужды стремления вынудить ту или иную часть населения к изменению своей национальности или веры. Евразийское государство всегда понимало себя как "собор национальностей" и "собор вер".
Черты такой установки мы распознаем уже в скифской и гуннской державах, существовавших на нынешней территории России-Евразии в первое тысячелетие после Рождества Христова. Величайшей национальной и религиозной терпимостью (резко контрастировавшей с тогдашним европейским укладом) отмечалась монгольская держава XIV–XVIII веков, объявшая почти весь Старый Свет. Элементы религиозной свободы присутствовали и в весьма православном по своему укладу Московском государстве. Так, например, Иоанн Грозный ощущал себя покровителем не только православного, но и мусульманского вероисповедания. Здесь была руководящей та своеобразная формула терпимости, которая издавна выработалась в истории кочевых держав и гласила, что плохо то государство, в котором нет разнообразия языков и вер.
Нетрудно объяснить тот, представляющий на первый взгляд контраст между огромной силой принудительно-государственного центра, с одной стороны, и режимом непринудительности в национальном и религиозном вопросах — с другой, который мы наблюдаем в истории евразийского мира. Логика государственной жизни подсказывала, что широчайшая национальная и религиозная терпимость есть единственная возможная форма существования этих империй.
В евразийской истории отказ от терпимости всегда указывал на внутреннее разложение власти. Таковы были омусульманившиеся наследники монгольских держав, существовавших в XV–XVIII веках. Такова была русская власть позднего императорского периода с ее политикой "русификации".
Давая свободу и простор употреблению и развитию всех многообразных языков Евразии, коммунистическая власть, несомненно, примыкает к здоровой и творческой евразийской традиции. Требуя от всех коммунистического исповедания и обязательного безбожия, она, несомненно, попирает ее.
Евразийцы в обоих отношениях стоят на почве традиции. Как в национальном (языковом) вопросе, так и в вопросе религиозном они исповедуют принципы свободы. Россию-Евразию они воспринимают как единство. Они не согласны идти с теми, кто в своекорыстных интересах желает разорвать на клочки это единство. Более того, они совершенно уверены, что такие попытки не могут удаться, а если удадутся, то лишь на короткий срок — и более всего бед принесут своим авторам. Такие попытки противоречат природе вещей.
Наше время есть эпоха создания огромных экономических объединений, "государств-материков", охватывающих большие пространства и обеспечивающих в своих пределах беспрепятственность и устойчивость экономического оборота. Тенденция эта сказывается также и вне России-Евразии. Эта последняя по своим географическим особенностям и по своей истории представляет собой идеальный пример "государства-материка". И география, и история, и потребности современной жизни в равной степени противоборствуют се расчленению.
Дело заключается в том, чтобы найти в ее пределах должные формы сожительства наций. Евразийцы понимают Россию как "собор народов". Они считают, что и политическое объединение этой огромной территории является результатом усилий не одного лишь русского народа, но и многих народов Евразии. Это должно найти выражение не только в чисто культурной области, но и в формах государственного устройства. В пределах общеевразийского политического единства каждому народу Евразии должна быть обеспечена область самостоятельной государственной жизни.
"Самоопределение национальностей", которое провозглашает коммунистическая власть, в значительной степени фиктивно. Это "самоопределение", даже в чисто культурной области, сводится к возможности усваивать на национальных языках коммунистическую идеологию. Ведь каждая национальная культура должна быть, по учению коммунистов, "национальной по форме, но коммунистической по содержанию".
Евразийцы глубоко ценят коренное своеобразие каждого народа. Их основное усилие направлено к тому, чтобы каждому народу обеспечить возможность выявления и развития его действительных и неповторимых качеств. И они уверены, что так называемые национальные особенности будут складываться в некоторую гармонию, будут порождать явления широкого и творческого общеевразийского национализма.
Заменить в качестве руководящего принципа в жизни России-СССР коммунистический интернационализм общеевразийским национализмом и является одной из основных задач евразийства.
Ни в одной области несостоятельность коммунизма не проявляется в такой степени, как в чисто идеологической и философской. Возобладает тот, кто подымется до уровня эпохи.
А наша эпоха не только в политической сфере обнаруживает "идеократические" тенденция. "Идеократична" она и в смысле философском. Все более выясняется значение модели, прообраза, идеи как в мире природы, так и в мире истории. Идея подчиняет себе материю, воплощается в ней, становится неотрывна от материи, делается организационной идеей. Современная физика показывает нам значение организационных идей, положенных в основу мироздания. Современная теория эволюции обнаруживает тот подбор их, которым определяется развитие органического мира. Нечто подобное вырисовывается и в философии истории. Исторический процесс понимается здесь как последовательная смена организационных идей, как их зарождение, развитие и упадок. И даже такое социологическое явление, как "класс" (именно марксистами выдвигаемый на первый план социальной жизни), невозможен вне наличия идеи, его образующей. "Класс" как социологический феномен создается идеей класса — можно говорить о классообразующей силе идеи.
И нет другого более яркого примера самостоятельного значения идеи в истории, чем судьба русского коммунизма. Своей материальной основой он считает рабочий класс и промышленность. Эта основа в русских условиях была минимальна. И все-таки в первых этапах революции коммунисты одолели всех своих многочисленных противников, ибо владели наиболее вразумительной и яркой организационной идеей ("диктатура пролетариата") и наиболее ревностно служили ей. Единственное в русском марксизме живое движение мысли вдет в сторону идеократического перерождения марксизма, первенства идеи прообраза над материальным субстратом, исследования факторов, к ней относящихся.
Философия евразийства есть именно философия организационной идеи. От материализма, в его классическом виде, она отграничена также резко, как и от всякого отвлеченного идеализма. Идеализм не имеет приводных ремней к материализму. Евразийцы отмечены совершенно исключительным вниманием к материальному, даже особым чутьем к нему. Недаром их часто обвиняют в "географическом материализме", материализме историческом и т. д. Но то материальное, с которым они имеют дело, — это материя, проникнутая идеей, это материя, в которой дышит Дух.
В истории евразийцы изучают организационные идеи и их носителей. И мысль их обращена к Носителю тех идей, которыми живет мироздание. Философия евразийства имеет религиозное завершение. Евразийцы далеки от мысли кого бы то ни было приводить к Богу путем давления и насилия. Но они живо ощущают Божественную природу мира. Каждая из его отраслей имеет свою самозаконную ритмику развития, но все они вместе складываются в гармоническое единство.
Евразийцы знают, что русская философская мысль и философская мысль других народов Евразии только тогда поднимутся на достойную их небывалую высоту, когда снова, после пережитых испытаний, загорится в просторах Евразии ярким огнем религиозное вдохновение.
И евразийцы решительно отвергают коммунистический тезис о существовании какого бы то ни было противоречия между религиозным началом и новым социальным строем. Как раз наоборот: новый строй обретет полноту и устойчивость в тот момент, когда просветится внутренним религиозным светом.
Совершенно нелепы утверждения, что христианство соединимо с любым социальным укладом. Например, строй государственного хозяйства, освобожденный от личной корысти и проникнутый, в своем пределе, мыслью об общем благе, никак не менее соединим с христианством, чем, например, частно-хозяйственный уклад.
Евразийцы стремятся к созданию новой социальной эпохи. В то же время, по их упованию, эпоха эта будет эпохой веры.
Здесь раскрывается, в особом повороте, сказанное выше о сочетании революции и традиции. Наиболее жизненное из осуществленного революцией должно сопрячься с наиболее просветленным в традиции.
Евразийство заключает в себе зерно стремления к истине общефилософской. Но применительно к евразийству законен и понятен также иной вопрос: вопрос об отношении выработанного круга мыслей к бурно-текущему, кипящему потоку современности. В данном повороте евразийство сводится к стремлению осознать и осмыслить совершающийся и совершившийся выход России из рамок современной европейской культуры. В эту краткую формулу укладывается содержание значительной части развертывающегося исторического процесса… В то же время евразийство есть попытка истолковать этот выход с точки зрения исторической философии, которую оно приемлет. Для философии этой зарождение, развитие, умирание культур суть внятные непреложные факты; в восприятии этом судьбы индивидуальной культуры столь же ощутительны и живы, как и судьбы индивидуальной личности, хотя бы, как общество над личностью, существовала над отдельными культурами некоторая объединяющая черта… Восприятие это не утверждает всестороннего сходства между судьбами культуры и судьбами личности, не означает приятия "натуралистического" или "органического" взгляда на общество. Смысл этого восприятия — что оно утверждает действительное быванье общественно-культурных "зарождений", "расцветов", "упадков"…
Чтобы понять, в каком смысле в этих страницах говорится "о выходе России из рамок современной европейской культуры", нужно обратиться к русскому прошлому, хотя бы недавнему. В русском XIX веке явственно различимы два обособленных преемства. Одно обнимает занимающуюся в 30-40-х годах зарю русского религиозного творчества. Рождаясь из недр некоего древнего духа, с трудом преодолевая покровы окружающей среды, религиозное озарение вспыхивает в позднем Гоголе, славянофилах. Окружающее невластно заглушить лучи. Брезжащий свет разгорается в творчестве Достоевского, Владимира Соловьева и тех, кто был и есть с ними. Как наследие XIX века Россия обретает достояние нравственно-совестной и богословской мысли, достояние, поистине составляющее, в выборе и сопоставлении, канон книг русских учительных… В области живописи русский XIX век дает два явления, которые были бы непонятны, взятые в них самих: настолько они не связаны с окружающей их средой! Эти явления: Александр Иванов как автор эскизов на библейские темы и Михаил Врубель как мастер фресок киевского Кирилловского монастыря… В этих двух художниках заложен существеннейший смысл судеб русской — одной ли русской? — живописи XIX века. Сколь ни были в ином ошибочны и превратны увлечения обоих, только в сопоставлении с религиозно-нравственным и богословским "деянием" Гоголя, Хомякова, Леонтьева находит место, раскрывает значение завещанное ими творение. В развитии "европейской" культуры, в пределах XIX века, та совокупность писаний, которую мы именуем "каноном книг русских учительных", так же, как явление Иванова-Врубеля, по стилю и сущности не имеет подобий… Зато имеет подобие иное преемство, сказывающееся в судьбах русской культуры, — преемство, начатое просветителями-обличителями XVIII и первой половины XIX века, идущее через Добролюбова, Писарева, Михайловского к просветителям-правителям большевистской эпохи; преемство позитивного мировоззрения, идолопоклонства "науке", преемство не скепсиса только, а "нигилизма" в отношении к "вненаучным" началам человеческого бытия; преемство не улыбки авгуров, но громкого смеха кощунственных…
Скажут, быть может; "Два различных направления общественной мысли"; сказав, ошибутся: не два направления, но два разных исторических образования, два раздельных исторических мира!.. К первопроповедникам христианства, к истокам, начальным моментам великого исторического цикла уводят проникающие Хомякова и Достоевского, Леонтьева и Соловьева пафос и озарение. К поздним временам неверия (эпикурейского или коммунистического, безразлично), в периоды "просвещения" (достояние убывающих культур) ведут мировоззрения нигилистически-"научные"… Противоречивое, причудливое сочетание — сочетание начала и конца, раннего и позднего, открывающего и завершающего. Весь он таков — русский XIX век: красочный и двойственный, внешне спокойный, внутренне напряженный, отображающий борьбу спорящих друг с другом о господстве подземных, вулканических сил…[7]
В судьбах русского XIX века неверие и истина "просвещения" навеяны, преподаны со стороны. Следуя примеру "старших", сладостно стало "не верить"; "старшие" нашептали, что Бога не надобно, а надобна препарированная лягушка и критика просвещенного ума… С обстоятельствами подобной зависимости плохо, казалось бы, согласуется непреложное, на наш взгляд, признание, что уже в древней, допетровской Руси существовала своеобразная ценная культура. Но нужно помнить, что явление русского просветительства-обличительства создалось в обстановке устранения, забвения преемства, взгляда на "Европу" как безраздельную законодательницу и "госпожу". Именно в рамках этого отношения, в обстановке добровольно принятого на себя "младенчества" духа, привит в русскую духовную жизнь начал позитивизма-нигилизма-материализма выступает как подлинное совращение "малых сих", растление старчеством юности, успех старцев, соблазнявших Сусанну… В этом субъективная сторона вопроса. Объективная его сущность — в вовлечении России на пути европейского развития, в поставлении России в тот же исторический план, в котором двигалась Европа, в преподании ей, в качестве исторической и жизненной правды, положений, вытекших из предшествующего развития Европы (Возрождение! расцвет науки! рационалистический деизм!), но не обусловленных развитием России… Каково же в этой перспективе место происшедшей русской революции? В качестве попытки сознательного осуществления коммунизма, этого отпрыска "европейских развитий" русская революция есть вершина, кульминационный пункт описанного "вовлечения" и "преподания". В то же время в судьбах русской революции обнаруживается величайшая contradiction historique: построенная в умысле как завершение "европеизации", революция как осуществление фактическое означает выпадение России из рамок европейского бытия. Как умысел, русская революция есть осуществление прилагаемого к России европейского "просветательства-обличительства". Как факт, она не только крушение коммунизма, но устранение, уничтожение базы также других, помимо коммунизма, "просветительско-обличительских" направлений. Революция выражается и связывается с чрезвычайно существенным, многосторонним изменением объективной обстановки. Изменение это охватывает равномерно идеологическое, хозяйственное и политическое бытие.
1. Примыкание русского интеллигентского сознания к западноевропейской культуре основывалось, между прочим, на созданном русскими подражательными усилиями тождестве или сходстве "быта". Если в отношении жизненного уклада Москва и Петербург отличались чем-либо от Парижа и Лондона, то главным образом тем, чем провинция, хотя бы "преуспевающая", может отличаться от столицы… Ныне "быт" рухнул; русские интеллигенты воистину поставлены вне "быта"; они ведут "загробное существование" — безразлично, скитаясь по свету или оставаясь в России. И образы мира, невидимые взору, прикрытому пленкой "быта", выступают, вещая "о тайнах вечности и гроба", пред духовными их очами… Находятся ли они среди "европейцев", находятся ли вдали от "Европы" — может ли их психология оставаться привычной европейской? В обстановке заграничного "рассеяния", местами и временами, среди окружающих населений русские изгнанники — как выходцы "с того света", как жители иных планет; местами и временами, среди серой тоски обычного, страдальчески зажженные, они — как факелы, пылающие во тьме…
2. В частности, в смысле экономическом, Россия ввержена внекие стихийные, неожиданные процессы. Коммунистическая революция мыслилась как завершение капитализма, как высшее напряжение промышленно-городского существования, как перемена "правовой надстройки" над базой сложившегося капитализма. В русской же практике коммунистическая революция оказалась разрушением не очень развитого, но сложившегося в "европейском" обличье русского капитализма, оказалась возвращением к состояниям, гораздо более первоначальным… Что это значит? Сложившийся капитализм и тем более социализм, если он начнет "осуществляться", — суть формы "поздние", имеющие немало шансов явиться зенитом, быть может, началом упадка, "александрийством" европейского мира… Но, именуя себя "социалистической", Россия в судьбах революции определеннее, чем "буржуазные" страны, отклонилась, ушла от социализма. В гораздо большей степени, чем пятилетие перед тем, Россия стала деревенской. В порядке же процессов "капиталистических" оказалась в стадии "первоначального накопления". Насколько мы можем представить себе социальные формы современного русского уклада, мы видим в нем, в перспективе исторических сближений, черты раннего капиталистического строя (что-то в роде капиталистического Sturm und Drang Periode английского XVIII века), строя, только что складывающегося, с беззастенчивыми "рыцарями наживы" в качестве "героев времени", с неограниченно долгой продолжительностью рабочего дня, низкими заработками рабочих. И эти черты сочетаются с чертами чуть ли не "раннего средневековья". Иной не подыщешь аналогии происшедшему в России, превращению многого, что было "городским", в "деревенское", "опрощению" жизни, возросшему значению общины. Во всяком случае, до "александрийства" очень и очень далеко. Если в смысле экономическом Россию дореволюционную можно сопоставлять с "Европой", ныне она оказывается в иной исторической плоскости. Возможно, что изменения эти, делая русский хозяйственный строй более "первобытным" и тем самым менее устойчивым в отношении чужестранных воздействий, скажутся, надолго, накоротко ли, неблагоприятным образом на экономической самостоятельности страны. Но возможно также, что смена "поздних" экономических форм строем более "раннего" склада выступит в определенный момент потенцией положительной: можно думать, что смена эта не только знак разрушения, но выявление дремавших энергий и в качестве такового — предварение всплеска русской предприимчивости и силы. Русская предприимчивость, русское хозяйственное напряжение живо ощущались в недрах русской национальной стихии; но ощущались как возможность, не вполне и не достаточно осуществлялись как факт. Потрясения и разрушения, видоизменяя общество, содействуя выделению новых слоев, не явятся ли фактором осуществления, воплощения возможностей? Но не тех возможностей, что открыты перед "Европой" XX века, но возможностей иного исторического строя, иной исторической среды…
3. В области политической русская революция есть увядание, устранение действенности, не успевшей получить развития русской либералистической идеи. В том виде, какой она является сейчас, русская революция есть утверждение "деспотизма". "Деспотизм" может сочетаться с любыми техническими формами управления, в том числе с формами "представительства"; отличительно, что при "деспотизме" источником власти выступает милость Нездешняя, а не "милость народная". Царская власть и советская в этом смысле подобны друг другу, хотя бы последняя и опиралась на "милость сатаны"… Большевизм означает собою кризис парламентаризма; благодаря волевой упругости большевизма, затруднено, почти невозможно противоборствование ему на путях идеологии "парламентарной". И весьма вероятно, что "деспотизм" большевистский может сменяться только "деспотизмом" иным.
Устоявшемуся европейскому быту противостоит разрушение, формирование быта. "Позднему" капитализму противостоит эпоха "первоначального накопления". Парламентскому строю противостоит "деспотизм". Таковы реальные формы, в которых совершается выход России из рамок европейской культуры, ее выпадение из них… Когда-то при виде расстояния, отделяющего Россию от Европы, говорили об "отсталости". Теперь, в основном и важнейшем, не об "отсталости" идет речь, но о возникновении разрыва между плоскостями, в которых движется Россия и Европа, об отделении, противопоставлении русской судьбы судьбам Европы… Из коммунистической "европеизации" вырастает стихийная "варваризация" России. И чем глубже новоявленное "варварство", тем неуклоннее, яснее раскрывается подлинный "стиль", подлинное знамение эпохи — знамение обособления и выделения внове являющейся культуры на фоне ослабления, оскудения все еще властвующих культур… Пусть эта, ныне выделяющаяся культура именно теперь попадет под внешнее господство других: обстоятельство это, заостряя противоречия, способно ускорить события… Пусть суждены испытания и тяготы тому, на чью долю выпадает ныне наследовать мир; испытания и тяготы не ослабить, но усилить призваны пророческий смысл происходящего…
В судьбах русской революции вскрываются и действуют стремления и умыслы, связанные с преемством "просветительства-обличительства", которое в то же время есть преемство "европеизации". В глубинах душевных звучат и свидетельствуют заветы иного и русского преемства. И — это преемство Церкви и Веры. В его лучах ощущается по-новому история и жизнь.
История не "дается", но "творится". Чем шире просторы, открывающиеся ныне перед Россией, тем больше ответственность, лежащая на каждом соучаствующем в русской культуре. Сами по себе изменения объективной обстановки еще не решают вопроса. Наследовать мир надлежит не жребием неустранимой судьбы, но собранным ясным деланием, достоинством души перед Господом; не о наследстве меча и богатства свидетельствуют откровения и слова, но о наследстве вдохновений и водительства, доле пророчицы, ясновидца, зовущих, ведущих мир…
Сколь ни бездушны и сколь ни поверхностны построения Шпенглера, в "синхронистических" таблицах его "Untergang des Abendlandes" заключается доля дознанной правды. Есть нечто убеждающее в сопоставлении, в качестве исходных моментов исторических циклов, религиозного творчества греческой "эпохи веры" гомеровских поэм, духовного напряжения первохристианства, богословского творчества романо-германского средневековья; с другой стороны, есть нечто подлинное в сближении поздней материалистически-этической философии стоицизма с фатализмом позднего Ислама и с современным "этическим социализмом"… Вопрос ставится определенно и резко: в ком желаем найти предвозвестника пути: в стоических ли философах или богословах первохристианства? в язычестве ли, разлагаемом материализмом и неверием, или в религиозном порыве созидаемой Церкви?.. Преемство русского просветительства-обличительства тяготеет к первому, в творениях наших "светских богословов" веет дыхание Второй. Наша воля и наше сознание поставлены пред лицо испытаний. И этим испытанием — не судьбой экономической, политической — определится доля России… В результате сплетения побуждений, возможностей, сил выпадет исторический выбор… Каков он будет — на то воля Божья. В пределах судьбы человеческой есть показания и признаки, что не безверие, но Церковь возобладает в судьбах народных. Заложенное в большевизме торжество неверия и материализма протекает не благодаря, но вопреки духу лучших сынов народа. Наиболее творческие его сыны принадлежали не к преемству материализма и неверия, но к преемству православного учительства. Не деятельностью "просветителей-обличителей", но в значительной мере литературными вдохновениями "светских богословов", вроде Гоголя и Достоевского, создана мировая слава русской литературы… И не кустарные мудрствования народников, и не произведения начетчиков от марксизма, но воззрения славянофилов и Соловьева являются наиболее живыми и напряженными, наименее поддающимися "тлению" достижениями русской историософской и философской мысли. Но Гоголь и Достоевский, Соловьев и славянофилы возникли не в пустоте; в истоках творчества они рождены и питаются глубинами народной стихии. Может ли русский народ оставить без воплощения начала и чаяния, в которых выразилось высшее напряжение народного духа?.. Грехи и ошибки неизбежны и многи. В жизни народа, одаренного размахом духовных исканий, они, быть может, по особому неизбежны и особенно многочисленны. В настоящее время, в грехе и блужданиях, русский народ подошел к пределу последнему. Но в этом, верим, залог возрождения. Ибо поистине должна ужаснуться душа. И на путях преодоления и просветления вслед за высшим торжеством неверия возникнет высшее возобладание
Веры; вслед за триумфами "обличительства" идет торжество Православия.
Имеет важность установить, к чему должен стремиться, чего должен хотеть поборник России как "мира нового".
Не в отрыве от здешнего обретается достояние; но в сочетании напряженного здешнего делания с утверждением мира духовного, в котором делание это, получая отведенное обширное, важнейшее место, преклоняется, подчиняется целям Высшего Царства. Только деланием, экономическим и административным, можно среди испытаний, ниспосланных Господом на Россию, воссоздать и укрепить нарушенный лад жизни, общественной и частной, вспомнить и осуществить слова "о лете Господнем благоприятном"… В выборе технических средств, в достижении подобных целей было бы неправильно и вредно сторониться достижений и средств, выработанных опытом Запада… Разрыв исторических плоскостей сказывается не в области техники; он сказывается в области отношения к технике, в области оценки значения делания экономического и политического. Для мировоззрения, не приемлющего теорий исторического материализма, очевидна возможность существования при тождественном техническом строе разных общественных укладов и разных идеологий. Проблема исторических эпох есть проблема идеологическая. И principium individuationis новейшего западно-европейского мира заключается, в наших глазах, не в том развитии, которое получили в нем техника, хозяйство и управление, но в идеологическом значении, приписанном экономике и политике. Это значение сводится к следующему:
1. В области суждений о сущем устанавливается и утверждается, что все существующее в мире человеческом, в том числе и духовные ценности, суть надстройка над базой, экономической или политической. Первый вариант воззрения явственно сказывается в философии экономического материализма; второй, хотя и менее ясно выраженный, заключен в психологии "воинствующего политицизма".
2. В области суждений о должном выставляется положение, что проблема человеческого "счастья" затрагивается и разрешается исключительно в пределах устройства экономического и политического.
Этим суждениям поборник России как "мира нового" имеет противопоставить взгляды "подчиненной экономики" и "подчиненного права":
1. Основная посылка философии "подчиненной экономики" и "подчиненного права" гласит, что причины, касающиеся хозяйства и государственно-правового устройства, имеют ограниченную область приложения. Важнее всего, что из этой области изъемлются "высшие", "конечные" ценности… Экономический материализм являлся попыткой утвердить эти ценности в области и понятиях хозяйственной жизни; марксова трудовая теория ценности сводилась к "обожествлению" физического труда. Воззрение воинствующего политицизма обрело те же ценности в "правовом государстве", "демократическом" строе. Сколько бы ни называли себя создатели этих учений деятелями, поборниками "науки", они являлись метафизиками, и притом метафизиками метафизики "злой": ибо то, что от "нижних", они допускали в мир "высший", из чего истекло угасание духа; и не только это, но и заблуждения в сфере эмпирической науки — допуская понятия хозяйства и государства в сферу "высшего" мира, они вносили в экономическое знание, в государство и правоведение элемент разрешения основных, "конечных", вопросов существования, вопросов, неразрешимых иначе, как на путях метафизики; однако же, деятели "науки", они желали и здесь усмотреть эмпирические "причины". Тем создавалось причудливейшее смешение эмпирики и метафизики, подлинное извращение науки, как учения эмпирического… Только признанием ограниченности круга воздействия экономических и политических причин, отказом от разрешения в них "конечных" вопросов существования утверждается возможность последовательно-эмпирического хозяйственного и политического знания. Только изгнанием экономики и политики, торгующих во храме, больно бьющим бичом из мира "высших" создается простор для "благой метафизики". "Благая метафизика" — это сфера, где находятся в установленном равновесии миры "высших" и "нижних", религиозно-философской ценности и экономического и политического действия, где хозяйство и право утверждены во всей широте жизненного значения, но где, в отношении к ценностям "конечным" и "высшим", хозяйство и право суть ценности "подчиненные"… "Благая метафизика" — это область, где царствует мера, столь чудесно и вдохновенно преисполняющая относящиеся к "высшим" и "нижним" откровения учения Евангелия…
2. Философия "подчиненной экономики" и "подчиненного права" предполагает признание, что исключительно в области религиозной может быть разрешена — поскольку она вообще разрешима! — проблема человеческого "счастья". Благополучие хозяйственное и государственное есть не более как условие, само по себе бессильное разрешить проблему…
Воспринимая воззрения "благой метафизики" или, что то же, проникаясь взглядами "подчиненной экономики" и "подчиненного права", мы поставляем себя в традицию русского религиозного творчества: действие в хозяйстве и государстве разрешается и освещается озарением религиозным… Религия, призванная в живом единстве питать, преисполняя смыслом, совокупность социального бытия, не может быть мертвенной схемой, вынуждаемой Разумом формулой Богопризнания… Религия есть исповедание догматов; она исполнена чувством их значительности и смысла; она — живое чутье Богооткровения, выделяющее главное от неглавного, но твердо держащее все. Религия — это трепет, трепет души перед Господом, трепет почитания перед Символом, Таинством, даже знаком имени Христа… Религия — единство, сопрягающее живых и мертвых, прошлое, настоящее и будущее. В свете религии познается национальность; в нем "святая Русь" ощущается как "предыстория" религиозное борение XIX века — как начало, осуществляемое во времени трудном; и познается, что напряжением и верой больше дано свершить впереди…
Евразийство есть идейное движение, возникшее около 1921 года в среде тогдашнего младшего поколения русской интеллигенции. Оно стремится подвергнуть пересмотру основные представления относительно хода русского исторического развития. Евразийство породило значительную историческую литературу, но и встретило многочисленные возражения со стороны старшего поколения русских историков. В исторической области оно сосредоточивает свое внимание на объяснении возникновения Российской империи XVIII–XX веков и сменившего ее Союза советских республик.
Какие стороны исторического прошлого подготовили возникновение каждого из этих явлений? Каковы исторические традиции, которые в них воплощены? С целью ответить на эти вопросы евразийцы высказываются за решительное расширение тех рамок, в которых трактуются проблемы русской истории. Они считают необходимым русскую историю расширить до рамок истории Евразии как особого исторического и географического мира, простирающегося от границ Польши до Великой китайской стены. Евразийцы уделили исключительно большое внимание определению географических особенностей этого мира — срединного мира старого материка — в их отличие от географической природы его западных (Европа) и южных (Азия) окраин.
Наиболее бросающейся в глаза чертой в характеристике этого мира является флагоподобное, т. е. на манер полос в горизонтально подразделенном флаге, расположение в нем основных почвенно-ботанических и климатологических зон…
В пределах этого мира испокон веков существовала тенденция к культурной и политической унификации. История Евразии в значительной мере есть история этих тенденций. Наличие их весьма характерно отличает историю Евразии от истории Европы и Азии, гораздо более раздробленных в политическом и культурном смысле. Названные тенденции сказываются уже в пределах медного и бронзового века, в течение которых вся евразийская степная зона, от причерноморских степей до восточно-сибирских, была занята культурами "скорченных и окрашенных костяков" (названных так по типу погребений). Уже тогда резко обозначилась специфическая связь между культурами евразийской степной и лежащей к северу от нее евразийской лесной зоны, тесная связь, весьма отличительная для названных выше тенденций к унификации. В более позднюю эпоху, уже в пределах железного века, основными фактами истории Евразии было существование скифской и гуннской держав — с теми эпизодами, которые их окружают и отделяют друг от друга…
Дальнейшим большим фактом общеевразийской истории было образование и расширение Монгольской империи. В промежутках между "гуннской" и "монгольской" эпохами евразийской истории упомянутые выше унификационные тенденции запечатлены в истории авар, турок и т. д. На основе детального рассмотрения названных выше фактов евразийцы приходят к заключению, что в течение первых тысячелетий известной нам истории Евразии русское (восточнославянское) племя стояло в стороне от большого русла евразийской истории, хотя основные события ее и отзывались на нем непосредственно. Так называемая Киевская Русь возникла на западной окраине Евразии в эпоху временного ослабления общеевразийских объединительных тенденций. Однако почва, на которой она развивалась, была в значительной степени той же почвой, на которой в свое время росли и действовали скифская и гуннская державы. На это, ранее евразийцев, указал М. И. Ростовцев. Монгольским завоеванием Русь была втянута в общий ход евразийских событий, в дальнейшем выяснилось, что северо-восточная ее часть, в лице Руси Московской, способна к выявлению такой силы и духовного напряжения, которые делают ее наследницей монголов и позволяют этому оседлому народу принять на себя общеевразийскую объединительную роль, которую до сих пор выполняли, в пределах нашего видения, исключительно степные, кочевые народы. Вместе с ослаблением Золотой Орды произошло, по выражению Н. С. Трубецкого, "перенесение ханской ставки в Москву". Скифский, гуннский и монгольский периоды общеевразийской истории были продолжены периодом русским. Сказанное позволяет наметить те исторические преемства, наличие которых способствовало возникновению русского государства в его очертаниях XVI–XX веков. По мнению евразийцев, прослеживание этого преемства в его скифском, гуннском, монгольском этапах и промежуточных звеньях имеет для русского историка не меньшее значение, чем изучение собственно русской истории.
Эта последняя до XV века была историей одного из провинциальных углов евразийского мира (и только после XV века стала играть общеевразийскую роль). Указанная концепция евразийской истории с наибольшей полнотой выражена в "Начертаниях русской истории" Г. В. Вернадским.
Итак, по мнению евразийцев, русское государство XVI–XX веков является в большей мере продолжением скифской, гуннской и монгольской державы, чем государственных форм дотатарской Руси (что, конечно, не исключает передачу других важнейших элементов культурной традиции именно этой последней). Только что приведенное заключение с особой силой подтверждено наблюдениями из области социальной истории. Тот строй, в котором все классы общества являются "служилыми", несут "тягло", где не существует настоящей частной собственности на землю и где значение каждой социальной группы определяется ее отношением к государству, — этот строй глубоко коренится в историческом укладе кочевых держав. Он был воспринят Московской Русью и дал ей огромную политическую силу. Только неполно и частично отошла от него в сторону европейских образцов императорская Россия…
Возрождение "тягловых" и "служилых" начал наблюдается в современном политическом и социальном режиме СССР. Из этого же источника идут и принципы этатизма, огромная роль государства (государя) в хозяйстве, столь отличительные для русской истории последних лет, и т. д.
Иными словами, поставление в один ряд кочевых держав прошлого и русского государства позволяет целый ряд традиций в евразийской государственной жизни, которые вне такого сопоставления ускользали бы от взора исследователя. То, что объединяет историю этих держав с историей России, есть месторазвитие. Устанавливая связь исторических факторов с географическими (которая отнюдь не сводится, однако, к односторонней зависимости первых от вторых), евразийцы являются обоснователями в русской науке геополитического подхода к русской истории. На это указал несколько лет тому назад евразийский государствовед Н. Н. Алексеев…
В области собственно культурной для евразийской концепции особенно существенны два обстоятельства: 1) подчеркивание, что уже с XV века Россия была не национальным, но многонациональным государством. Для XVI века евразийцы придают особое значение татарским служилым элементам, которые, по их мнению, являлись подлинными сосозидателями военной мощи Московского государства того времени. С большим вниманием они прослеживают те мотивы политического уклада русского государства, по которым отдельным частям нерусского населения обеспечивались его национальные и вероисповедные права; 2) утверждение, что связи с Азией не менее существенны в русской истории, чем связи с Европой. Выставление этого тезиса подразумевает пересмотр истории русских внешних сношений в духе большего, чем это практиковалось до сих пор, выпячивания роли Востока. В этом отношении евразийцы имеют такого предшественника, как известный, ныне покойный, русский востоковед Б. Б. Бартольд, много потрудившийся над таким пересмотром.
Одного отрицания недостаточно для победы. В обстановке, в которую мы попали, может быть плодотворным только то историческое действие, которое подхватят и поддержат крылья огромной исторической идеи… Эта идея должна быть именно огромной, всесторонней и положительной; в размахе и упоре соравной и превосходящей историческую идею коммунизма… Если будет идея, будут и личности. Историческая личность создается в обстановке и при посредстве исторической идеи. Даже крупные сами по себе личности некоторых вождей белых армий пали в ничтожество, ибо их не выносили вверх крылья вдохновенной исторической идеи; и наоборот — на упоре сатанинской и злой, но огромной идеи коммунизма даже ничтожества подняты до роли крупных исторических фигур…
Идея воспитывает личность, питает ее соками, дает силу, ведет в действе. Прежде чем говорить о личности, нужно говорить об идее. Идеи сложны и потому в большинстве случаев только первоначально и упрощенно воспринимаются народом. Но на народе лежат, его освещают и окрашивают отблески над ним воздвигнутой идеи… В полной мере идея никогда не осуществляется в жизни; она всегда возносит с собой ей, в существе, чуждый груз; но идея дает толчок и движение — и крылья ее явственно различимы, какой бы груз она ни возносила с собой… Обратившись к идеям, составляющим государственно-общественный идеал, мы прощупаем во многих случаях исторической действительности, при разнообразнейших формах устройства, за внешностью правления, учреждений и лиц реальное и объемлющее явление идеалоправства [8]. Вдумываясь в исторические процессы, можно дать еще более резкую формулировку: всякое длящееся правление, будь оно единодержавным, народодержавным или иным, есть та или иная форма осуществленного идеалоправства. Более реально и ощутимо, чем люди и учреждения, народами и странами правят идеи. Идеи эти могут быть различной природы: чисто религиозными, религиозно-национальными, по преимуществу национальными, национально-правовыми или чисто правовыми. Не столько действительный и тленный царь, сколько религиозная идея царя правила монархиями древнего Востока; и не столько консулы и императоры, сколько национально-религиозная идея Рима вела к победе римские легионы; и более, чем тот или иной первый министр, правила и правит отчасти, скажем, новейшей Англией идея правового государства. В качестве общего начала исторического бытия явление "идеалоправства" не менее действенно, чем то влияние хозяйственно-производственных отношений, о котором говорит теория исторического материализма; и не менее "самоначально", чем оно, поскольку вообще можно говорить о "самоначальности" в мире причинных соотношений. И как раз осуществленное правление приемлющей теорию исторического материализма коммунистической партии в гораздо большей степени может быть характеризовано как образчик "идеоправства", чем как "надстройка над экономической базой". (Хотя бы это "идеоправство", отнюдь не являясь "идеалоправством", поскольку мы приписываем "идеалу" положительное содержание, было и есть в реальной сущности подлинным "злоправством"…) И потому также приобретенным нами историческим опытом можно обосновать теоретическое вознесение и живое видение "идеи-правительницы" как определяющего начала исторической жизни… "Идея-правительница" рождается и растет в недрах общей духовной обстановки момента и эпохи. Ее колыбелью и отчим домом являются духовное самосознание и духовный опыт интеллектуальных предстоятелей народа, его "интеллигенции", как бы она ни называлась и в какой обстановке ни жила. То, что интеллигенция рождает и взращивает сейчас, то народные массы воспримут и осуществят через некоторый промежуток времени. Так было с революционной идеологией русской интеллигенции, так будет с ее положительно-утверждающей идеологией, поскольку таковая создается и создана… Из понимания этих обстоятельств вытекает сознание сугубой исторической ответственности духовно-интеллектуальных предстоятелей народа, его "интеллигенции", и, в частности, сознание исторической ответственности той, в определенном смысле, особо квалифицированной ее части, каковой является идейная эмиграция. (Основная наша концепция: где бы ни находились эмигранты, они составляют часть того духовного мира, который именуется Россией; представляют собой его отпрыски, ответвления, щупальца. Почва под ногами значит далеко не все, иногда значит весьма мало; важнее духовная почва, которая и питает каждого эмигранта, подданного идеи, насыщенная почва культуры российской. Материальность приютивших такого эмигранта земель и стран временами призрачна; он живет в России, которая, хотя материально и охватывает только положенные ей земные пределы, духовно обнимает весь мир.)
В обстановке России можно наметить особые причины, почему исторически действенной может оказаться в ней только идея чрезвычайно широкого размаха. Мысль о мировом призвании России восходит к XV веку. В различных формах и видоизменениях она держалась в последующие века. В XIX веке она получила новое развитие в русской философской и историософской литературе. Царская Москва и императорская Россия, подходя к осуществлению русского мирового призвания, проводили его методами и в формах национального государства. Но и в явлении коммунизма, эмпирическая сущность которого в гораздо большей степени сводится к разрушению, чем к возвеличению России, все-таки, помимо воли вождей и наперекор их решениям, явлена в искаженном и обезображенном виде мысль о русском мировом призвании; явлена притом в размахах, дотоле неслыханных. Нет сомнения, что коммунизм преходит и прейдет. Но возрожденная национальная Россия должна в полной мере сохранить в положительном виде то мировое чувство, которое в извращенной форме запечатлено в коммунизме…
Деникин был побежден, между прочим, потому, что по широте своего идейного горизонта в сравнении с большевиками он был провинциалом. Этот провинциализм должен быть отвергнут и преодолен.
Положительные задачи русского духовного делания вырисовываются как задачи воплощения и рощения русского национализма. Имеют высокую настоятельность прикладнические задания реалистической и упорной, сознательно-собранной и целесообразно-рассчитанной русской национальной работы. В ней не нужно бояться упреков в национальной узости и эгоизме. Без того, что называют "эгоизмом" и "узостью", не прийти к возможностям широты и жертвы… Но в отличие от многих других "национализмов", имеющих только один слой — прикладничества и узкого себялюбия, национализм русский — можно положительно утверждать — имеет два основных "слоя", друг другу соподчиненных, но существенных, каждый в себе: слой прикладнический и слой вселенский. Следует придавать обоим одинаковое значение: без прикладничества, иной раз расчетливого и цепкого, в этом мире, увы, неосуществимо вселенское служение: чтобы дать, нужно собрать; без вселенскости прикладничество ведет к оскудению, потемнению, духовной смерти… Будем строить град земной, ибо Бог даровал нам просторы и материалы и мы должны его строить, но в душе своей будем носить Град Небесный. Обычное в каждом повышенном национализме и уже несколько веков присутствующее в русском сознании ощущение, что народ наш есть народ особый и исключительный, в отношении к народу русскому на основании пережитого и в происходящем почувствуем, как истину новую и сияющую. И не будем бояться и самих несчастий наших: быть может, и рассеяны мы (выходцы), в горести и бедах, по всему лицу земному потому, что есть у России, помимо прикладнически-национального, также национально-мировое призвание; и что делать ей предстоит не только в ее собственных немалых просторах, но и в просторах больших, всей земной оболочки… Будем страстно любить данную Богом земную плоть нашей страны; но будем знать, что, и оторвавшись от этой плоти, став "бесплотными" и летучими, мы все же призваны сохраняться, жить и творить. Россия почвенная и Россия взметенная имеют в наши года каждая свое призвание. И если бы мы умерли на чужбине и если бы умерли в ней и дети, и внуки наши, это не значило бы, что мы, и дети, и внуки наши, прожили, живут, проживут жизнь напрасно. Явственнее, чем другие народы, русские имеют одновременно две родины: Россию и мир; повторяем: наряду с делом национально-прикладническим, делом внутреннего сплочения и оздоровления, делом внешнего мироустроительства, Россия предопределена к действию вселенскому, призвана поднять и понести уроненную западным человечеством вить веры — нить, без которой человечество непременно и скоро заблудится и сгинет в темном лабиринте…
Порой думается, что в настоящий момент только в России возможны чудеса — не только в виде благодатного ответа на личную молитву, что составляет тайну общения человека с Богом и везде и всегда существует, но также в виде явленных в народе знамений славы Божьей (церковные золочения и обновления)…
Трудность дела духовного восстановления мира заключается в том, что в этом деле Россия, весьма вероятно, может рассчитывать почти исключительно на свои собственные силы; тот мир, с которым Россия в последние годы наиболее близко общалась, мир культуры западноевропейской, ей в этом не поможет или поможет мало; ибо к тупикам, в которые попал, он пришел в силу внутренних необходимостей и неотъемлемых свойств своего новейшего развития… Россия должна решиться одна идти в поиски и путь, одна взять на плечи бремя немалого дела: творения (в отечестве и рассеянии) "эпохи органической" посреди "эпохи критической".
Между духовным опытом "отечества" и "рассеяния" есть глубокое сопряжение. И то, что происходит и чувствуется там, имеет чувствоваться и здесь и, быть может, именно здесь отольется в законченные и выявленные формы сознания.
Глубоко нужно вобрать в себя воздух и знать, что жизнь, которую живем, есть не та обычная жизнь, которую привыкли жить пред 1914 годом, но новая, страстная и зоревая… Надолго, накоротко ли, эпоху нашу мы должны ощутить как эпоху поворотную и героическую — такую, какой столетия не было пред 1914 годом… Во мраке отыщем ли нить веры? Все потеряем ли или все приобретем? Более чем было в прошлом, мы должны, в расчете на будущее, копить и точить героическую волю. Героическое чувство и героическая воля… Нам ли, недостойным, произносить эти слова? Но потребность жива и настоятельна. В том мире, в котором живем, горизонт вспыхивает зловещими отблесками, знаками неслыханных провалов, и вслед за тем грозит все поглотить сгущающаяся тьма. В эти сроки знамя должно быть лучезарно и знаменосцы крепки!..
Россия должна освободить мир от рабства пред новейшим романо-германским шаблоном. Это освобождение есть прежде всего духовная проблема. И потому, формулируя задание, следует всячески подчеркнуть, что дело идет именно о духовной сущности, а никак не о явлениях вроде науки и техники. Сами по себе подлинная наука и опирающаяся на нее техника материально полезны и необходимы и именно в наш век, когда и злая метафизика (исторический материализм!) выступает в обличье науки, подлежат сугубому утверждению; ниспровержению подлежат романо-германское отношение к науке и технике, затем — кичливая уверенность, что романо-германская цивилизация есть венец творения и завершение "прогресса". Более же всего должно быть изжито охватившее Европу и Россию обеспложивание духовной и веростной жизни, проистекшее из утраты живого и действенного религиозного чувства… Из ниспровержения названных духовных начал следуют многообразные последствия.
Основное из этих последствий для самой России есть имеющее возникнуть совершенно новое, по сравнению с недавним прошлым, значение церковного творчества… Можно быть какого угодно мнения о положении христианства в современной Европе. Можно признавать, что вероисповедания в ней сильны и организованы. Но для каждого имеющего чутье к духовному творчеству совершенно ясно, что, если новейшая и современная Европа имеет клерикальную историю, давно уже она находится вне рамок истории церковной [9]. Есть некоторая страшная реальность в том, что из всех стран христианского мира церковную историю в настоящий момент ведет только Россия. Образы святителей и мучеников, владык и священноправителей, смутьянов, еретиков, отступников, разгорание и утихание гонений, движение масс и страсти их, власть богоборческая и сатанинская, народная податливость и народное горение — все это в сложной и волнующейся картине предстоит в русской церковной действительности, напоминая и воскрешая самые страшные и поворотные, грозные и вдохновенные моменты церковного прошлого. Не нужно закрывать глаза на глубинную трагичность момента. Но каждый, кому дороги заветы Христа и предания Вселенской Церкви, должен понимать, какое огромное, и творческое, и "революционное" задание представляет собой сохранение и вознесение во славе Церкви Одной, Православной…
Среди смятения современности и пред поставляемыми ею задачами дух наш, как никогда раньше, может быть подавлен несоразмерностью наших сил стоящим задачам. Купол Православия лег широко и высоко. Не только мы, не только народ русский, но и другие народы мира умещаются под его сводом. В делах же мирских мы пребываем вне государства и без вождя. В самом точном юридическом смысле многие русские в настоящий момент являются бесподданными. Но также и многие, многие из тех, кто формально находится в советском подданстве, существенно и основоположно считают себя бесподданными. Нет государственной рамки, нет средоточия и вождя, которые объединяли бы нас. Внимание к движущим силам и реальностям истории предостерегает от поспешных, чисто внешних поисков и нахождений вождя. Личность плодотворна и победоносна тогда, когда ее держат и несут упруго-крепкие крылья огромной и творческой идеи. Идея должна заменить нам государство, средоточие и вождя до тех пор, пока наши государство, средоточие и вождь не будут реально созданы, сделаны идеей… Для тех, кто мыслит Россию как мир новый, как мир, построяемый на основе напряженного православно-духовного творчества и широчайшего культурно-национального и государственно-созидающего размаха, — для тех единственно возможным подданством является в настоящую минуту подданство идеи. Ранее и первое того, чем поставить над собой правителей, лиц и учреждения, мы должны провозгласить и поставить Идею-Правительницу… Для этого ее нужно выносить и взлелеять в глубинах сознания, увидеть и обрести на путях личного опыта, с тем чтобы в порядке последующего раскрытия личный опыт этот стал опытом коллективным. Было бы преступной гордыней думать, что эта идея обретена. Здесь нужно умножить усилия и не отчаиваться от неудач; нужно верить, что каждая неудача есть этап на пути к конечному достижению; нужно помнить, что мы призваны сохранить и умножить наиболее священные и заветные религиозные и национальные ценности, что мы призваны в борьбе с отрицанием вознести и укрепить утверждение. Если мы не сумеем этого сделать, то поистине окажемся рабами лукавыми. И потому, в усилиях непрестанных и творческих, пусть станет нашей задачей: взрастить и избрать ее, грядущую Идею-Правительницу; взрастив и избрав, быть верными, самоотверженными и действенными подданными идеи.
Мы утверждаем единство мироздания — это положение имеет для нас и религиозный, и позитивно-научный, или, как говорят, имманентный, смысл. Мы знаем, насколько значительны завоевания безбожия в некоторой части русских народных масс, являющихся до сих пор преимущественным носителем религиозного начала. Но уже о русской интеллигенции нельзя сказать того же. И если немалая ее часть крепко стоит на позициях безбожия, занятых ею еще в предреволюционное время, то в другой ее части определенно намечается рост религиозного самосознания.
…Пусть голос наш будет словом о непреходящести религиозного начала, глубочайше ускоренного в основных данных человеческой природы, в неизбывной трагедии человеческой судьбы, человеческом пути от рождения к смерти. Эта трагедия одинакова для людей всех классов. Пред всеми — одинаково тот же путь. И пред каждым, кто думает, одинаково та же тайна мироздания. Голос наш есть слово о внеклассовом и всеклассовом ядре религиозного начала. В сфере познавательной мы являемся сторонниками научного монизма. Современной наукой в материи вскрываются предопределения и смыслы, и смысл выступает из глубины материи. С физико-математической точки зрения, организованное состояние мира есть наименее вероятное… И между тем, отдаленнейшие звездные миры, Солнечную систему, растительное и животное царство (и человеческое общество) мы одинаково находим в состоянии организации. Организация есть невероятность. И в то же время организация есть верховный закон, которому подчиняется сущее. Здесь обозначается религиозный упор современной науки: Вселенная необъяснима вне допущения всемирного бытия, благодаря которому невероятное становится осуществленным. Но это допущение не нарушает внутренней завершенности, законченности и утвержденности в себе имманентной научной картины мира. Эта картина раскрывается как "картина-система" — как грандиозный образ номогенеза или эволюции на основе закономерностей, не ставящий и не разрешающий вопроса, где источник и где причина того, что осуществлялась (несмотря на ее физическую невероятность) организованная система, и кто есть тот Предопределитель, которым "предопределено" номогенетическое развитие мира. Понятие организации в этом плане становится основным научным понятием. И можно сказать, что организация и есть дух, пребывающий в материи. И дух этот одинаково веет во всей совокупности астрономических, физических и химических факторов, в "простейших" органического мира и в истории человеческих государства и культуры. В этом порядке мыслей человеческое оказывается в сопряжении с природным, и природное — в сближении с человеческим. Этим и утверждается единство мироздания, объемлемое общим понятием "номогенез". Номогенез понимается здесь как заданность, как предопределенная способность материи к организации и самоорганизации. Проблема самоорганизации является центральной в жизни человеческих обществ. И здесь в особенности плодотворно понимание ее как заданности, допускающее и предполагающее понятие свободы. Однако заданность присуща также и всем природным процессам. Также и эти процессы могут осуществить или не осуществить задания (организацию астрономического мира, создание нового жизнеспособного вида). С этой точки зрения необходимо подходить к так называемым "тупикам эволюции", т. е. процессам, не приводящим к созданию устойчивой формы, — это процессы, в которых не осуществилось задание. Однако было бы неправильно к природному отнести понятие свободы (хотя в природном и есть ее зачатки). Сближение человеческого и природного в общих понятиях номогенеза и заданности не означает отождествления человеческого с природным. Особая постановка свободы и особая постановка самоорганизации отличают именно человека, составляют содержание и сущность его душевной жизни. В Священном Писании способность человека к самоорганизации и организации мира дана в откровении о том, что во закону сопряжения крайностей принуждены прийти и крайние материалисты, исповедующие, в полном противоречии с жестоким пониманием "необходимости", пластичность мира и его открытость заданиям человеческой самоорганизации и организации.
Политической задачей евразийства являются раскрытие заданностей русской революции, как бы "валоризация" этой революции. Нелепа мысль, что эта "валоризация" возможна вне утверждения и раскрытия религиозного начала. Отпадение от религиозной сущности мира есть помутнение и ущербление дуxa — "тупик эволюции". И также нелепа мысль, что утверждение религиозного начала противоречит какому бы то ни было конкретному политическому или социальному заданию, например, заданности мира и заданности революции…
Есть некоторая постоянно отмечаемая аналогичность в положении, относительно мира, Франции времен Великой революции и России текущих годов. Но кроме детальных и частных, существует основное различие, быть может, чреватое будущим…
Тогда, как и теперь, существовала Европа и Европе одна из европейских стран несла "новое слово"; страна эта, выйдя в революционном порыве за старые политические свои границы, завоевала почти всю Европу, но когда осеклась в завоеваниях, остальная
Европа, соединившись в коалицию, сумела обуздать ее и оккупировать войсками. И Россия перед войной и революцией "была современным цивилизованным государством западного типа, правда, самым недисциплинированным в беспорядочным из всех существующих" (Г. Д. Уэльс). Но в процессе войны в революции "европейскость" России пала, как падает с лица маска. И когда мы увидали образ России, не прикрытый тканью исторических декораций, — мы увидали Россию двуликой… Одним лицом она обращена в Европу, как европейская страна; как Франция 1793 года, она несет Европе "новое слово" — на этот раз новое слово "пролетарской революции", осуществленного коммунизма… Но другим ликом она отвернулась от Европы… Уэльс рассказывает, что "Горького гнетет, как кошмар, страх перед поворотом России к Востоку…" "России к Востоку". Но сама Россия не есть ли уже "Восток"?..
Много ли найдется на Руси людей, в чьих жилах не течет хазарской или половецкой, татарской или башкирской, мордовской или чувашской крови? Многие ли из русских всецело чужды печати восточного духа: его мистики, его любви к созерцанию, наконец, его созерцательной лени? В русских простонародных массах заметно некоторое симпатическое влечение к простонародным массам Востока, и в органическом братании православного с кочевником или парием Азии Россия поистине является православно-мусульманской, православно-буддистской страной.
Большевики воздвигли гонение на православие и поругание всякой веры. Это так. Но с тем большей ясностью, подчеркнутая всей силой контраста, выступила религиозная настроенность и обращенность тех русских и нерусских масс, чьим движением и чьим дыханием жив большевизм…
Большевистское надругательство или большевистский индифферентизм к вере дают для понимания России так же мало, как и большевистские попытки осуществить на практике велеречивые вещания Маркса.
Именно потому, что Россия есть не только "Запад", но и "Восток", не только "Европа", но и "Азия", и даже вовсе не Европа, но "Евразия", — именно поэтому к той исторической сущности, которая заключалась в Великой революции французской, присоединяется в революции Русской некоторая другая, еще далеко не раскрывшаяся сущность… Французская революция была революцией, происшедшей в европейской стране с 25 млн. населения и 540 тыс. кв. км. пространства. Русская революция происходит в стране, не всецело или вовсе не "европейской", и притом в стране со 150 млн. населения и 20 млн. кв. км. пространства. Франция есть часть Европы. Россия же составляет "континент в себе", в определенном смысле "равноправный" Европе… Для союзников 1814–1815 года оказалось доступным усмирить и оккупировать Францию. Какова должна быть новая коалиция, чтобы для нее стало возможным усмирить и оккупировать Россию?.. Великая французская революция — это один из эпизодов европейской истории. Русская революция есть не только эпизод европейской истории.
В современности сплетаются две проблемы. Одна затрагивает глубинные вопросы бытия и творчества культуры, другая переводит слова идеологических обозначений на конкретный язык культурно-географической, культурно-исторической реальности.
В безмерных страданиях и лишениях, среди голода, в крови и в поте, Россия приняла на себя бремя искания истины за всех и для всех. Россия — в грехе и безбожии, Россия — в мерзости и паскудстве. Но Россия — в искании и борении, во взыскании града нездешнего… Пафос истории почиет не на тех, кто спокоен в знании истины, кто самодоволен и сыт. Пламенные языки вдохновения нисходят не на beati possidentes, но на тревожных духом: то крылья ангела Господня возмутили воду купели.
В мире как будто нет изменений, кроме того, что в благоустроенном культурном мире более нет России. И в этом отсутствии — изменение. Ибо в своем особого рода "небытии" Россия в определенном смысле становится идеологическим средоточием мира.
В переводе на язык реальности это значит, что на арене мировой истории выступил новый, не игравший доселе руководящей роли культурно-географический мир. Напряженный взор презирает в будущее: не уходит ли к Востоку богиня Культуры, чья палатка столько веков была раскинута среди долин и холмов Европейского Запада? не уходит ли к голодным, холодным и страждущим?..
Мы во власти предчувствия… И в этом предчувствии можно обрести источник самодовольства, особого его вида — самодовольства страждущих… Предаться самодовольству — это значит погибнуть. Нельзя скрывать того, что считаешь истиной. Но
нельзя успокаиваться в предчувствии. Не квиетизмом, но подвигом совершенствования созидается дело истории. Кто возгордится, того покидает благодать искания. И на самоуверенных падает проклятие бесплодности… Нет неизбежного. Есть возможное.
Только путем напряженного творчества, без боязни покаяться в ошибках и сознаться в слабостях, только ценой непрерывных усилий, осуществляющихся в рамках открытого воле "пластичного" мира, возможное станет действительным.
Сила традиций и сила творчества в их сочетании — животворящий источник всякой культуры.
Медленно, веками усилий, создается традиция. Сияющих вершин самостоятельного, основополагающего творчества народ достигает нелегко. К ним ведет долгий и трудный путь постепенного восхождения. Каждый шаг вперед становится возможным
только потому, что сделан предыдущий. Утрачивающий традиции скатывается вниз.
Но горе тому, кто ограничивается только охранением традиций. Если поступать так, это означает, что и традиции, которую охраняют, недолго осталось жить. Нет традиции вне непрестанного творчества, вне утверждения ее в наиболее совершенных, наиболее отвечающих характеру именно данного времени формах.
В этом закон сочетания традиции и творчества. Никакие факты прошлого не могут заслонить и ослабить конкретности настоящего. Культура живет не менее криком младенцев, чем зрелой речью мужей.
Русская культура обладает насыщенной традицией. Ее нужно ценить и хранить. Но обрекает себя духовной смерти тот, кто в служении русской культуре исчерпывает себя в любовании ценностями прошлого. Отрицание настоящего смерти подобно. И это тем более, что русская культура в настоящий момент не только не переживает упадка, но находится на восходящей линии энергичной экспансии.
Мы горды тем, что сила меча не причастна к этой экспансии. Она совершается силой духа.
Новизна религиозно-философских идей, новизна художественных форм и новизна социальных решений с одинаковой силой звучат в этой экспансии.
Русская культура в 1932 г. не слабее, но сильнее, чем она была когда бы то ни было. Задача каждого русского — ценить прошлое своей культуры, творчески соучаствовать в ее настоящем и подготовлять ее еще более великое будущее.
Помещение в "евразийском" сборнике трактата А. В. Карташева требует некоторых предварительных замечаний. Трактат представляет собой изложение устной речи, произнесенной 28 февраля 1916 года в собрании Петроградского Религиозно-Философского Общества. Речь эта завершала обсуждение вопроса о реформе Церкви, которому посвящен был в Религиозно-Философском Обществе академический 1915–1916 год. Как видит читатель, в происхождении своем трактат не связан с "евразийской" группой, составившейся в 1921 году. А. В. Карташева, человека старшего, по отношению к нам, поколения, отделяет от нас целый ряд политических и "тактических" расхождений. Но тем ценнее для нас схождение с ним в вопросах богословско-идеологических. Мы глубоко чувствуем правильность данных А. В. Карташевым определений католичества и протестантства. В данном случае мы видим в А. В. Карташеве продолжателя того православно-богословского преемства, которое взглянуло "на Латинство и Протестантство из Церкви — следовательно, сверху"; поэтому оно и могло "определить их" (предисловие Ю. Самарина к Богословским Сочинениям А. С. Хомякова; ПСС, изд. 3-е, т. II. М., 1907, стр. 27). Мы считаем плодотворной даваемую А. В. Карташевым характеристику новейшего иудаизма в его сближении с современным европейским мироощущением. Мы присоединяемся к точке зрения, рассматривающей европейскую выучку отнюдь не в качестве единственно возможной (как то полагалось бы по "заученной с чужого голоса философской пропедевтике"), но в качестве таковой, которая не исключает создания "и теории познания, и логики, и этики, и философии религии, и всех других философских дисциплин", ориентирующихся на идею Церкви. Наконец, и мы, как А. В. Карташев, ждем и жаждем творческого и пророческого церковного Духа, который просветил и осветил бы историю и жизнь…
Из числа пунктов, в которых мы расходимся с А. В. Карташевым, главнейший — сказывающееся в конце трактата ожидание Царства Христова на Земле. Мы лишены живого чувства земного "тысячелетнего царства". Впрочем, было бы излишне оговаривать отдельные расхождения; и в этой книжке, как в сборнике "Исход к Востоку", сохранение целостности индивидуальных мнений мы во всех случаях предпочитали устранению противоречий в частностях.
В недавно вышедшей в свет брошюре кн. Н. С. Трубецкого "Европа и Человечество" с большой определенностью ставится вопрос о соотношении западноевропейской культуры (которую князь Трубецкой называет по признаку расового происхождения главнейших народов Западной Европы культурой "романо-германской"), с культурами остального человечества [10]. На вопрос, "можно ли объективно доказать, что культура романо-германцев совершеннее всех прочих культур, ныне существующих или когда-либо существовавших на Земле", кн. Трубецкой дает определенно отрицательный ответ. И продолжает: "Но если так, то эволюционная лестница (культур, которую построили западноевропейские ученые. — Прим. П. С.), должна обрушиться… Вместо лестницы мы получаем горизонтальную плоскость. Вместо принципа градации народов и культур по степеням совершенства — новый принцип равноценности и качественной несоизмеримости всех культур и народов земного шара". И этот "новый принцип" кн. Трубецкой выставляет с большой экспрессией и настойчивостью. Но уместно спросить: действительно ли этот принцип является новым? Не заключается ли мысль, которую выдвигает кн. Трубецкой, в самом определении культуры, как оно существует в современном культуроведении? Культура есть совокупность "культурных ценностей". А "культурная ценность" есть то, что (согласно формулировке кн. Трубецкого, следующей за формулировкой "романо-германского" социолога Габриеля Тарда) "принято для удовлетворения потребностей всеми или частью представителей данного народа". Следовательно, для возникновения "культурной ценности" как таковой вовсе не обязательно, чтобы ее приняли для удовлетворения потребностей" все субъекты человеческого рода, все умопостигаемое человечество. Для возникновения культурной ценности достаточно признания определенной социальной группы, хотя бы и небольшой. Иными словами, понятие "культурной ценности" и связанное с ним понятие "культуры" вовсе не апеллируют в своем существовании к признаку общепризнанности и общеобязательности. В самом определении такой ценности заключено указание, что нет общего мерила, при помощи которого "культурные ценности" одного народа можно было бы признать "лучше и совершеннее" культурных ценностей, созданных другим народом. В этом смысле культурная ценность есть "субъективная", а не "объективная" ценность, а субъективная ценность в самой идее устраняет вопрос "объективных доказательств" ее совершенства или несовершенства.
Область культурных оценок есть область "философской свободы", и пред лицом такой "свободы" совершенно прав кн. Трубецкой, когда он превозносит, например, институт группового брака австралийцев, выставляя его преимущества перед "элементарной европейской моногамией", или ставит принципиально на одну доску произведения дикаря и "футуристические картинки, нарисованные европейцами". Но был бы совершенно прав и "добросовестный романо-германец", который доказывал бы превосходство моногамии и футуристических картинок. Ведь и то и другое создано и утверждено в своем бытие "культурной ценности" той социальной средой, к которой принадлежит он сам, и поначалу "субъективная" ценность в ее коллективистическом выражении не может, по общему правилу, не казаться ему "совершенней и лучше" соответствующих созданий других народов.
Бесспорно, существует целый ряд "культурных ценностей", в отношении которых мысль кн. Трубецкого об их "равноценности и качественной несоизмеримости" обладает абсолютной правотой. Но все ли "культурные ценности" качественно несоизмеримы между собой? Кн. Трубецкой говорит о всех "культурах" и притом воспринимает "культуру" как некую единую совокупность: "это может быть и норма права, и художественное произведение, и учреждение, и техническое приспособление, и научное, и философское произведение". Допустимо ли такое обобщающее восприятие?.. Будет ли обосновано воззрение о "равноценности и качественной несоизмеримости" культур, если в качестве объекта сравнения взять какое-либо "техническое приспособление" — сопоставить, например, бумеранг с трехлинейной винтовкой в качестве орудия нападения и защиты? Можно ли здесь говорить о том отсутствии общего мерила "совершенства", которое мы обнаруживаем, обсуждая вопрос в применении к "учреждениям" и "художественным произведениям". Не возникнет ли здесь необходимость некоторого общеобязательного суждения, не будет ли принужден каждый homo sapiens признать винтовку "совершеннее" бумеранга в качестве орудия нападения и защиты? Дикари, уже знакомые со стеклом, могут думать, что видимый нами небесный свод сделан из стекла. Можно ли приписывать этим воззрениям "качественную равноценность" с "романо-германскими" знаниями, касающимися атмосферы? Кн. Трубецкой, видимо, не отрицает общеобязательности (или, иначе говоря, "совершенства") логики, созданной романо-германцами: во всяком случае, выражая надежду, что защищаемые им мысли "доказаны логически", он не дает expose какой-либо новой неромано-германской логики. Между тем, с точки зрения логики, определенные разряды "культурных ценностей" являются "соизмеримыми" и "неравноценными", одни — отвечая требованиям логики, а другие — не отвечая им. Но поскольку это так, прав ли кн. Трубецкой, прилагая свои идеи о "равноценности" и "качественной несоизмеримости" не к тому или иному разряду "культурных ценностей", а к "культурам", взятым как совокупности? Среди инвентаря культуры необходимо различать два порядка культурных ценностей; одни имеют дело с определением основных направлений, целей и "самоцелей" народной и человеческой жизни вообще; другие устанавливают средства, которые применяются для осуществления целей человеческого бытия. Это различие можно развернуть в противоположение идеологии, с одной стороны, техники и эмпирического знания — с другой. Нормы права, художественные произведения, "учреждения", относящиеся, например, к такой сфере, как половая жизнь, обладающей, несомненно, в человеческом существовании "самоцельным" характером, а также и философские положения относятся к области "идеологии". Научные положения и технические приспособления отходят естественным образом ко второй группе. Мыслимы случаи, когда может возникнуть сомнение, к какой сфере отнести ту или иную "культурную ценность". Возможность такого сомнения отнюдь не устраняет важности указанного различия. Если даже считать выставленный кн. Н. С. Трубецким "принцип равноценности и качественной несоизмеримости" приложимым к сфере "идеологии", все же следует с решительностью указать на то, что в области техники и эмпирического знания, по самой природе предмета, невозможно не признавать существования некоторого общеобязательного, в принципе, мерила для оценки относительного совершенства тех или иных технических или научно-эмпирических достижений, для констатирования их неравноценности и в то же время качественной соизмеримости.
Ту мысль, которую мы заключили в форму противоположения идеологических элементов культуры, с одной стороны, и технических и эмпирически-научных ее элементов — с другой, и связанного с этим противоположением различия в приемах и принципах оценки, — эту мысль можно, конечно, облекать в иные слова и в другие, более точные формулы, чем это сделали мы. Но нам кажется, что, выясняя отношение того или иного народа и тем более всего "человечества" к западноевропейской (или какой-либо иной) культуре, совершенно ошибочно обходить молчанием то кардинальное различие, которое существует между отдельными группами "культурных ценностей", в отношении их мыслимой равноценности и качественной соизмеримости. Существуют обстоятельства, которые, как нам кажется, с особенной настоятельностью требуют, чтобы на такую ошибочность было указано именно при обсуждении идей кн. Н. С. Трубецкого.
Его труд, несомненно, представляет собой, между прочим, призыв к некоторому практическому действию в области культуры. Он проникнут даже некоторым раздражением против "романо-германской" культуры. Кн. Трубецкой говорит о "наваждении романо-германской идеологии", о "наглом обмане космополитизма", о "ненавистном иге". Он зовет интеллигенцию неромано-германских народов произвести переворот. "Главной сущностью этого переворота является сознание относительности того, что прежде казалось безусловным: благ европейской "цивилизации". Это должно быть проведено с безжалостным радикализмом…". Кн. Н. С. Трубецкому не чуждо понимание, что "безжалостный радикализм" должен относиться не ко всем атрибутам европейской цивилизации. Недаром он называет "универсальными" некоторые "произведения романо-германской материальной культуры — предметы военного снаряжения и механические приспособления для передвижения" — и, видимо, утверждает тем самым необходимую универсальность их распространения. Такой же смысл имеет признание, что при известных условиях "заимствование отдельных элементов романо-германской культуры не будет уже иметь… отрицательных последствий". Но, делая призывы к свержению "ненавистного ига" романо-гермавской цивилизации, нельзя ограничиться, в отношении к основному различию между "культурными ценностями" последней, в смысле относительности одних и безотносительности других, намеками и оговорками. Выяснения же этого различия при помощи систематических категорий культуроведения мы не находим в брошюре кн. Трубецкого. Тем создается возможность "универсального" толкования его призывов к осознанию "относительности благ европейской цивилизации"… Вполне понятно стремление каждого народа обрести свое собственное идеологическое лицо и не быть, в отношении идеологии, на поводу у других наций. Но в каком положении очутился бы тот народ, который, внимая проповедям об "относительности благ европейской цивилизации", захотел бы сменить винтовку на бумеранг и современную физику и химию (с ее техническими приложениями не только в области "военного снаряжения" и "приспособлений для передвижения") на физические и химические знания дикаря?.. С точки зрения должного, единственно жизненной в данной области формулой национального существования может быть следующая: своя идеология — безразлично, свои или чужие техника и эмпирическое знание…
Поскольку построение кн. Трубецкого можно толковать как отвержение, между прочим, и европейской техники и науки — такое толкование находит себе подтверждение в отдельных суждениях кн. Трубецкого, например в том, что "создание фабрик и заводов и изучение европейских наук" он рассматривает как этап ненавистной ему "европеизации", — постольку подобные идеи, несмотря на здоровое начало, в них заложенное, могут стать опасными для тех народов, к которым обращены. Ибо совершенно очевидно, что тот народ, который вздумал бы призывы, подобные призыву кн. Н. С. Трубецкого, отнести безразлично к идеологии, технике и науке, уменьшил бы во много раз свою способность к хозяйственному и политическому действию и даже, весьма вероятно, погиб бы как национальное целое под напором других хозяйственно и политически более сильных народов и культур…
В общем строе идей кн. Трубецкого его излишне обобщенные, приводящие к неясностям формулировки (например, касательно "принципа равноценности и качественной несоизмеримости всех культур и народов земного шара" или "относительности благ европейской цивилизации"), пожалуй, и не заслуживали бы подробного разбора: их можно было бы воспринять как случайно проскользнувшую наивность. Если мы остановились на них подробнее, то исключительно потому, что путем систематических подразделений мы хотели бы содействовать уточнению мыслей о культурно-идеологической эмансипации неромано-германских народов, мыслей, лежащих в основе конструкций кн. Трубецкого, — способствовать реалистической и эмпирической постановке проблемы. Такая постановка невозможна вне сознания, что, наряду с положительной целью идеологически-национального "самоутверждения" неромано-германских народов, сохраняет в жизни последних полное свое значение, как столь же положительная цель, и необходимость использовать на нужды этих народов технические и эмпирически-научные достижения романо-германцев. Поскольку кн. Трубецкой не делает категорического и вразумительного заявления об этом, идеализация "дикаря", так же как и замечания об "относительности благ европейской цивилизации", приближается к проповеди культурной слабости…
С точки зрения методологического анализа, совершенно ясно, почему появились те неясности и наивности, которыми страдают построения брошюры "Европа и Человечество" кн. Н. С. Трубецкого. Конструкции кн. Трубецкого потому приблизились по своему характеру к проповеди культурной слабости, что автор их игнорирует значение силы как движущего фактора культурно-национального бытия. "Самое простое и наиболее распространенное доказательство (большего совершенства романо-германской цивилизации по сравнению с культурой "дикарей") заключается в том, что европейцы фактически побеждают дикарей. Грубость и наивность этого доказательства должна быть ясна для всякого объективно мыслящего человека. Этот аргумент ясно доказывает, насколько поклонение грубой силе, составляющее существенную черту национального характера тех племен, которые создали европейскую цивилизацию, живет и по сие время в сознании каждого потомка древних галлов и германцев… Разбирать логическую несостоятельность (этого довода), конечно, не стоит… Европейцам постоянно приходится признавать, что победа весьма часто выпадает на долю народов "менее культурных", чем побеждаемые ими туземцы". Тирада о "грубости и наивности" приводимого доказательства достойна занять место в любой из речей Ллойд Джорджа о "целях войны" против Германии, речей, которые ныне, в исторической перспективе, можно считать несравненным образцом человеческого лицемерия. Но уместна ли такая тирада в рассуждении, претендующем на философскую беспристрастность? Для того чтобы ответить на этот вопрос, мы должны вернуться к кругу мыслей, уже отчасти затронутому нами при анализе "принципа равноценности и качественной несоизмеримости всех культур и народов земного шара"… Мы должны установить, что оценку большего или меньшего "совершенства" той или иной цивилизации можно производить с разных точек зрения. Можно производить ее, например, с точки зрения нравственной идеи о Добре и Зле, поскольку эта идея осуществляется в явлениях культуры. С этой точки зрения, несостоятельность ссылок на фактические победы европейцев над "дикарями" как на мерило "совершенства" культуры тех и других ясна без дальних объяснений: с этой точки зрения, такие ссылки прямо-таки нелепы. Но если область суждений о Добре и Зле признать областью, подчиненной принципу "философской свободы" — то придется констатировать, что эта область вообще не допускает существования логически общеобязательных суждений… Дело будет обстоять иначе, если оценивать степень совершенства культуры, например, с точки зрения развития эмпирической науки. С этой точки зрения, допустима градация культур по признаку богатства эмпирически-познавательного материала, накопленного каждой данной культурой. Но возможно оценивать степень "совершенства" культур также и по признаку относительной устойчивости или силы, которую они обнаруживают при взаимном соприкосновении… Все признаваемые европейской наукой "великие культуры древности" были разрушены именно "варварами". Следует добавить, что в тех случаях, когда "великие культуры" были разрушаемы "варварами", эти последние в свою очередь испытывали на себе влияние "разрушаемой" ими культуры. Из всего этого следует, что признак наибольшей силы устанавливается по-разному в разных отраслях человеческой культуры. В некоторых случаях одна и та же культура имеет в отношении другой и военно-политическое преобладание и преобладание культурного влияния (как это случается при соприкосновении современных европейцев и "дикарей"). Но в других случаях одна культура, более сильная в военно-политическом отношении, является более слабой в отношении культурных влияний (как это имело место при разрушении "варварами" "великих культур древности"). Фактические победы европейцев над "дикарями" как доказательство большего "совершенства" европейской культуры по сравнению с культурами "дикарей" следует толковать в смысле большего "совершенства" культур с точки зрения силы. В таком смысле этот довод не заключает в себе ничего иного, кроме простого констатирования факта, но притом факта, чрезвычайно существенного в общем строе человеческой культуры.
Существенность этого факта заключается в том, что выживают и приобретают историческое значение только те культуры, которые при соприкосновении с другими оказываются достаточно сильными, чтобы отстоять свое существование хотя бы в одном из указанных выше отношений — или в военно-политическом, или в отношении культурных влияний. В ином случае культура исчезает, как исчезла культура инков и ацтеков или столь отличных от них огнеземельцев и тасманийцев… Также и максима национального бытия, которую мы формулировали в предыдущем как "своя идеология, безразлично, свои или чужие техника и эмпирическое знание", приложима только к тем народам, которые проявили устойчивость и жизнеспособность в культурном своем существовании. Ибо возможна ли "своя идеология" у народа, который не способен ни милитарно защитить свою самостоятельность, ни противостоять — в той или иной степени — чужим культурным влияниям?!. Между тем в отношении такой защиты и противостояния народы мира никогда не находились и не находятся и сейчас в одинаковом положении и располагаются по этому признаку скорей в порядке "лестницы", чем "горизонтальной плоскости"… Это обстоятельство определяет нашу оценку той концепции соотношений романо-германской и неромано-германских культур, которую мы находим у кн. Н. С. Трубецкого. Кн. Трубецкой говорит о "Европе и Человечестве", причем "Европа" — это романо-германцы, а "Человечество" — это совокупность "славян, китайцев, индусов, арабов, негров и других племен… без различия цвета кожи" (стр. 76). "Надо всегда и твердо помнить, что противопоставления славян германцам или туранцев арийцам не дают истинного решения проблемы и что истинное противопоставление только одно: романо-германцы и все другие народы мира, Европа и Человечество" (стр. 82). Призыв бороться с "кошмаром… всеобщей европеизации" обращен именно к "Человечеству". Такова постановка проблемы у кн. Трубецкого, игнорирующего, как мы видели, признак силы в вопросах соотношений человеческих культур. Можно ли признать такую постановку правильной с точки зрения признания силы как основного движущего фактора в данной отрасли человеческого бытия? С этой точки зрения, чтобы бороться с "кошмаром… европеизации", тому или иному народу недостаточно просто существовать в качестве одной из составных частей "Человечества", но нужно иметь возможность противопоставить романо-германской культуре свою равносильную ей культуру — культуру, которая помогла бы данному народу отразить manu militari политические поползновения романо-германцев и свести на нет преобладание культурного их влияния… Иными словами, чтобы свергнуть "иго" романо-германской культуры, нужно иметь не только желание, но и силу это сделать… И призыв, обращенный к "Человечеству", — освободиться от гипноза "благ цивилизации" — может иметь реально-эмпирическое значение только в том случае, если будет доказано, что все народы, составляющие "Человечество", действительно имеют потребную для этого силу… Нам кажется, что к настоящему моменту такое доказательство невозможно. Весьма многие народы — не говоря уже об австралийцах и папуасах, но даже негры, малайцы — имеют весьма небольшие шансы успешно сопротивляться романо-германской агрессии.
Поскольку не нарушена установленная ныне взаимная связь всех частей земного шара, постольку для этих народов существует только одна возможность: смена романо-германского ига каким-либо иным. И потому, с точки зрения реально-эмпирической, призыв к культурной эмансипации, поскольку он обращен ко всему "Человечеству", есть мистическое desideratum, но никак не программа, имеющая данные на осуществление в ближайшем будущем… И однако же нет дыма без огня… Каждое явление, в том числе и явление духовной жизни, связано с той эмпирической обстановкой, среди которой возникло, и отражает ее в себе. Поэтому, даже с совершенно абстрактной точки зрения, следовало бы задаться вопросом: не служит ли появление призывов к эмансипации, подобных призыву кн. Трубецкого, признаком, что в некоторой эмпирической национальной среде, а именно той, где этот призыв раздается, возникли условия, определяющие собой возможность осуществления такой эмансипации?
Для мышления, учитывающего эмпирические возможности, противоположение "Европы и Человечества" как программа борьбы за культурную эмансипацию есть звук пустой. Но не стоит ли за построениями кн. Трубецкого реальность некоторого иного противоположения?.. Если вникнуть в идеи кн. Трубецкого, то, как нам кажется, не может остаться сомнения, что за ними стоит такая реальность. И эта реальность есть противоположение Европы и России… Кн. Трубецкой сознает, что некоторые свои положения он мог бы "обильно иллюстрировать примерами из русской истории и русской действительности". Но от этого пострадала бы "ясность общего плана". Между тем некоторые части брошюры кн. Трубецкого написаны не только, между прочим, и о России, но именно о России. Таковы, например, наблюдения над результатами приобщения к европейской культуре. Именно русские весь XVIII и XIX век оценивали "свой народ и культуру… с точки зрения романо-германца". Другие "европеизируемые" народы, например японцы, по признанию самого кн. Трубецкого, непричастны к подобному уничижению своей духовной личности. Именно в русском народе в XVIII и XIX веках "каждое поколение жило своей особой культурной жизнью, и различие между "отцами и детьми" было у него… сильнее", чем в других народах. Мы все знаем "отцов я детей" русской жизни и литературы. Но имел ли кн. Трубецкой подобное указание, например, относительно той же Японии?.. Перечисление отрицательных последствий европеизации, которое дает кн. Н. С. Трубецкой, относится, главным образом, к России. Но если и сами построения кн. Трубецкого сделать объектом некоторых наблюдений со стороны, то не явятся ли эти построения, воспринимаемые как эмпирическое явление российской интеллектуальной жизни, знаком, что внутри российского национального организма назревают процессы, направленные к тому, чтобы превратить "европеизацию" в преодоленный этап российской национальной жизни?..
Если нельзя ожидать, чтобы в "Человечестве", воспринимаемом как совокупность, оказались к настоящему моменту достаточные культурные потенции, чтобы устранить "европеизацию", то нет ли знаков, что такие потенции имеются в одной из частей "Человечества" (как его понимает кн. Трубецкой) — в России?.. Два факта эмпирической действительности представляются нам особенно существенными в этом отношении. С одной стороны, в самом процессе "европеизации" произошло "самоутверждение" России в области изящной литературы и изобразительных искусств. Это самоутверждение стало настолько несомненным фактом, что к концу XIX и в начале XX века духовный "экспорт" России в этих отраслях был, нужно думать, не менее ее духовного "импорта"… С другой стороны, в результате Мировой Войны и Революции в России задалось то историческое явление, которое именуется большевизмом. Можно в полной мере понимать, как ужасен террор, проводимый большевиками, как нелепо то разрушение российской экономической жизни, которое проистекает из их хозяйственных экспериментов. Но в то же время нужно, как нам кажется, признать, что большевизм, в своем жизненном обличье, в корне отрицает то умонастроение, которое заставляло русских оценивать "свой народ и культуру… с точки зрения романо-германца". Правда, в большевистском действии, несомненно, сыграли большую роль влияния, пришедшие с Запада. Но народный большевизм, большевизм как практика, существенно разошелся с тем, что для него надумали его первоначальные вожди, "западники"-марксисты. Как осуществление, большевистский социальный эксперимент по своим идеологическим и пространственным масштабам оказался без прототипов в истории Запада и в этом смысле явился своеобразно российским. Для большевиков в их стремлении перекроить Россию романо-германский мир отнюдь не служит непререкаемым образцом. Наоборот, для них характерно стремление всю "капиталистическую" Европу перекроить по своему, в существе российскому, образцу. Для большевистской идеологии неисторические центры Запада — Париж, Рим или Лондон — являются светочами вселенной, но города, которые никак нельзя признать за таковые с традиционной "романо-германской" точки зрения:
"Петроград! Ты — пламень красный, зоревой маяк вселенной,
Твой народ, разбив оковы, сам судьбу свою кует…
Русь, пока ты одинока, но настанет миг блаженный,
Петроград, твой стяг победный — всех под стяг свой соберет!"
Василий Князев, перевод стих.
"Петроград" немецкого поэта Макса Бартеля, 1920
Но и для небольшевика представляется несомненным: явление большевизма в том мировом значении, которое оно приобрело, знаменует собой значительный сдвиг в культурно-исторических соотношениях Европы и России. В этом явлении уже не Запад выступает в качестве активного фактора и не Россия — в качестве подражателя, с некоторым запозданием идущего по путям, уже пройденным другими народами. В данном случае она не повторяет, как обычно, того, что произошло в руководящих центрах мира и, прежде всего, в "романс-германской" Европе, но сама, своей судьбой, определяет самым непосредственным образом судьбы мира… Большевизм рано или поздно сменится, конечно, иным строем. Но какой бы строй его ни сменил, он воспримет, весьма вероятно, то изменение в исторически-культурных соотношениях Европы и России, которое принес большевизм. Ибо сущность этого изменения состоит вовсе не в противопоставлении социалистического строя, в его большевистском толковании, капиталистическому строю Запада. Мыслимая мировая культура России так же мало, как и другие мировые культуры, может быть сведена к определенному единообразному содержанию. Сущность указанного изменения состоит в новом сочетании элементов активности и пассивности, творчества и подражания, как оно определяется в последнее время в соотношениях Европы и России.
Такова реальность, прощупываемая нами в построениях кн. Трубецкого. Данное им противоположение "Европы и Человечества" мы свели к противопоставлению "Европы и России". Но и эта последняя формула имеет неудобства с точки зрения логической и, мы сказали бы, географической. Дело в том, что, согласно общепринятым определениям, Россия, в своей значительной части, составляет часть Европы и в то же время Россия, в другой своей части, выходит за пределы Европы: Томск и Иркутск есть такая же Россия, как Пенза и Харьков. Иначе говоря, Европейская Россия фигурирует в обоих элементах противоположения "Европы и России", что уничтожает логическую и географическую четкость последнего. Следует отметить, что в чисто географическом смысле Россия в границах 1914 года или, вернее, в своих частях, лежащих на восток от меридиана Пулкова (берем искусственные пределы, так как естественная граница отсутствует), представляет собой своеобразный мир, отличный и от "Европы" (как совокупности стран, лежащих к западу от Пулковского меридиана, в сторону Атлантического океана), и от "Азии" (как совокупности низменностей Китая, Индостана и Месопотамии, горных стран, лежащих между ними, и островов, к ним прилегающих), — наиболее континентальный мир из всех географических миров того же пространственного масштаба, которые можно было бы выкроить на материках земного шара. Основным топографическим элементом России как географического целого являются три равнины: основная российская (которую по ее граням можно наименовать "Беломорско-Кавказской"), Сибирская и Туркестанская равнины, образующие, благодаря незначительности пределов, их отделяющих друг от друга (Урал и Арало-Иртышский водораздел), единое во многих отношениях, равнинное пространство. Россия представляет собой сочетание этих равнин с частью горных стран, окаймляющих ее равнинное пространство с востока и юга… Почти на всем своем протяжении она обладает климатом, единым во многих основных своих чертах и в то же время существенно отличным от господствующих климатов "Европы" и "Азии". Почти все ее пространство получает в год осадков менее 600 мм, но на преобладающей части ее протяжения их выпадает более 300 мм. Между тем для "Европы" отличительны климатические типы с количеством осадков более 600 мм в год, а для "Азии" — сочетание областей, получающих более 600 мм, с областями, получающими менее 300… Но еще более характерной чертой "российских" климатов, и в то же время совершенно необычайной, в качестве общего правила в климатах "Европы" и "Азии" является весьма широкая амплитуда колебания температур в течение года, чрезвычайно значительное отклонение средней температуры самого жаркого месяца от температур самого холодного… В России это отклонение в подавляющем большинстве случаев превосходит 25 °C и в Якутской области ставит мировые рекорды, достигая 65 °C. В "Европе" и "Азии" только в виде исключения оно достигает предела в 25 °C… Лишь весьма небольшие по своему протяжению районы России отклоняются в своем климатическом характере от единообразного типа и приближаются к климатическим типам, отличительным для "Европы" и "Азии". Перечислить эти районы нетрудно. Климат Южного берега Крыма напоминает собой климаты областей, лежащих вокруг Эгейского и Мраморного морей. Климат предгорий Северного Кавказа (Екатеринодар, Владикавказ) близко подходит к климату придунайских стран (Румыния, Венгрия). Климат Кавказско-Черноморского побережья воспроизводит собой климатический тип Среднего Китая и Южной Японии. Можно еще, пожалуй, назвать климат Мурманского побережья, сходный с климатом стран, окаймляющих Северо-Восточный бассейн Атлантического океана: Северной Норвегии, Исландии, Фарерских островов. Во всех перечисленных случаях климатические типы, охватывающие вне пределов России обширные пространства, в России господствуют всего лишь на узких полосках земли, протянувшихся вдоль горных хребтов или морских побережий; имеются не как климаты значительных по своему протяжению географических областей, но скорее "для коллекции"… Различия преобладающих типов российского климата, с одной стороны, и климатов "Европы" и "Азии" — с другой, можно в некоторой степени свести к традиционному различию климата "континентального" и "океанического". Следует отметить, сколь грандиозную совокупность "континентальных" климатов являет собой Россия, и в то же время предостеречь от воззрения, что "континентальность" ее климатов составляет некоторую географическую ее "обездоленность", воззрения, которое не чуждо нашим элементарным учебникам географии. Вопрос о "преимуществах" океанического климата гораздо сложнее, чем обычно думают. Но так как мы не пишем исследования по географии, то не можем входить в подробности… В отношении почв той скрепой, которая накрепко связывает части России, лежащие по одну и по другую сторону Уральского хребта, является полоса черноземов, которая простирается от пределов Подолии до Минусинских степей и в то же время не имеет никаких аналогий среди почв "Европы" и "Азии"…
Россия как по своим пространственным масштабам, так и по своей географической природе, единой во многом на всем ее пространстве и в то же время отличной от природы прилегающих стран, является "континентом в себе". Этому континенту, предельному "Европе" и "Азии", но в то же время непохожему ни на ту, ни на другую, подобает, как нам кажется, имя "Евразия". Это обозначение прилагают обыкновенно ко всему материку "Старого Света". Мы же в данном случае хотим приложить его к срединной части этого материка, к той обширной области, центром которой является средостение между Европой и Азией в традиционном их разграничении. Вместо обычных двух на материке "Старого Света" мы различаем три континента: Европу, Евразию и Азию… Пределы "Евразии" не могут быть установлены по какому-либо несомненному признаку, так же как не может быть установлена такая граница в отношении к обычному подразделению Европы и Азии. В последнем случае пределом Европы условно считаются восточные границы Архангельской, Вологодской, Пермской, Уфимской, Оренбургской губерний и Уральской области. Так же условно пределом "Евразии" можно считать границы Державы Российской или ее частей, лежащих к востоку от Пулковского меридиана… Таким образом, Россию мы отожествляем с Евразией. В связи с этим противоположение "Европы и России", заключающее в себе несомненную географическую несообразность, раскрывается для нас в противоположение "Европы и Евразии", которое, при некотором видоизменении обычных географических определений, звучит, как нам кажется, точнее и четче… (Это видоизменение не устраняет, конечно, имени России, во всем его историческом и этнографическом значении.) Но не только в географических определениях смысл предлагаемого изменения формулировок. Это изменение ориентировано также на определенные культурно-исторические обстоятельства: учитывая то, что с понятиями "Европа" и "Азия" связаны у нас некоторые культурно-исторические представления, мы заключаем в имя "Евразия" некоторую сжатую культурно-историческую характеристику того мира, который иначе называем "российским", — его характеристику как сочетания культурно-исторических элементов "Европа" и "Азия", не являющегося в то же время, в полной аналогии с природой географической, ни Европой, ни Азией… Параллели между условиями географическими и культурно-историческими можно продолжить и далее. В этом отношении особенно интересно сопоставление именно "Европы и Евразии". Европе неизвестны ни столь высокие, ни столь низкие температуры, какие являются общим правилом в климате России-Евразии. Нельзя ли констатировать в духовной жизни последней известного параллелизма этой широте амплитуд термических колебаний? Не является ли характерным для российско-евразийской культуры, не служит ли отличием российско-евразийской души некоторое сочетание такой душевной темноты и низости с такой напряженностью просветления и порыва, которое недоступно европейской душе и неизвестно в европейской культуре, уравновешенной и законченной в своей, относительно узкой, духовной амплитуде?.. Замена имени "Россия" именем "Евразия" имеет для нас значение также и в применении к тому конкретно-историческому противопоставлению "Европы и России", "Европы и Евразии", о котором мы говорили в предыдущем. Совершенно очевидно, что в неромано-германском мире, в отношении которого мы ставим вопрос, не является ли "Евразия" или "Россия" той силой, которая способна свергнуть с себя безусловное подчинение "романо-германской" культуре и устранить слепое подражание "европейскому" образцу, "кошмар… всеобщей европеизации", — совершенно очевидно, что в этом мире этнографическая Россия играет центральную и определяющую роль. Но было бы совершенно неправильно то культурно-историческое противопоставление, нарастание которого мы можем осязать в современности, сводить к противоположению Европе России как этнографического целого. Противоположение это питается и в идеологическом, и в милитарном отношении силами не одной этнографической России, но целого круга примыкающих к ней туранских, монгольских, арийских, иверских, финских народов. Силы этих народов частично способствовали созданию российской мощи и культуры, они действуют и в явлении большевизма; между тем в явлении этом, несмотря на его отвратительное и дикое лицо, несомненно заложены элементы протеста некоторого неромано-германского мира против романо-германского культурного и иного "ига". Даже исключительно в целях учесть такое соучастие нероссийских элементов в некотором общем с этнографической Россией действии было бы правильно Россию, в ее противопоставлении "Европе", именовать "Евразией". Но в существе вопрос ставится шире. К границам России примыкает ряд народов и стран, которые, не входя в пределы России и стремясь в большинстве случаев сохранить полную свою политическую от нее независимость, связаны, однако, с Россией некоторой общностью духовного склада и отчасти расовых и этнографических свойств. Страны эти не являются "романо-германскими", но в ряде случаев так же, как и Россия, служили и служат объектом "европеизации". В то же время многие из них заключают в своем прошлом и настоящем залог духовного своеобразия. Народы и страны эти, весьма вероятно, могут стать союзниками России или примкнуть к ней в ее культурно-историческом противоположении "Европе". Не исключено, что это случится (а отчасти уже и имеет место) в отношении некоторых славянских народов, турок, персов, монголов, застенного Китая… Интересно отметить, что эти народы занимают территории, на большей части своего протяжения приближающиеся по своему географическому характеру к природе России-Евразии. Например, климаты плато Малой Азии, Ирана и северо-западного Китая близко подходят к климатическим типам Евразии — например, по количеству осадков или по амплитуде термических колебаний. Страны эти принадлежат к числу горных областей, отделяющих равнинное пространство Евразии от низменностей Азии, — областей, часть которых входит в пределы России; их близость по географическому характеру к природе России-Евразии иллюстрирует факт отсутствия определенных естественных границ между Евразией и Азией. Существование же этих стран в их географическом и культурно-историческом сближении с Россией дает нам новое основание в нашем разборе соотношений между романо-германскими и неромано-германскими культурами говорить не о России, но именно об "Евразии"…
Нет ничего невероятного в том, что противоположение "Европы и Евразии" вовлечет в свое лоно также и некоторые народы "Азии". Но, допуская возможность подобного расширения рамок мирового протеста против романо-германской агрессии, следует оговориться, что расширение этих рамок на такие народы, как индусы или китайцы, отнюдь не означает расширения их до пределов всего "Человечества". Ибо индусы или китайцы в смысле потенций культурно-исторического противопоставления отнюдь не однохарактерны, например, неграм, австралийцам или папуасам… Но и того расширения рамок, возможность которого допускаем мы, совершенно достаточно, чтобы обосновать вопрос: поскольку Россия в своем противопоставлении "Европе" вовлекает в свой лагерь целый ряд иных нсроссийских народов, не означает ли для этих народов такое вовлечение простую смену ига "романо-германской" культуры игом культуры российской? Отвечая на такой вопрос, следует прежде всего отметить, что и народы Евразии не однохарактерны друг другу; их культурные потенции различны, и, например, то, что может относиться к тунгусам, не относится к башкирам и киргизам, а тем более к туркам и персам. Жизнь жестока; и на слабейших народах Евразии может тяготеть российское иго, однохарактерное игу романо-германскому… Но в отношении народов, не лишенных культурных потенций, важнейшим фактом, характеризующим национальные условия Евразии, является факт иного конструирования отношений между российской нацией и другими нациями Евразии, чем то, которое имеет место в областях, вовлеченных в сферу европейской колониальной политики, — в отношениях романо-германцев и туземных народов. Евразия есть область некоторой равноправности и некоторого "братания" наций, не имеющего никаких аналогий в междунациональных соотношениях колониальных империй. И "евразийскую" культуру можно представить себе в виде культуры, являющейся в той или иной степени общим созданием и общим достоянием народов Евразии. Но мыслима ли подобная общность культурного созидания и достояния в отношении романо-германцев и, например, негров банту или хотя бы малайцев?..
В каких же реальных формах может произойти тот "переворот… в психологии" и будет протекать та "борьба… без каких бы то ни было компромиссов", которая должна освободить неромано-германские народы "от наваждения романо-германской идеологии"? Чтобы такая борьба могла осуществиться, из-под действия "переворота… в психологии" должны быть обязательно изъяты, как мы стремились показать в предыдущем, романо-германские техника и наука. В противном случае романо-германские пушки весьма скоро и радикально возвратят самоутвердившийся народ под "ненавистное иго". Иными словами, "переворот… в психологии" может касаться именно и только "идеологии"… Кн. Трубецкой говорит об "эгоцентризме, проникающем собою всю культуру романо-германцев" и "заставляющем видеть во всех элементах этой культуры нечто абсолютно высшее и совершенное". В эгоцентризме кн. Трубецкой усматривает "роковой недостаток" романо-германской культуры. Его программа "борьбы… без каких бы то ни было компромиссов" сводится именно к тому, что "европеизированные неромано-германские народы при воспринимании европейской культуры вполне могут очищать ее от эгоцентризма". Согласно сказанному выше, такая "чистка" может относиться только к идеологии. И поэтому, если ставить вопрос о реальном осуществлении "программы" кн. Н. С. Трубецкого, то следует задаться вопросом: возможно ли освободить от эгоцентризма национальную идеологию того или иного народа? Вспомним, что идеология, так же как и всякая иная "культурная ценность", существует, поскольку она принята для удовлетворения определенного рода потребностей "всеми или частью представителей данного народа". Мыслимо ли, чтобы тот народ или та часть его, которая утверждает своим признанием самое бытие данной идеологии, отказалась бы от "эгоцентризма" в оценке последней? Не представляется ли совершенно очевидным, что люди именно потому и приемлют ту или иную идеологию для удовлетворения своих духовных потребностей, что видят в ней "нечто… высшее и совершенное"? И признать чужую идеологию более высокой и совершенной, чем своя собственная, или хотя бы столь же высокой и совершенной, как последняя, — не значит ли это отказаться от своей идеологии и тем самым устранить ее существование?.. Нам кажется, что в самом понятии "идеология" заложен признак "эгоцентризма". И поскольку кн. Трубецкой чаемое им свержение "тяжелого гнета" романо-германской культуры желает произвести путем очищения культур от "эгоцентризма", идеи его являются столь же нереальными и отчужденными от эмпирической действительности, как и его мысль о возможности культурной эмансипации всего "человечества". Не служит ли лучшим доказательством правильности такого признания отношение самого кн. Трубецкого к проповедуемой им идеологии борьбы "с кошмаром… всеобщей европеизации"? В той области, которой касаются его построения, он считает, что все "противопоставления", вскрытые до него, "не дают истинного решения проблемы и что истинное противопоставление есть только одно" — конечно, то, которое усматривает кн. Н. С. Трубецкой: "романо-германцы и все другие народы мира, Европа и Человечество". Не показывает ли это, что и сам автор разбираемой брошюры признает созданную им идеологию "выше и совершеннее" всякой иной, касающейся тех же вопросов? Интересно, как докажет он возможность, чтобы не только отдельные индивиды, но и целые народы отказались от "эгоцентризма", когда он сам в своей идеологии находится всецело во власти этого "рокового недостатка"?.. Нужно признать категорически, что реалистическая и эмпирическая постановка проблемы эмансипации от "неизбежности всеобщей европеизации" отнюдь не связана с отказом от "эгоцентризма" со стороны тех народов, которые идут к подобной эмансипации. Не конец, но начало "европеизации" связано с таким отказом. Именно тогда, когда народ начинает "стремиться искоренить свою туземную культуру в угоду европейской", когда его интеллигенция начинает "смотреть на самих себя, как на отсталых, остановившихся в своем развитии представителей человеческого рода" и оценивать "свой народ и культуру… с точки зрения романо-германца", — именно тогда народ всецело отрекается от эгоцентризма и поистине перестает думать, что его собственная, "туземная" культура есть нечто "абсолютно высшее и совершенное". В такой момент число самоутвержденных национальных идеологий миpa уменьшается на одну. Романо-германская идеология устраняет самобытную идеологию данного народа и заменяет ее собой. Такое явление произошло в отношении России при Петре Великом и позднее, когда в идеологическом смысле Россия распласталась на брюхе перед "Европой"… При культурной "эмансипации" народа должно происходить обратное. Народ возвращается к сознанию, что не какая-либо чужая, привнесенная со стороны идеология, но его собственная является "высшей и совершенной". Он проникается "эгоцентризмом" он превозносит свою идеологию и ее превосходство готов действенно отстаивать перед лицом чужестранцев. Число самоутвержденных национальных идеологий мира увеличивается на одну…
Сказанное относится всецело к мыслимой культурной эмансипации России-Евразии. Эмансипация эта может быть обретена отнюдь не на путях противоположения "Европы и Человечества", которое существует только в мистических чаяниях, и не путем очищения неромано-германских культур от элементов "эгоцентризма", но в совершенно реальном противопоставлении эгоцентризму европейскому эгоцентризма евразийского. Залог осуществления подобной эмансипации именно в созидании, сознательном и бессознательном, действенного и творческого "эгоцентризма" Евразии, который сплотил бы силы и подвинул их на жертвенный подвиг…
1920-е годы кончились. Тридцатые годы ставят перед евразийством новые и настоятельные задачи. Обращаясь к их разрешению, полезно не забывать и прошлого. Настоящий очерк анализирует это прошлое с одной из его сторон. Во все минувшие годы евразийцы воздерживались от полемики. Этого правила они придерживаются и ныне. Все последующее написано отнюдь не для полемики. Но для того, чтобы на фоне прошлого и на основе его вывести уроки на будущее. К тому же в настоящее время в идеологической области ясно многое такое, что было менее ясно в прошлые годы.
Библиографическая сторона этого очерка ни в одном из отделов не претендует на исчерпывающий характер. В частности, оставлены в стороне (за несколькими исключениями) отклики на евразийство, появившиеся в Советской России.
Первый евразийский сборник вышел в свет в начале августа 1921 г. Первые статьи о евразийстве были напечатаны в начале сентября того же года. Авторы статей не во всем соглашались с евразийцами. И все-таки, их рецензии имели скорее характер приветствий, чем критики. И. Н. писал в софийском издании "Зарницы"[11]: "Общий дух сборника, подкупающее воодушевление авторов, объединившая их идея — безусловно симпатичны…книга расшевеливает читателя… и предостерегает общественную мысль, склонную не столько ориентироваться на новых, сколько окапываться на старых позициях, от явно угрожающего ей окаменения и измельчания". В том же духе высказывался В. Татаринов в рецензии, помещенной в берлинской газете "Руль" [12]: "Во всей книге чувствуется биение живой, пробуждающейся национальной мысли, которая теперь загорается повсюду — и в придавленной, рабской России, и в чуждой, холодной Европе… Что касается до общего значения идей и лозунгов, проповедуемых "евразийцами", то оно, конечно, несомненно и велико" [13].
Еще более показательна статья И. Гессена "Знамения", появившаяся на несколько дней позже в той же газете [14]. В ней автор рассматривает вышедшую в свет незадолго перед тем "Переписку из двух углов" В. Иванова и М. Гершензона: "Я предвижу, что отмеченная выше исключительность условий, в которых приведенные проникновенные строки написаны, может послужить доводом в пользу того, что такое настроение случайно, не показательно. Не стоит об этом спорить, потому что предо мною другое доказательство, не только решающее, но волнующее до глубины души… Я имею в виду отмеченный уже в "Руле" сборник "евразийцев" "Исход к Востоку". Беззаветно верящие в Россию, проникнутые религиозным пафосом, эти выразители молодой русской мысли не только высказывают те же взгляды, но — что действительно до загадочности поразительно — говорят одними и теми же словами… Ни большевистский режим, с одной стороны, ни бездомное скитание на чужбине — с другой, не помешали разъединенным представителям русской интеллигенции слиться мыслью и словом в одном устремлении… дух русской интеллигенции остался свободным, не порабощенным страшным гнетом, разрушившим так много культурных ценностей".
В истории евразийства "идиллия" продолжалась недолго.
Лавры первого, выступившего в печати хулителя евразийства принадлежат Петру Рыссу. Впрочем, хула его была голословна. В статье о "Смене вех", говоря о событиях нашего времени, он обронил следующую фразу: "Быть может, потому, что мы живем в этих событиях, что мы участвуем в них, нет оснований надеяться, что в этой сумятице может родиться новое "слово". И потому так печально-претенциозна тоненькая книжка "евразийцев" ("Исход к Востоку"), кокетничающих обломками идей 40-х годов" [15].
С конца сентября 1921 г. стал складываться антиевразийский фронт в эмигрантской печати. Далеко не все статьи, относящиеся к этому циклу, отвергали евразийство начисто. Наоборот, многие из них подчеркивали согласие с евразийцами в тех или иных пунктах. Но центр тяжести лежал в критике.
К. Мочульский, в противоположность евразийцам, не верил в творческие силы русского народа. Он говорил следующее: "Вместо горького питья правды — снова "вкусный лимонад" беспочвенных самообольщении. Мы знаем, чего не хотел, чего не принимал, чего не усваивал народ — все "не" и ничего положительного. Мы знаем его ненависть к формам жизни (все равно к государственным, общественным, культурным), к укладу, к "организации", ко всякому становлению. Мы знаем глухое недовольство (страшное "безмолвие") народа и открытый мятеж. Мы знаем, что в никаком земном творчестве народ не участвовал, никакой воли, кроме воли к небытию, не проявлял. Какое же право имеем мы предписывать ему какую-то новую культуру и гадать об экономическом положении будущей России, в связи с мировым рынком?” [16]
Вот нигилизм — более полный и более существенный, чем нигилизм коммунистический! И это печаталось в "Общем Деле" В. Бурцева. И с таким мировоззрением надеялись одолеть коммунизм. И полагали, что подобные воззрения могут подвинуть на действие кого бы то ни было, кроме отъявленных и безнадежных слуг ненависти и мести.
К. Мочульскому остались, видимо, чужды сокровища русского фольклора, созданные под непосредственным влиянием народного коллектива (см. хотя бы печатаемую евразийцами статью И. Савельева "Своеобычное в русской фольклористике"). Для него невнятны те полные глубокого смысла "формы жизни", о которых рассказывает русская этнография. Ему не было известно беспримерное во всемирной истории колонизационное дело русского народа, народное стихийное дело — выражение непреодолимой воли к бытию. А в экономической области — даже то, что было сделано русским народом (и другими народами Евразии) в 1920-х годах — разве это не оправдывает полностью евразийских "гаданий" 1921 г. об "экономическом положении" России?
На истории русского нигилизма, одним из проявлений которого являлось выступление К. Мочульского, нужно учиться трезвому и творческому оптимизму.
Ряд авторов отнесся в особенности критически к религиозно-богословскому устою евразийства. Марк Слоним свою статью заканчивал следующими словами: "Особые пути культурного и исторического развития России пройдут не там, где их предчувствовали религиозные идеалисты и славянофильские эпигоны" [17]. Б. Шлецер заявлял: "….когда утверждают, как факт, "расцвет богословской мысли", когда говорят, что "православное богословие… накопило в своем существе неоценимые дары мудрости и откровения…", тогда мы вправе требовать от автора, чтобы от общего он перешел к конкретному, чтобы указал он нам на частные, отдельные примеры, на события и реальные явления" [18]. Таких указаний в евразийском сборнике Б. Шлецер не находил. Б. Мирский (г. Миркин-Гецевич; не смешивать с Д. П. Святополк-Мирским, в иностранной печати подписывающимся: Д. С. Мирский) в статье "Смиренные скифы" с явным неодобрением говорил о евразийцах: "Они зовут не к политическому совершенству, не к заветам современной демократии, а к вере, вещают о грядущей "эпохе веры" [19].
Свои критические опыты Б. Мирский продолжил на страницах "Еврейской Трибуны" (Париж). Здесь он приходил к заключению, что "путь обязательный, единственный и для русского еврейства — не Евразия, а Европа… мне приходилось несколько раз намечать некую обобщенную еврейско-демократическую точку зрения в проблеме русского национального сознания; мне приходилось указывать, что в силу целого ряда причин еврейство русское всегда пойдет с Западом, и в общерусской жизни творческое западничество еврейства должно сыграть немаловажную роль" [20]. К настоящему времени (1931 г.) еврейство дождалось опровержения этих положений. Только что приведенному тезису (быть может, и не зная его) противопоставил прямо обратную программу единоплеменник Б. Мирского, обладающий не меньшим, чем он, публицистическим темпераментом, Я. А. Бромберг: "Восточному еврейству пришла пора отказаться от роли равнодушного зрителя по отношению к ходу и исходу великого противоборства восточных и западных начал… И жертвы (имеются в виду события 1917–1921 гг. на Украине, в Бессарабии и Галиции. П. Н. С.) и зрелище бесславного угасания западного еврейства в мертвой трясине уравнительно-демократической пошлости должны побудить нас произвести твердый и недвусмысленный выбор, должны обратить наши взоры опять к вечно немеркнущему свету с Востока, ныне воссиявшему с костра самозаклания России… В данном конкретном случае можно уповать, что в евразийской концепции впервые получит органическое осмысление роковое, исполненное мистической и онтологической значительности сплетение судеб народа, пронесшего через века живое ощущение мессианского избранничества, с великой страной, в наши дни возложившей на себя, перед лицом духовно скудеющего и погибающего человечества, тяжкое бремя вселенского призвания, в основных своих устремлениях выходящего за пределы чисто мирских планов и перспектив в область иного, чаемого царства" [21].
Выставим же четкое евразийское утверждение: "Европа" не есть "единственный" путь для русского еврейства. И западничество не есть единственная для него возможность. Возможно и необходимо появление и развитие еврейского восточничества. С восточничеством этим евразийство должно быть в сотрудничестве и союзе.
На нечто подобное указывала уже статья С. Полякова-Литовцева в одном из номеров "Еврейской Трибуны" [22]. Полемизуя с Б.Мирским, автор спрашивал: "…если Европа и еврейство, действительно, как бы прикованы к тачке рационализма… почему
России не искать особых от Европы путей во имя простой свободы духа, во имя великого права "самоопределения" и выбора?.. Беда не в том, что евразийцы "взыскуют града нездешнего" — это явление положительное. Без него "град здешний" очень уж плосок и скучен. А в том, что, уносясь мечтою в "высшие планы", эти люди имеют склонность квиетически мириться с неправдами, уродствами и мерзостью нашей "юдоли"… Мы (т. е. евреи)… в крайности не впадаем. Мы твердо помним о земле даже тогда, когда стремимся к небу. Мы твердо верим, что правда в сочетании двух градов, здешнего и нездешнего, и мечтаем о чудесной лестнице между землей и небом". С. Поляков-Литовцев возводил на евразийцев напраслину, говоря об их "квиетическом примирении" с неправдами, уродствами и мерзостью. Но указание это в его статье производило впечатление формального отвода, рассчитанного на то, чтобы не разойтись начисто с сотрудником по журналу (Б. Мирским). Положительные же его утверждения вполне согласуемы, в данном случае, с принципами "еврейского восточничества"; и суть просто евразийские положения [23].
Сказанное в достаточной степени характеризует те основания, на которых покоилась полемика с евразийством в эмигрантской печати в конце 1921 года. Это были: отрицание религиозной сущности и религиозного призвания России; неверие в творческие силы "народа". Возражения эти имеют для евразийцев не только исторический интерес. И сейчас они не лишены актуальности.
Тридцатые годы начались в России в обстановке некоторых материальных достижений, и еще больших страданий, и небывалых по настойчивости попыток угашения духа. В этих условиях евразийство должно с новой силой и в новых формах утверждать и утвердить непреходящесть религиозного начала и подлинность религиозного призвания России. В начале 1930-х годов — так же, как это было в начале 20-х, — оно должно поднимать горение веры и вселять убеждение в неистощимости творческих сил евразийских народов. Угашатели духа невластны над духом.
Первая статья о евразийстве не на русском языке появилась, насколько нам известно, в болгарском журнале "Везни" 22 октября 1921 г. Она заканчивалась следующими словами: "Хаос… родит звезду. И ее сияние еще поведет, быть может, весь мир к новым пределам, к новому Вифлеему, где рождается Дух. Россия несет новое Евангелие миру" [24]. Первенство в данном случае болгарской печати объяснялось, конечно, тем обстоятельством, что "Исход к Востоку" был издан в Софии [25]. Вообще же — по части евразийствоведения — славянская печать оказалась вначале впереди романо-германской. В январе-феврале 1922 г. наиболее серьезные (из иноязычных) статьи о евразийстве были опубликованы в чешской печати. В некоторых отношениях имеет самостоятельное значение статья Франтишка Кубки "Евразизм", появившаяся в газете "Венков" [26]. В ней евразийство сопоставлено с некоторыми мало известными в Европе, но во многих отношениях созвучными ему явлениями русской культурной жизни в Харбине (Ф. Кубка как раз перед тем приехал в Прагу с Дальнего Востока) — так, напр., с содержанием журнала "Окно", выходившего в Харбине в ноябре-декабре 1920 г. Заключение Кубки такое: "По сравнению с царистическим характером старого славянофильства приятно поражает народный облик концепции евразийства. К романо-германскому западу (в смысле культурном) оно причисляет и нас, чехословацких славян, и не неправильно… За нами остается в будущем положение моста между романо-германцами (романо-англосаксами) и Россией. После революционной бури большая часть евразийской программы, очевидно, осуществится. Связи крови и симпатии сердца тем сильнее связывают… европейскую сторону России с нами, что для нашего будущего существование России-Евразии желательней, чем существование реакционной России или иной немецкой колонии".
Еще обстоятельной, чем статья Ф. Кубки, была работа, подписанная инициалами Н. В. и помещенная в чешской газете "Трибуна" под заглавием: "Евразия, евразийцы и евразийство" [27]. Работа эта принадлежала перу известного украинского деятеля, уже в течение многих лет живущего в Праге. В ней почти целиком переведен на чешский язык ряд статей "Исхода к Востоку". Евразийство названо "достойной внимания и весьма незаурядной попыткой создать новую русскую национальную философию". Во многих местах указывается на ценность отдельных статей, на богатство и оригинальность мыслей и пр. Критике подвергнута формула "отверження социализма и утверждения Церкви" ("Исход к Востоку", стр. VI). По мнению Н. В., она показывает, что "евразийство не уразумело основ мирового социализма, неправильно отождествляя его с большевизмом, который в московской коммунистической практике представляет собою попрание действительного… социализма, как неизбежного пути к разрешению социальной проблемы нашего времени".
В 1931 г. мы можем точнее определить наше отношение к социализму, чем мы могли сделать это в 1922 г. Вопросы общественного устройства мы не сводим исключительно к вопросам устройства политического и экономического. Исповедуя религиозные начала, мы утверждаем философию подчиненной этим началам политики и экономики, тем самым чуждую философии социализма, в его наиболее характерных проявлениях. Но поскольку социализм, в жизненном осуществлении, преображается в этатизм (развитие государственного хозяйства), его устремления созвучны устремлениям евразийцев. И конечно же наш этатизм радикальнее, чем этатизм и тех европейских "социалистов", которые вообще его признают, радикальнее в том смысле, что охватывает более широкие сферы хозяйственной жизни [28]. Радикальнее и наше понимание планового хозяйства. Интересы трудящихся мы почитаем своими интересами. По сравнению с евразийской государственно-частной системой тот строй, к которому европейские социалисты прикладывают свою руку, является господством капиталистических начал. Термин "социализм", в его европейском понимании, недостаточен для обозначения социальной сущности евразийства. С одинаковым правом можно сказать, что мы отвергаем социализм и что мы являемся сверхсоциалистами.
Н. В. был основоположником того цикла обращенной на евразийство критики, который мы назвали бы циклом "сепаратистским", т. е. критики евразийства с точки зрения групп, стремящихся к отделению от евразийского единства: "восточно-европейские народы западной периферии нашего континента, а именно вокруг-балтийские и припонтийские, слишком тесно связаны… в своем культурном развитии с европейским Западом, чтобы стать поборниками евразийства… евразийство, как попытка национального самоопределения великороссов, имеет шансы на будущее, поскольку же оно будет пониматься как движение всероссийское в довоенном объеме и смысле этого понятия, оно несомненно потерпит неудачу. Чтобы жить, оно должно быть верно своей ориентации — на Восток и не смеет косить глазами на Запад, где также живут восточные народы, но с европейской культурной ориентацией". Нет сомнения, что здесь в первую очередь подразумевается Украина. Определение "Исхода к Востоку" как "попытки национального самоопределения великороссов" курьезным образом сталкивается с тем обстоятельством, что из четырех авторов "Исхода" три (Флоровский, Сувчинский и Савицкий) тесным образом связаны с Украиной. Если учитывать происхождение авторов и питавшую их культурную традицию, то евразийство окажется явлением в такой же мере украинским, как и великорусским. Правда, один из новейших украинских критиков евразийства — О. Мицюк — в брошюре своей, вышедшей в свет в середине 1930 года [29], желает отсечь от украинской традиции всех украинцев, стоящих не на сепаратистской точке зрения: "Нам байдужа та " iнтелiгенцiя Украiни", про яку говорить Трубецкой i до яко належить чимало iдеологiв евразiйства; ця iнтелiгенцiя, виконуючи русифiкаторське дiло, безповоротно "оптiрувала" московську культуру". Перейдем от малого к большему; будучи последователен, Мицюк должен отсечь от украинской традиции и Гоголя, так как в его терминах и Гоголь "оптировал" "московскую культуру"; иными словами, он должен обезглавить свой народ, лишить его первого по значению народного гения. Украинцы-евразийцы хотят сохранить Гоголя в украинской традиции. И не могут не ощущать этой традиции в себе самих. Им нечего "косить глазами" на Украину. Они могут смотреть на нее прямо. И непреклонна их уверенность, что в исторической перспективе дело их удастся во всеевразийском масштабе, т. е., в частности, применительно не к одному, но ко всем племенам восточного славянства.
Труд Н. В. был переведен на хорватский язык и напечатан в ряде номеров загребской газеты "Речь" [30].
Наиболее ранняя известная нам польская статья о евразийстве появилась в варшавской газете "Работник" от 26 февраля 1922 г. Для автора этой статьи — Казимира Чапинского — евразийская идеология — это только маски, под которыми создается "новое национальное самосознание новой России, буржуазной, провозглашающей капитализм, православие, войну с социализмом, национализм и империализм". Подобные поспешные и в существе неправильные (поскольку касаются империализма, капитализма и буржуазности) обобщения сделали традицию в польском евразийствоведении. Однако нельзя утверждать, чтобы польское евразийствоведение сводилось только к таким обобщениям (см. ниже).
Первые по времени статьи о евразийстве в романо-германской печати были написаны русскими авторами. Сюда относятся, между прочим, статьи в журнале "Russian Life" [31] и в литературном приложении "Times" (№ 1063). Одна из них подписана Д. С. Мирским (Д. П. Святополк-Мирский). Названные статьи отличаются в невыгодном смысле от всех вышецитованных допущенными в них фактическими ошибками [32].
Гораздо основательнее и точнее данные французской статьи В. Никитина о русской эмиграции, в которой несколько страниц посвящено евразийцам [33].
Большой напряженности полемика с евразийством достигла в эмигрантской печати в январе-феврале 1922 г. Застрельщиком на этот раз явился сотрудник "Руля" Г. Ландау. По характеру своему выступления эти были предвестием позднейших выпадов по адресу евразийства со стороны "активистов" и "николаевцев". "Сквозь пестроту составных частиц" евразийства Г. Ландау пытался "определить его подлинную пружину". "Она — не в антропогеографической теории, не в религиозном устремлении, не в национальной тревоге; она — в бездейственном (курсив наш, П. Н. С.) самоутешении". В 1925 г. А. А. Кизеветтер был по этому поводу иного мнения: "Евразийство вовсе не так невинно, как кажется с первого взгляда. Со временем из него могут вылупиться чисто практические выводы и действия (курсив наш, П. Н. С.), далеко не безразличные с точки зрения актуального общественного поведения" [34].
Выступления Г. Ландау не воспрепятствовали распространению евразийства. И уже в том же 1922 году в журнале "Новый Восток", появление которого сделало эпоху в истории русского востоковедения, руководящая статья редактора журнала, покойного М. Павловича, стояла под знаком евразийства: "Вся современная Азия является для нас терра-инкогнита… А между тем с недавнего времени Россия называется Евразией (Европой-Азией), и действительно ни одна страна европейского континента не связана, даже в самой малой степени в экономическом, политическом и духовном отношениях, так глубоко с Азией и со всем Востоком, как современная Россия… Современная Россия-Евразия — это прежде всего учитель, руководитель стонущего в цепях духовного и экономического рабства, борющегося за лучшее будущее Востока" [35].
Евразийство упоминается в предисловиях к ряду книг, появившихся в течение 1920-х годов и имевших то или иное отношение к востоковедению. Обращается мыслью к евразийцам Всеволод Никонорович Иванов в предисловии к книге "Мы" [36]: "Движение евразийцев должно быть приветствуемо всеми любящими свою страну русскими людьми. Из их исследований веет душистостью степей и пряными запахами Востока. Они правильно вносят поправку в дело славянофилов, ища на Востоке того, чего не хватало Аксакову, Хомякову, Конст. Леонтьеву, чтобы обосновать наше отличие от Европы. Только перетряхивая полным пересмотром историю Востока, найдем мы самих себя". Далее следуют возражения: "Но почему это должно быть движением Евр-Азийским, а не просто Азийским, вот чего я не могу понять… культура Запада и культура Востока находятся в известном антагонизме… нам в реальной нашей жизни не остается ничего другого, как присоединиться к одной из этих сторон, чтобы ввергнуться в реальный процесс живого становления, чтобы из темного магического кристалла будущего и явилась новая реальная культура, нам доселе неведомая, а не искать самим "средней линии". Здесь приходится разъяснить, что евразийство не понимает и никогда не понимало своей линии, как "средней". Евразия — это не "микстум композитум" Востока и Запада. Это — неповторимая личность. Но именно неповторимость ее и не позволяет отождествлять Евразию с Азией, заключающей целый ряд своеобразных и отличных от Евразии миров. Упоминает о евразийстве и доктор Эренжен Даваевич Хара-Даван в замечательном труде своем: "Чингисхан как полководец и его наследие" [37]: "Только за последние годы ученые евразийского мировоззрения, изучая проблему русского самопознания, стали внимательно разбираться в разных восточных влияниях на русскую историю, культуру и быт, и им отчасти удалось разбить "предубеждения и предрассудки европеизма", с которыми трактовался этот вопрос до них, и тем самым заинтересовать широкий круг русской интеллигенции, чего не удавалось сделать нашим ориенталистам".
С 1922 г. по настоящее время в русской в иноязычной печати появилось несколько сот статей, рецензий и заметок о евразийстве [38]. Совершенно невозможно на этих страницах рассмотреть их все. К тому же не все они были для нас доступны.
Мы пытаемся рассмотреть полемику вокруг евразийства, поскольку она сгущается в социологическую картину.
Евразийцы утверждают религиозное начало. Им противостоит группа критиков, отрицающих это начало. У некоторых заметны не столько антирелигиозные, сколько антивероисповедные мотивы. Особую группу образуют католические выступления, обращенные, в форме критики евразийства, в той или иной степени против Православия.
Некоторые оппоненты высказывались против русского сотрудничества с Востоком (не русским и не православным) и против признания исторического значения Востока в жизни России, которое, как задание и как факт, подчеркивают евразийцы. У некоторых критиков отрицание Востока принимало и принимает форму национального самоуничижения, связанного с превознесением Европы или, иначе, европопоклонством. Иные оспаривают положительное значение этнической базы культурного творчества, изучением которой занимаются евразийцы.
Для других оппонентов действительность представляется не в виде "открытого воле пластичного мира", но распадается на ряд явлений, которые можно или принять, или отвергнуть, как они есть. Иными словами, некоторые критики отрицают то задание творческого преобразования мира на основе развития существующих форм, которое лежит в основе евразийства.
Предметом нападок являлись понятия идеократии и этатизма (в том числе тезис об утверждении и развитии государственного хозяйства). Были возражения — и притом с разных сторон против принятых евразийством начал федерализма. Оспаривались принципы экономического самодовлевия и автаркии, под знак которых (не по всем, конечно, отраслям, но только по важнейшим) еще в 1921 году евразийцы поставили идею народного хозяйства России.
В области исторической и географической науки оппоненты старались разрушить те систематические рамки, в которых евразийцы располагают россиеведческий материал.
Таким образом, можно различать несколько видов направленной на евразийство критики, а именно критику:
антирелигиозную
антиправославную
антивосточную
антирусскую
антиэтническую
антиидеократическую
антиэтатическую
антифедералистическую
антиавтаркическую
антисистематическую.
Мы полагаем, что разнообразием отрицаний тем ярче подчеркивается объем положительных содержаний, заключающихся в евразийстве.
Мы дадим по одному или по нескольку примеров каждого из перечисленных видов критики. Но прежде, чем это сделать, мы должны оговорить несколько специальных пунктов.
Прежде всего имеется ряд возражений, основанных на недоразумении или, быть может, на сознательном искажении евразийских тезисов. Такие возражения мы считаем нужным упомянуть отдельно, так как по существу они не могут быть приняты во внимание при рассмотрении полемики вокруг евразийства. Так, к числу основанных на недоразумении приходится отнести некоторые возражения А. А. Кизеветтера. В основу евразийства он кладет "мысль о том, что в национальных культурах нет общечеловеческих элементов… что нет и не может быть таких культурных духовных ценностей, которые имели бы значение общечеловеческое. Вот мысль, в признании которой евразийство, как самостоятельное учение, получает действительное обоснование и с отвержением которой рушится и все здание евразийского мировоззрения… Весь смысл евразийства, весь raison d'etre его, как самостоятельного учения, и сводится к отрицанию таких общечеловеческих начал в культурной жизни мира" [39]. В других местах, в подтверждение приписываемых евразийцам тезисов, А. А. Кизеветтер приводит выдержки из евразийских писаний. Здесь он не делает этого, хотя, как мы видели, и придает изложенной им мысли кардинальное значение в евразийском учении. Более того, он не принимает во внимание, что существуют евразийские утверждения, прямо противоречащие тому тезису, на котором он (А. А. Кизеветтер) хочет построить все евразийское учение: по убеждению евразийцев, история толкается в наши ворота "не для того, чтобы породить какое-либо зоологическое наше "самоопределение", но для того, чтобы в великом подвиге труда и свершения Россия так же раскрыла миру некоторую общечеловеческую правду, как раскрывали ее величайшие народы прошлого и настоящего". Это — из основоположной декларации евразийцев, из предисловия к "Исходу к Востоку". Это ли отрицание общечеловеческих начал? В "Евразийском Временнике", книга III (1923), сказано: "Явственнее, чем другие народы, русские имеют одновременно две родины: Россию и мир" [40]. В частности, относительно христианства Н. С. Трубецкой замечает: "Для христианина христианство не связано с какой-нибудь одной определенной культурой. Оно не есть элемент определенной культуры, а фермент, привносимый в самые разнообразные культуры" [41]. Христианство, по убеждению евразийцев, есть начало общечеловеческое. Правда, многим элементам романо-германских культур общечеловеческого значения евразийцы не приписывают. Но мир "культурных духовных ценностей" не сводится для них к этим элементам. Иными словами, тезис об отрицании "общечеловеческих начал", в таком виде, как он сформулирован А. А. Кизеветтером, есть положение, принадлежащее самому А. А. Кизеветтеру, а никак не евразийцам. И оспаривание этого тезиса есть борьба с ветряными мельницами, а отнюдь не полемика с евразийством. То же самое нужно сказать о другом утверждении, которое А. А. Кизеветтер приписывал евразийцам и которому также придавал, по-видимому, большое значение: по его словам, в евразийстве "мысль о сочетании европейских и азиатских начал моментально заслоняется другой, прямо противоположной, мыслью о том, что русская культура есть как бы арена столкновения этих начал, притом такого столкновения, при котором азиатским началам обеспечена полная победа" [42]. Опять-таки ни одной ссылки в подтверждение подлинности этой якобы евразийской мысли! Я не думаю, чтобы нашелся хотя бы один евразиец, который признал бы эту формулировку выражением действительной евразийской идеи. Эти примеры кажутся нам показательными в характеристике тех приемов, которыми достигалось "опровержение евразийства" в эмигрантской печати [43]. Авторитеты действовали. И "Старый читатель" в варшавской газете "За свободу" с наивностью писал следующее: "… проф. А. А. Кизеветтера… едва ли можно будет упрекнуть в недостаточно серьезном изучении этого течения" (евразийства) [44].
К числу "опровержений" этого рода принадлежат усилия тех, кто "великой и возрожденной России" противопоставляет "ту куцую, жалкую степную Евразию, о которой давно мечтали наши злейшие враги" [45]. Евразия, обнявшая пятую часть земной суши, — "куцая, жалкая"? (нужно заметить к тому же, что она далеко не всецело степная). Оппоненты евразийства в выпадах своих теряли ощущение исторической и геополитической меры [46].
Большая группа "демократических" критиков желает превратить евразийцев в реакционеров, каковыми они не являются. Так, А. Кулишер, ссылаясь специально на автора этих строк, считает, что евразийцы борются "во имя "старой мудрости" религиозной нетерпимости и "подчиненной экономики", т. е. военно-крепостнического социального уклада: "мудрости" не специально-русской или "евразийской", а чисто интернациональной реакции" [47]. В той статье, на которую ссылается А. Кулишер, он мог прочесть следующее: "Православная Церковь есть осуществление высшей свободы. Ее начало — согласие, в противоположность началу власти, господствующему в отделившейся от Нее Римской Церкви. И кажется евразийцам: в суровых делах мирских не обойтись без суровой власти; но в делах духовно-церковных только благодатная свобода и согласие суть благие руководители" [48]. Это ли религиозная нетерпимость? "Опосредственная демократия" евразийцев может не нравиться г. Кулишеру. Но что общего у нее с "военно-крепостническим социальным укладом"? И евразийский лозунг "демотической власти, опирающейся на широкие массы трудящихся", есть ли это лозунг "чисто интернациональной реакции"? Еще ярче приемы полемики, аналогичные методам г. Кулишера, сказываются в статье Г. Д. Гурвича "Пророки" [49]. Здесь он разбирает, между прочим, статью того же четвертого "Временника": "Хозяин и хозяйство". Автор ее "допускает в известных и реально возможных пределах воздействие "хозяина-общества". Однако все это пустые слова для отвода глаз". В дальнейшем Г. Д. Гурвич пытается вскрыть хозяйственно-реакционную сущность этой статьи, якобы односложно направленной на защиту частного собственника и предпринимателя. Почему же "пустые слова", Г. Д. Гурвич? Ведь пользуясь тем же методом, не могли ли бы и мы признать любые Ваши утверждения "пустыми словами для отвода глаз"? Ведь под воздействием "хозяина-общества" здесь в первую очередь подразумевается государственное вмешательство в хозяйство, т. е. этатизм. Не доказали ли евразийцы подлинности своего этатизма обоснованием государственночастной системы хозяйства, основанной на решающем значении государства во всех отраслях хозяйственной жизни? Вы против этатизма. Но Вы не вправе сводить на этом основании евразийство к защите частного собственника и предпринимателя!
С этими попытками зачислить евразийцев, без всяких к тому оснований, в категорию реакционеров интересно сопоставить ту полемику, которую вели и ведут с евразийством "правые" газеты. Наиболее злобные нападки на евразийцев раздались именно с этой стороны. Именно эти оппоненты уже в 1925 г. "начали выражать различные подозрения почти полицейского характера" [50]. Именно для них евразийцы — это "секомые", которые получают "оглушительное заушение" [51], их листовки "надлежит выставить на позор" [52], их стремление "достаточно пригвоздить" [53].
Все эти "сечения", "заушения", выставления "на позор", "пригвождения" существовали только в воображении оппонентов. Но какой подбор образов? К чему стремились? Какие проявляли вкусы!
Иван Гримм писал: "Для нас, контрреволюционеров. Империя Российская — и в смысле государственном и в смысле религиозном — есть огромная историческая ценность, разрушение которой мы считаем величайшим русским бедствием и за восстановление которой мы боремся" [54]. Если люди хотят восстанавливать ту империю, которая существовала до революции, трудно разговаривать с ними: ведь именно империи этой и были свойственны те болезни, которые привели к революции. И. Гримм заканчивал свою статью словами, вполне приемлемыми также для евразийцев: "Пусть тот, кто с нами, уходит от евразийцев, тот же, кто с евразийцами, — уходит от нас" [55].
В тех же тонах выдержана полемика с евразийством И. А. Ильина [56]. Разбирая отношение евразийцев к революции, И. А. Ильин говорил следующее: "Да, революция есть объективный исторический факт. Этот факт совсем не только "исходит" из мерзости и преступления, а весь состоит из преступлений и мерзостей" [57]. И при такой мере исторического понимания нелегко разговаривать с автором [58].
Положение Церкви в дореволюционной России И. Д. Гримм определял следующим образом: "Споспешествуемая государством Церковь жила в довольстве, защищенная от обид и невзгод" [59]. В смысле непонимания существа церковной жизни это суждение превосходит все, что можно себе представить!
По степени глубины и правды выступление И. Д. Грима можно поставить на один уровень с другим выступлением, хотя и существенно иного содержания, а именно выступлением З. Н. Гиппиус [60]. Она говорит о смене вывесок "СССР" на "Евразия". "Мы уж знаем, что за вывесками осталось бы то же, лишь обозначенное другими буквами: вместо ЧК — положим ДУ, "Добродетельное учреждение", или Бе Пе, "Благое Попечительство", и т. д. Но в отношении церкви перемена будет поглубже, поядовитее. Из помехи, из гонимой предполагается, украсив приятными словами, возвести ее в чин служащей порядкам не коммуно-большевицким, а евразо-большевицким… Даром разукрашивать Церковь не будут: служба предстоит серьезная. Прежде всего ЧК не требовала от нее благословений: ДУ и БП потребуют. За объявление ее единой истинной, вселенской потребуют активной борьбы со всеми, без разбора, еретиками — иудеями, язычниками и христианами других церквей. Возложат на нее и просветительную работу по разъяснению политграмоты (евразийской)" и т. д. О евразийском понимании религиозной свободы мы уже говорили (см. выше). З. Н. Гиппиус, приступая к написанию статьи о евразийстве, видимо, не считала нужным читать евразийские издания. Ее домыслы о евразийской ЧК невозможно и обсуждать серьезно. А защищаемый евразийцами порядок отношений между Церковью и государством прямо противоположен тому, который изображает З. Н. Гиппиус. Позволю себе процитировать документ, который был уже написан к тому моменту, когда г-жа Гиппиус публиковала свою статью: "Необходимо, чтобы государственная власть относилась благожелательно и содействовала каждой вере, исповедуемой народами России-Евразии, понимая, что только вера может служить основой социальных отношений, проникнутых духом любви и неуклонным бережением человеческого достоинства. Однако содействие государства вере ни в коем случае не должно перерождаться в зависимость религиозных объединений (Церкви) от государства или государства от религиозных объединений (Церкви)" [61]. Эти начала были приняты в качестве руководящих евразийством, как целым. Из них можно усмотреть, что ни о какой организуемой государством "борьбе" с "иудеями, язычниками и христианами других церквей", с евразийской точки зрения, просто не может быть речи: государство должно относиться благожелательно и содействовать "каждой вере, исповедуемой народами России-Евразии". В то же время независимость Церкви от государства есть одна из основных ценностей, за которые борются евразийцы. В цитируемом документе по этому поводу сказано, между прочим, следующее: "Между религией (Церковью) и государством не может и не должно быть государственно-правовых отношений или хотя бы финансовых связей. Именно для того, чтобы представители религии (Церкви) могли выполнять выпадающую на их долю роль народной совести, религиозные объединения (Церковь) должны иметь самостоятельный бюджет, независимый от средств государства… В области религиозной никакое принуждение недопустимо… государство воздерживается от вмешательства в дела религии". Пред лицом этих выношенных евразийством положений, что сказать о "критике", выдвинутой З. Н. Гиппиус? Эта критика характеризует самое З. Н. Гиппиус, а никак не евразийцев.
То же можно сказать и о нынешнем "патриотическом" мировоззрении А. В. Карташева. Вот на что надеется А. В. [62]: "Сила распада пойдет по линии свобод, может быть, даже по линии национального сепаратизма. Этого нужно ожидать… несостоятельна мысль… о превращении Красной Армии в национальную… нет, развал, самоистребление, самоуничтожение неизбежны в этой среде". В своем "патриотическом" рвении А. В. Карташев примирился, по-видимому, с распадом России ("этого нужно ожидать"). Евразийцы же уверены, что этого не произойдет. А. В. Карташев обрек на "самоистребление" значительную часть народно-национальной силы России (Красную Армию). Она же на самоистребление не пойдет и отстоит государственное единство Евразии. Не самоистребление, но преображение этой среды есть решающий момент современности.
Полемика с евразийством в газете "Возрождение" была продолжена опубликованием 26 января 1929 г. передовой под заглавием "Бегство Чингисхана". По всем данным, заглавие было придумано для сугубого уничижения евразийства. Редакция не знала, видимо, что Чингисхану действительно неоднократно приходилось бежать [63]. И каждое его бегство было этапом все большего укрепления его власти.
Нелегко привести в систему утверждения наших оппонентов. Критики очень часто противоречат друг другу. Сказывается это в деталях, сказывается и в более существенных вопросах. Для части "демократической" критики евразийцы — реакционеры. В глазах "правых" евразийцы "тянут к тому, чтобы найти общую почву с революцией и общие задачи с большевизмом" (И. А. Ильин). Для Г. Ландау автор этих строк "своим признанием "Великой Русской Революции" стал "обеими ногами на почву русского коммунизма, социализма и народничества" [64]. Для Б. Мирского "философско-историческая полемика даже не требуется для определения политического лица евразийства, которое ясно и откровенно изложило свои политические взгляды, обнаружив их неприглядное реакционное содержание" [65]. Каково же отношение евразийцев к русской действительности? И. А. Ильин утверждает, что "здесь идет разговор именно о приятии, о прекращении борьбы, о волевом преклонении, о приспособлении, о практическом фактопоклонстве" [66]. П. М. Бицилли находит, что евразийцы "не столько считаются с действительностью, сколько "утверждают" пророчески "долженствующий быть", ибо он согласуется с их историко-философскими требованиями, — процесс" [67].
Какое же положение правильно: "фактопоклонники" ли евразийцы или они пренебрегают действительностью? Ни то, ни другое: евразийцы, учитывая факты, стремятся преобразовать их. Столь же разноречивы мнения критиков относительно существа евразийской государственной идеи. Б. В. Спекторский в вышепроцитированной статье пишет следующее: "Можно себе представить, каким неожиданным и ценным подарком для Запада оказался "органический поворот к Азии", проповедуемый нашими евразийцами. Отцом их мысли является желание современной Европы (курсив Е. В. Спекторского). Вот почему ими так интересуются именно на Западе. Вот почему именно Запад предлагает им данайские дары". Иными словами, по мнению Б. В. Спекторского, евразийцы являются слугами Европы. По мнению же польского критика евразийства Мариана Уздовского, посвятившего евразийству особую брошюру, "обращено оно целиком к старой православной националистической Москве, столице Василиев и Иванов, которая подчиняла себе народы не для того, чтобы наделять их благами федерации или впитывать в них идеалы братства и общих государственных целей. Москва эта — прежде всего русская Москва, наследница Чингисхана, тысячью колоколов возвещающая о своем могуществе завоеванным народам, подчиняющая их своему игу, влюбленная в свою власть над ними" [68]. Другой автор, писавший о евразийстве по-польски, Вассан Гирей Джабаги, свою статью заканчивает следующими словами: "…евразийство не что иное, как только новый вид русского империализма, одетого в платья новой теории, с помощью которой русские националисты стараются сохранить наследство монархии от дальнейшего разложения" [69]. Где же тут правда: являются ли евразийцы слугами Европы или русскими империалистами? Ни здесь, ни там: евразийцы — верные служители идеи общеевразийской государственности как выражения стремлений и интересов евразийских народов, как воплощения "общеевразийского национализма". — Разногласия между оппонентами касаются и частностей: так, напр., передовик "Последних Новостей" находил, что евразийцы "рабски следуют своим предшественникам, славянофилам" [70]. А. А. Кизеветтер утверждал, что "евразийцы совершенно напрасно набиваются в идейное родство славянофилам… Это глубокая ошибка, которую можно объяснить только тем, что евразийцы лишь поверхностно знакомы с сущностью славянофильского учения" [71] (!) Евразийцам остается предложить А. А. Кизеветтеру состязание в том, кто лучше знает славянофилов. Впрочем, мы полагаем, что в данном случае А. А. Кизеветтер ближе к истине, чем "Последние Новости": несмотря на некоторые соприкосновения со славянофильством, евразийство является существенно новым учением.
Несколько более единодушны оппоненты в версии о том, чем вызвано евразийство к жизни. Версия эта формулируется фразой В. Шульгина, что "евразийство есть вид злости" [72]. В передаче Милюкова — Изгоева она звучит так: "Евразийство родилось в результате внешнего поражения и внутреннего разгрома, когда в русском обществе усилились национализм и вражда к иностранцам" [73]. — Им вторит Н. Чебышев: евразийство — "порождение эмиграции. Оно подрумянилось на маргарине дешевых столовок, вынашивалось в приемных в ожидании виз, загоралось после спора с консьержкой, взошло на малой грамотности, на незнании России теми, кого революция и беженство застигли подростками" [74]. Как видим, в лице Н. Чебышева евразийцы нашли попутно учителя грамоты, и притом такого, в словах которого явно сказывается тенденция к "материалистическому толкованию истории". Всю эту концепцию евразийцы отвергают начисто. В оппонентах евразийства несравненно больше злости, чем в евразийстве. В этом может убедиться каждый, кто сопоставит общий тон евразийской литературы с тоном полемики против евразийства, скажем, в "Возрождении", "России", "Новом Времени" и т. д. И не из злости родилось евразийство. Хорошо оно или плохо — евразийство есть выражение воли к созиданию и творчеству.
Хочу сказать несколько слов тем оппонентам, которые говорили обо мне лично. П. Н. Милюков утверждал: "В своих теоретических построениях евразийство не свободно, заранее имеется задание, к которому притягиваются доказательства. В этом главная порочность интересного труда П. Н. Савицкого "Россия — особый географический мир" [75]. Это же повторяет С. Варшавский: "… вся беда… в том, что не объективное научное исследование привело евразийского географа к выводу о существовании особого евразийского мира, а, наоборот, он предпринял исследование именно с целью доказать это положение" [76]. Могу заверить почтенных моих оппонентов: мои географические изыскания предшествовали моему евразийству; в своих географических занятиях 1910-х годов, еще никак не окрашенных евразийством, я пришел к выводу, который и постарался выразить в построении системы евразийской географии в 1920-х годах.
В литературе о евразийстве есть немалая категория статей и мыслей, которые не могут рассматриваться как полемика с евразийством, но скорее представляют собой одобрение и развитие евразийских идей. Такова в значительной степени рецензия на "Исход к Востоку" П. М. Бицилли [77]. Он выступает в защиту евразийства: "Надо сказать, что большинство обвинений, направленных против сборника, основано на смешении понятий "цивилизация" и "культура", т. е. форм, условий и продуктов творчества и его глубинных духовных источников… Ножи и вилки, конституция и таблица умножения относятся к "цивилизации", и не видно, чтобы евразийцы посягали на эти ценности". Совершенно правильно. Эта же мысль, в других словах, выражена в позднейшей евразийской литературе: "В современной хозяйственной технике и эмпирической науке, каково бы ни было их развитие, нет ничего, что исключало бы возможность их существования и процветания в недрах новой "эпохи веры" [78]. Потому-то евразийцы и не могут принять на свой счет упреков вроде следующего: "Евразийская" культура есть… доморощенное, знахарское воздухоплавание" [79]. К той же категории, не столько опровержения, сколько развития евразийских мыслей, принадлежат почти все появившиеся в свет рецензии на сборник "Россия и латинство" (1923) "[80]. Митрополит Антоний в особой статье говорил следующее: "Да. Я торжественно поздравляю русское общество. Без всякого преувеличения заявляю, что у нас снова есть и Хомяковы, и Киреевские, и Аксаковы. Они воскресли на нашем безвременьи; они открыли пред русским сознанием новую энциклопедию мысли богословской, философской, общественной, даже экономической" [81].
В этом тоне были написаны и некоторые другие статьи.
Созвучны евразийским мысли А. Кулишера. "Евразийцы отметили, — вернее, смутно почувствовали, — что-то очень важное, заговорив о роли степи в России, о "континенте-океане" [82].
А. Кулишер полемизует с П. Н. Милюковым, обрушившимся на приписанную евразийцам "теорию о степном происхождении русской государственности и культуры". Тут П. Н. Милюкову было слишком легко разбить их наголову (!). Но совсем иное дело — факт распространения политической власти, колонизации и культуры "по степи", по громадным пространствам, лишенным резких географических рубежей, вследствие чего и границы между национально-культурными, как и между этническими, типами становятся менее жесткими, и создается возможность некоторой "сверхнациональной", общей всему данному "континенту", и все-таки не просто общечеловеческой, а именно "континентальной" общероссийской или, если угодно, "евразийской" культуры". Не являются преобладающими элементы полемики и в статье Александра Салтыкова "Великобританское евразийство" [83]. Рассматривая книгу Гарольда Лемба о Чингисхане, А. Салтыков устанавливает, что "евразийские" течения в Англии нашли, по-видимому, в последнее время какие-то питающие источники и в самой английской жизни, и в каких-то не вполне еще определившихся, новых уклонах английской души, т. е. и безотносительно какой-либо политики. Это явление евразийцы могут только приветствовать. История дополняет образы "русских лордов" и "русских фритредеров" образом "великобританских евразийцев". Духовное сближение желательно и полезно. Только напрасно книгу Г. Лемба А. Салтыков считает явлением английской духовной жизни. Автор ее — американец. Не оспариванием, но развитием евразийских мыслей является и содержательная статья С. Енисеееа "Евразийство" [84]. По верному определению автора, евразийство "исходит от новых положений, от существующего к будущему, в противоположность эмигрантскому пониманию, идущему от воображаемого к бывшему". Всячески рекомендуем статью С. Енисеева вниманию лиц, незнакомых с евразийством и желающих получить самое общее о нем представление.
Особую группу представляют собой высказывания о евразийстве писателей и поэтов. Назовем отзыв о евразийстве Андрея Белого [85], опубликованное в немецкой печати письмо о евразийстве М. Горького [86], статью Е. Н. Чирикова [87]. Некоторые из этих отзывов благожелательны, другие полемичны (Е. Н. Чириков).
Не так оспариванию, как просто изложению евразийства посвящено иностранное евразийствоведение.
Менее богата, чем можно было бы ожидать, немецкая литература о евразийстве. Значительная часть статей, сюда относящихся, появилась в пражской газете "Прагер Прессе" и написана славянскими авторами. Полемична статья проф. Э. Радля: по его мнению, "русские — это европейцы" [88]. Другие статьи имеют характер объективных рецензий или фактических сообщений [89]. Статьи Генриха Блока (Кишинев) в "Zeitschrift fur Geopolitik" у нас в руках не имеется (он писал о евразийстве и в "Прагер Прессе"). Скорее благоприятен отзыв о евразийстве в книге "Зарубежная Россия" Г. Римши [90]. Эта книга реферирована в "Последних Новостях" в статье П. М.: "Немец о русской эмиграции" [91]. Нет у нас в руках и статьи Н. С. Тимашева в Zeitschrift f. Politik, 1929, N 9. По поводу работы В. К. Штелина "Россия и Европа" [92] обозреватель "Историка-Марксиста" (Москва) А. Васютинский заявляет: "Любопытен для русского читателя краткий обзор дискуссии по поводу "Евразии", дающий некоторые данные для суждения об эволюции идеологии русской эмиграции" [93]. Упрощает и тенденциозно освещает проблематику евразийства Р. Фюлоп Миллер в своей книге "Gesicht und Geist des Bolschewismus".
В составе французского евразийствоведения, кроме названной выше, нужно упомянуть статью В. П. Никитина в "Revue du monde musulman". С особой симпатией автор останавливается на экономической концепции евразийства: "Тесное экономическое сотрудничество с азиатским миром — вот решение евразийской проблемы, вот почти полная независимость… Не входя в детали… мы считаем долгом подчеркнуть, в какой мере эта концепция, вполне реалистическая в своей основе, может послужить делу русско-азиатского сближения" [94]. Французская литература о евразийстве содержит два обстоятельных обзора: один принадлежит перу Шарля Буржуа [95], автором другого является Г. Шклявер [96]. Ш. Буржуа выполнил свою задачу не без поэтического вдохновения. Его очерк свидетельствует о значительном проникновении в материал. Из евразийских работ ближе всего он следует "Наследию Чингисхана". Есть, однако, и ошибки: нельзя сказать, что из числа евразийских зон единственно степная "удобна для обитания" (la seule pratiqueroent habitable). Это определение в такой же мере относится и к зоне лесной. Г. Шклявер с особым ввиманием останавливается на политической доктрине евразийства, разработанной Н. Н. Алексеевым. Наряду с тем выпукло изображено географическое и историческое учение евразийцев. Все-таки и в этой статье не обошлось без неточностей. Так, Г. Шклявер понимает идеократию как "организацию и направление государства, согласно руководящей национальной идее". Между тем, по определению автора этого понятия, Н. С. Трубецкого, идеократия не связана специально с национальной идеей. Идеократия — понятие "селекционной" социологии, т. е. той, которая изучает принципы отбора правящего слоя. Это такой общественный строй, при котором основным признаком отбора правящего слоя является миросозерцание (нужно подчеркнуть слово "основной", ибо в качестве не основного, вторичного признака общность мировоззрения наличествует и при других формах отбора) [97]. Едва ли правильно утверждение Г. Шклявера, что "великие монгольские завоеватели были первыми объединителями евразийского мира". Здесь следовало бы упомянуть о роли, в этом отношении, скифов и гуннов [98]. При всем том, повторяем, очерк Г. Шклявера есть один из лучших иностранных обзоров евразийства. К нему примыкает статья П. Декама (Paul Descampe) в еженедельном издании "Пакс" [99]. Основываясь на данных Г. Шклявера, П. Декам пытается дать критику географической, а отчасти и исторической теории евразийства. Он отмечает, что монгольские степи отличаются от более западных тем, что являются степями возвышенными. Отметим со своей стороны (П. Н. С.), что это не устраняет непрерывности распространения степного типа растительности от Галиции до Монголии. О лесной зоне Декам пишет: "Есть леса и леса; если в Сибири лесная зона более или менее ограничивается лесами бореальными [100], то в России (т. е. в Доуралье. II. Н. С.) они уступают место другим лесным зонам, которые являются скорее продолжением лесов европейских, чем бореальною областью". Без сомнения, леса Доуралья, в его западной части, не тождественны лесам Сибири. Но с точки зрения общих понятий ботанической географии те и другие принадлежат к "зоне северных флор, или арктобореальной". С юга леса Евразии на всем протяжении окаймлены степью. В Европе же (как и на Дальнем Востоке) северные леса переходят непосредственно в леса "зоны южных флор, или субтропической" [101]. Вот подразделения, которые учитывает и на которых основывается географическая теория евразийцев. Понятие флагоподобного расположения зон, как отличия Евразии от Европы, с ее "мозаически-дробным" сложением, осталось неизвестным Декаму. Вообще, по-видимому, работы евразийцев не были доступны ему в оригинале. И он пользовался данными Г. Шклявера. Но Г. Шклявер — не специалист в географии. Он воспроизвел основные географические выводы евразийства, но не мог воспроизвести аргументацию.
Итальянское евразийствоведение определяется работами известного слависта, профессора Неаполитанского Университета Е. Ло Гатто. Он посвятил евразийству особый очерк в своей книге: "Страницы русской истории и литературы" [102]. Первая глава этой книги называется: "От Ивана Грозного до евразийцев"; вторая: "Евразийское движение" [103]. Автор хорошо знаком с евразийской литературой и умело ею пользуется. Однако не свободен от ошибок в приписывании цитируемых статей тому или иному автору [104]. Проф. Ло Гатто делает ударение на азиатских элементах евразийства. Он говорит о "желании евразийцев порвать все связи с Западом", об их "ненависти к Западу". Это, конечно, неправильно: ощущение самостоятельности неравнозначно ни "желанию порвать связи", ни тем более "ненависти". Проф. Ло Гатто пишет: "Мы настолько привыкли рассматривать все славянские народы как европейское этническое единство, что торжественно провозглашаемая евразийцами азиатскость русских кажется отказом, уходом от своей расы, от своей славянской крови". — И это, конечно, неправильно: русские евразийцы отнюдь не отказываются от своего славянского происхождения; они изучали и будут изучать "общеславянский элемент в русской культуре". Но они считали бы постыдным отрекаться и от своих туранских предков. А о том, что такие предки есть, свидетельствует хотя бы многочисленность русских семей татарского происхождения. Роль татар Е. Ло Гатто характеризует в самых мрачных чертах: "Татары только испортили (!) славянскую кровь, принесли восточным славянам все отрицательные монгольские качества: жестокость, коварство, презрение к женщине" [105]. Целый ряд русских князей XIII–XIV веков был женат на царевнах династии Джучия (старшего сына Чингиса). Можно ли считать родство с этим домом, давшим немало выдающихся полководцев и государственных людей, "порчею крови"? Мы полагаем также, что по части жестокости и коварства европейцы XIII–XIV веков едва ли уступали тогдашним монголам. А что касается "презрения к женщине", то каждый, занимавшийся историей монголов времен их величия, знает, что такого "презрения" у них не было вовсе. Наоборот, женщина пользовалась весьма значительным почетом и влиянием: доказательства тому — историческая роль матери, а также первой жены Чингиса, цариц-регентш Монгольской державы и т. д. Положение женщины ухудшилось только после принятия западными частями Монгольской империи мусульманства, но и это изменение наступило не сразу.
Другая статья проф. Ло Гатто, относящаяся к марту-апрелю 1929 г., носит название "Скифы и гунны" [106]. Она посвящена рассмотрению более новых научных изданий евразийцев. Издания эти реферированы кратко, но с большой тщательностью. Ло Гатто высказывает следующие суждения; "Трудно сейчас предвидеть, какое влияние практически-политического порядка может иметь дальнейшее развитие евразийского движения, которое достигло уже зрелости в своем идеологическом развитии… чем точнее становятся утверждения евразийцев, чем шире сфера их влияния и чем решительней подчеркивание ими миссии, которую Россия будет выполнять… не как "славянская", но как "русско-туранская" держава, тем энергичней становится также защита старой традиции, которая не может и не хочет отказаться от славы России — великой европейской державы" (как будто ранг державы евразийской не заключает в себе всего, что содержится в понятии "великой европейской державы", плюс нечто большее — роль примирителя народов разных континентов!). Споры могут принимать то или иное направление, "но значение движения остается".
Основная часть статьи "Скифы и гунны" перепечатана в новейшей книге Е. Ло Гатто [107]. О евразийском движении здесь сказано, между прочим, что оно, "пустив более или менее глубокие корни во всех центрах русской эмиграции, служит ныне как бы связью между определенными течениями, существующими в России и в части эмиграции". Цитируемая книга написана Ло Гатто на основании впечатлений от его поездки в Россию в первой половине 1929 г.
Наиболее значительным произведением великобританского евразийствоведения является книга Английского Евразийца "Воскресающая Россия" [108]. В первом отделе автор даст очерк русской географии, этнографии и духовной жизни. Он мастерски владеет фактами и весьма удачно вскрывает сущность изображаемых явлений. Второй отдел посвящен "европеизованной России" и критике русского западничества. Эту часть книги было бы весьма полезно прочесть оппонентам евразийства из западнического лагеря. В словах "английского евразийца", движущегося в рамках английской традиции, они нашли бы немало для себя поучительного. Автор говорит о поведении кадетов в Первой Думе (о требовании всеобщего избирательного права, чисто парламентарного правительства, экспроприации землевладельцев и пр.): "Это было, как если бы Британский Парламент в ответном адресе на речь короля в начале сессии потребовал сразу четырех реформ последних столетий, контроля со стороны Палаты Общин над Исполнительной властью, что взяло в Англии для своего утверждения несколько столетий, уничтожения Палаты Лордов и национализации земли! Итак, даже более умеренная и разумная часть интеллигенции была западнической более по имени, чем по духу. Они пытались копировать Запад, но они не действовали так, как поступали бы в подобных обстоятельствах западные государственные люди". По мнению автора, британские политики "стремились бы развить институты туземного происхождения, а не копировать иностранные учреждения. Кадеты просмотрели тот факт, что британская парламентарная система есть продукт истории, а не импорта и что Россия представляет аналогию не Великобритании, но Британской империи" (в которой, заметим от себя, далеко не повсюду господствует парламентаризм и есть уклады, существенно от него отличные!). Автор заключает: "Одним копированием не может быть завоевана свобода" [109]. Собственно евразийскому учению посвящен третий отдел книги. Автору известны не только основные произведения евразийской литературы, но также все основное, что появилось о евразийстве на романо-германских языках. Эпилог рассматривает "значение евразийства для человечества". Здесь говорится, между прочим: "Обвинение, что Европа и Запад стали материалистичны, идущее не только от евразийцев, но и из Азии, трудно оспаривать… Идея, что государство или нация есть, собственно, не мирское, но духовное общество, не только поражает, но и озаряет… и может случиться, что настоятельные проблемы современной жизни, которые смущают и терзают западный мир, найдут свое разрешение в открытии, что материальное во всех сферах должно быть подчинено духовному". В дальнейшем автор указывает на значение русского примера для таких стран, как Индия и Китай. Как в этих странах, так и в Африке "молодые люди, воспитанные в чужой культуре, имеют склонность утрачивать нравственные основы родной страны, а в чужой культуре класть ударение на поверхностное, не будучи в состоянии усвоить то, что в ней есть глубочайшего и лучшего… Каждый, кто желает добра странам Востока, индиец ли, китаец, брит или американец, должен принять во внимание ход русской истории и заключение евразийцев, что правильным решением является развитие в каждой стране того лучшего, что есть в туземной цивилизации… С другой стороны, пример России поможет европейцу и американцу освободиться от злостной иллюзии, что цивилизация Запада есть лучшая в мире и что другие цивилизации суть или недоразвившиеся или полуразвившиеся приближения к ней… Наоборот, пример России показывает, что многое в теории и практике Запада или просто плохо само по себе или не приспособлено к материальным и психологическим условиям других народов и рас". Мы полагаем, что эти формулировки — одни из лучших в мировой литературе трактовок затронутых в них вопросов. Автор указывает, что европейцам и американцам следует усвоить "из изучения России, европеизованной и неевропеизованной, и из евразийских теорий, для которых русский опыт послужил основанием, что цивилизация существенно разнообразится по типам, в зависимости от объектов, к которым направляются желания и интересы различных народов". Здесь автор близко подходит к учению Н. Я. Данилевского о "культурно-исторических типах". В то же время он является горячим сторонником "вселенской культуры"[110]. Вот сочетание, над которым следовало бы задуматься тем критикам, которые на основании близости некоторых мыслей к Данилевскому приписывают евразийству отрицание "общечеловеческих начал".
Вразумительный очерк основных положений и практической сущности евразийства содержится в книге П. Н. Малевского-Малевича [111]. Короче обзор Д. П. Святополк-Мирского [112]. Из работ еще меньшего размера отметим статью Гаррисона в "Ивнинг Стендерд". При очень небольшом объеме она сообщает немало данных о евразийстве. Но есть в ней и такое "глубокое" историческое наблюдение: "Все-таки, по мнению евразийцев, большевики менее вредоносны для России, чем Петр" [113]. Это утверждение тогда же вызвало опровержение со стороны одного проживающего в Англии евразийца, в виде письма в редакцию "Ивкинг Стендерд". Еще более сжатое сообщение о евразийстве, характера скорее не статьи, а заметки, было помещено в "Ливинг Эдок" [114]. Заслуживает внимания очерк Ланселота Лоутона [115]. Говоря о евразийстве, он оповещал английскую публику: "Новая сила народилась в мире мысли".
Заметное развитие получило евразийствоведение среди славянских народов. На одном из первых мест стоит Польша. Для обозначения евразийства здесь создалось несколько терминов. Цитированный выше Казимир Чапинский упоминал "eurazyjnosc". Проф. Мариан Здзеховский в 1923 г. ввел термин "eurazjatyzm". М. Уздовский в своей брошюре 1928 г. отметил, что евразийцы опираются не на азиатизм, но на "азийство" России, которому придают религиозное значение. Он считал, что русское обозначение лучше передается словом "eurazjanizm" [116]. Уздовский не прав в утверждении, что в польской публицистике Здзеховский был первым, кто обратил внимание на евразийство: упомянутая выше статья Чапинского предшествует книге Здзеховского [117]. Эта последняя, к сожалению, осталась для нас недоступна. Русский рецензент говорил о ней следующее: "От внимательного взора проф. Здзеховского не укрылось и так называемое "евразийское" течение в нашей общественной мысли. Здзеховский угадывает его значительность и, по-видимому, склонен отнестись к нему не только с вниманием, но даже с признанием" [118]. Что касается М. Уздовского, то в своей брошюре он совершенно неосновательно заявил, что "в отношении Польши евразийское движение заняло с самого начала враждебную позицию". Это утверждение вызвало справедливое опровержение со стороны С. Л. Войцеховского, который в своей статье в "Дроге" дал попутно самостоятельное и весьма ценное изображение евразийства [119]. — Еще в конце 1924 г. толковую заметку о евразийстве дала варшавская газета "Речь Посполита" [120]. В ней содержится, между прочим, такое сообщение: "В последнее время объявили о своих симпатиях к евразийскому движению некоторые русские артисты, находящиеся, вообще говоря, вдали от политических дел. В числе других является евразийцем знаменитый композитор Игорь Стравинский, который недавно концертировал в Варшаве". В начале 1925 г. "Курьер Польски", говоря о советской политике в Азии, сослался на евразийство как на формулу этой политики [121]. Недоразумение вскрыла "Газета Поранна", которая дала краткий очерк евразийских идей. "Курьер Польски" продолжил свои экскурсы, но тоже с не большим успехом. Говоря об украинском вопросе, он превратил евразийское движение, ошибкой автора или корректора, в "евроссийское" [122]! В 1927 г. заметки о евразийстве снова обошли значительную часть польской прессы [123]. Своей обстоятельностью выделяется статья в газете "Речь Посполита" [124]. Там же была помещена заметка о "формулировке 1927 г." [125].
В чешском евразийствоведевии с разобранной выше более ранней работой Н. В. может конкурировать по обстоятельности и точности только статья Сергея Рагозина "Евразийство" [126]. Краткий очерк истории движения составлен с исключительным знанием дела и тщательностью. В конце второй статьи автор говорит следующее; "Порука успеха евразийства заключается, конечно, в нем самом, в его способности отобразить пульс русской жизни и ее настроения". Автор полемизует с провозглашенным в мировоззрении евразийцев "приматом православия", находя его "поразительным по своей неуместности и вредоносности именно в отношении к Евразии, где столько нехристианских вероисповеданий". Автор не учитывает, что верность Православию не мешает православным евразийцам относиться с уважением и симпатией к другим вероисповеданиям евразийских народов. Автор заканчивает: "Как за евразийство, так и против него можно писать целые книги. Так туго набито оно почином, возражениями и интересными теориями". — Ранее того на чешский язык была переведена статья о евразийстве В. В. Зеньковского, напечатанная первоначально по-хорватски [127]. В ней есть неправильное утверждение о "полном отвержении славянских проблем" евразийством. Статье В. В. Зеньковского д-р Альфред Фукс посвятил передовую в газете "Лидове Листи" (клерикальный орган) [128]. Из рассмотрения евразийства он делает следующий вывод: "Все эти и подобные… направления подтверждают, что культурная программа унионизма в смысле религиозного и культурного синтеза между Западом и Востоком становится все актуальней, и, возможно, что именно она представляет собою решающий вопрос для будущего всей западной цивилизации… Европейская культура будет иметь свое мессианское послание в мире только в том случае, если будет христианской". В 1925 году содержание брошюры "Наследие Чингисхана" было изложено в передовой газеты "Народни Освобозени" (№ 242). Резко западническую критику евразийства дал И. Славик [129]. Он рассматривает отношение евразийцев к Православию: "Уже это указание вскрывает, насколько, в сущности, мало оригинального в тезисах евразийцев. Только сильное национальное чувство, которое обнаруживают евразийцы, является небывалою новизной и обеспечивает движению в будущем значительный успех, поскольку после революции национализм в России будет на восходящей". Это отождествление евразийства с национализмом весьма отличительно для западнического сознания. Дальше — неожиданное заключение: "Это движение, сознательно или бессознательно, выравнивает дорогу монархической реставрации". Оно "видит элементы новой культуры в том, что, собственно, было наследием недостаточной цивилизации. Каждому ясно, что большая часть ужасов и зверств русской революции падает на счет того, что русский мужик был мало образован (!) — евразийцы его "бунтарство" приписывают западным влияниям. Они испортили якобы мужика, покорного воле Божьей… Новым течениям мысли не всегда прокладывает путь прямая логичность и научность. Помогает им в жизни возмущенное чувство, смятение в душе, когда неизвестно, куда что". Несколько сходно со статьей И. Славика выступление в чешской печати Валерия Вилинского [130]. Это как бы "попурри" из эмигрантских версий о евразийстве. Говорится здесь о том, что его "колыбелью были ямы, заводы и грязные ночлежки Царьграда, крестными отцами — квартирные хозяйки и сторожа, английские полицейские, французские жандармы". Повторяется версия Е. В. Спекторского, что отцом евразийской мысли является желание современной Европы (см. выше). Для В. Вилинского "географические, ботанические и климатические выводы евразийцев оказались мыльными пузырями, которые лопнули при первом прикосновении". Заключение это обращено специально по адресу автора этих строк. Однако я не могу считать В. Вилинского действительным своим оппонентом. Его статья показывает, что он просто не осведомлен о том, как обстоят в современной науке затрагиваемые им "географические, ботанические и климатические" вопросы. — В. Богач поднятые евразийством вопросы рассматривает с точки зрения чешских интересов: "По западноевропейским понятиям мы все, как славянское племя, являемся менее ценным диким Востоком… а если мы будем западными передовыми стражами великой шестой части света, наше значение будет велико и хозяйственно, и политически" [131]. Полторы страницы посвящены евразийству в очерке Г. Радченка "Политические направления в русской эмиграции" [132]. В политическом отношении он относит евразийство к "центру". В чертах лубочной картинки изображено отношение евразийцев к императорскому периоду. Точнее, чем обычно, объяснена сущность "идеократии", но недостаточно подчеркнуто, что коммунистический режим евразийцы не признают идеократией в подлинном смысле слова [133]. Хвалебную рецензию о "Евразийском Сборнике", кн. VI, поместила газета "Венков" [134]. — По поводу неосведомленных выпадов некоторых чешских газет по адресу евразийства, с изображением истинной его сущности, выступила в чешской печати Ева Юрчинова [135].
К 1924 г. значительное развитие получило хорватское евразийствоведение. Его положение Русский Кружок в Загребе в письме в редакцию "Евразийского Временника" от июля 1924 г. изображал в следующих чертах: "Русский Кружок" первый осведомил наше общество об идеологии евразийцев. Член нашего Кружка, хорватский литератор г. Сречко Кирин, читал в прошлом году цикл лекций о евразийстве. Почти все наши литературные журналы привели более или менее обширные сведения о евразийском движении. Отдельно упомянем критический очерк С. Кирина в журнале "НоваХрватска", 1924, №№ 1,2,4,5, затем в журнале "Югославенска Нива" информативные статьи В. Маркова [136], в журнале "Хрватска Просвета" К. Римарич-Волынского [137] и бесчисленное количество заметок в ежедневных газетах "Обзор", "Слободна Трибуна" и др.". Статьи о евразийстве появлялись в хорватской печати и в последующие годы [138]. Из названных выше работ отметим в особенности статьи Сречка Франневича Кирина. Дав общий обзор евразийства, он посвятил, кроме того, особые очерки Н. С. Трубецкому и Г. В. Флоровскому [139]. Общий его вывод таков: "Евразийцам, более чем какой-либо иной существовавшей доселе группе русских идеологов, принадлежит заслуга окончательного освещения и разъяснения сущности и содержания русского народного характера. То, что инстинктивно и психологически показали великие русские романисты, согласно индивидуальным своим особенностям, то утвердили евразийцы, открыв общую пластичную форму, в которой тысячелетия таилась истинная русская психика. После евразийцев не может быть старого панславизма" [140]. Определению подлинной природы русского народа С. Кирин приписывает большое значение и в творческом самопознании хорватов.
Из числа болгарских статей рассматриваемого периода мы можем отметить очерк П. М. Бицилли: "Евразийство", в издании "Изток" [141].
Приступаем к рассмотрению полемики с евразийством по основным видам этой полемики (антирелигиозной, антиправославной, антивосточной и т. д.) [142].
Из числа "демократических" критиков евразийства наибольшей определенности в смысле антирелигиозном достиг Б. Мирский. В статье "Трон и алтарь", посвященной довольно беспорядочной полемике со "всевозможными евразийцами", он говорит следующее: "Право, государство, культура — это все не только "без Бога", это против Бога. Мораль демократии "автономна"… она чужда каких бы то ни было "гетерономных" ссылок на Бога… Демократическая культура не имеет ничего общего ни с Галилеянином, ни с Моисеем. Демократическая культура терпит все церкви, но изгоняет каждую из школы, армии, гражданских обязанностей" [143] — Значительно более умеренными в этом отношении были сменовеховские критики евразийства из берлинской газеты "Накануне". Искатель писал в этой газете; "Нельзя отрицать значения религиозного момента для человека вообще и русского в особенности (теперь ни "сменовеховцам" и ни кому иному власть не простила бы такого утверждения! П. Н. С.). Но религия — лишь одна из граней жизни. И немыслимо, извлекая из всей полноты бытия одну лишь тонкую нить, объявить ее силою, творящею все великое многообразие действительности …Принять революцию, принять Россию можно лишь такой, какой она сама слагается и вырастает в грозе и буре великого перелома, а не такою, какою ее хотел бы видеть тот или иной субъективный, из личных переживаний сотканный идеал" [144]. Перефразируя известный марксистский лозунг, евразийцы могли бы сказать, что для них не так важно "принять революцию", как преобразовать ее. — В тех же тонах выдержаны критические замечания М. Л. Слонима. Говоря о евразийцах, он заявляет: "…очень удачен их термин "Евразия" для обозначения русского мира. И… глубоко ложна мысль, будто "Евразия" выразится православной церковностью" [145]. Критике М. Слонима созвучна критика евразийства у Б. Шлецера [146]. Рассматривая религиозные утверждения евразийцев, автор статьи заявляет: "Я склонен думать, что настроения эти расцвели по закону контраста: они так сильны именно потому, что действительность им противоречит, потому что в этой действительности нет ничего, что могло бы питать и обосновать эти мечты и стремления". Более внимательный взор увидел бы в действительности и 1922 и 1931 годов немало явлений и фактов, которыми подтверждаются религиозные утверждения евразийцев. По существу к той же группе критиков принадлежит и Ал. Д. Билимович в статье своей: "Богоискатели, евразийцы и материальная культура" [147], хотя он и заявляет себя верным сыном Православной Церкви. Он зовет к пониманию "значения производства" (ибо этого понимания "как раз недоставало русскому обществу") и высказывается против "разглагольствования" о религии "в статьях и собраниях". Все это довольно близко к той программе, которую теперь осуществляют коммунисты. "Значение производства" проповедуется самым широким образом. И под предлогом служения производству уничтожаются одна за другой отрасли культуры, не имеющие отношения к "материальной культуре". Якобы во имя "производства" стираются с лица земли невосстановимые и единственные памятники искусства. И делается все возможное и невозможное, чтобы культуру бесповоротно оторвать от религии. А. Д. Билимович приписывает евразийцам "презрение к… материальной… культуре", которого у них нет. Наоборот, вопросам экономической жизни евразийцы уделяли и уделяют величайшее внимание. Но им присуще глубокое убеждение, что не в "понимании значения производства", а в понимании духовных основ жизни та целительная сила, которой может преобразиться современная русская жизнь. В этом понимании заключается и залог подлинного расцвета "производства". От имени евразийцев А. Д. Билимовичу тогда же ответил Г. В. Флоровский [148].
Странное впечатление производит латинская полемика с евразийством. М. д'Эрбиньи прославляет благодеяния Римской церкви русским эмигрантам. Здесь левая рука точно знает, что делает правая. Автор обрушивается на авторов сборника "Россия и латинство". По его мнению, они не могут сказать, кто именно получил материальную выгоду от перехода в латинство. Увы, чуть ли не каждый, живущий в эмиграции, в этом случае без затруднения назовет имена. Один из авторов сборника, профессор всеобщей истории, автор ценнейших исторических трудов, назван "неким П. М. Бицилли" (un certain P. М. Bizilli). А когда очередь доходит до разбора статьи Г. В. Вернадского "Соединение церквей" в исторической действительности", то автор рецензии "из сострадания" (par compassion) воздерживается от анализа [149]. Трудно представить более грустную и менее достойную картину!
Некоторые неправильные утверждения д'Эрбиньи, происшедшие от неточного перевода с русского [150], воспроизведены в очерке евразийства, писанном иеромонахом Львом [151]. Вообще очерк этот составлен довольно сбивчиво. Сначала читатель узнает, что спасение России и даже всей Европы евразийцы видят в Азии, причем под Азией одни подразумевают довольно неопределенные местности Ирана и окаймляющие страны, другие — Индию (в такой форме это никогда не утверждалось евразийцами?).
На следующей странице автор передает утверждения евразийцев в том смысле, что "они не требуют полной "азиатизации" русской культуры, но только учета туранских элементов (и без сомнения — иранских), которые вместе с европейскими составляют эту культуру".
Откровенно направлена против Православия, во всей полноте его вневременной и исторической Правды, статья Николая Фальковского в журнале "Вера и Родина" [152]. Вопроса о "соединении церквей" для него не существует. Он говорит "о присоединении православия к Католической Церкви": "В этом случае православие не отказывается ни от догматов (все догматы православия входят в католическое исповедание веры) [153], ни от таинств, ни от обрядов: отказаться, "капитулировать", надо лишь от тормозящего православную жизнь революционного отношения с Христом установленной единой вселенской иерархии". Вопросом об иерархии здесь заслонен основной для православного сознания вопрос о том еретическом искажении христианства, которое произведено Римской церковью.
В полемике с евразийством многими выступлениями представлен антивосточный фронт. По поводу утверждения евразийцев, что русская государственность в одном из своих истоков произошла от татарской, Н. Н. Алейников пишет: "Это неверно: русская государственность возникла именно благодаря тому, что она победила в конце концов татарскую государственность, а победила она ее только благодаря тому, что усвоила, наконец, византийский принцип единства власти" [154]. Евразийцы и не думают отрицать значения "византийского принципа". Но вот в чем вопрос: почему Русь, в практике государственной жизни, оказалась невосприимчивой к этому принципу в XI–XII вв. и "усвоила" его, "наконец", в XV в.? — Не помогли ли здесь "византийскому принципу" те же татары? — Н. Н. Алейников продолжает: "Туранские предки" — это тот вековой враг с Востока, который нападал в течение целого ряда веков на русскую землю, это тот татарский хан, которому русские князья вынуждены были кланяться в Орде…" — Вспоминаете дурное, вспомните и хорошее — вот призыв, который обращают евразийцы к русским историкам в вопросе отношений России с Востоком. Евразийцы отнюдь не закрывают глаза на то зло, которое было в истории. Был "вековой враг", но были и татарские полки, которые бились за общее с русскими дело. Немало интересного в этом отношении собрал Г. В. Вернадский в своем "Начертании русской истории" [155]. — Но вот она — историческая справедливость: Н. Е. Марков провозглашает: "Большевизм идет из Азии так же, как и коммунизм; право и собственность — из Рима. Спасение России — лицом к Европе. В этом — смысл рассеяния нашего" [156]. Коммунизм Маркса и Энгельса, опирающийся на нескольковековую европейскую традицию, пришел к нам из Азии? Вот до чего могут договориться правые "антивосточники". — В этих мотивах "демократ" Д. Философов созвучен вождю крайних правых: "Особенно прискорбно, что… нездоровое тяготение к Азии… старческое стремление не только к допетровской Руси, но даже к татарскому игу, овладело некоторыми кругами нашей эмигрантской молодежи" [157]. Должны засвидетельствовать, что внимание к отношениям России и Востока в их историческом прошлом определяется вовсе не "старческим стремлением". В этом внимании — любовь к исторической истине и воля к нахождению в будущем правильных форм сожительства населяющих Евразию народов. Поразительно близка к установкам Н. Е. Маркова и Д. Философова точка зрения Б. Каменецкого [158]: "Именно оттого и потерпела Россия столько беды, что в ней было слишком мало Европы, Запада и слишком много Востока". Если рассуждать так, то и беды французской революции придется отнести на счет того, что во Франции было "слишком много Востока". — Для взгляда, не затуманенного европопоклонством, совершенно очевидно: да, в самой России была бунтарская стихия (именно в самой России; нерусский Восток в последние десятилетия не играл здесь значительной роли); но вооружили эту стихию и сделали се дееспособной конечно же западные влияния. "Антивосточные" мотивы сказались в части русской прессы и при оценке книги Э. Д. Хара-Давана "Чингисхан, как полководец и его наследие". Серьезные наблюдения автора над характером монгольской мировой державы рецензент из "Возрождения" позволил себе назвать "историческими благоглупостями" [159]. Премудрость рецензента из "Последних Новостей" выразилась в следующей фразе: "Сборники летописей и сказаний о монгольских деяниях, вероятно, еще требуют своего Нибура, если это… не слишком громко для монгольской истории" [160]. Монгольская история — одна из важных глав в истории мира. Ее события отозвались во всех углах Старого Света. И никакой Нибур для нее "не слишком громок". Этого не видит только "русский европеец", горизонт которого, конечно, гораздо ограниченнее, чем горизонт настоящего европейца. Евразийский же горизонт должен быть шире европейского [161].
В. В. Шульгин говорит об Азии: "Азия — ведь это океан разнообразия: и Индия, и Китай, и ИндоКитай, и Япония и бесконечное число других культур, которые, кстати сказать, никакого отношения к русской культуре не имеют" [162]. Вот опять — недопустимое сужение русского культурного горизонта! Конечно, все перечисленные В. В. Шульгиным культуры не принадлежат к евразийскому кругу. Но русско-евразийская культура имеет к ним такое же отношение, как к культурам Европы, это — культуры соседних с Евразией миров. Россия должна знать Азию и брать у нее все, что есть в ней лучшего, — как не должна замыкаться и от Европы. Именно сочетание своего основного и с восточным и с западным есть гармоническое и должное сочетание. Тезис Шульгина есть тезис культурного провинциализма.
Его утверждения переходят в особый вид национального самоуничижения: "Несмотря на все свои недостатки, "гнилой Запад" все-таки существует, в то время как "восток" провалился в тартарары". С В. В. Шульгиным солидарен А. А. Кизеветтер: "Переживаемые Западной Европой пертурбации пока еще ни одну западноевропейскую страну, — включая и недавних победителей и недавних побежденных, — к катастрофе не привели и не вызвали в них таких потрясений, ареной которых служат теперь "евразийские пространства" [163]. Здесь приходится напомнить, что "потрясения" не всегда служат знаком слабости или низкого качества, как то подразумевают по адресу своей родной страны оба названных автора, но могут служить в знаком избранничества — того, кто окажется достоин. — А что касается Европы, то в новой ее истории именно передовые страны были странами революций.
Европопоклонническими мотивами проникнута вся полемика с евразийством. Некоторые критики выступают в неблагодарной роли непрошенных защитников Европы. Б. Каменецкий утверждает: "И вовсе не потеряла Европа своей гегемонии над миром: она продолжается" [164]. — "Не боится русских варваров Европа… — гневно крикнул евразийцам проф. Кизеветтер", согласно передаче Е. Д. Кусковой [165]. Евразийцы и не собирались пугать Европу "русскими варварами". Тем знаменательнее позиция, занятая проф. Кизеветтером. Не будет преувеличением сказать, что в полемике с евразийством сказываются антирусские мотивы.
Проскальзывают они и в высказываниях о евразийстве некоторых украинских авторов [166]. Суждения о евразийстве Дм. Андриевского следующие: "Нашою думкою е те, що власне в евразiйствi росiйський народ доходить до cвoei национальноi свiдомости i правильно накреслюе шлях в будучину. Натуральним е те, що вш шукае на схода спiльникiв i однодумцiв. Наш же шлях е на захiд. Цiле наше ество, iсторiя, будучина диктують нам спiльнiсть з заходом" [167]. — Однако такое решение наталкивается на немаловажные препятствия: в украинском народе восточничество представлено не менее, чем в великорусском; выразилось оно и в верности Православию. По месторазвитию украинский народ, из всех ветвей русского племени, наиболее степной, т. е. наиболее "внеевропейский". Это подтверждается и "расовым коэффициентом", который у украинцев более "восточный", чем у великороссов [168]. Граница Евразии пролегает не между великороссами и украинцами, как того хотелось бы Д. Андриевскому, — но по западным рубежам украинской территории. Этот вывод замечательным образом подтверждается и лингвистическими данными [169]. — Вышедшая в 1930 г. брошюра О. Мицюка "Евразiйство" (см. стр. 9) отмечена рядом произвольных утверждений. Так, напр., рассматривая понятие "симфонической личности", автор заявляет: "У цiм колективнiм носiю особистости, соборнiм i многонароднiм, що складаеться з окремо-народнiх чи приватньо-народнiх суб'ектiв, пануюче значiння мусить належати москалям" [170]. Где и когда евразийцы утверждали, что господствующее значение должно принадлежать великороссам? Нет, Евразию евразийцы рассматривали и рассматривают как подлинный "собор народов", где каждому народу уделяется место, согласно его способностям и воле к культуре. — Пред лицом новейшей политической и экономической программы евразийства имеет совершенно курьезный вид попытка автора свести евразийство к формуле: православие, самодержавие и народность [171]. Заключение автора — такое: евразийство "вiдбивае загострене нинi нацiоналiстичне почуття великоруських елементiв по обидва боки червоного кордону, будучи реакцiею на комунiзм i матерiялiзм та свого рода "iдеалiзмом", i на наш погляд, ма вигляди повести за собою ширшi маси великоруського народу" [172]. — Евразийцы уверены, что в исторической перспективе евразийская идея имеет эти шансы в отношении не одного только великорусского, но и всех народов Евразии.
Особый вид критики, который мы назвали "антиэтническим", представлен Александром Салтыковым. Автор исходит из различения "этноса" и "нации". Этнос — это народ и народный быт. — Нация — это "витающая" над ним идея. Для Салтыкова все плохо, что от этноса, и все хорошо, что от нации. С этой точки зрения он критикует положения евразийцев, требующих, чтобы культурное творчество было согласовано с культурными данностями народного массива. А. Салтыков — крайний апологет императорского периода. "Российскую нацию именно и создало положение, при котором… — во имя величия России практически преследовалось все самобытно русское. Трудно ярче и сильнее, проникновеннее выразить существо и горящий центр зарождения и создания Российской нации. Это преследование и искоренение всего "самобытно-русского" и есть отказ от этнизма и борьба с ним. И этот отказ и борьба действительно создали Российскую нацию и российскую культуру". Но они же, добавим от себя, явились факторами переживаемых ныне потрясений. Нет сомнения, что каждой великой культуре неизменно присущ некоторый уход от этноса, подъем над ним. Но и в подъеме этом должна сохраняться связь с "этносом", должны звучать народные, "почвенные" мотивы. Поскольку теория А. Салтыкова не учитывает этой необходимости, она есть голая выдумка, собрание мертвых, недейственных слов [173].
На фронте критики антиидеократической выступил П. П. Гронский; "Идеократия князя Н. С. Трубецкого есть не что иное, как такая система управления страной, которая в корне отрицает основной принцип современного демократического государства — участие всех и каждого в государственной власти через систему народного представительства и широко развитого местного самоуправления" [174]. Совершенно правильно, что защищаемый ими государственный строй евразийцы не называют демократическим, но это отнюдь не означает, что в нем нет участия народных масс в государственной власти "через систему народного представительства и широко развитого местного самоуправления". И то и другое (и народное представительство и самоуправление) евразийцы считают необходимым элементом евразийского государства и воплощают оба этих начала в преобразованной системе Советов. Идеократия отнюдь не противоречит принципу народного представительства. Идеократия — это тип образования правящего отбора. Евразийцы высказываются за государственно-правовое оформление этого отбора (государственного актива) в противоположность обычному европейскому порядку, где он существует как бы "нелегально". Государственный актив в евразийской политической системе представляет собой начало постоянства, начало целестремительности и плановости. Это — как бы — константа государственной жизни. Но по убеждению евразийцев, нормальное государство возможно только там, где эта "констаита" находится в постоянном взаимодействии с учреждениями, представляющими начало народности в государственном строе. Это и есть преобразованная система советов. — Евразийцы готовы принять формулу "Последних Новостей", высказавшихся в том смысле, что евразийское учение (в политической области) есть "возвращение к… дуализму государственного строя" [175]. Только это вовсе не "монархический дуализм", как то полагают запоздалые в прошедшем веке "Последние Новости". Это — освобожденный от всяких монархических одежд дуализм постоянства и народности, государственной идеи, воплощаемой государственным активом, в интереса минуты, выражаемого меняющимся исходом выборов.
Евразийское отношение к советской системе полнее всего выражено в брошюре Н. Н. Алексеева "На путях к будущей России. Советский строй и его политические возможности" (1927). Чрезвычайно характерна критика этой брошюры, данная в эмигрантской печати. По утверждению М. В. Вишняка, Н. Н. Алексеев в своей аргументации "ограничился доводом общего порядка, тем, что от непримиримости с началами права, закономерности и т. д. ныне действующей системы Советов нельзя заключать к непримиримости с этими началами советской системы вообще". М. В. Вишняк не согласен с этим заключением: "… достаточно вдуматься в то, что живит в приводит в движение всю систему, вокруг чего все — от лишения гражданских свобод и до открытой подачи голосов — вращается в СССР, чтобы увидеть в диктатуре ВКП spiritus rector, приводной ремень ко всему советскому механизму, его начало и конец, с которой стоит в падает вся система… самоочевидно, что советы и правовое государство, свобода и советы — вещи несовместные и полярно-противоречивые" [176]. Вот поистине — слепорожденные люди! Что же есть мир: совокупность ли негибких окостенелых явлений, которые существуют так, как они есть, и погибают такими же, или система меняющихся, развивающихся форм, пластичных, открытых творческому воздействию? Для М. В. Вишняка, видимо, первое, для нас — второе. Чего хотите: снова уничтожения существующих форм, хотя бы и несовершенных (потому и подлежат они развитию и преобразованию!) и насаждения европейских? Поверьте, из этого опять ничего не выйдет. Вдумайтесь хотя бы в приведенные выше слова "английского евразийца" — человека, который смотрит со стороны и которого никак нельзя обвинить в "отталкивании от Запада". Даже открытая подача голосов представляется вам явлением, с которым вы не можете справиться. Как будто эту подачу нельзя заменить иной, отнюдь не устраняя Советов как иерархически расчлененной формы управления и самоуправления.
Нет, евразийцы твердо стоят на лозунге преобразования и развития советской системы.
Невольно приходится задуматься о том, что движет критиками: просто ли они сердятся и потому не способны думать, или же многолетнее "европейничание" и вообще лишило их этой способности?
Н. П. В. говорил в "Последних Новостях": "Не чувствуя в себе творческих сил, оба союзника (т. е. Н. Н. Алексеев и евразийство) в "поисках новых политических возможностей"… "уцепились за советы" и в спешке преклонились не столько перед советской действительностью, сколько перед ее евразийско-сочувственным искажением" [177]. Так отобразилась в сознании автора из "Последних Новостей" идея творческого развития из существующего. Кого же можно упрекнуть в отсутствии "творческих сил"?
Рассматривая критическую часть брошюры Н. Н. Алексеева, А. А. Кизеветтер высказывает суждение о русских авторах, касавшихся несовершенств в политическом строе Европы: "Подберут несколько крох с роскошного стола ее же научной самокритики, да и выдают эти крохи за изобретение восточнорусского мышления" [178]. Трудно найти иностранного автора, который шел бы так далеко в уничижении русского духа, как это делает А. А. Кизеветтер.
Антиэтатическим критиком евразийства является Н. А. Бердяев [179]: по его мнению, "утопический этатизм евразийцев приводит их к той ложной и опасной идее, что идеократическое государство должно взять на себя организацию всей жизни, т. е. организацию всей культуры, мышления, творчества, организацию и душ человеческих, что есть задача Церкви". Евразийцы действительно — "этатисты". Но это отнюдь не значит, что они хотят, напр., передать государству "организацию душ человеческих", в том смысле, в каком это есть "задача Церкви". Что они не возлагают на государство такой задачи, это следует с полной ясностью и из их понимания отношений между государством и Церковью (см. выше). Быть этатистом — это отнюдь не значит не признавать ничего, что не есть государство. Это значит отстаивать определенные формы государственной активности, и прежде всего решающую роль государства в хозяйстве, в форме "контроля" и в форме государственной собственности. Наряду с тем, как подсобная, но важная форма должна сказываться и должна признаваться в качестве устойчивого и должного порядка — и соразмерная роли государства роль в хозяйстве индивидуальных и "соборно-общих" субъектов (т. е. отдельных хозяев и кооперативно-артельных объединений). Иными словами, экономическая система евразийства не есть просто "государственная", но государственно-частная система. Поскольку же Н. А. Бердяев рассматривает этатизм евразийцев как нечто всеобъемлющее, его критика бьет мимо цели. "Государство по природе своей ограниченно и относительно, оно ограничено в принципе субъективными правами личности и свободой творящего духа, не поддающегося никакой организации". От этих формулировок веет интеллигентским страхом пред государством. Государство не только ограничивает себя субъективными правами личности, но и создает защиту этих прав. Дух, конечно, свободен. Но нельзя признать, чтобы он не подлежал никакой организации. Мы согласны с автором, что организацию эту нельзя понимать как сплошное огосударствление духовной жизни. Но это не исключает возможности вносить начала организованности и в духовную жизнь. Плоха та организация, которая уничтожает свободу духа. Тем самым она иссушает источники творчества. Но организацию, которая направляет свободу, которая, не противореча ей, соединяет усилия многих к единой цели, — такую "организацию" евразийцы признают и ее желают, в том числе в области научного творчества.
Другой антиэтатический критик евразийства (Г. Д. Гурвич) высказал очень правильную мысль: "Государство, монопольный публично-правовой собственник, неизбежно превращается во всепоглощающего Левиафана, и всякая личность и всякая группа, поскольку она не есть элемент государства… — в лишенную всякой реальной экономической опоры и способности действительного сопротивления жертву" [180]. Поэтому-то государственная собственность и должна быть, по воззрениям евразийцев, хотя и господствующим, но далеко не единственным видом собственности, потому-то и должна существовать, по их убеждению, не просто государственная, но государственно-частная система хозяйства. Г. Д. Гурвич ставит вопрос иначе. Он стремится "довести до логического конца современное стремление освободиться от государственного социализма". В существе же он ведет ожесточенную борьбу с экономическим этатазмом. Его решение социального вопроса "не может не заключаться в передаче соборной собственности на орудия производства независимой хозяйственной организации, представляющей общенациональный экокомический интерес и контр-балансирующей безусловно-принудительную государственную власть" [181]. Таким образом, хозяйственная сфера совершенно изъемлется из ведения государства. Мы готовы признать законность предположений и исканий г. Гурвича в контексте европейского месторазвития, — здесь, пожалуй, действительно можно конструировать "независимую хозяйственную организацию", которая, хорошо или плохо, будет представлять "общенациональный экономический интерес". Хотя и тут возникает вопрос: не будет ли эта организация, по необходимости властная, обладать всеми недостатками государства и являться по существу "государством в государстве"? А такое положение неизбежно ведет к анархии. Как же обстоит дело в России-Евразии? В ней и в монгольский, и в московский, и в императорский период государство было основным фактором экономического движения. В сторону этатизма направлялись здесь все силы, складывались все навыки. А ныне особенно экономическое развитие здесь невозможно вне начал этатизма. Не к уничтожению этатизма, но к должному направлению его сил надлежит стремиться россиелюбцам. Нужно добиваться сочетания его возможностей с возможностями подчиненного общей системе индивидуального и "соборно-общего" (кооперативно-артельного) хозяйства. — В условиях России-Евразии только государство может реально ставить вопрос об экономическом плане — о превращении хаоса индивидуальных усилий в космос общего дела. Этот довод является для евразийцев одним из решающих. — Г. Д. Гурвич делает в своей статье несколько резких выпадов против Н. Н. Алексеева [182]. Защищаемую Алексеевым "государственно-частную систему хозяйства" он почему-то желает понять исключительно, как "самое обычное неолиберальное учение об активной государственной политике государства и государственном вмешательстве в пользу слабой стороны". Совершенно произвольно он оставляет в стороне выраженные в брошюре Н. Н. Алексеева начала этатизма: "Государственная промышленность обладает рядом недостатков, но в ней есть и достоинства. Государственное хозяйство в некоторых областях экономической жизни вполне показало свою жизнеспособность… Нет никаких оснований отрицать, что достоинства государственного хозяйства обнаруживаются и в других областях…" [183]. Если мысль Г. Д. Гурвича освободить от прикрывающих ее приемов полемики, то его придется определить в качестве не только антиэтатического критика евразийства, но и своеобразного представителя анархизма.
Выразителями антифедералистической критики, ведомой с двух различных точек зрения, являются граф Ю. Граббе и Вассан-Гирей-Джабаги. "Нельзя не отметить, что евразийцы заимствуют у большевиков и принцип федеративности, который, конечно, совершенно неприемлем ни для какого русского националиста. Ведь федерация, при наличии многих народностей, есть начало полного распадения на отдельные государства. Этому особенно содействует неизбежное при федерации составление администрации из местных жителей" [184]. Вот, можно сказать, классический образчик непонимания того обстоятельства, что крепкое государственное единство может основываться только на самодеятельности его частей. Вассан-Гирей-Джабаги утверждает: "Тюркско-татарский мир сожительствует с Россией исключительно и единственно благодаря насилию. Было бы неправдой утверждать, что азиатские народы, в том числе и кавказцы, не стремятся как можно скорее эмансипироваться от влияния русской культуры и государственности, чтобы таким путем укрепить свою собственную политическую и культурную независимость… Поэтому в борьбе за освобождение из-под русского ярма народы, подчиненные Советскому Союзу, ожидают от Запада не только симпатии, но и помощи действием" [185]. В своем стремлении обзавестись европейскими господами Вассан-Гирей-Джабаги забыл историю той части тюркско-татарского мира, о которой он говорит, — чрез эту историю связь с Россией проходит красной нитью. Забыл он и те бесспорно положительные функции, которые выполняет в отношении упоминаемых им народов русская культура, выпустил из виду и общность месторазвития.
Антиавтаркическим [186] критиком евразийства показал себя передовик "Последних Новостей": "Утверждать в двадцатом веке "самодовление" русского "хозяйственного целого" — значит не считаться с фактом взаимной зависимости всех современных национальных хозяйств" [187]. Так критиковать понятие самодовления — значит не понимать его сущности. Ведь "самодовление" отнюдь не подразумевает экономической отрезанности от всего остального мира: такое предположение сами евразийцы называют "абсурдным". В чем же дело? В чем отличие "самодовлеющих" миров? "Вместо того чтобы отображать течение основоположных процессов промышленно-сельскохозяйственного и междуклиматического обмена (как это происходило и происходит в отношении внешней торговли Германии или Англии), статьи внешней торговли таких хозяйственно-географических сфер приобретают характер как бы отдельных коррективов или поправок, вносимых к осуществляющимся внутри этих сфер явлениям взаимодополнения и взаимоуравновешения основных отраслей хозяйственной жизни" [188]. Это — и только это — подразумевают евразийцы в понятии "самодовление". Оно нисколько не противоречит "двадцатому веку", наоборот, выражает передовые стремления современности к созданию "государств-материков" [189].
Под антисистематической критикой евразийства мы подразумеваем усилия тех, кто стремится расшатать систематические рамки, при помощи которых евразийские авторы упорядочивают предлежащий им исторический и географический материал.
Особого рода системой является история Евразии, необходимость которой отстаивает Г. В. Вернадский: "Евразия есть с конца XIX в. область действия русского исторического процесса, русское историческое месторазвитие. Русская историческая наука должна овладеть историей этого месторазвития также и в более ранних эпохах (в течение которых Россия еще не охватывала целиком географической Евразии), для того, чтобы правильно понять развертывание русского исторического процесса" [190]. Пишущий эти строки стремился показать, что русский географический материал складывается в "периодическую и в то же время симметрическую систему зон" [191].— П. М. Бицилли воздает должное сделанному Г. В. Вернадским: "Излагая историю России в рамках истории Евразии, изучая Россию как геополитическую величину, говоря проще, изучая историю русского народа не только во времени, но и в пространстве, чего до сих пор не делали (не значит изучать историю народа в пространстве — предпосылать, как это принято, истории "географический очерк страны"), Вернадский тем самым восстанавливает права исторической реальности. Народ и место, на котором он развивается ("месторазвитие", как говорят евразийцы), связаны неразрывной связью; "месторазвитие" так же "принадлежит к истории", как и сам народ" [192]. — С большой резкостью нападает на Г. В. Вернадского А. А. Кизеветтер: "Святослав, видите ли, создавал "империю", и вместе со скифским и гуннским царствами его империя являлась прототипом будущих московского государства и всероссийской империи (стр. 18 — и терпит же бумага такие вещи!)" [193]. Выпад проф. Кизеветтера свидетельствует о том, что автор не следит за развитием исторической мысли. Он, видимо, не в курсе современного состояния геополитики и не владеет той точкой зрения, которая связывает исторический процесс также и с территорией, служащей для него поприщем. Между тем Г. В. Вернадский с самого начала своей научной деятельности широко применял геополитическую точку зрения в своих исследованиях [194]. И в геополитическом разрезе "империя" Святослава несомненно имеет общие черты со скифским и гуннским царствами, с одной стороны, и с позднейшим государством российским — с другой. Не будем воспроизводить других выпадов А. А. Кизеветтера. Они показывают, что раздражение почтенного оппонента гораздо сильнее, чем его желание объективно разобраться в поставленных Г. В. Вернадским вопросах [195].
Перехожу к критикам, возражавшим мне лично [196]. К сожалению, я не имею возможности ответить им на этих страницах. Такому ответу я надеюсь посвятить особую статью. Здесь мне хочется отметить всего лишь одно обстоятельство: те идеи, против которых направляют острие своих возражений мои оппоненты, и прежде всего идею России как особого географического мира, я не могу признать лично своими: они в значительной мере заключены во всем новейшем развитии русской географии. Патриарх русской географической науки, покойный Г. И. Танфильев, выражал не только свою мысль, утверждая: "Совершенно правильно также, что по своей природе Россия представляет особый мир". — Тоже — в области этнографии: Россия "этнографу всегда мыслится как "Евразия" (С. А. Котляревский) [197].
Двадцатые годы, несмотря на бедствия, начинались в обстановке духовного подъема. Он сказывался в России, веяние его чувствовалось и в эмиграции. Гораздо сумрачнее начало 1930-х годов.
Евразийцы не знают ни дней, ни сроков. Быть может, великие потрясения произойдут в нашем мире. Но неуклонно стремление евразийцев к поставленным ими целям. И велика их вера в творческие силы России-Евразии. Силы эти могут возобладать и в то время, когда разрушения и смуты широко разольются по миру. Тем самым в конечном счете они помогли бы и остальному миру выйти из трудностей.
Православие есть основная ценность, которая светит православным евразийцам. Но их религиозная установка отнюдь не мешает им внимательно присматриваться к тем творческим импульсам, которые сказываются в русской хозяйственной жизни. Сила веры и навык государственного хозяйства — вот две созидающих силы, о которых говорилось на предыдущих страницах. Необходим их синтез. Необходимо сочетание традиции с тем, что выдвинуто и утверждено революцией.
Оправославление государственного хозяйства — вот та мета, к которой, в близких или дальних этапах, прямым путем или путем нелегким, — придет развертывание русских событий.
В русском языке есть слово, замечательное богатством и обобщенностью заключающегося в нем содержания, слово, которому предстоит будущее в учении о хозяйстве. Ныне только изредка и как бы случайно, не закрепляясь в систематических категориях, слово это попадается в русских книгах по хозяйственно-экономическим вопросам; оно выступит на первый план, как только пробьет час создания самостоятельно-русского учения о хозяйстве.
Это слово — хозяин. Сжато и наглядно — одновременно в наиболее конкретной и в то же время общей форме — выражает оно собой, в обыденном словоупотреблении и народном языке, личное начало в хозяйстве. Хозяин — это одновременно и домохозяин, и сельский хозяин, и хозяин-промышленник. "Хозяин, пусти ночевать" — так обращаются к домохозяину. "Хозяин, укажи, как сделать" — это равно может быть сказано и на поле, и на фабрике…
Нужно различать "хозяина в производстве" и "хозяина в потреблении". В большом числе случаев это две стороны или две функции одного и того же лица. В обеих этих функциях основное протекание соответственно производственного процесса или процесса потребления определяется хозяйской волей и проходит под надзором хозяйского глаза. Вся та сфера решений и действий, которая, по народному выражению, есть "дело хозяйское", представляет собой область выявления "хозяйской воли". Хозяйский же глаз выполняет контрольные функции хозяйства. "Хозяйствование — это количественный контроль над применением труда и материалов в технических процессах; хозяйство — это измеряющая", но также "устрояющая, средства и цель сопрягающая деятельность" (Германн). Здесь, прежде всего, не нужно ограничиваться указанием на "количественный" контроль. В хозяйстве несомненно ведется также качественный контроль разного рода продуктов и товаров. Кроме того, указание на контрольные, измеряющие, устрояющие и сопрягающие функции хозяйства следует дополнить упоминанием, что в отношении технических процессов хозяйство выполняет также функции "перводвижения", дает толчок и определяет направление. По основному утвердившемуся в современных обществах распределению хозяйственных обязанностей названные функции в области потребительного хозяйства препоручаются и составляют по преимуществу удел не хозяина, но "хозяйки". Она, в пределах домохозяйства, контролирует, измеряет, устрояет, сопрягает, дает толчок и осуществляет направление. Первые две функции восходят по преимуществу к ее "хозяйскому глазу", последние четыре — к ее "хозяйской воле"… И если первые две суть выражения начала учета в хозяйстве, последние четыре сосредоточивают в себе принципы творчества и власти в хозяйстве, в данном случае — в домохозяйстве… Можно смело утверждать, что во многих случаях, а именно у "добрых хозяек", также и в сфере домохозяйства осуществляются подлинные функции творчества и власти. Но действие хозяйской волн как начала творчества и власти в хозяйстве не ограничивается пределами домашнего очага. Средой преимущественного выявления хозяйской воли, сферой существенного применения творческих и властных принципов хозяйства является область производственных отношений.
"Хозяина в производстве" современная экономическая доктрина не знает, она знает "предпринимателя". Но если это так, то это значит, что современная доктрина проглядела в хозяйстве едва ли не главное действующее лицо. Относиться к делу "по-хозяйски" и "по-предпринимательски" — это вовсе не одно и то же. Нужно различать предпринимательство как определенную эмпирическую хозяйственно-экономическую функцию и как особую духовно-экономическую сущность. Хозяин же есть именно только духовно-хозяйственная сущность. Раз экономическая доктрина, при современном ее развитии, обходилась до сих пор без этого слова, то, следовательно, нет в нем нужды для обозначения какой-либо специальной функции (исключение — термин "сельской хозяин"; он может оставаться, как был). Тем удобнее все значение слова "хозяин" в его обобщенном существе сосредоточить на духовно-хозяйственной стороне вопроса. Не всякий землевладелец есть "хозяин", и не всякий собственник промышленного предприятия есть таковой. Предприниматель может быть хозяином, но не каждый предприниматель действует "по-хозяйски". Предприниматель как духовная сущность — это прежде всего и только homo oeconomicus, "капиталистический человек". У него есть только одно отношение к тому целому, той системе людей и благ, каковой является руководимая им "производственная единица", — это точка зрения получения наибольшего чистого дохода… Но единственно ли такое отношение к делу возможно в хозяйстве? Думать, что всякое иное отношение было бы нехозяйственным, относилось бы к чуждой хозяйству области альтруизма, эстетики или чего-либо подобного, не позволяет выкованная веками логика нашего языка; таким иным и по природе вещей хозяйственным отношением к делу будет хозяйское отношение к нему. Кроме побуждений собственно экономических, импульсов к получению дохода, отношение это определяется стремлением сохранить, укрепить и расширить полноту функционирования и полноту развития того живого и ощутимого целого, той одухотворенной системы людей и вещей, в качестве которой хозяин воспринимает свое хозяйство; в отношении к этому хозяйству самое получение большего дохода хозяин рассматривает как одно, в ряду прочих, из проявлений полноты функционирования и полноты развития… Понятие хозяина, в своем пределе, стремится к раскрытию в "добром хозяине" (это последнее обозначение примем как "технический" термин; в современном обыденном языке "добрый хозяин" именуется хорошим, рачительным, "настоящим"). "Добрый хозяин", с указанным выше, а не каким-либо иным отношением к хозяйству, не только не есть миф, не только не плод сентиментального воображения или эстетической выдумки, но есть распространенное хозяйственное явление, один из основных феноменов хозяйства. Образ этот, чрез самые разнообразные технические условия хозяйства и различные формы "производственных отношений", идет в тысячах, миллионах, сотнях миллионов примеров — от евангельского "Доброго Хозяина" (как жизненного образа, в его непосредственном значении) и отдаленных его прототипов к многим и многим "добрым хозяевам" современности — в сельском хозяйстве, промышленности и пр. Категорию "доброго хозяина" надлежит утвердить, не связывая ее с определенными правовыми формами. Право "собственности", как таковое, может быть и может не быть, может распространяться на больший или меньший круг явлений (ранее личность человека могла состоять в чужой "собственности", теперь не может быть в ней), право собственности может подвергаться большим или меньшим ограничениям — все же контрольные, властные и творческие функции в той или иной мере останутся за "хозяином", будут осуществляться им. Можно исследовать специально, каковы положения и возможности хозяина в различных правовых укладах: в некоторых укладах категория "доброго хозяина", в той или иной части ее содержания, получала и получает особое юридическое оформление — достаточно вспомнить понятие vir bonus pater familias римского права. Но было бы неправильно категорию "доброго хозяина" как категорию хозяйственную относить исключительно к той правовой обстановке, которая устанавливается римским правом. Ни к какому одному определенному правовому строю категория хозяина как таковая не приурочиваема отнюдь…
Каков же должен быть "добрый хозяин" в отношении к людям, пребывающим в его хозяйстве? Прежде чем ответить на этот вопрос, хотим заметить: поскольку отношение это мы мыслим себе как систему, мы строим "идеальный тип". И это нисколько не противоречит приведенному выше утверждению о жизненной распространенности типа "доброго хозяина": отдельные черты действительности, хотя бы и очень распространенные, мы собираем в такую ценность, характер которой более выдержан, чем то бывает в явлениях жизни. Будет ли хозяйство малым или большим, будет ли оно хозяйством крестьянской семьи или фабрикой с десятками тысяч рабочих, "доброму хозяину" равно присуще убеждение, что основа его хозяйства — это люди, которые действуют в нем. Добрый хозяин ставит своей целью обеспечить материальные основы жизни этих людей и по возможности достичь, чтобы они были довольны своей участью; без достижения такой цели ему как бы хозяйство не в хозяйство; ради нее он готов нести жертвы за счет своих доходов; в критические моменты готов оплачивать сросшихся с хозяйством людей из капитала, лишь бы не порывалась связь их с хозяйством. Добрый хозяин считает, что никакая "полнота функционирования и полнота развития" невозможны вне наличия кадра преданных хозяйству людей и что в конечном счете, в итоге лет и десятилетий, самое экономический успех и устойчивое получение дохода суть функции создания таких людских кадров. Крупный предприниматель, являющийся добрым хозяином, главное свое богатство полагает в создавшемся в его хозяйстве подборе служащих и рабочих. Так же, как крестьянин-хозяин главное свое богатство видит в людских силах, работающих в хозяйстве. Хозяйское отношение к людям, участникам хозяйства, в первую очередь выражается в материальном их обеспечении, достаточном для того, чтобы создать довольство. Но нельзя сказать, чтобы хозяйское отношение к людям сводилось исключительно к соответствующей постановке их материального положения. Оно обосновано, утверждено такой постановкой, но оно не ограничивается ею. В хозяйском отношении к людям, кроме материальной и рациональной стороны, есть также сторона внематериальная, иррациональная. Добрый хозяин привлекает к себе людей на основе человеческих с ними отношений, т. е. в сфере, иррациональной по существу… Он заставляет уважать и любить себя — тем уважением к чужой личности и той заботой о ней, которые он проявляет. И благодаря этой иррациональной стороне увеличивается сила и крепость того рационального единства, каковым является (и должна являться) "производственная единица" — хозяйство. В крупном хозяйстве, где работают сотни и даже тысячи людей, установление личных отношений между хозяином и каждым из работающих фактически невозможно. Но в хозяйстве доброго хозяина два обстоятельства воспособляют этой фактической невозможности: 1) если хозяин закладывает управление хозяйством на указанных выше основах, вокруг имени его создается легенда, которая видит его участие и его заботу в гораздо более широком круге явлений, чем тот, который он фактически обнимает; легенда так же окружает "доброго хозяина", как окружает она выдающегося полководца или выдающегося правителя, только в каждом из этих случаев содержание легенды, конечно, свое — особое; легенда идет снизу; 2) сверху же идет соучастие сотрудников хозяина в хозяйских функциях; добрый хозяин крупного хозяйства окружает себя людьми, которые способны действовать и действуют в том же направлении и духе, как и сам хозяин, и заменяют его там, где он фактически, по ограниченности человеческих сил, действовать не может.
Хозяйское отношение обращено и к вещам. "По-хозяйски" или не "по-хозяйски" можно обращаться и с лошадью, и с телегой, и с машиной, и с постройкой, и с землей… Применительно к каждой из этих "вещей" хозяйское к ней отношение материально (или натурально) означает нечто особое: нужно принять во внимание, что в отношении к человеку земля есть бытие непрерывно пребывающее, постройка — бытие длительное, машина же, лошадь и телега — бытия все менее длительные, в последовательности убывания… Но как бы ни видоизменялось хозяйское отношение в зависимости от различий в природе отдельных вещей, в основе такого отношения лежат некоторые общие признаки. Они состоят в стремлении повысить качественность и в неустанном бережении вещи. Лошадь, телегу, машину, постройку и землю добрый хозяин стремится иметь наилучшие — в пределах, совместимых с экономической рациональностью (за известным пределом от экономической рациональности отступать он не может, так как вне рациональности нет хозяйства; и сколь бы большой самостоятельный хозяйский интерес ни приурочивался к качеству вещи, качество это существует не само по себе, но применительно к экономической рациональности; об этом см. ниже). Лошади, телеге, машине и постройке хозяин стремится обеспечить возможную долговечность, а для каждого данного момента — наилучшее состояние; землю же (а в лесном хозяйстве и произрастание ее) к концу каждого производственного цикла хозяин стремится оставить в состоянии, с хозяйственной точки зрения, не худшем, а по возможности — лучшем, чем то, в котором она вступила в производственный цикл…
Говоря кратко, в основе понятий о хозяйском отношении лежит представление не о такой деятельности, которая направлена исключительно к получению наибольшего дохода, к "выжиманию" его в первую очередь из человека, но затем также из лошади, телеги, машины, постройки, земли, — но такой, которая, наряду с целью получения дохода, ставит как самостоятельную цель сохранение и расширение довольства работающих в хозяйстве людей, поддержание и повышение порядка и качественности обнимаемых рамкой хозяйства скотов и вещей… Можно, конечно, сказать, что такое сохранение и расширение, поддержание и повышение соответствуют правильно понятому "интересу" "предпринимателя"… В суждениях по этому вопросу все зависит от того, что подразумевать под "правильно понятым интересом". Если последний толковать расширительно, включая в него не только собственно экономический интерес, но и более общий, вплоть, например, до интереса поддерживать благополучие ближнего и даже космический лад, — тогда, конечно, такое утверждение будет правильным… Здесь существенно отметить, что в целепоставлении "хозяина" собственно экономические цели выступают в некоем расширении и преображении.
Собственно экономическая цель есть разновидность стремления с наименьшими средствами достичь наибольших результатов, в частности с наименьшими затратами получить наибольшую выручку — доход (экономический принцип). Подобную цель не выпускает и не может выпустить из виду "хозяин". Преследуя ее, он движется в сфере собственно экономических категорий. Здесь мы приходим к вопросу: что же есть область специально экономического?
Давая ответ на этот вопрос, мы не возьмем проблемы во всей ее широте: это составило бы достойный предмет для специального исследования. Мы укажем лишь те черты, которые понадобятся в дальнейшем для характеристики хозяйского отношения к хозяйству. Мир экономического есть некий особый мир бытии человеческой сферы. Бытия этого мира отмечены рядом давно указанных признаков: они способны служить удовлетворению человеческих потребностей; в то же время в отношении потребности количество их ограничено, они подчинены началу "скудости". Однако же, этих признаков недостаточно. Не только экономические блага служат удовлетворению человеческих потребностей, и не только они ограничены "в количестве" — такая характеристика, в известном смысле, может, например, подойти и к понятию "дружбы": и дружба служит удовлетворению потребности в ней, и потребность эта у многих остается неудовлетворенной. Все-таки было бы неправильно считать дружбу как таковую благом экономическим… Специфический признак экономической области не в природе бытий, ее составляющих, а в особом подходе к ним — со стороны так называемой объективной "меновой" ценности, в аспекте возмездной обменности, продажности и покупаемости этих бытий. Все, что обменно, все, что продажно и покупаемо — и поскольку оно в действительности или хотя бы в мыслительной трактовке обменно, продажно и покупаемо — составляет экономическую область… Итак, отличие последней есть аспект действительной или мыслимой обменности, продажности, покупаемости… Поскольку в подобном отграничении мы принуждены обращаться не только к действительно совершившимся сделкам обмена, но и к некоторой мыслимой обменности, мы фактически утверждаем наше определение в понятиях не одной только так называемой "объективной" меновой ценности, но обращаем его также к сфере субъективных оценок… Этой двойной обращенности, одновременно и к сфере меновых явлений, т. е. тех, что получили определенное социальное "обозначение", и к области ценений субъективных, относящихся к личной психической сфере, — этой двойной обращенности мы будем придерживаться и дальше: только такой обращенностью можно охватить мир человеческих ценностей, место в котором ценностей экономических нам надлежит установить…
В перспективах этой двойной обращенности аспект действительной или мыслимой возмездной обменности, продажности и покупаемости можно раскрыть в двух специально к нему примененных понятиях. Первое из них — понятие специфической заменимости. Картина Рембрандта, например, материально (натурально) незаменима, но поскольку она продается, она становится "специфически заменима" определенным количеством валюты. Второе понятие — принципиальной соотносительности. Для того чтобы то или иное бытие могло служить предметом обмена, оно должно мыслиться в особом повороте: в статусе особой неутвержденности в себе, специфической "подвижности", в повороте соотношения с другими бытиями того же мира, постоянного перехода в них, мыслимой ими замены (причем норма такого "перехода" или "замены" поддается выражению в количественных величинах); этот статус ценения в социальной области закрепляется в "переходе" и "замене" действительных, в факте обмена… В понятии принципиальной соотносительности запечатлены, таким образом, те посылки ценения, тот "статус" его, вне которых обмен невозможен. Статус принципиальной соотносительности определим всюду, где есть обмен, но его можно нащупать и там, где обмена как социального феномена не имеется вовсе.
Представим себе заимщика, живущего абсолютно натуральным хозяйством где-либо в дебрях Сибири. Он имеет определенное количество зерна, которое может или высеять на пригодном к тому участке, или скормить свинье — для превращения в сало. В решении того, что делать с зерном, заимщик примет, конечно, в расчет, какие количества труда необходимы соответственно для обработки-уборки участка и для откорма свиньи и прочие факторы производства. Сделав поправки на эти факторы, заимщик будет "соотносить" друг с другом количества зерна, которые он рассчитывает получить с участка, и количества сала, которые даст свинья. И в зависимости от того, как сложится "соотношение" в области его субъективных оценок, повернет дело в ту или иную сторону… Принципиальная "соотносительность" и "специфическая заменимость" экономических благ останутся в силе в сфере его оценок. Область экономического отмечена одной и той же чертой в условиях и менового, и натурального хозяйства.
Там, где нет обмена, его психологические посылки и аналоги отграничивают область экономического. Гораздо труднее представить, чтобы тот же заимщик, если он не патологический тип, стал "соотносить" в своем сознании ценность жизни, скажем, дочери и жены. Каждый из нас без труда ответит на известный рикардианский вопрос: если вор забрался в вашу квартиру, а у вас имеется пальто и три шляпы, то при возможности выбора, что изберете — потерять пальто или три шляпы? Но каждый посчитает кощунственным и нелепым вопрос о том, кого из двух близких ему людей он "предпочтет" потерять…
Мир экономического есть по преимуществу мир принципиально "соотносительного". Иные же, "внеэкономические" миры противостоят экономическому как миры "абсолютности" бытии, их утвержденности в самих себе, их необменности, непродажности, непокупаемости, специфической незаменимости, принципиальной несоотносительности. С этими мирами "абсолютности" бытии сфера экономического связана тесно, ибо все "экономическое" служебно в отношении того или иного абсолютного бытия. Приобретение питания служит поддержанию жизни (бытие абсолютное), покупка книг — удовлетворению" духовных запросов".
Переводя приведенные выше положения на язык ценностных категорий, можно сказать так: мир экономический и миры внеэкономические противопоставлены друг другу как миры соответственно "соотносительных" и "абсолютных" ценностей — в указанном выше смысле обозначений… [198]
С точки зрения основного разграничения "экономического" от внеэкономического, можно в человеческом мире различать два рода ценностей, а именно: ценности "двуаспектные" и ценности "одноаспектные". Под первыми мы понимаем те бытия, которые одновременно и утверждены в человеческом сознании как ценности "абсолютные", и поддаются трактовке как ценности "соотносительные" (специфически "экономические"). Такова, например, всякая работа, направленная на производство "абсолютных" ценностей (например, работа ученого, художника и пр.); как таковая, она составляет "абсолютную" ценность, в тоже время она может получать и получает денежную (вообще экономическую) оценку, т. е. становится "соотносительной". Но имеются ценности, которые обладают только одним из этих двух аспектов — таковы, например, убеждение или любовь; понятия "продажного убеждения" или "продажной любви" являются nonsens'ом, и в тех случаях, когда о них говорится, в существе утверждается отсутствие убеждения и любви и дело идет лишь о некоторых внешних действиях, обычно к ним приуроченных; убеждение и любовь суть ценности одноаспектные со стороны "абсолютной" [199].
Со стены сниму кивот
За труху бумажную.
Все продажное, а вот
Память не продажная.
Марина Цветаева
Как же обстоит дело, с точки зрения ценностных категорий, с такими ценностями, как, например, рабочая лошадь или машина? Совершенно ясно: они суть ценности соотносительные (экономические) — но являются ли они ценностями "абсолютными"?
Рабочей лошадью или машиной в некоторых случаях можно, пожалуй, любоваться со стороны эстетической (т. е. внеэкономической и в этом условном смысле "абсолютной"); в истории искусств лошади, в т. ч. рабочей, и машины находили и находят художных ценителей (изображение лошадей составляет особые жанры ваяния и живописи, красоту машин ценил Босх и ценят "конструктивисты"). И все же имеется множество лошадей и машин, в отношении которых возможность художественного любования ими или иного подхода к ним со стороны абсолютной имеет настолько малое значение для бытийной их квалификации, что возможностью этой можно и должно пренебречь. Даже последний кусок хлеба, имеющийся у человека, обладающий, казалось бы, для него совершенно единственной ценностью, однако же, принципиально "соотносителен" всякому иному куску хлеба или другому благу, меной на которое данное лицо могло бы полностью сохранить или умножить количество питательных средств, находящихся в его распоряжении. И так же "соотносительно" другим благам — в порядке и "объективно" меновой и "субъективной" оценки — огромное большинство продуктов питания, предметов одежды, обстановки, средств сообщения и производства. Привхождение в оценку этих благ каких-либо "абсолютных" мотивов, вроде художественного ценения или подхода с точки зрения личных воспоминаний, является относительно редким исключением. Все это великое множество ценностей составляет мир ценностей "одноаспектных" со стороны соотносительной… Одноаспектные ценности подобного рода составляют область собственно экономическую, экономическую по преимуществу, сферу обширную и самостоятельную. Область же ценностей "двуаспектных" образует как бы пограничную сферу между миром "абсолютного" и миром "соотносительного" — экономического…
Наша схема не охватила доселе и не поместила в той или иной группе одного важнейшего рода ценностей, а именно человеческого труда или человеческой "рабочей силы" (название в данном случае не имеет значения), направленной на производство "соотносительных" или собственно "экономических" ценностей. О труде и "рабочей силе", направленной на продукцию "абсолютных" (научных, художных и пр.) ценностей, мы упоминали, характеризуя его как ценность "двуаспектную". В какую же категорию нужно отнести человеческий труд, не имеющий в объекте своем касательства к бытиям "абсолютным"? Труд этот есть одно из основных явлений собственно экономического мира. Вместе и наряду с материальными "средствами производства" он является, как известно, основным элементом всякого производственного процесса. В продаже своего труда и в направлении его на собственно экономические цели современное человеческое сознание вовсе не усматривает начал проституирования. Для каждого является принципиально допустимым "соотносить" столько-то часов такого-то своего труда с таким-то возможным заработком или другим положительным результатом. Экономический труд, с этой точки зрения, есть благо "соотносительное"; принимая же во внимание существенную, казалось бы, принадлежность его к собственно экономическому ("внеабсолютному") миру, представлялось бы как будто возможным отнести его к числу ценностей "одноаспектных" со стороны соотносительной… Но тут выступает важнейшее обстоятельство: независимо от эмоций, которые его сопровождают, всякий человеческий труд, на что бы он ни был направлен, есть трата человеческой личности. Человеческая же личность как для самого лица, так и вообще в современном человеческом сознании имеет абсолютную ценность. И поэтому ценность всякого человеческого труда, в том числе в полной мере труда, направленного на собственно экономические цели, имеет касательство к абсолютным оценкам. Однако же едва ли было бы правильно отнести экономический труд к ценностям "двуаспектным". Такое отнесение скрадывало бы своеобразие и значительность данного ценностного феномена. К тому же в категории двуаспектных ценностей оказался бы в таком случае труд, направленный и на продукцию "абсолютных", и на производство существенно "соотносительных" ценностей. Между тем два этих вида труда, сходясь в том, что оба они суть трата человеческой личности, различны в своих объектах. В построяемой нами, с точки зрения основного разграничения "экономического" и "внеэкономического", схеме ценностных категорий труд, направленный на производство существенно "соотносительных" ценностей, подлежит особому определению. Стараясь схватить всю сумму его признаков, мы обозначили бы его как ценность "одноаспектно-двуаспектную". В этом определении последовательно запечатлены основные, отмеченные выше, моменты ценения экономического труда. Однако же не повсюду, не во всех феноменах экономической эмпирии ценность эта бытийствует как таковая в ее двойственной, "соотносительно-абсолютной" природе. Человеческий труд, подобно другим из числа обращенных к "абсолюту" и в то же время социально-обозначенных ценностей, подвержен профанации. В экономической действительности он может и действительно встречал и встречает отношение к себе и оценку исключительно как ценности "соотносительной" — без всякого элемента ценения "абсолютного". Отражением этого ценностного порядка в области экономических феноменов является тот факт, для обозначения которого в истории экономических учений вычеканено понятие "эксплуатации". Опровержением же, отрицанием и устранением этого ценностного порядка является та система ценений, которая, собственно, представляет собой предмет настоящих замечаний и на которой отселе сосредоточиваем внимание, — хозяйское ценение хозяйства.
Хозяйское ценение хозяйства есть мост, связь и скрепа между мирами "соотносительного" и "абсолютного". Ценя свое хозяйство как источник "соотносительных" ценностей, как источник "чистого дохода", "добрый хозяин" в то же время ценит хозяйство и "абсолютно" — как ощутительное единство, как одухотворенную систему… Именно к констатированию начал такого "абсолютного" ценения сводились наши предыдущие замечания о характере хозяйского целепоставления и хозяйского отношения к хозяйству.
Хозяйское ценение повернуто по двум главным направлениям.
С одной стороны, оно утверждает "абсолютную" ценность помещаемого в хозяйстве человеческого "экономического" труда; поскольку хозяйская воля претворяет эту оценку в дела, хозяйское ценение выявляет в феноменах действительности двойственную — соотносительно-абсолютную — ценностную природу последнего. Хозяйское ценение ограждает труд от профанации, от трактовки в сфере чистой "соотносительности". Вне субъективных оценок трудящего труд бытийствует как ценность "одноаспектно-двуаспектная" именно в хозяйском ценении. И как хозяйское ценение человеческого труда есть опровержение чисто "соотносительной" точки зрения на последний, так хозяйское помещение человеческого труда в производстве есть противоположность "эксплуатации". И если бы это не было так, если бы, наряду с "эксплуатацией", не было в экономической действительности хозяйского помещения труда, экономическая жизнь была бы невозможна: в ней не было бы вовсе положительных конструктивных начал.
Хозяйское ценение обращено также к ценностям одноаспектным, стороне соотносительной, т. е. к собственно экономическому миру. Область экономическая, как правильно отмечают, есть сфера "служебная". Экономические блага как таковые не утверждены в себе — они "обманны", "специфически заменимы", "принципиально соотносительны". Между тем, как мы видели, множество бытии человеческого мира отнесено в эту сферу и в качестве ценностей одноаспектных, стороны "соотносительной", находится в ней всецело, из нее не выходит… И вот, причастными к иной сфере ценностей, раскрытыми и утвержденными в себе бытия этого мира становятся только одним путем — хозяйским ценснием хозяйства. Хозяйское ценение как бы насыщает ценностью этот мир. Область собственно "экономического", эта огромная человечески-бытийственная сфера, была бы не завершена, не выявлена в высшие горизонты — не будь хозяйского ценения хозяйства. Хозяйское ценение есть как бы введение "соотносительных" ценностей в среду "абсолютных" оценок или, точнее, оценочное обращение к ним из этой последней.
В изображаемых нами функциях своих хозяйское ценение хозяйства приобретает, в рассматриваемой области явлений, значение самостоятельного начала, а в отрасли познания, к этим явлениям обращенной, вырастает в особую категорию. Более широко и основоположно, чем очерченная выше группа ценностей "двуаспектных", оно сопрягает "соотносительное" с "абсолютным", "экономическое" с "внеэкономическим". В этом отношении место его симметрично месту ценности "одноаспектно-двуаспектной", человеческого "экономического" труда, который тоже сопрягает в себе те же начала. И как мы видели, хозяйское ценение обращено также и к этой ценности и ограждает ее от профанации в области "соотносительных" оценок.
Из предыдущего отнюдь нельзя выводить идиллически-преукрашающего отношения к экономической действительности. "Хозяйское ценение хозяйства" есть духовно-хозяйственная сущность, но отнюдь не имманентная принадлежность какой-либо определенной группы людей, тем более экономического "класса". Собственник и предприниматель, может быть, и бывали, и бывают "добрыми хозяевами", но могут и не быть ими; и тысячам, миллионам, сотням миллионов добрых хозяев, живших и живущих в человеческих обществах, можно противопоставить тысячи, миллионы и сотни миллионов собственников и предпринимателей, в которых не было и нет "хозяйского ценения хозяйства". Всякая "благотворительность" как таковая исключается из понятия хозяйского отношения к хозяйству. Все, что сначала сберегается из дохода, а потом сознательно "передается" на "благие цели" или "добрые дела", относится уже к области благотворительности, а не к области хозяйства. Хозяйское распоряжение касается тех благ, которые еще не вышли, в виде "дохода", из производственного круга хозяйства. И только в качестве принципа распоряжения такими благами хозяйское ценение хозяйства является существенной хозяйственной категорией. Характеризуя ее как таковую, нужно со всей настойчивостью подчеркнуть то обстоятельство, на которое имеются намеки в предыдущем изложении: хозяйское ценение является самостоятельной хозяйственной категорией постольку, поскольку оно мыслится в сопряжении со строгим, со стороны хозяина, соблюдением экономического принципа. "Абсолютное" ценение хозяйства, которое переродилось бы в расточительность или выражалось бы в экономической нерациональности, подрывало бы самые основы существования "абсолютно" ценимого хозяйства и приводило бы к бесхозяйствию, несоединимому с понятием "доброго хозяина". И когда логика языка и народная мудрость утверждают, что без хозяина — бесхозяйствие, — они в полной мере рассматривают хозяина, между прочим, и как осуществителя экономического принципа. Хозяйская воля и хозяйский глаз неуклонно направлены на поддержание и укрепление экономической жизнеспособности хозяйства, на достижение с наименьшими средствами наибольших результатов, на соблюдение бережливости. Но это стремление осложняется ценением бытия и цветения хозяйства как таковых. Иначе говоря, соблюдение экономического принципа и хозяйское ценение хозяйства суть два соподчиненных начала, и хозяйское ценение является, в известном роде, началом вторичным — в том смысле, что, выводя за пределы экономического принципа, оно, однако же, требует в качестве своей предпосылки неуклонного следования последнему… Из всего сказанного явствует, что хозяин постоянно разграничивает свое стремление к получению наибольшего дохода и свое "абсолютное" ценение хозяйства; и в этом отношении деятельность его есть проведение начала меры. И самое хозяйское отношение к хозяйству поддается определению как насыщение чувством меры собственнически-предпринимательского импульса к получению наибольшего дохода, как ограничение этого импульса ради удовольнения пребывающих в хозяйстве людей и упорядочения окачествления объемлемых им вещей [200]. Хозяйское ценение, как ценение "абсолютное", обращено в первую очередь отнюдь не к деньгам или к тому или иному абстрактному их заместителю. Вполне учитывая, в порядке соблюдения экономического принципа, значение денег, хозяин в ценении своем ограничивает, однако, извлечение из хозяйства денежных, как и других, средств ради достижения полноты и насыщенности хозяйственно-натурального процесса… [201]. "Абсолютное" ценение относится именно к последнему, а не к деньгам как экономической сущности. Абсолютное ценение денег не только не утверждено, но прямо исключено "абсолютным" ценением хозяйства как ощутимого единства и одухотворенной системы… Именно на деньгах, несмотря на всю их экономическую важность или, может быть, благодаря ей, наиболее крепко лежит штамп соотносительности, и абсолютное ценение денег возможно только на путях сотворения себе золотого тельца, хотя бы и сделанного не из золота, но бумажных ценностей — знаменований… Хозяйское же ценение хозяйства чуждо сотворению себе золотого тельца. Благополучие хозяйства оно обосновывает на человечном отношении к людям, миловании скотов и бережении вещей Божьего мира.
Таким сочетанием элементов создается явление, сильное жизненно и хозяйственно.
Неограниченный импульс к получению наибольшего дохода таит свои, и весьма существенные, опасности; он граничит и перерождается в недооценку значения будущего, в игнорирование длительных, в том числе хозяйственных, интересов ради интересов скорейшего получения наибольшей выручки. Он вызывает риск "перенажима" на людей и тем самым всесторонне разрушительных нарушений лада хозяйства. Наоборот, хозяйское ценение хозяйства обеспечивает устойчивость этого лада, укрепляя его в человеческих душах; тем оно ограждает будущее и обосновывает благосостояние не только настоящего, но и будущих поколений… В преемственной связи всего сущего, отнюдь не делающей тождественным различного, но все различное товарное подчиняющей сходным необходимостям, аналогичные положения относятся и к вещам. Также и в отношении вещей возможен "перенажим", и в связи с ним возможны разрушительные провалы или катастрофы в хозяйстве… Как бы широко ни развернулась сеть страхований (вплоть, например, до страхований урожаев), риска потери начисто она устранить не в силах; и только хозяйское внимание и хозяйская забота о вещах дают дополнительную, возможную в человеческих условиях, гарантию против потерь. В данном вопросе есть и положительная сторона: хозяйское внимание и хозяйская забота обеспечивают в вещах лучшее состояние и лучшее функционирование, чем было бы без "хозяйского глаза", чем есть у тех, кто "по-настоящему" не есть "хозяин".
Хозяйское ценение хозяйства легко поддается религиозному обоснованию и действительно часто вырастало и вырастает из религиозного корня. Именно в образе и факте хозяина устанавливается связь между религиозной и хозяйственной сферой. Именно через посредство личности хозяина как воплощения личного принципа в хозяйстве религиозные и религиозно-нравственные начала вступают в хозяйственную область. В тоже время, поскольку религиозные побуждения воспитывают личность в "доброго хозяина", они многосторонне повышают его хозяйственную годность, благодаря указанной выше жизненно-хозяйственной силе того сочетания элементов, которое мы здесь находим. Напряжение религиозного чувства, делая носителей его "добрыми хозяевами", нередко в истории определяло тем самым их хозяйственно-экономический успех. При разных формах хозяйствования и целепоставления в нем в пределах русского мира к этому корню возводима причина преуспевания хозяйственно-экономических начинаний: с одной стороны, многих подвижников-монахов, с другой — старообрядцев и общин их…
Сочетаемость начала "доброго хозяина" с началами религиозными объясняется тем, что хозяйское ценение, утверждая хозяйство в качестве "абсолютной" ценности, однако же, по природе своей поставляет и подчиняет его некоторой иерархии абсолютных ценностей. Хозяйское ценение хозяйства обосновано нравственно и художественно. Будучи само отражением и закреплением хозяйства в области абсолюта, оно тем не менее вытекает и, следовательно, подчинено другим ценностям — религиозным, нравственным или художественным, принципиально над ним поставленным. Иными словами, хозяйское ценение, преображая и возвышая хозяйство, однако же, не в нем утверждает предельные ценности. Поэтому оно согласуемо с началами "подчиненного хозяйства" и "подчиненной экономики"… Воинствующий же экономизм вырастает отнюдь не в русле хозяйского ценения, отнюдь не в порядке осуществляемого в последнем сопряжения "соотносительного" с "абсолютным": воинствующий экономизм вырастает на почве мыслительного сведения всего существующего к одному "соотносительному".
Наоборот, хозяйское ценение проникнуто мощным импульсом к Абсолюту. Бывали и есть хозяева, которые действенно, в меру сил, стремились уподобиться Верховному Хозяину мира, которого, в Его Бытии и в хозяйском ценении Им мира, презирал их ищущий взор. И сколь ни были несовершенны эти хозяева в их достижениях и делах по сравнению с Ним, Верховным Хозяином, Богом, эти стремления указаны каждому, кто есть "добрый хозяин", его природой образа и подобия Божия. Сфера хозяйского ценения есть среда средостения, проникающая все горизонты человеческого бытия — от самых нижних до высших, сопрягающая самое безобразное и беззрачное ("обезличенный" экономический товар) с тем Образом и Ликом, в котором и начало и конец бытия…
Мы не даем здесь религиозного обоснования хозяйства. Мы хотим лишь указать на то, в какой мере проблема такого обоснования обращена к идее "хозяина". Тот, кто хоть бегло ознакомится с условиями экономической жизни в любой из ее отраслей, почувствует эмпирическую значительность этого образа. Тот, кто вдумается в общебытийственную сущность хозяйства, поймет, что сопряжение сферы принципиально "соотносительного", "экономического" по преимуществу со средой ценностей "абсолютных" возможно только через посредство личных ценений, чрез личное начало в хозяйстве, и утвердит тем философскую значительность идеи "хозяина".
Сущность социализма во всех его формах можно свести к тому, что социализм отрицает, чтобы "настоящим хозяином" ("добрым хозяином" предыдущего изложения) мог быть хозяин-личность, и утверждает, что таким хозяином может быть только хозяин-общество. Хозяин-личность и хозяин-общество — вот те два единства, к которым человеческая мысль в своей эмпирической обращенности может приурочивать хозяйское ценение (причем хозяин-общество должен мыслиться здесь как "идеальный" сверхличный носитель хозяйского ценения, а не "юридическое лицо" гражданского права). В переводе на язык устанавливаемых здесь категорий утверждения социализма гласят, что основные, изображенные выше функции хозяйского ценения: охрана человеческого экономического труда от профанации в области "соотносительных" оценок и высшее окачествление — упорядочение вещей экономического мира — осуществимы именно и только хозяином-обществом. Требования социализации, национализации, муниципализации, ассоцианизации" (Фурье) и пр. равно возводимы к этой посылке… Согласно рассматриваемым теориям, только "государство", только община (муниципальная), только ассоциация могут быть "добрым хозяином". И потому, согласно этим теориям, только государство, только община, только ассоциация должны быть хозяином в производстве. Нужно заметить: положительные социально-экономические цели не одних только названных выше, но и большого числа других социально-политических теорий, каковы бы ни были их индивидуальные оттенки, поддаются формулировке при помощи вводимых понятий — во всех теориях этих можно прощупать стремление пропитать и определить экономическую жизнь началами хозяйского ценения. В этом смысле и социализм выразим на языке "хозяйных" категорий (мы говорим о хозяйском отношении, хозяйском цененин хозяйства; но сами категории, сюда относящиеся, будем именовать хозяйными): в последних запечатлева некая общая духовно-хозяйственная сущность. Констатирование такой выразимости требует ограничении; в выражении этом установленные выше категории применимы не во всей их полноте; в частности, в отношении ко многим социалистическим теориям, отпадает вопрос о религиозном обосновании хозяйского ценения. Не следует также искусственно упрощать формул, дающих это выражение, и тех, в которые уложимы посылки отдельных социалистических построений… Не говорим уже о том, что в иных случаях понятие хозяина в потреблении отщепляется от понятия хозяина в производстве, и первое качество сохраняется за хозяином-личностью; в других же проектах последний лишается всякой "свободы выбора хозяйственных благ", и всякое его усмотрение по этой части заменяется общественной "дачей". Что касается качества "хозяина в производстве", то иногда и в этой области социалистическое построение не заключает в себе отрицания хозяина-личности как такового, а утверждает только необходимость блюсти (что возлагается на хозяина-общество), чтобы собственниками и предпринимателями были лица, персонально способные быть "добрыми хозяевами". Такова, в общем, цель той отмены наследственной собственности (передачи по наследству производственных имуществ) и установления "всеобщей банковой системы", которые в свое время проектировал сен-симонизм. Другие системы и в самом производственном процессе замещают хозяина-личность хозяином-обществом, сосредоточивая в последнем собственнические и предпринимательские функции — права; но все-таки признают вспомогательное значение за хозяином-личностью, хотя и производя деградацию его из самостоятельного хозяина в чиновника, осуществителя общественных велений (Родбертус). Третьи, наконец, хозяином-обществом хозяина-личность заслоняют всецело и в хозяине-личности видят врага хозяйно-общественного дела (Маркс). Не будем умножать примеров. Ими можно было бы заполнить немало страниц. Перейдем к рассмотрению вопроса по существу: как соотносится хозяин-общество и хозяин-личность? Какова реальность и основная характеристика одного и другого? Может ли один всецело заместить другого?
Особенность человеческих представлений о хозяине-обществе состоит в том, что с понятием такого "хозяина" гораздо легче манипулировать по произволу, чем с понятием хозяина-личности. Существование лиц, собственников и предпринимателей, не являющихся "хозяевами" (настоящими или "добрыми"), не подлежит сомнению. Вообще говоря, физическая личность, и в том числе личность как хозяин, есть непосредственная данность, изменить или даже повлиять на которую непросто и нелегко. Ввиду очевидности этого обстоятельства, также и в области проектов и реформ трудно иметь дело с хозяином-личностью. Хозяина-общество же каждый прожектер в реформатор может мыслить по-своему, вкладывать в это понятие любое содержание, рисовать любой образ. Потому-то реформаторы в прожектеры, подходя к той проблеме, которую мы именуем проблемой хозяйского ценения, и обращаются по преимуществу и охотно к идее хозяина-общества. И, действительно, хозяину-обществу хозяйское ценение хозяйства может быть обязательно задано, и никак нельзя такого же ценения с обязательностью "задать" хозяину-личности. Хозяин-общество, в точном смысле, не имеет психической сферы. И приуроченное к нему хозяйское ценение есть равнодействующая так или иначе оформленных общественных сил. Хозяин-личность же, как всякая физическая личность, обладает своей психической сферой. Определенное внешнее действие задать ему можно. Но именно "ценение", как известно, не может являться предметом механически выполняемого задания…К хозяину-обществу само понятие ценения приложимо, как видим, только в порядке некоторого словесного оборота. Но в порядке такого оборота можно формулировать, что хозяин-общество поддается тому, чтобы хозяйское ценение было ему формально "задано"; хозяин-личность же этому не поддается. С точки зрения упомянутых выше целей пропитать и определить всю экономическую жизнь хозяйским ценением, возможность "формальной заданности" такого ценения есть "преимущество" хозяина-общества.
Но можно ли, в точном смысле, хозяину-обществу приписывать хозяйскую волю и хозяйский глаз? Поскольку хозяина-общество мы мыслим как коллектив, приходится определенно ответить, что нет — хозяйской воли и хозяйского глаза хозяину-обществу приписать нельзя. Воля "хозяина-общества" объективируется в некотором законодательном или административном акте. Фактически же осуществляет се то или иное физическое лицо или совокупность физических лиц. Бытия хозяина-общества и этих физических лиц раздельны. И поэтому в данном случае та воля, которая фактически действует, есть принципиально не хозяйская воля. Также функции хозяйского глаза за хозяина-общество отправляют некоторые физические лица. Но не они хозяева. И потому в хозяйстве хозяина-общества за всем блюдет и смотрит принципиально нехозяйский глаз… Дать именно такие пояснения этому вопросу понуждает нас, между прочим, народное употребление слова "хозяин", которое с полной последовательностью и реализмом применяет это понятие только к физической личности. И вскрыть определенную призрачность "хозяина-общества" является необходимым, дабы не принять отвлеченного понятия за реальное бытие, что в данном случае и в научном смысле было бы губительно… Но сказать, что в хозяйстве хозяина-общества хозяйскую волю осуществляет не хозяйская воля и контрольные функции несет не хозяйский глаз, — это значит сказать многое. Это значит отметить, что в хозяйстве хозяина-общества притуплено и ослаблено отправление основных властно-творческих функций. Хозяин-общество, в определенном смысле, есть неполный, ослабленный, ущербленный хозяин…
Здесь нужно указать еще на одно важнейшее обстоятельство. К хозяину-обществу, в точном смысле, неприменимо понятие личной ответственности. Физические же лица, осуществляющие за хозяина-общество функции его "воли" и "глаза", несут, конечно, за свои действия определенную уголовно— и граждански-правовую ответственность; но именно ответственность правовую — от ответственности специфически-экономической они свободны. Специфически-экономическая ответственность, о которой мы здесь говорим, выражается в несении убытков, ущербов и потерь, проистекающих из нецелесообразных (и в этом смысле "ошибочных") действий, нерачительности или даже простой невнимательности хозяйствующей личности. Чиновник-хозяйственник" может допускать такую нецелесообразность, нерачительность и невнимательность и все же без ухудшения, а иногда, при благоволении начальства, и с улучшением личного своего положения оставаться на своем месте. Правда, его может постигнуть немилость начальства и необходимость "уйти", но такая необходимость, по воле начальства, может постигнуть чиновника-хозяйственника" и при полной целесообразности, рачительности и внимательности его действий, т. е. при таких условиях, в которых, при отсутствии force majeure, он имел бы, будучи самостоятельным хозяином, экономический успех… Замена специфически-экономической ответственности ответственностью перед начальством означает, по меньшей мере, ослабление подобного рода ответственности.
Итак, возможность "формальной заданности" хозяйского ценения и в то же время ослаблевность властно-творческих хозяйских функций и лично-экономической ответственности — вот признаки хозяина-общества. Невозможность формальной заданности хозяйского ценения и в то же время полная сила властно-творческих хозяйских функций и лично-экономической ответственности отличают хозяина-личность. Когда физическая личность есть "хозяин", она как таковая сильнее хозяина-общества. Хотя хозяйское цененне ей никем, кроме Бога, не задано, оно фактически в ней дано, а отправление ею хозяйских функций сосредоточеннее, гибче в полнее, чем у хозяина-общества. Но зато, когда физическая личность не есть и, по свойствам природы своей, не годна быть хозяином, те цели, которые поставлены в хозяйском ценении, и осуществимы только вмешательством хозяина-общества…
Кто вернее осуществит пропитывание и определение экономической жизни хозяйским цененнем: хозяин-общество или хозяин-личность? Из предыдущего следует: сам по себе ни один и ни другой; необходимо сочетание одного и другого, сопряжение в величинах, соразмерных друг другу, лично-хозяйного и державного (как символа "общественного") начал…
В обеспечении хозяйского дела в одних отраслях сильнее хозяин-личность и в других — хозяин-общество. Там, где требуется охранение и не требуется развития, возможен хозяин-общество. Там, где нужно творчество и развитие, выступает хозяин-личность. Хозяйство хозяина-личности, поскольку хозяин есть именно таковой, совершеннее, чем хозяйство хозяина-общества, в конечном счете и в отношении создания возможно лучшей обстановки для человеческого труда. Но не везде возможно и осуществимо выделение "добрых хозяев". Разные отрасли экономической жизни в разной степени способствуют или "сопротивляются" такому выделению.
Чем ощутительнее, чем внятнее в той или иной отрасли хозяйственно-натуральный процесс, чем конкретнее обозначена, чем менее подернута флером абстрактной "спекуляции" ее хозяйственно-натуральная плоть, тем более облегчено выделение "добрых хозяев": хозяйское ценение утверждается в хозяйственной "натуральности" и конкретности.
В ряду: сельское хозяйство — промышленность — кредит — наиболее "натурально" и конкретно сельское хозяйство; именно в нем в наибольшей степени дано выделение "добрых хозяев", именно в нем хозяину-личности должно принадлежать наибольшее и хозяину-обществу — наименьшее место. (Есть исключение. Лесное хозяйство в значительной степени поддается рационализации, рассчитывающей — спекулирующей — на десятилетия вперед. Кроме того, в нем начало охранения преобладает над началом развития. Лесное хозяйство — возможная сфера хозяина-общества…) Промышленность занимает промежуточное положение. Людская и вещная конкретность здесь выступает. Но нет прямого касания к биологическим процессам. Производство в большей степени, чем в сельском хозяйстве, вмещается в счетно-спекулятивную схему. В устоявшихся, сформировавшихся отраслях и в утвердившихся предприятиях возможно действие хозяина-общества. Вся остальная промышленная среда, все то, что не есть "тыл", есть удел хозяина-личности… Именно полный, не ослабленный, не ущербленный хозяин заполняет и единственно может заполнять движением и жизнью основные просторы промышленной сферы… В области кредита как области крупных кредитных установлений образ хозяина-личности утрачивает конкретность, расплываясь и теряясь в сетке как бы себе довлеющих отвлеченных схем. Здесь не только нет отношения к биологическим процессам, нет и прямого касательства к вещам. Скрытый анонимом, хозяин-личность превращается в призрака. Захватывая силой абстрактного капитала командующие высоты народнохозяйственной жизни, он, в свою очередь, все народнохозяйственное целое превращает в хозяйство призрака. В области кредита образ хозяина-общества, в сравнении с образом хозяина-личности, обладает, пожалуй, не меньшей конкретностью. Применительно к основному соотношению хозяина-личности и хозяина-общества, принцип национализации кредита имеет иной и больший смысл, чем, скажем, принцип "национализации" промышленности… Но опять и здесь нужны различения. Всякое выдвижение хозяина-общества в той сфере, которая лежит в основе кредита, — сфере непосредственного накопления, с точек зрения, здесь развиваемых, нужно признать нелепостью: накопление требует не ущербленной, во полной, не ослабленной, но развитой активности хозяйской воли и глаза. Нужно отдавать себе отчет в том, что всякое вообще сокращение сферы действия хозяина-личности неизбежно сокращает накопление…
Понимание хозяйства, с точки зрения хозяйных категорий, подразумевает определенное отношение к конкретному историко-экономическому феномену "капитализма". Термин "капитализм" имеет, как известно, несколько значений. Поскольку под "капитализмом" подразумевается экономической строй, поставляющий человеческий труд в среду окачествленных средств производства, обеспечивающий труду возможность действовать при помощи этих средств и сопрягающий его с ними, принцип "капитализма" есть положительный технико-экономический принцип. Но кроме "капитализма" как некоторой системы, ставящей производственный процесс в рамки определенных внешних (материальных) предусловий, существует "капиталистический дух", духовное начало, которым определяется бытие предлежащего нам конкретно-исторического явления. Три обстоятельства отличительны, по преимуществу, для сложившегося "капиталистического духа": 1) реальная (не методологическая только) поставленность "чистого" экономического принципа (наибольший доход — с наименьшей затратой) в качестве главного и единственного начала всякого действия в хозяйственно-экономической области; 2) безмерность приобретательского стремления, его внутренне-психическая неограниченность ничем, кроме принудительно-внешних обстоятельств в связи с этим; 3) выключенность экономической области из связи с абсолютным и превращение экономических импульсов в некое стремление в безабсолютную и в этом смысле дурную бесконечность.
Нам кажется излишним распространяться, какое отношение к "капиталистическому духу", в указанном его сложении, вытекает из утверждения хозяйных категорий хозяйства. Хозяйское ценение хозяйства есть выход за пределы "чистого" экономического принципа, его осложнение и преображение; хозяйское ценение хозяйства есть внесение меры во всякую приобретательскую безмерность, есть установление связей хозяйства с областью абсолютных ценений, отрицание какого бы то ни было устремления в дурную (безабсолютную) бесконечность. Хозяйское ценение хозяйства есть устранение "капиталистического духа". В то же время цененне это носителем своим, живой человеческой личностью, опровергает социализм и коммунизм, поставляющие хозяина-общество вместо хозяина-личности также и там, где такая замена есть подмена реальности призраком…
Классической политической экономии со всеми ее более новыми продолжениями соответствует, в области реальных явлений, феномен капитализма. Социалистическая политическая экономия — от ее далеких предшественников до сен-симонизма, марксизма, синдикализма, ленинизма — дает, в проекции на реальность, образ "социалистического хозяйства". Хозяйным категориям хозяйства ответит, в конкретной действительности, система хозяйнодержавия.
Так должна именоваться система идеологических воззрений и социально-политических действий, которая поставит в поле зрения образ "хозяина" и положит первой (хотя не единственной) своей задачей насыщение экономической действительности лично-хозяйским началом (начало это, по содержанию своему и значению, существенно отлично, как мы видели, от лично-экономического начала "капитализма"); идеологические воззрения каждого века в определенной мере формируют людей этого века. Система хозяйнодержавия, нагнетая в социальную среду хозяйную идею хозяйства, может и будет воспитывать "добрых хозяев". Тем более что начало "доброго хозяина" изначально вправлено в человеческую природу, и хозяйные категории суть лишь сознательное утверждение того, что издавна бессознательно было; что в некоторой мере есть и теперь, даже в капиталистической действительности, несмотря на враждебность капиталистических начал идее "доброго хозяина". Но человеческая природа несовершенна: не всякий способен быть субъектом хозяйского ценения; поэтому каждый, кто есть собственник и предприниматель, должен в системе хозяйнодержавия чувствовать на себе державное иго…
Хозяйнодержавие может и должно принять и приложить в жизни элементы социально-устрояющего прикладничсства последних европейских десятилетий. А там, где формальная заданность хозяйского ценения, с точки зрения целей последнего, важнее, чем реальность личной воли и глаза, хозяин-общество в системе хозяйнодержавия заступит хозяина-личность. Но именно реальность лично-хозяйской воли и глаза должна обеспечить в этой системе сохранение уровня технических и количественно-экономических достижений капитализма, т. е. обеспечить сохранение того, что существенно недостижимо ни в какой социалистической системе. Именно потому, что социализм, как мы видели, замещает в важнейших направлениях конкретность хозяина-личности призрачностью хозяина-общества, социалистический строй есть в действительности и по существу строй экономического упадка. Упор в значение и образ хозяина-личности может и должен предохранить систему хозяйнодержавия от той же судьбы. Как система воззрений, хозяйнодержавие знаменует собой дополнение и отчасти видоизменение основных категорий учения о хозяйстве — прежде всего введением логически очерченного и жизненно прочувствованного образа хозяина-личности… Сколь часто политическая экономия ни подходила к реальности хозяйных явлений, доселе она не запечатлела их в систематических категориях… А реальность "капитализма" во многом и многом способствовала растворению конкретного хозяина-личности в безликом "субъекте хозяйствования" и "потребления"; и, несмотря на всю широту частно-экономической автономии, присущей капиталистическому строю, реальность эта в специально капиталистических явлениях "анонимных обществ", кредита, банков и биржи, покрыла хозяина-личность саваном призрачности и схемы [202]. Хозяйнодержавие утверждает личность. Хозяйнодержавие есть видение хозяина-личности конкретно-определенной. Ни капитализм, ни социализм конкретной, живой личности в хозяйстве не утверждают. В капитализме личность становится "анонимом", теряет связь с абсолютом, личность же безымянная и "безабсолютная", строго говоря, уже не есть личность. Социализм же сковывает активность хозяина-личности, подчиняя и замещая ее хозяином-обществом. Нужно третье решение. Утвердить личность в хозяйстве, не безымянную, но имярек, не потерявшую, но восприявшую связь с абсолютом, не скованную, но активную — в этом трудность, но в то же время и прелесть проблемы хозяйнодержавия. Принципам капиталистическим и социалистическим можно и должно противопоставить принципы хозяйные. Проблема хозяйнодержавия в раскрытии своем устанавливает, в отличие от капитализма и социализма, связь хозяйствующей личности с Богом, утверждает богоисповедную, а не безбожную личность. Связь с Абсолютом определяет личность хозяйнодержавия не как атомистическое, но как "соборное" начало (тем самым существенно особное от "капиталистического" начала личности). Совокупность посылок и требований, заключенных в проблеме хозяйнодержавия, поддается определению как система особого рода хозяйственной соборности. Соборность, в противоположность коллективизму, не пригнетает, но утверждает личность и через нее раскрывает некоторое общее (общественное) начало. Это последнее в формуле хозяйнодержавия представлено началом державным, реальностью державного ига, привхождением и чувствованием над хозяином-личностью хозяина-общества; однако в системе хозяйнодержавия чувствование это не перерождается в фетишизм (как то часто бывает в социализме), но связано с пониманием реальных возможностей и реальных пределов хозяина-общества…
Можно сказать даже, что хозяйнодержавие не отрицает конечных целей социализма и коммунизма, поскольку цели эти сводятся к поставлению наряду и над атомистическим некоторого общественного начала; но в системе хозяйнодержавия поставление это мыслится в формах хозяйственной соборности, а не экономического (коммунистически-социалистического) коллективизма…
Остановимся на вопросе отношения хозяйнодержавия к личности. Хозяйнодержавие не отрицает возможности и важности чисто внешних мероприятий по устроению общества, но вне личности не мыслит осуществления этих мероприятий; также и в общественной действительности: вне личности, определенной, конкретной, человеческой личности, ничто невозможно… Мир экономического есть одна из областей человеческих ценений; утвердить какие бы то ни было принципы в экономической области можно, лишь введя их в круг обращенных к экономическим явлениям личных ценений. Впрочем, всякая вообще система, в том числе и система, отрицающая онтологическое начало личности, на деле стремится действовать через посредство последней. Осуществление всякого социализма-коммунизма обращено к социалистически— (коммунистически-) "сознательной" личности. Исследования, производившиеся в последние десятилетия, показали, что развитие "капитализма" как исторического явления в жизни европейского мира связано с возникновением и жизненным самоутверждением особого типа личности, который можно именовать "капиталистическим человеком". И как капитализм повернут к "капиталистическому человеку", а социализм — к социалистически-"сознательной личности", так хозяйнодержавие обращено к личности хозяйкой, к хозяину как личному носителю хозяйского ценения…
Не всякий человек может быть и есть человек "капиталистический", и не всякий индивид, в том числе не всякий пролетарий, может быть и есть "сознательный" социалист (коммунист). Также не всякий может быть и есть хозяин. Но нужно отдавать себе ясный отчет в том, сколь широкому распространению поддаются и как действительно широко распространены начала хозяйского ценения.
Ограничивая круг внимания областью производственного (приобретательского) хозяйства, мы имеем заметить: устойчивый хозяйственный лад невозможен вне соучастия многих в хозяйском ценении. Можно построить особое учение о соучастии в хозяйском ценении наряду с возглавителем "производственной единицы", т. е. хозяином по преимуществу, также "служащих" и "рабочих". Каждому типу социального положения соответствует тип соучастия в хозяйском ценении. Не забудем также, что хозяйское ценение, приуроченное к хозяину-обществу, может создаваться и создается только в порядке некоторого общественного "соборного" дела и что в этом смысле хозяйское ценение потенциально утверждено в каждом, кто пребывает в пределах общества…
Хозяйское ценение может рассматриваться с двух точек зрения: с одной стороны, это описание наблюдающегося в действительной жизни, обращенного к экономическому миру "типа" ценения; с другой стороны, в раскрытии своем, это применительная к экономическому миру система должного…
В предыдущем мы последовательно становились на одну и другую точку зрения: сначала хозяйское ценение мы констатировали как явление сущего; собирая отдельные черты, разбросанные в действительности, мы построили "тип"; затем созданный "тип" мы возводили в "норму", из применения и осуществления которой может и должен родиться строй хозяйнодержавия. Хотя оба этапа тесно связаны друг с другом, теоретически их нужно различать и понимать в то же время, что хозяйское ценение, одинаково как тип и как норма, обращено не к каким-либо "избранным", но потенциально — ко всем…
Эта потенциальная обращенность не исключает, конечно, основоположного действительного различия между теми, кто может и годен быть хозяином во всей полноте его устрояющих функций, и теми, кто не может и не годен быть им…
Суждения наши заканчиваем двумя рядами мыслей, относящихся к методологическим вопросам. В первом ряду (А) постараемся установить место хозяйных категорий в учении о хозяйстве; во втором (Б) — раскрыть новые стороны в самой задаче построения таких категорий.
А. Хозяйные категории должны составить особый отдел учения о хозяйстве. Недопустимо вводить их в область собственно экономического учения. Хотя в хозяйском ценении и подразумевается соблюдение экономического принципа, все же, как было неоднократно подчеркнуто, в сущности своей хозяйское ценение представляет расширение и преображение этого принципа. И нужно считать методологической аксиомой, что собственно экономическому учению как одному (хотя не единственному) элементу учения о хозяйстве до такого расширения и преображения вовсе нет дела, как нет ему дела и до хозяина, поскольку мы мыслим себе последнего носителем хозяйского ценения во всей его полноте. Экономическое учение последовательно, самостоятельно, велико и совершенно — именно когда оно говорит о явлениях исключительно в повороте экономического принципа и только с точки зрения экономического человека; не что иное, как ограничение поля зрения экономическим человеком и экономическим принципом, дает экономическому учению его логическую силу; во имя чистоты и самобытности экономического учения все, что не возводимо к экономическому человеку и экономическому принципу, должно быть помещаемо вне экономического учения. И хозяйные категории остаются вне такого учения. Но могут ли они составить иной, особый отдел учения о хозяйстве? Не разложимы ли эти категории на отдельные положения из эстетики, этики, богословия?.. Такое предположение можно сделать, только игнорируя реальность хозяйского ценения хозяйства. В последнем отдельные части, которые можно было бы отнести к эстетике, этике, богословию, спаяны в некоторое единство. И все художественные, нравственные, религиозные элементы, в него входящие, специально обращены, отнесены, пригнаны к экономической сфере. Такая обращенность, отнесенность, пригнанность заставляют рассматривать эту область как сферу специфическую и отдельную — такую, которую нельзя смешивать ни с собственно экономической, ни с эстетической, этической или религиозной средой… Homini oeconomici, экономическому человеку экономической сферы как личному се средоточию и субъекту, соответствует в сфере хозяйной "добрый", настоящий, хороший хозяин. И как экономический человек, так и "добрый хозяин", согласно сказанному выше и как нетрудно понять, суть "идеальные" типы — в смысле некоторого последовательного подбора элементов, в такой последовательности и чистоте в действительной жизни не встречающегося или встречающегося редко… И как определяющим началом в психологии "экономического человека" является экономический принцип, таким же началом в сознании хозяина выступает хозяйское ценение.
"Экономический человек" и "хозяин" одинаково могут быть трактуемы и с точки зрения сущего, как "типы" действительно существующих явлений, и с точки зрения должного… При трактовке с этой второй точки зрения "идеальный" экономический человек, в его методах ценения и действия, составит предмет прикладного учения о хозяйстве как приобретательском единстве; "идеальный" же хозяин явится носителем той применительней к экономическому миру системы должного, о которой мы упоминали в предыдущем…
Иными словами, "экономический человек" и "хозяин" суть одновременно и "тип", и "норма". В области явлений, доступных человеческому воздействию, каждый "тип" поддается возведению в "норму"; и это также вне сферы собственно человечески-социальных отношений. Так, например, "тип" лесного сообщества в его естественном состоянии, установленный теоретическим "лесоведением", в прикладном "лесоводстве" возводим в "норму" лесовозобновления. (О "лесоведении" и "лесоводстве" подробней см. ниже.)
Конечно, обоснование "нормы" в каждом из рассматриваемых случаев будет свое особое: в одном — преимущественно техническое, в другом — этически-онтологическое. Независимо от этих обоснований, схема соотношения "типа" и "нормы" остается одной и той же.
Б. Система хозяйнодержавия в качестве основы своей, в том числе общественной (державной) "соборной" основы, полагает лично-творческое начало в хозяйстве (в указанном выше понимании). В этом отношении система хозяйнодержавия отвечает, между прочим, голосу мудрости народной. Слово "хозяин" выношено именно народным языком; именно народное сознание, обращаясь к хозяину-личности, на роли хозяина ставит главное ударение; не к кому иному, как к хозяину-личности, относит положительное содержание слова "хозяин". Не нужно преувеличивать жизненного значения этих содержаний. Как известно, в русской народной стихии они не вылились ни в твердые правовые формы, ни даже в устойчивое мировоззрение… Русская народная стихия, как мы знаем, не оказала достаточного сопротивления анархии и разрушению. Однако же сами по себе положительные содержания эти оказались имеющими значительный заряд и как бы силу сопротивления. Определенным социально-политическим направлениям удалось, например, слово "буржуй" сделать словом ругательным; с точки зрения этих направлений, казалось бы, представляет величайшую важность сделать таким же ругательством слово "хозяин". Прежде всего, по соображениям онтологическим — в силу отталкивания от теоретического утверждения, в какой бы то ни было области, лично-творческого начала; ведь в слове "хозяин", как в сжатой до крайних пределов, но тем более выразительной формуле, заключается в данном случае утверждение именно этого начала для области хозяйственно-экономической. И пока слово это сохраняет положительные свои содержания, понимание и ценение личного начала в хозяйстве, хотя бы инстинктивно-интуитивное, неискоренимо из народного сознания; а без такого искоренения представляется проблематичной устойчивость многих и многих из ныне проведенных в России социально-политических экспериментов. Может ли считаться обеспеченной проведенная деградация "сельского хозяина" в "землепользователя" и хозяина-промышленника в "хозяйственника", когда жива стихия, утверждающая, что без хозяина — бесхозяйствие, и пока не исключена возможность, что рано или поздно стихия эта возьмет свое?.. Также и собственно социально-политические соображения побуждают, казалось бы, к борствованию против этого слова. Ибо во многих случаях хозяин есть собственник и предприниматель, часто крестьянин — собственник и мелкий предприниматель, и даже именно собственник и предприниматель есть хозяин по преимуществу, ибо в случаях собственности и предпринимательства особенно широка сфера действия "хозяйской воли" и особенно много положительных побудительных импульсов для бдительности "хозяйского глаза". Как, представлялось бы, не ополчиться против подобного слова? И, конечно, против него ополчались. Но заряд положительных содержаний, вложенных в народном сознании в слово "хозяин", оказывался до сих пор сильнее направленных к опорочиванию усилий. И сами социальные экспериментаторы склоняются ныне к тому, чтобы делать ставку на "рачительного хозяина" — правда, на "хозяина", чья хозяйская воля подвергнута специфическим ограничениям и в ком "подморожены" импульсы к бдительности хозяйского глаза. Но слово живет, и в том слове — стихия. Совершенно независимо от только что указанных обстоятельств чисто отвлеченные (научно-философские) соображения заставляют искать понятие, которое в соразмерных формах выразило бы собой идею личного начала в хозяйстве, указало бы на осуществителя хозяйственного лада… И такое понятие обретается в идее "хозяина". В утверждении последней искания отвлеченной мысли встречаются с итогами векового народного наблюдения. Такая встреча — одна из тех, кои способны гарантировать жизненную влиятельность идеи… Таково значение слова "хозяин". И одна из необходимостей русского будущего в том, чтобы мысль интеллектуальных верхов народа, пользуясь приемами научно-философского строительства понятий, выковала из этого народного слова самостоятельную и центральную категорию для обозначения личного начала в хозяйстве и бросила ее в народ, и чтобы ответила стихия, и народ в категории этой осознал то, что инстинктивно вкладывал в свое исконное словоупотребление…
Если осуществится соразмерное заданию выявление личного начала в хозяйстве на основе примегения народного слова и раскрытия народных представлений, это будет не первый подобный пример в развитии русской науки. В существенно иной сфере две научные отрасли — создания русского гения — обязаны своей терминологией и отчасти возникновением народному языку и народным представлениям, на этот раз — о природе; мы говорим об отраслях — гордости русской географии: во-первых, о науке почвоведения; во-вторых, о создавшейся в русской среде биосоциально-географической науке лесоведения (последняя рассматривает лес как социальное явление, как "сообщество", однако же сообщество географически обусловленное; самое имя отличает ее, как науку теоретическую, от прикладного "лесоводства"). Судьбы русской географической науки дали русским географам понимание того, какое значение имеют в их отрасли народные термины. "Будучи результатом многовековых наблюдений над природой постоянного местного населения и продуктом творчества такого гениального коллектива, каким является народ, — говорит В. В. Ламанский, — народные термины заслуживают самого внимательного отношения к себе как филологов, так, в особенности, географов. В общей совокупности народные термины могут быть названы народной кустарной наукой. Кустарные науки, — продолжает автор, — заключаются нередко в такие понятия, которыми наука овладевает лишь постепенно и с трудом, применяя сложные методы исследования. Примеры: помха, медвяная роса, донный лед, коново, название почв, название для различных видов фаутноети леса и т. д." Цитирующий эти слова известный, ныне покойный, русский ученый Г. Ф. Морозов от себя прибавляет: также "почвенные термины, как чернозем, солонец, злостный солонец, подзол, рудяк и глей, которые приобрели право гражданства в науке, заимствованы из народного языка". "Ценность народных терминов, — продолжает Ламанский, — для научного языка огромна. Постоянно нуждаясь в новых словах и выражениях для обозначения различных понятий, научный язык имеет в народных терминах готовый запас слов в духе языка, причем одни из этих слов вполне соответствуют искомым понятиям, другие же, хотя и не вполне соответствуют, однако, могут быть с успехом использованы в требуемом смысле; наконец, народные термины важны еще и как известный образец при неизбежном в научной литературе создании и составлении новых слов". (Все положения В. В. Ламанского взяты из напечатанных тезисов его доклада, сделанного в Географическом обществе в Петрограде в 1915 году.) Действительно, "природа накладывает свою печать на всякое проявление духа и деятельности человека, и на художественные формы народного творчества, и на научное творчество; накладывает помимо сознания творящих стихийно и тем сообщает продуктам творчества национальные черты". Г. Ф. Морозов продолжает: "И наше молодое учение о типах насаждений (иначе: типологическое учение о лесе — одна из основ творимой науки лесоведения. — П. С.), впервые зародившееся на севере, на первых же шагах прежде всего воспользовалось народными лесоводственными терминами". Г.Ф. Морозов раскрывает в научные категории такие народные понятия, как рамень ("ельники высокого бонитета с небольшой примесью сосны и лиственных пород… на суглинистых, хорошо дренированных, оподзоленных почвах…"), согра ("…ельники всегда низкорослые, по форме ствола сильно сбежистые, гораздо худшей сомкнутости, с большей примесью лиственных пород, с большой ветровальностыо ели… дренаж плохой… почвенные воды весной смыкаются с грунтовыми"), бор, суборь и пр. Морозов заканчивает: "Я привел эти примеры для того, чтобы показать те удобства, какие проистекают от удачного термина, дающего возможность в одном слове, в одном понятии объединить целую сумму признаков, для перечисления которых необходима была бы целая страница. Такие же географические индивиды скрываются… также в таких терминах более широкого порядка, как пустыня, степь, тайга и тундра".
Удобства, на которые указывает Морозов, относятся не к одной только географической науке. Всем изложением нашим мы старались показать, что также для учения о хозяйстве может иметь значение применение и раскрытие народного термина "хозяин" и других, связанных с ним. Только на этот раз в народные термины приходится вкладывать "сумму признаков", для перечисления которых необходима не одна, но многие страницы.
Наука почвоведения, как мы видели, выросла в русской среде, между прочим, на основе научного раскрытия и переработки народных понятий. Впоследствии же науку эту как науку самостоятельную стали, по русскому примеру, культивировать и в других национально-научных средах мира. Развитие русского почвоведения привело к признанию почв особым (четвертым) "царством природы", т. е. к предельному — в своем роде, по значению, "революционному" для естествоведения и географии — "деянию" русской школы. Ныне и русское лесоведение стоит, по-видимому, у черты определяющего влияния на лесоведные изучения также внерусского мира. Почвоведение и лесоведение — две новые науки, плоды цветения русского гения, вырастающие на исконном народно-историческом древе. Их пример — ободряющий и для иных отраслей знания, в частности для учения о хозяйстве… Следует заметить: сколь выдающихся почвоведов и лесоводов ни имела Россия, создание наук почвоведения и лесоведения не было чьим-либо единоличным делом; даже влияние Докучаева не было едино-определяющим; почвоведение и лесоведение есть, каждое, результат работы целой школы ученых, нескольких поколений их. Не иначе будет и в деле установления хозяйных категорий хозяйства. Также и в отрасли учения о хозяйстве цветение-плодоношение русского духа может наступить — и наступить в итоге соборного дела.
Мне, как автору статьи "Хозяин и хозяйство" ("Евразийский временник", кн. 4), видный практический деятель в области хозяйства и в то же время исследователь экономических вопросов А. М. Мелких прислал нижеследующую статью. Статья эта заключает критику концепции "Хозяина и хозяйства". Как ни далек, в некоторых пунктах, А. М. Мелких от евразийских взглядов, нельзя не признать, что статья А М. Мелких ряд вопросов ставит по существу и тем облегчает также и евразийцам формулировку их экономических взглядов. Этим определяется помещение статьи А. М. Мелких в "Евразийской хронике". Вслед за статьей идут ответные мои замечания.
П. Савицкий.
Всякий, кто следил за развитием евразийской мысли, не мог не заметить, что, ставя своей основной задачей работу "над радикальным преобразованием господствовавших доселе мировоззрения и жизненного строя…" "на основе нового отношения к коренным, определяющим жизнь вопросам", евразийцы до сих пор уделяли мало внимания вопросам материального порядка, в частности вопросам экономическим. Тем больший интерес представляет попытка П. Н. Савицкого обосновать экономическую доктрину евразийства, которой он дает красивое и как-то особо значительно звучащее название "хозяйнодержавие".
Центральным пунктом учения о "хозяйнодержавии" является вскрытие самого содержания понятия "хозяин" и объяснение истинно "хозяйной" деятельности.
Хозяйствованием до сих пор было принято называть сферу человеческой деятельности, которая направлена на удовлетворение потребностей человека. Чтобы иметь право называться хозяйственной, эта деятельность, прежде всего, должна быть экономичной, т. е. достигать наиболее полного удовлетворения потребностей при наименьшей затрате сил и средств. В этом именно смысле хозяйствующий субъект как носитель хозяйственной
деятельности может быть назван "homo oeconomicus" (экономическим человеком). Нет никакого сомнения в том, что хозяйственные цели человека могут вступать и вступают в конфликт с другими целями, ибо человеческая жизнь протекает не только в сфере хозяйственных отношений и интересов, но и в сфере отношений и интересов семейных, общественных, народных, государственных и т. д. Но, исследуя хозяйственную деятельность человека, совершенно необходимо изолировать ее от всякого рода другой деятельности. Вот в силу чего создается понятие "homo oeconomicus", а вовсе не в силу того, что "homo oeconomicus" есть какая-то особь рода человеческого. Если вкладывать в русское слово "хозяин" понятие умелого, разумного субъекта хозяйствования, достигающего удовлетворения своих потребностей с наименьшей затратой сил и средств, то это слово "хозяин" будет в точности соответствовать тому, что называется "homo oeconomicus". К слову "хозяин" в русском языке (да только ли в русском?) нередко присоединяется "epiteton oroans" "добрый" для того, чтобы еще более подчеркнуть, что деятельность такого хозяина есть деятельность целесообразная и целесоответственная, есть "хозяйствование" в прямом смысле этого слова, а не "хозяйничанье". Таков, как мне кажется, вполне согласный с общим пониманием смысл слова "хозяин".
П. Н. Савицкий видит, однако, в нем особый мистический смысл. Он уверен, что ему "предстоит будущее в учении о хозяйстве" и, главным образом, в "самостоятельно-русском учении о хозяйстве" ("Хозяин и хозяйство"). Оно, и только оно, по его мнению, "сжато и наглядно — одновременно в наиболее конкретной и в то же время в общей форме — выражает собой, в обыденном словоупотреблении и народном языке, личное начало в хозяйстве. Хозяин — это одновременно и домохозяин, и сельский хозяин, и хозяин-промышленник… "Хозяйская воля" и "хозяйский глаз" — вот что характеризует "хозяина" во всех хозяйственных процессах, как производственных, так и потребительных. Это наделение евразийского "хозяина" в противовес всем другим хозяйствующим субъектам исключительными хозяйственными свойствами заставляет поставить совершенно естественный вопрос: почему же именно "homo eurasicus" (евразийский человек) как хозяйственный тип является счастливым обладателем этих свойств? Почему они отрицаются или, в лучшем случае, признаются малохарактерной случайностью у "homo oeconomicus"? При постановке этого, как мне кажется, вполне естественного вопроса и обнаруживается вся искусственность концепции П. Н. Чтобы установить различие между типом евразийского "хозяина", который я позволю себе назвать "homo eurasicus", и типом хозяйствующего субъекта, именуемым "homo oeconomicus", П. Н. прибегает к совершенно произвольному истолкованию термина "homo occonomicus" и совершенно же произвольному и не отвечающему общепринятому пониманию роли хозяйствующего субъекта в производстве. "Хозяина в производстве, — говорит он, — современная экономическая доктрина не знает; она знает "предпринимателя", а "предприниматель" как духовная сущность это прежде всего и только "homo oeconomicus", "капиталистический человек". У него только одно отношение к тому целому, той системе людей и благ, каковой является руководимая им "производственная единица", — это точка зрения получения наибольшего чистого дохода" ("Хозяин и хозяйство"). Такое понимание "hominis oeconomici" нельзя не признать стилизацией. "Homo oeconomicus" П. Н. Савицкого — это типичный "выжимальщик пота", отношение которого к людям и вещам выражается лишь в стремлении получить от них "наибольший чистый доход". Такое изображение духовной сущности "hominis oeconomici" невольно наводит на мысль, что П. Н. С., несмотря на всю свою неоднократно высказанную враждебность к историческому материализму, находится во власти примитивно-марксистских (но даже не марксовских) представлений об экономических процессах. "Homo oeconomicus" для него — это прежде всего тип своеобразного "предпринимателя", в погоне за прибылью переходящего от одного "предприятия" к другому, беззаботно переливающего свои средства из одной отрасли хозяйства в другую, коль скоро эта последняя представляется, хотя на время, более выгодной, более рентабельной. Нечего и говорить о том, что такого рода "предприниматели" в реальной жизни являются редким исключением и самый тип такого "предпринимателя" совершенно нехарактерен. Всякий, практически соприкасавшийся с хозяйственной жизнью, хорошо знает, что такого рода дельцы могут появляться только в моменты каких-либо болезненных пертурбаций в хозяйственной жизни и тотчас же исчезают, как только устанавливается хозяйственное равновесие. Я позволю себе в этом отношении сослаться на свидетельство одного из выдающихся деятелей хозяйственной Германии — покойного Вальтера Ратенау, вдумчивость и наблюдательность которого, как будто бы, не подлежат никакому сомнению. Вот что пишет он в своих "Reflexionen", появившихся в свет в 1908 г. и, следовательно, явившихся результатом наблюдения нормальных хозяйственных условий: "То, что дела делаются для того, чтобы заработать деньги, представляется многим до такой степени само собой разумеющимся, что об этом не приходится особо упоминать. Однако я еще никогда не видал действительно крупного делового человека или предпринимателя, для которого заработок являлся бы главным вопросом его профессии, и я готов утверждать, что тот, кто заботится только о личной денежной выгоде, вообще не может быть крупным деловым человеком". И далее: "Настоящий деловой человек зачастую готов отказаться от выгоды, иногда даже от собственности, если он этим надеется расширить поле своего влияния. Вряд ли он захочет в конце года знать, увеличилось ли его состояние и насколько; для него достаточно, если все его предприятия находятся в процессе расширения и укрепления".
А объективный наблюдатель нашей русской дореволюционной хозяйственной жизни разве мог констатировать иное отношение к хозяйству, чем то, которое констатировал европейски мыслящий Вальтер Ратенау? Я думаю, вся история нашего крупного предпринимательства, если ее изучать не по агитационной или псевдонаучной литературе, даст богатый материал для зарисовки типа предпринимателя, совершенно непохожей на того стилизованного "предпринимателя", которого П. Н. Савицкий считает господствующим не только в современной экономической доктрине, но, по-видимому, и в жизни. "Предприниматель", если я правильно понимаю его построения, лишь в виде исключения может быть в то же время и "хозяином", ибо "хозяйское ценение хозяйства есть выход за пределы "чистого" экономического принципа, его осложнение и преображение", ибо "хозяйское ценение хозяйства есть устранение "капиталистического духа" (см. "Хозяин и хозяйство"). При таком подходе к духовно экономической сущности предпринимателя представляется совершенно необходимым прежде всего точно договориться о самом значении слова "предприниматель" и области его применения.
"Предпринимать" — это значит приступать к новому делу, принимая на себя всю тягость связанных с ним забот и риска. Само собой разумеется, что, "предпринимая" что-либо в хозяйственной жизни, необходимо при этом "соображать" затрату сил и средств с вероятными хозяйственными результатами предпринимаемого дела. Без этого соображения "предпринимательство" как "духовно-экономическая сущность" вообще немыслимо. И если эмпирическая действительность дает иногда образцы предпринимательства без всякого "соображения", то, я полагаю, эти образцы не могут служить материалом для суждения о "духовно-экономической сущности" хозяйственного предпринимательства. "Отчаянное предприятие" потому и называется "отчаянным", что от него ничего не чают. В хозяйственной жизни такого рода "предприятия" были бы просто абсурдными. Таким образом, совершенно очевидно, что "предприниматель-хозяйственник принимает это свое наименование именно в силу того, что он "предпринимает" какое-либо дело с известным расчетом. На чем этот расчет покоится? Очевидно, не на одной какой-либо операции, способной дать при минимальной затрате наибольший чистый доход. Такого рода "временный" расчет даже в области торговли встречается в качестве редкого исключения, и солидный торговец никогда не станет вкладывать своих средств в операцию, хотя бы сулящую большие барыши, но носящую кратковременный характер. Этим занимаются только "спекулянты" (в бытовом смысле этого слова), которых у нас в Приволжье окрестили в большевистское время мелким словом "скупелянты". О них я говорить не буду, ибо и П. Н. С., очевидно, не принимает их в соображение как предпринимателей. Предприниматель же в производстве, а его-то, главным образом, и имеет в виду П. Н. С., строит свои расчеты на операциях длительного свойства, совокупность которых требует организации его дела на хозяйственных началах, т. е. на началах прочности и устойчивости всех его элементов. Предприятие, получившее свое бытие благодаря личной инициативе предпринимателя, в силу этой организации объектируется, и сам предприниматель становится одним из элементов его. Я вовсе не хочу этим сказать, что здесь происходит процесс "обезличения" (entpersonlichand) владения, превращающий предприятие в своего рода "учреждение" на побои учреждений государственного порядка, как это утверждал Вальтер Ратенау (см. его "Von Kommenden Dingen"). Я подчеркиваю лишь целостность хозяйственного бытия предприятия, связывающую и отчасти даже направляющую волю предпринимателя. Личное начало, выразившееся сначала в самом факте предпринимательства, выявляется здесь в связанной с бытием предприятия распорядительно-хозяйской деятельности. И никому из сопряженных с главой предприятия в хозяйственном процессе лиц не придет даже в голову назвать его "наш предприниматель — "Unser Unternehmer", "notre entrepreneur". Всякий из них скажет: "notre chef", "Unser Chef, Maitre, Principal", вкладывая в каждое из этих наименований совершенно тот же смысл, какой заключает в себе слово "хозяин", т. е. подчеркивая в данном случае распорядительно-хозяйскую функцию главы предприятия.
Можно, конечно, представить себе, что организационно-предпринимательская деятельность (грюндерская, организаторская) и хозяйско-предпринимательская часто бывают отделены одна от другой; можно сказать, что undertaker не всегда бывает одновременно и employer'ом (см. Alfred Marshall: "Principles of Economics", кн. 4, гл. XII, § 2–4), но это все же не дает основания утверждать, что современная экономическая доктрина "проглядела" в хозяйстве "едва ли не главное действующее лицо", т. с. хозяина ("Хозяин и хозяйство", "Евразийский временник", кн. 4).
"Хозяина" как духовно-нравственную сущность П. Н. Савицкий наделяет исключительно ему присущим свойством "хозяйско-го ценения", противополагая это последнее "собственнически-предпринимательскому импульсу" ("экономическому принципу") "предпринимателя". "Хозяйское ценение" он обосновывает весьма подробным рассмотрением и анализом ценностей "одноаспектных", "двуаспектных" и "одноаспектно-двуаспектных". На них и отношении их к хозяйству я останавливаться не буду, ибо для меня совершенно достаточно заключительного признания П. Н. С., что "соблюдение экономического принципа и хозяйское ценение хозяйства является, в известном роде, началом вторичным, в том смысле, что, выводя за пределы экономического принципа, оно, однако же, требует в качестве своей предпосылки неуклонного следования последнему" ("Хозяин и хозяйство"). Если "экономический принцип" и "хозяйское ценение" оказываются "двумя соподчиненными началами и даже более того — "хозяйское ценение" допустимо лишь в "меру", определяемую "неуклонным следованием экономическому принципу", то невольно является вопрос: соответствует ли "экономический принцип" П. Н. С. тому, который имеет в виду современная экономическая доктрина? И я думаю, на этот вопрос придется ответить отрицательно, и вот почему. "Экономический принцип" П. Н. С., отожествляемый им с "неограниченным импульсом к получению наибольшего дохода", "граничит и перерождается в недооценку значения будущего, в игнорирование длительных — в том числе хозяйственных — интересов ради интересов скорейшего получения наибольшей выручки" ("Хозяин и хозяйство"). Нельзя не согласиться с П. Н. С., что такого рода "экономический принцип" "вызывает риск "перенажима" на людей и, тем самым, всесторонне разрушительных нарушений лада хозяйства". Но ведь это — "экономический принцип", сконструированный самим П. Н. С. и ничего общего с современной экономической доктриной не имеющий. Не вдаваясь в подробное рассмотрение содержания экономического принципа, выдвигаемого современной доктриной, я позволю себе указать лишь, что он заключает в себе два понятия, далеко не идентичные: сбережение сил и средств и наибольший результат. Только известное соотношение того и другого определяет собой содержание экономического принципа, которым интересуется современная экономическая наука (см. Dr. Karl Muhs: "Materielle und peychishe Wirtschafteauffasung. Versach einer Begrundung des dentitate principe der Wirtchaftetheorie".). Между тем "экономический принцип П. Н. С. опирается лишь на получение и, притом "скорейшее", наибольших результатов и, даже еще проще, наибольшего дохода. "Сбережение сил и средств" в содержание понятия "экономический принцип" он совсем не вводит, а оно-то как раз и касается той сферы психического отношения к людям и вещам, которую П. Н. С. именует "хозяйским ценением хозяйства". Так называемая амортизация имущества, затраты фабриканта на техническую подготовку и общее образование рабочих и служащих, стремление привязать их так или иначе к предприятию (например, обучением их детей) и т. д. — что это, как не следование тому же известному современной экономической доктрине, но не выдвигаемому П. Н. С. экономическому принципу, диктующему не только наибольшую выгоду, но и наибольшее сбережение сил и средств. Приятие этого принципа лишает евразийского "доброго хозяина" всех чех духовных прав и преимуществ, которые отличали его от евразийского же "предпринимателя". И многое из того, что П. Н. С. считает иррациональным по существу, становится весьма рациональным и понятным и без легенды о "добром хозяине" ("Хозяин и хозяйство". "Евразийский временник").
Мне остается сказать очень немного о "хозяйнодержавии" как хозяйственной системе евразийства. Тот, кто внимательно следил за ходом мысли П. Н. Савицкого, сконцентрированной вокруг образа "доброго хозяина", вправе ожидать, что проектируемый им хозяйственный строй должен покоиться на самом существе этого хозяина, преисполненном внутренней гармонии и не нуждающемся в силу этого в каком-либо внешнем воздействии, постороннем регулировании. Соединение этих евразийских "хозяев" должно образовать действительное "соборное единство", принципиально противоположное "обществу-единству", совершенно поглощающему и подавляющему волю отдельных его членов. И термин "хозяйнодержавие", казалось бы, должен был заключать в себе мысль о таком начале соборности, тем более что П. Н. С. выясняет ограниченность и призрачность "хозяина-общества". "Хозяин-общество, говорит он совершенно справедливо, — в точном смысле не имеет психической сферы. И приуроченное к нему хозяйское ценение есть равнодействующая так или иначе оформленных общественных сил…" "Хозяина-общество каждый прожектер и реформатор может мыслить по-своему, вкладывать в это понятие любое содержание, рисовать любой образ…" "Поскольку хозяина-общество мы мыслим как коллектив", "приходится определенно сказать, что "хозяйской воли и хозяйского глаза хозяину-обществу приписать нельзя…"
При таком отношении к "хозяину-обществу" представляется чрезвычайно странным и непонятным, что П. Н. С. считает необходимым "сочетание", "спряжение в величинах соразмерных друг другу лично-хозяйственного и державного (как символа "общественного") начал". ("Евразийский временник").
Представляется странным и не вполне последовательным утверждение, что, "когда физическая личность не есть и, по свойствам природы своей, не годна быть хозяином, те цели, которые поставлены в хозяйском ценении, и осуществимы только вмешательством хозяина-общества".
С одной стороны, хозяйнодержавие — это "система идеологических воззрений и социально-политических действий, которая поставит в поле зрения образ "хозяина" и положит первой (хотя и не единственной) своей задачей насыщение экономической действительности лично-хозяйским началом", т. е. началом, принципиально противоположным общественному началу.
С другой стороны, "хозяйнодержавие не отрицает, конечно, целей социализма и коммунизма, поскольку цели эти сводятся к поставлению наряду и над атомистическим некоторого общественного начала".
Хотя в системе хозяйнодержавия поставление это и мыслится "в формах хозяйственной соборности", а не "экономического коллективизма", надо сознаться, что это преображение коммунизма представляется такой уступкой ему, которая граничит с его признанием.
А. М. Мелких
В статье А. М. Мелких затронуты вопросы двух порядков: теоретического и практического (или, иначе, "политического", в смысле социально-экономической политики). Вопросы теоретические связаны с определением понятий. Мне кажется несостоятельным то определение "хозяйствования", которое приводит А. М. Мелких в первых строках своей работы: не только хозяйственная, но всякая "сфера человеческой деятельности"… "направлена на удовлетворение потребностей человека", и, например, не связанные ни с какой мыслью о заработке занятия астрономией состоятельного человека тоже "направлены на удовлетворение потребностей"… в знаниях. Едва ли было бы правильно занятия этого рода называть "хозяйствованием"… Однако не будем погружаться в рассмотрение относящихся сюда вопросов. Интересующихся отсылаем к соответствующим замечаниям статьи "Хозяин и хозяйство" ("Евразийский временник"). И хотя определение, предлагаемое А. М. Мелких, считаем неточным, будем исходить от него, чтобы в наибольшей возможной степени избежать элемента спора о словах. Экономический принцип, по мысли А. М. Мелких, сводится к тому, чтобы "достигать наиболее полного удовлетворения потребностей при наименьшей затрате сил и средств". Чьих потребностей? Чьих сил и средств? Конечно, самого "хозяйствующего субъекта" — именно ему предстоит достигать наиболее полного удовлетворения своих потребностей при наименьшей затрате своих сил и средств. Подчеркнуть, что дело идет о своих, а не чужих (в смысле "ближнего") потребностях, силах в средствах, особенно важно в применении к тому случаю, когда "хозяйствующий субъект" есть глава предприятия, "шеф, мэтр, принципал", согласно европейским бытовым обозначениям, приводимым А. М. Мелких. Нужно с полной силой утвердить, что в этом случае возможно положение, когда для "хозяйствующего субъекта" наиболее полное удовлетворение своих потребностей при наименьшей затрате своих сил и средств осуществимо путем покупки в порядке такой затраты наибольшего количества чужих сил и средств. И именно тот договор о найме труда будет для этого "хозяйствующего субъекта" наиболее "экономичен", который обеспечит ему, при наименьшей затрате, покупку наибольшего количества чужого труда. Возможность и факт "эксплуатации" есть для нас непререкаемая реальность, и в этом смысле я готов принять на себя упрек в "первоначально-марксистских… представлениях об экономических процессах". Только из этого не следует, чтобы я лично, и мы, евразийцы, принимали теорию исторического материализма. Также и в "капиталистическом" обществе далеко не все сводится к "эксплуатации".
Экономический принцип и в том его выражении, которое дано А. М. Мелких, сводим к достижению наибольшего чистого дохода, если только понятие "чистого дохода" определять широко, не ограничивая его денежной выручкой, но охватывая всякое "приобретение", служащее или могущее служить "удовлетворению потребностей". Не следует бояться возвращения к старым определениям, когда эти определения являются более последовательными и четкими, чем выдвинутые позднее. Понятия "экономического принципа", "экономического человека" как осуществителя "экономического принципа" выработаны старой "классической школой" европейской политической экономии (конец XVIII–XIX век). Представляется методологически удобным сохранить эти понятия именно в их первоначальном виде, вынося элементы, уяснившиеся позднее, в особые категории, для того чтобы в процессе анализа не смешать и не растворить в неопределенности различные элементы хозяйственной мотивации; "экономического человека" можно и должно рассматривать по-прежнему — как воплощение экономического эгоизма, чуждого каких бы то ни было привходящих начал. Такое допущение не утверждает, что подобный "экономический человек" существует в действительности в чистом его виде. "Экономический человек" как воплощение экономического эгоизма есть "идеальный тип"; и нужно повторять снова и снова, что "идеальный тип" есть сгущение черт реальности — в самой реальности в таком сгущении, может быть, не находимых… Авторами классической школы руководил глубокий научный такт, когда они утверждали, что направление "экономическим человеком" своего капитала в ту или иную отрасль приобретательского хозяйства, оставление его в ней или изъятие из нее и перенесение в другую отрасль определяется исключительно соображениями наивысшего дохода. Когда "норма прибыли" в данной отрасли падает ниже определенного предела, "экономический человек" извлекает свой капитал из этой отрасли и переносит в другую, где "норма прибыли" выше.
Другой вопрос — насколько осуществим (и всегда ли осуществим) в действительности такой перенос капитала и насколько реальна "норма прибыли", общая для всех предприятий той или иной отрасли. Как бы ни разрешались эти вопросы, в указанных выше предположениях "идеальный тип" поведения экономического человека намечен правильно. Система понятий только тогда может быть последовательной и четкой, когда она исходит из некоторого единого принципа. Для анализа действительности нужна не одна, но много подобных систем, исходящих временами из противоположных начал. В основе каждой системы должен лежать свой принцип. Таким принципом той системы, в которой помещаются понятия "экономического принципа" и "экономического человека", является экономический эгоизм. Хозяйственно же экономическая действительность состоит из проявлений не одного только экономического эгоизма, но также и других мотивов. Эти мотивы также нужно свести в систему. В этом смысле можно и должно утверждать, что "экономическому принципу" логически противостоит, а жизненно сочетается с ним "хозяйское ценение", и в таком же отношении к понятию "экономического человека" стоит понятие "хозяина". "Хозяйское ценение" и "хозяин" воплощают для нас мотивы оценки хозяйства как такового (хозяйства как самоценности, или хозяйства в нем самом, а не применительно к "наибольшему доходу"), стремление обеспечить (в качестве самоцели) "полноту функционирования и полноту развития" хозяйства и существеннейшую ее часть — благосостояние работающих в хозяйстве людей. Понятия "хозяйского ценения" и "хозяина" мы утверждаем безотносительно к какому бы то ни было конкретному социально-экономическому строю. Эти понятия равно приложимы к крайнему частно-хозяйственному и крайнему социалистическому строю; только в первом случае в качестве единственного носителя хозяйского ценения мыслится хозяин-личность, а во втором — таким же единственным носителем выступает хозяин-общество (как "идеальный" сверхличный субъект). В понятиях "хозяйского ценения" и "хозяина" мы стремимся найти такое же общее, не зависящее от конкретностей социально-экономического строя выражение положительных начал хозяйства, какое для отрицательных его начал найдено Марксом в понятии "эксплуатации". Маркс полагал, что "эксплуатация" (как присвоение "прибавочной ценности") возможна и происходит в различнейших социально-экономических укладах (например, и в античном, и в феодальном, и в капиталистическом). Но при этом Маркс думал, что вслед за "экспроприацией экспроприаторов" эксплуатация исчезнет. На основании русского опыта нужно внести поправку: заменившее "экспроприаторов" "рабоче-крестьянское государство, в условиях владычества коммунистов, является на практике усиленным эксплуататором.
В "хозяйском ценении" дело идет о "наиболее" полном удовлетворении потребностей" не самого "хозяйствующего субъекта", но других индивидов, а именно работающих в его хозяйстве, и о "наименьшей затрате" именно их "сил и средств". Совершенно ясно, что при таком изменении отнесения (от себя — к другим) в корне меняется смысл рассматриваемого принципа. В предыдущем мы говорили об эгоизме. Здесь можно было бы говорить об "альтруизме", если бы только обозначение это не было слишком общо и расплывчато для той, весьма "применительней" (примененной к условиям хозяйства как волевого единства) формы, которую имеем в "хозяйском ценении".
Относительно же понятия "хозяин" мы хотели заметить следующее: "бытовой смысл" не всегда определителей для научного или философского содержания, прикрепляемого к слову, хотя бы и взятому из бытового оборота. И мы хорошо понимаем, что своим толкованием понятий "хозяйского ценения" и "хозяина" мы видоизменяем бытовой смысл этого слова, вернее, подчеркиваем один из оттенков этого смысла, отметая остальные.
В статье А. М. Мелких указано, что содержание экономического принципа, выдвигаемого современной доктриной… заключает в себе два понятия, далеко не идентичные: сбережение сил и средств и наибольший результат… "Сбережение сил и средств"… как раз и касается той сферы психического отношения к людям и вещам, которую П. Н. Савицкий именует "хозяйским ценением хозяйства". — Встает вопрос: можно ли действительно сферу, именуемую мною "хозяйским ценением", выразить как "сбережение сил и средств"? Не вытекает ли из "хозяйского ценения" как раз не сбережение, а расходование сил и средств (хозяина) сверх той меры, которая нужна непосредственно для получения "наибольшего результата", понимаемого как "наивысший доход" (в широком смысле), — расходование их на цели "благосостояния хозяйства", в нем самом, и удовольнение людей, в нем пребывающих. А. М. Мелких называет "затраты фабриканта на техническую подготовку и общее образование рабочих и служащих, стремлением привязать их так или иначе к предприятию (например, обучением их детей)"; беря среду, затрагиваемую А. М. Мелких, можно было бы прибавить: улучшение жилищных условий, устройство больниц, обеспечение семейств помимо и сверх предписываемого законом… Как видим, А. М. Мелких не отрицает самого понятия "хозяйского ценения", он только стремится втрамбовать его в понятие "экономического принципа" и остаться притом в терминах, выдвигаемых "современной доктриной"… Терминологический вопрос не имеет существенного значения: каждый волен разрешать его по своему усмотрению. Соединение же в пределах одного понятия двух "далеко не идентичных" точек зрения: точки зрения "наибольшего результата (дохода) и ценения хозяйства как такового ("хозяйского ценения" или "сбережения сил и средств", по терминологии А. М. Мелких) — является логически неправильным. В действительной жизни эти точки зрения соприкасаются и сопрягаются. Они соотнесены и в том смысле, что "хозяйское ценение" не может устранить учета конечного "результата". Но как раз во имя определенности различений, во имя расчленительного (в противоположность смесительному) знания, "хозяйское ценение" должно быть отличаемо от точки зрения "наибольшего результата" и рассматриваемо как самостоятельный принцип… "Экономический принцип" и "хозяйское ценение" не есть одно и то же. Мы берем на себя смелость утверждать это также и в ответ на суждения А. М. Мелких.
Категории должны быть логически четкими, чтобы с ними можно было успешно работать. Действительность же являет множество переходных форм. Существуют переходные формы и между применением "экономического принципа" и "хозяйским ценением". Некоторые проявления "хозяйского ценения" могут быть возведены к "правильно понятому интересу" хозяина ("Хозяин и хозяйство"). Именно этим определяется реальная хозяйственно-экономическая сила "доброго хозяина" как носителя "хозяйского ценения", именно у него, по преимуществу, организация дела покоится "на хозяйственных началах, т. е. на началах прочности и устойчивости всех его элементов…" Но как принцип, "хозяйское ценение" так же не сводимо к "правильно понятому интересу", как, скажем, не сводимы к нему нравственные идеалы христианства (хотя в некоторых случаях следование этим идеалам также может соответствовать "правильно понятому интересу").
В психологии хозяйствующих субъектов, которых описывает В. Ратенау в приводимых А. М. Мелких отрывках, есть элементы "хозяйского ценения". Но В. Ратенау делает то, чего остерегается автор "Хозяина и хозяйства", — считать "хозяйское ценение" принадлежностью "какой-либо определенной группы людей"; В. Ратенау изображает "хозяйское ценение" как принадлежность "крупных деловых людей". Нам же кажется правильным признать, в противовес этому, что существуют деловые люди, "крупные" по своему действительному влиянию и мощи, которые суть не "хозяева", но "барышники".
В противоположность же тому, что говорит А. М. Мелких, "спекулянты" и в бытовом, и в философско-экономическом смысле этого слова должны быть "приняты в соображение" при построении учения о хозяйстве. Скрываться в этом случае за спиной "солидного" торговца или предпринимателя, который "никогда не станет вкладывать свои средства в операцию, хотя бы сулящую большие барыши, но носящую кратковременный характер", было бы равнозначно бегству от действительности, во всей ее полноте, или оптимистическому искажению действительности. Явление "спекуляции" заслуживает внимания теоретика. Оно есть относительно наиболее чистое выражение "экономического принципа" — в том виде, в каком он выдвинут "классической школой" и на котором, из соображений методологических, настаиваем и мы. И если "экономический человек" не всегда есть спекулянт "в бытовом смысле", то его основная функция как "экономического человека" есть все же "спекуляция" — в смысле соотнесения сопряжения наименьшей затраты с наибольшей выручкой…
Но если нужно избегать всякого оттенка оптимистического искажения действительности, то не нужно также сгущать краски. А. М. Мелких неправильно понял мою мысль, когда мне приписывает мнение, что "предприниматель" (как "экономический человек") "лишь в виде исключения может быть в то же время… "хозяином" (носителем "хозяйского ценения"). Как духовные сущности и логические категории "предприниматель" и "хозяин" раздельны, а в действительной жизни эти два качества не-редко сочетаются в одном лице; и, как сказано в статье "Хозяин и хозяйство" ("Евразийский временник"), "образ этот ("доброго хозяина"), чрез самые разнообразные технические условия хозяйства и различные формы "производственных отношений", идет… ко многим и многим "добрым хозяевам" современности — в сельском хозяйстве, промышленности и пр.". Возможность и факты соединения "предпринимателя" и "хозяина" в одном лице относятся также и к строю капиталистическому, несмотря на духовное обнищание этой эпохи, ибо хозяйная стихия есть изначально вложенная в человеческую природу. В научном смысле понятия "экономического человека" и "доброго хозяина" нужны для установления типологии хозяйствующих субъектов. И напрасно А. М. Мелких полагает, что задачи эти мы применяем исключительно к евразийской хозяйственно-экономической среде.
Мы очень хотели бы, что homo eurasicus, евразийский человек, был бы как можно чаще и как можно больше "хозяином" — воплотителем положительных начал хозяйства; но мы вовсе не притязаем, чтобы это качество было исключительным достоянием хозяйственно-экономических деятелей России-Евразии; среди тех "тысяч, миллионов, сотен миллионов примеров", о которых мы говорим, имеются, конечно, представители самых различных народов и разных исторических сред. Как духовная сущность и логическая категория понятие "хозяйского ценения" общеприложимо. Конкретное содержание этого ценения в различных случаях различно, но является общей схема: ценение хозяйства как такового, ценение (как самоцели) благосостояния работающих в хозяйстве людей. Скажем более: поскольку дело идет о хозяине-личности, хозяйные начала нигде, быть может, и никогда не были так стеснены, так слабо выражены, как в современной России. Моральная обстановка и жизненно-правовой уклад коммунистической России предельно враждебны идее и факту "доброго хозяина" в их применении к личности; экономический деятель советской России, каковы бы ни были его личные данные, есть, по преимуществу, "экономический человек", осуществитель голого "экономического принципа". Но вне хозяйных начал, примененных также и к личности, невозможна преуспевающая и устойчивая экономическая жизнь. И поэтому для русской хозяйственно-экономической мысли (которая, всячески нужно подчеркнуть, все еще не получила самостоятельного развития и нередко, на горе стране, талдычит бестворческие шаблоны) очередной задачей является утверждение, в той или иной форме, хозяйных начал как положительных начал хозяйства. Само собой разумеется, что этой постановке задачи не дает Россия-Евразия никакой "монополии" на эти начала. Тип "экономического человека" был установлен, по преимуществу, английской политической экономией. Это отнюдь не означало, что "экономический человек" есть какая-либо исключительная принадлежность Англии…
Перекладывая мысль А. М. Мелких на язык наших категорий, согласимся, что "… история нашего (русского) крупного предпринимательства, если ее изучать не по агитационной или псевдонаучной литературе, дает богатый материал для зарисовки типа предпринимателя", в деятельности которого сказываются "хозяйные начала". Мы идем далее. Одной из задач русской хозяйственно-экономической исследовательской работы мы считаем составление словаря русских хозяев, в котором были бы даны жизнеописания тех, кто своей работой обосновал "благосостояние хозяйства", полноту его "функционирования и развития" и довольство работающих в нем людей, — жизнеописания тех, в чьей деятельности сказывались начала "хозяйского ценения". Дело крупных "хозяев" — не меньшее дело, чем дело государственных людей, полководцев, художников и мыслителей. И дело это заслуживает монографических исследований и соответствующих сводок…
Полагаем, нас нельзя упрекнуть в недостаточно явственном ощущении творческого значения хозяина-личности. Однако по поводу того, что в порядке должного, в задачах насыщения хозяйственно-экономической жизни хозяйными началами, мы считаем необходимым сочетание в величинах, соразмерных друг другу, личного и общественного начал и не отрицаем "целей социализма и коммунизма, поскольку цели эти сводятся к поставлению наряду и над атомистическими некоторого общественного начала", А. М. Мелких замечает: "Это преображение коммунизма представляется такой уступкой ему, которая граничит с его признанием". С приведенными словами интересно сопоставить замечание другого критика (Г. Гурвич, газета "Дни", № 796): "г-н Савицкий допускает" в известных и реально возможных пределах воздействие "хозяина-общества". Однако все это пустые слова для отвода глаз. На деле оказывается, что… "прославленный хозяин все же есть частный собственник и предприниматель, и филологические упражнения г-на Савицкого относительно слова "хозяин" не простая словесность, а имеют вполне реальную и весьма односложную тенденцию". Так где же правда? К чему сводится хозяйнодержавие — к признанию коммунизма или к апологии частной собственности и "личного произвола" в хозяйстве (выражение того же г-на Гурвича)? В том-то и заключается дело, что хозяйнодержавие не сводимо ни к одной, ни к другой формуле — и есть нечто третье.
Нам представляется, что А. М. Мелких потому сближает хозяйнодержавие с коммунизмом, что сам он, А. М. Мелких, недостаточно явственно ощущает реальность зла в хозяйственно-экономическом мире. Но ощущать реальность хозяйственно-экономического зла еще не значит впадать в коммунизм. Грандиозное изображение и обличение хозяйственно-экономического зла мы находим в творениях отцов Церкви первых веков нашей эры. Даваемые ими изображения и обличения, вместе с теми чертами добра, с которыми св. отцы ходят в хозяйственной области, будучи сопоставлены воедино, составляют обширную систему учения о хозяйстве, наиболее обширную из всех, которые нам известны, за исключением романо-германской доктрины последних веков. Св. отцы многосторонне продумали хозяйственно-экономические проблемы, многое увидели и многое определили. Но учение их проникнуто, конечно, иным духом, не тем, которым проникнута романо-германская доктрина в ее целом… "Понимай также относительно богатых и стяжателей: они… разбойники, караулящие при дорогах, грабящие добро путников; в своих кладовых, словно в пещерах и ямах, они зарывают чужое имущество" (Иоанн Златоуст). "Не говори: я трачу свое имущество и на свои средства роскошествую. Не на свои, а на чужие… чужое становится твоим, если ты употребляешь его на других; если же ты широко тратишь на самого себя, то твое становится чужим" (он же). "Какое противоречие в словах! Имущество называют добром те, которые пользуются им исключительно для злых дел" (Киприан). "Если ты господин над золотом, ты делаешь из него то, что хорошо; если раб, оно делает из тебя то, что дурно" (Августин). "Это прилагается и придается как материал и орудия для хорошего употребления умеющим пользоваться орудием… Такое же орудие есть и богатство. Ибо оно возникло для того, чтобы служить, а не царить" (Клемент Александрийский). "Того же, кто процветает в богатстве… хорошо употребляя то, что имеет, следует любить и почитать как владеющего общими орудиями для жизни, если он пользуется ими правильным образом, как-то: щедр в денежной помощи нуждающимся, самолично ухаживает за недужными, весь же остальной избыток считает принадлежащим ему не более, нежели любому из нуждающихся" (Василий Великий). "Всякая собственность существует ради потребления" (Клемент Александрийский).
Для св. отцов главным основанием к сохранению личной собственности являлось то соображение, что утверждение добра в хозяйственно-экономическом мире должно быть результатом личного нравственного подвига, а не внешнего принуждения. Мы, современные, в пользу введения собственности можем выдвинуть аргумент целесообразности. Личная собственность целесообразна, ибо она означает лучшее хозяйствование, каковым является хозяйствование за свой счет, в отличие от хозяйствования за чужой счет и за счет казенный, которые господствуют там, где нет личной собственности. Но нужно с полной силой подчеркнуть, что бывают случаи в существуют отрасли, где путем затраты энергий соответствующей величины также и хозяйствование "за казенный счет" можно сделать годным хозяйствованием. Положительное значение государственной (или "национальной") собственности повышается тем качеством "хозяина-общества" (становящегося на место "хозяина-личности"), которое не упомянул А. М. Мелких, воспроизводя характеристику "хозяина-общества", данную в "Хозяине и хозяйстве": "Хозяин-общество поддается тому, чтобы хозяйское ценение было ему формально "задано"; можно сказать даже, что в некоторых случаях хозяин-общество и возникает именно для того, чтобы быть носителем хозяйского ценения…"
Нужно не только фактически принять, но также идеологически утвердить государственное вмешательство и контроль в договоре о найме, государственную собственность на землю и предприятия; но при таком учреждении учесть и то, что было бы нелепо весь диапазон правовых форм свести к одной государственной собственности. В отношении земельного строя и строя промышленного, существующего в советской России, евразийцы, исходя из существующего, являются сторонниками расширения подбора применяемых правовых форм. Необходимо, чтобы наряду с государственной существовала также личная собственность на землю и предприятия…
Можно сказать, пожалуй, что излагаемая концепция знаменует собой исхождение из того хозяйственно-экономического строя, который создался в России при коммунистической власти; но это не есть "такая уступка коммунизму, которая граничит с его признанием". Наоборот, это замысел преодоления коммунизма при сохранении из существующего того, что правильно и необходимо, или, вернее, того, что может стать правильным и необходимым, если его поставить в иной, внекоммунистический контакт. В частности же, концепция хозяйнодержавия многосторонне и по существу утверждает лично-хозяйственный принцип, который в коммунистической теории не признается вовсе, а на деле допускается коммунистами в порядке вынужденной и крайней уступки.
Милостивый государь, Петр Бернгардович!
В Ваших "Историко-политических заметках о современности" Вы посвятили несколько страниц разбору воззрений национал-большевизма. Принадлежа к числу немногих в среде русской эмиграции единомышленников Н. В. Устрялова, я позволю себе изложить некоторые соображения, которые, может быть, помогут выяснить, из каких корней выросла эта идеология.
Прежде всего следует с полной силой подчеркнуть, что такими корнями не являются принципиальный коммунизм или интернационализм.
Интернационалист и коммунист по убеждениям был бы не национал-большевиком, а просто большевиком. Относительно себя лично я хочу отметить, что я всегда отвергал и отвергаю начисто и ныне не только коммунизм, но и всякий социализм, под каким видом и в каких бы оттенках он ни выступал. И все-таки я склонен связывать будущее России с будущим Советской власти, именующей себя властью коммунистической. И это не потому, что я признаю принципиально неправильными Ваши суждения, обличающие ненациональность и вредоносность для страны коммунистической власти. Скажу прямо, если бы предстояло выбирать между двумя формами власти, из которых обе обладали бы равною способностью администрирования и равною политическою силою, во из которых одна называлась бы коммунистической, а другая — нет, — для всякого национально мыслящего русского не было бы ни минуты сомнения: предпочтительна власть не-коммунистическая. И такой выбор, казалось, существовал, пока режим адмирала Колчака и генерала Деникина не выявили своего бессилия. И я уверен, что, покуда это бессилие не выяснилось, большинство тех, кто мыслит ныне национал-большевистски, не было на стороне большевиков.
Но, увы, в настоящий момент такой выбор невозможен. И нужно, выступая против большевиков, отдавать себе отчет в последующем.
Представим, что большевиков можно свалить. Кто же их заменит? Вот тут-то и выступает, дополнительная к сформулированным Вами, посылка национал-большевизма, сводящаяся к существенно низкой оценке политической годности всех без исключения партий и групп, которые в качестве соперников большевикам выступают ныне претендентами на власть. Я не стану распространяться о монархическом движении. Напомню только, что последняя эпоха существования Императорской России, которая была эпохою, хотя и частичного, разложения Русской Исторической Власти, сделала монархическое движение в большинстве случаев принадлежностью столь недоброкачественных элементов русского общества, что, даже при наступившем возрождении и очищении этого движения, потребуется немало времени, чтобы поставить монархическую реставрацию на очередь дня.
Из остальных групп наиболее значительны эсеры и кадеты. Те и другие, в разной степени и в разные моменты, были влиятельны в период Временного Правительства. Кроме того, кадеты имели голос при Деникине. Мне кажется, нельзя найти достаточно ярких слов для того, чтобы охарактеризовать степень бессилия и неспособности к действию, которую, в общем и целом, проявили во время своего "величия" и те, и другие. Я отнюдь не хочу отрицать, что и среди кадетов, и среди эсеров есть честные люди, которые, в известных обстоятельствах, могут быть полезны. Но ни в них, ни в других, в каждых по-своему и по особым причинам, нет того напряжения властвующей воли, того потенциального дерзания, которое необходимо, чтобы управиться с Россией. Дело здесь не только и даже главным образом не столько в ошибках прошлого, но в некоторой органической неспособности понять природу власти, которая постигается интуитивно и доказуется эмпирически на уроках прошлого.
В отношении к подразделению социалистов на большевиков и небольшевиков можно утверждать даже, что подразделение это определяется не столько различием убеждений, сколько разницей темпераментов: темперамента властвования, с одной стороны, темперамента оппозиции и бунта, равно безответственных, — с другой.
Политическая годность большевиков резко контрастирует с неспособностью их соперников. И эта политическая годность, что бы ни говорили противники большевиков, сказывается на политическом положении страны. Неоднократно упоминаемая в Вашей аргументации неудача большевиков в борьбе с Польшей является не более чем отдельным эпизодом, который, во-первых, может смениться эпизодами совершенно другого характера, а во-вторых, и это главное, не устраняет того факта, что большевики к настоящему моменту, к середине 1921 года, действительно "собрали" Россию. "Невоссоединенными" остались не более 1/10 территории и 1/5 населения бывшей Империи. Говорить в этих обстоятельствах о "расчленении" России является прямым недоразумением. Если бы нынешнее положение оказалось устойчивым, подлежали бы устранению только немногие детали (вроде существования "прибалтийских пуговиц"). Но в том-то и дело, что в перспективе свержения большевиков существование Единой России отнюдь не представляется обеспеченным. Если признать правильным вышеуказанную посылку о политической негодности претендентов, оспаривающих у большевиков власть, то нужно предвидеть, что вслед за падением большевиков волна народной анархии захлестнет Россию. В обстановке этой анархии выползут, как гады, самостийники — грузинские и кубанские, украинские, белорусские, азербайджанские. Создастся обстановка для интервенции, и чужеземцы, по своему произволу, определят форму этой интервенции. Россия падет и распадется не так, как "пала" и "распалась" к нынешнему моменту (т. е. фиктивно), но по-настоящему. И может же существовать такой вариант патриотического чувства, согласно которому подобная цена является слишком дорогою даже тогда, когда ею покупается уничтожение коммунистической власти!
Те, кто желают падения большевиков во что бы то ни стало, могут, конечно, надеяться и верить, что кто-то придет, кто-то все устроит. Но такая вера не является обязательной для всякого национально мыслящего. Она станет таковою, если этот "кто-то" придет, но не раньше.
Если бы на горизонте русской действительности появилась новая и действенная сила, концепция наша пала бы сама собою. Но поскольку этого нет, поскольку перед нами все та же давно знакомая обстановка, постольку чувство, которое Вы именуете "патриотической страстью", — именно оно и ничто другое — приводит к национал-большевизму.
И вот, скажете Вы, в погоне за политическим миражем, страну обрекают на вымирание, ведь к вымиранию приводит экономический режим большевизма. Это правда, когда речь идет о специфически-коммунистическом хозяйственном режиме. Коммунизм отрицает самые основы человеческой хозяйственной деятельности, без которых наступает экономическое небытие. Но коммунизм отрицал также начала милитаризма. Это не помешало Советской власти, после некоторого периода шатаний и колебаний, создать годную Армию. Можно ли утверждать, что после более долгого и тягостного для страны периода экспериментов Советская власть не сумеет осуществить "обуржуазивания" хозяйствования?
Всегда и везде нужно стремиться к лучшему. И этим лучшим в нынешних, безмерно трудных, обстоятельствах нам представляется сохранение годного политического аппарата большевиков, при изменении экономической их политики.
Изменение экономической политики большевизма — это условие жизни России; сохранение политического его аппарата — это условие силы страны.
Повторяя основное свое положение, скажу: в резком несоответствии с бессмысленностью экономической системы большевики сумели в области политической создать выделение годных из всех слоев русского общества. И в этом выделении есть нечто ценное и не подлежащее устранению. С точки зрения национал-большевизма, только на путях стихийного и свободного от внешних воздействий роста этой новой, народившейся при коммунистической власти России коммунизм станет таким же изжитым явлением, как стали им "кадетство", "эсерство" и пр.
(5 ноября 1921 года)
Данный документ, написанный на заре Советской власти, блестяще иллюстрирует глубокий дар политического предвидения, который был свойствен русским евразийцам
еще в самом начале их идеологической деятельности. Самое поразительное в нем то, что практически все опасения о распаде России, связанные с устранением большевиков от
власти, сбылись через 70 лет с удивительной точностью.