СЫН ТАЙГИ

ЗНАКОМСТВО

Федя Уза родился и вырос в таежной глухомани у реки Бикина, стремительно несущегося к Уссури. Родился он в то время, когда его земляки — удэгейцы и нанайцы — еще не слышали шума моторов, не видели тракторов и автомашин и не знали, каким могучим становится человек, вооруженный техникой. Шумели деревья, разноголосо и сильно пела неукрощенная река, вдоль ее высокого берега рассыпались темные бревенчатые домики. Между ними зимой и летом галдела детвора — наследие искони живших посреди дикой природы аборигенов.

Федя — нанаец из рода Уза, он говаривал: «Дерсу Узала — мой Ахондо,[2] правильно его звать Дерчу Оджал».

В пору нашего знакомства Федя был в расцвете сил. Судьба подарила мне его проводником экспедиционного отряда охотоведов, мы подружились, сблизились душа в душу, и до сих пор я отлично помню и его самого, и все с ним связанное.

Мечтаю встретиться с ним и повторить хоть часть былых маршрутов, но не получается: в жизни далеко не всегда мы собою располагаем. В воспоминаниях же я «вижусь» с ним часто, много думаю.

Федя окончил сельскую восьмилетку, потом школу механизаторов и в своем национальном селе Красный Яр считался человеком грамотным. Он свободно говорил по-русски, в совершенстве владел языком нанайцев и удэгейцев. Прекрасно разбираясь в тракторах, автомобилях, мотоциклах, лодочных моторах и прочей технике, он в то же время еще оставался близок к дикой природе, как его родители и далекие предки. Он с удовольствием и не без пользы читал журналы «Знание — сила», «Техника — молодежи», «Вокруг света», но это не мешало ему одухотворять природу и считать себя ее родственной частью. Порой мне казалось, будто в нем пробуждается даже вера в духов.

Федя, унаследовав опыт стариков и обогатив его вычитанным из книг и журналов, стал охотником и рыбаком самого высокого разряда. В тайге он был следопытом не хуже Дерсу Узала, а на реке превосходил его, потому что еще парнем узнал ее во всех тонкостях и научился плавать на громоздких батах с веслами и шестами. А когда в его умных и крепких руках оказались двадцать лошадиных сил, он с самыми грозными перекатами, заломами и волнобоями не просто обращался на «ты», но и посмеивался над ними.

В прошлом они так много людей из родных ему племен погубили.

В тайге он чувствовал себя как дома. В любое время знал, когда, куда и зачем идти, что и как делать. К охотничьим избушкам относился благоговейно и не просто берег их, а всегда старался подремонтировать, подправить, оставить после себя дрова, табак, лишние продукты. Костер разводил в таком месте, чтобы не случился пожар, а покидая, гасил с тщанием, превосходившим всякую необходимость.

Он никогда не жег дрова просто так, а оставшиеся надежно прикрывал корой, подсунув под нее смолянку или бересту для разведения огня в трудную минуту. Даже если в это место возвращаться не собирался.

Освободившуюся от продукта стеклянную банку или бутылку всегда тщательно мыл и опрокидывал на сучок или колышек, чтобы ее было далеко видно: пусть воспользуется ею любой. Будучи человеком незлобивым и приветливым, Федя очень сердился на тех, кто бил стеклянную посуду, и становился даже злым. Однажды мы случайно увидели, как гуляла ватага «туристов» на речной косе. Опорожнив бутылку, «тамада» с небрежным видом отбрасывал ее и откупоривал другую… Когда очередная звякнула о камень, Федя подскочил к заводиле:

— Зачем бьешь? Собери все осколки, а то я буду бить твоя башка! — Небольшой коренастый Федя схватил верзилу за грудки и обозленно повторил приказание: — Собирай стекло в свою сумку, ну!

Тот заартачился было, ожидая поддержки от дружков, но когда Федя занес над ним руку с зажатым горлом разбитой бутылки, поспешно на карачках полез собирать стекло. А в нанайце в ту минуту было столько решимости, что никто из «туристов» в дело не вмешался, один даже выразил согласие: «Бить стекло, конечно, грех…»

Потом я спросил Федю, почему он так разъярился, и получил ответ: «Дерево гниет, гвоздь и жесть ржавеют, тряпка и бумага тлеют, а стекло всегда стекло, хоть мильон лет проходи… Лет пять назад я видел, как девочка наступила на разбитую бутылку. Кровь била из пятки, как из шланга… Наш пацан купался, его несло по мелкому перекату, по скользким камням, он смеялся. А наткнулся на осколок и распорол живот… Я за такое битье бутылок судил бы как за злостное бандитство».

У него было собственное мнение на все случаи жизни. Рыбную ловлю и охоту, являющуюся до сего времени жизненной основой нанайца, понимал своеобразно: если добыча была нужна для пропитания и вся шла в дело, он не особо считался с тем, что дозволено, а что запрещено. Острогой, например, владел виртуозно, снайперски доставал ею рыбину и с темной глубины улова, и убегающую по перекату. Доставал по потребности, без лишка. Я как-то сказал ему, что острога запрещена правилами рыболовства, и услышал в ответ: «Пусть не берут ее в руки те, кто не умеет ею рыбачить… Почему-то подводное ружье не запретили, хотя им кто попало колет для блажи, а подранков уходит сколько угодно… Запрещать с умом надо. Вот не стали разрешать кабаргу петлей ловить, а чем ее еще поймаешь? Выслеживать, как зверя, никто не станет. И причину-то придумали дурную: не всегда, мол, петли убирают в конце промысла… Капканы тоже не все снимают, а ведь не запрещают их. Браконьерство — это когда губят зверя зазря, в ущерб поголовью или для наживы. Я бы и разрешенной удочкой наловил рыбы пол-лодки, да нет сейчас времени и нужды в этом. Мы спешим, и потому я беру острогу, чтоб поймать на уху за минутку. А когда какой-нибудь директор получает лицензию по блату, чтобы взять панты, а все остальное от убитого зверя ему не нужно, это узаконенное браконьерство».

Говоря это, он бросал на меня пытливые взгляды: как я реагирую? Я не стал открыто соглашаться с ним, но и не возразил: по-своему Федя был прав.

…А как он варил! Не ленился возить в лодке мясорубку, специи всякие и приправы, и были у нас в любое время и свежие пельмени, и котлеты — мясные, рыбные, даже грибные. Сбегает в лес и уже что-то несет: гриб «олений рог», травку какую-то, побеги. И все — в варево. Пришлось нам однажды засидеться на рыбе, и приелась она порядком. А Федя как-то повесил над костром котелок и широко улыбнулся: «Сварю уху, какую ты будешь уплетать». Я скептически заметил: «Мою долю собаке…» Но все съел сам: Федя бросил в котелок вслед за рыбой горсть квашеной капусты, какую-то травку, и вкус ухи стал особенным. В другой раз приготовил уху с лимоном. В фарш для пельменей непременно добавлял капусту, и они получались очень сочные.

Бывало, свежую рыбу у огня зажарит на пруте так, что съешь ее и «пальчики оближешь». А то обмажет выпотрошенного, но не ощипанного рябчика глиной — и в костер, а через час выкатит из жара ком прокаленной глины, разломит его, и вот оно — изысканное ресторанное блюдо. Я неистребимо помню вкус завяленных им ленков и тайменей, засушенного мяса, слабо посоленной, подвяленной кеты, строганины.

Единственным отвергавшимся мною блюдом была тала — мелко нарезанное мясо свежих ленков, которую он ел помногу и охотно, хотя и пугал я его возможностью заразиться опасным нанофиетозом. Он улыбался: «Волков бояться — в лес не ходить».

Как сейчас вижу его у костра: в чистом фартуке, с тщательно отмытыми руками, с почерневшим от загара улыбающимся лицом.

Пожалуй, наиболее яркой чертой его характера была жизнерадостность. Он не упускал возможности пошутить, рассказать что-нибудь смешное, а порой и созоровать. При этом больше всех смеялся сам — громко, заразительно, иногда до слез. Случалось, я подходил к нему, не зная, над чем он хохочет, и как бы авансом улыбался сам просто потому, что смеется Федя.

Но веселость у него сочеталась с работой столь естественно, что не мешала ему все время быть при деле. Просто так он никогда не сидел. Если присаживался отдохнуть, то обязательно держал в руках нож, корень, палку, дощечку, намереваясь из них сделать что-то определенное. Если же валился на медвежью шкуру, служившую ему постелью, а то и просто на траву или гальку — значит, хотел спать. И засыпал он через минуту. На мое удивление этой способности отвечал: «Ты, когда я хочу спать, брось меня на шиповник или корягу, и я усну. Зачем терять время?»

Федя обладал крепким природным умом. Однажды уперлись мы лодкой в глухой залом и начали соображать, как его преодолеть. Я предложил несколько вариантов: распилить бревна, растащить коряги, разбросать плавник. Федя слушал, но продолжал молча осматривать залом. А потом присел, закурил и тихо сказал: «Перерубим вон то бревнышко, оно освободит этот корч. Протолкнем его шестами — уплывет. Потом залом будет держать вон то дерево, надо его зацепить лодкой и оттянуть. Останется этот топляк, а мы через него протолкнемся. А?»

Вся эта операция заняла минут десять, и точно по Фединым расчетам. Я подумал: «Он был бы хорошим шахматистом: в разборке залома пять ходов вперед точно обмозговал».

В тот день на нашем пути встал еще один, примерно такой же, залом. Я лазил по нему, продумывая «шахматные ходы», как бы не посчитал Федя, что я лыком шит. Он внимательно выслушал два моих предложения, поулыбался им да и оценил со всей откровенностью: «Зачем же, Петрович, столько трудов, когда лодку мы перетащим в сто раз легче вот по этой канаве, она же у тебя под носом, разве не видишь?» По узенькой проточке лодку протащить оказалось действительно несложно, и я был посрамлен и уж в который раз убедился, насколько Федя умен и практичен.

Ум был у него не только крепкий, но еще и быстрый. Как-то, выскочив вниз по течению за крутой поворот речки, мы неожиданно увидели недавно упавший с берега на берег громадный кедр, перекрывший ее и шумно цедящий сквозь свои ветки почти весь поток. Я только подумал: «Не развернуться, не успеть; сейчас придавит и перевернет», как мотор взревел в полную силу, а лодка устремилась… вперед. «Держись!» — услышал я и все понял. Федя мгновенно уловил между толстых ветвей небольшой промежуток, где вода водопадиком переваливала через ствол кедра, и ринулся к нему решительно и уверенно… Мягкий удар в днище, встряска лодки, короткий свободный полет, каскад брызг — и тишина: мотор заглушён, лодка мирно качается на волне, а Федя улыбается: «Бравые мы ребята, верно ведь, Петрович? Давай закурим, товарищ, по одной, давай закурим, товарищ мой». В тот день я записал в полевой дневник строчку: «Быстродум — противоположность тугодуму, хотя оба могут быть умными».

Пожалуй, больше всего меня поражало его знакомство с повадками и образом жизни зверей, птиц, рыб и прочей живности. Бывало, спросит: «Кого на ужин изловить — щуку, хариуса, ленка?» Вечером заказ оказывался выполненным. Случалось, он велит разводить костер и ставить на огонь котелок для варки рябчиков, а сам убежит с малопулькой. Возвращался с двумя-тремя птицами.

Как-то ранним утром он подманил свистулькой рябчика так близко, что я накрыл птицу курткой. В другой раз он с лодки заметил в траве косулю и предложил, улыбаясь: «Давай поймаем». Я удивился: «Как поймаем?» — «Зайдем под ветер и подкрадемся тихонько, потом — за копыта…» Я отказался от этой, как мне показалось, авантюры, а он на моих глазах ту косулю почти словил. Разделся до трусов, сплел подобие щитка из кустиков, загородился им. Подходил очень тихо, смотрел предельно обостренно. Когда косуля вскидывала на него голову, он замирал на минуты, а когда та успокоенно начинала пастись — шел. Подкрался к ней метров на пять, а мог, пожалуй, и ближе, но не сдержал своего смеха.

Животных он не только знал, но уважал и любил. Однажды спросил меня: «Почему зверей зовут братьями нашими меньшими?» Я сказал, что в одном стихотворении Есенина написано: «И зверье, как братьев наших меньших, никогда не бил по голове». Федя долго осмысливал эту фразу и заключил: «Плохо знал Есенин этих братьев, не младшие они нам, а старшие». Я от неожиданности такой мысли не возразил ему, но он через несколько минут пояснил: «Звери только говорить не умеют так гладко и много, как люди, они просто неболтливы. Зато без причины не дерутся и кровь зря не проливают. А как видят они — даже ночью! — как слышат, а нюх какой у них! В мильон раз сильнее нашего!.. Было дело, принес я в зимовье замерзавшую сову, отогрел ее, подлечил, откормил. Мышей тогда развелось много, так она очистила от них хату враз. Но что ты думаешь! Сидит днем в углу спиной ко мне и дремлет, а начни я сгибать-разгибать пальцы — оборачивается, слушает. Да ты перед самым своим ухом шевели пятерней — ничего не уловишь и через усилитель… Ночью в избе чернее черного, хоть глаз коли, а она запросто охотится. Как видит в такой темноте — ума не приложу.

Зверь никогда в тайге не блуждает, и в любое ему нужное место шпарит прямиком, если оно и в ста километрах. А посмотри, как самец уважает самку и детенышей — никогда не обидит! Разве что медведь. Да что и говорить, старшие они нам братья… Сами же говорим: храбрый, как тигр, сильный, как медведь, быстрый, как олень, хитрый, как лиса, зоркий, как орел, выносливый, как верблюд».

О Феде хотелось написать книгу, да все как-то руки не доходили. Теперь, когда прошло почти два десятка лет, былое потускнело, детали растворились. Ярко светятся лишь события, хранящиеся в памяти как петроглифы. О некоторых из них мои короткие новеллки.

ПЕРВЫЙ ПОХОД В ТАЙГУ

Нам с Федей предстояло в ноябре обследовать тайгу и дикую жизнь в верховьях речки Светловодной, ему, как и мне, не знакомой. До устья нас и двух собак доставил Ан-2, там мы упросили геологов отвезти продукты и экспедиционный скарб на вьючных лошадях до конца двадцатикилометровой тропы вдоль речки, а дальше груз перетаскали сами.

Остановились на полуразвалившейся базе лесоустроителей. Пригодного помещения не оказалось, мы растянули в одном из домов палатку, поставили железную печку.

Рассчитывали работать на Светловодной месяц, обойти и изучить нам нужно было немалую территорию, спланировать организацию охотничье-промыслового участка. А потому, походив с проводником несколько дней и обсказав ему, что да как надо делать, стали работать порознь. Вечерами он обстоятельно докладывал обо всем увиденном, отвечал на вопросы, уверенно водил кончиком карандаша по топографической карте, ставил на ней точки в местах особых наблюдений и таежных знакомств.

За день он проходил раза в полтора больше моего и все запоминал безукоризненно: где и какой был лес, какие горы и ключи, где и сколько встретил свежих звериных следов и кого видел. В каких местах нужно строить зимовья. А из рюкзака доставал добытых попутно белок и рябчиков, приговаривая: «Совсем не зря побегал сегодня».

Легок на ногу он был необыкновенно. В невесомых лосиных олочах, суконных штанах и куртке, в тонкой беличьей шапочке и с ружьем за плечами он двигался не спеша, но так быстро, что я за ним еле поспевал, обливаясь потом, и просил «сбавить обороты». Но тихий ход был ему не по нутру, и он то и дело, вместо того чтобы просто ждать моего подхода, сбегал с маршрута в одну сторону и другую взглянуть, куда пошел свежий след зверя, кого облаяла собака, осмотреть с высоты местность…

А уж в следах он разбирался! Бывало, посмотрит на отпечатки соболиных лапок, пройдется туда-сюда и скажет: «Сытый. Пошел в гнездо спать. Должно быть вон на том склоне».

Как-то на ноябрьские праздники, когда и нам было не грешно немного поохотиться, он за день вытропил и выкурил дымом из дупел двух соболей. Меня удивляло, как он чувствует ход зверька: по запутанным его набродам идет прямиком, уверенно срезает петли, отгадывает, где тот должен вылезти из россыпи камней и через какое расстояние залечь на отдых. Больше уходило времени на выпугивание выслеженных соболей в пристроенный к дуплу сетяной рукавчик, чем на тропление.

Тогда же сходили и на кабанов. Он узнал раньше, что держатся те в дубняке на склоне небольшой сопки, и пришли мы к ней быстро, оставив дома своих неопытных девятимесячных собак. В том дубняке снегу было мало, погода стояла тихая, сухой лист под ногами предательски шуршал и подойти к кормящимся зверям на выстрел было почти невозможно. А Федя подошел: помня о тонком обонянии, чутком слухе и плохом зрении кабана, он усадил меня за выворотень, зашел против ветра и, в точности по-кабаньи шурша ногами, с остановками для осторожности, приблизился к табуну на верный выстрел. Я мог бы «взять» еще одну свинью, потому что промчались они около моего выворотня, да не было в том нужды.

Несколько ночей мы провели у костра. Федя спокойно спал, устроившись в расколотой сухой дуплистой валежине, как в корыте, повернутом к огню. Он и за костром следил, и высыпался, в то время как я ворочался с боку на бок да поминутно смотрел на часы.

Но такое умение коротать зимнюю ночь под небом в среде охотников не событие. Удивляло другое: Федя без часов чувствовал время почти безошибочно. Заметив, что я посмотрел на свой «Сигнал», он с другой стороны костра спросил: «Четверть второго?» А было всего на пять минут больше. И так раз шесть за ночь. И еще: спит напропалую, а гавкнет изюбр — он моментально прервет сонное посвистывание, приоткроет глаза да еще изречет: «Дым наш зачуял зюбряк… С километр до него…» Да что там «зюбряк»! Он цвирканье пищухи слышал сквозь завидный сон, далекий вскрик совы или визг норки. Шорох ветерка в высоких кронах, огонь в костре, мое ворочанье. Казалось, и мысли мои он тоже улавливал.

Хорошо помню, как однажды потеплело, стал таять снег, даже разные букашки ожили и заползали. Мы возвращались из дальнего похода, шаги глохли в увлажнившейся листве. И столкнулись с бурым медведем в упор. Неожиданно. Не нужен он нам, и готовы мы были отпустить его с миром. Но, на беду свою, оказался он слишком агрессивным, и пришлось его застрелить.

Освежевали тушу, разделали, развесили мясо и шкуру для просушки — не бросать же «дары тайги». Но засомневался я: «Как же мы все это унесем к избушке, ведь шесть километров, а у нас ни рюкзаков свободных, ни мешков… И груза пудов пять». — «Ха! О чем печалится! Была бы сила. Были бы руки да голова…»

И меньше чем за полчаса все устроил. Вырубил крепкие ясеневые рогульки, с молодого клена надрал широкие мягкие и прочные ленты коры на заплечные лямки, ее узкими полосками все накрепко увязал. Чтоб груз и рогульки не давили на спину и не пачкали, вырезал куски коры таким образом, что они мягко обжимали нас. И шел я с тяжелой ношей легко и быстро, не переставая удивляться своему проводнику.

Перед уходом в тайгу мы договорились с геологами, что к последнему дню ноября пришлют они за нами две-три вьючные лошади. Неожиданно повалил снег, и шел он три дня, покрыв землю метровым слоем. А лыжи мы не взяли, потому что в ноябре на Бикине редко в какие годы бывает много снега.

Я приуныл, и было отчего: теперь коней не жди, без лыж не ступи, а груза вывозить как минимум полтора центнера. Но не тужил Федя. Выслушав мои опасения, он успокоил: «Паникер ты, Петрович. Геологи лошадок, конечно, не пришлют. Но мы сделаем себе хорошие лыжи, смастерим нарты с широкими полозьями, обучим таскать их своих собак. Сначала пробьем тропу до Охотничьего, а потом, когда она затвердеет, двинем по ней с нартами. Раз-другой заночуем в палатке…»

У Феди были истинно золотые руки. В походы он всегда прихватывал замысловато изогнутые, с разными фигурными вырезами ножи, топорик, маленький рубанок. И прежде я убеждался: без единого гвоздя мог сделать походный стол и табуретку, из ствола тополя выдолбить легкую оморочку, выстрогать весло, отремонтировать сломанное ложе ружья…

И закипела работа. Спилили мы пару ясеней, покололи их на плахи для лыж и брусья на полозья к нартам. В доме он устроил верстак, затюкал топором, заширкал ножовкой, застрогал рубанком и ножом. Я только успевал выгребать щепки, стружки да чурбаки. И вот уже подсыхают заготовки для лыж, а Федя загибает распаренные полозья нарт с обоих концов… Три дня понадобилось ему, чтобы встали мы на легкие гибкие лыжи и пошли учить собак впрягаться в новенькие нарты…

Возвращение было трудным. В пухлом снегу лыжню бить утомительно, и более десятка километров за день мы не осиливали, выдыхаясь к закату солнца до полного изнеможения. А после мучительных дневных переходов неспокойные ночи в палатке не приносили свежих сил.

Но главные тяготы нам достались, когда двинулись мы в село с гружеными нартами. Неопытные в упряжке и хлипковатые по недозрелости собаки оказались плохими помощниками, тянуть-толкать приходилось в основном нам. Я истекал потом, загнанно дышал, то и дело предлагал передохнуть, минутами не веря в успешное завершение этого изнурительно трудного похода. Федя щадил меня, подбадривал шутками: «Ничего, Петрович, осилим… Зато вернешься к жене стройным студентом, который живет на стипендию…»

Тогда я в первый раз поблагодарил судьбу за то, что дала она мне в проводники гольда-нанайца, мудрого следопыта.

МЕДВЕДЬ-ГИМНАСТ

Весенний ледоход по Бикину прокатился в первых числах апреля. Еще не сплыли в Уссури последние льдины, как мы, коллеги-охотоведы, уже пробовали отремонтированные моторные лодки на маневренность, скорость и устойчивость — работы на весну, лето и осень был край непочатый. Предстояло забраться в самые глухие уголки у истока Бикина и его притоков, чтобы изучить их да направить потом туда охотников на зимний промысел, выяснить, сколь богаты реки рыбой и как ее лучше брать, а также посмотреть, где в пору безледья какой зверь держится.

У каждого из шести охотоведов нашей экспедиции была лодка с мотором и моторист-проводник. Больше всего повезло мне: у меня был Федя.

…О той работе я в свое время много писал в служебных отчетах и проектах устройства охотничье-промысловых хозяйств, в научных статьях и докладах к конференциям. Осталось то неслужебное, что долго хранилось в дневниках и памяти и упорно, терпеливо ждало своего часа. Теперь он настал.


…Ровно гудел сильный мотор, стремительно рассекала тяжелую воду Бикина на два сверкающих пласта длинная остроносая лодка. Сыпал дождик, мелькали крутые берега в чистой зелени распускающейся листвы. Я сидел посредине лодки, нахлобучив капюшон плаща, впереди возвышалась гора экспедиционного имущества, а сзади, у мотора, застыл Федя. Еще раз убедившись, что речку он знал отлично, а лодкой управлял виртуозно, я был спокоен: в село приплывем не раньше и не позже как в намеченные шесть часов вечера.

Я уже говорил, что в Феде много веселого озорства, порой непосредственной наивности, — как у истинного сына тайги, дед которого не так уж и давно ходил на кабанов с копьем, а бабка еще не разучилась мастерить олочи из кожи тайменя и расшивать удивительными орнаментами национальные одежды. И я мгновенно об этом вспомнил, как только оборвался шум мотора, лодка в крутом повороте легла на борт, не доставая воды своим верхом лишь на сантиметр, а сзади донесся веселый Федин крик. Я оглянулся. Он так заливисто смеялся, сузив глаза в бритвенно-тонкие черные щелочки, что слова невозможно было разобрать. Но я проследил за его вытянутой рукой и увидел голову плывущего через реку бурого медведя. Хотел сказать Феде, чтобы не приближался близко к зверю и не озоровал, да опоздал! В такие минуты Федя был неуправляем.

Лодка описала вокруг медвежьей головы широкий круг, затем поменьше, и я уже представил ту большую спираль, внутренний конец которой упрется в эту голову, и уже привстал, намереваясь взять в свои руки руль, как вдруг медведь резким рывком метнулся к лодке, в неуловимый миг выбросил на ее борт широкие когтистые лапы и вспрыгнул на нос. Но Федя газанул, положил руль на другой борт, по законам физики я шарахнулся ему под ноги, а зверь вывалился из лодки и продолжил свою переправу, не глядя на нас, — вроде бы ничего и не случилось!

Федя же не угомонился: повернул моторку носом к медведю, притормозил ход и в тридцати метрах от мохнатого пловца заглушил «Вихрь». Я готов был обругать его за хулиганство, но он извинился так искренне, что гнев мой слетел, как медведь с лодки.

А зверь плыл к берегу, проворно раздвигая грудью быстрый речной поток, оставляя за собой белоснежный шлейф. Вымахнув на косу, он прошуршал по гальке, шумно отряхнулся, удостоил нас недолгим взглядом и заковылял вразвалочку.

Коренной берег реки в том месте был высок, обрывист и рыхл, медведь несколько раз пытался на него вспрыгнуть, но скатывался вместе с мокрым песком и галькой, обозленно рявкал и недобро оборачивался на наш смех. Осмотревшись, подошел к свесившейся с берега на трехметровой высоте вершине громадного ясеня. Заброшенный туда чудовищной мощью давнего паводка, он был отшлифован водой, ветром и временем. Медведь неожиданно для нас легко и высоко подпрыгнул, ухватился за ствол передними лапами и завис над косой. Подтянулся, как на турнике, поддерживая голову на валежине, и снова повис. Подрыгал ногами, подергался черной тушей, опять подтянулся рывком, пытаясь по инерции вымахнуть на валежину. А Федя застучал разводным ключом по пустой канистре, разбойно свистнул, потом закричал: «Держи!» И я засмеялся, но не столько над медведем, сколько над своим спутником.

Зверь влез-таки на валежину, пробалансировал по ней к берегу и там уселся. Внимательно приглядываясь к нам и прислушиваясь, видимо, пытался понять обстановку. Перед нами он не испытывал ни малейшего страха.

Я думал о загадке медвежьей натуры. Топтыгин ведь не прост: он то труслив, то отважен, то добродушен, та свиреп; иной раз неуклюж и неповоротлив, а когда надо — поразительно ловок и стремителен. Вот и этот мишка: только что выглядел беспечным увальнем, рассматривал нас и никуда не спешил, но вдруг почему-то заторопился, полез в гору, да так быстро, легко, непринужденно… Будто шутя прыгал он с камня на камень, с валежины на валежину.

На привале я почти до утра размышлял о происшедшем. В короткие мгновения забытья перед глазами вставала голова плывущего медведя, его акробатические упражнения на валежине, внимательно рассматривающая нас морда… Так мучительно хотелось спать, но не шел ко мне сон. А медведь, который взволновал, спит, наверное, без задних ног. Какая-то из желез внутренней секреции выделяет в медвежью кровь расчудеснейший гормон, действующий стократ лучше наших самых знаменитых транквилизаторов.

Слушая мерное дыхание спящего Феди, я думал и о том, что ему эти транквилизаторы не нужны, потому что живет он в полном согласии и с собой, и с окружающей природой…

НА ПРОТОКЕ

Как-то намертво забастовал мотор. Мы с Федей установили причину: пробило конденсатор магнето. Запасного не оказалось, и до ближнего табора охотников — этак километров пятнадцать — мы решили добираться самосплавом.

Еще не отгоревшее зарей утро было великолепно свежестью, росистой зеленью, голубой безмятежностью неба и вечно гулким говором бикинского потока. Федя с кормы правил веслом или шестом, обращаясь ко мне за подмогой, когда лодка, сплавляемая течением, норовила выйти из повиновения. Нечасто просил, а потому я больше глядел по сторонам и размышлял.

Уходя от неспокойных перекатов и заломов основного русла Бикина, Федя направил лодку в узкую, но достаточно глубокую протоку, и мы поплыли будто по другой реке, извилисто пробившей свое русло в столь густом высокоствольном лесу, что мы частенько оказывались под сплошным шатром сплетенных над водой ветвей. Меж деревьев ловко порхали синие, как небо, мухоловки, голубоватые поползни, овсянки, на сухостоинах чинно восседали широкороты. Срываясь при нашем приближении, они чудеснейшим образом превращались из сереньких скромных птиц в ослепительно изумрудных красавцев. В густой зелени серебряными трелями звенели горные трясогузки, флейтами пели китайские иволги, кузнечиками стрекотали пеночки. Глубину неба со свистом рассекали колючехвостые стрижи, а высоко над ними парила, двухметрово распластав крылья, пара орланов. На зеркальных плесах играла рыба, поднимались на крыло уже взматеревшие выводки крохалей, каменушек и мандаринок, ярко-голубыми огоньками проносились над водой зимородки, по камням среди водоворотов суетились, беспрестанно подергивая хвостиками, темно-бурые оляпки, посвистывали полосатые бурундуки. Тихо выплывая из-за поворотов, мы замечали то выдру, то норку, тут же исчезавших в воде, вспугивали цапель, рябчиков и прочую живность. Глаза разбегались.

Федя был внимателен и серьезен, смотрел вокруг с интересом и пел: «Здесь мой причал и здесь мои друзья, все, без чего на свете жить нельзя…» Украдкой поглядывая на него, я в который раз подумал, что он не хозяин и не царь природы, а любящий сын.

Протоку ту он знал, как свой дом, будто что ни день, то плавал по ней. Приближаясь к очередному повороту, говорил мне: «Сейчас слева будет заломчик, возьми шест, будем бить вправо». Или: «Там мелкий перекат с каменюками, проход под самым берегом слева». Он предупреждал о «расческах» — нависших над протокой больших деревьях с опущенными в воду ветвями, о развилках, утесах, уловах-водоворотах, устьях ключиков…

Я спросил:

— Ты сколько раз плавал по этой протоке?

Он повспоминал немного и ответил:

— Не считал. Может, раз восемь…

— А когда был здесь последний раз?

— Два года назад.

Я подумал: какую надо иметь память, чтобы все эти детали удерживать. И еще подсчитал: в Бикине на каждый километр из пятисот главного русла приходится в среднем два-три километра проток да доступных лодке притоков. Неужели он все помнит так же четко, как это место? Спросил его наугад:

— Ты по Змеиной плавал?

— Плавал. Интересная река.

— Помнишь ее?

— Если плавал, значит, помню.

— А сколько раз тебе надо пройти по реке, чтобы хорошо запомнить?

— Можно один… А лучше два. — И бесхитростно улыбнулся.


Не переставало удивлять его знание животных. В одном месте на протоке образовался свежий глухой залом, Федей еще не виденный. Причалили. Пришлось распиливать две валежины. Повозились, умаялись и решили передохнуть. Я взялся развести костер, а Федя — за удочки, уверенно объявив, что, пока закипит чай, он вытянет шесть-восемь хариусов на обед. Так оно и было: восемь. Но разговор о другом.

Метрах в шестидесяти на нависшей над водой ветке «дежурил», высматривая добычу, зимородок. Люблю я эту изумительной красоты птаху, оперение которой напитано чистыми тонами голубого, изумрудного, желтого и оранжевого цветов. Черным и белым. Она мне напоминала детство.

Пока костер разгорался, я рассматривал зимородка в бинокль. Минуты две видел его большеголовую, большеклювую фигурку, неподвижно уставившуюся в воду, потом он настороженно наклонился, превратившись в клиноподобное тельце, в неуловимое мгновение, резко оттолкнулся от ветки, коротко взмахнув крыльями, нырнул и тут же вновь оказался на своем месте. А в клюве — рыбка чуть меньше его самого. Ловко взмахнув добычей, он оглушил ее о ветку, подбросил и проглотил. Встряхнулся, немного почистил свой радужный наряд и снова застыл.

Вторая рыбка была маленькой — с клюв рыболова. Есть ее он не стал, а заспешил по-над самой водой в стремительном полете мимо нас. Я опустил бинокль.

Федя все это видел своими соколиными глазами без бинокля и заключил:

— Заботливый папаша. Понес рыбку птенчикам в гнездо.

— Каким птенчикам? Зимородки гнездятся рано, птенцы созревают быстро, теперь они сами с усами.

Как раз тут Федя подсек и вытащил хариуса. Поправляя на крючке червяка, спокойно пояснил:

— Теперь у них второй выводок… За лето два раза.

Мне стало неудобно. Казалось, знаком я с зимородком с детства, и в институте изучал его биологию, и слышал от орнитологов, что одна у них кладка. А вот те на. Этот нанаец знает больше. Недоумевая, спросил еще:

— А почему ты считаешь, что это папаша, а не мамаша?

Я был уверен, что со стороны определить пол этой птицы невозможно, потому что половой диморфизм не выражен. А Федя пояснил:

— У нее весь клюв черный, а у него снизу немного коричневый. Сейчас вернется, посмотри.

И «папаша» снова пролетел мимо нас, оповещая о себе мелодичным «пинк, пинк, пинк», и уселся на той же ветке. Я увидел, что подклювье у него действительно коричневое…

Изловив очередную рыбку, зимородок устремился с нею в противоположную сторону реки. Я недоуменно посмотрел на Федю, и он ответил на мой молчаливый вопрос:

— Этот двоеженец. У соседки друг погиб, однако, и он заменил его, но свою старую подружку не бросил. Такое бывает не только у зимородка.

Опять открытие для меня. И, видимо, для многих орнитологов. А Федя добавил:

— А ты разве не знал, Петрович? Ты ведь два института кончил. А еще кандидат би-о-ло-ги-чес-ких наук… — Широко улыбаясь, для усиления своих слов он многозначительно поднял указательный палец.

Довольный, что дал мне под самый дых, он беззлобно рассмеялся. Я растерянно улыбнулся ему в ответ.

Потом расспрашивал орнитологов о зимородках, читал о них. Получалось, будто у Феди чересчур развита фантазия. И лишь совсем недавно специалисты по птицам, дотошно изучив «голубого огонька», открыли то, что мой друг Федя давно знал.

Но все было потом. А тогда мы плыли дальше по протоке, и Федя рассказывал интересное о всех, кого мы встречали. О том, как собирает запасы для своих кладовых бурундук и как регулярно и тщательно следит за их состоянием, просушивая и перебирая ровно по мере необходимости. Об эгоизме самцов барсуков, о кукушках, филинах, цаплях, белках. Удивлению моему не было предела.

— Откуда ты все это знаешь?

— Старые люди любят рассказывать молодым, а мы и сами глаза имеем, наблюдаем. Потом будем передавать это нашим детям. И так из поколения в поколение…

Посматривая по сторонам и тихо переговариваясь, мы уже приближались к устью счастливой для меня протоки, как услышали громкий треск сучьев и недовольное ворчанье крупного зверя. Федя поднял палец и прошептал:

— Тихо. Белогрудка[3] черемухой кормится.

Выплыв на плес, мы увидели крупного угольно-черного зверя. Стоя на задних лапах у самой кромки крутого берега, он дотянулся передними до еще не объеденных верхних веток, сильно согнул их, те трещали. Вытянув в трубку большие подвижные губы, он с жадностью объедал спелые ягоды черемухи.

Обернувшись и увидев лодку с людьми, белогрудка растерялся, неловко крутнулся и рухнул в воду. Там было глубоко, и он погрузился на несколько секунд. Вынырнув, ошалело оглянулся, фыркнул, взвизгнул жалобно. И почему-то не на берег полез, а торопливо поплыл по течению, выбрасывая лапы, словно саженками, продолжая оглядываться, фыркать и взвизгивать. Мы не стали его преследовать.

МЕДВЕДЬ НА ПЕРЕВЯЗКЕ

Однажды Федя предложил мне остановиться у речки Ганготу и отабориться там на три дня: ему надо было сбегать и туда, и сюда, и рыбки к возвращению в семью накоптить, и какой-то свой — «фамильный» — солонец проверить: ходят ли на него «зюбряки».

Мало того что вид у него был озабоченный и просящий, он и меня для пущей важности заинтересовал. И не просто заинтересовал, а заинтриговал-таки.

— Километров пять в тайгу пройти — там зимой медведь и тигр насмерть сражались. Такие верзилы! Амба победил мапу[4] и съел. Знаешь, какой череп остался? Нет, ты таких громадных, Петрович, еще не видел, да и все ваши ученые… Я потом его на дерево подвесил, теперь с него, однако, мясо обклевали да пообгрызли всякие там птички-мышки… Сходим?

Мог ли я не согласиться!

Мы не стали останавливаться в охотничьей избушке у Ганготу, а немного протолкались шестами вверх по ней да и растянули палатку на высоком веселом мысочке, затененном маньчжурским орехом, бархатом-деревом, березами, хорошо продуваемом ветром. Были там и солнечные полянки, потеснившие тайгу от берега, и удобные места для рыбалки, и хорошо наторенная зверовая тропа манила сходить по ней в глубь леса. И другие планы в голове зрели.

Федя, заметив, что здесь мне нравится, подкрепил свои позиции:

— Тут недалеко табор Володи Канчуги, завтра я сбегаю к нему за мяском… А если хочешь, походим по тайге, места покажу — закачаешься.

И он действительно показал мне много интересного, и рекордно крупный череп бурого медведя мы приволокли, и ленков для своей семьи Федя накоптил, но мой рассказ о другом.

Однажды к нашему табору приковылял небольшой медведь, издавая то обиженный рев, то болезненный стон. Он лег на полянке неподалеку, держа левую переднюю лапу на весу и продолжая реветь-стонать. Полизав подошву лапы и повозившись с нею, он снова приподнял ее и заскулил совсем как страдающая собака. А на нас, насторожившихся и на всякий случай вооружившихся, зверь смотрел просяще и призывно. Он потерял всю свою природную бдительность и будто силился сказать что-то взглядом и голосом.

Федя сосредоточенно всматривался в нежданного, необычного гостя, внимательно слушал его завывание и поскуливание. И понял он его быстро и правильно:

— Больной он. С ногой что-то. Пришел к нам за помощью… Лечиться. Надо помогать. А?

Пошли мы к нему осторожно, все еще не рискуя оставить ружья. Приблизились с двух сторон, уставились на него, не теряя бдительности.

И тут произошло нечто, не укладывающееся в обычные представления. Медведь завалился на спину, как провинившийся и кающийся пес, и вдруг примолк. Когда он стал лизать лапу, мы увидели, что она багровая от оголенных мышц. Федя вскрикнул:

— Я же говорил! Вон нога пораненная! Верно ведь, Петрович, я догадливый!

Что нам было делать? Как помочь зверю? Просто вот так подойти, подлечить, перевязать мы не решались — знали силу и ловкость медведя, его мощные клыкастые челюсти, сильные ноги с большими когтями и исключительную верткость.

Федя, ни слова не говоря, бросился в палатку и через несколько секунд появился с мотками веревок.

— Надо его на всякий случай связать, а лечить потом. А то, не дай бог, еще треснет по башке, палки-елки, и будет сотрясение. А что мы без мозгов-то?.. Даже смеяться по делу не сумеем, а так только… И пустобрехами станем.

Решили обездвижить медведя растяжками. Набросили поочередно на все четыре лапы веревочные петли, концы привязали к деревьям и распяли беднягу, а голову для надежности, чтоб успокоился, укутали в мешок. Работа эта далась неожиданно легко, потому что «больной» особо-то и не сопротивлялся, безошибочно улавливая своим звериным чутьем наши добрые намерения.

Оказалось, что в широкой медвежьей лапе глубоко сидела огромная заноза. Зверь измочалил и откусил все, что было снаружи, но вытащить злосчастную щепку не смог. Мы ее извлекли с помощью плоскогубцев. Промыли рану спиртом, густо засыпали стрептоцидом, перевязали.

Освобожденный от веревок и мешка медведь удивленно смотрел на свою снежно побелевшую лапу, нюхал ее и уморительно чихал, а Федя покатывался со смеху. Я еще не видел, как он от раздиравшего его гогота терял способность что-либо сказать, а только тыкал в зверя пальцем и лил слезы. Потом нанаец свалился и стал кататься по земле, будто у него самые жестокие, непереносимые колики. Подумалось: «Как же я далек в восприятии веселого от этого человека». На всякий случай принес ему пол-литровую кружку воды: не зря же говорится в народе — «со смеху помирал».

Медведь не уходил. Федя притащил кусок вареного мяса, проколол его концом длинной палки и протянул медведю. Тот обнюхал и проглотил подношение. Шамкнул раз, другой и снова уставился: «Тащи, мол, еще». Тот принес копченого ленка — «больной» съел и его. Хлеб тоже проглотил. А куском сахара хрумкал с довольным урчанием.

Накормили мы медведя, напоили сладким чаем, «приправленным» спиртом, и «пациент» мертвецки крепко заснул. Всю ночь нас разбирал смех, потому что в довершение дневных событий он храпел совсем как подвыпивший мужик.

Мы не неволили Мишку, но кормили сытно. Думали, он уже и привязался к нам, но через несколько дней, перестав хромать, зверь сорвал повязку и ушел в лес.

Читатель, наверное, посмеется: слыхали мы, мол, охотничьи байки! Но я не обижусь. Если бы я сам не был свидетелем и действующим лицом этой истории, тоже улыбался бы: уж очень странно вел себя медведь. А странные звери и их необычное поведение или наводят на размышления, или вызывают улыбку.

У РОКОВОЙ ЧЕРТЫ

Как-то под утро наведалась шут знает каким образом забредшая так высоко вдоль Бикина енотовидная собака на наш табор, порылась, покопалась в чужом имуществе, вытащила из лодки и съела почищенных к завтраку хариусов, потом засунула голову в бидончик с остатками меда да и застряла ею в горле коварной посудины — шерсть прилипла, завернулась.

Проснулись мы от звона и приглушенного визга. Выскочили из палатки, увидели, как носится по косе насмерть перепуганный зверь с бидоном вместо головы, гремя им о гальку, и вмиг поняли случившееся.

Федя изловил воришку, привязал его тесьмой за лапу к колышку и снял бидон. Мордашка енота выражала испуг, удивление, раскаяние и покорность. Мой друг для порядка постыдил незваного гостя, отвязал, запросто взял на руки, будто не дикий зверь был, а своя смирная собака, хорошенько отмыл в речке и уложил у палатки. Енот попытался было убраться восвояси, но Федя крикнул на него, разбойно свистнул, и тот испуганно лег, вдавившись брюхом в косу, и вытянул голову. И даже прикрыл глаза.

— Енот-покойник, — заметил Федя.

Для нас это удивительное притворство енота не было новостью. Я попросил Федю заняться делом, сам же на освобожденном пленнике закрепил алюминиевую метку с номером. Феде пояснил: с помощью такого меченья выясняется подвижность животных, миграция птиц. Он тут же предложил:

— У енотов теперь дети, а самцы — заботливые папаши, и этот помчится к своей семье. Можно выследить нору и пометить щенков.

— Но как же выследить сейчас — без снега? — поинтересовался я.

— А подвесим ему консервную банку с камешками, он будет на ходу позвякивать ею, а мы по слуху — за ним… Или навяжем на хвост ваты, и останутся по ходу клочки… Белое на зеленом хорошо видно. Нора недалеко, походить — можно и так догадаться где.

Этот план требовал времени, а у нас его не было. Но предложения Феди понравились: надо же этак сообразить!

Слушая Федин смех, я как-то подумал, грешным делом, не с пустинкой ли человек. А он, словно уловив эту мысль, вдруг посерьезнел и сам рассудил: не к добру столько смеха.

Я и раньше замечал, что Федя непонятным образом, по каким-то не только мне, ной ему, должно быть, неведомым, неосознанным признакам угадывает характер впервые встреченных им людей, и соответственно этому своему внутреннему голосу ведет себя с незнакомцем: с кем-то тут же сходится на короткую ногу, будто брата встретил, к другим проявляет бесхитростное почтение или настраивается явно неприязненно. Мои мысли он просто читал, а намерения часто разгадывал еще до того, как я их обдумаю. Возможно, по взгляду, даже по неуловимой тени на лице, а может, и по какому-то излучению, биополю, которое сблизившиеся люди взаимно воспринимают. Такое я неоднократно замечал в своих собаках, понимавших меня.

Вроде бы и нехорошо проводить параллели между Федей и собаками, но я бы нисколько не обиделся, если б мне приписали собачьи способности по части улавливания психического настроя близкого существа. Да и не только этого. Нам, людям, порой не хватает бескорыстной преданности другу, искренности в любви и ненависти, остроты чувства и переживаний, наблюдательности и многого другого… Федя, как истинное дитя природы, еще не успел растерять ее наследие, как растеряли его мы, самовлюбленно считающие себя хозяевами природы, а потому обладал такими чувствами, которых по крайней мере в себе я, к сожалению, не находил.

А смеялся он тогда действительно не к добру.

…Заломов на Бикине я повидал много. И всяких. Одни хаотической плотиной цедят сквозь себя чуть ли не всю мощь реки, которая здесь кипит, грохочет и стонет. Другие, растянувшись беспорядочно нанесенными деревьями и разным плавником по главной струе, коварно простирают на будто свободную часть реки притопленные стволы и коряги, а в себя беспощадно стягивают, пожирая, все по воде плывущее. Третьи возвышаются посреди реки скопищем мертвого леса, шевелящегося отмытыми космами корней и ветвей, оставляя просветы бушующей воды лишь у берегов.

Чаще всего река громоздит заломы на крутых поворотах, где вода всей своей силой прет в берег. Они здесь вековые, от времени черные, от беспрестанно вбираемого в себя плавника громадные, мрачно и угрожающе нависающие и над водой, и над землей. В горах их слышно за несколько километров. Они самые опасные для лодок.

…Погода явно портилась: посеревшее небо напрочь заслонило солнце, воздух напитался влагой, горы катали долгое эхо, сатанели комары. Собравшись в очередной переход по реке, я уселся на среднем сиденье лодки и попросил Федю достать из рюкзака плащ. Но он и не подумал сделать это, сказав: «Дождь пойдет только к ночи, когда мы будем на Светловодной». Так оно и стало, хотя небо затяжелело тем дождем еще с утра.

Лодка гудела почти два часа, старательно осиливая встречное течение. Очередной широкий мелкий перекат мы прошли на малом ходу, постоянно цепляясь «сапогом» мотора за дно, а за ним оказался тихий плес, где река отдыхала от буйства. Подплыв к притопленной вершине смытого дерева, Федя зацепился за него и заглушил мотор.

— Покурим. «Вихрь» надо подшаманить, что-то на больших оборотах стал тарахтеть… Слышь, ревет впереди? Это залом Погибельный. Много там потонуло… — Прогремев инструментом и найдя нужный торцовый ключ, он ловким рывком запрокинул мотор и стал вывинчивать свечу. — Раньше, когда такой техники не было и плавали на батах с шестами, залом проходили с веревками. Как бурлаки. А когда спускались — теми же веревками придерживали. Теперь-то что… Подбрось-ка и мне сигаретку… Ого, фарфор в свече лопнул, хорошо, что посмотрел, заменим…

Мы тот залом проходили уверенно: Федя был невозмутим и внимателен, мотор гудел старательно, лодка повиновалась хозяину, как хорошо объезженная резвая лошадь. Я смотрел на залом и думал, что он действительно погибельный: высоко, широко и страшно громоздился на резком изгибе реки. В его хаосе чернели железные бочки из-под бензина, торчали шесты и обломки искореженных лодок, а наверху возвышался широкий фартук бата, зацепившись за который, выбелевшая брезентовая куртка махала и махала рукавом, будто напоминая о чьих-то недавних бедах и предостерегая нас.

Для прохода оставалась свободной лишь узкая полоска воды у круто намытой и густо закоряженной галечной косы, в которую она не текла, а вдавливалась, измученно выбрасываясь из бушующего залома.

Я хотел спросить Федю, который из заломов Погибельный, но он упредил мой вопрос:

— Залом двойной! — прокричал, пересиливая грохот, и улыбнулся: ничего, мол, не робей, видали мы всякое.

Случилось непредвиденное. Когда, описав почти полную крутобокую восьмерку между двумя заломами, лодка уже прорывалась к рябому от волн перекату, за которым свинцово посверкивала гладь плеса, мотор ударился обо что-то скрытое в воде и резко взревел. Я похолодел: «Шпонки, теперь нам хана…» На что-то надеясь, Федя сбросил обороты, переключил нагрузку и раз и два, но винт ее не принимал. А лодку теми секундами резко разворачивало и уже несло в прорву залома.

Мы схватили шесты — они лишь достали дна, не оставив нам рычагов для упора; уцепились за весла и торопливо загребли ими. Но поток был столь тугим и стремительным и так неодолимо тянул под залом, что было совершенно ясно: не вырваться.

Я оглох от грохота воды и страха. Видел стремительно надвигающийся ад, лихорадочно искал возможное спасение, но не находил его: катастрофа была неминуема. Вода жадными водоворотами уходила под высокую навись осклизлых бревен, козырьком высоко вздымающихся навстречу течению. Подпрыгнуть и уцепиться за них, а потом подтянуться и залезть было невозможно. Тут могли бы спасти только крылья, да их у нас не было… А лодка мчалась под залом уже со скоростью атакующей меч-рыбы, и не оставалось мгновений стремительно прокрутить вспять ленту прожитого и осознать, как жестоко транжирили отпущенное для жизни время, какая кроха его оказалась между вечностью до твоего рождения и после этого залома и как ничтожно мало сделано из возможного.

Зачем-то сбросив куртку и встав во весь рост, широко расставив ноги, я обернулся к Феде, как к единственному спасителю. Увидел его с мотком веревки быстро пробирающимся на нос лодки. Там он торопливо привязал конец веревки к цепи и начал срывать с себя одежду. И вот уже по пояс голый и босой пружинисто изогнулся перед прыжком, вцепившись горячим взглядом во что-то за бортом. Проследить за этим взглядом я не успел, потому что Федя высоко и сильно прыгнул, за ним длинной змеей раскрутилась веревка, провалился он в кипящую воду, но тут же вынырнул, быстро замахал руками и уже крепко ухватился за качающийся над бурунами черный конец утопленного дерева, наматывая на него веревку. Сквозь рев я услышал:

— Держись!

Лодку резко дернуло, она, звякнув цепью, развернулась носом навстречу течению, и вода глухо и резко захлестала в днище. Метались в голове мысли: когда и где он успел найти веревку? как увидел тот верный шанс среди тысячи безысходных? а что теперь?

Я не слышал, что кричал Федя, но понял, что надо спешно менять на моторе шпонки. Сколько минут прошло, пока я втаскивал тяжелый «Вихрь» в лодку, искал нужные ключи, выдергивал шплинт, снимал винт и выбивал действительно срезанные шпонки из шестимиллиметрового железного стержня, а потом ставил все на свои места, — не знаю. Я ничего не слышал, а видел лишь свои трясущиеся пальцы и железо… Когда мотор был собран, посмотрел в бушующее черное жерло залома в нескольких метрах, и стало еще страшнее. Мне казалось, что из той черноты злорадно скалится смерть. Нетрудно было представить, как яичной скорлупой хрустнет лодка, оборвись веревка, и через мгновение от нас ничего, ни-че-го не останется. И никого, потому что Феде на том топляке долго не удержаться и не выплыть.

Опуская мотор на транец, я старался не смотреть на залом, а только выстанывал: мама родная.

Мотор послушно заурчал после третьего рывка стартера. Слава богу. Теперь нужно мягче включить нагрузку… Медленно прибавляя обороты и моля бога не подставить под винт какую-нибудь новую мерзость, я, пересиливая стремнину, осторожно направил лодку к Феде. Лишь когда он уцепился за нос и стал забираться, вырывая тело из воды, я понял, как смертельно устал он и замерз. Он только махнул рукой — плыви да осторожно, — а сам полез под телогрейку.

Памятуя о том, что шпонка на горной реке — вещь очень ненадежная, я чуть ли не ощупью выбирался на перекат, но когда лодка оказалась на плесе, дал мотору полную силу, и он осатанело погнал ее дальше от Погибельного залома, будто тоже радуясь спасению. Наконец Федя махнул рукой в сторону берега. Не сбавляя обороты, я направил лодку на косу и, чтобы хоть как-то снять напряжение, разогнал ее так, что она с грохотом вылетела на гальку. В тот момент не думалось, что этаким манером можно продырявить днище.

Помог Феде выйти на берег. Он лег на живот, положив голову на вытянутые перед собой руки, благодарно кивнул и тихо сказал:

— Мы заглянули на тот свет… Там вроде не было спасения…

Потом, когда молча выкурили по две сигареты, а Федя отдохнул и согрелся, я приподнялся на локтях и спросил:

— Страшно было?

— Еще как… Я боялся, что лопнет веревка… Думал, не уронил бы ты мотор в воду… Не обломился бы тот топляк, он здорово шатался… Не окоченеть бы, пока ты там с мотором возишься… И как же долго ты вошкался…

— А о чем ты еще думал?

— О Марии, детях… И что как-то не так живем мы все. Дружнее бы надо… И не так пустоцветно…

Я не стал допытываться, что он имеет в виду.

Впервые после событий у Погибельного залома Федя улыбнулся лишь на следующий день, и я понял, сколь глубокое воздействие на его вроде бы непоколебимую психику оказывают события.

НА СОЛОНЦЕ

Лодка быстро неслась вниз по другому злому перекату, давно заслужившему кличку Прорва. И снова мелькали берега, скалы и деревья, валуны и корчи в кипящих водоворотах, нагроможденные заломы и вдоль реки, и поперек. Увертываясь от частых возможностей перевернуться, Федя швырял лодку от одного берега к другому, в немыслимо крутых виражах она легонько черпала воду то одним бортом, то другим, а мотор ревел на пределе своих сил и вдруг устало притихал. Федя был невозмутим и строг.

Уже в конце этой Прорвы винт снова чиркнул по каменистому мелководью, и опять его предохранительные шпонки срезало. Мотор взвыл высоко и резко, но тут же оборвался. Рев «Вихря» сменился мягким плеском встречной воды в днище и глухим шумом переката, к нашему счастью, оставшегося позади. Федя спокойно выводил лодку на тихий плес, в который привычно и задумчиво окунулись затаеженные берега и голубая бездна неба.

— Давай подумаем, Петрович, что б с нами стало, когда бы шпонка срезалась там, — он махнул рукой в сторону Прорвы. — Я так думаю, мы опять бы долго не смеялись, палки-елки. Как на Погибельном.

Он, видимо, хотел разъяснить, почему бы нам стало невесело, но, неожиданно вспомнив о чем-то, засмеялся.

— Пять лет назад мы с Кешкой там купались… Перевернулись на топляке, шмутки — какие сразу на дно, какие поплыли, лодку прижало к залому, раздавило и утянуло, а мы, как белки, начали карабкаться по бревнам наверх… Я дух перевел, смотрю, нету моего Кешки. Стал кричать — глухо. А потом услышал тоненький голосочек сверху, будто собачка скулила…

Федя уже хохотал. Я знал, что ему нужно было время просмеяться, и закурил.

— Пошарил глазами, — вытирая выступившие от смеха слезы, продолжал Федя, — вижу: Кешка по гладкому скользкому бревну, которое торчало из залома, залез высоко и трясется там от страха, вцепившись в сук мертвой хваткой. «Слезай! — кричу ему. — Зачем туда, палки-елки, поперся?!» А он пищит сверху: «Боязно, не могу, скользко…» — «Да как же ты туда забрался?» — ору ему. А он говорит, как плачет: «Не знаю…» Когда он карабкался вверх, то, однако, зацепился резинкой шаровар за сучок, и они сползли с него, а он сверкает задом…

Федя смеялся, а я, пытаясь представить услышанное, тоже был готов развеселиться, но для солидности сдержался. Тем более что впереди справа, в горной веренице обозначился крутой распадок не знакомого мне ключа.

Проследив за моим взглядом, Федя резко вскочил, схватил шест, принялся править к широкой галечной косе, мимо которой нас уже проносило, и коротко бросил мне: «Помоги…» Я помог, мы вышли из потока в тишь, неспешно обогнули косу и оказались в спокойном заливе. Я увидел себя в воде совершенно как в зеркале, отчетливо рассмотрел небритое усталое лицо, углубившиеся тени под глазами, побелевшие от солнца брови под разваленным морщинами лбом, повисшую на нитке пуговицу на вороте рубахи. Федя тоже глядел в воду, он так низко к ней наклонился, что я подумал было, не хочет ли он, воспользовавшись этим чудом, побриться. Но нет же! Он посмотрел на меня и выдохнул шепотом:

— Ленки. Много… Порыбачим?

Я попытался возразить: есть ли сейчас надобность в рыбе? Но лодка уже мягко ткнулась в траву под тальником, а Федя торопливо разматывал удочку с таким необоримым азартом, что и на этот раз я махнул рукой, тихо, чтобы не помешать, вылез из лодки, уселся в тени под ильмами и занялся подзапущенным дневником, расчетами предстоящих маршрутов в горы и изучением топографической карты.

Я слышал, как заплескался в воде, а потом тяжело забился в днище выуженный ленок, и другой, и третий, в пятый. Терпение мое лопнуло. Я решительно поднялся и только хрустнул веткой, как Федя, мгновенно и точно разгадав мои намерения, поднялся, потянулся и вдруг запел звонким тенором:

Ха-а-ррр-а-ша я ха-ра-шааа,

Да плохо-оо оде-ее-та-аа,

Ни-ии-кто замуж не бере-ее-т

Девушку д за эээ-та…

А встретил меня все той же широкой улыбкой, которая неизменно обезоруживала.

— Быстро и хорошо я порыбачил, Петрович. А посмотри, каких богатырей надергал… Садись, сейчас я сменю шпонку, и поедем обедать.

Поверх сопровождающих реку тальников просматривался крутой распадок.

— Там два природных солонца, — сказал Федя, — правда, нижний запропастили лесорубы, а верхний богатый. Километров десять. Тропа к нему, лабаз хороший… Котел там спрятан… Лоси есть, зюбряки… Может, сходим? У меня лицензия. А? Сегодня к вечеру на месте будем, а завтра вернемся…

— А если зверя добудем, не дай бог? Да и работы много.

— Ха! Тогда еще на день задержимся, мясо подсолим, закоптим, знаешь, какая вкуснятина? Пальцы откусишь. А работу сделаем. Без выходных трудиться станем… И потом, тебе как охотоведу разве не нужно изучить место, куда звери ходят как в клуб или столовую?

Меня действительно интересовали природные таежные солонцы, особенно в пору их активного посещения всяким копытным зверем, и я принял Федино предложение. Загнали лодку в ключик, впадающий в вершину залива, имущество уложили на всякий случай на долгое хранение. Федя подсолил оставшуюся рыбу, завязал ее в полиэтиленовый мешок и опустил в ледяной родник, который нашел так уверенно, будто твердо знал, где он есть. Довольные тем, что продукт не брошен зря, мы взвалили рюкзаки за плечи, прихватили карабин и двинулись.

К вечеру, вспотевшие, усталые, заеденные комарами и клещами, мы поднялись на небольшой, густо заросший кедрачом хребет, и Федя, переводя дыхание, протянул руку вперед:

— Там… Метров шестьсот… Охотников не было дней десять. Идем, мало времени. Чаевать не будем, некогда. И дым пускать негоже: зачем зверя тревожить! Наберем воды во фляжки да и пожуем там, наверху. А теперь рви траву, вот эту. Охапку.

Раз Федя велит рвать траву, значит, нужно рвать. Подумал, что для подстилки на сидьбе она потребуется. Затем мне было велено смотреть на него и делать точно то же, что и он. И я, поглядывая и повинуясь, снял и тщательно вымыл сапоги, после разделся, ополоснулся, ежась от холодной ключевой воды, намылился неизвестно откуда появившимся розовым кусочком мыла, и мы потерли друг другу спины. Шоркая меня по согнутому хребту, Федя засмеялся тихо и тонко:

— Хоть тут тебе шею намылю.

Сначала я думал, что это нужный перед охотой обряд, заведенный в нанайском роде Уза, но его современный представитель пояснил:

— Чтобы не одушить… Зверь пот наш чует за километр, тем более следы. — Федя улыбнулся. — Я потом расскажу случай — не поверишь. А теперь быстро!..

Вытерлись. Оделись. Федя надрал с тальников коры, бросил несколько длинных полос мне и стал сорванной травой густым слоем окутывать сапоги, туго обвязывая корой. Поднялся, прошелся, спросил:

— Как бахилы? Выдюжат до солонца? — И сам себя успокоил: — Куда они денутся. Конструкция надежная.

Я понял замысел и удивился предусмотрительности моего спутника. В самом деле: осторожный зверь, подходя к солонцу, тщательно обнюхивает и воздух, и землю. Иной раз обойдет его по кругу метрах в ста, а след обуви засечет сразу же — и был таков. Особенно пантач.

К солонцу вела чуть ли не вполколена набитая зверовая тропа. Толстые корни деревьев у краев были словно обрублены, а камни отшлифованы до блеска. В смолистой, шероховатой коре пихт, елей, лиственниц и кедров, которые огибала тропа, торчала изюбриная, лосиная, кабанья, медвежья и еще чья-то шерсть, а в одном месте я заметил определенно тигриную. Вспомнил то, чему учили в институте: «Таежные солонцы — средоточие дикой жизни».

На подходе к солонцу Федя пристально оглядел следы на тропе и довольно изрек:

— Хо-о-дят! Ха-а-ра-шо ходят! Большие зюбряки и два пантача… Были сохатые… Косульки откуда-то взялись.

Солонец оказался старый. В косогоре зверями был выеден большой «карьер» в светлой глине, рядом деловито журчал ручеек, истекающий в черную лужу, густо перетоптанную зверями, а воздух был терпко напитан настоем сероводорода, хлора и чего-то еще, знакомого по курортам с минеральными водами. Я хотел было подойти поближе, но Федя запретил:

— Обнюхаешься завтра, а теперь — туда, на лабаз.

Кто-то его продуманно устроил в верхней части раскидистой кроны старой могучей лиственницы. На стволе для подъема была набита своеобразная лестница из толстых поперечных поленьев. Забравшись по ней, мы оказались на площадке из жердей, настеленных в трехствольной развилке, поверх которых лежал ворох веток и травы.

Расположились довольно сносно. Лежа на животе, мы хорошо видели и солонец, и подходы к нему. Федя «проработал» несколько вариантов стрельбы из карабина, приготовил трехбатарейный фонарь, а я вооружился биноклем, который в темноте особенно помогает видеть.

Солонец был сплошь истоптан копытами, бросалась в глаза свежая цепочка крупных медвежьих следов. Из стены леса, обступившей его, выходило несколько троп, но они скоро терялись в сплошной толчее следов по выбитой копытами земле.

Пожелтевшее и поостывшее солнце устало падало за ближнюю гору, было так тихо, что тонкие нити мха висели на ветвях совершенно неподвижно. Быстро стихали птичьи голоса, густел комариный гул, звонко и тоненько переливалась вода в ручейке. Недалеко гнусаво прокричала пробудившаяся неясыть, и снова стихло. Спешили к своим гнездам и убежищам дятлы, сойки, синицы. Прятались бурундуки и белки. Над макушками деревьев потянула крыло в крыло супружеская пара воронов, перекликаясь вполголоса и изредка оповещая о себе округу негромкими, но далеко разлетающимися «крр-кру-ук крр-рок».

Дневная жизнь леса замирала вместе со светом, пробуждалось и входило в силу царство ночной тьмы со звездами, луной и совами, да еще теми зверями и птицами, которым ночное бодрствование навечно предопределено природой или которые не переносят летнего дневного зноя, а еще теми, кто считает кормежку ночью безопаснее. Справа прошуршал еж, за нашими спинами одиноко и бодро хрюкнул истомившийся дневным бездельем барсук. По валежине с краю солонцового безлесья пробежался соболь и юркнул куда-то, будто стесняясь своей большеголовой тонкотелой фигуры, лишенной зимнего изящества. Вдалеке рявкнул медведь, а еще дальше кто-то ему откликнулся.

В густеющих сумерках вдоль стены леса бесшумно заметался темный острокрылый силуэт невесть откуда взявшегося здесь козодоя. Он то взвивался к вершинам деревьев, то на бреющем полете прочесывал пространство солонца, а один раз пролетел от нас так близко, что был виден его широко раскрытый клюв… За всем этим Федя наблюдал так пристально, что от напряжения птичьей лапкой опустились со лба на переносицу резкие складки.

На грязь уселся вальдшнеп. В бинокль было хорошо видно, как он с минуту вертел лобастой головой, потыкал длинным, как шпага, носом и азартно вонзил его в мякоть земли чуть ли не по самые глаза. Но ему не удалось поблаженствовать, в какое-то мгновение он испуганно пикнул и метнулся прочь.

А вместо него над солонцом медленно и величаво замахал громадными крылами лесной филин. Облетев «средоточие жизни» как свою обитель, он уселся… на нашу лиственницу. Метрах в пяти пониже. Хорошо было видно его рыхлое пестрое черно-буро-рыжее оперение, «рожки» на большой голове, плоское глазастое «лицо» с маленьким хищно загнутым носом. Светились янтарем его большие круглые глаза, и голубел клинышек надклювья. Он внимательно осматривался, но не догадывался взглянуть вверх.

Федя будто забыл про солонец. Он бесшумно достал фляжку и, нацелившись, озорно пустил струю воды на нежданного гостя. Тот испуганно шарахнулся, прокричал «кве-е-к, кве-е-к-кве» и уже издали, справившись с испугом, завопил, зарыдал, застонал, дико захохотал, да так громко и жутко, что я посмотрел на Федю с укором: «Надо было тебе…» А он, поняв мой взгляд, оправдывался:

— Плохой он… Мешал нам тут.

Первым припрыгал на солонец заяц. Он копошился в карьере, что-то грыз, постоянно приподнимаясь, оглядываясь и прислушиваясь, стриг воздух ушами, будто ножницами. Федя осветил его «для проверки фонаря», тот застыл на несколько секунд, привстав на задних лапах, и вымелькнул из луча. Через несколько минут бесшумными тенями пришли две косули, озиравшиеся по сторонам и ко всему прислушивавшиеся. И их Федя осветил, но они, не в пример зайцу, к свету отнеслись довольно спокойно. Не обращая внимания на него, принялись грызть глину, потом подвинулись к ключику и опустили к нему головы.

— Пока косули тут — лося и зюбря нет близко, косули их терпеть не могут… Можно и позавтракать. Держи-ка… Только не шуми.

Ночь тянулась долго. Тишина стояла бездыханная, темень набухала сыростью. Гул комаров и переливы ключа мы замечать перестали, зато улавливали, как шелестят иногда над нашими головами лиственничные иголки, как пробежала внизу полевка, как где-то хрустнула сухая ветка. Насквозь пропитавшись этим влажным безмолвием, мы, казалось, не увидели, а услышали, как на яркие звездные россыпи выполз полудиск луны и поплыл над лесом, над сопками, серебря их, над этой тихой, как снег и туман, ночью.

Изредка оповещала о себе простым, задумчиво двусложным «ук-ук, ук-ук, ук-ук» иглоногая совка, протянул монотонную и печальную песенку пестрый дрозд, закончив ее тихим щебетом; грубо, бесцеремонно, резко ворвалась в этот покой ястребиная сова своими пронзительно дикими воплями «клю-клю-клю-клю». И снова — тишина. И все труднее и труднее становилось противиться сну…

Мне казалось, что я уже в городе, что звонко журчит теплая струйка воды в белую ванну, что жена несет свежее белье и спрашивает, что я буду есть — то, это или еще что, — как вдруг почувствовал легкий толчок и услышал шепот в самое ухо:

— Сохатый пришел… Слушай.

Подход крупного зверя к солонцу я продремал, конечно, а теперь тишину уже бесцеремонно кромсали шлепки по грязи тяжелых копыт, чавканье, хруст камней, сопенье. Ориентируясь по звукам, я с трудом различил в темноте живой силуэт и хотел уже предложить осветить его, как Федя предупредил еле слышно:

— Сохатый… Пусть… Подождем…

От близости большого, сильного и осторожного дикого зверя забилось сердце чаще и тревожнее. И дремы как не бывало. А тут стал выползать из черноты леса еще один силуэт, за ним другой… Видно, это подходили более осторожные, а теперь, ободренные смелым собратом, заспешившие на солонец, как изголодавшиеся лесорубы в столовую.

— Все сохатые… Четыре… Больше не будет… Зюбри пришлепают после них, они сейчас ждут своей очереди.

Лоси солонцевали долго и шумно и удалились через час. Ушли трое, четвертый же улегся на площадке и начал бесцеремонно скрипеть и чавкать жвачкой да урчать утробой. И Федя направил на него пронзительный луч.

Лось обалдело уставился встречь режущему свету, высоко подняв голову и навострив уши: глаза его ярко светились зеленью. Выдержав несколько секунд, он легко вскинулся и затрусил прочь, развернув уши назад и изредка оглядываясь. У леса остановился и еще раз обернулся, видимо, силясь понять случившееся, но, не заметив опасности, все же — от греха подальше — скрылся.

А тишина вернулась снова, и окунулись в нее черное небо, и мерцающие светляки звезд, и наше томительное ожидание.

Через десяток минут Федя шепнул:

— Пришел зюбряк, вон стоит, далековато… Замри.

Я и так-то дышал еле-еле, даже моргать боялся, а все слушал и глядел, но ничего, кроме ночной тишины, не видел и не слышал. Лишь таинственным чутьем угадывал, ощущал, что зюбряк рядом, что он весь во внимании и при малейшем подозрении уйдет. Но не ушел.

Федя осветил его, когда он зашлепал и зачавкал совсем близко, почти под нами. Это был огненно-красный бык с отменными пантами… Я любовался им секунду. Хотелось криком взорвать эту предательскую тишину, этот обманчивый покой, чтоб зверь единым махом выскочил из гибельного снопа света, но… Федя имел полное основание на выстрел, потому что охота была его профессией, его правом, одним из главных источников жизни…

И теперь, много лет спустя, я нет-нет и вспомню, как, виртуозно ловко и быстро орудуя ножом и топориком, огнем и дымом, Федя превратил добытого зверя в товары и продукты. Все в дело пошло. Даже желудок.

Он, радостный и веселый, рассказал мне обещанный случай, с которого я должен был «со смеху помереть».

— Пантовали мы на одной речке. С Кешкой. Там солонцы ба-а-ль-шие! Знаменитые! Непуганый зверь даже днем приходил. Как-то Кешка захотел полежать с винтовкой на краю «карьера» еще при свете. Прошел час, другой, было время ужинать, на ночные сидьбы готовиться, а нет моего компаньона. Окликнул раз, другой — не отзывается. Уже когда темнеть стало, не выдержал, пошел. И что ты думаешь?

Федя уже не мог рассказывать спокойно, и нож перестал играть в его руках.

— Лежит Кешка на брюхе пластом и не шевелится. «Ты что, оглох, палки-елки?» — спрашиваю его, а он молчит. Повернул его лицом к себе — смотрит. Но лицо какое-то неживое, как снег или молоко. Тут я рядом увидел совсем еще свежие следы тигра. Ясное дело… амба к нему подошел сзади, а когда Кешка увидел страшилище в метре, то…

Дальше я, борясь со сном, с трудом разбирал то, что Федя рассказывал:

— Надавал я Кешке по щекам, чтоб очухался, но он так и не смог говорить, а только мычал и махал рукой в гущу леса: туда, мол, ушел амба… А около балагана мой друг поскользнулся и шмякнулся да головой о кедровый корень так ударился, что загудело дерево и даже хвоя с него посыпалась. И тут же заговорил. А я ему: «Ну везучий ты, Кешка. Были бы у тебя мозги — сотрясение получил бы обязательно».

Журчал «нарзаном» ручеек, гудели комары и мошки, звенел оживающий зарею лес, а моя голова ломилась от впечатлений, полученных в только что окончившуюся ночь.

ЖИВОЕ СЕРЕБРО ХРУСТАЛЬНЫХ ОМУТОВ

Весною и в первой половине лета изюбри, а особенно пантачи, спасаясь от жары и гнуса, часто покидают поймы и долины рек и уходят в горы. Там им благодать: прохладно, спокойно, сочных кормов полно, ветер освежает. И нежные панты нет нужды оберегать от комаров, мошки, слепней, оводов и прочей мерзости, оставшейся далеко внизу.

Но что уходят — все знают. Нам же, охотоведам, нужно было выяснить конкретно: в какие горы изюбры поднимаются, на каких вершинах и хребтах концентрируются. И мы, взвалив рюкзаки на спину, ходили по кручам и высям. Днем изнывали от знойного солнца, ночами дрожали от холода, то и дело мокли под дождем. Обшаривали в бинокль синие дали, рассматривали следы, разгадывали тайны изюбриной жизни.

Забрался я однажды с Федей в ту высокогорную глухомань, где самые истоки ключей и речек можно не увидеть, а услышать или почувствовать нутром: они чуть слышно лопочут и булькают где-то под россыпями камней и обомшелых глыб крутобоких распадков, окруженных криволесьем да темно-изумрудными коврами кедрового стланика.

Жарко ярилось солнце, красовались разноцветьем мхов и лишайников скалы, суетились и цвиркали сеноставки. Где-то рявкали медведи. А нас манили уходящие вниз, к далекому Бикину, могучие первозданные леса, так плотно укутавшие беспорядочно разбросанные сопки, что казались они фантастически окаменевшими громадами зеленых валов океана. И неодолимо туда тянуло еще потому, что очень хотелось пить.

Мы устало прыгали с камня на камень, да все вниз и вниз по распадку, потом пошли поперек нашей тропы «кресты» и «костры» из валежин, преодолевать которые стоило пота и загнанного дыхания. Вода из подземелья шумела уже звонче и радостнее, и, пожалуй, можно было ее увидеть, разобрав камни. Но Федя рассудил: «Еще чуток пройдем — и обопьешься». Мы стали ломиться дальше, потом вылезли к кромке загустевшего зеленобородого ельника, к радости своей, нащупали там зверовую тропу и облегченно, успокоенно зашагали вдоль распадка. А через четверть часа пили родниковую воду как истомившиеся жаждой верблюды, потом, немного остыв в тени на плотных прохладных подушках мха, блаженно растянулись в холодной чистоте ледяной струи, которая через десяток метров снова заныривала под камни.

Я предложил тут же и отабориться, потому что солнце уже круто падало к сопкам, но Федя спросил:

— Харьюзов половить хочешь? Через километр пойдут ямы, в них они теперь собрались, потому как ключ сильно обсох… Изголодались, ждут нас.

Мы оделись, взвалили на плечи рюкзаки и пошли на штурм того километра.

…Первая яма оказалась небольшой: десяток саженей в длину, вполовину меньше того в ширину и глубиной до полутора метров. С одного берега галечная коса, с другого — сухой крутой яр с еловым редколесьем и травяными полянами… Я уже готов был изречь: «Здесь наш причал… Сбрасываем рюкзаки!» — благо место для табора было великолепным. Но Федя предостерег меня от крика, знаками приказав не шуметь… Поманил за собой пальцем… И мы заглянули в тихую, темную, удивительную прозрачность омуточка.

Дно его было устлано крупной галькой и валунами с возвышавшимися над водой обомшелыми макушками. Лениво шевелились зеленые и бурые космы водорослей. Блестела утопленная бутылка, рыжели несколько проржавевших консервных банок, белел лосиный череп. «Какие тут хариусы», — подумалось. А Федя, будто уловив мое разочарование, успокоил:

— Штук двадцать… А то и тридцать… Все большие… Не пугай.

Я же до рези в глазах всматривался в каждый камень, в каждую прядь водорослей, но так ничего и не увидел. Только мелюзга шустрила стайками. Друг пояснил:

— Когда харьюз стоит, очень трудно его заметить. Тут чутье нужно.

У него-то чутье было.

Пока я готовил место под палатку, Федя вырезал длинный хлыст, очистил его, привязал леску с крючком… Пока я собирал сушняк для костра, он разломал старый еловый пень и набрал целую горсть жирных белых короедов и с удочкой спустился с яра, исчезнув с моих глаз… Пока развязывал и разворачивал палатку, внизу сильно заплескалась вода, а через минуту к моим ногам упал и бешено запрыгал хариус — родной брат знаменитой форели и по крови, и по образу жизни, и по красоте. По оценкам рыбаков — тоже.

То был ослепляющий слиток истинно живого серебра. Он бился и метался, тело его неистово трепетало, а аккуратный рот жадно хватал воздух. Я взял его в руки и подумал: красоту описать невозможно — ее надо видеть. Его тело словно мастерски отлито из благородного металла с ювелирно вычерченной кольчугой чешуи, украшенное чудным громадным опахалом спинного плавника, прозрачно переливающимся едва ли не всеми цветами радуги; а были еще оранжевые парные плавники, серовато-фиолетовые — непарные и широколопастный хвост. Трудно передать словами настоящую красоту только что извлеченного из родной стихии хариуса.

А тем временем, когда я восторженно разглядывал «жар-рыбу», «рыбу-цветок» — эту королеву хрустальных омутов, она затихала и «успокаивалась». Все меньше билась и вздрагивала, и вот уже побежали по ее телу мелкие судороги… И уходило из этого чуда вместе с жизнью великолепие, испарялись ли, таяли ли краски, терялись блеск и прелесть, сложился и подсох шлейф-опахало спинного плавника… А через несколько минут хариус уснул, слинял, и о нем можно было сказать лишь то, что он серебрист и строен, в меру сжат с боков, с красивой глазастой небольшой головкой, заостряющейся зубастеньким ртом…

За те три-четыре минуты, пока я любовался выхваченной из омуточка первой рыбой, Федя подбросил еще три. Все такие же резвые и красивые. И одноразмерные: чуть больше фута в длину и фунта весом. Раньше мне приходилось видеть амурских хариусов — в тазах или на сковородках, — но те были гораздо мельче.

…Я бросил свои таборные дела и сбежал с берега. Федя тихо брел, отмахиваясь от комаров и мошкары, по урезу воды, забрасывая крючок и очерчивая поплавком по слабому течению охватистое полукружье. Он не блистал мастерством ужения хариуса нахлыстом, вподкидку или впроводку. Леска была из не очень тонкой жилки и недлинная — судилище. Поплавок — бутылочная пробка, грузильце — дробинка, крючок, по моему определению, карасиного размера. Короед проплывал невысоко над дном, умело направляемый рыбаком. Подсекал рыбу Федя без зевков, дергал не сильно, а зацепившейся не давал баловаться и выбрасывал на берег без промедления и церемоний.

В тот вечер я получил первый урок ловли знаменитой рыбы горных рек, преподанный мне столь просто и внятно, что помнится он и по сей день.

Из омуточка мы выдернули тогда полтора десятка хариусов, все они были одного размера, крупные.

— Чтобы в эту даль забраться по весне, им надо одолеть много перекатов и порогов, побороть стремнины и водопады. Самым крепким это под силу. А ключ обмелел — и все они тут… Изголодались, а потому и набросились на наших короедов… Даже ленки сюда не поднялись. Выше харьюза одни только гольяны как-то умудряются пробираться…

Неожиданно оборвав свои размышления, он сосредоточенно уставился на меня, что-то обдумывая, и спросил:

— А ты не думаешь, что те гольяны на зиму вниз не сплавляются, а зимуют на месте, поглубже забравшись меж каменьев или зарывшись в ил-песок?

Мне только и оставалось назвать моего рыбознатца умницей.

Уже под звездным небом мы хлебали чудную юшку и наслаждались сочной и нежной «харьюзятиной». А тем временем вокруг костра созревали золотистой корочкой «шашлыки» из хариуса, причем созревали столь мудро, что не обронилась с них ни единая капелька сока и ни единая жиринка. Что ни говори, чего ни коснись, Федины руки оказывались золотыми.

За делами он просвещал меня:

— Харьюз — рыба интересная: смелый он и трусливый, ленивый и резвый. То осторожен до того, что на всякую приманку ноль внимания, а то жадно бросается хоть на лоскуток тряпки. Потому-то его иной раз и заправский харьюзятник не подцепит, а то любой зеленый сопляк стоит на берегу или даже в воде и дергает одного за другим… И так бывает: цепляются — снимать успевай. Один сорвался — другой тут же хватает. И тот, что сорвался, тоже жадничает. Прямо у твоих ног берет! А через час — глухота. Все берега исходишь, всякое испробуешь — пусто…

Поправил огонь в костре, подумал, рассматривая небо, и снова:

— На крючке бьется что твоя щука, а через минуту выдохся. Или вот еще: очень он привязан к своему месту с весны до сентября. Полгода может прожить как настоящий домосед на «пятачке». А вместе с осенним листом поплыл в дальние путешествия вниз, до глубоких непромерзаемых плесов и ям. И после весеннего ледохода — снова в путешествие к своему дому, туда, где горы, тайга и мелкие, шумные, холодные ключи, где перекаты с плесиками друг за другом, а один из многих — свой. Родной…

Проверил «шашлыки», перевернул их к жару другой стороной. Двух готовых снял и подал одного мне. Своего положил остывать и тем временем будто замечтал вслух:

— Завтра будет много харьюзовых мест, порыбачим. Вот увидишь: схватит мушку — и на свое местечко, на пост. В другой стороне поймает — и опять на тот же пост. За камень, в коридорчик между травой, в тихое уловочко за перекатом. Тут, можно сказать, еще одна особенность — любит затишок рядом с таким течением, чтоб и несло воду и чтоб гладь на ней была: упал или подлетел низко комар, его со дна видно.

Вспоминал Федя, как, где и в какое время лавливал хариусов. Весной — на червяка и короедов, летом — на слепня, кузнечика, осенью — на блесну, а лучше всего на кетовую икру, на худой конец помогают ручейники.

— Самый лучший клев, — спокойно говорил он, — сразу после нереста и перед осенью, когда усиленно копит вся рыба жир на долгую зимовку, в которую ему и не спится, и не резвится, а так… Прозябается. Ждет безледья. Ждет время всяких мух, мотыльков, комаров, бабочек, к ним всю жизнь испытывает особый интерес и ловить их мастер. Даже тех, что быстро летают над водой, умудряется изловить, высоко выпрыгивая… Славная рыбка харьюз для всякого таежного люда.

Заснул мой «профессор» по части рыбалки на полуслове, а я еще долго осмысливал увиденное и услышанное, покрепче запоминая. И снова удивлялся: как много знает Федя.

На другой день мы шли берегом уже сплошного, хотя и обмелевшего потока речки, беспрестанно то глухо шумевшего, то звонко кричавшего. Стали появляться проточки, огибавшие островки, и тихие глубокие заливчики, густо «оккупированные» ленками. Здесь решили отабориться на пару дней. Мне надо было сходить по своим охотоведческим делам в горный кедровник.

Я предлагал Феде одно место, другое, третье, но все мои предложения отвергались: то участок был «нехарьюзовый», то сырости для табора оказывалось много, то не находилось сушняка для костра, мощного потока. И для палатки место веселенькое, продуваемое, и сухостоины тут же…

Пока мы передыхали, сидя на рюкзаках, над уловом запорхал желтый мотылек. Федя указал на него сигаретой, выдохнув два слова: «Последи за ним». И всего через десяток секунд, когда мотылек замельтешил уже над потоком, из воды стремительно вырвался хариус, сверкнул и исчез вместе с поживой. А друг мой пояснил:

— Такое не часто бывает. Обычно харьюз берет с поверхности… Видишь круги да короткие бурунчики по воде — это его работа. Ни одну мошку не пропустит, ни комара, ни муху… Да, здесь на короеда или «дождевика» ловиться похуже будет… Во вчерашней яме харьюз голодный был, а здесь подавай ему мух…

Был полдень, рыбалку мы отложили на вечер. Поставили в тени разлапистой ели палатку, наготовили дров, попили чаю и отправились работать на недалекий водораздельный хребтик, по «стрелке» которого, слыхал я, пролегала старая кочевая тропа изюбров и сохатых. Мы ее действительно обнаружили и поразились: широкая, плотно наторенная, на участках с мягким грунтом глубоко выбитая. Вся в старых и свежих отпечатках копыт и катышах помета.

Посидели, посовещались и решили: Федя пойдет в разведку по короткому отвилку хребтика с расчетом вернуться на табор засветло, а я направлюсь к синеющей вдали сопке, чтобы не только исследовать звериный «тракт», но и сфотографировать таежные горные просторы. Не столько» для красоты и памяти, сколько для потомства: кто знает, что будет здесь лет этак через полсотни.

Вернулся на закате с онемевшими ногами. Записал в дневник свои наблюдения да рассказанные Федей и завалился в палатку.

Рассвет я позорно проспал. Горел костер, над ним звенел крышкой и свистел паром чайник, а Федя ходил с удочкой вдоль берега. На кукане слабое течение шевелило наловленных им хариусов и ленков. Федя улыбнулся:

— Каков мой улов?

Была и для меня приготовлена хорошая длинная удочка с искусственной мушкой и вторым крючком для наживки. Без грузила. И полная спичечная коробка слепней и кузнечиков. Вручил все это мне Федя с коротким, как ружейный дуплет, приказом:

— Делай, как я.

Сначала мы ходили, забрасывая и проводя приманку по течению, стоя по пояс в воде. Первым делом я удивился: «Распугаем рыбу», но учитель мне разъяснил:

— Непуганый харьюз стоящего в воде человека не боится.

Потом я спросил, улыбнувшись:

— Почему ты таскаешь в пять раз больше меня? Секрет не выдаешь?

— А весь секрет в опыте, — отвечал мне Федя. — Терпение, реакция… Надо хорошо проводить мушек. Возле валунов, над коридорчиками между травой, под крутячками…

Несколько хариусов с моей уды сорвались, и я получил взбучку:

— Что ли, не знаешь, у харьюза рот слаб? Обрываешь. Дергай без проволочки, но мягко.

Потом на его крючок сел хариус размером почти с доброго сига. Что та рыба выделывала! То тянула вглубь, то вырывалась на стремнину и уплывала по течению. Прыгала, извивалась, плескалась. Я тут немедля проявил бы силу, а Федя держал рыбу внатяг лески и гибкого конца играющего удилища да приговаривал:

— Пусть устанет, не то оборвется.

Через минуту он подтащил ее, умаявшуюся и отрешенно присмиревшую. Мы уложили славную добычу в тени на мокрый мох и тихо любовались ею, смоля сигареты.

…Пока я заполнял дневник, чистил рыбу и готовил ужин, Федя рыбачил. Принес такую связку ленков и хариусов, что я не сдержался, спросил у Феди:

— Неужели мы, люди, такие рыбные богатства растранжирим?

Он подкрепил эти опасения:

— Будто в очереди стояли на моих короедов… Только надолго ли здесь рыбы столько? Раньше ее было полно кругом, теперь же многие речки опустошенные…

Я подумал, подумал да и сказал резонно, чтоб самим себя осмотреть как бы со стороны:

— А мы-то зачем столько наловили, если хватило бы и втрое меньше? На Петра кивать проще простого, но вот самому себе быть судьей труднее. Не всякий может, а большинство не хотят… Наловить-то рыбки побольше каждый норовит… Завтра — запрет на рыбалку, уважаемый Федор Уза.

Утро было ненастное, но мы все же решили сходить в горы: посмотреть, какой здесь будет урожай кедрового ореха, как много бельчат народилось, с лимонником как, с виноградом… Федя собирался в маршрут бойко, радостно.

— В ненастье харьюз все равно плохо клюет — вяло. То же и после дождей, когда вода замутится, в полуденную жару… Чем холоднее — тем он бодрее. Так-то, усекай…

Я напомнил ему о своем запрете на рыбалку, а он заупрямился:

— Ты — не лови. А я нанаец, рыбалка у меня в крови, без нее я не человек… Пяток штук — всего на сковородку свеженины — не грех. Тем более что мы в глухой тайге.

Я промолчал.

Возвращались на табор к вечеру тропой вверх по речке: спустились с гор к ней километром ниже. И в том месте, где вода трудно и шумно прорывалась к еще далекому Бикину сквозь каменно-скалистый хаос, мы с десятиметровой высоты мыса заметили семейство бурой оляпки — родительскую пару с четырьмя уже летающими птенцами. Не были эти птицы для нас невидалью, но их ловкость, смелость и удивительная приспособленность к жизни в горных кипучих ключах и речках неодолимо тянули… И мы, не сговариваясь, дружно сбросили рюкзаки, уселись у обрыва, где собрались «водяные воробьи», как их прозвали русские охотники за чисто внешнее, весьма приблизительное сходство. Скорее всего оляпка обличьем близка дрозду, которому изрядно укоротили хвост.

…Один воробей взлетел почти к нашим неподвижным ногам, нацелился в нас тонким и прямым, как шильце, на конце слегка согнутым клювом и замер в потоке яркого света, давая возможность еще раз полюбоваться скромной прелестью: игра черно-серого и чало-бурого цветов по верху тела, бурый, с красноватым отливом впереди низ, белизна на грудке и шее… Все просто, но красиво. А вид удалой и независимый. Попикал немного и, не найдя в нас чего-либо стоящего внимания, стремительно упорхнул.

Птицы бегали по камням, подергивали на манер трясогузки хвостиками-коротышками и обменивались меж собою негромкими, но хорошо слышными голосами: «фьюи-ци-ци, фьюи-ци-ци». Они бесстрашно и свободно ныряли в стремительный поток речки, легко осиливали его напор, сильно и красиво гребя крыльями в оригинальном «полете» в воде. И были при этом в таком густом бисере воздушных пузырьков, что казались серебристо-белым чудом.

А то забегают по дну, меж каменьев в поисках корма, клювиком щели обшаривают, камешки сдвигают и переворачивают… А вынырнула какая, отряхнулась — и уже совершенно сухая, докладывает подругам о делах своих голоском, похожим на переливы тонких и звонких струек…

Такая небольшенькая птичка, а столь много в ней оригинального: густое, жиром пропитанное оперение непромокаемо, и потому это существо точно так же заныривает в полыньи и зимою. А ноздри и уши при этом плотно прикрываются надежными клапанами. И без воздуха способно обходиться до полуминуты. Видит хорошо и в воде, и над нею… Тоже ведь живое совершенство.

С противоположного скалистого яра в речку падал прозрачный широкий водопадик, отсекающий тенистую нишу под каменной нависью. Оляпки играючи пронизывали этот водопадик и словно куда-то дальше улетали по невидимым нам коридорам. Но Федя пояснил: там гнездо…

Об этом я и сам догадался, но открытием для меня стало другое:

— Где оляпка — там и харьюз, и ленок. А знаешь почему? Да потому, что любят все они собирать на дне один и тот же харч — ручейников, рачков, улиток, малечков. И где этой мелюзги больше всего — там и оляпка, и ее водяные соседи-конкуренты…

Вечером, пока он настраивал дым в коптильне, я в раздумье сказал:

— Какая все же прелесть хариус. Красив, ловок и благороден…

Но мой нанаец прервал:

— Не скажи… Не так уж и благороден он. Знаешь, сколько кетовой икры жрет осенью? Ну ладно, раз икра поплыла — не быть из нее мальку. Но ведь вот когда поднимается твой любимец со своих зимовальных ям вверх — много малявок, которые сплавляются по течению, заглатывает. А сколько потребляет он икры и мальков ленков, налимов, тайменей, которые нерестятся зимой и весной? Хищник он, и только.

Федя стал устанавливать сковородку на камнях, подсунув меж них немного угольков и прутиков.

— Я как-то в мае рыбачил, когда харьюз нерестился и не клевал, — продолжал Федя. — Спаровались они, играют — не до еды им… Знаешь, как интересно они икру откладывают? В ямки, где мелкая галечка с песком. Трутся, суетятся. А икру зарывают! Что твоя кета! Даже икринки такие крупненькие, тяжеленькие и почти красные. И нерестятся-то там, где роднички бьют, но в затишках, чтоб не так сносило икру. Очень добросовестно харьюза чтут обычаи размножения. Малечки выклевываются почти через месяц!.. Но что хочу сказать. К концу лета мелюзга уже с лезвие перочинного ножичка, и такие же блестящие, только в поперечно вытянутых темных пятнышках. Стайками шныряют. И вот подсмотрел я как-то: налетел на такой табунок на мелком месте крупный харьюз, ударил хвостом, оглушил кой-каких и заглатывает. Я от возмущения камнем в него… А потом подобрал двух еще не оклемавшихся малявок и — на крючок их. И вытащил того разбойника. Поболее вчерашних был. А пока он прыгал по косе, из него три таких же харьюзеночка и выскочило. Вот и скажи ты мне, Петрович, почему красота живет рядом с подлостью и отчего даже милые создания способны на жестокость?..

Вопрос был сложный, философский, просто так его не разрешишь. Что говорить о рыбе, птице или звере, если и в ином человеке рядом с прекрасным, нежным и возвышенным уживается отвратительное, а высокая душевная красота соседствует с проявлением низменных инстинктов. По воле эволюционного наследия мы, люди, весьма далеки от совершенства: эгоистичны, себялюбивы, завистливы… Не без злых, коварных и жестоких индивидов… А вот в мире животных жестокость в наших оценках часто целесообразна. Даже необходима. Мы еще многого не знаем. О том же хариусе — ведь его же в этой речке полно. Может, излишек населения появился, при котором срабатывают таинственные механизмы саморегуляции численности. Может, в таких вот стайках мальков от разбойного налета глушатся самые слабые, которых природа всегда выбраковывает…

Утром следующего дня я встал рано, но оказалось, Федя опередил меня намного: он успел уже поймать трех великолепных ленков и дюжину хариусов… Почувствовав мое намерение рыкнуть «зачем рыбачил?», он набрал в руки золы и посыпал ею свою повинно склоненную голову:

— Извини, Петрович, ведь рыба для нанайцев уже мильон лет — главное в жизни…

Не мог я его ругать.

ВСТРЕЧА С ДРЕВНЕЙ ПТИЦЕЙ

Ясным и жарким июльским днем мы с Федей поднимались на моторке в очередной маршрут вверх по Бикину. Везли бензин и запчасти своим коллегам, потерпевшим аварию и застрявшим в устье одного из притоков, планировали осмотреть пустыри на месте разрушенных временем хуторов староверов, когда-то забравшихся без какой-либо техники так далеко и высоко, что и не верилось. И нужно было обследовать таежные угодья вокруг тех хуторов, потому что на никчемных, а тем более гиблых местах бежавшие религиозные фанатики не селились. Наоборот, они искали тайгу позверовее, потому что охота была одним из основных источников их существования.

Ослепительно сверкали плесы, забивающим рев мотора шумом устрашали перекаты, русло могучей горной реки сжимали затаеженные берега и густо покрытые лавинами леса сопки, а в синем небе чистыми парусами плыли навстречу нам облака.

Я смотрел на весь этот простор красоты и первозданного величия, наслаждался чудесным покоем. Пытался представить, во что превратит неугомонный человек эту дикую природу лет этак через двадцать — по эволюционным и геологическим часам всего за «тик-так» маятникова колесика. Вдруг без видимых причин мотор сбросил обороты, и я услышал Федин голос:

— Смотри, Петрович, утка с утятами!

По направлению его вытянутой руки к берегу тихого небольшого заливчика я догадался: там что-то интересное, и уж в который раз подумал: «Все видит этот нанаец, все первым замечает…»

На небольшом мысочке из крупной гальки, вклинившемся в воду из-под густой нависи тальников, сидела, греясь на солнце, семья — утка, селезень и шесть птенцов-пуховичков. С первого взгляда, по хохолку на коричневой голове и узкому, прямому, лишь на конце слегка загнутому клюву я узнал в них крохалей, но в следующий миг в глаза бросился характерный резкий рисунок крупных чешуй на серых боках и надхвостье взрослых птиц, бывающий лишь у таинственных, древних, очень редких, до сих пор мало еще изученных чешуйчатых крохалей, которых счастливый человек может встретить лишь на горных таежных речках Хабаровского края, там, где господствуют леса с царь-деревьями — кедрами.

Федя плавно завернул лодку в заливчик и повел по ее глади крутую дугу ряби и волн, стремясь и приблизиться к птицам и не испугать их. Он лишь черными щелочками глаз метался от меня к тому мысочку и беззвучно спрашивал: «Каково? Видел ли ты когда-нибудь наших кангу?[5]»

Когда до выводка оставалось метров пятнадцать, родители, судя по открываемым клювам, издали тревожный сигнал и спрыгнули в воду, птенцы плюхнули за ними. И тут началось!

Призывно покрякивая, мать и отец часто зашлепали по воде крыльями и устремились к открытой глади Бикина, а птенцы, поспевая за ними, так энергично махали почти бесперыми крылышками и перебирали по воде перепончатыми лапками, что их крошечные тельца казались точками в истоках белых прерывистых бурунчиков, вроде бы малюсенькими глиссерами.

Федя, конечно, не мог утерпеть и, обрадовавшись моей поспешной возне с фотоаппаратом, осторожно направил моторку вдогон «кангу». Меняя обычный «индустар» на «телевик», я не смотрел вперед, но, судя по тому, что мотор плавно набирал обороты, а нос лодки поднимался все выше и выше и вода под ним билась звонче, догадывался, что утки уплывали от нас быстро.

Я увидел выводок в телеобъективе увеличенно и поразился: крохотные утята, еще пуховички, которым было от силы по десятку дней жизни, бежали по воде так быстро, что мы на моторке едва догоняли их. Именно бежали, часто перебирая лапками, поднимая себя ластиками будущих крыльев всего лишь на тонкую полоску «воздушной подушки». А взрослые, оборачиваясь, все звали и звали их за собой, подбадривали и обнадеживали. И все спешили, махали, оглядываясь, отбрасывая под нос нашей лодки два широких белопенных следа и шесть пунктирных.

Я уже хотел было приказать Феде оставить выводок в покое, как взрослые крохали поднялись на крыло, а их птенцы… исчезли. Вот только что были, и не стало. Пока я недоуменно осматривался, а утки кружили над нами, скрипуче покрякивая, Федя остановил бег лодки у притопленных тальников и тоже удивился:

— Нету! Тю-тю? Поныряли кангу, затаились. Поищем?

И, не ожидая моего согласия, заглушил мотор, вооружился шестом и тихо, плавно пустил лодку вдоль тальников, буравя воду острыми глазами, а мне сказал:

— Держи свою оптику наготове.

Мы внимательно осматривали каждый куст и ветку, сквозь лабораторно чистый, прозрачный слой воды четко видели камешки дна, притаившихся у них бычков, пескарей, гольянов, а утята действительно в воду канули.

Но Федя узрел-таки беглецов. Не отрывая взгляда от замеченного, он ткнул пальцем в одну точку, я всмотрелся и тоже увидел… крохаленка. Уцепившись клювом за ветку, высунув его в воздух лишь до ноздрей, он недвижно висел желто-серым комочком в воде, следя за нами черными точечками глаз.

Такая крошка, а сразу поняла, что обнаружена, и зашлепала по воде лапками, испуганно попискивая, пять ее братьев и сестер оказались вдруг рядом и тоже потянули бурунчики.

Они дружно устремились к перекату, а Федя, не в силах справиться со своим азартом, заторопил лодку, сильно упираясь шестом, туда же. Но утята исчезли в стремительно мчащейся по камням воде, а мы без мотора последовать за ними не смогли и причалили к косе.

Только я подумал: неужели они пройдут этот бешеный перекат? Как над нами пронесся селезень, все так же обеспокоенно сипло-скрипуче крякая, закружил над перекатом, присел на мокрый камень, ворочая длинной шеей, и опять взлетел, на этот раз кружа над водой так низко, что не было сомнений: ищет своих детенышей.

— Плывут назад! — закричал мой спутник и показал на буруны в камнях переката. Пока я пытался что-нибудь разглядеть, Федя оттолкнул лодку и бросил ее поперек течения так мощно, что вода шумно заплескала под днищем.

— Смотри, вон они где! Фотографируй же!

Теперь и я заметил всю стайку из шести отчаянных птенцов. Попросил:

— Оставь их, Федя, в покое.

Но лодка уже мчалась утятам наперерез. Когда до них оставалось метров пять, они так дружно нырнули, будто от кружащего над нами отца услышали команду и незамедлительно ее исполнили.

Я увидел их сразу. Повиснув в толще прозрачной воды, они распустили лапки и крылышки и отдались быстрому течению почти рядом с лодкой. Секунд через пятнадцать, видимо исчерпав запас воздуха, высунулись и, не шевелясь, поплыли дальше, позволяя нам рассматривать себя почти в упор.

Один из родителей метрах в двухстах спланировал на устье заросшей осокой проточки и исчез, замер там. Но в сложную, туго и ладно скрученную из высоких и низких переливчатых тонов и мелодий песню реки тихо вкрадывалось призывное покрякивание. И утята стали подгребать к берегу, дружно нацелившись в проточку. Я махнул Феде в противоположную сторону, он опустил руку на стартер мотора, однако не заводил его, а внимательно смотрел на выход протоки. Я и на этот раз не мог ему отказать…

Лодку плавно проносило, а мы лихорадочно шарили глазами, застыв окаменело. Крохаля заметил я на берегу, в тени под нависшей каменной глыбой. Он тоже стоял неподвижно, вонзив в нас настороженный взгляд. Таким он в моей памяти и остался — не изученным свидетелем древних процессов эволюции. С хохолком на голове, пильчатым клювом и неповторимым рисунком из крупных чешуй на боках… Из травы к нему подгребали утята.

А речка уносила нас все дальше. На перекате вода заплескалась об лодку, будто силясь что-то передать нам. Она, конечно, доподлинно знает всю историю крохалиного рода, и жизнь его до мелочей знает, но как выведать у нее это, как понять плеск в борта и днище? И как ответить ей, что нам нет ничего интереснее, чем раскрывать тайны природы и изучать неизвестное, которого и по сей день гораздо больше, чем изученного?

И в самом деле, что мы, например, знаем об этих чешуйчатых крохалях? Питаются рыбой, хорошо плавают и ныряют, гнездятся в дуплах деревьев, во всяких там нишах; в кладке пять — восемь, до двенадцати яиц, взрослые живут парами… И еще немногое известно. Но это — увиденное лишь в узкую щелочку в широком занавесе, за которым загадочная и сложная жизнь птицы.

В глазах все мельтешили убегающие на «воздушных подушках» крохалята, а Федя говорил мне:

— Пять лет назад на десятке километров здесь встречалось от десяти до пятнадцати выводков этих уток, а теперь на переходе в сто километров мы заметили их всего шесть… Скажи-ка почему?

«Почему? — спрашивал и я себя. — Потому, что далеко не всегда продуманно вторгается человек в природу со своим сиюминутным практицизмом и бешеным научно-техническим прогрессом, с ревом мотопил и бульдозеров, отчего не только сильно изреживаются леса, загрязняются воды и воздух…»

Федя причалил лодку в мелком заливчике и запел на родном языке.

ВМЕСТО ПОСЛЕСЛОВИЯ

Не раз сравнивая Федю с арсеньевским Дерсу, я много находил у них сходства, немало выявлялось и отличий. Оба они были невысокого роста, коренастые и физически хорошо развитые, оба удивительно приспособленные к жизни в тайге, как в своем доме, имели крепкий природный ум. Следопытство, тонкое знание повадок животных и природных явлений, доброта и человеколюбие было свойственно им в равной мере. Ни тот, ни другой не брали у природы лишку, оба рьяно берегли ее.

Однако Дерсу был почтя дикарем, живущим в лесу, первобытным охотником. Федя же, сохраняя прочные связи с природой, стал образованным человеком. Он неизмеримо шире и лучше знал и мир, и природу своего края. А всего-то какими-нибудь восьмидесятыми годами жил он позже своего совершенно безграмотного соплеменника.

Суеверие, сугубо анимистические воззрения на природу Узалы для нашего Узы не подходили совершенно. Своим первобытно наивным антропоморфизмом Дерсу очеловечивал буквально все им увиденное и услышанное. Феде это не было свойственно.

Единственно, в чем Федя отдаленно походил на Дерсу, это в том, что считал животных братьями нашими, причем не младшими, а старшими. Но теперь этот антропоморфизм безгрешен и не так уж наивен.

Дерсу Узала говорил: «Моя постоянно охота ходи, другой работы нету, рыба лови понимай тоже нету, только один охота понимай». Федя же, будучи прекрасным охотником, был и опытнейшим рыбаком. На реке он был «свой люди» в той же мере, как и в лесу. Любил купаться, хорошо плавал. И «другой работа» знал и умел он много, в его трудовой книжке я видел записи: механизатор лесхоза, моторист промхоза, завхоз интерната, пчеловод…

И еще: Дерсу рассказывал, что «…моя дома нету. Моя постоянно сопка живи. Огонь клади, палатка делай — спи…». У Феди же был в селе хороший рубленый дом с надворными постройками — и баней в числе их, — просторный огород. Собирался он в пору нашего знакомства завести сад и пчел. И в тайге построил добротные избы. Он слыл хорошим семьянином, любил жену и детей… И был в отличие от молчаливого мрачноватого Дерсу общительным и веселым.

Вот и выходит, что тот, да не тот уже нанаец. Узала и Уза отличались как небо от земли.

Надо сказать, что Федя среди своих односельчан не слыл личностью особо одаренной, а рассказываю я о нем только потому, что узнал его хорошо. Скорее всего он отображал сущность и нанайца своего времени, и удэгейца, и якута, и ороча.

Но с годами многое меняется. Поколение Феди, еще сохраняя прежние крепкие связи с природой, прочно приобщилось к общественной жизни и многое взяло от цивилизации. Следующее же поколение, идя в интеллектуальном развитии и «технизации» дальше, стало обособляться от природы, забывать и утрачивать и мир своих предков, и зов крови…

В Хабаровске я часто встречаю молодых удэгейцев, нанайцев, якутов. Знаю, что все меньше молодежи остается в национальных селах: их неодолимо тянет в город, они учатся здесь, тут же остаются работать. Средний возраст охотников у «лесных людей» из-за этого год от года растет.

И становится мне печально. Печально потому, что постепенно исчезают замечательные опыт и знания этих удивительных сынов тайги, почитающих ее до одухотворения, великолепно ее знающих и чувствующих, умеющих жить ею.

…Недавно в Хабаровске, ожидая трамвай на остановке «Институт культуры», где постоянно толпятся студенты из наших малых народностей, я невольно услышал беседу двух парней и догадался, что они из Красного Яра. Порасспросил их о моих прежних друзьях и знакомых, потом поинтересовался промыслами:

— Как с рыбой в Бикине?

— Мало стало… А в общем, мы не рыбаки.

— А пантовкой промхоз занимается?

— Да вроде бы… Не в курсе.

— А с соболем как, с кабаном?

— Охотятся… Мы не охотники.

— Кто же вы?

Парни улыбнулись:

— Мы становимся горожанами, как видите…

Были эти парни туго затянуты в джинсы с добела вытертыми коленями, с отращенными до плеч волосами, в модных темных очках, а один из них катал во рту жвачку. И затуманилось мое настроение.

В последние годы мы много и страстно говорим об охране природы, о бережном отношении к животным и растениям, о природных памятниках. И есть к тому основания! Но не пора ли погромче заговорить, а то и закричать об охране, выражаясь научным языком, самобытных этнических групп, жизненно и экологически прочно связанных с той же природой, с теми же животными и растениями, с которыми они умеют жить бок о бок? Нанайцы, удэгейцы, орочи, нивхи. И не подумать ли о «Красной книге исчезающих естественных знаний и опыта», которых может не стать еще до того, как ими наука наша и культура наконец по-настоящему заинтересуется! И разве же эти знания и опыт — бесценный фонд достижения людей — стоят там уже меньше, чем фонд генетический? Чем редкие животные?

Я не успел съесть с Федей пуд соли, но узнал от него, что значит уметь дружно жить с природой. Федя не был единственным в этом роде среди своих соплеменников. Потому, может быть, и написал о нем. Но если восхищаться опытом, знаниями, таежной мудростью, пониманием всего первозданного естества, то говорить и писать можно о многих лесных умельцах, пока они еще охотятся и рыбачат, еще философствуют о смысле и существе немудреной и неприхотливой, вполне счастливой жизни под пологом леса и на прорезающих его реках.

Загрузка...