Птица Керри умерла под вечер.
В холле на экране пылал искусственный камин. Пламя то вспыхивало ярко и металось по всему экрану, то начинало увядать, никло, легкие золотые обрывки его, будто подхваченные ветром, устремлялись в черную непроглядную глубь за экраном.
На огонек, пусть и невсамделишний, но, отчего-то казалось, всё же даривший тепло, тянулись, как повелось, обитатели Дома — те, кто хотел и кто мог, тех же, кто не мог, но и не протестовал, привозили в креслах и размещали каждого на привычном месте.
К Пасхе помещение было по-новому убрано: на зеленой тряпичной лужайке резвились плюшевые зайцы. В углу за сетчатой перегородкой всамделишние птицы щебетали и перепархивали в ветвях растущего в кадке дерева, заменявшего им мир.
Старый Фриц поднялся с места и обвел взглядом собравшихся... Он уже придумал, о чем будет говорить, и знал, что будет говорить интересно и красиво. Его глаза светились торжеством. Он властно, как дирижер, показал рукой, что начинает, — и многие из сидевших в холле, приготовляясь слушать, повернулись к нему, но были и такие, что продолжали неподвижно сидеть в своих креслах, низко уронив голову, погруженные в такие бездны собственного я, откуда извлечь их ни у кого, даже у Старого Фрица не доставало сил.
Откашлявшись, Старый Фриц совсем уже изготовился произнести обычное Мои дамы и господа, как вдруг из сумрака, со стороны клетки, где она обитала, послышался скрипучий голос Керри.
«Мор-р-р-ген», — сказала птица.
И тут же снова: «Мор-р-р-ген».
И еще раз, будто в ней сломалось что-то: «Мор-р-р-ген».
Те, кто нашел это смешным, засмеялись, а Старый Фриц, не растерявшись, напомнил слушателям старую шутку о том, как к петуху, который стал кукарекать не вовремя, позвали часовщика. И те, кто понял, что это смешная шутка, опять засмеялись.
Но Керри не унималась, твердила, как заведенная: «мор-р-р-ген», «мор-р-р-ген», Старый Фриц, уже несколько сердясь на птицу и не желая уступить ей трибуну, ответил пословицей: «Хойте рот, морген тот», и те, кто понимал, что происходит, засмеялись вместе с ним.
«Морген, морген, нур нихт хойте, заген але фауле лёйте» — торопливо прошелестела сидевшая у самого камина старушка, завернутая в клетчатый плед, и так же торопливо тоненько засмеялась. Кажется, она полагала, что началась какая-то забавная игра. Крошечный старичок в черных очках, всегда занимавший место рядом с ней, которого в шутку именовали Наш жених, восторженно захлопал в ладоши.
Старый Фриц, не скрывая досады, замахал руками. Он требовал внимания.
И тут фрау Хильдебрандт, та самая, которая ставила цветок в воду вниз головой, отчаянно закричала. Крик ее был страшен — пронзительный, надрывный, исполненный ужаса и тоски. Широко открытые глаза фрау Хильдебрандт, казавшиеся слепыми и вместе видящими нечто, недоступное остальным, уставились в сумрак, туда, где находилась клетка птицы Керри. И все в холле, кто способен был выбраться из глубин собственного я, охваченные тоской и ужасом, повернули головы вслед ее взгляду, желая и страшась увидеть то, что она видела. Птица Керри, уже молча, желтыми лапками кверху, лежала на дне клетки. И все в холле, кто способен был понять, что произошло, заметались, замахали руками, застучали ногами, не вставая с места и обращая друг к другу лица, заговорили, зашумели, закричали, призывая помощь и требуя что-то предпринять.
Старшая сестра Ильзе, прямая, уверенная, решительно прошла по залу, сопровождаемая садовником Михелем. «Всё в порядке. Ничего не случилось», — громко и четко, точно командуя, сказала Ильзе, между тем как садовник снял с кронштейна клетку с мертвой птицей и вынес вон.
«Ничего не случилось».
В холле сделалось тихо. Яркое пламя билось на экране искусственного камина. Живые птицы в углу за сеткой, умолкнувшие было, снова защебетали, очевидно следуя то ли совету, то ли приказу, начертанному на плакате: пока жив, считай только счастливые часы.
Среди ночи Старик проснулся: приперло помочиться и обмыть взопревшую мошонку — точно патокой залило; едва пробудившись, он начал размышлять об этой странной особенности своего организма. Он слегка повернулся, вглядываясь в полумрак, заранее раздраженный оттого, что сейчас увидит неподвижно покоящуюся на подушке голову Ребе и его поблескивающий в темноте открытый глаз — никогда не поймешь, спит он всё же вот так, с открытым глазом, или вовсе не спит, ночи напролет лежит без сна и думает всякое, а о чем, ни с какого бока не подберешься.
Но Ребе на кровати не было. Черт его понес именно в эту минуту занять сортир. Помочиться требовалось немедленно, да и мошонка отчаянно чесалась. Старик сел на кровати, свесив ноги, по обыкновению без подштанников, и, стал ждать, растравляя в себе раздражение. Сейчас Ребе спустит воду из бачка, потом примется мыть руки, — от звука текущей воды желание помочиться делалось нестерпимым. Но в сортире царила тишина. Заснул он там, что ли, этот замысловатый Ребе? В постели ночи напролет таращит глаза, а отсыпается на стульчаке. Старик сполз на пол и, кряхтя, зашлепал босыми ногами по полу.
Дверь в уборную была открыта, и свет не горел. Старик нажал планку выключателя, не в силах поверить, что в помещении в самом деле никого нет, и, удостоверившись в этом, так растерялся, что во весь голос, без мысли о ночном часе, позвал: «Ребе!». Никто не отозвался. Сомнений не оставалось: с Ребе, конечно же, произошло что-то. Но что? Не дозвонился ночной дежурной (такого, правда, за годы пребывания в Доме ни разу не бывало) и пошел искать ее? Потерял сознание и скатился на пол? Или (радостная догадка!) тихонько выбрался в гостиную, чтобы в неурочный час заняться своими дурацкими расчетами? Тревога охватила Старика. Но прежде всего надо было помочиться, и мошонка, будь она неладна, зудела нестерпимо (удивительное дело: у Ребе и в помине такого нет, и у Профессора тоже, а у него чуть не всякую ночь). Старик запутался, шагнул к умывальнику, пустил воду и, уже невозможно было долее удерживаться, начал мочиться в умывальник. Некогда, сто лет назад, в училище, они вот так же, рискуя нарваться на выговор и внеочередные наряды, тайком мочились по ночам, особенно зимой, в умывальной комнате. Умывальная в казарме находилась в том же здании, где спальни, только на первом этаже, а сортир был уличный, холодный, с выгребной ямой, «наружное гигиеническое учреждение на двенадцать очков», как красиво именовал его начальник хозчасти. Тогда у них, у курсантов, была в ходу смешная поговорка, которая очень им нравилась: Только покойник не ссыт в рукомойник. И вот теперь Старик стоял без штанов, прижимаясь к холодной чаше умывальника, и мочился долго, сильно, как конь, торопился, даже переступал ногами от нетерпения, потому что с каждой минутой тревога его возрастала, и, как заклинание, повторял раз за разом старую шутку про покойника и рукомойник, которая почему-то не казалась ему смешной. Потом, ковыляя, он возвратился в комнату, зажег свет, встал, кряхтя, на колени, заглянул под кровать Ребе, с трудом снова поднялся на ноги, выбежал в гостиную, заранее зная, что там никого нет, наконец распахнул дверь в коридор и что было силы закричал в гулкую пустоту: «Ребе!»...
Крик разбудил Профессора, прервав захватившее его сновидение. Впрочем, скорее всего, крик и вызвал сновидение: за короткие секунды оно успело пристроиться к крику в непостижимом, как это случается в сновидениях, обратном движении времени. Ему снилось: он быстро шел по городу, преследуя женщину, которую никак не мог догнать, — маленькая женщина, черные коротко постриженные волосы, черная майка, джинсы в обтяжку. Он знал, что это Вика, хотя точеные ягодицы, сводившие его с ума и побуждавшие спешить за женщиной, напоминали о Паоле из кабинета лечебной физкультуры. Женщина мчалась, не оборачиваясь, и он, как привязанный, стремился за ней, не понимая, откуда находит силы бежать: удары его сердца, казалось ему, слились в протяжный дробный гул, будто кто-то тряс жестяную коробку с пуговицами. Город, похоже, был Париж, не потому, что на глаза попадались какие-то особые приметы, но по смутному внутреннему ощущению. Улицы были пусты, и дома с темными окнами, огражденными перильцами, смотрелись одинаковыми и нежилыми. Профессор безуспешно прибавлял шагу, пока женщина вдруг не свернула в один из таких домов. Профессор, не раздумывая, последовал за ней, с трудом заставил податься высокую тяжелую дверь и очутился в длинном коридоре, наподобие школьного — по одну сторону ряд окон, по другую бесконечный ряд одинаковых дверей. Он отворял их одну за другой, за дверями и в самом деле размещались классы, пустые и заброшенные, точно подготовленные для ремонта: сдвинутые как попало столы и парты, грязные доски с остатками не стертых надписей мелом, кое-где косо висящие на стенах географические карты, портреты, схемы. Профессор уже отчаялся в поисках, когда в одном из классов, сразу слева от двери, обнаружил прижавшуюся к стене женщину. Это была не та женщина, за которой он долго и упрямо бежал по улице: это была крупная, полная женщина с рассыпавшимися по плечам локонами темно-рыжих волос. Амалия, тотчас узнал Профессор. Но она же умерла, во сне сдавил его сердце страх. И почему на ней стеганый китайский халат Анны Семеновны? Амалия смотрела на него и улыбалась большими, мягкими и, он знал, удивительно сладкими губами и, не выказывая этого ни рукой, ни движением головы, всей собой, неподвижно стоя у стены, звала, манила его к себе. И он, даже не замечая, как переступает, точно не по своей воле, подвигался к ней, ближе, ближе, пока всем телом не почувствовал прижавшееся к нему ее большое тело. Он почувствовал на губах сладкую мягкость ее губ, она нежно взяла его руку и подсунула под халат, он начал ласкать ее, и тут вдруг рука его поняла, что рядом с ним не Амалия вовсе, а Анна Семеновна. Под пальцами было белье Анны Семеновны, которое в последние годы их общей жизни раздражало его, ее тело, уже несколько позабытое, которое вспоминали теперь его прикосновения, он вдыхал ее запах, перед их расставанием для него уже трудно переносимый. Он хотел было выдернуть руку из-под халата, отстраниться от женщины, уйти, но в этот момент тайный соглядатай, который неизменно контролировал происходившее во сне, точно встряхнул его: подлинное желание, способность совершить, которую он мучительно ждал и не надеялся уже дождаться, снова и совершенно завладели им. Он даже, не просыпаясь вполне, ощупал себя рукой, торопясь снова безоглядно погрузиться в мир того же сна, чтобы пробудиться потом иным, давним, забытым в себе человеком. Уже Анна Семеновна... Но дверь в классное помещение распахнулась, ненавистный Старик с багровым лицом и обвисшими жабрами щек показался на пороге и, широко разевая рот, орал какое-то бе-бе-бе... Чудесный сон развалился. Профессор старался ухватить памятью его остатки, но они быстро таяли, как пойманный ладонью легкий свежий снег. Сердце отчаянно брякало в груди. Трудно было дышать. Он решил, что умирает, и от страха окончательно проснулся. Из коридора доносились быстрые шаги, тихие тревожные голоса. Профессор включил свет, потянулся к звонку и надавил несколько раз, вызывая дежурную. Ему было необходимо, чтобы сейчас вошла фрау Бус с ее необъятной мягкой грудью. Он жаждал услышать, как, стянутые юбкой, трутся одно о другое ее могучие бедра. Но на его зов никто не появился.
Самое странное, что входная дверь Дома оставалась заперта изнутри. Обе ночные дежурные, совершенно заслуживающие доверия, фрау Бус и китаянка Ки Ван, жилистая, с неподвижным лицом и немигающим взглядом, похожая на глиняного солдата из раскопок, обе в течение минувших ночных часов не заметили в Доме ни малейшего подозрительного движения. На запоре оказалась и дверь в сад. Да и невозможно было предположить, чтобы кто-нибудь из постоянных обитателей Дома, выйдя в сад, сумел перебраться через огораживающую его каменную стену. Ночные дежурные, срочно вызванная ими Ильзе и двое полицейских, вызванные уже ею, с озабоченными лицами переходили от двери к двери, от окна к окну и, светя фонариками, глубокомысленно и безуспешно изучали замки, задвижки, крючки, щеколды. Старик, по-прежнему без штанов, босиком, некоторое время следовал за ними, прислушиваясь к тому, что они говорят и даже вставляя свои замечания; наконец, Ильзе строго приказала китаянке Ки Ван увести Старика прочь.
У себя в комнате он, свесив ноги, сидел на кровати, смотрел на пустую подушку Ребе и думал о том, что больше не увидит его. Он вспоминал никогда не спящий глаз Ребе, паутинку, фуражку с длинным козырьком, острые плечи, привычку залеживаться по утрам в постели, вспоминал аккермановское дело, Татьяну, всё, что было до нее и после нее, по плоским щекам текли слезы, сухие, побелевшие губы беззвучно шептали ругательства — тяжелые, поганые слова, которые набрались в память за долгие грязные годы жизни, пальцы крепко вцепились в край кровати, точно она могла вдруг качнуться и сбросить его.
Ребе нашли на вокзале. Он купил у кассира билет в Париж (с пересадкой в А. — прямого поезда отсюда, понятно, не было), прошел в зал ожидания, устроился в кресле и задремал, чтобы больше не проснуться. Из вещей при нем был только старый железнодорожный справочник, испещренный цифрами и непонятными пометками. В кармане покойного обнаружили письмо с парижским адресом на потертом конверте, слепленном из грубой оберточной бумаги. Письмо изъяла полиция.