На обочине, перед самым въездом на мост, лежит мертвый немец. Он промерз насквозь. Когда машина задевает труп, он звенит, как стеклянная кукла.
Должно быть, это один из тех, которые прикрывали отход. Свои не успели подобрать его, а нашим некогда убирать тела убитых врагов. «На Берлин!» — нацарапано мелом на борту грузовика, на броне самоходной пушки.
Машины идут и идут. Летит в небо ракета. Звонко, утренними голосами поют девушки-санитарки.
Я стою у дороги.
Все кругом в, отсветах полыхающих ракет. Только мертвый немец, обожженный струей огнемета, по-прежнему черный.
Вот наконец попутная! С мороза в кабине жарко, как в бане.
Наши там спят сейчас. Кончили работу и спят. Я застану их за чаем. А может быть, они уже позавтракали. Юлия Павловна взялась за карандаш, шофер Охапкин — он же повар — облизывая губы, вслух составляет меню обеда, а Шабуров… Шабурова мне трудно себе представить. То битый час сидит неподвижно и разглядывает свои руки, то с остервенением копается в своей технике.
С ним вообще не просто…
Я слез с грузовика на перекрестке, километрах в двух от передовой. «Саморядовка», — гласила надпись готическими буквами на поваленном столбе. Сразу за перекрестком начинался лес, и где-то в глубине его ухали разрывы.
Лес был искорежен танками, снег истоптан гусеницами. Звукостанцию я отыскал в ложбине, в гуще молодого сосняка.
Когда-то она была автобусом, наша звуковка, рядовым ленинградским автобусом. Может быть, и я тогда, в мирные дни, ездил в нем в университет, в театр. В то время кузов был красный, а выше окон — желтый. Теперь он сплошь закрашен в цвет, именуемый защитным.
В задней стенке — дверца. Под слоем свежей краски на ней проступают звездочки — следы пробоин. Нам всыпали в дверцу и в правый борт.
Раньше внутри были диваны, обитые гранитолем. Их сняли. Сколотили два ларя по бокам, достаточно широкие, чтобы спать на них. Третья постель — на полу, на листе фанеры. На крючках, на расстоянии протянутой руки, висят ватные куртки, автоматы.
Не вставая с постели, можно достать и верньер приемника. Окна затянуты плотными шторами. Впереди, у перегородки, отделяющей кабину водителя, — приборы. Мраморная доска с рубильниками, лампы, мерцающие во время работы синеватым светом. На крыше два больших рупора.
Сосняк почти скрывает звуковку. Она съехала немного с проселка, чтобы не мешать движению, и почти упирается радиатором в толстый, расщепленный снарядом пень.
Дверца распахнута. На пороге, расставив ноги, в ватных штанах, в козьей безрукавке мехом внутрь стоит Юлия Павловна.
— А-а, Саша! — слышу я. — Klamotten packen[3], насколько я понимаю.
Мы ездим на звуковке посменно — я и капитан Михальская. Так скоро она не ждала меня.
— Майор рвет и мечет, Юлия Павловна, — говорю я. — Где Шабуров?
— Шабуров? Keine blasse Ahnung![4]
Из приемника течет бархатный баритон генерала Дитмара, берлинского военного комментатора. Германская армия не отступает. О нет! В районе Ленинграда — эластическая оборона, выпрямление фронта.
«Вас обманывают», — написано по-немецки на листке бумаги рукой Юлии Павловны. Клочки смятой бумаги на табуретке, служащей письменным столом, на полу, на ларе. Пепельница набита окурками. Михальская пишет листовку.
Сочиняя листовку, она накуривается до одури, ругается по-немецки и отвечает всем тоже по-немецки.
— Десять начал! Кошмар, Саша. Verflucht![5] Михальская — абсолютная дура.
Она берет еще папиросу. Со смехом в узких карих глазах она смотрит, как я зажигаю спичку.
— Ой, не так, Саша!
Недавно я чуть не спалил ей брови. Я очень неловок со спичками, они ломаются у меня или гаснут. Со стороны это смешно, разумеется.
Я не курю. Коробок, который у меня в кармане вместе с пачкой «Беломорканала», для нее.
Михальская с нами недавно, месяца три. Когда майор Лобода предупредил нас, что в «хозяйстве» будет женщина, я ждал увидеть юное создание в гимнастерке, студентку с филологического, этакую круглую отличницу, гордую и наивную. Мы все, однако, готовились к ее приезду.
Я побрился, начистил пуговицы. Вошел невысокий танкист в ватнике, не по росту громоздких шароварах, приложил руку к огромному кожаному шлему и отрекомендовался капитаном Михальской.
У нее есть еще одно звание, невоенное, — кандидат филологических наук. Знает пять языков.
В танковой дивизии Михальская ездила в «звуковом» танке, у нас она летала: да, поднималась на самолете над немецким передним краем и кричала оттуда, с высоты, в микрофон.
Штабные машинистки прозвали ее «Юрием Павловичем». За шаровары и кирзовые сапоги. Им невдомек, что Михальская — наша гордость. Мы все гордимся ею, а я…
Нет, об этом не надо!
Сучки, комья мерзлой земли застучали по крыше звуковки. Ударило ближе.
— Всю ночь сыплет. Ну так что же вы молчите, Саша? Выкладывайте.
— А вы в курсе?
— Отнюдь. — Она улыбнулась. — Майору, очевидно, понадобилась поэтесса?
Поэтессой ее называет наш майор. Стихов она не пишет. Но в обращении к немцам любит вставить цитату из Гете или из Гейне. Что особенно удалось Юлии Павловне, так это новогодняя передача. Очень уж трогательно напоминала она о семьях, покинутых в Германии. В ту ночь крутили еще пластинки с праздничными немецкими песнями — их принес с собой саксонец-антифашист.
Саксонец сидел у проигрывателя, беззвучно плакал и ронял слезы на кружившуюся пластинку, на золотую дорожку от лампочки, дрожавшую на ней. Песня о елочке, о зеленой елочке с игрушками неслась через траншеи, через воронки, надолбы, неслась над позициями дальнобойных пушек, бивших по Ленинграду. В ту ночь они безмолвствовали. Голос Михальской призывал солдат и офицеров вспомнить своих жен и детей, переходить к нам ради их будущего.
Так она ничего не знает! Шабуров, значит, не сказал ей. Ему, положим, горя мало. Он заявит, что отвечает за технику, прочее его не касается. И прибавит свою любимую фразу, ставшую у него привычной в последнее время: «Одним фрицем меньше».
— Неприятная история, Юлия Павловна. К нам шел перебежчик… И не дошел…
— Фу, черт! Как же?..
Знал я немного. Наш разведчик наткнулся на немца, на раненого немца, и приволок его уже мертвого. А потом выяснилось: немец направлялся к нам. С нашей листовкой. Она была зажата в его мертвой руке.
— Да, печально. — Обжигаясь, я допивал чай. — Один-единственный перебежчик из Саморядовки…
В Саморядовке засело тысячи полторы немцев — остатки разбитой авиаполевой дивизии. Поток нашего наступления вот-вот охватит их. Им худо в Саморядовке, они без малого в котле. Но не уходят, вцепились намертво.
— Скверно, Саша! Майор, бедняга, в отчаянии? — Михальская выдохнула комочек дыма. — Честное слово, я ничего не знала.
— Шабуров невозможен.
— Да, тут я пас, Саша. Майор просил меня повлиять на него. Меня! Святая наивность!
— Теперь отдохнете, — сказал я.
— Вы комик, Саша! Я разве к тому?.. — Она с силой воткнула окурок в пепельницу. — Пустяки это, и не хочу я отдыхать.
— Придется, Юлия Павловна, — ответил я. — Донесение приказано послать с вами.
Командира разведроты я узнал издали: кубанка набекрень, белый войлочный башлык на спине, поверх полушубка. Кто еще, кроме разведчиков, с таким лихим озорством нарушает форму! Офицер, должно быть, только что проснулся. Он месил снег кривыми ногами кавалериста, нагибался, хватал его пригоршнями и растирал красное лицо.
— Солдата тягать нечего, — сказал он недружелюбно, выслушав меня.
— Да я вовсе не намерен тягать, — запротестовал я.
— Ну и все! — Он сбил с ладоней снег. — И башку ему нечего дурить. Не позволю!
— Товарищ…
Башлык закрыл его погоны. Он был старше меня по званию, я угадывал это по тону.
Он зашагал к землянке. И у самой двери вдруг словно вспомнил про меня.
— Эх, солдат-то какой, вы бы знали! — проговорил он совсем другим тоном. — Солдат, как бы выразиться… только мышей не ловит… Эх!
Я расхохотался.
— Заходьте! — Он распахнул дверь и впустил меня в тепло землянки, врезанной в насыпь.
В полумраке перекликались голоса, кто-то храпел. Горели два трофейных фонаря в кожаных чехлах, лучи скрещивались, отсвечивая серебром на топчане, на столике, заставленном котелками, на рельсах, держащих бревенчатый накат.
Рельсы с этой же насыпи, с пути, разоренного немцами. Рельсы, по которым когда-то мчались поезда из Ленинграда в Одессу, везя отпускников к морю.
Котелки на столе тихонько позвякивают. Кругом в лесу беспорядочно рвутся снаряды. Я привык к этому и словно не слышал их, когда шел сюда. В землянку гул едва проникает, зато явственно отзываются алюминиевые солдатские котелки — певуче и задорно.
— Кураев! — крикнул офицер.
Обросший бородой солдат соскочил с топчана, и я вздрогнул от неожиданности.
Вот встреча!
Возникло в памяти Токсово, палатки запасного полка. Тогда и я был солдатом. В нашем отделении появился скуластый загорелый парень с очень тихим, ласковым тенорком. Но, странное дело, мы, новички, всегда хорошо слышали его, что бы он ни сказал. Взят он был сперва во флот и вскоре переведен в пехоту, носил тельняшку. Но, казалось, Кураев так и родился солдатом!
Все ему удавалось сразу, все он делал споро и весело: упражнения в противогазе, скатывание шинелей, сборку пулеметного затвора. Ох, и помучил он меня, проклятый затвор! Тугая пружина не хотела встать на место, грозила выскочить, щелкнуть по лбу.
Вспомнилось, как я стирал гимнастерку. Перед этим мы валили деревья, вымазались в смоле. Прибыть в таком виде в Ленинград нечего было и думать. Битый час я полоскал гимнастерку и мял ее, сидя на корточках у озера, — черные пятна не сходили. И тут выручил Кураев: посоветовал растянуть гимнастерку на доске, взять щетку, намылить.
Прощаясь, он сказал, что я не вернусь в полк, хотя никто из нас не мог знать, почему ротный приказал мне выйти на два шага из строя, зачем меня вызывают в Ленинград, в штаб фронта. Те два шага были началом нового, удивительного пути, который привел меня к майору Лободе, к звуковке, к новым друзьям.
— Кураев! Живой! — Я обнял его.
Да, живой. Это самое главное. Картины прошлого мелькнули и погасли, вызывать их снова незачем. На войне значительно лишь настоящее. Прошлое быстро отходит прочь.
— Жизнь, — отозвался Кураев, помолчав. — Она в горсти вся, жизнь-то…
Он щелкнул зажигалкой. Острый огонек освещал его ладони.
— Куришь? — спросил он.
— Нет.
Мне стало чуточку стыдно и своих новеньких лейтенантских погон и даже того, что я по-прежнему не курю.
Он поднес огонек к губам. Теперь я мог разглядеть его. Оброс бородой, раздался в плечах, стал старше.
— Значит, живем, — сказал он.
Глаза Кураева смеялись. Кого он видит во мне? Тыловика, устроившегося в укромном месте?
— Я часто на передовой, а вот не виделись, — выговорил я с нарочитой неуклюжестью. — Я на звуковой машине.
— Две трубы, — заметил кто-то.
— Ахтунг! Ахтунг![6]
— Так это вы по-немецки даете?..
Землянка оживилась. Командир постучал ложкой по чайнику.
— Кураев, — сказал он в наступившей тишине, — доложи лейтенанту насчет фрица.
— Ночью было, — начал Кураев. — Снег и кусты — всё вроде в тумане. Ракета чиркнет разок… Идем мы, я и Ваня Семенов, Ванюша наш.
— Семенова нет, — вставил офицер.
Он с таким нажимом, точно против воли отчеканил это «нет», что я понял: Семенова уже нет в живых.
— Ванюша наш, — повторил Кураев. — Идем мы, и вдруг фриц из куста — шасть! Стонет, тихонько этак стонет, будто ребенок… Мы думали — с перепугу. И шатается… Мы его прибрали, конечно… А потом, как притащили, смотрим: кончается. Вот тебе и «язык»!
Кураев встал, провалился куда-то за топчан, в полумрак, и возник с полушубком в руках. Кровь темнела на полушубке широким галуном.
— Спирту хотели дать из фляги. Где там!.. Смотрим, кровь…
— Короче, — вставил офицер.
— Виноват я, — бросил Кураев и вздохнул.
Командир хлопнул себя по колену.
— В чем ты виноват? Толкует немой с глухим! Я скажу вам. — Он повернулся ко мне. — Раненого они схватили. Смертельное ранение.
— Точно, — подхватил Кураев. — Откуда же иначе кровь? Его кто-то ножом…
— Кто же полоснул перебежчика ножом?
— Свои ж прирезали, — сказал офицер.
На уголке газеты он нарисовал передний край. Дело было недалеко от немецкой траншеи, шагах в тридцати. Какой-нибудь заядлый фашист следил за этим перебежчиком, пополз вдогонку и пырнул тесаком. Обчистил карманы — и живо обратно… Ни солдатской книжки, ни бумажника с деньгами, с карточками родных на убитом не оказалось.
— А листовка где? — спросил я.
— Пропуск только, — молвил Кураев. — Не целиком листовка. Он отрезал конец…
— Тащи музей свой, — вставил кто-то.
И впрямь музей был у Кураева. Из деревянного сундука он извлек банку из-под американской свиной тушенки, отогнул крышку. На свет появились два железных креста, «Демянский щит», который давался немецким солдатам за сидение в демянском котле, осколки причудливой формы, немецкая пуговица, вырванная с куском зеленого шинельного сукна. И, наконец, то, что Кураев назвал пропуском.
«Эта листовка служит пропуском для перехода немецких солдат и офицеров в плен Красной Армии», — значилось на узенькой полоске бумаги по-немецки и по-русски.
Такими словами заканчиваются все наши листовки. Перебежчик отрезал этот кусок, чтобы показать первому же советскому бойцу. Да, немец шел к нам сдаваться в плен.
— Досадно, — вздохнул я.
— Ничего, — молвил офицер, — он исправит упущение. В части «языка». Верно, Кураев?
— Как выйдет, товарищ капитан…
Кураев сгреб свои сувениры в банку. Я спросил, не было ли у немца еще чего-нибудь.
— Правильно, — спохватился капитан. — Сходите-ка за Милецким! Письмо есть.
Пришел переводчик Милецкий, щуплый, узкогрудый парень с большой головой и басовитым голосом. Он дал мне письмо, найденное в шинели под подкладкой.
Я прочел:
«Дорогой отец!
Прости за долгое молчание, но ты ведь сам требуешь, чтобы я писал только правду. Поэтому приходится ждать оказии, так как почте доверять рискованно. Креатуры Фюрста зарабатывают себе награды, от них нет житья. На меня они и так смотрят косо, особенно после того, как Броку попалось на глаза твое письмо. Он родом из Эльзаса, и французская пословица, которую ты привел, его смутила. Характерно: чем хуже дела на фронте, тем креатуры Фюрста наглее.
Как ты знаешь из газет, наше движение к границам рейха продолжается. Мы знаем, что несладко и дома. Посылок с едой почти нет, вместо консервов и шоколада мы получаем отпечатанные в типографии воззвания. Всё еще толкуют о победе Германии! А нам опостылела война.
Если вести от меня прекратятся, не теряй надежды.
Спасибо за часы. Передай Кэтхен мои лучшие поздравления, хотя Эдди никогда не принадлежал к числу моих друзей. Однако не мне, а ей жить с ним!
Кончаю писать, так как мне еще надо вычистить толстому обжоре Броку башмаки. Он с минуту на минуту должен явиться за ними. Одно хорошо: холода немного смягчились.
Целую крепко тебя, Кэтхен, генерала всех шалунов Фикса и милую тетю Аделаиду.
Буб — значит «малыш». Убитый намеренно не поставил имени. Я почти зримо видел Буба. Я снял копию с письма и простился с разведчиками.
Стемнело. Я шагал по насыпи, прорезавшей лес. Вдали, словно в конце длинного белого коридора, вскидывались фонтаны света. Десятки огоньков медленно гасли, озаряя сугробы и пятна пожарищ там, в Саморядовке. Потом оттуда докатывался гул разрыва.
Села давно уже нет. Но осветительные снаряды летят и летят туда, завывая над головой. Артиллеристы нащупывают немцев, их мерзлые норы.
Я сошел с насыпи. Где-то глубоко в недрах темноты пробудился пулемет, дал длинную, тревожную очередь. Лес гулко вздохнул, дослушав ее до конца, и замер. И тотчас застучал дятел. Он словно отвечал пулемету, храбрец дятел, не пожелавший покинуть фронтовой лес.
Над звуковкой, притаившейся в ложбине, плясали искры. Михальская — по-прежнему одна — разжигала печурку.
— Юлия Павловна! — крикнул я, входя. — Вот, почитайте.
— Осторожно, Саша, чайник! — Она взяла письмо.
— Занятно… Он славный малый, должно быть. Мальчик из интеллигентной семьи, вероятно неуклюжий, зацелованный тетями и боннами. На фронте болел ангиной. Может, даже коклюшем. — Она с улыбкой сузила глаза и замахала рукой, чтобы разогнать дым. — Тощий, в очках… Жаль, мы не знаем его настоящего имени, а то…
Она мысленно уже составляла листовку. Эх, кабы еще имена!
— Немец на немца, — сказал я. — Это же… Им конец, Юлия Павловна.
— Не так еще скоро, Саша.
— Это выбьет их из Саморядовки, если как следует подать.
— Утопия, Саша. Выбьют их «катюши». Фюрст… Фюрст… Неужели тот самый?
Некий Фюрст, обер-лейтенант, находился у нас в плену. Его захватили в начале зимы, возле Колпина.
— Интересно, что за пословица, — сказал я. — Французская пословица…
Машину качнуло. Вошел, топоча и злясь на стужу, капитан Шабуров, коротким рывком пожал мне руку. Ни о чем не спрашивая, швырнул в угол шапку, сел и затих. Его мысли бродили где-то очень далеко.
Обритый наголо, плотный, с серебристой щетиной на щеках, он сидит ссутулившись, изучает свои толстые, беспокойно шевелящиеся пальцы. И мы говорим еще громче, чтобы рассеять тяжелую тишину, загустевшую вокруг него.
Не таков был Шабуров раньше, когда были живы его жена и пятнадцатилетняя дочь. До того дня, когда в его квартиру на Литейном попал снаряд.
К ужину явился и шофер Охапкин. Весело поздоровался со мной, мигом затопил погасшую печь. Жаря на сковороде картошку, с упоением толковал о докторше из медсанбата, которая якобы влюблена в него до безумия.
— Врешь ты, — равнодушно бросил Шабуров. — Врешь ты все, Николай.
— Я вру?
Юное лицо Коли с пушком на мягком подбородке выражает искреннюю обиду.
— Фантазирую когда… Щуть-щуть, — Коля лукаво ухмыляется. — А врать не вру. Спросите: есть в медсанбате докторша Быстрова? Все тощно…
— Быстрова, может, и есть, — скучным голосом откликается Шабуров. — А ты все-таки заливаешь.
Что и говорить, на редкость разные люди собраны прихотью войны на нашей звуковке!
— Нынче вещать не будем, — объявил Шабуров, когда мы принялись за еду. — Танки дорогу перепахали.
Больше он ничего не сказал, пока мы ели картошку, пили чай с клюквенным экстрактом, горьковатым от сахарина, и толковали о разных вещах. О штурме Саморядовки, который начнется не сегодня-завтра. О трофейном сухом спирте, подобранном Колей, — к его огорчению, этот проклятый фрицевский спирт нельзя пить. Но больше всего, конечно, мы говорили об убитом немце.
После ужина Михальская собралась в путь. Я вышел с ней.
— Шабуров доволен, — сказала она. — С вами ему легче, Саша, я понимаю.
— Со мной? — удивился я.
— Сперва я думала, что он завидует мне. Ну, зрелище чужого благополучия…
Война не отняла у нее близких, вот что она имела в виду. Ее родные живы, перебрались из Киева в глубокий тыл, куда-то за Урал.
— Нет, Шабуров не злой человек, — продолжала она. — Не злой. Я сама виновата, Саша. Тормошила его, в душу лезла. Ругаю себя, а удержаться не могу.
В лесу во тьме передвигались танки, урчали, рылись. С треском, как сухая лучина, сломалось дерево.
— Жена у него, наверно, была тихая, — произнесла Юлия Павловна задумчиво. — В мягких тапочках, фланелевом халате, смирная, уютная северяночка.
Мы стояли на шоссе, на ветру. Михальская обминала в пальцах папиросу.
— Э, нет! — Она выхватила у меня спички. — Лучше уж я сама.
Попутный грузовик взял ее. Я не спеша шагал обратно. Под сенью леса остановился, нащупал в кармане коробок, он был еще теплый и, как мне показалось, от тепла ее рук.
Утром примчался майор Лобода.
Первым заслышал начальника Охапкин. Он готовил завтрак на дымящей печурке, вытирал слезы засаленным рукавом ватной куртки — и вдруг застыл.
— Майор ругается! — произнес он шепотом, почти торжественно.
Снаружи трещало, лесным чудищем шел, ломая заросли, танк. Но Коля не ошибся. Через минуту мы все услышали голос майора.
Я открыл дверцу пошире. Лобода не ругался, он зычно здоровался с кем-то.
— Ну, все! — молвил Охапкин. — Влетит нам, товарищ капитан, за то, что не вещали.
Теперь Лобода двигался к нам. Невысокий, лысоватый, полный; походка вразвалочку; по виду он ничего не унаследовал от своих предков — запорожцев. Но голосище! Вероятно, с таким точно рыком скакал на коне его прапрадед, наводя ужас на панов.
— Здорово, хлопцы! — громыхнул майор, влезая в машину. — Спали?
Наше «здравия желаю» получилось нестройным: Шабуров брился, я спросонок продирал глаза.
Звуковка не работала ночью, это было ясно без всяких слов. Мы потому и проснулись так рано. Охапкин подмигнул мне.
— Оладьи, товарищ майор! — заявил он. — Ваши любимые.
Он, сияя, смотрел на Лободу. Оладьи — конек Коли-повара, его неизменный шедевр. Он искренне пытался отвести от нас грозу.
Шабуров сполоснул лицо, вытер его, надел портупею. Он проделывал все это медленно, даже, пожалуй, медленнее, чем обычно. Лобода наблюдал за ним некоторое время, потом вынул из планшетки сложенный лист бумаги.
— Вручаю, — сказал майор.
— Ясно, — хмуро молвил Шабуров, глянул и не спеша разорвал листок пополам.
— Вот так! — сказал майор с вызовом.
— Слушаюсь, — отозвался Шабуров.
Сцена была мне понятна: регулярно каждый месяц Шабуров подавал рапорты. Ему опостылела звуковка, он не видит никакого смысла в нашем деле. Он старый артиллерист. Он хочет бить немцев. Рапорты неизменно возвращаются с пометкой «Отклонить». Шабуров — инженер, знаток нашей техники — усилительных ламп, мерцающих синеватым светом во время вещания, рупоров и прочего. Как же можно отпустить его!
— Почему не работали?
— Танки дорогу перепахали, — говорит Шабуров.
— Танки! — взрывается майор. — Я только сейчас вот тут толковал с танкистами…
Разве танкисты откажутся помочь звуковке? Никогда! Если нужно, разровняют сугроб, а то и на буксир возьмут. Есть же у Охапкина стальной трос? Есть! На что он, спрашивается, завязывать мешок с сухим пайком, что ли?
Коля фыркнул и пролил чай. Он восхищался майором. Лобода вошел в азарт. Ни одной ночи простоя! Одни лентяи утверждают, будто звуковка зимой выходит из строя. Чепуха! Мы покажем сегодня…
— Нет, нет, молчать мы не можем! — гремит майор. — Тем более имея такие новости! Мы такое закатим немцам! Верно, товарищ писатель?
Меня смущало это обращение. Перед войной я только начинал печататься: всего-навсего три рассказа в толстом журнале.
— Верно, — ответил я, зная, что звуковка наша одолеет теперь все препятствия. Когда в кабину рядом с Охапкиным садится майор, она становится вездеходом.
Но какие новости имеет в виду Лобода? Что он намерен закатить сегодня? Наверно, о перебежчике.
Майор откинулся к стенке и похвалил оладьи. Да, именно о перебежчике. Придет время, мы, может быть, узнаем больше об этой истории. Но ждать незачем. Нельзя ждать! Факты горячие.
— Вот, я помню, под Москвой…
Лобода любит вспоминать Москву. При этом в голосе его гудят нотки такого энтузиазма, что меня, ленинградца, точит невольная ревность.
— То Москва! — мечтательно вздохнул Охапкин. — Небо и земля.
Лобода усмехнулся.
— Правильно, Коля, — молвил он мягко. — Настоящий солдат так и должен рассуждать. Он не скажет: мне тяжелей всех. Нет! Товарищу еще труднее!
Но Коля таил в мыслях другое.
— Там бы я давно орден заимел, — вырвалось у него, да так простодушно, что мы расхохотались.
После завтрака майор и Шабуров ушли к танкистам. Охапкин, охваченный жаждой деятельности, проверял мотор. Я ломал голову над бумагой.
По мысли майора, передачу можно написать так, что немцы сами разоблачат убийцу и к тому же сообщат нам новые данные. Лобода ничего не советовал. Он предвкушал писательские находки.
Легко сказать!
Я писал, зачеркивал, выскакивал из машины, чтобы вобрать в легкие свежего воздуха. Дело не клеилось. Я с отвращением перечитывал сумбурные, вялые строки. Сухо! И, главное, причину неудачи я, как ни бился, уразуметь не мог.
Ну какой я писатель! Юлия Павловна сделала бы это гораздо лучше. По дружбе она оставила мне свои заветные тетрадки, вот они, на полке. Она заносит туда, опрашивая пленных, образцы окопного жаргона.
Что толку!
Иронически поглядывает на меня маленький бронзовый мавр, охвативший корзину для винограда. Она набита окурками, ее окурками. Юлия Павловна привезла эту пепельницу из своей киевской комнаты, выходившей окном на Днепр. А может быть, из Испании.
Я еще сидел за партой в школе, а она уже была в горах Гвадаррамы, под огнем фашистов. Я слушал лекции в университете, а она уже преподавала.
Да, ничего я не умею…
Лобода вернулся к обеду.
— Все в порядке, — возгласил он. — Нашли позицию для машины, лучше нельзя. Всего двести метров от немцев. Ну, что создали, писатель?
Я показал.
— Так… Так… Неплохо… Ну, здесь лишнее. Рассуждений многовато. Да зачем вы в прятки-то играете? Не отрывок, все письмо им давайте! Без недомолвок! Его отцу это ничем не грозит, письмо и так известно этим… как их… креатурам Фюрста. Будет им пилюля!
Через несколько минут от моего наброска не уцелело почти ничего — две-три фразы.
— Не беда! — утешал он меня. — Вы думаете, Лев Толстой написал бы хорошую передачу? Неизвестно. Вряд ли.
Сели обедать. Охапкин опять отличился: приготовил голубцы и чувствовал себя именинником. За это он ожидал дани от Лободы — рассказа о Москве.
— Однажды под Воронежем, — начал майор, к огорчению Коли, — мы схлестнулись с итальянцами. Перебежчик у нас тепленький, прямо из боя, из пекла. Говорит: «Ангелы меня перенесли к вам. Бог решил спасти меня и послал их. Как раз в момент артподготовки». Я спрашиваю: «А могли бы вы это все объявить вашим товарищам? Насчет ангелов. Выступить у микрофона?» — «С удовольствием. Пусть знают!» Дня три он ездил со мной и разглагольствовал, как ему повезло. Как ему теперь спокойно в плену. Не расстрелян, живой, накормленный… Один буквоед из политотдела налетел на меня. «Позор! — кричит. — Пропаганда мракобесия!» — «Пожалуйста, — говорю, — жалуйтесь. Хоть военному министру». Ну, он скоро замолчал. Перебежчики валом повалили. И верующие и неверующие. Религия тут ни при чем. Они сами объясняли: большевикам про ангелов не придумать, значит, перебежчик-то выступал по радио наш, настоящий… Так же вот и с письмом. — Майор Лобода обернулся ко мне. — Конечно, в нем не все существенно. А привести лучше целиком. Гораздо убедительнее.
После обеда мы подготовили передачу. Потом я включил Берлин, прослушал Дитмара и составил комментарий с вестями из наших сводок.
Тронулись в полночь.
— Во, лупит по дороге! — бросил мне, подбоченившись, Охапкин.
Трактор вытянул звуковку из ложбины, Коля снял трос и сел за руль.
Мы миновали лес и остановились.
Впереди падали снаряды. Звуки доносились глухие, короткие, словно снаряды не рвались, а глохли в толще снега.
Как только замолкло там, Коля дал газ. Чаще всего по дороге била одна батарея. Машина ринулась вперед. Оглушительно задребезжали железные тарелки в шкафчике. Быстрее, быстрее! Пока немцы перезаряжают, мы успеем проскочить. Должны успеть.
Это очень неприятно — сидеть в темном кузове. Всякое приходит в голову: не проскочим, завязнем в рытвине, а может, не одна батарея бьет?
Майор в кабине, а напротив меня, опустив голову, молча сидит Шабуров. Поле, наверно, залито луной, и машина на нем черная, как яблочко мишени, и нас легко накрыть, разнести вдребезги.
Я не вижу поля, не вижу луны: окна задраены, ни единой щелочки. Зажечь бы свет! Но зажигать не велено: надо экономить аккумуляторы. Звуковка несется на предельной скорости, все вокруг скрипит, звенит, кто-то падает и катится мне под ноги. Удар молнии, крохотная вечность тишины — и разрыв. Но уже позади! Воздушная волна бьет в дверь звуковки.
Проскочили! Если у них одна батарея…
Молодец Коля! Да, проскочили! Еще молния, еще разрыв, но уже далеко позади.
На переднем крае, в нежилой землянке, поврежденной бомбой, позиция, выбранная майором. Ветер задувает снег в пролом. В рваной рамке обледенелых, покореженных досок — кусок берега, занятого врагом. Уродливые бугры, редкие, тощие сосенки, свинцовые вспышки пулеметов.
Здесь край нашего мира. Лысые холмы на том берегу потому и уродливы, а сосенки потому и кажутся такими чахлыми, больными, что там враг. Может быть, сосны неживые, без корней. Их срубили и воткнули перед огневыми точками, перед траншеями для камуфляжа.
На полу землянки — примятые ветки хвои. Днем здесь несет дозор снайпер. У пролома, на бревне, куда достает лунный свет, рядком лежат стреляные гильзы. Я невольно считаю их. Восемь гильз, и если каждая пуля попала в цель…
Пока я машинально отсчитываю гильзы и строю догадки, сколько может быть убитых врагов, руки мои успевают сделать множество движений. Передний край не велит медлить. Охапкин бросает мне плащ-палатку. В ответ на шальные пули, повизгивающие то и дело, Коля сопит и залихватски звонко шмыгает носом. Он хочет показать мне и в особенности майору, что презирает опасность, презирает всей душой. Теплый, вздрагивающий борт звуковки подведен к самому входу в землянку, и Коля подает мне из машины микрофон. Следом за микрофоном вползает в землянку длинный, упругий резиновый шнур.
— Начинайте, — сказал майор.
На звуковке Шабуров пустил движок. Тотчас в маленькой стеклянной лампочке, соединенной с микрофоном, родились зернышки света, разгорелись, осветили тетрадку в моей руке и пятнистую плащ-палатку, накрывавшую меня.
— Achtung! Achtung! — произнес я. — Hier ist der Sender der Rote Armee![7]
Громовой голос вовсе не мой — могучий, богатырский голос несется на тот берег. Он топит перестук движка, глушит все вокруг и так плотно заполняет дырявую землянку, что в нем, кажется, можно захлебнуться.
Немцы могут направить против этого голоса огонь своих пушек, минометов. У них там много оружия. Хватит одного снаряда, чтобы разнести в щепы эту землянку. Или машину. Но об этом некогда думать. Да, некогда, пока читаешь.
Кажется странным, невероятно странным, что наш голос, голос нашего берега, невозбранно штурмует немецкие траншеи, врывается в их землянки, движется вглубь, достигает второй линии их обороны, осаждает командные пункты, пункты их батальонов, их батарей.
Я прочел немцам вести с фронта. Потом Шабуров поставил пластинку. Лампочка погасла. Я сбросил маскировку. Фигура майора маячила у пролома.
— Слушают, — молвил он удовлетворенно. — Эх, тут бы не вальс, а…
Где-то невдалеке лопнула мина. Еще одна. Шабуров доиграл вальс. Майор шагнул ко мне.
— Отдыхайте. — Он взял у меня тетрадку. — Теперь я сам.
Главного сообщения он не уступит никому. Он оповестил об убийстве Буба, прочел его письмо к отцу, а затем, уже не по тексту, повинуясь внезапному наитию, закричал:
— Убитый — ваш товарищ! Вы знаете его? Если знаете, дайте трассирующую очередь!
Немцы притихли. Даже вспышки пулемета стали реже. Но ответа нет. Минута, другая — и вот уже алые прутья хлещут ночное небо.
У меня захватило дух. Нам ответили! Да, пули посланы прямо вверх. Вероятно, офицер спит в блиндаже, и солдат осмелился… Узнал по письму, о ком речь, улучил удобный момент и ответил.
Майор читал письмо снова, когда звуковка вдруг умолкла. Тишина словно обрушилась на нас, расплющила репродукторы.
Голос майора, по инерции произносивший фразу, донесся, как шепот.
Что случилось? Я шагнул к выходу и столкнулся с Шабуровым, вылезавшим из машины.
— Подвижные системы, — бросил он.
Эх, мать честная! Значит, надо лезть на крышу звуковки, налаживать эти проклятые подвижные системы. Но как лезть? Ведь горб землянки едва закрывает звуковку! Лезть нельзя…
Шабуров уже на крыше. И Коля поднимается туда же.
Шабуров управился бы и один. Но вдвоем быстрее, конечно. Оба нагнулись над рупорами, капитан орудует ключом. Дела на несколько минут, но как они тянутся, эти минуты!
Две фигуры отчетливо видны в лунном свете. Да, землянка не закрывает их целиком. Немцы, наверно, заметили их.
«Нагибайтесь же! — хочется мне крикнуть. — Ниже, ниже… Черт возьми, неужели так трудно нагнуться?»
Тот берег молчит. Не видят или… Даже шальные пули залетают как будто реже. Майор улыбается мне и что-то говорит, показывая в сторону врага. Да, это тишина ожидания.
Вот когда задело их! Хотят дослушать до конца письмо убитого. Офицеров, должно быть, разбудили. «Креатуры Фюрста», нацисты из самых отпетых, соглядатаи, тоже прислушались, ждут, им не терпится знать, что же затеяла красная пропаганда… Кто из них решится выдать себя, послать пулю или мину? Нет, затаились.
Наконец динамики в порядке, звуковка снова обретает голос. Майор дочитывает письмо.
— Вот до чего дошло у вас! — говорит он. — Убивают своих же солдат. Надеются с помощью террора удержать вас на месте. Удержать на обреченном рубеже, в безнадежно проигранной войне. Напрасно!
В тетрадке этих слов нет. Он отбросил ее, говорит свободно, горячо. Я любуюсь им, как ни жаль мне моих пропавших трудов. Немецкий язык он знает с детства — это певучий баварский говор села Люстдорф, что под Одессой.
— Напрасно! — грохочут трубы звуковки. — Красная Армия гонит оккупантов. Где были ваши траншеи, теперь там могилы. Там березовые кресты.
Одинокая вереница трассирующих пуль взметнулась над буграми. Что это, еще один запоздалый ответ? Или знак одобрения?
— Березовые кресты! — гремит наш берег. — Березовые кресты, поражение… Гитлер губит вас!
Отрывисто затявкал пулемет.
— Офицеры пугают вас советским пленом. Будто мы убиваем пленных! Тогда зачем же нацисты убили вашего товарища? Какой в этом смысл, если мы убиваем пленных? Значит, нацисты сами не верят тому, что твердят вам!
Гитлер проиграл войну. Креатуры Фюрста не смогут помешать вам, если вы примете единственно правильное решение…
Когда я уже смотал шнур микрофона, а Охапкин заводил мотор, на том берегу ударили минометы. Мины, не долетая, врезались в лед.
Обратно я ехал снова в кузове, вместе с невыносимо безмолвным Шабуровым.
— Здо́рово! — сказал я. — Здо́рово выдал им майор!
Мне сдается, я вижу: в темноте кривятся жесткие губы капитана.
— Из-за одного фрица столько шуму, — зло выдавливает он.
«Ничем его не проймешь, — думаю я. — Упрям. Подаст еще один рапорт и так будет долбить в одну точку, пока не добьется своего».
На этот раз Охапкин как будто еще быстрее одолевает опасный перегон.
В ту же ночь наше боевое охранение задержало двух перебежчиков — солдата и ефрейтора. Я застал их в крестьянской избе. Русская печь обогревала комнату с изорванными обоями, устланную соломой.
Немецкий солдат, курносый, розовый коротышка, потирал руки и улыбался, радуясь теплу и тому, что остался невредим. Идти в плен было как-никак боязно. Если в лагере русские относятся к пленным так же благородно, тогда что же, жить можно…
— И там не обидят, — сказал я.
— Значит, выбрался из дерьма. — Солдат скорчил гримасу и почему-то подмигнул.
Ефрейтор — длинный, костлявый, бледный, с синевой под глазами — лежал на соломе. Он страдал от какого-то недуга или притворялся больным. Фамилия у него оказалась не простая, с приставкой «фон».
— О, да, именно благородно, — произнес он. — Ты, Гушти, совершенно прав.
При этом он косил глаза на солому, где лежал его серебряный портсигар с монограммой. Нет, именитый ефрейтор не мог поднять глаз на солдата. Не мог смотреть на него иначе, как сверху вниз.
— А вы имеете право мстить нам, о да! О боже мой, конечно, имеете!
Однако ефрейтор решил не дожидаться нашей мести. Обоих страшила перспектива нашей атаки со шквалом снарядов, с «катюшами». «Катюши» — ужасное оружие! Советские листовки не лгали: удары Красной Армии усиливаются. Да, они читали листовки, а однажды возле Колпина — ефрейтор произнес «Кольпино» — русские агитировали с самолета. Он летал над траншеями, и оттуда, с неба, говорила женщина. Да, женщина! Подумайте только…
Увы, ни тот, ни другой не могли сообщить мне ничего нового о преступлении «креатур» Фюрста. Дело было в соседней части. Что же касается самого Фюрста, то он известен в дивизии. О его смерти было объявлено в приказе.
— Фюрст сатана! — воскликнул солдат. Он встрепенулся, откинул голову, стал будто выше ростом, шире в плечах. Сильно сгибая колени, он тяжелой медвежьей походкой пошел по соломе.
Теперь ефрейтор удостоил солдата взглядом. Поднял брови, потом задохнулся от смеха:
— Ферфлухтер! Да, да, Эрвин Фюрст, хоть и нехорошо смеяться над покойником.
Эрвин? Но ведь и тот Фюрст тоже Эрвин. Обер-лейтенант Эрвин Фюрст, командир третьей роты. Я запомнил его имя, так как часто читал у микрофона перечень офицеров, находящихся у нас в плену.
— Мы слыхали, — сказал солдат. — Только у нас никто не верит.
— Почему?
— Фюрст в плену? Невозможно!
— Но почему же?
— Такой человек, как Фюрст, — с чувством проговорил ефрейтор, — не мог сдаться в плен.
Оказывается, нашлись свидетели, которые видели, как обер-лейтенант защищал свою честь. Он убил пятерых русских и последним выстрелом покончил с собой. В дивизии его чтят, как героя.
— Ну-ка, Гушти, — снисходительно молвил «фон», — изобрази господину офицеру еще кого-нибудь.
— Рейхсмаршал Геринг, — бойко объявил Гушти, зашипел, выпятил живот и начал надуваться, словно резиновый шар.
— Хватит, — остановил я его. — У меня еще есть вопросы.
Гушти мне понравился. Надо побольше разузнать о нем, об этом весельчаке, сыплющем хлесткими солдатскими словечками, актере, живчике. Юлия Павловна будет в восторге. Да и майор тоже.
Немец выпустил изо рта воздух, обмяк и смотрел на меня с улыбкой.
Он был встревожен и все-таки улыбался, переминаясь с ноги на ногу. Я спросил его, откуда он родом, в какой части служил.
— Я эльзасец, — ответил Гушти. — Трофейный немец! Второй сорт. — Он притворно вздохнул.
Стукнула дверь. Гушти согнал с лица улыбку и рывком, едва не подпрыгнув, встал по стойке «смирно». Вошел капитан Бомзе из разведотдела.
— Вольно, Гушти! — сказал он по-немецки, смеясь.
Немец выглядел уморительно — толстый, низенький, в нарочито бравой позе.
— Вы знакомы? — спросил я.
— Отчасти, — ответил Бомзе. — Полезный тип. Что он вам травит?
До войны Бомзе служил в торговом флоте, усвоил морские словечки. Даже стоя на месте, он чуть покачивался, словно на палубе в ветреную погоду. Во время боя его место на рации. Никто, как Бомзе, не умеет перехватить и расшифровать вражескую депешу, а вмешаться в разговор радистов, притворившись немцем, — на это способен один Бомзе.
— Я забираю Гушти, — заявил он. — Айда, подвезу вас до КП.
Выяснилось, что Гушти служил чертежником в тылу, около Пскова, в штабе армейской группы. На передовую попал совсем недавно, в наказание: осмелился передразнить майора. В плену на первом же допросе Гушти вызвался нарисовать план оборонительной линии немцев. Уверяет, что память у него великолепная, укажет все точно: окопы, доты и дзоты, минные поля.
То, что гитлеровцы предвидели наше наступление и загодя начали строить оборону в тылу, — для нас не новость. Разведка по крупицам собирает данные о рубежах врага, и каждая новая деталь, разумеется, драгоценна.
Что ж, пусть Гушти чертит. Он уже помог нам.
«Стало быть, о Фюрсте сочинили легенду, — думал я, трясясь в «виллисе». — Новость важная, очень важная. Да, кисло немцам! Пришлось выдумать героя, чтобы поднять воинский дух. А Фюрст целехонек, сидит у нас в плену. Этот самый Фюрст».
Спешил я к майору.
Лобода беседовал в машине с Колей.
— Что выше, — спросил Коля, — Слава первой степени или Красная Звезда?
— Трудно сравнить, — посмеивался майор, отлично понимая, куда клонит Охапкин. — Орден Славы, видишь ли, солдатский…
— Короткову Славу дали, — произносит Коля в сторону и как бы невзначай.
— За что же? — притворно удивился майор, уже не раз слышавший про Короткова.
— Такой же шофер, как и я. В автороте. Снаряды возит на передок. Эх, пойти, что ли, шину накачать! — сказал Охапкин, но не двинулся с места.
Лобода рассмеялся. Ну можно ли сердиться на Колю! Он наивно выпрашивает себе награду, как мальчишка коньки или велосипед.
Я доложил майору. По-моему, медлить нечего, Фюрста надо взять в оборот. Он-то, наверно, знал убитого. И надо, чтобы Фюрст выступил у микрофона. Это ошеломит немцев. Легенда рассеется как дым.
Но странно, майор рассердился. Он крякнул, отбил пальцами звонкую дробь на ларе, потом стал выговаривать мне.
Легенда? Кстати, Фюрст дрался как черт, ранил троих наших бойцов, и взяли его полумертвого. Не дешевая добыча! Пруссак, твердое дерево! Взять в оборот? Но есть же конвенция о военнопленных. Понуждать их к чему-либо запрещается.
— За-пре-щается! — повторил Лобода. — Эх, писатель! Повоевали бы вы с таким Фюрстом, как это делал я…
Лобода часто наезжал в лагерь для пленных «повоевать», то есть поспорить с пленными.
— Предположим, он назовет вам фамилию убитого. Дальше что? — кипел майор, бросая на меня свирепые взгляды. — Всё одним махом хотите, да? И наломаете дров.
Он отвернулся к оконцу и вдруг запел.
— «На земле-е весь род людской», — проревел он так, что задребезжало стекло, и умолк, погрузившись в размышления. Дальше первой фразы арии он обычно не шел в таких случаях. Пение означало: Лободе надо побыть одному.
Я вышел из машины.
Коля накачивал шину. Чудно́ действует на меня его пухлое мальчишеское лицо: огорчения переносить как-то легче. Но сейчас он расстроен. Награждение Короткова, его сверстника и приятеля, мучает Колю.
— Товарищ лейтенант! — услышал я. — Васька-то Коротков, а?
— Орден, — кивнул я. — Знаю.
— У меня тоже свой нерв, — вздохнул Коля. — Меня в автороту зовут. Тут не езда. Капитан Шабуров говорит: мы гастрольщики, артисты. Верно, нет? А таким дают в последнюю очередь. Чувствуете?
— Брось, Коля, — начал я и кинулся к машине: майор стучал мне в окно.
— Что он там насчет Шабурова? — спросил майор.
Я объяснил.
— Вот, вот! Две башки надо иметь с вами. — Большие карие глаза под чернью бровей искрились. — Поедешь в Славянку, в лагерь, где Фюрст. Но сперва…
Повеселевший, полный радости открывателя, он почти пропел мне свой план.
Я держал путь на Колпино, где наша база, а затем уже в Славянку.
Когда на равнине показался город, в мозгу возникло слово «Кольпино». Так называли его все пленные немцы. «Эмга» вместо Мга, «Кольпино»… Издали город кажется живым, нетронутым. Мираж длится недолго. Это не дома, одни стены в багровой оспе выбоин. Скорбный, черный от гари снег.
«Кольпино»… Они исковеркали город и его русское имя. Сыпали бомбы, обдавали шрапнелью. «Кольпино» — это звучит, как пуля в рикошете, как лязг мятого железа, как скрип двери, обыкновенной квартирной двери с голубым ящиком для почты, распахнувшейся там, наверху, на высоте четвертого этажа. Дверь скрипит над провалом, над грудами кирпичей, она как будто зовет жильцов, которые никогда не придут…
«Контора жакта» — написано на табличке у входа.
Волна табачного дыма накатилась на меня, как только я открыл дверь. В тесной комнатенке, у окна, курит и стучит на трофейной «эрике» с латинским шрифтом Юлия Павловна.
— Вы потрясли немцев, — говорю я. — Небесная фрау! До сих пор вас не забыли. Только что видел двух перебежчиков.
И про Фюрста я рассказал ей, и про Гушти.
— Шура, вы золото — воскликнула она. — Kolossal! Прелестно! Machen Sie Keine Sorgen[8], он от нас не уйдет.
Она тянется за новой папиросой.
Из железного сундука с бумагами я извлекаю записи бесед с пленными. Ага, вот! Эрвин Фюрст, обер-лейтенант, командир третьей роты. Взят в плен во время разведки боем, отчаянно сопротивлялся. Да, троих ранил, сам получил несколько ранений, месяц лежал в госпитале. Возраст — тридцать два года, родился в Инстербурге. Отец — портной. Во время войны отец переехал в Дрезден, открыл собственную мастерскую. Там же, в Дрездене, на Кирхенгассе, двенадцать, живет жена обер-лейтенанта Гертруда с двумя дочерьми — Моникой и Лисси.
Как можно больше подробностей! О Фюрсте я должен знать больше того, что записано в офицерском удостоверении. То, чего не скажут и пленные однополчане.
Мы должны объявить немцам, что Фюрст, герой дивизии, жив и находится у нас в плену. Большой вопрос, согласится ли он сфотографироваться для листовки.
В Славянку, в лагерь военнопленных, со мной поехал армейский фотограф, маленький человек с крохотной головой, которой он непрерывно вертит, словно приглядываясь и принюхиваясь. Фамилия у него литературная — Метелица.
«Пикап» подскакивает на обледенелых рельсах. Мы в Славянке. В наступивших сумерках проносятся за оконцем понурые вагоны на запасных путях, мертвый паровоз. Им не было хода отсюда, со станции, замороженной блокадой.
Часовой у ворот лагеря вызывает дежурного, тот показывает нам офицерский барак.
Железные кровати в два этажа, густой табачный дух и еще какой-то запах, должно быть после дезинфекции. Метелица, завидя немецких офицеров в форме, вертит головой. Как бы прицеливаясь, он оглядывает железные кресты, демянские, крымские и прочие «щиты».
Прежде всего мне нужен Лео Вирт, тот самый саксонец, лейтенант, который вместе с Михальской работал на звуковке в новогоднюю ночь. И плакал, слушая пластинки.
У Вирта впалые бледные щеки, большой лоб, круглые очки в тонкой черной оправе. Садясь, он кладет на колено книгу. Книга для него дороже хлеба, табака, он читает с жадностью, недосыпает, необходимо наверстать все упущенное по вине Гитлера. Книги Бебеля, Либкнехта, Тельмана… Сочинения Ленина… Вирт был слишком юн, когда эти книги были доступны в Германии. Плен открыл ему бездну неведомого.
— Старик Вильгельм, — он называет видного немецкого коммуниста-эмигранта, — прислал мне из Москвы целый ящик книг. Изумительно!
Я показал саксонцу письмо убитого перебежчика, рассказал легенду о Фюрсте-герое.
— О негодяи, проклятые наци! — Вирт вне себя от гнева. — Значит, Фюрст — герой дивизии? И вы думаете устроить им сюрприз?
— Да.
— Хорошо бы, — вздохнул Вирт. — Теперешний Фюрст — это уже далеко не тот Фюрст, но… микрофона не возьмет. Нет, нет! Совершенно немыслимо.
Мы беседуем в клетушке, которая служит и библиотекой и канцелярией. «Ваш ход, господин барон», — раздается за стенкой. Там играют в карты.
— Я пытался вербовать Фюрста в комитет. Боже мой, как он ругался! Он прусский офицер, пруссак до корней волос. Имеете представление об этих типах?
В среде пленных набирает силы комитет «Свободная Германия». Создали его сами немцы, бывшие военнослужащие вермахта и эмигранты, люди разных убеждений, но жаждущие покончить с войной, создать Германию без Гитлера.
— В семье Фюрста молятся на Гитлера. Да, Фюрст — сын портного, простого трудящегося человека. В Германии есть и рабочие-нацисты… Для вас странно?
Он снял очки. На меня смотрят умные глаза, усталые от ночного чтения, немного печальные. Я сказал себе: вероятно, такими были первые немецкие социалисты, те, кто окружал Маркса.
— Ленин, — Вирт бережно погладил книгу, — предостерегает против догматизма. Нужно считаться с действительностью. Что ж, Гитлер дал портному работу — шить офицерские мундиры. Чем больше офицеров, тем больше мундиров. Логично?
Он жадно проник во все детали биографии Фюрста. Тот вырос среди мундиров, напяленных на манекены. От погон, от золотого шитья исходило сияние власти, силы. Папаша Фюрст мечтал, конечно, вывести сына в люди. Сын стал офицером! До Гитлера это и не снилось. Сказочное время настало для старого портняжки, когда его Эрвин, офицер армии фюрера, красовался в Париже, потом в Осло, когда почта приносила посылки с диковинной заграничной снедью, с вином, с шелками.
В своей роте Фюрст свирепствовал почище иного барончика. Сам всюду совал нос. Поражения его только ожесточили.
— Да, он уже не верит в победу. Если вы ему скажете, что Гитлер не сдержал своих обещаний, он согласится. Где молниеносная война? Пшик! Где изоляция России? Тоже блеф. Да, но признать это вслух? Исключено! Присяга, офицерская честь и тому подобное. А хуже всего вот что: Фюрст считает, что вся Германия гибнет… Айн момент, я позову его.
Утлая перегородка затряслась. Вошел Эрвин Фюрст и встал навытяжку, выставив грудь, откинув крупную голову. Крепкая нижняя челюсть, нос с горбинкой, холодок голубых глаз, копна белокурых волос. Он напомнил мне арийских молодчиков в военной форме, изображениями которых пестрят немецкие журналы. «Здоров! — подумал я с неприязнью. — Отъелся на чужих хлебах».
Я коротко сказал, что мне нужно. Хотя мы оглашаем списки пленных, на той стороне его, Фюрста, все-таки считают мертвым и прославляют его. Мы хотим опровергнуть легенду. Для этого со мной прибыл фотограф.
Фюрст не изменил позы. Я напрасно пытался поймать его взгляд. Он смотрел куда-то поверх моего плеча, в одну точку. Я не ощутил в нем враждебности. Нет, скорее безразличие. Он как будто и не слышал меня.
— Вашей семье, я полагаю, не безразлично, живы вы или нет, — прибавил я.
Он шевельнулся.
— Вы слышите? — спросил я.
Метелица уже бегал вокруг Фюрста, целился, подталкивал плечом.
— Хорошо. Ради них, — произнес Фюрст глухо.
— Снимайте, — приказал я.
Метелица щелкнул фотоаппаратом.
— Еще не все, — сказал я. — Прочтите это.
Я дал Фюрсту письмо, подписанное «Буб». Он читал медленно, чуть двигая губами.
— Вас интересует его судьба? — произнес он недоверчиво и опять отвел взгляд. — Да, был такой. Мои креатуры?
Он повел плечом.
Я протянул руку, чтобы взять бумагу у Фюрста. Он еще не расстался с ней. Он читал снова, лицом к окну, как будто разглядывал листок на свет. Потом нехотя подал мне. Пальцы его дрожали.
— У меня есть копия, — сказал я и открыл планшетку. — Могу подарить на память.
Фюрст смешался. Он поблагодарил, нерешительно и даже с испугом. Собрался сказать что-то, но не смог и четко, истова откозырял.
В тот же вечер Михальская отстукала текст листовки о Фюрсте. Федя Рыжов, наш «первопечатник» (очень уж архаично выглядела его ручная «американка»), к утру сдал весь тираж.
А утром задребезжали стекла: наши ударили по Саморядовке. Немцы бежали.
Поток наступления, задержавшийся там, хлынул дальше на запад, к зубчатому лесному горизонту, над которым вздымались черные обелиски дыма. Черные, зловещие обелиски над горящими деревьями.
По пятам ринулись танки, самоходные пушки. Летчик, взявший на борт связки листовок, с трудом нашел отступающие остатки немецкой авиаполевой дивизии. Медленно разжимая пальцы, он выпустил из пачки наши листовки одну за другой. Крутой воздух вырвал их, и они долго плыли, прежде чем опустились на землю.
Достигли ли они цели? Читают ли их немцы? Как подействовала на них новость? Эти вопросы я задавал себе уже в звуковке.
Теперь вся надежда на тебя, Коля! Давай газ, ищи, как выгадать время, обойти главные, запруженные, машинами дороги. Дошла листовка до цели или нет, все равно надо нагнать солдат из авиаполевой гитлеровской дивизии.
— Хана́! — сказал Охапкин. — Приехали.
Волоча ноги, нахохлившись, он ходил вокруг звуковки, именно вокруг, хотя препятствие выросло впереди, шагах в пяти от радиатора.
Мы вышли из машины: майор, Шабуров и я. Коля продолжал свое круговое движение — признак крайней растерянности. Карта сулила нам здесь мост. Но то, что мы увидели, было скорее скелетом моста или его призраком. Под дырявым, как решето, перекрытием синели проталины. От мартовских оттепелей река размякла, было бы сумасшествием довериться льду.
Путь один — через мост. Но мыслимо ли?.. Какие-то смельчаки уже проехали. Внизу, на льду, валяются обломки настила, сбитого колесами. Наверно, каждый шофер, оглядываясь назад, называл себя счастливцем.
Лобода подбежал к мосту. Брови его поднялись. Он круто повернулся.
— Решай! Ты хозяин.
Эти слова произвели поразительное действие. Коля подтянулся, поправил ушанку, застегнул куртку и, лихо подмигнув мне, ступил на мост. Прошелся, потрогал носком сапога полусгнившие доски, потом, не говоря ни слова, влез в кабину. Дверца захлопнулась. Майор открыл ее.
— Нет, — сказал Охапкин. — Без вас.
— Не дури, — ответил Лобода и занес ногу на ступеньку.
— Все. — Коля выскочил на дорогу. — Не пойдет дело, товарищ майор.
— Да ты что!..
— Раз я хозяин…
Лобода готов был рассердиться, но вдруг лицо его просветлело.
— Ладно, — кивнул он. — Езжай.
Шабуров шагнул к машине. Майор удержал его.
— Распоряжается водитель, — промолвил он раздельно и необычно тихо.
Сейчас Коля не храбрился, не подмигивал. Он шагнул в кабину и нажал стартер. Ноющий звук родился где-то в недрах машины. Она словно жаловалась нам, трясясь от страха. Со стуком откинулась левая дверца.
Было немного стыдно стоять на дороге и провожать глазами машину. Опасность большая. Иначе Коля не оставил бы нас тут. Дверцу он открыл, чтобы можно было выпрыгнуть, если машина начнет падать. Но успеет ли он? И куда прыгать?
Ломались, проваливались, сыпали на лед труху хлипкие доски, кроваво-рыжие на изломе. Обнажался переплет балок, тоже подточенных гнилью. Коля рассчитал точно: машина двинулась по ним, как по рельсам. Но вот путь все у́же. Взрывом авиабомбы перекрытие выкушено до середины, надо податься влево, еще влево…
Прыгать некуда, разве что в реку. В полынью. С многометровой высоты. Перила снесены, звуковка идет по самому краю.
Мост отчаянно трещит. Кажется, наступил его конец. Сейчас немногое отделяет машину и водителя от гибели — какой-нибудь дюйм. Правее, Коля, хоть чуточку правее! Я вижу, как задние колеса порываются уйти от карниза, но срываются, откатываются опять влево. Машина уже не двигается дальше. Левое колесо повисло над пропастью, оно судорожно вертится, и я с ужасом думаю о том, что будет, если оно перестанет вертеться…
На миг все ушло из глаз, кроме того отчаянно кружащегося, мокрого, отмытого талым снегом колеса. Машина напряглась, стонала. Вот-вот ее силы иссякнут, и тогда…
Я зажмурил глаза, и как раз в это мгновение колесо поднялось на балку. Снова с ледяным звоном захрустело дерево. Машина двинулась.
Минут пять спустя мы добрались до машины. Я стал приводить в порядок вещи, сдвинутые качкой на мосту и сброшенные на пол кузова. Чувство у меня было такое, словно я вернулся в родной дом.
«Мы целы, целы, черт побери!» — пело внутри, хотя опасности подвергался один Коля. Таково слияние судеб у друзей на войне. Даже тряска в родной машине была хороша. Радовало все: и печурка, помятая водном месте осколком, и сияние приборов, и мешки с сухим пайком — хлебом, гречей, фасолью, мукой — на полочке под самым потолком.
Шабуров молча осматривал усилитель. Я не выдержал.
— Сегодня он заслужил орден, — сказал я. — Честное слово! Талант наш Колька!
— Парень золотой! — отозвался Шабуров. — И мог пропасть ни за что! Ни за грош, ни за денежку. Из-за гастролей этих… Из-за проклятой чепухи… Люди воюют, а мы — тру-ля-ля… Фрицев потешаем…
Я смешался. И вдруг в памяти ожило недавнее: Шабуров порывается сесть в машину…
— Однако если бы не майор, — сказал я, — вы бы поехали вместе с Охапкиным.
— Ах, вот вы о чем!.. Так я ради него, чудака… Оказать помощь в случае чего… И вообще, — голос его стал резче, — не обо мне речь. Меня-то все равно, можно считать, нет.
Он опустился на ларь рядом со мной. Нас подбрасывало на выбоинах, сталкивало, он дышал мне табаком в лицо.
— Очень просто нет, — повторил он. — Оболочка одна… Вот как они…
Он смотрел в окно. Там, качаясь, проплывал редкий лес, и на талом снегу среди нетронутых, свежих березок лежали убитые. Наши убитые.
— Наступление, — услышал я дальше. — А им уже все равно. Вот и я… Ну, доедем до Берлина! — крикнул Шабуров и сжал кулаки. — Мои-то не воскреснут…
Видение за окном уже исчезло. Лес пошел гуще, черным пологом задернул мертвых. Шабуров все смотрел туда.
— У каждого потери, — жестко перебил я, так как очень боялся, что Шабуров разрыдается. — У меня отец умер в блокаду. А мы все-таки существуем и должны существовать.
«Меня нет», — повторялось в мозгу. Эти слова неприятно кололи. Потом протест сменился жалостью.
Жить на войне трудно. И надо, чтобы человеку было чем жить на войне. Шабурову нечем, и это страшно. Пожалуй, это самое страшное на войне. Он мог бы жить местью, если бы ему дали гранату, поставили к орудию…
— Ну, снова рапорт напишу. Что толку! Уперся майор, как… Ничего, я добьюсь!
Что-то новое шевельнулось во мне.
— Правильно! — сказал я. — И добивайтесь, коли так. Меня-то майор не послушает, а то…
Он схватил мои руки.
— Нет, нет!.. Не понимаете вы… Он всегда со смехом к вам: писатель, мол… А по сути — уважает вас.
— Ладно, — сказал я, отвечая на пожатие. — Ладно… Я все, что могу…
До сих пор я был на стороне Лободы. Сейчас я уверял себя, что Лобода несправедлив к Шабурову.
А Лобода тем временем беседовал в шоферской кабине с Охапкиным. Чаще доносился глуховатый, иногда срывающийся тенорок Коли, он что-то с воодушевлением рассказывал майору.
Окно темнело, близился час ужина. Я обдумывал, как лучше завести разговор с майором о Шабурове. Но все сложилось по-другому. Мы въехали в Титовку.
Эта лесная деревушка не упоминалась в сводке боевых действий. Известна она стала только тогда, когда наши вошли в нее и увидели догорающие костры на месте домов.
Теперь костры погасли. Они лишь дымили кое-где. Тянуло гарью, и к этому примешивался еще какой-то запах, тошнотворный, сладковатый. Я ощутил его, как только вышел из машины. Из мрака вынырнул коренастый белесый лейтенант в угловатом брезентовом плаще.
— Вижу, машина ваша… — сказал он, переведя дух. — Генерал Лободу ищет.
Он увел майора куда-то в темноту, наполненную скрипом орудийных колес, хлюпаньем шагов.
— Ряпущев, адъютант генерала, — сказал Шабуров. — Николай, рули-ка подальше.
Однако мы не могли отвязаться от сладковатого запаха. Он настигал всюду, вся сожженная Титовка дышала им.
Шабуров мрачнел. Мы догадывались, отчего такой запах. Коля, отпросившийся разузнать, сообщил: на краю деревни сгорел сарай с людьми. Фашисты заперли жителей Титовки, не успевших убежать в лес, и подпалили.
— Наш майор там, — сказал Охапкин. — Он в комиссии, акт пишут… Там одна женщина с ума сошла. — Глаза Коли округлились. — Сына сожгли.
Обычно Коля вечером, перед сном, читал, шевеля губами, затрепанный томик рассказов Чехова и поминутно спрашивал у меня значение загадочных слов: «горничная», «акции», «исправник». Сегодня ему не читалось. Он покопался в моторе, потом подсел ко мне.
— По-немецки хощу ущиться, — заявил он. — Товарищ лейтенант, поущите меня.
— Зачем тебе?
— А я бы им сказал, чтобы не смели… Найдем, кто это сделал, так плохо будет.
Я взглянул на Шабурова. Он желчно кривил губы.
— Мы предупреждали, Коля, — ответил я.
И объяснил ему: решено привлекать к ответу военных преступников — поджигателей, грабителей, палачей.
Майор вернулся ночью. Впопыхах выпил кружку чаю, от оладий, разогретых Колей, отказался. Некогда. Надо ехать в Вырицу, на новый КП, куда сейчас перебирается и наше хозяйство.
— Генерал приказал срочно дать листовку, — прибавил он. — Об этом… Ох, мерзавцы! — Он зажмурился. — Это все-таки нужно видеть, писатель. Ну, в добрый путь!
Он простился с нами и выбежал.
На ночлег мы стали на сухом, свободном от снега пригорке, среди елей. Ветер теребил их, на крышу звуковки падал дождь, минутный весенний дождь. А запах из Титовки все еще чудился мне. Он словно сочился в машину. И, закрыв глаза, лежа на своем ларе, я видел мысленно то, чего не успел увидеть в Титовке.
Среди ночи мы вскочили.
Что-то огромное, оглушающее разбило сон, машина качалась, большая еловая ветка мягко и грузно легла на крышу, потом соскользнула на землю, царапнув по стеклу.
Похоже, немцы из дальнобойных на ощупь обстреливали дорогу. Мы оделись, но взрывы уже заглохли, противник переносил огонь.
Утром Охапкин, прежде чем сесть за руль, развернул новую карту, еще чистую, не тронутую цветными карандашами. Ленинградская область вот-вот кончится, начнется Псковщина. Где-то там, в болотистых лесах, отступают солдаты и офицеры немецкой авиаполевой дивизии.
К обеду мы нагнали воинскую часть, которая только что завершила прочесывание леса. Бойцы отдыхали, сидя на пнях, на поваленных стволах у походных кухонь. За соснами чавкали топоры, вонзаясь в сочную древесину. Саперы чинили мост. Мы сыграли им несколько пластинок. Нам захлопали.
— Еще венок сплетут, — язвил Шабуров. — Офицерам патефонной службы.
Убрав пластинки, он достал из планшетки блокнот и старательно, крупным, ровным канцелярским почерком написал очередной рапорт Лободе.
К нам постучали. Вошел капитан в казачьем башлыке, откинутом на спину, в кубанке, сдвинутой на затылок, — знакомый мне командир разведроты.
— Здравия желаю! — весело возгласил он. — Уши болят от вашей музыки. Ох, сила! У вас «Очи черные» есть?
— Никак нет, — сурово отрезал Шабуров.
— Жаль. Замечательная вещь! Добре, я Кураева сначала к вам направляю, — прибавил он неожиданно. — Может, почерпнете что-нибудь.
— Отлично, — ответил я, усвоив лишь то, что увижу сейчас Кураева.
— Штабной драндулет фрицевский, — сказал капитан. — В воронке застрял. Гитлер капут! — Он засмеялся.
Вскоре к звуковке приблизился конвой — три наших солдата во главе с сержантом Кураевым — и двое тощих пленных в зеленых шинелях. На одном шинель была длинная, чуть не до пят, у другого едва покрывала колени. Кураев поздоровался без тени удивления. Будто именно сегодня, в этот час он ждал встречи со мной.
Шофер и писарь сдались добровольно. Завидев наших пехотинцев, они вышли из машины и, крича «Гитлер капут!», подняли руки. В машине оказались бумаги. Кураев и солдаты набили ими вещевые мешки.
Я бегло опросил пленных. Они прибыли на передовую недавно, с пополнением. О «креатурах» Фюрста, об убитом перебежчике не имеют понятия. Но о Фюрсте, конечно, слышали. О «герое дивизии» им говорили еще в тылу.
Читали ли они нашу листовку о Фюрсте? Писарь, юный, косоглазый, похожий на озябшего кролика, ответил, переминаясь и стуча зубами:
— Нам показали вашу листовку перед строем. Фюрста у вас нет. Чистая пропаганда.
Как многие пленные, он произносит это имя с иронией.
— Но как же нет Фюрста? А фото?
— Нашли похожего, одели в форму, и вся игра! — сказал юнец с апломбом. — Пропаганда! — повторил он. — Мы тоже вас обманываем. На то война.
— А своим вы верите?
— Не всегда, господин офицер. Но Фюрст мертв, у командования точные сведения. Безусловно! Наш унтер-офицер — очевидец. Фюрст при нем покончил с собой. Приложил пистолет к виску и последней пулей…
— Пропаганда, господин офицер, — подал голос шофер. — Она не может быть правдой.
Бойцы выкладывали из мешков бумаги. Конторские книги, синие и зеленые папки с орлами рейха, со свастикой. Документы мы оставили у себя. Пленных увели.
Весь остаток дня, трясясь в машине, я разбирал немецкие бумаги. Нам повезло. В наши руки попали бумаги второго батальона авиаполевой дивизии, того самого, в котором служил Фюрст.
«Дорогой Буб!» — бросилось мне в глаза. В особом конверте хранилась пачка писем, все они были адресованы Бубу и заканчивались неизменно: «Твой старый папа». Во многих местах чей-то красный карандаш подчеркнул машинописные строки. Резкая жирная черта выделяла несколько слов по-французски.
«Aide toi et le ciel t’aidera», — прочел я. — «Помогай себе сам, тогда и небо тебе поможет».
Вот она наконец пословица, так заинтриговавшая нас! Да, конечно, та самая. «Креатуры» недаром навострили уши. «Старый папа» довольно ясно указывал сыну выход из войны.
Сначала я читал только подчеркнутое, выискивал самое нужное для нас, а потом все подряд. Нет, не только служебная обязанность приковала меня к этим письмам. В них было что-то еще.
«Мой дорогой Буб!
Меня крайне обрадовало, что вы отошли от Ленинграда и избежали окружения, которое лишило бы нас возможности получать от тебя известия. В то же время меня чрезвычайно печалит гибель твоих товарищей. Кстати, сообщи мне имя и адрес земляка Шенгеля из Букенома, дабы я мог выразить соболезнование его старикам. Ведь он был твоим другом!
Ты пишешь, что провел ночь в яме, из чего я заключил, что вы уже не располагаете землянками. О, если бы это была худшая из напастей!
Вчера нас навестила тетя Аделаида. Ее Альф жив и здоров. Хорошо, что она обратилась в шведский Красный Крест. Чутье не обмануло ее. Шведы разыскали Альфа в английском лагере для военнопленных, куда он попал еще в прошлом году из Африки. В связи с этим Аделаида утратила ореол германской женщины, матери воина, и ее даже уволили из госпиталя. Это, разумеется, легче перенести, чем смерть сына. Ты, наверно, согласишься со мной.
О часах для тебя я помню. На моем столе лежит листок с пометкой «Часы». Чтобы не потерять, я придавил его лампой, той лампой с совой, которая, помнишь, так пугала тебя в детстве. Вообще в наших комнатах все так, как было при тебе, но вид из окна… Боже мой, что стало с нашим городом! Шпиль старого Мюнстера еще стоит, но в собор уже было два прямых попадания: одно — в башню над романскими хорами, другое — в левый придел. Стекла из окон все вылетели. Здесь разрушения еще поправимые, в отличие от дворца принцев Роган. Его, по-видимому, не восстановить. Позавчера я прошел по улицам Старого города и ужаснулся. Дорогой мой, это нельзя описать! Площадь Гутенберга, средневековый Рыбный рынок, историческая лавка на Вороньем мосту — все превращено американскими бомбами в битый кирпич. Спрашиваешь себя: чего добиваются янки, во имя чего эта бессмысленная жестокость?
Тревоги у нас чуть не каждый день. Я стал осторожнее и теперь при звуке сирены отправляюсь в «Погребок героев» — милое название для кабачка, переделанного в бомбоубежище. Ты можешь себе представить твоего отца, — он сидит среди женщин, штопающих носки, среди детских колясок и правит черновики своего трактата об архитектуре Возрождения. Чудак, не правда ли? Но это и твои письма — единственное, что поддерживает меня.
Я, тетя Аделаида, твоя сестра Кэтхен — мы все верим в твою смелость и находчивость. Верь и ты! Помогай себе сам, тогда и небо поможет тебе.
«Страсбург» — стояло в верхнем углу каждого письма. И дата. А одно было на бланке «Доктор Гуго Ламберт».
Я не мог оторваться от писем, пока не прочел все. Они захватили меня, как книга, проникнутая сердечной теплотой. Или как знакомство с хорошим человеком. «Старый папа» бедняги Буба чем-то напомнил мне моего отца, умершего в первую блокадную зиму. Он тоже спускался в убежище с рукописью, работал до последнего дня.
Раньше я видел в своем воображении Буба, долговязого, близорукого юношу. Теперь рядом с ним возник сухощавый, быстрый старик с добрыми глазами. Мысленно я входил в страсбургскую квартиру, в кабинет ученого, где на столе стоит лампа в виде совы, мудрой ночной птицы. Книги в массивных шкафах за стеклом, запах книг, близкий мне с самых ранних лет.
«Старый папа» Буба, Гуго Ламберт, немецкий интеллигент с долей стойкого иронического иммунитета против фашистского бешенства — один из тех немцев, которые всегда хотели мира, разумной и свободной жизни. Он посылал своего сына к нам. Он доверял его нам.
Но «креатуры» Фюрста следили. Документы подтверждали это.
Я прочел:
Настоящим имею честь сообщить, что солдат второго взвода Август Кадовски в разговоре с солдатом того же взвода Эмилем Цвеймюль поносил фюрера и выражал желание перейти к красным, на что и подбивал упомянутого Цвеймюля. Данный Цвеймюль о сем заявил мне.
Поперек донесения командир нацарапал, разбрызгивая зеленые чернила: «Расстрелять».
Я насчитал трех казненных за попытку сдачи в плен. «Моральное состояние личного состава упало», — доносили «креатуры» Фюрста. Их много, батальон кишит соглядатаями.
Из одной бумажки я узнал, что во взводах для укрепления духа офицеры рассказывали о Фюрсте и других «выдающихся воинах дивизии».
Неплохая находка эти бумаги! Теперь мы знаем гораздо больше о событиях в авиаполевой.
Итак, существуют два Фюрста: Фюрст-легенда и подлинный Фюрст, размышляющий в офицерском бараке о Германии и о себе! Должен ли знать пленный, как ведет себя на той стороне его тень? Непременно!
Пока чинят мост, звуковка не сдвинется. А что, если?..
Да, повернуть, и немедленно на КП! Доложить майору — и в лагерь к Фюрсту.
— Можете, — разрешил Шабуров. — Я останусь.
Озерко, круглое, как блюдце. На синем льду почти на самой середине, чернела, затягиваясь шугой, каска.
Нам отвели каменное строение на берегу, облупленное, изрешеченное осколками. Солдат-связист с мотком проволоки на плече срывал со стены доску с изображением слона — эмблему немецкой части. Из распахнутой двери на дорожку, в лужи летели банки из-под консервов, из-под немецкой сапожной мази, тряпки…
— Майор у генерала, — сказала Михальская. — Ну-ка, помогайте, Саша!
Мы втроем — я, Коля и печатник Рыжов, тихий силач рязанец, — с грохотом вытаскиваем на улицу немецкие койки. Кидаем в печь немецкие книжонки с анекдотами, плоскими, как стоптанная подошва. Выметаем огрызки плотного, темно-серого немецкого хлеба. Выбрасываем выжатые тюбики с надписями: «Лосось», «Селедка» — хитроумный химический эрзац, пустые сигаретные коробки, бутылки из-под шнапса, из-под мозельвейна, из-под греческой мастики, болгарской ракии. Изгоняем дух немецкой казармы.
Михальская командует нами. Она показывает, как отмыть, как отскрести, где должен быть кабинет майора, куда поставить железный сундук с документами.
Помещение быстро преображается. Пучок сосновых веток в медной гильзе; кусок фанеры, прибитый к стене над кроватью; на столике — пестрая салфетка, чайник.
— Плохо, что нет майора, — говорю я Михальской. — Времени в обрез. Завтра обратно.
— Тогда спешите, Саша. — Лицо ее озабоченно. — С майором я улажу.
Я заколебался.
— Что это значит, Саша? Вы забываете, что я старше вас по званию, — говорит она с улыбкой, но твердо. — Поезжайте в лагерь. Я вам раздобуду транспорт. Так уж и быть.
Она берет трубку. Да, «виллис» в политотделе есть. Папироса у Юлии Павловны погасла, я зажигаю спичку, но она отводит мою руку.
— Нет, нет, я сердита на вас, — сказала она с шутливым упреком.
Дом затрясся. Бомба с «мессершмитта» угодила в озеро, подняв фонтан воды и обломки льда. Я увидел это в окно. Каска на озере медленно перевернулась и утонула.
Зенитки неистовствовали. Фашист еще кружился в воздухе, и, пока я ждал «виллиса», зенитки возобновляли свою музыку несколько раз. Начало смеркаться. Вдруг в окно с силой плеснуло режущим желтым светом. Он тотчас погас, его словно задуло грохочущей воздушной волной. А потом снова возникла за окном колеблющаяся желтизна, залила крыши, снег.
Коля Охапкин в эту минуту приколачивал над койкой майора гвоздь.
— Машина горит! — заорал он, уронил молоток и бросился на улицу.
В сотне метров от дома, на пустыре, стоял дощатый сарайчик. Коля с немалым трудом завел туда звуковку, предварительно раздвинув в стороны немецкие канистры из-под бензина, — там помещался склад горючего. Из нашего окна сарай не был виден.
— Почудилось ему, — сказал я Михальской, но выбежал следом.
Сарай горел. Можно было только подивиться чутью Кольки: маленькая бомба с «мессершмитта» подожгла постройку, яркое пламя охватило стену и крышу. Коля исчез в клубах дыма, и я услышал, как он нетерпеливо нажимает стартер. Звуковка трогалась с места, порывалась выйти из пылающего сарая, но что-то мешало ей.
Я подбежал. У входа в сарай желваками нарос лед. В него-то и упирались передние колеса звуковки. Что я мог сделать? Звуковка едва различима в дыму, оттуда пышет жаром. Задохнется Колька!.. Надо немедленно помочь, но как? Лопату! Да, лопату, чтобы разбить лед, Я повернулся и увидел Михальскую. Она была в одной гимнастерке, бледная. Ветер откидывал со лба ее волосы.
Я что-то сказал ей. Мы кинулись к дому. Где лопата? Помнится, она попадалась мне на глаза, когда мы прибирались.
Коля все еще нажимал стартер. Или это только кажется мне? Я шарю в передней, в коридоре, опрокидываю какие-то ящики. Фу, дьявол побери, лопаты нет! Задохнется Колька… Я отчетливо представлял его себе: вцепился в баранку намертво, а дым душит его.
В темноте за дверью натыкаюсь на гладкую, чуть изогнутую рукоятку. Топор! Держись, Коля! Сейчас! Потерпи еще немного, еще чуть-чуть! На пустыре все неистовей пляшут отсветы пожара, их ощущаешь почти физически. Мотор звуковки работает, фары ее зажжены, они режут дым, как два клинка… Значит, Колька еще дышит там. Но чем он дышит? Как можно дышать там, в костре?
Колька упрям. Я знаю, он не выпустит баранку. Задохнется, но не выпустит.
Меня нагоняет Рыжов. У него лопата. Сейчас мы живо взломаем лед. Еще минута… Нет, меньше — полминуты.
Только один раз ударил я, давясь от дыма, по ненавистному панцирю льда. Клаксон звуковки взревел, и мы отпрянули. Разбежавшись, насколько позволяло тесное пространство, машина одолела порог, свет фар стал ярче, еще ярче и, наконец, ослепил нас, глянул нам прямо в лицо, в упор.
Вероятно, от жары лед обтаял и выпустил звуковку из плена. Но это мы сообразили после. Лишь одна мысль жила во мне, когда звуковка вышла из огня: Колька выдержал. И машина спасена.
Коля вылез, хотел что-то сказать, но закашлялся и припал к радиатору.
Он кашлял долго, очень долго, и мы ждали. На пожар сбежались еще люди, и все смотрели на Колю и ждали.
Наконец он выпрямился.
— Порядок, — сказал он тихо, обошел машину кругом и сел на ступеньку.
У сарая хлопотали солдаты. Но они сбежались слишком поздно, чтобы отстоять хлипкое, на время сколоченное сооружение. Крыша уже обвалилась, стену проело огнем насквозь.
Мы отвели Колю в дом.
— Лежи, — сказал я.
— А кто же вас в Славянку повезет? — Он порывался встать и надсадно кашлял. — Нельзя лежать. Вам же ехать, товарищ лейтенант.
— Есть «виллис», — сказал я.
— Плохо, — сетовал Коля. — Нет, я встану.
Гонять звуковку так далеко все равно не имело смысла, но Коля не хотел этого понять, ему было обидно, что я поеду в другой машине, в «чужой».
Зенитки будто взбесились. Под их неистовый перестук, невольно пригибаясь, я побежал к «виллису».
Часа три спустя я слез у ворот лагеря.
Обер-лейтенант Эрвин Фюрст внешне не изменился, он производил все то же впечатление: манекен в форме. Ворот кителя туго стягивал плотную шею.
Листая письма, он тяжело дышал.
— Да, Ламберт, — сказал он сипло. — Солдат Клаус Ламберт из Страсбурга.
— Вы знали убитого?
— О да, знал. Странно, почему вы, советский офицер, интересуетесь судьбой немца?..
Я ответил:
— Не все немцы — наши враги.
За перегородкой, как и в тот раз, играли в карты. «Ваш ход, господин полковник!» — донеслось оттуда. «Все те же», — подумал я.
Время неодинаково для всех. Есть время победителей, стремительное, как танковый удар, и время побежденных. Мы много испытали, мы знаем, как тяжело время в отступлении, как томит время в окопах и блиндажах обороны, но не нам досталось время побежденных, эта пытка временем.
Невольно я сказал это вслух. Понял ли меня Фюрст? Его пальцы поднялись к шее, расстегнули ворот.
— Русские — удивительная нация, — с трудом произнес он и умолк, словно прислушиваясь. Мне показалось, он боится привлечь внимание своих товарищей, глушащих там, за перегородкой, лагерную тоску картами.
— Вам дьявольски везет, господин дивизионный пастор, — послышался оттуда густой покровительственный бас.
— Пастор! — бросил мне Фюрст. — У вас нет пасторов в армии, верно? Какой же бог у вас? Какой бог вам помогает, хотел бы я понять!
Он сжал большими руками виски, перевел дух, заговорил спокойнее.
— Слушайте… В декабре на передовую возле Колпина, — он, как и все немцы, сказал «Кольпино», — ваши выслали самолет. Маленький, легкий самолет, его так легко сбить. Боже мой, как солдаты были потрясены! Оттуда говорила женщина… Она кричала нам, чтобы мы сдавались в плен. Ну, у нас не было охоты сдаваться, мы еще спали в тепле, и дела у нас шли еще не так плохо. Но женщина… Из осажденного Ленинграда…
Ого, и он запомнил «небесную фрау»! Нашу Юлию Павловну!
— Из осажденного Ленинграда, — повторил Фюрст. — Вот что удивительно! Фюрер говорил: Ленинград упадет нам в руки, как спелый плод. Голодный город, измученный, и вдруг женский голос оттуда призывает сдаваться в плен. После этого я среди солдат слышал такие речи: «Э, господин обер-лейтенант, Ленинград нелегко будет взять! Они там и не думают поднимать руки». И я спрашивал себя: откуда у русских столько уверенности? Если бы мы были в таком положении, в блокаде, нашлась бы у нас такая… «небесная фрау»? Но дело не в ней. Там у нас есть отчаянные. Не в том дело… Моральная сила сопротивления, понимаете…
— Понимаю, — сказал я.
А Михальская и не предполагала, что ее полеты вызовут сенсацию. Возвращалась она тогда расстроенная: то зенитки помешали, то аппаратура закапризничала.
Как же говорить с Фюрстом дальше? У меня не было определенного плана.
— Ваша семья, если не ошибаюсь, в Дрездене? — спросил я.
— Да.
— На Дрезден были налеты, — сказал я. — Ваших родных ободрила бы весть от вас. Живая весть… По радио…
Фюрст помрачнел и опустил голову. Я почувствовал, что он отдаляется от меня.
— Видите, — продолжал я, — мы разбросали листовки с вашим портретом, но нам не поверили. Я беседовал с одним пленным. Говорят: пропаганда. Твердят нам: Фюрст покончил с собой. Некоторые будто бы своими глазами видели.
Может быть, и не следовало сообщать ему об этом. Я уже упрекал себя в излишней откровенности, когда Фюрст вдруг поднял голову и я уловил на его лице выражение любопытства и удивления. Впоследствии я понял: доверие завоевывается только доверием.
Он вдруг откинулся на стуле и отрывисто заговорил:
— Да, да, господин лейтенант. Я знаю, чего вы хотите, чтобы я, как Вирт… Моя семья! — он сплел крепкие пальцы. — Семье будет хуже, если я воскресну, вы понимаете? Но дело не в этом. Вы сказали, что у побежденных и у победителей даже время разное. Да, да, боже мой, как это верно! — Он подался ко мне. — У нас все разное, все! У нас не может быть общего языка.
— Почему? — спросил я.
— Нет! Не было такого примера в истории. Вы оказались сильнее и растопчете нас. Это же ясно! Что же вы предлагаете мне? Идти вместе с вами?..
— Бейте, Вилли! — раздалось за перегородкой. — Бейте рейхсмаршала!
— Они играют, — произнес Фюрст и поник. — Они ни о чем не думают, господин лейтенант, и в этом их счастье. А я не могу не думать, такая уж проклятая у меня голова.
— Желаю успеха, — сказал я, вставая. — Но мы не намерены топтать немецкий народ. Мы не нацисты.
Теперь лучше оставить его. Наедине с его мыслями. У него есть о чем подумать сегодня, после того как он узнал о Фюрсте-легенде. И о своих подручных. Но одна невысказанная мысль не давала мне уйти.
— Вы признаете себя побежденным, господин Фюрст. Зачем же вы заставляете драться своих бывших подчиненных? Ради чего вели слежку, применили расстрелы?
Он удивленно вскинул брови.
Как я узнал потом, Фюрст действительно немало размышлял в тот день. Помогали ему не только саксонец-антифашист и начальство лагеря. Нет, невольно помогли офицеры-нацисты, товарищи по плену.
За карточным столом Фюрст сидел рядом с лейтенантом Нагером, фатоватым сынком прусского юнкера. Офицеры располагались по старшинству. Фюрст, сын портного и, по общему мнению, выскочка, должен был считать за честь играть в компании потомственных родовитых вояк.
Игру придумал Нагер, карточный виртуоз. На квадратах плотной бумаги он написал: рейхсмаршал Геринг, рейхсмаршал фон Браухич, генерал Гудериан, генерал Шернер. Вместо королей, валетов, дам — гитлеровский генералитет, высшее офицерство. Нагер предложил и правила игры. В основе они были просты: «старший» бил «младшего». Но даже равные по званию отличались знатностью фамилий, должностями, степенью близости к фюреру, и поэтому за столом нередко возникали споры, а временами и стычки.
После моего отъезда Фюрст вернулся к играющим. Но стул его исчез.
— А, господин обер-лейтенант! — прошепелявил Нагер. — Вы уверены, что ваше место здесь?
Фюрст не любил Нагера. Бездарность, трус, осевший благодаря протекции в штабе.
— Уверен, — ответил Фюрст.
— Вы ошибаетесь, милейший, — просипел седой, сморщенный полковник Бахофен. — Мы вам совершенно не нужны, насколько я разбираюсь в положении.
— Любимчик большевиков! — бледнея, выкрикнул Нагер.
Фюрст поднял кулак. Он мог бы убить Нагера одним ударом, и в эту минуту ему страшно хотелось сделать это. Фюрста схватили, оттащили от стола.
Он лег на нары. Его колотила лихорадка.
Чья-то ладонь легла на его горячий лоб. Он увидел гауптмана Вахмейстера Луциуса, или Луца, как его называли в военной школе. Фюрст и Вахмейстер вместе учились и были выпущены офицерами в один день.
— Я с тобой, Винни. — Так звал он Эрвина Фюрста со времен учения. — Я не буду с ними играть.
— Нагера я изобью, — пригрозил Фюрст и поднялся.
Луц взял его за плечи и снова уложил.
— Спокойно! — сказал он. — Без драки! Они все против тебя. Видишь ли, Бахофен сказал им…
Старый интендантский полковник, барон, владелец поместья в Вестфалии, Бахофен попал в плен недавно: наши танкисты прошли по тылам врага и захватили обоз. Когда я беседовал с Фюрстом, Бахофен вспомнил листовку с его портретом и всем поведал об этом.
Значит, Фюрст позволил себя снять для советской листовки! Недаром сюда приезжал фотограф! А сегодня явился русский офицер, тот самый, что привозил фотографа. И заперся с Фюрстом…
Нацистские бонзы, «фоны» отлучили его, объявили предателем.
Фюрст и не жалел об этом. Размышления его получили новую пищу. Впрочем, ни с антифашистом Виртом, ни даже с однокашником Луцем не делился Фюрст своими сокровенными мыслями. Они стали известны мне гораздо позднее.
Не буду, однако, забегать вперед.
В Вырицу я въехал ночью. Зенитки молчали, в небе невидимо гудели наши истребители.
Наши не спали. Стучала «эрика» Михальской, печатник Рыжов смазывал машину. Коля латал покрышку. Лобода ходил по комнатам, напевая тягучую, пасмурную песню без слов. Его вызывали к генералу, и разговор предстоял не из приятных.
Генерал Мусхелишвили встретил Лободу невеселым кивком. Перед ним лежал рапорт. Почерк показался Лободе знакомым.
До войны Мусхелишвили заведовал кафедрой в педвузе. «Не убьет, так рассмешит», — говорили о нем студенты. Он не позволял себе повышать голос, «убивал» метким словом, ядовитым сарказмом.
Генерал подвинул к себе рапорт. Несколько минут длилось молчание. Слышались только тихие шаги Ряпущева, адъютанта. Он заваривал чай, нежно звеня ложечкой и поглядывая на Лободу с добрым сожалением.
Угнетала мрачность обстановки. При немцах здесь был отдельный кабинет казино. Его отделали в «старогерманском» вкусе: голые, некрашеные деревянные стены с черными ожогами, такого же стиля люстра из толстых, обожженных дубовых брусков. Лишь в одном месте унылый орнамент прерывался на стене рисунком. Садовая скамейка, на ней парочка. Военный облапил хрупкую, с осиной талией девушку. Внизу кудрявились пошлые готические вирши.
— Ну, антифрицы, — сказал наконец генерал. — Нет, даже не антифрицы…
— Слушаю вас, — спокойно проговорил Лобода. Кличка «антифрицы» давно укрепилась за нами.
— Может быть, мы похороним вашего немца с воинскими почестями, а? Возложим венки? С оркестром похороним, а? Может быть, дадим залп?
— Разрешите доложить, — сказал Лобода, поняв, что речь идет об убитом перебежчике.
— Мне уже доложили тут, — генерал подвинул к майору бумагу. — Ваш офицер будит разведчиков, устраивает форменное следствие. А потом вы с прискорбием извещаете немцев. Было это, товарищ Лобода?
— Не совсем так, — ответил майор.
— Пишет же человек. И другие подтверждают. Ознакомьтесь, секрета нет.
Писал Шабуров. Майор лишь в первую минуту почувствовал удивление. Он представил себе Шабурова, хмурого, мрачно выдавливающего слова. Именно так, лаконично, с плохо скрытым раздражением был составлен рапорт. Майор Лобода позорит звание советского офицера, утверждал капитан. Оплакивает убитого немца. Судьба фрица для Лободы на первом плане.
— Разрешите теперь мне доложить вам, — сказал Лобода, кладя бумагу. — Смысл передачи был иной.
— Текст с вами?
— Нет, товарищ генерал.
— Прошу доставить.
— Запись есть, но я менял на ходу… Я говорил без шпаргалки.
«Ну, держись», — подумал майор. Но генерал взглянул на него с любопытством. Лобода рассказал все подробно.
— Все-таки вы перехлестываете, — сказал Мусхелишвили, дослушав. — Сбиваетесь с тона. Вообще эта история с перебежчиком больше касается самих немцев. Существует комитет «Свободная Германия», есть немецкие антифашисты — вот и на здоровье. Они редко выступают у вас. Почему? Эффект от вашей работы пока что слабый, товарищ Лобода.
— Хвалиться нечем, — признался Лобода.
— Я не знаток, но смотрите, как на других фронтах проявили себя немцы-антифашисты! Сотни перебежчиков, коллективная сдача в плен…
— У нас немец еще не пуганый.
— Шабуров, по-моему, обижен, — сказал генерал, отмахнувшись. — Это он просится в артиллерию?
— Так точно.
— Взять его у вас?
— Воля ваша, товарищ генерал, — рассердился Лобода и перешел в контратаку. — Мы же антифрицы всего-навсего. Нам и бензин в последнюю очередь. И специалиста у нас отнять ничего не стоит. Да что Шабуров! Шофера в автороту сманить тоже можно. Антифрицы! А вот простой солдат так не скажет. Я помню, под Москвой…
Он запнулся, сообразив, что ляпнул дерзость. Но генерал улыбнулся.
— Ну-ну, что под Москвой?
— Солдаты на передовой просили: «Разрешите дать понятие фрицу». В одной руке винтовка, в другой — рупор. Вот как было. Фашист тут гадил, — Лобода поднял глаза на рисунок с двустишием, — и наш боец не прощает ничего. Нет! Но спрашивает: кто же он, фриц? Неужели каждый немец — враг? А нельзя ли иному дать понятие и противника превратить в друга? А?
— Скоблить времени нет, — сказал генерал и тоже посмотрел на рисунок. — Завтра дальше двигаемся. Обижаетесь на кличку? Хорошо, правильно, что обижаетесь. — Он усмехнулся. — А в части бензина, между прочим, команда дана.
Генерал смягчился. Лобода нравился ему: смело отстаивает свое дело и за Шабурова держится, несмотря ни на что. Тем яснее выпирало личное в рапорте Шабурова.
— Так Шабуров нужен вам?
— Обязательно, — твердо ответил майор. — Золотые руки.
— Добро, — весело сказал Мусхелишвили. — Но объясните, что с ним? Инженер, служба по специальности. Начальник у него… Вежливый начальник.
— Личное горе, товарищ генерал. Потеря близких.
Лобода обдумывал упреки генерала и на вопросы о Шабурове отвечал нехотя, сухо.
— А вы беседовали с ним?
— Неоднократно.
— Ваша звуковая машина, ваши листовки тоже оружие. Почему он не сознает этого? Чем он дышит? Война не личное дело капитана Шабурова.
— Верно, товарищ генерал, — отозвался Лобода. Чем, однако, дышит Шабуров? Майор не мог ответить, он припомнил беседы с ним, короткие, колкие. Шабуров не раскрывал себя.
— Нехорошо, — произнес генерал. — Понять немца надо, это вы правильно сказали. Но своего подчиненного почему проглядели?
Лобода шагал из политотдела взволнованный. Сам того не замечая, он запел. Навстречу ему по талой, хлюпающей дороге шла колонна пехотинцев. Солдаты с любопытством взирали на странного майора. Запрокинув голову, подставив лицо мокрым хлопьям снега, он возглашал «Реве та стогне» и никого не видел.
Все это Лобода рассказал мне и Михальской. Все, без утайки, с той дружеской откровенностью, которая так располагает к нему.
— Да, друзья, генерал прав. Мы не помогли Шабурову. Как это сделать? Как?
— Отпустите его, — сказал я. — Силой держать не надо. Он еще в гражданскую у Щорса в артиллерии был. Тяжело ему у нас, товарищ майор. До того что… «Победа, — говорит. — не вернет мне моих близких, все равно я конченый. Одно желание — побольше фашистов убить напоследок».
— Что? — воскликнул Лобода. — Победа не вернет?.. Он так сказал? И вы считаете, нужно отпустить его? С таким настроением? Эх, писатель! — майор смерил меня уничтожающим взглядом.
— Одной местью жить нельзя, — вставила Михальская. — Без света впереди, без веры в будущее… Это ужасно, Саша! Это моральное поражение.
— Да, мы тут проглядели, — продолжал майор. — На звуковке все рассыпались, нет настоящей спайки… Охапкин и тот в лес смотрит.
— У Коли семь пятниц на неделе, — сказал я. — Немецкий язык вздумал изучать.
Михальская засмеялась.
— Вы, писатель, удивительно наивны иногда. — Лицо майора уже потеплело. — Обойти пытаетесь все сложное, неприятное, хотите рубить узлы? Методом упрощения? Не выйдет. Побаивался я, признаюсь вам, как бы вы с Фюрстом не испортили музыку. Нет, молодцом! — Лобода обернулся к Михальской. — Ваше мнение?
— На пять с плюсом, — ответила она.
Я обрадовался. О трофейных документах, о моей поездке в лагерь я доложил Лободе раньше, как только приехал. Теперь предстояло решать, как быть дальше.
— Генералу я обещал перебежчиков, — пошутил майор. — Нет, серьезно, успехи у нас не блестящие. За авиаполевой, пожалуй, незачем гоняться. С листовкой осечка получилась. Их только сам Фюрст может убедить. Живой Фюрст, собственной персоной, у микрофона…
— Так и будет, — заявил я.
— Надеемся. А пока антифашиста для звуковки нет. Вирт занят в лагере, в комитете, да и неважная у него дикция. Насчет забавника того, вашего…
— Гушти, — подсказал я.
— Справлялся я. Все еще чертит. Спектакли дает разведчикам, Геринга, Геббельса изображает.
— Товарищ майор, — начала Михальская, — немцы давно не слышали голоса «небесной фрау».
Она выпустила изо рта комочек дыма, он медленно таял в воздухе. Она рассекла его карандашом.
— Что ж, согласен, — кивнул Лобода. — Поезжайте с писателем. Работы хватит на двоих. И напомните немцам, что вы та самая…
Попутчиком нашим оказался майор Бомзе из разведки. Михальская явно нравилась ему. Он болтал всю дорогу, не умолкая.
— Ох, и травит Гушти! Мы хохотали до колик. Геринг, ну, как вылитый…
— А польза от Гушти есть? — спросил я.
— А то нет? Красиво рисует. Память редкая: траншеи, бетонные укрепления — чертова пропасть всего понастроено. Взяли мы его творчество, сверили с данными аэросъемки. В общем совпадает.
— Скоро он освободится у вас?
— Потерпите.
Мои расспросы досаждали майору Бомзе. Отвечая, он смотрел на Михальскую, обращался только к ней. Я умолк.
— Вчера Усть-Шехонский к нам заходил, — продолжал Бомзе. — Из-за Гушти. А повод, собственно, я сам подал. Как-то на прошлой неделе залез в эфир. Переговариваются два немецких радиста. «Как поживает Курт?» Второй радист отвечает: «Нет Курта». — «Что, в отпуск уехал эльзасец?» — «Нет, в другую сторону». — «Куда же?» Тот радист смутился, промычал что-то невнятное, ну, словом, дал понять, что местопребывание Курта знать не следует. Черт его ведает, может, его к нам закинули? Ясно? Усть-Шехонский и прикатил. «Покажите, — говорит, — вашего фрица, надо с ним покалякать». Гушти ведь из Эльзаса. Ничего, все обошлось благополучно. Теперь Гушти проверенный, — засмеялся Бомзе. — Не беспокойтесь.
Майора Усть-Шехонского из контрразведки я знал. Он навещал нас и по службе и в часы отдыха. Держался просто, без многозначительности, пел с Лободой украинские и русские песни.
«Разумеется, нельзя подозревать Гушти, — подумал я. — Мало ли эльзасцев! А главное, съемка подтверждает его чертежи, он не обманывает нас».
«Виллис» одолевал промоины, расплескивал лужи. Сзади доносилось:
— От мужа известие имеете?.. Ах, не замужем?.. Развелись до войны? И не скучно?
Он подсел к Михальской поближе. Она отодвинулась.
Шабурова мы застали в палатке связистов, в бору на берегу реки. Саперы закончили работу, обновленный мост белел, как сахарный. По нему, тяжело громыхая, ползли танки.
Вид у него был кислый, — приезд Юлии Павловны совсем не радовал его.
— Авиаполевую отставить, — сообщила она ему. — Курс меняется.
Охапкин повеселел, увидев Михальскую. К обеду сменил воротничок, пригладил жесткие волосы. Глотая фасолевый суп, вопрошал, может ли женщина с высшим образованием полюбить шофера или, допустим, токаря. Каково мнение капитана Михальской? Всем было ясно: это только завязка — Коля заведет речь о враче Быстровой.
— В Ленинграде одна женщина-конструктор у меня была. На танцах познакомились. Костюм мне подарила. Верите, нет? Еще галстук.
И это не новость для нас. Великодушная девица дарила Коле то мировой шарф всех цветов радуги, то ботинки, то рубашку. Если верить Коле, щедротами девицы-конструктора можно одеться с головы до ног.
— Врешь ты все, Николай, — устало сказал Шабуров и бросил ложку в кастрюлю.
В кастрюлях пусто. Посуда вымыта, аккуратно поставлена в шкафчик. Пора в путь.
Я сел в кабину с Колей. Машина мягко съехала с пригорка, набухшего влагой, словно губка. Мартовское солнце грело по-весеннему. В талых водах колеса выводили гаммы: где поглубже — там звук пониже, где мельче — высокий, звенящий.
— Товарищ лейтенант, — сказал Охапкин, — у капитана Юлии Павловны есть кто-нибудь?
— Нет, — ответил я.
— Смешно, — бросил Коля. — Кто-нибудь должен быть.
«Она не такая, как все», — отзывалось во мне. Она решила до конца войны быть «Юрием Павловичем», как ее прозвали машинистки штаба, капитаном в кирзовых сапогах, отвергающим мужские ухаживания.
— Весна, щепка к щепке и то лезет. А она же, как ни есть, баба, верно? Вот вращ Быстрова, майор медицинской службы…
— Влюблена в тебя?
— Ага.
— А еще кто в тебя влюблен? Лейтенант Шахина из мыльного пузыря?
Таково было неофициальное наименование банно-прачечного отряда.
— Тоже, — выдавил Коля, глядя в сторону. — Только я ни в кого, товарищ лейтенант. Вот беда!
— Отчего же?
— Нельзя мне любить, — истово ответил Коля. — Если влюблюсь, тогда я себя берещь нащну, товарищ лейтенант. Нельзя ни в коем слущае. Хана тогда!
Звуковка катилась по снежной равнине, залатанной бурыми проталинами.
На горизонте, где синел лес, невидимо ворочалось и гремело что-то огромное. Временами в этот гром врывался залп «катюш», будто тонны камней скатывались с железного лотка.
Фронт звал нас все громче. В деревушке, наполовину сожженной, бросились в глаза следы совсем недавнего боя. В кювете, вздыбившись, застыл подбитый немецкий танк, ствол его пушки навис над шоссе подобно шлагбауму. Яростно треща, горел дом с наличниками на окнах, с резным крылечком. Некому тушить. К нижней ступеньке крыльца приткнулся солдат в валенках, обшитых красной кожей, в теплой куртке и ушанке. Казалось, он спит.
За деревней, на обтаявшем холмике — кучка немцев, взятых в плен. Я сошел с машины. Все долговязые парни, молодые, с отупелыми, странно одинаковыми лицами. Изодранные шинели. Сквозь прорехи белеют бинты.
— Сосунки, — сказал усатый военфельдшер, подходя к нам. — «Катюша» поцеловала слегка. Что, толковать с ними желаете? Бесполезно. Видите, обалдели, не смыслят.
Немцы стояли не двигаясь, молча.
— Сколько вам лет? — спросил я ближайшего.
Он не шевельнулся. «Живы ли они?» — мелькнула дикая мысль. Немец будто врос в землю, взгляд его водянистых глаз не выражал решительно ничего. Взгляд мертвеца.
«Ему не больше восемнадцати, — подумал я. — Верно, свеженький, из тыла и сразу под огонь «катюш». Надолго запомнит эту встречу».
В сумерки мы добрались до передовой части. Здесь снег еще не сошел: зарывшись в нем по ступицу, притаились маленькие, почти игрушечные, противотанковые пушки-«сорокапятки». С бугра просматривалось плоское поле, там маячили, тонули во мраке черные фигурки — уходящие гитлеровцы. «Сорокапятки» задорно глядели на них.
К нам подбежал длинноногий бородатый офицер в расстегнутой куртке. На груди серебрился орден Александра Невского.
— Чем черт не шутит, — сказал офицер. — Не ровен час, контратака.
— У них танки? — спросил я.
— Два. — Офицер жадно затянулся папиросой. — В сущности, полтора, — поправился он. — Один мы кокнули, ковыляет кое-как.
Подошла Михальская.
— Поработаем, — сказала она.
— Антифрицы. — Майор оглядел нас с интересом. — Учтите, у них шестиствольный миномет.
Охапкин уже разворачивал звуковку. С вечера ударил мороз, дорога поскрипывала.
— Стоп! — крикнул Шабуров. Он соскочил на дорогу и шел рядом с машиной, держась за крыло.
Теперь она повернулась рупорами к противнику. Укрыться негде. Рядом, за обочиной, заросли, но туда не сунешься — снег слишком глубок.
— Я первая, — заявила Михальская и вошла в кузов. Затарахтел движок.
Рупоры грянули военный марш. Потом раздался голос Михальской, оглушающий, совсем чужой.
— Вы, наверное, уже слышали меня, — начала она. — Вы называете меня «небесной фрау». Я говорила вам с самолета. Я предупреждала вас, что и под Ленинградом вас ждет разгром. Вы тогда не верили. И вот вы убедились.
Вся ночь наполнилась ее голосом. Немцев не видно, их поглотила темнота. А может быть, их и нет вовсе? Оттуда ни выстрела, ни ракеты.
Охапкин что-то говорит мне. Его губы шевелятся.
— Удирают самосильно! — кричит он мне в самое ухо. — Не оглядываются.
— На что вы рассчитываете? — Звуковка грозно вопрошает молчащую ночь. — Бегство не спасет вас. Для вас нет спасительного рубежа.
Около меня приплясывает, дышит на руки Коля. Ноги его в новых сапогах скользят, он хватает меня за рукав.
— Блеск! — слышу я. — Видели у майора?.. А что, орден Кутузова выше или нет?
— Выше, — отвечаю я, не задумываясь.
— Холодно! — Коля отпустил мой рукав. — Зима опять… Пойду в кабину.
Рупоры умолкли. Машина стала как будто меньше. Потемнела, начала сливаться с ночью. Острый металлический щелчок дверцы — словно точка, звуковая точка после передачи.
— Бензином пахнет, — сказала Михальская. Она жадно вобрала в себя студеный воздух.
— До чего же тихо, — сказал я.
— Провалились они, что ли? — неспокойно откликнулся майор.
Его тянуло к нам. Словечко «антифрицы» он произносил без иронии. Он тревожился за нас, порывался помочь нам, подать совет.
Вдруг звуковка выделилась из мрака. Облака раздвинулись, показалась половинка луны с прозрачным, оттаявшим краешком. Отчетливее забелело снежное поле впереди, голое, враждебное. Гитлеровцев нет, они далеко.
— Вы сюда встаньте, — сказал майор Михальской. — В случае чего — в кювет.
— Тихо ведь, — ответил я, чтобы ободрить себя. На меня тоже действовала эта непонятная тишина. И ненужный свет луны. Сейчас моя очередь, движок уже остыл, кузов проветрен. Там, в кромешной тьме, копошится Шабуров.
— Включаю, — сказал он.
Я вошел и плотно захлопнул за собой дверцу. Движок встрепенулся, сонно разгорелась лампочка, соединенная с микрофоном.
Вещать из машины очень неудобно. Не только из-за паров бензина, выбрасываемых движком. Собственный голос не слышен, его топит рев репродукторов. Неудобно, а иногда жутко бывает здесь, в наглухо закупоренной машине, охваченной ночью, неизвестностью. С робким светлячком-лампочкой. А может быть, луна уже за тучей? Да, наверно, за тучей. Ведь просвет был небольшой. Если так, то хорошо. А если нет? У немцев шестиствольный миномет, и им нетрудно, в сущности, засечь нас по звуку.
— Внимание, внимание! — начал я. — Даем вести с фронта.
Я читаю сводку. Я чувствую, как движутся мои губы, ощущаю мускулы гортани, давление воздуха, но голоса, моего голоса, точно не существует. Грохочет другой голос. Он бьет в уши, он сжимает голову, как тяжелый шлем. Он разливается необъятным океаном, и я на дне этого океана.
Сводка закончена. Тихо, по-прежнему тихо. Лампочка меркнет, я отодвигаю штору. Да, луна спряталась. Теперь листовку о преступлениях фашистов. О сожженных заживо в Титовке, о пытках, об издевательствах над советскими людьми.
— Палачи не уйдут от расплаты! — грозит, сотрясаясь, звуковка.
Внезапно микрофон выпадает из пальцев, я уже не сижу на ларе, я на полу. Какая-то сила отчаянно трясет звуковку, словно налетел ураган. По инерции я еще произношу слова, отпечатавшиеся в памяти, но рупоры наверху молчат.
В ту же секунду я очутился на улице. Как это произошло, не знаю, очевидно меня вытолкнул Шабуров. Дорога безлюдна.
Где Михальская? Где майор?
Отвратительный вой заставил пригнуться, кинуться к кювету. Шабуров дернул меня за плечо, я упал и растянулся в кювете, на ломком снегу. Близко, в кустарнике, лопались мины.
Шестиствольный… «Это второй залп», — сообразил я. От первого умолкла звуковка. Я поднялся, сплевывая снег. Рядом вырос майор, потом, опираясь на него, встала Михальская.
Она побежала к машине. Звуковка дрожала, мотор жил. Охапкин, вероятно, пустил его в ход, как только миномет начал стрелять. Ох, отчаянный Колька! Первая пачка мин разорвалась за другой обочиной шоссе, звуковка наша заслонила тех, кто стоял у кювета и возле «сорокапяток». Осколки достались ей. Но это выяснилось потом. Я не заметил пробоин в борту, не успел заметить, так как Михальская рванула дверцу кабины и крикнула:
— В машину! Живо!
Звуковка понеслась на предельной скорости. Я глядел в окно. Дорога повернула, опоясывая холм. Лязгнули тормоза.
Мы с Шабуровым вышли. Со мной столкнулась Михальская. Она задыхалась.
— Надо вынести его, — сказала она.
Коля лежал в кабине. Он сполз с сиденья, ноги его подогнулись, голова откинулась на спину. Крови почти не было. Мы не сразу разглядели ее — она тоненькой струйкой сочилась из ранки на виске, едва приметной. Мы вытащили Колю и внесли в кузов. Он застонал. Я развернул на полу матрац, и мы положили на него Колю.
— Вы с ним будете… — сказала мне Михальская. Она села за руль, за ней послушно пошел в кабину Шабуров.
Стало быть, Михальская вела машину. А мотор включил Коля, включил последним усилием, раненый…
Машину подбрасывало. Я придерживал голову Коли. Он опять застонал.
— Скоро, Коля, скоро, — сказал я, силясь увидеть в темноте его лицо. — Приедем в медсанбат, Быстрова тебе перевязку сделает…
Он не слышал меня. Нет, я не видел его лица, но знал, что мои слова раздаются в безучастной пустоте.
— Ерунда, Коля, — сказал я. — Царапина. Мы еще воевать будем, Коля. Нам до Берлина с тобой…
Он стонал и временами двигал руками, будто смахивал что-то с лица. Сквозь ушанку я ощущал живое тепло.
Палатки медсанбата, большие, мягкие, словно опустившиеся на землю облака, возникли у самого шоссе, в серой мгле. Подбежали две низенькие плечистые санитарки с носилками.
Мы ждали. Вышел седой прихрамывающий санитар с тазом, плеснул из него и заспешил обратно. Красноватое пятно осталось на снегу. За тонкой стенкой палатки кто-то, захлебываясь, кашлял. У соседней палатки разгружали машину с красным крестом, выносили раненых.
Вышла женщина в туго перетянутом халате, бледная, с вызывающе четкими черными бровями, с длинными ресницами.
— Привезли? — спросила она. — Как фамилия?
— Охапкин, — сказала Михальская.
— Возьмите его документы. — Женщина в халате строго оглядела нас и прибавила: — Смертельный исход неизбежен. Пробит череп. Мы нашли выходное отверстие.
Нашли… Как будто это может что-нибудь изменить! Мгла обступила меня.
— А когда… — Михальская отстранила Шабурова. — Когда наступит исход?
— Не возьмусь определить. Несколько часов, а возможно, и день.
— Мы приедем за ним, — сказала Михальская. — Чтобы похоронить.
— Капитан Быстрова! — позвал кто-то из палатки, и женщина в халате исчезла.
На обратном пути я сидел в кузове против Шабурова. Михальская гнала вовсю. За лесом вставало багровое солнце, освещало изуродованный осколками движок, пробоины в обшивке, в ларе, в железной печурке.
Я видел Колю, его живое тепло еще не остыло на моих ладонях.
— Быстрова! — с горечью проговорил Шабуров. — Она и не знает его.
— У него мать в Ленинграде, — сказал я. — Больше никого нет.
— Орден ей пошлем.
— Какой? — не понял я.
— Дадут посмертно! — отрезал Шабуров и стукнул по столу.
— Ему все равно теперь, — сказал я.
— Зато ей не все равно, — возразил Шабуров запальчиво. — Мы с майором добьемся.
«Он по-своему был привязан к Коле, — подумал я. — Ворчал на него, злился на его невинные выдумки и все же…» Сейчас он скажет, пожалуй, что Коля погиб напрасно, что мы патефонная служба, оседлает своего конька. Я не хотел этого и сказал:
— Видите, мы тоже в бою. На самом передке. В самом пекле.
Шабуров расстегнул китель и вытащил из внутреннего кармана сложенный лист бумаги. Руки его тряслись. Он медленно развернул бумагу, глянул и медленно разорвал вдоль. Затем сложил обе половинки и разорвал еще раз — поперек.
Обрывки упали на пол. Это был очередной рапорт Шабурова с просьбой отчислить его от нас и перевести в артиллерию.
В то же утро на батарею «сорокапяток» пришли три перебежчика и заявили, что их звала в плен «небесная фрау».
Мне не довелось увидеть их. Звуковка отправилась в Ленинград, в капитальный ремонт. Вел ее Чудинов, степенный немолодой солдат, осторожно объезжавший каждую промоину. Я ехал с ним в качестве пассажира: меня командировали на фронтовую радиостанцию.
Обратно Чудинов привез меня через два с лишним месяца, в разгар июня.
Звуковка резво бежала по добротному сухому проселку. Большой шмель жужжал в кузове, ударяясь о стекло. За окном проносились эстонские хутора. Они пестрели среди молодой зелени, напоминая разноцветные грибы сыроежки.
Со мной сидел Шабуров. Совсем другой Шабуров, чисто выбритый, бодрый, соскучившийся по друзьям, по действующей армии. По пути он приглашал в кабину и сажал на колени белоголовых эстонских ребятишек, угощал их пайковыми леденцами.
В звуковке пахло свежей краской, машина помолодела, но что-то ушло из нее вместе с Колей…
Наших мы нагнали в поселке, почти не тронутом войной. Они расположились в оранжевом доме с высокой, как башня, крышей. В доме было множество пустых ящиков, коробов, мешков, пачек плотной бумаги для обертки. Должно быть, хозяин — кулак, бежавший с немцами, — грузил свое добро второпях, навалом. В одной комнате осталась репродукция «Сикстинской мадонны», под которой Михальская пристроила свою койку. В комнате Лободы — вешалка из бычьих рогов, круглый стол и сейф, содержавший, как выяснилось при вскрытии, пару черных перчаток и цилиндр. Машина «первопечатника» Рыжова лязгала своими натруженными сочленениями на веранде, среди горшков с кактусами.
Без меня в хозяйстве Лободы появился еще один сотрудник — перебежчик Гушти. Я застал его на веранде, он отвешивал что-то на магазинных весах с красными чашками.
На кактусе белела бумажка. Гушти отмечал на ней вес своей порции масла, хлеба, сухарей. Ему полагался тот же солдатский паек, что и Рыжову. Получали они продукты разом, а потом делили. Операция эта, совершавшаяся нашими бойцами быстро, на глазок, у Гушти занимала добрый час.
Гушти стоял на коленях перед весами. Вид у него был такой серьезный, что я не сразу узнал его. Он полез в пакет за щепоткой фасоли и стал высыпать на чашку по зернышку, шевеля толстыми губами.
Я окликнул его.
— О господин лейтенант! — Гушти вскочил и вытянулся. — Все в порядке. Снабжение достаточное.
При этом он подмигнул и снова стал комиком Гушти. Он цитировал листовку. «Снабжение достаточное», — на это мы неизменно указывали, говоря гитлеровским солдатам о советском плене.
— Увы, нет шнапса и мармелада, — прибавил он.
— Ох здоров жрать! — буркнул Рыжов. — Эссен, эссен[9] — первая забота.
Гушти между тем, снова приняв молитвенную позу, вешал фасоль. Простоватая, маслянистая улыбка сошла с его круглого лица — это был уже другой Гушти, невеселый и жадный. Губы его шевелились. Похоже, он считал зерна.
— Э, вовсе он не простофиля, — сказал мне о Гушти майор. — Это кажется только… А в общем, полезный немец.
Михальская тоже была довольна работой Гушти. Ходячий словарь окопного жаргона! Записи Юлии Павловны сильно пополнились с появлением Гушти. Пришлось завести новую тетрадь.
— Взгляните, какие перлы! — восклицала она, листая ее. — Mit kaltem Arsch[10]. Значит, капут, гибель. А как немцы из рейха называют зарубежных немцев — чешских, румынских, польских? Beutedeutsche[11]. Правда, хлестко?
— Гушти развлекает вас, — заметил я.
— Сперва мы помирали с хохоту. Геринга он играл бесподобно. Но нельзя же без конца повторять одно и то же!
Она курила. Я подносил ей огонь, она, как всегда, с улыбкой отводила мою руку.
— Как Фюрст?
— Нового пока ничего.
Я не забыл Фюрста. Саксонец Вирт, выступавший у нас по радио, нередко приносил мне вести о нем. Хотя мне и не удалось за эти месяцы побывать в лагере военнопленных, я все же издали следил за житьем-бытьем обер-лейтенанта.
Его друг Луц еще в апреле примкнул к «Свободной Германии». В союзе с ним Вирт повел атаку на Фюрста, но обер-лейтенант уперся. Нет, он не выступит против Гитлера, не нарушит присяги! Пусть изменились его убеждения — он сохранит их при себе. Его бывшие подчиненные должны драться до конца.
— Другого выхода нет, — твердил Фюрст. — Германия рушится, к ней никто не придет на выручку. Русские — наши друзья? Красивые слова! — говорил он антифашистам. — Победители всегда одинаковы. Опять Версаль, голод, безработица… И русские, и англичане, и янки — все навалятся и скрутят нас по рукам и ногам.
Спорил он до изнеможения, до ссор и, разругавшись, ложился на койку. Возврата к карточному столу, к фон Нагеру, к фон Бахофену не было, да он и не стремился к ним.
Фюрст стал больше читать. Вначале он брал книги у Вирта с недоверием, с задором: погоди, мол, я разнесу твои авторитеты! Но вскоре увидел, что не в силах этого сделать. А бросить книги уже не мог.
Для компании, игравшей в карты, он перестал существовать. Его не замечали, с ним не здоровались. Фюрст не смотрел в их сторону, старался не слышать. Все же возгласы играющих доносились до него.
По правилам игры, из карточных генералов, рейхсмаршалов и нацистских бонз выделялись козыри. Фамилии козырных начинались на одну букву. Чаще всего «козырными» были «Г» — легче всего назвать Гинденбурга, Гаусгофера, Гиммлера. До последнего времени Гитлер не фигурировал в игре, но с высадкой англичан и американцев во Франции настроения среди лагерной знати переменились.
Труднее было с буквой «М», предложенной кем-то однажды. Назвали Манштейна, Мильха, Макензена. Кто же четвертый? И тогда лейтенант Нагер назвал маршала Монтгомери.
Фюрст подскочил на своей койке. Может быть, он ослышался? Нет! Германский офицер ставит в один, ряд со своими маршалами англичанина, врага! Молокосос Нагер сошел с ума! Его сейчас отведут к врачу, или…
— Он, пожалуй, прав, господа, — вдруг раздался голос полковника Бахофена. Внук последнего владетеля Вестфалии, он считался старейшиной кружка. И вот, вместо того чтобы одернуть Нагера, Бахофен соглашается с ним! Фюрст ушам своим не верил.
— Браво, браво, граф! — воскликнул барон Ролло. — Я всегда ценил независимость ваших суждений. Нам-то с вами придется считаться с Монтгомери.
«Как мерзко! — думал Фюрст. — Эти вельможи еще недавно кичились своими заслугами перед нацистской партией, выдавали себя за патриотов Германии! Сейчас они готовы кланяться англичанам. Еще бы! Монтгомери с войсками в Нормандии, рано или поздно англичане и янки вступят в Баден-Баден, в Вестфалию, где этим чинушам принадлежат родовые замки, виноградники».
Предатели! Фюрст соскочил с койки. Нет сил терпеть! Он хватит кулаком по столу и выскажет им все, что о них думает. Но в эту минуту кто-то коснулся его плеча.
— Чудак ты, Винни, — сказал с усмешкой Луц. — Мяч не твой.
Так говаривал Луц еще в пору юности, когда учил Фюрста играть в футбол. «Не горячись, Винни, не бросайся, как бешеный, не твой это мяч».
— Они же не поймут тебя, — прибавил Луц, усаживая Фюрста. — Ты просто младенец, Винни. Неужели тебе не ясно? Они пекутся только о себе.
Однокашники тихо беседовали, сидя на продавленной койке Фюрста.
— Ты обрати внимание на Нагера, — говорил Луц. — Именинником ходит. Перед ним заискивают. А почему? Сестра Нагера в Америке, замужем за членом конгресса… Да, это факт, Винни. Что́ им Германия!
— Я вспоминаю своих солдат, Луц, — отвечал Фюрст. — Они славные парни и храбро выполняют свой долг. Знали бы они, о чем толкуют офицеры… Бахофен, надо думать, мечтает принять Монтгомери в своей усадьбе. Нет, нет, Луц, солдатам нельзя этого знать! Тогда конец, штыки в землю…
— Здесь ты как раз не прав, — настаивал Луц. — Именно им нужно знать. Да, штыки в землю, иначе русские истребят твоих славных парней и уж тогда Германия наверняка погибнет. И говорить-то по-немецки будет некому.
Слова Луца вызвали в уме Фюрста новый поток размышлений. Все чаще он стал думать о своих солдатах, умирающих на фронте. В самом деле, если их перебьют, что останется от Германии? Ведь поражение будет еще горше!
Шли дни. Радио приносило сенсационные известия. Советская Армия во многих местах достигла рубежа своей страны. Освобождены Крым и Одесса, финские дивизии изгнаны из Карелии, отпал еще один союзник Гитлера — Финляндия. Англичане и американцы крепко вцепились в Нормандию, теперь их уже не выбить оттуда. Бахофен, Нагер и прочие спохватились, что давно не практиковались в английском и французском.
— Худо ли им? — говорил Луц. — Семьи у них в безопасности. Под каждым замком, вероятно, глубокий и надежный бункер с ванной и паровым отоплением. А Бахофен каким-то образом умудрился отправить своих в Бразилию.
— Не им решать судьбу Германии, — вставлял саксонец Вирт. — Народ им не доверит своего будущего. Простые люди — вот кто теперь начал делать историю. Крот истории, как сказал Маркс…
Теперь Фюрст не гнал от себя Вирта. Простые люди? Да, такие, как его отец, как его солдаты… Эти господа Бахофен, Нагер и словом не обмолвились о солдатах! Считают будущие доходы, переводят их на франки, на доллары, на фунты.
В памяти Фюрста возникал Клаус Ламберт, убитый при попытке уйти к русским. Клаус, веселый юноша, любимец товарищей, нравился Фюрсту, хотя и проявлял иногда непозволительное вольнодумство. Ему, например, не хотелось чистить сапоги унтер-офицеру, он смеялся над поздравлениями, которые почта доставляла на передовую от окружных нацистских ляйтеров. Лучше бы присылали шоколад! Отец Клауса — учитель истории в Страсбурге. «Ох, уж эти эльзасцы!» — сетовал тогда Фюрст. Все-таки они неполноценные немцы. Испорченная кровь, с примесью французской. Письма папаши Ламберта совсем не подтверждали любви эльзасцев к фюреру, их готовности к самопожертвованию. Фюрст ловил себя на том, что он мягок с Клаусом, непостижимо мягок. Покоряло обаяние этого жизнерадостного юнца. И странно, свойств истинно солдатских, столь ценимых Фюрстом, у Клауса не было совсем. Он был похож на хорошенькую, немного взбалмошную, шаловливую девушку.
Теперь Фюрст вспоминал Клауса уже без всякой досады, жалел его. Жалел и солдата Кадовски, полуполяка из Мекленбурга, расстрелянного за пораженчество. Молчаливый великан с большими грубыми руками крестьянина… Как мечтал Кадовски вернуться в свою деревню, обрабатывать свое поле!
Толстого, угодливого Брока Фюрст ставил в пример другим. Не то чтобы унтер-офицер возбуждал симпатию, нет, он часто раздражал Фюрста. Как заведет, бывало, речь о своих родственниках… Дядя у него, видите ли, из самого древнего рода в Тюрингии, дому и сенному сараю триста двадцать два года, а коровник, где мычат два десятка породистых симменталок, заложен сто десять лет тому назад. Какие сливки у дяди, какая домашняя ветчина!
Другой дядя — бургомистр в маленьком городишке, его сын — морской инженер, строил базу для подводных лодок в Свинемюнде. Перечень родичей не имел конца.
Брок жаден, на солдат смотрит свысока, но Фюрст поощрял его наградами, помогал продвигаться по службе. Брок был нужен. Теперь Фюрст спрашивал себя с болью: для чего нужен? А смерть Клауса Ламберта? Может быть, дело Брока?
Как-то раз Брок получил посылку из Тюрингии. Из того самого хваленого дядиного хозяйства. Сыр, колбаса с тмином. Фюрст видел только корочки от сыра и кожуру от колбасы. Другие делились домашними дарами. Брок же не угостил даже своего обер-лейтенанта. Забился в укромный угол и съел все один.
Брок действует и сейчас, заставляет солдат воевать. Действует и Фюрст, вернее его имя «героя дивизии»… Еще недавно это радовало Фюрста. Сейчас он не находил в легенде удовлетворения.
Так работала голова Фюрста. О его трудных раздумьях я узнал гораздо позднее, уже после того, как он принял решение, изменившее всю его жизнь.
Два события повлияли на Фюрста.
В лагерь прибыли новички. Один из них, капитан с длинной фамилией Кенигерайтерхаузен, сдался с остатками своего батальона. Правая бровь у капитана дергалась. Он примкнул было к компании Бахофена: баронская фамилия давала ему на это право. Но как-то сразу отошел от нее. Изо дня в день он рассказывал Фюрсту и Луцу о том, как батальон попал под огонь «катюш». Три залпа вывели из строя больше половины солдат. Снова и снова капитан спрашивал, правильно ли он поступил, сдавшись в плен.
— Нас бы истребили, понимаете? Как цыплят… Нас окружили. Мы ничего не могли поделать. Я должен был… Все-таки двадцать семь человек сохранили жизнь.
— Хорошо, — кивал Луц. — Эти жизни пригодятся Германии.
Фюрст смотрел на капитана, на его прыгающую бровь и неожиданно для самого себя выговорил:
— Вы правильно поступили, да, да!
Тем временем наступление наше продолжалось. Настал час последней битвы и для авиаполевой дивизии. Советские войска обошли ее с флангов и отрезали пути отхода. Майор Лобода, обрадованный, тотчас велел передать эту новость Фюрсту.
— Решай, — сказал Фюрсту Луц. — Ты ведь, в сущности, еще командуешь там.
И Фюрст решился.
— Передай русским, — сказал он Вирту, неловко переминаясь, охваченный внезапным смущением, — я согласен… То есть, видишь ли, мне нужно сказать несколько слов моим ребятам… Моей авиаполевой… Всего несколько слов.
Вирт тотчас же позвонил Лободе. Майор пригласил Фюрста приехать. В тот же день Фюрст, краснеющий, неуклюжий, не знающий, куда девать свои огромные руки, появился у Лободы. Я не был свидетелем этого события. В звуковке, с Гушти на борту, я мчался далеко от нашего КП в потоке наступления.
Гушти быстро освоился в звуковке. Примостившись у табуретки, он сочинял листовки и передачи, бросая плотоядные взгляды на мешки с пайком, разложенные на верхней полке, над кабиной водителя.
Писания Гушти были корявые. Еще на базе он начал составлять обращение к авиаполевой дивизии на случай встречи с ней. Солдата Клауса Ламберта он немного знал. Перед отправкой на фронт их обучали в одной части, и жили они в одной казарме, в Страсбурге. Потом Гушти потерял Клауса из виду. И вот недавно, уже у нас, открылась его печальная судьба.
— Ах, бедный Клаус, — вздыхал Гушти.
С Фюрстом он был знаком лишь понаслышке. Гушти чрезвычайно интересовался Фюрстом, нередко спрашивал меня и Михальскую, как поживает герой авиаполевой дивизии, что «варится в его котелке».
— Подручные Фюрста убили моего товарища Клауса, — декламировал Гушти, выводя карандашом колючие, неровные готические буквы. — Но я не побоялся их. Я добровольно сдался в плен русским. Они не обманули меня, я получил все, что обещано в советских листовках. На день мне отпускается хлеба восемьсот граммов, мяса…
Он не забывал указать и количество перца, соли. Отзывался с похвалой о гречневом концентрате.
— Листок из поваренной книги, — говорил я. — Поверьте, их занимает не только продовольствие.
— Да, о да, господин лейтенант! — Гушти хватался за карандаш и принимался за переделку. — Простите меня, сейчас я исправлю. Мигом! О, если бы я умел писать так, как вы! Нужен талант, не правда ли?
— И поменьше «я». Меньше хвастовства, Гушти.
Он вновь усердно погружался в работу. Однако глазами он то и дело косил на буханку хлеба, черневшую на полке.
Лобода приказал изучать Гушти, присматриваться к нему. Майор сказал это нам, мне и Шабурову, в день отъезда, а накануне вечером у него побывал майор Усть-Шехонский.
Наверняка речь у них шла о Гушти. Пищу для догадок мне дал Бомзе. Немцы забросили к нам агента, некоего эльзасца. Понятно, нет прямых указаний на Гушти, — мало ли эльзасцев!
Как же, однако, изучить Гушти? Знаток людей из меня плохой. От Шабурова еще меньше толку: он не знает немецкого. И я по всякому поводу заводил с Гушти длинные пустопорожние разговоры, уставал от них, злился на себя и на него.
«Спокойнее, — твердил я себе. — Будь у контрразведчиков определенные подозрения, Гушти не сидел бы тут, в звуковке, направляющейся на передний край». Но воображение рисовало мне зловещие картины. Я не мог справиться с ними, и состояние мое было мучительным.
Тревоги мои и сомнения однажды на время утихли — после ночи вещания. Гушти читал у микрофона внятно, от текста не отступал, все прошло гладко.
За неделю странствований эта ночь, к сожалению, была единственной. Фронт двигался. Нам посчастливилось нащупать с помощью разведчиков группу гитлеровцев, засевших в лесу около железнодорожной станции. Они слушали нас, вяло постреливая. Ветви лип с цветами, сбитые пулями, падали на звуковку.
Утром немцев выбили. Бой был коротким. Он не оставил никаких видимых следов: брошенные палки от фауст-патронов, коробки из-под боеприпасов утонули в молодой зелени, в зарослях папоротника, малины. Вставал летний день, лучистый, теплый, душистый. Война словно замирала. Но в тот же день обстановка изменилась.
Мы миновали группу домиков, красных как маки, венчавшую холм. Дорога вела к глинистому откосу. Наверху дрожали юные березки — прозрачные зеленые облачка. Вдруг к откосу, обогнав нас, вынеслась откуда-то длинная машина, похожая на пожарную. Стальные фермы, возвышавшиеся на ней подобно сложенной лестнице, были усеяны рядками длинных хвостатых мин. Машина остановилась, едва не упершись радиатором в желтую стену глины. С подножек, из кабины брызнули бойцы, и раздирающий уши грохот потряс воздух. «Катюша» дала залп. Могучий ветер пригнул березки. Толкая друг друга, они суетливо выпрямились. Бойцы уже исчезли в машине. Она снялась, и лесная дорога поглотила ее. Позади рвануло, на месте одного из алых домиков взметнулся столб дыма.
Шабуров велел подвести звуковку под откос. Укрытие слабое, но другого поблизости не было. Машина накренилась, одна сторона ухнула в богатырскую колею «катюши». Снаряды рвались на холме и в лесу; потянуло гарью.
Мы вышли из машины. В откосе зияла ниша. Вырыли ее, вероятно, печники, бравшие здесь глину. Мы все четверо забились в нишу. Обстрел не прекращался, противник засек «катюшу» по звуку и пытался накрыть.
— Wieder los![12] — прошептал Гушти. Розовое лицо его побледнело.
— Нас не заденет, — сказал Шабуров. — Ошибку в расчете допустили.
Эти слова, произнесенные деловитым тоном — «ошибка», «допустили», — пришлись очень кстати в эту минуту. Я крепче прижался к плечу Шабурова.
— Орлы! — раздалось рядом. — Эк занесло вас! Ну, позвольте-ка!
В пещеру, низко нагнувшись, влез рослый подполковник, за ним солдат в шоферском комбинезоне.
— Кто в тереме живет? — засмеялся подполковник. — А это? — Он обернулся к Гушти и засмеялся еще громче: вид у Гушти был потешный, он силился отдать офицеру честь по всем правилам, но голова его стукнулась о глиняный свод, рука никак не доставала до пилотки.
С подполковником я был знаком: это Лякишев, начальник политотдела дивизии, той самой дивизии, где служил разведчик Кураев.
— Дело затевается серьезное, — сказал Лякишев. — У немцев тут подготовленная оборона. — Он махнул рукой по направлению к лесу. — Калеван-линн, по-эстонски крепость Калева. Может, когда и была крепость…
Гушти дернулся. Я сидел между ним и Шабуровым и потому ясно почувствовал это.
— Калеван-линн, — произнес Гушти, встретив мой взгляд.
— Он был там? — спросил Лякишев.
— Нет, никогда, — затараторил Гушти. — Я был чертежником при штабе, я чертил… Да, я чертил эти укрепления, у меня они в памяти…
— У него мировая память, — сказал я. — У нас он снова нарисовал все.
Гушти кивал, лицо его сияло.
— Гут, — кивнул Лякишев, — Калеван-линн, — повторил он и развернул карту. — Вот! Высота с хуторами, очень выгодная позиция. Брать нелегко, много крови будет стоить.
В ту же ночь звуковка нацелила свои рупоры на Калеван-линн.
Хрупкие, чуткие сумерки — такой была эта июньская ночь. На скате возвышенности, занятой немцами, отчетливо густеют кущи кустарников. Там и сям рождаются, пульсируют и умирают огоньки. Лес отвечает на выстрелы стонами, всхлипами, свистом. Это пули, посылаемые оттуда, из Калеван-линна. Немцев бесит наша звуковка. Они не нашли ее пока, мины тратить им жалко, они палят из винтовок, из пулеметов. Кажется, весь лес полон летающих заблудившихся пуль. Гушти сплоховал, раскашлялся у микрофона. Едва дочитал передачу.
— Горло схватило, сырость, — говорит он извиняющимся тоном, подавая мне плащ-палатку.
Пусть отдохнет. Я отсылаю его к Шабурову, помогать у движка. Звуковка передает музыку из кинофильма «Веселые ребята». Пальба затихает.
Тишина. Пока движок остывает, я ищу место посуше. Гушти угодил в мокрую канаву, оттого и потерял голос. Ноги утопают в мягких подушках мха. Лес возобновляет свою ночную жизнь, где-то трудится кукушка, суля нам годы, долгие годы бытия. Славная кукушка! Она обещает долголетие всем, даже тому, чья жизнь оборвется этой же ночью, и тому, кто погибнет завтра, на том скате, в час штурма…
За мной, как удав, шуршит в траве толстый резиновый шнур микрофона. Вот здесь как будто неплохо. Та же канава, но в ней два больших плоских валуна, как раскрытые ладони. Отлично, я устроюсь на них. Ледник не зря трудился тысячелетия назад: он притащил эти камни сюда для меня. Я снимаю ватную куртку, сажусь на нее, накрываюсь плащ-палаткой и слегка дергаю шнур. Так водолазы просят воздуха. Я требую звука.
Движок очнулся. В лампочке расширяется зрачок света. Она глаз, разбуженный среди ночи, встревоженный, старающийся увидеть как можно больше. Микрофон включен, он теперь налит звуком, вернее — запасом звука, который только ждет моего голоса.
Над головой тоненько, почти ласково свистят пули. Лес ловит их мохнатой лапой.
— Внимание! — начинаю я. — Мы предлагаем вам выбор: жизнь или смерть.
Голосом я богатырь. Я мог бы померяться с легендарным Калевом. Мой голосище вызывает во всех моих мышцах ощущение силы.
— Вспомните, сколько рубежей вы сменили, — гремит наш лес. — Всюду вы оставили убитых товарищей. Не сегодня-завтра падет и этот рубеж.
Что-то живое шевелится возле меня. Ящерица! Маленькая, юркая, искроглазая ящерица. Она прибежала на свет и с любопытством смотрит в микрофон. Ночной мотылек залетел под плащ-палатку, он порхает вокруг лампочки, садится на текст, который я держу перед собой. Лес принял меня, как своего. Ящерица скатилась под камень, но появился другой обитатель леса. Он сидит на моем колене — зеленоватый, пятнистый лягушонок.
Хлоп! Хлоп! Это мины, они упали близко, в какой-нибудь полусотне шагов. Валун защищает меня лишь с одного бока, да и то не целиком. Я пригибаюсь. Я продолжаю читать. Сбиться, замолчать, растерявшись, — значит помочь немецким минометчикам скорректировать прицел. Тогда пропал. Тогда они засыплют участок минами.
Еще мина. Я стискиваю микрофон, припадаю плечом к камню. Не подать виду!.. Еще мина, осколки вспороли дерн где-то рядом, шагах в пяти. Спокойнее! Не ускорять чтение, не повышать голос, читать как ни в чем не бывало. Как будто нет никаких мин.
Мотылек — тот не боится их. Он по-прежнему беззаботно кружится тут, садится на ободок моих очков. Ему наплевать на мины. Они рвутся слева, с той стороны, где мы не защищены, — ему это безразлично. Мы не уйдем. Мы — это я и мотылек, это лягушонок, это лес, все живое перед лицом воющей, лязгающей смерти.
Мой голос сейчас как будто отделился от меня, я двигаю губами, лежа на камне, почти касаясь микрофона горячим, потным лбом, а мой голос подхвачен лесом. Он бушует, он кричит гитлеровцам:
— Решайте сейчас! Завтра будет поздно!
Все! Конец! Теперь Шабуров поставит пластинку.
Рубашка прилипла к телу, я мокрый, словно не ледник, а я сам укладывал эти валуны.
«Роса, — думаю я. — Скоро утро. Но мы дадим еще одну передачу. Не отсюда — здесь нас накроют: Шабуров сыграет им музыку, и мы уедем».
«Се-ердце, тебе не хо-очется покоя», — поет Утесов. Еще минута, еще… Они лопаются негромко, глухо, — должно быть, угодили в топкую низину. Движок стучит. И вдруг что-то сдавило горло певцу, он захрипел и замолк.
Что случилось? Движок стучит, но звука не стало. Продираясь сквозь малинник, я спешу к машине. Шнур микрофона, холодный, выкупавшийся в росе, наматывается на руку.
— Лампа! — крикнул Шабуров и выругался.
В углу кузова было до странности пусто и темно, синий огонь усилительной лампы погас. Под ногами захрустело стекло.
— Осколок залетел, — сказал Шабуров. Он искал отверстие в борту.
— Сволочь! — Шабуров осматривал прибор. — Как проскочил! А где Гушти?
— Гушти! — крикнул я.
Никто не ответил.
— Здравия желаю! — кричал Лобода, и трубка, казалось, вот-вот разлетится от его баса. — Алло! Да, я Долото, не прерывайте, девушка! Что? В Калеван-линне авиаполевая дивизия? Бомзе, милый, это же здорово! — Он положил трубку и обернулся к Михальской. — Вы слышали?
— Да, товарищ майор, — отозвалась она. — Наконец-то! Кстати, там ведь наша машина.
— Именно, — басил майор, ликуя. — Сегодня же Фюрста туда. Но с кем?.. Из русского лексикона у него: «давай», «хорош», и все… Нет, его нельзя одного отправлять. Поезжайте вы с ним.
Фюрст сидел на веранде около печатной машины. Согнувшись над крупным ломберным столиком, он вслух зубрил русские слова. Лоскутки бумаги со словами «утро», «вечер», «день», «месяц» висели, наколотые на кактусы. На листке размером побольше стояло «три стула, пять стульев, двадцать один стул». И, словно крик души, крохотное, в скобках, «почему?»
— Герр Фюрст, — сказала Михальская, входя. — Нам с вами надо ехать.
— Слушаю, фрау гауптман, — ответил он и встал.
— Мы столкнулись с авиаполевой. И вам наконец представится возможность…
— О! — протянул Фюрст. — Когда мы едем? Я готов, фрау гауптман.
Лобода смотрел в окно, как они садились в «виллис». Потом припал к гранкам, но ненадолго. Резко постучав, рванул дверь Усть-Шехонский.
— Где твой фриц?
— Который? — майор вскинул глаза. — У меня ведь два немца.
— Нет, не Фюрст, — отмахнулся контрразведчик. — Тот… эльзасец.
— Гушти, — напомнил майор.
— Ну да, Густав Эммерих по документам. Черт, из головы выскочило! Вот до чего…
— Да в чем дело?
— Изволь. — Усть-Шехонский выхватил из кармана два листка и разложил перед майором.
— Схемы какие-то, — произнес майор. — При чем тут Гушти?
— Вот это его художества. — Майор накрыл рукой один листок. — А те — оборона Калеван-линна как она есть. Понятно?
— Пока не совсем.
— Проще каши, — нетерпеливо сказал Усть-Шехонский. — Одно из двух: или гитлеровцы внесли изменения за это время, переместили точки, или…
— Или Гушти наврал, — заметил майор.
— То-то и оно! Пока ничего нельзя сказать наверное. Изменить они могли. Мало ли для этого причин! Хотя бы то, что их чертежник у нас в плену. Но… черт его знает! В оба надо глядеть за твоим Гушти.
— Да! — воскликнул майор в тревоге. — Конечно надо! Он же из Эльзаса, к тому же…
— За твоим Гушти нужен глаз, — повторил Усть-Шехонский.
— Гушти! — крикнул я еще раз.
Смутное эхо ответило мне. Где же Гушти?
— Его же не было в машине, — сказал Шабуров. — Я еще окликал его, когда пластинка играла. Я там был, в кустах, думал, не задело ли его. А тут еще парочку гостинцев оттуда прислали. И вся музыка…
Гушти сбежал?
Мы звали его, шарили в зарослях. Вероятно, немцы решили, что цель накрыта. Чужой холм молчал, подернутый грязноватым туманом.
Битый час мы бродили по лесу, оглядывая каждый куст, каждую ямку. Уже рассвело, на борту звуковки выступили капли росы. Самые худшие предположения теснились в моей голове. Гушти — враг, хитро замаскированный враг. Ему поручили войти к нам в доверие, он выполнял какие-нибудь задания. Наверняка выполнял! И вот сбежал к своим, сбежал безнаказанно…
В лесу затрещал валежник. Я выглянул из машины. К нам шли трое. Юлия Павловна, Фюрст и… Гушти. Он плелся сзади, понуро, с виноватым видом. Фюрст оглянулся на него, и в это мгновение Гушти торопливо выпрямился, расправил плечи и поднял на офицера подобострастный взгляд.
— Хорошенький номер, — сказала Михальская. — Нервы у него, видите ли…
Я понял не сразу. Что же случилось? Фигура пришибленного, едва плетущегося Гушти красноречиво говорила, о том, что «нервы» — это относится к нему, конечно.
Оказывается, Гушти попутал страх. Из страха он в свое время перебежал от своих к нам, и приступ страха погнал его сейчас, во время обстрела. Он кинулся в чащу леса, подальше от звуковки, с одной только целью — уйти из-под обстрела, спастись. Дрожа он лежал под кустом, а затем, увидев Михальскую и Фюрста, вышел к ним навстречу. Бросился в ноги, умоляя не посылать больше на передовую.
— Я пообещала, — сказала Михальская. — Неволить не имеем права. — Но обер-лейтенант взял его в оборот.
Вещать было уже поздно, спать не хотелось. Мы осмотрели звуковку, нашли пробоину. Шабуров вставил запасную лампу. Фюрст, сидя в сторонке на пеньке, продолжал беседу с Гушти. Тот стоял перед офицером навытяжку и монотонно повторял:
— Яволь, господин обер-лейтенант!
Фюрст сердился, брал себя в руки, снова выходил из себя.
— Гушти — филистер, — обращаясь ко мне, произнес Фюрст. — Филистер, — повторил он. — Дурная порода. Он доставит нам еще много хлопот в Германии. — Он деловита наморщил лоб. — О, ему нравится быть при штабе, на привилегированном положении. Еще бы!
— Он трус, — сказал я.
— Да. Он хочет переждать войну, только и всего. Я ставлю перед ним вопрос прямо, господин лейтенант. Готов ли он бороться за новую Германию? Не знаю, с ним надо еще поработать.
И Фюрст насупился, давая понять, что работа предстоит нелегкая и будущее Гушти для него не ясно.
Я отдыхал от тревоги. Хорошо, что не сбежал. Трус — только и всего. Впоследствии подтвердилось: в чертежах он не наврал, фашисты переставили огневые точки.
Подходит Михальская с папиросой в руке. Фюрст чиркнул спичку. Я невольно слежу за ним. Фюрст держит спичку твердо, ловко. Мне совсем не до того сейчас, но я все-таки смотрю.
День прошел спокойно. Ночью звуковка снова наставила рупоры на холм, занятый немцами. Калеван-линн окружен. Единственное спасение — в капитуляции.
Немцы слушали тихо. Музыки мы им не дали на этот раз. Микрофон взял Фюрст.
Он очень волновался. Он путался в проводе, уронил микрофон и неуклюже искал его, топча папоротники. Я показал ему мои валуны в канаве и, когда он, сопя, уселся, накинул на него плащ-палатку.
— Вы помните меня, — начал Фюрст. — Я обер-лейтенант Фюрст, бывший командир второй роты. Я жив, я в русском плену…
Ночь была светлая. На фоне холодного фарфорового неба ясно выступали очертания высоты Калеван-линн, пологой, гладкой, словно укатанной. Я видел, как одна за другой гасли редкие вспышки, только один пулемет еще отбивал дробь.
— Вы узнаете меня? — спрашивал Фюрст… — Ты, лейтенант Блаумюль Эмми, мой партнер по шахматам! Ты, наш чемпион бокса унтер-офицер Гаутмахер, Франц, рыжий Франц! Ты, обер-ефрейтор Габро, носатый Габро, прозванный аистом! Вы узнаете меня? Отвечайте же, черт вас возьми, когда с вами говорит ваш командир, хотя и бывший! Отвечайте, как можете, — ракетой, трассирующей очередью!
— Узнали, — облегченно вздохнул Шабуров, стоявший рядом со мной на опушке, в ольшанике. Рука Шабурова до боли стиснула мое плечо. Там, над траншеями немцев, плясали, растворялись в воздухе ярко-красные стрелы.
— Слушайте мой совет, кончайте с проклятой войной! — гремел голос Фюрста. — Это говорю вам я, Фюрст. Кончайте, пока вы живы!
Рассвело. Холм был в серой пелене тумана. Солнце пробивалось где-то в глубине леса, позади нас. Туман порозовел и начал таять. Чья-то фигура вдруг выросла перед нами в кустах. Это был капитан, командир роты разведчиков, в летней форме, в пилотке вместо кубанки, — я не сразу узнал его.
— Красота-а! — протянул капитан, засмеялся и сел на ступеньку машины. — Мои славяне за «языком» пошли, а привели полдюжины, целое боевое охранение. Немцы рубашки на себе разорвали, машут: «Гитлер капут!»
Смеясь, он рассказывал, каких отборных солдат послал в разведку. По всем статьям отличные солдаты. Обстановка серьезная. Место голое, риск. Мне понятна его радость. Он послал на опасное дело самых опытных, самых умелых. И тревожился за них. Я спросил его о Кураеве.
— Вот и он тоже ходил, — сказал капитан. — Как же! Где потруднее, там и Кураев. Из всех солдат солдат. А пленные немцы говорят, весь гарнизон сдается.
День разгорался, туман редел, сползал к подножию холма, в сырую низину. И тут мне открылось зрелище, которое навсегда врезалось в память. Скат обнажился, засеребрилась сочная, влажная трава… И, словно большие цветы, распустившиеся за ночь, забелели на колючей проволоке, на палках, воткнутых в землю, солдатские платки, полотенца…
Высоко над нами в чудесной, необыкновенной тишине звенел жаворонок.