Родня

Федька, сын Мареи

Бабушка приехала ночью. Я проснулась, а мать спит со старухой. Старуха лежит с краю, белый платочек сбился на лицо, и оттуда, из-под платочка, сап с тихим свистом. Мне было шесть лет, три года после смерти отца мы жили с матерью вдвоем, и в тот миг, заглядывая под платок, я поняла, что старуха здесь лишняя.

Примирил мешок. Он стоял у двери. Не очень большой, завязанный пеньковой веревочкой. Бабушка приехала из деревни и привезла мешок с гостинцами. Гостинцев было много, и все они лежали в большом мешке по отдельности — каждый в своем белом мешочке, зашитом сверху. На вид они не отличались друг от друга.

— Сухой гриб, — объясняла бабушка, выкладывая первый мешочек на стол, — Мареин Федька собирал. Такой хлопчик удачливый, глаз чистый, совестливый, на кого посмотрит — тому и удача.

Потом этот Мареин Федька, четырехлетний двоюродный брат, стал моей первой сердечной болью, первой ревностью, которая всякий раз, как вспыхивала, кидала меня на дно глубокой черной ямы. Наверху Федька с теми, кого я любила, — с бабушкой, Осей, Лидкой-рыжей, Мишей-маленьким, а в яме, в холоде, страхе и обиде, — я.


— Яблоки не удались, — говорила бабушка, — попадали в завязи. Одно только дерево вызрело. Федька как увидит, что кто из наших яблоко ест, аж затрясется: не ешьте, бабушка порежет, посушит и в город повезет тетке Ольге с Рэмой. Такой хлопчик, такие дети долго не живут, их на небо в ангелы забирают.

Бабушка заполнила нашу небольшую комнату белорусским говором, широкой до пола сборчатой юбкой, своими мешочками с гостинцами и рассказами о деревне. Мать опаздывала на работу, поглядывала на ходики, стучавшие на стене, вздыхала, но уйти почему-то не смела.

— Меня Архип Прасковеин спрашивает, что это за имя такое — Рэма, — чи конское, чи заморское, — говорила бабушка, — а я ему говорю — городское. Они в городе живут и по-городскому имя дают.

Когда мать все-таки осмелилась и ушла на работу, бабушка отрезала мне кусок сала, отломила от каравая горбушку и, пока я ела, приговаривала:

— Сала кусай поменьше, хлеба побольше и не глотай, не давись, пусть давятся те, кто украл или у голодного отобрал.

Она не спрашивала, как мы тут живем вдвоем, какие новости в городе. Вся жизнь в ее представлении могла быть и была только в деревне. Город для нее существовал постольку, поскольку жили в нем ее дочь и внучка.

— А это тебе от Прасковеи Архиповой, — бабушка полезла в карман своей сборчатой юбки и достала узелочек с тыквенными семечками. — Ты хоть помнишь Прасковею? Она была у нас запрошлым летом. Ты еще с ней картинку мне послала: домик с крылечком. Федька ту картинку на стену повесил, а коза в окно голову всунула и сжамкала. — Бабушка засмеялась.

Архип Прасковеин, Прасковея Архипова — у них в деревне редко кого называли по фамилии. Архип был мужем Прасковеи, а Прасковея женой Архипа. А бабушка была в деревне Евсеевой, по имени законного мужа Евсея, который погиб в японскую войну, не оставив детей. Четырех дочерей бабушка родила от моего родного деда Макара, с которым не венчалась, так как «с детьми малыми на паперти стоять можно, а под венцом — только дураков веселить».

Бабушка быстро нашла себе дело: растопила печь, стала чистить картошку, — тоненькая, с безотрывными колечками кожура крутилась под ножом и падала на стол. Я глядела, слушала бабушкины слова и страдала, не зная, что надо делать, когда вместо тебя любят другого.

— У Федьки ручки как цапельки, возьмет бульбочку, чем только те пальчики ее держат, а старается, толсто не режет, червивое место сколупнет, как выклюнет.

— Читать он умеет? — я надеялась поставить Федьку на место, опустить его с неба на землю в бабушкиных воспоминаниях. Но бабушка не собиралась давать в обиду любимого внука.

— А что в деревне читать? Это у вас тут на каждом доме понаписано и книжками торгуют. А в деревне, что надо, без всякой грамоты читают. Я вот неграмотная, а если пять рублей на деньге написано, я и понимаю что пять, а не три.

— А я все, что написано и на деньгах, и в газетах, и в книжках, умею читать. — Бабушка должна была меня полюбить и выкинуть из сердца Федьку.

— И Федька научится. Как в школу пойдет, так и научится.

Мареин Федька в тот же день поселился в нашей комнате. Бабушка загораживала его, он выглядывал из-за нее, показывал мне кулак и тут же молитвенно складывал на груди сухонькие ручки, преданно глядел в бабушкины глаза, прикидывался хорошим.

Тыквенные семечки в узелке выпирали своими шелковыми боками. Под окном рыжая Лидка разрывалась на части, вызывая меня во двор. Бабушка, занятая картошкой и Федькой, не слыхала ее криков. Я спустилась по длинной лестнице, приставленной с улицы к нашему второму этажу.

Был, наверное, конец августа, потому что в те дни мы жили Осиным школьным богатством — новым ранцем, пеналом, букварем и цветными карандашами в плоской большой коробке. Каждое утро толстый простодушный Ося оглашал двор криками, которые неслись из-за тюлевых занавесок его квартиры. Вслед за первым Осиным криком поднималось множество возмущенных женских голосов и опять недосягаемый, с рыданиями визг Оси. Со стороны могло показаться, что в семье зубного врача Розовского убивают единственного сына. Но мы стояли спокойно и ждали. Ося вел справедливый бой и всегда выходил победителем. Его мать, тетки и бабушка даже не смотрели в окна, когда он подходил к нам, отдуваясь под тяжестью груза.

Первой надевала ранец и бежала по двору рыжая Лидка. Отбежав к сараям, она тянула время, кружилась, медленно прохаживаясь взад и вперед. Мы с Мишей-маленьким глядели на Осю, приказывая взглядами призвать рыжую к порядку, но Ося молчал, и, когда она возвращалась, лохматая, готовая каждому, кто скажет поперек слово, отгрызть голову, Ося тоже ничего не говорил. Я бежала свой круг не задерживаясь, вслед за мной была Осина очередь. Хозяин ранца бежал спокойно, не торопясь, а Миша-маленький, тот просто тянулся. Мы сопровождали его. Ося и я вели Мишу за руки, а Лидка сзади поддерживала ранец. Маленький Миша продвигался деловито, всем своим видом отмежевываясь от нашей помощи. Ему казалось, что он тащит ранец с букварем, пеналом и карандашами сам.

Потом мы примеряли Осины новые ботинки. И тут не было очереди и соперничества. Ботинки были мальчуковые, ничего в них не было особенного, и мы примеряли их просто из чувства благодарности к Осе.

С новыми, незаточенными карандашами до самого обеда шла игра. Карандашей было много, всех цветов и оттенков. Когда мы их делили поровну, каждому доставалось по шесть. У основных цветов были имена. Красный — Лида, синий — Ося, зеленый — Рэма, желтый — Миша, коричневый — Мотя. Мотя торговал на углу улицы хлебным квасом, конфетами и колбасой. Был он голубоглазым и черным, похожим на свое обгоревшее заведение с голубой вывеской: «Бакалея — квас».

Карандаши играли в прятки, справляли именины, ходили друг к другу в гости, ссорились и мирились. Иногда рыжая Лидка расстраивала игру; ни с того ни с сего, прицепившись к пустяку, била по лицу Мишу-маленького или кричала на Осю: «Ах ты, зараза, хочешь, я тебе сейчас руки и ноги обломаю?» Миша-маленький закрывал лицо руками и жался ко мне. Ося собирал свое богатство и уходил домой. Лидка глядела на меня разъяренными глазами, отскакивала на середину двора и кричала что есть мочи. На двух этажах нашего кирпичного дома было слышно, как она позорила меня.

— «Мой папа в Ленинграде, он летом приедет»! — Лидка кривляла голос, передразнивая меня. — Знаешь, где твой отец? Твой отец пасет овец! «Иди домой, я драников на сале напекла!» — это Лидка передразнивала мою мать. — Дров нет, бульбы нет, а они драники едят!

Можно было бы однажды пожертвовать своей жизнью, вцепиться в Лидку и задушить ее, заткнуть ей навсегда глотку. Но останавливало то, что в Лидкиных криках все было правдой. Отец мой умер, и никакого другого отца в Ленинграде не было. И мать звала из окна есть драники на сале, а дома говорила: «Мой ноги и ложись спать. Кто на ночь наедается, тот всю жизнь животом мается. Утром я тебе драников напеку». Утром про драники вспоминать было некогда, мать спешила на работу, я — в детский сад.

— За столом поднимай руку и не бойся никого, — учила она меня, когда мы выходили из дома, — говори: я не наелась, дайте добавку.

Лидка получала свое в субботу вечером, когда ее отец, черномазый сумасшедший сапожник, напивался и начинал буйствовать. Лидка выскакивала во двор, сапожник настигал ее, хватал за голову и мазал сажей лицо.

— Ах ты, зараза, холера рыжая, я тебе руки и ноги в другой раз обломаю!

— Так и надо, так и надо, — мстительно поддакивала я, свесившись из окна.

Лидка поднимала черное лицо, и ненависть ее, как по проводу, устремлялась ко мне. Справиться с отцом у нее не было сил, и она свою злость выливала на меня, Осю и Мишу-маленького. Это был замкнутый, заколдованный круг — мы, Лидка и ее отец. Но тогда мне казалось, что Лидка — зло, а сапожник — возмездие.

В то утро никого из них во дворе не было. Лидка, проверяя, дома ли я, покричала под окном мое имя, я не решалась при бабушке отозваться, взяла узелок с семечками и выскользнула за дверь. В это время я всегда была в детском саду и теперь наслаждалась нежданной свободой.

Лидкины вострые глаза сразу проткнули узелок в моей руке, и рыжие кудри засияли добром и любовью. Лидка не унижалась до попрошайничества — дай! Она уж если что выманивала, то так очаровывала свою жертву, что та, забыв о себе, не делила, а отдавала все до последней крошки. Только Миша-маленький малостью лет был защищен от Лидкиных чар. Он крепко сжимал в кулаке конфету, и Лидке стоило большого труда задурить ему голову и цапнуть добычу.

Потом появился Ося. Ему важен был сам факт, что я во дворе, он и не заметил узелка. За ним вывалился из дверей первого этажа Миша-маленький. Мы отправились к забору, в тени которого полегла от нашей летней беготни пыльная колючая трава, уселись на нее и поделили семечки на четыре части. Сначала большие, потом средние, потом те, что вылущились из скорлупы.

— Бабушка столько всего привезла, — хвасталась я, — десять мешков. Мешок сала, мешок орехов, мешок яблок сушеных… еще грибов, малину сушеную, липник.

— Что такое липник? — спросил Ося.

— Она все время будет дома сидеть? — спросила Лидка.

Добрая бабушка, любящая Федьку оттого, что не видала других, более стоящих детей, домывала пол, когда я — впереди, Ося, Лидка и Миша-маленький — за мной — выстроились у двери. Бабушка выглянула и приказала:

— Стой, а то нанесешь грязи. Я тебе сейчас трапку постелю.

Она вынесла мокрую тряпку, разостлала ее у порога и тут увидела мою компанию.

— Это кто и зачем сюда?

Я не знала, кто они. «Мои друзья» — таких слов у меня еще не было.

— Бабушка, дай нам чего-нибудь, яблок сушеных и орехов.

— Липника дайте, — добавил Ося.

Почему-то этот липник больше всего разозлил бабушку.

— А ты этот липник собирал? — напала она на него. — Ты его сушил? Тебя батька с маткой учили под чужими дверями попрошайничать?

Она глянула на меня, и я замерла, как кролик, под ее взглядом.

— Где семки?

— Миша-маленький протянул руку и разжал кулак, на потной ладошке лежали два тыквенных семечка. Бабушка чуть не заплакала:

— Веди их всех в хату. Раздай все. Раз такая у тебя голова соломенная — все им отдай. Федька яблочка не съел, а эта готова все чужим отдать. Бедная моя Ольга, что же это выросло у нее? — Бабушка неожиданно умолкла на высокой горестной ноте и вдруг деловым голосом спросила: — Где трапка?

Я сразу не поняла, о чем она спрашивает. А когда поняла, ее уже не было. Она неслась по коридору, потом был слышен стук ее деревянных подошв на лестнице. Сбитые с толку, униженные и притихшие, мы двинулись за ней. Когда мы спускались с лестницы, бабушка уже шла нам навстречу, шла медленно и била на ходу о колено белым полотняным лоскутом, вытряхивая пыль от семечек.

Лидка торжествовала:

— Она тебе задаст. Она тебя на горох коленями ставить будет.

Я поверила. В одном из мешков вполне мог быть горох. Бабушка свалилась на мою голову, как божье наказание, и я уже не хотела ее любви, не ревновала к Федьке. Представить, что жизнь ее в городе явление временное, надо только подождать, потерпеть, опыта не было, и я решила уйти из дома. Уйти насовсем, куда глаза глядят.

Почему-то мы ушли вдвоем с Мишей-маленьким. Запомнился конец дня, сумерки, деревянные столы городского базара, на которых там-сям валялись морковинки и темно-зеленые листья скороспелой капусты. Миша плакал. Я пугала его: будешь плакать, брошу одного, а сама сяду на поезд и поеду в Ленинград. Миша боролся с рыданиями, хватался за полы моего платья и сквозь слезы обещал: «Не буду плакать».

Когда он мне стал непосильной обузой, я предложила отвести его на нашу улицу, чтобы уже оттуда он добрел до дома. Миша взмолился:

— Не хочу домой. Поехали в Ленинград.

Нашли нас на станции. Мать, как в щипцы, взяла мою руку, дорогой дергала ее, выводя меня из спячки.

— В детский дом отдам. Там тебя воспитают.

Комната была жарко натоплена. Посреди на двух табуретках стояло цинковое корыто. Бабушка в своей юбке, надетой поверх холщовой нижней рубашки, с тонкой косицей на спине, раздевала меня, ругала мать:

— Сова своего совенка больше любит, чем ты дитя. Одни ребра, только что под платьем не видать. Как это оно у тебя еще не завшивело, колтуном не взялось.

Она мылила мне голову бруском стирального мыла, отводя ладонью волосы назад, я жмурилась, подтягивала от страха плечи к ушам, она успокаивала:

— Не бойся, не сплющивай вочки. Мыла не надо бояться, мыло к умным — пряником, а к дурным — сатаной.

Поставила меня посреди корыта, обдавала из ковша чистой водой, приговаривала:

— С плечиков — вода, с Рэмочки — худоба.

Но утром Федька опять втерся между мной и бабушкой.

— В детский сад ей надо, — сказала мать, — нельзя, когда хочешь, не ходить. Там кормят, спят после обеда, музыкальные занятия…

— Когда уеду, тогда и пойдет, — ответила бабушка. — Мы с ней и не поговорили еще. Я ей и про Федьку не рассказала.

— Вечером бы рассказала. Выходной будет.

Мать боялась бабушку. Сидела на стуле, как на лавке во дворе, поглядывая по сторонам, не находя себе дела. Когда бабушка вышла на кухню, мать шепнула мне:

— Про Новый год ничего не рассказывай.

На Новый год мать устроила, как она называла, вечер. Была моя воспитательница из детсада Женя, еще две женщины, Игнат и двое военных. Стол выдвинули на середину, покрыли белой скатертью, кто-то принес патефон. Я уснула под крики и смех за столом. Если нельзя — я не буду про это рассказывать. И на всю жизнь запомню — вино на столе, веселые шумные женщины, ребенок в углу комнаты за печкой — это такое, про что рассказывать нельзя.

Бабушка разложила на столе невиданной красоты материю. По желтому сатиновому полю фиолетовые и красные цветы. Материя блестела, переливалась так, что глядеть на нее нельзя было не моргая. Бабушка кроила мне платье. Потом примеряла.

— Не бей хвостом, не дергай коленом. Стой, как неживая.

Шила и рассказывала:

— В тот год хлеб на рождество у всех кончился. Картошка в марте еще кой у кого была. Снег затянулся, травы никакой. А тут нам постояльца приводят из сельсовета. На ночку. Ну, разделся, сел за стол. Мужик справный, сытый. Не околеешь, думаю, если пустой картошки поешь. Потом сжалилась, молока ему отлила, а сама говорю: «Приехал бы ты, дороженький, осенью. Мы б тебя и салом, и яблоками, и самогонки бы расстарались». А Федька, значит, в уголку сидит, слушает. Слушает, слушает, а потом как закричит: «Ба-а-ба! У тебя в погребе сало есть. И грибы соленые. Ты, баба, если не хочешь давать, так хоть не обманывай». Ну, что будешь с таким делать? Кто его учил таким быть? Такой уродился и вот живет.

Бабушка качала головой, делала вид, что осуждает Федьку, а на самом деле удивлялась и одобряла, что он такой.

— Один раз иду по берегу. Летом это было. Сидит Федька под солнышком. Головка светится, как снопок золотой. Увидел меня и говорит:

«Баба, сядь, я тебе чегось покажу».

Села я с ним рядышком.

«Смотри, — говорит, — баба, речка бежит. Мы с тобой сидим, а она бежит. И солнце вон на небе, а потом тоже убежит. Кто это все так, баба, сделал — и речку, и небо, и что трава из земли растет?»

«Бог, — отвечаю, — внучек, сделал. Больше некому».

«И человека бог сделал?»

«Тоже он. Человека, думаю, труднее всего ему было делать. Человеку он голову, ноги, язык дал. И сказал: живи своим умом. Вот и живет человек своим умом. У кого ум умный, у того и язык лишнего не сболтнет, и ногами работы меньше».

Далеки от меня были все эти Федькины заботы. Платье бабушка шила на деревенский манер — за колено, с длинными рукавами. В таком платье только Лидку радовать.

— Бабушка, пусти меня во двор.

— А кто мне нитку вдевать будет? И что ты на том дворе забыла? Они ж только и глядят, как бы перехитрить тебя, как бы у тебя чего выманить.

— Так только Лидка глядит.

— Все так глядят. Ты особенно не доверяйся людям. Они как увидят, что человек доверчивый, одну только правду в жизни блюдет, так и завертят, закружат в своих хитростях. У тебя хоть характер есть — вон вчера с дому сбежала, еще какой бы час — и не нашли бы, съехала бы в Ленинград. А у Федьки и характера нет. Он бы не только семки, он бы все тут до нитки пораздал.

Бабушка не верила людям, больше всех на свете любила Федьку, но она все-таки любила и меня. Когда я заплакала, примерив готовое платье, она испугалась, заохала, посадила меня на колени и стала припевать, успокаивая:

— Подошьем платье. Пусть ноги, как палки, торчат, пусть мухи смеются: что-то там за тонко ножка? А рукава обрезать не будем. Зимой пальтишку скинешь — а платье и по лету и по зиме.

Игнат появился вечером в выходной. Увидев меня во дворе, подошел.

— Мамка дома?

Меня всегда передергивало от этой его «мамки», никто так не называл матерей в нашем дворе. Был Игнат черноволосый и смуглый, с настороженным взглядом под густыми черными бровями. Носил хромовые сапоги, правую руку держал постоянно в кармане, подняв кверху плечо. Лидка, завидев, как он осторожно, словно кого выслеживая, движется по двору, бросалась к нему со всех ног, заглядывала в глаза, что-то быстро говорила в ответ на его вопросы. Игнат доставал правой рукой из кармана мелкие деньги и отдавал их Лидке, не считая и не глядя на нее.

В этот раз Лидка прозевала Игната, и тот подошел ко мне.

— Мамка дома?

— Дома.

— А эта — мать ее, твоя бабушка?

— Тоже дома.

Игнат вздохнул, я подняла голову и столкнулась с его горящими в густой черноте ресниц глазами.

— Может, мне туда не ходить? — спросил он.

Игнат заискивал передо мной, чего-то боялся…

Скорей всего, я посоветовала ему не отступаться, идти, потому что он окинул взглядом наше крыльцо, бегущее на второй этаж, и с места в карьер помчался по ступенькам вверх.

А через несколько минут по этим же ступенькам не спеша спустилась бабушка. Лицо ее светилось радостью, празднично светился и новый белый платочек в черную крапинку.

— Пойдем со мной, — сказала бабушка, — покажешь, где тут у вас магазин.

Мы дошли до угла. Мотя, стоявший на пороге своей лавки, сказал бабушке:

— Здравствуйте. С приездом вас. Если ваш гость дал деньги, то все, что вам надо, можно купить здесь, — Мотя вытянул руку, повернулся к нам спиной, приглашая следовать за собой.

Бабушка не спросила: откуда вы знаете, что гость дал деньги? У Моти всегда был вид знающего все. Игнат, наверное, дал хорошие деньги, потому что бабушка купила круг дорогой колбасы, большой кулек пряников и немножко конфет — по штучке-две шоколадных, разных сортов.

Мне она дала пряник. Подержала в руке конфету и тихонько, чтобы я не видела, выронила ее обратно в кошелку, а мне достала из кулька пряник.

— Иди на улицу. Иди на солнышко.

На крыльце Мотиной лавки, откусывая мятный пряник, я терпеливо ждала, когда она купит то, на что смотреть мне нельзя, — бутылку вина. Потом я бежала домой, то и дело подпрыгивая, предвкушая веселое застолье.

У ворот нашего дома бабушка охладила мой пыл. Дала еще пряник и конфету «Василек», шепотом приказала:

— Иди гуляй. Домой, когда позову, придешь.

Это она могла в своей деревне перед Федькой устанавливать такие правила, мне они не подходили.

— Я домой хочу.

Она поглядела на меня с сожалением, посторонилась, пропуская вперед.

— Настырная ты, — говорила вслед, — Ольга с тобой свою жизнь не устроит. Пришел этот, черномордый, а ты тут как тут — третья. А зачем ты ему? Поглядит он, поглядит на тебя и уйдет.

— Он и так уйдет, — объяснила я ей, — он всегда уходит. Нет его, нет, мы уже забудем про него, а он возьмет и появится.

— Постой, — бабушка схватила меня сзади за подол, — а кто он такой? Кем работает?

— Никем, — я знала, что этого говорить нельзя, но что-то уже тащило попугать бабушку, — бандит он. Тюрьма по нему плачет.

— О господи! — Бабушка вскрикнула и опустилась на ступеньку. — Он же прирежет вас.

За стол с собой меня не посадили. Отправили гулять во двор. Вечером, когда я лежала в постели, а они мыли посуду, бабушка допытывалась у матери:

— Добрый он человек, только вид звероватый. Почему говорят, что бандит он?

— Цыган он по отцу, а не бандит, — отвечала мать, — замуж меня зовет. Говорит, если соглашусь, то в другой город жить поедем, чтобы никто не знал, что Рэма ему не родная.

— А ты что?

— Чувства у меня к нему нет.

— Чуйста, — сердясь повторила бабушка, — какая чуйста, когда дите у тебя. Ты что про себя думаешь? Что приданое тебе кто с неба скинет? Нищая ты, как травинка среди камней в этом городе. Если человек хороший…

Она уговаривала мать идти замуж за Игната. Но та будто не слыхала ее слов про замужество. Ударили и оскорбили ее совсем другие слова.

— Нет у нас нищих, — сказала мать, — и богатых нет, и нищих нет. Живем по-среднему, много чего не хватает, но не это главное в жизни.

Бабушка не спросила: «А что главное?» Не могла ее дочь, родившаяся в деревне, живущая в городе, как травинка среди камней, знать ответ на такой вопрос.


В сентябре, за несколько дней до того, как бабушке уехать, случилось много событий. Миша-маленький нашел на улице, недалеко от Мотиной лавки, десять рублей. Лидка проворонила эту находку, и Миша отнес деньги домой. Назавтра весь двор обсуждал поступок Мишиной матери. Она написала про эти деньги объявление и вывесила его на углу дома, рядом с почтовым ящиком. Мишу весь день не выпускали во двор, чтобы он не разболтал кому не надо, в каких купюрах были найденные деньги — рублями, пятерками или одной бумажкой. Лидка объяснила нам, что, если бы он это сказал нечестному человеку, тот вполне мог потребовать найденные деньги себе. Нечестный человек сказал бы: «Я потерял три трешки и один рубль. Отдайте мне мои деньги».

Вторым событием была Лидкина папка с шелковыми шнурками и золотым словом «Musik» на красной поверхности. Появление у Лидки этой папки затмило Мишкину находку, ослепило нас ярким светом непонятной и прекрасной жизни.

А это было так. Лидка пошла на базар за картошкой и по дороге вдруг увидела в палисаднике возле одного дома человек двадцать, а то и побольше — взрослых и детей. Дети были нарядные, взрослые волновались. Любопытная Лидка походила между ними и очень быстро поняла, что происходит. Открывалась музыкальная школа, и эти дети дожидались приемных экзаменов. Лидка заняла очередь и побежала на базар. Когда вернулась, экзамены были уже в разгаре, и через полчаса она вошла в комнату, где сидела комиссия. А еще через полчаса члены экзаменационной комиссии вышли из-за стола и окружили ее.

— Ты должна обязательно учиться в музыкальной школе, — говорили они, — у тебя абсолютный слух. Чтобы ты не передумала, мы дарим тебе эту папку для нот.

Лидка рассказывала все это, и ее рыжие волосы уже не торчали, как прежде, вихрами, а спадали на плечи медными благонравными колечками. Она сразу, в один час, изменилась. Перестала носиться по двору, дразнить маленького Мишу, меня и Осю, а потом и вообще исчезла. Мы изредка видели ее. После обыкновенной школы Лидка со своей папкой шла в музыкальную и там была до самого вечера. Пианино у нее дома не было, и она урывками, когда освобождался инструмент в музыкальном классе, занималась на нем, пока ее не сгоняли.

Мишины десять рублей и Лидкина музыкальная школа на время затмили одно важное событие, которое случилось: Ося, которого тетки и мать обычно не могли дозваться на обед, вдруг подошел ко мне и попросил:

— Вынеси хлеба.

Я удивилась, Ося никогда не то что не просил, но даже не брал еду, когда ему давали. Он отдавал свою долю Лидке и мне, иногда перепадало от него и Мише-маленькому. Само собой разумеется, что, когда Ося попросил хлеба, я, забыв все запреты, повела его домой.

Бабушки не было. Мы поели картошку с салом, попили чаю, поделив пряник на двоих. Я не спрашивала Осю, что у него случилось дома, отчего он такой голодный. В таких случаях я все знала сама. И тут придумала — обвалилась плита, и кастрюли с обедом, полки с хлебом, все рухнуло в огонь и сгорело.

— Ты не знаешь, где родильный дом? — спросил Ося.

Я знала. Родильный дом был там же, где больница, на улице Северной, недалеко от центра. Ося открылся мне. Никакая плита не обвалилась. Они просто перестали варить обеды с того времени, как привезли из родильного дома Анечку. Анечка доводилась Осе родной сестрой, и он по праву ближайшего родственника решил отнести и сдать ее обратно в родильный дом. Я, конечно, вызвалась в этом помочь ему.

Не помню, что нас отвлекло от этой опасной операции. Может быть, появление Игната. Игнат пришел неожиданно, и они с бабушкой весь вечер пытали меня, хочу ли я уехать в большой город, хочу ли, чтобы у меня была меховая шапка и новые ботинки.

Я почему-то отвечала, что не хочу, а сама не отрываясь глядела на дверь, за которой в коридоре ждал меня Ося. Потом пришла мама. Я выбежала в коридор, Оси там не было. И во дворе его не было.

Игнат в тот вечер ушел от нас, как мне показалось, навсегда. Когда я вернулась домой, бабушка и мама молчали, не глядя друг на друга.

— Ты еще с ней хлебнешь лиха, — сказала обо мне бабушка. — Она еще на тебе поездит, если ты будешь ей потакать. Федька никогда бы себе такого не позволил.

Я понятия не имела, о чем она говорит, чего бы «такого» не позволил себе Федька, но ясно было, что он родился и жил только для того, чтобы было чем попрекать меня.

— А ты, бабушка, — сказала я, — если так любишь Федьку, то и ехала бы к нему, а то все не едешь и живешь здесь.

— Уже такая гадость! А что будет? — бабушка смотрела на мать, на меня ей смотреть было противно.

— Надо было этого Федьку, как родился, сразу обратно в родильный дом…

— Замолчи! — Мать положила руки на стол, опустила на них голову и засмеялась.


Утром мы провожали бабушку в деревню.

— Я на тебя не обижаюсь, — говорила мне бабушка, — ты еще маленькая, розум у тебя детский. А на Федьку зла не держи. Он тебе родной. Других родных братьев и сестер у тебя нет. Станете большими и будете друг дружку поддерживать: в беде — помогать, в праздники — радоваться вместе. Ты пошли ему картинку на память, нарисуй своей рукой. А он, детка золотая, спасибо тебе скажет. Когда писать научится — письмо тебе пришлет.

Я слушала бабушку и не могла победить в себе злого, ревнивого чувства к Федьке. Не имел он права быть лучше всех. Не имел права считаться моим единственным двоюродным братом. У меня без него уже хватало родни.

— Я ему тоже письмо напишу.

Письмо я написала на белом в линейку листке печатными буквами. Написала, что Миша нашел десять рублей, что у Лидки красная папка, у Оси сестричка Аня и ранец. Все это было сообщено ему, чтобы в конце сказать: «А ты, Федька, — дурак».

Я представила, как Федька прочитает письмо, когда научится читать, какое у него будет несчастное лицо, и мстительно сжала губы.


После войны мы не скоро вернулись в родные края. Я закончила школу, поступила в университет, на третьем курсе вышла замуж. Когда родилась дочка и навсегда отрезала от меня первую, переполненную событиями и страданиями часть жизни, я стала иногда вспоминать наш двор, Осю, Лидку и Мишу-маленького. Где-то они?.. Однажды на афише я увидела Лидкину судьбу. В город приехала пианистка Лидия Коршун. Я сразу поняла, что это Лидка. Она вышла замуж и поменяла фамилию. Побежала на концерт, но это была не та, другая Лидка. Про Осю и Мишу-маленького я никогда ничего не слыхала.

Бабушка приехала к нам, когда ее правнучке Томке было два месяца, и дорастила ее до школы. У бабушки я нашла как-то справку, которая за ненадобностью попала в ее бумаги, да там и застряла. Не прочитал Федька моего детского злого письма. Не научился читать. В справке было написано, что она «дана в том, что Федор Гутников шести с половиной лет погиб в лазарете партизанского резерва от кашля».

Игнат

Игнат пришел под вечер. Во дворе сгущались сумерки — самое время нашей беготни, дурных криков и смеха. Что-то вселялось в каждого из нас в этот предвечерний час, какая-то сила подхватывала, подстегивала, и мы не сопротивлялись ей, а только визжали и вскрикивали и неслись от сарая к воротам, от ворот — обратно к кирпичному забору, возле которого росли лопухи, пыльные, побитые нашими ногами. В один из таких вечеров я столкнулась с Осей, он упал и выбил себе зуб. В другой раз Лидка растянулась в лопухах и содрала до крови колени. Миша-маленький только и делал, что падал. Отставал от нас, сидел темным пятном во дворе, дожидался, когда мы, завернув у сарая, с гиком приблизимся к нему. Поднимался, пристраивался, старательно бежал, и снова падал, и снова ждал.

Иногда чья-нибудь мать или бабка врывалась в этот шабаш, хватала за шиворот свое чадо и без слов, взмахивая рукой, как жгутом, била по спине, голове, по чему попало. Мы останавливались, окружая жертву, но не делали никаких попыток выручить. Мы сразу сникали, становились хилыми, тихими детьми, почти над каждым из нас висел такой жгут. Но, несмотря ни на что, раз или два в неделю мы подхватывались и носились по двору, не думая о расплате.

Игнат появился, когда вся эта круговерть только начиналась. Мы с рыжей Лидкой еще смирно стояли у ворот, глядя, как Ося, расставив руки и выставив вперед голову, кружится на одном месте. Нас уже подмывало тоже вот так вытянуть в стороны руки и закружиться, чтобы потом выскочить из этого штопора на середину двора, но тут из ворот вышел Игнат.

Он шел не один. Рядом с ним катился велосипед, новенький, с высоким седлом и никелированным звонком на руле. Велосипед клонило в сторону, Игнат останавливал его, поднимал обеими руками и, тряхнув, со звоном ставил на землю.

— Он пьяный, — сказала Лидка.

Игнат подозвал меня:

— Садись, — и показал на раму.

Я почувствовала, как в удивлении, опередившем зависть, замерли Лидка, Ося, Колька и Миша-маленький.

Рама была на уровне лба. Я в отчаянии, что не осилю подъем, схватилась за нее руками. Но тут Игнат занес ногу над седлом, одной рукой подхватил меня и посадил впереди себя.

Мы поехали. Переднее колесо вихляло, но мы ехали, а дворовая, изнывающая от зависти рать бежала следом.

У сарая, на повороте, велосипед покосился, поплыл, и мы с Игнатом шмякнулись на землю.

— Цела? — спросил Игнат и снова посадил меня на раму и закрутил педалями в сторону ворот.

Мы еще не раз падали, поднимались и катили туда-обратно, пока Лидка не стянула меня с велосипеда. Она сама взобралась на раму. Игнату уже было все равно, кого везти, с кем падать, и они помчались в темноте по накатанному маршруту. Потом на раме сидел Ося, потом опять Лидка, я, Коля, и даже Миша-маленький раза два упал вместе с велосипедом, не выпуская из пальцев руля. После войны, в разные годы своей жизни, я мечтала, как случайно на улице встречу вдруг кого-нибудь из них. Чаще других представлялся Ося. Высокий аккуратный мужчина, в очках и с плащом на левой руке. Он смотрит на меня и боится поверить, что это я, волнуется, снимает очки, улыбается, в нижнем ряду посредине — золотой зуб, память от нашего двора и от меня.

— Ося, — говорю я ему, — почему мы лезли на эту раму, падали и снова лезли? Почему Игнат возил нас, не боясь изувечить?

Ося не знал ответа на этот вопрос. Тогда я стала представлять встречу с Мишей-маленьким. Это был круглый добродушный господинчик.

— Почему мы лезли на раму, я не знаю, — сказал бывший Миша-маленький. — Мы были детьми, в то время велосипед казался нам чудом. А Игнат… он мать твою любил. В нашем дворе у него голова шла кругом. Я не уверен, что в тот вечер он был пьяным. Скорей всего, не умел еще как следует управлять велосипедом. Помнишь, когда появилась твоя мать и стала ругать его, как тихо, твердыми ногами пошел он за ней со своим велосипедом?..

Я все помнила. Игнат появлялся обычно перед приходом матери. Выдвигал на середину комнаты стол, ставил бутылку с красным вином, нарезал сала, базарной колбасы, затапливал печь, которую сам в начале лета переделал в плиту. Чайник закипал, и тут приходила мать.

Она с порога строгими глазами глядела на стол и на Игната, снимала берет, плащ и, словно она тут не была хозяйкой, не спешила присаживаться к столу.

За столом Игнат как-то заговорил обо мне:

— Отправь ее к родным в деревню. Что ей тут летом болтаться? Там воздух чистый, простор.

— Я бы тебя куда-нибудь отправила, — ответила мать, — и чего ты только ко мне привязался. Ты мне всю жизнь перепутал.

Она всегда держала верх в их постоянном недобром споре, я сжималась, страдая за Игната. Он сидел за столом лицом к дверям; когда задумывался, то постукивал косточками согнутых пальцев по клеенке. Когда за этим занятием вдруг ловил мой взгляд, то смущался, убирал руку со стола и о чем-нибудь спрашивал. Однажды спросил:

— Хочешь поехать на море?

Я тогда совсем не представляла, что такое море, и ответила:

— Не хочу.

Мать все время с ним ссорилась, каждое его слово принимала в штыки и однажды довела до того, что он выскочил из-за стола, с размаху ударил ее по щеке и, не закрыв за собой дверь, убежал от нас. Я думала, что мать заплачет или побежит за ним, чтобы дать сдачи, но она закрыла дверь на задвижку, разделась и легла спать в постель. На улице еще было светло, а она уже спала. Я тоже легла на свою кровать за печкой. Если Игнат вернулся с дороги, то со двора увидел, что нас нет. Свет в этот вечер у нас не горел.

Его долго потом не было. Мать говорила подругам:

— Он меня чуть не убил. Теперь, если придет, я милицию позову.

Подруги были, как и мать, родом из деревни. Одна старая, лет тридцати, незамужняя, по имени Люда. Вторая сверстница матери, толстая, безалаберная Наталья. Люда считалась у них мудрой и непорочной, а Наталья ветреной и языкатой. Люда работала уборщицей в банке, а Наталья нигде не работала. Весной нанималась вскапывать и засевать огороды, а остальное время года ходила по домам стирать, глядеть за детьми. Деньги у нее никогда не задерживались, она их быстро пропивала, как говорили за ее спиной мать и Люда, «с мужиками на базаре».

Два раза на моей памяти Наталья выходила замуж. Один раз венчалась в церкви, а в другой — в нашем дворе устроила карнавал. Мужчины в женских юбках, старухи в вывернутых тулупах пели и плясали, а Наталья, покачиваясь, стояла под деревом в обвисшем белом платье, с накрашенными, пунцовыми щеками. Женихов я не запомнила, ни того, что был с ней в церкви, ни того, что во дворе. Мать после первой свадьбы сказала мне:

— Никогда никому не говори, что была в церкви. Забудь об этом.

Забылись только женихи, а церковь с печальными ликами икон, желтыми огоньками лампад и толпой молчащих людей осталась. На широком каменном крыльце церкви по обе стороны стояли и сидели нищие старухи. Наталья с женихом и все, кто был на их венчании, прошли мимо старух и ничего им не дали.

…Игнат пришел как ни в чем не бывало. Поговорил со мной, выдвинул стол на середину, стал выкладывать на него круги колбасы, бруски сала, банки и кульки. Мне даже есть расхотелось от такой прорвы, которую он приволок в чемодане. Растопил печь, поставил на табуретку таз, собрался мыться. Мне приказал:

— Беги за Натальей и Людой!

Стол ломился от еды, когда я привела Наталью и Люду. Игнат все приготовил щедрой рукой: что сало, что колбаса, что хлеб — все в толстенный палец, все горой над тарелками. Наталья и Люда, смущенные тем, что матери нет дома, чинно поздоровались с Игнатом, оглушенные неожиданным угощением, как неживые присели к столу. Мы брали всего по крошечке, не ели, а пробовали, чтобы не разрушить всю эту красоту до прихода матери. Я к тому же изнывала от страха, что мать придет и прогонит Игната, а если тот не уйдет, то позовет милицию.

Предчувствие обмануло. Мать выгнала из-за стола меня. С порога поглядела строгими глазами на стол, на меня и первым словом:

— А эта что тут делает?

Наталья скоренько накидала на тарелку еды и дала мне. Я без всякой обиды побрела на свою постель за печкой. Это был уже усвоенный урок в той науке, которую и они постигли когда-то, будучи детьми. У больших и малых не только разные жизни, но и разные права. У меня не было по этой науке права осуждать старших.

За столом в тот вечер они сидели долго. Голоса Игната и матери раздавались редко, больше всех говорила Наталья, упрекала мать, что та счастья своего не понимает, вбила себе в голову слова из газеты и живет, как мужик, а не как баба. Люда спорила с ней до крика, кричала, что у матери новая дорога и не надо с этой дороги сворачивать. Это ей, Люде, да Наталье шагать по старой дороге, а мать на своей фабрике по новой дороге может прийти к настоящей жизни. Когда Игнат попробовал ей возразить, Люда, потеряв голову от вина и спора с Натальей, обозвала его мазуриком, стукнула кулаком по столу и, пригрозив матери, что та еще спохватится, вспомнит ее слова, удалилась.

Если бы не этот спор, я бы давно уснула и не услыхала бы тихого ласкового голоса Игната:

— Я ей подарок привез. Может, она еще не спит. Можно примерить. Красное бархатное…

— Спит она. Завтра примерит. Никуда твой подарок не убежит.

Больше я их голосов не различала. Красный бархатный, неизвестно каких очертаний, подарок заколыхался, приблизился и накрыл меня своим теплом и покоем…

Это было красное плюшевое пальто с белыми пуговицами. Не совсем красное, а темно-вишневое, с переливами, нереальное и драгоценное, как жар-птица. Я надела его и перенеслась в другую жизнь. Мать, наша комната, двор и дворовые дети отделились от меня в своей бедной обыденности, а я зажила своей отдельной от них, праздничной жизнью.

Пальто ввергло мать в расходы. Она купила мне желтые ботинки и красный берет с червячком посередине.

Я шла по двору в пальто, берете и новых ботинках, задыхаясь от неловкости, чувствуя, как двор не отпускает, цепляется за меня каждым своим окном, каждым человеческим взглядом. Смотрите-ка, как она вырядилась! Разве она лучше всех, чтобы носить такое пальто?

Улица не осуждала меня. На улице я стала нарядной беспечной девочкой, каких, чем ближе к центру, тем больше было в нашем маленьком городе. Таких девочек старшие вели за руку и спокойными добрыми голосами отвечали на их вопросы. Я запомнила, как одна девочка спросила маму: «А солнце горячей, чем электричество?» Та ответила: «Думаю, что горячей, моя милая». Я шла за ними, не подозревая, что пробьет и мой час, и меня тоже поведут за руку по улице.

Вопросов у меня не было. Вопрос я придумала специально ради новой жизни в плюшевом пальто.

— Скажи, мама, ворона — это имя или фамилия?

Мать остановилась, нахмурилась, не понимая, о чем я спрашиваю.

— Ворону зовут ворона, а фамилия птица, или зовут птица, а фамилия ворона?

Мать ничего не ответила, взяла мою руку, и мы пошли дальше. Когда я в третий раз повторила вопрос, она на ходу буркнула:

— Не придуривайся.


Эта гроза не оставила в душе раскатов. Хотя главная молния сверкнула над плюшевым пальто. Открылась дверь, и вошла жена Игната с сыном. Мать поднялась со стула, побледнела, глаза заполнились слезами, но она быстро отошла от страха и сказала, скривив губы:

— Что ж, заходите, раз пришли.

Жена Игната, толкая впереди себя сына, передвинулась на середину комнаты и стала разглядывать наше жилье. Стриженый, лет десяти сын глядел безучастными, простоквашными глазами в одну точку.

— Вот он куда ходит, — сказала жена Игната. — Не будет им счастья за нашего папку.

— А вы его держите за руки и ноги, своего папку, чтобы не ходил, — ответила мать, — а то он ходит, теперь вот вы пришли. А я при чем?

Жена Игната все водила глазами по комнате, что-то выискивала и не могла найти.

— Ничего тут вашего нет, — сказала мать, — что принесет, то сам съест.

Она говорила неправду, мы тоже ели вместе с ним, а то, что оставалось, мать складывала в кастрюлю и уносила в сарай. Там был погреб.

— Можешь мне верить, а можешь не верить — сказала мать жене Игната, — не нужен он мне. Гоню его, а он все ходит и ходит. Скоро на курсы поеду, тогда, видно, уж избавлюсь.

Жена Игната недоверчивым черным глазом зыркнула на мать. Сын повернул в мою сторону лицо и плюнул на платье. Плюнул вяло, словно выполнил что-то заученное. Ни мать, ни я не рассердились. Мать с сожалением покачала головой:

— И детей впутали. Зачем же он, такая гадость, плюнул? Дите мое что вам плохого сделало?

— Сама бы на моем месте весь свет впутала, волком бы выла, руки на себя наложила бы, — ответила жена Игната. — Нету нам жизни, нету счастья, — она закрыла лицо руками и заплакала горько, тоненьким голосом.

Мать растерялась, подняв брови, глядела на меня, словно ждала помощи. Я хотела сделать как лучше и ей, и плачущей жене Игната, побежала за печку и вынесла плюшевое пальто.

— На! — протянула сыну Игната.

Он не успел взять, его мать вырвала у меня из рук пальто, бросила его на пол и еще горше зашлась слезами. Она плакала, а моя мать стояла перед ней, опустив голову, и глядела на красное пальто и на мои в спущенных чулках ноги.

Жена Игната и ее сын не вызвали у меня ни жалости, ни интереса. Пришли и пришли. Их никто не звал, Игната тоже никто не зовет. Мы с матерью ни к кому не ходим, а они к нам идут. Откуда мне было знать, что нет горше для человеческого сердца горя — вот так приходить, как приходил Игнат, его жена и сын.

Когда они ушли, мать подняла пальто, положила на стул и опять долго стояла посреди комнаты, пока не очнулась.

— Все из-за тебя такие муки. Колбасы ей давай, конфет, пряников. А где я возьму?

— Не надо мне нечего.

— Вот и скажи ему, как придет, что ничего тебе не надо.

Она что-то непосильное перекладывала на мои плечи. Я стала ждать Игната, приготовила слова: «Иди, иди к своей жене и дитенку», но он опять долго не приходил.


Мать уехала на курсы, и к нам в комнату перебралась жить Люда. Я раньше по-другому знала Люду, считала ее старой и сердитой, она всегда молчала, когда приходила к нам, и, только выпив вина, раскрывала рот, чтобы отругать мать или Наталью. Но вот мы стали жить с ней вдвоем, и в нашу комнату заглянуло светлоликое спокойное счастье. Бездетная Люда вылила на меня столько хлопот и тепла, что я чуть не утонула, захлебнувшись в этом море любви и участия. Она каждый вечер стирала мне чулки и платье и вешала на нитку, протянутую в два ряда от дверей к окошку. В сумерках нитка пропадала, и платье с чулками колыхались посреди комнаты, как два смешных, скрытых в темноте человечка. Люда присаживалась у меня в ногах на постели и рассказывала свою жизнь. По ее рассказам, была она в молодости первейшей красавицей, коса была такая, что приходилось подвязывать, чтобы не волочилась по земле. Хозяйка сало ела, пироги с грибами, а как родилась уродиной, так никакая еда ей не помогала. А Люда съест огурец с грядки, попьет воды прямо из ведра у колодца, и красота сама на лицо кидается. Желтое худое Людино лицо преображалось в темноте, я видела ее красивое лицо и даже косу, которая за ее спиной, сделав петлю на постели, чуть-чуть не доставала до пола.

В детском саду, когда мы гуляли во дворе, мне говорили:

— Беги, тебя у калитки тетка спрашивает.

Я бежала к калитке, с разбегу висла на Люде и смеялась от радости, что она пришла. Она приходила просто так, повидать меня. Вытаскивала из головы гребень, причесывала мои волосы, завязывала шнурок на ботинке и все глядела, глядела, склонив голову набок, будто ничего лучшего, чем я, на свете не видала.

Всю эту новую счастливую жизнь смял Игнат. Он явился, когда нас не было дома, снял у порога сапоги, растопил плиту и стал жарить рыбу. Был очень он пьян, бухнулся на кровать и уснул, а рыба сгорела до сажи. Когда мы с Людой открыли дверь, черные хлопья кружились по комнате, а Игнат храпел, и черные ступни его ног казались обгорелыми. Люда закричала. Игнат проснулся. И только после этого мы увидели, откуда вся эта чернота.

— Ах ты окаянный, — набросилась на него Люда, — это что же ты наделал? Что же это ты, окаянный, тут нажарил?

Игнат неверными ногами пошел к мешку, который лежал у двери. Достал рыбину, она взметнулась в его руке.

— Живая! — Игнат захохотал страшным смехом. — Людка, она живая!

Пошел в коридор. Мы стояли и слушали, как бьет струя из водопроводного крана. Я думала, он умывается, расхлюпывая вокруг воду, навлекая, как уже было не раз, гнев соседей. Но он не мылся. Открыл ногой дверь и внес наполненный до краев таз с водой. Пустил туда рыбину. Та вильнула хвостом и заплавала по кругу.

— Живая! — Игнат опустился на колени перед тазом.

Люда с ужасом глядела на плавающую рыбу и Игната.

— Уходи, — сказала она тихо, — уходи, Игнат. Наделал беды, покуражился, и хватит.

Но Игнат не слышал ее, стоял на коленях, глядел на рыбу и больше не хохотал, крупные слезы падали из его глаз в таз с водой.

— Простора ей нет, — плакал он, — помрет она в тазу, ей речка нужна, простор.

— Какой жалельщик, — съехидничала Люда, — по той, что сжег до сажи, надо слезы лить, а не по этой.

— Ей вода свежая нужна, — Игнат вытащил рыбину, положил на пол и понес таз в коридор менять воду.

Рыба то плавала в тазу, то лежала на полу, пока Игнат менял воду. Так было раз шесть. Никто из соседей не высунул носа, хотя в коридоре был уже потоп. Люда не выдержала. Когда Игнат в очередной раз принес таз и пустил в него рыбину, Люда нехорошо выругалась, схватила рыбину и с размаху ляснула ее об пол. Я подумала, что Игнат сейчас убьет за это Люду, и бросилась к ней. Но Игнат даже головы в нашу сторону не повернул, поднял таз и опять пошел менять воду.

— Собирайся, — сказала мне Люда, — с ума он тронулся. Уходить надо.

Когда мы, забрав с собой кое-что из вещей, подошли к двери и открыли ее, Игнат с полным тазом шагнул нам навстречу. Я оглянулась и увидела, как он поднял оглушенную ударом об пол рыбину и опустил ее в воду. Та поплыла.

Три дня мы жили на темной уличке в Людином доме. Дома тут стояли старые, черные, у многих уже окна вросли в землю. Деревьев не было на этой улице и трава не росла. Люда в сенях зажигала фонарь, широкое стекло которого было обтянуто проволочной сеткой, и несла его в комнату. От зыбкого света фонаря предметы в комнате колыхались, двоились, большая комната с земляным полом, лавками, столом, кроватью в углу казалась безбрежной. Я не могла представить себе, что в другие дни Люда здесь живет одна, и все ждала, что придут какие-нибудь люди.

— Что ты все прислушиваешься? Не придет он сюда, — сказала Люда, — он не знает, где я живу, так что ничего не бойся.

Она говорила об Игнате. Я не думала о нем, но после Людиных слов стала думать, ждать его и бояться.

Наверное, Наталья и Люда все прибрали и вычистили в квартире к приезду матери, потому что та никогда не хмурилась, вспоминая историю с рыбой. Наоборот, когда они собирались втроем, мать просила:

— Расскажи, Люда, как Игнат одну рыбу сжег, а вторую полюбил.

Люда рассказывала, я вставляла свое слово, и каждый раз мы тяжело, до слез смеялись.


О том, что моя мать выходит замуж, я узнала во дворе. Рыжая Лидка, возвращаясь из музыкальной школы, задержалась возле нас и сообщила: — А я что-то знаю.

Надеяться, что она вот так сразу выложит то, что знает, не приходилось. Мы знали Лидку: если она знает что-нибудь стоящее, то уж непременно помурыжит столько, сколько ей положено. И в этот раз она сначала отнесла домой свою красную нотную папку, вернулась к нам и стала тянуть жилы своей тайной.

— Я такое знаю, — она уставилась на меня, — что ты в обморок упадешь и не встанешь.

Я не знала, что такое «обморок», но Лидкин зловещий вид был лучше всякого объяснения.

— Вы все в обморок упадете, — измывалась Лидка, — я даже не знаю, говорить мне или не говорить.

Расколоть Лидку можно было только одним приемом, не спеша, чувствуя, когда Лидка для этого созреет. Лучше всего этим приемом владел Колька. Он откидывал со лба соломенные стрелки волос, тихонько, с каким-то наглым сапом присвистывал через передние зубы и говорил, глядя на нас:

— А что она когда знала! Врет все и не кособочится.

— Вру? — Лидкино лицо озарилось победной улыбкой. — Ах, вру?! Ее мать, — Лидка воткнула в мою грудь палец, — замуж выходит.

Я помертвела. Ося, Колька и Миша-маленький, не сходя с места, отодвинулись от меня. Я стояла окруженная плотной стеной стыда и позора. То, что все сразу поверили Лидкиным словам, не давало мне права сомневаться. Так оно все и было, как сказала Лидка. За кого выходит мать замуж, что в том плохого — меня не интересовало, весь ужас исходил от неведения, что должны делать дети, когда их матери выходят замуж.

— Она тебе ребенка от мужа выродит, — сказала Лидка, — нянчить его будешь, пеленки стирать.

Эта угроза кое-что проясняла. На самом дне глубочайшей ямы можно найти силы и посмотреть вверх. Там, наверху, небо и люди, надо только найти силы, чтобы тебя услышали. И не просто докричаться, а объяснить, доказать, вырвать свою правоту из этой ямы и вытолкнуть ее наверх.

— Буду нянчить! — сказала я, в упор глядя на Лидку, да так, видно, сказала, что стена между мной и Осей, Колькой и Мишкой-маленьким рухнула, рассыпалась в прах. — Всех людей нянчат, когда они маленькие, и в пеленки заворачивают…

В минуту душевных потрясений высшая мудрость иногда постигает всех без разбора: и больших, и малых. Лидка напрасно квакала, изображая, как плачут в пеленках младенцы, ничего в том стыдного и смешного уже не было.


Мы уезжали ночью. Во двор въехала грузовая машина. Люда, Наталья и мать погрузили в нее чемодан и узлы, меня посадили в кабину, и машина тронулась. Я проснулась уже на новом месте, на клеенчатом диване, с которого сползла простыня. В комнате, серой от рассвета, пол был застелен газетами, возле высокой кафельной печи стоял зеленый чайник. Он был тяжел, я легла возле него на пол, наклонила и потянула из носика. В чайнике было какао, неизвестный доселе напиток, прекрасный, как начавшаяся новая жизнь.

Во вторую комнату вела большая белая дверь. Она бесшумно распахнулась под моими ладонями, на широкой кровати спали мать и отчим. На стуле у изголовья висела гимнастерка отчима с красными петлицами и одной темно-красной «шпалой» на каждой. Я никогда не спала вместе с матерью, когда мы жили вдвоем, но тут бесстрашно взобралась на высокую кровать и легла, не разбудив их, между ними.

Утром мы с матерью отправились пешком из военной части, где был наш новый дом, в город, чтобы подсобрать мелкое барахло и вымыть пол. Дорога была длинной, мы шли не спеша, мать учила меня, как вести себя в новой жизни.

— Ты ему не родная, ты должна это понимать. А ты не понимаешь, залезла в постель. Ты должна, особенно первое время, быть как мышь, чтобы не видно, не слышно. Хочешь, я тебя на пару недель к Люде пожить устрою?

— Хочу.

Мать остановилась.

— Тебе здесь не понравилось? Ты его не любишь?

— Я с Людой в нашей комнате жить хочу.

— А хочешь, я тебя в деревню пожить отправлю?

— Не хочу. Отправь меня куда-нибудь с Людой.

Гордость ничью жизнь не сделала более легкой, более счастливой. Уж если она вмешивалась, жди, что будет хуже. Так оно и получилось. Мать договорилась с Людой, что я поживу несколько дней у нее.

— Она сама просится, — сказала мать Люде. — Ты поживи с ней, пока мы устроимся. Там еще полы после ремонта не просохли.

Все во мне сжималось от горя — просторные комнаты с газетами на полу, чайник с какао возле кафельной печки отодвигались и меркли, как врата потерянного рая. Но гордость, маленькая, только что народившаяся, уже жила и брала то, что ей положено.

— Может, ты передумала? — спросила мать, недоумевая и, наверное, страшась моего нового состояния.

— Нет. Я хочу с Людой.

Но сначала в то утро мы пришли домой, в нашу пустую бедную комнату. Стол без клеенки, выставивший свои обглоданные мослы, кровать с тусклым никелем шариков, плита, за которой я спала на бабушкиной перине, — все это глядело с таким укором, с каким смотрит все брошенное. Мать сходила в сарай, сняла замок, принесла оттуда плетеную корзинку с приставшей на дне шелухой лука. Я вычистила эту корзинку и, пока она мыла пол, складывала в нее карандаши, катушки с нитками, узелки с липовым цветом, зверобоем, оставшиеся после бабушкиных приездов. У порога лежала горка отслужившего тряпья и обуви. Мать вымыла пол и, не нагибаясь, скинула с ног старые без шнурков ботинки. Они со стуком легли рядом с горкой старья. Потом она босиком отправилась выливать в канаву за сараем грязную воду и вернулась с амбарным замком, из которого торчал ключ. Огляделась, сняла с гвоздя свое зимнее выношенное пальто и положила на стол, рядом с замком. Я складывала в корзинку, в которой оставалось еще много места, пустые бутылки, вытирая с них пыль мокрой тряпкой. Одна бутылка была из-под керосина, я отставила ее в сторону. Мать поглядела на корзинку с темно-зелеными бутылками, покачала головой:

— Куда это ты все напаковала? Из питейного дома мы, что ли, съезжаем? Куда там девать эти бутылки? — Она поглядела на стол. — И замок этот куда?

— Лидкина бабка возьмет.

Мать вымыла ноги в ведре, надела новые черные туфли, завернула в тряпку бутылки и пошла сдавать их в Мотину лавку, на угол улицы. А я положила в корзинку замок, сложила пальто и понесла все это на первый этаж, к Лидкиной бабке.

Лидка встретила меня удивленным взглядом:

— Чего пришла? То уехала, то опять здесь. Лучше комнату свою не сдавайте, а то вернетесь, а в ней другие живут. Бросит он вас.

— Не бросит, — я уже чувствовала свой верх над Лидкой, — она сама кого хочет бросит. Он ей отрез подарил. У него шкаф есть, кровать на пружинах и мне диван отдельный.

Лидкина бабка уставилась на корзинку и на пальто, которое я положила на стул.

— Не бери ничего, — приказала Лидка, — пусть свое шмутье на помойку несут.

Но бабка не послушалась. Взяла пальто, приложила его к себе, пощупала с обратной стороны материал, потом порылась в корзинке, одобрительно покивала головой и цыкнула на Лидку:

— Ишь ты, богатейка нашлась! На помойку такое добро кидать. С музыки своей, может, мне пальто сошьешь? Ничего не сошьешь со своей музыки.


Мы жили с Людой уже не так лучезарно, как раньше. Люда поругивала мать, что та задрала нос, видать, разбогатела.

— И ты вырастешь такая же, — упрекала меня Люда, — встретишь на улице и глаза отведешь.

Я клялась и божилась, что никогда такой не вырасту. Как начну работать и получать деньги, куплю Люде фетровые боты и лису на шею. Люда не верила в такое свое будущее и опять бралась за мать:

— И красоты в ней особой нет, а вот счастье привалило. Характер в ней есть. Тому и счастье, у кого характер.

Я не спрашивала, что такое «характер», не моя это была участь получать готовые ответы. Однажды попробовала, поверив в плюшевое пальто, и больше не придуривалась, Каждое новое слово, если оно повторялось, само объясняло себя.

Мать пришла в выходной день. Высыпала из кулька на стол дорогие конфеты, подарила Люде белый шелковый шарф и чайник для заварки. Я глядела на ее голубое платье, белые зубы, на светлый узел волос на затылке и не могла объединить себя с ней воедино. Она принесла и мне подарок — новое платье в красную клетку, с рукавами-фонариками. Сначала удивилась, потом заплакала, когда я, сцепив на животе пальцы, отказалась его примерять.

— Это что же за характер, — сокрушалась она, — у нее аж тело стало деревянное, такой внутри характер.

Люда обиженно глядела на нас обеих, когда мать уходила, сказала:

— Ты бы и Наталье что-нибудь подарила.

Мать у двери сбросила туфли, сняла чулки и оставила их для Натальи.

В эти нелегкие дни моей жизни появилась рядом со мной первая мечта. Она была не во мне, а рядом, шагала по дороге в детский сад, садилась на пол у раскладушки во время мертвого часа. Мечта называлась: «Я прихожу во двор».

Начиналась мечта у ворот. Они были раскрыты, и уже с улицы я видела, что Лидка, Ося, Коля и Миша-маленький стоят посреди двора и ждут меня. У меня за спиной большой и тяжелый мешок, они еще не знают, что в нем, и глядят настороженно, готовые и принять и прогнать. Я подхожу к ним, поворачиваюсь спиной, разжимаю пальцы, и мешок падает к их ногам.

Рыжая Лидка, ты меня дразнила и два раза била, ни за что, просто я тебе подвернулась под злую руку. Но ты больше никого не обижай, Лидка. Учись в своей музыкальной школе и не злись. Вот тебе новое зимнее пальто и меховая шапка, три новых платья, ботинки и сандалии. А этот теплый, тоже новый платок твоей бабке.

Тебе, Ося, я принесла конструктор. Он большой и красивый, я его не разворачивала и до сих пор не знаю, что это такое. Ты мне однажды сказал, что из Киева приедет твой дядя и привезет конструктор. Ты его ждал, и я тоже, потому что очень хотелось увидеть конструктор. Но дядя не приехал, а я пришла. На.

Ты, Колька, получай колбасу и сало в белой тряпке. Скажи матери, чтобы заняла наш сарай, там яма в полу, как погреб, там если сало и колбаса будут лежать — надолго хватит.

А тебе, Мишка-маленький, конфеты. Бери вместе с мешком. Всем дай, ты добрый, а то не поднимешь мешок…

Я пыталась втиснуть в конце мечты радость и ликование. Все уносят дары из мешка домой, возвращаются и бегут за мной, счастливые и благодарные. Я — впереди, а за мной — они, от ворот — к сараю, от сарая — к воротам. Но мечта не соглашалась с таким финалом. Лидка, Ося, Коля и Миша-маленький не могли двинуться с места, стояли столбом, потрясенные моей добротой и любовью.

Мечта вела меня каждый вечер из детского сада к воротам покинутого двора. Мешок давил спину, сердце стучало. Прижавшись к кирпичному выступу соседнего дома, я видела иногда во дворе Кольку или Мишу-маленького. Я хотела их увидеть всех вместе, но Ося в это время делал уроки, а Лидка помогала матери, которая работала в школе уборщицей.

Однажды, когда я вот так стояла и смотрела на пустой двор, меня тронул за плечо Игнат. Я подняла голову и увидела старого, совсем незнакомого человека. У него была короткая лохматая борода, проваленные щеки и глаза Игната, черные, жгучие, под густыми бровями. Он был, наверное, страшен, но я не испугалась. Он спросил, что я здесь делаю, почему не иду домой. Я что-то ему ответила.

— Пошли, провожу тебя, — сказал Игнат, — это же такая даль, а уже темнеет.

Я не сказала ему, что живу у Люды. Я помнила, что ему не надо знать, где она живет.

Мы шли и шли, по прямой дороге, лес то обступал ее вплотную с двух сторон, а то отодвигался, и тогда справа серебрилась под луной река. Нам никто не попался навстречу, никто не обогнал. Игнат шел молча, потом, на середине пути, запел: «Буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя…» Эту песню и я знала от начала до конца. Зимой в детском саду был праздник Пушкина, и мы разучивали его песни. Я случайно тогда услыхала, как инспектор из районо за неплотно прикрытой дверью ругала нашу заведующую:

— Какой праздник? Что вы назвали праздником! Это же сто лет, как его застрелили.

У военного городка, возле будки часового, Игнат сказал мне:

— Я тебя не знаю. Я тебя случайно встретил на дороге. А то тебя не пропустят.

Он повторил это часовому. Я не знала фамилию отчима, но знала, где находился в военном городке наш дом, и часовой пропустил меня. Я оглянулась, спина Игната уже пропала в темноте.


Мама уже давно на пенсии. И давно уже мы с ней живем в разных городах. Недавно получила от нее письмо. «Такая радость и новость, что опять вся жизнь, как живая, перед глазами. Была я в Минске, ходила в музей Отечественной войны. Повстречалась с Игнатом. Сидит на портрете с партизанами. Командиром был у них. Погиб в сорок третьем году. Ты вряд ли его помнишь, маленькая была. Хороший был человек, любил меня, а я молодая была, дурная, не любила. Хотя, с другой стороны, как полюбишь, если не любишь…»

Я не написала ей, что помню Игната. И при встрече о нем не заговорила. У матери о нем своя память, у меня — своя. Помню, как вел он меня неблизкой дорогой поздним вечером к тому месту, к которому, не будь меня рядом, и близко бы не подошел. Он уже тогда был героем. А то, что в жизни бывал и пьян, и жесток, то уж такая ему жестокая выпала любовь.

Так повелось, что наши слова об ушедших как цветы на могиле. Будто не люди ушли, а ангелы. А у них ой-ой как по-разному бывало: и трудно, и шершаво, и колюче, и неприбрано. Я помню Игната. И жизнь моя во многом сложилась так, а не иначе, потому что в детстве увидела я перед собой Игнатову любовь. Увидела и запомнила на всю жизнь, еще не понимая щедрости ее, жестокости и горя.

Василий

Мать долго была молодая. Через десять лет после войны, когда ее сверстницы на моих глазах стали старухами, мать все еще была молодой. Закручивала на затылке тугую косу, надевала по воскресеньям голубое платье с белыми пуговицами, туфли-лодочки и выходила на улицу. Подходила к соседкам, присаживалась на лавочку, слушала льстивые слова, в которых, как во всякой лести, было много неправды. «Ты, Ольга, женщина первый сорт. Тебе бы только девку свою с рук спихнуть. Сколько ж это ей еще учиться? Ты, Ольга, пара большому начальнику. Вспомнишь наши слова, придет час — вспомнишь».

Мать вечером говорила:

— Эти бабы — темный лес. Посидишь с ними и устанешь хуже, чем от работы. Замуж всё меня выдают. Говорить не о чем, вот и толкут слова, как воду в ступе.

— А ты бы пошла еще замуж?

Мать прищуривала глаз, взгляд становился подозрительным, вздыхала, обдумывала вопрос — взгляд тонул в воспоминаниях.

— Я уже была. Набывалась.

Была она родом из деревни, из крепкого деревенского двора, который сожгли при отступлении белополяки. Дед с бабкой и тремя дочерьми переселились к родным, жили в бревенчатой, стоявшей посреди огорода бане. Печь из камней, топилась по-черному, спали на высоких лавках, с которых их сгоняли в субботние дни, — приходила родня с ведрами и березовыми вениками, таскали воду, выплескивали ее на раскаленные печные камни, парились на лавках.

При таком жилье, без приданого, младшая дочь Ольга невестой себя не считала. Да и женихов в деревне не было. Вдовец с четырьмя ртами и пастух Готька, без возраста и всякого понятия малый, в счет не шли. Засватал мать приезжий человек из города. Выступал перед крестьянами на митинге, агитировал за новую жизнь. Синеглазый, в вельветовом пиджаке, на ремне кобура с наганом. Вроде бы мать к нему подошла после митинга и сказала: «Ты тут отбрехал себе и дальше поехал, а где ж это общее будет, когда у одного дом под железом, а у другого на чужом огороде чужая баня». А отец вроде бы взял тремя пальцами ее за подбородок и ответил: «Ишь ты какая». Так это было или не так, но факт, что утром следующего дня увез приезжий человек мою мать в своей таратайке в город Рогачев. Мать прожила с ним четыре года. И три первых года моей жизни был у меня родной отец.

Отец умер внезапно. Приехал из района, поел, разделся и лег спать. Мать обиделась. Вернувшись, он обычно рассказывал ей о том, где бывал, подходил к моей кровати, расспрашивал, как я тут без него жила.

Он уснул тихо и спал, как всегда, без сапа и храпа, спал, по выражению моей матери, «как ангел». Она же, словно почувствовав, что завтра в дом нагрянут нежданные гости, вдруг принялась мыть полы, вытирать мокрой тряпкой листья фикусов. Потом постелила себе на сундуке и легла.

Отец умер, не проснувшись. Мать завернула меня в одеяло и побежала на другой конец города, к нему на работу.

— Убили, — сказала она дежурному, — убили Коваленка.

Несколько месяцев шло расследование. В медицинской справке, которая до сих пор хранится у матери, написано, что смерть наступила «в результате разрыва сердца». Много лет спустя в одном из разговоров кто-то ей сказал:

«Разрыв сердца? Такой и болезни нет. Может быть, инфаркт?» Мать глянула на меня сокрушенно, потом дома достала из старого ридикюля справку и сказала: «Я тогда еще знала: убили его. Такой и болезни нет».

Я помню, как мы уезжали из города. Помню, хоть помнить бы не должна. Мне было без одного месяца три года. Шел дождь. Узлы на подводе покрыли клеенкой со стола. Меня сунули под эту клеенку. Я сидела на покатом узле, клеенка над головой коробилась. Мать шла рядом и вытирала мне мокрой ладонью лицо.

Я мало запомнила из той жизни. И совсем не запомнила отца. Он оставил мне свою фамилию и дал имя, которое я потом сменила в эвакуации, в сибирском городе Томске. Он назвал меня Рэмой. Рэма — четыре начальные буквы неизвестного мне революционного лозунга. Мать расшифровывала так: революция, экономия, международное объединение. Уже в первом классе я поняла: что-то здесь не так, и ежилась, и страдала, когда она кому-нибудь при мне объясняла мое необычное имя.

Воспоминания тех лет остались коротенькими и пристраиваются друг к другу плотно, будто без отчима жила я не семь лет, а один день.

Новый год. Маленький городок Слуцк. Для меня он большой и понятный. За площадью в центре — базар. Связки прошлогоднего лука, горки огурцов и ранних яблок на длинных деревянных столах. Белое, низкое, с железными решетками на окнах здание бани.

Каждое утро с полотенцем через плечо я хожу в детский сад. Полотенце вешаю во дворе на длинной вешалке. Крючки деревянные, и над каждым из них квадратик с рисунком. На моем квадратике — яблоко, румяное, с зеленым листком на черенке. И над кроватью тоже квадратик с яблоком, и стул с яблоком на спинке; где бы ни было яблоко — это мое.

Мать с работы приходит поздно. Со двора на второй этаж ведет с улицы длинная лестница. Второй этаж — как нашлепка на доме; там всего две комнаты и темный коридорчик с плитой. В большой комнате живет семья зубного врача. В маленькой — мы с матерью. У зубного врача сын Ося. Он учит меня грамоте, так как учится уже в первом классе. Ося учит меня читать, писать и арифметике. Учит по всем правилам. Стоит передо мной, сложив руки на груди, и говорит: «Коваленко, не отвлекайся, слушай внимательно». Я зову его Зоей Васильевной. Так надо. Так зовут Осину учительницу. Бабушка Оси приходит и говорит с порога: «Руки мыть — обедать». В тарелках — молочный суп, в котором плавают оранжевые кружочки моркови. Я очень хочу есть, но этот суп есть почти невозможно. Осина бабушка говорит: «Ты гордая девочка. Ты ешь так, как будто у тебя дома на столе пирог с печенкой». Дома на столе у меня холодная картошка в чугунке и хлеб, посыпанный солью. Это так же невкусно, как морковный суп на молоке. Я ем суп и говорю: «Очень вкусно. Спасибо». Врать я стала много поздней. Это было не вранье, что-то вроде первого проблеска деликатности.

Я закидываю на дверях крючок и ложусь спать. Мать требует чтобы я закрывалась. Она стучит громко, я крепко сплю, и разбудить меня нелегко. Пол зимой ледяной. Я откидываю крючок, мать ругается:

— Опять босиком? Надевай валенки.

Я натягиваю чулки, всовываю ноги в валенки, и со сна я не сразу соображаю, что же надевать дальше. Мать помогает мне натянуть платье, повязывает поверх пальто платок — крест-накрест на груди, потом концы под мышки и завязывает их узлом на спине. Я готова.

Мы спускаемся в ночи по длинной заледенелой лестнице, идем к сараю. Мать каждый раз говорит одно и то же:

— Ты только за ручку держись, чтобы пила не кидалась из стороны в сторону. Не дергай, не жми, а только держись за ручку.

Я держусь. Пила трудно, со скрежетом продирается в мою сторону, выгибается дугой и плачет тоскливо и жалобно. Мать сердится:

— Не жми вперед. Я сама потяну. Ты только держись за ручку.

Однажды к нам, оставляя глубокие следы в снегу, подошел старик Мотя. Мотя торговал на углу нашей улицы хлебным квасом, принимал от детей пустые бутылки в обмен на квадратные карамельки-подушечки. Мотя стоял и смотрел, как мы с матерью пилим дрова, потом сказал:

— Жить не умеешь. Надо замуж выходить. В городе столько военных, а ты сама мучаешься и ребенка мучаешь.

— Военным не такие нужны, — ответила мать.

Она относилась к себе так, будто жила не свою, а чью-то чужую, более удачливую жизнь. «Кто я? — говорила мне. — Деревенская, необразованная. А люди о том не догадываются. Уважают меня. В городе живем, комнатка есть, ты в детский сад ходишь». Боялась, что у этой удачи есть предел. Пришла домой с фабрики перед праздником с премией — отрезом шевиота на костюм, села на стул и расплакалась.

«Что-то боюсь я этого подарка. Никому не дали, а мне дали. Как бы плохого из-за этой премии не случилось».

Не любила вспоминать, что с Василием ее познакомил Мотя. Подругам и родным рассказывала: «Встретились, в глаза друг другу посмотрели, и все: один взгляд на всю жизнь».

Я запомнила их первую встречу. Пришла из детского сада, а за столом Мотя, мама и военный. Сидят и пьют вино из стаканов. Мотя сказал:

— Очень послушная девочка. Я детей не люблю, а этой всегда конфеты даю.

Никогда он мне не давал конфет. Подушечками изредка угощали мальчишки, которые вылавливали бутылки в заросшем пруду на краю города. Мотя взял кусок хлеба, подхватил ложкой из жестяной банки рыбные консервы, опрокинул их на хлеб и протянул мне. Я откусила и замерла: это было почище молочного морковного супа.

— Что это она? — спросил Мотя у матери, заметив, что я стою с полным ртом и с выступившими на глазах слезами.

— Не ела никогда консервов, — объяснила мать и приказала мне: — Ешь, привыкай.

Казачий полк был километрах в десяти от города. Мы ехали туда на грузовике. Большая луна катилась за нами по верхушкам сосен, по обе стороны дороги стоял лес.

Мать поставила условие: переезжать ночью. Говорила: «Это хорошая примета. Уезжать надо или в дождь, или ночью». Про дождь и в самом деле есть примета, а ночь мать придумала. Ночь прикрыла от любопытных жен казачьих командиров нашу бедность.

Сразу же на новом месте я узнала, что наш казачий полк не чета кавалерийским, которые стояли по соседству. После войны я прочла в мемуарах командира дивизии, что наш полк был частицей Чапаевской дивизии, единственной сохранившей в неприкосновенности ее боевой устав и воинскую форму. Казаки носили широкие красные лампасы на галифе, темно-синий казакин со складочками сзади ниже ремня, высокую папаху, красный верх которой прошит крест-накрест черной тесьмой. Строевикам полагались бурка, клинок, конь под высоким изогнутым седлом.

Отчим был командиром саперного эскадрона, приданного полку на каких-то вольных началах. Он любил к случаю сказать: «Я подчиняюсь только штабу дивизии».

Был он высок, чубат, с крепкими белыми зубами. Улыбался редко, круглые, махорочного цвета глаза глядели на людей пристально, не мигая.

Мне он в глаза никогда не глядел. Первых года два вообще не замечал. Мать кормила меня отдельно. Когда он среди дня приходил на обед, я сидела, как мышь, за уроками в другой комнате, боясь скрипнуть стулом или кашлянуть. Мать говорила:

— У Ларионовых сын еле тянется, у Никитиных девка четыре «плохо» за неделю получила. А у нашей Рэмы одни «отлично».

Ларионов был начальником штаба полка, Никитин — командиром части. Отчим глядел на меня смущенно и, краснея, изрекал:

— Учись так и впредь.

Мать осмотрелась на новом месте и своим деревенским глазом обнаружила у красноармейской столовой высокие бочки с обеденными отходами. Вечером состоялся разговор:

— Заведем поросенка, Вася.

— Это еще зачем?

— Столько добра в столовке остается, можно с поваром сговориться.

— Чепуха. Это в полках не принято.

— А я не в полках. Я у нас в сарайчике. Он ни полка, ни тебя касаться не будет.

Она купила поросенка. Худой, в черных пятнах, он был быстроног и визглив. Мать звала его — кабанок. Мне она вручила зеленый чайник литров на восемь, пообещав зачем-то десять рублей в тот день, как кабанку наступит конец. Десять рублей смутили мое воображение, я стала мечтать, на что их потрачу, но дальше духов «Душистый горошек» и пяти стаканов тыквенных семечек мои мечты не поднимались. Чайник был здоровенный, с крышкой, привязанной бечевкой к ручке. Длинный, в сером фартуке красноармеец черпалкой наливал в него помои, говорил с усмешкой:

— Твою свинью надо скорей объезжать, а то она зажрется и в галоп не пойдет.

Когда я, прихрамывая под тяжестью чайника, попадала в поле зрения полковых мальчишек, они не щадили меня. Выкрикивали обидные слова, смеялись, пуляли комьями земли.

Мать успокаивала: «Плюнь на них. Они брешут, а кабанок растет. Когда мы сала насолим, колбас нажарим, вот тогда мы над ними посмеемся».

Встретил меня как-то у красноармейской столовой отчим. Остановился, посмотрел на жирный, замурзанный чайник, скрипнул зубами:

— Тяжело?

— Мальчишки дразнят.

Он достал из кармана газету, обернул ручку чайника и поднял его. Пошел быстро, не оглядываясь. Я еле поспевала за ним. Он шел пустырем, задами конюшен, завидев бойцов, ставил чайник на траву и смотрел в сторону. В сарае вдруг выругался и пнул носком сапога выросшего и разбухшего кабанка. Тот взвизгнул, раздвинул передние ноги и опустил голову, будто собрался боднуть обидчика. Отчим удивился:

— Ты посмотри, Рэма, какой гад злобный.

Сердце мое перестало биться, остановилось в счастливой благодарности и любви к отчиму: он редко называл меня по имени.

Вечером к нашему сараю подкатила бричка. Кабанку связали веревкой ноги и увезли в полковое подсобное хозяйство.

Мать два дня молчала. Ставила перед отчимом еду, а сама уходила на кухню. Укладывалась спать со мной на кушетке, ночью и плакала и шептала:

— Уедем мы с тобой от него. Что я, кабанка для базара растила? Много он, думаешь, получает? А у людей ковры по стенкам, патефоны. Ты не плачь по нему. Кто мы ему? Никто. Как подобрал, так и бросит. Неродная ты ему, оттого у него сердце по нашей жизни не болит.

Отчим вышагивал за стенкой, табачный дым полз через щели дверей в нашу комнату, мать шептала:

— Спит, как воз пшеницы продал. Мы тут мучаемся, а он спит.

Я понимала ее неправоту и свое бесправие. Отчиму я действительно неродная. Если мать уедет, мне дорога с ней.

Он первым не умел мириться. Сопел, курил папиросу за папиросой, поглядывал на мать вопросительными глазами: долго ли будешь меня мучить? На третий день она не выдержала:

— Ты так всю жизнь промолчишь. Тяжелый у тебя характер, неотходчивый. Если б любил, не стерпел бы столько молчать.

Я услыхала из другой комнаты:

— Потому и терплю, что люблю.

Мать на хозяйство была легкая, домовитая. Выходила на общую кухню, как на экзамен. Ставила чайник на плиту, сжималась и замирала, когда соседки обращались к ней с вопросами. На углу длинного дощатого стола быстро раскатывала тесто. Лепешки жарила на сковороде, и они у нее поднимались без дрожжей, румянились и пахли медом. И борщ у нее был лучше, чем у других, и цветом и запахом. Говорила отчиму:

— Выйду на кухню — все глаза в мою кастрюлю и потихоньку, чтоб я не видела, за мной, как я, варят.

Полы у нас были некрашеные, она их скоблила ножом; после мытья они становились желтыми и пахли лесом. Отчим в такой день снимал сапоги у порога, раскручивал портянки и босиком шел к столу. Она ставила перед ним тарелку с борщом, садилась напротив, подпирала кулаками щеки и, моргая, глядела, как он ест. Он к этому долго не мог привыкнуть:

— Налей себе, ешь. А то глядишь, как на картину.

Она смеялась негромким, довольным смехом, видимо, его слова были недалеки от истины.

После обеда отчим подтягивал табуретку к дивану. Диван был ему короток. Потом ложился на спину и ставил книгу на грудь. Читать в такой позе было ему неудобно, и он просил: «Рэма, иди сюда. Читай вот с этого места» — и показывал пальцем строчку. Я читала громко, напрягаясь от старания, но мой звонкий голос все равно укачивал его. Иногда он просыпался от собственного храпа, глядел на меня испуганно, с трудом узнавая, и говорил:

— Давай договоримся: начну засыпать — тяни за нос.

Глаза у него закрывались после каждой страницы. Я пальцем трогала его теплый нос, он открывал глаза.

Мать сидела за столом, глядела на нас, вслушивалась в мое чтение и сердилась, что ничего не понимает. Когда он уходил, спрашивала:

— Куда он пошел?

— На политзанятия.

— Ты ему все правильно прочитала?

— Все, как написано.

— А про что?

— Про Второй съезд РСДРП.

— И что там было?

— Мартов выставил свою формулировку. Память у меня была хорошая. Мать искоса глядела на книгу и, поборов самолюбие, задавала вопросы:

— Кто это Мартов?

— Человек. Против Ленина.

— Как царь?

Я не знала, как кто. Спросила об этом на другой день у отчима, тот ответил:

— Как друг, который предал.


На ипподроме все лето кипела жизнь. Утром рубили лозу, брали барьеры — готовились к смотру. После шести вечера тренировалась женская группа и группа мальчиков, которая называлась «Детский выезд» Мать под напором отчима — он очень хотел чтобы она вовлеклась в общественную жизнь, — записалась в женскую группу. На первое занятие пошла со мной. По дороге говорила: «Он хочет, чтоб я убилась. Ну и хорошо: как вылечу из седла, как все кости переломаю, тогда он спохватится, пожалеет о своих словах». Но ничего такого не случилось. Лошадь ей дали хорошую — дородную и послушную. Мать вышла из раздевалки в тренировочном костюме, и я ее еле узнала: красный свитер, брюки галифе, поставила ногу в стремя, вскинула другую, выпрямилась в седле, и лошадь легко понесла ее по кругу манежа.

— Чья такая? — спросил кто-то за моей спиной.

— Жена саперного комэски, — ответил другой голос.

— Молодчина! Как родилась в седле.

Вечером мать рассказывала отчиму:

— Я их там всех сразу подмяла. Ножки с полметра: тут пятки, а тут сразу уже и зад, а туда же — в наездницы. И этот, который руководит, без особого ума. Лошадь мне выделил, а говорит: «Вот вам мерин Пикфорд». Кобылу от мерина не отличит.

Отчим расхохотался. Откинулся на спинку стула, закрыл лицо руками и смеялся; я не помню, чтобы он еще когда-нибудь так громко, так от души хохотал. Смех был заразительный; мы с матерью тоже в него включались — глядели друг на друга, пожимая плечами, а потом начинали хохотать. Отчим, видя, что мы смеемся, заходился еще пуще, вытирал ладонями слезы, стонал и выкрикивал:

— Вы-то с чего?

Когда отхохотались, он обессиленным голосом объяснил:

— Кобылу тебе и дали по кличке Мери Пикфорд. Артистка такая в Америке есть — Мери Пикфорд.

Мать не обиделась:

— Ну, артистка так артистка. Я и сама там, как артистка, всем понравилась.

В ее жизни было мало таких счастливых событий, и она, не замечая, как мрачнеет лицом отчим, как он хмурится и отводит взгляд, рассказывала, придя с тренировки, о своих успехах.

Он стал ревновать ее к Мери Пикфорд, к руководителю женской группы лейтенанту-татарину Николаю Фатуймасу, к ее успехам на манеже. Однажды ночью я проснулась от их голосов. Они ссорились. Отчим упрекал:

— Тебе уже ничего не надо. Тебе бы только вечера дождаться. Я все знаю, что тебя туда тянет.

Мать возмущалась:

— Я что, туда просилась? Кто меня туда вытолкал? Я что, виновата, что у меня лучше, чем у всех, получается?

— Кто это сказал, что лучше? Фатуймас сказал?

— Все говорят.

— Знаю, чем ты им всем нравишься. Предупреждаю наперед, если что, первая пуля тебе, вторая — мне.

Пистолет у него лежал в нижнем ящике письменного стола. Когда он его чистил, я сидела напротив и безмолвно глядела, как он раскладывал на столе, покрытом газетой, его части, смазывал, чистил маленьким шомполом дуло, вытряхивал из магазина тяжеленькие, мутно-золотого цвета патрончики. Пистолет был нестрашный. Я не верила, что из него можно кого-нибудь убить. То, что отчим обещал первую пулю матери, вторую себе, были просто слова. Я уже знала что, когда люди ссорятся, они говорят самые жуткие слова, но это совсем не значит, что надо верить им. Пройдет ссора — и будто не было этих слов.

Отчиму было в тот год двадцать восемь, матери — двадцать пять. Они были взрослыми не только в моих детских глазах. И сегодня, вспоминая, я вижу их серьезную почтительность ко всему, что составляло тогдашнюю жизнь. Отчим приносил получку, клал стопку пятирублевок на стол, садился на диван и раскрывал газету. Мать не спеша пересчитывала деньги, прятала их в комоде под бельем. Никогда у них не было разговоров о деньгах, никогда не было такого, чтобы денег не хватало до получки или мечталось их иметь побольше. И к деньгам, и к людям, и к сообщениям радио они были настроены по-взрослому, ответственно и серьезно, Я помню, как плакала мать, как, прикуривая папиросу от папиросы, вышагивал по комнате отчим. В тот день погибли оба им лично незнакомых человека — Серов и Полина Осипенко.

Только однажды отчим поступил как мальчик. Маленький Вася из многодетной рабочей семьи, городской воробушек, чьи понятия об игрушках и сладостях складывались у ярких витрин магазинов.

— Будем делать елку, — сказала мать, — все устраивают, и нам надо. Детей позовем. Двух девочек и двух мальчиков.

Всякое дело, за которое она принималась, мать любила представлять в законченном виде. Так и тут: елка от пола до потолка, висят на ней конфеты, мандарины, игрушки, на столе пирог с вареньем, в гостях — две девочки и два мальчика.

Мы сидели за столом и клеили игрушки для елки. Отчим поставил перед собой раскрытую книгу, отгородился от нас и что-то рисовал, стриг, клеил. Мать вытягивала шею, стараясь подсмотреть; он сердился:

— Я же вам не мешаю!

Когда он закончил, мы ахнули: в синей юбочке на одной ноге явилась на свет румяная балерина.

Потом он на мастер ил кучу зайцев и другого лесного зверья, мы с матерью бросили свою работу и только смотрели, как у него это все ловко выходило.

Мать собрала игрушки в коробку, пересчитала конфеты и мандарины и спрятала в шкаф. За день до Нового года, когда посреди комнаты, упираясь в потолок, стояла красавица елка, она позвала меня в другую комнату:

— Признайся, и ничего тебе не будет. Все прощу, если скажешь правду.

Лицо у нее было скорбное, голос тихий. Я не знала, в чем надо признаваться, и сказала ей об этом.

— Гадость, — брезгливо фыркнула мать, — у нас такого и в роду не было. Признавайся, или я выкину эту елку и порублю на куски.

Мать кричала, больно, с выкрутом ущипнула меня за плечо и сама первая заплакала. Произошло что-то страшное, но прежде, чем я поняла что, она вымотала и меня и себя. Из шкафа пропали пять конфет «Мишка косолапый», две — «Мишка на Севере» и один «Василек», недосчиталась она и трех мандаринов.

Вечером, когда появился отчим, она продолжила пытку:

— Если не признаешься, у тебя к утру рог на лбу вырастет.

Совесть моя была чиста.

— Не вырастет. Я не брала.

— Поговори с ней, — приказала мать отчиму, — я на ней сегодня все свои жилы порвала. Может, ты ее проймешь.

Отчим мельком взглянул на меня, сказал матери:

— Да что ты, ей-богу, пристала к человеку? Конфет тебе мало? Так завтра еще купим.

— Не могли же они святым духом сгинуть, — не унималась мать, — я их, что ли, поела или ты? Если не она, так кто же? Если б чужой, так он бы все взял. Он бы и деньги, чужой, взял. На те деньги в пять раз больше конфет мог бы купить.

Я знала свою мать: если она что посчитала, то это для того, чтобы когда-нибудь пересчитать.

Отчим этого не знал.

— Не жалко мне тех конфет, — продолжала мучить себя и нас мать, — но что из нее вырастет, если она сейчас, как уголовница, вину не признает…

— Я взяла! — Слова вырвались у меня вместе с рыданиями.

Мать обессиленно опустилась на стул и подняла глаза на отчима. Наверное, она ждала от него какого-нибудь воспитательного слова. Но он ничего не сказал. Надел шинель и вышел, буркнув на ходу: «Посты пойду проверю» — и хлопнул дверью.


Весна сорокового года выдалась ранняя. Двадцатого марта мы уже бегали без пальто. Я заканчивала четвертый класс. Моя подруга Женя Никитина училась в пятом и переживала в ту пору первую любовь к Вовке Молчанову, лучшему коннику из «Детского выезда». Вовка всем нравился. Его конь Вихрь на смотре танцевал вальс и «Яблочко», Вовка сидел на нем в желтом шелковом костюме с черными пуговицами, на голове круглая коричневая шапочка с таким же круглым козырьком. Когда номер заканчивался, Вовка прутиком постукивал Вихря по шее, и тот сразу подгибал передние ноги, опускал голову — кланялся. Сам командир полка наградил Вовку именными карманными часами, которые тот носил в портфеле, и кому разрешалось слушать их тиканье, очень гордился и считал себя Вовкиным другом. На самом же деле Вовка со сверстниками не дружил, а водился с двумя воспитанниками полка — Витькой Шияном и Павлом Шмелевым. Тем было лет по пятнадцать, они оба учились в пятом классе и оба, как в полку, так и в школе, были на особом положении: в полку — малолетками, в классе — переростками.

Женя Никитина говорила, что Витька и Павел плохо влияют на Вовку, что Вовкины родители не обращают Никакого внимания на сына. Это были не ее слова, Женька повторяла их с чужого голоса. Любовь понуждала ее непрестанно говорить о Вовке, и она пересказывала все, что слыхала о нем. Из-за этих разговоров и я стала постоянно думать о Вовке, мечтать о несбыточном, например о том, что Вовка каким-то образом станет моим братом и я буду четвертой в его дружбе с Витькой и Павлом.

Я домечталась до того, что стала путать свои выдумки с явью. Однажды, когда троица друзей проходила мимо меня, я выскочила навстречу и спросила, как спросила бы знакомых девчонок:

— Вы куда?

— На речку, — ответил, не задумываясь над тем, кому он отвечает, Вовка.

В тот же день я вдохновенно врала Женьке:

— Пришли мы на речку. Они как поплывут. Вовка нырнул, я до ста досчитала. Они мне кричат, чтобы я тоже с ними плыла, а как я поплыву — там у берега с ручками.

Женька глядела на меня завороженными глазами, не завидовала, не ревновала, а изумлялась. Мне надо было притворяться теперь чуть ли не подругой Вовки Молчанова, и я в отчаянии подбегала к нему с вопросами. Женька глядела мне вслед, и со стороны ей могло казаться, что у нас с ним действительно какие-то значительные разговоры. Я потом сочиняла эти разговоры и пересказывала ей. Женька глотала эту отраву и была счастлива. Много лет спустя я поняла, что за стихия несла меня. Нет, это было не тщеславие, не желание оказаться в глазах подружки избранницей. Это было сопереживание, по-детски активное и щедрое. Женькин костер первой любви разгорался от разговоров, и я подбрасывала в него поленья.

За то, что я вторглась в запретную зону человеческих чувств, пыталась что-то там улучшить и раскрасить, я и поплатилась. Такое никогда не остается без наказания. Привыкнув, что я то и дело попадаюсь ему на дороге, Вовка однажды и сам стал на моем пути.

— Комэска дома? — спросил он у меня об отчиме.

Я ответила, что нет.

— Это хорошо, — сказал Вовка. — А мать?

Матери тоже дома не было.

— Это отлично. — Вовка сузил глаза и шепотом спросил: — Пистолет можешь вынести?

— Какой пистолет?

— Комэскин. Мы постреляем за стадионом и отдадим. Положишь обратно, и никто не узнает.

Я помчалась домой. Желание выполнить Вовкину просьбу обгоняло мой собственный бег. Я выдвинула ящик стола, взяла в руки холодный тяжелый пистолет, завернула его в газету. Из дома вышла не спеша, прижимая сверток к груди. На последней ступеньке крыльца внезапный страх парализовал меня — показалось, что пистолет вот-вот выстрелит. Наверное, я так стояла долго, Вовка подбежал ко мне и забрал сверток.

Они стреляли на старом заброшенном стрельбище по черным растресканным фанерным мишеням. Были там и покосившиеся щиты с круглыми мишенями. Стреляли с вытянутой руки, с колена и лежа. Командовал Витька Шиян. Я смотрела издали, потом подошла к ним близко. Витька крикнул:

— А ну, марш отсюда! Жди на стадионе.

Он или забыл, или не знал, что пистолет мой и со мной так разговаривать не стоит.

— Мне домой надо. Отдавайте пистолет.

— Иди, иди, — оглянулся Павел, — иди, пока не всыпали тебе хорошенько.

Это уже было верхом неблагодарности. Я отбежала от них метров на двадцать и крикнула что было мочи:

— А я скажу! Комэске скажу, что пистолет у вас. Скажу! Скажу!

Павел поднялся, повернулся ко мне, и я увидела, что рука его вытянута и в руке этой — пистолет.

— А ну — обратно!

— Скажу! Скажу!

— Раз, два…

Я поняла, что при слове «три» он выстрелит. Смертельный страх подхватил меня и понес. Не чуя ног, земли и веса своего, полетела я вперед по гальке стадиона. Бежала и слышала за спиной их топот и крики. Когда Вовка поравнялся со мной и схватил за руку, у меня хватило сил сбить его с ног и понестись дальше.

Нагнали они меня возле Дома Красной Армии. Вовка швырнул передо мной пистолет на землю, и они все трое дружно отреклись от меня: не спеша пошагали прочь, не оглядываясь, не думая о том, какая меня ждет расплата.

Я подняла пистолет, села на скамейку и поняла, что жизнь моя кончилась. Если отчим дома и хватился пропажи — мне смерть. Всего одиннадцать лет прожила я на свете, а уже все, конец. Павел Шмелев стрелял в меня, и отчим будет стрелять. Я закачалась на скамейке из стороны в сторону и заскулила, оплакивая свою кончину.

Пистолет лежал рядом, на скамейке, я прикрыла его подолом платья.

— Что это ты так горюешь? — я не заметила, откуда он взялся, лейтенант Пчелкин, муж нашей соседки тети Маруси.

— Меня убьют, — ответила я.

— Кто?

Я отодвинулась, пистолет обнажился, — теперь Пчелкин сам увидел, что убить меня очень просто.

Он ничего не сказал, сунул пистолет в карман и быстрым шагом пошел в ту сторону, где были казармы саперного эскадрона. Я осталась на скамейке, потом побрела в пустынное в этот час здание Дома Красной Армии. Там, на втором этаже, по обе стороны широкого плюшевого дивана стояли две мраморные статуи античных юношей. От них веяло холодом и покоем. Раньше они глядели друг на друга раскрытыми незрячими глазами, но кто-то нарисовал светло-синие кружочки, и они прозрели, стали голубоглазыми. Я все надеялась, что кто-нибудь догадается и приодеть их, но никто не догадывался, и они зимой и летом были, как в бане, голыми.

Здесь, на плюшевом диване, я собралась жить. Вечером, когда в Дэка люди, я буду уходить, а ночью возвращаться. Днем можно будет ходить по всему зданию, листать в комнате отдыха подшивку «Крокодила» и слушать радио, а ночью спать на плюшевом диване.

Новый дом надо было обживать. Я спустилась вниз, сняла со стола в вестибюле зеленую суконную скатерть и отнесла на диван. На втором этаже окна были зашторены, в сумраке невнятно белели фигуры юношей, и ничего другого, как спать, не оставалось. Я повесила на мраморную руку свое платье, сняла сандалии, легла на диван и укрылась шершавой суконной скатертью. Проснулась я оттого, что кто-то рядом со мной плакал. Я открыла глаза — отчим сидел в моих ногах. На потолке сияла электрическими огнями хрустальная люстра. Отчим сидел опустив голову, плечи вздрагивали.

— Не плачь, — сказала я.

— Не буду, — быстро согласился он, поднялся с дивана и вздохнул. — Хорошо, что ты нашлась.

Весной сорок первого года все дети двадцать первого казачьего полка объединились в один отряд, сплоченный и дружный. Ни один приказ, ни один вожатый не смог бы сотворить такого, что сотворил кинофильм «Тимур и его команда». Худенький невзрачный мальчик Тимур пронзил наши сердца действенной добротой, и мы тут же захотели быть такими.

Тимуром стал у нас Воля Щукин. Сын нового начальника штаба, Воля был красив и начитан, он как-то по-особому, по-взрослому дружил со своим отцом, и тот серьезно отнесся к нашей игре: выделил две старые красноармейские палатки, ведро, котелки, ложки. Мы поставили палатки у реки, которая в ту весну разлилась широко, и после школы разводили костер и варили в котелках кашу.

Тимур и его команда помогали семьям красноармейцев. У нас таких семей не было. Наши красноармейцы были молодые, бессемейные, а у тех, кто был женат, семьи находились далеко, на их родине. Мы взяли под свою опеку железнодорожный поселок. Был он километрах в трех от нашей части. Разведка донесла, что живет там много старых людей, которым нужна помощь.

Мы с Женькой Никитиной тоже ходили в разведку, обошли поселковые дома, переписали одиноких старух и стариков, многодетные семьи и подали Воле Щукину рапорт. Немало людей нуждалось в самом насущном — в еде и одежде. Женька Никитина впервые столкнулась с той жизнью, которая по учебникам и ее собственному понятию ушла в прошлое.

Помню, как мать моя складывала на столе стопки старого белья отчима: «Залатают и за милу душу еще поносят».

Дисциплина в нашем тимуровском отряде была суровая. Свертки с едой и одеждой должны были доставляться тайно, а это значит — ночью. Мне довелось идти опять с Женькой. Мы договорились, что встретимся у моего дома, когда уже все хорошенько уснут, в два часа ночи.

Ночь была сырая и холодная. Я спустилась по лестнице вниз, вышла во двор, представила, какая длинная и страшная дорога у нас впереди, и почувствовала себя несчастной. Хоть бы Женька проспала. Тогда бы можно было вернуться в еще теплую постель и уснуть с чистой совестью. Но Женька уже катилась ко мне в темноте черным клубочком. Мы поприветствовали друг друга, приложив сжатые пальцы к виску, и что-то новое, торжественное и отважное вошло в мою душу. Вот так и на войне: темно, страшно, а надо идти и выполнять задание. Да еще кругом враги. А нам чего бояться? Кругом же свои. Только бы не бросилась откуда-нибудь собака, злая и бешеная.

Мы двинулись вперед, и тут Женька оглянулась.

— Рэма, — сказала она, — а на балконе твой папа.

Я подняла голову: отчим стоял на балконе и курил.

Он и зимой курил на балконе, но я не знала, что он ночью выходит курить.

Он нагнал нас на середине пути. Ничего не сказав, пошел рядом. Я несла свой груз, перекладывая его с плеча на плечо. Женька тоже устала, но он не помогал нам, только однажды сказал:

— Постоим, отдохните.

Назад мы возвращались с первой дымкой рассвета.

— Дядя Вася, — сказала Женька, — мы еще пойдем в поселок, мы всего-всего много соберем и опять понесем туда под двери.

Отчим молчал. Женьке ответила я:

— Знаешь, как они обрадуются: утром откроют дверь, а там столько всякого добра.

— Не обрадуются, — раздался сухой голос отчима. — Что за радость удостовериться, что ты нищий и тебе подаяние подбросили.

Он чего-то не понимал. Я стала объяснять:

— Мы — тимуровцы, это такие ребята, которые всем помогают…

— Это не помощь, — оборвал он меня. — Когда подрастешь, разберешься, что такое помощь, а что — благодеяние.

— У нас нет нищих, — сказала Женька, — просто это старые люди… Наверное, у них нет детей и некому помогать, а мы помогаем, это благородное дело.

— Благородное… — Отчим сердился. — Стыдное это дело, обидное для людей. И тем, кому вы свои тряпки подбросили, будет обидно и стыдно, и вам, когда вырастете и вспомните, будет стыдно. — Он повернул голову в мою сторону и подвел черту: — Больше в поселок не пойдешь.

Я подумала тогда, что ему хлопотно меня провожать туда, поэтому и запретил. Через несколько дней благотворительность, какую мы творили, кончилась. Кто-то из тех, кого мы опекали, принес в штаб полка сверток с двумя командирскими гимнастерками и передал Волькиному отцу: «Разберитесь, похоже, что краденые». Нас ударила по рукам такая неблагодарность, и мы, пороптав, бросили это дело. А тут еще и учителя спохватились, что мы перед самыми экзаменами забросили домашние уроки, и наш тимуровский отряд стал собираться у реки лишь по выходным дням. Разожжем костер, побегаем по берегу, и никто уже не связан друг с другом, как раньше. Волька не Тимур, мы не тимуровцы.

Мы стали не те. Распалось наше братство. Против благотворительных дел в поселке был не только мой отчим. Мы подчинились, но так и не поняли, почему наши добрые дела вызвали протест, и приписали это все засилью взрослых, которые никогда не дают детям развернуться, тут же все рушат своим запретом. Воля Щукин предложил:

— Давайте будем просто играть в тимуровцев. Будем дежурить в палатках, следить, чтобы со стороны реки не проник в нашу часть шпион.

Со стороны реки никто не мог проникнуть: в полукилометре от наших палаток связывал берега мост, на котором было несколько постов охраны. Мы попробовали играть просто в тимуровцев, но игра без идеи — не игра, так же как и жизнь — не жизнь.

Пятнадцатого июня отчим повез меня в пионерский лагерь в Красный Бор на Смоленщину. Ехали на грузовике, в кузове которого стояли черные ящики, оклеенные крест-накрест белыми полосками. Груз надо было доставить в Смоленск, и отчим вызвался сопровождать его, чтобы заодно и меня забросить в лагерь. Мы ехали белорусскими дорогами, каменистыми и неровными, среди зеленых веселых лесов с тонкими березами и стройными елками, сворачивали к проселкам, расстилали на молодой летней траве мохнатую казачью бурку, ели крутые яйца, посыпая их крупной солью. Шофер смуглый, верткий узбек, скалил белые зубы, глядел на меня щелочками смеющихся глаз и говорил отчиму:

— Товарищ комэска, кончится служба, я твою дочку с собой увезу, жениться на ней буду.

Отчим неодобрительно качал головой, отвечал, что мне до этого еще далеко, а я с опаской поглядывала на шофера. Дома у нас каждый месяц появлялся новый номер журнала «Работница». И почти в каждом номере была статья о выдающейся женщине из Средней Азии. Судьбы у них складывались одинаково: в одиннадцать-двенадцать лет насильно выдали замуж за бая, потом революция, малолетняя жена сорвала с себя паранджу и убежала из дома, пошла учиться… Так что этот шофер хоть и не бай, а вполне мог видеть во мне невесту.

Мы с отчимом попеременно менялись местами в машине: то он в кузове, я в кабине, то наоборот. Но после слов шофера я ни в какую не пошла в кабину. Мы стояли с ним, положив ладони на теплый верх кабины, ветер трепал наши волосы, а мы стояли рядом и смотрели вперед. Будто кто-то, зная о близости нашей вечной разлуки, поставил нас рядом и дал наглядеться в последний раз на синее небо, зеленые леса, на мирную, довоенную дорогу.

Грузовик остался на дороге. Мы с отчимом шли среди сосен, мимо дачных фанерных домиков, по утоптанным иголкам прошлогодней хвои. Качались в гамаках дети, на таганках варили еду молодые женщины в ситцевых сарафанах, высокие желтостволые сосны загораживали своими кронами небо, и весь этот мир был похож на просторный, обжитый людьми дом.

Возле ворот пионерского лагеря отчим опустил чемодан на землю, и его махорочного цвета глаза столкнулись с моими.

— Если я что-то сейчас скажу, Рэма, это умрет в тебе?

— Умрет.

Он достал из кармана гимнастерки бумажник, вытащил деньги и протянул мне пятьдесят рублей и сложенную квадратом записку.

— Спрячь надежно. Если начнется война, домой не возвращайся. Скажи, чтобы тебя отправили по этому адресу, к моим родным.

Я не испытала страха. Мы жили недалеко от границы; если война начнется, там же, на границе, ей дадут по зубам.


Мать меня разыскала осенью того же года в детском доме под Тамбовом. Той же осенью мы поехали дальше, в Сибирь.

Три длинных военных года каждый день мы ждали весточки от отчима. Она пришла уже в самом конце войны: пропал без вести.

В сорок четвертом сразу после освобождения нашего города, мы вернулись на родину. Через месяц после приезда мать встретила отчима. Он шел по улице в генеральской шинели, немного располнел и стал меньше ростом. У матери потемнело в глазах. Когда она очнулась, его уже не было.

Во второй раз она увидела его через год, в трамвае. Он похудел, глаза ввалились, что-то тяжелое случилось с ним в жизни. Вскинул на мать испуганный взгляд и отвернулся.

— Почему же ты не заговорила с ним? — Мне хотелось так же, как и ей, верить, что это был отчим.

— А ему бы еще хуже стало, — ответила она, — зачем мне было еще добавлять.

Третья встреча обожгла меня своей жестокостью. Отчим шел с молодой нарядной женой, и вели они за руки двух близнецов.

— Большие близнецы? — спросила я, чувствуя и горечь и ревность в сердце.

— Большие. Лет по шесть.

Это было вскоре после войны, и я высчитала, что у него не могло быть таких больших детей.

— А может, это ее дети, — сказала мать, — взял же он меня с тобой.

Она долго еще пугала меня этими встречами, сама верила в них, и я, поборов сомнения, тоже пыталась верить. Вглядывалась на улицах в лица мужчин, однажды издали увидела одного, похожего на отчима. Рассказала матери. Она вздохнула.

— Нет, это не он. Как ты подумать смогла, что он жив и живет без нас.

Ая, Шура, Ирочка

До войны в этом дворе было четыре клумбы и вдоль дальнего забора росла малина. Осенью сорок первого забор сломали, двор стал проходным, клумбы потоптали, а малина зимой того же года вымерзла.

Тоська Орлова во всем винила нас, эвакуированных.

— Им тут все чужое. Воду мыльную с крыльца льют. А что им! Война кончится — к себе уедут, а нам за ними выскребай.

Что Тоська будет когда-нибудь за кем-нибудь выскребать, верить не приходилось. Тоська была женщина взбалмошная и одинокая. Возникала из темноты двора, набрасывалась на свою жертву, не щадя голоса.

— Кто это, интересуюсь, меня сволочит, что я мужиков к себе ночью пускаю? Каких мужиков? Да если бы ко мне сунулся какой, я бы его тут же на месте кончила. И пусть меня трибунал к стенке ставит.

Жертва, чаще всего это был старый бухгалтер Саенко, замирала от ужаса и оглядывалась по сторонам со слабой надеждой на помощь. Саенко к тому же снимал шляпу и даже в холодный день обмахивал ею лицо.

— Тебя, к примеру, Степан Степаныч, я хоть раз пустила?

Получалось, что Саенко пытался к ней ночью проникнуть, но она не пускала.

Саенко был холостяком, но Тоськиных намеков панически боялся.

— Мерзавка, — шептал он, приходя в себя. — Хулиганка.

Эвакуированных Тоська терзала из идейных соображений.

— Молодые девушки там за них кровь молодую проливают, а эти здоровые бабилы сюда притащились чужие заборы ломать. Детями прикрываются! Такие дети тоже могли там стать юными героями, а не иждивенцами.

Эти камни летели прямо в меня. Я в начале войны училась в пятом классе и по хлебной карточке считалась иждивенкой.

— Тоська, — сказала я ей однажды, — что ты позоришь людей? Как тебе не стыдно. Это же война, и люди сюда приехали не потому, что струсили, а потому, что не хотели оставаться под фашистским игом.

Я продумала эту речь с вечера и утром, перед школой, постучала в дверь и с порога произнесла ее.

Тоська сидела на кровати. Из-под короткой рубашки торчали костлявые ноги, спутанные волосы на голове клубились облаком. Она глядела на меня, не понимая, зачем я пришла, о чем говорю. Комната была подвальная, с высокими подоконниками, над кроватью висел старый полопавшийся ковер, рисованный масляными красками: озеро и на скале, в зелени деревьев, — белый замок. Было в этой комнате и в самой Тоське столько сиротства и нищеты, что мне расхотелось учить ее уму-разуму.

— У вас картошка есть? — спросила она.

— Откуда у нас картошка, — ответила я, — Ни у кого сейчас ничего нет.

— А у дезертира есть. И масло откуда-то носит, топит и в бутылки сливает. — Тоська оживилась, вскочила с кровати, приблизилась ко мне. — Ключ у меня есть от его комнаты. Не побоишься? Откроешь? Пару картошек возьмешь — и назад.

Я опешила.

— Ненормальная ты, Тоська. Это же воровство. За это в тюрьму посадят.

— Ты малолетняя, тебя не посадят. Я в коридоре буду стоять. Откроешь, возьмешь — и ни одна холера не узнает, что ты там была.

В голове, в груди, в ногах стучало от страха, когда я выскочила из Тоськиной комнаты. Дезертиром она обзывала Саенко, хотя тот и рядом с фронтом не был. За сто метров было видно, что он бухгалтер, одинокая душа, старик. И шляпа у него была бухгалтерская — соломенная, с черной ленточкой, и фамилия бухгалтерская. В окне его комнаты дольше, чем в других, горел свет тусклым, невнятным пятном — это Саенко под настольной лампой складывал свои цифры. Я все про него знала. Про всех я тогда все знала: и то, что Тоська только прикидывается старухой, а на самом деле хитрая ленивая тетка, и то, что у маникюрши Аделаиды никакой муж не погибал на фронте. У нее вообще не было мужа.

Аделаида вывезла «из-под разрывов канонады», как она говорила, альбом с фотографиями. Он состоял из фотографий одного размера, на плотной бумаге, не любительских. Аделаида была на них глазастая, по-глупому красивая, особенно на одной — в венке из крупных садовых ромашек. Я перелистывала альбом. Аделаида хвасталась:

— Я до войны была как яблоко. Мне один сказал: «Вы как яблоко, на вас посмотреть и то приятно».

Теперь она была обвисшая и зыбкая, с тяжелыми, как у рыбы, глазами и совсем не походила на Аделаиду с фотографий. Раскрывала ридикюль, раскладывала на столе серьги и кольца.

— Вот так разложу, погляжу, а продать — рука не поднимается. Понимаю, что сдохну, если не поддержу себя в питании, а рука не поднимается.

Кожа у нее на руках колыхалась, когда она ими взмахивала, и на шее висел пустой второй подбородок. Видно, до войны Аделаида была очень толстая: не яблоко, а тыква или арбуз.

Она никогда не говорила мне о своем муже, который якобы погиб на фронте. Больше того, однажды проговорилась:

— Я по звезде своей — матерь и хозяйка. Мне бы дом с двумя террасами и детей, родню и мужа лысого. А я всю жизнь одна и одна.

Аделаида выглядела старомодной даже зимой сорок третьего года, когда все мы вырядились в старье с барахолки. У меня на груди в ту зиму болталась на шелковом шнурке пушистая рыжая муфта. Аделаида же носила красную фетровую шляпку, с которой с двух сторон свисали лакированные виноградные грозди, салоп или что-то иное в этом роде тащилось по снегу, и Аделаида передвигалась, подняв плечи, как видение из другого мира.

Работала Аделаида в бане, куда мы с матерью ходили по воскресеньям. Ее столик стоял возле входа в парикмахерскую, и, увидев меня, она улыбалась и тут же опускала голову, чтобы мать не заметила улыбку. Мать не любила Аделаиду, презирала ее работу и не скрывала этого.

— Люди с ног сбиваются, детей на заводы отдают, а она людям ногти красит.

Мать судила только Аделаиду. Тех, кто красил ногти, не задевала.

— Мало разве дурных на свете? Найдись другая Аделаида, что носы будет красить, они и носы подставят.

Иногда после бани, когда мать опережала меня, чтобы поскорей пройти мимо Аделаиды, та подмигивала мне и протягивала кисточку. Я выставляла мизинец, и холодящий красный лак покрывал ноготь.

— Молодая, могла учиться, выбиваться в люди… — говорила по дороге мать, а я сжимала в муфте кулак с красным ногтем и несла этот обман, как подарок.

Аделаида умерла весной сорок четвертого. В ту весну я училась в седьмом классе и была вожатой в третьем. Почему я была единственной на всю школу отрядной вожатой, теперь уже не вспомнить. Может быть, от недоедания у меня уже не хватало сил на бурную дружбу со сверстницами, а умела я дружить только бурно. Или они, сберегая силы, стали сторониться меня. Так или иначе, но однажды я пришла к концу второй смены в школу, встретила в коридоре учительницу третьего класса Глафиру Алексеевну и напросилась к ее ученикам в вожатые.


В ту нашу первую встречу с ребятами я убедилась, что любовь с первого взгляда бывает долгой и прочной.

Ая Коркина была девочкой утонченной, с восковым личиком, с большими белыми бантами у висков. Она сидела на первой парте, и взгляд ее умных серых глаз рассказывал, как кротко, бесхитростно и благонравно она живет.

В среднем ряду посреди класса сидела Шура Жук, стриженная наголо, с глазами, в которых застыли смех и отвага и на самом донышке что-то еще, похожее на страх. Голова ее на тонкой шее крутилась, как глобус. Шура постоянно держала в поле своего внимания весь класс. Это было внимание неусыпного предводителя.

Еще одна девочка с голубыми радужными глазами, в которых сияли печаль и мудрость, сразу же ворвалась в мою душу. Девочка из Ленинграда. Ира Сенюкова.

Класс был заполнен безжизненным теплом, какое бывает в младших классах к концу учебного дня. Сюда должна была бы войти обезьянка или влететь связка разноцветных воздушных шаров, чтобы все эти бледные дети встрепенулись, зажглись любопытством. На меня большинство из них глядело, как на неизбежный пятый урок.

Старшеклассники в их классе изредка появлялись. Их приход всегда был связан с поборами. В первом классе они собирали бутылки. «Кто сколько бутылок принесет, тот столько уничтожит фашистских танков». Потом собирали деньги. «Пусть каждый принесет, сколько может, — на ленинградских детей, на ремонт школы, на подарки в госпиталь и даже на Деда Мороза, чтобы накормить его перед школьной елкой».

— Ребята, я ваша вожатая. Кто хочет, останется, остальные пойдут домой.

Ушло больше половины класса. Я до сих пор не знаю, почему одни уходят, а другие остаются. Они сидели передо мной в красных новеньких галстуках. Кроме Иры, которая 23 февраля, когда принимали в пионеры, заболела. Значки из белой латуни с языками алого костра помнила среди этих людей только я. Они соединяли концы галстуков у довоенных пионеров. В войну латунь пошла, как и хлопок, на другие нужды. Мой третий класс носил шелковые галстуки, завязанные на груди узлом.

В эту нашу первую встречу мы просидели в классе до позднего вечера. Потом провожали друг дружку, объясняли с порога перепуганным родителям: «У нас был пионерский сбор». Нас осталось трое, когда мы подошли к дверям Аи Коркиной. Ее мама, высокая красивая женщина в белом платке на плечах, сказала мне и Шуре Жук:

— Заходите, у нас как раз чай.

Мы вошли в большую пустынную квартиру. На высоких окнах в столовой висели красные вязаные гардины, овальный стол окружали стулья, обитые кожей, с высокими спинками.

За стол сели молча. Хозяйка внесла самовар, из белых дверей в дали комнаты вышли две старушки и старик. На стол поставили сахарницу с голубым колотым сахаром и хрустальную чашу с маленькими кубиками сушеного хлеба. Поверх сахара и кубиков лежали щипцы, которыми этот сахар и сушеный хлеб надо было брать.

Я пила свой чай впустую. Шура лапой хватала кубик, вздыхая, запивала его чаем и, продолжая вздыхать, хватала другой.

Прощаясь, я сказала хозяйке:

— Вы извините нас, милая. Я только первый день у них вожатая, и они еще не знают, как надо вести себя в гостях.

«Они» были Шурой. Я извинялась за кубики хлеба, которые та, вздыхая, уничтожала. Айна мама грустно посмотрела на меня.

— Да, да, — сказала она, — вы научите, но, пожалуйста, прежде всего научитесь сами не говорить старшим «милая».


Мальчика звали Игорь. Он жил во дворе нашей женской школы и каким-то образом прибился к нам. Наверное, его кто-нибудь привел. Мы ставили пьесу «Золушка», и он явился к нам принцем, худенький, тоже, как Сенюкова, ленинградец, прекрасный, как подснежник, второклассник Игорь. Шура Жук, из которой принц не получился, уступила ему роль без обиды. Она в отряде как была, так и осталась мальчишкой. Игорь не покушался на эту ее роль, он был принцем.

Золушку тоже сменили. У Аи Коркиной был тихий голос, к тому же она была только принцессой, Золушка-работница из нее не выходила. А из Иры Сенюковой вышла. Она, как только взяла в руки веник, закружилась с ним по классу — то пометет, то поиграет на нем, как на балалайке, — и сразу все увидели: это Золушка. И еще глаза у нее были обещающими — она, как появлялась, сразу объявляла этими глазами, что с ней вот-вот случится нечто удивительное.

Сказку мы написали сами, по памяти. Золушка подметала пол, топила печку, несла воображаемую кастрюлю с супом и говорила:

— Ах, какой суп! В нем столько мяса, картошки и крупы, что ложка стоит и не валится.

Так начиналась пьеса.

Потом злые сестры и мачеха ели этот суп, чавкали и оскорбляли друг друга, потому что не только Золушку, но даже друг друга не любили.

На каждой репетиции пьеса обрастала новыми подробностями. Золушка убирала после еды посуду и говорила: «Сестры замуж очень хотят выйти. У меня есть на примете для них два жениха — Гитлер и Геббельс». Собираясь на бал, мачеха предупреждала дочерей: «Когда за стол сядете, на американскую тушенку не набрасывайтесь. Вы девушки нежные, ешьте только конфеты».

Уборщица тетя Таня заглядывала в наш класс, глядела на сдвинутые парты, на наши возбужденные лица и не ругалась.

— Когда театр свой закончите, парты на место поставьте.

Однажды мы напугали ее. Принц Игорь, танцуя с Золушкой, вдруг побелел как мел, присел и свалился на пол. Мы растерялись. Шура Жук побежала за водой, я стала трясти его и плакать от страха. Девочки тоже заплакали, нам показалось, что Игорь умер. Вбежала Шура с кружкой воды, за ней — тетя Таня. Она подняла мальчика, посадила на стул, поддерживая его голову и плечи. Шура поднесла к его губам кружку. Вода полилась, не попадая в рот, на галстук. Игорь открыл глаза.

— Ведите его домой, — сказала тетя Таня, — сил у него нет, поесть ему надо.

— Ничего, ничего, — успокоил нас Игорь, — это пройдет, у меня уже так было.

В тот вечер мы больше не репетировали.


Ира Сенюкова приходила ко мне в выходные дни, и мы с ней отправлялись к Аделаиде. Та уже не ходила на работу в свою парикмахерскую, еле поднималась с постели, под подушкой у нее лежала пачка сторублевок. Аделаида продавала свои серьги и кольца.

— Мои красавицы пришли, мои умницы золотые, — говорила она, и мы верили каждому ее слову, обмирали от радости, что мы красавицы да к тому же и умницы золотые.

Аделаида рассказывала нам свои сны: ей снился Симферополь, довоенная жизнь. Она не толковала сны, они были как бы второй ее жизнью. И рассказывала она о них как о чем-то реальном.

— Иду я, девочки, по Симферополю и чувствую, что у меня каблуки на туфлях шатаются. Как будто не по земле иду, а в лодке переступаю. Останавливаюсь и, не нагибаясь, сбрасываю туфли, и летят они от меня в разные стороны. Иду босиком. Боже мой! Навстречу артист Бурлацкий. А я босиком.

Аделаида замолкает, Ира спрашивает:

— А потом что?

— Потом он останавливается. Я гляжу на него, он — на меня, глаза в глаза. Он хочет сказать мне: «Я люблю вас». А я это знаю без всяких слов. Он любит меня, но у него жена и дети. Зачем мне такая любовь? Я говорю ему всего одно слово: «Никогда».

— Зачем он вас любит, если у него жена и дети? — спрашивает Ира.

— Любовь выше всего, — отвечает Аделаида. — Любовь управляет человеком, а не он ею.

Она дает нам деньги, и мы идем на базар за молоком. На улице март, но мороз сильный, зима еще не отпустила. Молоко на базаре продают мороженое. Белые мерзлые круги, повторившие форму миски, снизу голубые, сверху желтые, лежат на столах рядами. На базаре бурлят толпы народа. Ушлые тетки-спекулянтки, похожие друг на друга своими заветренными щекастыми лицами, продают американский шоколад без оберток, дрожжи и консервы. Мы с Ирой смотрим на шоколад, на безногих солдат в шинелях и полушубках, торгующих папиросами, и чувствуем свою инородность в этом мире. Протискиваемся к прилавку, покупаем круг молока и чуть ли не бегом покидаем базар. По дороге я говорю:

— Аделаида — мещанка. В альбоме ни одного человека, кроме себя самой, и сны — только про себя.

— Она же не виновата, что у нее нет детей, — оправдывает Аделаиду Ира.

— Жить для детей — это тоже для себя. На фронте каждый воюет за всех. И в тылу все стараются для всех, а она любит только себя.

— А нас? — спрашивает Ира и останавливается.

Я не могу сказать, что Аделаида не любит нас. Это неправда. Но мы ей, наверное, как родные дети, и эта любовь не в счет. Аделаида все равно мещанка, с этого меня не собьешь.

— Она ласковая, — говорит Ира. — Когда она поправится, ты увидишь, что она не мещанка. Просто она не может отвыкнуть от Симферополя.

Ира сражает меня своими словами. Убивает наповал.

— Ты на самом деле так думаешь или просто споришь со мной?

— Я так думаю, — отвечает Ира. — Я очень хочу, чтобы она поправилась, чтобы кончилась война и чтобы она уехала в Симферополь и там опять стала как яблоко.

— А Тоська Орлова тебе тоже нравится?

— Нет, — отвечает Ира, — Тоська Орлова мне не нравится. Вот Тоська, наверное, мещанка, наша Аделаида — нет.

У Иры талант быть другом. Она никого никогда не предаст, это я поняла тогда раз и навсегда.

Дома Ира живет с бабушкой. Отец и мать на фронте. Они военные врачи. Бабушка тоже военный врач, работает в госпитале. Когда мы приходим, она кричит:

— Руки, руки, руки!

Мы моем на кухне руки и только после этого входим в комнату.

Бабушка носит военную форму, она майор. Имени я ее не знаю и никак не называю эту худую, в гимнастерке бабушку с черными косами, уложенными на затылке.

Комната у них большая, с довоенными добротными вещами. Бабушкину кровать отделяет от остальной комнаты старое пианино с подсвечниками. Это чужая комната, бабушка с Ирой живут тут временно, пока идет война.

— Вы любите читать? — спрашивает меня Ирина бабушка.

— Да, — отвечаю я, — но когда в комнате холодно, мерзнут руки, сами понимаете, много не прочитаешь.

Меня тянет говорить взрослым «милая», «сами понимаете», но Ирину бабушку не оскорбляют такие слова. Она видит во мне ровню, говорит «вы» и задает вопросы, на которые трудно найти ответ.

— Я не понимаю, — говорит она, — идет война, идет испытание всему новому, что родила революция, и вдруг этот поворот к старине — женские и мужские школы, коричневые платья и черные фартуки. Зачем это?

Я представляю, о чем она спрашивает. Я сама чувствую в себе этот вопрос. Только спросить не у кого. Мои одноклассницы постоянно говорят о мальчиках из соседней мужской школы. Катя Задорнова, самая красивая девочка в нашем классе, написала стихи и посвятила их какому-то Борису Н. «Здесь, в Сибири, суровы морозы, но не страшно, когда мы вдвоем. Пусть же южные яркие розы распускаются в сердце твоем». На переменах, сбившись у рояля в спортзале, девочки поют тонкими голосами: «Я на подвиг тебя провожала, над страною шумела гроза…»

— Нас разделили, — объясняла я, — чтобы мальчишки росли мужественными, а девочки — женственными.

— Кому это надо… — вздохнув, произнесла Ирина бабушка. — Вы читали когда-нибудь книжки Чарской и Вербицкой?

— Нет.

— Вам повезло. Вы представить себе не можете, сколько вреда человеку могут принести такие книги. Я так верила им в детстве. Так много не сбылось в моей жизни из того, что они наобещали.

Мои книжки меня не обманули. Все сбылось, чему они учили. Я тогда, конечно, не думала, что они меня учат. И не только учат, но и командуют. Тимур и вожатая Натка из «Военной тайны» приказали мне идти в отряд. А потом уже я сама повела за собой этот то ли отряд, то ли театрик через весь город к двухэтажному зданию бывшей школы.

В госпитале нас встретили по самому высокому разряду. Госпиталь был санаторного типа, для тяжелораненых. Здесь лечились те, кто пролежал уже долгое время в других госпиталях страны. Нам выдали крахмальные белые халаты и провели в кабинет главного врача. За широким письменным столом сидел главный врач, он же начальник госпиталя, а рядом с ним — женщины-врачи, среди которых совсем незаметной была Ирина бабушка. Посреди речи главного врача о связи фронта и тыла, о роли искусства в жизни раненых воинов дверь в кабинет открылась и появилась необыкновенной красоты светловолосая девушка в сером госпитальном халате, с костылем. Она держалась прямо, лицо сверкало радостью, и сразу не бросалось в глаза, что костыль — ее вторая нога. Главный врач глянул на нее, насупился, но речи не прервал. Только тогда, когда девушка что-то крикнула ему, он замолчал и поглядел сначала налево, потом направо, на врачей.

— Цветкова, вас сюда не звали, — сказала черная пожилая врачиха.

— А меня не надо звать. Я не гордая. Я могу без приглашения, — девушка закрыла за собой дверь, костыль зацокал по паркету, она села рядом со мной и положила мне на плечи мягкую теплую руку.

— Ты артистка? — спросила шепотом.

— Я вожатая.

— А я была артисткой. Если бы не война, стала бы народной.

С самой первой секунды я ей не верила. Ни одному ее слову. Ира Сенюкова, как потом выяснилось, тоже не верила. Но мы молчали, потому что все другие верили.

Раненую Цветкову звали Люсьена. Она была такая красивая, что ее красота действовала против нее, оборачивалась чуть ли не пороком. Каждый, кто торопел от ее красоты, думал, что встретил чудо, человеческое совершенство. Но Люсьена доставала кисет, закуривала самокрутку, а потом раскрывала рот, и из него, как в сказке, начинали выпрыгивать жабы, ужи и прочая нечисть.

Люсьена решила пристроиться к нашему спектаклю, достала листок, переписала фамилии и роли, сообщила нам, что будет ведущей. Но как только вышла на сцену, из зала на нее зашикали:

— Давай слезай, не мешай детям.

Люсьена все-таки объявила, а потом стояла за кулисами у рояля, курила и мешала, чем только могла: делала замечания играющим, кричала принцу: «Упади на одно колено», стала перестраивать прическу матери, так что та опоздала к своему выходу и все на сцене, дожидаясь, стояли истуканами.

Кончилось дело тем, что один из раненых не выдержал, поднялся на сцену и потребовал, чтобы Люсьена «не портила людям настроение». Та подчинилась, зал зааплодировал, я думала, на радостях, что мы избавились от Люсьены, на самом же деле нас просили начать спектакль сначала.

«Ты не будешь королевой, Золушка, — говорил принц, — я женюсь на тебе, но я не буду королем, а ты — королевой. Наши дети не будут принцами и принцессами. Мы будем с тобой простыми людьми. Мы соберем всех королей, царей и императоров и уговорим их тоже отказаться от своих званий. Мы уговорим их стереть в порошок пушки и винтовки, чтобы никогда не было войны».

Пьеса закончилась, все артисты стояли на сцене и раскланивались, когда из рядов поднялись двое и пошли по проходу к сцене. Зал смолк. Девочки на сцене, окружавшие принца, замерли, все почувствовали необычность минуты.

— Кто Шура Жук, пусть выйдет вперед, — сказал один из раненых. Второй стоял рядом и улыбкой подбадривал: мол, выходи, не бойся.

Бесстрашная Шура повернула голову и столкнулась с моим взглядом. Я кивнула: выходи. Шура вышла вперед и заложила руки назад.

— Как зовут твоего папашу? — спросил первый раненый.

Шура не поняла.

— Отца как зовут?

Шура пожала плечами: нашли место, где расспрашивать.

— Дядя Гриша…

— А по отчеству?

То ли Шура застеснялась, то ли забыла отчество отца, но она вдруг умолкла и опустила голову. И тогда второй раненый, который улыбался, повернулся лицом к залу и закричал:

— Товарищи! Это же Григория Поликарповича дочка!

Шура вскинула голову и с испугом поглядела в зал, а оттуда кричали, спрашивали:

— Поликарпыч? Говори — отчество Поликарпыч?

Шура кивнула, из зала продолжали спрашивать, и она в ответ кивала и кивала — со стороны казалось, будто она одна за всех так странно кланяется.

Потом Шуру повели в палату, где лежал ее отец. Он лежал недвижно. Протянул дочке руку, она взяла ее и держала, смущаясь, не зная, что с ней делать. Отец притянул ее голову к себе и поцеловал. Мы с Ирой побежали к Шуре домой. Мать ее была на заводе. Мы — на завод. Чугунная, в черной шинели вахтерша сказала:

— Нашелся — не исчезнет. Завтра его и повидает.

Это не укладывалось в голове.

— Вы же человек, — сказала я, — представьте себе, что это ваш муж такой тяжелораненый нашелся.

— Он бы под моими дверями кровью истекал, — ответила вахтерша, — я бы и тогда не вышла. Молодые вы еще: «муж, муж»! А дело такое, что смотря какой муж. Бывает такой муж, что хуже войны.

Кажется, вахтерша смилостивилась. Не помню Шуркину мать и ее встречу с мужем. Помню, что в тот день мы с Ирой до позднего вечера были в госпитале. Сидели в палате Люсьены Цветковой.

Она была единственной женщиной-раненой во всем госпитале, и у нее была отдельная палата. Узкая комната с койкой, столом, покрытым простыней, стульями и голубой тумбочкой. На высоком окне висели белые шелковые занавеси, пол сиял чистотой. Голубоглазая, будто из белого шелка сотканная, Люсьена была родной сестрой этой комнаты. Люсьена сидела на кровати, положив под спину подушку, и радовалась, что залучила нас в слушатели.

— Я вернусь на сцену, — говорила она, затягиваясь табачным дымом. — С моим талантом мне волноваться нечего. Будет протез. Будут подбирать специальные пьесы, чтобы не очень много надо было ходить по сцене. Сейчас у меня задача — дождаться ответа из Москвы. Два ордена Красной Звезды и Отечественную первой степени должны переслать сюда, в госпиталь. Оттого и сижу здесь, теряю золотое времечко.

Она рассказала, как перед уходом в разведку отдала свои награды и документы комсоргу, а тот через два дня погиб в бою. Документы и награды Люсьены переслали в Москву, но там в штабе сидит тыловая крыса — ее бывший поклонник, — он и вставляет палки в колеса.

— Получила недавно от него письмо: не согласишься стать моей — в будущем пеняй на себя. Вот такие мои дела, девочки, поверить трудно.

Я не трудилась верить. Ира тоже. Мы глядели на Люсьену, и наши взгляды были переполнены ожиданием. Мы ждали терпеливо и требовательно, когда Люсьена перестанет врать и расскажет о себе правду. Ведь правда была такая, что все придумки перед ней бледнели. Она сидела, эта правда, перед нами в госпитальном халате, с костылем на колене, с прекрасным лицом и фронтовым прошлым.

— Люсьена, страшно на войне?

— На войне — как на сцене, только зрителей нет, — ответила Люсьена. — Немного страшно, но больше обидно, что тебя никто не видит.


Аделаида умерла в больнице. Комнату Аделаиды опечатали. Я проходила мимо темной двери, на которой висел, как жук, маленький замочек с усиками проволоки и алюминиевой пломбой. Почерневшая и озлобившаяся к весне сорок четвертого, Тоська Орлова поджидала меня на крыльце, хватала за рукав.

— Кто замок повесил? Мне Аделаида, когда в больницу собиралась, велела вещи забрать.

— Ее ночью увезли, без сознания.

— Верно, ночью. А днем, когда она в сознании была, велела мне вещи, в случае чего, забрать.

Потом умер принц. Он долго болел, и его роль в «Золушке» стала играть Ая Коркина. Потом мы стали репетировать «Снежную королеву». Принц все болел, и роль Кая мы тоже отдали Коркиной.

Мать Игоря вызвала меня с урока, приблизилась, уткнулась в грудь.

— Зайди к нам, деточка. Попрощайся. Умер Игорек.

Я сходила за Ирой, и мы вместе пошли прощаться.

Игорь лежал на столе, покрытый вышитой скатертью, гроб еще не был готов. По стенам комнаты сидело много женщин, в чем-то похожих друг на друга, сидели молча, прикладывая к глазам носовые платки.

— Это наши, ленинградские, — сказала мать Игоря.

Пришла старушка, маленькая, сухая, похожая на китаянку. Развязала мешочек, вытащила коробочку с ярко-розовой пудрой.

— Не надо, — сказала ей мать Игоря. — У нас так не делают.

Старушка не обратила внимания на ее слова. Попудрила Игорю щеки, начесала на лоб кудри. Он стал похож на спящего ангела. Мать его внесла на блюде гору оладий, стала обносить гостей.

— Может, она ему не родная? — спросила Ира.

Мне тоже казалось странным, что она не плачет, а хлопочет, разговаривает, угощает пришедших.

Заплакала она на кладбище. Закричала так, что вздрогнул весенний кладбищенский лесок и потемнело небо. Упала на холмик глинистой земли рядом с неглубокой ямкой-могилой, и тут же крупными каплями пошел холодный майский дождь. Мы промокли. На обратном пути Ира сказала:

— Пошли к нам. Бабушка даст лекарства. А то заболеем и тоже умрем.

Ей было в ту весну десять, а мне четырнадцать. Моя мать не любила нашу дружбу.

— Ей с тобой, конечно, польза, а что она тебе может дать?

Я пыталась выставить Иру и всех моих девочек в самом выгодном свете — мол, они и умные, и случаи с ними случаются необыкновенные, рассказывала, как Шура Жук встретилась в госпитале с отцом. Мать слушала и обрывала меня:

— Ври, да знай меру.

Она не верила мне. А я не верила Люсьене Цветковой. Подозревала, что она никогда не была артисткой, что никаких орденов ей не давали, даже имя и фамилию она себе выдумала. Была разведчицей — стала Люсьеной Цветковой, на самом же деле какая-нибудь Клавдия Фролова.

Но Люсьена оказалась настоящей Люсьеной. Когда через двадцать лет я приехала в командировку в сибирский город, укрывший нас от войны, голос Люсьены встретил меня в маленьком номере старой гостиницы.

— …Областные последние известия читала диктор Люсьена Цветкова.

Мы потом встретились с нею. И были еще встречи с моими одноклассницами. Много было встреч, и ни одной, о которой мечтала. Ни одной встречи с девчонками из моего отряда.

Я их с каждым годом вспоминаю все чаще и чаще. В каждом городе я заглядываю в лица нынешних третьеклассниц. Кто из вас Ая, кто Шура? С кем ты сегодня дружишь, Ирочка?

Дарья

Вернувшись из эвакуации, мы поселились на узкой немощеной улице, которая вытянулась вдоль парка в самом центре города. Деревянные, смятые и раздерганные, как после урагана, домики стояли один в один черными рядами. Была осень, еще шла война, за углом нашей улицы зияли пустыми окнами коробки многоэтажных зданий: груды битого кирпича тянулись километрами вдоль бывших больших улиц. А эта хлипкая уличка уцелела, каким-то чудом спаслась. Мы вернулись в Минск в октябре сорок четвертого, через четыре месяца после его освобождения. И когда забрели на эту уличку, то сразу даже не заметили, что ее не жгли, не бомбили, просто сама собой она была такая черная и убогая.

В тот год нельзя было сесть в поезд и поехать в город, который освободили от немцев. Нужен был вызов. Его прислала нам в Томск малознакомая женщина, с которой мать случайно встретилась в какой-то очереди и разговорилась. Была та женщина инженером, коренной сибирячкой, ехала в Белоруссию не по собственному выбору, а по разнарядке, как тогда говорили, — на восстановление. Мать расплакалась: «Да я бы там не ела, не спала, восстанавливала бы все подряд, что скажут, только бы вернуться». — «Напишите адрес. Я пришлю вам вызов», — сказала женщина и прислала.

Этот вызов с такой силой выбил из-под матери клин — верить всем — веры не напасешься, тебе говорят — ты слушай, да уши не развешивай, — что она, вернувшись, несколько месяцев подряд маялась, где бы кого найти, кого бы облагодетельствовать, послать вызов. И когда из деревни пришло письмо, что Дарья вернулась с фронта, а на хуторе если б не мельница, то и места, где стояла ее хата, не найти, мать тут же стала хлопотать Дарье вызов. Отправила его заказным письмом и стала ждать племянницу. Не знала, что та приедет с сыном, с лялькой, как у них в деревне называли грудных детей.

Я помню, как Дарья появилась на нашем пороге. Была уверена, что явится фронтовичка в пилотке, сапогах, в гимнастерке под ремнем, а появилась довольно толстая высокорослая тетка в платке, с чемоданом за спиной и с младенцем в голубом одеяле. Положила сына поперек подушки, на нашу единственную кровать, сняла платок и приложила палец к губам: «Тише». Мальчик спал. Я чуть не заплакала. Она сразу лишила нас и без того куцего жизненного пространства. Потом она пошла на половину хозяйки, вернулась с цинковым корытом, грела воду, купала мальчика, а мы с матерью сидели и глядели на нее. Лишь иногда, чтобы уж совсем не казаться бессердечными чурками, гугукали какие-то слова малышу, похваливали, какой он крепенький да симпатичный.

Ночью мы с матерью спали на полу. Мальчик заплакал, Дарья не проснулась. Мать поднялась, поменяла ему пеленки, укачала. Укладываясь рядом со мной, шепнула:

— Вот деревня. Спит, как воз пшеницы продала.

Мать всегда своих попрекала деревней и стояла за деревенских горой, если попрек шел от городских. Дарья пудовой гирей упала на ее и без того нелегкую, неустроенную жизнь.

— Иди в военкомат, — говорила она ей утром, — ты фронтовичка, там о тебе и о твоей ляльке обязаны позаботиться.

Дарья в военкомат сходила, встала на учет, но с работой не спешила. Пока ребенку не исполнится год, ей полагался полуторный военный паек на себя и на ляльку. К тому же Дарье не хотелось отрываться от нас, единственных родных людей в чужом городе.

— Может, тетечка, на своей фабрике поговоришь? Я бы пошла на фабрику.

Мать отметала эту просьбу. Макаронная фабрика, на которой она работала, была далеко за городом. Только склад готовой продукции да пропускная были похожи на фабричные помещения. А цеха — сараи, не сараи — времянки, подбитые ветром. Печи топили углем, тесто месили вручную.

— Иди в военкомат, — твердила свое мать. Она точно знала, кто кому обязан в этой жизни, какие у кого права, и никогда не мучилась на этот счет сомнениями.

Я чувствовала, что была еще какая-то причина, из-за которой она не хотела устраивать Дарью на фабрику, но объясняла тем, что мать не хочет взваливать на себя новую заботу. Если Дарья будет работать на фабрике, то вместе со своей лялькой надолго повиснет на ее плечах и совести.

Вечером, когда мать возвращалась с работы, мы с Дарьей отправлялись на поиски жилья. Ходили по окраинным уцелевшим улицам, кричали через забор:

— Комнату или угол не сдаете?

Сыпал первый снег, смерзшаяся сверху грязь ломалась под ногами, во дворах — кричи не кричи — никто не появлялся. А мы все ходили.

Про ляльку договорились молчать. Отдадим задаток, Дарья ночь-две поспит на новом месте одна, а потом военный билет на стол: «Еще неизвестно, что вы тут при немцах делали, если так к фронтовикам относитесь». Такой у нас был план.

— Дарья, страшно на войне?

— Везде страшно, где боишься.

— Ты под пулями была?

— Там такие пули — не поднимешь. Снаряды.

— А почему сына Володей назвала?

— А что? Хорошо: Владимир!

— А по отчеству?

— С этого года уже нету отчества. Указ вышел.

— Как его звали? Ты его любила?

— Любила — да война убила. Сергеем его зовут.

— Он живой?

— Вот короста. Ты кто — трибунал?

Года через два мать, привычно поругивая Дарью, вдруг сказала:

— Дурная. Деревенское воспитание. Дитенок от героя, а скрывает.

— Откуда ты знаешь, что от героя?

Мать поглядела на меня с сомнениями. Я никогда не была ей ровней в разговоре. Но и с чужими про такое не поговоришь, потому ответила:

— В Киев Дарья ездила. Молчком. Как ее там подменили. Повеселела. Часики золотые на руке привезла.

Дарья в Киев ездила два раза. Один раз приехала действительно веселая, с часиками. В другой — осунувшаяся, потемневшая. Я пробовала ее расспрашивать, но ответ был один:

— Что тебе за прибыль чужое горе ворошить…

Про военкомат тогда мать была права. Когда мы, обессиленные, в темноте карабкались по какой-то скользкой тропке к светящемуся окну в глубине двора, сзади нас окликнул мужской голос:

— Гражданочки, вы к кому?

Лица в темноте не рассмотрели, как зовут, не спросили, а словам поверили. Его слова в ноябрьский холодный вечер определили Дарьину судьбу.

— На фронте была, на врага шла, — сказал мужчина, выслушав мой рассказ про Дарью, — а тут по задворкам на четвереньках ползаешь. В военкомат иди. Такие стройки намечаются — автомобильного, тракторного, людей со всех концов зовут город строить, общежитие сразу дают…

Утром Дарья пошла в военкомат. И в три дня жизнь ее образовалась. Володю взяли в ясли, Дарью поселили в общежитии, работать она стала на строительстве дороги, которая через пять лет соединила город с тракторным заводом.

Теперь Дарья появлялась у нас редко. Забегала, жалела меня.

— Приходи ко мне ночевать, — говорила, — я тебе простыни чистые постелю, поспишь хоть как человек.

— А сама где спать будешь?

— А я на полу пересплю. Не барыня. А то в красном уголке, на диване.

Жила она в семейном общежитии. В одной комнате со степенной женщиной Ольгой Ивановной и дочкой ее третьеклассницей Катей. Катя спасала, когда Дарьин мальчик болел, в магазин ходила, в аптеку. И Ольга Ивановна не всегда, не каждый день, но тоже помогала. Четыре разных человека в комнате жили, а тишина и чистота там были, как в больнице. Приду к ним и вижу: Катя уроки делает, Ольга Ивановна спит после смены, Дарья в углу стирает. Володя ее рос не крикливым, сознательным, действовал на него окружающий покой. И Дарья в общежитии переменилась. Похудела, выровнялась, слезла с нее то ли деревенская, то ли фронтовая дубовость.

Ольга Ивановна звала ее Дашей. Никто ее никогда так не звал. В пеленках лежала Дарьей. А уж пеленки были — одно название. Мне бабушка как-то рассказывала, как выкраивала она эти пеленки овечьими ножницами из своей старой холщовой юбки. Дарья была ее внучкой от старшей дочери Марей. Родила ее Марея и заболела, тогда бабушка и приехала к ним на хутор — дочку да внучку выхаживать. Кипятила бабушка пеленки в большом чугуне, в котором стойко держался дух бульбы, дробненькой, нечищеной. Варили бульбу в этом чугуне еще до рождения Дарьи, одну зиму — для козы, другую — для овечек.

Марея с мужем каждую весну обзаводились то овцами, то козой, то двумя-тремя поросятами. Цветы сажали у дома, посыпали желтым песком дорожки. Я никогда не была на том хуторе, но бабушка так явственно об этом рассказывала, что я как будто прожила часть своего детства в крытой черепицей хате, возле мельницы. И мельницу эту скрипучую помню, и петуха одноглазого. «Нечистая сила был, а не петух, — рассказывала бабушка, — на всю жизнь оспина меж бровей у Дарьи от его клюва осталась. Немцы, как война пошла, на хутор не заезжали, так петух в себе жилы все незнамо как не порвал, кричал дурным голосом кукареку, своих дозывался. Такая была вражина, такая гадость — ни камень не брал, ни отрава в крупе. В лес летом уйдет — ну, радуемся, конец свой нашел. Нет, является. Ни с каким не спутаешь — на левом глазу бельмо, гребень черный, запекшийся, так его где-то до крови тузили».

А Дарья дикой росла. Думали, еще ребенок родится, она приручится, веселей станет. А то девочке уже семь лет, а она под лавкой от отца с матерью прячется. За столом не ест. Выйдут родители из хаты, вернутся — в миске пусто, поела. И к братцу Феденьке, когда тот появился, при родителях не подходила. В окошко заглянут — Дарья колыску качает, а клямка на дверях стукнула, — как мышь, с табуретки и в угол.

В город к нам Дарью привезли десяти неполных лет. Отец ее в тот год умер, маленького Федьку бабушка увезла в деревню к своей средней дочке. А Марея, Дарьина мать, осталась одна на хуторе. В тот год Марея отличилась. Мало ей было собственного горя, так она его на всю свою родню накликала. Не пошла в колхоз. Коллективизация, когда шла, их хутора не коснулась, хозяева в самый разгар ее на торфоразработках жили, в другой области. Когда вернулись, муж Марей заболел, а когда помер — в колхозе спохватились, что хутор остался единоличным. И стали ездить к Марее уполномоченные из района. И свои, деревенские, по большаку двенадцать верст шли, потом верст пять лесом да берегом. Больше просили, чем угрожали, чуть не кланялись, но закаменела Марея: не хочу, не пойду. Хоть режь ее, хоть распиливай на части. Тогда и случилось самое страшное, что тенью легло на всю родню, стало черной тайной, на долгие годы разъединило сестер. Отобрали у Марей мельницу. «Отобрали», конечно, слово неточное, как стояла тогда порушенная мельница, так и достояла до самого послевоенного сорок седьмого года, когда сама собой завалилась и сгнила под дождями и снегом. Отобрали ее письменно, записали в бумаге, что мельница изымается из собственности хуторян Марей и Алеся Гутниковых и передается колхозу. Алеся тогда три месяца как похоронили, и отца его, купившего эту мельницу за бумажные синие миллионы в девятнадцатом году, тоже не было в живых. Так что тяжелое слово «раскулаченная» пришлось Марее таскать на себе одной.

Дарья в городе переменилась. В деревне была дикой, а в городе вдруг перестала людей бояться. Сама нашла дорогу в школу, сама записалась в первый класс. Торчала в классе, как столб на дороге: старше всех, больше всех. К матери пришла учительница: что да откуда, кто родители, почему до десяти лет не училась? Мать перепугалась.

— Родители померли. Сирота. Из деревни. Вот пригрела, взяла к себе.

— Неправильно, — сказала учительница, — надо или удочерять по закону, или в детский дом.

Помню, как приезжала Марея, глядела на мать из утла — не сестры, враги лютые.

— Свою в детский дом так не сдала.

— Радуйся, что накормлена, — отвечала мать, — грамоте учится. Тебе не детей бы рожать, тебе в темном бы лесу с волками одну песню тянуть.

Потом, когда Марей не было в живых, мать вспоминала эту их последнюю встречу: «Про темный лес как накаркала».

До самого отступления немцев война не затронула бабушкину деревню. За шашой — не сразу я догадалась, что «шаша» это «шоссе», — одна за другой горели деревни. Живые уходили в лес. Бабушкина вёска не стала дожидаться огня и смерти, снялась с места на подводах и со скотом, с домашней утварью двинулась в лес. После войны, когда бабушка приезжала к нам на побывку, они с Дарьей часто вспоминали то время.

— Партизаны! — смеялась бабка. — Якие ж мы партизаны? Каждый себе хату в том лесу вырыл, даже баню сделали. Вот матка твоя Марея, — говорила она Дарье, — была партизанкой. Она и в другом лесу была, где настоящие партизаны. Штаны носила, шапку ей баранью один командир дал.

— Шапку баранью… — Дарью возмущали бабкины воспоминания. — Она в подрывной группе была, эшелоны под откос пускала. Шапку баранью…

— А уж эти партизаны, я тебе, внучка, скажу, — бабушка весело поглядывала на меня. — Наш председатель сельсовета, он себя тоже партизаном считал, как снег сошел, нас, старух, собирает и делает поручение: идите в свою пустую вёску, погреба пооткрывайте, чего найдете — в мешок и в лес, значит, волоките. Мы мешков понабрали, идем горюем, хватит ли сил то зерно и еще чего там найдем дотащить. Только рано горевали. Пообчистили уже до нас погреба партизаны. Даже семки гарбузовые в припечке и те долго не искали, выгребли и полузгали.

— Кому пожалела? — стыдила ее Дарья. — Им пожалела, кто за тебя голову складывал, жизнь молодую отдавал.

— За меня?! — Бабка всплескивала от удивления руками. — Да я сама им три победы обеспечила.

Две победы так и остались неизвестными, а про одну бабушка рассказала. Как напустила на нее Марея одного партизанского начальника, «такой был герой — дым над головой вился», ты, говорит, бабуля, пойдешь в Рогачев в полицайскую комендатуру и будешь спрашивать Самсонова. Николая Самсонова. Сын он твой, у немцев служит.

Плюнула вроде бы на него моя бабушка, ответила, что у них уж в третьем колене сыновей нет, слава богу, одни девки, и к немцам идти отказалась. Тогда начальник сказал: «Ну, если отказываешься, то пойдет Марея».

— Ну, я и пошла. Куда Марее соваться, схватят и повесят. А мне помирать, они так порешили, уже и пора. Обсказали они мне перед дорогой, кто такой Николай Самсонов: из наших полицай, с месяц, как его партизаны пристукнули, а я, значит, иду на свиданку с этим духом. А как они меня там схватят, начнут расспрашивать, я нигде не живу, по дорогам хожу, сына шукаю. Потом ко-мне один подойдет из этой комендатуры и крикнет: «Бабка Вера!» А я ему в ответ слово шепну. Тогда меня выпустят. — Бабушка вздохнула и закончила: — Так все и было.

— Какое слово, баба? Что ты ему шепнула? — Бабушка не сочиняла, я по Дарьиному лицу видела, что так все и было.

— Эге, — качала головой бабка, — то слово нельзя никому говорить. Тайное слово.

— Отцепись от нее. Забыла она, какое слово, — Дарья уже была на ее стороне, — сколько детей она выходила, сколько портков за войну перестирала. Язык у нее помелом, сам себе враг.

— А Федьку не углядела, — бабушка кончиками платка промокала слезы на щеках, — такой был мальчик ангельский, такой цветик восковой.

Мать иногда краем уха слушала наши разговоры, покрикивала на бабушку:

— Ты, мама, про партизан такого не говори. Кто услышит, так неизвестно что подумает. Мне сам Гневин говорил, что партизанкой ты считаешься, в списках есть.

Бабушка ее слов не понимала. Когда ей из деревни переслали удостоверение и партизанскую медаль, она документ отдала матери, а медаль завязала в узелок, в котором у нее хранились мелкие деньги, пуговицы и два никелированных ключика от швейной машины, отданные ей кем-то в лесу на сохранение.

Мать зажглась идеей выдать Дарью замуж.

— Нельзя молодой женщине одной жить, — говорила мне, — не дай бог, родит еще одного ребенка без мужа и пропадет совсем.

Она нашла ей мужа недалеко, в парке, тихого благообразного мужчину лет сорока, из сторожей. Поговорила с ним, получила согласие и пригласила в гости для окончательного разговора. Меня предупредила:

— Вечером придет муж, так ты помалкивай. Сиди и язык за зубами придерживай.

Я поправила ее:

— Какой муж? Жених он.

Мать усмехнулась. Была у нее такая усмешка: «Да что с тобой говорить?» Но все-таки объяснила:

— У Дарьи ребенок, какая она невеста. Ей не жених, сразу муж нужен, ребенку отец. Он ночью работает, значит, днем за мальчиком присмотрит.

Муж пришел свататься по-серьезному, со своей матерью, бойкой сухой старухой. В черном платочке, с красным торчащим носом, она походила на кладбищенскую богомолку. Оглядела нашу тесную комнатку, пошмыгала носом и пошла хаять своего сына. Перво-наперво сообщила, что он не Пантелей. Пантелей и ростом был, и в плечах был, и голос имел. Кто такой Пантелей — отец ли его, брат ли, — не пояснила. Потом сказала про сына: «Деньги у меня крадет. Я насобираю, а он вытянет и в парке на пиве пропьет». Дарьин муж слушал все это безропотно, стоя посреди комнаты, глядя на мою мать мутными, тяжеленькими, как подшипники, глазками. Табуретка у нас была единственная, на ней сидела старуха. Мы с матерью — на кровати. Мать завернула угол постели вместе с матрацем, и он сел на доски. Впервые я увидела, что мать растерянна, не знает, что делать. Старуха достала из широкой юбки бутылку вина, сама открыла шкафчик, вытащила стаканы. Мать поглядела на меня, в глазах был ужас. В любую секунду могла прийти Дарья. Придет, узнает, в чем дело, и повыкидывает гостей. Смех распирал меня. Хуже не придумаешь — рассмеяться в такой момент, когда мать страдает. Опередила старуха: наставила на меня свой нос, выпучила глаза и закудахтала в смехе, как квочка. И мать вдруг засмеялась. Мы трое тряслись в смехе, а Дарьин муж сидел грустный, положив ладони на колени, терпеливо дожидаясь, когда с нас сойдет дурь. Мать успокоилась первая. Поднялась, повернулась ко мне и глазами показала на дверь. Я вышла. Теперь они были в безопасности, если Дарья придет, я перехвачу ее во дворе.

Но самое смешное в этой истории случилось поздней. Непантелей — так мы его звали за глаза — повадился ходить к нам. Приносил сахар, в комочке газеты — чайную заварку. Иногда угадывала к его приходу и Дарья, и мы вчетвером пили чай. После пятого или шестого его прихода Дарья сказала матери:

— Что я вам скажу, теточка, только вы не сердитесь: не просто к вам ходит этот человек, вид имеет.

Мать побледнела, подняла брови.

— Сватает он вас, теточка, в мужья просится, — закончила Дарья.

Я прыснула и, чтобы не подводить мать, выскочила во двор. Там уже, пугая соседских детей, дала волю душившему меня смеху.


В начале лета бабушка увезла Володю в деревню. Дарья освободилась, после работы сразу шла к нам. Я в те дни сдавала экзамены на аттестат зрелости, сидела в садике под яблоней за столом, заваленным учебниками. Дарья садилась напротив меня, слушала мою зубрежку, иногда перебивала:

— Один красивым родится, другой — богатым, а этот — Пушкиным. С чего это у него стихи получались?

— С таланта.

— А талант с чего?

Я не знала «с чего», сейчас думаю — с сердца, с детских глаз, как они на мир с самого начала смотрели, а тогда не знала, сказала не свою, услышанную где-то фразу, очень она мне тогда казалась остроумной:

— Талант как деньги. Если они есть — то есть, а нет — так нету.

Дарья не согласилась:

— При чем тут деньги? Деньги заработать можно.

Потом сказала:

— Талант, думаю, на все в жизни бывает: на стихи, на деньги, на любовь… Я из-под лавки на все глядела, оттого такая бесталанная.

В конце июня, когда с моими экзаменами было покончено, мы с Дарьей отправились в парк. Когда парк подпирает своей железной оградой сарай в твоем дворе, в такой парк или будешь бегать каждый вечер, или выберешься однажды с великим трудом. Каждый вечер фокстроты и танго духового оркестра накрывали наш двор бьющими по нервам музыкальными волнами. Соседи закрывали окна и форточки, я, по молодости, не страдала, каким-то образом выключалась, лишь минутами слышала музыку. Она для меня звучала позывными другого, праздничного мира. Иногда по дороге домой, пересекая парк вечером, я видела этот мир, он не совпадал с тем, который рисовала мне в нашем дворе музыка. Девчонки, танцующие с военными курсантами на асфальтированной площадке, все как на подбор были в хороших туфлях, в кудрях, с яркими, накрашенными губами. Изредка среди танцующих попадались парни в штатском и девчонки студенческого вида. Эти чаще гуляли по дорожкам толпами, выстраивались в два ряда вокруг танцующих, глядели молча, с интересом, как на чужой берег. Однажды я увидела, как две девочки сняли туфли и босиком вошли в круг, — видимо, асфальт здорово стирал подметки. Запомнились еще парковые скамейки, покрашенные голубой непросыхающей краской. Они пустовали все лето, зияя вечером в электрическом свете. Каждая скамейка стояла под гроздью плафонов на высоком столбе.

Нам с Дарьей в этом парке делать было нечего, но мы однажды собрались и пошли. Дарья надела новое платье. У меня даже сердце упало оттого, что может быть на свете такое платье — синее, заграничное, с узенькими кружавчиками. Кружева в три ряда воротничком и рядов по десять на рукавах, длинным таким пенящимся манжетом. Пришлось мне надеть материн вишневый костюм, единственную драгоценную вещь, можно сказать, семейную реликвию. Когда я пришла с выпускного вечера с трубочкой аттестата в руках, мать, проснувшись, сказала, видно, давно заготовленную фразу: «В честь окончания школы дарю тебе костюм». Какой костюм, гадать не приходилось: он был единственным, мать купила его до войны, свозила в эвакуацию и привезла оттуда новеньким. Подарок так и лежал в чемодане под кроватью — «дарю» это еще «не носи». Я в этом разбиралась. Но тут вытащила чемодан, выгладила шелковый вишневый костюм с черной вышивкой на груди, замазала чернилами белые ссадины на каблуках туфель, и мы с Дарьей, нарядные, розовые от собственной неотразимости, двинулись сначала к сараю, потом по узкой тропке к дыре в парковой ограде.

Первое и единственное чувство, которое охватило меня в парке, был стыд. На нас смотрели. Наверное, мы были не только сверх всякой меры нарядные, но и по-смешному разные. Дарья уже мать, рабочий человек, с твердым шагом, и я в болтающемся, как на вешалке, костюме с птичьей походкой послевоенной десятиклассницы. Мы стояли в толпе, окружающей танцплощадку, — нас никто не приглашал. Мы выдвинулись в первый ряд — к Дарье подошел некрасивый длинный курсант. Я не глядела на них; в один миг убедила себя, что пришла сюда ради Дарьи. Пусть потанцует, какие у нее еще в жизни радости. Надо только пораньше отсюда уйти, положить костюм в чемодан до прихода матери. И вдруг:

— Вы танцуете?

Я не увидела его лица.

— Очень плохо танцую. Сразу предупреждаю.

Мы вошли в тесный от танцующих пар круг. В четвертом классе под патефон моя подруга Женя Никитина научила меня танцевать вальс. Потом в войну в нашей женской школе я «водила» на школьных вечерах своих подруг в фокстротах и танго. Парень, с которым я впервые танцевала, который «водил» меня, был летчиком-лейтенантом, голубоглазым, с ямкой в подбородке. Танец назывался «вальс-бостон». Я познакомила летчика с Дарьей, она меня — со своим некрасивым курсантом. Вчетвером мы отчалили с площадки, пошли гулять по парку. Дарья шепнула мне: «Не проговорись, что я фронтовичка». Это удивило. Летчик был сам фронтовиком, с орденом Отечественной войны. Наверное, Дарья что-то перепутала, правильней было бы опасаться намека, что у нее ребенок.

Курсант уныло вышагивал рядом с Дарьей, летчик беспрерывно говорил. Когда я пробовала вставить слово, он был недоволен: «Сами знаем, что сахар белый». У него еще была одна любимая присказка: «Расти большой, не будь лапшой». Он адресовал ее курсанту и сам хохотал, захлебываясь, так ему было смешно, что длинному курсанту надо еще расти. Вскоре летчик выговорился, потерял к нам интерес и вернулся на танцевальную площадку. А курсант заговорил.

— Далеко живем? — спросил он у Дарьи.

— Отсюда не видать, — ответила та.

— С мамашей или одна?

— Одна.

— Тогда пошли, — сказал курсант и стал смотреть на меня. Я стала третьей лишней.

— Куда это пошли? — спросила Дарья.

— К тебе, — курсант был человеком дела, не чета лейтенанту со своим «сахаром» и «лапшой».

— А что ты у меня забыл?

Курсант потупился, всем видом своим показал, что этот Дарьин вопрос смутил его. Но преодолел себя, обратился ко мне:

— Можно вас на минуточку?

Когда мы отошли, он сказал:

— Мы можем вас вдвоем проводить до дома. Вы меня понимаете?

Я все понимала. Пышная Дарья в своем заграничном платье понравилась курсанту, и он захотел к ней туда, где она жила одна.

— Провожайте, — ответила я.

Провожать меня было некуда, мы стояли недалеко от дыры в ограде, но Дарья сама затеяла эту игру, сказала зачем-то, что живет одна.

Когда мы подошли к Дарье, курсант взял ее под руку. Дарья замерла.

— Э! Убери руку.

Курсант послушался.

— Увольнение у тебя до утра? — спросила Дарья.

— До двенадцати.

Я глядела на Дарью, это была не она, а другая, наглая и бесстыжая женщина.

— До двенадцати! Да я к утру только раскочегариваюсь.

Курсант хихикнул.

— Ну, а шнапс у тебя есть?

Курсант развел руки в стороны.

— А по морде когда-нибудь получал? — Дарья развернулась и своей лапой собралась дать ему по голове. Курсант отскочил.

Дарья по-деревенски, с криком пошла на него:

— Ах ты кобелиное отродье! К бабе захотел! На дурничку! Чтоб она тебя поила, спать с собой положила минут на тридцать. Морду б тебе сбить в кровь за такое…

— Ну ты, ну ты… — курсант попятился.

Дарья схватила его за рукав.

— Патрулю сдам, к такой-то матери. Тут каждых полчаса патрули.

Курсант перепугался, тряхнул головой и побежал по дорожке. Дарья не сразу остыла, стояла, выкрикивая ругательства, потом увидела меня и стихла. Я думала, она заплачет, но она махнула рукой, словно что-то от себя отогнала, и тут же пошла к скамейке, с размаху села, влепилась в краску. Я даже ойкнуть не успела, схватила ее за руки, вытянула, но спина и подол сзади уже были в голубых разводах.

Через два дома от нас жил шофер дядя Толя, у него наверняка был бензин, я уговаривала Дарью пойти к нему, спасти платье, но она не пошла.

— Человек спит уже. Как у тебя все просто: пошел, разбудил, дайте что мне надо.

Больше мы в парк не ходили. Дарья пошла на курсы учиться на мотористку катка, который укатывает асфальт, я поехала в Москву поступать в университет.


Время развело нас. На каникулы я не каждое лето приезжала домой. То практика, то работала вожатой в лагере. Когда приезжала, не всякий раз виделась с Дарьей. Адрес у нее поменялся, она получила квартиру. Мать не могла простить ей этого.

— Две комнаты, вода горячая. Нет чтобы сказать: бери, теточка, себе одну комнату. Все забыла: что я ей вызов послала, из деревенской грязи вытащила.

Мне тоже было обидно за мать.

— За что же на двоих две комнаты?

— В бригадиры вылезла, что-то там перевыполняет. А может, еще дитенка нагуляла, у нее ж не узнаешь.

Увиделись мы с Дарьей в начале пятидесятого года. Я приехала сразу после сессии, а дома за столом, за бутылкой вина — мать и Дарья. Приняли Дарью в тот день в кандидаты партии, и они вдвоем отмечали это событие. А тут и я.

Ни о чем толком мы в тот вечер не поговорили. Дарья глядела на меня хмельными счастливыми глазами, обнимала своими тяжелыми ручищами, целовала то в одну, то в другую щеку.

— Ой, сестрица моя младшенькая, жила бы ты поближей, я бы тебе и того и сего подкинула бы.

Полезла в сумочку, достала две сторублевки, сунула мне в карман.

— Я бы тебе каждый месяц посылала, если б не матка твоя упертая.

— Деревня, — качала головой мать, — вот так напьются и последнее с себя раздают.

Утром мать вздыхала. На собрании, когда Дарью принимали в партию, та не сказала, что Марея была единоличницей, раскулаченной. Конечно, она жизнью искупила, но все-таки… Просила меня:

— Скажи ей, пусть хоть задним числом признается, а то в такую беду влезет — не вылезет.

Я училась на втором курсе, все знала, все понимала. Вместо того чтобы успокоить мать, пыталась ей научно объяснить то, что произошло с Мареей:

— Перегиб был. Головокружение от успехов. Марея на хуторе жила, мужа похоронила, нельзя было от нее в ту минуту правильного решения ждать.

Мать твердила свое:

— Ты скажи ей, пусть сходит, признается…

Я сказала об этом Дарье. Она сразу вспыхнула, но ничего не ответила, замкнулась. Мы ходили по тротуару возле детского сада, ждали, когда там отобедают, чтобы забрать пораньше Володю. Дарья вдруг остановилась, повернулась ко мне:

— Передай теточке, не ее ума это дело.

И ушла, забыв про меня и про Володю. Не пошла, а ушла, я это сразу почувствовала, ушла насовсем.

Мать мирилась с ней года три. Были короткие замирения, ходили друг к другу в гости на праздники, в деревню даже вместе в отпуск съездили, но так до конца и не помирились.

Мать никогда ничего не сообщала в письмах о ней. Только однажды, когда я уже работала младшим научным сотрудником областного архива, прочитала я в ее письме такие строки: «Никому не завидуй. Обращай главное внимание на работу, а то обгонит тебя, посмеется над тобой Дарья».


Встретились мы с Дарьей через двадцать лет после разлуки. Я уже свыклась с новостью, что Дарья — та самая наша Дарья — директор ювелирторга. Объяснила себе, что жизнь шла, вполне могла Дарья закончить финансовый институт. От матери на этот счет не было никаких сведений, ее волновало в Дарьиной жизни другое: «Все такая же гонорливая, забыла, кто ей вызов прислал. Шубу купила каракулевую, нет чтобы на обзаведение молодым эти деньги отдать». Я догадывалась, что Володя женился.

Позвонила я Дарье утром в воскресенье. Походила по городу, обошла снаружи парк: уличку нашу как ливнем смыло: трава зеленая, деревья стоят, ограду убрали, и стала уличка частью парка.

Зашла в будку телефона-автомата.

— Здравствуй, Дарья. Узнаешь?

Молчание, а потом низкий падающий голос:

— Сестрица! Ты?

Шла по дорожке парка большая, красивая, в синем костюме, с кружевным клином на груди. Увидела меня, побежала. Обняла, и я вспомнила тепло ее ручищ, потом увидела накрашенные ее ресницы: вот так Дарья…

— Ну, пошли сядем, ноги не держат от волнения, — Дарья пошла к скамейке, собралась сесть, я схватила ее за руки, потянула к себе. — Ты что?

— Ничего. Помнишь, как платье об скамейку выкрасила?

— Помню.

Дарья заплакала, я следом, и мы сели на скамейку.

Лукьяныч

Он во многом был виноват перед моей матерью. Даже в том, что на три года моложе ее, что встретился с ней поздно, когда ей осталось год до пенсии.

— Где ты был, когда я с ребенком на руках страдала в эвакуации? — спрашивала она его, замораживая своим проницательным, знающим ответ взглядом.

Он втягивал голову в плечи, соображал, как бы вывернуться, не поссориться с ней, отвечал, улыбаясь:

— Ты бы лучше поинтересовалась, где я был, когда тебе два года было.

Мать замирала, подозрительно щурила глаза, смотрела на него с опаской.

— Говори и договаривай, где же был?

Он, счастливый, что сейчас развеселит ее, отвечал:

— Где я мог быть! Еще не родился!

Мать вздыхала, качала головой, стыдила:

— Высчитал… Молодостью своей хвастаешь. А сам такой же старый ботинок, как и я.

Ссорились они редко. Только в тех случаях, когда мать злым словом касалась родни Лукьяныча.

— Они, конечно, меня ненавидят, такого кормильца я у них отняла, — так она расправлялась с его племянниками. — Может, он на работе голова, настоящий директор, — убивала она старшего брата, — а дома обыкновенный людоед. Он же тебя ел, деньги племянники отбирали, а брат живьем ел. Кем ты у него в доме был? Приживалом. Гостям двери открывал.

Лукьяныч после таких слов надевал новый плащ и уходил из дома. Уходил страдать в парк, который был недалеко: улица бежала вдоль парковой ограды. Мать кричала ему вслед:

— Я этот плащ продам! Моду взял, что ему не так скажи — плащ надел и пошел!

Томка, которая на лето приезжала к бабушке, держала сторону Лукьяныча. И я, когда бывала с ними, страдала за него.

— Ты некультурная, бабушка, — говорила Томка, — у тебя что в голове шевельнется, то сразу на языке. Кончится тем, что он тебя бросит.

— Ой, как напугала! Да если дело к тому пойдет, я сама его первая брошу. Что я ему такого сказала? Правду сказала. Я без хитрости: что думаю, то и говорю.

Она тут же кидалась в работу: ставила тесто для блинов, замачивала рубашки Ивана Лукьяновича, заставляла внучку мыть полы, и все чтобы быстро, мгновенно, чтобы вернулся Лукьяныч и с порога увидел, какой рай земной временно отринул от себя.

— Бабушка, знаешь, к какому я пришла выводу? — говорила Томка, ползая на коленях с мокрой тряпкой. — Ты его любишь. По самому настоящему счету.

— Новость открыла. — Мать обижали такие слова. — Чего б я тогда замуж шла?

Одно дело самому сделать открытие, и совсем другое — узнать, что его открыли до тебя.

— Ты выдумщица, бабушка, — не верила Томка, — чтоб людей удивить, ты себя не пожалеешь.

Такой сложной похвалы моя мать не понимала.

— Это Рэма тебя так научила, — говорила она обо мне, — а ты с ее слов чирикаешь. Своим умом надо жить.

Я была ее дочерью, но в такие минуты она относилась ко мне, как к чужой, как к нечастой гостье в своем доме. А Томка приезжала каждое лето. С малых лет она одна, под приглядом пассажиров, ехала к бабушке. «Дите одно едет в вагоне через всю страну, — говорила мать соседкам обо мне, — разве матери так поступают?» Если соседки соглашались — так не поступают, моя мать их тут же осаживала: «Каждому свое: одна, как курица, всю жизнь цыплят за собой водит, а другая, как орлица, — где гнездо, где птенцы, ей неинтересно, у нее свой полет, своя высота». Соседки по опыту долгой жизни рядом с матерью не спорили с ней, отводя в сторону недоверчивые взгляды, соглашались, мол, чего уж тут спорить — Рэма твоя орлица, залетела далеко, а высоко ли — это и тебе, Ольга, неизвестно. Когда Томка была поменьше, они пытались случайным вопросом выяснить, на какую высоту я взлетела.

— А телевизор у вас дома большой?

Томка была внучкой своей бабушки: то ли чувствовала подвох, то ли ей просто вопрос не нравился.

— Мы вообще выбросили телевизор, — отвечала она, — он у нас время жрал, мы его и выбросили.

«Выбросили телевизор» — действовало. Это не бутылку пустую, не двенадцать копеек в мусорный ящик отправить. И все-таки им трудно было поверить, что длинная Римка, на которую мать каких-нибудь пятнадцать лет назад на весь двор кричала: «Туфли ей надо! Ты посмотри, в чем мать ходит!», что эта Римка выбросила телевизор.

Иван Лукьянович возвращался через час-полтора. Снимал плащ, откашливался, оповещая кашлем о своем появлении, осторожно ступал по свежевымытому полу, пересекая кухню и спальню. Три комнаты были одним названием, сложи в одну — и то большой комнаты не получилось бы. Через пять лет после войны мать получила через военкомат, как жена погибшего командира, комнатку в этом частном доме. Хозяин комнатки уехал в другой город, оставив заявление, что отказывается от жилья и единственно просит, чтобы не досталось оно родственникам, проживающим в этом доме. Родственники года три судились с матерью, ничего не высудили, а вскоре всю улицу поставили на снос, и обида на чужачку, оттягавшую комнату в частном строении, забылась. Мать прорубила себе отдельный вход, пристроила тамбур с крылечком, а когда прошел слух, что квартиры в новых домах будут давать в соответствии с прежней площадью, пристроила себе еще один тамбур. Первый тамбур стал спальней, а второй — кухонькой. В спальне стояла кровать и был еще узкий проход от одной двери к другой.

В зале, в квадратной комнате с желтыми обоями, телевизором и круглым столом посреди, все дышало таким покоем, теплом и раскаянием, что не только добрый Лукьяныч, но и более принципиальный человек забыл бы обиду. Мать ставила на стол блюдо с блинами, покрытое полотенцем, шла за сметаной и маслом, Томка расставляла тарелки, предвкушая разговор, который начнется с первым блином.

Чаще всего это был разговор о войне. Не воспоминания, а именно разговор. Война, конечно, война, ничего в ней никогда не было хорошего, всегда в ней убивали, но откуда у немцев объявилась такая нечеловеческая жестокость?

— С голода, — говорил Лукьяныч, — дошли от голода до животного помрачения, а Гитлер накормил. И объяснил: душите, давите всех, тогда и впредь будете сыты.

— А мы в эвакуации не голодали? — спрашивала мать. — Мы в очереди за хлебом падали, а ленинградцы тысячами помирали. Чего же нас голод зверями не сделал?

Томке и мне в этих разговорах полагалось слушать. Если Томка не выдерживала и влезала, мать цыкала на нее, лишая голоса, если не помогало, вспоминала случай трехлетней давности.

— Ты все, конечно, знаешь. Профессор! Еще бы! Десять лет было, в пятый класс перешла… Что это внученьки моей Томочки не видно? А она в малиннике за сараем сигареты «Столичные» курит.

Томка смолкала, краснея, косилась на меня. Было такое преступление, курила в малиннике.

Иван Лукьянович любил блины с селедкой. Чтобы селедка была целая, неразделанная и лежала отдельно от другой еды на газете. Он ловко, словно раздевая, стаскивал с нее кожицу в чешуйках, вынимал потроха, потом проводил пальцем по селедочной спине, разделял рыбу на две части и вытаскивал из нее скелет. Ни одна косточка не отваливалась, даже у самой незадавшейся селедки. Потом он отделял по кусочку матери, мне и Томке, остальную часть с хвостом клал себе на тарелку, мыл руки и возвращался к столу. Мать вздыхала — блины стынут, но помалкивала: Лукьяныч в такой час был потерпевшим, выстрадавшим право быть за столом главным.

— Сидим вот так, — начинала разговор мать, — и даже страшно телевизор включать. Выставится девица, которая объявляет, и скажет: «Все, товарищи, хорошего понемножку. Война».

Томка устремляла испуганный взгляд на Лукьяныча. Ждала, что он веским словом развеет страх, который напускает бабушка, но Лукьяныч чаще всего поворачивал разговор в другую сторону.

— Чтобы оценить, что он имеет, человеку не обязательно потрясение. Думать надо, головой работать.

— Мне не надо потрясения, — поддерживала его мать, — я каждый день счастливая. Ты на работу уйдешь, эти вот, — она кивала в сторону меня и Томки, — к подругам усвистят, а я счастье свое не знаю куда девать. Хоть танцуй, хоть пой, хоть на крыльцо выскочи и людям об этом кричи. Погляжу на других старух, платок на лоб натянут, глазами вражескими на все глядят, и понять их не могу. Начнут говорить, все у них плохо: дети — выродки, соседи — уголовники, врачи — взяточники. А скажешь в ответ: на себя посмотрите, какая от вас людям польза, — глядят, как на сумасшедшую.

— Жить им нечем, — отвечал Лукьяныч, — это хуже смерти, когда жить нечем.

В воскресенье приезжал на мотоцикле младший племянник Ивана Лукьяновича слесарь Николаша. Привозил двух своих дочек-близнецов Катеньку и Верочку. Из всей родни мужа мать любила только этих пятилетних девочек. Посылала Томку в магазин за тортом, преображалась, разговаривая с ними. Томка задыхалась от ревности. Я понимала это ее чувство, вспоминала Федьку, сына Марей, и не осуждала Томку.

— Я знаю, отчего ты перед ними так ликуешь, — говорила Томка, — оттого, что ни маму, ни меня никогда не любила. Нас только попрекала да дергала, а любовь для этих сберегла.

Мать к таким заявлениям внучки относилась серьезно, отвечала так, будто и самой себе объясняла, отчего ей милы Катенька и Верочка:

— Другое время было, когда я растила твою мать. Сначала всем было трудно. Потом война шла. Я бы на лесозаготовки поехала или на фронт, чтобы от голода не падать, а Рэмка в школе училась, куда бы я ее дела? Вот и работала на фабрике. Приду домой, упаду без сознания, очнусь, а Рэмка голодная сидит возле меня, плачет. Хороша любовь?

— А меня почему не любишь?

Мать вскрикивала, замахивалась на Томку.

— С ней, как с умной, говоришь, а она же дурочка. Как это выговорить такое можно — «не любишь»! Кого же я тогда люблю? У вас с мамой все хорошо, и у меня на душе покой и счастье. Я тебе про то объясняла, что любовь — радость, когда жизнь хорошая, а когда горе и голод, тогда любовь — забота и слезы.

Катенька и Верочка ели ложечками торт, улыбались, поглядывая на мать. То, что им нужно было понимать, они понимали: Томка хочет, чтобы их не любили, а бабушка Оля все равно любит.

Лукьяныч и племянник его Николаша сидели на крыльце. Вполголоса Николаша рассказывал домашние новости. Лукьяныч редко вставлял слово, слушал, опустив голову, положив руки на колени.

— Надо Верочке и Кате шубки к зиме покупать, — говорил Николаша, — из старых повырастали. Борис обещал полета. А тут мы еще ремонт затеяли.

Борис был старшим братом Лукьяныча.

— У Феликса через неделю день рождения, — говорил Николаша, — что дарить, просто не знаю. Может, все сложимся и сделаем общий подарок?

Феликс был старшим племянником Лукьяныча.

— Молчишь, — бубнил Николаша, — заборзел, большим хитрецом стал. Зажала она тебя со всех сторон. Сочувствую, но помочь ничем не могу.


Лукьяныч попал в окружение в самом начале войны. От батальона осталось несколько человек. Шли лесами, лишь ночью подходили к деревням, чтобы разузнать обстановку. Искали селение, где был бы хоть фельдшер, чтобы оставить раненых. В те дни, наткнувшись под Могилевом на воевавший полк, Лукьяныч встретил соседа со своей улицы и узнал, как погибла его сестра с двумя сыновьями.

Всю войну Иван Лукьянович провоевал в артиллерии, всю войну надеялся, что в живых останется хоть брат. Уже в Германии, за месяц до окончания войны, получил известие, что брат тоже погиб.

Он свыкся с мыслью, что остался один, и, когда получил письмо от брата, узнал, что тот жив и племянники живы, весь день ходил, боясь сунуть руку в карман, боялся, что причудилось ему это письмо, в кармане пусто и ни одной родной души у него по-прежнему нет. Перечитав письмо раз двадцать, он с особой болью стал думать о сестре: мужики сохранились, пережили войну, а она, мать двоих детей, да и ему с братом бывшая вместо матери, погибла. Сколько же сейчас племянникам? Посчитал: одному десять, младшему Николаше — пять. Полусиротами были перед войной, когда умер их отец, а сейчас круглые сиротинки. И тогда с письмом в кармане дал он себе клятву: мои это дети, старший брат подсобит, не пропадем.

Так начали послевоенную жизнь. Брата Бориса назначили начальником стройки, на этой же стройке работал и Лукьяныч. Когда Борис женился и уехал на другую стройку, квартира осталась Ивану Лукьяновичу с племянниками. Через десять лет старший брат вернулся в их город с назначением на должность директора завода железобетонных конструкций.


На крыльцо вышла мать, поглядела сверху на седую с двумя макушками голову Ивана Лукьяновича, на легкое облачко кудрей Николаши. Потом говорила мне с явным удовольствием: «Лысым будет Николаша, еще года три поносит свои кудри, а там головка сразу маленькая сделается, с апельсин, уже сейчас просматривается вся сверху». Мать вышла к ним, и Лукьяныч тут же поднял к ней лицо, оно всегда становилось неуверенным и вопросительным, когда мать вторгалась в его встречи с племянниками.

— Вот Николаша рассказывает — у Феликса на той неделе день рождения, сорок лет стукнет.

— Многовато, — мать присела на ступеньку рядом с Иваном Лукьяновичем, — раньше сорок лет — старость, а теперь до пенсии детьми хотят быть.

Николаша, не поворачивая головы, стрельнул в ее сторону недобрым взглядом, сидел нахохлившись, спина пирогом, голова опущена. До сих пор, наверное, не может забыть их первую встречу. Мать рассказывала: «Ух, каким фертом влетел: «Я тут в кино по соседству был, ну и забежал посмотреть, как ты живешь, дядя Ваня». На меня ноль внимания, будто и не в мой дом пришел. Лукьяныч растерялся, залебезил перед племянником, что да как, как старший племянник поживает, как брат Борис? Николаша отвечал, а сам такими холодными глазами разглядывал жилье, что у меня сердце перестало биться. Но держала себя в руках. Чай вскипятила, конфеты и пирог с яблоками на стол выставила. Как знала, что племянничек нагрянет, тесто с утра приготовила. Скатерть новая, пирог горячий запахом сладким пышет, а племянник трещины на обоях разглядывает, шкаф с мутным зеркалом взглядом критикует и, самое обидное, мне — ни слова. Попили чаю, выслушала я последние слова племянника: «Приходи, дядя Ваня, Верочка и Катя по тебе соскучились» — и не удержалась, сказала свое слово: «Не придет Иван Лукьяныч. Так девочкам передайте и всей своей родне. Я, дорогой гость, не так проста, как тебе показалась. Я к вам в родню не набиваюсь, но и вы в мою семью без уважения, вот так, по дороге из кино, не врывайтесь».

Николаша тогда ушел удивленный. Следом за ним ушел и Лукьяныч. Надел новый плащ и побрел к калитке. С тех пор повелось, как его родню тронут, плащ на себя — и из дома…

— Теперь до пенсии хотят детьми быть, — говорила мать на крыльце, не глядя на Николашу, — и что в том хорошего? Молодыми быть — это иное дело, это правильно, а детьми зачем?

— Может, оттого, что в детстве было мало детского, вот и добирают, — отвечал Лукьяныч, — и молодость растягивают оттого, что пролетела она — не заметили.

Николаша слушал без понимания, о чем они говорят, для чего. Мотоцикл старой марки с просторной коляской стоял у крыльца. В коляске две вышитые подушки на сиденье — одна Катенькина, другая Верочки. А тут и сами девочки появились на крыльце: две толстушечки, два грибка молоденьких, две умницы. У матери лицо светлело и молодело, когда она смотрела на них: это же надо так — две одинаковые головочки, два одинаковых платьица, а два разных человечка, две разные жизни.

— По коням! — скомандовал Николаша дочкам, поднимаясь с крыльца. Лукьяныч тоже поднялся. Девочки с двух сторон прильнули к бабушке Оле.

— А ну-ка отцепитесь, — заворчала она на них, — а то задурите мне голову и уедете с пустыми руками. Я же вам подарки приготовила.

Подарки каждый раз были одни и те же, магазинные, и название носили «подарок»: конфеты, шоколадка, пакетик вафель в целлофановом мешочке, завязанном ленточкой.

Девочки взяли подарки, но с места не тронулись.

— А мне дядя Борис деньги на шубку подарил, — сказала Верочка.

— А мне пусть шубку дедушка Ваня подарит, — сказала Катенька.

Даже я не сразу поняла, о чем они, что за слово такое «шубка», и почему один брат — дядя, а другой — дедушка. Мать глянула на мужа, на Николашу, ждут, дышать перестали от неловкости.

— Это кто же тебя, Катенька, говорить так научил, папа или мама? — спросила она девочку.

— Папа, — ответила Катенька.

— Мама сказала: они не дадут, — добавила Верочка.

Николаша завел мотор, он зафырчал на весь двор, запахло бензином. В открытом окне появилась Томка, на лице написано: уматывают наконец. Мать, не дожидаясь, когда девочки сядут в коляску, ушла в дом. Лукьяныч остался на крыльце.

— Что у вас там произошло? — спросила Томка. — Сейчас он наденет плащ и удалится?

— Ты с кем так говоришь? — зашипела на нее бабушка. — Ты кто тут такая?

— Никто, никто, — обиделась Томка, — никто, ничто и звать никак. Будущим летом меня тут не увидите. Живите без меня со своими мужьями, близнецами, мне тут делать нечего. — Она схватила на ходу кусок торта, который не доели близнецы, и, выставив вперед плечо, пронеслась мимо меня, мимо стоявшего на крыльце Лукьяныча.

Мать, наверное, ждала, что Иван Лукьянович сейчас войдет в дом, лицо у нее было раскаявшееся, сказала мне:

— Нету вины Лукьяныча в этих шубках. Привык Николаша двум дядям с детства в карман глядеть и отвыкать не хочет. Можно было бы, конечно, дать эти пятьдесят рублей, ничего не случится, не обеднеем. Но не хочется. Очень уж готов Николаша брать что дают и не дают. Детей впутывает.

Я ничего не сказала в ответ, промолчала.

Лукьяныч не спешил возвращаться в дом, вновь опустился на ступеньку. Мать поглядела из окошка кухни на его озабоченную спину да вдруг сказала вслух:

— Сидишь и сиди, а я пойду. Вот посиди и прочувствуй, как бывает, когда один уходит, а другой остается.

Надела шелковый костюм, косу переплела по-парадному, уложила ее в два кольца на затылке, взяла новую сумку и, постукивая каблуками, ушла, не оглядываясь на мужа.

Я видела из окна, как трудно ей идти, такой нарядной, молодой, по нашей улице. Одно дело — рядом с Лукьянычем, и другое — одной. Сидят старушки на лавочках, обмирают от возмущения: вырядилась и идет, а чего не идти, когда умней самой жизни решила быть, замуж на старости лет выскочила. А все одно жизнь не обманешь, все одно старая, внучка уже в восьмой класс перешла.

Я побежала за ней. Догнала у парка. Мать стояла в будке телефона-автомата, звонила Дарье. Увидела меня, помахала рукой, чтобы остановилась. Положила трубку, на смехе сказала:

— Эта Дарья скажет… забогатела. Про меня говорит: забогатела и уже знать никого не хочет. Уж кто забогател на нашей улице, так это сама Дарья. Директор ювелирторга. На самой, правда, ни колец, ни бус, а квартира — выставка. Володька с женой развелся, алиментов не платит, некому, сложи-ка вместе их зарплаты, и удивляться не с чего, откуда в квартире столько добра.

Дарьина жизнь была другим не пример. Особая судьба, особый характер. С фронта вернулась с ребеночком, все прошла: дороги мостила, в общежитии с Володькой жила, отец Володьки объявился, когда тому семь лет стукнуло, не приняла, выгнала. С матерью поссорилась, еле простила.

— Надо бы цветочков купить, удивить Дарью, — сказала мать.

Купили букет пионов. Из каждого киоска в парке они прямо просились в руки своей красотой и дешевизной. Где-нибудь в специальном питомнике цветы выращивали. Каждый пиончик в три-четыре цвета, оттеночками.

Дарья, как увидела нас, взяла букет и поползла вниз, плечо так и заскользило по косяку двери, села на пол.

— Рэмка, теточка Оля, могли ли тогда представить, что будем с такими вот цветами приходить!

— Поднимайся, — сказала мать. — Сына, видно, дома нет, вот и позволяешь себе такие представления.

Дарья поставила цветы в вазу, пионы раскинулись, отделились один от другого, и это была уже совсем необыкновенная красота.

— Ну, рассказывай, как живешь, — сказала мне Дарья. — Плохо без телефона. Я слыхала, что ты здесь, в отпуске, забежала бы, а как предупредить? Теперь неудобно, как раньше, теперь твоя мать не одна.

— Кто его знает, — вздохнула мама, — иногда кажется, что и одна.

Дарья кольнула ее удивленным взглядом, но поборола любопытство, ничего не спросила.

— Тянется прошлая жизнь за человеком, — печально говорила мать, — не отряхнешь ее с ног, не переступишь.

— А ты как думала? Женился и заново родился?

— Ничего я, Дарья, не думала. Ничего не высчитывала, никакого одиночества в старости не боялась. Не мне тебя в этом уверять. Но все-таки надеялась, что буду в его жизни главной, а придет племянник, и чувствую, что я чуть ли не помеха.

— А ты поменьше чувствуй. — Дарья разговаривала, а сама в это время накрывала на стол, бегала от плиты к холодильнику. — Ты всю жизнь себя терзаешь всякими чувствами, живешь, будто на тебе весь мир сошелся, все через сердце, все переживаешь. Знаешь почему? Потому что у жизни как у богатой родни за столом сидишь. Пора уже самой хозяйкой становиться.

Зазвонил телефон. Дарья пошла на его зов в прихожую, двери открыты, каждое слово слышно.

— У меня? — спрашивала Дарья. — Опять у меня. Я этот ресторан скоро прикрою. Я во Франции все рождество в гостинице просидела, не принято у них, видишь ли, гостей приглашать. Да не отказываюсь я. Переводчика не забудьте позвать.

Своя жизнь у Дарьи. Хозяйкой за столом у жизни сидит, гостей заграничных за тем столом принимает.

— Пойдем мы, Дарья, — сказала мать, — гости у тебя сегодня, не будем мешать.

— Еще чего! Вы мои самые дорогие гости. — Сказала, а в глазах своя забота, свои мысли. Рассмеялась вдруг: — Немец из ФРГ в прошлом месяце в гостях был. Такой пожилой, солидный дядька. Русский язык учит. Переводчика не позвали, но понимали друг друга. И вот он спрашивает у моей соседки, живет в квартире напротив: «Вы немецкий язык немножко понимайт?» — «Понимайт, — отвечала та. — Цурюк. Хенде хох. Хальт. Матка, курку…»

— Эти слова, кто выучил, не забудет, — сказала мать, — нам с тобой их тоже забывать не след.

Дарья шепнула мне:

— Что же ты так, сестричка? Приходи сегодня вечером. С ночевкой. Гостей проводим, наговоримся.

— Не знаю, Дарья. Вряд ли получится.

Все понимала, а обиделась за мать: она ей только родня, а в дружбе не ровня.

Мать по дороге домой говорила:

— Как же можно не чувствовать? Каждый человек беду и горе переживает. И когда сыт, обут, одет, жизнь легкой не становится. Жить вообще нелегко, трудно, даже счастливым трудно. Оттого, наверное, люди и старятся, устают от труда жить.

Подходила к дому, переживала:

— Разве можно так бросать человека? Ни слова не сказала, бочком мимо и на простор. На какой простор? Все свое с собой и тащишь, куда бы ни подался. Лукьяныч когда в плаще уходит, он сердце успокаивает, он, может быть, жизнь свою заново решает: куда ему теперь, в какую сторону? Потыкается во все перекрытые дороги и назад возвращается. А я со зла, из самолюбия из дома выскочила, как будто от плохого можно прибежать к хорошему.

На крыльце мы задержались, молча вошли на кухню. В дальней комнате, в зале, слышался голос Ивана Лукьяновича, что-то рассказывал:

— …Привела в музыкальную школу, а там говорят — переросток. Тогда она давай плакать: чем же он виноват, что родился, когда советская власть была бедная, когда музыкальных школ не было. Она советскую власть такой доброй теткой представляла: надо, не надо, а что дает бесплатно, все бери.

О сестре рассказывает. Сестру вспомнил.

— Взяли вас в музыкальную школу? — спросила подруга Томки.

— Взяли. Она так требовала, что ей причиталось, никто отказать не мог. Муж помер, двое мальчиков да мы с братом у нее на руках. Одна защитница — советская власть.

— И на чем ты играл? — это Томка спросила.

— На пианино. Цыпки на руках, ногти сбитые. Гамму играю: три пальца по очереди на каждую клавишу кладу, потом первый палец под третий подворачиваю. Дома сестра бульбу в мундире по счету всем делит, а я в музыкальной школе «Болезнь куклы», понимаешь ли, Чайковского играю. Потом этюды Черни. Бессмыслица заедала: не понимаю, зачем учусь, кому это надо. А все-таки, как потом понял, ничего не пропадает, никакая наука. В войну, когда уже в Германию вошли, был такой случай. Политзанятия майор проводил про великих немецких людей, чтобы мы, значит, фашизм и народ не отождествляли. Такая лекция для галочки, про великих людей мы со школы знали. А вид у всех зачуханный, усталый, только-только орудия на другие позиции оттащили. И вдруг майор обращается ко мне: зря, говорит, ворон считаете, именно вам совсем не лишнее знать, что был такой великий композитор Бах. «Так точно, — отвечаю, — маленькие инвенции и фуги Иоганна Себастьяна, если бы бемолей поменьше, играть можно».

Девочки засмеялись. Мать вошла в залу. Лукьяныч поднялся, с лица еще не сошло оживление от разговора. Девочки тоже поднялись. Томка уставилась на бабушку, мол, явилась, ничего хорошего уже не будет.

— Смотрите так, будто и не ждали, — сказала мать, — а ждать надо было, я не только тут живу, я, между прочим, тут еще и хозяйка.

— Пошло-поехало, — сказала Томка, — теперь будешь утверждаться на наших костях. Пошли, Лариса.

Они ушли, а Лукьяныч опустился на стул, покосился на меня, сложил перед собой руки на столе.

— Переживаешь за Николашу? — спросила мать. — А чего за него переживать? Жив-здоров, голова кудрявая, сел на мотоцикл и укатил.

— За тебя переживаю, — ответил Лукьяныч, — не можешь ты по-настоящему доброй быть. Я же к твоей Томке как к родной отношусь.

— Намекаешь, что вот она, — мать вытянула палец в мою сторону, — денег на Томку не всегда дает, что девочка на нашем живет?

— Что ты городишь? Какие деньги? Я их всю жизнь свою не берег. И тебе денег не жалко на шубку Катеньке, ты отца ее полюбить не можешь. Привык, говоришь, с детства двум дядям в карман глядеть. А что двухлетним в землянке жил, что матери лица не помнит — это мимо сердца твоего проходит.

— А какое мое лицо Рэмка помнит? С голоду какие лица бывают, знаешь?

Мать заплакала. Лукьяныч подошел к ней, положил ладони на ее голову.

— Сил никаких нет на вас глядеть, — сказала я, — что вы друг другу сердце рвете? Поженились, так и живите как нормальные старики.

Мать сняла с головы руки Лукьяныча.

— Видали! — Слез на ее лице как не бывало. — Где это ты тут увидела стариков? Лучше сама живи как нормальный гость, раз уж приехала.

Она умела отчуждаться, на словах показывать свою независимость. А Лукьяныч не умел. Страдал за нее, за меня, за Николашу. Мне не нравился Николаша. Рабочий человек, слесарь, а живет, как кулачок, — иметь, иметь, больше ничего в душе не присутствует. Сначала — мотоцикл, теперь — машину, деньги на машину копят, а девочкам на шубки клянчат.

— Ни при чем тут тяжелое сиротское детство, — сказала мать Лукьянычу, когда я примолкла, стала вести себя как гость, — тут что-то другое виновато. Обязаны мы им, обязательство выдали, что будут жить хорошо, лучше нас. А что под этим «хорошо» подразумевать, не обговорили.


…Пятьдесят рублей — деньги не маленькие. Лукьяныч рассказал мне, куда его завели эти деньги. Ходил, думал, где бы достать, и вдруг осенило: «спидола»! Его собственный приемник, который остался у брата Бориса. Приемник — в комиссионку, пока будет продаваться, можно занять. Забота, давившая плечи, свалилась. Лукьяныч позвонил брату, спросил, будет ли тот дома в пять часов. Борис ответил, что постарается.

И в самом деле постарался. К приходу Лукьяныча был уже дома, сам дверь открыл, и жена его тоже в коридоре стояла, улыбалась, встречая дорогого гостя. Вот ведь как все перевернулось. То, бывало» когда он у них жил: Ваня, открой, звонят! Сами никому не открывали. А без него научились, оба выскочили на звонок.

У Лукьяныча не было ни счетов с братом, ни обид, одна благодарность, что приютил, когда ему жить стало негде. Женился старший племянник Феликс, за ним Николаша, и Лукьянычу пришлось искать себе новое пристанище. Для общежития он уже стар, да и негоже было брату директора самого большого в городе завода жить в общежитии. Жена Бориса поставила в комнате без окон, так называемой библиотеке, раскладушку, на ней и стал спать Лукьяныч. Ел вместе с хозяевами. Денег с него ни за еду, ни за квартиру не брали. Лукьяныч оплачивал прежнюю свою квартиру, а остальные деньги от зарплаты отдавал племянникам.

Женитьба самого Лукьяныча упала на всю семью обидой и позором. Это было со стороны Лукьяныча не просто неприличным поступком, это было безумством. Тайком, за его спиной, снарядили к невесте жену Бориса, она должна была раскрыть глаза моей матери на всю абурдность этой затеи. Мол, Лукьяныч — бирюк, нелюдимый человек, кроме племянников, в его сердце никого нет и быть не может. Жена Бориса взяла коробку конфет, бутылку вина и на такси подъехала к дому невесты. Пробыла там минут пятнадцать, коробку привезла нераспечатанную, а бутылка, как она потом рассказывала, «летела через кухню, через крыльцо и посреди двора — вдребезги». Уже после свадьбы кое-как помирились, ходили друг к другу в гости, носили цветочки до того самого застолья в доме Бориса, когда Лукьяныч дернулся на звонок, хотел бежать в прихожую, открывать дверь запоздавшему гостю. Мать сказала: «Сиди. Невеликие бары, сами откроют». В тот вечер Борис и жена его окончательно с ней поссорились.

И вот Лукьяныч, гонимый нуждой, явился. В столовой стол накрыт. Скатерть белая, закуски, бокалы хрустальные. Не ожидал Лукьяныч такого приема, стыдно стало за свой корыстный приход. Сел за стол, вздохнул тяжело: где же эти пятьдесят рублей взять? Понял, что приемник забирать нельзя, неудобно. Они его вон как встречают, а он, оказывается, за своим барахлом притащился.

— Поешь сначала, — сказал ему брат, — поешь перед рюмкой, а то захмелеешь, жена тебя и домой не пустит.

И тут Лукьяныч подумал: «Чем же он у них был в жизни? Чего простить не хотят?» Выпил рюмку, закусил грибком, потом розовой рыбкой и спросил:

— А вы как живете?

Борис и жена переглянулись, ответил брат:

— Ершистый ты стал. Изменился. И правильно. Знаешь, как тебя Николаша прозвал? Хитрецом. Точно, между прочим, имечко выбрал. Такой был тихий, такой молчун, пока нуждался в нас. А теперь — смотри-ка — не узнаешь. — Борис вдруг затрясся в смехе, собираясь сказать что-то очень смешное. — Ребеночка не запланировали? Племянничка нового мне не поднесешь?

Лукьяныч покраснел. Жена Бориса, удушливо засмеявшись, поднялась из-за стола, вышла из комнаты. Лукьяныч налил себе вторую рюмку и выпил, не закусывая.

— Что еще умного скажешь, брат Борис?

Тот стал просить прощения.

— Ну, прости. Мы же свои. Ну, пошутил. Грубо, но не надо обижаться. Говори, зачем пришел. Я же чувствую, не просто так пришел. Говори, пока жены нет.

Лукьяныч взял графинчик и Наполнил в третий раз рюмку. Перед тем как выпить, сказал:

— Полсотни хочу у тебя занять. На полтора месяца. До квартальной премии.

Борис, поглядывая на дверь, подошел к книжной полке и вытащил из тома энциклопедии две двадцатипятирублевки.

— Держи. Отдашь, когда сможешь, не колотись с квартальной премией, неси ее домой, радуй Ольгу. А за эти деньги пусть Николаше стыдно будет. Хотя стыдиться особо нечего, дядьки у него хоть куда. Пока живы, в обиду не дадим!

— Пока живы, — согласился Лукьяныч, — а потом что? Ты бы, между прочим, о жене подумал. На работу определил. Ведь, не дай бог, что с тобой случится, у нее и пенсии не будет.

— Все? — спросил Борис. — Все сказал? Или еще какая просьба имеется? — От возмущения он закашлялся, замахал руками: уходи, не доводи до греха.

— Воды выпей, — сказал ему на прощанье Лукьяныч.


— Сам не знаю, как я оказался в промтоварном магазине, — рассказывал мне Лукьяныч. — Продавщица ни в какую. «Завтра приходите. Видите, кассир уже деньги считает. Пять минут до закрытия». А я вцепился в бусины, схватил их в кулак, они так и повисли. Продавщица боялась потянуть, нитка могла разорваться, выписала чек. Так я с этим ожерельем и попал к кассе. Заплатил пятьдесят рублей, положил эти индийские бусы в карман, а вот сегодня протрезвел и думаю: это Ольге свадебный подарок, я ей тогда ничего не подарил.

Лукьяныч глядел на меня тревожно и вопрошающе. Я думал, что он ждет моего одобрения, но оказалось, что он не договорил.

— Тут закавыка с Томкой, — он опустил глаза, — Ольга под злую руку говорила что-то про деньги за нее, что ты недодаешь. Ты об этом забудь. Ты просто дай мне в долг полсотни до квартальной премии.

Митя

Мой кабинет — суровое существо. Окно с железной решеткой, лампы дневного света на низком бугристом потолке. Старинный черного дерева письменный стол. Стулья с высокими спинками чинно стоят вдоль стен. Уборщица Люся строго охраняет казенный сумрачный вид этой комнаты. Каждое утро она убирает со стола синие папки и кладет их на полочку между тумбами, туда же складывает забытые с вечера кошелек, листок с записями, иногда губную помаду или перчатки. Люсе надо, чтобы в кабинете ничего не торчало и не валялось на виду. Только копейки, которые она находит во время уборки, Люся кладет на поверхность стола орлом вверх.

Я зажигаю свет, вешаю плащ на гвоздь, скрытый от глаз книжным шкафом, и с неприязнью гляжу на гривенник посреди стола: вот тебе на твое сиротство, а может, кто и вернул то, что передала. Мне не нравится Люсина мелочность, это как намек: она здесь подлинная хозяйка, а я всего лишь дневная жиличка. В Люсиной безмерной аккуратности мне мерещится вызов: обрадовалась, расселась, получила докторское звание и сразу в начальницы, в директорское кресло. Невдомек ей, что мне не очень удобно в этом кресле. Мне бы и в самом деле лупу и — в общий зал, за стол с архивной папкой, но я уже не первый год завалена казенными бумагами, ставлю резолюции на запросах, копиях, просьбах, заседаю, сама созываю совещания. Бывают нежданные радости, случаются веселые минуты, но в основном жизнь движется без особых праздников, слава богу, в характере нет способности скучать в работе.

Пенсионер по фамилии Цыплаков прислал недавно переплетенную автобиографию-исповедь с приложением. Приложение — отдельно переплетенный альбомчик — отзывы газет, журналов, издательств. В последнем отзыве: «Ваш труд, может быть, пригодится будущим исследователям, в нем есть крупицы нашей эпохи. Если вы, как утверждаете, бескорыстный человек, — определите свое жизнеописание в архив. Со временем, кто знает, оно приобретет свое значение». Меня тронула доверительность — «кто знает»… Другие рецензенты учат, тыкают в недостатки, советуют читать Горького и Толстого, а этот — безбоязненная душа — отправил в архив. Они мне оба понравились. Цыплаков начал свою исповедь так: «Я появился на свет в 1898 году, благодаря матери Евгении и отца Ивана. Отец был старый (40 лет), а мать отправилась в замужество неполных семнадцати».

Сегодня утром на творениях Цыплакова лежала записка: «Римма Михайловна! Если можно, оставьте эти книги дня на три. Я их читаю. Люся».

Мы с ней изредка переписываемся. Перед праздниками я оставляю на столе флакончик духов с поздравительной открыткой. Иногда я прихожу на работу раньше обычного, и тогда, здороваясь в коридоре с приветливыми женщинами в черных халатах, стараюсь угадать, которая из них Люся.

В этот день Митя проник ко мне без пропуска. Когда человек ничего не видит вокруг, его тоже не замечают. Митя позвонил из автомата, я тут же собралась заказать ему пропуск, а он уже протискивался в приоткрытую дверь, мой бывший зять, несостоявшийся родственник, моя боль, досада и печаль. Как всегда, он был неловок, дверь приоткрыл чуть-чуть и в эту щель, налегая плечом на косяк, просунул ногу, портфель, потом появилась голова, и растерянные глаза нашли мое лицо. Он скривил губы, собрав на лбу морщины. Я поняла, что он улыбнулся.

— Садитесь, Митя.

Он сел, оглядел мебель и остался ею недоволен.

— Вы всегда сидите в этой комнате?

Я кивнула — всегда.

— Я представлял по-другому. Что-то вроде библиотеки. А где сам архив?

— Кругом. На всех этажах и в подвале.

Он помолчал, снова с неодобрением оглядел по очереди темно-красную штору на окне, стулья с высокими спинками, старый диван и спросил:

— А в архиве есть мыши?

Господи, как он будет жить дальше? Я протянула ему расческу:

— Причешитесь, Митя. Нету здесь мышей. И вообще в архиве не может их быть.

Он раскрыл портфель и тут же, подняв брови, стал вспоминать, зачем его раскрыл, положил туда мою расческу и долго закрывал замок.

— Вы уже все знаете?

Он не смотрел на меня. Он всегда так не смотрел. Но сегодня и я не могла на него смотреть.

— Знаю, Митя. Лучше бы мне этого не знать.

— Я сейчас ее видел. Мы сидели на скамейке. Она сказала, чтобы я больше не приезжал.

— За что вы оба мучаете меня? Что я могу?

— Ничего, ничего, — он и рукой помахал, чтобы успокоить меня, — я сейчас уйду. Я уезжаю. У меня поезд в десять вечера.

Что мне сказать… Он ведь половины не слышит из того, что ему говорят.

— Как вы жили эти месяцы, Митя? Я каждый день о вас думала.

— Двадцать шестого апреля думали?

Я отвыкла от него и не поняла вопроса. Он повторил:

— Двадцать шестого апреля думали обо мне?

— Кажется, думала.

— В этот день мне исполнилось тридцать лет. Я на восемь лет старше ее. Может быть, поэтому так все и получилось.

Он заплакал. Прижал ладони к лицу, и слезы просочились через плотно сжатые пальцы. Я повернула в двери ключ, подошла к нему, села с ним рядом, хотела тоже заплакать и не смогла.

— Что делать, Митя. Надо это пережить. Только пережить, больше ничего не поможет.

Он поднялся. Стоя ко мне спиной, долго вытирал лицо рукавом и полой пиджака, у меня тоже не было платка, и это все было мучительно. Не поворачиваясь, он сказал:

— Я пойду. Наверное, мы с вами уже никогда не увидимся.

Я знаю одно: если человек ушел навсегда и жизнь от этого остановилась, надо бежать вдогонку, настигнуть его, просить прощения, обещать невыполнимое. Пусть от этого ничего не изменится; но тогда уже мы оба уйдем друг от друга — он в одну сторону, я — в другую. Что-то есть в этом спасительное. А вот когда один уходит, а другой остается на своем месте — дышать нечем. Я надела плащ и побежала вслед за Митей. Но не догнала, не нашла.

Сколько же он был в моей жизни? Мой зять, мое недоумение и страх. Три года и два месяца. Томка тогда закончила первый курс и укатила на практику, в Вологодскую область. Село Ферапонтово… Я никогда не слыхала о нем и краснела, когда знакомые говорили:

— Как же! Ферапонтово! Знаменитый монастырь, фрески Дионисия…

Кто-то спросил:

— Сколько лет дочке? Не боишься?

— Чего?

— Ну, там же со всех концов эти вольные люди — художники.

Томке в то лето исполнилось восемнадцать. Я не боялась, что там, вдали, где они живут всем курсом, может произойти что-то такое, чего не могло бы произойти в любом другом месте. Мне тоже было восемнадцать лет, и тоже были институт, практика и сенокос в деревне. Мы жили в школьном спортзале. Два курса исторического факультета разместились под одним потолком: у каждого свой матрац, одеяло, свое маленькое собственное хозяйство у изголовья. Нас было так много, что даже общих разговоров не возникало. Жили, как живут на вокзале, мирясь с чьим-то храпом, с чьим-то полуночным смехом и разговорами. Стирали на речке белье, ходили в соседнюю деревню на танцы, навлекая на себя неприязнь деревенских девчат: «Своих стало мало, за наших принялись».

Я верила в охранную силу курса, коллектива и не боялась за Томку.

И вот она вернулась через два месяца, похудевшая, с чужим взглядом сияющих глаз. Материнское сердце чует беду. Но беды не было, и мое сердце ничего не почуяло.

— Ты изменилась, — сказала ей.

— Я родилась заново, — объявила Томка. — Я только там поняла, кто я и что такое, какая у меня будет профессия и жизнь. Я стала человеком с собственной душой и сердцем. А до этого я была твоим хвостом и отпечатком.

Она и раньше любила заявлять что-нибудь в этом роде. Где-то валяются ее дневники, начатые и брошенные. Каждое начало бесстрашно гласило; «Все! Сегодня начинаю новую жизнь!»

— Ты ничего не рассказываешь о монастыре, о фресках Дионисия.

— Я вообще ничего не рассказываю.

Она не спешила распаковывать свои рисунки. Я сразу увидела, что папки и рулоны перевязаны не Томкиной, а другой, умелой рукой. Шпагат геометрическими клетками в узелках, как сеткой, стягивая старые разбитые папки, ровными окружными опоясывал рулоны.

— Кто это так славненько все упаковал?

Томкино лицо на секунду застыло, потом оно справилось с испугом, глаза глянули в упор, с вызовом.

— Я уже предупредила, что рассказывать ничего не буду.

Она повернулась и побрела к двери, потом быстро-быстро подошвы застучали по ступенькам лестницы. Я вышла в коридор — входная дверь была открыта. Томка побежала вниз к почтовому ящику. Томка ждала письмо.

На четвертый день оно пришло. Томка пронесла письмо в свою комнату, защелкнула замок и там читала. Я сказала себе: «Не стучи зубами, не разводи панику. Не лезь, не вникай, тем более что тебя об этом не просят. Это не Зайцев из восьмого класса, о каждом слове которого тебя ежедневно ставили в известность. Это другой. Может быть, даже в будущем твой зять».

Томка каждое утро притаскивала снизу письмо. Иногда их было два. Второе появлялось после двух часов и белело в ящике до Томкиного прихода. Однажды такое второе письмо я достала. С тяжело тукающим сердцем поднялась наверх, отдышалась. Преступнику всегда нужен сообщник. Не знаю, всегда ли для практических действий, но морально, как я поняла, всегда. Я позвонила подруге.

— Перестань строить из себя няню Татьяны Лариной, — сказала та, — подержи письмо над паром.

— Почему няню? Где я возьму пар?

— Чайник вскипяти, несчастная, — заорала подруга, — воду в кастрюле! Господи, чует мое сердце — проворонишь ты девицу со своими этическими комплексами. Не чужое это письмо! Чужие письма у чужих детей…

И все равно руки тряслись, когда я держала его над паром. Дверь закрыла на цепочку, чтобы Томка не застала меня врасплох на месте преступления.

Поразило и запомнилось одно суждение в его письме: «Тамара, ты очень много пишешь о том, что ждешь меня и ничего от этого не можешь делать. Очень тебя прошу: не превращай ожидание в занятие. Это самое тяжелое и бесплодное дело, какое только может быть у человека».

Когда они поженились, я рассказывала направо и налево: «Может, он и на самом деле гений. Он ей однажды написал гениальные строки: «Не превращай ожидание в занятие…» И все, кому я это рассказывала, восхищались, все поступали в своей жизни наоборот — превращали ожидание в занятие, и это было действительно тяжелое и бесплодное дело. Надо ждать и жить, а не жить ожиданием. Только потом, когда он уже не был моим зятем, я как-то подумала, что многое «надо» и «не надо» не в нашей власти.

Свадьба была в новом кафе. Стены пахли свеже-обструганным деревом, на пустующих подмостках для оркестра стояли стеклянные банки с букетами. Из города, где он учился, приехали его друзья — четыре парня, его однокурсники. Они угрюмо поглядывали на невесту, что-то тихими голосами доказывали Мите. Он слушал их опустив голову, и Томка, стоявшая рядом с ним посреди зала в белом, наспех сшитом платье, вызывала жалость. Но вот пришли ее подруги — красивая, яркая Марина, такая же ярко красивая, уверенная в себе Альбина, и Томка выпрямила позвоночник, увела Митю к ним, и только взгляд, который она время от времени посылала его друзьям, говорил, что она уязвлена и расправа с ними еще впереди. Потом она успела поплакать у меня на плече, когда среди гостей объявилась вдруг незваная школьная врагиня Лиля: «специально приволоклась, чтобы сглазить».

Я прикрикнула на нее и вдруг сама расстроилась, увидев, что появилась еще одна незваная одноклассница со своим младшим братом, учеником восьмого класса.

В ту ночь я уезжала в командировку. Решила, пусть они первые дни своей семейной жизни побудут одни, благо есть у меня такая возможность — уехать в командировку. Поезд уходил в двенадцать ночи, и я приехала на свадьбу с чемоданом, чувствуя свободу и независимость от всех мирских событий. Свадьба свадьбой, но есть еще что-то — моя жизнь, которая, как в лучшей сказке, под полуночный бой часов двинется в собственную сторону.

Но часто бывает так, свобода и мечты не то что разбиваются, а заклиниваются и с большим трудом освобождаются, налетев на прозу, а может быть, на самую сложную жизненную драму — деньги. Я уже потратила из командировочных почти половину и теперь несла в кассу последнюю тридцатку за трех нежданных гостей. В сумочке не осталось даже на обратный билет, не говоря о суточных, квартирных, а также почтовых и телеграфных. Все это уплыло вместе с моей независимостью от собравшихся на свадьбу людей. Я уплатила деньги за незваных гостей и присела на диванчик в закутке между залом и кухней, соображая, кому бы сейчас позвонить, кто смог бы приехать сюда, вручить мне деньги и не обидеться, что его-то как раз не позвали на торжество.

— Вы здесь?

Передо мной стоял Митя. Он стоял в черном новом костюме с бледным, безрадостным лицом и был похож на исхудавшего на трудных дорогах странника, которого вдруг отмыли, постригли, обрядили в новый костюм и женят, не объяснив понятными словами, зачем это надо.

— Митя, мне надо спросить у вас… у вас есть деньги?

— Есть, — его рука нырнула во внутренний карман пиджака, и он одновременно с ответом «есть» достал кошелек.

Умирая от стыда, от сознания, что ни одна бы новоявленная теща так не поступила бы, я спросила:

— Вы не могли бы мне дать рублей сорок?

— Да, конечно, конечно…

Он выгреб деньги, их оказалось восемнадцать рублей. Я взяла десятку, он положил мне на колени остальные восемь, перевернул кошелек и высыпал поверх этих восьми рублей мелочь.

— У меня в пальто еще есть, — вспомнил он и побежал на вешалку.

И тут появилась Томка.

— Вы оба сошли с ума, — зашипела она на меня, — все сидят как истуканы. — Из глаз ее прорывался страх. — Где Митя?!

— Здесь твой Митя, — успокоила я ее и добавила: — Никогда он никуда от тебя не денется.

За столом все образовалось. Один из Митиных друзей взял тосты в свои руки. Все вразнобой стали кричать «горько». Митя и Томка поднимались, и мой зять целовал мою дочь, наклоняя голову так, что его прямые длинные волосы закрывали от меня их лица.

Я сидела и лихорадочно придумывала тост. Я знала, что мне надо сказать что-нибудь такое, что заставит его взглянуть на меня с вниманием и запомнить: пусть у моей Томки нет отца, но зато есть такая мать, которая не даст ее в обиду.

— Мой тост, — сказала я, — пусть гости не обижаются, только для вас, Митя. В жизни у каждого есть что-нибудь одно: одна жизнь, одна мать. Я родила в своей жизни одного человека — Томку. Она моя единственная дочь. Я хочу, чтобы в вашей, Митя, жизни она тоже была единственной.

В том году он заканчивал институт, а Томка училась на втором курсе. Они жили в разных городах. И все их деньги — стипендии и Митины заработки — уходили на железнодорожные билеты. Он был на восемь лет старше ее, женился на двадцать седьмом году, и там, где он жил и учился, его женитьба вызвала много толков и удивления.

Однажды, когда Томка была в институте, в дверь постучали. Я открыла и увидела смуглолицую красивую девушку. Она стояла с чемоданчиком, смущалась и не могла сразу объяснить, к кому и зачем пришла.

— Может, вам нужен Митя? — подсказала я. — Так его нет. Он уехал…

— Нет, мне хотелось бы увидеть его жену.

Час спустя, когда мы с ней пили на кухне чай, Татьяна рассказала о себе: училась с Митей в школе с третьего класса. Он прошел в Ленинграде по конкурсу в высшее художественное училище, а она вернулась в свой город. Только с третьего захода удалось ей поступить в это училище. Теперь он на пятом курсе, а она только на втором.

— Вовек бы не простила себе, что была в Москве и не увидела Митину избранницу.

— Почему?

— Мы еще в школе, в десятом классе, были уверены, что он никогда не женится. А если вдруг случится и такое произойдет, то это будет такая девушка, какую представить себе невозможно.

Она глядела на меня доверчиво, но кроме доверия во взгляде было еще что-то вроде жалости или удивления.

— Понимаете, он особенный, необыкновенный человек…

Я это и сама уже знала. После свадьбы, что-то через день или два, он уехал в город, в котором учился. Я вернулась из командировки, Томка встретила меня испуганная и озабоченная.

— Он исчез. Я звонила в институт. Там его нет.

Он явился вечером следующего дня. Поставил портфель в прихожей, разделся и, не замечая наших вопрошающих лиц, молча прошел в комнату и сел в кресло.

— Ты жив? — спросила Томка. — Где ты был? Что случилось?

Тут я увидела, что новый костюм, купленный к свадьбе, измят, штанины в известке, ботинки тоже в белых разводах, какие бывают, когда человек вытер их мокрой тряпкой и больше не прикасался.

— Митя, — сказала я, — вам надо поесть. Идите умойтесь, я вам что-нибудь приготовлю.

— Нет! — ожесточенно вступила Томка… — Пусть он сначала скажет, где был. Мы тут погибали от неизвестности, а он явился как ни в чем не бывало и молчит. — Она поглядела на меня, как на помеху, и я поняла, что мне лучше всего уйти.

— Знаете что, — сказала я им, — разбирайтесь сами.

Они оба молчали, когда я одевалась в прихожей. Я ушла с чувством, что у меня больше нет дома, что они меня выжили и мне теперь надо искать пристанище, чтобы не озлобиться и не стать несчастной.

Я ходила по улицам, останавливалась у телефонных автоматов, и жуткая новая мысль терзала мою душу: одинокий человек одинок в беде, даже если у него много друзей и знакомых, и бог знает, какая у него должна быть работа, чтобы она спасла его от отчаяния.

Вернувшись домой, я застала своего зятя сидящим в кресле с книгой в руках. Ноги были вытянуты, и мне пришлось перешагнуть через них. Томка стирала в ванной, приоткрыла дверь и крикнула:

— Мы помирились. Он жил эти дни в мастерской у своего знакомого. Они там перекроили Митину дипломную.

Митя поднял лицо от книги, его взгляд не сразу осмыслил, кто перед ним, потом в нем мелькнуло что-то теплое — это Томкина мать, — он подтянул ноги, положил книгу на колени и продолжал читать.

Я пришла к себе домой. И не знала, что в этом доме делать. Я не привыкла, что в своем доме надо молчать, когда в нем есть люди.

— Митя, — сказала я, — может, мы поговорим о чем-нибудь? Мы ведь почти незнакомы…

Он не ответил, не слыхал.

Я постучала в дверь ванной, Томка открыла, усталые глаза на распаренном лице глянули на меня с сочувствием.

— Он завтра уедет, — сказала она шепотом, — ты потерпи. Потом привыкнешь. Когда человек гений, к этому надо привыкнуть.

— Мне тебя жалко. А вдруг он не гений? Ты должна его очень любить, иначе пропадешь.

— Я люблю. — Томка вытащила из мыльной пены Митину рубашку. — Любовь проверяется только на этом — приятно или тошно стирать мужское белье.

— Все-то ты знаешь…

— Это мне Марина сказала. Мне трудно, но приятно стирать его обноски. Кроме рубашки, у него все рваное и несчастное, и я за это его еще больше люблю.

Он уезжал в полдень. Это была суббота, и я к одиннадцати утра побежала в универмаг. Мой план созрел ночью. Я долго не могла уснуть. И в своем бессонье вдруг наткнулась на счастливую мысль — завтра куплю Мите свитер. Теплый, дорогой, самый лучший свитер на свете. Я ничего ему не подарила в день свадьбы, больше того — умудрилась ограбить на восемнадцать рублей, и теперь простой мой долг нарядить его в добротный свитер, который он будет носить каждый день и на вопрос — откуда такой замечательно прекрасный свитер? — вспомнит и ответит: от тещи.

Я нашла такой свитер в комиссионке. Он висел на плечиках, большой, мягкий и тяжеловатый, из настоящей шерсти с настоящей, без скидки ценой. Он был новый, теплого коричневого цвета, заграничная ленточка с маркой фирмы блистала первозданной чистотой.

Прежде чем обрадовать Митю, я позвала к себе в комнату Томку и развязала сверток. Томка обманула мои ожидания. Вместо того чтобы вскрикнуть и наброситься на меня с благодарными объятиями, она оттопырила нижнюю губу и сказала с обидой:

— Он зачучкает его в один день.

— Пусть чучкает, — рассердилась я. — Хорошая вещь тем и хороша, что, как бы ее ни чучкали, достоинства ее не пропадают.

— Ты становишься непохожей на себя, — Томка глядела на свитер, и я уловила в ее взгляде зависть, — мне ты ничего такого не дарила.

Вот оно в чем дело… Стыдно.

— Какая же ты все-таки эгоистка.

Томка дала задний ход.

— Митя! — позвала она. — Иди сюда. Закрой глаза и открой рот.

Он вошел и, насмешив меня, послушно закрыл глаза и открыл рот. Томка развернула на себе свитер, он был ей, как платье, до колен.

— Теперь открой глаза и закрой рот.

Митя открыл глаза, посмотрел на Томку, на меня, свитер он не видел. Я взяла у Томки подарок, протянула ему:

— Это вам, Митя. Носите на здоровье.

Он не шевельнулся, руки висели. Я увидела, как он краснеет — два алых пятна на шее, потом еще одно на левой щеке. Он втянул в себя воздух и тяжело выдохнул ртом:

— Я не могу это взять.

— Почему? — спросила Томка.

— Не знаю, — ответил он.

Он не знал. Не знал, и все тут. А я должна была выкручиваться, изобретать, как не ранить его и собственное самолюбие.

— Ну ж, Митя… Я хотела как лучше. Но если у вас какой-то свой принцип, тогда извините…

— Мама, не унижайся. — Томка взяла свитер, завернула его в бумагу и унесла к себе.

Через два года, вспомнив о подарке, я спросила у Томки:

— А где тот шикарный свитер, который Митя не взял?

— Я продала его, — ответила Томка. — Тебе надо было родить Митю, а не меня — ты ничего, как и он, не замечаешь. Мы все распродали — все свадебные подарки и все другое, что можно было продать.

— И патефон?

Патефон он привез из Новосибирска, куда ездил разрисовывать стены профучилища. Старый, с лопнувшей пружиной патефон, который, наверное, еще до войны закончил свои музыкальные кружения. Митя раскрывал его, ставил пластинку и крутил ручку, задумчиво глядя в сторону. Я говорила: «Митя, он без пружины». Митя вытаскивал ручку, снимал пластинку и опускал крышку. Тот патефон можно было продать только одному человеку — Мите. Он и купил его.

— Патефон исчез куда-то сам собой, — ответила Томка.

Я вспоминала в те годы свой тост на свадьбе, свои слова о Томке: «Я хочу, чтобы в вашей жизни она тоже была одна». Одна у него уже была, и он не собирался ей изменять. Это была работа. Таинственная для меня работа, о которой он никогда ничего не говорил, но она постоянно была рядом с ним, держала его за плечи, не отпускала. Он пытался от нее освободиться в те дни, когда жил у нас, и не мог.


— Митя, вы ели?

Мне хочется его накормить. Это все, что я могу для него сделать. У него вид голодного и озябшего человека.

Митя сидит за столом и рисует свою левую руку. Она вытянута на столе и сжата в большой с острыми косточками кулак. Таких кулаков на белых из детского рисовального альбома листках уже двадцать или тридцать, два лежат на полу, у ножки стола.

— Митя, вы ели?

Я жарю на большой сковороде плоские, купленные в кулинарии бифштексы — три укладываю на тарелку, остальные оставляю Томке. Режу лук, посыпаю мясо распавшимися колечками и несу вместе с ножом и вилкой Мите, раздвигаю листки с кулаками, складываю их стопкой и говорю строгим голосом:

— Ешьте, Митя.

Он смотрит на тарелку, потом на меня, на лице проступает вопрос:

— Вы плачете?

— Это лук.

Митя режет мясо на множество мелких кусочков, потом быстро, машинально ест, уставившись неподвижным взглядом в угол комнаты. Я приношу чай.

— А можно кофе? — спрашивает он.

Ах ты елки-палки. Я пришла с работы, меценатствую тут в роли повара и официантки. Делаю это только потому, что человек гений, а он, как простой смертный, отличает чай от кофе.

— Кофе надо пить утром, — объясняю ему, — вечером лучше чай.

Он не спорит. Берет чашку и выпивает ее в три глотка.

— Митя, если это не секрет и если вам не трудно, ответьте на мой вопрос: какая тема в искусстве ваша? Иными словами, чему вы решили посвятить свою жизнь?

Он смотрит на меня, вздыхая, мой вопрос для него мучителен: может быть, он и на самом деле, как уверяет Томка, родился лет на сто или двести раньше положенного и нынешние люди ему так же непонятны, как он им?

— Искусство — это жизнь, — отвечает он, — и невозможно определить, какая у человека должна быть тема в жизни.

В этом я что-то понимаю. Мои знания — не мои, они общие, их выработало человечество не одним днем и не для избранных.

— Как же так, Митя, — я хочу его понять и не скрываю своего непонимания, — искусство не может быть жизнью. Оно живет по своим законам, и с жизнью у него свои связи. Если бы и жизнь и искусство были одно и то же, зачем тогда столько разделяющего наворочено вокруг этих понятий?

Митя морщит губы и лоб, как от зубной боли, в глазах откровенное страдание: зачем ты спрашиваешь о том, с чего тебя не собьет никакая сила? Он добрый, но у него нет главной черты этого качества — деликатности. Наверное, он решил, что деликатность — фальшь.

Гуманная, удобная, облегчающая жизнь, но все-таки фальшь.

— Томка опаздывает, — говорит он то, что и без него известно. Как правило, в его словах нет никакой информации.

Томка приходила с лекций часов в семь-восемь вечера. Приводила с собой свою подругу Марину. Они, как две загнанных собаки, глядели с порога кухни на потемневшие в сковородке бифштексы, и я чувствовала, как из них брызжет молодой, не знающий удержу голод.

— Ты бы хоть картошки к приходу жены начистил, — изрекала Марина, голос ее звучал противно и властно, будто она здесь была женой, а Митя ее подкаблучником.

— Не распаляйтесь, — говорила я им обеим. — Чтобы начистить картошку, надо чтобы она была. Надо вовремя купить эту картошку.

Томка лезла в холодильник. Доставала масло, банку томатной пасты, они резали хлеб, намазывали его маслом и пастой и стоя заглатывали, поглядывая друг на друга, перемигиваясь, не обращая внимания на меня и Митю. Потом уже Томка ставила чайник и, вздыхая, глядела на меня: ты что здесь делаешь? У нас завтра экзамен. Мы сейчас с Мариной будем грызть науку. Она и на Митю глядела, как на помеху: если ты муж, то и живи как муж. Как должен жить муж, Томка не знала.

Я уходила к себе. В проходной комнате готовились к экзамену. Томка забиралась с ногами на тахту, Марина вытягивалась рядом. Вместо подушки под щекой фолиант по истории искусства. Иногда Марина поднимала голову и читала вслух страницу.

Такого безобразия еще не было в нашей квартире.

Я проходила мимо них и спиной чувствовала, как пугалась Томка. Она знала меня и со страхом ждала, что я скажу. Но я не сразу кидалась в атаку.

— Завтра экзамен, — говорила я вполне спокойно. — Митя, они хоть что-нибудь знают?

— Они ничего не знают, — отвечал Митя, — но на что-то надеются.

— На чудо, — подсказывала Марина, — на чудо и на свои незаурядные способности.

Митя улыбался. «Незаурядные способности» его веселили. Я глядела На него, и волна жалости к себе и к нему накрывала меня, я чувствовала, что заплачу: выгоню Марину, посажу Томку за стол, чтобы учила как следует, а сама пойду за картошкой. Но магазины уже были закрыты, Марину не выгонишь и Томкину с Митей жизнь своими руками не переделаешь.

— Так не готовятся к экзаменам, — я цепляюсь за свое прежнее настроение, но, видно, у меня это плохо получается. — Ты, Марина, сама не учишь и Томку с панталыку сбиваешь. Лишат стипендий, тогда спохватитесь.

Марина поднималась с тахты. Стояла посреди комнаты в джинсах, в длинном, до колен, вязаном жилете, светлые пряди волос почти закрывали лицо, оно выглядывало из них, как из кустов. Говорила:

— Риммочка, вы же интеллигентная женщина, а изъясняетесь, как лифтерша, — «с панталыку сбились… стипендиев лишат…».

Томка тоже поднималась, раскладывала книги на столе. Я уходила на кухню, когда возвращалась, Марина и Томка с серьезными лицами сидели друг против друга, одна читала вслух, другая вслед записывала — наверное, готовила шпаргалки.

Я возвращалась в свою комнату с чувством выполненного долга. Мне нечего было вспомнить из собственного опыта: дескать, в наше время мы учились не так. Если не помню, как мы учились, значит, тоже плохо, без ответственности и понимания, кому это надо.

Марина понимала, что я в ее власти, что у меня не было сил и настоящего желания бороться с ней, и пользовалась этим. Она звала меня по имени, умела вставить словцо, которое смешило и обезоруживало меня, иногда она придумывала что-нибудь такое, что пугало меня, и этим еще больше утверждалась в своей власти.

Пугала меня Марина Митей. Глядела мне в лицо проницательно и изучающе, потом начинала пугать:

— Между нами говоря, я бы никогда за Митю замуж не вышла.

— Почему?

— Он гений. А гений должен страдать.

— Это не доказано. Не доказано, что он гений, а если и так, то не доказано, что гений обязательно должен страдать.

— Томка его бросит. Вот увидите. Она встретит другого, полюбит и бросит.

— По-моему, ты каркаешь, Марина. Это нехорошо.

— Вы первая будете рады, когда она его бросит…


Через полгода после свадьбы Митя защитил диплом, а Томка перешла на третий курс. Один из них был уже, что называется, на своих ногах. Но что это за ноги, он и сам не знал. У него не было постоянного места работы. С бригадой художников он уезжал в Сибирь оформлять то интерьер институтского актового зала, то экстерьер городского бассейна. Звонил телефон. Приходили бородатые, молчаливые парни, смотрели на Митю преданными глазами, в их разговорах мелькали непонятные мне слова — «готовый картон», «сграфито». Томка летом ездила с ними. Говорила, собираясь:

— Буду варить им борщи.

— Ты уж наваришь.

— Мама, я могу в жизни делать все, только бы это было кому-нибудь надо.

Они уезжали. Квартира пустела. Я выходила на балкон и глядела на зелень тополей. Заботы отступали, и мне казалось, что наступает совсем новая жизнь и надо с ней заново знакомиться, привыкать к ее краскам.

Но через день после их отъезда возвращались прежние мысли и страхи.

Раньше у каждой невесты было приданое. А что сейчас? Что принесла Томка Мите? С чем он пришел к ней? Почему мне тревожно, что у них будут дети. Милые, слабые, ни в чем не виноватые дети, у которых родители художники, а бабуля защитила докторскую диссертацию. Гениальный папа нарисует на стене физического факультета цветной расщепленный атом, мама закончит институт и тоже что-нибудь нарисует. А дети будут парами выходить из ворот детского сада, ходить по дорожкам городского сквера, а потом за столами под присмотром воспитательницы рисовать дома и заборы, солнце на небе и цветы на земле.

Мне было жалко этих, еще не рожденных детей, я боялась их, как беды.

В то лето Томка вернулась одна. Я пришла вечером с работы и еще в прихожей носом почуяла, сколько невозможных чудес случилось в доме. Пахло пирогом, покоем и чистотой, всеми домашними радостями. Томка провернула такую генеральную уборку, столько напекла, что я усомнилась — моя ли это дочь приехала.

— Похоже, ты вернулась одна, без Мити, — сказала я.

— Я развожусь с ним. Последняя струна во мне лопнула, и я уехала от него. И конец всему этому.

Она выпалила это скороговоркой, как бы между прочим.

Я не стала вытягивать подробности, по какому случаю «лопнула последняя струна», я нутром почувствовала, что Томка всерьез расстается с Митей. Эти чистые полы, белая скатерть на столе, пирог в духовке — все это было знаком, символом, отречением от чего-то навсегда. Я почувствовала, что Томка не просто взбрыкнула, поссорилась с Митей, потом помирится, я сразу поверила — это конец. Толкнулась в сердце тревога: надо сообщить об этом маме. Томкиной бабушке. Она не была на свадьбе, о Томкином замужестве мы сообщили ей совсем недавно, с полгода назад, и теперь надо было придумывать какую-то понятную причину, почему они расходятся.

— Как тебе там жилось? Варила борщи? Что рисовала? — спросила я Томку.

— Рисовала! — Томка выкрикнула это слово с такой злой интонацией, мол, как же, рисовала, держи карман ширю. — Разве можно рядом с ними что-нибудь делать? Они же никого не видят. Даже борщи, которые я им поначалу варила, они не видели. Глотали их, как удавы, и не видели ничего и никого.

— А Митя?

— Митя даже их не видел. Они-то хоть друг друга видели, а он никого. Ты этого не поймешь.

— Почему же? Понимаю.

— Не имеет значения. Я этот вопрос ни с кем не обсуждаю. Ты знай только одно — нету у меня больше Мити.

— У нас нету, Томка…


Этой осенью мой внук Женька пойдет в детский сад. Он славный, не причиняющий особых хлопот мальчик. Пятый год мы мечтаем разменять квартиру и разъехаться, но ничего не получается.

Томкиного мужа зовут Борькой. Он тоже художник. С Томкой они дружная и энергичная пара. Много работают: ночью то один, то другой занимает до утра проходную комнату, Томкины работы в последние годы попадают на выставки, и муж ее без тени зависти радуется этому.

Мы с Томкой очень редко говорим о Мите. Два года назад, когда он с группой художников получил за оформление станции метро Государственную премию, Томка сказала:

— Я рада за него. Если бы он женился, я стала бы спокойной и счастливой. Ты веришь мне?

— Верю.

Митю я иногда вижу. Он приходит ко мне на работу, когда бывает в нашем городе. Сидит и расспрашивает об архивах. О себе рассказывает мало и бестолково, замолкая на середине фразы, перескакивая с одной мысли на другую.

Уборщица Люся, с которой мы уже знакомы, но знакомы не настолько, чтобы она знала, кто такой в моей жизни Митя, как-то сказала:

— У него взгляд странный, смотрит, а как будто не видит.

— Он лучше нашего видит, Люся. Он художник.

— Тогда пусть что-нибудь здесь нарисует, а то скучно в этом кабинете, как в погребе.

Однажды я встретила Митю на улице, когда вела за руку внука. Я остановилась, от волнения у меня застучало в висках. Было что-то жестокое и неправильное в этой встрече. Мы постояли, поговорили. Расставаясь, Митя дал мне билет на выставку картин художников Сибири. Внука моего он не заметил.

Енька

Томка притащила меня на художественный совет и, по-моему, сделала что-то не то. В глазах у членов совета сразу засветился вопрос: это еще кто такая? Даже моя отважная Томка смутилась.

— Они принимают тебя за какое-то инкогнито. За инспектора из высшей инстанции, — шепнула она и тут же положила мне на спину руку, поцеловала в ухо, продемонстрировала наши родственные связи. Кажется, впустую. Сама она здесь была случайным гостем, ну, если не совсем случайным, то, во всяком случае, не обязательным. Но тут вскоре появилась главный художник Томкиной фабрики, поздоровалась со мной за руку, и мое присутствие в этой комнате, пересеченной по диагонали узким столом, никого уже больше не удивляло.

Ходить со взрослыми детьми куда бы то ни было, даже в гости, не говоря уж о художественных советах, не стоит. Я это давно знала. Но Томка так накалила обстановку, в такой уверенности жила, что этот день станет ее триумфом, что я просто не могла не пойти.

Председатель художественного совета, пожилой человек с легким облачком седых волос, занял свое председательское кресло и тут же уставился на меня грустным взглядом умной овцы.

— Половина изделий, — начал он свою речь, — как всегда, напрасно совершила путешествие к этому многоуважаемому столу. Вот этот дутый браслет, пусть он меня простит, я вижу в шестой или в одиннадцатый раз. И эту брошь тоже. Изделия они вечные, на прилавок они, без всякого сомнения, проникнут, но как бы мне с ними больше не встречаться?

Тут же две женщины из нашего угла, в котором сидели представители фабрик и артелей, поднялись и подошли к столу. Я думала, они быстренько, воровато схватят свои опозоренные браслет и брошку, но не тут-то было. Одна взяла браслет, надела его на свою полную руку и протянула ее председателю.

— Побойтесь бога, Адам Петрович, это же современная вещь! Все дело в том, что вы не женщина.

Другая взяла свою брошь, ничего не сказала, но вид у нее был, как у оштрафованного хоккеиста: с судьей не спорят, но какое свинство все-таки.

Мне понравилась невозмутимость председателя и членов совета. Никто из них не улыбнулся, не повел бровью, когда та, что надела браслет, не смогла от него освободиться: он сразу так въелся в запястье, что снять его мог уже только автогенный аппарат.

— Адам смотрит на тебя, — шепнула Томка, — что бы это значило?

— Это я на него смотрю. Помолчи, пожалуйста.

Почему он на меня смотрит? Может быть, знает, что я директор областного архива? Вот и удивляется, что архив заинтересовался работами местных художников. Догадка показалась мне смешной: что тут заседать, разговаривать, сдавайте-ка свое художество сразу в архив.

Томка притихла. Адам Петрович, все так же поглядывая на меня, продолжал свою речь:

— Вся беда наша в том, что мы — великие гении, непризнанные таланты. Но искусство не рождается в детском саду. Не потому, что человек там мал годами, а потому, что живет на готовых харчах и готовых мыслях. Есть такая мудрая восточная поговорка: блажен, кто едет на своем коне по своей дороге. И все-таки не всякий, кто проехал на своем коне по своей дороге, оставил след.

Кое-кто из членов художественного совета поглядывал на часы. Видимо, слова председателя и то дело, ради которого они собрались, могли обойтись друг без друга. Дело сверкало на столе разноцветными камнями, сияло лаковыми крышками коробочек и шкатулок, резными боками деревянного зверья. Томкины платки затерялись в высокой стопке — образцы шелковых платков принесли на утверждение представители трех фабрик.

Томка изнывала от молчания.

— Вон тот, что спит, знаешь, какая раньше у него была фамилия?

Я посмотрела туда, куда глядела Томка, и увидела лысого старого мужчину в очках, прямо сидящего за столом с закрытыми глазами. Если он спал, то это был в высшей степени кроткий и благопристойный сон.

— Он, когда женился, взял фамилию жены. А настоящая его фамилия Околелых. Ему семьдесят пять лет, у него уже дочка пенсионерка.

— Томка, умоляю тебя, замолчи, нас выгонят.

— Знаешь, что он говорит, когда уезжает в отпуск? «Я опять еду в этот ужасный распутный Крым».

Она стихла только тогда, когда на столе появилась стопка платков. Не просто замолчала, а обмерла, и я вслед за ней почувствовала страх, какой, наверное, бывает перед всяким приговором. К столу вышла главный художник фабрики, сняла верхнюю треть платков, развернула один, приложила к груди и танцующей походкой, как манекенщица, прошлась вдоль стола. Платок был из атласа, слежавшиеся складки крестом делили рисунок на четыре части, я в волнении не заметила, что за цветы на нем были нарисованы.

— Не мой, — сказала Томка, — это Маринкин. Я ей говорила: не лезь в атлас. Молчу.

Она вовремя замолчала: спящий старик открыл глаза, поправил очки и изрек:

— Кисти. В таком старинном материале у изделия должны быть кисти.

Главный художник закивала, что означало: кисти будут. Старик повернул голову к женщине, ведущей протокол, и завершил судьбу платка словами:

— Вторая категория.

Только четвертый платок пробудил его окончательно. Он попросил положить его перед собой на столе, снял очки и стал водить головой слева направо, словно читал невидимый текст. Наконец откинулся на спинку стула и сказал:

— Халтура. Безобразие. Собрание сочинений всех веков и народов.

— Тоже Маринкин, — Томка сжалась, — хорошо, что не пошла. А я ее тащила. Какой ужас.

— Почему он один оценивает платки, а остальные молчат? — спросила я у Томки.

— Еще заговорят. А он тут единственный специалист по батику.

Они заговорили, когда подошла очередь Томкиных платков. Главный художник фабрики разложила платки на столе, сдвинув в сторону деревянных зверей. Сидевшие в углу поднялись, вытянули шеи. Мне тоже хотелось подняться, но я боялась, что члены совета увидят фальшивое спокойствие на моем лице и обернут его не в пользу платков. Томка тоже не поднялась. Если бы кто-нибудь обратил на нас внимание в ту минуту, то сразу бы понял: сидит автор платков рядом с мамашей. И мамаша хороша, лучше не бывает: притащилась делить лавры со своим взращенным талантом. Но, слава богу, на нас никто не смотрел. Соседки из нашего угла постояли и вернулись на свои места. Художественный совет минут пять молчал. Главный художник Томкиной фабрики стояла возле председателя и глядела в окно, вид у нее был непроницаемый.

— Это хорошо, — вдруг сказала женщина с родинкой над бровью. В одну секунду она превратилась в моих глазах в красавицу: такая естественность, ни пудры, ни краски, такие умные усталые глаза. — Это хорошо, — повторила женщина, — потому что прекрасно. Предлагаю высшую категорию.

И тут, недаром его подлинная фамилия была Околелых, раздался задыхающийся от возмущения сиплый голос:

— Позвольте! Позвольте! Кто это говорит? По какому поводу? И что это такое? — Он вытянул руку ладонью кверху и повел ею в сторону платков.

Что это такое, лучше всех в этой комнате могла бы рассказать я. Это был триптих — три платка под общим названием «Приглашение к чаю». На самом большом, центральном, была изображена матрешка, не простая, а загорская, хитрая, властная, такая могучая трактирщица. Борис, Томкин муж, как увидел ее, так сразу предсказал: «Эта Матрена не пройдет художественный совет. Это же наша соседка из второго подъезда, которая носит на руках своего мужа». Соседка действительно прославилась тем, что однажды вытащила своего благоверного из очереди в винном отделе и на руках дотащила до своего пятого этажа. Томка расплакалась: «Пусть лучше соседка, чем подсолнухи, которые отцвели в прошлом веке». Они закончили один институт. На Борькиной дипломной работе красовались подсолнухи, на которые падала тень самолета. Самолетов в прошлом веке не было, а подсолнухи с тех пор наверняка не изменились. Но Томка била его всякий раз этими подсолнухами, когда они ссорились.

Матрешка на следующем эскизе подобрела, но это была особая доброта, идущая от силы, а не от мягкости. Она такой и получилась на центральном платке: хитрая, властная, но в то же время с притягательной силой щедрости. Чашки с блюдцами, окружавшие ее, излучали покой и радость, матрешка обещала приглашенным к чаю не только хорошее угощение, но и свою защиту. На платке справа те же чашки окружали самовары, а на третьем — маленькие матрешки выстроились хороводом вокруг чашки с блюдцем. Но главным на этих платках, как объяснили мне Борис и Томка, были не предметы, а цвета: золотистый, синий и вишневый. Сполохи этих цветов переливались, и казалось, что матрешки, самовар и чашки живут своей, отделенной от нашего мира, праздничной жизнью.

— Что это такое? — вопрошал возмущенный специалист по батику. Ладонь он все еще держал ковшиком, но уже поставил локоть на стол.

— Это сувенирный набор, — с высокомерным укором, стараясь не растерять свою непроницаемость, ответила главный художник, — тема раскрыта под девизом «Приглашение к чаю».

— При чем здесь тема? — Специалист по батику уже не сипел, а шипел, как старый паровоз, набирающий скорость. — Кем вы себе представляете наших покупателей? Ротшильдами? Змеями Горынычами?

— При чем здесь Змеи Горынычи? — поинтересовался председатель.

— При том, что у покупателя пока еще одна голова, а не три и не двенадцать.

— Не обязательно утверждать набором, — сказала женщина с родинкой, — каждый платок самостоятельно решает тему, имеет индивидуальную ценность.

— И почему это изделие надо непременно носить на голове? — спросил молодой человек, сидевший рядом с председателем. — Такого рода платки могут быть рекомендованы в комплекте как украшение интерьера кухни или зала в кафе.

— Все можно, — не сдавался специалист по батику, — ими даже можно красить дирижабль. Но фабрика, которая представила образец, насколько мне известно, выпускает только платки. Я, например, не хотел бы, чтобы моя жена ходила с самоваром на голове.

Его жена, давшая ему свою фамилию, если она была у него первая, с молодых лет, могла уже носить на голове что угодно. Но жуткое дело, он убедил меня: не самоваром на голове своей жены, а Ротшильдами и Змеями Горынычами. За всю свою жизнь я никогда не встречала женщину, которая бы купила сразу три даже самых красивых платка.

Томка сидела сникшая, свесив голову, волосы упали и закрыли лицо. Я знала, что ее сейчас нельзя трогать. Сейчас она сидит и ищет виноватых в своей беде. Я буду первая, если попробую ее утешить. «Это твоя затея, чтобы я шла на фабрику! Борька никого не слушал и уже в Союзе художников. А я поднимаюсь в шесть утра, тащусь на электричке — куда? Что я рисую? У меня ребенок трех лет. Но разве у него есть бабушка? Я это все поломаю, я еще обрету себя». Потом будут слезы, а через час вопрос: «Неужели тебе ни капельки меня не жалко?»

— Мы снимаем эту работу с обсуждения, — сказал председатель, — но отметим в протоколе ее художественную состоятельность. — Он повернулся к главному художнику фабрики и спросил у нее: — Автор молод?

— Да, — ответила та.

— Через неделю начнется отбор работ для молодежной выставки. Порекомендуйте автору показать выставкому эту работу.

После этих слов автор встала и, не взглянув на меня, пошла к двери. Пошла — не совсем точно, до двери было шага три. Томка поднялась и тут же скрылась за дверью. А я осталась. У меня не хватило пороху последовать за ней. На Томкин стул села главный художник фабрики. Так мы и сидели рядом до конца обсуждения, чувствуя неловкость от того, что нечего нам сказать друг другу.

Когда заседание закончилось и все поднялись со своих мест, в просвете между головами я опять увидела глаза председателя художественного совета. Это был все тот же взгляд, грустный и внимательный, похоже, что Адам Петрович ждет от меня чего-то. Главный художник сложила платки своей фабрики в чемоданчик и ушла, я тоже поглядела на дверь, потом на Адама Петровича. И женская моя натура взяла верх — нет, то было не любопытство, скорей деликатность, не могла повернуться и уйти, оставив этот странный взгляд без ответа.

— Вы что-то мне хотите сказать?

Он кивнул, поглядел на женщину, которая вела протокол, и тем же своим грустным настойчивым взглядом попросил ее уйти. Она поняла его сразу, собрала листки и вышла из комнаты. Адам Петрович сел на свое прежнее председательское место и, уже не глядя на меня, спросил:

— Я не ошибся? Вы… — он назвал мою фамилию.

— Да.

— У меня к вам просьба…

Просьба его была выполнимой, хотя вряд ли в нашем архиве были те материалы, которые интересовали его.

— Гаврилов в годы войны действовал в Белоруссии, — сказала я, — но у нас есть кое-что в отделе Отечественной войны. Есть документы и послевоенные воспоминания его соратников.

Адаму Петровичу нужна была фотография Гаврилова. Снимок, который находился в музее в Минске, был групповым и не мог воссоздать подлинный облик легендарного командира партизанского отряда.

Я пообещала ему помочь. Вопрос в глазах Адама Петровича погас, но все же надо было ему объяснить, каким образом я оказалась на художественном совете.

— Я здесь случайно. Дочь привела. Это ее платки наделали здесь столько шума.

— Интересная работа.

— Могут взять на выставку?

— Вполне.

— А после выставки ваш совет сможет еще раз вернуться к ним?

— Вряд ли.

— Значит, фабрика их выпускать не будет?

— Не будет.

Он сидел за столом, положив перед собой руки с длинными сухими пальцами. Тяжелые веки прикрывали глаза, шея устала держать голову, и подбородок коснулся груди. Я поднялась, попрощалась и вышла. Бывают дни, которые будто выпрашиваешь у судьбы. Я этот день выпросила. Не было бы ничего такого в моей жизни — ни Околелых, ни Адама Петровича, — если бы поехала, как и должно сегодня было быть, в библиотеку. Статья моя продвинулась бы на две-три страницы, и я бы сейчас шла к автобусной остановке с чувством выполненной работы, а главное, со спокойной совестью. Так нет же — сошла со своей дороги, забрела в чужой лес и теперь блуждаю в трех соснах, пытаюсь выбраться. Томка бросила меня. Ей было плохо, обидно, она поднялась и пошла. А человека, которого привела с собой, — забудем, что я ее мать, — просто человека, пошедшего за ней ради нее, бросила.

Я шла и думала о Томке. Хотелось быстрей прийти домой и с порога спросить: «Знаешь, с чего начинается предательство? С того, что забывают о другом человеке во имя себя. Сначала забывают, потом намеренно не помнят, а если вспоминают, то для того, чтобы подставить его под удар вместо себя». И тут же слышала в ответ веселый Томкин голос: «Я уже давно твержу — нужен магнитофон. Пропадают такие речи».

Они действительно мечтают о магнитофоне. За пятьсот рублей. С двумя стереофоническими колонками. Если такое случится, охватят музыкой квартир восемь нашего почтенного, спокойного дома.

— Ты не считаешь, что вы с Борькой пропустили все сроки, когда без магнитофона нет жизни? — спросила я, когда Томка заикнулась о двухстах рублях — «триста мы наскребем». — Магнитофон — это от пятнадцати до восемнадцати, потом человек уже сам старается что-нибудь сказать. Собственным голосом или делом оглушить пространство.

— А Енька? — спросила Томка. — Ведь растет же, все канет: и голос его, и словечки.

Слово «Енька» вышибает меня из седла. Томкин сын сам себе дал это имя, до двух лет у него заедало с шипящими. У меня не только любовь к Еньке, это еще и чувство вины, которое мне внушили его родители. Я только считаюсь бабушкой, одно название, пользы от меня ноль целых ноль десятых. Когда Енька вырастет, то, конечно, будет гордиться, что бабка его — доктор наук, директор одного из самых больших архивов, а что эта бабка не выстирала ему ни одной пеленки, этого он помнить не будет, это целиком останется на моей совести. Томка, как всегда, перебарщивает: стирала я Еньке пеленки, и ночью к нему поднималась, и в консультацию возила, но их бы безусловно больше устроила бабушка без ученой степени. Они в первый год здорово намаялись. И я вместе с ними. «Он спит», — и мы уже не жили, а парили, объяснялись жестами. Томка и Борис несли службу по часам. Никогда не забуду, как Борис вернулся с защиты дипломной, Томкино дежурство кончилось, и она простодушно похвасталась, что все четыре часа Енька спал. «Тогда не считается, — сказал Борис, — если спал, то не считается, накинь себе еще четыре часа». Они учились на одном курсе. Из-за Еньки Томка закончила институт на год позже.

— Еньке не нужен магнитофон со стереофоническими приставками, — сказала я тогда Томке. — А ты не на паперти, стыдно вымогать под младенца такую дороговизну. Давай купим дешевенький.

— Но ты же сама говорила, что самые дорогие вещи — это те, что стоят дешево.

— Я много чего говорю, но ты запоминаешь только то, что тебе надо.

Я сердилась на Томку, спешила домой и не хотела туда. Как всегда, под такое настроение приходили мысли, что надо покупать кооперативную квартиру, однокомнатную, с большой кухней. Буду жить одна, буду забирать на выходной внука. И тогда будет считаться, что я им помогаю, развязываю руки, даю возможность сбегать в театр или в гости. А теперь, что бы я ни делала, как бы ни надрывала себе сердце, желая им лучшего, переживая их ссоры, творческие удачи и неудачи, как бы ни сгибалась в три погибели, волоча домой сумки с продуктами, все это не считается.

У кабалы, кроме обычной силы, есть еще какая-то магическая. Домой мне не хотелось, а троллейбус, подъехавший к остановке, до которой я добрела неведомо каким путем, докатил бы меня сейчас за пять минут до моей старой подруги. Мы сели бы с ней на кухне, поставили на плиту чайник и сразу бы настроили друг друга на веселый лад. «А помнишь, как ты в Москве вскочила в будку «Справочного бюро» и спросила у очереди, как найти камеру хранения?» «А помнишь того морячка, который слал тебе с Балтики письма с вопросительными знаками? «Здравствуй, Римма? Это пишет тебе Коля?» У нас свои воспоминания, послушать нас, так все свои молодые годы мы только и делали, что смеялись и веселились. Оттуда я могла бы позвонить Томке: «Нет худа без добра. Понесешь платки на выставку». Но, страшное дело, я не могла поехать к подруге, хотела и не могла. Могла ехать только домой.


Во дворе на краю песочницы сидел Енька. Опять выпустили одного, мало им того случая с собакой, которая до слез напугала мальчика.

— Енька! — крикнула я, ожидая, что он бросится ко мне, но не тут-то было: глянул хмуро, перевалил ноги в песочницу, повернулся ко мне спиной. Я подошла к нему. — Енька! Ты что? Не узнал меня?

— Я ужжэ не Енька. Я Женя.

— Скажи пожалуйста. Я же не знала. У меня внук Енька, мы его иногда зовем Енотом Борисовичем. Очень похож на тебя.

— Так это же я!

— Но ты ведь Женя, а тот Енька.

— Я сразу два мальчика: и Жэня и Енька.

— Наконец-то разобрались. Так вот, пусть Енька идет со мной, а Женя остается.

Енька поднялся, протянул мне руку. Дурачок доверчивый, пошел и оглянулся, не остался ли там в песочнице Женя.

Томка пекла пирог. Самый радостный домашний запах встретил нас в прихожей. Томка, красивая, румяная, с косичкой на затылке, в синем фартуке с красными карманами, выскочила к нам.

— Веди его обратно. Борька пошел в магазин, сейчас, наверное, бегает по двору, ищет свое чадо. Кстати, у нас новость: с сегодняшнего дня он — Женя.

— Мы уже познакомились.

Из комнаты вышла Марина, Томкина подруга еще со школы. Томка рядом с ней сразу померкла. Надо иметь Томкин характер, чтобы так спокойно, без тени зависти относиться к Марининой красоте. Я сама видела, как даже пожилые женщины оглядывались: может, с другой стороны что у нее не так, не может без изъяна быть такое совершенство. Но Томка, потому она и Томка, гордится Марининой красотой, каким-то образом считает эту красоту своим достоянием.

— Я пойду встречу Борьку, — говорит Марина, глядя на меня влюбленными, преданными глазами.

В шестом классе она объяснилась мне в любви и с тех пор под хорошее настроение то взглядом, то словом подтверждает стойкость своего чувства… Борис не замечает ее редкостной красоты, и это меня поначалу удивляло, пока не услышала однажды: «Будешь повторяться, халтурить и станешь Мариной». Разговор шел о каком-то очередном Томкином платке.

Когда за Мариной закрылась дверь, я сказала Томке:

— Как же ты могла уйти и бросить меня среди совсем незнакомых людей?

— Бедная моя Красная Шапочка! — Томкина горячая щека коснулась моего лица. — Как же тебя не съели там злые волки? — Волосы ее пахли пирогом, и вся она в эту минуту была как теплый румяный оладушек. — Я не бросила тебя. Я просто ушла оттуда.

Енька не выносил, когда мы обнимались, он одобрял наши родственные связи, но стыковаться они должны были только на нем. И сейчас он стал отдирать от меня Томку, настойчиво, без слов протиснулся между нами и, уткнувшись головой в Томкин живот, для вящей убедительности ущипнул ее за руку. Тут же этой рукой получил шлепка и отошел с чувством до конца выполненного нелегкого дела. Томка пошла на кухню, я — за ней.

Разговор наш не кончился. Я страдаю, а она, оказывается, просто ушла. Может быть, дети вообще не бросают родителей, а просто уходят? А матери бегут за ними, стараясь попасть в их след?

— Я говорила после заседания с председателем совета. Работу можно смело нести на выставку. Нет худа без добра.

— Адам сказал? И тебе понравились его слова. Вы оба решили, что мне делать, как жить дальше.

— Боже, сколько недовольства и печали.

— Мама! — Томка глядела на меня чужими, отгороженными собственным знанием жизни глазами. — Давай будем крупными специалистами каждый в своей области.

Пришли Марина и Борис. Стали вытаскивать из сумки пакеты и консервные банки. Последней появилась на столе бутылка узбекского вина. Я не член общества трезвости, но умираю от страха и бессилия, когда пьют дети. Даже когда им будет по сорок лет, я не смогу на это смотреть без ужаса. Томка и Борис это знают и стараются не причинять мне страданий, но сегодня у них в гостях Марина.

— Риммочка, — говорит Марина, — сегодня исторический день. — Она давно зовет меня по имени, старалась и Еньку к этому приучить, «зачем вам стариться в свои сорок с незаметным хвостиком?». Но Енька прочно с десяти месяцев припечатал мне «бабу» и не отступился. — Сегодня исторический день, — говорит Марина и смотрит на Томку. Та стоит у плиты спиной к нам, и Марина не знает, можно ли доверять мне тайну исторического дня.

— Не мучайся, Марина, — говорю я ей, — вы взрослые люди, крупные специалисты в своей области, вас учить — только портить.

— Наконец слышу слова не матери, а мужа, — не поворачивая головы, шутит, как ей кажется, удачно, Томка.

Я ухожу в свою комнату. Через пять минут Енька скребется ко мне.

— Входите, Енот Борисович, мы с вами никуда не торопимся, наши праздники еще впереди.

Мои слова слышны в проходной комнате, где они сейчас накрывают стол. Енька садится на тахту, просовывает ладони, сложенные уточкой, между коленями и сидит так, как маленький старичок на вокзале в ожидании поезда. Выдержка у него недетская, не меняя позы, говорит:

— Плохие дети лезут к столу. Хорошие дети не лезут.

Ему плохо, мне плохо, а тем, что за столом, хуже всех. В такие часы мы лишаем друг друга собственной жизни. Молодым легче: минут через десять громко заговорят, взорвутся смехом, потом вспомнят обо мне за дверью и перейдут на шепот. Свои тайны, свои исторические события. А старому да малому место на печке. Только вот печки нет, а самолюбия, эгоизма материнского хоть отбавляй.

— Вот сидим, — говорю Еньке, — а где-то речка бежит, коровы на лугу траву щиплют.

Енька не чувствует подвоха, жизнь еще маленькая, без воспоминаний. Смотрит на меня, ожидая продолжения про речку и коров, а продолжения нет, все осталось на берегу возле синей речки.

Хороший был денек. Томка рисовала цветы с натуры, Борька то плавал в речке, то подставлял бока солнцу. А мы с Енькой сидели и молчали, глядя на синюю воду в стайках мальков у берега. И вдруг молчаливый мой внук сказал:

— Ссиплют.

Я не поняла и спросила:

— Что, Енечка?

— Ссиплют, — повторил он.

— Пить хочешь?

— Ссиплют, — Енька с укором посмотрел на меня, — ссиплют.

— Да скажи ты в конце концов по-человечески, — вмешался Борис, — чего тебе надо?

Енька поднялся на ноги, в глазах стояла слеза, более непонятливых взрослых не было в этом прекрасном мире.

— Карровы трраву ссиплют! — крикнул он изо всех сил и пошел по траве в ту сторону, где Томка рисовала цветы. На другом берегу речки паслись три большие рыжие коровы. Не разрушить всю эту первозданную красоту могло лишь тихое слово «ссиплют».

Тогда я об этом не подумала. А сейчас, сидя с Енькой на тахте, я вдруг вспоминаю: это уже было, когда-то уже было. Текла синяя речка, и бабушка с внуком сидели на ее берегу. Мой двоюродный брат Федька спрашивал у бабушки: кто все это сделал — речку, солнце, человека. Течет речка. Солнце все то же на небе. Только на берегу уже другая бабушка. Я.


На работе у меня нет ни дома, ни внука, ни забот, которые они мне доставляют. На работе я никогда не думаю о них. Как только переступаю порог своего кабинета, полностью переключаюсь на другие заботы, которые, не в пример домашним, не загоняют меня в тупик. Даже Томкин голос, изредка возникающий в телефонной трубке, не сбивает меня, не уводит в сторону. Так и сейчас: я сняла трубку, Томкин голос ликовал, срывался от счастья, а я откликалась совсем в другой тональности. Томка в таких случаях считает, что я зажата, у меня в кабинете люди, идет важное заседание, и мирится с моими однотонными ответами.

— Мама! — кричала Томка. — Платки взяли к продаже в магазин художественного фонда. Там тоже комиссия, тоже художественный совет. Ты представить себе не можешь, с каким фурором они прошли!

— Какие платки?

— Как это «какие»? «Приглашение к чаю».

— Так вот что за исторический день. Это вы тогда с Мариной так славненько придумали? Жаль, Томка. Не знаю чего, но жаль…

Томка какое-то время молчит, потом объясняет:

— Не могла я на них больше смотреть. И эта Матрена… Ты бы видела, как она злорадствовала. Она специально так выпучилась там, на совете, чтобы ее не пропустили.

— И все-таки жаль ее, — снова говорю я.

— Ну, спасибо. Я поднимаюсь в шесть утра. Тащусь на электричке на фабрику…

— Можешь не продолжать. Борька уже член Союза художников. У Еньки нет настоящей бабушки… Сказала бы хоть раз для разнообразия что-нибудь новенькое.

— Замучила ты меня, — говорит Томка и пугается своих слов. — А нельзя ли меня с моим языком засунуть на какую-нибудь полку твоего архива?.. Молчишь? Значит, нельзя. О чем же я еще хотела тебя спросить… Да! Ты не смогла бы сегодня забрать Еньку из детского сада?

— Заберу. Только ты не убегай от него часто. Ты люби его, Томка.

— Я люблю его, — отвечает Томка, — а что иногда убегаю, так это у меня наследственное. Помнишь, как ты от меня убегала?

— Стыдно, — обрываю я ее. — Что-то я не очень далеко от тебя убежала. Что-то мне кажется, что и правнуков своих я буду приводить из детского сада.

В кабинет входит Тася, старший научный сотрудник промышленного отдела довоенного периода.

— Римма Михайловна, можно я на следующей неделе помогу Славской? У нее три новых поступления. И еще пришел запрос из Союза художников, просили поискать фотографию Гаврилова. Мы разыскали эту фотографию. Ее прислал сын Гаврилова Антон Игнатович.

Она кладет на стол фотографию, и я слышу где-то очень далеко ее голос:

— Что с вами?! Мне позвать кого-нибудь? Почему нет в кабинете воды?

Голос ее приближается, я поворачиваю голову, хочу успокоить ее, но еще больше пугаю.

— Значит, мальчика, который плюнул мне на платье, — говорю я, — звали Антоном…

Игнат в упор смотрит на меня с полированной поверхности письменного стола, и некуда деваться от его взгляда.


Енька не очень рад моему появлению.

— А где мама? — спрашивает он.

— У тебя есть еще и папа. И бабушка.

Енька понимает из моего ответа, что и я не в восторге от встречи с ним. Он уже одет. Тапочки и панамка остаются в детском саду, на Еньке красные девчачьи сандалеты и красный берет, из-под которого торчит прямая, как солома, челка.

Я останавливаю у ворот детского сада такси и, махнув рукой на то, что счетчики уже полгода вертятся с удвоенной скоростью, называю улицу.

— Куда мы едем? — спрашивает Енька.

— В магазин.

В магазине художественного фонда он угрюмо смотрит на керамических петухов, выстроившихся на выступе стены на уровне его глаза, и не замечает больше ничего. Это Томкин взгляд, умеющий отгораживаться от всего и видеть только то, что ему надо.

— Этот магазин, я думаю, устроили для тех, — говорит полная женщина с приметной прической: будто на голову ей поставили двухлитровую стеклянную банку и обернули волосами, — у которых бешеные деньги… Салон. — Она изрекает последнее слово, как ругательство, и направляется к двери.

— Я домой хочу, — тянет меня к этой двери Енька и смотрит снизу вверх серыми хмурыми глазами. — Я к маме хочу.

Женщина с банкой на голове возвращается, подходит к прилавку.

— Почему же так дорого? — спрашивает она молоденькую, с обиженным лицом продавщицу.

— Это оригинал, — отвечает продавщица, — художественное произведение. А вы купите себе петуха, они тиражированы, три рубля штука.

Она выходит из-за прилавка, глядеть на нас больше не может. Белый воротничок, голубой фирменный халатик. Тоже чья-то дочка. Идет по своему магазину, заставленному и увешанному произведениями искусства, и я боюсь оторвать от нее взгляд, боюсь увидеть на полке, в середине шелковых изделий, знакомые краски Томкиных платков.

В магазине пусто. Я иду за девушкой в голубом халатике, тащу за руку Еньку и вдруг вижу в центре салона, на левой стене, Томкины платки. Но это не платки. Это Матрена расселась тут со своим самоваром и глядит, как владычица мира, на меня и Еньку.

Только сейчас я понимаю, что хоровод маленьких матрешек вокруг блюдца — ее дети.

— Но почему все, что увидел, надо непременно купить? — продавщица говорит эти слова не мне, а женщине с банкой на голове, которая стоит вдали, у прилавка, и не слышит ее слов. — Можно ведь просто зайти и посмотреть.

— Как странно вы рассуждаете, — удивляюсь я, — это же магазин. Или у вас нет плана?

— Есть, — отвечает она, — без плана нельзя. Только вы напрасно беспокоитесь. — Всё это купят. — И она смотрит на женщину у прилавка.

Енька поднял голову, уставился на Матрену. Голос его звучит громко, на весь салон:

— Баба, забери ее отсюда.

Я дергаю его за руку, хочу объяснить продавщице, что эти платки нарисовала моя дочь, мама этого мальчика, но ничего не объясняю: продавщица смотрит на меня, и подбородок ее дрожит от смеха.

— Баба, забери. Она хочет домой, — повторяет Енька.

Женщина с банкой на голове отрывается от прилавка и решительным шагом направляется к нам.

— Я беру, — говорит она, и Матрена от ее голоса начинает качать головой. И пол подо мной тоже качается. — Я беру это. Вам платить?

Енька дергает мою руку: «Баба, забери», а я, с ужасом думая, что после такси в сумке осталось всего рубль с мелочью, опережая ответ продавщицы, говорю женщине:

— Вы опоздали. Уже продано. Это уже продано.


Жизнеописание пенсионера Цыплакова зажилось у меня в кабинете. Несколько вечеров подряд я читала его, потом отправила в отдел с пометкой: «Восполнение». Это слово означает, что Цыплаков, рассказывая о себе, привел много живых неизвестных деталей, касающихся времени и жизни известных людей.

Я читала исповедь Цыплакова после работы, включив настольную лампу, переживая его длинную, невероятную на поворотах жизнь, как свою. С первых строк: «Я появился на свет в 1898 году, благодаря матери Евгении и отца Ивана», я поверила в правду каждого его слова. В один из таких вечеров телефонный звонок оторвал меня от выведенных старческой рукой, дрожащих строчек.

Звонила Дарья.

— Сестрица, это я. Да что же это за работа у тебя такая окаянная, ночь скоро, а ты про свой дом забыла.

— Помню я свой дом, — ответила, я, радуясь, что Дарья приехала и мы с ней сейчас увидимся, — и сегодняшний дом, и тот, который мы с тобой искали. Помнишь, как ползали по чужим огородам: «У вас не сдается комната?»

— Иди домой, — оборвала мои воспоминания Дарья, — дитя рыдает, спать не хочет, а бабка на работе прячется.

— У него родители есть.

— Родители убежали. Напоили меня чаем и сбежали. Да если б у меня был внук, Рэма, я бы нигде секунды не задержалась. Не понимаешь своего счастья, сестрица.

— Зато ты сразу поняла. То-то и дождаться меня не можешь, звонишь. Дай ему трубку…

А потом, через полгода, был звонок от Мити.

— Римма Михайловна, мне надо вам все рассказать.

— Рассказывай.

— По телефону нельзя. Я вас буду ждать в сквере возле базара. Когда вы придете?

— У нас в городе три базара, Митя. Какой ты имеешь в виду?

Мы встретились в сквере, возле центрального рынка, сели на скамейку. Мимо нас туда и сюда шли люди. Одни молчали, другие разговаривали, а кто-то нес свою думу. Митя сидел на скамейке и глядел в землю. Наконец сказал:

— Я женился. На Таньке. У нас будет ребенок.

— Кто такая Танька?

— Татьяна. Мы учились с ней в школе. Потом поехали вместе поступать в училище. Я поступил, а она нет. — Митя замолк.

— А потом она поступила? — спросила я.

— Потом? Да. На следующий год.

— Не на следующий, — рассердилась я, — а через два года, с третьего захода.

Митя не удивился моему знанию, не спросил, откуда я знаю Таньку.

— Как все получается, — сказал он, — даже трудно поверить.

— А ты все-таки верь, — ответила я ему. — Ты же знаешь, что в жизни ничего легкого нет, все трудно.

Недавно пришло письмо от мамы:

«Рэма! Я так волнуюсь с этим письмом, что ты вряд ли поймешь меня. Но надо, чтобы ты поняла правильно. Делать ничего не надо. Почему, я тебе объясню. Рэма, Владимир Коваленок, который летает сейчас в космосе, твой троюродный брат. Все совпадает: и деревня, и район, и отчество. У твоего родного отца был брат, а у того сын Василий. А Владимир — это, наверное, и есть сын этого Василия. Можно было бы разузнать точно, но нельзя. Получится, что жили столько лет, не искали никого, а как только один родственник высоко взлетел, прославился, тут откуда ни возьмись все, как мухи, и налетели. Так что ты не лезь в это дело, но знай: хоть умер твой отец давно, но фамилия его не пропала. А у Владимира Коваленка сейчас весь мир родня. Пусть летает».

Загрузка...