Сергей Кучеренко Корень жизни: Таежные были

ВЕРСИЯ: ТАЙНА СМЕРТИ ДЕРСУ

Книгу Арсеньева о Дерсу Узала я прочитал еще в отрочестве. Потом много раз ее перечитывал. Удивлялся, восхищался. Но больше всего недоумевал: кто и зачем убил простого, доброго и мудрого гольда-проводника, никому не делавшего зла, готового бескорыстно помочь любому встретившемуся ему на трудных и опасных таежных тропах? Честного, чистого, неторопливого и спокойного, слившегося с природой всем своим естеством, прекрасно знавшего, понимавшего и одухотворявшего ее.

Сколько раз, глядя на зверя или птицу, дерево или гриб, я непритворно говорил себе словами Дерсу: «Его все равно люди, только рубашка другой…» А в сознании тут же вспыхивало: «Кто и зачем его убил?..»

И все же мне довелось, кажется, чуть приподнять завесу над тайной смерти Дерсу Узала. Может, это одна из версий.


С Павликом Кращенко нас объединяли золотые буквы на черных лентах бескозырок: «Тихоокеанское высшее военно-морское училище». Мы учились в разных классах и особой дружбой не были связаны. Я знал его гораздо лучше, чем он меня, потому что Кращенко был чемпионом флота по классической борьбе в наилегчайшем весе и уже имел определенные основания смотреть на таких, как я, рядовых салаг, свысока.

Потом судьба разбросала выпускников училища по разным флотам, кораблям и базам. И снова я встретился с Павликом, вернее, с Павлом Мефодьевичем, почти через тридцать лет, когда мы оба вошли в солидный возраст, стали «гражданскими», прочно осели в Хабаровске. И тут-то крепко сдружились.

Он не утратил неуемного задора, был подвижен и энергичен, как в юности на борцовском ковре, горел сотнями идей и планов, отчего жизнь моя стала гораздо беспокойнее.

В Хабаровске, где он счастливо отслужил последние годы и не захотел уезжать куда-либо, его знали все и глубоко уважали. Пройди с ним рядом и не раз услышишь: «Здрасьте, Павел Мефодьевич», «Мое почтенье, Мефодьич», «Доброго здоровья»… А для меня он остался Павликом. Не только потому, что я отлично помнил его этаким юным сгустком энергии, но еще и оттого, что сохранил он чистый голос и привычку к доброй шутке, умел заразительно смеяться, лихо гонять свой видавший виды мотоцикл, как мальчишка, горел рыбацкими страстями. И частенько таскал меня за дальние сопки по грибы и ягоды.

Как-то в лесу он, увлекшись разговором, наступил на великолепный боровик и раздавил его. Остановились мы, погоревали, и я упрекнул его, посмеиваясь:

— Как твоя глаза есть, а посмотри — нету!

Он виновато улыбнулся и спросил:

— Так говорил Дерсу Узала? А ты, Серега, знаешь, кто убил его? — И тут же ответил за меня: — Нет, не знаешь. Как и все… А вот мне кое-что ведомо…

Обрезая ножку большого зачервивевшего подберезовика, он совсем серьезно сказал:

— В молодости я вел дневник, записывал занимательные происшествия, рассказы бывалых людей… Давай присядем, смотри-ка, пни какие, будто для нас… Так вот. Нашим соседом в деревне Степановке, около Уссури, где я родился, был дед Лука Саенко. Мудрый старик, добрый. Промысловик. Меня он любил, может, потому, что я без отца рос. Я частенько приставал к нему с расспросами. А как любил слушать его! Всякие он истории рассказывал: как ходил на тигра, как выслеживал хунхузов, как охотился на медведей, кабанов, как искал женьшень… А однажды долго вспоминал о встрече в глухой тайге с умирающим беглым каторжником, который перед смертью исповедался ему в убийстве гольда. Получалось, что убил-то он Дерсу Узала… Ну идем, надо вон тот распадочек осмотреть, там всегда есть белый гриб.

И сорвался. Пока я обалдело осмысливал услышанное, его желтая рубаха уже мелькала в зеленых разливах подлеска, он покрикивал:

— Не отставай, не то потеряемся… Видишь, гроза надвигается… Поспешай.

До грибов ли мне было! Догнав Павла, я попросил его присесть, рассказать хоть немного, но он будто не слышал меня, носился по лесу, то и дело наклонялся, посверкивая ножичком и восторгаясь:

— Нет, ты посмотри, какой красавец! Богатырь! Осанистый, как адмирал…

Пока я подходил, он уже шумел в другом месте:

— Ай-яй-яй! Гномики-красноголовики! Целый взвод!.. Смотри-ка, ведьмин круг какой нарядный! Тут и боровики должны быть… О! Кесаревы грибы! Да сколько их! В Древнем Риме были наипервейшими… Давай сюда твою корзину!

А потом, услышав еще далекий, будто предупредительный, удар грома, бросил мне:

— К мотоциклу!

И опять замелькала его желтая спина меж корявых дубовых и гладких белых березовых стволов.

Наконец мы выбрались на широкую тропу, и, размашисто вышагивая по ней, мой неугомонный друг сжалился надо мной.

— Обстоятельства гибели Дерсу Узала, — а что это был он, я уверен, — начал Павел, — дед Саенко поведал мне в сорок шестом году… Сколько после того прошло лет? За сорок?.. Каждому слову старика я верю, потому что выдумывать, а тем паче врать, он был не способен — за это я могу поручиться. Его рассказ и теперь помню, но лучше дам тебе тетради, в которых он записан обстоятельно. Вот только найти их надо. Где-то в гараже тлеет мой ворох мемуаров… Поднажмем еще немного, еще чуть-чуть. Сейчас грянет гром… Ты погляди, какая черная туча наваливается на нас.

Мы все же успели. У мотоцикла нас окропили первые тяжелые, как роса холодным утром, капли и оглушил длинный раскатистый взрыв в набухшем электричеством и влагой небе. Но дорога наша шла от грозовых туч, стрелка спидометра качалась около восьмидесяти, а руки водителя лежали на руле мотоцикла уверенно и крепко. Сзади подхлестывала громовая канонада, коротко и резко вжикали встречные машины, стягивало на затылок каску, а я мысленно повторял: «Быстрее, быстрее». Не потому, что боялся вымокнуть — не терпелось скорее заглянуть в те тетради.

Я не выпустил Кращенко из гаража до тех пор, пока он не переворошил весь свой архив. Он раскрывал то одну тетрадь, то другую, начинал листать их, воскрешая прошлое и забывая обо мне. Я пытался помочь, но он не позволил:

— Не тронь, здесь есть сердечное… Секреты молодости… У каждого есть сокровенное, которое никому не доверяется. Даже жене и другу.

За распахнутой дверью стояла стена ливня, сквозь нее сверкали молнии, стены гаража дрожали от гневных ударов грома, но мы не замечали ничего: Павел с головой окунулся в свое былое, а я дрожал от нетерпения и страха — вдруг не найдет…

Он все же нашел нужные тетради и обрадовался.

— На! Дарю безвозмездно! Читай и пиши. Для всех. Освети тайну в три четверти века. Только упомяни, что к ее раскрытию причастен я, Кращенко Павел Мефодьевич, тысяча девятьсот двадцать седьмого года рождения, русский, уроженец Приморья, из крестьян, ветеран флота…

Я был слишком взволнован, чтобы слушать веселую болтовню друга, взял тетради и отошел к двери.

Дождь стихал, сквозь серое небо кое-где прорывались голубые пятна, по земле деловито шуршали ручейки, волоча клочки бумаги и сухие листья. Омытой зеленью сверкали тополя, оживало воробьиное чириканье, в гараж ворвался здоровенный шершень и угрожающе загудел этаким бомбовозиком…

— Забирай грибы и айда в дом, — скомандовал Павел. — Пока распогодится — прочитаешь. Непонятное отмечай — потом разберемся… Обрати внимание: бумаги эти попали в твои лапы под громовые раскаты.


Тетрадок было две. Школьные, по двенадцать листов. От времени желтые, исписанные юношеским почерком. Я жадно пролистал их, выхватывая со страниц одно лишь слово «Дерсу», разобрал почти выцветшую дату на последней странице — 15 июля 1946 года. Потом прочитал внимательно.

Кращенко записал рассуждения Саенко о тайге, о людских характерах, об охотничьем промысле, о происшествиях, среди которых были и встречи с гольдом Дерсу Узала. Мне казалось, я сам слышал старика и был свидетелем событий начала века…


Край тогда только заселялся, крестьянские деревни и казачьи станицы стояли редко и жались к речке. Охотников было не то что сейчас — мало, тайги и зверя всем хватало…

Теперь и представить трудно, какой богатой зверем была уссурийская тайга. Мне приходилось видеть табуны кабанов, за которыми земля оставалась вроде плугом вспаханной. Изюбрь — зверь строгий, подойти на видимость к нему трудно. Но как осень разукрасит лес, по всем распадкам и речкам заревут быки, с одного места штук пятнадцать слышно. Косуль по первым снегам, когда они начинают кочевать, хоть палкой бей, а на весенних переправах гольды да удэгейцы кололи их копьями и складывали на берегу в кучи. От медведя и тигра житья не было. Ну а о пушном звере и говорить не приходится.

Промышлял я тогда по Синему хребту да речке Крыловке. По осенним порошам добывал кабана и изюбря, расставлял капканы на колонка и соболя, постреливал белку. В мае и июне пантовал, в августе искал женьшень. На домашнее хозяйство времени оставалось мало, на огороде и пашне работать больше приходилось бабе да детям. В магазине покупали самую малость — соль, сахар, материю, мыло…

Встретился мне как-то на зимней таежной тропе охотник-гольд. Невысокий такой, немного кривоногий, но крепкий и сильный. Лицо круглое и смуглое, светлые усы, небольшая бородка. Улыбнулся приветливо, протянул руку и сказал: «Моя Дерчу Оджал. Деревня ходи, чего-чего покупай надо… Твоя меня зови Дерсу Узала».

Было к вечеру, мы посидели, покурили да и порешили заночевать вместе. Смастерили и зажгли нодью[1] с толстого сухого кедра, устроили постель из хвойных веток, натянули тент. Поужинали, потом почаевали.

В тайге к незнакомому человеку я всегда внимательно приглядываюсь, пытаюсь разгадать его: всякий ведь люд бродит. Но этот гольд сразу же вызвал душевное расположение. Простой такой оказался, доверчивый. Разговаривать был он не охоч, а на вопросы отвечал коротко и ясно. Сидит, бывало, не отводя взгляда от костра, потягивает трубку и молчит.

Заметил я, что глаза у него были не карие или черные — как у гольда, а темно-серые, а волосы русые с сединой.

Спросил, отчего так. Он долго молчал, а ответил коротко: «Совсем давно такой гольда было много». Поинтересовался я, где его стойбище, и опять он молвил не сразу: «Моя стойбище сопка, дом нету. Туда-сюда ходи, живи тайга». Помолчал еще, улыбнулся, похлопал по котомке и сказал: «Моя дом здеся». И опять задумался, посасывая потухшую трубку. Поправил бревна и огонь в нодье, пододвинул к жару котелок и добавил: «Дядька Анучина живи, брат Степан — Тадуши»…

Я стараюсь распознать незнакомого человека по глазам, губам и улыбке. Что глаза — зеркало души, говорят правильно, но губы, и особенно улыбка, раскрывают мне больше. Улыбка бывает ясная и какая-то затаенная, хитрая и откровенная, душевная и казенная. Случается, губы растянет человек — в радости будто, а глаза не смеются: остаются холодными, как у змеи. У Дерсу, как я потом убедился, глаза были умные и добрые, а взгляд — открытый, бесхитростный. От собеседника он его не отводил, смотрел в самые что ни на есть зрачки, смотрел ласково, внимательно. Спокойно так и приветливо. Как брат. Или отец на сына. А тогда я в сыновья ему годился.

Смеялся он, что дите, хотя попусту даже не улыбался. Смеялся всем лицом: глаза сузятся в щелочки, от них морщины по щекам разбегутся. Только вот негромко, потому как за долгие годы, проведенные в тайге, привык жить во всем тихо, оберегая себя от чужого уха. В тайге слух поважнее глаза.

Этот гольд был словно камешек на ладони, в нем совсем не было утайки. Спросил его, как он поохотился. Большинство отвечает на такой вопрос, особенно случайно встреченному в тайге, уклончиво, с хитрецой: да так, мол, себе. А Дерсу тут же раскрылся: «Соболь речка Нота хорошо лови, восемь есть. Чушка там стреляй пять штука, конь вези проси. Продавай кому-кому надо».

У него действительно в котомке была и хата, и имущество. Все нужное, и ничего лишнего. Из харчей — жестяная коробочка соли, которую использовал совсем помаленьку, парусиновый кулек сахара, сумка сухарей, фляжка постного масла, мешочек с перетертым сухим мясом, перемешанным с крупой. Была еще банка с зеленой, очень пахучей приправой — засушенные лесные травы. И весь этот продукт весил всего-то ничего, а был Дерсу крепок и справен, хотя без жиринки.

Говорит мне: «Моя ружье кормит. Зверь убивай, мягкий мясо суши, другое все ешь, сила копи. Потом ходи… Как амба!» И вещей не так много: старенький тент из плотной материи, запасные олочи из изюбриной замши, штаны из нее же, козья шкура. Переобувался он, а я разглядел: вместо чулок и портянок — длинная мягкая трава, которой ноги укутывались тепло и надежно. Удивился я, а он и говорит: «Трава нахта портянка сапсем карашо» Кончался табак — набивал свою дочерна прокуренную трубку какой-то душистой зеленой травкой.

Была у него старенькая берданка. Когда-то на ее темном прикладе откололся снизу угол, вместо него теперь светилась хорошо подогнанная, приклеенная березовая планка, прихваченная деревянными гвоздями. На ложе чернели странные зарубки. Унылым мне показалось это ружье. Зато нож был добрый. В меру большой, стали крепкой. На ножнах — чеканка. Дерсу заметил мой интерес, расстегнул ремень, снял нож и подал его мне: «Посмотри. Капитана дари насовсем. Моя проводник работай у Арсенева, из Владивостока. Тайга Сихотэ-Алинь ходи вместе».

Ночью я почти не вставал. Стоило мне подумать, что пора поправить огонь, как Дерсу поднимался и начинал возиться с бревнами, где сбивал лишнее пламя, а где прибавлял его.

Как только занялось утро, он набил снегу в чайник и подвесил над жаром, нарубил в котелок мяса и пристроил его рядом. В движениях был нетороплив и точен. И тих — тогда я думал, что не хотел мешать мне, беспокоить, а после узнал, что он все время слушает тайгу и сопки, небо и речку, деревья и траву. Такая привычка у него появилась от одинокой жизни.

За завтраком он поинтересовался, где я живу, спросил, можно ли зайти ко мне, если придется проходить Степановку. Поев, плотно упаковал свою котомку, ловко набросил ее лямки, взял длинную ореховую палку, махнул рукой на запад: «Моя туда. Потом ходи Нота. Мала-мала соболь лови. Весна дядька Анучина шагай». Хорошо улыбнулся, крепко пожал мне руку, хлопнул по плечу и легким шагом двинулся по тропе. Я смотрел ему вслед, пока он виделся за деревьями. И подумал тогда: «Хороший гольд, интересный. Терпеливый. Трудяга».

А потому так подумал, что по походке тоже видать человека. Как он о себе понимает, что из себя представляет — так и ходит. У губернатора там, помещика, офицера или моряка — у каждого своя походка. Это в общем, но есть в походке и такое, что выдает характер и привычки: важность, простоту, спокойствие или уверенность, силу, выносливость, здоровье. Об этом словом не расскажешь, это нужно нутром понимать, чутьем. Как распознает, например, хорошая собака незнакомого человека.

Или пожатие руки. Кто на него внимание обращает? А мне оно говорит много. Один ее сунет как пустую перчатку, другой сожмет твою ладонь цепко да осторожно, а третий так стиснет, что пальцы хрустнут. Да еще тряхнет… И важно при этом, как в глаза смотрит, что на лице. Иной раз по рукопожатию тоже не столько поймешь человека, как почувствуешь.

Встретился Дерсу мне и на следующую зиму. Узнал меня и дружески засмеялся. Не изменился он ни в лице, ни в одежде и снаряжении. Вроде бы вчера с ним виделись.

Я тогда стаскивал добытых кабанов и изюбрей к речке, чтобы потом на лошадях вывезти к деревне. Он предложил свою помощь, хотя я и не просил об этом. Таскали три дня, умаялись. Я удивлялся его силе: мал ростом, а взвалит на спину трехпудовую чушку и шагает с ней по сопкам.

Хотел отблагодарить его шкурками колонка, но он отказался, даже обиделся: «Тайга охотники други. Теперя я тебе помоги, потом ты меня выручай. Друзя». И вот ведь какое дело: вместе-то были всего ничего, а стал он мне как старший брат или отец. Большой был человек, всему живому друг.

Летом Дерсу наведывался ко мне в Степановку. Перед этим он в тайге переболел простудой и был еще слаб. На ноге гноилась большая язва: раненый медведь цапнул. Не пошел ни в дом, ни на летнюю кухню, а на сеновале отаборился. Расстелил там свой тент, козью шкуру, одежонку развесил… Без дела не сидел: что-то шил, что-то штопал. Помогал моей жинке на огороде, колол дрова, отремонтировал лодку и нарты.

Он очень любил детей, особенно малолеток. С младшим пацанчиком сдружился, будто сам в его возраст завернул. Играл с ним в войну с хунхузами, на зверя «охотился», на четвереньках возил мальчишку на спине, в лес ходил, на речку. Сшил ему из кожи аккуратненькие олочки.

Я поинтересовался, есть ли у него дети. «Моя такой дети помирай. Оспа. Давно». Задумался, запечалился, запыхал трубкой и ушел в свои мысли.

А какой был любопытный. Начну я, скажем, сбрую чинить или плуг ремонтировать, а он тут как тут, внимательно наблюдает. Особенно любил за жинкой в огород ходить. Все смотрел да допытывался: «Это чего такой?», «Это какой люди расти?», «Твоя делай — как моя понимай?» И все норовит разобраться да тут же и помочь, а то и какой совет дать.

Пацаны мои на зорьке бегали рыбачить, так он с ними зачастил. Видел я раз, как смеялся и радовался Дерсу, когда на крючок попадалась большая рыба… Удачей всякий доволен, не новость это, но ведь гольд радовался и своему улову, и нисколько не менее, когда кто другой хорошо подцеплял. Такой был совсем не завидущий человек. Ведь люди-то нередко чужой фарт принимают с неприязнью, что и говорить.

Подлечили мы его медвежьим жиром, окреп он и ушел в тайгу. Думал попантовать, потом покорневать, а к зиме вернуться на свою речку Ноту, которая рядом с моим охотничьим участком. Там мы еще встречались несколько раз.

Довелось с ним и за женьшенем три недельки побродить и еще раз убедиться в его мудрости и доброте. Столько он мне без утайки секретов и примет про этот корень и всю корневку рассказал, что не узнать бы мне того и за двадцать лет.

Вечера в тайге, особенно зимой, тягучие, и было время поговорить с ним про охоту, про жизнь и тайгу, про зверя и птицу. Рассказывал, как сильно поранил его амба, как попал в плен к хунхузам и еле сбежал от них. Как тонул, обгорал, замерзал, помирал от голода…

Для него все были «люди» — человек то или зверь, луна или туча, только разные «люди»: среди них он выделял друзей и врагов, полезных и вредных, добрых и злых, и к каждому соответственно относился. К добрым и нужным тянулся, злых же, бесполезных и даже врагов не преследовал, а просто сторонился их, уходил, бывало, и сердился.

А как он знал тайгу — и не обсказать, просто колдун какой или ясновидец. Я уже говорил, что он все время внимательно прислушивался, ничего не пропускал мимо ушей. Я и сам смолоду кое-что знал из примет, но вот Дерсу посидит, послушает, как звенят ключи и речка, как шумит лес и шелестит листва да хвоя, как чирикают птички и бормочут зверушки, осмотрит небо, звезды, помнет в руках траву, понюхает ее да и скажет: «Завтра жарко, потом два дня мелкий дождик сыпи, три дня дождик кончай, солнце свети». Будь спокоен — так и случится. Или присмотрится, как улетают к югу птицы да те же зверушки ведут себя, как созревают семена и опадают листья, и вот тебе готово предсказание: «Осень теплый будет, зима долго не приходи и тоже теплый ходи, однако снегу потом много сыпи». А природа его предсказание как приказ принимает.

Сихотэ-Алинь он тоже знал как свой большой дом. Рассказывал не только о тайге и сопках, женьшене и орехе, птице и звере, но и про ключи с золотым песком, пещеры с кладами, древние городища в глухомани. Какие-то выложенные камнем глубокие колодцы в горах вспоминал, «черный камень умей жарко и долго гори» упоминал несколько раз. В то время геологи столько не знали. Но что интересно: говорил он обо всем этом очень коротко, как бы между прочим, и никакие богатства ему лично были не нужны.

Больше встретить его мне не пришлось. Мужики говорили, что работал он в какой-то экспедиции проводником. Потом я услышал, что убили его, а позже узнал, как это случилось.


Какой это был год, уже не помню. Зимой. Выходил я из тайги за конем, чтобы добычу вывезти. На устье Крыловки стоял барак. Построили его много лет назад, но зверя там поубавилось, и охотники в нем не жили. По пути в тайгу да при возвращении в село останавливались, но тоже редко, потому что барак тот как бы в стороне от промысловых дорог оказался.

Однажды вечером, уже в густых сумерках, подхожу к бараку и вижу — дымок над крышей вьется. Обрадовался: жилье обогрето, обжито, можно и отоспаться в тепле и с человеком наговориться. В тайге-то месяцами молчать приходится, того и гляди слова забудешь. Снег был тогда глубокий, шел я на лыжах, а на виду барака поддал ходу.

И вдруг забеспокоился: увидел на снегу следы не то сапог, не то ботинок — охотники не ходят в них; и не заметно было у дверей ни лыж, ни ружей, ни котомок. Подхожу, снег подо мной скрипит, крякнул для пущей важности — никто не выходит, как это принято в тайге — встретить путника на дворике, поприветствовать, помочь ему освободиться от груза, от снега да куржака отряхнуться. Мало ли в какой усталости человек к бараку добирается, иной раз чуть ли не на карачках. Очень тревожно стало на душе, учуяла она недоброе.

Снял лыжи, котомку. Ружье разряжать не стал и на всякий случай притулил его у косяка. Открыл дверь, переступил порог и громко сказал в темноту: «Мир дому! Есть кто живой?»

Печка была у дверей и чуть светила, остальное пространство барака оказалось в густой темноте. Присмотрелся, увидел человека, что стоял у дальней стены, и услышал его хриплый басовитый вопрос: «Кто такой?» Пока я соображал, что охотник своих гостей, пусть нежданных, так никогда не встречает, вопрос был повторен громче и строже: «Кто такой, спрашиваю?» — «Как кто, промысловик, конечно. Кто еще зимой в тайге ходит? Неприветливо встречаешь!» И опять злой вопрос: «Зачем пришел?» Пытаясь его успокоить, ответил как можно спокойнее: «Или не знаешь зачем? Отдохнуть от дальней дороги, переночевать». — «Ладно. Раздевайся».

Вытер ноги, шагнул к печке, снял шапку. И только тут заметил, что на меня направлено ружье. Жуть взяла такая, вроде готового к прыжку ярого тигра узрел неожиданно. Но взял себя в руки и вида не подал, что испугался.

Разделся, подбросил в печку дров, присел на нары. Человек следил за каждым моим движением, внимательно разглядывал. Огонь разгорался, щели в печке засветились, по избе замелькали тени. Я тоже незаметно стал рассматривать странного обитателя барака, когда глаза к темени приспособились.

Он был большого роста, кряжистый. Худое лицо с темными мешками под глазами густо заросло сивым волосом, губы что у мертвеца. Одет в малую изодранную и грязную крестьянскую рубаху, не по росту, из-под которой у ворота виднелось замусоленное нижнее белье. И потрепанные, затасканные зеленые штаны были ему явно малы. Из носков солдатских ботинок торчали портянки, на голове сидела, будто с пугала снятая, шапка. Оглядел стены — больше никакой одежды не увидел, только в изголовье нар темнело что-то вроде телогрейки. И подумал: очень недобрый этот человек и сильно бедствует.

На печке стал посвистывать чайник. Я спросил незнакомца: «Как тебя звать-то? Может, угостишь чайком?» Не отвечая, он поставил на стол чайник, зажег в печке лучину и воткнул ее в горлышко бутылки с краю стола, пододвинул коробку с искрошенными сухарями. Звякнул чем-то, достал из-под стола кусок мяса со странным запахом.

И тут я увидел его руки. Они были не по росту маленькие, черные и иссохшие. На левой кисти у мизинца и безымянного пальца два сустава отпали, оголив косточки, на правой не было большого пальца. Тошнота сдавила горло, в жалости я спросил: «Что с руками?» Положив на край стола, он принялся рассматривать их, будто чужие, и неожиданно спокойно ответил: «Сохнут… Высохли… Хана мне…» — «Да как же это получилось?» — «Долго рассказывать… Ешь». А сам, закатав на левой руке рукав, стал вглядываться в темную синь, охватившую кость почти до локтя. Какая уж тут еда…

Захотелось помочь несчастному. Но как? Я спросил: «Где же дом твой? Давай выведу тебя, лечиться надо». На это он, помолчав, выдавил: «Нет теперь у меня дома. Беглый каторжник я».

И снова охватила меня жуть. Достал фляжку спирта — я всегда беру его в тайгу и берегу на случай какой хвори. До села оставалось два дня ходу, и порешил я, сам не знаю почему, употребить теперь этот запас с несчастным беглым каторжником, обреченным на смерть. А не подумал, что опьяневший преступник может стать значительно опаснее.

Жалостью к нему я проникся еще и потому, что отбывал сахалинскую каторгу мой сосед по селу, смирный, работящий крестьянин, в припадке ревности удушивший свою бабу-изменницу.

Выложил на стол остатки сахара, чай, сало. Поставил фляжку, разлил. Свою кружку беглый странно зажал сухими черными ладонями и тут же опрокинул в горло. Изголодавшим волком набросился на сало.

Быстро опьянев, он уронил голову на стол и заплакал… Много я пожил на свете, но такого плача не слышал ни до ни после того дня. Да и не плакал он, а ревел хриплым басом, катая лохматую голову по грязному столу, стуча по нему мертвыми ладонями, непонятно что приговаривая. Но скоро выплакался, уставился в черное подпарившееся стекло барачного окошечка, а потом и заговорил.

Я не перебивал его, ни о чем не спрашивал, а только слушал и глядел в глаза. Были они будто из мутного темного стекла, совсем без блеска. А щеки так запали, что вроде бы спеклись над его большими челюстями, и ему трудно было их разлепить в разговоре.


«Расскажу я свою жизнь, — начал он. — Конец ее близок, попа здесь не найдешь, исповедуюсь тебе. Ты крещеный? Вот и ладно…

С Раздольного я. Крестьянствовал. Была жена, два сына, дом, скотина: конь, корова, чушки. Сеял хлеб, картоху садил, овощ всякий. Небогато жил, но и не голодовал.

На одной свадьбе убил я во зле и хмелю оглоблей пьяного лавочника, приставившего нож к горлу хворого соседа по двору.

Осудили на десять лет каторги, отправили пароходом на Сахалин, в Дуйскую тюрьму.


Поначалу жутко было, хоть башку об камень. Грязь, вонища, клопы, вши. Надзиратели. От работы к вечеру руки и ноги тряслись. И так скучал на той каторге по дому, что усталое тело сон не брал. Да что ни день, то все сильнее тосковал по своей родине, по жене, сынам. Даже по коню и корове.

В первый год держали меня в ручных и ножных кандалах да еще прикованным цепью к тачке, на которой днями работал на строительстве дороги, а ночью спал с ней рядом. Потом от кандалов и тачки отставили, можно было свободно ходить даже по деревне. Режим там был не такой строгий. Ну и убег я. Бежал сломя голову, в надежде, что поможет бог добраться до материка.

Летом дело было. Поблукал по сахалинской чащобе да чуть не подох от голода, гнуса и мокроты всякой, хорошо — изловили меня да назад водворили. Всыпали пятьдесят плетей и добавили четыре года. Подумал я, что быть мне каторжником еще тринадцать лет, да после сроку десять — поселенцем, а там и старость… А по дому и семье тоска сосет и сосет.

Сговорился я с одним старичком снова бежать. Он бегал уже пять раз, и стала ему каторга бессрочной. Опытный был дед в этом деле, хитрый. До Благовещенска доходил, а там оплошку давал и попадался.

Рассказал он, что бежать по Сахалину надо не вдоль берега, где посты и людно, а горами, тайгой, строго на север, сначала вдоль речки Тыми, потом по ее левому притоку и только недели через две поворачивать на запад, к узкому проливу. Зимой по льду его одолеть можно за два-три часа, а летом надо переплывать на плоту из бревен. Говорил он, что на материке не к Николаевску на север нужно переть, а вдоль пролива на юг, до низкого места, по которому в западном направлении берегом большого озера за три-четыре дня выходить к Амуру у Софийска, а там вдоль реки до Хабаровска два месяца ходу, не больше.

Небо знал старик, северную звезду показывал, Сахалин-остров на песке рисовал в подробностях, и Амур тоже. Когда, где, какая ягода поспевает, рыбу как изловить, зверя петлей добыть, от погони, доноса или караула уберечься. «Перво дело, — говорил он, — надо денег накопить. Будут оне — будет и продукт, и одежда, токо бы до Амура добраться».

И стали мы их копить, деньги-то. По пятнадцать копеек в день нам за работу выдавали, приноровился я лапти плести да продавать их по гривеннику за пару. Дед ухитрился украсть у майданщика поболее двух сотен рубликов… Такой ханыга был тот майданщик, истинно грабитель каторжников, его не только обворовать, но и убить надо было…

Тут японская война началась, все на Сахалине заволновались, стали поговаривать, что каторгу не то переведут на материк, не то совсем ликвидируют. Потолковали мы со стариком да и решили: все равно побежим. Может, о каторге одни разговоры. Да и куда ее переводить, на Камчатку, что ли? Еще дальше?

Все вроде хорошо шло. Готовили мы лес для тюремного хозяйства — в восьми километрах от Дуя валили бревна и волокли их на веревках. На двадцать каторжников один-два охранника. Убечь в горы было легко, и с топорами убечь, а загодя на деляне накопить продуктов с каким другим нужным имуществом.

Назначили побег на начало весны, чтобы по теплу до Хабаровска допереть. Да закавыка вышла: ударил я сгоряча собаку-надзирателя, и заковали меня в наручные кандалы. В феврале заковали.

Погоревали мы с дедом, погоревали, а делать нечего — придется побег отложить. Оглядел он наручники и мои руки — а они для моего роста небольшие были, — и говорит: «Ежели долго и густо смазывать их мылом, они меньшают, сохнут вроде, потому как мыло вытягивает из них соки. Высохнут — их можно и ослобонить. Да ежели ишо похудать при ентом».

Сушить стал с марта, когда уже теплеть стало и ручей потек, но еще можно было в рукавицах ходить без подозрений. Отойду к ручью и начинаю руки намыливать да еще намазывать слоями размоченного мыла. Густо так. Потом обмотаю их тряпкой — и в рукавицы. Когда мыло подсыхало, больно было, вроде огнем горели руки-то, чуял, будто обручами стягивало. Перед едой облуплю их, оботру, пожру быстрей и немного и снова за мыло, снова в рукавицы. Даже спал в них… Правда, не спал, а маялся… А тем временем с дедом мы припрятывали недоеденные куски хлеба.

От болей, беспокойства и недоедания худеть стал. Уже через недельку-то вижу — окостлявились руки, подаваться стали, но еще не пролезали в окову. «Ишо недельку», — рассудил дед. И стали мы окончательно готовить свой час побега. Напрятали за деляной одежонки, сухарей. Муки, сахару, чаю подкупили. Соли. Посуды. Договорились так: после обеда дед будет отвлекать охранника всякими побасенками да особливым поведением, а я стану снимать наручники. Заключил он, что теперь пролезут. И уговорились быть возле наших тайников, как только солнце коснется сопки.

Убег это я к ручью и начал. Оголил руки, обтер, попробовал — не пролазят. Намылил их да железо — и стал продирать силой. Ногами упрусь в цепь и тяну. Глаза на лоб вылазили от боли, чую — косточки хрумкают. Левую-то протащил кой-как, а вот с правой еще час возился. Когда освободился, руки ничего не чуяли, в крови, огнем горели, потом стали пухнуть, багроветь. Однако я потихоньку побег.

Сошлись, упаковались и — деру. Дули по тропке часа два, пока не стемнело. Привел дед в какую-то нору, переночевали мы в ней, а чуть свет — снова в побег. Руки ломит, жжет по-страшному, в другое бы время волком завыл, а тогда вроде не до них было, будто бы чужая боль была…»


Каторжник задумался, опустил голову на грудь, потом плеснул в свою кружку спирту и воды, выпил, утер рукавом рот. Молчал странно и страшно, словно припоминал что: лицо было каменное, а по нему текли тяжелые мутные слезы. В душе моей страх перед этим человеком совсем сменился жалостью, мне хотелось узнать его историю до конца, но я не смел просить об этом, потому что видел его, почитай, мертвецом. Только побаивался: а не буен ли он во хмелю? Не набросится ли на меня? Успеет ли досказать о себе? Слежу за ним, жду. И дождался. Он снова заговорил:

«Была середина апреля, днем тепло, ночью мороз, но нас выручали суконные куртки и полушубки, хоть и драные были. Снег под солнцем таял, шагалось трудно, старались идти ночью по насту. Сахалинская тайга — это страх: бурелом, багульник, курумник, крутяки… Только на четвертую ночь вышли к речке Тыми. Обрадовались: вдоль нее и прямо на север оказалась хорошо натоптанная оленями тропа. По ней пошли быстро. Да встретили еще охотника-инородца в юрте, отдохнули у него, отремонтировались. Он, конечно, сразу догадался, кто мы такие. А мы и не скрывали. Сунули ему хорошие деньги, он дал нам нож, копье, мяса, юколы, легкую обувку из кожи, обсказал, как бежать дальше, где еще юрты есть.

В конце апреля мы выбрались к проливу и на другой его стороне увидели синие горы. Верст шесть или семь до них было. И опять бог дал нам удачу: нашли мы в сугробе замерзшего оленя. Разделали его, подпорченное мясо выкинули, а хорошее — пуда два набралось — заварили, подсолили и развесили вялить.

Сами стали сооружать из сухостоин плот, связали его ремнями из оленьей кожи, выстрогали весла. Жрали мясо, набирались сил, ждали хорошего попутного ветра, не сильного, а чтобы и плот гнал, и волну не разводил.

И дождались. С темнотой оттолкнулись, натянули парусами на шесты мешки, подставили ветерку спины свои, подгребали, направляли. Северную звезду держали строго справа. К рассвету ткнулись в материк и побежали берегом на юг.

Сначала чертыхались на камнях у воды, потом, когда обходили обрывы, набрели на тропу. Она нас в Кизи-озеро уперла, его берегом на Амур вывела. Как будто всевышний направлял нас, даже деду моему не верилось, что за полтора месяца так далеко от каторги убежали… Радостно было от свободы! Руки же не только не переставали болеть, но было от них тошно мне, порой весь белый свет становился немилым.

У Софийска понаблюдали за крайними домами, пригляделись к их хозяевам, выбрали одинокую бабу-молодуху да потемну и постучали к ней. Обмерла та поначалу, но успокоили мы ее, показали себя политическими беглыми. Вдовой и бездетной была, муж утонул в Амуре. Отвела нам ночлег в коровнике, в яслях. Для осторожности мы спали по очереди: один в щелку следил, не побежит ли куда с доносом. Не побежала. Да и по всему видно было, что славная бабенка попалась, приятная такая и лицом, и статью, и в обхождении.

Утром дали ей пятьдесят рублей, чтоб купила кое-какой крестьянской одежонки да харчей на дорогу. Ввечеру она истопила баньку, подстригла наши лохмы, одела в чистое. Кое-что мужнее легкое дала. Руки мои парила в каких-то травах, гусиным салом мазала… Когда меня отмыла и одела, оказался я, однако, мужиком ничего себе. И стала она поглядывать на меня… Да еще жалела. Пожалел и я ее… Уговаривала остаться, обещала паспорт выхлопотать, да не мог я: старика же не бросишь, и дом в Раздольном, жена, дети притягивают.

Ушли чистыми и справными, на каторжан не похожими. Мыла с собой набрали, чтоб не запускаться грязью, не вызывать подозрений у встречных.

Началось лето. Передвигались тропами, а кое-где и дороги попадались. Справа Амур, слева горы, дед тропу знал — не заблудишься. Шли потихоньку, прислушивались, присматривались. Вечерами полавливали рыбу, удочками ее надергать можно было сколь угодно. Потом пошли ягоды, грибы. Рябчиков силками добывали. У местных жителей осторожно покупали соль, муку, другой раз отдыхать нас те приглашали, помочь в каких-либо работах. И руки вроде подживать стали, не так горели да ныли, опухоль стала спадать. Правда, темнеть начали и неметь… Слушаться переставали.

Все было вроде бы гладко, но к концу лета, когда дошли мы уже до Троицкого, напоролись на конных казаков. Остановили они нас, потребовали документы. Дед шепнул мне: «Тикай, Ваня, мне уже не убечь». Я нырнул в кусты — дай бог ноги. Еле удрал… И осиротел. Без деда не то чтобы как дите без матери сделался, но стало мне не хватать сообразительности, сноровки, спокойствия. Оказалось, что был я у него, как у Христа за пазухой. Когда теряем хороших людей, тогда и ценим…

С того дня начались мои беды. Руки слушались день ото дня хуже, хотя боли не прибавилось. Деньги пропали вместе с дедом. Подпирали холода, а одежда на мне была легкая, летняя. Ночью комары заедали, днем — мошка. Голодал. В сентябре прибился к гольдам, ловил с ними кету. Запасся юколой, разжился солью, добыл кое-что из теплой одежонки. Ближе к зиме случайно вышел к охотничьей избе с заготовленными на зиму всякими припасами, набрал себе побольше, переполовинил всего и подошел к сопкам, что за Хабаровском, обойдя его какой-то речкой. Железную дорогу пересек. Думал передохнуть немножко и — на Уссури, к Раздольному. Да прижали меня там пурга и холода, простудился. Соорудил в косогоре нору, устроил около костер и решил, что тут мой конец, не одолеть зиму. Но опять добрый человек на моей дороге встал: набрел на меня охотник. Соврал я ему, что политический беглый, за народ, мол, пострадал. Тот и приютил меня в своей охотничьей избе на речке Одыре, что по Хехцирским горам течет. Потом, правда, он догадался, что я за каторжник, но не выдал, потому как успели мы сдружиться.

Оклемался, оздоровел только к рождеству, хотя руки становились все хуже. У того охотника стал я вроде батрака — пилил, колол дрова, топил избу, варил. Таскал из тайги убитого зверя, а вот пушные шкурки обрабатывать уже не мог: пальцами плохо владел, вроде совсем чужие они стали…

Однажды в сильную пургу заблудился я, едва не замерз, хорошо — отыскал меня охотник тот. Но опять простудился и хворал долго…

Правду говорят: пришла беда — открывай ворота. К весне вроде бы вошел в какую-то силу, да укусил меня, видно, тот самый клещ, от которого или помирают, или остаются жить калеками. Выходил меня хозяин кое-как, но осталось во мне здоровья совсем мало. И застрял я на Одыре сначала на лето, потом на осень, а там и другая зима подошла. Снова зверовый промысел начался… До того от тоски отупел, что стал сам с собой разговаривать. И все чаще мерещились мне дом, жинка, дети.

В месяц раз хозяин мой ходил в Корфовскую деревню, где была станция, продавал пушнину и возвращался с нужным продуктом. А в начале марта он ушел и не вернулся. Опять я один остался. Харчи кончились, одежонка вконец изветшала. Беспокойство одолевало: может, в беду мой хозяин попал, выручать его надо… И пошел я в ту Корфовскую деревню его тропой.

Подняла она меня по Одыру в самые горы, потом повернула на восход солнца. Такая там была чащоба — не приведи господь. Кедру втроем не обхватить, елки будто небо подпирают, кругом корчи, валежник, держи-дерево. Уткнулся я глазами в тропу — и одна думка: не потерять бы ее. Успокаивался тем, что знал от хозяина: если идти строго на восход солнца, обязательно в железную дорогу упрешься.

К вечеру услышал паровозные гудки, Тропка с гор круто опустилась в глухое ровное место. Иду сквозь чащу, выбиваюсь из последних сил и думаю, где разжечь костер да переночевать. Потом гляжу: огонек мелькнул в кустах. Стал подходить к нему тихонько — человек у него сидит, курит. По всему видать, на ночь остановился.

Еще далековато я был, как он отошел от огня и крикнул: «Какой люди ходи?» Понял я, что нерусский он. Отвечаю ему: «Свой я, заблудился, пусти погреться». Молчит, ждет меня. Когда я приблизился, вышел он из-за дерева. С ружьем был — с берданкой. Точно, нерусский, охотник.

Осмотрел он меня и опять спрашивает строго: «Твоя какой люди?» Соврал ему: «В город иду за продуктами да за мылом. Из деревни я». Не поверил он: «Зачем тайга ходи?» Еще сбрехал ему: «Да смолы хотел пихтовой нацарапать для лечения и заблудился». Поверил будто, пригласил сесть на хвою. «Кушай хоти? — спросил. — Каша еди». И подал мне котелок, сухари, ложку.

Жрал я, конечно, жадно, а он все глядит на меня со строгостью, потягивает трубку, а потом и скажи: «Твоя плохой люди. Твоя долго не кушай, твоя беги, прятайся».

Решил я, что распознал он меня. Но не задрожал: если сойдемся один на один, я ведь здоровше… Был он маловат, со мной бы не совладал. Из ружья стрелять, думаю, не стал бы, потому как не всякому хватит духу поднять руку на человека. Но убеждаю его: «Да что ты, мил человек, куда, почему беги, из деревни я. А оголодал — точно». И продолжаю уплетать кашу, гремлю сухарями. Мясо в ней было, вкусно, только мало посолено. А он все приглядывается ко мне.

Помолчал и говорит: «Твоя нет деревня. Твоя рубашка долго-долго не стирай, голова не мой, не стриги, дырка не шей. Кто твоя люди?» — «Вот переспим, — отвечаю, — и пойдем в город, пусть полиция разберется, кто я, если не веришь». Он согласился и успокоился: «Угу, утром ходи станция вместе». Однако налил мне в свою кружку чаю, дал сахару, еще сухарей подложил.

Заметил я, что в сумке у него был хороший запас продукта: сухари, сахар, мешочки, по всему видать, с крупой и мукой. Несколько пачек патронов к берданке. Ладно он был собран для дальних походов. И стала одолевать черная думка: кокнуть его, завладеть имуществом и скорей двинуть на юг. Хорошо бы и одеться охотником, да не полезет его одежда на меня. Тем более что крепко он меня заподозрил, и если не сведет под конвоем на станцию, то доложит начальству обязательно.

А тут еще, гляжу, уставился на мои руки, потом осторожно взял одну, повертел и говорит: «Твоя руки скоро помирай есть. Совсем сохни… Твоя руки кандала носи… Тюрьма беги».

Я уж отбрехиваться перестал: видит этот нехристь насквозь. Потягиваю чай вприкуску и все обдумываю свое положение. А он еще спрашивает: «Твоя зачем тюрьма сиди — укради чего или убивай люди?» И ему я тоже соврал, вроде признался, что политический беглый, за народ страдаю, против царя иду. И другое всякое наплел. Но глядит он, косоглазый, в самые мои зрачки и приговаривает: «Твоя ври. Твоя деревня живи, земля сади, коня, корова держи. Потом кого чего кради, убивай». Достал какую-то маленькую карточку, протянул мне; «Какой чего пиши?» А я ить грамоте совсем не обучен…

Крепко обозлился я и в этом зле рыкнул: «Что ты ко мне пристал? Чего от меня хочешь? Жандарм ты, что ли?» Он долго молчал, уставившись на огонь, я успел подумать, что ведь с виду добрый человек. А он и скажи: «Вчера станция маленький девочка дома бандит убивай, чего-чего кради, сопка убегай». И понял я: инородец меня подозревает.

Прибрал он после еды. Постелил около огня мне лежку, прикрыл ее парусиной со спины. И говорит: «Спи».

Засыпал я, просыпался, а он все сидит, курит, в огонь смотрит, дрова подкладывает. Потом он задремал сидя, набросив на спину одеяло. Но стоило мне тихонько приподняться, как тот открывал глаза: «Твоя чего вставай?»

Утром разбудил: «Кушай надо». А уже чай дымится, похлебкой пахнет, сахар, сухари разложены на тряпке.

За едой стал я его допрашивать: «А ты кто такой?» — «Охотник моя, Дерчу Оджал». — «А что ты здесь теперь делаешь?» — «Моя зима Хабаровска живи, дом капитана Арсенев. Теперь тайга сопка ходи, мала-мала охота». — «Так твой дом в Хабаровске?» — «Нет, Хабаровска моя гости капитана. Моя дом тайга, сопка».

Чудно как-то показалось мне: значит, думаю, можно жить и без дома. Но спрашиваю опять: «Как же без избы, сейчас, когда холод?» — «Огонь клади — холода нету. Дрова много есть, деньги не надо. Дрова деньги город бери, ха-ха! Дурной люди! Дрова — деньги, вода — деньги, дом живи — тоже деньги. Город деньги нету — живи не могу.

Моя тайга живи без деньги», — сказал и даже в грудь себя от гордости ударил.

Подумал я, подумал, но не все понял. «Ведь что-то и купить надо», — говорю ему. Согласился он: «Мала-мала надо. Соль, мука купи, сахар купи, патроны, табак купи. Моя сапсем мала купи. Тайга все давай. Мяса-рыба кушай, суши грибы, трава суши, сумка носи. Кожа зверя все равно сукно, обувай-одевай есть, носи. Деньги надо мала-мала. Соболь лови, панты делай, женьшень найди — деньги есть».

Не верилось мне в такую жизнь. Про себя думаю: «Бобыль он, что ли?» И спросил об этом. Помолчал, попыхтел трубкой и говорит: «Моя жинка, дети нету». И замолчал, замкнулся.

Поели. Он собрал и протер снегом посуду, сложил и увязал котомку. По всему видать, уходить собрался. А мне обсказывает: «Твоя моя станция ходи месте».

Как обухом ударили меня эти слова, ум помутился, и озлился я. Решил, что убийцей девочки считает меня. Все в один момент совершилось, без рассуждения. Вроде злой бес мной правил… Нагнулся он над костром, головешки стал разбрасывать, я и ударил его одной такой тяжелой головешкой по голове, крепко так. Вроде и не я ударил, а какая-то чужая сила, которая в меня вселилась. До сих пор не пойму, как получилось…

Тут он и сел, потом лег, на меня смотрит. Глядим друг на друга в неподвижности. Мураши по коже, ничего не соображаю, только трясусь. Увидел, как легла хвоинка ему прямо на глаз и прилипла, а он не моргнул. Тогда понял, что убил человека.

А дальше — пустое. Взял его котомку, ружье. К этой избе пробирался полгода. Руки становились все хуже и хуже, оборвался, изголодался. А главное — после того потерял всякий интерес к жизни, и к дому тянуло все слабже и слабже… Безразличным стал. Умирают не только руки мои, а и весь гибну. Слабею с каждым днем, сил не остается. Лихорадит, знобит, трясучка одолевает. Снится тот инородец, и каждый раз говорит он мне с укором: «Твоя плохой люди, твоя убивай меня». И все зовет к себе, простить хочет. Это не иначе как к смерти.

Здесь живу месяц. В снегу застрял. Продукт кончился, уже от голода подыхал, да приблудила к избе собака, я ее и убил. Доедаю. Как все кончится — застрелюсь, это точно. А от тебя да и от других нет мне спасения… И в семье, в деревне о моих делах ничего не должны знать, пусть помнят меня таким, каким был… Зачем жинке и детям видеть, в кого я превратился? Да и глупо в деревню-то идти: ведь полиция меня там давно караулит».


Каторжник вытянул руки вдоль стола, уставился в потолок. Хмельно водил головой, плотно сжав тонкие губы и насупившись.

Я не сомневался, что он убил человека, но не хотел верить, точно ли это был именно мой друг Дерсу Узала, потому как у туземцев часто одно имя носят несколько человек. Мне было страшно подумать, что погиб мой Дерсу. Подошел к поставленному каторжником в угол ружью, взял в руки, поднес к огню: старая берданка, на темном прикладе отколотый уголок заменен приклеенной, уже почерневшей березовой планкой, прихваченной деревянными гвоздями, а на ложе таинственные зарубки… Те же.

Клацнул затвором, вынул из ствола патрон и сказал: «Ты убил знаменитого охотника… Я хорошо знал его, мы были друзьями…»

Беглый долго смотрел на меня, потом, не говоря ни слова, допил спирт, надел телогрейку, вроде спокойно взял ружье и хлопнул дверью. Не приходил долго, я забеспокоился, тоже вышел. Тихо было, холодно. Крикнул — ответа не дождался. А через минуту от сопки донесся глухой выстрел. Я знал — такой звук дает старая берданка…


Дед Саенко был уверен, что каторжник убил действительно Дерсу Узала. Вроде бы все говорит об этом: имя, внешность, время и место трагедии. А старая берданка с дефектом ложи и зарубками — словно паспорт… Почти согласен с рассказчиком и я, потому что убедился еще и в том, что в первом десятилетии нашего века у станции Корфовской — между железной дорогой и крутой сопкой — у костра был убит лишь Дерсу.

Но все же нет полной уверенности в том, что от руки беглого многострадальца погиб именно арсеньевский Дерсу. В самом деле: документов, удостоверяющих личность, не найдено, труп не опознан. А двойные тезки среди коренного таежного люда не столь редки. Не исключено и то, что берданка еще до описанной трагедии оказалась в других руках.

И потому-то историю гибели Дерсу Узала я предварил словом «версия».

Загрузка...