— Мне кажется здоровый фингал поставили.
— После сочтешь. Надо бы к вокзалу выбираться. Евгений, ты у нас самый элегантный. Наведи справки.
— Эй, дядя, не через Алкино двигаешь? — шумел Женя навстречу пожилому усатому машинисту. "Дядя" не отвечал, прочно заклинивая стертый картуз в оконце тепловоза. Он сплюнул, поглядел на рыжие круги, прилегшие у станционных фонарей, на сизые прохладные рельсы, на равнодушный вечер, ставший у края света, плюнул и второй раз, а затем медленно растянул:
— Ну.
— Так подсади нас, в часть опаздываем.
— А чего ж в гражданском?
— Гуляли, неопределенно пояснил Женя.
— Пахарь.
— Я, товарищ капитан. Короткими кривыми ножками Галяутдинов мерил ленинскую комнату.
— Надо бы двух человек направить в карантинную роту. У тебя есть кто на примете?
— Може Якуценко с Волковым?
— Нет, скоро стрельбы, а они из лучших у нас.
— Ну тада Лундквиста с Дормидонтовым.
— Этих тоже нельзя. Василий Тимофеевич будет проверять строевую подготовку. Давай какихнибудь разгильдяев. Лебедева давай. Жученку.
— Лебедев на губвахте, товарищ капитан.
— Кто это его туда?
— Старший лейтенант.
— Хм. А Жученко?
— Жученко слободен.
— Так, — капитан нахмурился, застучал сухим пальцем по окну. — А сколько Лебедеву сидеть осталось?
— Да суток двоя, я думаю.
— Ну вот, послезавтра их обоих и отправь в распоряжение старшего лейтенанта Уника. Краузе у него за старшину теперь. Ты чего?
— Смехота, товарищ капитан. Разгильдяев командирами отделений посылаем. Да еще с губвахты.
— Ничего, потом обратно засунем.
— Тут еще такое дело, товарищ капитан, — Пахарь замялся.
— Ну, ну?
— Не знаю как и сказать. В общем… то место, где политзанятия проводятся…
— Ну?
— Кто-то на стол уже третий раз кладет.
— Что кладет? Ааа… Есть соображения?
— Я думаю — студенты, товарищ капитан.
— На кого думаешь?
— Да так трудно сказать. Я уже две ночи дежурил.
— Субботину докладывал?
— Никак нет.
— Ммда. Не надо пока докладывать. Сами найдем.
— А ты, Пахарь, вот что, ты в следующий раз… вот что… там, возьми немного, да Твердохлебову в санчасть, на анализ. Понял?
— Так точно, товарищ капитан… только оно лошадиное.
— Как лошадиное? Вот ты елки-моталки, — Галяутдинов задумчиво глядел на портрет вождя. Вождь отвечал ему тем же. — А следы? Следы есть?
— Там трава, товарищ капитан.
— Так может какой лошади просто это место нравится. А, Пахарь?
— Никак нет. То есть, може и ндравится, да ей несподручно будет.
— А ты почем знаешь? Ты лошадь, что-ли?
— Какая я лошадь, — проворчал Пахарь, — а только
я ихнюю повадку знаю. Галяутдинов опять зашагал. Новые сапоги ровно скрипели. Капитан нахмурился: "Субботину ни в коем случае знать об этом нельзя. Такое раздует! Пришьют политическую близорукость, попустительство. Могут и выговор закатать".
— Вот что. Пахарь, об этом деле ни гу-гу.
— Слушаюсь.
— Да не забудь в карантинную роту послать, этих…
— Так точно.
Женя Шабров чувствовал себя неплохо, пожалуй хорошо, пожалуй даже замечательно. А все потому, что рыжий писарь артвооружения, ефрейтор Башмаков, уплывал в родные задонские степи. Он уплывал, но не позабыл и молвил правильное слово майору Проскурину, что есть такой Женя Шабров, замечательный ударник, но не в это дело.
— В чем дело? — допустил Проскурин.
— А что имеет хороший почерк — раз, может чертить карты — два…
— Ну приводи, посмотрим. И привели, и посмотрели, и назначили рыжим писарем артвооружения. И теперь можно отложиться от родной батареи, от Краузе и от Колбаснера с его маскировочными усами. Отложиться в уголок хозяйственной роты, небрегать поверкой, засыпать в штабе на широком столе, укрывшись старой шинелькой. Словом, существовать в недосягаемом комфорте. Ай да Коля, ай да Рыжий, ай да Башмаков! Слава Рыжему! В лохани, в корыте, в реке — вечная слава Башмаке. Тьфу, черт! Заврался. Да. Что это у вас, Корней Иванович, все крокодил да крокодил. Татоша, Какоша. И вообще одна форма движущего отказа. Мы, этта, простые советские труженики. Мы, этта, возражаем. Да, возражаем против рыжих Башмаков с подо всяких там задонских степей…
— Ну, Шабров, как служба на новом месте? Привыкаешь? — Субботин возник прямо из воздуха и уже сидел на столе.
— Нормально, товарищ капитан, — сообщил писарь, рассматривая рыжие сапоги Ивана Порфирьевича.
— Нормально, говоришь? А чего так поздно работаешь? Не успеваешь?
— Работы много, — глухо бубнил Шабров, отворачиваясь и краем глаза замечая быстрое движение Субботина к картам.
— Пора заканчивать. Сдавай материал. Если брал, — нажал капитан. Шабров собрал карты и двинулся к двери.
— Все на месте? — прищурился Субботин.
— Одной карты не хватает, товарищ капитан.
— Чего же не ищешь? Слышал, что бывает за утерю секретных документов?
— Да чего ее искать, — ухмыльнулся писарь, — вон она у вас из кармана торчит.
— Заметил, четырехглазый, — тускло улыбнулся особняк.
Обычно штаб оживал около восьми. Сначала молодые старлеи и проворные капитаны, выбивая поспешную дробь, бежали гулкими коридорами к насиженным местам. Потом, солидно скрипя голенищами, заявлялись майоры, так что к выходу Василия Тимофеевича все сидели на месте, слегка поеживаясь от неуютных раскатов сердитого баса, если тот был не в духе. Бывало выскакивали и в окна, пережидая державный гнев в солдатском сортире. Но в эти тихие августовские дни Василий Тимофеевич был далеко и офицеры, расслабленно сидя за казенными столами, упирали взгляд в несвежую штукатурку, лениво играли в морской бой или слонялись по коридору, обменивая жидкие местные новости на старые похабные анекдоты. Майор Кащеев только что вонзил железные зубы в громадный бутерброд с копченой свининой как из строевой части выскочил капитан Еремин.
— Борисенков едет, — тонким плачущим голосом объявил капитан, размахивая телеграммой. Все сгрудились вокруг Еремина, норовя заглянуть через плечо.
— Да чего там, давай вслух. Еремени вздел железные очки, расправил бумагу, с нажимом зачитал:
— В/Ч 21420 и/о начальника строевой части капитану Плаксину, 12 августа…
— Ну кому это нужно? Еще точки с запятыми читать будешь.
— …года. А я что? — капитан пожевал губами. — Вот, пожалуйста: "Срочно шейте папаху. Едет полковник Борисенков…" Неожиданно тяжелой глыбой надвинулся Мишанчук:
— В чем дело, товарищи офицеры? Прошу заниматься работой, а не слоняться по коридорам.
— Василий Тимофеевич телеграмму прислал. Возвращается. Полковником.
— Где телеграмма?
— У капитана Еремина.
— Хм. Папаху, — Мишанчук молча вернул телеграмму.
— Работать, работать, товарищи офицеры. Служба есть служба.
Субботин грубо толкнул дверь кабинета, в упор глядя на Борисенкова, уселся на край стола.
— Вот вы, Василий Тимофеевич, все студентов защищаете, а они, извините за выражение, вам на голову серут.
— Что такое, Иван Порфирьевич? — настороженно, с расчитанным добродушием спросил Борисенков.
— Дело серьезное, политическое, — Субботин качал рыжим сапогом, ударяя пяткой в край стола, и необыкновенно раздражал этим Василия Тимофеевича.
— Уж и политическое. Ну, выкладывайте, что там стряслось.
— Выкладывать? Вот это вы в самую то есть точку. Кладут, кладут. У Галяутдинова. На политзанятиях. Прямо на стол.
— Кто, что? — заревел Василий Тимофеевич, еще не понимая о чем реветь, но чувствуя нутром, что дело скверное.
— Есть подозрение, что студенты. Ну, правда, говно лошадиное.
— Отпечатки!
— Василий Тимофеевич, не руками ж они его носят.
— Да нет, — нахмурился Борисенков, — сапог.
— Я уже провел кой-какое дознание. В нашей части три лошади имеются, при хозроте. Только там и можно его достать.
— Кого?
— Да говно же, — рассердился Субботин. — Значит там их и ждать.
— С чего вы взяли что студенты?
— Да кто еще? Не азиатам же этим заниматься.
— Хорошо, держите меня в курсе. Иван Порфирьевич насмешливо поклонился:
— Слушаюсь. Оставшись один, Борисенков забарабанил толстыми пальцами: "Хочет политическое дело раскрутить. Тогда и Фрол Кузьмин не поможет". Василий Тимофеевич собрал пальцы в кулак и ударил по столу, затем рванул трубку телефона:
— Дежурный, немедленно! Срочно! Галяутдинова ко мне. Из-под земли достать! Минут через десять капитан Галяутдинов заыхавшись стучал в кабинет.
— Товарищ полковник… Василий Тимофеевич нахмурился и нетерпеливо махнул рукой:
— Погоди, — он оглядел знакомые серые стены, потолки. — А черт его знает, — полковник неопределенно хмыкнул, — эти особисты… Ты обедал? — неожиданно спросил он.
— Я? — растерялся Галяутдинов.
— Машину! — рявкнул в коридор Борисенков и зашагал к выходу. Дома Василий Тимофеевич молча протянул капитану стакан, разлил коньяк, выпил единым глотком и, уставив сердитые глазки в сухое, жесткое переносье, сказал:
— Ну, Галяутдинов, как на духу, выкладывай эту говенную историю. За обедом Василий Тимофеевич уже соображал необходимую стратегию и поощрительно клал тяжелую руку на негнущееся капитанское плечо.
— Старшину Пахаря убрать в дальнюю командировку. Взять от него письменное заявление, что всю эту историю выдумал для получения служебных выгод. Но сначала провести ревизию в каптерке и составить акт. Всегда чего-нибудь недостает. Будет ерепениться — отдадим под суд. Усилить политико-воспитательную работу. Все ясно, капитан? Галяутдинов поспешно кивал. Василий Тимофеевич поднялся:
— Шофер отвезет вас в расположение. Борисенков еще долго сидел, соображая какими мерами обезвредить Субботина, и крепко загибал пальцы.
ПОДПОЛКОВНИК МИШАНЧУК, СЛУШАЙ ПРИКАЗ!
В дальнем углу столовой добирали тощий завтрак Костя Жученко, Боня, Шишко и Федосов. Теодор Маркович заглянул в бачок и вздохнул:
— Какой в Азове сейчас харч, ребята! — Шишко имел непобедимый желудок.
— И чего тебя понесло к башкирским улусам? Сидел бы у себя на Азове и сладко кушал, — прищурился Костя.
— Да, понесло. Не за что было зацепиться. А тебя, Костя, не тем ли ветерком прибило?
— Я-то как мог упирался. И ногами, и рогами.
— Вот тебе их и пообламали. Чтобы легче катился.
— Шабров идет, — угрюмо заметил Федосов.
— А, а, писарям везде у нас… Что нового. Женя?
— Все новое — хорошо забытое старое, — со смешком объявил Шабров.
— Нет ли там какого схороненного приказа?..
— В денежном ящике.
— Да погоди ты… что, мол, пора домой подаваться?
— Такого не слыхать. Да вы уже и поели.
— Ничего, сейчас еще чаю. Теодор Маркович, как-бы пошуровать в раздаче насчет сахара?
— Сделаем.
— Садись, садись, Женя, ближе. Рассказывай, чем высокое начальство дышит.
— Перекрыть бы им кислород, — ощерился Федосов.
— Что, Витя, так мрачно? Оно заботу о тебе имеет. Чай вот пьешь.
— С сахаром, — Теодор Маркович распустил широкую ладонь и высыапл на стол горку песка.
— А на гражданке разве будешь чай пить? Одно нарушение здоровья.
— Так что, Женя, есть новости?
— Срочно шейте папаху.
— Папаху?
— Едет полковник Борисенков.
— Ааа. Навесили, стало быть, третью звезду.
— Василий Тимофеевич и не такое выдюжит, — Шабров отхлебнул чаю.
— Кстати, охотники есть? Тут в строевую часть свалилось слезное письмо из какого-то колхоза. Что, мол, заедают медведи, совсем никакого житья от них нет, и нельзя ли прислать отстрельную команду, а мы, мол, с полным нашим удовольствием гостей примем; и теперь ищут шестерых охотников, и самое время объявиться.
— Так я ж и есть охотник, — убедительно выступил Теодор Маркович, — с измальства, можно сказать, с ружьем таскался.
— Ну так и беги к Плаксину, пока кто бойчее не объявился.
— А ты, Боня?
— Охотник, охотник, — подтвердил Теодор Маркович, сгребая Боню в охапку.
— Боня, тебя медведь когда последний раз видел? Боня чувствовал себя неуютно и тоскливо перетирал голенища за надежной спиной покровителя.
— Да что ты понимаешь? — Шишко мягко положил огромную лапищу на тощее бонино крыло. Ведь это человек храбрости удивительной.
— А еще сегодня драка случилась, — улыбнулся Шабров. — Данилова, гэсээмщика, знаете?
— Это который бензин, керосин?..
— Ну да. Приходит он и видит: нет его стула. Потом глянь, а на нем Пронин сидит, из артвооружения. Он говорит: "Товарищ майор, ты мой стул занял", — и стал его из-под Пронина тягать. Тот кричит: "Ты что, очумел. Гляди, он подписанный".
— И правда, с той стороны сидения крупная такая надпись идет: "Пронин". А старлей еще крепче вцепился и кричит, что надпись фальшивая, а верная надпись вот, мол, где. И показывает в уголку у самой ножки: "Данилов ГСМ". Тут Пронин заревел медведем да как дернет — и у него спинка! А сиденье с двумя ножками — у старлея. Ну и пошло. Пронин орет: "Ты у меня под суд пойдешь, мальчишка!" — и рвет Данилову мундир чуть не пополам. Но тот тоже не дремал: надевает сиденье с ножками прямо на башку Пронину. Да крепко так, тот и коньки отбрасывает. Тут все принялись орать разом. И Мишанчук из кабинета вынимается: "Прекратить, е. и вашу мать! Всех закатаю на полную катушку."
— Весело живете. Значит боятся Мишанчука?
— Как же его не бояться? Леонид Андреевич мужчина грозный.
— А Галяутдинов нас по уши в говно зарыл.
— Сашка опять на губе?
— Там. Законопатили.
— Сожрет его Галяутдинов.
В эту ночь Шабров решил остаться в штабе. За окном плескался дождь. Ветер нажимал ветхие рамы, они глухо, ознобно стучали. Но было тепло и уютно сидеть за широким столом, положив сомкнутые руки в конус света на длинный список мин, взрывателей и подкалиберных снарядов. Дверь была приоткрыта. Он слышал монотонные зазывы радиста: "Байкал, Байкал, как слышишь? Прием." Сегодня кажется майор Паскин дежурит, необъятно толстый и флегматичный мужчина. Женя аккуратно сложил бумаги, убрал лампу, расстелил шинель и опять глянул в окно. Ветер немного утих, но также печально шелестел дождь и глухо стояла ослепшая ночь… Проснулся он от невнятной возни в коридоре. Попробовал накрыться с головой, но тут так нагло забухали сапоги, что он отбросил шинель и решил узнать в чем дело. У коммутатора сидел Марголин. Он сделал большие глаза, приложил палец к губам и закивал на свободное место.
— Что? — шепотом спросил Женя.
— Стрельба в третьем карауле. Паскин доложил Борисенкову и Василий Тимофеевич вызывает Мишанчука. Тут в наушниках заклокотало:
— Дежурный, ну-ка давай еще раз Мишанчука. Долго, тоскливо верещали гудки. Никто не подходил. Наконец, глухо и строго сказали:
— Да?
— Леонид Андреевич? Вот какое дело. Там в третьем карауле стрельба. Ты бы подошел разобраться.
— Да ты что, Василий Тимофеевич? Час ночи, — трубка с грохотом опустилась на рычаг. Марголин и Шабров переглянулись. Тут же сладострастно приникли к наушникам.
— Дежурный, дежурный, — ревел Василий Тимофеевич, — срочно соединить с квартирой Мишанчука. Долго, бесконечно долго никто не подходил и только учащалось и нарастало свирепое сопение. Мишанчук опять строго и коротко бросил: "Да?" Сопение оборвалось, и тяжелый звериный рев Василия Тимофеевича рванулся навстречу начальнику штаба:
— Подполковник Мишанчук! Слушай приказ! Немедленно выяснить стрельбу в третьем карауле! Немедленно доложить!
— Да ты что, Василий Тимофеевич, не понимаешь что-ли? Час ночи, — и трубка опять грухнулась на рычаг. Казалось, наушники раскалятся, рассыпятся в прах. Не дожидаясь команды, Марголин опять соединил с квартирой Мишанчука. На, этот раз трубку сняли быстро.
— Подполковник Мишанчук, властью командира полка…
— Василь Тимофеевич, иди ты на х… Марголин, улыбаясь и подняв глаза к потолку, ожидал вызова, но в наушиках скреблись невнятные шорохи, да откуда-то издалека приходила тягучая, унылая песня.
— Ох, надоели вы мне, Лебедев.
— Можно подумать ты мне не надоел.
— Что вы там бурчите? — Тайзетдинов внимательно оглядел Александра. — Цыплаков, отведите арестованного в штаб. Да по пути каску прихватите.
— Пошли, что ли? — Цыплаков лениво закинул АК за спину. Дело близилось к обеду. Рука в плече онемела. Цыплаков не показывался. Проходили офицеры. Куски тягали книгу приказов: "Выделить в распоряжение старшины Калюжного десять человек и десять лопат"; "Произвести помывку личного состава с дезинфекцией". Жара намертво прилепила гимнастерку.
— Еще метра два отмажу и хорош. Рука бойца махать устала, — Саша окунал кисть в рябое ведерко.
— Ты чего делаешь? — раздался сзади грубый, хриплый голос.
— А ты, х…, не видишь что-ли? — огрызнулся Лебедев, упирая кисть в шершавое тело забора. Внезапно он почувствовал что что-то не так и, развернувшись, чуть не уткнулся в короткую, толстую фигуру. "Гнедых! И вся с ним свора". За генералом стояло несколько хмурых полковников. Гнедых в упор глядел на него всем багровым мясом своего просторного лица.
— Хорош! — прохрипел генерал. — Хорош! — и, сердито отвернувшись, зашагал к штабу.
— Ааа, хрен с ним, — с вялой безнадежностью подумал Александр. — Что у меня глаза на затылке должны быть? А ты не спашивай. Повышай образование. Читай Тома Сойера. Говорят, у Гнедых четыре класса приходской школы, а руководит всем Клавдия Васильевна, буфетчица в уфимском доме офицеров. И через Клавдию Васильевну большой фавор у генерала заиметь можно. Нет, если б закатал, так сразу. Эх, Клавдия Васильевна! Не выдай!
Старший лейтенант Никитин объявился на пространствах алкинского гарнизона недавно и расхаживал по этим пространствам с постоянным волчьим оскалом и острым подозрением в привычно немигающих серых глазах. Уже полз упорный слушок, что новый комендант неуемно строгий пресекатель всякого рода сладких приязней, что бабам лучше не попадаться ему на глаза, что даже жены офицеров жаловались на него Борисенкову, и что Василий Тимофеевич жалобы эти совершенно отверг, а высоконравственную деятельность коменданта одобрил с твердостью. Объяснение одобрению этому искали и находили в лице супруги полковника, Генриетты Федоровны, сухопарой, черной, строгой дамы. Генриетта Федоровна, верно, не любила "распущенности" и часто лично наставляла Никитина в многотрудном деле искоренения "этой грязи". Но грязь всякий раз успевала находить щелку и просачивалась, марая чистые ризы бойцов войсковой части 21420. Однажды накрыли Пузыря, баловавшегося с "кирпичницей", тертой, пухлявой бабенкой. Пузырь "ходил в завод" третьего дня, отхлебав все протянутые километры, и зазнакомился. Подруга его онадежала, что тоже явится с оказией, игриво прикусывая металлическими зубами. И вот явилась. И захоронились они так уютно. И щедро выкатила зазноба из голубой, в ромашку осыпанной сумки щекастый пузырь самогона, и жарко приваливалась теплой грудью, так что Пузырь дурел от терпкого запаха, пристыв меж двух сдобных половин, и уже сами, не спрашиваясь хозяина, что-то делали руки. Но заломились молодые березы, с треском распахнулись кусты орешника и немигающий зрак Никитина занавесил улыбчивый свет. Пузырь отмяк, медленно на неохотных ногах, завинтился навстречу старлею. Подруга грудью легла на самогон.
— Отставить, — проскрипел Никитин, ловко выдернув бутылку.
— Ты чо на людей бросаиси, твоя чтоль? — завопила "кирпичница", пытаясь отнять самогон.
— Отставить, — опять проскрипел Никитин и махнул рукой. Тут же, как гриб после дождя, из кустов выпер широкоротый высокий парень, сержант комендантского взвода.
— Вы, гражданка, не буяньте, как лицо постороннее, — медленно разъяснял Никитин. — Своевольно проникли на территорию воинской части. с алкогольным напитком. Теперь будете ощущать последствия.
— Какого следствия? Чо несешь-то, валенок оловянный? — распалялась баба, все норовя пропихнуться к бутылке.
— Васильев, слышал? Замечай. А сейчас веди их к Тайзетдинову, составляй акт. А этого в камеру, — ткнул он в сторону Пузыря. Пузырь все так же опущенно молчал, перемигивая белесыми ресницами. Он мучительно вспоминал в какой камере прошлым разом оставил заначку анаши. Баба опять заголосила, но Васильев сгреб ее за плечи и поволок. Пузырь молча зашагал следом. Плодотворные беседы Никитина с Генриеттой Федоровной подвигнули коменданта на новые эффективные поиски "пресечения всякой распущенности". Он не уставал расширять список укрепительных мер. Вершиной многотрудной этой деятельности явился способ именуемый "подштанники". С девки или бабы, невзирая на возраст и вопли, под веселые занозистые прибаутки снимались расторопными караульными людьми подштанники и этими подштанниками жертва понуждалась мыть длинные штабные коридоры. Но несколько раз метод дал осечку: бабы оказались без порток. На этот обескураживающий случай Никитин заставлял помимо коридора прихватывать и кабинеты. Увы, казенной тряпкой, отчетливо сознавая невосполнимую потерю нравственного урока. Хотя и не было случая, чтобы кто-нибудь попался вторым разом, число баб схваченных без порток резко возросло, из чего Никитин делал справедливый вывод: что совершенства в мире нет. Поступали предложения пользовать на этот случай бюстгальтеры, но комендант предложения эти отверг, интуитивно чувствуя, что нету в том заемной силы и должной глубины поругания. Так и трудился неутомимый наш воспитатель, пока однажды не намекнули Василию Тимофеевичу, вероятно облыжно, что Никитин не только уроки нравственности берет у Генриетты Федоровны, что ходит он повышенно гоголем, что Генриетту Федоровну видели в местах совсем ей неподходящих и что… Но не стал более слушать Василий Тимофеевич, заревел страшно, дунул и только пыль заклубилась, и пропал всякий след старшего лейтенанта Никитина, и бабы все как одна заходили в подштанниках. Пузырь же счастливо нашел анашевую заначку, и весел был неизбывно даже в присутствии Тайзетдинова. А потом всех согнали на суд, где припомнились ему месяц назад ушедшие из каптерки сапоги, и что "променял солдатский мундир на бабья юбка", и что совсем не советский он человек и потому надо ему сидеть в тюрьме. Пузырь в ответ глядел безмятежно, раскаяния не выказывал ни в едином повороте конопатого своего лица, и когда его уводили, сорвав погоны и ремень, широко улыбался.
Уже под вечер Костя Жученко отправился выдирать Александра с губы. Тайзетдинова не было. Цыплаков без долгих разговоров бросил на топчан ремень, шинель и ткнул пальцем в амбарную книгу.
— Распишись за сидельца.
— А где он?
— В камере, где ж ему быть. Костя сгреб обмундировку. Они зашаркали в самый конец длинного темного коридора.
— Зачем шинель отбираете?
— А то ты не знаешь, — Цыплаков загремел ключами. — Забирай дружка, пока не передумал. Лебедев отлепился от топчана, молча глядя на вошедших.
— Что, не признал? — усмехнулся Цыплаков. — Давай, давай, иди не вые….. йся.
— Ну, Сашка, подвалила везуха. Галяутдинов в карантин нас спихнул.
— Обратно к Ковалю?
— Нет. Старлей Уник. Салажню будем жучить.
— Что ж, на то ты и Жученко. Костя глянул сбоку:
— Пересидел ты маленько. Злой. Краузе у нас старшиной, потом этот, Валька-боксер и еще Демьян Ургарчев.
— Краузе с нас стружку снимет.
— Да нет, мы теперь с ним в корешах, одну бабу…
— Как же это он дозволяет?
— А чего, жалко что-ли?
— Жалко не жалко, да как-то оно для самолюбия обидно выходит.
— Брось, какое самолюбие, ты бы ее видел. Вообще, что скучный такой?
— Не с чего веселиться.
— Хочешь в клуб накатим, сейчас там концерт. Для офицеров. Шабров, Фаерман, этот хмырь из третьей роты, с зубами.
— Нет, Костя, не хочется.
— Ну как знаешь, я пожалуй подбегу…
Старший сержант Краузе в выцветшей голубой майке сидел над блюдом жареного мяса. Могучий бицепс лениво перекатывался на правой его руке, когда приносил он хорошо нагруженную вилку к твердо вырезанным пунцовым губам. Жевал он медленно, Глядя сквозь невысокое оконце барака на шеренгу новобранцев, выстроенных его помощником Валькой Ивановым. Валька ходил вдоль рядов, осаживая пудовым кулаком слишком выскочившую грудь или тыча в спиту недовольно продвинутого рекрута. Серые глаза Клаузе насмешливо щурились. В них дымилась ленивая угроза. Он потянулся, выщелкнул из пачки "беломорину", размяв закурил. Вчера ночью Валька поработал неплохо, взял восемь котлов. Конечно был писк. Но кто будет жаловаться? Плотоядно усмехнувшись и оскалив свежайшие зубы, он подобрал китель, бросил в рукав сначала левую, потом правую руку и туго затянул офицерский ремень.
— Разрешите, товарищ старшина? — легонько нажав фанерную дверь, Костя проскользнул в комнату. За ним нехотя вошел Александр.
— А, Жученко, входи.
— Нас вот с ним прислали в карантин, — увидев кислую сашину мину заспешил Костя.
— Тоже москвич? — Лебедев кивнул. — Ладно, устраивайтесь. После обеда разберемся, — небрежно процедил Краузе.
— Значит на одной бабе сошлись, — усмехнулся Саша.
— Да хрен с ней. Давай что-ли здесь осядем, — Костя опустился на угловую кровать. — Ты, главное, легче, легче и все будет путем.
Жизнь, верно, покатилась легко. Старлей Уник являлся редко, отдавшись на полную волю проверенных достоинств своего твердого помощника. Краузе, в свой черед, наладился отбегать в селение Веселово, а на дела глядел косвенно, оставив по последнему году службы всякое рвение, и жизнь в карантине текла неспешно, покойно. Обязанности были несложные: отвести рекрутов на работы, учинить разборку и сборку оружия, шлифануть упражнения на брусьях, выгнать на зарядку. Но главное — хозработы. Привел людей на склады или там на станцию (люди — словечко инструментальное, почти неодушевленное), подлег на свежую травку, надвинул пилотарь на самые губы и дави. Вечерами, уложив роту, все стекались в комнатку Краузе. Часто приходил вольный повар, тщедушный белобрысый Кольцов. Притаскивал противень мяса. Демьян Федорович Ургарчев щипал гитарные струны и чувствительно пел "Дай мне губки твои". Откуда-то появлялась кислушка. Глаз Краузе наливался горячей влажной злобой.
— Ты, главное, целку не строй и все будет путем. Верно я говорю?
— Нет ты погоди, погоди, давай "В оркестре играли"…
— …и еще полбарана Хуличенке отволокли. Демьян Федорович, томно перебирая струны, затянул что-то протяжное и жалостливое. Все дружно подхватили кружки и соединили их над ветхим столом.
Уже далеко за полночь, когда разминая молодыми зубами жиловатое мясо, в добром устроенном положении велись тихие беседы, Коваль решил навестить карантин. Вообще-то шагал он в дальний караул, но увидев свет, задержал сапог на воздухе и, протянув шею сколько можно далеко, глянул в мелкое окно. Коваль тотчас приметил задумавшегося Кольцова. Уложив тощее лицо на красный шелушавый кулак, проросший из детского запястья, повар слушал Демьяна Ургарчева. Демьян тонким восторженным голосом сообщал, как ловко, года три назад, подломили они магазин, как долго и широко гуляли, как местная вшивая милиция безуспешно за ними гонялась, и пришлось вызывать войска, и вязать их прямо в ресторане.
— В ресторане? — засомневался Валька Иванов.
— В ресторане, — подтвердил Демьян Федорович еще более заливистым голосом. Коваль покачал головой и взошел по ветхим ступеням.
— Это что, значит, у вас происходит, Краузе?
— У нас происходит совещание по вопросу укрепления боевой и политической подготовки.
— А зачем тут гитара, значит, мясо? Убрать все это и всем разойтись по своим отделениям. Это до вас, Кольцов, тоже касается. Вы хоть и вольнонаемный, а все равно, значит, что военный. Раз в расположении, то должны исполнять. Кольцов неожиданно побелел, затрясся, острые морщины рассекли его щеки, а из яростных глаз закапали слезы.
— Ни-ког-да! — топая ногами и наступая на оторопевшего Коваля, заиграл он пронзительной фистулой.
— Ни-ког-да! — с бешеной задышкой кричал повар. Коваль поспешно отступал в угол.
— Ты чего, чего никогда? — бормотал он, растерянно озираясь по сторонам. Но повар его не слушал. Он подошел к столу и схватил длинный нож. Краузе точным и быстрым движением заломил ему руку, вышиб нож, а когда отпустил тяжело дышавшего повара и обернулся к дверям Коваля уже не было.
Демьян возвращался из Уфы хорошо разогретый. Напротив, привалившись к окну, за которым все бежали какие-то невзрачные деревеньки, дремал Валька Иванов, положив коротко стриженую голову на железный кулак. Народу сидело мало, все больше бабы, закутанные в темные тряпки. Постепенно Демьян заскучал. Уже не радовала удачно проведенная сделка с часами, которых Валька выгреб целых два кармана. Уже уходил мутный, неразборчивый хмель, а съели они не меньше как два литра, и приступила тягостная злая тоска. Он сморщился, скучно оглядел полупустой вагон и вышел в тамбур, все больше каменея в смутном неясном раздражении.
— Покурим, друг? Демьян отлепился от двери. Перед ним в темном бушлате стоял коренастый матрос, глядя дружелюбно-выжидательно. Ургарчев молча протянул серую пачку.
— А я в отпуск еду. Уже пятые сутки.
— С Владика что ль?
— С Находки.
— Как это тебя Порохня не отловил?
— Кто это?
— Хм, комендант уфимский. Еще может познакомишься.
— А, он до нас не касается.
— Он до всех касается, — недовольно возразил Демьян. — Больно много о себе понимаете.
— Мы о себе все правильно понимаем, — твердо доложил матрос и, оскалившись, выплюнул окурок.
— Ах ты, матрос! — сдавленным фальцетом пропел Ургарчев и, чувствуя внезапное облегчение, ткнул кулак в уже ненавистное лицо. Матрос глухо охнул, отлетел к противоположным дверям и, рванув ремень, обмотал им правую руку. Выплюнув кровавую пену, ринулся он на Демьяна. Они тяжело завозились в тесном пространстве, бешено суя кулаками. Поезд замедлял ход, громыхал протяжно железом. Дверь отворилась и в тамбур въехал рыжий фанерный чемодан, подпоясанный толстой веревкой. Бойцы расцепились, не глядя друг на друга, разошлись по вагонам. Валька все спал, время от времени густо всхрапывая. Демьян вытер кровь, вдохнул застоявшийся воздух и улегся на лавку.
Однажды выкатилось горячее солнце, дружно и разом запели дрозды, распахнулась влажная глубина сонного леса и, сам не зная как, убрел Александр в золотистый шепот размашистых кленов. Тропа разломилась и ушла влево, а прямо перед ним зеленым леденцом стал опрятный, маленький домик. Вскипая холодным огнем, бежали широкие окна и тихо оборачивалась вся в белых оборках невысокая веранда.
— Вот так терем-теремок. Обойдя вокруг, Саша осторожно ступил на веранду, прошел к стеклянной двери, затем опустился в одно из соломенных кресел. Долго сидел он, глядя на ветку клена, плавно скользящую вниз, так что широкие ладони листьев колебались вокруг черешков и беззащитно приникали к теплой плотной коре, а затем, как стая испуганных птиц, срывались в короткий стреноженный полет. Иногда черешок обрывался. Освобожденный лист вихрем уносился к вершине, мгновение стоял в густом воздухе и, ознобно дрожа, медленно падал вниз.
— Эй, солдатик, продай стулья. Саша обернулся. Мужичок, сидя боком на телеге, выставился на него:
— Продай, говорю, стулья, все равно вашему генералу они без надобности. "Ага, так вот чей это терем. И в самом деле было бы забавно и в полном согласии с нынешним падшим временем."
— Езжай, мужик, эти стулья тебе ни к чему, не под твою ж… сделаны.
— А я те за них два рубли дам.
— Давай, давай, двигай, сказано — не по чину.
— Ух ты какой сурьезный! — мужик покачал головой. — Положительный! — насмешливо вытолкнул он и, лениво шевельнув вожжой, проехал мимо.
— Ну вот и расквитались за забор, гражданин Гнедых. Не знаю надолго ли. Вороватой породе этой быть не перебыть. Не сегодня так завтра она свое возьмет, а свое для нее весь белый свет. Приходили из леса новые песни и даже выскочил под крыльцо серым столбиком очумелый заяц. Александр встряхнулся.
— До свиданья, генерал, — похлопал он плетеный подлокотник. — Бог даст еще свидемся. И он медленно сошел со ступеней, прислушиваясь к жалостливому скрипу податливых досок.
С утра обнаружилось, что полк отправляется на учение. Предстояло упереться в линию Н, заткнув фланги соседей и ожидать серьезной атаки противника. Предполагалось также пережить артподготовку и отразить возможный танковый удар. Галяутдинов собрал младших офицеров.
— Прежде всего как следует окопаться. Лично проверить наличие саперных лопаток, — он отстегнул планшетку и загулял пальцем по жирной красной линии. — Галактионов, ваши люди располагаются у самого центра обороны. Противник скорее всего будет атаковать фланги, но не исключен отвлекающий маневр. Всем раздали взрывпакеты? Учтите, о наших успехах будут судить по количеству подбитых танков. — Пахарь.
— Здесь я, товарищ капитан.
— Сухой паек получили?
— Еще нет.
— Что же вы?
— Калюжный засперва первой роте выдает.
— А сколько у нас ящиков взрывпакетов?
— Три.
— Мало…
— Проскурин больше не дает. Говорит, я извиняюсь, все равно татарам продадите.
— Странное рассуждение… Зачем они им?
— Как зачем? Будто ня знаете, товарищ капитан, рыбу глушить. Прошлым разом…
— Ладно, откуда хотите, а еще пару ящиков достать надо. К полудню загромыхал танковый батальон Овчинникова.
— Эй, печники, куда жарите?
— Не робей, ребята, в Белебей. На станции Ванька Крюков продирался походной кухней к средней платформе. Кухню волокли шесть человек из хозроты, а Ванька, перекривив лицо с гневными белыми гляделками, костил поварешкой всех встречных-поперечных.
— А ну осади, куда прешь, турок е…. й, сегодня щи со свининой. Кого? — орал он группе офицеров, со свистом проходя над головами огромным черпаком. — Солдат еще не кормленый, а они растопырились. Офицеры не перечили. Ванька на учениях был незаменим. На него накатывало. Ровный, жаркий огонь разливался по сухому лицу, тело сгибалось и разгибалось с неутомимостью автомата, правая рука остервенело месила разваристый харч, левая держала огонь и обе ноги пинали упаренного помощника. Сейчас он еще только заряжался, примериваясь к бешеному темпу, больше играл, раскалясь от этой игры и посылая во все стороны упреждающий оскал. Вот за бешеную это поворотливость и не велел трогать его Василий Тимофеевич. Рота Галяутдинова поместилась в трех рыжих вагонах. Теодор Маркович, Костя и Боня, бросив вещмешки и шинели на нары, глядели на копошливую возню, пока не поехала визгливая дверь и не рванулись железные сухожилия состава… К вечеру пошел дождь. Теодор Маркович, раскорячив плащ-палатку на колышках, угрызал каменистую почву. Вывернув ноздрястый булыжник, он подкинул его на ладони и швырнул в сторону.
— Шишко, охренел что-ли, чуть башку не оторвал.
— Дурак, сразу бы комиссовался! Счастья своего не понимаешь.
— Ага, на тот свет. Наденут пально из досок и гуляй.
— А ты что хотел?
— Косить инвалидность, по закону.
— Ну как, второй взвод, углубляетесь?
— Да что, один камень, товарищ капитан, едва сапоги зарыли.
— Копайте, копайте. Танкам приказано утюжить окопы.
— Это что же, по головам они пойдут что-ль? — ворчал Столбов, хмуро ковыряясь в размокшей яме.
— По дурным головам, которые высовываются, — пояснил Галяутдинов. Часа через два забухали гаубицы, заворчали моторы танков. С сухим треском расцветали и осыпались звезды ракет. По дальнему горизонту ходили широкие дрожащие тени. Наступление началось. Лебедев стоял прислонясь к влажной стене окопа. Шинель, белье, сапоги — все давно и непоправимо вымокло. Время от времени он менял позу. Нога в забухшей портянке отрывала скользкую стельку, в сапоге жирно чавкало. Хотелось есть, но сухой паек, кусок желтого сала и краюху хлеба, уговорили еще в поезде.
— А хорошо бы слепить из господ офицеров одну большую голову, высунуть ее из этого склизкого окопчика и заутюжить сподручным танком. Он глянул вверх, оттуда сыпалась и сыпалась нудная водяная пыль.
— Танки что-то не спешат. Мимо обнеслись, чтоли? Галяутдинов стратегически предвидел. Фланги, фланги, бубнил. Это у них первое дело. Выжать может портянки? Он уперся сапогом в край окопа.
Василий Тимофеевич, прочно устроив корпус на снарядных ящиках укрытых толстым брезентом, пристально рассматривал крупномасштабную карту. Нахмурившись и сердито выдувая отработанный воздух, он почти ощущал как тупые черные стрелы противника раздвигают его оборону. Леонид Андреевич гневно сопел рядом.
— Ну и болван этот Александров'. Всех людей за мост увел, к противнику, — ворчал Мишанчук, хмуря тяжелые брови и подходя к карте. — Пришлось развернуть Показаньева и заблокировать мост.
— Танки уже пошли, — Борисенков постучал карандашом в заштрихованный квадрат. Леонид Андреевич сумрачно кивнул:
— Что ж, подождем до утра. За ночь не случилось ничего замечательного. Под утро Галяутдинов и жилистый длинный майорпроверяющий вынули размокшую роту из окопов. Жилистый, отметив положение роты на карте, тщательно замерил раскисшие ямы и задал несколько вопросов. Быстрые, сухие и точные ответы Галяутдинова майор записал в желтый блокнот.
— Ну что ж, собирайте ваших людей, — майор оглядел понурые и сонные лица в тяжелых задубелых шинелях. — Да найдите способ дать им чтонибудь горячее, — снисходительно усмехнулся он.
Воинская часть 21420 уселась на привольных алкинских холмах, где светлые кленовые леса, мешаясь с легконогой березой печально шептались ветренными ночами. Широко растянув свои неуклюжие службы она надзирала гулкие, плоские склады с обмундированием, оружием и прочим необходимым военным снарядом. Склады эти были прописаны за Уфой, для которой и нес алкинский гарнизон унылую надзорную службу. Из многих караульных точек несколько было особо отмеченных. Зимой все рвались в автопарк, где время от времени можно было постоять у громадного котла, обняв его шершавое горячее пузо, вдыхая запах теплой известки, мазута и пыли. Гудела вода, отмякшие веки безвольно валились вниз и случалось, грубая посторонняя рука пыталась вырвать автомат. Тут, тараща глаза, караульный медленно выплывал к скучной действительности, а в это время какой-нибудь старлей шипел ему в лицо:
— Ты чего?
— А я чего? — сонно бормотал он.
— Да, ты чего? — распалялся дежурный.
— А я чего? — бессмысленно бубнил часовой.
— Да ты, е. . что? — орал старлей и, грозясь трибуналом, шел выковыривать из укрытых мест прочую, уставом небрегающую, братию. Хорош был и маленький караул, застрявший по дороге на станцию в тесной березовой роще. Там и стоял нынче Лебедев, слушая шелест опадавших листьев. Саше особенно нравилась его опрятная крепкая изба с широкой лежанкой на угревистой печке. Разводящий тут же скидывал сапоги и заваливался спать. Раз в сутки притаскивали огромный термос: щи, каша, чай. Чины гарнизона заглядывали сюда редко. Лето давно уже откатилось. Стояла звонкая осень. По ночам холодом прижимало травы и ветер сыпал золотые пятачки березы на тугие, притихшие просеки. Заступив к вечеру и проверив печати, Саша глядел как вползают сизые сумерки, как долго стоит в дымном, зеленом настое меркнущий запад, как валится за темный частокол холодная звездная пыль и остывает во влажных кустах долгий крик ночного поезда. А где-то в четыре, щелкала первая птица и слышались ленивые шаги непроспавшегося сменщика. Глубоко задумавшись, Александр прошел периметром раз и другой. Ветер стих. Лес, плотно надвинувшись, дымился клочковатым серым туманом. Затрещала сорока и, свалившись с вершины раскидистой ели, низко перелетела склады. Саша близко увидел ее круглый озабоченный глаз. Он все шагал и шагал нескончаемой тропой периметра, заминая вялую, покорную травку. Трепетный лист березы упал на сапог.
— Вот и моя жизнь осыпается. День за днем. Без смысла, без воображения. Он подошел к складу, прилепился к стенке с пожарным щитом, где намертво притачанные багор, лопата и ведро являли знаки усердных бестолковых забот куска Гамидова. Сегодня ему исполнялось двадцать лет.
Старший сержант Бубнов, ражий окатыш с избитым оспой лицом, дотягивал срок службы с заметным сожалением. Он объявился недавно, первым орал подъем, первым выбегал на зарядку, погонял отстающих "чурок" увесистым конопатым кулаком. Частенько вспоминал владимирскую "крытку", где служил отец его и старших два брата, а вечерами читал руководство для надзирателей внутренних тюрем. Увидел Лебедева, он двинул рыжие брови кверху, оскалился и поманил его пальцем:
— Чего ж ты еле идешь, когда тебя старший сержант вызывает? А ну давай еще раз, бегом.
— Сперва прорасти в надзиратели внутренних тюрем. Тогда может перед тобой и побегут.
— Ага, вон ты как. Ладно. Пошли на плац. Они молча спустились по бетонным ступеням. Саша поднял голову. Холод осадил туман. В углах казармы легли черные резкие тени. Окна тлели мертвым пыльным светом. Как вызвездило ночь! Как оцепенели деревья! Как холодно и печально пролился за горизонт млечный путь!
— Ложись! — неожиданно заорал Бубнов.
— Ну нет, это нам ни к чему. По ступеням спустились Костя и Шишко.
— Послушай, Ваня, — ласково спросил Теодор Маркович, — тебе сколько до дембеля?
— Ну, два месяца. А что?
— Так отдыхать надо, сил набираться.
— Ладно, не встревай.
— А то неровен час, надорвешься.
— Вы чего, угрожать? Да я на вас на всех положил с прибором.
— Мы не угрожаем, — миролюбиво протянул Костя, с холодным прищуром глядя на Рыжего, — а совсем наоборот, советуем. С минуту Бубнов молча смотрел на них, затем повернулся и ушел в казарму.
— И чего неймется, до дому рукой подать.
— Да ему там и дом где давиловка. Ты ему сегодня на глаза не попадайся.
— Уж лучше в глаз, чем на глаза, — усмехнулся Костя. А еще через час Сашу зазвали в ленинскую комнату и там Рыжий с двумя сержантами сразу бросился на него… И долго еще лежал он, сжимая ножку стула в затекшей правой руке, и пробуя языком разбитые соленые губы.
ЗИМНИЕ ДЕНЬКИ
В клубе крутили старый фильм. Летний день томился на сером экране. Жаркая тропа бежала скозь кусты и, заминая ее крепкой босою ногой, шла прямо на офицеров Марина Влади, свежая как весна.
— Эх, сейчас бы улечься с ней в том тенечке. Прохладительно. Или взять с экрана, да и того, ко взаимному удовольствию.
— Ну какое от тебя может быть удовольствие, Галактионов? Здесь нужен зрелый человек, примерно как я, — Мартынов самодовольно хлопнул себя по животу. — А ты молодой, неопытный, один с тобой грех.
— Товарищи офицеры, прекратите базар и эту, эту распущенность. Какой пример подаете вы рядовому составу?
— Здесь одни офицеры, товарищ подполковник, — Мишин вскочил на коротенькие ножки.
— Я сказал прекратить. Мартынов, зажгите свет. Кто-то прогремел сапогами по сцене, и опрометью бросился к запасному выходу. И тут же зажегся свет. Боня беспомощно захлопал ресницами. "Да, влипли", — подумал Александр. В самом начале фильма Теодор Маркович отомкнул куском проволоки запасной выход и они, крадучись, прошли на сцену, усевшись позади экрана у холодной стены. Приходилось высоко задирать голову. И все, что для офицеров двигалось вправо, для них двигалось влево.
— Нам никогда не сговориться, — усмехнулся Саша.
— А ну-ка идите сюда, — высоким бабьим голосом пропел Мишин. Лебедев и Боня молча спустились со сцены. — Какой роты? А впрочем неважно. В Уфу их, к Порохне, на пятнадцать суток.
Подполковник Порохня, Николай Васильевич, служил на должности коменданта уже семь лет и все семь лет впереди его бежала свирепая молва. Был он еще не стар, говорил тихим ровным голосом, и лицо его, высушенное пристальной службой, не оживлялось никаким чувством. Ибо давно всякое чувство, стороннее уставным прописям, было изучено и отставлено. Когда Боня и Александр в сопровождении автоматчика подошли к комендатуре, Порохня делал спокойные замечания хмурому солдату без ремня, двадцатисуточному сидельцу, взявшемуся изготовить караульный грибок. В руке комендант держал линейку, которую только что прикладывал к вытесанному столбу.
— Вот видишь здесь 22,4 см, а по уставу положено 22,5 см, и край у тебя заехал в сторону.
— Так это я в два счета исправлю, товарищ подполковник, — убедительно растопырив жесткие ладони убеждал сиделец, — тут только подправить.
— Нет, теперь уж, брат, не исправишь. Сколько ему осталось? — обратился Порохня к низенькому толстому начальнику гауптвахты. Мурадян почесал мясистый нос.
— Сейчас проверю в журнале. Кажется трое суток.
— Ну вот закончишь в трое суток и будешь свободен, а нет… — Порохня выразительно поднял брови. — Надо, чтобы все размеры точно, по уставу. Понял?
— Так точно.
— Вот именно. Порохня протер очки, обвел привычным твердым взглядом двор комендатуры и в сопровождении двух патрулей направился к станции встречать дальневосточный скорый. Он знал, что непременно увидит пьяных солдат и матросов и наперед распределял их по дальним камерам, где они в злобе и тоске будут учить устав и проклинать его, подполковника Порохню, а отсидев положенное, двинутся домой все такие же пьяные, и уже не случится им встретить на дальнейшем пути такого же строгого и взыскующего Порохню. Автоматчик подошел к Мурадяну.
— Вот, двоих арестованных привел, товарищ старший лейтенант.
— Давай бумаги, — Мурадян не глядя протянул пухлую руку. — Москвичи? Я тоже бывал в Москве. Учился в академии. Мурадян бодро пошел вперед и они вошли в длинный коридор. Неожиданно он обернулся и резким движением выбил книжку, которую Александр держал в правой руке. Она гулко шлепнулась о цементный пол и отъехала к стене. Мурадян, блестящим сапогом зашвырнул ее еще дальше.
— Это вам не изба-читальня, - улыбаясь объявил он. — Здесь у нас другой порядок. Прошу в мой кабинет.
— Книжка-то казенная, — проворчал Александр.
— Да, — согласился Мурадян. — мы ее из твоей получки вычтем. Значит, москвичи, говорите. Москва, Москва, как много в этом звуке… Еще помню, — самодовольно щурился старший лейтенант, устраиваясь за широкий стол. Так-с, Лебедев Александр, автоматчик второй роты. Это, стало быть, вы, — выкатился он на Александра. — Ну, а второй, тоже автоматчик, тоже пятнадцать суток. Хорошо, — он захлопнул бурую тетрадь, томно откинулся на стуле. Боня и Александр все так же стояли у стола, ожидая последующих распоряжений.
— Ну так, — прихлопнул Мурадян толстой ладошкой, — трое встают, двое идут чистить сортир, — он сделал глубокую паузу и воздел толстый волосатый палец к цементному потолку, — третий остается и продолжает отдавать приказания. Еще раз припечатав ладошкой по столу, Мурадян крикнул в глубину коридора: Гапоненко, отведи арестованных к сортирам.
Небо который день пожималось. Низко ходили темные облака и белая изморозь хватала мертвые, перекрученные листья. Багровосизый закат наливался в печальных лесах. Стылые тени густели и крался вдоль голых дорог шепот остывающей земли. А потом два дня падал снег, и еще день и твердо стала зима. Капитан Мартынов проснулся в отвратительном расположении духа. Одолев очередную кислую волну поднявшуюся из желудка, он расчетливо плюнул в холодный угол своей холостяцкой комнатки, откинул серое одеяло и обул жилистые ноги в войлочные тапочки. Ночь едва подалась. За морозным окном лежал снег. Он еще раз прислушался к непорядку в желудке и провел ладонью вдоль опухшего лица. Что-то яркое лежало на столе.
— А, да, этот корейский календарь. Широко раскрыв рот и почесывая волосатую грудь, он протянул руку. Короткий человечек, в защитного цвета мундире, стоял у карты мира, холодно глядя на этот мир раскосыми глазами.
— Великий, стальной, непобедимый вождь Ким Ир Сен на заседании генерального совета, — прочел Мартынов. — И косоглазые туда же. Капитан небрежно перелистал календарь. На одной из последних страниц группа девушек, организованная в загадочную симметрическую фигуру, воздевала руки с алыми тюльпанами к парящему высоко в облаках багровому профилю. Текст разъяснял: "Апофеоз любви к великому, стальному, непобедимому вождю Ким Ир Сену, надежде всего прогрессивного человечества". Мартынов сплюнул еще раз и покачал головой:
— Апофеоз, говоришь? Он отложил календарь, свирепо почесал грудь и стал натягивать сапоги. Вечером в клубе капитан подошел к роялю, где Мусаелян лениво ковырял гармонию.
— Слушай, Мусаелян, ты знаешь такое, апофеоз?
— Это высшее значит, товарищ капитан.
— Чего высшее?
— Ну, как объяснить? Вот, например, когда на стадионе все орут, с мест повскакали, можно и бутылкой по черепу схлопотать. Чувства.
— Нет, не то, причем здесь бутылка? — сморщился Мартынов. — Ну а, примерно, апофеоз любви?
— Я ж и говорю чувства. Высшие, значит.
— Чувства высшие. Да. Это подходит. Это хорошо. В субботу хор репетировал монументальную композицию: "Партия — наш рулевой". По знаку Мартынова две дородные женщины с хлебом и солью выдвигались из задника сцены и, обтекая гудящий хор, становились рядом с запевалами, норовя поднять хлеба всякий раз как хор, разливаясь неостановимой волной, накатывал "партия". Случившийся высокий идеологический чин из штаба округа очень одобрил хлеба, но велел расширить представительство, так что теперь не только изобильное хлебное представительство, но чуть ли не вся хозрота, одетая в комбинезоны, выпирала из задника, потрясая молотками, ломами и прочим безответным железом. Предполагались еще автоматчики, но тут Мартынов почувствовал перебор и автоматчиков отменил. Совместное явление производительных сил именовалось теперь "Апофеоз".
Водовоз хозроты Мальчик бил мохнатой ногой заиндевелые ясли. Не часто баловали его овсом и теперь он не мог остановиться и все кивал сивой головой, шарил мягкими губами, стучался в пустой деревянный ящик.
— Ну, не балуй! — ворчал Озорнов, отводя маленькой грязной рукой настырную морду. Мальчик шумно фыркал, морщил губы, обнажая лопатины зубов, хватал Озорнова за рукав засаленного бушлата.
— Сказано, не балуй, — возражал Озорнов, прилаживая вытертый хомут. Подтащившись к клубу, он увидел нетерпеливо мявшихся артистов. Зимний день переливался в глухие сумерки. До станции надо было сделать несколько ездок. Первым в сани погрузился Кувшинное Рыло. Громадная его балалайка выскочила за обе стороны саней. Следом сел капитан Мартынов. Фаерман, прижимая футляр со скрипкой к унылому костистому телу, притулился рядом с хорошенькой женой лейтенанта Свешникова.
— Фаерман, не по чину сидишь, — весело и бесцеремонно согнал его Ургарчев. — Совсем без понятия человек. Ближе к новому году "Апофеоз" решили показать в городке Чешмы, на химическом комбинате. Самодеятельная бригада выкатилась с алкинских холмов и скоро достигла березовой рощи, грустящей в голубых снегах.
— Эх, милая! — Озорнов хлопнул вожжой. Мальчик неохотно перешел на рысь. Замелькали сосны и вдруг тесно выскочили на дорожку.
— Держите Мальчика! — потерянно заорал Кувшинное Рыло. Огромная его балалайка заклинилась, печально запели струны и, поколебавшись, широкие бедра сложились пополам. Мальчик остановился.
— Ну что ж ты, Озорнов! — застонал Кувшинное Рыло, обнимая половинки любимого инструмента.
— Мы это, ничего, склеим, — бормотал Озорнов, огибая злосчастные сосны.
— Можно веревкой связать, — предложил Фаерман.
— Какой веревкой! — заорал Кувшинное Рыло. — В нем звука нет.
— Зазвучит, — уверял Демьян, — в тухлую вену. В доме культуры Мартынова сразу подхватили и увлекли к кабинету директора. Потом капитан давал указания хору.
— Значит, как вступят басы, вы, Василиса Евдокимовна, выходите с левого боку, а Дебора Ароновна — уже с правого. Только не бегите по сцене, а так, торжественно. И хлеб-то не подмышкой, а вперед себя. Ну, примерно как я вчера показывал. Да. А ты, Савушкин, свою команду с железом не сразу веди, придерживайся примерно до теноров.
— А я чего? Как скажут, — хрипел Савушкин, отвернувшись и по возможности задерживая дыхание во всю полыхавшее тройным одеколоном.
— Ладно. Начинать будем. Малиновый занавес подобрался широкими складками и открыл сдержанно гудящий вместительный зал. В первом ряду каменели дородные пожилые мужчины. Капитан поднял руку. Загремели литавры, большая бочка глухо ухнула, Мусаелян напыщенным аккордом прошел по роялю. Леха Муромцев, набрав сколько мог воздуха, вынес просторную грудь к залу и низким речитативом доложил, что партия есть наш рулевой, честь и совесть. А забрав дополнительного воздуха, сообщил, что и ум и гордость тоже. Хор заревел и подтвердил сообщение. А тут и Василиса Евдокимовна с Деборой Ароновной притекли и благополучно встали с высоко поднятым хлебом. Муромцев опять затянул победную песню. Ургарчев, прикрыв глаза и оскалив крупные зубы, взвился таким отчаянным соколом, что тенора не вдруг спохватились и, отстав на пару нот, остановились совсем.
— Тенора! — Мартынов, выпучив глаза, замахал кулаком. Мусаелян, переглянувшись с капитаном, опять выступил начальною фразой. Тенора кое-как принялись. Молотобойцы, уже было высунувшиеся на сцену, подались назад. Савушкин делал отчаянные знаки. Но тенора, разогнавшись, шпарили без остановки, и когда отчаявшиеся производительные силы вломились на сцену апофеоз закончился. Зритель, тем не менее, принял "композицию" хорошо. Дородные мужчины первого ряда хлопали долго и отчетливо. Мартынов высоко поднимал соединенные руки, кланялся, выводил на сцену смущенные символические фигуры и вообще демонстрировал положение человека совершенно на своем месте и знающего себе цену. Наконец "Апофеоз" очистил сцену. Другие, менее выдающиеся артисты стали петь, плясать и делать все то, что положено делать в таких обстоятельствах. Зал и им охотно похлопал. А когда отведенные два часа счастливо миновались и важные представители первого ряда поднялись с назначенных кресел, Мартынов весело потер руки.
— Ну, теперь не грех и перекусить. Ургарчев и Муромцев, незаметно отделившись от толпы артистов, просочились в зал.
— Давай, Леха, греби к той парочке.
— Уж больно страшные.
— Э, э, гляди как разборчив стал. Да и не страшные, а в самом подходящем виде. Вон под ней нога какая… Муромцев хмурился.
— Есть же симпатичные девочки, зачем нам эти крокодилы?
— Симпатичные! Ну и возись с ними. У тебя что, времени много? Между тем, "крокодилы" уже заметили ведущих артистов. Свекольные румяна их треснули от быстрых улыбок и грудь живо заходила под тугим нейлоном. Демьян толкнул Муромцева и разом подлетел к ним.
— Здравствуйте, девушки. Приветствуем вас от имени гарнизона 21420. Как вам понравился концерт? Правильно, хороший концерт, а мы еще лучше. Вы где живете? "Крокодилы" захихикали и переглянулись. Муромцев тоскливо отвернулся.
— Ну, а зовут-то вас как? Вот я, например, Демьян, а он Алексей.
— Галя.
— Валя.
— Галя, хорошее имя, такое… — Демьян запнулся в поисках подходящего определения. — И Валя не хуже. А где вы, девушки, живете?
— В общежитии, при комбинате.
— Так пригласите нас в гости. Широкая Валя глянула нерешительно.
— Но у нас ничего нет.
— А нам, кроме вашего приятного общества, ничего и не надо. Верно, Алексей? — и Демьян пребольно ткнул Муромцева сложенною лодочкой ладонью.
— Мда, — неопределенно промямлил Лешка, глядя на пыльную люстру… Муромцев сидел в крохотной комнатенке с тусклым окошком, четырьмя кроватями и небольшим столиком, притиснутым к тяжелой стене. Демьян с широкою Валей давно исчез в темном коленчатом коридоре и он, не зная что делать, тянул который стакан чая вприкуску, глядел в заледенелое оконце и тяжко молчал.
— Вы уже шестой кусок сахара взяли.
— Что?
— Сахара много берете, вот что. И печенье все съели.
— Ну, извините. Я не знал, что с сахаром так… — Муромцев отодвинул стакан, подхватил шинель и красный и злой направился к двери.
— Ходят тут всякие. Как свиньи жрут, жрут. Не напасешься… — продолжала скрипеть разобиженная Галя. Но Лешка уже не слушал. Он прогремел коленчатым коридором, вышиб пристывшую дверь и рысью побежал к нарядным огням.
Под новый год в щи засадили изрядный кусок свинины. Офицерство торопилось домой, отдавая поспешные строгие наказы пожилым кускам и нетерпеливорасторопным сержантам. Капитан Галяутдинов, уставя колючие скулы в лицо Пахаря, отчетливо выговаривал:
— Ургарчева дневальным. Пуговицы, подворотничок, сапоги. Не напиваться! (Пахарь туманно глядел оловянными глазами.) Павловскому выдать новые сапоги. Да чтобы не отливали с крыльца.
— Сделаем, Мустафа Ибрагимович, я их тада заставлю весь "чай" вокруг казармы убрать.
— Что ж еще? Галяутдинов тер наморщенный нос. — Да. Антадзе разрешаю пойти к жене, но чтоб утром как штык.
— Так точно.
— Ну, с новым годом, старшина. Надеюсь все будет в порядке. Не дожидаясь ответа капитан покатился к выходу, значительно скрипя голенищами. Гоги Антадзе откачивал права с Черномазовым.
— Я уже третий подворотничок меняю и больше не буду.
— Будешь, — с ленивой уверенностью возражал Черномазов. — Куда ты денешься? И бабе твоей приятно: пришел как положено. Гоги хмурил сросшиеся брови, злобно пинал стойку кровати, шел перешивать. Танька не была его женой, а одной из многочисленных подружек, рассыпанных по сладким московским местам, где примятые жизнью плейбои давали снисходительные уроки напиравшему молодняку. Гоги попал в армию вослед несчастливой пьянке. Было много переломано и сколько-то избито. Папа Антадзе не имел сил остановить последствия, скорее не желал. Он покачал крупной седой головой, приподнял брови и уехал с очередной молодой ассистенткой снимать фильм в глухую грузинскую деревню. Неожиданный приезд Таньки Гоги принял почти как должное. А пока Танька устроилась на окраине части, твердо ожидать своего матримониального шанса. Она даже показывала некоторую хозяйственную деятельность, прикупив набор кастрюлек и чугунную сковородку… Обычно Гоги в махровом халате лежал на продавленном диване, без напряжения глядя перед собой довольно красивыми круглыми глазами.
— Чувиха, а помнишь как гуляли на Мосфильме у Паши Самохвалова? Я что-то тогда много выпил.
— А когда ты пил мало? — сердито возражала Танька, гремя кастрюльками.
— Ну, чувиха, грубишь. Да. Хорошо тогда погуляли! — Гоги лениво потягивался, полные губы набухали порхающей улыбкой.
— А твоя Галька дрянь оказалась. Отар от нее подхватил триппер. — Танька усиливалась не отвечать, яростно помешивая гречневую кашу с распустившейся тушенкой. Из под золотистых волос мрачно глядели огромные, черные глаза.
— Подхватил триппер, — мечтательно повторил Гоги. В ту же секунду кастрюля, со свистом разрезая воздух, стукнулась в его махровую грудь.
— Ну, чувиха, грубишь, — удивлялся Гоги. Танька уже хваталась за следующую кастрюльку, черные глаза пылали… Потом она долго плакала в объятиях обожаемого Гогочки, привычно обнимавшего ослабевшую подругу.
На новый год к Гоги собирались идти ОвчуковСуворов, Костя, Федосов, чуть ли не Боня. Все с нетерпением ждали явления Василия Тимофеевича. После этого Овчуков-Суворов и Теодор Маркович должны были уложить Пахаря заранее припасенным пойлом, которое чумазые мастеровые старлея Токина гнали из взрывпакетов. Субботин сбился с ног, разыскивая таинственный самогонный аппарат, а он спокойно дремал в станине токарного станка. Наконец показался Федосов, выставленный далеко в сторону штаба.
— Плывет. Василий Тимофеевич и Хуличенко.
— Батальоон… Сыррнаа! — завивающимся дискантом пропел Ургарчев. Все застыли. Борисенков сделал несколько тяжелых шагов. Воинство ело глазами. Приятно, как этак-то все замирает. Василий Тимофеевич в удовольствии щурил глазки. А вот поглядим как они ответят.
— Здравствуйте, орлы!
— Здра, вра, бра! — Хм. И отвечают ничего, дружно.
— Вольно.
— Вольно, — запел Ургарчев. Борисенков прошел в ленинскую комнату, посмотрел боевой листок, зашел в каптерку. Пахарь, Овчуков-Суворов почтительно потеснились.
— Ну что, Пахарь, сапоги солдатам во-время выдаешь?
— Так точно, товарищ полковник.
— Небось третей категории?
— Никак нет. По положению.
— Ну гляди там, — Василий Тимофеевич и мрачный Хуличенко зарулили к выходу. Пахарь развернулся к Овчукову-Суворову.
— Доставай.
Лебедев был в гостях у Гоги только один раз. Продираясь сумеречным лесом, он соображал как ловчее обойти третий караул. Вчера молодой узбек подстрелил там полковую свинью. Ее-то и ели в новогодних щах. Иван Порфирьевич Субботин шил узбеку религиозный фанатизм.
— Вы эти ваши байские штучки бросьте. В нашем социалистическом обществе что свинья, что баран, все равны.
— Товарищ капитан, он шумел в кустах и не отвечал на стой команда, что будушь делать?
— А это знаешь чем пахнет? — распалялся Субботин и совал ему в нос свиное ухо. Узбек плакал. Пошел снег. Саша выставил руку. Снежинки таяли на горячей ладони. Давно давно в такую же глубокую теплую ночь на Садово-Кудринской подставлял он снежинкам маленькую ладошку. Кажется ему было семь лет. Белые хлопья оседали на траурных прутьях чугунной решетки. Радужные нимбы холодных фонарей, гипнотический сон тишины, и откуда-то из строгого бархата ночи приходит "буря мглою небо кроет"… и падают белые хлопья, растираясь в стеклянную пыль на краю дрожащих фонарей.
Они вошли втроем, долго топтались у входа, тяжко сопя и глухо звеня оружием.
— Вот, шли мимо, думаем зайдем, поздравим. С новым годом то-есть.
— Кто вы?
— Да вы не бойтесь, не бойтесь, — все более утесняя ее в угол напряженно подмигивал высокий краснорожий сержант.
— Что вам надо? уже в страхе пятилась Танька. — Я кричать буду. — Но откуда-то протянулась широкая, корявая лапа, запечатала рот, мертво сдавила скулы, бросила на пол.
— На диван волоки.
— Кусается, сука.
— Ляжки, ляжки ей раздери… Третий, старший лейтенант Александров, безучастно стоял в стороне, ожидая установления твердого порядка. И когда должный порядок был установлен и бившееся в конвульсиях тело приведено в нужное положение, он, не снимая шинели, навалился на него кабаньей тяжестью…
Гоги рванул дверь, подбитую старой ватой.
— Танька, это я. Не дожидаясь ответа, он прошел в сени, скинул шинель, осыпанную снегом, пригладил волосы. В комнате было темно и он не сразу разглядел скорчившуюся в углу дивана фигурку. Огромные глаза глухо, без блеска смотрели на него.
— А что ты в темноте сидишь и вообще какаято… — он подошел к выключателю.
— Не надо.
— Что не надо?
— Не надо включать свет, — прошептала Танька, еще более вжимаясь в угол.
— Да что случилось-то? Сейчас ребята придут. Танька не отвечала, черные зрачки расширились и крупные слезы, сперва задержавшись на напряженных кончиках ресниц, покатились неостановимо. Гоги, неловко переступая ногами, склонился к дивану.
— Ну не плачь, пожалуйста, не плачь, — жалко морщил он красивое, смуглое лицо. — После нового года распишемся, если тебе уж так этого хочется. Танька закрыла лицо руками.
— Я… домой… еду…
— Да, что? Какая муха тебя укусила?
— Ох, Гогочка… Какие же вы сво-ло-чи! О-ооо! — простонала Танька и зарыдала в голос. Тут только заметил он растерзанное платье, багровый синяк, синие пятна у шеи. Гоги почувствовал как вспухло напряженное горло, как жарко ударило в голову, резко схватил ее за руку.
— Кто?
— Не зна-ю, — всхлипнула Танька. — Какие-то трое… с автоматами.
— Солдаты? — почему-то шепотом допытывался Гоги.
— Один офицер был. Такой, на кота похожий.
— Светлый? Танька молча кивнула и опять закрыла лицо руками.
— Александров. Он сегодня дежурным по части, — свистящим шепотом утвердился Гоги и, схватив шинель, выскочил наружу. Он плохо различал дорогу и несколько раз падал на колени, пригребая снег к пылающему лицу. В казарме он застал одного дневального.
— А, Антадзе, ты же к жене пошел. Аль надоела? Не отвечая, он прошел к кровати, нашарил дыру в соломенном матраце и сжал в кулаке горсть патронов. Патроны достал Шишко, когда пили на складе у Колесника. Дневальный все еще смотрел в его сторону.
— Слушай, — мрачно произнес Гоги, — выпить хочешь?
— А есть?
— Постой на шухере, я сейчас. Дневальный вышел на крыльцо. В два прыжка Гоги был у стойки с оружием, схватил автомат и спрятал под шинель.
— Ну чего там?
— Да не могу найти, — бомотал Антадзе, — сперли что-ли сволочи. Но я сейчас. Сбегаю к знакомому татарину. Дневальный разочарованно присвиснул.
— Ну, это когда. Сейчас вся казарма привалит с ужина. Гоги уже не слушал. Он заскочил в рощу, отщелкнул магазин, яростно затолкал патроны и передернул затвор. Старший лейтенант Александров' (ударение о последний слог отсекалось как-то более ловко в рычащих обращениях Василия Тимофеевича или ворчливо-небрежных аттестациях Леонида Андреевича) в этот поздний предновогодний вечер находился в штабе, в комнате дежурного по части. Он только что сделал распекай часовому у денежного ящика, на котором недавно навел печати, а тот, виновато сутулясь пухлой спиной, бормотал "так точно" и крепче сжимал зазябшими красными лапами ствол автомата. Александров глядел прозрачными пустыми глазами в темное окно. Тяжелая шинель его небрежным комом громоздилась на стуле. Он отстегнул кобуру, вынул "Макаров", взвесил на ладони его холодную тяжесть.
— Хорошая штука. А девка была неплоха, Охрименко верно говорил. Тоща немного. Надо бы Охременке наказать чтобы в следующий раз… — Дверь тягуче заскрипела и обернувшись он увидел высокого солдата с белым лицом и широко раскрытыми неподвижными глазами. Прямо в лоб Александрову глядел черный хобот АК. Почти минуту неотрывно глядели они друг на друга. Из коридора слышалось тяжелое переминание часового. Александров, отшвырнув стул ногою, метнулся в бок и дважды выстрелил, оборвав короткую дробь автомата. Гоги медленно сползал вдоль косяка, глаза его были широко раскрыты, в них умирал нерастраченный гнев. Затем голова упала на грудь. В коридоре загрохотали сапоги. Круглое лицо часового показалось в дверях.
— Кто-то стрелял, товарищ старший лейтенант?
— Караул вызывай, — морщась от боли в правом боку, прохрипел Александров.
Гоги хоронили во вторую ночь наступившего нового года, на маленьком кладбище за Узой. Лопаты звонко ударялись в промерзшую землю. И долго, раскинувшись крестом, лежала на узком горбике холодной земли черная фигурка, что-то шепча и гладя землю онемевшей бескровной рукой.
В январе ударил мороз. Ртуть закатилась за сорок градусов и казарма грязным, серым пятном стыла в напряженных снегах. Резкий северный ветер долбил промерзшие окна, выдувая последние остатки тепла. Смены в карауле сделались короче и, придя с поста, всяк бросался обнимать накаленную печь. Вечно сырые валенки с навернутыми поверху портянками жарились у испода печи, отдавая в сизые пласты махорки выжатый пот, усталого, нечистого тела. Лебедев ввалился в караулку и тотчас припал к печи.
— Автомат разряди, — буркнул Черномазов. Негнущимися пальцами Саша тронул рожок АК.
— Да не здесь, снаружи. Устава не знаешь? — заорал сержант. Лебедев, ненавистно глядя на Черномазова, захлопнул дверь, отщелкнул рожок и опять прошел к печке. Он бросил шинель, потянул валенки и внимательно исследовал дыру у большого пальца. Как ни затыкал ее тряпками, палец промерзал. Пристроив валенки и портянки, он босой прошел к топчанам.
— Куда это ты? — хмуро осведомился Черномазов. Лебедев не отвечая лег на топчан и поджал ноги. — Вставай, вставай, не хрена, бодрствовать надо.
— А иди ты на хер, — вяло отбивался Саша.
— Чего, чего? Встать, кому говорят. Два часа бодрствовать положено.
— Ну и поганка же ты, Черномазов, жучило навозное.
— Прихлопни хлебало. Сейчас рапорт на тебя напишу. Оскорбление, неподчинение, — он загибал грязные пальцы. — Завтра прокатисся к Порохне, а то и дальше. Лебедев не слушая прихватил шинель и завалился на топчан. Когда вечером пришли из караула в холодную казарму его уже ждали.
— Сашка, пятнадцать суток назначили. К Мурандяну поволокут, — быстрым шепотом сообщил Костя Жученко.
— Рота, строиться, — заорало несколько грубых голосов и сейчас, скрипя тугими ремнями, вышел капитан Галяутдинов.
— Равняйсь. Смирно, — завыл Пахарь, сделав значительное, казенное лицо. Галяутдинов прогарцевал мимо серых рядов, вышел на середину и объ явил:
— Рядовой Лебедев, два шага вперед (Саша, медленно впечатав два шага, вышел из ряда). За оскорбление и неподчинение сержанту Черномазову объявляю вам пятнадцать суток строгого ареста с отбыванием на уфимской гарнизонной гауптвахте. Пахарь, после ужина отправить с двумя автоматчиками.
— Слушаюсь. Галяутдинов хотел что-то добавить, но глядя в пустые, равнодушные лица, только махнул рукой.
— Ррота, разойдись, — рявкнул Пахарь. — Шахнин, Охрименко подойдите к каптерке за патронами.
— Так, так, так, — лениво кивал Мурадян. Сизые щеки его лоснились. — Опять ко мне. Что ж, милости прошу. Как раз и камерка свободная есть, правда окно там разбито. Но это мы со временем безусловно починим. Ах, москвичи, москвичи! Такой все народ образованный, недисцеплинированный. Эй, Змиев, ну-ка проводи его на зимние квартиры. Да проверь нет ли на нем теплого белья.
— Чего раскорячился, ворона, пошли. В камере стоял лютый холод. Змиев усмехнулся:
— Ладно, чего тебя проверять и так замерзнешь. Гулко стуча сапогами в цементный пол, он вышел. Скрипнул запираемый засов. Лебедев плотнее закутался в шинель. Хорошо хоть ее не отобрали. Надо ходить, ноги уже прихватывает. И он, сунув руки в карманы, монотонно зашагал от стены к дверям, от дверей к стене. Вдруг дверь завизжала, закатилась ржавым хохотом и дюжие проворные руки впихнули в камеру белобрысого парня в темном бушлате. Матрос тотчас залягал дверь, замолотил в нее круглыми кулаками.
— Открой, открой! Суки, бляди, фашисты! Глазок зашевелился. Черный равнодушный глаз смотрел долго, пусто, безучастно.
— Холодно у тебя тут, — сообщил матрос.
— Холодно, — согласился Саша.
Весь день, сидя на табурете, Лебедев бессильно ронял тяжелую голову. Сейчас же дверь отворялась, его с матюками тормошили или просто вышибали табурет спорым ударом тренированной ноги. Валясь на цементный пол, он так и не открывал глаз. А вечером он услышал пронзительные крики, тяжелый топот караульных сапог и глухие удары.
— Фа-шис-ты, — прерываясь простонал голос и он узнал матроса. Потянулись долгие дни. На работу его не выводили. Приносили кипяток и хлеб. Однажды он разломил мозолистую корку и увидел три мятых подушечки. Кто-то из своих расстарался. В последний день Мурадян вызвал его в кабинет.
— Ну, москвич, выучил обязанности солдата. Лебедев кивнул.
— Ну-ка, ну-ка, — развеселился Мурадян.
— …Солдат обязан… — тускло перечислял Саша…
— Вижу, вижу. Учил, но плохо. Две запятые пропустил и двоеточие. Здесь за тобой приехали, да как тебя отпускать?
— Товарищ старший лейтенант, мне приказано забрать рядового Лебедева.
— Забрать, говоришь? Валенки у тебя хорошие. Давай меняться. Саша глядел, как Шабров пожимается под мурадяновским прищуром.
— Хорошие валенки, — повторил Мурадян. — Так не хочешь меняться? И его б забрал в придачу. Толстый нос старлея клюнул воздух.
— Не могу, товарищ старший лейтенант. Старшина, сами знаете…
— Те-те-те. Ну смотри, смотри. Дорога к нам не заказана, в случае чего милости просим.
— Никак не могу, — уныло тянул Женя, — старшина, он ведь…
— А что у тебя в портфеле? Небось водку в часть везешь?
— Бумаги из штаба дивизии.
— А вот посмотрим какие такие бумаги, — короткая волосатая лапа протянулась к портфелю.
— Ладно, — неожиданно передумал Марадян. — Забирай своего Лебедева, да береги валенки-то. Может еще поменяемся.
— Ну, чуть не сгорел, — отдувался за воротами Женя. — Ведь в портфеле и правда водка. Проскурин заказывал.
— Эту жирную вошь не проведешь, — устало усмехнулся Саша. — Чутье.
Капитан Еремин в паре с капитаном Плаксиным сидел на строевой части, но плохо разумел грамоте и больше нажимал на печати. В небольшом сейфе по правую руку от стола заседал их целый полк готовых ко всякой оказии. Плаксин передавал ему документ, Еремин отмыкал сейф, долго оглядывал собрание, выдергивал назначенного члена, дышал пристально в лиловый его подбой и крепко прижимал к исходящей бумаге. Иногда звонил телефон, капитан плачущим голосом объявлял: "Слушает капитан Еремин", и тут же передавал трубку.
— Это до тебя, Плаксин. Случалось, что звонила Варвара Капитоновна, долго рассказывала что она кладет в борщ. Еремин слушал не перебивая, всегда говоря одно и то же: "Хорошее дело, свеклу помельче режь". Но сегодня он был не в духе, сопел, скучно и бессмысленно глядел в окно, дышал на печати безо всякого внимания и совсем не смотрел в сторону Плаксина. Еремин получил неудовлетворительно за последнюю контрольную работу (Он учился в заочном земельном техникуме). Контрольные обычно писал Шабров и делал это неплохо, за что капитан носил ему домашние пирожки, а иногда ссужал трешкой. Но тут перепутал, наврал что-то совсем не к месту. Пьяный был, решил Еремин. Эти студенты такой народ, пьют как лошади. Он еще с утра заходил в комнату артвооружения, но Шаброва не было. "И дежурю сегодня по части, а погода-то", — уныло думал капитан, видя как злой, крупяной снег бросается в запотевшие окна. Он почувствовал как распирает пузырь, вышел в коридор и столкнулся с Шабровым.
— Ага. А я тебя ищу, ищу.
— Товарищ капитан, троячком не ссудите?
— Троячком, — обиженно протянул Еремин. —
— Ты заработай его сперва, а то пишет, пишет, а мне двояки шлют.
— Да быть того не может. Это за последнюю? А по физике вы пять получили, товарищ капитан.
— Что ты мне тычешь ту физику? — плаксиво возразил Еремин. — Я тебе совсем про другое толкую.
— Перепишем, — беспечно согласился Женя.
— Перепишем, — заныл Еремин, — уж конечно, не так оставлять. Я тебя прошу, Шабров, относися к делу как следовает.
— Сегодня сделаю, а сейчас бы трешничек, товарищ капитан, очень бы выручили. Еремин вздохнул, полез в карман галифе, напряженно пошевелил в нем пальцами и вынул мятую трешку.
Ночью Еремин решил проверить дальний караул. В лесу от свежего снега стояли синие сумерки. Капитан быстро шел по тропе и когда она сделала резкий поворот чуть не врезался в широкий солдатский бушлат. Бушлат тут же бросился в снежную чащу, ломая кусты и гулкие сучья.
— Стой, — на высокой ноте заблеял Еремин.
— Стой, стрелять буду, — заколебался капитан и неожиданно для себя выхватив Макаров, пальнул в убегающую тень. "Что ж это я, — подумал он тоскливо. — ЧП мне нехватало". Он пробежал метров тридцать и, не найдя ничего подозрительного, облегченно вздохнул. Следующим утром Еремин маялся, составляя рапорт о списании патрона. Он расстегивал и застегивал верхние пуговицы гимнастерки, подпирал красное лицо потным, жилитым кулаком, искал облегчения на сером потолке и кое-как собравшись с силами вывел: "Как был я, капитан Еремин, дежурный по части, то в 11 часов 25 минут вечером шел произведению проверки дальнего караула а в лесу было светло. И увидел неположенного солдата в бушлате. При погоне за ним по глубокому снегу мною было сделано окриком стой. На что он стал не отвечать а по лесу стал бежать. Мною было произведено выстрелом в указанном направлении, а исследовав не заметил никаких последствий. Прошу списать патрон системы Макарова. Капитан Еремин." Прочтя рапорт, несколько раз он утвердительно кивнул, привычно потянулся за печатью, долго возил ее по фиолетовой подушечке и наконец двумя руками оттиснул в левом углу.
— Батальон, подъ-ем! Подъ-ем!
— Чего орешь?
— Тревога, выходи строиться.
— Я те ща между рог построюсь.
— Чего ты, приказано. Всех будить. Тревога.
— А ну живей, живей, вторая рота. Пахарь, выдать всем лыжи, три рожка в подсумок.
— Что, товарищ капитан, стрельбы?
— Марш-бросок на двадцать пять километров, по пути мишени. Синельникову и стрелкам выдать пять рожков, — Галяутдинов, оскалив желтые зубы, глянул на часы. — Да вот еще что. Хамитов, ну и эти, небось и на лыжах-то никогда не стояли. Приставить к ним Шахнина с Волосатенко, пусть подгоняют.
— Слушаюсь. Пахарь пошел к каптерке:
— Эй, Шахнин, Волосатенко. Значит пойдете с черножо. ми, чтоба не отстали. Ясно?
— Ха, куда они денутся. Шахнин закрутил крепкой круглой головой. Все его налитое квадратное тело пузырилось витыми мышцами. Волосатенко сжал руку в огромный кулак и неопределенно покачал им в сторону темных, глухих окон. Ночь стыла сразу за синюшным жестяным светом, мертво лежащем на ступенях крыльца. Воздух, хватая ноздри, обжигал горло и в его равнодушном ломком холоде висела невнятная матерная брань и тупой дровяной стук одеваемых лыж.
— Ну куда ж ты сапог ставишь, чурбак ты не умытый? — убеждал Шахнин испуганного маленького узбека, пригнув его железными пальцами к рваным брезентовым креплениям. — Так вот надо, затягивай.
— Я их не знала, товарищ сержант, всу жызинь не знала.
— А бабу знала?
— Какой баба?
— Какие они там у вас, у чурбаков, небось знаешь? Давай другой сапог… Галяутдинов, скоро переставляя кривые ноги, взбежал на гору. Снизу слышались короткие автоматные очереди. Это Синельников подошел к мишеням.
— Старшина?
— Здесь я, товарищ капитан.
— Много отстало.
— Есть. Но с имя Шахнин с Волосатенкой.
— Пошлите кого-нибудь, поторопите их.
— Ну иди ты, Жученко. Где-то через полчаса Костя углядел Шахнина. Тот стоял в стороне от лыжни и механически совал красные кулаки в скрюченную фигуру без шапки, в рваном бушлате.
— Я тя научу свободу любить, чурка вонючая, ты у меня…
— Эй, эй, Шахнин.
— Ну чего тебе?
— Галяутдинов приказал подтянуться.
— А я чего делаю.
— Кончай, Шахнин, сам видишь он не может идти.
— Ха, он у меня еще полетит.
— Пусть лучше лыжи снимет, да идет по лыжне. Шахнин задумался.
— Да, пожалуй. Ну снимай лыжи, кос-сой валенок, по лыжне за нами пойдешь. Черное скуластое лицо передернулось. Хамитов отвязал лыжи, приложил снег к разбитому лицу. В темных глазах его давно уже не было страха, а только ожидающая своего часа спокойная ненависть.
В полдень бросок закончился. Рота копошилась около каптерки, сбрасывая лыжи, сдавая отстрелянные и неотстрелянные рожки, считая минуты когда позволят сбегать в столовку, скинуть сапоги и взять два часа дозволенного роздыха. Но пришел опухший Галактионов и объявил, что после завтрака будут политзанятия. Рота загудела.
— Небось сам только от бабы отвалился, а мы опять говно хлебать.
— Ладно, орать без толку, пошли в столовку. В столовой расторопный повар Тимофеев закладывал в котел сырую перловку. Теодор Маркович прошел к амбразуре.
— А жратва еще не готова, братцы, — радостно засветился Тимофеев.
— Это почему?
— А свету не было, сгорел генератор, — расплывался Тимошка.
— Ну давай хоть вчерашнего супу. Я знаю, Калюжный всегда заначивает.
— Нет, ребята, не могу. Сами знаете, сгрызет волкодав.
— Ну а чай-то с хлебом у тебя найдется? — начал раздражаться Шишко.
— Это мы заразом, — согласился повар.
"…американский империализм нагнетает международную напряженность… в лице Пентагона… советские вооруженные силы еще более бдительно…" — лейтенант Галактионов бубнил текст сырым хриплым голосом. За его спиной висел боевой листок, в котором Солдатушка регулярно упражнял личную преданность, исполняя рифмования на заданную тему: "Пришел боевой приказ И рота всегда готова Исполнить священный наказ От ноября седьмого Капитан Галяутдинов на учениях приказал И ефрейтор Насреддинов Его правильно понял". Галактионов сложил газету.
— Вопросы есть? Вопросов нет. Пахарь, пошлешь второй взвод на станцию, лес грузить надо.
— А как же отдых, товарищ лейтенант? Ведь обещали.
— Отдыхать будем на том свете. Рота, разойдись!..
Овчуков-Суворов в кителе из давно лелеяных запасов доброго офицерского сукна и плотно усевшихся хромовых сапогах, прошел в клуб. Вчера дорогою в штаб встретил он капитана Мартынова и тот предложил ему новую партию преферанса, надеясь отыграть воскресные семнадцать рублей и показать этим гусям Овчукову и Шишко, что такое настоящая игра. В служебной комнате Мартынова не было, но он услышал его голос наверху в помещении, где, соединяя художественный пыл с засохшими кистями, усердно трудился Кувшинное Рыло.
— А я к вам, товарищ капитан. Мартынов покосился и, ничего не отвечая, продолжал глядеть на портрет молодой обнаженной женщины, безмятежно улегшейся на фоне пышной, южной зелени.
— Вот гляди, что он мне из дивизии привез, — кивнул капитан в направлении озабоченного художника. — Голых баб мне здесь недоставало.
— Убери, — опять отнесся он к художнику. — Давай зверей каких-нибудь.
— Медведей; что-ль? — угрюмился Кувшинное Рыло.
— Во-во, этих с шишками. А где приятель твой? Овчуков и сам уже об этом думал.
— Сейчас подойдет.
— Ну, это все равно. Сегодня не получится. Мне концерт устраивать надо. Забыли? День Советской Армии сегодня.
— Почему забыли? Нам сегодня киселя дали и гречку с мясом.
— В общем сегодня не с руки, — рассеянно утвердил Мартынов. — Да напомни там Фаерману, Лебедеву, что выступают для офицеров.
— Лебедев на губе. Мурадяну поет.
За малиновым занавесом Никоненко пробовал трубу, шипел тарелками Шабров, выбегала растрепанная Овчинникова, жена командира танкового батальона.
— Мальчики, у вас все готово? Фаерман, отпилив длинную, визгливую ноту, галантно поклонился.
— Мы готовы.
— Ой, ой, а мы еще нет, — жеманно всплеснув ручками, Овчинникова убежала. Вечер протекал налаженным порядком. Василий Тимофеевич поздравил офицеров с праздником, прослушал первые казенные номера, весомо похлопал в толстые ладони и поднялся идти домой. Офицеры оживились, шумно приветствовали каждый удачный выход, а когда Фаерман заиграл: "Очи черные", принялись хором подпевать… Концерт подходил к концу. Мишанчук и другие старшие офицеры давно сидели в жарко натопленных домиках, прикладываясь ко всякой домашней благодати. Мартынов вышел на сцену и объявил последний номер. Скрипка Фаермана жалобно запела и на сцену выбежал капитан Серов. Один глаз его был плотно запечатан багровой шишкой, а вдоль правой щеки и половины носа свирепо прошел угольный след крупного солдатского сапога.
— Товарищи офицеры, — прохрипел Серов, — будьте свидетели, что же мне сделал этот негодяй сержант Краузе. Я ж его застрелю подлеца. И сжав кулаки, Серов бросился вон.
— Браво, — заорали из зала.
— Во Серов номер отколол.
— Да какой номер, Краузе давно к его жене подбирался. Уж он ее хоронил, хоронил.
— Тогда в самом деле его пристрелить мало. Вот продвигаешь их подлецов и гляди что получается.
— Галактионов, приходи к нам ужинать.
— Спасибо, приду.
С ОЛИМПА НА ЗЕМЛЮ
Старшина Заворотний вернулся из Уфы расстроенный. На костистом его черепе волосы лежали совсем плоско, тонкие губы кривились иронически, в прищуренных глазках плавилось ядовитое недоумение. Расстроен был Заворотний до чрезвычайности тем обстоятельством, что уфимские сверхсрочники жили не в пример слаще. Офицеры, чистые офицеры! Все глядят сытым окороком, в глазах величавый туман, а дела никакого. Старшина прошел в каптерку танкового батальона, тщательно запер дверь, отомкнул секретный замок у деревянного ларя, вытянул кусок сала, хлеб, пол-луковицы, початую бутылку. В потаенном углу, за стопкой галифе, нашарил стакан и задумался.
— Хорошо живеть в Уфе Охримэнко, а только черт ли в ей? И у начальства на виду, и не потянешь как здесь, складов' нет. Ну форсистей, конешно, уважительней. А шо глядят як генералы, то пустое, с того хату не поставишь. Заворотний перевел взгляд на сало, махнул стакан, захрустел луковицей.
— Так-то, Остап Николаевич. Взгляд его отуманился, запрыгал веселыми точками. Он убрал бутылку, стряхнул крошки и, крепко оседая на каблуки, отправился в ангар. В ангаре было холодно. Лужи машинного масла в сизом тумане. Разутые туши танков, осевшие серыми глыбами на раскатанных траках. Хмурые чумазые фигуры в темносиних комбинезонах топтались у бочки с соляркой, пытаясь отогреть заскорузлые руки.
— Почему не работаем? — лениво осведомился Заворотний.
— Перекур, — уронил Биргер, придерживая непомерную козью ножку в распухших пальцах.
— Так у вас завсегда перекур, — согласился Заворотний, оскалив мелкие зубы. — Траки еще вчера починили, а вы их до сих пор не одели.
— Одеваем, да они рвутся.
— Ну шоб не обидно было всей кумпанией маршируйте вечером на кухню. Там за'раз облегчение найдете. Никто не взглянул на старшину, но Заворотний чувствовал тяжелую привычную ненависть в их понурых фигурах и, скривив тонкие губы, добавил:
— А як не ндравится може к Тайзетдинову определить? У их там полы дюже грязные. Прикусив впалые щеки, он зашагал обратно к казарме.
Москаленко, охватив голову толстыми белыми руками, неподвижно сидел на сером одеяле. В казарме никого не было, только дневальный широко зевал у тумбочки, бессмысленно пяля глаза на унылые ряды двухэтажных кроватей. Москаленко очнулся, поправил ремень и скорым шагом направился к жестяным корытам умывальника.
— Что, отдыхаешь? — безо всякого интереса осведомился дневальный и тут же рот его опять перекосился, челюсти щелкнули и из глаз полились слезы. Москаленко ничего не отвечал, глядя пустыми плоскими глазами. Проход умывальника вел далее к каптерке Заворотнего и там из влажного цементного потолка торчал кусок железа давно им замеченный. Широкое лицо Москаленко щедро засыпанное рыжими веснушками обратилось в белую маску, глаза расширились, он действовал как автомат. Забравшись на корыто он подтянулся, наступил коленом на верхнюю перекладину и достал рукой потолок. Крупные капли собирались в порах цемента, долго разбухали и звонко шлепались об пол. Он вздохнул, на минуту опустил голову, затем лихорадочно вынул капроновый шнур с готовою петлей, несколько раз обвязал вокруг железки, намотал на руку, с силой дернул. Еще раз помедлив, двумя руками устроил петлю на шее, аккуратно спустился к корыту и, не раздумывая, прыгнул вниз.
Весной Ургарчев, Шишко и Федосов выпросились в деревеньку Гнездово, строить мост. Весь Оренбургский округ готовился к учениям и велено было наперед залатать дорожные огрехи согласно стратегической схеме Леонида Андреевича. Соблазнительную эту командировку оттягал Теодор Маркович, выиграв двадцать рублей у капитана Плаксина и дипломатически забыв должок. Отъезжали в светлый мартовский день, в безмятежьи высокого неба, в радостнопьяном беспокойстве весеннего пробуждения. Лохматый Фомка, дровяная кляча хозроты, резво бежал меж глянцевитых снегов, косясь лиловым глазом на искрящиеся поля, весело набегающие аллеи берез и на свою неотвязную сизую тень, скоро перебирающую короткими ногами. Теодор Маркович легонько бодрил Фомку брезентовой вожжей и тот в ответ выставлял ему горбатое, гнедое ухо, но понимал что это так, несерьезно и бодро продолжал свой ровный бег.
— Ну, ребятки, эх и славно заживем! — сладко втягивая воздух крупными ноздрями, прижмуривался Демьян.
— Первое дело бабу найти — серьезно объявил Федосов.
— Они нас сами найдут, — снисходительно закивал Шишко, готовясь в очередной раз указать Фомке ленивою вожжою правильный размер бега.
— А баня у них там есть? В бане с бабой первое дело, — гнул свое Федосов.
— Остывай, Витя, остывай. Будто и дел других нет, как с бабой возиться.
— Какие же другие дела?
— А такие. Гулять надо, чтоб было чего вспомнить. А бабы — прах, — Демьян опять шумно втянул воздух. — Эх, весна, весна! Хорошо, да надо бы лучше. Может завернем к Гальке, прополощемся кислушкой?
— Да нет ее. Цыплаков обработал, теперь в Уфе лечится.
— А Клавка?
— Еще не варила, вообще она у нее слабая. Все замолчали. Фомка притомился и давно перешел на шаг. Шишко его не тревожил. Уперев сапоги в край телеги, он рассеянно глядел по сторонам. Большая голова его неподвижно сидела на широкой шее. До Гнездова оставалось километров двадцать. Поместили их в избе председателя. За белою просторною печью. А вечером пригласили к столу. Сам председатель отсутствовал, уехал на совещание, но в обильно рассыпанных фотографиях, прилепившихся у темной иконы, без труда угадывалось широкое лицо в егерьском картузе. Лицо, как и положено, глядело строго — бессмысленно.
— Ваш? — Демьян ткнул палец в желтую фотографию.
— Да считай тридцать лет как мой, — ответила хозяйка, румяная толстая женщина, разливая самогон в граненые стаканы. — Вы что же, ребята, небось все холостые? А то у нас страсть хорошие девки есть.
— Так это ж, мамаша, мы с нашим удовольствием.
— И есть за что подержаться? — умилительно сморщился Демьян. — Соединиться, так сказать, рабочими частями?
— Ну ты, охальник.
— Нет правда, мать, мы народ солидный, — Демьян выразительно глянул на Шишко. — И специальность подходящая, электрики. Почему вдруг выскочили эти электрики Демьян и сам не знал.
— Ваша специальность нам известная, — смеясь подхватила председательша, — а только наши девки серьезные. Федосов молча поднялся и вышел во двор.
— А этот что ж все молчит, а сам глазами зырь, зырь.
— Вот, мамаша, он и есть самый наш главный жених. Хозяйственный, баню любит.
— Я и то гляжу, чистый.
— Ты уж расстарайся, подбери ему невесту в аккурат.
— С баней, — усмехнулся Шишко.
— Ладно, ребяты, вы тут ешьте, а у меня еще делов много. Постелю вам показала, а завтра уж Федор Никитич приедет, скажет чо как. И хозяйка, озабоченно поджав губы, вышла изза стола.
Ремонт моста подвигался медленно. Один Федосов лениво ковырял топором отмеченные бревна, да и то только потому что мучился изжогой и не мог принять похмельного утреннего стакана. Шишко и Ургарчев давно отъехали в крайнюю хату к хромой тетке Наде, сиделице местного ларька, предавшись на свободе неостановимому пьянству. Федосову пришлось обходиться собственными силами и в несколько озабоченных дней он нашарил молодую девку, правда в другой деревне. Нюрка позволяла себя тискать, но до главного не допускала. Федосов изнемогал до черной тоски и несколько раз грозился прибить Нюрку, но она только поводила круглым плечом и загадочно усмехалась. Однажды он явился с утра к непробудным товарищам, дождался нелегкой похмельной минуты и принялся материть Нюрку, Борисенкова, невылазные алкинские снега, свою молодую пропащую жизнь.
— Ведь никак не сговаривается, стерва. Уже и так и эдак подъезжал. Нет, твердит дура, только по закону.
— А чего ж ты, Витя? Не хочешь по закону-то? По закону оно очень даже удобно получается.
— Главное честно, — подтвердил Шишко, глядя веселым опухшим глазом на озадаченного товарища.
— Одурели вы, что-ли? Перерыв надо сделать. У меня жена в Херсоне.
— Жена этому делу не помеха.
— Ну как, штамп стоит.
— А баня у твоей девки есть? Ладно, ладно, не заводись. Демьян Федорович, надо бы пособить товарищу. Какой ни есть документ, с печатями.
— Имеем, — закивал Демьян.
— Что? — с надеждой вопросил Федосов.
— А паспорт. От пилы "Дружба", что с собой приволокли.
— Очумели? При чем здесь пила.
— Эх, милый, паспорт в таком деле — вещь самая нужнейшая. Неважно что пила, — Демьян порылся у себя в кармане. — Вот гляди, все как у людей: паспорт, серия, наименование изделия — это, стало быть, ты, Федосов Виктор Николаевич, дата выпуска. Сколько тебе годов-то? Контролер — ну контролер есть твоя родная часть 21420, печати, подписи. Что еще надо? Гуляй, Витя. Распишешься, в сельсовете заделаем штамп на полях для заметок и живи себе, не крякай.
— Ну, если дело сладится, — с надеждой воскликнул Федосов, — я ж вам, братцы, ну уж чего хотите.
— Ладно, бутылку поставишь. Коньяку, — поднял указательный палец к бревечатому потолку Демьян.
— Поставлю, поставлю, — торопился Федосов, засовывая "документ" в карман. В сельсовете Нюрка долго изучала печать и неохотно вернула "паспорт" в руки суженного. Федосов зажил по-домашнему, каждую ночь обливаясь счастливым молодым потом. Через две недели, кое-как залатав назначенный мост, запрягли отъевшегося Фомку. Нюрка с мокрыми глазами вручила мужу три пары теплых носок.
— Слушай, Шабров, этот твой приятель, Лебедев, он что нормальный? — старший лейтенант Колесников уставил на писаря недоумевающий взгляд.
— Нормальный, а что?
— Вчера я дежурил по части, — нахмурился Колесников, — прихожу на гауптвахту, открываю дверь, а он на пороге лежит, как собака. Я об него споткнулся. Спрашиваю, в чем дело? Молчит. Как, говорю, фамилия? Молчит и глаза какие-то бешеные. Этак он долго не прослужит. Или повесится, или в дисбат пойдет. Женя пожал плечами.
— Да, да, — настаивал Колесников, — ты с ним поговори.
— Ладно, — буркнул Шабров, листая бумаги. Колесников вышел. Что-то с Сашкой и в самом дле творится. Ведь уже три месяца не говорит. С той мурадяновской губы, где у меня валенки тягали.
— Шабров, списки готовы?
— Сейчас принесу, товарищ майор. Да, поговорить с Сашкой. И, взяв списки, Женя заспешил к Проскурину.
На оставшиеся три дня Лебедева отдали пекарне. Местная губа это цветочки. Это тебе не Мурадян: жирный, черный, облитый лаком таракан, с бегущим вдоль верхней губы шнурком гуталинной растительности. К пекарне водил его Масолов, угрюмый ефрейтор с вымазанными зеленкой фурункулами на бугристой шее. Они молча шли к Узе, толкая сапогами податливый снег. В воздухе стоял писк и свист и та веселая суета жизни, когда бешеное солнце вытапливает зимний обморок и спешит разодрать пахучие, клейкие почки. У пекарни смуглый татарин легко раскалывал короткие сосновые чурбаки, так что выходило четыре ровных полена.
— Принимай товар, — фыркнул Масолов. Татарин прислонил колун к массивной плахе и кивнул.
— Будешь чурки колоть, как я делаю. Вот из этой кучи бери, — и он положил темную широкую ладонь на высокий штабель распиленных бревен. Саша оглядел белый домик пекарни, заваленный щепками двор и протянул руку к колуну.
— Ну, я в восемь буду, — Масолов подтянул ремень автомата.
— Строгий, — прищурился татарин. Саша поставил смолистый чурбак на колоду и махнул колуном. Отлетела толстая неровная щепка. Он махнул опять, развалил два ровных пахучих полена. Татарин постоял, посмотрел в прозрачное чистое небо и ушел в пекарню. Да, так вот и началось. Поднялась глухая тоска, сдавила горло и уже казалось ни одного звука не вылетит наружу. Он каменно молчал с командирами и комиссарами и в шуме истерических угроз каменно шагал на губу. Дело двигалось к трибуналу, но как-то постепенно все оставили его в покое и уже не обращали внимания когда на перекличке, вместо громового "я", он угрюмо прикладывал к груди стиснутый кулак.
— Сашка, но со мной-то ты можешь говорить, — сердился Женя. Он хмурился и качал головой. Понимал, что глупо, но ничего не мог поделать с той легшей на сердце душной тяжестью, навеки, казалось, запечатавшей рот. Лебедев все махал и махал колуном и уже легко распадались душистые чурки на четыре ровных поленца. Никто не приходил. Из пекарни тоже не высовывалось никакого сердитого мурла. Солнце высоко звенело в туго натянутых простынях. Запах живой земли, талого снега, железа, обтекал натруженные, горячим потом облитые руки, жадно мешаясь с резкой тягучей струей разогретой смолы и прохладою свежего дерева. Росла гора поленьев, а в лицо ему брызгало слюдяной киноварью одинокое окошко уснувшей пекарни.
Дверь опять промочился. Случилось это в ночь на понедельник, когда с трудом забылся он на верхнем своем лежаке. Еще достало сил опрокинуть нескладное тело на убитый соломенный матрац, прижаться щекой к его колкой полосатой сорочке, подведя короткие ляжки к плоскому животу, и надежно застыть в этой спасительной предродовой позиции. Без остатка растраченный, не мог он уже схватить край уползавшего одеяла. Так и заснул, брошенный в равнодушный холод казармы. Ночью тело его содрогалось, ему снилась река, дождь, хлестко бьющий ее пузырем натянутую поверхность, холодный ветер, гнущий ознобные травы и резкий, сердитый голос, тревожно гудящий над самым ухом. Его тормошили. Он с трудом разлепил чугунные веки.
— Юнисов, опять обоссался, — яростно шипел ему в ухо голос. — Да еще и наблевал. Ну уж в этот раз не отвертишься, прямо с утра иду к Мишанчуку. Дверь еще был на реке, в сонных глазах его все стояли мокрые холодные травы.
— Ты чего пялишься, не понимаешь? Ничего, утром поймешь, — зловеще пообещал Девяткин, с отвращением отбрасывая протекшее одеяло. Дверь силился выплыть на поверхность и сказать ему правильное, верное слово, но язык не хотел отлипать от гортани. Он только судорожно взглатывал и глядел пусто отрешенно. Девяткин прошлепал босыми ногами к вешалке, схватил шинель, плюхнулся на нижний лежак, укрывшись с головой. Надышишь, так оно и теплей. Дверь лежал нешевелясь в мокрой, вонючей луже. Ломило ноги. "Господи, комиссоваться бы, устроиться где-нибудь тихо, — он натянул одеяло до подбородка. — Ведь и пить не хотел. Принял так, для порядка. Теперь точно в строевую часть загонят, Мишанчук не простит." Кое-как додремал он до шести, когда полез в окна сырой, серый рассвет. Не дожидаясь звериных криков дневального, схватил он простыню, прокрался к умывальнику, застирал ее в ледяной воде. Вернувшись, одел сапоги, бросил бушлат на круглые плечи и побрел досыпать в штаб. Весь день просидел он в секретке, не выходя ни к завтраку, ни к обеду. Наконец, в третьем часу позвали к Мишанчуку. Ноги внезапно так заломило, что он чуть не закричал и с трудом приковылял к дверям, где Леонид Андреевич, распространив могучие чресла на жестком казенном стуле, кушал чай из тонкого стакана с затейливым подстаканником. Дверь помялся:
— Разрешите, товарищ подполковник? Леонид Андреевич тяжело молчал, суконная ляжка его устрашающе подрагивала.
— Обоссался, облевался и явился, — мрачно констатировал Мишанчук. — Теперь так: опечатаешь секретную часть, завтра отвезут тебя на гаубтвахту, а после — к Показаньеву, в первую роту. Иди. Дверь хотел было возражать, просить, помянуть больные ноги, но увидев как чугунно застыла багровая шея и черным гневом оплавило медвежьи глаза, поспешно вышел, зацепив порог непослушной ногой. Омертвело сел он в уголок к потертому сейфу, прикрыл глаза и, схватив короткопалой рукой мясистые щеки, тихо завыл.
Перед ужином казарма бухала сапогами, гремела брусьями, на которых, по пояс голый, вертелся Столбов, пилила на гармонике заунывную татарскую песню. В пыльном, тусклом свете корявыми пальцами подшивались подворотнички, яростно чистилась "асидолом" латунь поясов и гурьбою собранные пуговицы гимнастерок. Ургарчев, составив голые пятки на подложенный сапог, сидел на нижней койке в просторном белье, лениво перебирая струны гитары. Тесемки от кальсон шевелились в такт переборам. Наконец от взял твердый аккорд и крикнул:
— Эй, бусурмане, тихо. Гармоника запнулась и заунывная нота скисла на середине.
— Помню как дядька усатый, — по складам вывел Демьян, — с мамки штанишки снимал… Казарма заревела, застонала, затопала в лад сапогами. Дверь, тоскливо оглядываясь по сторонам, еще с порога почувствовал ее веселое напряжение. Дневалил Костя Жученко и, завидев его мешковатую фигуру, немедленно заорал:
— Батальон! Сыр-на! В дальних углах повскакали с кроватей. Дверь, засмущавшись, бормотал:
— Ну чего ты, Костя, чего? — он боком продвигался мимо. — А Саша здесь?
— На губе Сашка, — вздохнул Костя и, вынув кинжал, с силой бросил его в ножны. Дверь потерянно стоял, не зная что делать, но тут увидел необъятную спину Шишко и нерешительно отправился в его сторону. Теодор Маркович только что вставил толстую ногу в тесный яловый сапог.
— А, писаря к нам пожаловали. Чего хорошего скажете? Дверь потерянно заморгал.
— К вам вот переводят.
— Нууу? Провинились? — удивился Шишко, вгоняя вторую ногу в плотное голенище. Дверь повинно уронил тяжелую рыжую голову.
— Пили? Дверь кивнул.
— Много? Впрочем, вопрос конечно праздный. Ничего, и у нас жить можно. Даже когда и весело. Дверь тяжело осел на кровать.
— У меня ноги больные.
— А у меня душа, — серьезно возразил Шишко.
— Что, Дверь, пропадаешь? — неожиданно вскричал Демьян, опрокинувшись на спину вместе с гитарой. — Эх, — вымахнул он к кровати, где сосредоточился потухший писарь. — Эээхх! Струны крякнули.
— Плачь, Ди-верь, размеренно завыл Демьян, — ррры-дай, Ди-верь! С Олимпа на Землю! Патетически воздев правую руку к набеленным высотам казармы, он тотчас уронил ее вниз, коснувшись зашарканного пола. Казарма загоготала и Демьян без перехода затянул "Тебе двадцать, мине восемнадцать".
Три дня шли дожди. Дороги вспухли от талого снега и грязи. Вдоль периметра, которым угрюмо шагал Александр, кое-где просунулась свежая травка. Серые столбы запотели, небо, стянутое в одну сизую рваную тучу, сочилось нудной мокротой.
— Вот так и шагать до упора по этой раскисшей тропке, справа колючки и слева колючки, — он поднял голову. — "И не был мил тот белый свет, тот белый свет во цвете лет". Да и где ж он белый? Синяк какой-то понадвесился. И давит, и давит. (Налетел ветер. Зазвенели озябшие колючки.) "Косить инвалидность"? Не умею. Лечь штоль под машину? Этак аккуратно. Отдать им кусок мяса. Руку или ногу. За свободу так и не дорого… Он остановился, задрал полы шинели, выжал бурую теплую воду, и опять, сгорбившись, как рабочая кляча пошел по кругу. Вечером в казарме Юнисов сидел на кровати и сосредоточенно мял пухлую белую ногу. Синие вены обличали вздувшимися узлами ее больную топографию.
— Болит? Дверь жалостно кивнул.
— Давай сходим на спортплощадку.
— Зачем?
— Так, — уклонился Александр. На площадке было пусто. У турника валялась штанга. Он откатил ее ногой и сосчитал черные блины, сто кг, этого, наверное, хватит. Подошел Дверь и уставился на него темными вопрошающими глазами.
— Бери вот. Взяв штангу за оба конца они подошли к коню.
— Подымай. Штанга со звоном легла на клеенчатый круп. Александр медленно огляделся. По-прежнему никто не показывался.
— Ты чего задумал? — испугался Дверь.
— Ногу ломать. Левую. Правую все-таки жалко, — хмуро усмехнулся Александр.
— С ума сошел? Это же на всю жизнь калекой.
— Ничего, откуплюсь ногой от этой сволочи. Давай накатывай.
— Нет, не могу.
— Давай! — яростно захрипел Александр. Дверь медленно подвел штангу к краю и закрыл глаза. Александр сжал зубы. Удара он почти не почувствовал. Потом пришла тупая боль. "Ничего, терпеть можно", — подумал он с удивлением, осторожно подтаскивая ногу.
— Кажется цела, только шишка вспухла. Он снял сапог и разулся.
— Вот, гляди какая, — почти радостно закричал Александр.
— Ну и хорошо, ну и хорошо, — торопился Дверь. Значит не судьба. Пошли на ужин.
— Значит не судьба, — повторил Александр. — Что же это? И правда ведь хорошо, — бормотал он, наворачивая портянку. — Еще поживем. Зачем инвалидом? Можно и с двумя ногами. Он заспешил в прозрачный покой настигающих сумерек. Золотисто-лимонные полосы очертили горизонт. Звезды ясней проступили в густеющей тени. Кротко стояли темные оцепенелые деревья и бедный угластый квадрат казармы. Тишина заполнила мир и привела в согласие его хриплые крики, стоны и жалобы. Саша вдруг ощутил беспричинное счастье. Ровным глубоким покоем разливалось оно в хрустальных душистых сумерках, мешалось с запахом трав, с робким перемигиванием далеких звезд, с ясным задумчивым строем безмолвного леса. Улыбаясь он слушал привычные грубые клики, шарканье сапог. Рота отправлялась на ужин. Все с той же неясной улыбкой он зашагал в колонне, машинально перестроив ногу под хриплый счет Пахаря. Он стал говорить. Мягко, тихо, немногословно. Майор Куликов столкнулся с ним на темной аллее и заставил десять раз отдать честь. Майор сердился, ярость клокотала в его раздувшемся горле. Ему было жаль Куликова.
Капитан Твердохлебов вымыл руки. Жесткими холодными пальцами сдавил колено. Дверь скривился, но молчал.
— Больно? А здесь, здесь? — рука Твердохлебова опустилась к лодыжке. — Ты чего раньше не приходил?
— Как? Да я столько раз…
— Понятно. Мочишься?
— Ннет, — на всякий случай возразил Дверь.
— Как нет? Напьешься и мочишься.
— Так это же, это другое, товарищ капитан.
— Другое говоришь? Твердохлебов отвернувшись забарабанил пальцами по столу. — Комиссовать тебя будем. Почки, почки лечить надо. Доволен?
— Нне знаю, товарищ капитан.
— Что же ты все не знаешь? Водку жрать и триппер хватать знаешь. Ты на каком свете? Ладно, одевайся, завтра пошлем на комиссию. Дверь медленно шел к казарме, обходя широкие свежие лужи. На листьях подорожника висели серябряные пузыри. Да неужто и правда свобода?! Его просторное лицо распустилось. В восторге он ударил по луже сапогом и рассмеялся.
Поезд уходил поздно вечером, но Дверь еще с утра переоделся в гражданское.
— Знаешь, Саша, х/б прямо кожей чувствую, а уж сапоги… Лебедев согласно кивал. До вечера Дверь изнывал, болтаясь у штаба, а перед ужином устроился на бревнах позади казармы, с нетерпением выглядывая вечерние тени.
— Быстро оформили, прямо метеором, — заметил Саша.
— Да. Спасибо Плаксин заранее бумаги приготовил. Хороший он все-таки мужик.
— Через два дня будешь гулять в Москве. Дверь смутился, он не хотел слишком явно показывать свою радость. Александр сидел, опустив плечи, глядя в сырой подлесок.
— К матери зайди.
— Да, да, не беспокойся, сразу зайду. Может еще куда нужно?
— Да нет, куда ж еще? А где чемодан?
— В казарме. Они поднялись. Дверь аккуратно отряхнул штаны. В казарме наступил тот весь день лелеемый мирный час, когда затеваются потаенные письма, ведутся тихие задумчивые разговоры и душа, оскорбленная и униженная, остывает от злобы и боли ушедшего дня. Дверь окружили, хлопали по пухлой спине, по скатанным круглым плечам.
— Выпей там за всех сразу, за 21420.
— Передавай поклон столице и особо Староконюшенному.
— Пришли каких-нибудь баб адресок, переписываться будем. Дверь улыбался, нетерпеливо косясь на чемодан. Саша молча раздвинул толпу. У арки они остановились. Ветра не было. Линялые флаги покорно лежали на резных деревянных башенках. Дверь тронул теплые доски.
— А помнишь как Ващенко вел нас от станции? Кажется сто лет прошло. Саша молча поднял чемодан. На станции Дверь прошел к знакомому домику и минут через пять вышел с раздутыми карманами.
— Порядок. Все отдал. Вот и самогон, — он похлопал себя по карманам.
— Саш, — он немного помялся, — может деньги возьмешь? Мне теперь ни к чему, свои будут.
— А мне на что?
— Возьми, чего ты? — Дверь заморгал и опустил голову.
— Пора, Икрам, поезд идет. Они обнялись. Дверь кулаком затер глаза.
— Беги, опоздаешь, — Александр легонько подтолкнул его. Тепловоз уже был на платформе. Дверь обернулся. Саша помахал ему рукой. Видел как он закинул чемодан и полез в тамбур. Поезд дернулся, медленно набирая ход, все быстрее выбивая на стыках железную дробь. Саша долго следил как он уползает в зеленые сумерки, пока не понял, что уже давно ничего не видит кроме тусклого блеска рельс, темной стеной вставшего леса, да одинокого красного огня, умирающего вдали. Тогда, не оглядываясь, побрел он в часть.
Старшина Кутаков разломил печати, отомкнул амбарные замки, потянул ржавые скобы ворот. Ворох теплой пыли прянул вверх, заплясал голубым столбом. Сквозь щели яростно ломилось горячее солнце, обливая грубый пупырчатый брезент и разнося по всему складу запах машинного масла. Кутаков рывком поднял брезент, вытащил ящик с патронами. Подумал, вытянул еще один с ровными рядами сизых, как баклажаны, гранат. Пихнул ящики на середину, сел, закурил. Потом, погасив цигарку о заскорузлую ладонь, прошел к стеллажам, цепко обежав их взглядом, выдернул ручной пулемет. С силой вогнав магазин, раздвинул посошки, лег на цементный пол, припаяв плечо к масляному прикладу.
— Этак-то хорошо будет. Снаружи периметра, повесив АК на грудь, гулял Федосов.
— Ну и ряжка у Кутакова! Не подступись. Кутаков подкатил тележку, выложил на нее ящики, пулемет, накрыл брезентом, обвязал веревкой.
— Вот этак хорошо будет, — пробормотал он, запирая ворота и накладывая печати. Федосов, оглядев печати, сплюнул.
— Далеко, старшина? Кутаков, кивнув мрачно, вышел за периметр.
Ночью роту Показаньева подняли по тревоге. Капитан Показаньев, блестя золотым пенсне, прошел вдоль сонных рядов и остановившись ровно доложил, что старшина сверхсрочной службы Кутаков застрелил жену и соседа, окопался и держит круговую оборону, что требуются добровольцы для прекращения этого безобразия и, что будет предоставлен им недельный отпуск.
— Итак, я спрашиваю: есть добровольцы? — глазки Показаньева льдисто переливались от одного края шеренги до другого. Солдаты мялись, вздыхали, старались не глядеть в золотые надбровья капитана.
— Ясно, — наконец произнес Показаньев, ничем не выказывая своего раздражения. Только скулы его порозовели и резче двинулся подбородок.
— Старший лейтенант Александров, возьмете первый взвод. Всем выдать полный боекомплект. Разойдись. Александров, зайдите ко мне. Прямой, пружинистой походкой Показаньев направился к выходу. Деревня Митькино мертво лежала на выходе к Деме. Ни огонька, ни воздыхания. Только ветер ходил огородами, да скалились добела усушенным дрекольем расхристанные плетни. Кутаков не давал о себе знать, пока кто-то не звякнул саперной лопаткой. Тут же длинная трассирующая очередь распорола сухой воздух. Все повалились на землю и медленно расползлись, ища чуткими пальцами, напряженными животами сколько-нибудь зацепистый бугорок или невнятную ложбинку. На яростные шипения Александрова никто не отзывался. Прошло минут двадцать и опять трассирующая очередь ударила в неясные опасливые тени. На этот раз АК дружно залаяли со всех сторон.