Процедуры были унизительны, достаточно утомительны, но при этом странно возбуждали Профессора. «Теперь спать», — старшая сестра Ильзе протянула ему снотворную таблетку в пластмассовом стаканчике. Но как раз спать после процедуры совершенно не хотелось, наоборот, он испытывал особенный прилив бодрости, голова была ясная и тело бодрое, — похоже, и правда, как утверждал доктор Лейбниц, благодаря процедуре из организма выводятся ядовитые шлаки, спутники старости и хворей. Однажды ему даже захотелось обнять Ильзе, он порывисто протянул к ней руки и взял ее за талию. Лицо Ильзе оставалось невозмутимо. «Вы слишком тепло одеваетесь на ночь» — она ловко стащила с него вязаную фуфайку, которую он любил надевать под пижаму. Бедный Профессор не узнал, что в тот вечер в его карточке появилась запись о попытке сексуального притязания; это дало основание доктору Лейбницу добавить ему кое-какие медикаменты и установить за ним более строгое наблюдение.
И на этот раз снотворное после процедуры не подействовало. Профессор включил над кроватью свет и снова взялся за роман. Если бы он не был убежден, что доктор Лейбниц не может знать мучительные подробности его жизни, он предположил бы, что тот умышленно подсунул ему эту книгу. Он-то рассчитывал на легкое чтение, крими какой-нибудь, не тревожащий душу и дающий дополнительное упражнение в языке, а роман глава за главой загонял его в самые неуютные углы памяти, возвращал к тому пережитому, которое, если даже подчас отодвигалось в сторону под натиском свежих впечатлений, никогда его не оставляло.
...Героем романа оказался университетский профессор, достигший почтенного возраста и, казалось, полного преуспеяния. Жизнь его была не увлекательна, но и не утомительна: не увлекательна, но и не утомительна была его работа, не увлекательна и не утомительна была его жена, и он сам, сознавая, что уже достиг своей вершины и никуда более взбираться не придется, к тому же нет и необходимости, как бы лишь прогуливался по устроенной на вершине смотровой площадке, обозревая привычные и приятные глазу окрестности, и всё более сам становился, он чувствовал это, человеком не увлеченным и не утомительным. Он пошучивал над собой, повторяя вычитанный где-то афоризм Шатобриана, что счастье есть однообразие житейских привычек, при этом понимал, что для того, чтобы не утратить это счастье, следует иногда ворошить, вспенивать установившееся однообразие: ненадолго, но жестко контролируя процесс, привпускать в свою жизнь некоторую долю хаоса, а затем, почувствовав, что зашел слишком далеко и начинаешь испытывать незапланированное увлечение и утомление, вновь возвращаться к привычному существованию, становящемуся после таких отступлений (приятель-психолог называл их фатическими) заново привлекательным. Время от времени он охотно принимал приглашение на какое-нибудь рискованное научное сборище, где можно было получить не только причитающуюся по заслугам дозу признания, но и крепкий нокдаун от засветившегося на ученом небосклоне бунтаря, затевал острую журнальную полемику, отправлялся в экзотическое путешествие (побывал даже в Антарктиде), заводил краткосрочную любовницу или попросту разрешал себе изменить жене. Он — профессор из книги — с малолетства водил машину и всегда водил ее охотно и радостно. Машина, летящая по автобану, была не просто продолжением его самого, но при этом еще и выгороженной частью пространства, где он ощущал себя легко и освобожденно, не испытывая, как он объяснял, ни земного притяжения, ни давления атмосферы. Еще мальчишкой обрел он совершенную уверенность водителя, эта уверенность, тоже еще в мальчишестве, обрела словесное выражение в виде формулы: ситуацию на автобане создаю я сам. Странно, что при любви к цитатам профессор из книги не укоренил в памяти известного изречения, что за рулем может себя чувствовать в безопасности любой дурак, пока навстречу ему не едет другой дурак.
Началом аварии стал тот момент, когда во время очередного семинара профессор из книги увидел напротив себя за столом студентку, которую прежде никогда не замечал. Барышня, впрочем, была ничем не выдающаяся, и, если бы не возникла прямо перед его глазами, он вряд ли бы обратил на нее внимание: обычная студентка в черном облегающем свитере и джинсах, с темной щеточкой коротко остриженных волос — из тех мелких, худеньких, низкорослых девчонок с бледными, рано потрепавшимися мордочками, которых пруд пруди в университетской толчее. Он бы не придал появлению этой новой особы ни малейшего значения (ну, спросил бы во время перерыва, что привело ее к нему на семинар), если бы не почувствовал тотчас, как увидел ее странного внутреннего беспокойства. Девчонка, заметно сдерживая улыбку, с веселым любопытством смотрела на него, — сам ли он говорил или слушал кого-нибудь из студентов, она всё смотрела, и в глазах ее и в губах дрожала скрываемая улыбка. Он обеспокоился, что у него непорядок в одежде (на этот счет он был к себе весьма придирчив), но всё было на месте. Он прислушивался к своим словам (и это мешало ему), приглядывался к схемам, которые, хотя темы его семинара были самые метафизические, любил чертить на доске, всё было как всегда, и привычные лица других студентов подтверждали это. Всё было как всегда, кроме жужжащего беспокойства, вызываемого присутствием незнакомки. Он ждал перерыва, чтобы спросить, что ей нужно и найти повод послать ее подальше, но едва объявил перерыв, в комнату вошел сотрудник деканата с какими-то бумагами. Профессор стоял и разговаривал с ним, на минуту упустив из памяти незваную гостью, но она напомнила ему о себе: подступила сзади и запросто потянула за рукав. Ей, к сожалению, нынче некогда остаться на вторую половину семинара, но она положила ему на стол свою работу и в пятницу вечером зайдет поговорить о ней к нему на Мельничную. Он был ошеломлен ее наглостью, тем более при сотруднике деканата (было бы в равной степени глупо как-то объяснить или не объяснить ему случившееся), всего же более его ошеломило упоминание Мельничной улицы: там была у него небольшая однокомнатная квартира, его ученый кабинет, там проводил он часы уединенных занятий, размышлений о жизни, откровенных бесед с несколькими друзьями, только и знавшими об этом убежище. Ни одна женщина не переступала порога на Мельничной; даже супруга, обозначая уважение к его самостоятельности, ни разу не зашла туда. Отделавшись наконец от собеседника, профессор из книги поспешил к столу, чтобы заглянуть в оставленную девчонкой увесистую папку: в ней вместо обещанной студенческой работы лежала напечатанная типографским способом, очевидно купленная в нотном магазине партитура балета Стравинского «Весна священная».
Проще всего было бы посчитать эту историю розыгрышем, но профессору из книги отчего-то сделалось не по себе. Он попытался распросить кое-кого из студентов о таинственной посетительнице, никто не знал о ней ничего, лишь одна девушка припомнила, что видела ее на химическом факультете (причем тут химия? — у профессора отношения с химией были весьма далекие) и что имя ее Натали, друзья зовут ее Ли.
Сперва профессор почувствовал приступ ярости, что в последние годы происходило с ним весьма редко и, как правило, по какому-нибудь незначительному поводу (например, при обнаружении на переднем стекле автомобиля живописного мазка черно-белого птичьего помета), потом в странном смятении решил было, что вовсе не пойдет в пятницу на Мельничную, тут же раздраженно обуздал себя: не хватает только отказаться от любезной сердцу квартиры из-за того, что туда угрожает ворваться наглая девчонка. Он подумал также о полиции, но тотчас решительно отверг эту мысль: еще яйцо не снесено, а шум поднимется точно снесена планета, — вполне достаточно пригласить на пятницу пару друзей и сообща устроить шантажистке хорошую выволочку. В такого рода размышлениях, подчас почти лихорадочных (жена, заметив, что с ним происходит нечто необычное, забеспокоилась даже о его здоровье), прошли два дня до пятницы и первая половина пятницы. Иногда ему удавалось убедить себя, что нелепое происшествие всё же, конечно, не более чем розыгрыш, но как только он начинал верить в это, его охватывало горькое разочарование, почти отчаяние. Что бы он ни придумывал, в глубине души он, страшась и нестерпимо желая, ждал продолжения и знал, что в пятницу непременно будет на Мельничной, и непременно один, и она придет непременно. Он не понимал, зачем ему это нужно, и, более того, понимал, что это ему совсем не нужно, но чем ближе подступал назначенный час, чем сильнее были смятение и тревога, тем сильнее желал этого.
В пятницу после занятий он поспешил на Мельничную, замечая, что торопится, и раздраженно коря себя за это. В квартире было сумрачно, шторы задвинуты, пахло обкуренными трубками, которыми он иногда баловался, размышляя в одиночестве. Профессор вынул из портфеля бумаги и бросил на стол, уговаривая себя, что скорей всего ему предстоит вдоволь поработать нынешним вечером и что усердная работа будет лучшей насмешкой над дурацкой тревогой минувших дней, но едва он успел скинуть пиджак, в передней раздался звонок. Так судьба стучится в дверь. — цитата автоматически прокатилась в памяти. Он нажал пружину замка, дверь распахнулась, будто выстрелила. Девчонка стояла на пороге и улыбалась. «У тебя еще и зуба нет», — сказал он сердито. Она больно обняла его за шею и поцеловала в губы. Он попробовал отстраниться: «Слушай, я старше тебя на сорок лет!» Она хрипло засмеялась: «А я тебя на вечность». Он подхватил ее на руки и понес в комнату. Свитер и джинсы облегали ее плотно, как кожа, он с трудом сдирал их. Когда всё случилось, стремительно и остро, профессор из книги с ясной, будто высвеченной прожектором очевидностью понял, что в это мгновенье жизнь его переломилась, что годы, которые ему придется теперь доживать, никак не приложить, не приклеить к тем не увлекательным и не утомительным годам, что остались позади...
Только позже они заметили: входная дверь осталась нараспашку: появись кто-нибудь на лестнице, мог бы заглянуть, не случилось ли чего...
Господи! Так оно всё и было! Так оно всё и было...
Задыхаясь от волнения, Профессор отложил книгу в сторону.
Так оно всё и было.
Звонок из редакции какой-то неведомой молодежной газеты, просьба об интервью — и собственный голос, услышанный будто со стороны, как чужой, когда он (при его всегдашней опасливой щепетильности во всем, что касалось выступлений в прессе) почему-то охотно, даже поспешно согласился тотчас принять корреспондента. И получаса не прошло, послышался сигнал в домофоне (в Москве настало уже время железных дверей и осадных предосторожностей), он, точно подстегнул кто-то, бросился спрашивать и отворять, лифт загудел шмелем и в голове загудело, и мир перед глазами вдруг начал ломаться и множиться, будто увиденный сквозь граненую пробку флакона от духов, чья-то рука в подъезде лишь потянулась к звонку — дверь распахнулась, точно сама собой. Темные сияющие глаза, темные прямые волосы, челка — эдакая маленькая московская Мирей Матье. Крепкое пожатие маленькой руки: «Так вот вы какой!» Она смотрела на него снизу вверх, пухлые плотные губы слегка приоткрыты. Но в это мгновение еще ни мысли, ни желания прижать ее к себе, поцеловать. «Боже мой, я ведь в шлепанцах, забыл туфли надеть!» — спохватился он и нелепо — он чувствовал: по-стариковски — переступал ногами, в нахлынувшем смятении безуспешно решая, как ловчее пропустить ее из тесной прихожей в комнату, а она к тому же всё пожимала его руку нежной крепкой ладонью: «Так вот вы какой!» Наконец они, как в комедийной мизансцене, вместе протиснулись в дверь, она будто поневоле тесно прижалась к нему и снова отступила, это быстрое прикосновение упругого тела обожгло его, он порывисто склонился к ней. «Так вот вы какой!» — она засмеялась и подставила ему губы.
…Два года минуло с тех пор, как нежданно умерла Амалия, с которой Профессор прожил десять счастливых лет. И хотя, пока они были вместе, возле него время от времени появлялись другие женщины, ее уход стал для него освобождением не от уз супружества, как это нередко бывает, особенно у мужчин, но внезапным освобождением от зова пола: словно с собой унесла Амалия постоянно горевший в нем и то и дело ярко вспыхивавший интерес к женщине, который был, казалось, неотделимой частью его существа. Дети откровенно вынашивали намерение, воспользовавшись случаем, снова воссоединить его с их матерью, Анной Семеновной, но, если всякая мысль об обладании женщиной теперь вообще сделалась чужда ему, то предположения о совместной жизни с прежней женой, к тому же постаревшей на десять лет, воспоминания о ее привычках, о ее теле, давно нелюбимом и нежеланном, о подробностях ее одежды попросту отвращали его. Тем не менее, он согласился вместе с детьми подать документы о выезде в Штаты, куда они намеревались взять и Анну Семеновну, и даже не отказывался, если это окажется необходимым, заново — но только фиктивно! — зарегистрировать брак с ней: одинокой старости он страшился еще больше.
Сперва он предпринимал попытки, вопреки нежеланию духа и тела, восстановить свое мужское начало. Знакомый врач, к которому Профессор рискнул обратиться, весело посоветовал ему искать помощи не у медицины, а у женщин. Но заветные встречи с женщинами начали обретать в его исполнении откровенно комический характер. Однажды после затянувшегося вечернего заседания он потащился провожать до гостиницы приехавшую к ним в институт на конференцию иногороднюю сотрудницу. По дороге он, болтая о разной ерунде, пытался представить себе свою спутницу в минуты близости, и при этом чутко прислушивался к своему телу — прозвучит ли что-нибудь в ответ, хотя уже по одному тому не надеялся ничего услышать, что представлял себе и прислушивался. В гостиничном номере он с заученной страстью поцеловал даму, умело помог ей раздеться, опытным взглядам примечая разные уютные частности, которые прежде привели бы его в чрезвычайное возбуждение, после чего укрыл ее одеялом, пожелал спокойной ночи и удалился. Дама оказалась незлопамятной: на другой день она сказала ему, смеясь: «О вас тут легенды рассказывают! Дон Жуан! А вы, оказывается, всего-навсего прекрасный Иосиф». Так, прекрасным Иосифом прожил он два года, пока судьба крепкой, безжалостной рукой не перемешала, не переиначила всё в его позднем, остаточном времени.
...«Меня, между прочим, зовут Вика, Виктория», — сказала гостья. — «Ты только не уходи». Не уходи! Да ему чудилось, он, как дерево в землю, навсегда врос в это маленькое ладное тело, из которого сильными толчками врываются в него горячие соки жизни. Он был счастлив и ненасытен. Четырехугольник окна посинел, по нему медленно плыл тонкий серп молодого месяца. «Видишь, это наш ребенок, — сказала Вика. — Вот он родился и начинает расти. И теперь он будет расти, расти, и станет большим и круглым». «Но потом начнет сходить, — огорченно сказал Профессор. — И в конце концов совсем сойдет. И его не будет». Он почувствовал отчаяние оттого, что такое случится и что нет никакой возможности предотвратить это. «А мы нового родим», — засмеялась Вика.
Потом она спала, закинув руки за голову, уверенно разбросав по дивану свое маленькое тело, дыхание ее было ровно и уверенно, а Профессор смотрел на нее, всем существом не столько сознавая, сколько чувствуя, что с появлением этой маленькой женщины жизнь пойдет иначе, он не ведал, как, но совсем по-другому, возможно, неожиданно и опасно, и поселившаяся вдруг где-то в самой глубине его души тревога, протискиваясь в какие-то трещинки и щелки охватившего его было счастливого покоя, начала тихонько точить его, будто сверчок в укромной каморке пробовал свой инструмент.
Профессор смотрел на освещенное светом ночного неба спокойное лицо женщины, лежащее у его плеча, и вспоминал, как в пору далекого детства толстая няня Матреша закрывала ему, мальчику, лицо большой мягкой ладонью: «От солнца свет, а от луны смута».
И правда, жизнь вскоре повернула на такую же, хотя, конечно, в чем-то на свой лад, тряскую, опасную поворотами дорогу, что и у профессора из книги, которую, чудилось ему, наверно, неспроста подсунул ему доктор Лейбниц: осуждение, насмешки, нелепые слухи и непонятно почему распадающиеся отношения с давними приятелями, непонимание среди своих семейных и недовольство руководителей института, которым досаждали письмами и звонками родители Вики, энергичные — на двадцать с лишком лет младше Профессора — господа из новых господ, желавшие оградить дочь от посягательств старого сатира, точно она была затворницей из монастырского интерната, а не повидавшей виды московской редакционной барышней, чей современный любовный опыт подчас смущал пусть искушенного, но, как он вынужден был убеждаться, несколько старомодного почтенного возлюбленного. Но всё это стоило вытерпеть ради того ежевечернего счастливого часа, когда Вика появлялась у него и первое же ее прикосновение было, как электрошок, который вновь заставляет биться остановившееся сердце. Едва она оказывалась рядом, настоящее переставало иметь значение, истаивало со всеми сложностями и неприятностями, как весенний ледок, — перед ним открывалось утраченное уже было пространство будущего.
Вскоре в минуты мечтаний, являющие собой не менее существенную, чем ласки, часть любовного времени, как-то почти само собой обозначилось, что им надо ехать в Германию, благо оба знали немецкий, он — с детства, со времени приходивших на дом с частными уроками сперва Гертруды Фрицевны, потом Минны Эдуардовны (войну Профессор прошел переводчиком при штабе дивизии), Вика учила язык в университете. Планы у Вики (она называла их по-современному: проекты) были наполеоновские: чуть ли не газету она там, в Германии, намеревалась издавать. «И еще мы родим ребенка, — говорила она. — Я читала, что самые выдающиеся дети рождаются у молодой матери от старого отца». Это старый язвило его, но как иначе обозначить пролегшие между ними полвека (разве что промолчать?). «Я уже не успею вырастить ребенка», — печально говорил он. «Ничего, я всё сама сделаю»... Будущее снова распахивалось перед ним. Но после, прижимаясь щекой к волосам одарившей его счастьем маленькой женщины, он смотрел на темное небо за окном и, не желая того, слышал назойливую песенку, доносившуюся из укромной каморки сверчка.
Дети, сын и дочь, сердились на него, и обижались, и жалели его. Они с малолетства были привязаны к отцу, и это удивляло Профессора. Он корил себя за то, что не давал им многого, что мог бы дать, мысленно оправдывался перед ними, а не перед женой, за свои романы и измены. Когда наступила пора окончательного решения, сын позвонил ему по телефону: «Хоть ты и упираешься, мы всё равно возьмем тебя с собой, одного не оставим». Говорил бодро, но Профессор слышал в его голосе и раздражение, и печаль. Он нервно засмеялся: «Что значит, возьмем? Я не чемодан, который можно взять или забыть в пустой квартире». Сын позвонил не вовремя: Вика в клетчатом халате Профессора, который был ей очень велик, сидела, по-турецки скрестив ноги, на диване и изучала немецкие путеводители. Профессор, обернувшись, подмигнул ей и прибавил совсем весело: «А если я и чемодан, то тяжелый, с большим перевесом». «Ничего, — сказал сын, — если понадобится, оплатим перевес, но лучше заранее разгрузить чемодан до нормы». Профессор хмыкнул и повесил трубку. Дочь приехала уговаривать его: «Ты уверен, что эта женщина, которая вдвое моложе меня и могла бы быть твоей внучкой, обеспечит тебе необходимый уход». Он отозвался сердито: «Я выбирал не сиделку, а жену». Взял руку дочери в свою и поцеловал: «Кура моя, мне хотелось бы умереть рядом с тобой, но теперь это невозможно. Одна надежда, что успею дожить стоя, а не лежа». Дочь заплакала. В детстве по воскресениям она заползала утром к отцу в постель, он читал ей сказки, и они называли друг друга сказочными именами: кура-окурава и петух-петушухно.
Ночная дежурная фрау Бус, большая и толстая, заметила свет в комнате Профессора и вплыла к нему. Профессор сидел на кровати, его лицо было залито слезами. «Пф, пф, — раскрасневшись, запыхтела добрая фрау Бус. — Что случилось? Всё хорошо. Всё хорошо». Она обняла Профессора за плечи и начала укладывать на подушки. Он уткнулся мокрым лицом в ее белый свеженакрахмаленный передник. «Было страшно, а теперь страх зайчиком ускакал», — говорила ему в детстве няня Матреша, выключив свет в комнате и обнимая его перед сном. И он вправду видел зайца, такого, как на картинке в книжке, с белым ярким зеркальцем под хвостом, который скакал прочь в кусты. Огромная мягкая грудь фрау Бус низким облаком нависла над ним. Сделалось спокойно и тихо. Он всхлипнул еще раз-другой и заснул.