ЧАСТЬ ВТОРАЯ

НА ВЕЧНЫЕ ВРЕМЕНА

Иван вздохнул.

Могилу он выкопал маленькую: метр с небольшим в глубину и полметра в ширину. Много ли надо, ведь ящик — не гроб. Жена его, Коца, стояла отвернувшись, прислонясь лбом к стволу ивы, и всхлипывала. Чувствительная была она, плакала по малейшему поводу. Вокруг серели свежие могилы, еще не поросшие травой. Ликоманов с трудом согласился расширить кладбище за счет поля, переселенцам выделили участок, чтобы можно было хоронить на новом месте. «Такая чувствительная, а все ворчит, вечно чем-то недовольна», — подумал раздраженно Иван. Его мать, бабка Черна, в новом платке, новой юбке и старинном румынском кунтуше, стояла на коленях перед ящиком с останками.

«И чего тянем? — кипел в душе Иван Стоянов. — Давно пора зарывать. Ликоманов ждет, а я стою здесь, у этого ящика… Да еще Стояна зачем-то притащили смотреть этот спектакль». Он хмуро прошелся глазами по широкой жениной спине, согнутой фигурке матери и остановился на сынишке — рослом крепыше. «Вот все, что от нас осталось, — подумал он смягчившись, — остальные — кто где». Сколько было споров с матерью! Она требовала, чтоб поставили крест, а Иван хотел пирамидку, красную, как на других могилах. «Никакой пирамидки! Да еще красной, — отрезала бабка Черна. — Раньше лежал под крестом и теперича под крестом лежать будет». Иван Стоянов сколотил крест-накрест две доски, выкрасил их черной краской, а белой вывел три имени, которые носил отец — его собственное, имя отца и имя деда[19], — проставил даты рождения и смерти. Двадцать лет прошло, как отец умер!

Дул теплый ветер, тот, от которого пересыхают губы. Рядом, на примыкавшем к кладбищу поле, чирикали воробьи. Бабка Черна положила ладони на крашеный ящик, Коца всхлипнула, маленький Стоян, моргая, уставился на руки бабушки.

— Стоян! — сказала бабка Черна и тяжело вздохнула.

Мальчуган вздрогнул.

— Мама, — тихо сказал Иван, — может, немного поторопимся?..

Старуха подняла голову, ее сморщенное лицо, темное, с остановившимися пустыми глазами, стало еще темнее. Иван осекся. Мать принялась нежно гладить крышку ящика и рассказывать, как они покинули родное село и переехали сюда, на равнину, где нет ни холмов, ни гор. «Земля здесь плодородная, — говорила она, — только с нашей землей не сравнится! Трактора, комбайны, удобрения, самолеты… много всего, и урожаи большие. Только наша земля…»

— Какая наша земля? — прорычал Иван Стоянов. — Одни камни!

— Камни? — прошипела бабка Черна. — Эти камни тебя кормили и ро́стили. Не слушай его, Стоян, — продолжала она, обращаясь к ящику, — ведь на тех камнях он возрос… Да не стоит сейчас говорить об этом… А ты не горюй, нам и здесь хорошо живется, Иван дом поставил в три этажа, и двор что надо, и сад что надо, правда, дом еще не оштукатурен и не покрашен. Теперь с этим не спешат — вид им, видите ли, не важо́н, — но я Ивану сказала, и он обещался… А то дом без штукатурки и краски — ровно курица без перьев. Земля здесь щедрая, что ни ткнешь, пустит корешок. Всего вдосталь, и деньги платят хорошие. Иван стиральную машину купил — воды еще нет, а мы уже при стиральной машине. Но воду и натаскать можно. А народищу здесь, Стоян!.. Все из наших сел переезжают, и с выселок, и с хуторов. Я сказала Ивану: «Езжай, привези отца, там ему одному делать нечего». Он сначала не соглашался, но потом наконец согласился перевести тебя к нам… На чужую землю. Иван все сердится, кричит: «Не чужая это земля, а наша, народная, государственная!» А я ему отвечаю: «Не знаю, чья она, только не наша». Иван из себя выходит — ярый он стал, лютее Лесовика, который забрал нашу землю, а теперь не знает, что с ней делать. Но Иван и слова супротив него сказать не дает.

— Мама, — прервал ее Иван, озираясь по сторонам. — Давай короче! Люди могут прийти.

— А мы что? Воруем? Стоян, внучек, — обратилась она к Стояну, — подойди, родненький, подойди сюда!

— Оставь ребенка в покое, — сказал Иван. — Пора закапывать.

— Подойди, Стоян, — повторила бабка Черна, не обращая внимания на сына, — поди сюда, внучек, тебе, родненький, имя деда дали, теперича ты его носить будешь.

— Кого носить? — не понял внук, шагнув к бабке.

— Кого? Имя деда своего. Все три имени у вас одинаковые.

Внук, насупившись, стал рядом с ней на колени. На кресте, лежавшем возле ящика, написаны были его имя, имя его отца, и имя его деда: «Стоян Иванов Стоянов», но мальчик не помнил деда, и ему не было его жаль.

— Положи сюда руки, — горестно сказала бабка Черна, и он положил руки рядом с бабушкиными. Ящик был холодный, чужой, черная краска липла к ладоням.

— Вот так-то, Стоян, — продолжала бабка Черна. Мальчуган взглянул на нее, решив, что это она ему говорит. — Не тебе, не тебе, внучек, ты сейчас молчи и слушай, это я ему, деду твоему, рассказываю… А внучка твоя, Цонка, учится в городском техникуме по вычислению — все нынче принялись вычислять. Бончо — он сейчас в армии служит, — приезжал на побывку. Усики отпустил, весь в тебя. Как из армии вернется, пойдет учиться на доктора — нынче все норовят стать докторами да учеными, а младшенький, вот он здесь, сорванец, любит от дел отлынивать, ему бы только телевизор смотреть, так глазами его и ест, того и гляди — проглотит… Но что поделаешь!.. Ему твое имя дали, он — твое продолжение.

— Мама… — с укором заметила Коца (она уже перестала плакать).

— А ты помолчи! — оборвала ее бабка Черна.

Иван курил, кусая губы и поглядывая по сторонам. Коца задумалась о своих давно похороненных родителях, о молодости. Мысли ее ушли в сторону и увязли в повседневных делах и заботах; она стала думать о Бончо и медицинской сестре, с которой он начал встречаться. «Только бы не наделал глупостей. Прежде всего ему нужно кончить институт, стать врачом, а уж потом…» В последний раз, стоя с ним под аркой у входа во двор казармы, она сказала: «Те девушки, Бончо, которых тебе предстоит любить, только сейчас рождаются». Бончо рассмеялся, взял бутылку с ракией, которую она привезла, и глотнул прямо из горлышка; младший сержант тоже отпил и покосился на обсаженную тополями аллею — не идет ли кто из начальства. И о Цонке думала сейчас Коца: «Уж больно ей дается математика. Работать собирается в вычислительном центре. И откуда у нее эта деловитость и самостоятельность? На лбу аж морщины появились от постоянного умственного напряжения. Надо еще раз сказать Ивану, чтобы дал ей пятьдесят левов — пусть сошьет себе длинное пальто по последней моде…» — «Я ей покажу «макси»! Пятьдесят левов захотела! — сказал давеча Иван. — Она мне когда-то всю душу из-за «мини» вымотала, требовала такое платье, чтоб ноги до самого верха было видать, а теперь пальто «макси» подавай!» Упрямый он, Иван. Если не согласится, сама дам, когда будут за трудодни выплачивать… — Коца посмотрела на свекровь. — И чего мучает мальчонку? — Уважение к давно забытому покойнику и мимолетная жалость испарились. — Скорее бы все кончилось, — подумала она, — и так люди смеются».

— Мама, — не выдержал Иван. — Давай сначала закопаем, а после будешь разговаривать. Меня дела ждут…

— После, говоришь? — пронзительно закричала бабка Черна. — Всю жизнь «после» да «после»! После того, после сего! Двадцать лет молчала, слова не проронила! — Она воздела руки и заголосила: — Стоян! Стоян!..

— Чего? — отозвался внук.

Ноги у него затекли, коленям было больно, и он попытался встать.

— Стоян! Стоян! — снова воскликнула бабка Черна и упала лицом на ящик.

Ивана только теперь проняло, горло сдавила спазма. Целый год мать приставала, чтобы он перевез кости отца, и он наконец согласился. Взял мотоцикл, привязал сзади лопату и ящик и поехал в село. С трудом отыскал могилу: крест облупился, буквы сошли, масло в разбитой лампаде превратилось в клейкую массу. Все вокруг заросло бурьяном, даже дикий чеснок вырос на могиле. Иван вырвал чеснок. Его мутило. Неожиданно из зарослей бурьяна поднялась бабка Воскреся.

— Выкапывать собрался, Иван? — спросила она.

Иван не ответил, вонзил лопату в могилу. Когда двадцать лет назад хоронили отца, бабка Воскреся тоже была здесь.

Тогда между могилами лежали островки серого, нерастаявшего снега, на припеках ползали муравьи, от земли шел легкий пар. Тоской и слабостью наливались мускулы, перед глазами трепетал синеватый воздух. Батюшка гнусаво что-то тянул, рядом с места на место перепархивали голуби.

Приехали братья: Крыстьо — майор, весь туго перепоясанный ремнями портупеи, шея толстая, красная, глаза заплаканные; Игнат — худой, желтый, в черном легком пальто и новых полуботинках; он все выбирал место, куда ступить, чтобы их не запачкать.

Мать, припав к гробу, гладила ноги отца, выла и причитала — на кого он их оставил, одних, без земли… Почему в свое время не продал те нивы, что у Овечьего родника?.. Жалела вола их, Сивчо, сокрушалась, что стучит он по ночам рогами в ясли, потому как не кормлен, не поен. Вспоминала о собаке, Гарипе. Вспоминала и о том, как Стоян выкрал ее из родительского дома и они укрылись в нижнем квартале, у Гунчовских, вспомнила о венчании… Бабка Воскреся сидела тогда на корточках в изголовье умершего, прогоняла заползавших на лицо муравьев, поправляла цветы. Она повивала его при рождении, она же и обмыла после смерти. Все село повивала бабка Воскреся, все село готова была обмыть и проводить в последний путь.

— Выкапывать собрался? — повторила она.

— Выкапывать, — глухо ответил Иван, глядя на вонзенную в землю лопату.

Лопата ударилась о доски, и они распались трухой. «Прах, один только прах и остался, ничего больше!» Иван не чувствовал скорби по покойному, словно копал колодец, на душе было холодно. Огрубевшая, задавленная повседневными заботами, она не поддавалась жалости. Нельзя было вырыть ни прошлого, ни молодости, ни спрессованных в земле лет. Сейчас он просто копал обычную землю. Обернувшись, увидел глаза бабки Воскреси, горящие, зеленые, и почувствовал дрожь. Снова наклонился, отложил лопату и стал разгребать землю руками. «Прах, прах…» Потом нащупал кости. Он отряхивал с них землю и складывал в полиэтиленовый мешок. Потом засыпал могилу, утрамбовал землю ногами и зашвырнул крест в заросли бурьяна. Выпрямился. Взмокший от пота, подавленный, он стыдился этих костей, стыдился белого дня.

— Иван! — позвала бабка Воскреся.

— Чего тебе? — вздохнул Иван.

Он совсем забыл о старухе.

— Туда отвезешь?

— Туда.

— А что поделывает Черна? Жива еще?

— Жива.

— Она будет долго жить… — протянула бабка Воскреся. — Когда я ее принимала, пуповина никак не хотела рваться, крепкая она у нее — пуповина-то…

И снова впилась в него глазами. Не выдержав взгляда горящих зеленых глаз, Иван наклонился, взял полиэтиленовый мешок и положил его в ящик. Дома он приделал к ящику ручки и сейчас, подняв, удивился его легкости… Вспомнил Иван тот день, когда над ним впервые взошло широкое отцовское лицо, затмив собою солнце. В тени этого лица услыхал он впервые отцовский голос, говоривший о земле, о снопах, о декарах, услыхал звон колокольцев, звуки вечернего стада, глухие удары маслобойки. Громадным был отец, выше гор…

— Иван!..

Он поставил ящик на землю и стал надевать нейлоновый плащ, с двумя пряжками на спине.

— Ты ведь знаешь, что я его повивала?

— Знаю.

— И тебя, Иван, тоже.

— И меня. Ну и что?

— Ничего. А ты знаешь, от чего умер твой отец?

— От инфаркта.

— Как же! Из-за тебя он умер.

— Не говори глупостей.

— Из-за тебя, Иван. Из-за того, что ты отдал землю…

— Ладно, сынок, зарывай, — сказала наконец бабка Черна.

Она поцеловала ящик, потом подозвала невестку и внука, чтобы они тоже поцеловали. Иван наклонился, приложил сомкнутые твердые губы к еще не просохшей черной краске, и в эту минуту его поразила мысль, что, склонясь над отцом, он закрыл собой солнце. Но уже не было рядом ни холмов, ни гор. С ближайших полей долетало глухое тарахтенье тракторов. Не было и братьев: ушедшего в отставку Крыстьо и Игната, запомнившегося ему в черном пальто и новых полуботинках, которые тот старался не запачкать. Ушли в прошлое вспаханные межи и небольшие объединенные поля первого кооперативного хозяйства, ушли в прошлое собрания в прокуренной канцелярии сельсовета, длившиеся до утра, ушли в прошлое железные щупы, которыми искали в крестьянских амбарах спрятанное зерно, ушел в прошлое Велико, повесившийся под навесом своего дома, ушли в прошлое блокноты, в которые Иван Стоянов кривыми буквами записывал новую науку и политику, ушли в прошлое и двадцать два декара отцовской земли — пропади они пропадом, эти декары!

Все бросили на крышку ящика по горсти земли. Иван начал засыпать могилу. Когда он поддевал лопатой землю и сбрасывал ее в яму, ему вдруг показалось, что он хоронит не только кости отца, но и старое село, где он родился. Нахмурясь, сжав губы, он спихнул в могилу деревенские кварталы и бахчу близ Васьова, и ниву у Овечьего родника, и поле на Кудрявом холме, и Старые виноградники. Он давно уже снес отцовский дом, но рухнул он только теперь, следом за ящиком, взметнув облако пыли, которую Иван поспешил прихлопнуть, завалить землей. Закопал и Орешник, и Новые виноградники… Последними обрушились в могилу горы, Иван и их засыпал землей. Равнинной землей! Потом разровнял почву и, оформив могильный холмик — из земли, вытесненной умершим, — воткнул крест.

Бабка Черна по обычаю полила умершему водички на свежую могилу, поправила цветы и развязала белый узелок. Каждому в протянутую горсть насыпала немного кутьи… Она сидела и слушала, как они жуют сладкую кутью — Иван, все еще злой, с поджатыми губами, невестка Коца, рассеянная, вялая, с пустым, отсутствующим взглядом, внук Стоян, мысленно уже бегавший где-то далеко в чистом поле.

Она вытащила коробку шоколадных конфет «Мокко» и разорвала целлофан. Все взяли по конфете.

— Возьми еще, — сказала она внуку и ласково улыбнулась. — Ведь ты носишь имя деда.

Стоян взял еще одну конфету. «Хоть бы кости показали, а то — только какой-то черный ящик», — моргнув, подумал он. Солнце напекло ему голову. Вторая конфета мигом растаяла во рту, но он не решился попросить еще.

— Ну, мама, я пошел, — сказал Иван и вздохнул с облегчением, — а то Ликоманов ждет.

— Иди! — махнула рукой бабка Черна. — Все можете уходить.

— А ты? — спросила Коца. — Не пойдешь?

Старуха не ответила. Она подождала, пока не стихнут шаги, пока они не обогнут поле и не выйдут на дорогу, собрала остатки кутьи и, высыпав их на бумажку, положила возле креста. Снова поправила цветы и села в головах у мужа.

— Эх, Стоян, Стоян… — заговорила она. — Вот это место, слева, оставлено для меня. Я велела Ивану купить сразу два — тебе и мне, на вечные времена. Хотя теперича навечно не бывает, может, завтра проедет здесь трактор и вспашет нас обоих.

Бабка Черна прислушалась к доносящемуся с поля тарахтению трактора, но головы не повернула.

— Но даже если вспашет, — продолжала она, поглаживая землю, — так вспашет обоих — никто нас не разлучит. А про землю ты брось думать, ее больше нет, и кооперативных полей, кажись, больше нет. Иван говорит, везде будут агропромышленные комплексы. Современные передовые хозяйства, по двадцать тысяч декаров одно поле. Все у них нонче считается на тысячи, маленькие цифры ничего не значат. Что скажут, то и сделают, ничем их не остановишь. Когда-то, в наши с тобой времена, до города было ох как далеко — край света, а теперича до всего рукой подать. Сейчас и до Луны близко. Ходят они по ней, когда захотят, и даже по телевизору это показывают. Если бы ты встал и глянул в этот самый телевизор, так глазам бы своим не поверил. Ничего не осталось, Стоян, одна только человеческая алчность — все больше и больше им подавай; земли стало мало, по небу шастают; а хватит ли им этого неба, один господь бог знает… Словом, тревогам нашим конца-края нет, только ты, Стоян, не горюй, теперь мы рядом, в двух шагах. Я буду приходить — цветочки посадить, водички на могилку тебе полить, кутьи положить. Мы ее из пшеницы варим, только пшеница эта не наша, а магазинная… Да уж какая есть… Дом теперь близко, у Ивана дела идут хорошо, дети выросли, и у Крыстьо и Игната — тоже, все учатся, в жизни устраиваются; а Крыстева Виолета родила мальчика, и его Стояном нарекли, чтобы было это имя на земле вечно. Много теперь в нашем роду тех, кто имя твое носит, только куда они его потом понесут, один господь бог знает. Может, придет время и внуки твои решат на Луну отправиться, значит, и туда имя твое понесут. А вот мое имя носить некому. Семь внучек народилось, а ни одну из них Черной не назвали. Обошли меня, старуху, не хотят, видите ли, черной жизни своим дитяткам, боятся. Такова, Стоян, моя доля, недаром бабка Воскреся рассказывала, что когда меня принимала, никак пупок не хотел оторваться от пуповины… Сама она тоже еще жива, в селе, кажись, окромя нее остались только Спас да Лесовик — тот, что у нас землю отобрал и всю душу нам вымотал, и еще горстка мужиков. А бабка Воскреся привет мне передала через Ивана, когда он ездил тебя выкапывать. «Я, — говорит, — твоих отца с мамкой повивала и тебя самого тоже…» И правда, она и в последний путь тебя обряжала: обмыла, собрала в дальнюю дорогу. Где ты был, что видел, одному тебе ведомо. Проводила я тебя, а теперича так повернулось, что снова встретила! Хоть нонче, может, ничего уже нет вечного, мы с тобой, Стоян, все же будем вместе, на вечные времена…

Бабка Черна встала и поклонилась до земли:

— Добро пожаловать, Стоян, в новую землю! Лежи себе и меня поджидай.

РЕБЕНОЧЕК

Отец его, Недьо, вместе с Лесовиком, Гунчевым и Йорданом Брадобреем ушел в поле, а мать, Зорька, на птицеферму.

— Да пропади они пропадом, эти леггорны[20], — сказал маленький Димитр, — мамка их все кормит, а они никак не могут насытиться…

Он столько раз пытался с ними поиграть, но куры и петухи ничего в игре не смыслили. Мальчик вздохнул: день длинный-предлинный, в селе пусто-препусто. Только бабка Воскреся вернулась с кладбища и уселась в тенечке на галерее — так, чтобы и ее все видели, и она всех.

А в окно того дома высунулась Рурка.

— Рурка! — крикнул Димитр.

— Чего?

— Идем играть.

— Не могу. Я большую стирку затеяла.

— Да пошли поиграем, брось стирать…

— Во что?

— В отцы-матери, во что же еще? Я буду мужем, а ты женой.

— А где ребеночек? — спросила Рурка. — Кто будет ребеночком?

Димитр почесал в затылке: кто будет ребеночком? Где его взять? Пока он чесал в затылке, Рурка закрыла окно. «Стирку затеяла, — подумал Димитр с досадой, — чего б мне такое затеять?» Отец его, Недьо, часто говорил:

— Что еще за Рурка? Нет никакой Рурки.

— Как это нет? — спрашивал Димитр.

— Да так. Ты сам ее выдумал.

— Нет, есть! Она в том доме живет.

— Да в том доме никто не живет, — вздыхал отец. — Раньше я там жил, мы тогда с мамкой соседями были, жили поврозь. Одиноко нам показалось, вот и решили пожениться. Снесли ограду, и получился общий двор… Какая еще Рурка тебе примерещилась?

— Нет, в том доме Рурка живет, — настаивал Димитр.

— Брось выдумывать! Мы с мамкой держим там коноплю, шерсть да бочки, чтоб не рассохлись. И еще там лежат половики — их ткала твоя бабка, мамкина мамка…

Так говорил отец и качал при этом головой.

Сейчас он ушел в поле сеять, а мать хлопотала на птицеферме.

— Рурка! — снова позвал Димитр.

— Чего тебе? — крикнула она из того дома, но в окошко не высунулась.

— Ты там?

— Тут! Я ж тебе сказала, что я стираю.

— Пошли поиграем, а? Рурка!..

— После, когда кончу стирать… А ты пока иди поищи ребеночка.

Димитр насупился и посмотрел на большой палец правой ноги. «Это камень у тебя под ногами проснулся и ударил, — сказал отец давеча, завязывая Димитру ушибленный палец. — Камни, они лежат на дороге и спят, а такие, как ты, сорванцы, бегают как оглашенные, не глядя под ноги, и их будят».

И еще отец сказал, будто Рурки вовсе нету. Ну и пусть. Где бы только найти ребеночка? В домах пусто, во дворах пусто, одна только бабка Воскреся сидит в тенечке так, чтобы ее все видели. Кто это «все», когда в селе никого нету? А уж грудного ребеночка и подавно! Димитр вспомнил, как плачет маленький улахиненок, и сам не понял, каким образом тот сжал ему горло.

«Эй, отпусти, сейчас же отпусти, ты, улахиненок!» — хотел сказать мальчуган, но в горле у него вдруг что-то вякнуло. Сначала как будто кошка мяукнула, а потом тоненько так заверещало: «Ааааааааа», словно Димитр сам превратился в грудного улахиненка… И снова: «Аааааааааа», пропади оно пропадом, это горло! Ушибленный палец двинулся вдруг по дороге, а босые пятки пошли за ним. «Куда это я?» — спросил себя Димитр, а ребеночек все плакал у него в горле. Мальчуган попробовал было заткнуть ему рот, ребеночек запищал еще громче. «Вот и ребеночек нашелся! — подумал Димитр. — Кончит Рурка стирать, и я ей его отнесу. Раз она так хочет ребеночка, будет ей ребеночек!» Забыв про улахиненка, мальчуган твердо уверовал, что у них с Руркой есть свой ребеночек, который каждую минуту может зареветь. Но пусть он пока помолчит. И ребеночек замолчал.

А бабка Воскреся была занята мыслями о кладбище, откуда она только что вернулась. Она перебирала в памяти, кому из мертвых о ком из живых она что сказала, не пропустила ли кого или чего. «Все я им, кажись, рассказала, — успокоила она себя, — а вот что я расскажу живым о мертвых, когда все вернутся с поля? Сеиз спрашивал про Лесовика и дед Стефан — тоже; сам Лесовик никогда о них ничего не спросит — для него те, кого зарыли, вовсе сгинули. А Сеиз жив-живехонек, лежит себе спокойненько, руки скрестив, это я их ему скрестила после того, как обмыла и переодела, снаряжая в последний путь. Он и севом интересовался, и землей, и домом своим. И Анна Гунчовская, и бабка Велика, и Ралка, Ивана Пенчова, и Петра Кустовская, и Дамяница из верхнего конца села — все хотят знать, что в селе творится. Кто из односельчан уехал в город или в Рисен, а кто остался? Как поживает Иларион после того, как вернулся из города и выкупил у Спаса свой дом, заплатив при этом на пятьдесят левов дороже, не собирается ли снова его продавать? Я им сказала, что он-таки уже продал его за первоначальную цену. Спрашивали: выстоит ли Лесовик, не сдался ли на уговоры Ликоманова? Я им ответила — пока что не сдался, ведь упрямей его нет в селе человека. Уж я-то его хорошо знаю, сама небось повивала».

Вспомнив, как она когда-то повивала, бабка Воскреся забыла про кладбище, забыла про Сеиза, забыла про деда Стефана и других. Ей почудилось, что где-то заплакал грудной ребеночек. Сначала тоненько так вякнул, будто кошка мяукнула, а потом вывел длинное «Аааааааа».

Вот плач оборвался, потом зазвучал еще громче, еще настойчивей — так плачут младенцы, когда требуют, чтобы их перепеленали.

Бабка Воскреся слезла с сундука, где она сидела в тени, поджав ноги как кошка, и пошла на плач младенца. С тех пор как у Зорьки и Недьо родился сынок и его назвали именем деда Димитра Столетника, чтоб он жил до ста лет и был опорой села, никто больше в селе не рождался, если, конечно, не считать детей Улаха, которых с каждым годом становилось все больше. Ведь Улах был человек пришлый, переселенец с равнины. «Кто ж это родился без мово ведома?» — удивилась бабка Воскреся.

Она подошла к воротам Дачо.

Все было на своих местах. Кошка сидела на заборе, умирая с тоски по хозяину, овраг, наполненный водой, изгибаясь, бежал среди зарослей бузины, бурьяна и дикого перца, мост-качели висел себе одиноко, мечтая кого-нибудь покачать или ощутить на себе тяжесть человеческих шагов, а перила мечтали, чтобы их ласково погладили человеческие руки. «Здравствуй, мост! — сказала ему бабка Воскреся. — Не знаешь, кто это только что плакал?» Мост покачал головой. Ведь он тоже был живой, этот мост, у него тоже была душа, распятая между берегами оврага. Бабка Воскреся часто с ним разговаривала, она ему рассказывала про Сеиза и Анну Гунчовскую, припоминала, как однажды вода в овраге так поднялась, что унесла старый мост и Дачо пришлось смастерить новый; как по новому мосту ходили козы и только одна упрямая коза — Сашка — всегда шагала вброд, прямо через овраг.

А уж о людях и говорить нечего, все по нему хаживали — и старые, и молодые. Он покачает их, порадует, потом переведет с одного бережка на другой.

Тут снова заплакал ребеночек. Бабка Воскреся вся превратилась в слух, но Димитра, сидевшего на ветке старой груши во дворе у Дышла, не приметила.

А Димитр все еще удивлялся, как это ребеночек забрался к нему в горло и теперь он может им командовать — когда плакать и когда молчать. Мальчуган разрешил ему еще раз подать голос. Тот мяукнул котенком, после снова затянул «Ааааааааааа», а в конце загугукал… И в этот момент Димитр увидел насторожившуюся, ловящую звук бабку Воскресю — она шла на голос и уже приближалась к воротам Дышла. Димитр спрыгнул с груши и сквозь лаз в заборе нырнул в соседний двор — Йордана Брадобрея. Большой палец снова разбудил спавший камень, Димитр охнул и, схватившись за ногу, сел на грядку с помидорами. Он хотел было сунуть палец в рот, чтоб поскорее прошла боль, но оказалось, что это можно проделывать только с пальцами, растущими на руках.

— Дышло! — услыхал он голос бабки Воскреси из-за высоких цветущих мальв.

Никто не ответил.

— Где это ребеночек плачет?

Димитр засмеялся, боль в большом пальце тотчас утихла. «Где плачет ребеночек? Да вот здесь, бабка Воскреся… Вот здесь», — тихонько сказал он, и тут его осенило: раз Рурка занята стиркой, почему бы ему не поиграть с бабкой Воскресей? Выходит, раз ты хочешь с кем-нибудь поиграть, то без ребеночка не обойтись. Димитр, прихрамывая, доковылял до дома Йордана Брадобрея, спрятался за бочку с дождевой водой и снова выпустил из горла детский плач. Один его глаз следил за воротами, другой, моргая, уперся в доски бочки, усеянные черными дырочками. Пахло гнилым деревом и застоявшейся дождевой водой.

Бабка Воскреся открыла калитку и заглянула во двор. Димитр на мгновение ослеп от зеленого сияния вечно молодых бабкиных глаз, ребеночек тоже ослеп и замолчал.

— Никого нет, — сказала бабка Воскреся, — да и откуда в доме Йордана Брадобрея быть ребеночку? Йордан давно уже уморил всех своих жен, в том числе и последнюю. Но не об том речь.

Она постояла, удивляясь такому чуду. А сердце Димитра стучало часто и громко, он боялся, как бы бабка Воскреся не вздумала пойти к дому. Но она не пошла, а вернулась на улицу, притворенная калитка скрыла бабку от его снова прозревших глаз.

Димитр рассмеялся от удовольствия.

«Я вот вам покажу! Перестанете говорить, что никакая Рурка не живет в том доме, — пригрозил он. — Может, и ребеночка, скажете, нету?» Он поднес палец ко рту, чтобы ребеночек не плакал, покачал его маленько, чтобы отвлечь и успокоить. Перелезая через низкий плетень, он поднял ребеночка повыше, чтобы его не задели хворостины.

«Некому рожать, — повторила про себя бабка Воскреся, остановившись в тени фонарного столба у ворот Йордана Брадобрея. — Верно, это эхо от тех времен, когда в селе рождались младенцы, а я их принимала и повивала. Ведь я всех принимала и повивала, кроме деда Димитра Столетника — он меня упредил! Видать, селу охота, чтоб в нем детки рождались, вот детский плач и возвращается эхом, и бабы возвращаются… Вот они!» Бабы и вправду появились! Они шли навстречу бабке Воскресе: в длинных белых рубахах посередь бела дня, босые, с распущенными волосами… Набухшие животы покачивались — им пора было разрешиться от бремени. Бабы остановились в тенечке, у ворот Йордана Брадобрея, и бабка Воскреся уловила запах, он отдавал молоком. Она сделала знак, чтобы они молчали, и они молчали, а их чистые распущенные по плечам волосы блестели даже в тени. «Я обещала повести вас в поле, — тихо заговорила бабка Воскреся, — чтоб могли вы цветочков нарвать, веночков сплести и в реку их бросить, дабы урожайный был год, дабы земля родила и вы тоже счастливо разрешились от бремени, дабы дома ваши наполнились детским смехом». — «Так пойдем же», — тихо отозвалась одна из баб. Это была мать Лесовика. «Идем, — согласилась бабка Воскреся, — только нужно, чтоб прежде стемнело, а то середь бела дня на поле и люди, и скотина, и другая живая тварь, они вас увидят и все дело испортят». Тогда бабы заплакали, и слезы их закапали на пыльную дорогу, на камни и прошлогоднюю полову.

«Чего вы ревете? — спросила она их шепотом. — Куда так торопитесь? Для каждой придет свой черед. У каждой приму я ребеночка — перережу пуповину и выброшу. Куда? Куда господь бог велит, а потом он явится и ее заберет, человеческая жизнь недолга — длиной с пуповину».

Бабы притихли. Теперь заплакала бабка Воскреся. Димитр увидел ее слезы через прутья соседнего плетня, услышал, как она тихо поскуливает, и удивился, чего это бабка ревет, стоя в тени у ворот Йордана Брадобрея. «Может, она тоже нечаянно разбудила спавший на дороге камень?» — подумал мальчик. Но из своей засады ему не удалось разглядеть большой палец на ее правой ноге. «Ничего, бабка Воскреся, — успокоил он ее про себя, — не надо плакать, до свадьбы все заживет. Давай лучше с тобой поиграем! У меня и ребеночек есть. А когда Рурка постирает, я с ней начну играть, а ты пойдешь и снова сядешь на сундук».

— Я и тебя повивала, — сказала ему как-то бабка Воскреся.

— Как это повивала? — не понял мальчонка.

— Да так, когда ты родился, — сказала бабка, — я перерезала пуповину, потом тебя запеленала и показала людям. Все село тогда собралось у вас во дворе.

Из этих слов Димитр понял, что каждый человек перед тем, как родиться, висит подвешенным к небу на веревке — то бишь на пуповине. Приходит бабка Воскреся, перерезает веревку — пуповину, и человек падает прямо в село — то бишь рождается. После этого его пеленают… Димитр подумал про то, как пеленают, и ребеночек снова проснулся у него в горле.

Он заплакал с такой поспешностью, что Димитр едва успел заткнуть ему рот. Бабка Воскреся подняла голову, слезы ее моментально иссякли, глаза снова зажглись зеленым сиянием. Она направилась к плетню. А Димитр уже улепетывал через вспаханный огород. Он выскочил на узенькую улочку и припустил к верхнему концу села, время от времени ребеночек подавал голос, а сам он прятался в тени, — за домами и между сараями. Бабка неотступно следовала по пятам. Димитр видел, как ее качает, заносит из стороны в сторону, как она взбирается и спускается но крутым взгоркам, как тяжело дышит и отдувается. Один раз она даже поскользнулась и с треском вломилась в колючий куст, но высвободилась из колючек и снова побрела на голос ребеночка. Димитр забыл про слезы, забыл про Рурку и, увлекшись игрой, повел за собой бабку через все село. Потом они перебрались на другую сторону оврага, и он долго водил ее по огородам — до тех пор, пока они не пересекли шоссе и не вышли за околицу. Ни он, ни ребеночек не знали устали. Когда по тропке они вернулись к оврагу и впереди возник висячий мост-качели, Димитр спрятался в зарослях бурьяна и дикого перца — ему хотелось посмотреть, как бабка Воскреся перейдет по качающимся доскам на другую сторону. Вот бабка, едва держась на ногах, показалась на взгорке, она опиралась на палку, подобранную где-то по дороге, платок сполз на глаза, зеленое сияние потухло.

Бабка Воскреся ступила на качающийся мост, прошла по нему несколько шагов и остановилась. Мост только того и ждал. Заскрипев, он весело запел песню своего мастера и принялся бабку качать. Его перила и доски запели хором. Димитр издал было детский плач, но мост заглушил его своей песней. И овраг запел, и синие камни, и заросли бузины и дикого перца тоже запели… Церковь отозвалась солидным басом с высоты холма, с высоты креста, возле которого каждый год вил гнездо аист. И дома подхватили песню, и каменные ограды, и ворота — каждый пел своим собственным голосом — низким или высоким, глухим или звонким, надтреснутым или медвяно нежным… И песня эта не имела ни слов, ни мелодии, потому что была без конца и начала.

Мальчуган попытался было тоже запеть, но голос его не слушался, а ребеночек исчез. Димитр понял, что игра кончилась, поднялся из зарослей бурьяна и дикого перца, которые все еще драли глотки, спустился под мост и зашлепал вброд на другую сторону. Наверху бабка Воскреся пела об урожае, о рождении и смерти, о земле и семени, о вечном круговороте жизни, но маленький Димитр уже не слышал ни слов, ни мелодии этой незнакомой ему песни.

Он вернулся в пустой дом и сел на ступеньку лестницы. Тот дом стоял, набитый коноплей, половиками и бочками, которые не должны были рассохнуться. Димитр не кликнул Рурку, он даже не поинтересовался, кончила ли она стирать, а она тоже не высунулась в окно того дома. Вечером, когда его отец Недьо и его мать Зорька вернулись с поля и с птицефермы, он впервые заметил, что оба они старые и усталые люди.

— Ну как, играл? — спросил его отец.

— Не, — вяло ответил ему Димитр.

— А в том доме был?

— Не.

— А как же Рурка?

— Какая Рурка? — спросил рассеянно Димитр.

— Как какая? — вмешалась его мать Зорька. — Твоя подружка!

— Нет никакой Рурки! — сказал мальчуган.

Взрослые переглянулись, а Димитр примолк и уставился на ногу, на свой забинтованный большой палец.

ЛОЗУНГИ

Лесовик вырвал лист из блокнота и сказал:

— Вот тебе, Учитель, текст! Я тут десять фраз набросал, напишешь десять лозунгов. Вот рулон бумаги, вот кисти, вот плакатная краска.

Учитель умел красиво рисовать буквы. Еще он умел вправлять суставы, удить рыбу и разводить пчел. У него был сильный голос, он часто пел своим ученикам и играл на скрипке. Все знали его темно-синий, в полоску, двубортный костюм, который он надевал по праздникам; костюм этот всегда выглядел новым. После того как школу перевели на пенсию и отдали под склад зерна и шелковичных коконов, Учитель избегал туда ходить. Но однажды все-таки зашел — дело было зимой, — вытащил измазанный сажей школьный звонок, спрятанный им же самим за печную вьюшку, и принялся звонить — он звонил до тех пор, пока не собрал все село. «Чего трезвонишь? — спросили его. — Неужто снова школу открыли?» Учитель молчал, молчали и все остальные: каждый понимал, что школу открыть не могли — детей в селе нет и учить некого. «Ну ладно, — сказал кто-то из стариков, — потрезвонил, и будет. Чего без толку стоять? Пошли по домам, у всех дела». Крестьяне разошлись, а Лесовик хорошенько его отчитал и хотел забрать звонок. «Не дам!» — сказал Учитель, ушел домой, а когда снова появился, глаза у него были заплаканные.

Все это ожило в памяти Лесовика, когда он стоял на вощеном полу посреди клуба БКП, где теперь помещались и почта и сельсовет. Телефон молчал; в воздухе сипло жужжала проснувшаяся муха и невыносимо пахло мастикой; на стойке, у окошечка, лежали телеграфные бланки, стояла чернильница.

Учитель вернулся из прошлого вместе с закрытой пустой школой, вместе с переехавшими в Рисен или умершими односельчанами, которые уже не могли собраться у школы и спросить: «Чего трезвонишь?» …Лесовик сел на желтый скрипучий стул. Сегодня ночью он перечитывал книгу «Государство и революция». Он читал ее в сотый раз и почти наизусть знал все, что в ней написано. Но вот о том, как это получается, что из могилы встает учитель Димов, умерший от рака горла, и ты даешь ему рулон бумаги, кисти и краску и просишь написать десять лозунгов, там не было сказано ни слова. Лесовик уставился на лист бумаги, снова перечел текст, написанный химическими чернилами на телеграфном бланке:

«На кого ты бросаешь свою землю?»

«Куда девалось твое кооперативное сознание?»

«Если все сбегут, опустеют отчие дома. Останься!»

«Доведем до конца начатое дело, трудности нам не страшны!»

«Вернись, пока не поздно».

И так далее, и тому подобное — до последнего лозунга:

«Почему?»

Перед глазами Лесовика поплыло: «Почему?.. Почему?.. Почему?..»

Это он, Лесовик, создавал кооперативное хозяйство в родном селе, многократно перелицовывал и перекраивал души односельчан, он достал первый трактор… Оркестр исполнил «Интернационал», трактор двинулся, оставляя за собой хвост сизого дыма, крестьяне повалили следом, топча ногами вспаханную межу; а он стоит рядом с трактористом, устремив взгляд к сияющим горизонтам коммунизма, над головой щелкает на ветру красное знамя…

Потом он тоже стоял, только под навесом во дворе Велико, и сокрушенно щелкал языком. Велико первым записался в кооператив, отдал свой скудный земельный надел — жалкие двадцать декаров, — никто его не принуждал, не агитировал, просто он послюнил химический карандаш и подписался. Лесовик обнял его, а Велико вернулся домой, переоделся, умылся, взял веревку, которой связывали скот, снопы, закинул ее на балку и повесился. Почерневший, с вывалившимся языком, качался он на веревке, босые ноги напруженными пальцами тянулись к земле…

«Объясни, что такое человек?» — спросил его как-то дед Стефан, до сих пор оплакивающий свою крохотную бахчу возле речки. «Человек — величайшее творение, — ответил он. — Человек, дед Стефан, — это звучит гордо!» — «Гордо? — удивился дед Стефан. — И чего в нем гордого?..» Вернется он, бывало, домой, а там Мария, его жена, молчит, глаз не поднимает. Доброй была она, тихого нрава. Молчит, а он знает, что она про себя думает: «Зачем с людьми ссориться? Вон бабы не смеют со мной у колодца словом перемолвиться…» Тогда он брал «Государство и революцию» и, размахивая руками, принимался объяснять, рисовать посреди ночи сияющие горизонты, которые открылись ему самому и в которые он уверовал раз и навсегда. Из-за этих горизонтов вырывали ему клещами ногти, загоняли под них деревянные сапожные гвозди, ради них он партизанил, скитался по горам и лесам, клялся и навсегда остался верен клятве!..

Лесовик тяжело поднялся со стула, развернул рулон и взялся за кисть. Он окунул кисть в красную плакатную краску и начал выписывать буквы, стараясь ровно держать линию. Писал, рисовал букву за буквой, а перед глазами возник вдруг Спас в зеленом, небрежно накинутом на плечи пиджаке, с железной улыбкой на губах. Спас протянул тетрадку. «Возьми, — сказал, — проэкзаменуй. Я все столицы мира наизусть знаю».

Очень ему хотелось швырнуть эту тетрадку Спасу в физиономию, но он сдержался, пожал плечами и сказал:

— Ладно. Посмотрим. Столица Испании?

— Мадрид.

— Австралии?

— Канберра.

— Верно. А Эк-квадора?

— Кито.

— Венесуэлы?

— Каракас.

— Чили? — Сантьяго.

— Вот черт! А Финляндии?

— Хельсинки.

Лесовик бросил тетрадку на плетеный венский стул от гарнитура, купленного Спасом у Илариона вместе с домом.

— Мы ломаем головы над жизненно важными вопросами, а такие, как ты, упражняются в географии! — прошипел он.

— Отчего ж не упражняться? Если время есть. Нынче, Лесовик, все подались в учение.

— И зачем тебе эти чертовы столицы?

— Хочу знать. Может, когда пригодится. Вот, к примеру, идешь и видишь: на дороге валяется гвоздь, ведь ты непременно наклонишься и поднимешь его. Если гвоздь кривой, выправишь молоточком и уберешь на место — авось пригодится. Всего-навсего гвоздь! А это — столицы…

Говорил он, проклятый, об этих столицах, сравнивал их с гвоздями так, будто они валялись на земле и поджидали, чтобы кто-то их подобрал, выправил и убрал подальше — «авось потребуются…». «О-хо-хо!» — вздохнул тяжело Лесовик. В печенках сидел у него этот Спас. Всю жизнь он с ним спорил, пытался агитировать, добром молил, дважды в лагеря отправлял, чтобы мозги ему вправили… Даже как-то приснилось ему, будто он убил Спаса — ножом в грудь. Проснулся утром — весь в поту, руки дрожат, — вышел на улицу, а навстречу — Спас, едет на своем проклятом большеголовом казанлыкском осле да еще в лицо ухмыляется…

Лесовик махнул рукой. Спасу лозунги не нужны, он и без них никуда не уедет. «Только на что он мне?» — горестно подумал Лесовик, и буква искривилась. Он подправил ее кистью. Начало смеркаться. Лесовик зажег лампу, и Спас исчез, а он почувствовал себя одиноким. Одиночество это было подобно смерти. Мгновение — и смерть явилась; ни лица, ни глаз, но она здесь: в запахе мастики, в чернильнице, в телеграфных бланках, в электрической лампочке, в сиплом жужжании прошлогодней мухи. Смерть облокотилась о стойку с телеграфными бланками, взялась за трубку телефона, подсела к столу, где они когда-то проводили партийные собрания… Лесовик уже встречал ее в пустых домах, в заглохших дворах, среди заброшенных, заросших сорняками кукурузных полей. Там она пахла ветром и дымом, молодой, проснувшейся землей или кладбищенскими цветами. Смерть заглядывала ему в глаза, когда он стоял среди брошенного колхозного инвентаря, рядом с умолкнувшей механической пилой, или на качающемся мосту, построенном когда-то Дачо, или у театральной тумбы, где висела одна-единственная афиша: «Океан» Штейна… Ночью, судорожно листая страницы «Государства и революции», он улавливал звуки ее шагов за окошком, на бетонной дорожке сада, днем — в бренчании ведра и в шуршании пожелтевших сухих листьев. Смерть возникала вместе с осенним тлением и горьким запахом печки, набитой сырыми дровами. Она подстерегала его в зеркале, когда он скреб тупой бритвой жесткую щетину или натягивал старую кожаную кепку, — прикидывалась его отражением. Он улавливал ее и во внезапной тоске по умершей Марии, в той боли, с которой вспоминал, как за приоткрытыми, навеки застывшими губами влажно блестел краешек белого зуба. «Нет, я не сдамся! — прохрипел Лесовик, продолжая ожесточенно работать кистью, напрягая крепкую, прокаленную солнцем шею — будто пахал, налегая всем телом на плуг. — Не сдамся, пока не воскреснет село, пока и здесь не построим социализм!.. Тебе, Ликоманов, легко — у тебя равнина, плодородные почвы, можешь проводить интеграцию, внедрять технику. Трудодень высокий, люди стекаются отовсюду. Школы, техникумы, высокая механизация, химия, самолеты, дождевальные установки… верно я говорю? Нет, братец, ты давай сюда, попробуй здесь построить социализм — на этой скудной земле, на горных кривых оврагах и каменистых склонах, где люди испокон веку голодали, где все дома построены на деньги, заработанные на чужбине отхожим промыслом! Мыкались наши крестьяне на чужбине, кланялись чужим огородам, кормились одним хлебом да луком, а потом, скопив деньгу, возвращались, чтоб дом построить. Все дома — и этот, и тот, — что стоят сейчас брошенными, на эти деньги построены. А бабы, старики и дети тем временем ковырялись в скупой землице, что много берет и мало дает…»

Перед глазами у Лесовика снова все поплыло, и вместо одиночества и смерти ключом забила в нем пламенная вера, красной плакатной краской растеклась по буквам. Последний, самый короткий лозунг он закончил большим вопросительным знаком:

«Почему?»

Шагая по уснувшему селу, Лесовик почувствовал себя молодым. Вот он вместе с двумя другими парнишками из их гимназии пишет лозунги на кирпичной стене городской фабрики. Кисть обжигает ладонь, красная краска выплескивается из консервной банки и, словно кровь, капает на тротуар, а где-то в глубине темной улицы уже слышны свистки и топот кованых сапог. Но он не трусит и, спокойно дописав лозунг, заключает его восклицательным знаком:

«Союз с СССР!»

Лесовик остановился у дома Гунчевых. В окнах было темно. На ветке груши захлопала крыльями птица. Лесовик развернул лозунг, густо намазал края клеем и, прилепив к низкой каменной ограде, расправил ладонью бумагу, она забелела в ночи, красные буквы быстро побежали из конца в конец, как солдаты, поднятые по тревоге:

«На кого ты бросаешь свою землю?»

В нижнем этаже темного дома спали сейчас крепким сном жалостливые женские глаза Гунчева, пусть они утром, когда проснутся, раскроются широко и прочтут этот лозунг. Гунчев как-никак ударник, член партии. Пусть хорошенько призадумается, а то Йордан Брадобрей, с которым их водой не разольешь, все норовит сбить его с панталыку — уговаривает перебраться в Рисен. У этого старого козла, Йордана, одни только бабы на уме. «Лесовик, — говорит он, — разве ж это жизнь — без баб?.. — говорит, а сам все что-то жует. — Во мне еще кровь играет. Я, сам знаешь, работы не чураюсь, только разве ж это жизнь? Одни поумирали, другие в город переехали, а мы тут маемся без баб…» — «Я вот покажу тебе баб! — пригрозил Лесовик, останавливаясь у ворот Йордана Брадобрея. — Скольких жен уморил, и все не можешь угомониться!» На почерневшие дощатые ворота он приклеил лозунг:

«Куда девалось твое кооперативное сознание?»

Окрыленный надеждой, Лесовик продолжал расклеивать на воротах и оградах лозунги. Из темноты доносилось журчанье воды в овраге, где-то тоненьким голосом скрипнула потревоженная ветром досочка. Село все еще жило, дышало, нуждалось в спокойном сне, в завтрашнем утре и в тех, кто встретит это утро. Лесовик так увлекся, что не заметил человеческую тень — она двигалась за ним по пятам, останавливаясь перед каждым наклеенным лозунгом. В темноте лицо читавшего человека вспыхивало яростью, рука поднималась и срывала лозунг.

Но Лесовик не видел этого. Он уже дошел до дома Дышла и заглянул в ворота — проверить, не горит ли свет. «Спят», — подумал он и вздохнул. Не было в селе более упрямого, более замкнутого и непонятного человека, чем Дышло. Он добросовестно выполнял свою работу: шел туда, куда его посылали, делал то, что ему велели, но Лесовику казалось, что, если загорится кооперативная солома или в зерно насыплют яда, то это будет делом его рук. Уже двадцать лет, как землю кооперировали, многие люди уже умерли, многие переселились в город и Рисен, а Дышло остался на прежнем месте. И выражение его лица тоже осталось прежним. Лесовику чудились в его глазах убийства, кровь, саботаж, пожары, жестокость и дикое мщение. А Дышло тем временем молча правил телегой, жал и молотил, таскал тяжелые мешки и сеял, окапывал кукурузу и собирал хлопок…

И все же Лесовик знал, что Дышло рано или поздно сбежит, и потому оставил ему самый короткий лозунг, последний. Он приклеил его к воротам и отошел на несколько шагов, чтобы еще раз прочесть:

«Почему?»

Прочел и только тогда, оглянувшись, увидел, как кто-то срывает лозунги, как разлетаются в стороны обрывки бумаги. Лесовик взревел, отшвырнул кисть и банку с клеем и ринулся на врага.

— Лозунги срываешь, гад! — заорал он и схватил его за грудки… Село перевернулось, ноги взметнулись в воздух, земля с силой шарахнула в плечо. Чужие жилистые пальцы впились в его горло, и он у самого уха услышал пыхтение — враг тяжело дышал, и в его дыхании смешивались угли очага, чеснок, мужской пот и конская сбруя…

Сцепившись, они уже барахтались на дороге среди обрывков бумаги, катались по земле, вздымая облака пыли — то один наверху, то другой, — а потом, выпустив глотки, рыча, принялись молотить друг друга кулаками. Слышались ругательства, вернее обрывки ругательств, поминались события последних двадцати лет, вернее обрывки их в виде названий местностей, давно не существовавших, и людей, умерших или переселившихся… А чаще всего поминались матери того и другого…

Лесовик почувствовал, как его кулак пришелся противнику в поддыхало, и в тот же миг был ослеплен. Кровь залила ему глаза, он охнул и опрокинулся навзничь. И тут же на него обрушилось чужое тело. В голове мелькнула мысль, что это конец, а мозг лихорадочно искал одно-единственное, последнее слово. Наконец он наткнулся на него: «Почему? Почему? Почему?..» Он уже погружался в темноту, размягченный и расслабленный, когда тело Дышла соскользнуло в сторону и над Лесовиком снова поднялось небо с остекленевшими звездами. Он собрал последние силы и, глубоко вдохнув, сел.

Дышло тоже приподнялся, упал, снова приподнялся и сел, как садятся дети, когда ждут кого-нибудь или чего-нибудь. Здоровым глазом Лесовик увидел его лицо — окровавленное, обезображенное, услыхал его тяжелое дыхание и осознал, что оба они дышат, оба еще живы. Ярость испарилась, он отер рукавом кровь, заливавшую глаза, и глухо спросил:

— Почему?

— Не знаю, — простонал Дышло.

Оба замолчали. Они были ровесниками, вместе гуляли парнями. Потом каждый пошел своей дорогой. Шли, шли и вот к чему пришли.

— Лесовик, — выдавил Дышло.

— Чего?

— Помнишь, как ты расстреливал собак?

— Ну, помню…

— И я попросил пистолет, чтобы застрелить моего Алишко… Помнишь?

— Помню.

— Знаешь, зачем я его попросил?

— Знаю.

— Так почему же ты его дал, Лесовик? — простонал Дышло. — Неужто не страшно было?

— Страшно.

— И ты все равно дал?.. Я ж вместо Алишко тебя убить хотел!

Лесовик с трудом приподнялся и встал на колени, одной рукой зажимая рассеченную бровь.

— Чего ж не убил? — заорал он.

И Дышло встал на колени — весь в крови, рубаха разорвана, одна нога босая — и принялся шарить в пыли, искать второй полуботинок. Он тяжело вздохнул, а Лесовик вспомнил ту ночь, когда он сидел в подвале и пил ракию — пил в одиночку, завесив оконца мешковиной, прижатой с углов кусками мыла, а Дышло приехал на телеге, запряженной его лошадьми, потом они сидели рядом в подвале. Тогда они вели тот же разговор… И будут вести его вечно — каждый раз так, будто заговорили об этом впервые. И все потому, что Лесовик не может объяснить, почему он дал пистолет, а Дышло — почему не застрелил. Он поднялся на ноги — одежда в пыли, руки окровавлены, вокруг валяются обрывки бумаги, Дышло шарит в темноте, как слепой, ищет полуботинок… «Что я здесь делаю?» — подумал Лесовик, и его обжег стыд. Будь сейчас жива Мария, он со всех ног пустился бы к ней, все рассказал, а она поняла бы его и простила. Но Марии не было в живых, дом стоял пустым, в нем глухо отдавались его одинокие шаги. Как удержать людей в родном селе? Ему хотелось кричать, но вместо этого он тихо сказал:

— Дышло…

Дышло шагнул, вглядываясь в лицо Лесовика, будто видел его впервые. А Лесовик продолжал себя спрашивать: «Знаем ли мы друг друга? Вот, казалось бы, всю жизнь прожили вместе, вместе вставали, вместе ложились, вместе молчали и спорили, а сейчас чуть не убили друг друга. Разве можно, как утверждает Спас, заглянуть в человеческую душу и увидеть, что там творится?» Лесовик ждал, что скажет Дышло, ведь он тоже был обожжен той же болью и тем же стыдом. И он услыхал его голос. Только это был не голос, не хрип и не стон…

Дышло хохотал! Его дикий хохот гулко разнесся в ночи, ударяясь в глухие ограды и стены пустых домов. Скрипнули ворота, и Дышло побрел через двор, смех его постепенно иссяк.

На воротах остался висеть один-единственный уцелевший лозунг:

«Почему?»

НАЦМЕНЬШИНСТВО

Они шли напрямик, через вспаханные поля. Впереди на склонах Холма солнце уже подожгло виноградники. Остановились у моста, чтобы пересчитаться — может, кого или чего недостает, — и тут Улах обнаружил, что они забыли белый пластмассовый бидон. Во дворе бабки Мины он стоял рядом с остальным багажом: желтым чемоданом, купленным когда-то на барахолке, свернутым родовым шатром и его кольями — коричневыми, отполированными временем, — четырьмя узлами, шестью половиками, старым дырявым зонтиком, котомками и другими мелкими пожитками. Все было налицо, только бидон отсутствовал — он остался во дворе бабки Мины. Улахи жили в комнате на втором этаже, среди скрипа дверей и бьющего в нос запаха пыли и паутины. «Зачем нам другие комнаты? Будем жить все вместе, — сказал Улах, — не нужны нам эти четыре комнаты, хватит и одной. А не будет одной, хватит неба. Раскинем родовой шатер — колья еще крепкие, выдержат; и зонтик у нас есть».

Сейчас все это было в прошлом. Улаху стало жалко белого бидона, очень жалко, но он решил, что Ликоманов даст им в Рисене другой. Они пошли дальше — напрямик, через вспаханные поля. Улах сжимал под мышкой свой кларнет, завернутый в мешковину, а в глазах его полыхал восход. На склонах Холма пылали виноградники, а в жилах Улаха пылала кровь, его древних предков, которой подавай широкие горизонты, дальнюю дорогу и перемену мест.

— Значит, и ты бежишь, Улах? — спросил Лесовик.

Он появился во дворе в самый последний момент и преградил путь домочадцам и всему их скарбу — в том числе и белому бидону.

— Да не бегу я, бай Лесовик, — промямлил Улах.

— Не бежишь?.. Мы тебе дом дали? — спросил Лесовик.

Улах виновато кивнул.

— Надбавку получал?

Улах снова кивнул. Его семейство тоже кивнуло, хотя далеко не каждый понимал, что такое надбавка.

Тем временем младшенький сосал смуглую налитую грудь Улахини, а в ее опять округлившемся животе уже зрел следующий улахиненок. Лесовик оглядел всех поочередно. Когда Улах пришел в село, ему отдали дом бабки Мины; тогда у него было семь улахинят, а сейчас — четырнадцать. У старшего — Манчо — над верхней губой уже пробивается пушок, кепка заломлена набекрень — скоро его можно будет женить. Сулейка, насурьмленная, с тоненькой талией, вырядилась в белую прозрачную блузку, сверху надела старинную душегрейку, повязала голову пестрой косынкой в фиолетовых и зеленых цветах. Да и все были одеты пестрее пестрого. На улахинятах была самая различная обувь: здесь и спортсменки, и старые баретки, у одного даже сандалии из лаковых ремешков. А о шапках и говорить нечего — от лыжной вязаной шапочки до солдатского кепи и сержантской фуражки без козырька, но зато с ремешком, спущенным под подбородок… Один из малышей — хорошенький, кудрявый цыганенок — почти голый, только в розовом дамском трико с резинками ниже колен и белой матерчатой шапочке с надписью «Спорт-лото», сосал палец и пытался поймать горящий, обвиняющий взгляд Лесовика.

— Вот, сам полюбуйся, бай Лесовик, — оправдывался Улах, развернув мешковину и вытащив кларнет, — не желает, и все тут…

— Кто не желает? — спросил Лесовик. — Чего не желает?

— Да кранлет, бай Лесовик! — Улах высвободил инструмент из мешковины и дунул в него. Кларнет только плюнул и чихнул, как человек.

— Почему же это он не желает? — спросил Лесовик. — Раньше небось желал.

— Да вот, больше не желает, голос, видать, у него пропал, — запричитал Улах. — Ни свадеб, ни крестин у нас… Людей не стало, бай Лесовик. Зачем же ему играть?..

Улах покачал головой, и все его семейство тоже покачало головами. Лесовик понял, что ему их не удержать. И они выскользнули в ворота бабки Мины партизанской цепочкой, взвалив на плечи родовой шатер а колья, половики и узлы, чемодан и зонтик, выскользнули из поля зрения Лесовика, из возлагавшихся на них надежд и из того списка, который он повесил над своей кроватью и откуда за последнее время уже вычеркнул немало имен. Теперь он должен был зачеркнуть еще четырнадцать плюс два — шестнадцать имен сразу.

Они шли напрямик, через вспаханные поля. Над ними стремглав проносились сойки — солнце пыталось их настичь и поджечь им крылья. Горели вспаханные поля. И следы, остававшиеся после цыган, тоже горели, а впереди уже маячила станция — маленькое желтое здание с пристройкой и посыпанный шлаком перрон. Всю дорогу Улах ни разу не оглянулся, словно село, оставшееся за его спиной, уже сгорело и ветер развеял его черный пепел, не оставив от него и следа. Сгорели и годы, и жившие в них люди, сгорел и дом бабки Мины. Только Лесовик еще догорал в глазах Улаха — Лесовик, высеченный из железа и камня. Улах хорошо знал: стоит оглянуться, и он заревет, как маленький, поэтому он еще крепче сжал под мышкой мешковину с завернутым в нее кларнетом и ускорил шаги.

Как только они вошли под тень акаций, пожар на Холме угас, виноградники снова зазеленели. И село снова поросло домами — в сторону холмов и в сторону гор, — будто вовсе и не горели. Улах бросился пересчитывать людей и багаж. На этот раз оказалось на единицу больше. Улах озадаченно почесал в затылке: «Что за шайтанские проделки!»

Когда он пересчитывал их на мосту, было на одного меньше — они забыли во дворе белый пластмассовый бидон. Он снова пересчитал при помощи пальцев рук и ног, и на этот раз все сошлось. «Ишь ты, шайтанские проделки! — сказал Улах. — Больше не стану пересчитывать, сколько есть, столько и ладно».

Наконец они дошагали до посыпанного коричневым шлаком перрона. Перед станцией стояла телега — платформа о двух оглоблях. Выпряженной лошади было не видать. Улах поискал глазами лошадь, но нашел только свинарник, курятник и два почерневших от ожидания мотка толстой проволоки, лежавшие позади станционной пристройки. Единственный железнодорожный путь уходил под уклон, к старым ветлам и укрывшемуся в плотном мареве селу Златанову.

Из пристройки вышли Бе-же-де и его жена Мицка, они тащили полутораспальную сетку. Дотащили и поставили, прислонив к тележной платформе.

Бе-же-де опустил руки и вздохнул. Как только они повернулись, чтобы уйти, Улах крикнул:

— Эй, Бе-же-де, здравствуй!

Бе-же-де даже не повернулся в его сторону. Он снял форменную фуражку и вытер голову большим носовым платком в зеленую с красным клетку. Потом снова натянул фуражку, так и не ответив на приветствие, и скрылся со своей женой Мицкой за дверью, будто Улах со всем своим семейством и всем своим багажом и не появлялся на перроне.

Вскоре муж с женой показались снова, на этот раз они тащили железные спинки кровати.

— Бай Бе-же-де, — сказал Улах, — мое тебе почтение.

— Слушай, не мешайся, — бросил через плечо Бе-же-де. — Чего тебе надобно?

— Билеты, — сказал Улах и указал на свое семейство и багаж. — Два взрослых и остальные детские со скидкой.

Бе-же-де обменялся коротким взглядом со своей женой Мицкой. Она пожала плечами и заржала — ну точь-в-точь как лошадь. Ну и страшна же была эта Мицка! У нее росли усы, и никто никогда не слышал от нее ни единого слова.

Бе-же-де уверял каждого встречного-поперечного, что жена души в нем не чает, в то время как темные глазки Мицки, спрятанные за прищуренными веками, светились лютой ненавистью.

Улах вздрогнул — Мицка снова заржала как лошадь и скрылась в пристройке. Бе-же-де засеменил следом. Его живот под вылезшей из брюк рубахой трясся от смеха. Когда они вынесли свернутые матрацы и начали грузить их на платформу, Улах снова попросил:

— Бе-же-де, будь человеком, дай билеты, а то поезд вот-вот приедет.

— Какой еще поезд? — спросил удивленно Бе-же-де, словно не понял, о чем речь.

— Да двести пятый, тот, что кажный день приходит в это время.

— Вот как? — удивился еще больше Бе-же-де и снова переглянулся со своей женой Мицкой. Она хохотнула. — Значит, говоришь, двести пятый, который кажный день приходит в это время?

— Так точно.

— И тебе нужны билеты?

— Ну да.

— Хочешь уехать с первого пути?

— Хочу! — улыбнулся Улах. — Вместе со своей семьей. Мы ведь в Рисен перебираемся.

Бе-же-де, не сказав ни слова, вытер платком голову, нахлобучил фуражку и, снова просеменив за своей женой Мицкой, исчез в помещении станции. На этот раз они вынесли еще одну кроватную сетку, но теперь уже односпальную. Семейство Улаха кружком расположилось на перроне. Малыш в дамском трико с резинками и шапочке «Спорт-лото» чихнул. Грудной ребенок заплакал, и Улахиня сунула ему в рот сосок, большой, как резиновая соска.

— Бе-же-де, — взмолился Улах, — дай ты нам билеты, не тяни, мы же поезд упустим.

— Да какой поезд? — заинтересовался Бе-же-де.

— Двести пятый, или, может, ему номер поменяли?

— Может, номер, говоришь, поменяли? Мицка, ты слышала, что он сказал? Может, номер ему поменяли!

Она ответила тонким отрывистым ржаньем, ни один мускул не дрогнул на ее смуглом усатом лице. В эту минуту донесся паровозный гудок — откуда-то издалека, из-за старых ветел, из-за плотного марева, укрывавшего село Златаново. Все его услышали, все повернули головы в его сторону, только Бе-же-де и его жена Мицка ушли в пристройку, будто никакого паровозного гудка вовсе и не было. Улах подбежал к единственному железнодорожному пути — Бе-же-де называл этот путь первым, ожидая, что непременно проложат второй, — огляделся, прислушался и, сев на щебенку, приложил ухо к рельсам. Они гудели и вздрагивали. Улах бегом пустился обратно и принялся барабанить в закрытую, выкрашенную серой краской дверцу кассы.

— Бе-же-де, Бе-же-де, — стонал он, — поезд едет, дай билеты…

Окошечко не открывалось. Бе-же-де вышел из пристройки. На спине у него был тюк, а в руке — ведро. Он медленно положил тюк на телегу, ведро поставил в тень рядом с колесом, а сам сел на оглоблю. Улах бросился к нему чуть не плача, а Улахиня тихонечко произнесла проклятие — что-то там про глаза и про то, чтоб они повылазили. Но ничего не помогло. Бе-же-де даже не шевельнулся. А поезд уже приближался — вот-вот покажется из-за поворота. Локомотив становился все больше и больше, рельсы громыхали. Улах, совсем растерявшись, принялся метаться и, как наседка, скликать своих улахинят; уже не было времени пересчитывать ни людей, ни багаж, и он решил садиться без билетов — уж как-нибудь уговорит кондуктора, чтобы тот не штрафовал. Состав тем временем подлетел к станции, но, вместо того чтобы остановиться, снова загудел и промчался мимо; вагоны единым махом промелькнули перед глазами Улаха и погнали локомотив дальше, в сторону Холма.

Улах бросился следом вместе со всем своим семейством и его пожитками — вместе с родовым шатром и грудным улахиненком. Цыгане бежали до тех пор, пока поезд, скользнув за поворот, не испарился, будто он вообще никогда и не проносился по этим местам. Тогда они остановились, потом поплелись обратно; запыхавшиеся, потные, вернулись они на перрон и уселись возле телеги в кружок. Собравшись с духом, Улах сказал, сверкая белками глаз:

— Чего же ты не остановил его, Бе-же-де?

Бе-же-де снова обменялся взглядом с Мицкой, но на этот раз она не заржала.

— Чего не остановил, спрашиваешь? — протянул он вяло. — Дак он бы все равно не остановился.

— Здесь же станция!

— Была станция, а теперь…

— Что же теперь? — мигая, спросил Улах.

— Ликвидировали станцию, — процедил сквозь зубы Бе-же-де. — Говорят, никто здесь не сходит и не садится, а раз, говорят, никто не сходит и не садится, то и останавливаться незачем. Хватит станции в Златанове. — Бе-же-де не выдержал и, с силой ударив оземь бывшей форменной железнодорожной фуражкой, добавил: — А ведь обещали сделать второй путь, повысить зарплату!

Улах сел на вторую оглоблю, снова помигал, чтобы переварить все то, что услышал. И семейство его помигало — так и не поняв, о каком втором пути и каком повышении зарплаты идет речь. Оно уселось прямо на землю, и коричневый, посыпанный шлаком перрон неожиданно превратился в табор. Улахинята, задрав головы, стали жадно пить из глиняных кувшинов и зеленых бутылок воду, запасенную на дорогу. Манчо зажег сигарету и, улыбаясь, выпустил колечко дыма, а Сулейка вытащила засаленную колоду карт и раскинула их на счастье.

Бе-же-де поднял голову, оглядел всех этих представителей нацменьшинства и подивился, как ожила вдруг ликвидированная станция. Отмененный двести пятый был ими забыт, будто он никогда здесь и не проходил, будто его не ждали, не требовали на него билетов и не гнались за ним аж до самого поворота. Бе-же-де остановил взгляд на спящем ребенке, прижавшемся щечкой к голой материнской груди, на блаженном лице Улахини с подрисованной родинкой, на двух рядах сверкающих металлических зубов. И тут его в самое сердце клюнула невыносимая, вечная тоска по детям. И надежда клюнула его своим острым клювом… Из-за нее, из-за этой надежды, он каждый год посылал свою жену Мицку лечиться на воды, заставил ее обойти всех врачей, все больницы, все поликлиники… Да только напрасно. Надежда эта снова его клюнула, потому как все еще была жива. Он возился с пчелами, отвлекал себя работой на станции и в поле. Годы шли, а дети так и не пожелали явиться. Жена, Мицка, любила его все сильней и сильнее, хотя люди утверждали, будто она все сильнее и сильнее его ненавидела. Она ревновала его ко всему на свете и по ночам не оставляла в покое: «Ну давай, — говорила она, — еще попробуем!» Они все пробовали и пробовали. Ему уже опостылели ее темное костистое тело, появившиеся с годами усы, кислый запах плоти и горькие поцелуи.

Он поднял голову: невинное синее небо и перепархивающие с места на место птички показались ему нелепыми и виновными, нелепой и виновной была эта яловая станция и двести пятый, который уже не будет останавливаться, и это умирающее село — там, на холмах. И Улах показался ему нелепым, нелепым и виновным, со всем своим счастьем и полнотой жизни. И Манчо с попыхивающей сигаретой, и Сулейка с засаленными картами, всегда предсказывающими удачу, и Улахиня с полной грудью, и тот голый цыганенок в розовом трико с резинками ниже колен и нахлобученной до самых глаз шапочкой «Спорт-лото», отплясывающий сейчас танец живота, и остальные ребятишки, хлопающие в такт и подзадоривающие плясуна.

От Мицки не ускользнул этот взгляд.

Она стояла между пристройкой и свинарником, уперев руки в бока, темная, костистая, полная дикой ненависти; стояла, смотрела на распряженную телегу и видела всю свою жизнь: две разобранные кровати и свернутые матрацы, впитавшие сны и надежды — их тихие сны и надежды, громкие ссоры и обвинения, — платяной шкаф, куда они запирали ненависть и любовь, — теперь пустой, с покривившимися открытыми дверцами и ящиками, словно кто-то украл все богатство, которое в нем хранили. Она перевела взгляд на семью Улаха и увидела цыганский дом под светлым, распахнутым небом, увидела, какой этот дом чистый и уютный, увидела розовое трико пацаненка, танцующего танец живота, и металлическую, сверкающую улыбку Улахини… Шатаясь, ничего больше не видя, Мицка побрела прочь. Она прошла мимо свинарника и остановилась среди шушукающейся прошлогодней кукурузы. Там она простояла до тех пор, пока Улах не собрал свое семейство, не поднял валявшуюся на покрытом шлаком перроне форменную железнодорожную фуражку Бе-же-де и, пряча ее за спиной, не сказал «бывай» бывшему служащему Болгарской железной дороги, пока он не двинулся вдоль железнодорожной линии, уводя свой табор. Они ушли и унесли с собой родовой шатер с четырьмя почерневшими отполированными кольями, старый желтый чемодан, купленный когда-то на барахолке, половики и узлы, кувшины и бутыли.

Улах сжимал под мышкой мешковину с кларнетом и форменную фуражку Бе-же-де — Улах нахлобучил ее за первым же поворотом. Позади всех, сдвинув на затылок шапочку «Спорт-лото», бежал, подпрыгивая и вихляя боками, цыганенок в розовом дамском трико с резинками ниже колен.

Они все уменьшались и уменьшались в размере и, наконец, совсем исчезли в пламени разгорающегося дня, который снова поджег виноградники, шоссе и мост и уже подбирался к старому умирающему селу, а село все горело, горело и никак не могло сгореть.

Бе-же-де разыскал свою жену Мицку там, в кукурузе, где она сидела, воткнув пятки в рыхлую землю. Он взял ее за черную костистую руку и, заставив встать, обнял. Она не вздрогнула, не засмеялась, не сказала ни слова. Бе-же-де понял, что мимо их ликвидированной железнодорожной станции прошел без остановки не только двести пятый — прошло без остановки и нечто другое. И чтобы навсегда ликвидировать всякое воспоминание об этом «другом», он сказал хриплым голосом:

— Что с них возьмешь, с этих паршивых цыган?

ПУСТЬ НАС ТОЛЬКО ТРОЕ…

Когда-то этот стол служил для президиума, а сейчас за него сели только трое. Было время, когда на повестке дня стояло до пятнадцати — двадцати вопросов, собрания кончались под утро и люди вываливались во двор, угорев от табачного дыма, облаком висевшего над их головами. Глаза воспаленные, в горле горчит… Ругались, спорили, говорили о бригадах и квадратно-гнездовом методе, силосе и классовых врагах, натуральной оплате и бытовом разложении…

А теперь они втроем сели за стол президиума, положив руки на выцветшую кумачовую скатерть, — Лесовик в центре, Генерал и Гунчев по бокам. В тишине было слышно, как Генерал — в накинутом на плечи кителе без погон, при пяти орденских колодках с левой стороны, над карманом, — медленно и сосредоточенно чинит карандаш. Лицо широкоскулое, загорелое, нос массивный, слегка на сторону, губы белые, обветренные; они быстро пересыхали, и он их все время облизывал. Гунчев устремил глаза в одну точку — такие кроткие, женские глаза, полные нежности; его большие, широкие, как лопаты, ладони лежали на скатерти, один ноготь был совсем черный… «Все же мы — сила! — подумал Лесовик, — Пусть нас только трое, но мы — сила».

Генерал поправил чистые листы — на первом большими буквами сверху было написано: «Протокол» — и откашлялся.

— Начнем, товарищи, — сказал Лесовик. — Партийное собрание считаю открытым. Итак, прежде всего повестка дня. Выбирать президиум, я думаю, незачем…

— Абсолютно, — сказал Генерал.

— Так, — продолжал Лесовик, — протокол вести будет Генерал. Предлагаю один-единственный вопрос: обсудить положение.

— Слушай, Лесовик, до каких пор мы будем его обсуждать?

— Гунчев, я тебе слова не давал. Если хочешь внести предложение или поправку к повестке дня, предоставляю тебе слово.

— Зачем мне слово? Не хочу я слова. Я только так…

— Значит, других предложений по повестке дня нет?

Гунчев мигнул. Генерал держал наготове остро заточенный карандаш, его светло-голубые глаза ждали.

— Нет, — заключил Лесовик.

«Нет? Как это нет? Жители нижнего квартала требуют две бригады, а народу у них только на одну. Кто будет бригадиром? Сеиз или Сарандев? Звено Графицы подняло вопрос о натуральной оплате — почему она не для всех одинакова? Нужно послать двоих на курсы трактористов. Один есть — Иван Стоянов, а кто второй? Йордан Брадобрей учиться на тракториста не хочет, они вдвоем с Гунчевым — бригада, ударная, для самых тяжелых работ, на любом участке… «Верно, Гунчев?» — «Верно». Второй вопрос: борьба с религиозными предрассудками. Нужно: а) пресечь вражду из-за аиста, свившего гнездо на церковном куполе, под самым крестом. Кто прав? Причетник, который старается прогнать его с крыши, или бабки? Действовать спокойно, методом убеждения; б) усилить антирелигиозную пропаганду, активно включившись в атеистическое движение. Провести беседу с бабками. Спокойно, методом убеждения; в) бабки не хотят попа, хотят сами отпевать и хоронить усопших, сами мести и убирать церковь, сами покупать и продавать свечи, которые хранятся в коробке из-под печенья. Обсудить, что ставить на могилах — кресты или пирамидки?.. Следующий вопрос: положение со Спасом. Если он будет продолжать высказываться против народной власти и кооперативного строя, принять строгие меры. «Какие меры, Лесовик?» — «Если не возьмется за ум, меры найдутся. В конце концов, пролетарская мы диктатура или нет?» Вопрос третий: открыть детские ясли… Вопрос двадцать третий: закрыть детские ясли. У нас в селе только один ребенок — Димитр, сын Зорьки и Недьо… Постойте, не сбиться бы с повестки дня. У Зорьки и Недьо уже есть сыновья и дочери в городе, и внуки у них есть, а они решили пожениться. Морально это или аморально? Обсудить это на партийном бюро, хотя оба они беспартийные. Резолюция партийного бюро: «Пусть поженятся — столько лет в селе не было свадеб, — а детям и внукам написать официальное письмо, подписанное Лесовиком. Зорька и Недьо всегда были добрыми соседями и жили в согласии, дети же их бросили, приезжают раз в два-три года…» Поставить на вид Бе-же-де, чтобы перестал распускать сплетни. «Как это поставить на вид, ведь он не член партии?» — «Ничего, что не член…» Следующий вопрос: о школе, ее бывшем директоре, учителе Димове, и школьном звонке, в который он звонит когда попало без всякой надобности. «Пусть учитель Димов вернет земной шар в форме глобуса, который он забрал к себе домой…»

Все эти вопросы, стоявшие когда-то на повестке дня, мелькали один за другим в голове Лесовика, без дат и без определенного порядка, настоящее партийное собрание слилось и перепуталось с другими партийными собраниями — других лет. Гунчев и Генерал терпеливо ждали. Наконец Лесовик спохватился и повторил:

— Значит, нету. Генерал, запиши, других предложений по повестке дня не поступало.

— Уже записал.

— Тогда перейдем к обсуждению вопроса: создавшееся положение. Я коротко его изложу.

«Значит…» — начал Лесовик и больше часа говорил о селе, социалистической сознательности, дезертирстве, Рисене, Ликоманове, который приезжает чуть ли не каждый день и переманивает к себе людей, и его, Лесовика, агитирует. О том, что он уже в сотый раз сказал Ликоманову «нет!», хотя есть относительно него решение окружного комитета партии…

— Ликоманов настаивает, чтобы я стал заместителем председателя агропромышленного комплекса. Может, мне влепят выговор, но я село не брошу, пока в нем остается хоть один человек, пока жива бабка Воскреся!..

— Да бабка Воскреся вообще никогда не помрет, — прервал его Гунчев. — Она всех нас принимала и повивала, всех обмоет и проводит на тот свет.

— Гунчев, потерпи, пока кончу, — сказал Лесовик, — потом дадим тебе слово. Смертная бабка Воскреся или бессмертная, это сегодня на повестке дня не стоит, а вот Спас… У него уже семь домов, и если дальше будет так продолжаться, все село перейдет к нему в руки. А вы бежите! — Он откашлялся, понимая, что переборщил. Генерал и Гунчев терпеливо слушали его и, по крайней мере сейчас, никуда не собирались сбегать. — Это я так, обобщенно…

Он говорил о вещах, всем хорошо известных. О Рисене, об агропромышленном комплексе, о расширении и росте интеграции, о слиянии кооперативной и государственной собственности. Разъяснил, что это будет второй этап, но что дело не в земле и собственности, а в людях, в том, что в селе уже не осталось народа, что земля пустует, что в прошлом году остались неубранными и виноград, и яблоки, и хлопок, и кукуруза, что даже Улах покинул село и тем самым сократил его население сразу на шестнадцать душ и одну в проекте, что Бе-же-де и жена его Мицка переселились в Рисен, а железнодорожную станцию ликвидировали за ненадобностью, и т. д. и т. п. … Потом он вернулся к домам, напомнил, что они в свое время были построены на иностранную валюту, что земля у них скудная и всегда была скудной, что надо что-то делать, ведь дома стоят, и школа построена, в скотный двор, только вот людей нет, и в этом все дело. Вопрос — как удержать тех, кто остался, кто не сбежал, больше того: что сделать, чтобы и другие вернулись.

— Других нам уже не вернуть, — снова подал голос Гунчев, — разве что Иларион снова приедет, чтобы выкупить у Спаса свой дом. Спас и во второй раз взял с него на пятьдесят левов больше.

— Да еще двадцать — за венский гарнитур, — добавил Генерал.

— Генерал, ты лучше записывай, — нахмурился Лесовик. — Когда кончу, возьмешь слово.

Генерал и Гунчев кивнули. Записывая слова Лесовика, Генерал сам не заметил, как начал вплетать в протокол свои собственные мысли и отрывки из того, что он вот уже несколько лет писал дома на пишущей машинке. Он не понял, что именно он вплетает, только удивился, что так быстро и с такой легкостью пишет от руки: «Чем, сказал Лесовик, наша земля виновата? Она скудная и всегда была скудной, не случайно наши отцы и деды занимались отхожим промыслом, мытарились на чужбине, а в селе оставались только старухи, женщины и дети. И подсолнечник у нас хилый, и кукуруза, и некому убрать урожай. И яблоки в кооперативном саду остались неснятыми, так и сгнили на ветках, в моем полку — Втором артиллерийском — был молоденький лейтенант Рогачев, я часто его наказывал, и во время маневров под Хасково тоже наказал, а он такой щупленький, лицо в родинках, того и гляди расплачется. Я его спрашиваю: «Какой номер сапог ты носишь?» А он: «Тридцать восьмой, товарищ полковник!» — «Слушай, — говорю ему, — ты знаешь, что такое офицерская честь и суд чести? Чтоб я тебя не видел плачущим! А наказывать тебя я буду и впредь, пока не подтянешь взвод и сам не подтянешься как подобает. Слышишь?» — «Так точно, — отвечает, — товарищ полковник». Если каждый сбежит, сказал Лесовик, не останется больше в селе людей. А Босьо со мной больше не здоровается. Встречаемся мы с ним на висячем мосту-качелях и проходим — каждый своей дорогой. Знаю я, как его мучают изнутри эти слова, эта его бессловесность, пропади она пропадом. Но я ничего ему не сказал, даже не крикнул, чтоб он вернулся. «Значит, люди бегут, — продолжал Лесовик, — а мы не принимаем никаких мер. Для чего, спрашивается, мы установили эти двадцать два столба с люминесцентными лампами? Да для того, чтоб они светили людям, чтобы народ шел и не спотыкался. Зачем устроили везде тротуары? Столько тротуаров и в Златанове нет. Зачем? Чтобы люди не ходили по грязи. Люди с большой буквы! Ведь для них все это делается. Когда-то Маркс сказал, что ничто человеческое ему не чуждо. А село, спрашивается, разве оно не человеческое?..»

В этом месте Лесовик нагнулся и заглянул в глаза Генералу и Гунчеву.

— …Разве оно нам чуждо, что мы его бросаем и переезжаем в Рисен, где нам дают участки, а мы на них строим дома и тому подобное?..

«А река, когда выходит из берегов, — продолжал записывать Генерал, — уносит с собой и камни, и заборы, и людей, и скот… Виновата ли в этом река? — спрашиваю я. — Разве мы можем сердиться на природу, на землю, что она отказывается родить? Мы и удобрения в нее вносим, и химией ее шпигуем, перекармливаем, Сколько может — столько дает».

— Итак, — продолжал Лесовик, — никто больше не должен уезжать из села. Нас мало, но мы выстоим!

Генерал продолжал записывать, а Лесовик, кончив излагать, смотрел на него удивленно. Гунчев — тот вовсе не заметил, что Лесовик давно молчит, а Генерал все пишет и пишет. Он думал о бабке Анне, своей тетке, о том, что она навеки закрыла глаза; вспомнил и то, как ее привезли на кладбище и зарыли, а бабка Воскреся перед этим ее обмыла, переодела и оплакала, как на кладбище он увидел двух дроздов, которые кричали все время без передыху, и он почувствовал себя совсем маленьким мальчиком, в коротеньких бумажных штанишках с одной лямкой, вот он бежит по полю и присаживается на меже, чтобы вытащить из пятки занозу. Закат застилает горизонт, солнце медленно тонет где-то за Балканскими горами, в селе становится сумрачно и холодно. Козы уже вскарабкались на ограду деда Пенчова, хотя он поверх нее натянул колючую проволоку, чтоб они не объедали листья молодых шелковиц.

— Генерал, — твердым голосом спросил Лесовик, — могу я поинтересоваться, что ты записываешь?

Генерал вздрогнул и отдернул карандаш от страницы.

— О! — воскликнул он удивленно. — Я, никак, исписал все страницы?

— Я спрашиваю, что ты записываешь?

— Давай прочитаю. — Генерал пожал плечами.

— Да мы же всё слушали, — сказал Гунчев. — Зачем читать? Чтоб снова все слушать? — Он попытался прогнать коз, но они не уходили, и он пошел с ними к центру села. Потом они остановились точно перед садом Илии Авджиева. Почему в этом месте? Гунчев удивлялся: сад как сад, Илии давно уже нет, и мать его умерла. То есть как умерла? Постойте, я, кажись, все перепутал! Да и сам Илия здесь, никуда он не делся…

— Ладно, — решил Лесовик, — нет надобности перечитывать, но экономь бумагу, Генерал, нас мало, и мы должны экономить. Это ты дома, за пишущей машинкой, можешь ее не жалеть. Кстати, сколько ты исписал листов с тех пор, как вернулся в село, небось уйму?

— Четыре тысячи страниц, — сказал Генерал, — даже больше.

— Илия здесь! — вдруг заявил Гунчев.

— Какой еще Илия? — спросил Лесовик.

— Авджиев.

— А ну, Гунчев, брось шутить, — проворчал Лесовик. — Илия давно переехал в город. И хватит нам отвлекаться, сосредоточьтесь. Так, значит, теперь вы можете взять слово и высказаться по первому вопросу повестки дня — «обсудить положение».

— Так оно же прежнее, — сказал Гунчев (козы стояли на прежнем месте, и Илия Авджиев был тут же).

— Гунчев! — взорвался Лесовик. — Хочу тебе напомнить, что ты на партийном собрании. Если решил высказаться, высказывайся!

— Это записывать? — спросил Генерал.

— Нет, — отрезал Лесовик, — записывай только высказывания, и то вкратце. — Он встал, принес чистые листы и положил их перед Генералом. — Мы, Гунчев, слушаем тебя.

— Да я-то начну, Лесовик, но не в этом дело.

— А в чем?

— И я спрашиваю, в чем? Вот ты говоришь, надо остаться… Но посмотри, сколько нас. Сам хорошо знаешь, мы с Йорданом Брадобреем работы не боимся. Вот хоть сейчас скажи: идите, вытащите из трясины трактор, и мы сразу же пойдем и вытащим.

— А кто говорит, что вы боитесь? Оставь трактор в трясине и давай по существу.

— По существу… — подхватил Гунчев, но глаза его никак не могли оторваться от коз, а сами козы словно приросли к ограде Илии Авджиева. — Да, были у нас и козы, и овцы, и много другого скота, а теперь одна птицеферма осталась, где с утра до ночи, засучив рукава, хлопочет Зорька. Ты, Лесовик, говоришь, чтобы мы остались. — Гунчев потупил свои кроткие, женские глаза, полные нежности. — А сам не видишь, что уже и оставаться-то некому. Босьо, Спас, бабка Воскреся и нас трое… еще Дышло, Зорька и Недьо с маленьким Димитром — да это дите, Лесовик, здесь одичает!

— Ты о ребенке не пекись, у него родители есть…

Генерал записывал. Но он снова увлекся и вставил в высказывание Гунчева много другого — о Зорьке и Недьо, о маленьком Димитре, о том, как однажды ночью в их дворе, вернее, в их двух дворах, между которыми больше не было плетня и потому они превратились в один общий двор, собралось почти все село — ждали рождения ребенка; о том, как Дачо сказал, что у женщин в этом возрасте кровь становится ядовитой, а жена его обрезала; Бе-же-де тогда объяснял про второй путь, а кто-то, кажется опять же Дачо, сказал, что его во сне клевала в лицо сова и что это не к добру… И тут на крыльцо вышла бабка Воскреся и крикнула: «Поздравляю, люди добрые, мальчик родился!» И его окрестили именем деда Димитра Столетника, чтобы жил он больше ста лет и вырос опорой селу, и как они перед этим решили, что если родится девочка, ее назовут именем села, а если мальчик, то именем деда Димитра Столетника.

— Да как же не печься? — возразил Гунчев. — Мне его жалко, Лесовик.

— Гунчев, когда мы голосовали за повестку дня, я вас спрашивал, есть у вас какие-нибудь поправки и предложения или нет? Почему ты не предложил обсудить положение маленького Димитра?

— Да оставь ты эту повестку дня — дело не в повестке дня.

— А в чем же? В чем? Говори яснее: «то-то и то-то», чтоб мы поняли, в чем оно, — ведь люди бегут! Предложи какое-нибудь мероприятие…

— Ничего я не могу предложить. — Гунчев весь сжался, его кроткие, женские глаза погасли, остались лишь лежащие на красной скатерти большие, как лопаты, ладони с растопыренными пальцами. — Я сам что-то запутался, Лесовик. Мне кажется, будто я нахожусь в нижнем конце села и иду в верхний. Вроде бы я сижу здесь, на собрании, а перед глазами — дом Илии Авджиева. Вот и козы!..

— Какие еще козы? — опешил Генерал.

— Гунчев! — Лесовик стукнул кулаком по столу.

— Верно, я уже свихнулся, — кротко проговорил Гунчев. — Иначе откуда взялись эти козы?

— Слушай, Гунчев, — Лесовик еще больше нахмурился, — ты член партии и не имеешь права свихиваться, на нас лежит ответственность, мы всегда должны быть в первых рядах.

— Лесовик, — вмешался Генерал, — оставь человека в покое, верно, он немного не того, запутался, ты что, разве никогда не запутывался?

Лесовик тяжко вздохнул. Разве он мог признаться, что запутался, да к тому же больше всех, что он уже не может разобраться, где ночь, где день. А ведь он меньше всех имел право запутываться. Он бросил взгляд на портрет Маркса и тихо спросил: «Ты никогда не запутывался?» И Маркс ему тоже что-то тихо шепнул, что именно, Лесовик не смог хорошо расслышать, а может, хорошо понять, но зато вспомнил, что он человек и ничто человеческое ему не чуждо, что же касается прошлого, то Маркс говорил: мы должны, смеясь, расставаться со своим прошлым. И тут Лесовик возроптал — ему было совсем не до смеха, и он отнюдь не хотел расставаться с прошлым… А Генерал ждал, чтобы он ответил на заданный вопрос и можно было бы это записать в протокол.

— Никогда, — ответил Лесовик.

Он понимал, что ему не поверили, ведь они с детства знали друг друга. Да и говорить обо всем этом и писать протоколы не было нужды, они могли просто сесть во дворе, под шелковицей и помолчать, сказав этим молчанием друг другу гораздо больше. Вот уже годы они думали об одних и тех же вещах и каждый день о них говорили. Сегодняшняя повестка дня была повесткой прошлых и будущих собраний и касалась одного-единственного вопроса, самого важного в жизни их партийной ячейки, состоявшей всего лишь из трех человек. Но трое таких — это сила.

— Лесовик, — сказал Генерал, — все мы хорошо знаем сложившееся положение. Обсуждай его, не обсуждай — оно останется тяжелым. Настал момент, когда каждый из нас должен решить вопрос для самого себя. Ты сказал, что остаешься. Я тоже остаюсь.

Он замолчал, чтобы занести свое высказывание в протокол.

— Генерал, — начал Лесовик, но Генерал сделал знак, чтобы он повременил, и добавил:

— Подожди минутку, я сначала запишу свое высказывание, а то после забуду… Так вот, — он оторвал от бумаги одновременно и глаза и карандаш, — в этом-то все и дело!

— В чем? — спросил Гунчев.

— В том, чтобы каждый остался здесь, — твердо сказал Лесовик. — В этом все дело. Ты, Гунчев, готов остаться, что бы ни случилось?

Гунчев не ответил. Он увидел смеющиеся глаза Йордана Брадобрея, услыхал его голос. Они много разговаривали и вчера и сегодня, и всё об одном и том же — о Рисене. «Хорошо, — подумал он, — я в женщинах не нуждаюсь, но Йордан как на углях — спит и видит, как бы поскорее уехать. Там, говорит, жизнь, там бабы, там работа. Если он уедет, а я останусь, что я буду делать один-одинешенек? Придется и мне замолчать, как Босьо, и ждать, когда прилетит какая-нибудь птичка и споет мне какое-нибудь слово. Но я в словах не нуждаюсь! Я нуждаюсь совсем в другом: в людях, в работе — сам не знаю, в чем больше. А здесь, как говорит Дышло, вроде бы я живу и вроде бы меня нет… Если Йордан уедет, я тоже поеду за ним, и все это прекрасно знают. Ну как же я могу людей обманывать, кривить душой, обещать: я остаюсь!»

— А что может статься, Лесовик?

— Все.

Гунчев не понимал, что значит «все». Он считал, что «все» заключалось в том, что люди разбегаются и в конце концов разбегутся. Один только Спас останется, чтобы содержать в порядке свои дома, да Лесовик с Генералом. И тут вдруг его проняла дрожь. Ему впервые пришла в голову мысль, что Лесовик, в сущности, ненормальный. Он поднял голову и вгляделся в его лихорадочно горящие глаза. «Ненормальный, — повторил он про себя, — но только не из тех, что разговаривают сами с собой и воображают себя невесть кем или впадают в детство, а из числа одержимых, которые все хотят перевернуть вверх ногами, хотят перевернуть мир». Вспомнил Гунчев, как его принимали в партию, как Лесовик говорил о Карле Марксе и о капитале, о равенстве и будущем, а он, Гунчев, думал в это время о земле. Когда его в конце спросили, что представляет собой коммунизм, он, не колеблясь, ответил:

— Как что — работа и еще раз работа.

— Эй, Гунчев, — снова сказал Генерал. — Ты остаешься или как? Я должен это записать.

Гунчев вгляделся в него, в его глубокие голубые глаза, которые все могли вместить и подвергнуть отстою, в руку, которая ждала, занеся остро отточенный карандаш, как ятаган над склоненной шеей, и снова почувствовал дрожь. И Генерал был ненормальным, и Спас, и Босьо, и бабка Воскреся — все они были ненормальными в этом селе и могли оставаться, а Йордан уедет, и Дышло и Зорька с Недьо и маленьким Димитром — они должны уйти к людям, к своим, в Рисен, найти другую землю, другую работу… Он закрыл глаза, поняв, что в эту минуту он прощается с прошлой жизнью, с родным селом и домом, с Кудрявым холмом и Васьовым, с Овечьим родником и Большим лугом, со всеми камнями и мешками, которые он здесь таскал-перетаскал, со всеми снопами, крестцами и копнами, с мотыгой и лопатой, с теткой Анной и всем миром. Гунчеву показалось, что он уже умер и лежит под землей, усыпанной цветами, а Лесовик и Генерал склонились над его могилой и все спрашивают и спрашивают, а он не может ответить.

— Не могу, — произнес он, и слезы закапали из его живых глаз.

ВЕСНА

Бабка Воскреся прислушалась. Отсюда, с галереи, ей все было слышно. Скоро закашляет Лесовик, а сейчас за забором промяукала кошка Дачо, оставшаяся без хозяина. В доме Сеиза день и ночь трудятся жуки-древоточцы. В тихие ночи бабка Воскреся и их слышит. А котелок?.. Во дворе у Дышла ветер раскачивает забытый на гвозде маленький луженый котелок. И телефонные провода, натянутые, как струны, под самыми окнами бабки Воскреси, наигрывают что-то тоненько и нежно, и висячий мост-качели над оврагом поскрипывает, хотя никто по нему давно не ходит. Мост этот смастерил Дачо, хорошо смастерил, и много народу по нему прошло. Куда ушел весь этот народ? Почему не вернулся?

Бабке Воскресе почудилось, будто люди вернулись, перешли через овраг и разошлись по домам, и козье стадо прошло по мосту, только одна рыжая коза отошла в сторонку и перебралась вброд — упрямая, сумасбродная была эта коза, не хотела ходить в общем стаде. Звали ее Сашкой. Шкура ее до сих пор висит у Недьо в сарае, а копыта и рога пошли на клей, их отдали, когда собирали утильсырье. Из мяса Дачо сделал бастурму — пальчики оближешь! На все руки был мастер этот Дачо. И дровишек мог напилить механической пилой, и поросенка заколоть, и висячий мост смастерить, и козью бастурму приготовить. Чу! Кто бы это мог позвонить по телефону? Ишь как заиграли провода!

И эти снова принялись щелкать. Легонько так, робко, будто исподволь, — не сразу и услышишь. Но знай лопаются и пощелкивают! Кто, спросишь? Да почки, почки лопаются! Утро залило дома ярким светом, сверкнул крест над церковью, вода в овраге сделалась синей, небо приподнялось, и открылись сады. Вот-вот задымится земля и роса выпадет. Вылетят пчелы, тяжелые, отвыкшие летать, заползают по оконным стеклам мухи, ковер выпустит запах, тяжелый, столетний запах, который он удерживал в себе всю зиму. Пятно на стене, под иконой, давно уже начало расплываться — оно съело весь лежавший на крыше сугроб, высосало талую воду с черепицы. Надо бы его побелить, да только надолго ли — оно ведь ненасытное.

Вот наконец закашлял Лесовик, послышался плеск воды. Он умывался во дворе. Сейчас напьется крепкого кофе и, ухватившись за балку навеса, немного повисит для утренней разминки. Вот повис — тщательно выбритый, со следами порезов на худых щеках, в кожаной кепке, — и бабка Воскреся, как это бывало обычно по утрам, принялась его тихонько убеждать:

— Уезжай-ка ты в Рисен, Лесовик, здесь ты совсем одичаешь.

— Никуда я не поеду, здесь останусь.

— Тебе семь орденов дали.

— Дали. Ну и что с того?

— Столько раз «джип» за тобой приезжал…

— Ну и пусть приезжал. Все равно не поеду.

— Активным борцом против фашизма и капитализма[21] тебя сделали.

— Никто меня не сделал, я всегда был активным.

Оба помолчали, чтобы осмыслить сказанное, и бабка снова принялась уговаривать — сверху, с сундука, где она сидела, как кошка, поджав ноги:

— Глянь-ка, аист вернулся, ветки и прутики для гнезда носит.

— Пусть носит. Пусть своим делом занимается.

— Да, каждому свое. А их дело лопаться, ишь как пощелкивают.

— Кто это лопается?

— Как кто? Почки! Сядь на мое место, услышишь.

Лесовик прислушался. Темное, глянцевое, в порезах лицо вытянулось, пролегавшая между бровей складка врезалась в переносицу. Его тоже подсинило утро. Синий, сияющий, стоял он под навесом, в спортивной куртке поверх черного грубошерстного свитера, в брюках, давно потерявших первоначальный цвет, тяжелых ботинках, позабывших, что такое гуталин, измазанных землей. Стоял он подсиненный и не знал, что и сквозь него процеживается утренний свет, что и его влага выступит наружу, как пятно под иконой бабки Воскреси. Растаявший снег станет живительным соком, ожидание, неясные вздохи станут явью, взлетят, как тяжелые пчелы, отучившиеся за зиму летать. Человек подобен дереву с набухшими почками. Лесовик не знал, что скоро тоже покроется свежей листвой. И хотя голова его поседела и складка на лбу становилась все глубже и глубже, врезаясь в переносицу большого приплюснутого носа, он еще был молод. И в нем начали бродить соки и напирать снизу — бродят эти соки, не спрашивают, член ты партии или нет, имеешь ордена или нет, агитируешь этой весной или тебя агитируют. Напирают они и заполняют человека без остатка, целиком, чтобы и он мог распустить листочки, обзавестись тенью, ведь человек без тени — все равно что голый стебель на солнце: того и гляди, завянет.

— Ничего я не слышу, — сказал Лесовик и нахмурился.

— Как же ты можешь слышать, если уже рассвело?

— Рассвело? — повторил Лесовик, вдруг впав в задумчивость. — Бабка Воскреся, этой ночью приснилось мне, будто тащу я воз со снопами. Тащу, чтоб ему пусто было, от Илакова гребня до самого моста. На мосту останавливаюсь, весь в поту.

— Далеко же ты его тащил. А как ты его тащил, Лесовик, задом или передом?

Лесовик почесал в затылке.

— Не помню.

— Если передом — значит, ты был запряжен.

— Не впрягали меня, это я точно помню.

— Уж лучше бы впрягли, Лесовик. Не к добру — это — задом наперед тащить. А что потом было?

— Остановился я, значит, на мосту. Мимо козы шли. Целое стадо, и эта… Сашка. Помнишь ее? Шкура ее сохнет у Недьо в сарае.

— Как не помнить? И что же сделалось с козами?

— Да прошли они по мосту и скрылись. Оборачиваюсь, а воза нет. Проснулся, смотрю, еще темно и глухо, только где-то далеко на шоссе мотоцикл тарахтит… Проклятый сон! Все как наяву.

— Каждый сон, Лесовик, свое значение имеет, этот тоже что-то предсказывает. Во сне человек ничего не видит, он — как слепец, но зато провидит будущее.

— Я в сны не верю, — отрезал Лесовик, пожалев, что проявил слабость и заговорил с бабкой. Он потоптался на месте, натянул пониже на лоб кепку и добавил: — Пойду, что ли?

— Иди, иди себе… Только куда ты пойдешь?

Он не ответил.

— Снова приедут эти, на «джипе».

— Ну и пусть. Я все равно в Рисен не перееду.

— Как знаешь, Лесовик, — сказала бабка Воскреся и тяжело вздохнула. Вздох выпорхнул из ее пустой, отцветшей груди. — Когда я тебя повивала, ты мне показал язык. Вытаращил глазенки и язык показал, я тогда мамке твоей сказала: «Ну и натерпишься же ты от сыночка!»

— Ну уж ты и загнула — язык показал!

— Показал, показал, Лесовик. Один лягается, другой ревет, третий глаза протирает. Йордан Брадобрей — тот с торчащей пипушкой родился. Чего только я на своем веку не видела! Но языка мне никто, окромя тебя, не показывал. Никто!..

Бабка Воскреся вдруг куда-то провалилась, и разговоры тоже провалились вместе с бабкой, Лесовик уже ничего такого не видел и не слышал. Он вышел за ворота и зашагал по дороге — ему надо было встретить сотрудника городского краеведческого музея, чтобы осмотреть с ним пустующие дома и некоторые из них объявить архитектурными памятниками. «Да, наше село только на памятники старины и годится, — подумал Лесовик. — И что же это был за воз со снопами? Ни в сны, ни в бабкины бредни я не верю». И все же он напряг память, чтобы вспомнить, каким же образом он тащил воз — впрягся в него или же пятился, — и сам не заметил, как дошагал до центра села.

А бабка Воскреся — с распущенными длинными волосами, в длинной белой рубахе, завязанной на шее тоненькими тесемками, — погрузилась в весну. Ноги ее легко ступали по мягкой, дымящейся земле; низко над головой летели аисты; земля дымилась и испускала пар; воздух был густой, и бабка Воскреся рассекала его молодым крепким телом. Над нею, распластав крылья, вытянув ноги, низко летели аисты, а у подножия холмов, где уже зеленели ветлы, ее ждали бабы — все в длинных белых рубахах, все тяжелы от проросшего семени, брошенного в их лоно в престольный праздник — архангелов день. И земля на сносях, и она дает ростки; деревья распускают листочки, заливаются цветом вешним, поля вскипают. И река набухла, побурела, понесла в своих водах ил и тину, чтобы выплеснуть их на прибрежные заливные луга. А луга уже приготовились принять ее — запахли молоком. Бабка Воскреся обошла сторонкой баб, обошла село, поле и луга и снова взошла на Холм. Аисты летели за ней — низко, распластав крылья, вытянув ноги. И тогда бабы тоже пошли за ней следом, чтобы везде, куда ни ступит их нога, земля дала обильный урожай. Мужиков не было, все они занимались отхожим промыслом — в чужих далеких краях огородничали; в селе только старики грелись на солнышке, бабки пряли шерсть да резвились ребятишки, ловили солнечных зайчиков. Проходила жатва, проходила молотьба, перепахивали жнивье, виноград наливался, созревали персики, начинали осыпаться орехи… Тогда и бабам подходило время родить, принести миру свои плоды — рвалась наружу мужская сила; она то зычным голосом принималась орать на ниве, то пронзительным воплем раздирала теплую ночь. Молодые матери, впервые рожавшие, кричали: «Ма-а-мочки!..» Звали своих матерей, освобождаясь от бремени.

Аисты летали над селом, распластав крылья, вытянув ноги, улетали и прилетали, дабы могли глаза человеческие почаще обращаться к небу.

Бабка Воскреся прошла мимо пустых могил: Стояна Иванова Стоянова — мужа бабки Черны — и Минки Сеизовой. Их кости увезли в Рисен, чтобы похоронить там, на новом кладбище, на вечные времена. Каждое утро спозаранок она приходила сюда и садилась под каким-нибудь старым кипарисом, сидела и смотрела на кресты и пирамидки со звездами. Вот и сейчас она пришла и, выбрав место, села.

— Ралка, — позвала она тихо.

— Чего?

— Рассвело уже, Ралка.

— Рассвело? Где рассвело?

— Да везде. Вся земля в утренней сини, и почки начали лопаться.

— Лопаться? Когда начали лопаться?

— Как «когда»? Только что! И аист прилетел! День-деньской носит прутики. А ты чувствуешь, Ралка, как проснулись и движутся соки?

— Какие соки?

Бабка Воскреся замолчала. Сквозь разрушающуюся каменную ограду на нее смотрело село, залитое солнечным светом. Она встала и, обойдя могилу Сеиза, остановилась возле креста. Ей вспомнился Сеизов нос, заострившийся, ставший прозрачным; вспомнила бабка и про баницу, которую Лесовик велел испечь для всего села. Была эта баница с запеченными на счастье новогодними предсказаниями и сильно отдавала яйцом. Вспомнила бабка про кусок, доставшийся Сеизу, про то, как старик не мог откусить, а она отломила самую малость и сунула ему в рот; Сеиз жевал, а сам уже отдавал богу душу, зубы его не слушались, и живые глаза вместо них поедали баницу, спрашивали, что предсказано. «Дорога, дорога тебе выпала. Дальний путь, — сказала бабка, — так на бумажке написано. А что написано, то должно сбыться». Сеиз проглотил ту самую малость и даже, кажись, улыбнулся, хотел что-то сказать, но глаза его вдруг стали голубыми-голубыми, ноздри вздрогнули и голова свалилась набок… Из раскрытых лиловых губ потекли слюнки, как у новорожденного. Она помнила, как он родился и как она его повивала. Только-то повила, и тут же пришлось распеленывать. А Стана, мамка его, лежа в постели, принялась бранить его, что родился сикушей, и в голосе ее звучали и злость, и досада, и материнская гордость, что родила она мальчика, и теперь Игнат не будет бранить ее, когда вернется осенью с заработков. Сеиз захныкал, она развернула его: попка сопрела и стала розовой, да куда там, пунцовой! Бабка припудрила ее мучкой, проверила, как пупок, не загноился ли; пощупала животик — он был мягкий — и снова запеленала младенца. «Что поделаешь, будет пока писаться, но когда подрастет, почки у него окрепнут». Она улыбнулась, и в ее зеленых зрачках отразилось маленькое розовое личико и плешивое темечко. Тогда у Сеиза еще не прорезались зубки, нечем было жевать новогоднюю баницу; да и нос не успел понюхать, чем пахнет белый свет, и от него отвернуться.

— Сеиз, Сеиз, — сказала она, склонившись над могилой, — весна уже пришла.

— Весна? А как там моя яблонька?

— Вот-вот начнет цвесть. Почки лопаются, так лопаются, что в глазах щиплет.

— Щиплет, говоришь?

— Щиплет. А сам-то ты жив-здоров?

— Что мне деется? Как землица?

— Дымится, Сеиз, дымится земля, снова готовится рожать. Есть в ней семя. Ты за землю не беспокойся.

— А я и не беспокоюсь нисколечки.

Бабка Воскреся поправила над могилой Сеиза крест и пошла к другим. Каждому надо было рассказать, как дымится земля, как утренний свет подсинивает село, как к Лесовику уже в сотый раз приезжают на «джипе», уговаривают переехать в Рисен, а он все не сдается. Его заместителем приглашают, а он ни в какую. «Здесь, говорит, я начал строить социализм, здесь и буду продолжать». — «Да соглашайся ты, мил человек, — говорят ему. — В Рисене полно твоих односельчан, все тебя в начальники хотят, да и опытный ты, нам сейчас опытные люди нужны!» А он не желает… А Спас все домами обзаводится и дома эти обихаживает, у него уже семь домов, только и знает, что полы моет да окна протирает, и осел его, казанлыкской породы, чтоб он сдох, большеголовый, тоже здоров…

Бабка поправила кресты и пирамидки, выполола сорную траву, полила цветочки и не забыла каждому сообщить новости: и про весенние почки, и про аистов, и про воз со снопами, который Лесовик тащил от Илакова гребня аж до моста.

На обратном пути, проходя мимо генеральского дома, она остановилась под окнами в тенечке. Сверху неслись частые вздохи и постукивание пишущей машинки. На подоконнике сидел белый голубь, чистил перья и слушал, как стучит машинка и вздыхает человек. «Уж больно часто прилетает сюда этот белый голубь, — сказала бабка, — видно, пристрастился слушать Генерала». Но вот машинка смолкла, и в накинутом на плечи старом военном кителе без погон появился сам Генерал. Дверь весело заскрипела, а Генерал вздохнул и сел на высокий дощатый порог. Был он сгорбленный, поседевший.

— Уж больно часто ты вздыхаешь, Генерал, — сказала бабка.

— Вздыхаю, бабка Воскреся, что-то все меня душит.

— Где душит?

— Здесь, — указал он на горло.

Бабка пощупала генеральскую шею темной теплой рукой.

— Ничего у тебя нет, Генерал. Это оттого, что пришла весна. Ты знаешь, они уже начали лопаться…

— Кто?

— Да почки! С раннего утра принялись пощелкивать. Будто ополоумели.

Генерал увидал сидевшего на подоконнике голубя и улыбнулся.

— И аист прилетел.

— Аист?

— Да, аист. День и ночь таскает веточки и прутики. Ты много бумаги исписал?

Генерал снова вздохнул и повесил голову:

— На сегодняшний день — четыре тысячи восемьсот шестьдесят три страницы… А результатов никаких.

— Если нет результатов, перестань писать.

— Не могу, бабка Воскреся. Сто раз себе говорил; «Пора бросать!», но не могу. Иду и снова сажусь за машинку. Пишу об одном, а получается совсем другое. Прочитаю и сам диву даюсь, откуда такое берется.

— Поезжай жить в Рисен, может, там не захочешь писать.

— Не поеду я ни в какой Рисен. Что мне там делать?

— Как что? Другие что там делают? Дома ставят, усопших перевозят…

— Пусть перевозят, а я здесь останусь. Пока жив, буду писать, а там видно будет.

Он притих, как мальчишка, под взглядом зеленых бабкиных глаз. Он и про нее писал, да еще сколько! Начнет о Втором артиллерийском, о маневрах под Хасково, о лейтенанте Рогачеве, которого он столько раз сажал под арест, а получается про бабку Воскресю, про то, как она сидит с тремя космонавтами и беседует о Луне.

— Не смейте летать на Луну, — наказывает им бабка Воскреся. «Нет, бабушка, — отвечает Валерий Быковский, — и на Венеру, и на Марс полетим. Раз уж начали летать, теперь не остановишь. Спасибо за варенье…» — «Какое еще варенье?» — удивился Генерал и вспомнил, что бабка Воскреся угостила космонавтов вареньем и дала им по букетику герани. «Что же это я? — подумал Генерал. — Каким это образом бабка Воскреся с космонавтами беседовать может, да еще на дорогу дать им букетики герани? Могло же такое в голову прийти!» А бабка Воскреся не ведала, какие сомнения мучают Генерала, она прислушивалась, не бродят ли в нем весенние соки и скоро ли проклюнутся зеленые листочки, а то вдруг они у него померзли. Нет, и в нем что-то легонько потрескивало, как давеча в Лесовике. Заслышав потрескивание, бабка улыбнулась, точно так же, как утром, когда она прислушивалась к весеннему пробуждению Лесовика. Правда, Лесовику она тогда ничего не сказала. «И ты зазеленеешь, Генерал, и ты выпустишь листочки, и у тебя появится тень, ведь человек без тени — что голый стебель на солнце — того и гляди, завянет. И в тебе забродят соки, они не спрашивают, кто ты — простой крестьянин или Генерал, живой или мертвый. И твоя пишущая машинка почувствует весну и нальется соком — таким же, как в этом белом голубе, который сейчас сидит на генеральском подоконнике и чистит перышки. Слушает стук машинки и человеческие вздохи…»

Она снова вернулась в далекое прошлое и распеленала Генерала. Тельце его было широким в плечах, пряменьким, он все вытягивал коленочки и прижимал к тельцу ручки — ни взбрыкнет, ни пошевелится. Она его боднет двумя пальцами: «Бу-бу, забоду!», а он молчит, задумавшись, весь уйдя в себя. Волосики жиденькие, темечко мягонькое, как бок побитой дыни. «О чем это он так задумался? — шепнула она его матери, Кере. А мать стонет, сердце у нее заходится. — Лежит навытяжку, видать, военным станет, офицером. Ишь какой смирный, небось и в утробе твоей тоже по стойке «смирно» стоял». — «И верно, — сказала Кера, — Иван и Стефанка, те брыкались, а этого я даже не чувствовала». — «Не знаю, что из него получится, — проворчала бабка Воскреся. — Вроде бы он — как офицер, и в то же время уж больно в себя, в свои мысли углубленный…»

Генерал и сейчас был в глубокой задумчивости. Его спина под накинутым на плечи кителем сильно ссутулилась, будто на ней лежал тяжелый мешок. «Куда ты отправился, Генерал, с таким полным мешком? Куда ты его тащишь?» Потом бабка Воскреся поторопила время, забежала наперед, чтобы увидеть его лежащим навытяжку, совсем притихшим. Она сама его обмыла и переодела в чистое нижнее белье и парадную форму, со всеми орденами и медалями. Красивый, седовласый, спокойный, лежал он среди цветов. Плечи расправились… Но Генерал снова вернул ее в настоящее. Вздохнув, он сказал:

— Может, люди потом все это прочтут.

— Что прочтут?

— Да страницы мои. Ведь ты про них меня спрашиваешь. Кто знает, может, я и сумею что-то ими сказать…

Голубь взлетел с подоконника. Белое перо закачалось в густом синем воздухе и, бесшумно спланировав, опустилось Генералу на плечо. Он взял его нежно, двумя пальцами, и сказал:

— О! Белое перо! Белое голубиное перо!

Генерал с белым голубиным пером в руках встал и вернулся к машинке и к чистым страницам. Он хотел описать разговор с бабкой Воскресей, описать весну и белого голубя, который подарил ему свое перо, написать о соках и почках, которые, как утверждает бабка Воскреся, начали этим утром лопаться и потрескивать. Она сама слышала! Но вместо этого он снова начал писать о Втором артиллерийском полку, о маневрах под Хасково и лейтенанте Рогачеве, на которого тогда он наложил взыскание.

ДУША ЛЕСОВИКА

«А душа? Где же твоя душа, Лесовик?» Эти слова, сказанные Спасом, засели у него в голове еще с прошлой пятницы. Лесовик ходил по селу, заглядывал в пустые, заросшие бурьяном дворы, ругал хозяев, уехавших в город или в Рисен. Вечерами над селом повисала глухая тишина, и, не в состоянии выдержать эту тишину, Лесовик отпирал трансформаторную будку и включал уличное освещение — вспыхивали двадцать две лампы дневного света. Один, засунув руки в карманы куртки, Лесовик шагал по тротуарам — еще недавно он так ими гордился! В синем люминесцентном свете глухо отдавались его шаги. «Где, значит, моя душа? Да вот в этих тротуарах и столбах, за которые мне чуть не влепили выговор…» «За что, за что вы собираетесь меня наказать? За то, что я делаю жизнь народа светлой? За это?» — «А на какие средства?» — «На народные! Я хочу, чтобы народ ходил по тротуарам, ступал по каменным плитам, а не шлепал по грязи! За это вы хотите меня наказать? За то, что я велел Дачо сколотить деревянную тумбу для театральных афиш?..» — «Да какие афиши, Лесовик? Опомнись! Кто приедет на гастроли в село, где нет людей?» — «Как это нет? — чуть не заорал Лесовик. — Есть у нас пока что народ! Есть!» — «Ну хорошо, допустим, но в прошлый раз, когда к вам приезжал окружной театр и привозил «Океан» Штейна, было продано всего семь билетов. Кто станет играть для семи человек? Как ты себе это представляешь?» — «Станут! — не стерпев на этот раз, повысил голос Лесовик. — И для семи станут играть! Ведь искусство принадлежит народу!..» Члены бюро понимающе переглянулись, секретарь пощупал чернильницу, усмехнулся: «Ну и упрямый же ты человек!» А Лесовик ему: «Почему не настояли, чтобы центральное шоссе прошло через село? Тогда бы никто не уехал». — «Да не от нас это зависит, такие магистрали проектируются в центре. На это есть государственные соображения… в общенациональном масштабе!..»

Лесовик остановился, и шаги его остановились. Ему показалось, что он в этом мире один как перст. «Ну хоть бы какая собака облаяла или увязалась за тобой, а то — пустыня!» Он вспомнил, как расстрелял всех деревенских собак во время борьбы с солитёром, как стоял на краю вырытой ямы рядом с дедом Стефаном, Иларионом, Дышлом, Спасом и Дачо, как выл пес Алишко, а Дышло потребовал пистолет — хотел сам пристрелить свою собаку. Когда прозвучал выстрел и они вышли из-за кустов, пес лежал в яме, вместе с другими собаками, глаза его уже облепили мухи, а Дышло стоял окаменев, весь белый. Словно душу из него вынули… «Вот где была моя душа, — сказал Лесовик пустому селу, — в том, как я исполнял директивы, направленные на благо народа, на охрану его здоровья. Собак расстреливали, чтобы они не распространяли солитёра».

«Нет, Лесовик, не в этом твоя душа, — сказал бы Спас. — Болгарин держит свою душу взаперти, не открывает ее, не заглядывает внутрь, потому как, если он ее откроет и заглянет в нее, ему станет страшно!» — «Это тебе должно быть страшно, Спас, ты ведь вечно в оппозиции, при Сговоре[22] начальником почты был, потом торговал захудалыми лошадьми, и в лагерь мы тебя дважды посылали, а ты дважды возвращался с таким гордым видом, будто ходил на поклонение к гробу господню. Что у меня в душе, спрашиваешь ты? За что я готов ее отдать?.. Село, вот это село у меня в душе, и Маркс там, и Энгельс, и Ленин, и социализм, и вся наша жизнь, и новые горизонты, к которым я хочу вас отвести, а вы все артачитесь, как упрямые казанлыкские ослы…»

Лесовик увидел грузовики, груженные домашним скарбом, и за ними — телеги и следы от автомобильных шин. Лил дождь, вода в овраге вздулась и побурела, четыре мокрые овцы сбились плотнее и уткнулись в ближайший забор. Дышло, Недьо с Зорькой и маленьким Димитром, Гунчев и Йордан Брадобрей уезжали из села. Бабка Воскреся стояла возле тумбы для театральных афиш, ее зеленые глаза светили из-под платка. Лесовик остановился, переминаясь с ноги на ногу. Он уже и грозил, и уговаривал, и агитировал, и умолял — ничто не помогло. Овцы блеяли — Гунчев и Йордан погрузили их одну за другой на грузовик.

Молча, с непокрытой головой, стоял Лесовик под дождем, Дышло, в черном немецком клеенчатом плаще, протянул ему руку:

— Ну, Лесовик, прощай, хоть ты и вымотал нам всю душу…

— Не я вам ее вымотал, — глухо заметил он, — а историческое развитие…

— Уж и не знаю кто, только… — снова завелся Дышло. — Когда ты мне дал пистолет, чтобы застрелить Алишко, очень мне хотелось тебя убить.

— Чего ж не убил? — возмущенно крикнул Лесовик, словно речь об этом зашла впервые.

Крестьяне стояли под дождем, глядя в землю, не смея поднять головы, взглянуть в глаза партсекретарю. Гунчев хлюпал носом и тер его мокрым рукавом. Дышло наклонился, поднял с земли какой-то оброненный ремешок и, раскрутив его в воздухе, зашвырнул в бурые воды оврага.

— Прощай, Лесовик, — невнятно пробормотал Гунчев.

— Ты ведь член партии, ударник! — заорал Лесовик. — И ты дезертируешь? Куда вы едете? На кого бросаете землю?

Ему не ответили. Йордан Брадобрей жевал хлеб. Недьо и Зорька садились в кабину, сынишка их, Димитр, тоже.

— Зачем мы вас поженили? — закричал Лесовик. — Зачем вы родили сына, когда у вас уже внуки были? Ведь вы собирались стать новыми людьми. Ведь это были первые роды за столько лет!..

Недьо беспомощно моргал, сникнув. Зорька заплакала, ее седые волосы прилипли к вискам, мальчуган в новой синей фуражке шмыгал носом.

— Лесовик, перестань, — чуть не плача, сказал Недьо. Он помог Зорьке забраться в кабину и сесть рядом с сынишкой. Забрызганное дождем стекло скрыло их лица. Грузовик тронулся, Рисенский комплекс прислал за ними машину, а за Дышлом — телегу.

Лесовик отпрянул, грузовик обдал его жидкой грязью и покатил в гору.

— Какие участки нам выделили, Лесовик! — сказал с набитым ртом Йордан Брадобрей. — Хозяйство большое, современное, наши не нахвалятся, все хорошо устроились. И людей много, и всего остального, а здесь мы одичали бы, Лесовик.

Йордан водрузил бочку на второй грузовик, задвинул клетку с курами, куры, выпучив глаза, хлопали крыльями. Потом Гунчев и Йордан сами залезли в кузов. Йордан все еще жевал. Второй грузовик тоже тронулся, за ним двинулась телега с Дышлом — он был черный, как мокрая угасшая головешка. Лесовик побежал следом, на чем свет кляня их за то, что они бросили свою землю, свои дома, свое хозяйство, пепел своих очагов…

«Где моя душа? Да вот в этих людях, что бегут сейчас из родного села, в людях, которым я каждый день вбивал в голову надежду на будущее — и когда вспахивали межи и объединяли нивы в общие поля, и когда столько лет трудились плечом к плечу…»

— Когда-то не было у нас ни люминесцентного освещения, ни тротуаров, а амбары были полным-полны, — внезапно вмешался Спас. — Свадьбы играли, детей рожали… И зачем тебе сейчас эти двадцать два столба и эти тротуары? Да еще тумба для театральных афиш! Даже помирать некому, а то можно было бы использовать ее для некрологов. Собирай-ка ты лучше манатки и переезжай в Рисен. А я за твой дом примусь, полы добела выскоблю, чтобы можно было в одних носках ходить. У тебя и сад что надо: четыре персика, одна черешня… И орех небось дает неплохой урожай…

У Лесовика аж дыхание перехватило, в глазах потемнело, он глотнул воздух и сунул руку в задний карман, где лежал пистолет. «Постой, когда ж это мы вели со Спасом такой разговор? — спохватился он. — Да я от одиночества начал разговаривать сам с собой…» Оглядевшись, он обнаружил, что стоит на окраине села, рядом с двадцать вторым столбом. «Не дождешься ты, Спас, от меня такого!»

Утром «джипка» Ликоманова снова остановилась перед его воротами. Лесовик вышел хмурый, пригласил гостя в дом — сесть по-человечески, потолковать. «Нет, мне недосуг, — ответил Ликоманов, — время не терпит, мне еще надо объехать весь район, восемь хозяйств — дело не шуточное!» Лесовик его разглядывал: териленовый костюм, дорогие черные полуботинки, белая рубашка и вишневого цвета галстук — можно подумать, собрался на окружную конференцию. Это тот самый Ликоманов, с которым они вместе учились в партшколе, — он потом еще окончил заочно агрономический факультет, — тот, с кем они сидели рядом на разных совещаниях… «Постарел, но живот еще не отрастил, лицо загорелое, сухое, губы тонкие и острые, нос колючий, глаза — бритва. Ай-ай-ай, — думал Лесовик, — восемь хозяйств, полуботинки, териленовый костюм…»

— Ну, что ты решил? — спросил Ликоманов, закуривая сигарету.

— Что я должен решать? Я же тебе тысячу раз говорил — село не брошу!

— Слушай, Лесовик, у нас будет ультрасовременное хозяйство, оставь ты эти местнические настроения, ради общественных интересов…

— Я-то знаю, в чем общественный интерес.

— Знаешь?

— Ни шагу отсюда! — выдохнул Лесовик.

— Брось ребячиться! Ваши каждый день приходят, просят, чтоб тебя назначили. Они к тебе привыкли. Подписи собирают…

— Пусть собирают.

— Не упрямься. К тому же есть решение окружного комитета партии.

— Эх, Ликоманов, ты все никак не можешь понять, — простонал Лесовик. — Слушай, у тебя самого что — нет корня?

Ликоманов бросил сигарету, растер ее подошвой, прищурил глаза.

— Я еще приеду, — сказал он, взглянув на часы. — Твои односельчане землю получили, дома строят, новый квартал вырисовывается. Зачем тебе здесь одному куковать?

Лесовик не ответил. «Джипка» умчалась, взметнув облако пыли. Лесовик выругался. Он несколько раз повторил ругательство, к нему присоединилось и имя Ивана Председателя, который все требовал, чтобы ему подкинули какую-нибудь идею, а потом сбежал, как все остальные. «Идеи! — обрезал его Лесовик. — Ты дай мне людей, тогда идеи сами появятся. Легко тебе было, Председатель, плести всякую чепуховину насчет нефти и золота — да если бы в нашем селе были нефть и золото, крестьяне бы не занимались отхожим промыслом, не мыкались бы на чужбине. Кто жал и сеял у нас в селе? Бабы да старики. Мужики все до единого уходили — хорошо, если вернутся к архангелову дню, а то и годы ждать приходилось».

В нем снова проснулась надежда, и он увидел, как все возвращаются на грузовиках и телегах, вместе с овцами и собаками, клетками и курами, как открываются ворота Зорьки и Недьо; вот они снова едут, и мальчуган их с ними, в синей фуражке!

«Ведь мы дали мальчику имя деда Димитра Столетника, чтобы жил он больше ста лет и был опорой села, не дал ему исчезнуть с лица земли!» — «Мы вернулись, — плача от радости, восклицает Зорька, — ничего нет дороже родного дома!» И Дышло вернулся, сгружает с телеги железную кровать и матрац. Как всегда, угрюмый, черный, вздыхает: «Эх, Лесовик, жарил ты нас на большой сковородке, душу нам выматывал, а что в результате, по большому счету, получилось: снова в родное село вернулись». И Иларион из города приехал, в третий раз собирается выкупить у Спаса свой дом, Спас не хочет его отдавать, цену набивает, торгуется. Село оживает. Йордан Брадобрей явился, хлеб жует и руки потирает, за спиной у него Гунчев, не смеет поднять жалостливых глаз — оба ударники, гордость ТКЗХ! «Ну, Лесовик, за какую работу приниматься? И смотри, чтоб потяжельше была!» Учитель Димов, и тот из Софии приехал — вылечили доктора! И Американец в старой фуражке, натянутой на бритую голову, напускает на себя серьезный вид, а у самого железные зубы, сделанные когда-то в Америке, все до единого видны и светятся… Что ж, скоро приедет к ним на гастроли театр, на тумбу наклеят новую афишу, снова зазвучит поутру громкоговоритель…

Лесовик увидел кошку, тоскующую по Дачо, позвал ее: «Кыс-кыс…», она пронзила его фосфоресцирующими глазами, отступила пятясь, вскочила на каменную ограду и испарилась. Испарились и его видения и надежды. Вместо них на пороге вырос Спас, в накинутом на плечи пиджаке, важный, как румынский чакоин[23].

— Что, опять «джипка» приезжала? — спросил Спас и сел на стоящий у стены ящик.

Лесовик молчал.

— Ну как, согласился?

— Нет! — отрезал Лесовик.

— Противостоишь?

— Противостою, — резко сказал Лесовик. — И чего ты сам не переедешь в Рисен, чего обо мне печешься?

— Куда ж я двинусь со своими семью домами? А ты зря упрямишься. Тебя в заместители прочат, машину в распоряжение дают.

— Замолчи, — простонал Лесовик, — креста на тебе нет…

— Креста? — удивился Спас. — Зачем мне крест? У меня, ба-тень-ка, есть номер: четыре тысячи пятьсот двадцать один.

— Какой еще номер?

— А такой, — гордо усмехнулся Спас. — Это номер моей очереди на машину. Я еще позапрошлый год внес тысячу пятьсот левов, остальные лежат готовенькие. Скоро подойдет мой номер, и ты увидишь меня за рулем.

Лесовик оторопел:

— Как? Уедешь!

— Никуда я не уеду. — Спас поднял голову, и его серые глаза блеснули. — Даже если все отсюда уедут, я все равно останусь. А машину я покупаю, чтобы быть в ногу со временем. Захотелось — и поехал в Пловдив, на международную ярмарку, а завтра махнул к морю, на международный курорт «Албена». Вот что я тебе скажу. Глаза вы нам открыли.

— На что мы вам глаза открыли?

— На жизнь, — ответил Спас. — Раньше мы были у нее в рабстве, всю жизнь копили, экономили, землю покупали, из-за этой земли готовы были человека убить, скудные денежки на черный день откладывали, и тутти-кванти[24], не знамо что. А теперь народу дали волю, он все что можно берет от жизни, и его ничем не остановишь… — Спас закинул ногу на ногу, откашлялся и продолжал насмешливо: — Так какого же цвета ты посоветуешь мне машину взять? Серую, красную или серебристо-голубую?..

Лесовик поднялся и, шагнув, схватил Спаса за лацканы зеленого пиджака. Но глянув в его стальные глаза, он не увидел там страха, а только — насмешку и издевку; и в ту ночь он увидел ее в его глазах, когда впервые постучал в ворота Спаса, а за его спиной ждали «джипка» и двое в милицейской форме. Залаяла собака. Спас вышел. Потом донесся женский крик — Спас хотел было вернуться, — за соседним забором, у Графицы, что-то с грохотом рухнуло. «Нет, Спас, не забыл я и другой ночи, когда моя жена Мария умерла и я в отчаянии не в какие-нибудь, а опять же в твои постучал ворота, и ты подумал, что снова за тобой явились, а когда понял в чем дело, пошел со мной; и мы оба молчали там, у лестницы, пока бабка Воскреся обмывала Марию, молчали, пока я разжигал плиту и таскал горячую воду, а потом не знал, куда себя деть; ты сидел на ступеньке, как и я, босой, на плечи твои вот так же, как сейчас, был накинут пиджак, и я подумал, что ты забыл прошлое. Нет, ты не забыл и никогда не забудешь. Теперь ты выжидаешь, чтобы я переехал в Рисен, чтобы забрать мой дом. Уж я-то тебя знаю, вижу, как ты со всех сторон его осматриваешь и оцениваешь, как считаешь каждое дерево. Только этому не бывать». Лесовик выпустил лацканы зеленого пиджака, отошел и сел. Потом засмеялся, страшно и хрипло, и бросил:

— Только этому не бывать! Не дождешься!

— Чего не дождусь?

— Чтобы рак свистнул.

Спас ничего не сказал, встал и ушел. «А где моя душа?.. — хотел крикнуть ему вдогонку Лесовик. — Где?.. Вон там, — указал он на ближайший фонарный столб с лампой дневного света. — И там, и там, и там! Где, спрашиваешь, моя душа, чего ей в этой жизни довелось понюхать? Частица ее осталась там, где меня истязали, вгоняли под ногти мне деревянные сапожные гвозди, железными шомполами били по животу… Железные решетки нюхала моя душа. А помнишь, как получили первый трактор и я, водрузив на него знамя, заставил музыкантов дуть в трубы, играть «Интернационал» под самыми твоими окнами? В этом тоже моя душа! Когда вспахивали межи — и твою душу вспахали, и ее межи ликвидировали. Только для чего? Чтоб ты мог теперь передо мной похваляться, что научился у социализма жить и не быть рабом, что успел в очередь записаться под номером 4521-м, чтоб машину себе отхватить?.. Может, этот номер и пройдет, Спас, да не в этом главное! На днях должны приехать из города, из краеведческого музея, и мы пойдем по домам, посмотрим, какие из них следует объявить памятниками культуры. Государство средства отпустит, чтобы их подновить и содержать в полном порядке; охранные доски повесят, туристы будут сюда приезжать…»

Глаза его загорелись, он встал и принялся в возбуждении ходить взад-вперед по ромбовидным цементным плитам дорожки.

— А если туристы не приедут, то приглашу киношников! — крикнул он двору. — Пусть приезжают фильмы снимать! Один за другим!.. Так или иначе, а я не дам селу заглохнуть, превратиться в пустыню! — Лесовик разошелся, принялся размахивать руками, словно выступал на митинге перед сотнями собравшихся людей, в нем вскипела кровь старого агитатора. — Привезут прожектора, разные рельсы, тележки и платформы, застрекочут камеры, все зальет яркий свет, приедут люди, молодежь — творить здесь искусство… И не будут они ходить в темноте по грязи, а будут ступать по тротуарам при свете люминесцентных ламп, оценят наш труд и поймут, во что мы душу вложили. И мы расклеим на тумбе афиши…

Весь горя как в лихорадке, Лесовик надел свои старые, задубевшие ботинки и пустился в вечерний обход опустевшего села. Он открывал у калиток щеколды, перескакивал через ограды, нырял в опутанные паутиной лазы. Войдя во двор Дышла, он вдруг вспомнил про сон, что приснился ему третьего дня. Снилось ему, будто он тащил воз со снопами, тащил его от Илакова гребня до висячего моста Дачо. Когда он рассказал об этом бабке Воскресе, она спросила:

— А как ты его тащил, Лесовик, задом или передом?

— Не помню.

— Если передом — значит, ты был запряжен.

— Не впрягали меня, это я точно помню.

— Уж лучше бы впрягли, Лесовик. Не к добру это — тащить воз задом наперед…

Тогда же бабка Воскреся сказала ему, что лопаются почки, а Лесовик услыхал это только сегодня, в саду у Дышла. И весенние соки он почувствовал — как просыпаются они в нем самом, — и весну, что уже наступила, и аиста увидел — как тот носит глину и прутики на крышу церкви. «Значит, не к добру?» — спросил он. «Да я же всегда был впряжен, бабка Воскреся! — захотелось ему крикнуть. — Передом я впрягался или задом — не важно, но я всегда был в упряжке и тащил весь этот воз!» Душа в нем взыграла, он почувствовал это всей грудью, перед глазами поплыли круги, навернулись слезы, а ладони зачесались по работе. Оглядевшись, он увидел весеннюю землю во дворе Дышла, землю, которая томилась по человеческим рукам. И стало у него перед глазами светло и ясно, взял он забытую у сарая мотыгу, снял черную шерстяную фуфайку и, поплевав на руки, принялся за работу.

Вскопав всю землю в огороде у Дышла, Лесовик, довольный, радостный, разогнул спину и сказал:

— Я вскопаю огороды всех, кто сбежал из родного села. И Зорькин с Недьо, и Гунчевых, и Йордана Брадобрея… И у Дачо вскопаю гряды, и у Американца… Весна, гляньте-ка, уже пришла. Эй, люди добрые! И земля плачет, просит, чтоб ее вскопали, взрыхлили, дали вздохнуть. Где моя душа, спрашиваете? Да вот здесь она, здесь, в этой земле.

БЕССЛОВЕСНОСТЬ

Давно прошло то время, когда Босьо заговорил, когда он старался найти такое слово, которое могло бы выразить все. После пятидесяти лет молчания он за несколько месяцев выговорил все слова, которые когда-либо слышал, расспросил людей о том о сем и снова замолчал. Никто не поверил, что какая-то птичка села на его тополь и все ему пропела, а это была чистейшая правда. Им наври с три короба, вот тогда они сразу поверят. Дед Димитр Столетник когда-то говорил: «Не привьешь к правде веру, как к яблоне — айву!»

Когда люди разбежались по городам и стройкам, переехали в Рисен и в селе осталось народу раз-два и обчелся, Босьо от всех отвернулся. Он и от села отвернулся, хотя, где бы он ни был и как бы ни становился, все равно оказывался с ним лицом к лицу. Село даже в его сны заглядывало. Казалось, это вовсе и не село, ничего в нем нельзя было различить, ни домов, ни заборов; но Босьо знал, что это оно: вон там — верхний край, вон там — нижний, а вон речка и большой овраг, и если другие мосты и мостики, общим числом шесть штук, не видны, то мост-качели, построенный Дачо, еще как виден! Он живехонек и тоскует по человечьим шагам. Ох, как тоскует!.. Босьо и Генерал как-то встретились на этом мосту, на самой его середке, уж какие они были друзья, а тут чуть не разминулись, будто никогда раньше друг друга и в глаза не видели. «Босьо, — сказал Генерал, а глаза у него были светлые, но усталые, вокруг них черные тени легли от недосыпу, — Босьо, — сказал Генерал, — мы можем и помолчать, потому что мы друзья и без слов понимаем друг друга». — «Да», — кивнул Босьо.

Но только кивок — это ведь не слово, а значит и «да» не заправдашнее «да», как и село не заправдашнее село, если в нем не живут люди, если народу в нем раз-два и обчелся.

Как отвернешься от Генерала? Босьо казалось, что все это происходит ночью и потому как бы во сне, а вот ночью ему казалось, что это не ночь, а настоящий день, тем более что напоследок Лесовик зажигал все двадцать два фонаря с лампами дневного света. Ну как в таком случае отвернешься от села и односельчан?

«Два дня уже кружит этот аист. И аистиха кружит. Полетают где-то над верхним краем села и снова возвращаются. Невиданное дело, разве когда-нибудь раньше аисты согласились бы свить гнездо на моей крыше? Да никогда! Домик низкий, труба слеплена из веток и глины… Подождите, этого аиста я, никак, уже видел когда-то! Не деда ли это Димитра аист? Ведь тот, церковный, только под крестом гнездо вьет. В свое время причетник его все гнал и никак не мог прогнать, так и умер, не прогнав. Село тогда разделилось надвое: одни взяли сторону причетника, другие — аиста, чуть до драки не дошло… А этот аист другой, только чей же он будет? Вот сел наконец, стал щупать крышу ногами, а я чуть было не заговорил с ним, забыв про свою бессловесность. Вижу, крыша ему понравилась. А он глядит в мою сторону и меня глазами щупает — понравлюсь я ему или нет?

Как я могу ему не понравиться, когда аисты любят вить гнезда на тех трубах, которые летом не очень-то дымят, а если и дымят, то от сухих дров и половы? И еще любят, чтобы крыша была теплая и под ней люди жили; а сейчас где они — люди? Не из чего выбирать. И аистиха села, она росточком пониже, нежная из себя, клюв так и щелкает, может, мужа за что-то отчитывает, а может, хвалит, — кто их, баб, разберет. Как полетели они к реке: ветки, глина, ветки, глина, — мигом гнездо соорудили. Не прошло и нескольких дней, гляжу, другой аист над крышей кружит. Труба, ясное дело, занята, можешь поворачивать. И наш приятель, видать, так ему и сказал — можешь, значит, поворачивать, только этот новый все кружит и кружит. Смотрю, даже повздорили, поругались. Только упрямый этот, второй. Я не знал, что и аисты бывают упрямыми. Не мастерить же мне вторую трубу для него? Ну, скажем, лещины в овраге полно и глины тоже, за один день трубу сделать можно, но как быть, когда у меня только один очаг? А если потом еще и третий аист объявится? Ну и дела…»

Босьо подмел у порога, несколько раз при этом стукнувшись головой о навес. Аист все кружил, туда-сюда. Кроме ласточки Иванички, которая прилетала с мужем каждую весну и вила гнездо точно над дверью, между двумя поперечными балками, прилетели еще шесть — каждая с мужем — и заняли места вдоль всей стрехи — можно подумать, кто-то их за одну неделю распределил по квартирам. Кончив подметать, Босьо поднял голову, снова стукнулся о навес и задумался: ведь когда он начал мести, гнезд не было, а убираться в доме он начал еще неделю назад — значит, уже неделя, как он ходит будто во сне… Во сне одна неделя пролетает с такой быстротой, что не успеваешь и оглянуться. «Я что-то запутался, — сказал он сам себе (ведь с самим собой никак невозможно оставаться бессловесным). — Когда же я спал, если все это время убирался?» Он посмотрел на часы с желтой дверцей, которые, уезжая, оставил ему на память Американец. Босьо заводил их по вечерам, когда ложился спать, — не для времени, а для порядка. У часов было два металлических желтых ключа — один от большой пружины, другой — от музыки, — они вешались изнутри на дверку. Босьо заводил часы обоими, потому что любил по утрам слушать музыку медных звоночков: «Тираны, трепещите, настал последний час!»

Петух с оранжевыми перьями просто из себя выходил от этой музыки, он ко всему ревновал своих пятерых белых курочек, а они ею заслушивались. Дверь была открыта, и петух все время поглядывал на часы — ему так хотелось их клюнуть! Вскоре и ласточки стали заслушиваться: «Тираны, трепещите!..» Начали прилетать откуда-то и голуби. Неизвестно, что их приманило, ведь их не спросишь, они тоже бессловесные. Прилетели раз, прилетели другой, а потом взяли и остались. Ну и пусть. Босьо смастерил им голубятню из ящика из-под мыла и привесил ее на тополь. А там, на тополе, теперь кого только не было: и мухоловки, и горихвостки, и один зяблик, а воробьев — без счета! Они, воробьи, своего дома не имеют и, как цыгане, чуть только узнают, что где-то пьют и веселятся, сразу же валят гурьбой…

Произошло это нонче, а Босьо думал, будто ему удалось от всего отвернуться. Да разве можно отвернуться от пташек?

Вот Спас в калитку заглядывает. Босьо, отвернувшись, что-то мастерит, а вокруг снуют ласточки, воркуя, ходят по стрехе голуби, у ног прыгают воробьи, зяблик и мухоловки посвистывают на ветках шелковицы, перелетают с места на место, а в глубине двора петух с оранжевыми перьями, забравшись на поленницу, отчитывает пятерых белых курочек. И над всем этим аисты на трубе щелкают клювами.

— Босьо! — крикнул Спас. — Эй, Босьо!

Босьо поднял голову, ударился о низкую стреху, вышел из-под навеса и выпрямился. Спас был в зеленом пиджаке внакидку, черных галифе и грубых коричневых сапогах.

— Чего тебе, Спас? — сказал бы Босьо, если бы не был бессловесным.

— Я так, — сказал Спас. — Мы ведь соседи, решил заглянуть, посмотреть — жив ли ты.

— Жив еще, — сказал бы Босьо, будь он не Босьо, а кто другой, — как видишь!

— Ну что ж, вижу, только что это за птицы вокруг тебя? В селе людей не осталось, а ты занялся разведением птиц.

— Они сами разводятся, Спас, — сказал бы кто другой. — Может, музыка им нравится, не знаю, только им без людей тоже тоскливо. Раньше прилетала только ласточка Иваничка с мужем, а теперь у меня целых шесть семейных пар…

— А ко мне не прилетают, — сказал Спас, — видать, боятся телевизора или радио… Да, чуть было не забыл, сегодня утром опять трое в космос полетели.

— Пусть себе летают, — сказал бы Босьо, — я телевизор не смотрю и радио не слушаю.

— Опять трое, — повторил Спас, — в космос полетели.

Босьо молчал. Спас покачал головой и пошел — его увели с собой зеленый пиджак и коричневые сапоги. «Пусть себе летают, Спас, — сказал вслед ему про себя Босьо, — почему бы им в космосе не полетать, ведь должны же они посмотреть, что там. Вот, например, я вожусь здесь с этими птичками, а глаза мои в это время тоже летают. Вчера вечером лег и только-то хотел заснуть, а глаз нету, отправились куда-то, улетели. Я удивился — казалось бы, глаза человечьи, а летают так, будто у них крылья выросли. И куда только, Спас, они не залетали, где не побывали, чего только не видели! И в Рисене были, где наши односельчане дома себе новые ставят. Поля там, говорят, необъятные, по пятнадцати тысяч декаров каждое — всем полям поля, и дома что надо. И в город слетали, где у меня сыновья и внуки. Только не очень-то они, эти сыновья и внуки, обо мне вспоминают, говорят, слишком я молчу. Хорошо, пусть я молчу, только почему-то, когда они обо мне вспомнят и напишут, то все что-нибудь просят: «Отец, — пишут, — пришли нам свиной окорок и, если есть, курочку, а то здесь одни бройлеры, они никуда не годятся, а наш малыш — твой внук — больно бледненький, и доктора велят ему хорошо питаться, и чтобы еда была натуральная». Так вот, Спас, летали мои глаза, чтобы на сыновей и внуков поглядеть, и, наглядевшись, вернулись обратно. Лежу я себе, лежу, а они рассказывают. Ах уж эти глаза ненасытные, чего только они не видали. Рассказали, что в Рисене Стояна Иванова во второй раз похоронили, через двадцать лет, и бабка Черна теперь каждый день к нему на могилу ходит и больше ни с кем, кроме него, не разговаривает. А теперь скажи-ка мне, Спас, — ты ведь и в телевизоре, и в космосе, и в космонавтах разбираешься, — зачем бабка Воскреся кажный день ни свет ни заря на кладбище ходит, сидит там и с мертвыми разговаривает? Бывает, и мне не спится, и я тоже пойду туда, притаюсь за кипарисами и слушаю, а у самого волосы на голове шевелятся; теперь-то я попривык, и они перестали шевелиться. А она говорит, говорит, мертвецам о селе рассказывает, и о Рисене, и о тебе, и о Лесовике, и о том, как чуть ли не кажный день приезжает на «джипке» Ликоманов и уламывает Лесовика пойти к нему заместителем, и о Генерале… Чего только не рассказывает им бабка Воскреся. Хорошо, я бессловесный, но я живой, и ты приходишь проверить, жив я или нет, а ведь мертвые — они мертвые, а значит, тоже бессловесные, зачем же бабка Воскреся с ними разговаривает? Ведь у мертвецов и уши-то уже не уши… Только кто знает, может, они все же слышат. Этого никто не знает! Значит, бабка Воскреся им говорит, а они слушают.

В таком случае, разве можно с точностью сказать, кто слышит, а кто не слышит? Я вот тогда, когда мне птичка песню пропела и я заговорил, к кажному из вас обращался, рассказывал, как она мне одной песней поведала все о жизни и о белом свете. А вы надо мной смеялись, словно я дурачок какой, и когда я уходил, за моей спиной пальцами у башки крутили… Скажи-ка, Спас, почему ты в своем доме сам с собой разговариваешь? Ведь я все слышу, когда вечером мимо прохожу. Сидишь ты на высоком стуле, который дважды вместе со всем гарнитуром покупал у Илариона, сосешь свой турецкий мундштук — только чалмы тебе не хватает — и сам с собой разговариваешь. С кем же, интересно, ты толкуешь? Ты-то не бессловесный? С телевизором или с радио, или с теми тремя космонавтами, что опять полетели, или с отцом своим разговариваешь, что оставил тебе в наследство один только острый нож? Ты еще, когда тебя в тюрьму сажали, спрятал этот нож в ограду, засунул между камнями, и старую войлочную шапку отца своего спрятал, ту, засаленную, что вся пропиталась потом и пылью. А я ведь знаю, что для тебя она цены не имеет и ты потому ее теперь на стенку повесил заместо фотографии. Ведь вот и часы — мертвая вещь, а заведешь их, и они «Тираны, трепещите…» запоют — значит, и часы не совсем бессловесные, и они хотят кому-то что-то сказать, пропеть, пока завод не кончится, и им неохота сидеть в одиночестве и только тикать и показывать, сколько времени.

Сколько времени? Будто так уж важно знать, сколько времени! Вот я тебе расскажу, Спас, а ты объясни: позавчера часы эти показывали пять часов двадцать минут утра, а я в это время был на войне, и была ночь. Немцы бабахают, землянка дрожит. Так вот, значит, я на войне, а глаза мои, крылатые, не со мной — они сюда, в село прилетели. Глаза тогда тоже думали о земле, нашей кормилице, сухой и потрескавшейся. Я зажал уши от артиллерийской канонады, каска сползла до подбородка… Словом, я в Венгрии, а глаза мои здесь бродят по нивам, щупают, растирают комья земли, будто пальцы, а земля уже проснулась, забродили в ней соки!..»

Петух с оранжевыми перьями пропел «первых петухов», и Босьо сел в постели. «Значит, не могу я молчать, — сказал он себе, протирая глаза и удивляясь, когда это они успели туда-сюда обернуться, — вроде бы я спал, а в то же время слова так и лились, сами со Спасом разговаривали, больно-то их интересует, что час для разговора неподходящий — Спас, может, спит или его нет. Вчера я, как всегда, молчал, а он спрашивал и сам же за меня отвечал. Что же это получается, какая же это бессловесность, если я и во сне и наяву ищу собеседника и сам с собой разговариваю? Раньше в селе было полно людей и животных, легко было молчать, а сейчас зачем мне молчать, когда никого нет, а слова изнутри меня мучают. Они знать не желают, словесный я или бессловесный…»

Босьо встал с постели и пошел к двери, наступая босыми ногами на завязки подштанников. Наверху, на трубе, порхнуло крыло — аист не спал. Петух с оранжевыми перьями прокукарекал с поленницы — обратите, мол, внимание, что я здесь, на часах, и ночь такая бело-голубая. Это Лесовик опять зажег фонари с лампами дневного света. Босьо оделся, обулся, ополоснул легонько глаза, чтобы освежить их после того, как они так долго летали в ночи и теперь снова к нему вернулись.

Настроил Босьо все струны своей души, раздул ноздри и глубоко втянул в себя бело-голубую ночь. Но не пахло ни навозом, ни скотиной, ни идущим из труб вечерним печным дымом. Пахло люминесцентным освещением и фонарными столбами, деревянными тротуарами и одиночеством. И Босьо в эту ночь впервые почувствовал одиночество, всеми струнами души он его почувствовал и ноздрями своими, и даже ушами, потому что у одиночества есть большие барабаны, и они барабанят, как барабаны Шестнадцатой плевенской дивизии. И трубы есть у одиночества, и они так трубят, что могут оглушить.

От кого же ему отворачиваться?

Босьо оставил птичий мир спать и бодрствовать в своем доме, а сам вышел за ворота. Он подумал о том, что птицы прилетели аж из Африки, чтобы его разыскать, а он вот не может найти свою единственную птичку. Она еще тогда от него отвернулась и теперь уже никогда не вернется. «Никогда! Никогда!» — повторил он про себя, а потом вслух слово, которого раньше не понимал и в которое не верил.

— Никогда!

Босьо двинулся по деревянным тротуарам, которые Лесовик велел настлать, чтобы крестьяне его села не ходили по грязи, — они были сухие и чистые, ветер смел с них все до последней пылинки. Лампы дневного света разливали в ночи свое сияние и выхватывали из нее белые и синие пустые дома, сараи, буйно разросшиеся виноградные лозы, навесы и заросшие травой дорожки. Перед ним возникали бело-голубые накрепко закрытые немые ворота и запертые калитки.

На стене сарая Йордана Брадобрея, обращенной к дороге, еще висела пара крепких притягов, давно забывших, что такое снопы и молотьба. Впереди появилась тумба, совсем новая и белая, с одной-единственной афишей — «Океан» Штейна, а за ней, как нарисованный, возник над оврагом висячий мост-качели.

Кошка перебежала ему дорогу и шмыгнула под ворота — проверить, не вернулся ли, часом, ее хозяин, Дачо. Как же, жди! В окнах было темно, занавески были сняты, старинные, давно не крашенные решетки поржавели. Бабка Воскреся, как всегда, была на галерее, сидела на сундуке, как кошка, поджав ноги. На миг среди бело-голубого света Босьо увидел огненно-зеленое сияние ее глаз. И когда только она спала, эта бабка Воскреся? Или для нее эта длинная жизнь была не чем иным, как бесконечным сном наяву? А может, она сама была сном?

«Какой же я сон, Босьо, — сказала бы бабка Воскреся, если бы она его слышала и если бы он сказал это вслух, — да кто же тебя повил, когда ты родился, а? Кто обмыл, перед тем как похоронить, твоих мамку, отца и брата — не того, что служил поваром на пароходах, а того, что умер от туберкулеза? Кто проводил их в последний путь, а?» Но она его не слышала и потому ничего не сказала, и Босьо пошел дальше как во сне. Проходя мимо дома Лесовика, он увидел, что окно у него светится, и сообразил, что тот ни свет ни заря снова взялся за книгу «Государство и революция», перечитывает ее самое малое в тысячный раз.

Дойдя до дома бабки Мины, все комнаты которого отдали в пользование Улаху и его многочисленному семейству, а тот предпочел спать только в одной, чтобы было теплее и уютнее и чтобы все шестнадцать человек, включая грудного улахиненка и того, что был только в проекте, находились вместе, Босьо остановился и задумался. Почему уехал Улах с Улахиней и улахинятами? И дом ему дали, и помощь от хозяйства он получал, и работа у него была! И вправду, эти цыгане — как воробьи, с той только разницей, что воробьев никто не признает нацменьшинством: ни работы они не имеют, ни домов, и прибавки за многодетность не получают, и нет у них своего представителя в Народном собрании. Чего ему, Улаху, не хватало? Только и он уехал вместе со своим «кранлетом», родовым шатром и ребятишками. Лесовик ему угрожал, обвинял в неблагодарности, и Улах разревелся, кинулся было руки ему целовать: «Не могу, говорит, бай Лесовик, людей здесь нет, свадеб не бывает, детишки мои дикарями станут!»

Наконец Босьо дошел до дома Генерала. Освещенного окошка еще не было видно, но он знал, что Генерал не спит, — издали слышался стрекот его машинки. «Интересно, — подумал Босьо, — что, если бы я тоже умел писать и у меня тоже была бы машинка? Может, я на сегодняшний день тоже настучал бы четыре тысячи страниц, как Генерал, а то и больше?» Босьо сел на скамью перед домом Генерала, ровненько поставил ноги, а руки положил на сдвинутые колени, над головой его пишущая машинка долбила бессловесность, выковыривала слова и приколачивала их к страницам. «Неужели еще не кончились все слова, пропади они пропадом? Когда же наконец Генерал сможет встать, вздохнуть с облегчением и сказать: «Все, я кончил!»?»

Машинка замолчала, но Босьо хорошо знал, что Генерал еще не готов сказать: «Все, я кончил». И никогда не будет готов, просто у него заныла спина и он хочет немного поразмяться и передохнуть. В это время он услыхал вздох и сам его подхватил. В бело-голубой люминесцентной ночи раздались два глубоких человеческих вздоха. Босьо встал, открыл калитку и пошел к дому — на этот раз Босьо и Генерал были не на мосту-качелях и не могли разминуться. «Почему я пришел?» — спросил себя Босьо, поднимаясь по деревянным ступеням и прислушиваясь к скрипу, хотя сам хорошо знал, почему он пришел к старому другу и сейчас окажется с ним лицом к лицу, не отвернется.

— Входи, Босьо, — сказал Генерал, ничуть не удивившись.

Он пригласил его сесть, и Босьо сел на лавку рядом с составленными пирамидой винтовками, покрытыми сверху брезентом, и большой гильзой, подаренной Генералу на память Вторым артиллерийским полком.

Генерал был в накинутом на плечи кителе без погон и белой рубашке без воротничка, волосы у него были совсем седыми, а вокруг светлых, вопрошающих глаз залегли черные тени. Он улыбнулся, глаза его увлажнились и еще больше посветлели.

— Как поживают твои птицы, Босьо? — спросил Генерал.

Босьо кивнул — мол, хорошо поживают. Птицы есть птицы, они вольны перелетать с места на место, пока не найдут человеческое жилье с крышей и трубой, где можно свить гнездо. Он кивнул за всех своих птиц: и мухоловок, и горихвосток, и похожих на цыган воробьев, и голубей, и аистов, и горлиц, прилетевших третьего дня, и за петуха с оранжевыми перьями, и за его пятерых белых курочек, и даже за часы кивнул Босьо и подумал: «Как будто важно, сколько времени, когда нет людей и мелодию часов должны слушать и учить наизусть птицы!»

Генерал все это понял, и улыбка его погасла.

— Эх, Босьо!.. — вздохнул он и продолжал мягким, позабывшим генеральские нотки голосом: — Никогда я не забуду ту нашу встречу на винограднике, когда мы сошлись на одной тропе. Ты еще нес большую пустую баклагу, шел за водой, а я сидел на камне и смотрел на спавших под орехом баб. Помнишь?

Босьо кивнул.

— Я каждый день думаю о тебе и все время вставляю тебя в то, что пишу. И хотя ты вроде бы от меня отвернулся, я все равно вижу твое лицо, да и всего тебя целиком вижу, и слова, которые ты держишь в себе, слышу. Пишу и никак не могу выразить самую твою суть. Вот сейчас я опять писал о тебе. Хочешь, прочитаю?

Босьо снова кивнул.

Генерал взял несколько страниц из стопки и, надев очки, принялся читать:

— «Тогда я велел посадить его на трое суток…» — Генерал поднял очки и пояснил: — Это я про лейтенанта Рогачева, которого я тогда наказал. Подожди, вот здесь начинается про тебя: «…и он со мной не разговаривает, ведь он снова перестал говорить после того, как понял, что не сможет найти то единственное слово, которым можно было бы выразить все, — я еще тогда его спросил, что это за слово, а он ответил, что не знает. Очень мне хочется как-нибудь спросить бабку Воскресю, не знает ли она это слово, хотя наверняка не знает, потому что бабка Воскреся занимается не словами, а родами и погребениями. Может, и Босьо поэтому всех расспрашивал, а у нее не спросил. Вижу я, что он мучается, но чем я могу ему помочь! Так мы и разминулись на мосту-качелях, как бы отвернувшись друг от друга, а ведь были когда-то друзьями, да и сейчас оба ищем: он — единственное сокровенное слово в молчании, а я — единственное сокровенное молчание в словах. Вот я и подумал: не есть ли слова — молчание и молчание — слова; и очень мне захотелось пойти к Босьо, оторвать его ненадолго от его птиц и сказать ему все это. Но я не иду, потому что боюсь, что я его только запутаю, ведь я уже не умею отделить настоящее от прошлого и прошлое от будущего и, с одной стороны, описываю действительные случаи из моей жизни и свои собственные рассуждения, а с другой — такие, каких никогда не было и не будет.

Может, потому мне иногда кажется, что в нашей жизни, в самом ее естестве, есть что-то неясное — ведь порой день походит на ночь, а ночь — на день, и я начинаю сомневаться, уж не снится ли мне все, что происходит наяву, и что же такое настоящая явь? И хотя у нас есть часы и календари (числа, сутки, дни, месяцы и годы), не ими измеряется время; кто скажет, мгновение прошло или целая вечность, пока бабы спали под орехом, а я на них смотрел? Мне хотелось вечно смотреть на них, спящих. Я никуда не ушел с этого камня и хотел бы, чтобы и Босьо стоял рядом, со своей пустой баклагой. И речь здесь не о световых годах, которые существуют там, в космосе, не о времени, пространстве и обратном времени. И что это еще за «обратное» время? Как будто время не может стать для нас в любое мгновение обратным! Стоит только оглянуться назад или посмотреть вперед. Мне уже стукнуло семьдесят три, а я все еще тот мальчуган, которому задали здоровую трепку за то, что он изорвал новые штанишки, лазая на сливу. Разве кончился и вообще может ли кончиться бой с жандармами под командованием полковника Манчева в Дьявольском ущелье, когда у нас осталось всего семь ружей и двадцать три патрона? И разве люди, сбежавшие из села, не все еще здесь — каждый в своем доме и своем дворе? Вот я вижу, как они проходят мимо, возвращаясь с поля, и на самом поле их вижу, когда выйду немного пройтись, и Босьо я постоянно вижу. И даже если я не стану о нем говорить и писать, он все равно здесь и всегда здесь останется…»

— Генерал, — подал голос Босьо.

— А? — вздрогнул Генерал от неожиданности. — Да ты, никак, снова заговорил?

Босьо покраснел и опустил глаза на свои большие руки, которые никак не могли найти колен, чтобы спокойно на них улечься.

— Не-е, считай, что не заговорил, — пробормотал он смущенно, — но я хочу тебе что-то сказать…

— Говори, Босьо.

— Знаешь, Генерал… — Босьо не поднял глаз, будто стыдился того, что он скажет другу. — Знаешь, когда в селе были люди, я мог молчать и быть бессловесным, а теперь не могу.

— Тогда зачем же ты молчишь? Заговори снова!

— Не могу, Генерал. Зачем я буду попусту портить слова?

— Что же ты, в таком случае, думаешь делать?

Босьо поднял глаза и увидел пирамиду из винтовок, покрытую брезентом, увидел гильзу Второго артиллерийского полка, фотографии на стенах, военные трофеи и стопки исписанных и еще не исписанных листов по обе стороны от пишущей машинки, увидел шкаф, где Генерал хранил самую различную военную форму, тюремную одежду, партизанскую куртку и задубевшие от времени ботинки.

— Уеду в Рисен, — робко сказал он. — Пусть я бессловесный, пусть молчу, только бы мне жить среди людей. Я решил было ото всех отвернуться — и от Спаса, и от Лесовика, и от бабки Воскреси, и от тебя, и от села, да вот — не получается…

— Значит, драпаешь! — крикнул Генерал, и в голосе его снова зазвенели стальные генеральские нотки, уже многие годы не звучавшие.

Босьо не сказал больше ни слова. Утром Генерал отправился к Босьо, но не нашел его. Дверь была открыта. Комнатка была застлана половиками, белые подушки плотно набиты соломой. Под иконой висела каракулевая шапка и трость с витой рукояткой, принадлежавшие его брату, который Служил когда-то поваром на пароходах. Над головой Генерала заметались ласточки. Пронзительно пища, они вылетали во двор и снова возвращались под крышу. По двору важно прохаживался петух с оранжевыми перьями, а за ним, вытянув от любопытства шеи, семенили пять белых курочек.

Прилетела горлица. На тополе посвистывали мухоловки. Аист на трубе чистил крыло и пощелкивал клювом. Генерал понял, что Босьо уехал и дом свой оставил птицам. Он чуть не споткнулся о стоявшую посреди комнатки трехногую низкую табуреточку. На ней стояли часы с желтой дверцей. От удара ли, от туго ли заведенной пружины, только они вдруг медленно и торжественно запели: «Тираны, трепещите!..» И чего это Босьо не захотел их взять с собой, забыл или специально оставил стоять на этой трехногой табуреточке? Генерал вздохнул, заслушался и даже не взглянул, сколько времени.

Будто так уж важно знать, сколько времени!

СПАСОВЫ ДОМА

«Люди — что колодцы, — говорил Спас. — В одном месте копнешь — и забьет родник, а в другом и на десяти, и на двадцати, и на ста метрах воды не видать. Третий вроде бы высох, ан нет — выступили капли, потекла струйка, и на дне заблестела живительная лужица. Таинственное создание — человек. До Девятого[25] меня один раз сажали в лагерь и после Девятого дважды — получается, трижды высылали, куда Макар телят не гонял. И я копал свой колодец, и они копали, а что там на дне, один я знаю. Вертится колесо истории, мелькают, поблескивая, спицы. А где среди них ты? Где?» — «Не знаю», — отвечал Иларион. Он тогда еще ни разу не продал свой дом Спасу. «Вот видишь, Иларионка! А мировое колесо вертится, подминая…»

— Что подминая? — спросил тогда Иларион.

— Прах, — философски ответил Спас.

Колесо истории вертелось, и много событий произошло. Иларион продал дом Спасу за триста пятьдесят левов, уехал в город, а вернувшись, решил выкупить. Спас взял тогда с него пятьдесят левов сверху. «Почему, Спас?» — спросил Иларион. «За содержание», — ответил Спас. И еще двадцать левов за венский гарнитур. Потом Иларион снова продал свой дом. Цена была соответственно на пятьдесят левов меньше. «А за содержание?» — спросил Иларион. «Если хочешь знать, мне твой дом даром не нужен». И Иларион снова отдал дом за триста пятьдесят. Потом Спас взял (якобы для того, чтобы следить за сохранностью) дома́ умершего Сеиза, Графицы, Караманчева и бабки Ралки, Ивана Пенчова, а также Заики. Общее число достигло семи. Целый собственный квартал образовался. «Шесть ореховых деревьев, — считал Спас, — в среднем триста килограммов в год по триста левов — получается тысяча восемьсот. А овощи на огородах? Ведь до города рукой подать. «Болгарплод» не справляется, не успевает доставлять в магазины свежую зелень. Два раза в неделю по телеге — свежие помидоры, перец, чеснок, лук (лук сейчас ввозят из-за границы), баклажаны, огурцы. Ни ДДТ, ни чем другим не опрысканы — натуральный чистый продукт. А грибы-шампиньоны?»

Принялся Спас за дело. В доме Караманчева был глубокий и холодный погреб. Он купил градусник, проверил — температура постоянная. И грибы стали расти. «Они, Лесовик, сами собой разводятся, не требуют вообще капиталовложений… Заколачиваю деньгу? Верно. Но разве я кого-нибудь эксплуатирую? Есть у меня батраки? Использую чужой труд? А дома, если не продадут, так подарят, гоняются, уговаривают, умоляют купить. Я им давал деньги, и они оформляли как подарок. Чтоб не развалились. Вот возьми, к примеру, Жеравну. Государство ежегодно двести тысяч левов отпускает на поддержание в этом селе старинных домов, и в скольких еще местах дает уйму денег на реставрацию, а я все на свои средства. Может, мы, того и гляди, музеем станем с «памятниками культуры», как ты говоришь, Лесовик. В таком случае я не на себя работаю!» Лесовик недовольно сопел, у него было свое «больное место» — люди все бросали, уезжали из села, а вот Спас — не собирается никуда уезжать. «Ждет, чтобы я убрался, — повторял про себя Лесовик, — чтобы и мой дом забрать. Ну что ж, я тебе докажу, что я упрямее тебя уродился!»

Спас составил себе график — каждый час суток был у него распределен и заполнен. Он спал по шесть часов, работал без перерыва. «Мне сейчас семьдесят два, прожить бы еще с десяток годков, и достаточно. А может, я проживу еще пятнадцать или двадцать?» В доме Караманчева он покрасил железные перила галереи, починил каменную ограду, кое-где заменил разбитую черепицу. А в доме Илариона остругал новые опорные столбы для навеса. Тщательно вымыл все полы, побелил печи, прибавив к извести немного синьки — чтобы сияли белизной. Натер до блеска печные дверцы. Привел в порядок навесы из виноградных лоз, срезал засохшие ветки, посадил новые деревья. «Ты не подумай, что я собираюсь деньги копить, — сказал он Лесовику, — больно нужно помереть по-дурацки, как бай Михал Стефанчин, который оставил после себя шестьдесят тысяч новыми бумажками, зашив их в матрац с клопами». Михал ходил в двух непарных спортсменках или вовсе босой, без носок, ел по одной маслине и корке хлеба в день, одевался в отрепье. «Зачем ему надо было копить эти шестьдесят тысяч? Теперь наследники годами будут таскаться по судам, а он уже сгнил в земле, целиком и полностью».

— А для чего тогда тебе эти дома? — мрачно спросил Лесовик.

— Я их взял с душевной целью. Все ради нее. Когда ты послал меня в лагерь во второй раз, я сказал себе: «Если ты отчаешься, Спас, твоя песенка спета — заработаешь рак, и всему конец!» Ночью лежу на нарах, в темноте летают и сталкиваются комары — прямо как медные тарелки: «баааам!» Ты слышал, как гремят медные тарелки в гарнизонном оркестре?

— Ну и мастер же ты преувеличивать, — проворчал Лесовик.

— Да, как медные тарелки! Сталкиваются они в темноте, эти комары, пропади они пропадом, а я себе говорю: «Главное — не отчаяться, ведь колесо истории вертится, мелькают спицы — сегодня ты снизу, а завтра сверху». Я даже зарядку заставлял себя делать, хотя мы и без того работали от темна до темна. Начальство — и то меня уважало: такого почерка, как мой, ни у кого не было в целом лагере. Я уж не говорю об умении рассказывать байки. Каждому охота послушать хорошую байку. Когда мой срок вышел, начальник говорит: «Не уезжай, Спас, мы тебя на службу возьмем, хорошую зарплату дадим и порцион; материю на форменную одежду получишь». — «Не, — говорю, — там, в селе, мой отчий дом, и меня там ждут дела…»

— Какие еще дела? — спросил Лесовик нахмурившись.

— Не докопал я еще свой колодец, Лесовик, — сказал Спас важно. — Ты чего не уедешь из села? А? Звали тебя в окружной комитет партии? Звали! Звали тебя в милицию? Звали. Директором промкомбината предлагали назначить? Предлагали. А теперь заместителем председателя агропромышленного комплекса зовут, а ты все в селе сидишь. Значит, и ты собираешься докапывать свой колодец.

Лесовик попытался сдержаться, но не смог — рассмеялся.

— Не могу я тебя понять, Спас, — сказал он. — Знаю, что ты классовый враг, а как послушаю…

Спас повел плечами под зеленым пиджаком, который он всегда носил внакидку. «Почему не наденешь?» — спрашивали его. «Это чиновники надевают пиджаки, — отвечал Спас, — а я только накидываю».

— Слушай, Лесовик, — сказал он, — сколько, по-твоему, профилей имеет человек? А ну, скажи!

— Как это — сколько?

— Да когда ты на него смотришь не прямо, а со стороны. Два профиля, верно? С двух сторон.

— Два, — протянул Лесовик неохотно.

— Значит, два. А ты на меня все с одной стороны смотришь и один только профиль видишь: «Классовый враг»! А другой мой профиль, знаешь, за кого?

— За кого?

— За социализм, — весомо и важно изрек Спас.

— Знаем мы, как ты за социализм, только не задуривай мне голову этими твоими профилями. — Лесовик встал, ему надо было идти. — Человек, Спас, должен быть чистым и прозрачным, как стекло. Что в одном профиле, то должно быть и в другом. Ну прощай. И не занимайся демагогией.

«Хорошо, — продолжал сам с собой Спас после того, как Лесовик ушел. — Я согласен, оба профиля должны быть одинаковыми, чистыми, прозрачными, как стекло, только так уж природа распорядилась, чтобы у человека было одно лицо и один зад. Одни идут вперед лицом, другие — задницей. Бросьте мне толковать про чистоту и прозрачность, знаю я вас! Верь не верь, только я за социализм! Если бы социализм не открыл мне глаза, я бы дураком помер, как Михал Стефанчин. А теперь: урожай орехов и грибов снимаю, плюс трудодни зарабатываю, да еще дома́ у меня. Я из них сок и выжимаю, ведь дома и все другое свой прок имеют. Иларионка всю жизнь в дому своем дрог и крючился, худо ему в нем жилось. А почему? Да потому, что не умел он в нем прок углядеть! Не выжимал сладкий сок! Живешь, спишь в доме, а вкуса его не знаешь! Вот взять бабу, и в ней свой сок есть, иной, смотришь, прожил с женой десять, а то и двадцать, тридцать лет, а вкуса ее не знает. Жена рожала, от работы выдохлась, состарилась, а он все удивляется — что она за баба, моя аль нет? Да как она может быть твоей, мил человек, когда сок в ней свернулся и высох — затвердел! Надо было его в свое время выжать. Вот взгляни на Йордана Брадобрея, как только женится, так сразу принимается сок выжимать, и баба умирает по всем правилам. А социализм и меня научил этой премудрости — из всего выжимать сок. Разве раньше стал бы я орехи и грибы выращивать, телевизор покупать, тратить грешные денежки! Ничуть! А теперь — я географию изучаю, в художествах разбираюсь, столицы мира назубок знаю, в очередь на машину записался…»

Спас встал, перешагнул через порог и в одних носках пошел по дому № 2 (он недавно пронумеровал свои семь домов). Остановился; прищурился. В комнате висело с десяток картин. На дверях комнаты красными чернилами по белому полю Спас вывел своим замысловатым, полным завитушек красивым почерком: «Картинная галерея».

Первыми их встретили «Мишки» Шишкина. Громко хохотали запорожцы, продолжая писать письмо султану, а Иван Грозный все еще обнимал своего сына, хотя дело было уже сделано. Спас затаил дух, он подобрал для картинной галереи занавески под цвет стен, снял с петель дверь, ведущую в другую комнату, — все как полагается в настоящей галерее. Во второй комнате тоже были картины: «Рученица»[26] Мырквички, в тяжелой старой раме, полотна Верещагина, посвященные Шипке, «Проводы» Стояна Венева и «Встреча» его же, «Кюстендилская девушка с яблоком» Димитрова-Мастера и еще несколько картин — все репродукции, купленные в городе, в книжном магазине. В третьей комнате, очень светлой, занавески были самые что ни на есть новенькие, печка только что выбелена, печная дверца надраена до блеска, стены были еще пустые, только что выкрашенные. «Их я тоже завешу полотнами», — засмеялся Спас, а Генерал мигал, мигал, и в голове его уже рождались страницы, на которых он расскажет о картинной галерее, о колесе мировой истории и всех этих домах, которые Спас приводил в порядок и украшал.

— Что тебе сказать, Спас, — протянул раздумчиво он. — Вижу, что зря времени ты не теряешь. Помнишь, мы как-то говорили с тобой о корнях? Так вот, дело в том, что у тебя крепкий корень.

— Корень-то крепкий, — согласился Спас, — только ты объясни, зачем Иван Грозный убил своего сына?

— Чтобы спасти отчизну.

— Вот видишь, а Лесовик утверждает, будто оба профиля должны быть одинаковыми — ясными и чистыми, как стекло.

— Какие еще профили?

— Какие? Человеческие!

Генерал откашлялся, его голубые глаза посветлели.

— Честно признаюсь, Спас, я в профилях не разбираюсь. Я не художник и не фотограф. Кончил две военных академии и могу командовать армией, по всем правилам разворачивать военные действия. Вот в картах я толк знаю, но одного не могу понять: зачем ты заполнил дом Караманчева этими картами, да к тому же все они в разном масштабе?

Они вошли в дом № 3. И здесь стены четырех комнат верхнего этажа были выкрашены, полы вымыты, двери сняты с петель, как в доме № 2, но занавески были другого цвета, а стены увешаны географическими картами. В одной комнате всю стену занимала карта всего земного шара. Потом шли карты отдельных континентов, а в конце — разных стран: Кубы, Ганы, Гвинеи, Швейцарии, Замбии, Великобритании, Ирландии, Чили, Парагвая, Уругвая и Аргентины (вместе).

— Это все советские издания, — пояснил Спас, — очень хорошие карты, я подписался на карты в магазине советской книги, в городе; мне их там оставляют — еще много должно выйти из печати. Жду, когда пришлют Корею, Бирму и Австралию. Продавщица, моя хорошая знакомая, сказала, что получат со дня на день.

— И зачем, спрашивается, тебе эти карты? — повторил Генерал. — Такое впечатление, будто ты находишься в корабельной каюте, или в типографии, или в кабинете путешественника.

— Дак я же и есть путешественник! — сказал Спас. — Послушаю вечерние новости или «У нас и в мире», а потом прихожу сюда и смотрю, в какой именно точке земного шара случилось то, о чем передавали. Ведь для того мы и слушаем все эти новости.

Генерал не ответил, а только вздохнул. Целых четыреста, а может, и пятьсот страниц он исписал, пытался нарисовать Спаса, но у него ничего не получилось. Да испиши он тысячу, все равно невозможно передать всего. Здесь и «колесо истории», и «колодцы», и «Иван Грозный, убивающий сына», и география! В погребе выращивает грибы, а наверху устраивает картинную галерею! Внизу — базис, а наверху — надстройка. Генерал засмеялся.

— Послушай, Спас, сколько же ты собираешься прожить?

— Не знаю, — невозмутимо ответил Спас. — У меня четыре зуба вырваны, два моста мне поставили. Давление не мерил, сердце здоровое. А желудок мой может камни молоть. Видишь ли, что я тебе скажу, человек прежде всего умирает — вот здесь!

Спас постучал себя по лбу.

— Где? — спросил Иларион (на этот раз они были вдвоем с Иларионом).

— Вот здесь, — повторил Спас и постучал себя по лбу.

Иларион вернулся в село с чемоданом и пустой корзинкой. Они сидели в доме № 4, уже осмотрев картинную галерею и кабинет географии. Сокрушенный, с заострившимся носом, на кончике которого висела капля, готовая вот-вот сорваться, Иларион сидел на самом краешке стула из того самого гарнитура, который он дважды продал Спасу, к тому же, во второй раз, потерпев убыток в двадцать левов.

— Значит, я уже умер? — спросил в отчаянии Иларион.

— Нет, — ответил Спас. — Ты, Иларионка, как Вечный Жид.

— Какой еще жид? Кто он?

— А один тип, дух которого бродит по свету и не находит себе покоя. Ты тоже бродишь и не находишь покоя, ни здесь не можешь успокоиться, ни в городе тебе не сидится. Чего ты сюда вернулся с этой пустой корзинкой?

— Не знаю, — ответил растерянно Иларион. — Когда в прошлый раз уезжал из села, я в ней вез двух индюшек своим сыновьям, а теперь вот решил забрать ее.

Упомянув о своих сыновьях, Иларион снова почувствовал боль разочарования — он вспомнил визгливые голоса невесток и вечные их жалобы на нехватку денег, а вспомнив, почувствовал вдруг радость оттого, что он снова в селе, у Спаса, хотя хорошо понимал, что тот обдерет его как липку.

— Да моя корзинка ведь всегда пустая, — добавил он.

Спас ничего на это не ответил. Сколько раз он видел своего приятеля во сне? Сотни. И все в образе белокрылой бабочки, порхающей легко и бесшумно в густом пространстве сновидений. «Ну сядь, сядь же ты на цветок, собери немного пыльцы, а потом уж полетишь дальше», — уговаривал он его. Но Иларионка все летал и летал, все кружил и кружил, все искал особый цветок, особую тычинку и не находил. Спас привык думать о нем как о большой белой бабочке, часто вздыхал и жалел друга. Но, жалея, он был с ним жесток, издевался, высмеивал, испытывая на нем свою житейскую мудрость и превосходство. Он дважды покупал его дом и мог еще много раз покупать и продавать его обратно, каждый раз беря на пятьдесят левов больше (за то, что содержал его в порядке), но это был уже другой вопрос: экономика, по его мнению, не должна зависеть от приятельских отношений. Спас был рад, что Иларионка вернулся, и прекрасно знал, что вернулся он ненадолго. Снова вспорхнет и улетит белая бабочка, не привыкшая собирать пыльцу, не желающая сидеть на одном цветке. Он снова окинул его с головы до пят: все в той же заштопанной фуфайке, все в тех же старых, выцветших брюках и ботинках за девять пятьдесят, когда-то коричневых, а сейчас кое-как покрытых черным гуталином и пылью. «Эх, Иларионка, Иларионка, — вздохнул про себя Спас, — и ты не выкопал своего колодца, и ты не выцедил из себя сок и уйдешь в мир иной, прожив так, впустую, что поделаешь, трудно изменить натуру человеческую. Летай себе, летай с пустой корзинкой, только, прошу тебя, побудь на этот раз здесь подольше». Чувствуя, что сердце его смягчается и он начинает плавать в нежности, Спас откашлялся.

— Выпьешь рюмочку сливовой? Из своей сливы, кюстендилской?..

— Ты же знаешь, Спас, я не пью. — Иларион насупился, ему стало досадно из-за сливы. Кюстендилской!

— Да сядь ты поудобнее, хорошо ведь сидеть на высоком стуле! — ухмыльнулся Спас.

— Я этот стул, Спас, из Румынии до самого села на горбу тащил! — возроптал Иларион. — Целый гарнитур на себе приволок.

— Да какое там «на горбу»! Он до сих пор всей тяжестью лежит у тебя на сердце. Но хватит об этом. Скажи лучше, где ты думаешь остановиться?

Иларион посмотрел в железные глаза Спаса и увидел в них жесткую непреклонность, и еще увидел свой дом, превращенный в картинную галерею, крашеные стены, сверкающие белизной печи, начищенные до блеска латунные дверцы. Огород был вскопан, каждый стебель подвязан, на каждом клочке земли что-то посажено, все щербины бетонной дорожки залиты новым цементным раствором, крыша починена, виноградная лоза у входа подрезана… «Значит, он и в нижней горнице мне не разрешит, — подумал Иларион. — Не пустит жить в собственный дом, кровопийца несчастный». Как он спешил в село, бегом бежал до вокзала, и потом, сойдя с поезда в Златанове (станцию возле села ликвидировали), пешком шел через холмы. «Подумаешь, каких-то три километра!» А когда он увидел, наконец, родное село, золотой крест на церковном куполе и темные величественные хребты Балканских гор, горячие слезы обожгли ему глаза. «Твой блудный сын вернулся, — прошептал он селу, — прости, что я пришел с пустой корзинкой!» И он бросился к нему, не чуя ног.

— Иларионка, я спрашиваю, где ты думаешь остановиться? — повторил Спас.

— Не знаю.

— У меня свободного места нет, — отчеканил Спас. — Ты скажешь, «семь домов!», но шесть из них специализированные, а седьмой в реконструкции — нужно купить и поставить кровати.

— Кровати? Зачем?

— Кто знает? Вот Лесовик говорит, что нас, может, памятником культуры объявят. А тогда нагрянут в село иностранцы с фотоаппаратами — их хлебом не корми, дай на старые дома поглядеть. Может, им здесь понравится и они решат на пару деньков задержаться, так что я должен быть готов.

— Капиталист — вот ты кто! — крикнул Иларион. — Был мироедом-куркулем, им и остался. Людей нет, село умирает, а он: «иностранцы с фотоаппаратами»!

— Село, может, и умирает, но я-то живу. Мне нужно ко всему быть готовым, Иларионка. И корзинка у меня должна быть полная. От полноты голова не болит.

Иларион встал, взялся за старый чемодан и свою пустую корзину, его подташнивало. Капля наконец сорвалась с кончика его носа — долго же собиралась упасть эта капля! Смеркалось, и Иларион ощутил знакомое чувство жалости к самому себе, ему хотелось заплакать, излить свое горе, свои противоречивые желания, всегда приводившие его к развилке, к вечному перекрестку. Спас заглянул в него, как в колодец, увидел эту жалость и горе, но сердцем не дрогнул. «Нет, Иларионка, — подумал он, — каждая голова должна знать номер своей шляпы».

— Иди к Генералу, — сказал он вслух, — у него свободных комнат достаточно.

Иларион взорвался. Голос его выскочил из гортани, пискливый и надсадный:

— И это ты называешь «душевной целью», да?!

Спас и бровью не повел.

— Цель моей душевной цели, Иларионка, — экономика. Спроси Лесовика, если не веришь. Все, что делается для человека, опирается на экономику.

— «Для человека», — вздохнул Иларион. — Это ты-то печешься о человеке?

— Ты прав, не пекусь. У меня график, часовой график. Если хочешь, я тебе покажу.

— Не нужно мне твоего графика, как и твоей душевной цели!

— У меня каждый час распланирован, Иларионка, — продолжал невозмутимо Спас. — То время, которое мы с тобой проговорили, я обязан буду наверстать. На сегодняшний день у меня еще восемь пунктов, а вот вечером законный отдых — буду смотреть видеозапись матчей «ЦСКА» — «Сентябрьское знамя» и «Левский» — «Спартак». Если захочешь прийти, добро пожаловать, но после ужина.

Иларион ничего не сказал. Он вышел из своего бывшего дома со старым чемоданом и пустой корзинкой, но теперь у него не было ни дома, ни мечты. Спас смотрел, как он удаляется по бетонной дорожке, как открывает калитку, как взмахивает белыми легкими крылышками. А Иларион не знал, что у него есть крылья: он вспорхнул и полетел в темные густые сумерки вечера — длинного, бесконечного вечера его жизни, — не зная, куда он летит и где сядет. «Иларион и не ведает, что он летает, — подумал Спас и дружески улыбнулся. — И с бабочкой так: она наверняка не ведает ни того, что она бабочка, ни того, что она летает».

БЕЛАЯ БАБОЧКА

Иларион, с чемоданом и пустой корзиной, брел по пустынным улицам родного села и не знал, куда же ему приткнуться. Пойди он к Генералу, тот его примет, накормит и спать уложит, но ведь Генерал пишет. Как же можно его отвлекать? А что именно он пишет — господь его знает. К Лесовику идти ему не хотелось — опять заставит обсуждать положение, потребует, чтобы Иларион подбросил идею, как вернуть людей в село. «Можно подумать, эти идеи у меня в голове, как пчелы, роятся!..»

Тут Иларион остановился — он увидел на воротах Дышла пожелтевший лозунг.

— «Почему?» — прочел он.

«И вправду, почему?»

Подул ветерок, бумага зашелестела. В горле Илариона дрогнуло и тоже зашелестело это «почему?». «Значит, вернулся я в третий раз… Но почему? В городе Стефан, сын деда Сикова, устроил меня на работу в магазин «Фрукты-овощи». И работа была легкая, и деньги хорошие, но что поделать, если я места себе не находил. Тоска брала, плохо становилось от всяких «авто-мото» и от уличного шума. А закрою глаза: луга расстилаются, до смерти хочется оказаться на возу с сеном и чтобы звезды на тебя смотрели, а ты их пересчитывал… чтобы приподняться и ткнуть стрекалом своего вола Сивчо: «Цоб-цобэ!» Ведь Сивчо на пару с Белчо тоже тащат колесо истории, как выражается Спас. Если бы не волы, пиши пропало. Только где они, волы-то? Об одном только и думал: как бы снова вернуться в село, сходить к Овечьему роднику водицы испить, и чтобы за спиной стояли в упряжке Сивчо и Белчо. Воз сена, ночь, звезды… Только где эта ночь?»

Иларион вздохнул. Когда он был в городе, у него перед глазами стояло село: вот верхний край села, вот — нижний; а теперь перед глазами стоит город: улицы, бульвары, площади и парки — все как живое.

— Иларион! — услыхал он и узнал голос. Подле театральной тумбы, точно под афишей «Океан» Штейна, стояла бабка Воскреся. — Вернулся? — спросила она.

— Вернулся, бабка Воскреся.

— А дом? Снова выкупишь у Спаса?

— Нет. Денег нету.

— А где жить-то будешь?

— Не знаю.

— А ты ел?

— Нет, — ответил он, и к горлу подкатил и застрял в нем горький комок.

— Идем, — сказала она. — Идем, накормлю. У меня похлебка из крапивы есть и три маслины.

Иларион послушно пошел за бабкой. Во дворе его встретил запах лесной герани, домашнего очага и мытой овечьей шерсти. Он сел под галереей, на трехногую табуретку. Бабка принесла низкий круглый столик, поставила на него миску с похлебкой и блюдце с тремя маслинами. Засияли эти маслины в ночных сумерках и обожгли Илариону душу, комок в горле стал еще больше, еще горше. И хлеба положила ему бабка Воскреся, а сама села рядышком, с клубком шерсти и двумя спицами. Принялась вязать. Город снова возник перед глазами Илариона, по бульвару шли молодые люди с транзисторами, громко и весело смеялись, а он стоял и смотрел, прислонясь спиной к большому дереву. В парке напротив горели огромные прожекторы, и джаз стругал стальное городское небо; со скрипом и лязгом промчался трамвай — туда и обратно, — пахло отработанным бензином. Иларион хлебнул похлебки, она была кисленькая, и ком в горле помягчел, и хлебец оказался вкусным, пах теплой землицей и печью. Спицы мелькали, постукивая в тишине ночи, вытягивая и сплетая шерстяную нить, а вечно молодые зеленые глаза бабки Воскреси разбрызгивали зеленое сияние. «Чего я хочу от этой жизни? — спросил себя Иларион. — Детей народил, выучил, квартиры и машины у всех у них уже есть, да и свои дети народились. Каждый крепко стоит на ногах. И зачем мне сдался этот город, пропади он пропадом. Чего я в него ездил?» Но не Иларион, а сам город прибыл к нему тяжелыми каменными шагами, с множеством лиц и множеством огней, и заслонил собою и навес, увитый виноградной лозой, и галерею бабки Воскреси. А бабка Воскреся только того и ждала — город запутался в ее вязанье, спицы принялись вытягивать из него петли и сплетать в улицы, бульвары, огни и лица людей. Иларион увидел дно миски — оно засияло, как месяц, — но к маслинам он не решился притронуться, не посягнул. Бабка Воскреся молчала, ждала, чтобы он наелся, чтобы совсем растаял ком, засевший у него в горле.

— Иларион, — сказала она, — поешь маслин.

— Я не голодный. Наелся. Спасибо тебе.

— Это Стефан, сын деда Сикова, прислал прошлой зимой. Я их положила в банку и залила подсолнечным маслом — оставалось четыре, но я весной одну маслину отдала Димитру. Ты помнишь его?

— Димитра?

— Сына Зорьки и Недьо.

— Помню. Он, верно, вырос.

— А как же, вырос! Только они уехали в Рисен.

Иларион вздохнул, спицы подхватили его вздох — три лицевых, одна с накидом, три изнаночных, — и Иларион постиг, что не просто так вяжет бабка Воскреся в эту ночь, что и его самого вплетает она в свою вязку, вместе с шерстяной нитью и городом. Он еще больше смешался и запутался, страх холодком побежал по его спине — «значит, зацепила она меня спицами, потянула вместе с нитью и… Вроде бы я сижу ужинаю крапивной похлебкой и хлебом, а она соблазняет меня маслинами и знай свое дело делает: три лицевых, одна с накидом и три изнаночных…».

Иларион выкарабкался из вязки, встал, вытер рот.

— Ну, я пошел, бабка Воскреся, а?

— Как это пошел? Где ж ты ночевать-то будешь?

— Не знаю, — вздохнул он.

— Послушай, — сказала она, поднявшись, а спицы продолжали мелькать, — иди-ка ты в дом бабки Мины, Улах ведь давно переселился в Рисен вместе со своим семейством. Ты ведь знаешь этот дом, там наверху две комнаты, и лектричество есть. В яслях сенца немного осталось, подстели, а я тебе дам чистую холстинку. — Она сходила в дом и принесла свернутую холстинку, протянула Илариону: — И не убивайся, Иларион.

— Я не убиваюсь, — еле внятно пробормотал он, взял холстину, поднял чемодан и пустую корзину.

— Лучше бы мне помереть, бабка Воскреся, — произнес он упавшим голосом.

— Умереть?

— Ага.

— Со смертью, Иларион, погоди, не время, — сказала она, не переставая вязать, — есть еще в тебе прок, только его ввечеру не видать.

«Нет во мне прока, а есть ком в горле», — хотел возразить Иларион, но не смог раскрыть рта.

— Иди ложись, — продолжала бабка. — Чужой дом — все равно что чужая жена, я это знаю, но ведь и ее спина греет.

Иларион вышел за ворота. Дом Генерала светился, слышался стук машинки. Остальные дома стояли пустые и темные. У ворот прыгали лягушки, где-то прокричала сова. Во дворе бабки Мины Иларион споткнулся о что-то белое, поддал ногой. Это оказался белый пластмассовый бидон. Ступени со скрипом понесли его вверх. Посреди одной из комнат валялся ворох тряпья, с полу блеснул осколок зеркала. Когда-то здесь жили Улах с Улахиней и улахинятами. Здесь удвоилось их семейство. «Счастлив ли ноне Улах? — задал себе вопрос Иларион. — Надо же, и он в Рисен переселился. Ему там тоже участок выделили, и он себе дом строит. Цыгане уже начали корни пускать. Один только я маюсь, мечусь между городом и селом. Чего я хочу от жизни? Чего? Счастлив только тот, кто ничего от нее не хочет. Как сказал кто-то: «Довольствуюсь я малым и счастлив без причин». Быть бы мне как он, так ведь нет же!»

Иларион закрыл дверь в бывшие «хоромы» Улаха и вошел в соседнюю комнату, щелкнул выключателем. В доме он был один. Поставив пустую корзинку на пол, он положил чемодан — вместо подушки — и расстелил холстину прямо на полу, покрытом мышиным пометом и твердыми кукурузными зернами. Воздух показался ему спертым, и он растворил окно. Стекло было с трещиной и легонько, звякнуло, вздрогнул и звякнул сам Иларион и мгновенно приобрел и дом, и уют, и теплую спину. Тогда он погасил лампу, а сыновья и внуки, невестки и внучки с одинаковыми лицами и одинаковыми глазами столпились вокруг и принялись на него глазеть. «Чего им надо от меня? — подумал он. — Ведь я им не в тягость. Жизнь я им дал, образование дал, в последний раз отвез им двух индюшек… А в первый раз я потому только и продал дом Спасу, чтобы помочь им собрать деньги на «москвич». «Ничего нам не надо», — ответили сыновья, а невестки покачали головами: «Мы просто хотим посмотреть, как ты устроился, как поживаешь. Если есть в чем нужда, так ты скажи. У нас, правда, сейчас у самих с деньгами туговато — только что сделали ремонт, машина еще не выплачена, к тому же купили в кредит телевизор, и теперь каждый месяц из зарплаты за него вычитают, но все же постараемся тебе немножко выделить», — «Ничего мне не нужно, — ответил Иларион. — Все у меня есть, «довольствуюсь я малым и счастлив без причин». Может, цель душевной цели и заключается в экономике, пропади она пропадом, только я в ней не разбираюсь. Знаете, почему я не посягнул на те три маслины?»

— Какие маслины? — спросил старший сын.

— Те, что мне дала бабка Воскреся.

— Ох, отец, так бы и сказал, что тебе хочется маслин, — сказала одна из невесток. — Они и стоят-то дешевле пареной репы — лев килограмм.

«Дело не в левах и килограммах…» — хотел было сказать Иларион, но другая невестка его опередила:

— Давайте оставим папу в покое, пусть он отдыхает, кровать у него удобная, я постелила новые простыни, никто еще на них не спал, и новое ватное одеяло.

— Спокойной ночи, — сказали сыновья, невестки и внуки с внучками и ушли в другую комнату смотреть телевизор.

Иларион остался один. Он хотел было привалиться спиной к теплой жениной спине, старался, но никак не мог вплотную к ней придвинуться. Он попытался вызвать ее образ, но и тот не отзывался, вместо него он наткнулся на образ Спаса, с рогами и козьей бородой. Спас трясся от смеха, аж подпрыгивал, весь косматый, с задранным хвостом. «Вот он — Рогатый! — обомлел Иларион. — И как это я до сих пор не догадался, что Спас — это и есть Рогатый? Потому он и скупает чужие дома, приводит их в порядок, устраивает картинные галереи и кабинеты географии, потому и ввел для себя почасовой график». Лежит Иларион, не смеет шевельнуться, а Спас пляшет, прыгает рядом с ним, гоняется за белой бабочкой… Иларион удивился: «Что это еще за белая бабочка, как она сюда залетела? Да еще в квартиру сына!» — «Вот оно, это мировое колесо, Иларион, вертится оно, вертится и тебя заматывает, перекувыркивает, а ты, как Вечный Жид, как вот эта белая бабочка… взгляни, взгляни на нее! Вот она села мне на палец, посмотри на ее прозрачные крылышки, все облепленные белой пыльцой. Села, — Спас засмеялся, — но вот-вот снова полетит, она ведь сама за собой гоняется и не знает, что никогда себя не догонит. Корня у нее нет, Иларионка, потому-то она все летает и летает — только сядет, ан нет, снова полетела, туда-сюда, по кругу, прямо… три лицевых, одна с накидом, три изнаночных… выбирает направление, саму себя ищет, гоняется… Вот и ты ей подобен…»

— Сгинь! — крикнул Иларион.

Спас исчез вместе с белой бабочкой. Иларион сел на полу, вытаращив глаза, далекий от сна больше чем когда бы то ни было. И город пробудился — по улицам и бульварам заспешили люди, они почти бежали, каждый хотел поймать троллейбус или трамвай. И Иларион тоже заспешил вместе с ними, только он не бросился ловить троллейбус или трамвай, а раскрыл белые крылья и полетел в село.

Как только он прилетел и сел, перед ним вырос Лесовик.

— Иларион! — с радостным криком бросился он навстречу.

— Лесовик!

— Значит, вернулся? — И Лесовик распахнул объятья.

— Вернулся, — проронил Иларион.

— Я сейчас же включу тебя в список.

— Какой список?

— Населения, — засмеялся Лесовик. — Сейчас нас четверо: бабка Воскреся, Генерал, Спас и я, а с тобой нас станет пятеро! Это же сила!

ГРУША

Дышло поднял руку.

Грузовик проехал ветреный склон и остановился. Из кабины высунулся шофер — смуглый парень, лузгавший семечки. Он оглядел Дышло — его непроницаемое лицо, глубокие морщины, немигающие светлые глаза. Отметил, что багажа нет. На мужчине — кепка, старый, залатанный на локтях пиджак, синие хлопчатобумажные брюки и запыленные полуботинки.

— Подкинешь? — надтреснуто спросил Дышло.

Парень вздохнул: «Нет чтоб остановила молоденькая агрономша или кто-нибудь из девчат, все мужики вроде этого». Он пожал плечами.

— Полезай!

Грузовик тронулся. Шофер сменил скорость, настроение его тоже как подменили. Пассажир молчал, и молчание это действовало угнетающе. «Сидит, уставясь вперед, на дорогу, сверлит глазами стекло, — думал он. — Ни куда едет не говорит, ни откуда… небось из него слова клещами не вытянешь». Шофер решил не расспрашивать, семечки вдруг показались горькими, он сплюнул в окошко и вытер губы. Ему надлежало отвезти в горы лимонад и вернуться обратно. Он взглянул на часы — скучища! А Дышло мыслями был в это время на току в Рисене: молотилки работают, пыль столбом, мелькают лица, машины грохочут: «бум-бум-бум», тянут ленту, она ползет в пыли и грохоте; Дышло подставляет мешки, снизу весы, бай Лазо Рисенский смотрит косо, зерна — горы, оно рекой течет из рукава… У рисенцев земля щедрая, и урожай в этом году небывалый. Перешел Дышло на эту землю жить. Ликоманов поинтересовался, как насчет постройки дома, а он ответил, что не надобно, пусть поселяют в общежитии — не век ведь ему вековать. Подселили к одиночкам, зачислили в бригаду, пошел на работу — все, казалось бы, как прежде. Народищу! Односельчане принялись новые дома ставить. Иван, сын деда Стояна и бабки Черны, первым перевез отцовские кости на новое рисенское кладбище. За ним и Графица — отца своего Цонко, а там и другие. «Раз уж сами переселились, так переселим и покойников». Даже Улах перебрался со всеми своими цыганятами, и Бе-же-де с женой Мицкой. Большая колония — целый поселок. Транспортерные ленты бегут, растут горы зерна, пыль поднимается до облаков. Дышло знай подставляет мешки — этот на семена, этот для госпоставок, этот в фонд…

Грузовик полз в гору, сзади, в кузове, звякали бутылки. Шофер насвистывал. «Эй, Дышло, погоди! Куда ты?» Он никому не сказался, никого не предупредил… Да никто его исчезновения и не заметил. Когда после обеда стоял он при весах, ему стало худо, в глазах потемнело. Он оперся о столб, пережидая, когда отпустит, а как отпустило, накинул пиджак, натянул кепку и пошел прочь.

Грузовик, не останавливаясь, проскакивал через села. Дышло закрыл глаза, чтоб ничего не видеть. Дома, церковь, школа, щит с надписью, такой же, как при въезде. Зачем смотреть, когда он и так все окрестные села наизусть знает… Потом он вспомнил, как ехал однажды на телеге, запряженной волами, — его послали привезти с виноградника два пустых котла из-под раствора медного купороса. «И сдались им зимой эти пустые котлы…» Вспомнил он и поезд, и спины волов, и холмы, припорошенные легким снежком. Сначала ему померещился поезд, потом появились собаки и люди, они шли за телегой до самого виноградника. Просто можно диву даваться, откуда они взялись, эти собаки!

Его снова прихватило. И Дышло испугался, что может помереть здесь, в этой кабине, посреди дороги. «Только бы добраться!» — в который раз повторил он про себя и вздохнул поглубже. Отпустило. Начал накрапывать дождь. На лобовое стекло упало несколько капель, дворники попрыгали и замерли. В чистом, прозрачном полукруге снова появились холмы и пыльные деревья. Начался спуск через виноградники, еще немного — и откроется его село, будто скажет: «Вот и я!» Шофер выключил мотор, машина сама шла под гору. В ушах Дышла засвистел ветер, а вместе с ним подали голос Старые виноградники и Новые, Орешник с все еще бьющим из-под земли родником. Там влажная тень дышит мать-и-мачехой, и на припек выюркивают синехвостые ящерки. «Дедусь, — спрашивал он еще мальчонкой, — чего это у них хвосты синие?» Вот он тащит к роднику большую баклагу — жнецы ждут его наверху; наевшись соленой рыбы, они изнемогают от жажды. В поле поют бабы, ершистая стерня колет ступни, копны растут одна за другой. Дышлу кажется, что с тех пор прошла тысяча лет, что никогда он не был женат и детей у него не было… А ведь были дочери. Одна умерла от туберкулеза, а другая живет где-то во Фракии. Жена померла рано, была она бабой тихой и смирной, все печенкой маялась. Три года он прослужил в погранвойсках запасником, насмотрелся на чужие лица, чужое небо, наслушался собачьего лая, потом вернулся в село… Тут страница истории перевернулась, и за них взялся Лесовик — двадцать лет тому будет… Алишко, пес его, выскочил вдруг на дорогу, все с тем же белым пятном на морде. «Дай сюда пистолет, Лесовик, раз суждено ему помереть, я сам его жизни лишу!»

Лесовик смотрел ему прямо в глаза. В опущенной руке его дымился «вальтер»…

Еще мгновение, и он схватил бы пистолет, поднял и выстрелил в упор, прямо в лоб Лесовика. Тот свалился бы в яму, туда, где уже лежали убитые собаки, а люди бросились бы врассыпную. Сам он так и стоял бы с оружием в руках. Пес скулил бы, кидался к нему, лизал руки. «Ты помнишь, Алишко, нашу грушу, вон там, на ниве, у Овечьего родника?..»

Спас, Дачо, Иларион и дед Стефан ждали, держа поводки. А Алишко кидался к нему и скулил. Лесовик протянул пистолет.

Дышло выстрелил, и пес опрокинулся навзничь. Он спихнул его в яму, к другим.

— Здесь давай… — сказал Дышло.

— Чего тебе? — спросил шофер.

— Останови, я сойду.

Шофер притормозил, довольный, что наконец-то избавится от мрачного пассажира. Ни денег с него не взял, не посмотрел, в какую сторону тот пойдет, рванул с места. «Не знаешь, кто он, откуда и чего от него ждать». Звякнули в кузове бутылки с лимонадом, и в полях снова стало тихо. Дышло постоял, овеваемый ветерком. Ветер веял со Старых виноградников и был сладкий. Сладостно было когда-то подставлять лицо его ласкам — когда шел окапывать лозы, опрыскивать, собирать виноград…

— Ненавидишь ты эту землю, — сказал ему как-то Лесовик.

— Ошибаешься, — ответил он тогда.

…Дышло остановил телегу. Оконца светились низко, у самой земли. «Завесил окна мешковиной и прижал ее с боков кусками мыла, чтоб было не видать», — подумал Дышло. Лошади фыркали — им не терпелось поскорее попасть в стойло. В последнее время оконца светились часто: с тех пор как умерла Мария, Лесовик пил в одиночку и сам с собой разговаривал. Дышло въехал во двор, лошади прядали ушами, влажно пофыркивали. «Эй, Лесовик, чьи это лошади? Узнаешь?» Ворота за спиной захлопнулись, колеса покатились по мягкой траве — они часто когда-то катили по этому двору… Вдвоем они спустились в погреб. Лесовик подошел к бочке, подставил кружку, кран скрипнул. Они смотрели друг другу в глава. Тяжелыми были их взгляды. «Значит, пьешь?» — спросил Дышло. Кнут плясал, вокруг обмоток. Казалось бы, Дышло мог позлорадствовать, но ни злорадства, ни удовольствия ее было. И снова заговорили все о том же: как мог Лесовик дать ему тогда пистолет? «Знаешь, кого я хотел убить? Тебя!» — сказал Дышло. «Так чего не убил? — заорал Лесовик. — Чего?» Дышло не ответил. «Зачем ты его дал? — спросил он. — Неужто не страшно было?» — «Не хотел сдаваться!» — отрезал Лесовик… «А чего ж теперь сдался?» — крикнул. Дышло и в бешенстве выскочил наружу.

…Он снова ощутил боль. Она пробежала по спине и засела в ребрах, засела там, где начиналась и кончалась эта голая, каменистая земля, точно там, куда вросли корни груши. Старые виноградники вдруг поползли вверх по склонам, дорога закачалась. Дышло вскинул руки, чтоб за что-то ухватиться, но ухватиться было не за что, и он упал на колени.

Вокруг не было ни души, только вдали, у самого моста, появился человек. «Не хочу, не хочу, чтоб меня видели», — прошептал Дышло, медленно дополз до кустов и притаился там. Ему немного полегчало; он вдыхал соленый запах придорожной крапивы; по земле цепочкой бежали муравьи… Потом он снова сцепился с Лесовиком. Они катались по земле, молотя друг друга куда попало, обезумев от ярости и унижения; задыхаясь в дорожной пыли, Дышло сел, почувствовав запах крови. И Лесовик сел. Где-то рядом, в темноте, шелестели сорванные лозунги. Только один продолжал висеть — на его собственных воротах. Дышло читал, перечитывал и никак не мог постичь его смысла: «Почему?»

«Почему я сорвал все эти лозунги? Да какие, к черту, лозунги, Лесовик, когда людей-то нет; и чего ты не идешь спать, а бродишь по ночам, как привидение, таскаешь эти лозунги и консервную банку с клеем? Кого ты агитируешь? Камни? Или пустые дома?» Лесовик молча вытирал кровь. Оба были подавлены, истощены, унижены этой жестокой и бессмысленной дракой. «Ты такой же как я — твердолобый фанатик! — думал Дышло. — Вместо того чтобы сесть преспокойно в «Волгу» и разъезжать себе по огромному рисенскому агропромышленному комплексу, ты все артачишься, разводишь антимонии, хочешь остановить то, чего не остановишь. Какая же, скажи, тогда разница между мной и тобой?..» Оба не говорили ни слова, только тихо постанывали, не в силах подняться с земли, через минуту Лесовик заговорил бы, захлебываясь кровью, а сейчас, сейчас…

…Дышло пригляделся и узнал идущего со стороны моста человека. Это был Иларион. «Так ведь он вторично продал Спасу дом и уехал навсегда? Все та же на нем вязаная фуфайка, те же порты и старый чемодан. И корзина та же. И зачем ему, спрашивается, эта корзина?» Дышло чуть было не крикнул: «Эй, Иларион!», но вовремя опомнился. Еще ниже пригнулся за кустами в крапиве: пусть уезжает, коли решил…

Иларион остановился в нескольких шагах от него, повернулся, постоял, глядя на село, и вздохнул.

— Душевная цель! — произнес он горестно. — А какая цель у этой душевной цели?

Село смотрело на него молча, выжидаючи. Иларион пошел дальше, дорога его приняла и увлекла в гору. Дышло подождал, пока он не исчезнет совсем, вместе со звуками шагов, вместе с поворотом дороги. «Какая цель у душевной цели?» Что он хотел этим сказать и кого об этом спрашивал? Дышло махнул рукой: «Один уходит, другой возвращается… А какая в этом душевная цель? Может, никакой цели и вовсе нет?»

Он собрал все силы и поднялся. Сошел с дороги и двинулся напрямик, через кукурузное поле. Початки были мелкие и твердые. Он сломал один, очистил от листьев, вырвал реденькую, как старушечьи усы, кисточку и отколупнул зернышки — они тоже были мелкие и темно-желтые. Разве сравнишь их с рисенской кукурузой? Но эта была ему милее, особенно потому, что некому было ее убрать. Дышло слышал, что хлеб убирали солдаты, кормить их в селе было нечем, и поэтому харч привозили аж из Златанова. В селе не было даже птицефермы, ее закрыли, когда Зорька переехала в Рисен. Ему стало больно за свою землю, и боль эта не замедлила явиться — снова закачались поля и пошатнулись холмы.

— Постой! — крикнул Дышло. — Погоди чуток!..

Ему не единожды доводилось умирать. В первый раз — когда он подписал заявление. Тогда он едва дотащился до дому, выругал жену и ушел в хлев. Там он лег в ясли и ревел до беспамятства. Волы лизали ему шею, как собаки, и дивились, чего это хозяин забрался в ясли. Ослепленный яростью и слезами, он бился головой о саманную стену хлева, бился до тех пор, пока окончательно не обессилел. Потом утих, что-то в нем надломилось. А когда вышел из хлева, то был он черен, как обугленная, угасшая головешка. На другой же день он отвел волов на кооперативный двор, и телегу отдал, и борону… И навсегда от них отворотился. Волы жалобно промычали ему вслед. А один ударил под ребро вола, принадлежавшего раньше Караманчеву, и пропорол ему бок. Дышло увидел кровоточащую рану и со злорадством подумал, что никому до этого не будет дела. «Ну и пусть кровит!» — сказал он себе, но потом ему стало совестно, он вернулся и, разыскав деготь, смазал рану. «Разве скотина виновата? Откуда ей знать, что она теперь кооперативная!» Дочка — худая, злющая, вечно голодная, — вступила в РМС[27]. Глядя на него в упор, сказала: «Ты, батя, мелкий собственник! Душа у тебя мелкособственническая!» Он замахнулся, хотел дать оплеуху, но она увернулась. Взгляд ее он запомнил на всю жизнь. Потом вроде бы помирились, все пошло по-старому, только так и остались чужими. Что поделаешь?.. Вышла замуж, нарожала детей, один из них учится в Советском Союзе. Ну что ж, пусть учится — дело похвальное.

Говорят, человек умирает только один раз! Куда там, Дышло помирал несчетное количество раз: и когда вспахивали межи, и когда он собственными руками застрелил Алишко, и когда выкорчевывали грушу у Овечьего родника… Люди умирали на ночь, чтобы выспаться, а он умирал с наступлением утра, когда другие, выпутавшись из ночного короткого небытия своих жарких снов, воскресали для жизни. Шел на работу. Посмотришь — такой же, как все, даже живее, а на самом деле — мертвец. Пусть Спас утверждает, будто смерть прежде всего наступает в мозгу. Как бы не так! Вот здесь она начинается. Туточки! Где сейчас стянуло железным обручем. Треснет грудь, расколется сердце — и ты труп. Нечего больше от тебя ждать.

Дышло наклонился над родником, в прозрачной студеной воде возникло его отражение. Водомерки чиркали по щекам, прорезали морщины, заплывали в открытые глаза; а внизу были камешки, гладенькие, серенькие. Небо свалилось на дно, и сам Дышло висел в нем — серый, обросший, лицо худое, брови в пыли, глаза ввалились. Он горько усмехнулся своему отражению и отстранился. Это прозвище было у него такое: Дышло, а на самом-то деле звали его Иваном. Ну что ж, дышла делают из самого крепкого дерева.

…Вот он ткнул стрекалом в спины волов, и они ступили в борозду, тяжело и неспешно. Хрястнула земля, вспоротая лемехом, стерня шипела и лопалась. Отваливались вывороченные серо-коричневые пласты. Камень попадется — Дышло остановит волов, обматерит его и зашвырнет на соседскую ниву. Сосед в свою очередь остановит волов, поднимет камень и зашвырнет на ниву Дышла. Потом оба, бросив работу, кинутся на межу и вцепятся друг другу в глотки — за то, что кто-то из них якобы отпахал четверть метра чужой земли… «Ну и дурачье же мы были! — покачал головой Дышло. — Вот она, землица, — бери не хочу! Некому вспахать, выполоть, собрать кукурузу и подсолнечник. Все теперь нос от нее воротят. Завтра явятся Ликоманов с Лесовиком, примутся мерить и голову ломать, на что бы ее употребить — такую на сегодняшний день нерентабельную».

Его снова скрутила сердечная боль, в виски дробно застучали молоточки. «Постой, погоди чуток!» Дышло поднялся с земли и двинулся по тропке, взвалив на спину и дом, и крестцы, и плуг, и воловью упряжку. (Он едва тащился, ноги его подгибались!) И тогда он принялся их сбрасывать, захотелось освободиться, остаться одному — об этом он мечтал всю жизнь, а они снова садились на него верхом, не желая расставаться.

Да, человек единожды рождается и единожды умирает! Ноги сами выбрали дорогу, сами перешли вброд высохшую речку, а глаза указывали: где купался мальчонкой, где ловил у берега усачей, где ставил приманку из жмыха. Он вышел в луга, пахнуло выгоревшей нескошенной люцерной. Захотелось побежать домой, схватить косу и, размахивая ею, зашагать от одного края луга к другому… И вот он принялся косить — косить каждым своим шагом. Небо давило облаками, по спине ручьями тек пот, во рту горчило. Дышло выкосил весь луг, ноги вынесли его на пригорок: перед ним открылся нивяной простор Овечьего родника — аж до самых холмов.

Он перевел дух, боль маленько отпустила, глубоко в грудь вливался родимый воздух. Громадное кооперативное поле было убрано, жнивье волнистым укосом сбегало вниз по оврагу, и Дышло двинулся вперед, стараясь распознать то место, где когда-то была его нива. Повернул влево, здесь было большое поле Курдовских; нет, не Курдовских, а деда Неделчо; свернул и побежал вправо — стерня хрустела под ногами. Где-то рядом с шумом снялась стая ворон, он услыхал хлопанье крыльев, короткий, отрывистый грай и поднял голову к небу. «О господи, где же моя нива! Что-то места не признаю…» Там, в Рисене, стоя у транспортерной ленты, в облаке пыли, он мыслями уже вернулся на свою ниву, уже нашел ее, а здесь вот никак не может. Он опять вернулся в Рисен, опять встал на развилке, опять махнул шоферу, чтоб тот остановился, опять молчал в кабине — думал о ниве и о том, как бы успеть добраться…

…Он метался по сжатому полю то туда, то сюда — наконец-то он остался совсем, совсем один. И воронья стая улетела, и солдаты ушли, и матери его, Жейны, не было на свете, не могла она ему подсказать, где же их нива. Дышло вспомнил мать — маленькую, круглолицую, с кроткими, голубыми, как у него, глазами, легкой походкой и едва слышным голосом. Ее прозвали Тихой Жейной…

А груша? Куда девалась груша?!

Дышло закружился на одном месте, и облака закружились. Дальние кусты и деревья сбежались со всех сторон и обступили его. Он хотел было вырваться, пригнулся к земле, сделал два шага, будто искал чей-то след… увидел свою тень и ткнулся в нее… Перевернувшись на спину, он понял, что больше ему не встать, и поискал глазами ветви груши. Вспомнил, как приходил сюда с Алишко, — он тогда уже знал, что отведет его к Лесовику, а тот собаку застрелит. Груша и тогда была здесь, она накрепко вросла корнями в его сердце. Его вдруг обуял страх: что, если он не нашел места и теперь умрет где-то посреди убранного кооперативного поля? И только вороны разыщут его, чтоб выклевать глаза… Он зажмурился, повторяя: «Только не глаза, только не глаза!..» Пот ручьем побежал по спине, словно все это время он косил люцерну и только сейчас отшвырнул косу, — он видел, люцерна рядами лежала у него под ногами.

Он открыл глаза, и небо упало в них вместе с облаками, прозрачной белизной и дальними синими глубинами. Он услышал свое сердце, оно билось слабо, с перебоями, где-то в висках; вот замолчало, потом снова подало голос. И мать его, Жейна, присев рядышком, склонилась над ним и запела колыбельную; она подняла домотканую люльку, повесила на грушу — на самый нижний, самый крепкий сук — и закачала ее, тихо выговаривая слова песни, а Дышло, еще не знавший белого света, заслушался. Рука его ослабла, и он выронил карандаш, которым подписал заявление, выпустил горло Лесовика, выпустил собачий поводок, выпустил ручки плуга и мешки с зерном. Колыбельная песня превратилась в тихий родник, который забил из его груди и ручейком потек по потрескавшейся борозде, обегая твердые комья земли.

Генерал наткнулся на него на другое утро. Тело отвезли на телеге в село — Дышло проделал тот же путь, которым ушел, только в обратную сторону. Въехав в распахнутые ворота, он не увидел лозунга, который все еще висел на створке: «Почему?»

— Почему? Почему он там оказался? — причитал Лесовик, сразу как-то одряхлев. — Почему отправился к Овечьему роднику? Что ему там нужно было?..

Спас молчал, Генерал тер глаза. Бабка Воскреся подошла к телеге, посмотрела в лицо умершего и сказала:

— Как что? Дак его же мамка, Тихая Жейна, родила на ихней ниве, под грушей. Подошло время помереть, вот он и вернулся, чтоб не отдавать богу душу на чужой земле.

Генерал вздохнул. Лесовик хотел было возразить, но голос его не слушался. Спас кашлянул и перевел пристальный взгляд с лица умершего на его пустой дом. Бабка вытерла губы покойного черным платком и сказала:

— Чего стоите? Лесовик, поди поставь воду. Я обмою его.

УБОРКА КУКУРУЗЫ

Кукурузные поля простирались от Холма до шоссе и от Новых виноградников до Лугов. Раньше между рядами сажали фасоль. Собирали ее в самую жаркую пору — идешь, а над головой шелестят длинные сухие листья, ноги ступают по рыхлой земле, руки нащупывают стручки. Теперь фасоли не было. Но кукурузу следовало убрать. Початки отвезти на кооперативный двор и ссыпать в амбар… А полю конца и края не было. То ли дело раньше: здесь звено, там звено, шутки, смех, кто-то из баб запоет… «Лесовик, и чего вы не обзаведетесь комбайном?» — спрашивали его. «Какой еще комбайн? Наша земля — сам видишь… Для нее лучший комбайн — руки. Поставь здесь звено, там звено, пойдут шутки, смех, кто-то из баб запоет… Глядишь, кукуруза и убрана…» Теперь и звена не было… Двести восемьдесят декаров по эту сторону и сто двадцать по другую — четыреста декаров кукурузы. А человеческие руки? Пара, две пары, три — и все! «Будем убирать, — сказал Лесовик, — срезать серпами и початки бросать в междурядье. После еще раз пройдемся и соберем в кучи». — «Значит, придется проходить дважды, — сказал Спас. — И это называется рентабельность!»

Генерал молча взял серп (в последний раз он работал в поле еще до войны) — сверкнуло кривое лезвие, ладонь плотно обхватила ручку — и только тогда он сказал:

— Что ж, будем срезать. — И улыбнулся.

Когда они начали работу, светало, а сейчас солнце уже клонилось к западу. Позади было двадцать четыре ряда, считай — ничего. Накануне Лесовик привел в порядок машину, чтобы грузить початки, но грузить еще было нечего. Они сошлись возле машины, уселись в ее тени — три седых головушки.

— Вы только посмотрите, — сказал Генерал и протянул вперед руки. — Дрожат!

— А как же, будут дрожать! — отозвался Спас. — Это тебе не командный пункт. Вытащил карту и отдал приказ: один полк сюда, другой туда.

— Это точно, — согласился Генерал.

Он попытался отломить от каравая горбушку, но она кувыркнулась и упала на землю, пройдя мимо рта.

Лесовик накануне вечером приготовил для жнецов еду (курицу с картошкой) и сейчас молча, сосредоточенно раскладывал ее по мискам. Спас попробовал, причмокнул и скривил рот.

— Ну и повар из тебя… — морщась сказал он. — Дай-ка соль!

Похлебку посолили. Курица была старая, одинокая, моталась без дела по двору и дохла со скуки. Однажды попыталась сбежать к Босьо в курятник, но пятеро белых франтих прогнали ее. Петуху так и не удалось ее потоптать. Она вернулась еще более печальная и одинокая и начала ходить по чужим дворам. В последнее время подружилась с кошкой Дачо, истосковавшейся по хозяину. В другое время кошка быстро бы с ней разделалась, но теперь, когда в селе не стало ни души, она снюхалась с курицей. Бродят вдоль оврага и по дворам — одна ищет дружка, другая хозяина, одна — одно, другая — другое, а в сущности обе ищут одно и то же — себе пару, но никого нет, ни животных, ни людей, только бабка Воскреся бредет спозаранок на кладбище или к ночи с него возвращается.

Накануне вечером, когда уже решено было убирать кукурузу, Лесовик узрел во дворе эту самую свою курицу. Она только что вернулась домой, и на этот раз не найдя того, что искала.

Кошка забралась на свой забор, а курица чуть не открутила себе напрочь голову, стараясь сферическим оком увидеть хозяина. Она-таки его увидела — круглым, как колесо, — но не угадала его намеренья. И когда Лесовик протянул к ней руку, не отпрянула; вскоре она уже дергала шеей, разбрызгивая темную густую кровь, — искала свою отрезанную голову. Лесовик ошпарил и ощипал ее. Ну и синей же была эта курица! Всю ночь она варилась, выпустила жир, но так и осталась жесткой. Лесовик снял жир ложкой — он видел, как это делала его жена Мария, когда варила куриную похлебку. Положив лук и картошку, он вышел во двор. Кошка сидела на заборе и облизывалась — она только что лакомилась потрохами своей подружки. Лесовик походил взад-вперед, вернулся в горницу, сел на кровать и снял со стены список. Последнее время ему приходилось часто вычеркивать фамилии, и потому он решил его переписать. Новый список он повесил на стену, вставил кнопку в старую дырочку, надавил пальцем. Список гласил:

1. Бабка Воскреся.

2. Генерал.

3. Спас.

4. Я.

Он лег, не раздеваясь, под новым списком и заснул. Когда проснулся, похлебка уже начала пригорать.

— Да, плохой из меня повар, — согласился он. — Впервые в жизни пришлось варить похлебку.

— Оно и видно, — согласился Спас. — Всякое дело требует уменья.

— Бог с ним, — вмешался Генерал. — Подумаешь, пригорела! Соли мало! Переживем. Вот руки у меня трясутся — это плохо.

Он снова попытался воспользоваться своими руками, но ложка вместо рта ткнулась ему в правое ухо. Генерал поднял миску и стал пить, прижимая край к подбородку. Спас быстренько управился со своей порцией и попросил еще. Лесовик дал добавку и налил себе, но есть ему не хотелось. Перед ним простиралось кукурузное поле — целых четыреста декаров. «И как мы уберем эту кукурузу, как осилим? — спрашивал он себя. — Всего три пары рук, темпы — никуда, да и Генерал, видно, скоро выйдет из строя — отвык человек. Одно дело — стучать на пишущей машинке, другое — работать серпом». Генерал уловил направление его мыслей и сказал:

— Одно дело — стучать на пишущей машинке, другое — работать серпом. Я, случается, за день могу настукать тридцать страниц.

— Генерал, — сказал Спас с набитым ртом, — я бы на твоем месте бросил писать.

— Почему?

— Да потому, что этому твоему писательству конца не видно. — Он старательно обсосал куриное крыло и бросил кости в сторонку. — Сколько же всего страниц ты настукал?

— Что-то около пяти тысяч двухсот… с хвостиком.

— Вот видишь! Пять тысяч двести с хвостиком, а конца не видно. Виден конец-то?

— Нет, не виден.

— Я бы на твоем месте, — продолжал Спас, сунув руку в кастрюлю и вытащив второе крыло, — вместо этого написал бы десять романов по пятьсот страниц!

— Я романов не пишу, — сконфузился Генерал. — Это совсем другой жанр.

— Что значит другой?..

— Слушай, Спас, не приставай к человеку, — вмешался Лесовик. — Мы здесь из сил выбиваемся, а он — романы!

— А чего зря выбиваться? Давай отдохнем, Лесовик, — сказал Спас. — Кому нужна эта кукуруза?

— Как кому? Народу!

Спас засмеялся:

— Народу? Народ только и думает, как там Лесовик, уберет или не уберет это поле… Пропадет наш народ без этой паршивой кукурузы.

— Ты снова за старое! — разозлился Лесовик.

— Да перестаньте вы ругаться, — сказал Генерал. — Все дело в том, что мы сейчас убираем кукурузу и у меня с непривычки руки дрожат, а потом я сяду за машинку и должен буду подробно описать, как мы ее убирали, как сидели в тени и ели эту самую подгоревшую похлебку…

Генерал уже видел себя за пишущей машинкой. Вот они снова сели и принялись доедать похлебку. Генерал улавливал звуки, слышные ему одному. Улавливал бродивший рядом ропот и стон… и решимость была тут же, — ведь они вышли втроем убирать всенародный урожай! — «решимость не сдаваться», как утверждал Лесовик. Пишущая машинка запела, строчки побежали с легкостью, руки Генерала перестали дрожать, словно он играл на рояле — извлекал музыку, ударяя по клавишам. «У каждого из нас — своя музыка, своя мелодия, — решил Генерал. — Какой бы грубой ни была душа у Спаса, а у нее тоже своя музыка. Он сам, может, об этом не знает, может, никогда ее и не слышал, но она все равно существует. А может, и слышал. Как знать? Не так-то легко понять человека. Кто, например, может понять Дышло? Что за музыка всю жизнь звучала для него с ветвей старой груши у Овечьего родника, ведь он слушал ее и в тот день, когда его нашли лежащим на жнивье с открытыми глазами, вперенными в небо?» Тогда Генерал попытался описать его жизнь — целых пятьдесят восемь страниц ему посвятил! Но ничего особенного из этого не получилось. Спас говорит, что написал бы десять романов по пятьсот страниц. Не десять, а тысячу романов можно написать о каждом человеке, и все будет мало… Генерал увлекся, мысли его полетели и в будущее и в прошлое — в бытие человеческое, бытие слова и бытие мира, облетели поля сражений, покружили над мирными вечерами… Они летали до тех пор, пока в нос ему не ударил запах автомобильных шин, а в ушах не прозвенел голос Лесовика:

— Эй, Генерал, поднимайся, уже смеркается.

Генерал очнулся. Оказывается, он дремал, прислонясь щекой к колесу. Открыв глаза, он увидел железное лицо Спаса и глубокую складку, пролегшую меж бровей Лесовика. Встав, он ополоснул лицо. Руки не дрожали. «Что-то мне снилось о музыке, но что, не могу вспомнить», — посетовал Генерал. Ему часто снилось что-нибудь интересное, и мысли интересные приходили во сне, но, проснувшись, он их забывал, а если и удавалось вспомнить сон, то в самый что ни на есть неподходящий момент, когда он писал совсем о другом. «Ничего, вспомню, — подумал он, ступив в новый ряд и принимаясь работать серпом, — вспомню, что это была за музыка. Никуда она от меня не уйдет!»

Они снова двинулись вдоль рядов. Хрясь! — початок долой. Хрясь! — новый шаг. Ведь каждое кукурузное гнездо посеяно человеческой рукой, в каждое вложен человеческий труд. Разве может пропадать народное добро! «Прав Лесовик, пока в селе есть хоть один человек, мы не сдадимся, не станем сидеть сложа руки!» Хрясь! — уже видно дорогу. Асфальт блестит, будто полит дождем. «Хорошо, если за весь день проедет один грузовик, а то — пусто из конца в конец. Водители предпочитают центральное шоссе… Но пора браться за другой ряд, кукуруза ждет».

Рука Генерала повисла, теперь она не дрожала, а сильно болела в запястье. Он остановился, и туго перевязал запястье носовым платком. И точно в тот момент, когда он хотел было снова замахнуться серпом, на дороге появилась маленькая черная фигурка и вошла в кукурузный ряд. Другие тоже ее заметили и прервали работу. Она приближалась, уже виден был черный платок и лежащий на плече серп… Перед ними предстала бабка Воскреся.

— Что стряслось, бабка Воскреся? — спросил Лесовик.

— Ничего. Тебя по телефону спрашивали.

— По телефону? — удивился Лесовик. — Кто бы это мог быть?

— А я почем знаю? — сказала бабка Воскреся. — Я как раз шла мимо клуба, слышу — дзенькает. Подняла трубку, а в ней тоже дзенькает, но слова разобрать можно. «Лесовик!» — кричит кто-то. «Нет его», — отвечаю. «А где он?» — кричит. «На кукурузе, — говорю. — Вы кто будете, ваша милость?» — «А ты сама кто, кем ему приходишься?» — спрашивает. «Как это кем? Да я его повивала…» — Бабка говорила все это, еще не успев отдышаться. — Чего ржете? Эй!

Все трое хохотали в голос. Над пустынным кукурузным полем гудели раскаты хохота. Птицы снялись с Голого холма, будто охотник пальнул по ним из ружья.

— Чего, говорю, ржете! — рассердилась бабка Воскреся. — Разве не я вас повивала, всех троих? Что я, вру, что ли?

— Верно, верно, — сказал Лесовик. Но, увидев серп у нее на плече, нахмурился. — А ты чего пришла?

— Как чего? Я вас одних не брошу.

Смех оборвался. Мужики встретились с зеленым сиянием ее глаз и опустили головы.

— Одних? — как эхо повторил Спас.

Он никогда не задумывался над своим и чужим одиночеством.

— Бабка Воскреся, — тихо спросил Генерал, — сколько тебе лет?

— Откудова мне знать, что я их, считала? Ишь ты… «сколько лет?»! У меня еще семь зубов осталось. Хочешь посмотреть?

Она черным костлявым пальцем оттянула губу. В мокром красном провале белело несколько зубов. Лесовик ума не мог приложить, что сказать бабке, и наконец распорядился:

— Ты, бабка Воскреся, не хвастайся зубами, а иди-ка лучше домой, мы здесь без тебя управимся.

— Если тебе охота командовать, — взъерепенившись, сказала наставительно бабка, — отправляйся в Рисен! — И тем заткнула Лесовику рот.

Не обращая больше на них внимания, она выбрала себе ряд и принялась срезать початки. Услыхав свист серпа, мужчины молча вернулись на свои места и принялись за работу. У Генерала перестали дрожать руки. Спас забыл, что похлебка была пригорелая и совсем не соленая, а складка между бровями Лесовика стала еще глубже. «Так-то, Ликоманов, — рассуждал он про себя. — Ты спрашиваешь, сколько у меня осталось народу, так я тебе отвечу: ты народ на «сколько» не меряй! Для чего, спрашивается, я драл глотку, агитировал всех скопом и каждого по отдельности, для чего мы собирали эту землю горсть к горсти, по клочкам? «Паршивая, — говоришь, — земля, ни на что не годная!» Что же мне теперь из-за этого, бросить ее и переехать на барское житье? Так, что ли? Да если так, не видать нам мировой революции как своих ушей!» Окрыленный этой отповедью, он стремительно шагал вдоль ряда, одним махом отсекая початки и бросая их в междурядье.

А Спас ощетинился против собственной жалости: «Подумаешь, «одних»! Нет, я тебе не поддамся. Не верю я всему тому, что рассчитывает на сочувствие, старается в душу залезть… да к тому же исподволь, чтобы в слезах утопить. Да в одной сочувственной слезинке можно захлебнуться, стоит только поддаться… В тот раз, когда привезли на телеге мертвого Дышлу, я подумал: «Вот она, жизнь, и нас в землю зароют. Зачем мне все эти географии и художества? Зачем плодовые деревья и дома?» Еще немного, и я утопил бы свою волю в слезах, валили бы они меня, как Ниагарский водопад. Ан нет, не тут-то было! Бай Спас — это вам не Иларионка, у которого слеза вечно висит на кончике носа и все норовит упасть и утопить его… У него, у Иларионки, крылья белые за спиной выросли, и летает он на них, как бабочка! Ну и пусть летает! А я вчера хорошенько рассмотрел дом Дышла. Дом — что надо, есть в нем еще прок. Если Лесовик упрется, я уговорю дочь Дышла, скажу, что хочу его починить, реставрировать, как памятник культуры, а сам вскопаю огород. Весной Лесовик его уже вскапывал — тогда он, не жалея сил, принялся вскапывать все брошенные огороды. В саду у Дышла одиннадцать плодовых деревьев и грецкий орех… Правда, молоденький, но и в нем много проку — сто кило в год дает. Что я с домом-то буду делать? Картинная галерея у меня уже есть, кабинет географии в полном порядке, для фонотеки (проигрыватель с пластинками и усилитель) помещение нашел, гостиницу для иностранцев оборудовал. Иностранцы, они любят удобства, комфорт, любят, чтобы все блестело… Того и гляди, потребуют теплый туалет со смывным бачком — то, что называется ватерклозетом, — только я на такие расходы не пойду. Вон он, туалет, во дворе, два рулона бумаги повешу — и будет!..» Спас запутался со своими домами, реконструкциями, планами на будущее. Дом Дышла маячил у него перед глазами над кукурузным рядом, и чтобы быстрее до него добраться, он рубил с плеча: хрясь, хрясь, хрясь!

А Генерал снова услыхал музыку — можно подумать, что бабка Воскреся привела с собой целый гарнизонный оркестр. Вон там выстроились альты и валторны, эти самые басы и тубы, кларнеты и барабаны — начищенная медь вспыхнула в лучах заходящего солнца, заблестело кукурузное поле, а чисто выбритые, серьезные, с красными околышами на фуражках музыканты раздували щеки. Капельмейстер, тонкий в талии, с моноклем и усиками дирижировал: «трам-пам-пам, трам-пам-пам…» — «На сопках Маньчжурии». Загремела музыка над кукурузным полем, и Генерал стал работать ей в такт. Рука совсем не болела, серп будто сам срезал початки, они сыпались на землю. Испытывая неземное, почти религиозное чувство, он просто-таки вальсировал в кукурузном ряду: «трам-пам-пам, трам-пам-пам…» «Ах, Босьо, Босьо, — вспомнил он друга, — разве можно знать, какую музыку ты носишь в себе! Может, та маленькая птичка принесла тебе свою музыку, а вовсе не какую-то там единственную высшую истину, которая годится всем и вся…» Генерал, увлекаемый музыкой, не заметил, как дошел до конца кукурузного ряда. И только замахнувшись в пустом воздухе, вдруг обнаружил перед собой шоссе. Он повернулся — его ждал новый ряд — и двинулся в обратную сторону, а над огромным полем, сверкая медью, гремел оркестр.

Бабка Воскреся не слышала никакой музыки, не испытывала никакой жалости и не страшилась ее. Она не думала о мировой революции, а просто помогала убирать кукурузу и привычным, скупым движением руки срезала початок и опускала его на землю. Она скинула старые тапки и ступала босиком по нагретой солнцем, поросшей кукурузой и бурьяном земле, чувствуя ее первозданную силу. Впереди, на горизонте, медленно падало солнце, падало и все не могло достичь земной кромки. «Все равно ведь ты упадешь, — сказала она солнцу, — упадешь, а завтра снова встанешь. И с человеком так: падает он и снова встает… пока жив».

Потом бабка Воскреся вспомнила, что у нее осталось еще целых семь зубов, и засмеялась.

БЫТИЕ

Генерал взял чистый лист, поставил номер страницы и подумал, что нужно чаще начинать с новой строки.

«Кукурузу убрали.

Раньше писал, не чувствуя клавиш, а теперь руки дрожат — от серпа, которым срезал початки. Вернемся к кошке…

— Какая еще кошка?

— Как какая? Дачо, — ответила бабка Воскреся. — Совсем одичает, но из дома не уйдет.

— Уйдет, — сказал я. — Отправится искать себе пару.

— Нет, Генерал, — возразила бабка Воскреся. — Собака хозяина не меняет, а кошка — дом. — И она снова взялась за вязание, вытягивала спицами петли — три лицевых, одна с накидом, две изнаночных. Давно она так сидит и вяжет. Я спрашиваю:

— Что ты вяжешь, бабка Воскреся?

— Детские тапочки. Всю шерсть, что есть, пущу на тапочки.

— На что тебе эти тапочки? — спрашиваю.

— Для новорожденных.

Она поманила меня пальцем, открыла крышку сундука. В нем была одежда — бархатный кунтуш, отороченный мехом, царьградские туфли, турецкий пистолет. Вынула старинную одежду, вынула новую, аккуратно сложенную, отложила в сторону пистолет…

А река подмывает берег. Жрет землю и выплевывает камни. Ветлы поникли, ветки над водой свесили, словно сгорбленные старики ищут что-то у себя под ногами и не могут найти. Да и воды в реке мало, не то чтоб она совсем пересохла, но мало.

— Вода сейчас легко испаряется.

— Как это?

— Полюс перемещается, — пояснил Спас и показал на карту. — А мы приближаемся к экватору.

— Уж прямо и к экватору!

— Правда, правда, Генерал. Так один профессор утверждает. — Он выбросил спичку, которой ковырял в зубах. — В самом деле, на полюсе начнут таять снега, и вода в океанах и морях поднимется на целых семьдесят сантиметров. А ну, подсчитай, сколько это будет воды. Огромное количество!

— Чего я буду подсчитывать? По-твоему, значит, в океанах воды больше становится, а у нас меньше?

— Меньше, — кивнул Спас. — Дак ведь у нас вода куда только не идет? Нарасхват! Водохранилища, заводы, насосные станции. Говорят, уже весь Дунай выкачали.

Он увлекся и нарисовал следующую картину: если, мол, и дальше так пойдет, то мы спустимся к экватору, и у нас станут расти пальмы и фиги-финики, урожаи апельсинов будем снимать.

— Эх, Генерал, Генерал, — вздохнул Спас. Глаза его затуманились мечтой. — Если хочешь знать, я бы не орехи стал выращивать, а винную ягоду, смокву и еще маслины. Представляешь, если посадить сотню маслиновых деревьев!

— Представляю, — сказал я. — Да ты, Спас, никак, собираешься тысячу лет прожить?

Он засмеялся. Неудобно губам его растягиваться от такого смеха, но он все же насильно смеется.

— Есть одни мошки, Генерал, ты их наверняка знаешь: такие беленькие, прозрачные, когда они вьются, можно подумать, не мошки это вовсе, а прозрачное кружево, самое что ни на есть тончайшее. Живут они всего один день. — И он показал это на пальцах (выставил указательный и потом убрал). — Один-то один, да только это по нашей человеческой мерке.

— Что значит — «человеческой»?

— Да то, что для нас он один день, а для этих самых мошек, может, тысяча мушиных лет.

— Но ты-то ведь, Спас, не мошка, — возразил я раздраженно.

— Откуда мне знать, кто я? А ты, Генерал, разве знаешь?

Что на это скажешь? Я промолчал.

— И ты не знаешь, — продолжал Спас. — Никто не знает. В свое время, еще при фашистах, нас в казарме заставляли читать по утрам молитву. Все молятся, крестятся, а я молчу и не крещусь. Подходит фельдфебель: «Крестись, — говорит, — а то…» — «Не буду я креститься, гос-дин-фебль». Кончилось время молитвы, сели завтракать. Он меня подзывает: «Почему не молишься, отвечай!» — «Кому я должен молиться, гос-дин-фебль?» — «Богу, кому же еще?» — «А где он, бог-то, гос-дин-фебль?» Он аж побагровел весь, за шашку схватился, ноздри, гляжу, раздуваются. «Значит, — говорит, — ты в бога не веруешь?» — «Так точно, гос-дин-фебль, не верую!» — «Десять дней ареста!» Кончился арест, вышел я, приходит поручик. «Ну что, — говорит, — теперь уверовал?» — «Никак нет, гос-дин поручик!» Били меня, били тогда, Генерал, пороли — будь здоров как. Еще десять дней ареста. «Ну что, уверовал, так тебе и разэтак?..» — «Никак нет!» И послали меня в штрафную роту, — Спас так выпятил грудь, что кости хрустнули.

— Так что, Генерал, никто про себя ничего не знает, потому как своими глазами себя не видит.

— Как это не видит?

— Да так, снаружи, со стороны, Генерал. Ты разве видишь?

— Значит, ты в человека не веришь? — спросил я, понимая, куда он клонит.

— С чего бы это мне в него верить? — осклабился он. — Людей я много видел, а вот человека, знаешь, не встречал, потому-то и не верю. То же самое и с человеческим веком. Или возьми, к примеру, луноход: шагает он, шлепает по Луне, а что такое его день? Скольким нашим дням равняется?

— Луноход — это машина, Спас. Ее человек создал.

— Человек? — подмигнул он одним глазом. — А человека кто создал?

Что я мог ему сказать? Иногда мне кажется, что он ненормальный, и Лесовик ненормальный, да и я — вместе с ними. Только, будь я ненормальным, разве ж я стал бы браться за такое дело: писать, пытаться что-то людям сказать? Кто видел себя со стороны? Да и откуда можно взглянуть, чтоб воскликнуть: «Вот я какой, оказывается!»

— Раньше меня заставляли верить в бога, — продолжал Спас, — а теперь заставляют верить в человека. Из-за этого человека меня, Генерал, дважды в лагеря высылали…

— А на что тебе эти тапочки? — спрашиваю.

— Для новорожденных, — отвечает бабка Воскреся.

Поманила пальцем, открыла крышку старого сундука. В нем одежда: бархатный кунтуш, отороченный мехом, царьградские туфли, турецкий пистолет. Вынула она старинную одежду, вынула и новую, аккуратно сложенную, отложила в сторону пистолет, а внизу, под всем этим, — вязаные детские тапочки. Полный сундук. И захотелось мне, как тогда, в поле, когда я сидел на камне и смотрел на спящих в тени ореха баб — еще Босьо стоял со мной рядом, — чтобы время остановилось, чтобы бабы эти никогда не просыпались, а я вечно сидел бы на камне; и чтоб Босьо со своей пустой баклагой был рядом, и чтобы мы как бы замерли навсегда. Вот и теперь: бабка Воскреся открыла крышку, а в сундуке — тапочки, и я сижу рядом, как бы навсегда замерев…

— Видишь ли, Генерал, — сказал Спас, — раньше этот твой человек спешил засветить свечку, а теперь — телевизор.

— Почему бы и нет? — снова разозлился я. — Просто ты боишься, ох как боишься этого человека, Спас.

— Боюсь, — признался он. — Когда человек становится богом, это дело страшное! Тот бог ничто в сравнении с ним.

— Почему?

— Да потому что уж больно он ненасытен. Ты только дай ему волю, этому человеку, скажи, что все дозволено, и тогда посмотришь, что будет! Он и землю сожрет, и луну, и весь космос. Да куда там, ему и этого будет мало!

Тут уж я в свою очередь рассмеялся.

— Ты что, себя имеешь в виду? Мало тебе семи домов, ты уже на дом Дышла заришься.

Он даже глазом не повел. У других глаза как окошки — все в них можно подсмотреть, а у Спаса — дверь, железная дверь за семью засовами…

Давно уже бабка Воскреся захлопнула крышку сундука и теперь сидела на нем, как кошка, поджав ноги. А я в уме уже написал об этих детских тапочках и о новорожденных.

— Слышал? — спросила бабка Воскреся.

— Что?

— Да ребеночка, новорожденного — слышал, как он вякнул?

— Это кошка, — вмешался Лесовик.

Не могу понять, как это он мог вмешиваться, если его тогда с нами не было. А все-таки он вмешался.

— Какая еще кошка?

— Как какая? Кошка Дачо, — ответила бабка Воскреся. — Совсем одичает, но из дома не уйдет.

— Уйдет, — сказал я, — отправится искать себе пару.

— Нет, Генерал, — возразила бабка Воскреся. — Собака хозяина не меняет, а кошка — дом…

Лесовик куда-то пропал, а она снова прислушалась. «Интересно, какие у нее уши?» — подумал я. Мне никогда не приходилось видеть ее без черного платка. Лицо бабки было в тени, лишь сверху подсвеченное зеленым сиянием вечно молодых глаз. Раз она связала так много тапочек, значит, слышала плач младенцев. Всю жизнь она принимала их и повивала — и Лесовика, и Спаса, и меня в том числе, — и все мы были и остались для нее новорожденными. Да и не только мы, а и те, что умерли, затерялись где-то на чужбине или переехали в Рисен или в город…»

Генерал перестал стучать на машинке, глаза его болели оттого, что он очень пристально вглядывался между строк, хотел увидеть себя со стороны, а других — изнутри, особым образом. Руки его тоже болели, хотя он туго забинтовал оба запястья. Вдруг он услышал шаги, и сердце его встрепенулось. Он решил, что это вернулся Босьо и вот-вот переступит порог. Подождал, но шаги не приближались и не удалялись. «Нет, не вернется, — подумал Генерал, — и другие тоже. Ничто в этой жизни не возвращается. Вот только если я снова начну писать, тогда может появиться и Босьо, и другие… Потому что Босьо сейчас «в бессловесности», а я наоборот — «в слове». А посредством слова можно все вернуть…»

Генерал встал, чтоб сварить себе кофе. Пока он держал кофейник на огне и ждал, чтобы поднялась пена, ему снова послышались шаги; но он не стал сосредоточивать на них свое внимание, только подумал: «И шаги, и плеск крыльев, и вздохи — все это летит во Вселенной. И мы сами летим вместе с грешной нашей Землей, вертимся, не находя покоя. И лейтенант Рогачев, которого я наказал во время маневров под Хасково, тоже летит. Только почему я тогда его спросил, какой номер сапог он носит, а он ответил: «Тридцать восьмой, товарищ полковник!»?» Чтобы кофе не сбежал, Генерал отодвинул кофейник в сторону.

Прихлебывая кофе, он посмотрел на торчавшую из машинки до половины исписанную страницу, пробежал глазами предыдущую и на этот раз снова услыхал шаги — это были шаги слов; они сливались с человеческими шагами, плеском крыльев и вздохами. Генерал услыхал их и зашагал дальше — с ними в ногу…

«— Идем, — сказала бабка Воскреся, — идем, что-то покажу!

Мы вошли в темный, влажный подвал. Лари были покрыты старыми пыльными кошмами. В пустом, выскобленном квашнике лежали совок и сито, по стенам на гвоздях висели торбы с овсом — будто лошади, вот-вот вернутся и сунут в них морды. Я даже невольно оглянулся на светлый дверной проем, но лошадей не было. «Эх, Генерал, — подумал я, — тебе снова хочется видеть все со стороны». Но бабка Воскреся не дала мне рассеиваться, а потянула за руку, в глубину подвала. Она отодвинула пустую кадку с деревянными обручами, сняла половики, отодвинула старые хомуты и взялась за седло, а я снова оглянулся в надежде увидеть лошадей, на которых наденут эти самые хомуты и седла, но лошадей не было. Седло не поддавалось, бабка, пнула его ногой, оно только скрипнуло, но с места не сдвинулось, зато с потолка посыпались пыль и паутина, свалился большой белый паук — он завис на уровне моего носа, посмотрел на меня и снова быстро на своем паутинном канате подтянулся к потолку. Бабка Воскреся выволокла что-то громоздкое и длинное, перетащила его поближе к свету. Предмет вместе с тенью занял место от второй подпорки до порога. Это был обыкновенный деревянный гроб — доски пропитались земляной влагой, шляпки гвоздей заржавели.

— Видишь, Генерал? — сказала бабка Воскреся, открыв крышку.

— Вижу, — сказал я.

— Это мой гроб, — добавила она. — Я заставила Дачо сколотить его перед тем, как он уехал в Рисен. Хочу, чтоб ты знал, где он хранится.

Я молча смотрел на пустой гроб.

— Ты слышишь меня, Генерал?

— Слышу, бабка Воскреся. Только зачем ты мне все это показываешь?

— Я же сказала: чтоб ты знал, где он хранится.

— Бабка Воскреся, — сказал я, — ты же никогда не умрешь.

Она взглянула на меня — от зеленого сияния ее глаз померк дневной свет, идущий со двора, — и засмеялась. А мне вдруг почудилось, что рядом стоят лошади и хрумкают овсом. Вы видели, как светятся в темноте глаза лошади? Они становятся иссиня-красными…

Сейчас, когда я пишу эти строки, я слышу, как тихо ржут лошади, как бабка Воскреся, выйдя, набрасывает щеколду, как мы поднимаемся с ней из подвала по четырем ступенькам: наверху, у последней ступеньки, стоит черный котелок, в воду сунуты ноготки и садовые ромашки, напротив, на заборе, сидит кошка Дачо, вниз уходит дорога, за ней тянется перекинутый через овраг висячий мост-качели, смастеренный когда-то Дачо, над дорогой взметается облако пыли, из которого вдруг выскакивает красная легковушка.

Она останавливается, из нее выходит Спас. Он улыбается до ушей и похлопывает машину по жестяному капоту — так обычно похлопывают по шее лошадь перед тем, как надеть ей на шею торбу с овсом.

— Значит, пригнал свой «москвич»? — говорю я.

— Все в ажуре, — отвечает он и носком сапога гордо ударяет по переднему колесу. — Хочешь, покатаю?

— Спасибо. Мне пора домой. Надо дописать несколько страниц.

Я хочу уйти, но он берет меня за руку.

— Напиши и о моем «москвиче».

— Напишу.

— И о Черном море напиши, — добавляет он, — куда я поеду поглядеть курорт «Албена», и о Пловдивской ярмарке… Эх, Генерал, как велик наш мир!..

Да, мир велик. Велик и разнообразен. Какая разница, — спрашиваю я себя, — между «москвичом» и гробом, между жестяным капотом и лошадиной шеей? Какая разница между жадностью Спаса и плеском чьих-то крыльев?

Я задумываюсь над человеческим бытием и над тем одним-единственным словом, которое искал и продолжает искать мой друг Босьо, — словом, которое могло бы все выразить. Но как выразить все, когда «всего» не существует, а если оно и возникает, то с ним тут же все и кончается. Большую армию представляет собой это самое человечество. Огромную! Кто решится выйти вперед и принять на себя командование?..

— Я! — сказал Лесовик.

— Как, ты? — вздрогнул я, пораженный.

— Слушай, Генерал, — вошел он в раж. — Я ее выкапываю и отвожу на газике. Буду копать, пока сил хватит. Ведь не гнить же ей в земле! Ты поможешь?

— Хорошо, помогу. Только мне давно не приходилось копать картошку. И честно говоря, руки у меня дрожат. Видишь, как туго пришлось забинтовать? Да и кому нужна эта самая картошка?

— Как «кому»? — нахмурился он. — Народу!

— Уф, Лесовик, какому народу?

Он нахмурился еще больше, и поперечная морщина у него на лбу исчезла в складке.

— Ну ладно, — вздохнул я. — Приду помогу.

Лесовик улыбнулся, лицо его смягчилось. За последнее время он сильно исхудал, но глаза его по-прежнему лихорадочно горели.

И мы пошли с ним в поле, как солдаты, — твердым и четким шагом. Тем же шагом прошли мы когда-то через тюрьмы, леса и горы, перевалили через хребты и спустились наконец в равнину. И пока Спас загонял свой «москвич» в гараж, пока бабка Воскреся сидела на сундуке, поджав ноги, как кошка, а кошка Дачо ходила по дворам, искала себе пару или бросившего ее хозяина, мы с Лесовиком принялись копать картошку, вгрызаясь лопатой в землю, выцарапывая из нее клубни. Когда кончили, Лесовик пошел зажигать двадцать два фонарных столба с лампами дневного света — чтобы они горели всю ночь и издали было видно, что в селе еще теплится жизнь. Я же отправился к своей машинке. Руки дрожали, и я опять туго перебинтовал запястья. А когда начал писать, мне казалось, что я продолжаю копать картошку…»

Генерал перестал стучать. В жидкой кофейной гуще утонула большая зеленая муха. Он встал, чтобы поразмяться, тело ломило от физической работы — от этой картошки и пишущей машинки. Он поднял кисти рук, они дрожали, но он сжал руки в кулаки. Вышел во двор. Луна давно уже забралась на перевал и шагала к Холму. Село спало, залитое лунным светом и светом двадцати двух люминесцентных ламп.

«Пойду пройдусь маленько, — подумал Генерал, — чтоб проветрить мозги, а то новым мыслям что-то душно. Потом снова сяду за машинку, и пойдут чередой события, случаи, человеческие лица, человеческие голоса. И шаги послышатся, но не те, что одновременно приближаются и отдаляются. Снова закрутится колесо истории, и лошади, засунув головы в торбы, будут хрупать овсом в подвале у бабки Воскреси. И спицы ее будут вязать тапочки для новорожденных, а новорожденные, надев их, зашагают от дня своего рождения к дню своей смерти через свой один-единственный день или свою тысячу лет. И вернутся люди в свои дома, и домашний скот вернется, и голоса, и запахи — вернется жизнь. И все начнется сначала, потому что в начале было Слово…»

И Генерал устремился сквозь белую люминесцентную ночь к началу — к Слову.

Загрузка...