о последнего дня мира, до начала войны с Наполеоном Константин был убеждён, что не следует вступать в борьбу с этим гениальным полководцем. С кем бы он ни говорил, он не позволял себе отзываться о Наполеоне неодобрительно. Однажды в Твери, будучи в гостях у своей сёстры, Екатерины Павловны, выданной замуж за Евгения Вюртембургского, племянника императрицы Марии Фёдоровны, он так горячо и резко вступил в спор с известным историком и писателем Николаем Михайловичем Карамзиным, что великой княгине Екатерине пришлось успокаивать брата. Карамзин так унизительно критиковал Наполеона, захватившего всю Европу и поставившего под ружьё всю её воинскую способность, что Константин не выдержал. Его резкость и запальчивость не ускользнули от наблюдений маленького двора Екатерины Павловны, и она, хоть и была намного моложе брата, постаралась мягко выговорить ему. Но Константин был убеждён в своей правоте, а уж если он во что-то верил, с ним трудно было спорить: он кричал, приводил не веские аргументы, старался брать угрозами и криками, от которых присутствующим делалось не по себе. Может быть, потому, что мысли его сосредоточивались лишь на победах Наполеона, может быть, потому, что он хорошо понимал: шестисоттысячная армия, собранная под знамёна корсиканца, — угроза для России неопровержимая, но Константин так люто отстаивал свою правоту, что спорившим приходилось отступать перед таким напором.
Но и теперь, в укреплённом местечке Свенцяны, где расположился пятый корпус под его началом, он старался склонить брата к мирным переговорам.
— Если надо, — горячо говорил он брату, — я сам поеду к Наполеону, пусть хоть какой-то мир, но нам не устоять под напором французов.
Александр мрачно смотрел на младшего брата. Да, он знал, что у него, русского императора, всего лишь 120 тысяч войска, а у Наполеона сосредоточено на границе 600 тысяч. Но жестокое поражение при Аустерлице всё ещё жгло ему душу. Он ненавидел Наполеона как своего личного врага, нанёсшего ему унижение и вселившего в него чувство бессилия и подавленной гордости. И Александр старался во что бы то ни стало так построить стратегию войны, чтобы даже с малыми силами русских войск всё-таки постараться достичь успеха. Прусский генерал Пфуль, к которому Александр проникся большим доверием и который славился своими талантливыми стратегическими построениями в войнах, сделался завсегдатаем в императорском кабинете в Вильно, куда Александр выехал, чтобы лично руководить военными действиями.
Однако даже Константину было видно, как слаб и несостоятелен план ведения войны, предложенный Пфулем. Это была стратегия австро-прусской тактики, как всегда, разделяющая всю армию на три части. А как раз эту тактику чаще всего использовал Наполеон — он бил эти части армий поодиночке и выходил победителем.
Пфуль предложил применить для центра укреплённый лагерь на реке Двине при Дриссе. Здесь должна была сосредоточиться важнейшая часть русских войск — основные силы — до 120 тысяч человек, чтобы защитить главные дороги, ведущие к Москве и Петербургу. Вторая армия должна была ударить во фланг Наполеона при осаде Дриссы, а третья зайти ему в тыл.
Все эти части армий были расположены очень далеко друг от друга, а Дрисский лагерь укреплён так плохо, что Наполеон шутя разрушил этот план, который Александр посчитал гениальным. Дрисса оказалась ловушкой, где могли быть разбиты все главные силы, открывались дороги на столицы империи, а фланговые армии так и не сумели даже найти противника, не говоря уж о том, чтобы ударить по нему с фланга и тыла.
Оставалось лишь спешно уходить из-под Дриссы, оставлять лагерь французам на разграбление, соединяться со всеми частями где-нибудь под Смоленском.
Сколько ни убеждал Константин брата, тот не согласился с его доводами. Обида и смертельная ненависть жгли сердце Александра — нет, он не хотел мира, слишком унизительным казалось ему такое обращение к корсиканцу. Впрочем, Наполеон не оставил и Константину надежд на мирное разрешение конфликта, в который зашли отношения России и Франции. Не объявляя войны, Наполеон тайно перешёл Неман и вторгся на территорию России.
Теперь и Константину ничего не оставалось делать, как готовить свой пятый корпус к кровопролитным боям.
Под его началом были две пехотные дивизии: гвардейская под командой генерала Ермолова и сводная гвардейская, да ещё дивизия тяжёлых кавалеристов — кирасиров — под начальством Депрерадовича. 26 батальонов пехоты, 20 батальонов тяжёлой кавалерии под его началом теперь вошли в состав первой западной армии командующего Барклая де Толли. Ещё в самом начале года корпус выступил в поход для соединения с армией из Петербурга и теперь размещался в местечке Видзах и уездном городке Свенцяны. Константин неотлучно был при корпусе во время его похода, заботился о снабжении и вооружении корпуса, хлопотал о том, чтобы гнилые сапоги, поставляемые казнокрадами, и прелое сукно, подмокший порох и негодные мушкеты заменялись качественными. Но Россия всегда славилась воровством, и поставщики императорского двора наживались на поставках провианта и амуниции, сбывая гниль солдатам и добывая громадные барыши. Кипел Константин от таких бесчестных действий, то и дело убирал негодных негоциантов[22], но и новые действовали не лучше.
То и дело наведывался Константин в Вильно, где остановился император. Смотры и проверки занимали всю весну, а в конце апреля к Александру прибыл от французов граф Нарбонн. Он привёз известие от Наполеона, который предлагал России новый позорный мир.
Константин присутствовал при сцене, когда Александр сказал графу Нарбонну:
— Я не ослепляюсь мечтами, я знаю, в какой мере император Наполеон обладает способностями великого полководца. Но на моей стороне пространство и время. — Александр указал на карту, разложенную на походном столе. — Во всей этой враждебной для вас стране нет места, которое оставил бы я без сопротивления, прежде чем соглашусь заключить постыдный мир. Я не начну войны, но не положу оружия, пока хоть один неприятель будет оставаться в России.
Александр ничего не ответил Наполеону на его письмо с предложением мира.
Отпущенный кивком головы, граф Нарбонн вылетел из кабинета императора, и вскоре слова Александра заставили вскипеть сердце прославленного полководца. А нежелание ответить на письмо Наполеон расценил как неучтивое и поклялся отомстить Александру.
Константин подошёл к брату и обнял его за плечи.
— Я с тобой, брат, — тихо сказал он, — что бы ни случилось, служить тебе буду всем сердцем и всей душой.
Александр только кивнул головой.
16 июня французы заняли Вильну.
Александр кинулся к Дрисскому лагерю и принялся объезжать укрепления. Ныне он сам видел, сколь неутешителен план Пфуля. Мрачный и сосредоточенный, император старался теперь, после Аустерлица, не выказывать своих военных соображений, молча слушал резкие отзывы о ловушке в Дриссе. Командующий первой западной армией Барклай де Толли настоятельно советовал отходить, чтобы не быть разгромленными у самых границ империи.
Александр понял, что своим присутствием он связывает руки командующему, обязанному прислушиваться к мнению двора, а военный министр Аракчеев и двое основных советников подали записку, в которой настоятельно убеждали императора Александра удалиться ему от армии. Грустно усмехался император: в его военный талант не верили, ему навязывали нового главнокомандующего, способного противостоять Наполеону...
7 июля Александр выехал в Москву. Он поручил Барклаю де Толли армию и на прощание сказал:
— Доверяю вам свою армию. Не забывайте, что другой у меня нет.
Константин остался при своём корпусе и с тех пор двигался в его составе к Витебску по приказу командующего отступать.
Русской армии с самого начала войны приходилось туго. Барклаю де Толли из состава первой армии надо было выделить корпус для защиты всего севера — Петербурга, столицы, и всей округи.
Этот корпус под началом генерала Витгенштейна мастерски выполнил свою задачу: французы, направлявшиеся к столице России, натолкнулись на упорное сопротивление. Константин то и дело слышал новости, приходящие из корпуса, — русские земли от Двины до Новгорода беспрерывно осаждались французами. Корпус Витгенштейна закрывал Наполеону путь в Северную столицу, и французский император приказал войскам своего маршала Удино очистить от русских правый берег Двины, чтобы затем форсированным маршем достичь Петербурга. И только корпус генерала Виттенштейна оставался на пути лавины французских войск.
Со стороны Себежа двинулся на объединение с маршалом Удино корпус Макдональда. Если бы эти два корпуса соединились, они легко взломали бы защиту Петербурга. За генералом Виттенштейном не было больше ни одной русской части, лишь во Пскове ещё располагались шесть батальонов, набранных из новых рекрутов, необученных и необстрелянных. Князь Виттенштейн прекрасно понимал, как мало надежды на эти батальоны, его корпус был единственной защитой столицы.
Выручила Петра Христофоровича суворовская выучка — стараться разбить французские войска до того момента, пока они не соединились. Надо было оттеснить Удино, а потом уже идти навстречу Макдональду. Подкрепления ждать не приходилось. Барклаю де Толли не из кого было выделить хоть какое-нибудь подразделение, а за французами было полно резервных, отлично обученных полков.
Клястицы — вот был пункт, где надеялись соединиться Удино и Макдональд. Его уже занял Удино, и Наполеон писал своему маршалу:
«Преследуйте Виттенштейна по пятам, оставя небольшой гарнизон в Полоцке в случае, если неприятель бросится влево. Когда вы двинетесь от Витебска к Себежу, вероятно, Виттенштейн отступит для прикрытия Петербургской дороги. У него не более 10 тысяч человек, и вы можете идти на него смело...»
Они и шли смело — французы, поляки, австрийцы, итальянцы, собранные со всей Европы, отборные части. Но Виттенштейн, обнаружив сильные прикрытия у села Якубово, повёл свои полки в наступление. Французы откатились под натиском русских, но сконцентрировались на правом фланге, поливая корпус картечью и атакуя беспрерывно конницей и пехотой. Тогда Виттенштейн приказал отойти вправо, пройти наспех строящийся мост на реке и ударить во фланг. Французам удалось поджечь мост, но русские солдаты прорвались сквозь огонь и на спинах французов ворвались в Клястицы. А здесь бой шёл уже не на штыках — русские и французы буквально резались друг с другом.
Французы откатились. Виттенштейн преследовал их до Двины, до бывшего лагеря у Дриссы. Удино сделал ещё одну попытку отбросить корпус Виттенштейна, но вдохновлённые победой русские остановили его.
Скромно сообщал об этой своей победе избавитель Петербурга князь Виттенштейн:
«Французы спаслись только помощью лесистых мест да переправ через маленькие речки, на которых истребляли мосты, чем затрудняли почти каждый шаг и быстроту нашего за ними преследования, которое кончилось вечером. Полки мужеством и храбростью делали невероятные усилия, которых не могу довольно описать... Все селения и поля покрыты трупами неприятельскими. В плен взято более 900 человек и 12 офицеров. Пороховые ящики, казённый и партикулярный обозы, в числе которого генеральские экипажи, остались в наших руках».
Наполеон прекратил наступление на правый берег Двины, приказав лишь удерживаться на её берегах и охранять пути сообщения главной своей армии...
Узнав о победе в Клястицах, Константин был ещё более возмущён тем, что главная русская армия отходит и отходит, не предпринимая ничего для сражения, хотя под Витебском уже соединились две армии — Барклая и Багратиона. Однако отход продолжался, и Константин негодовал, он рвался в бой, и тактика отступления казалась ему предательской. Не стесняясь в выражениях, в близком ему кругу он так и расценивал действия Барклая де Толли.
Равняться с Константином по влиянию командующему было не по силам: великий князь представлял своей особой императорский двор, а от императора Александра зависело всё. Барклай де Толли удалил самого императора от армии. Теперь надо было удалить и Константина, вызывавшего ропот и возмущение в среде офицеров.
Однако на военном совете под Смоленском Константин ещё присутствовал в числе прочих офицеров и достаточно скромно и толково изложил своё мнение по поводу ведения войны, когда его спросили об этом.
— Надобно взять пример у Суворова, — горячо ответил он. — Не знаю ни одной его кампании, в которой бы он отступал, подобно нам. И, рассмотрев соображения, могу сказать, что моё мнение, хоть и не выше я многих наших командиров, — вперёд, вперёд и вперёд. Армия рвётся в бой, мы готовы ко всему, только бы не отступать. Надобно идти на Рудню — мы знаем, что там главные силы неприятеля — и ударить по нему...
Константин опустил глаза, заметно волнуясь. Старые генералы подхватили его слова и стали развивать перед командующим свои мысли о наступлении, достаточно обоснованные.
Ермолов потом, значительно позже, писал в своих «Записках»: «Я в первый раз, в случае столь важном, видел великого князя и не могу довольно сказать похвалы как о рассуждении его, чрезвычайно основательном, так и о скромности, с каковою предлагал он его, и с сего времени удвоилось моё к нему почтение...»
Военный совет решительно и единодушно постановил — всеми силами идти на Рудню, дать главным войскам французов сражение. Командующий неохотно поддался мнению совета, однако на рассвете дал команду двинуться вперёд от Смоленска.
Но он получил сведения, которые шли вразрез с его данными о расположении и численности войск Наполеона. Эти сведения поставили под сомнение все рассуждения военного совета.
И снова Барклай де Толли приказал отступать.
Армия роптала. Около Смоленска начались бесконечные передвижения, перегруппировки, солдаты рвались в бой, а это нудное отступление держало всех в длительном и изматывающем напряжении.
Константин не скрывал своих взглядов и тоже был в числе людей, громко осуждающих тактику главнокомандующего. В конце концов Барклай де Толли не выдержал и отправил его в Москву, к государю вроде бы с донесением о состоянии войска. Великий князь, конечно, понимал, почему командующий отсылает его из армии, но он решительно обещал себе, что вернётся к армии, как только доложит государю обо всех шёпотах и ропотах в армии. И он действительно рассказал Александру о настроениях в армии.
— Думают, что раз Барклай немец, то и изменник, — с горечью добавил он. — Вовсе это не так. Командующий — преданнейший генерал, преданнейший России человек, да роль играет его немецкая фамилия...
Предки Барклая де Толли выехали из Шотландии в Россию ещё в семнадцатом веке. Дед его уже был русским офицером, возведённым в дворянское достоинство, а сам князь и генерал-фельдмаршал начал свою военную службу ещё в 1776 году вахмистром. Он отличился при штурме Очакова в русско-турецкой войне 1787-1791 годов, потом в польской кампании девяносто четвёртого года. Война с Наполеоном 1805-1809 годов принесла ему славу прекрасного стратега и тактика, а ледовый поход через Ботнический залив в русско-шведской войне закрепил эту репутацию. Два года перед Отечественной войной он был военным министром, и его соображения по ведению войны с Наполеоном легли в основу плана императора по отражению французского нашествия.
Но все его подвиги во славу русского оружия зачёркивались, едва произносилось его имя — немец, не наш. Русская подозрительность, исконно русское недоверие к иноверцу, хоть бы и жил он в России всю свою жизнь, всё ещё преодолевало симпатии к нему.
Александр хорошо это понимал. Необходим был командующий, расположение к которому превышало бы его ошибки, командующий с истинно русской фамилией, да ещё и самый прославленный из учеников Суворова.
Хоть недолюбливал Александр Кутузова за ту ещё, Аустерлицкую битву, которую проиграл сам, хоть и носил в сердце злое, мстительное чувство против старого фельдмаршала, но все советники в один голос называли ему имя Кутузова. И больше всех в этом деле прислушивался Александр к голосу матери, императрицы Марии Фёдоровны, да сестры Екатерины Павловны. К этим голосам присоединился и Константин.
Александр тоже сразу понял, почему Барклай де Толли отправил в Москву с донесением именно Константина: мешал ему великий князь одним своим присутствием, связывал руки, как некогда связывал руки и Суворову в итальянской кампании: кто знает, как донесёт он императору о тех или иных действиях командующего? И Александр пробовал удержать Константина в старой столице. Посовещавшись с военным генерал-губернатором Ростопчиным, он решил поручить брату сформировать конно-егерский полк в помощь армиям. Но едва Константин заикнулся, как намерен он справиться с этой задачей, Ростопчин пришёл в ужас.
— В две-три недели сформирую. Заберу у обывателей всех лошадей, годных к службе, соберу конников, повозки же, скарб для полка добуду у тех же обывателей, а задачу выполню. И не долее как в три недели...
Очень осторожно, за спиной у Константина, пояснил императору ловкий царедворец Ростопчин, какую реакцию вызовет это начинание у дворянства и купечества Москвы, и намекнул на то, каким молчаливым гневом и ропотом встретила императора старая столица, когда тот приехал из Петербурга в Москву в первый раз до отбытия в армию. Да, Александр хорошо помнил то время, даже шаги его были слышны, когда он шёл в Успенский собор, — ни единого крика, ни единой здравицы — Москва встретила его угрюмо и настороженно.
Так что выводы относительно действий Константина должен был сделать сам император, старший брат. И Александр отправил младшего обратно в армию...
И снова под Смоленском, перед кровавым побоищем, великий князь предложил на военном совете наступательное движение. Герцог Вюртембургский, генерал Бенингсен, Корсаков, Армфельд и некоторые адъютанты самого государя, отпущенные в армию, присутствовали на этом совете и хором поддержали великого князя. Они резко осуждали, правда, в приличествующих выражениях, позицию Барклая де Толли, направленную на отступление, требовали успешного боя.
Кровавый бой под Смоленском показал, что силы неравны, что Наполеон располагает всей мощью Европы. Барклай не выпустил на поддержку основному составу армии корпус великого князя, и Константин так резко и гневно об этом отозвался, что даже при посторонних рассказывал об ошибках командующего.
— Что делать, друзья! — громко сетовал он, подъехав к батарее Жиркевича. — Мы не виноваты! Не допустили нас выручить вас! Не русская кровь течёт в том, кто нами командует, а мы, хоть нам и больно, должны его слушаться. У меня не менее вашего надрывается сердце.
Терпение Барклая лопнуло. Он решил просить императора об отозвании из армии лиц, наиболее жёстко судящих о его действиях.
В его кратком отчёте, составленном для императора, сообщается о духе «происков», «пристрастий», «обидных суждений», слухов, с намерением распространяемых. Слухи эти начались при соединении обеих армий.
«В сие самое время, — писал императору Барклай де Толли, — императорское высочество великий князь Константин Павлович возвратился в армию из Москвы. Ко всему оному должно присовокупить особ, принадлежащих к главной квартире Вашего императорского высочества, для начертания Вам, государь, слабого изображения всего происходящего. Люди, преданные этим лицам, по исторжении ими какого-либо нового сведения, по их мнению, нового, сообщали вымышленные рассказы, иногда всенародно на улице. Я удалил некоторых особ, но я желал бы также иметь право отправить некоторых особ высшего звания...»
Этот отчёт государю повёз сам Константин вместе с письмом самого важного государственного значения.
На станции Ижора коляска его столкнулась с экипажем Кутузова, только что назначенного императором командующим всей армией.
Они оба вышли из карет, расцеловались, причём Константин прослезился — наконец-то его брат решился на самый правильный шаг, наконец-то выученик Суворова едет к армии.
Константин ничего не рассказал Кутузову о состоянии армии, уверяя, что старый фельдмаршал всё увидит сам, лишь прибавил, что армия рвётся к сражению. А потом начал говорить о том, что интенданты и провиантмейстеры сплошь жулики и мошенники, что его корпус нуждается в амуниции и вооружении, что нехватка провианта и амуниции ужасающа. Он хлопотал и о том, чтобы в армию не поступали люди подозрительные и вредные, и предписывал по корпусу удаление таких людей, приказывал, чтобы не забирали насильно подводы у обывателей, а также кур, гусей и прочее имущество, но упомянул об этом лишь вскользь. О самом же способе командования Барклая де Толли армией Константин не сказал ни слова: ему было чуждо наушничанье за спиной.
Они тепло распростились, Константин снова обнял старого фельдмаршала, пожелал ему здравия и благоденствия и добавил:
— Бог услышал наши молитвы, и вот вы здесь...
Разъехались на узкой дороге две коляски, и Константин ещё долго, высунувшись из открытой дверцы, махал рукой вслед главнокомандующему.
К великому удивлению Константина, старый фельдмаршал продолжил линию поведения Барклая де Толли. Только постепенно великий князь стал понимать, как мало смысла было в его разговорах о наступлении. Не сразу начал проясняться замысел старого полководца — сохранить армию, не отвечать молниеносным выступлением на быстрое продвижение Наполеона.
Того и нужно было Наполеону, чтобы на самых границах России разбить русскую армию, навязать России позорный и унизительный мир. При длительном походе его армия могла не выдержать беспредельных пространств России, а снабжение продовольствием и амуницией могло превратиться в настоящую драму.
Но это потом, а сначала Константин всё ждал, когда же Кутузов даст настоящий бой французскому императору, заставит его повернуть обратно. Великий князь надеялся, что Кутузов поддержит его наступательный порыв.
Когда не произошло в течение месяца, что Константин пребывал в Петербурге, ничего сколько-нибудь похожего на генеральное сражение, он приуныл. Ах, как не хотелось ему обвинять самого себя в ошибке, как хотелось ему думать, что Барклай — источник всех бед армии, что его медлительная отходная дорога не была единственно правильным путём.
Да, Константин не любил признавать себя неправым, но, вспоминая об уроках Суворова, он видел, что не дорос до истинного понимания диспозиции, что его знания войны поверхностны и нуждаются в углублении. Не желал он снова садиться за книги и трактаты о войне и военном деле, а пришлось. Вынудила его к этому сама жизнь.
Будни в Петербурге, где были запрещены все увеселительные заведения, развлечения и пустое времяпрепровождение, настроили его на самый серьёзный лад. Он с жадностью ждал известий из армии, всё ещё придирался по пустякам к гвардейцам, снова поступившим в его распоряжение, но уже давно понимал, что муштра и военные экзерциции далеко не всегда нужны в армии.
Константин видел, как страдает Александр, как уходит от решения самых насущных дел. Он устранился от армии, с тревогой и бесконечной грустью следил за развитием событий, мрачнел и мрачнел. Константин старался поддерживать брата, но вести приходили всё более неутешительные, и императору не удавалось сохранять спокойствие и выдержку. Он всё больше и больше замыкался в себе, и Константину казалось, что его слова поддержки падают в пустое пространство.
Бородино сразило обоих...
Реляция Кутузова о Бородинском сражении была составлена в самых радужных тонах:
«Сей день пребудет вечным памятником мужества и отличной храбрости российских воинов, где вся пехота, кавалерия и артиллерия дрались отчаянно. Желание всякого умереть на месте и не уступить неприятелю. Французская армия под предводительством самого Наполеона, будучи в превосходнейших силах, не превозмогла твёрдость духа российского солдата, жертвовавшего с бодростью жизнью за своё Отечество...»
Так писал царю полководец.
47 генералов Наполеона и 50 тысяч французских солдат остались на поле этого побоища.
Но Александр знал из других источников, что Наполеон хвастал победой. В своих бюллетенях, распространяемых по всей Европе, гордо говорил он, что поставил русскую армию на колени. Александр читал эти хвастливые строки, сравнивал их с письмами и реляциями Кутузова, и мнение его о Бородинском сражении всё время колебалось.
Единственно, что он знал достоверно, что русская армия не разгромлена, хоть и понесла такие же потери, как и Наполеон, что она может сражаться и далее.
Но за спиной у Кутузова была Москва, и никто не мог помочь ему подкреплением. Ополчения, которые спешно собирались в ближайших губерниях, включали в себя голодных, босых новобранцев, вооружённых лишь деревянными кольями. Да и подойти к Москве они не успевали.
Из отступавшей армии неслись и неслись к императору донесения, личные письма, доносы и кляузы от многих соглядатаев, угнездившихся в войске Кутузова. Однако все они отмечали беспримерное мужество русских войск. Александр словно бы видел старого полководца, сидевшего на простой скамейке подле батареи у села Горки, грузного, нахохленного, в расстёгнутом сюртуке, с чёрной повязкой на пустой правой глазнице, или его же на белом коне, в парадной форме, въехавшего прямо на пригорок, где сыпались неприятельские ядра и свистела картечь. Только дерзкие усилия адъютантов заставили Кутузова выехать из-под обстрела — схватив его лошадь за поводья, они вывели её с пригорка.
Кутузов руководил боем, всё рассматривая с высоты, то с колокольни села Бородино, то с флешей[23], то с валов брустверов. Ни на минуту не выходил он из боя, забывая о еде и питье, и бранил тех, кто смел думать о поражении.
Но боже мой, какие неисчислимые потери!
Тысячами гибли солдаты, сотнями — офицеры, десятками — генералы.
Ранен был сам командующий второй армией князь Багратион: осколок ядра ударил ему в ногу и пробил берцовую кость. Его честная солдатская душа не могла вынести суровую размолвку с Барклаем де Толли — до сражения были они смертельными врагами из-за споров о тактике ведения войны. Холодный, непримиримый Барклай являл собой полную противоположность Багратиону — пылкому, храброму, рвущемуся навстречу врагу. В свою последнюю, как ему думалось, минуту Багратион послал ординарца к Барклаю со словами примирения.
Тот, узнав о смертельном ранении своего врага, стал искать собственной гибели. Под ним пало пять лошадей, все его адъютанты были убиты или ранены. Лишь Бог хранил Барклая де Толли, он остался цел и невредим Давняя вражда между двумя храбрейшими полководцами была напрочь забыта перед лицом смертельной опасности.
Константин читал донесения, все письма, посылаемые императору; он страдал, что не был в том бою, что Барклай отослал его в Петербург. Больше всего великого князя страшили известия о его пятом корпусе: как он стоял, как бились солдаты и кавалеристы, как командовал заменивший его человек. Гордостью наполнялось его сердце, когда узнавал он о всё новых и новых подвигах солдат и офицеров своего корпуса.
Самые доблестные, самые бесстрашные падали на этом поле первыми: погиб племянник Александра Васильевича Суворова князь Горчаков, разорван ядром герцог Карл Мекленбургский, служивший в русском войске, истёк кровью командир Астраханского гренадерского полка генерал Буксгевден, картечь сразила начальника штаба шестого корпуса полковника Монахтина...
А когда пришло сообщение о гибели братьев Тучковых, Константин и сам сделался мрачен. Он знал и помнил всех братьев: Павел почти на его глазах был смертельно ранен под Смоленском, а теперь смертельные раны получил и Николай — генерал, прошедший невредимым столько войн.
Как потом выяснилось, раненый Павел Тучков оказался в неприятельском плену, сам Наполеон предлагал ему свободу под честное слово больше не воевать. Но Павел отказался: приняв присягу, он не мог пойти против своей совести и дать подобное слово.
И ещё одна смерть — Александр Тучков. Генерал-майор, шеф Ревельского полка.
Геройская смерть!
У ручья Огник под страшным картечным огнём повёл он свой полк в атаку. Смертельный огонь хлестал в лица солдатам, и они не могли стронуться с места.
— Ребята, вперёд! — позвал Александр Тучков.
Никто ему не ответил, солдаты прижимались к земле.
— Вы стоите? — гневно крикнул шеф Ревельского полка. — Я один пойду!
Он схватил полковое знамя и вырвался вперёд. Солдаты побежали за ним.
Картечь разорвала ему грудь, но солдаты подхватили знамя и кинулись прямо на пушки.
На смертельно раненного Александра Тучкова упало раскалённое ядро, взорвалось, подняв тучу земли и осколков. Легла земля на разорванное в клочья тело, похоронив под собою героя...
Константин читал эти строки, и слёзы пробивались из его глаз. Он всё ещё помнил, как подвёл рослого красавца Тучкова к прелестной Маргарите, как скользили они по паркету залы, залитой бесчисленными огнями. Он помнил о письме Маргариты императору, где она умоляла Александра разрешить ей сопровождать мужа в его походе в Швецию, а больше всего вспоминал он о странной птице, Варюшке, приручённой Маргаритой и просившей у него кашки.
Как далеки и как близки были эти события!
И вот — Александр погиб... А сколько генералов, офицеров, солдат погибло!
Цвет русской армии, цвет русской нации!
Но сколько славных французских генералов было убито или взято в плен! Неаполитанским королём назвался бригадный генерал Бонами, чтобы спастись от неминуемой гибели...
Впрочем, лучше считать свои потери, нежели неприятельские, а своих потерь было 45 тысяч человек, Наполеон потерял 65 тысяч. Однако у него оставался ещё целый корпус, не брошенный в бой, а у русских подкрепления не было. Это хорошо понимали Александр и его брат. За Кутузовым больше не было никого!
— Умереть, но не отдать Москву, — хрипло выговорил Константин, взглянув на брата.
— Москва — это ещё не вся Россия, — кинул ему император.
Он как будто провидел, что Кутузов сдаст Москву, и сдаст её без боя, чтобы сохранить оставшуюся армию...
На другой же день получили они в Петербурге донесение самого фельдмаршала. Русские войска были спешно, тайно, ночью, перед самым рассветом, выведены через Москву на рязанскую дорогу.
Вести одна другой тревожнее поступали в столицу. Петербург оделся в траур, пустынные улицы словно заволоклись дымкой тревоги и напряжённого ожидания.
Константин тоже ждал с мрачным щемящим чувством: выдержит ли император, не пойдёт ли на поклон к императору французов?
Александр запёрся в своём кабинете и часами молился, стоя на коленях перед образами святых и самого Спасителя. Виски его побелели, волосы надо лбом всё больше редели, морщины у глаз и упрямо сжатого рта становились всё глубже. И всё-таки Александр выдержал — острое чувство ненависти к Наполеону не позволило ему просить унизительного мира.
Напрасно ждал Наполеон в роскошных покоях Кремля депутатов от городских властей с золотыми ключами от Москвы и посланцев русского императора. Вместо этого Москва заполыхала.
А Кутузов продолжал обманное движение армии. Никто не предполагал, куда поведёт её старый фельдмаршал, никто даже не догадывался о его планах. Никого не посвящал Кутузов в свои мысли, всё строилось на тайне.
Это уже потом начал понимать Константин, что обманным движением к Рязани Кутузов отсёк Наполеона от южных губерний, где французское войско могло бы пополнять запасы своих продовольственных магазинов. Подвоз из Пруссии, Польши, Австрии требовал много затрат, длинная дорога истощала силы самих провиантмейстеров. Подвоза хлеба, мяса, муки не стало.
Наполеон оказался в Москве отрезанным от всех путей сообщения с югом.
Реляции Кутузова к императору и намёка не содержали на его обманный манёвр — знал старый полководец: то, что будет известно при дворе, очень скоро станет достоянием и Наполеона. Даже от императора скрывал Кутузов до поры до времени свои мысли и планы. Потому и терялись в догадках в Петербурге, ломали головы, что предпримет Кутузов, как продолжит войну.
А Кутузов, сделав с армией два перехода по рязанской дороге, остановился у Боровского перехода через Москву-реку. Так и думалось Наполеону, что старый фельдмаршал увёл армию к Рязани, к ближайшему местечку — к Коломне, за Оку.
Наполеон следил за действиями Кутузова, хоть и оставались русские войска невидимыми для его глаз. Но были перебежчики, были и шпионы, им вменялось в обязанность сообщать о всех передвижениях русской армии.
Остановившись у Коломны, Кутузов неожиданно свернул влево, к Подольску, приказав незаметно идти по-над речкой Пахрой. Возле Коломны остался отряд, ему было сказано, что вся армия двигается к Рязани.
А две колонны русских отправились на тульскую дорогу и расположились у Подольска. Здесь и увидели солдаты страшный пожар в Москве. Далёкое зарево вздымалось на западе, закрывая небо густыми облаками чёрного дыма.
Из Москвы Наполеон послал Мюрата по рязанской дороге. Французы двигались по тракту, вполне уверенные, что следуют за главными силами Кутузова. Лишь в Бронницах, уже за Пахрой, понял неаполитанский король, что его провели, и спешно поворотил к Подольску. Но было уже поздно: Кутузов отрядил множество мелких отрядов для перехвата обозов и команд, двигавшихся к Москве. Один только отряд Дорохова за неделю взял в плен полторы тысячи французов.
Тыл был блокирован. Наполеон спешно выслал войска для очищения можайской дороги, но ловкий и неуловимый Дорохов искусно отступил, разгромив при этом два эскадрона гвардейских отборных драгун Наполеона.
Между тем разгоралась народная война против захватчиков. Наполеон сидел в горящей Москве, нервничая и возмущаясь неправильностью методов ведения войны старым полководцем, а партизанские отряды, нередко вооружённые лишь топорами да кольями, нападали на французские отряды, истребляли их, захватывали дороги и прерывали все связи Наполеона с тылом.
Мюрат с крупными силами преследовал русских. Под Чириковом произошло настоящее сражение, даже начальник штаба Мюрата генерал Феррье был взят в плен. Мюрат послал парламентёров к Кутузову — просил освободить Феррье под честное слово. Кутузов был отменно вежлив, ласков с посланными, но твёрдо отказал в просьбе.
В Тарутинском лагере армия остановилась. Стоя над чёрными водами маленькой речушки Нары, Кутузов негромко сказал своим адъютантам:
— Отсель ни шагу назад...
К лагерю подходили ополченцы, каждый день здесь начинались учебные смотры и атаки, сюда сходились и съезжались все, кто хотел биться против захватчиков.
Тыл Наполеона беспрестанно тревожили оставленные и посылаемые Кутузовым отряды казаков, партизанские набеги стали столь частыми, что французы уже не решались спокойно проезжать по можайской дороге.
Наполеон был заперт в стенах Москвы, пылавшей всё сильнее...
А Тарутинский лагерь вбирал в себя всё новые подкрепления. Подходили ополченцы из дальних губерний, из южных мест везли продовольствие, даже крестьянки из дальних селений приносили гостинцы и отыскивали своих мужей, сыновей, братьев.
Наконец и император Александр постиг сущность плана Кутузова — собрать новую армию, подкрепить старую, начать движение обратно именно отсюда, из Тарутинского лагеря. Константин почувствовал облегчение Александра.
Вести из Тарутинского лагеря становились всё отраднее — здесь уже собралось более 100 тысяч человек, причём в расчёт не принимались партизанские отряды и казачьи разъезды. Пушки, единороги, тулупы, сапоги, валенки, сухари прибывали в Тарутино целыми обозами.
Подвоза продовольствия Наполеону почти не было.
А пленных становилось всё больше. Французы и итальянцы, пруссаки и австрийцы, баварцы и вестфальцы составляли такую разнородную, разноцветную и разноголосую толпу, что русские солдаты с удивлением глядели на это скопище иноплеменных захватчиков, нашедших свою участь среди русского лагеря.
Штабс-капитан Фигнер с небольшим числом солдат оставался в Москве. От него узнавал Кутузов о том, что и как происходит в захваченной столице, и переправлял все донесения в Петербург императору.
Читая эти донесения, Александр как будто воочию видел французского императора. Сначала Наполеон ждал депутатов, которые должны были принести ему ключи от древней столицы. Не дождавшись, послал гонцов во все стороны Москвы, чтобы узнать о причине замедления. Но Москва была пуста, только ветер разносил по улицам клочки бумаги, обрывки верёвок. А когда загорелся Гостиный Двор, а потом Каретный ряд и ветер понёс на Кремль тучи дыма и хлопья пепла, Наполеон хрипло произнёс:
— Москвы нет более! Я лишился награды, обещанной войскам! Русские сами зажигают! Что это за люди? Скифы...
Константин тоже как будто наяву видел приземистого, с длинной спиной и короткими толстыми ногами французского императора, расхаживающего по горящему Кремлю. Он негодовал: русские не были цивилизованной нацией — они не покорились захватчикам, сдали Москву, но встали стеной...
Получив под своё начало гвардию, Константин весь погрузился в укрепление Петербурга. Хоть и стоял стеной на берегах Двины корпус Витгенштейна, но нельзя было не ожидать, что Наполеон приведёт в действие свои войска, находившиеся на левом берегу Двины. Петербург лихорадочно готовился к обороне, возводились защитные валы.
Весь день Константина был расписан по минутам, он появлялся и на строительстве оборонительных сооружений, и в гвардейских войсках, долженствующих выдержать осаду столицы, если бы это потребовалось. Сил было мало, приходилось всё время тратить на подкрепления, набирать новых рекрутов, следить за поставкой вооружения, продовольствия и амуниции. Великий князь сбивался с ног...
Третью неделю безвыездно жила Маргарита в Коломне. Она делила со своей дворовой девушкой Стешей угол, снятый у какого-то купца. С самого утра вскакивала, бежала в почтовую контору, снова и снова спрашивала, нет ли вестей для неё — муж обещал писать именно сюда, и уже потом письма должны были доставляться в деревню, куда уехали её родные.
Но кроме первого письма, полученного ею ещё в день приезда, не пришло ни одной весточки.
Маргарита бродила по улицам, переполненным беженцами, уходила к Оке, глядела на тёмную воду реки, на её зелёные весёлые берега и снова направлялась к почтовой конторе.
Нет, письма для неё не было...
Она ждала весточек и от родителей, получала короткие записки, что в деревне всё спокойно. Николушка уже начинает громко разговаривать и всё кричит: «Мама!..»
Маргарита обливалась слезами умиления и восторга, но всё откладывала и откладывала день отъезда, несмотря на вопли Стеши, каждый день начинавшей с одного: когда же поедем в деревню?
Ещё один день, может быть, сегодня придёт письмо от Александра, может быть, завтра он напишет, что всё хорошо, он жив и здоров. Но пусть даже ранен, это неважно!
Когда она была с мужем, с ним никогда ничего не случалось, в каких бы жарких схватках он ни был. Её любовь оберегала его, она хранила его. Что же теперь мешает ему написать ей хотя бы одно слово? Она облила бы слезами серую нечистую бумагу, на которой стояло бы лишь это слово, она хранила бы её у сердца, она вновь ждала бы только одного слова.
А письма всё не было...
Лето проходило в бесплодном ожидании. Маргарита не могла и позволить себе подумать, что с Александром случится самое страшное, — нет, он должен жить ради неё, их огромной любви, ради сына.
Медленно несла свои воды Ока, зеленели её топкие и тенистые берега, волновалась и сновала по улицам тихого городка толпа бесприютных беженцев, норовивших уехать ещё дальше, в самую глушь и тишь. Скрипели колёса несмазанных телег, увозивших барский скарб, покрикивали на старых одров бородатые мужики, угрюмо взмахивающие кнутами и пешком следовавшие за лошадьми, ревели дети, не по жаре закутанные в платки и толстые шали, пылили небольшие стада коров и овец, которых гнали вглубь России...
Вот уже начала свёртываться листва на белоствольных берёзах над берегом Оки, пожухла и стала желтеть трава, остались на полях лишь ровные ряды срезанной стерни, по ночам замерзала роса на листьях и траве, обращая окрестности в утренний час в сказочную страну.
А писем всё не было...
Маргарита зажала своё сердце в комок, страшилась спрашивать у хмурого начальника почтовой конторы, только взглядывала на небритое лицо, — он отвечал покачиванием головы.
Опустели берега реки, снялись со своих мест последние беженцы, унылый ветер погнал по пустынным крохотным улочкам разный мусор. И Маргарита решила уехать.
В последний раз пришла она к почтовой конторе, неспешно вошла в низенькую, унылую избу. Там никого не было, лишь маленькая девочка, дочка начальника конторы, копошилась в пыльном углу.
— А батюшка к войску поехал! — радостно крикнула она Маргарите, уже давно знавшей её.
Маргарита так и застыла.
— Где, куда? — кинулась она к девочке, но та только пожала острыми плечиками, туго обтянутыми стареньким ситцевым платьишком.
Маргарита выскочила из избы. В самом конце узенькой улицы она увидела клубы поднимавшейся пыли, уловила какое-то движение и побежала туда. На самой окраине городка двигались ряды солдат, на берегу Оки уже забелели палатки, завиднелись шалаши, засветились в резком солнечном свете костры.
Маргарита побежала к самым первым рядам располагавшегося на отдых отряда, вглядывалась в обросшие щетиной пыльные лица солдат. Хотела увидеть хоть одно знакомое лицо — солдаты Ревельского полка были все ей известны. Но лица были незнакомые, строгие и угрюмые.
— Какого вы полка, какой дивизии? — громко крикнула она прямо в лицо шедшему впереди с мешком за плечами старому бородатому солдату.
Солдат скинул с плеча мешок, положил на землю тяжёлый мушкет и начал обстоятельно объяснять Маргарите, какой полк прибыл в Коломну. Нет, этих солдат она не знала, не знала даже названия этого полка.
— Что с ревельскими? — только и спросила она, со страхом ожидая услышать плохие новости.
— Что, матушка, — подошёл к ней один из молоденьких солдат, — ай, не слыхала, что Москву супостат забрал?
— Москву? — ахнула Маргарита. — Да как же, неужто отдали?
— Воля Божья, — закрестились стоявшие рядом.
Неожиданно откуда-то из глубины толпы протолкался к ней молодой безусый офицер в небрежно наброшенном на плечи мундире, серых от пыли, когда-то бывших белыми лосинах, с непокрытой головой, позволяющей видеть завитки тёмных взмокших волос.
— Маргарита, ты ли? — остановился он перед ней.
Она подняла глаза и в первую минуту не поняла, кто стоит перед ней. Потные потеки прочертили на пыльном юном лице бороздки, глаза были словно опушены ресницами. Лишь собрав все свои силы, она наконец узнала его.
Перед ней стоял её брат, Кирилл, кого она не видела столько лет и кого отвезли они с отцом в Санкт-Петербург ещё перед войной со Швецией.
— Господи, — от волнения она даже забыла его имя, — неужто ты, братец?
Кирилл обхватил её плечи, прижал к себе.
Солдаты деликатно посторонились, оставив их на пустом пятачке возле бледного при солнечном свете костра.
— Кирилл, — вырвалось у неё, — ты, верно, знаешь что-то? Где Александр, как он, почему я столько недель не получаю весточки?
Кирилл отстранился, заглянул в её наполненные слезами зелёные глаза.
— Я ничего о нём не знаю, — поспешно сказал он, опустил голову и, взяв её за руку, протолкался к командиру полка, уже расположившемуся на пригорке и наблюдавшему за солдатами. — Погоди, — остановил он её и подошёл к старшему офицеру. Склонившись к самому его уху, что-то пошептал и молча отодвинулся.
Полковник кивнул головой.
— Через день быть тут же! — крикнул он вслед Кириллу.
Тот тоже кивнул, полуобернувшись. Он уже стоял возле Маргариты и деловито говорил ей:
— Значит, наши поехали в деревню?
— Да, — односложно ответила она.
— Отпустил на денёк меня командир, — всё так же сумрачно сказал Кирилл. — Едем, времени мало, повидаюсь с батюшкой и матушкой, и снова сюда...
Он не давал ей времени задавать вопросы, тащил за руку, расспрашивая по пути, где она остановилась, готова ли к поездке. Ей пришлось рассказать всё: что отец с матушкой, Николенькой и младшими сёстрами уехали в деревню, и что она осталась здесь ожидать вестей от Александра, и что страшно беспокоится. И всё время вертелся у неё на языке один вопрос: знает ли он что-нибудь об Александре?
Но Кирилл ловко уворачивался от ответа, хлопотал, снаряжая двуколку, давно приготовленную Маргаритой за неимением других подвод, усадил в неё саму Маргариту и Стешу, а сам вскочил в седло, свистнул, ударил стеком по лошади, и они тронулись в путь...
Дорога вилась по лесной просеке, с двух сторон их окружала плотная зелёная стена, кое-где среди сосен и елей уже покрылись молодым золотом белоствольные берёзы, а листья рябин и дубов заржавели и свернулись.
До самой деревни, где расположилась семья Нарышкиных, Маргарите не удалось и словом перекинуться с братом, хотя она всё время следила глазами за его ладной фигурой, хорошо державшейся в седле, и ждала, что он скажет хотя бы слово. Кирилл молчал до самого въезда в деревню.
Тихо и пусто было на дворе большого барского дома. Зелёная длинная подъездная аллея ещё желтела песком, принесённым с берега реки, а кусты и старые деревья по её сторонам уже начинали сыпать на этот песок свернувшиеся и тронутые тлением листья.
Кирилл первым спешился и стремительно взбежал на широкое деревянное крыльцо, окаймлённое резными, потемневшими от времени деревянными колонками. Маргарита удивилась, но туго натянула вожжи, стараясь удержать коня.
Из конюшни выскочил лохматый конюх, кинулся к двуколке.
— Матушка, Маргарита Михайловна! — закричал он. — Что ж так-то, сами и правите, сами и...
Он не докончил. Маргарита выпрыгнула из двуколки, за ней полезла Стеша.
— Матушка с батюшкой дома? — только и спросила Маргарита у конюха.
— Где ж им быть, должно, чай пьют, — растерянно проговорил конюх, уводя коня подальше от крыльца.
Маргарита вбежала в дом. Просторный барский особняк наполнен был тишиной и лёгким сумраком — день угасал, и лишь короткие лёгкие полосы света ложились на жёлтые широкие половицы.
Безмолвие и уют старого дома охватили Маргариту. Здесь не было тревог походного быта, здесь ещё висели по стенам портреты предков, здесь всё ещё осторожно ступали ливрейные лакеи в жёлтых с красными отворотами сюртуках и белых перчатках, подавая господам чай в серебряных чашках и ставя на громадный овальный стол пузатый двухвёдерный самовар с серебряными нашлёпками по бокам.
Какое забытое, какое давнее житьё! Она отвыкла от этой роскоши, забыла горьковатый запах дымка из трубы самовара, так давно не видела спокойных оживлённых лиц своих сестёр.
Странно, ни отца, ни матери не было за чайным столом, никто не выбежал на крыльцо, чтобы встретить её, только дворовые девки жались по углам, готовые по первому зову госпожи стремглав нестись за нужной вещью или нужным человеком.
Выскочили младшие сёстры, и Маргарита, облепленная ими, подошла к чайному столу. Ещё дымилась большая пузатая чашка отца, до половины налитая, перевёрнута вверх дном чашка матери, положенная на широкое блюдце. Странно, она замечала такие мелочи, на которые в другое время не обратила бы никакого внимания.
Никого не было в комнате, а сёстры, хоть и приникшие к ней, понуро молчали, прижав головы к её тёплому боку.
Тишина дома сама по себе была зловещей, словно готовила её к взрыву, к грому, как тишина перед грозой, когда замирало всё в природе.
Маргарита присела на стул, в спешке отодвинутый отцом, — это его место, здесь он оглядывал свою большую семью, здесь под его зорким и строгим доглядом смирялись бурные вспышки детской энергии. Высокая резная спинка делала этот стул похожим на трон.
Отсюда он правил усадьбой, многочисленной дворней, отсюда шли его приказы по всему поместью. Маргарита удобно разместилась на широком мягком сиденье отцовского стула.
Она взглянула на белоснежную скатерть накрытого к чаю стола, на белокурые головки сестрёнок, на темнеющие перед вечером стены, и что-то забытое проснулось в ней при виде этой мирной картины.
Где-то когда-то видела она эту картину, не хватало лишь дополнения — отца с ребёнком на руках, с её Николушкой, Кирилла, а рядом, позади, и Варвары Алексеевны.
И словно подчиняясь капризам её памяти, выплыли они — отец с Николушкой на руках, за ним в дверях понурый Кирилл, а сзади мать с её широчайшими юбками.
— Нет-нет, — ужаснулась Маргарита, — только не это...
Это был сон, тот её прежний сон, виденный ею перед разлукой с Александром. Но теперь все лица и предметы обрели устойчивость и твёрдость, теперь это был её сон, воплощённый в действительность.
— Нет, — снова повторила она, — этого не может быть...
— Маргарита, сбереги себя для сына, — произнёс Михаил Петрович. По щекам его пробивались к седым усам дорожки слёз.
— Кирилл! — закричала Маргарита. — Как ты смел не сказать мне ничего?!
Все трое замерли, словно ждали этих укоряющих слов и застыли перед самым страшным. Михаил Петрович держал на руках Николушку, а тот хватал ручонками его седые усы и курчавившиеся баки.
Отчётливая и такая нереальная картина стояла перед глазами Маргариты.
— Так не бывает, — громко сказала она, — я знала, я видела всё это во сне, но не бывает так, чтобы всё повторялось до мельчайшей подробности...
— Сон твой был пророческим, — угрюмо сказал отец, — и вот всё, что осталось тебе от твоего Александра. Твой сын, как две капли воды похожий на твоего мужа.
Маргарита смотрела и смотрела на эту картину, на ребёнка, тянущего к ней пухлые белые ручки, на подавленного брата, на мать, теснившуюся позади мужчин, и темнота заволокла её взор...
Почти две недели провела она в беспамятстве. Сказалось всё — и напряжённое ожидание в Коломне, и предчувствие беды, и эта весть, как огонь проникшая в сознание.
Едва выныривала она на поверхность из провала, оглядывала родные лица, едва успевала произнести одно это прилипшее к ней слово «нет», как опять уплывала по чёрным волнам беспамятства.
Кирилл уехал на другой же день, возвращаясь в армию, отец и мать ломали над ней руки, подносили Николушку в надежде, что один её взгляд на сына произведёт желаемое действие, но Маргарита продолжала метаться на постели, говорить несвязные слова, пылать в жарком бреду и плыть по чёрной реке без сознания.
Доктора было не найти в этом тихом и пустом краю, деревенские знахарки скороговоркой шептали над Маргаритой какие-то странные наговоры, поили отварами трав и зельями, а она всё металась в горячечном бреду и кричала одно и то же: «Нет!»
Но, видно, Бог судил ей другую судьбу, чем небытие. Молодое тело Маргариты справилось и с лихорадочным жаром, и с поразившим её известием, лишь слабость и сонливость ещё одолевали её.
Тело хотело жить, не сдавалось под напором ослабевшего разума, руки и ноги жаждали движения, и через две недели она уже начала приподниматься на постели, всё ещё измученная страданиями разума, но постепенно приводившая в стройную систему само мироздание.
Эти две горячечные недели были для Маргариты спасительными. Она оправилась и со странной грустью вглядывалась в отражение своего мужа — сына Николушку.
Михаил Петрович и Варвара Алексеевна ликовали: Маргарита осваивала первые предметы, связно говорила какие-то незначащие слова, а значит, приступ боли в её сердце понемногу проходит. Теперь только время способно было залечить её рану. Но родители и не предполагали, сколь глубока и тяжка эта рана, и нужны ещё долгие-долгие годы, чтобы она зарубцевалась.
В первые дни после болезни Маргарита ничего и слышать не хотела о подробностях войны, о мелочах Бородинской битвы, словно сознательно отгораживалась от того, что снова могло бы повергнуть её в беспамятство. Она начала выходить из дому на усыпанные опавшим листом дорожки, с умилением разглядывала дом и сад, дальние луга и синие кромки леса по закраинам лугов, тихо радовалась смешливым крикам сестёр, сбегавших по отлогой тропинке к чёрным водам речки, по утрам уже собиравшей наледи по берегам.
Осень подходила неслышно, под лучами неяркого солнца ещё отступала, но по ночам брала своё. Зелёный цвет сменялся красными и багровыми тонами. Берёзы роняли свой роскошный наряд в грязь разъезженных дорог, усыпали золотым покровом подъездные аллеи, шуршали опадавшие листья.
Даже через две недели Маргарита не могла подумать о том, чтобы куда-то идти, и лишь старательные усилия девочек, младших сестёр, заставляли её ходить по лесу, нагибаться за сучьями и ворошить ими прелую траву и гнилые листья, чтобы отыскать крепкие ножки и бурые шляпки боровиков.
Какие планы могла она строить теперь, когда Александра не было на свете, когда вся её жизнь словно бы свернулась и сделалась маленькой и ненужной без его согревающей любви, без его широкого и твёрдого плеча?
Она больше не плакала, как будто окаменела, и даже Николушка не мог вызвать на её лице весёлую улыбку. Он теперь был для неё сиротой, безотцовщиной, и его шаловливый лепет не порождал в ней ничего, кроме унылого постороннего взгляда.
— Французы ушли из Москвы, — сообщил за завтраком Михаил Петрович.
Все подняли на него глаза, ожидая добавлений, но он не сказал больше ни слова и уставился глазами в тарелку.
— Бородино далеко от Москвы? — спросила Маргарита, и по этому её почти неслышному вопросу Михаил Петрович понял, что все мысли его дочери направлены на одно — увидеть место, где погиб Александр.
— Вёрст полтораста, — ответил он тихо.
Больше за столом не было сказано ничего. Но Маргарита вышла из-за стола, молча ушла к себе в комнату и не выходила до самого обеда.
Когда Варвара Алексеевна пришла звать её к обеденному столу, она увидела, что вся одежда Маргариты сложена, а сама она уже оделась в дорожный костюм. Варвара Алексеевна так и села у маленького столика, за которым Маргарита заканчивала свои приготовления.
— Я не отпущу тебя одну, — сказала она.
— Вы будете долго собираться, — просто ответила Маргарита, — а мне надо поспешать...
— Да кто тебя гонит! — воскликнула мать.
Маргарита ничего не ответила, только посмотрела на мать долгим и грустным взглядом.
— Оставь свои приготовления, поедем все вместе, — твёрдо заявила Варвара Алексеевна.
— Кто знает, что там, — запротестовала Маргарита, — одной мне будет легче. Может быть, не сгорел дом, может быть, найду себе угол...
— Нет, — отрезала мать. — Поедешь вместе с нами. Уж отец что-нибудь да придумает.
Маргарита кивнула головой.
Но сборы были затяжными: надо было приготовиться к самому худшему. И все эти несколько дней Маргарита не говорила ни слова, лишь молча соглашалась и с вопрошающими взглядами отца, и с весело снующими сёстрами, и с жалобными стонами матери.
Свои реликвии Маргарита укладывала сама. Bсe, что доверил ей Александр — образ Спаса Нерукотворного, утварь из полковой церкви, — заворачивала она в свои старые суконные накидки, обёртывала плотной бумагой, перевязывала толстой верёвкой и сама выносила на подводы. Образ Спаса она положила с собой в карету.
Наконец всё было упаковано, разложено, и караван Нарышкиных потянулся по дороге в Москву.
В лёгкой рессорной коляске разместился сам Михаил Петрович с младшим сыном, тоже Михаилом, прелестным мальчуганом тринадцати-четырнадцати лет с широким и круглым лицом, кожа на котором отдавала перламутром — так она была бела и почти прозрачна. Карие глаза его старались смотреть серьёзно и даже мрачно, мальчишка стремился выглядеть более взрослым и самостоятельным, хоть и был в семье всеобщим любимцем. Вместе с ним ехали его воспитатели немцы. Теперь уже не было моды в московских семьях приглашать для воспитания детей французов — слишком много горя принесли они в Россию, и невольно вся ненависть к Наполеону отразилась на всех, без исключения, людях этой национальности.
Гесслер и Кастнер так и жили в семье Нарышкиных, обучая младшего отпрыска семьи всем наукам. Даже во время нашествия и взятия Москвы не прерывались уроки.
За коляской следовал рыдван с самыми нежными членами семейства Нарышкиных — Маргарита с маленьким Николушкой на руках, его нянька Стеша, две младшие сестры Маргариты — погодки Машенька и Наташа, русые головёнки, блестящие озорные глаза. А напротив раскинулась на мягких пуховиках Варвара Алексеевна, охая и ахая: толчки кареты отдавались по всей спине, болели старые отёкшие ноги.
В телегах, кибитках было размещено, разложено добро Нарышкиных, рассажены дворовые люди — много их, ведь неизвестно, что ждёт в Москве.
Наташа и Машенька с самого начала прилипли к крохотным окошечкам рыдвана, не давая никому взглянуть на лесную дорогу, засыпанную золотыми и красными опавшими листьями, на подмороженные колеи, по которым экипаж катился со скрипом и толчками.
Маргарита не глядела по сторонам — внутренняя боль всё ещё сжигала её почерневшее лицо, седые прядки выбивались из-под мехового капора, а руки беспрестанно теребили то бахрому муфты, положенной на колени, то край меховой накидки.
Она молчала всю дорогу, мечтая только об одном — скорей, скорей к Бородину, пойти на это страшное поле, увидеть дорогое мёртвое лицо, запрокинутое к небу. Почему-то казалось ей, что едва она взойдёт на это поле, как тут же увидит лицо Александра. И в то же время не верилось ей, что он мог погибнуть, хоть и рассказали ей о его смерти со всеми подробностями, которые удалось услышать от уцелевших солдат Ревельского полка. Кирилл передал отцу всё, что знал, а тот с немалыми предосторожностями поведал об этом Маргарите.
Одна Варвара Алексеевна никак не могла угомониться — она то и дело отпихивала Наташу или Машеньку, выглядывала в окошечко и ворчала:
— Невесть куда едем, невесть что ждёт нас. Может, спалил француз дом, может, и голову преклонить негде будет, а мы едем, просто безумные какие-то. А ну, как остались от дома одни головешки — что делать будем?
Отвечали ей лишь младшие девочки, которые радовались путешествию: им в двенадцать-тринадцать лет всё было любопытно.
— Маман, у нас же есть шатры, раскинем и будем жить, — весело вторили они воркотне матери.
Она негромко покрикивала на девчонок, но оживление и любопытство не покидали их, и они возились в углах рыдвана, то забиваясь под груды перин, то вылезая, чтобы снова уткнуться в окошки.
Николушка беспрестанно спал, покачивание усыпляло его, и Стеша, толстая, бесформенная в бесчисленных накидках и тулупе, томилась от безделья.
От Коломны, где весь обоз остановился передохнуть и перекусить, стали попадаться то сброшенная с обочины старая сломанная коляска со снятыми колёсами, то трупы взбухших лошадей, а порой лежали и неубранные тела людей в остатках рваных синих мундиров.
Притихли девчонки, с ужасом взглядывая на эти останки, перестала ворчать и теперь уже откровенно рыдала Варвара Алексеевна. Со всё возрастающим страхом подумывала она о том, чтобы воротиться в деревню, переждать зиму, а по весне, когда всё придёт в порядок, вернуться в Москву. Она то и дело робко закидывала словечко Маргарите, всё ещё безмолвно и прямо сидящей в глубине рыдвана, но та ничего не отвечала. И Варвара Алексеевна только громко вздыхала: не пойдёт Маргарита ни на какие уговоры, будет всё так же угрюмо смотреть мимо, а взгляд прожжёт душу.
И Варвара Алексеевна замолкала, натыкаясь на этот углублённый в себя взгляд, но ненадолго. Всё ещё надеялась она, что Маргарита позволит вернуться, поворотить назад...
Перед самой Москвой остановились в какой-то убогой деревушке, кое-как разместились в крестьянской избе, и Варваре Алексеевне так и не удалось хоть немного поспать: беспокойство заползало ей в душу и не покидало её.
С самого раннего утра все уже были на ногах, и обоз тронулся дальше. Теперь уже по сторонам дороги громоздились трупы людей и лошадей, попадались головешки, а пепел устилал проезжую часть дороги. На въезде в Москву не было нигде застав, околоточных, не было видно и слышно никого, лишь дикий вой одичалых собак различался вдалеке.
Ехать стало трудно: то и дело дорогу перегораживали упавшие обгорелые брёвна, груды обломков, куски каменных стен. Приходилось вылезать, мужики расчищали проезд, даже Михаил Петрович и Мишенька помогали таскать с дороги головешки, остатки кирпичей, чтоб кое-как продолжать путь.
Варвара Алексеевна отирала глаза мокрым платком. Она ожидала всего, но даже она не представляла себе Москву такой — безлюдной, чёрной от сгоревших домов, с огромными пепелищами, ветер с которых поднимал тучи чёрной пыли, оседавшей на гривах лошадей, на тёплых платках и шалях женщин, на меховых картузах и епанчах мужчин.
Высунувшись из дверцы, Варвара Алексеевна всё глядела и глядела на когда-то белокаменную, светившуюся золотыми куполами церквей Москву, не узнавала ничего, но первой завидела словно бы белый зуб среди чёрных пепелищ.
— Дом наш, — задохнулась она, — стоит, целёхонький!
Но дом не был целёхоньким. Ветер, беспрестанно дувший в Москве во время пожара, перенёс огонь на правое крыло двухэтажного господского дома, и только каменный бельведер[24] в середине его, возвышавшийся над всем строением, задержал огонь. Бельведер обгорел, но стоял крепко, чёрный и мрачный, а левое крыло здания сохранилось почти в неприкосновенности.
Правда, сгорело и крыльцо дома, но закоптелые каменные стены, строенные на века, остались стоять, крыша, крытая зелёным железом, тоже почернела, но не пропустила огня.
Правое крыло всё выгорело, крыша там провалилась, и лишь головешки чернели среди развалин. Но левое крыло чётко белело среди руин, и даже стёкла в окнах, заколоченных перед отъездом, кое-где сохранились целыми.
Михаил Петрович вышел из коляски, встал на колени перед домом, прикоснулся лбом к обгорелой земле и громко сказал:
— Господи, благодарю тебя за то, что сохранил моё старое родовое гнездо!
Варвара Алексеевна подскочила к мужу, тронула его за плечо, рыдая, показала на сгоревшее крыло дома.
— А ты не смотри туда, — отвёл её руку Михаил Петрович, — ты гляди сюда, даже краска на стенах ещё белеет...
Внутри всё было разграблено: исчезли высокие золочёные зеркала, дорогие старинные диваны и кресла, даже столы из чёрного дерева на толстых резных ножках, и те были утащены. Двери всех комнат висели на полувытащенных петлях — видно, грабители очень старались сломать замки, но, когда это не удавалось, стаскивали двери прямо с петель.
И только в одной из комнат всё было, как прежде: возвышались по углам раскрытые и пустые сундуки, окованные железом, валялись сломанные и разбитые стулья, а в красном углу, где вместо киота темнела пустота с густой паутиной, стояла под полочкой, где размещались украденные теперь иконы, толстая высокая палка с отполированным до блеска деревянным набалдашником — посох, что вручил Маргарите юродивый в самый счастливый день её жизни — в день свадьбы.
Она прошла в этот красный разорённый угол, осторожно взяла посох. Высокая палка с ручкой углом словно бы хранила ещё тепло того дня.
Маргарита поцеловала посох и тихо сказала:
— Ты был неправ, юродивый, ты вручил этот посох игуменье Марии, а я лишь вдова генерала Тучкова. И зовут меня Маргарита.
В доме уже вовсю хлопотали крепостные, осматривалась Варвара Алексеевна, носились по уцелевшим, хоть и разгромленным комнатам девчонки, солидно помогал отцу Михаил-младший, а Маргарита, оставив Николушку на попечение Стеши, вышла на двор.
Пепелища вокруг открывали вид на старую любимую церквушку. Содранное с куполов золото обнажило решетчатые остовы, но каменная кладка стен, хоть и почернелая от пожаров, всё ещё стояла нерушимо. Никем не остановленная, Маргарита вышла со двора и направилась к храму. Она положила в карман немного мелочи — может быть, есть нищие, подать им милостыню — взяла толстую витую восковую свечу и коробок спичек. Кто знает, имеются ли теперь в церкви свечи, а ей хотелось постоять перед образами на коленях, помолиться, просто помолчать перед святыми ликами.
С трудом пробираясь по засыпанным пеплом и обломками тропинкам, бывшим когда-то улицами, Маргарита подошла к церкви.
Всё было тихо и пусто вокруг, даже собачьего лая не слышалось. С колокольни не раздавался привычный звук колокола, только верёвка болталась на ветру, шурша и шелестя. Золочёных, всегда блестевших колоколов теперь не было: видно, и их сняли пришельцы. Тяжёлая резная дубовая дверь была распахнута, внутри царило запустение.
Маргарита осторожно вошла в дверь, терпеливо разожгла отсыревший фитиль свечи. Держа её перед собой, ступила через высокий порог. Мрак окружил её. Иконостас был весь разграблен, витые золочёные высокие подсвечники исчезли, решетчатые переплёты иконостаса открывали унылую пустоту алтаря, деревянный аналой был опрокинут и лежал сбоку. Не было тронуто лишь старое деревянное распятие, и Спаситель, повернувшись лицом к своей правой руке, проколотой гвоздём, словно не желал глядеть на запущенность храма.
Маргарита расчистила местечко возле распятия, встала на колени и поставила свечу на пол, прямо среди мусора и обломков. Слов у неё не было, она только отрешённо глядела на Спасителя, сложив перед лицом руки.
Она стояла так долго, что сумерки, уже наползавшие на весь город, сгустились в храме до полной черноты. И тогда вырвались у Маргариты слова, шедшие прямо из сердца:
— Господи, дозволь мне сохранить память о том, кого я любила, с кем в минуты Твоей неизречённой милости Ты соединил меня через таинство брака и кого Тебе угодно было лишить меня. Прости мне, Отец всякого милосердия, если чувство привязанности заставляет меня проливать горькие слёзы... Ужели не существует тот, кто так нежно любил меня? Ужели слёзы мои не оживят праха его? О Боже, укрепи мой разум и утешь бедное сердце моё...
Слёзы катились по её щекам, а свеча догорала в сумраке разграбленного храма. И лишь когда фитиль начал плавать в лужице растаявшего воска, Маргарита пальцами прижала огненный цветок и встала с колен. Темнота окружила её. Ощупью нашла она выход из храма, прямоугольник распахнутой двери засинел перед её глазами.
Словно бы немного отогрелось её сердце, и она оглянулась в поисках нищих, калек, убогих, кому могла бы раздать медные деньги. На низкой паперти не было никого.
Она вышла из железной ограды храма, чудом уцелевшей, и, осторожно ступая, направилась к дому. И тут чья-то бесформенная тень заступила ей дорогу.
— Мадам, — услышала она шёпот по-французски, — будьте добры ко мне, бедной чужестранке...
Маргарита молча выгребла из кармана всю мелочь, что взяла с собой, и протянула руку к француженке.
— Благодарю вас, — опять услышала она прекрасный парижский выговор, — но теперь даже на эти деньги я не найду куска хлеба. Мне не нужны деньги, — шёпот понизился ещё больше, — мне нужен только кусок хлеба.
— Пойдёмте со мной, — ответила Маргарита тоже по-французски.
Она уже разглядела в синем сумраке вечера эту странную попрошайку. Закутанная по самые брови в старую рваную шаль, накрытая сверху какой-то странной накидкой, женщина тем не менее сверкала большими чёрными глазами, а бледные губы твердили лишь одно:
— Кусок хлеба...
— Кто вы и почему здесь, в оставленной вашими соотечественниками Москве? — спросила Маргарита. — Почему вы не ушли вместе с ними?
Закутанная в тряпки женщина приостановилась, и слёзы потоком полились из её глаз.
— Если бы знала я, что произойдёт со мной, разве решилась бы я выехать из Парижа?
— Вы приехали из Парижа? — переспросила Маргарита.
— Меня зовут Тереза. Тереза Бувье. — Женщина опять зашлась слезами. — У меня нет никого на свете, я круглая сирота... Я так любила мосье, и он взял меня с собой в Москву. Но бородатые мужики на самом отходе напали на нашу кибитку, убили его, меня вышвырнули прямо на мостовую и уехали прочь со всем моим добром...
— Вы потеряли мужа?
— Ах, — заломила руки мадам Бувье, — он не был мне мужем, но я надеялась, что, когда вернёмся в Париж, мы обвенчаемся. Я не могла с ним расстаться, когда он с войском пошёл в Россию. Я сопровождала его во всех походах, моя любовь хранила его, но здесь, в этой холодной стране, он нашёл свою смерть, а я осталась на камнях этого города одна-одинёшенька. Никого, нигде, ни в Москве, ни в Париже, уже две недели я скитаюсь по этому городу, роюсь в помойках, ищу хоть какую-то еду. Я не знаю, куда мне идти, что делать. Опасаюсь говорить по-французски, но ни слова не знаю по-русски...
Маргарита приостановилась. Какая печальная история, в чём-то очень похожая на её собственную.
— Вся наша семья только что приехала, — быстро сказала она. — Половина нашего собственного дома не сгорела и теперь приняла нас. Пойдёмте со мной, и я накормлю вас. Да и крова у вас нет, может быть, вы поживёте пока у нас. Наверное, мы первыми вернулись в Москву, ещё нет никого из соседей...
— Простите великодушно, но не обрушится ли гнев вашей семьи на меня? Город спален, нигде нет людей, лишь изредка выходят на промысел воры и грабители, да и ваш дом тоже сожгли наполовину...
— Я получила известие, — вдруг сказала Маргарита, — что мой муж погиб в бою под Бородином...
Она впервые вымолвила эти слова, которые потом ей придётся повторять всю свою жизнь, и замолчала надолго. Кто такая эта француженка, чтобы выкладывать ей то, что у неё на душе? Почему она вдруг сказала ей это? Но мадам Бувье остановилась и тихонько проговорила:
— Боже мой, что же переживаете вы теперь! Громадное горе, я хорошо это понимаю, я сама пережила это. Но моя потеря недавняя, и меня сразу обступили заботы о хлебе насущном, мне было легче пережить потерю любимого человека, потому что надо было позаботиться о себе — вы видите, что сталось со мной, со всей моей красотой и любовью. Я так вам сострадаю...
Маргарита вдруг потянулась к бесформенной фигуре мадам Бувье и, обняв её, припала к ней, и слёзы хлынули из её глаз. Впервые плакала она такими благодатными слезами, они как будто уносили с собой каменную неподвижность её души, всё ещё не освоившейся со своей потерей.
Они стояли среди чёрных развалин, припав друг к другу, плакали вместе, слёзы их смешивались, и молодой месяц, выглянув в разрывы туч, холодным голубоватым светом высветил эту картину.
Молодые женщины дошли до дома Нарышкиных. Тут уже была видна жизнь: горели костры в саду, бродили по двору мужики и раздавался стук топоров, рубивших дрова.
Маргарита вошла в дом, вслед за ней последовала мадам Бувье. В самой вместительной комнате собралась вся семья Нарышкиных. Варвара Алексеевна, увидев дочь, кинулась к ней:
— Господи, куда тебя унесло, мы так беспокоились, куда ты подевалась, почему не предупредила?
Маргарита ничего не ответила матери. Она только взглянула на отца, стоявшего у заколоченного окна.
— Я хочу представить вам мадам Бувье, — громко произнесла она, — я наняла её, она будет бонной у Николушки...
Мадам Бувье переводила взгляд с Михаила Петровича на Варвару Алексеевну, инстинктивно угадывая в них хозяев дома. Она не понимала ни слова из их русской речи, но чувствовала, что говорят о ней, и сердце её сжималось.
Варвара Алексеевна кинула на мадам Бувье суровый, неодобрительный взгляд: вот так бонна, откуда выкопала её Маргарита?
Тереза молча склонилась перед Варварой Алексеевной, потом также низко присела в реверансе перед Михаилом Петровичем. Взгляд её устремился к столу, разысканному слугами и кое-как водворённому в эту комнату. На столе стоял самовар; курясь дымком и паром, лежали куски белого хлеба и ломти чёрного, нарезанное сало и конфеты, насыпанные в сахарницу. Француженка чуть не упала в обморок.
— Мадам Бувье очень голодна, — просто сказала Маргарита. — Маман, покормите мою бонну.
Варвара Алексеевна с изумлением взглянула на Маргариту.
— Конечно, конечно,— засуетилась она.
— Батюшка, — обратилась Маргарита к отцу, — я хочу завтра рано утром выехать в Бородино. Будьте милостивы, прикажите заложить карету.
Михаил Петрович лишь молча кивнул головой. Варвара Алексеевна хотела было вмешаться, но взгляд Маргариты остановил её.
— Мадам Бувье поедет со мной, — предупредила она слова матери.
Она и не подозревала, что Тереза Бувье останется с ней на долгие тридцать лет...
Ранним утром, ещё до света, Михаил Петрович вышел на обгорелое крылечко, проверил, как запрягли коней, какие подушки и перины положили. Словом, всё сделал так, как и хотела Маргарита. Когда она вышла из дому с Николушкой на руках, со Стешей, сонно плетущейся позади, с приодетой и выглядевшей вполне по-барски бонной Терезой Бувье, всё уже было готово к отъезду.
— Может, и я с тобой... — заикнулся было отец, приобняв дочь за плечи.
— Нет, батюшка, у тебя на руках Мишенька, да сестрички мои, да маманя, где уж тебе. Да и дел у тебя невпроворот, дом-то надо новый ладить. А я справлюсь одна. Мне бы, главное, найти...
Она отвернулась, слёзы едва не показались на её исплаканных глазах, но она глотнула, справляясь с комом в горле, и шагнула к возку. Они разместились удобно, кучер Василий гикнул на лошадей, и в сером сумраке рассвета пара коней вынесла из пролома, где когда-то были тяжёлые резные ворота.
Обычно в этот час благовестили колокола на всех колокольнях, сзывая прихожан к ранней обедне, но теперь всё глухо молчало, и только снежок, едва устлавший почернелые улицы, слегка поскрипывал под копытами лошадей.
Маргарита даже не выглядывала в окошки кареты. Внутренний взор её был прикован к одной и той же картине, что стояла перед ней: заснеженное поле, зелёный мундир с золотыми эполетами и запрокинутое к нему белое лицо Александра, треуголка валяется рядом, а прекрасные вьющиеся волосы раскинулись на снегу...
Она одёргивала себя: может быть, он не мёртв, может быть, все ошиблись и он, как его старший брат Павел, в плену? Может быть, бредёт, как и все пленные, в колонне русских под охраной наполеоновских солдат, под штыками и дулами ружей? Она мучилась неверием в те картины, что пробегали перед её мысленным взором, и хотела, и не хотела увидеть поскорей то место, где, как сказали ей, геройски погиб Александр. Всё чудилось ей, что он жив, что он не может умереть. Лишь тело его, лежащее на окровавленной земле, могло убедить её, что его нет.
И потому не смотрела она на окрестности, не видела, как мёрзнут под стылым ветром голые сучья чернеющих деревьев, как открываются под снегом проплешины чёрной земли, как взблескивают под неровной белой пеленой зелёные озими, кое-где и кое-как посеянной селянами. Не видела лугов, поникшей травы, усеянной белой крупой, укатанной стойкой дороги, только слышала стук мёрзлых комьев, бьющих в передок кареты. Но и эти стуки проходили как бы мимо её слуха.
Что-то лопотала по-французски её новая бонна Тереза Бувье, шевелил розовыми губками полуторагодовалый Николушка и склонялась к нему Стеша, закутанная в тёплые шали и суконный старый Маргаритин салоп.
В одну точку глядела Маргарита, ни на что не обращала внимания и корила себя: не уберегла Александра, столько лет шла с ним вместе, была своей в Ревельском полку, а вот уехала, увезла с собой свою любовь — и он погиб.
Лошади бежали ходко, и уже к обеду карета вкатилась в присыпанную снежком улицу-дорогу Можайска.
Кучер Василий знал, куда надо повернуть лошадей: он сидел на облучке и тогда, когда Маргарита с сыном отправлялась из полка в Москву. Тогда на короткий отдых остановились они у Авдотьи Ивановны Белосельской, вдовы полковника, имевшей в Можайске небольшой домик с тенистым садом и крохотной деревенькой, едва дававшей ей средства на пропитание. И теперь Василий направил карету к её дому.
Как ни странно, но дом, кирпичный, одноэтажный, покрытый гонтом, не пострадал совсем, хоть деревянная изгородь разобрана, и лишь редкие жерди-колья обозначали её прежнее место. Невысокое крылечко под тесовым навесом сохранилось в целости, и на него, услышав звон бубенчиков, выскочила дворня Авдотьи Ивановны, а затем выплыла и она сама, грузная низенькая старуха в едва накинутой мантилье и большой пуховой шали.
Маргарита первой сошла в нерасчищенный снег на подъездной дорожке, шагнула к Авдотье Ивановне и упала прямо на её плечо.
— Вот и привелось встретиться, — заулыбалась румяная круглая старушка, — а уж как говорили, что не свидимся!
Закипел на столе самовар, дворня разбегалась с подушками и перинами, устраивая на ночлег Стешу и Николушку, а Маргарита тихонько прошептала Авдотье Ивановне:
— Позаботьтесь о моих, а мне надо на поле Бородинское...
— Одна не смей и думать идти туда, — также тихо ответила ей Авдотья Ивановна. — Выпей чайку да и ступай в Лужецкий монастырь. Пусть монахи тебя спроводят...
— Только лошадей покормим и сразу в путь, — откликнулась Маргарита на совет полковничьей вдовы.
— Пограбили, конечно, маленько, — весело проговорила Авдотья Ивановна, — да ведь у меня и добра-то всего ничего, ушли восвояси.
Одной лишь фразой отозвалась о происшедшем — о нашествии французов, и Маргарита была благодарна старой знакомке, что не лезет с расспросами, что и о своей беде — быть под французами — сказала как, прошлогоднем дожде, и глазки её, маленькие, подслеповатые от долголетних слёз по мужу и детям, блестят лукаво.
Лужецкий монастырь, вёрстах в трёх от Можайска, был обнесён высокой кирпичной стеной, и железная и узкая калитка выдавалась лишь гнутой проволокой, объединённой с колоколом во дворе.
Нигде не было видно никого. Маргарита долго дёргала за петлю проволоки, и колокол внутри глухо отзывался густым медным звоном.
— Кто там? — послышался наконец дребезжащий старческий голос из-за калитки.
— Генеральша Тучкова! — крикнула Маргарита. — К отцу настоятелю...
— Спрошу, погодите, — ответил голос и снова надолго замолчал.
Стылый ветер поддувал под накидку, меховой капор с тёплой шалью на нём заслонял от Маргариты его порывы, а ноги в меховых козловых башмаках начали мёрзнуть, когда загремели засовы, со скрипом и скрежетом приоткрылась железная дверца и Маргарита ступила на монастырский двор.
— Отец-настоятель ждёт вас, — поклонился ей горбатый седой старик в чёрной рясе, тёплой кацавейке поверх и монашеском клобуке.
Маргарита взглянула на небо. День давно клонился к вечеру, небо было затянуто серыми непроницаемыми тучами, и она беспокоилась, успеет ли сегодня же съездить на Бородинское поле.
Седенький настоятель Лужецкого мужского монастыря принял её в просторной комнате — приёмной монастыря, скупо обставленной чёрными скамейками и увешанной тёмными ликами святых.
— Прошу пожаловать, — указал ей сухонькой рукой на скамью настоятель — невысокий старец с длинной седой бородой и золотым наперстным крестом.
Маргарита наспех помолилась перед образами и, повернувшись к настоятелю, вымолвила:
— Отец настоятель, прибегаю к вашей помощи...
Старец присел на длинную чёрную скамью и поднял на неё выцветшие голубые глаза.
— Бог всегда приходит на помощь, — глухо ответил он.
— Муж мой, — начала Маргарита, — как мне сказали, погиб на Бородинском поле. Генерал, прошёл несколько воинских кампаний, храбр и честен. Лежит без погребения. Кто, как не вы, можете помочь мне предать земле тело моего мужа.
Она встала на колени, подставляя голову под благословение. Старик с изумлением поглядел на молодую женщину.
— Разве вы не знаете, что на этом поле тысячи людей? Как сможете вы среди них найти своего мужа? — наконец заговорил он. — Погодите несколько дней, по высочайшему повелению образованы похоронные команды, они подготовят наших воинов к погребению. Тогда вы и сможете опознать мужа, если, конечно, он действительно погиб там.
— Я не могу ждать, — нетерпеливо поднялась с колен Маргарита, — семья моя в Москве, сюда, в Можайск, я приехала сегодня с маленьким сыном. Вся моя душа рвётся к делу, не могу я сидеть сложа руки и ждать чего-то. Да и кто знает, что сделают похоронные команды, смогут ли они отыскать мужа. Проявите такую милость для меня, окажите помощь...
Она снова бросилась на колени. Сложив руки перед собой, вытянув их к старику, она молитвенно глядела на него, заклиная помочь ей.
— Я не прошу вас сделать невозможное, — говорила она, — прошу вас только дать мне хоть одного сопровождающего, чтобы не бродить в потёмках одной. Поймите, святой отец, мне необходимо сегодня же, сей же час попасть туда, где погиб мой муж...
Она так молила настоятеля, что он заколебался.
— Но ведь неприятели ушли всего несколько дней назад, а тела оставались без погребения с августа, — пытался сопротивляться он мольбам Маргариты, — кто знает, что теперь там творится. Подождите, дайте похоронным командам разобраться...
Слёзы ручьём хлынули из глаз Маргариты.
— Святой отец, я не могу ждать! — сквозь рыдания кричала она. — Если вы не поможете мне, я одна поеду туда, и пусть это будет на вашей совести!
Старик сдался.
— Хорошо, — сказал он, — с вами поедет отец Иоасаф. Но надо приготовить святую воду, сделать факелы, подождите немного...
Он неслышно вышел из приёмной, а Маргарита осталась сидеть на жёсткой скамейке, прислушиваясь к каждому звуку, доносящемуся из-за низеньких дверей.
В приёмную тихо проскользнул отец Иоасаф — высокий сутулый монах в длинной чёрной рясе и ватной кацавейке, с капюшоном на чёрной скуфейке, едва закрывающей голову. Он кивнул головой Маргарите, и она вскочила со скамейки.
К Бородинскому полю лошади подскакали уже под самый вечер. Из окрестных лесов наползали неясные сумерки, серое небо чернело с востока, а на западе ещё клубился полумрак неохотно покидающего свой пост дня.
Отец Иоасаф первым вышел из кареты, подал руку Маргарите, и она остановилась на пригорке, вглядываясь и стараясь различить поле, на котором нашёл свою гибель её дорогой Александр.
Она бывала на полях сражений, навидалась в своей короткой жизни много страшного, видела трупы убитых людей и лошадей, раненых с оторванными руками и ногами, но такого она не видела ещё никогда.
Под серым сумеречным небом расстилалось не поле, а огромное пространство, перепаханное траншеями и окопами, занятое овражками и перелесками, редкими участками пожухлой травы, едва прикрытой снегом. И на всём этом пространстве, занимающем несколько вёрст, куда только доставал взгляд, видела она брошенные, разорванные пушки, трупы лошадей, вздувшиеся и бесформенные, а самое главное — тела солдат. Чёрные, синие, красные мундиры с белыми, зелёными, красными обшлагами и воротниками, продравшиеся, истрёпанные. И лица — поднятые к небу, зарывшиеся в землю, торчащие руки и ноги, вздёрнутые сапоги, воткнутые в землю палаши. Всё это лишь слегка припорошено снегом, но лежал он пятнами, ветер то и дело вздымал тучи снежной пыли. Маргарита стояла и смотрела на это огромное мёртвое поле, засыпанное телами, и холодок ужаса заползал в её сердце.
Туча тяжёлых, разжиревших ворон снялась с поля и обсыпала чёрными комьями голые сучья перелеска, их хриплое карканье слилось со свистом ветра.
— Может, боитесь? — негромко спросил Иоасаф.
— Пойдёмте, — так же тихо ответила она, словно боялась разбудить тысячи спящих вечным сном людей.
Василий остался на дороге, плотнее завернувшись в тулуп и на самые глаза нахлобучив меховую шапку, а Маргарита и монах начали спускаться с дороги в пожухлую траву поля.
Остановившись на краю этой многовёрстной могилы, отец Иоасаф зажёг первый из смоляных факелов, захваченных в дорогу. Жёлтый и коптящий огонёк ещё больше сгустил темноту поля, и скоро уже стала видна не его огромность, а только то, что было под ногами.
А под ногами лежали тела...
Отец Иоасаф наклонял факел к самым лицам, едва видневшимся из-под снега и мёрзлой земли, и Маргарита коротко говорила:
— Не он!
Тела лежали кучами, ступать на землю было почти невозможно. Надо было выбирать местечко, чтобы поставить ногу.
Маргарита осматривала погибших. Пока шли лишь беловолосые французы, смуглые итальянцы и мертвенно-белые пруссаки. Их она оглядывала мельком и стремилась пройти всё дальше и дальше от дороги, на которой темнел короб кареты.
Сгорел дотла один факел, отец Иоасаф зажёг другой. Одной рукой он держал факел, а другой взмахивал маленьким веничком, кропя святой водой погибших. Возле небольшого овражка почти не было трупов, зато на другой его стороне они лежали вповалку, сплошной массой — различить лица не было никакой возможности.
Но Маргарита шла и шла по изрытому полю, спотыкаясь и едва не падая на ледяные тела, светил и светил отец Иоасаф в лица лежавших. Не было того, кого она искала. И они снова продолжали свой путь по этому бесконечному могильнику.
Лица многих из убитых были уже попорчены птицами и животными, но мундиры, изодранные воротники и обшлага всё ещё сохраняли свой цвет. Пока среди погибших она не увидела ни одного мундира, принадлежащего к Ревельскому полку. Она узнала бы его среди сотен других мундиров, она знала его цвет, различные отделки и опушки, все эполеты и расцветки поясов.
Ревельцев не было.
Они медленно подвигались всё ближе и ближе к середине мёртвого поля. Все раскраски мундиров были здесь, и разнообразие этих лоскутов материи позволяло Маргарите судить о том, кто здесь лёг — свои или французы.
Давно прошла полночь, небо немного высветлилось, ветер разогнал хмурые тёмные облака, и кое-где в просветах появились бледные звёзды. А они, два живых человека среди тысяч мёртвых, всё бродили и бродили по полю, выискивая только одного среди них.
Поначалу они шли кругами, оглядывая при дымном дрожащем свете факела лица лежащих по всем овражкам и густым перелескам. Круги их всё суживались, и когда на востоке начало светлеть, они уже были почти в самой середине громадного поля.
Разбитые пушки, переломанные повозки, заваленные умершими, мешали их продвижению, но оба они научились искать пути обхода и осматривали, осматривали безжизненные тела. И снова и снова роняла в мёртвую пустоту поля Маргарита одни и те же слова:
— Нет, это не он.
Давно уже потеряла она пушистую шаль, давно уже лицо отца Иоасафа покрылось мёрзлой коркой налипшего на усы и бороду льда, а они всё шли и шли по Бородинскому полю. Маргарита старалась не замечать страшных ран, оторванных рук и ног, старалась не всматриваться в зияющие утробы лошадей с торчащими голыми рёбрами, не задерживаться глазами на выклеванных лицах.
Но цветов Ревельского полка она так и не увидела и в изнеможении присела на разломанную повозку. Её меховые башмаки давно намокли, и стылая вода холодила пальцы, капор сбился набок, меховая накидка покрылась пятнами ржавой земли и грязного снега.
Силы оставили её, и она взглянула на отца Иоасафа. Он всё ещё взмахивал крохотным веничком, кропя тела святой водой, и глаза его, красные и воспалённые, тоже всматривались в погибших.
— Многие тысячи здесь, — глухо сказал он присевшей Маргарите, — и не один день потребуется.
— Простите меня, отец Иоасаф, — заплакала Маргарита, и слёзы её сразу застыли на холодном ветру маленькими круглыми комочками.
Не сговариваясь, они побрели к дороге.
— Сегодня опять пойдём, — кивнула головой Маргарита, когда отец Иоасаф взглянул на неё, высадившись у железной калитки Лужецкого монастыря. — Я заеду за вами. Спасибо вам, и простите меня.
Он ничего не ответил, лишь покачал головой: откуда в этой хрупкой молодой женщине столько сил и мужества, это бесстрашие перед лицом стольких смертей! Обычно женщины даже одного покойника боятся до дрожи...
Однако ни в этот день, ни в следующий, отец Иоасаф не дождался Маргариты. Напрасно выходил он к калитке, приготовившись ехать на кладбище без гробов, напрасно ждал генеральшу со святой водой и факелами. Когда понял, что только что-то ужасное могло случиться, он заложил в одноколку маленькую косматую лошадёнку, чудом уцелевшую в монастырской конюшне во время набега французов, и поехал по городу, разыскивая генеральшу Тучкову.
Оказалось, что Маргарита после страшной ночи, проведённой на бородинском поле, не смогла встать. Сильный жар, а потом перемежающийся озноб сотрясали всё её тело. Она не приходила в себя, в бреду всё время повторяла имя своего мужа, кричала от ужаса, перенесённого на большом могильном поле, и жуткие картины вставали в её больном воображении.
Отец Иоасаф покропил больную святой водой, пошептал над ней молитвы, проверил, как и чем лечит больную старушка Авдотья Ивановна, и удалился в надежде, что генеральша придёт в себя ещё до больших похорон всех убиенных.
На Бородинское поле уже пришли похоронные команды, в которые набрали и крестьян соседних сёл и деревень. Люди разбирали завалы трупов, зажимали носы от смрада, царящего над полем. Складывали как дрова — французов отдельно, собираясь сжечь их трупы, а для православных копали огромный ров. Под молитвы и пение монахов должны были быть погребены все павшие на этом поле.
Авдотья Ивановна хотела было известить Нарышкиных о болезни дочери, но Тереза Бувье, неотлучно сидевшая у постели Маргариты, не позволила. Она умоляла старушку не писать родителям, которые и так были в большом горе, говорила, что те сразу заберут Маргариту в Москву, а та, поправившись, снова поедет на Бородинское поле, и всё начнётся сначала.
Авдотья Ивановна понимала не всё, что говорит француженка, переспрашивала её, но Тереза старательно и медленно произносила слова, сознавая, что старая полковница давно забыла французский и теперь роется в памяти, с трудом подыскивая выражения. Но жесты, подкреплённые мимикой, отдельные слова всё же дали ей понять, как беспокоится за здоровье Маргариты сама Тереза, как вдруг дорога и бесконечно близка ей её госпожа и подруга.
А Терезе и в самом деле больше некуда было податься. Маргарита была её последней надеждой, и потому она выполняла свои обязанности сиделки и лекарки с большой любовью и заботой. Может быть, именно этой заботе и была обязана Маргарита скорым выздоровлением. Во всяком случае, уже через неделю прекратились у неё припадки ужаса, она стала чаще выходить из беспамятства, и скоро лечебные отвары трав вернули ей способность не только смотреть и разговаривать, но даже садиться в постели.
Едва оправившись от болезни, Маргарита снова приказала закладывать лошадей.
— Куда? — заартачился Василий. — Опять искать?
Очень уж не хотелось ему, чтобы Маргарита вновь бродила по большому могильнику, вглядываясь в лица убитых.
Но в полдень одного светлого дня, когда неяркое солнце высветило всю округу, искрясь на пятнах снега и любопытно заглядывая в маленькие окошки домов, к крыльцу Белосельской прискакал всадник. Это был дворовый человек Нарышкиных, привёзший большой пакет от самих господ и сказавший, что Михаил Петрович отправил его в помощь Маргарите.
Сидя в постели, Маргарита дрожащими от слабости руками вскрыла большой конверт. Из него выпало письмо Михаила Петровича — два листа, покрытые его мелким причудливым почерком, страницы с каким-то незнакомым почерком и большой лист плотной бумаги, сложенный вчетверо.
Прежде всего развернула она этот плотный лист. Какие-то значки, дороги, кресты, обозначения, к которым привыкла она во времена бывших войн. Какой-то военный план... Она пожала плечами и принялась за письмо от батюшки.
Он рассказывал, что в доме всё в порядке, уже началось строительство сгоревшего крыла, что к Москве день и ночь подъезжают и подходят люди в поисках заработков, что многие из прибывших начинают обустраиваться, а колокольный звон теперь вовсю стоит над столицей — вернулись священники, подняли колокола, церковные службы идут своим чередом. Матушка и детушки здоровы, чего желают они и Маргарите. Крайне беспокоился отец за Николеньку, расспрашивал, как она доехала, где приютилась, что надобно из тёплых вещей и скарба, но очень просил не задерживаться надолго в Можайске, а возвращаться в Москву.
И прибавлял, что генерал Коновницын, под началом которого в Бородинской битве состоял Александр Тучков, прислал вдове, то бишь Маргарите, памятное письмо с описанием подвига её мужа, а на карте Бородинского поля отметил крестом место его гибели.
Руки Маргариты сами собой опустились — исчезла последняя надежда, что муж её не был убит, чудесным образом спасся. Но она подавила рыдания и приступила к чтению большого письма генерала Коновницына — она хорошо его знала, в его дивизию входил Ревельский полк. Александр всегда говорил о генерале почтительно и по-сыновьему тепло. Старый, много воевавший генерал был умён и добр.
Генерал просил присоединить к слезам Маргариты и его слёзы — он глубоко скорбит об Александре Тучкове, хотя и гордится его славным подвигом. И написал, как погиб её муж.
Заливаясь слезами, читала Маргарита описание последнего боя Александра и сквозь слёзы как будто ясно видела всю картину.
Битва началась у деревни Семёновской с самым восходом солнца. С реки Колочи поднимался густой туман, и под его прикрытием вся масса французских войск обрушилась на левый фланг армии Багратиона. Эту часть русской обороны Наполеон счёл наиболее уязвимой и ударил в этот фланг, намереваясь развернуть свой удар колесом в сторону русского тыла, вызвать панику, раздробить оборону на отдельные единицы, а потом уничтожить их поодиночке.
Однако после семи часов непрерывных ужасающих атак и бомбардировок флеши Багратиона так и оставались в руках русских защитников, хотя потери с обеих сторон были безмерными. Русские стояли насмерть, отражая бесчисленные атаки. У деревни Семёновской, на маленькой равнинке корсиканец выставил более 45 тысяч солдат и более 400 пушек. У Багратиона же было всего 25 тысяч и не набиралось даже 300 орудий.
Но прорыв и разобщение левого крыла означало бы крушение обороны, гибель всей русской армии, и потому стояли Семёновские флеши до последнего. На выручку французам подходили всё новые и новые подкрепления — у русских же резервов не было. И тогда Коновницын послал в атаку против неприятеля Ревельский и Муромский пехотные полки под командой Александра Тучкова.
— На вас уповаем, Александр Алексеевич, ваше время, — сказал он Тучкову.
И Тучков повёл. В штыковую атаку бросились солдаты, да жёсткий шквальный огонь остановил полк. Солдаты замедлили бег и остановились вовсе — шрапнель косила ряды, они густо падали на землю. Много было среди солдат новобранцев, прибывших в полки из-за потерь под Смоленском.
Генерал Тучков позвал солдат в бой, но они припадали к земле. «Не пойдёте, один пойду!» — Он выхватил знамя у раненого знаменосца, высоко поднял над собой и побежал. Полк кинулся за ним. Сшиблись с гренадерами, опрокинули их, спасли свой левый фланг, погнали по полю до самой рощи.
Но картечь вонзилась в грудь Александра, два вражеских снаряда разорвались на этом месте. Подняло вверх тело Тучкова, разбросало мелкими кусочками...
Да, лишь он мог так погибнуть — бесстрашный, любимый солдатами, ведущий их всегда вперёд.
Она плакала и плакала, но это были уже слёзы облегчения — теперь она знала, где искать его размётанное тело. Коновницын отметил на плане Бородинского поля крестом то место, где погребла Александра под собой земля этого поля...
Сейчас она точно знала это место — в первое своё посещение она даже боялась подходить к нему — так много трупов навалено было там вперемежку — и русских, и французов. В самом жарком месте, в самом кровопролитном бою погиб её муж.
Генерал Коновницын сообщил, что император посмертно наградил Александра Тучкова за его воинский подвиг: к двум орденам Святого Георгия II-й степени и Святого Владимира III-й степени добавил он крест Святой Анны III-й степени с алмазами. Этот крест был завернут в тонкую шёлковую бумагу и укутан куском знамени Ревельского полка.
Теперь ей надо было только воздвигнуть на месте гибели мужа крест — оставить знак погребения.
Как будто придало ей сил это письмо — она вскочила постели, ещё бледная, слабая и дрожащая, и потребовала у Василия:
— Запрягай!
Как ни урезонивала её Авдотья Ивановна, как ни просила Тереза Бувье, как ни смотрела жалостливо Стеша, держа на руках Николушку, Маргарита торопливо одевалась, то и дело роняя вещи, нагибаясь за ними и выпрямляясь с сильным головокружением. Но и это не остановило её, она вышла на крыльцо, глотнула свежего воздуха, и он будто придал ей сил.
В калитку Лужецкого монастыря входили и выходили из него какие-то люди, сновали монахи в чёрных рясах и скуфейках, стояли сани с косматыми лошадёнками, крытые возки, запряжённые одной или двумя лошадьми.
— Мне бы отца Иоасафа, — робко попросила Маргарита у одного из монахов.
— Нету его, уехал на Бородино отпевать павших, — бойко ответил ей молодой монашек.
Тогда Маргарита снова пошла к настоятелю и, как он ни противился, уговорила его срочно изготовить большой деревянный крест с православной надписью: «Здесь погребён Александр Тучков».
Она дождалась, пока несколько монахов, взяв пилы и рубанки, не сделали большой, дышавший свежестью соснового леса крест, а едва он был сооружён, попросила сопровождать её к месту погребения и помчалась на Бородинское поле.
Его уже было не узнать.
Команды похоронщиков рассеялись по всему полю, собирали и свозили трупы ко рву, вырытому почти на целую версту, укладывали на краю этой большой братской могилы по цвету мундиров — всех пехотинцев вместе, всех кавалеристов — вместе.
А на другом краю поля над заснеженной равниной повис дымный шлейф — там сжигали трупы французов. Похоронить всех было просто невозможно — нужно было очистить от десятков тысяч трупов всё поле. Иначе могло быть всё — трупы не хоронили с того самого жаркого дня, когда отгремела славная Бородинская битва.
Маргарита увидела отца Иоасафа, быстро шагающего к ней через рвы и овражки.
— Отец Иоасаф, я здесь! — кричала она ему. — Не могу понять, где тут эти Семёновские флеши, — со слезами в голосе заговорила Маргарита. Он вплотную подошёл к ней. — Вот, вот, — совала она план-карту.
Отец Иоасаф быстро разобрался в карте. Он показал ей все отмеченные места, и она поняла его. А место, указанное Коновницыным, заставило его прошагать далеко от дороги, влево. Здесь ещё не успели разобрать трупы, и начавшаяся оттепель несла с этой стороны такой смрад, что у Маргариты закружилась голова. Донёсся сюда и запах горелого мяса: трупы жгли невдалеке. Она едва не упала.
— Напрасно вы так рано встали, — мягко пожурил Маргариту отец Иоасаф, и от этих слов, сказанных с ангельской добротой, ей как будто стало легче. — Молебен начнётся немного позже, — сказал он, — ещё не всех убиенных вытащили к общей могиле. Давайте вместе поищем место упокоения вашего супруга.
Они добрели до высокой равнинки, похоронщики шли впереди них и укладывали на возы почернелые, почти разложившиеся трупы.
— Здесь, — показал отец Иоасаф на самый высокий склон Семёновских флешей. — Видите? — Он развернул карту-план, долго сверял место с отмеченным на плане крестом, потом также долго ходил по склону.
Маргарита встала на взгорок, затем опустилась на колени и припала губами к мёрзлой, кое-где заснеженной земле.
— Мой дорогой Александр, — тихо сказала она, — здесь ты покоишься, здесь поставлю я крест, здесь будет место, куда приедет поклониться твой сын...
Она зарыдала, свалилась на землю, обняв её руками, и долго лежала так.
— Вставайте, — потянул её за руку отец Иоасаф, — давайте всё сделаем по нашим христианским обычаям...
Подошли похоронщики с большими лопатами, вырыли яму, а монахи принесли большой сосновый крест с надписью. Отец Иоасаф начал читать молитвы, кропил святой водой место, потом похоронщики вонзили в землю нижний конец креста и засыпали его землёй. Припала к подножию креста Маргарита, облила слезами его свежую, ещё пахнущую смолой поверхность.
Весь обряд был выполнен по всем правилам церковных канонов.
На другой же день Маргарита отправилась со всеми своими домочадцами в Москву.
Город поразил её жизнью, весёлой и шумной, беготнёй, толпами народа на пустынных прежде улицах. Уже белели кое-где тесовые крыши над всё ещё задымлёнными стенами, уже свежели новыми постройками чёрные от копоти улицы. Везде стучали топоры и визжали пилы, бегали мелкие разносчики-торговцы, громко предлагая свой немудрёный товар, у паперти уже собирались нищие и попрошайки, а голоногие мальчишки в одних опорках, в распахнутых армячишках носились по дворам, выискивая на старых пожарищах уцелевшие вещи.
Москва быстро просыпалась от спячки, охорашивалась, приводя в порядок свои разрушенные и сгоревшие жилища, отстраивая новые дома и отгораживаясь деревянными заборами от разъезженной черноты мостовых.
За поздним ужином Маргарита объявила Варваре Алексеевне и Михаилу Петровичу, что надумала поехать пока в Ломаново, пожить в нём несколько лет.
— Александр мечтал поселиться там навсегда, читать и работать в тиши, воспитывать сына именно в Ломанове, — осторожно сказала она.
— Вот так новость, — растерянно отозвалась Варвара Алексеевна. — Выманила нас в Москву, где при этой дороговизне теперь трудно прожить, а сама думает ехать куда-то в деревню? Сколько у тебя придумок в голове, что ж, нам всё время и прислушиваться к ним?
Маргарита посмотрела на мать так, как будто она была старшей в семье, а не эта старая, расплывшаяся женщина.
— Я вдова, маман, — тихо ответила она, — мне и жизнь теперь надобно строить вдовью. И сын у меня. Вот подрастёт, буду возить его на могилу отца, пусть с самого раннего детства знает, каким героем был его отец. — И вдруг зарыдала: — Если бы вы знали, как тяжело произносить это слово — был...
— Ну-ну, — растроганно отозвался отец, — делай, как знаешь, ты и всегда делала, что хотела, мы ж только тебя слушали...
— В Ломанове Александр так мечтал жить, — грустно повторила Маргарита.
— Вот что, — покашлял в кулак Михаил Петрович, — ты на мысли этой не застаивайся, жизнь идёт своим чередом... Нам вон девок поднимать надо, да и Мишу пора в Пажеский корпус определять...
— Ох, настроили планов, — заволновалась Варвара Алексеевна, — а ещё с французом война, а ещё Москва вся сгоревшая...
Михаил Петрович и Маргарита дружно улыбнулись её речам, словно бы речам несмышлёныша.
Пятинедельное стояние Наполеона в Москве было самым тяжёлым временем для Александра и Константина. Император ещё сильнее ссутулился, слух его всё более притуплялся, виски, ещё прикрытые тёмными прядями волос, всё больше белели. Константин каждодневно приходил к брату, знакомился с содержанием писем и реляций, ежеминутно поступавших к императору.
Оба они ожидали, что Наполеон, зная о малой численности армии Кутузова, начнёт дальнейшее движение вглубь страны, и со страхом распечатывали пакеты из армии. Но великий французский полководец всё медлил, и братья догадывались, почему. Наполеон ждал, что сам русский император запросит мира, признает себя побеждённым. Александр стискивал зубы, но твёрдо знал, что не будет унижен таким оборотом войны. Ему уже было известно, что к Кутузову стягиваются ополчения из ближайших губерний, что ополченцы пока раздеты и разуты, в руках у них колья вместо ружей — скоро научат этих неопытных крестьян, взятых от сохи, обращению с мушкетами и палашами, оденут, обуют и пошлют против французов.
Пожар в Москве резкой болью отозвался в сердце Александра, он лёг на такой же кожаный матрас, каким пользовался и Константин, и весь день пролежал, отвернувшись к стене. Ни жена, робко пришедшая посочувствовать ему, ни матушка, постоянно справлявшаяся о его здоровье, ни сам Константин, безотлучно находящийся у посели брата, не могли поднять императора, вызвать у него хоть слово.
А Наполеон всё ещё без толку сидел в Москве, ожидая депутации, парламентёров от Александра. Никто не шёл к нему, никто не просил мира.
Эти пять недель промедления стоили Наполеону очень дорого. Кутузовская армия под Тарутином росла не по дням, а по часам, и скоро в её составе уже насчитывалось более ста тысяч человек. Промедление Наполеона позволило командующему отрезать французов от южных плодородных земель, занять все дороги, ведущие в эти губернии.
Наполеон написал Александру письмо. Он предлагал великодушный мир, вспоминая, как они дружили после Тильзита. Сыпал любезностями. Вот тогда Александр повеселел. Он дружески улыбнулся Константину, прочёл ему всё письмо императора французов.
— Останется без ответа, — презрительно сказал он по-французски.
Наполеон всё ещё думал, что русский император пойдёт хотя бы на перемирие.
Но наступала зима, подвоза продовольствия не было, все дороги были перекрыты русскими партизанами, захватывавшими обозы, шедшие из Пруссии и Саксонии, постоянные стычки изматывали французских солдат. Наполеон негодовал. «Русские воюют не по правилам, — то и дело повторял он, — дикая страна, бесплодная, а русские — дикари, нападающие с тыла, бьющие в спину...»
Через пять недель он приказал уходить из сгоревшей Москвы, взорвать Кремль, чтобы навеки унизить русскую старую столицу. Несколько взрывов действительно прогремело, но словно бы само небо ополчилось на захватчиков — шёл мелкий нудный осенний дождичек, и запалы подмокли.
Наполеон свернул на южные дороги, у Тарутина наткнулся на боевые порядки русской армии и принуждён был вернуться на ту самую дорогу, по которой пришёл в Москву, отступать через тот же разорённый Можайск, проходить через Бородинское поле, где всё ещё лежали трупы его сорока пяти тысяч солдат, а потом идти на Смоленск, разграбленный и выморочный.
Зима наступила неожиданно рано, начались сильные морозы, ветры, бураны. Армия распадалась на глазах. Некованые лошади падали сотнями, люди так и оставались замерзшими у ночных костров, приходилось бросать обозы и пушки, награбленное в Москве добро, а крестьяне и партизаны, пользуясь ночной тьмой, добивали французов.
У Вязьмы снова вступила в действие кутузовская армия, французы были разбиты и бежали к Березине у Борисова. Только обманом удалось французам навести мост через Березину, но едва войска бросились бежать через него, как он подломился, и сотни людей оказались в грязном ледяном крошеве реки.
После вынужденного угрюмого пятинедельного молчания Александр словно бы ожил. Кутузов посылал реляции об утомлении армии, о необходимом отдыхе — Александр потребовал быстрого продвижения вслед за французами.
Он знал, что одна лишь переправа через Березину стоила Наполеону половины остатков его некогда могучей, шестисоттысячной армии. Ныне в ней оставалось едва ли сто тысяч, и те были дезорганизованы поспешным, голодным и трудным отступлением. Теперь уже русская армия по численности превосходила наполеоновскую, теперь уже она могла гнать и гнать на запад пришельцев.
Александр решил сам выехать к армии. Кутузовская позиция сейчас не устраивала императора. Старый фельдмаршал считал, что надо только прогнать француза за пределы Российской империи. Александр думал лишь о том, чтобы уничтожить Наполеона до конца, иначе неминуемо возродится из пепла этот феникс и начнёт опять покорять Европу.
Прежде Александра в поход со своей гвардией выступил из Петербурга великий князь Константин. В Вильне, уже очищенной от неприятельской армии, встретился он с Кутузовым. Здесь, в Вильне, хранились огромные запасы амуниции, и Константин почтительно просил фельдмаршала позволить ему отобрать самое необходимое для нижних чинов гвардейского корпуса, которым он командовал.
Константин ни о чём больше не говорил с Кутузовым, не касался планов дальнейшего ведения войны, не навязывался в советники — он только хотел одеть солдат и низших офицеров по форме, чтобы суровое зимнее время не было для них ещё более жестоким из-за сильных морозов. Кутузов ласково кивал головой: он любил солдат, и потому забота об их нуждах возбуждала в нём любовь и уважение к такому командиру.
Они долго беседовали, Константин старательно уклонялся от всякого упоминания о ходе кампании, он был шефом и командиром резервного корпуса гвардии, и его интересовали теперь лишь самые насущные нужды его частей.
Через несколько дней в Вильну приехал сам император Александр.
Ему уже было известно, что у местечка Сморгони, оглядев свою разношёрстную, одетую кто во что горазд — от бабьих платков до меховых крестьянских кацавеек — разболтанную армию, в которой осталось едва ли десять тысяч солдат, Наполеон бросил её и уехал в Париж собирать новое воинство.
Армия, с которой он пришёл в Россию, шестисоттысячная, собранная со всех стран Европы, перестала существовать...
1 января 1813 года русские полки перешли границу — переправились через Неман. В первой западной армии, которой командовал Барклай де Толли, состояли и гвардейские полки, над которыми начальствовал великий князь Константин. Ни на одну минуту он не допускал, чтобы солдаты и офицеры были расхлябанными, строго следил за ровностью строя и быстрым выполнением команд, за экипировкой. Гвардейцы обязаны были задавать тон всей армии, и малейшая небрежность в их амуниции вызвала бы нарекания в адрес отборных гвардейских полков, славившихся своей отвагой и отличным видом. Поход не поход, мороз не мороз, а кивера офицеров должны быть вздёрнуты высоко, палаши приторочены к поясам аккуратно и красиво, а все мундиры не имели ни единого пятнышка.
Константин стоял на высоком взгорке впереди блестящей свиты своих адъютантов и зорко смотрел, как проходят перед ним его любимые конные гвардейцы. Лошади — морда в морду, ни одна не выдаётся перед другой, рядочки ровненькие, словно по линейке, кивера задорно откинуты на затылок, колышутся цветные султаны над головами, белые мундиры сверкают так, что глазам больно.
И вдруг перед Кавалергардским полком Константин увидел полковника в высокой медвежьей шапке. Как, теперь, когда он отдал приказ ни в чём не отступать от введённой формы, так грубо нарушить его?
Ярость заволокла глаза, словно туманом. Руки дёрнули повод, лошадь стремительно сорвалась с места и мгновенно подскочила к коню полковника.
Рука Константина грубо протянулась к голове полковника, резко сдёрнула мохнатую шапку. Голый череп со старыми рубцами от ран обнажился под ней. Константин бросил шапку к ногам лошади, стараясь наступить на неё копытом коня, и пронзительно закричал, ничего не слыша из-за подступившей к самому горлу ярости:
— Как ты посмел нарушить мой приказ? Не для тебя писан? Разжалую, сгною, выгоню, стервец ты этакий!
Полковник стоял перед Константином бледный, с дрожащими от гнева и ненависти губами, сдерживая коня сразу закоченевшими пальцами.
— Прошу ваше императорское высочество уволить меня в отставку! — громко отозвался он на брань Константина.
— Ты неё ещё и в отставку! — Пена пузырилась на губах Константина, глаза, и так светло-голубые, как будто побелели. — Да я тебя...
Он сорвал с плеча полковника золотой эполет, бросил его на снег.
— Ваше императорское высочество, — подскакал к Константину один из адъютантов, — вы забыли, уже опаздываете, государь ждёт вас...
Константин непонимающе оглянулся на адъютанта — белое лицо, пушистые чёрные усы, даже не узнал... Адъютант шпорил коня, бледнея под взглядом великого князя.
— Поспешите, ваше императорское высочество, — молил он, — государь вас ждёт...
Константин повернул коня и рысью двинулся в сторону. Опередив полки, всё ещё медленно проходившие в марше, он стремительно понёсся к предместью Вильны. Уже подъезжая к самой заставе, обернулся к адъютанту.
— Посылал государь?
Тот смущённо наклонил голову почти к самой луке седла.
— Простите, ваше императорское высочество...
Всю ярость Константина как будто ветром унесло. Он всё смотрел в лицо адъютанта.
— Герой Аустерлица, ваше императорское высочество, голова от ран болит, видели сами, какие шрамы — палашами.
— Оттого и шапку надел — нетерпимо, — подал голос кто-то из свиты.
Константин отвернул лицо от говорившего. Жаль, что не знал, но головная боль — это не повод нарушать приказ. Он всё ещё возмущался таким грубым нарушением.
Главная квартира, где располагался и Константин, находилась в большом мрачном старинном замке. Великий князь быстро поднялся в свои покои, велел затопить все камины и встал перед огнём, согревая озябшие руки и затёкшую спину.
Вечером ему принесли целый ворох бумаг.
Разные почерки, но везде одно и то же — прошение об увольнении от службы, прошение об отставке. И все от офицеров Кавалергардского полка. Все высшие офицеры вдруг потребовали отставки.
Что за чушь. Идёт война, какая может быть отставка? Что это, бунт? Но спокойный огонь в камине словно согревал его душу. Языки пламени лизали толстые поленья, смола медленно кипела, занимаясь синими струйками.
«И чего меня понесло так?» — вдруг подумалось Константину. Давненько не бывало с ним этих припадков ярости, которыми он отличался с самого детства. Вспоминалось, как заходился от крика отец, как искажалось его лицо, наливаясь сине-багровой краской, как кривился рот, и ни следа не оставалось от его обычной ласковости и доброй улыбки. «Ия таков же, — горько посетовал Константин, — отец передал мне не самые лучшие свои свойства».
Припоминались многие случаи из жизни, когда ярость душила его, делала вовсе не человеком. Потом, отойдя, и сам не понимал, что вызывало в нём эту дикую неудержимую волну: зачем надо было кричать из-за пустяков дико и пронзительно, до пены на губах, скапливавшейся в уголках рта белыми полосами?
Если бы кто-нибудь когда-нибудь показал ему его лицо во время этих припадков, он не узнал бы себя. Может быть, и его лицо искажалось так же, как и у отца, и он становился в такие минуты отвратительным, безобразным, ужасным?
На следующей днёвке Константин назначил смотр Кавалергардскому полку. Оглядел притихшие ряды, выстроившиеся в боевом каре, лошадей, замерших в строю, белоснежные мундиры с золотыми аксельбантами и эполетами в бахроме.
Полковника не было.
Константин подъехал ближе к строю и громим голосом сказал, ещё раз окинув знакомую ему и давно милую картину красивого строя:
— В прошлый раз, на походе, я проявил невеликодушие, оскорбил и унизил полковника, вашего командира. Перед всеми вами приношу ему мои почтительные извинения:
Он передохнул немного, потряс зажатой в руке пачкой прошений:
— Офицеры полка просят отставки. Я не могу её принять: война, марш, поход, — и потому просьбы офицеров об отставке удовлетворены быть не могут. Но я сознаю себя виноватым, удостоверился, что полковник нарушил форму по вполне уважительной причине — головной боли. Потому я прошу извинения у него и у всех других офицеров, — повторил Константин.
Громкое «ура» прокатилось по рядам. Константин поднял руку, требуя тишины.
— А если кто-то этим недоволен, я готов дать личное удовлетворение...
И снова громкое «ура», и приветствие великому князю.
Из строя вдруг выскочила лошадь, на которой сидел молодой бравый кавалергард. Срывающимся голосом крикнул он, чтобы великий князь как следует расслышал его слова:
— Ваше высочество изволили сейчас предложить личное удовлетворение! Позвольте же мне воспользоваться такой честью...
Константин с улыбкой посмотрел на молоденького, безусого ещё кавалергарда — он, пожалуй, знал его как отчаянного рубаку, героя прошедшей кампании, заслужившего уже и благоволение Александра, и орден в алмазах. Это был Михаил Лунин, о котором ходили легенды: храбр, порывист, гуляка и озорник.
— Ну, брат, для этого ты ещё слишком молод, — улыбаясь, ответил Константин.
Он долго не забывал этого кавалергарда и потом, немалое время спустя, взял его к себе адъютантом...
Конфликт был исчерпан, полковник вышел к фронту[25], Константин сам надел на него эполеты и расцеловал его, прося забыть прошлое.
Нескончаемо кричали кавалергарды «ура» Константину, великодушно забывая его проступок и нелепую ярость...
Михаил Илларионович Кутузов ещё медлил догонять французские войска, перешедшие Неман, бросившие пределы России. Он несколько смягчал итоги Отечественной войны, донося императору в своих реляциях: «Наполеон вошёл с 480 тысячами, а вывел около 30 тысяч, оставив не менее 150 тысяч пленных и 850 пушек...»
Уже перед самым Рождеством Кутузов поздравил все русские войска с изгнанием неприятеля из пределов России.
Александр ещё прежде, не въезжая в Вильну, писал Кутузову: «С нетерпением ожидаю я свидания в Вами, дабы изъявить Вам лично, сколь новые заслуги, оказанные Вами Отечеству и, можно сказать, Европе целой, усилили во мне уважение, которое всегда к Вам имел. Пребываю навсегда к Вам доброжелательным. Александр...»
Но Константин знал, что, настаивая на необязательности торжеств, сопутствующих приезду императора в армию, отправляя благодарственные письма Кутузову, Александр, в сущности, ехал, чтобы заменить старого фельдмаршала другим человеком. Он так и не простил Кутузову сдачи Москвы, не простил взрыва Наполеоном Кремлёвского дворца, Грановитой палаты и колокольни Иван Великий. Конечно, это не были разрушения, которые нельзя было восстановить, тонны пороха были извлечены казаками, ворвавшимися в Москву накануне ухода французов, дождь подмочил и фитили, и этот порох не подействовал.
Впрочем, и сам Кутузов всё отлично понимал. Только один он мог сдать Москву, взять на себя тяжёлый груз ответственности. Александр или любой другой главнокомандующий положил бы под Москвой всю армию, а потом, позволив Наполеону войти в столицу, запросил бы позорного мира. Но теперь уже не было времени для раздумий и размышлений — что сделано, то сделано.
Старый маршал вдруг стал хворать и хиреть, его то и дело одолевала слабость, и он знал, что дело его кончено и ему остаётся лишь уйти на вечный покой. Он тихо скончался в городке Бунцлау, ведая о намерении императора убрать его с поста главнокомандующего, понимая, что ничем не может помешать этому. Последний суворовский полководец неслышно сошёл с исторической сцены, завершив своё предназначение...
План войны был разработан самим Александром, и по этому плану Константин впереди своих войск вступил сначала в Силезию, а потом в Саксонию.
Однако у Лютцена союзники дрогнули перед Наполеоном. 20 тысяч было потеряно в этой битве. Но Александр держался твёрдо и уверенно, и граф Коленкур, прибывший от Наполеона с предложением начать мирные переговоры, не был даже допущен к главной квартире русского императора.
Ещё через месяц союзникам пришлось убедиться в силе Наполеона. В битве под Бауденом армия Барклая де Толли столкнулась с яростным натиском наполеоновского маршала Нея.
Самое непосредственное участие принимал в этой тяжелейшей битве Константин. Его резервные части подверглись неистовому нападению французских кирасир. А едва отступив для выбора наиболее удобной позиции, гвардия подверглась натиску самого Наполеона.
Константин в этой битве, кончившейся плачевно для союзников, тем не менее показал, что он храбрый и отчаянный воин, а его распоряжения носили властный и разумный характер. Не выдержали атак пруссаки, отошли, и гвардия Константина, оказавшаяся в одиночестве, также вынуждена была перебраться обратно за Эльбу, чтобы не остаться растерзанной и уничтоженной.
Во всех дальнейших сражениях этой войны резервные, отборные полки великого князя Константина бросались на выручку в самые напряжённые моменты, и не раз именно это вмешательство решало исход битвы. Свежие силы гвардейских частей запирали противника, сминали его и добивались побед.
Константин неоднократно награждался орденами с алмазами и шпагами с надписью «За храбрость».
Наполеон пробовал завязать мирные переговоры, потому что теперь ввёл в действие всю свою армию — у него не оставалось больше резервов. Он уже соглашался на всё — отдать Варшавское герцогство, ганзейские города, Италию, Испанию.
Австрийский император Франц сильно склонялся к принятию этих предложений, но Александр непоколебимо стоял за продолжение сражения. Он убедил и прусского короля Фридриха-Вильгельма. Наполеон не получил даже ответа на свои предложения. Очень скоро вся Германия была очищена от французских войск.
Русский император под градом пуль переправился через реку Луару, пронаблюдав всё сражение у Ла-Ротьера. Здесь, в Труа, его посетила депутация французских аристократов, выразившая желание восстановить на престоле Франции короля Людовика Восемнадцатого. Язвительно улыбнувшись, Александр ответил монархистам, что прежде надо уничтожить Наполеона.
В сражении при Бриенне, одном из самых кровопролитных в этой войне, Константин не принимал участия. Его резерв стоял в шестнадцати вёрстах от поля битвы.
Но в следующей битве — при Шер-Шампенуазе — он не только был задействован со всеми своими резервными войсками, но и показал пример личного подвига, храбрости и геройства.
Французы, теснимые с центра, стали отступать на Конантре. Тогда Константин обошёл овраг с левого фланга и стремительно ударил по кирасирам Наполеона.
В белом мундире, на белом коне, размахивая алмазной шпагой, летел он на них впереди своих конников. Не ожидавшие такого удара французы растерялись, бежали, и вслед им мчалась лава двух гвардейских полков, вовсе не превышавших численностью неприятеля. Ни один кирасир не ушёл, все остались на поле боя либо были захвачены в плен. Константину удалось захватить и обозы, и артиллерию противника.
Все историки позже отмечали эту атаку как одну из самых блистательных в истории ведения наполеоновских войн. Руководил ею великий князь Константин.
К концу марта союзная армия вышла к Парижу.
Французы ещё сопротивлялись. Наполеон появлялся то в одном, то в другом месте, нападая исподтишка на союзные войска. Но силы его были уже настолько истощены, что их хватало лишь на небольшие и не слишком тревожащие союзников вылазки.
Теперь предстоял штурм Парижа. Александр стоял невдалеке от высот, где расположилось всё командование союзников. Рядом находился Константин на своём белом коне. Оба были в белых мундирах, с золотыми эполетами, с перевязями через плечо.
Они переглянулись.
— Вот и Париж, — тихо сказал брату император.
— Ты добился, — также тихо ответил ему Константин. — История этого не забудет.
— Бог с ней, с историей, — улыбнулся Александр. — Мы отомстили Бонапарту за Москву. Но он подорвал Кремль, а мы не станем разрушать этот красивый город...
Константин с удивлением глядел на Александра.
— Мы не варвары, чтобы превращать в развалины такие прекрасные здания, средоточие культуры Европы...
К Александру подъехал полковник Орлов.
— Вы поедете парламентёром в Париж, — сказал ему Александр своим немного глуховатым голосом, — предложите войскам уйти из Парижа без боя, чтобы не бить по нему пушками. И нам, и всей Европе надобно сохранить этот город для Франции и для всего мира...
Полковник также с удивлением смотрел на Александра: небось Наполеон не задумывался над тем, чтобы сохранить всю красоту Москвы.
Ранним утром, едва Александр встал с постели и готовился к утреннему туалету, к нему явилась депутация парижан. Беспокойство и неуверенность в завтрашнем дне заставили их прийти к самому влиятельному и могущественному монарху. Александр принял их очень ласково.
— Мы ведём войну не против Франции, а против Наполеона, — несколько раз повторил он во время аудиенции.
Но и Наполеон не оставил надежды, что сумеет заключить наконец мир. Всё тот же неистребимый граф Коленкур приехал в ставку Александра. На этот раз Александр принял посла, но всё также ласково и твёрдо ответил, что уже слишком поздно, союзники не будут больше вести переговоры с Наполеоном.
— Единственный способ для Наполеона остановить войну, сохранить Францию — отречение от престола... — добавил он.
На другой день Константин, сидя на коне, въехал в Париж рядом с братом.
Пышная свита, гвардейские отобранные полки Константина сопровождали въезд российского императора в столицу Франции. Как-то даже потерялись на этом фоне и фельдмаршал Шварценберг, и другие монархи, толпящиеся позади Александра.
Это был день триумфа Александра, и Константин то и дело вглядывался в строгое, но освещённое внутренней радостью лицо брата и гордился им. Испытывал гордость от того, что он русский, что русские войска идут впереди всех союзников и что его конные гвардейцы сопровождают императора при торжественном вступлении в столицу Франции.
Война закончилась. Париж приветствовал победителей, но теперь уже Александру предстояло решить судьбу послевоенной Франции. Вместе с Александром в доме Талейрана Константин присутствовал на совещании, где сразу был поднят разговор об устройстве Франции.
За большим круглым столом сидели главы государств, и Александр объявил, что готов признать во главе Франции кого угодно, если сами французы будут готовы объявить об этом. Как ни странно, представитель побеждённой страны изворотливый хитрый Талейран вёл себя так, как будто он победил и ему диктовать условия мира. Он заявил, что только вернувшиеся к престолу Франции Бурбоны способны будут поддерживать и упрочивать мир в Европе.
С ним сразу же согласились прусский король Фридрих-Вильгельм, к которому Александр питал самую нежную дружбу, и австрийский главнокомандующий Шварценберг. Они стали настойчиво убеждать Александра последовать совету Талейрана.
Талейран созвал Сенат. На его заседании было решено создать Временное правительство, и уже на следующий день Сенат объявил о низложении Наполеона. И опять Коленкур приехал к Александру всё с теми же предложениями от Наполеона. Император принял его.
— Я не питаю никакой ненависти к Наполеону, — сказал он послу, — он несчастен, и этого довольно, чтобы я позабыл зло, сделанное им России. Но Франция и Европа имеют нужду в мире и не могут пользоваться им при Наполеоне. Все французские пленные будут нами отпущены, а Наполеон пусть выскажет свои пожелания лишь для себя лично...
— На что же может теперь рассчитывать император Наполеон? — спросил Коленкур.
— Со своей стороны я готов предложить ему в собственность остров Эльбу, — сообщил русский император.
Коленкур поехал с этим ответом к войскам Наполеона.
Французские войска раскололись. Корпус маршала Мормона перешёл на сторону Временного правительства и прибыл в Париж.
Судьба Наполеона была решена. 25 марта он подписал своё отречение от престола Франции. Это так подорвало его нравственное здоровье, что он решился на самоубийство. Но попытка закончилась неудачей, и на следующий день Наполеон подписал трактат о перемирии.
Людовик Восемнадцатый, которому Александр вернул утраченную корону, встретил русского императора в Компьене, но так, что надолго отбил у него охоту видеться с французским королём. Надменно и холодно разговаривал он со своим спасителем.
Они сидели друг против друга и молчали.
Константин всё оглядывал сводчатую залу, где были развешаны по стенам многочисленные портреты предков, едва ли не с тринадцатого века. Потемневшие от времени, они являли то лик прекрасной женщины в роскошном уборе, то задубелое лицо старого вояки-рыцаря, то холодно-высокомерного арийца с белым надменным лицом, утопавшим в старинном воротнике, то совсем юное личико какой-то девушки в розовато-зелёных тонах, то седые букли старой дамы с гордо посаженной головой и живым взглядом орлиных глаз.
Константин как будто терялся под взглядами этих многочисленных предков Анны Фёдоровны, ёжился словно бы от холода, хотя уже наступило лето и яркая зелень затягивала холодное бесснежье зимы.
Но кроме портретов предков каменные стены залы не могли больше ничего явить взору постороннего посетителя. В этом мрачном старинном замке и жизнь, наверное, была мрачна и безысходна. Константин переводил взгляд на Анну Фёдоровну — изучал её постаревшее лицо так, как изучал бы любой старый портрет из висевших на стенах этой низкой тёмной залы.
Впрочем, она постарела не слишком. Её белое лицо несколько пожелтело, карие живые глаза словно бы заволокло какой-то пеленой, и они не сверкали так живо, как это было в первые годы их совместной жизни. Узкие губы ещё более сузили рот, и складки вокруг них говорили о возрасте, но пышная копна её волос была высоко зачёсана и открывала бледный высокий лоб, гладкий и будто выточенный из слоновой кости. Узорные костяные гребни украшали её причёску, а на слегка открытой шее, в узеньком декольте красовались бриллиантовые подвески, подаренные ей ещё во время её помолвки с великим князем тогда, в 1796 году, когда она впервые приехала в Петербург, чтоб понравиться Екатерине Великой и выйти замуж за одного из её внуков.
Тогда ей было всего пятнадцать лет, она выглядела угловатым подростком, и Константин вовсе не пленился её формами. Теперь это была женщина уже слегка увядшая, её тридцать с лишним лет выдавали её возраст, и Константин с любопытством, хоть и тщательно скрываемым, разглядывал свою жену. Они не виделись больше десяти лет.
Константин подумал не без горечи: она получает сто тысяч в год, полновесные золотые червонцы из русского царского дома, — могла бы и одеваться соответственно.
Но она держала себя так, словно была королевой, и принимала его, великого князя, наследника царского престола великой державы, своего мужа, с высокомерием и холодной любезностью своего титула.
Они молчали, не зная, что сказать друг другу.
Время тоже не пощадило Константина. Он несколько расплылся, хоть и был ещё строен и имел могучую мускулистую фигуру, но его короткие густые кустистые брови, сходящиеся на переносье, хмуро прикрывали голубые, слегка выцветшие глаза, а маленький носик терялся среди круглых румяных щёк, окаймлённых небольшими вьющимися бачками.
Она смотрела на него и думала, зачем он пожаловал в Кобург? Ей так спокойно здесь живётся, она проводит время в кругу своих родителей, своего маленького штата придворных дам, она, в сущности, содержит этот замок на русские деньги, и если иссякнет этот золотой источник, родители её будут прозябать в полной нищете.
Её сёстры вышли замуж за каких-то незначительных немецких баронов, братья разбрелись по свету, служа в разных армиях. Один её брат даже воевал под знамёнами России рядом с Константином, и потому Юлиана-Ульрика знала всю подноготную о похождениях великого князя. Брат писал ей часто и таким образом, что она понимала всё между строк: перлюстрация была в большой моде у русских...
Она знала, что у госпожи Фридерикс, любовницы Константина, родился от него сын и ему уже три года, что Константин содержит свою любовницу в большой роскоши, что тем не менее у него много связей с другими блестящими женщинами. Он вёл рассеянную приятную жизнь в перерывах между военными кампаниями.
Но она знала также, как бесконечно храбр был её муж, как кидался он в самые опасные места сражений, не щадил своей жизни, и ордена, сверкавшие сейчас на его груди, доказывали это.
— Как тебе живётся, Анна? — тихим, очень проникновенным голосом спросил Константин.
Он хотел хоть немного утеплить атмосферу любезно-холодного приёма, взаимных и необязательных приветствий, внести в их отношения капельку близости и тепла.
Она вздрогнула — уже более десяти лет никто не называл так её здесь. В Кобурге она опять была Юлианой, Ульрикой, она почти забыла своё русское имя, хотя и не перешла открыто в свою католическую веру. Да и русский она подзабыла, несмотря на то, что в первые годы в Петербурге старательно изучала его и научилась понимать самые тонкие оттенки фраз.
И она ответила по-немецки:
— Благодарю вас, хорошо...
Константин тоже знал немецкий, но его всегдашняя лень не давала ему возможности так же хорошо его выучить, как греческий, на котором он разговаривал с малолетства, или французский, на котором он болтал, как истинный парижанин. И хотя его мать, императрица Мария Фёдоровна, была немкой и до конца своих дней не научилась без акцента изъясняться по-русски, он тем не менее коверкал и ломал немецкую речь, так и не поняв её красоты и звучности.
Он спросил по-русски, она ответила по-немецки. Они говорили на разных языках.
И снова он сказал по-русски:
— Я приехал за тобой...
Она высоко подняла тёмные и бархатистые брови, в её карих глазах блеснули удивление и любопытство, но она притушила этот блеск и ответила по-немецки, всё также холодно:
— Едва ли это возможно...
Её любезно-вежливый тон, не допускавший ни малейшего тепла и близости, начинал раздражать его, гнев уже поднимался в его груди тугим комком, но он подавил это чувство, искал и всё не мог найти слова, которые растопили бы корку этой ледяной вежливости.
— Я получил назначение, — заговорил он тоже по-немецки, ожидая, что этот язык, возможно, станет ей ближе. — Мне необходимо создать семью, мне необходимо... — Он споткнулся, подбирая слова, и перешёл на русский: — Я хочу жить своим домом, иметь законных детей, которых я мог бы назвать своими наследниками.
Она взглянула на него удивлённо. Если уж у них не было детей тогда, в самом раннем периоде их брака, то о каких детях может идти разговор теперь, в её возрасте, когда она давно забыла, что такое мужчина и близкие отношения между полами?
Но опять её удивление скрылось под маской ледяной любезности. Она слушала его не прерывая, стараясь доискаться причин такой настойчивости.
— Но ведь однажды вы уже пытались склонить меня к разводу, — внезапно напомнила она.
Константин осёкся, и его румяные щёки залились багровой краской.
— Да, я хотел жениться, — преодолев своё смущение, заговорил он. — Мне надоело мотаться между многими женщинами. Мне встретилась прелестная девушка. Но матушка и брат не позволили, и я очень жалею, что не настоял, скоро сдался.
Он говорил горячо и искренне, стараясь убедить жену в своей правдивости и прямоте. И услышал ответ, холодный и острый, как ледяной душ, который он всегда принимал по утрам.
— Вы можете получить развод, когда вам будет угодно...
Все мысли, все слова, с которыми он ехал в Кобург, сразу рассеялись, ушли. Он тоже замолчал.
— Бывшая жена лишь имеет возможность получать всё то же пособие, которое теперь вы мне выплачиваете.
Она строго посмотрела на него, и он понял, что только это имеет для неё значение.
— А разве тебе не хочется иметь свой дом, свою семью, обзавестись кучей детей и внуков? Разве устраивает тебя это одинокое существование? Я же вижу, что тебе здесь скучно, что тебе тоже необходим воздух. Разве старые родители и их болезни — это всё, что должна иметь женщина в таком возрасте, как наш?
Он горячо убеждал её, но она насмешливо взглянула на него.
— Мы слишком разные люди. — Анна несколько отошла от любезно-холодного тона, и в голосе её зазвучала глубокая печаль. — Мы так различны, потому и жизнь наша не сложилась. И никогда не сложится!..
— Жаль, я хотел, чтобы ты была счастливее, да и я тоже... Нам уже не пятнадцать лет, мы многое испытали. Может быть, всё-таки попробуем начать всё сначала?
Она молча покачала головой.
— Значит, нет? — снова спросил он, желая поставить все точки.
— Значит нет, — как эхо, откликнулась она.
— Что ж, видно, сама судьба мешает мне...
Вошли герцог с герцогиней, любезности начались снова, и, как ни отказывался Константин, ему пришлось остаться пообедать в старинном мрачном кобургском замке.
После обеда он сел в давно поджидавшую его карету, гвардейцы сопровождения окружили её, гикнул сидевший на облучке кучер, Константин откинулся на жёсткие кожаные подушки и принялся мысленно просматривать все картины, только что прошедшие перед ним.
Нет, эта чужая холодная женщина в старомодном платье была ему вовсе не нужна, он не сумел бы наладить с ней свой домашний очаг, хоть и страстно хотел этого. Хотел, потому что теперь он был властен, теперь он получил новое назначение...
И он отдался воспоминаниям о том, как это произошло, каким образом он становился главнокомандующим русской и польской армиями в Варшаве. Фактически главой польского государства.
Эта страна, лежащая между Востоком и Западом, всегда была камнем преткновения. Трижды делили её имеющие силу и власть державы — трижды разделы Польши сотрясали всё польское общество от верха до низа.
Наполеон, готовясь к войне с Россией, всё ещё заигрывал с Александром, предлагая ему поделить эту страну на две части: западную — ему, властелину западного мира, восточную — Александру, властелину восточного мира.
Оказывая покровительство полякам, Наполеон восстановил под властью короля Саксонского герцогство Варшавское, да ещё прибавил к нему несколько областей, ранее отошедших к Австрии при прежних разделах Польши.
Александр обеспокоился такими действиями своего союзника, французского императора, и потребовал подписания акта, который удостоверил бы невозможность создания Польского королевства и спокойное обладание Россией областями, отошедшими к ней по разделам Польши.
В 1809 году заключена была в Петербурге конвенция между Россией и Францией, главными пунктами которой стали:
1. Королевство Польское никогда не будет восстановлено.
2. Имя Польши не будет присвоено никакой из бывших её областей и изглажено будет из всех государственных бумаг.
3. Ордена, существовавшие в Польше, навсегда будут уничтожены.
4. Русские подданные из возвращённых от Польши губерний не будут приниматься на службу в герцогство Варшавское.
5. Герцогство это не будет увеличено областями, ранее принадлежавшими Польше.
6. Россия и герцогство Варшавское не будут иметь общих подданных.
Однако Наполеон захватил Польшу, забрал в полном составе польские войска в свою общую армию, расположил впереди своих солдат и пошёл на Москву. Парижский трактат и отречение Наполеона поставили перед польской армией вопрос: что делать, как быть дальше?
Едва Париж был взят, вождь польских войск генерал Домбровский послал к Александру двух своих депутатов — генерала Сокольницкого и полковника Шимановского. Забыто было то, с какой жестокостью расправлялись поляки с жителями Москвы, что они отличались наибольшей боевитостью в войсках Наполеона — резали и жгли русских с такой ненавистью, что у коренных французов лишь округлялись глаза.
Константин вспоминал бледное и напряжённо-спокойное лицо брата, когда ему доложили о приходе двух польских парламентёров.
Обычная блестящая свита окружала Александра: рядом с ним стоял он сам, Константин, чуть подальше — князь Адам Чарторыйский, ещё дальше — князь Пётр. Михайлович Волконский, бессменный флигель-адъютант русского императора и самый доверенный его человек, за ними сгрудились граф Ожеровский, флигель-адъютант Брозин, а впереди этой группы стоял сильно выдвинувшийся в последнее время граф Алексей Андреевич Аракчеев.
Сильно волнуясь перед столькими блестящими представителями победившей державы, генерал Сокольницкий изложил вопросы, от решения которых зависело всё войско польское, ожидания поляков, воевавших в составе армии Наполеона.
Александр долго молчал, рассматривая близорукими глазами военную обмундировку поляков — красивые красные кунтуши[26], их осанку и выправку.
Когда он начал свою речь, оба поляка вздрогнули от чувства радости и признательности к русскому императору. Александр убедительно сказал им, что вовсе не возражает против желания поляков вернуться на родину, и сделать это им, конечно же, лучше всего сомкнутым строем и военным маршем, а не толпой. Даже оружие можно будет взять с собой польским войскам.
Поляки не ожидали такого.
Сомкнутые строи полков, барабаны и знамёна — словно и не было войны с русскими и не участвовали поляки в резне и пожарах в Москве.
Но Александр предупредил, что сопровождать польские легионы станут русские полки, что пойдут они вместе, а уж в самом герцогстве Варшавском воинам-полякам предоставят выбор — оставаться на службе или уходить на покой, в отставку.
И тут Александр прибавил такое, от чего стеснило в груди у генерала Сокольницкого: Александр выразил желание восстановить царство Польское под опекой его, русского императора, на тот манер, когда Габсбурги, австрийские императоры, правили Венгрией. Оба войска, и русское, и польское, будут стоять в Варшаве, исправно нести службу. В конце этой речи Александр сказал:
— А главнокомандующим русскими и польскими войсками в Варшаве назначается мой брат.
Не ожидал этого и Константин — он сразу же вспыхнул и слегка подвинулся к брату, словно ждал немедленных распоряжений.
— Сборный пункт будет в Познани, — добавил Александр и отпустил депутатов.
Константин не доискивался причин, по которым его брат так круто изменил своё отношение к полякам, ему было достаточно того, что он станет главнокомандующим, и он со всей тщательностью и дотошностью готовился к новому назначению. Уж он постарается, чтобы польская армия, как и русская армия в Варшаве, полностью соответствовала своему званию.
Мысли снова вернулись к женщине, которая волей судьбы и его царственной бабки стала его женой. Как проигрывала она в сравнении с Жозефиной Фридерикс!
Эта маленькая тоненькая черноглазая брюнетка с пышными иссиня-чёрными кудрявыми волосами очаровала его с первого же вечера и едва ли не в первый вечер отдалась ему.
Константину и не приходило в голову привязываться к ней по-настоящему, но через пару месяцев она, заливаясь слезами, сообщила ему, что ждёт ребёнка. Он так и подскочил тогда. Ему в его браке, лишённом детей, казалось, что никогда не станет он отцом, никогда не появится у него сын.
Он всё ещё вздыхал по гибкой, как тростинка, высокой белокурой голубоглазой Жанетте Четвертинской — синеокой, как он её называл. Как он жалел, что не смог на ней жениться! Мало того, что она не могла по роду своему сравниться с царским родом, так ещё и брата Александра угораздило влюбиться в её сестру и сделать её своей фавориткой.
Мария Антоновна Нарышкина, родная сестра Жанетты, принесла Александру дочку, очаровательную девочку, которую тот любил со всею страстью отца, имеющего единственного ребёнка.
И вот, пожалуйста, Жозефина сообщила, что и Константин будет отцом.
Он ждал родов с любопытством и надеждой, и когда ему сказали, что у него появился сын, Константин решил для себя, что уже никогда не разлучится с его матерью.
Да, пожалуй, даже хорошо, что Анна Фёдоровна отказалась ехать с ним и обосновываться в Варшаве. Теперь Жозефина поселится в его дворце, и Павел, его единственный сын, всегда будет на глазах у отца.
Петербург встретил великого князя так, как будто это он выиграл все сражения у Наполеона, заставил корсиканца отречься от престола и решал теперь судьбы Европы. Обласканный матерью, захваленный всеми придворными льстецами, Константин был счастлив, и история с отказом Анны Фёдоровны отступила куда-то в тень.
Но после праздника, сопровождавшегося фейерверком, пушечными залпами, модным спектаклем, он нашёл минуту, чтобы рассказать матери о своём посещении Кобурга и о том, как униженно просил свою жену вернуться в Россию.
Мария Фёдоровна внимательно посмотрела на своего второго сына.
Он немного постарел, ему давно пора обзавестись собственным домом, все его любовные выходки и проделки уже перестали её огорчать, но, конечно, новое назначение требовало по этикету хозяйки большого дворца.
— Когда-нибудь я разведусь с ней, — грустно сказал Константин матери, — даже если вы, матушка, будете против...
— Я никогда не была против, — живо возразила его располневшая и едва влезающая в новомодные лёгкие платья мать, — я лишь прошу тебя устроить второй брак равным твоему сану и достоинству. Ты наследник престола. У Александра вряд ли будет сын. Тебе наследовать ему. Каким же ты станешь царём, если жена будет недостойна твоего сана?
Он молча пожал плечами.
— Поезжай по Германии, присмотрись, разве мало там хорошеньких родовитых принцесс? Выбери сам себе жену, пусть она будет тебе не только по сердцу, но и по титулу.
Он смотрел на мать прищурясь, а в душе говорил себе: «Избави нас Бог от немецких принцесс...» Как будто бес противоречия сидел в нём: уж если ему твердили о немецких принцессах, он и знать их не хотел...
Едва он вернулся в Зимний, как ему пришлось принять большую депутацию от дворянства и купечества Петербурга. Они просили его появиться на большом открытом балу, перед всеми горожанами, удостоить их высокой чести посетить такой бал, который они собираются устроить по подписке. Множество горожан, купцов и богачей-дворян дали свои деньги, чтобы бал был многолюден и роскошен, чтобы на нём присутствовал весь Петербург.
— Я с удовольствием посетил бы ваш бал, — ответил Константин, — но когда я думаю, сколько тысяч вы истратите на пустое удовольствие, сердце моё содрогается. Я помню воинов, истекающих кровью в сражениях при Шер-Шампенуазе и при взятии самого Парижа. Их много, этих несчастных раненых и калек, оставшихся по милости нашего неприятеля без рук и ног. Помогите им, и вы сделаете самое большое доброе дело. А потанцевать можно и в парке, не тратя таких больших денег...
Пристыженной ушла от него эта депутация. Собранные деньги пошли на помощь раненым и калекам, о которых говорил Константин.
А с какой радостью и вопреки всем правилам этикета встретила его Жозефина!
Она влетела в его покои счастливая, сияющая, её глаза сверкали от удовольствия. За нею чинно шёл её сын, сын Константина — семилетний мальчишка с такими же чёрными, как у матери, глазами, но с белым, как у отца, лицом. Все признаки похожести делали Павла ещё дороже его отцу — и длинная верхняя губа, и почти такой же маленький курносый нос, и высокий чистый белый лоб, и небольшие пунцовые губы.
Константин прежде обнял сына, прижал его к себе — мальчишка уже был высоковат ростом для своих лет, свободно болтал по-немецки и по-французски. Он был крестником Александра, российского императора, и хоть носил фамилию Александров и отчество тоже было Александрович, но знал, что отец его — цесаревич Константин.
Великий князь долго расспрашивал учителей сына, как тот ведёт себя, как держится, каковы успехи в науках, и изумлялся: в его годы Константин был шалопаем и никогда не мог прочесть псалтырь даже по слогам.
Павел казался ему воплощением образованности, и горячая любовь к сыну сменялась гордостью за его успехи.
Несколько дней радостного, спокойного пребывания в этой семье, которая, хоть и не формально, была ближе и дороже всех, — и опять Константин отправился в дорогу. На этот раз он держал путь в Вену, где собралось самое блестящее общество всей Европы. Столько королей, императоров, герцогов, принцев ещё не видела Вена...
Этот конгресс стал временем полного триумфа Александра. С обожанием глядел Константин на своего брата, сразу сделавшегося центральной фигурой. Вместе с ним Константин поселился в Вене в самом роскошном дворце Габсбургов — Ховбурге. Вся сверкающая свита императора проживала тоже здесь и появлялась на всех увеселениях, празднествах, балах, сопровождая русского императора.
Два императора, целая дюжина королей и королев, больше сотни самых владетельных особ — было отчего растеряться Константину.
Александр держался так, что скоро стал кумиром всей этой родовитой публики. Он выделялся высоким ростом среди любой толпы, а его царственная простота, обворожительная улыбка и прекрасные манеры увлекали за собой всех участников конгресса.
Заседания чередовались с балами, театральными представлениями, бесчисленными завтраками и обедами. Александр танцевал лучше и больше всех.
Первыми жертвами покоряющей любезности русского императора стали красавица графиня Зичи, княгиня Багратион, бывшая прежде любовницей Меттерниха, великосветская красавица графиня Эстергази, княгиня Ауэсперт, венгерская графиня Сегеньи.
Константин не вёл счета своим победам, но его звезда сияла вслед за славой Александра, и самые очаровательные красавицы Европы дарили его своим вниманием.
Конечно же, бывшие союзники взбунтовались против плана Александра восстановить в правах Польшу и отдать её под эгиду России. Прусский король Фридрих-Вильгельм готов был отказаться от своих польских владений, но под условием, что ему отдадут всю Саксонию: её король, преданный Наполеону, был в плену и потерял право на корону. Потому Александр, не дожидаясь решения конгресса, приказал своим войскам очистить всю территорию Саксонии. Но против этого восстали мелкие германские князьки и решили объединиться, чтобы развалить Пруссию вовсе и урвать из её владений каждый кто сколько сможет.
И вдруг, как гром среди ясного неба, приехал из Лондона Талейран и объявил об оборонительном союзе, заключённом между Австрией, Англией и Францией.
Этот секретный пакт, о котором, правда, сразу же узнал русский император, был ударом против России и Пруссии. Германские князьки тут же присоединились к этому союзу — Бавария, Ганновер, Нидерланды.
Александр оказался в одиночестве. России, победительнице в войне народов, опять приходилось быть в убытке.
Но сама судьба была на этот раз за Россию: в марте пятнадцатого года Наполеон высадился с острова Эльбы и стремительно двинулся на Париж. Тогда все взоры обратились на спасителя Европы — Александра: лишь он, с его огромными силами, мог восстановить мир в Европе.
Под этим дамокловым мечом в Вене всё-таки был подписан новый союзный договор.
Россия устояла в интригах конгресса, и Польша, хоть и урезанная, оглоданная соседями, всё-таки получила признание в Европе как царство Польское под властью русского короля — Александра.
Константин выехал к войскам в Познань. Здесь уже собирались польские и русские полки...
История ста дней Наполеона известна. Французский король Людовик Восемнадцатый бежал из Парижа, забыв на столе тайный договор Талейрана с Англией. Когда русскому императору показали этот предательский пакт, он молча бросил его в камин.
В июне Наполеон был окончательно разбит и сдался англичанам, сославшим его на остров Святой Елены, где он и умер через несколько лет. Все эти известия Константин получил уже в Польше, куда направился с русско-польским войском. В Варшаве срочно начали реставрировать два дворца: один, Брюлевский, — для зимнего проживания Константина, другой, Бельведерский, — для его летнего отдыха.
Польские легионеры потянулись в Варшаву, а в сентябре и русский гвардейский корпус под начальством цесаревича торжественно вступил в столицу нового королевства. Приняв главное командование над всеми войсками в Польше, Константин прежде всего обратился к ним с приказом:
«Явитесь поддержать готовыми ценою вашей крови великодушные усилия вашего августейшего монарха, заботящегося о благосостоянии вашей страны. Те самые вожди, которые в продолжение двадцати лет указывали вам путь к славе, снова укажут его вам. Императору известна ваша храбрость. Среди бедствий злополучной войны ваша доблесть пережила не зависящие от вас обстоятельства. Вы отличались великими подвигами в борьбе, нередко вам чуждой. Теперь, когда вы посвятите все свои усилия защите Отечества, вы будете непобедимы!»
С самого начала пятнадцатого года Константин приступил к формированию польской армии на особых основаниях и в тех размерах, что были постановлены по Венскому трактату.
Инструктировать эту армию должны были русские офицеры, а в солдаты поступали не только уроженцы самого царства Польского, но и западных областей. Из числа этих людей составился и Литовский корпус, куда потом волей судеб попал Михаил Лунин и где приметил его цесаревич, предложив стать его адъютантом.
По всему краю стояли русские солдаты, и поляки примирились с тем, что Польша снова возродилась как самостоятельное королевство, хоть и под властью русского короля Александра, но отзывались о решениях Венского конгресса несколько насмешливо, называя свою урезанную родину конгрессувкой.
Эти настроения замечали трезвые политические головы из русских и предупреждали Александра о том, что рассчитывать на благодарность поляков не стоит.
Один из таких трезвомыслящих политиков, хорошо знавший положение в Польше, послал Александру записку, где точно указал на будущие ростки недовольства. Это был Ланской, занимавший в герцогстве Варшавском пост председателя временного управления по гражданской части. Он писал по зрелому размышлению, и многие его мысли оказались пророческими:
«Всемилостивейший государь! Бывшего Сената герцогства Варшавского президент Островский объявил публике повеление к нему Вашего императорского величества об участи герцогства.
Хотя полагаю, что доведено уже до сведения Вашего величества, как принято это объявление, но вменяю в обязанность со своей стороны довести Вашему величеству, что оно не произвело того влияния, какого можно было бы ожидать от народа, более чувствительного.
Причиною есть следующее:
Более года уже хотя не совершенно, но уже известно было настоящее событие. Во всё сие время непрестанно было толковано, каким образом восстановится существование Польши? Всеобщее желание, частию — искренно, частию — притворно, запальчиво, но имеющее одну и ту же цель — чтобы быть Польше владением отдельным и в том же пространстве, в каком было оно прежде разделений.
Сие желание так помрачило некоторые умы, что вместо довлеемой признательности и беспримерным благотворением Вашего императорского величества, вместо покорного благодарения за высокое к судьбе сей нации участие, наконец, вместо того, чтобы чувствовать, чтобы превозноситься снисхождением, с которым Ваше императорское величество соизволили осчастливить их принятием титула короля, они, подстрекаемые свойственною некоторым кичливостью, что по твёрдости духа, храбрости и другим мнимым достоинствам они единственные, наполнились мечтанием, что восстановление королевства Польши по-прежнему быть должно, и так решительно определяли сие, как бы имели право то требовать...
Объявление титула короля и уверение в будущем конституционном правлении принимается не за милость, но за опасения последствий от беглеца с Эльбы.
Я уверен в душе моей, что приверженность некоторых, а особливо военных, к врагу Европы (Наполеону) не угаснет и ничто не обратит к нам их расположения. Туда манят их прелести грабежа, там господствует дерзкая вольность, там ни за какое бесчиние нет ответственности.
Государь, прости русскому, открывающему перед тобой чувства свои, но осмеливаюсь изъяснить, что благосердие твоё и все усилия наши не могут быть сильны сблизить к нам народ и войско польское, коего прежнее буйное поведение и сообразные наклонности противны всякому и священным правилам нашим, и потому, если я не ошибаюсь, то в формируемом войске питаем мы змия, готового всегда излиять яд свой на нас.
Ни в коем случае рассчитывать на поляков не можно.
Вашего всемилостивейшего императорского величества верноподданный Ланской».
Как в воду смотрел Ланской. Дальнейшие события подтвердили это.
Просторная дорожная кибитка, поставленная на полозья, уже была запряжена тройкой сытых гнедых коней. На дуге коренника бренчал неизменный бубенчик, а пристяжные нетерпеливо переступали копытами, торопясь в путь.
Всю ночь шёл лёгкий снег, и Москва преобразилась под этим пуховым покровом. Закрылись горелые места, дороги выстелились нежным покрывалом, а решетчатые остовы ободранных куполов словно бы украсились пушистыми полосами и являли собой неведомые воздушные шары с тёмными прорезями между белыми линиями. Эти сквозные купола, кое-где уже накрывающиеся новыми листами меди и железа, словно излучали слабый утренний звон колоколов, плывший в чистом морозном воздухе.
Маргарита вышла на крыльцо, уже накрытое новым тесовым навесом из смолистых сосновых досок, и оглядела двор, дороги, не закрытые изгородью, изумляясь удивительной свежести и красоте мягкого, даже на взгляд, ласкового снега. Она держала в руках обёрнутый многими слоями мягкой ткани образ Спаса Нерукотворного из полковой церкви, который вручил ей Александр при последнем свидании, и прижимала его к себе. Деревянная доска, укутанная и крепко обвязанная, словно бы согревала её, тепло проникало даже сквозь меховую накидку.
Кибитка уже стояла у крыльца, последние распоряжения были сделаны, осталось лишь одеть Николушку, разместиться в санях и начать долгое путешествие на постоянное место их нового жительства, в тверскую деревню Ломаново, где мечтал поселиться с женой и сыном погибший Александр Тучков...
Едва Маргарита ступила на вторую ступеньку крыльца, как раздался издали мягкий звон колокольцев, топот копыт, смягчаемый пушистым снегом, и скоро встала перед домом большая карета, тоже поставленная на полозья. Маргарита так и застыла на крыльце со Спасом Нерукотворным, прижатым к груди.
Из кареты неловко полез грузный человек в тёплой армейской шинели и высокой меховой шапке, а следом бодро выпрыгнул на нетронутый снег вовсе молодой ещё священник в длинной чёрной рясе.
Военный склонился перед Маргаритой и, коротко поздоровавшись, спросил, правильно ли он попал — ему нужна усадьба Нарышкиных. Маргарита утвердительно кивнула головой, а сама сникла от предчувствия.
— Командир Ревельского полка полковник Гагарин, — отрекомендовался военный и подскочил к Маргарите, едва не осевшей в снег на крыльце.
Он подхватил её, но она пересилила себя, удержалась на ногах и только сиплым, сразу севшим голосом спросила:
— Вы, верно, за образом?
Батюшка подошёл поближе, осенил её крестом и приостановился за спиной полковника.
— Прошу вас, проходите, — пригласила Маргарита приехавших и отошла от двери, пропуская гостей.
Но гости не двинулись с места, пока она сама не вошла, и лишь потом несмело направились в дом.
Гостей встретили поспешившие к проводам Маргариты родители и сразу заахали, заохали, удивляясь совпадению.
— Ещё бы чуток, и не застали бы дочь, — сдержанно говорил Михаил Петрович, — прямо сказать, с дороги воротили...
Гости стеснялись, раздевались неспешно, но послушно уселись за накрытый к утреннему чаю стол. Маргарите тоже пришлось раздеться, и она с тревогой всматривалась в прибывших.
— Я не знаю вас, — тихо обратилась она к полковнику, — видно, получили назначение из других войск?.. Да и вас, батюшка, вижу впервые. Что же случилось с отцом Андреем из нашей полковой церкви?
— Царствие ему небесное, — перекрестился молодой священник, — погиб в бою при Бородине, шёл впереди воинов, благословлял их на бой и получил пулю прямо в грудь, там же и остался. Господь ему воздаст за духовные труды его.
Он снова перекрестился и тронул белой рукой большой наперсный крест.
— Пухом будет ему земля бородинская, — отозвалась. Маргарита, — только не видела я его на поле побоища, когда искала тело мужа...
Полковник внимательно посмотрел на Маргариту.
— Как и всех, верно, зарыли в братской могиле, — ответил он. — Чуть ли не весь полк там полёг, теперь вот сформировали по-новому, всё больше новобранцы, ветеранов почти что и нет. Заново пришлось полк восстанавливать, зато знамя полковое сохранилось, всё простреленное, но мы его свято храним, как самое дорогое. Теперь вот пришло время и церковь полковую обустроить...
Маргарита взглянула на гостей, степенно пьющих чай с кренделями и мёдом, разложенными на столе.
— Я в целости и сохранности сберегла все полковые церковные реликвии, — твёрдо сказала она. — Возвращаю их вам, потому что знаю, как дороги вам эти святыни.
Она приказала принести два больших ящика, что были уже приготовлены для отправки в Ломаново.
— Хранила бы и дальше, увезла бы с собой в Ломаново, значит, надо было вам поспеть, как раз перед дорогой...
Дворовые люди принесли два запечатанных деревянных ящика. Открыли туго заколоченные крышки, и Маргарита взяла в руки тот самый реестр, по которому получила на хранение все святые дары походной полковой церкви.
— Да мы и так вам верим, госпожа Тучкова, — заикнулся было молодой священник, но Маргарита строго глянула на него, и он притих.
— Я долгое время сопровождала полк, — сказала она голосом, исполненным крепости, — и знаю, как нужны все эти вещи для церкви. Теперь, когда француз пограбил даже храмы, вдвойне необходимы и потиры[27], и складни, и шандалы...
Слуга вынимал из ящика церковные реликвии, а Маргарита читала по сохранённому реестру их названия. На длинном диване слуга раскладывал принадлежности церковной службы, а Маргарита то и дело сверяла их со списком.
— А теперь проверьте сами. — Она подала священнику список за подписью старого погибшего священника, отца Андрея, и полкового командира Александра Тучкова.
— В наших бумагах список такой не сохранился, — смущённо пробормотал полковник Гагарин. — Благодарствуйте, что сохранили всё. Мы и не думали, что может что-то быть в целости...
Изящной золотой вязью сверкнули на красном бархате дивана лампады на длинных золотых цепях, потиры и кадила, разобранные и тщательно упакованные стоячие высокие подсвечники, большие и маленькие живописные образа в золотых и серебряных окладах.
Священник сиял, разглядывая все принадлежности, ему и не мнилось, что служить он будет при таких потирах и кадилах, с такими лампадами и перед такими иконами.
— И вот самый главный образ, — тихо сказала Маргарита, — образ Спаса Нерукотворного...
Она бережно взяла деревянную доску, разрезала все узлы, вынула дорогой образ, поцеловала его и положила вместе с другими реликвиями на бархат дивана.
— Вот теперь всё, — твёрдо произнесла она.
Молодой священник ещё долго перебирал все предметы, любовался их искусной выделкой, сиянием золотых и серебряных окладов.
— Я уже подготовил небольшой походный иконостас, — смущённо обратился он к Маргарите, — все образа хороши для него, подходят по размеру и украшениям. А вот этот, самый большой, боюсь, негоден нам будет, слишком уж велик, в иконостас не вместится, а при походе каждая вещица тяжела будет...
Он смущённо посмотрел на полковника. А тот внимательно глянул на Маргариту, увидел вспыхнувшее в её глазах ожидание и подтвердил слова священника:
— Оставим у вас, Маргарита Михайловна, не пригодится столь большой образ для полка...
Она подняла с бархатной поверхности дивана тяжёлую доску образа, перекрестившись, сказала:
— Этот образ я получила из рук своего мужа, генерал-майора Александра Алексеевича Тучкова, и отца Андрея для сохранения. Пусть и дальше хранится он у меня, коль скоро вам не надобен...
Она поцеловала край иконы и прижала её к сердцу.
— Если же потребуется Ревельскому полку, в любое время возвращу вам эту святую для меня икону. Но и скажу теперь же, какая радость мне держать в руках единственное, что осталось от мужа...
Слёзы показались было на её глазах, но она пересилила себя, повернулась к гостям и принялась угощать их:
— Кушайте, гости дорогие, вы первые принесли мне весточку о нашем храбром полке...
Ломаново оказалось большой барской усадьбой с разбросанной вокруг неё деревней дворов на сто, с широкими и длинными аллеями парка, обсаженными вековыми дубами, буками и вязами, с густой порослью шиповника, жимолости и сирени, с неширокой рекой, протекавшей внизу и заросшей камышом, ракитами и осокой.
Барский дом стоял на самом взгорке, а за рекой открывались просторные поля, покрытые теперь нетронутой пеленой снега, вдали синела кромка густого елового и соснового бора.
Бродя по комнатам, удобно и изящно обставленным старинной дубовой мебелью, выходя на высокую террасу в середине дома, Маргарита мучительно думала о том, как позаботился её муж о том, чтобы ей было хорошо и вольготно жить в самом центре страны, среди русских берёз и медленно текущей реки, скрытой теперь синим прозрачным льдом, на котором спозаранку катались на самодельных санках деревенские ребятишки. Слёзы всё время накатывались на её глаза, но она стискивала зубы, хмурила брови и старательно находила себе занятия, которые утишили бы боль сердца и непреходящую тоску. Самую лучшую комнату отвела она под кабинет Александра, уставила её резными деревянными столиками, огромным, на бронзовых львах, письменным столом, повесила икону Спаса Нерукотворно, словно бы украшала и обустраивала всё для живого мужа.
Она приходила сюда по утрам, молилась перед образом, оглядывала комнату, придирчиво смотрела, нет ли где пыли или соринки, потом запирала дверь и точно знала, что кабинет мужа ждёт её вечернего посещения.
Вечером она снова отворяла высокую резную деревянную дверь, становилась на колени и молилась Богу, но как будто и ему, своему незабвенному Александру. Как с живым, беседовала она с мужем, порой забывая, что он лежит под сосновым крестом на Бородинском поле, и представляя себе, что он рядом, тут, в кресле, над своими рукописями и дневниками, великое множество которых она хранила.
Маргарита рассказывала ему все свои горести, о том, каким болезненным и слабеньким растёт Николушка, как начинает лепетать первые французские слова под руководством своей бонны, прелестной и несчастной вдовы госпожи Бувье, её незаменимой и подруги, и помощницы. Часто забывалась она до того, что до самого серого рассвета продолжала говорить с Александром, словно бы исповедуясь перед ним.
Под утро приходила маленькая кругленькая Тереза, весело ворковала, поднимала под руки, уводила в крохотную спаленку, сидела у постели, уговаривая поспать, не изнурять себя постом и молитвой.
Но вечером повторялась та же история: Маргарита уходила в кабинет Александра и до утра изливала душу, взглядывая на икону Спаса Нерукотворного, пред которой то стояла на коленях, то садилась у кресла перед столом на маленькую скамеечку.
— Пиши, пиши, — тихонько шептала она, — я не буду тебе мешать, тебе столько надо высказать...
Тогда Тереза придумала новое занятие для своей госпожи-подруги: вечером, при свечах, одевала она Николушку, подавала Маргарите меховую накидку и выводила их в тёмный сад, освещённый лишь фонарём перед крыльцом старого господского дома.
— Николенька слаб здоровьем, — строго говорила она Маргарите, — с ним необходимо каждый вечер гулять, чтобы он дышал чистым морозным воздухом, а ни с кем из дворни он не желает этого делать. Только вам, матушке своей, доверяет он, только с вами может бегать и резвиться. Пожертвуйте вечерок для своего дитяти...
Уговоры её подействовали на Маргариту. Вдоволь нагулявшись с нею и ребёнком вокруг дома, побродив по сугробам аллей, она возвращалась утомлённая свежим воздухом, садилась возле открытой дверцы растопленной печи, смотрела на огонь, и скоро усталость делала своё дело: она ложилась в постель и крепко засыпала.
И месяц, и второй так боролась с её ночными бдениями Тереза и добилась того, что Маргарита уже реже заходила вечерами в кабинет мужа, а зайдя, лишь молилась Спасу и отправлялась на покой.
Её горе и душевные страдания не проходили, но чистый воздух, однообразие деревенской жизни, утомительные прогулки делали потихоньку своё дело. Тело Маргариты начинало возрождаться, требовало пищи и глубокого, полного сна. Маргарита начала оживать, чаще улыбалась рассказам и стрекотанию своей подруги, изумлялась её практическому уму, позволявшему подсказывать госпоже разные способы хозяйствования.
Николушка каждый день произносил какое-нибудь новое слово, и Маргарита нежно целовала его, находя теперь в непрерывном детском лепете утешение и отраду.
Но Тереза зорко следила за своей подругой, и едва видела, что её ясный взор начинает заволакиваться тенью грусти, придумывала разные незатейливые развлечения: то катание на санях по заснеженному лесу и с ледяных горок, с которых лихо съезжал Николушка, то вышивание различных узоров для покровов деревенской церкви, то различные игры.
Мадам Бувье была истовой католичкой и молилась у себя в комнате по своей манере, но чутко относилась к иной вере. Сама она оказалась более стойкой и жизнерадостной в жизненных испытаниях, и её постоянное присутствие спасало Маргариту от периодов неизбывной печали.
Так прошла зима в неспешном житье, в однообразных будничных занятиях. Но едва появились первые проталины среди потемневшего снега, Маргарита засобиралась в Бородино. Тереза, как могла, старалась отсрочить её поездку, умоляла дождаться хотя бы первой травы, упорно выскакивающей из-под снежного покрова, но Маргариту как будто что-то подталкивало.
Она всё время видела перед собой мысленным взором белеющий сосновый высокий крест на взгорке и насыпанный под ним холмик земли.
Открытое кладбище под серым небом так и стояло в её глазах, и странная неодолимая тяга к нему гнала её. Рвалась её душа к тому месту, где похоронены были под фонтаном вздыбившейся земли останки её Александра.
Тереза всё-таки заставила её дождаться первых весенних цветов, черноты проснувшейся земли, просохших дорог и отправилась вместе с нею, зорко оберегая и Николушку, резво веселившегося со Стешей, и саму Маргариту, всю устремлённую к Бородину.
Заехав к родителям, оставив у них и Терезу, и Николушку, Маргарита налегке отправилась на Бородинское поле.
Картина со времени её первого приезда изменилась. И Маргарита не поверила своим глазам, когда вместе с иеромонахом отцом Иоасафом остановилась у края дороги.
Пушистый зелёный ковёр травы затянул свежие ямы и овражки, зелёным туманом обметало прибрежные кусты у речки Колочи, среди них нелепо выглядели ржавые остатки изуродованных пушек, порыжелые остовы бывших колёс, разбитые куски ружей.
Уже не было той горы трупов, что пришлось увидеть ей в первую её ночь здесь, на поле; ровные ряды холмов обозначали места братских могил, а почернелые круги погребальных костров утыканы были острыми иголками свежей молодой зелени, пробивающейся сквозь их черноту.
Природа словно торопилась закрыть всё зеленью, создала полянки жёлтых одуванчиков, и поле расцветилось под солнцем живо и едва ли не весело.
Отец Иоасаф отслужил панихиду. Маргарита не слышала, как он звал её прочь. Подошедшие крестьяне с изумлением смотрели на важную барыню, стоявшую у креста на коленях и заливавшуюся слезами.
Она попросила крестьян окопать могилу возле креста, насыпать холм побольше, голыми руками накопала свежей зелёной травы и неярких цветов, рассадила их на холмике.
— Скоро я приеду сюда с сыном, — сказала она на об ратном пути отцу Иоасафу. — Пусть сын посадит здесь дерево. Сын — отцу...
— Гораздо важнее посеять в его душе семена любви к погибшему отцу, память его наставить...
Маргарита только кивнула головой. Она уже пыталась рассказывать сыну о войне, в которой участвовал и погиб его отец, но Николушка был ещё так мал, что плохо понимал мать.
Вдруг она увидела крестьянина, шедшего за лохматой лошадёнкой, впряжённой в допотопную соху, и словно бы очнулась.
— Отец Иоасаф, — взволнованно спросила она иеромонаха, — а ведь это поле могут распахать, посеять на нём что-нибудь, уничтожить все следы побоища?
Голос её был таким тревожным, что отец Иоасаф тоже в тревоге посмотрел на молодую женщину. Белые пряди волос у висков были закрыты чёрной кружевной косынкой, тёмное платье и тёмная накидка выдавали глубокий траур, а в зелёных глазах заполыхало вдруг такое пламя, что он постарался успокоить её немногими словами.
— Не тронут, верно, могил, — тихо сказал он, — не язычники же какие, православные...
— Не тронут, но могут и тронуть, — возразила она. — Какое кому дело до могил, запашут, засеют, и взойдёт на русских костях тучное зерно...
Отец Иоасаф снова посмотрел на Маргариту. Видно, тревожная эта мысль разбудила в ней энергию, она вся кипела от возбуждения.
— Чья тут земля? Ничейная, государственная, казённая или кому принадлежит? — допытывалась она у иеромонаха.
— С одной стороны, одному помещику, достойному дворянину, с другой — двум другим, тоже достойным людям. Нет, эта земля не казённая и не пустотная, ею владеют наши местные дворяне...
— Как сделать, кому сказать, кому поклониться, чтобы земли эти не тронули, чтобы поле это осталось памятником нашим доблестным воинам и сюда всегда могли приехать помолиться за погибших их родные и близкие?
Она с жадностью всматривалась в измождённое, бледное лицо отца Иоасафа, ждала от него слова надежды и утешения. Мысль о том, что могила её мужа может быть запахана, удобрена, засыпана семенами, стала для неё нестерпимой.
— Может, просить власти уступить это поле, просить этих дворян не запахивать его, а там что-то да придумается, пошлёт Господь хорошую мысль... — предложил отец Иоасаф.
— Нет-нет, — с жаром подхватила Маргарита, — просить не надо, нужно просто выкупить это поле...
— Но ведь дорого может стоить, — нерешительно произнёс отец Иоасаф. — Да и столковаться с такими соседями нелегко: тут и охотились, и скотину выгоняли до побоища...
— Скотину сюда, на это огромное кладбище? — почти простонала Маргарита. — Я вдруг представила себе, как бродят среди могил коровы, овцы, козы...
Они вышли на дорогу.
— Теперь же, сей же час надо ехать к ним, к соседям, уговорить, улестить, — продолжала твердить Маргарита. — Конечно, моей генеральской пенсии не хватит, собирать надо, помощи просить у родителей, сделать так, чтобы всё поле стало пустынным, дабы сюда приходили лишь помолиться за души убиенных да вспоминать их...
Но от слова до дела огромное расстояние, и Маргарите понадобилось более полугода, чтобы договориться с соседними помещиками, ставшими вдруг подозрительными и скупыми, поторговаться с ними, насобирать денег, продав кое-какие старые свои владения.
Она всё-таки откупила три десятины — по десятине у каждого помещика — большое пространство вокруг соснового креста, стала его владелицей и теперь уже не боялась, что его распашут, что не уцелеют дорогие могилы.
Но стоит только один крест посреди поля, с одного края которого возвышаются холмы братских могил, а всё оно — пустое, не загороженное — открыто для всякого бездельника. И в голове Маргариты зрела мысль — поставить такой памятник туда, где теперь лишь простой сосновый крест на месте гибели Александра, чтобы никому и в голову не пришло не помолиться, не отдать дань памяти всем погибшим. Она уже мысленно видела его — на этом самом месте, на взгорке, на Семёновских флешах возвышается светлый, словно тянущий к небу руки небольшой уютный храм-памятник.
Маргарита поделилась мыслью с отцом Иоасафом: он теперь управлял Лужецким монастырём и мог во многом помочь ей. Отец Иоасаф поддержал её.
Но нужны были деньги, много денег, и она начала добывать их, где только можно.
Её скупые сбережения пошли на покупку земли, оставались драгоценности, полученные ещё в приданое, — всё, что смогла она сохранить от первого брака. Значит, надо их продать, оставить себе лишь заветный перстень, который подарил ей Александр, — гербы Нарышкиных и Тучковых переплетались на этом перстне, она хранила его как самое заветное.
Остановившись в Москве у родителей, она почти каждый день приезжала теперь в Бородино, узнавала цены на камень, кирпич, доски, брёвна, торговалась с поставщиками.
Однажды, вернувшись из Бородина поздним вечером, Маргарита услышала незнакомые голоса в малой гостиной и насторожилась: не слишком часто посещали гости дом Нарышкиных, уже почти отстроившийся, но ещё не огороженный, весь ещё в подмостьях, потёках извести и следах глины.
Один голос — глуховатый низкий бас — рокотал, другой — скрипучий, старушечий — перебивал его. Родители тоже вмешивались в разговор, и, хотя слов не было слышно, интонации их голосов выдавали удивление и радостное недоумение.
Маргарита остановилась у портьеры, прикрывавшей вход в малую гостиную, и схватилась рукой за сердце — что-то давнее, знакомое, послышалось ей в голосе басившего. Она неслышно вошла в гостиную.
В кресле почти у самого входа утопала старая женщина с белыми, невидящими глазами, с седыми буклями по сторонам лица, в глухом чёрном траурном платье. А подальше между Михаилом Петровичем и Варварой Алексеевной сидел рослый здоровяк в военном мундире генерал-майора с орденами и звёздами, с высоким воротником, подпиравшим тугие румяные щёки, с вьющимися маленькими рыжеватыми бычками.
И опять что-то знакомое мелькнуло в его лице — таком же длинном, белом, с большими голубыми глазами. «Как похож на Александра!» — хотелось громко крикнуть ей, но она робко остановилась, не желая прерывать разговора, увидев обращённые к ней взгляды, невольно присела в реверансе.
Генерал вскочил, без церемоний схватил её за руку и прижал к пышным усам.
— Кто, кто? — заволновалась слепая женщина.
Маргарита наконец узнала её — это была её свекровь, мать Александра, Ульяна Петровна.
Но как же она изменилась! Из пышной высокой дамы в самом расцвете зрелых лет она превратилась в маленькую старушку, сгорбленную и измождённую. Она казалась теперь жалким подобием той свекрови, которую знала Маргарита всего каких-нибудь десять лет назад.
— Матушка, — кинулась к ней Маргарита, — это я, Маргарита, жена, — так выговорилось у неё, но она спешно поправилась: — Вдова вашего младшего, Александра.
Белые глаза старухи сразу наполнились слезами. Она ощупала сухонькими пальцами лицо Маргариты, её кружевную чёрную косынку, глухой ворот траурного платья, спустилась к самым запястьям.
— Родная ты моя, — притянула она к себе невестку, — родная, дорогая...
Десять лет назад свекровь смотрела на неё строгими неласковыми глазами, сдержанно улыбалась узкими губами — уж слишком ей не нравился этот странный второй брак невестки. Только теперь признала она её родной.
Они долго плакали вместе: старуха, сидя в мягком глубоком кресле, и Маргарита, стоя перед нею на коленях.
— Я уже видела внучонка, доченька моя, — шептала ей на ухо свекровь, всё продолжая ощупывать её чуткими пальцами. — Как же он похож на Александра...
И Маргарита поняла: старуха так же долго ощупывала ребёнка, проводила пальцами по щёчкам, по носу, по шейке, и осознала, что он удивительно напоминает её младшенького.
Маргарита слышала, как шмыгают носами родители и тянутся за платками, чтобы стереть непрошеную слезу, и как сдержанно вздыхает коренастый усач, такой непохожий на Александра.
Она поднялась с колен, и генерал наконец смог представиться ей по всей форме:
— Павел Алексеевич Тучков, брат вашего покойного мужа. Мы знакомы.
Они расцеловались. Маргарита вглядывалась в него и старалась найти в нём чёрточки, хоть отдалённо напоминающие Александра.
Нет, он не был похож на него. Тот был рослый, высокий, широкоплечий, но в нём было много воздушности, стройности, а этот меньше ростом, зато более плотен. Генеральский мундир едва сходился на его солидном брюшке.
— Я уж думала, что погибли все трое, — сказала свекровь, — я ослепла от слёз, императрица-матушка прислала мне лекаря, но я ответила, что мне не на кого больше смотреть — трое моих сынов пали на войне. Но оказалось, что Павел был ранен, попал в плен и вот теперь, после представления государю в Париже, получил полугодовой отпуск для поправки здоровья, приехал ко мне и везёт меня в наше имение — Пьянишное Озеро во Владимирской губернии.
— Вы тоже были в Бородине? — едва слышно спросила Маргарита.
Генерал уселся на высокий прямой стул, расправил пышные усы и заговорил громким командирским рокочущим басом:
— Нет, я ещё прежде, 6 августа, вступил в бой у Валутиной горы. Лошадь подо мной пала, штыками меня изрешетили и уж занесли надо мной сабли, да тут подоспел французский поручик Этьен. Он увидел мою звезду, закричал, что я генерал и надобно брать меня в плен. Положили на носилки и понесли меня к Мюрату. Этьен не просто так взял меня в плен — хотел, чтобы замолвил перед неаполитанским королём словечко за него. Я и замолвил. Сказал ему, чтобы наградил офицера, что меня в плен взял, он действовал храбро. Этьену дали орден Почётного легиона, а меня перевезли в Смоленск...
Раскрыв рты, слушали генерала Михаил Петрович и Варвара Алексеевна.
Сжав руки, горестно думала Маргарита о том, что мог бы и её Александр попасть в плен, остаться живым, как этот его брат, и теперь он так же сидел здесь и говорил о Наполеоне. Но Господу угодно было сохранить именно этого брата, а не младшего, не Александра...
— Видел я корсиканца, — рассказывал далее, уже за чайным столом, генерал Тучков, — видел, каков он, и продолжительный с ним имел разговор. О войне, о тактике, словом, это уж неинтересные для вас подробности, — улыбнулся он. — Ну а из Смоленска отвезли меня в саму Францию, я там был в Бретани, среди всех наших военнопленных. Наголодался, конечно, но держались мы все хорошо, достоинство сохранили. А как освободили наши Париж, я был представлен государю-императору. Очень милостиво принял меня государь, похвалил за храбрость да и отпустил на полгода в отпуск. А потом опять служба, опять война...
— Даст Бог, больше войны не будет, — негромко сказала Маргарита. — Уж такая это была война, что слёз доставила всем...
— Россия да без войны, — усмехнулся генерал, — это не Россия. Да и армия у нас теперь другая.
Он оглянулся на стариков, ловивших каждое его слово.
— Теперь ваша очередь рассказывать, — повернулся Тучков к Маргарите. — Мы знаем, что брат погиб, но на Бородинском поле не бывали, а вы, говорят, туда постоянно наезжаете...
Маргарита опустила глаза: зачем рассказывать, если они не смогут даже представить себе, что пережила она при виде гор трупов в ту первую ночь в Бородине? Зачем рассказывать, что ей тяжело и больно, что не находится ни одного человека, который помог бы ей поставить достойный памятник?
Ни государь-император, который положил под Москвой, у Бородина, более пятидесяти тысяч русских людей, ни правительствующий Сенат, ни генерал-губернатор Москвы, ни окрестные помещики, ни те, у которых погибли там сыновья, мужья, братья, — никто не озаботился тем, чтобы почтить память тех десятков тысяч солдат.
— Кстати, — оживился генерал, — Наполеон хотел вручить мне пакет с письмом к государю. Он тогда сказал: «Я ничего более не желаю, как прекратить миром наши военные действия». Да я ответил, что на такие действия не уполномочен... Я тогда приуныл сильно: вот воевал, а в плену очутился. Но мне корсиканец сказал: «Берут в плен только тех, кто впереди, но не тех, которые позади остаются...»
Маргарита стала тихо рассказывать о том, что представляло собою Бородинское поле, когда она впервые приехала туда. С изумлением смотрели на неё родители: они и не подозревали, как это было, она никогда не говорила им об этом.
— И ты, доченька моя родная, — прошептала свекровь, — неужто не побоялась одна в ночь-полночь с мёртвыми соприкасаться, осматривать всех?
— Разве я никогда не видела мёртвых? — возразила Маргарита. — Я же в войну бывала с Александром, всюду ездила за ним. А в талой воде да битом льду, когда мы проходили по Ботническому заливу... — Она спохватилась и сухо добавила: — Мне в походных лазаретах приходилось и за ранеными солдатами ухаживать...
Она ничего не прибавила более, считая, что всё и так понятно.
— Маргарита, — растроганно сказал отец, — да ты у меня геройская девка...
Он не знал, как выразить свою гордость за дочь.
— Какая же я геройская, — горестно возразила Маргарита, — если не знаю, как взяться за дело. Бородино — это же память на века для России, а никто даже пальцем не хочет пошевелить, чтобы памятник там устроить. Мне пришлось выкупить те земли, а теперь понимаю, что одной мне такой памятник не осилить. А надобно хотя бы маленький храм, чтобы каждый год 26 августа служить там поминальную службу...
И родители, и генерал во все глаза глядели на Маргариту.
— Я дам тебе денег, — подала голос свекровь, — но не слишком-то я богата, вдова. А ты вот что сделай: напиши государю-императору, неужели на такое дело не пожертвует, да и богачи наши неужто не помогут?
Маргарита подняла голову и с благодарностью посмотрела на старуху.
Как же она не догадалась, что надо обратиться с прошением к императору, напомнить ему о том, какое поле славы в Бородине, сколько русской крови там пролито!..
Письмо вышло длинное, большое и плаксивое. Разорвала, скомкала. Больше гордости, думалось ей, больше достоинства. И не просить, а просто говорить, что память о русских воинах в запустении, что её необходимо поддерживать...
Она отправила письмо уже в конце лета, после многих поездок в Бородино и советов с отцом Иоасафом, с разными умными людьми. И принялась ждать.
Из-за границы приходили известия о европейских делах: о Венском конгрессе, где русский император блистал и очаровывал всю Европу, о внезапных Ста днях воскресшего Наполеона, о Битве народов.
Маргарита следила за всеми передвижениями императора. Он ездил в Англию, приезжал в Вену, посетил Берлин.
Ответа ей всё не было.
Маргарита продала свои старинные бриллианты, заказывала брёвна и доски, нанимала каменщиков.
За два дня плотники из соседней деревни построили для неё деревянную сторожку рядом с площадкой, на которой она возводила храм.
Денег хватало лишь на самое необходимое.
Только через три месяца получила она ответ от императора — он выделил 10 тысяч рублей на строительство часовни-храма на месте гибели русских солдат в Бородине. Она потратила уже 20 тысяч...
Прошло несколько лет, прежде чем на взгорке, на среднем редуте, вознёсся снежно-белый храм. Маргарита внесла в него свою драгоценную икону Спаса Нерукотворного и поместила её на правом клиросе[28] усыпальницы.
Лишь в двадцатом году храм наконец был построен и освящён архиепископом Московским Августином.
Маргарита смотрела на создание своих рук и думала о том, что теперь память о Бородинском сражении запечатлёна в камне, и ныне уже всяк проходящий перекрестится, глядя на него, и вспомнит о самом кровопролитном сражении в жестокой войне...
С замиранием сердца думал Константин о том, что скажет он брату и матери, какой отклик получат его слова и как сложится его дальнейшая судьба в зависимости от этих слов...
Кованые полозья большой гербовой кареты легко несли свой груз, а шестёрка вороных коней, запряжённых цугом, весело неслась по укатанной зимней дороге. Верный и неизменный Курута, толстый и обрюзглый, слегка всхрапывал в углу кареты, флигель-адъютанты осовело клёвами носами, а Константин всё думал свою тяжёлую думу.
В какие слова облечь своё заветное желание, как дать понять матери и брату, что без Иоанны теперь жизнь его не в жизнь, что без её тёмно-голубых сверкающих глаз, пышных локонов, обрамляющих свежее, нежно-белое лицо с розовыми бутонами губ, без её тонких рук с детски-мягкими пальчиками он и не представляет себе дальнейшую жизнь!
Они сразу спросят, кто такая, какова по рождению, по происхождению, пара ли ему, наследнику престола, достойна ли породниться с императорской фамилией, идти во всех торжественных процессиях впереди великих княжон, царских дочерей, рядом с самой императрицей Марией Фёдоровной, рядом с императрицей Елизаветой Алексеевной?
Что скажет им он? Конечно, нет, недостойна, конечно, дочь графа вовсе не ровня императорскому сыну.
Но какие слова найти, чтобы поняли: без неё у него не будет жизни, без неё ждёт его пустота?
Было уже однажды у него такое — как он был влюблён в Жанетту Антоновну Четвертинскую, как страдал, как изнывал сердцем, когда отказали и строго-настрого запретили даже думать о ней и мать, и брат. Неужели и теперь, когда судьба повторяет свой поворот, когда даже голосом походит Иоанна на Четвертинскую, когда её тёмно-голубые, синие, васильковые глаза так напоминают глаза Жанетты, а розовые щёки точь-в-точь как у неё, всё распадётся?
Нет, видно, не забыл он Жанетту Четвертинскую, не сможет забыть никогда, если увидел её в Иоанне и поразился сходству, тому, как может природа создать двойник той его давней любви.
Он изумился ещё больше, когда и имена их совпали до точности. Иоанна по-польски, а по-французски её звали Жанетта. И по отцу была она отчеством Антоновна. Жанетта Антоновна Четвертинская и Жанетта Антоновна Грудзинская...
Снова и снова выговаривал он её имя — Жанетта, вспоминал свою давнюю любовь, горевал, что не смог уговорить мать и брата позволить ему жениться на той, что запала в его сердце да так и осталась в нём навсегда.
«Брошусь на колени, — думал он, — умолю, упрошу...» — и всё подыскивал слова, с которыми обратится к матери и брату. Но фразы получались неловкие, неубедительные.
«Застрелюсь, если не допустят, — холодно, как о деле решённом, подумал он. — Не допущу, чтобы опять увели из-под носа, отдали замуж за какого-нибудь гонористого пана, чтобы не видеть её больше рядом, не танцевать с нею полонез, не положить руку на её гибкий стан и не почувствовать нежный запах её волос».
А с каким интересом слушала она его рассказы о войне, о боях, как расспрашивала о самых мельчайших подробностях! Никто так не слушал его!
Карету покачивало, но сон не шёл к нему, всё более и более напряжённо думал он об одном и том же.
Константин ехал на свадьбу, даже на две свадьбы сразу. Второй раз выходила замуж Екатерина, его сестра, а первый раз под венцом должна была стоять самая младшая из сестёр — Анна.
На эти две свадьбы должна была съехаться вся царская семья. Из Веймара прикатила Мария, из Варшавы ехал Константин. Вслед за этими двумя свадьбами уже близилось и время венчания предпоследнего брата — Николая. Он был в Шлезии во время заграничных походов русской армии и в Берлине увидел свою будущую жену — принцессу Прусскую Шарлотту.
Константин задумался о последствиях своего предполагаемого брака. Ещё не было в семье Романовых ни одного развода, ещё ни один член этого клана не женился по собственному выбору и по любви. Ему предстояло стать первым, а, как известно, первому всегда достаются самые главные трудности. Это уже потом, как по накатанной дороге, идут вслед за ним другие, а для первого и ухаб становится горой.
Среди всех празднеств Константину всё никак не удавалось заговорить о своём намерении с братом.
В первый же день он представился государю, рассказал, какой широкой рекой полились в Польшу порох и пушки, ружья и деньги, с увлечением говорил о том построении войска польского, которым он теперь занимался, его формировании, обмундировке, маршевых занятиях, смотрах.
— Я не ошибся в тебе, брат, — милостиво сказал ему Александр, и Константин не решился излагать свою просьбу. Отсвет хмурости от его намерения мог лечь и на все его действия в Польше по поводу устройства войск.
Но вот прошла и свадьба Анны Павловны с принцем Оранским, а после свадебных торжеств Мария Фёдоровна, счастливая тем, что и последняя её дочь выдана замуж, начала устраивать в Павловске, любимом месте своего летнего пребывания, бесконечные балы, спектакли, праздники.
В честь принца Оранского в начале лета здесь был устроен великолепный праздник со сценами из спектаклей, с балетами. Хор должен был исполнить торжественную оду, которая посвящалась принцу Оранскому.
Мария Фёдоровна очень серьёзно готовилась к торжеству и просила придворного поэта Нелединского-Мелецкого, обслуживающего все придворные торжества своими виршами, написать такую оду, которая удовлетворила бы любой взыскательный слух.
Старый поэт был нездоров, рифмы давно уже не слагались у него с лёгкостью и изяществом. Он был в отчаянии, что заказ матушки-императрицы будет сорван, и поехал к историку Карамзину. Николай Михайлович знал, кто может помочь престарелому придворному. Он направил его в недавно созданный Царскосельский лицей, к юному лицеисту Александру Пушкину.
Курчавый семнадцатилетний Пушкин легко, за два часа, набросал стихи. Они и прозвучали на празднике в исполнении хора, и Мария Фёдоровна была в восторге. Она расспрашивала, кто создал эти стихи, узнала, что один из лицеистов, Пушкин, и прислала ему в подарок золотые часы с цепочкой.
Говорят, Пушкин был смущён этим подарком, старался казаться независимым от царских милостей и нарочно разбил о каблук эти часы. Единственный царский заказ потом вызывал у поэта смущение и раскаяние. Впрочем, хор на стихи Пушкина потонул в целом ряде других представлений.
Константин с удовольствием смотрел на палатки, разбитые на лугу на фоне декорации, изображавшей швейцарскую деревню впереди гор.
Гвардейские полки, только что вернувшиеся из похода по странам Европы, разместились здесь со всей требовательностью военного строя — это напоминало всем войну против Наполеона, в которой участвовал и принц Оранский.
В лагере строго по уставу жгли костры, и всё это смягчало сердце Константина — всё-таки в душе он всегда был и оставался воином...
После блестящего празднества в Павловске пришло время Константину возвращаться в Варшаву. Лишь в самый последний момент — прощания с императором — он решился заговорить с братом.
— Бог поразил меня любовью, — грустно сказал он Александру, — чистая, светлая, прекрасная девушка полюбила меня, и я не могу совратить её, не могу позволить себе обмануть её доверие...
Император с удивлением смотрел на Константина.
— Государь, — Константин вдруг кинулся на колени, — разреши!
— Встань, брат, ты что, — поднял его Александр, — что ты...
— Знаю, что много глупостей натворил я в своей жизни, много проделок за мной, но сколь милостив ты ко мне, батюшка-государь, брат мой любимый! Служил и служить тебе буду преданно, ты знаешь душу мою. И всю твою кару приму, только бы рядом была та, к которой сердце моё прикипело, и ничем не вытравить любви из него...
— Счастлив ты, брат, — глухо сказал Александр. — Бог подарил тебе величайшую из всех радостей.
Константин понял тайный и больной намёк Александра: давно уже его сердце было пусто и оттого казался он разочарованным и смущённым среди блестящей толпы льстецов, негодяев, прикрытых золотыми мундирами. Слишком уж хорошо понимал он природу окружавших его людей.
Ничего не обещал император Константину, но у того как будто легче стало на душе — он сказал, а брат решит, брат всё объяснит матери. Конечно, она восстанет, опять с горечью начнёт говорить, что всё у Константина идёт шиворот-навыворот, что всю жизнь он огорчает её своими проделками.
Но брат знает, что и как сказать матери, как получить её благословение. Константин уехал из Петербурга, исполненный надежд.
Но прошло ещё два года, прежде чем он получил известие, что дело его движется помаленьку.
В марте 1818 года император приехал в Варшаву, чтобы открыть польский сейм, уверить поляков в принятии конституции.
Ещё в июле 1815 года зареяли над Варшавой белые орлы, на общественных зданиях появились польские флаги. В соборном костёле Варшавы была проведена большая божественная служба, а далее в присутствии всех правительственных лиц было отречение короля Саксонского от всех своих прав на польскую корону.
Но главным в этом действе оставались манифест императора российского о восстановлении Польского королевства и основания для конституции, даруемой восстановленной стране новым королём польским, императором российским Александром.
Принятая повсеместно присяга в верности своему новому государю поставила членов Государственного совета, сенаторов, чиновников и всех жителей Польши под защиту и опеку нового властелина.
Тогда же Александр учредил особый комитет для составления конституции под председательством графа Владислава Островского.
Константину царь не предоставил формально никакого участия в решении вопросов внутреннего управления новым государством, даже имени его не было в списке первых сановников. Ему, как и всем великим князьям царствующего дома, лишь давалось право заседать в Сенате и занимать первое сенаторское место по правой стороне царского трона.
Однако Александр хорошо понимал, что без слова Константина ни одно действие здесь, в Польше, не будет произведено. И первое время Константин занимался войском деятельно и с любовью.
Александр очень внимательно относился ко всем рапортам и докладам Константина, поощрял его. Из Стрельны, во время празднования двух свадеб в Петербурге, Константин писал в Варшаву Новосильцеву: «Принят был так милостиво государем императором, что даже этого никак не заслуживаю, и, лучше сказать, государь изволил особенною своею ко мне ласкою, будто бичом, подгонять, чтоб я ещё больше старался хлопотать».
Открывая польский сейм в первый раз, Александр в своей речи упомянул и Константина:
«Не имея возможности посреди вас всегда находиться, я оставил вам брата, искреннего моего друга, неразлучного моего сотрудника от самой юности. Я поручил ему ваше войско. Зная мои намерения и разделяя мои о вас попечения, он возлюбил плоды собственных трудов своих. Его стараниями всё войско, уже столь богатое славными воспоминаниями и воинскими доблестями, обогатилось ещё с тех пор, как он им предводительствует, тем навыком к порядку, который только в мирное время приобретается и подготовляет воина к истинному его предназначению».
После открытия сейма, его работы и торжественного закрытия Александр осматривал польские и русские полки, хвалил Константина за его деятельную, успешную работу по организации войска.
А Константин всё ждал, когда же император скажет ему заветные слова...
Трепеща, волнуясь, как мальчик, представил Константин Иоанну императору. На балу, который пришлось ему дать в честь приезда Александра, император протанцевал с Иоанной, много и долго разговаривал с ней, и уже в карете, на Калишском тракте, куда провожал Константин брата, обронил:
— Дело твоё пошло в Синод. Уговорю и матушку.
Константин, не помня себя от радости, принялся благодарить.
И опять потянулось время, занятое муштровкой, работой, войском.
Впрочем, Александр доверил брату военные дела не только по царству Польскому. В следующем же за открытием сейма году Сенату был дан указ:
«Главнокомандующему Литовским корпусом, его Императорскому высочеству цесаревичу Константину Павловичу всемилостивейше предоставляю над губерниями: Виленской, Гродненской, Минской, Волынской, Подольской — и Белостокскою областью власть главнокомандующего действующей армией, на основании учреждения оной, генваря 27-го 1812 года, впредь до нашего указа. Главнокомандующий представляет лицо императора и облекается властью его величества...»
В ведении Константина по этому указу не было гражданских дел, но все дела, касающиеся этих губерний, даже такие, как учреждение «контрактов», то есть съездов для торговых и промышленных дел в местечке Шавли, и гораздо менее важные, шли в министерство внутренних дел лишь после одобрения их со стороны цесаревича. А такие дела, как предание военно-полевому суду за измену, шпионство, разбой, грабёж и насилие, даже не докладывались министру, а сразу утверждались государем.
Губернии, попавшие под ведение Константина, были прежними польскими владениями, и наблюдение с его стороны над ними было первым шагом к воссоединению с исконной польской землёй. Фактически Константин был не только оком государевым в Польше, но и главой.
Кто знает, что задумывал Александр для Константина — возможно, полное отделение Польши под властью короля польского Константина. В одном лишь он был совершенно уверен: Константин останется до самого конца верным России, её государю, будет его твёрдой опорой и надеждой.
Новый брак Константина нарушал все эти возможные планы.
Четыре долгих года прошло, покуда Александр улаживал все дела по браку Константина. Наконец в самом начале двадцатого года Александр вызвал в столицу брата, наказав ему привезти портрет его избранницы.
И снова мчатся кони по наезженной зимней дороге, и снова теряется в догадках Константин, хотя и надеется на удачный исход своего дела. Портрет Иоанны, плотно завёрнутый в толстую ткань, словно даёт надежду на лучшее...
Александр сразу, не говоря ни слова Константину, повёл его к матери. А Мария Фёдоровна, всё ещё властная, расплывшаяся старая дама, встретила Константина упрёками. Едва ответив на его приветствие:
— Вы никогда не были достаточно благоразумны, мой милый сын. Покойный ваш отец очень благоволил к вам, но вы не оправдали его надежд. Я не буду говорить вам, насколько вы огорчили меня, но я согласилась с доводами государя, моего старшего сына, который тоже милостиво и крайне снисходительно относится к вам...
— Матушка, — упал к её ногам Константин, — простите меня за все огорчения, что я вам причинил, любите меня по-прежнему, даже если я сделал что-нибудь не так, как было вам желательно. Клянусь, в моём сердце вы занимаете первое место, я всегда любил и буду любить вас преданно...
— Ладно-ладно, — нахмурилась Мария Фёдоровна, — я советовала вам воспользоваться обстановкой, которая сложилась в вашей семье, выбрать себе жену из рода, достойного вас, вашего положения и нашего рода. Вы не послушались моего совета. Что ж, свою судьбу вы ломаете сами. Всё остальное вам скажет государь...
Она протянула Константину руку для поцелуя, и он припал к этой пухлой, унизанной перстнями, руке.
— В последний раз спрашиваю я вас, мой сын, — снова заговорила она, как будто всё ещё веря, что может что-нибудь изменить, — не перемените ли вы своё намерение?
— Простите, матушка, но я не могу поступить иначе.
— В таком случае, — жёстко сказала Мария Фёдоровна, — ваш выбор хорош, но лишь для частного лица. На вашу свадьбу я не отпущу никого из царствующего дома...
Он снова припал к не руке, чувствуя, как холодок заползает к нему в сердце.
— Возьмите портрет, — указала она на портрет Иоанны, стоявший в углу комнаты, — надеюсь, вы будете счастливы...
Вот такое благословение получил сын от матери. Он вышел из её кабинета, еле держась на ногах.
Александр сразу же вручил ему целую кипу бумаг.
— Синод расторгнул ваш брак с Анной Фёдоровной. — Он замолчал, выжидательно глядя на брата.
— Государь мой, брат мой, — склонился перед ним Константин, — не знаю, чем я смогу отплатить за все милости, что проливаются на меня...
— Но я смог уговорить матушку согласиться на твой брак с Иоанной Грудзинской только очень дорогой ценой...
Константин уже понял.
— Вот манифест, заготовленный по случаю расторжения брака. — Александр показал ему бумагу.
Константин бегло пробежал глазами манифест:
«Цесаревич Константин Павлович просьбою, принесённой императрице Марии Фёдоровне и императору Александру, обратил внимание на домашнее его положение в долговременном отсутствии супруги его великой княгини Анны Фёдоровны, которая ещё в 1801 году, удалясь в чужие края по крайне расстроенному состоянию её здоровья, как доныне к нему не возвратилась, так и впредь, по личному её объявлению, возвратиться в Россию не сможет, и вследствие сего изъявил желание, чтоб брак его с нею был расторжен.
Вняв сей просьбе, с любезного соизволения любезнейшей родительницы нашей, мы предлагали дело сие на рассмотрение Святейшего Синода, который, по сличении обстоятельств оного с церковными узаконениями, на точном основании 35-го правила Василия Великого, постановил: брак цесаревича великого князя Константина Павловича с великою княгинею Анной Фёдоровной расторгнуть, с дозволением ему вступить в новый, если он пожелает.
Из всех сих обстоятельств усмотрели мы, что бесплодное было бы усилие удерживать в составе императорской фамилии брачный союз четы, 19-й год уже разлучённой безо всякой надежды быть соединённою, а потому, изъявив соизволение наше, по точной силе церковных узаконений, на приведение вышеизложенного постановления Святейшего Синода в действие — повелеваем: повсюду признавать оное в свойственной ему силе...»
Константин радостно передохнул: теперь он был свободен, теперь он мог вступить в брак с Жанеттой.
Но уже следующие слова манифеста насторожили его:
«При сём, объемля мыслью различные случаи, которые могут встретиться при брачных союзах членов императорской фамилии и которых последствия, если не предусмотрены и не определены общим законом, сопряжены быть могут с затруднительными недоумениями, мы признаем за благо, для непоколебимого сохранения достоинства и спокойствия императорской фамилии и самой империи нашей, присовокупить к прежним постановлениям об императорской фамилии следующее дополнительное право...»
Он взглянул поверх плотного листа бумаги прямо в лицо Александру. Тот сидел с задумчивым и немного грустным видом, глаза его были опущены, словно бы он был в чём-то виноват перед Константином.
Что ж, брат прав: если уж он, цесаревич, поступает так, неизвестно, как поступят другие члены семьи. И Константин снова уткнулся глазами в манифест:
«Если какое лицо из императорской фамилии вступит в брачный союз с лицом, не имеющим соответственного достоинства, то есть не принадлежащим ни к какому царствующему или владетельному дому, в таком случае лицо императорской фамилии не может сообщить другому прав, принадлежащих членам императорской фамилии и, рождаемые от такового союза дети не имеют права на наследование престола...»
Мелькнуло в голове: отец, император Павел в «Учреждении об императорской фамилии» ничего не говорил о неравных браках. Там было постановлено только, что без согласия действующего императора такой брак не может быть признан законным. Следовательно, никакого вопроса о происхождении жениха или невесты не могло возникать, если согласен был с таким браком государь.
Значит, мать настояла на этом манифесте, принудила Александра сделать подобное добавление к действующему и ещё отцом учреждённому указу. Значит, Иоанна не сможет быть великой княгиней и наследовать трон вместе с ним, а её дети лишатся всех его титулов.
— Погоди, — глухо подтвердил вопросительный взгляд Константина, — Грудзинской я присвоил титул княгини. Дарю тебе имение Лович, по нему жена твоя будет считаться княгиней и титуловать её должно «светлостью»...
— Благодарю тебя, брат, — тихо ответил Константин, — милости твои выше всего, что я могу для тебя сделать...
— Но матушка обязала меня, — Александру было трудно говорить, — убедить тебя...
Он остановился, словно ему не хватало силы сказать всё, что было нужно.
— Не знаю, как ты, — тихо произнёс он, — но мне всё как-то труднее и труднее жить. С такой ношей ходить...
— Я понимаю тебя, брат, — так же тихо ответил Константин. — В нашей семье не очень-то много счастья...
Они посмотрели друг другу в глаза.
— Пожалуй, один лишь Николай счастлив, — снова заговорил Александр. — Молод, почти на два десятка лет моложе, сильный, рослый...
— Брат, брат, — тревожно перебил его Константин, — что с тобой, какая расстройка[29]?
Александру хотелось выговориться, рассказать, как угнетают его не только внутренние, но и общеевропейские дела.
Священный союз, который собирал он под девизом христианского принципа любви монархов, на деле превратился в орган подавления революций, стал полицейской мерой, а в личной его жизни не было просвета.
— Тяготит меня отцовский престол, — раздумчиво сказал он брату, — отягощает...
Константин внимательно поглядел на императора.
— Как бы я хотел бросить всё, жить частным человеком, тяжело тянуть этот воз, — всё так же медленно говорил Александр. — Тоска, скука, ни одного верного человека, и Господь на меня прогневался...
— Государь, брат мой... — Константин невольно перешёл ту грань близости, которую позволял ему Александр, и прижался к его плечу.
— Жить частным человеком — это ли не отрада, — настойчиво твердил Александр, — а ты встанешь на престол...
— Уволь, брат, от такого, — засмеялся Константин, — да если ты отойдёшь от трона, я к тебе в камергеры пойду, сапоги твои чистить буду. Да и какой из меня царь — ты красив, молод, дипломат, а я солдат, солдатом и останусь...
— Серьёзно я тебе говорю, — нахмурился Александр. — И потом — нет на нас Божьего благословения. Погляди, ни у тебя, ни у меня нет законных отпрысков мужского пола...
— Никогда я не взойду на отцовский трон, — горячо заговорил Константин, — к делу я не приучен, да и убьют меня, как отца убили...
— Ты цесаревич, Константин, тебя отец избрал в преемники мне, — снова задумчиво сказал император, — и власть я тебе передам, коль скоро решу отойти от дел. Хватит уж, сколько лет, даже солдату положен срок выслуги, а тут — по самую смерть...
— Нет, батюшка-брат, не надо мне и говорить такого. Я тут же отрекусь, не нужно мне трона, не справлюсь я, если уж тебе невмоготу...
— Значит, думать будем, кто на трон сядет, когда я отойду от дел. Николай у нас единственный благословен Богом — у него уже родился наследник. Его и будем прочить в преемники...
— Хорошо ты задумал, брат, — сказал Константин, чувствуя, что именно так и должен был уговорить его Александр по мысли матушки. — Что ж тянуть, я и теперь готов.
Они долго ещё разговаривали, и результатом этой беседы было собственноручное письмо Константина с отречением от трона.
Он набросал текст своего отречения легко и непроизвольно, как будто всю жизнь только и делал, что отрекался от империи.
«Приношу всенижайшую просьбу, — писал он, — отставить меня, цесаревича Константина Павловича, от участи владеть троном. Не чувствуя в себе ни тех дарований, ни тех сил, ни того духа, чтобы быть когда-либо возведён на то достоинство, к которому, по рождению моему, могу иметь право, осмеливаюсь просить Вашего императорского величества передать сие право тому, кому оно принадлежит после меня...»
Александр подсказывал слова отречения, и Константин спокойно писал, то и дело обмакивая перо в чернильницу.
«Сим могу я прибавить ещё новый залог и новую силу тому обязательству, которое дал непринуждённо и торжественно при случае развода моего с первою моею женою...»
— Теперь я спокоен, брат, — поцеловал его Александр, — матушка будет довольна. Но, — он поднял палец, — никто и никогда об этом документе не узнает, кроме нас троих: тебя, меня и матушки. Даже Николаю ничего не станет известно об этом. И в ход это письмо будет пущено лишь в случае самой крайней необходимости.
Константин бросился на шею брату, они расцеловались и простились как самые лучшие друзья. Константин был искренен, в его чувствах никогда не было никаких дипломатических уловок. Другое дело — Александр. Он получил это отречение, понимая всё, показал его матери и велел хранить в полной тайне.
Но и Константин понимал, что только ценой такого отречения от российского престола покупал он своё желанное счастье — возможность брака с Иоанной Грудзинской.
Купил он и свободу от Жозефины Фридерикс. Он предложил ей громадную сумму, со слезами согласилась бывшая его фаворитка оставить сына у Константина, удалиться из Королевского замка и выйти замуж за незначительного польского дворянина. Через четыре года она умерла в Ницце...
Брак с Грудзинской был заключён быстро. Из своего любимого Бельведера, маленького замка, определённого ему на летнее проживание, приехал он в кабриолете, сам правя парой лошадей. В Королевском замке его уже ждали невеста и всего четыре лица, назначенные присутствовать при его бракосочетании: граф Курута, старый грек; его начальник штаба и с детства преданный друг Альбрехт, Нарышкин и Кнорринг. Никто из приближённых не был приглашён, даже никто из прислуги не наблюдал это действо.
В дворцовой церкви Королевского замка совершено было бракосочетание по православному обряду, потом такой же обряд был проведён в католической каплице[30] того же замка.
Тайна должна была окружать это бракосочетание, и поначалу всё так и было.
После брачных обрядов Константин вышел из замка, ведя под руку свою новую спутницу жизни. Они сели в тот же кабриолет, и Константин взялся за вожжи. Только вдвоём ехали они к новой жизни в Бельведерском замке.
Но хорошие вести не стоят на месте. Как и когда узнали варшавяне о браке Константина, осталось тайной, но едва они поехали по улицам Варшавы до Бельведера, который отстоял от города на семь вёрст, как толпы народа, чудом и мигом собравшиеся на улицах, ликующими криками, громкими приветствиями и цветами под ноги лошадей обнаружили свои чувства.
Константин был польщён этими выражениями радости, принял их за признательность и гордо взглядывал на свою юную супругу.
До самого Бельведера сопровождало их ликование тысячных толп, приветствовавших главу польского войска. Лишь в Бельведере настали наконец покой и тишина. На многие дни затворился этот маленький замок, чтобы молодые могли предаться своему счастью. Нисколько не пожалел Константин о своём отречении — столько счастья доставляла ему его молодая жена. Один только взгляд на её свежее лицо, доверчивые синие глаза приводил его в состояние радости и благополучия. Нрав его смягчился, теперь он не подвергал свои полки вспышкам неистового гнева, не выходил из себя при малейшем недостатке в построении.
Несмотря на знаки внимания по поводу свадьбы цесаревича, поляки были крайне недовольны им. При любом случае цесаревич обещал «задать им конституцию», проводил свои организационные действия «жутковато», и хоть надеялись польские офицеры на содействие польской жены главнокомандующего, но Иоанна мягко уходила от вмешательства в дела мужа.
Храброго военачальника, но плохого наместника, безвольного и дряхлого, поляки уже не принимали в расчёт. Недовольство выливалось в ропот, в тайные сборища и общества по всей Польше.
И лишь Константин не видел этого. Он считал, что поляки должны поставить ему памятник за создание и отработку войска.
Утренняя дымка затянула изрытое и заросшее слегка пожухлой травой Бородинское поле. Отзвенели небольшие колокола, установленные под навесом крохотной колокольни перед самым входом в беломраморный храм, чудными ангельски-протяжными голосами пронеся последний звук песнопений, и из резной двери храма на невысокую паперть потянулись люди.
Наскоро стирая накатившиеся во время церковной службы слёзы, они сходили по широким ступеням вниз, бросали последние взгляды на тесовую сторожку, сиротливо притулившуюся к подножию холма, где возвышался храм, расходились по громадному полю, крестясь перед каждым обросшим травой и запоздалыми цветами холмиком братских могил, кланяясь праху захороненных тут воинов.
Рассыпались по полю кучки людей, приехавших в это светлое поминальное 26 августа, разбрелись всякий к своему холму, к своему излюбленному месту. И поле, громадное, пустое, тихо лежащее под безоблачным летним небом, словно бы вобрало в себя ещё и эти пусть большие, но такие привычные разноцветные пятна, нисколько не меняясь в своих очертаниях.
Вдовы, сыновья, дети, внуки — их было так немного, тех, кто чтил этот день, кто заливался слезами от горькой утраты.
Только дворянки, графы да князья, их отпрыски могли себе позволить прибыть в этот день на Бородинское поле, уже десять лет лежащее в море невидимых слёз, прорастая редким кустарником и деревьями, посаженными теми, кто не забывал павших здесь.
Маргарита вышла на скромную паперть храма после всех. Она привычным взором окинула широкую пустоту поля, скромное разноцветье ложков и овражков, бросила беглый взгляд на сторожку, своё жильё, поставленное много лет назад у подножия холма, и сказала сыну:
— Смотри внимательно на эту картину. Она должна отпечататься в твоей памяти...
Но мальчик лет двенадцати, одетый в мундирчик Пажеского корпуса, голубоглазый и рослый для своих лет, и без того сосредоточенно окидывал глазами просторную, слегка всхолмлённую равнину.
С тех пор как он помнил себя, мать привозила его на это поле, водила по жёстким травам и невзрачным цветам, указывала на рвы и холмики и объясняла всё бывшее десять лет назад так, как будто сама была в этом сражении, видела эти кровавые реки, горы трупов, закопчённые мундиры и сверкающие лезвия штыков.
Он смотрел на поле, и оно словно оживало под его взглядом — вон там, вдали, реяли под солнцем наполеоновские штандарты, скакали французские кирасиры в синих мундирах, а навстречу им протянулась сверкающая цепь штыков.
Вернувшись в Москву, Маргарита едва успела к кончине своего отца.
Старый дуб нарышкинского древа, Михаил Петрович доживал последние минуты. Увидел Маргариту, поцеловал внука и спокойно испустил предсмертный вздох.
И сразу тихо и пусто стало в громадном, вновь отстроенном дворце Нарышкиных: сёстры Маргариты давно повыходили замуж, Кирилл и Михаил, самый младший, служили в Петербурге в гвардии, одна лишь Варвара Алексеевна, грузная, располневшая до того, что не влезала ни в одно из платьев, и весь день проводившая в мягком кресле в большом тёплом капоте и белоснежном кружевном чепце, кричала старческим скрипучим голосом, напоминавшим Маргарите о галке Варюшке, на челядь, бестолково тыкавшуюся во все углы опустевшего дома.
В последний раз собралась вместе семья Нарышкиных — приехали на похороны отца братья из Петербурга, заплакали над его гробом сёстры, и Маргарита, как самая старшая в семье, невольно сдерживала свою печаль, хлопотала о последних приготовлениях, принимала братьев и сестёр и утешала мать, оглаживая её полные плечи и прижимая к груди её белоснежный плотеный чепец.
Она провела с матерью первые, самые скорбные дни, а потом засобиралась в Дерпт: Николушке шёл уже тринадцатый год, он завершил своё домашнее воспитание, сдал все экзамены в Пажеском корпусе, где числился, но по слабости здоровья был возле матери. Теперь надо было продолжить его образование, и Маргарита выбрала для него один из самых лучших университетов Европы и России по тому времени — Дерптский.
Николушка был единственным утешением матери. Рослый, гибкий, он так напоминал ей незабвенного Александра, что она страшилась этого.
Взгляд его голубых глаз был умён и проницателен, мечтательность и романтичность, склонность к уединению вызывали в памяти пристрастия и способности отца, и Маргарита с ужасом думала, что когда-нибудь ей придётся расстаться и с Николушкой: взрослая жизнь заберёт сына, служба заставит их разлучиться. И она всё время упорно отдаляла этот срок. Даже в университет Николушка поехал вместе с матерью.
Она видела, как нежно он любит её, но старалась строгостью и требовательностью не избаловать его, вырастить достойным своего отца. Нередко она писала сыну письма, хоть он и был каждый миг возле неё:
«Тебе сегодня минуло шесть лет, сын мой. С этой минуты я буду записывать всё, что ты говоришь, что делаешь. Я хочу передать главные черты твоего детства. Ты начинаешь уже рассуждать, чувствовать, и всё, что ты говоришь, приводит меня в восторг: ты много обещаешь. Да поможет мне небесное милосердие воспитать в твоём сердце все добродетели твоего отца.
Твой отец! При этом имени всё существо моё потрясается. Ты не знаешь, милое дитя, что мы потеряли в нём и сколько страдает твоя мать с тех пор, как лишилась этого друга своего сердца. Ты ознакомишься из наших писем, которые я сохранила, как драгоценность, с историей нашей жизни, ты увидишь, насколько чувство, соединяющее нас, усилилось с тех пор, как мы вступили в брак. Казалось, что каждый год скреплял наши узы, которые становились нам всё дороже.
Твоё рождение было последним пределом нашего счастья, омрачённого, однако, частыми разлуками, — необходимое последствие деятельности, которую твой отец принуждён был избрать.
Как описать тебе нашу радость в минуту твоего рождения? Я забыла при твоём первом крике все страдания, все утомления, которые испытала, пока носила тебя. Чтобы не расставаться с твоим отцом, который должен был сопровождать свой полк, я подвергалась трудности тяжких переходов и родила тебя дорогой.
Всё было забыто при твоём рождении, чтобы думать о счастии иметь тебя, чтобы любить тебя и чтобы любить друг друга ещё более.
Твой отец хотел, чтобы я выполнила священную обязанность матери, в настоящем смысле этого слова, — он тем угадывал желание моего сердца, потому что я не решилась уступить другой женщине радости быть твоей кормилицей, — и я кормила тебя.
Опишу ли тебе всю заботливость, которой твой отец окружил твоё детство? Когда он возвращался, утомлённый своими военными обязанностями, он бежал к твоей колыбели, чтобы покачать тебя, или выманивал из неё и клал к моей груди. С каким восторгом он любовался нами обоими и сколько раз я видела в его глазах слёзы счастья!
Но недолго оно продолжалось. Тебе был лишь год и четыре месяца, когда ты потерял отца. Но Отец Небесный не оставил тебя, потому что бедная твоя мать так была поражена своим несчастьем, что утратила возможность заботиться о своей собственной жизни и о твоей...
Когда в 1812 году французы вторглись в наш край, твой отец был убит 26 августа, а 1 сентября, в день моих именин, мой брат приехал из армии, чтобы известить нас о нашей утрате... Я не помню, что сталось со мной при этом известии: пускай другие тебе об этом расскажут.
Молю моего Спасителя простить мне мой бред: он доходил до того, что, когда моя мать говорила мне о блаженствах рая и о возмездии[31] тому, кто умеет нести свой крест, посланный Богом, я отвечала, что и самый рай не нужен мне без моего Александра и что не существует возмездия для души, уничтоженной несчастием.
В один вечер ты спал — четыре месяца после известия — и во время сна ясно произнёс слова: «Боже мой, отдай папу Кокоше!»
С этой минуты я увидела в тебе моего ангела-хранителя: мне показалось, что ты разделял со мной моё горе, коль скоро оно занимало тебя даже и во сне. Я подумала, что Бог видит тебя, слышит тебя, что неотразимы молитвы такого ангела, как ты, и ослабевший мой ум омрачился до такой степени, что я стала сомневаться в своём несчастье.
В продолжение всего года я надеялась, и когда, желая спасти меня от грустных последствий мечты, старались меня возвратить к сознанию печальной истины, ничто не ставило меня в более жестокое положение.
Я переехала в это имение, которое отец твой купил в надежде, что после похода он будет наслаждаться здесь семейным счастьем и займётся твоим воспитанием. Там я никого не видела и отрывалась лишь с трудом от моего уединения, чтобы навестить моих родителей, которые приходили в отчаяние от моего состояния.
Бедные мои сёстры! Они такие набожные, такие добрые, и сколько раз я отталкивала их, когда обращались они ко мне со словами утешения и мира. Они мне говорили о блаженстве в будущем, а я жила в настоящем.
Я очнулась от этого состояния лишь тогда, когда ты занемог. Не забывая своего горя, я думала о предстоящей опасности и обратилась к тому, который никогда не оставляет существо, молящее его. Сердце моё почуяло Бога, и я научилась покорности.
Но рана моя не заживала никогда, она свежа...»
Такой же страстной любовью отвечал матери и сын. Уже в шесть лет написал он ей первое письмо — опыт во французском:
«Маменька! Жизнь моей жизни! Если бы я мог показать Вам моё сердце, то Вы бы увидели начертанное на нём Ваше имя!»
Маргарита добилась, что учёба Николушки в Пажеском корпусе была лишь простой формальностью, но теперь пришла нужда начинать хорошее образование. Вскоре после похорон отца она отправилась с сыном в старинный университетский город Дерпт.
Но едва кончались зимние занятия и студентов распускали на летние вакации[32], как Маргарита вместе с сыном приезжала в Москву, проводила несколько недель в сторожке возле храма, молясь и припадая лицом к мраморной могиле Александра, ехала в Троице-Сергиеву лавру, молилась вместе с Николенькой у раки преподобного Сергия Радонежского и опять возвращалась в крохотную сторожку, не в силах видеть опустевший дом Нарышкиных, страшно и безобразно состарившуюся мать, теперь уже почти не поднимавшуюся с постели.
Варвара Алексеевна, не переставая, говорила о Михаиле Петровиче как о живом, и Маргарита с ужасом вспоминала свой прежний бред в первый год гибели мужа.
Её и Николушку всюду сопровождали Тереза, мадам Бувье, её неразлучная подруга, и немка компаньонка Марта Бругер, с которой Маргарита познакомилась и подружилась в Дерпте.
Маргарита почти не писала своим братьям, и они лишь изредка сообщали ей о своей жизни. Но короткое письмо, пришедшее после восстания на Сенатской площади, на долгие месяцы повергло её в печаль. Её младших! брат Михаил был арестован, посажен в Петропавловскую крепость, затем выслан в Сибирь.
Долго не решалась Маргарита открыть матери эту страшную весть. И не напрасно. Едва узнав об этом, проплакав четыре месяца беспрерывно, Варвара Алексеевна скончалась. И опять все хлопоты по погребению выпали на долю Маргариты — она одна из всех своих братьев и сестёр оставалась в московском доме Нарышкиных.
Но год, следующий за страшным 1825 годом восстания, принёс ей такое горе, от которого она не смогла оправиться до самого конца своей жизни...
Они возвращались с кладбища, где, как всегда, поминали отца и мать Маргариты, схороненных в одной могиле, отслушав панихиду, проведя все обряды, которые положены по этому случаю.
Ветер рвал накидки Маргариты, мадам Бувье и Марты, холодком заползал под тёплую епанчу Николушки. Мать то и дело оборачивалась к сыну, запахивала на нём одежду, поправляла меховую шапку: октябрь в двадцать шестом выдался морозный, со свирепыми северными ветрами, сильными утренниками, выступавшими серебряным инеем и сырым воздухом, от которого схватывало горло.
Николушка гордо отворачивался, стараясь показать, что он уже взрослый, и заботы матери лишь принижают его возраст. Маргарита понимала, ласково усмехалась — сын становился самостоятельным, отдалялся от материнских забот.
С ужасом думала она о том времени, когда ему нужно будет ехать в Петербург, где уже давно ждало его место при дворе.
Как только могла, оттягивала она это время, понимая, что не сможет жить вдали от сына, что и ей приспело время отправляться в столицу, снова увидеть высший свет, возобновить старые знакомства. Это могло, оказаться полезным для Николушки, а ему ещё жить и жить, служить и служить...
В закрытой колымаге, где все они с трудом уместились, было до крайности холодно — медвежья полость отдавала льдом, кожаные сиденья словно напитались морозом. И хоть недолгой была поездка домой, под тёплую и уютную крышу московского нарышкинского дома, да непродолжительная эта скачка заставила всех дрожать от холода и ледяных струй воздуха, проникавших через многочисленные щели.
В доме топились все печи, жаркий воздух обдал теплом замерзшие щёки, а пальцы скоро перед огнём сделались влажными и горячими.
Встал перед открытой дверцей печи и Николушка, ещё не сбросив епанчу и даже не сняв шапки. Щёки его пылали.
— Николенька, — подошла к нему мать, едва скинув меховую пелерину, — ты не заболел?
Она приложила руку к его лбу — он пылал.
Маргарита кликнула слуг. Николеньку быстро раздели, уложили в мягкую, нагретую грелками, постель. И снова приложила она руку к его пылающему лбу, но Николушка уже был в беспамятстве.
Забегали, засуетились дворовые люди, мадам Бувье, так и не сняв накидку и капор, втиснулась в ту же колымагу и понеслась за докторами.
Маргарита сидела у постели Николушки, то поила его через силу горячим отваром из трав, то перестилала сразу ставшей мокрой постель.
— Испарина, пот, это ничего, это хорошо, — бормотала она.
Николенька много болел, она научилась ухаживать за ним, знала, какие травы заваривать, что делать в случае лихорадки и жара.
И в этот раз она всё так и делала, заставляя себя не волноваться, а лечить сына, уговаривала себя, что и в этот раз, как и в прошлый, всё обойдётся.
Доктор приехал скоро, так же, как Маргарита, приложил руку к пылающему лбу мальчика, пощупал пульс и прослушал сердце. Маргарита с замиранием сердца смотрела на старого знаменитого доктора, лечившего всю её семью.
— Я пришлю сиделку, — сказал он, — просто просквозило молодого человека. Питьё горячее, порошки вот эти, несколько дней, и всё пройдёт.
— Но он в беспамятстве, — запротестовала Маргарита, — никогда не было у него такого бесчувствия.
— Если вы не доверяете мне, — обиделся старый немец, — я прикажу созвать других докторов. Не возражаете?
— Настаиваю, — едва вымолвила Маргарита, держа сына за горячую руку.
Приехали ещё доктора, и к полуночи дом наполнился их учёными словечками, полушёпотом, латинскими спорами.
Сиделка, обвязавшись длинным белым фартуком и нацепив на голову высокий белый колпак, уже присела с другой стороны Николушкиной постели. Заставляла мальчика пить растворенные в горячей воде порошки, растирала чем-то его трепещущее горячее тело, смазывала стопы особыми мазями.
К утру Николушка пришёл в себя. Слабый, влажный, он поискал глазами мать. Маргарита сидела подле него, вся в напряжении и ожидании.
— Матушка, — только и выдохнул Николушка.
Она крепко сжала ему руку, и он умиротворённо закрыл глаза.
— Теперь он будет спать, ему нужен лишь крепкий сон, — единодушно постановили доктора и стали собираться к отъезду.
— А вам, голубушка, — наклонился к Маргарите один из лекарей, — необходимо отдохнуть. Сиделка здесь, мальчик будет спать спокойно, так что поберегите и себя...
Она согласно кивнула головой, но не ушла из комнаты.
Николушка мирно посапывал, сиделка клевала носом в мягких объёмистых креслах. Маргарита всё держала в руке лёгкую руку сына, поглаживала другой мальчишески-тонкое запястье и тихонько приговаривала:
— Спи, мой родной, поправляйся, дорогой мой мальчик...
Словно сонная одурь навалилась на неё, глаза закрылись, будто засыпанные песком, но она всё не отнимала руки от мальчика и бормотала нежные слова.
И вдруг почувствовала, что рука Николушки, до того сжимавшая её руку, как будто раскрылась, слабеющие пальцы перестали цепляться за её пальцы, а рука словно начала наливаться ледяным холодом. И ещё не поняв ничего, не поверив в самую возможность худого, она громко закричала, всполошив своим криком весь дом.
Вскочила сиделка, ворвались в детскую Тереза и Марта, старые слуги вползли вслед за ними.
Она кричала и кричала и уже просто выла в голос, а с лица Николушки сходила краснота, оно бледнело, застывало и скоро стало белее простыней, на которых он лежал.
Маргарита не помнила, что она кричала, как оттащили её от постели Николушки, и пришла в себя только тогда, когда увидела себя на стуле посреди большой гостиной. И первое, что бросилось ей в глаза, была высокая отполированная палка, стоящая под образами, тот старый посох, что вручил ей в день её свадьбы лохматый юродивый.
— Господи, за что караешь меня? — тихо спросила она и упала без чувств.
Через неделю траурный обоз отправился в Бородино.
Маргарита сидела в траурной колеснице подле гроба, в котором лежал её сын, и всё натягивала на гроб, не закрытый крышкой, большое пуховое одеяло.
— Холодно тебе, мальчик мой, — без конца повторяла он, снова припадала сухими щеками к его странно застывшему лицу и смотрела, смотрела не отрываясь.
Сидевшие рядом Тереза и Марта старательно стягивали одеяло с савана, а Маргарита опять хваталась за его край и старалась укрыть сына. Слёз у неё не было, но словно бы ледяной камень лежал в её груди.
Маргарита не позволила закрыть гроб всю дорогу, и траурный поезд медленно тащился весь день через Можайск и бородинские села.
Лишь в самом конце холодного октябрьского дня, когда начали сереть небеса, предвещая скорый вечер, траурная колесница остановилась у белоснежного храма на взгорке, у паперти которого висели колокола под низким тесовым навесом.
Чёрные монахи из Лужецкого монастыря подняли гроб на плечи, внесли его в тёмную маленькую церквушку, осветили огоньками свечей белую чистую внутренность.
— Господи, дай мне силы, — упала перед гробом на колени Маргарита, — ужели тебе надо было, чтобы я лишилась самого дорогого, что у меня было? Ужели это расплата за мой счастливый брак, за то, что столько лет я была в блаженстве?
Она билась в истерике, а чёрные монахи спокойно совершали отпевальный обряд. Мигали огоньки свечей, тянулось заунывное заупокойное пение, и лишь тогда, когда гроб с телом сына понесли в склеп, в усыпальницу под мраморным надгробием отца, Маргарита словно бы ослепла — слёзы градом хлынули ей на грудь. Они лились и лились, и каждая слезинка будто растапливала тот ледяной камень, что был в её груди.
Без помощи своих подруг она поднялась с колен, пошла за гробом в склеп. Застучали молотки, забивая гвозди в креп гроба, звуки отдавались в сырой и смрадной тишине усыпальницы.
Тихо, так, чтобы слышал только муж, Маргарита сказала:
— Видно, ты, Александр, тоже хотел быть рядом с сыном. Господи, прими всё, что у меня есть...
Она спокойно выполнила всё, что полагалось по обряду, вышла на поверхность сумрачная, холодная, словно и часть себя похоронила в этом склепе.
Много дней ещё оставалась она в Бородине, каждый день приходила в сумрачный склеп, плакала, заказывала панихиды, раздавала милостыни окрестным крестьянам, а сама в ужасе думала о том, что ждёт её впереди.
Пустыня вокруг, все близкие родные покинули её, и не выходило из ума, что тот большой посох недаром подарил ей юродивый, напророчил ей такую судьбу.
Она поставила над могилой мужа и сына образ Богородицы «Всех скорбящих радость», приказала заделать в оклад все драгоценности, которые оставляла Николушке в наследство, затеплила неугасимую лампаду. Этим образом Александр благословил сына, когда она отправлялась в Москву в том роковом двенадцатом году.
Пусто и тихо стало в московском доме Нарышкиных. Бесшумнее мышки ходила мадам Бувье — она не понимала состояния Маргариты: вроде и спокойна, и разумна, да только холод от неё исходит нестерпимый. Заговоришь о делах житейских — лишь глазом поведёт и ничего не ответит. Ничего ей не нужно, ничто не трогает душу, ни к чему не прилагает руки. Сидит в кресле, глядит в угол, но не на образа в киоте, а вниз, на толстую палку с отполированной ручкой.
Обуглилась душа, ничем её не проймёшь, ничем не разбудишь. Только и встряхнётся, когда надо в Бородино ехать, молится в храме, стоит на коленях, лежит на мраморном полу, а глаза сухи, и такая в них тоска, как будто сама загробная жизнь смотрит ей в очи...
Хотела было Тереза выбросить роковую палку и уж нарочно взялась за неё, но Маргарита лишь бровью повела, блеснула зелёными глазами:
— Никогда не трогай...
Тихо сказала, но таким повелительным тоном, какого у неё никогда не бывало.
— Я масла купила, чтобы лампаду мою над Николушкой заправлять, — раз заметила Тереза Маргарите. — Воспитанник мой, и помнить буду до гроба...
Маргарита подняла голову, отвела взгляд от палки — только было собрались в глазах слезинки, нет, сморгнула, ничего не ответила, но взгляд потеплел.
Вечером Тереза, заглянув в гостиную, увидела, что Маргарита стоит на коленях перед образами, перед большой, суковатой, отполированной палкой и шепчет, шепчет, выговаривается.
— Слава Богу, на поправку пошла, — шепнула Тереза Марте.
А назавтра Маргарита подняла всех, погнала лошадей в Бородино, но, доехав до церкви, стоя перед папертью, вдруг повернула обратно, даже в храм не зашла, не перекрестила лба перед церковным крестом. И снова сидела в углу, и понимали Тереза и Марта, что тоскует её душа, просится вслед за сыном и мужем и нет ей покоя ни днём, ни ночью.
Подруги стали потихоньку привлекать Маргариту к делам: то одна, то другая с лицами встревоженными и унылыми рассказывали какие-то истории, больше похожие на библейские, напоминали о числах, которые положено отмечать после похорон, втягивали в беседы. Но Маргарита ничем не интересовалась, и Терезе с Мартой пришлось взять на себя все хозяйственные заботы и лишь сообщать ей о том, что они сделали.
Тоска кидала Маргариту то в одну, то в другую сторону, и однажды она решила съездить к святителю Филарету: может, он успокоит её смятенную душу. Митрополит Московский Филарет славился среди простого народа и знати скромной, праведной жизнью, мудростью и отменным благочестием.
Маргарита хотела исповедаться, да пришла, верно, не вовремя. В приёмной Филарета стояла заплаканная женщина в чёрном с тремя мальчиками примерно возраста Николушки.
Перекрестив их на прощание, владыка повернулся к Маргарите.
— Знаю, вдова бородинская. Это тоже вдова бородинская с тремя малютками...
— Три сына, — возмущённо воскликнула Маргарита. — А у меня всё отнято... За что?
— Видно, милость Божью покорностью заслужила больше, — наставительно произнёс митрополит.
Слёзы хлынули из глаз Маргариты, она повернулась и громко хлопнула дверью...
Первое известие о болезни государя Константин получил за обедом. Только что все отсмеялись в ответ на очередную остроту Лунина, и Константин с удовольствием глядел на свежее бледное лицо своего адъютанта. Он очень любил этого безрассудно смелого офицера, его колкие шутки и крепкие выражения. Разгневавшись однажды на своих подчинённых за нерасторопность и неисполнительность, Константин перестал приглашать их к обеду, но, увидев Лунина, спросил, когда тот попотчует его очередной интересной историей. Лунин смело ответил, что свою историю он приберегает для обеда у главнокомандующего, и Константин хорошо понял намёк: к следующему же обеду в Бельведере были приглашены все адъютанты.
Он прощал Лунину такие дерзкие слова, которых никогда и никому не простил бы. Константин любил свою службу, нёс её с превеликим рвением и вмешивался даже в такие мелочи, которые отнюдь не должны были бы занимать его. Он запретил всем гусарам фабрить — чернить — усы и, увидев в строю Лунина, выделявшегося слишком чёрными усами при светлых волосах на голове, строго выговорил ему, спрашивая, почему его усы чересчур чёрные.
— Потому, ваше императорское высочество, — смело ответил Лунин, — у меня усы чёрные, что у вас носа нет. И надобно справляться о том у наших батюшек...
Ответ был дерзкий и своевольный, но Константин только посмеялся, поняв вполне красноречивый намёк на свой маленький курносый нос. Вот и теперь, насмешив всех очередной остротой, Лунин оглядывал стол, за которым собралась не только вся семья цесаревича, но и все его адъютанты, за исключением дежурных.
Все смеялись, сам Константин заливался хохотом, слегка прижав салфетку ко рту. Лишь Иоанна только улыбнулась и строго глянула на Павла — сына, или как его здесь называли, воспитанника цесаревича. Но Павел словно бы и не слышал, что говорилось за столом, он вяло ковырял вилкой в тарелке, весь уйдя в какие-то свои детские мысли.
Задняя дверь сбоку от Константина приоткрылась, бочком проскользнул в неё дежурный адъютант, бесшумно подошёл к цесаревичу.
— Курьер из Таганрога, — шепнул он на ухо Константину так, что его никто не услышал.
Константин поспешно встал, бросив на стол салфетку.
— Прошу извинить меня, господа, заканчивайте обед без меня.
Он вышел в приёмную, соединённую этой дверью с большой столовой. В кабинете его уже ждал запылённый, пропахший потом курьер. Константин взял два пакета, кивком головы отпустил курьера и вскрыл письма. Разными словами двое доверенных лиц государя — начальник штаба Дибич и флигель-адъютант и друг Александра князь Волконский — сообщали об одном и том же: государь занемог, у него перемежающаяся лихорадка, озноб и жар, и сильная слабость. Сообщали они и о том, какие меры приняли доктора.
Первым порывом Константина было вскочить в седло и мчаться к брату. Когда тот заболел в двадцать третьем году рожистым воспалением, Константин так и сделал — уже через два дня он был у постели брата, бросился перед ним на колени, целовал и обнимал больного. Но тут не два дня — всю страну с севера на юг надо было пересечь, чтобы доскакать до Таганрога.
Что с ним, как он, как изменилось его состояние теперь, когда прошла почти неделя с часа отъезда курьера, — такие мысли терзали Константина. Он не верил в плохой исход, знал, что Александр, воспитанный, как и он, в спартанском духе, крепок телом, но невольно подумал о странном капризе судьбы.
Александр поехал в Таганрог, чтобы повезти Елизавету Алексеевну на юг: доктора в один голос твердили, что ей необходим тёплый морской воздух, рекомендовали юг Франции или Италии. Никуда за границу Елизавета Алексеевна не согласилась ехать. Все при дворе знали, что императрица очень плоха, доживает, может быть, последние месяцы, а то и дни. Чахотка доедала её тело, похудевшее до того, что кости выступали из платьев.
Весь двор ждал, чем кончится эта поездка, которую Александр предпринял, вероятно, лишь из чувства долга: они с женой не были близки уже десятка два лет, никогда их не связывало чувство любви, и Елизавета Алексеевна была одинокой и нелюбимой в царской семье. Она не блистала, двор замирал без увеселений и праздников, когда император уезжал из столицы, а в последние годы он всё время разъезжал, будто что-то гнало его то из конца в конец страны, то за границу.
Свекровь, Мария Фёдоровна, сильно не любила невестку — образованная, воспитанная, изящная Елизавета Алексеевна словно возвышалась над ограниченной прямотой матери-императрицы. А когда случилось сватовство шведского короля Густава Четвёртого, отказавшего в руке старшей дочери Павла и Марии Фёдоровны, Александрине, а потом предложившего разделить с ним престол и корону сестре Елизаветы Алексеевны, Мария Фёдоровна и вовсе озлобилась на невестку, усматривая во всём этом её происки.
Все ждали смерти императрицы, знали приговор врачей, и потому Александр поехал в Таганрог, чтобы то ли успокоить свою больную совесть и побыть при последних часах Елизаветы Алексеевны, то ли устав от напряжённых трудов и великих разочарований.
Константин давно отрёкся от престола, но Александр не опубликовал документ, не дал никому проникнуть в эту тайну. Обнародовать манифест об отречении Константина, всенародно заявить, что престол переходит к младшему брату, Николаю, он не торопился. Только трое знали об этом: мать, Мария Фёдоровна, сам Константин да император.
Пожалуй, Константин догадывался, почему его брат не спешил с обнародованием этого документа: может быть, он ещё надеялся, что смерть жены позволит ему, императору, вновь выбрать себе спутницу жизни, может быть, у него ещё будет наследник по прямой линии — неисповедимы пути Господни.
Тогда и манифест об отречении, первый такой печальный опыт в царской семье, станет ненужным — прямая линия наследования может привести ожидаемого наследника на престол по закону, изданному ещё Павлом.
Ведь и титул цесаревича присвоил отец Константину лишь потому, что у Александра не было наследников мужского пола. Павел ожидал, что у Константина будут такие наследники, и тогда от него пойдёт династия, но и у Константина таких наследников не оказалось.
Теперь Дибич и Волконский сообщали, что Елизавете Алексеевне стало намного лучше, зато император в болезни и занемог серьёзно.
Но на другой день Константин получил известие, что императору полегчало, он даже поел, вставал с постели, и с сердца цесаревича словно свалился тяжёлый камень: пусть что угодно, он готов отречься от престола ещё и ещё, только бы его возлюбленный, обожаемый брат оставался живым. Он не мог себе представить, какая пустота образуется возле него, если брат отойдёт в мир иной.
Константин созвал всех своих адъютантов, объявил им радостную весть — болезнь императора отступает, — и приказал вынести вина — сам он не пил ничего, кроме воды, но эту радость стоило отметить.
Едва все пригубили бокалы, как вдруг дежурный снова скользнул в дверь — приехал курьер, ещё один курьер из Таганрога. Пакет выпал из рук Константина: Александр скончался... «Страшная насмешка судьбы, — в первый же момент подумал Константин, — ещё сравнительно молодой, сорокасемилетний император, крепкий телом, здоровый, с пылом молодости скакавший на лошадях, думавший о новом потомстве, умер, а его жена, чахоточная, плоскогрудая, едва ходящая, едва дышащая, осталась жива».
Что же теперь? Он крепился, хотя слёзы то и дело проступали на его глазах. Надо было отправить брата, Михаила Павловича, к матушке и Николаю, ещё раз подтвердить, что ни в коей мере не претендует на престол, что слово его, данное государю Александру, брату его, твёрдо.
Он написал матушке, что и она присутствовала при его отречении, она знает волю Александра, что сим он желает засвидетельствовать, сколь неизменна его воля следовать своему обещанию. А в письме к брату Николаю он удостоверял, что отречение, данное им ещё в 1822 году, нерушимо и что он хочет лишь просить дозволения у нового императора служить ему в тех же должностях и чинах, что пожалованы ему были покойным императором.
Константин отправил Михаила в Петербург, считая эти два письма официальными.
Однако Николай думал иначе. Да и как он мог думать, если покойный император оставил своё завещание и письмо с отречением Константина в полной тайне, не посвятив в них даже самого Николая?
Но прежде, чем Михаил прискакал в Петербург, произошли события, которые поставили Николая перед необходимостью присягнуть старшему брату.
Да, завещание Александра было зачитано в Государственном совете, да, отречение Константина было признано добровольным и подписанным им, однако Николай полагал, что он отказался от престола, будучи великим князем, а не императором, а в силу закона о престолонаследии только Константин имел право занять российский трон.
На другой же день все войска в Петербурге присягнули новому императору, Константину, на церковных службах ему провозглашалось «здравие», и по всему Петербургу пошли гулять слухи о новом императоре, который до сих пор сидит в Варшаве и не изъявляет никакого желания появиться в своей столице.
Николай сам способствовал этим слухам: желая показать, насколько его стремление царствовать законно, он первым принёс присягу старшему брату, хотя знал уже об его отречении.
Михаил прибыл в Петербург и прежде всего прошёл к матери. Он привёз письма Константина, и Мария Фёдоровна должна была удостовериться, что у её второго сына нет стремления занять российский престол.
Долго сидела она с Михаилом, читая письма Константина и расспрашивая самого младшего сына о последних днях и часах его пребывания в Варшаве. Она поняла, что Константин не приедет в Петербург, как настаивал Николай, что отречение его верно и неизменно, но маленькая деталь царапнула её сердце: Константин не приводил к присяге Николаю свою Варшаву — то ли ждал официального приказа, то ли затаился, выжидая, что будет в Петербурге.
Однако она вышла к Николаю, ожидавшему в приёмной, с весёлым лицом.
— Ну, Николай, преклонитесь перед своим братом — он заслуживает почтения и высок в своём неизменном решении предоставить вам трон...
Но преклонения в голосе Николая не было.
— Прежде чем преклониться, позвольте мне, матушка, узнать, почему я должен сделать это, ибо я не знаю, чья из двух жертв больше: того ли, кто отказывается от трона, или того, кто принимает его при подобных обстоятельствах.
Николай всё ещё считал, что Константин должен приехать в Петербург, отречься от трона уже как император. Тогда вступление его, Николая, на престол выглядело бы законным в глазах всего народа и все слухи об узурпации трона пресеклись бы в самом зародыше.
— Одних сих актов недостаточно, — говорил Николай матери, — необходимо прибавить к ним манифест от Константна, который освободил бы его от присяги, ему данной.
Мария Фёдоровна согласилась с мнением будущего императора, и снова и она, и Николай писали к Константину с убеждением, что одних актов Александра недостаточно, необходим и его приезд в Петербург, и его новое отречение, уже как императора. Письмо было отправлено с фельдъегерем. Константин получил его скоро и раздражённо отвечал матери и брату, что приглашение приехать в Петербург он принять не может, уверяя, что удалится ещё дальше, если всё не устроится согласно воле покойного государя, и поясняя, что непреложное и ни в чём не изменившееся его отречение не может и не должно быть извещено ни в какой другой форме, как только через обнародование завещания покойного Александра и всех приложенных к нему актов.
Оба отстаивали свою правоту: Константин хотел убедить всех, что поступает по воле брата, что лишь это священно и нерушимо для него. Николай же требовал закона, не давшего бы ему возможности не восходить на трон, но ставшего бы и для него непреложным и единственным.
Константин не желал трона, Николай не желал незаконного восшествия — разные точки зрения привели к печальным последствиям...
Пока братья препирались, настаивая каждый на своём, по Петербургу поползли слухи об узурпации трона. Этим воспользовались участники тайных обществ. Трёхнедельное междуцарствие словно бы нарочно было создано для восстания.
Однако Константин не сделал ничего для того, чтобы восшествие на престол младшего брата не сопровождалось возмущением. Он просто закрылся от всех в своём Брюлевском дворце в Варшаве, не принимал никого, не совершал своих обычных разводов и приводил в недоумение публику не только в столице, но и в самой Варшаве. Правда, о своём отказе царствовать он известил председателя Государственного совета князя Лопухина и министра юстиции князя Лобанова-Ростовского, просил и брата принять от него верноподданническую присягу, не имея никакого желания к новым званиям и титулам, лишь хотел ограничиться тем званием цесаревича, которым был удостоен за службу покойным родителем, и сохранением за ним тех должностей и чинов, что возложены были на него покойным братом.
Конечно, легче всего этот узел мог бы распутать сам Константин. Но он страшился ехать в Петербург, страшился встречи лицом к лицу с Николаем, но более всего боялся, что и его убьют, как императора Павла. Эта мысль тревожила его больше и больше.
Императорский комиссар Новосильцев, бывший в Варшаве вторым лицом после Константина, сразу после объявления о кончине Александра обратился к великому князю:
— Какие же теперь будут приказания вашего величества?
Константин повернулся к нему и громким голосом заявил:
— Прошу не давать мне этого не принадлежащего мне титула.
И снова в продолжение всего разговора Новосильцев называл великого князя величеством.
Константин в гневе закричал:
— В последний раз прошу вас перестать именовать меня не принадлежащим мне титулом и помнить, что теперь наш законный государь и император — Николай Павлович!
Здесь впервые услышали все приближённые цесаревича, кто будет императором, и замерли, ожидая объяснений.
Но их не последовало. Зато курьеру, прибывшему из Таганрога с рапортом от Дибича о состоянии армии и подавшему Константину пакет с надписью «Его Императорскому величеству государю Константину Первому», он приказал тотчас скакать в Петербург, вернув ему пакеты нераспечатанными и запретив видеться с кем бы то ни было в Варшаве.
Странное, казалось бы, положение: с одной стороны, признавать законным нового государя, с другой — не делать ничего, что подтверждало бы верность этому государю. Константин выжидал, как обернутся дела в Петербурге, присягнувшем ему, а не Николаю, не приводил к присяге двор, сановников и все войска в Варшаве.
На что он надеялся, о чём мечтал, что тревожило его?
Смутная надежда, что вот возьмут да и провозгласят его императором вопреки его воле? Трагическая тень российского трона?
Однако Иоанна, его польская жена, женщина, ради которой он отказался от трона, рассеяла все чаяния мужа. Умная, честолюбивая, но очень реально оценившая его шансы на престол, она сказала Константину:
— Оставьте надежды. Будьте в Варшаве тем, что вы есть, а Россию предоставьте другим...
Она не любила Россию, не понимала её и не хотела быть там даже неограниченной самодержицей.
Николай не постеснялся вскрыть пакет, который адресовался Константину. Это дало толчок к продолжению дела, которое словно бы застряло на полпути. В донесении Дибича речь шла о существующем заговоре, им открытом и распространившемся уже на всю империю, от Петербурга до Москвы, от Бессарабии и даже до Польши. Подтверждалось это показаниями юнкера Чугуева, служившего в Чугуевском военном поселении, и донесением капитала Майбороды, состоявшем на службе в третьем пехотном корпусе.
Сеть заговорщиков была настолько обширной, что Николай схватился за голову. Тут уже было два пути: либо оставить всё как есть и ждать, пока заговорщики не отважатся на решительные действия, либо срочно арестовать их, даже не дожидаясь вступления на престол.
Вышло иначе — оба эти события совместились...
Николай приказал собрать Государственный совет. Выйдя к сановникам, он произнёс только:
— Я выполняю волю брата Константина Павловича.
И вслед за тем зачитал манифест о своём восшествии на престол. Обнародовал и другие документы.
С утра должна была состояться присяга войск. Что из этого вышло, давно всем известно. На другой же день после подавления восстания на Сенатской площади Николай написал Константину: «Я выполнил волю вашу! Я — император. Но, господи боже, какой ценой! Ценою крови моих подданных...»
Константин спокойно отнёсся к повелению императора о присяге, все войска безоговорочно приняли её, обязавшись служить новому императору верой и правдой.
Своему воспитателю Лагарпу немного позже Константин писал: «Раз принявши положение, одобренное покойным нашим бессмертным императором и моей матерью, на всё остальное смотрел я как на простые последствиями роль моя была тем более легка, что я оставался на том же посте, который занимал прежде и которого никогда не покидал.
Доволен и счастлив, насколько это возможно. Всегда знал — повиновение самое пассивное, действовал с полной откровенностью, без задней мысли, старался, чтобы делать то, что предписано, хотя бы и против моего мнения. Очень немногие поймут меня — они не имели счастья служить императору-брату, императору-другу, императору-товарищу и благодетелю и питать те чувства, которые мы питали друг к другу».
Николай был иным. Он не был товарищем, Константин на полтора десятка лет превосходил его возрастом, они никогда не были близки.
Едва Николай вырос, как Константин удалился в Польшу, и они даже виделись редко. И у младшего брата осталось глухое недовольство старшим, не облегчившим ему восхождение на престол, оставившем его наедине с восставшими. Николай не пригласил старшего брата даже на коронацию в Москву.
Гнев, ярость, возмущение и одновременно глубокая скорбь овладели душой Константина, когда он прочитал в «Ведомостях» объявление о предстоящей коронации государя.
— Как, — распинался он перед Иоанной, — не пригласить меня, который вручил ему, в сущности, власть над Россией! Никогда не позволил бы себе такого покойный Александр, не унизил бы меня так...
— Константин, — нежно взглянула на него жена, — подумай сам хорошенько. Если приглашать тебя, значит, пригласить и меня. А поскольку ты старший брат, то и идти в церковь надлежит тебе впереди всех царствующих особ, рядом с государем. А как же без супруги? Значит, и я должна идти впереди матери-императрицы, впереди самой царствующей императрицы, впереди великих князей, их детей... Разве могут они позволить себе так сравняться со мной, жалкой княгиней Лович, всего лишь получившей титул из рук несравненного монарха, твоего обожаемого брата Александра? Я нисколько не обиделась б, если бы в такой процессии пошла самой последней, но для тебя это было бы унижением и позором. Пойми их пристрастие к этикету, которым я нисколько не дорожу, пойми их оскорблённые чувства. Ты думаешь только о том, что тебе больно, а попробуй стать на их точку зрения...
Константин молча стоял перед камином, как всегда, грея спину и невольно успокаиваясь от звуков завораживающего голоса жены.
— Так что же, мне так и оставаться здесь, в Варшаве?
— О нет, — улыбнулась Иоанна, — тебе надобно ехать в Москву, прибыть неожиданно, словно бы ты получил такое приглашение. Это я останусь здесь, я не поеду, а тебе непременно надо, это твоя родина, твой государь, это в конце концов твой брат...
Она убедила его, и он спешно выехал в Москву. На всех станциях он расспрашивал проезжавших, не было ли уже коронации, не опоздал ли он?
День коронации всё откладывался и откладывался: вдовствующая императрица Мария Фёдоровна то просыпалась в горячем поту, то ею овладевал озноб. Она всё ещё не могла оправиться от тяжёлой дороги в Москву. Старая, расплывшаяся, страдавшая головными болями и какой-то странной сыпью, она уже не имела столько сил, чтобы безбоязненно проделать долгий путь в карете из одной столицы в другую.
И Константин успел.
Пять дней от Варшавы до Москвы он проскакал галопом, постоянно приказывая погонять лошадей. И снова прокручивал в голове свою обиду: как мог брат не прислать ему приглашение, как мог его ближайший советник и друг Опочинин не уведомить Константина о дне коронации — он же просил сообщить ему об этом?
Бог с ними, решил Константин, он проглотит эту обиду: как теперь обижаться на брата, своего государя?
У заставы при въезде в Москву он оставил своих немногих спутников и полетел прямо в Кремлёвский дворец. Гвардейцы, стоявшие на часах, расступались перед ним — его ещё хорошо знали. Лишь перед самым кабинетом Николая дорогу ему заступил дежурный адъютант.
— Повремените, ваше императорское высочество, — низко поклонился он Константину, — я немедля доложу о вас государю...
Константин присел на низенький бархатный диван, стоявший в приёмной. Хорошо, что есть время немного прийти в себя, свободно вздохнуть.
Он увидел адъютанта, пятящегося задом из кабинета. Дверь неслышно прикрылась, адъютант повернулся к цесаревичу.
— Простите, ваше императорское высочество, — вновь низко поклонился он Константину, — государь просит вас несколько обождать...
Константин побледнел, но не сказал ни слова. Он молча сидел и ждал, словно какой-нибудь простой проситель. В такой роли ему ещё не приходилось выступать.
Через приёмную пролетел ещё один адъютант. Он мельком кинул взгляд на Константина и юркнул в дверь кабинета.
— Ваше императорское величество, — тихонько сказал он в спину громадной фигуры Николая, читавшего какие-то бумаги, — там, в вашей приёмной, цесаревич Константин...
— Так это о нём мне докладывали?! — изумлённо вскочил Николай.
Дверь из кабинета распахнулась, Николай бросился к Константину, сжал его в объятиях.
— Прости, брат, что заставил тебя ждать, — заговорил он, — не сказали, канальи, что это ты, я подумал, Михаил вернулся, а мне ещё нужно было просмотреть список...
Он словно бы проглотил следующее слово, но Константин понял: список приглашённых на церемонию коронования в самом Успенском соборе. Положив руку ему на плечо, Николай повёл его в свой кабинет, тепло осведомился, как он чувствует себя с дороги, получил ли вовремя приглашение к коронации, а сам быстро успокаивался: приехал без приглашения, пришёл во дворец один, значит, супругу свою оставил дома, что ж, молодец, понял ситуацию отлично...
— Вот погляди, как пойдёт церемония, — с напускным воодушевлением начал он рассказывать Константину о предстоящей коронации. — Ты пойдёшь справа от меня. Да, матушке что-то неможется, пойдём-ка лучше к ней, должно быть, она заждалась тебя.
Константин, сам никогда не умевший искусно притворяться, говоривший всё, что на душе, прямо и открыто, поверил напускной радости Николая, всему, что произносил тот, и мысленно поблагодарил Иоанну за то, что подтолкнула его к поездке на коронацию.
Мария Фёдоровна, расположившаяся со всем своим бесчисленным штатом в гигантском доме графа Разумовского, едва привстала на кушетке, где лежала, обвязанная полотенцем вокруг головы, и радостно-изумлённо приветствовала своего второго сына.
— Константин, уж и не чаяла увидеть тебя...
Он молча поцеловал её толстую руку с многочисленными перстнями, спросил о здоровье и выразил сожаление, что её одолевает немочь.
— Ничего, завтра, во время праздника Успения, я буду на обедне в Успенском соборе, — сказала Мария Фёдоровна и повернулась на подушках, жестом руки дав понять, что страдания её непереносимы и что им лучше отправиться восвояси.
Поддерживаемая своими статс-дамами, она и в самом деле на несколько минут появилась на другой день в Успенском соборе, но длинная церковная служба очень скоро утомила её, и она удалилась, едва выслушав первые песнопения.
Николай не отпускал от себя старшего брата, словно бы заглаживая его обиду. Он почти всю службу держал Константина едва ли не под руку, то и дело взглядывал на него, как будто приглашая вместе осенить себя крестным знамением.
Обида Константина давно растаяла: поместили его поблизости от апартаментов царя, и он с любопытством вникал во все тонкости предстоящей церемонии.
Но стороной, от одной из своих давних знакомых, к которой заехал по старой дружбе, он узнал вдруг, что Николай готовится принять корону из его, Константина, рук. Он странно забеспокоился. Зачем Николай это делает? Чтобы подчеркнуть, что он, Константин, передал ему престол?
Не медля ни секунды, поехал он к московскому архипастырю митрополиту Филарету и выразил ему своё недоумение. Тщедушный старец с длинной седой бородой почтительно беседовал с Константином и сказал ему, что если он не желает, возможен и другой исход ритуала, иное распоряжение.
Корону на свою голову Николай возложил сам, не прибегая ни к чьей помощи — ни митрополита, ни Константина.
Среди блестящей придворной свиты, нарядных членов императорской фамилии Константин чувствовал себя чужим. Он стоял рядом со всеми, стараясь не выделяться, и только доброе и приветливое лицо Опочинина, с которым он дружил и разделял все свои тайные мысли, заставило немного отогреться его сердце.
Выходя из собора, Константин шепнул Опочинину:
— Теперь я отпет...
Сумрачный, молчаливый, он принимал мало участия во всех празднествах по случаю коронации. Едва явившись на какой-нибудь бал, он сразу уезжал, отведав лишь вторую перемену кушаний на торжественном обеде, поднимался из-за стола и не обращал внимания на то, что его далеко не праздничный вид был замечен всеми и шёпотом обсуждался во всех московских гостиных.
Он уехал, как только закончились все официальные праздники, на которых ему полагалось быть.
Зато с удвоенной энергией принялся он за наведение порядка в Польше. Следствие по делу заговорщиков в Петербурге закончилось, но обнаружились следы, ведущие в войско польское и в русские войска, стоявшие здесь.
Константин негодовал. Ему так хотелось, чтобы в Польше было спокойно, а вот поди ж ты, и сюда забрались заговорщики, и кто знает, какими словами смущали они верных поляков. Сколько раз ручался он за поляков головой перед новым императором, клялся, что здесь всё спокойно и поляки должны быть лишь благодарны за милостивое к ним внимание.
Ещё бы! Деньги лились рекой на Польшу, войско польское было экипировано лучше, чем русское, арсенал битком набит оружием, а потоки пороха, пуль, довольствия изливались на Варшаву так, словно и не было в России другого воинства, кроме польского.
И хотя Новосильцев иной раз докладывал Николаю о брожениях в войске польском, Константин убеждал его в противоположном: «Совершенно уверен во всех войсках и начальниках частей, под командою моею служащих. Им нечем другим заниматься, как только службою».
За годы русского протектората бедная, разорённая Польша быстро превратилась в сильное, цветущее и благоустроенное государство. Финансы, школьное дело, торговля, промышленность — всё росло, развивалось благодаря сильным вливаниям России. Однако были люди, которых не устраивал благожелательный протекторат России, и они сеяли недоверие и ненависть к русским.
Нашлись среди поляков и декабристы...
Николай прислал Константину списки тех, кого следовало арестовать и отправить в Петербург для тщательного ведения следствия над государственными преступниками.
Среди тех, кому пришли вопросные листы следственной комиссии, великий князь увидел знакомую фамилию. Его адъютант, дерзкий, бесстрашный и остроумный Михаил Лунин, тоже был в этих списках.
Как, Лунин, прямой, честный офицер, его собственный адъютант, строго исполняющий службу, задумал вкупе с другими заговорщиками поднять руку на священную особу императора, а значит, и на него, правую руку своего государя? Нет, Константин не мог поверить в это. Так что же? Неужели конституция была им лишь приманкой? Он вспомнил, как кричали на Сенатской площади солдаты:
— Ура Константину! Ура конституции!
А когда их спрашивали, кто такая конституция, простодушно отвечали:
— Жена Константина.
Когда ему рассказывали об этом, он хохотал. Но кровь на Сенатской площади осталась, пушки Николая разогнали восставших.
— Не желаете ли поохотиться? — ответил Константин на вопрос Лунина, для чего он вызван к великому князю. Не повернулся у Константина язык расспрашивать Лунина, предлагать ему вопросные листы.
— С удовольствием, ваше императорское высочество, — удивлённо произнёс Лунин, как всегда, гордый своей выправкой. — Но у меня нет собак, чтобы идти по следу, а без собак какая охота...
— Возьмите мою свору, — торопливо согласился Константин.
— Благодарю, — щёлкнул каблуками Лунин. — На какое время?
— За неделю успеете положить два-три вепря и кучу зайцев, — закончил Константин.
Радостно возбуждённый Лунин выскочил из кабинета. Дмитрий Дмитриевич Курута, старая нянька Константина, ошарашенно поглядел вслед вылетевшему адъютанту.
— Поохотиться едет, — пряча глаза, сообщил ему Константин.
— Ваше императорское высочество, — заволновался Курута, — Лунину пришли вопросные листы, и если ему известно это, он улизнёт...
Константин подошёл к камину, встал перед ним в привычной позе — расставив ноги, грея нывшую спину.
— Знаешь, Курута, — задумчиво промолвил он, — в одной комнате с Луниным я бы не стал ночевать, но если он сказал, что возвратится, значит, возвратится. Слово его верное...
Старый грек покосился на своего господина, он угадал его мысли: ах, как хотелось Константину, чтобы Лунин не вернулся, чтобы ушёл за границу, ведь недалеко от Варшавы можно неплохо спрятаться в Европе...
Но Лунин явился ровно через неделю, привёз для Константина хорошо освежёванную тушу лесного кабана и пару-тройку зайцев.
И снова не решился Константин предложить ему вопросы из листов следственной комиссии, хотя других заговорщиков уже давно схватили и отправили в столицу.
Долго не отваживался он напрямик заговорить с Луниным, опасаясь его дерзкого ответа. Тайком приготовил паспорт, проездную, деньги, сложил всё в большой конверт.
— Лунин, — сказал Константин как о чём-то незначительным. — Не хотите туда, на запад? Деньги, паспорт — всё готово, — торопливо прибавил он.
— У меня нет намерения предать своих товарищей, — спокойно ответил Лунин,— и я готов разделить с ними их судьбу...
— Что ж, прощайте, голубчик, — грустно произнёс Константин. — Не поминайте лихом.
— И вы, Константин Павлович, — пробормотал Лунин, — дай вам Боже за вашу доброту. Столько лет вы меня терпели...
Они вдруг шагнули друг к другу и крепко обнялись. Лунин вышел, а через час арестантская карета уже везла его в Санкт-Петербург.
Лунин был приговорён к высылке в Сибирь, и это угнетало Константина до конца его дней...
Игуменья Мария проснулась ещё до света. Взглянула на крохотные кусочки стекла, оправленные в тяжёлую свинцовую раму, — за окном едва начинало сереть. С трудом, цепляясь за ободья узкой кровати, поднялась — спину схватывало нередко, особенно если долго ходила или сидела. Но бодрилась, сразу бралась за длинную палку — тот самый деревянный посох, что подарил ей в день свадьбы юродивый. Как сейчас помнила она его землистое лицо, густую чёрную бороду, простроченную нитками седины, лохматую голову со спутавшимися, давно немытыми и нечёсаными волосами.
«Игуменья Мария, возьми мой посох, — сказал он грубым хриплым голосом, — пригодится».
Она, радостная, юная, лёгкая, тогда изумилась. Вовсе она не игуменья, даже не монашенка, а Маргарита Нарышкина, теперь вот по мужу Тучкова, но юродивый насильно сунул ей палку в руки и исчез в толпе.
«В такой день от любого подарка не отказываются», — улыбнулся ей её Александр, красивый тем внутренним ярким светом, что всегда поражал её.
Лицо его как будто немного расплылось в её памяти, виделись одни лишь яркие голубые глаза, но, бросив взгляд на чуть выступающий в полумраке его портрет на стене, она словно бы обновила его образ в своей душе.
Наскоро плеснула холодной водой из кувшина в лицо, тщательно вымыла руки в медном тазу с душистым пенным розовым мылом из Парижа.
Только эту привычку — мыть руки парижским мылом — и сохранила она здесь, в обители. Ругала себя, но ничего не могла поделать.
И сёстрам привила этот грех — держать руки в чистоте и опрятности. Все они коротко стригли ногти, но пальцы их были изящны, и никогда не было под ногтями чёрной каёмки, хоть и ходили многие из них за скотиной, пахали землю и сажали овощи, рылись в земле, закладывая рассаду.
Так уж приучена была с детства Маргарита Нарышкина, эта привычка осталась на всю жизнь. И игуменья Мария лишь усмехалась, когда митрополит Филарет говорил ей о её святой жизни:
— Владыко, ты ещё не знаешь, как я грешна...
— Слава Богу, — крестился маленький Филарет, под длинной седой бородой которого едва виден был большой наперсный крест, — хоть одна грешная у нас — мать-игуменья, а то все кричат, что они святые...
Они давно подружились, сразу после того нелепого случая, когда Филарет наставительно сказал ей о такой же, как она, бородинской вдове, что смирением, видимо, заслужила Божью благодать. Тогда Маргарита, вспыльчивая и резкая, повернулась к владыке спиной, выскочила из его приёмной и даже громко хлопнула дверью. Она пришла к нему за утешением, за духовной помощью, измученная горем и пустотой, а получила лишь укоризненное замечание.
Тогда она приехала домой, закрылась в своём покое, не велела никому заходить и отказывать от дома всем посетителям.
Слуги отказали и Филарету, когда он заехал, поняв, как обидел Маргариту.
— Ничего, меня она примет, — не поспешил к выходу Филарет, а прошёл прямо в её комнату.
Она остолбенела, увидев владыку. Он низко поклонился ей, густым смиренным басом произнёс:
— Прости, обидел я тебя...
Она изумлённо подошла к его руке, приложилась, и слёзы полились у неё из глаз — едва начинали её жалеть, как просыпалась в ней страшная жалость к себе, и она рыдала от этой жалости.
Филарет строго попросил её перестать и дружески, но с пристрастием начал расспрашивать. Она рассказала ему, как на исповеди, что не знает, как теперь жить, что жизнь для неё утратила всякий смысл, что она не ведает, чем она так прогневила Бога — он отнял всё, что у неё было.
Они долго беседовали, много раз встречались и позже, и святитель наставлял Маргариту, помогал ей обрести душевный покой и полное приятие воли Бога. Она как будто блуждала в потёмках, а Филарет помог ей выйти на свет.
Потом она поселилась в Бородине, не в силах далеко отойти от дорогих могил, но её не оставили в покое то и дело появлявшиеся горемыки. Приковылял старик, воевавший здесь, в Бородине, и оставшийся без ноги. Его она приютила в своей сторожке, а самой пришлось обустроить новое, уже постоянное жильё.
Потом привезли парализованную и почти не говорившую крестьянку — муж так избивал её, что она перестала двигаться, а две её девочки вынуждены были скрываться от побоев вечно пьяного отца в лесу.
Маргарита приняла горячее участие в судьбе крестьянки, взяла над ней опеку, привезла и двух её дочерей. Из соседнего села пришла ходить за больной крестьянкой девушка.
И очень скоро увидела себя Маргарита окружённой людьми, чьи горести заставляли её искать возможности помочь им...
Игуменья Мария вытерла руки чистейшим полотенцем и только тогда стала на колени перед иконами.
Рассвет уже расстелил по земле розовые лучи ещё не видного за лесом солнца; от прямоугольного пруда, выкопанного посреди обители, струился лёгкий туман, а на траве высыпали бусинки росы, загоравшейся от прикосновения солнечных лучей.
Опираясь на высокий посох с загнутой ручкой, отполированной до блеска, Маргарита добрела до своего храма и взглянула на него с любовью и благоговением.
Мраморные колонны, подпиравшие карниз усыпальницы, возносились гордо и величественно, резные двери ещё закрывали вход, а ветер слегка шевелил языки висевших под навесом колоколов, и они издавали негромкий звук, словно приглашали к утреннему бдению у могил.
Она постояла на коленях возле надгробия, вспомнила, как в первые годы часто спускалась в склеп, надевала на голое тело вериги, истязала свою плоть.
Филарет запретил ей носить вериги, перебирать детские игрушки Николушки, постоянно блуждать в потёмках вокруг храма, приказал сложить в сундук всё, что осталось от дорогих ей людей.
Он наставлял её спокойно и строго, указывал на её слишком сильную привязанность к житейским делам, и постепенно она поняла, что не ей одной послал Бог несчастья, не только её заставляет осознать бренность и временность земного пребывания.
Под руководством Филарета приняла она постриг в монахини, а через несколько лет, когда община её разрослась, вокруг неё было уже около двухсот человек, зависевших от её воли, доброты и снисходительности, он рукоположил её в настоятельницы нового женского монастыря и в диаконисы.
В раннем христианстве диаконисы наравне с мужчинами — диаконами прислуживали епископам и священникам при совершении церковных таинств. Эти женщины, заслужившие своей святой жизнью всеобщее уважение, проходили обряд посвящения и причислялись к клиру[33]. Но в Средние века, когда распространился взгляд на женщину как на сосуд греха и грязи, чин диаконисы упразднили.
Филарет ратовал за восстановление древнего порядка раннехристианской церкви, и рукоположение Маргариты Тучковой в диаконисы было первым конкретным шагом в возрождении традиций первых на земле христиан.
Монастырь, который основала и постепенно довела до цветущего состояния Маргарита Тучкова, был началом на пути создания общин женщин, пожелавших уйти от мира, и строился на общих правах всех вступающих в него.
Православие делало акцент на одиночестве и созерцании, и монахини, поступавшие в монастырь, должны были сами заботиться о себе. Они сами строили себе кельи, добывали пропитание и одежду, да ещё должны были заплатить большой взнос при вступлении в него. В таких условиях — а это было широко распространено и в Западной Европе — бедным женщинам невозможно было вступать в монашескую жизнь, хотя бы и тяготели они к этому призванию.
В год, когда вступила на престол Екатерина Вторая, — 1762-й, в России было 678 мужских монастырей и 203 женских. Екатерина провела секуляризацию церковных земель, все монастырские крестьяне перешли в собственность государства.
Через два года число монастырей уменьшилось наполовину — осталось 308 мужских и 67 женских. Из бюджета государства им выделялось крайне мало, и монастыри влачили жалкое существование.
Государство в корне подорвало возможности для ухода в монастыри мужчин и женщин.
Таково было положение в этом деле к моменту прихода Тучковой к мысли о монастырской тишине. Нужно было в корне изменить сам уклад монастырской жизни, строить его на каких-то других основах, чтобы обеспечивать саму возможность его существования.
И Маргарита задумывалась о том, чтобы принимать в монастырь не только женщин из богатых сословий, способных поддержать его материально, но и бедных, кроме крепостных крестьянок — их запрещалось брать в монастыри государственными установлениями.
В конце восемнадцатого века зажиточные мирянки начали создавать в своих поместьях религиозные общины, в которых всё было общее, все кормились трудами рук своих, а поддерживали их окрестные города и деревни, жаждавшие их духовной помощи.
Именно таким и хотела видеть свой монастырь Маргарита Тучкова, в монашестве ставшая игуменьей Марией...
Она снова и снова подивилась тому странному стечению обстоятельств, которое заставило её навсегда уйти из мира и поселиться в Бородине. Словно сам Бог указывал ей пути.
Тополёк, посаженный хрупкими руками её Николушки, уже осенял своей густой листвой крышу храма, и она словно бы шептала его имя, едва лишь трогал её лёгкий ветер.
Маргарита оглядела с вершины холма всё пространство монастыря. Вдали виднелись кирпичные одноэтажные жилые помещения, трапезная, чуть дальше — разные хозяйственные постройки, откуда доносилось мычание коров и ржание лошадей. За кирпичной оградой, сооружённой на средства, выделенные царём Николаем, расстилались поля, зеленевшие овощами, основной едой монашек.
Первый домик, построенный Маргаритой для первой крестьянки, привезённой к ней, всё ещё был первым камнем и основой монастыря. Возле него начали строиться и зажиточные женщины, в основном вдовы Бородина.
Маргарите вспомнилось, сколько усилий приложила она, чтобы Святейший Синод разрешил общине называться монастырём, и как помогал ей Филарет в этих делах.
Только в 1833 году Синод начал эту процедуру — учреждение женской монастырской общины в Бородине. Но для этого необходимо было тщательно взвесить финансовое состояние, проверить, не входят ли в неё крепостные крестьянки, а уж религиозная честность и благочестие членов общины изучались так старательно, что Маргарита уже стала опасаться — нет, не будет женского монастыря, не пойдёт Святейший Синод против всех установленных ещё в прошлом веке правил.
Половину своего имения в Ярославской губернии Маргарита продала, чтобы внести взнос в общину, а крестьян в деревне Ломаново Тульской губернии освободила, обязав их за пользование землёй платить общине две тысячи рублей в год.
Всю свою генеральскую пенсию она вносила в общинный фонд.
И Синод разрешил бородинской общине именоваться Спасо-Бородинским женским монастырём.
После обители Тучковой такие женские монастыри, способные сами себя содержать, стали возникать во многих местах, и Синоду пришлось разработать правила и уставы для них.
Не была слишком богатой Спасо-Бородинская обитель, но все сёстры получали здесь бесплатно одежду, обувь, бельё, свечи, дрова, чай и сахар. А уж мыло матушка игуменья всегда приказывала покупать настоящее парижское.
25 тысяч рублей пожертвовал царь Николай на кирпичную ограду и постройку трапезной, а потом появились и другие благодетели — графиня Орлова-Чесменская, княгиня Юсупова, граф Шереметев, купец Игумнов.
Однако ни одна из сестёр не сидела без дела — они пряли, ткали, шили рясы и тёплые накидки, красили одежду, писали иконы...
Теперь игуменья Мария получила возможность пригласить для постоянной службы в церкви священников. Каждый год в бородинском храме шла торжественная служба поминовения — 26 августа стало днём всеобщего плача и памяти. Сама игуменья поминала погибших каждый год и каждый день...
Опираясь на посох, игуменья Мария направилась от храма к самому высокому месту Бородинского поля. Посреди расчищенного и утоптанного участка земли стояло странное сооружение — громадный перевёрнутый вверх дном деревянный ящик. Она знала, что это был памятник героям Бородинской битвы, закрытый пока от чужих глаз.
Сегодня, 26 августа, его должен был открыть император Николай. Первыми съехались иностранные гости, ветераны и оставшиеся в живы участники Бородинского сражения, а на поле потом предполагалось провести манёвры, какие были в тот день.
Нет-нет, она не будет смотреть на эти манёвры — игрушечные, учебные, разве могут они показать весь ужас сражения, дать представление о том, что было на этом поле после битвы? Она хорошо это знала...
Игуменья Мария брела по полу, спотыкаясь и оступаясь. Почти не было ровного места на нём, но овраги и рвы, вырытые участниками Бородинского боя, уже успел зарасти травой и густым кустарником, а кое-где на площадках цвели последние незатейливые летние цветы, развевались султаны лилового иван-чая, носились в воздухе пушинки от мелкой болотной травки. Она шла в своём высоком чёрном клобуке с маленьким золотым крестом на нём, в длинной чёрной рясе, края которой цеплялись за траву и колючки и видела перед собой маленькую фигурку Николушки, собиравшего бесчисленные ржавые гильзы в изломах холмиков и строившего из них целые баррикады.
Их было так много — гильз, патронов, неразорвавшихся ядер, она постоянно опасалась, что Николушка набредёт на какой-нибудь патрон, содержащий в себе смертельный заряд, и не убережётся. Но Николушка только смеялся и убегал далеко от неё, к братским могилам на опушке Утицкого леса, или к таким же холмам братских могил в самом Утицком лесу, или к кругам, оставшимся от огромных погребальных костров. Двадцать пять лет прошло с того незабвенного дня, а как будто мелькнуло лишь мгновение, потому что живы в памяти все события тех страшных дней.
Двадцать лет не вспоминала об этом поле царская семья — только один Константин приезжал сюда и пожаловал храму вызолоченный медный иконостас.
Его приезд Маргарита помнила долго — не слишком часто приходилось ей в жизни сталкиваться с этим смешным курносым человеком, но память о нём всегда была благодарной: она хранила воспоминания о том, что из его рук получила она кусочек своего скоротечного счастья, ему была обязана знакомством с Александром.
Празднично, наверное, будет сегодня, торжественно снимут этот огромный ящик с памятной стелы с золотым двуглавым орлом на его вершине, а потом, наверное, потянутся сюда и другие люди — полки поставят памятники своим однополчанам, родственники закажут надгробия.
Она подошла к маленькому скромному холмику у самого края поля — здесь лежала её незабвенная подруга Тереза Бувье. Вспоминалось, как шептала она в последнюю минуту: «Помните, тысяча рублей на масло для лампады Николушке, помните, не забудьте...» Она не забыла — эта тысяча рублей выкроена из скудного жалованья Терезы для лампады воспитаннику, к которому она была привязана как к родному. Поклонилась холмику: «Всё помню, Тереза...»
Частенько ругались они — и это вспомнила игуменья Мария. Маргарита не привыкла считать деньги, раздавала их направо и налево, а Тереза придерживала, иногда даже прятала, берегла крупу и муку, и нередко Маргарите приходилось брать их украдкой, чтобы помочь бедному крестьянину или его заморённой жене.
Католичка Тереза так и не приняла русскую православную веру, и похоронили её по всем её обрядам. А вот поди ж ты, прожила столько лет в православном монастыре вместе с ней, Маргаритой...
Рядом покоится и Марта, тоже подруга, тоже католичка, тоже жившая вместе с ней много лет в общине.
«Как странно, — думалось ей, — могла ли я предполагать, что когда-нибудь стану игуменьей Марией?» Даже тогда, когда приняла она постриг в монахини с именем Мелании, не подозревала, что станет игуменьей. Имя было выбрано Филаретом не случайно — какое сходство судеб, какая разница в веках!
Мелания была женой знатного римского вельможи в самые первые века христианства. Удивительная красавица, знатная, богатая, она была образцом добродетели. Мужество, целомудрие, божественная правда отличали её жизнь. Как и Маргарита, она потеряла сына и всю свою дальнейшую жизнь посвятила богоугодным делам.
Она уговорила мужа остаток дней провести в полной чистоте, а всё своё огромное состояние употребила на сооружение церквей и монастырей, выкупленных, на благотворительные дела. И всего этого было ещё недостаточно для святой женщины. Она отправилась в Палестину и близ Елеонской горы основала женский монастырь.
Недолго продержалось это имя у монахини Мелании. Святитель Филарет сказал ей вскоре:
— Полно тебе ходить чёрной булавкой! Пора тебе облечься в одежду, приличную жительству. Бог тебя призывает мною, недостойным!
Вот так и стала Маргарита игуменьей Марией и с этих пор не расставалась уже с посохом, подаренным ей юродивым.
Она ещё раз окинула взглядом Бородинское поле, блестевшее от росы под первыми солнечными лучами, и поспешила в келью.
У ворот монастыря её поджидал седовласый коренастый военный в генеральском мундире.
— Маргарита... — Он припал к её руке.
Она едва узнала в нём Павла, брата своего мужа.
— Мать-игуменья Мария я отныне, — благословила она его. — Мир тебе, проходи в трапезную, с дороги голоден, поди?
— Матушка, молись за меня. — Он снова поцеловал её руку.
И вновь перекрестила его игуменья Мария.
— Давненько не бывал, — сказал Павел, — но теперь, говорят, пышная церемония будет, получил приглашение как участник военных действий...
— Слава Богу, что хоть через двадцать пять лет вспомнили, — перекрестилась игуменья, — прости меня, Господи, за недовольство моё.
Павел помолчал.
— А ты, мать Мария, не изменилась нисколько, лишь бледна особенно, а глаза всё те же зелёные фонари, — вглядывался он в лицо невестки.
— Не греши, брат, — отмахнулась игуменья, — годы никому скидки не дают. Все стареем потихоньку.
— Я преклоняюсь перед тобой, — снова склонился Павел к её руке, — столько лет верна ты своему супругу, чтишь память его.
— Не только его, — вздохнула игуменья, — всех убиенных ежедневно поминаем в нашем храме.
— Я видел, — ответил Павел, — замечательный памятник, простой, величественный. Удалось же тебе, женскими твоими руками, создать такое...
— Не я строила, — скромно отозвалась Мария, — лишь знала, как построить, да каждую доску слезами смочила...
— А тополь Николушкин, погляди, как вырос, шепчется, будто напоминает о сыне...
Она опять вздохнула и, словно не желая, чтобы Павел увидел её слёзы, перевела разговор на другое:
— Как ты, всё один горе мыкаешь?
— Не нашлось такой жены, как ты, вот и живу бобылём, — улыбнулся он и погладил свои седые пышные усы. — Позволь повести тебя сегодня к панихиде?
Она молча кивнула головой.
Готовясь к церемонии у себя в скромной келье, игуменья Мария вдруг подумала, что если бы не посещение цесаревичем Бородинского поля вместе с его воспитателем поэтом Жуковским, то и сегодняшней церемонии не было бы.
Александру Николаевичу царь подарил деревню Семёновскую, все земли, примыкавшие к Бородинскому полю, и цесаревич, объезжая в своём путешествии Россию, чтобы познакомиться с народом, со своим краем, которым предстояло ему управлять, заехал и в Спасо-Бородинскую обитель.
Он никак не ожидал, что здесь свято чту? память героев, погибших в войне 1812 года, обошёл всё поле, много говорил с игуменьей Марией, изумлялся её стойкости и самоотверженности и посетовал в душе, что императорская фамилия никакого участия в этой народной памяти не принимала.
Причастный к великому сражению поэт Жуковский, написавший прекрасные стихи о нём «Певец во стане русских воинов», наставник цесаревича, также долго беседовал с Маргаритой Тучковой, рассказывал ей о подробностях битвы, обошёл все наиболее славные места. Но больше всего запомнился ему беломраморный храм, поставленный в память Александра Тучкова и всех павших воинов.
Едва солнце встало из-за леса и его лучи высушили росу на траве, как в дальнем углу поля появились первые полки гренадеров, пехотинцев, артиллеристов. Они заняли позицию так, как в двенадцатом году занимали её русские войска. А вслед за ними подъехали архитекторы, осторожно сняли деревянный ящик с памятника, накрыли его огромным белым шёлковым полотнищем, скрепив шёлковыми шнурами.
Чем выше вставало солнце, тем больше народа появлялось на Бородинском поле.
Суетились возле походного аналоя священники, облачась в дорогие золотые ризы, располагались вокруг него музыканты, и начали со всех сторон съезжаться гости.
Под руку с Павлом вышла из своей кельи и мать Мария. В этот день она оставила свой посох и опиралась только на руку старого генерала.
Чёрная стайка общежительниц Спасо-Бородинского монастыря заняла своё место возле памятника, готовясь сопровождать панихиду церковным пением.
Маргарита Тучкова медленно подходила к памятнику. Блестящее общество уже собралось возле него. Сверкали на солнце золотые шнуры, шитые золотом воротники подпирали щёки с непременными бакенбардами, блестели ордена и медали, расшитые золотом перевязи поддерживали шпаги.
Глаза слепило от золота, и мать Мария шествовала впереди этой блестящей толпы, странно контрастируя с ней. Высокий чёрный клобук резко оттенял её бледное до прозрачности лицо, широкая чёрная мантия скрадывала фигуру, но её высокий рост, стройность и спокойная походка будто отодвигали всех приглашённых и знатных приближённых от этой величественной фигуры.
Маргарита поднялась на возвышение, встала у самого постамента памятника, и её чёрная фигура на белом покрывале словно заставила всю говорливую и шумную толпу замолчать и впиться взглядом в этот живой памятник.
В это время от дороги между двумя шпалерами нарядных гренадеров понеслась к памятнику блестящая кавалькада. Впереди на белом могучем коне скакал сам император Николай Первый. Расшитый золотом военный мундир туго обтягивал его сильное тело, белые лосины, заправленные в гвардейские сапоги, облегали мускулистые ноги, а крепкие руки твёрдо держали повод.
И сам всадник, и свита, сопровождавшая его, промчались между рядами войск, и толпа окончательно затихла, устремив глаза на молодцеватого императора. Позади Николая скакали его наследник, члены царской фамилии мужского пола, сверкающая свита сановников и приближённых.
Стоявшие в окружении толпы войска закричали приветствия императору, загремели пушечные выстрелы. В порыве поклонения и те, кто пришёл на этот праздник, тоже кричали «ура» императору, любуясь его красивой посадкой и бравым видом.
Одна мать Мария безмолвно стояла у покрытого памятника, как чёрная статуя, как строгое напоминание о поминальном дне, а уж никак не об очередном блестящем празднике.
Слева от памятника толпились иностранные послы, гости императора из других стран. Среди них выделялся своим необычным мундиром герцог Лихтенбергский, зять Николая, через которого русский император оказался в родственниках с самим Наполеоном. Герцог был сыном Евгения Богарне, пасынка Наполеона и ближайшего его сподвижника. Шпага Наполеона, привезённая герцогом в подарок русскому царю, словно скрадывала память о нашествии Наполеона в Россию.
Император подъехал к ограждению перед возвышением, увидел одинокую фигуру матери Марии, стоявшую поодаль от блестящей толпы генералов и придворных, и громко, подняв руку, воскликнул:
— Ваше превосходительство, кланяюсь вам! Дайте мне вашу руку.
Он дёрнул шнур, шёлковый купол покрывала вздулся и мягко осел на постамент. Открылся скромный, простой памятник, возносящийся ввысь, словно чёрная стрела. На самой его вершине двуглавый золотой орёл смотрел и на восток и на запад — во все концы огромной империи.
Мраморные мемориальные доски по всем сторонам памятника были украшены золотыми надписями.
«Вторгнулись в Россию 554 000 человек, — быстро пробежала глазами мать Мария одну из них, — возвратились 79 000 человек».
Другая гласила: «Умерли за Отечество полководцы — Багратион, Тучков-1, Тучков-4, граф Кутайсов. Всем прочим — слава!»
— Не правда ли, — сказал матери Марии император, — какая прекрасная и трогательная картина для вас? Разделяю скорбь вашу. Да поможет вам Господь!
Обратившись к морю голов, усеявших поле, император добавил по-французски для иностранных гостей:
— Вот почтенная вдова генерала Тучкова, которая опередила меня на двадцать пять лет и воздвигла памятник неподражаемый... Прошу вас, скажите несколько слов, — обратился он к Тучковой по-русски.
Своим звонким красивым голосом мать Мария сказала всем, кто мог её услышать на таком расстоянии:
— Народу русскому кланяюсь — сердобольным родителям, братьям и сёстрам, чьи родные пали в кровавой брани в день святой Бородина. Оплачем их, они убиты, но довольно жили для Отечества, для чести государя, семейств своих. Они не восприемлют достояния вашего, но наследуют Христово... Русская земля народом своим держится. Молитвой воспоём его!
Она плавно и торжественно опустилась на колени, и тут же ангельски-звонкие и чистые голоса монахинь из её церковного хора начали панихиду. Пошёл вокруг памятника священник, кадя ладаном, кропя святой водой, а монахини все разливались в светлой молитве. Толпа стояла на коленях всю долгую панихиду, посвящённую памяти павших воинов.
Но лишь кончилась панихида, как загремели пушки, раздались боевые клики, и перед изумлённой толпой развернулось зрелище того дня, когда состоялась знаменитая Бородинская битва.
Мать Мария уже не могла вынести этого зрелища. Игрушечные выстрелы, игра в солдатики, манёвры войска на самом поле, где было столько трупов...
Она спокойно, едва держась на ногах, пошла к себе. Павел поддерживал её под руку.
На другой день она не смогла встать. Жестокая нервная горячка подорвала её силы. Государь, узнав об этом, направил к ней своего личного доктора, и состояние больной вскоре улучшилось.
Но все дни, пока проходил праздник, мать Мария больше не выходила из монастыря...
Закончились торжества, царская свита собиралась в Петербург, войска удалились, оставив на Бородинском поле бесчисленное множество обрывков бумаги, недоеденных кусков хлеба, мусор.
Николай перед отъездом поспешил выразить матери Марии сожаление по поводу её болезни. Он направился в монастырь, и келейницы предупредили игуменью о визите государя.
Она приподнялась, опершись на подушки, и приняла его полулёжа в постели. Николай участливо пожелал ей здоровья, ещё раз поблагодарил за благородное дело — сохранение в потомстве памяти о великом дне Бородинской битвы, а в конце визита, положив свою холёную большую холодную руку на её маленькую, сухую и бледную ладонь, спросил самым задушевным голосом:
— Я хотел бы быть счастливым, выполнив какое-нибудь ваше пожелание. Не нуждается ли в чём-нибудь ваш монастырь, есть ли у вас просьбы ко мне? Я всё сделаю для вас, — доверительно добавил он.
— Я бесконечно благодарна вам, ваше величество, за столь тёплые заботы о монастыре. Вы уже многое сделали для нас. Прелестная кирпичная ограда, Филаретовская церковь, великолепная трапезная — это всё дело ваших рук. Как я могу просить вас ещё о чём-либо? Да и другие помогают нашему монастырю, даже из Сибири направляют возы с крупами, продовольствием. Добрых людей немало на свете. У меня может быть только одна просьба, но она очень личная, и выполнить её можете лишь вы...
— Прошу вас, выскажите её, — мягко напомнил ей государь.
— Простите брата, — прошептала мать Мария.
И сразу почувствовала, как напряглась и поспешно отдёрнулась рука государя.
Она выжидательно смотрела на императора.
Её младший брат Михаил участвовал в декабрьском восстании и был сослан в Сибирь. Все братья и сёстры отвернулись от него. Даже самая младшая, Дуняша, вышедшая замуж за князя Голицына и жившая в богатстве и довольстве, которую Михаил обожал, не пожелала иметь никакой связи с братом. Правда, она и Маргарите не помогла ни одним рублём, ни одной копейкой. И Кирилл, старший брат, тоже отвернулся от Михаила. Кириллу хотелось, чтобы доля Михаила, выделенная отцом, досталась ему, Кириллу хотелось получить и дворец Нарышкиных в Москве, и подмосковное имение, переданное брату.
Одна Маргарита всегда помогала Михаилу чем могла: посылала посылки, иногда деньги, часто писала, невзирая на все запреты.
И вот теперь была удобная минута попросить именно об этом...
— Я подумаю, — холодно сказал Николай.
Он попрощался с больной и вышел, нагнувшись в низкой двери...
Император долго думал над просьбой матери Марии. Пять долгих лет прошло, прежде чем он вернул Михаила из ссылки, но всё равно отправил под надзор полиции в его подмосковное имение...
Спасо-Бородинский монастырь, основанный Маргаритой Тучковой, очень скоро стал известен во всех концах земли Русской и потому, что свято чтил память русских воинов, полёгших на Бородинском поле, и потому, что каждый день молился за их души.
Сёстры Спасо-Бородинского монастыря любили мать Марию как родную — никому и никогда не отказывала она в помощи, старалась словом, убеждением помочь понять простые божественные истины.
Будто сама судьба простёрла над Константином свою руку и не допустила его гибели в пределах царства Польского. Вот уж поистине удивительно, когда всё готово, чтобы погибнуть человеку, а какая-то нелепая случайность уберегает его.
За все шестнадцать лет своей жизни в Варшаве, за всю свою деятельность не позволил себе Константин Павлович уклониться от своих обязанностей, требовал от подчинённых слепо повиноваться, но и сам неукоснительно следовал этому правилу. Ни разу не пропустил он смотра, парада, тем более развода постов и войск.
А тут заболел палец на ноге — распух, почернел, да так, что ломота пошла по всему бедру: ни встать, ни забыть боль хотя бы на минуту. И ведь утром ещё не было ничего, на разводу на Саксонской площади случилась беда.
Впервые Константин не поехал на развод — доктор прикладывал к распухшему пальцу примочки и давал лекарства.
Развод кончился, и боль прошла, но время было потеряно, и Константину оставалось только негодовать на себя.
— Говаривал покойный князь Багратион: «Молода была — янычар была, стара стала — г... стала», — ворчал он, укладываясь, однако, в постель раньше положенного часа.
Утром боли как не бывало, палец снова пришёл в нормальное состояние.
А на Саксонской площади его поджидали с нетерпением. Заговорщики из польских тайных обществ решили прежде всего убить Константина. Сорок вооружённых молодых людей в плащах должны были явиться на площадь, замешаться в толпу зрителей и ждать приезда главнокомандующего польскими и русскими войсками в Варшаве цесаревича Константина Павловича, в сущности, неограниченного повелителя Польши.
Когда покажется Константин, заговорщики должны были перебить и всю его свиту, а потом провозгласить перед собранными на площади войсками независимость Польши от России, напасть на русские казармы и обезоружить находившиеся там соединения русских войск.
— Треклятый палец, — бормотал Константин, не подозревая, сколь большую услугу оказал ему внезапно образовавшийся нарыв.
В Варшаве уже было неспокойно. На стенах всё чаще появлялись прокламации с призывами ко всеобщему восстанию, с угрозами в адрес русского императора, всё чаще возникали на улицах молодые дерзкие парни в красных конфедератках с национальными кокардами, старались задеть русских солдат и затеять драку, а на Бельведерском дворце была наклеена бумажка, что скоро этот дворец будет сдан в наем.
К Константину то и дело поступали обличительные и остерегающие анонимные письма, рассказывалось о планах восстания, о главарях. Константин лишь бросал в огонь камина эти анонимки, сам он никогда не прибегал к подобному типу сообщений, и они выглядели в его глазах свидетельством подлости и грязи.
Правда, он распорядился в день, о котором ему донесли, что начнётся всеобщее восстание, усилить патрули из русских солдат, заменить поляков своими, местом сбора русских войск в случае тревоги определил Бельведерский дворец, где жил постоянно.
Но назначенный для восстания день прошёл, и Константин посчитал всё выдумкой, дурными угрозами и не возобновил предупредительных мер. Он всё ещё считал, что польские войска останутся верны ему, их преданность и дружелюбие казались ему неизменными.
Заговорщики тем временем разослали в польские полки своих представителей, приглашая принять участие в восстании, сигналом к которому должен был послужить пожар пивоварни в Сольцах, предместье Варшавы.
Общий план уже давно был разработан, обсуждён со всеми участниками, оставалось только назначить день. Константин не явился на Саксонскую площадь, и заговорщикам пришлось отложить всеобщее восстание.
Тем не менее общий план остался неизменным — убить великого князя, взять арсенал и раздать оружие народу, обезоружить русские войска и уничтожить всех генералов.
Первую часть плана поручалось выполнить тридцати двум студентам. Их привели к присяге и ждали лишь условленного знака, чтобы напасть на Бельведерский дворец.
Всё это время Константин не подозревал о решении главных заговорщиков. Его дворец охранялся только двумя безоружными сторожами-инвалидами, а массивная решётка ограды даже не запиралась на ночь.
Странное непростительное легкомыслие! Бельведер отстоял на семь вёрст от самой Варшавы, его легко было окружить, но за пятнадцать лет спокойной жизни в царстве Польском Константин и думать забыл о мерах своей личной безопасности.
За себя он никогда не боялся, но был сын, рядом жили княгиня Лович, слуги, челядь — всё требовало тщательного присмотра и охраны, но великий князь никогда не заботился об этом...
И в этот день он, как всегда, переоделся в лёгкий холстинковый халат, плотно пообедал и, всё ещё чувствуя лёгкую боль в пальце ноги, прилёг отдохнуть в своём кабинете, на неизменно кожаном тюфяке и плоской кожаной подушке.
Но едва он коснулся подушки головой и заснул сладчайшим сном, как в его приёмную вошли вице-президент города начальник варшавской полиции Любовидзский со своим адъютантом. Полицмейстер явился к Константину доложить о готовящемся восстании, но не решился будить его и молча ожидал в приёмной, отделённой от кабинета несколькими комнатами.
Уже смеркалось, в это время года темнеть начинало рано, а Любовидзский всё ещё ждал.
Камердинер Фризе внёс шандалы с зажжёнными свечами, и Любовидзский мерил большими шагами приёмную, подгоняемый всё более и более возрастающим беспокойством.
Слишком сильно надеялся Константин на благодарность и благородство поляков — даже по отзывам иностранных послов польское войско было теперь самым лучшим в Европе, самым организованным и хорошо обученным, и великий князь раздувался от гордости, показывая его императору во время недавней коронации.
Заслужив блестящую похвалу своей деятельности, он ещё ретивее принялся за свой труд. Даже с братом у него пошли некоторые разногласия: Константин всячески отговаривал императора от мысли послать польские войска к границам Турции в открывшуюся там кампанию. Себе под нос он то и дело ворчал, что война лишь развращает солдат, подрывает дисциплину, словно и не думал о том, для чего нужна вся эта дисциплина и муштровка.
Его доводы Николай признал неубедительными, но не хотел огорчать старшего брата, и войска остались в Варшаве.
И вот теперь Любовидзский должен был уведомить о восстании, которое готовилось именно в польском войске.
Но прежде чем полицмейстер дождался пробуждения Константина, он услышал шум во дворе Бельведерского дворца. Молодые парни в красных конфедератках, с ружьями бежали к центральному входу. Часть отряда обогнула угол дворца и спешила к другому — заднему выходу.
Сторожа-инвалиды не только не сумели оказать сопротивление студентам, но сразу были пригвождены к земле сильными ударами штыков.
Любовидзский подскочил к стеклянной стене, выходившей во двор, но уже не увидел студентов: топоча сапогами, поднимая страшный шум, мчались они по лестнице, по пути разбивая всё, что попадалось, — статуи, вазы, срывая со стен картины. Любовидзский отшатнулся от стены и заметил в конце коридора парней со штыками наперевес.
Он бросился бежать, конфедераты — за ним. Пробежав несколько комнат, тучный высокий полицмейстер успел распахнуть дверь кабинета Константина и громко крикнуть по-польски:
— Ваше высочество, спасайтесь! Вас хотят убить!
Захлопнув дверь, он помчался по коридору, крича и размахивая руками.
Константин вскочил с постели, бросился к двери на шум, но в кабинет влетел бледный и перепуганный камердинер Фризе, резко захлопнул дверь и задвинул обе задвижки. Ничего не объясняя Константину, он потащил его за руку к маленькой, незаметной в стене, дверце, ведущей на крышу, в одну из угловых башенок.
Любовидзский же бежал, петляя, от комнаты к комнате, но конца коридора его нагнали молодые и сильные студенты. Первый штык вонзился в его спину, потом были ещё шестнадцать...
Лишь после того как кровь обрызгала все стены и пол коридора, конфедераты поспешили к двери кабинета. Она оказалась закрытой, и студенты начали разбивать её прикладами, руками и ногами. Дверь не поддавалась — старая, дубовая, она скреплялась ещё и широкими железными полосами и не желала открываться при всех усилиях.
Другой отряд убийц наскоро пробежал двор и сгрудился у заднего подъезда. Навстречу им шёл такой же тучный, невысокий человек в генеральском мундире. Это был состоявший при великом князе генерал Жандр, всем свои обликом очень похожий на Константина.
Студенты тут же подскочили к нему, штык прошёл через всё тело генерала, и он упал. Ещё и ещё кололи убийцы бездыханного человека, в сумерках не различая его лица. Потом остановились и закричали тем, кто был внутри дворца:
— Спускайтесь вниз, он убит!
Но те, что ломились в дверь кабинета великого князя, ещё долго и бешено колотили прикладами дверь, выбили кусок толстой старой древесины, увидели через образовавшуюся щель, что комната пуста, и принялись крушить всё, что попадалось под руки.
Звенели осколки стекла, с серебряным звоном лопались старые зеркала, ножки больших прямых стульев ломались о столы и комоды, а диваны с жалобным треском выпускали пружины через вспоротую ткань обивки.
В узкое окно крохотной башенки Константин видел, как скользнули со двора красные конфедератки — над Варшавой уже занималось огромное зарево двух больших пожаров, били в стёкла башенки гулкие тревожные звуки колоколов, зазвонивших со всех католических костёлов, слышались выстрелы, шум и движение заполнили все улицы Варшавы.
Только семивёрстное расстояние да рощи на дорогах заглушали их, но Константин понял, что всё, о чём упорно твердили ему анонимы и о чём предупреждали агенты, началось...
«Варшава восстала, — с ужасом думал он, — и против кого? Против монарха, обласкавшего её своим вниманием, восстановившего страну, сейм, польский язык, войско». Поляки хотели убить и его, кто так их любил, кто позволил стране принимать реки денег, что текли в Польшу из нищей России, порох и пушки, ружья и обмундировку. Теперь они хозяйничают в арсенале, грабят всё, что было доставлено им же из России.
Константин дрожал от холода и горя: в башенке не было камина, а его лёгкий халат не держал тепла.
Он обернулся к Фризе — тот без слов понял великого князя, кивнул головой, прислушался к мёртвой тишине, охватившей Бельведерский дворец, и осторожно отворил маленькую дверцу на винтовую лесенку.
Фризе принёс из кабинета мундир и ботфорты, шпагу и пистолеты.
Константин быстро оделся и тут же повернулся к Фризе.
— Что с княгиней? Она жива?
— Они не посмели ворваться в её покои, — ответил камердинер.
— А я поначалу кинулся к ней, чтобы защитить, — горестно поник головой Константин, — лишь потом уразумел, чем ближе ко мне, тем больше опасности для неё...
Из окна башенки при далёком отсвете пожаров он увидел, что у Бельведерского дворца начинают собираться войска: тёмные тени солдат, ржание лошадей показывали, что прибыл гренадерский конный полк.
Константин сбежал по лесенке, прошёл кабинет, отодвинул задвижки. В конце коридора лежал в луже крови труп Любовидзского, в столовой царил хаос, все стёкла больших окон были выбиты, и осколки хрустели под ногами. В сумраке при отблеске зарева было видно, как ещё покачиваются ржавые спирали пружин разодранных диванов.
Великий князь то и дело натыкался на разбитую мебель, стащенные и разрезанные ковры, но почти не обращал внимания на разорение. «Кончилась спокойная славная жизнь в Варшаве, — внезапно подумалось ему, — что ждёт меня теперь, какая участь предстоит?..»
Ему показалось, что стоит взять командование над русскими полками, что должны были по тревоге собраться у Бельведерского дворца, выступить на улицы Варшавы, принять бой, и поляки покорятся.
Но он понял, что этот созревший в его голове план неосуществим: русских было вдвое меньше, чем поляков, — у них было хорошо снаряженное, сильное, дисциплинированное войско. И он сам создал это войско, своими руками сотворил себе противника.
Единственный путь сберечь русские полки — вывести их из города, постараться любой ценой сохранить, не ввязываться в кровавую сумятицу на улицах Варшавы. «Пусть сами с собой разберутся, — с тоской подумал он. — Найдутся же среди поляков здравомыслящие люди, не позволят черни резать и грабить...»
Уже строились поблизости от дворца солдаты, уже перекликались в сумраке, уже ржали лошади под торопливыми всадниками, когда Константин вышел на площадку перед Бельведерским дворцом.
К нему подошёл вице-адмирал Колзаков. Он едва добрался до Бельведера, обходя Варшаву окольными дорогами, выведя своих солдат из-под огня восстания.
Константин молча пожал ему руку. Колзаков также молча щёлкнул каблуками.
— Ступай, — наконец после долгого молчания сказал Константин, — отыщи княгиню на её половине. Я поручаю её тебе, вези её куда хочешь, лишь бы она была в безопасности.
Он остался с полками, отдавая приказания, а Колзаков поспешил во дворец. Он нашёл княгиню у себя в покое, окружённую женщинами из её придворного штата.
Высокая, тонкая, прямая, она стояла посреди гостиной, бледная и решительная. Хотя отчаяние и ужас были написаны на её лице, но она старалась справиться со своими чувствами, не поддавалась им. Во всяком случае, в голосе её не было страха, он звучал, как всегда, холодно и любезно.
— Я никуда не поеду, — сказала она, но губы её предательски дрожали, — ни за что не расстанусь я с великим князем...
Вице-адмирал долго убеждал княгиню выехать из дворца, но она всё так же решительно и непреклонно качала головой. Колзакову ничего не оставалось делать, как вернуться к Константину и передать ему ответ княгини Лович.
Едва он успел подойти, как услышал последние распоряжения Константина, расставлявшего прибывших солдат для обороны Бельведера.
— Княгиня ни за что не желает расставаться с вами, — тихо передал он великому князю.
— Чёрт, — пробормотал сквозь зубы цесаревич, — позиция слишком нехороша, манёвра нет, а нападения надо ждать с часу на час. Поляжем все без толку...
— Ваше императорское высочество, на Мокотовом поле можно расположиться с удобством, там простор для манёвра, и отпор дать мятежникам можно будет сильнее, если б они вздумали на нас напасть...
Константин насторожился. Он знал Мокотово поле, знал и то, что там находится вилла тестя Колзакова, Миттона-Вержба.
Да, позиция была бы настолько удобнее, чем тут, у Бельведера, что принять бой там можно было бы скорее и успешнее.
Подошли и другие генералы, уже вырвавшиеся из Варшавы.
— Вице-адмирал предлагает отступить к Вержбе, — сумрачно сказал Константин, — по моему расчёту, может быть, и верно.
Его дружно поддержали. Великий князь некоторое время ещё колебался, но потом отдал приказание готовиться к передислокации...
В распоряжении Константина был пока всего лишь эскадрон кирасир. Надо было ждать подхода других войск. В туманной измороси и мелком, всё покрывающем дожде послышался топот копыт, и к Бельведеру подъехал четвёртый эскадрон уланского полка имени его высочества.
Константин посветлел лицом. Стоя с непокрытой головой, в одном только мундире посреди площадки перед Бельведерским дворцом, он словно не замечал ни сумерек, освещаемых лишь заревами пожаров над Варшавой, ни капель дождя, оседающих на его лысине и остатках волос у висков, а также смачивающих его воротник и капающих за шиворот.
Его беспокойство и тревожное ожидание всё усиливались: сумеют ли подойти все войска, расквартированные в окрестностях столицы, — до Блони было двадцать вёрст, до Гуры пятьдесят, а до Скверневиц и вовсе шестьдесят. И эти войска ничего не знали о восстании в Варшаве, и Константину прежде всего надо было озаботиться тем, чтобы они не попали в ловушку.
Он отдавал приказы, посылал курьеров, он деятельно распоряжался, не имея ни минуты, чтобы увидеть жену и убедиться, что с ней всё в порядке.
Прошло несколько часов, и войска стали мало-помалу подходить. Подъехала конно-егерская польская рота, и Константин решил сказать своим любимым полякам несколько слов.
Он вышел к роте, как был, в одном мундире и с непокрытой головой, и обратился к ней на польском языке.
— Солдаты, — громко и раздельно говорил он, — вы не должны в настоящих обстоятельствах забывать долг воинской присяги...
И тут он увидел, как егерский подпоручик Волоечанский выхватил у одного из солдат ружьё и направил его прямо в грудь великого князя.
Константин не побежал, не склонился, он стоял и ждал, когда прогремит выстрел. И даже успел подумать: «Как было бы хорошо...»
Волосчанский нажал на курок. Осечка. Он передёрнул затвор, снова нажал на курок. Снова осечка. И ещё раз передёрнул затвор, и вновь нажал на курок. И вновь осечка.
Константин смотрел на Волосчанского. Тот пригнулся, выскочил из рядов и побежал к маленькой роще. Константин смотрел на него, пока Волосчанский не скрылся в темноте.
Великий князь продолжал свою речь.
Он всё ещё никак не мог поверить, что в бунте участвуют его самые любимые польские полки. Он посылал и посылал разведку в Варшаву, и ему доносили, что на улицах беспорядки, что его самый дорогой егерский полк — чвартаки — не только сам принимает участие в восстании, но разбил караул арсенала и раздаёт народу оружие. Большинство русских офицеров, остававшихся в городе, взяты в плен, чернь громит кабаки, жжёт дома, грабит ни в чём не повинных горожан.
Много позже узнал Константин, что его адъютанта полковника Засса изрубили в куски, двух других ранили и взяли в плен, а живущих в Варшаве русских не щадят, режут и обирают...
К рассвету подморозило, мелкий дождь обратился в снежную крупу, хлестал по лицам, и адъютанты с трудом уговорили великого князя облачиться в шинель и надеть треуголку.
Княгиня вышла из дворца едва одетая, села в карету, Константин вскочил на лошадь, и скорбное отступление русского войска из Варшавы началось.
Не было ни продовольствия, ни обозов, ни обмундировки, в чём были, в том и ушли. «Голы, по тревоге на бивуак, — писал на другой день Константин корпусному командиру, барону Розену, — кроме того, что на себе, у многих ничего нет». И всё-таки добавлял, сожалея о поляках: «Малость помилования более подействует, нежели сила...»
Временное правительство, образованное в Варшаве, прислало к Мокотову полю генерала Шембека, начальника польской дивизии.
Константин обрадовался ему как родному. Он знал Шембека, и тот всегда говорил Константину добрые слова.
Они долго беседовали, но Шембек, обещавший Константину уговорить польские полки, бывшие при великом князе, остаться верными присяге, грубо предал цесаревича. Он подъехал к полкам, скомандовал им идти на Варшаву и, проезжая мимо Константина, лихо запел свой национальный гимн «Ещё Польска не сгинела».
Измены, коварство более всего оскорбляли и возмущали Константина, и голова его, едва прикрытая остатками волос, становилась всё более и более седой...
Через два дня к Мокотову полю подъехал старый рыдван, запряжённый двумя измученными клячами.
Огромный узел с национальными кокардами лежал на козлах, а в четырёхместной карете разместились депутаты от Временного польского правительства, пользовавшиеся сильным влиянием, — князь Адам Чарторыйский, граф Островский, князь Любецкий и профессор истории Лелевель.
Княгиня Лович, бледная и решительная, отказалась покинуть крохотную комнату, где депутаты были намерены провести непосредственные переговоры с великим князем. Она осталась сидеть и то словом, то жестом останавливала мужа, вспыхивавшего от беспримерной дерзости депутатов, или обращала к ним своё строгое лицо, умеряя их вызывающий тон.
Сурово держался Константин на этой встрече, всегдашняя его вспыльчивость уступила место ледяной вежливости.
Князь Адам, друг юного Александра, участник всех молодых увлечений покойного императора, когда-то горячо обсуждавший с ним проект конституции, заговорил первым.
Он сказал, что восставшая Польша считает себя вправе покориться русскому императору не безусловно, а только при соблюдении непреложных требований: если будет восстановлена конституция, данная Александром и урезанная Николаем, если к Польше будут присоединены области, ранее ей принадлежавшие, и если император Николай объявит полную и безоговорочную амнистию всем восставшим.
Лелевель долго распространялся насчёт политических и экономических свобод Польши с точки зрения истории, и, хотя княгиня Лович воскликнула: «Не слушайте этого человека, он предатель!» — Константин с терпением, ему не свойственным, выслушал всё до конца.
И лишь тогда, когда ему была предложена польская корона, если он перейдёт на сторону восставших, кулаки его сжались и он холодно ответил:
— Император Николай — ваш и мой государь. А я здесь только первый подданный, и все эти вопросы может разрешить лишь его величество по своему высочайшему усмотрению...
— Как вы смеете оскорблять великого князя подобным предложением? — закричала княгиня Лович, не выдержавшая тона депутатов.
Но Константин взглянул на жену, и она умолкла.
Депутаты поняли, что Константин никогда не пойдёт против своего брата, даже несмотря на всю его любовь к полякам...
Здесь было решено многое: поляки открывали дорогу войску русскому к границе России, выдали пленных, а Константин позволил польским полкам, ещё остававшимся в его подчинении, вернуться в Варшаву.
Вместе со своим огромным узлом с польскими национальными кокардами, предназначенными для Константина и его свиты в случае, если он согласится принять польскую корону и торжественно вступить в Варшаву, отбыли депутаты восвояси.
И от этой короны Константин отказался...
Потом было долгое отступление к границам России, невыносимая тоска и боль разочарования, затем снова вступление в пределы Польши уже в составе русских войск, двинувшихся на подавление восстания, кровавое сражение под Гроховом, когда полки Константина, бывшие в резерве, оказались в авангарде и были вынуждены принять бой, потом стены Варшавы, под которыми цесаревич не позволил главнокомандующему Дибичу штурмовать прекрасную Прагу[34]... Он просился у Николая в отставку, но брат держал его на границе, имея в виду снова посадить в Варшаве наместником. И Константин сидел в Витебске, умоляя царя пощадить поляков и испытывая душевную боль от их измены...
До Витебска докатилась холера, и здесь Константин скончался, разочарованный, постаревший и утративший весь свой воинский задор.
В гроб, под его голову Иоанна положила свои прекрасные светло-русые волосы, обрезав их.
Император пригласил её жить в Царском Селе в качестве вдовствующей великой княгини.
Ровно через год после смерти мужа Иоанны не стало...