Конвейер

Глава первая


Это был на вид такой бедолага, что представить его молодоженом, да еще, как он писал ей, «счастливым на склоне своей почти старой жизни», не хватало души. Приехал — и вешай его на шею. Поселяй где хочешь. Не будь этой загвоздки с ночлегом, Татьяна Сергеевна по-другому слушала бы его историю, не отвлекалась мыслями: где же тебя и как на ночь пристроить? Смущал муж, который еще не пришел с работы. Как он отнесется к незваному гостю? И вообще их дом не был приспособлен к длительному вторжению посторонних: удобное жилье, просторное, но на двоих. Когда жили с дочерью, казалось, что есть запасные одеяла, подушки, а снарядили ей приданое — и осталось всего в обрез.

Гость сидел на кухне истуканом. Чай остыл — не притронулся. Печенье надкусил — поперхнулся, закашлялся. Говорил, как в гору воз тянул. Не знай заранее Татьяна Сергеевна его историю, ничего бы не поняла.

— Может быть, вы курите? — спросила она. — Так курите, не стесняйтесь. У меня муж курит. И дочка, когда приезжает, курит. Старается, конечно, на глаза мне не попадаться.

Он достал из кармана пачку смятого «Дымка». Вытащил сигарету, роняя на стол крошки табака. Рука с сигаретой ходила ходуном. «Уж не пьянь ли ты горькая? — подумала хозяйка. — Тогда совсем дела твои плохи». Но глаза гостя источали из омута морщин незамутненную голубизну и зрачок был явственный, запятой, отчего взгляд не вязался с поникшим видом, был цепким и «вострым». И вообще он не выглядел пьющим. Зубы белые, свои, шея задубелая, крепкая, да и волос на голове еще вполне прилично, русых, с проседью. А что морщин многовато вокруг глаз, так и у Лильки его то же самое с годами будет. Такое уж строение лица, такая порода.

Лилька и знать не знает, что отец в городе. Но если бы и знала, что толку — в общежитие его к ней на ночь не пустят.

— Я, Татьяна Сергеевна, только теперь понял, что детей никогда не вырастишь. Большие, отделяются, а все горбом на родительской жизни торчат…

Успокоился немного, закурил, руку с сигаретой другой рукой схватил. Сжал ладонью запястье и держит, не дает руке дергаться.

Заскрипел ключ в замке. Вернулся с работы муж, Лавр Прокофьевич. В коридоре, увидев чемодан, почуяв дым, пробившийся из кухни, крикнул, веселым голосом:

— Меня дожидается кто? Или просто гость?

— Гость, гость, — откликнулась Татьяна Сергеевна, — Лили Караваевой отец приехал. — И подумала: теперь все пойдет наперекосяк. Лаврик вытащит чекушку, за ней вторую — гость же! — и пойдет кружить вокруг него. Окутает заботой, заморочит гостю голову, что тот и забудет, зачем приезжал.

Может оставить их вдвоем да пойти ночевать к Наталье? Лет десять назад так бы и сделала. Но теперь с Натальей уже не та дружба. Позвонишь, а она в ответ: «Ой, я стираю». Застиралась, бедная, замылась. А уж если не стирает, то жди приглашения: «Пошли подышим воздухом». — «А я круглые сутки, даже когда сплю, дышу воздухом», — ответит ей Татьяна Сергеевна, и Наталья рассмеется. Что и осталось в ней от прежней, так это смех. Закрой глаза — и опять молодость. Наталья смеется. Конвейер ползет, плечи гудят, как железо нагретое, мастер к Наталье со всех ног бежит: «Ты что? Припадочная? Пайку запорешь!» А Наталья заливается.

Татьяна Сергеевна поднялась, вышла в коридор, уступила место мужу. Кухня маленькая, пять метров. Столик прижат в углу вплотную к стенам, так что сесть могут всего двое. Над столиком, застеленным зеленой клеенкой, висит розовая лампа — красиво, как цветок над полянкой. Включать пора, темнеет.

Гость тоже поднялся, вышел в коридорчик, пока хозяин отодвигал стол, приставлял к нему третью табуретку. Степан Степанович был по-прежнему не в своей тарелке, но совсем не потому, что забрел на ночь глядя в чужой дом, а из-за собственных переживаний.

Лавр Прокофьевич сновал по кухоньке. Бросил три салфетки из индийского тростника, расправил и на каждую поставил тарелочку, справа нож, слева вилка, стопочка для водки впереди, бокал для воды. Не беда, что в доме ни минералки, ни фруктовой. Поставил стеклянный кувшин под кран, бросил несколько кубиков льда из холодильника — вот и запивочка. Выстроил на столе тарелки с закуской — любо посмотреть, хоть и есть нечего. Капуста, яблоки, мясо из супа вытащил, нарезал ломтиками. Печенье хоть дома было. Развернул кулек, высыпал на синюю тарелку из сервиза. Лаврик ты, Лаврик. Тебе бы в ресторане работать, а не машины в гараже ремонтировать. Татьяна Сергеевна смотрела из коридора, как ловко, радуясь случаю, хозяйничает на кухне муж, и во взгляде ее было что-то вроде укора: «С чего радость-то? Понятно, выпить бы любил, а то ведь без причины. И человека не знает, какой он — хороший, плохой, — лишь бы ублажить». Не был бы гость из дальних мест, ее гость, к ней приехавший, она бы сейчас попрощалась с ним, пошла в свою комнату и легла спать.

У нее был дома незыблемый распорядок дня. Поднималась зимой и летом затемно. В семь утра запускался конвейер, она просыпалась в пять, а то и в половине пятого. Эти утренние час-полтора, когда Лавр Прокофьевич еще спал на кушетке в проходной комнате, были самыми одинокими часами в ее жизни. Она радовалась этому одиночеству, как свободе, ощущала себя молодой, легкой, у которой не только этот рождающийся новый день впереди, но и какая-то новая, неизвестная ей жизнь. Гладила сатиновое платье, — немнущуюся синтетику не носила, поэтому каждое утро включала утюг, покрывала кухонный столик байковым сложенным вчетверо одеялом и отглаживала свое вылинявшее от стирок платье. На выходные приносила с завода в стирку белый халат и только этот халат гладила не утром, а в другие часы.

— Прошу! — Лавр Прокофьевич, разрумянившийся от радостных хлопот, приглашал к столу.

Татьяна Сергеевна вздохнула, поглядела на гостя: никуда не денешься, будем праздновать твою беду.

Каждый раз, когда муж в праздник или в такой вот случайный момент обнажал свое умение принимать гостей, непонятная обида точила ей сердце. Присаживалась к столу, гости нахваливали хозяина. Иногда чувствовала себя до того несчастной, что покидала гостей, запиралась в ванной и там, задыхаясь от горя, плакала, вытирая полотенцем мокрое от слез лицо. Слава богу, что такие приступы были короткими и сразу забывались, будто их и не было.

Гость отодвинул наполненную рюмку, поднялся и отправился обратно в коридор. Внес чемодан, поставил его на табуретку. Щелкнули замки, откинулась крышка, и запах деревенского, круто посоленного с чесноком сала заполнил кухоньку. Оно было завернуто в прозрачный целлофан, угол с бело-розовым срезом вылез из него и маячил видением лучшей в мире закуски. Степан Степанович, не зная, куда пристроить сверток, положил его на пол, полез в чемодан и вытащил четыре литровые банки варенья. Они выстроились в ряд у стены, как старушки-близнецы в белых старинных чепчиках. Связку лука, чистого, янтарного — ни одна чешуйка не упала, — Степан Степанович повесил на гвоздь поверх кухонного полотенца. Только две головки чеснока, кривых и подсохших, положил на стол.

Лавр Прокофьевич замер, побледнел. Татьяна Сергеевна тоже потеряла ощущение реальности. Но она быстро обрела себя. Сердясь, что ей вдруг до смерти захотелось этого необыкновенного, искрящегося под целлофаном сала, она спросила:

— Да вы что, Степан Степанович? Что это вы придумали?

— Гостинец, — ответил гость, — деревенский гостинец. Все свое, не в магазине купленное.

Лавр Прокофьевич повернулся к жене. Лицо несчастное, разочарованное. А сало нахально благоухало, лежа на полу, лук, так тот прямо хохотал на своем гвозде.

— Вот что, — сказала Татьяна Сергеевна, — таких даров мы от вас не заслужили. Отрежем, конечно, сала, банку варенья к чаю возьмем, а все остальное — в чемодан.

Она опустилась на колени посреди кухни, отпилила хлебным ножом кусок сала, вернула в чемодан три банки варенья и так же решительно сняла с гвоздя оранжевый венок лука. Потом подвинула на блюде ломтики мяса, освободила место для крупно нарезанного сала, развязала банку с вареньем и поставила ее в центр стола.

— Неправильно, — сказал гость, глядя, как она распоряжается его гостинцами. — Это Варя для вас собрала. Это ее варенье и ее сало. Я, как вам сказать, только ее поручение выполнил.

— А у нее мы уж и вовсе не заслужили. — Татьяна Сергеевна и ладонь вперед выставила, дескать, хватит об этом.

И тут же подумала: «Что это я — заслужили, не заслужили. Еще подумает, что берем взятки, когда заслуживаем». Она села за стол, уставилась в стопку, налитую до краев, и с укоризной спросила у мужа:

— Когда я столько пила?

Лавр Прокофьевич уже отошел от потрясения, молча перелил водку в маленькую стопочку и без всякого энтузиазма произнес:

— За встречу с вами, Степан Степанович, за знакомство.

Степан Степанович выпил, взял со стола фарфоровую мисочку и, наклонив ее, ложкой нагреб квашеной капусты себе в тарелку. Лавр Прокофьевич потеплел: пусть Татьяна блестит глазами на сало, а гость, если он чего стоит как мужчина, закусывать будет настоящей закуской…

…В городе было две гостиницы. В одной по телефону ответили, что Караваев не поселялся, в другой, сколько она ни звонила, телефон был занят. Вторая гостиница была недалеко от общежития, и Лиля пошла пешком. Старые туфли, купленные давным-давно, к выпускному вечеру разношенные, с поехавшими вкривь каблуками, изменили походку. Шла как дурочка, не глядя по сторонам, боясь встретиться с кем-нибудь из цеха. И вот уж точно: чего боишься, то и случается.

— Караваева! — окликнул ее голос Нади Верстовской. — Лилька, ты куда это направилась? В церковь?

В конце сквера, который пересекала Лиля, стояла маленькая белая церквушка. Купола недавно подновили, покрасили синим, а по синему — золотые звезды. Церковь была памятником старины, второе лето внутри ее работали художники, реставрировали роспись. Только ехидине Верстовской мог прийти в голову такой вопрос — в церковь?.. Лиля остановилась, решила подождать, пока Верстовская отшагает своими палками расстояние, которое их разделяло. Идет — не упадет, платье кримпленовое, как на вешалке, парик нахлобучила. Маленькое Надькино личико торчит из горы кудрей, как из собачьей будки.

— Ты куда это, Лилечка?

Раскудакалась. Глядит-разглядывает, ничего понять не может. А глаза щелкают, сама хочет догадаться, куда это Лиля направилась в старых туфлях и в этой несчастной, вытянувшейся по бокам кофте. Про церковь поняла уже, что ляпнула.

— Лилечка! — В голосе Верстовской сочувствие. — Так ты тоже по стопам Решетниковой?

— Какой Решетниковой?

Надька поднимает брови, отчего парик сползает ей на лоб. Не верит Лиле: как это можно не знать Решетникову? И жалко ей Лилю. Все вы, деревенские, друг на дружку похожи.

— Была тетка у нас. — Верстовская, жалеючи, разглядывает Лилю. Та срывается под этим взглядом.

— Была и была! А ты бы, Надежда, шла, куда шла. Я же не спрашиваю, для кого ты свои кудри распушила.

— А я домой, — быстро и дружески отвечает Верстовская. — Из парикмахерской.

Лиля не выдержала, вспыхнула.

— Врала бы ты, Надежда, да хоть чуточку думала. Хорошенькую тебе там прическу за сто рублей взбили.

Верстовская поправила пальцами парик на висках и, не моргнув глазом, ответила:

— А его и причесывала. С ним хлопот больше, чем со своими волосами.

Вот уж кого врасплох не застанешь, ни в какой угол не загонишь. Выкрутится, вынырнет и тебя же еще запутает.

В сквере еще по-дневному тепло, хоть солнце уже закатилось. На скамейке сидит ветхая старушка с белой собачкой на коленях, занимает скамейку, а вон тем двоим, обнявшимся, некуда приткнуться. Все скамейки заняты. Обнявшиеся опускаются на скамейку рядом с такой же, как сами, парочкой. Этих они пересидят, выживут, а старуху с собачкой — никогда.

— А что за Решетникова? — Лиле любопытно, с чего это Верстовская взяла, что она идет по стопам какой-то Решетниковой.

— Тоже из деревни. Как ты. Разрывалась на сто частей. После смены по квартирам ходила, окна мыла, стирала и везде все хватала, хватала, пока пуп не сорвала. Язву желудка заработала.

Лиля рассмеялась. В самом деле смешно: вот что о ней подумала Верстовская. Хитрая, пронырливая, а ума особого нет. Видит ее насквозь Лиля, не на ту, Наденька, ты напала.

Лиля замечает, как поднимается пара со скамейки, на которую присели обнявшиеся. Будут сейчас себе искать новое место. Кто нахальней, тот и побеждает. Смотрит на нахалов, которые передвинулись и сидят уже на самой середине скамейки, и медленно говорит Верстовской:

— Я, Надя, и дома ни полов, ни окон не знала. Ты думаешь, если в деревне, так уж с утра до вечера не разгибалась? Не знаешь ты деревни, Верстовская. Я вот посмотрела на вас, на городских, и отказалась. Домой поеду. Вольным воздухом буду дышать, молоко пить с витаминами, а не порошковое. А вы тут травите волосы париками, бегайте за недоумками из ПТУ. Вот так, Верстовская, и не гляди на меня, голову сломаешь, не догадаешься, куда я иду.

Отчитала и пошла. Кто, в конце концов, ей эта Верстовская? Да никто. Сидит на конвейере четвертый год, из восьмого класса в вечерней школе никак не выберется. Ей бы в буфет куда-нибудь или в ателье, мужскую одежду шить, так бы у нее в жизни что-нибудь получилось. Там народ приходит-уходит, там париком и импортным платьем можно кого-нибудь ввести в заблуждение. А в цехе, как в школе: прилипла с четвертого класса печать тупицы или дурочки, и пусть к десятому классу девчонка раскрасавицей станет — все равно никаким успехом у одноклассников пользоваться не будет.

На скамейке у самого выхода из сквера сидит знакомая парочка. Нашли все-таки себе свободное место. Девчонка — птичка. Жиденькая челочка, заколочка с пластмассовым цветочком. А паренек ничего, есть внешность. Но лицо тоже первобытное. Первая, наверное, девочка, а может, и первое свидание. Не так все прекрасно в жизни, птенчики, как вам сейчас кажется! Лиля села рядом с ними: вот так всю жизнь будут вас притеснять и изгонять, если не научитесь отбиваться. Парочка поднялась и побрела к выходу. Лиля откинулась на спинку скамейки и почувствовала ее жесткую, надежную твердость.

Верстовской она сказала правду. Дома ни полов, ни окон, ни другой тяжелой работы она не знала. Мать умерла, когда Лиля ходила во второй класс. И сразу в доме стали появляться женщины. По одной приходили, веселые, деловитые. Чтобы вдовцу помочь. Лилькины чулочки-платьица постирать. Ох, уж терли, прибирали дом, и летом из трубы дым вился: пироги пекли, блины, — тот дух, наверное, в стены проник, держался долго. Тогда и сказала соседка восьмилетней слабенькой, как одуванчик, Лилечке нехорошие слова: «Смотри, как бы тебе энти пироги слезами всю жизнь не запивать. В мачехи они к тебе соревнуются. Какая самая из всех ведьма, та отца и скрутит».

Никто не связал тогда этих слов с болезнью Лилечки, она и сама их не вспоминала. Мачехи из сказок со своими ленивыми любимыми дочерьми как бы сами собой вломились в Лилечкину жизнь, а она лежала в большой палате в детской больнице областного центра и чувствовала себя отторгнутой от всего, чем жили другие больные дети. К этим детям под окна приходили родители. Лиля запомнила, как одна из матерей залезла на выступ стены и в форточку кричала своей дочке: «Ты моя перепелочка, ты мое перышко серенькое, ты поправишься, и мы поедем с тобой в Евпаторию». С тех пор Евпатория — недосягаемый город. Город сереньких перепело чек с их любящими матерями.

Отец приезжал по воскресеньям. Привозил конфеты, ягоды, коробки с игрушками. Однажды тоже влез на выступ стены, появился в окне. Лилечка сжалась: такой он был некрасивый в старой рубашке с мятым воротником. Он что-то кричал, а она, натянув одеяло по самые глаза, не отзывалась и хотела только одного, чтобы он поскорей исчез. Он больше не заглядывал в окно, передавал игрушки: кукол, медведей, коробки с настольными играми. Она была в палате самая старшая и ревниво следила, как малыши мнут медведей, таскают за головы кукол. Поднималась после вечернего обхода, собирала медведей и кукол, рассаживала их в углу палаты.

В день выписки врач сказала:

— Твои игрушки, Лиля, останутся в больнице. Они помогут другим детям скорей поправиться. Ты согласна?

— Да, — ответила Лиля и заплакала.

— Тебе жалко? — удивилась врач.

— Мне жалко детей, которые болеют, — сказала Лилечка.

Она и в поезде принималась плакать, вспомнив игрушки. А отцу, который терялся от ее слез, говорила:

— Я плачу оттого, что меня на улице теперь никто не узнает. Волосы короткие и не вьются.

Того, что в доме могла появиться мачеха, Лиля уже не боялась. Отец, когда еще вез ее в больницу, пообещал: «Вылечишься — и будем мы с тобой вдвоем жить-поживать. Никто нам не нужен, только слушайся врачей, скорей выздоравливай».

Надя Верстовская, которая разогналась с ходу выведать, куда это в таком затрапезном виде направилась вечером Лиля, переоценила свои возможности. Лилю не смутил ее проницательный сочувствующий взгляд. Привыкли тут в городе друг дружке душу до донышка выворачивать и удивляются, что есть другие люди, с другими установками. Да разве могла она сказать Верстовской, что надела на себя это старье, чтобы разжалобить отца? Любит он ее, жалеет. А что нашлась все-таки ведьма-мачеха, закружила ему голову, так это оттого, что Лили не было рядом. Знает она эту Варвару, видела. Самим именем все о ней и сказано — Варвара.

«А ты, Наденька, меня недооцениваешь. Я мешок рогожный на себя надену, веревочкой подпояшусь, и никакой твой кримплен в придачу с париком конкуренции не выдержит. Вон как поглядывают парни: скромненькая, плохо одетая, но ведь красавица».


В гостинице администратор полистала тетрадку и сказала, что Караваев у них не значится.

— Не может такого быть. — Лиля спокойно глядела на администраторшу. Та даже дернулась под ее взглядом. — Не может быть, посмотрите еще раз, — повторила Лиля.

— А он вам кто? — Администраторша язвительно улыбнулась. Улыбка была говорящей: ходите тут, ищете Караваева, а его фамилия, может быть, и не Караваев. И не приезжий он, а скорей всего местный.

Лиля с удовольствием поставила ее на место.

— Это мой отец. Из деревни сегодня приехал. И ни в одной гостинице нет.

— Есть еще Дом колхозника. — Администраторша была немолодая, в голубой кофте хорошей вязки, с янтарными бусами на груди. Она сразу забыла про свою язвительную улыбочку, набрала номер Дома колхозника, спросила, проживает ли там Караваев.

Там его тоже не было. Лиля стояла и ждала. Это уже проверено: если человек пошел тебе навстречу, не надо останавливать его, пусть идет. Теперь эта администраторша не успокоится, пока не узнает, где отец.

У входа в левой стороне вестибюля сияла большая стеклянная дверь с надписью по стеклу»: «Ресторан».

Там, за этой дверью, скрывалась иная, праздничная и веселая жизнь. Лиля взглядом проводила группу чинных немолодых мужчин и женщин, не спеша вошедших в эту дверь, и почувствовала себя вдруг маленькой, никому не нужной в этом мире. Люди живут в красивых квартирах с люстрами на потолках, с цветными телевизорами, ходят с друзьями в рестораны, разъезжают на такси, а у нее ничего похожего — койка в общежитии да мачеха Варвара.

— Он на совещание прибыл или просто так? — спросила администраторша.

— Просто приехал. Со мной повидаться. Я на «Розочке» работаю, на конвейере. — Сказала и испугалась: что же тогда я его ищу, а не он меня? Он же должен знать, где я живу…

Но администраторша двигалась своим собственным путем.

— В гостиницах и в Доме колхозника зимой еще места для таких бывают, а сейчас он, скорей всего, на вокзале. — Она глядела на Лилю, и в глазах ее теплилась доброта. — Найдешь отца — веди сюда, до утра дадим ему место.

На вокзал Лиля не пошла. Надо было к поезду выходить, а сейчас там делать нечего. Нет его на вокзале. Если приехал, то сидит сейчас у Пудиковой родни. Как это она сразу не сообразила! Завтра сам заявится в общежитие… «Лилечка, Лилечка…», и рука будет дергаться. Послал же бог отца! Ни характерами вида, ни должности. Всю жизнь прожил, как бедный родственник у богатых. В анкете стыдно написать — скотник. Лиля пишет: механизатор на ферме. Хорошо еще, никому не известно, что на Выселковской ферме всех механизаторов — два каната, по которым вручную тянут в люльках корм. Только и сделал за всю жизнь доброго, что дом перестроил. Большой дом, на три комнаты и сени, застекленные со всех сторон, хоть верандой называй, хоть террасой. Теперь понятно, чего он с домом так надрывался. Приданое себе строил. Как бы не так! Откроет она ему глаза. Ты, скажет она отцу, сначала подели дом на две части, проруби отдельный вход и погляди, согласится ли на половину твоя Варвара. А дочери у тебя больше нет. Разберу свою половину, бревнышки сложу под вашими окнами: вот что ты с моим детством, с моими родными углами сделал.

Надоело ей быть сиротой. Хватит, годики вышли, большая. Уже и заявление в отдел кадров отнесла. Скоро распрощается с конвейером. Так что поживем — увидим, кто под той крышей жить будет.

Лиля остановилась, прикрыла ладонью глаза и заплакала. Автобусная остановка была отгорожена от забора низкими подстриженными кустами, забор тянулся вдоль пустынного школьного двора. И днем этот двор пуст. Летние каникулы. И на душе пусто: плачь, слезами горю не поможешь.

Вечернее тепло растаяло, потянуло холодком. Подошел автобус, и Лиля вошла в его тепло. Сунула руки в карманы кофты, скомкала лежавшую там телеграмму. «Встречай». Спасибо, подруга Аня. Спасибо, дорогая Пудикова. Все сделала, как в письмах договорились. Получила твою телеграмму, да не встретила отца. Направился он прямиком к вашей родне, а может, и в другое какое место.

Лиля вздрогнула от пронзившей догадки. Нет, этого не могло быть. Чего ради? Они и не знают друг друга. Но сердце уже сдавила тревога: у Соловьихи он. А ту хлебом не корми, только дай наставить кого бы там ни было на праведный путь.


Какая беда от вина, водки и других спиртных напитков для человека, который редко и помалу пьет? А такая, что умный человек, знавший, как ему жить завтра, что делать, сам вдруг ставит себе подножку. И летит плашмя, и некому его поддержать. Сам поднимается, потирает ушибленные места, сам и клянет себя за оплошность. Всего две рюмочки выпила Татьяна Сергеевна, а за такой камень запнулась, костей не собрать. Утром чуть в голос не закричала: «Да что же это я вчера наделала? С какой радости всего такого наобещала!»

Конечно, не уезжай сегодня Степан Степанович, можно было бы в парткоме договориться и выписать ему пропуск в цех. Татьяна Сергеевна сказала бы в парткоме, что в воинские части родители приезжают, там военная тайна рядом — и ничего, можно. А у них в цехе ведь ничего секретного. Корреспонденты из газет, с телевидения по цеху расхаживают, а вот чтобы родители, отцы или матери — такого не было. Не было, так будет. В парткоме конечно же пошли бы навстречу. Но она об этом вчера не думала. Она прямо как директор завода гостя пригласила: «Завтра раненько пойдем с вами на завод, Степан Степанович. Все своими глазами увидите: и цех наш, и конвейер, и Лилечку свою, дурную головушку».

И вот оно — это «раненько». Лаврик на раскладушке, взятой у соседей, спит, будильничек у виска на табуретке тикает. А гость раньше ее поднялся. Одеяла и простыни сложил стопкой на кушетке и тихонько шмыгнул на улицу, ждет. Потрогала чайник — холодный, и ни крошки на зеленой клеенке. Не ел ничего, с тем из дома и вышел. Знает она ту повадку не затруднять хозяев завтраком, сама такая. А все-таки излишняя деликатность. Поел бы хоть сала своего, чаю со своим вареньем попил бы, если не хотел объедать хозяев.

Догладила платье, завернула в газету два бутерброда с салом, обошла квартиру, проверила, все ли окна с ночи закрыла, остановилась возле спящего Лаврика. Дитя и дитя. Коленки вперед, кулачок под щекой. Не дали бы соседи раскладушку, на пол бы лег. Потому что гость в доме — главный человек. Одни люди по-человечески старятся, естественно молодость от них уходит, а у других детское остается, и этих особенно жалко. Вспомнилось, как по-детски, стуча ногой, бунтовал Лаврик, когда дочь объявила, что уезжает поступать в геологический.

— Ты слабенькая, — кричал Лаврик, — ты девочка. Я тебя и сейчас одной рукой подниму.

Потом написал дочери письмо: «Какое же у тебя сердце, если так спокойно, на всю жизнь (подумай, Оля, институт — это начало, а потом геология — это уже на всю жизнь) бросаешь отца?» То, что дочка на всю жизнь бросает и мать свою, Лаврику в голову не приходило. И потом, когда Ольга приезжала на каникулы, а потом из экспедиций, он говорил ей только о себе:

— Бросила меня, а теперь приехала как ни в чем не бывало.

Татьяна Сергеевна достала из шкафа белье, носки и рубашку мужа, написала записку, прислонила ее к будильнику: «Лаврик! Если даже не будешь весь мыться, надень чистое белье и эту рубашку. Татьяна».

Степан Степанович прохаживался по асфальту вдоль подъездов. Татьяна Сергеевна поглядела на него, как на свою вину, поздоровалась, сказала на вздохе:

— Пошли, Степан Степанович. Назвались груздями — полезем в кузов.

Он зашагал рядом с нею, молча и торопливо. Ее размеренный быстрый шаг был не под стать ему. Сбивался с шага, откашливался, иногда отставал и тогда короткой пробежкой догонял ее. Она чувствовала, как неловко, трудно ему возле нее, не знала, как сбить с него эту скованность — была она от непривычки общаться с незнакомыми людьми, от волнения перед встречей с заводом. Но попадет ли еще он в цех? В парткоме до девяти закрыто. Главного инженера или кого из замов директора с такой просьбой беспокоить не будешь. А цеховое начальство для бюро пропусков не авторитет.

— Мы почему так спешим, Степан Степанович, — объясняла она по дороге, — чтобы успеть до начала смены оформить пропуск. Большое предприятие наша «Розочка», свои рабочие и те только строго по пропускам входят.

Он хотел что-то ответить, но опять закашлялся, и она оставила его в покое. Что будет, то и будет. Нехорошо только, если он Лильку свою в проходной встретит. Тогда может произойти непредвиденное, — за доченькой его скандал не задержится. «Чего явился? Думаешь, Соловьиха тебя спасет? Да я тебя вместе с ней в упор не вижу!»

Как же она вчера об этом не подумала, когда приглашала — какое там приглашала! — уговаривала, зазывала в цех отца Лили Караваевой. По-другому, спокойно, вместе с Натальей надо было его конфликт с дочкой решать. Но теперь уже никуда не денешься, надо держаться. Я, Лиля Караваева, скандал тебе учинить не позволю. Вот это — мое место в цехе, а вот это — твое. Ты, конечно, не в гостях у меня, но все-таки хозяйка на конвейере я.


Степан Степанович Караваев не был так прост и беспомощен, каким показался Татьяне Сергеевне. В колхозе его характер называли чугунным. Точно это было подмечено. Крепкий характер, твердый, но способный разбиться на куски в особую минуту. Они из колена в колено были такими, Караваевы. Видными, приметными, но тонкими в кости. Дед Степана Степановича, тоже Степан Степанович — они бы всех своих мужиков, если бы было можно, называли Степанами, — прославился тем, что делал из ольхи дудки. В деревне на тех дудках никто не дудел, дед Степан даже от внуков их прятал. Зато осенью вся ярмарка в уездном городе пищала и заливалась от этих дудок. Дед возил их в город на подводе мешками, отдавал в красильню, и дудки, как лентами обвитые, блестели зелеными, голубыми, пунцовыми полосками. На те дудки дед и дом новый поставил. Недаром говорят, когда из забавы капитал нажит, непрочное это богатство, жди беды. Так и получилось. Сгорел дом перед самой революцией, деда к тому времени полтора года как на свете не было, а два бездомных женатых его сына под самый революционный момент угодили в разбеднейшие бедняки. Тогда и прилипло к ним это прозвище: Дудари. С одной стороны, из-за деда, а с другой — уж очень разливались они, агитируя за новую власть.

Степан Степанович в сороковом пошел в школу и только там узнал, что фамилия его Караваев. На деревенской улице почти у всех прозвище было как бы второй фамилией, и маленький Степа отзывался в школе на Караваева, на улице — на Дударя. В те годы отец с матерью возвели хороший дом. Но началась вскоре война, и этот дом сгорел. Отец погиб на фронте, и после войны мать начала строить дом одна. Все тогда строились. Получали в сельсовете документ на лесную делянку с обозначением высоты и диаметра деревьев, которые можно было валить. Словно кто написал им на роду: и дети, и правнуки — все будут строить и строить свой дом, и не будет этому конца, потому что так вам назначено — строить.


Женился Степан Степанович двадцати трех лет, отслужив в армии. Был он в это время веселым, ловким парнем, Дудариком. Работал весной на тракторе, в уборку — на комбайне, а в остальное время — куда пошлют. Как женился, свой дом стал строить. Фундамент они вдвоем с Полей выложили на задах старого дома, кирпичный, с цементной заливкой, а чтоб земля не пропадала, пока на бревна, на шифер деньги соберут, картошку сажали и вокруг и внутри фундамента. Лилечка родилась как раз в тот год, когда картошку не стали сажать: купили сруб в соседнем селе, разобрали, подвезли бревна к фундаменту.

— Все растет, — говорил счастливый Степан, — и дом и Лилечка.

Мать Степана Степановича присматривала за Лилечкой, а он с Полей да еще верный друг Ленька Пудиков втроем бревна по доскам вверх катили, возводили стены, пенькой конопатили.

Строили, да как следует не достроили. Не то чтобы сил, характера не хватало. Скорей, скорей в свой дом! Доски под ногами ходуном ходят, а уж мебель из райцентра привезли: две деревянные кровати, стол раздвижной, буфет и кроватка для Лилечки, румынская, со стеганым матрасиком, с разноцветной шелковой сеточкой, чтобы маленькая не вывалилась во сне.

Потом и пол как следует приколотили, и ставни на окна навесили, и крыльцо достроили, а комнаты городить не стали. Зачем? Все вместе, все друг у друга на виду, отгораживаться не от кого. Поставили всего одну стену с дверным проемом, отделили кухню.

Заболела Поля в один час. Пришла с фермы бледная.

— То ли стукнулась, то ли с чего другого ногу сводит. И не болит особо, а внутри жар.

Ночью заплакала. Он проснулся.

— Страшно мне, Степочка.

— Болит?

— Не очень. А страшно — спать не могу.

Утром пошли в больницу. Наказали Лилечке, чтобы забежала перед школой домой к заведующей фермой и в мастерскую, предупредила, что отец с матерью в больницу пошли. До больницы шесть километров. Поля шла — не хромала, но что-то уже такое было в ней, что они шли и молчали, не могли ничего сказать друг другу.

В больнице успокоили, но полдня посылали из кабинета в кабинет. Срок назначили для ответа — десять дней. Только когда анализы будут готовы, станет ясно, чем лечить и от чего.

Умерла Поля через три месяца после операции. Еще когда Степан Степанович давал подписку, что не возражает против хирургического вмешательства, врач сказал:

— Мы с вами мужчины, и нам положено разговаривать друг с другом начистоту. Год у нее в запасе после операции. Потом может быть повторная, а может быть, и не понадобится.

— А если не делать операцию?

— Тогда три месяца.

Она столько и прожила после операции. Умерла, не зная его вины перед ней: поставил свою подпись, обрек на лишние страдания.

Это было горе, которое смяло его, проехалось по нему гусеничным трактором. Останавливал попутки, плакал в кабине, сидя рядом с шофером.

— Жена умерла. Теперь дочка у меня в больнице. Лилечкой зовут. Восемь лет.

Водители не расспрашивали. Когда плачет такой, в полной силе мужчина, без слов понятно: жизнь дочки висит на волоске.

А Лилечка шла на поправку. Диагноз — врожденный порок сердца — не подтвердился. Наблюдалась сердечная недостаточность, но не опасная, с возрастом должна была пройти.

Паралич разбил Степана Степановича утром, по дороге в мастерскую. Поднялся с болью в затылке, но боль была не острая, выпил молока, и она прошла, только небольшой гул, как осиный, возник в висках. Утро было солнечное, день обещал быть жарким. Степан Степанович перепрыгнул через канавку, отделявшую тротуар от дороги, и упал. Тоня Пудикова, Ленькина жена, увидела с огорода и со всех ног бросилась к нему.

У него не было родных в деревне, кроме Лилечки, и он должен был решить свою судьбу в больнице сам. Пролежал три недели, прежде чем пришел в себя, почувствовал левую сторону тела. Через три дня, когда увидел на стульях возле своей кровати Лилечку, Тоню и Леньку Пудиковых, улыбнулся им. Улыбка, наверное, получилась страшной, одной стороной рта, потому что Лилечка отвернулась, а Тоня вытащила из сумки носовой платок и стала вытирать глаза.

— Ты меня слышишь? — спросил Ленька.

Степан Степанович закрыл и снова открыл левый глаз: слышу.

— Тебе надо сделать анализ, взять пункцию, — говорил Ленька. — Есть подозрение, что у тебя в мозгу, в затылке, опухоль. От нее тебя так разбило. Возьмут пункцию, и все станет ясно.

Рыжий Ленька сидел крепкий, здоровый, и у его Антонины толстые руки и колени выпирали из узкого платья, как крутое тесто из бадейки. Лилечка рядом с ними — цветочек луговой, былиночка. Зря уговаривает его Леонид, не подпишет он себе приговор, не даст согласие на пункцию. Сколько протянет, столько и проживет. Пусть в другой раз Пудиковы без Лилечки приходят. Рука левая окрепнет, он им напишет, чтоб выполнили его последнюю волю: не отдавали девочку в детский дом. Завещание напишет, что и дом со всем хозяйством, и мотоцикл, и восемьсот рублей на книжке — все им. Пусть только дорастят Лилечку до восемнадцати лет. Ни отец, ни мать, ни Поля не писали завещаний, а ему вот, как одинокой старухе, придется.

Он лежал в отдельной палате, к нему заглядывали ходячие больные. Один все жестами добивался ответа: курит Степан Степанович или не курит, хотел облегчить его страдания, дать потянуть сигаретку. Степану смешно было глядеть на него, он все слышал, только сказать не мог, чтобы этот курильщик не дергался, а объяснялся по-человечески.

Приходила санитарка Варя, мыла пол в палате, взбивала ему подушку, вытирала мокрым полотенцем лицо и руки, готовила к обеду. Она кормила его, как грудного, из соски, натянутой на бутылку из-под кефира, в которой был то куриный, то рыбный бульон. Кто из них мог тогда подумать, что через десять лет пути их сойдутся, завяжутся в такой узел, что ни развязать, не разрубить?

Варя рассказывала Степану Степановичу больничные новости, которые касались его. Однажды сообщила, что врачи спорят между собой. Одни говорят: опухоль в голове, от нее паралич, другие — нервное потрясение всей системы из-за смерти жены.

— Нету у тебя никакой опухоли, — говорила Варя. — Они тут в чужих болезнях утонули и уже верить не верят, что бывает на свете такая любовь, из-за которой человек не только заболеть, но и сразу помереть может.

Кормила его бульоном и посмеивалась над собой:

— Двадцать восемь мне, а замуж никто не берет. Вот отойдешь от своей болезни и расскажешь, какая у тебя жена была, за что ты ее так любил. Поучусь у нее.

Варя и те врачи, которые говорили о нервном потрясении, оказались правы. Вышел он из больницы на своих ногах. Слабым, инвалидом второй группы, но на своих двоих. Через полгода приступил к работе, пошел скотником на ферму. Тогда по утрам дергалась без перерыва рука, да и нога только к обеду входила в норму, а до обеда была слабая и хромала.


Он заждался в проходной завода, пока женский голос не позвал его:

— Караваев! Кто здесь Караваев?

Вскочил, затоптался на месте, не зная, куда идти, с какой стороны его зовут. Дверь пропускного бюро открылась, и женщина в белой прозрачной блузке, догадавшись, что это он Караваев, сердитым голосом сказала:

— Глухой, что ли? Идите получайте пропуск.

От ее сурового вида он и вовсе растерялся, пошел в ту дверь, из которой она выходила, и снова нарвался на окрик: «Не сюда, к окошку подходите». Еле сообразил, что «окошко» — это стеклянный барьерчик, как на почте. Подошел, увидел все ту же, в прозрачной блузке, женщину и сжался в тоскливом предчувствии, что она еще покуражится над ним, прежде чем выдаст пропуск.

— Паспорт.

Он протянул паспорт не сразу, рука стала дергаться, бумажник шлепнулся к ногам. Женщина поднялась со своего стула, когда он нагнулся за бумажником.

— Что там с вами опять? Куда вы исчезли?

Он выпрямился, вновь объявился перед ней, левой рукой достал из бумажника паспорт, просунул в узкую щель между стеклом и полированным прилавком.

— По какому делу направляетесь в сборочный цех?

Он не знал другого ответа и ответил, как оно есть:

— По личному.

— Какими стали умными. — Женщина обернулась к столу, за которым сидела молоденькая девчонка и, не поднимая головы, что-то писала. Видно, эта, в прозрачной кофте, всем уже тут в душе навязла, потому что молоденькая сделала вид, что не слышит ее. — На завод, где всякого и так возьмут, и то норовят с черного хода. — Женщина не унималась, полистала паспорт, посмотрела на Степана Степановича: дескать, вижу тебя насквозь, сивый мерин, и ты из колхоза тягу даешь. Потом стала выписывать пропуск.

Он подошел к железной, из трубок, калитке, возле которой в застекленной будке сидела еще одна хмурая женщина, проверявшая пропуска, и увидел, что за калиткой стоит и ждет Соловьева. Когда проверяющая поднесла пропуск к глазам, Татьяна Сергеевна подбежала и сказала:

— По распоряжению директора.


Наталья Ивановна Шарапова была женщина крупная, видная, не сомневающаяся в своей красоте. Гладкие густые волосы, высокая шея и спокойные, с властью во взгляде глаза. Она еще в молодости поняла: оттого, что сожмешься, припадешь на ногу, стоя в кругу подруг, меньше не будешь. Пусть чувствуют себя недомерками те, кто ростом не вышел. Наталья покупала туфли на самых высоких каблуках. В одежде знала один закон — ничего дешевого. Когда сапоги вошли в моду, целый год носила в сумочке сто рублей, но уж когда купила, то купила самые наилучшие. И лицо свое, выразительное, большеглазое, с крепким подбородком, не изводила кремами и пудрами. То ли вычитала, то ли сама додумалась, что морщины образуют не годы, а подушка, об которую каждую ночь мнет щеки человек, и научилась спать без подушки, на спине.

Цветущий вид Натальи не вызывал зависти, наоборот, он радовал, заражал верой других, что у прожитых лет не такая уж неодолимая власть над человеком. Даже Татьяне Сергеевне, которая была на шесть лет моложе Натальи, иногда казалось, что если не молодость, то, во всяком случае, что-то похожее на нее, какая-то цветущая женская полоса жизни еще будет, еще впереди.

Только подозрительная, не умеющая подчиняться чужому мнению Надя Верстовская с недоверием относилась к внешности Натальи. Надька была сиротой, с покалеченным детством: воспитывалась у теток, они перекидывали ее с рук на руки, не отдавали в детский дом, чтобы не лишаться большой пенсии, положенной девочке от отца. И Наталья Ивановна чувствовала перед Надькой необъяснимую вину, какая бывает порой у здорового, сильного человека перед заморышем. В то утро Наталья в красном с белыми пуговицами костюме, с искрами сияния промытых шампунем волос источала праздничность и надежность. Татьяна Сергеевна сидела поникшая за столиком, листала телефонный справочник, на приветствие Натальи ответила глубоким вздохом.

— Электролитов опять нет. Жизнь дала трещину. Я правильно говорю, Татьяна? — Голос Натальи звучал звонко и беззаботно.

— Хуже все. Хуже электролитов, — ответила Татьяна Сергеевна. — Отец Лили Караваевой приехал. В проходной сидит. Я его вчера в цех пригласила. Он там сидит, а я здесь — приглашальщица.

Многое в жизни, конечно, происходит случайно. Но всякий случай знает, кому упасть в ноги, кому повернуть судьбу в ту или иную сторону. Татьяна Сергеевна до этого утра думала, что случай по-слепому сделал Наталью профсоюзным руководителем цеха. Видная, слово сказать умеет, знает производство, но таких ведь немало. Но когда в это утро Наталья, набрав трехзначный номер, поздоровалась с секретаршей директора Тонечкой, когда начальственным голосом приказала: «Тонечка, сразу же, как только Артур Михайлович появится, звоните мне», — Татьяна Сергеевна чуть вслух не сказала: «Не зря, Наташа, тебе эту должность всучили, получается у тебя, хорошо получается».

И словно для того, чтобы Татьяна Сергеевна больше уже никогда не сомневалась в подруге, секунд через десять зазвонил телефон. Тонечка докладывала, что директор появился.

— Соединяйте. — Наталья поставила локоть на стол, склонила к плечу голову; улыбка, знающая свою неотразимость, появилась на лице. — Артур Михайлович? Доброго здоровья! Это Шарапова из сборочного. Артур Михайлович, хотим показать цех отцу нашей молодой работницы. Он передовой колхозник, живет в деревне, фамилия Караваев. А то, понимаете, только иностранцы да журналисты по заводу расхаживают. Пусть и колхозное крестьянство поглядит, как их дети приобщаются к рабочему классу. Не возражаете? Я так и предполагала…


Татьяна Сергеевна шла рядом с Караваевым и подбадривала, мол, поначалу завод, конечно, оглушает, с непривычки наверняка покажется огромным. Но завод не навалился на Степана Степановича своей глыбой. Степан Степанович шел по цехам, которые они пересекали, как по чужому, но все-таки знакомому лесу, держась следов Татьяны Сергеевны, не думая о том, что вот эти машины, и эти люди, грохот, и запах натруженного железа и есть настоящий, впервые увиденный собственными глазами завод. Как люди, которые никогда не бывали на Севере, знают этот край по книгам, рассказам, а больше всего по хроникальным фильмам, так и Степан Степанович, не зная завода, знал его и чувствовал довольно хорошо. И то, что сейчас предстало перед ним в новом, более объемном виде, только мешало сложившемуся впечатлению, четкому и привычному.

Татьяна Сергеевна, под началом у которой работала на конвейере Лиля, шла впереди него, то и дело оглядывалась, искала на его лице удивление, громким голосом объясняла, что выпускает этот цех, а что тот и как что называется. По тому, как шла она, торопливо, не останавливаясь, Степан Степанович понял, что должность у нее небольшая, свернуть в сторону, подойти к станку или заговорить с кем-нибудь в чужом цехе у нее не было права. А может быть, спешит к своей работе, которая стоит там без нее, пока она разгуливает у него в провожатых. Тут, на заводе, а не вчера у нее дома разглядел Степан Степанович Лилину начальницу. Крепкая тетка. Ладненькая, аккуратная. Шапочка накрахмаленная и халат без морщин, как у продавщицы в хорошем магазине. Сердечности маловато в обращении, в словах, так ведь не доярка, это у тех на языке мед: «Что же ты, доченька, глазками на меня своими смотришь?» Это у них корова — доченька. А тут жизнь серьезная, да еще и мужичок ей попался не очень подходящий. Не ей пара. Такому бы верткую жену, хитренькую, чтобы растормошила его, набила мужскую цену, а уж он бы старался, по домашности вкалывал, и оба были бы счастливы. А при Татьяне Сергеевне этот Лаврик то ли дите, то ли баба, и она при нем ни жена, ни хозяйка, постоялка.

— Ну, как, Степан Степанович, первое впечатление? — Татьяна Сергеевна остановилась у аппаратов с газированной водой, налила два стакана — себе и ему. Они стояли то ли в широком коридоре, то ли зале между цехами, заставленном ящиками. Степана Степановича не интересовало, что в этих ящиках, может, готовая продукция, может, детали. Когда чуждо, невидимо целое, то часть этого целого интереса не вызывает. Он только мужским своим чутьем ощущал, что ящики очень тяжелы и одному ему такой ящик с места не сдвинуть.

— Тут такое впечатление, что сразу и не определишь его, — ответил он Татьяне Сергеевне. — А водичка хороша!

Татьяна Сергеевна поставила стакан, поглядела на него торжественно:

— Сейчас приготовьтесь. Теперь наш цех. Пройдем сразу в комнату нашего профсоюзного комитета. А потом уже цех осмотрим. — Татьяна Сергеевна взяла его под руку, и он почувствовал ее волнение. И сам испугался, как будто им предстояло так вместе шагнуть в бездну.


Сборочный цех, в котором работала Лиля, был светлей и веселей тех, которые он пересек, следуя за Соловьевой. Там стены и потолки, как в большом гараже, служили машинам, для них они были возведены, их загораживали от ветров и дождей, жары и холода. Человек же, наверное, чувствовал себя в таком необъятном цехе, как на улице. Машины скрежетали, стучали, некоторые подвывали, было в этих звуках что-то угрюмое и бессильное, словно мешал человек этим машинам взмыть куда-то или выскочить на простор. Степан Степанович не испытывал никаких чувств к этому чуждому, живущему по своим правилам железному стаду машин, но все-таки поглядывал по сторонам, удивляясь и радуясь крохам живого знакомого мира. У женщины, двигающей рукоятку высокой, как шкаф, машины, из кармана торчал край откушенного бублика, у худенького парня в распахнутом вороте рубашки болтался на цепочке медальон, молоденькая женщина, из инженеров или другого какого поменьше начальства, стояла у выключенного станка рядом с парнишкой в кожаной модной куртке и жевала, как корова, жвачку. И вдруг прямо перед носом пролетел воробей. Такой же серый и быстрый, как на воле. Степан Степанович проводил его глазами и увидел, что потолок — высотой этажей в семь или восемь городского дома.

В сборочном цехе пахло жилым, машины не грохотали, не загораживали людей. Его появление не осталось без внимания у женщин, они поглядывали на него без вопроса, как на новое, ничем не примечательное лицо. Мужчины же, как сговорившись, даже когда глядели, не видели его, никому из них он не показался воробьем, случайно залетевшим сюда с деревенского простора. Татьяна Сергеевна вела его вдоль конвейера, он шел за ней молча, ничего не видя, не понимая, о чем она говорит. Связки разноцветных проводочков, трансформаторы, диоды, триоды — он сам узнавал эти внутренности современных радиоприемников и телевизоров — плыли перед глазами, не давая постичь порядок, по которому попадали на свои места, закреплялись на них. Коробочка вбирала эти мелкие приборы и детали, ползла с остановками дальше и дальше. Степан Степанович стал замечать руки — белые, девичьи, и натруженные, в куриных цыпках морщин, и даже одни очень немолодые, в пятнышках «гречки». Лиц он не видел, только затылки и спины, подавшиеся вперед, такие же разные, как и руки.

— Вот тут сборка кончилась, — донесся до него, словно прорвавшись через завесу, голос Татьяны Сергеевны, — начинается монтаж. Марина берет развязку, вот эту цветную косичку, находит свой проводок, закручивает вокруг лепестка, прижимает, припаивает. И так пять раз: пять проводков, пять паечек.

Степан Степанович увидел широкую молодую спину Марины, которая застыла, как плита, потом увидел белый кулак Марины с тонким маленьким паяльничком. Кулак покачивался, паяльничек шлепал пайки. Степану Степановичу захотелось увидеть лицо этой Марины, и он решил, что когда обогнет конвейер, то поглядит с противоположной стороны на ее лицо.

— Это тоже паечки, тоже паечки. — Татьяна Сергеевна ускорила шаг, шла, говорила и помахивала левой рукой, словно отсчитывала спины сидящих на конвейере. — А вот это уже опять сборка…

Степан Степанович уставился в затылок девчонки с неживыми светлыми завитками, из-под которых выбились свои черные прядки, подумал, что у этой щупленькой девчонки очень смешная шапочка, и перевел взгляд на ее руки. Головка в чужих завитках дернулась влево, девчонка повернула лицо и с интересом поглядела на гостя.

— А вы с Ли лей похожи. — Она взглядом показала на сидящую где-то справа от нее Лилю. Степан Степанович не стал смотреть туда, что-то не давало, когда подойдут к Лилиному месту, тогда уж другое дело.

Молодежь на конвейере вела себя свободно: многие посмеивались, переговаривались, одна даже, он заметил, в перерыве, пока подползет работа, красила себе ресницы, поглядывая в зеркальце. А с этой, в шапочке, Татьяна Сергеевна повела себя слишком строго.

— Тебе, Верстовская, ну вот везде влезть надо. Работай внимательней, не отвлекайся.

Взять бы да положить этой востроносой девчоночке яблочко или по головке смешной погладить. «Ничего, востроносая, будет и на твоей улице праздник, терпи, ледащенькая, жизнь иногда так поворачивается, что и не знаешь, откуда что хорошее и нагрянет».

Он уже разделял на конвейере тех, кому работа соответствовала и кому нельзя было ее поручать. Паренек с желтыми, прямыми, как солома, длинными волосами худенькими пальцами держал паяльник, и было в его плечах столько недокормленности в детстве, столько предназначенной судьбой несчастливости, что у Степана Степановича зашлось сердце, словно у него была собственная вина перед этим желтоголовым пареньком.

Когда по ходу конвейера они завернули уже в обратную сторону, Степан Степанович не нашел Марину: плотных, крепких девах, сидящих напротив, теперь уже лицом к нему, оказалось много, они не были похожи друг на друга, но незыблемая широкая спина могла быть почти у каждой.

Степан Степанович уже порядком устал, и опять слова Татьяны Сергеевны оторвались от того, что он видел на конвейере. «Этот кронштейн с предохранителями и сетевой лампой, помните, все ехал и ехал с начала конвейера, рядом с каркасом блока, и наконец доехал до Лилечки. Она припаивает свои пять проводков, но… кронштейн, видите, еще болтается и еще несколько операций будет болтаться, и уж только потом винтики прикрутят его окончательно». Лиля не повернула к нему лица. Он узнал ее уже только тогда, когда отошел от ее места. Бледное лицо, детское плечико в желтой кофточке, как же это, — стоял рядом с ней и не узнал. У нее всегда темные волосы касались плеч, а тут на спине лежала косичка.

Татьяна Сергеевна все говорила, говорила, он почувствовал, как ей надо, чтобы он не просто постиг суть производства, но и сердцем коснулся этой тонкой техники, преисполнился к ней только мужчинам присущей любовью. Но он, как ни старался, не мог взять в толк многое из того, о чем она рассказывала, а когда понимал ее слова, не мог соединить их воедино с тем, что двигалось на конвейере. Только в конце этой утомительной экскурсии, измочалившей его вконец, он вдруг понял, что «блок», который она поминала чуть ли не в каждой фразе, — это и есть то, что он окрестил «коробочкой». И еще он понял: не для всех эта работа на конвейере. Есть такие, которых жалко. Среди таких самую большую жалость вызывала Лилечка. Татьяна Сергеевна должна его понять, у нее у самой дочка. Своей-то высшее образование дала. Хоть и вдали от нее живет, а все, что могли, что обязаны были для нее отец с матерью сделать, сделали. Только бы не обидеть Татьяну Сергеевну за ее старания и гостеприимство. Надо так ей сказать, чтобы поняла она: не сможет он теперь жить так, как жил, радуясь своей новой с Варей жизни. Не такой ценой его новая жизнь должна быть оплачена. Не для этих пяти паечек, хоть и кому-то нужных, необходимых, растил он без жены Лилечку. «Мы с вами, Татьяна Сергеевна, жизнь свою уже, считайте, прожили, если и есть в ней что хорошее, то оно не должно быть за счет детей. Подожмемся мы с Варей, отойдем в сторонку. Не захочет Лиля с нами жить, построим себе домик. У нас в роду, Татьяна Сергеевна, все строились да строились. А теперь это даже не проблема». Вот так бы сказать, да голос пропал и силы оставили. Закружилась голова, руку ко лбу поднес, а она дернулась, как плеть на взмахе.

— Замучила я вас, Степан Степанович? — Татьяна Сергеевна смотрела на него улыбаясь. — Вот такой у нас цех. Сами увидели, никуда вашей Лиле уезжать не надо, здесь ее место. Надо нам вместе поговорить с ней, чтобы забрала заявление…

И тут же улыбка ее погасла, лицо стало растерянным. Сунула руки в карманы халата, платка не было. Что же делать? И что вообще делают в таких случаях? Степан Степанович отвернулся от нее, задрал голову и беззвучно, глотая ртом воздух, стоял посреди цеха и плакал.

Глава вторая

Новенький сидел чуть ли не спиной к конвейеру, свесившись на правую сторону, вытянув ноги. Такого безобразия за двадцать лет Татьяна Сергеевна еще не видела на конвейере.

— Бородин… Я не ошиблась? Уберите ноги с прохода, сядьте как положено и вообще не показывайте своим видом, будто учиться вам нечему.

Он расплел ноги, подтянул их под стул и вместе со стулом повернулся к ней спиной. Лиля Караваева, у которой он находился в обучении, засмеялась:

— У меня уже затылок, Татьяна Сергеевна, болит от него. Вы бы только послушали, что он тут с самого утра несет. Ему бы в цирк клоуном, а не к нам.

— «К нам»! — Татьяна Сергеевна не преминула кольнуть Караваеву. — Цех уже не твой, Караваева. Приказ подписан.

Лиля насупилась. Осталось еще двенадцать дней. Она потерпит.

— Меня Караваева не забудет, — сказал новенький, искоса наблюдая, как Лиля накладывает паечки. — Я ей долго буду сниться. Вы тут все с ней лицемерили, а я первый без всякой лести, прямо сказал, что у нее кривой бок.

Лиля опять прыснула, и Татьяна Сергеевна улыбнулась: вот уж правда, смешно не то, что сказано, а кто и как сказал. Этот благообразный, похожий на баскетболиста парень вырос в хорошей семье. Семью Татьяна Сергеевна всегда угадывала по выражению глаз, цвету лица, манере разговаривать со старшими. Этот мальчишка был из хорошей семьи, но это совсем не значит, что хорошо с ним будет конвейеру.

— Бок по части понимания, что в жизни есть главное, у нее действительно кривой, — сказала Татьяна Сергеевна и остановилась, стыдясь себя: так сморщил лоб, поглядел на нее, подняв брови, новенький. Нашла с кем делиться своими наблюдениями. Парень интересничает, заигрывает с Лилей, а она разбежалась, нашла сообщника. — Но работник Лиля Караваева хороший, — поборов смущение, договорила Татьяна Сергеевна, — и вы хорошенько учитесь, пока есть такая возможность.

Лиля свысока глянула на Бородина:

— Не будет он здесь работать. Не за этим явился. Сорвать ему что-то надо с конвейера.

Подъехал новый блок, и Лиля, отмежевавшись от них обоих, стала облаивать трансформатор.

— Я страшный человек, темная личность, — сказал Бородин, все так же внимательно следя за руками Лили. — Не зря меня дома и везде зовут Шуриком. А могли бы звать Александром. А вы как меня будете звать, Татьяна Сергеевна? — Не дождавшись ответа, прижал ладони к груди. — Клянусь, что ни в глаза, ни за спиной никогда не буду звать вас Соловьихой. Соловьиха должна околдовывать, а вы реалистическая женщина.

Татьяна Сергеевна поскучнела. Исчезло куда-то словечко «трепач», а лет десять назад еще жило, точно определяя таких вот разговорчивых.

— Я буду звать вас по фамилии — Бородин. Знаменитая фамилия, с другой не перепутаешь.

С дальнего своего места махнул ей рукой Коля Колпаков, Колпачок, по-родному любимый паренек, который одним своим присутствием на конвейере радовал сердце Татьяны Сергеевны. Колина мать работает в соседнем инструментальном цехе и в обеденный перерыв до сих пор поит его из термоса горячим молоком, дает откусывать из своей руки бутерброд, причесывает, отряхивает. Коля смирно выносит эту родительскую опеку, на шутки рабочих из инструментального цеха отвечает светлой, обезоруживающей улыбкой. Шутят все больше на тему будущей Колиной армейской службы. «Подарочек старшине», — сказал как-то о нем старый слесарь Дубинец. Ася Колпакова, Колина мать, услышав про старшину, насторожилась, забеспокоилась: Коля слабенький, какая армия. Повела сына в заводскую поликлинику. Коля оказался здоров, и тут же, через несколько недель, его вызвали в военкомат, где он еще раз прошел медицинскую комиссию и был поставлен на учет по первой категории. Сейчас Коле до призыва в армию осталось несколько месяцев, мать успокоилась, нашла выход.

— Есть же в воинских частях вольнонаемные, — сказала она Татьяне Сергеевне. — В столовой, в прачечной. Уволюсь с завода и поеду за Колей. Устроюсь там, никто и не узнает, что я мать ихнего солдата. А через два года вместе с Колей вернемся на завод.

Ася Колпакова требовательно глядела на Татьяну Сергеевну, взгляд у нее, как всегда, когда она говорила о сыне, был тревожным.

— Правильно, — сказала она Асе. — И сама изведешься и Колю своими письмами изведешь. А там ты рядом, и сердце будет спокойно.

— В какую бы его секцию отдать? — Колпакова от слов уже переходила к действиям. — Надо укрепить организм, чтобы в армии было полегче.

Татьяна Сергеевна сняла с нее и этот груз.

— Не мешай ему жить, — сказала она Колиной матери. — Ты что же, думаешь, он на конвейере книжки читает? Он крепкий мальчик, ответственный. В армии ему будет легко.

С Колиной матерью она не допускала в разговорах никаких сомнений. Расставляла на свои места, распутывала все то, что Ася в своих непрестанных страхах за сына умудрялась запутать.

Наталья Шарапова долго не понимала, чем «прикупил» мастера Колпачок.

Однажды сказала подруге:

— Ты живешь сердцем, но ты не душевная. Один только Колпачок в твою душу проник.

Татьяна Сергеевна не стала ей возражать: сердце, душа — что об этом говорить; у кого есть все это, у того есть. Лучше бы заглянула Наталья в свою душу, может, там вообще никого.

А Наталья поглядывала мимоходом на Колпачка: старательный цыпленок, и больше ничего, работает, как зернышки клюет, не по-мужски, без размаха. Скорей всего, у Татьяны к нему материнское — не довелось сынка родить, вот и компенсирует. А однажды мелькнула и такая мысль: цепная реакция, мать культ вокруг сыночка развела, и Татьяна в этот культ втянулась.

Не знала Наталья, что это она была причиной первого душевного волнения мастера. Коля Колпаков появился на конвейере с группой выпускников ПТУ, и Татьяна Сергеевна ничем его из всех поначалу не выделила. Приближался Новый год. В плане работы цехового профсоюзного комитета значилось маленькое мероприятие: «Поздравление с Новым годом на рабочих местах с участием Деда Мороза».

Наталья облачилась в костюм Деда Мороза и, когда конвейер по рабочему графику остановился на пять минут, подошла с корзиной подарков и начала поздравительную речь. Речь эту затянула, успела до включения конвейера вручить всего несколько подарков и застыла, растерявшись, когда конвейер двинулся. Можно было бы и во время движения положить остальным на рабочие тумбочки новогодние гостинцы, но исчезла бы вся праздничность, и Наталья ушла с корзиной в комнату профсоюзного комитета. Решила дождаться следующего пятиминутного перерыва. В это вот время Колпачок и сказал находящейся рядом Татьяне Сергеевне:

— Сходите к Наталье Ивановне. Скажите ей, что все в порядке.

— Ты о чем? — не поняла его мастер.

— Она переживает, что не успела. Успокойте ее. Ей там, с бородой, сейчас нехорошо.

Татьяна Сергеевна представила, как сидит сейчас Наталья за своим столом в костюме Деда Мороза и смотрит то на часы, то на корзину с подарками. Следующая остановка конвейера — обеденная, через полтора часа обед расписан по минутам, сборочному цеху отведены столы на двадцать пять минут, потом их занимает другой цех… Представила это и вопросительно посмотрела на паренька:

— Почему ты решил, что она переживает?

— Так мне кажется.

Скромный, старательный мальчик, который ходил обедать в соседний цех к маме, говорил что-то такое, чего она от него не ждала.

— Пойдут все в столовую, — сказала Татьяна Сергеевна, — а она в это время положит подарки.

— Так вы ей скажите об этом. Пусть она сейчас не переживает.

Татьяна Сергеевна пошла к Наталье; та и в самом деле находилась в затруднении, сидела распаренная: на ногах валенки, красный халат с белым ватным воротником на стеганой подкладке.

— Снимай все это, — сказала Татьяна Сергеевна, — уже побыла Дедом Морозом, поздравила, а подарки разложи в обед.

— Спасительница! — Наталья вскочила и чмокнула подругу в щеку.

Второй разговор с Колпачком был о его матери. В те дни Ася еще не мучилась его армейской службой. Колпачок направлялся в соседний цех пить горячее молоко из термоса. Татьяна Сергеевна спросила его:

— Только честно, Коля: не тяготит тебя такая жизнь? Даже на работе ты под боком у матери.

— Ни капельки, — без обиды ответил Колпачок. — Она же мать. Я привык.

— Но ты ведь парень. В твоем возрасте уже на танцы ходят.

— А я хожу! — Колпачок улыбнулся: ну и разговор у вас, Татьяна Сергеевна. — Я уже четыре раза был на танцах.

— Мать, наверное, стояла у танцплощадки, ждала тебя.

Вот тут Колпачок сказал те слова, с которыми прорвался к ней в душу:

— Может, не просто ждала. Может, и завидовала. У нее в молодости танцев не было.

Татьяна Сергеевна пошла вдоль конвейера, к тому месту, где сидел Колпачок. Зоя Захарченко обернулась, кинула обиженный взгляд. Беда с этой Зоей: не хочет уходить на пенсию, настрочила жалобу в партком, пишет, что в войну прибавила себе четыре года, чтобы взяли на военный завод. Сейчас ей пятьдесят пять, в начале войны было восемнадцать… то есть было четырнадцать, она прибавила себе четыре. Наверняка так и случилось. Но как сейчас раскрутишь, докажешь приписку?

Никто, кроме Зои, не засиделся на конвейере, и сама Татьяна Сергеевна не уважает тех, кто засиживается. Конвейер, как армия для мужчины, место подготовки для будущей работы, проверка характера. Нет ни одного человека, поработавшего два-три-четыре года на конвейере, у которого бы эти годы оказались впустую прожитыми. Но нет и ни одного человека, сошедшего с конвейера в иную жизнь, который бы хотел вернуться на этот движущийся, но все-таки неизменный круг. Плох тот солдат, который не мечтает стать генералом. Но никто не встречал генерала, который бы опять захотел стать солдатом. А Зоя Захарченко — вечный солдат. Сидит среди молодых, волосы сеткой к голове прижаты, руки в коричневых пятнышках, немолодые руки. Деловито, неспешно вправляют они в остов будущего блока довольно объемистый жгут проводов. Зеленые, желтые, красные, они кажутся перепутанными даже ей, мастеру, но Зоины глаза не напрягаются, не высчитывают, куда какой проводочек вывести, в какую сторону. Потом уж проводки из этих косичек-развязок припаиваются — какие к плате, какие к трансформатору, другие еще куда, а первое направление дает им Зоя. Новичков пугает не только ее работа, но и сам вид этакой старейшины, пчелиной матки, которая и сидит на этой операции потому, что другим не по уму и не по силам.

— Что, Коленька? — спросила Татьяна Сергеевна, подходя к участку, где кончался монтаж и начиналась сборка.

Колпачок откинулся на спинку стула, поднял к ней лицо, и она увидела это лицо сверху — ясное, мальчишеское, невозможно родное.

— Не забыли? Через сорок минут должна быть подмена. — Большие квадратные часы на Колином запястье тоже сияли. На нем все сияло и выделялось: если рубашка была в розочках, то у каждого цветка виден был стебелек. Если Коля надевал берет, чтобы волосы после мытья не сыпались на лицо, то было видно, что берет переливается разными цветами — выгорел посередине, а у лба сохранил прежний цвет. А может, все на нем выделялось не больше, чем на других, просто она его так зорко воспринимала?

Татьяна Сергеевна не забыла, что Коле сегодня к двум часам надо быть на заседании комитета комсомола. Заканчивалась первая смена в пионерском лагере, двух или трех не справившихся с работой вожатых отправляли обратно на завод, а среди новых была Колина кандидатура. Замену ему она не искала. Еще неизвестно, утвердят ли Колю на комитете, опыта работы в лагере у него не было, да и Ася, наверное, уже подняла панику: там речка, детские жизни, такая ответственность. А эти два часа после обеда, решила Татьяна Сергеевна, сама заменю его на конвейере.

— Есть желание поработать с детьми? — спросила она, глядя сверху на крупную от копны светлых волос голову Колпачка.

— Есть. Я в школе год отрядным вожатым был.

— Что же так мало?

— После восьмого в ПТУ пошел.

Она вспомнила, что давно хотела узнать, почему Коля недоучился в десятилетке, учиться он должен был хорошо.

— Короче говоря, хочется тебе поехать в лагерь? Значит, надо тебе искать замену на два месяца.

Колпачок вздохнул: надо.

— Может быть, Коля, тебе тогда после десятого класса идти в педагогический?

— А мы так с мамой и решили: три года на заводе, армия — и педагогический. — Он помолчал, недоговаривать не умел. — Если не пройду по конкурсу, то опять к вам.

Она обиделась: все с мамой расписали и ей выделили место на случай, если сыну не повезет. Опять она его получит, красавчика, свою и мамину радость.

А если поступит Колпачок в институт, то все, не будет его больше в ее жизни. Не будет, как и не было.

— Хорошо все с мамой распределили. Пойдешь в армию, потом в институт… А я возьму и тоже куда-нибудь пойду. Куда-нибудь в сторону.

Колпачок проводил глазами уплывающий вправо блок и своим звонким голосом произнес:

— Вам не надо в сторону. Вы ведь любите конвейер. И нас всех любите.

Конвейер, как и человек, становится старым, когда рядом с ним появляется молодой. Конвейер, на котором работала Татьяна Сергеевна, состарился в один день. Когда начали расчищать место в цехе для строительства нового. Начальник цеха переключил на этот будущий конвейер все свое внимание и первым произнес слово «старый»:

— Теперь, Татьяна Сергеевна, целиком вверяю вам старый конвейер.

Эти слова он мог и не говорить: Соловьева давно считала, что конвейер ей вверен целиком.

Она поглядела на Колю с упреком: «Колпачок ты, Колпачок, ничего-то ты не знаешь, есть мне кого любить и кроме вас».


Если бы у Валерия Петровича Никитина, начальника сборочного цеха, спросили, какие чувства он испытывает накануне пуска нового конвейера, он отвечал бы по-разному. Его ответ зависел бы от того, кто спрашивает, с каким умыслом и действительно ли спрашивающий интересуется настроением начальника сборочного цеха. Корреспонденту он бы ответил: «Настроение оптимистическое. Новый конвейер — это завтрашний день нашего цеха. Но прошу завтрашний день не отождествлять с послезавтрашним». Представителю газеты, случайному на заводе человеку, он не мог сказать ничего иного. Недавно Валерий Петрович обжегся на собственной откровенности, рассказал миленькой русоголовой девчушке о трудностях, которые задают цеху поставщики, рассказал, не ожидая подвоха, как оплачивается сверхурочная работа, которая возникает в результате непланомерной поставки отдельных деталей. Девчушка трясла кудрями, сочувствовала всем своим видом, а потом в статье в молодежной газете назвала его смирившимся, не верящим в силу общественного, комсомольского воздействия на поставщиков, а оплату за работу в выходные дни определила как расточительство государственных денег. Если бы руководство цеха доверяло молодежи, то эта бы молодежь нашла бы общий, боевой язык с комсомолом поставщиков, и все бы загудело, запело самым лучшим образом.

В парткоме и профсоюзном комитете завода, конечно, видели наивность этого девичьего лепета, но слово «статья» заслонило личность автора. Был сигнал в печати, на него надо было реагировать. Валерию Петровичу пришлось отвечать в такой мере, как будто это он лично сорвал ритмичность поставок электролитических конденсаторов, а затем собственной волей созвал всех в выходной день на сверхурочную работу и оплатил ее — опять же собственноручно — из заводской кассы. На своих обиды не осталось, пронзила и надолго застряла боль от коварства молоденькой журналистки; приходили даже мысли отправить в редакцию письмо-жалобу и указать на то, что она переврала две фамилии и плату в блоке питания называла в статье «плато» и не склоняла. Но, слава богу, неприязнь к журналистке постепенно исчезла, место ее заняла осторожность. Стал осторожней. Не в работе. Здесь он не мог сладить с собой: краснел, срывался на крик, ходил, успокаиваясь, быстрым шагом вдоль нового конвейера. Все, кто был и не был причиной его волнений, испытывали в такие минуты неловкость перед ним и что-то вроде жалости.

Сдержанным и осторожным Никитин стал в своих словах при начальстве. О монтаже нового конвейера он докладывал ежедневно главному технологу и каждую неделю — на парткоме завода. В каждую повестку заседания партком включал вопрос о новом конвейере.

Кроме этого, много раз на дню Никитина останавливали начальники других цехов и походя, как спрашивают о самочувствии у здорового человека, выпаливали: «Ну как?» У каждого из них были свои заботы, почти у каждого шла в цехе своя реконструкция, но так уж повелось, что строящийся конвейер в сборочном был как бы в центре всех обновлений и не справиться о нем было бы невежливо.

В последние месяцы Валерий Петрович Никитин сделал шаг вперед в своей осторожности: стал прибедняться. Ничто не толкало его к этому. Просто на вопрос «Ну как?» стал отвечать сначала неопределенно, а потом жалобно.

— У тебя специалисты, кадровые рабочие, — говорил он какому-нибудь начальнику цеха, — а у меня кто? «Дипломники» из ПТУ со срезанным но малолетству рабочим днем да мамины дети, не попавшие в институт…

Нытье и прибедняйство обернулось вдруг пользой. Когда выделяли людей на посевную в подшефный колхоз, из сборочного взяли всего двоих, а в пионерский лагерь на летний сезон и вовсе никого с места не стронули, только в середине лета призвали одного Колпакова. Многое можно было извлечь из этой новой линии поведения, если бы не мастер Соловьева. Она сразу подметила необычную скорбь на лице Никитина, когда тот показывал главному технологу и представителям научного института не учтенные проектом работы.

— Я вас не узнала сегодня, — сказала Татьяна Сергеевна, когда он, довольный, что договорился о дополнительной смете, возвращался к себе в кабинет. — Кто же так, Валерий Петрович, высоких гостей встречает? Гоголем надо среди них ходить, молодцом держаться. А то хороните себя в глазах у начальства, чуть не плачете.

Он мог бы ей ответить: «Меня учить, Татьяна Сергеевна, только портить. Гоголем перед начальством может ходить бригадир или мастер, а я начальник цеха, моя молодцеватость не пройдет, не тот ранг». Но Соловьева таких тонкостей не понимает, стрижет всех под одну гребенку. Не сможет он ей объяснить, что веселых, остроумных, умеющих ввернуть к месту и анекдот и смешное словцо для поднятия тонуса у начальства, а в итоге — для собственной пользы, — сколько угодно. На фоне повальной жизнерадостности, панибратства и мужской солидарности как раз контрастно выделяется мрачная, убитая заботами и собственной скромностью личность.

Соловьевой он сказал:

— Я, Татьяна Сергеевна, не артист и не диктор на телевидении. Могу даже сам себе не нравиться. Вашу фотографию тоже к блокам не приложат. Так что продукция наша отдельно и мы — отдельно. — Он постоял, усмехнулся: видимо, то, что пришло ему вдруг в голову, показалось занятным. — Это потом на экраны нашей продукции вылезут артисты и всякие знаменитые люди, а наши радости и горести никто не увидит, мы там, в середине, в ящике, под фамилией… блок питания.

Он не собирался отказываться при начальстве от своего съеденного заботами вида, только иногда поглядывал, а нет ли рядом Соловьихи. Но та даже не смотрела в его сторону. У нее был свой конвейер, новый рос без ее вмешательства. Любить его ей было не за что, восторгаться тем более. Заберет, как только двинется, новый конвейер у Татьяны Сергеевны всех лучших работников, заберет и спасибо не скажет.

В последний раз Валерий Петрович взорвался, как говорится, на пустом месте. Сам от себя не ожидал такой ярости. Уж на что Татьяна Сергеевна привыкла к его перепадам, и та перепугалась. Соловьева явилась в никитинский кабинет с отцом своей работницы, растерянным, затюканным мужиком, объявила, что есть разрешение директора показать ему конвейер. Никитин возмутился: не могут понять, что цех не музей, не картинная галерея, — но не стал возражать. Валяйте, устраивайте экскурсии, просвещайте колхозное крестьянство. Он был уверен, что ни один подобного рода экскурсант ничего на конвейере увидеть не может. Надо быть кирпичом, чтобы почувствовать, как себя ощущает стена будущего дома. Так и здесь: надо влезть не только во все проводочки, детали будущего блока, но и быть грамотным, осмыслить все это сообразно с законами физики. А просто железки, плывущие из рук в руки, ничего человеку несведущему сказать не могут.

В обеденный перерыв Татьяна Сергеевна заявилась с отцом-экскурсантом к нему в кабинет. Дочь его пришла раньше и уже сидела на диване, выставив голые колени из-под короткой юбки. Отец и дочь друг на друга даже не посмотрели. Ну просто драма и трагедия. Не цех, а Художественный театр!

— Лиля Караваева по семейным обстоятельствам решила уволиться, — сказала Соловьева. — Это ее отец, Степан Степанович Караваев.

Как он жил без них? Как обойдется в будущем без этой Лили? Валерий Петрович разозлился прежде всего на Соловьеву.

— Очень приятно, — сказал, глядя на мастера, потом перевел взгляд на девицу. — Лучше поздно, чем никогда, — сказал, — вы ничем не отличились в работе, так что была без радости любовь, разлука будет без печали…

Он с удовольствием увидел, как округлились глаза у Татьяны Сергеевны. Не дав ей прийти в себя, спросил:

— Блоки без конденсаторов еще сколько дней будут стоять в три этажа у стены?

Но тут он поспешил. Именно этот вопрос встряхнул, привел в чувство Татьяну Сергеевну.

— Сейчас разговор не о конденсаторах, а о живых людях, — сказала она. — Я хочу, чтобы вы объяснили Лиле Караваевой и ее отцу, что они оба теряют вместе с нашим цехом.

И он объяснил.

— Татьяна Сергеевна, — сказал, — если вы думаете, что завод — это воспитательное заведение после яслей, детского сада и школы, то вы глубоко заблуждаетесь. Лиля Караваева — человек совершеннолетний, и если ей не дорого наше нелегкое дело, пусть катится на все четыре стороны.

И тогда девица, которую привели увещевать и воспитывать, открыла рот.

— И покачусь! — крикнула она. — А вы катите свой план! Хоть бы спросили, что за причина, почему я ухожу?

— Нету у тебя причины, — остановила ее Соловьева, — поэтому и пришли сюда.

— Нет причины?! — Валерий Петрович почувствовал, как волна негодования окутала его и подняла. — Так чем я обязан этому визиту? Какие слова должен здесь произносить? Для чего? Для галки в плане, что отпустили, поговорив? Почему я должен каждому дезертиру глядеть в глаза и помнить потом какое-то время его лицо? Это что, редкий случай? Чепе в нашей безоблачной жизни? Или на конвейере нет больше никаких проблем? Татьяна Сергеевна, я вас спрашиваю!

Отец Лили Караваевой бочком-бочком двинулся к двери, Лиля положила начальнику цеха на стол «бегунок». Он расписался, брезгливо отодвинул листок от себя и не поглядел ей вслед. Он надеялся, что и Соловьева скроется за той же дверью, но мастер прочно вросла в пол посреди кабинета, смотрела на него с каменным спокойствием, сложив руки на груди.

— Все объяснения в другой раз. — Он не глядел в ее сторону. — Обеденный перерыв заканчивается. Вы свободны.

— Нет уж, я скажу.

Татьяна Сергеевна говорила тихо. Никитин стиснул зубы, решил, что не будет перебивать. В такие именно минуты ощущаешь, что женщины на производстве — это не мужчины. Не сдержись с этой Соловьихой сейчас, так и она заявление об уходе на стол, а следом слезы, вопли, разбирательства.

— Я не буду говорить целиком о цехе. Только о конвейере. Вы не знаете, Валерий Петрович, что такое конвейер. Вы на нем никогда не работали. Так поверьте мне, что это и ясли, и детский сад, и школа.

Она говорила о том, что только на конвейере мальчишка в семнадцать лет может подружиться с тридцатилетним человеком, проникнуться к нему интересом и доверием. Нигде такой дружбы произойти не может, даже если они будут жить в одной квартире. Не только плечи здесь ощущают чужое тепло, не просто физически здесь люди рядом. Блок едет, собирается, и в это время собирается сам человек. Ни на одной парковой скамейке не вспыхивает такая любовь, как на конвейере, нигде человек так близко не сталкивается с чужой жизнью, как на конвейере.

— Я знаю, что полконвейера у меня мчится утром на работу, предвкушая встречу с людьми. Одна любовь свою безответную встретит, другая подруге новость несет, третья наряд свой новый торопится показать. И так далее, Валерий Петрович, и так далее.

Он не утонул в этом щедром потоке альтруизма. Можно и в трещине на стене угадать рисунок. У Соловьихи хватает воображения видеть этот рисунок. Чего так разошлась! Никто же не говорит: сворачивай свои таланты, но не надо отвлекаться от прямой задачи. Не за любовь и дружбу, не за обучение души зарплату все-таки получают!

— Она уволилась, чтобы зло совершить. Отец женился, а ее не спросил. Вот она и хочет своим эгоизмом все у них переиначить. Не надо было мне отца в цех приводить. Дрогнул он перед конвейером, пожалел дочку. И вы, Валерий Петрович, повели себя бездушно.

Кажется, она выговорилась, сказала все, что знала и хотела. А блокам, стоящим без электролитов в три этажа у стены в коридоре-переходнике, ни жарко ни холодно от таких речей.

— На меня, Татьяна Сергеевна, — сказал Никитин, поднимаясь из-за стола, — скоро в бухгалтерию исполнительный лист поступит. — Он с удовольствием увидел, что она силится понять и не понимает, о чем он говорит. — Четыре месяца за квартиру не плачу. Забываю. Не тем голова занята. Новый конвейер скоро государственная комиссия принимать будет.


Два года назад, когда дом ее гудел от гостей, а Лавр Прокофьевич, сотворивший невиданные студни, заливные и пироги, неслышно сидел на краешке стола, готовый вскочить, поменять посуду, добавить на стол еды, — именно в этот час, полный сердечного единения гостей и хозяев, Татьяна Сергеевна сказала своей самой близкой подруге:

— Надо, Наталья, что-то уже делать с собой. Надо учиться старости.

Наталья не обратила внимания на ее слова, не поняла их. А кругом то и дело напоминали: «Сорок пять — баба ягодка опять». За окном поблескивал голубой свет. Хозяйка родилась в конце января, в свой именинный Татьянин день. Всегда этот день бывал морозным, всегда радовал друзей Татьяны Сергеевны вкусной едой, радушием хозяев, шумным, веселым застольем. Среди ночи выкатывались на улицу, смеялись, пели, толкали зазевавшихся в снег. Блюстители порядка, поспешив на шум, отступали, как только различали в темноте их немолодые, возбужденные лица, вежливо просили: «И все-таки, товарищи, потише».

Ни в один из своих дней рождения Татьяна Сергеевна не грустила. Сегодня я, а завтра — они; все дружненько клубочек своих лет разматываем. И лишь сорокапятилетие вдруг ударило ее своей твердой, как зимнее яблочко, цифрой. Сорок пять — баба ягодка опять.

Почему опять? Никогда она не была ягодкой. Даже в молодости не была. Есть такие девчоночки: не толстые, а кругленькие — что личиком, что плечиком. И характеры у них кругленькие: добродушные, терпеливые, нетребовательные. Они потом меняются: подрастают, выравниваются, характер терпеливый теряют. Редко в старости узнаешь ту бывшую кругленькую и сияющую, как мытая репка, девчоночку.

Старится человек не только рядом с чьей-то молодостью, старится и сам с собой, ударившись о цифру своего возраста. Не кричи гости два года назад «сорок пять — баба ягодка опять», Татьяна Сергеевна еще бы побыла молодой. А тут они ее не выпустили. Какое уж тут «опять»! Оглянуться не успела, а уже все, приехала.

Она и сказала тогда Наталье, что все, кончилась жизнь без всякого понятия о возрасте, надо меняться, соответствовать прожитым годочкам. Наталью рассердили эти слова.

— Ты уж состаришься, как же! Твоя молодость в твоем здоровье и в отсутствии комплексов. Так что береги здоровье, — сказала Наталья. — Ты еще десять лет слово «старость» произносить не должна.

Татьяну Сергеевну насторожило «отсутствие комплексов». Как она понимала, эти комплексы должны быть у современного человека, если он не чурка с глазами. С чего это Наталья с ней так расправляется?

— Я с комплексами, Наташенька, еще с какими! — Получай, подруженька, из того же котла, тем же черпаком. — Из-за этих комплексов я молодость свою проглядела, но уж зато старость не упущу!

Круглое, разрумянившееся Натальино лицо вытянулось в грушу.

— Умолкни, Татьяна, ты пьяная, — сказала она, — наслушалась комплиментов, а они по ошибке тебе достались. Они все Лаврику причитаются за его кулинарные подвиги.

И все-таки любопытство взяло верх над Натальей.

— Неужели еще этого проходимца, Полундру свою, не выкинула из сердца?

Наталья специально сказала «свою», чтобы побольней было. «Полундра» — надо понимать, мужского рода. Наталья спросила и пожалела о своих словах: жалким и несчастным сделалось лицо именинницы.

— Я думала, Наталья, что ты подруга. Ты бы хоть день другой выбрала такое сказать.

— Ну и плюнь на мои слова, — дала задний ход Наталья. — Сказала и сказала. Неправду же сказала?

— Правду, — ответила Татьяна Сергеевна, — только не всякую правду можно в лицо лепить. Это моя правда. Тебя она не касалась и не касается. Ты как ее тогда коснулась, так все и поломала.

— Я?! — Наталья от возмущения всплеснула руками, схватила Татьяну Сергеевну за локоть, потащила на кухню. — Говори, да не заговаривайся. Такое обвинение хуже клеветы!

Разобраться им не дали. В кухне появился Лаврик, открыл холодильник, сел перед ним на корточки, стал доставать бутылки с минеральной водой.

— Таня, — сказал, — ты заверни Багдусарову домой пирогов. Он прямо стонет, что закусок нахватался, пирогам места нет.

— Багдасаряну, — поправила Наталья.

Только через день, в понедельник, подруги объяснились.

— Не было у нас, Наташа, никакого разговора. Нельзя нам в наши годы прожитое ворошить. Прошло и прошло. Нас оно не трогает, и мы ему не судьи.


Давно все это было, а никуда не сплыло. Многое из того, что позже произошло, забылось, а то — все до словечка в памяти задержалось.

Было Татьяне Сергеевне тогда восемнадцать. Кругленькая, молоденькая, ни матери, ни другой родни. Такой, как поглядишь, вроде никто и не нужен. Ни ласки такой не положено, ни заботы. Днем на овощном складе картошку перебирала, ночью сторожей на трех соседних улицах отмечала в тетрадке: спят, не спят — это их дело; следила, чтобы присутствовали на дежурстве. Сторожа охраняли промтоварные магазины, Таня была их ночным инспектором.

Шел третий послевоенный год. Промтоварные магазины ночью освещались электрическими фонарями. Голубые фанерные бока магазинов в этот час казались прочными и незыблемыми. Только много лет спустя, рассказывая кому-то о том времени, Татьяна Сергеевна вдруг удивилась: «А что там охранять было? На полках в магазинах одни глиняные вазочки. И вот на них полагались сторожа, а над ними — я».

Город разгребал руины войны. Пленные немцы, тихие и деловитые, не убрав до конца следы своих разрушений, в чистеньком обмундировании колоннами прошли до вокзала и укатили на родину. Таня прочитала в объявлении призыв: «Все на восстановление города», уволилась из овощехранилища, пошла работать в дорожную строительную бригаду, но своих ночных сторожей не бросила. Что по ее тогдашним силам была добавочная работа! Подумаешь, ночью подняться и пройтись, проведать старичков-сторожей. Темные до черноты, выщербленные улицы страха не внушали: на груди висел милицейский свисток, она свято верила, что стоит в него дунуть, и сбегутся со всех сторон стражи порядка. Эта уверенность, наверное, и спасала. Когда какая-нибудь ночная тень пыталась подать голос, Таня бесстрашно откликалась: «Иди, иди сюда, милиция тебя давно ищет!»

Жила она в общежитии. Коечку свою с казенными простынями и одеялом считала верхом житейского благополучия. Весь сорок четвертый год, вернувшись из эвакуации, прожили они с матерью на холодном полу под высокими сводами церкви, где приютились с детьми, с тлеющим домашним скарбом еще несколько десятков семей. Мать умерла в больнице, Тане было в то время без двух месяцев шестнадцать, и ее определили в детский дом. Это было счастьем, что не хватало двух месяцев. В шестнадцать уже в детский дом не брали. Через полгода она перешла в общежитие, стала работать на овощной базе. Общежитие было хорошее, со спортивным залом, бесплатным кино по воскресеньям, жили в нем молодые специалисты лесного хозяйства. На вопросы всяких комиссий, на каких основаниях живет в этом общежитии Таня, комендант отвечала: «Выпускница из детдома», и вопросов больше не возникало.

Город еще зиял развалинами, а жизнь набирала скорость, катилась в ту самую сторону, которую хотела заслонить, закрыть навсегда война. В июле Танины сверстницы сдавали приемные экзамены в институты, которых было в городе три. Строились дома, строился большой станкостроительный завод в десяти километрах от города. Проектировщики знали, что город разрастется, поглотит заводской поселок, и никто не будет говорить, как вначале: «Станкостроительный? Да это же у черта на куличках!» Девчонки в клетчатых плащиках-пыльниках считались модницами. Красавицы кружились с летчиками-лейтенантами на асфальтированном пятачке в парке. Таня тоже купила себе красный в клеточку пыльник. О лейтенанте не мечтала: каждому свое. Летчикам милы худосочные студентки, с ними есть о чем поговорить, а она на разговоры не мастер. Она своего встретит. Если девушка не торопится; не кидается с одуревшими глазами на что попало, к ней ее положенное приплывет.

И приплыло. Может быть, потому, что Таня в мыслях отвергла летчиков, послала ей судьба моряка. Случайного, приезжего. Познакомилась с ним в очереди за билетами в кино. Он стоял в хвосте, а Таня уже почти у самой кассы. Увидел ее морячок, подошел, положил ладонь на плечо.

— Девушка, возьмите мне билетик, а то у меня еще одна очередь, за пивом.

Рядом с кинотеатром — пивной ларек. Таня взяла билеты, стоит, ждет, а морячка нет. Сеанс начался, а его все нет. Не выдержала, пошла к ларьку. Моряк пьет пиво, пена с кружки падает.

— Что же это вы, товарищ, делаете? — набросилась Таня. — Уже кино началось, два билета пропало.

А моряк кружку продавщице спокойно вернул и отвечает:

— Разве мы в кино с вами собрались? Что-то вы путаете, Марусенька. Мы в парк идем.

Такой вот встретился нахал: имени не спросил, сразу — Марусенька.

— Давай деньги за свой пропавший билет и жми к своей Марусеньке, — сказала она, а морячок и бровью не повел.

— Ишь ты, какая строгая! Нехорошо, Валюша, грубить старшим. Мы сейчас с тобой, Симочка, в парк пойдем.

Это он так шутил с ней. Шутничок. Хоть бы уж был красивый сам собою, как сказано в песне, а то недоросток, пошли рядом — плечо в плечо.

Но что-то все-таки сразу стукнуло: не простая встреча, со значением. Сели в парке на скамейку, снял он с себя бушлат, накинул на Танины плечи.

— Рассказывай, Татьяна, как без меня жила. Теперь нам все друг про друга знать надо.

Она все про себя рассказала. Недолгим был рассказ. И у него о себе — коротенький. Просидели допоздна. Взял на прощание Танину руку, прижал к груди.

— Ждать меня будешь?

Она ответила:

— Буду. Всю жизнь тебя буду ждать.

Сколько встреч бывает в молодости, сколько слов говорится о любви, о верности, об ожидании! Таня больше никому в жизни не говорила таких слов.

Уехал морячок Леша. Стали переписываться. Он ей одно письмо, она в ответ ему — три. Таня десятый класс в вечерней школе заканчивала, а у него ошибка на ошибке в письме. «Ты бы хоть самостоятельно учился, Лешенька, — писала Таня, — повышал свою грамотность. Без знания русского языка в будущем тебе трудно придется. Не теряй времени, наверстывай упущенное». Под седьмое ноября посылку ему собрала. «Беломор», платочки носовые, конвертики без марок. Потом еще посылочки — под Новый год, под 1 Мая. Потом ехать к нему собралась. Написала: «Присмотри, где мне остановиться. Приеду дня на три». А он в ответ телеграмму: «Приезд отложи. Будем в море».

Подруга Наталья, с которой вместе работали в строительной бригаде, с первого Таниного признания возненавидела Лешку.

— Барахло! Выйдет на гражданку, пить начнет.

Придумала ты его себе. Если не откажешься, хлебнешь горя.

Прозвала его Наталья «Полундрой». Таня не обижалась, ничего в этом прозвище обидного нет, если моряк, значит — полундра, шутка это и до Лешиных ушей не дойдет. А Наталье его любить не за что. Человека вообще должен любить кто-нибудь один, а не все.

Через полтора года переписки пришел такой момент, который потребовал от Лешки-морячка серьезного ответа. Начиналось строительство нового завода, Наталья подала заявление на курсы бригадиров-строителей, звала с собой Таню.

«Дорогой мой, единственный Лешенька, — написала Таня, — пришел момент, когда мы должны подумать о своем будущем серьезно. У меня есть две возможности: остаться на старом месте и поступить заочно в политехнический институт или пойти вместе с моей подругой Натальей на курсы бригадиров, а потом на строительство нового завода, который будет выпускать телевизоры. Первая возможность хороша тем, что получу высшее образование. Вторая — тем, что сразу жизненная самостоятельность: квартиры строители получают быстрее других, а это самое главное для семейной жизни. Есть еще и третья возможность, о которой ты писал, — что поедем мы жить к твоей родне, в Сибирь. Я жду твоего решения, потому что от него зависит наша будущая жизнь».

Лешка ответил, чтобы шла на курсы. А потом он вернется, и если будет база (Таня не сразу догадалась, что «база» — это квартира), то они и институты позаканчивают и выбьются в большие люди.

После курсов пришлось Тане уйти из общежития. Не вязался ее крепенький, жизнерадостный облик с сердобольным словом «детдомовка», да и лет уже было без малого двадцать. Сняла комнату. Зарплата небольшая, пятую часть отдай хозяйке, и одеться охота, в магазине и масло и конфеты — все без карточек. Но надо хозяйство заводить. Купила сковородку, две кастрюли. Веник с базара принесла, завернула в газету, булавками сколола — до Лешиного приезда. Он в те дни демобилизовался, домой поехал, проведать родных. Поехал, да и застрял там. Письмо прислал: мать заболела. Тяжело заболела, не бросишь. На работу не устроился, так как собрался уезжать к Тане, денег нет, не с чем к матери в больницу прийти. Татьяна вздохнула и послала ему пятьсот рублей. Аванс получила да сотня была припрятана, все и послала. Выкручусь, подумала, не привыкать.

Прошел месяц — опять письмо. Померла Лешина мать. Похоронили. Осталось ему только дом продать, поделить деньги с братом, и тогда уж он сразу выедет к Татьяне. А сейчас, пока дом не продан, матери оградку на могилу не на что поставить. Если Татьяна настоящий ему друг жизни, то еще раз должна помочь. В этот раз Лешка просил тысячу рублей, с обещанием, что, как дом будет продан, в тот же день долг этот он телеграфным переводом вышлет. И в тот же день возьмет билет на поезд.

У Татьяны не то что тысячи, десятки своей за душой не было. И продать нечего, и занять не у кого. Пошла к Наталье.

— Когда отдашь? — строго спросила Наталья.

— У тебя есть такие деньги?

— И у тебя были бы, если бы Полундре посылок не отправляла да мороженого по две порции не лопала.

Это же надо: туфли Натальины сапожники чинить не берутся, такие разбитые, а на книжке тысяча лежит! Но осуждать было не с руки. Молодец, Наталья, кто бы сейчас выручил, если бы и подруга была такая же беззаботная!

Наталья, конечно, расспросила, зачем Полундре такие большие деньги. Тысяча рублей! Но смерть матери, оградка на могиле… Наталья тоже была сиротой.

Послала Таня ему эту тысячу. Прошел месяц. Ни письма, ни телеграммы. Потом еще месяц, и еще, и год. Не будь между ними этих денег, она бы ему двадцать писем написала. Но тут встали эти деньги, как стена из обиды и боли. Если нет его в живых, решила Таня, значит, знать мне об этом не надо, пусть лучше хоть надеждочка останется, что живой. А если обманул? Не могла Таня представить его подлецом. Если обманул, то обманул честно. Наверное, получил деньги за дом, поделил с братом, собрался ехать, а тут встретил другую. Он такой: ах, Марусенька, Валюша, Симочка…

Но почему и в этом случае долг не вернул? Впрочем, еще неизвестно, что за мерзавка ему встретилась!

Как бы там ни было, Лешки Полундры не стало. А жизнь продолжалась.

Через два года она вышла замуж за Лаврика. В один из вечеров, когда еще у них о свадьбе разговора не было, рассказала про Лешку. Чтобы сбросить груз с сердца, чтобы быть чистой до конца перед добрым Лавриком, быть такой, каким он сам был перед ней.

— Не было у тебя к нему любви, — сказал Лаврик, — от длительной разлуки все твои чувства выросли. Такое бывает. А этот матрос — обыкновенный вымогатель.

Она не стала с ним спорить, но с «вымогателем» не согласилась. А насчет любви подумала: «Может, Лаврик прав, не было любви, вечерок в парке на лавочке, да бумаги исписала листков сто или двести». И все-таки перед тем, как пойти с Лавриком в загс, она отправила Лешке письмо в его деревню. Так, Леша, и так, собралась замуж и прошу тебя вернуть мне слово, которое я тебе дала. И если бы ответил тогда Полундра: «Стой. Остановись. Не отдаю я тебе твое слово обратно», она бы не двинулась с места.

Прошло еще два года. Родилась девочка. Второй месяц Олечке пошел, Таня еще в декретном отпуске была. Катит по тротуару коляску; к бывшей своей хозяйке решила сходить, девочку показать. Не спеша идет, и вдруг сзади:

— Здравствуй, Таня.

Оглянулась — Лешка. Стоит, смотрит без улыбки.

— Что же ты, Танюша, поспешила?

Пошли рядом.

— Я не поспешила, — сказала Таня, — я тебя потеряла.

— А я на самом деле чуть не пропал, — ответил Лешка.

Шел стихший, словно и не дышал. Костюмчик мятый, воротник рубашки на сгибе до ниток побился. И у Тани такая вина перед ним, такое чувство, хоть клади его рядом с дочкой в коляску и кати их вдвоем перед собой.

— Куда же, — спросила, — ты теперь направляешься?

— Переночую на вокзале, а утром — куда глаза глядят. Но ты лучше спроси, что со мной раньше было.

И рассказал, что, когда мать его померла, брат передумал продавать дом. Перевез в него свою семью, а Лешке приказал убираться на все четыре стороны. На Танину тысячу доехал он до Владивостока, там нанялся на пароход и отправился в долгий рейс. Мечтал денег прикопить, чтобы к невесте не с пустыми руками ехать. Хорошо заработал, но тут ему письмо из дома переслали, в котором Таня просила свое слово обратно. И тогда загулял он с горя, Леша, товарищами оброс, все, что заработал, спустил в две недели. Потом грузчиком работал. А недавно не выдержала душа — поеду, решил, увижусь. Вот и увиделись.

Привела она его в тот день к Наталье, та еще тогда не была замужем, жила одна. Поморщила нос Наталья, а куда деваться, подруга последний разум теряет — разрешила Лешке пожить у себя. Татьяна опять в долги залезла, теперь уже в тайные от Лаврика. Купила Полундре костюм, рубашку, туфли на толстой подошве.

— Такие туфли, — говорила она Наталье, — и зимой ему послужат.

Наталья дрожала от страха, боялась, что Лаврик дознается, кто живет у нее. Не выдержала, сказала Полундре:

— Что же это ты, дядя, вытворяешь? У нее ребенок грудной, муж — золото, а ты пользуешься, что у нее в голове на твой счет заскок. Кати-ка ты по-тихому отсюда и больше не объявляйся. А если она узнает про эти мои слова, то уж я лично с тобой буду иметь дело. Я тебя на краю света найду и на чистую воду выведу.

Убрался Лешка той же ночью, а Наталья, чтобы умалить свою вину перед подругой, сочинила, что сам, по своей воле уехал Полундра, а на прощание, мол, сказал: начну жизнь сначала, когда все у меня будет хорошо, верну свои долги Татьяне и попрошу у нее за все прощения.

Через пять лет после этого получила Наталья письмо для Татьяны. Лешка лежал в больнице в Астрахани, просил денег на одежонку, так как его пиджак и брюки за долгие дни болезни затерялись. Обратный адрес был не больничный, до востребования. Наталья написала на листке одно слово «паразит» и отправила Лешке.

Но все утаенное, пусть даже письмо в одно слово, грызет человека; в таком случае человек не знает покоя, потому что сам себе судья. Наталья не справилась с судом над собой и через день все рассказала Тане. Та в один день оформила себе отпуск и полетела в Астрахань, ни секунды не сомневаясь, что Лешка в больнице. Так оно и оказалось. Вернулась через три дня, позвала к себе Наталью, дождалась с работы Лаврика и сказала им слова, которые не каждому дано в жизни услышать:

— Не на одной любви свет клином сходится — и не любовь погнала меня в Астрахань. Может, я никогда не любила Лешку, только придумала по молодости. Но моя придумка счастьем в моей жизни была, отказаться от нее — это как от всей своей молодости отказаться. Лешка не обманщик, не вымогатель, он несчастный человек, и я его не брошу. Попросит денег — пошлю. Приедет — пусть тут живет, помогу, чем смогу. Вот и решайте, мой муж и подруга, преступница я или дура, решайте, что со мной делать, какой выносить приговор.

Наталья переживала за Лаврика, хотела все сгладить.

— Ты, Татьяна, просто сердобольная. У тебя в голове мысль засела, что ты виновата в его несчастьях. Если тебе денег девать некуда, конечно, можешь ему выплачивать пособие. Люди об этом не узнают, так что смеяться не будут.

Лаврик молчал, и это пугало Наталью. Татьяна ждала его слова спокойно.

— Это горб, — сказал наконец Лаврик. — Ты сама себе горб навьючила и хочешь его таскать. А я кто в таком случае — посох, палка, чтоб опираться, чтоб легче было?

— Ты мой муж, — сказала Татьяна. — И у нас ребенок. Я когда замуж выходила, рассказала тебе про Лешку. Ты хорошо знаешь, что Лешка никогда любовником мне не был. — Татьяна поглядела на мужа, на подругу с отчаянием. — Да как же вы не понимаете, что Лешка — это и ваша опора. Если я его брошу, так что же я тогда и для вас такое? Значит, кого угодно могу бросить, подвести, предать.

Она не убедила их, но успокоила. Не было больше разговоров у Татьяны с Лавриком о Полундре. А Наталья когда вспоминала это имя, то всегда за этим следовала ссора. Татьяна плакала, упрекала подругу в черством сердце, злой памяти.

Глава третья

В толпе на автобусной остановке Лиля увидела Верстовскую и решила идти пешком. Пришлось пересечь улицу и пойти по другой стороне. Тополя как забором отгородили тротуар от мостовой, тень от их листвы трепетала под ногами. Еще двенадцать дней, и она сама себе хозяйка в новой жизни, хоть и на старом, знакомом с детства месте. А эти пусть живут здесь, это их город, их жизнь. Вон девчонка не теряет времени даром — как будто просто сидит на скамейке, а на самом деле загорает: подол поддернула, вытянула ноги, запрокинула лицо. В деревне от загара спасаются, у девчат на сенокосе одни глаза из-под платков торчат, крема от загара нигде не найдешь, весь с зимы порасхватают. А тут ловят солнечный луч, дубят кожу загаром и еще радуются.

Парень, которого она нагнала, так тот тянулся вразвалочку, никуда не спеша; обернулся и громко сказал:

— Караваева, зачем вы меня преследуете?

Лиля дернула плечом: как люди в себе уверены!

Чтобы так шутить, надо слишком хорошо о себе думать.

— С чего это вы решили?

Бородин пошел рядом, поглядывая на нее с одобрением. Она и сама знала, что хороша: смуглая, черноглазая, с каштановым хвостом волос, схваченным на затылке шнурочком. Она знала, что походка у нее «летящая», а руки «поющие». Это всем говорила в школе подруга Аня Пудикова, и никто не возражал. Бородин, наверное, сейчас идет и думает: красивая девочка, жаль, что уезжает, уж я бы поухаживал за ней, я бы эту деревенскую морковку обворожил своим юмором и стилем. Только Лиля таких самоуверенных читает, как дополнительную литературу сверх программы, по диагонали. Она с первого взгляда видит таких насквозь.

— Лиля, а в какой вы институт пытались?

— В педагогический. А что?

— А я на Москву размахнулся. В университет.

— И сколько недобрал? — не заметила, как перешла на «ты».

— Перебрал. Попался на живца. Срезался на устной литературе, как последний олух… Лиля, вон скамейка, давайте сядем, это поучительная история.

Она пошла с ним к скамейке. Что здесь такого, даже если Верстовская из автобуса увидит их вместе.

— Такой элементарный билет: «Чехов. «Человек в футляре». И вдруг один экзаменатор сразу суется с вопросом: «А читали ли вы «Остров Сахалин»? Как вы думаете, почему Антон Павлович поехал на этот остров? Скажите свое мнение, так как даже современники Чехова этого точно не знали». Я и ответил: «Он поехал туда, потому что ему все надоели — все эти попрыгуньи, душечки, человеки в футлярах, и он захотел повидать иных людей».

Лиля читала «Остров Сахалин», учила по учебнику, когда и что написал Чехов, но на месте Бородина она сказала бы экзаменаторам, что Чехов поехал на Сахалин, чтобы набраться впечатлений для новых книг.

— И тут одна старуха в приемной комиссии чуть не зарыдала: «Вы что такое говорите?! Чехова дома окружали в высшей степени достойные люди. Его родители, его сестра, Мизинова, Авилова, виднейшие деятели литературы и театра!» Вот так втравили в откровенность, в собственное мнение, а потом прихлопнули. Терять мне было нечего, я им и объяснил: «Эти все, про которых вы говорите, его, конечно, любили и уважали, но не были ему близкими людьми. К тому же Авилова жила в Петербурге». А потом, слово за слово, и договорились до того, что я сказал про великого писателя, что он был оч-чень себе на уме, на том и разошлись. Я остановил вас, Лиля, чтобы узнать ваше мнение, почему он все-таки поехал на Сахалин?

Один дурачок, желая понравиться Лиле, спросил у нее, провожая домой: «Лилечка, вы не знаете, какого цвета счастье?» Этот не дурачок. Этому не понравится девушка, которая на его вопрос ответит по-книжному или брякнет глупость.

— Чехов хорошо знал людей, — сказала она, — он не мог думать, что на Сахалине живут какие-то гении.

Он поехал туда, может быть, потому, что никто туда из его знакомых не ездил. Он поехал им назло, чтобы они замучились от любопытства, почему он туда поехал.

— Лиля, вы любите Чехова?

— Я люблю всех писателей, которых знаю и не боюсь на экзаменах.

Эти слова прозвучали, как шутка, хотя она сказала чистую правду. Бородин засмеялся.

— Лиля, — сказал он, — жаль, что вы уезжаете. Вы интересный, хоть и самоуверенный человек.

Она такой и хотела выглядеть в его глазах.

— А почему вы уезжаете, если не секрет?

— Секрет, — ответила Лиля. — Я же не спрашиваю, почему вы пришли на конвейер.

— А тут спрашивать нечего. Я вообще ничего о себе не скрываю. Меня родители выгнали. Собрали чемодан, выставили в коридор и сказали: «Иди, иди, бог подаст».

— Родные родители?

— В том-то и дело. Надоел, говорят, смотреть не на что. Пропадешь, так хоть будем чувствовать свою вину, а так без вины виноватые.

Лиля поднялась. Слишком нараспашку повел он себя. Разговор о литературе — не новенький повод поближе познакомиться. А вот то, что родители выгнали… Даже самые злые просто так сына из дома не выставят. Конечно, интересно с тобой разговаривать и парень ты симпатичный, но у тебя своя жизнь, у меня — своя. Мне в дорогу надо собираться. А ты еще навстречаешь таких, как я, наслушаешься разных ответов на свой вопрос: почему Чехов поехал на Сахалин.

— До завтра, — сказала Лиля и протянула руку. — Завтра после обеда сядете на мое место, будете работать самостоятельно…

Он задержал ее руку. Лиля покраснела. Вот с таким бы парнем появиться у себя в деревне.

— Когда вы уедете, — сказал Шурик, и лицо у него стало грустное, — я все время буду сидеть на вашем месте. И вы будете вспоминать меня. Как я сижу с вашим паяльником, на вашем месте, в вашем цехе. Вам не жалко меня, Лиля?

— Освоите операцию, и никто вас жалеть не будет.

— Я не об этом. Меня родители выгнали. А вы даже не спросили, где я живу.

Он был очень доверчивым и милым, этот Шурик Бородин. Когда она сказала: «Я думаю, что в общежитии», — он ответил:

— У бабушки.


Они его действительно вытолкали в шею. Мать сказала:

— Мне опостылела твоя беспечность. Я больше не могу видеть, как человек в восемнадцать лет лежит на тахте с бесполезными руками и ногами.

Шурик не лежал на тахте, он стоял, привалившись плечом к дверному косяку, в глазах плавала улыбка.

— Потерпите четыре месяца. Потом будете слать мне в армию письма, как вы меня любите и обожаете.

— Никаких четырех месяцев, — тяжело задышал отец. Он вообще умел радоваться и негодовать только в унисон матери. — Мы не можем больше на тебя смотреть.

— Ладно, — вздохнул Шурик, — завтра уйду.

Но тут они закричали вразнобой, что распустили подлеца: папашка у него «дружок», мамашка — «свой парень», пусть убирается сегодня, никаких завтра! Отец до того разошелся, что подскочил к нему, дотянулся своей короткой ручкой до его шеи и стал толкать к двери.

— Только без этого, — сказал Шурик. — Поскольку я в детстве не бит и к рукоприкладству не приучен. Ухожу. И чтобы утром никаких высоких переговоров, никаких делегаций и ультиматумов. Расстанемся, как благородные люди. Не в первый раз.

Когда он с чемоданом в руках пересекал двор, они стояли на балконе и чувствовали себя гигантами: кто бы еще мог эдак — единственного сына в шею, из дома. Он хотел припугнуть их, переночевать на вокзале, чтобы они немного выпустили пар и не считали себя такими уж принципиальными, неумолимыми воспитателями, но не смог, слишком знал их, не имел права подставлять под удар их здоровье. Приехал к бабушке, а та с порога выдала их планы с головой.

— Я не должна ничего давать тебе есть, кроме чая, хлеба и манной каши на воде.

Вот таких послал бог родителей. Да на такой диете можно всего Достоевского перечитать, всю жизнь свою будущую прочертить в двадцати семи вариантах!

— Они жаждут власти надо мной, — сказал он бабушке, — они родились полководцами, генералами, а все их войско — я.

— Они хотят, чтобы ты трудился, — ответила бабушка. — Ты должен пойти на завод, устроиться на работу. Покой родителей, Шурик, превыше всего.

Бабушка до пенсии преподавала в музыкальной школе, в молодости играла на скрипке в оркестре, сыну своему — отцу Шурика — до седых волос напоминала, что в детстве он был малоодаренным, ленивым ребенком. Но тем не менее фамилия отца стала самой известной в области, он работал диктором на радио. Бабушка никогда не включала приемник, когда он читал областные новости, а в праздники за столом, слушая разговор сына с гостями, спрашивала у невестки:

— Вот этим голосом он сделал себе карьеру?

Шурик бабушку и родителей считал чудаками и довольно скучными людьми. Понимал, что их трое, а он один, и терпел их речи, поучения, воспоминания, всю ту воспитательную суету, которой они отравляли и ему и себе жизнь.

Он отправился на завод на следующее же утро. Бабушка сварила кашу на молоке, на молоке же взбила яйца для омлета и все это поставила перед ним с таким видом, будто провожала на великий подвиг.

— У тебя сегодня, Шурик, исторический день. Как правило, в интеллигентных семьях детей оберегают от заводов и фабрик. В результате вырастают последыши. Если бы твой отец пошел по моим стопам, какой бы была его жизнь? Но он пошел своей дорогой и теперь, говорят, очень неплохо читает по радио разные полезные тексты.

— Но он же не пошел на заводы и фабрики.

— Думаешь, что ты очень умный, — сказала бабушка. — Все, к сожалению, так о себе думают. Если бы он пошел на завод, то со временем не читал бы эти тексты, а создавал их.

— Но кому-то надо читать. — Шурик давно понял, что убедить в чем-либо бабушку невозможно, но, как в воронку, всякий раз втягивался в спор с ней. — Он получил заслуженного артиста за свою работу. Ты преуменьшаешь его жизненные достижения.

— Я не преуменьшаю. — Бабушку сдвинуть в сторону никому еще не удавалось. — Я не говорю о том, что есть. Я говорю о том, что могло быть, он создавал бы тексты!

Вечером, когда Шурик Бородин вернулся под бабушкину крышу, за праздничным столом его ждала вся семья. Отец сидел в черном костюме и при галстуке, мать побывала в парикмахерской. Они справляли свой праздник, салютовали в честь передовых родителей, выпроводивших свое единственное обожаемой чадо на завод.


В зале было душно. Лектор стоял за кафедрой потный и красный. Татьяна Сергеевна глядела на него и переживала: ну зачем так надрывается, бедняга, говорил бы спокойно, всем же слышно. Если б хоть волновался, тогда бы этот крик был понятен, а то ведь просто взвинтил себя, оттого и себе и другим рвет сердце.

Рядом, положив щеку на ладонь, спал технолог Багдасарян. Можно подумать, переутомился толстяк с новым конвейером. Вчера в столовой стоит в очереди с подносом и тоже спит. Конечно, организм устает от такого веса, тянет на покой, но нельзя же распускаться у всех на глазах.

— Виген Возгенович, — шепнула она ему, — электролиты прибыли.

Багдасарян вздрогнул, открыл глаза, понял, что над ним посмеялись, и, стыдя Татьяну Сергеевну, покачал головой. Она извинилась. Можно было и не извиняться, Багдасарян уткнул подбородок в грудь и опять закрыл глаза.

— …Пойдет по линии механизации и автоматизации домашнего труда. — До Татьяны Сергеевны долетали только отдельные фразы лектора.

— И на Марсе будут яблони цвести, — не открывая глаз, сказал Багдасарян, — сообщите эту новость лектору. И пусть, если сможет, вещает потише.

Из-за спины передали записку. Татьяна Сергеевна собралась переправить ее дальше, но увидела, что записка адресована ей. Буковки острые, узкие, ни с каким другим не спутаешь почерк Натальи: «Тань! Айда ко мне. Семен с дачи три ведра вишни привез. Варенье будем варить. И тебе с Лавриком обломится».

Татьяна Сергеевна оглянулась и кивнула Наталье — мол, приглашение принято — и вдруг на себя и на всех рассердилась: свинство все-таки. Один спит, другая записки пишет; какой бы ни был этот лектор, а ведь он работает, старается. Вон как запарился. Сдвинула брови, стала слушать.

— …Мы должны честно, глядя фактам в глаза, сказать, что труд женщины на производстве и дома пока еще далеко не решенная проблема. Товарищи, ведь если подойти к этому вопросу с житейской стороны, то картина такова: домработницу, к сожалению, практически найти невозможно. И труд женщины, матери-производственницы, остается, не побоюсь этого слова, тяжелейшим.

Правильно, товарищ лектор, все правильно. Мы тут и сидим в основном все женщины. Вот ты бы и сказал в самом начале: идите-ка, бабоньки, домой. Ничего я вам нового не открою, а время свободное, которого у вас и без моей лекции в обрез, укорочу. «Таких свободных, как я да Наталья, еще раз-два — и обчелся, — подумала Татьяна Сергеевна. — Вон Зоя Захарченко вздыхает, плечами поводит, не иначе своих невесток вспомнила. Ораву внуков организовали ей невестки, дома у Зои прямо детский комбинат, а мы голову ломаем, почему это Зоя на пенсию не спешит. Да с этими внуками конвейер отдыхом покажется!»

— Вопросы будут? — Лектор призывно обвел всех глазами, замахнул назад прядь волос, вытер платком руки.

К удивлению многих, с вопросом вылезла Зоя Захарченко.

— Вот вы сказали, что домработницу найти невозможно. Так, значит, домработница, по вашему мнению, не человек?

Лектор вопросительно поглядел в зал:

— Не понимаю.

Большая, тяжелая Зоя вышла вперед, к самой кафедре.

— Если бы практически домработницу можно было найти, значит, женщине жить было бы легче. Так? — Зоя глядела прямо на лектора.

— Так.

— Вот я и спрашиваю: домработница что же, не женщина тогда, не человек?

Лектор закивал головой: мол, понял, понял.

— Видите ли, домработницу в данном случае я рассматривал как профессию. Какая разница, где работать: у станка, на конвейере или в детских яслях, на пример. Сравните сами: в яслях у няни десять — пятнадцать детей, а в семье у домработницы один-два.

— А свои у домработницы дети где? В яслях?

— Своих у нее, допустим, нет. Есть же одинокие женщины, с неустроенными судьбами.

— Вот этого и нельзя допускать, — возмущенным голосом произнесла Зоя. — Надо, чтобы не было одиноких и неустроенных. Об этом надо сожалеть, а не о том, что у нас исчезли домработницы.

Зоя поглядела на Татьяну Сергеевну: сидишь, уши развесила, а тут проповедуют неизвестно что, — и пошла к двери. К лектору подбежала Наталья: благодарим, благодарим! От имени всех, от цехового профсоюзного комитета в частности. Женщины у нас особые, активные, так что не обижайтесь. В споре рождается истина, — значит, задели за живое, значит, достигло ваше слово цели.

Вечером на кухне, когда они очищали вишню от косточек, Татьяна Сергеевна спросила подругу:

— Ты на самом деле довольна сегодняшней лекцией?

— Да что ты! — ответила Наталья. — Дремучесть, а не лектор. А что делать? В путевке ему написать, что недотепа? Так они там, в обществе по распространению, про него, верно, лучше меня знают.

Кухня у Натальи большая, просторная, с обеденным столом посередине, в голубых шкафчиках-полках по стенам. Муж ее посидел с ними минут десять и ушел включать телевизор. А перед тем сказал:

— Неужели на работе вам работы не хватает? Еще и дома ее толчете.

— Большой господин, — осудила мужа Наталья, когда из комнаты донесся голос из телевизора. — Мужчина с головы до ног. Ни на секунду не забывает, что он мужчина.

Татьяна Сергеевна не любила Натальиного мужа, считала его пузырем, который раздулся от собственной глупости, удивлялась, что Наталью не возмущает его гонорливый характер.

— Сама его таким сделала, — сказала она Наталье, — слова поперек за всю жизнь не сказала, оттого он и возомнил о себе.

Наталья поставила таз с сиропом на газовую плиту, поглядела через плечо на подругу.

— А что бы изменилось, если бы я его воспитывала? Одни бы скандалы были и нервотрепка. А так он пребывает в уверенности, что пуп вселенной. Ох, Танюшка, не у всех мужья Лаврики!

Татьяна Сергеевна вздохнула. Наталья умела ловко, к слову кольнуть в самое больное. Лаврик в глазах Натальи был мужем, начисто позабывшим о своем мужском достоинстве.

— Мы своих мужей осуждать не должны, — сказала Наталья. — Я как погляжу в цехе — кто, ну кто из них достоин знака качества? Ни одному присвоить нельзя.

— Не в них дело, а в твоих глазах.

— Слишком зоркие? Много видят?

— Слишком трезвые, Наталья, спокойные. Я думаю, что нет людей, ни молодых, ни старых, ни со знаком качества, а есть любовь. Когда любишь человека, тогда и кажется, он самого лучшего качества.

Наталья не удержалась, вогнала еще одну иголку:

— Это тебе лучше знать.

Татьяна Сергеевна замерла: если Наталья сейчас заведет про Полундру, опять поссорятся. Но Наталья свернула в сторону, вспомнила Никитина:

— Вот уж чьей жене не позавидую. Видела я ее: в порядке бабка, учительница, а глаза обиженные, запрокинутые, счастья в них нет.


Никитин принял цех в то время, когда там из каждого угла лезла кустарщина. Да что там из угла, она нагло царила и посередине цеха. Десяток столов для ручной намотки трансформаторов: тридцать витков сюда — закрепить, тридцать витков обратно — закрепить. Валерий Петрович глядеть на них не мог. На конвейерные участки он бы тоже не смотрел, если бы того не требовала служба. Первый участок только условно можно было назвать конвейером. Никитин, начавший свою заводскую жизнь на поточной линии поэлементной штамповки, где на прессах-автоматах за три перехода изготовлялись самые сложные детали, глядел на цех, в котором стал главным начальником, как археолог, наткнувшийся в древнем слое земли на предметы двадцатилетней давности. Уж лучше бы вообще никакой механизации, чем эти постыдные конвейеры, на которых передают продукцию из рук в руки.

Он многое успел «на новенького». Пока принимали в расчет каждое его слово, успел вывести из цеха участок намотки трансформаторов, добился реконструкции первого участка. Реконструкцией это только называлось, а на самом деле там был установлен новый тележечный конвейер. Валерий Петрович тут же разогнался строить еще один, самого последнего образца, со встроенными столами для монтажников, саморегулирующийся. Этот конвейер должен был начинать движение, когда каждый из рабочих нажмет кнопку сигнала — мол, закончил свою операцию. Новый конвейер имел научное название «пульсирующий», был уже составлен план-график работ по монтажу, но строительство приостановили: сборочный цех, в который пришел Валерий Петрович, не был ведущим на заводе, да и не единственным сборочным. Реконструкция во всех цехах шла полным ходом, резервных площадей, как правило, не хватало, так что планы Валерия Петровича не оказались в центре заводских хлопот. Только через несколько лет, когда резко подскочили заказы на блоки питания для цветных телевизоров, руководство завода подписало план-график реконструкции цеха, и строительство нового конвейера началось.

Поставив свой «Москвич» в рядок разноцветных машин у заводоуправления, Валерий Петрович, сдерживая шаг, направился к проходной. Не будь в эти минуты людской волны, он бы побежал — так велико было нетерпение оказаться в цехе, увидеть, почувствовать, ноздрями втянуть запах нового конвейера.

Художникам природа выдает необыкновенное зрение: они в одном цвете могут увидеть огромное количество оттенков; у тех, кто создает одеколон и духи, наверняка особое обоняние. Нос Никитина был уникальным по части машин: он различал их запахи. Валерий Петрович сам перед собой стеснялся этой способности, но что делать, если пресс-автомат на линии штамповки, за которым он сидел два года, пах новыми ботинками, а ЭВМ «Минск-32», рассчитывающая координаты для пробивки отверстий, издавала запах кофе. Конвейер Соловьевой, любимый когда-то, к которому он охладел, мечтая о новом, благоухал изысканно, как симфонический оркестр перед концертом. Когда по рекомендациям отдела научной организации труда после обеда включал музыку Чайковского, Валерий Петрович прикрывал глаза, и ему казалось, что это струится музыкой сам конвейер. Татьяна Сергеевна в одну из таких минут чуть не разоблачила его:

— Вы так внимательно слушаете музыку, что даже нос у вас слушает. — И тут же, не догадываясь о том, что раскрывает ему связь тележечного конвейера с симфоническим оркестром, спросила: — Вам не кажется, что вытяжка халтурит? Даже в конце цеха чувствуется запах канифоли.

Новый конвейер, когда и запах краски на встроенных столах монтажников улетучится, сохранит для Валерия Петровича запах новой квартиры. Замечательной, просторной новой квартиры, в которую еще не внесли мебель, но уже обдумано, где что будет стоять, хозяину уже выделен кабинет, священный и неприкосновенный для других членов семьи. Валерий Петрович жил с женой и сыном в маленькой квартирке из двух смежных комнат, просторная квартира маячила впереди несбыточным чудом, и запахи ее без труда вобрал в себя новый конвейер. Никитин ревниво поглядывал на технолога Багдасаряна, который был назначен ответственным за «объект», страдал, когда к Багдасаряну в первую очередь обращались представители проектной организации, напоминал Вигену Возгеновичу, что тот временный начальник и не должен забывать, кто здесь в цехе по-настоящему ответствен за конвейер. Багдасарян, разгуливающий по цеху в голубом костюме, мучил его каждый день одним и тем же вопросом:

— Какая же это реконструкция? Это же совершенно новый объект! Валерий Петрович, вы должны в этот вопрос внести ясность.

Ясность была. Технолог нарочно, чтобы вывести из равновесия начальника цеха, напускал тумана. Новое строительство — будь это возведение дома или конвейера — всегда одни голые затраты: особый проект, особая смета, изволь подать производственные площади и все, что положено для нового строительства. А тут — реконструкция. Разобрали, разнесли по частям старенькую кустарную линию, и на ровном пустом месте началась «реконструкция». И никому она, пока шла, поблажки не давала. Никто не пикнул, что план старенькой линии пораскидали по частям на другие, что треть площади из-за всяких механизмов для нового конвейера, по существу, была вычеркнута из жизненного пространства цеха. И только Багдасарян щурил свои круглые глаза и мучил начальника цеха:

— Какая же это реконструкция?

— Когда станешь директором завода, — отвечал Валерий Петрович, — тогда я у тебя об этом спрошу.

— Главным технологом, — поправлял его Багдасарян, — потом министерство. Наш директор и все остальные будут показывать пальцем в потолок и говорить: вот там наш Багдасарян.

Иногда Валерий Петрович не выдерживал и на вопрос «какая же это реконструкция?» срывался на крик.

— Вот такая! — кричал. — Такая, такая, от которой выигрывает дело, а не ваша формальная логика! Конечно, лучше бы закрыть цех, все поменять, все довести до полного модерна! Сидели люди без цветных телевизоров и еще посидят! Завод весь закрыть, все выкинуть и заменить новым! Тогда у Багдасаряна не будет вопросов. Тогда все, что он выучил в институте, сойдется у него с жизнью. Но если бы мы так строили, если бы реконструкция была такой, как вам хочется, ты, Багдасарян, никогда не имел бы к ней никакого отношения. У тебя не было бы диплома. Государство не могло бы тебя учить бесплатно. А в собственном кармане вряд ли бы нашлись такие деньги.

У Багдасаряна, когда начальника цеха заносило, хватало выдержки не лезть на рожон. Он с достоинством произносил: «Я об этом подумаю» — и переходил к рабочим вопросам.

После таких стычек у Валерия Петровича оставалось чувство вины перед Багдасаряном. Не совсем обыкновенный человек Виген Возгенович. Никто не поверит, глядя на его благополучную, звонкую, как мяч, внешность, в какой передряге побывал технолог в детстве. Сам начальник цеха узнал об этом из статьи в заводской многотиражке и с тех пор после каждой стычки испытывал отцовские угрызения совести, будто обидел, занес руку над мальчуганом, который хоть и довольно давно, но чудом живет на свете.

…В сорок втором, выбив фашистов из села Заикино, наши бойцы нашли замотанное в тряпки живое существо. Это был мальчик лет двух с небольшим. То ли он был позднего развития, то ли стрельба и взрывы снарядов тому виной, но среди нескольких слов, которые он произносил — «мама», «дядя», «дай», «баба», — не было его имени. Он вытягивал два пальца, когда его спрашивали сколько ему лет, и кивал головой, соглашаясь с каждым именем, которое пытались угадать солдаты: Ваня? Коля? Володя? Старшина артбатареи Багдасарян понес мальчонку в штаб полка и уговорил начальника строевого отдела выдать справку, по которой мальчик по имени Виген считался бы сыном Возгена Ашотовича и Асмик Вардвановны Багдасарянов. Справку такую выдали, с ней и должны были отправить маленького Вигена в тыл. К справке старшина приложил два письма, в первом просил работников детского дома отправить мальчика Багдасаряна в его селение, второе было адресовано жене с просьбой беречь мальчика, как собственного сына. Полк отступал. Батарейцы, бредя по колено в грязи, погоняли измученных лошадей, порой разворачивали орудия, чтобы отбить наседавшего противника. В одном из боев погиб старшина Багдасарян, мальчишка осиротел во второй раз, и детство его прошло в детдоме. Только через много лет, уже отслужив в армии, Виген Багдасарян вдруг почувствовал неодолимое желание узнать, кто он на самом деле, есть ли на свете у него родные. Написал в детский дом; оттуда и прислали ему его личное дело с письмами старшины и справкой, выданной начальником строевого отдела. Написал письмо в селение Арташекс, неизвестной своей матери Асмик Вардвановне, ответили, что она умерла. Съездил в село Заикино. Никто не признал его: чужой был вид. Таких большеголовых, лупоглазых у них ни до войны, ни после войны не было. Только одна старуха, вглядевшись в него, сказала:

— Гомонок твоя фамилия. Кузнецы здесь были Гомонки, из рода в род все Гомонки — кузнецы. Этих, которых ты сын, поодиночке фашисты поубивали. Мать в сельсовете вместе с другими сожгли. Она, видать, тебя по дороге, когда сгоняли, в канавку и выкинула. А отец — или в партизанах, или на фронте погиб. У него вот, как у тебя, шеи не было, голова наполовину в плечах сидела.

Он не поверил старухе. До войны она жила в соседней деревне, Гомонки, вполне возможно, были кузнецами, но он не был их сыном. И тут же другая древняя старушка подтвердила это.

— У Гомонков детей не было. Она перед самой войной лечиться ездила, да уж родить никого не успела.

Виген Возгенович покинул родную деревню без боли в душе. Пусть все будет так, как есть. Нет у него родни: ни русской, ни армянской. Оттого, наверное, что рос он без семьи, и в мечтах его не посещала собственная семейная жизнь. Со страхом задумывался он о том, что ему, как всякому мужчине, положено жениться. Угнетало, что женщина, которая станет его женой, будет дома все время у него на глазах. А он, помня дисциплину и коллективное житье в детдоме, любил полежать в одиночестве с книжкой, любил в выходной поспать до двенадцати. Он бы уже давно женился, если бы у невесты была отдельная квартира. Она бы жила у себя, он у себя. Дети? Он не долго ломал над этим голову. Дети — в недельном детском саду.


В субботу и воскресенье, если не будет дождя, в заводском пионерском лагере были запланированы такие залпы, эхо которых, докатись оно до руководителей других цехов, несомненно, повергло бы их в смятение. Почему в третьем сборочном додумались, а мы не додумались? Да потому, что в третьем сборочном профорг Наталья Ивановна Шарапова. Она еще зимой пришла к Никитину, спокойненько положила ему на стол план этого далекого, а потому и приемлемого мероприятия, и начальник цеха план, естественно, подписал, и все после этого пошло-поехало, закрутилось, заиграло и запело. Когда начальник цеха спохватился, остановить колесо, которое пустила не столько с высокой, сколько с долгой горы Наталья, было уже невозможно. А Никитин чуть волосы на себе не рвал.

— Наталья Ивановна, ну хоть на неделю отложите!

— Только если дождь. — Наталья несгибаемо стояла на своем. — Только в случае дождя, Валерий Петрович, можно будет отложить. Об этом предупреждены и гости — в райкоме, райисполкоме, в газете и на радио. О дожде предупреждены.

В комнату к Наталье официально явилась Татьяна Сергеевна.

— Наталья, суббота — рабочий день в цехе. Ты не хуже меня это знаешь. Электролиты прибыли, отложи праздник.

— Где приказ? — спросила Наталья. — Как это рабочий день в субботу? Без согласия профсоюза и без приказа директора?

Она с ума сошла, эта Наталья. Разве когда-нибудь субботние рабочие дни оформлялись приказом? Это же чепе, беда, аврал. Какой приказ? Все только через устную, личную, слезную просьбу мастера: «Наденька, я на тебя надеюсь. Зоенька, уж ты меня не подведешь».

— Электролиты прибыли, — повторила Татьяна Сергеевна, — пять дней шпарили блоки без них. Вон стоят, пустые, вдоль стен, план горит, надо же их кому-то вставлять. Как они там, в лагере, будут с пионерами веселиться, когда блоки у стенки стоят?

— Почему они? Ты тоже. — Наталья глядела победительницей, чувствовала свою власть. — И не веселиться. Ты, например, будешь проводить в лагере беседу о конвейере, агитировать старшеклассников, создавать, так сказать, себе резерв, чтоб не остаться с одной Верстовской, когда пустят новый конвейер…

Она сбила, увела все-таки в сторону с этой Верстовской.

— Что же, Верстовская хуже всех?

— Ну, еще новенького этого можешь оставить на старом конвейере, которого Лиля натаскивает.

— Одна останусь, — прервала ее Татьяна Сергеевна, — но в субботу мне коллектив не трогай. Обойдись без моих. Ведь блоки стоят! Этот цирк, что ты в лагере затеяла, крепко по цеху ударит. И по тебе тоже. Твоя работа не только в песенках и в спорте, для тебя тоже главное — план.

— Верно. А для тебя?

— И для меня, конечно, план. — Татьяна Сергеевна была уже не рада, что разозлила Наталью. — Но я добиваюсь и другого: чтобы люди душой болели за свою работу. А оказывается, болеть не надо, постоят блоки, ничего с ними не сделается.

— Все сказала? — Наталья сурово свела брови. — Чувство ответственности хорошо, когда это честное чувство. Посмотрела бы я на твоих ответственных, если бы им за субботний энтузиазм как следует не платили.

— Выходит, я им плачу? Я виновата, что по субботам работать приходится?

— А кто виноват?

Наталья наступала, говорила о роли коллективного отдыха, о том, что мастер-воспитатель не имеет права недооценивать его. Татьяна Сергеевна поникла: как же можно так — знать одно, а говорить другое.

— Но меня, Наталья, хоть не трогай, освободи от поездки в лагерь. Меня, Зою Захарченко, Соню Климову, Верстовскую…

Наталья смилостивилась.

— Верстовская сама не останется. Зря ты вообще на нее надеешься. Посмотри, кого оставить, только немногих. И вообще посмотри на эту субботнюю работу новыми глазами. Чего в ней больше: пользы для плана или вреда для людей.

Ай да Наталья!

Верстовская согласилась поработать в субботу. Постояла, повздыхала, постреляла глазами туда-сюда, спросила как бы между прочим:

— Лилька придет?

— Когда же? — ответила Татьяна Сергеевна. — У нее билет в кармане.

— А этот, как его… Бородин?

— Бородин, возможно, поработает. Лагерь, думаю, ему еще со школьных лет не забылся, не тянет.

Верстовская тут же свернула этот разговор, перевела на себя:

— Я бы подышала свежим воздухом, но куда уж я без вас! Да и Наталья Ивановна не даст мне там вздохнуть свободно. Обязательно заставит что-нибудь такое делать, за что никто другой не возьмется. Так уж лучше родные блоки до ума доведу.

— И к зарплате набежит лишняя десятка, — подсказала Татьяна Сергеевна.

Верстовская возмутилась:

— Кого любишь, тот тебя больней всех и ущипнет! Когда это я за копейкой гналась? Когда по рублю кому на что собирают, Верстовская всегда — трешку. Забыли?

— Как забудешь, если ты сама помнишь. Я вот думаю, откуда деньги у завода на такую сверхурочную работу?

— Откуда? Из бухгалтерии. Они там начисляют и за всем следят, чтобы было тютелька в тютельку. Дармоеды.

Татьяна Сергеевна строго глянула: это еще что такое? Как понимать?

— За что же ты их считаешь бездельниками?

— Кого?

— Тех, кто работает в бухгалтерии.

— Ничего я не считаю. Просто так говорится. Кто не в цехе, не у станка — все дармоеды.

— И Никитин?

— Он отработал. Пусть не на конвейере, но отработал, пока стал начальником. И вы и Наталья Ивановна. А Багдасарян — дармоед, он после института — в начальники. А в институт из школы. Армия не считается.

— С кем же ты так все высчитала?

— У самой на плечах голова, не кочан капусты.

— Ой, Надежда, пока к жизни не будешь относиться серьезно, не будет тебе счастья.

Верстовская больше не спорила, глядела с сожалением: какое счастье, что вы-то о счастье знаете?

Зоя Захарченко на просьбу прийти в субботу сразу ответила согласием. И добавила:

— Марина и Соломка тоже придут.

Вот уж верно: с кем поведешься, от того и наберешься. Сидят по обе стороны от Зои Марина и Володя Соломин, разговоров особых не ведут, обедать порознь ходят, а припаяны эти ребятки к Зое крепче, чем к родной матери» Зоя не спросила у них, смогут ли, есть ли какие планы на субботу, а уверенно заявила: придут. Марину год назад к ней в ученицы подсадили, Солома — сын соседки, его сама Зоя привела в цех. По виду унылый паренек, без фокусов, и, если бы Зоя под большим секретом не сообщила, что он состоял три года на учете в детской комнате милиции, Татьяна Сергеевна и внимания бы на него особого не обратила: работает, и слава богу, только бы не заснул, носом не ткнулся в электропульт. Лицо такое у парня, как на последней секунде перед глубоким сном.

К Бородину Татьяна Сергеевна подошла с тайным интересом: сейчас увидим, что ты за экземпляр. Статных таких да с таким вот цветом лица сейчас среди вашего брата сколько угодно. Внутри что?

— Бородин, как вы посмотрите на то, чтобы в субботу поработать?

— Выходной отменяется?

— Ни в коем случае. Просто нужны добровольцы вон для тех блоков, что у стены стоят. Электролитические конденсаторы в них вставить надо.

— Забыли?

— Что забыли? Ах, вставить забыли… Не было электролитов, Бородин. Сошли блоки с конвейера без них. Так как насчет субботы?

Шурик ответил не сразу, подумал.

— Я, Татьяна Сергеевна, заинтересован, чтобы лично вы ко мне хорошо относились. Первое впечатление у вас обо мне неважное. Помните, ляпнул про Соловьиху? Так вот: во исправление собственного хамства и несмотря на то, что в субботу у меня дома намечается некий сабантуйчик, — приду.

— Спасибо. Кстати, работа в выходной оплачивается как сверхурочная.

— Неужели?! — Шурик Бородин смутился. — Видите ли, я в своей жизни еще никогда не получал зарплату. Так что для меня урочные и сверхурочные пока еще без всякой градации.

Татьяна Сергеевна тоже смутилась: «некий сабантуйчик», «градации». Мальчишечка. С папиных-маминых хлебов только сходит. В Лилечку Караваеву влюбился. А та уезжает. Месяца два-три никого на конвейере видеть не будет, потом осмотрится, закурлыкает направо-налево. Девчат на конвейере хорошеньких да востреньких немало, в покое такого не оставят.

Соня Климова подошла к ней с виноватым лицом:

— Танечка, я не приду.

Ну что ж, на Соню она и не рассчитывала. Соня особая статья. Сын в садике — Прошка, Прохор. Лет пять уже ему. Если понадобится, с точностью до дня скажет Татьяна Сергеевна, сколько лет Сониному Прохору. Пришла девочка на конвейер пять лет назад, кудри пепельные, с голубизной. Симпатичная девочка. Вроде робкая, а может, просто не понимающая, что и для чего вокруг. Глазки, ресницы накрашенные, на пальчиках маникюр. На магазинной кофточке собственной рукой два цветка сбоку вышиты. Девочка хоть и по-мелкому, но создавала себя, хотела выглядеть получше. Полистала Татьяна Сергеевна в отделе кадров ее личное дело и ахнула: с такой историей она еще не сталкивалась. Не выдержала Соня экзаменов на аттестат зрелости; особым приказом областного отдела народного образования, подчеркивая, что случай исключительный, Соне разрешили «повторить курс обучения в десятом классе». Соня не захотела повторять. Тут же в личном деле лежала справка, выданная школой о том, что Климова Софья Федоровна закончила девять классов и прослушала курс десятого по полной программе.

«Ну и тупица ты редкостная, — подумала Татьяна Сергеевна. — Да у тебя что, умишко такой бестолковый, что единственную во всей области приказом отметили?» Стала думать, как подойти к девочке, что сказать, чтобы не теряла времени, среди года шла в десятый класс, в вечернюю школу. Ведь курс один раз уже прослушала, можно и в середине года в десятый класс идти. Договорилась с директором школы, та согласилась принять. Пришла на работу решительная: не помогут слова, действовать буду, к начальнику цеха потащу, собрание устрою, никуда не денется, доведет Соня свой курс обучения до аттестата. Но ничего такого не успела. Встретилась в проходной Наталья и как обухом по голове:

— Твоя-то Климова вчера вечером родила.

Что-то путала Наталья, быть такого не могло.

— Какая Климова?

— Новенькая твоя. Без декретного отпуска. Прямо после смены — в больницу.

— Не говори глупостей, Наталья. Может, выкидыш? Как она родить могла, когда ничего заметно не было?

— Это ты у нее потом спросишь. А пока мальчик родился, доношенный, три шестьсот.

Наталья тогда работала мастером на другом конвейере. Из больницы ей позвонили утром по ошибке. Климова отказалась сообщить свой домашний адрес, сказала только, что работает на конвейере на «Розочке».

— Теперь думай, куда ее с ребенком девать, — сказала Наталья. — Она у подруги жила, из дома уже полгода как ушла и возвращаться туда не думает.

Татьяна Сергеевна в тот же день побывала в роддоме. Добилась, чтобы впустили в палату. Соня лежала такая же робкая и безвинная, только темные круги под глазами говорили о недавних страданиях. Столики соседок были заставлены дорогими в ту пору цветами, коробками конфет, банками с болгарскими и домашними компотами, а на Сониной тумбочке — крохи соседских подношений: пара конфеток, апельсин и несколько бумажных рифленых салфеток. Татьяна Сергеевна сдвинула в сторону эти конфеты и апельсин, положила большущий шоколадный набор с бегущими оленями на крышке, сказала властным голосом вошедшей санитарке:

— Цветы из палаты убрать. С цветами пусть встречают. Нельзя в палате рожениц держать столько цветов.

Санитарка стала собирать банки с цветами, женщины покорно, без ропота расставались с ними, а Соня глядела во все глаза на своего мастера, и было в этом взгляде что-то большее, чем удивление.

— Молодец, — прошептала ей Татьяна Сергеевна, — я вот девочку родила и всю жизнь завидую, у кого сыновья. И главное, ни о чем не беспокойся. Чтоб ни одной тревожной мысли в голове не держала.

Соня заплакала. Палата затихла, враждебными глазами уставилась на Татьяну Сергеевну. Откуда им было знать, какие это были слезы? И в этой тишине Соня громко сказала:

— Я его сама выращу, Татьяна Сергеевна. Я совсем не такая, какой вы меня знаете. Я за себя постою.

Потом они вместе хлебнули лиха. Татьяна Сергеевна совершила крупную ошибку: привезла Соню с ребенком из родильного дома к себе. Не надо было этого делать. Надо было, чтобы и врачи родильного дома и цеховой профсоюзный комитет, пользуясь моментом, что молодой матери негде жить, поставили вопрос перед заводом о квартире. А Татьяна Сергеевна поспешила: выстроила с подарками, с цветами у крыльца родильного дома чуть ли не весь конвейер и в срок, чтобы не томилась, не переживала Соня, увезла ее к себе.

Лавр Прокофьевич первые дни беспрестанно улыбался, веселило его имя младенца — Прохор. Подходил к коляске и на смехе произносил: «Ишь ты — Прохор». Потом стал реже улыбаться, научился ходить бочком, словно боялся кого-то задеть. Да и Татьяна Сергеевна лишилась дома. Сидела на кухне, как на вокзале, прислушивалась, спит ли мальчик. Были, конечно, блаженные минуты, когда они втроем купали Прохора или когда он заводил свою непонятную урчащую песню, поглядывая по очереди на взрослых и каждого одаривая улыбкой. Соня каждый день, когда Татьяна Сергеевна возвращалась с работы, задавала один и тот же вопрос: «Ну что сказали?» И в профкоме, и в парткоме, и в дирекции говорили каждый раз одно и то же: «Подождите».

Теперь у Сони своя однокомнатная квартира. Воспоминанием стало их совместное житье. Как говорит теперь Соня: прошли наши страдания, а ребенок остался. Болтун, проныра, и куда в первый раз ни приведут — в ясли, в детский сад, на прием к новому врачу, — у всех рот до ушей: Прохор! Деда Сониного имя. А вот как звали отца Прошкиного, этого Соня даже Татьяне Сергеевне не поведала. Словно и не было его никогда, а Соня на самом деле была такая тупица, что не смогла сдать экзамены за школьный десятый класс. Ребенок примирил Соню с родителями. Не настолько, чтобы она внука им вручила: помогайте растить. Тут Соня осталась верной своему слову: «Я его сама выращу». Но все-таки произносит ребенок такие слова, как «баба» и «деда», в гости на праздники к ним ходит, носочки да кофточки, связанные родной бабкой, носит. А недавно сочинил стихотворение:

Когда приедет папа,

Мы с ним пойдем гулять.

Мы будем с ним беситься

И никогда не спать.

— Не придавай значения, — сказала Татьяна Сергеевна, когда расстроенная Соня продекламировала ей это произведение. — Когда приедет, тогда они на самом деле будут и гулять и беситься. Будет у него еще отец. Одна не останешься.

— Я и сейчас не одна, — ответила Соня, — у меня Прошка. С меня хватит.

— Куда уж больше. — Татьяна Сергеевна в последнее время все чаще не понимала Соню. — Я тут недавно высчитала, что когда Прохору будет восемнадцать лет, то тебе тридцать шесть. А ведь тридцать шесть — это такая еще молодость…

— С вашей колокольни.

— Конечно, с моей. Не знаю, высока ли колокольня, но кое-что видно.

На Соню в субботу она не рассчитывала. Сама хотела сказать, чтобы поехала с Прохором в лагерь. На автобусе туда, на автобусе обратно. Наталья договорилась, что кормить заводчан будут два дня бесплатно, профсоюз выделил деньги. Татьяна Сергеевна и сама бы с веселой душой поехала в лагерь. Как только могла Наталья попрекнуть ее этой субботней работой? Ведь лучше других Наталья знает, что не мастера это воля, так нет же, бесстыдно глядит в глаза: «Где приказ?»

Подошла Лиля Караваева. Личико вытянулось, в глазах печаль. Вот так-то, милая, еще горше будет. Нужно о себе сто раз подумать, прежде чем над другими руку занести. Хотела отцовскую последнюю любовь уничтожить, а своя — цап за шею и сдавила. Теперь вздыхай: откуда ты, Шурик Бородин, в мой решительный час на конвейер свалился? Теперь вместе с отцовой и свою любовь под корень рви. Конечно, Шурик Бородин — ненадежная фигура, но ты-то этого не знаешь. А знаешь другое, что сама, собственной рукой заявление написала и в отдел кадров сама отнесла.

— Татьяна Сергеевна, можно я в субботу тоже приду?

— У тебя же билет на поезд в субботу, Караваева.

— Я в двенадцать ночи уезжаю.

— А пропуск сегодня должна сдать. И в наряд я уже тебя внести не могу. Не числишься ты у нас в субботу.

Лиля чуть не заплакала. Но не жалко. Степан Степанович, отец ее, перед глазами стоит. Тоже чучело хорошее: один, видите ли, растил — недорастил, одна-единственная, без матери росла. Одно и спасение было этой сиротинке понять на заводе, кто она такая: не просто Лилечка, а человек среди людей. А там уж, в деревне, она подберет юбки, подбоченится, быстро всех расставит по местам, объяснит, кому кого любить в каком возрасте и под какой крышей.

Неужели самая жестокая глупость прет из человека в молодости? У Верстовской кто не за станком, тот дармоед, у этой Караваевой, кто стар — любить не смей. Нет, не в молодости дело. В молодости эта жестокость видна, открыто прорывается. Если не вырвать ее, не вытравить, куда же она потом денется? Зароется, запрячется и будет сидеть в человеке до самой смерти.


В автобусе Прохор выпрягся, расходился так, что Соня не вытерпела, зажала его между колен и пригрозила:

— Будешь так вести себя, остановлю автобус, пойдешь домой пешком.

Угроза не подействовала.

— Она меня зажала, — заорал Прохор, — она мне дышать не дает! Посмотрите, люди, как она меня мучает.

Автобус откликнулся смехом. Ася Колпакова, ехавшая к сыну, который уже три недели был вожатым в лагере, позвала к себе Прохора:

— Иди ко мне, пока жив.

Прохор освободился от Сониных коленей, сел рядом с Асей и тут же стал жаловаться:

— Дома говорит: радость моя, огуречик на грядке после дождика, а тут душит.

Парень так искренне недоумевал, что автобус уже не смеялся, а прямо стонал от хохота.

— Ну и огуречик! Он же тут только по потолку не бегал, а теперь еще в обиде!

Соня улыбалась, но была расстроена. Откуда у Прошки это желание воевать с ней, обращаться за помощью к людям и вообще откуда в нем взялось столько прыти: ни дома, ни в детском саду он никогда на голове не ходил.

— Не огорчайтесь, — сказал ей сидевший через проход в том же ряду Багдасарян, — выехали за город, почувствовал волю, вот и не выдержала душа поэта.

Багдасарян сказал «поэта» просто так, к слову, а Соня замерла: неужели технологу известно стихотворение, которое сочинил Прошка? Если Татьяна Сергеевна его цитировала — это удар. Значит, всю Сонину жизнь ей ничего не стоит выставить перед всеми.

— А вы разве знаете, что он стихи сочиняет? — сказала и еще больше перепугалась: сейчас Багдасарян попросит мальчика прочитать стишок, и тогда уж Прошка опозорит ее перед всем автобусом окончательно и бесповоротно. «Когда приедет папа, мы будем с ним гулять…»

Но Багдасарян ничего не знал про стихотворение. Ася Колпакова что-то рассказывала Прохору, тот притих.

— Стихи — это, конечно, неплохо, — сказал Виген Возгенович, — но ваш сын тут пел, и, как мне показалось, у него редкий слух. Может быть, даже абсолютный. Вы не проверяли?

Опасность, кажется, миновала, и Соня освободилась от волнения. Толстый Багдасарян был симпатичным, добрым человеком.

— В детском саду преподавательница музыки говорила, что он музыкальный, но что у него какой-то особенный слух — этого не говорила.

— Вы сводите его в музыкальную школу. Пусть там послушают. Эти музыканты в детских садах очень невысокого уровня.

— Что вы, — возразила Соня, — теперь они все с дипломами. Да что в садах. Однажды в ресторане мы поинтересовались у официанта: что это за оркестр, откуда эти мальчики? Они так громыхали, так били в барабан, что сил не было слушать. Оказалось, что двое закончили консерваторию, остальные — училища.

— Вы часто бываете в ресторанах?

В ресторане Соня была три раза. В последний раз в честь приезда дочери Татьяны Сергеевны, Оли. Была Наталья Ивановна со своим мужем, Зоя Захарченко и еще был некто Дима, которого пригласили на роль Сониного жениха. Этот Дима сразу надулся, увидев, что «невеста» его не замечает. Потом напился и стал жаловаться на свою бывшую жену, которая обобрала его при разводе до нитки, оставила квартиру, по его выражению, «в чем мать родила». На коварный вопрос Багдасаряна Соня ответила:

— Кто это, работая на конвейере, может часто бывать в ресторанах?

— Устаете?

— Нет. Просто дома хорошо.

К их разговору прислушивались, кто-то басом подсказал: «Нам ресторан — на троих, на кухне, когда жена на дежурстве», — но Багдасарян и Соня этой шутки не слышали.

— Соня, а как чувствует себя человек на конвейере? — Багдасарян спрашивал серьезно, вопрос был не ради легкого дорожного разговора.

Соня обиделась. Не впервые ее об этом спрашивали. Но те вопросы не обижали: люди не только не видели конвейера, но вообще были далеки от завода. Почему-то не лезут с такими вопросами ни к каменщику, ни к водителю городского автобуса. Можно подумать, что они не на конвейере, — захочет водитель и поедет в любую сторону. Та же работа, с теми же остановками, если, конечно, водитель будет работать с точностью до секунды.

— Я вас обидел своим вопросом?.. — Голос Багдасаряна прозвучал тихо и робко. Он словно сделал какое-то открытие.

Прохор освободился от Аси Колпаковой, влез на колени к матери.

— В лагере есть большой хороший мальчик Коля. Он вожатый. Я с ним буду дружить.

Автобусы медленной вереницей вползли в ворота лагеря. Здесь уже заждались. Разморенные летней жарой лица ребят и вожатых выражали скорей разочарование, чем радость, при виде разомлевших и тоже уставших от дальней дороги гостей. Без особого энтузиазма ребята прокричали стихотворное приветствие, но сразу оживились, когда прозвучала команда «вольно». Ряды рассыпались, поникшие букеты полевых цветов перекочевали из потных детских ладошек в руки гостей. Мамы целовали загоревшие, с облупленными носами лица, скороговоркой спрашивали: «Как тебе здесь? Наедаешься? Ночью не холодно?» Все эти мамы и папы с большим удовольствием растащили бы сейчас своих чад под индивидуальные кустики и, устав от них очень скоро, занялись бы собой: и выпили бы, и закусили, и соснули бы часок-другой в холодке; но Наталья Ивановна и весь лагерный персонал предусмотрели такую стихию, и дети, получив небольшую порцию родительской любви, вернулись к роли хозяев, повели гостей осматривать лагерь.

Программа катилась, как новенькая машина по широкой, без выбоинки дороге, выбрасывая на ходу лишний груз, чтобы еще веселей и просторней было в ней пассажирам. Встречу-диспут «Все работы хороши — выбирай на вкус» сняли с повестки дня. Трудно в такой звенящий день, когда и трава и каждый листок на дереве прогрелись солнцем, сидеть друг перед другом и вести серьезные разговоры. Зато вместо одной футбольной встречи начались после полдника целых четыре. С мальчишками младшего отряда играли самые почтенные по возрасту гости. Наталья стояла в воротах и брала мячи так ловко, что самые признанные лагерные футболисты только крякали. Коля Колпачок выступал в роли судьи. Счет был восемнадцать — два в пользу приезжих.

— Наталья Ивановна, — сказал после первого тайма Коля, — все-таки не надо забывать, что это не международная игра, надо помнить, что это самые младшие в лагере дети.

— Предлагаешь спортивную «липу»?

— Да. Нельзя у них убивать веру в свои силы.

Наталья побеседовала со своей командой, подряд пропустила во втором тайме четыре мяча, но на большее их не хватило. Встреча закончилась со счетом двадцать — шесть. Мальчишки из отряда Колпачка не смогли построиться после финального свистка для прощального приветствия, разбрелись по полю, заливаясь слезами. Жена Никитина, работавшая в лагере заместителем начальника, подошла к Шараповой:

— Извините меня, Наталья Ивановна, но от вас я этого не ожидала.

Колпачок первый пришел в себя, опомнился:

— Все правильно, Наталья Ивановна. Ну поплакали. Чего мы их слез боимся? Знаете, что они про вас говорят? Она, говорят, двоюродная сестра Яшина.

Ася Колпакова наблюдала за сыном издали. Совсем недавно был ее Коля среди таких же ребят в пионерских галстуках, а теперь уже по другую сторону от них — вожатый. Такую же девочку-вожатую подвел к ней.

— Познакомься, мама, это Света Павлова, вожатая второго отряда.

Ася окинула ее взглядом: ничего Света, средненькая, но личико серьезное, не глупое. Могло бы что и получше в качестве первой любви приплыть к нашему берегу. Никогда не думала об этой минуте Ася: ни в школе, ни на заводе Коля ни одну из девчонок не выделял. Подумала с удивлением: что же это я? Света появилась, а у меня никакого волнения. Может, оттого, что у сына глаза не горят и Света глядит на него обыденно. У Аси с Колиным отцом тоже при других все очень спокойно выглядело. Знает она это спокойствие! А может быть, вообще между ними ничего такого, что ей подумалось? Поглядела издали на сына, стоящего рядом со Светой: нет, не просто они рядом. И тут же новая мысль, отозвавшаяся в сердце досадой: а почему именно Света? Не поехал бы в лагерь, и не было бы никакой Светы.


— Мало того, что у тебя кривой бок, так у тебя еще нога с подтягом!

Шурик Бородин шел рядом с Лилей Караваевой, и та чуть не плакала от его шуточек. Через несколько часов им расставаться, а Шурик не смог отказать Соловьихе, проторчал полдня в цехе. Лиля места себе не находила, а он слушал там, как верещит, стреляя в него глазами, Верстовская. Парням такие нравятся. Им вообще нравится, когда на них вешаются.

— В самом деле, — не унимался Шурик, — я тебя ни с кем никогда не перепутаю. Хоть через сто лет увижу — какая-то кривобокая, ногу тянет — и тут же на колени: Лиля, любовь моя, наконец-то встретились!

Через сто лет. Ни разу не сказал: Лиля, останься, как мы жить будем друг без друга? Все только языком молотит. Домой в гости позвал. Отец — заслуженный артист, диктор на радио. Мать — тоже артистка, только в театре. Бабка — музыкантша, для приработка к пенсии детей для поступления в музыкальную школу натаскивает. Конечно, среди таких людей ей, Лиле, надо уметь держаться. Хуже всего, если и дома Шурик будет задевать ее своими шуточками, тогда Лиле ничего не останется, как спросить у его родителей: «Он что у вас, придурок?» Родителям такой вопрос, конечно, не понравится, Шурик будет опозорен, а ей останется только улыбнуться и уйти. Лучше его заранее предупредить.

— Может, хватит? — спросила она. — Не думай, что мне легко идти в незнакомый дом, к незнакомым людям. Если ты и дома будешь вот так со мной разговаривать, то родители твои не поймут, зачем ты меня привел.

Когда-то Надька Верстовская, послушав, как Лиля разговаривает с комендантом общежития, сказала ей: «Ты умеешь соответствовать». Это Лиля и сама знала. Школьные учителя были о ней разного мнения: одни считали ласковой, доверчивой, другие зазнайкой и грубиянкой. Она бы им всем могла соответствовать, все до единого считали бы ее ласковой и доверчивой, но не хотела, нужды не было.

К Бородиным Лиля шла с болью в сердце: скоро уезжать. Эту боль не могло вытеснить волнение: сумею ли понравиться, смогу ли соответствовать его родителям? Конечно, Лиля не Верстовская, которая, нахлобучив парик, думает, что стала похожа на артистку. Такую персону она в доме Бородина изображать из себя не будет. Она приехала из деревни, работала на конвейере и от этого ни перед кем отказываться не собирается. Не похоже, что недавно из деревни? А с кем вы можете сравнивать? С тетками, которые мед на базар привозят? С подростками из интернатов, которые, приехав на экскурсию, толпами набиваются в автобусы? Так они в городе в школьных спортзалах живут, им ни одежду погладить, ни помыться как следует негде. А настоящую деревенскую, такую, как Лиля, на улице от ваших городских отличить невозможно. В парикмахерскую пусть продавщицы бегают, башни из волос выстраивают. Лиля шампунем волосы вымоет, и они шелковым водопадом закрывают плечи. И яркие кримплены не для нее. Сейчас в моде старушечья, невзрачная ткань. Беленький воротничок или кружавчики по вороту. Но главное — обувь. Тут уж не ешь, не пей, а туфли должны быть самые дорогие.

— Мои родители, — сказал Шурик, — люди замечательные. Но дело в том, что они не родители. Им очень хочется быть таковыми, но у них ничего не получается. Ты им понравишься.

— А зачем? — спросила Лиля. — Какое это теперь может иметь значение?

До Шурика словно впервые дошло, что они расстаются. Он остановился, повернулся к ней лицом, схватил за плечи.

— Лилька, клянись, что в своей деревне или куда тебя еще занесет ты ни с кем, никогда, ничего! Клянись, кривобокая! Клянись, что будешь сидеть, глядеть в окно и ждать меня!

— Сколько ждать?

— Сколько надо. Клянись.

— Клянусь! — Лиля произнесла это слово шепотом и так же тихо попросила: — Сам тоже поклянись.

— Я сразу поклялся. Ты моя четвертая и последняя любовь. Те три — это детство, милые воспоминания, а ты — на всю жизнь. Не обращай внимания, что я кого-то любил до тебя. Если бы была одна любовь, то это серьезно: ах, моя первая, единственная любовь, как хороши, как свежи были розы! А три — они взаимоуничтожаются. Теперь признавайся, сколько раз ты была влюблена?

Лиле Караваевой в четвертом классе мальчик с последней парты послал записку: «Лиля+Саша = напиши, чему равняется, и отдай, когда пойдем домой». Она порвала записку, а когда одноклассник после уроков возник на ее пути, сказала: «Отдашь свой пенал, тогда равняется — любовь».

Пенал был круглый, в завитушках резьбы, единственный такой на весь класс. Одноклассник не пожелал с ним расставаться. На том первая любовь и кончилась. Только в девятом классе Лиля впервые влюбилась. В Колю Завьялова в ту осень влюбилась почти вся девичья половина девятого класса. Так вырос, возмужал он за лето. Но доконал всех черный кожаный пиджак, который привез ему отец из Венгрии. Страшной силы оказался тот пиджак, даже преподаватель физкультуры темнел лицом, когда останавливал на нем свой взгляд. Но первой и последней прошлась в том пиджаке после выпускного вечера Лиля. Никто после этого не гадал, чему равняется Лиля плюс Коля Завьялов.

— У каждого из нас до встречи была своя жизнь. — Лиля печальными глазами глядела на Шурика, — Я не ревную тебя к тому, что у тебя было. Мне же признаваться тебе не в чем. Я ни в кого не была влюблена.

Они поднялись в просторном лифте на шестой этаж. Шурик нажал кнопку звонка. Большая, похожая на стеганое одеяло дверь распахнулась, и Лиля увидела маленького, толстенького мужчину. Он был без пиджака, подтяжки вдавились в круглые плечи.

— Мышки-тараканы есть? Санэпидстанция предлагает свои услуги, — сказал Шурик.

Отец его не откликнулся на шутку, ответил серьезно:

— Гусь есть. В духовке. И шампанского нераспечатанная бутылка.

И тут же за его спиной появилась высокая нарядная женщина. Она поглядела на Лилю с дружеской улыбкой, будто знала ее давно, положила ей на плечо белую, с большим браслетом руку и повела показывать квартиру.

— Это моя комната, это — Всеволода Михайловича, это — Шурика. У каждого свое жизненное пространство, и поэтому все мы сидим на голове друг у друга на кухне. Там и телевизор. Вы не возражаете, Лиля, если мы и вас попытаемся туда втиснуть? У нас один-единственный обеденный стол, и он на кухне.

Лиля это заметила. В комнатах стояли письменные столы, одного размера и фасона, как в учреждении. Письменные столы, книги и узкие односпальные кровати, покрытые одинаковыми покрывалами. Только в комнате у хозяйки висело большое старинное зеркало с темными пятнами по краям.

— Я где-то читала, — сказала Лиля, — что только близких друзей принимают на кухне. Такую честь надо заслужить.

Она добилась своего: хозяйка бросила на нее коротенький удивленный взгляд.

— Очень хорошо сказано. Чувствуйте себя, Лиля, как у друзей, которые вам очень рады.

— В таком серьезном, деловом доме, — сказал Шурик, — не хватает одной детали, которая бы все уравновесила. Сюда просто просится бар с набором коньяков и вин.

Хозяйка расхохоталась:

— Только бара нам не хватает! Тут бы мы не оплошали, спились бы в считанные дни. А нам, Лиля, надо работать.

Она обращалась к гостье, будто это Лиля заявила, что им нужен бар.

— Я никогда не видела бара, — сказала Лиля, — ни в деревне, ни в общежитии у нас бара не было.

— Браво, девочка! — Отец Шурика три раза беззвучно хлопнул в ладоши, а хозяйка вдруг «деревенским» голосом закричала:

— Батюшки-светы, гусь!

Она вытащила из духовки коричневого гуся, выложила его на большое, в цветах, фарфоровое блюдо. Муж в это время покрыл стол скатертью, поставил шампанское, бокалы и тарелочки. Недалеко от стола на подоконнике на другом блюде лежал замечательной красоты торт. Лиля вздохнула: гусь был сложным испытанием. Если его даже едят руками, то это тоже надо уметь. Шурик с выстрелом открыл бутылку, часть шампанского пролилась на скатерть.

Всеволод Михайлович прижал ладонь к сердцу: то ли испугался, то ли укорял сына за пролитое вино. Но оказалось, что это он собрался произнести тост.

— Людям свойственно думать, — отец Шурика поднялся со стула, — что не только все главное в жизни, но и сама жизнь у них впереди. Сейчас, мол, так, времяпрепровождение, а когда-то там, в будущем, все настоящее и начнется. Давайте выпьем за то, чтобы это заблуждение не посещало нас, чтобы мы не только понимали, но и чувствовали, что живем сегодня, что будущее уже с нами.

— Непонятно, но мило, — сказал Шурик и чокнулся с Лилей. Та задумалась: «О чем говорил хозяин? О себе? О ней с Шуриком?»

Хозяйка, пригубив вино, приготовилась тоже что-то сказать: подняла вверх лицо, устремила взгляд в окошко.

— Я не буду произносить тостов, — она кивнула Лиле, — что-то в этом есть вымученное. Я просто расскажу анекдот…

С гусем расправлялись ножами и вилками, Лиле попался кусок почти без костей. Шампанское теплой волной ударило в щеки, она порозовела и наконец почувствовала себя в этом доме свободно.

— Один англичанин оказался на необитаемом острове…

— Я лучше расскажу, — перебил жену Всеволод Михайлович. — Один англичанин в результате кораблекрушения очутился на необитаемом острове…

— В результате… он будет рассказывать целый год. — Мать Шурика взглядом сказала мужу: помолчи. — Так вот, он очутился на необитаемом острове и прожил на нем в одиночестве очень долго, прежде чем один корабль обнаружил его…

— Корабль обнаружил! — Отец Шурика чуть не плакал. — Прошло десять лет, и вдруг матросы одного корабля увидели необитаемый остров и на нем нашего Робинзона.

— Какого Робинзона? Что ты несешь? Про Робинзона есть отдельная классическая история. Роман Дефо. А это был совсем другой англичанин. Он прожил очень долго на необитаемом острове, и вдруг корабль обнаружил его. Матросы сошли на берег и видят: стоят на острове три шалаша. «Разве вас здесь трое?» — спросили они. «Нет, я здесь живу один», — ответил англичанин. «А почему тогда три шалаша?» — «Видите ли, — отвечал англичанин, — первый шалаш — мой дом, второй — мой клуб, а третий тоже клуб, куда я — ни ногой».

Лиля хотела улыбнуться, хоть анекдот и не показался ей смешным, но тут случилось невероятное. Мать Шурика схватила плетенку из-под хлеба и с размаху шлепнула ею по плечу своего мужа. Шурик, как и Лиля, замер.

— Я тебе говорила, — мать Шурика смотрела на мужа, лицо ее побелело, — не раз причем говорила, что анекдот или рассказывает кто-либо один, или его вовсе не рассказывают.

Отец Шурика ничего на это не ответил, смотрел на сына, как на свидетеля.

— Шурик, ты же видел: она ударила меня по морде.

И Шурик и Лиля видели, что по плечу, но хозяин упорно несколько раз повторил: «По морде».

— Больше не будешь толкать меня ногой под столом. Особенно когда я что-нибудь рассказываю. — Мать Шурика произнесла это громко и торжественно.

Всеволод Михайлович поднялся из-за стола и вышел.

— Больше он в этот клуб ни ногой, — сказала ему в спину мать Шурика и поглядела на сына. — Не смей меня осуждать! Сам постарайся в будущем не быть таким инфантильным мужем.

— Положи торт на тарелку и неси ему, мирись. — Шурик хмурился. Он уже не походил на прежнего Шурика, которому все нипочем. — Иди, иди. — Он сам отрезал кусок торта, положил на тарелку и подал матери. — Пораспустил я вас, никакого понимания ни возраста своего, ни того, что гость в доме!

Мать ушла. Лилю сразило слово «гость». Она здесь просто гость.

Шурик словно прочитал ее мысли, снял тревогу.

— Когда мы поженимся и ты будешь колотить меня хлебницей, — сказал он, — я хоть буду знать, где ты этому научилась.

— Ты должен пойти и успокоить их. — Лиля не осуждала его родителей. Очень смешные родители, как дети. — Иди и позови их. Скажи, что здесь все свои и никто их осуждать не посмеет.

Он послушно вышел из кухни. Из просторной, как комната, кухни. Если Шурик на ней женится, место в такой квартире ей найдется. Только бы разлука не разлучила. Не разлучит. Есть одно проверенное средство: не отвечать на его первое письмо месяца полтора-два. Аня Пудикова, когда ее Семен уехал в техникум, продержалась три месяца, так он телеграммами ее родителей закидал, своей матери письмо написал, чтобы сообщила, что случилось. Только тогда Аня послала ему письмо. «Не писала, потому что проверяла себя, Сенечка. Теперь точно знаю, что чувство у меня к тебе серьезное. Прощения не прошу. Виноватой себя в том, что устроила такой экзамен, не считаю». Только бы знать: подходит ли это средство всем? Риск большой. А вдруг Шурик обидится на ее молчание? «Не буду молчать, — решила Лиля, — придет от него письмо — сразу отвечу. Два, три, десять черновиков изведу, но уж такое письмо напишу, такие слова найду, от которых ему ни дома, ни в цехе покоя не будет».

Поезд отходил в полночь. Шурик приехал за ней в общежитие на такси. Всего два часа не виделись, но за это время Лиля почувствовала, какой будет разлука. Сердце не выдержит, остановится — вот так будет без него.

Девчонки устроили прощальный стол. Кружочки колбасы на тарелках, пластинки сыра, дешевенький портвейн. Сказать — не поверят, за каким столом, с какими людьми она час назад сидела. А поверят, так позавидуют; выходит, правильней помолчать.

Засигналила машина под окном.

— Ой, Лилечка, кто за тобой приехал!

Заудивлялись, закричали:

— Ой, Лилька, может, останешься? Такого парня бросаешь. Ой, Лилька, уверенная ты в себе. Не иначе, скоро вернешься.

Барахла поднабралось за два года! Два чемодана и рюкзак. Шурик поднялся к ней, надел на спину рюкзак, взял в руки чемоданы.

— Пиши, Лилечка! Не забывай! Не задерживайся! Возвращайся!

На перроне у вагона стояла Соловьиха. У Лили упало сердце: притащилась. И ночь ей не в ночь, только бы везде влезть, только бы все испортить.

Они увидели Татьяну Сергеевну издали.

— Ты пока не подходи, — попросила Шурика Лиля, — постой с чемоданами. Что-то ей от меня надо.

До отхода поезда оставалось еще полчаса, но суета на перроне была такая, будто поезд вот-вот тронется и все на него опаздывали. Соловьева начала разговор без всяких предисловий:

— Лиля, страшный грех возьмешь на свою душу, если встанешь между отцом и Варварой.

Лиля посмотрела в сторону, где стоял Шурик.

— Какие-то словечки у вас, Татьяна Сергеевна, старорежимные…

— Расплачиваться будешь. Замуж выйдешь, своих детей родишь, поймешь тогда, что такое, когда мужа от тебя кто потянет в свою сторону. Не смей лезть в их жизнь! Не смей претендовать на дом! Поживи пару месяцев и возвращайся. Не нравится конвейер, другую работу подыщем. Учиться в институт пойдешь. Подумай над моими словами!

Сказала и пошла. То место, где Бородин стоял, издали обогнула. Лиля махнула Шурику рукой: мол, подходи. А сама не могла отделаться от горечи: испортила Соловьиха настроение. Вбила себе в голову: муж, жена. Какой он муж? Ему сорок шесть, он больной старик, которому и работы настоящей в колхозе нету. Крутится на старой ферме возле коров, ни на что другое не способный. Уж кто грех на душу взял, так это Варвара. Как же, нужен был бы ей Лилькин отец, если бы у него дома такого не было! Прискакала на готовенькое, да только рано обрадовалась.

— Что это? — спросил Шурик, показывая на обувную картонную коробку, перевязанную крест-накрест шнурочком, которую Лиля держала в руке.

Да это же Соловьиха, уходя, ей сунула! Так Лиля расстроилась, что и не заметила. Взяла машинально и не почувствовала, что в руке что-то оказалось.

Тут же возле вагона развязала коробку, прочитала записку:

«Дорогой Степан Степанович! Конечно, наши угощения не в пример вашим, но, пользуясь случаем, посылаем с Лилей и просим принять от чистого сердца. Будете в городе, не забудьте про нас. Мы всегда вам рады. Соловьевы».

— Что-то есть в нашем мастере неординарное, — сказал Шурик. — Стоит сейчас на остановке, трамваи ночью редко ходят…

— Она и на такси доедет, не обеднеет. — Лиля завязала коробку с консервными банками, пакетиками черного перца и цветными кубиками чая. Досада на Соловьиху росла. Испортила все прощание. Теперь разговор о ней, а друг другу сказать вроде бы уже и нечего. — Ты не очень ей поддавайся, — сказала она Шурику, — она любит людей под себя подгребать. Не заметишь, как по ее уставу жить начнешь.

— Я не поддамся, — беззаботно ответил Шурик. — Я ее сам перевоспитаю…

Поезд тронулся. Лиля постелила постель, залезла на свою вторую полку и залилась слезами. Все испортила Соловьиха, притащилась и влезла между ними. Ну и пусть! Никто ей, Лиле, не нужен. Никто ее больше здесь не увидит. Заждутся. И ты, Бородин, еще помучаешься, постучишь, побрякаешь крышкой почтового ящика, а письма нет и нет. Слезы текли за уши, стекали на подушку. Теплые, злые слезы. Что же это за несчастье: влез в сердце и ничем его оттуда не выгонишь, дышать нечем. Он может без нее, а ей — невозможно. Хоть выскакивай на первой остановке и беги обратно. Что же она наделала?.. Вместе могли бы быть и на конвейере и везде. Нет, это не Соловьиха, это Варвара влезла между ними, разлучила… Варвара, Варвара…

Поезд начал отстукивать это ненавистное имя, под него и заснула Лиля.

Глава четвертая

Бородин работал артистично, играючи. Откидывался на спинку стула, когда блок ехал на конвейере. Иногда грозил ему отверткой, мол, чего тянешься, можно побыстрей, и лихо, как заправский сборщик, закручивал винты кронштейна. Он уже освоил пайку дросселей и сидел теперь на сборочной операции, пребывая в уверенности, что за пару месяцев освоит все операции и самостоятельно от начала до конца соберет блок питания. Это желание пришло к нему сразу же, как уехала Лиля. Посидел на ее месте недельку и заскучал.

— А можно что-нибудь другое? — спросил у Татьяны Сергеевны. — Есть грандиозное желание освоить все операции.

Глядел на нее, как отличник-выскочка: вот я какой. Думали, цыпленок жареный домашнего приготовления, а мне все ваши пайки-гайки — семечки. Татьяна Сергеевна ждала, когда он дозреет до своего первого рацпредложения, тогда пора будет пересаживать на другую операцию.

И Шурик не заставил ждать. Через месяц с небольшим в столовой с нагруженными тарелками подносом остановился перед ней и выпалил:

— Татьяна Сергеевна, есть блистательная идея! Только пока никому! Завтра принесу чертеж. Производительность увеличивается на двадцать семь процентов, с лишними людьми на конвейере прощаемся. Свободные места занимают пальмы в кадках. И маленькая табличка: «Это конвейер. Не путать с Ялтой».

Борщ в его тарелке пошел волнами, выплеснулся на поднос. Татьяна Сергеевна не стала опускать Шурика на землю. Места за ее столом все были заняты. Бородину еще надо было дойти до своего стола в конце зала, а это было такое расстояние, что и поесть времени не останется.

— Хорошо, Бородин, — сказала она. — Пальмы — это что-то новенькое. После смены поговорим.

Когда-то она не отвергала чертежей: пусть выпускают пар, пусть чувствуют себя изобретателями. Но потом поняла, что это жестоко. Пустив в ход все свои школьные знания, рационализаторы столько сил отдавали этим чертежам, таким каллиграфическим почерком выписывали суть своего новшества, что, толкнув их на это, Татьяна Сергеевна всякий раз чувствовала себя злодейкой.

Она сама подошла в конце смены к Бородину. Конвейер уже был выключен, только Шурик с паяльником в руке оставался на своем месте.

— Вот, — протянул он ей паяльник, — не удлиняя его, конструируем еще одну головку и производим одновременно две пайки. Как все гениальное, очень просто. Кто сидит на пайке, повышает производительность в два раза, а вообще на конвейере, по предварительным расчетам, на двадцать семь процентов.

Татьяна Сергеевна знала, что именно такие вытянувшиеся на хороших харчах мальчики, которые своим остроумием могут походя ранить чужое самолюбие, сами чересчур тонкокожи, если насмешка коснется их.

— Видишь ли, Шурик… — Татьяна Сергеевна взяла из его рук паяльник. — Мне это тоже приходило на ум. Но напряжение в сети тридцать шесть вольт. Для двух головок маловато, не нагреваются до нужного градуса две головки.

— А если увеличить напряжение?

— Не знаю. На новом конвейере тоже будет тридцать шесть.

Она, конечно, знала. Но эти знания ей никто не подарил. И если подарить их Бородину, он их не ощутит своими, К этому надо самому прийти: что такое более высокое напряжение, что оно может сотворить с тонкими приборами и деталями блока.

В проходной, у выхода, ее ждала Зоя Захарченко.

— Наконец-то, а то уж думала, что прозевала!

Вышли из проходной, пересекли заводскую площадь. Зоя шла медленно, Татьяна Сергеевна прилаживала к ней свой шаг.

— Я, Танюша, насчет тарификации! Не шуганут меня при следующей на пенсию?

— И думать такого не смей, выбрось из головы.

— А может, все-таки Никитину заявление написать? Объяснить письменно, как я в войну себе годы набавила?

— Ты лучше Наталье заявление напиши насчет квартиры. Дольше всех в цехе работаешь, а попросить для себя смелости не хватает.

— Так у меня же есть квартира. Мои же сыновья женились, внуков нарожали, при чем тут завод?

Зоя Захарченко на любом участке конвейера могла работать с закрытыми глазами, но больше всего любила вторую операцию — раскладку жгута проводов в остове блока. Только в июле, в разгар отпусков и приемных экзаменов, пересаживалась на новое место. Пересаживалась вместе с Мариной и Соломиным. Жить не могла друг без друга эта неразлучная троица.

Соломин в последнее время что-то подзавял. Всегда был квелый, а тут словно последняя батарея в нем села. На новом месте слегка ожил, но что-то с ним происходило: кашель был не простудный, какой-то фальшивый, будто в горле что застряло. Вздыхал Солома тяжело, в сонных глазах проглядывала печаль. Зоя сводила его в медпункт, там померили давление, сунули под мышку градусник и не нашли никаких признаков болезни.

Татьяна Сергеевна никак не могла понять Зоину привязанность к этому понурому парню, вспоминала, улыбаясь, как Зоя однажды сказала: «Да он же миляга, кристальная душа, только один в нем недостаток: книги, которые ему дают читать, возвращает залитые борщом».

Зоя уж скажет так скажет. Особенно у нее получаются разговоры с подростками, с этими длинноволосыми пацанами из ПТУ. Как-то Татьяна Сергеевна услышала разговор, который вели пацаны, не обращая внимания на Зою.

— Ты, Витька, сявка, струсил, теперь выкручиваешься, — наседал на лопоухого мальца длинный верзила. — Говори начистоту, как все было!

Лопоухий все уже выложил и теперь чуть не плакал, не зная, что еще говорить. А длинный не отставал, унижал и требовал каких-то доказательств. Рядом стояли сверстники и с безжалостным интересом ждали, чем все кончится.

— Ничтожество, — подытожил разговор длинный. — Ненадега. Лично я с таким бы в разведку не пошел.

«Разведка», видно, давно уже была окончательным приговором в таких вот стычках. И вдруг Зоин голос:

— Господи, в разведку! В разведку он кого-то с собой не возьмет! Подумай лучше, какой дурак тебя самого пошлет в разведку?

Загорелые тонкие пальцы Соломы держали пинцет, как карандаш. Он им, казалось, не оборачивал проводок вокруг лепестка, а рисовал маленькие кружочки. И паяльник, как живое существо, каким-то собственным манером прилипал к металлу. Не вязался подневольный вид Соломина с его умением так красиво работать.

Татьяна Сергеевна знала, что только внешне парень никак не реагирует на похвалу, а на самом деле, по словам Зои, «у него даже уши расцветают», и похваливала его за работу на новой операции. И вдруг заметила: перехвалила Солому. Обернув проводок вокруг лепестка, припаяв его, Володя не обрезал ножницами кончик, торчащий из пайки. Так он и высовывался, пока блок не приплывал в руки Зои Захарченко. Она обрезала Соломины проводки.

«Ну, пчелиная матка, — сказала себе Татьяна Сергеевна, — теперь понятно, почему он сидит у тебя только с правой руки, зачем ты на новое место его за собой тянешь. Вполне возможно, что тебе не пятьдесят пять, а всего пятьдесят один, но все же уже большая девочка, должна понимать, что это не помощь, а порча. Тем более что по своему умению он в такой помощи не нуждается».

— Соломин, — голос мастера прозвучал строго, — как понимать, что оставляешь работу незавершенной? Почему Захарченко за тебя откусывает проводок?

Володя долго молчал, прежде чем ответил:

— Я не могу.

— Что не можешь? Не можешь завершить свою работу?

Ответа не последовало. Кого другого Татьяна Сергеевна тут же заставила бы признать вину, а если бы заупрямился, без лишних слов сняла бы с рабочего места, поделив его операцию между соседями. С этими кончиками проводков не раз уже были неприятности. Поработав два-три месяца как надо, кто-либо из новеньких вдруг прозревал, что эти малюсенькие хвостики никому в блоке не мешают, и спокойненько их оставлял. Контроль, конечно, возвращал блок обратно. Татьяна Сергеевна устраивала всему конвейеру лекцию, из-за одного мучила всех, объясняя, что оставленные в блоке хвостики — это не только грязная работа, это еще редкостный случай обнаружить свою хитренькую натуру. Ведь тот, кто идет на это, уверен, что он единственный в своем роде, остальные-то концы обрезают. Он понимает, что если все займутся этим, то в блоке может произойти замыкание. Но он уверен, что все люди честные, а если так, то почему этим не воспользоваться, от одного хвостика ведь ничего не случится.

С Соломой было что-то другое. Зоя выразительно глядела на мастера, мол, оставь его в покое, объясню все потом, и Татьяна Сергеевна отошла от Соломина. Обходя линию после обеда, она бросила взгляд из-за его спины: кончики торчали, ножницы лежали в стороне.

Соня Климова тоже сидела на новом месте, опаивала трансформатор, и ни разу ее взгляд не обратился в другой конец цеха, где заканчивалась работа над новым конвейером. Ни разу не вспыхнула, не колыхнулась, когда совсем рядом, направляясь к начальнику цеха, проходил в своем новом костюме технолог Багдасарян. Татьяна Сергеевна с удивлением поглядывала на Соню.

Наталья поздно вечером в воскресенье, когда только вернулась из лагеря, тут же доложила по телефону:

— Новости — умрешь и не встанешь! Ваш Прохор наконец сам нашел себе папу. Голову сломаешь, не догадаешься, кто это!

Татьяна и удивилась, и обрадовалась, и, сама не ожидая от себя, назвала фамилию технолога:

— Багдасарян?

— Как ты догадалась?

— Ну, во-первых, холостой. Потом толстый. Такие детей должны любить.

— Шутишь, а мне кажется, что у них действительно началось что-то серьезное. Он просто голову потерял. Прошке сказал: маме пока ничего не говори, но сам знай: это я твой папа. Давно приехал, но не приходил, потому что не знал адреса. Ты же знаешь Прошу: тут же прибежал и доложил Соне. Всем не успел, так как всю обратную дорогу в автобусе спал, но, думаю, и без того все уже были в курсе дела. Ну, а вторая новость и вовсе тебя доконает: Колпачок нашел там себе девицу и представил матери.

Новости действительно были сногсшибательные, голос Натальи звучал молодо, она готова была их рассказывать до утра.

— У нас тоже кое-что произошло, — перебила ее Татьяна Сергеевна. — Стену в цехе расчистили, блоки довели до ума, теперь подолом их не заденешь, не опрокинешь.

«Подол» охладил Наталью.

— Что ты этим хочешь сказать? — Наталья в голос зевнула. — Сама виновата, что этот мартышкин труд тянется и конца ему не видно. Когда я была мастером, попробовали бы они меня заставить гнать блоки без электролитов!

— Кто это «они», Наташа?

— Ладно, спи, К тебе по-дружески, а ты все о своем. У меня уже вода в ванне остыла.

Соня и слова не сказала ей о Багдасаряне. Не расскажи Наталья, по Сон иному виду ни о чем таком и не догадалась бы Татьяна Сергеевна.

— Ну, как съездили? — спросила она Соню. — Как Прохор? Доволен?

— Да ну его, — сдержанно ответила Соня, — как с цепи сорвался. Три смены подряд легче отработать, чем с ним вот так, на лоне природы, отдыхать. — И смолкла, будто сказать больше нечего.

— Да? — Татьяна Сергеевна обиделась на Соню. Не подруга она ей, по годам не ровня, но ведь и не чужой человек. Родная мать того для нее не сделала, что сделала мастер. Значит, когда беда, тогда нужна Татьяна Сергеевна, а когда радость или, может, даже что-то большее, тогда Татьяны Сергеевны это не касается, Ну что ж, Сонечка, поступай как знаешь, можешь и впредь скрытничать только не рассчитывай, что потом это можно поправить, не удивляйся, что твои новости меня не обрадуют, на свадьбу не жди.

Все в этот день началось с этой обиды на Соню. А потом уже пошло, покатилось, поехало. Так обидеть может только родная дочь. Она могла бы через какое-то время и пройти, эта обида. Поуспокоилось бы сердце, и нашлось бы оправдание дочери. Но не дождалась она этого часа, зашагала с горечью в сердце в кабинет Никитина.

Всякий раз, когда она входила в эту комнату, ее поражал ее неслужебный вид, ситцевые в розовую полоску занавеси на окнах, цветочные горшки на подоконниках — герань, китайская роза — словно переселились сюда из деревянных домов городской окраины. Не хватало только цветных подушек на старом, домашнего вида диване, который стоял напротив письменного стола. И сам Никитин — в застегнутом белом халате, из которого у ворота торчал узел синего галстука, с хохолком редких волос на темени — менялся в этой комнате, словно усыхал: этакий часовых дел мастер, сосредоточенный и безмолвный.

Валерий Петрович разговаривал по телефону, когда она вошла.

— Но ведь дом заводской! — с обидой выговаривал он в трубку. — Если исполком не может начальнику цеха утвердить сверх нормы каких-то двенадцать метров, то какой после этого у завода авторитет? — Положил трубку, хмуро посмотрел на Татьяну Сергеевну: — Я вас слушаю.

Получает новую трехкомнатную квартиру. Переживает, мучается: семья маленькая, а квартира большая. Считает, что Татьяна Сергеевна по этой части ему не собеседник. Но она все-таки ему скажет.

— Не пропускает исполком? Есть выход, Валерий Петрович. Отдайте квартиру Зое Захарченко. У нее два сына женатых, пятеро внуков.

Никитин выпрямился на стуле, в глазах мелькнуло замешательство.

— Квартиры, Татьяна Сергеевна, не в моем ведении… Так я вас слушаю.

Желает говорить только о том, что в его ведении.

— Тогда я насчет работы в неположенное время. В субботу. Сколько это еще будет тянуться?

Никитин снял трубку, набрал номер.

— Склад сборки? Какие у вас прогнозы насчет электролитов?

Ответили ему коротко. Не кладя трубку, передал ответ Татьяне Сергеевне:

— Дня на четыре. Но завтра ждут еще партию.

Выставил скучные, невозмутимые глаза: что еще?

— Как мастер участка, ставлю вас в известность, что больше сверхурочных работ в выходные дни не будет.

— А что будет? — спросил Никитин. — Какая муха вас укусила, Татьяна Сергеевна? Можно любую беду возвести в принцип, но стоит ли?

— Стоит. Будем эту беду делить поровну. На все сверхурочные работы — решение профсоюзного комитета и приказ, хотя бы за вашей подписью.

— Хотя бы. Спасибо. А что изменится?

Она ждала этого вопроса.

— Многое изменится, Валерий Петрович. Врать сами себе не будем. Честно будем плевать на законы о труде. Как вы сами считаете, почему с электролитами такая чехарда?

Никитин глядел на нее как на помеху. Квартира у него сейчас в голове, а не электролиты.

— Возможно, потому что там, где их делают, блюдут законы, не плюют на них, по вашему выражению, как мы. Оттого они нас подводят, а мы — никого.

Знать ничего не хочет, на новом конвейере мечтает выехать. А что на нем будет такая же работа, как и на старом, об этом не думает.

— Подведет вас под монастырь ваш новый конвейер.

Она ждала, что после этих слов грянет взрыв. Любое недоброе слово о новом конвейере бросало Никитина в дрожь. Но Валерий Петрович не шевельнулся, поднял на нее свои отсутствующие глаза:

— Вы так думаете?

Вот как заела его, выбила из колеи новая квартира. Изобретатель. Хочет, чтобы и дома был у него кабинет. Обставится цветочками, закроется от домашних на ключ и будет изобретать еще один конвейер.

— Я понимаю вашу заботу о плане, — все так же витая мыслями где-то в другом месте, бесстрастно говорил Никитин, — но вам стоило бы иногда переключать свое внимание и на машину. Я не заметил у вас творческого отношения к ней.

Вот он о чем. О творческом отношении к резервам конвейера. Красиво, по-писаному звучит, только это мы сами написали.

— Если с электролитами будут продолжаться перебои, придется перейти к творчеству, — пригрозила она, — только вряд ли оно вас порадует, Валерий Петрович.

Она вышла из кабинета разбитая, слабость напала до тошноты, не хотелось никого видеть. Прилечь бы где-нибудь, подремать, ни о чем не думая. Соня поглядела в ее сторону спокойными глазами, ничего не заметила. Зоя тоже глянула без вопроса.

— Соловьева! — позвал ее из глубины цеха мужской голос. — К телефону!

Звонили со склада. Сообщили, что электролиты кончились. Завтра к концу смены будут.

— Как же так? Ведь минут двадцать назад звонил Никитин и ему сказали, что есть запас на четыре дня. Как же так?

Ответа не последовало. Старая песня: наше дело — предупредить.

Час назад, до разговора с начальником цеха, она бы после такого телефонного удара побежала на склад, проверила накладные, самолично бы удостоверилась, что электролиты не уплыли в другие сборочные, поговорила бы с обманщиками, отвела бы душу. Но сейчас не было ни сил, ни желания искать виновников лживой информации.

— Наташа, постой, — она схватила за руку проходившую рядом Наталью, — опять электролиты кончились.

— Знаю.

Знает. Все знают, а она одна должна умирать.

— Что же будет завтра? — спросила Наталью.

— Завтра, Танюша, придется поработать для стеночки. Другого выхода нет. А потом — опять в субботу.

Без приказа, без санкции профсоюзного комитета. Это же Наталья потом будет глядеть на нее и спрашивать: «Где приказ? Как это — рабочий день в субботу?»

— На складе сказали, что электролиты будут завтра в конце дня. Вот пусть завтра конвейер и приходит на работу к этому времени.

— Ты что, чокнулась? — Наталья поглядела на нее зверем. — Думай, что говоришь. Зарываться стала, придержать тебя некому.

— Это я кое-кого попридержу. — Татьяна Сергеевна глядела на подругу и не видела ее: только бы самой на ногах удержаться.

На закуску всех бед этого дня подоспел Соломин. Подкараулил у проходной, забубнил что-то, не поднимая головы.

— Говори по-человечески, — перебила Татьяна Сергеевна, — и в глаза гляди. Что случилось?

Солома исподлобья глянул на нее, стал говорить медленнее:

— Можно я завтра буду Зое одну пайку делать?

— Какую пайку? Зачем?

— За концы. Она обрезает концы, а я ей буду за это пайку делать.

Созрел, понял, что Зоя его работу выполняет.

— Ну, а сам-то почему не обрезаешь?

— Не могу.

— Как это «не могу»? С ножницами не управляешься? Объясни толком, почему не можешь, что у тебя с этими ножницами не получается.

— Все получается. Просто не хочется.

Куда ни повернешься, что-нибудь да услышишь. Не может, потому что не хочет. Не хочет, потому что не может.

— Татьяна Сергеевна, так можно я с завтрашнего дня буду лишнюю пайку за это делать? — Солома чиркал подошвами по асфальту.

Спасибо, что еще с ложки кормить себя не просит.

— Да делайте вы все, что хотите, — сказала Татьяна Сергеевна, задыхаясь от бессилия. — Каждый о себе что-то понимает: это он хочет, этого не хочет. Почему же я делаю то, что не хочу?

Солома решил, что она не просто возмущается, а конкретно у него спрашивает, почему так происходит.

— Потому что вы можете, — ответил он. — А я не могу.

Глава пятая

Телефона у Сони не было, и Багдасаряну ничего не оставалось, как ждать у подъезда, когда она с Прошкой покажется во дворе. Детский сад был недалеко от завода, из проходной они вышли почти в одно время, так что прийти раньше его домой она не могла. Виген Возгенович прохаживался по дорожке, дом был многонаселенный, народу в этот час во дворе хватало, и его присутствие здесь никому не бросалось в глаза. Только пожилая женщина в синем плаще, сидевшая на скамейке напротив подъезда, иногда задерживала на нем внимательный взгляд, будто пыталась его вспомнить.

В прошлое воскресенье вечером Багдасарян внес на руках спящего Прошку в этот подъезд, вошел с ним в прихожую Сониной квартиры и, если бы можно было, остался бы здесь навсегда. Судьба словно смеялась над ним: ты же мечтал о жене с отдельной квартирой, чтобы ничего не менялось в твоей жизни, чтобы не маячила жена постоянно перед глазами. Что же ты сейчас рвешься к единению? Почему счастьем считаешь видеть рядом с собой и Соню, и Прошку, и ваших будущих детей?

— Соня, — сказал он, когда они пили чай на маленькой кухне, — я теперь от вас не отстану. Я вас уже опозорил. Все видели, как я среди ночи направился к вашему подъезду.

В автобусе, который развозил всех по домам, оставались три человека, когда остановились у Сониного дома. Но этих трех свидетелей было больше чем достаточно. Назавтра и Соня и Виген Возгенович почувствовали себя в цехе в центре такого молчаливого внимания, что, не сговариваясь, не позволили себе даже взглянуть друг на друга. Так прошел и день, и второй. Когда же Багдасарян по пути в столовую сунул ей в карман записку: «Что происходит? Так мы промолчим всю жизнь. Я сегодня приду. Можно?», — она ответила: «Нельзя. Объясню как-нибудь потом». Его убило это «как-нибудь». Было в нем столько необязательности и пренебрежения, что Виген Возгенович, не привыкший к подобным душевным переживаниям, пришел в отчаяние. Всю ночь он не спал, написал ей длинное письмо. Может быть, она поймет все это очень скоро, но он не простит. Он прожил без нее тридцать семь лет и как-нибудь проживет еще столько. «Как-нибудь» подчеркнул, перечитал записку и порвал. Если читать такое письмо, не чувствуя того, что чувствует он, можно сказать только одно слово: «дурак».

Он заметил, что женщина в синем плаще, как и он, выпрямилась и замерла, когда Соня с сыном появились во дворе.

— Ура-а-а! — побежал к нему Прошка. Схватил за руку, подтянул к животу коленки и повис.

— Ты мне руку оторвешь. — Багдасарян боялся посмотреть в ту сторону, где сейчас была Соня, подхватил на руки Прохора и вдруг опять столкнулся глазами с женщиной в синем плаще.

— Прохор, — раздался Сонин голос, — ты уже большой, слезь с рук. Виген Возгенович, зачем вы пришли? Я же вас просила…

Женщина подошла к ним. Если бы Соня назвала ее по имени, если бы Прошка чем-нибудь выразил, что знает ее, Виген Возгенович отошел бы от них, поняв, что явился не вовремя. Но он увидел, как побледнела Соня, как губы ее в одну секунду стали серыми, и решил, что уходить нельзя. Нельзя оставлять Соню и Прохора с этой странной женщиной. Но Соня еще раз сказала:

— Уходите, Виген Возгенович.

Она взяла Прохора за руку, и тот покорно, не оглянувшись на Багдасаряна, пошел с ней к подъезду. Женщина пошла следом за ними. Виген Возгенович постоял минут пять у — подъезда, пока не растаяла обида, и тоже вошел в подъезд. Взбежал на третий этаж, подошел к двери Сониной квартиры и нажал кнопку звонка.


Сонечка, опозорившая школу на выпускных экзаменах, в те давние дни жила между небом и землей. На земле цвела сирень, бегали по рельсам трамваи, в небе летали самолеты и птицы. А Соня с чужими деньгами в кармане пальто шла к чужой двери, чтобы избавиться от своей непонятной, невесомой жизни. Не было никакой связи между тем, что с ней случилось, и той жизнью, которой она жила до этого. Просто случилось с ней то, чего случиться не могло. Беда ударила по ней случайно, перепутав ее с какой-то другой, глупой, не знающей, что такое позор, девушкой.

С Юрой Авдеевым она познакомилась на школьном новогоднем вечере. Всего месяц прошел, как он вернулся из армии, и радость его от встречи со своей школой, с девчонками, которые так изменились, была видна каждому. Учителя здоровались с ним за руку: «Наш Юра, наш Юра… Девочки, вы помните, в десятом классе два года назад был вот этот Юра Авдеев». Соня что-то припоминала: был, кажется, такой, видела на переменах. Но когда он на первый вальс пригласил ее и они, как лучшая пара, сделали почетный круг возле елки, после чего уже все хлынули танцевать, Соне показалось, что она знает Юру давно, и даже ждала его, и вот дождалась.

Что бы потом ни было, а все-таки те зимние вечера остались навсегда милыми. Скрипел под ногами снег, мерзли щеки и руки. Юра однажды сказал:

— Мама у меня нормальная. Пойдем к нам, погреемся.

Мама была как мама. Поздний приход Юры с белобрысой пигалицей ее не обрадовал. Она дала им чаю. И сама вместе с сыном пошла провожать Соню домой. Соня еще не раз бывала у них, но с Юриной мамой не встречалась, Галина Андреевна была в эти часы на работе.

— Ты окончишь школу, — говорил Юра, когда они ходили по улицам, — и мы поедем с тобой не в Москву, а в какой-нибудь областной центр, чтобы наверняка поступить в институт. Станем самостоятельными, поженимся, здесь нам не дадут.

— А в какой институт?

— В политехнический, — отвечал Юра.

Соня месяц назад мечтала о педагогическом, но это было до Юры. Теперь все изменилось.

О том, что будет ребенок, Соня узнала в апреле. Не мать, не подруги, а чужая женщина на автобусной остановке вдруг спросила:

— Уже месяца три?

Соня пожала плечами: что — месяца три? До экзаменов?

— Пальто коротенькое, без платка, без шапки, — женщина словно бы отчитывала ее. — Беречь себя надо. По молодости мы все к этому легко относимся, а родится ребенок, и концов не найдем, с чего он слабенький, болеет. — Увидев, что Соня глядит на нее с ужасом, женщина ее успокоила: — Ничего, ничего, все будет хорошо. К врачу только не забывай ходить, не пренебрегай.

Врач сказала:

— Девять недель. А как отец?

— Он ничего не знает, — еле слышно ответила Соня. — Никто ничего не знает. Что мне теперь делать?

— Надо выходить замуж, девочка, — ответила врач.

— Но мне нет восемнадцати лет.

— Ребенка ждешь, войдут в положение, распишут. Я справку дам, только не затягивай, не откладывай.

Соня сообщила Юре эту новость по телефону. Так было легче, да и видеть его она не хотела. Почему так? Почему она одна должна за все расплачиваться? Такова женская участь? Но она не женщина, она школьница, десятиклассница.

— Юра, — Соня стояла в будке телефона-автомата и сама себе казалась чужой, оторванной от себя прежней, — у нас будет ребенок. Врач сказала, что нам надо с тобой пойти в загс и расписаться.

Врач сказала. Всю жизнь ей кто-то что-то говорил. Говорили, что надо быть честной, трудолюбивой, смелой и дружественной с людьми. Только на контрольных, увидев на ее лице растерянность, учительница иногда подходила и говорила иное: «Думай, Соня, сама думай».

— Ну, если надо, то пойдем. — Юра тоже до конца не понимал случившегося, поэтому не нашлось у него для Сони других слов.

Он прибежал к ней таким же, каким был, а Соня встретила его уже другая.

— Юра, а как же в школе? Как в школе будет, когда станет заметно?

— Скажешь, что проглотила арбуз, — Юра смеялся и целовал ее на ходу в щеку.

Они договорились, что утром встретятся и пойдут в загс. Соня пришла в условленное место, а он не пришел. Тогда она позвонила ему.

— Соня, я тебя жду, — ответила его мать. — Юры не будет. Мы должны поговорить наедине обо всем, что произошло.

Голос этой женщины переполнил Соню тревогой. Еще вчера мир, покойный и приветливый, принадлежал Соне; встретились двое, полюбили друг друга, поедут в другой город, будут там учиться, поженятся, станут инженерами. А сегодня этого уже нет: чужой голос распоряжается ею, дает советы, ищет выход, объясняет, что любовь — это одно, а жизнь — совсем другое.

Юрина мать сидела на тахте с ногами, укутанная пуховым платком, и плакала.

— Но как вы могли! Как ты, большая девочка, не подумала о том, что у Юры ни образования, ни профессии? — спрашивала она у Сони. — Он же еще только на подготовительных курсах в институте. Они поедут в другой город! А где будете жить, что есть в этом другом городе? Рассчитывали на стипендии? Так их же сначала надо иметь, эти стипендии, поступить в институт. Кто это вам сказал, что в другом городе легче поступить, чем в нашем?

Соня слушала без всякой обиды. Юрина мать укоряла, но не обвиняла. А что скажет, когда узнает, ее, Сонина, мать?

— Надо, Соня, от этого избавляться, пока не поздно. — Галина Андреевна глядела на нее выплаканными глазами. — Я уже кое-что предприняла…

Она дала ей записку с адресом и деньги. Соня пошла к этому дому пешком. Шла как заведенная, не представляя, что все, о чем она девчонкой с ужасом узнала, сейчас происходит с ней. Не было ни зла, ни досады на Юру; они оба переступили черту, за которой лежала иная, не принадлежащая им жизнь.

Потом пожилая женщина, к которой она пришла, повела ее в другой дом, к другой, молодой женщине. Они о чем-то спрашивали, Соня отвечала. Вывел из забытья, запомнился лишь один вопрос:

— Тебя не будет дома два дня. Сможешь уладить, чтобы родители не подняли панику, не объявили розыск?

— Смогу, — ответила Соня, — скажу, что иду в поход.

Впереди были праздники, десятый класс и в самом деле отправлялся в двухдневный поход за город. Они пойдут, а ей предстоит перепрыгнуть пропасть, чтобы догнать их. Сочувственные, спокойные голоса незнакомых женщин вселяли надежду, что она перепрыгнет и догонит.

Соня пришла в больницу с направлением, на котором стояла чужая фамилия. Маленькая сияющая, как колобок, врачиха сразу погасла, как только вспомнила, кто перед ней.

— Так это ты? Сядь, дурочка. Хочу с тобой поговорить. Ты сколько собираешься жить на свете? Двадцать лет или тридцать?

— Этого ни один человек не знает, — ответила Соня, — но хотела бы долго.

— Теперь скажи: ты хотела бы жить хорошо или страдать?

Конечно, она хотела бы жить хорошо. Маленькую, с напудренным лицом врачиху это не удивило. Ее белый халат источал все лучшее, что было во взрослых людях: надежность и чистоту. Апрельское солнце за окном не просто посылало свои лучи на землю, но и кое-кого отдельно ласкало, высвечивало, благословляло. Кабинет врачихи был обласкан этим светом, волосы на ее голове струились золотом.

— Человек устроен так, — говорила она, — что каждый из нас может оправдать свой поступок. Никто его не осудит: не было выхода. Но наступает час в жизни, когда человек судит себя сам и говорит себе: при чем здесь выход? Выход — сама жизнь. Ты слыхала когда-нибудь, что молодая мать погибла со своим ребенком от голода или в канаве от бездомности или люди забросали ее камнями?

— Нет, не слышала.

— Через несколько лет ты будешь думать о том, что человек, которому ты закрыла вход в этот мир, ходил бы рядом с тобой, разговаривал, любил бы тебя больше всех на свете. Ты оправдаешь себя, но никогда не простишь мне, что я не поддержала тебя, не защитила.

— Что же делать?

— Надо делать то, что делают в этом случае люди. Надо рожать.

— А дома? А в школе?

— Я вызову твою мать, поговорю с ней. А в школе пусть будет как будет. Пусть твои учителя вопят о позоре, ищут выход, нам-то что за дело.

Очнувшаяся, спустившаяся на землю Соня обрела себя.

— А что я скажу матери Юры?

— Позвонишь через два дня и скажешь ей, что все в порядке. У тебя все в порядке. А с Юрой решай сама. Тут никто никому не советчик. Но, как ни сложится, знай одно: придет час, когда ему не просто захочется, но станет необходимым сказать тебе что-то важное.

Соня позвонила через два дня.

— Здравствуйте. У меня все в порядке. А где Юра?

Юры не было. Он уехал. С какой-то экспедицией, мать точно не знала, с какой. Через несколько дней Соня еще раз позвонила, телефон не отозвался, а потом, когда уже родился Прошка, мужской голос ответил, что здесь такие больше не живут.

Никто не бросал в нее камнями, ни одного дня не была она голодной, но горя хлебнула. Дома просто жить не давали: кто отец? Кто тот подлец, которому причитается получить по заслугам? Вот тогда впервые Соня выказала свой характер, ушла из дома. А тот час, в который Юра должен был сказать ей что-то важное, не наступил.

Этот час выпал его матери.


Соня впервые после долгой разлуки увидела ее во дворе утром. Юрина мать сидела на скамейке; она поднялась, увидев Соню с Прохором на крыльце, сделала шаг навстречу.

Соня сразу ее узнала.

— Проша, жди меня у ворот, — сказала она сыну, подошла к Юриной матери, не глядя ей в лицо, быстро проговорила: — Никогда больше не приходите. Слышите, никогда. Я ничего знать не хочу. Ни вас, ни вашего сына не было в моей жизни.

— Сонечка, — Юрина мать схватила ее за руку, — я тебя буду ждать здесь, во дворе. Мы вечером поговорим.

Соня весь день то и дело думала о ней. Царапнуло воспоминание: они идут рядом с Юрой по белой холодной улице. Каким стал за эти годы Юра? Но вспомнилось и другое: «Надо, Соня, от этого избавляться». От чего «от этого»? От Прошки?

Вечером она отвела Прохора к своим родителям, появилась во дворе поздно, когда уже светились электрическим светом окна. Мать Юры сидела на той же скамейке, ждала. Соня присела рядом.

— Прежде всего хочу вам сказать, что это не Юрин сын. У него другое отчество и фамилия, да и вообще ни Юра, ни вы не имеете никакого на него права.

— Зачем ты так со мной, Сонечка? Мальчик — вылитый Юра, когда ему было четыре года. — Она заплакала.

Кто-то выглянул из окна восьмиэтажного дома и крикнул:

— Гражданочки, что происходит?

Юрина мать очень изменилась, осунулась, постарела, но сочувствия к ней не было.

— Не надо так плакать, — сказала Соня, — я уже давно ничего не помню. И Юра ваш все забыл. А вы и тогда решали за него и сейчас зачем-то приехали.

— Юра — мальчик. Он не взрослый, он мальчик.

— Я уже сказала, что все забыла. Чего вы от меня еще хотите?

— Я хочу помогать, Сонечка. Я буду посылать вам деньги. А просьба такая: когда мальчику будет шестнадцать лет, вы скажете ему правду, назовете имя его настоящего отца.

— Я и так ему все расскажу, когда он вырастет, — сказала Соня. — А денег не надо, я их верну. Я и так ваша должница.

Галина Андреевна опять затряслась в рыданиях.

— Когда человек прощает, он не вспоминает обиду. Вы, Сонечка, простить не можете.

Соня была уверена, что они все выяснили и Юрина мать больше не появится. Но она пришла опять. Пришла в самое неподходящее время: возле подъезда стоял Багдасарян.

Виген Возгенович позвонил, дверь открылась, и он увидел Соню. Глаза ее глядели решительно и отчужденно.

— Виген Возгенович, неужели мои слова ничего не значат? Почему вы себя так ведете?

Она уже собралась закрыть перед его носом дверь, но Багдасарян сделал шаг вперед и оказался в коридоре. Прошка вышел из комнаты, притихший, молча глядел на них из угла, женщины в синем плаще не было видно.

— Мне кажется, Соня, вам нужна моя помощь?

— Нет, — ответила Соня, — мне ни от кого ничего не надо. Уходите, Виген Возгенович, еще раз прошу вас.

Из кухни вышла женщина. Была она по-прежнему в плаще.

— Это мне надо уйти, — сказала она. — Но я еще приду. Мне много еще надо тебе сказать, Соня.

Женщина поглядела на Багдасаряна растерянным взглядом, словно попросила защиты. Соня сложила руки на груди, прислонилась к стене, ждала, когда они покинут ее дом.

— А что все-таки происходит, если не секрет? — Виген Возгенович попытался жизнерадостным тоном рассеять напряженность.

— Секрет, — ответила Соня, не меняя выжидательной позы, — секрет, Виген Возгенович.

Два счастливых дня за городом, их позднее чаепитие в этой квартире — все было перечеркнуто, больше не существовало.

— Какой же секрет? — Женщина перевела свой взгляд на Соню: — Юры больше нет, Сонечка. Уже два года, как Юры нет на свете. Теперь у меня только ты и твой мальчик.

Виген Возгенович что-то понял, нахмурился, с опаской бросил взгляд на Соню.

— Я не хочу ничего знать, — раздался ее голос, — оставьте меня и моего сына в покое. Не приходите больше. — Она помолчала и, не меняя тона, добавила: — Вы тоже, Виген Возгенович.


Уже более четверти века жили они вместе дружно и покойно. Ни ссоры, ни беспричинный смех, ни съедающие душу заботы и страхи не заглядывали в их квартиру. Раз в месяц приходило письмо из Сибири от дочери, похожее на прошлое и на прошлогоднее: зять Вася здоров, на работе все в порядке, отпуск будет тогда-то, по дороге на юг, как и в прошлом году, сделаем крюк и повидаемся.

Лавр Прокофьевич готовил ужин, Татьяна Сергеевна мыла посуду. Она готовила утром еду, он, уходивший на работу позже, мыл после завтрака посуду. Иногда она жаловалась ему на неприятности на работе. Он слушал и соглашался с каждым ее словом. Она могла после работы привести нежданных гостей, своих девчонок с конвейера. Он оживал, накрывал им стол, из самых случайных продуктов сооружал подобие ресторанных блюд, гордился собой, когда они ели и нахваливали. Ни разу не возникло у него сомнение, что можно жить дома по-другому, что другие мужчины в его возрасте устроили свою жизнь в семье как-то иначе. Во дворе своего большого дома он вел себя точно так же: без жадности и лени отливал бензин из бака своего «Москвича» какому-нибудь разгильдяю, приехавшему к своему подъезду «на нуле», осматривал машины, чинил, давал советы.

Если бы кто-нибудь спросил Лавра Прокофьевича, любит ли он свою Татьяну Сергеевну, он бы смутился. Любовь, любовь… Наговорено о ней сорок коробов, песен с миллион сложено, а что любовь — это просто доброта, никто не сказал. Самый отъявленный эгоист стал вдруг щедрым, забыл о себе ради другого — вот тебе и любовь. По такой формуле сам Лавр Прокофьевич любил каждого, но больше всех, конечно, свою Татьяну Сергеевну.

В тот вечер она пришла домой непохожая на себя. Лавр Прокофьевич нажарил румяных котлет, лук через мясорубку пропустил, черным перчиком приправил. Попробует Татьяна и скажет: «Ты превзошел самого себя, таких котлет я еще не ела». Она всегда так говорит, когда радуется. И во время отпуска, куда бы они ни поехали, Татьяна уверяет, что лучшего места еще не видела. И Прибалтика и Крым меркнут перед какими-нибудь Бибиками в сорока километрах от дома только потому, что нынче они отдыхают в Бибиках. Такой уж у нее благодарный характер. И если даже в Бибиках льет дождь, а в Крыму солнце и купальный сезон, он не укоряет ее, что там сейчас лучше. Лучше всегда там, где она рядом.

Он положил ей на тарелку три котлеты — так они лучше смотрелись. Чтобы не отказывалась, сразу предупредил:

— Сколько съешь, столько и съешь. Ты только посмотри, какие получились.

Татьяна Сергеевна ковырнула котлету вилкой, поглядела в окно и вздохнула.

— Каждый день одно и то же. Там — конвейер, здесь — ты. И так до самой смерти.

Лавр Прокофьевич замер. Не сразу понял, о чем это она. А когда до него дошел смысл сказанных слов, обида подкосила ноги. Опустился на табуретку.

— Не нравится — не ешь. И живи по-другому, если не нравится.

Татьяна Сергеевна глядела в тарелку голодными глазами, котлеты остывали, рядом страдал Лаврик, но ее будто что подхватило и понесло, не могла остановиться.

— А ты разве доволен такой жизнью?

— Доволен, — ответил Лавр Прокофьевич, — до этой минуты был доволен.

— В этом-то все и дело. Ничего тебе не надо. И я рядом с тобой никуда не стремлюсь, старею.

Она не глядела на мужа и не видела, как у него потемнело лицо, опустились над глазами брови.

— Стремись, — сказал он. — Молодей, если охота.

Не поднимая на нее глаз, он встал и вышел из кухни. Татьяна Сергеевна поняла, что переборщила, пошла за ним.

— Электролитов опять нет. Завтра опять будем гнать блоки без них и складывать у стенки. А ответственность никто на себя не берет. Как же, Соловьиха выручит, ребятки не подведут, придут в субботу, заштопают дырки. Я решила писать в партком или самому директору. Как ты на это смотришь?

— Я на тебя смотрю, — Лавр Прокофьевич поднял глаза, — смотрю и вижу, что тоска тебя взяла. Только зря ты в этом меня одного винишь, сама тоже виновата. Надо было в молодости кого повеселей выбирать.

Обидела она его, факт. Всю свою досаду за сегодняшний день на него опрокинула. Котлет нажарил, ждал, а она кнут свой занесла: не по коню, так по оглоблям.

— Ты за котлеты обиделся? Так я их сейчас съем.

— Ешь, если хочешь. Помнишь, ты говорила: я Лешку не брошу, если я его брошу, то кого угодно подвести и бросить смогу. Поверил я тогда тебе. Зря поверил.

— Все уж к одному: при чем здесь Лешка?

— А при том, что, может быть, я его место в жизни занял. Жила бы с ним и тоски бы не знала.

Вот как он перевернул ее слова. Жизни сколько прожито, что уж тут старое ворошить…

— Тяжело мне, Лаврик. На работе тяжело, потому и дома места себе не найду. Нету давно уже Лешки, и не рви мне сердце.

— Как же это нету? — Лавр Прокофьевич попытался улыбнуться. — Не помер, — значит, где-нибудь да есть.

Говорит и сам себе верит, себе и ей сердце надрывает. Уж как ударит беда, жди, что потолок рухнет.

— Нельзя так, — Татьяна Сергеевна устала от несправедливых слов мужа, не его это были слова. Просто прорвалась обида. Пора мириться, есть и нахваливать его котлеты. — Нельзя нам с тобой, Лаврик, так обижать друг друга.

— Нельзя, — согласился он, — а быть тебе со мной, не видя меня, разве можно?

Глава шестая

Село Покровское, в котором жили Лиля и Степан Степанович Караваевы, лежало в низине. Дома тянулись единственной улицей, в ниточку, до самого центра, где рассыпались без всякого порядка в зелени палисадников и огородов. Здесь, в центре, стояла двухэтажная школа, в которой десять лет училась Лиля. Напротив школы играли на закате пурпурными стеклами новый универмаг и новый Дом быта. Вернее, новыми они были, когда Лиля уезжала отсюда, сейчас говорили просто: «универмаг», «мастерская». Вывески на Доме быта висели те же: «Мелкий ремонт и пошив одежды», «Химчистка», «Парикмахерская», но ничего та кош в этом доме по-прежнему не было, а была обыкновенная мастерская, в которой шили большими партиями спецодежду для животноводов всего района да иногда какой-нибудь настырной бабе из соседнего села удавалось заказать здесь платье или пальто с зимним воротником.

Дом Караваевых стоял в самом начале улицы, вдали от центра. Калитка с огорода вела на лужайку, за которой сразу начинался густой еловый лес. А если пойти лужком направо, то выйдешь к речке. Купаются дальше, где речка поворачивает, там бережок песчаный, отлогий. А у Лили своя тропиночка, свой спуск к воде с высокого берега, поросшего травой. Никогда не думала, что заросшая тропка, след которой скорей угадывался, чем сохранился, больней всего ударит по сердцу. Пришла к реке, сняла платье, легла на старое одеяло, сложенное вдвое: лето проходит, а она белая, как картофельный росток. Все заросло: и тропинка, и детство ее, и верность подружек. Даже у Аньки Пудиковой в глазах одно любопытство, ждет не дождется, как Лиля будет расправляться с Варварой. Сына в первый же вечер притащила, Алика. Мордатый, раскормленный, полтора года, а знает всего два слова: «мама» и «дай». Такой же тупарь вырастет, как и сама Анька. И Семен ее не похож на инженера. Да и какой он инженер! Техникум окончил. Тут, в колхозе, и академиком могут назначить, но что от этого меняется.

В тот первый вечер набилось в дом много гостей. Анька всех оповестила, что Лиля вернулась. Большая разница: приехал или вернулся. К приехавшему не ломятся без приглашения, приехавший — гость. А уж кто вернулся — с этим считаться нечего: лезут в дом толпой, без приглашения. Варвара и отец это предусмотрели. Пирогами и пирожками стол уставили, салат Варвара приготовила особенный, с рыбой, картошкой и зеленым луком, заправила конопляным маслом. Все с ума посходили от этого салата. «Варвара Артамоновна, да это же пища богов!» Не перед Варварой, перед ней, Лилей, выставлялись. «Пища богов», мы тут тоже. Лилечка, не лыком шиты. В конце застолья появился Колька Завьялов, рот до ушей в улыбочке, — видать, стаканчик хватил перед появлением для храбрости. Один пришел, жену свою, Вальку, дома оставил.

— Где же пиджак твой венгерский? — спросила его Лиля. Спросила просто так, чтобы всем показать: никаких у нее обид на Кольку, одни только веселые воспоминания.

— Продал, — с порога ответил Колька, — вернулся из армии, а он мне мал. С руками выхватили, восемьдесят рублей взял.

Вот она, деревня. Спроси у него: что ж ты, изменщик, меня не дождался, на Вальку променял, он тут же с порога при всех ответит: ты же мне писать перестала, отвергла.

Но не все были такими простодушными, как Колька. Словом поддевали, взгляды на своих руках ловила Лиля: не выдержали рученьки заводского труда, маникюрчик навела, но ведь не щеки этими ручками в городе подпирала.

— Лиля, ну расскажи про конвейер. Как на нем? Что делала?

— Блоки делала для цветных телевизоров.

Что им расскажешь? Конвейер — это Соловьиха за спиной: «Лилечка, перестань о Варваре думать». — «Я не думаю». — «По спине вижу, что думаешь, не бросишь — к концу смены не разогнешься». А это Надька Верстовская: «Лилечка, Лилечка, я на тебя посмотрю и потом весь день думаю: ну почему одни красивые, а другие нет?» Не любила Верстовскую. А за что? Что ей Надька плохого сделала? Перед Шуриком вертелась? Ну вертелась, так он же на нее не обращал внимания. Как им расскажешь про Зою, про Колпачка, которого мать в обед в столовую со всеми не пускает, из своих рук кормит? И про Наталью. Царицей по цеху ходит, хозяйкой себя представляет, а самой ни до кого дела нет. А уж про Шурика Бородина даже самая близкая подруга ничего не поймет: «Да какая же у него могла быть любовь, если звал кривобокой?»

Поднялись из-за стола все вместе. Анькин Семен взял спящего Алика на руки, пошел впереди, Лиля с Аней сзади.

— И куда ты теперь? — спрашивала по дороге Аня. — До экзаменов в институт год впереди. Что будешь делать?

— Не знаю. Поглядела на всех, послушала, каждый сам собой доволен, никому ни до кого дела нет.

— А чего ты ждала? — В Анькином голосе послышалась неприязнь. — Тебе в городе разве было до нас дело? Ты на всех глядела, как с другого берега. Вот и на тебя теперь так же. Если бы ты знаменитостью в городе стала, тогда бы могла обижаться, что почета не оказали.

— Значит, знаменитость вам дорога. А просто человек не нужен?

Аня вымещала на ней свою давнюю обиду.

— Ты, Лиля, очень хорошо к себе относишься. Это твое личное дело. А людям за что тебя любить? Ну, сама подумай, за что? Ты же, кроме себя, никого не видела. Колька Завьялов, я тебе писала, как после армии по тебе убивался, а пришел сегодня, ты пиджак вспомнила, ничего другого в твоем сердце не шевельнулось.

— Ну, спасибо, подруженька, — Лиле надоели Анькины упреки, — все мне понятно. Пироги ели, вино пили, а за порог вышли, через плечо плюнули.

— Не твои пироги ели. — Аня остановилась: дескать, отшагали, дальше не провожай. — Варварины пироги ели мы. И ты тоже…

Варвара не спрашивала: что думаешь делать, куда теперь? Вела себя спокойно и независимо. Утром поднималась вместе с отцом, ела с ним яичницу со сковородки, а если Лиля выходила к завтраку, отделяла ей, кидала на тарелку, говорила: «Извини, что мы так, наспех. Экономим время, да и посуду мыть не надо». Наливала в три кружки молока, одну ставила перед Лилей. Отец во всем подчинился ей, даже виноватых взглядов не бросал на дочь. Однажды сказал:

— Ты бы хоть что по дому делала. Нехорошо так жить. И Варваре трудно.

Был человек — и не стало. Загородила ему весь свет Варвара. Память вытравила. Забыл, как любил свою единственную дочь, как плакал над ней маленькой, когда без матери она осталась.

— Не мой это дом, — ответила она. — Когда моим будет, тогда и мыть и скрести его буду. Скажи Варваре, что поговорить нам про это надо.

— Сама говори, — ответил отец. — Я в этом деле тебе не помощник.

Теперь Лилю возмущало в Варваре не то, что она заняла место матери, а спокойствие ее. Ходила, ела, разговаривала, будто Лили и не было рядом. Ставила перед ней тарелку, мыла посуду, подметала комнату, в которой спала Лиля, а сама обращалась только к отцу. Лиля вслушивалась в их разговоры.

— …Приходит и заявляет: давление подскочило, кончаюсь. И руку протягивает с засученным рукавом. Значит, я ему сейчас померяю давление и дам бюллетень. Я, говорю, и так вижу, что давление высокое. Не может быть у тебя нормального давления после вчерашней гулянки. Иди, говорю, полежи, потом напишешь бригадиру объяснение, почему пьешь в уборочную…

Иногда Лиля не выдерживала и вставляла слово. Варвара замолкала, поднимала брови, на лице появлялось выражение: ах, это ты? А я и забыла, что ты здесь, третья.

Прошел месяц. Письма от Шурика не было. Они не договорились, кто кому первый будет писать, но адрес свой Лиля ему оставила. Значит, и письмо первое должно было прийти от него. Просыпалась каждый день с мыслью: письмо пришло, лежит, ждет ее, дожидается. На почте работала нездешняя, приезжая женщина. Лилю она не знала. Можно было бы ходить к ней каждый день, но гордость не позволяла: не пишешь — не надо, не очень-то грустим без твоих писем, раз в неделю и справляемся о них.

Уже третью неделю Лиля работала в кормовой бригаде, закладывала силос в траншеи. На работу пошла не по своей воле: вызвали в комитет комсомола, сообщили, что включена в список кормовой бригады, работа временная, потом, мол, подыщем, согласуем с интересом. Анька Пудикова прибегала мириться: «Ты, Лиля, сама себе враг, нет в тебе мягкости. Мы же с тобой сколько себя помним, столько и дружим. Помнишь, как ты меня еще до школы в багажник «Волги» посадила и захлопнула? А я там уснула. Хорошо, что багажник не плотно закрывался, а то задохнулась бы».

С Аней она помирилась, и с Варварой разговор состоялся.

— Какой дом? Ты о чем это говоришь? Не понимаю.

Варвара не могла так натурально прикидываться, — видно, отец ей ничего не говорил.

— Не могу я с вами жить, — сказала Лиля, — давайте решать, кому в этом доме оставаться.

— А здесь и решать нечего. — Варвара пожала плечами. — Нас двое, ты одна. Мы с тобой вместе жить можем, ты — не можешь. Что же тут решать?

— Этот дом мать моя с отцом строили.

— Так мать же с отцом, а не ты. И наследство тебе еще рано получать: отец жив. И обменивать с кем-нибудь комнату на комнату, сама понимаешь, не в городе живем, невозможно.

— Вы медицинский работник, — сказала Лиля, — вам обязаны квартиру предоставить.

— Я еще и жена твоего отца, — ответила Варвара, — а у него дом… Если хочешь, можешь сходить в правление, поговорить, но лучше не ходи, не позорь отца.

Вот так во всем: думала, гости к ней, Лиле, в день приезда пришли, а оказывается, к Варваре — чьи пироги ели, у того и были. И дом не она строила: жить в нем может, а распоряжаться — нет. Только на работе не было никакой зависимости: сыпалась с транспортера зеленая сечка кукурузы, она стояла в кузове машины с широкой фанерной лопатой в руках, выравнивала эту зеленую труху, утрамбовывала.

— Лилька, — кричали ей снизу, — как там на палубе, не дует?

Машина отчаливала, она сидела в кабине. Шофер Боря, боявшийся взглянуть на нее, до того она ему нравилась, говорил:

— Я тебя помню. Ты в десятом классе училась, а я в восьмой ходил.

Шла домой уставшая, проходила мимо почты, стиснув губы, как мимо своего врага, входила в сени и слышала голос Варвары:

— И тогда эта молодая женщина, представляешь, идет со своей любовью к нему домой. А он мужичок плохонький, несерьезный, одно достоинство, что холостой. И квартирка под стать ему: магнитофончик, кушеточка, столик журнальный…

Разговоры у них, разговоры. Или фильм какой-либо пересказывает Варвара, или книжку. Хорошо им без нее, живут, как молодые, не наговорятся.

— Лиля, тебе письмо. — Варвара показала глазами на стол.

Ноги отяжелели, и словно что-то острое воткнулось в грудь. У Варвары глаза стали тревожными, видимо, заметила, как побледнела Лиля. Подошла к столу, взяла письмо, а оно не от Бородина, а от Надьки Верстовской. Вот так. Что ж, она и это вытерпит. Спасибо, Верстовская, посмотрим, чем порадуешь.

«Лилька, ты крокодил! Кто же так делает? Уехала и ни гугу. А я, между прочим, не каменная, не могу так долго пребывать в неизвестности о твоей жизни. Новости кое-какие есть, но ты их не заслужила, поэтому не рассчитывай на мою болтливость. Сообщу самую ужасную. Володю Солому арестовали. Приходил следователь. Зоя и Соловьиха в панике. Мне тоже жалко Солому, кто бы мог подумать, что этот засоня способен на преступление. На Соловьиху это так подействовало, что она стала черная как туча, похудела минимум на восемь килограммов. Вторая новость смешная: Колпак в пионерском лагере нашел себе девицу и привел ее на конвейер. Зовут Света. Ее, конечно, взяли, потому что перед пуском нового берут всех кого попало. Пэтэушники на этом фоне будут экстра-классом. Эта Света — ничего особенного, замухрышка, но, как говорится, от нашего сапога самая пара. Не хотела тебе писать следующую новость, но уж такое трепло, не могу удержаться: Сонька Климова, наверное, выйдет замуж. Сидела, сидела, поджав губки, и высидела. Вот так бывает в жизни, Лилечка: и мать-одиночка и одежда скромненькая, но если уж судьба, то судьба. Не буду я тебя долго мучить — это Багдасарян. Похудел, шея появилась — до того влюбился.

Соловьиха говорит, что ты вернешься. Но я не верю. Если бы собиралась, то не молчала бы. Наверное, встретила дома старую любовь, которая не ржавеет, и теперь мы для тебя растаяли, как снег, как утренний туман.

Привет колхозному крестьянству. Жду ответа. Твоя неоцененная, но верная подруга Н. Верстовская».

Лиля сложила письмо, сунула его обратно в конверт. Ни слова о Шурике, и это было страшней, чем если бы Надька написала, что Бородин женился или попал под трамвай. Хорошо бы это письмо заклеить и отправить с пометкой на конверте: «Адресат взять отказался». Торчит из Надькиного письма подлость. Думает Верстовская, что перехитрила Лилю. Ждет, что со злости и разочарования накатает она ответ, в котором пошлет подальше Бородина, наговорит на себя, что счастлива в отчем доме, а конвейер вспоминает, как дурной сон. Держи, Надежда, карман шире. Не дождешься ты вообще никакого ответа.

Что же случилось с Шуриком? Ведь знает Надька, что не пишет он Лиле, знает наверняка. А что еще знает?


Лаврик не ушел из дома. Некуда ему было уходить. Возвращался с работы, ставил чайник на плиту, ничего не варил и не жарил, как прежде. Ел колбасу с хлебом, прихлебывая чаем. Татьяна Сергеевна пыталась вызвать его на разговор, но он не откликался, отвечал односложно, в глаза не смотрел.

И на работе было не легче. С электролитами по-прежнему перебои. Два дня назад Колпачок разразился речью:

— Татьяна Сергеевна, ведь этому конца не видно. Придем в субботу, вставим электролиты, а в понедельник опять начнем на стенку работать. Может, пусть эти у стены стоят, как стояли, а электролиты пустить на конвейер?

Она стала ему объяснять, что суббота будет тридцатого числа, а понедельник — первого. Если в субботу не сдать блоки, стоящие у стены, то они пойдут в план следующего месяца.

Колпачок глядел на нее понимающими глазами, но сочувствия она в них не заметила.

— Живем ведь на одном вашем добром слове, Татьяна Сергеевна. Дружба дружбой, но надо что-то делать.

Заговорил любимчик, как чужой заговорил. Невесту себе нашел. Уже в отделе кадров оформляется невеста. Будет сидеть поблизости, на одном конвейере.

Вечером, глядя на молчавшего Лаврика, Татьяна Сергеевна не выдержала, расплакалась.

— Ну, говори, что мне делать? Не могу я так больше. Давай новую жизнь начнем. Подскажи только какую. На все я согласна, лишь бы тебя такого не видеть. Ну скажи мне по-доброму, что с тобой происходит?

Лаврик сидел на кухне нахохлившись, ни слезы жены, ни ее отчаяние, казалось, не достигали его, в глазах тоска и просьба: не трогай меня, оставь в покое. Только через несколько дней, когда она снова взялась за свое: «Мы же не чужие, жизнь такую прожили, болезней не знали, горя не видели. Неужели теперь, под старость, жизнь свою будем топтать? Скажи, что тебя гнет?» — Лаврик ответил:

— Жить мне нечем.

— Как это «нечем»? Работаешь, работу свою знаешь, любишь. Дом у тебя хороший, жена любит, уважает, дочка письма пишет, приезжай. Чем же тебе жизнь опостылела?

Лаврик молчал, и она отступилась: пусть уляжется в нем обида, оттает сердце.


Секретарь партийного бюро, бывший технолог второго сборочного Сергей Макарович Андриенко был уже пенсионером со стажем. Заседания проводил умело, они катились у него, как сани с хорошо накатанной горки. Всех он хорошо знал, и его знали, и ни у кого не возникало желания обратить на себя особое внимание, чем-то выделиться. Вопросы решали по-деловому, не затягивая, без многословия и эмоций: каждого члена бюро ждали в цехе дела, время было дорого.

Татьяна Сергеевна присела в конце длинного стола, во главе которого покойно, по-домашнему расположился Андриенко. Был он на этот раз в широком, вытянувшемся, крупной вязки свитере. Седые колечки вокруг лысины вились легким серебряным веночком. Слушали доклад Никитина о переводе сборочных цехов на полный хозрасчет. У членов бюро на лицах — сплошное согласие. И Андриенко задал свой вопрос просто так, чтобы разрядить монотонность доклада:

— А как обстоят дела с расчетными ценами?

Никитин нисколько не оживился, тем же своим плывущим голосом ответил:

— У нас такая номенклатура, при которой оптовую стоимость между деталями и узлами не поделишь. Невозможно каждой детальке рассчитывать цену. Поэтому разработаны планово-расчетные цены сразу не все изделие.

Только когда речь зашла о новом конвейере, голос Никитина переменился. Словно на паперти подаяние запросил. Через каждое слово: «Багдасарян это может подтвердить», «Наталья Ивановна не даст соврать». Как затурканная соседка в коммунальной кухне. Татьяна Сергеевна не выдержала, громко, в голос, вздохнула, и на нее тут же оглянулись. Оглянулись и наверняка вспомнили, почему она здесь сидит. Вспомнив о письме Соловьевой к директору завода, которое им предстояло обсудить.

Письмо читала вслух Наталья. Подошла к тому месту, где сидел Андриенко, повернулась ко всем лицом, надела очки и без всякого выражения, деревянным голосом начала:

— «Дорогой и многоуважаемый Артур Михайлович!

Обращаюсь к Вам как к директору завода и как к человеку, с которым, было время, не один пуд соли съели в сборочном, на многих собраниях и президиуме рядом посидели…»

Татьяна Сергеевна покраснела: нехорошо, фальшиво звучат эти личные слова в устах Натальи.

— Кто хочет высказаться, — голос Андриенко звучал глухо, и весь он сам как-то заглох, утонул в своем широком свитере, — у кого есть какое мнение по этому письму?

Все молчали. Молчание казалось зловещим. Никитин уткнул подбородок в грудь, спрятал глаза, весь вид его говорил, что высказываться он не желает.

— А почему тот, кому я писала, не пришел? — спросила Татьяна Сергеевна.

— Артур Михайлович, — ответил Андриенко, — сейчас в Москве, в министерстве. Когда вернется, познакомится с мнением партбюро и тоже ответит вам.

Вот так он с ней разговаривал. Сережа ты, Сережа Андриенко. Помнишь, как твой первый орден обмывали, как при всех сказал: «Это и твоя награда, Соловушка. Может, даже в большей степени, чем моя. На твоем характере, твоем сердце без сбоя и запиночки наш первый конвейер побежал».

— Товарищи, мы обсуждаем не просто личное письмо, а серьезное заявление, даже, если хотите, обвинение мастера Соловьевой. Нельзя отмалчиваться.

Это Наталья. Сама, как всегда, ни при чем.

— Вот и скажите, что вы думаете по этому поводу. — Багдасарян тоже желал, чтобы говорили другие.

— Я скажу, — Наталья выразительно посмотрела на Багдасаряна, — но сначала вы скажите, Виген Возгенович.

Татьяна Сергеевна поглядывала на них с обидой: молчите? В этом-то все и дело. Нормативы, прибыль, рентабельность — об этом сколько угодно, это — пожалуйста, а когда в эту терминологию голос живой врывается — электролиты дайте! — так тут и слов нет.

— Если отбросить эмоциональную часть письма, — это Багдасарян решил выступить, не стал осложнять своих отношений с Натальей, — а обратиться к его сути, то в тревоге Татьяны Сергеевны есть рациональное зерно. Перебои с электролитическими конденсаторами уже даже не старая наша болячка, а, можно сказать, рана…

Татьяна Сергеевна еле дождалась, когда он доберется до конца своей кругленькой речи. Подняла руку. Специально чтобы взбодрить слегка членов бюро, обратилась к Андриенко на «ты»:

— Дай мне слово, Сережа.

Тот сморщился, кивнул: с тобой никто не сладит, выступай.

Она не стала подниматься со своего места, все говорили сидя, кроме Натальи, которая выходила зачитывать письмо. Теперь только бы не столкнуться с чьим-нибудь высокомерным взглядом. Это конец, это единственное, что собьет ее, заставит в растерянности умолкнуть на полуслове.

— Если бы мне кто из рабочих на конвейере сказал, что смысл его жизни в первосортном блоке, в тысячах этих блоков, приносящих прибыль, я бы ему сказала: не ври, не прикидывайся, а если это правда, то спасай себя…

Наталья перебила ее.

— Что-то новенькое, — сказала она и зевнула. — Для чего же тогда новое планирование?

— Не сбивай меня, Наталья. Планирование для людей. И продукция для людей, а не человек для нее. Не скульптуру на площади будут складывать из наших блоков. В телевизоры будут вставлять и продавать людям. И вот купит, допустим, Надя Верстовская цветной телевизор с нашим блоком. Сядет в кресло, посмотрит программу, а потом скажет себе: не в телевизоре счастье. Сижу, гляжу, а жизнь где-то сейчас без меня проходит. Так что, товарищи, не в блоке и не в телевизоре счастье.

— Вот это философия! — крякнул Багдасарян. — А в чем же, если не секрет, счастье?

— Ближе к делу, товарищи. Поближе к сути вопроса. — Андриенко отодвинул широкий рукав свитера, поглядел на часы.

— А если интересует одно только дело, — Татьяна Сергеевна зло глянула на Андриенко, — хочу довести до вашего сведения: может быть, где в других местах люди работают плохо, халтурят, но на конвейере такого не бывает. На конвейере все работают хорошо. И вот эта хорошая работа хорошей жизни человеку не дает. Почему?

— Перебои с электролитами. Внеурочная работа. Непроизводительный труд, — подсказала Наталья.

— Даже Наталья Ивановна понимает, — Татьяна Сергеевна ни капельки ее сейчас не щадила. — Все понимают, и никто ничего не делает.

— Что вы предлагаете, Татьяна Сергеевна? — поспешил погасить ее вывод Никитин.

— Предлагаю вам тоже написать письма директору завода. Напишите честно, что не умеете работать. Напишите, что не под силу вам ваша работа, не по уму, не по чину…

Наконец-то они встрепенулись. Возмущение разогрело лица, согнало с них спокойствие и правоту. Наталья вспыхнула, забыла, где находится:

— Демагогия. Слова! Ты что, белены объелась?

Багдасарян поспешил оправдать Наталью:

— Вы, Татьяна Сергеевна, выражались бы поаккуратней, а то и святого выведете из себя.

— Очень вы уж об аккуратности моей печетесь!

И пошло, и поехало. Добилась своего, восстановила всех против себя, теперь что ни скажи — все в штыки. Возмущаются, гудят, не слышат ее слов.

— Конкретно. Факты. Что предлагаете?

— Предложение одно: не лениться. Если поставщик корректирует планы, сбивает и свою и нашу ритмичность, телеграммками в министерство его не проймешь. Надо не рабочих в субботу в цехе собирать, а самим в свой выходной самолетом лететь к поставщику, бить его же обязательствами, совесть будить.

— Достаточно. — Андриенко поднялся. — У нас больше чем достаточно материала для размышления. Напрасно, Татьяна Сергеевна, вы так на человечность уповаете. Не расходится она ни с планами, ни с теми параграфами, которые, как вам кажется, загородили нам белый свет. Я, например, с удовольствием сел бы в самолет и полетел к поставщику, поглядел бы в его бессовестные очи. Только все дело в том, что те очи совсем не свинцовые, а такие же, как наши, страждущие. И глядят они совсем в другую сторону — на своего поставщика.

— Ну что ж! Не будем ничего делать? — перебила его Татьяна Сергеевна. — Будем ждать, когда поставщики сами в сознание придут?

Сергей Макарович Андриенко был последним, кто еще держался, кого она еще не вывела из себя. Но и он стал терять терпение.

— Почему ждать? Обсудим, решим. Возможно, делегацию к поставщику откомандируем.

— Никитина включите. — Татьяна Сергеевна поднялась, а перед тем, как подняться, послала разъяренный взгляд Никитину. — Валерий Петрович их жалостью проймет. Новый конвейер у него почему так быстро поднялся? Нашел жалобную струну у руководства и дергает за нее.

— Новый конвейер у меня поднялся! — Шея Багдасаряна стала багровой, он вскочил, подбежал к Соловьевой, замахал перед ней руками. — Я руководитель работ, я начальник реконструкции! Если вы, мастер Соловьева, понятия не имеете, что происходит в цехе, в двух шагах от вашего конвейера, то скрывайте это хотя бы от других. Не позорьтесь!

Все, получила сдачу полной пригоршней. Знала, что разобидит всех, но что будет так тяжело и одиноко, не знала.

— Мой позор со мной, Виген Возгенович. Пока вы новым конвейером любуетесь, мои ребята сегодня продукцию дают. И на вас со своего места поглядывают: как это вы в своем голубом костюме не боитесь возле стен продвигаться? В три этажа блоки у стены. Не дай бог, рухнут, мы с вами по гроб жизни не расплатимся.

— Не ношу я уже два месяца голубой костюм! — закричал Багдасарян. — Где вы видите голубой костюм?! При чем тут костюм? Дайте мне воды, пока она довела меня до инфаркта!

Испытывая неловкость перед Багдасаряном, члены дружно засмеялись — так отчаянно запросил он воды. Смех не принес облегчения, не разрядил напряженности. С трудом разгибаясь, Андриенко поднялся из-за стола, объявил заседание закрытым.

Домой все-таки шли вместе. Наталья шла и сопела, Татьяна Сергеевна попыталась отстать, чтобы не слышать этого зловещего сопения, но Наталья тоже сбавила шаг, разлучаться не желала. Наконец заговорила:

— Сейчас хоть понимаешь, что несла?

Надо бы смолчать: подвела Наталью. Не только себя в худшем свете выставила, но и подругу, профсоюзного руководителя, не пощадила. Но как с собой сладишь?

— Дружба дружбой, — ответила, — а табачок врозь. Табачок-то отсырел, Наталья.

— Брось ты свои присказки. Посмотрела бы на себя со стороны. Стыдно мне тебя было слушать: мастер, руководитель производства, а разговор вела на уровне Верстовской. Глас рабочего класса перед дармоедами.

— Очень уж ты стыдливая. А между прочим, твое наипервое дело — Верстовская. Ее мусор в голове. Откуда он? Вот бы и занялась делом. А электролиты тебе не по плечу. Приказы на сверхурочную работу ты не подписываешь, знать ничего не знаешь о нарушениях, со всех сторон правая. А у меня нет выхода. Повозмущаетесь: с ума спятила Соловьиха, не разбирает, где свои, где чужие, отсталые представления, вчерашний день, а двинется все-таки дело — не пропадет моя боль. Не будут блоки незавершенными стоять у стены. Вспомнишь мое слово: не будут.

Они расстались не попрощавшись. Татьяне Сергеевне было тяжелей: дело-то общее и беда на всех одна, а получилось, что воюет она против тех, кто этой же бедой бит. Собрались, поговорили. В протоколе от того разговора след остался. Культурный след. Не вписали в него слова Багдасаряна: «Дайте мне воды, пока она не довела меня до инфаркта». И смех остался незапротоколированным. Смеялись, чтоб не плакать. С чего они так обиделись? Должность у нее маленькая? Слова выбрала человеческие, а не казенные?

Нельзя среди своих говорить, что думаешь, надо слово специально подыскивать, чтобы никого оно не царапнуло? А ведь Колпачок тоже правду сказал про электролиты, вежливо сказал, а ведь как царапнул, как обидел…

Если сам с собой согласиться не можешь, сомневаешься, как же другие поверят твоим словам? А может быть, сомнения всегда с человеком и только тогда оставляют, когда его правоту разделяют другие? И тогда это и есть настоящая правда?

В квартире надрывался приемник, заграничная музыка шипела и взвизгивала, низким, утробным голосом выкрикивала что-то певица, и было в этой песне и музыке одно явственное настроение: эх, катись оно, все человеческое — заботы, печали, думы, — к чертям собачьим, найди в своем организме вот такой же утробный звук, подтяни и увидишь, как хорошо, как бездумно можно ощущать себя. Татьяна Сергеевна не верила ни мальчикам, шагающим с поющими транзисторами, ни толпе на танцплощадке, прыгающей в лад этой музыке, что она всерьез захватывает их, созвучна их желаниям. Неинтересные, некрасивые были у них при этом лица. Значит, подлаживались под что-то, совершали насилие над своим естеством, а возможно, и пробуждали в себе что-то не самое лучшее.

Музыка надрывалась, а Лаврик не слышал ее, спал на тахте, выставив вперед коленки в синих джинсах. Она выключила музыку, и он сразу открыл глаза, спустил ноги с тахты и сонно уставился на нее.

— Спи, — сказала Татьяна Сергеевна, — я специально выключила приемник, чтобы не мешал тебе.

Лаврик сунул ноги в тапочки, направился на кухню.

— Будешь есть? Я тут кое-что приготовил.

Она вошла в кухню, увидела лицо мужа и поняла, что Лаврик не простил ее, не отошел, лицо было по-прежнему скорбное, отсутствующее.

— Я в лесу был, — сказал он, — лисички пошли. Натушил сковородку. У меня выходной сегодня.

Вот такая у них пошла жизнь: у него выходной, а она и не знала. Думала, что на работу пошел, а он — в лес.

— А у нас партбюро было, — сказала она, — я письмо директору написала, насчет работы в выходные дни и вообще. Это письмо на бюро обсуждали, не знаю, как они живы после моих слов остались.

— Я представляю, — печально подтвердил Лаврик. — Уж если ты разгонишься, то вовремя остановиться не сможешь.

Он не был на партбюро, но охотно пристроился в ряд тех, кого она там обидела. Он тоже против нее.

— Но я права, — сказала она. — Почему правый должен мучиться и страдать оттого, что он искренне, от сердца сказал, что наболело? Допустим, я выступила грубо, но я ведь говорила правду. На что же они так обиделись?

Лаврик молчал; лисички, приправленные сметаной, стыли на тарелке.

— Ты ешь, после расскажешь. Я их под крышкой жарил, томил. Представляешь, в папоротниках растут. А мы с тобой всегда папоротники обходили, считали, что там грибов быть не может.

Она стала есть, чувствуя, какой колючий клубок слез подступает к горлу. Она каждый гриб в лесу встречала криком, требовала, чтобы Лаврик шел к ней, посмотрел, какое чудо она нашла. Каждое лето — это грибы. Молодыми палатку с собой брали, ночевали в ней. Гриб на крепкой ножке был чудом. А разве не меньшим чудом была их жизнь? Дочка росла, спала между ними в палатке, потом подросла, стала ездить в пионерский лагерь. Они приедут к ней в родительский день, сидят на концерте пионерской самодеятельности, поглядывают друг на друга и вздыхают: такой денек пропадет, такой лес кругом, а в нем — грибы.

— А может, они не обиделись? — сказала Татьяна Сергеевна. — Может, рассердились, в амбицию впали? Был виноват поставщик, а теперь виноваты они. Вот и злость на меня за это. Но при чем тут я?

— Обиделись или разгневались — это дела не меняет. Вопрос, который ты подняла, касается одинаково вас всех, а ты поделила его на себя и на них.

— Раз вопрос общий, то пусть все сообща и молчат? Так?

— Не так. Как происходят аварии? Один водитель прав, другой виноват, а разбиты оба. Вот так и в жизни.

— Почему? — Татьяна Сергеевна требовала ответа. — Почему разбиваются оба?

— Закон такой, — ответил Лаврик. — Чтобы избежать аварии, надо, чтобы правый водитель уступил в критическую минуту.

— Уступить нарушителю?

— Да. Нет другого выхода. Не сделает этого, и оба будут под обломками!

— Да лучше под обломками! Ты только подумай, о чем ты говоришь: значит, все дисциплинированные водители уступают этому нарушителю дорогу, жмутся, остерегаются, а он, нахал и хулиган, едет себе и в ус не дует. Они жмутся, а он едет?

— Едет до поры до времени.

— Значит, кто-то все-таки останавливает его, призывает к порядку?

— Останавливает. А не на полном ходу врезается.

— Значит, я не остановила, а врезалась? — спросила Татьяна Сергеевна.

— Похоже, так.

— И теперь мы все в лепешку?

— Не насмерть, но покалеченные. — Лаврик, казалось, и себя причислял к тем, в кого она врезалась.

— Отчего же ты никогда со мной не говорил об этом?

Он ответил сразу, будто заранее у него был приготовлен ответ:

— А у нас ведь, Татьяна, в последние годы вообще разговоров не было. Ты дома жила и не жила. Вся на своем конвейере. Там у тебя электролиты, Колпачки. Мариночки, Зоечки, конфликты с начальством. И дома все это с тобой. А я просто так, рядом…

— Господи, Лаврик, да все так живут! Любовь проходит, остается уважение, привычка.

Он заморгал, будто вот-вот заплачет, но справился с собой, сказал твердо:

— От любви должна оставаться любовь, Татьяна. Ты этого не понимаешь. Если бы любила, то и сейчас была бы любовь. Куда ей деваться?..

Она помнит его любовь. Тогда они были молодыми, и Лаврик весь мир одарял своей любовью к ней. Недалеко от дома, в котором, поженившись, они сняли комнатку, был базар. Лаврик всегда забегал туда после работы. Приносил букетики укропа или брюковку или малосольный огурчик. Это у него тогда была такая игра — приходить с работы и вручать ей базарный гостинец. Все торговки-старушки за длинными дощатыми столами знали его. И когда Татьяна впервые появилась с мужем на этом базаре, одна старушка закричала: «Глядите! Глядите! Вон наш идет со своей!»

И она его любила тогда. И конечно, что-то осталось от той любви. Только говорить об этом не надо. Нельзя в их возрасте всерьез говорить о любви. Кто запретил? Наверное, сама жизнь. А если не запрещала? Если сами люди заказали себе в пожилые годы думать и говорить о любви? Решили, что так будет легче. Да только легче ли?


Теперь по левую руку от Зои сидела Света Павлова, получившая в первый же день на конвейере прозвище «Невеста». Света аккуратно ставила паечки, хвостики не откусывала ножницами, хвостиков просто не было: она прикручивала проводок так, что кончик его оказывался под пайкой. Татьяна Сергеевна насмотрелась за свою жизнь на новичков, но такой чистенькой и точной работы ни у кого не видела. И руки, и глаза, и спина Светы были в том градусе, в котором один к одному соответствовали этой работе. И еще в Светиной натуре была видимая Татьяне Сергеевне страсть к мелкой металлической детали. Она заканчивала свою операцию и тут же впивалась взглядом в чужую работу. Это был не простой интерес или любопытство, это был взгляд человека, не наевшегося досыта своим хлебом. Она съела, а кто-то еще доедал, вот она и завидовала.

— Света, — спросила ее после первой недели на конвейере Татьяна Сергеевна, — что с тобой происходит? Ты понимаешь, о чем я тебя спрашиваю?

— Понимаю, — кивнула Света, — происходит что-то смешное. Как будто я всю жизнь все это хотела делать, и вдруг мне это досталось.

— Но ведь устаешь?

— Нисколько.

— Так не бывает, Света. — Татьяна Сергеевна и удивлялась этой новенькой девочке и понять ее не могла. Может быть, все дело в Колпачке? Любовь и не такие чудеса творит. — Но ведь руки у тебя как у всех, и спина тоже. Поначалу все устают, да и потом тоже. Поэтому и перерывы и физкультура, чтобы согнать усталость.

— Ну что мне делать, если я не устаю? — Света не красовалась. Она даже объяснить могла, почему не устает. — Я, Татьяна Сергеевна, еще маленькой поняла, отчего люди устают: от напряжения. Меня папа в выходной в детский парк водил, там карусель была. Посадит он меня на коня или на лебедя, закружится карусель, а я прямо железная от напряжения. А потом идти не могу от усталости.

Зоя не приняла душой Свету. Та заняла на конвейере место Соломина, и это каждую минуту напоминало Зое, что Соломы нет, что его надо спасать.

— Ну, как твоя новенькая? — спрашивала Татьяна Сергеевна, приглашая Зою повосхищаться работой Светы.

— Ты про Невесту, что ли? — откликалась Зоя. — Это твоя новенькая. Мои новенькие все кончились. Мне бы стареньких до ума довести, Солому спасти. К следователю когда пойдешь?

Зоя уже в третий раз напоминала, что надо идти к следователю. А Татьяна Сергеевна все откладывала, ноги не шли. Что скажешь следователю? Трудный парень Володя Соломин, только с виду тихий да инертный. Ребенком в детской комнате на учете стоял. Колония его не исправит. Есть один человек в цехе — Зоя Захарченко, — она его вытянет, а колония не спасет. Но даже если следователь с ней согласится, поверит на слово, кто даст гарантию, что Соломин через месяц-другой еще какой-нибудь киоск не облюбует. Это ж только додуматься — книжный киоск ограбить. Одно название, что киоск, вместо стекла картон, вот Солома этот картон ножницами и взрезал, взял себе две коробки значков. Зачем ему столько? С головы до пят собрался значками разукраситься? Одна надежда, что следователь закроет дело, невелика цена значков, и сам киоск стоял, как провокатор, со своими картонками вместо стекол, ловил слабого Солому, точно на живца.

— Хоть разорвись с вами, — ответила Татьяна Сергеевна Зое. — Всюду я да я. Почему бы кому другому к следователю не сходить? Давай Марину пошлем, она его товарищ по работе и выглядит внушительно.

— Марина в нем разочаровалась. — Зоя покачала головой. — Так и сказала: я думала, он с внутренним миром, а оказывается, просто уголовный тип.

Все у них легко: один киоск ограбил, другая, видите ли, разочаровалась. А какой он уголовный? Дитя в нем живет несчастное, у которого в детстве значков этих, будь они неладны, не было.

— Значит, воруй, тяни, что плохо лежит? — уколола Татьяна Сергеевна.

— Да не воровал он. Тебе ж говорят: ограбил. Киоск больше года стоял брошенный, забыли о нем и о тех значках. — Зоя считала грабеж чем-то меньшим воровства. — Тот, кто бросил их там, честный, а Солома, получилось, грабитель. Сходи, Татьяна, к следователю.

— А если Соню Климову послать?

— Не пойдет твоя Климова.

— Как это не пойдет? — Татьяна Сергеевна удивилась: Зоя не просто отмахнулась от Сони Климовой, убеждена была, что та не пойдет. — Пойдет как миленькая. К тому же Соня может сказать веско, доказательно. Соню к следователю и пошлем.

Она дождалась Соню после смены у входа в скверик, который пересекали в этот час те, кто торопился за детьми в детский сад. Скверик был круглый, с фонтаном посреди, с низкими голубыми скамейками. После завтрака сюда приводили парами ребятню из детского сада, иногда приводили и к концу рабочей смены, тогда родители прямо у фонтана разбирали детей, вели домой. Сегодня в сквере детей не было, и они с Соней не спеша шли по желтым дорожкам, чувствуя, что разговор, как прежде, сегодня не клеится. Стал накрапывать дождик, и Соня сказала, что всегда, когда не возьмешь зонт, дождь не заставит себя ждать. И тут же дождь припустил, и они свернули к старой липе, чтобы переждать его. А по асфальту, огибая фонтан, с визгом и смехом, прикрывая головы газетами и портфелями, бежали родители, и, если бы не Татьяна Сергеевна, Соня тоже бежала бы вместе с ними.

— Соня, я хотела попросить тебя об одном деле… Ты, наверное, знаешь, что произошло с Володей Соломиным. Надо тебе сходить к нему домой. А потом договориться со следователем и встретиться с ним.

— После работы? А Прошку куда?

— К родителям отведи. Надю Верстовскую или Марину попроси посидеть с ним.

Соня задумалась, и это молчание резануло Татьяну Сергеевну: вот, оказывается, какую я тебе непосильную задачу задала.

— Вы мне расскажите, Татьяна Сергеевна, что натворил Солома?

— А зачем? Не хочется тебе идти к следователю? Сама пойду.

Не будь дождя, шагнула бы сейчас Татьяна Сергеевна из-под дерева и пошла бы без оглядки. Да пропадите вы все пропадом, чтобы я вот так душу над каждым рвала, в сознание вас приводила. Живите как хотите: значки воруйте, блоки у стенок выстраивайте, детей своих выращивайте, прикрывайтесь ими от жизненных сквозняков.

— Я знаю, почему вы на меня обижены, Татьяна Сергеевна, — сказала Соня. — Ничего не рассказываю о Багдасаряне. Весь цех шушукается, умирает от любопытства. А мне вам сказать нечего. Не люблю я его.

— Ты никого не любишь.

— Прошку люблю. Вас люблю. Вы потому и не видите от меня благодарности, что я вас люблю. Благодарный человек отблагодарил за все хорошее и свободен. А я завишу от вас. Я потому и молчу, что боюсь вашего осуждения и гнева, отодвигаю их от себя.

Дождь прошел, а они стояли под деревом, ежились под тяжелыми, холодными каплями, которым конца не было, и не понимали, что надо сделать несколько шагов в сторону, что это уже не дождь, а вода, стекающая с листьев. Соня впервые рассказывала Татьяне Сергеевне о Юре, о его матери, о том, как встретились они недавно. Татьяна Сергеевна слушала не перебивая, только когда услышала, что Юры нет в живых, схватилась за сердце.

— Что же случилось? Болел или несчастный случай?

— Не знаю. Она хотела убить моего сына, а убила своего.

— Со-ня! — Татьяна Сергеевна крикнула и увидела, как повернула в испуге к ним голову женщина возле фонтана, увидела, что дождь прошел, взяла Соню за руку и вышла с ней из-под дерева. — Разыщи эту женщину, — сказала она, и голос ее звучал по-служебному строго. — Не калечь себя и ребенка, и меня тоже. Потом поймешь, зачем это надо, а сейчас найди мать Юры и скажи, что это ее родной внук. И помощь прими от нее, и слово доброе найди.

— Не могу.

— Тогда я разыщу ее. Скажу, что это я взяла на себя ее тяжесть, привезла ее внука из роддома к себе, и никаких претензий у меня к ней нету. Она так несчастна, что вся твоя жестокость, Соня, только против тебя самой. Не дай бог, что случится с твоим Прохором, ты вспомнишь ее и поймешь.

— Это бесчеловечно. Как вы можете?

— А как ты можешь?! Знаешь, что такое не бояться бога? Это не бояться расплаты, не бояться, что чужая боль может стать твоей.

Татьяна Сергеевна привыкла дружить с молодыми, привыкла поучать, но как обучишь словами молодое ожесточившееся сердце? Береги неопытного водителя, береги нахала и сам берегись. А ее кто побережет? Наталья? Та сама себя охраняет. Лаврик? Тот берег, берег, да, видно, устал. А Соня, выходит, сына бережет. Легко живет. Мать-одиночка, тяжелая доля, а на самом деле самая легкая: что ни сделала, во всем перед собой права, а если что и не так, сын — оправдание.

— Татьяна Сергеевна! — кто-то звал ее с противоположной стороны улицы. Шурик Бородин орал во все горло и махал рукой, чтобы остановилась, подождала его.

Перебежал улицу, не отдышавшись, выкрикнул:

— Татьяна Сергеевна, хочу вам подарок сделать. Хочу вас слегка приодеть. Матери мало, а вы, в случае чего, ушьете — и будет порядок. — Он протянул ей сверток.

— Что это?

— Платье. Импорт. Фирма.

— Может, температуру померяем?

— Татьяна Сергеевна, ну почему людей заедают условности? Почему я, высокооплачиваемый рабочий, не могу подарить своему мастеру платье?

— Потому, что оно уже дареное. Матери твоей не годится, мне — тоже. Кого следующего облагодетельствуешь?

— Верстовскую.

— Может лучше Лиле пошлешь?

— Нет! — Пурин помрачнел, насупил брови. — Там все, там отрублено. Татьяна Сергеевна, вы только посмотрите на это платье.

Шурика не заедали условности — развернул сверток, умопомрачительное, из плотного шелкового трикотажа платье повисло в его руке: цвет темно-оранжевый, с тремя большими прозрачными пуговицами, с длинным рукавом. Сразу возле платья остановились женщины, одна схватила за этикетку, прочитала цену и потянула к себе.

— Я беру. Парень, я первая подошла, сколько сверху?

И в эту минуту Татьяна Сергеевна поняла, что без этого платья ничего хорошего в ее жизни уже не будет.

— Товарищи, — сказала она, — откуда вы взялись? Человек купил платье своей матери, а вы тут как тут. Заверни платье, Шурик, спрячь его, а то вон милиционер на нас посматривает.

Толпа рассосалась, та, что держалась за этикетку, заискивающе посмотрела на Шурика:

— Еще одного такого нет?

— Увы! — ответил Шурик.

— А босоножек белых на среднем каблучке?

— И босоножки кончились, — печально ответил Шурик.

И тогда женщина на прощание сказала:

— Сволочи вы все-таки. Из-за таких в магазине ничего не купишь.

Может, это была нервная разрядка после разговора с Соней? Или Шурик, длинноволосый, в замшевом пиджаке, и впрямь походил на ловкого малого, торгующего заграничными тряпками, но Татьяна Сергеевна так от души рассмеялась, что и Шурик не выдержал, засмеялся вслед за ней.

— Шурик, я куплю это платье. Деньги — завтра.

— Никаких денег. Я и дома сказал, что дарю это платье вам. Я же к вам домой шел. Адрес разведал, все путем.

— Очень хорошо. А теперь подумай, как я сама себе объясню такой дорогой подарок.

— Очень просто. Мне подарили платье. Не взятку дали, не благодарность таким образом выразили, а просто подарили.

— Не привыкла я к такому, Шурик. Должен понять: в моей молодости не дарили люди просто так друг другу такие подарки. Всегда было в этом что-то нечистое.

— Жизнь была без излишеств, вот в чем дело. А сейчас другое время.

Он смял ее своими доказательствами.

— А что мне тебе подарить?

— Ничего понять не можете. — Шурик сердился на нее, как на малого ребенка. — Вы мне теперь дарить не имеете никакого права. Тогда получится: ты — мне, я — тебе. Скажите: спасибо, Шурик, и достаточно.

— Спасибо, Шурик Бородин.

Глава седьмая

Уехал Лавр Прокофьевич. Получил путевку в санаторий и уехал. За день до отъезда сам собрал себе чемодан, выставил в коридор.

— Не забыл ли чего? — спросила Татьяна Сергеевна.

Она еле сдержала себя: уж такой несчастный, такой неприкаянный, что и чемодан в дорогу собрать некому. Открыла шкаф, а там носки лежат, как лежали, не взял ни одной запасной пары. И куртка вельветовая висит — он думает, если на юг едет, то там круглые сутки жара.

— Вот что, — сказала, — ты надолго уезжаешь, на дворе сентябрь, и еще неизвестно, какая там будет погода. Неси чемодан в комнату, соберем тебя в дорогу как следует.

Он принес чемодан, открыл замки, откинул крышку. Так она и знала: ни свитера теплого, ни куртки. Переложила на тахту рубашки и белье и увидела на дне чемодана шахматы, плоская деревянная коробка в желтых и черных шашечках. Взяла ее в руки, да неловко, посыпались фигурки на пол. Присела, стала собирать и вспомнила… Вспомнила, как достались Лаврику эти шахматы. Вторая премия на турнире в доме отдыха, где они отдыхали.

— Помнишь, как не стал чемпионом?

— Я все помню, ответил он.

Сидит на табуреточке, как неживой, даже не шевельнулся, когда посыпались на пол все эти пешечки, слоны и кони. А у нее туманом комната наполнилась, силы оставили, ни разогнуться, ни подняться. Хорошо тогда шел Лаврик на турнире. Удивил ее своими шахматными способностями, всех обыграл. А в финале встретился с одноруким старичком, который, задумываясь, подпирал свою большую голову этой единственной рукой. Когда он отнимал руку от щеки, чтобы передвинуть шахматную фигуру, голова его оставалась склоненной к плечу, словно не было у нее сил вернуться в прежнее положение. Рядом с доской лежал алюминиевый цилиндрик с валидолом.

«Я ему не проиграл, я сдал ему эту партию, — сказал тогда Лавр Прокофьевич жене, — ты же видела, какой он».

Однорукому чемпиону подарили большого плюшевого медведя, а Лавру Прокофьевичу — шахматы.

Татьяна Сергеевна положила коробку опять на дно чемодана, перебрала вещи, вытащила необязательные, а на их место — куртку и свитер. Лавр Прокофьевич глядел на нее молча, только когда крышка опустилась и замки щелкнули, очнулся и заговорил:

— Надо мне отдохнуть. Голова по утрам болит…

Детство свое Лавр Прокофьевич вспоминать не любил. Осталось оно в довоенной жизни, в городке казачьего полка. Отец был старшиной саперного эскадрона. На двух малиновых петлицах отцовской гимнастерки краснело по четыре треугольника, но маленький Лаврик скоро распознал, что этот длинный ряд треугольников меньше одного-единственного кубика — тех, что в петлицах младшего лейтенанта. Будь у Лаврика характер побойчей, он бы утвердил себя среди сверстников, у мальчишек была своя иерархия, независимая от взрослых. Но Лаврик был по натуре тих, робок, а тут еще неуемное стремление матери первенствовать везде, где только можно. Мать пела в хоре и после каждого выступления плакала дома, что стоит в последнем ряду, на табуретке, тогда как безголосая жена начальника штаба — в первом. И на конноспортивных соревнованиях матери не везло, кобыла Дратва, умная и послушная на тренировках, в самую ответственную минуту столбенела перед несложным барьером, и матери приходилось спешиваться и тянуть ее за уздечку трибуны смеялись. И когда мать выходила на каком-нибудь собрании на сцену и кричала не своим голосом: «Мы, боевые подруги, оплот и опора наших мужей и коней», — в зале тоже смеялись. Она не слышала этого смеха, а Лаврик слышал и страдал. Она требовала: «Выучи это стихотворение». Он учил, а потом декламировал на празднике таким же, как у нее, крикливым, заносчивым голосом. Как-то мать сказала: «Подойди к учительнице и скажи, что ты хочешь быть старостой». Он не хотел быть старостой, но ослушаться мать боялся, подошел к учительнице и напугал ее своим требованием.

Этот груз материнского насилия он сбросил в первые дни войны. Казачий полк снялся по тревоге и ушел на фронт. Где был этот фронт, не знал даже старшина Прокофий Соловьев, которого оставили в части с десятью бойцами. Семьям командиров было выделено два грузовика для эвакуации. Никто не верил, что война надолго, уезжали все налегке, только мать Лаврика взяла с собой два чемодана и узел с постелью. Ехали и не знали, что война, от которой они бежали, поджидала их впереди. Только выехали с проселочной дороги на Могилевское шоссе, как попали в волну беженцев. Навстречу катилась военная машина с ранеными.

— Куда вы?! — крикнул из кузова боец. — Впереди немцы!

Грузовик, тяжело покачиваясь с боку на бок, свернул с шоссе на лесную просеку.

К машине, в которой ехали семьи казаков, подошли старик со старухой.

— Возьмите.

Женщины молчали, все уже понимали, что путь предстоит неблизкий. В кузове было тесно. Вслед за стариком и старухой к машине потянулись и другие беженцы.

Первой выбросила свой чемоданчик за борт машины жена начальника штаба, та самая, что пела в первом ряду. За ней и другие женщины стали выбрасывать чемоданы. Лаврик уставился на мать. Выжидательно смотрели на неё остальные. Но смутить мать было не просто.

— Это мой муж дал машины, — крикнула она, — и вы тут не распоряжайтесь!

Но ее не слушали: поднимали в кузов детей, помогали разместиться незнакомым женщинам и старикам. Два больших чемодана и узел с постелью не тронули, мать молча сидела на узле. Шофер выглянул из кабины, спросил: «Ну, все в порядке?» Но не успела машина тронуться с места, как Лаврик, перебравшись через борт кузова, спрыгнул на дорогу, упал. Не поднимаясь, лежа в пыли, крикнул:

— Я не поеду с ней! Если она такая, я с ней не поеду!

Поднялся и пошел. Пошел назад.

Его догнала и вернула жена командира полка и забрала с собой в кабину. В Быхове, где они ночевали, машины конфисковал комендант города. Вместо них выделил четыре подводы. На них посадили стариков и маленьких детей, до самой Орши Лаврик вместе со взрослыми шел пешком, а уже оттуда до Смоленска ехали поездом.

Война занесла их в Сибирь. Приехали на зиму глядя без денег, без вещей. Мать, совсем недавно сильная и энергичная, за время долгой дороги притихла. Напряженным, хмурым взглядом смотрела перед собой, потом переводила взгляд на сына:

— Что будем делать?

Он не знал, что ответить, и потому сказал:

— Что все, то и мы.

Эвакуированных «разбирали» местные жители.

Лаврик и его мать выбрала шестилетняя девочка Лора в смешной вязаной шапочке с синим шариком. Шарик свисал с макушки на длинном шнурке, мотался и стукал девочку по спине.

— У нас комната без окна, — сказала мать девочки, подойдя к ним, — там полки с книгами и диван. Хорошее электрическое освещение. Мальчик сможет делать уроки в столовой.

Они прожили в этой семье три месяца, в большом доме с длинным столом в столовой и красным роялем в гостиной. Каждый вечер их приглашали к чаю. Мать Лаврика прикалывала к платью круглую брошь в белых пузырьках жемчуга, мокрым полотенцем вытирала сыну лицо, шею и руки, зачесывала ему волосы на косой пробор, и они отправлялись «в гости». Однажды Лаврик услышал, как мать говорила на улице какой-то женщине: «Они, конечно, люди благородные, но мне с ними пытка. Не живу, а по гвоздям хожу. Книги кругом, рояли, а мне воды напиться — проблема, своей кружки нет». Мать уже не заставляла учить его стихотворения, говорила: «Не шныряй по дому, не хватай за столом еду. Не те теперь времена, не за своим столом сидим». А он влюбился в тот дом и в людей, которых там было множество: две бабушки, дед, две тетки и сами хозяева, не считая Лоры и ее маленького брата Ратмира. И еще в этот дом приезжали родственники, приходили знакомые. Звучала музыка.

Семьи фронтовиков были поставлены на особый учет в райисполкоме. Матери дали комнату, из фонда всеобуча Лаврику в школе выдали пальто, валенки и шапку. Он не обзавелся на новом месте друзьями и, когда выпал снег, побежал в обновках в Лорин дом. И когда пришло письмо от отца, тоже побежал к ним, а через полгода, когда пришла похоронка, пошел туда с матерью. Зимой сорок третьего года мать продала круглую брошь — ту, в белых пузырьках жемчуга, единственную драгоценность, единственную память о довоенной жизни. Она всегда носила ее в сумочке, в этой же сумочке отнесла на барахолку. А в начале июня того же года они поехали за город вскапывать две сотки земли под картошку.

Кто выкопал за них ту картошку, кто пек ее, варил и жарил, Лаврик так и не узнал. Вспомнил о ней чуть ли не через год, пошел в сарай, увидел в углу мамины стоптанные ботинки и вспомнил, как они копали землю, потом окучивали стебли с шершавыми листочками, подсекали сорняки…

Мать умерла в августе, неожиданно, не болея. Пришла с работы, села за стол, положила голову на руки и уже больше не поднялась. А Лаврик в это время был далеко, в пионерском лагере. Начальница лагеря вызвала его к себе и тихим голосом сказала:

— Мама твоя умерла. Отец погиб на фронте. Таких детей, как ты, сейчас много. Детские дома переполнены. Если у тебя есть родные, то мы не будем тебя оформлять в детский дом.

Он сказал, что у него есть родные. Дед и две бабушки, тетка и дядя. Начальница поверила. Многие эвакуированные ехали в такую даль потому, что здесь жили их родственники, близкие или дальние.

Детскую хлебную карточку выдали родителям. Лаврик оставлен без хлеба. Отнес на барахолку пальто матери, потом одеяло, подушку. Пришел сентябрь, первый месяц нового школьного года, когда о кем вспомнили. Пришла учительница, увидела его в голой комнате и схватилась за сердце:

— Один живешь? Голодаешь…

Он и ей сказал, что у него есть родственники и он не голодает, но она не поверила. Увела к себе, потом привела ого в школу. Теперь у него была одна дорога в детский дом. Идти туда не хотелось, но верилось, что мать и отец исчезли из его жизни навсегда. Это все война: кончится — и они опять все будут вместе.

В армии Лаврик служил уже после войны. И там впервые за все годы ощутил свою связь с ушедшими из жизни родителями. Вспоминался отец, старшина саперного эскадрона. Не оставил он сыну привязанности к армейской службе, а вот мягкость характера, тихий нрав оставил. И, видимо, эти качества пришлись по душе командиру части, потому что однажды он затребовал водителя — рядового Лавра Соловьева — на свой автомобиль. Предлагал остаться на сверхсрочную, но, заметив, как смущен этим предложением его шофер, но настаивал.

После службы Лавр Прокофьевич не вернулся в Сибирь, а поехал в те края, где жил до войны.

С Таней он познакомился на речке. Сидел в сторонке от купающихся, глядел на поплавок и вдруг услышал за спиной насмешливый голос:

— Ловись, рыбка, большая и маленькая.

Повернул голову и вздрогнул. Испугался, что ни свете бывают такие симпатичные, с которыми никакие красавицы не сравняются. И еще больше испугался, что она вдруг может исчезнуть, уйти.

— Вы думаете, я рыбу ловлю? — сказал он ей. — Ничего подобного. Вовсе не рыбу. Вот смотрите, что я сейчас поймаю.

Дернул удилище, вскочил, выпрямился, а на крючке, блестя тугими лепестками, сверкала на солнце белая лилия. Такие вот чудеса творила поначалу его любовь.

Глава восьмая

Новое платье не зависелось в шкафу: Ася Колпакова позвала в гости. Не дело, конечно, в таком платье по цеху расхаживать, носить его под халатом, да ничего не поделаешь, если сразу после работы надо еще в парикмахерскую забежать, в гастроном за тортом, а потом уже на званый вечер к Колпачку и его матери. Сидит Колпачок на своем рабочем месте и в ту сторону, где его невеста, поглядывает. Все у него покойно, надежно. И невеста сидит, сияет, работает, как пирожное ест. У кого-то сложности, драмы и трагедии, а у этих — без морщиночки. Сегодня вечером родители жениха и невесты познакомятся, и мастер будет при этом. Потом пойдет мальчик в армию, и невеста ждать его будет. Ася разлуку выдержит, не помчится за ним, как собиралась. Будет невесту сторожить. Потом детки поженятся. Мальчик заочно окончит институт, да и Света не отстанет. Потом у деток свои дети родятся, Ася бабушкой станет, будет водить деток в музыкальную школу. Вот какая запланированная благодать и такая скука, если поглядеть со стороны. А что не скука в семейной жизни? Ссоры, борьба, несогласие? Со стороны, конечно, чужая бурная жизнь кажется интересней — жизненный спектакль с острым сюжетом. А на счастливых глядеть — задремать можно. Поэтому смотрят на них равнодушно. Зато несчастливым сочувствуют. А надо бы наоборот: счастливых окружать уважением и почетом, чтобы каждый преисполнился удивлением, не считал скукой их ровную, наполненную счастьем жизнь. Так думала Татьяна Сергеевна, обходя конвейер, и вдруг голос Натальи — резкий, приказной:

— Татьяна, зайди ко мне! — Она стояла в дверном проеме профсоюзной комнаты. Мириться, что ли, вот так, свысока, надумала? Татьяна Сергеевна пошла к ней. Только за ними закрылась дверь, как Наталья тем же тоном потребовала: — Снимай халат. Показывай, что-то, вижу, красивое на тебе.

Татьяна Сергеевна улыбнулась и, не сводя веселого взгляда с подруги, сняла халат и поклонилась: вот какие мы на самом деле, не одной тебе, Наталья, щеголять нарядами.

— Ух ты! — Наталья сделала несколько шагов назад. — Где раздобыла?

— Подарок.

— Интересно. Неужели Лаврик расстарался?

— Бородин подарил. С конвейера, новенький.

— В честь чего же?

— В честь собственного желания, я так думаю.

— Ты серьезно?

— Наталья, тебе нравится платье? Вот и говори о нем. А откуда оно, это не обязательно обсуждать.

Наталья зарделась от возмущения.

— Ишь как все гладко! Почему этот молодой человек, работающий у тебя под началом, дарит такую дорогую вещь? Не понимаю.

— А зачем понимать? — Татьяна Сергеевна сдерживалась как могла. — Я тоже сначала хотела понять… Кстати, он подарил с согласия матери. Купил это платье ей, а оно оказалось мало.

— Это сути не меняет. — Наталья не сводила глаз с платья. — Ты должна немедленно отдать его обратно. Очнись! Такой подарок! От кого, за что? У тебя мало неприятностей, ты еще жаждешь скандала? Немедленно верни это платье или в крайнем случае — деньги.

— Не берет. — Паника, которую развела Наталья, не задела Татьяну Сергеевну. Подарок, недавно так же страшивший ее, после слов Натальи стал естественным и нестрашным. — Я хотела заплатить, но он — ни в какую. А отказаться от такого платья я не смогла.

— Ну смотри! — Наталья по-прежнему не сводила взгляда с платья. — Потом не говори, что я тебя не предупреждала. Такого чепе у нас не только в цехе, но и на заводе не было.

Татьяна Сергеевна надела халат, застегнула пуговицы. Тает их дружба не по дням, а по часам. Ну, допустим, что обеспокоилась Наталья из-за этого подарка, действительно неожиданный и опасный подарок, но почувствовала Татьяна Сергеевна в этом беспокойстве и что-то похожее на зависть. Не сказала Наталья: ах, какое платье, как идет тебе и какая жалость, что надо его возвратить. Сказала другое: отдай, отдай платье, пусть его у тебя не будет, и только уж в крайнем случае, если платье не возьмут обратно, отдай деньги. Ладно, праведница, скажу тебе, что думаю.

— Чего у нас не было в цехе? Подарков? А ты вспомни продукцию, которую доделываем по субботам, и увидишь, как мы каждый месяц вручаем себе «подарочки» под названием «сверхурочные».


Ася Колпакова в прихожей, как только Татьяна Сергеевна сняла плащ, оценила обновку.

— Таня, в таком платье ты и молодых затмишь! Коля, Света! Идите знакомиться. С этой киноартисткой вы еще не знакомы.

В прихожую выскочил Колпачок с невестой, тоже закричали:

— Ой, кто это?

— Вы красавица. — Колпачок взял у Татьяны Сергеевны коробку с тортом. — Теперь, когда будете подписывать накладные, так и пишите: Соловьева тире красавица.

Вышли родители Светы, переглянулись с одобрением: вот такое начальство у дочери на ее первой работе. Никогда не думала Татьяна Сергеевна, что столько радости и себе и хорошим людям может принести красивое платье. Всю жизнь одевалась на свой манер, с тридцати лет в темненькое, по возрасту. Синтетика вредна, хлопок полезен, это усвоила и не отступала. Стирала — гладила, гладила — стирала. На праздник шелковую кофточку, сарафанчик шерстяной, как говорится, скромненько и со вкусом. И вдруг, ах ты боже мой, словно в синее море вошла, двадцать лет с плеч сбросила. Не отнекивалась, не смущалась: что вы, что вы, какая чепуха, не платье красит человека… Не глядясь в зеркало, чувствовала: красит, да еще как!

Зорким взглядом оценила родителей Светы: такие же, как Ася. И смешно им, и тревожно, что вот эти — пушистый Колпачок и мать с настороженным, нервным взглядом — будущая родня. Молодые — те как с другой планеты явились, сидят за столом, отделенные своей молодостью и любовью, а старшие никак не найдут разговор, тычутся то в погоду: «Лето нынче было особенное, оттого и пролетело, как один день», то в пирожки, которые горками на трех блюдах: «Вы, Анна Михайловна, просто молодец. Ни за что не поверю, что тесто магазинное. Я тоже иной раз, чтобы не возиться, в кулинарии беру. Но чтобы потом такая пышность — никогда».

Мучаются родители, с пирогов перескочили на квартиру: «Кухня у вас — мечта. Нам тоже надо будет купить такую вытяжку над плитой». А молодые не спешат им на помощь.

Мучайтесь, родители, думала Татьяна Сергеевна, перешагивайте через свое смущение, знакомьтесь, привыкайте; но ведь и дети не птицы на ветке, а такие же, как мы, люди.

— Коля, — сказала она, — а Солому, наверное, судить будут. Я к следователю завтра пойду, разузнаю подробней.

У хозяйки вытянулось лицо: ну зачем такой разговор в праздничный час? С испугом уставились на мастера и родители Светы. А Колпачок — вот уж кого сердцем Татьяна Сергеевна почуяла сразу, без промаха — положил вилку на стол и спокойно сказал:

— Я уже ходил к следователю. Закрыли дело. Солома говорит, что на конвейер не вернется, все равно, мол, за такой прогул уже уволили. И Зою стыдится. Хочет в другое место устраиваться. «Сразу, говорит, заявление в бухгалтерию подам, чтобы Зое по двадцать рублей в месяц отчисляли». Я спрашиваю: «За что?»

А он отвечает: «Она знает, за что».

— Зачем в киоск полез, не говорил? — спросила Ася.

— Говорил. Ножницы полумеханические с пружиной сосед ему подарил, вот он и хотел испробовать.

— Какой ужас! — сказала мать Светы. — А если бы ему топор подарили, он бы, получается, дверь в чужой квартире мог взломать?

— Не нагнетай. — Отцу Светы не понравилась логическая выкладка жены. — Это бывает у юношей, даже у детей. Себя помню. В деревне рос. В своем саду яблоки падают, мать не допросится снять с дерева, а ты, как нанятый, в чужой сад ночью за яблоками лезешь. Что это? И в ремесленном у меня, не хочу поминать, был случай, если бы не один хороший человек, загудел бы в колонию. Спроси меня, зачем я это делал, ни тогда не знал и сейчас не знаю.

Их детям не грозили необъяснимые поступки. Это были надежные, благонравные дети. А несчастный унылый Солома, думала Татьяна Сергеевна, мучился от своей неспособности жить правильно. И родители его, какие они там ни есть, мучились с ним, и Зоя не знала покоя. Ни Зоя, ни она, мастер, сразу не догадались, почему не хочет притрагиваться к ножницам Володя Соломин. Торчали хвостики внутри блока, и безропотно обрезала их Зоя. А Солома Зое в благодарность за это пайку хотел делать. Здорово встряхнул его этот киоск: даже ножницы на конвейере не мог после всего взять в руки.

— Вы бы сходили к нему, ребята, — сказала Татьяна Сергеевна, — поговорили бы с ним. Нельзя ему уходить с конвейера.

— От Зои нельзя отрываться, — сказала Ася.

— Это одно и то же.

— Вы должны убедить его не отрываться от коллектива, — сказал отец Светы. — Вы должны вернуть его в свои ряды.

Он говорил торжественно, как на собрании. А это и было собранием. Их дети работали на одном конвейере, и родители, которые их произвели на свет и вырастили, тоже были притянуты к этой движущей ленте благодарностью и верой в ее силу.


— На зарядку становись!

Бодрый, веселый голос каждый день в это время возвещал из динамика о десятиминутном перерыве. Татьяна Сергеевна выключала конвейер, занимала место рядом с Соней Климовой и уж до самого конца зарядки не сводила глаз с Шурика Бородина. Тот стоял впереди, лицом ко всем — спорторганизатор, ответственный за физкультурные пятиминутки. Пять минут физкультура, пять минут отдых, а сколько за эти десять минут наслушаешься!

— Верстовская, Надин, — кричит Шурик, и все уже заранее улыбаются. — Верстовская, вся делай зарядку, а не одними конечностями! Не халтурь, прогибайся как следует.

Все смеются, все глядят на Шурика. Зоя машет своими короткими ручками, прогибается, только приседания пропускает, не гнутся колени. Музыка смолкает. Шурик говорит в тишине:

— Здоровье в порядке — спасибо зарядке!

Раньше Никитин, если находился в цехе, пристраивался и тоже делал зарядку. И Багдасарян, когда еще носил голубой костюм, тоже становился в ряд и неожиданно ловко и красиво при своем большом весе выполнял упражнения. Теперь оба стоят у нового конвейера и голов не поворачивают. Дружба с Татьяной Сергеевной кончилась, одна служба осталась. Отстояли в исполкоме трехкомнатную квартиру Никитину, сам министр подписал просьбу завода — «в связи с конструкторской работой над принципиально новой оснасткой пульсирующего конвейера в нерабочее время»… Справил новоселье Валерий Петрович. И мастера Соловьеву пригласил, да она сама все испортила, опять наговорила, о чем бы промолчать лучше всего.

— Вот мой новый адрес, — сказал перед новосельем Никитин и протянул записочку, — в воскресенье жду.

Она прочитала адрес, поблагодарила, поздравила.

— Мы еще с вами, — сказал Никитин, — увидим небо в алмазах. Мы еще с вами, Татьяна Сергеевна, таким наш цех увидим, что наши распри и обиды смешными будут казаться. — Все говорил хорошо и вдруг: — Да, кстати, что это у вас за история с платьем произошла?

История! Спасибо, Наталья, не задержалась, просигналила.

— Никакой истории, просто подарил мне один человек платье.

— И вы приняли подарок?

— Конечно! Хорошее платье.

— Человек этот, как мне известно, работает у вас на конвейере. Существует, Татьяна Сергеевна, производственная этика. Не принято, видите ли, нам подарки от рабочих принимать.

— Он не мне этот подарок сделал — своей матери. Размером ошибся, маловато платье оказалось. И тогда он это платье мне преподнес. Получилось, Валерий Петрович, что я у него второй человек после родной матери.

— Все равно не понимаю, — голос Никитина звучал растерянно.

Опять она не сдержалась, выплеснула все, до донышка:

— А вы и не поймете. Вы тоже могли сделать подарок. Зое Захарченко. Не квартиру, всего очередь на квартиру подарить, а не хватило вас на это. Но выросли молодые, они могут. Они шире и щедрей нас. Вот один платье подарил. Подхалим. Думает, что я ему электролит по блату суну.

— Остановитесь, — сказал Никитин. — Вы пристрастный человек. А с платьем поступайте как знаете.

Она сама загнала себя в угол. Идти после такого разговора на новоселье, тащить подарок было просто невозможно. И сразу стало грызть недовольство собой. Зою, конечно, жалко. Женатые сыновья, их дети потеснили Зою, спит старая на раскладушке в кухне. Летом в дачке на заводском садовом участке живет, да и там в выходные внуки покоя не дают. Знает она Зоину жизнь, душой за нее болеет. А вот как живет Никитин, не знает. Сын у него, жена-учительница. А что за семья, чем живут — неизвестно. Бывает же, что и крыша над головой, и хлеба вдоволь, и работа хорошая, а счастья нет. «Лаврик, Лаврик, и перед тобой виновата. Жить стало нечем… А может, ей тоже в доме своем нечем жить? Оттого и несет всю свою нерастраченную душу сюда, в цех. И спросить не у кого: «А вы чем живете после работы, когда молодость ушла и дети выращены?»

Десятиминутка закончилась. Татьяна Сергеевна включила конвейер, задержалась взглядом на Володе Соломине: недолго без тебя поскучали, явился, сидишь, как грибок-поганка, а Зоя, как старая береза, тебя ветвями своими прикрывает от солнца, загораживает от ветров. А Зое тоже забота нужна, участие. Впрочем, может, и не надо участия, может, сердце ее как раз и живет тем, что этот унылый заброшенный мальчик любит ее, привязан к ней больше, чем собственные дети. Свои мальчики, которых она нарожала и вырастила, теперь мужики-гиганты. Татьяна Сергеевна всякий раз, как встретит какого из них на улице, так и подумает: «Ну и Зоя! Это же надо такого великана произвести на свет». А Соломин — заморыш, росту много, а головка с кулачок. В деревне про таких говорят: в ботву пошел. Поди узнай, чем дорог, за что сердцу мил…

Разной любви требует сердце в разные годы. Только тот, кто о жизни с чужих слов судит, думает, что любовь одна-единственная и приходит в молодые годы. Иная бегает, озабоченная своей молодостью — где она, моя любовь? — а того и не знает, что схватит эта любовь годков этак через двадцать. И к Лаврику, может быть, только теперь пришло желание любить ее, свою Татьяну.

Так-то вот, дорогие товарищи; жили-жили, да вдруг и заговорили про любовь. Не у всех она главный стержень жизни. Многих другое держит.

Татьяна Сергеевна обвела глазами конвейер. Двигался круг, на глазах собирался блок, обрастал проводками, скреплялся пайками. А люди оставались на своих местах. Закончится смена, и они двинутся — каждый в свою сторону. И она вроде бы двинется. А на самом деле останется здесь. Потому что ее стержень — конвейер, люди на его кругу. Он ее опора, ее затянувшаяся молодость. Зря Лаврик виноватит Полундру. Лешка совсем другое: сердечная маета ее девичества, первое испытание доброты.

Движется конвейер, замирает как вкопанный, подставляя свои холодные проводки, детальки и приборчики теплым человеческим рукам. Кулачки младенца, руки матери, ладони любимой, пальцы музыканта. А здесь все на одном кругу: кулачки с паяльниками, руки, распутывающие цветные связки, пальцы, вставляющие триод, ладони, оглаживающие собранный блок перед тряской на вибростенде. Многие говорят не «блок», а «блочок». Блочок питания для цветного телевизора.

Принимали Марину в комсомол. Вышла к столу: большая, крепкая, что грудь, что спина — швы на кофте трещат. Задают вопрос: «Расскажи, Марина, как начинался твой рабочий путь в нашем цехе?» Откашлялась Марина, начала: «Мы осваивали тогда регуляторчик. На сборочке я сидела. Сначала катушечки вставляла, потом паечки — паяльничком. А уж когда серия пошла, я в ручечки магнитики вклеивала. Тут подставочка, там формочка, берешь магнитик, в смолочку макаешь, потом крышечкой и на просушечку».

Верстовская так о своей работе не расскажет. Надька работает, как кого догоняет: ах, у тебя двумя движениями проводок прикручивается, хвостик из-под паечки не торчит? А я что, хуже? Да у меня и руки ловчей и голова умней. Сидит, вертит косицами, не дождется, когда мастер подойдет к ней.

— Татьяна Сергеевна, пойдемте обедать вместе. Мне поговорить с вами надо.

— А после работы?

— Мне в пять на хореографию. Я теперь танцую. Вы разве не знаете?

— Лучше бы ты уроки учила, танцовщица, занятия в школе не пропускала.

— А я учу. По истории пятерку в прошлом месяце получила. Можете проверить.

— В прошлом месяце. Ох, Надежда, на третий год ведь останешься. Восемь классов не можешь кончить. Давно бы в техникуме была, если бы меньше танцевала да прыгала.

— Не пойду я с вами обедать! Передумала. Занудили своими словами. И не стойте за спиной. На нервы действуете. Лучше у Бородина постойте. Поглядите, как он свои штаны изгваздал — все колени в канифоли.

Шурик Бородин работает внимательно, но много сил тратит на позу. Хочется ему, чтобы со стороны казалось, что работает играючи. А со стороны как раз и бросается в глаза нарочитость. Посидел месяц на сборке и опять вернулся на монтаж. Не оставляет его зуд изобретательства. Один на всем конвейере пользуется не кисточкой, а пипеткой. Мастеру ничего не сказал, отнес свое новшество в НОТ. Там, конечно, его похвалили, сказали, что пипетка — шаг вперед по сравнению с кисточкой, но надо, чтобы она прошла испытания.

— Шурик, штаны мама стирает? — спрашивает мастер.

— В химчистку ношу. Сам.

Блок подъехал к нему, и Шурик, забыв на этот раз, как он выглядит со стороны, втягивает голову в плечи, и руки рывком, словно перепрыгнув препятствие, приступают к работе. Лицо при этом меняется, становится более взрослым, значительным.

Татьяна Сергеевна давно заметила: человек, поглощенный работой, становится красивым. Даже от рождения красивый достигает вершины своей красоты, когда отдастся работе. Много раз, запуская конвейер, она убеждалась в этом, видела, как в считанные секунды меняются, вспыхивают красотой лица. Потом уже, когда блок отъедет от рук, какая-нибудь деваха вытаращит глаза, вздернет подбородок, полагая, что это ее красит, и знать не знает, какой красавицей была минуту назад.

Как насчет субботы, Бородин? Расчистим стены родного цеха?

С электролитами опять чехарда. Опять стенка в переходнике, как стеклянная, не подойди к ней, не дыхни в ее сторону — блоки без электролитов в три этажа стоят. Поставщики. Не слово, а заклинание! Тысячи лиц в этом слове, а никого не разглядишь, не схватишь за шиворот. У нее же другое слово — «конвейер», и все лица — вот они — известны лучше собственного.

— Расчистим! — Шурик Бородин по-хозяйски, как старожил, относится к цеху. — Расчистим, чтобы было куда складывать следующую партию. Мы же не можем их до потолка наваливать, всему есть предел. Правильно я говорю, Татьяна Сергеевна?

— Разговорчики, Бородин.

— Вы меня не так поняли, — дает задний ход Шурик. — Я за энтузиазм. Когда будете писать характеристику в военкомат, не забудьте про энтузиазм. И еще такую фразу: «И вообще он обаятельный и покладистый парень». Договорились?

— Когда это кончится? — спрашивает Марина.

Началось! Колпачок заявил, что «этому конца не видно», теперь вот Марина.

— Когда поставщиков тряхнем, тогда и кончится, — отвечает Татьяна Сергеевна. — Комиссия от завода скоро к ним поедет.

— А сами, без комиссии они там не соображают?

— Марина! — Зоя бросилась на выручку мастеру. — При чем здесь Соловьева? Зачем ты ее терзаешь? Ты можешь в субботу прийти и не прийти, а она всегда приходит.

— Оттого, что все приходим, это и не кончается. — Марину даже Зоин окрик не охладил. — Я бы поняла, если бы этих электролитов вообще не хватало, а то ведь в итоге все один к одному сходятся. А работаем больше, и продукция наверняка от этого дороже.

Права Марина. И сказать ей в ответ нечего. И она, мастер, была права на партбюро. Плохо вела себя, но по существу права. Все правы, и нет виноватых, а дело страдает. И не только дело. Зоя привыкла относиться к таким вот неувязкам как к стихийному бедствию, а молодежь привыкать не хочет.

— Как я поняла, — сказала Татьяна Сергеевна, — ты в субботу не придешь?

— Приду, — ответила Марина и повернулась к ней спиной. — Как же я могу не прийти, если все придут.

Татьяна Сергеевна всегда гордилась рабочей дружбой, считала ее смыслом своей жизни. Каждую Марину, каждую Соню на части не делила: эта часть на конвейере, а эта — сама по себе, в своей личной жизни. Каждого целиком принимала. Толку ли от Надькиной чистенькой работы, если уроки не учит, двойки в школе хватает, из-под парика завистливым, неумным взглядом на жизнь смотрит? Велика ли радость от Сониных побед — сына растит, институт закапчивает, в недалеком будущем ее, мастера, начальством станет, — если нет в Сонином сердце крупинки сочувствия к другим людям? Выбралась Соня из собственной беды, встала на ноги. Потому что люди были рядом, поддержали. А ведь сама подсобить никому не желает. Где теперь та женщина, мать Юры? Уехала? Или ждет, что опомнится Соня, простит?

После обеденного перерыва Никитин подошел к мастеру. Лицо жалобное, в глазах тоска. Что-то случилось. Знает Татьяна Сергеевна это сиротство на его лице. Точно так же глядит он на членов комиссии в конце месяца, когда те сверяют график монтажа с состоянием работ на новом конвейере.

— Татьяна Сергеевна, корреспондент у меня в кабинете. Вас спрашивает.

— А что его интересует?

— Это он вам сам скажет. Может быть, электролиты.

— А может быть, платье?

— Вряд ли. — Никитин вздохнул. — И все-таки будьте к ним посдержанней. Это я вам не как начальник цеха говорю, а как пострадавший. Помните ту девчонку на молодежной газеты?

Вот откуда его сиротский вид.

В кабинете Никитина сидел за столом пожилой мужчина в кожаном выношенном пиджаке. Лицо тяжелое, темное. Сидел за столом: наизготове раскрытая общая тетрадь, и на ней шариковая ручка, зелененькая, за тридцать копеек. Поднял глаза на Татьяну Сергеевну, поздоровался. Показал, чтобы села напротив, а в глазах ничего, кроме усталости. Татьяна Сергеевна села и, пока он молчал, подумала, что работа у него на большого любителя: хочешь не хочешь, а надо разговаривать с незнакомыми людьми, узнавать у них что-то, а потом еще писать, складывать строчки. Подустал, видать, от казенных разговоров.

— Татьяна Сергеевна, у меня к вам несколько общих вопросов. — Корреспондент не терял времени на пустые разговоры. — Первый такой: кому на конвейере труд в радость, а кому в мучение?

Ей понравился вопрос. Она знало, кому в радость, кому в мучение, только вот как это сказать, чтобы сгодилось для газеты…

— А вы говорите, как думаете, — помог корреспондент.

И вдруг ей захотелось ему понравиться. Пусть бы улыбнулся: вот тебе и тетя! Такую тетю не каждый день встретишь. Но тут же это желание понравиться погасил страх. Ляпнешь что-нибудь сгоряча, потом, как Никитин, будешь меняться в лице при слове «корреспондент».

— Сначала скажу, кому в радость. — Татьяна Сергеевна храбро посмотрела в глаза гостю. — Если человек с уважением относится к самому себе, ему на конвейере будет хорошо.

Корреспондент не перебивал ее, глаза его не то чтобы зажглись интересом, но «распечатались», сморгнули с себя усталость.

— А что такое уважение к себе? — продолжала Татьяна Сергеевна. — Это честность, это когда человек в ладу со своей совестью. А мучаются на конвейере люди мелкие, но с высоким мнением о себе. На конвейере надо точно и аккуратно делать то, что делают все. И это для них мучение. Они думают, что мучение, а я со стороны вижу — наказание. За глупость.

— И много у вас таких мучеников?

— Как и везде: появляются. Только в другом месте они могут задержаться на всю жизнь, а у нас не задерживаются.

— Почему?

Этот вопрос был потрудней. Татьяне Сергеевне хотелось сравнить работу на конвейере с работой в газете, но как работают в редакциях, она не знала. И все-таки отважилась.

— Вот у вас, в газете, есть мученики?

Корреспондент впервые улыбнулся. Лицо стало необыкновенно хорошим, как у всякого человека, который улыбается редко.

— Есть.

— А есть возможность такому мученику сменить свою работу на другую? Чтобы он и в газете остался, но делал работу себе в радость?

— В редакции таких возможностей мало, — уже без улыбки объяснил корреспондент, — человек должен уметь писать, править материал, организовать статью, и, как правило, если он это делает через силу, без радости и удовольствия, то и скрипит всю жизнь.

— Вот видите, — словно упрекнула его Татьяна Сергеевна, — а у нас на конвейере можно оглядеться, найти работу по себе на другом участке.

Корреспондент был доволен ею, она это чувствовала, больше того, она уже точно знала, что там, у себя в газете, он не «скрипит» через силу.

— Вы сходите в отдел кадров, — говорила она, — посмотрите личные дела руководителей производства. Посмотрите трудовую биографию тех, кто пришел к нам из института и кто начинал с конвейера, у кого высшее образование заочное.

— Какая же разница?

— Разница в глаза не бросается, но она характерная. Может, я и ошибаюсь, вы проверьте, но выглядит это так: кто начинал с конвейера или с другого рабочего места, у того жизнь резко отличается от тех, кто заводские стены увидел впервые на институтской практике; у наших больше рацпредложений, больше орденов и других наград, в семье редко у кого один ребенок, а два, три, больше автомобилей, меньше разводов… Действительно, поинтересуйтесь. А то ходят социологи, по двести вопросов анкеты выдают, а такой жизненный вопрос обходят.

Корреспондент снял свой видавший виды пиджак, повесил на спинку стула.

— Я ведь тоже, Татьяна Сергеевна, когда-то на заводе работал. А потом стал в газету писать и поменял профессию. — Он помолчал, пригнул голову к своей тетрадке. — Жена у меня редактором на радио работала. Она и сманила меня на журналистскую стезю. Сегодня четыре месяца, как похоронил. Инсульт…

Вот так сидишь с человеком, ведешь разговор, а что у него на душе, каким горем он переполнен, не знаешь.

— Дети есть?

— Сын. Двадцать четыре года. Хороший парень. В Москве, в аспирантуре. Говорит: переведусь в заочную, приеду к тебе. А зачем, Татьяна Сергеевна? Даже самый родной человек другого родного не заменит. Я вот слушаю вас и думаю: а можно ли человеческую жизнь представить как конвейер? Живет человек, движется вперед, обрастает всяческими подробностями, а потом — стоп, готов, приехали.

— Это вы от горя своего не отошли. Как ваше имя-отчество?

— Михаил Федорович.

— Жизнь, Михаил Федорович, не конвейер. Конвейер в своем конце выдает собранную продукцию. Новенькую, молоденькую. А человек в конце своего пути старый и больной. Мы вот все готовим человека к жизни и не думаем, что его и к старости готовить неплохо бы.

— А я считаю, что нет старости, — возразил корреспондент. — Пока есть силы, нет несчастий — все молодость. Я недели две старым был. После похорон. Силы кончились, утром головы от подушки оторвать не мог. А потом понял: никакой старости нет, а есть жизнь и смерть… Вот куда нас занесло, Татьяна Сергеевна.

Когда Никитин заглянул в кабинет и, помявшись у двери, двинулся к своему столу, гость и мастер решали проблему, почему конвейер будет жить вечно и людей никогда не заменят роботы. Соловьева заметила, как в удивлении вспыхнули глаза на погасшем лице Никитина, и, чтобы уж вконец удивить его, по-свойски спросила у корреспондента:

— А теперь у меня к вам вопрос, Михаил Федорович. Молодой рабочий, как говорится, без году неделя на конвейере, вдруг дарит своему мастеру шикарное платье. Что это? И как быть мастеру?

— Вам подарили платье, Татьяна Сергеевна? — спросил корреспондент.

— Мне.

— Ну и носите на здоровье.

— Спасибо.

— Мне-то за что? — Корреспондент поднялся, надел пиджак.

Никитин пошел с ним рядом, проводил до дверей. Вернулся и похвалил Татьяну Сергеевну:

— Молодец. Так говорила про конвейер, что даже я заслушался. Не конвейер, а какая-то фантастическая планета. О чем он еще спрашивал?

— Говорил, что жена недавно умерла, что старости нет, а просто человек устает жить…

— А про цех? Про конвейер?

— Говорил, что не понимаете вы своего счастья. Хороший у вас мастер Соловьева, сняла с ваших плеч самый трудоемкий участок, а вы ей не помогаете, обижаете, платью дареному позавидовали.

— Я серьезно, Татьяна Сергеевна.

— А если серьезно, он не процентами и фамилиями интересовался. Его суть конвейера интересовала. Знаете, Валерий Петрович, у него сын в Москве учится. Хочет перейти в заочную аспирантуру и приехать к отцу, чтобы тому стало полегче. А ваш сын хорошим человеком растет?

— Надеюсь.

— Вы еще очень молодой, Валерий Петрович. Когда ваш сын станет взрослым, вы по-другому будете чувствовать молодежь на конвейере. Поймете, какие они еще ребята, как им много всего надо, кроме плана и процентов выработки.

— Вы сказали корреспонденту, что у меня слабый контакт с молодежью?

Татьяна Сергеевна махнула рукой:

— Да не волнуйтесь вы. Я же сказала, что мы говорили про жизнь.

Глава девятая

Поезд, который увез Лавра Прокофьевича, был скорым, шел легко, минуя маленькие станции, и на больших долго не задерживался. Отъезжала в сторону дверь купе, бодрый голос женщины в белом халате предлагал: «Кефирчику! Кому кефирчику?» Другой голос принадлежал благообразному старичку — монотонно перечислял названия газет и журналов.

Маленькая старушка в длинной сборчатой юбке ехала в сопровождении внука лет двадцати пяти, плотного деревенского парня, который был с ней терпелив и внимателен и в то же время явно стеснялся ее.

— Вон теленок, — говорила старушка соседям по купе, — а вон речка.

Внук глядел на Лавра Прокофьевича и качал головой: а что с ней поделаешь, ведет себя, как ребенок.

Пошел дождь. Струйки поползли по окошку вагона.

— Овсы пойдут, — сказала старушка. — Такой дождь овсам в радость.

Внук покраснел.

— Какие теперь овсы? Уборка кончается. Ты вот едешь, много овсов видела?

— Я, Ваня, ничего не вижу, — отвечала старушка, — я еду, паровоз бежит, дождик каплет, что тут увидишь.

Щеки в прожилках румянца, ноги в шерстяных носочках, не достают до пола. Лавр Прокофьевич глядел на нее и думал, что таких старушек вместе с их плюшевыми жакетками становится все меньше и меньше. Когда-то и у него была такая бабушка, мать отца, в таких же носочках, с серебряной косичкой под платком.

— Она первый раз в поезде едет, — сказал внук, — думал, бояться будет, а она ничего, даже не удивляется.

— Мне восемьдесят шеш, — закивала старушка. — Которым столько, они уже всем в тягость, а я и за водой, и посуду, и поросенку…

— «Шеш», — внук, страдая, опять покраснел. Достал из чемодана сверток с едой, развернул, пригласил присоединиться соседей. Старушка взяло яйцо, огляделась, обо что бы его разбить. Увидела никелированный крючок над головой, вытянула руку, прицелилась и стукнула. Четвертый пассажир, синеглазый, седовласый красавец, одобрительно засмеялся:

— Бабуся нигде не пропадет. Отдыхать едете или в гости?

— Вот, — старушка локтем показала на внука, — он удумал. Кофту купил, туфли две пары.

— Тапочки, — поправил внук.

— На море, говорит, поедем, будешь потом вспоминать.

Оказалось, что они едут в тот же санаторий, что и Лавр Прокофьевич.

— Он еще таким вот был, — старушка вытянула вперед коричневую руку, показала, каким был внук, — в первый класс ходил, а уже пообещал: я тебя, баба, как вырасту, на море, на курорт повезу. С тех пор в колхозе, что ни лето, люди спрашивают: когда, Ваня, бабушку на курорт повезешь? Шутили, значит. А он взял и повез.

— Повез, — вздохнул внук, — а ты бы помолчала. Люди в дальней дороге отдохнуть хотят, о своем подумать.

— Ну что вы, — успокоил его Лавр Прокофьевич, — хорошая у вас бабушка, и разговор ее интересный.

И синеглазый пассажир вступился за бабушку:

— Не обрывайте старушку, пусть говорит.

От ее говора, от того, с каким терпением, хоть и смущаясь, обращался с ней внук, неспокойно стало Лавру Прокофьевичу, шевельнулось в душе раскаяние: зачем еду, нехорошую поездку затеял.

Путевка, которую ему предложили в месткоме, смутила не своей дешевизной, не первым осенним месяцем, на который падала пора фруктов на юге, — ударил в грудь, заставил биться сердце адрес санатория. Словно рок какой-то смеялся над ним и дразнил: не будет второго такого случая. Не будет еще такого шанса повидать Полундру, сказать ему пару веских слов. Какие это будут слова и зачем ему заглядывать в глаза морячку Лешке, Лавр Прокофьевич не знал. Знал только одно, неспроста город, где санаторий, тот же, что был на письмах Полундры. Может, не живет уже морячок по этому адресу, распрощался со своим прогулочным пароходом «Витязь», на котором якобы работал механиком, а может, и не распрощался.

Ни старушка, ни внук, ни тем более седовласый красавец не догадывались, какие громы и молнии бушевали в груди их добродушного на вид, немолодого соседа. А Лавр Прокофьевич смотрел в окно и там, за бегущей грядой лесопосадки, видел себя, решительного, неумолимого. Вот он подходит к Полундре, обжигает его своим мужественным взглядом и спрашивает: «Что же ты, морской волк, жизнь свою так разменял, от любви отказался? Татьяна тебе последние рубли посылала, семью с малым ребенком бросила, в больницу к тебе за тридевять земель полетела, а ты все стороной, стороной, как побитый пес, бежал. Жизнь, Полундра, не задворки. Дождался ты, добегался — як тебе приехал. Вот тебе твой последний шанс: покажи свое настоящее лицо, поступи, как мужчина». Как должен был поступить Полундра, что сказать в ответ, Лавр Прокофьевич не знал. Но думалось так, и он думал.

Думай не думай, а повернется иной раз жизнь так, что никакого объяснения ей не найдешь. И мчишься не в свою, в непонятную сторону, и схватить за рукав тебя некому: стой, охолони. Вот и он едет вроде бы в санаторий, по путевке, чин чином, а на самом деле совсем не туда.

Старушка сняла платок, на затылке и в самом деле свернулась колечком серебряная косичка. Голубые бирюзовые бусы выбились из-под кофточки, и что-то в ней обозначилось от той давно ушедшей жизни, когда она была молодая и бусы эти не просто висели на шее, а прибавляли ей красоты.

— Бабушка, — сказал седовласый пассажир, — бусы, наверное, жених вам на свадьбу подарил?

— У-у-у, — бабушка улыбнулась, — мой жених бедный был. Нас поп не хотел венчать. И родители мои против были. Мы к родне евойной сбежали на хутор, они нас приняли.

— А почему поп не хотел венчать?

— Нельзя это говорить, а ты спрашиваешь, — рассердилась старушка. — Тяжелая я была. При закрытых дверях и обвенчал нас поп, деньги взял и в книгу записал.

— Всюду страсти роковые! — Пассажир оживился. — И как потом? Долго любили друг друга?

— А как же, — бабушка вытащила бусы на кофту, разгладила подол юбки на коленях, — считай, всю жизнь и любили. Только работа нас не любила. Иссушила на солнышке. Ты вон какой седой да дебелый, а мой мужик в твои годы уже спиной кверху ходил.

Седовласый красавец смутился: дородный — куда ни шло, а то дебелый. Но любопытство взяло верх над обидой.

— А все-таки бусы кто подарил? Старинные бусы, бирюзовые.

— Бусы, — старушка помолчала, что-то вспомнила, — бусы Макар принес. Вдовел два года, а потом принес бусы. Сватал меня. Я бусы взяла, а замуж идти передумала. Потом младшая дочка, его мать, — старушка кивнула в сторону внука, — носила ему бусы обратно, а он не взял.

— Выходит, вас уже с детьми сватали. А муж умер?

— Перед самой войной помер. А сыны — Миколай и Артем — с войны не вернулись. Я с дочками осталась…

— Если сейчас восемьдесят шесть, — подсчитал пассажир, — то в войну вам все пятьдесят было. Неужели в такие годы вас сватали?

— Как раз после войны Макар с бусами и приходил. Ему уже самому за пятьдесят было. А ты, видать, жениться надумал, а не решаешься, годам своим не веришь. Так я тебе скажу: не бойся. Бойся глаза завистливого, безделья бойся, а женщины, которая с тобой один хлеб есть будет, чего бояться?

— Бабушка привыкла среди своих, — внук не одобрял этой беседы, — нет понимания, что не везде можно вести себя как дома.

Лавр Прокофьевич не вмешивался в разговор. Седой, холеный мужчина был от него далек, с такими он дружбы никогда не водил. И когда тот от желания поговорить обратился к нему с вопросом: «Простите за беспокойство, никак не угадаю вашу профессию. Вы кто?» — Лавр Прокофьевич, собрав свои малые крохи высокомерия, ответил: «Автомеханик. А вы?»

Мужчина зашевелил пальцами, застучал ими по коленям, занервничал. Не ожидал, что наступит и его черед отвечать на вопросы.

— Есть профессии, о которых распространяться не принято.

Лавр Прокофьевич отвернулся к окну, решив про себя: гусь. А бабушкин внук, выставив на пассажира почтительные очи, сказал, краснея:

— А я подумал, что вы повар или хирург.

И все-таки хорошо они ехали. Бабушка уснула на нижней полке. Внук забрался на верхнюю и тоже уснул. А Лавр Прокофьевич неожиданно разговорился с седовласым пассажиром, который хоть и молчал о своей профессии, но зато из личной жизни не делал тайны. Они стояли в коридоре у раскрытого окна, и пассажир рассказывал, как он шестнадцати лет убежал на фронт, попал в артиллерийскую часть, с ней дошел до Берлина. Отец, как ему сообщили, погиб в сорок первом, а мать умерла в эвакуации. Сиротой прожил он четыре года, а потом оказалось, что отец жив и мать жива, у обоих разные семьи. Каждый вступил в новую жизнь, думая, что никого от старой семьи не осталось.

Вот так распоряжается судьбой случай, все в горе, и никто не виноват. Лавр Прокофьевич уже по-другому относился к дорожному спутнику, не сердился на его вопросы: кто из своей жизни не делает тайны, имеет право интересоваться чужой.

— Что же родители? — спросил Лавр Прокофьевич. — Так и остались порознь?

— Так и живут. Только мои дети — их общие внуки. Дети выращены, старший внук скоро в школу пойдет, получается, что жизнь одна как бы прожита, а на другую времени не осталось. Вас не посещало желание начать все сначала?

— У меня другое, — сказал Лаврик, — у меня сразу все было с самого начала. Я с молодости хотел счастливой семейной жизни.

— Так мы все это с молодости хотим, — собеседник вздохнул. — Но быстро приглушаем в себе это чувство: растим детей, работаем, с друзьями застольничаем, а потом седина в голову, а бес в ребро — любви недобрали.

Нигде, ни с кем, а только в поезде с незнакомым попутчиком возможен такой разговор. Откровенный разговор и все-таки не до конца откровенный. Рассказал о своей семейной жизни и Лавр Прокофьевич, но о Полундре ни слова. Вроде и жаловаться на такую жизнь было грех, но собеседник его понял иначе.

— У нас у всех общая ошибка, — сказал он, — мы счастье всегда сопрягали с будущим, а человек должен быть счастлив сегодня, каждый день…

В санатории Лавру Прокофьевичу повезло: дали ключ от отдельной комнатки, с верандочкой на море. Солнце, пробившись через кусты, зыбкими пятнами колыхалось на чистом полу, море шумело рядом, будто вздыхало в горе от непомерной своей величины. Спокойная комнатка: стол под белой скатертью, в хрустальной вазе ветка южной сосны, кровать, шкаф. Все было похоже на то, что их не раз окружало в отпуске, когда они отдыхали с Татьяной. Только один раз отпуск у них был зимой. И так случилось, что в тот зимний месяц многие из их города получили путевки в один и тот же санаторий. От знакомых деваться было некуда. Водители из соседних автопарков издали улыбались Лавру Прокофьевичу и его жене, робко, как школьники, пряча за спиной бутылки, входили к ним в комнату, ругали погоду: «Не знаешь, куда и девать себя».

«Давай, мать, предпринимай что-нибудь, — сказал через неделю Лавр Прокофьевич, — мы тут сопьемся с этими молодцами».

Татьяна принимала меры: после завтрака уводила его в горы, выговаривала молодцам: «Праздники для таких дел существуют».

Лавр Прокофьевич объяснял ей: «Все ты перепутала: не праздники для этого существуют, а как раз наоборот — вино для праздников».

Один раз отдыхали зимой и один раз с дочкой. Ездили втроем в пансионат «Мать и дитя». Собирались со смехом. Татьяна уверяла, что этот пансионат для грудных младенцев и кормящих матерей. Младенцы орут по очереди, кругом висят пеленки, а в столовой кормят исключительно манной кашей. Но все оказалось не так. Грудных младенцев в пансионате не было, зато было много старшеклассников с родителями, и дочь сразу подружилась со сверстниками, набралась от них всяких новых словечек. Татьяна вечером отчитывала ее: «В твоем возрасте девочка должна быть скромной, а ты кричишь, бегаешь». Ольга поднимала бровь, глядела на мать свысока: «Ладно, буду скромной. Постараюсь для тебя. Ты кого хочешь доведешь до совершенства…»

Теперь Лавр Прокофьевич не спешил покидать комнату. Стоял, глядя через открытую дверь веранды на море, вспоминал жену и дочь, зимние и летние их поездки. И было у него такое отрешенное состояние, будто специально приехал он сюда повспоминать, подумать. Но о встрече с Полундрой, который был, возможно, где-то здесь рядом, думать не хотелось. Тут ничего не придумаешь. Если он здесь, то они встретятся, и встреча будет такой, какой получится.

За обедом он увидел через два стола от своего знакомую бабушку с внуком. Бабушка сидела в белом платочке, маленькая и молчаливая; пообедав, пошла через зал, опираясь на палку, а внук шел сбоку и загораживал ее немощь от чужих взглядов. А через два дня он встретил на пляже и своего попутчика, с которым так славно поговорили у ночного окна о семейном счастье. Лавр Прокофьевич обрадовался, увидев его, притащил лежак, примостил рядом с вытянувшимся на таком же лежаке дорожным знакомцем и только тогда заметил, что тот не один. Черноволосая, загорелая женщина соседствовала по другую руку его знакомого. Лавр Прокофьевич понял, что притащился некстати, но деваться уже было некуда, пришлось седовласому красавцу поворачивать голову и в другую сторону.

— Некоторые едут на юг, — доносился до Лавра Прокофьевича голос женщины, — не понимая, куда они едут. Приезжают в июле. Жара убийственная. Сентябрь — совсем другое дело. Вячеслав, почему ты молчишь?

— Я не молчу. Я думаю.

Значит, зовут его Вячеславом и они на «ты». Лавр Прокофьевич поднялся и пошел к морю. Считается, что только женщину таким вот образом обманывает мужчина. Но этот Вячеслав обманул и его. Зачем философствовать о второй жизни, когда ты таким захоженным путем разнообразишь свою первую? Слишком красива и ухоженна твоя седая шевелюра, слишком спокойно и властно глядят глаза, чтобы твоя жизнь стала иной. Поговорить — это ты можешь, это работа ума, а вот сердцу уже нечего сказать. Встрепенется на день-другой, на месяц, а потом умолкнет, не осудит, не пригрозит разоблачением — надежный сообщник. То, что обман в любви равносилен убийству, это Лавр Прокофьевич знал не по рассказам, не из книжек, просто знал.

Он плавал легко, без брызг выбрасывал вперед крепкие руки, прикрывал глаза и чувствовал, как несет его от шумного берега к тишине, на простор необъятного моря. Перевернулся, лег на спину и ощутил, как волны приняли его, бережно закачали. Все, что томило душу, отошло в этот миг, таким блаженством показалось быть просто здоровым человеком, с сильными руками, иметь возможность ходить по земле и плавать по морю. Все стало далеким, как берег, от которого он отплывал.


Вечером Татьяне Сергеевне позвонила Верстовская.

— Я вам нагрубила вчера. Сами виноваты. Чуть что, сразу про школу. А я ее в гробу видела. Я только из-за вас туда и хожу, из-за вас мучаюсь. Татьяна Сергеевна, можно я к вам приду?

— Приходи.

— А ночевать можно останусь?

Вот, родится человек словно бы для того, чтобы доставлять неприятности и неудобства другим.

— Ночевать дома будешь. Я тебя провожу, если засидишься.

— Не любите меня. Еле терпите. Убили бы не моргнув, если бы за меня десять лет не дали.

— Ну язык! Ну помело! За тебя, Надежда, и года не дадут, а то и оправдают. — Татьяна Сергеевна осуждающе покачала головой, неизвестно кого стыдя — себя или Верстовскую.

— Думаете, обиделась? Я понимаю юмор. Я, Татьяна Сергеевна, наверное, по своей воле скоро с жизнью расстанусь.

— Приходи, обсудим, стоит ли.

Пришла. В паричке. В одной руке хозяйственная сумка, в другой — три белые гвоздички, растрепанные и одинокие, похожие на саму Надьку.

— На вокзал за цветочками ездила. Вот за такую гадость — рубль содрали. Можно я парик сниму?

— Да делай ты что хочешь. Проходи, располагайся. Чай пить будешь?

Верстовская достала из сумки бутылку.

— Давайте лучше шампанское выпьем.

Этого еще не хватало. А с другой стороны» как скажешь: никаких бутылок, с какой это стати я буду с тобой шампанское распивать?

— Мы с тобой не мужики, Надежда, чтобы под бутылку разговор вести.

Но Надька уже носилась по квартире, что-то искала.

— Где у вас иголки? Самый лучший способ открывать шампанское — иголкой. Протыкаешь пробку, газ выходит, и ты спокойненько, без всяких выстрелов открываешь бутылку.

Она воткнула иголку в белую пластмассовую пробку, и тут же тонкая струя, прямая и сильная, достигла потолка, мелкими брызгами разлетелась по комнате. Струя била, Верстовская держала бутылку в вытянутой руке. Все это было так неожиданно и нелепо, что Татьяна Сергеевна, не двигаясь, смотрела на струю, пока Надька не крикнула:

— Несите посудину, а то ведь оно все выскочит!

Ей бы самой бежать с бутылкой на кухню, но где уж тут было сообразить.

Татьяна Сергеевна принесла эмалированную миску, и струя шампанского, шипя и пофыркивая, пеной закрыла дно.

Надька вытерла пол. Не выпуская тряпку из рук, села на стул и заплакала.

— Ну почему я такая несчастная? За что ни возьмусь, все прахом.

Из миски остатки шампанского перелили в бокалы. Татьяна Сергеевна чокнулась с Надькой.

— Не плачь. У тебя, Надежда, глаза такие: где что увидишь, непременно на себя примеряешь. Кто-то пробку иголкой протыкал — это увидела, а что с бутылкой при этом обращались осторожно, не трясли ее, не взбалтывали, не заметила. Ну, да бог с ним, с шампанским, рассказывай, что случилось.

Верстовская без парика сразу становилась и моложе и милей. Туго заплетенные косички касались плеч, глаза под вздернутыми уголочками бровей как две крепкие вишенки. Симпатичная девчонка, а цены себе не знает. Суетится, дергается, и себя и людей мучает.

— Татьяна Сергеевна, вы должны меня понять. Если поймете, то поможете. А если нет, то мне один путь — в петлю.

— Говори, постараюсь.

Надька подняла глаза к потолку:

— Вы заметили, что я влюбилась в Бородина?

— Не заметила.

Ответ сбил Верстовскую, она дернула подбородком, подозрительно глянула на Татьяну Сергеевну.

— Как же это можно было не заметить, если я себя потеряла, если у меня от этой любви вся жизнь наперекосяк пошла?

— Я тебе говорю, Надежда, то, что есть. Я этого не заметила.

Надька поджала губы, замолчала, на лице отразилось сомнение: может, вообще разговор вести не стоит? Татьяна Сергеевна не подталкивала: ты запуталась, ты и распутывай свой клубок. Я помогу чем смогу, но заранее ободрять и оправдывать не буду.

— Ответьте мне на один вопрос, Татьяна Сергеевна: почему вы всех на конвейере любите, а меня нет?

Татьяна Сергеевна и сама уже спрашивала себя об этом. В конце концов, Верстовская больше всех нуждалась в ее участии, но даже сочувствия не вызывала. Сердцу не прикажешь любить всех без исключения. Не люба Надька, вызывает в душе протест, а почему — ответа четкого не было. А тут вдруг явился:

— Тебе, Надежда, не любовь нужна, а то, что есть у других. У кого-то платье новое — и мне, и мне! Кого-то любят — и меня, и меня. И чтобы сразу, как только захотелось, без всяких размышлений, без всякого труда. Так, наверное, и с Бородиным. Увидела, что он с Лилей, и тут же захотелось быть на ее месте.

Надька замотала головой: не так, не так.

— Бородина я просто полюбила. За красоту, за ум. А он никого не любит. Он и Лильку не любил. Неужели вы этого не заметили?

— А ты как определила?

— Очень просто. Красивая девчонка. Деревенская. Как они это называют — «с такой мало работы». Ну а потом она уедет, и концы в воду. Сначала я Лильке помочь хотела, отвести от нее беду, а Лилька нос задрала, знаться со мной перед отъездом перестала. А потом уехала. Ну, Бородин сначала голову потерял, к ней хотел ехать. Подходит ко мне, расспрашивает, как туда проехать, сумеет ли обернуться за субботу и воскресенье. А я ему: «Незачем тебе к ней ехать. Без тебя там замечательно обходятся». Одним словом, намекнула, что у Лильки в деревне жених есть.

— Несколько слов, Надежда, а у человека вся жизнь перевернулась. — Татьяна Сергеевна смотрела на Верстовскую и понять ее не могла. — Рискованный ты человек, Надежда. А вдруг после вашего разговора Лиля написала Бородину?

— Я точно знала: не напишет она ему первая. Разговор с ней об этом был. И он после моих слов не напишет.

Два бокала стояли перед ними, по глотку всего и выпили. Есть много необъяснимого в жизни, даже вино взбунтовалось против Надьки, не захотело быть ее сообщником.

— Видно, ты не просто ему про жениха сказала, еще и твоя улыбочка что-то ему сообщила. И все-таки мне непонятно, чего ты ко мне пришла?

— Ладно, скажу уж все как есть. — Верстовская глядела на мастера наглыми своими глазами-вишнями, во взгляде ни капли раскаяния, лишь вопрос: скажи, объясни, дай готовый ответ. — Я Лильке письмо написала. И вот уже полтора месяца никакого ответа. Чего она молчит? Может, не получила? Или что-то с ней там случилось?

— Беспокоишься? Волнуешься за Лилю? Нет, не беспокойство, а любопытство тебя раздирает и — самую малость — страх.

Вот она — подлость. Скажи ей прямо и открыто: ты же подлая, Надежда, — она и глазом не моргнет. И все-таки сказать об этом надо.

— Надя, — спросила Татьяна Сергеевна, помолчав и немного успокоившись, — а не кажется тебе, что все это и есть подлость?

— Злая вы на меня. Это Бородин ваш — подлец. Я его, между прочим, в кино недавно с девчонкой видела. Из его круга девочка, не наш заводской товар. Катей зовут. В музыкальном училище учится.

— Все разведала, все знаешь. А почему Лиля молчит, не отвечает тебе на письмо, не знаешь. Вот и прибежала узнать. Так слушай: Бородин может ходить в кино с кем угодно, но, как только Лиля вернется, он будет с ней. — Татьяна Сергеевна не была уверена в сказанном, однако почувствовала необходимость убедить в этом Верстовскую. — Бородин любит Лилю.

— А меня? — спросила Верстовская. — Меня почему никто не любит?

— Иди-ка ты, Надежда, домой, — сказала Татьяна Сергеевна, — я тебе на все ответила. Время еще не позднее. Иди.

Затворила дверь, а на душе такая пустота, такая неприкаянность, хоть беги следом за Надькой. Стой, завистливая душа, мне теперь объясни, почему люди не живут в согласии, в радости, в постоянном желании делать друг другу только хорошее. Кому это надо, чтобы в молодости люди так легко теряли друг друга, чтобы даже в старости не знали покоя, а все что-то решали, сомневались и отчаивались?

Набрала номер, позвонила Наталье.

— Не спишь? А я одна, Лаврик уехал в санаторий. Плохо мне, Наталья… А тебе бывает плохо?

— Приходи, — сказала Наталья, — я тоже одна. Мой в командировке. Что-то мы с тобой в последнее время раздружились, подруга.

— У меня сейчас Верстовская была, всю душу вывернула.

— Знаешь что: сиди лучше дома, а то придешь и опять про свою Верстовскую, про Климову да еще электролиты вспомнишь.

В висках у Татьяны Сергеевны зазвенело: вот уж подругу бог послал — ни на праздник, ни про черный день. Не хочет, значит, про работу слушать. Зато про что хочет — не услышит.

— Бревно ты, Наталья. У меня жизнь под откос полетела, а ты ничего не знаешь. Меня Лаврик бросил.

— Врешь, — тихо откликнулась Наталья. — И что же теперь? Что теперь делать будешь?

— Спать лягу. — Татьяна Сергеевна усмехнулась. — Спокойной ночи, Наташа.


Соня Климова шла по осенней улице и думала о том, как странно сложилась ее жизнь — в ней не было молодости. Конечно, она еще и сейчас молодая, но настоящей молодости не было. Была девчонкой, школьницей, родила Прошку и стала матерью. Через несколько лет, когда Прошке придет время идти в школу, она уедет куда-нибудь далеко-далеко, в Сибирь или на Дальний Восток, и там не будет думать о том, что молодости у нее не было. Она забудет всех: и Юрину мать и Багдасаряна. Татьяне Сергеевне будет писать письма. Обо всем ей напишет, все объяснит. Пусть не думает, что если она мать-одиночка, то ей в жизни уже нет права на выбор: кому приглянулась, кто первый руку протянул, тому и досталась. Конечно, Багдасарян — завидный жених. Но это с точки зрения Верстовской. А ей, Соне, все равно никто не поверит, что у нее нет сил на Багдасаряна. Да, у такой вот молодой и нет сил. Только тот поймет, кто сам, как она, и на конвейере, и в институте, и с ребенком. А тут еще мать Юры. И Багдасарян все, конечно, уже знает. Она переждет. Еще два-три года, и все будет по-другому. Она уедет, и все забудется. А пока надо делать то, что не хочешь, потому что обстоятельства бывают сильней человека.

Три дня назад ее вызвали в редакцию газеты, к заведующей отделом писем Румянцевой. Соня открыла дверь в большую, светлую комнату и увидела, что за письменными столами сидят одни женщины.

— Климова? — спросила одна из них, пожилая, сидевшая за самым большим столом у окна. — Проходите ко мне. — И показала на стул.

Соня не двинулась с места, сказала:

— Товарищ Румянцева, я бы хотела говорить с вами наедине.

И тут же все женщины за письменными столами подняли головы. Румянцева поднялась, и они вышли в коридор, сели на диван.

— Вы догадываетесь, почему я вас пригласила?

— Да, — ответила Соня, — я знаю. Это, наверное, касается моего сына.

— Это касается вас. — Румянцева глядела на нее строго. — Я знаю вашу историю с одной стороны, из письма вашей родственницы. Теперь хотела бы послушать другую сторону — вас.

— Дело в том, — ответила Соня, — что мне рассказывать нечего. Есть только одна сторона: я и мой сын. Других сторон в этой, как вы сказали, истории нет.

Румянцева не ожидала, что эта молоденькая, с пепельными кудряшками Климова будет так говорить, растерялась и, помолчав, спросила:

— Вы не отрицаете, что Юрий Авдеев фактически отец вашего сына?

— Не отрицаю. Но он не решился стать отцом, и мать его все сделала, чтобы он им не был. А теперь она вдруг захотела стать бабушкой.

— Не вдруг. Она не знала, что ребенок родился. Сын ее трагически погиб в горах, при обвале. После этого, через год, она узнала, что у нее есть внук.

— Я не буду вам рассказывать подробности. — Соня глядела на свои руки, застывшие на коленях, — так было легче скрывать волнение. — Мой сын родился против ее желания. Она сделала все, чтобы его не было.

— Знаю. Она писала и об этом. Я вам, пожалуй, дам прочитать ее письмо.

— Не надо, — замотала головой Соня, — она наверняка написала правду. Но я эту правду и без письма знаю.

И тогда Румянцева, удивленная ее неуступчивостью, спросила:

— Сколько вам лет?

— Двадцать три, — ответила Соня.

— Только молодостью можно объяснить ваше упорство. Но вы должны понять, что у вас никто не отбирает сына. А мальчик вырастет и не простит вам сегодняшнего упрямства. У него не будет опыта ваших страданий и обид, он просто скажет: у меня был на свете еще один родной человек, который меня любил, а ты решила, что он мне не нужен.

— Он не будет об этом жалеть, — ответила Соня, — он будет со мной заодно.

— А себя вы не боитесь? — Румянцева привыкла убеждать других и сейчас была расстроена, что ее слова на Соню не действуют. — Вы не вечно будете молоды. Придет час, и самое горькое чувство посетит вас — раскаяние.

— Я все отдам сыну, и мне не в чем будет раскаиваться. Он не совсем обыкновенный ребенок. Я водила его в музыкальную школу, у него редкий слух. Через год его примут в подготовительную группу. — Соня подняла лицо, волнение прошло, она уже ничего не боялась.

И тогда Румянцева нанесла удар, которого Соня не ждала.

— Ну что ж, — вздохнула она, — пусть вас и мать Юры Авдеева рассудят люди. Мы подготовим письмо к печати и попросим читателей высказать свое мнение. Фамилии будут изменены, так что останется только сам вопрос, который требует ответа.

— Какого ответа? — Соня перепугалась, что ее жизнь будут судить незнакомые люди. — Я родила ребенка, которого никто не ждал, который никому не был нужен. Если бы он не родился, никто бы и знать не знал, что он мог быть. Почему же сейчас он стал не ребенком, а вопросом, который надо решать людям, да еще через газету?

— Ваш сын, — ответила Румянцева, — сейчас ребенок, но он вырастет, пойдет в школу, его будут учить грамоте, разным наукам. Но еще раньше, с первых дней жизни, сердце человека обучается доброте, жалости, состраданию. Нельзя, чтобы человек рос сердечным невеждой. Вы, Соня, как мне кажется, этому обучить своего мальчика не сможете.

Соня сдалась:

— Вы так со мной сурово говорите, а может, я сама в детстве этому не научилась?

— Все может быть. — Румянцева поднялась с дивана. — Но нельзя свое душевное невежество возводить в принцип. Я дам вам адрес, сходите к своей свекрови, постарайтесь вдвоем найти ответ на свой вопрос. Зовут ее Галина Андреевна.

— Я помню, — ответила Соня, — я не забыла.

И вот она шла по осенним улицам, засунув руки в карманы плаща. Со школьной скамьи попала она во взрослую жизнь, хотела быть в этой жизни сильной и независимой, но не дают. Не видят в ней ровню, такого же взрослого человека, как сами. У Соловьихи в глазах забота и материнская обида на нее; Багдасарян разлетелся — одинокая, покинутая, осчастливлю; мать Юры приехала замаливать свои грехи. И никто из них не знает, что у нее своя, только ей принадлежащая жизнь. Если она наперекор всему смогла родить Прошку, то уж теперь одолеет все. Эта женщина из отдела писем все правильно говорила, у нее такая работа. Человек должен быть добрым, испытывать жалость и сострадание. Кто же возражает? Юрина мать тоже была доброй. Хотела добра своему сыну. И ей хотела добра. Деньги дала, слова сочувственные говорила. Теперь тоже хочет быть доброй, внука любить, помогать ему. В газету пожаловалась, что не дают ей творить добро. Сын погиб. Но у Сони муж не погибал, мужа у нее не было. Юра совсем не Прошкин отец, он просто Юра. «Наш Юра, наш Юра… Девочки, вы помните два года назад в десятом классе был вот этот Юра Авдеев?» Он тогда пришел на новогодний вечер и танцевал с ней. А еще потом они ходили по зимним улицам, скрипел под ногами снег, мерзли щеки и руки. Юра говорил: «Поедем в какой-нибудь областной центр, поступим в институт, станем самостоятельными, поженимся, здесь нам не дадут». Не дали. Она сказала Юре по телефону, что у них будет ребенок, а он спросил: «Какой?» А его мать плакала и спрашивала: «Как ты, большая девочка, не подумала о том, что у Юры нет ни образования, ни профессии?» Тот Юра не мог умереть. Погиб кто-то другой. А Юра, с которым она танцевала на школьном вечере, уехал. Она позвонила по телефону, и ей ответили, что он уехал. Он просто уехал навсегда.

Соня остановилась: заплакать бы, все встанет тогда на свои места. Поверить, что Юра, который бросил ее с нерожденным ребенком, — это он, Юра, во всем виноват; заплакать по себе, по нему, и тогда можно будет сказать его матери: «Что вспоминать! Давайте жить по-человечески, пока живы». Но слез не было. Неожиданно вспомнилась маленькая, похожая на колобок врачиха: «Сядь, дурочка, хочу с тобой поговорить. Ты сколько собираешься жить на свете?» Она хотела жить долго и хорошо. И она живет хорошо. У нее сын. Она учится в институте. Она работает на конвейере, собирает высокой точности блоки. Она живет хорошо, а маленькая, с золотыми волосами под белым колпачим врачиха этого не знает. Она не ищет Соню, не спорит с матерью Юры: это не вы, а я бабушка Прохора. Не жалуется в редакцию: это моя, моя заслуга, что мальчик родился, его бы не было, если бы не я. А мать, вот эта Соня, даже не показала его мне, не привела, когда он научился ходить. Схватила моего мальчика, как только он родился, и присвоила!


Квартира, в которой остановилась Юрина мать, была в новом доме, на пятом этаже. В подъезде был лифт, но Соня пошла по лестнице пешком, оттягивая минуту встречи. Дверь открыл небритый старик в пижаме, с женским теплым платком на плечах.

— Галину Андреевну? Ее нет. А вы Соня?

Он пригласил ее войти. Покашливая, закрыл за нею дверь, извинился:

— Я болен. На бюллетене. Так что, с вашего позволения, лягу, а вы сядьте возле меня.

Соня огляделась: вся стена в комнате в книгах, мебель невыразительная, но удобная. Возле широкой тахты, на которой лежал старик, на полу и стульях — раскрытые книги, исписанные листы.

— Я для окружающих безопасен, — сказал хозяин, — астма. С детства. А на фронте ни одного приступа. Такие вот загадки медицины и жизни. Значит, вы Соня. Работаете на заводе, на конвейере. Молодая, независимая женщина.

Мужчина закашлялся, лицо посинело, глаза налились слезами. Соня в растерянности поднялась, не зная, чем ему помочь.

Когда приступ прошел, старик попросил:

— Если не трудно, поднимите мне подушку повыше и садитесь.

Он глядел на нее внимательно, рассматривал. Соне было не по себе под его взглядом.

— Галина Андреевна скоро придет? — спросила она.

— Она не придет, — ответил мужчина, — она уехала. Оставила письмо и уехала.

— Мне письмо?

— Вам, Соня. Только я вам его не отдам. Полежал, поболел, подумал и решил, что письмо останется у меня. Галине Андреевне я родной брат, она меня за сокрытие данного документа к ответственности привлекать не будет, а с вами я справлюсь.

— Странно. — Соня пожала плечами. Старика она не боялась. — Очень странно вы говорите. Я была в редакции. Там тоже письмо от Галины Андреевны.

— Когда человек в отчаянии, Соня, он плачет, пишет письма, места себе не находит. Вы молоды, вы этого еще не знаете. — Он подтянул к себе стул, снял со спинки салфетку, застелил сиденье. — На кухне в синем байковом одеяле — кастрюля с голубцами, в термосе — бульон. Несите тарелки, вилки, мне накрывайте вот здесь, на стуле, себе на столе. Будем обедать. Потом сварите кофе.

— Вы один живете?

— Один. А готовит соседка с третьего этажа. Я ее зову «тимуровкой». Деньги она за работу берет не по трудам и характер отвратительный, но я терплю и боготворю ее, потому что без нее бы пропал.

«Тимуровка» вела хозяйство образцово, на кухне царил порядок. На столе лежала записка: «Игорь Андреевич, подливку не успела, ешьте голубцы так».


Каждый, кто работал с личным клеймом, два раза в неделю обучал своей операции практиканта из технического училища. На конвейере их насмешливо звали «практикванты». Лет пять назад какой-то недотепа высказался: «Ты не цыкай на меня, я тебе тут не лишь бы кто, а практиквант», — и не забылось словечко, прижилось, загуляло по цеху. Нынешние «практикванты» отличались от прежних и ростом и эрудицией, крепенькие, ясноглазые, а все равно даже рядом с Володей Соломиным проигрывали. Поставь их хоть на улице рядом — видно, что Солома с конвейера, а эти еще возле него. Хорошо было тем «практиквантам», которые попадали к Колпачку, к Марине или Соне, и худо — чьи учителя забыли собственные первые дни на конвейере. Эти горе-наставники красовались перед своими подопечными, не упускали случая унизить новичка. Неожиданно таким учителем оказался Шурик Бородин.

— Тундра зеленая, — говорил Шурик Бородин, — куда же ты, вечная мерзлота, тянешь кронштейн? Ты сам к нему тянись, ферштейн?

Большеголовый, с загорелым лицом пэтэушник сидел как пенек, боясь пошевелиться: так Шурик задурил его своими словечками.

— Бородин, — Татьяна Сергеевна послушала, как он обращается с учеником, — ты на каком языке разговариваешь? Я вот стою, слушаю и ни одного слова не понимаю.

— Мы на своем, — ответил Шурик. — Он так лучше усваивает. Его надо взбадривать, а то он спит и сны цветные видит.

Паренек припаивал один проводок из пяти, входящих в операцию Бородина. В каждом блоке один проводок, больше не успевал. Кронштейн еще не был прикреплен наглухо к стенкам блока, болтался на жгуте, и розетка сетевой лампы еще не была припаяна, и паренек боялся задеть ее. Татьяна Сергеевна достала из кармана блокнот, нашла фамилию практиканта, положила ему на плечо ладонь:

— Передохни, Сенченко, пойдем с тобой прогуляемся.

Шурик удивленно вскинул глаза. Тяжеловатый, маленький Сенченко неловко освободился от своего стула, встал рядом.

— Пошли. Посмотрим твою операцию вон с того места. Видишь, кронштейн был до этого только наживлен. А после того, как все пайки сделали, начинается сборка. Винты закручивают. Ты видишь то, о чем я говорю?

— Вижу.

— В училище почему пошел?

— С ребятами. Они пошли, ну и я.

— Не жалеешь?

— Нет.

Они обошли весь конвейер. Сенченко послушно отвечал на вопросы. В конце пути у него родился и свой вопрос:

— А один человек может самостоятельно блок собрать?

— Может. Освоит все операции, а потом говорит: «Татьяна Сергеевна, заскучал на одной операции. Хочу все с начала до конца». Ему выдают все детали, он и работает в свое удовольствие. Конвейеру, правда, невыгодно, и норму он недодает. Но если человеку очень хочется, как откажешь? Соберет он блок единолично и больше не просит. Сам убеждается, что конвейер — это сила. Теперь о себе скажи: тяжело тебе с Бородиным?

— Ничего. Он свое получит, дождется.

— В каком это смысле «дождется»?

— Выведет из себя, я ему такое скажу — примолкнет. И ребята ему скажут. А пока пусть болтает.

— Видишь ты какой, — Татьяна Сергеевна с сожалением покачала головой, — по-хитрому, значит, терпишь?

В перерыве она подозвала к себе Бородина.

— Достукаешься, Шурик. Устроит тебе молодое поколение темную. Перестань травить малого, разговаривай с ним по-человечески.

Шурик усмехнулся:

— Я же вам говорил, что взбадриваю его. Вы в него внимательней вглядитесь, это же экспонат. Я ему говорю: «Блок не подушка, что ты на него щекой наваливаешься?» А он в ответ: «Ничего я на блок не ложу». Ложу! Как вам это нравится?

Татьяна Сергеевна расстроилась.

— Да он же просто ушиб тебя своей неграмотностью. Вот что, Бородин, рано тебе еще иметь ученика. Отстраняю тебя от этой заботы.

Бородин попытался обратить ее слова в шутку:

— Что же это вы так со мной? А я вам тальму подарил. Шелковую тальму, со стеклярусом.

Вот и получила. Сам собой пришел ответ на вопрос: плохо или хорошо принимать подарки. Правы оказались Наталья и Никитин. Не взятка платье, и подарок опасен не ценой своей. Что-то другое сказал бы сейчас Шурик, подумал бы, напрягся, что ответить мастеру. А тут шутка уже готовая, вместе они ее придумали.

— Подарил, так и не хвастай, — ответила она. — В этом цехе, Бородин, все Горького читали, а кое-кто и «в людях» побыл. И если кто-то говорит «ложить» вместо «класть» — это не значит, что он глупей тебя или слабее.

Она пересадила Сенченко к Свете Павловой. Невеста работала еще без личного клейма и Сенченко приняла как награду. Татьяна Сергеевна увидела, как, волнуясь и радуясь, посадила Света рядом с собой своего первого ученика, как внимательно, тоже волнуясь за нее, поглядел на них издали Колпачок.

У Верстовской тоже был ученик. Длинный, с буйной шевелюрой парень. Они дружно, голова к голове, приникали к блоку. Надька в качестве учителя не вызывала у мастера тревоги. Просто для того, чтобы запомнить фамилию новенького, Татьяна Сергеевна доставала блокнот. Могилкин. У Верстовской — Могилкин. Каких только фамилий не бывает у людей! Сидит человек как человек, поди догадайся, что Могилкин.

Глядя, как истово и в то же время терпеливо обучает Верстовская своего ученика, Татьяна Сергеевна, как ей показалось, уловила пружину Надькиных выходок. Принижена она своим безалаберным характером в глазах других, а сердце, как всякое сердце, просит уважения. Не просто — что у всех, то и мне подай, а почтительно подайте, с восхищением. Практикант Верстовской как раз и посылал в ее сторону лучи этого почтительного восхищения.


Электролиты уже третью неделю шли со склада без перебоев. В прошлую субботу позвонила Зоя: «Давай до завода пройдемся и обратно. Привычка уже в ногах». Они встретились, но пошли не к заводу, а в кино. Посмотрели заграничный фильм, встретили на обратном пути Зоину невестку. Невестка тащила из магазина сумки с продуктами, поглядела на свекровь с нескрываемой злобой:

— Гуляете? А у меня белье со вчерашнего дня замочено. Не дождусь понедельника, хоть на работе передохну.

— Мы с Зоей на работе работаем, — ответила Татьяна Сергеевна, — а в выходные отдыхаем. Детей вырастили, белья за свою жизнь настирались, чего же не отдохнуть?

— Скорей бы уж и мне состариться, — сказала невестка.

— Да уж не уйдет это. — Зоя, чувствуя поддержку, осмелела. — Пройдут годы, и состаришься. А может, еще и раньше, если добрей не станешь.

Невестка не привыкла к таким словам, оторопела от возмущения.

— Домой когда вернетесь? Маша с Сергеем на день рождения идут. Я с их детьми сидеть не буду.

— Им и скажи, что не будешь. А я приду, когда приду.

На слова смелости хватило, но подневольность взяла верх. Только отошла невестка, Зоя заторопилась домой.

— Пойду я, Татьяна, и не горюй ты обо мне. Это же больше на словах: заели жизнь, сели на голову. А я ведь другой жизни и не хочу. Внуков люблю, сыновей, да и кобыл этих, невесток, тоже. И про квартиру — одни слова. Попросторней бы хорошо, а порознь — не надо…

Только с электролитами уладилось, и тут, как в насмешку, обошло решение партийного бюро все заводские инстанции. Утвердили состав делегации: Багдасарян, Соловьева, от молодежи цеха Марина Гараева и Николай Колпаков. Срок обозначили, командировки выписали. Наталья провела совещание.

— Государственный план — закон, обязательный для всех. И у нас и у завода-поставщика одна обязанность: выполнять его ритмично, с лучшими результатами. Что же бывает в действительности? Цех или завод не выполняет плановых заданий. Не выполняет систематически. А министерство вместо того, чтобы разобраться, подтянуть отстающих, снижает плановые задания в первые месяцы года. Во второй половине года, естественно, начинается гонка, сбой ритмичности. Они там крутятся, сводят концы с концами, а нас лихорадит. Вот вы и должны, приехав на место, разобраться, каким образом они так корректируют планы, что нам приходится часто нарушать трудовое законодательство, работать по субботам, а порой и в праздничные дни.

Наталья говорила, как газету зачитывала. Месяца два назад, если бы Наталья так высказалась, Татьяна Сергеевна удивилась бы: не сходятся у тебя концы с концами, Наталья; то смотрела сквозь пальцы на субботние смены, только бы профсоюз не трогали, то вдруг вслух заявляешь про нарушение трудового законодательства. Сегодня это не удивляло.

«Не вовремя все-таки делегация в путь снаряжается, — подумала Татьяна Сергеевна. — Электролиты поступают, стены расчищены, кончились наши субботние посиделки. Но ведь и гарантии нет, что так будет всегда. Говорила бы ты чуть похуже, Наталья, можно было бы с тобой этот вопрос обсудить».


Лавр Прокофьевич оттянул встречу с Полундрой до последнего дня. Лешкин адрес уже больше недели лежал в кармане, а ноги не шли. Лавр Прокофьевич увидел пароходик «Витязь» и побежал от него по набережной, страх обуял: будто Полундра гнался за ним с вытянутой рукой, готовой схватить за ворот. Стыдно, конечно, и неблагородно в его-то годы выискивать первую любовь жены. А жить с этим было не стыдно? Поговорить бы, рассказать свои печали человеку надежному, умному. Да нет такого человека… И лекарства такого нет, которое глотнул и полегчало бы. Он не писал жене. Отправил по приезде телеграмму, что прибыл в санаторий благополучно, и решил, что больше писать не будет. Да и никогда не писал он писем Татьяне. Жили вместе, не разлучались.

Бабушка, с которой он ехал в поезде, в один день заскучала по дому, объявила внуку, что ночью к ней приходила смерть, и сказала, если он хочет везти ее отсюда живую, пусть везет до четверга, а не то повезет мертвую. До четверга оставалось два дня, внук успел купить билет, собраться, и в среду они уехали. Лавр Прокофьевич проводил их до автобуса. Глядел на бабушку: придумала, чтоб уехать побыстрей, или в самом деле голос слышала?

— Придумала, — ответил внук, и Лаврик вздрогнул: свой вопрос он не произносил вслух. — Соскучилась и придумала. Она у нас такая.

— Пора, пора, — подтвердила бабушка. — Погостевали, и будет. Людей много, всех не переглядишь. А дома ждут.

Седовласый Вячеслав ходил в одиночестве. Дама его, с которой он был на пляже, то ли уехала, то ли дала ему отставку. Вячеслав явно избегал Лавра Прокофьевича, сворачивал на другую дорожку и вообще был похож на человека, которому весь мир задолжал и не спешит расплачиваться. Особенно провинились перед ним женщины. Лавр Прокофьевич однажды, сидя на скамейке, подсмотрел, как он их «наказывал»: шел прямой и надменный, и ни взгляда, ни поворота головы в ту сторону, из которой доносился призывный смех. Скучно все это было. На курортах всем скучно, кроме тех, кто влюблен или с детьми.

Улица вела вверх, за зеленью абрикосовых деревьев просвечивалось море. Лавр Прокофьевич не шел, а взбирался по этой улице к какой-то неясной вершине. Что он увидит с этой вершины, Лавр Прокофьевич не знал. Навстречу ему спешили к центру города нарядные люди, все те, кто жил на окраине в частных маленьких домиках, в тесноте, но в радости, что нашлось местечко недалеко от моря. Когда-то и они с Татьяной отдыхали в таком домике. Хозяйка попалась жадная, за все брала дополнительную плату: за умывальник, висевший во дворе, за телевизор, возле которого они посидели на хозяйской половине дома пару дождливых вечеров. Вспоминали потом эту хозяйку со смехом, перечисляли, за что она еще могла взять с них деньги, да не догадалась.

Дом Полундры, если это все-таки его дом, был высок, сложен из красного кирпича, плотный зеленый забор не закрывал его и до половины. Калитка настежь. Асфальтированная дорожка, раздваиваясь, вела к широкому крыльцу и к беседке с круглым столом, за которым, по всему видно, недавно обедала большая семья. Тарелки, чашки, кастрюля с половником и еще мальчик лет шести за отдельным столиком, изнывающий над тарелкой с киселем. Лавр Прокофьевич не сразу заметил мальчика, а когда увидел, то направился к нему в беседку. И тут же из зарослей виноградных кустов показалась женщина. Она была в фартуке, в домашних тапочках, с полотенцем на плече. Но этот фартук и тапочки вовсе не были затрапезным домашним одеянием, наоборот, что-то было в них даже щеголеватое: фартук отглажен, с большими карманами, тапочки новенькие. Лавр Прокофьевич заметил еще одну женщину, молодую, сидевшую поодаль на скамейке. Увидев женщину в фартуке, молодая поднялась ей навстречу:

— Выпустите его, Анна Егоровна. Старая песня: он будет сидеть до вечера.

После этих слов мальчик сорвался со своего места и бросился к калитке, молодая женщина побежала за ним, а та, что в фартуке, не двигаясь с места, уставилась на Лавра Прокофьевича.

— Извините, пожалуйста. — Лавр Прокофьевич почувствовал, что силы покидают его. — Алексей Григорьевич проживает по этому адресу?

— Проживает, — ответила женщина, — а вы кто?

— Да так, почти никто. Мне бы хотелось с ним повидаться.

— Если насчет жилья, то мы не сдаем. Мы берем только детей, у которых родители отдыхают по путевкам.

Она не знала, что выручила его, почти спасла. На крыльце появился Полундра. Маленький, сухой, заспанный. Мятые полотняные брюки колыхались на ногах, трикотажная полосатая рубашка заправлена под ремень. Лавр Прокофьевич с трудом его узнал. Бывает так: не видел человека, но очень хорошо его знаешь. Лавр Прокофьевич хорошо представлял себе Полундру, но совсем не таким.

— Я насчет ребенка, — сказал Лавр Прокофьевич. — Не мой ребенок. Просили узнать, нельзя ли его к вам пристроить.

— Пацан, девочка? — спросил Полундра.

— Пацан.

— Сколько лет?

— Десять. — Лавру Прокофьевичу не часто приходилось врать, и сейчас он ощущал в себе какую-то невесомость, будто не он, а кто-то все это сочиняет за него.

А Полундра, колыхая штанинами, уже спускался с крыльца, поглядывая на гостя с разоблачающей ухмылкой. У Лавра Прокофьевича похолодело внутри: выходит, догадался Полундра, кто он такой и зачем пожаловал.

— Большой, — сказал про ребенка Полундра, — но если поведения хорошего, то можно взять. Как у него в школе с дисциплиной?

— У кого? — спросил Лавр Прокофьевич, и тут ему вдруг стало так противно от собственного вранья, что он повернулся и пошел к калитке.

— Айн момент, — ринулся за ним Полундра, — а задаток?

Лавр Прокофьевич остановился. Женщина в фартуке тоже подошла.

— Содержание ребенка, — сказала она, — обходится в четыре рубля в день. Рубль постель и три рубля питание. На какой срок вы определяете мальчика?

— Дней на двадцать, — так же, как и раньше, до конца не понимая, что это говорит именно он, ответил удрученный Лавр Прокофьевич.

— Четвертак, — сказал Полундра. — Четвертачок в задаток. И за мой счет по стаканчику «изабеллы». В честь знакомства. — Он выразительно поглядел на жену.

Прошло всего несколько минут, а они уже сидели в беседке за бутылкой вина. Анна Егоровна убрала посуду, смахнула со стола крошки.

— А где дети? — спросил Лавр Прокофьевич, отпив глоток кислого домашнего вина.

— Дети с родителями, — ответил Полундра. — Они у нас только едят и спят. Я, кстати, забыл сказать, что с детьми мы не занимаемся. Только еда и ночлег.

Не мог этот человек быть в жизни рядом с Татьяной. И все-таки хорошо, что Лавр Прокофьевич посмотрел на него, убрал со своей дороги этот тяжелый камень.

— У нас своих детей нет, — говорил Полундра, — стараемся на благо общества. Пансионаты! Где они, эти пансионаты? С ребенком деваться на юге некуда. Теперь с детьми и в частные дома не особенно берут.

Благодетель. Возвращает, как умеет, долги. От вина или оттого, что ни одно слово Полундры не было интересно Лавру Прокофьевичу, он осмелел, поднялся, вытащил из кармана деньги.

— Вот задаток. А этот рубль за вино. Не умею ничего за чужой счет.

— Обижаешь, — сказал Полундра, глядя на рубль. — В моем доме меня и обижаешь.

— Имею право, — ответил Лавр Прокофьевич. — Я ведь не отец и не дед тому мальчику, который будет у вас жить. Попросили, вот и зашел, посмотрел. Условия, кажется, хорошие.

— Хорошие, — подтвердил Полундра, — и у детей и у хозяев. Так жить, как мы, мало кто живет. Видишь, какой дом! А сад, а двор? Хочешь знать, сколько за это сейчас можно взять?

— Не хочу, — ответил Лавр Прокофьевич.

Ноги с горы бежали легко. Так и добежали вприпрыжку до конца улицы. Бежал и улыбался, в голове весело стучала слышанная где-то фраза: «А был ли мальчик? Был ли мальчик?» Не жалко было денег, которые он оставил Полундре. Страшно стало только на секунду, когда положил на стол последний рубль.

В поезде проводница сжалилась, принесла матрац и одеяло. Он пристроил чемодан в изголовье, прикрыл его краем матраца, получилось что-то вроде подушки. Уснул на этой жесткой подушке, как на пуховой не спал. Утром сошел с поезда и сел в такси. Будь у него пять копеек, он бы поехал домой автобусом, а так вот пришлось на такси.


Шурик Бородин опять жил у бабушки. Ссора с родителями на этот раз произошла из-за его морального облика. Отец не толкал его в спину по направлению к двери, как прежде, а своим дикторским баритоном властно заявил: «Уходи. Пока не станешь человеком, не показывайся на глаза». Мать тоже видеть его не хотела: «Если у человека нет никаких нравственных устоев, то и в рабочем коллективе он будет белой вороной». Хорошо им было разыгрывать эти маленькие семейные трагедии, зная, что он никуда не денется, что бабушка приютит, накормит, проинформирует о сыночке вечером по телефону.

А скандал вспыхнул на пустом месте. Шурик его не ждал. Проводил Катю после кино, вернулся довольно рано, а они уже сидели наизготове. Не родители — сама скорбь, гнев и возмездие.

— Только без этого, — предупредил он, почуяв знакомые признаки очередного изгнания из дома. — Я здесь прописан, совершеннолетний, кроме того, передовик производства. Учитывая все это, попрошу без рукоприкладства и прочих оскорблений.

Они ринулись с места в карьер.

— Если в тебе нет постоянства, — закричал отец, — не обязательно было приводить девушку в дом!

— Какую девушку? — притворился Шурик.

— Лилю! — «трагически воскликнул отец. — Или тебе уже это имя ничего не говорит?

— Он хочет сказать, что она из-за него уже не девушка. — Мать глядела на сына с отвращением.

— При чем здесь девушка и не девушка? Она уехала, я проводил ее. Она забыла меня, отвергла. Что же я должен после этого делать? Умереть?

— Именно умереть. — Отец плюхнулся в кресло и поглядел в потолок.

— А он вместо этого как ни в чем не бывало тут же приискал себе другую и, наверное, говорит ей те же самые слова.

Они просто жаждали его смерти. Лиля им была дороже родного сына.

— А если я разлюбил ее?

— Подлец! — крикнула мать.

— Ничтожество! — подхватил отец.

— Такое впечатление, — сказал Шурик, — что вы жить не можете без скандалов. И без Лили жить не можете. Потому что при ней вы подрались. И теперь с ее именем у вас связаны самые приятные воспоминания.

— Он еще и оскорбляет нас, этот донжуан. — Мать поднялась и пошла на кухню пить ландышевые капли.

— Я не обманывал Лилю. — Шурик пошел за ней следом. — Мама, вы же взрослые люди. Она уехала, я страдал целый месяц, а потом перестал. Ну почему меня надо уничтожать за это?

— Ты говорил ей, что любишь ее?

— Кажется, говорил.

— Кажется! — Мать схватилась за сердце. — Неужели ты не знаешь, что такое любовь? Любовь — самое святое в жизни, и если она оказывается ложью, значит, вся жизнь — ложь.

Может быть, в каком-нибудь спектакле она произносила эти слова, они ей понравились и запомнились. Шурика они не убедили.

— А если человек принимает за любовь что-нибудь другое? — отстаивал он свою правоту. — Человеку показалось, что любит, он обманулся.

— Обмануться можно один раз. — Отец появился на кухне. — А ты уже ходил по этой дорожке. Эта Катя, которую ты теперь обманываешь, кто она?

— Она будет пианисткой.

— Она будет несчастным человеком, — сказала мать, — этот, с позволения сказать, наш сын опять принимает за любовь что-то другое.

Он ушел от них, понимая, что никогда, даже добившись чего-нибудь замечательного в жизни, не станет в их глазах уважаемым человеком, всегда будет Шуриком. Когда-то от их слов он плакал, даже классе в пятом бросался на них с кулаками, потом, пытался обороняться иронией, но их было двое, а он один. К тому же по разным поводам они усвоили раз и навсегда одно-единственное правильное суждение, и опровергнуть его или даже поставить под сомнение было невозможно.

Шурик не чувствовал себя виноватым перед Лилей. Красивая девчонка, колючая немного, но это оттого, что в деревне выросла. Комплекс: я не хуже вас, городских. Оттого и взгляд острый, настороженный, словно ждет, кто сейчас и откуда выскочит, чтобы обидеть. Он был честно в нее влюблен, а она уехала и забыла. Обидно, даже больно было, когда Верстовская сказала про деревенского жениха, а потом прошло.

С Катей он когда-то учился, потом она перевелась в другую школу. Четыре года не виделись, и, когда встретились, он ее еле узнал. Почему если встречаешься с человеком, разговариваешь, ходишь в кино, обнимаешь, целуешь, то или люби до гроба, или ты обманщик и подлец? А если это не любовь, а что-то другое, чему названия не придумали, нежность, например? Или приязнь. Человеку приятно с другим человеком. С Катей приятно. Но попробуй ей сказать об этом — обидится до гробовой доски. Уверена, что он в нее влюблен. Только потому и встречается с ним, что уверена. А попробуй он сейчас от нее отойти, у нее у самой к нему любовь вспыхнет. Сейчас она его жалеет: бедняжка, как он в меня влюблен. Любовь, любовь. У всех одно и то же. Все в кого-нибудь влюблены. А у него — передышка. Не может он после Лили в кого-то еще влюбиться.

У входа в гастроном, под зажженным плафоном на столбе, стояла Верстовская. Шурик опасался ее. Месяца два она сторожила его своим взглядом, остреньким и нахальным, куда ни повернешь голову — наткнешься на этот взгляд. Однажды он ей сказал: «Если влюбилась, то скрывай». Надька фыркнула: «Было бы в кого!» Но отстала только недавно. На что, интересно, рассчитывает в жизни такая Верстовская? Замуж мечтает выйти? За богатого? А кто такие богатые? Ловкачи, жулики или скопидомы: не ели, не пили и накопили.

— Верстовская, загораем под вечерним фонарем?

Что он такое сказал? С чего она завибрировала?

— Чучело! Из краеведческого музея! А ведь ходишь и думаешь, что человек!

— Надин, Надин, ты специально здесь стоишь, чтобы оскорблять прохожих?

— Проваливай!

— Но что случилось? С чего такой водопад презрения?

Надька схватила за виски свой парик, дернула его книзу, накинула на плечо ремешок нелепой, похожей на бочонок сумки и выставила это плечо вперед.

— Я тебя, Бородин, в упор не вижу.

— Неудивительно. Я тебя ослепил. Куда ты? Не строй из себя интриганку, скажи, что случилось?

Но Верстовская уже удалялась от него. Шурик пожал плечами: было из-за кого расстраиваться. Еще одна жертва преподавания литературы в школе. «Но я другому отдана и буду век ему верна». Испортила все-таки настроение. Нет у него уверенности, что в правильном направлении катится его жизнь. Да и катится ли? Может, он ходит, бегает, двигает руками на конвейере, а жизнь — ни туда, ни сюда — стоит на одном месте?

Позвонил Кате.

— Уж осень на дворе… Как это там, Катя, — прекрасная пора, очей очарованье…

— Унылая пора, — поправила Катя.

— Есть предложение: ты выходишь из дома, мы садимся в автобус и выходим на конечной остановке. Где-нибудь на окраине. Там, где осень, где люди живут тихо, скромно, без претензий.

— Уже поздно, — ответила Катя. — Мы поедем туда в воскресенье. Если вообще туда надо ехать. Ты очень меня хочешь видеть?

— Что за вопрос…

— Сложно, но что-нибудь придумаю. Попытаюсь выбраться из дома, усыпить бдительность родителей. Жди меня, романтическая душа.

Каждый видит в другом то, что ему видится. Катя видит в нем романтика, влюбленного в нее бывшего одноклассника. У Верстовской любовь обратилась в ненависть. А Лиля так и не прислала ни одного письма. Тоже еще одна Татьяна Ларина. Будет век верна своему жениху. А Соловьиха пришла ночью к поезду. «Испортила все прощание, — сказала Лиля, — ты не очень ей поддавайся, она любит людей под себя подгребать. Не заметишь, как по ее уставу жить начнешь». Не по зубам он оказался Соловьихе. Ученика отсадила. Невесте передала. Теперь, наверное, раскаивается, что платье взяла. Шелковую тальму со стеклярусом. «Подарил, так не хвастай», — сказала. Вот ведь как, никого не обошла, всех обучила великая русская литература.

Глава десятая

В сенях, посреди прохода, лежала гора краснобоких яблок, и каждый, кто входил в дом, спрашивал:

— Что это они у вас здесь лежат? Ни пройти ни проехать.

— Зато красиво, — отвечала Варвара. — И всякому видно, какие у нас в этом году яблоки.

Каждое утро они с Лилей мечтали довести до ума эти яблоки: порезать для сушки, намариновать, а крепенькие, непобитые уложить в ящики, пересыпать опилками и спустить в погреб. Но подходил вечер, Варвара смотрела на Лилю и морщилась:

— Лиля, давай отложим. Сил нет. Пусть еще полежат. Запах какой, слышишь?

Варвара брала тарелку, шла с ней в сени, возвращалась, держа тарелку на вытянутых руках, а в ней красные с желтым, с засохшими листиками на черенках яблоки. Ставила на стол, говорила:

— Дом надо украшать венками лука, яблоками на блюде и цветами. А то придумали какие-то статуэтки, салфетки, картиночки.

Степан Степанович брал с тарелки яблоко, смотрел на дочь, на Варвару и спрашивал:

— А знаете, как скупые люди яблоки едят? Ну, во-первых, они у них так не лежат в сенях горой. Они у них все отсортированы, в опилочках, в ящичках, на своем месте. Открывает скупой погреб, спускается в него, сует руку в опилки. Это хорошее, это хорошее — значит, пусть лежат. А вот это уже с гнильцой, его есть скорей надо, чтоб не пропало. Через неделю опять в погреб спускается, к этому времени еще партия подгнила. И так до весны. Ни одного яблочка хорошего не съел, но зато ни одного сгнившего не выбросил.

Лиля уже слышала от него эту байку в детстве. Сейчас он рассказывал ее Варваре. Они оба все время что-то друг другу рассказывали. Лиля уходила спать, а они сидели за столом и, не смолкая, бубнили. Лиля не прислушивалась, но однажды не выдержала, подошла к двери, выставила ухо.

— …Ростом был большой, посадили за последнюю парту. Сижу, боюсь пошевелиться, по ноге какая-то козявка ползет, я стряхнуть ее боюсь. День был жаркий, жили не очень — весь первый класс в школу босиком пришел. Учительница по списку фамилии читает, дошла до меня. Караваев! А я сижу, молчу. Понятия не имею, кто такой Караваев. Думал, что я Дударь, Дударик…

Любит он Варвару, поняла тогда Лиля. И она его любит. Если бы не любила, разве слушала бы ерунду всякую до поздней ночи?

Примирилась Лиля с Варварой. Несколько раз стукнулись друг о друга, потом ничего, поладили. У Варвары характер громкий, размашистый. Хозяйка в доме из нее вышла не очень дельная. Возьмется — весь дом перевернет, все перемоет, вытрясет, а уж если неохота ей, то, как эти яблоки, будет несделанная домашняя работа посреди лежать, а Варвара обойдет, переступит да еще и слово найдет себе в оправдание: «Я, Лилечка, не для того родилась, чтобы белый свет себе горшками загораживать». Белым светом для нее был Лилин отец, Степан Степанович.

С яблоками управились за один вечер. Утром Варвара сказала Лиле:

— Если сегодня вечером уберем из сеней эту египетскую пирамиду, то завтра поедем по грибы. Наберем грибов, насолим, насушим, а там и капуста в огороде подоспеет. Представляешь, сколько всего на зиму наготовим?

На Варвару накатил, поднял ее и понес заготовительный стих, и тут уже ее было не остановить. Прибежала из больницы засветло, перебрала яблоки, уложила в ящики, сама в погреб спустила. Лиля с работы пришла, а на плите сироп для заливки варится, три противня с нарезанными яблоками сушки дожидаются.

— Ну, ты, Варвара, метла, — сказала Лиля. — Когда ты все это успела?

— Сама не знаю, — ответила Варвара. — Давай включайся, пусть отец придет и рот от удивления раскроет.

Для того только, чтобы он удивился, она готова была и себя загнать в работе, и всех, кто рядом. Открыл Степан Степанович дверь, а по стене кухни одна к одной банки трехлитровые с компотом. Яблоки порезаны для сушки, в противнях, ждут своей очереди. А на столе скатерть белая, и Варвара с Лилей, умытые и причесанные, сидят.

— Пироги, что ли, печете? — спросил Степан Степанович.

— Ну ты подумай, — сверкнула очами Варвара, — ничегошеньки не заметил. А ну-ка давай обратно в сени, начинай сначала.

— Что сначала? — не понял Степан Степанович.

— В дом входи, как будто еще не заходил. Гляди хорошенько под ноги, по сторонам. А мы на тебя посмотрим.

Степан Степанович открыл дверь, выглянул в сени и закачал головой:

— Конец света! И пол вымыли! Варвара, может, мне на улицу выйти и номер дома посмотреть, может, я ошибся калиткой?

Радуются, как дети, удивляют друг друга. А Лиля при них третья лишняя. И в колхозе лишняя. Не верят, что насовсем приехала. Носятся, как с больной: Лилечка, Лилечка, ты осмотрись, уборка закончится, тогда и определишься куда-нибудь постоянно. Хочешь — на ферму, не на отцовскую, на центральную. Не хочешь в производство, можно в детский сад. Стаж для педагогического института заработаешь, правление стипендию назначит, считай, и конкурса для тебя не будет. Понять не могут, что не знает она, чего ей надо. Раньше знала, чего хочет, а приехала, пожила рядом с Варварой и все, что знала, забыла. А тут еще Анька Пудикова, подруга верная: «Да не пойдет она в детский сад! Гордая очень. Два года в городе жила не для того, чтобы потом детей наших в деревне пасти». Варвара звала в больницу: «Поработай годик. Вдруг это твое призвание?»

Заботой окружили, вниманием, а никому она не нужна. Жили тут без нее и жить будут. А настоящее ее место занял Шурик Бородин. Сидит на конвейере, в столовку в половине первого ходит, ее жизнью живет. В любви признавался, к родителям водил. Болит до сих пор сердце: мое это было или не мое? Если не мое, то зачем поманило, зачем прикинулось любовью? И без любви хватает сердцу тревог и боли…

В лес пошли затемно. С корзинками, с ножами. Приготовились к схватке с крепкими, рослыми грибами. Вон там они, под разлапистыми елками, на пожухлой прошлогодней хвое сидят, дожидаются. Но не было грибов ни под елками, ни на опушке. Первая стайка маслят попалась Лиле в неказистом месте рядом с черным кострищем. И чтобы уж она совсем не понимала, что и где должно быть в этой жизни, кругленький белый грибок улыбнулся ей прямо из-под ног, на тропинке. Потом пошли опята. И вдруг сердце рванулось и, как в страхе, упало — мощный боровик в чистой коричневой шляпке стоял и надеялся, что она уже ничего, кроме него, не увидит. Но она увидела. Увидела, потому что знала: где-то должен быть второй. Он был рядом, с желтым листиком на шапочке, грибок-мальчишка, боровичок.

Заболело сердце. Это ведь тот, тот самый лес, просто он был тогда летним, оттого и казался веселым. И грибы были веселые, желтенькие — лисички. На земляничной поляне стояли перезрелые, почти черные ягоды. Те, что созрели вовремя, были уже выбраны, а эти, поздние, достались им. Мама срывала землянику со стебельком, складывала в букетик и отдавала Лиле. Если бы она не была тогда так мала, если бы знала, что матери уходят из жизни раньше своих детей, она бы не брала тогда эти букетики, она бы сказала: «Ешь сама. Ешь, пожалуйста».

Издалека донесся голос Варвары:

— Лиля! Ау-у-у! Ты где?

Лиля откликнулась и пошла туда, откуда доносился голос. У Варвары, наверное, уже полная корзина, и отец грибник известный. Зато такой боровик, какой нашла она, им и во сне не приснится.

Сидели на поваленной березе, ели хлеб с салом и помидорами, пили из бутылок яблочный отвар. Отец пошел опять по грибы, а они с Варварой решили перебрать те, что были в корзинках, почистить, чтобы не тащить домой мусор.

— Мать моя, — рассказывала Варвара, — в город переехала, когда мне четыре года было. Всю жизнь старых правил придерживалась. Хлеб сама пекла, магазинный не признавала. В июне мы с ней в парке липовый цвет собирали. Насушим, а потом вместо чайной заварки пьем. Трудно жили, а я не понимала, прибавляла матери заботы. Один раз какую-то тетку с тремя детьми домой притащила. Ходили они по городу, искали уборную, а тут я им навстречу: пошли к нам. Когда мать вернулась с фабрики, мы с этой женщиной и детей выкупали, и белье их перестирали. Тогда с билетами на вокзалах было трудно. Эта женщина с детьми потому в городе и застряла. Я утром к начальнику железнодорожному пошла, билеты им закомпостировала. Когда они уехали, мать говорит: «Чтобы ты больше мне такого не устраивала! У людей на лбу не написано, кто они такие. К этим не относится, а другие в благодарность вполне могли бы обокрасть». А я тогда всем верила. И в медицину через свою доверчивость попала. Никому не рассказывала, а тебе расскажу. Иду вечером домой, лет двадцать мне уже тогда было, на трикотажной фабрике работала. Иду, вижу, человек умирает. Лежит на обочине дороги, и то ли припадок, то ли предсмертная конвульсия у него. А человек, по тогдашним моим понятиям, пожилой, лет сорока. С продуктами домой шел, в сетке батон, крупа в кульках. Наклонилась я над ним, спрашиваю, что случилось, а он в ответ: умираю. Кругом ни души. Подняла я его, одну руку его себе на плечи, своей рукой за талию, и поплелись мы с ним к больнице. Притаскиваю я его в приемный покой, а дежурный врач — хорошая женщина, она меня потом в санитарки с фабрики сманила — говорит: «Ошиблись адресом, уважаемая, не в больницу, а в вытрезвитель вашему собутыльнику надо». Как это тебе, Лиля, нравится — собутыльнику!

Лиля смеялась. Весело с Варварой, умеет она рассказывать, себя не щадит. И отца этими своими разговорами приворожила. Но ведь разговоры не сами по себе, не что-то отдельное от человека. Какой человек, такой у него и разговор. У Шурика словечки тоже веселые, но нет в них души. Просто смешные словечки, современные, а что за ними — не разглядишь.

— Варвара, скажи честно, я вам мешаю?

Варвара смолкла, задумалась. И в этом молчании Лиля услышала: конечно же мешаешь. Мы ведь с виду только пожилые, а живем по-молодому. А ты приехала и каждую минуту нам глаза колешь: это я, я молодая, а не вы.

— Только честно, Варвара, я не обижусь.

— А на что сейчас обижаться? — сказала Варвара. — Все дело в том, как бы впоследствии ты на нас не обиделась. Мы с твоим отцом нашли друг друга, жизнь свою устроили. А ты возле нас можешь свою проморгать. Не здесь ты, Лиля, вижу я, что не здесь. И в город ехать не хочешь, и здесь себе места не находишь. Привыкнешь ждать — мол, само что-то в ноги упадет, а так не бывает. Может, и бывает кому без трудов удача, но я ее в жизни не видела.

— А у меня была, — призналась Лиля, — парень в меня один на заводе влюбился. Красивый, всем на зависть. Серьезно подступился, домой к родителям водил, а я уехала. Уехала — и все, с концом.

— Как же так? — Варвара нахмурилась, поднялась, стала складывать почищенные грибы с газеты в корзину. — К родителям приводил? Значит, у вас было что-то серьезное?

Лиля поняла ее беспокойство.

— Как вы все этого боитесь! Не было такого ничего. И вообще, наверное, ничего. Забыть бы мне его, а не могу. Раньше зелье было — приворотное, отворотное… У вас в больнице нету такого, чтобы выпить и забыть?

— Да перестань ты с глупостями. Что же все-таки случилось? На чем разошлись?

— Ни на чем. Я уехала, он остался. Ни привета ни ответа. Ни с его стороны, ни с моей.

Степан Степанович шел к ним, держа перед собой, как свечку, большой, с оранжевой шляпкой подосиновик; корзинка с верхом была заполнена подгоревшими на солнце шляпками опят. Он был еще далеко, Варвара успела сказать Лиле:

— Тут все дело в неизвестности. Почему ты ему не написала? Так ни одного письма и не послала?

— Ни одного.

— Что за секреты? — спросил Степан Степанович. — По какому поводу шепчетесь?

— Какой же это будет секрет, если мы так сразу его тебе и выложим. — Варвара посмотрела на Лилю, дескать, держись, не такая у тебя беда, чтобы моя умная голова не придумала выход. — Есть у нас одно деловое предложение: придем домой и покончим с этими грибами до первых петухов — засолим, нажарим и забудем о них.

— Ничего себе перспективочка, — вздохнул Степан Степанович. — Я эти грибы не то что жарить и есть, я на них уже смотреть не могу.

Они возвращались домой такие усталые, что слово сказать друг другу сил не было. Степана Степановича пошатывало, Лиля запнулась на ровном месте и упала. Шмякнулась на бок, держа в руке на отлете тяжелую корзину, спасла ее, не опрокинула.

— Привал, — скомандовала Варвара, когда они подошли уже к самой деревне. — Не можем мы, такие деморализованные, появиться на глазах у соседей. Степан, сними пиджак, вытряхни, Лиля, причешись.

Они сели на скамейку, возле которой стоял столбик с расписанием автобуса. Варвара расплела свою тяжелую темно-русую косу, расчесала волосы, замотала их аккуратным узлом на затылке. Достала из кармана зеркальце, посмотрелась, передала Лиле, а та отцу. Они так отряхивались, причесывались, прихорашивались, словно предчувствовали, что на крыльце их дома сидит с самого полдня, ждет не дождется с дальней дороги нежданный гость.

— Это же только представить себе, — сказал Степан Степанович, открывая калитку. — Татьяна Сергеевна! Как же так? Сидите, ждете, а мы не спешим. Вот видите — с грибами.

— Татьяна Сергеевна! Так это вы? — закричала Варвара и бросилась к ней, сгребла сильными руками, прижала к себе и закружила у крыльца. Когда она ее выпустила, Лиля протянула руку Соловьихе:

— Здравствуйте, Татьяна Сергеевна.


Город, в котором находился завод-поставщик, был южным, жарким, уставшим за лето от толп приезжих, от буйства зелени и щедрости солнца. Осень поуспокоила улицы, на газонах пожухла трава, деревья пестрели желтыми стручками, солнце уже не палило, а обдавало теплом, как остывающая печь. Татьяне Сергеевне город понравился, и номер в гостинице, который им дали на двоих с Мариной Гараевой, был хорош: кровати, разделенные тумбочкой, стояли в нише, остальная часть комнаты была просторной, с балконом, с золотистой шторой на окне, с удобной, красивой мебелью. Не успели расположиться, как из своего номера позвонил Багдасарян, сказал, что вместе с представителем завода ждет их через пять минут на своем девятом этаже, в холле.

Представитель был заместителем начальника цеха, того самого, который выпускал электролитические конденсаторы для блоков питания. Татьяна Сергеевна как увидела его, так глаза и вспыхнули: попался, голубчик. Но Багдасарян погасил блеск в ее глазах, положил на столик две пачки сигарет, тут же подошла женщина из гостиницы с бутылками воды и бокалами. Представитель спросил:

— Как доехали?

Багдасарян поблагодарил. Тогда представитель достал лист папиросной бумаги с третьим или четвертым экземпляром машинописного текста и, вглядываясь в плохо разборчивые буквы, стал зачитывать программу их пребывания на заводе.

— Еще мы планируем встречу с директором завода, — представитель вел себя официально и всех настроил на этот лад, — но так как договоренность пока лишь в общих чертах, то дату встречи сообщим дополнительно.

— А будет лично у меня возможность поговорить с рабочими вашего цеха? — спросила Татьяна Сергеевна.

Представитель хотел что-то ответить, но Багдасарян опередил его:

— Будет, Татьяна Сергеевна, все будет.

— Мы привезли к молодежи вашего цеха обращение от рабочих нашего конвейера, — сказал Колпачок. — Там есть предложения по поводу соревнования. Надо, чтобы программой было предусмотрено обсуждение этого обращения с комсомольцами.

Колпачок сидел преисполненный достоинства, глядя прямо перед собой, отпивая минеральную воду маленькими глотками из бокала на высокой ножке. Папка из прозрачного пластика с текстом обращения лежала перед ним.

— Это? — спросил представитель, показав на папку.

— Да, — все так же, не забывая о своем дипломатическом достоинстве, кивнул Колпачок.

— Тогда я возьму ее с собой, — сказал представитель, — для предварительного ознакомления.

Колпачок взглянул на Марину, та кивнула: можно.

Вот так они, уважая и себя и представителя завода, встретились. С ребят что взять? Им такой приезд в диковинку. Багдасарян, руководитель делегации, был озабочен главным образом тем, чтобы предстать на этой встрече интеллигентным, обаятельным технологом с дружественного предприятия. А Татьяна Сергеевна оплошала. И в тот, первый день, и потом. Три дня ходила, как овца, по цехам и лабораториям, глядела на новые станки, выслушивала рассказы о завтрашнем дне завода, даже на соревнованиях по волейболу присутствовала. Сидела в спортивном зале на почетном месте, в то время как половина болельщиков подпирала стены, и глядела, как туда-сюда летает мячик. Спросила вечером Марину:

— Тебе не кажется, что мы тут просто бездельничаем?

— Ну, зачем вы так? — расстроилась Марина. — Нам почет оказывают, уважение. Мы же делегация.

Вот встретимся с директором завода и выскажем ему все.

За день до конца командировки оказалось, что директор принять их не сможет, уехал.

— Я тоже уезжаю, — сказала Татьяна Сергеевна Багдасаряну. — Командировочные верну в бухгалтерию. За все дни. А вы тут можете доигрывать эту программу до конца. Жать на прощание руки, снимать шляпы и раскланиваться.

Багдасарян перепугался. Через полчаса в номере у Татьяны Сергеевны появился представитель завода, официальный вид с него слетел, глаза глядели заискивающе.

Ей не было жалко его. Что он может ответить? Обвел их всех вокруг пальца, — программа, программа. Экскурсии по заводу, концерты, спортивные соревнования. Да что же это такое? Нет, не перепутали их здесь, на заводе, с какой-то другой делегацией. Специально нагрузили программой, чтобы не вздохнуть, чтобы секунды свободной не было. И представитель ловкий, хорошо знает свое дело.

— Татьяна Сергеевна, — взмолился он, — если у вас есть вопросы, пожелания, я к вашим услугам.

— С одним вопросом мы к вам приехали. Если знаете на него ответ, что ж так долго молчали? Электролиты почему задерживаете?

— Это сложный вопрос, — представитель достал блокнот, собрался дать ей полный отчет по этому вопросу.

Татьяна Сергеевна остановила его:

— Только, пожалуйста, не начинайте с того, каким был ваш цех и каким стал. И о перспективах не надо.

— Тогда я вам отвечу очень коротко, — лицо представителя стало печальным, — фольга! Наш поставщик доставляет ее с перебоями. Вы представить не можете наших трудностей.

— А мне не надо представлять, — прервала его Татьяна Сергеевна. — Я сюда приехала, чтобы разобраться, чтобы увидеть ваши пробелы своими глазами. А вы мне волейбол показали. Да еще ваш цех проиграл. Смотреть не на что было.

Тогда он обиделся:

— Безобразие! — Печальное секунду назад лицо стало возмущенным. — Кто вы, собственно, такая, чтобы так оскорблять? Ваш руководитель программой доволен. И у молодежи нет претензий.

— У молодежи есть претензии. Мы их просто слишком вежливыми воспитали, вот им и неудобно было ломать ваш этикет, — она и лицом ему показала: поспокойней со мной. — Они думали, что так надо. А я — старая ворона, я знаю: так не надо. Вот и передайте своему директору, когда он вернется, что рабочие приезжали по делу, а не культурно отдохнуть.

Перед отъездом позвонила Багдасаряну. Конечно, лучше бы с глазу на глаз, да времени уже не было. Звонила с вокзала.

— Виген Возгенович, про то, почему я уезжаю, поговорим дома. Завтра пятница, потом два выходных. Хочу повидать Лилю Караваеву, работала такая у нас на конвейере. Это по дороге, заеду к ней. Но звоню я по другому поводу. Виген Возгенович, я о Соне. Могу я с вами о ней говорить?

— Говорите, — сухо буркнул Багдасарян.

— Соне сейчас очень трудно. Она вбила себе в голову, что не нуждается ни в чьей помощи. Но вы ей помогите. Забудьте свою обиду и помогите.

— Я?! — Багдасарян выкрикнул это «я» с болью и возмущением. — При чем здесь я? Ваша Соня не такая беззащитная, как вам кажется. Она не пропадет. Ей не нужны ни вы, ни я. Ее видели с одним старым джентльменом, так что ей вряд ли уже требуется чья-нибудь защита.

Багдасарян старался говорить язвительно, но у него это плохо получалось, обида перекрывала все. До отхода поезда оставалось десять минут, а Татьяне Сергеевне надо было еще добежать до платформы.

— Видели, видели, — передразнила она Багдасаряна, — мы тоже приехали и много тут чего видели. Только никакого отношения к делу это не имеет.


Сидела на крыльце у Караваевых, ждала, когда хозяева вернутся из леса, и думала: «У них фольги не хватает, а у тех, кто делает фольгу, тоже свои оправдания. Конвейер какой-то, только с обратной стороны. Сколько людей мучается из-за того, что где-то изначально кто-то чего-то не умеет или не хочет делать».

Других причин она не знала. Все можно отладить, если есть ответственность, желание и умение.

Татьяна Сергеевна знала, что Караваевы, все трое, ушли раненько по грибы. Женщина, сообщившая это, напрашивалась на разговор, стояла у калитки, выжидательно смотрела на приезжую, гадала, кто такая, и ничего придумать не могла. Наконец спросила:

— А вы к ним в гости?

— В гости, — ответила Татьяна Сергеевна. — На денек или два. Как они тут живут?

Женщина подошла поближе, маленькие глазки на толстощеком лице глядели, как из засады.

— Теперь все живут, только бы кого удивить. Наелись, телевизоров накупили и стали с ума сходить.

— В каком это смысле? — Татьяна Сергеевна чувствовала, что женщина втянет ее сейчас в какой-нибудь ненужный разговор, и не хотела этого.

— А в таком смысле: стыд потеряли! Раньше бога боялись, людского осуждения, а теперь кто во что горазд! Вы по линии Степана Степановича или Варвары?

— Я по линии Лили, — ответила Татьяна Сергеевна, — мастер я. Она у меня на конвейере работала. Заехала поглядеть, как живет.

Женщина не поверила ей.

— Отпуск решили у нас провести? Здесь хорошо. Грибы пошли. Воздуху много. И Лиля соскучилась по нашей природе…

Говорила, а глаза точили Татьяну Сергеевну вопросом: чего это Лиля из города уехала, что у вас там, в городе, с ней стряслось?

— Она по природе, а я по ней соскучилась, — Татьяна Сергеевна с удовольствием следила за тем, как недоверие собеседницы переходит в злость. Выбивала она из-под этой толстощекой соседки какие-то клинья, на которых та затормозилась в жизни. — И Варвару хочется повидать. Никогда не видела.

— Есть на что посмотреть, — сказала женщина, разобиженная вконец, что гостья, сидящая на крыльце, оказалась хитрей ее, не раскалывается, не говорит, зачем приехала. — Поглядишь и плюнешь. За ручку ходят! Уж она его захороводила, мужик разум потерял. И Лильку сглазила. Изведет ее. Забирай от них девку! Раз уж приехала забирать, одна не уезжай.

Билась, мучилась мысль в голове у этой бабы: не говоришь, зачем приехала, так я сама тебе скажу. Татьяне Сергеевне перетерпеть бы, дождаться спокойно, когда она уберется, так нет же, не тот характер.

— Сколько вам лет, что вы так хорошо знаете, как было раньше?

— А уже хорошо мне лет, сорок два, — не чувствуя подвоха, ответила женщина.

— Значит, война началась, вы еще в школу не ходили. И только после войны пионеркой стали. В какой же книжке вычитали, что в старой жизни было хорошо? С голоду раньше в ваших местах в неурожай пухли, Лев Толстой столовые в голодуху у вас открывал. Вот и вся совесть, а остальное — горе и беда. Как только у вас язык поворачивается ту жизнь в пример нынешней ставить?

Женщина согласно закивала головой: кто же спорит; теперь уже она не глядела выжидательно на Татьяну Сергеевну, все поняла, сама нашла ответ.

— Понятно! Лекции приехали в клубе проводить. А говорите, к Лиле. Так я приду в клуб, послушаю…

Варвара так стиснула при встрече, что ребро за ребро зашло, и Татьяна Сергеевна до самой ночи, пока они управлялись с грибами, готовили для солки, жарили, то и дело упрекала хозяйку:

— Ну и медведица ты, Варвара. Если к утру не отойду, останусь кривобокой.

Вина в доме не оказалось. Степан Степанович удалился на поиски к соседям. Лиля готовила салат. Картошка в мундире сварилась, Татьяна Сергеевна слила ее и вынесла на крыльцо, чтобы скорей остывала. Вернулась, остановилась у двери.

— Меня, Варвара, и муж такую не примет, скажет: это еще откуда такая кривобокая?

На кухне были открыты окна, грибной дух вместе с жаром от печки уплывал в огород, длинный стол уже был застелен скатертью и уставлен тарелками с салом, помидорами, маленькими, вперемешку со смородиновым листом маринованными огурчиками. Не хватало только бутылки, за которой пошел Степан Степанович, Лилиного салата и сковороды грибов, которые уже томились в сметане на медленном огне, прикрытые крышкой. И разговор шел пустой, предзастольный, ради веселого настроения, про кривой бок, который уготовила Варвара дорогой гостьюшке. И вдруг среди этого благоденствия — звериный, жуткий крик Лили. Она закричала, опустилась на корточки у двери, обняла голову руками и заплакала так страшно, что Варвара и Татьяна Сергеевна в первую минуту только глядели друг на друга, не понимая, что случилось. Татьяна Сергеевна первой вышла из оцепенения, подбежала к Лиле, подняла ее, повела к столу.

— Лиля, что ты? Успокойся…

— Я жить не буду, — задыхалась от слез Лиля, — я не хочу так жить! Все обман, все вранье, все слова!

Варвара накапала в рюмку валериановых капель, протянула Татьяне Сергеевне. Та поставила рюмку перед Лилей.

— Глотни. Станет легче.

— Не станет. Ничего вы не знаете. Никогда мне уже не будет легче.

Вот-вот должен был вернуться Степан Степанович. Варвара стояла у печи растерянная, слезы и рыдания Лили обернула на себя: плохо с ними Лиле, держалась, да не выдержала, увидела своего человека с завода и разрыдалась, как перед матерью.

— Татьяна Сергеевна, — всхлипывая, справляясь с новой волной слез, спросила Лиля, — почему вы молчите? Скажите правду, что с ним случилось?

Вот оно, молодое неудержимое горе. Сошелся свет клином на человеке, и нет слез горючей, чем от обманутой любви.

— С Шуриком? Не знаю, Лиля. Такой же, как был. Не стоит он твоих страданий.

— Скрываете. Мне Надька Верстовская письмо прислала. И тоже о нем ни слова. Все против меня. А что я вам плохого сделала?

У Варвары отлегло от сердца: сердечное горе, девичье страдание. Слава богу, что слезы эти не из-за нее, не из-за ее любви к Степану Степановичу.

— Не у меня надо спрашивать, — говорила Татьяна Сергеевна, — и не про плохое. Ты бы про другое спросила: что, мол, я хорошего вам сделала?

Лиля поднялась, вытерла лицо, поглядела на гостью замученными глазами.

— Зачем вы приехали? Варвару спасать? Так она уже спасенная. А чтобы злорадствовать, что меня Бородин не любит, для этого приезжать не стоило.

Варвара со страхом глядела на них, слова Лили казались ей страшней крика и слез. Она увидела, что и Татьяна Сергеевна изменилась, потеряла свою уверенность и сникла. И голос был сникший, когда заговорила, только потом набрал силу.

— Тебя еще долго никто не полюбит, Лиля. За красоту не любят. К красоте люди тянутся, а любят за доброту, за человечность. Приехала же я сюда тебя повидать, Варвару, отца твоего. Должна я была это сделать. Когда-нибудь и ты такое сделаешь: не то, что хочется, а то, что надо.

Через обиду, через высокий барьер отчуждения пробились ее слова, достигли Лили.

— Что же мне делать?

— Тебе возвращаться надо. К себе. На конвейер.


Игорь Андреевич, брат Юриной матери, оказался человеком навязчивым. В первый же день, как поднялся с постели после болезни, пришел к Соне, сел в кресло, завел разговор:

— Вы, Соня, человек героический. Я не представлял, что среди нынешней молодежи существуют такие, как вы. Учиться в институте, растить сына, работать на конвейере — это очень непросто. У вас не только строгий, у вас мужественный характер.

Сидел, хвалил ее. На Прошку — ноль внимания. Так, пару улыбочек и несколько словечек: «Скажи, друг Прошка, хорошо быть маленьким?» Прошка ответил, что хорошо. Соня, мучаясь присутствием незваного гостя, угостила его чаем с печеньем, в девять часов уложила Прошку в постель. Гость перешел на кухню и все сидел, говорил, даже на часы не поглядывал.

— Мне завтра рано вставать, — не выдержала Соня.

— Мне тоже, — ответил Игорь Андреевич.

Соня чуть не заплакала. Игорь Андреевич был человеком почтенным, имел ученую степень доктора наук, возглавлял в научно-исследовательском институте ведущий отдел. Но Соню не интересовала его работа и он сам. Когда пришел в четвертый раз, она не открыла. Тогда он позвонил по телефону. Соня поняла, что это он звонит, и не снимала трубку. Он позвонил в тот вечер еще три раза. На четвертый она откликнулась.

— Игорь Андреевич, извините меня, но я не могу тратить вечера на разговоры с вами.

Он воспринял эти слова спокойно:

— Я понимаю вас, Соня. Я тоже трачу на вас свое время. Кроме того, я больной человек. Мне непросто приходить к вам.

— Вот и не надо, — сказала Соня. — Если Галина Андреевна просила вас не оставлять без внимания меня с Прошкой, то напишите, что ходите к нам каждый вечер. А сами не утруждайте себя, живите, как жили.

— Галина Андреевна — несчастный человек.

Он и в телефонном разговоре был такой же многословный.

Соня сдерживалась, чтобы не оборвать его на полуслове.

— Галина Андреевна никогда ничего не понимала в жизни. Она и в детстве думала, что родители, я, все люди существуют только для того, чтобы оградить ее от неприятностей. Она и сына потеряла из-за своего характера.

— Он погиб вдали от нее. Не надо об этом, Игорь Андреевич.

— Она погубила его раньше. А вы, Соня, по отношению к людям полная ее противоположность. Вам никто не нужен. И в этом вы едины с ней. Я боюсь за вас. И за Прохора тоже.

Соне нечего было на это сказать, и слушать его рассуждения о себе не было больше сил. Не попрощавшись, она положила трубку.

Ну почему нельзя жить на свете так, как хочешь? Почему каждый, кому не лень, считает возможным лезть в ее жизнь со своими словами, советами, поучениями? У Сони есть уже Соловьева, и это больше чем надо. А Игорь Андреевич при чем? Родственник? А у Багдасаряна какие права?

Багдасарян позвонил в воскресенье. Сказал, что вернулся из командировки, надо поговорить. Не спросил «можно ли», а как ни в чем не бывало сообщил:

— Сейчас зайду.

Прошка гулял во дворе. Соня с субботы затеяла большую стирку, да еще с утра вымыла голову, закрутила волосы на бигуди. Телефонный звонок Багдасаряна и то, что, растерявшись, не сумела на его «зайду» тут же ответить: «Как-нибудь в другой раз, я по уши в домашней работе», — все это расстроило ее и выбило из колеи. Лезут. Лезут и в душу и в дом, не дают жить своей жизнью. Поглядела на себя в зеркало, сняла косынку. Волосы высохли, хоть это хорошо.

Виген Возгенович пришел и, скрывая волнение, с порога начал громко и быстро рассказывать, как напугала всех в командировке, какой сюрприз преподнесла поставщикам Соловьева.

— Представляете, Соня, все идет гладко, прилично, что называется, на самом высоком уровне, а она: «Не желаю быть экскурсанткой, уезжаю, деньги командировочные верну». И кто бы подумал, что ее отъезд все перевернет! Забегали, и директор, который, как сказали, уехал, вдруг откуда-то объявился. Бели бы я такое выкинул, был бы элементарный скандал. А тут женщина, мастер, сама справедливость, глас народа…

— Раздевайтесь, — сказала Соня, — что вы стоите в прихожей?

— Я на несколько минут. — Багдасарян снял плащ и прошел в комнату. И сразу на него напала робость. Соня глядела на него взглядом незнакомою человека, как смотрят, думая о своем, люди на улице или в трамвае. Но тут позвонили в дверь, вернулся со двора Прошка, и у Багдасаряна отлегло на душе. Прошка выручит, разрядит обстановку.

— Забыл уже меня, не узнал? — спросил он у мальчика.

— Вспомнил, — Прошка стоял перед ним насупившийся, — ходите, ходите, жить не даете.

— Прохор! — Соня побледнела. — Ты почему так разговариваешь? Виген Возгенович со мной вместе работает, пришел по делу. Почему ты позволяешь себе такие слова?

— А чего они ходят? — Прошка хмуро стоял на своем. — Когда Игорь Андреевич придет, я его тоже выгоню.

Думала, живет одна. А их двое. И второй, как ученый попугай, повторяет ее слова. Багдасарян, наверное, подумал о ней бог весть что: «Ходят», «они».

— Игорь Андреевич — твой дедушка, — сказала Соня, а Виген Возгенович — мой товарищ по работе. Больше к нам никто не ходит.

— Да?! — В глазах Прошки загорелись предательские огоньки. — Еще к нам ходят мой настоящий дедушка и бабушка. И тетя Таня Соловьева, — Прошка умолк, почувствовал, что зарвался, что мать недовольна и поправился: — Про тетю Таню я обманул, она уже давно не ходит.

Соня повела его на кухню, из коридора спросила:

— Принести вам чаю?

— Нет, нет, — встрепенулся Багдасарян, — ни в коем случае. Я действительно по делу.

Сидел в кресле, смотрел на коврик над кроваткой Прошки, на пластмассовую розовую саблю, висевшую на гвозде, на Сонин письменный столик с аккуратной стопкой институтских учебников и думал: «Куда я ломлюсь? Если бы было у нее что-нибудь ко мне, это бы и я чувствовал, и Прошка. Любовь должна приходить сама, а вымаливать ее унизительно».

— Соня, — сказал он, когда та вернулась в комнату, — через неделю сдача нового конвейера. Соловьева перейдет туда, а вас есть мнение назначить мастером на ее прежнее место. Как вы на это смотрите?

— Мне надо подумать. Но, кажется, не соглашусь.

И тогда он вдруг, чувствуя внезапную, неодолимую обиду и даже неприязнь к ней, спросил:

— Соня, почему, за какие заслуги вы так хорошо к себе относитесь?

Она вскинула на него свои холодные, ясные глаза, и он понял, что никакая сила не столкнет ее с того, на чем она стоит.

— Я очень долго к себе никак не относилась, — ответила Соня, — теперь отношусь хорошо. И это, наверное, надолго.


Никитин собрал совещание накануне пробного пуска нового конвейера. Пробный пуск еще не был официальным приемом технического объекта, а как бы генеральной репетицией, но на ней должны были присутствовать представители дирекции и парткома, а также научных институтов, принимавших участие в разработке узлов. Валерий Петрович, похудевший, встревоженный, посматривал на всех горящими глазами, не взрывался, не сиротствовал, а оглядывал всех недоверчиво, словно ждал от каждого какого-нибудь подвоха. Основания для этого были: начальники цехов, НОТ, отдел главного технолога, все, как сговорившись, стали любить и опекать Никитина. Все, по его мнению, в эти последние дни хотели примазаться к его мукам и нелегким трудам, к его конвейеру. Это сжигало Никитина, он чернел на глазах у всех и таял как свеча. Электронщики из других цехов давно закончили работу на новом конвейере, но все равно лезли к нему в сборочный. В обеденный перерыв они толпой стояли, загораживая проход, и Валерий Петрович понимал, что прогнать их нельзя, старался каждому выразительно поглядеть в глаза. Электронщики смущались под его взглядом, но не понимали, чего этот взгляд от них требует, и торчали до самого конца обеденного перерыва. В довершение всего перед совещанием, на котором должны были «дотрясти» кадровые вопросы, в цех явился один из авторов проекта нового конвейера, старый, малоподвижный тип, и добрых два часа мучил вопросами, половину которых Никитин просто не понимал. Ученый являлся членом приемной комиссии нового конвейера, так что перекинуть его с рук на руки было невозможно, и Никитин маялся, покорно выхаживал за гостем вдоль нового конвейера и на вопросы, смысла которых не понимал, отвечал неопределенно: «Это с какой стороны посмотреть…» Такой ответ удовлетворял старика, потому что все свои вопросы он начинал словами: «А как вы считаете…»

— А как вы считаете, есть мне резон прикинуть сравнительные данные действующего конвейера и этого? Не с точки зрения технологии, а организации труда?

«Зачем тебе прикидывать сравнительные данные, — с тоской думал Валерий Петрович, — в твоем же институте все высчитано, и я эти данные знаю наизусть». Но старик упорно глядел в сторону старого конвейера, и Никитин, вздыхая, думал, что совещание придется отложить. Приглашать гостя в свой кабинет Никитин не хотел: не тот научный уровень у предстоящего разговора, и вообще он не для посторонних ушей. Соловьева отказалась идти мастером на новый конвейер. Отказ обосновала железно: «Буду ковать кадры. Новый конвейер заберет опытных рабочих, а старому на новичков скидки в плане не сделают».

Заказ на блоки питания был велик, рассчитан до конца года, и Никитин согласился, что нельзя Соловьевой, хотя бы до нового заказа, покидать старый конвейер. А там на старый конвейер поступит новый заказ, а вместе с ним и более низкий на период освоения план. Соловьева не только обучит новых рабочих, но и… Тут Валерий Петрович запнулся, что же «но и»? Приручит? Поможет вжиться в общий ритм и понять производственную суть цеха? Не то. Не только обучит новых рабочих монтажным и сборочным операциям, но и радости за свою жизнь в цехе и вообще. Вот так будет правильно. Почему-то сейчас, когда он был переполнен тревогой за новый конвейер, когда растерял остатки своего мужества и спокойствия в предсдаточных волнениях, куда-то испарилась, улетучилась досада на Соловьеву. Глядя, как она в своем белом халате ведет вдоль конвейера маленького угрюмого пэтэушника, как истово хочет не просто ему что-то объяснить, а вывести из состояния скованности и угрюмости, Валерий Петрович подумал, что если бы в свои мальчишеские годы попал в руки к Соловьихе, то вся его жизнь пошла бы по-другому. Он бы нашел в себе смелость отказаться от руководства цехом, он бы сказал: «Поручите мне лучше то, без чего я жить не могу». Жить он не мог без новых конвейеров.

Гость из института направился к старому конвейеру, и Валерий Петрович решил не откладывать совещания. Татьяне Сергеевне не обязательно на нем присутствовать, вот и займет гостя. Он поспешил туда, где стояла Соловьева.

— Познакомьтесь. Наш высокий гость, доктор технических наук Поликарпов.

— Игорь Андреевич, — добавил гость, подавая руку Татьяне Сергеевне.

Высокий гость первым же вопросом вогнал мастера в смущение:

— Татьяна Сергеевна, рабочий день заканчивается, что, если нам поужинать и заодно поговорить в ресторане? Я не пью, так что разговор будет деловым, обслужат нас быстро — администратор мой приятель.

Все это он сказал, глядя на нее глазами, потускневшими не от трудов сегодняшнего дня, а от прожитых долгих лет, сказал тоном человека, которому в этой жизни уже все можно. Татьяна Сергеевна смутилась, покраснела, почувствовала вдруг на ногах своих разношенные полуботинки, а под халатом байковую стираную-перестираную кофточку и уж только потом подумала о Лаврике, как это она будет сидеть в ресторане, хотя бы даже и с ученым, за деловым разговором, а Лаврик на табуреточке, на кухне, дома.

— Это невозможно, — сказала она, сердясь на себя, что покраснела, как девчонка, и от этого краснея еще больше.

— Жаль, — вздохнул Игорь Андреевич, — я не обедал сегодня.

— Но почему обязательно в ресторане? У нас есть буфет. Закажем чай, бутерброды и… поговорим.

Говорила и страдала, что не может ему соответствовать, пойти в ресторан. Даже если бы под халатом была дареная «тальма со стеклярусом», все равно бы не могла. Из-за Лаврика. Такой он приехал с курорта прежний, так радовался, когда, придя с работы, видел, что она уже дома.

— Татьяна Сергеевна, а что вы можете сказать о Соне Климовой? — спросил гость.

Час от часу не легче. При чем здесь Соня Климова? Татьяна Сергеевна посмотрела туда, где сидела Соня, и не увидела ее. Она была на своем рабочем месте, но как-то так сдвинулась, что только руки ее были видны и часть белого накрахмаленного беретика с русой прядкой под ним.

— Соня Климова — одна из лучших работниц на конвейере. Студентка-заочница, уже на четвертом курсе института. Серьезный человек.

— Мне это очень приятно слышать, — сказал старик, — особенно от вас, Татьяна Сергеевна. Как вы думаете, у нее есть данные для научной работы?

Этого Татьяна Сергеевна не знала.

— Я интересуюсь Климовой в силу не совсем обычных обстоятельств. — Поликарпов опять внимательно посмотрел на мастера добрым, как из тумана пробивающимся взглядом. — Бабушка ее сына по линии отца — моя сестра. Вам это что-нибудь говорит?

— Говорит, — сказала Татьяна Сергеевна, — я знаю, что она приезжала и что Соня вела себя с ней очень плохо.

Их разговор прервала Наталья, не вышла, а вырвалась, сверкая гневом, из дверей кабинета Никитина. Не замечая гостя, подбежала к Татьяне Сергеевне.

— Подставила меня, а сама в кусты?! Не выйдет, Татьяна!

— Что, простите, не выйдет? — чтобы обнаружить себя, не быть свидетелем их ссоры, спросил Игорь Андреевич.

Наталья свела брови, взглянула на гостя и осеклась.

— Татьяна Сергеевна, — сказала она, сдерживая гнев, отчего щеки ее дрожали, — вам надо быть на совещании. Решается вопрос о вашей работе на новом конвейере.

— Ты что-то перепутала, — Татьяна Сергеевна была рада, что рядом Игорь Андреевич, он был сейчас ее опорой и защитой, — решается вопрос о твоей работе, Наталья, на новом конвейере. Лично я «за», что ты опять будешь мастером. Так и доложи там, на совещании. — Она говорила спокойно совсем не потому, чтобы еще больше досадить потерявшей голову Наталье. Слова Игоря Андреевича о Соне ввергли ее в это спокойное, задумчивое состояние. О Соне она думала, и возмущение Натальи не коснулось ее. Как все не просто в жизни, думала она; отказался человек от своего ребенка, нет уже этого человека на свете, а сын растет, собирает вокруг себя людей, делает их родными.

Наступил конец рабочей смены. Наталья, поубавив в себе гнева и возмущения, повернулась и направилась к кабинету начальника цеха. Зоя в это время, как всегда, когда Татьяны Сергеевны не было на месте, выключила конвейер. Не спеша поднялась со своего стула Марина, развела руки, потянулась. И тут же зевнула Невеста, и Солома, вытянув рот восьмеркой, зевнул. Такие дружные ребята: один зевнул — и пошло-поехало от одного к другому, как по конвейеру. А если бы кто-то успел первым рассмеяться, сейчас бы дребезжало все от их беспричинного молодого смеха.

Подбежала Верстовская:

— Татьяна Сергеевна, говорят, вы ездили к Лиле?

— Надя, я не одна, видишь, занята с гостем.

— А все-таки ездили или нет?

— Умрешь ведь от любопытства, до утра не дотянешь. Ездила.

— Про наш разговор ей сказали? Ну про тот, когда я вам призналась?

— Как я могу сказать? Ты меня об этом не просила.

— Татьяна Сергеевна, я сейчас уйду, не буду вам мешать. Я только хочу, чтобы вы знали, как я вам благодарна.

Соня исчезла в толпе, не подошла. И Бородин прошмыгнул, не желая попадать в поле зрения мастера. А Зоя подошла, протянула руку Игорю Андреевичу.

— Здравствуйте. Будем знакомы. Зоя Захарченко.

Игорь Андреевич назвал свое имя и место работы.

Зоя одобрительно ему кивнула.

— Мы с Татьяной Сергеевной остаемся на старом конвейере. Старые на старом. Посадим «практикантов» — и все сначала.

— У нас ребят из ПТУ в шутку зовут «практиквантами», — объяснила Татьяна Сергеевна. Испугалась, что Игорь Андреевич подумает, что Зоя по собственной темноте так выговаривает это слово.

Глава одиннадцатая

На этот раз примирение с Натальей затянулось. Наталья несколько дней глядела на нее, как на врага, но вдруг не выдержала, высказалась:

— Что-то не спешат тебя на мою должность переводить.

— На какую должность? — не поняла Татьяна Сергеевна.

— Так уж и не знаешь? Для кого же меня сдвинули, для кого место расчистили? Я и сама не сразу догадалась. А потом эта статья в газете, и все стало понятно.

Статья появилась перед праздниками. Посвящена она была не Татьяне Сергеевне, даже не заводу. Говорилось в ней о человеке на конвейере, о его профессиональном самочувствии. И только примером, в двух абзацах, приводились слова мастера Соловьевой: «Вы сходите в отдел кадров, посмотрите личные дела руководителей производства. Сравните трудовой путь тех, кто пришел к нам прямо из института, и тех, кто его начинал с конвейера, у кого высшее образование заочное». Корреспондент написал, что сходил он в отдел кадров и увидел эту разницу. Действительно, у бывших рабочих с конвейера и рацпредложений больше, и наград, и детей в семье. Директор завода, прочитав статью, позвонил в цех, сказал Наталье, что порадовала его Соловьева. «Нам вообще стоило бы не с точки зрения производства, а вот такого душевного осмысления исследовать наши конвейеры. Кому бы это поручить?» Не сказал: «Не взяться ли вам за это, Наталья Ивановна?» Уже знал, наверное, директор, что кончаются ее денечки в должности профсоюзного руководителя.

— Зачем мне твое место? Подумай своей головой. — Татьяна Сергеевна устала от Натальиных обид, появилось подозрение: может, она глуповата? — Я и на новый конвейер не пошла, потому что не могу бросить старый. А ты просто одурела от неземной своей красоты.

Наталья смягчилась.

— Кончается уже красота, — сказала она. — Знаешь, Татьяна, приду в ателье на примерку, зайду за ширму, где с трех сторон зеркала, посмотрю на себя, и плакать хочется.

— А ты готовые вещи покупай.

Наталья закатилась своим прежним смехом, чмокнула Татьяну Сергеевну в щеку, и опять они зыбко, до следующей ссоры, помирились.


Новобранцев провожали каждый год накануне Октябрьских праздников. В Доме культуры под музыку, под аплодисменты вручали каждому подарки и листок с письменным напутствием. В подарках цех соревновался с цехом и в цене и в выдумке, а напутствие было одно для всех. И содержание не менялось: вы, мол, служите, а мы подождем, только, пожалуйста, после службы не виляйте в сторону, возвращайтесь. Листки были отпечатаны в типографии, текст готовила редакция заводской газеты. На праздничном вечере в последние годы их исписывали по новой моде с двух сторон автографами.

И вдруг она понадобилась, мастер Соловьева. Принесли в цех письмо в запечатанном конверте: «Уважаемая Татьяна Сергеевна! Просим зайти во вторник в удобное для Вас время в редакцию многотиражки». Шла и держала в голове отказ: «Пусть ваш работник придет в цех, я ему все расскажу и покажу, а сама писать статьи не умею». Приготовилась, да не к тому.

— Татьяна Сергеевна, у нас в этом году солдатиков мало. Ваших трое, и по другим цехам набирается чуть больше дюжины. Решили вручить каждому персональное напутствие. Вот и захотелось, чтобы вы нам дали факты о каких-то индивидуальных особенностях, ну о характерных случаях, эпизодах в жизни Соломина, Бородина и Колпакова.

Может она дать факты, не трудно вспомнить и эти так называемые индивидуальные особенности. Глядят на нее работники редакции, ждут подробностей из жизни будущих солдат. А она думает. Не подробности вспоминает, думает, как прочитает Солома строчки об оставленных в паечках хвостиках, даже если это самым добрым сердцем будет написано. Подумает Солома: значит, уже все знают и о киоске и значках. И Бородин свою «тальму со стеклярусом» дарил все-таки не для того, чтобы она рассказывала об этом всему свету. И Колпачок сожмется, если увидит в напутствии имя своей невесты.

— Вы думайте, Татьяна Сергеевна, вспоминайте. Не будем вас торопить.

Почему человеку радостно, когда о нем написали в газете, что он передовик производства, работает с личным клеймом без брака? Читать такое другому скучно, хочется увидеть, что за человек этот передовик, какого роста, красивый ли, какой характер. Два года назад в этой же многотиражке о Татьяне Сергеевне так написали: «Немолодая уже, в белом своем халатике, она напоминает опытную медсестру, которую врачи ценят выше иных своих коллег». В цехе поздравляли, а она умирала от стыда. Кому это надо, что печатными буквами, на весь завод — «немолодая». Все обидело, даже «халатик». Она не взяла этот номер газеты домой, Лаврик так и не узнал, что ее похвалили. А это напутствие ребята должны увезти с собой.

— Можно написать Володе Соломину, что наш конвейер верит в то, что он будет служить примерно. Он хороший парень, с доброй душой, таким пусть будет и в армии.

На лицах работников многотиражки проступило разочарование. Она это увидела. Но что делать, дорогие товарищи, словом можно и осчастливить и прибить.

— Не надо характерных деталей, — сказала Татьяна Сергеевна. — Лучше погладьте перед отъездом Солому по его глупой, незадачливой головушке…


Как и в прошлом году, ее поразило, что в Доме культуры кругом незнакомые люди. В столовой даже тех, с кем незнакома, знаешь в лицо. На демонстрации — тоже кругом свои. А здесь, на кого ни бросишь взгляд, — кто это? Только спустя время знакомые лица начинали проявляться в толпе.

— Это же надо, Зоя, даже тебя не узнала!

Зоя прихрамывала. Новые туфли на высоких каблуках мучили ей ноги, отравляли праздник. Не в первый раз Татьяна Сергеевна спасала ее:

— Зоя, снимай туфли, давай меняться.

— А ты мне каблуки не покривишь?

— Другой благодарности от тебя и не ждала.

Лавр Прокофьевич стоял с ней рядом в новом черном костюме, при галстуке. Ее муж, ее человек, ее неразгаданная любовь. Никогда у нее не замирало сердце от того, что он рядом, ни разу не сдавила это сердце ревность, ни разу ничем он ее не обидел. Любовь, любовь… А может быть, она всего лишь поиск, счастливое предчувствие вот такой жизни, какая у нее была с Лавриком?..

— Татьяна, а вон та красавица в голубом, разве она с конвейера? — спросил Лаврик.

— Здрасьте! Это же Марина.

Татьяна Сергеевна в начале вечера и сама еле узнала Марину. Откуда что взялось, была толстуха, спина с гектар, и вдруг — королева бала, потрясение всем гостям.

Перед концертом устроили танцы. Татьяна Сергеевна увидела Бородина с тоненькой черноволосой девушкой. Бородин заметил, что мастер смотрит на него, поднял руку в приветствии и, когда музыка умолкла, подвел к ней девушку.

— Татьяна Сергеевна, познакомьтесь: Катя. Татьяна Сергеевна, давайте в этот прощальный вечер с вами помиримся.

— Разве мы поссорились, Шурик?

— Мы с вами, Татьяна Сергеевна, друг к другу охладели, — сказал Бородин.

— Ох, Шурик, что ты за человек? Все слова с языка, ни одного из сердца.

— Плохой я, Татьяна Сергеевна, хуже меня в цехе только один Никитин.

Испортил настроение! Это еще что такое, при чем здесь Никитин? Взглянула на Катю: хорошая девочка, спокойная, ухоженная. Красивая задерганная Лилька ей не чета. Эта не будет плакать и кричать, как та. Молча перестрадает, когда Шурик отойдет от нее.

— У Никитина есть душа, только жаль, что вся она отдана машинам. А у тебя есть душа, Бородин?

— Что я тебе говорил? — воскликнул Шурик. Восклицание относилось к Кате. Оно означало, что Шурик говорил о своем мастере Кате, и Татьяна Сергеевна своими словами о душе сейчас это подтвердила. — У меня есть душа, — сказал Шурик, — большая и разноцветная — розовая, голубая, желтая, — как связка воздушных шаров.

— У него душа появится потом, может быть в армии, — сказала Катя. — Станет одного определенного цвета. Но совсем не значит, что это будет хорошая и добрая душа.

Татьяна Сергеевна внимательно, с одобрением посмотрела на Катю. И Лавр Прокофьевич, слушавший их разговор, поднял брови.

Музыка молчала. Те, кто жаждал танцев, поглядывали на оркестр, мальчишки из ПТУ играли в догонялки, носились как угорелые, толкая нарядную публику. Девчонок, их сверстниц из того же училища, не отличишь от заводских, такие же модницы, а эти — волосатики в казенном обмундировании; бегают, визжат, как недоумки. Еще не получали зарплаты, не натянули на свои ноги узкие, ушитые джинсы. Приходят, влезают в душу, находят свою Свету, потом вот так собираются в Доме культуры, прощаются с конвейером, с ней, со своей свистящей мальчишеской молодостью.

Кто это рядом с Верстовской? Бог ты мой, да это же «практиквант» Могилкин. Ну, Надька, ну, оторва, ведь лет на пять, на шесть постарше мальчишечки.

Лавр Прокофьевич тронул ее за локоть:

— И ты вот так все время с ними?

— Как?

— Как вот с этим Шуриком. Вникаешь в их жизнь, учишь…

— А куда денешься? — ответила она. — Такая работа.

Лавр Прокофьевич понял наконец свою Татьяну. Душа у нее щедрая, открытая, вот и по влезали они все туда, молодые и скорые. А он не догадался вовремя цыкнуть на них: «Потише, голубчики, полегче. Самое первое, самое главное там — мое место».

— Лаврик, побудь одну минутку, мне надо Багдасаряну что-то сказать.

Багдасарян поглядел на нее и одернул полы пиджака, приготовился к неприятности. Костюм новый, коричневый, пиджак надет поверх белого свитера. Хорош, а пропадает. Из-за кого? Из-за умницы-разумницы, самостоятельной пигалицы Сони Климовой. Стоит Соня, не востребованная на танец, рядом с Мариной, как травинка рядом с подсолнухом. Марина кавалерам отказывает, а Соню, похоже, никто не приглашает.

— Виген Возгенович, не сердитесь на меня, что опять не в свое дело лезу. Хочу, чтобы мои девчонки с конвейера не скучали. Вон стоят Марина и Соня. Пригласите на танец Марину.

Все понял, усмехнулся и направился к тому месту, где стояли Марина и Соня. Но не хватило характера, недостало выдержки, пригласил все-таки Соню. И Татьяну Сергеевну пригласили. Только она вернулась к мужу, только сказала: «Пойдем, Наталью поищем», как подскочил к ним Колпачок и застыл в поклоне:

— Татьяна Сергеевна, разрешите вас на танец.

— Мама, что ли, научила или Света?

— Никто не учил, просто вижу: хочется вам потанцевать, да не с кем.

— Много на себя берешь, Колпак, — сказала она, — как это не с кем? Вот мой муж, Лавр Прокофьевич. И Багдасарян приглашал, только всем отказала.

Лавр Прокофьевич и в молодости никогда не танцевал, но Колпачок этого знать не мог.

— Неправда. — Он глядел на нее своими ясными милыми глазами. — Никто вас не приглашал. На нас смотрят, Татьяна Сергеевна, не позорьте меня отказом.

— Ладно, — улыбнулась она, боясь заплакать в такой неподходящий момент. — Не буду тебя позорить. Уж лучше ты позорь меня, позорь. Пусть все видят, как весело живет Соловьиха! — И положила ладонь на его худенькое мальчишеское плечо.


Жизнь все-таки не конвейер. У нее нет круга. Она разлетается в разные стороны, обрастает порой ненужными деталями, у нее есть деление на добро и зло, у нее есть память. И любовь не поиск, не счастливое предчувствие. Доброта — это доброта, а любовь — любовь. Ничто не может заменить ее, потому и нет у нее объяснения. Когда-то журналист сказал Татьяне Сергеевне, что даже самый родной человек не может заменить другого родного. Родных у человека бывает много, а любовь одна. Никто уже никогда не узнает, был ли Лешка-морячок любовью Татьяны или добротой ее молодых лет, — как и не знают многие, встречали они свою любовь или было это что-то на нее похожее.

А вот в том, что старости нет, не прав был тот журналист. Куда денешься — есть. И сердце в молодости бьется больнее, и ответов на многое нет.


Лиля внесла свой чемодан в купе и после того, как поезд тронулся, все стояла и стояла у окна в коридоре, боясь сойти с места, боясь вопроса попутчиков: «А вы куда едете?» Если бы Лиля знала, что Шурика Бородина уже нет на конвейере, она бы не стояла сейчас у окна, не замирала от боли и ужаса, переживая, какой будет их встреча. Если бы соседи по купе знали, что она не просто едет с ними в одну сторону, а возвращается, они бы не трогали ее сейчас. Но они этого не знали. Женщина в спортивном костюме выглянула в коридор:

— Уже все легли. Ваша полка свободна.

У Лили была нижняя полка, и они ее сейчас освободили. Лиле хотелось сказать: ну что вы лезете к человеку? Я ведь не просто в окно гляжу, я что-то там пытаюсь увидеть. Кто вам дал право тревожить меня? Но она так не сказала. Она уже знала, что право такое у людей есть. И она ответила:

— Сейчас приду. Спасибо.

Загрузка...