Римма Коваленко Конвейер

Рядовой Яковлев

1

В других ротах на этой должности были молодые прапорщики с серебряными звездочками на погонах, а у них, в пятой, — допотопный старшина по фамилии Рудич. На плечах у Рудича улеглись буквой «Т» красные тряпочные полоски: узкая вдоль, а та, что пошире и короткая, — поперек. Утром на физзарядке старшина катился на коротких ножках впереди роты и, как заведенный, без передышки рычал: «Шир-ре шаг! Шир-ре шаг! Шир-ре!» На кого ты рычишь сейчас старшина?

Мать стояла перед Женькой с каменным лицом.

— Ты дома всего полчаса, а у меня такое ощущение, что ты два года, без выходных, тянешь из меня жилы.

Он отвык от ее голоса, от ее манеры ранить словами, сидел обиженный, с ощущением пустоты в груди. Было непонятно, каким образом эта пустота мешала дышать, причиняла физическую боль. Были бы слезы, он бы расплакался, громко, навзрыд, как в детстве. Было бы куда, хлопнул бы дверью и убежал. Да он бы и так убежал, в никуда, чтобы только не слышать ее голоса, но вспомнился старшина, маленький, похожий на осу — так туго стягивал и делил на две половины его рыхлое туловище широкий брезентовый ремень.

— Я мечтал об этом дне, — сказал Женька глухим голосом, чувствуя, что от слов колет в горле и еще тяжелей дышать. — Я так мечтал, а ты все растоптала. Я забыл, что ты такая, я думал, что ты изменилась. Я думал, что разлука хоть чуть-чуть изменила тебя…

— Перестань пороть чепуху! Это я думала, что в армии ты поумнеешь.

В армии он поумнел, но разве она способна это увидеть. Она и представить себе не может, как он по команде «Отбой!» за сорок секунд стягивает с себя одежду, укладывает ее и ныряет на койку, в полете закрывая глаза.

Женька все-таки не выдержал и заплакал. Мать придвинула к тахте, на которой он сидел, стул, села и тоже заплакала. Так они встретились.

— Ну почему ты такой дурак, Женька? — плакала она. — Почему ты не прислал мне телеграмму?

— Потому что я хотел, чтоб неожиданно, — плакал он. — Я мечтал, чтоб без телеграммы, неожиданно.

— А ты не мечтал о том, что приедешь утром и мне надо будет бежать на работу? Не мечтал, что в холодильнике будет позавчерашний пакет молока и полбанки томатной пасты?

— Какое это имеет значение? — Он вытер слезы серым, застиранным платком и стал снимать сапоги. — Ты мать и должна была обрадоваться, а ты не обрадовалась. Ты отвыкла от меня. Если это кому-нибудь рассказать, никто не поверит.

— Господи, так не рассказывай! Ты бы только послушал себя: я, я, я. А я разве не мечтала? Я разве так мечтала тебя встретить? Почему ты не прислал телеграмму?

Он хотел избавиться от воспоминаний, но она не давала.

— У нас многие не послали, чтоб как снег на голову…

На вечерней поверке старшина объявил об увольнении в запас. Ребята не закричали «ура!», а тихо, строем, побрели в курилку. Федя Мамонтов плюхнулся на скамейку и стал мечтать: «Завтра утром пойду в город и сфотографируюсь с расстегнутым воротничком».

Женька ждал, когда же все начнут орать и веселиться. Еще недавно считали дни до «дембеля», зачеркивали числа в маленьких календариках, каждый носил в кармане гимнастерки такой календарик. Но высказался только один молчун Мамонтов, остальные курили и думали. Теперь он знает, о чем они думали.

— Я считала, что ты станешь взрослым. Видно, этого никогда не будет. — Мать пересела на тахту, обняла родную, пахнущую чем-то чужим голову сына и ощутила, как пробивается через это чужое забытый запах его младенчества.

— Люблю тебя, — сказала она, — ты самое драгоценное, что есть у меня в жизни. И никогда не прощу, что не прислал телеграмму.

Он хотел отстраниться, но она держала его голову крепко. Вот так, по-дурному, он и застыл: голова в ее руках, а взгляд уткнулся в сапоги, которые стояли возле тахты. Сапоги были обернуты портянками, так делал он целых два года каждый вечер. Но она и этого не заметила.

Сначала было стыдно и немного страшно. «Р-рота, р-разойдись! Отбой!» — кричал старшина, и все бросались врассыпную. Громко дыша, торопливо расстегивали пуговицы, сдергивали гимнастерки, погонами вперед складывали их на табуретках. «Осталось двадцать секунд!» — подгонял старшина, а Леша Чистяков, помощник командира взвода, вторил ему: «Первый взвод, осталось двадцать секунд!»

Гимнастерка сползала с табуретки, валились набок сапоги. Женька ставил их рядом, носками к проходу, обертывал портянками. Руки от волнения дрожали. Он стыдился суетливости, своей зависимости от команд, боялся, что если не успеет, то старшина Рудич поднимет из-за него роту, и все начнется сначала: одевайся, стройся, разойдись…

Чаще всего не успевали те, чьи места были на втором ярусе коек. Федя Мамонтов, вместо того чтобы по-спортивному, махом вознести свое тело к потолку, полез по высокой спинке, соединявшей две койки, и застрял в ее перегородках. Задрыгал длинными ногами в кальсонах, тесемки развязались, казарма задохнулась от смеха.

У Женьки на глазах закипели слезы, он сбросил одеяло и босиком протопал к старшине.

— Это издевательство, — сказал он, глядя на медаль, блестевшую на кителе Рудича. — Кому нужна такая спешка? Неужели боеспособность пострадает, если мы будем раздеваться, как все нормальные люди?

— Пострадает, — очень серьезно сказал старшина и за нарушение дисциплины наказал рядового Яковлева нарядом вне очереди.

2

Никому, никогда, кроме самых родных людей, не в силах мы причинить самой больной боли. И никто, никогда, кроме самых родных, не прощает друг другу эту боль так светло, без остатка.

— Сколько у тебя денег?

— Тридцать рублей.

— Не транжирь. Я отпрошусь с работы. В виде исключения, прибери в квартире. Возможно, я приду не одна.

— Я полы вымою! — крикнул он. — Ты даже представить себе не можешь, что я тут сотворю!

Все-таки он был рад. Это был его дом, не похожий ни на чей другой. Это была его мать. Она всю жизнь учила его чему-то, не спускала глаз, но он так до сих пор и не понял, чего она от него хотела…

Помкомвзвода Леша Чистяков в конце первого года службы проводил беседу. Целый час говорил, какие матери были у великих людей. Никто сначала не понимал, к чему он вел. «Первый человек, которого вы увидели на свете, была мать. Первое слово, которое вы сказали, было «мама». Мать самый родной и дорогой человек на свете, — говорил Чистяков, заглядывая в конспект. — Относиться к ней с любовью — не только ваш сыновний, но и гражданский долг…» Он спросил у Феди Мамонтова:

— Вот как вы, Мамонтов, относитесь к своей матери?

— Хорошо, — поднялся рослый нескладный Федя и задвигал круглыми лопатками, будто разглаживал на спине гимнастерку.

— Подробней.

Федя беспомощно зыркнул по сторонам, увидел улыбки и стушевался.

— Чего подробней… Как положено, так и отношусь. Не обижал никогда.

— А вы, Яковлев, что скажете?

Женька поднялся и тоже, как Мамонтов, оглянулся на товарищей. Они уже не улыбались. Лица были озадаченны.

— Я не понимаю вопроса, — сказал он, — это неестественный вопрос. Каждый человек относится к матери свято. А подробней про эти чувства расписано в художественной литературе.

Старший сержант Леша надолго умолк. Глядел на него холодными, потерявшими выражение глазами и молчал.

— Разрешите сесть? — спросил Женька, чтобы выручить помкомвзвода.

— Садись, — сказал Чистяков. Сам тоже сел. — Очень ты умный, Яковлев. Но меня не собьешь. В книжках про любовь к матерям правильно пишут. Но ведь от некоторых эти писания отскакивают, как горох от стенки. Например, от тебя. — С этими словами старший сержант достал из кармана письмо.

Женька увидел почерк на конверте, и сердце его тревожно дернулось. Это был почерк его матери. И тут же Чистяков стал читать письмо вслух. Оттого, что читал он его с собственными интонациями, запинаясь посреди фраз, путая ударения, письмо казалось нелепым. Женька сгорал от стыда, слушая эти наивные строчки.

«Добрый день, глубокоуважаемый товарищ командир полка, в котором служит мой сын.

Не знаю, к сожалению, Вашего имени-отчества, но почему-то думаю, что у Вас есть свои дети, большие или маленькие, и Вы меня поймете…»

Она писала о своем сыне Евгении Яковлеве, который проходит настоящую школу воинского мужества, наверняка умнеет и крепнет телом, а вот что происходит с его сердцем — это ей неизвестно. Ей даже кажется, что сердце его потихоньку черствеет. И, может быть, не только у него, потому что армейская жизнь строга и трудна, среда мужская, всякое сердечное слово, как ей кажется, в такой молодой, мужской среде не в моде, вот и затихают потихоньку в сердце жалость и любовь, тоска по родным людям и доброта. «Я по письмам Женькиного друга к своей девушке знаю, что сын мой жив-здоров. Не знаю, пишет ли его друг своей матери, но мать вашего солдата Евгения Яковлева уже третий месяц заглядывает в пустой почтовый ящик и врет соседям, что «вам привет от Женьки». Я бы могла ему сама написать и нашла бы слова пронять его. Но это не только обидно, это неправильно».

Он ей ответил. Они все тогда написали своим матерям. Чистяков закончил политзанятия тем, что раздал всем тетрадные листки и сказал: «А ты, Яковлев, не обижайся на мать. Не забывай: она тебя родила и вырастила». Никто не засмеялся. Все серьезно склонились над листками. Только Аркадий Головин, Женькин друг с шестого класса, глянув на неподвижно сидящего за столом Чистякова, спросил:

— Товарищ старший сержант, простите за вопрос, вы сирота?

У Леши была мать. Он взял из оставшейся стопки листок и тоже стал писать.

Назавтра Яковлева вызвал командир части. Извинился.

— Неловко получилось с письмом. Не надо было его читать всему взводу. Перестарался старший сержант. — И неожиданно улыбнулся. — Будете маме писать, кланяйтесь от меня. Она где работает?

— В театре.

— Я так и подумал.

3

Женька нашел на антресолях свои синие кеды, порылся в ящике, в котором хранилось старье, и вытащил джинсы. Прежде всего надо было поставить шкаф на старое место. Стало обидно, что она передвинула его и вообще всю мебель переставила, уничтожив его обжитой угол, который он не раз вспоминал вдали от дома. Вся стена была заклеена яркими картинками из журналов. Это был целый мир: вулканы извергались, красавицы в купальниках стояли на берегу моря, брала барьер белая лошадь, четыре заграничных близнеца в кружевных кофточках сидели на горшках. Ничего не говорила, а только он уехал, все содрала.

Он загнал кушетку и шкаф на старое место, убрал со своего стола ее флаконы, вазочки и прочую дребедень и передвинул стол туда, где он стоял два года назад. Вот теперь он дома. Его не ждали. Его даже очень не ждали. А он вернулся и будет жить, как жил. Конечно, не так он мечтал вернуться, не так встречают в эти минуты его товарищей настоящие матери, но обижаться не приходится. Как верно заметил старший сержант Чистяков: «Она тебя родила и вырастила». Ну, допустим, последние два года он рос сам. И успел навидаться всякого. Чего, например, вспоминать о картинке с вулканами, если живые вулканы курились прямо перед окнами казармы. Они были черными коротким летом и снежно-белыми, как поется в песне, «десять месяцев в году».

В один из этих месяцев он ослеп. Рота была на учениях. Поднялась пурга, выла и бесновалась три дня. Потом в одну секунду стихла. И сразу все вокруг нестерпимо заблестело. Казалось, на небе не одно солнце, а тысяча. Невозможной белизной засияли вулканы, от их подножий тянулась необозримая, белая до рези в глазах снежная равнина. Лыжи не оставляли следов, бежалось легко. «Благодать какая, — сказал Федя Мамонтов. — Красота!»

Через час их разыскал старшина Рудич, громко ругаясь, выпрыгнул из вездехода и стал раздавать всем черные очки. Старшина опоздал, потому что многие — и Мамонтов, и Аркадий Головин, и Женька, и даже старший сержант Чистяков — успели ослепнуть.

Это была не настоящая слепота, она прошла на другой день, но Женька до сих пор помнит странное чувство беспомощности, охватившее его. Сильная, резкая боль в глазах не шла в сравнение с этим пугающим чувством. Все вокруг исчезло за непроницаемой белесой стеной, непонятно, где верх, а где низ, не знаешь, куда идти и что делать.

— Вот тебе сразу все вместе: и благодать, и красота, — подначивал Мамонтова Аркадий Головин, вытирая бегущие ручьем слезы. — Сглазил ты, Федя, природу.

Мамонтову было не до шуток. Все свои восемнадцать лет до армии он прожил, не слепив ни одного снежка, и на лыжи-то Мамонтов встал впервые в солдатском обмундировании. Теперь он уже не радовался белому зимнему окружению, а, держась за веревку, которой соединили «слепцов», осторожно переставлял ноги.

— А кто виноват? — громко спросил Женька. — Кто опоздал прийти на помощь и подточил боеспособность? — И сам же ответил: — Старшина Рудич.

С этих слов все и началось…

Джинсы висели на спинке стула. Он мыл пол в трусах по освоенному в армии способу. Опрокидывал ведро воды на пол, собирал эту воду тряпкой, вытирал пол досуха и снова окатывал его водой. После третьего ведра пол светился и благоухал, как луг после дождя.

Потом Женька мыл посуду и пел свою любимую песню «Опустела без тебя земля». Пел громко, наслаждаясь, что может петь во весь голос и никто не прервет, как бывало: «Женька, заткнись, пожалей песню». А Рудич однажды сказал самые дурные и оттого самые обидные слова: «Поёшь мотивно, а слушать противно».

Потом он надел джинсы и кеды, лег на кушетку и стал думать о Зине. Верней, он старался о ней не думать и поэтому думал. Он давно решил, что целую неделю после приезда не будет ей объявляться. Все ей будут сообщать: «Женька приехал», а он даже не позвонит.

4

Старшина Рудич оказался злопамятным человеком. Всю ту первую зиму он замечал в роте одного рядового Яковлева и не давал ему прохода. В дело пошел, как говорил Аркадий Головин, полный джентльменский набор придирок. На вечерних поверках, когда ребята валились с ног после тяжелого дня, Рудич держал их в строю столько, сколько ему было надо для полного торжества над Женькой. Четыре часа тактических занятий и два часа на стрельбище, где указательный палец примерзал к спусковому крючку. Если бы не дневной сон, сил бы уже не было отбрасывать снег от окон казармы и расчищать дорожки, заливать хоккейную площадку. Если ожидалась к вечеру пурга, расчистка отменялась, и рота разучивала строевые песни. Колючие снежинки врезались в щеки, таяли во рту, а старшина бегал вдоль марширующей роты и требовал: «Петь всей грудью. Громче! Громче!» И после вот такого дня Рудич иногда еще долго мурыжил Яковлева.

— Рядовой Яковлев, что будете делать в случае пожара?

Старшина произносил «пожара», и Женька был уверен, что он делает это нарочно, чтобы позлить его. Никакого пожара не предвиделось, да и не могло случиться: пол вокруг печки был обит листовым железом, а в курилке все время торчал кто-нибудь из дневальных. И все же почти каждый день старшина спрашивал у рядового Яковлева, как лично он будет действовать в случае «пожара».

Женька ловил сочувствующий взгляд помкомвзвода Леши Чистякова, стоявшего вместе с другими сержантами позади старшины, и, подавляя вздох отчаяния, отвечал старшине.

— А что такое пожар? — спрашивал старшина.

Этого Женька не знал. Обязанности каждого при пожаре были расписаны и вызубрены назубок. Но о самом пожаре там ничего не говорилось.

Женька что-то мычал, сонно хлопал ресницами, а Рудич, снисходительно улыбаясь, поучал:

— Пожар, рядовой Яковлев, это возгорание предметов, в данный момент к возгоранию не предназначенных.

Когда рота заступала на дежурство, Женька обязательно оказывался на кухне. Другие шли в караул, рубили дрова, возили воду, кочегарили — мужские занятия, — а он в это время чистил картошку или мыл огромные котлы.

Женька спросил помкомвзвода Лешу Чистякова: «Долго еще Рудич будет надо мной измываться?» Чистяков ответил по форме: «Рядовой Яковлев, старшина Рудич относится к вам так же, как ко всем». И все же Леша, наверное, что-то сказал Рудич у, потому что на следующий день старшина вызвал Женьку к себе в каптерку и спросил, как ему служится.

Старшина сидел за старым письменным столом. За его спиной на полках стояли чемоданы с наклейками. Женька поискал глазами свою фамилию, не нашел и в свою очередь спросил у старшины, почему тот проявляет к нему такой повышенный интерес.

Рудич вздохнул.

— Я ж с тобой неофициально, Яковлев, — сказал он, — а ты выпендриваешься.

— Как же неофициально? — удивился Женька. — Вы сидите, а я стою и тянусь перед вами. Какая же это неофициальность?

— Десять классов кончил? — скучным голосом спросил Рудич и с удовольствием добавил: — А в институт не поступил, провалился.

— Так точно, — ответил Женька, — провалился, товарищ старшина.

— И после армии провалишься, — заверил его Рудич. — Несмотря на льготы, положенные уволенным в запас.

— Это почему же? — Женька обиделся. — На каком основании?

— А на том, что ты типичный отпрыск. Дома душу из отца-матери тянул. И в армии тем же манером жить собираешься. Не получится, рядовой Яковлев. Можете идти.

Женька повернулся через левое плечо кругом и вышел. А потом долго жалел, что не выложил старшине свое мнение о его персоне. Семь бед — один ответ. И еще нужно было бы сказать, что в институт после армии он не собирается…

Ноги в кедах свешивались с кушетки. Женька скинул кеды, лег на спину, подобрал ноги и стал перебирать в памяти тех; кто прошел сразу после десятого класса по конкурсу. Они уже на третьем курсе. И вообще весь класс на чем-нибудь уже на третьем. Катя Савина, если не развелась, уже третий год замужем. Через неделю после выпускного вечера побежала со своим очкариком в загс. Он вспомнил, как встретилась ему эта парочка, и улыбнулся.

— Женька, поздравь нас, мы отнесли заявление, — сказала Катя.

— Спасибо, что напомнила, мне мать шею пропилила этим заявлением.

— Ты о чем? Куда тебя мать гонит с заявлением?

— В институт.

Они, когда разобрались, хорошо тогда похохотали. Катя сказала:

— Ну, прощай, Женечка, и не огорчай маму, неси свое заявление туда, куда она велит.

Они свое отнесли в загс. А Зинка отнесла заявление на фабрику. Он встретил ее, когда она уже работала там, и удивился ее отчужденному виду.

— Ты что как в пропасть провалилась, — сказал он ей, — и не звонишь даже.

— А зачем? — спросила она, и в ее вопросе был вызов.

— Я двух баллов недобрал, — сказал он.

— Знаю, — так же высокомерно, без капли сочувствия ответила Зина.

— В армию иду.

— И это знаю.

Он хотел ее расспросить, а почему она сразу сунулась на фабрику, не попытав счастья на приемных экзаменах, но Зина, хоть и стояла рядом, была уже на каком-то другом, далеком берегу.

— Ты меня уже не любишь? — спросил он. Он бы никогда не спросил ее об этом, ведь спрашивать о таком — это унижаться, почти вымаливать любовь. Но он понимал, что если сейчас не спросит, то эта их встреча будет последней точкой. Точка — и все, как будто ничего не было. Как будто не была Зинка самой красивой девчонкой в их школе и как будто не она была с седьмого класса в него влюблена. — Ты меня уже не любишь? — спросил он, подавляя гордость, не глядя на Зинку.

— Не знаю, — ответила она. Сказала четко, как будто понимала, что этими словами задает ему задачку на целых два года.

Он помнил ее домашний телефон. Помнил и свое решение — целую неделю не думать о ней. Если любит — сама объявится. Он не забыл, как она возникала в самых неожиданных местах, когда была в него влюблена. Заячья ушанка, из-под которой, как у Марины Влади, свисали длинные пряди светлых волос, светло-карие, блестящие, как желуди, глаза, портфельчик с оборванной ручкой под мышкой: «Ой, Яковлев, это ты?»

«Это уже не я, — говорил он ей, лежа на кушетке и обдумывая свою новую жизнь. — Это для матери своей я тот же, тут ничего не переделаешь — закон природы. А для всех остальных нет прежнего Женьки Яковлева. Остались джинсы, кеды, костюм, который купили к выпускному вечеру, остались глаза, ноги, имя и фамилия, а все, что во мне появилось, никому не известно, в этом я еще и сам не разобрался».

5

Последний караван судов пришел в порт в самом конце осени. Караван был громоздкий, раза в два больше обычного, людей на разгрузку не хватало, и начальник порта обратился за помощью к командиру полка. Судам было тесно в бухте. Покачиваясь на длинных светло-зеленых волнах, они скрипели и вздыхали. В стороне, у дальнего пирса, их ждал неуклюжий, похожий на белого кита ледокол. Лед уже спаялся у берега, а со стороны моря ветер пригонял новые ледяные поля.

Неожиданно работа на разгрузке Женьке понравилась. Играла музыка, на кораблях трепыхались разноцветные флажки. По вечерам город, убегавший от моря к сопкам, зажигал окна домов. Сами дома терялись в темноте, светились только маленькие огоньки, и все это было похоже на декорации к какому-то спектаклю в мамином театре.

Им раздали новенькие брезентовые рукавицы, жесткие, но очень прочные. В таких рукавицах было удобно хватать фанерные ящики с конфетами, печеньем и крупой. Взвалив ящик на спину, Женька бежал с ним по дощатым сходням вниз, ставил ящик на электрокар, а когда платформа электрокара полностью заполнялась, ящики увозили в приземистые склады, окружавшие порт с трех сторон.

Освободившись от ящика, Женька распрямлял спину и неторопливо шел обратно. Он не сачковал, специально возвращался медленно, чтобы накопить силы. Если бегать туда и обратно, то быстро выдохнешься, а работы было еще много. Аркадий Головин попросился на лебедку, в технике он разбирался, и в то время, как Женька таскал на спине ящики, Головин дергал рычаги лебедки, поднимавшей из трюма нагруженные ящиками сетки.

Он позавидовал Аркадию только на четвертый день, когда при одном виде этих ящиков вдруг заболели руки. Но он ничем не выдал эту зависть, и правильно сделал, потому что разгрузка в тот день к обеду закончилась. Командир полка от имени начальника порта и своего лично объявил всем благодарность, и эта благодарность почему-то так подействовала на Женьку, что у него закружилась голова. Счастье на том не кончилось: работавшие в порту получили увольнение до двадцати двух ноль-ноль.

Головин позвал Женьку в кино. Они взобрались по крутой улице на вершину сопки и до начала сеанса съели по три пирожка с мясом. Фильм оказался старый, «Возраст любви», с аргентинской звездой Лолитой Торрес. Вокруг сидели свои. От сырых шинелей в тепле пошел парок, заклубился в луче проекционного аппарата, и билетерша, не разобравшись, закричала, что выведет из зала курящего. Женька смотрел фильм, думал о Зинке, которой надо бы написать хоть несколько строк, подпевал Лолите Торрес, и вообще ему было хорошо. К концу сеанса усталость прошла, от работы в порту остались только приятные воспоминания — флажки, музыка, благодарность.

— Мы тут решили податься после демобилизации на какую-нибудь комсомольскую стройку, — сказал после кино Аркадий Головин.

— Кто это «мы»? — спросил Женька.

— Я и он, — Головин кивком показал на молча шагавшего Федю Мамонтова.

Решили. Без него решили. А с кем дружил Головин с шестого класса? Может быть, с Мамонтовым?

— Присоединяйся, — предложил Головин. — Институт подождет. Я читал, в Чебоксарах завод строят. Промышленных тракторов. Махнули бы всем отделением, а?

И Женька ответил:

— Согласен. Махнем…

Он думал, что мать приведет гостей и под этот шум конечно же Никанора. Но она пришла с Анечкой, которую нельзя было считать гостьей, потому что в их доме у Анечки был не только халат, но и постоянное место за столом, которое никто не имел права занимать, и даже жизненное пространство на кухне, куда, если она оставалась ночевать, устанавливали раскладушку. Они явились с сумками, переполненными покупками, и с огромным букетом гладиолусов.

Анечка оставила свою сумку у порога, сунула ему в руки букет, и он вдруг вспомнил, что теперь весь вечер она будет верещать своим тоненьким голоском, и так как он виновник торжества, то смыться из дома не представится возможности.

— Евгений, ты возмужал! — Анечка оглядела его со всех сторон, а он стоял посреди комнаты с букетом и улыбался. — Туся, он стал настоящим мужчиной. Туся, ты погляди, какой волевой у него профиль.

Их вдвоем он ни разу не вспоминал. Анечка была лет на десять, а то и больше старше матери. У нее была манера, как он установил еще в девятом классе, оглуплять все, к чему она прикасалась. Хорошее мамино имя Наташа в ее устах превратилось в Тусю, новый серьезный фильм — «это знаете, про то, как один вполне приличный человек оказался решительно не тем, за кого себя выдавал». Когда-то в молодости ее бросил муж, и Анечка, если что-нибудь вспоминала и хотела сказать, что дело было давно, в ее молодости, изрекала: «Это было до моей катастрофы». Он сердился на мать, что та жить не может без Анечки, и, когда хотел обидеть ее, говорил: «Вот теперь ты вылитая Анечка».

Мать работала в театре заведующей реквизиторским цехом, была председателем месткома, а Анечку за бестолковость, не дожидаясь ее пенсионного возраста, перевели из костюмерной сначала в буфет, а потом к дверям зрительного зала. И даже там, у дверей, где зритель сует за программку гривенник вместо двух копеек, она время от времени умудрялась совершать растраты и докладывать рубли из своей получки.

— Евгений, — поднялась Анечка, когда они собрались за столом и общими усилиями открыли бутылку шампанского, — я хочу объявить тост. Ты извини меня, но в этот торжественный час я хочу пригубить этот божественный напиток не за тебя, а за Тусю, за необыкновенного человека, который волей таинственных свершений природы оказался твоей матерью…

— Все-таки «оказался» или «оказалась»? — перебил ее Женька.

Анечка собрала лоб гармошкой, подняла вверх нарисованные дужки бровей и умолкла. Мать ущипнула его за ногу выше колена и кивнула Анечке:

— Он потом разберется, продолжай.

Мать знала, что она «необыкновенный человек», но одно дело знать, а другое — убеждаться, что это знают другие. Женька потер ладонью место, где она ущипнула. Не дождавшись конца Анечкиной речи, отхлебнул из бокала и стал смотреть в угол.

6

Старшина Рудич говорил, говорил и говорил, а Женька стоял и слушал. Полки за спиной старшины опустели, ребята складывали пожитки прямо на койках, которые в один момент потеряли свою неприкосновенность. В углу каптерки остался последний, один-единственный чемодан рядового Яковлева.

На койки нельзя было садиться. Без команды на койках запрещалось лежать. Заправлялись они по единому образцу, который Рудич менял раза три-четыре в год. То одеяла должны были свисать по обе стороны, ни в коем случае не касаясь при этом пола, то их соединяли с простынями в замысловатый конверт. По той же прихоти старшины подушки укладывали плашмя или ставили на попа — прямо, боком, наискосок, прятали под одеяла и снова водружали поверх его. Сколько нарядов вне очереди получено из-за коек — и вот на них стоят чемоданы, рюкзаки и даже несколько пижонских сумок с эмблемами олимпийской Москвы. С сегодняшнего утра все можно. Можно даже ходить по казарме с расстегнутым воротничком.

В последний раз они построились по всей форме час назад, после завтрака. Командир роты на прощанье пожал каждому руку, со взводными, молодыми лейтенантами, почти ровесниками, ребята обменялись адресами. Когда офицеры ушли, старшина открыл каптерку, и все разом ринулись в эту святая святых Рудича.

— Подождите, Яковлев, — старшина придержал Женьку, — возьмете свой чемодан после. Надо поговорить…

— Я, Анечка, хотела всегда, чтобы он вырос добрым и чутким человеком, — услышал Женька голос матери. — Если бы мне предложили выбор: твой сын будет великим талантом, но жестоким или бездарностью, но с добрым, любящим сердцем, — я бы выбрала второе.

Ничего этого она не хотела. Она хотела всегда его мучить. И так как это у нее получалось, он тоже научился этому. Самые трудные дни у них бывали после разлуки. Соскучившись, они не знали, как подойти друг к другу. Он приезжал из пионерского лагеря, и они ссорились. Она возвращалась из отпуска, и день-другой их разделяло отчуждение. Сегодня был такой день. Чтобы показать им, что за столом с ними сидит не прежний мальчик Женя, что этот новый Женя мало знаком им, он собрал в себе отвагу и спокойным, незаинтересованным голосом влез в разговор:

— А как поживает Никанор? Даже странно, что никто о нем ни слова.

Анечка поперхнулась, мать бросила в его сторону испуганный взгляд, но быстро взяла себя в руки. Ответила не спеша, обдумывая каждое слово:

— Никанор Васильевич живет теперь с нами в одном доме. Удалось обменять квартиры. Что тебя еще интересует?

— Меня он, как известно, никогда не интересовал. Но просто странно, что вы не говорите о нем.

— Мы поженились с Никанором Васильевичем. — Голос матери звучал ровно. — Зная, что это тебе неинтересно, я не писала.

После этих слов должен был рухнуть потолок или взорваться на кухне газовая плита. Он должен был выскочить из дома, хлопнуть дверью, но ничего такого не случилось. Он откинулся на спинку стула и обиженно произнес:

— Видишь, как славно вы тут без меня устроились.

Анечка очнулась, подняла вверх бровки, теперь они придавали лицу отрешенное, смиренное выражение.

— Послушай, Евгений, ты, как все молодые люди, относишься к старшим с предубеждением. Матери твоей всего сорок один год. Это по нынешним временам даже не третья, а всего вторая молодость…

Не надо его утешать, не надо обманывать. Вот почему мать так расстроилась, что он заявился без телеграммы. «Люблю тебя. Ты самое драгоценное, что есть у меня в жизни». А этот Никанор, он не драгоценнее?

Был бы Женька дома, он бы расстроил им свадьбу. Ведь отвадил же когда-то Никанора на целых полтора года. Женька учился тогда в шестом классе, у них ввели новый предмет — черчение. Никанор, приносивший автомобили, а потом, когда Женька подрос, марки, заявился с замечательной готовальней. Женька схватил готовальню и, пока мать с Никанором распивала чаи, разглядел ее до самой маленькой блестящей трубочки, назначения которой он не знал. Рейсфедеры — это рейсфедеры, циркули и все другое ему было понятно, а вот зачем трубочка? Проще всего было спросить у Никанора, но он не хотел. Никанор вообразит, что Женька с ним примирился.

Мать пошла провожать Никанора в прихожую и задержалась там. Женька не выдержал, подскочил к двери, открыл ее ногой. Никанор держал за руки мать, а она стояла с закрытыми глазами. Если бы она смотрела на Никанора, тогда другое дело. Но она закрыла глаза, и это могло значить только одно: Никанор ей не нравится, она смотреть на него не хочет.

— Уходи! — закричал Женька. — Разве не видишь — она тебя не любит. Она и мне говорила, что не любит!

Мать после этого не разговаривала с Женькой два дня. На третий день спросила:

— Зачем ты это сделал? Зачем придумал, что я не люблю Никанора?

Мать собиралась на работу, и он молча следил, как она хватает со столика то расческу, то губную помаду и не знает, что с ними делать.

— Ты уже большой, Женя, — сказала мать. Губы у нее задрожали. — Ты должен понять, что Никанор Васильевич мне дорог.

— А папа? — спросил Женька. — Про папу ты разве забыла?

Отца он не помнил, он исчез, когда Женьке было два года. Но мать никогда про него ничего плохого не говорила.

— Твой папа… — лицо матери стало белым, — нет у тебя отца. Понятно?

— Нет, — ответил Женька, — непонятно. Можешь встречаться со своим Никанором, но вместо отца его мне не надо. Пусть он к нам домой больше не ходит.

Он никогда не видел мать такой растерянной. Она стояла перед ним такая чужая, что ему ни капельки не было ее жалко.

— Ты будешь женщиной плохого поведения, — сказал он, — если не прогонишь Никанора.

После этих слов мать схватила готовальню и с размаху бросила ее на пол.

Когда она ушла, Женька поднял футляр, собрал разлетевшиеся по комнате чертежные принадлежности. Все было в порядке, только футляр чуть треснул и куда-то закатилась трубочка неизвестного назначения…

Наверное, мать и Анечка обиделись на него и ушли в театр, иначе они бы не выпустили его из дома. Назавтра он не мог вспомнить, как очутился в тот вечер на другом конце города в квартире Аркадия Головина. Аркадий спал. За длинным столом сидело несколько мужчин. Бабушка и мать Аркадия мыли на кухне посуду. Мать Аркадия ворчала:

— Полсотни кинули как коту под хвост. Нет чтобы благородно поговорить, расспросить человека, как служилось, совет дать для настоящей жизни. Глаза налили, и каждый про свое, кто в лес, кто по дрова. — Она скосила глаз в комнату, достала из мешка с картошкой поллитру, налила в стакан и поставила перед Женькой. — С возвращеньицем. Что-то ты грустный, недогулял, видать.

Женьку развезло от водки, он смеялся, слушая, как Аркашкина мать ругает засидевшихся гостей, потом разговорился.

— Мы с Аркашкой в Чебоксары на стройку тракторного завода поедем. Наших шесть человек уже туда поехало.

— Как же это они поехали? Матери все глаза проплакали, дожидаясь, а они что же, на эту стройку мимо дома сиганули?

— Вы про всех матерей одинаково не судите, — сказал Женька, — моя, например, пока я служил, замуж вышла.

Аркашкина мать покачала головой, но это был жест не осуждения, это означало: бывает же!

— И хороший человек?

— Хороший… Она из-за него всю жизнь страдала.

Я еще маленький был, когда он появился. Автомобили дарил, потом марки, книги. Я его с детства возненавидел.

— Что же он, семейный был?

— В том-то и дело. Жена три года назад умерла. Я в армию ушел, а они, значит, в загс, не теряя момента.

Аркашкина мать, забыв про посуду, опустилась на табуретку и задумалась. Потом очнулась, выскочила к гостям и закричала там так, что Женька вмиг отрезвел. Она кричала, что надо бы им пить не в порядочном доме, а прямо в вытрезвителе, чтобы не доставлять милиции хлопот. Что жизнь ее пропала через эту проклятую водку, что они ей всю душу выели и ни одного светлого дня у нее не было. И если Аркашка не будет дураком и уедет на стройку, то она в тот же день соберет вещи, слава богу, груз будет — в одной руке унести, и уедет с сыном, и не вспомнит их поганые рожи.

За столом осталась, видимо, близкая родня, потому что никто не обиделся. В ответ нестройные голоса запели: «На побывку едет молодой моряк…» Аркашкина мать вернулась на кухню обессиленная, но с чувством выполненного важного дела, села напротив Женьки и сказала:

— Ну, досказывай.

Он не знал, что досказывать, он все сказал.

— Так он женился на матери и занял, выходит, твое место?

Случайно она попала в яблочко, хоть имела в виду совсем другое.

— У него своя квартира. Поменялся, теперь живет в нашем доме.

Аркашкина мать удивилась:

— Так ты радуйся. Мать-то свою жилплощадь тебе оставит.

И тут Аркашкина бабка, которая все это время, не проронив ни слова, тихонько, как мышь, скребла сковородки, вдруг подала голос:

— Выродится такой ублюдок и потом ходит по квартирам, судит мать.

Женька дернулся, как от удара. Бабка была сгорбленная, вокруг головы у нее лежала искусственная коса, сплетенная из желтых ниток. Она была свекровью, и поэтому Аркашкина мать называла ее на «вы».

— Не лезьте не в свое дело, мамаша.

Но старуха сделала вид, что не слышит.

— Вот народи своих детей, — она подошла к Женьке, и он испугался, что она схватит его своими старыми, скрюченными руками, — народи их, купи им штаны, ботиночки. Себе не купи, а им купи. Кусок из своего рта вырви и им сунь. А потом скажи им: идите, дети, по чужим дворам, славьте родителя, расскажите, какой он дурак. — Она вдруг заплакала, провела ладонью по щеке и оставила на ней темный след, повернула голову к невестке, и тут Женька услышал такое, о чем никогда не задумывался: — Они из армии явились! А мы что, разве не явились? Мы тоже на этот свет, как они, явились, тоже люди!

Бабкин крик разбудил Аркадия. Он вышел из другой комнаты в нижней, еще армейской рубашке. Схватил Женьку за руку, усадил рядом с собой. Еще не проснувшимися глазами Аркашка пошарил по столу. Бутылки были пустыми, даже минеральную воду и ту выпили до последней капли. Он выбросил из глиняной миски с салатом попавшую туда из другого блюда селедочную голову и, накладывая в тарелки салат, подмигнул Женьке:

— Закусим?

И они в один голос захохотали.

Федя Мамонтов никогда не говорил: «Я поел». Он говорил: «Я закусил». И дело было не в какой-то его особой деликатности. Просто обильная для других солдатская порция была ему как слону дробинка. Первое время службы Федя после обеда тоскливо взирал на соседние столы, за которые еще никто не садился. На них возвышались огромные алюминиевые бачки с супом на десятерых и чуть поменьше — с гуляшом. Просить добавки Федя не решался. Старшина Рудич командовал: «Встать! Шапки надеть. Выходи строиться». И Мамонтов отворачивался от бачков на соседних столах, не глядел на пузатые чайники, наполненные под крышку компотом.

Когда рота заступала на дежурство, Федя просился на кухню. Здесь можно было «закусить». Женька таращил на Мамонтова глаза, поражаясь, как это один человек может справиться с бачком гуляша или каши и еще выпить чайник компота. По субботам их кормили пончиками, и тогда по рабочей гимнастерке Мамонтова можно было судить, сколько ему досталось на кухне пропитанных подсолнечным маслом пончиков.

Женька не мог понять, почему Рудич воспылал сочувствием к аппетиту Мамонтова. Но воспылал, повел Федю к врачу, потом в хозяйственную часть штаба полка, и результатом этого хождения явился приказ о двойной порции для рядового пятой роты Федора Мамонтова.

7

Они повидали почти всех своих одноклассников. Ходили вместе, устало улыбались, слушая, кто, где и как устроился. Про себя считали: одни устроились, другие пристроились. Аркашка долбил: «Я, Женька, не буду отпуск догуливать. Поеду в Чебоксары. Как только ребята письмо пришлют, что место в общежитии есть, сразу еду». Женьке тоже хотелось в Чебоксары. Но в нем жила еще армия, помнилась тоска по дому, и он боялся, что в Чебоксарах вновь вспыхнет эта тоска. И еще была Зина. Семь дней еще не прошло. Он не звонил ей. Узнал, что она год назад ушла с фабрики, поступила в технологический институт.

За два года он не так уж часто вспоминал Зину. «Ты меня уже не любишь?» — этот вопрос дался ему тогда нелегко. Знал бы точно, что любит, спросил бы с улыбочкой. А то пришлось побороть в себе гордость, стараться, чтобы она не увидела на его лице унижения и страха. Он тогда испугался. Испугаешься, если исчезает вдруг то, к чему привык с седьмого класса, — ее обожание.

Зина жила в другом районе, но почти каждый вечер он видел ее на своей улице. Она шла с высоко поднятой головой и глядела прямо перед собой. Ни разу Зина не повернула голову к его дому, не посмотрела на его окна. Светлая легкая коса покачивалась в такт шагам.

Так было в седьмом классе. А с восьмого она стала возникать перед Женькой везде, где он появлялся. На стадионе, в парке, возле кинотеатра, зимой, весной и летом. Зина уже не заплетала косу, и девчонки из класса говорили о ней: «Вылитая Марина Влади».

— Это ты, Яковлев? — спрашивала Зинка, возникая перед ним. — А я к тете иду. Тетя тут недалеко живет.

Сначала он ей верил: и в теть, и в учительниц музыки верил, и в магазины, в которых продается какой-то грузинский сыр, который любит Зинина мама. Он даже поверил в Зинкину любовь к «Спартаку». Увидев ее на стадионе, он крикнул:

— Как тебе сегодня Гаврилов?

Гаврилов тогда забил три гола, и все — головой, в непостижимых прыжках. Болельщики стонали от счастья. Зина сидела на несколько рядов выше Женьки, стадион ревел, и он решил, что она не расслышала его вопроса.

— Гаврилов! — повторил Женька и поднял вверх кулак с оттопыренным большим пальцем.

Но Зинка так и не поняла, о чем он ей кричал.

Открыл глаза Аркадий Головин.

— Дурак ты, Женька, — сказал он. — Самая красивая девочка в школе бегает за тобой, а ты как бессердечный пень.

И после всего этого: «Ты меня уже не любишь?» — «Не знаю…»

Это «не знаю» чуть не поссорило его с Аркадием и Мамонтовым. В воскресенье они направились в город. Шли, поглядывая по сторонам, разговора не было, Женька подбрасывал увольнительный жетон и ловил его на ходу.

— Уронишь, — сказал Федя.

— Никогда! — ответил Женька и снова подбросил жетон. И уронил.

Был июль, самый замечательный месяц в тех местах, где они служили. Океан прогрелся у берега до тринадцати градусов, и некоторые смельчаки купались.

Деревья и трава в июле торопились наверстать упущенное. Сосны становились пушистыми, кедрач, стелившийся в низинах, упруго распрямлялся, деревья поднимали лапы с земли, становились выше. А трава в этом месяце вытягивалась в человеческий рост. В такой траве найти жетон было пропащим делом. Они ползали на коленях, стукались лбами — жетон не мог сигануть далеко, он просто исчез, испарился.

— Все, ребята! — поднялся с колен Женька. — Хватит. Влетит мне от старшины, но в первый раз, что ли? Идите без меня.

Мамонтов ничего не ответил. Сморщив лоб, как заведенный шарил по траве. И Головин постоял, подумал и тоже стал ворошить траву. А Женьке это надоело.

— Он на танцы опаздывает, — сказал про Мамонтова Аркадий Головин. — У него там свидание.

— Так пусть идет. Я-то при чем? — ответил Женька. — А я в полк вернусь, в шахматы поиграю.

— Он хотел, чтобы все вместе. Для поддержки. Он эту девчонку боится.

Жетон нашел Мамонтов. Лучше бы он его не находил.

8

Катю Савину Женька и Аркадий встретили на бульваре. Она толкала перед собой коляску, а из коляски торчали маленькие ботинки с испачканными землей подметками.

«Уже ходит», — подумал Женька.

— Год и два месяца, — сказала Катя, — зовут Пашкой. Павел. Редкое имя, правда?

— Бывает, — ответил Головин, а Женька хотел спросить, как зовут ее мужа-очкарика, но спросил другое:

— Ну и что дальше?

— Ты про жизнь? А кто это когда знал или знает?

— Я пойду, — сказал Аркадий, — мать ждет. Ругаться будет. Скажет, вернулся и засвистел. — Он продрался через подстриженную ограду из кустов акации и побежал к трамвайной остановке.

— Я позвоню! — прокричал ему вслед Женька и спросил Катю: — Учишься?

— И учусь, и работаю, и вот этого деспота выращиваю. На тебя, Яковлев, хорошо армия повлияла. Ты каким-то другим стал.

— Каким же?

— Не знаю. Менее гордым, что ли.

Ему не понравились ее слова.

— А ты не изменилась. Очкарика, наверное, своего затерзала разговорами.

— Очкарика своего я люблю. Слыхал про такое? Про любовь.

— Слыхал. Ты мне вот что скажи: еще детей рожать будешь?

— Нет.

— Почему?

— Мать жалко. Ведь на ней еду.

Все-таки после разговора с Катей осталось хорошее чувство. Хорошо, когда человек откровенен, не выпендривается, и еще хорошо, что ты имеешь право говорить с ним как с другом, потому что знаешь его с первого класса. И еще он подумал о том, что молодость самое страшное время. Вот Катька родила Пашку. Полюбила, вышла замуж и родила. А могла бы и не выйти замуж. Герка Родин работает на заводе, говорит: надо было после восьмого идти, протирал штаны на этой парте самых прекрасных два года. Сашка Югов где-то с экспедицией на Севере. Всех по своим местам растыкала жизнь. А может, не по своим? Странно и страшно то, что жизнь твоя зависит иногда от тебя. Поеду с Аркашкой в Чебоксары — и будет у меня одна жизнь, засяду за книги, поступлю в институт — другая жизнь. Женюсь на Зинке — третья. Так что же из трех? А может, из ста? А есть одно-единственное?..


— Ты не обижайся на меня, Яковлев, — сказал ему тогда в опустевшей каптерке старшина. — Я ведь хотел, чтобы тебе лучше было.

— А что значит — лучше? И откуда вам знать, что именно для меня лучшее?

— Для всех самое лучшее одно. — Старшина положил ладонь с растопыренными короткими пальцами на выпуклую грудь. — Чтоб здесь было спокойно.

— А у вас там спокойно? — спросил Женька.

— Было. Раньше было. Целых двадцать лет.

— А что случилось? Атомная бомба там у вас взорвалась?

— Ты, Яковлев, даже такое слово, как атомная бомба, попусту не произноси. Умным должен быть: службу прошел. А у меня беда случилась. Отец-то мой помер. Молодой еще был, шестьдесят два года…

Ничего себе молодой. Женька еле сдержал улыбку. Конечно, смерть страшная штука, но называть шестидесятилетнего молодым — это кто не хочет улыбнется.

— Я двадцать лет в армии, — сказал старшина, — вы приходите, уходите, а я остаюсь. Так раньше было, А теперь и мне уходить пора.

— А вы оставайтесь, — Женька пожал плечами, — кто вам мешает?

— Никто. Сам себе такой приказ дал. Придет пополнение, проведу с ним курс молодого бойца, примут они присягу, а я уеду. Рапорт уже написал.

Он полез в стол и вытащил сложенный пополам листок. Не поднимая на Женьку глаз, попросил:

— Прочитай насчет ошибок. Я, кроме ведомостей на обмундирование и ваше питание, давно ничего не писал.

Впору было разрыдаться. Въедливый и грозный старшина, терзавший Женьку, просил проверить ошибки.

Женька два раза прочитал рапорт. Ошибок не было, старшина писал короткими предложениями.

— Все в порядке, — сказал он Рудичу, — ставлю вам пятерку. Только, может быть, насчет пасеки не стоит? Несолидно как-то. «А также имеется пасека, которую больная мать содержать не в силах». Несерьезная причина, товарищ старшина. Какое дело командованию до вашей личной пасеки?

— А я для себя одного, что ли, мед качать буду? — удивился Рудич. — Может быть, и ты, Яковлев, мой мед поешь. И командир полка…

— И министр обороны, — не смог удержаться Женька.

Рудич скосил глаза на дверь и кивнул, что означало: министр обороны тоже. И тут же поднялся, с трудом загнал большие пальцы под ремень, расправил складки на гимнастерке.

— Значит, не собираешься в институт?

«Помнит, — удивился Женька, — почти два года прошло, а помнит».

— И куда ж ты?

— С ребятами, на стройку. В Чебоксары. Есть такой город в Чувашии, — ответил Женька.

— Есть, — сказал старшина. — А зачем они тебе, Чебоксары?

— Как зачем? Если идти все время прямо — школа, армия, институт, — так и жизни не увидишь. Пройдет она мимо.

— Значит, собрался вслед за жизнью бежать? А ведь не догонишь. — Старшина усмехнулся. — Ну, приедешь. И сразу вопрос: а зачем я в Чебоксарах, а не на БАМе, например? Еду-еду, следу нету. Про такое слыхал?

— Слыхал. — Женька разозлился. — Не каркайте, товарищ старшина. Не пропаду. Как все.

— У всех по-разному. Я вашего брата перевидал. Одни, как сороки, только и стрекочут: ошибусь — помогут, оступлюсь — поправят. А другие помогают и поправляют. Почему это: одни ошибаются, а другие и сами не ошибаются, да еще других поправляют?

— Примитивный вопрос, товарищ старшина.

— Примитивный, — согласился Рудич, — а не у всех ответ на него есть.

Старшина встал, пошел в угол каптерки, показал Женьке на его чемодан:

— Забирай свое имущество. Иди собирайся. И пусть у тебя в жизни все будет, как ты того хочешь…

«А чего я хочу? — спрашивал себя Женька, проводив взглядом Катю с коляской. — И какая она, моя единственная жизнь? Где она?»

9

— Мне так горько, — говорила мать, — что ты от меня сейчас дальше, чем тогда, когда действительно был далеко. Я всю жизнь хотела быть тебе другом, а потом уж матерью. Может быть, в этом была моя ошибка. Я слишком была современной. А любовь матерей и эгоизм детей — старинные чувства, их формировали тысячелетия.

— Что ты от меня хочешь?

— Это тоже извечный вопрос. Все матери хотят, чтобы их дети были хорошими, добрыми, умными, чтобы они были лучше их.

— Почему же ты не сделала меня таким?

— Если бы ты сам себя сейчас слышал! Я старалась. Видимо, тот человек, которого ты ненавидишь, помешал мне. Мне надо было посвятить тебе всю свою жизнь.

— Но ты не посвятила. А если бы посвятила, я бы, наверное, просто не выжил. Ты и так много лет жила моей жизнью.

— И ты в этом упрекаешь меня?

— Да. Ты учила со мной уроки, была всегда третьей в моей дружбе, ты даже в армии воспитывала во мне любовь к себе, писала письма командиру части. И в результате всего во мне произошло вот что: если моя жизнь принадлежит целиком тебе, то взамен подавай свою. А ты всю не отдавала. Вот поэтому я ненавидел твоего Никанора.

Она поднялась, подошла к зеркалу, расчесала густые каштановые волосы и сказала с досадой, как от чего-то освобождаясь:

— Пошел ты к черту. Мне надоел этот бесплодный разговор. У тебя действительно своя жизнь. Что будешь делать?

— Я поеду в Чебоксары. Там стройка. Строят завод промышленных тракторов. Мы с Аркашкой ждем вызова. Кстати, я бы хотел об этом поговорить с Никанором.

Она подошла к нему, он был выше ее на голову и смотрел на нее сверху вниз.

— Произошло одно непредвиденное обстоятельство: Никанор не хочет тебя видеть. Он не жил твоей жизнью, у него нет к тебе родительских чувств, и обида у него на тебя по этим причинам железная.

— Ты как будто даже рада?

— Нет. Сколько я буду жить, сердце мое самой большой болью будет болеть только по тебе. И прощать, и оправдывать тебя самой щедрой мерой буду на этом свете тоже только я.

— Ты так красиво и складно говоришь, даже обидно, что у меня с детства иммунитет к твоим словам.

— Никанор говорит: даже у самых великих педагогов собственная практика не всегда совпадала с теорией.

— Ну, если говорит Никанор…

10

— Алло! Зина?

— Да.

— Это я, Женька, здравствуй.

— Здравствуй.

— Ты слыхала, что я вернулся?

— Да.

— Слыхала? — Он растерялся. Зина знает, что он приехал, и не спешит увидеть его. Преодолевая обиду, сказал: — Давай встретимся. Где?

— А зачем?

Вот оно, это слово, которое может убить: «Зачем?»

— Как это «зачем»? Просто повидаться.

— Зачем нам видаться?

— Ну ладно. Один вопрос: у тебя кто-нибудь есть?

— Поняла. Нет.

— Ты меня еще любишь?

Зина положила трубку.


…Танцплощадка была в парке на Вороньей сопке. Парк только назывался парком; проложили в тайге дорожки, поставили с десяток гипсовых оленей да площадку для танцев заасфальтировали.

Сопка круто обрывалась над водой. Еще в первое свое увольнение в город Женька услышал от старослужащих солдат, что на этой сопке происходили когда-то поединки между моряками и пехотой. Одного пехотинца даже сбросили с сопки в океан.

Рассказчики свидетелями, не то что участниками этих стычек не были. Они это слышали от слышавших. Женька спросил у Рудича, когда же, в какие доисторические времена все это происходило.

— Легенда, — сказал старшина, — не было этого и быть не могло.

Конечно, легенда. Но все-таки на танцплощадке пехота и морской флот не сливались. Справа танцевали моряки в черных форменках, слева — пехотинцы в зеленых мундирах. И редко-редко, как в мраморе или граните, попадались чужецветные вкрапления.

Федя Мамонтов возвышался над всеми, и его знакомая сразу его увидела. Она не понравилась Женьке.

Маленькая, с соломенными кудряшками, юбка колоколом, ножки-спички. Рядовой, невыразительный экземпляр.

— Калерия, — представил ее друзьям Федя. — Можно просто Лера.

— Или просто Каля, — сказал Женька и тут же получил от Аркадия тычок под ребро.

— Нет, — сказал Мамонтов, — она Лера. Учится в педагогическом техникуме.

Наверное, у них в техникуме преподавали танцы. Вальс, чарльстон, шейк — все у Леры получалось легко и красиво. Тонкие ноги едва касались земли, и даже сквозь грохот солдатских сапог и матросских полуботинок пробивалось звонкое постукивание ее каблучков. Оказалось, что Федя танцует только танго и слегка вальс, а Головин вообще не танцует. Женька вспомнил: на школьных вечерах Аркадий подпирал стены. Он и здесь прислонился к сосне, руки в карманы, на лице высокомерие и скука.

Федя смотрел, как танцуют Женька и Лера, и улыбался. Он был доверчивым малым, этот Мамонтов. Женька вдруг захотел немного расшевелить его. Когда, танцуя с Лерой, поравнялся с тем местом, где стоял Мамонтов, взял и запел, поглядывая на Федю: «Остановите музыку, остановите музыку. Прошу вас я, прошу вас я. С другим танцует девушка моя-а-а!» Эту песню как раз играл оркестр, и вышло все складно и к месту. Федя растянул губы в улыбке, но тут до него что-то дошло, он так и застыл: рот до ушей, а в глазах вопрос и тревога. Женька это заметил, а Лера не заметила.

Вопрос и тревога так и остались в Фединых глазах. Головин сказал: «Вы танцуйте, а я пошел». Они тоже через час покинули танцплощадку. Лера сказала:

— Давайте зайдем к Валентине.

— Давайте зайдемте, — ответил Женька. Мамонтов тоже не возражал.

Комната у Валентины была маленькая, она жила с матерью, но матери не было. Валентина достала из чемодана бутылку яблочного вина. Она знала, что Лера встречается с Мамонтовым, и обрушила свое внимание на Женьку:

— А правда, что у вас мамаша работает в театре? А правда, что вы уезжаете на комсомольскую стройку?

— А правда, — отвечал ей Женька, — что вы очень красивая девушка? А правда, что вы от мамы прячете вино в чемодане?

Валентина смеялась. Женька видел, как она прямо на глазах с ходу в него влюбляется. Лера и Мамонтов сидели за столом и молчали. Это было не простое молчание, а такое, когда люди поссорились.

— Давайте танцевать! — закричала Валентина. Она откинула крышку проигрывателя, поставила первую попавшуюся пластинку.

«Опять эти танцы», — подумал Женька, но поднялся, пригласил Валентину. Танцевать с ней было скучно. Она дергала плечами, вертела головой и не знала, что от этого толстые щеки ее трясутся. Вытаращив выпуклые глаза, в которых скакали отражения лампочки, она подпевала пластинке: «Ну, а мне нужна такая! И не больше! И не меньше!» Женька должен был понимать, что это она ему вот такая нужна.

Мамонтов рывком поднялся и исчез за дверью. Женька увидел, как мелькнула квадратная Федина спина, поглядел на Леру, та по-прежнему сидела за столом.

Пришлось провожать ее. Дошли до кинотеатра «Полярная звезда». Подул ветер, Женька положил ей руку на плечи и почувствовал, как она в ответ прильнула плечом к нему. Тогда он остановился и поцеловал ее. Лера не оттолкнула его, только немного подалась назад и вопросительно поглядела. Глаза у нее были тихие и чистые, а руки, когда она сняла перчатки, как ледышки. Женька взял эти руки в свои и поцеловал сначала одну, потом другую. Лера в зеленом пальто была в эту лунную ночь как летняя веточка на снегу.

К отбою он опоздал. Дежурный по роте, старший сержант Рапинский, который занял место демобилизовавшегося Леши Чистякова, злым шепотом отчитал в казарме Женьку, лишил его на месяц увольнений и пообещал написать рапорт командиру роты. Женька осторожно пробрался к своей койке, разделся и лег. Кто-то сопел во сне, кто-то похрапывал. Дневальный в углу казармы неслышно перелистывал страницы книги. А над Женькиной головой не спал Федя Мамонтов.

Женька знал, что Мамонтов не спит, и от этого сам не мог уснуть; потом уснул, но долго спать не пришлось. В половине четвертого роту подняли по тревоге.

11

Он пошел к Зине домой. Увидел подъезд, который столько раз спасал их от холода, и заволновался. В подъезде был телефон-автомат, он позвонил и сказал, что пришел к ней, стоит в подъезде. Она ответила: «Сейчас спущусь». И она действительно спустилась, снизошла. Накрашенные густо ресницы, модное пальто с двумя рядами мелких пуговиц. Прошли по двору, вышли на улицу.

— Зина, я бы, конечно, так не унижался, но дело в том, что я уезжаю. Хочу разобраться, что у нас произошло. Мы ведь не ссорились.

— Я с тобой поссорилась, — сказала Зина, — навсегда.

— Почему?

— Обиделась.

— На что?

— На все. Начну перечислять, до конца жизни не закончу.

— Ну, хоть что-нибудь?

— За два года ты не прислал ни одного письма.

— Я не люблю писать. Есть такие люди. И потом, у нас все расклеилось сразу после выпускного вечера. Там что-нибудь произошло?

— Нет. Это очень трудно объяснить.

— Жаль, я считал, что ты моя первая любовь.

— Это ты моя первая любовь, а у тебя ее не было. У тебя будет сразу шестая.

— Почему шестая?

— Потому что очень не скоро жизнь из тебя сделает человека.

— Армию прошел, на стройку еду, а подруга школьных дней моих суровых считает меня подонком. Ты даже не спросила, куда я еду.

Зина остановилась, засунула руки в карманы пальто, подняла голову:

— А ты меня о чем-нибудь спрашивал? Почему после выпускного я пошла на фабрику? Что у меня дома тогда было? Как я жила? Вот и мне совсем неинтересно, куда ты едешь и что с тобой будет.

Она пошла от него быстрым шагом, он смотрел ей вслед и видел, как она вытащила из кармана руки и побежала. Может быть, ей показалось, что он ее догоняет.

Стоило отлучиться на два года, как все корабли пошли своим собственным курсом. Можно, конечно, не придавать этому значения, утешаться лихой фразой: «Я сжег свои корабли». В конце концов, кто проверит, сжег ли ты их, или они сами умчались на всех парусах от твоего берега.

Многое тут без него перевернулось. Никанор женился на матери, ее сына не желает видеть. Раньше заискивал, таскал подарки. А теперь стал гордым и неприступным. Что-то случилось с матерью. «Никанор не хочет!» «Никанор говорит!» Он и прежде, наверно, что-то хотел или не хотел и высказывал ценные мысли, но тогда Женька был для матери целью и смыслом жизни, теперь его место занял мудрый Никанор.

Рудич был бы доволен: «А что я тебе, Яковлев, говорил?» И Федя Мамонтов мог бы сейчас сквитаться с ним: «Убежала от тебя Зина? Так тебе и надо».

Ребята, дежурившие на контрольно-пропускном пункте, рассказывали, что несколько дней подряд, когда полк, поднятый по тревоге, был на учениях, к КПП приходила девчонка в зеленом пальто и спрашивала Федю Мамонтова. Женька подумал, что Мамонтов, вернувшись в полк, сразу попросится в город. Ему бы дали увольнительную, он здорово показал себя на учениях. Но Федя не только тогда не попросился, но вообще два месяца, до самой демобилизации, не ходил в увольнение. И Аркадий Головин тоже не ходил, из солидарности. А Женька, когда кончился срок наказания, отправился в город и даже на Воронью сопку влез, но на танцплощадку вечером не пошел.

Это, последнее, учение было самым трудным. На второй день, с утра, хлынул холодный дождь и хлестал без перерыва. Даже вездеходы то и дело буксовали, и рота двигалась вперед пешим строем. Они были «синими». Клещи окружения грозились сомкнуться, закружить их на этой холодной сырой земле. Офицеры шли впереди, задавая темп. Задача была — прорваться.

Слева от дороги сплошным сизым ковром стлался кедрач, справа тянулось бескрайнее болото. Ночевали на обочинах, сбившись у маленьких костров. Женька и во сне тянулся к огню. На одной из ночевок на спине прогорела шинель, и Рудич опять получил повод позлорадствовать.

Старшина шел позади роты, подгонял отстающих, рычал, как на зарядке: «Шир-ре шаг!» Старшине было труднее всех. Всего пять минут отводилось на привал. Первый взвод тут же падал на землю, подтягивался второй взвод, ему тоже перепадало минуты три отдыха. На третий взвод приходилось не больше минуты. А когда к месту привала подгонял отставших старшина, уже слышалась команда: «Рота, вперед, шагом марш!»

На пятый день «зеленые» высадили с вертолетов десант и перерезали дорогу. Из окружения Женькина рота вырывалась броском, в обход, и он понял тогда, что этого броска ему никогда не забыть. Командир роты повел их через кедрач. Ветви стланика цеплялись за оружие, обдирали руки, царапали лицо, при неловком шаге они пружинили и кидали в сторону, в гущу кустарника, уставших солдат.

Когда выбрались из кедрача, Женька не поверил, что маневр завершен, что под ногами дорога. Глинистая, в рытвинах, наполненных желтой водой, лучшая в мире дорога. Аркадий Головин с начала учений держался от него в стороне. Женька опять брел в конце взвода, вместе со всеми и как бы один. Лучшая в мире дорога через полчаса стала такой же неодолимой, как и кедрач. «Вот дойду до того поворота, — думал Женька, — сяду, и все. Пусть делают со мной что хотят». Поворот оказывался позади, он тащился до следующего поворота, потом до придорожного валуна, потом до поваленного дерева, каждый раз обозначая предел своего движения, шел, шел и шел, а откуда-то издалека доносилось хриплое, уже не похожее на рычанье: «Шир-ре шаг»…

На привале он опустился прямо в лужу и не смог подняться. И сразу погрузился во что-то звеняще прекрасное. Успел подумать: «Вот, оказывается, какие бывают музыкальные сны», только подумал, как в этот счастливый сон проник голос Аркадия Головина:

— Женька, рота двинулась. Вставай.

Никуда он не пойдет, хватит, все кончилось.

— Не подводи десятый «А», — Аркадий стал трясти его и вытаскивать из лужи. — Федя исчез, — сказал он, когда Женька очухался.

— Как это исчез?

— Пропал. И Витька Маслов с ним. Наверное, отстали, когда шли через кедрач, заблудились.

— Надо искать, — сказал Женька.

— Рудич уже пошел.

Отставшие нагнали роту на следующем привале. Впереди шел старшина, круто наклонившись вперед: за спиной у него было два вещмешка. Федя Мамонтов нес на руках Маслова. В кедраче Витька Маслов упал и вывихнул ногу.

К вечеру их встретили посредники. Командир доложил, что рота вышла из окружения без потерь.

12

Добили ребята. Пришло долгожданное письмо. «Ты, Аркадий, скажи Женьке, что с общежитием плохо. Нам дали только потому, что явились мы в полной выправке, пригрозили, что пойдем в райком. Но через два месяца гарантируют. Так что пусть Женька пока не спешит. А ты приезжай, перебьемся».

— Не понимаю, — сказал Женька, — почему же ты перебьешься, а я нет?

Аркадий помялся, не сразу нашел ответ.

— Одного все-таки легче пристроить, чем двух.

Женька не знал, зачем поехал к Анечке. Увидел знакомый номер трамвая, влез в него, а потом уже понял, что едет к ней.

Анечка обрадовалась: «Евгений, Евгений…» На старом ковре посреди комнаты лежала собака, белая, в рыжих подпалинах. Смотрела в сторону, а хвост ходил ходуном, отбивая дробь на паркете.

— Она тебя полюбила, — сказала Анечка, — видишь, как хвостом молотит.

Он не зря пришел. Есть все-таки на свете живые существа, которые любят, не выясняя, хорош ты или плох, любят просто потому, что полюбили.

— Чья? — спросил Женька.

— Скальский оставил. Совершенно неожиданно вызвали на съемки в Казань. — Анечка вздохнула, это был вздох отчаяния. — Евгений, с этой собакой у меня с утра до вечера сплошной тихий ужас. Щенком она стоила сто рублей, а теперь и представить невозможно сколько. Самое ужасное то, что у нас с ней разные скорости. Боюсь, что она мне все-таки выдернет руку вместе с поводком и убежит. И потом, ей надо отдельно варить. Она ест вареное мясо. Я варю через день полкило…

Анечка жаловалась, и конца этому не было видно.

— Деньги он хоть оставил, ваш Скальский? — перебил Женька.

В Анечкиных глазах мелькнул страх, как будто Скальский там, в своей Казани, услышал его безобразный вопрос.

— Евгений…

Он понял, что Скальский оставил деньги.

Анечка принесла чайник. Из-под крышки струился пар. Анечка неловко, двумя руками держала его за ручку. Ручка была горячая, Анечка морщилась, не зная, куда его поставить.

— Евгений, — наконец сообразила она, — переверни тарелку, я поставлю на нее чайник.

Он перевернул тарелку, поглядел с жалостью на Анечку и сказал:

— Анечка, ведь существуют специальные подставки из пластмассы, из керамики. Ты бы купила. А то ведь тарелка может лопнуть.

Анечка, подняв нарисованные бровки, выслушала его и махнула ручкой:

— Не учи меня жить. У меня где-то есть такие подставки, но ведь когда надо, не найдешь. — Потом налила ему в чашку кипятка, положила туда ложку варенья. — А заварку искать не будем. Ее нет. Когда ты станешь большим, будешь получать зарплату, ты однажды придешь и принесешь мне большую коробку с чайными кубиками. Есть такие коробки, в них чай разных сортов.

— Анечка, — он вдруг почувствовал, что любит ее и всегда любил, — знаешь, с вареньем еще лучше, чем с заваркой. Но я все равно буду дарить тебе всю жизнь чай разных сортов.

Анечка засмеялась.

— Никто со мной не соглашается, а я сразу увидела: ты изменился.

— «Никто» — это мама и Никанор?

Анечка кивнула: да, это они.

— Евгений, ты должен постараться. Ты должен стать им нужен.

Она все-таки была Анечкой. «Постараться».

— Что же, по-твоему, разрешите, уважьте, сделайте милость, разрешите мне быть вам нужным?

— Да, именно так, — сказала Анечка, — и не только им, но вообще всем людям.

Собака Скальского поднялась с ковра и подошла к Женьке, села, положила свою морду ему на колено.

— Хорошая псина, — сказал Женька, — очень умные глаза. Но она же связала тебе руки.

— Еще как, — ответила Анечка, — а Скальскому она, думаешь, не связала? Мне временно, а ему навсегда, представляешь?

Он любил ее, но она все-таки была глуповата.

— Расскажи, Евгений, про армию. Тебе там было хорошо? Ты не мучился от дисциплины?

— Мне там было по-всякому, — ответил Женька, — я оттуда вернулся другим человеком.

Анечка вспомнила, что на кухне, в шкафу, у нее есть конфеты. Побежала, вернулась с целехонькой коробкой, перевязанной лентой с бантиком на уголке.

— Это тоже Скальский принес. Я, Евгений, уже стала старая. Совершенно забыла об этой коробке.

— Ты никогда не будешь старой, — Женька понял, что эти слова ей надо сказать, — ты — Анечка и всегда будешь Анечкой.

— Это для тех, кто меня любит, а для посторонних я уже очень пожилая женщина. Евгений, ты серьезно думаешь, что вернулся из армии другим человеком?

— Конечно. И не только я, все оттуда возвращаются другими. Армия — школа жизни. Ты разве этого не знаешь?

— Откуда мне знать? — Анечка пожала плечами. — Но ты не становись, пожалуйста, другим человеком. Кому это надо, чтобы вместо тебя появился кто-то другой. — Она глядела на него, наклонив голову к плечу. — Ты стал добрей. Раньше ты никогда бы не пришел ко мне. А вернулся из армии — и пришел.

— Я еще к тебе приду. — Женька почувствовал, как застучало сердце. Так бывало в детстве, когда его хвалили. — А когда уеду на стройку, буду присылать тебе письма.

— Ты не должен уезжать, Евгений, — Анечка глядела на него печально. — Ты уже уезжал, а теперь приехал. В нашем городе тоже есть стройки, и ты можешь просто туда пойти.

13

Матери дома не было. «У Никанора», — подумал Женька. Лег на кушетку, не снимая обуви, заложил руки за голову и уставился в белый потолок. По сияющей белизной равнине бесшумно скользила на лыжах его рота. Маскировочные халаты висели балахоном на Леше Чистякове, на Аркашке, на Витьке Маслове, даже на огромном, широком Феде Мамонтове. Надежная, мужская, как писала мать, среда. Была и разлетелась в разные стороны. Леша Чистяков собирает комбайны на своем «Ростсельмаше». Старшина Рудич ходит по пасеке в сетчатой маске и выкуривает пчел из ульев. Что же он не взял у него адрес? «Подумать только, — сказал бы своим пчелам Рудич, — такой был самолюб, такой противный солдат, а смотрите-ка, письмо прислал, благодарит».

«Я разыщу его адрес, напишу, — думал Женька, — а сейчас позвоню Зине». Он поднялся с кушетки, пошел в прихожую, где стоял телефон, набрал номер.

— Зина! Это я. Я, наверное, виноват перед тобой. Я хочу тебе все объяснить.

— Нет, — ответила Зина, — не надо объяснять. Все и так ясно.

— Зина, давай считать, что я только что, сию минуту приехал. Я не могу, чтобы мы были в ссоре. Я не знаю, что мне делать…

— Не знаешь, чем заняться? Сядь и посчитай, сколько раз ты сказал в своих трех фразах слово «я». Я, Я, Я, я…

Зина повесила трубку.

…Пройдет не день и не два, прежде чем Женька узнает, почему такими трудными были эти дни.

Детство приблизилось к нему, но и армия не отодвинулась. Женька не думал, что отслужил, распрощался с армией, а она в это время подталкивала его к людям, помогала становиться добрее.

Загрузка...