Гюнтер Грасс СОБРАНИЕ СОЧИНЕНИЙ В ЧЕТЫРЕХ ТОМАХ ТОМ 3

КОШКИ-МЫШКИ Повесть 1961

Katz und Maus, 1961

Novelle 


© Н. Манн, перевод на русский язык, 1997

I

Как-то раз — Мальке тогда уже умел плавать — мы лежали на траве возле площадки для игры в лапту. Мне бы следовало сходить к зубному врачу, но они меня не отпустили: заменить защитника — дело нелегкое. Зуб у меня гудел. Кошка по диагонали пересекала лужайку, и никто ничем в нее не бросал. Одни жевали травинки, другие общипывали метелочки со стебельков. Хоттен Зоннтаг протирал свою лапту шерстяным чулком. Мой зуб занимался бегом на месте. Матч длился уже два часа. Мы отчаянно продулись и надеяться могли только на реванш. Кошка была молоденькая, но уже не котенок. На стадионе гандболисты раз за разом забивали мяч в ворота. Мой зуб твердил свое. На гаревой дорожке бегуны на сто метров то ли отрабатывали старт, то ли просто нервничали. Кошка кружила по лужайке. В небе медленно тащился грохочущий трехмоторный самолет, однако заглушить мой зуб ему не удавалось. Черная кошка сторожа при площадке то тут, то там выставляла из травы свою белую манишку. Мальке спал. Крематорий между Объединенными кладбищами и Высшим техническим училищем работал при восточном ветре. Учитель Малленбрандт засвистел в свой свисток: аут. Кошка тренировалась. Мальке спал или казался спящим. Рядом с ним я мучился зубной болью. Кошка, тренируясь, подошла ближе. Она приметила кадык Мальке, потому что он был большой, непрестанно двигался и отбрасывал тень. Кошка сторожа распласталась между мной и Мальке, готовясь к прыжку. Мы образовали треугольник. Мой зуб смолк и прекратил бег на месте, верно потому, что кадык Мальке стал для кошки мышью. Она была так молода, эта кошечка, а Малькова штука так подвижна — короче говоря, она вцепилась ему в горло, а возможно, кто-нибудь из нас схватил ее и бросил ему на шею, возможно даже, что это я со своей зубной болью или без оной нацелил кошку на его кадык. Иоахим Мальке закричал — впрочем, он отделался небольшими царапинами.

Но я, подсунувший твой кадык этой и всем другим кошкам, теперь обязан писать. Даже если бы мы с тобой оба оказались выдумкой — все равно обязан. Тот, кто в силу своей профессии выдумал нас, заставляет меня снова и снова брать в руки твое адамово яблоко и переносить его в те места, где оно побеждало или оказывалось побежденным. Итак, для начала пусть мышь снует вверх и вниз над отверткой, я же высоко над головой Мальке выпущу в задувающий рывками норд-ост стаю разъевшихся чаек, погоду назову летней и установившейся, предположу, что эти обломки некогда были тральщиком класса «Чайка», придам Балтийскому морю густой зеленый цвет бутылки из-под сельтерской, устрою так, что кожа Мальке — поскольку уже решено, что действие происходит в новом фарватере, юго-восточнее причального буя, — кожа, по которой еще ручейками стекает вода, покроется пупырышками, станет так называемой «гусиной кожей», но не страх, а обычный озноб после слишком долгого купания будет сотрясать Мальке и делать его кожу шершавой.

Все мы, худые и длиннорукие, широко раздвинув колени, сидели на корточках на капитанском мостике, и никто из нас не подстрекал Мальке еще раз нырнуть в носовой отсек затонувшего судна и там, в машинном отделении, с помощью своей отвертки добыть винтик, колесико или еще какую-нибудь дребедень — латунную дощечку, например, густо исписанную на польском или английском языке указаниями, как пользоваться тем или иным механизмом. Мы ведь сидели на торчавших из воды палубных надстройках бывшего польского тральщика класса «Чайка», сошедшего со стапелей в Модлине и оснащенного в Гдыне, который год назад затонул юго-восточнее причального буя, следовательно вне фарватера, и потому ничуть не мешал движению судов.

С той поры чаячий помет всегда сох на ржавом железе. Чайки, жирные, гладкие, с глазами как нашитые бусинки, летали при любой погоде, то низко над обломками нактоуза, уже готовясь схватить добычу, то опять высоко и беспорядочно по какому-то им одним понятному плану, и в полете прыскали своим слизистым пометом, почему-то никогда не попадавшим в море, а всегда на ржавую надстройку мостика. Эти выделения затвердевали, обызвествлялись и комочками ложились друг подле друга, а не то скапливались в большие комья. Забравшись на тральщик, мы тотчас же начинали пальцами рук и ног сковыривать помет. Поэтому у нас и ломались ногти, а вовсе не оттого, что мы их грызли, вечно грыз ногти только Шиллинг, отчего пальцы у него всегда были в заусенцах. Длинные ногти, желтые от частого ныряния, были лишь у Мальке; он их берег, не грыз, не отдирал ими чаячий помет. Вдобавок он один из всех никогда не ел этих комочков, тогда как мы, раз уж они оказались под рукой, жевали их, словно осколки ракушек, и сплевывали за борт пенную слизь. Вкуса они никакого не имели, хотя, пожалуй, отдавали гипсом, рыбной мукой, — вернее, всем, что ни приходило на ум: счастьем, девочками, Господом Богом. Винтер, а он очень недурно пел, как-то раз заявил: «А вы знаете, что тенора каждый день едят чаячий помет?» Чайки, случалось, на лету ловили наши плевки, не замечая подвоха.


Когда Иоахиму Мальке вскоре после начала войны стукнуло четырнадцать, он не умел ни плавать, ни ездить на велосипеде, да и адамова яблока, позднее приманившего кошку, у него еще не было. От гимнастики и плавания он был освобожден, потому что считался болезненным и умело это подтверждал соответствующими справками. Еще до того как Мальке научился хорошо ездить на велосипеде и до упаду смешил всех своим напряженно-неподвижным лицом, торчащими красными ушами и растопыренными коленями, которые дергались то вверх, то вниз, он задумал учиться плавать и записался в секцию плавания, но был допущен только к упражнениям на суше вместе с восьми- и десятилетними ребятишками. Ему еще и следующим летом пришлось довольствоваться тем же самым. Тренеру этого заведения в Брёзене, типичному пловцу с поджарым животом и тонкими безволосыми ногами, пришлось сначала муштровать Мальке на песке и лишь потом перейти к упражнениям на воде. Но когда мы день за днем стали делать большие заплывы и рассказывать всякие чудеса о затонувшем тральщике, это послужило для него могучим стимулом, и он за две недели стал пловцом что надо.

Сосредоточенно и упорно кружил он между сходнями, большим трамплином и купальней и уже приобрел некоторый навык, когда ему вздумалось поупражняться в нырянии неподалеку от волнореза. Сначала он доставал со дна обыкновенные балтийские ракушки, затем нырнул за пивной бутылкой, вытащил ее из воды и зашвырнул довольно далеко. Видно, Мальке теперь уже регулярно удавалось доставать бутылку со дна, потому что, когда он стал нырять с нашей лодчонки, новичком его уже никак нельзя было назвать.

Он умолял нас взять его с собой. Мы, шесть или семь парней, собираясь в очередной заплыв, предусмотрительно плескались в мелководном квадрате семейной купальни, когда Мальке вдруг возник на сходнях мужской.

— Возьмите меня с собой. Вот увидите, я не отстану.

Отвертка болталась у него под горлом и отвлекала внимание от кадыка.

— Ладно, валяй!

Мальке поплыл и опередил нас между первой и второй отмелью. Мы и не пытались его догнать.

— Пусть себе старается.

Когда он плыл на животе, отвертка — ее деревянная ручка была видна издалека — плясала у него между лопаток. Когда он переворачивался на спину, ручка подпрыгивала у него на груди, но ни разу целиком не закрыла злополучного хряща между подбородком и ключицей, который торчал над водой, как плавник, и оставлял за собой буруны.

Но тут уж Мальке нам показал. Он нырнул со своей отверткой несколько раз подряд и вытащил на поверхность все, что можно было отвинтить или отковырнуть за двух- или трехкратное ныряние: какую-то крышку, куски обшивки, деталь генератора; еще он нашел трос и, прицепив к нему крюк, выудил из носового отсека судна огнетушитель «Минимакс». Эта штука — кстати, немецкого производства — и сейчас годилась к употреблению. Мальке выпускал пену, демонстрировал, как тушат пеной, пеной тушил стеклянно-зеленое море — и с первого же дня гигантски возвысился над нами.

Хлопья пены все еще лежали островками и долгими полосами на плоской, ровно дышащей зыби; они привлекли нескольких чаек, нескольких чаек отогнали, потом сбежались и понеслись к берегу — неаппетитное створоженное месиво из прокисших сбитых сливок. Мальке, видно, решил закончить свой рабочий день, прикорнув в тени нактоуза, и тут — нет, уже много раньше, еще до того, как заблудившиеся хлопья пены устало прилегли на мостике, трепеща от каждого легчайшего дуновения, — кожа у него покрылась той самой зернистой россыпью.

Мальке дрожал мелкой дрожью, его кадык сновал вверх-вниз, и отвертка пускалась в пляс над сотрясавшейся ключицей. Спина его — плоскость со светлыми пятнами, а пониже плеч красная и точно ошпаренная, — на которой по обе стороны позвоночника, ребристого, как стиральная доска, от свежего загара шелушилась кожа, тоже покрылась пупырышками и подергивалась в приступах набегавшего озноба. Синяя полоска обвела его побелевший рот, обнаживший стучащие зубы. Большими выщелоченными руками он пытался удержать свои колени, скребшиеся о заросшую ракушками переборку.

Хоттен Зоннтаг — или это был я? — растер Мальке полотенцем.

— Смотри, как бы не слететь с катушек, нам еще обратно плыть.

Отвертка стала вести себя разумнее.


Чтобы с мола доплыть до лодчонки, так мы называли затонувший тральщик, нам требовалось двадцать пять минут, от купален — тридцать пять, на обратный путь уходило добрых три четверти часа. Мальке, пусть даже вконец выдохшийся, всегда минутой раньше нас стоял на гранитном молу. Преимуществом первого дня он не поступился и в дальнейшем. Случалось, мы еще только подплывали к лодчонке, а он уже успел побывать под водой, и, когда мы морщавыми, как у прачек, руками все приблизительно в одно время цеплялись за ржавый, покрытый чаячьим пометом мостик, он уже молча показывал нам какой-нибудь шарнир или другую легко отвинчивающуюся штуковину, весь дрожа от озноба, хотя после второго, а может быть, третьего заплыва начал густо и расточительно смазывать тело кремом «Нивея» — карманных денег у Мальке было предостаточно.

Мальке был единственным сыном.

Мальке был сиротой.

Отца Мальке не было в живых.

Мальке зимой и летом ходил в высоких старомодных ботинках, надо думать унаследованных от отца.

На шнурок от высоких черных ботинок он и прицепил отвертку, которая болталась у него на шее.

Теперь мне вспоминается, что Мальке, кроме отвертки, еще что-то носил на шее, и на то у него были свои причины; но отвертка больше бросалась в глаза.

Наверно, уже давно, только мы не обратили на это внимания, наверняка и в тот день, когда Мальке стал учиться плавать посуху и усердно ползал по песку, у него на шее была серебряная цепочка, а на ней серебряная католическая подвеска — Богоматерь.

Никогда, даже на уроке гимнастики, Мальке не снимал этого украшения, а в наш гимнастический зал он заявился, едва начав заниматься в зимнем бассейне сухим плаваньем, и с тех пор ни разу уже ни от какого домашнего врача справок не приносил. Серебряная подвеска иногда исчезала в вырезе спортивной рубашки, иногда же Пречистая болталась над ее красной нагрудной полосой.

Мальке не потел даже на параллельных брусьях. Он упражнялся и на коне, а на это отваживались еще только три или четыре парня из первой команды; оттолкнувшись от трамплина, согнутый в три погибели и тем не менее весь — сила и упругость, со своей цепочкой и выскочившей из-под рубашки Богоматерью, он перелетал через коня и боком приземлялся на мате, поднимая облако пыли. Когда он делал на перекладине обороты завесом — впоследствии он в неудобнейшем положении делал на два оборота больше, чем Хоттен Зоннтаг, лучший наш гимнаст, — итак, когда Мальке выдавал тридцать семь оборотов завесом, амулет выбрасывало из-под рубашки, и серебряная Богоматерь тридцать семь раз — всегда впереди его русых волос — перекувыркивалась через скрипящую перекладину, но все же не слетала с шеи и не вырывалась на свободу, так как, кроме кадыка, тормозившего ее движение, еще и выпирающий затылок Мальке с отчетливой впадиной под волосами не давал соскользнуть цепочке.

Отвертка висела поверх Богоматери, шнурок, к которому она была прицеплена, местами прикрывал цепочку. Тем не менее этот инструмент не смог вытеснить амулет хотя бы уж потому, что ему с его деревянной рукояткой доступ в гимнастический зал был запрещен. Учитель гимнастики, некий Малленбрандт, знаменитость в кругу гимнастов, так как он написал основополагающую книгу о правилах игры в лапту, запретил Мальке во время уроков гимнастики носить на шее отвертку. Против амулета он не возражал, потому что, кроме гимнастики и географии, преподавал еще Закон Божий и вплоть до второго года войны умудрялся собирать в гимнастическом зале остатки католического рабочего общества гимнастов для упражнений на перекладине и на брусьях.

Отвертке только и оставалось, что дожидаться в раздевалке поверх рубахи, покуда серебряная и довольно-таки стертая Богоматерь, болтаясь на шее Мальке, помогала ему не сломать таковую во время самых рискованных упражнений.

Обыкновенная отвертка — прочная и дешевая: Мальке часто приходилось нырять раз пять или шесть, чтобы вытащить на свет Божий узкую дощечку, не больше тех, что с выгравированным на них именем жильца двумя шурупами крепятся на квартирной двери, в особенности если эта дощечка крепилась к металлу и винты на ней проржавели. Зато иной раз ему удавалось, нырнув всего два раза, достать большие пластинки с пространными надписями; пользуясь своей отверткой как ломом, он выламывал их вместе с шурупами из прогнившей деревянной обшивки, чтобы на мостике похвастаться своей добычей. К коллекционированию таких табличек Мальке относился небрежно, щедро дарил их Винтеру и Юргену Купке, которые собирали все, что отвинчивалось, не брезгуя даже табличками с названиями улиц и вывесками общественных уборных, домой же уносил лишь то, что ему приглянулось.

Мальке не старался облегчить себе жизнь: пока мы клевали носом на лодчонке, он работал под водой. Мы отковыривали чаячий помет, загорали дочерна, из русых становились соломенно-желтыми. Мальке же только обзаводился новыми солнечными ожогами. Мы лениво следили за движением судов севернее причального буя, а у него взгляд всегда был устремлен вниз — красноватые, слегка воспаленные веки с жидкими ресницами и глаза, кажется голубые, становившиеся любопытными только под водой. Не раз Мальке возвращался без дощечек, без добычи да еще со сломанной или безнадежно согнутой отверткой. Показывая ее нам, он опять-таки производил впечатление. Жест, каким он швырял в море это орудие, сбивая с толку чаек, не выражал ни вялого разочарования, ни бессмысленной ярости. Никогда он не выбрасывал пришедший в негодность инструмент с наигранным или подлинным безразличием. Его жест говорил: погодите, скоро я вам покажу что-нибудь похлеще.


…И вот однажды, когда в гавань вошло двухтрубное госпитальное судно, в котором мы после недолгих колебаний опознали «Кайзера», приписанного к Восточно-Прусской военно-морской флотилии, Мальке без отвертки отправился в носовой отсектральщика, скрылся в отверстом зеленом люке, двумя пальцами зажал ноздри, всунул голову с гладкими от плавания и ныряния, посредине распадающимися на пробор волосами, затем подтянул туловище и зад, слева от себя выпустил воздух и, обеими ступнями оттолкнувшись от краев люка, наискось пошел вниз, в сумеречно-прохладный аквариум, озаряемый лишь слабым свечением воды за открытыми иллюминаторами: нервозные колюшки, неподвижная стая миног, тихонько раскачивающиеся, но все еще прочно закрепленные матросские койки, заплесневелые, с мотающимися бородами водорослей, в которых кильки селили свою детвору. Редко-редко — отставшая от стаи навага. Об угрях разве что слухи. О камбале ни слуху ни духу.

Мы придерживали свои слегка дрожавшие колени, чаячий помет у нас на зубах превращался в мокроту, беспокоились, ощущали усталость и некоторую заинтересованность тоже, считали военные катера в составе эскадры, не сводили глаз с труб госпитального судна, все еще вертикально выпускавших дым, искоса друг на друга поглядывали — что-то долго он пропадает, чайки кружили в воздухе, волны с плеском набегали на нос тральщика и разбивались о держатели демонтированного носового орудия, журчание слышалось за мостиком, где вода между вытяжками устремлялась вспять и упорно лизала все те же заклепки; известь под ногами, зуд пересохшей кожи, мерцание моря, стук мотора по ветру, семнадцать тополей между Брёзеном и Глетткау; наконец он появился на поверхности, с иссиня-красным подбородком, с желтизной, разлившейся по скулам, головой с пробором посредине вытеснил воду из люка, шатаясь, по колено в воде, схватился за поручни, встал на колени, бессмысленно вытаращил глаза — нам пришлось втащить его на мостик. Вода еще текла у него из носа и из уголков рта, а он уже показывал нам отвертку из целого куска стали. Английский инструмент, еще покрытый слоем салидола. На нем было выгравировано: «Шеффилд». Ни ржавого пятнышка, ни зазубринки, капли воды на этой отвертке принимали шаровидную форму и скатывались вниз.


Эту тяжелую, я бы сказал, неистребимую отвертку Иоахим Мальке изо дня в день носил на шее больше года, даже когда мы уже не плавали на свою лодчонку или плавали лишь изредка. Он сделал из нее своего рода культ — хотя или как раз потому, что он был католик. Перед уроком гимнастики, например, отдавал ее учителю Малленбрандту на хранение — видно, боялся воров — и таскал ее с собой даже в церковь. А Мальке не только по воскресеньям, но и в будни, еще до начала занятий, ходил к ранней обедне в церковь на Военно-морской дороге, пониже кооперативного поселка Новая Шотландия.

Ему, с его английской отверткой, до церкви Девы Марии было недалеко: пройти по Остерцайле и спуститься вниз до Беренвег. Множество двухэтажных домишек, а также виллы с двускатными крышами, с колоннами и шпалерными плодовыми деревьями. За ними — два ряда домов, расцвеченных или не расцвеченных водяными затеками. Справа — трамвайная линия делала поворот, его повторяли провода, подвешенные под обычно хмурым небом, слева — худосочные песчаные огородики железнодорожников, дачки и сарайчики для кроликов из черно-красной деревянной обшивки списанных товарных вагонов. За ними — сигнальные установки путей, ведущих в открытую гавань. Силосные башни, краны, двигающиеся или застывшие. И неожиданно красочные надстройки грузовых судов. Рядом — два серых линейных корабля со старомодными башнями, плавучий док, хлебозавод «Германия»; и на небольшой высоте — несколько чуть покачивающихся привязных аэростатов, наевших серебристое брюхо. Зато по правую руку, перед бывшей школой имени Елены Ланге, ныне школой Гудрун, заслоняющей железный хаос верфей и основание большого крана с горизонтальной стрелой, — ухоженные спортплощадки, свежепокрашенные ворота, белые линии штрафных полей, прочерченные на коротко подстриженном газоне, — в воскресенье желто-голубые будут играть против «Шельмюль-98», — никаких трибун, но вполне современный высокооконный и светлый гимнастический зал, ярко-красную крышу которого странным образом оседлал просмоленный деревянный крест. Дело в том, что церковь Девы Марии пришлось соорудить в бывшем гимнастическом зале спортивного общества «Новая Шотландия», так как церковь Сердца Христова находилась слишком далеко и обитатели Новой Шотландии, Шельмюля и поселка между Остер- и Вестерцайле годами слали ходатайства в епископат в Оливе, покуда там наконец не решились купить гимнастический зал, перестроить и освятить его.

Хотя церковь Девы Марии продолжала неоспоримо походить на гимнастический зал, несмотря на множество красочных икон и декоративных украшений, добытых из подвалов и кладовых чуть ли не всех церквей епископата, а также из частных коллекций, — даже запах ладана и восковых свечей не всегда, а полностью никогда не мог возобладать над застарелой вонью мела, кожи, пота гимнастов и гандболистов, и это сообщало ей нечто евангелически скаредное, фанатическую трезвость молельного дома.

В новоготической, построенной в девятнадцатом столетии из обожженного кирпича церкви Сердца Христова, в стороне от поселков и неподалеку от пригородного вокзала, Иоахим Мальке со своей отверткой выглядел бы нелепо и безобразно. У Пресвятой Девы Марии он спокойно и не таясь мог носить на шее свой высококачественный английский инструмент: эта церквушка, с тщательно вымытым линолеумом, покрывавшим пол, с квадратными матовыми светильниками под самым потолком, с хорошо пригнанными креплениями в полу, в свое время служившими опорой для турника, с железными, хотя и побеленными балками под обшитым досками бетонным потолком, к которым некогда были приделаны кольца, трапеции и с полдюжины шестов и канатов для лазания, несмотря на раскрашенные и позолоченные гипсовые статуи, пластично простертыми руками благословлявшие прихожан, была столь современна и холодно рационалистична, что стальная отвертка, которую молящийся или даже причащающийся гимназист счел необходимым нацепить на себя, не бросалась в глаза ни его преподобию Гузевскому, ни сонному служке, которым частенько бывал и я.

Ерунда! Уж от моего взора она бы не укрылась. Исполняя свои обязанности перед алтарем, даже во время обряда причастия я по разным причинам старался не выпускать тебя из виду; но ты на это и внимания не обращал. Отвертка на шнурке висела у тебя под рубахой, на которой проступали довольно приметные жирные пятна, неясно повторявшие очертания этого инструмента. Мальке преклонял колена у второй скамьи левого ряда, если смотреть от алтаря, и, широко раскрыв глаза — сдается мне, светло-серые, нередко воспаленные от ныряния и плавания, — нацеливал свою молитву прямо на Богородицу в алтаре.


…И вот однажды, теперь уже точно не помню, в какое лето — то ли во время первых летних каникул на лодчонке, вскоре после заварухи во Франции, то ли в следующее, в день, подернутый знойной дымкой, с толкотней в семейной купальне, с поникшими вымпелами, распаренными телами и усиленным товарооборотом в киосках с прохладительными напитками, с обожженными подошвами на кокосовых половиках перед запертыми кабинками, полными хихиканья, среди расшалившихся детей с их возней, пачкотней — кто-то ногу порезал, — среди племени ныне уже двадцатитрехлетних, под ногами у озабоченно склонившихся взрослых трехлетний бутуз монотонно лупит по детскому жестяному барабану, превращая день в адскую кузницу. Тут уж мы не выдерживаем и плывем к нашей лодчонке; с пляжа в морской бинокль тренера — шесть все уменьшающихся голов, но одна — впереди, одна — первая у цели.

Мы бросились на овеянное ветром и все же раскаленное железо, покрытое ржавчиной и чаячьим пометом, не в силах пошевелиться, тогда как Мальке уже два раза побывал внизу. Он вынырнул с добычей в левой руке; в матросском кубрике, где полусгнившие койки либо тихонько покачивались, либо все еще прочно держались на местах, в тучах всеми цветами радуги отливающих колюшек, в густых лесах водорослей, среди снующих миног он рыскал и шарил и наконец нашел в куче заросшего илом хлама вещевой мешок матроса Витольда Душинского или Лишинского, а в нем бронзовую пластинку размером с ладонь, на одной стороне которой, под маленьким и гордым польским орлом, было выгравировано имя ее владельца и дата вручения, а на другой красовалось рельефное изображение усатого генерала. После того как мы протерли пластинку песком и размельченным чаячьим пометом, надпись на ней открыла нам, что Мальке вытащил на свет божий портрет маршала Пилсудского.

Две недели кряду Мальке лишь за такими штуками и охотился. Он нашел похожую на оловянную тарелку памятную медаль регаты 1934 года, состоявшейся на Гдыньском рейде, и там же, перед машинным отделением, в тесной и труднодоступной кают-компании, ту серебряную бляшку величиной с одномарковую монету, с серебряным же ушком для ленточки, с вытертой до гладкости задней стороной, с богато профилированной и украшенной передней: четкий рельеф Богоматери с младенцем.

Это была, как явствовало из столь же рельефной надписи, прославленная Матка Боска Ченстоховска. Мальке не стал чистить серебро, предпочел сохранить черноватую патину, когда на мостике рассмотрел, что он извлек со дна, и не взял чистого наносного песка, который мы ему предлагали для этой цели.

Но покуда мы спорили, непременно желая, чтоб серебро заблестело, он уже опустился на колени в тени нактоуза и так долго вертел туда и сюда свою находку, пока она не оказалась под углом, наиболее соответствовавшим его благоговейно потупленному взору. Мы смеялись, когда он, позеленевший и дрожащий, осенил себя крестным знамением, — кончики пальцев у него были выщелоченные, трясущиеся губы тщились двигаться, как то подобает в молитве, и за нактоузом послышалось латинское бормотание. Я и поныне думаю, что это были слова из его любимой секвенции, той, что поется лишь раз в году — в пятницу перед вербным воскресеньем: «Virgo virginum praeclara, / Mihi iam non sis amara…» [1]

Позднее, когда наш директор Клозе запретил Мальке являться на занятия с этой польской штукой на шее — Клозе усиленно занимался политической деятельностью и преподавал лишь от случая к случаю, — Мальке пришлось довольствоваться прежним амулетом и стальной отверткой под кадыком, который для кошки сошел за мышь.

Черно-серебряную Богоматерь он повесил между бронзовым профилем Пилсудского и открыткой с портретом Бонте, героя битвы при Нарвике.

II

Культ Богоматери — было ли это шутовством? Ваш дом стоял на Вестерцайле. Твой юмор, если ты им обладал, был весьма своеобразен. Нет, вы жили на Остерцейле. Ведь все улицы поселка выглядели одинаково. Но даже когда ты ел бутерброд, мы покатывались со смеху. И дивились, что смеемся над тобой. Когда же учитель Брунис опрашивал своих учеников, кто какую намерен избрать профессию, и ты — в ту пору ты уже умел плавать — в ответ заявил: «Я хочу стать клоуном и смешить людей», в нашей четырехугольной классной комнате ни один человек не рассмеялся, а мне даже стало страшно, так как Мальке, во всеуслышание высказывая желание стать клоуном в цирке или еще где-нибудь, состроил до того серьезную мину, что невольно возникло опасение: он и правда будет до ужаса смешить людей, хотя бы культом святой Девы Марии, помещенным где-то между номером укротителя и акробатами на трапеции. Ну а молитва на лодчонке — было это всерьез или тебе вздумалось подшутить над нами?

Он жил на Остерцайле, а не на Вестерцайле. Их домик стоял рядом, среди и напротив таких же домиков, отличавшихся друг от друга разве что номерами да еще, пожалуй, гардинами разного рисунка и по-разному повешенными, но уж никак не растительностью в узеньких палисадниках. К тому же в каждом палисаднике были скворечники на шестах и фигурки из обливной глины: лягушки, мухоморы или гномы. Перед домом Мальке сидела керамическая лягушка. Но и перед соседним домом и следующим за соседним сидели зеленые керамические лягушки.

Короче говоря, это был номер двадцать четыре, и если идти с Вольфсвег, то Мальке жил в четвертом доме по левой руке. Остерцайле, так же как и параллельная Вестерцайле, под прямым углом сходилась с Беренвег, идущей параллельно Вольфсвег. Тот, кто спускался с Вольфсвег на Вестерцайле, слева от себя за красными черепичными крышами видел фасад и западную сторону башни с оксидированным куполом. Тот, кто в этом же направлении шел вниз по Остерцайле, справа над крышами видел передний фасад и восточную сторону той же самой колокольни; дело в том, что церковь Сердца Христова стояла точно посредине между этими улицами на противоположной стороне Беренвег и на четырех своих циферблатах под зеленым куполом показывала точное время всему кварталу от площади Макса Гальбе до католической церкви Пресвятой Девы Марии, не имевшей часов, от Магдебургской до Позадовской улицы, позволяя рабочим, все равно евангелистам или католикам, служащим, продавщицам, ученикам народных школ и гимназистам независимо от их вероисповедания минута в минуту приходить на работу или в учебное заведение.

Из своего окна Мальке видел восточный циферблат башни. Под двускатной крышей меж слегка скошенных стен, с дождем и градом, стучащим над самой его головой, всегда причесанной на прямой пробор, устроил он свою комнатушку: мансарда, полная мальчишеской дребедени — от коллекции бабочек до открыток с портретами популярных актеров, увешанных орденами пилотов-истребителей и генералов танковых войск; среди всего этого олеография без рамки — Сикстинская Мадонна с двумя толстощекими ангелами у нижнего края картины, вышеупомянутая медаль с вычеканенным профилем Пилсудского и священный амулет из Ченстоховы рядом с фотографией командующего нарвикской эскадрой эсминцев.


В первое же посещение мне бросилось в глаза чучело снежной совы. Я жил неподалеку, но речь пойдет не обо мне, а о Мальке, или о Мальке и обо мне, но всегда в центре внимания будет Мальке, ведь это у него был пробор посредине, он носил высокие башмаки, у него на шее висела то одна, то другая побрякушка, предназначенная отвлекать вечную кошку от вечной мыши, он преклонял колена у алтаря Пресвятой Девы Марии, он был ныряльщик, обожженный солнцем, и всегда, пусть с безобразно сведенным судорогой лицом, на несколько метров опережал нас, он хотел, едва выучившись плавать, когда-нибудь, скажем после окончания школы, сделаться клоуном в цирке и смешить людей.

У снежной совы тоже был важный пробор посредине и, совсем как у Мальке, страдальческая, исполненная мягкой решимости и словно бы пронзенная зубной болью мина Спасителя. Эту хорошо препарированную и лишь слегка подрисованную птицу, когтями впившуюся в березовый сучок, ему оставил в наследство отец.

Центром его комнатушки для меня, старавшегося не смотреть ни на снежную сову, ни на олеографию мадонны, ни, наконец, на серебряную ченстоховскую бляшку, был патефон, который Мальке, кропотливо трудясь, вытащил из воды. Пластинок он под водой не нашел. Скорей всего, они растворились. Этот еще довольно современный ящик с заводной ручкой и мембраной он извлек из офицерской кают-компании, уже подарившей ему ту серебряную бляшку и несколько других мелочишек. Кают-компания помещалась в центральной части судна и, следовательно, для нас, даже для Хоттена Зоннтага, была недоступна. Мы спускались только в носовой отсек и не отваживались пробираться через темные, дрожащие от проплывающих рыб коридоры с тесными каютами по сторонам.

Незадолго до окончания первых летних каникул на лодчонке Мальке, нырнув не менее двенадцати раз, вытащил патефон — как и огнетушитель, немецкого производства. Метр за метром проталкивал он ящик к люку и наконец, с помощью того же крюка, которым в свое время выудил «Минимакс», поднял его на поверхность, а затем и на палубу.

Из прибитых волнами дощечек и пробки нам пришлось соорудить плот, чтобы переправить на берег тяжелый ящик с заводной ручкой. Плот мы толкали по очереди. Все, кроме Мальке.

Через неделю патефон, починенный, смазанный, со свежебронзированными металлическими частями, уже стоял в его мансарде. Диск был обтянут новым фетром.

Мальке завел аппарат, и пустой ярко-зеленый диск закрутился. Мальке стоял скрестив руки, рядом со снежной совой, сидящей на березовом сучке. Его мышь спала. Я стоял спиной к Сикстинской Мадонне и попеременно смотрел то на пустой, чуть покачивающийся на ходу диск, то в окно мансарды, поверх ярко-красных черепичных крыш, в направлении церкви Сердца Христова с циферблатом на фасадной и с циферблатом на восточной стороне башни. Прежде чем пробило шесть, патефон с затонувшего тральщика зашипел и остановился. Мальке несколько раз его заводил и требовал от меня деятельного участия в своем новом ритуале: множество звуков разного тембра, освященный холостой ход. В то время у Мальке еще не было пластинок.

Книги стояли на длинной прогнувшейся полке. Он ведь любил чтение, в том числе религиозное. Наряду с кактусами на подоконнике, моделью торпедного катера класса «Волк» и моделью посыльного судна «Каприз» я должен упомянуть еще о стакане, стоявшем на умывальнике рядом с тазом: стакан всегда был мутный, а на дне слой сахара толщиною в палец. В нем Мальке, не выливая вчерашнего осадка, по утрам размешивал сахар в воде, покуда она не превращалась в молочно-белый раствор, который должен был скрепить его от природы тонкие и рассыпавшиеся волосы. Как-то раз он предложил мне это средство, и я втер в свою шевелюру сладкую воду. Моя прическа и вправду застекленела от обработки этим раствором и продержалась до самого вечера. Но кожа под волосами зудела, руки стали липкими, как у Мальке, оттого что я проводил ими по волосам, проверяя, достаточно ли они подслащены, — но, может быть, я позднее придумал липкие руки, а они вовсе и не были липкими.

Внизу, в трех комнатах, из которых использовались только две, жили его мать и ее старшая сестра. Очень тихие при нем и неизменно боязливые, они гордились своим мальчиком: Мальке, судя по отметкам, был хорошим, хотя и не первым учеником. Его школьные успехи умалялись тем, что он был на год старше нас: мать и тетка на год позже отправили в народную школу слабого, по их мнению, болезненного ребенка.

Он не был тщеславен, зубрил умеренно, каждому давал списывать, никогда не ябедничал, не выказывал особого честолюбия, кроме как на уроках гимнастики, питал явное отвращение к грязным привычкам пятиклассников и возмутился, когда Хоттен Зоннтаг, найдя под скамейкой в парке презерватив, принес его в класс насаженным на прутик, как на пику, и надел на ручку двери. Решил досадить учителю Тройге, полуслепому старикану, которому давно пора было на пенсию. Кто-то уже крикнул в коридоре: «Идет!» Мальке вылез из-за парты, неторопливым шагом направился к двери и обрывком бумаги снял презерватив с ручки.

Все смолчали. Он опять показал нам, каков он есть. И теперь я могу сказать: в том, что он не был тщеславен, умеренно зубрил, давал списывать всем и каждому, не выказывал честолюбия, разве что на уроках гимнастики, и не имел грязных привычек, он опять-таки был ото всех отличным Мальке, который добивался успеха как-то изысканно, но и судорожно в то же время; в конце концов он ведь стремился попасть на арену, а то и в театр, упражнялся в клоунаде, удаляя из класса презервативы, слышал тихий шепот одобрения и был без пяти минут клоуном, проделывая свои обороты на перекладине, так что серебряная Богоматерь вихрем кружилась в спертом воздухе гимнастического зала. Но всего больше лавров он пожинал в летние каникулы, на потонувшем тральщике, хотя одержимое его ныряние отнюдь не представлялось нам эффектным цирковым номером. Нам и в голову не приходило смеяться, когда он, посинелый и дрожащий, влезал на лодчонку и тащил со дна морского какую-нибудь ерунду, чтобы нам ее показать. Мы только восклицали, задумчиво и восхищенно: «Чудила ты, старик! Мне бы твои нервы! Сумасшедший ты тип, Иоахим! И как ты умудрился опять раздобыть такую штуку?»

Одобрение действовало на Мальке благотворно и угомоняло прыгуна у него на шее, с другой же стороны, одобрение давало этому прыгуну новый импульс. Ты не был хвастунишкой и никогда не говорил: «Попробуй-ка повтори» — или «Ну, кто из вас сумел бы, как я третьего дня, нырнуть четыре раза подряд, пройти до самого камбуза и унести оттуда консервную банку. Это определенно были французские консервы — лягушачьи лапки, на вкус вроде телятины, но у вас, видно, понос был, вы даже попробовать не захотели, после того как я уже полбанки выжрал. А потом я еще одну вытащил и даже консервный нож нашел, но эта вторая банка — с тушенкой — была испорчена».

Нет, Мальке так не говорил. Он совершал невероятное, например раз за разом вытаскивал из бывшего камбуза лодчонки консервные банки, судя по штампованным надписям — английского или французского происхождения, сумел под водой «организовать» консервный нож, на худой конец еще годный к употреблению, на наших глазах молча вскрывал эти банки и поедал их содержимое — лягушачье мясо, как он полагал, — при этом его кадык проделывал стремительные гимнастические упражнения, кстати, я забыл сказать, что Мальке от природы был прожорлив, хотя и оставался худым, и вызывающе, но не назойливо протягивал нам банку, когда она была уже наполовину пуста. Мы благодарили и отказывались, а Винтер от одного вида этих консервов долго блевал, повернувшись лицом к гавани.

Конечно. Мальке и этим демонстративным обедом снискал наше одобрение, жестом отклонил таковое, бросил остатки лягушатины и вонючую corned beef[2] чайкам, которые еще во время его жранья беспокойно носились над вожделенной добычей. Наконец он столкнул за борт жестянки, а вместе с ними чаек и почистил песком консервный нож; только этот нож он и решил сохранить. Так же, как английскую отвертку, как то один, то другой амулет, он стал носить его на шее под рубашкой, правда не постоянно, а только когда собирался в камбуз затонувшего польского тральщика за консервами — ни разу он не испортил себе ими желудка; этот консервный нож на бечевке под рубашкой наряду с разной другой ерундой являлся с ним в школу и даже к ранней обедне в церкви Пресвятой Девы Марии. Это известно потому, что, когда Мальке преклонял колена перед алтарем, откидывал голову и высовывал язык, а его преподобие Гузевский клал ему в рот облатку, служка, стоявший подле патера, заглядывал Мальке под воротник и видел, что у тебя на шее консервный нож болтается рядом с Мадонной и жирно смазанной отверткой. И я восхищался тобой, хотя ты не прилагал к этому ни малейшего усилия. Нет, Мальке не был тщеславен.

Даже то, что осенью, когда он научился плавать, его вышибли из юнгфолька и сунули в гитлерюгенд из-за того, что он по воскресеньям несколько раз отказывался подчиниться приказу с утра вести свой отряд — он был юнгцугфюрером — в Йешкентальский лес на праздник, вызвало, по крайней мере у нас в классе, всеобщий восторг. Изъявление наших чувств он, как обычно, принял спокойно, даже несколько смущенно, продолжая и впредь, уже как рядовой член гитлерюгенда, отсутствовать утром по воскресеньям, только что его отсутствие в этой организации, охватывавшей всю молодежь, начиная с четырнадцатилетнего возраста, особенно не бросалось в глаза. Не в пример юнгфольку гитлерюгенд был организацией довольно разболтанной, и люди, подобные Мальке, могли незаметно в ней раствориться. К тому же он не был саботажником в обычном смысле этого слова, всю неделю регулярно посещал клубные вечера и кружки, старался быть полезным во время все чаще устраивавшихся «особых кампаний» вроде сбора утиля или «зимней помощи», коль скоро звон монет, опускаемых в жестяную кружку, не имел касательства к воскресной ранней обедне. А так как перевод из юнгфолька в гитлерюгенд не был чрезвычайным происшествием, то член этой государственной молодежной организации Мальке остался в ней безвестным и бесцветным, тогда как в нашей школе после первого же лета на лодчонке за ним утвердилась слава, не дурная и не хорошая, но легендарная.

Видимо, наша гимназия, в сравнении с вышеупомянутой молодежной организацией, в конечном счете значила для тебя больше, чем просто гимназия, с ее чопорными, но уже привычными традициями, с яркими фуражками, со школьным духом, нисколько не отвечающим твоим представлениям о жизненном призвании.

— Что это с ним?

— Говорят тебе: у него тик.

— Может быть, это связано со смертью его отца?

— А эта дребедень у него на шее?

— И вечная беготня в церковь.

— А он ведь ни в чох не верит.

— Куда там, для веры он слишком рассудочен.

— А страсть к барахлу и теперь еще эта история?

— Спроси ты его, ты ведь тогда бросил кошку…

Мы думали и гадали, но не могли тебя понять. До того как ты научился плавать, ты был ничто, которое время от времени вызывали к доске, которое по большей части правильно отвечало и звалось Иоахим Мальке. Мне почему-то кажется, что в первом классе, а может быть, и позднее, во всяком случае, до того, как ты стал учиться плаванью, мы сидели за одной партой… или твое место было позади меня, хотя нет — ты сидел тоже на третьей парте, только в среднем ряду, а я ближе к окну, рядом с Шиллингом. Позднее говорили, что ты до пятого класса носил очки; я их не заметил. Да и на твои высокие шнурованные ботинки я обратил внимание, только когда ты уже стал пловцом и шнурок от них нацепил на шею. Великие события потрясали тогда мир, но Мальке знал одно исчисление времени — до больших заплывов и после больших заплывов, потому что, когда повсюду, не вдруг, а мало-помалу, сначала на Вестерплатте, потом по радио, потом в газетах началась война, он, гимназист, не умевший ни плавать, ни ездить на велосипеде, ничего еще собой не представлял. А вот тральщик класса «Чайка», впоследствии давший ему возможность себя показать, уже играл тогда, пусть всего несколько недель, свою воинственную роль в Пуцигской бухте, в заливе и в рыбацкой гавани Хель.

Польский флот был не велик, но честолюбив, мы наперечет знали все его ультрасовременные, в большинстве случаев сошедшие со стапелей в Англии или во Франции военные корабли и могли без запинки и без ошибки выпалить все, что касалось их вооружения, тоннажа, скорости в узлах, точно так же как могли отбарабанить названия всех итальянских легких крейсеров, всех старомодных бразильских броненосцев и мониторов.

Со временем Мальке стал лидировать и в этой науке и мог почти что скороговоркой перечислить наименования японских эскадренных миноносцев самоновейшего класса «Касуми» выпуска тридцать восьмого года и менее скоростных кораблей модернизированного в двадцать третьем году класса: «Асагао», «Хумидуки», «Сатуки», «Юдуки», «Хокадзе», «Надакадзе» и «Ойте».

С перечислением плавсостава польского флота дело шло еще быстрее: два эскадренных миноносца «Блыскавица» и «Гром» водоизмещением в две тысячи тонн со скоростью тридцать девять узлов, которые, однако, за два дня до войны снялись с якоря, вошли в английские гавани и были приняты в состав английского флота, — «Блыскавица» существует и поныне. Она превращена в плавучий музей военно-морского флота, стоит в Гдыне и в порядке экскурсий посещается школьниками.

Тем же курсом на Англию лег и миноносец «Бужа» водоизмещением в полторы тысячи тонн, делавший тридцать три узла. Из пяти подводных лодок польского флота только одной — «Вилк» — да еще тысячастотонному «Ожелу» после рискованнейшего плавания без морских карт и без командира удалось дойти до английских портов. Подлодки «Рысь», «Жбик» и «Семп» были интернированы в Швеции.

В начале войны в гаванях Гдыня, Пуциг, Хейстернест и Хель на якоре стоял лишь бывший французский крейсер, давно уже устарелый и служивший учебным судном, а заодно и жильем для портовых работников, так же как минный заградитель «Гриф», мощно вооруженный корабль водоизмещением в две тысячи двести тонн, построенный на верфи «Норман» в Гавре и берущий на борт триста мин. Далее, сохранился единственный миноносец «Вихрь», несколько торпедных катеров бывшего германского императорского флота и шесть тральщиков класса «Чайка» (скорость восемнадцать узлов, носовое орудие калибра 7,5 и четыре пулемета на турелях), которые по официальным данным могли иметь на борту двадцать мин, а также ставили и тралили мины.

И один из этих тральщиков водоизмещением в сто восемьдесят пять тонн был построен специально для Мальке.

Морские бои в Данцигской бухте продолжались с первого сентября по второе октября. После капитуляции полуострова Хель чисто внешний результат этих боев оказался следующим: польские военные корабли «Гриф», «Вихрь», «Балтика», а также три тральщика класса «Чайка» — «Мева», «Яскулка» и «Чапля» — сгорели и затонули в гавани; немецкий эсминец «Леберехт Маас» вышел из строя в результате прямого попадания, минный тральщик М-85 северо-восточнее Хайстернеста подорвался на польской противолодочной мине, затонул и потерял треть экипажа.

Итак, единственными трофеями оказались три слегка поврежденных тральщика класса «Чайка». В то время как «Журав» и «Чайка», переименованные в «Оксхёфт» и «Вестерплатте», вскоре уже несли службу, третий тральщик — «Рыбитва», — после того, как его отбуксировали из Хеля в новый фарватер, дал течь, накренился и стал дожидаться Иоахима Мальке, ибо это он следующим летом вытащил на поверхность медную дощечку, на которой было выгравировано «Рыбитва». Позднее рассказывали, что некий польский офицер и боцманмат, под немецкой охраной стоявшие у руля, последовав общеизвестному примеру моряков из Скапа-Флоу, пустили его ко дну.

По этой или иной причине он захлебнулся в стороне от нового фарватера и причального буя и не был поднят, хотя лежал довольно удобно на одной из отмелей, и все последующие военные годы его палубная надстройка, остатки поручней, погнутые вентиляторы и крепления демонтированного носового орудия торчали над водой, сначала странно и чуждо, потом привычно, и служили целью тебе, Иоахим Мальке, — так же как боевой корабль «Гнейзенау», в феврале сорок пятого года потопленный у самого входа в Гдыньскую гавань, служил целью для польских школьников, хотя, конечно, неизвестно, был ли среди нырявших и обиравших «Гнейзенау» польских мальчишек кто-нибудь, кто нырял с такой одержимостью, как Мальке.

III

Красивым он не был. Ему следовало бы немного подправить свое адамово яблоко. Возможно, вся беда была в этом хряще.

Правда, он имел свои соответствия. Впрочем, что можно доказать ссылкой на пропорции? А с душой своей Мальке так меня и не познакомил. Ни разу я не слышал, о чем он думает. Вот и оставалась его шея да множество ее противовесов. То, что он таскал с собой в школу и в купальню большие свертки с бутербродами и во время уроков или перед тем как окунуться поедал хлеб, намазанный маргарином, только лишний раз напоминало о мыши; она ела с ним вместе и была ненасытна.

Теперь два слова о молитве, которую он нацеливал прямо на алтарь Пресвятой Девы Марии. Распятый Спаситель не слишком его интересовал. Правда, непрестанное вверх-вниз на его шее не кончалось, полное затишье не наступало, когда он складывал кончики пальцев, но все же, молясь, он делал глотательные движения, как при замедленной съемке, и умел, чрезмерно стилизуя молитвенный жест, отвлечь внимание от лифта, который безостановочно сновал поверх воротника его рубашки, поверх побрякушек на веревочках, шнурках и цепочках.

Да и на девочек особого внимания он не обращал. Что, если бы у него была сестра? Мои кузины тоже не сумели его расшевелить. Его отношение к Тулле Покрифке в счет не идет, оно было совсем особого рода и в качестве циркового номера — он же хотел сделаться клоуном — в общем-то могло сойти; Тулла, скелетик с ногами как две тоненькие черточки, мало чем отличалась от мальчишки. Во всяком случае, эту хрупкую особу, которая плавала с нами, когда ей вздумается, в наше второе лето на лодчонке, нисколько не стесняло, если мы нагишом валялись на ржавом мостике, не зная, что с собой делать, и бережливо относясь к своим плавкам.

Лицо Туллы лучше всего было воспроизвести по способу совсем малых ребят: точка, точка, запятая, черточка. Казалось, у нее плавательные перепонки между пальцами ног, так легко она лежала на воде. И вечно, даже на лодчонке, несмотря на водоросли, чаек и кисловатую ржавчину, от нее разило столярным клеем: отец Туллы столярничал в мастерской ее дяди. Она состояла из кожи, костей и любопытства.

Спокойно, подперев руками подбородок, Тулла наблюдала за тем, как Винтер или Эш без малейшего стеснения вносят свою лепту в общее дело. Согнув спину так, что проступали все позвонки, она сидела на корточках перед Винтером, которому, чтобы кончить, требовалось больше времени, и приговаривала:

— Давай-давай, по-быстрому!

И когда, наконец, тяжелые капли шлепались на ржавое железо, Тулла начинала ерзать, потом плюхалась на живот и, сощурив крысиные глазки, долго-долго смотрела, словно хотела там бог весть что обнаружить, потом вставала на коленки, поднималась и подвижным большим пальцем ноги начинала помешивать лужицу, покуда та не превращалась в ржаво-красную пену.

— Здорово, старик! Теперь твоя очередь, Атци!

Эта игра — надо заметить, вполне невинная — никогда не надоедала Тулле. Она гнусаво канючила:

— Ну, давайте еще разок! Кто сегодня еще не отметился? Теперь твоя очередь!

Она всегда находила добродушных дураков, которые брались за дело, даже если им было совсем не до того. Ладно, пусть полюбуется! Единственным, кто не участвовал в этой игре — и то до поры до времени, покуда Тулла не нашла нужных слов, чтобы его подзадорить — был великий пловец и ныряльщик Иоахим Мальке, что, собственно, и побуждает меня описывать эту олимпиаду. В то время, как все мы предавались этому упоминаемому в Библии занятию, в одиночку или же, как это называется в образцовой исповеди, скопом, Мальке никогда не снимал плавок и стоял, глядя в сторону рыбацкой гавани Хель. Впрочем, мы были убеждены, что дома, в своем чулане, между снежной совой и Сикстинской Мадонной он тоже занимается этим спортом.

А тут он поднялся снизу, как обычно, дрожа от холода, и не принес с собою ничего, что мог бы продемонстрировать. Шиллинг один раз уже сработал для Туллы. В бухту входил моторный катер прибрежного действия.

— Ну, давай, еще разочек, — молила Тулла Шиллинга, который мог это делать чаще других. На рейде — ни суденышка.

— Только не после купания. Завтра, — обнадежил ее Шиллинг.

Тулла резко развернулась на пятках и, привстав на пальцы, качнулась в сторону Мальке, который как всегда щелкал зубами от холода в тени нактоуза, но еще не успел сесть на корточки. Из бухты выходил морской буксир с носовым орудием.

— А ты тоже умеешь? Сделай, хоть разок. Или ты не можешь? Или не хочешь? А может, стесняешься?

Мальке наполовину выступил из тени нактоуза и, сперва ладонью, а потом и тыльной ее стороной провел справа налево и слева направо по маленькому, похожему на детский рисунок лицу Туллы. Штука у него на шее словно с цепи сорвалась. И отвертка тоже будто рехнулась. Тулла, конечно, не проронила ни слезинки, только проблеяла что-то, не открывая рта, покатилась со смеху, потом вдруг выгнула свое каучуковое тело, без труда сделала мостик и снизу устремила взгляд на Мальке, покуда тот, снова отступив в тень — а буксир повернул на норд-вест — не проговорил:

— Ладно уж. Чтобы ты, наконец, заткнулась.

Тулла сразу же разогнулась и села, поджав под себя ноги, а Мальке тем временем спустил плавки до колен. Ребятня замерла, как в кукольном театре: несколько быстрых движений правой руки — и вот уже его член достиг таких гигантских размеров, что его головка выступает из тени нактоуза под лучи жаркого солнца. Лишь когда мы полукругом выстроились перед Мальке, его дубинка вновь оказалась в тени.

— Можно мне? Давай я, я по-быстрому!

Рот Тулльг так и остался открытым. Мальке кивнул и опустил правую руку. Вечно исцарапанные руки Туллы несколько растерянно взялись за копье, которое под испытующими кончиками ее пальцев еще увеличилось в объеме, жилы на нем вздулись, а головка налилась кровью.

— Измерь-ка его! — крикнул Юрген Купка.

Тулла дважды приложила к копью растопыренные пальцы. Пошел шепоток:

— Как минимум тридцать сантиметров!

Однако, это было явным преувеличением.

Шиллинг, обладатель самого длинного члена, вынужден был тоже привести его в рабочее состояние и встать рядом с Мальке. Пенис Мальке оказался, во-первых, значительно толще, а во-вторых, на целый спичечный коробок длиннее, в-третьих же, он выглядел много взрослее, опаснее и достойнее преклонения.

Мальке вновь доказал нам свое превосходство и тут же, не сходя с места, подкрепил это доказательство, два раза кряду проделав то, что мы между собой называли «сманить с пальмы». Он стоял, чуть согнув ноги в коленях, вплотную к гнутому релингу за нактоузом, устремив неподвижный взгляд в сторону подходного буя в новом фарватере и следил за плоско стелющимся дымом исчезающего морского буксира, не давая себя отвлечь выходящему из бухты торпедному катеру класса «Чайка». Он демонстрировал нам себя в профиль, от чуть выступающих за борт пальцев ног до «линии водораздела» на макушке. Особо бросалось в глаза то, что длина его члена как бы сводила на нет его обычно столь заметное-адамово яблоко и сообщала его телу определенную гармонию, хотя и несколько причудливую.

Едва первая порция брызнула через релинг, он тут же все начал сызнова. Винтер засек время по своим водонепроницаемым часам. Мальке потребовалось всего несколько секунд, столько понадобилось торпедному катеру, чтобы дойти от мола до подходного буя. Едва катер миновал буй, как Мальке уже снова разрядился и порция была не меньше первой. Мы хохотали, как сумасшедшие, когда чайки с криками кинулись на это сокровище, покачивающееся на легкой ряби морской воды.

Мальке не было нужды повторять этот номер или же пытаться превзойти самого себя, все равно никто из нас, тем паче после заплыва и ныряния, не смог бы побить его рекорд. Ведь это был спорт, и мы соблюдали спортивные правила.

Тулла Покрифке, на которую Мальке произвел сильнейшее впечатление, некоторое время бегала за ним, на лодчонке всегда устраивалась поближе к нактоузу и не сводила глаз с плавок Мальке. Несколько раз она слезно к нему взывала, но он, не выходя из себя, отклонял ее домогательства.

— Тебе пришлось исповедаться?

Мальке кивнул и принялся играть отверткой, чтобы отвлечь ее взгляд.

— Возьми меня с собой туда, вниз. Одна я боюсь. Держу пари, что там мертвец.

Надо думать, из воспитательных соображений Мальке однажды взял Туллу с собой на нос затонувшего корабля. Он слишком долго пробыл под водой; когда они всплыли, Тулла была серо-желтого цвета и бессильно висела у него на шее. Нам пришлось поставить на голову ее легкое, без округлостей тело.

После этого случая она еще только раза два-три приплывала на лодчонку. Хоть она и была девка что надо, не в пример своим подругам, но ее вечная трепотня о мертвом моряке все больше действовала нам на нервы. Это была ее любимая тема.

— Кто вытащит мне его наверх, того я пущу к себе, — посулила она.

Вполне возможно, что все мы в носовом отсеке, а Мальке — в машинном отделении, не признаваясь в том друг другу, искали полуразложившегося польского матроса — не затем чтобы поразить нахальную девчонку, а просто так.

Мальке тоже ничего не нашел, кроме обросших водорослями лохмотьев, из которых врассыпную ринулись колюшки: чайки приметили их и пожелали друг другу приятного аппетита.


Нет, Тулла не слишком много значила для Мальке, хотя позднее, кажется, и сошлась с ним. К девчонкам он был равнодушен, даже к сестре Шиллинга. А на моих двоюродных сестер из Берлина смотрел рыбьими глазами. Если уж говорить правду, то мальчиками он больше интересовался; я не хочу этим сказать, что у него были извращенные наклонности. В те годы, когда мы только и знали, что шастать от купальни к затонувшему тральщику и обратно, ни один из нас толком не знал, кто он: парень или девка. По правде говоря — сколько бы слухи или сведения «из достоверных источников» впоследствии этого ни опровергали, — из всех женщин для Мальке существовала только одна — католическая Дева Мария. Во имя ее он таскал с собой в церковь все, что можно было, не скрываясь, нацепить на шею; нырянье, так же как и позднейшие, более воинственные его успехи, — все делалось для нее и еще, тут я поневоле сам себе противоречу, чтобы отвлечь внимание от кадыка. Наконец, можно привести и третий мотив, не навлекая подозрения ни на Пресвятую Деву, ни на мышь: наша гимназия, эта душная коробка, и прежде всего актовый зал, много значили для тебя, Мальке, и со временем заставили тебя совершить твой последний подвиг.

Сейчас уже пора сказать, какое лицо было у Мальке. Некоторые из нас уцелели в войну, живут в маленьких затхлых городках и больших затхлых городах, лысеют и кое-что зарабатывают на жизнь. С Шиллингом я беседовал в Дуйсбурге, с Юргеном Купкой — в Брауншвейге незадолго до того, как он эмигрировал в Канаду. Оба сразу же начали с адамова яблока:

— Погоди, старина, что-то у него такое было на шее. И как-то раз мы взяли кошку и… Это, кажется, ты ее бросил ему на шею.

Пришлось мне перебить.

— Я не то имею в виду, мне важно лицо.

Наконец мы сошлись на том, что глаза у него были серые или серо-голубые, светлые, но не блестящие и, уж во всяком случае, не карие. Лицо удлиненное, худое, скуластое. Нос не то чтобы очень большой, но мясистый, легко красневший на холодном ветру. О выпуклом затылке уже говорилось раньше. Относительно верхней губы Мальке мы с трудом пришли к согласию. Юрген Купка держался того же мнения, что и я: она была слегка вздернутая и не вполне прикрывала оба верхних клыка, которые росли не вертикально, а вкось — наподобие бивней. Тут нас вдруг взяло сомнение: мы вспомнили, что у маленькой Покрифке тоже была такая губа и из-за нее всегда виднелись зубки. Потом мы вовсе растерялись, уж не смешали ли мы, чего доброго, Мальке с Туллой в вопросе о верхней губе. Может, это только у нее губа была вздернутая, а что у нее она была вздернутая — это точно.

Шиллинг в Дуйсбурге — мы с ним встретились в привокзальной гостинице, потому что его жена была не охотница до незваных гостей, — напомнил мне о карикатуре, на несколько дней переполошившей наш класс. Году так в сорок первом у нас появился долговязый парень, говоривший на ломаном немецком языке, но достаточно бойко, которого они вместе с его семьей переместили из Прибалтики, дворянин, неизменно элегантный, знал по-гречески, до ужаса болтливый, зимой носил меховую шапку, отец его был бароном, фамилии не помню, а звали парня Карел. Он умел быстро-быстро рисовать на заданную тему и без оной: стая волков преследует запряженные тройкой сани, пьяные казаки, евреи точь-в-точь как в «Штюрмере», нагие девушки на львах, просто нагие девушки с длинными фарфоровыми ногами, всегда вполне благопристойные, зато большевики на его рисунках рвали зубами маленьких детей; Гитлер, наряженный Карлом Великим, гоночные автомобили, за рулем которых сидели дамы в длинных развевающихся шарфах; но всего лучше ему удавались карикатуры на учителей и соучеников, которые он набрасывал кистью, пером, иной раз сангиной на первом попавшемся клочке бумаги или мелом на доске; Мальке он нарисовал не сангиной на бумаге, а скрипучим мелком на классной доске.

Мальке был изображен в фас. В то время он уже носил кокетливую прическу на прямой пробор, да еще закрепленную сахарной водой. Лицо его было передано через заостренный к подбородку треугольник. Рот горестно сжат. Никакого намека на выступающие из-под верхней губы клыки, которые производили бы впечатление бивней. Глаза — колючие точки под приподнятыми в му́ке бровями. Склоненная набок шея и чудовищный кадык. Вокруг страдальческого лика круглый нимб; Мальке-Спаситель был великолепен и, конечно же, производил сильнейшее впечатление.

Мы ржали на своих партах и опомнились, только когда кто-то набросился на смазливого Карела имярек и едва не прикончил его возле самой кафедры, орудуя сначала кулаками, а потом, за минуту до того, как нам удалось растащить обоих, отверткой, сорванной с шеи. Это я стер губкой с доски твое изображение в виде Спасителя.

IV

В шутку, а может, и всерьез: возможно, из тебя получился бы не клоун, а нечто вроде законодателя мод, потому что не кто иной, как Мальке, зимой, после второго лета на лодчонке, ввел в обиход так называемые «бомбошки» — два одноцветных или пестрых шерстяных шарика величиной с мяч для пинг-понга на плетеном шнурке, тоже из шерсти, который надевался под воротник рубашки, как галстук, и спереди завязывался бантом. Я произвел проверку: действительно, начиная с третьей военной зимы, и прежде всего среди гимназистов, эти шарики, или «бомбошки» — так мы их называли, — вошли в моду чуть ли не по всей Германии, но главным образом в Северной и Восточной. У нас их ввел Мальке. Не исключено, что Мальке и вправду был автором этого изобретения, во всяком случае, он похвалялся тем, что упросил свою тетку Сузи изготовить «бомбошки», в которых и явился в школу, из остатков шерстяной материи и тщательно промытых шерстяных ниток из штопаных-перештопаных носков его покойного отца.

Десятью днями позднее они лежали в галантерейных лавках, поначалу стыдливо и неуверенно, в картонных коробках около кассы, а вскоре уже были выставлены в витринах и продавались без ордера — это было очень важно, чтобы затем уже без чьих-либо попечений начать свое победное шествие по Восточной и Северной Германии; их стали носить — у меня есть свидетели — даже в Лейпциге и в Пирне, а через несколько месяцев, когда Мальке уже от них отказался, отдельные экземпляры дошли до Рейнской области и Пфальца. Мне точно известен день, в который Мальке снял с шеи свое изобретение, и ниже я расскажу об этом.

Мы еще долго носили «бомбошки», собственно говоря из протеста, так как наш директор Клозе объявил ношение таковых бабством, недостойным немецкого юноши, и запретил являться с этим украшением не только в классы, но даже и на школьный двор. Большинство выполняло приказ Клозе, зачитанный как циркуляр во всех классах, лишь на его уроках. Папаша Брунис, отставной учитель, которого они во время войны снова поставили на кафедру, вспомнился мне в связи с «бомбошками»: его очень забавляли эти пестрые шарики, а раз или два — Мальке тогда уже перестал носить их — он подвязал «бомбошки» под свой стоячий воротник и в этом оформлении декламировал Эйхендорфа «Стрельчатые окна башен…», а может, и что-нибудь другое, но безусловно своего любимого Эйхендорфа. Освальд Брунис был заядлым сладкоежкой, и позднее его забрали прямо в школе под предлогом, что он присваивал витаминные таблетки, которые должен был распределять среди школьников, на самом же деле, вероятно, по политическим причинам. Брунис оказался масоном. Его учеников вызвали на допрос. Надеюсь, я ничего не сказал ему во вред. Приемная дочь Бруниса, прехорошенькая куколка, ученица балетной школы, разгуливала по улицам в трауре: они отправили его в Штутхоф, откуда он не вернулся, — темная и запутанная история, которая должна быть написана, но не мною и, конечно, не в связи с Мальке.

Вернемся к «бомбошкам». Разумеется, Мальке придумал их в угоду своему кадыку. На недолгий срок они, кажется, и вправду угомонили неугомонного прыгуна, но, когда они вошли в моду и даже первоклассники стали носить их, на шее своего изобретателя они перестали бросаться в глаза. Я как сейчас вижу Мальке зимой сорок первого — сорок второго года, для него, вероятно, достаточно тяжелой, потому что и нырять было нельзя, и «бомбошки» отказали: вот он, неизменно в величественном одиночестве, идет по Остерцайле, поднимается по Беренвег в направлении церкви Пресвятой Девы Марии в своих высоких шнурованных ботинках, скрипящих на сером, посыпанном золою снегу. Без шапки. С торчащими красными и остекленевшими ушами. Волосы, застывшие от мороза и сахарной воды, от ветра распались посередине. Брови страдальчески сходятся над переносицей. Полные ужаса глаза, сейчас бесцветно-водянистые. Поднятый воротник пальто, тоже унаследованного от отца. Серый вязаный шарф, накрест сложенный под острым, я бы сказал, горестным подбородком и заколотый, чтобы не распахивался, огромной, издали заметной английской булавкой. Через каждые двадцать шагов он вынимает из кармана правую руку и щупает, все ли в порядке с шарфом у него на шее. Шутник — я видел в кино клоуна Грока и Чарли Чаплина, работавших с такими же огромными булавками; значит, Мальке упражнялся: мужчины, женщины, военные, приехавшие на побывку, ребятишки, в одиночку и целой ватагой, вырастают из снега ему навстречу. У всех, и у Мальке тоже, дыхание белыми клубами улетает через плечо. И глаза встречных устремлены на комичную, очень комичную, до ужаса комичную английскую булавку — так, верно, думал Мальке.


В ту суровую и сухую зиму я со своими двумя кузинами, приехавшими из Берлина на рождественские каникулы, и с Шиллингом, для ровного счета, предпринял поход по замерзшему морю к нашей вмерзшей в лед лодчонке. Нам хотелось немного прихвастнуть и пощеголять перед хорошенькими, кудрявенькими и белокурыми, чистенькими и избалованными берлинской жизнью девочками чем-то необыкновенным, нашей лодчонкой например. К тому же мы надеялись, что там нам удастся устроить с девчушками, очень застенчивыми в трамвае и на улицах, что-нибудь такое интересное, а что — мы еще сами не знали.

Мальке испортил нам все дело. Так как ледоколы много раз взламывали лед у входа в гавань, то льдины оказались отодвинутыми к лодчонке и, громоздясь одна на другую, одна в другую врезаясь, образовали испещренный трещинами, овеваемый ветром и потому поющий вал, который заслонил часть палубных надстроек. Мальке мы увидели, уже стоя на барьере высотой в человеческий рост и втаскивая на него девочек. Капитанский мостик, нактоуз и все прочее, что уцелело, превратилось в конфету, покрытую бело-голубой глазурью, которую напрасно лизало окоченело-морозное солнце. Ни одной чайки. Они улетели подальше — поживиться отбросами с вмерзших в лед грузовых судов.

Разумеется, у Мальке был поднят воротник, шарф скрещен под самым подбородком, и булавка торчала в положенном месте. Голова с прямым пробором непокрыта, зато наушники — точь-в-точь как у мусорщиков или ломовиков, круглые, черные, держащиеся на жестяной скобе, что, как поперечная балка, пересекала голову, — прижимали его обычно оттопыренные уши.

Он нас не заметил, так как не покладая рук трудился на носу тральщика. Маленьким топориком он силился расколоть лед в том месте, где должен был находиться люк, ведущий в носовой отсек. Быстрыми короткими ударами пробивал круг, повторявший очертания крышки люка. Мы с Шиллингом соскочили с барьера, поймали на руки девочек и представили их ему. Перчаток ему снимать не пришлось. Топорик перекочевал в левую руку, а нам он протянул правую, горячую, всю в цыпках, которая, после того как мы ее пожали, тотчас же снова взялась за топорик. У девочек рты были удивленно приоткрыты. Маленькие их зубки пробирал холод. Дыханье инеем оседало на теплых платках. Широко открытыми глазами они смотрели на то место, где шла схватка между железом и льдом. Мы без дела стояли рядом и, хотя отчаянно злились на Мальке, завели разговор о его подводных подвигах, а следовательно, о лете:

— …Притащил оттуда дощечки, металлические, ну и еще огнетушитель, консервы, хотите верьте, хотите нет, вместе с открывалкой, в них было человечье мясо; из патефона, когда он его принес наверх, выползла какая-то тварь, а в другой раз…

Девчонки плохо во всем этом разбирались, задавали идиотские вопросы и говорили Мальке «вы». Он без передышки скалывал лед, покачивал головой в черных наушниках, когда мы преувеличенно громко повествовали о его доблестях, но не забывал свободной рукой ощупывать шарф и английскую булавку. Когда мы окончательно выдохлись и уже только мерзли, он, почти не разгибаясь, стал после каждых двадцати ударов делать паузы, заполняя их скромным и деловым отчетом. Уверенно и в то же время сдержанно говорил он о разных незначительных событиях в своей жизни пловца и ныряльщика, но ни словом не обмолвился об отважных подводных экспедициях — больше распространялся о своей работе, чем о приключениях в мокром чреве затонувшего тральщика, и все глубже по кругу врубался в лед. Не то чтобы мои кузины были потрясены Мальке — для этого он был слишком вял в выборе слов и неостроумен. К тому же обе девчонки никогда еще не имели дела с человеком в черных дедовских наушниках… И все-таки мы с Шиллингом стояли как неприкаянные. Маленьких продрогших и смущенных мальчиков, у которых текло из носу, сделал из нас Мальке. И девчонки на обратном пути разговаривали с нами свысока.

Мальке остался: хотел прорубить отверстие и убедиться, что выбрал правильное место, над самым люком. Он, правда, не сказал: «Погодите, пока я доберусь до цели». Но когда мы уже стояли на ледяном валу, задержал нас на добрых пять минут — вполголоса и не обращаясь к нам, а глядя на суда, вмерзшие в лед на рейде, обронил несколько слов.

Он просил нас помочь ему. Или то был вежливо отданный приказ? Во всяком случае, нам предлагалось отлить свою жидкость в пробитый им желоб и теплой мочой растопить или по крайней мере размягчить лед. Прежде чем я или Шиллинг успели сказать: «Фиг тебе» — или «Мы уж по дороге сюда облегчились», мои кузины услужливо захихикали: «Хорошо, хорошо, только вы отвернитесь, и вы тоже, господин Мальке».

После того как Мальке показал им, куда присесть (струя должна попадать в одну точку, иначе все без толку, пояснил он), мы трое вскарабкались на вал и стали смотреть в сторону берега. За нашими спинами под двухголосое хихиканье и шушуканье шуршала двойная струя, а мы не сводили глаз с Брёзена, где все кишело, как в муравейнике, и с заледенелых сходен вдали. Семнадцать тополей приморской аллеи стояли семнадцать раз засахаренные. Золотой шар на верхушке памятника павшим воинам, возвышавшийся над брёзенской рощей, беспокойно подмигивал нам. Повсюду был воскресный день.

Когда лыжные штаны девочек опять влезли на положенное место и мы уже стояли у пробитого желоба, круг, им очерченный, еще дымился, и прежде всего те два места, которые Мальке предусмотрительно пометил топориком. Бледно-желтая вода в ямках, чуть потрескивая, уходила в снег. След ее приобретал желто-зеленый оттенок. Лед жалобно пел. Резкий запах долго стоял в воздухе, потому что ничто его не развеивало и ничто кругом не пахло, он еще усилился, когда Мальке стал топориком врубаться в образовавшееся углубление и выскреб оттуда, наверно, с ведро льдистого месива. А на отмеченных местах ему удалось пробуравить ходы и пробиться в глубину.

Когда в сторонке уже лежала куча размякшего и на морозе тотчас же опять затвердевшего льда, Мальке сделал две новые отметины. Девочкам пришлось отвернуться, мы расстегнулись и пришли на помощь Мальке, пробив ледяной покров еще на несколько сантиметров, но все же недостаточно глубоко. Сам он мочиться не стал, да мы его к этому и не побуждали, даже побаивались, что девчонки подвигнут его на это.

Едва мы справились со своим делом и прежде чем мои кузины успели открыть рот, Мальке велел нам уходить. Уже стоя на валу, мы оглянулись; он натянул свой шарф вместе с английской булавкой, не обнажив при этом шеи, на подбородок и на нос. Шерстяные шарики, или «бомбошки», в красную и белую крапинку выскочили наружу. Он уже опять работал топориком в той вмятине, что шептала о нас и о девочках, гнул спину за летучей пеленой прачечного чада, в котором ворочалось солнце.


На обратном пути только и было разговоров что о Мальке. Обе девчонки попеременно или в один голос задавали вопросы, но у нас не всегда находились ответы. И лишь когда младшая пожелала узнать, почему он так высоко под подбородком повязывает шарф, Шиллинг воспользовался случаем и начал описывать его кадык так, будто речь шла о зобе. Он делал нарочитые глотательные движения, передразнивая жующего Мальке, сдвинул на затылок свою лыжную шапчонку, пальцами провел по волосам, устроив себе нечто намекающее на прямой пробор, и, рассмешив девочек, наконец добился того, что они заявили: у этого чудака Мальке, видно, не все дома.

Несмотря на эту маленькую победу, одержанную за твой счет — я тоже внес свою лепту и в лицах изобразил твое отношение к Пресвятой Деве Марии, — мои кузины неделю спустя уехали обратно в Берлин, и мы, не считая обычного тисканья в кино, так и не сумели сделать с ними что-нибудь интересное.


Не могу умолчать о том, что на следующее утро в довольно ранний час я поехал в Брёзен, среди плотного берегового тумана пустился в путь по льду, едва не пробежал мимо лодчонки, прорубь над носовым отсеком нашел готовой, тонкий слой льда, затянувший ее за ночь, не без труда расковырял каблуком и отцовской тростью с железным наконечником, которую я предусмотрительно прихватил с собой и просунул сквозь льдистое месиво в черно-серую дыру. Она ушла по самый набалдашник, темная жижа уже замочила мне перчатки, когда конец ее ткнулся в верхнюю палубу — нет, сначала она погрузилась в бездну, и, лишь когда я повел ею вдоль проруби, она на что-то наткнулась нижним концом; итак, я водил железом по железу. И правда, это оказался открытый люк в носовое помещение, точно под прорубью, как одна тарелка под другой. Вранье! Не «точно как». «Точно как» вообще не существует. Или отверстие люка было немножко больше, или чуть побольше была прорубь. Во всяком случае, довольно точно под нею открылся люк, и я чуть не захлебнулся от сладостной гордости за Мальке. Право же, в тот момент я с удовольствием подарил бы тебе свои наручные часы.

Добрых десять минут я просидел на круглой крышке люка, покрытой льдом не меньше чем на сорок сантиметров. В нижнюю треть ледяного пласта вмерз вчерашний нежно-желтый след мочи. Нам разрешено было помочь Мальке. Но он и в одиночку прорубил бы эту дыру. Выходит, он может обойтись без публики? Есть, значит, что-то такое, что он бережет про себя? Ведь никто, даже чайки, не восхитился бы твоей прорубью над люком, если бы я не пришел сюда восхититься тобою.


У него всегда была публика. Если я сейчас скажу: даже когда он один прорубал круг на обледенелой лодчонке, Дева Мария была возле него, она восхищалась им, она смотрела на его топорик, — то церковь, собственно говоря, должна была бы признать, что я прав. Но даже если церковь и не смеет видеть в Деве Марии неизменную зрительницу всех его фокусов, она сама тем не менее внимательно к нему приглядывалась, уж я-то могу это сказать: как-никак я был служкой, сначала при его преподобии Винке в церкви Сердца Христова, потом при Гузевском в церкви Пресвятой Девы. Я еще отправлял эти обязанности, хотя уже давно, видимо с возрастом, утратил веру в чудо. Мне нравилась вся эта возня, и я старался. Не позволял себе выпивать, как другие. Никогда я не был убежден, да и по сей день не знаю, может, все-таки есть что-то за этим, или над этим, или в дарохранительнице… Во всяком случае, его преподобие Гузевский бывал доволен, когда я исполнял обязанности служки, потому что я между освящением причастия и пресуществлением не обменивался сигаретными этикетками, как другие мальчишки, всегда вовремя звонил в колокольчик и не подторговывал церковным вином. А ведь со служками хлопот не оберешься: мало того, что они раскладывают на ступеньках алтаря всякий мальчишечий хлам, бьются об заклад на монеты или отслужившие шарикоподшипники, — они еще спрашивают друг друга во время предалтарной молитвы и между латинскими текстами о плавающих или уже пущенных ко дну кораблях:

— Introibo ad altare Dei…

— В каком году спущен со стапелей крейсер «Эритрея»?

— В тридцать шестом.

— Его особенности?

— Ad Deum, qui laetificat juventutem meam…

— Единственный итальянский крейсер для операций в Восточной Африке. Водоизмещение?

— Deus foritudo mea…

— Две тысячи сто семьдесят две тонны. Сколько узлов?

— Et introibo ad altare Dei…

— Не знаю.

— Вооружение?

— Sicut erat in principio…

— Шесть пятнадцатисантиметровых, четыре — калибра семь и шесть… Вру!

— Et nunc et semper…

— Верно!

— Как называются немецкие учебные суда?

— Et in saecula saeculorum. Amen.

— Они называются «Ворчун» и «Ворон».

Со временем я перестал регулярно служить в церкви Пресвятой Девы, являлся, только когда Гузевский посылал за мной, потому что его мальчишки либо отправлялись в воскресные походы, либо были заняты сбором вещей для «зимней помощи».

Все это говорится лишь для того, чтобы описать мое место перед главным алтарем, так как оттуда я наблюдал за Мальке, когда он преклонял колена у алтаря Пресвятой Девы Марии. А уж как он молился! Глаза вытаращенные. И все больше стекленеющие. Скорбный рот в непрестанном движении, без единого знака препинания. Так мерно вбирают воздух выброшенные на берег рыбы. Эта картина изображена для доказательства того, сколь самозабвенно умел молиться Мальке. Когда его преподобие Гузевский и я подходили к Мальке, который, если смотреть с алтаря, стоял на коленях в левом приделе, мы видели человека, забывшего обо всем: шарф с гигантской английской булавкой валялся на полу, глаза были неподвижны, голова с пробором посередине откинута назад, язык высунут. И в этой позе мышь становилась до того явной, что я мог бы схватить рукой беззащитного зверька. Возможно, Иоахим Мальке замечал, что его прыгун проснулся. Преувеличенно старательными глотательными движениями он старался привлечь к себе взор стеклянных глаз Пресвятой Девы, стоявшей сбоку. Потому что я не могу и не хочу верить, что ты хоть малейший жест сделал когда-нибудь не на публику.

V

В церкви Пресвятой Девы я ни разу не видел его в «бомбошках». Он вообще все реже носил эти шарики, хотя они только-только входили в моду среди гимназистов. Изредка, когда мы втроем стояли на школьном дворе все под тем же каштаном и трепались, не обращая внимания на эти шерстяные финтифлюшки, Мальке снимал с шеи «бомбошки», но лишь для того, чтобы после звонка снова надеть их за неимением лучших противовесов.

Когда впервые случилось, что один бывший ученик нашей школы вернулся с фронта — по пути он еще побывал с официальным визитом в ставке фюрера — и посреди уроков вдруг прозвенел звонок, призывавший нас в актовый зал, оказалось, что и у него на шее болтается побрякушка. Стоя перед тремя высокими окнами, уставленными крупнолистными растениями в горшках, и рассевшимся полукругом учительским персоналом, не на кафедре, а возле этого бурого деревянного ящика, молодой человек с розовым нежным ртом говорил что-то поверх наших голов и пояснительно жестикулировал. Вдруг я заметил, что у Иоахима Мальке, который сидел передо мною и Шиллингом, уши сначала стали прозрачными, потом побагровели, он откинулся на спинку стула, долго теребил что-то на шее, давился и наконец швырнул под скамейку какой-то предмет — шерстяные красно-зеленые «бомбошки», подумалось мне. А тот у кафедры, лейтенант военно-воздушных сил, сначала почти неслышно открывавший рот, говорил с запинками, симпатично и неумело, часто краснея, хотя его слова никакого к тому повода не давали:

— …это вам, ребята, не думайте, не охота на зайчишек — заприметил и давай пали. Бывает неделями — ничего. Но вот когда мы на канал вышли, я и думаю: если не здесь — значит, нигде. По-моему и получилось. В первый же вылет у нас перед самым носом, откуда ни возьмись, эскадра под прикрытием истребителей, ну, доложу вам, и карусель пошла: то выше облаков, то под облаками — вираж за виражом. Я стараюсь набрать высоту, подо мной вьется тройка «спитфайров», друг друга прикрывают, э-э, думаю, комедия, если я с ними не справлюсь; пикирую на одного — задымился, едва я успел положить свою машину на левое крыло, вижу в визир — второй взял курс на меня; я держу прямо на его пропеллер — либо он, либо я. Как видите, купаться пришлось ему, а я тем временем прикидываю; раз уж двоих гробанул, может, гробану и третьего, конечно если горючего хватит. Они идут подо мной всемером разомкнутым строем, а я — хорошо еще солнышко в спину светит, — я наметил себе одного и неплохо с ним расправился; давай-ка, думаю, повторю этот номер — опять удача; до отказа отжимаю на себя управление, вдруг — откуда только он взялся — третий, стремительно снижается, похоже, я и его подбил; я за ним, почти инстинктивно, теряю его из виду — ушел в облака; вижу опять, еще раз жму на газ, и еще, а он уже барахтается в воде, да и я вот-вот искупаюсь. Ей-богу, не знаю, как мне удалось набрать высоту. Знаю только, что, когда я дотянул до своего аэродрома — вам, наверно, известно, а может, вы в кинохронике видели, что мы покачиванием крыльев показываем число сбитых самолетов, — шасси у меня заклинило. Итак, я совершил свою первую посадку на брюхо, попозже в столовке ребята прикинули: я сбил шесть штук, не меньше, я, разумеется, с ними не считал, еще не успел опомниться, но радовался, конечно, а в четыре мы опять поднялись в воздух, короче говоря, все было почти как в детстве, когда мы в переменку на нашем милом старом дворе — спортплощадки ведь тогда еще не было — играли в гандбол. Может быть, господин учитель Малленбрандт вспомнит: я либо ни разу не забивал мяч в ворота, либо уж раз девять подряд. Так вот было и во второй вылет — к утренней шестерке прибавилась еще тройка. С девяти я быстро довел счет до семнадцати, но прошло не меньше полугода, прежде чем мне удалось добрать до сорока, а когда меня вызвали в ставку фюрера, на моем счету было уже сорок четыре; на канале мы чуть ли не круглые сутки были в воздухе, но нам хоть бы хны, тогда как даже наземному персоналу ой-ой-ой как туго приходилось. Но для разнообразия надо рассказать хоть что-нибудь веселое: на любой авиабазе есть собака. Как-то раз, очень уж хороша была погода, мы посадили в самолет нашего Алекса…

Так приблизительно высказывался увешанный орденами лейтенант, между двумя воздушными боями он всунул в качестве дивертисмента историю о собаке Алексе, научившейся прыгать с парашютом, а также анекдотик о ефрейторе, который по тревоге всегда с запозданием выбирался из постели и потому не раз совершал боевые вылеты в пижаме.

Лейтенант смеялся, когда смеялись школьники и кое-кто из учителей позволял себе ухмыльнуться. Он окончил нашу школу в тридцать шестом году, а в сорок третьем его самолет был сбит над Рурской областью. Небольшого роста, с темно-каштановыми, зачесанными назад волосами, он был довольно изящен и походил на кельнера из ночного ресторана. Произнося свою речь, он одну руку держал в кармане, но тотчас же вынимал ее, когда доходил до описания воздушного боя: чтобы проиллюстрировать таковой, нужны были две руки. Он тонко нюансировал свою игру; замедленный вираж каким-то образом воспроизводил плечами, не пускаясь при этом в объяснения, небрежно бросал наиболее характерные для данной ситуации слова и превзошел самого себя, имитируя шум мотора от взлета и до посадки — он ревел, наполняя зал своим голосом, или уморительно заикался; последнее должно было означать, что мотор неисправен. По всей вероятности, он уже не раз выступал с этим номером в клубе своей авиабазы, тем более что слово «клуб» — «сидим спокойненько у себя в клубе и вдруг…», «только я собрался в клуб, как…», «…у нас в клубе висит…» — в его устах приобретало первенствующее значение. Но даже независимо от артистизма его рук и таланта звукоподражания говорил он очень занимательно, хотя бы уже потому, что умел здорово поддеть кое-кого из учителей, в его времена носивших те же клички, что и теперь. В общем, он был мил, по-мальчишечьи проказлив, немножко кокетничал, но без всякой похвальбы, и неслыханные свои подвиги приписывал везенью: «Я в сорочке родился, еще в школе, как вспомню историю с переходными отметками…»; отпустив школярскую шутку, он тотчас же воздал должное памяти троих своих одноклассников, которые, как он выразился, не могли же пасть понапрасну, но выступление свое закончил не именами трех павших, а чистосердечным признанием:

— Верьте мне, ребята, тот, кто сражается в чужих краях, ничего так не любит, как вспоминать школьные годы!

Мы долго аплодировали, орали и стучали ногами. Только когда ладони у меня уже огнем горели и стали как деревянные, я заметил, что Мальке ведет себя сдержанно и никаких признаков восторга не выказывает.

Директор Клозе перед всем залом очень уж сильно и долго — покуда не смолкли аплодисменты — тряс обе руки своего бывшего ученика. Затем, видимо в знак признательности, взял его за плечи, потом вдруг отскочил от этого худощавого, тотчас же распрямившегося паренька и взошел на кафедру.

Речь директора была длинная. Скука расползлась от пышных растений в горшках до писанного маслом портрета на задней стене зала, изображавшего основателя гимназии, некоего барона Конради. Лейтенант, казавшийся между учителем Брунисом и учителем Малленбрандтом еще тоньше, только и делал, что разглядывал свои ногти. Мятно-конфетное, прохладное дыхание Клозе, которое овевало все его уроки математики, подменяя собою дух чистой науки, не могло освежить высоченный зал. Слова едва-едва доносились до его середины:

— Течтопридутнамнасмену — вэтотчас — странникомявишьсяты — нонасейразродина — иникогдамы — быстроупорножестко — чисто — ужеговорил — чисто — ктонехочеттогозаставим — вэтотчас — чистым — остаться — заключимсловамишиллера еслижизньюнерискнешь кславнойцелинедойдешь — асейчасзаработу!

Нас отпустили, и мы двумя гроздьями повисли в слишком узких дверях зала. Я оказался позади Мальке. Он вспотел, и его насахаренные волосы слипшимися копьями торчали по сторонам более не существовавшего пробора. Еще ни разу, даже в гимнастическом зале, я не видел, чтобы Мальке потел. Испарения трехсот гимназистов пробкой засели в выходах из зала. На шее Мальке два мускульных каната, идущих от седьмого шейного позвонка к выпуклому затылку, побагровели и покрылись капельками пота. Только у портальной двери среди гама первоклассников, немедленно затеявших игру в пятнашки, мне удалось догнать его. Я спросил в упор:

— Ну, что ты на это скажешь?

Мальке глядел прямо перед собой. Я попытался смотреть мимо его шеи. Между колонн виднелся гипсовый бюст Лессинга, но верх одержала Малькова шея. Спокойно и жалостливо, словно он собирался рассказывать о вечных недомоганиях своей тетки, прозвучал голос Мальке:

— Теперь, чтобы украсить свой китель такой штуковиной, им приходится сбивать уже по сорок штук. Вначале, когда они расправлялись с Францией и потом ринулись на север, хватало двадцати; что, если и дальше так пойдет?


Речь лейтенанта не пошла тебе впрок, иначе разве ухватился бы ты за столь дешевый эрзац? В те времена в витринах писчебумажных и мануфактурных магазинов навалом лежали круглые, овальные, а также испещренные дырками, светящиеся жетоны и пуговицы. Некоторые имели форму рыбы, другие, светясь впотьмах молочно-зеленым светом, повторяли контуры летящей чайки. Такие жетоны носили на отворотах пальто в основном пожилые господа и дряхлые старушки, боявшиеся с кем-нибудь столкнуться на затемненной улице; в продаже уже появились трости со светящимися полосами.

Ты не был жертвой противовоздушной обороны и тем не менее нацеплял по пять-шесть жетонов, сначала на отвороты пальто, а потом и на шарф: светящиеся стайки рыб, парящие чайки, букеты фосфоресцирующих цветов, а позднее, упросив тетку нашить тебе на пальто снизу доверху полдюжины пуговиц из светящейся пластмассы, принял обличье клоуна. Таким я видел тебя, вижу поныне, долго буду видеть, как ты идешь — идешь по Беренвег, покуда еще длится зима, в полутьме, под косо падающим снегом, шагаешь в постепенно сгущающихся сумерках; сверху донизу и наоборот можно тебя исчислить: одна, две, три, четыре, пять, шесть тускло светящихся пуговиц — убогий призрак, могущий испугать разве что старух и ребятишек; ты силишься отвлечь людей от горя, и без того скрытого чернотою ночи, но ты, видно, думал: никакой черноте не поглотить этот перезревший плод, все видят, чуют, ощущают его, всем надобно его схватить, ибо он осязаем; хоть бы уж поскорей прошла эта зима: я хочу снова нырять, хочу быть под водой.

VI

Но когда пришло лето с земляникой, экстренными сообщениями и купальным сезоном, Мальке плавать не пожелал. В середине июня мы первый раз отправились на лодчонку. И особого удовольствия не получили. Нас раздражали пятиклассники, увязавшиеся за нами, в воде они суетились, приплыв на место, разлеглись на мостике, ныряли, вытаскивали на поверхность все, что можно было оторвать или отковырнуть. Если Мальке в свое время вынужден был просить нас: «Возьмите меня с собой, я уже научился плавать», то теперь мы с Шиллингом и Винтером атаковали его:

— Давай, давай с нами. Без тебя ничего не выйдет. Загорать и на лодчонке хорошо. А там, глядишь, наткнешься опять на какую-нибудь интересную штуковину.

Неохотно, после долгих отнекиваний вступил Мальке в теплую жижу между пляжем и первой отмелью. Он плыл без отвертки, вместе с нами, держался метра на два позади Хоттена Зоннтага, потом спокойно его обогнал и, кажется, впервые в жизни поплыл без судорожных движений, не брызгаясь. На мостике он уселся в тени нактоуза, и никакими силами нельзя было заставить его войти в воду. Он даже головы не повернул, когда пятиклассники нырнули в носовой отсек и вскоре возвратились с разными штучками-дрючками в руках. А ведь он бы мог кое-чему поучить мальчишек. Некоторые даже просили его об этом, но он в ответ и бровью не повел. Мальке не сводил прищуренных глаз с открытого моря за причальным буем, и ничто не могло отвлечь его взор: ни входившие в гавань грузовые суда, ни суда, выходившие из гавани, ни соединения торпедных катеров. Волновали его, видимо, только подводные лодки. Время от времени далеко в море поднявшийся над водой перископ оставлял отчетливую пенную полосу. Семисотпятидесятитонные подлодки, к серийному выпуску которых приступила верфь в Шихау, проводили ходовые испытания в бухте или за полуостровом Хель, всплывали на глубоком фарватере, входили обратно в гавань и разгоняли нашу скуку. До чего же красиво они всплывали. Сначала перископ. Не успевала вслед за ним показаться боевая рубка, как она уже выплевывала двух-трех моряков. Белоснежными ручьями стекало море с орудия, с носа и уже затем с кормы; из всех люков лезла команда, мы орали что было сил и махали руками — не уверен, что с лодки нам отвечали тем же, хотя во всех деталях вижу этот размашистый жест и поныне ощущаю его как напряжение плечевого сустава; но все равно, машешь ты ответно или безответно, — всплытие подводной лодки раз и навсегда будоражит сердца, один только Мальке не приветствовал их.


…Но однажды — был конец июня, еще до летних каникул и до выступления лейтенанта в актовом зале нашей гимназии, — Мальке вышел из своей излюбленной тени: один пятиклассник не всплывал и не всплывал из носового отсека. Мальке полез в люк и вытащил мальчонку. Он, оказывается, застрял у входа в машинное отделение между трубами и бухтами каната. Два часа, сменяя друг друга, работали Шиллинг и Хоттен Зоннтаг под командой Мальке. Краска постепенно возвращалась на лицо мальчика, но плыть обратно он был не в силах, пришлось его тащить.

На следующий день Мальке уже опять нырял как одержимый, но без отвертки. Еще когда мы плыли на лодчонку, он взял прежний темп, опередил нас и успел побывать под водой, прежде чем мы вскарабкались на мостик.

Зима, обледенение и яростные февральские штормы доломали остатки поручней, снесли турели, сорвали крышу с нактоуза. Только затвердевший чаячий помет благополучно перенес зиму и заметно приумножился. Мальке ничего не приносил из своих подводных экспедиций, ни слова не отвечал на наши нескончаемые расспросы. Уже под вечер, после десяти- или двенадцатикратного нырянья, когда мы делали разминку, готовясь плыть обратно, он не вынырнул и всех нас поверг в отчаяние.

Если я сейчас скажу: пять минут отсутствия — это ничего не будет значить; но после долгих, как годы, пяти минут, в течение которых мы глотали слезы, так что языки у нас вспухли и, сухие, ворочались в пересохших ртах, мы стали, один за другим, спускаться в нутро лодчонки. В головном отсеке — ничего, одни кильки. Вслед за Хоттеном Зоннтагом я впервые отважился пролезть через водонепроницаемые переборки, пошарил, довольно, впрочем, поверхностно, в офицерской кают-компании, не выдержал больше и, уже чуть ли не лопаясь, ринулся к люку, потом снова нырнул, опять два раза пробрался через переборки и нырял еще с полчаса. Человек шесть или семь неподвижно лежали на мостике. Чайки описывали все более узкие круги; видно, что-то заметили.

К счастью, с нами не было пятиклассников. Все молчали или вдруг начинали говорить, перебивая друг друга. Чайки прядали в сторону, возвращались вновь. Мы заготовляли слова для тренера, для матери Мальке, для его тетки и для директора Клозе, понимая, что допрос в гимназии неизбежен. Мне они навязали — я ведь был почти что соседом Мальке — посещение домика на Остерцайле. Шиллингу было поручено говорить с тренером и с гимназическим начальством.

— Если его не найдут, мы приплывем с венком и устроим поминки.

— Надо будет скинуться, с каждого не меньше пятидесяти пфеннигов.

— Мы сбросим венок за борт, а не то утопим его в люке.

— И еще мы будем петь, — сказал Купка; но глухой смех, раздавшийся после этого предложения, исходил не от нас: кто-то смеялся во внутреннем помещении мостика. Покуда мы переглядывались, ожидая повторения смеха, он и вправду послышался вновь, теперь уже вполне обыкновенный и не глухой. Голова Мальке, мокрая, без следов пробора, просунулась в люк, дышал он сравнительно ровно, поглаживал свежие солнечные ожоги на лопатках и на плечах и наконец сказал — не столько насмешливо, сколько добродушно-ворчливо:

— Вы что, уже сочинили надгробную речь, а меня в покойники записали?

Прежде чем мы поплыли назад — Винтер после этой жутковатой истории разразился истерическими рыданиями, и нам пришлось его успокаивать, — Мальке еще раз спустился во внутренние помещения лодчонки. И через четверть часа — Винтер продолжал всхлипывать — он опять появился на мостике; на нем были неповрежденные, судя по внешнему виду, разве что слегка потертые наушники, какие носят радисты. Оказывается, Мальке нашел проход в помещение внутри мостика, остававшееся над водой и служившее раньше радиорубкой минного тральщика.

— Там даже пол сухой, — сказал Мальке, — вернее, чуть-чуть влажный.

Затем он признался, что вход в рубку обнаружил, высвобождая пятиклассника, застрявшего между трубами и бухтами каната.

— Я хорошо его замаскировал. Сам черт не отыщет. Но и потрудиться пришлось здорово. Теперь он мой, этот чулан, зарубите себе на носу! Очень даже уютная комнатка. Можно в нее забиться в случае какой-нибудь опасности, да и техники там еще полно, передатчик и прочее. Надо бы все это наладить и использовать. Попробую как-нибудь.

Но Мальке ничего не наладил, да и не пытался наладить. А если тайком и ковырялся там внизу, то ничего у него не вышло. Несмотря на то что он был довольно опытным радиолюбителем и даже знал толк в моделестроении, мысль его никогда не была направлена на технику; я не говорю уж о том, что нас неизбежно накрыла бы полиция или береговая охрана, если бы Мальке, починив передатчик, стал посылать в эфир сентенции собственного изобретения.

Вместо этого он изъял оттуда весь технический хлам — что подарил Эшу, что Купке, а что и пятиклассникам, себе же оставил только наушники, в которых и проходил, наверно, с неделю, потом приступил к планомерному переустройству рубки и выбросил их за борт.

Книги — я уже не помню какие, кажется, «Цусима», роман о морском сражении, один или два тома Двингера, еще что-то религиозное — он завернул в старые шерстяные одеяла и зашил в клеенку, промазав ее по швам варом, дегтем или воском, погрузил на плот из нескольких выброшенных волнами дощечек, который удобно было на плаву толкать перед собой, и с нашей помощью переправил на лодчонку. Помнится, книги и одеяла ему удалось вполне сухими водворить в бывшую радиорубку. Следующий транспорт состоял из восковых свечей, спиртовки, алюминиевой кастрюли, чая, овсяных хлопьев и сушеных овощей. Случалось, он целый час торчал в своем чулане, не отзываясь на отчаянный стук, которым мы пытались его оттуда выманить. Разумеется, мы им восхищались. Но Мальке это вряд ли замечал; его речь становилась все односложнее, он даже отклонил нашу помощь при транспортировке своих пожитков. Когда же он на наших глазах скатал в трубочку цветную репродукцию Сикстинской Мадонны, знакомую мне по его комнатушке на Остерцайле, и засунул ее в обрезок металлической палки для гардин, залепив открытые концы пластилином, и так доставил Мадонну на лодчонку, чтобы водворить ее в рубке, я уже знал, для кого он тратит столько сил, для кого стремится придать жилой вид этому чулану.

Репродукция, видно, не слишком хорошо перенесла морское путешествие, а может быть, бумага покоробилась в сыром помещении, куда почти не проникал свежий воздух. Так или иначе, но спустя несколько дней после водворения Мадонны в рубке у Мальке уже опять что-то болталось на шее под самой ключицей — не отвертка, а серебряная бляшка с изображением так называемой черной Богоматери из Ченстоховы, на ней была петелька, через которую Мальке продернул черный шнурок. Мы уже многозначительно подняли брови, решив, что опять он затеял возню с этими церковными финтифлюшками, но Мальке исчез раньше даже, чем мы успели пообсохнуть на мостике: минут через десять — пятнадцать он появился снова, уже без шнурка и бляшки, и с довольным видом уселся на свое место за нактоузом.

Он свистел. В первый раз я слышал, как Мальке свистит. Разумеется, свистел он не в первый раз, но я в первый раз заметил, что он свистит и, следовательно, складывает губы трубочкой; и только я, единственный католик на лодчонке — кроме Мальке, — разобрался в его свисте. Он насвистывал один гимн деве Марии за другим, затем подбежал к остаткам поручней и, свесив ноги за борт, стал в этом своем назойливо-хорошем настроении отбивать такт по деревянной обшивке и потом, уже потише стуча, но не сделав ни малейшей паузы, пропел всю молитву троицына дня «Veni, Sancte Spiritus» [3] и вслед за нею — я этого ждал — молитву, читаемую в страстную пятницу. Все десять строф от «Stabat Mater dolorosa»[4] до «Paradisi gloria»[5] и «Amen»[6] он отбарабанил без запинки; я, некогда усердный служка, позднее, правда, лишь спорадически ассистировавший его преподобию Гузевскому, кое-как припомнил начальные слова строф.

А он продолжал посылать свою латынь высоко в воздух, где вились чайки, остальные же — Шиллинг, Купка, Эш, Хоттен Зоннтаг и все, кто еще был при этом, — встали, прислушались, пробормотали свое: «Вот это да!», еще: «Здорово у тебя получается, ничего не скажешь…» — и попросили Мальке повторить «Stabat Mater», хотя ничто не было им так чуждо, как латынь и церковные песнопения.


И все же, думается мне, ты не собирался превратить радиорубку в часовню пресвятой девы. Барахло, которое туда сносилось, в основном к ней никакого отношения не имело. И хотя я не видел твоей кельи — нам попросту не удалось в нее проникнуть, — мне она представляется чем-то вроде уменьшенного издания твоей мансарды на Остерцайле. Только герань и кактусы, которые тетка, часто против твоего желания, ставила на подоконник и на многоступенчатую жардиньерку, не имели своего соответствия в радиорубке, в остальном переезд был вполне закончен.

После книг и кухонных принадлежностей в рубку перебрались модели посыльного судна «Каприз» и торпедного катера класса «Волк», в масштабе 1:1250. К принудительному нырянию были приговорены также чернила, множество ручек, линейка, циркуль, коллекция бабочек и чучело снежной совы. Все упомянутые предметы, надо думать, приобрели довольно неприглядный вид в этом ящике с застойной водой. И больше всего, вероятно, пострадали от сырости мотыльки в застекленных коробках из-под сигар, привыкшие к сухому воздуху мансарды.

Но сознательная тяга к разрушению в этой бессмысленно затянувшейся игре восхищала нас не меньше, чем усердие, с которым Иоахим Мальке постепенно возвращал на бывший польский тральщик все, что два лета назад сам же с таким трудом демонтировал, — доброго старого Пилсудского, например, или инструкции по обслуживанию механизмов, которые он опять снес в машинное отделение. Итак, несмотря на приставучих и ребячливых пятиклассников, Мальке снова подарил нам занимательное, более того, захватывающее лето на тральщике, для которого война длилась всего четыре недели.

К примеру: Мальке попотчевал нас музыкой. Патефон, который он летом сорокового года, после того как мы с ним раз шесть-семь сплавали на лодчонку, с превеликим трудом вытащил из офицерской кают-компании, привел в порядок у себя дома и снабдил новым диском с наклеенным на него зеленым фетром, он теперь вместе с дюжиной пластинок переправил в качестве последнего груза в радиорубку и во время транспортировки, длившейся два дня, не сумев противостоять искушению, нацепил на шею заводную ручку на старом сапожном шнурке.

Патефон и пластинки, видимо, неплохо перенесли путешествие через переборки в среднюю часть тральщика и оттуда наверх в радиорубку, ибо в тот самый день, когда Мальке закончил по частям осуществляемые перевозки, мы, к вящему своему удивлению, услыхали глухую, дребезжащую, неведомо откуда, но, надо думать, из внутренности тральщика, доносившуюся музыку. Казалось, она вот-вот выворотит все заклепки и сорвет обшивку. Нас даже мороз продрал по коже, хотя солнце все еще освещало мостик косыми лучами. Разумеется, мы заорали:

— Кончай!

— Пусть дальше играет!

— Поставь еще одну!

И вправду услышали длинное, как жевательная резинка, и прославленное «Ave Maria», угомонившее волнующееся море: без Пречистой Мальке бы этого сделать не удалось.

А затем арии, увертюры — не помню, сказал ли я уже, что Мальке любил серьезную музыку? — во всяком случае, изнутри и снизу наверх донеслось нечто волнующее из «Тоски», нечто сказочное и таинственное из Хумпердинка и отрывок из симфонии с та-та-та-тааа, часто слышанной нами в концертах по заявкам.

Шиллинг и Купка требовали чего-нибудь позабористее; у Мальке, конечно, ничего такого не нашлось. Но когда он внизу поставил Зару, эффект был потрясающий. Ее подводный голос, можно сказать, уложил нас на ржавое железо и на бугристый чаячий помет. Теперь уже не помню, что она пела. Нам было все равно. Кажется, что-то из оперы, знакомой нам по фильму «Отчизна». Пела: «Ах, утратил я тебя». Плакала: «Ветерсказкимнерассказывал». Прорицала: «Знаючудосовершится». Эта певица умела сетовать и умела заклинать стихи, она преподносила нам все сладостные мгновения, какие только есть на свете. Винтер всхлипывал, даже ревел в открытую. Но и другим тоже пришлось поработать ресницами.

А тут еще чайки. И всегда-то суматошные, сейчас, покуда там внизу Зара крутилась на пластинке, они вовсе спятили. Их пронзительный стеклорежущий крик — такой, верно, вырывается из душ почивших теноров — высоко взвивался над многократно повторенным и все же неповторимым, глубоким, как крепостное подземелье, сетованьем той, которую в годы войны любили на всех фронтах и на родине тоже, высокоталантливой, исторгающей слезы поющей кинозвезды.


Много раз, пока пластинки вконец не износились и из ящика вырывался уже только замученный хрип и скрип, радовал нас Мальке этим концертом. До сегодняшнего дня никогда не доставляла мне музыка большего наслаждения, хоть я и не пропускаю ни одного концерта в Шумановском зале и, едва у меня заведутся деньги, приобретаю долгоиграющие пластинки от Монтеверди до Бартока. Молчаливые и ненасытные, усаживались мы над патефоном, который прозвали чревовещателем. Восхваленья нам уже на ум не шли. Правда, мы восхищались Мальке, но восхищение вдруг оборачивалось своей противоположностью. Мы находили, что от него с души воротит. В другой раз, когда в гавань медленно входило грузовое судно с глубокой осадкой, мы его жалели, правда умеренно. Мы и боялись Мальке, он ведь помыкал нами. Я стыдился показываться на улице вместе с Мальке. И я же гордился, когда сестра Хоттена Зоннтага или маленькая Покрифке встречала меня с тобой у входа в кино или на военном плацу. Ты был главной темой наших разговоров. Мы гадали: «Что он сейчас делает?» — «Пари держу, у него уже опять болит горло!» — «А я готов голову прозакладывать, он когда-нибудь повесится или невесть как далеко пойдет, а может, изобретет что-нибудь такое-этакое».

Шиллинг, например, говорил Хоттену Зоннтагу:

— Ну скажи по чести, если бы твоя сестра гуляла с Мальке, в кино, например, ходила и вообще, что бы ты сделал — скажи по чести.

VII

Выступление увешанного орденами капитан-лейтенанта и командира подводной лодки в актовом зале гимназии положило конец концертам во внутреннем помещении бывшего польского тральщика «Рыбитва». Не будь этого моряка, пластинки и патефон, конечно, поскрипели бы еще дня четыре; но он явился и, не всходя на нашу лодчонку, прекратил подводную музыку, дав новое, хотя и не радикально новое, направление всем разговорам о Мальке.

Капитан-лейтенант окончил школу году так в тридцать четвертом. Поговаривали, что, прежде чем уйти добровольцем на флот, он недолгое время занимался богословием и германистикой. Ничего не могу поделать — я обязан назвать его взор пламенным. Волосы густые, курчавые и жесткие — словом, голова римлянина. Шкиперской бородки и в помине нет, но брови как два навеса. Лоб — нечто среднее между челом мыслителя и мечтателя, поэтому никаких поперечных морщин, только две складки круто поднимаются от переносицы, словно в непрестанных поисках Бога. Блики света играют на этой дерзостной выпуклости. Изящный тонкий нос. Рот, который он раскрывал для нас, мягко очерчен и явно говорлив. Актовый зал был переполнен — не только мальчишками, но и утренним солнцем. Мы пристраиваемся в оконных нишах. Кто, интересно, надумал пригласить два старших класса школы Гудрун послушать, что скажет этот мягкий говорливый рот? Девочки сидели на передних скамейках, им уже следовало носить бюстгальтеры, но они их не носили. Сначала Мальке не хотел идти, когда объявили доклад. Но я, сразу почувствовав, что моя возьмет, потянул его за рукав. Мальке дрожал рядом со мною в оконной нише — позади нас за стеклами на школьном дворе недвижно стояли каштаны, — покуда капитан-лейтенант не раскрыл свой говорливый рот. Ладони Мальке были крепко зажаты между колен, но дрожь не проходила. Наши учителя и с ними две учительницы из школы Гудрун расселись на дубовых стульях с высокими спинками и кожаными сиденьями, которые аккуратно расставил полукругом гимназический швейцар. Учитель Мёллер несколько раз хлопал в ладоши и мало-помалу добился тишины для директора Клозе. Позади девчонок с длинными косами и коротенькими косичками сидели четвероклассники, вооруженные перочинными ножиками. Некоторые девочки перекинули длинные косы наперед. Четвероклассникам остались только косички. На сей раз Клозе произнес вступительное слово обо всех, кто сейчас за пределами отчизны — на суше, на море и в воздухе; говорил он долго и безвдохновенно о себе и о студентах при Лангемарке, а на острове Эзель пал Вальтер Флекс, цитата: достигнувзрелостиостатьсячистым — добродетель мужчины. Потом он перешел то ли к Фихте, то ли к Арндту, цитата: лишьотебеитвоихдеяниях. Вспомнил образцовое сочинение то ли о Фихте, то ли об Арндте, которое капитан-лейтенант написал в старшем классе. «Один из нас, из среды, проникнутой духом нашей гимназии, и мы вслед за ним…»

Стоит ли говорить о том, как оживленно циркулировали записочки между нами в оконных нишах и старшеклассницами на скамейках? Разумеется, четвероклассники успевали нацарапать на них разные гадости. Я послал записку, не помню, что писал и кому — то ли Вере Плёц, то ли Хильдхен Матуль, — но ответа не получил. Мальке продолжал сжимать коленями ладони. Дрожь поутихла. Капитан-лейтенант на подиуме сидел, слегка стиснутый между старым учителем Брунисом, который, как всегда, без стеснения сосал конфеты, и доктором Штахницем, преподавателем латыни. В то время как вступительное слово подходило к концу, в то время как циркулировали наши записочки и четвероклассники сидели, вооружившись перочинными ножиками, в то время как взгляд фюрера на портрете встретился со взглядом написанного маслом барона фон Конради, а солнце выкатилось из актового зала, капитан-лейтенант еле заметным движением языка то и дело увлажнял свой говорливый рот, хмуро смотрел в публику, но старшеклассниц разглядывал с напряженным вниманием. Капитан-лейтенантская фуражка аккуратно лежит на сдвинутых коленях. Перчатки под нею. Парадная форма. Орден под самой шеей на неслыханно белой рубашке. Легкий поворот головы в сторону окна, орден его до известной степени повторяет. Мальке вздрогнул, подумал, что его узнали, и напрасно. Через окно, в нише которого мы сидим, командир подводной лодки смотрит на запыленные неподвижные каштаны; о чем он думает, о чем думает Мальке, о чем Клозе во время своей речи, учитель Брунис, сосущий конфеты, о чем думает Вера Плёц с записочкой и Хильдхен Матуль, о чем думает он, он, Мальке, или тот, с говорливым ртом, гадал я тогда или гадаю теперь, ибо весьма поучительно было бы знать, что думает командир подлодки, когда он вынужден слушать, когда взгляд его не устремлен в оптический прибор или на колышущийся горизонт, а повергает в смущение гимназиста Мальке; но он смотрел поверх мальчишеских голов на сухую зелень непритязательных дворовых деревьев и светло-красным языком обводил вышеупомянутый говорливый рот, потому что в этот момент Клозе, оперев слова на свое мятное дыханье, сделал попытку последнюю фразу дослать до середины зала:

— А теперь мы, оставшиеся на родине, со вниманием выслушаем то, что вы, сыны нашего народа, пожелаете рассказать нам о фронте, о фронтах.

Говорливый рот был обманчив. Капитан-лейтенант сначала сделал общий, достаточно бесцветный обзор, какой можно найти в любом флотском календаре: задачи подводных лодок; немецкие подводные лодки времен первой мировой войны — «Веддиген», У-9; подводный флот общим водоизмещением в тринадцать миллионов брутто-регистровых тонн решает судьбу операции в Дарданеллах; наши первые двухсотпятидесятитонные подлодки — под водой работают электромоторы, на поверхности — дизели; произнесено имя Приин, позднее Приин, капитан-лейтенант Приин, на своей У-47 вбуравил в дно «Ройял оук» — все это мы знали, и про «Репалс», и что Шухарт потопил «Кариджес». А он все крутил да крутил свою надоевшую шарманку:

— …команда корабля — это сообщество и содружество, вдали от родины нагрузка на нервы колоссальная, вы только представьте себе где-то посреди Атлантики или Ледовитого океана нашу лодку — банка с сардинами, тесно, сыро, жарко, люди спят на запасных торпедах, целыми днями ни одного судна, пустота, наконец караван, усиленный конвой, все идет как по маслу, ни единого лишнего слова, а когда мы потопили наш первый танкер, «Арндейл», водоизмещением в семнадцать тысяч двести тонн, всего двумя торпедами… Тут я, хотите верьте, хотите нет, подумал о вас, дорогой доктор Штахниц, и как пошел склонять, даже передатчика не выключив: qui, quae, quod, cuius, cuius, cuius… покуда наш старший механик в свою очередь не крикнул мне в передатчик: «Отлично, господин капитан-лейтенант! На сегодня можете быть свободны!» Но боевой поход — это не только боевые действия, но и день за днем равнодушное море да стук мотора и надо всем этим небо, небо до тошноты, а закаты бывают…

Капитан-лейтенант с орденом под самой шеей, хоть и потопил судно водоизмещением в двести пятьдесят тысяч брутто-регистровых тонн, а также легкий крейсер класса «Диспетч» и эскадренный миноносец класса «Трайбел», уснащал доклад не столько детальным изложением своих подвигов, сколько многословными описаниями природы, к тому же он пользовался смелыми сравнениями и говорил, например:

— …ослепительно белой пеною вскипает кормовая волна и слегка колеблющимся шлейфом из драгоценных кружев тянется за судном; а оно, как невеста в пышной фате, спешит навстречу смертоносной свадьбе.

Девчонки с косами захихикали, но следующее сравнение смахнуло невесту в небытие:

— Такая подлодка напоминает горбатого кита, а ее носовая волна — лихо закрученные усы гусара.

Вдобавок капитан-лейтенант умел так произносить технические термины, что они звучали как темные заклятия из сказок. Казалось, доклад он читает скорее для своего прежнего учителя немецкого и поклонника Эйхендорфа папаши Бруниса, чем для нас, недаром Клозе помянул его блистательные школьные сочинения. «Водоотливный насос», рокочущим голосом произносил он, или «рулевой». А слова «матка гирокомпаса» и «репитер гирокомпаса» срывались с его уст словно ошеломляющие вести. К тому же надо сказать, что мы давно освоили этот техническо-морской волапюк. Но он, старая сказочница, выговаривал слова «собачья вахта», «сферическая переборка» или всем известное выражение «мертвая зыбь» так, что казалось, это добрый старый Андерсен или братья Гримм таинственно шепчут о гидролокаторе «Асдик».

Становилось неловко, когда он начинал живописать закаты:

— И прежде чем атлантическая ночь, словно пелена, сотканная из перьев ворона, опустится на нас… краски, каких мы сроду не видывали… апельсин стоит в небе, сначала мясистый, неправдоподобный, затем благоуханно-невесомый, темно-золотой по краям, как на картинах старых мастеров, вокруг нежно-перистые облачка; и нездешний свет разлит над медленно катящимися кровавыми волнами!

Со своей жестяной блямбой на шее он заставлял греметь и шелестеть орган красок, переходя от водянистой голубизны через холодно-глазированную лимонную желтизну к коричневатому пурпуру. Мак у него расцветал на небе. Облачка, сначала серебристые, мало-помалу тускнели. «Так исходят кровью птицы и ангелы!» — изрек его говорливый рот; после смело описанного явления природы у него из буколических облачков вырвался гидросамолет «сандерленд» и с ревом взял курс на подлодку, но ничего сделать не смог; после этого капитан-лейтенант, уже без сравнений, перешел ко второй части доклада, сухой и деловитой:

— Сижу у перископа. Атакую. Похоже, рефрижераторное судно — зарывается кормой. Начинаем погружение — сто десять. Эсминец идет по пеленгу на сближение — сто семьдесят, левый борт — десять, новый курс — сто двадцать, стук винтов затихает, опять становится громче, сто восемьдесят градусов, глубинные бомбы: шесть, семь, восемь, одиннадцать, погас свет, наконец включили аварийное освещение, и тут же подряд несколько сообщений о готовности боевых постов, эсминец замедляет ход. Новый курс — сорок пять…

К сожалению, за этим подлинно захватывающим дивертисментом тотчас же снова последовали описания природы такого характера: «Атлантическая зима» — или: «Свечение воды в Средиземном море» — и даже жанровая картинка: «Рождество на подводной лодке» с обязательной метлой, изображающей елку. Под конец он измыслил уже почти мистическое возвращение из победоносного похода, приплел к нему Одиссея и все, что полагается: «Первые чайки возвещают близость гавани».

Не знаю, заключил ли директор Клозе этот доклад привычными словами: «А теперь за работу!» — или все хором пропели «Милынамбури!» Скорее мне вспоминаются приглушенные, но вполне почтительные одобрения да еще то, что девочки — косы и косички — понемногу начали вставать со скамеек. Я поискал Мальке глазами, но не нашел, только потом его голова с пробором посередине несколько раз мелькнула у правого выхода, но так как во время доклада у меня затекла нога, то мне не удалось сразу выбраться из ниши и пройти в вестибюль.

Наконец я натолкнулся на Мальке в раздевалке перед гимнастическим залом, но заговорить с ним не сумел. Покуда мы переодевались, начали циркулировать слухи, тут же и подтвердившиеся, — нам выпала высокая честь: капитан-лейтенант испросил дозволения у своего бывшего учителя гимнастики Малленбрандта позаниматься вместе с нами в старом, милом его сердцу зале, несмотря на то что он, конечно, не чувствует себя в форме. Во время двухчасового урока, которым обычно заканчивались субботние занятия, он показал сначала нам, а потом и ученикам выпускного класса, приходившим ко второму часу, на что он способен.

Коренастый, с густой и темной растительностью на теле, хорошо сложенный, он взял у Малленбрандта традиционные красные трусики, белую майку с красной полосой на груди и буквой «С», вышитой черным на этой полосе. Во время переодевания школьники висли на нем, осыпая его вопросами:

— …можно посмотреть поближе? Сколько это продолжается? Ну, а если теперь… А вот приятель моего брата, он служит на торпедном катере, говорит…

Он всем отвечал терпеливо. Иногда смеялся, без причины, но заразительно. Раздевалка ржала; и только потому я и обнаружил Мальке: он не смеялся, а деловито складывал и развешивал свою одежду.

Свисток Малленбрандта позвал нас в зал к перекладине. Урок вел капитан, заботливо опекаемый Малленбрандтом, следовательно, нам особенно напрягаться не приходилось: он хотел сам как можно больше нам продемонстрировать, среди прочего обороты завесом на перекладине и соскок перемахом ноги. Кроме Хоттена Зоннтага, конкуренцию выдержал один Мальке, но, право же, неохота было смотреть, до того некрасиво и судорожно, с вывернутыми коленями, проделал он все это. Когда капитан начал с нами вольные упражнения, кстати сказать тщательно отработанные, кадык Мальке все еще плясал сумасшедший танец. Во время прыжка через семь человек он боком упал на мат, видимо, подвернул ногу и со своим живчиком на шее присел в стороне возле шведской стенки; когда выпускники пришли ко второму уроку, он, казалось, готов был провалиться сквозь землю и присоединился к нам, только когда мы стали играть в баскетбол против выпускного класса; раза три или четыре он забросил мяч в корзину, но тем не менее мы проиграли.

Наш новоготический зал производил весьма торжественное впечатление, тогда как церковь Пресвятой Девы Марии в Новой Шотландии сохраняла характер вполне современного гимнастического зала, несмотря на раскрашенный гипс и пожертвованную доброхотами церковную утварь, которую его преподобие Гузевский велел расставить так, чтобы на нее падало как можно больше света из широких окон. Если там надо всеми таинствами царила ясность, то здесь мы проделывали свои гимнастические упражнения в таинственном сумраке: в нашем зале были стрельчатые окна, орнаментованные обожженным кирпичом, в котором глазурованные розетки чередовались с «рыбьими пузырями». В то время как у Пресвятой Девы жертва, пресуществление и причастие в ярком свете скорее походили на кропотливый и лишенный очарования производственный процесс — вместо гостии здесь вполне можно было бы распределять инструменты или, как некогда, гимнастические снаряды, клюшки, а не то эстафетные палочки, — даже обыкновеннейшая жеребьевка двух волейбольных команд, которые энергичной десятиминутной игрой заканчивали урок гимнастики, производила в мистическом полумраке нашего зала торжественное и трогательное впечатление, вроде как посвящение в сан или конфирмация; а отход команд после жеребьевки на сумеречный задний план свершался словно бы в благоговейном смирении. Когда же день бывал ясный и солнечный и лучи сквозь листву каштанов на школьном дворе пробивались в стрельчатые окна, то в этом боковом свете упражнения на кольцах или на трапеции и вовсе производили необычайный и таинственный эффект. При некотором усилии я и сейчас вижу, как коренастый капитан-лейтенант в ярко-красных спортивных трусиках нашей гимназии легко и споро проделывает упражнения на раскачивающейся трапеции, вижу, как его босые ноги, безупречно прямо вытянутые, купаются в косых, мерцающих золотом солнечных лучах, вижу, как его руки — он вдруг сделал на трапеции вис на подколенках — хватаются за трепещущую золотой пылью воздушную дорожку; до того старомодным был наш спортивный зал, что даже в раздевалку свет падал через стрельчатые окна. Потому мы и прозвали ее ризницей.

Малленбрандт свистнул: семиклассники после игры должны были пропеть для капитана «Раннимутромвгорахмы» и потому были отпущены в раздевалку. Они опять повисли на госте. Только старшие вели себя менее назойливо. После того как капитан-лейтенант тщательно вымыл руки и подмышки над единственным нашим умывальником — душевых у нас не было — и стал быстро надевать белье, стянув гимнастический костюм, так что мы даже ничего не успели заметить, ему пришлось снова отвечать на вопросы мальчишек, что он и делал, смеясь добродушно и снисходительно; но вдруг между двух вопросов замолк: его руки неуверенно ощупывали одежду, искали что-то, сначала исподтишка, а потом и явно, повсюду, под скамейкой даже. «Минуту, ребята, сейчас вернусь на мостик». — И он, в синих, как море, брюках, не успев обуться, но уже в носках, стал протискиваться между школьниками, скамейками и звериным запахом нашего маленького зоосада. Воротник его рубашки был не застегнут, но уже поднят в ожидании галстука и ленточки с тем орденом, который я и назвать-то страшусь. На двери учительской висело недельное расписание уроков гимнастики. Он постучал и тут же вошел.

Кто из нас заподозрил Мальке? Не поручусь, что эта мысль тотчас же у меня промелькнула. Нет, пожалуй, все-таки тотчас, но я, понятно, не крикнул на всю раздевалку: «Куда же это Мальке подевался?» Ни Шиллинг не крикнул, ни Хоттен Зоннтаг, ни Винтер, Купка или Эш — никто; скорее, все мы подумали на Бушмана, мальчонку, который даже после дюжины оплеух не мог бы согнать с лица прирожденную ухмылку.

Когда Малленбрандт в махровом купальном халате рядом с полуодетым капитан-лейтенантом появился среди нас и прорычал: «Кто это сделал! Выходи!» — в раздевалке послышались голоса: «Бушман». Я тоже выкрикнул: «Бушман!» — и даже оказался в состоянии подумать: ну конечно, это Бушман, кто же еще, спрашивается?

Только снаружи, в области затылка, что-то начало у меня зудеть, покуда Бушман подвергался перекрестному допросу капитан-лейтенанта и старосты выпускного класса. Зуд этот усилился в момент, когда мальчишка получил первую пощечину за то, что ухмылка не сошла с его лица во время допроса. И покуда я зрением и слухом ждал чистосердечного признания Бушмана, во мне от затылка кверху росла уверенность: эге-ге, да уж не сделал ли это некий имярек?

Я уже не дожидался объяснений ухмыляющегося Бушмана, тем более что пощечины, которыми его щедро награждал Малленбрандт, выдавали неуверенность нашего учителя. К тому же он больше не говорил о пропавшем предмете, а рычал в промежутках между ударами:

— Перестань ухмыляться! Слышишь? Погоди, я еще вышибу из тебя эту ухмылку!

Но сделать это Малленбрандту не удалось. Не знаю, существует ли Бушман доныне, но если есть где-нибудь дантист, ветеринар или младший ординатор Бушман — Хейни Бушман собирался изучать медицину, — то это, конечно, ухмыляющийся доктор Бушман; потому что не может так быстро пропасть ухмылка — она переживает войны и девальвации, и даже в пору, когда капитан-лейтенант с расстегнутым воротничком дожидался конца допроса, она уже торжествовала над пощечинами учителя Малленбрандта.

Украдкой — хотя все взоры были обращены на Бушмана — я оглянулся: где Мальке? Но не стал его искать, потому что даже спиной знал, где он возносит молитвы Пресвятой Деве. Уже одетый, вблизи от теснившейся толпы, но в сторонке, он застегивал верхнюю пуговицу рубашки, которая, судя по покрою и полоскам, тоже была отцовским наследством. Застегиваясь, он силился запихать под пуговицу свою мету — кадык.

Не считая суетливого прыгуна на шее и механически работавшей челюсти, Мальке выглядел спокойным. Сообразив, что пуговицу на кадыке не застегнешь, он вытащил из кармана куртки, висевшей на гвозде, измятый галстук. Ни один человек в нашем классе не носил галстуков. В двух старших классах некоторые фаты нацепляли нелепые бабочки. Два часа назад, когда капитан-лейтенант делал с кафедры свой одухотворенный любовью к природе доклад, Мальке еще сидел с расстегнутым воротничком; но в его нагрудном кармане уже комочком свернулся галстук, дожидаясь своего великого часа.

Галстучная премьера Мальке! Стоя в некотором отдалении перед единственным и вдобавок пятнистым зеркалом раздевалки, просто так, для проформы, он чуть не задушил себя, повязывая вокруг шеи эту пеструю и, как мне сейчас кажется, довольно безвкусную тряпицу, наконец опустил воротничок, еще раз потеребил непомерно большой узел и сказал негромко, но достаточно весомо, так что его слова заглушили все еще продолжавшийся допрос и сухой звук пощечин, которые Малленбрандт, несмотря на заступничество капитан-лейтенанта, продолжал отвешивать Бушману за ухмылку:

— Бьюсь об заклад, что это не Бушман. Кстати сказать, догадался кто-нибудь обыскать его одежду?

Слушатели тотчас же сгруппировались вокруг Мальке, хотя говорил он в зеркало: его галстук, новоизобретенный трюк, лишь позднее бросился в глаза, да и то не всем. Малленбрандт собственноручно перетряхнул вещи Бушмана и получил новый повод для битья по ухмыляющейся физиономии, так как в обоих карманах его куртки обнаружил надорванные пачки презервативов, которые Бушман в розницу продавал старшеклассникам: отец у него был аптекарь. Больше Малленбрандт ничего не нашел, капитан-лейтенант подумал минуту-другую, пристегнул свой офицерский галстук, пощупал пустое, еще недавно столь блистательно украшенное место и попросил Малленбрандта не принимать случившегося слишком близко к сердцу.

— Это дело поправимое. И мир, господин Малленбрандт, от дурацкой мальчишеской выходки не рухнет.

Тем не менее Малленбрандт, велев запереть гимнастический зал и раздевалку, сам с помощью двух старшеклассников принялся обыскивать наши карманы и все уголки обоих помещений, в которых вор мог бы укрыть свою добычу. Поначалу им еще весело помогал сам капитан-лейтенант, потом его разобрало нетерпение, и он сделал то, чего никто не осмеливался делать в раздевалке: курил сигарету одну за другой, швырял окурки на покрытый линолеумом пол и затаптывал их; он явно пришел в дурное настроение, когда Малленбрандт молча пододвинул ему плевательницу, годами бесполезно пылившуюся возле умывальника, — сейчас и она, в качестве возможного укрытия, подверглась обыску.

Капитан-лейтенант покраснел как школьник, вынул сигарету из своего говорливого рта и другую уже не закурил, а скрестил руки на груди, затем стал нервно поглядывать на часы — жестким боксерским движением он словно бы вытряхивал их из рукава, тем самым показывая, что спешит.

Он простился, уже натягивая перчатки, у двери, заметил, что ему неприятен как самый обыск, так и манера, в которой он производился, что он должен будет рассказать директору об этой прискорбной истории, ибо не может допустить, чтобы невоспитанные молокососы портили ему отпуск.

Малленбрандт швырнул ключ одному из старшеклассников, а тот был достаточно бестактен и не сразу открыл двери раздевалки.

VIII

Дальнейшие следственные мероприятия заняли весь субботний вечер и ни к каким результатам не привели. Мне запомнились лишь отдельные мелкие подробности, о которых не стоит здесь упоминать, так как я не спускал глаз с Мальке и его галстука, узел которого он время от времени старался подтянуть повыше, но для успокоения Мальке был бы надобен гвоздь. Тебе ничем нельзя было помочь.

А капитан-лейтенант? Если этот вопрос правомерен, то ответить на него можно лишь в сухих словах: во время вечернего расследования капитан-лейтенант отсутствовал; по так и не подтвердившимся слухам, он в сопровождении своей невесты обходил все магазины города, торгующие орденскими знаками. Кто-то из нашего класса в следующее воскресенье видел его в кафе «Четыре времени года» вместе с невестой и ее родителями, и под воротником его рубашки все уже было в порядке. Посетителям кафе предоставлялась возможность робко взирать на того, кто сидел среди них и вилкой, не без манерности, тщился отколупнуть кусочек от неподдающегося пирожного третьего года войны.

Мне в воскресенье попасть в кафе не удалось. Я обещал его преподобию Гузевскому заменить отсутствующего служку во время ранней обедни. Мальке, в пестром галстуке, явился вскоре после семи, но даже вместе с пятью старушонками ему не удалось заполнить пустоту бывшего гимнастического зала. Он, как всегда, причащался в левом приделе. В субботу после расследования он, видимо, заходил в церковь Пресвятой Девы исповедаться, или же, по тем или иным причинам, ты в церкви Сердца Христова шептал свои тайны на ухо его преподобию Винке?

Гузевский меня задержал, расспрашивал о моем брате, воевавшем в России, а скорей всего уже и не воевавшем, потому что от него не было вестей в течение нескольких месяцев. Кажется, он подарил мне две палочки малиновых леденцов за то, что я накрахмалил и выгладил все его облачения и стихари; точно одно: Мальке уже не было, когда я вышел из ризницы. Вероятно, уехал на предыдущем трамвае. Я влез на площади Макса Гальбе в прицепной вагон девятого номера. Шиллинг на ходу вскочил в него на Магдебургской улице, когда трамвай уже набрал скорость. Мы говорили совсем о другом. Кажется, я угостил Шиллинга леденцами, на которые расщедрился Гузевский. Между двумя остановками мы обогнали Хоттена Зоннтага. Он ехал на дамском велосипеде, а сзади него верхом на багажнике сидела маленькая Покрифке. Ляжки у нее все еще были лягушачьи, но кое-где уже наметились выпуклости. На ветру было видно, что волосы у нее теперь длинные.

На разъезде наш трамвай пережидал встречного, и Хоттен Зоннтаг с Туллой уехали вперед. Они дожидались нас на остановке «Брёзен». Велосипед стоял, прислоненный к стене Управления купальными заведениями. Они разыгрывали из себя братца с сестричкой и сцепились мизинцами. Платье на Тулле было синее-синее, застиранное, слишком короткое, слишком узкое, слишком синее. Сверток с купальными халатами и прочим держал Хоттен Зоннтаг. Молча переглянувшись, мы сумели понять друг друга и из напряженного молчания выжать фразу: ясно, что Мальке, кто же еще? Псих, да и только.

Тулла хотела узнать подробности, приставала, стучала остреньким пальцем себе по лбу. Однако никто из нас двоих не назвал вещи своими именами. Мы остались при лапидарном «кто, как не Мальке» и «ясное дело». Но Шиллинг — нет, это был я — ввел в обиход новое понятие и, всунувшись между головой Хоттена Зоннтага и маленькой головкой Туллы, сказал:

— Великий Мальке. Это мог сделать и сделал только Великий Мальке.

Титул остался за ним. Все прежние попытки связать имя Мальке с насмешливой кличкой быстро терпели крах. Мне помнится «недоваренная кура», а когда он отходил в сторону, мы шептали «бедняга» или «ох уж этот бедняга!». Но только мой непроизвольный выкрик: «Это сделал Великий Мальке!» — оказался жизнеспособным. Отныне, подразумевая Иоахима Мальке, мы будем говорить «Великий Мальке».

У кассы мы наконец отделались от Туллы. Она пошла в дамскую купальню — платье у нее на лопатках натянулось до отказа. С верандообразной пристройки мужской купальни открылось море, белесое, затененное легкими облачками — вестниками хорошей погоды. Температура воды — девятнадцать. Мы все трое, даже не вглядываясь, заметили, что за второй отмелью кто-то, сильно вспенивая воду, плывет на спине в направлении палубных надстроек минного тральщика. Решение было принято мгновенно: кто-нибудь один поплывет следом. Шиллинг и я выдвинули кандидатуру Хоттена Зоннтага, но он предпочитал лежать с Туллой Покрифке за стеной семейной купальни и посыпать песком ее лягушачьи ляжки. Шиллинг заявил, что слишком плотно позавтракал:

— Яйца и так далее. Моя бабка из Крампица держит кур и по воскресеньям иногда привозит десятка полтора-два яиц.

У меня никакой отговорки не нашлось. Позавтракал я еще до обедни, а велениям благоразумия следовал лишь изредка. К тому же ни Шиллинг, ни Хоттен Зоннтаг не восклицали «Великий Мальке», а я восклицал. Я и поплыл за ним, не слишком торопясь.

На мостках между дамской и семейной купальнями едва не разыгрался скандал; Тулла Покрифке хотела плыть со мной. Она сидела на перилах — мешочек с костями. На ней уж которое лето все тот же серый детский купальник, штопаный-перештопаный, — на маленьких грудках совсем потертый, на ляжках туго натянутый и разлохмаченный между ног. Она бранилась, морща нос и растопыривая пальцы на ногах. Когда Тулла за какой-то подарок — Хоттен Зоннтаг что-то посулил ей, нагнувшись к ее уху, — уже согласилась остаться на берегу, четыре или пять пятиклассников, неплохие пловцы, которых я уже не раз видел на лодчонке, перескочили через перила — верно, что-нибудь разнюхали — и стремглав побежали в воду, правда, они уверяли, что собираются не на лодчонку, а «разве что на мол сплаваем и еще там поблизости». Хоттен Зоннтаг обо мне позаботился:

— Кто за ним поплывет, тому я морду отполирую.

Я спрыгнул в воду головой вниз, поплыл, часто меняя положение и не торопясь. Покуда я плыл и покуда я пишу, я пытался и пытаюсь думать о Тулле Покрифке, потому что не хотел и не хочу всегда думать о Мальке. Вот почему я плыл на спине, и вот почему я пишу: «Плыл на спине». Только так я мог и могу видеть костлявую Туллу Покрифке в сером шерстяном купальнике, сидящую на перилах: все меньше, сумасшедшее, жалостнее становится она. У всех нас Тулла, как осколок, застряла в теле, но, едва я миновал вторую отмель, она стерлась, перестала быть точкой, осколком, и я плыл уже не от Туллы, я плыл навстречу Мальке, и о тебе я сейчас пишу, плыл брассом и не торопился.

Между двумя рывками — ведь вода держит — замечу, это было последнее воскресенье перед летними каникулами. Что происходило тогда? Они заняли Крым, и Роммель опять наступал в Африке. С Пасхи мы уже сидели в седьмом классе. Эш и Хоттен Зоннтаг записались добровольцами, оба в военно-воздушный флот, но позднее, точно так же как и я, не знавший, что выбрать — то ли морской флот, то ли другой какой-нибудь род войск, — очутились в мотопехоте, то есть в пехоте осовремененной. Мальке не пошел записываться в добровольцы — как всегда, остался исключением, сказал: «Вы что, свихнулись?» А ведь он был на год старше нас, и ему предоставлялся прекрасный шанс пораньше выбраться из школы, но… пишущий не имеет права забегать вперед.

Последние двести метров я плыл еще медленнее и все время брассом, чтобы не выдохнуться. Великий Мальке сидел, как всегда, в тени нактоуза. Только его колени были освещены солнцем. Он, видимо, уже побывал под водой. Булькающие отголоски какой-то увертюры покачивались на ветру и вместе с мелкими волнишками устремлялись мне навстречу. Обычные фокусы: он нырял в свой чулан, заводил патефон, возвращался наверх — вода капала с его головы, — усаживался в тени и, не обращая внимания на чаек, криком подтверждавших свою веру в переселение душ, слушал музыку.

Нет, пока не поздно, я хочу еще раз броситься на спину и смотреть на большие облака, похожие на мешки с картофелем. Они всегда равномерно и неторопливо плыли над нашей лодчонкой, из Пуцигской бухты на юго-восток, и ведали световыми эффектами, а также прохладой, длившейся, пока они не уплывут вдаль. Никогда в жизни не видел я таких прекрасных, таких белых, таких похожих на мешки с картофелем облаков, или нет, пожалуй, видел на выставке под названием «Дети наших прихожан рисуют лето», которую патер Альбан года два назад устраивал с моей помощью в нашем Колпинговом доме. И еще раз подумал, прежде чем ухватиться за погнутые ржавые поручни лодчонки: почему я? Почему не Хоттен Зоннтаг или Шиллинг? Разве нельзя было послать сюда пятиклассников или Туллу с Хоттеном Зоннтагом? Или поплыть всем вместе, и Туллу тоже взять с собой, тем более что пятиклассники вечно за ней таскались, а один как будто даже приходился ей родственником. Однако я не спеша плыл в полном одиночестве, поручив Шиллингу следить, чтобы никто за мной не увязался.

Я, Пиленц — при чем тут, собственно, мое имя? — некогда служка, теперь секретарь в Колпинговом доме, кем только я не хотел стать, да и поныне невесть чем морочу себе голову, читаю Блуа, гностиков, Бёлля, Фридриха Хеера и частенько, пораженный признаниями доброго старого Августина, ночи напролет за чашкой крепкого чая дискутирую о крови Христовой, о триединстве, о таинстве милосердия с патером Альбаном, общительным и не очень-то верующим францисканцем, рассказываю ему о Мальке с его Пресвятой Девой, об адамовом яблоке Мальке, о тетке Мальке и его проборе посередине, о сахарной воде, патефоне, снежной сове, отвертке, шерстяных «бомбошках», светящихся пуговицах, о кошке и о мыши и mea culpa[7]… и о том, как Великий Мальке находился на лодчонке, а я не торопясь плыл к нему то брассом, то на спине, ибо я один вроде как дружил с ним, если с ним вообще можно было дружить. Но я старался. Нет, не старался! Просто бегал за ним и его сменяющимися атрибутами. Скажи Мальке: «Сделай то или то», я бы сделал вдвое больше. Но Мальке ничего не говорил, без единого слова, без единого знака принимал мою суету вокруг него и то, что я за счастье идти вместе в гимназию описывал немалый крюк, заходя за ним на Остерцайле. А когда он ввел в моду «бомбошки», я первый стал носить их. Одно время — правда, только дома — я носил еще и отвертку на шнурке от ботинок. И если я и впредь старался как служка снискать любовь его преподобия Гузевского, хотя вера и прочие предпосылки для меня улетучились еще в младших классах, то лишь затем, чтобы во время причастия смотреть на шею Мальке. Поэтому, когда Великий Мальке после пасхальных каникул сорок второго года — в боях в Коралловом море уже участвовали авианосцы — в первый раз побрился, я двумя днями позднее тоже скреб свой подбородок, хотя ни о какой бороде не могло быть и речи. И если бы Мальке после доклада капитан-лейтенанта сказал мне: «Пиленц, сопри-ка у него эту штуковину!» — я бы немедленно стащил ее с вешалки вместе с черно-бело-красной ленточкой, для тебя.

Но Мальке сам о себе позаботился и сидел в тени на мостике, слушая свою вконец замученную подводную музыку: «Сельская честь»… чайки вверху… море то гладкое, то покрытое рябью, а то вдруг набегут слабосильные волны… две старые посудины на рейде… мимолетные тени облаков… возле Пуцига соединение торпедных катеров — шесть раз набежали носовые волны, и мелькнуло затесавшееся между ними рыболовное суденышко… уже булькает вода у лодчонки, я медленно подплываю, смотрю куда-то в сторону — туда, где видны остатки вентиляторов — а сколько их, собственно, было? Прежде чем руки мои цепляются за ржавое железо, вижу тебя, уже пятнадцать лет вижу. Тебя! Хватаюсь за ржавое железо — вижу тебя: Великий Мальке недвижно сидит в тени, пластинку под водой заело, она влюбилась в один какой-то такт, смолкла наконец, чайки отлетают; у тебя на шее та самая штука с ленточкой.

Выглядел он довольно комично, потому что больше ничего на нем не было. Сидел в тени голый, костлявый, загорелый. Только колени высветлены. Ладони сдавлены светлыми коленями. Волосы прямыми прядями свисают на уши, но посередине, может быть от ныряния, все еще разделены пробором. Лицо его — лик Спасителя, а под ним — единственная одежда: большая, очень большая и неподвижная блямба, пальца на три пониже ключицы.

Адамово яблоко, которое — я и сейчас еще так думаю — служило Мальке одновременно мотором и тормозом, хотя, конечно, у него имелись и запасные моторы, впервые обрело для себя точный противовес. Тихо дремало оно под кожей, как бы замерло на время, ибо то, что его угомонило, то, что гармонически с ним сочеталось, имело предысторию и уже в тысяча восемьсот тринадцатом году, когда золото отдавали за железо, было набросано на листе бумаги добрым старым классицистом Шинкелем, обладавшим безошибочным чувством стиля, — для афиширования ратных подвигов. В дальнейшем лишь незначительные изменения в 1870—1871-м, незначительные изменения в 1914 — 1918-м и в эту войну. Впрочем, исчадие Шинкеля ничего общего не имело с «Pour le merite»[8], в основу которого был положен мальтийский крест. Оно впервые поднялось с груди на шею и тем самым сделало своим кредо симметрию.

— Ну как, Пиленц, хороша штучка, а?

— Здорово, дай-ка потрогать.

— Честно заработано, ты как считаешь?

— Я сразу подумал, что это ты стибрил…

— Ничего я не стибрил! Мне вчера ее вручили за то, что на Мурманском направлении я уничтожил в конвое пять посудин да сверх того крейсер класса «Саутгемптон»…

Мы подпали под обаяние нелепости, горланили «Песню об Англии», придумывали новые строфы, в которых торпедировались не танкеры и транспорты, а некоторые девчонки и учительницы из школы Гудрун, сложив ладони рупором, хрипло выкрикивали то патетические, то непристойные экстренные сообщения о количестве пущенных ко дну кораблей противника, барабанили кулаками и пятками по палубе, лодчонка наша трещала, тарахтела, сухой помет осыпался в море, чайки возвращались, торпедные катера входили в гавань, прелестные белые облачка скользили на горизонте, легкие, как дымок, суда приходили и уходили, счастье, мерцанье, ни одна рыбешка не выпрыгнет из воды, погода остается ясной и теплой; правда, лифт на его шее работает, но тут дело не в глотке, нет, дело в том, что Мальке оживлен — весь — и впервые немного дурашлив, лика Спасителя в помине нет, скорее неумеренное возбуждение; он снимает с шеи бляху, нарочито жеманясь, держит ее у бедер за оба конца ленточки, склонив голову, довольно смешно изображает девчонку, не какую-нибудь определенную, а девчонку вообще, теперь большая металлическая бляха — орден — болтается у него перед гениталиями, но и на треть не прикрывает их.

Между тем — твой цирковой номер уже начинает действовать мне на нервы — я спрашиваю, намерен ли он оставить у себя эту штуковину, говорю, что лучше было бы поместить ее в чулане под мостиком — между снежной совой, патефоном и Пилсудским.


У Великого Мальке были другие планы, и он осуществил их. Ведь спрячь Мальке эту штуку в свой чулан, вернее, не будь я другом Мальке, или то и другое вместе, — и орден был бы укрыт в радиорубке, а мне, приверженцу Мальке, из одного лишь любопытства, да еще потому, что мы с ним одноклассники, — мне теперь не было бы надобности писать, не было бы надобности говорить патеру Альбану: «Это моя вина, что Мальке впоследствии…» Но я пишу, потому что с этим надо разделаться. Конечно, приятно разводить художества на белой бумаге — но что толку от белых облаков, ветерка, торпедных катеров, входящих в гавань в точно назначенный час, и стаи чаек, которая исполняет роль греческого хора; на что мне все эти фокусы с грамматикой; даже если бы я все писал с маленькой буквы и без знаков препинания, мне все равно пришлось бы сказать: Мальке не спрятал эту штуку в бывшей радиорубке «Рыбитвы», бывшего минного тральщика польского флота, не повесил ее на стене между маршалом Пилсудским и черной Богоматерью над смертельно больным патефоном и подгнившей белой совой, он только на краткий срок, пока я, глядя в небо, считал чаек, с бляхой на шее спустился вниз — похвалиться перед своей Мадонной шикарным орденом, вылез с ним обратно через носовой люк, не снимая этого украшения, надел плавки, поплыл, держа одинаковый со мною темп, назад к купальне и, зажав эту железяку в кулаке, прошел мимо Шиллинга, мимо Хоттена Зоннтага, мимо Туллы Покрифке и пятиклассников в свою кабину.

Неохотно и немногословно ответив на вопросы Туллы и ее свиты, я в свою очередь скрылся в кабине, торопливо переоделся и догнал Мальке на остановке девятого номера. И все время в трамвае я пытался уговорить его, раз уж так случилось, из рук в руки отдать орден капитан-лейтенанту, чей адрес можно было бы узнать.

Думается, он меня не слушал. Мы стояли на задней площадке, зажатые среди других пассажиров. Вокруг — толчея субботнего вечера. Пока трамвай шел, он раскрывал кулак между своей и моей рубашкой, и мы оба опускали глаза на суровый темный металл и все еще мокрую измятую ленточку. Потом Мальке приложил орден — конечно, не завязывая ленточки — к узлу своего галстука и сделал попытку посмотреться в оконное стекло как в зеркало. Трамвай остановился, дожидаясь встречного, я смотрел мимо одного уха Мальке, мимо заброшенного кладбища, мимо искривленных прибрежных сосен в направлении аэродрома, и мне повезло: грузный трехмоторный Ю-52 неторопливо совершил посадку и помог мне.

Но воскресная публика в трамвае все равно бы не обратила внимания на представления Великого Мальке. Чтобы ее привлечь, ему пришлось бы шумно вступить в борьбу с малыми детьми, со свертками купальных халатов, с усталостью от купания. Детский плач, визг, то пронзительный, то приглушенный, переходящий в сон, в легкое посапыванье, висел в вагоне от передней до задней площадки — да еще запахи, от которых бы мигом прокисло молоко.

На конечной станции мы вышли, и Мальке через плечо бросил мне: он-де намерен потревожить послеобеденный отдых Вальдемара Клозе, но идти хочет один; ждать его тоже не имеет смысла.

Клозе — мы все это знали — жил на Баумбахаллее. Я проводил Великого Мальке через выложенный кафелем туннель под железнодорожными путями и оставил одного; он пошел не спеша, описывая небольшие зигзаги. В левой руке он держал ленточку, зажатую между большим и указательным пальцами, орден стремительно вращался — видно, Мальке использовал его как пропеллер, спешил скорее попасть на Баумбахаллее.

Проклятая затея и проклятое ее осуществление! Лучше бы ты зашвырнул эту бляху высоко в липы: ведь в пригородах среди тенистых аллей скачут сороки, в веселой суете они бы унесли этот орден, приобщили его к своим запасам — к серебряной ложке, броши, кольцу…


В понедельник Мальке в гимназию не явился. По классу прошел шепоток… Брунис вел урок немецкого. И опять сосал таблетки, которые должен был бы раздать гимназистам. На кафедре лежал раскрытый Эйхендорф. Старческое, подслащенное и липкое бормотание слышалось с кафедры:

— …два парня бодро шли тропой. Эта лань всех прочих краше… В каждой вещи дремлет песня… Синей песней льется воздух…

О Мальке ни слова.

Только во вторник появился директор Клозе с серой папкой под мышкой, встал рядом с учителем Эрдманом — тот потирал руки от смущения, — и поверх наших голов, вместе с прохладным дыханием, понесся голос Клозе: произошло неслыханное, и это в наше роковое время, когда все должны быть заодно. Недостойный гимназист — Клозе никакого имени не назвал — уже исключен. Помимо того, будут поставлены в известность высшие инстанции, в частности окружное управление. Всем ученикам вменяется в обязанность мужественно молчать о прискорбном поступке во имя поддержания духа гимназии. Такова воля бывшего ученика, капитан-лейтенанта, командира подводной лодки, кавалера и тому подобное и так далее.

Итак, Великого Мальке выгнали, но во время войны никого из гимназии окончательно не выгоняли, и потому он был переведен в среднюю школу Хорста Весселя. Там тоже не трезвонили о случившемся.

IX

Школа Хорста Весселя до войны называлась Реальным училищем кронпринца Вильгельма, и воздух в ней был такой же спертый, как в нашей гимназии. Здание, построенное в 1912 году и только внешне выглядевшее приветливее, чем наша кирпичная коробка, находилось в южной части предместья на опушке Йешкентальского леса. Следовательно, дорога Мальке в школу уже нигде не перекрещивалась с моей дорогой, когда осенью вновь наступила пора учения.

Но и во время летних каникул он оставался в нетях — лето без Мальке, — так как отправился в лагерь допризывной подготовки, где можно было получить квалификацию радиста. Ни в Брёзене, ни в купальнях Глетткау он больше не демонстрировал свой загар. Поскольку было бы бессмысленно искать Мальке в церкви, его преподобие Гузевский на время каникул не мог рассчитывать и на надежнейшего своего служку, ибо служка Пиленц сказал себе: ни одной обедни без Мальке.

Остальные время от времени все же бывали на лодчонке. Хоттен Зоннтаг тщетно пытался найти ход в радиорубку. Среди пятиклассников упорно циркулировали слухи о таинственном и по-сумасшедшему оборудованном чулане под палубой. Один мальчонка, с близко посаженными глазами, которого вся эта мелюзга почтительно именовала Штёртебекером, нырял, как говорится, без пересадки. Родственник Туллы Покрифке, довольно-таки хилый паренек, тоже раза два или три побывал на лодчонке, но нырять не нырял. То ли мысленно, то ли на самом деле я попытался завести с ним разговор о Тулле; меня очень тянуло к ней. Но она не только меня, а и своего родственника проняла — чем, собственно? — вероятно, свалявшимся шерстяным купальником и неистребимым запахом столярного клея.

— Тебе-то какое до нее дело, паскудник! — отвечал он мне — или мог бы ответить.

Тулла на лодчонке не появлялась, торчала в дамской купальне; с Хоттеном Зоннтагом она порвала. Я, правда, был с ней два раза в кино, но ничуть не преуспел, а в кино она ходила со всеми подряд. Похоже было, что она втрескалась в этого Штёртебекера, и, надо сказать, неудачно, потому что Штёртебекер втрескался в нашу лодчонку и только и знал, что искать ход в чулан Мальке. К концу каникул пошли разговоры о его будто бы успешном нырянии. Доказательств не было. Он не принес наверх ни отсыревшей пластинки, ни растрепанного пера снежной совы. Тем не менее слухи не унимались; и когда два с половиной года спустя была раскрыта довольно таинственная шайка молодежи, предводителем которой называли Штёртебекера, то во время процесса речь будто бы вновь зашла о нашей лодчонке и тайнике в палубной надстройке. Но я тогда был на военной службе, и до меня доходили лишь отрывочные сведения через его преподобие Гузевского, который, покуда еще действовала почта, писал мне душеспасительные и дружественные письма. В последнем письме от января сорок пятого года — когда русские армии уже прорвались к Эльбингу — что-то говорилось о постыдном нападении так называемой Штёртебекеровой банды на церковь Сердца Христова, где служил его преподобие Винке. Этот парень, Штёртебекер, в письме значился под своей настоящей фамилией; кажется, там еще шла речь о трехлетнем ребенке, которого банда холила и нежила как свой талисман. Минутами я уверен, а минутами сомневаюсь, упоминал ли Гузевский в своем последнем или предпоследнем письме — вся пачка и мой дневник пропали вместе с вещевым мешком под Котбусом — о минном тральщике, которому перед началом летних каникул сорок второго года суждено было пережить свой большой день, а во время каникул полинять и поблекнуть, — ведь это лето и поныне кажется мне пресным: его с нами не было, а что за лето без Мальке.

Не то чтобы мы уж очень убивались, оттого что его не было. Я так даже рад был избавиться от него, не бегать за ним по пятам; но почему, спрашивается, сразу же после начала занятий я явился к его преподобию Гузевскому и предложил себя в служки? У его преподобия за очками без оправы кожа пошла множеством радостных морщинок и за теми же очками вдруг разгладилась, когда я, как бы между прочим, за чисткой его сутаны — мы вдвоем сидели в ризнице, — спросил об Иоахиме Мальке. Спокойно, поправив одной рукой очки, его преподобие Гузевский отвечал:

— Он и теперь, как прежде, один из ретивейших прихожан, не пропускает ни одной воскресной обедни, правда, с месяц он пробыл в так называемом лагере допризывной подготовки; надеюсь, я не должен думать, что вы только из-за Мальке собираетесь вновь служить у алтаря. Ответьте мне, Пиленц!

Каких-нибудь две недели назад мы получили извещение, что мой брат Клаус, унтер-офицер, убит на Кубани. Его смертью я обосновал свое желание вновь служить у алтаря. Гузевский, кажется, поверил или постарался поверить в мое возросшее религиозное чувство.

Я плохо помню черты, из которых слагались лица Хоттена Зоннтага или Винтера, но твердо знаю, что у Гузевского была густая, жесткая и курчавая шевелюра с редкой проседью; перхоть с нее осыпалась на сутану. Тщательно выбритая тонзура синела на макушке. Березовая туалетная вода и мыло «Пальмолив» определяли его запах. Он изредка курил восточные сигареты, которые вставлял в сложно ограненный янтарный мундштук. Гузевский слыл прогрессивным священнослужителем и в ризнице играл в пинг-понг со служками или даже первопричастниками. Стихари он отдавал стирать некой фрау Толькмит, если же она заболевала, то кому-нибудь из служек порасторопнее, нередко мне, и требовал, чтобы они были туго-претуго накрахмалены. Все облачение, висевшее или лежавшее в шкафах, он собственноручно увешивал или перекладывал мешочками с сухой лавандой. Когда мне было лет около тринадцати, он провел маленькой безволосой рукой от моего затылка вниз по рубашке до пояса спортивных трусиков и тотчас же отвел руку, потому что трусики были не на растягивающейся резинке, а впереди зашнуровывались тесемкой. Я не придал особого значения этому жесту, тем более что его преподобие Гузевский своими дружелюбными, я бы даже сказал, юношескими повадками внушал мне искреннюю симпатию. Я и сейчас вспоминаю его с насмешливой приязнью; итак, ни слова более о случайных, вполне невинных жестах, в сущности нащупывающих лишь мою католическую душу. Вообще-то он ничем не отличался от сотен других священнослужителей, имел хорошо подобранную библиотеку для своей малочитающей рабочей паствы, был не слишком ревностен в исполнении своих обязанностей и веровал не безрассудно — например, сомневался в вознесении Пресвятой Девы Марии — и все слова, шла ли речь о крови Христовой или в ризнице о пинг-понге, выговаривал с одинаковой елейной интонацией. Мне показалось глупым то, что в начале сороковых годов он возбудил ходатайство о перемене фамилии, и не прошло и года, как стал называться Гузевингом, его преподобием Гузевингом. Впрочем, германизация польских фамилий, оканчивавшихся на «кий», или на «ке», или на «а» — как Формелла, — получила тогда широкое распространение, Левандовский сделался Ленгнишем, господин Ольчевский, наш мясник, — Ольвейном; родители Юргена Купки пожелали на восточно-прусский манер зваться Купкат, но их прошение по никому не известной причине было отклонено. Подобно Савлу, ставшему Павлом, и некий Гузевский пожелал стать Гузевингом, но на этих страницах его преподобие Гузевский и дальше будет называться Гузевским, ибо ты, Иоахим Мальке, не изменил своего имени.


Когда после летних каникул я снова исполнял обязанности служки, во время ранней обедни я увидел его снова и заново. Сразу же после молитвы на ступенях я обнаружил тебя на второй скамье перед алтарем Марии. Но лишь между чтением Послания и песнопением, а затем, уже более основательно, во время чтения ежедневной главы из Евангелия я сумел как следует тебя рассмотреть. Волосы, как всегда смоченные сахарной водой и посередине разделенные пробором, теперь были сантиметра на два длиннее. Глазированные и застывшие, они образовывали как бы два навеса над его ушами; он мог бы сейчас сойти за Христа: руки воздеты до уровня лба, следовательно, локти ни на что не опираются, и под крышей ладоней — шея, нагая, незащищенная; воротник рубашки отложной, ни галстука, ни «бомбошек», ни амулета, ни отвертки или еще какой-нибудь штуки из его богатого арсенала. Единственным геральдическим зверем на свободном поле была та беспокойная мышь, которую он укрыл под кожей на месте гортани, та самая, что однажды приманила кошку, а меня ввела в соблазн — бросить эту кошку ему на шею. Вдобавок между его адамовым яблоком и подбородком я заметил несколько заскорузлых порезов от бритвы и чуть не опоздал позвонить в колокольчик к «Sanctus»[9].

Во время причастия Мальке вел себя менее аффектированно. Молитвенно сложенные руки он опустил до уровня ключицы; дыханье вырывалось изо рта так, словно у него внутри на маленьком огне непрерывно кипела кастрюлька с савойской капустой. Не успел он проглотить облатку, как обнаружилась еще одна смелая новация в его поведении: обратный путь к своему месту во втором ряду скамеек, тот тихий путь, который до сих пор Мальке, как и всякий причастившийся святых тайн, проходил, не описывая крюка, он удлинил и прервал — сначала медленно, на негнущихся ногах, как на ходулях, прошел к алтарю Девы Марии, потом упал на колени, но не на покрытый линолеумом пол, а на грубошерстный ковер у ступеней алтаря. Молитвенно сложенные руки он поднял до самых глаз, до пробора, еще выше и, вожделея, протянул их к гипсовой фигуре больше чем в натуральную величину, что без младенца, девою дев, стояла на посеребренном лунном серпе в ниспадавшем до пят и усыпанном звездами одеянии цвета синих прусских мундиров, сложив на груди тонкие руки и возведя выпуклые стеклянные глаза к потолку бывшего гимнастического зала. Когда Мальке поднялся с колен и его пальцы уже опять шарили вокруг отложного воротника, на ковре остались две красноватые вдавлинки.

Его преподобие Гузевский, как оказалось, тоже обратил внимание на новомодные повадки Мальке. Я тут был ни при чем, так как никаких вопросов ему не задавал. Он сам, словно желая сбросить с себя бремя, его придавившее, отслужив обедню, сразу же заговорил о непомерном религиозном усердии Мальке, об опасных внешних проявлениях этого усердия и о той тревоге, которая давно уже гложет его, Гузевского. У Мальке, он так и сказал, культ Марии граничит с идолопоклонством, какие бы внутренние побуждения ни приводили его к ее алтарю.

Мальке ждал меня у выхода из ризницы. Испуг едва не втиснул меня обратно в дверь, но он уже взял меня за плечо, рассмеялся, непринужденно, на свой новый манер, и начал болтать, болтать… Он, всегда скупой на слова, говорил о погоде — бабье лето, золотые нити в воздухе — и, не понижая голоса, стал рассказывать о себе:

— Я записался добровольцем. Сам над собой смеюсь. Ты же знаешь, не очень мне все это симпатично: игра в войну и подчеркнутое солдафонство. А ну, угадай-ка род войск. Ничего похожего. От военно-воздушных сил давно уже мало проку. Может, еще скажешь: воздушные десантники! Не забудь, пожалуйста, о подводных лодках. Ну, наконец-то! Только подводные лодки и имеют еще какие-то шансы: конечно, пребывание в таком плавучем ящике будет казаться мне ребячеством, куда лучше делать что-нибудь осмысленное или смешное. Ты же знаешь, я хотел стать клоуном. Какие только мысли не лезут в голову мальчишке. Впрочем, мне и сейчас эта профессия кажется недурной. Школярство школярством остается. Какой только чепухой мы не занимались. Помнишь? Я просто не сумел привыкнуть к этой штуке. Думал, это своего рода болезнь, тогда как это норма. Я знаю людей, у которых есть кадыки и почище, а им от этого ни жарко ни холодно. Для меня все началось с той кошачьей истории. Может, и ты помнишь, мы лежали на лужайке. На стадионе тогда шло соревнование. Я спал или клевал носом, а серая бестия — или она была черная? — увидела мою шею и прыгнула, или один из вас — вероятно, Шиллинг, на него это похоже — взял кошку… Ну да черт с ней, с этой историей. Нет, на лодчонке я больше не был. Штёртебекер? Да, я слышал. Пусть его. Я же не заарендовал лодчонку или все-таки?.. Приходи когда-нибудь к нам домой.


Приглашением Мальке я воспользовался только перед Рождеством, после того как всю осень пробыл из-за него усерднейшим служкой. До самого Рождества я один служил с его преподобием Гузевским, потому что он никак не мог сыскать мне напарника. Собственно, я еще раньше собирался навестить Мальке и принести ему свечу, но свечи выдали с запозданием, и свою освященную свечу Мальке смог водрузить перед алтарем Пресвятой Девы лишь за два воскресенья до Рождества Христова. Когда он спросил: «Можешь раздобыть для меня свечу? Гузевский что-то их зажимает», я отвечал: «Посмотрим». И достал для него одну из редких в военное время длинных свечей, прозрачно-бледных, как росток на картофелине. Наша семья имела право на этот дефицитный товар, потому что погиб мой брат. Я отправился пешком в хозяйственное управление, предъявил извещение о смерти, получил ордер, поехал на трамвае в Оливу, где находился магазин предметов церковного обихода; свечей там не оказалось, и в последующие дни я сгонял туда еще два раза, но лишь в предрождественское воскресенье сумел обеспечить тебя необходимым, и в тот же день, как мне представлялось и как я желал, увидел тебя коленопреклоненным перед алтарем Марии. В предрождественские дни Гузевский и я надели лиловое облачение, а твоя шея, казалось, вырастала из белого отложного воротничка, ее не могло скрыть перелицованное и переделанное пальто погибшего железнодорожного машиниста, поскольку ты — опять же новация — не надел шарфа, заколотого огромной английской булавкой.

В это и в следующее воскресенье Мальке особенно долго стоял на коленях на грубошерстном ковре, а я-то хотел поймать его на слове и под вечер зайти к нему домой. Его остекленелый взор — Мальке даже не моргал или, может быть, моргал, как только я поворачивался к алтарю, — поверх свечи был устремлен на чрево богоматери. Из обеих своих рук, не прикасаясь скрещенными большими пальцами ко лбу, он соорудил навес перед ним и мыслями, которые за ним роились.

И я думал: сегодня я пойду. Пойду и посмотрю на него. Пристально в него вгляжусь. Что-то ведь за этим кроется. К тому же он пригласил меня.


Как ни коротка была Остерцайле, домишки с оголенными плетями вьющегося винограда на грубо оштукатуренных фасадах, деревья вдоль тротуаров — все те же чахлые, малорослые липы, которые все так же нуждались в подпорках, — крайне обескуражили и утомили меня, хотя наша Вестерцайле была точным сколком с этой улицы, или именно потому, что Вестерцайле так же пахла, так же дышала и своими лилипутскими палисадниками заигрывала со всеми временами года. Еще и сейчас, когда я покидаю Колпингов дом, что случается редко, и, отправляясь в гости к друзьям или знакомым в Штоккум или Лохаузен, между аэродромом и Северным кладбищем, прохожу по улицам поселка, которые по-прежнему утомительно и обескураживающе повторяются от номера к номеру, от липы к липе, я все еще иду к матери Мальке, к его тетке, к тебе, Великому Мальке. Звонок прилепился к калитке, через которую можно было перешагнуть, даже не слишком высоко задирая ноги. Несколько шагов по зимнему, но бесснежному палисаднику с укрытыми кустами роз. Клумбочки без цветов декоративно обложены битыми и целыми балтийскими ракушками. Керамическая лягушка величиной с кролика на плоском постаменте из мраморной крошки, по краям выпачканном рыхлой садовой землей. На клумбе по другую сторону узкой дорожки, которая позволяет мне, пока я думаю, сделать всего несколько шагов от калитки до протравленной охрой двери в полуциркульной арке, точно напротив лягушки укреплена жердь в рост человека, с насаженным на нее скворечником, чем-то напоминающим швейцарскую пастушью хижину. Воробьи продолжают что-то клевать, пока я прохожу свои семь или восемь шагов между двумя клумбами. Собственно, в поселке должно было бы пахнуть свежестью, чистотой и песком, но в те военные годы на Остерцайле, на Вестерцайле, на Беренвег, нет, везде в Лангфуре, что в Восточной Пруссии, правильнее сказать — во всей Германии пахло луком, луком, поджаренным на маргарине; но, пожалуй, лучше не прибегать к столь точным определениям — пахло еще и вареным луком, и свеженакрошенным, несмотря на то что луку было везде в обрез: в Лангфуре, в Восточной Пруссии, во всей Германии острили о нехватке этого продукта в связи с рейхсмаршалом Герингом, который что-то сказал по радио о нехватке лука. Поэтому мне следовало бы натереть свою пишущую машинку луковым соком и приобщить ее, а также самого себя к воспоминаниям о луковом запахе, который в те годы отравлял Германию, Восточную Пруссию, Лангфур, Остер- и Вестерцайле, забивая запах трупов.


Я одним махом вскочил на третью ступеньку крыльца и уже готов был нажать ручку, когда дверь распахнулась. Мальке в войлочных туфлях, в куртке с отложным воротничком предстал передо мной. Видимо, он только что причесался, и, конечно, на прямой пробор. Застывшими прядями ложились его не светлые и не темные волосы, от пробора зачесанные назад; прическа еще держалась, когда же через час я собрался уходить, волосы уже утратили жесткость и при каждом его слове трепетали над ушами, казалось налитыми кровью.

Мы сидели в гостиной, свет падал в нее через пристроенную стеклянную веранду. К столу были поданы пирожные, изготовленные по некоему военному рецепту, — картофельные лепешки, отдававшие розовой водой, чтобы было похоже на марципан, и еще консервированные сливы вполне нормального вкуса, осенью поспевшие у них в саду на дереве, голые ветки и побеленный ствол которого виднелись сейчас сквозь левую застекленную часть веранды. Меня усадили напротив Мальке, который сидел спиной к веранде в конце стола. Слева от меня в боковом свете, серебрившем ее вьющиеся седые волосы, — тетушка Мальке; справа, освещенная с другого бока, — его мать, волосы ее не так красиво мерцали из-за гладкой прически. Мальковы уши с нежным пушком по краям трепетали в холодном зимнем свете, так же как и кончики дрожащих прядей, хотя комната была даже слишком натоплена. Край отложного воротничка казался белее белого, внизу эта белизна переходила в серость: шея Мальке оставалась в тени.

Обе женщины, ширококостные, выросшие в деревне, с натруженными руками, много говорили, никогда друг друга не перебивая, и всегда как бы обращались к Мальке, даже когда спрашивали меня о здоровье моей матери. Обе они через него высказывали мне свое соболезнование:

— Значит, и ваш братец Клаус погиб. Я его, правда, только в лицо знала, но какой был славный парень.

Мальке мягко, но решительно дирижировал разговором. Не в меру личные вопросы — покуда мой отец слал полевой почтой письма из Греции, моя мать поддерживала интимные отношения с крупными военными — он отводил, восклицая:

— Брось, тетя! В нынешнее время, когда все устои расшатались, никому не пристала роль судьи. К тому же тебя, мама, это совершенно не касается. Папа, будь он жив, расстроился бы из-за таких разговоров.

Обе женщины повиновались ему или покойному машинисту, которого он неназойливо вызывал с того света для того, чтобы угомонить их, когда они становились не в меру болтливы. В разговоре о положении на фронтах Мальке удавалось так же спокойно, без раздражения переправлять события в правильную географическую точку (когда они обе путали театр военных действий в России с театром военных действий в Северной Африке и, например подразумевая Азовское море, говорили: Эль-Аламейн):

— Нет, тетя, это морское сражение состоялось у Гуадалканала, а не в Карелии.

Тем не менее тетка дала направление разговору, и мы углубились в предположения относительно японских и американских авианосцев, видимо потопленных у Гуадалканала. Мальке держался того мнения, что заложенные лишь в тридцать девятом году авиаматки «Хорнет» и «Васп», похожие на «Рэйнджер», уже поступили на вооружение и участвовали в бою, потому что ни «Саратога», ни «Лексингтон» больше не числились в составе военно-морского флота. Еще менее ясна была участь обоих крупнейших японских авианосцев — «Акаги» и, безусловно, слишком неповоротливого «Каги». Мальке отстаивал весьма смелую мысль, говорил, что со временем в боях будут участвовать только авианосцы, что строить линкоры нерентабельно, будущее все равно за легкими и быстрыми кораблями и за авианосцами. И он стал потчевать нас разными подробностями; обе женщины замерли от удивления, а когда он скороговоркой выпалил наименования итальянских крейсеров, тетка громко и звучно всплеснула своими костлявыми руками, в лице ее промелькнуло что-то оживленно-девичье; в тишине, воцарившейся после этого всплеска, она стала смущенно поправлять прическу.

О школе Хорста Весселя никто не проронил ни слова. Теперь мне сдается, что, вставая из-за стола, Мальке со смехом вспомнил свои, как он выразился, «очень давние шейные истории» и даже рассказал — мать и тетка смеялись вместе с ним — сказочку о кошке: на сей раз эту тварь бросил ему на шею Юрген Купка. Ах, если бы мне знать, кто придумал сказку, он, или я, или тот, кто пишет на этих листках?

Так или иначе — но это уже наверняка, — его мать положила для меня в кулек два ломтика картофельного пирожного, когда я подошел к ней прощаться. В передней возле лестницы, ведущей на второй этаж и в мансарду, Мальке прокомментировал мне фотографию, висевшую возле платяной щетки. Довольно современного вида паровоз с тендером бывшей польской железной дороги — буквы ПЖД были видны довольно отчетливо — заполнял собою все пространство. Перед ним под руку стояли два крохотных человечка, однако господствовавшие на снимке. Великий Мальке сказал:

— Это мой отец и кочегар Лабуда незадолго до крушения под Диршау. Если бы не отец, несчастье было бы еще более страшным, потому его посмертно наградили медалью.

X

С нового года я собирался брать уроки музыки — после брата осталась скрипка, — но нас сделали помощниками зенитчиков, а теперь мне уже, конечно, поздно начинать, хотя патер Альбан без устали мне это рекомендует; кстати, он же подвигнул меня рассказать о кошке и мыши:

— Садитесь за стол, дорогой мой Пиленц, и пишите. У вас оригинальное перо, хотя первые ваши поэтические опыты, так же, впрочем, как и прозаические, сильно отдавали Кафкой. Словом, либо беритесь за скрипку, либо облегчите свою душу писанием — Господь Бог не зря даровал вам различные таланты.

Итак, нас приняли пропахшие дегтем, носками и матрацами из морской травы бараки береговой и одновременно учебной батареи, притулившиеся за дюнами, за волнующимися зарослями осоки и аллеей, усыпанной галькой. Многое можно было бы рассказать о буднях помощника зенитчика, гимназиста, засунутого в солдатский мундир, который поутру обучался у седовласых учителей обычной школьной премудрости, а после обеда зубрил уставы и наставления и вникал в тайны баллистики. Но речь ведь идет не о моей истории, не о пышущей наивной силой истории Хоттена Зоннтага или банальнейшей истории Шиллинга — только о тебе должно говориться здесь, а Иоахим Мальке никогда не был помощником зенитчика.

Ученики школы Хорста Весселя, в свою очередь обучавшиеся на береговой батарее, поставляли нам новый материал, не вступая при этом в продолжительный разговор, начинающийся с кошки и мыши:

— Его сразу же после Рождества забрали на трудовой фронт, в «Имперскую трудовую повинность». И аттестат швырнули вслед, без экзаменов. Впрочем, экзамены для него никогда не составляли труда. Да он и постарше нас был. Они, кажется, стоят на Тухельском болоте. Может, их заставили торф добывать? Вряд ли, там, на севере, говорят, беспокойно. Партизан полно, да и вообще.

В феврале я навестил Эша в госпитале военно-воздушных сил в Оливе. Он лежал с переломом ключицы и мечтал о сигаретах. Я дал ему несколько штук, а он угостил меня липким ликером. Долго я у него не задержался. К трамвайной остановке в Глетткау я пошел в обход через дворцовый сад. Хотел посмотреть, существует ли еще старый шепчущий грот. Он существовал, и выздоравливающие горные стрелки забавлялись в нем с сестрами милосердия. С двух сторон нашептывали что-то пористому камню, хихикали, опять нашептывали и хихикали; мне не с кем было шептаться, и я в задумчивости зашагал по аллее, смахивающей на туннель, так как вверху над нею сплетались голые колючие ветви, на которые не садились птицы. Она, постепенно сужаясь, прямой чертою шла от дворцового пруда и шепчущего грота к Сопотскому шоссе. Там вслед за двумя сестрами милосердия, сопровождавшими хромого смеющегося лейтенанта, вслед за двумя бабушками и трехлетним карапузом, от них убегавшим вместе со своим сейчас, впрочем, молчаливым детским барабаном, мне в сером февральском туннеле встретился кто-то, неуклонно выраставший по мере приближения. Я столкнулся с Мальке.

Оба мы были смущены этой встречей. К тому же она состоялась в аллее без боковых дорожек, под замшелыми ветвями, закрывавшими небо, и вызывала какое-то торжественное, даже щемящее чувство: судьба или причудливая фантазия французского планировщика парков свела нас? — я и поныне избегаю дворцовых садов, со всех сторон замкнутых в духе доброго старого Ле Нотра.

Разумеется, мы тотчас же заговорили, но я не мог отвести глаз от его головного убора: шапка солдата ИТП не только на Мальке, но и на любом другом выглядела необыкновенно уродливо. Высокая и непропорциональная, цвета засохших экскрементов, она дыбилась над козырьком, правда, на тулье у нее была вмятина, как на фетровой шляпе, только края этой вмятины сходились ближе, почти смыкались, создавая некую борозду, снискавшую этому головному убору прозвище «задница с кокардой». На Мальковой голове эта шапка казалась совсем уж нелепой. Но ведь она всего лишь, правда с многократным увеличением, повторяла его прямой пробор, хотя на трудовом фронте ему и пришлось от него отказаться. И вот мы со своею тонкой кожей стояли под шипами и среди шипов, а тут еще появился малыш без бабушек, с барабаном, более уже не молчаливым; двумя палочками он выбил вокруг нас подобие магического полукруга и, наконец, вместе с грохотом пропал в сужающейся аллее.

Мы торопливо распрощались, но лишь после того, как Мальке брюзгливо и небрежно ответил мне на ряд вопросов относительно партизанских боев в районе Тухельского болота, о довольствии, о том, не дислоцируются ли поблизости «девы трудовые». Еще я поинтересовался, что он делает в Оливе и успел ли навестить его преподобие Гузевского. Я узнал, что с довольствием у них не так уж плохо, о трудовых же девах ему ничего не известно. Слухи о партизанских боях он считал преувеличенными, но не вовсе безосновательными. В Оливу его послал обер-фельдмейстер за какими-то запчастями — служебная командировка сроком на два дня.

— С Гузевским я говорил сегодня после ранней обедни.

Эти слова он сопроводил сердитым жестом.

— Этот остается таким, как был, что бы вокруг ни творилось.

Расстояние между нами возрастало, потому что каждый шагал вперед.

Нет, на него я не оглянулся. Трудно поверить? Но скажи я: «Мальке на меня не оглянулся», и это никого бы не удивило. А мне пришлось много раз оборачиваться, потому что никто, даже малыш со своей шумной игрушкой, не попался мне навстречу, не помог мне.


После этого, как я сейчас прикидываю, я больше года тебя не видел; но не видеть тебя не значило и не значит забыть тебя и твою напряженную симметрию. К тому же остались следы: стоило мне увидеть кошку, все равно, серую, черную или пеструю, перед моим взором тотчас же возникала мышь; мною овладевали сомнения: я долго пребывал в нерешительности — защитить мышку или подстрекнуть кошку к охоте.

До лета мы жили на береговой батарее, без конца устраивали соревнования по гандболу, а в воскресные дни, когда были разрешены посещения, более или менее умело возились в прибрежной осоке все с теми же девчонками и с сестрами этих девчонок; только я оставался одиноким и до сих пор еще иронически отношусь к тогдашней моей слабости. Что там было еще? Раздача мятных лепешек, поучения касательно венерических болезней, утром «Герман и Доротея», после обеда — пулемет, почта, четырехслойный мармелад, соревнования по пению, в свободные часы мы иной раз плавали на нашу лодчонку, всегда натыкались там на стайку подросших пятиклассников, досадовали и, плывя обратно, никак не могли взять в толк, что три лета кряду привязывало нас к этой усеянной чаячьим пометом развалине. Позднее нас перебросили на батарею в Пелонкен, еще позднее — на батарею у Цыганкиной горы. Раза три или четыре объявлялась воздушная тревога, и наша батарея вместе с другими сбила четырехмоторный бомбардировщик противника. Неделями шли споры о случайном попадании, в перерывах между этими спорами — мятные лепешки, «Герман и Доротея», приветствия при встрече с офицерами.

Еще до меня на трудовой фронт попали Хоттен Зоннтаг и Эш, так как они были добровольцами. Я, как всегда, колебался в выборе рода войск, пока не просрочил время подачи заявления, и в феврале сорок четвертого года вместе с доброй половиной нашего класса в учебном бараке сдал экзамены на аттестат зрелости, совсем как в мирное время, после чего был отпущен из помощников зенитчика и призван на трудовой фронт. Поскольку у меня оставалось две недели свободного времени и я считал, что аттестата зрелости недостаточно для завершения школьных лет, то я решил пристроиться — к кому же, как не к Тулле Покрифке, ей было уже шестнадцать, а то и больше, и она чуть ли не каждого к себе подпускала, но мне и тут не повезло; не сумел я справиться и с сестрой Хоттена Зоннтага. В этом настроении на меня утешительно действовали только письма одной из кузин, эвакуированной вместе с семьей в Силезию из-за «тотальной разбомбленности» всего квартала. Я нанес прощальный визит его преподобию Гузевскому, пообещал ему во время отпусков с фронта заменять теперешнего служку и получил от него маленькое металлическое распятие из числа специально изготовляемых для солдат католического вероисповедания, а уже выйдя из церкви, на углу Беренвег и Остерцайле встретил тетку Мальке — на улице она носила очки с толстыми стеклами, и ускользнуть от нее не представлялось возможным.

Раньше даже чем мы успели поздороваться, она начала говорить, по-деревенски, врастяжку и тем не менее быстро-быстро. Когда кто-нибудь проходил мимо нас, она брала меня за плечо и приближала мое ухо к своему рту. Горячие фразы с влажными осадками. Сначала — сплошные пустяки. Болтовня о снабжении:

— Даже по карточкам не получишь всего, что положено.

Так я узнал, что в лавках опять нет лука, но что у Матцерата бывает желтый сахар и ячневая крупа, а мясник Ольвейн ожидает консервов из свиной тушенки:

— Верно, одни хрящики.

Наконец без всякого вопроса с моей стороны была затронута самая важная тема:

— Мальчику теперь получше живется, хоть он об этом и не пишет. Да он ведь и не жаловался никогда, точь-в-точь как его отец, мой зять. Они его сунули в танковые войска. Может, оно и лучше, хоть на дожде не мокнуть, как в пехоте.

Ее шепот все глубже проникал в мои уши. Я узнавал о новых странностях Мальке, о рисунках, нацарапанных словно бы рукой школьника пониже подписи в письмах полевой почты.

— Он и ребенком-то сроду не рисовал, разве что в школе, когда вам тушь в руки дали. Ах да, это последнее письмо у меня в кармане и уже помялось изрядно. Знаете, господин Пиленц, у нас отбою нет от желающих прочитать, что он пишет.

Тетка достала из кармана письмо Мальке.

— Почитайте и вы.

Но я ничего не читал. Только держал письмо рукою без перчатки. Сухой колючий ветер налетел с площади Макса Гальбе и неудержимо завихрился вокруг меня. Мое сердце билось, уходило в пятки, жаждало приоткрыть дверь. Семь братьев ожили во мне, и ни один не писал письма вместе с Мальке. Пошел снег, и бумага теперь белела в моих руках, хотя на самом деле была бурой и несортовой. Нынче я уже могу сказать: понял тотчас же, но только таращил глаза, а в письмо не заглядывал, не хотел понимать, потому что еще до того, как бумага хрустнула в моих руках, до меня дошло, что Мальке снова на передовой; зигзагообразные линии под тщательно выведенными строчками, впрочем неровно ложившимися, так как бумага была нелинованная, — восемь, двенадцать, тринадцать, четырнадцать с неодинаковым нажимом и неровно очерченных кругов, и от каждого круга — отросток, смахивавший на бородавку маленький кружок, от каждой бородавки шла линия к левому полю листа, и на всех этих танках — ибо как ни беспомощны были рисунки, я все же узнал русские Т-34 — в одном каком-то месте, большей частью между башней и корпусом имелась мета, как рукой снимавшая бородавки: крест, знак попадания снаряда; к тому же регистратор попаданий, видимо, считался с некоторым тупоумием тех, кто будет рассматривать его рисунки, — выразительные и намного превосходящие размер заштрихованных танков синие карандашные кресты перечеркивали все четырнадцать, столько их было, ни больше ни меньше, — четырнадцать Т-34.

Не без самодовольства я пояснил тетке Мальке, что речь, надо думать, идет о танках, подбитых Иоахимом Мальке. Но она не выказала ни малейшего удивления, ей многие говорили то же самое, одного она не может взять в толк, почему этих танков то больше, то меньше, раз как-то их было восемь, а в предпоследнем письме двадцать семь.

— Может, оттого, что почта стала плохо работать. Но вы, господин Пиленц, должны прочитать, что пишет наш Иоахим. Он и о вас пишет, из-за свечей, но мы уже несколько штук достали.

Я пробежал глазами письмо: Мальке выказывал заботливость, осведомляясь о недомоганиях матери и тетки — письмо было адресовано им обеим, — спрашивал о расширении вен и болях в спине, интересовался, что делается у них в садике. «Дала ли слива и в этом году такой же хороший урожай? Как поживают мои кактусы?» Далее несколько слов о его службе, которую он называл утомительной и весьма ответственной: «Разумеется, мы несем потери. Но Пресвятая Дева будет и впредь хранить меня». Засим следовала просьба: хорошо, если бы матери и тетке удалось раздобыть свечу, еще бы лучше две, и передать его преподобию Гузевскому для алтаря Девы Марии. «Не поможет ли вам в этом Пиленц — им ведь выдают ордера». Далее он просил помолиться святому Иуде Леввею, двоюродному племяннику Богоматери — Мальке знал все Святое Семейство, — и отслужить панихиду по погибшему отцу: «Он ведь ушел от нас, не причастившись святых тайн». В конце письма опять сущие пустяки и довольно бледные описания природы: «Вы и представить себе не можете, до какой степени все здесь разрушено, как несчастны люди и маленькие дети. Ни электричества, ни водопровода. Иной раз хочешь додуматься до смысла, но, верно, так тому и быть. Если будет у вас охота, съездите на поезде в Брёзен — только оденьтесь потеплее — и поглядите, не виднеются ли еще слева от входа в гавань и совсем недалеко в море палубные надстройки затонувшего судна. Некогда там торчали обломки. Их видно невооруженным глазом, а тетя ведь в очках, — мне очень интересно, можно ли еще…»

Я сказал его тетке:

— Не стоит вам туда ездить. Лодчонка с места не стронулась. Мой сердечный привет Иоахиму, когда будете снова ему писать. Он может быть спокоен. Здесь ничего не меняется, и его лодчонку никто не уведет.


Но если бы верфь Шихау и увела ее, иными словами, подняла со дна, превратила в металлический лом или отстроила заново, — много ли тебе было бы от этого проку? Разве ты перестал бы в письмах со штампом полевой почты по-ребячески рисовать русские танки и зачеркивать их синим карандашом? А кто превратил бы в металлический лом Богоматерь? Какие черты могли бы превратить нашу добрую старую гимназию в кормушку для птиц? А кошка и мышь? Разве есть истории, которые кончаются?

XI

Те три или четыре дня, которые мне пришлось просидеть дома, каракули Мальке неотступно стояли у меня перед глазами. Моя мать была в связи с неким инженером-строителем из организации Тодта — или она все еще стряпала диетические бессолевые блюда для маявшегося животом обер-лейтенанта Штиве, отчего он и был так предан ей? — то один, то другой господин бесцеремонно расхаживал по нашей квартире, да еще, не понимая, как это символично, в стоптанных домашних туфлях моего отца. Среди уюта, словно сошедшего со страниц иллюстрированного журнала, она таскала из комнаты в комнату свою деловитую печаль и элегантным траурным нарядом щеголяла не только на улице, но в кухне и в гостиной. На буфете она соорудила нечто вроде алтаря в память моего павшего брата: во-первых, увеличенная до неузнаваемости фотография с паспорта, на которой он был снят в унтер-офицерской форме, но без фуражки; во-вторых, оба извещения о смерти из «Форпостен» и «Нойесте нахрихтен» в траурной рамке под стеклом; в-третьих, пачка писем с фронта, которую она перевязала черной шелковой ленточкой; в-четвертых, Железный крест второй степени, который она на нее положила, придвинув все это сооружение к левому углу рамки; в-пятых же, поместила справа скрипку брата и смычок, на подстеленной под него исписанной нотной бумаге — он пробовал свои силы в сонатах для скрипки, эти сонаты, как видно, служили противовесом его письмам с фронта.

Если теперь мне время от времени недостает моего старшего брата Клауса, которого я едва знал, то в ту пору алтарь возбуждал во мне ревность. Я представлял себе свою увеличенную фотографию в такой вот черной рамке, чувствовал себя обойденным и грыз ногти, когда оставался один в комнате и алтарь в память брата так и лез мне в глаза.

В одно прекрасное утро, в час, когда обер-лейтенант нежит на кушетке свой больной живот, а мать на кухне варит ему бессолевую овсянку, я непременно разнес бы в щепы своим уже окрепшим кулаком и фотографию и извещение о смерти, а уж заодно и скрипку… Но тут подоспел день призыва на трудовой фронт и лишил меня возможности разыграть эту сцену, которая и поныне могла бы производить впечатление благодаря великолепной постановке — я со своей нерешительностью, моя мать у буфета и эта смерть на Кубани. С чемоданом «под кожу» в руках я через Берент отправился в Кониц, чтобы в течение трех месяцев иметь полную возможность изучать Тухельское болото между Оше и Рецем. Ветер и вечно движущийся песок. Раздолье для энтомологов. Ягоды можжевельника под ногами. Кусты и ориентиры: четвертый куст слева — за ним цель, в которую надо попасть. Красивые облака над березами и мотыльки, не ведающие, куда летят. Темно-блестящие, круглые озерца среди топей — в них мы ручными гранатами глушили карасей и карпов. Природа, приговоренная к расстрелу. В Тухеле имелось кино.

И все-таки, несмотря на березы, облака и карасей, я могу набросать лишь в общих чертах, как на песке, расположение этого отряда ИТП с его четырьмя бараками, укрытиями в леске, с флагштоком, окопами и отхожим местом позади учебного барака, потому что за год до меня, за год до Винтера, Юргена Купки и Банземера Великий Мальке ходил здесь в сапогах и тиковой блузе и в буквальном смысле оставил здесь свое имя: в отхожем месте, без крыши, полном шороха корявых сосен, между деревянной обшивкой, которую прикрывали кусты дрока, в сосновую доску напротив голой балки было врезано двухсложное слово, а под ним, хоть и по-латыни, но так, что начертание напоминало рунические письмена, начало его любимого песнопения: «Stabat Mater dolorosa…» Францисканский монах Якопоне да Тоди мог бы торжествовать, но я и на трудовом фронте не отделался от Мальке. Ибо, даже когда я облегчался и позади меня и подо мной множились кишевшие червями экскременты моего призывного года, ты не давал покоя моему взору, громко и неустанно напоминал этот текст о Мальке и Пресвятой Деве, сколько бы я ни старался от них отвлечься.

Притом я уверен, Мальке не насмешничал. Насмешничать он не умел. Пытался иной раз. Но все, что бы он ни делал, к чему бы ни притрагивался, что бы ни говорил, становилось серьезным, значительным и монументальным. Так же и слова, врезанные в сосновую доску отхожего места. Сентенции касательно пищеварения, похабные стишки, огрубленная анатомия — текст Мальке забивал все эти более или менее остроумно сформулированные сальности на загородке вокруг отхожего места, делавшие красноречивой обыкновенную дощатую стену.

Я и сам — возможно, потому, что Мальке воззвал ко мне так доходчиво и в столь укромном месте, — едва не сделался благочестивцем, и тогда бы мне не пришлось с неспокойной совестью заниматься весьма умеренно оплачиваемой работой по социальному обеспечению в нашем Колпинговом доме, не пришлось бы стремиться обнаружить в Назарете ранний коммунизм, а в украинских колхозах — позднее христианство, я был бы, наконец, избавлен от нескончаемых ночных разговоров с патером Альбаном, от хитроумных исследований, может ли богохульство в какой-то мере подменить собою молитву, я имел бы право верить, во что-то верить, все равно во что, хотя бы в воскрешение плоти. Но я вырубил топором Мальково любимое песнопение, а потом, когда в кухне мне приказали наколоть растопок, пустил в дело эту дощечку и предал огню даже твое имя.


Старая притча о непродажном участке, жутковато-моралистическая и трансцендентная! Слепое свежевырубленное место взывало ко мне громче, чем некогда врезанная в доску надпись. К тому же памятку о твоем пребывании здесь, видно, размножили щепки, ибо на территории между кухней, канцелярией и складом обмундирования, особенно по воскресеньям, когда даже мухи со скуки мерли, о тебе рассказывались невесть какие истории. Собственно, все те же побасенки, с отклонениями лишь в мелочах, о солдате трудового фронта по имени Мальке, который эдак с год назад отбывал службу в подразделении Тухель-Норд и Бог знает какие откалывал штуки. Два водителя грузовиков, повар и кладовщик, еще помнившие его, так как никакие перемещения по службе их не коснулись, говорили, не слишком друг другу противореча:

— Ну и видик у него был, когда он здесь объявился. Волосы вот досюда. Его живо спровадили к парикмахеру, ну да толку чуть: ушами хоть пену сбивай, а кадык, скажу я вам, вот это кадык! И еще — как-то раз… когда здесь… или когда, к примеру… — но самая умора: повез я всю эту новоприбывшую братию на санобработку в Тухель. Когда под душ встали, думаю, что-то мне примерещилось, дай-ка посмотрю получше, ого-го, держись, говорю себе, только не завидовать: ну и штуковина, отродясь такой не видывал, а уж если заработает на полную мощность… словом, этой штуковиной он и так и эдак обработал жену обер-фельдмейстера, ядреную такую бабенку лет сорока, а все оттого, что болван муж — потом этого дурака перевели во Францию — привел его в свой дом, второй слева в поселке для командного состава трудового фронта: сарай вздумал для кроликов строить. Мальке, так этого типа звали, сначала отказывался, не ярясь, а вполне спокойно и деловито, цитаты даже приводил из устава. Но начальник все равно отправил его на два дня в отхожие места — мед качать. Я сам его видел со шлангом, поодаль ото всех, потому что другие его в умывальную не пускали, наконец он сдался, расколол несколько ящиков на доски, взял инструмент и пошел, уж не знаю, может, и ради кроликов! Видно, неплохо он со старухой управился. Через неделю она опять потребовала его к себе — в саду работать, и Мальке на рассвете, весь дрожа, шел к ней, а к перекличке уже был на месте. Начальника, наконец, осенило: сарай-то все стоит и стоит недостроенный. Не знаю уж, застал он их или как; может, они на кухонном столе или еще где пристроились, точь-в-точь как отец с матерью дома на перине, у него, верно, дух перехватило; все-таки он вышел из положения и стал то и дело посылать Мальке в Оливу и в Оксхёфт за запчастями, чтобы не околачивался здесь этот бугай со своими причиндалами. В канцелярии говорят, что они и сейчас еще друг дружке письма шлют. Да это еще что, тут дело было посерьезнее. Ну, да поди знай. Во всяком случае, этот Мальке — я своими глазами видел — в одиночку обнаружил подземный партизанский склад под Гросс-Бислау. Опять-таки интересная историйка. Был там самый обыкновенный пруд, как во всех здешних деревнях. Мы проводили учения на местности; лежим уже с полчаса возле этой лужи, а Мальке все смотрит и смотрит, потом вдруг говорит: «Погодите-ка минутку, что-то тут не так». Унтер-фельдмейстер, забыл как его звали, ухмыляется, мы тоже, но дает разрешение. Мальке вмиг стаскивает с себя одежонку и плюх в лужу. И вот, честное слово, как нырнул — в четвертый только раз, — так и наткнулся в этой бурой подливке, меньше пятидесяти сантиметров под водой, на вход в хорошо оборудованный склад, с гидравлическим погрузочным устройством — бери не хочу. Мы четыре грузовика с верхом нагрузили, командиру пришлось перед всем подразделением вынести ему благодарность. Он даже, несмотря на эту историю с его старухой, представил Мальке к ордену. Орден послали ему вслед, на фронт. Мальке хотел в танковые войска, а уж взяли его или нет, не знаю.

Поначалу я как воды в рот набрал. Винтер, Юрген Купка и Банземер тоже держали язык за зубами, когда речь заходила о Мальке. Случалось, правда, что за едой или шагая через командирский поселок на учения — во дворе второго дома слева все еще не было сарая для кроликов, — мы переглядывались. Или когда кошка неподвижно лежала на зеленом, слегка колышущемся лугу, мы, объясняясь без слов многозначительными взглядами, становились сообщниками, хотя к Винтеру и Купке, особенно же к Банземеру, я относился довольно равнодушно.

За месяц до окончания службы — мы занимались вылавливанием партизан, но ни одного из них не схватили и потерь тоже не понесли, следовательно, в то время, когда нам и раздеться-то было некогда, — начали циркулировать слухи. Кладовщик, который выдал Мальке обмундирование и возил его на санобработку, принес их из канцелярии.

— Во-первых, опять письмо от Мальке жене бывшего начальника. Они собираются переслать его во Францию. Во-вторых, запрос из самых верхов. Они еще возятся с ответом. В-третьих, точно вам говорю: это самое от рождения сидело в Мальке. Но за такой короткий срок! Да, покуда не стал офицером, ему можно было мучиться этой дурацкой болью в горле. Но нынче в любом звании приходится… Наверно, он всех моложе. Как представлю себе его, с этими ушами…

Тут слова сами стали срываться с моего языка. Винтер тоже не заставил себя ждать. Юрген Купка и Банземер в свою очередь поделились имеющимися у них сведениями.

— Ох, мы ведь этого Мальке очень давно знаем.

— Он с нами в гимназии учился.

— Он уже тогда, ему еще и четырнадцати не было, мучился болями в горле.

— А с капитан-лейтенантом какую он штуку отмочил. На уроке гимнастики упер у него с вешалки орден с ленточкой. Вот как это было…

— Нет, начинать надо с патефона.

— А жестянки с консервами, это что, пустяки? Он, значит, с самого начала носил на шее отвертку…

— Минуточку! Если хочешь начинать с самого начала, то расскажи о состязаниях в лапту. Вот лежим мы, значит, на траве, а Мальке задремал. Тут, откуда ни возьмись, серая кошка и прямиком идет по лугу к Мальке. Увидела его шею и решила, что это мышь по ней елозит…

— Глупости говоришь, это же Пиленц взял кошку и… разве нет?


Двумя днями позднее все это получило официальное подтверждение. На утренней перекличке было объявлено: бывший солдат трудового фронта, подразделение Тухель-Норд, поначалу в качестве простого наводчика, затем уже как унтер-офицер и командир танка в непрерывных боях, происходивших в стратегически важном пункте, подбил столько-то русских танков, сверх того и так далее и так далее.

Мы уже начали сдавать свое барахлишко, так как должна была прибыть смена, когда мать прислала мне вырезку из «Форпостена». Там черным по белому стояло: сын нашего города в непрерывных боях, поначалу в качестве простого наводчика, затем уже как командир танка, и так далее и так далее.

XII

Песчаные наносы, мергель, болота, мерцающие огоньками, стайки корявых сосен, пруды, ручные гранаты, караси, облака над березами, партизаны в зарослях дрока, можжевельник, можжевельник, добрый старый Лёнс, он родом из тех краев, и еще кино в Тухеле — все осталось позади. Только свой чемодан «под кожу» да иссохший пучок вереска я взял с собой. И еще в поезде, когда я выбросил его из окна, на всех пригородных платформах, затем на главном вокзале, перед кассами, в толчее солдат-отпускников, у выходов и в трамвае, идущем в Лангфур, я начал с какой-то одержимостью, вопреки здравому смыслу искать Мальке. Комичным и слишком приметным казался я себе в штатском школьном костюме, из которого вырос, и не поехал домой — что могло там ждать меня? — а сошел возле нашей гимназии, на остановке Шпортпаласт.

Чемоданчик «под кожу» я оставил у швейцара и, ничего не спрашивая — все здесь мне было досконально знакомо, — помчался, прыгая через три ступеньки, вверх по гранитной лестнице. Не то чтобы я надеялся застать его в актовом зале — там обе двери стояли настежь, и уборщицы, опрокидывая скамейки, мыли их с мылом — для кого, спрашивается? Я свернул налево. Приземистые гранитные колонны, предназначенные охлаждать разгоряченные лбы. Мраморная доска с именами погибших в ту и в эту войну, на которой оставалось еще довольно много места. Бюст Лессинга в нише. Везде шли занятия, поэтому коридоры были пустынны. Только раз какой-то четвероклассник протрусил тонконогими шажками со свернутой в рулон географической картой в руках сквозь восьмиклассный запах, пропитавший все углы и закоулки. 3 «а»… 3 «б» … рисовальный класс… 5 «а» … стеклянный ящик для чучел млекопитающих. Что-то в нем сейчас? Ясное дело, кошка. А где снует, где трепещет мышь? Вперед, мимо конференц-зала. Когда коридор кончился и светлое торцовое окно осталось у меня за спиной, между секретариатом и кабинетом директора передо мной предстал Великий Мальке без мыши, ибо на шее у него был совсем особый предмет — внушительная побрякушка, магнит, противоположность луковицы, гальванизированный четырехлистник, исчадие доброго старого Шинкеля, «блямба», прибор, вещь, вещь, вещь. Несмеюдаженазвать.

А мышь? Она спала, зимняя спячка в июне. Дремала под толстым одеялом — Мальке-то вошел в тело. Не то чтобы кто-нибудь, судьба или автор, ее уничтожили или зачеркнули, как Расин зачеркнул крысу на своем гербе, оставив только лебедя. Мышка все еще была геральдическим зверем и даже во сне двигалась, когда Мальке делал глотательное движение; а глотать время от времени ему все же приходилось, как ни почетно они его разукрасили.

Как он выглядел? Что от боевых действий ты пополнел, я уже сказал — чуть-чуть, на толщину двух промокашек. Ты не то прислонился к подоконнику, не то присел на эту белую полированную доску. Как и все прочие в танковых войсках, ты был одет в форму, на разбойничий манер сшитую из черных и серых кусков сукна: серые штаны, наподобие лыжных, частично закрывали голенища черных, до блеска начищенных сапог, черный, тесный, так что у слишком узкой проймы набегали мелкие складочки, и тем не менее изящный китель делал тебя хрупким, несмотря на несколько благоприобретенных фунтов. На нем никаких орденов. А у тебя были два креста и еще кое-что, но не было значка за ранение: Богоматерь хранила тебя от пуль. На груди, разумеется, ничего, что отвлекало бы взгляд от бляхи, афиширующей ратные подвиги. Из-под растрескавшегося и плохо вычищенного ремня выступал лишь совсем узенький кусок кителя, такими короткими были кителя у танкистов, что их называли обезьяньими курточками. Этот ремень и пистолет, свисавший почти на самый зад, придавали неподвижную напряженность твоему телу и в то же время смело старались его из этой напряженности вывести, но серая пилотка, не заломленная набекрень, как это было принято в ту пору, да принято и сейчас, тоже прямо сидела на голове и своей вмятиной напоминала о твоей тяге к симметрии, а также о прямом проборе тех лет, когда ты был школьником и пловцом и мечтал сделаться клоуном. Вдобавок с той поры, как твои хронические боли вылечили четырехлепестным куском железа, ты больше не носил длинных волос Спасителя. Ты сделал себе, или тебе сделали, дурацкий ежик высотою в спичку, который тогда украшал рекрутов, а теперь сообщает налет модной аскезы курящим трубку интеллектуалам. Тем не менее — лик Спасителя. Эмблема на пилотке казалась припаянной к волосам, орел распластал крылья над твоим лбом, как голубь — олицетворение Святого Духа. Тонкая, чувствительная к свету кожа. Угри на мясистом носу. Верхние веки в тонких красноватых прожилках опущены, как обычно. Когда я быстро задышал перед тобой, а за спиной у меня под стеклом было чучело кошки, глаза твои почти не расширились.

Первая попытка пошутить:

— Привет, унтер-офицер Мальке!

Шутка не удалась.

— Я здесь дожидаюсь Клозе. Он где-то на уроке математики.

— То-то он обрадуется.

— Мне надо поговорить с ним о докладе.

— Ты уже был в зале?

— Мой доклад разработан от слова до слова.

— Уборщиц видел? Они там скамейки надраивают.

— Мы потом с Клозе туда заглянем и решим, как лучше расставить стулья на подиуме.

— Он будет очень доволен.

— Я сделаю все от меня зависящее, чтобы читать доклад только ребятам, начиная с четвертого класса и старше.

— А Клозе знает, что ты ждешь его здесь?

— Секретарша фройляйн Хершинг доложила ему.

— То-то он будет рад.

— Доклад я сделаю краткий, но содержательный.

— Слушай, старик, как ты это получил за такой короткий срок?

— Милый мой Пиленц, наберись терпения: в моем докладе будут затронуты все проблемы, связанные с наградами.

— То-то Клозе порадуется.

— Я его попрошу не вводить меня в зал и не представлять.

— Ты хочешь, чтобы это сделал Малленбрандт?

— Пусть служитель оповестит о докладе, и баста.

— Но он…

Звонок запрыгал с этажа на этаж и положил конец урокам во всех классах гимназии. Мальке только сейчас широко раскрыл оба глаза. Короткие его ресницы стояли торчком. Несмотря на позу, с виду небрежную, он изготовился к прыжку. В спине я ощутил какое-то неприятное чувство и стал вполоборота к стеклянному ящику — в нем больше не было серой кошки, была черная, на своих белых лапках она неустанно подкрадывалась к нам, ее белая манишка блестела. Чучела кошек умеют красться лучше, чем живые кошки. На маленьком картонном щитке каллиграфическим почерком было выведено: «Кошка домашняя». Я заговорил, не поворачиваясь к окну, потому что после звонка стало слишком тихо и кошка приобретала все большее, все большее значение, сначала я отпустил какую-то шутку, еще одну, потом что-то сказал о его матери и тетке, сказал, чтобы его ободрить, несколько слов о его отце, о паровозе отца, о гибели отца под Диршау и посмертном награждении медалью «За храбрость»:

— Будь твой отец жив, как бы он радовался.

Но прежде чем я успел заклясть отца и кошку отговорить от мыши, между нами возник директор Вальдемар Клозе со своим неокрашенным голосом. Клозе его не поздравил, не обратился к нему как к унтер-офицеру и кавалеру ордена, не сказал даже: «Господин Мальке, я очень рад вас видеть», а небрежно, поначалу выказав подчеркнутый интерес к моей деятельности на трудовом фронте и к ландшафтным красотам Тухельского болота — как-никак это родина Лёнса, бросил несколько обязательных слов в воздух, поверх его пилотки:

— Вот видите, Мальке, значит, вам многое удалось. Были вы уже в школе Хорста Весселя? Мой уважаемый коллега господин доктор Вендт будет весьма и весьма рад. Думаю, вы не преминете сделать небольшой доклад вашим бывшим соученикам, дабы укрепить их веру в наше оружие. Разрешите попросить вас на минуту ко мне в кабинет.

И Великий Мальке с почтительным видом последовал за директором Клозе в его кабинет и в дверях сорвал пилотку со своей щетинистой шевелюры. Выпирающий затылок, гимназист в военной форме, готовящийся к серьезному разговору, результата которого я не дождался, хотя мне очень хотелось знать, что после этого разговора скажет уже совсем проснувшаяся предприимчивая мышь кошке, хоть и обращенной в чучело, но все еще крадущейся.


Вонючий маленький триумф: опять моя взяла. Ну, погоди! Но он не пожелает уступить, не пожелает пожелать. Я помогу ему. Надо будет поговорить с Клозе. Я подыщу слова, которые дойдут до сердца. Жаль, что они спровадили в Штутхоф папашу Бруниса. Он со своим старым Эйхендорфом в кармане поддержал бы его.

Но Мальке никто не мог помочь. Может быть, если бы я поговорил с Клозе… Но ведь я говорил с ним, целых полчаса мое лицо обдували мятные слова, а под конец я вполголоса, робко вставил:

— По-человечески вы, наверно, правы, господин директор. Но нельзя ли было бы ввиду… в этом особом случае… С одной стороны, я вполне вас понимаю. Основополагающий фактор: порядок во вверенном вам заведении. Ничто, конечно, не забывается, но с другой стороны… и еще потому, что он так рано потерял отца…

Я говорил и с его преподобием Гузевским, и с Туллой Покрифке говорил, чтобы она поговорила со Штёртебекером и его бражкой. Ходил к своему прежнему юнгбанфюреру. У него после Крита была деревянная нога, он сидел за письменным столом в окружном управлении на Винтерплац и, воодушевленный моим предложением, разразился бранью в адрес этих «чертовых учителей»:

— Сделаем, вот посмотришь. Пускай он сюда придет, этот Мальке. Я смутно его помню. Что-то с ним такое вышло? Ну да замнем! Я всех на ноги подыму, даже Союз немецких девушек и женские организации тоже, и арендую зал при почтамте, наискосок от гимназии, триста пятьдесят мест…

А его преподобие Гузевский вознамерился собрать в ризнице пожилых дам, своих прихожанок, и нескольких рабочих-католиков — залом общины он не имел права распоряжаться.

— Может быть, ваш друг скажет несколько слов о Георгии Победоносце, дабы его доклад носил подобающий церкви характер, а под конец упомянет о могуществе молитвы в час горя и опасности? — предложил Гузевский, многого ожидавший от этого доклада.

Теперь еще несколько слов о подвале, который подростки из компании Штёртебекера и Туллы Покрифке намеревались предоставить в распоряжение Мальке. Тулла Покрифке подвела ко мне некоего Ренванда — я знал его только в лицо: он был служкой в церкви Сердца Христова. Ренванд стал делать таинственные намеки, потом заговорил об охране, которая будет сопровождать Мальке, пистолет ему, конечно, придется сдать.

— Если он решит к нам прийти, мы, разумеется, завяжем ему глаза. И еще ему надо будет подписать клятвенное обещание и так далее, чистейшая формальность, конечно. Заплатим мы хорошо. Либо наличными, либо часами. Мы и сами ничего не делаем задаром.

Но Мальке не желал ни чистейших формальностей, ни гонорара. Я пробовал его подзадорить:

— Чего ты, собственно, хочешь? Ничем на тебя не угодишь. Тогда поезжай в Тухель-Норд. Там теперь следующий призыв. Кладовщик и повар еще помнят тебя и будут в восторге, если ты щегольнешь перед ними своими орденами да еще речью попотчуешь.

Мальке спокойно выслушивал все предложения, иногда посмеивался, одобрительно кивал, задавал весьма деловые вопросы касательно намечаемых мероприятий и, как только выяснялось, что ничто более не препятствует тому или иному начинанию, коротко и угрюмо отвергал любое, даже приглашение гаулейтера, ибо с самого начала знал одну только цель: актовый зал нашей гимназии. Во что бы то ни стало хотел он стоять в трепещущем золотой пылью свете, который лился сквозь стрельчатые новоготические окна. Хотел читать свой доклад среди запаха трехсот тихо и громко пердевших гимназистов. Хотел знать, что позади него, вокруг него толпятся его постаревшие, поистрепавшиеся учителя. Хотел стоять перед портретом на задней стене зала, изображавшим основателя гимназии барона фон Конради, изжелта-бледного и бессмертного под толстым блестящим слоем лака. Хотел войти через одну из потемневших от времени двустворчатых дверей в актовый зал, хотел после краткой, весьма целеустремленной речи выйти в другую; но Клозе в мелкоклетчатых брюках гольф стоял одновременно у обеих дверей:

— Как солдат, вы должны были бы знать, Мальке. Нет, эти уборщицы мыли скамейки без особых на то причин, не для вас, не для вашей речи. Как бы хорошо ни был продуман ваш план, ничего из него не выйдет: многие — уж позвольте вам это сказать — всю жизнь любят драгоценные ковры и умирают на дощатом полу. Учитесь отречению, Мальке!

Правда, Клозе до известной степени сдал свои позиции, созвал совещание, и совещание, в согласии с директором школы Хорста Весселя, вынесло решение: «Порядки гимназии требуют…»

И Клозе устроил так, что школьный совет стал на его точку зрения, раз прежний гимназист, чья предыстория, даже если в эти трудные и серьезные времена… не придавая, конечно, излишнего значения тому случаю, тем более что время, отделяющее… но поскольку случай был беспримерным, преподавательский состав обеих школ считает, что…

И Клозе написал письмо, носившее сугубо приватный характер. И Мальке прочитал, что Клозе не может поступать по велению своего сердца. Времена и обстоятельства, к несчастью, таковы, что опытный педагог, несущий бремя своей профессии, не вправе допустить себя до простых отеческих чувств; он просит о мужественной поддержке в духе данного учебного заведения, в старом конрадиевском духе. Он с большой охотою послушает доклад, который Мальке, надо надеяться, в самое ближайшее время и безо всякой горечи и обиды сделает в школе Хорста Весселя. Или, может быть, он, Мальке, как и подобает герою, изберет лучшую долю, то есть молчание?

Но Великий Мальке уже шел по аллее, похожей на аллею дворцового парка в Оливе, которая была темна, как туннель, изобиловала шипами, так что птицы не садились на сплетавшиеся вверху ветви, не имела боковых дорожек и тем не менее была лабиринтом. Он спал целые дни напролет, играл в «мельницу» с теткой или, с виду бездеятельно, дожидался конца отпуска, а по ночам крался вместе со мною — я всегда по его пятам, никогда впереди, редко рядом, — сквозь лангфурскую ночь. Мы не блуждали бесцельно, а прочесывали благородно тихую, покорившуюся предписаниям противовоздушной обороны Баумбахаллее, где водились соловьи и жил директор Клозе. Я, усталый, прямо в его обтянутую мундиром спину:

— Брось ерундить. Смотри, как бы не всыпаться. Ну что тебе далась эта история. Каких-нибудь два дня отпуска всего-навсего и осталось. Погоди, сколько ты еще в отпуску? Брось эту ерунду…

Но в оттопыренных ушах Мальке звучало не мое унылое сетование, а совсем иная мелодия. До двух часов ночи мы держали в осаде Баумбахаллее и ее двух соловьев. Дважды нам пришлось пропустить его: он шел не один. Но когда после четырех ночей, проведенных в засаде, часов около одиннадцати директор Клозе в полном одиночестве показался в конце Баумбахаллее, высокий, узкий, в брюках гольф, без пальто и без шляпы — погода была теплая, — Великий Мальке протянул левую руку, и она ухватила воротничок Клозе и его штатский галстук. Он прижал педагога к железной, искусно сработанной ограде, за которой цвели розы, они пахли — потому что было темно — еще громче, чем пели соловьи, все вокруг пропитывая своим благоуханием. Мальке, вняв письменному совету Клозе, избрал лучшую долю — героическое молчание — и безмолвно бил гладковыбритую физиономию директора, справа и слева, ладонью и тыльной стороной руки. Оба молчали — выдержанные люди. Только шлепки были красноречивы, ибо Клозе держал маленький узкий рот сомкнутым: не хотел, видно, смешивать свое мятное дыхание с ароматом роз.

Случилось это в четверг и длилось меньше минуты. Мы оставили Клозе у железной ограды. Другими словами: Мальке сначала повернулся, потом зашагал в своих сапожищах по усыпанной гравием дорожке под красными кленами, вверху, впрочем, загораживавшими небо своей чернотою. Я сделал попытку принести Клозе нечто вроде извинений — за Мальке и за себя. Побитый директор жестом отклонил их; он уже не выглядел побитым — стоял вполне собранный, олицетворяя своим темным силуэтом, оттененным редкими голосами птиц и мудреным узором ограды, просвещение, гимназию, учрежденную фон Конради, конрадиевский дух, конрадинум, как называли нашу школу.


С того места, с той минуты мы бежали по спящим улицам пригорода и ни словечка не проронили о Клозе. Мальке подчеркнуто деловито и негромко говорил о чем-то таком, что занимало его, отчасти и меня в тогдашнем моем возрасте. К примеру: есть ли загробная жизнь? Или: ты веришь в переселение душ? Мальке болтал и болтал:

— Я сейчас довольно много читаю Кьеркегора. Ты когда-нибудь непременно прочти Достоевского, особенно если будешь в России. Тебе многое откроется, духовный склад и так далее.

Много раз мы останавливались на мостиках через Штрисбах, ручеек, кишевший пиявками. Хорошо было, прислонившись к перилам, дожидаться водяных крыс. На каждом мостике разговор от банальностей и несколько натянутого повторения школярских сведений о военных кораблях, их броне, вооружении и скорости в узлах перескакивал на религию и так называемые «проклятые вопросы». На совсем маленьком мостике у Новой Шотландии мы сначала долго смотрели на вызвездившее июньское небо, потом уставились — каждый сам по себе — на воду ручья. Мальке вполголоса, не заглушая даже стука пустых консервных банок о камни на дне ручья, который нес с собой еще и дрожжевой запах акционерной пивоварни:

— Разумеется, я не верю в Бога. Общепринятое надувательство, чтобы морочить народ. Я верю единственно в Деву Марию и потому никогда не женюсь.

Фразочка, пожалуй, слишком уж краткая и слишком смутная для разговора на мосту. Она мне запомнилась. Где бы я ни видел реку или канал с перекинутым через него мостом, когда внизу журчит вода и булькает, натыкаясь на разный хлам, который неаккуратные люди бросают с мостов в реки и каналы, передо мной стоит Мальке в солдатских сапогах, в широких штанах и коротенькой «обезьяньей» курточке танкиста; когда он перегибается через перила, побрякушка на его шее свисает вертикально, он серьезно, совсем как клоун, торжествует победу над кошкой и мышью с нерушимой своей верой: «Разумеется, не в Бога. Надувательство, народ морочат. Единственная — Мария. Я никогда не женюсь».

И он наговорил еще множество слов, падавших в воду Штрисбаха. Мы, наверно, раз десять обошли площадь Макса Гальбе, раз двенадцать пробежали по Хеересангер снизу вверх и обратно. В нерешительности постояли на конечной станции пятого трамвая. Не без голодной зависти смотрели, как кондуктора и кондукторши с перманентом, забравшись в тускло освещенный синим светом вагон, поедали бутерброды, запивая их кофе из термосов.

…И вдруг проехал, или мог бы проехать, трамвай, в котором сидела Тулла Покрифке в сдвинутой набок кепочке кондукторши; она вот уже несколько месяцев отбывала трудовую повинность. Мы бы заговорили с ней, и я бы, уж конечно, с нею условился о встрече, если бы она работала на пятом номере. А так мимо нас промелькнул только маленький профиль за грустно-синеватым стеклом, да и то мы не были уверены.

Я сказал:

— С ней тебе следовало бы попытаться.

Мальке (раздраженно): Разве ты не слышал: я никогда не женюсь.

Я: Это наведет тебя на другие мысли.

Он: А потом кто опять наведет меня на другие мысли?

Я (попробовав пошутить): Дева Мария, разумеется.

Он (подумав): А если она на меня обидится?

Я (взяв на себя роль посредника): Если хочешь, я завтра утром буду служить с Гузевским.

Ответ последовал неожиданно быстро:

— Я согласен.

И он побежал к прицепному вагону, все еще сулившему профиль Туллы Покрифке в кепочке кондукторши. Прежде чем он вскочил на подножку, я крикнул:

— А когда, собственно, у тебя кончается отпуск?

И Великий Мальке, уже стоя в дверях прицепного вагона, сказал:

— Мой поезд ушел четыре с половиной часа назад и, если ничего не случилось, сейчас уже подходит к Модлину.

XIII

— Misereatur vestri omnipotens Deus, et dimissi peccatis vestris…[10] — легко, как мыльные пузыри, слетало со сложенных трубочкой губ его преподобия Гузевского, отливало всеми цветами радуги, выпущенное из незримой соломинки, нерешительно покачивалось в воздухе, наконец поднималось выше, отражая в себе все: окно, алтарь, Богоматерь, отражая тебя и меня, — и безболезненно лопнуло, как только Благословение начало выпускать новые пузыри: — Indulgentiam, absolutionem et remissionem peccatorum vestrorum…[11]

Но когда возглас «аминь», сорвавшийся с уст семи или восьми молящихся, проколол и эти выдохнутые шарики, Гузевский поднял гостию, положенным образом сложил губы и выдул огромный мыльный пузырь, в ужасе затрепетавший на сквозном ветру, оттолкнул его светло-красным кончиком языка, и тот долго поднимался ввысь, прежде чем упасть и сгинуть возле второй скамьи перед алтарем Пресвятой Девы:

— Ессе Agnus Dei…[12]

Мальке первым опустился на колени на ступенях амвона — раньше даже, чем трижды прозвучало «господьянедостоинпринятьтебяподпокровоммоим». И прежде чем я успел свести Гузевского со ступеней к скамеечке, откинул голову, положил свое худое, изможденное лицо параллельно побеленному бетонному потолку церкви и языком раздвинул губы. В ту секунду, когда священнослужитель, держа облатку в руке, осенил его крестным знамением, беглым и нешироким, на лице Мальке выступил пот. Светлая роса постояла над порами и вдруг покатилась вниз. Он не брился сегодня: щетина проткнула капли. Глаза сделались точно вываренные. Возможно, чернота танкистской куртки усиливала бледность его лица. Он хоть и высунул язык, но облатки не проглотил. Недвижим был крестообразный железный знак — награда за ребячьи каракули, за перечеркнутые крестом русские танки, — безучастно торчавший над верхней пуговкой воротника. Только когда его преподобие Гузевский положил гостию на язык Иоахима Мальке, тебе пришлось проглотить воздушное печенье; металл повторил движение гортани.

Давай еще раз втроем снова и снова отпразднуем таинство причастия. Ты преклонил колена, я стою сзади, моя кожа суха. Твой пот, выступая, расширяет поры. Его преподобие Гузевский кладет облатку на твой обложенный язык. Только что мы все трое были как бы едины, теперь твой язык машинально втягивается. Губы опять смыкаются. Глотательное движение, кадык вторит ему, содрогаясь, и я уже знаю: Великий Мальке выйдет укрепленный из церкви Пресвятой Девы Марии, пот его высохнет. И если вскоре твое лицо все-таки влажно блестело, то виною тому был дождь, моросивший на улице.

В сухой и теплой ризнице Гузевский сказал:

— Уверен, что он стоит у дверей. Может, позвать его сюда, но…

Я сказал:

— Не надо, ваше преподобие. Я уж сумею о нем позаботиться.

Гузевский, перевешивая лавандовые мешочки в шкафу:

— Надеюсь, он никаких глупостей не затевает?

Я оставил его стоять в полном облачении, не помог переодеться.

— В этом случае вам лучше быть в стороне, ваше преподобие.

Но и Мальке, когда он, мокрый до нитки, предстал передо мной, я сказал:

— Слушай, ты, идиот, что тебе здесь еще надо? Отправляйся-ка в Хохштрисс, на фронтовой распредпункт, да поживей. Придумай какую-нибудь причину опоздания. Я умываю руки.

Тут бы мне уйти, но я остался и вымок: дождливая погода объединяет. Попытался найти успокоительные слова:

— Не сразу же они на тебя накинутся. Скажешь, случилось что-нибудь с матерью или с теткой.

Мальке кивнул, когда я кончил говорить: нижняя его челюсть несколько раз как-то странно отвисала, он беспричинно смеялся, без умолку болтал:

— Забавно получилось с этой маленькой Покрифке. Никогда не думал. Она совсем не такая, какой себя выставляет. Говоря по чести, из-за нее копья ломать не стоит. В конце концов мое дело конченое — или еще нет?.. Я подам рапорт. Пусть загонят меня инструктором в Гросс-Бошполь. Только надо кое-кому держать язык за зубами. Я не боюсь, просто с меня хватит. Ты понимаешь?

Я не поддался обману и постарался прижать его:

— Так, значит, все из-за этой Покрифке. А ее вовсе и не было. Она работает на второй линии, а не на пятой, второй трамвай, как известно, ходит в Оливу. Это всем известно. Тебя страх разбирает. Я отлично понимаю.

Но он настаивал, мол, что-то между ними было.

— Насчет Туллы можешь мне поверить. Даже у нее дома на Эльзенштрассе. Мать на это смотрит сквозь пальцы. Главное, я больше не хочу. Может быть, боюсь. Перед обедней мне было страшно. Теперь полегчало.

— Подумай, ты же не веришь в Бога и во все эти чудеса.

— Это тут ни при чем.

— Ладно, замнем, ну а что теперь?

— А что, если… у Штёртебекера и этих парней, ты же их знаешь.

— Нет, дорогой мой. С ихней бандой я больше ничего общего не имею. Хватит, я уж на этом деле обжегся. Спроси-ка лучше Покрифке, раз ты с ней… да еще у нее дома.

— Пойми же: на Остерцайле мне больше показаться нельзя. Если они еще туда не явились, то не сегодня завтра явятся, скажи, а что, если у вас в погребе… дня на два, не больше?

Но я опять-таки умыл руки.

— Попытайся где-нибудь еще. У вас же родня в деревне. Или у Покрифке в сарае при столярной мастерской ее дяди… Или на лодчонке.

Это слово довольно долго висело в воздухе. Мальке, правда, еще добавил: «В эту чертову погоду?» — но все уже было решено. Я упрямо и многоречиво отказывался проводить его на лодчонку, в свою очередь ссылался на «чертову погоду», но в конце концов все-таки оказалось, что я должен быть с ним: дождливая погода объединяет.

Наверно, с час мы шли от Новой Шотландии до Шельмюля, потом обратно и второй раз вверх по нескончаемой Позадовской улице. Два раза передохнули с подветренной стороны афишной тумбы, сначала одной, потом следующей, обклеенной все теми же аляповатыми плакатами, и опять пустились в путь. Около подъезда городской гинекологической клиники стала видна знакомая декорация: за железнодорожной насыпью и разросшимися каштанами фронтон и верхушка башни несокрушимой гимназии; но он не смотрел в ту сторону или видел что-то другое. Потом мы не меньше получаса простояли под навесом трамвайной остановки и вместе с нами под той же громкой жестяной крышей трое или четверо учеников народной школы. Мальчишки полегоньку боксировали и старались спихнуть друг друга со скамьи. Мальке повернулся к ним спиной, но ничего этим не добился. Двое подошли с раскрытыми школьными тетрадками и затараторили наперебой.

— У вас разве сегодня нет занятий? — спросил я.

— Занятия в девять, если мы вообще пойдем.

— Ну давайте сюда, только поживее!

На последней страничке обеих тетрадей в левом углу Мальке написал свое имя и воинское звание. Мальчишки этим не удовлетворились: хотели, чтобы он пометил точное количество уничтоженных русских танков; Мальке уступил, написал, словно заполняя почтовый бланк, сначала цифрами, потом буквами, вдобавок ему пришлось моей авторучкой вписать по стихотворной строчке еще в две тетради. Я уже хотел забрать ручку, когда один из мальчишек поинтересовался:

— Где вы их подбили, под Белгородом или под Житомиром?

Мальке следовало бы утвердительно кивнуть и тем самым водворить спокойствие. Но он прошептал осипшим голосом:

— Нет, ребята, большинство на участке Ковель — Броды, в апреле месяце, когда мы высвобождали из котла Первую танковую армию.

Мне пришлось еще раз отвинтить колпачок от своей ручки. Ребята хотели, чтобы все черным по белому стояло на бумаге, к тому же они свистом вызвали из дождливой дымки еще двоих мальчуганов. Все та же мальчишечья спина продолжала служить Мальке пюпитром. Паренек хотел распрямиться, хотел тоже дать тетрадку, но они ему не позволили: надо же кому-нибудь жертвовать собой. И Мальке все более неровным почерком — светлые капли пота опять выступили на его лице — писал: «Ковель», «Броды» и «Черкассы». Вопросы слетали с побледневших губ.

— Вы и под Кривым Рогом были?

Все рты раскрыты. В каждом недостает зубов. Глаза от дедушки с отцовской стороны, уши — в материнскую семью. Ноздри у всех одинаковые.

— А теперь куда вас направляют?

— Об этом я не имею права говорить, а значит, и спрашивать нечего.

— Об заклад бьюсь, новое наступление.

— Спроси его, он тоже был у фюрера?

— Были, дядя?

— Ты что, не видишь, он же унтер-офицер!

— Может, у вас есть фотокарточка при себе?

— Мы их собираем.

— А долго вы еще будете в отпуску?

— Да-да, скажите, долго?

— Завтра еще не уедете?

— А когда у вас отпуск кончается?

Мальке прорвался сквозь толпу мальчишек. Спотыкаясь о тяжелые ранцы. Моя ручка осталась под станционным навесом. Длительный бег под косыми струями. Бок о бок по лужам: дождливая погода объединяет. Мальчишки отстали от нас лишь у стадиона. Они еще долго кричали нам вслед, позабыв о школе. Вероятно, они и поныне собираются вернуть мне мою авторучку.

Только за Новой Шотландией среди огородов мы стали дышать спокойнее. В животе у меня бурчало все громче. Указательным пальцем я вызывающе постукал по его проклятой «блямбе», и Мальке торопливо снял ее с шеи. Она, как годы назад отвертка, висела на шнурке от ботинок. Мальке хотел сунуть ее мне, но я не взял:

— Слуга покорный.

Но он не бросил своей железки в мокрую траву, а вспомнил о заднем кармане.

Как мне было уйти отсюда? Крыжовник за планками забора еще не поспел; Мальке стал рвать его обеими руками. Предлог налицо, но как облечь его в слова? Мальке ел ягоды и выплевывал кожуру.

— Побудь здесь с полчасика. Тебе необходимо взять с собой продукты, иначе ты долго на лодчонке не продержишься.

Скажи Мальке: «Но смотри вернись сюда», я бы смылся. Он же едва кивнул, просунул обе руки сквозь штакетник, нарвал ягод и с полным ртом принудил меня к выдержке: дождливая погода объединяет.


Мне открыла тетка Мальке. Хорошо, что матери не было дома. Собственно, я мог бы и у себя раздобыть что-нибудь съестное. Но мне подумалось: у него же своя семья есть. Вдобавок мне было любопытно: как там тетка? Я разочаровался. Она словно бы спряталась за своим кухонным фартуком и никаких вопросов не задавала. Из открытых дверей пахло чем-то набившим оскомину: на кухне варилось повидло из ревеня.

— Мы хотим устроить отвальную Иоахиму. Питья у нас дополна, но если ребята проголодаются…

Ни слова не говоря, она вынесла две килограммовые банки свинины, прихватила и консервный нож. Но не тот, который Мальке извлек из лодчонки, когда он нашел лягушачьи консервы на камбузе.

Пока она приносила продукты, то и дело останавливаясь в раздумье — в семье Мальке кладовая всегда была битком набита: деревенская родня не скупилась, — я переминался с ноги на ногу в коридоре и посматривал на фотографию, запечатлевшую отца Мальке с Лабудой. Паровоз стоял с неразведенными парами.

Вернувшись с сеткой и бумагой, в которую она собиралась завернуть консервные банки, тетка сказала:

— Если будете свинину есть, так вы ее немножко подогрейте, а то она камнем в желудке ляжет.

Спроси я на прощание, приходил ли кто-нибудь к Мальке, ответ бы последовал отрицательный. Но я ничего не спросил, а уже в дверях сказал:

— Иоахим передает вам сердечный привет, — хотя Мальке никому, даже матери, привета не передавал.


Он тоже не проявил ни малейшего любопытства, когда я снова предстал перед ним, повесил сетку на забор и потер затекшие пальцы. Он все еще пожирал незрелые ягоды и тем самым заставил меня наподобие тетки высказать опасения за его физическое благополучие: «Смотри испортишь себе желудок!» — но Мальке уже после того, как я сказал: «Давай пошли!», набрал три пригоршни мокрого крыжовника, рассовал по карманам и всю дорогу — а мы шли кружным путем — выплевывал жесткую кожуру. Даже когда мы стояли на задней площадке прицепного вагона и слева, полускрытый дождем, виднелся аэродром, он жрал этот крыжовник.

Крыжовником он выводил меня из себя. К тому же и дождь перестал. Серость, сделавшаяся молочно-белой, вселила в меня охоту вылезти, оставить его наедине с этим крыжовником. Но сказал я только:

— Они уже два раза заходили к вам, спрашивали о тебе. Какие-то типы в штатском.

— Ах так? — Мальке продолжал выплевывать кожуру на ребристый пол площадки. — А моя мать? Она что-нибудь подозревает?

— Матери не было дома, только тетка.

— Ушла, наверно, за покупками.

— Вряд ли.

— Значит, помогает гладить у Шильке.

— К сожалению, и это не так.

— Хочешь ягод?

— Ее вызвали в Хохштрисс. Собственно, я не хотел тебе этого говорить.

Крыжовник Мальке доел уже под самым Брёзеном. Но он шарил в своих промокших карманах, надеясь найти завалявшиеся ягоды, даже когда мы шли по разузоренному дождем пляжу. Но едва Великий Мальке услышал, как волны бьются о берег, своими глазами увидел Балтийское море, увидел декорацию на заднем плане — нашу лодчонку и тени нескольких посудин на рейде, он сказал — и линия горизонта прочертила оба его зрачка:

— Я плыть не могу.

Я в это время уже скинул брюки и башмаки.

— Брось ерундить.

— Честное слово, не могу. У меня живот разболелся. Черт бы побрал этот крыжовник.

Я ругался и искал, искал и ругался и наконец нашел в кармане куртки одну марку и немножко мелочи. С этими деньгами я помчался в Брёзен и у старика Крефта нанял лодку на два часа. Сделать это в то время было совсем не так просто, как написать сейчас, хотя Крефт лишних вопросов не задавал и помог мне спустить лодку на воду. Когда я подъехал на ней, Мальке в своей танкистской форме катался по песку с боку на бок. Мне пришлось пхнуть его, чтобы заставить подняться. Он дрожал, обливался потом, прижимал оба кулака к животу. Но я и сейчас не верю в эти желудочные боли, хотя крыжовник и был недоспелым.

— Иди-ка в дюны, слышишь, да поскорей!

Он пошел, согнувшись в три погибели, оставляя путаные следы на песке, и скрылся за прибрежной осокой. Наверно, я мог бы увидеть его пилотку, но я, хотя ни одно суденышко не входило в гавань и не выходило из нее, упорно смотрел на мол. Он вернулся, все еще скрюченный, но тем не менее помог мне столкнуть лодку. Я усадил его на корму, положил ему на колени сетку с консервными банками, а в руки сунул консервный нож, завернутый в газету. Когда вода сначала за первой, потом за второй отмелью сделалась темной, я сказал:

— Теперь и ты можешь немного погрести.

Великий Мальке даже бровью не повел, сидел нахохленный, сжимая в руках пакет с консервным ножом, и смотрел вдаль сквозь меня — мы ведь сидели друг против друга.

Хоть я и никогда, никогда больше не садился в гребную лодку, мы все еще сидим друг против друга, и пальцы его бессмысленно шевелятся. На шее у Мальке ничего нет. Но пилотка надета как следует. Из складок танкистской куртки сыплется песок. Дождь перестал, а лоб усеян крупными каплями. Мускулы неподвижны, глаза вытаращены. Колени дрожат. Кошки на море нет, но мышь спасается бегством.

Воздух теплый. Когда рвутся облака и в просветы проглядывает солнце, трепетные блики пробегают по едва дышащей глади и нет-нет да и впрыгивают в лодку.

— Пересядь на весла, сразу согреешься!

С кормы вместо ответа до меня донесся стук зубов, потом из периодических стонов стали прорываться на свет Божий надкусанные слова:

— …все что имеешь… Сказал бы кто наперед… Из-за такой ерунды… А доклад и в самом деле был хороший… Начал бы с краткого описания обязанностей наводчика, потом через боеприпасы к майбаховским моторам и так далее… Я не только о себе хотел. Хотел еще об отце сказать и о Лабуде… Всего несколько слов о железнодорожной катастрофе под Диршау… И как отец своим личным вмешательством… И что у прицела я всегда о нем… У меня даже не было… Когда он… Спасибо тебе за свечи. О Пречистая… В непреходящем сиянии пребывающая. Твое заступничество возвысило меня. Любвеобильная! Милосердная! Да, да. Твоя благодать меня осенила в первом же бою севернее Курска. И в отчаянной заварухе под Орлом во время контрнаступления. А в августе на Ворскле опять ты, Пресвятая. Все смеялись и еще навязали мне беседу с дивизионным священником. Но вскоре мы выровняли линию фронта. На беду, меня перебросили на средний участок… Иначе не очутился бы так быстро под Харьковом. Под самым Коростенем она мне явилась вновь… мы тогда входили в состав 59-го корпуса. И ни разу не было с ней младенца, только фотография. Знаете, господин директор, та, что висит у нас в прихожей, рядом со щетками. И держала она ее не у груди, а пониже. Я отчетливо видел паровоз. Но наводил между отцом и кочегаром Лабудой. Прицел четыреста. Прямой наводкой… Ты же знаешь, Пиленц, я всегда бил между башней и корпусом. Нет, господин директор, она ничего не говорила. Но я хочу быть честным, со мною ей говорить и не подобает. Доказательства? Я уже сказал: она держала фотографию. Это как в математике. Когда вы, преподавая нам, исходите из положения, что параллельные линии пересекаются в бесконечности, возникает нечто вроде трансцендентности. Так было и при занятии исходных рубежей под Казатином… Кстати сказать, на третий день Рождества. Она двигалась со скоростью тридцать пять километров в час влево от леса. Мне оставалось только целиться, целиться. Подгреби левым веслом, Пиленц, нас относит от лодчонки.

Произнося некий сколок со своего доклада сквозь поначалу стучащие, а потом сжатые зубы, Мальке умудрялся следить за курсом нашей лодки и с помощью своей скороговорки навязал мне такой темп, что пот градом катился с моего лба, тогда как у него поры перестали источать влагу и закрылись. Ни одной секунды я не был уверен, что за постепенно вырастающими палубными надстройками ему видится что-то, помимо обычных чаек.

Когда мы подходили к лодчонке, он, развалясь, сидел на корме, небрежно крутил в руках консервный нож, который вынул из бумаги, и больше не жаловался на боли в животе. Он прежде меня выскочил из лодки, а когда я привязал ее и тоже взошел на палубу, его руки теребили что-то у воротника: большая «блямба» из заднего кармана снова перекочевала на шею. Мы потирали руки, отряхивались, проглянуло солнце. Мальке по-хозяйски расхаживал по палубе, мурлыкал себе под нос что-то из литании, закинув голову, смотрел на чаек, словом, изобразил бодрячка дядюшку, который, вернувшись из долгих, несколько экстравагантных странствий, сам себя преподносит как подарок и жаждет отпраздновать возвращение: «Эй, ребятки, да вы ничуть не изменились!»

Нелегко мне было подыгрывать ему:

— Валяй, валяй, поживее! Этот чудак Крефт дал мне лодку всего на полтора часа. А сначала хотел только на час.

Мальке тоже заговорил вполне деловым тоном:

— Ладно, путешественников задерживать не положено. У той вон посудины, рядом с танкером, осадка довольно глубокая. Пари держу, что это швед. Да будет тебе известно, мы еще сегодня доберемся к нему на веслах, когда стемнеет. Смотри будь здесь не позже девяти. Думается, я могу на это рассчитывать, а?

Разумеется, при такой плохой видимости невозможно было определить национальную принадлежность грузового судна на рейде. Мальке стал раздеваться, обстоятельно и многословно. Чего он только не нес. О Тулле Покрифке: «Шлюха, можешь мне поверить!» О Гузевском: «Говорят, он загнал алтарные покровы и прочие церковные ткани — вернее, ордера на них. Там уже побывал контролер из хозяйственного управления». О своей тетке: «В одном ей нужно отдать справедливость: с моим отцом она всегда дружила, еще в деревне, когда они оба были детьми». Затем старые истории о паровозе: «Вообще же тебе следует еще разок заглянуть на Остерцайле и взять оттуда фотографию, в рамке или без рамки, как хочешь. Нет, лучше пусть висит на своем месте. Только лишний балласт».

Он стоял в красных гимнастических трусах, они были как бы частью нашей школьной традиции. Свою военную форму, сложив ее по-уставному, он сунул за нактоуз, излюбленное и постоянное его место. Сапоги стояли словно перед отбоем. Я еще раз спросил:

— Ты консервы взял? Не забудь открывалку!

Он перебрасывал орден с ладони на ладонь, безостановочно болтал разный школярский вздор, вспомнил даже старую забаву:

— Каково водоизмещение аргентинского линкора «Морено»? Скорость в узлах? Толщина брони по ватерлинии? Год спуска на воду? Когда перестроен? Сколько орудий имел «Витторио Венето»?

Я отвечал довольно вяло, но при этом радовался, что память еще сохранила эту чепуху.

— Ты возьмешь вниз обе банки?

— Там будет видно.

— Не забудь консервный нож, вот он лежит.

— Ты как мать обо мне печешься.

— На твоем месте я бы уже стал потихоньку спускаться в чулан.

— Да, да. Воображаю эту сырость и запустенье.

— Тебе там не зимовать.

— Главное, чтобы зажигалка была цела, спирту внизу сколько угодно.

— А эту штуку я бы не выбрасывал. Кто знает, может, за границей ее и в заклад возьмут.

Мальке с ладони на ладонь перекидывал знак отличия. Даже сходя с мостика и шаркающими шагами нащупывая люк, он продолжал эту игру, несмотря на то что правую его руку оттягивала сетка с консервами. Колени у него подгибались. Его тело, поскольку солнце опять проглянуло на минуту-другую, отбрасывало тень в левую сторону.

— Наверно, уже половина одиннадцатого, если не больше.

— Совсем не так холодно, как я думал.

— После дождя всегда тепло.

— Я считаю, в воде семнадцать градусов, в воздухе девятнадцать.

Вблизи причального буя стояла землечерпалка, видимо работавшая, но шум ее оставался воображаемым, так как ветер дул в другую сторону. Воображаемой была и Малькова мышь, так как, ищущими своими шагами сыскав наконец отверстие люка, он уже больше ко мне лицом не поворачивался.

С тех пор я непрерывно буравлю себя вопросом: сказал ли он что-нибудь, прежде чем спуститься вниз? Полудостоверным остается только взгляд через левое плечо, искоса брошенный на мостик. Он присел на корточки и побрызгал на себя водой, красная, как флаг, материя гимнастических трусов стала темно-бордовой; правой рукой поудобнее перехватил сетку… «Блямба»? На шее она не болталась. Может быть, он незаметно ее отшвырнул? Какая рыба принесет ее мне? И еще сказал что-нибудь через плечо? Бросил какое-нибудь слово вверх, чайкам? Пляжу, посудинам на рейде? Может быть, проклял свору, пустившуюся по его следам? Кажется, я не слышал, чтобы ты сказал: «До вечера». Головой вперед, отягощенный двумя консервными банками, он скрылся под водой — согнутая спина и зад исчезли из виду. Белые ступни взметнулись в пустоте. Вода над люком побежала привычными короткими волнишками.

Тогда я снял ногу с консервного ножа. Я и консервный нож остались снаружи. Если бы еще я сразу вскочил в лодку, отвязал ее и уехал: «Он и без ножа сумеет их открыть», — но я не двинулся с места, я считал секунды, предоставил считать их стоявшей у причального буя землечерпалке с подвижными черпаками и напряженно считал вместе с нею: тридцать две, тридцать три ржавые секунды. Тридцать шесть, тридцать семь секунд на вычерпывание ила. Сорок одна, сорок две плохо смазанных секунды, сорок шесть, сорок семь, сорок восемь секунд землечерпалка поднимала, опрокидывала, захватывала воду черпаками, делала свое дело: углубляла новый фарватер у входа в гавань и помогала мне отмерять время. Мальке должен был уже быть у цели с консервными банками и без консервного ножа, с «блямбой», близнецом которой была сладостная горечь, или без оной, должен был уже находиться в радиорубке польского тральщика «Рыбитва», расположенной над водой.

Мы хоть и не уславливались ни о каком перестукивании, но ты все же мог постучать. Раз и еще раз предоставил я землечерпалке отсчитать для меня тридцать секунд. Как это говорится? По человеческому разумению он должен был бы… Чайки сбивали меня с толку. Набрасывали мудреный узор между нашей лодчонкой и небом. Но когда без всякого видимого повода они вдруг повернули вспять, меня стало сбивать с толку их отсутствие. И я начал своими каблуками, а потом и сапогами Мальке обрабатывать настил капитанского мостика: ржавчина отлетала кусками, обызвествленный чаячий помет крошился и плясал в воздухе при каждом ударе. Пиленц с консервным ножом в сжатом кулаке барабанил и кричал:

— Подымись наверх, старик! Ты забыл консервный нож, консервный но-о-ож… — Пауза после отчаянных, а потом уже ритмически упорядоченных ударов и выкриков. Увы, я не знал азбуки Морзе и барабанил: раз-два, раз-два. Я охрип: — Ко-о-онсервный но-ож! Ко-о-онсервный но-ож!

С той пятницы я знаю, что такое тишина — тишина воцаряется, когда улетают чайки. Ничто не может создать эффект тишины лучше, чем работающая землечерпалка, когда ее железный лязг слизывает ветер. Но еще более полную тишину создал Иоахим Мальке, не откликнувшись на шум, мною произведенный.


Итак, я греб к берегу. Прежде чем отчалить, я швырнул консервный нож в направлении землечерпалки, но в нее не попал.

Итак, я выбросил его, налег на весла, сдал лодку старику Крефту, доплатил тридцать пфеннигов и сказал:

— Возможно, я вечером буду в ваших краях и еще раз возьму лодку.

Итак, я выбросил нож, налег на весла, доплатил, сказал, что приду еще, сел в трамвай и поехал «домой», как говорится.

Итак, после всего этого я не сразу пошел домой, но заглянул еще на Остерцайле и, не задавая никаких вопросов, попросил дать мне паровоз в рамке, ведь я сказал ему и Крефту: «Возможно, я вернусь вечером…»

Итак, моя мать только-только управилась с приготовлением обеда, когда я явился домой с фотокарточкой. Начальствующий господин из военизированной охраны вагонного завода ел вместе с нами. Рыбу мать не подала; а рядом с моей тарелкой лежал конверт из управления призывного района.

Итак, я читал и читал приказ о моем призыве в армию. Мать начала плакать и привела в смущение своего гостя.

— Я же только в воскресенье вечером еду, — сказал я и бесцеремонно добавил: — Ты не знаешь, где папин полевой бинокль?

Итак, с этим биноклем и с фотографией я в воскресенье утром, а не в тот же вечер, как было условлено, отправился в Брёзен — над морем стояла мгла, к тому же опять пошел дождь. Я отыскал самую высокую точку на поросших лесом дюнах — это была площадка у памятника павшим воинам, — влез на верхнюю ступеньку пьедестала: надо мной высился обелиск с венчавшим его золотым шаром в брызгах дождя. Не менее получаса, а то и три четверти часа я не отнимал бинокля от глаз. Только когда все стало расплываться, я опустил его и взглянул на заросли шиповника.

Итак, ничто не шелохнулось на лодчонке. Мне были отчетливо видны два солдатских сапога. Правда, чайки снова кружили над ржавым мостиком, садились, посыпали пометом палубу и сапоги — но что доказывают чайки? На рейде все те же посудины, что и накануне. Но шведа среди них не было, вообще не было ни одного судна из нейтральной страны. Землечерпалку слегка отнесло. Погода, видимо, собиралась разгуляться. Я снова поехал «домой», как говорится. Мать помогала мне укладывать мой чемодан «под кожу».

Итак, я укладывался: фотографию я вынул из рамки и, поскольку ты не претендовал на нее, положил на самое дно. На твоем отце, на кочегаре Лабуде, на их паровозе с неразведенными парами стопкой лежало мое белье, разные мелочишки и мой дневник, впоследствии вместе с фотографией и письмами пропавший под Котбусом.


Кто поможет мне сочинить хороший конец? Ибо то, что началось с кошки и мыши, и сейчас мучит меня, стоит мне увидеть нырка на прудах среди камышовых зарослей. Если я бегу от природы, то научно-популярные фильмы демонстрируют мне этих вертких водоплавающих птиц. А не то киножурнал показывает работы по подъему затонувших судов на Рейне или водолазов на дне гамбургской гавани: они готовятся взорвать бункеры рядом с верфью и убрать авиамины. Люди в блестящих, слегка помятых шлемах уходят под воду, потом возвращаются, множество рук тянется к ним; товарищи отвинчивают, снимают с них шлемы; но никогда Великий Мальке не закуривает сигарет на мерцающем экране, курят другие.

Если цирк приезжает в наш город, я усердно пополняю его кассу. Я уже знаю всех артистов, не раз беседовал с тем или иным клоуном, отведя его за жилой фургон; но эти господа по большей части лишены чувства юмора и отродясь не слыхивали о коллеге по имени Мальке.

Должен еще заметить, что в октябре пятьдесят девятого года я ездил в Регенсбург на встречу тех из оставшихся в живых, что подобно тебе были награждены Рыцарским крестом. В зал меня не впустили. Там то играл, то смолкал оркестр бундесвера. Через лейтенанта, командовавшего охраной, я попросил во время одной из этих пауз объявить с эстрады: «Унтер-офицера Мальке просят пройти в вестибюль». Но ты не пожелал вынырнуть.

Загрузка...