örtlich betäubt, 1969
Roman
© С. Апт, перевод на русский язык, 1997
Это я рассказывал своему зубному врачу. С набитым ватой ртом, напротив экрана, который — так же беззвучно, как я, — рассказывал рекламные объявления: спрэй для волос, компания «Вюстенрот», ваше белье будет белее белого… Ах, и морозильник, где, расположившись между телячьими почками и молоком, пускала пузыри текста моя невеста: «Не лезь в это. Не лезь…»
(Святая Аполлония, заступись за меня!) Своим ученицам и ученикам я сказал: «Попытайтесь быть снисходительными. Мне нужно к зубному. Дело может затянуться. Временное, значит, помилование».
Смешки. Умеренные проявления непочтительности. Шербаум показал странную осведомленность: «Глубокоуважаемый господин Штаруш. Ваше выстраданное решение побуждает нас, ваших исполненных сочувствия учеников, напомнить вам о мученичестве Святой Аполлонии. В 250-м году, в правление императора Деция, эта славная девушка была сожжена в Александрии. Поскольку перед тем эта банда вырвала у нее клещами все зубы, она считается покровительницей всех страдающих зубной болью, а также, что несправедливо, и дантистов. На фресках в Милане и Сполето, на сводах шведских церквей, а также в Штерцинге, Гмюнде и Любеке она изображена с коренным зубом в щипцах. Желаем приятного времяпрепровождения и благочестивой покорности судьбе. Мы, ваш 12-а, будем молить Святую Аполлонию о заступничестве».
Класс пробормотал благословения. Я поблагодарил за более или менее остроумный вздор. Веро Леванд тут же потребовала от меня компенсации: моего голоса за то, чтобы учредить у велосипедного сарая место для курения, чего уже не один месяц добивались ученики. «Ведь вы же не можете хотеть, чтобы мы без присмотра дымили в сортире».
Я пообещал классу, что на ближайшем совещании и перед родительским комитетом выскажусь за ограниченное определенным временем разрешение курить, при условии, что Шербаум согласится стать главным редактором ученической газеты, если ему это предложит комитет солидарной ответственности учеников. «Простите за сравнение: над моими зубами и над вашей газетенкой надо поработать».
Но Шербаум это отвел: «Пока солидарная ответственность учеников не превратится в их самоуправление, я палец о палец не ударю. Идиотизм реформировать нельзя. Или вы, может быть, верите в реформированный идиотизм?.. Ну, вот видите… А насчет этой святой, между прочим, все верно. Можете заглянуть в церковный календарь».
(Святая Аполлония, заступись за меня!) Ибо однократный призыв у мучеников в счет не идет. Поэтому отправляясь перед вечером в путь, я отложил третий призыв, и лишь на Гогенцоллерндаме, за несколько шагов до той номерной таблички, что обещала мне на третьем этаже приличного доходного дома кабинет зубного врача, нет, лишь в лестничной клетке, между вагинальными арабесками в стиле модерн, которые фризом поднимались, как я, по лестницам, я решился, скрепя сердце, на третий призыв: «Святая Аполлония, заступись за меня…»
Его рекомендовала мне Ирмгард Зайферт. Она назвала его сдержанным, осторожным и все же твердым. «И представьте себе: у него в кабинете телевизор. Сначала я не хотела, чтобы он был включен во время лечения, но теперь я должна признать: это замечательно отвлекает. Словно ты в каком-то другом месте. И даже слепой экран и то занимателен, чем-то занимателен…»
Разрешается ли зубному врачу спрашивать пациента о его происхождении?
«Я потерял молочные зубы в портовом предместье Нойфарвассер. Тамошние жители, грузчики и рабочие верфи Шикау, любили жевать табак, соответственно выглядели и их зубы. И на каждом шагу они оставляли свои отметки: смолистую мокроту, которая ни при каком морозе не замерзала».
«Так-так, — сказал он, обутый в парусиновые башмаки, — но с последствиями жевания табака нам теперь вряд ли придется иметь дело». И уже перешел к другому: к дефектам артикуляции и к моему профилю, который с начала половой зрелости выступающая нижняя челюсть делает чересчур волевым, что можно было бы предотвратить своевременным зубоврачебным вмешательством. (Моя бывшая невеста сравнивала мою нижнюю челюсть с тачкой; а на карикатуре, пущенной в обращение Веро Леванд, на мою челюсть была возложена еще одна функция — грузовика с низкой погрузочной платформой). Ну да, ну, конечно. Я же всегда знал: у меня рубящий прикус. Я не могу размалывать пищу. Собака ее рвет. Кошка размалывает. Человек, жуя, делает оба движения. У меня этого нормального сочетания нет. «Вы рубите пищу», — сказал врач. И я уже рад был, что он не сказал: «Вы рвете ее, как собака». — «Поэтому мы сделаем рентгенограмму. Спокойно закройте глаза. Да и телевизор мы можем…»
(«Спасибо, доктор». Или я уже с самого начала сточил это обращение в фамильярное «доктэр»? Позднее, в полной беспомощности, я кричал: «Помогите, доктэр! Что мне делать, доктэр? Вы же все знаете, доктэр…»)
Пока он своим снарядом, который прожужжал одиннадцать раз, лез в мои зубы, болтая при этом — «Я мог бы рассказать вам кое-что из предыстории зубоврачебного дела»… — я много чего увидел на молочном экране, например, Нойфарвассер, где я утопил молочный зуб в Мотлау, напротив Хольма.
Его фильм начинался иначе: «Пойдем от Гиппократа. Он рекомендует чечевичную кашу от абсцессов в полости рта».
А на экране качала головой моя мама: «Нет, не надо топить. Мы их сохраним в шкатулочке на голубой вате». Чуть выпуклая, разливалась доброта. Пока мой врач говорил историко-научными тезисами — «Полоскание перцовой настойкой помогает, по Гиппократу, от зубных опухолей», — моя мама говорила в нашей кухне-столовой: «И гранатовую брошь положу, и янтарь, и дедушкины ордена. И мы сохраним твои молочные зубки, чтобы потом жена и детки сказали: вот какие они были».
А он посягал на мои предкоренные, на мои коренные. Ибо из всех моих коренных зубов самыми надежными были зубы мудрости, восьмой плюс восьмой, восьмой минус восьмой. Они должны были стать опорами моста, который скорректирует и смягчит мой рубящий прикус. «Вмешательство, — сказал он. — Мы должны решиться на изрядное хирургическое вмешательство. Пока моя ассистентка будет проявлять снимок, — а я тем временем удалю камень, — не включить ли мне изображение и звук?»
Все еще: «Спасибо».
Он поступился принципами: «Может быть, восточную программу?» Мне хватало готового стерпеть что угодно экрана, на котором видно было, как я снова и снова, медленно, топлю свой молочный зуб в портовой жиже напротив Хольма. Мне еще нравилась моя семейная история, ведь все началось с молочного зуба: «Конечно, мама, я утопил в порту зуб, вот его и не хватает. И его проглотила рыба, не судак, а донный сом, который все плохие времена пережил. Он все еще лежит там в засаде, ведь сомы живут долго, и ждет других молочных зубов. Но остальные зубки молочно-жемчужно, без камня, светятся на красной вате, а гранатовая брошь и янтарь, и дедушкины ордена пропали…»
Врач пребывал тем временем в одиннадцатом веке и рассказывал об арабском враче Альбукасисе, который в Кордове первым заговорил о зубном камне. «Его надо снимать». Помню я фразы и такого рода: «Если кислотный остаток в щелочи составляет менее семи рh,[13] — образуется зубной камень, потому что слюнные железы нижней челюсти выделяют слюну возле резцов, а околоушные — возле шестых плюс шестых — особенно сильно при предельных движениях рта, например, при зевании. Зевните-ка. Так, так, хорошо…»
Я во всем этом участвовал, зевал, выпускал слюну, которая образует камень, и все же не сумел заинтересовать доктора. «Так вот, доктор, как называется мой маленький фильм? — Спасенные молочные зубы. Когда в январе сорок пятого моей маме пришлось собирать манатки — ведь мой отец служил в лоцманском управлении и мог позаботиться о семье заблаговременно, — она покинула Нойфарвассер с последним транспортом. Но прежде чем покинуть его, она сложила самое необходимое, а значит, и мои молочные зубы, в большой брезентовый отцовский мешок, который, как то бывает при скоропалительном бегстве, погрузили по ошибке на „Пауля Бенеке“, колесный прогулочный пароход, „Пауль Бенеке“ не наскочил на мину и в целости, несмотря на перегрузку, добрался до Травемюнде, а моей доброй мамочке ни Любека, ни Травемюнде увидеть не довелось; ибо тот транспорт, о котором я сказал, что он был последним, наскочил на мину южнее Борнхольма, был торпедирован и — если вы соизволите обернуться и отвлечься от зубного камня — вместе с моей мамой, как тогда среди ледяного крошева, так и сегодня на вашем экране, пошел прямиком ко дну. Только нескольким господам из гаулейтерской службы удалось, говорят, вовремя перебраться на какой-то торпедный катер…»
Врач сказал: «Теперь прополощите!» (В ходе долгой работы он просил, понукал, вскрикивал: «Еще раз!», позволял мне отвести взгляд). Лишь изредка удавалось кадрам моего фильма убежать вместе со мной и затмить в плевательнице выброс в виде, например, осколков зубного камня. Расстояние между экраном и плевательницей, это мерцание при одновременном напоре слюны, изобиловало всяческими препятствиями и рождало как бы заключенные в скобки фразы: реплики моего ученика Шербаума, личного характера пререкания между Ирмгард Зайферт и мною, мелочи школьного быта, вопросы к кандидату на втором государственном экзамене на должность учителя и упакованные в цитаты вопросы бытия. Но как ни трудно было добраться от экрана до плевательницы, мне почти всегда удавалось избегать искажений картинки.
— Как то бывает, доктэр, мои молочные зубы хранились долго, ведь то, что было однажды спасено, теряется снова не так скоро…
— Не будем обманывать себя: от зубного камня средств нет…
— Когда сын стал искать родителей, ему доставили брезентовый мешок…
— Поэтому сегодня одолеем зубной камень, врага номер один…
— И каждой девушке, предполагавшей во мне будущего жениха, доводилось видеть мои спасенные молочные зубы…
— Ведь инструментальное удаление зубного камня входит априори в любое лечение…
— Но не каждая девушка находила молочные зубы Эберхарда красивыми и интересными…
— Сейчас начали работать ультразвуком. Сполосните.
Досадный, как я подумал было, врез, ибо с помощью спасенных молочных зубов мне почти удалось заманить на экран мою бывшую невесту и начать (как я и сейчас хочу начать наконец свои жалобы), но мой врач воспротивился: рано.
Пока я истово полоскал рот, он развлекал меня историческими анекдотами. Он рассказал о некоем Скрибонии Ларге, изобретшем для Мессалины, первой жены императора Клавдия, зубной порошок: жженый олений рог плюс хиосская смола и аммиачная соль. Когда он признал, что уже у Плиния толченые молочные зубы упоминались как порошок, приносящий удачу, у меня в ушах снова прозвучали слова моей мамы: «Вот, деточка, я положу их тебе на зеленую вату. Пусть это будет тебе на счастье…»
Что значит суеверие! В конце концов я вышел из семьи моряков. Мой дядя Макс остался на Доггерской банке. Мой отец пережил «Кенигсберг» и до самого конца эпохи вольного города работал лоцманом. А меня мальчишки сразу прозвали Штёртебекером. Я до конца оставался их вожаком. Мооркене приходилось быть второй скрипкой. Из-за этого он хотел разрушить нашу банду. Но я этого не допускал: «Послушайте, ребята…» Не допускал до тех пор, пока наша лавочка не погорела, потому что этот мозгляк настучал. Надо бы как-нибудь все выложить, все по порядку, как было на самом деле, пустить на экран. Но не с обычными ухищрениями для занимательности — «Взлет и падение банды Штойбера» — а скорее научно, аналитически: «Молодежные банды в Третьей империи». Ведь никто еще до сих пор не заглядывал в дела эдельвейсовских пиратов, хранящихся в подвале Кельнского управления полиции. («Как по-вашему, Шэрбаум? Это должно бы ведь заинтересовать ваше поколение. Нам было тогда по семнадцати, как вам сегодня семнадцать. И нельзя не заметить определенных общих черт — отсутствие собственности, девушка, принадлежащая всей группе, полное неприятие всех взрослых. Да и преобладающий в 12-а жаргон напоминает мне наш рабочий жаргон…») Тогда была, однако, война. Речь шла отнюдь не о местах для курения и подобных ребячествах. (Когда мы обчистили хозяйственное управление… Когда мы подобрались к боковому алтарю церкви Сердца Господня… Когда мы на Винтерфельдской площади…) Мы оказывали настоящее сопротивление. С нами никто не мог справиться. Пока нас не выдал Мооркене. Или эта заборная жердь с ее зубами-резцами. Надо было их самим заложить. Или строгий запрет: никаких баб! Между прочим, тогда я носил на груди в мешочке свои молочные зубы. Каждый, кого мы принимали, должен был клясться моими молочными зубами: «Ничто изничтожается непрестанно». Следовало бы их принести: «Видите, доктэр, вот как быстро все идет. Вчера еще я был главарем молодежной банды, которой боялись в рейхсгау Данциг-Западная Пруссия, а сегодня я уже штудиенрат, учитель немецкого языка и, значит, истории, которому хочется уговорить своего ученика Шербаума отойти от юношеского анархизма: „Вам надо взяться за ученическую газету. Ваш критический дар нуждается в орудии“. Ведь штудиенрат — это тот же, только с обратным знаком, вожак банды — если вы возьмете меня мерилом — ничто так не донимает, как зубная боль, зубная боль уже несколько недель…»
Врач объяснял мою хоть и терпимую, но все-таки длительную боль неправильным строением челюсти: из-за этого ускорялась усадка десен и обнажались чувствительные шейки зубов. Когда очередной его анекдот не произвел на меня особого впечатления — «Плиний рекомендовал такое средство от зубной боли: насыпьте себе в ухо пепла от черепа бешеной собаки» — он указал через плечо своим скребком: «Может быть, лучше бы телевизор…» Но я настаивал на боли: сплошной крик. Жалоба, которую никак нельзя отложить. («Простите, пожалуйста, если я рассеян»)
Мой ученик вел свой велосипед через кадр: «Вы носитесь со своей зубной болью. А что произошло в дельте Меконга? Вы это читали?»
— Да, Шербаум, я это читал. Скверно. Скверно-прескверно. Но должен признать, что это дерганье, этот сквозняк, направленный всегда на один и тот же нерв, эта локализуемая, не то чтобы отчаянная, но топчущаяся на одном месте боль изводит, терзает и разоблачает меня больше, чем сфотографированная, необозримая и все же абстрактная, потому что не задевает моего нерва, мировая боль.
— Это не злит вас, не печалит хотя бы?
— Я часто пытаюсь печалиться.
— Вас она не возмущает, эта несправедливость?
— Я стараюсь возмутиться.
Шербаум исчез. (Он поставил велосипед в сарай.) Мой врач возник с соответствующей комнате громкостью:
— Если будет больно, пожалуйста, дайте тихонько знак.
— Дергает. Да. Вот здесь спереди дергает.
— Это ваши обнаженные, покрытые камнем шейки зубов.
— Боже мой, как дергает.
— Потом примем арантил.
— Можно сполоснуть, доктэр, быстренько сполоснуть?
(И попросить прощения. Никогда больше не буду…) Теперь я слышал уже свою невесту: «Носишься со своей болью. Обидно слышать при прощании. Скажи мне номер своего счета, и я переведу тебе пластырек. Тебе же причитается рента. Начни что-нибудь новое. Подкорми свое хобби — орнаменты кельтских надгробий».
(Прочь от плевательницы к базальтовому карьеру на Майенском поле. Нет, мерцает она на кладбище в Круфте. Или это склад пемзы, и она среди пустотелых строительных блоков…) «Приноси пользу. Держу пари, из тебя получится первоклассный учитель…»
(Не пемза: Андернах. Ветреный променад у Рейна. Считать обкорнанные платаны между бастионом и автомобильным паромом. Взад-вперед со сводящими счеты словами.)
«Сколько педагогики вылил ты на меня по капле? Не грызи ногти. Читай медленно и систематически. Резюмируй, прежде чем отвлечешься. Пичкал меня Гегелем и этим своим Марксэнгельсом…»
(Неподвижная козья мордочка, из которой поднимаются пузыри текста, битком набитые осколками зубного камня, галькой памяти, щебенкой ненависти. Ах, Лойс Лейн!)
— Я взрослый человек. Я освободилась от тебя. Освободилась наконец. Ты зануда, неудачник, трус!
(А за говорящей машиной движение, вниз по реке — вверх по реке: пых-пых!)
— Ты был хороший, немного плаксивый учитель.
(На правом берегу Рейна Лейтесдорф с двугорбым, черно-бурым от дождя наростом Розенгартена: ох-ох!)
— Направь на что-нибудь свои способности. Брось пемзу и цемент, пока не поздно. Как ты предпочитаешь получить эти пятнадцать тысяч?
(У подножья нароста: товарные поезда и бегущие автомобили. Движение вовсю старается служить фоном. Слова, слева и справа, минуя меня, выплевываются на пустую террасу гостиницы Траубе: плюх-плюх!)
— В рассрочку или одним махом?
(Вот я стою в своем ветрозащитном плаще. Задаток для супермена.)
— Ну, давай уже. Скажи номер своего счета.
(Когда-то андернахский бастион был рейнской таможенной крепостью куркёльнских князьков…)
— Возьми это как компенсацию за ущерб и перестань хныкать.
(…позднее он стал памятником воинам, павшим с четырнадцатого по восемнадцатый. Камера качается. Помощник режиссера уговорил мою невесту покормить чаек: крик-крик!)
Она со мной рассчиталась. И я употребил деньги целенаправленно. Запоздалый студент переменил профессию. Боннский университет — я хотел остаться поблизости от нее — превратил инженера-производственника, специалиста по центробежным фильтрам в стажера, а затем асессора, который стал с прошлой осени штудиенратом, преподающим немецкий язык и историю. «Не лучше ли при ваших знаниях — намекали решившему переквалифицироваться, — избрать специальностью математику?» — И этот, в парусиновых башмаках, тоже отвлекся от моего зубного камня: «Как вы могли, закончив машиностроительный институт, решиться на это? Это же навсегда?»
Я основательно прополоскал рот: если уж переучиваться, то полностью. Ее деньги я не бросил на ветер. Осталось даже ровно три тысячи (которые мне потом пришлось перевести на его счет, потому что больничная касса согласилась оплатить только половину стоимости). Вот чего стоил мне мой прикус. За это я вписался в его полуавтоматическую механику под названием «рыцарь», которая подавала множество инструментов в его умелую ручку, чтобы он… пока я… нет, мы оба в моей головенке, которая рада гостям: «Как по-вашему, доктэр, лучше бы я придержал денежки?»
Моя невеста отказалась от передачи из Андернаха. «Мы только что видели, какое разрушительное действие оказывает на зубную эмаль супермена зеленый криптонит. Но как отреагируют зубы супермена на криптонит красный? Об этом расскажет наша следующая программа „Супермена“. — А мы тем временем заглянем в мастерскую криптонитчика…»
Она показывала мне мое окружение: «Этот красивой формы слюноотсасыватель с убирающимся шлангом приводится в действие водоструйным насосом и на всех дантистских выставках привлекает к себе внимание необычайной эффективностью». Таким голоском, словно она расхваливала елочные украшения, хвалила она промывку плевательницы и коленчатую фонтанную руку рыцаря: «Она делает чашу передвижной и по вертикали». И она на экране, и его ассистентка с влажными, окоченелыми пальцами — обе давали указания с помощью кнопок на переднем торце парящего столика. Как они меня обслуживали. Как выманивали из углубления слюноотсасыватель. Меня забавляло, как он прихлебывал, чавкал, изображал жажду, перед тем, как его опускали в мою слюну.
«А язык, пожалуйста, расслабьте и уберите назад». Врач склонился над моим добром, закрыв собой четыре пятых экрана, поискал правым локтем опору между ребрами и бедром и принялся ковыряться между покрытыми камнем шейками моих верхних резцов: «Не глотать, на то есть отсасыватель. Вздохните, вот так… Может быть, мне все-таки…» Нет-нет (сегодня еще нет). Это мне хотелось услышать, когда он стесывал ракушечник с моих зубов…
Понимаете, Шербаум, это тоже надо описать: я собираю слюну, пену, кровь со всеми похрустывающими осколками, сплевываю, после того, как мой язык проявил любопытство и испугался, все это богатство в плевательницу, хватаю удобный, умышленно маленький стаканчик, — чтобы не соблазнял пациента полоскать многократно, — полощу, гляжу на выплюнутое, вижу больше, чем там есть, прощаюсь со своим раскрошенным зубным камнем, ставлю стакан на место и забавляюсь, когда он сам наполняется тепловатой водой. Рыцарь и я — мы вместе планомерно работаем.
Ведь понимаете, Шербаум, одновременность множества действий надо описать: в то время как я сижу с разинутым ртом и цитирую про себя плачи Иеремии, рыцарь-левша балансирует парящим столиком, а мужчина в парусиновых башмаках передвигает эту подставку для инструментов, где ждут вызова его орудия. Например, слаботочный прибор для электронного контроля зубов, который заряжается автоматически и не привязан к определенному месту. Он мог бы в кармане вывести его заряженным на прогулку, по лесным дорогам вокруг груневальдского озера, вдоль тельтовского канала, сходить с ним на выставку «Зеленой недели» или в любое другое место, где подкрадывается к своей дичи и надеется уложить ее зубной врач: «Позвольте мне быстренько? Вот моя карточка. У вас, прямо скажу, рубящий прикус. При выступающей вперед нижней челюсти он делает вашу внешность слишком примечательной. Впечатление какой-то грубости. Дефекты надо сглаживать. Рекомендую вам мосты „дегудент“. Достаточно телефонного звонка. Мы договоримся о времени, удобном для обеих сторон. Всего шесть-семь сеансов, если не возникнет особых осложнений. Положитесь на меня и на мою скромную помощницу. К тому же вы сможете отвлечься благодаря телевизору. Да, даже слепой экран направит полет ваших мыслей. Только прошу вас поверить вместе со мной в мою бормашину „Рыцарь“ с ее быстроходными шарнирами — и в триста пятьдесят оборотов в минуту, которые турбоголовка моего аэромеханического устройства гарантирует при заглушенном звуке!»
— В самом деле?
— Я играючи меняю боры и точильные камни.
— А моя боль?
— Сделаем под местным наркозом.
— Так ли все это необходимо?
— Когда мы в конце наведем последний глянец, вы признаете, что ваша невеста не напрасно выплатила отступные.
— Мы были, как-никак, два с половиной года обручены.
— Выкладывайте, дорогой, выкладывайте!
— Это было в сорок пятом году…
— Недурное начало…
Это я рассказывал своему зубному врачу: «Но предупреждаю вас, доктэр, речь тут пойдет о трассе, пемзе, извести, мергеле и глине, о шифере и клинкере, о деревнях с названиями Плайдт, Кретц и Круфт, об этрингском туфе и коттенгеймских готовых изделиях из базальтовой лавы, о залежах пемзы у Коррельсберга и верхневулканических месторождениях базальта на Майенском поле — прежде чем она пойдет обо мне, Линде и Шлоттау, о Матильде и Фердинанде Крингсе — сначала, предупреждаю вас, доктэр, речь пойдет о цементе».
Врач сказал: «Не только гипс, определенные, специальные сорта цемента составляют основу моего рабочего материала. Нам придется с этим иметь дело».
Итак, я начал: «Цемент — это полезная пыль, получаемая промышленным способом. Она создается путем размола сырца-порошка и сырца-пульпы из известняка, мергеля и глины, путем размола жженого клинкера, путем промывки и путем распыления воды и пульпы во вращающейся печи…»
(Как хорошо, что я еще все помнил наизусть. Уже мелькнула мысль поразить моих учеников этим детальным знанием. Конечно, Шербаум считал меня мечтателем не от мира сего. А своему врачу я посоветовал сделать вытяжку для возникающей при работе зубной пыли. Он указал на то, что благодаря одновременному отсасыванию слюны при обточке выброс пыли терпим. «Может быть. Но цель — полное удаление пыли». Цементные заводы избавляются от пыли с помощью специальных камер в печах, пылеудаляющих центрифуг, фильтров, дробилок, грануляторов, а также разбрасывания цементной пыли над Рейном между Кобленцем и Андернахом…)
— Я знаю местность перед Эйфелем. Лунный пейзаж.
— Но, как видите, годится для натурных съемок.
— Во время съезда дантистов в Кобленце я с коллегами побывал в Мариа Лаах.
— Это было еще в пределах нашей пылеосадочной зоны. Ведь до моего времени обе трубы крингсовского цементно-трассо-пемзового завода имели только тридцативосьмиметровую высоту. Если тогда выбросы распределялись лишь в непосредственном окружении завода, то сегодня, после того, как трубы сделали выше, а особенно после того, как перешли к осушению с помощью газообменников и установили охладитель, крингсовский цемент снизил выброс пыли до 0,9 процента, и она равномерно распределяется за Рейном по всему Нойвидескому бассейну…
— Просто замечательная забота об обществе со стороны руководства фабрики…
— Скажем лучше: здоровое стремление к выгоде. Ведь количество пыли, возвращаемое системой электрофильтров, доходит до пятнадцати процентов произведенного клинкера…
— А я-то, маленький, пробавляющийся газетками зубной врач, думал, что удаление промышленной пыли имеет исключительно общеполезный смысл…
(Позднее я познакомил с проблемами усиливающегося загрязнения воздуха свой 12-а. Даже на Шербаума это произвело впечатление: «Не понимаю, почему вы стали учителем, если занимаясь очисткой воздуха, вы могли сделать гораздо больше…»)
— Я думаю, доктэр, мы можем говорить о двойном эффекте. Благодаря моей заблаговременной инициативе в середине пятидесятых годов удалось, с одной стороны, рациональней работать, используя полноценную пыль, а с другой стороны, сдержать волну справедливых коллективных протестов, беспокоивших руководство нашего завода. Сначала Крингс отметал мои предложения: «То, чем в старину были извержения вулканов, эрозии и пыльные бури — это для нас сегодня выбросы дыма и пыли в индустриальных районах. Мы живы пемзой, трассом, цементом. Значит, мы живы и пылью!»
— Современный стоик.
— Уж Сенеку-то Крингс знал.
— Философ, который и сегодня мог бы нам кое-что сказать.
— Чтобы сделать свои заключения нагляднее, — ибо убедить Крингса можно было только практическими примерами, — я вставил в доклад об интенсивном воздухоочистительном хозяйстве Федеративной республики такой образ: если атмосфера служит народному хозяйству главным образом как приемник для находящихся во взвешенном состоянии твердых и газообразных веществ и если воздух по-прежнему загрязняется в том близком к поверхности земли слое, который одновременно обеспечивает дыхание не только людям и животным, то пора пригласить в свидетели обвинения природу! — Вот здесь, доктэр, вы видите фотографию старого бука из парка крингсовской виллы, «серого парка», как его принято называть. У этого ветвистого дерева поверхность листьев составляет примерно сто пятьдесят квадратных метров. Поскольку за год при постоянном оседании на один гектар букового леса приходится около пятнадцати тонн мелкой пыли, нетрудно с помощью этого бука ясно представить себе нагрузку парка площадью в один гектар, состоящего наполовину из хвойных деревьев, — тем более что на одном гектаре хвойного леса оседает за год до сорока двух тонн мелкой пыли… Должен признать, что мой доклад заставил Крингса согласиться на установку электрического фильтра.
— Одним словом: вы добились успеха.
— Тем не менее крингсовский парк ввиду его близости к заводу так и остается «серым парком», хотя, благодаря моему упорству, шансы буков улучшились.
Врач заставил меня усомниться в своей заинтересованности, прибавив: «Природа скажет вам за это спасибо». (Этот страх, что меня не принимают всерьез, царит и на моих уроках. Смешки учеников — или когда Шербаум, словно тревожась за меня, склоняет голову набок — заставляют меня терять нить, и бывает, что кто-нибудь из учеников, тот же Шербаум, возвращает мне ее небрежным «мы остановились на Штреземане» — как и врач, вернул меня к теме, поощряюще спросив: «Что же стало с вашим Крингсом?») «Только сперва еще раз прополощите, пожалуйста…»
Дальше уже мало что получилось. Пульпа из камня. Шелест заметок. Отвращение от начитанности. Затем попытка воссоздать на плоскости столика для инструментов между червями ампул и поворачивающейся горелкой Бунзена пейзаж раннего лета. Совокупность сомнений штудиенрата. Напрасные попытки быть грустным, злым, пораженным. Сквозняк между шейками зубов. Ямочки от смеха на лице Шербаума. «Во всяком случае, доктэр, так это началось…»
Общим планом предэйфельский пейзаж, если смотреть из Плайдта в сторону Круфта. Перед летним скоплением облаков заглавие «Проигранные битвы». Остальные заглавия во время медленной езды по разодранной, разгрызанной, грубо зарубцевавшейся территории, где добывается пемза, к двухтрубному крингсовскому заводу. Сейчас я говорю, как если бы вел экскурсию:
«Крингсовский завод, являющийся частью возрожденной строительной промышленности Федеративной республики, производит из богатых и разнообразных полезных ископаемых вулканического Эйфеля материал для строительства зданий, туннелей и дорог. Подъем цементной промышленности перед последней войной и во время войны — напомню о строительстве автобанов, кроме того, об укреплении нашей западной границы, кроме того, о производстве бетона для бомбоубежищ и не в последнюю очередь о бетонных сооружениях на атлантическом побережье — оказал благоприятное воздействие на дальнейшее, мирное уже развитие производства трассцементов и на применение железобетона в строительстве. Поскольку веление времени — инвестировать, инвестировать значит модернизировать… Наш крингсовский завод тоже должен будет включиться в этот процесс. Если сегодня еще тонны, десятки тонн высококачественной цементной пыли вылетают в трубу, пропадая для производства, то уже завтра электрические фильтры…»
Голос заводского инженера медленно убавляет громкость. Камера следит за вылетающим из трубы дымом. Общим планом отработанные газы и их клубящаяся динамика. Затем, с птичьего полета, общим планом Предэйфель между Майеном и Андернахом до другого берега Рейна, а потом общий план, сужаясь, пикирует на крингсовский парк рядом с крытой шифером, базальтово-серой крингсовской виллой. Крупным планом цементная пыль на листьях бука. Бугры и кратеры. Раздрызганные пористые островки, оставшиеся от последнего дождя. Пыль струйками перемещается. Рваные структуры цемента на сжавшихся листьях. Скользящие, ползущие гряды пыли над беспричинным девичьим смехом. Перегруженные листья не выдерживают тяжести. Смех, облака пыли, смех. И только теперь группа девушек в шезлонгах под отягощенным цементной пылью буком. Неподвижная, затем скользящая камера.
У Инги и Хильды лица закрыты газетными листами. Зиглинда Крингс, которую обычно зовут Линдой, сидит, выпрямившись, в шезлонге. Ее удлиненное, замкнутое лицо, которое козья неподвижность делает выразительным, не участвует в двухголосом смехе под газетной бумагой. Инга снимает с лица газету: девушка незавершенно красива. Хильда следует ее примеру: мягкая, здорово-сонная, она любит щуриться. На столике для шитья, между прикрытыми конспектами лекций стаканами с кока-колой, лежит третий газетный лист, на котором скопилось цементной пыли на добрую чашку. Камера задерживается на натюрморте. Захваченные ею крупные заголовки сокращают фамилии Олленхауэр, Аденауэр и термин «ремилитаризация». Подруги Линды хихикают, ссыпая в ту же кучку цементную пыль с газетных листов.
Хильда: Скоро мы спасем целый фунт крингсовского цемента.
Инга: Подарим Харди на день рождения.
Теперь они болтают о планах на каникулы. Инга и Хильда не могут решить, предпочесть ли Адриатике Позитано.
Хильда: А куда собирается наш маленький Харди?
Инга: Может быть, он теперь интересуется пещерной живописью? — Смех.
Хильда: А ты? — Пауза.
Линда: Я останусь здесь. — Пауза и струйка цементной пыли.
Инга: Потому что вернется твой отец? — Пауза. Цементная пыль.
Линда: Да.
Инга: Как долго, собственно, пробыл он там?
Линда: Без малого десять лет. Сперва в Красногорске, затем в изоляции в Лубянской тюрьме и в Бутырской, под конец в лагере во Владимире, восточней Москвы.
Хильда: Ты думаешь, это его сломило? — Пауза и цементная пыль.
Линда: Я его не знаю. — Она встает и уходит прямо в сторону виллы. Камера смотрит, как она уменьшается.
Памятник. Только в кабинете зубного врача мне удалось расчленить мою скульптурную невесту: от кадра к кадру она меняла юбки, изредка пуловеры. Ей угодно было возникать наплывом одной или со своим Харди, то среди дрока возле заброшенного базальтового карьера, то в гостинице «Дикарь» сразу за нойвидской дамбой, то на андернахском променаде у Рейна, порой на приисках в долине Нетте и то и дело на складе пемзы, а Харди хотелось наплывов, которые показывали бы его как следопыта-искусствоведа среди римских и раннехристианских базальтовых глыб, или же он объяснял бы Линде на самодельной модели свой любимый проект — электрический фильтр для цементной печи. Кадр: оба далеко на противоположном берегу Лаахского озера. Кадр: оба укрываются от дождя в заброшенном сарае каменотеса на Бельфельде. (Спор, который приводит к коитусу на шатком деревянном столе.) Кадр: она в полувосстановленном Майнце после лекции. Кадр: Харди фотографирует герольдский крест…
«Кто это Харди?» — спросил врач. Его ассистентка также выдала свое любопытство холодно-мокрым нажатием. «Тот сорокалетний штудиенрат, которого его ученики и ученицы добродушно-снисходительно называют „Old Hardy“, тот Old Hardy, которому вы, при поддержке окоченелого троеперстия вашей ассистентки, удаляете слой за слоем зубной камень, тот Харди…»
Я — со своими вовремя брошенными германистикой и искусствоведением, со своим построенным в Аахене дипломом инженера-машиностроителя, со своими тогда двадцатью восемью годами, со своими любовными связями и своим почти бескризисным жениховством — преуспевающий молодой человек среди преуспевающих послевоенных молодых людей. После полупонятых фронтовых впечатлений восемнадцатилетний Харди в августе сорок пятого, в Бад Айблинге, у подножья вечно мокнущих под дождем гор, выпущен из американского плена — с тех пор к нему и прилипло уменьшительное имя Харди. Восточный беженец Харди, с удостоверением беженца категории «А», поселяется у тетки в Кельн-Ниппесе и спешит сдать экзамен на аттестат зрелости. Студент первого семестра, совмещающий учение с оплачиваемой работой, помнит слова своего отца: «Будущее человечества — в строительстве мостов!» И поэтому в Аахене он следует завету отца — зубрит статику, кое-как поддерживает меняющиеся знакомства, вступает незадолго до экзамена в какое-то студенческое объединение, благодаря чему его представляют так называемым старикам — инженер-машиностроитель Эберхард Штаруш, лишившийся из-за войны родителей и потому вдвойне старательный, с первого же прыжка становится на ноги у Дикерхоф-Ленгериха, на заводе, производящем мокрым способом цементный клинкер. Не отрекшийся от своих искусствоведческих склонностей, Харди осматривает камни-утесы в близлежащем Тевтобургском лесу и знакомится с леполевским способом обжига. Ибо у Дикерхофа заранее проектировали переход всех заводов с мокрого способа на сухой. Харди продвигается по службе. Харди пишет исследование об использовании цемента для глубинного бурения и трассового цемента при строительстве бункеров для подводных лодок в Бресте. Харди получает возможность подробно изложить это исследование на конференции специалистов широкой публике, то есть руководителям западногерманской цементной промышленности. Для своего возраста весьма сведущий, обладающий приятной внешностью и преуспевающий Харди знакомится в Дюссельдорфе, благодаря этой, исторической уже конференции, с двадцатидвухлетней Зиглиндой Крингс, а на следующий день — за чаем, в перерыве между заседаниями — с ее теткой Матильдой Крингс, дамой в черном, немногословной правительницей крингсовских предприятий. Харди как бы невзначай вступает с обеими в разговор. Один из «стариков» аахенской студенческой корпорации с похвалой отзывается о Харди в беседе с Матильдой. Харди пользуется заключительным празднеством в гостинице «Рейнишер Хоф»: он несколько раз, но не слишком часто танцует с Зиглиндой Крингс. Харди умеет болтать не только о центробежных фильтрах, но и о красоте романских построек из базальта между Майеном и Андернахом. После полуночи, когда в кругу специалистов воцаряется цементирующее влажно-веселое настроение, Харди позволяет себе один-единственный коротенький поцелуй. (Зиглинда Крингс произносит знаменательную фразу: «Знаете, если я втрескаюсь в вас, это вам дорого обойдется…») Во всяком случае Харди производит впечатление и вскоре покидает Дикерхоф-Ленгериха с самыми лестными рекомендациями. Целиком и полностью, то есть вполне успешно, вживается он в крингсовские предприятия: с той же быстротой и осмотрительностью, с какой он внедряется в широкий замкнутый круг потребителей цемента в Европе, Харди, проявляя такую же хватку, умудряется назначить на февраль пятьдесят четвертого года празднование своей помолвки. С учетом того, что будущий тесть все еще пребывал в плену, оно состоялось на отшибе, в долине Аара, в Лохмюле. На серых тонов экране появляются Зиглинда в шиферно-сером костюме и Харди в базальтово-сером однобортном пиджаке, светская, немного чересчур благополучная пара, способная для подстраховки украдкой мигнуть друг другу, часто относимая к поколению скептиков и все больше и больше подозреваемая в ретивом делячестве, ибо Зиглинда, под моим влиянием, взялась в Майнце за ум: она систематически и безучастно изучала медицину — а я, основательно, рьяно и столь же безучастно, знакомился с трассом долины Нетте, с крингсовским производством трассового цемента, но особенно с нашими устаревшими автоматами для переработки пенистой лавы, а значит и с пемзой…
Когда врач попросил меня еще раз прополоскать рот, — «А потом отполируем, чтобы не так быстро нарастал новый камень», — я воспользовался этой паузой как приглашением к маленькой лекции сперва о разработках трасса у римлян в первой половине первого века до нашей эры — «Между Плайдтом и Кретцем до сих пор встречаются штольни с латинскими надписями, нацарапанными римскими горняками», — чтобы потом, пока он полировал, перейти к пемзе: «Геологически пемза относится к лаахским трахитным туфам…»
Он сказал: «Хорошая полировка гарантирует, что верхний слой эмали останется цел».
Я рассказал о среднем голоцене, о белых трахитных туфах и о залегающем между ними лёссе. Он еще раз указал на мои оголенные шейки зубов и сказал: «Ну, вот. Готово, дорогой. А теперь возьмем-ка зеркальце…»
На вопрос врача: «Что скажете?» мне оставалось ответить только: «Чудесно, просто чудесно!»
Он углубился в проявленную тем временем рентгенограмму, которую его помощница передвигала от картинки к картинке, словно устраивала нам вечер с демонстрацией слайдов. Снимок показывал какие-то беспорядочно торчащие, прозрачные, как призраки, зубы. Только пробелы в области коренных зубов, слева, справа — вверху, внизу, доказывали мне, что это именно моя челюсть. На это я отозвался: «Уже на глубине одного метра под гумусом — залежи пемзы…», но врач не пожелал отвлекаться: «Снимок хоть и показывает, что зубы, которые нужно заменить мостом, находятся в удовлетворительном состоянии, но я все-таки должен сказать: у вас настоящая, а „настоящая“ значит врожденная прогения, то есть сильное выступание вперед нижней челюсти». (Я попросил врача включить обычную телевизионную программу.)
Шла реклама, забирая одну восьмую моего внимания. Он смазывал мои усталые десны и все еще делал выводы: «При нормальном прикусе нижняя челюсть отступает от верхних резцов на миллиметр-полтора назад. А у вас…»
(С тех пор я знаю, что мой неправильный прикус, который он называл настоящим ввиду его врожденности, можно определить по горизонтальному уступу в два с половиной миллиметра: это мой примечательный профиль.)
Знает ли этот зубных дел мастер, что к его точильным и полировочным средствам примешана в виде порошка пемза? И знает ли эта рекламная коза, кажущаяся мне знакомой, подозрительно знакомой, что ее отмывающие и очищающие снадобья содержат пемзу, нашу предэйфельскую пемзу?
Врач не отступал от моей прогении: «Это, как ясно показывает ваш снимок, приводит к атрофии челюстной кости или альвеолярного гребня…»
Она хотела продать мне морозильник. Пока врач предлагал свои хирургические решения, — «Распилив просто-напросто восходящую ветвь челюстной кости и сдвинув ее назад, мы исправим вам прикус…» — Линда пела свой припев: «Всегда свежие при полной сохранности всех витаминов…» и предлагала оплату в рассрочку. Затем она открыла морозильник, где между зеленым горошком, телячьими почками и калифорнийской клубникой хранились под флером изморози мои молочные зубы и школьные сочинения, мое удостоверение беженца категории «А» и моя научная статья о трассовых и бурильных цементах, мои сгущенные желания и разлитые по бутылкам поражения. А в самом низу, между окуневым филе и содержащим железо шпинатом, голая и покрытая инеем, лежала она, которая только что рекламировала свой товар в юбке и пуловере. О Линдалиндалиндалинда… (Завтра я предложу это своему 12-а как тему для сочинения: «Морозильник: смысл и оттенки смысла»). Ах, как длится она в холодной дымке. Ах, как сохраняет свежесть боль, если ее заморозить. Ах, как потускло золото, изменилось золото наилучшее…
Врач предложил выключить телевизор. (Ирмгард Зайферт отрекомендовала мне его как человека чуткого.)
Я кивнул головой. И когда он вернулся к моей прогении, — «Но от хирургического вмешательства я советовал бы воздержаться…» — я кивнул снова. (И его мокро-холодная ассистентка тоже кивнула.)
— Можно мне теперь уйти?
— Поэтому я советую поставить коронки на коренные.
— Прямо сейчас?
— Камень задал нам достаточно дел.
— Значит, послезавтра, перед вечерними новостями?
— И примите еще две таблетки арантила на дорогу.
— Да ведь почти не было больно, доктэр…
(Его ассистентка — а не моя невеста — подала мне таблетки, стакан.)
Когда я пришел домой и мой язык стал искать за зубами исчезнувшую шероховатость, я нашел на своем письменном столе рядом с пепельницей проверенные тетради для сочинений 12-го «а», несколько недочитанных томов, свою начатую докладную записку по поводу солидарной ответственности учеников с полемическим разделом «Где и когда ученику разрешается курить», рядом, среди брошюр, директивы к реформе верхней ступени, а перед пустой рамкой для портретов, под кипой вырезок из газет и фотокопий, досадно тонкую папку с рабочим заглавием, выведенным большими буквами. Под глыбинами римского базальта, — большей частью это обломки ступок, — которыми я пользовался как пресс-папье, — я нашел бумагу…
Горе, мой зуб. Горе, мои волосы в гребенке. Горе, моя куцая идейка. Ах — сколько проигранных битв. Каждая новая боль острее предшествующей. Или то, что всплывает и вспоминается: прошлогодний карп, канун нового года. Горе, тени, горе. Галечник, горе. Горе, зубная боль, горе…
При этом я хотел только удалить зубной камень, хотя и предчувствовал: он что-нибудь да найдет. Они же всегда что-то находят. Известное дело.
Когда вскоре после моего возвращения позвонила Ирмгард Зайферт, — «Ну, как? Не так страшно, а?» — я мог подтвердить: не садист. Притом словоохотлив и все же деликатен. Довольно образован. (Знает о Сенеке.) При боли сразу же прерывает свои манипуляции. Немножко наивен, верит в прогресс — надеется на лечебную пасту, — но терпим. А телевизор действительно чудесный, хотя и смешной.
Ирмгард Зайферт, с которой с тех пор у нас общий зубной врач, я хвалил его по телефону: «Голос у него мягкий, и только когда он начинает поучать, приобретает педагогическую решительность…»
Как он сказал: «Враг номер один — это зубной камень. Пока мы ходим, медлим, спим, зеваем, повязываем галстук, перевариваем пищу и молимся, слюна неукоснительно выдает его на-гора. Это накапливается и приманивает язык. Он всегда тянется к отложениям ракушечника, любит шероховатости и доставляет пищу нашему врагу, камню, укрепляет его. Камень покрывает корой и душит шейки зубов. Он слепо ненавидит эмаль. Меня вы не проведете. Достаточно одного взгляда: ваш камень — это ваша окаменевшая ненависть. Не только микрофлора в полости вашего рта, но и ваши запутанные мысли, ваша постоянная оглядка назад, — с вечным желанием посчитаться, когда все взаимно засчитывается, склонность, стало быть, ваших оседающих десен к образованию улавливающих бактерии карманов, все это — сумма стоматологической картины и психики — вас выдает: угнездившаяся жестокость, задатки убийцы — сполосните-ка! Сполосните-ка. Камня еще предостаточно…»
Я все это оспариваю. Как штудиенрату, преподающему немецкий язык и, стало быть, историю, насилие мне ненавистно, глубоко ненавистно. А своей ученице Веро Леванд, которая в районах Далем и Целлендорф целый год занималась так называемым звездосбором, я сказал, когда она в классе выставила свою коллекцию спиленных мерседесных звезд: «Ваш вандализм — всего только самоцель».
Шербаум объяснил мне, что его приятельница хотела украсить в духе времени елку: «Для школьного бала в актовом зале».
Вскоре после рождества ножовка Веро Леванд вышла из моды. (Позднее Шербаум сочинил сонг, который пел под гитару: «Когда мы звездочки срывали, срывали, срывали…»)
Хоть и без призыва к святой заступнице всех страждущих от зубной боли, я приближался к кабинету врача все же хорошо подготовившись: с готовыми фразами, чтобы навязать их ему. Если уж мне предстоит хирургическое вмешательство, то пусть и он потерпит мои поправки: «Не правда ли, доктэр, вы ведь интересовались пемзой?» — «Как и вы интересуетесь распространенностью кариеса в возрасте обязательного обучения».
Накануне мне довелось отвечать на вопросы моего 12-а. (Веро Леванд: «Сколько он их у вас выдернул?») Я ответил: «Что пришло бы вам в голову, если бы вы сидели у зубного врача с заткнутым ртом напротив телевизора, и шла бы реклама, и вам предлагали бы, скажем, морозильную камеру…»
Ответы барахтались без толку. Я отказался от сочинения на эту тему, хотя мысль Шербаума, что определенные идеи и планы, еще не готовые, надо замораживать, чтобы когда-нибудь их разморозить, додумать до конца и претворить в действия, подошла бы для сочинения.
— Какой план вы имеете в виду, Шербаум?
— Я же сказал: об этом еще нельзя говорить.
В ответ на мой вопрос, не направлен ли еще замороженный план на то, чтобы стать главным редактором ученической газеты, он отрицательно мотнул головой:
— Это ваша морока. Можно не размораживать.
Когда к концу урока я стал распространяться о кариесе: «Суть кариеса состоит в непоправимом разрушении твердых тканей зуба…» — класс слушал, как обещал, снисходительно. У Шербаума голова насмешливо склонилась к плечу.
Врач был менее деликатен: «С этим мы сразу разделаемся, с четырьмя нижними коренными — восьмым и шестым, минус шестым и восьмым…»
(Это деловитое звяканье стерильных инструментов, словно он ни секунды не сомневался в том, что я снова приду: «Валяйте, доктэр. Я буду сидеть спокойно»). Его ассистентка уже взвела шприц: «Так. А теперь маленький неприятный укольчик. Почти не было больно, — а?»
(Попробовал бы я, со слюноотсасывателем во рту, с одутловатой от марлевого тампона щекой, сжатой троеперстной хваткой, болтать: «Не стоит о нем говорить, о вашем уколе. Но эти в Бонне. Вы читали: дальше некуда, затянуть потуже ремень, при любых обстоятельствах… И студенты, опять эти студенты на общем собрании…»)
Его предупреждение об уколе выродилось во второй стереотип: «А теперь кольнем второй раз. Вы и не заметите уже…»
(Ну, давай же, давай. И включи картинку, пусть мерцает, только без звука.)
— Две-три минуты придется нам подождать, пока десны не онемеют и не окоченеет язык.
— Он опухнет?
— Это так кажется.
(Разбухшая свиная почка. Куда ее?)
Беззвучная картинка показывала церковного на вид господина, который, поскольку была суббота, говорил, видимо, что-то связанное с воскресеньем, хотя эта программа передается после двадцати двух часов и лишь после берлинских вечерних новостей: «Да-да, сын мой, я знаю, это больно. Но даже вся боль мира сего не способна…»
(Его изящно вылепленные пальцы. Когда он иронически поднимал бровь. Или замедленное покачивание головой. Шербаум называет его «среброязычный».)
Затем колокола возгласили воскресенье: Бим! — и вспугнули голубей. Бам! — Ах, и маленькие жестяные бубенчики в моей головенке, которая знает, что к чему, забренчали: бемс-пемза.
Пока ухмыляющаяся козья мордочка объявляла о репортаже «Пемза — золото Предэйфеля», врач начал стачивать минус восьмой. «Расслабьтесь! Начнем с жевательной поверхности, затем сточим кругом с сужением к ней…»
Мой фильм показывал, как сырье из карьеров доставляется на обогатительную фабрику, освобождается от тяжелых компонентов, сваливается в кучу, обрабатывается универсальным вяжущим средством «Айби», превращается в бетономешалках в пемзо-бетонную смесь и перерабатывается в автоматах в строительные блоки.
Врач сказал: «Ну, вот видите, с вашим минус восьмым мы справились». (Прежде чем он велел мне полоскать, мне удалось, хотя и наспех, показать сначала хранение строительных блоков в складских помещениях, затем их штабеля под открытым небом.)
«А вот здесь, доктэр, между нашими универсальными пустотелыми блоками, пемзобетонными перекрытиями, полыми и сплошными панелями, между нашими лестничными блоками и железной арматурой и такими же плитами для кессонных потолков, обладающими помимо легкости, такими преимуществами, как эффективность изоляции, способность стен дышать, пористость, огнеупорность, возможность вбивать гвозди и шероховатость поверхности, на которую плотно ложатся штукатурка и промазка для швов, между этими современными стройматериалами, обеспечивающими беспрепятственную интеграцию будущих потребителей жилья в плюралистическом обществе, точнее сказать, между нашими тесно уложенными стандартными плитами, именуемыми также четырехдюймовками, встретились Линда Крингс и заводской электрик Шлотау…»
Врач сказал: «Вижу…», а я подготовился основательно: с высоты птичьего полета склад пемзы тянется между заводом и крингсовской виллой с парком. На границе между заводом и парком группа посетителей в штатском образует неправильный полукруг. Заводской инженер Эберхард Штаруш, в белом халате и защитном шлеме, объясняет процесс производства строительных материалов из пемзы. Со стороны «Серого парка» приближается Зиглинда Крингс. По ее летнему платью в мелких цветочках видно, что вне парка ветрено. Со стороны завода на территорию склада вступает электрик Хайнц Шлотау. Зиглинда ходит по подъездным дорогам без цели, а Шлотау приближается целенаправленно, словно ищет ее.
Над этим медленным и замедленным случайностями сближением витает, растягиваясь на ветру, текст инженера: «Когда более шести тысяч лет назад произошло извержение эйфельских вулканов, ураганы шли, вероятно, с запада-северо-запада, иначе не образовалось бы залежей пенистой лавы восточнее и юго-восточнее мест ее выброса. Если прежде крестьяне Предэйфеля были одновременно поставщиками пемзы, то теперь район ее добычи взяла в аренду фирма Крингс. Мы сейчас находимся на кромке наших обширных залежей…»
Теперь общий план сужается в место встречи Зиглинда-Шлотау между тесно уложенными штабелями стандартных плит. Они держатся на расстоянии друг от друга. Они оценивают друг друга, глядя не друг на друга, а в сторону. Смущение. Шлотау ухмыляется. Руки Зиглинды за спиной ищут поверхности пемзы. Слабо и все отдаленнее слышен голос инженера Штрауша, который охотно и часто предваряет осмотр завода непринужденной лекцией. Отголосок периода молодежной банды, когда он именовался Штёртебекером и решающее слово было за ним, раннее предвосхищение его позднейшей деятельности штудиенрата, преподающего немецкий язык и историю…
— А что вы сейчас проходите со своими ученицами и учениками?
— Мы пытаемся осмыслить социальную подоплеку шиллеровской драмы «Разбойники».
— Значит, все еще отголоски вашей деятельности в роли вожака банды?
— Признаю, печать ранних лет осталась на мне.
— А на ваших учениках?
— Шербаум хочет со своей приятельницей сделать из «Разбойников» комикс. Все вертится вокруг мерседесовских звезд, которые спиливают по всей Федеративной республике. Мэри Лейн будет играть Амалию, а супермен…
— Интересный эксперимент…
— Но у Шербаума нет терпения. Только идеи. Только идеи… (которые он хочет заморозить, чтобы когда-нибудь разморозить, додумать до конца и претворить в действия…) — как у этого Шлотау на складе…
Линда: Вы у нас служите?
Шлотау: Заводской электрик с пятьдесят первого. Был когда-то в некоем рабочем контакте с вашим батюшкой.
Линда: Нельзя ли выразиться яснее?
Шлотау: С удовольствием, фроллейн. Центральный участок фронта, сорок пятый год. И ваш батюшка полагал: Бреславль надо удержать. Слышали что-нибудь об умыкании, фроллейн?
Линда: Что вы хотите?
Шлотау: Ну, например, пойти с вами в кино. И кстати узнать, когда он наконец явится, господин генерал-фельдмаршал.
Линда: Не тратьтесь на кино. Его эшелон ожидается в конце недели в лагере Фридланд… Что вы собираетесь сделать?
Шлотау: Ох, ничего особенного. Несколько однополчан и я рады будем увидеться.
Линда: Что вы собираетесь сделать, хочу я знать.
Шлотау: Может быть, нам все же сходить в кино в Андернахе?
Линда: Не вижу повода…
Шлотау: Знаете ли вы вообще вашего батюшку?
Линда: Последний отпуск был у него в сорок четвертом.
Шлотау: Тогда он подвизался в Курляндии.
Линда: Он пробыл дома только три дня и все спал…
Шлотау: В это время я служил в «Лосёвой голове». Одиннадцатая пехотная дивизия. Сплошные восточные пруссаки… Могу вам сказать: отчаянный у вас папа, фроллейн.
Линда: Теперь я, надо думать, с ним познакомлюсь.
Шлотау: Мог бы много чего рассказать вам. В том числе и веселенькое…
Линда уходит от Шлотау: Потом как-нибудь, если мне захочется сходить в кино.
(«Как по-вашему, доктэр, может ли электрик, оставшись один среди пемзовых плит, заключить эту сцену фразой: „Она вся в старика“»?)
Врач сказал: «Вы держались молодцом. С нижней левой стороной мы покончили».
— Так что же? Нравится вам такая концовка или нет?
— А теперь сделаем укол внизу справа. Вы и не заметите, потому что первые уколы захватили широкий участок.
— Или этот диалог требует выспреннего тона? Обвинений, яростной ненависти, которая жаждет мести…
— Скажите, в этом Шлотау, о котором вы рассказываете с таким подозрительным участием, есть, кажется, что-то от революционера…
— Если подходить с принятыми в этой стране мерками…
— Значит, скорее мелкий смутьян.
— Его бы не было, если бы не было Крингса.
(Пока не подействовали уколы и по первой программе снова шел фильм о пемзе, врач попросил меня дать краткий двойной портрет обоих зависящих друг от друга героев: «А я тем временем сниму с помощью фольги оттиск с обточенных зубов, чтобы отшлифовать их как следует».
Предусмотрительно прополаскивая рот, я промахнулся: из-за ощущения распухшей щеки и нечувствительности нижней губы я неверно оценил расстояние между стаканом и губой и расплескал воду. Ассистентке пришлось вытирать меня бумажной салфеткой. Неприятно.)
«Хайнц Шлотау родился в 1920 году в Эрмланде, католическом анклаве в протестантской Восточной Пруссии. Будущий генерал-фельдмаршал Фердинанд Крингс появился на предэйфельский свет в 1892 году в Майене, в семье мастера-каменотеса, владельца нескольких месторождений базальта на Бельфельде. Оба росли, не вызывая особого интереса своего окружения. Да и наше участие возникает позже, рассказали бы мы сейчас разве что об ученичестве Шлотау во Фрауэнбурге, о брошенных студентом Крингсом занятиях философией, об алленштейнской деятельности Шлотау в качестве электрика и фокстротного танцора или об успехах лейтенанта запаса Крингса в первой мировой войне, например в двенадцатой битве у Изонцо. Но поскольку до обточки обоих правых нижних зубов времени у нас остается мало, перепрыгнем через несколько ступенек крингсовской рейхсверовской и хайнцевской карьеры электрика и скажем: в мирное время гарнизоны знаменитой одиннадцатой пехотной дивизии, именуемой также „Лосёвая голова“, находились в восточно-прусских городах Алленштейне, Ортельсбурге, Бишофсбурге, Растенбурге, Лётцене и Бартенштейне. И в 44-й пехотный полк, стоявший в Бартенштейне, новобранец Хайнц Шлотау был направлен осенью тридцать восьмого, когда подполковник и командир горно-саперного полка, без потерь провернувшего присоединение Австрии и оккупацию протектората Богемия и Моравия, стал на квартиру в Мемингене.
Шлотау и Крингс — оба готовились. Один — на песчаном учебном плацу Штаблак, другой, согласно приказу, — над топографическими картами, которые должны были просветить его насчет состояния дорог и укреплений на карпатских перевалах.
Шлотау и Крингс — оба выступили одновременно, 1-го сентября, при славной погоде позднего лета. Пока пехотинец участвовал в прорыве пограничных укреплений у Млавы, в боях за переправы через Нарев и в преследовании противника по восточной Польше до сдачи Модлина, второй приступил к штурму Львова. На высотах вокруг Львова, в оборонительном бою против польских улан, ему впервые представился случай оправдать свою будущую славу генерала, который стоит до конца. Шлотау, осторожный ухарь, заработал в бою за крепость Модлин легкое ранение — касательное в плечо — и железный крест второй степени. Герой Львова был упомянут в сводке вермахта, остался цел и невредим и смог закрепить на своей просторной груди, рядом с наградами первой мировой войны, новый железный крест первой степени.
Шлотау и Крингс — оба посылали с полевой почтой письма и открытки домой. Еще не намечалось причин для того, чтобы пехотинец, а впоследствии заводской электрик Хайнц Шлотау так рвался в июне 1955-го года встретить полковника, а затем генерал-фельдмаршала Фердинанда Крингса на главном вокзале города Коблеца».
Моим двойным портретом врач как будто остался доволен, а своей работы он не одобрил:
— По оттискам видно, что при обточке у нас получилось несколько выступов. Придется дошлифовать. Пустяк…
— Как, по-вашему, доктэр, надо нам вставить кобленцский главный вокзал и массовые сцены в этот фильм о пемзе, который все еще идет…
— Расслабьтесь. И язык назад вниз…
Общим планом фасад кобленцского главного вокзала. Почерневший песчаник. Над гранитным цоколем грубые щербины. Вокзальные скульптуры. Следы войны, всё еще. (На толевые крыши давит — слишком близкий задний план — монастырь, часть кобленцской крепости.) Движение на площади велит камере быть неподвижной. Она запечатлевает: неорганизованно образующиеся группы. Пересечения одновременных движений, транспаранты, здесь их поднимают, там развертывают, еще где-то опять свертывают. (Голуби, видящие, что их площадь занята, и косо склонившие головы на карнизах фасада.) Еще шумы: неразборчивые возгласы хором, выкрики («Давай сюда, Жорж…»), общий смех, бульканье бутылочного пива, передаваемого по очереди. (Воркование голубей). Полицейские наготове, держатся возле городской сберегательной кассы. Только две дежурных машины. Домашние хозяйки, сделавшие закупки. Подростки, ведущие сбоку свои велосипеды. (Продавец лотерейных билетов с двадцатимарковыми купюрами за лентой шляпы.) Пресса. На подставке из ящиков устанавливает свою камеру кинохроника. Возгласы, похожие на команды. Распространяющееся движение. Теперь транспаранты развернуты так, что их можно прочесть. «Арктики нет!» — «Сила через террор!» — «Привет из Курляндии!» — «Крингс стоит до конца!» Скандирование обретает ритм: «К черту геройство! К черту геройство!» — «Без нас! Без нас!» (Некоторые разочарованы, потому что кинохроника не снимает. Ругань: «Тогда сматывайтесь отсюда, ребята!» — Голуби садятся и взлетают.) Средним планом одна из групп, возглавляемая электриком Шлотау. Он дирижирует: «Крингса назад в Сибирь! Крингса назад в Сибирь!»
На углу Маркенбильдхенвег, среди домашних хозяек, стоит Зиглинда Крингс. Она в темных очках. Она медленно пробирается сквозь толпу мужчин, в большинстве инвалидов войны. (Костыли, стеклянные глаза, пустые рукава, изуродованные лица.) Волнение и выкрики у подъезда вокзала. Толпа протискивается внутрь. Образуются людские водовороты. Переругивание. Толкотня. Вот-вот начнется потасовка. Смех у окошек касс. Покупают и раздают перронные билеты. (Методы рыночных зазывал: «Ну, кому еще, у кого еще нет!»)
Полицейские не вмешиваются и следуют за толпой через проход к перронам, у которого то и дело возникает сутолока. Один полицейский регулирует движение: «Спокойнее, господа, никуда ваш Крингс от вас не денется…» Бег, а также быстрые хромающие шаги по главному туннелю, откуда отходят лестницы на перроны, — до четвертого перрона. Во время движения от площади к вокзалу врываются обрывки фраз:
— Подумать только, Иван его отпустил…
— Живодер, солдат не жалел!
— Друг, да это же минная тележка.
— В восточной зоне они ему…
— Говорят, он с Нушке в одном поезде…
— Из-за ремилитаризации…
— Говорю тебе, в салон-вагоне.
— Пусть у них там будет армия, если эти у нас…
— Без меня!
— Дураков всегда хватит…
— Эту скотину я знаю еще с Заполярья…
— Арьергард в Никополе…
— Меня эта сука в Курляндии…
— Когда же прибудет…
— Стукни-ка его по протезу…
— Нас он в Праге…
— Подходит!
— Лупоглазый, приятель!
— Поезд подходит…
Молча ждут остановки поезда. Взгляды устремляются вслед, отскакивают назад, снова вперед. Выходит лишь несколько пассажиров. Щелки глаз вглядываются в лица в поисках сходства. Несколько человек прочесывают купе. Проводник кричит с подножки отъезжающего поезда: «Не суетитесь, дорогие. Ваш Крингс сошел со своей картонкой еще в Андернахе».
Железнодорожный грохот заглушает отдельные протестующие свистки. (Он перекрывал высокий регистр «эйрстара», шлифовавшего жевательную поверхность моего минус восьмого. Достаточно причин прополоскать. Врач тоже воздержался от оценки разочарования длиной с перрон.)
— Словом, этот митинг протеста провалился, как митинг протеста против Кизингера на прошлой неделе — с соблюдением порядка. Я был там с несколькими учениками и со своей коллегой. Такой же пустой номер, ибо этот господин возложил свой веночек не к памятнику на Штейнплаце, как было объявлено, а украдкой в Плетцензее. Ирмгард Зайферт была тем не менее довольна: «Наш протест не заглохнет». Шербаум сохранил трезвость: «Это же просто выпускание пара». А когда я на следующий день попытался доказать своему 12-а нравственную важность даже безуспешного с виду протеста, Веро Леванд остановила меня цитатой из Марксэнгельса (всегда при ней какие-то бумажки: «Мелкобуржуазные революционеры принимают отдельные этапы революционного процесса за конечную цель, ради которой они участвуют в революции…») Мелкий буржуа — это я. И вы, доктэр, тоже подпадете под эту категорию, если, чего доброго, придете в мой класс со своим Сенекой…
— А вы бы ответили вашей начетчице-ученице словами Ницше: «Переоценка ценностей удается только под давлением новых нужд, людей, нуждающихся в новом…»
— Что бы ни заставляло людей выйти на улицу — протест ли против Кизингера неделю назад или против Крингса летом пятьдесят пятого, — на поверку выходит только сотрясение воздуха…
— А мы все-таки сточили ваш минус восьмой, сузили к жевательной поверхности.
— А в газетах писали: «Генерал-фельдмаршал Крингс прячется от солдат-фронтовиков!» — Или издевательски: «Крингс сказал: „Без меня!“» — Или лаконично: «Кобленцская мелодрама осталась без главного исполнителя». — «Генеральанцейгер» сухо констатировал: «Поезд прибыл по расписанию, но без генерал-фельдмаршала. Еще один протест ушел в песок…»
— А что ваш друг Шлотау?
Когда началось обтачивание жевательной поверхности моего минус шестого, я вмонтировал такой кусок: бывшие фронтовики покидают четвертый перрон. В толпе перед лестницей к главному туннелю сталкиваются Линда и Шлотау.
Линда: Подвезти вас?
Шлотау: Будь оно неладно, черт его возьми!
Линда: Моя машина стоит за гостиницей «Хёман».
Шлотау: С вами, деточка, пусть ездит кому охота.
Линда: Думала, вы хотите со мной в кино.
Шлотау: Это на него похоже — смыться вовремя.
Теперь уже картинка, где они, спускаясь по лестнице, исчезают в туннеле.
Ведь, конечно, они едут вместе. Едут в «боргварде», каких сегодня не встретишь. Правда, на вокзальной площади он сначала резко оторвался от нее, нет, молча свернул (между голубями) в сторону, предоставив ей одной следовать прямо вперед, но этого не нужно показывать. Как и обмена короткими репликами между Шлотау и его однополчанами — «Надул нас, старик» — «Я еще скажу ему пару слов» — это при монтаже вырезается. (Между прочим, он купил на вокзальной площади лотерейный билет — пустой.)
Это федеральное шоссе, от Андернаха на Майен, по которому едет «боргвард» с Зиглиндой Крингс за рулем и Хайнцем Шлотау на соседнем сиденье. За спиной у них неподвижная камера.
Линда: Могла представить себе, что он не будет ждать меня в Андернахе. — Пауза для рассуждений о заезде в Андернах и о банкротстве боргвардовского предприятия не помню когда.
Шлотау: Может быть, он остался в восточной зоне. Иван наверняка хотел взять его на службу. Они ищут сейчас людей с опытом. Паулюс тоже там. — Пауза, в которой мог бы появиться текст контрреволюционного тезиса Тэн-цзо: «Мы приветствуем ученых разного толка…» и к нему картинка: на берлинском Восточном вокзале Крингса приветствуют высокопоставленные гедеэровские функционеры.
Линда: Когда же вы пригласите меня в кино?
Шлотау: Если допустить, что Крингс создаст им новую армию…
Линда: Хочу знать, когда вы меня пригласите. Обожаю кино и вообще. — Пауза, заполненная размышлениями о том, какие фильмы шли в середине пятидесятых годов: «Зисси», «Лесничий серебряного леса»…
Шлотау: А ваш жених, фроллейн, я хочу сказать…
Линда: Он благодарен за любую передышку. — Пауза, в течение которой Шлотау вольно извлечь намек из слов Линды. Я полощу, потому что врач просит меня об этом: меловая пена, крови нет, есть реплика моего ученика Шербаума: «Я усек все это: НСМК, СНМ, ИСТП, ПКО[14] — но то, что происходит в дельте Меконга…» — «Конечно, Шербаум. Конечно. Но только поняв, почему покушение в главной ставке фюрера, сокращенно ГСФ…»
Шлотау: Кстати, фроллейн, знаете анекдот о восточно-прусском крестьянине, который повел корову к быку. И когда жена спросила его…
Линда: Кроме того, мой жених интересуется только переработкой базальта и туфа при римлянах… — Пауза, которая не оставляет места для размышлений о высокоразвитом производстве жерновов у римлян, особенно после неудачного восстания треверов, потому что «боргвард» обгоняет велосипедиста. Шлотау оглядывается назад. На его лице отражаются: удивление, беспокойство, ненависть. — После долгой паузы, заполненной размышлениями о концовке анекдота насчет коровы, Шлотау говорит без особого выражения: «Это был он. Остановитесь. Я хочу выйти». Линда тормозит: «Можете представить меня моему отцу».
Шлотау: Сдрейфили перед стариком, а?
Линда: Да. — Боюсь. — Так же, как вы. — Ну, давайте, сматывайтесь.
Шлотау не спеша вылезает: Если вы как-нибудь опять соберетесь на склад. Около двух я возвращаюсь с обхода и могу тогда на полчасика… — Вместе с окончанием фразы он уходит в сторону Плайдта.
Пока Шлотау уходил, а я отказывался следовать за ним, а врач убирал свой «эйрстар», потому что ему позвонила по телефону пациентка, лечившаяся частным образом, Линда включила стеклоочиститель, словно хотела стереть Шлотау. При этом взгляд ее был неотрывно направлен на зеркало заднего вида; а в зеркале камера ловит велосипедиста, который, вовсю работая педалями, вписывается в плавный поворот. Он едет против ветра. Ветер, дыхание Линды и затруднения с часом приема, возникшие у говорящего по телефону врача — это три шума, которым удается ужиться друг с другом.
Почти двадцать два года назад, считая от сегодняшнего дня, более десяти лет назад, считая от тогдашнего времени, 8 мая 1945 года, за несколько часов до капитуляции велико-германского вермахта, генерал-фельдмаршал Крингс покинул в серой гражданской одежде свои все еще сражавшиеся армии и свою ставку в Рудных горах, перелетев на последнем оставшемся «физелер шторхе» в Тироль, в Миттензиль, чтобы там — как он позднее показал на суде — согласно приказу фюрера принять командование «альпийской крепостью», каковой он, однако, как подтвердили показания свидетелей, не обнаружил ни в виде крепости, ни в виде боеспособных дивизий; отчего он сменил серое штатское платье на местный национальный костюм, штаны «зеппль» и так далее, укрылся в хижине на горном пастбище, где ждал либо чуда, либо естественного, как он выразился на суде, братания американских вооруженных сил с остатком немецких, — чтобы в конце концов, 15 мая, когда такого альянса против советских армий ни естественным, ни чудесным образом не получилось, реквизировать у какого-то крестьянина велосипед, на котором он, генерал-фельдмаршал, в тирольском национальном костюме, без армий и орденов, и прикатил в Санкт-Иоганн, в американский плен; как он десять лет спустя, на велосипеде, без особого труда одолженном в Андернахе, катит против ветра домой, в сторону Майена — грузно и равномерно нажимая на педали — это мы видим в зеркальце «боргварда», где он становится все крупней и крупней…
(«Как по-вашему, могла бы, должна была бы Линда, оставшись одна в „боргварде“ и имея перед собой только зеркальце, теперь что-нибудь пролепетать: „Броситься ему на шею? Или просто разреветься…“»)
Тем временем врач с помощью телефона назначал час приема. Фильм о пемзе купался в предэйфельских пейзажах: я и запоздалый репатриант на велосипеде праздновали встречу с Коррельсбергом. Когда Линда вышла из машины, «эйрстар» врача снова обтачивал кругом мой минус шестой. Она открыла багажник. Она отодвинула запасную шину. Она повернулась в сторону все увеличивающегося велосипедиста. История вершилась. Гегелевский мировой дух скакал через поля, под которыми пемза ждала, когда ее начнут разрабатывать.
(«Доктэр, вот сейчас! Доктэр, вот сейчас!»)
Велосипедист тормозит. Линда не шевелится. Он грузно спешивается, оставляя себе и ей дистанцию в два шага. (Ветер, прищуривающиеся глаза, пауза и прыжки мыслей назад в зубоврачебный кабинет, а оттуда в мой 12-а, ибо еще недавно мы говорили об архетипе возвращающегося домой воина: «На моем поколении лежит печать борхертовского Бекмана. Как вы относитесь к Бекману, Шербаум? Говорит ли вам Бекман сегодня что-нибудь…»)
Этот вернувшийся солдат тоже носит очки. Он стоит в сером, тесном ему костюме, с непокрытой головой, в грубых, высоких башмаках на шнурках. Зажимы для штанин он, видимо, одолжил в Андернахе. Бросается в глаза галстук, новый и слишком элегантный. Лохматый шпагат удерживает его картонный чемодан на багажнике. Его мускулистое лицо ничего не выражает.
Линда: Велосипед можно положить в багажник. Я ваша дочь Зиглинда.
Крингс: Какая любезность, что меня встречают.
Линда: Мы, должно быть, разминулись в Андернахе. Я сначала…
Крингс: Сестра мне писала: у тебя длинные волосы, и ты заплетаешь их в косу.
Линда: Я остригла ее перед обручением. Позвольте-ка.
Крингс: Пожалуйста. — Точными движениями Линда укладывает велосипед и чемодан в багажник. Крышка не закрывается. Крингс смотрит на Корельсберг. Что-то его забавляет, вероятно, тот факт, что гора все еще на месте. Тем временем зритель может гадать о содержимом крингсовского чемодана; впору также побеспокоиться по поводу незахлопнутой крышки багажника, которую Линда привязывает лохматым шпагатом к заднему бамперу. (Кстати, когда я познакомился с Линдой, у нее была моцартовская косичка. Она отстригла ее, потому что мне так хотелось.)
Линда: Эти несколько километров продержится. — Вы найдете много перемен.
Крингс: Цементная пыль на картофельной ботве — все та же?
Линда: И это, возможно, скоро изменится.
Крингс: Твой жених — он, кажется, работал у Дикерхофа? — хочет избавить завод от пыли.
Линда: Сначала надо перейти на сухой способ, а уж потом…
Крингс: Сначала доедем. Поглядим своими глазами. Верно? — Моей дочери пристало бы говорить мне «ты». Это так трудно?
Линда: Я хочу попробовать.
Крингс: Вот и начни.
Линда: Да, отец. — Они садятся в машину.
Нельзя ли перенести эту сцену — без велосипеда, пейзажа и автомобиля — в Серый парк?
«Как по-вашему, доктэр? Крингс приходит с чемоданом, может быть, все-таки ведет велосипед… натыкается под покрытым цементной пылью буком на Линду и сразу же находит первую фразу: „Какая любезность, что меня никто не встретил“. На это Линда: „Я была в Кобленце. Там было столпотворение. Могли возникнуть уличные беспорядки“.»
Крингс: Полиция этого странного государства попросила меня сойти еще в Андернахе.
Линда: Я была рада, когда поезд пришел без вас, ведь некоторые из этих типов…
Крингс: Сестра мне писала: ты носишь длинные волосы и заплетаешь их в косу… — Врач был против Серого парка. Ведь в действительности Линда подсадила его по дороге.
Они едут по направлению к Плайдту. Камера следит за ними, пока за общим планом предэйфелевского пейзажа не начинают господствовать Корельсберг и крингсовский завод с обеими дымящимися трубами.
«Отмучились, дорогой. Теперь еще оттиски для контроля. Потом наполним их раварексом и получим точные копии наших пеньков для коронок».
Я попытался быть довольным. Крингс прибыл. Ничего не болело. Полоскать было одно удовольствие. За окнами, я знал, тянулся Гогенцоллерндам от Розенека до Бундесаллее. И одна из обычных реплик моего ученика Шербаума: «Почему, собственно, вы пошли в преподаватели?», которую Веро Леванд подкрепляла возгласом: «Откуда ему знать!» не соблазняла меня искать беспомощные ответы.
Затем, зубы один за другим, были изолированы безвредной для тканей вяжущей жидкостью «тектор». Пока он надевал на все четыре пенька защитные оловянные колпачки — «На первых порах вам это будет внове, когда отойдет наркоз и язык обнаружит металлические нашлепки», — она уже, строго по минутам, как велит закон, передавала рекламу. Она начала со средств для мытья волос, затем перешла к хвое и под конец намазалась ночным кремом. Я видел ее в профиль, под душем, с головкой в пене. Голой коже разрешалось блестеть жемчугами капель, переливаться и распространять похоть. Протестую! Почему только по поводу парфюмерии? «Почему, доктэр, нельзя с помощью голого тела рекламировать все на свете? Например, так: вот нагой зубной врач обтачивает тридцатидевятилетней учительнице — коллеге Зайферт — нижние коренные зубы, два слева, два справа, на которые потом будут надеты защитные оловянные колпачки… А вот моя реклама для Гринэйзена: гробовщики, чья одежда состоит только из лямок, несут открытый еще гроб, в котором наконец смирно лежит украшенный всеми наградами генерал-фельдмаршал… А вот моя реклама реформы старших классов берлинских гимназий: голый и весьма волосатый штудиенрат дает ученицам и ученикам, одетым каждый по-своему, урок немецкой истории. Тут вскакивает — она в чем-то цветном шерстяном — его ученица Веро Леванд: „Ваше перечисление признаков тоталитаризма прекрасно подходит к той авторитарной системе школьного образования, в которой мы…“ Или вот как я рекомендую лампы „осрам“: голый электрик Шлотау, стоя на стуле, ввинчивает в патрон шестидесятиваттную лампочку, а спортивно одетая барышня — Линдалиндалиндалинда — глядит на него. Или арантил: голые любовники сидят на диване и смотрят телевизор, на экране которого одетые разыгрывают детектив: известный невестоубийца, находясь в бегах и укрывшись в каком-то сарае, ворочается на соломе, стонет, потому что у него болят зубы и нет арантила, а в это время через двор — это он видит в отверстие от сучка — решительно шагает голая скотница, намереваясь подоить черно-белых коров… Вообще животные. Я спрашиваю вас, доктэр, почему зоопарк не показывает для рекламы семейное сборище неодетых перед клеткой когтистых, плосконосых и узконосых обезьян…»
— Ну, вот, держатся. Размер колпачков был уже определен раньше… (Мои одетые пеньки.)
— А теперь сожмите зубы. Еще раз. Спасибо. — Ассистентка (в белом халатике) вовремя вынула свои пальцы-морковки.
— А не перекосилось ли у меня лицо от отека?
— Вам это просто кажется. Фикция, которую можно опровергнуть зеркалом. — Врач (в парусиновых башмаках) посоветовал мне на прощанье принимать вовремя арантил — «Иначе у вас будет неуютный конец недели и в воскресенье не обойдется без боли».
(Его ассистентка вот так, в коридоре, когда она помогала мне влезть в пальто и деловито, не слишком громким голосом, просила воздержаться от слишком горячей пищи и слишком холодных напитков, потому что металл теплопроводен — его ассистентка понравилась мне теперь больше, все-таки немного больше.)
Вернувшись домой со своими четырьмя инородными телами, я после бритья переоделся, перевязал шелковой лентой подарок (узорчатый стакан в стиле модерн), явился, поскольку меня приглашали, на день рождения, доехав на девятнадцатом автобусе до Ленинерплац, поначалу веселился в кругу коллег (говорили о политике в области культуры), сказал хозяйке («новорожденной») что-то смешное об ее аквариуме и его уныло-прожорливом содержании, — но Ирмгард Зайферт не удалось рассмешить, — выдержал с помощью арантила до полуночи, ушел, застал свой письменный стол притаившимся в ожидании, написал на листке: «Поглядим, что там помалкивает в чемодане…», сразу уснул, рано проснулся, оттого что арантил переставал действовать, но принял обе таблетки лишь после завтрака (чай, йогурт с корнфлексом) и уже за чтением утренних газет завел свое нытье: «Ах, воскресенье… Ах, эти обои… Ах, эта ранняя выпивка…»
И вот я прочел в «Вельт ам Зонтаг»: они схватили его. Нет. Он явился с повинной. Ведь никогда, даже печатай они объявления о розыске на веленевой бумаге, они бы не поймали его, душителя своей жизнерадостной и только при западном ветре капризной невесты. Он удавил ее — и фотография показывала этот предмет — велосипедной цепью. Его без пяти минут тесть взял, согласно показаниям, велосипед напрокат в Андернахе, когда, возвращаясь домой после десятилетнего плена, не нашел на последнем отрезке пути никакого другого средства передвижения. Велосипедная цепь, состоящая, как четки, из множества звеньев, была найдена двенадцать лет назад на месте преступления (склад пустотелых строительных блоков). Ведь в течение двенадцати лет он кормился кражами со взломом, которые совершал без особых инструментов, но безупречно, хотя и неохотно. (Мир забыл его, но кобленцский отдел по расследованию убийств забыть его не мог.) В бегах он постарел, но содеянное им за несколько секунд не подлежало забвению по давности. Испытывая нужду не только в съестном, он пристрастился читать философские книги. Особенно углубился он в учение стоиков (и мог бы сегодня считаться специалистом по Сенеке). Скрываясь и все-таки настороже, он читал и спал в сараях и загородных домиках, где довольно часто, обычно за книгами своих любимых авторов, находил деньги — бумажными купюрами и звонкой монетой. Полиция считала, что он передвигается пешком или на попутных машинах, а он разъезжал по федеральной железной дороге. Тщательно одетый, читая, в мягком кресле первого класса, он знакомился с Западной Германией между Пассау и Фленсбургом, Кобургом и Фёльклингеном. При каждой перемене места он менял платье. Ведь эти кражи, которые он совершал с большим отвращением, ибо наперекор собственной природе, не только обеспечивали его продовольствием, книгами, деньгами на дорогу и на мелкие расходы, они решали и вопрос одежды. Его телосложение — он и в годах мог бы без забот покупать готовое платье — облегчало ему поиски своего размера. Он часто обновлял свой гардероб. Но поскольку собственность его мало занимала, — рубашки и смена нижнего белья, между ними книги, — ездил он всегда налегке.
Стригся ли он каждые три недели? — Да, это он делал в аэропортах и на главных вокзалах, где всегда мог быть уверен, что встретится в зеркале с парикмахером-итальянцем. (Интерес к объявлениям о розыске национально ограничен.) Фасонную прическу вытеснила модная стрижка бритвой. Под конец он предпочитал ежик без пробора на американский манер.
И тем не менее — это я прочел несколько месяцев назад в «Вельт ам Зонтаг» — я видел его фотографию: ухоженный господин под сорок, который мог бы претендовать на руководящую должность в цементной промышленности, — тем не менее он явился с повинной.
«Десять лет я выносил все тяготы бегства, черпая силу в учении стоиков, но уже два с половиной года меня преследует зубная боль…»
(«Не правда ли, доктэр, надо приглушить рецепторы нервного центра…») Поскольку без рецепта арантил купить нельзя, невестоубийца обходился более слабыми, недолго действующими средствами. Он не решался пойти к зубному врачу. Зубные врачи читают иллюстрированную периодику. Зубные врачи в курсе событий и знают каждого беглого убийцу, а значит, и его, которого почтили фотографиями «Квик» и «Штерн», «Бунте» и «Нойе». Этого рода журналы работают стаей, как волки: все гнали его облавой продолжений через охотничьи угодья читательского кружка «Пенаты». Глубокая печать, фотографии с подписями. Он и его невеста, когда на шее у нее были еще фальшивые жемчуга, а не велосипедная цепь. Он и она на тенистом берегу Лаахского озера. Оба на рейнском променаде близ Андернаха под подстриженными платанами. Также с его будущим тестем — незадолго до убийства — возле модели электрического центробежного фильтра. И сольные фотографии счастливых времен. Невестоубийца без шляпы, в шляпе, в профиль, в три четверти. На одной фотографии он смеется, обнажив зубы. (Такое должно же было броситься в глаза любому врачу. «И у вас тоже такое осталось бы в памяти на долгие годы: этот просвет между верхними резцами и этот неправильный прикус, эта — любой увидит — настоящая, потому что врожденная, прогения».)
Без лечения у зубного врача он прожил два с половиной года с болью, которая любила повторяться и умудрялась при повторении усиливаться, которую даже золотые слова Сенеки — «Только бедняк считает свой скот» — могли разве что приглушить, которая перекрывала и перекрикивала другую небеспричинную боль, связанную с задушенной невестой. Без арантила и — потому что Сенека порой не срабатывал — цинично утешаясь поздним Ницше, — «С моральной точки зрения мир неправилен. Но поскольку мораль сама есть часть этого мира, мораль неправильна», — он тащился от одного загородного домика к другому, искал и находил в домашних аптечках разные пилюльки, но только не продающийся лишь по рецептам арантил. (Вот я и катался, словно боль — это наслаждение, в заброшенных будках каменотесов на Майенском поле, в продуваемых всеми ветрами сараях Предэйфеля, обнимал свою невесту, связку хрустящей соломы, — О Линдалиндалинда! — и слышал ее шепот: «Не лезь в это. Это мое с отцом дело. Я ему докажу. Тебя это почти не касается. И хоть бы я десять раз с этим Шлотау. Перестань угрожать своей дурацкой цепью…»)
И он пришел в Кобленце в отдел расследования убийств и сказал: «Это я!» Невестоубийца, уроженец Западной Пруссии, корректно предъявил свое истрепавшееся удостоверение беженца категории «А».
Полицейские ничему не поверили. Только когда он засмеялся, засмеялся, несмотря ни на какую боль, и обнажил просвет между верхними резцами, а также явную прогению, они стали приветливы, даже благодушны: «Да и пора уже, старина».
Я не собираюсь распространяться здесь о заслугах так называемого невестоубийцы. (Он передал полиции выросшую за двенадцать лет объемистую рукопись — «Ранний Сенека как воспитатель будущего императора Нерона. Философские заметки беглого убийцы».) Приведу только его внесенную в протокол просьбу: «Находясь в заключении как подследственный, настоящим прошу направить меня к тюремному зубному врачу. Требуется помощь, а при необходимости экстракция больных зубов. Если с оказанием помощи возникнет задержка, покорнейше прошу выдать мне арантил. Ибо арантил продается только по рецепту врача…»
Благодаря арантилу — двадцать драже за две тридцать — я писал без боли, окрыляемый к тому же сопровождающими эффектами: «Конец поражениям. Теперь подумаем и победим…»
Незадолго до ранней выпивки я еще предавался нытью: «Ах, это воскресенье… Ах, эти обои…», вспоминал старые истории, все тот же шепот на андернахском променаде, и тут две таблетки помогли мне направить воскресное самоедство на частный случай одной коллеги: «Ах, как мы изобличаем себя… Ах, как за это расплачиваемся…» — ведь не найди Ирмгард Зайферт этих писем, она была бы счастливее и почти ничего не знала бы о себе. Но она нашла их и все теперь знает…
Поездка на выходные к матери в Ганновер, необходимость восторгаться ее любимым блюдом, вымоченной предварительно в уксусе жареной говядиной с картофельными клецками — «Скушай еще, деточка. Раньше тебя, бывало, не оторвать…», послеобеденный сон матери (словно она на часок умерла) — воскресное одиночество среди мебели и обоев, которые ей, собственно, должны были быть родными, вездесущий, застоявшийся за много лет запах воска для пола, внезапная свара воробьев в живой изгороди палисадника, и еще за обедом, когда во рту еще оставался приторный вкус грушевого компота, упоминание матери о школьных табелях дочери, фотографиях ее класса, тетрадях с сочинениями и письмах, о хламе, связанном в пачки и хранящемся в чемодане на чердаке, — вся эта совокупность случайностей побудила Ирмгард Зайферт, которая, как и я, преподает немецкий, историю (и дополнительно музыку), подняться на чердак особнячка, предусмотрительно, ввиду пыли, надев материнский фартук, и открыть тот большой, даже не запертый чемодан.
На моем листке выстраиваются краткие тезисы: косо вливающийся через слуховое окно солнечный свет. Ржавые полозья ее детских санок. Семейное: покойный отец Зайферт заведовал экспедицией у Гюнтера Вагнера (поныне еще она покупает карандаши со скидкой). Аквариум Ирмгард: барбусы, вуалехвосты и гуппи, поедающие своих детенышей.
Ирмгард Зайферт и я одного года рождения. К концу войны нам было по семнадцати, но мы были взрослыми. Что бы ни мешало нам сблизиться за рамками профессии, мы едины в оценках новейшей немецкой истории и ее последствий вплоть до наших дней. Только на «большую коалицию» и на канцлерство Кизингера реагируем мы не одинаково по тону: я более цинично, мол, и не такое видали, Ирмгард Зайферт склонна протестовать.
Определенные высказывания по телевидению, заголовки прессы подхлестывают ее постоянный комментарий: «Против этого надо протестовать, резко и без экивоков протестовать».
Ее и мои ученики — она занималась с моим 12-а музыкой — добродушно называют Ирмгард Зайферт «архангел». Ее речь часто походит на пылающий меч. (И только когда она кормит своих декоративных рыбок, ее можно заподозрить в миловидности.)
Дать знак. Показать пример. Еще два года назад она участвовала в «пасхальном походе». Поскольку в Западном Берлине Немецкий Союз Мира не баллотируется, она отказалась голосовать на региональных выборах. В своем классе, как, впрочем, и в моем 12-а, она при случае ссылалась на Марксэнгельса и поражала возмущенных учеников резкой критикой Ульбрихта, которого называла бюрократом и старым сталинистом. Если не на моего Шербаума, то на его приятельницу малышку Леванд она оказала большое влияние.
Тогда Ирмгард Зайферт любила спорить. Она пускалась в бесплодные дискуссии о планах школьной реформы с консервативными коллегами, даже с нашим директором, считающим себя либералом. Ибо всякие споры с «архангелом» он убивал одной фразой, которая вошла в поговорку: «Что бы вы ни думали о гамбургской модели школы продленного дня, объединяет нас, дорогая коллега, наш бескомпромиссный антифашизм».
И вот среди ничем не замечательных сочинений и обычных фотографий класса Ирмгард Зайферт нашла перевязанную крест-накрест пачку писем, которые она писала в феврале и марте сорок пятого, будучи вожатой союза немецких девушек и заместительницей начальника лагеря для эвакуированных городских детей. Готической вязью на бумаге в линейку кружили ее мысли вокруг фигуры фюрера, которого она много раз называла «величавым». Большевизм она считала еврейско-славянским исчадьем, с пламенным протестом против которого (уже тогда «архангел») и выступала. А известная цитата из Баумана: «…В глазах наших голод, мы новые земли, мы новые земли добудем…» послужила эпиграфом для одного письма, написанного в марте, когда советские армии стояли на Одере. (Да и вообще на ее стиль повлиял правоэкстремистский расцвет позднего экспрессионизма. До сих пор коллега Зайферт сильна в крутых, подпирающих теперь левую оппозицию прилагательных: «свободоносная победа социализма есть ясная будущая цель всех непоколебимых борцов за мир…») «Моя белокурая ненависть, — писала тогда ныне уже поседевшая фройлейн Зайферт, — не знает границ и песней несется к звездам!»
Я засмеялся было, когда она, вскоре после той своей поездки в Ганновер, все еще с волнением процитировала мне эти перлы выспренности. Но она, расширив глаза, сказала: «Есть в этих письмах места, которые я не показала бы даже вам».
(«Одним словом, доктэр, Ирмгард Зайферт претерпела некое хирургическое вмешательство».) Конечно, она не забыла, что была вожатой «кольца» в Союзе немецких девушек. Время в Гарце ей запомнилось хорошо, она могла рассказать о нем со множеством подробностей. Забота об эвакуированных детях из больших городов, из Брауншвейга и Ганновера. Непомерная ответственность при все ухудшавшемся положении с продовольствием. Ежедневные налеты истребителей-бомбардировщиков на близлежащую деревню. Рытье щелевых убежищ и ее возмущение местным группенляйтером, который в начале апреля хотел забрать из детского лагеря и послать в ополчение тринадцати- и четырнадцатилетних школьников.
Во время наших совместных прогулок вокруг Груневальдского озера или у меня дома, за стаканом мозельского, мы часто говорили, вернее, болтали об этом эпизоде ее юности — как и о моих приключениях в банде. Она помнила, как во всеуслышание протестовала против надругательства группенляйтера над детьми. «Я выразила пламенный протест». Она слово в слово воспроизвела мне тогдашнюю свою речь в защиту мальчиков. «Под конец этот гад смылся. Один из этих мерзких партийных начальников. Вы помните этот тип людей, дорогой коллега…»
Ситуацию, в которой она тогда поневоле оказалась, Ирмгард Зайферт использовала даже как учебный материал: со своими (на уроке музыки) и с моими учениками она говорила «О мужестве как преодолении трусости».
Переворошив содержимое чемодана, она так и не нашла того, чего искала: давних агрессивных, она сказала «антифашистских» суждений, которые она, как ей казалось, не только высказывала устно, но и записывала. Нашлись только эти письма. А в последнем письме она прочла о своем торжестве, когда, обучившись стрелять из ручного гранатомета, стала, по собственному желанию, инструктором по стрельбе. Там было написано: «Наша готовность неколебима. Все мальчики, которых я вместе с местным группенляйтером обучила стрелять фауст-патронами, будут со мной защищать лагерь до последней капли крови. Выстоять или умереть. Все остальное не в счет».
— Но вы же вовсе не защищали лагерь.
— Конечно нет. До этого просто не дошло.
Я переменил тему, заговорил о своих приключениях в банде. «Представьте себе это, дорогая коллега. Я в роли главаря банды. Среди такого организованного единства соотечественников нам ничего не оставалось, как стать асоциальными элементами, порой на грани уголовщины».
Ничто не могло остановить самоуничижения моей коллеги. «Есть и другие письма, похуже…»
Она рассказала об одном крестьянине, который отказался отдать свое поле, примыкавшее к детскому лагерю, под противотанковый ров: «На этого крестьянина я донесла окружной управе в Клаусталь-Целлерфельде, в письменной форме».
— Это имело последствия? То есть его…
— Нет, этого не было.
— Ну, так вот! — услышал я свой голос. (Этот разговор состоялся у меня. Я подлил мозельского. Поставил пластинку.) Но и Телеман не помешал Ирмгард Зайферт сказать все, что она о себе думает, до последнего слова: «Помню, я была разочарована, даже возмущена, когда мой донос остался без последствий».
— Чистый домысел!
— Я уйду с работы в школе.
— Не уйдете.
— Я больше не имею права преподавать…
И я уже начал выстраивать успокоительные слова: «Именно в силу своей совиновности, дорогая коллега, вы способны сегодня указать путь молодежи. Иной человек всю жизнь живет ложью и не подозревает… При случае я вам расскажу и себе и об одном „вмешательстве“, последствия которого могу осознать только теперь. Вдруг какое-нибудь слово типа „трасс“, „пемза“, „туф“. Или дети играют велосипедной цепью. И уже никакого согласия с собой нет и в помине. Мы вдруг оказываемся нагими и уязвимыми…»
Тут она заплакала. И полагая, что знаю самообладание Ирмгард Зайферт, я понадеялся: слезы — это тоже арантил.
«Ах, доктэр, какое название! (Я приму еще две.) Арантиль могла бы быть сестрой этрусской принцессы Танаквиль. Юную невесту Арантиль ненавидела ее старшая сестра Танаквиль, и поэтому — а также потому, что жених Арантиль внезапно воспылал страстью к Танаквиль — Арантиль убили, сбросив ее со стен города Перуджи. Позднее ее имя взяла себе одна певица. Помните, подобно Тебальди, подобно Каллас, Арантиль входила своим голосом в сердца и дискотеки. Но дело было скорее, пожалуй, в ее лице. (Оно не то чтобы красиво, но прекрасно.) В расстановке ли глаз, в рассеянном взгляде? Кто из нас помнит ее телосложение? Ее талантом было ее лицо. Увеличенное, на рекламных, высотой с церковь щитах, оно состояло только из точек, которые наш глаз, находя нужное расстояние, старался собрать. В одном провинциальном городишке, в Фюрте, я видел его на столбе для афиш вымокшим от дождей, разорванным, устаревшим — потому что прошло три недели после спектакля. (Кто-то выцарапал на плакате оба глаза.) А чего только не вытворяли с ее фотографиями! Они лежали в молитвенниках. Стояли в рамках на письменных столах очень могущественных директоров. Прикреплялись кнопками к шкафчикам рекрутов нашего бундесвера. Они были везде — то в формате открытки, то на широком экране. Они глядели на нас, нет, через нас. Они глядели мимо любой боли — невозмутимо, покоряюще и облегчающе. (Это-то болеутоляющее действие и побудило, наверно, впоследствии одну фармацевтическую фирму выбросить на рынок одноименный анальгетик от зубной и челюстной боли, который вы, доктэр, каждодневно прописываете: „Я выписал вам две упаковки арантила…“) — а при этом лик ее был ужасен, а конец трагичен…
Кстати, о молодом человеке, которого бульварная пресса назвала ее убийцей, долгое время ничего больше не было слышно. Он будто бы был ее женихом. А ведь это вечерние газеты и иллюстрированные журналы, особенно „Квик“, вечно этот „Квик“, опубликовали тот снимок фотографа. И она же, пресса, виновная в ее смерти, назвала его убийцей. Какое такое уж преступление он совершил? Фотограф, зарабатывающий свой хлеб, как мы все.
Несмотря на трудности, он проник в ее апартаменты в гостинице. Там он спрятался со своим аппаратом под ее кроватью, чтобы в неудобной позе дождаться ее возвращения. Больше того: он ждал, чтобы она переоделась на ночь и наконец — он полагался на свой слух — заснула. Только теперь я покинул свое укрытие. (У нее всегда был хороший сон.) Я отошел со своим „аррифлексом“ на небольшое расстояние и сделал один-единственный снимок со вспышкой. Нажала звонок (и закричала, наверно, тоже) бедняжка только тогда, когда я уже спускался в лифте в свою темную комнату. Насколько я знал ее — а я знал ее хорошо, слишком хорошо — она сейчас была уже мертва. Ибо мой снимок не только принес мне многозначную сумму, (которая помогает сегодня оплатить наши мосты „Дегудент“), мой снимок стоил ей жизни. С тех пор она потеряла сон. (Я уничтожил его вспышкой.) На правах жениха я мог заглянуть в ее историю болезни. Через семь месяцев, две недели и четыре дня после того, как я сфотографировал спящий лик моей невесты Арантиль в берлинской гостинице „Хилтон“, она угасла, истаяла в Цюрихе — сорок одно кило».
При этом спящее лицо ее было прекрасно, хотя по-другому прекрасно, чем бодрствующее. Оно было доступно всем для любой надобности. И эта детская, упрямая раскованность удалась тоже, хотя, когда я заставал ее, свою невесту Зиглинду Крингс, спящей в Сером парке среди военного чтива, преобладало ее бодрствующее, неподвижное по-козьи лицо. Но я никогда не фотографировал ее сон. Даже фотографии бодрствующей, всегда целеустремленной Линды у меня нет. Да и зачем. Это прошло. Жизнь продолжается. Ирмгард Зайферт преподает по-прежнему. Было трудно отговорить ее от задуманного публичного покаяния: «Зачем вам взваливать это на мальчиков и девочек? Каждый должен сам набираться опыта». — Под конец она сдалась: «Сейчас у меня и духу не хватит выйти к классу такой незащищенной…»
Мое воскресенье кончилось, когда я попытался выпить у Реймана пива у стойки. Ассистентка, предостерегавшая от слишком горячей пищи и слишком холодных напитков, оказалась права: металлические инородные тела — четыре оловянных колпачка на моих обточенных пеньках, — были теплопроводны. Я расплатился, не допив полстакана.
Врач, с которым мы в дружбе, объяснил мне мою боль: «Вы этого не знали? В каждом зубе есть нерв, артерия и вена».
Его голос подпирал и обмерял кабинет — пять на семь при высоте три тридцать: «И вот что еще надо вам знать: в дентине, под нечувствительной эмалью, есть канальцы, где и гнездятся те кончики нервов, которые при сверлении или обточке приходится задевать».
(После нудного воскресенья я представлял себе своего зубного врача довольно бледно, и уже утром была единодушно высмеяна моя попытка объяснить 12-а, что нет ничего более безличного, чем приветливый врач, который, едва ты входишь, спрашивает тебя о твоем самочувствии. Меня нашли смешным.)
Едва успев поздороваться со мной, склонившись над столиком с инструментами, он без перехода сообщил: «Шейки зубов болят у вас потому, что там проходят канальцы в дентине».
Его метод объяснять все (пусть даже боль) наглядно мне следовало бы перенять для преподавания: «Смотрите-ка, нерв проходит в верхушке зуба и уходит вглубь».
Когда я невзначай упомянул Предэйфель и деревушку Круфт в районе разработки пемзы, врач умолк, чтобы дать Крингсу наконец вернуться домой.
«Словом, доктэр, он занял виллу за Серым парком и собрал всю семью — тетю Матильду, Зиглинду и меня — в своем кабинете, который дотоле был закрыт, но упоминался Линдой как „отцовская Спарта“: походная кровать, книжные полки, рулоны топографических карт. На козлах доска, на ней — излучина Вислы перед прорывом у Баранова. А на стене напротив окон развернута карта, показывающая курляндский котел, на которой флажками отмечена линия фронта на тот день, когда Крингс принял командование…»
Врач сразу узнал позицию: «Вот здесь! Октябрь сорок четвертого. Юго-восточнее Прекульна. Вот здесь мы стояли…»
«Ни пылинки. Тетя Матильда натерла пол, проветрила комнату перед возвращением Крингса. С Курляндией за спиной и с центральным участком на козлах между ним и нами, он не позволяет себе никаких семейных сантиментов. Свою сестру, выражающую радость по поводу вовсе не дряхлого, а скорее молодцеватого вида генерала, — „Я рада, Фердинанд, что это долгое ужасное время на тебе не сказалось…“ — он прерывает: „Меня не было дома. Теперь я снова здесь“. Линда ничего не говорит, но молча присутствует. Я отваживаюсь спросить, меняет ли человека, особенно человека пленного, пустынность русской равнины. Сперва кажется, что ответа я не получу. Крингс проверяет циркулем позицию в излучине Вислы, указывает на Баранов. — „Этого никак нельзя было допускать!“ — и бросает взгляд на меня. Сенека говорит: „Все блага жизни принадлежат другим, наше достояние — только время“. — „Я велел своей голове оживлять однообразную, в самом деле, местность юго-восточнее Москвы наступательными действиями…“ Он мог бы сказать: „Одиночества нет“, как сказал: „Арктики нет!“»
Возле столика с инструментами врач играл четырьмя взведенными шприцами. Его замечание: «Как вы знаете, Сенека был при Клавдии сослан на Корсику. Лишь мать Нерона, Агриппина, положила конец его восьмилетней ссылке» должно было напомнить мне, что учение стоиков обрело зрелость и последователей преимущественно в местах заточения. (Врача отпустили только в середине сорок девятого.) Я ждал в рыцарском кресле неприятного укольчика и боялся, что местная анестезия подобьет его на вариации крингсовской темы, — «Боли нет!» — но он не отвлекся от дела и похвалил меня в присутствии своей ассистентки. «Вы принадлежите к тем немногим пациентам, которые терпеливо интересуются причинами и путями боли. Зубной нерв соединяется с nervus mandibularis в нижней челюсти, а значит с третьей ветвью nervus facialis, и наконец с корой головного мозга, откуда боль иногда отдает в затылок…»
Тускло блестел экран. Кого бы туда? Невестоубийцу… Или коллегу Зайферт, роющуюся в материнском фибровом чемодане в поисках старых писем… Или страдающую бессонницей певицу Арантиль… Или поездку в «боргварде» вчетвером в Нормандию… «Видите ли, доктэр, при полной неясности до прибытия генерала наших планов на отпуск — мне хотелось в Ирландию, — Линда сказала: „Я останусь здесь!“ Крингс, стоило ему поселиться в своей Спарте и развернуть поверх топографической карты центрального участка карту второго фронта, дал всем точные указания: „Как только я получу паспорт, мы отправимся. Хочу взглянуть на участок между Арроманшем и Кабуром и прощупать этого господина Шпайделя, который опять пошел в гору“. — С новеньким крингсовским паспортом мы двинулись в путь. Французы не чинили препятствий, ибо во время похода на Францию он играл второстепенную роль…»
«Во всяком случае границу мы пересекаем без приключений, с Линдой за рулем. Полтора дня спустя мы у цели. Из-за спешки по воле Крингса у меня нет особых возможностей отдаваться своим искусствоведческим интересам. Сидя на переднем сиденье рядом с Линдой, я позволяю себе комментировать тот или иной собор, многочисленные французские замки, а позднее норманнскую специфику. Против такого усердия у Крингса (и тети Матильды) нет возражений. Линда отмахивается. Она знает мою тягу к импровизированным лекциям: „Прекрати наконец это жалкое художественное воспитание!“»
(Она и сейчас права. Лишь на побережье следовало мне включить яркость и пустить на экран свидетельства немецкой цементной промышленности. Это заинтересовало бы мой 12-а. «Поверьте мне, Шербаум, они стояли и стоят до сих пор: крупногабаритные бункеры, покосившиеся после артиллерийского обстрела с моря или пробитые насквозь. Бетонные сооружения, ставшие частью пейзажа. Для любого оператора достаточная причина дать оптике побродить: спокойные, серые, самоутверждающиеся плоскости. Резкие тени. Насыщенная глубина. На свету, неразмыто, структура опалубки. То, что мы называем сегодня явным бетоном. Вам, возможно, претят мои наблюдения как чисто эстетический взгляд на вещи, но я все-таки склонен говорить о стоическом спокойствии этих бункеров. Да, не бетонный ли бункер — родное гнездо стоика?»)
И я всерьез предложил Крингсу, с интересом выслушавшему мой доклад о развитии немецкой трассово-цементной промышленности во время последней войны, назвать наш новый сорт, созданный для высотных железобетонных зданий именем позднеримского философа Сенеки. Он не дал на это согласия. (Возможно, он заметил насмешку.) Ибо когда я — мы стояли на правом берегу устья Орны — начал восхвалять строительство крупногабаритных бункеров как единственный вклад двадцатого века в искусство архитектуры, когда я стал петь дифирамбы честности явного бетона и правдивости безорнаментальных защитных форм, он призвал меня к порядку словами: «Говорите по делу!»
Позднее врач сказал: «Вы рассказываете о своем Крингсе с восхищением, стараясь скрыть его за иронией».
Пока мы инспектировали крутые берега у Арроманша, он говорил с каким-то коллегой о цикле лекций на тему «кариес», который начал читать в Темпельгофе на общеобразовательных курсах: «Посещаемость не бог весть, увы, не бог весть…»
Я покинул норманнский бункерный ландшафт и встретился с Хильдой и Ингой под тем засыпанным цементной пылью буком. Девушки тараторили о своих каникулах в Италии.
— А наш Хардинька?
— Каково было на диком севере?
Я описал пребывание в Кабуре и поездки к бетонным свидетелям былых боевых действий.
— Интересно.
— И там остались еще настоящие бункеры, в которые можно войти при желании?
Я сказал, что можно не только осматривать загаженные любовными парочками полости, но и влезать на бункеры, например, чтобы произносить речи.
— Ну-ка, покажи, как папа Крингс с бункера…
Я объявил садовый стул бункером, влез на это шаткое возвышение и довольно неплохо изобразил Крингса: «Я бы сбросил их в море! Что значит превосходство в воздухе! Разве в Курляндии у нас было превосходство в воздухе? Штабы и финчасти, все тылы я бросил бы в бой. Этот Шпейдель с его эстетским генеральным штабом. Всегда от огня подальше. Разжаловать и на передний край. Как севернее Полярного круга, как в низовье Днестра, как во время третьей курляндской битвы, как на Одере, они не продвинулись бы ни на метр…»
Только теперь появляется Линда. Если в поездке моя невеста безмолвствовала (Крингс: «В чем дело, Зиглинда? Тебе видится обстановка иначе?»), то теперь она говорит, нет, подыгрывает: «Насколько я помню, ты оставил никопольский плацдарм. Твоя деятельность в курляндском котле началась с отвода армейской группы „Нарва“. Нет никаких доказательств, что ты помешал бы вторжению, ибо центрального участка Восточного фронта ты тоже не удержал. Напоминаю тебе прорыв Конева между Мускау и Губеном. Только так стало возможно наступление на Берлин через Шпремберг и Котбус. Сплошь проигранные сражения. Пора сдаваться, отец».
Ни мне, ни девушкам в Сером парке не знакома эта Линда (Зиглинда). Я слезаю со стула и прекращаю свою военную пародию. Хильда и Инга глядят, разинув рот, хихикают и ежатся. Они собирают свои журналы мод. Однако Линда не позволяет нам смущенно уйти: «Чему тут удивляться? Мой отец хочет выигрывать сражения, которые проиграли другие. Поскольку наш друг Эберхард, большой ценитель искусства, решил восхищаться им, как ископаемым, как реликвией, на меня ложится задача — побивать отца, причем на всех фронтах, какие он вспомнит».
Я остановил картинку. (Линда, вослед своему решению, чуть напряженно молчала. Моргающие глазами подружки. Цементную пыль я передал намеком.) «Вы понимаете, доктэр, решение Линды подтолкнуло меня к болезненному открытию».
— Вы не должны так опрометчиво пользоваться словом «боль».
— Но перемена в моей невесте, это внезапное, понадобившееся ей отчуждение — ведь с тех пор я был ей в тягость — стало для меня постоянной болью.
— Перенесемся лучше к примеру с зубными нервами…
— Кто здесь рассказчик, доктэр…
— Вообще-то пациент, но когда уместна другая точка зрения…
— …Так же, как с кризисом вашего обручения, обстоит дело с угрозой зубным нервам: когда в пульпу вносится инфекция, бактерии образуют газы, вывести которые можно только сверлением. Но если поход к зубному врачу то и дело откладывается, газы пробивают себе путь к основанию корня. Своим давлением, да еще при напоре гноя, они поражают челюстную кость. Это ведет к так называемому флюсу, который переходит в абсцесс или — возвращаясь к вашей помолвке — в комплекс растущей ненависти. Часто она с годами перерождается в деятельность (заменяющее действие), это значит, что она продолжает расти. Ведь вам же доставляет удовольствие, не правда ли, это вольное обращение с велосипедными цепями и лампочками-блицами. Причина: давняя неудача. Обычная пустяковая боль. Поэтому прошу быть сдержаннее при употреблении слова «боль». По-настоящему болезненного вмешательства вы бы вообще не вынесли. Вспомните жанровые сценки малых голландцев, Адриана Брауэра, например. Щипцами, каких мы сегодня даже в домашних ящиках для инструментов не держим, цирюльник — так называли в средние века дантистов — влезает на его картинах крестьянину в рот, чтобы выломать коренной зуб. Тогда зубы не вырывали, а ломали. Корень медленно сгнивал, если не вызывал опасных для жизни инфекций. Можно предположить, что триста лет назад чаще умирали из-за гниющих корней. Да еще сто лет назад экстракция коренного зуба была целым предприятием. Здесь, в берлинской Шарите, требовалось четыре человека, чтобы без местной анестезии — мазали, правда, кокаином — вырвать у пятого коренной зуб. Вспоминаю рассказы моего научного руководителя. Один держал левую руку, второй упирался коленом в подложечную впадину пациента, третий подносил правую руку несчастного к горящей свече, чтобы разделить боль на части, а четвертый работал инструментами, картинки которых я вам с удовольствием как-нибудь покажу. В наш просвещенный век мы, благодаря высокоразвитой технике анестезии, обходимся без таких актов насилия. Наш первый шприц уже ждет. Основа всякого местного наркоза — впрыскиваемая жидкость новокаин, производное спирта. Но чтобы вас не очень беспокоил этот неприятный укол, я могу призвать на помощь наше телевидение…
(По первой программе шел фильм, где знаменитая собака обыскивала бараки.) «Неважно, кого она ищет. Неважно, что в этих бараках. Ибо следующий барак как по заказу пуст. И в таком бараке, откуда всё вынесли, Крингс велел установить достаточно длинный для заполярного фронта, достаточно широкий для центрального участка ящик с песком и с помощью электрика оборудовал его — довольно сложно, вроде этих лабиринтов игрушечных железных дорог, стоящих безумных денег и терпения, стало быть, с электромеханической централизацией сигналов, четырехполюсными рубильниками, переключателями и контрольными приборами, ибо все происходившее на фронте, все атаки и контратаки, отводы и спрямления линии фронта, прорывы, тыловые рубежи и заслоны обозначались разноцветными сигнальными лампочками. У обеих воюющих сторон были пульты управления системой лампочек. Не мелочились. И угадайте, доктэр, как фамилия электрика, который сейчас прогнал из барака телевизионного пса и строит Крингсу его игрушку? — Вот именно, Шлотау. Крингс вызвал заводского электрика и сказал: „Сумеете?“ И Шлотау, не сведший своих счетов с Крингсом, встал навытяжку: „Так точно, господин генерал-фельдмаршал!“»
Врач сказал: «Теперь мы вам сделаем проводниковую анестезию, то есть на время блокируем нерв у входа в канал…»
(Я и сегодня горжусь тем, что не позволил этому неприятному укольчику испортить картинку помехами. Рядом с Крингсом стояла Линда, а я стоял рядом с Линдой, которая встала напротив Шлотау. Это она рекомендовала его отцу: «Поручи заводскому электрику. Он работник хороший».)
— Чтобы заморозить десну, придется теперь снова прибегнуть к местной анестезии…
(Для упражнения они выбрали линию Метаксаса, которую Крингс со своей горно-стрелковой дивизией прорвал шестого апреля сорок первого года — ударив двумя клиньями.)
— А теперь та же процедура слева внизу…
(Шлотау построил старику первую и вторую линию обороны, чтобы Крингс их прорвал. Как он ударил по занимавшим выжидательную позицию греческим легковооруженным бригадам пикирующими бомбардировщиками авиационного корпуса Рихтхофена, а затем, при зеленом свете, бросил в наступление сто сорок первый горно-стрелковый полк, — просто с ума сойти.)
— Хорошо сделано, Шлотау. А теперь попробуем с Демьянском.
Шлотау сказал:
— Но тогда нам понадобится пульт для… — Тут врач попросил меня подождать в приемной, пока не подействует анестезия.
— Сейчас, доктэр, сейчас! Дана позиция плацдарма Демьянск, и благодаря успешным операциям «Наводка моста» и «Забортный трап»…
— Но сейчас пройдите, пожалуйста, в приемную…
— В первый раз Линда воспользовалась вторым пультом управления, который установил Шлотау. Она отрезала острия отцовских клиньев и прорвала фронт на участке шириной в шесть километров…
— Нет, я серьезно прошу вас, дорогой…
— Иду, иду уже…
— Там вы найдете что-нибудь почитать…
(А я хотел только сказать еще, что Крингс почувствовал теперь волю дочери. С трудом — прочесав тылы и бросив на передний край даже полевые кухни — удалось ему замкнуть фронт. Но кого интересует сегодня Демьянск! Может быть, мой 12-а?) Когда я выходил из кабинета, телевизионная собака Ласси снова уже обнюхивала барак и искала — кого же?
«Квик», «Штерн», «Бунте», «Нойе». (Быстро и наспех, ибо ждал чего-то, перелистывал я журналы из читательского кружка «Пенаты». Шлепанье, шорох бумаги, однозвучный плеск, словно врач хотел усилить давление в мочевом пузыре. Его подсвеченный фонтанчик, который должен успокаивать пациентов. Я боюсь лопнуть, хотя бумага все громче боролась с фонтанчиком. Слышать я еще мог. Только нёбо, язык до самой глотки, весь зев гальванизированы бараньим салом.) Читать жирный шрифт. «Противозачаточные таблетки — за и против». — «Рак излечим». — «Еще одна версия убийства Кеннеди». Находиться в приемной врача и вместе со всем миром опасаться, что Лорен опять потеряет ребенка. Это касается нас, как и запутаннейшая судебная ошибка, — это был — да кто же это был? — которая раскрывается через двенадцать лет. Сфотографированная несправедливость вопиет к небу и при перелистывании быстро отметается прочь. Нефтяные пятна в морях прочь. Южный Судан прочь. Но этот вот остается и вызывает жужжание воспоминаний: Ширах говорит, что был ослеплен, раскаивается и предостерегает, врет довольно честно, вносит поправки. Когда он в первый раз в Веймаре. Обед из пяти блюд в «Кайзерхофе». Байрейтские манишки под фраками и блики на сцене. Ласково-милое. В коротких штанишках. «Вот как, Шербаум, выглядел мой рейхсюгендфюрер…» Пухлые икры в белых гольфах. И только в Шпандау он стал стоиком. (Ведь разве еще Сенека не советовал своему ученику Луцилию уйти с государственной службы: «Никто не может с поклажей на спине плыть к свободе…») Вот он и сбрасывает балласт своим писанием. Крингс тоже мог бы так — начинать всегда с тяжелой юности. Известный генерал-фельдмаршал уже гимназистом — «В вашем возрасте, Шербаум!» — должен был защищать от натиска кредиторов разоренное отцом предприятие — мастерскую каменотеса. Обороняться он привык. Так стал он генералом, который держится до конца. От базальтовых карьеров на Майенском поле через Заполярье до барьера на Одере — оборона. Никогда, кроме как при прорыве линии Метаксаса, наступление не удавалось ему. Бедный Крингс! — Примерно так, вздумай я писать для «Квика» или «Штерна», можно было бы расписать с продолжениями крингсовский комплекс. Сравнить следовало бы и другие случаи (иосифовский комплекс Наполеона, например) и поставить вопрос: от чего был бы избавлен мир, если бы кайзерско-королевская экзаменационная комиссия Венской академии художеств не провалила Гитлера, который, собственно, хотел стать художником, а… Ведь наш народ этого не выносит — ходить в отвергнутых, в обиженных, в неудачниках. Их полно, и они жаждут мести. Они выдумывают себе врагов и истории, в которых их выдуманные враги действительно фигурируют и уничтожаются. Они прямолинейно думают пулеметом. Они варьируют смерть всегда одного и того же противника. Они малюют на своих зеркалах для бритья слово «революция». Из книг они вычитывают всегда только самих себя. И переливают из пустого в порожнее. И не забывают того маленького, большой давности «нет». И холят свое темное хотение. И хотят искоренить, отменить, положить конец. И при заглушенной зубной боли быстро и жадно листают иллюстрированные журналы…
Вот! — Вот он и собирается поставить точку армейским револьвером, каким пользовался вермахт последней мировой войны при ближнем бое и для размахивания. С ним, знаменитым ноль восемь, находящим и ныне применение в ближневосточных странах и Латинской Америке, старым добрым шестизарядным, который я, будучи водителем такси, приобрел по довольно дорогой цене после того, как в Гамбурге в третий раз в пределах одного месяца убили таксиста, с этим нелегальным средством защиты, — ведь на газовые пистолеты никогда нельзя было и сейчас нельзя положиться, а о стеклянных перегородках я всегда был невысокого мнения, — с настоящей пушкой покинул я в пижаме вскоре после семнадцати часов нашу спальню (сунув сперва руку под подушку — и вот револьвер уже схвачен) и босиком, в пижаме застрелил сначала моего трехлетнего сына Клауса, чье намеренное нытье и повизгиванье не раз прерывало, а затем и сгубило мой сон, начавшийся в шестнадцать часов, после двенадцатичасовой смены. Я поразил ребенка возле правого уха, после чего он, падая, перевернулся и показал мне тотчас наполнившееся, величиной с теннисный мяч, выходное отверстие за левым ухом. Лишь теперь я тремя быстрыми выстрелами подряд застрелил свою двадцатитрехлетнюю невесту Зиглинду, которую, однако, я и все наши друзья зовут Линдой. Когда я стрелял в ребенка, она вскочила и была поражена в живот, в живот, в грудь, после чего рухнула в кресло, где дотоле сидела, читая иллюстрированные журналы «Квик», «Штерн», «Бунте» и «Нойе» из читательского кружка «Пенаты» и не пытаясь вполголоса успокоить маленького Клауса, пока мне не пришлось залезть рукой под подушку, покинуть босиком нашу спальню и застрелить ребенка, а потом и ее, мою вскочившую невесту. Теперь закричала не только моя будущая теща, закричал и я: «Дайте поспать! Понятно? Дайте поспать!» После чего остальными двумя пулями (для меня ничего уже не осталось) тяжело ранил мамашу, прострелив ей левое плечо, а затем шею, но не задев сонной артерии пятидесятисемилетней вдовы, которая сидела за рабочим столиком у швейной машинки, ибо после выстрелов голова мамаши с накрученными бигуди ударилась сначала о крышку машинки и лишь потом о коврик. Она упала со стула боком, потянув за собой шитье, и издавала (много раз после выстрела в Клауса и пред выстрелами в Линду прокричав «Харди!») клокочущие и свистящие звуки, которые я пытался перекрыть повторными «Дайте поспать! Понятно? Дайте поспать!» Это произошло в доме-новостройке, в Берлине-Шпандау, на третьем этаже. Квартирная плата за две комнаты с кухней составляет 163,5 марки без отопления. Я обручен с Линдой уже три с половиной года. Квартира принадлежит, собственно, мамаше и Линде с ребенком. (Со мной они обращались как с квартирантом, обирая меня.) Сначала я работал у Сименса, потом переменил профессию, надеясь, что таксистом буду зарабатывать больше и смогу жениться, поскольку я привязан к ребенку. Комнаты довольно светлые. А в летние вечера мы иногда сидели на балконе и видели над крышами нововыстроенного поселка сигнальные ракеты, взлетавшие в небо в восточном секторе, — так он близок. С Линдой я познакомился, подвизаясь у Сименса. Она короткое время работала там на обмотке, но это ей пришлось бросить, потому что она училась парикмахерскому делу и из-за шестимесячной завивки у нее всегда немного влажные руки. Ссорились, по-настоящему ссорились мы редко. И только из-за квартиры, потому что она такая звукопроницаемая. (Но я всегда брал себя в руки. Только в семнадцать лет я был агрессивен. Но тогда была война, и молодежь везде одичала.) Когда я работал еще у Сименса, Линда даже говорила: «Нельзя быть таким безропотным». Она была права: я в сущности человек сдержанный и бережливый. Например, я читаю только те газеты, которые пассажиры оставляют в машине. (Не выпиваю также после работы двух-трех кружек пива, как мои коллеги.) Ездить люблю по Шпандау и окрестностям, но после того как проложили шоссе через город, езжу и в центр. Причем без аварий. Я, собственно, хотел повысить свое образование, но не получилось. Жилищные условия и вечно хнычущий мальчишка. И уже два года у меня не было настоящего отпуска. Только один раз, вскоре после нашего обручения, мы съездили в Андернах, в Западной Германии, потому что мамаша знала эти места и находила их красивыми. Мы стояли там на променаде у Рейна и смотрели на пароходы. Это было незадолго до рождения мальчика. У меня заболели зубы, потому что на променаде было ветрено. Но Линда ведь хотела непременно родить ребенка. После войны я, собственно, собирался податься в таможенники. Но меня провалили на экзамене. Потом все шло очень просто. С ключом от машины, но все еще в пижаме (только домашние туфли нашел в коридоре), я со своим ноль восемь уже без патронов в обойме вышел из квартиры и из новостройки, не столкнувшись ни с кем из соседей. Машина стояла внизу, но без преднамерения, ведь я должен был, собственно, повезти ее на техосмотр. Я ездил почти до самой полуночи — сначала в Ной-Штаакен, затем через Пихельсдорф по Хеерштрассе до Вестенда и от Шарлоттенбурга вверх через Юнгфернхайде, Рейникендорф, Виттенау до Хермсдорфа, а потом обратно. Во всяком случае, я сразу же включил рацию на прием, ибо уже с двадцати одного часа мою машину вызывала диспетчерская. Мои коллеги тоже пытались уговорить меня. Я был задержан патрульными, когда хотел выехать с площади Теодора Хейса снова на Хеерштрассе, а потом вверх по Хавельшоссе махнуть домой. Я будто бы сказал: «Это не я. Они не давали мне спать. Моя невеста нарочно делала так, чтобы ребенок визжал. Они просто хотели меня доконать, давно уже. Почему меня не взяли в таможенники? Вот нервы у меня и сдали. Кроме того, у меня болят зубы. Уже несколько дней. Из ноль восемь, так точно. Должен быть, в Штёсенском озере. Бросил с моста. Поищите». Собственно, этим летом я собирался опять в Андернах. Тогда нам понравилось там. Я еще в долгу перед фирмой за холостой пробег. Пусть вычтут и оставят меня в покое. А ведь на эти деньги (и не спрашивайте у меня, сколько стоил ноль восемь) я мог бы и полечиться у зубного врача. У моего есть телевизор для отвлечения. Могли бы преспокойно показать это, в «Панораме», скажем, по поводу социального жилищного строительства и его последствий. Я воспроизведу им, как полез под нашу подушку. Или для «Квика» или «Штерна». Они же печатают такие вещи. Тогда можно будет увидеть везде, даже у зубного врача в приемной, когда, сидя у фонтанчика, который должен успокаивать тебя своим плеском, перелистываешь страницу за страницей, пока не подействует укол, не разбухнет язык, не появится ассистентка в дверях приемной: «Ну, вот, а теперь продолжим…»
Врач похвалил меня: «Ваше наблюдение верно. От проводниковой анестезии язык тоже немеет, если инъекция распространяется и на nervus lingualis».
(Боль отпустила, сошла на нет, даже не вспомнишь. Дернуло еще разок, — но это был, вероятно, рефлекс, — утихло.) На Гогенцоллерндаме слева направо шел снег. (Это не в телевизоре, а в выходившем на улицу окне кабинета.) Экран мерцал пустотой. Пустота и во рту: все пушисто и глухо. («Случалось, что недоверчивые пациенты кусали для проверки онемевший язык и прокусывали его».) Его голос звучал как сквозь фольгу. («А теперь снимем-ка колпачки…») Мой вопрос «Что значит снимем?» тоже пробулькал каким-то нёбным всхлипом. Только когда он с близкого, слишком близкого расстояния выдохнул на меня: «Их снимают пинцетом. Откройте, пожалуйста, пошире», я сдался и покорно распахнул рот.
Вот они снова, пальцы-морковки. Навесили слюноотсасыватель, оттеснили язык назад. (Укусить бы. Проявить активность. Или поискать отдохновения у Сенеки: «Как по-вашему, доктэр, не влияла ли на некоторые исторические решения зубная боль: ведь если известно, что битву при Кёниггретце выиграл сильно простуженный Мольтке, то не худо бы исследовать, в какой мере угнетала или оживляла подагра Фридриха Второго в конце Семилетней войны, тем более что мы знаем: для Валленштейна подагра была стимулятором. А о Крингсе известно, что этого видного мужчину побуждала держаться до конца язва желудка. Хоть я и знаю, что такое толкование противоречит общепринятому взгляду на историю, ибо даже мои ученики, особенно маленькая Леванд, называют всякое углубление в личные обстоятельства ненаучной персонализацией истории, — „Опять вы устраиваете культ личности!“ — я все же задаюсь вопросом, не является зубная боль в частности и боль вообще движущей силой…»)
— Может быть, включить телевизор?
Не только на улице, на экране тоже мягко падал снег слева направо. (Ах, дети не хотят ложиться спать. Вечно придумывают что-нибудь новенькое: посмотреть песочного человечка, посмотреть песочного человечка!) В нарядном ватном пейзаже наслаждались жизнью не ведающие боли животные. Шел снег из ваты. Колокольчиков не было слышно. Движение шло без звука, рывками. (Песочный человечек западного телевидения и песочный человечек восточного пробегают в секунду двадцать пять фаз и не хотят друг друга признать.) Песочный человечек — это маленькая скромная помощь в жизни. Он хочет только осчастливливать. Он легко прикасался ватками к лицу моей бедной невесты, застреленной трижды и лежавшей в гробу — лицо ее уже оставила боль. (Разбудить бы поцелуями! Разбудить бы поцелуями!) И когда врач сказал: «Теперь прополощите, пожалуйста, хорошенько прополощите!», я не хотел полоскать, а хотел смотреть песочного человечка, смотреть песочного человечка…
Так это видение рухнуло в плевательницу.
— Нет, Линда, этого ты не должна была делать…
— Чего не должна была?
— С этим электриком, чтобы он выдавал тебе, какие наступательные маневры в песочнице у папы на очереди…
— Все дело в информации.
— И за это ты ложишься на мешки с цементом…
— Если я ему не дам, он ничего не скажет.
— По-моему, это называется продаваться…
— Ах, глупости. При этом я думаю о чем-нибудь: о Петсамо — или о прорыве под Тулой через Оку у Орехова…
— Какая гадость!
— Это же всё только внешне…
(Тут врач объявил, что полоскать хватит: «Вот здесь еще крошка. И здесь. А теперь примерим болванки коронок из платины с золотом. Хотите подержать в руке…»)
Взвесил на руке, вроде бы хороши. Линда (на мешках с цементом) не возникала в кадре, пока я подбрасывал коронки на своей правой (не замороженной наркозом) ладони. («Понимаете, Шербаум, в вашем возрасте еще не представляют себе, какой вес может быть у искусственных зубов, когда их взвешивает рука сорокалетнего штудиенрата».) — «Вполне увесисты, доктэр».
Когда врач объявил, что снимет теперь с помощью особого розового гипса общий слепок зубов (и пеньков) нижней челюсти — «После того как гипс затвердеет, мы выломаем слепок по частям и соберем его вне полости рта», — я уцепился за одно слово: «Вы сказали выломаем?»
— К сожалению, этой процедуры нам не избежать…
— Что значит «выломать»? Прямо так?
— Иначе этого не назовешь.
— А я?
— Мы же ничего не почувствуем. Только некоторый нажим и неприятное, но обманчивое ощущение, что вместе с гипсом выламывают и челюсть…
— Нет. Не хочу больше… («Вы правы, Шербаум, это мне не по силам. Пусть класс проголосует, могу ли я отказаться…»)
— Моя ассистентка уже замешивает гипс…
— Я настрадался вдоволь… (Но мой 12-а опустил большой палец. И Веро Леванд сосчитала голоса.)
— Если бы вы знали мою невесту… (Только Шербаум проголосовал за меня.)
— Выкладывайте, не смущайтесь…
— Она спуталась с заводским электриком…
— Фамилия его, кажется, Шлотау?
— Как в настоящем фильме о шпионаже: плотские радости в обмен на военные тайны. Да, доктэр! Не размешивайте гипс. Она уводит его. На склад трасса. Там, среди штабелей. Он спускает штаны, она — трусики. Только стоя дано ему тыкаться в нее. Она смотрит через его плечо и видит обе трубы крингсовских заводов и цементную пыль, которую они выбрасывают. Кончено. Он кончил! (Врач вставлял замечания, связанные с его работой. Он просил меня пошире раскрыть рот и дышать носом, когда особым изящным шпателем накладывал особый розовый гипс на мои зубы и пеньки нижней челюсти: «И, пожалуйста, не глотать. Гипс быстро схватывается».)
Бедный Шлотау. Не успел кончить, а уже должен говорить. «Где под Тулой? Какими дивизиями? Кто будет прикрывать фланги?» Линда записывает. (И врач тоже ретировался к своей картотеке: «Подождем две-три минуты. Вы почти не почувствуете тепла твердеющего гипса. Расслабьтесь и дышите носом…»)
Тем временем шла реклама; и Линда говорит среди штабелей трасса: «Осрам — светло как днем!» Она извлекает из него последнее: «Откуда у него зимнее обмундирование для четвертой армии? Где расположена тридцать девятая сибирская стрелковая дивизия?» И Шлотау развертывает над линдиным «Диппили-Ду, Диппили-Ду, новый лак для волос…» крингсовский план охватывающего маневра из района Тулы. Его пальцы электрика показывают среди рекламы компании «Вюстенрот» путь крингсовских передовых отрядов через Каширу к Москве-реке. Линда смеется, сосет соломинку и ликует атакующе звонко: «Ничего нет лучше „фанты“, лучше „фанты“, лучше „фанты“…» Теперь она рекламирует новомодное моющее средство: «Замочите с „Ариэлем“». — Теперь заявляет: «За линию Тула — Москва я его не пропущу!» — Теперь она показывает отрезок железной дороги на плане и советует: «Наденьте-ка хоть раз башмаки „Медикус“, и вы сами скажете: только „Медикус“!» — Теперь она фотографирует своей «лейкой» (словно рекламируя заодно и «лейку») крингсовский секретный документ: «А я-то думала, вы хотите свести счеты с моим отцом». Шлотау ухмыляется и делает предложение: «Думаю, могу снова…» Но Линда получила нужную информацию. Она стирает Шлотау с экрана. — «Маргарин — необходим как хлеб насущный!» — вталкивает в кадр морозильник и укладывается между шпинатом, цыплятами и молоком в пластиковых мешочках.
Как она законсервировалась. Как осталась верной себе и свежей. И как рекламировала свежезамороженные припасы, а значит себя: «…Спору нет, все еще дорого, например, свежие овощи, но если учесть, что в мясных полуфабрикатах не бывает ни отходов, ни костей, да и почти отпадает нудная очистка — вспомните только приготовление краснокочанной капусты, — то даже наши полуфабрикаты, которые лежат наготове в инее нашего морозильника, относительно дешевы; не упускайте такие возможности — хотя бы на час-другой — посетить наше хранилище свежести лично и воспользоваться им как источником вечной молодости…»
Она, как гимнастка, выпрыгнула из морозильника и принялась извлекать оттуда замороженные припасы: «Вот я вам покажу, например, моего бывшего жениха. Я держала его в самом низу, под мясным фаршем, стручковой фасолью и окуневым филе. На вид он немного обледенел и староват, но если мы дадим ему оттаять, вы сразу увидите, как хорошо он сохранился для своих сорока. Скоро он заговорит: даты и мирные договоры, отличительные признаки стилей и всякие принципы. Ибо так же, как его жалкое обаяние и его чуть лживое правдолюбие, у него остался его дар Божий — читать экспромтом лекции об исторических поворотах, об искусстве как таковом, о педагогике и об абсолютном, об Аркимбольди и Марксэнгельсе, а также о трассовом цементе и центробежном пылеулавливателе. Только вот с зубами и у него непорядок. Его так называемый обратный прикус за все эти годы законсервировался. Ему надо сходить к зубному врачу и претерпеть некое вмешательство. Его ученики — ибо он штудиенрат, типичный штудиенрат — тоже держатся этого мнения и проголосовали против него. Теперь он должен помалкивать и дышать через нос. Если бы он только не был таким трусом и нытиком…»
Врач заслонил экран своей спокойно дышащей грудной клеткой, сказал: «Ну, вот, и пора…» И полез обеими руками в мой забитый гипсом рот. (Почему он не привязал меня к креслу?) Теперь его помощница вдавливала меня в «рыцаря». Давай, милый, давай! (Никакой тебе автоматики, никаких брызгалок с теплой водичкой; воплощенное средневековье сделало из врача и пациента схватившихся в поединке бойцов.) Поскольку больно не было, я начал придумывать всякие боли. Роды при ягодичном предлежании через рот, они хотят извлечь гипсового эмбриона. Выламывают, вытаскивают на свет мою семимесячную тайну. (Ладно уж, доктэр!) Признаюсь и скажу все: пока Линда с этим Шлотау, я без удовольствия ложился на меняющиеся подстилки с ее подругами, сперва с Ингой, нет, с Хильдой, а уж потом с Ингой; но это не помогало, а когда я сказал Линде: «Кактысомнойтакястобой», она прекрасно меня поняла: «Я рада, что ты наконец нашел развлечение и не будешь встревать между мной и отцом. Это тебя не касается. Это внутрисемейное дело. Когда он говорит о Тереке, ты ведь все равно понятия не имеешь, где протекает этот Терек, который он, имея плацдарм в Моздоке, хочет форсировать, чтобы, наступая по старой Военно-грузинской дороге, взять Тифлис и Баку. Ему нужна нефть. Не лезь в это. Или верней: отвали. Я желаю тебе добра. Тебе нужны деньги?»
Тут ассистентка прижала мне лоб ладонью: не ублюдок, не исчадие ада, а только подлежащий реконструкции слепок моих нижних зубов, обточенных и необточенных, лежал на стеклянной плоскости столика для инструментов и притворялся умным, потому что был полон противоречий.
— Скажите, доктэр, что вы думаете о советской системе?
— Чего нам не хватает, так это всемирного социально ориентированного здравоохранения. — Пожалуйста, не забывайте полоскать.
— Но в какой системе должно функционировать ваше международное здравоохранение…
— Оно должно заменить все прежние системы…
— Но разве ваше здравоохранение, которое я соотношу с моим проектом всемирной педагогической провинции, не есть тоже система?
— Глобальное здравоохранение, не связанное ни с какой идеологией, есть базис и надстройка нашего человеческого общества.
— Но моя педагогическая провинция, где будут только учащиеся и не будет учащих…
— Она тоже сама собой впишется в эту новую терапию…
— Но здравоохранение предназначено только для больных людей…
— Пожалуйста, не забывайте полоскать. — Все больны, бывали больны, будут больны, умрут.
— Но зачем все это, если ни одна система не воспитывает человека так, чтобы он перерастал себя?
— Зачем системы, которые мешают человеку прийти к своей болезни, потому что любая система считает своим мерилом и своей целью здоровье.
— Но если мы хотим устранить человеческие недостатки…
— Тогда мы устраним людей. — Но будьте добры, не забывайте…
— Не хочу больше полоскать.
— Подумайте о колпачках.
— Но как же нам изменить мир без системы?
— Отменим системы, вот он и изменится.
— Кто их отменит?
— Больные. Чтобы наконец освободить место для большого, охватывающего весь мир здравоохранения, которое будет не управлять нами, а опекать нас, не изменять нас, а помогать нам, которое подарит нам, как говорит Сенека, досуг для наших недугов…
— Значит, мир как больница…
— …где нет больше здоровых и не принуждают быть здоровым.
— А как же быть с моим педагогическим принципом?
— Так же, как вы хотите уничтожить различие между учащим и учащимся, мы будем сводить на нет различие между врачом и пациентом — причем систематически.
— Причем систематически.
— А теперь наденем снова колпачки.
— Наденем колпачки.
— Ваш язык, наверно, привык к инородному телу.
— Наверно, привык.
(Грубая клецка. Пусть его здравоохранительная система подаст мне яблоко.) Но даже нежный, вскормленный шалфеем барашек показался бы моему омертвевшему нёбу резиной. Даже вкуса гипса я не почувствовал, я, который чувствует любой вкус заранее, смакует, запоминает. («Ах, доктэр, с хрустом разгрызть яблочко боскоп, вонзить зубы, быть молодым, любопытным, со звонким нёбом…»)
Вместо этого я увидел, как телевизионный повар фламбирует телячьи почки. Неприятные кулинарные указания — «Кто боится всяких там потрохов?» — смешивались с объяснением защитной функции моих колпачков: «И помните. Ни холодного, ни горячего. И никаких фруктов, потому что содержащаяся в них кислота…»
Напротив моего отсутствующего нёба телевизионный повар надрезал телячью почку. Пробовал на вкус по кусочку: и если бы врач не закончил дела и не убрал этого повара, нажав на кнопку, телячьи почки опротивели бы мне навсегда. — С чувством двойного избавления я попытался сказать заключительные слова: «Во всяком случае Крингс начал разыгрывать в песочнице одну битву за другой. Его дочь стала его настоящим противником…»
Затем я прекратил рассказ (временно), сославшись на боль, право на которую имеет любой пациент: «Нет, доктэр. Во всяком случае я что-то чувствую…»
Врач (он все еще мой друг) пожертвовал мне арантил. «Чтобы обеспечить вас дорогой. — Но прежде чем я вас отпущу, мы быстренько выберем по образцам цвет фарфора для наших мостов. Думаю, этот желтоватый с теплым серым отливом нам подошел бы — а?»
Поскольку его помощница (уж она-то знала меня) подтвердила этот выбор кивком головы, я согласился: «Хорошо, остановимся на этом».
На прощанье (в порядке здравоохранительной опеки) врач сказал: «На улице не раскрывайте рта».
Я склонился перед реальностью: «Ах, да. Ведь снег все еще идет».
Кружку светлого, официант, кружку светлого! — и какую-нибудь идею не растворяющуюся в воде, такую, которую синяя мигалка пропустит вперед, свежую, которая пробьет эту навязшую в зубах затхлость, чтобы мы все — официант, светлого мне! — и те, кто косится назад, и те, кто выпав в осадок, переметнулся, вернулись по автостраде домой через нагроможденное, слева и справа нагроможденное штабелями — официант, светлого мне! — Чермное море…
«Ведь чему, доктэр, и многому ли может нас научить история? Ладно, признаю: я не послушался, не внял голосу опыта, выпил еще по дороге домой, потому что шел снег и я оставлял следы на снегу, холодного пива, и мне пришлось растворить в тепловатой водице еще два арантила… Ничему не можем мы научиться. Нет никакого прогресса, разве что следы на снегу…»
Зубной врач продолжал присутствовать и в моих четырех стенах. Он перечислял успехи зубоврачебного дела, нанизывал на нитку жемчужины. Мою насмешливую реплику — «Когда появилась на рынке первая зубная паста? Раньше или позже зубной щетки?» — он отстранил критическим выпадом против «Хлорофила»: «Ну, освежает. А против кариеса?»
Когда он описывал эволюцию от медленной бормашины к скоростному «эйрматику» — «А скоро на зубоврачебной выставке-ярмарке появится „сименс“ с пятьюстами тысячами оборотов. И мой „рыцарь“ покажется вялым и допотопным», — когда он предвещал лечение ультразвуком и окончательную победу над кариесом, я согласился: «У вас, может быть, и есть движение вперед, но история — хотя она с абсолютной последовательностью развивала свои системы оружия — не может нас научить ничему. Абсурдна, как лотерея. Ускоренный бег на месте. Везде неоплаченные счета, прилизанные поражения и детские попытки выиграть проигранные сражения задним числом. Стоит мне подумать, например, о бывшем генерал-фельдмаршале Крингсе и о том, как упрямо его дочь…»
Даже когда я сидел за письменным столом, в окружении своих любимых вещиц — фетиши, которые должны были меня защитить, — он, стоило мне сказать «Линда», забивал мне, ложка за ложкой, рот розовым гипсом. (И даже сейчас он просит меня не глотать и все еще дышать носом, пока не схватится гипс во рту…)
Вот нечто текущее равномерно: отец Рейн. Он несет суда во встречном движении. И мы с ней в непродуваемых демисезонных пальто ходим взад-вперед по рейнскому променаду. (Опять поговорить начистоту под коротко остриженными платанами, на бастионе между воззваниями к Деве Марии.)
— Что ты сказала? Повтори. Я хочу ясно услышать это еще раз.
Два профиля, базис которых нашел скамейку. (Поговорить сидя.) Головы неподвижны. И только волосы создают видимость движения. Грузовые суда, входящие в кадр слева направо и справа налево.
— Не церемонься. Если ты это хочешь услышать: ты лучше. Доволен? Ну, вот.
Теперь он считает суда. Четыре идут вверх из Голландии. Три прошли через Бингер Лох и плывут вниз. Это по крайней мере точно. И время года: март. Прелесть коричнево-серых капель. (Напротив все еще Лейтесдорф.)
— Как по-вашему, доктэр, не поставить ли мне в план экскурсию с моим 12-а в Бонн: бундестаг. Разговоры с действующими политиками. А потом дальше в Андернах…
(Теперь и он, и она молчат, шагая то вверх, то вниз.)
Встречное движение было сильнее моих доводов: растянутое упорство с развевающимся бельем на корме и медленно затвердевающим гипсом над обточенными пеньками зубов, в которых молчали нервы. То, что я, собственно, собирался сказать: Шлотау хотел свести счеты с Крингсом, потому что в Курляндии Крингс разжаловал его из фельдфебелей в рядовые, — это вместе с сухогрузами уплыло из кадра. Я всегда легко позволял отвлечь себя. (Любые наплывы: Ирмгард Зайферт кормит декоративных рыбок.) Задолго до того, как появилась невеста… (Трудности с добыванием учебных пособий.) До того как я устроился у Дикерхофа-Ленгериха… (Реплики моей ученицы Вероники Леванд: «Это субъективизм!») Студентом в Аахене я зарабатывал себе на жизнь тем, что разносил вверх-вниз по лестницам продовольственные карточки. Моим участком была Венлоэрштрассе…
Жил-был студент, он разносил, за плату, продовольственные карточки. И вот однажды его проглотил девятиквартирный доходный дом, оставшийся среди незастроенных участков. Слева студент Высшего Технического Училища сжимал под мышкой свой клеенчатый портфель с талонами на хлеб, мясо, жиры и прочие продовольственные товары, со списком для росписи в получении и несколькими книжками по статике; справа большому пальцу повиновался звонок. «Да зайдите же на минутку».
У одной вдовы студент в первом семестре потерял какую-то часть своей робости и привычку быстро отваливать. От этой поры остался все-таки — ибо время от времени ему удавалось отводить взгляд — портрет беспечно улыбающегося обер-фельдфебеля на ночном столике в рамке-подставке рядом со всякими безделушками.
Фамилия вдовы была, нет, не Лёвит, так звали жилицу из квартиры напротив, сказавшую, когда правый большой палец студента нажал кнопку звонка: «Войдите, молодой человек, моя сестра ушла за ордерами в хозяйственное управление, но и я, наверно, смогу?» Вскоре — совершенствуясь от недели к неделе — студент научился вытаскивать бигуди из ее волос, довольно-таки рыжих.
Нет, рыжевато-белокурой была девочка на втором этаже слева, которой студент помогал готовить уроки, пока она благополучно не перешла в следующий класс. Девочка из противоположной квартиры осталась на второй год, потому что студенту не позволили ей помогать. Он объяснялся с ее матерью, пока не вмешался сын и не поставил на обсуждение свой взгляд на вещи: «Погоди, вернется отец из плена…»
Но я уже в студенческие годы любил словопрения, тем более что у фрау Подцум всегда были натуральный кофе и другие вкусные вещи, например, настоящее свиное сало со шкварками и яблоками, добрый килограмм которого студент, — а Подцумша то ли не заметила, то ли умно закрыла на это глаза? — понемножку перенес на третий этаж доходного дома.
Там у одной студентки, снимавшей комнату у хозяйки и не переносившей свиного сала, от этого приношения высыпали прыщи. Она и вообще была какая-то скованная, стыдились любого пустяка и вела дневник, который студент, не стесняясь, читал и находил «таким смешным, что обхохочешься», чем доводил студентку до слез.
А вот Хайде Шмитхен, напротив справа, была совсем другая. Она обладала пишущей машинкой, на которой разрешала студенту печатать когда угодно. Хотя она была лишь на несколько лет старше, чем он, от нее уже веяло чем-то материнским, может быть, потому что детей у нее не было и ее муж (я и поныне вижу, как он уходит как раз когда я вхожу) никакими такими вещами не интересовался.
Зато на четвертом этаже — это было слышно уже с третьего — детей хватало и пахло брюссельской капустой. Там две по-разному потрепанные женщины в халатах с разными опять-таки узорами говорили: «Входите, не стесняйтесь, молодой человек». И студент учился и учился: говорить «да», говорить «нет», не давать ответа, отводить глаза, думать о чем-нибудь другом. Время проходило под стенными часами и возле напольных часов, и те и другие пережили войну. Где была лучше жареная картошка? Где держали волнистого попугайчика? (Утверждаю: слева, у напольных часов; ибо справа, кроме напольных часов, у меня на экране возникает только строгое очкастое лицо женщины на пятом десятке.) У фрау Шимански студент убил, должно быть, немало времени, ибо, во-первых, попугайчик был сначала здоров (сейчас я вижу его больным, он сидит, уныло нахохлившись, на своей жердочке), а когда он после долгого выхаживания снова резвился в своей клетке, распушив перышки, фрау Шимански, во-вторых, пожелала, чтобы студент переселился к ней насовсем; но ему еще надо было отдать карточки на чердаке слева. Кому? Как там пахло? А обои?
(«Признайте, доктэр, возможности у меня были богатые».) На экране без звука приотворяется дверь. Рука, с тремя тяжеленными кольцами устало велит студенту войти. Как ловко научился он медлить. Он слышит запах руки. Самое маленькое кольцо он снимает: его мзда. Руке позволено поиграть его вьющимися, всегда немного взъерошенными волосами. Теперь она расстегивает его пуговицы. Теперь что-то наливает. Теперь рвет бумагу. Теперь она дает студенту пощечину двумя оставшимися кольцами. Теперь мастурбирует одним кольцом. А второе кольцо он взимает: его мзда. Теперь она снова что-то наливает. Теперь — сон. И проходит какое-то время. Теперь она ставит воду для кофе. Теперь она плачет перед зеркалом, и лицо у нее надтреснутое. Снова проходит время. Теперь она крутит радио. Теперь снимает последнее кольцо, теперь расписывается (а я ставлю галочки: талоны на разные продовольственные товары, на хлеб, на мясо и на жиры). Теперь она открывает дверь, выталкивает студента. Он взрослый и знает всякие различия и переходы. Он знает все наперед и знает вкус печали, которая потом последует. Он может сравнивать, и ему уже ничто не внове. Человек прошел школу. С чердака через этажи спускается студент по лестницам, выходит из дома. (Я еще раз все пересчитал, ибо уже начал забывать какие-то мелочи, например, какие были узоры на занавесках и где была выщерблена штукатурка.)
«Не студент уже, доктэр, нет, дипломированный инженер-машиностроитель Штаруш поражен тем, сколько новостроек выросло на еще только что полуразбомбленной Венлоэрштрассе. По обе стороны от его доходного дома пустыри тоже застроили (или, как вы говорите: поставили мосты). В витринах теснятся товары перед предстоящей распродажей. Потребление в разгаре. (И мой клеенчатый портфель с продовольственными карточками, который я, когда начиналась эта сказка, носил слева, — он, портфель мой, сейчас, когда вы снова и снова выламываете на моем лице гипс, из новой свиной кожи и разбух от моей снискавшей одобрение экзаменационной работы о фильтрах на цементных заводах; ибо разнося по девятиквартирному дому продовольственные карточки, — а гипс тем временем потихоньку схватывался, — я трудился на совесть, сдал все экзамены, стал мужчиной, хотя позднее моя невеста и сказала: „Ты все еще ходишь в коротких штанишках“».)
— Как, по-вашему, не тема ли это для сочинения?
Пусть мой ученик Шербаум представит себе, что в семьдесят четвертом году он студент и разносит продовольственные карточки по какому-нибудь доходному дому в Нойкёльне.
(Когда я в пятьдесят первом году покинул доходный дом, у Шербаума только прорезались молочные зубы.) Приму-ка я лучше еще две таблетки арантила — легкомысленно было пить холодное пиво — и позвоню Ирмгард Зайферт; но прежде чем пережевывать с ней старые письма, я убегаю в Кретц, Плайдт и Круфт, брожу с Линдой по долине Нетте, взбираюсь с ней (еще влюбленный) на Корельсберг, пячусь дальше назад (ведь всегда было что-то еще раньше) и делаю доклад о трассе на конференции специалистов по цементу в Дюссельдорфе, еще раз начинаю у Дикерхофа-Ленгериха, перескакиваю через Аахен (доходный дом) и пока действует арантил (и не звонит, чтобы начать жаловаться, Ирмгард Зайферт) продолжаю пятиться назад: когда мне было восемнадцать, я находился в засыпанном хлоркой американском лагере близ Бад Айблинга в Альгойе, коротко стриженный военнопленный, который при девятистах пятидесяти калориях в день и полном комплекте зубов. (Ах, доктэр, ну и зубы у меня были!), уже не боялся, что его отрядят на разминирование без огневого прикрытия, и усердно посещал всякие учебные курсы.
Ведь мы, немцы, умеем даже самую однообразную лагерную жизнь организовать с пользой. (Даже обо мне мои коллеги говорят, что я мастер составлять расписания уроков, работающие без сбоев.)
Военнопленные битком набивали барак для занятий, чтобы найти место и возможность заглушить вульгарный голод голодом образовательным. Курсы языка для начинающих и для продвинувшихся. Двойная бухгалтерия. Соборы Германии. Со Свеном Хедином по Тибету. Поздний Рильке — ранний Шиллер. Основы анатомии. (В лагере Бад Айблинг вы тоже нашли бы для своего доклада о кариесе больше слушателей, чем в Темпельхофском народном университете.) Одновременно возникло движение «сделай сам». Как сделать нам из консервных банок если уж не гранатомет, то хотя бы пылесос? Первые мобили (вырезанные из американской белой жести) двигались в теплом воздухе над нашими печками-чугунками. Начфины читали вводные курсы по философии. (Вы правы, доктэр, особенно в плену Сенека может принести утешение.) А по средам и субботам один бывший повар отеля — пользующийся теперь всеобщим уважением как повар телевизионный — читал нам курс кулинарии для начинающих.
Брюзам уверял, что учился у Захера в Вене. Родом был Брюзам из Трансильвании. Его тезисы начинались словами: «На моей родине, в прекрасной Трансильвании, хорошая кухарка…»
Поскольку учебная программа определялась голодным пайком, Брюзам учил нас кулинарии, беря нужное с потолка. Он воображал говяжью грудинку, телячьи почки, жареную свинину. Слова и жесты заставляли кострец барашка сохранять сочность. Его фазан в виноградных листьях и его карп в пивном соусе — отражения отражений. (Я учился воображать.)
Большеглазые, одухотворенные, с резкими благодаря недоеданию чертами лица, мы сидели на табуретках в учебном бараке, внимая Брюзаму, а наши тетрадки — в восьмушку листа — американский дар — заполнялись рецептами, из-за которых десять лет спустя мы жирели.
— На моей родине, — говорил Брюзам, — в прекрасной Трансильвании, — хорошая кухарка строго различает при покупке откормочных гусей и гусей ходячих.
Следовало поучительное отступление о естественной свободе хотя и более легких, но мясистых польских и венгерских гусей и о печальной участи откормочных гусей в Померании. «В прекрасной Трансильвании, где я вырос, хорошая кухарка выбирала гуся ходячего».
Затем Брюзам показывал, как надо ощупывать большим и безымянным пальцем сначала грудку, а потом гузку гуся. «Сколько бы жира он ни набрал, железы должны прощупываться».
(Вы поймете, что трехперстное вторжение вашей ассистентки в мой рот вызывает у меня в памяти брюзамовскую проверку гузки; или наоборот: когда я, наставленный Брюзамом, нахожу железы воображаемого гуся, мне затыкают рот персты вашей помощницы.)
— Придя домой, — говорил Брюзам, — нужно выпотрошить гуся, чтобы затем начинить его.
И своими огрызками — на три человека один карандаш, ведь все приходилось делить — мы записывали: «Чем бы хорошая кухарка ни начиняла гуся, без эстрагона, без трех веточек шуршащего, пахучего эстрагона гуся нельзя назвать фаршированным».
Нам, которые были счастливы, когда удавалось нарвать между бараками одуванчиков на добавочный супец, нам, смиренно вылизывавшим свои миски, Брюзам перечислял виды начинки. Мы учились и записывали: «Начинка из яблок. Начинка из каштанов…»
А один, весивший на семь кило ниже нормы, спросил: «Что такое каштаны?»
(Так бы сегодня разглагольствовать телевизионному повару Брюзаму по первой программе:) «Глазированные каштаны. Засахаренные каштаны. Пюре из каштанов. Краснокочанная капуста только с каштанами. В прекрасной Трансильвании, где я вырос, продавали каштаны, поджаренные на древесном угле… Зимой, бывало, в мороз на рыночных площадях горячие каштаны…»
Истории, связанные с каштанами: когда мой дядя Игнациус Бальтазар Брюзам приехал со своими каштанами в Германштадт, это в Трансильвании, на моей родине… И поэтому, в ноябре, на святого Мартина, наш ходячий гусь криком кричит, требует каштанов, чтобы ими, глазированными медом, с яблочными дольками, посыпанными корицей, с шуршащим эстрагоном — какой гусь без эстрагона — и гусиным сердцем, начиненным изюмом, туго набить нашего ходячего гуся, будь то венгерского или польского, и тем самым придать грудке то, чего никакая духовка, никакая поджаристость, никакой румянец чудесной гусиной коже не даст — нежную сладость каштанов…
(Ах, доктэр, нам бы в те впалощекие времена ваш слюноотсасыватель!) Брюзам, не давая нам роздыху, усугублял пытку: «А теперь насчет сытной начинки. На моей родине хорошая кухарка берет триста пятьдесят граммов свиного фарша, мелко нарезает две луковицы, три яблока, гусиные потроха, — включая печеночку, — посыпает все это эстрагоном — кладет туда три предварительно размягченные в теплом молоке сдобные булочки, натирает лимонную корку и небольшую дольку чеснока, вбивает два яйца, затем, чтобы начинка стала крутой, прибавляет три столовых ложки пшеничной муки, хорошенько все перемешивает, подсаливает и фарширует гуся, фарширует гуся…»
(Так начиналось перевоспитание совращенной молодежи.) Мы непрестанно учились. Из развалин и нищеты поднимались истощенные педагоги и вещали: «Нам надо снова учиться жить, учиться жить по-настоящему, например, апельсинами гусей не начиняют. Выбирать нам остается между классической из яблок, южной из каштанов и так называемой сытной начинкой. Но в тяжелые времена, когда гусей, правда, в продаже много, но свиней мало, а иноземные каштаны на внутренний рынок не попадают, — картофельная начинка — так говорил повар отеля, впоследствии телевизионный повар Альберт Брюзам — вполне может заменить яблочную, равно как из каштанов и из свиного фарша, тем более что картофель, если облагородить его вкус тертым мускатным орехом, и приправить эстрагоном — какой гусь без эстрагона! — оказывается вкуснейшей начинкой!»
Когда осенью пятьдесят пятого моя невеста и я — это была наша последняя совместная поездка — ездили на осеннюю ярмарку в Познань, где я не преминул рассказать нескольким польским инженерам, связанным с производством цемента, о рентабельности центробежных фильтров, мы после ярмарки махнули в Рамкау, округ Картхауз, юго-западнее Данцига, навестить мою тетку Хедвиг, которая после подробных разговоров о сельском хозяйстве в кашубском краю и после небольшого семейного празднества сообщила мне о преимуществах картофельной начинки для польских ходячих гусей примерно то же, что за десять лет до того рассказывал Брюзам, только тетка мало что знала о мускатном орехе, она приправляла тмином.
Моя невеста побаивалась этой утомительной, сопряженной с преодолением всяких бюрократических препон поездки, но мой довод: «Раз я приспосабливаюсь к твоей не очень-то легкой семейке, можешь и ты проявить немного доброй воли…» вынудил ее ворчливо смириться. Вот мы и навестили этих простых и по-деревенски гостеприимных людей. (А поскольку речь шла о моих последних еще живых родственниках, я отправлялся в путь не без умиления; посетили мы и Нойфарванер, портовый пригород Данцига; там, вы помните, доктэр, во все еще мутной портовой жиже, напротив Хольма, я утопил когда-то молочный зуб.)
«Ну, парнишка, и вырос же ты!» — приветствовала меня моя тетка, собственно, моя двоюродная бабушка, сестра моей бабушки с материнской стороны, урожденная Курбъюн, вышедшая замуж за покойного ныне крестьянина-бедняка Рипку, тогда как ее сестра, моя бабушка, перебралась в город и вступила в брак с десятником с лесопилки по фамилии Бенке, так что моя мать выросла уже в городской среде и вышла за Штаруша, чья семья поселилась в городе уже три поколения назад, но по происхождению как и Курбъюны, была кашубской: в начале девятнадцатого века Стороши жили еще близ Диршау.
— Ну, скажи, чем ты занимаешься? — спросила меня двоюродная бабка и перевела взгляд на мою невесту. — Цементом, значит. Что ж не привез нам немножко, нам пригодился бы?
(Вопреки дурацким препятствиям, не только с польской, но и с западногерманской стороны, мне удалось сразу по возвращении отправить в Рамкау десять мешков цемента. Это была идея Линды.)
Моя невеста пообещала тете Хедвиг прислать цемент, необходимый для восстановления все еще разрушенного после обстрела амбара, но тетка не переставала жаловаться: «Всего-то у нас добра немножко ржицы, корова, теленочек, моченые яблоки, коли охота, картошка, вестимо, курочки да несколько ходячих гусей…»
Гусей, однако, не подали. На стол попали жесткие куры из стеклянных банок; консервированных тетя Хедвиг считала более изысканными, чем парные, которых мы бы услышали, перед тем как им отрубили бы головы за сараем для инструментов. Может быть, она считалась с присутствием моей невесты, ибо позднее, в огороде, среди кормовой капусты, тетка сказала: «Благородную, однако же, даму ты подцепил».
Конечно, много было сделано снимков. Особенно детям дяди Йозефа, двоюродного брата моей матери, приходилось то и дело позировать перед разрушенным амбаром, потому что так хотелось Линде. А под вечер мы поехали на автобусе в Картхауз, навестить теткиного брата, моего двоюродного деда Клеменса, брата моей покойной бабушки с материнской стороны, и его Ленхен, урожденную Сторош: двойное родство. Вот это была встреча! «Эх, парнишка, какая жалость, что твоей бедной мамочке суждено было так погибнуть. Совсем, помню, с ума сходила из-за твоих молочных зубов, хранила их, берегла. Все пропало. У меня тоже ничего не осталось, только аккордеон да пианино, Альфонс играет на них, младшенький нашего Яна. Потом послушаем…»
Домашнему концерту еще раз предшествовала консервированная курятина, а к ней картофельная самогонка, которую, учитывая благородство моей невесты, испоганили мятой. (А ведь кашубы — древний культурный народ, более древний, чем поляки, родственный лужицким сербам. Кашубский язык, один из старых славянских языков, медленно вымирает. Тетя Хедвиг и дядя Клеменс со своей Ленхен еще говорили на нем, а вот Альфонс, флегматичный малый под тридцать, не знал ни старого языка, ни кашубского говора западно-прусского диалекта и лишь изредка отваживался вставить какое-нибудь польское слово. Тем не менее лингвистам-славистам стоило бы создать все еще отсутствующую грамматику кашубского языка. Коперник — Кубник или Копник — родом не поляк и не немец, а скорее кашуб.)
Поскольку ужин прошел довольно тихо — линдин литературный язык всех сковывал, а я лишь неуверенно подпускал говорок данцигского предместья — дядюшка Клеменс, чья педагогическая бодрость и передалась мне по материнской линии, сказал: «Знаете, ребятки, что толку горевать. Раз мы живы, надо учиться жить. Споем-ка лучше, да так, чтобы чашки зазвенели в шкафу».
Это мы и сделали всей семьей: моя двоюродная бабушка Хедвиг, ее дочь Зельма — двоюродная сестра моей матери, — ее чахоточный, кашляющий и потому нетрудоспособный муж по имени Зигесмунд, мой двоюродный дед Клеменс со своей Ленхен и их внук — мой троюродный брат — Альфонс, у которого созревал нарыв на седалище, отчего он не хотел сесть за пианино — но вынужден был подчиниться: «Ну-ка, Фоне, не чинись. Жарь по клавишам» — и по-родственному, как почти поженившиеся, усаженные в серединке, моя невеста и я. Мы пели под аккомпанимент двоюродного деда с аккордеоном и устроившегося у пианино лишь на одной ягодице Альфонса часа два — больше всего песню: «Лес вокруг, лес вокруг! Сердце бьется: тук-тук-тук…», и пили шибавший в нос мятой картофельный самогон.
(В каждом глотке этого кашубского национального напитка боролись с переменным успехом химическая мятная эссенция и сивушный дух открытого кагата; только тебе покажется, что хлебнул переслащенного ликера, как уже пробивается обыкновенный спирт, и не успеет твое нёбо привыкнуть к деревенской сивухе, как эссенция уже напоминает тебе, на что способна химия. Но все разногласия в вопросах вкуса примиряюще улаживала и перекрывала песня о лесе вокруг.)
— Как ты думаешь, парнишка, — сказала, подливая, двоюродная бабка, — фюрер еще жив? (Нам, старающимся подходить к историческому материалу с научной холодностью, такое прямое возвращение к истории непозволительно; и мои ученики, когда я недавно по легкомыслию процитировал тетушку Хедвиг, признали политическую сознательность моей двоюродной бабки весьма недостаточной, словно мне следовало ответить ей ссылкой на Гегеля.) «Конечно, нет, тетя», — отважился я сказать. И моя невеста, которую держали под руки Ленхен дядюшки Клеменса и кашляющий железнодорожник Зигесмунд, — песню о лесе вокруг исполняли раскачиваясь, — кивнула утвердительно. Линда и я были одного мнения.
— Вот видишь! — стукнула тетка по столу, — он все говорил-говорил — а что вышло? (Перед этой логикой даже Шербаум не устоял: «Ваша тетушка просто великолепна…») И мы, моя родня и Линда, спели еще раз и до конца: «Лес вокруг, лес вокруг! Сердце бьется: тук-тук-тук…»
Под конец появился еще настоящий домашний врач, которого позвала двоюродная сестра моей матушки Зельма, чтобы он составил разборчивый список всех лекарств, в каких нуждалась моя родня. Гомеопатическое сердечное снадобье для тетки. Что-нибудь для легких железнодорожника Зигесмунда. Что-то от дрожания конечностей у дяди Клеменса. (Хотя у него вообще ничего не дрожало, когда он брался за аккордеон.) И для всех, кроме железнодорожника, что-нибудь от ожирения.
Врач сказал, прикрыв рот рукой: «Это им нужно только потому, что речь идет о западных медикаментах. Поменьше бы лопали и побольше бы пели „Лес вокруг“. Приезжайте-ка сюда в ноябре, когда пойдут гуси…»
Моя двоюродная бабка поймала врача на слове: «Да, парнишка. Приезжай поскорей опять со своей невестой. На Мартина нажрешься здесь так, что дальше некуда. Такой кашубский гусачок. Ты их видел сегодня на лужочке. Ты еще помнишь, как мы их начиняем?»
Тут я перечислил все, чему научился в лагере для военнопленных в Бад Айблинге у Брюзама, повара прежде в отеле, а ныне на телевидении: «Бывает начинка из яблок, бывает деликатесная из каштанов, бывает так называемая сытная. И при любой начинке эстрагон. Какой гусь без эстрагона!»
Тетушка Хедвиг обрадовалась: «Эстрагон — это правильно. Но мы начиняем гусачка картошкой, сырой еще, чтобы вобрала в себя сок. Пальчики оближешь, если приедешь на Рождество со своей невестой…»
Но приезжать Линде больше не хотелось. От консервированных кур у нее началась отрыжка. На обратном пути появились прыщи, изжога и колики в животе. (Я уж думал было, она загнется; мысль эта для меня не нова.) Только в Берлине ей стало лучше. Все равно, дело у нас уже шло к разрыву. Ведь весной пятьдесят шестого она рассчиталась со мной: «Хочешь по частям или сразу все на кон?»
Я выбрал всю сумму целиком. В финансовом отношении мы были квиты. И сегодня я чистосердечно признаю: искусству начинять гуся я выучился у маэстро Брюзама. В девятиквартирном доходном доме я стал мужчиной: знал все наперед и знал вкус печали, которая затем следует. Последний лоск навело на мою житейскую мудрость напутствие моего двоюродного деда Клеменса: «Нам надо учиться опять радоваться жизни!» Но педагогу во мне оказала финансовую помощь только моя невеста.
(При этом я долго не решался принять от нее деньги, довести дело до разрыва.) Когда у нас происходило объяснение на Майенском поле, на краю брошенного базальтового карьера, поскольку Линда сразу после нашей поездки в Польшу возобновила со Шлотау так называемый технический шпионаж, я сказал: «Если ты не покончишь с этим, я убью тебя».
Линда вовсе не рассмеялась, она забеспокоилась: «Не надо таких шуточек, Харди. Я, конечно, от этого не умру, но в твоей головенке слово „убить“, чего доброго, застрянет и приведет к таким делам, которые приведут к таким делам…»
— Ах, какой у нас избыток. Ах, как обложены со всех сторон. Ах, как ловит нас в свою сеть изобилие…
На экране идет уборка. Бульдозеры, сперва резвящиеся в чистом поле, приходят в движение, разгребают готовые изделия, косметику, сминают гарнитуры мягкой мебели, туристское снаряжение, сгребают в кучу вторые в семье автомобили, любительские кинокамеры, кухни со встроенным оборудованием, сметают стены из коробок «персиля», опрокидывают детский бар, затем морозильник, оттуда выпадают — вместе и вперемешку с овощами, мясом, фруктами — быстро оттаивающие потребители: объявленная умершей невеста, старик Крингс в мундире, унылая тетка Линды, Шлотау, с рукой на половом органе, вываливаются, катятся, перекатываются по грудам товаров основных и сопутствующих (среди них польские ходячие гуси), также мои ученики, коллеги, родственники с четырьмя, пятью, девятью женщинами… Бушует пустая стиральная машина. Ритмично хлопают в ладоши ученики.
И всю эту груду, все это изобилие бульдозеры через центр поля подталкивают к самому экрану; они разбивают его выпуклость, вываливают все в комнату, и кабинет зубного врача забит до отказа, и я протискиваюсь через эту свалку, через эту ораву, которая хочет со мной говорить. — «Что случилось, Шербаум?» — я убегаю — куда? — на быстро починенный моей верой экран: там ждет мой врач со своей помощницей и просит меня сесть; сегодня мне ставят два моста, — процесс акустически сносный, он прерывается только бульканьем при полоскании, а тем временем между врачом и пациентом поднимаются уже сейчас по-платоновски вымеренные пузыри текста, образуя слегка отредактированный затем диалог. Когда врач советует соблюдать меру и полагаться на постоянство развития, пациент (штудиенрат, которого пытаются подтолкнуть вперед его скандирующие хором ученики) требует радикальных изменений и революционных мер.
Например, он хочет сгрести бульдозерами, убрать из поля зрения потребителей все это барахло со всей его фурнитурой и запасными частями, со всеми вторыми экземплярами и льготными платежами — «В рассрочку! В рассрочку!» — со всем его хромом, со всеми расходами на рекламу, чтобы (как написала мелом на школьной доске его ученица Веро Леванд) изменить базис и внести в жизнь гармонию.
Но врач не менее начитан: всякое злоупотребление властью он возводит к Гегелю, которого обстоятельно опровергает со ссылками на мирно-революционный прогресс зубоврачебного дела. «Слишком много исключающих друг друга учений о благе и слишком мало практической пользы…» говорит он и советует заменить всякую государственную администрацию всемирным здравоохранением.
Тут штудиенрат обнаруживает общую платформу: «По сути мы одного мнения, тем более что оба мы чувствуем себя в долгу перед гуманизмом, перед гуманностью…»
Однако врач требует, чтобы пациент отмежевался от своих призывов. «На худой конец соглашусь, чтобы зубные пасты „Хлорофил“, выдаваемые за действенное средство против кариеса, были изъяты из употребления».
Штудиенрат медлит, сглатывает слюну, не хочет брать свои слова назад. (Мой 12-а наблюдал за мной с ехидной ухмылкой.) Он без разбору цитирует Марксэнгельса и даже старика Сенеку, который, проклиная изобилие, сходится, мол, с Маркузе… (Я не погнушался дать слово позднему Ницше: «В конечном счете через переоценку всех ценностей…»)
Но врач настаивает на отказе от насилия и грозит, если отмежевания не последует, обойтись без анестезии нижней челюсти. Отказ от профилактического здравоохранения. Демонстрация орудий пытки. Угроза зубоврачебного характера: «Это значит, дорогой, что если вы будете продолжать защищать насилие, то я сниму ваши колпачки без местного наркоза, да и оба моста я тоже…»
Тут либеральный по сути и лишь внешне радикальный штудиенрат капитулирует (мой 12-а убил меня своим шиканьем) и просит врача не понимать слова о бульдозерах буквально, а отнестись к упоминанию этих вообще-то полезных (я сказал «жизнеутверждающих») машин как к метафоре: «Разумеется, я не хочу никакого иконоборства, никакой разрушительной анархии…»
— Значит, берете свои слова назад?
— Беру назад.
(Сразу же после моей капитуляции кабинет сам собой освободился от уймы потребительских товаров и всех лишних лиц, извергнутых морозильником.) 12-а с ропотом удаляется. Насмешливое прощание моей невесты: «И такому разрешают преподавать!» (Польские ходячие гуси, начиненные эстрагоном, тоже покидают кабинет.) Это теперь снова красивый четырехугольник, пять на семь, при высоте три тридцать. Весь зубоврачебный инвентарь стоит или лежит где ему положено. Пациент в рыцарском кресле между врачом и его ассистенткой может покинуть экран, на котором, как только его очистили, снова начинают рекламировать потребительские товары. Мебельные гарнитуры, стиральные машины, туристское снаряжение, а также — между рекламой строительных банков и моющих средств — морозильники, где, заваленная фруктами, телячьими почками, готовыми блюдами лежит бывшая невеста штудиенрата и пускает пузыри текста: «Трус ты из трусов…»
Когда врач собирается сделать первый укол слева внизу, а картинка на экране все-таки настаивает на морозильнике и вызывающе часто повторяет его содержимое, пациент пытается выбраться из рыцарского кресла, снова начать уборочные работы. «Бульдозеры… — говорит он, — пусть тысячи бульдозеров сгребут все это барахло, уберут из поля зрения».
Однако этот призыв к насилию уже не оказывает никакого действия. Морозильник, правда, какая-то невидимая телегенная рука из картинки выталкивает, но никаких бульдозеров ни слева, ни справа не появляется, они не хотят оживить своей резвостью задний план, а потом заполнить центр поля и начать великую переделку нашей действительности. Экран ничего предложить не может. (Мой 12-а тоже отказался явиться.) Молочное мерцание. Изничтожающееся ничто. «Вы что-нибудь видите?» спрашивает врач, взвешивая на руке шприц.
«Ничего не вижу» — отвечает пациент. «Тогда сделаем вид, будто вы не выступили по легкомыслию опять за насилие. Правда, идущую программу вы испортили основательно. От берлинских вечерних новостей придется нам отказаться. Переключу взамен на стереоскопическую картинку. Лучше чем ничего».
Великое согласие: обрамленный ассистенткой и врачом пациент видит из своего рыцарского кресла, как перед экраном и на экране ассистентка готовит свою левую руку к трехпалому вторжению в его рот, помогая ему, пациенту, онеметь: ее средний палец отодвигает язык назад, безымянный подпирает верхнюю челюсть, а указательный прижимает к десне тампончик из марли. Врач, здесь и там, приставляет шприц к нижней челюсти, чтобы сделать первый укол.
Воспроизведение звука превосходно: в кабинете и на экране слова произносятся одновременно с комнатной громкостью: «Начинаем с проводниковой анестезии и блокируем нерв у его входа в канал».
(Я видел, как трудно было ему всадить иглу.)
— Ваши десны, как вы догадываетесь, довольно-таки истрепаны предыдущими инъекциями.
Камера — должна же где-то быть камера! — приближается теперь к деснам пациента совсем вплотную: картинку заполняют трехпалый кляп и ищущая игла шприца в онемевшем рту. Вот он нашел еще не исколотое местечко: предчувствие укола настигает секунду, когда его действительно делают. Избавительная боль пронзает меня (пронзила меня) на картинке и в действительности: дададада…
— Помните, что на очереди теперь?
Скрытая камера отставляет фрагмент, увеличенный до мифологического ландшафта, и показывает пациента снова в рыцарском кресле, между врачом и помощницей.
— Теперь на очереди местная анестезия…
— Вот и хорошо. Хорошо. Мы, стало быть, в курсе дела…
— Скажите, доктэр, остальные уколы такие же точно? Мы можем обойтись без звукового сопровождения, я имею в виду не только звук в телевизоре…
— Если я правильно вас понял, вы хотите продолжить свои штабные игры…
— Моя невеста, Зиглинда Крингс…
— Не лучше ли было бы, если бы вы наделили своего Крингса строптивым сыном…
— Прошу не давать советов, доктэр…
— Как вам угодно…
— Я не произнесу больше слова «бульдозер», а вы никогда больше не будете пытаться всучить Крингсу сына.
— Договорились при свидетелях…
(Хотя, как показала картинка, не ударили по рукам.)
— Я мог бы нарисовать вам портрет Линды: цепкая горная коза, которая удержится на ногах на любом крутом склоне. План ее требует жертв. Учиться на медицинском факультете она прекращает. (Ей, собственно, хотелось стать детским врачом.) И своего жениха ей позднее тоже приходится бросить. Новое дело завладевает Линдой целиком. (Мне поручалось добывать толстенные труды по стратегии и тактике.) Показать ее надо так: склонившейся над военными дневниками, летописями дивизий, фотокопиями бывших военных тайн, над топографическими картами. Окопавшейся в своей комнате, которая все больше теряет всякие девичьи приметы и вскоре походит на отцовскую Спарту. Иногда в одиночестве в Сером парке. Часто изнуренной или подавленной фактами или противоречивыми сведениями. Только что Линда — нам уже известно, как — узнала от заводского электрика Шлотау, что ее отец намерен еще раз вступить в танковую битву под Курском и выиграть ее. Крингс видит, что вынужден тоже заняться шпионажем и завербовать для этого своего будущего зятя. (И я сообщал ему, что знал, ведь какое мне было дело до всего этого.) Семья приходит в наступательное движение: тетку Линды тоже генерал и его дочь попеременно используют, чтобы подбросить противнику ложную информацию. Фигуры передвигаются, как того требует штабная игра. Уловки. Намеки за ужином. Я держусь только тем, что становлюсь двойным агентом и работаю также на Линду. Не без вознаграждения с ее стороны. (Я делал это как Шлотау. Или вернее: она сделала из меня Шлотау и давала мне только в том случае, если я знал больше, чем он.) Иногда я покупаю у него информацию. Так же ведь, как Крингс покупает меня. Только тетя Матильда работает безвозмездно и мало что понимает. Зиглинда Крингс регулярно посещает кобленцский военный архив. Заказные письма вручаются лично фройлейн Зиглинде Крингс. Так зовут, согласно метрике, не только ее, так была названа и отвлекающая атака на Нарвском фронте в конце сорок четвертого: операция Зиглинда. Правда, позднее успех этого маленького наступления приписали генерал-полковнику Фриснеру, от которого Крингс принял командование группой армий «Север», но это не мешает Крингсу, после того, как взяли назад Лаубан, назвать «позицией Зиглинды» один ключевой пункт, удержанный ценой больших потерь. (Еще в тундре он пытался присвоить своей медленно замерзавшей шестой горно-стрелковой дивизии звание «победной руны дивизия Зиглинда», но верховное командование отклонило это ходатайство.) Упущенное наверстывается задним числом с помощью песочницы: танковую битву под Курском, которую под кодовым названием «Цитадель» Модель, Манштейн и Клюге летом сорок третьего проиграли, Крингс выигрывает как операцию «ход Зиглинды», потому что его дочь не располагает планами советских минных полей.
«Перестань, Линда. Ничего у тебя не выйдет. Это погоня не за деньгами, а за какими-то призраками. Спроси-ка себя разок, нет, сто три раза подряд: что это такое — генерал? Или скажи скороговоркой: генерал генерал генерал генерал… Ничего, кроме пустого звука, не остается. Такое же слово, как „лёссовый пропласток“. Но „лёссовый пропласток“ все-таки что-то означает, а слово „генерал“…»
Она обрывает на Коррельсберге мое объяснение слова «генерал».
— Ты кончил? «Генерал» — это каждый раз что-то другое. Этот вот не хочет признать себя побитым.
— А я докажу тебе, что от этого генерала ничего не осталось, кроме судебных издержек. Скажи ему, чтобы освободил барак. Помещение пойдет под склад. Пусть себе пишет свои мемуары. Теперь наконец я знаю, что такое генерал: это тот, кто после пестрой смертоносной жизни пишет свои мемуары. Отлично. Пусть себе побеждает в своих мемуарах…
Я говорю в сторону Лаахского озера. Она говорит в сторону Нидермендига. (А ведь мы, в сущности, вполне подходили друг к другу. Она бывала и совсем другой. Дурашливой, не такой натянуто-напряженной. Да и вкусно поесть любила. Бывала даже сентиментальна: глотала бульварные романы из иллюстрированных журналов. И кинофильмы: охотнее всего слащавые о любви. Стюарт Гренджер был в ее вкусе. При этом не глупа. Политических разногласий у нас не было. Она, как и я, считала, что человечество терроризировано перепроизводством и потребительским зудом.) То, что сегодня провозглашает от имени 12-а моя ученица Веро Леванд — этого моя любимая уже больше десяти лет назад — вот видите, доктэр! — требовала на Коррельсберге: «Всё бы это барахло, всё бы это изобилие да тысячами мощных, сметающих все на свете бульдозеров…»
Из моей хитрости — провозгласить начало радикальных изменений чужими устами — ничего не вышло. Когда я попытался пойти на попятный — «Собственно, перед Первой мировой войной Крингс хотел стать учителем» — мое отступление прошло без звука. Правда, стереоскопическая картинка на экране оставалась. Правда, пузырь моего текста булькал. Но из него все было выметено, он больше ничего не сказал. А пузырь его текста наполнился: «Послушайте, дорогой, пока я делал вам четыре инъекции, я все слушал и не возражал вам. В конце концов я предоставил вам предаваться во время лечения своим фантазиям. Но теперь довольно. Призывы к насилию, даже если они вложены в уста вашей бывшей невесты, или какой-то несовершеннолетней ученицы, встречают во мне непримиримого противника. Плоды прогресса, пусть маленького, часто даже до смешного маленького, а значит и мой кабинет, оборудованный в расчете на стоматологическую профилактику, я не позволю уничтожить лишь потому, что от вас ушла невеста и вы — обиженный неудачник, который хочет теперь, с помощью своих замысловатых фантазий, представить мир совершенно несостоятельным, чтобы получить законное основание уничтожить его. Я вас знаю. Достаточно взять на пробу щепотку зубного камня. Уже по рентгеновскому снимку я чувствовал: вот и еще один хочет переоценки всех ценностей, вот и еще один хочет возвыситься над людьми. Вот и еще один хочет мерить все абсолютной мерой. Правда, ведет он себя как человек современный. Он не собирается подновлять обветшавшего сверхчеловека, он ловко избегает претензии на нового, социалистического человека, но его тоска, его зевота и скука при виде крошечных, но все же полезных улучшений, его страсть разрубать узлы быстрым и все-таки не прицельным ударом, его жажда как можно более помпезной гибели, его старомодная враждебность к цивилизации, рядящаяся в одежды прогресса, но тоскующая по временам немого кино, его неспособность тихо и прилежно работать на пользу людям, его педагогика, готовая безоговорочно променять ничто на утопию, а этот воздушный замок на гремящее ничто, его непоседливость, его взбрыкивания, его злорадство, когда что-то не ладится, и его повторяющиеся призывы к насилию — все это разоблачает его. Бульдозеры! Бульдозеры! Ни слова больше. Ступайте в приемную. Только после того, как анестезия подействует в полную силу, мы продолжим наш разговор…»
(Я жестикулировал. Ему доставляло удовольствие оставлять мой пузырь для текста пустым. Так препарировал он своего пациента, чтобы отделаться от него. Но я совершенно не хотел возвращаться к журчанию фонтанчика и к иллюстрированным журналам «Штерн», «Квик», «Бунте», «Нойе»… Не хотел я больше читать о том, что может вспомнить мой бывший рейхсюгендфюрер и чего он вспомнить не может. Везде — почему не в рыцарском кресле — следовало начать Великое Неповиновение. Я окаменел, застыл в неподвижное «нет». Пусть вызывает полицию! — Но врач наказал пациента терпимостью и мизинцем вернул ему звук.)
Врач: Вы хотели что-то сказать?
Пациент: Страшусь вашей приемной.
Врач: Не страх ли это скорее перед собственным бегством во все новые фикции?
Пациент: Вы не понимаете меня. Возникающая у меня порой потребность низвергнуть, пусть лишь на словах, существующий порядок имеет некую предысторию…
Врач: Можете считать, что она известна: в семнадцать лет, перед самым концом войны, вы были вожаком одной из молодежных банд, которые тогда возникали везде одна за другой.
Пациент: Мы были против всех и всего!
Врач: Но сегодня, будучи сорокалетним штудиенратом…
Пациент: Мой 12-а переживает сейчас сходный процесс прояснения. Постоянный диалог с моим учеником Шербаумом не может не касаться и темы насилия…
Врач: При всей полезности профилактики предостерегаю вас…
Пациент: Поэтому прошу поверить мне, что мои ученики и я — мы видим в перевороте лишь предпосылку для большего порядка, а именно порядка педагогического. После относительно короткого этапа насилия…
Врач: Мне все-таки придется, видимо, настоять на том, чтобы вы немножко остыли в приемной.
Пациент: Нет, прошу вас!
Врач: Вы сильно усложняете мою здравоохранительную задачу.
Пациент: По сути я сторонник мирного развития, хотя верить в прогресс мне трудно.
Врач: Прогресс для вас выгоден!
Пациент: Охотно с этим соглашусь, только не прогоняйте в приемную…
Врач: Зубное протезирование проделало путь, который я назвал бы — хотя и не в вашем, покрывшемся пылью смысле слова — революционным.
Пациент: Согласен. Только не…
Врач: Ладно уж, останьтесь.
Пациент: Спасибо, доктэр…
Врач: Но звука опять не будет, а то вы снова начнете играть этим дурацким словом.
(И вот я снова сидел молча в рыцарском кресле и видел себя молча сидящим в рыцарском кресле. Я, правда, думал, что от проводниковой и местной анестезии у меня распухли язык и обе щеки и лицо стало одутловатым, но экран знал все лучше, чем я: ничего не вздулось, щеки не опухли, а язык — я показал его себе — тоже остался узким, длинным, подвижным, любопытным и нежным. Высунуть язык. То, что выделывала моя ученица Веро Леванд в семнадцать, у меня получилось и в сорок. Язык мой манил: «Приди, Линда. Приди…»)
В модном платье-костюме, в прическе с начесом, она акцентировала нужные места: «Дорогие друзья телевикторины! В нашей сегодняшней передаче „Знаем ли, помним ли?“ речь пойдет о сражениях, определивших судьбы Германии, Европы, да и всего мира…»
Ее серьезный голос одним махом перепрыгнул в бодренькую тональность.
— Начну с того, что представлю наших гостей. На этот раз они пришли к нам из одной берлинской гимназии. Пугающе молодая дама — фройлейн Вероника Леванд…
На фоне аплодисментов публики другой ракурс: сидят одиннадцатые, двенадцатые и тринадцатые классы нашей гимназии; а в первых двух рядах сидят родительский совет и учительский совет.
— Итак, фройлейн Леванд, — позвольте называть вас Веро, — почему вы интересуетесь историей?
— Я нахожу, что для формирования нашего сознания история чрезвычайно важна, особенно когда дело касается нашего недавнего прошлого. Мой друг такого же мнения…
— А теперь, дорогие друзья телевикторины, я представлю вам друга Веро, юного Филиппа Шербаума, которого однокашники называют коротко «Флип». Сколько вам лет, Флип?
Шербаумово «Семнадцать с половиной» потонуло в хохоте. Доверительное обращение «Флип» создало непринужденность, которую Линда тут же пустила в дело: «А у вас кто пробудил интерес к истории?»
— Это всегда было мое хобби. Но наш учитель истории, штудиенрат Штаруш…
— Учитель, значит. — А теперь другая сторона. Ее представляет в нашей телевикторине один человек. Я приветствую бывшего генерал-фельдмаршала Фердинанда Крингса.
После вежливых приветственных аплодисментов Линда отбросила генеральский титул:
— Господин Крингс, в конце войны вы командовали армейской группой «Центр»…
— Так точно. Мне удалось остановить фронт на Одере. Конев, мой тогдашний противник, сказал: «Если бы не Крингс, я бы дошел до Рейна…»
— Вот мы уже в гуще сражений, и отсюда мой первый вопрос. Перенесемся мысленно на две тысячи лет назад: после какой битвы Цезарь находит письма своего противника и что он делает с ними? Итак, Филипп? Тридцать секунд…
— Имеется в виду битва при Лариссе в Фессалии. Цезарь побеждает Помпея, находит в его лагере письма и сжигает их, не читая.
— А господин Крингс, может быть, скажет, кто сообщил нам об этом благородном поступке?
Ответ бывшего генерал-фельдмаршала: «Короткое упоминание об этом есть у Сенеки» вызвал точно такие же аплодисменты, как реплика Шербаума. Линда записала очки: «А теперь к самой этой битве. Как построил Цезарь свои войска, фройлейн Леванд? Тридцать секунд…»
Моя невеста — она была в великолепном настроении — переходила с помощью умело составленных связующих слов от битвы к битве. Признаю, что каждый правильный ответ моего Филиппа наполнял меня гордостью. (Почему он здесь такой общительный, а на уроках колючий: «Какое нам дело до ваших Клаузевица-Людендорфа-Шёрнера?») Как замечательно отвечал он по существу. Меня несколько раз так и подмывало помешать доктору заполнять карточки из картотеки. Вот видите, доктэр! Мой ученик. Он побьет Крингса. От его сообщения о метеорологической обстановке во время битвы при Кёниггреце старик онемел… Но я без звука держал себя в руках, тем более, что Шербаум потерял немало очков, когда моя невеста спросила о двенадцатой битве при Изонцо. Крингс детально описал каждую фазу взятия высоты 1114. Публика — даже Ирмгард Зайферт умеренно похлопала — решилась на справедливые аплодисменты. Счетчики очков запинались, оглашая предварительный результат: двадцать четыре на двадцать одно в пользу бывшего генерал-фельдмаршала.
Моя невеста начала с шутки: «Есть одно могучее животное, которое в наши дни можно увидеть только в зоопарке или в заповеднике. Но поскольку мы собрались сюда не для зоологической викторины, я назову его: речь идет о буйволе. — Так вот, какое передвижение войск проходило в марте сорок третьего под кодовым названием „Буйвол“?»
Крингс усмехнулся из глубин своего знания: «Речь идет об отводе девятой армии и половины четвертой армии из выдвинутой вперед опорной базы для наступления под Ржевом». Дополнительный вопрос Линды выдал ее сомнение: «Генерал-фельдмаршал говорил в связи с операцией „Буйвол“ об опорной базе для наступления. Как определили бы Ржев вы, Филипп?»
— Самый эпитет «Ржев, угловой столб Восточного фронта» я считаю преувеличением. Ржеву, точно так же, как Демьянску, всегда грозила блокада, и если бы Цейцлер, тогдашний начальник генерального штаба…
Крингс нарушил правила игры, вскочил и частично выскочил из кадра: «Этот проклятый трус, тыловая крыса! Цейцлер, Модель — все они предатели! Разжаловать бы и на передовую! Ни в коем случае нельзя было отдавать плацдарм на Волге. Всеми имеющимися резервами я бы…»
Я восхитился изяществом, с каким моя невеста прервала агрессивные выпады генерала и утихомирила шикавшую, как то свойственно молодежи, публику.
В следующем раунде Веро Леванд доказала, что Крингс собирался маневрировать дивизиями, поредевшими до численного состава батальона или к моменту крингсовского наступления вообще отсутствовавшими: «Вы манипулируете докладами о потерях!»
А Шербаум сказал: «Вы не учли оттепели, наступившей уже в середине февраля, и кроме того, бросили на фронт авиационную дивизию, которая вела борьбу с партизанами в лесах западнее Сычевки».
Когда моя ученица указала, что шоссе Вязьма — Ржев было уже со 2-го марта перерезано, ведущая Линда, сделав жест ударяющего молотком аукционщика, объявила, что крингсовское наступление провалилось с большими потерями. «Тем временем произведен окончательный подсчет очков. Наши старшеклассники одержали убедительную победу. Поздравляю!»
Конечно, я был рад успеху Шербаума. Они были премированы поездкой на пароходе по Рейну с осмотром военного архива в Кобленце. Линда чуть улыбнулась: «Но не забудем и о втором победителе». С ободряющими словами — «Все это было ведь так давно, господин генерал-фельдмаршал», она вручила Крингсу в утешение портативное, на тонкой бумаге, издание «Писем к Луцилию» Он тут же принялся сыпать цитатами, не раскрыв книги; и операторы были достаточно любезны, чтобы прекратить передачу только после цитаты: «Мы вступаем в жизнь без надежды на милость».
Ах, как был я разочарован, увидав теперь себя снова в рыцарском кресле. Даже мои гримасы, неконтролируемые из-за обезболивания, не понравились мне. Перерыв в телепередаче. Даже снег не шел за окном. За спиной у себя я слышал торопливый бег пера по карточкам. Ассистентка сообщила врачу вполголоса цифры, данные осмотра и зубоврачебные формулы. Мне осточертело смотреть на себя. («Доктэр, дорогой доктэр, капиталистическая экономика вовсе не обязательно…») Но внутри кабинета, семь на пять при высоте три тридцать, как и на экране, мой пузырь для текста оставался пустым. (Я мог бы смело произнести слово «бульдозер»). Вместо этого за моей спиной бубнили: «…ярко выраженный глубокий прикус в мезиальном положении… активизация скошенной плоскости путем обточки окклюзивных поверхностей… экстракция 4 плюс 4… открытый прикус спереди… перекрестный прикус с боков… палатинальная нонокклюзия… природная прогения…» — А было как раз время песочного человечка. Хандра брала всегда один и тот же аккорд. (Одинокий пациент попытался выдавить из себя две слезы в знак протеста против этой мертвечины.) Но экран разрешил мне только мигнуть. Тогда я осмелился еще раз проделать эксперимент с языком, я показал себе и всем уставшим деткам свою обезболенную клецку, каковая, однако, все еще ухитрялась проделывать изящные гимнастические движения на небесно-молочной выпуклости и строить из себя приманочную птичку: «Приди, Линда. Приди…»
И она пришла в простой кофточке, возникла в брауновской волшебной трубке в виде сказочницы, разморозила домашним голоском все замороженное и заменила мне песочного человечка: «Жил-был король когда-то, у него была дочка, для которой он делал все, чтобы ее порадовать. И вот он начал большую войну против семерых своих соседей, чьи языки, аккуратно отрубленные, хотел подарить своей дочке на день рождения. Но его генералы делали все неправильно и проигрывали битву за битвой до тех пор, пока король не проиграл войну против этих семерых соседей. Усталый, печальный, в разбитых башмаках и без обещанного подарка вернулся он домой. Он мрачно сел, поставил перед собой стакан вина и хмуро глядел на него до тех пор, пока вино не стало черным и не прокисло. Как ни утешала его дочка, — а, ерунда, папа, я и без этих семи языков счастлива и довольна, — ничто не могло взбодрить приунывшего короля. Когда прошел год, он взял несколько коробок оловянных солдатиков — ведь все его настоящие солдаты погибли — и устроил войну в песочнице, которую за большие деньги специально для этого соорудил, и выиграл все битвы, где прежде были побиты его генералы. После каждой победы в песочнице король смеялся чуть громче, чем раньше, а его дочь, всегда раньше веселая и кроткая, делалась грустной и немножко злилась на отца. Она надулась, отложила свое вязанье и сказала: ну и скучна же эта твоя война в песочнице, у тебя же нет настоящего противника. Дай-ка мне сыграть семерых соседей. Мне же в конце концов обещал ты на день рождения их семь аккуратно отрубленных языков. — Как мог король сказать „нет“? Ему пришлось еще раз сражаться во всех битвах, но дочка каждый раз побеждала его. Тогда король заплакал и сказал: „Ах, как плохо вел я эту войну. Я еще никудышней, чем мои генералы. Только и осталось мне, что глядеть в стакан, пока вино не почернеет и не прокиснет“. — Тут дочка, еще только что немножко злившаяся, снова стала кроткой и веселой. Она принялась утешать отца, убрала от его хмурого взгляда стакан с вином и сказала: „Пусть воюют себе другие короли, а я лучше выйду замуж и рожу семерых деток“. По счастью, мимо замка, где стояла дорогая песочница, проходил один молодой учитель, которому королевская дочь — она ведь была настоящей принцессой — очень понравилась. И через неделю он женился на ней. А король велел построить им из досок песочницы прекрасную школу. То-то обрадовались дети убитых солдат. И семеро соседей тоже были довольны. Ведь отныне им никогда больше не нужно было бояться за свои веселые красные языки…» (…и если учитель не задушил королевскую дочь велосипедной цепью или не придумал еще чего-нибудь в этом роде, то она жива и сегодня.)
Только-только отбарабанила она ежевечернюю сказку и пожелала детям с экрана спокойной ночи, только-только обнаружил я на экране опять себя, как снова — в кабинете и в кадре — возникла она. Это она коротко определила: «Анестезия подействовала полностью». Это она заученным трехпалым движением отняла у меня дар речи. Навесила мне на онемевшую нижнюю губу слюноотсасыватель. А он, оторвавшийся от своих карточек, почему-то казался мне — сколько я ни скашивал глаза направо, налево, сколько ни вопрошал экран — незнакомым и все же знакомым. (Ты же знаешь этот козлиный запах.) «Доктэр, это действительно вы?» В их обращении друг с другом была какая-то подозрительная интимность. (Не сказал ли он ей только что «ты», прежде чем, щелкнув пальцами, потребовал подать пинцет?) Я подмечал взгляды, какими обменивалась эта парочка и каких мой врач и его сдержанная помощница никогда бы себе не позволили. (Похотливые фамильярности. Вот он ущипнул ее за ягодицу.) «Почему вы не примете мер, доктэр?» — никаких пузырей с текстом моего протеста не получилось. Тогда я попробовал напрямик: «Знаете, Шлотау, если уж вы строите из себя зубного врача, то дайте мне хотя бы посмотреть телевизор. Сейчас идут новости. Я хочу знать, что делается в Бонне. Или, может быть, студенты опять…»
Победа! Появился звук! (Вернее, частичная победа. Экран настоял на стереоскопическом отражении.) Но мой текстовой пузырь булькает, и кабинет тоже наполняется тем, что я распространяю с соответствующей комнате громкостью: «Сейчас же перестань выпендриваться, Линда. Понятно?» (Она повиновалась.) «И вы тоже, Шлотау, оставьте все эти двусмысленности. Пожалуйста, новости!»
(Шлотау проворчал: «Еще ведь идет реклама». Но Линда нажала кнопку: «Дай ему поглядеть, пока мы будем откручивать у него эти оловянные штучки».)
Она сказала «откручивать». (Я и сегодня держу пари, что она говорила об откручивании.) Я не успеваю поправить Линду, как Шлотау выбрасывает пинцет моего врача из кадра в сторону и достает из кармана свой инструмент, обыкновенные пассатижи. Начинается реклама, которая избавляет меня от зрелища работающего электрика в халате врача. («Давай, малый, действуй. Уж как-нибудь выдержу».) Пока мой правый глаз вникает в гидромеханическое воздействие пульсирующей струи воды на ткань десен — («Это вы, доктэр, вели рекламную передачу: „Аква-пик“ очищает и оживляет!») — левый мой глаз глядит на заводского электрика Шлотау, который накаляет над бунзеновской горелкой свои пассатижи. Уж не хочет ли он?.. «Шлотау! Что это за глупости?»
Она сухими пальцами вдавливает меня в «рыцаря». То, что я ощущаю между ребрами, ощущаю остро (потому что ничего больше не ощущаю), это ее острый локоть. Теперь Шлотау накладывает раскаленные щипцы.
(Вы говорили тогда в образе рекламщика: «Речь идет о точном приборе. „Аква-пик“ оснащен электрическим насосом…» — Но тут же запахло горелым.)
— Чем-то пахнет, Шлотау! (Под наркозом были только нёбо, губа, десны и язык, не обоняние.) Ведь пахнет сгоревшим мясом. Вы всадили мне в губу свои щипцы…
Но боли нет, только ярость. Он делает это нарочно. Хочет выжечь на мне клеймо. Потому что она так хотела. (Ярость моя ищет слов.) «Аква-пик» и врача уже вытесняет хлеб из муки грубого помола, а пахнет все еще яростью. И когда большая посудомоечная машина берет на себя работу смеющейся домашней хозяйки, ярость усиливается и хочет разнести в щепки встроенные шкафы. Ярость, которая хочет вспороть покрышки «Данлоп» и разбить вдребезги лампочки «Осрам». Ярость, поднимающаяся от гладко-шерстяных носков по обеим штанинам, петлями оплетающая станину с подвесками. Нерасчлененная ярость. Ярость-накат, перекрывающая ярость-откат. Ярость с заткнутым ртом. Вопиющая своим молчанием к небу. (Никогда мой 12-а — сколько ни провоцировала меня Веро Леванд — не умудрялся довести меня до такой ярости.) Сорокалетняя, выдержанная, перебродившая, выталкивающая пробку ярость. Ибо это должно выйти наружу. Ярость-чернила. Никакими оттенками не смягченная, черно-белыми мазками, слой на слой — ярость. По поводу всего, против всего, на всё — ярость. Шлепок кистью — ярость. Наброски ярости: бульдозеры! Я рисую, я сотворяю тысячи разъяренных бульдозеров, которые наведут чистоту на экране, нет, везде, которые весь этот хлам, все это изобилие, всю эту комфортабельную мертвечину сметут, сомнут, сгребут, перевернут, вытолкнут с заднего плана через центр поля к экрану и опрокинут — куда? — в кабинет зубного врача, нет, в пространство как таковое, в ничто…
Мне удалось это еще раз. Они подчинились. Бесчисленные бригады бульдозеров сравнивали с землей торговые центры, складские залы, хранилища запасных частей, холодильники, где потели горы масла, широко раскинувшиеся фабричные корпуса, гудящие лаборатории, сравнивали с землей, повторяю, прокатные станы и конвейеры. Универмаги падали на колени, поджигали друг друга. Надо всем этим звучали пенье: Burn, ware-house, burn — и голос врача, уверявшего меня, что когда он снимал колпачки, случилась маленькая неприятность, от его раскаленного пинцета у меня остался ожог.
— Мне очень жаль. Такого со мной никогда, так сказать, не случалось. Но мазью от ожогов мы…
Нисколько ему не было жаль. Кто так скоро вспоминает про мазь от ожогов да еще и держит ее под рукой, тому не ведомо сострадание, тот ничего не делает наобум; но и я знал, что сделали бульдозеры. Генеральная уборка удалась мне до такой степени, что исчезли даже Линда и Шлотау. Признаюсь, я был рад, что не он, а врач снял последний мой колпачок. Я с облегчением позволил его цепкопалой ассистентке заткнуть мне рот. И когда мой врач извинился еще и еще раз, я смягчился: «С каждым может случиться, доктэр…»
Я простил его, но опустошенный уборкой экран не доставил врачу удовольствия: «Опять вам удалось вызвать Изничтожающееся Ничто».
— Приятно все-таки, доктэр, когда можно, хотя бы лишь теоретически, снова начать с нуля.
— Вам, стало быть, нравится — ваше ничто?
— Пока я только расчистил место…
— Применив силу, дорогой, применив силу!
— …а теперь можно что-то построить, что-то совершенно новое…
— А что, позвольте спросить?
— Действительно бесклассовое общество, а надстройкой над ним — всемирную педагогическую систему, довольно сходную с вашим всемирным здравоохранением…
— Вы ошибаетесь. Всемирное здравоохранение — это результат медленных и часто запоздалых реформ, а не глупого насилия, способного сотворить только ничто. Мы позволили себе записать ваш процесс уборки. Пока мы с ассистенткой будем готовиться к установке обоих нижних мостов, — взгляните-ка: превосходная работа! — вы посмотрите, как после этого «Ничто» — и из этого «Ничто» — восстанавливается то же самое, что было перед «Ничто».
(Когда я попытался познакомить его с требованиями радикального крыла моего 12-а, — место для курения, право голоса для учеников, право ученического совета отстранять от работы реакционно настроенных педагогов, — он замучил меня сведениями о клиническом опыте применения дентального цемента ЭБА № 2, который закрепит мои мосты.) «Поскольку ЭБА № 2 возник не из этого „Ничто“, а в результате ряда экспериментов, часто напрасных, мы можем на него положиться, тем более что благодаря такому своему компоненту, как кварц, он обеспечивает изоляцию даже от ледяной воды, что свойственно не всякому имеющемуся на рынке дентальному цементу. Но вы ведь постепенный прогресс ни во что не ставите. Хотите создавать самовластно. Начав с нуля. Просто смешно. Ну, что ж, пожалуйста. Посмотрим, что придет вам на ум, когда перед вами будет „Ничто“…»
Ловко он от меня отделался. Все закрутилось назад. «Ничто» превратилось опять в пастбище для потребителей. Сгоревшие универмаги (Burn, ware-house, bum) загорелись снова. Огонь погас и оставил битком набитые универмаги. Мои бульдозеры, только что прилежно сравнивавшие с землей производственные помещения и башни из масла, теперь, пятясь назад, выполняли строительные работы. Они, которые так ловко опрокидывали и сминали, теперь ставили на попа и разглаживали. Из специалистов-разрушителей получались искусные реставраторы. Разбитые в щепки встроенные шкафы, выпотрошенные гарнитуры мягкой мебели, расплющенные вторые автомобили и расстрелянные лампочки «Осрам» опять встраивались, пучились подушками, выпрямлялись и загорались. Настойчиво гудели исследовательские центры. Морозильник тоже обрел своих давних субквартирантов. (В самом низу сохраняла свежесть моя невеста.) Песнь песней рекламы звучала в обратной последовательности так же, как в прежней. И когда рекламировался хлеб из муки грубого помола, я уже заранее радовался аква-пику: «Долой реакционные зубные щетки! Пора покончить с этими паразитирующими бациллоносителями! Мы прощаемся с этой щетиной и провозглашаем революционную эпоху пульсирующей струи. Начался новый бесклассовый век. Ибо аква-пик предназначен для всех и пригоден для зубоврачебных целей…»
Врач уже держал удобный руке, изящной формы прибор: «Пока наш цемент замешивается на охлажденной стеклянной пластинке, я еще раз пройдусь, еще раз прочищу вам зубы этим спасителем человечества. Ведь аква-пик проникает в любую щелку, в любую трещинку, в любой карман».
Он чистил и лечил одновременно. Потом высушил зубы теплым воздухом и надел дорогие мосты сначала внизу слева, затем внизу справа.
— Разве это не выигрыш: мы обточили, чтобы сделать их опорными, четыре зуба — а поставим теперь шесть новых зубов.
Пока я мечтал оказаться на Гогенцоллерндаме, он называл свои мосты «прогрессивными» и говорил о «традиционных» жакетных коронках.
— А вы вообще-то знаете, почему они так именуются?
В этот момент я уже уговаривал Шербаума: «Неужели вас это нисколько не увлекает — став главным редактором, вдохнуть жизнь в захиревшую ученическую газету?»
— Вытачивается ступенька, и ее можно сравнить с плечом, на которое надевается жакет…
— Это же настоящая задача, Филипп!
— Но экстремальных нагрузок жакетные коронки не выдерживают.
— Вы могли бы опубликовать свои предложения насчет замены уроков Закона Божьего курсом философии…
— Например, осенью. Вы охотник до диких уток, куропаток, рагу из заячьих потрохов? Ну, вот. Попадет зуб на дробинку, и фарфор сломается.
Но Шербаум увильнул. У него, мол, другие планы. Еще рано о них говорить. («Пока они отложены, заморожены».) Мой ученик оставил меня у зубного врача.
— А при наших мостах ничего не сломается, потому что фарфор связан с платинированным золотом с помощью окиси. Поскольку речь идет о специальном легировании, «Дегусса» держит язык за зубами: государственная тайна! — Так, а теперь снова переключим на стереоскопическую картинку. Однако будьте осторожны в выборе слов! Только что надетые мосты недолго испортить. Все пойдет насмарку. Придется нам — как вы говорите — начинать с нуля. — Ну, как? Видите? Прелесть — правда?
Да уж, да. Какая жемчужность, как сразу хочется есть. И как он добился этого оттенка, этой желтоватой, переходящей в серое белизны. Художник! Они натуральнее настоящих. («Как по-вашему, Шербаум? Оправдало это себя? Или лучше бы я пустил в дело некие гусеничные самоходы и ковшовые погрузчики…») — «Я ничего не говорил, доктэр. Ничего!»
(Только теперь увидел я, под пленкой мази от ожогов, заглавное «Л», выжженное на моей нижней губе. О, Линдалиндалиндалинда…)
— Вы все выдержали стоически.
Его помощница исправно подала мне мои две таблетки арантила.
— Теперь сделаем перерыв на неделю, а потом займемся верхней челюстью.
Искушение лизнуть мазь.
— Мне было бы очень желательно растянуть перерыв на две недели.
Ждали моего ухода.
— Через две недели тоже найдутся просветы в моем расписании.
— Я должен заняться своим 12-а. Особенно беспокоит меня один ученик.
— Позвоните, если будет какой-нибудь непорядок. Ваши довольно натруженные десны склонны к воспалениям.
— Шербауму следует взять на себя ученическую газету, а он пока отказывается.
— Рецепт на мазь от ожогов я выписал. А также на обычное ваше добро.
— А ведь Шербаум человек одаренный. Он что-то замышляет.
— Двойной упаковки на этот перерыв, пожалуй, хватит…
Я пошел. И когда я еще раз обернулся в дверях, чтобы в последний раз подразнить его, призвав радикальные бульдозеры, я увидел себя на экране — уходящим, обернувшимся, чтобы что-то сказать. Я ничего не сказал и ушел.
Когда штудиенрату Эберхарду Штарушу пришлось заняться лечением своих зубов, над ним учинили операцию, которая касалась его нижней и его верхней челюсти и должна была исправить ему прикус.
После работы над нижней челюстью врач и штудиенрат договорились сделать двухнедельный перерыв; и со словом «перерыв» на раздувшемся языке штудиенрат покинул кабинет врача при постепенно ослабевавшей местной анестезии. Полуосвобождение, ограниченный сроком вакуум, выигрыш времени. «Вы же знаете, что вам предстоит. Отдохните немного».
Когда штудиенрат приближался в такси к району своего жилья, обе таблетки арантила, принятые им в кабинете врача, еще не подействовали. Он с болью вышел из такси и вставил ключ в дверь парадного. Перед домом, рядом с кнопками звонков, — их было шестью восемь, — штудиенрата поджидал ученик, чтобы поговорить с ним, как порой нужно бывает ученикам поговорить со своим учителем: «Срочно».
При двух градусах ниже нуля штудиенрату пришлось раскрыть рот: «Не сейчас, Шербаум. Я от зубного врача. Это так спешно?»
Ученик Шербаум сказал: «Можно подождать до завтра. Но дело действительно срочное».
Он был с собакой на поводке, длинношерстной таксой. Они убежали, прежде чем я вошел в дом.
Он преподает, ходит гулять, готовится, загорается надеждой, резюмирует, придумывает что-нибудь другое, приводит пример, оценивает, воспитывает.
Учитель — это понятие. От учителя чего-то ждут. От учителя мы ждем чего-то большего. Учителей не хватает. Ученики садятся и смотрят вперед.
Когда учителю пришлось заняться лечением своих зубов, он сказал своим ученицам и ученикам: «Пожалуйста, пощадите вашего бедного учителя. Он попал в лапы зубодеру, он страдает».
Учитель как таковой. (Сидит в стеклянном доме и исправляет сочинения.) Учитель, распределенный по ящичкам, учитель начальной школы, учитель реального училища, штудиенрат, учитель в интернате, а также учитель ремесла. Воспитатель или педагог. (Когда мы говорим «учитель», мы имеем в виду немецкого учителя.) Он живет в еще не размеченной, уже на стадии проекта нуждающейся в реформах педагогической провинции, задуманной, при всей ее узости, как нечто всеобъемлющее.
Учитель — это персонаж. Раньше учитель был оригиналом. И сегодня еще у учеников слетает с языка «мучитель», когда они говорят об учителе, — как и я употребил при учениках слово «зубодер», придавая своему врачу садистские черточки. (Когда мы болтали друг с другом, мы не касались ни «зубодера», ни «мучителя», не страдая от этих грубых ярлыков.)
Он сказал: «Есть, конечно, масса анекдотов, где над зубным врачом потешаются как над современным палачом. Вечный Коновал».
Я сказал: «В какую бы школу или класс, в какой бы школьный двор ни приходил учитель, на каком бы родительском собрании ни приходилось ему держать ответ, на пути у него всегда стоит образ учителя. Учителя должны напоминать других учителей. Не только таких, какие у кого-то были, но литературные образы учителей, например, доктора Виндхебеля, персонажа Клюге, или какого-нибудь учителя у Отто Эрнста; да и вообще мерилом служит так называемый образ учителя. Учитель у Иеремии Готхельфа. (Нас все еще мерят радостями и горестями какого-нибудь деревенского педагога.) Учитель как сын учителя — такой, каким видит его Раабе в „Хронике Воробьиной улицы“. Говорю вам, всех этих учителишек, и Вуца, и этого чахоточного Карла Зильберлёфеля, даже Флаксмана как воспитателя, даже педагогические крохи школьного советника Поллака, и захолустного педагога Карстена, и гриммовского учителя Рёльке, и всех штудиенратов, о которых говорят, что они, как филологи, всегда занимали особое положение, вихертовского штудиенрата, биндинговского штудиенрата — всех, всех должны мы таскать с собой, чтобы нас мерили ими: „Мой был совсем другой…“, „Мой напоминает мне…“, „А мой… вы читали „Фельдмюнстер“?“ — Поэтому я и говорю: мои учителя, как они мне запомнились, ведут себя, если мерить их литературными или кинематографическими образами учителей, почти неправдоподобно — как моему бедному профессору Вендту тягаться с профессором Унратом, тем более, что это он напоминал Унрата, а не Унрат — его? Так запомнюсь своим ученикам и я, с кем они будут меня сравнивать?»
Врач заметил, что мне не хватает современных литературных образов учителей: «Не придавайте этому значения. Зубные врачи тоже почти не встречаются в литературе, даже в комедиях. (Разве что в романах о шпионах: микрофильм в мосте-протезе.) Из нас ничего не выжмешь. Верно: сегодня из нас ничего не выжмешь. Разве что какие-нибудь второстепенные роли. Мы работаем слишком обезболенно-незаметно. Местная анестезия не позволяет нам стать оригиналами».
При этом его реформаторские устремления казались мне весьма чудными; как и он находил мои революционные вспышки смешными, если не вздорными. Его всеохватывающее здравоохранение — моя всеохватывающая педагогическая провинция. Два пораженных профессиональной слепотой утописта, он — чудаковатый, я — вздорный. (Вправду ли я таков? Неужели тот, кто учит, кто ничтожно мал по сравнению со своим учебным материалом и вынужден разделять его на кусочки, должен вызывать насмешки у своих учеников?)
Мои ученики усмехаются, стоит мне подвергнуть сомнению учебник. «Здесь же нет никакого смысла, только разложенный по полочками хаос. — Почему вы улыбаетесь, Шербаум?»
— Потому что вы, несмотря на это, продолжаете преподавать и, я почти уверен, ищете смысл в истории.
(Что мне делать? Уйти с уроков, встать среди школьного двора или на следующем педагогическом совете и закричать: «Прекратите! Прекратите!»? «Я, правда, не знаю, что верно, еще не знаю, что верно, но это нужно прекратить, прекратить…»)
У меня на листочках записано: «Я люблю этого ученика. Он беспокоит меня. Чего он хотел? С чем можно подождать до завтра? (Не готов ли он наконец взяться за ученическую газету? Не готов ли он стать главным редактором?)
Шербаум часто обращается со мной снисходительно: „Не надо вам воспринимать историю и прочее так трагически. Ведь в весне тоже нет никакого смысла, не так ли?“»
Может быть, я все-таки оригинал. Надо было бы пропустить его слова мимо ушей. Мой любимый ученик что-то затеял.
Врачу я по телефону сказал: «Один мой ученик что-то затеял. Послушайте-ка. После урока мальчик подходит ко мне и говорит: „Я кое-что задумал“».
Я на это: Можно узнать что? Может быть, эмигрировать?
Он: Я сожгу свою собаку.
Я в ответ: Так-так, что могло означать: «Ну, знаете».
Он уточнил: На Курфюрстендаме, перед Кемпинским. Причем во второй половине дня, когда там полно народу.
Тут мне следовало отмахнуться от него. («Ваше дело, Шербаум».) Просто повернуться и уйти. («Что за чушь».) Но я остался: «А почему именно там?»
— Чтобы показать всем этим жрущим пирожные.
— Собак нельзя сжигать.
— Людей тоже нельзя.
— Согласен. Но почему собаку?
— Потому что берлинцы больше всего на свете любят собак.
— А почему вашу собаку?
— Потому что я привязан к Максу.
— Значит, жертва?
— Я называю это «наглядное просвещение».
— Собаку сжечь не так просто.
— Я оболью ее бензином.
— Но это живое существо. Речь идет о живом существе!
— Бензин-то я добуду. Приглашу прессу, телевидение и намалюю плакат: «Это бензин, а не напалм». Пусть увидят. И когда Макс начнет гореть, он побежит. На столы с пирожными. Может быть, что-нибудь загорится. Может быть, тогда они поймут…
— Что должны они понять?
— Ну, каково это — сгорать.
— Вас убьют.
— Вполне возможно.
— Вы этого хотите?
— Нет.
Я говорил с Шербаумом минут десять. Вообще-то я был уверен, что с его таксой ничего не случится. А врачу я сказал: «Как по-вашему, отнестись к этому серьезно или только сделать вид…»
Он спросил, прошло ли у меня воспаление десен и заживает ли ожог на нижней губе. Затем начал поучать: «Прежде всего, зададимся вопросом, почему должно что-то произойти. Что-то должно произойти, потому что ничего не происходит. Ведь что говорит Сенека о цирковых играх? „Но сейчас-то перерыв? — Так надо пока что перерезать кому-нибудь глотку, чтобы хоть что-то происходило!“ — Так же может послужить для заполнения паузы огонь. Публичные сожжения никого не устрашают, они удовлетворяют похоть». (Это я скажу Шербауму, это я скажу Шербауму…)
Вот и сделай. Если никто не сделает, так все и пойдет дальше. Я бы наверняка. Я еще не то делал. Когда, например, плавбаза подлодок. Тогда шла война. Война всегда идет. Доводов против хватает. Хватало. Правда, я не уверен, что это сделали мы, а не ученики-ремесленники с «Шихау», — они под началом Мооркене объединились в собственный союз, и их пропускали на территорию верфи, потому что плавбазу ставили в сухой док, но экипаж с нее еще не сняли, когда огонь пошел сначала по палубе, а потом перекинулся внутрь, поэтому фенрихи и кадеты пытались протиснуться в иллюминаторы, и от того, что они так кричали, их, говорят, перестреляли с баркасов. Доказать насчет нас (и насчет Мооркене) ничего нельзя было. Мы делали другие дела. Но уж их-то мы действительно делали. У нас же был амулет. Мы называли его Иисус. Иисус защищал нас от огня…
На школьном дворе я сказал Шербауму: «Публичные сожжения никого не устрашают, они удовлетворяют похоть».
Он стоял, склонив голову набок: «Когда сжигают людей, так оно, возможно, и есть, но вида горящей собаки берлинцы не вынесут».
Моя пауза была длиннее. (Веро Леванд пробиралась через двор, ведя свой велосипед.) «Вы, значит, твердо решили сделать это?» (Она втиснула его между нами.) «Представьте себе газеты, например, „Моргенпост“».
«Ну и что?» Это — Веро. «Давно известно». Это — Шербаум.
— Скажут ведь: трус. Пусть сожжет себя, если хочет показать, что такое напалм.
— Только что вы утверждали: когда сжигают людей, это удовлетворяет похоть.
— И продолжаю утверждать. Вспомним прошлое. Жестокие цирковые игры в Риме. Сенека говорит…
(Она оборвала меня своим «Ну и что?»)
А Шербаум говорил тихо и уверенно: «Горящая собака — это их проймет. Больше их ничем не пронять. Они могут читать об этом сколько угодно, могут разглядывать через лупу картинки в газете, могут смотреть с близкого расстояния по телевизору, они только скажут: „Погано“. А вот когда загорится моя собака, пирожные выпадут у них изо рта».
Преодолеть сопротивление Веро Лаванд — «Держись, Флип. Сейчас он начнет объективизировать» — я попытался примерами исторического характера.
— Слушайте внимательно, Шербаум. Во время войны, я имею в виду последнюю, в моем родном городе саботажники подожгли плавбазу подлодок. Команда, сплошь фенрихи и кадеты, пытались покинуть корабль через иллюминаторы. Люди сгорали внизу, застряв тазом, — ну, вы понимаете. Или в Гамбурге, например, там, когда сбрасывали канистры с фосфором, загорался асфальт на улицах. И люди, выбегавшие из горящих домов, выбегали на горящий асфальт. Вода тут не помогала. Людей закапывали в песок, чтобы не проникал воздух. Но как только воздух проникал снова, они опять начинали гореть. Сегодня никто уже не может представить себе, каково это. Вы меня понимаете?
— Как нельзя лучше. Именно потому, что никто не может представить это себе, я должен сжечь Макса на Кудаме, причем во второй половине дня.
Наша телефонная связь. «Не следует ли мне сообщить куда следует?» Врач попросил меня не делать этого.
— Да я и не смог бы. Чтобы я да на кого-то. Да я скорее…
Он подмешивал к зубоврачебным советам иронические примечания: «Будем учиться у католиков и держать уши открытыми».
После урока Шербаум быстро ушел из класса. Я склонился над своими записями. Из учительской мне был виден весь школьный двор: Шербаум присоединялся к группам, которые он раньше игнорировал. Потом он стоял с Веро Леванд в сторонке, у навеса для велосипедов. Она говорила, он слушал, склонив голову набок.
Я попытался поговорить с Ирмгард Зайферт. «Знаете, — сказала она, — иногда я надеюсь, что произойдет какое-то очищение. Но ничего не происходит».
Ее разрыв с местной лютеранской церковью — она относила его к началу ремилитаризации более двенадцати лет назад и называла своим спонтанным ответом на согласие ее церкви с созданием бундерсвера, — этот гневный жест только усилил ее жажду освобождения. («Сейчас, сейчас должно было бы что-то произойти!») Она слепо надеялась на своих семнадцати- и восемнадцатилетних учениц и учеников: «Это новое, ничем не отягощенное поколение, — поверьте мне, Эберхард, — покончит с призраками прошлого. Эти мальчики и девочки хотят начать заново, а не оглядываться, как мы, назад, не отставать от жизни».
(Тогда и теперь — всегда она ораторствует.) «Мы можем уповать на непоколебимую, но притом такую благотворно деловитую отвагу нового поколения».
Что оставалось мне, как не попотчевать ее набившей оскомину кислятиной: «Поглядите вокруг. Что стало с нами? Какими трезвыми скептиками сделала нас война! Как мы хотели жить своим умом, не доверяя словам взрослых, взрослым словам! — Мало что осталось от этого. У остепенившихся тридцатипяти-сорокалетних людей нет времени вспоминать свои поражения. Мы научились оценивать обстановку. Орудовать локтями. На худой конец приспосабливаться. Сохранять подвижность. Только не связывать себя. Лукавые тактики, порой дельные специалисты, которые стремятся к возможному и — если не возникает неожиданных препятствий — даже достигают своей цели. Но на том и точка».
Этот разговор начался в учительской и был продолжен у меня. В моем «холостяцком логове», как говорит Ирмгард Зайферт. Все было на месте и слушало. Мой письменный стол с начатой рукописью. Полка с кельтскими черепками. Среди них римские черепки из Предэйфеля. Книги, граммофонные пластинки. На моем новом берберийском ковре также лежали книги и пластинки.
Мы сидели, как всегда с бокалами мозельского поблизости, на моем диване, не сближаясь ни в переносном, ни в прямом смысле. Ирмгард Зайферт говорила поверх бокала: «Я, хоть и скрепя сердце, признаю, что вы правы. Несомненно, наше поколение оказалось несостоятельным. Но не было ли это удобной отговоркой — возлагать надежды на нас, ждать, что освобождение придет с нами? Мы, принесенные в жертву, уже не могли принести жертву. Мы, уже в семнадцать лет отмеченные клеймом преступной системы, мы не могли повернуть историю, мы — нет».
Вот в чем состояла суть, вот в чем она, видимо, еще состоит: повернуть историю. Избавление. Очищение. Освобождение. Жертва. Но когда я говорил о Шербауме и его плане, она слушала рассеянно, перебирала книги и пластинки, снова раскладывала их на ковре. Она нетерпеливо ждала, пока я коротко излагал план Шербаума и возможные последствия его затеи. Затем снова завела песнь о себе и об испорченности нашего поколения: «Мы вышли из строя, не успев положить первый кирпич. Теперь уже поздно. Теперь нас выметут».
— Кто нас выметет?
— Новое, еще неведомое, грядущее поколение…
— Когда я думаю о своем ученике Шербауме…
— Выметут нас…
— …он ведь и ваш ученик, не так ли…
— …мусор, который остался.
— …когда я думаю о нем и его радикальном намерении…
— Поймите, Эберхард, уже в семнадцать лет, когда я была, как вы сказали бы, правоверной козой из союза немецких девушек, уже тогда на мне лежала печать, стояло клеймо…
— Тем не менее мы обязаны помешать Шербауму…
— И все-таки я думала, что поступаю правильно, уничтожая в этом крестьянине врага…
Чтобы Ирмгард Зайферт вконец не потерялась в своем лагере для эвакуированных детей, я переменил тему: мы проболтали за полночь о школьных делах. Сначала о мерах поощрения и выявлении способностей, затем о представительности учебной программы — не без иронии о воспитании как диалоге, а также о новом порядке второго государственного экзамена для педагогов. Не обошлось и без обмена анекдотами времен нашего стажерства. Веселость, хотя и натужная, позволила нам посмеяться над тем или иным коллегой. Я спародировал одну их наших конференций, где речь, как обычно, шла о приобретении учебных пособий. Ирмгард Зайферт смеялась: «Да, бедные мы труженики школьного фронта…» И когда мы перешли к нашей любимой теме, гамбургскому опыту объединенной, комплексной школы, когда мы сошлись на том, что лишь с помощью этой структуры можно отменить устаревшие формы вступительного экзамена и перевода в следующий класс, когда мы оказались, таким образом, едины в своей приверженности реформам, я уже решил было, что поднял дух своей коллеге. Но уходя — между дверью квартиры и лифтом — она снова взыскала избавления: «Не одолевает ли и вас время от времени это безумное желание, чтобы что-то произошло, что-то новое, еще не поддающееся словам, что-то — пожалуйста, не смейтесь, Эберхард, — что-то такое, что нас опрокинет, опрокинет нас всех…»
(На листочке я записал: как робко и сбивчиво домогается своей гибели моя коллега, такая обычно холодная.)
Что за блажь заводить декоративных рыбок? Тщательно корми, поддерживай нужную температуру воды, приток кислорода, борись с паразитами — и все равно сегодня какой-нибудь вуалехвостик, а завтра какой-нибудь ершик плавает, смотришь, брюхом кверху. Гуппи пожирают собственных мальков. Отвратительно, несмотря на подсветку. «Бросили бы вы эту ерунду, Ирмгард».
— Вы думаете, в вашем 12-а ведут себя благовоспитаннее?
Я позвонил врачу, сказал, когда он спросил, как я себя чувствую: «Вполне прилично», хотя десны у меня болели и приходилось каждые четыре часа полоскать. Затем я изложил свой план, который он назвал типично учительским, но все-таки согласился со мной и дал кое-какие практические советы, по-деловому скупо, как если бы речь шла о лечении корня. Он продиктовал мне по буквам адрес одного чудака с явным заскоком, которого я посетил в Рейникендорфе: в его частном собрании пожелтевших мерзостей, а также в ульштейновском архиве и в земельной лаборатории наглядных пособий я набрал десятка два с половиной черно-белых и цветных слайдов, которые после занятий показал Шербауму в нашем биологическом кабинете.
Сначала он отмахивался: «Представляю себе, что вы для меня набрали. Все знаю».
Лишь когда я воззвал к его справедливости: «Вы познакомили меня со своим планом, Шербаум, дайте же и мне, учителю, такую возможность», — он уступил и пообещал прийти: «Ну, хорошо. Чтобы вы потом могли сказать: я все перепробовал».
Он пришел со своей длинношерстной таксой («Максу тоже хочется поглядеть».) Свою программу я показал, стало быть, обоим: сперва примитивные гравюры на дереве, изображавшие, как в средние века сжигали ведьм и евреев. Затем погружение в кипящее масло для умерщвления похотливой плоти. Затем сожжение Гуса. Затем ужасные сожжения, которые устраивали испанцы в Южной и Центральной Америке. Затем сожжение вдов в Индии. Затем документальные фотографии: действие первых огнеметов, зажигательные бомбы Второй мировой войны, со всеми подробностями — жертвы пожаров и авиационных катастроф, Дрезден, Нагасаки, под конец самосожжение одной вьетнамской монахини.
Шербаум стоял рядом с проектором и не задавал никаких вопросов, пока я выкладывал свои сведения о свойствах дерева, применявшегося для сожжения ведьм (дрок, из-за зеленоватого дыма), о топосе очищения огнем (чистилище), о всесожжении как таковом («Указания можно найти не только в Библии»), о сжигании книг от папской анафемы до варварства национал-социалистов, о костре в день солнцеворота и подобных фокусах, а также о печах крематория. («Вы поймете меня, Шербаум, если я не стану подробно останавливаться на Освенциме».)
Когда я покончил со слайдами, он сказал, держа на руках Макса: — …Это все людей. А я хочу собаку. Понимаете? Люди — дело известное. Это проглатывали. Тут только приговаривают: «поганопоганопогано». Или: «как в средние века». — Но если живую собаку, и притом здесь, в Берлине…
— Вспомните о голубях. Их отравили. Это называли радикальной акцией, здесь, в Берлине…
— Ясное дело. Это же масса. Она мешала. Все было запланировано и объявлено. У каждого было время отвести глаза. Этого не видели. Вот все и прошло чин-чином…
— О чем вы говорите, Шербаум…
— Ну, о смерти же голубей… Я знаю также, что раньше поджигали крыс, чтобы их выгнать. Бывало также, что поджигали дома, загоняя туда горящих кур. Но чтобы горящая собака металась, визжа, в таком городе, как Берлин, где все помешались на собаках, — этого еще не бывало. Только увидев горящую собаку, они поймут, что американцы там на юге сжигают людей, притом ежедневно.
Шербаум помог мне сложить слайды. Он напялил клеенчатый чехол на проектор и поблагодарил за персональный сеанс. «Было в общем-то интересно».
Возвращая взятые напрокат слайды (старику в Рейникендорфе я послал их заказной бандеролью), я понял всю смехотворность своего поражения. (Вот оно как бывает, оказывается, когда Ирмгард Зайферт ежедневно терпит фиаско со своим аквариумом.)
Я позвонил врачу и выслушал его сожаление по поводу неудавшегося эксперимента: «Но не будем опускать руки и бросать дело на произвол судьбы». Дальше пошли цитаты из Сенеки, а также реплики в сторону — «Протрузия верхних передних…» (Его помощница заполняла карточки.) Затем он снова вернулся к нашей теме: «Заметили ли вы у своего ученика признаки жалости к собаке?»
— Да. Да-да. Шербаум проводил меня со своей таксой — действительно забавная тварь — до автобусной остановки. Перед самым приходом автобуса он сказал, что его мучит эта затея с Максом, — так зовут его песика — собака живет у него уже, как-никак, четыре года.
— В таком случае еще есть надежда! — сказал врач.
— Спутник надежды — страх.
Он прокомментировал мою цитату: «Сенека ссылается здесь на Гекатона, который сказал: „Ты перестанешь бояться, когда перестанешь надеяться“. — Но поскольку мы беспокоимся за вашего ученика и — в общем-то — повод для страха есть, мы вправе и надеяться, не так ли?»
— Надеюсь, что мальчишка подхватит где-нибудь нешуточный грипп и сляжет на время…
— Как бы то ни было, вы надеетесь. Как бы то ни было!
Врач дал понять, что на его письменном столе лежат еще десятки незаполненных карточек: «Вы знаете, что я с особым вниманием отношусь к зубам ребенка дошкольного возраста. Кариес наступает. Заболеваемость молочных зубов просто пугает. Наша статистика говорит о девяноста процентах в переходном возрасте. Спору нет, болезнь эта — следствие цивилизации, но дремучий лес тоже не выход…»
Прежде чем мы положили трубки, он не преминул спросить насчет арантила: «Достаточный ли у вас запас?»
(Арантила у меня хватало.) И листков, которые я складывал к листкам. — Мальчик губит себя. Мальчик губит себя. Хорош я буду, если он это сделает. Посчитался бы со мной. Как будто я сам не хочу. Или ударить, смести. (Десять тысяч бульдозеров…) Чтобы была полная ясность. Снова начать с нуля. Этот революционный порыв вскоре после чистки зубов, незадолго до завтрака: покончить с ханжами-реформистами и дохнуть горячим ветром революции, чтобы новое общество… Теперь надо вставить в план школьную экскурсию. В Бонн, не возражаю. Мы могли бы послушать с галерки, что рассказывают о среднесрочном финансовом планировании. А затем сочинения: «Как работает бундестаг?» — Или провокационно: «Парламент или говорильня?» Мог бы, конечно, позвонить из Бонна: «Линда, это я. Ну, я. Твой бывший. — Да, знаю. Давненько. Изменился не только мой голос. А твой вообще ничуть. Давай с тобой? Где? Лучше всего в Андернахе на променаде у Рейна. Я буду ждать у бастиона, между воззваниями к Богородице, помнишь? Часа на два-на три я могу отлучиться. Не хочешь наедине со мной? Коммерческий директор отеля „Траубе“? Ах, вот как. Понимаю. Может быть, мне ради как это… как это… приличия взять с собой одного ученика? Очень способный, фамилия Шербаум. Я ему намеками рассказывал о нас. То есть о тебе и обо мне тогдашних. Утром мы были в бундестаге. Довольно удручающее впечатление. И представь себе, этот мальчик хочет облить бензином и сжечь свою собаку. Публично. Нет. Не в Бонне. У нас, на Курфюрстендаме, у знаменитого отеля „Кемпинский“. Потому что, говорит он, берлинцы помешались на собаках…» — Я мог бы, пожалуй, предложить это Шербауму, если он не откажется от своего плана: Шербаум, моя бывшая невеста советует вам сжечь вашу собаку публично не в Берлине, где вы ошарашите лишь несколько пожирающих пирожные дам, а в Бонне, где находится политическое руководство. Приурочив к какому-нибудь важному заседанию бундестага — когда они будут подъезжать, канцлер и его министры…
Когда я указал Шербауму и его приятельнице Веро на главный вход в бундестаг, он сказал, что об этом он уже думал.
— Почему же тогда здесь, а не в Бонне?
— Там это растворится в общей суете.
— Они только посмеются, видя, как горит Макс, и скажут: ну и что? — Они назовут это нарушением общественного порядка.
— Но в Бонне находится руководство.
— Однако на собаках свихнулись только в Берлине.
Я попытался высмеять привязанность Шербаума к определенному месту. Я говорил о навязчивой идее, об обычной переоценке ситуации в Берлине.
Веро Леванд возразила мне цифрами: «Знаете ли вы вообще, сколько здесь зарегистрировано собак? — Вот видите».
Чуть ли не все она знает. Говорит монотонно-поучающе в нос. Требуя, выступает во множественном числе: «Мы требуем решающего голоса при составлении учебной программы…» Она входит в группу, в которую Шербаум не входит. Она носит ядовито-зеленые колготки и требует включения в программу сексологии, не ограничивающейся биологическими фактами. Вчера еще она расхаживала с ножовкой, — «сбор звездочек», — сегодня ей уже не до этой игры. При этом привязчива: клещом вцепилась в шербаумовский пуловер. («Отстань, от тебя разит групповщиной».) Он добродушно терпит ее. И добродушно не прерывает меня, когда я говорю: «Шербаум, очень советую вам отказаться от своей нелепой затеи…»
Ирмгард Зайферт слушала меня отзывчиво, в повороте ее лица было внимание. Когда я излагал ей историю с Шербаумом, она кивала в надлежащих местах. Удивление, понимание, ошеломленность виделись мне в ее глазах. Когда я попросил ее высказаться, а по возможности и дать совет, она сказала: «Может быть, вы поймете: эти старые письма в корне изменили мою жизнь…»
Когда я попытался спасти вопрос о Шербауме, вставив короткую фразу («Это означает возврат к ритуалу»), она только слегка повысила голос: «Вы, может быть, помните. Приехав как-то на выходные дни к матери в Ганновер и роясь в сваленном у нас на чердаке хламе, я наткнулась на всякие школьные тетради, рисунки и наконец на письма, которые сама же писала в самом конце войны, будучи заместителем начальника лагеря для эвакуированных городских детей…»
— Вы об этом рассказывали. Лагерь на западе Гарца. Вам тогда было столько же лет, сколько сейчас нашему Шербауму…
— Вы правы. Мне было всего семнадцать. Надо также признать, что слепая вера в фюрера, народ и отечество была тогда всеобщей. Тем не менее этот истерический вопль о фаустпатроне бросает на меня тень и сегодня. У меня хватило наглости обучать четырнадцатилетних мальчиков управляться с этим орудием убийства…
— Но ведь вашей боевой группе, дорогая Ирмгард, сражаться так и не довелось…
— Не моя заслуга. Американцы опередили нас…
— А потому можно предать забвению и вашу историю. Кто станет сегодня обвинять тогдашнюю семнадцатилетнюю девочку, если нашего нынешнего федерального канцлера, несмотря на его прошлое, считают приемлемым на этом посту…
— Я потеряла какое бы то ни было право судить о деле Кизингера. Тут никакого оправдания мне нет. В конце концов, это я донесла окружной управе на крестьянина, только потому, что он отказался отдать свое поле под противотанковый ров.
— Этот славный крестьянин умер, как вы сами недавно мне рассказывали, спустя добрый десяток лет естественной смертью. Если вы на это не решаетесь сами, то я вас оправдываю.
Это оправдание представило мне случай узнать гнев Ирмгард Зайферт. Только что она сидела, теперь она была на ногах: «При всей нашей дружбе я запрещаю вам так поверхностно разрешать мой конфликт».
(Позднее, все еще раздосадованный, я записал несколько колкостей насчет хаоса, царящего в ее аквариуме: «А как поживают ваши жизнерадостные рыбки? Кто кого там сейчас пожирает?») В учительской я был по-прежнему обходителен: «Ваша злосчастная виновность должна была бы сегодня дать вам силу осторожно поправлять молодых людей, которые еще не способны сформулировать свое растущее недоверие».
Она промолчала, и я сказал в возникшую пустоту: «Давайте вместе примем во внимание, что нашему Филиппу Шербауму только-только семнадцать. Он страдает от того, как устроен мир. Любая несправедливость, пусть самая далекая, задевает его. Он не видит выхода. Или только этот один — публично сжечь свою собаку и таким образом дать какой-то знак миру — или хотя бы берлинским собачникам».
Тут она вернулась: «Это чушь!»
— Конечно. Конечно. Тем не менее мы обязаны понять, в каком безвыходном положении находится мальчик.
В стенах дышавшей порядком учительской она сказала: «Это безответственная чушь».
— Кому вы это говорите. Однако мне пока не удалось убедить мальчика отказаться от своей затеи.
Архангел сказал: «В таком случае вы вынуждены сообщить об этом кому следует».
— Вы думаете…
— Я не думаю, а настоятельно советую вам.
— Уж не школьному ли начальству?
— Ах, глупости. Пригрозите мальчику полицией. Там посмотрим. На худой конец, если вы не готовы, придется решиться мне.
(Ирмгард Зайферт якшается с полицией. Не следует ли теперь сказать: «все еще»?) Мой врач по телефону это отверг: «Кто это сразу призывает стражей порядка! Продолжите разговор с мальчиком. Разговоры предотвращают поступки».
Стать, таким образом, поборником порядка. Он подходит ко всему как к кариесу. «Надо предупреждать. Не революция, а зубоврачебная профилактика. Решимся наконец на раннее вмешательство. На борьбу с сосанием сладостей. Запретим дышать ртом. Дыхательные упражнения против дистального прикуса. Слишком много действий и однобокие успехи. Бросок на Луну и все еще отсутствие гигиенически эффективной зубной пасты. Слишком много деятелей и охотников разрубать узлы!»
Не является ли действие активной капитуляцией? Что-то зреет, только-только проклевывается, и тут приходит деятель и разбивает окно теплицы. «Значит, вы не считаете, что свежий воздух (свежий ветер) — это в любом случае благодеяние?»
— Из-за этого прерывались эволюционные процессы, предварительные результаты которых все-таки давали надежду…
Действие как увертка. Что-то должно произойти. Содеявший, юридическое понятие. Что значит заставить себя сделать что-то, претворить что-то в действие? (Если врач хочет предотвратить действия разговором, значит, он считает: разговор — это не действие, не поступок.) Помню, как он с первого взгляда оценил мой зубной камень: «Выглядит погано. Мы его удалим радикально». Что, если я сравню капитализм с подлежащим удалению камнем?
И все же. Не было ли вмешательство в мою прогению, которую врач назвал настоящей, потому что она врожденная, тоже действием? Он скажет: это знание плюс мастерство, а поспешное удаление зубов, безумное желание избавиться от боли пусть ценой щербины — это действие без знания: действовать принимается глупость.
Итак, прилежание, сомнения, рассудок, умение учиться, медлить, не раз начинать сначала, едва заметные улучшения, предусмотренные неудачи, эволюция шаг за шагом. Три шага вперед, два назад. А поборник действия перескакивает через медленные процессы, сбрасывает с себя обузу знания, он легконог и ленив. Лень как трамплин действия.
Или страх. Развитие — так кажется (или так оно и есть) — не оставляет примет. Никакие часы не бьют и не оповещают о маленьком обыденном прогрессе. Затишье и холостой ход дышат знаменитым кладбищенским покоем, в который моя коллега Ирмгард Зайферт бросает свое «Хоть бы что-то произошло»… Покой при растущих потерях. Придавленный страхом покой, который Шербаум хочет нарушить своим действием: страх подгоняет к действию.
Врач смеялся по телефону: «В лесу дети посвистывают. Даже сотворение мира, как простая последовательность поступков, было действием со страху, которое притворилось созиданием. Такой дурной пример продолжает приносить плоды. Деятели и содеявшие называют себя творцами. Раньше надо было поговорить с этим стариком наверху. Вы знаете мой тезис: разговоры предотвращают поступки».
Бездействие как итог опыта рекомендует нам старый Сенека, писавший речи для своего Нерона и наделявший действие словом. (Советы, которые давал мне врач.) Не задать ли сочинение на тему «Что такое поступки?» Или, может быть, сделать из Шербаума Луцилия, чтобы он забыл о своей затее за разговором? Деятельному врачу, который удаляет, как зло, зубной камень и позволяет себе одно вмешательство за другим, легко говорить. Люди действия призывают к бездействию.
Они стояли группами, Шербаум быстро переходил от одной к другой. С начала года держался сухой холод. Они стояли группами вплотную друг к другу. («Брр», — их дональд-даковское словцо, означающее, что они мерзнут; этот язык из междометий: «ням-ням», «чмок», «ох-ох», «ляп»…) Веро Лаванд пустила по кругу сигарету. («Ну и что?») Воробьи между группами тоже группами.
Задержав Шербаума на школьном дворе, — задержав в прямом смысле слова, ибо преградил ему путь, когда он переходил от одной группы к другой, — я сказал ему с умыслом: «Мне жаль, Филипп, но если вы не откажетесь от своей затеи, мне придется сообщить об этом, и не куда-нибудь, а в полицию. Вы понимаете, что это означает?»
Шербаум засмеялся, как только Шербаум умеет смеяться: даже не обидно, скорее добродушно, заносчиво и чуть озабоченно, словно стараясь опять пощадить меня: «На это вы безусловно не пойдете. Вы слишком уважаете себя».
— Тем не менее я всерьез думаю, как в случае необходимости сформулировать такое заявление…
— Да вы этого просто не выдержите, дороги к полицейскому участку и прочего…
— Предупреждаю вас, Филипп…
— Это вообще не в вашем духе.
(Оставив группе окурок, она приблизилась в ядовито-зеленых колготках.) Я начал беспорядочно перечислять: бессмысленность, высокомерие, опасность, жестокость, глупость. Я нагромождал такие слова, как: с одной стороны, именно потому, неправдоподобно, беспомощно, нереально. Шербаума ни одно из этих слов не удовлетворило. «Знаю, — сказал он, — вы как учитель обязаны так говорить». А когда я повел речь о ложном успехе, о нелепой выходке, Веро Леванд сказала: «Ну и что?»
— Фрау штудиенрат Зайферт говорила бы так же на моем месте, если бы она знала о вашей затее.
— Ах, вот как. Архангел уже знает.
Я еще не нашелся, что ответить, как Веро Леванд сказала: «Эта еще. Уж эта бы пусть помалкивала. Она все твердит о сопротивлении, о том, что сопротивление — наш долг и обязанность».
Она пародировала Ирмгард Зайферт, не подражая ее интонации, а передразнивая ее высказывания: «Но и в самые темные часы нашего народа снова и снова вставали мужественные люди и действовали. Они служили образцом. Они давали отпор злу!» Щелкнув пальцами, Веро Леванд подала мне знак: «Теперь ваша очередь».
Пробираясь через мостики типа: «Вы сейчас, конечно, считаете…» или «Вы могли бы сейчас сказать», я сооружал подобие диалога — карточный домик, который Шербаум нетерпеливо разрушил одним махом: «Почему вы не говорите: „Сделай это“? Почему не говорите: „Ты прав“? Почему не вселяете в меня мужество? Ведь для этого нужно мужество. Почему вы не помогаете мне?»
(Наступившую паузу выдержать было трудно. Не улизнуть за ограду фраз. Ну, прыгай же, прыгай!) «Шербаум, вот мое последнее слово. Я возьму собаку в ланквицском питомнике, приручу ее, затем, точно в том месте, какое вы мне указали, оболью собаку бензином и подожгу. И плакат ваш тоже возьму с собой. И пресса, и телевидение тоже будут присутствовать. Мы вместе составим листовку с объективной информацией о действии напалма. Листовки эти, после того, как меня арестуют или, чего доброго, укокошат, вы сможете со своей приятельницей раздавать на Ку-даме. Согласны?»
Школьный двор опустел. Уже прилетели воробьи. Мой язык ощупывал оба инородных тела: «Дегудент», особая технология. Веро Леванд дышала открытым ртом. А Шербаум глядел на прозрачные каштаны двора. (Так и я когда-то стоял, глядел, искал какие-то точки опоры, вперившись, однако, — не в воздух, а в песок: Штёртебекер опять что-то замышляет. У него есть план…) Последний звонок. Наверху «Пан Ам» на Темпельгоф.
— Согласны, Филипп, согласны?
— Внимание, Флип. Мао предостерегает от всеядных ученых.
— Не суйся, — надо подумать.
— Нет, сейчас, Филипп, согласны?
— Без Макса я это решить не могу.
Они оставили меня в одиночестве. Моя рука нашарила в кармане арантил — маленькую защиту.
«Понимаю, понимаю!» Врач сказал: «Вы хотите выиграть время. Завести собаку. Приручить. А план Шербаума тем временем перезреет. Вдруг случится еще что-нибудь. Во всяком случае, есть надежда на перемирие. Вдруг Папа Римский подарит миру какую-нибудь новую энциклику с призывом ко всеобщему миру. Биржа нервно отреагирует. Послы со специальной миссией встретятся на нейтральной почве. Тактика ваша недурна, недурна».
«Ни в коем случае не допущу, чтобы мальчика, чего доброго, линчевали».
Убедить его не удалось, — «Я и говорю: не безнадежна. Ваша тактика», — да и сам я всего лишь в течение какой-нибудь полуфразы верил в успех своей попытки спасения. (А ведь бреясь перед зеркалом я был полон решимости сделать это, сделать это…) Видно, он знал меня. Он проанализировал камень, снятый с моих зубов: «Надо бы добыть вам в Ланквице слученную сучку. Так вы дадите своему ученику возможность освободить вас от вашего обещания. Ведь не станет же он требовать, чтобы вы сожгли беременное животное».
— Циничность ваших предложений выдает их медицинское происхождение.
— Ах, глупости. Я просто последовательно развиваю вашу мысль. Во всяком случае, очень любопытно, что решат сообща мальчик и такса.
А если он теперь скажет «да»? Если это ляжет на мои плечи? Если он просто-напросто, походя, скажет «да»? — Тогда мне ничего не надо будет решать. (И насчет личных дел тоже.) Можно подвести итог: западноберлинский штудиенрат, 40, в знак протеста против войны во Вьетнаме публично сжигает собаку, шпица… Но не на Ку-даме. Лучше уж вернусь к бундестагу. Это, если исходить из действенности протеста, серьезнее. Надо все спланировать как следует. С пресс-конференцией через все агентства. Перед какой-нибудь важной интерпелляцией. Предварительно можно написать бывшей невесте: «Дорогая Линда, пожалуйста, приезжай в Бонн, к бундестагу, главный подъезд. И возьми, пожалуйста, детей с собой. И своего мужа, если нужно. Я хочу тебе кое-что показать, нет, доказать, чтобы ты наконец поняла, что я не тот милый, жалкий неудачник, из которого ты хотела во что бы то ни стало сделать штудиенрата, а мужчина, то есть человек действия. Приезжай, Линда, приезжай! Я подам миру знак…»
Моим урокам напряженные отношения между учителем и учеником пошли на пользу. Я пытался, всегда опираясь на факты, дать Шербауму представление о хаосе истории. (Кроме него и Веро Леванд, класс можно не принимать в расчет: кое-как учатся, продвигаются, удовлетворяют средним требованиям.) Я задался целью показать абсурдность разумных по замыслу действий. Вне программы разбирали мы Французскую революцию и ее последствия. Я начал с совокупности причин (Идеи Просвещения: Монтескье, Руссо. Критика, которой подвергали физиократы меркантилизм в экономике и сословность в структуре общества.). Я до изнеможения обращал внимание Шербаума на разногласия между представителями либеральной и тотальной демократии. (Параллели с позднейшими противоположностями между парламентской — формальной — демократией и советской системой.) Мы говорили о моральном оправдании террора. В течение часа я разбирал вечный лозунг «Мир хижинам, война дворцам!» Наконец я, приведя документы, показал, как — и как ненасытно — пожирает своих детей революция. (Бюхнеровский Дантон как свидетельство абсурдности.) И как все кончается реформизмом. При терпении то же самое обошлось бы дешевле. Так стал возможен Наполеон. Революция как воспроизводство. Маленькие экскурсы: Кромвель — Сталин. Абсурдные закономерности: революция создает реставрацию, которую следует устранить революцией. Сходные процессы вне Франции: Форстер в Майнце. (Как он задыхается. Как издыхает. Как Париж его заглатывает и выплевывает.) А на швейцарском примере я показал, как Песталоцци отворачивается от революции, потому что она увязает в реформах и реформочках, а он хотел великой перемены, сотворения нового человека. (Сходство с Маркузе. Бегство в теорию спасения, удовлетворенное существование.) Я осторожно процитировал Сенеку, прежде чем процитировать Песталоцци: «Став лучше, люди и во главе поставят людей получше…»
Сначала я записал свои опасения: «Вполне возможно, что Шербаум рассмеется, когда я осторожно подступлюсь к нему с Сенекой и налягу на Песталоцци. Пускай смеется. Смех уже предотвращает действия».
Но он слушал внимательно и, как всегда, скептически. Ни тени усмешки.
По обе стороны от въезда в ланквицский питомник — собачье кладбище. Могильные плиты (формат детской могилы) рассказывают о Путци, Рольфе, Харрасе, Бьянке. То и дело приходят старухи и теребят плющ. Иногда в мрамор вставлены фотографии. Надписи говорят о верности, о незабываемой верности.
Перед началом занятий Шербаум ждал меня на автобусной остановке: «Мы обдумали. Не пойдет».
— Можно узнать причину, причины?
— Ваше предложение чуть не расслабило нас.
— Понятная слабость…
— Я же признаю: конечно, нам страшно…
— Предоставьте сделать это мне, Шербаум. Хотя это и прозвучит выспренно — у меня страха нет.
— Точно. Поэтому-то и не пойдет…
— Софистика…
— Такие вещи должен делать тот, кому страшно.
— Раньше мне тоже было страшно…
— Потому что мне стало ясно: все, что делаешь без страха, не в счет. Вы хотите сделать это только для того, чтобы я этого не сделал. Вы в это не верите. Вы взрослый и всегда хотите только предотвратить худшее.
(Хорош я был: бесстрашный, предотвращающий худшее штудиенрат Эберхард Штаруш со своими заглушенными арантилом болячками. Надо было сказать: зубной боли все-таки боюсь. — И еще страх перед неприятным укольчиком при местной анестезии…)
— Вы считаете, значит, что, как взрослый, я потерял чистоту, а с ней и страх. Будучи нечистым, я, стало быть, не могу приносить жертвы?
Шербаум поискал в воздухе какие-то точки опоры и, видимо, нашел их:
— Так вот, чистота и жертва тут вообще ни при чем. Иногда вы говорите точь в точь как Архангел, страшно напыщенно. Жертва — это ведь что-то символическое. А у нашей затеи есть определенная цель. Но если нам страшно не будет, ничего не получится.
Спор шел о словах:
— Шербаум, если кому-то страшно что-то сделать, а он все-таки это делает во имя какой-то политической или, скажем, гуманитарной цели, значит, он приносит жертву, жертвует собой.
— Ну, хорошо. Во всяком случае, дело должно быть абсолютно чисто.
Если Веро Леванд остановила меня в коридоре, — «Когда вы наконец перестанете сбивать с толку Флипа своими нечистоплотными штучками…» — то Ирмгард Зайферт поймала меня во время «окна»: «Мне не нравится, Эберхард, ваша манера решать мои проблемы своими несерьезными советами. Если существует какой-то выход, он должен быть абсолютно чист. Вы меня понимаете?»
Врач утешал меня научными опровержениями чистоты, которые я и так знал. Я посетил его: «Для контроля». — Он всезнающе усмехнулся и рассердил меня своим коллегиальным множественным числом, сказав: «Мы, двое нечистых» и намекнув на мои мосты в нижней челюсти: «Даже это золото с платиной, которое поможет нормализовать вашу артикуляцию, в переносном смысле нечисто, потому что тут мы имеем дело с особым легированием по патенту „Дегуссы“, а эта фирма поддерживает довольно-таки сомнительные деловые связи с Южной Африкой. Куда ни глянешь, везде какая-нибудь закавычка. Но поразительно, что даже ваш ученик, которого я, при всей его юношеской экзальтированности, считал мальчиком трезвым, ставит такие абсолютные требования».
Прежде чем он проверил мои мосты, смазал мои все еще воспаленные десны и покрыл стеклянистой мазью медленно заживавший ожог на нижней губе, мы пришли к единому мнению: «Подрастает новое поколение, которое при всей своей показной деловитости, ищет нового мифа. Осторожно, осторожно!»
(Она опережает мои намерения. Пересчитывает по пальцам мои желания: сегодня очередь этого.) Перед полночью она возникла рядом со мной у стойки моего углового кабачка и сказала: «Так и думала, что вы либо у Реймана, либо здесь».
Мне разрешено было заказать ей бутылочку «коки» и рюмку пшеничной водки. (Только не задавать вопросов. Ждать, когда сама выложит. Старое крестьянское правило: кто хочет купить свинью, должен говорить о погоде.)
— Когда-то, до того, как я имел удовольствие стать педагогом, я работал в цементной промышленности. И цементники, так называют рабочих цементного завода, уже за завтраком выпивали рюмку-другую водки, правда, без «коки» вдогонку. Зато много бутылок пива «Нетте». Нетте — это речушка в Предэйфеле. Она живописно вьется по самому большому в Германии бассейну пемзы. От пемзы хочется пить. Не знаю, конечно, интересуетесь ли вы пемзой. Во всяком случае, в геологическом смысле пемза относится к лаахским вулканическим туфам. После выброса этих туфов вулканическая активность в районе лаахских озер кончилась…
— Почему вы не оставляете Флипа в покое?
(Вот оно, и наплевать ей на пемзу.)
— Насколько я знаю, фрейлейн Леванд, вы называете себя марксисткой. Поэтому мне непонятно, почему вы не проявляете интереса к положению рабочих в пемзоперерабатывающей промышленности. Я тоже считаю себя марксистом…
— Вы либерал. А о либералах Мао говорит: «Они хоть и объявляют себя поборниками марксизма, но не готовы претворить его в жизнь». Они не могут решиться.
— Верно. Я либеральный марксист, который не может решиться.
— Вы марксист на словах, а действуете в духе либерализма. Поэтому вы и пытаетесь загнать Флипа в угол. Но это вам не удастся.
(Так и будем препираться? А ведь она бывает хорошенькой в своем пальтишке с капюшоном…)
— Официант, бутылку светлого!
— Мне рюмку обыкновенной.
— Милая Вероника. Это ведь и в ваших интересах, чтобы я обратил внимание вашего Филиппа на последствия такого бессмысленного жертвоприношения.
(Эта гнусавая настойчивость.) Веро Леванд тихо — скажу даже: задумчиво — говорила батареям бутылок за стойкой:
— В «Юй Гунь сдвигает с места горы» Мао сказал: «Быть непоколебимым, не бояться жертв и преодолевать все трудности, чтобы добиться победы» — вот главное. Я ухожу. Вы только и знаете, что все истолковывать, а изменить что-то — это не по вашей части. А ведь мы на пороге третьей революции. Только горстка реакционеров еще не поняла этого.
Когда она ушла, мне принесли заказанное светлое. Я с удовольствием рассказал бы ей о печальности моего всезнайства. О робости, о недостатке решимости бросать слова на баррикады. (И о том, как прожужжало мне уши словечко «жертва». После многомесячных, стоивших множества жертв боев шестая армия… Небольшое пожертвование для «Зимней помощи»… Жертвенность, жертвенность…) Ах, как потускло золото, изменилось золото наилучшее.
Все-таки мое предложение омрачило шербаумовскую чистую, но при этом целенаправленную идею жертвы. Он позвонил мне в дверь, не пожелал войти, держа Макса на поводке, сказал: «Насчет собаки из питомника — это, нам кажется, убедительно. Не обязательно Макс. Я съезжу в Ланквиц и куплю, если у них там есть, белого шпица. Вы не знаете, сколько они запросят за шпица без родословной?»
Он хотел занять у меня денег, о чем сказал довольно прямо, — «К концу месяца я всегда на мели», — и все-таки отказался войти в квартиру, когда я попросил дать мне немного подумать: «Я быстренько напою вас чаем, Филипп, а потом мы это дело трезво обдумаем».
— Веро ждет внизу. Вы же можете дать мне эти деньги и завтра.
— Вы многого требуете от меня, хотите получить в долг деньги, чтобы купить шпица, облить его бензином и публично сжечь, а не позволяете мне заглянуть в ваши, должен признаться, довольно-таки взбалмошные мысли. Это нечестно.
— Ну, если вы не хотите…
— Еще вчера все должно было быть «абсолютно чисто», а уже сегодня вы идете на довольно сомнительный компромисс, прося денег у взрослого, который не верит в это и которому даже не страшно. Почему вы умаляете свою жертву?
— Ваше дело — не спрашивать, а помочь.
— Хорошо. Вам страшно за Макса. Понятный страх. А теперь я и какой-то безымянный шпиц из ланквицского питомника, чего доброго, недавно слученная сука, должны расплачиваться за вашу, скажу прямо, жалкую трусость.
— Насчет Ланквица — это была ваша идея.
— За которую я в ваших интересах мог бы и постоять.
— Но ведь вы бы тоже, наверно, купили шпица.
— Не для того, чтобы спасти вашего Макса. Речь идет о вас, Шербаум, о вас! А вот ваш план — это эксплуатация, империализм чистой воды. Свою собаку пожалеть, а какое-то другое животное погубить. Мне такой расчет не нравится.
— Мне тоже. Наверно, вы правы.
Шербаум оставил меня у открытой двери, пренебрег лифтом и побежал, нет, убежал вниз по лестнице со своим Максом. Я налил себе чаю и, отпив два-три глотка, оставил остывать.
(Я доволен собой. Доволен ли я собой? Маленькие выигрыши пополудни, начинающие крошиться с приходом сумерек.)
— Вы должны были дать мальчику денег, — сказал мой врач. — Это канительное дело. Поездка в Ланквиц. Выбор и покупка собаки. Покупка поводка. Присутствие белого шпица в квартире родителей. Объяснение с матерью, которая должна объяснить это отцу — или наоборот. Затем, возьмем благоприятный вариант, начинающаяся дружба между таксой и шпицем. Забавная возня, прыжки, умильность. Возможно, у вашего ученика есть сестричка… — Сестрички нет. Сестрички нет. — Просто предположим. И девочка привязывается к шпицу, считает его, при поддержке родителей, своей собственностью. Все эти непредвиденности все больше расстраивали бы план вашего ученика. — Спекуляции, доктэр. Чистейшие спекуляции. — Но это еще не все: новая ситуация позволила бы вам столкнуть лбами таксу со шпицем. Скажем, спросив с подковыркой: «Почему бы не сжечь обеих собак?» Или: «Не дать ли им самим вытянуть жребий зубами?» Или: «Разве это порядочно — так самовластно распоряжаться жизнью и смертью двух собак?» Простой расчет, дорогой мой: две собаки, как ни верти, это больше, чем одна. Все становится сложнее и тем самым все-таки ближе к здравому смыслу…
Наш телефонный разговор коснулся также зубоврачебных дел, боком затронул политику («Этот Любке действительно невозможен…») и вылился в обычный обмен цитатами:
Он: Между прочим, по поводу этики Сенека говорит: «Наше человеческое общество подобно своду. Свод рухнул бы, если бы каждый камень в отдельности не…»
Я: Этот мотив свода Клейст позднее подхватывает в письме к сестре…
Он: И дальше. Послушайте: «Важна только нравственная честность жизни, не ее продолжительность. А нравственная честность порой состоит как раз в том, чтобы не жить слишком долго!»
Я: Если Шербаум это услышит, он станет стоиком: «Ваш старикашка Сенека, мол, не так уж неправ. Завтра я сожгу Макса. Семнадцать лет — больше чем достаточно».
Врач засмеялся. Мне ничего не оставалось, как поддержать его смех. (Двое смеющихся мужчин на одном проводе.) Он начал первым и первым оборвал смех: «Вы, конечно, правы. Древнеримский этический зуд снижает продолжительность жизни. Но что касается мальчика, то вы должны были одолжить ему деньги».
(Когда я у Реймана принимаюсь за пиво, его мосты «дегудент» все еще напоминают о себе: ничего горячего, ничего холодного! Инородные тела теплопроводны… Его советы слишком разумны, чтобы их слушаться до того, как случится первая неприятность. Я вам советую… — Лучше не советуйте, доктэр. — Можно ли вам вообще что-либо посоветовать? — Что же мне делать, доктэр?)
На следующий день у меня было «окно» — я вызвал Шербаума с урока музыки, которую ведет в моем 12-а Ирмгард Зайферт. Он придал своему юному лицу выражение благовоспитанности.
— Я все обдумал, Филипп. Могу вам дать деньги. Я позвонил в Линквиц. Шпиц без родословной стоит от семидесяти до восьмидесяти марок.
— Это была вчера лишь минутная слабость, приношу за нее тысячу извинений. Либо Макс, либо вообще ничего…
— Но мое предложение вас ни к чему не обязывает…
— Тогда уж можно и матерчатую собаку. Или несколько. У Веро Леванд их целая коллекция. Кстати сказать, неплохая идея. Спрошу у нее, согласна ли она расстаться со своим зверинцем. Начал бы с них, вполне безобидно, чтобы эти шляпки подумали: ну, да, матерчатые. Ребячество. Очередной дурацкий хэппенинг. А потом я принесу в жертву Макса — и пирожное выпадет у них из глотки.
Я смотрел устроенное им представление. Идея с матерчатыми собаками его захватила. Он подражал плюшевым мишкам Штейф, издавал дональд-даковские звуки (шлеп, чмок, брр) и намекал на извергаемое пирожное: «кхх, рыг, ой». Мне следовало покинуть его. Но своей элегической заключительной фразой — «Жаль, Филипп, я хотел помочь вам» — я дал ему повод покинуть меня: «Я знаю, вы ко мне хорошо относитесь».
Мой ученик ушел опять музицировать. Из коридора я услышал, что в классе пели что-то орфовское.
Он способный ученик. (Все к нему хорошо относятся.) Он все быстро схватывает. (Слишком быстро схватывает.) Участвует только в том, что доставляет ему удовольствие. (Его превосходная работа о символе в рекламе: «Мерседесовская звезда как елочное украшение».) Он одного роста со мной, но продолжает расти. (Штёртебекер был пониже.) Когда он смеется, у него появляются ямочки. Родители его живы. Отец занимает руководящую должность у Шеринга. Мать я знаю по родительским собраниям: моложавая сорокалетняя женщина, считающая своего сына «еще совсем ребенком». У него есть два старших брата, оба — студенты, учатся в Западной Германии. (Один в Аахене: на машиностроительном.) Несмотря на недюжинные успехи по моим предметам и по части художеств (играет на гитаре), он и на этот раз перейдет в следующий класс с грехом пополам. Дружба с Веро Леванд не сделала его радикалом. (Правда, он требует — вполне разумно — отмены преподавания Закона Божьего и включения в обязательную учебную программу философии и социологии.) Его склонность к сатире часто заставляет его все заострять. В одном сочинении он написал: «Мой отец, конечно, не был нацистом. Мой отец был только уполномоченным по ПВО. Уполномоченный по ПВО — это, конечно, не антифашист. Уполномоченный по ПВО — это нуль. Я — сын уполномоченного по ПВО, значит, я сын нуля. Теперь мой отец такой же демократ, каким он был прежде уполномоченным по ПВО. Он делает все верно. Даже когда он порой говорит: „Мое поколение сделало многое неверно“, он говорит это всегда в верный момент. Мы с ним никогда не спорим. Иногда он говорит: „Ты тоже еще приобретешь опыт“. Это тоже верно, ибо можно предвидеть, что опыт я приобрету. Приобрету в качестве нуля или в качестве уполномоченного по ПВО, что, как я доказал, одно и то же. („Что вы сейчас делаете?“ — „Приобретаю опыт“.) Мать часто говорит: „У тебя великодушный отец“. Иногда она говорит: „У тебя слишком великодушный отец“. Тогда мой великодушный нуль говорит: „Оставь мальчика в покое, Элизабет. Кто знает, что еще будет“. И это тоже правильно. Я люблю своего отца. Он, бывает, так грустно-грустно глядит в окно. Потом скажет: „Вам хорошо. Время почти мирное. Надо надеяться, и дальше так будет. Наша юность выглядела иначе, совсем иначе“. Я действительно люблю отца. (Себя я тоже люблю.) Как уполномоченный по ПВО, он, наверно, спасал людям жизнь. Это прекрасно и правильно. Получился ли бы из меня хороший уполномоченный по ПВО? Когда мы летом ходим на Ванзее купаться…»
Трудно было за это сочинение поставить отметку. (Я попытался заменить отметку указанием на чрезмерную литературность.) А он ведь действительно талантлив.
Ирмгард Зайферт тоже считает Шербаума талантливым. («У мальчика художественная жилка…») Однако прежде чем я улучил минуту заговорить с ней о Шербауме, она опять (и все тем же покаянным тоном) твердила о старых письмах, открытие и оценку которых она не перестает заново открывать и оценивать. На сей раз особенно знаменательной показалась ей фраза в одном из писем: «Наконец-то я готова принести жертву!», потому что слово «наконец-то» доказывало, по ее мнению, что раньше она не была готова принести жертву, сомневалась. Я убеждал ее придать этому сомнению больший вес: «Оно отменяет последующую готовность, по меньшей мере ставит ее под вопрос».
Разговор этот происходил между охотничьим замком и лесным ресторанчиком «Паульсборн». Она привезла меня на своем «фольксвагене» погулять вокруг Груневальдского озера. Мы оставили машину у Розенэка и пошли шагать. Ничего необычного, ведь во время моего стажерства у нас было заведено делать перед началом занятий один круг по берегу Груневальдского озера. Мы беседовали, как и положено беседовать женщине-штудиенрату и ее сверстнику-стажеру: серьезно, иногда весело-сдержанно, нет-нет да впадая в слегка натужную бесшабашность, которая часто грозила перейти в свою противоположность, в холодную скованность. Отдавая должное природе и нашей уединенности, я чувствовал себя обязанным дополнить наши дружески-коллегиальные отношения мыслимой все же на исходе четвертого десятка влюбленностью; возникавшую неловкость удавалось прикрыть только форсированным остроумием. Во время этих прогулок вокруг озера мы на первых порах соблюдали дистанцию без особых усилий; после того как Ирмгард Зайферт сделала на материнском чердаке известное открытие, — это вывело ее из равновесия, она опять начала курить, — прогулки «разок-вокругозера» стали нам тягостны. Я начал (из каприза и немного для забавы) искать и создавать ситуации, которые хотя бы допускали интимную близость. Она не противилась. Мы навещали друг друга без предупреждения. Среди какого-нибудь разговора мы вдруг, ни с того, ни с сего, целовались, чтобы, поцеловавшись, опять-таки без всякого перехода, взять прежний деловой тон. Мы иронизировали над нашей «животной похотью» и издевались над нашей неспособностью пойти дальше: «Это ложная тревога, Эберхард. Избавим себя от меланхолии, вкус которой мы уже заранее чувствуем».
Так иронически и насмешливо, да и язвительно ввиду раннего часа, начали мы прогулку, о которой договорились накануне. Вечером я опять нагрянул к ней без предупреждения. Мы засиделись до поздней ночи.
— Вы благополучно добрались домой?
— Я позволил себе еще две бутылки пива и испробовал новую комбинацию: стакан колы с рюмкой обыкновенной водки.
— Какое легкомыслие. Таким я вас не знала. Во всяком случае наши отношения отличаются умеренностью страстей.
— Может быть, мы боимся нарушить это неопределенное состояние какими-то действиями.
— Ах, что вы! Мы же ограничиваемся разговорами и крупицей невостребованной симпатии. Вы упорно пятитесь назад и ищете пищи в вашем, должна признать, нелегком жениховстве, а я, с тех пор как напала на эти письма, всячески преследую семнадцатилетнюю девочку, которая сделала, сделала от моего имени, что-то такое, чего бы я никогда…
— Вы забываете, Ирмгард, что к моменту моей помолвки мне минуло двадцать семь лет, и спасовал я, значит, будучи уже, видит Бог, взрослым…
— Какое значение имеет разница в возрасте, если речь идет о поражениях, которые ни вы, ни я не можем выдать за победу. Например, я уже несколько дней пыталась истолковать в свою пользу одно место в письме, эту короткую невыносимую фразу: «Наконец-то я готова принести жертву!» Моя ситуация — просто смех один: быть обвинителем и защитником в собственном деле. Что вы на это скажете? Словечко «наконец-то» в начале фразы, — оно все-таки интересно, правда?
Мы оставили позади охотничий замок и шагали к Паульсборну. Светало нехотя, день не спешил наступить. Смерзшийся за ночь снег поскрипывал. В устье Ланге Луха, замерзшей перемычки между Крумме Ланке и Груневальдским озером, рабочий лесничества прорубал лед для уток. Пар изо рта перелетал через его плечо белыми струйками. Как только мы свернули направо, сокращая себе путь по тропинке на северо-западной стороне озера и шагая теперь местами гуськом, у меня нашлись рассудительные, подходящие для воскресной проповеди слова: «Вот видите. Плодотворное сомнение, все то, что предшествует слову „наконец-то“, у вас осталось, а глупый, и, как мы знаем, не имевший последствий поступок ушел в прошлое, и его можно предать забвению».
Но Ирмгард Зайферт снова уже была прилежна, как бобер: до конца озера, до деревянного мостика через ручей, соединяющий наше озеро с Хундекельским, она отстаивала свое поражение. И на мосту, среди шумящих в своих лунках уток, со злостью поцеловав ее, чтобы заткнуть ей рот, да, да, заткнуть рот, я услышал, как только оторвался от ее губ, конец прерванной фразы: «…при этом я все больше и больше убеждаюсь, что была тогда разочарована тем, что после моего заявления ничего не произошло. Полагаю, что я сделала второе заявление, нет, скажем прямо, опять пошла доносить. Я удвоила свою вину».
Поскольку мы опаздывали, я торопливо шагал в сторону Розенэка: «Но крестьянин же уцелел и после вашего первого, и после второго, только предположительного заявления…»
— Не в этом дело. Поймите же наконец!
— А то я не понимаю?!
— Слова создают как бы причинные связи.
— Вот именно. Крестьянин умер, как вы мне сказали, десять лет спустя после второго удара. Вы живы, я тоже случайно остался жив, а мой ученик, нет, наш Филипп Шербаум, в беде…
— Бросьте наконец эту школьную чепуху. Ничто меня не оправдывает. Эти письма, особенно эти ужасные строчки в одном из них…
(Потом было записано: «Сегодня утром, в половине девятого с небольшим, после того как я поцеловал ее и разбередил при этом медленно заживавшую ранку на нижней губе, я дал пощечину своей коллеге Ирмгард Зайферт. При четырех градусах ниже нуля, среди заснеженных сосен и берез, выше обледеневшей лестнички перед дорожкой, ведущей к аллее Клея, я погасил ее фразу пощечиной, которую влепил левой рукой. Шлепок получился громкий, но птицы не вспорхнули. Во времена моей службы на военном аэродроме, когда меня называли Штёртебекером, я однажды дал пощечину одной девчонке, с тех пор такого никогда больше не случалось. Как только это произошло, мне захотелось, чтобы кто-нибудь, нет, чтобы Линда увидела, как я… Как ни смешна пощечина, это все же поступок. Коснувшись поверхности воды, камень разгоняет круги: в быстрой смене кадров я еще раз ударил по щеке Ирмгард Зайферт, а потом снова и снова, слева и справа ударял Линду, слева и справа Линду, то на Рейнском променаде, то на складе пемзы, то на майенском поле среди глыб базальта, а также в гостиничных номерах — и один раз в присутствии ее отца: сколько угодно раз можно было повторять этот поступок. „Великолепно! — сказал он. — Великолепно. Только так она образумится“».)
Ирмгард Зайферт сразу полезла за сигаретой: «Ты прав. Прости».
Той же рукой я дал ей прикурить: «Мне жаль. Но я не мог иначе».
Она трижды затянулась и бросила сигарету: «Ты хотел поговорить о Шербауме». До Розенэка мы оставались на «ты». Только в «фольксвагене», едва заведя мотор, она опять перешла на «вы»: «Как и вы, я считаю, что мальчик этот очень талантлив, во всяком случае художественная жилка у него есть».
— Ведь даже доктор Шнитхен, у которого есть причины жаловаться на то, как работает Шербаум, — даже он говорит: «По моему предмету тоже он мог при большей сосредоточенности добиться значительно лучших результатов. Его одаренность заставляет ожидать большего».
Нам удалось засмеяться. Она ехала уверенно и немного слишком быстро: «Полгода назад Шербаум показал мне песни, которые он сам сочинил, чтобы петь под гитару, и даже исполнил их, когда я попросила. Межеумочность. Мировая скорбь плюс ангажированность. Некоторая толика Брехта, пропущенная через большое количество Бирмана, а значит Вийона. Но вполне самобытно — и, повторяю, очень талантливо».
(Шербаумовский сонг «Срываем звездочки» собирались даже напечатать в антологии школьной лирики.)
— Но он больше не пишет.
— В таком случае надо позаботиться о том, чтобы он снова начал писать.
— Стихи, стало быть, против напалма, чтобы не сжигал собаку.
— Хотя я думала об этом не так прямолинейно, интенсивная творческая работа могла бы придать его сумбурной и еще нецеленаправленной критике какую-то форму и — поскольку процесс творчества захватит его целиком — принести ту побочную пользу, которая нам нужна.
— Вы имеете в виду искусство как трудотерапию…
— Дорогой Эберхард, позвольте напомнить вам, что вы просили меня вместе с вами поискать какой-нибудь ход, какой-нибудь выход для юного Шербаума.
— Я, конечно, благодарен вам…
Остаток дороги мы проехали молча. И после того как она поставила машину, тоже ни слова. Во время короткого пути к подъезду школы она сказала тихо и почти робко: «Скажите, Эберхард, вы можете представить себе, как я, семнадцатилетняя, сижу за выскобленным деревянным столом и зюттерлиновским почерком пишу донос, который может стоить кому-то жизни?»
Что заставляет меня упорно отвлекать ее от копания в себе? (Пускай бы купалась в своем стоячем пруду.) У нее тонкие, умные пальцы, которыми она вылавливает из аквариума своих гуппи, когда они плавают брюшком кверху. (Можно сказать: мне нравятся ее руки, которые я знаю по нашим сиденьям рука в руке на диване, когда наши рты говорят, говорят…)
Класс писал. (Шепот, шорохи при письме, покашливания, островки тишины.) Я стоял лицом к окну и репетировал перед стеклом: «Скажите, Шербаум, я давно уже ничего не слышал о ваших стихотворных опытах. Фрау штудиенрат Зайферт тоже считает, что особое внимание вам следовало бы обратить на песни, тем более что вы играете на гитаре. Так что пишите, Шербаум, пишите! Вы не хуже меня знаете, какая сила, какая политическая сила может быть заключена в поэтическом слове. Вспомните Тухольского, Брехта, „Фугу смерти“ Целана. Как-никак политическая песня вошла у нас после Ведекинда в традицию. Поэтому песня протеста должна получить особенно здесь, в Германии, новые импульсы. Хотелось бы мне, чтобы вы при вашей одаренности…»
И примерно так говорил я на перемене во дворе Шербауму. Он стоял вблизи навеса для велосипедов рядом с Веро Леванд. Я как бы не замечал, что она курит. Она не ушла, как бы не замечая меня. «Скажите, Шербаум. Я давно уже ничего не слышал о ваших стихотворных опытах…»
Он прервал меня только тогда, когда я вошел в детали песен протеста, заговорил о «message», о Джоан Баэз, об «If I had a hammer» и о «flower-power». «Это же для убаюкивания. Вы же сами в это не верите. Это же никого не трогает. Этим, если повезет, можно зарабатывать деньги. Давит только на слезные железы. Я проделал опыт с Веро, так ведь? Когда я исполнил тебе самый жестокий свой сонг, — он называется „Песня нищих“ и разоблачает призыв накормить мир, — ты ревела и твердила: „изумительно, просто изумительно!“»
— Он и правда изумителен. Но ты ведь не терпишь, когда что-нибудь хвалят.
— Потому что тебе важно тут только настроение. У тебя одни эмоции, одни эмоции.
— Ну и что? Если мне это нравится.
— Послушай! Этим сонгом я хочу сказать, что милостыня только увеличивает нищету и на пользу лишь тем, кто ее подает, то есть имущим и угнетателям…
— Именно это я и поняла. И это, по-моему, просто изумительно.
— Сцикушка.
(При всей пренебрежительности это прозвучало добродушно. Даже ласкательно. Когда она молола вздор о базисе и надстройке — «Сегодня у нас кружок, Флип. Сегодня вечером будем разбирать прибавочную стоимость. Приходи», — в его терпеливом отказе звучала одновременно и симпатия: «Ты сцикушка и таковою останешься». И легкость, с какой он придумывал прозвища, — «Old Hardy» ввел Филипп, — тоже была для меня свидетельством его одаренности; никому, кроме Шербаума, не пришло бы в голову назвать Ирмгард Зайферт Архангелом, а Ирмгард Зайферт — или Архангел — о шербаумовской «Песне нищих» отзывалась не раз с похвалой.)
— Фрау штудиенрат Зайферт тоже считает, что вам следует продолжать в этом ангажированном направлении…
— Почему? Если даже Веро не может понять…
Я согласился, с одной стороны, с Шербаумом, с другой, с Веро Леванд и похвалил их спор, назвав его закономерной дискуссией, которая сама по себе уже показывает, какая мощь, какая сила сомнения заложена в злободневном сонге: «Ну, хорошо, Шербаум, вы не верите в слово. Вы сожжете своего Макса перед „Кемпинским“. Если вас и не убьют, то изобьют до полусмерти. Этого вы и хотите — реакции общественности. Крупные заголовки. Общество защиты животных подает на вас в суд. Школа, несмотря на несколько голосов против, примет решение — исключить. Вероятно, придется уйти и мне, но это не самое худшее. А через две недели никто об этом и не вспомнит, потому что на повестке дня и в заголовках газет будет что-то другое, например, теленок о двух головах. — А лучше вот как: вы садитесь и пишете балладу о таксе по имени Макс. Наивно, в народном духе и все же с точными подробностями. Вы идете от перипетии к перипетии. Макс — игривый щенок. Макс подрастает. Филипп читает Максу газету. Макс дает понять: сожги меня. Филипп говорит: „нет“. (Может быть, приводя мои неубедительные доводы.) Но Макс этого хочет. Он перестает слушаться Филиппа, потому что презирает его. И так далее, и так далее. Если сонг вам удастся, он останется и переживет все крупные заголовки».
И он, и она слушали безучастно. (Возможно, я увлекся наброском баллады.) Теперь Шербаум поднял плечи, опустил их и объяснил своей приятельнице: «Old Hardy верит в бессмертие. Ты слышала: я должен писать для вечности».
— На то он и учитель немецкого, чтобы так говорить. Он бумажный тигр.
— Тоже неплохо. И ваш бумажный тигр даже признает, что стихи обычно не оказывают мгновенного действия, они действуют медленно и часто с опозданием…
— А мы хотим, чтобы подействовало сейчас, сию же минуту!
— Значит, крупные заголовки, которые будут вытеснены другими крупными заголовками.
— Я не знаю, что будет завтра…
— Это дешево, Филипп, и недостойно вас…
— Я не знаю, что достойно.
— По крайней мере вам следовало бы попытаться понять мир в его многообразии и противоречивости…
— Не хочу понимать. Поймите меня! (Вдруг эта суровость. Вертикальная складка, и никаких уже ямочек.) Я же знаю, что все можно объяснить. Как это там? Поскольку затронуты жизненные интересы американцев… (И мое жалкое, заранее обреченное на неуспех урезонивание.) Именно так. Увы. Когда десять с лишним лет назад во время восстания в Будапеште были затронуты жизненные интересы Советского Союза, то со всей жестокостью… (Его злость тихо вскипала.) Знаю. Знаю. Все можно объяснить. Все можно понять. Раз так, то должно последовать вот что. С одной стороны, плохо, но чтобы предотвратить худшее. За мир надо платить. Нашу свободу никто нам даром не даст. Если мы уступим сегодня, то завтра придет наша очередь. Я читал: напалм препятствует применению ядерного оружия. Локализация войны — это победа разума. Мой отец говорит: если бы не было атомной бомбы и так далее, давно бы уже шла третья мировая война. Он прав. Можно доказать. Мы должны быть благодарны и писать стихи, которые подействуют лишь послезавтра, если подействуют, если подействуют. Нет. Ничего не меняется. Каждый день медленно сгорают люди. Я это сделаю. Собака, это проймет их.
В тишине, так тщательно подготовленной, Веро Леванд сказала: — Изумительно ты это сказал, Флип. Изумительно.
— Сцикушка!
Левую руку Шербаума задержал и загнул назад я (только я и мог это сделать). Я обратил их внимание на то, что школьный двор пуст и перемена кончилась. Они ушли, и через несколько шагов Филипп Шербаум обнял левой рукой плечи Вероники Леванд. Я медленно последовал за ними, ощущая свои десны, два эти инородных тела.
Поскольку у меня было «окно», я доложил о себе своему врачу. Он слушал без нетерпения и захотел узнать детали: «Приятельница вашего ученика дышит ртом?»
Я удивленно подтвердил его догадку и заговорил о полипах. Когда я попытался перейти в своем отчете к принципиальным вопросам, — «Только если удастся применить педагогический принцип глобально…», — он сухо отрезал: «Мальчик мне нравится».
— Но он это сделает. Он действительно это сделает.
— Возможно.
— Как мне поступить? Как классный руководитель, я отвечаю…
— Вы слишком много думаете о себе. Не вы, а ваш мальчик хочет это сделать.
— А мы должны помешать ему.
— Почему, собственно? — спросил по телефону врач: — Что мы выиграем, если он этого не сделает?
— Они его убьют. Бабы из «Кемпинского» с их вилочками для пирожных. Они растопчут его. А телевидение наведет камеры и попросит облегчить работу: «Будьте благоразумны. Отступите чуть-чуть назад. Как же мы дадим объективный отчет, если вы будете мешать нам…» Уверяю вас, доктэр: вы можете сегодня на Курфюрстендаме в час пик, скажем, на углу Иоахимсталер, распять Христа и воздвигнуть крест с ним, и люди будут глазеть, делать снимки, если аппарат окажется под рукой, толкаться, если не будет видно, и радоваться хорошему месту, потому что зрелище-то волнующее. Но увидев, как кто-то здесь, в Берлине, сжигает собаку, собаку, они этого человека ударят и будут бить до тех пор, пока он не перестанет шевелиться, а потом стукнут еще разок и еще.
(Этот свой номер с Голгофой я позаимствовал у Ирмгард Зайферт. «Поверьте мне, Эберхард, — каждый день на каком-нибудь городском перекрестке убивают Христа, и люди, знай себе, смотрят, кивают в знак одобрения».)
Врач остался холоден. (Религиозные параллели были ему неприятны.)
— Полагаю, ваш ученик знает, что ждет его при такой неимоверной любви к животным в широких слоях населения.
— Придется мне, стало быть, заявить властям.
— Понимаю, что вы беспокоитесь за свое место штудиенрата.
— Но что же мне…
— Позвоните еще раз в середине дня. Понимаете, идет прием. Работа у меня не прекращается. Даже если мир застынет на месте, люди все равно будут приходить ко мне с полным ртом жалоб и воплей…
Шагать по берберийскому ковру: моя обнова. Цитировать Иеремию: «Ах, как потускло золото, изменилось золото наилучшее…» Под надзором письменного стола, на котором начатое радо было бы обрасти в своей папке новыми историями. Ну, давай же, давай. Придумай себе маленькое, изящно выполненное убийство. Нельзя же, чтобы твоя невеста с этим Шлотау. Ты мог бы подключить взрывчатку к электрической сигнализации песочницы, и как только Линда начнет контрнаступление у Курска, можно бы ее, его и Крингса вместе с сараем… Или не мудрствуя продолжать о Шёрнере… Или лучше к Рейману на пару пива… Или новая комбинация: бутылка колы и рюмка водки…
Что же мне делать? Написать своему сенатору, ведающему школьным образованием? «Глубокоуважаемый господин Эверс, особый случай, показывающий мне пределы моих педагогических возможностей и способностей, вынуждает меня просить совета у Вас, ибо кто же, если не Вы, призван внести ясность в данное дело? — Позвольте вначале напомнить, что в одном интервью нашей „Берлинской учительской газете“ Вы сказали: „Я исхожу из того, что существуют отдельная личность и общество. Они равноправны. Они зависят друг от друга и формируют друг друга“. — И вот отдельная личность, один мой ученик, решил выразить свой протест против общества в весьма грубой форме. Он хочет в людном месте облить бензином и сжечь свою собаку, чтобы население этого города, которое, как он полагает, грешит равнодушием, поняло бы, что это значит — гореть заживо. Ученик надеется продемонстрировать таким образом действие современного боевого средства — напалма. Он ждет просветительного эффекта. На правомерный вопрос, почему нужно сжечь собаку, а не какое-нибудь другое животное, например, кошку, он отвечает так: особенная, общеизвестная любовь берлинцев к собакам не допускает другого выбора, ибо публичное сожжение, к примеру, голубей привело бы в Берлине к дискуссии по вопросу о том, не целесообразнее ли, как то делалось раньше, голубей, и притом в массовом порядке, отравить, тем более что взлетевшие горящие голуби могут быть опасны для общества. Мои попытки, с одной стороны, образумить этого ученика разными доводами, а с другой — предостеречь от последствий его поступка не привели ни к чему. Хотя он и признает, что ему страшно, он готов вытерпеть рукоприкладство со стороны населения, особенно болезненно реагирующего на жестокое обращение с собаками. Всякого рода посредничество он расценивает как умиротворяющий компромисс, способный лишь продлить военные преступления во Вьетнаме, вину за которые он возлагает исключительно на американские вооруженные силы. Прошу Вас поверить мне, что я не могу доложить обо всем этом по инстанции, ибо спонтанное чувство справедливости, проявленное моим учеником, вызывает у меня сочувствие. (Как ни благодарны мы, берлинцы, Америке за опеку, в другом месте эти же самые союзники ежедневно оскорбляют наше понятие о нравственности. Не только мой ученик, но и я тоже страдаю от этого трагического противоречия.) — В июле прошлого года Вы, глубокоуважаемый господин сенатор, выступили на одном из собраний с призывом: „Проявим гражданское мужество, как некогда Адольф Дистервег!“ Я с благодарностью запомнил вашу откровенную речь. Прошу Вас сопровождать вместе со мной моего ученика на его тяжком пути, чтобы благодаря Вашему присутствию публичное сожжение собаки приобрело тот просветительный смысл, которого мы все непрестанно ищем, которого ищет и мой ученик, тот смысл, к которому истинная просветительская политика — а это, по Вашему выражению, „всегда политика социальная“ — должна быть неизменно устремлена. С коллегиальным почтением, Ваш…»
(Не существует статистики неотправленных писем. Криков о помощи, не оплаченных почтовым сбором. Существует зубная боль — и арантил.)
Добавления, поскольку терпя фиаско, я уже начал оправдывать свое фиаско. Мне важен Шербаум, потому что он человек. А берлинцам будет важна собака, потому что она не человек.
Несколько попыток заменить или вычеркнуть без замены слово «человек» и обобщение «берлинцы». Мне важен Шербаум; однако общественное влияние привлечет к себе собака. (Неужели мое отношение к Шербауму можно сравнить с отношением собачника к своей собачке? — У меня есть фотография Шербаума. Я взял групповой снимок класса и отдал увеличить Шербаума и его ямочки. В рамку, уже несколько лет пустую, я иногда, как что-то запретное, вставляю портрет формата почтовой карточки: мой Шербаумчик с головкой, склоненной набок… И разве не говорила Ирмгард Зайферт: «В вашем отношении к Шербауму нет, на мой взгляд, нужной дистанции. Нельзя водить мальчика на поводке…»)
Проекции. Суррогат любви. Собаки, будто бы более верные, чем люди. Кладбище в Ланквице. Эпитафии: «Моя любимая Зента…» «Мой незабвенный единственный друг…» «Верность за верность…» Могла бы ли (зададимся таким вопросом) статистика собачьих смертей во время войны во Вьетнаме потрясти берлинцев больше, чем сумма потерь в живой силе на той же войне? Bodycount.[15] По официальному bodycount…
Сенека говорит о собаках: «В бессловесном животном тоже есть какое-то добро, в нем есть некая добродетель, некая печать совершенства, но ни добра, ни добродетели, ни совершенства в абсолютной мере в нем быть не может. Этим преимуществом наделены только разумные существа; только им дано задаваться вопросами „почему“, „насколько“ и „каким образом“. Поэтому добро живет лишь в разумных существах…»
Вот как все просто. Я мог бы (должен был бы, твердо решил) отравить длинношерстную таксу Макса и отнять таким образом у ученика Шербаума средство наглядной агитации.
(Реагировать на радикальный план радикально.)
Когда я во второй половине дня позвонил врачу, он моего, как я выразился, «поневоле насильственного решения» до конца не дослушал. После резкого «Это ни в какие ворота не лезет!» он стал невежлив: «Я был бы признателен вам, если бы вы как можно скорее выбросили эту капитуляцию из головы. Можно подумать, что вы задались целью переплюнуть своего сумасбродного ученика таким ребяческим вздором. Просто смешно: отравить собаку!»
Я сослался на свое безвыходное положение, признал некоторую свою беспомощность, упомянул уже отставленную идею написать ведающему школами сенатору Эверсу, — чем вызвал у врача хохот, — попутно сказал о ноющей и дергающей боли, о растущих дозах арантила — и вдруг раскричался по телефону: «Ради Бога, доктэр! Что мне делать, доктэр! Помогите мне. Черт побери. Помогите же!»
После нескольких вдохов и выдохов последовал такой его совет: «Попросите своего ученика осмотреть вместе с вами намеченное место действия. Может быть, тут что-нибудь выйдет».
Еще до конца уроков я предложил Шербауму произвести осмотр местности.
— Ну, что ж. Только не возлагайте на это слишком больших надежд. Чего не сделаешь для своего учителя.
Я спросил его, возьмет ли он с собой свою приятельницу.
— Веро не имеет к этому никакого отношения. Кроме того, я все нарисовал ей. Пусть она в это не лезет.
Мы договорились встретиться во второй половине дня. Дома я выпил чашку чая.
Готовиться или оставаться беспечным, положиться на волю случая? Ходить взад-вперед, мерить ковер, раскрывать книги, что-то вычитывать? Бреясь, говорить с зеркалом, пока оно не запотеет?
— Что я могу еще сделать, Филипп? Даже если ты прав, делать это не стоит. Когда мне было семнадцать, я тоже… Мы были против всех и вся. Я не хотел слушать никаких объяснений, как ты. И не хотел стать таким, каким стал. Хоть я и такой, и ты видишь, какой я, в точности такой, каким я видел других, я знаю, что стал таким, каким я не хотел быть и каким не хочешь быть ты. Но если бы я хотел быть таким, как ты, я должен был бы сказать: «Сделай это!» Почему я не говорю: «Сожги его!»?
— Потому что вы завидуете и хотели бы сами, да не можете. Потому что вам уже нечего ждать. Потому что вам не страшно. Потому что вам безразлично, сделаете вы это или нет. Потому что вы человек конченый. Потому что у вас все уже позади. Потому что вы чините свои зубы на будущее. Потому что вы всегда хотите держаться на некотором расстоянии. Потому что вы, прежде чем действовать, обдумываете последствия, чтобы они соответствовали вашим расчетам. Потому что вы не любите себя. Потому что вы благоразумны, а при этом вы глупы.
— Хорошо, Филипп. Сделай это. Сделай это за меня. Я не могу больше, потому что я уже… Прежде, в семнадцать, я тоже мог. Тогда я был человек действия. Тогда была война…
— Война всегда.
— Хорошо. Теперь твоя очередь. Но никакого толка от этого не будет. Это останется для тебя воспоминанием, огромным воспоминанием. Ты уже никогда не отвяжешься от него. Ты всегда будешь повторять: «Когда мне было семнадцать, я был человек действия». Ну, ладно. Теперь я схожу с тобой туда, чтобы ты увидел, что тебя ждет у «Кемпинского»…
Мы договорились отправиться туда без собаки, но Шербаум взял таксу с собой. Холодный, солнечный, безветренный январский день позволял нам нести, как флажки, наше дыхание. Те, кто шел нам навстречу, обгоняли нас или пересекали нам путь, тоже сигнализировали нам струйками пара: мы живы, мы живы!
Широкая предфасадная площадка, угол Кудам — Фазаненштрассе. Ее мостовую окаймляли сугробы с черными краями, отмеченные собачьей мочой и волновавшие шербаумовскую длинношерстную таксу. (Порядок и веселость.) Терраса «Кемпинского» была набита битком. Под крышей террасы рдели обогреватели; они обдавали сборище полновато-подтянутых дам, поглощавших мучное, тем жарким верхним теплом, от которого сильней мерзнут ноги. Среди убывавших пирожных теснились сахарницы, кувшинчики со сливками, кувшинчики с кофе, чашечки с двойным фильтрованным мокка и — как можно было предположить — кувшинчики с кофе «хаг». Одежда нарядная и подчеркивающая полноту, скроенная или подогнанная на заказ. Манто, в большинстве каракулевые, но много и верблюжьей шерсти, молочная кофейность которой подходила к шоколадным тортам и пирожным, к тончайшим ломтикам песочного торта и популярным ореховым тортам со сливками. (Веро Леванд придумала сокращенное определение: тортоядные пушные звери.) У некоторых стульев задергались привязанные к их ножкам собаки, как только мы с Максом нашли намеченное Шербаумом место. Вообще же на нас не обратили внимания, потому что к дерганью под стульями дамы, наверное, привыкли, собак на поводках проходило много. (Всего их в Западном Берлине было 63 705. Одна собака на 32,8 жителя. Их стало меньше. Еще в шестьдесят третьем году в Западном Берлине держали 71 607 собак: одна на 29,1 жителя. Я не нахожу, что это так уж много. Я, собственно, полагал, что их больше. Везде одна и та же тенденция — убыль: Берлин истощается. Шербауму надо было бы сказать вот что: «Вполне нормально, Филипп. В районе Крейцберг они прямо-таки редкость: одна-единственная собака на 40,6 жителя. При этих цифрах говорить, что берлинцы помешаны на собаках, значит поддерживать легенду, которая изжила себя».) Мы внимательно осмотрели террасу, что могло быть истолковано, как поиски каких-то знакомых. Пирожные убывали. Подавали новые порции мучного. Я начал иронично, чтобы лишить осмотр места торжественной окончательности: «Если исходить из того, что берлинский блинчик содержит двести калорий, то вопрос о калорийности порции шварцвальдского вишневого торта со взбитыми сливками вообще отпадает».
(Веро Леванд определила верно: «На каждой минимум полтора кило украшений. А о чем они говорят, если говорят? Конечно, о весе и желании сбросить его. Тьфу!»)
Дамы в шляпах смотрели, ели и говорили одновременно. Неаппетитная, иногда карикатурная, но все же безобидная картина. При виде такого одновременного и безостановочного обжорства сторонний наблюдатель, например, Шербаум с его предвзятым мнением, мог вообразить только одно соответствие: одновременное и безостановочное испражнение; ибо это нагромождение яблочных штруделей, миндальных рожков, безе со сливками и сырных тортов можно было уравновесить только противоположностью — парным дерьмом. Я взвинтил себя: «Верно, Филипп. Колоссальное свинство. Монументальная мерзость… И все-таки не будем забывать, что это только частность».
Шербаум сказал: Вот они сидят.
Я сказал: Обжираются с горя.
Шербаум: Знаю. Всё залепляют пирожными.
Я: Пока они едят свои тортики, они довольны.
Шербаум: Это надо прекратить.
Мы поглядели на механику загрузки-разгрузки вилочек и отметили многочисленность глоточков при оттопыренности мизинцев. («Зайти в кондитерскую» называют это они.)
Я попытался унять отвращение Шербаума (и собственное): — В сущности это только смешно.
Однако Шербаум смотрел шире: — Это взрослые. Это была их цель. Теперь они достигли ее. Иметь возможность выбирать и заказывать — вот их понимание демократии.
(Надо ли мне было отвечать на его утрированную метафору сложными рассуждениями о плюралистическом обществе? А, доктэр? Как бы вы поступили на моем месте?)
Я попытался развеселить его: — Представьте себе, Филипп, что эти дамы с их раздавшимися телесами сидели бы здесь голые…
— Больше они не будут лопать пирожные. А если потом опять примутся за свое, перед глазами у них возникнет Макс, — как он горел, как метался, — и кусок у них станет поперек горла.
Я сказал: — Ошибаетесь, Филипп. Вот здесь, где вы сейчас стоите, на вас и набросятся. Вас убьют зонтиками и каблуками. Взгляните только на эти ноготки. А остальные, которые только прогуливались, образуют круг, начнут протискиваться и спорить, какой породы была собака, которую сожгла эта бездыханная уже тварь — пинчер, терьер, такса или пекинес. Кто-нибудь прочтет ваш плакат, разберет слова «бензин» и «напалм» и скажет: «Какая безвкусица!» Конечно, как только вас убьют, большинство пожиравших пирожные дам сразу расплатится, пожалуется администратору и покинет террасу «Кемпинского». Но другие дамы в таких же мехах и под такими же шляпами придут им на смену и закажут слойки с яблоком, безе со сливками и пирожные с миндальной присыпкой. Своими вилочками они объяснят друг другу, где это произошло. Вот здесь, вот здесь, где мы стоим.
Поскольку Шербаум ничего не говорил, а только смотрел, как убывают пирожные, как подоспевают все новые и новые торты, я не переставал расписывать последствия его затеи: «Все это назовут бесчеловечностью, варварством и за пирожными со взбитыми сливками, за чашечкой мокка со смаком повторят все подробности, ибо сгорит ваш Макс не тихо, не терпеливо и не быстро. Я вижу, как он подпрыгивает и корчится. Я слышу, как он визжит».
Шербаум все еще ничего не отвечал. Макс спокойно слушал мои речи. Я был в ударе. Говорить, неотступно наседать на него: «А ведь вполне разумно было бы попытаться сделать так, чтобы они потребляли меньше пирожных. Но тогда надо было бы написать на табличках, сколько калорий содержится в каждом лакомстве и подавать его вместе с такой табличкой. Например, порция кекса с изюмом соответствует 424 калориям. Причем подразделить на углеводы, белки и жиры. Это что-то дало бы, Филипп. Просветительская кампания против общества изобилия…»
Когда я стал перечислять ингредиенты шварцвальдского вишневого торта с их калорийностью, Шербаума несколько раз вырвало на мостовую перед террасой «Кемпинского». Механизм некоторых вилочек дал сбой. Шербаум давился. Извергать было уже нечего. Прежде чем собралась толпа — движение пешеходов уже застопорилось — я увел Филиппа и скулившего Макса через Фазаненштрассе в толчею предвечерних фланёров. (Как быстро можно скрыться.)
В автобусе я сказал: «Это подействовало сильней, чем если бы вы сожгли собаку».
— Но ведь они же не знают, почему я блевал.
— Все равно вышло замечательно. Как они смотрели, Филипп, как смотрели…
— Не я, они должны блевать, когда будет гореть Макс.
— Ничего, ничего. Такое бывает. Внутреннее волнение…
— Вы просто не хотите это признать. Я сел в лужу.
Я предложил ему не идти сразу домой, а выпить у меня чаю. Он кивнул и ничего больше не говорил. В лифте он держал Макса на руках — у него выступил пот на лбу. Я сразу поставил на плиту чайник, но он вдруг отказался от чая, пожелал только прополоскать рот. Когда я предложил ему: «Отдохните немного, Филипп», — он послушался и лег на мой диван.
«Одеяло?» — «Нет, спасибо». Он уснул. Я сел за письменный стол, но не стал открывать папку с начатым. (Пустая рамка для фотографии, обломки ступки в качестве пресс-папье.) Вокруг заголовка на желтом картоне — «Проигранные сражения» — я принялся малевать фломастером какие-то унылые завитки. (Ах, этот торт… Ах, это нежное печенье… Ах, эти взбитые сливки… Ах, эта общедоступная сладость…)
Шербаум проснулся около шести. Горела только моя настольная лампа с ее небольшим кругом света. Шербаум оставался в полутьме. «Теперь я пойду». Он взял Макса, который спал на моем берберийце, на поводок. Надев пальто, сказал: «Мне следовало бы теперь, наверно, сказать: „Большое спасибо“».
Пошел ли он к Веро Леванд? («Я бездарь. Ну, уж скажи, что я самая настоящая бездарь».) И утешала ли она его, неустанно гнусавя? («Ах, брось, Флип. Сделай это, и все. Не раздумывай. Почему ты этого не делаешь? Это же совершенно ясно. Это же факт. Это же будет отход от теории. Это же практика, Флип. Сделай это».) И легли ли они среди матерчатых зверюшек Веро?
Врач сделал мне одолжение: не рассмеялся, когда я рассказал ему о шербаумовской рвоте на людях. Телефонный его диагноз был таков: «Эта незадача только утвердит вашего ученика в его намерении. Известная реакция: наперекор. Не хотите ли зайти с мальчиком ко мне?»
Такой уж он человек — общительный. Я могу выложить ему что угодно, даже самое нелепое свое предложение, например такое: «Пусть мой ученик Шербаум сожжет для пробы какую-нибудь собаку, чтобы он понял, что это значит — сжечь собаку, даже чужую, пусть даже самую дрянную дворнягу» — он спокойно выслушает мое предложение, чтобы расчленить его несколькими вопросами — «Какую собаку?» — «Кто купит эту собаку?» — «Где и в котором часу это произойдет?». Врач разобрал мою идею (одну из многих) на столько составных частей, что снова собрать ее воедино я уже не был способен. Он помог мне, он воспроизвел этот порядок действий теоретически исчерпывающе, назвал его «в основе разумным», похвалил мою педагогическую изобретательность. — «Замечательно то, как вы, не унывая, ищете выход», — а затем перечеркнул все, и мою идею, и свои реалистические наметки: «Глупость, которую нам нужно выбросить из головы: кто докажет нам, что этот относительно многообещающий эксперимент не даст прямо противоположного эффекта. Ведь может случиться, что ваш ученик выдержит испытание и с особой, приобретенной при нашем содействии сноровкой учинит-таки публичное сожжение собственного песика. Ваше предложение выполнимо, но относительно опасно».
Он любит словечко «относительно». Все (не только боль) в его глазах относительно. Когда я описывал ему сцену на Курфюрстендаме и — походя — критиковал чрезмерное потребление пирожных, он прервал меня: «Совершенно не понимаю, чего вы хотите. Ведь эти дамы, хотя они так неразумно поглощают пирожные и торты, относительно милые и, если взять каждую в отдельности, вполне разумные женщины. С ними можно говорить. Может быть, не обо всем. Но с кем вообще можно говорить обо всем? У моей матери, например, — по-прусски трезвой дамы, но не без юмора и приятности, — была привычка дважды в месяц, сделав покупки, заходить в кафе „Бристоль“. Я составлял ей компанию относительно редко. К сожалению. После ее смерти, она умерла два года назад, я упрекал себя, ведь больше всего она любила ходить в кафе с сыном — „злословить и грешить“, как она это называла. Она съедала один-единственный ломтик торта, а именно с миндальной присыпкой без взбитых сливок. Даже вы должны признать: грех этот был относительно невелик. В злословии она была менее умеренна».
Он рассказал, как во время войны, при бомбежках, и позднее, во время блокады Западного Берлина, его мать упражнялась в искусстве злословия: «Однако, в последние годы жизни повод распустить язык давал ей главным образом этот часок в кафе. Помню: с нами как-то сидела ее школьная подруга, очаровательная старая дама, сохранившая что-то девическое и курившая сигареты через янтарный мундштук. Послушали бы вы обеих. Любой шпик пришел бы к заключению: вот сидят две злопыхательницы-анархистки, которые того и гляди, взорвут межевую управу и моабитский суд. Нет-нет, дорогой мой, ваши обобщения необоснованны. Общество, даже если оно толпится на террасах кафе, относительно многослойно. Не делайте жупела из таких вещей, как шляпки-горшочки, горы пирожных, излишек жирка. Вашему ученику легче не станет, если вы переймете у него узость взгляда на мир».
Мой врач женат, у него трое детей, он в расцвете лет и занимается делом, результаты которого можно видеть воочию. Сплошная позитивность: лечение корней, удаление камня, исправление скверной артикуляции, профилактическое лечение в дошкольном возрасте, исправление и спасение коренных зубов, мосты, закрывающие безобразные дырки между зубами — и боль тоже умеет он унимать… («Ну, еще чувствуете что-то?» — «Ничего. Ничего я уже не чувствую».)
Я сказал: «Вам легко говорить, доктэр. Вы смотрите на человека как на ненадежную, неудачную конструкцию, требующую отладки и ухода. А кто хочет большего, кто требует, чтобы человек перерос себя, осознал, что его эксплуатируют, кто ждет от человека готовности изменить мир и установившийся в нем порядок, кто, как мой ученик, видит только тупую сытость, для того механическое пожирание пирожных становится механизмом капиталистического общества как такового…»
Он вздохнул, желая, видно, вернуться к своей картотеке: «Я же признаю, что это относительно закрытое общество потребления может показаться семнадцатилетнему мальчику жутким, потому что оно непонятно ему. Но вам-то, опытному педагогу, следовало бы остерегаться демонизации противника, мнимого ли, фактического ли, будь то поглощающие пирожные дамы или партийные функционеры средней руки. Я не хочу хоронить вас внутри обобщающей категории „учитель“, но и от вас ожидаю, что вы не спишете меня в рубрику „зубные врачи“. Так ведь можно пойти дальше и категорически заявить: „Все зубные врачи — садисты. Немецкие учителя из поколения в поколение терпят неудачу. Немецкие женщины выбрали сперва Гитлера, затем Аденауэра и едят слишком много пирожных“».
Я возразил: «Даже если я как учитель, если вы как зубной врач, если ваша матушка как дама, захаживающая в кафе, — относительно частые исключения, — как вы знаете, я уважаю многих своих коллег, — может все-таки оказаться, что все приведенные вами обобщения верны, как верно, например, грубое обобщение: „Немцы — плохо водят машины“, хотя тысячи немецких водителей годами ездят без аварий, а бельгийцы — опять-таки обобщение — судя по статистике, ездят гораздо хуже».
(Может быть, вообще нельзя сравнивать зубного врача с учителем. Он привык лечить без боли; я уважаю боль как средство познания, хотя плохо переношу зубную боль и, как только чуть-чуть заноет, хватаю арантил. Он мог бы обойтись без меня; я завишу от него. Я говорю: «Мой зубной врач»; он скажет разве что: «Один из моих пациентов…») Стало быть, я не положил трубку. Я доверил мембране: «Да, да, доктэр. Так обстоит дело. Именно так!»
Мой врач никогда не говорит: «Вы неправы». Он сказал: «Возможно, что вы правы. Во всяком случае, статистика на вашей стороне. Результаты выборов, дорожные происшествия, частота потребления пирожных — все это можно разбить по рубрикам и прийти к выводам такого типа: немецкая женщина выбирает деятеля с задатками вождя, ест слишком много пирожных и варит лучший в мире кофе, как о том каждодневно твердит по рекламному телевидению добрый дядюшка фирмы „Чибо“. Но это доказывает лишь относительную правильность названных обобщений. Торговая реклама и политическая пропаганда довольствуются такими практическими полуправдами и с успехом пользуются ими, идя навстречу потребности в обобщениях. Но вам и вашему, верю, очень талантливому ученику, не пристало на этом успокаиваться. Представьте себе: если бы так говорил я, зубной врач. В конце концов, это я должен изо дня в день бороться с повреждениями зубов, вызванными или усугубленными неумеренным потреблением пирожных и сладостей вообще. Тем не менее я отказываюсь от запрета на шварцвальдский вишневый торт и солодовые леденцы. Я могу только призывать к умеренности, устранять, если не поздно, повреждения и предостерегать от обобщений, симулирующих большие сдвиги, но — на поверку — ведущих к застою».
(Позже я записал: «Скромность специалистов, когда они говорят о своих трудностях и ограниченных успехах, — вот она, гордыня наших дней. Это их похлопывание по плечу: нуданудаконечно, все мы работники на винограднике Господа… Их вечный призыв каждый раз, даже во сне, дифференцировать. Их умение объявлять относительным даже самое ужасное…»)
— А какого вы мнения о напалме, доктэр?
— Ну, по сравнению с известными нам ядерными боевыми средствами напалм еще относительно безобиден.
— А что вы скажете об условиях жизни крестьян в Персии?
— Если сравнивать с положением в Индии, то, при всей осторожности, можно говорить о прогрессивной структуре в Персии, хотя Индия, по сравнению с Суданом, кажется страной, готовой к реформам.
— Вы, значит, видите прогресс?
— Умеренный, дорогой мой, умеренный…
— Вроде новой лечебной зубной пасты…
— Паста не паста, а вот фирма Грундиг выбросила на рынок полезный прибор. EN 3. Слыхали уже о нем? Вчера приобрел. Моя говорящая записная книжка, значительно упрощает ведение картотеки. Мне рекомендовали эту штуку на последнем конгрессе по челюстной ортопедии в Санкт-Морице: легкая, удобная, безотказная. Красивая игрушка, с ее помощью я, кстати, записал наш телефонный разговор. Вы довольно наглядно описали, как вырвало вашего ученика на людях. Хотите послушать…
— Мы условились встретиться без собаки, но Шербаум привел-таки свою таксу…
— Однако шутки в сторону. Приведите мальчика ко мне. Мне хочется познакомиться с ним.
Верящий в прогресс умник-зануда. Способный идиот-специалист. Обходительный технократ. Благодушный человеколюб. Просвещенный обыватель. Щедрый крохобор. Реакционный модернист. Заботливый тиран. Ласковый садист. Зуболом…
Невзначай, в коридоре, я сказал: «Шербаум, мой зубной врач хочет познакомиться с вами. Конечно, я пойму вас, если вам неохота».
— Почему нет. Если это доставит вам удовольствие.
— Это ему пришло в голову. Я вскользь упомянул о вашем плане, разумеется, не называя вашей фамилии. Вы знаете: я больше не отговариваю вас, но мне интересно, что посоветует мой зуболом. Его любимое слово — профилактика. Иногда он чересчур много болтает.
На Гогенцоллерндаме — мы несколько минут шли пешком от Эльстерплаца до кабинета врача — Шербаум, словно снова щадя меня, сказал: «Надеюсь, вы не рассчитываете переубедить меня. Я иду только из упрямства».
Мы пришли к концу приема, и нам пришлось несколько минут подождать. (Перед тем как оставить нас одних, его ассистентка отключила фонтанчик.) Шербаум листал иллюстрированные журналы. Он пододвинул ко мне раскрытый «Штерн»: «Ваш рейхсюгендфюрер».
Я сделал вид, будто не читал всей этой серии номер за номером: «До этого материала тоже, конечно, найдутся охотники».
— Я, например.
— Ну, и как? Ваше мнение?
— Этот тип старается мошенничать честно — как вы.
Я сразу почувствовал боль под мостами, хотя принял дома две таблетки арантила.
— Это была только объективная констатация факта. То же самое я смогу сказать и о себе, если отступлюсь от своей затеи. Но после того случая этому не бывать. Я сделаю, как задумал.
— Будьте осторожны, Филипп. Мой врач умеет убеждать.
— Это я уже понял. Всегда одна и та же пластинка: будьте благоразумны. Положитесь на разум. Оставаться благоразумным. Проявлять благоразумие. А где оно, это благоразумие?
Мы рассмеялись, как сообщники. (Лучше бы его ассистентка не затыкала фонтанчику рот.)
Врач, как всегда, держался непринужденно, почти весело. Он поздоровался с Шербаумом, не окидывая его испытующим взглядом, усадил меня в свое рыцарское кресло, сказал: «Ну, теперь это выглядит уже значительно лучше. Воспаление прошло. Но, может быть, нам надо еще немного передохнуть…» и послал свою ассистентку в лабораторию. Вскользь он перешел к делу: «Слышал о вашем намерении. Хотя сам я никогда не смог бы так поступить, я пытаюсь понять вас. Если вы должны это сделать, — но только если вы действительно должны это сделать, — то и сделайте».
Затем он принялся показывать Шербауму и мне, словно я новичок, свое рыцарское кресло. Откидывающуюся спинку. Полную автоматизированность. Триста пятьдесят тысяч оборотов «аэроматика». Столик для инструментов по левую руку. Щипцы для корней. Щипцы для коренных зубов. А также подвижную плевательницу с фонтаном. И коллекцию еще не поставленных мостов: «Видите, везде людям не хватает нужных зубов».
Мимоходом он упомянул о телевизоре, установленном в поле зрения пациента: «Маленький эксперимент, который, по-моему, себя оправдал. А по-вашему?»
Я отбарабанил заученное: «Замечательно отвлекает. Мыслями уносишься куда-то далеко-далеко. И даже экран сам по себе волнует, как-то волнует…»
Шербаум интересовался всем, а значит, и успокаивающей, рассеивающей и направляющей ролью телевизора в зубоврачебном процессе. Он хотел знать, как обстояло дело прежде: «Ну, с обезболиванием и так далее».
Я уже опасался услышать его истории о Шарите — четыре человека на одного пациента, — но тут он скупо и четко обрисовал развитие зубоврачебного дела за последние пятьдесят лет и закончил под флёром иронии: «В отличие от политики современная медицина достигала успехов, доказывающих, что можно добиться прогресса, если строго придерживаться исключительно данных естественных наук и результатов эмпирического исследования. Любая спекуляция, превосходящая ограниченные, должен признать, возможности научного познания, приводит, нет, непременно подталкивает ко всяким идеологическим мистификациям или — как мы это называем — к неправильным диагнозам. Только если политика во всем мире ограничится, как это делает медицина, социальной защитой…»
Шербаум сказал: «Вы правы. Так я и думал. Поэтому я и сожгу свою собаку у всех на глазах».
(Вот как, значит, можно заставить его сделать паузу. Он даже не кашлянул, не сказал «гм, гм». В кабинете три головы, и в каждой, наверно, скакали мысли. Что он на это? А как мне, если он? А что он, если я ему? А что я, если он меня? Как быть мне, если оба? Что-то зажужжало? Только бунзеновская горелка продолжала ровно гудеть. Сейчас! Сейчас!)
— Кстати, я, кажется, установил, что ваши передние зубы… Скажите-ка: «слойка»… Да-да. Конечно. Вы в детстве кусали губы? То есть захватывали верхними передними зубами нижнюю губу… Ведь у вас дистальный прикус… Позвольте-ка?
Затем я вижу Шербаума в рыцарском кресле: «За это надо будет платить?» Как обаятельно умел смеяться мой врач: «Приверженцы естественных наук иногда лечат бесплатно». Шербаум все-таки в чем-то похож на меня: «Только чтобы не было больно».
И его ответ, словно сам Господь Бог в доверху закрытом халатике и парусиновых туфлях пошел служить зубоврачебному делу: «Это не моя профессия — причинять боль».
Как он склонился над ним. Как осветил полость рта лампочкой. И как послушно мой Филипп разинул рот. (Надо было мне попросить врача включить берлинскую программу: «Можно немножко вечерних известий и рекламы потом?»)
— Уже по поводу молочных зубов следовало бы вам обратиться ко мне.
— Скверное дело?
— Ну, да, ну, да. Сделаем — никого ни к чему не обязывая — снимок, а там поглядим.
С помощью своей ассистентки, которую он вызвал звонком, врач сделал рентгеновский снимок всех шербаумовских зубов. Он пять раз прожужжал портативным рентгеновским прибором, прицеливаясь в нижнюю челюсть Шербаума, шесть раз выстрелил в его нижнюю челюсть. Каждый выстрел регистрировался. Он и у Шербаума, как у меня, уложил четыре нижних резца — второй минус первый — первый минус второй — одним-единственным выстрелом: «Ну, было больно?»
Оставлять широкие поля для дополнений, которые позднее будут вычеркнуты. Воспоминания отмечать галочками. Еще раз, на сей раз при мелком дождичке, превратить Рейнский променад в Андернахе в крестный путь: этап за этапом. Или просеивать материал: «…фон Дёрнберг утверждает, что обвиняемый противозаконно предложил ему приводить в исполнение смертные приговоры не через расстрел, как предусматривает Военный УК, а через повешение, причем обвиняемый будто бы подчеркнул, что в 18-й армии и в армейской группе Нарва (Грассер) смертные приговоры уже приводились в исполнение через повешение…» Может быть, все-таки сказать «Шёрнер», если имеется в виду Шёрнер… «…Обвиняемый потребовал, чтобы такие казни происходили перед командными пунктами фронта, общежитиями для отпускников и на железнодорожных узлах и чтобы на казненных висели дощечки с надписями типа „я дезертир“ — или не трогать этого вовсе. Или бросить якорь у Ирмгард Зайферт и пережевывать старые письма. Или вставить в готовую рамку фотографию Шербаумчика и приклеить сверху липучкой табличку: „Я дезертир, потому что сел в зубоврачебное кресло“…» Я ушел посреди фразы.
— Официант, стакан светлого! — и припал к стойке, и не был уже один. Когда пришли Шербаум и Веро Леванд, моя подставка под стаканом показывала уже третье светлое.
— Мы несколько раз вам звонили, а потом подумали… (Известно, значит, где я нахожусь, если меня нет дома.)
— Нас пригласили на одно празднество. И тут мы подумали, не захотите ли и вы…
(В таких случаях удобно сослаться на огромную разницу в возрасте: «Молодежь должна быть в обществе молодежи».)
— Придет и кое-кто из университета. Ассистенты, несколько профессоров. Они там не в диковинку.
(Еще немножко ломаюсь: «Не хочется без приглашения».)
— Это открытое сборище. Можно прийти, уйти, привести кого хочешь.
(И вообще: стоику самое место у стойки: «Обер, получите с меня!»)
— Здорово, что вы идете.
— Но только на минутку.
— Мы тоже не на веки вечные. Может быть, там скукотища.
В почти не меблированной квартире старого дома толпились шестьдесят человек минус семь, которые как раз уходили, плюс одиннадцать, которые как раз входили или пытались войти. Без Веро у нас это не получилось бы. Мы остались в пальто, потому что вешалка предполагалась где-то дальше, куда пройти нельзя было. Можно было только догадываться: там дальше еще проход, там есть еще что-то, что же? Самое то, вот что. Между стоящими, сидящими, толкающимися, ищущими стояло, сидело, толкалось, искало ожидание. (Чего? — Ну, того самого.) Не только я, Шербаум тоже стоял среди толпы отчужденно. Не стоит говорить сейчас о спертом воздухе, о шуме, о душной, вонючей жаре или о всяких внешних подробностях вроде экстравагантного единообразия в одежде, о прическах, о старающейся перещеголять себя и тем уничтожающей себя, однообразной пестроте. Бросались в глаза натужная веселость и размашистые жесты, рассчитанные, казалось, на скрытую камеру; да и вообще это сборище напоминало мне сцену из какого-то экспериментального фильма — или из многих родственных друг другу фильмов.
— Как же называется этот фильм?
Но не Филипп, а Веро Леванд знала режиссера, оператора, исполнителей: «По своим политическим взглядам все очень левые. Это наши люди. Вон тот в шапочке, как у Кастро, самый левый на свете издатель андерграунда. А вон тот приехал сейчас из Милана, где встречался с людьми, которые приехали из Боливии, где они говорили с Че».
Это были отправные точки. (То и дело на меня глядел какой-нибудь Христос, каждый раз другой.)
— О чем же они говорят?
— Ну, о себе.
— А чего же они хотят?
— Ну, изменить, изменить мир.
Одного с радио («Церковное радио, но очень левое») мне представили. Он не скрыл от меня, что торопится. Ему непременно нужно поговорить с Олафом, тот привез новости из Стокгольма. («Наше ангольское досье, понимаете…») Веро знала, в какой восьмушке шести десятков стоящих, сидящих, протискивающихся можно найти этого человека с Севера: «Там, в глубине, за вешалкой». (Он уплыл, оставив кильватерный след.)
— Скажите мне, пожалуйста, Веро, кто хозяин этой квартиры? То есть, кто позволяет снова снимать здесь сцену из фильма, мною уже виденного и перевиденного?
Она указала на какого-то субъекта, который научился улыбаться на заморский манер, расточая во все стороны впечатление, что он счастлив, хотя его оттопыренные уши громко, потому что в сутолоке их все время приминали, тосковали по пустой квартире.
— Он здесь живет. Но по сути квартира принадлежит всем.
(Я поискал и нашел кое-какие места у Достоевского. Спрятанный за «Пенни Лейн» и напитанный «All you need is love», никак не прекращался девятнадцатый век: «Yesterday yesterday…»)
Шербаум умолк настолько, что я стал опасаться: не бросилось бы это в глаза. (Надо думать, его не начнет снова рвать.) Словно чтобы доказать мне, что я действительно нахожусь среди очень левых, в центре комнаты многие левые сначала стали вызывать Хо Ши Мина, а как только было дано заверение, что тот здесь, запели Интернационал. (Или вернее: повторили, словно по принуждению, фрагменты первой строфы, казалось, завели заигранную пластинку. Причина, наверно, во мне, что мне все громче, стройнее и слаженней слышалось «О, наш милый Вестервальд…» — да и девушки мне не нравились.) Слишком старый. Ты слишком старый. Только не быть несправедливым. Ты же просто завидуешь, потому что им можно быть такими левыми и веселыми. Участвуй. Посмотри, вот сотрудник церковного радио, вот левый издатель, вот еще несколько плешивых под сорок. Они участвуют, взяли друг друга под руки. Раскачивающиеся, хмельные рейнландцы плещутся в источнике молодости: «Вставай, проклятьем заклейменный…» (ветер воет грозно, холод нам несет…) Старый брюзга. Преуспевающий реформист. Типичный учителишка. (Давай же, попробуй: Хо-Хо-Хо…)
При этом у меня было такое ощущение, что стоявший рядом со мной Филипп безмолвно старел. Нам следовало уйти. Но тут возле него завели уже свою песню две девушки: «Это он, Веро? Это ты, Шербаум, о котором все говорят? Ты даешь. И прямо перед Кемпинским. Плеснуть бензином — и фью. И собачки нет. Непременно сообщи нам, Веро, когда он устроит этот цирк. С ума сойти. Просто с ума сойти!»
Когда из шестидесяти человек стало пятьдесят семь, — Шербаум потянул Веро, я последовал на ними, — навстречу нам по лестнице поднималось человек шесть-семь.
Шербаум дал Веро Леванд пощечину еще на лестнице. Поднимавшиеся гости увидели в этом многообещающий знак: «Там, наверху, должно быть, что-то стряслось».
Поскольку во дворе Шербаум стал опять драться (он уже не давал пощечин, а дрался по-настоящему), я их разнял: «Хватит! — Теперь мирно выпьем все вместе пива».
Веро не плакала. Я дал Шербауму свой платок, потому что у нее из носа шла кровь. Когда он вытирал ей лицо, я услышал: «Не прогоняй меня сейчас домой, Флип, пожалуйста…»
(Излишне и, пожалуй, подло было с моей стороны насвистывать «Интернационал», когда мы тронулись.) В каком-то кабачке на Гауптштрассе мы нашли место у стойки. Филипп и я говорили через голову Веро, вцепившейся в свою бутылку «коки».
— Как вам понравился мой зубной врач?
— Неплох. Знает, чего хочет.
— Обязан знать, такая профессия.
— Замечательная идея: телевизор в кабинете.
— Да. Хорошо отвлекает. Вы будете у него лечиться?
— Вполне возможно. — Когда это будет позади.
— Вы все еще не передумали, Филипп?
— Эти меня не переубедят. Эти — нет. Вы думали, может быть, что я увильну из-за того, что какие-то две сцикушки, считающие себя левыми, сказали: «С ума сойти. Просто с ума сойти».
Подготовить уход и заказать еще по напитку. Веро ревела в свою «коку». (Гнусавый, потому что закупоренный полипами, плач.) Я ждал, пока Шербаум не обнял ее за плечи и не сказал: «Успокойся. Перестань. Все прошло», потом я ушел. («Помиритесь. Разлад среди левых — зрелище неприятное».)
Холод держится прочно. Все такой же сухой, колючий. Кто покидает кабак, обращается в бегство. Согнув спину. Завести привычки. (Например, спичка в узле галстука — про запас.) Я оглянулся: все кивают друг другу перед тем как раскошелиться. «Официант, рассчитаемся!» предполагает всегда изрядный счет. Сейчас мне хочется на все плюнуть, улететь с утра пораньше рейсом «Пан Ам» и думать в направлении полета.
Дома лежало, не сдвинувшись, начатое. Я раскрыл папку, полистал главу «Шёрнер и Северный морской путь», вычеркнул несколько прилагательных, закрыл папку и набросал заключение, которое мог бы запросить, когда дело дойдет до этого, защитник обвиняемого школьника Филиппа Шербаума.
Даже адрес вызывал затруднения: «В Главное управление по уголовным делам Окружного суда города Берлина»? Или «В Генеральную прокуратуру»? (Пока без адреса.)
Я возвел вокруг поступка Шербаума ограду из литературных сравнений, связанных друг с другом и с поступком Шербаума. Я цитировал манифесты сюрреалистов и футуристов, призывал в свидетели Арагона и Маринетти. Я цитировал монаха-августинца Лютера и нашел кое-что пригодное в «Гессенском вестнике». Хэппенинг я назвал одной из форм искусства. В огне (всесожжении) я, при всем скепсисе, усмотрел символический смысл. Определение «черный юмор» я зачеркнул, заменил его определением «преждевременная студенческая проказа», зачеркнул и его и получил подмогу у классиков, заставив Шербаума играть роль Тассо и разъяснив суду светскую разумность Антонио: «Подобно тому, как трезвый ум могущественного рационалиста Антонио мирится с поэтическими необузданностями смятенного, захваченного своими чувствами Тассо, пусть и суд примирит противоречия и, в духе Иоганна Вольфганга Гёте, придет к великодушному выводу: „И на скале, сулившей смерть ему, Пловец находит наконец спасенье“».
Хотя, как автор заключения, я не мог не осудить поступок Шербаума и назвал его заблуждением жертвенности, концовка получилась у меня все-таки либеральная: «Государство, расценивающее вылившееся в поступок смятение такого одаренного, но и донельзя ранимого школьника как опасность для общества, являет свою неуверенность и пытается заменить благодать демократической снисходительности авторитарной суровостью».
(Я лег спать с ощущением, что что-то сделал.)
В классном журнале я нашел анонимную цидульку, — «Перестаньте наконец сбивать с толку Флипа!», — а в учительской в моей ячейке лежала записка, подписанная «И. 3.» — «Видимся так редко. Почему, собственно?» — Два почерка, оба торопливые, опередившие угрозу, желание. Свою ученицу я во время урока не замечал. (Этот заезженный патетический метод: «Вы для меня пустое место!» — Ну и что?) Свою коллегу я поразил пылкой разговорчивостью. (Насмешливо-надменное описание предреволюционного сборища.) Затем попытал свои силы в исследовании мотивов. «Может быть, какое-то указание кроется в том, что отец Шербаума был во время войны уполномоченным по противовоздушной обороне».
— Это доказывает все-таки…
— Я не имею в виду политический аспект этой деятельности. Он тушил пожары, он даже — Шербаум настойчиво упоминает об этом в своем сочинении об отце — был награжден крестом «За военные заслуги» второй степени. Он спасал людей. Вы, конечно, понимаете, куда я клоню…
— Тем не менее ваша мотивировка «уполномоченный по противовоздушной обороне» не кажется мне убедительной…
— Все-таки «уполномоченный по противовоздушной обороне» в этом сочинении ключевые слова. Вот пример: «Когда мы ходим купаться на Ванзее или, как два года назад, в Санкт Петере, отец, уполномоченный по противовоздушной обороне, всегда составляет нам компанию, но он никогда не раздевается, а сидит в одежде и смотрит на нас». Ну? Что вы думаете по этому поводу?
— Вы, видимо, полагаете, что от войны у отца Шербаума остался ожог и он стесняется демонстрировать публике это увечье, весьма, возможно, заметное.
— Именно к этому выводу пришел и я, тем более что в сочинении Шербаума есть фраза, подтверждающая мое предположение: «Когда я был маленьким, я видел однажды отца голым. Голый уполномоченный по противовоздушной обороне».
— В таком случае вам следовало бы поговорить с его отцом.
— Это я и собираюсь сделать. Собираюсь самым серьезным образом…
(Однако я не хочу больше. Я боюсь, что у отца все тело в следах ожогов. Я боюсь всяких неизбежных последствий. Я не хочу вникать глубже. Я только учитель. Я хочу, чтобы это прекратилось…)
Предложение Ирмгард Зайферт пойти поесть «простой, основательной пищи» дало нашему разговору другое, но не новое направление. Мы решились на свиные ножки. Я справился со своей порцией, у нее много осталось, ибо она все время рылась в письмах из материнского фибрового чемодана и перепевала их фразу за фразой. («Это не прекращается. Это вина, Эберхард. Это не может прекратиться…») Перед тем как мы расплатились и вышли (угощала она), я извинился и отлучился на минутку-другую.
— Что же показал снимок, доктэр?
Врач тепло отозвался о Шербауме, это, наверно, истинная радость — учить и пестовать такого мальчика. «Поверьте мне. Настоящий Луцилий, который, правда, еще не нашел своего Сенеки. А что касается снимка — так, мелочи. Но вы ведь знаете, что может выйти из-за мелочей. И дистальный прикус. Надо кое-что сделать. — Кстати, мальчик уже звонил».
— Значит ли это, что Шербауму интересно, как обстоит дело с его зубами?
— Кому это не интересно?
— Я имею в виду: заглядывает ли он дальше? Дальше того момента. Ну, вы понимаете.
— Ваш ученик спросил, не обратиться ли ему к школьному врачу.
— Какое благоразумие.
— Я сказал: «Дело, разумеется, ваше. Но и я тоже всегда смогу выкроить для вас время».
— Он согласился?
— Мне не хотелось настаивать.
— А о собаке ни слова?
— Не то чтобы он упомянул о ней прямо. Но он поблагодарил меня за то, что я, так он выразился, утвердил его в его намерении. — Вашего ученика надо было бы еще сильней поддержать. Нам надо было бы вселять в него мужество. Понимаете? Неотступно вселять мужество.
(Подавая пальто Ирмгард Зайферт и благодаря ее за свиную ножку: «Он пробует силы в педагогике. Не переквалифицироваться ли мне в зубного врача? Смешна она, моя ревность. Так ли, иначе ли — Шербаум от меня уходит…»)
Представьте себе: миром управляют зубной врач и штудиенрат. Начинается эра профилактики. Всякое зло предотвращается заранее. Поскольку каждый учит, то каждый и учится. Поскольку всем грозит кариес, все объединяются в борьбе с кариесом. Социальное обеспечение и здравоохранение умиротворяют народы. Теперь не религии, не идеологии, а гигиена и просвещение отвечают на вопрос о смысле жизни. Нет теперь ни задач, с которыми нельзя справиться, ни запаха изо рта. Представьте себе…
Наша конференция представителей заседала два дня в шёнебергской префектуре. Когда я в перерыве между заседаниями позвонил своему зубному врачу и (подчеркнуто критически) описал ему ход этой церемонии: вступительное слово, приветствие гостям, приветствия гостей, финансовый отчет казначея, шесть тезисов относительно единой школы, вкрапления гессенского говора, некоторые основные задачи, затем рекомендации по поводу обязательного десятилетнего обучения, реорганизации практики в школе, первой фазы подготовки учителей и стажеров (а также обращение к палате депутатов) — когда я, скорее болтая, чем докладывая, разъяснил ему наконец всю канитель динамичной школьной политики, — я насмешливо процитировал коллегу Эндервица, чье мнение в сущности разделял: «Единая школа — это оптимальный ответ на нынешнюю общественно-политическую ситуацию», — когда я закончил свою оперативную сводку, врач начал мне мстить. Он дал мне подробный отчет о конгрессе специалистов по челюстной ортопедии в Санкт Морице, перемешивая цитаты из вступительного доклада о челюстных аномалиях с описаниями пейзажей и с подробными сведениями о тропинках в лиственных лесах и об альпийских лугах. «Густая синева озер произвела на меня сильное впечатление. Чудесный уголок земли!»
Одним словом: у телефона мы были квиты, по проводу каждый говорил свое. То, что мне, собственно, хотелось узнать — «А Шербаум? Шербаум объявился?» — потонуло в двухголосой болтовне на узкоспециальные темы. Мы повесили трубки: «Пока».
(Представьте себе: миром управляют зубной врач и штудиенрат. Первый слушает второго, второй — первого. Их формула приветствия «Надо предотвращать» становится, на любом языке, приветствием для всех и каждого. Часы приема — всегда. — (Как он сказал: «Звоните, не стесняясь, когда угодно…»)
Когда я вернулся к Ирмгард Зайферт в актовый зал префектуры, общая дискуссия уже началась. Хотя против единой школы особенных возражений не было, долго тянулись доклады, где отдавалось должное традиционной школе, о которой напоминали каскадами увещаний: «Горячо приветствуя стремление к определенным новшествам, мы все-таки не должны забывать…»
Мы с Ирмгард Зайферт изобразили «движение в зале». (Позднее оно значилось в протоколе.) Мы откинулись к спинкам кресел с подчеркнутым отвращением. Стучанье ногами и кашель, чиханье, рассчитанное на смех: ученические методы. Мы стали рисовать на программе человечков и коротать время игрой, придуманной нами еще в ассистентские времена на прогулках вокруг Груневальдского озера.
Она: Порядок перевода А. — Общие положения, абзац четвертый?
Я: Неуспеваемость, оцененная отметкой «неудовлетворительно», оказывает в направлении неперевода более сильное действие, чем оцененная отметкой «недостаточно».
Она зачла мне очко, поставив плюс, следующий вопрос был за мной: «Второй государственный экзамен на педагогические должности, параграф пятый, абзац первый?»
Она: Экзамен начинается с допущения к нему.
Очко в пользу Ирмгард Зайферт. Ее очередь спрашивать: «Школьные наказания, школьное право V Б I, абзац первый?»
Я: В школах и воспитательных учреждениях Большого Берлина телесные наказания запрещены. — Другими словами, мне нельзя бить своего ученика Шербаума. А ведь вчера я серьезно раздумывал, не спровоцировать ли мне хорошую драку, в ходе которой я сломал бы ему левую руку: больница, гипс, вынужденное безделье. И конечный результат: никакой собаки никто публично не сжигает. Я с улыбкой подчиняюсь дисциплинарному уставу. Что вы теперь скажете?
Но Ирмгард Зайферт открыла Шербаума для себя. (Или открыла себя в нем?) Во всяком случае в префектуре, когда впереди зачитывали ходатайства о дотациях, она тихонько запела его песенку; когда мы, еще до закрытия заседания, сбежали, она продолжала творить Шербаума по своему подобию, делая из него настоящего страстотерпца. Он должен был совершить то, что у нее, семнадцатилетней, не вышло.
— Вы же не можете так думать всерьез!
— Могу, Эберхард. Я верю в этого мальчика.
Она говорила о своем «возрастающем понимании Шербаума». Она дословно повторила стратегический план моего зубного врача: «Вселить бы мне в него мужество. Мне хочется непрестанно вселять в него мужество…»
Это ее проворный, всегда готовый к услугам язык. Она не стесняется говорить о «внутреннем задании». Не причиной ли тому общение с декоративными рыбками? Я знаю, что к урокам она готовится над своим аквариумом. Наверно, так посоветовали ей ее вуалехвосты и ершики. Кто же еще? Ирмгард Зайферт, попросту сказать, одинока.
А я, доктэр? А я? — Опять эта маленькая Леванд подсунула мне записку: «Если Вы не оставите Флипа в покое, Ваше контрреволюционное поведение будет иметь последствия». Откровенная угроза. Доктэр! И никто на свете мне не поможет. Бросить эту муру и устраниться: с меня хватит! С меня хватит! — и с великой любовью заняться чем-то бессмысленным, например, устраивать гонки улиток…
Во время утренней перемены она зажала Шербаума между собой и задней стенкой велосипедного сарая. Затем начала вселять в него мужество: «Вы правы, Филипп. Какая вам польза от наших суррогатных решений, от этой каждодневной капитуляции взрослых?»
Меня она превратила в наглядное пособие: «Мы — не так ли, дорогой коллега? — уже много лет не способны на спонтанный поступок». (Только пощечина — ничего больше не приходило мне в голову. «Я-то да, неспособен. Я-то да». Вот что должен был я сказать. Но я промолчал и поискал языком свои мосты.)
— Сколько раз собиралась я выступить перед классом, дать показания: вот какой была я в семнадцать лет. Вот что я сделала, когда мне было семнадцать. — Помогите мне, Филипп. Покажите пример. Пойдите впереди меня, впереди нас, чтобы наша неспособность не стала всеобщей.
Лицо Шербаума выразило недоумение.
— Я буду рядом с вами, когда вы отправитесь в свой трудный путь.
Он попытался прищуриться и с помощью воробьев, которые с шелестом проносились мимо, уйти от ее блестящих глаз. Но вырваться из сети не удалось.
— Посмотрите на меня, Филипп. Я знаю, что ваша скромность не видит величия вашего поступка.
Он спасся тем, что ухмыльнулся — без ямочек возле уголков рта. Прежде чем я, чтобы прекратить эту тягостную сцену, заметил, что перемена кончилась, Шербаум сказал: «Вообще не понимаю, о чем вы говорите. Мне совершенно неинтересно, что вы делали в семнадцать лет. Вероятно, вы что-то сделали тогда или чего-то не сделали. В семнадцать лет все что-то делали…»
И так же, как Зайферт, Шербаум воспользовался мной, как наглядным пособием: «Например, господин Штаруш. Когда я ему объясняю, что происходит во Вьетнаме, он говорит о своей молодежной банде и читает мне лекции о раннем анархизме семнадцатилетних. А мне никакие банды не нужны. Никакой я вообще не анархист. Я хочу стать врачом или чем-то в этом роде…»
Шербаум ушел от нас. Мы с Ирмгард Зайферт прогуляли свое окно в школьном дворе. То, чего не хотел слушать он, пришлось, от слова до слова, проглотить мне: «Мальчик не подозревает, какое в нем таится величие. Он видит только свое намерение, свой поступок, но не тень, которую они отбросят: их спасительность». (Никакой заминки в голосе.) Школьный двор был достаточно пуст, чтобы выдохнутое ею: «спасительность» повисло красиво закругленным текстовым пузырем.
— Правда, Эберхард, с тех пор как появился юный Шербаум, я снова надеюсь. У него есть сила и чистота, чтобы — да, произнесу это! — спасти нас. Мы должны вселить в него мужество.
Трезвый январский холод консервировал ее речи. (Ходить на морозе взад-вперед, раскрывать рот и говорить «сила-чистота-мужество».) Я попросил Ирмгард Зайферт, обратившись к ней на «ты», не отвлекаться от сути.
— Ты не должна еще и усиливать естественное волнение Шербаума. Это нечестно — взваливать на мальчика наш собственный балласт. Кроме того, ты перестаешь быть правдивой, пытаясь сегодня разукрасить тогдашнюю твою историю как елку на Рождество. Это лживый блеск, дорогая. Шербаум, к конце концов, не Мессия. Спасительность — просто смешно. Речь идет просто о тонкокожем юнце, чувствительном не только к близлежащей, но и к отдаленной несправедливости. Для нас Вьетнам — это, пожалуй, результат неверной политики или неизбежное следствие гнилой общественной системы; а он не спрашивает о причинах, он видит горящих людей и хочет что-то предпринять против этого, во всяком случае что-то предпринять.
— Именно это я и называю, с твоего позволения, спасительным действием.
— Которого не произойдет.
— Почему нет? Самое время…
— Возьми себя в руки. В конце концов мы, как педагоги, обязаны объяснить ему последствия его затеи.
Но Ирмгард Зайферт была довольна собой и своей восторженностью. Лицо ее раскраснелось не только от холода. Она засмеялась, затопив школьный двор тем весельем, каким будто бы славились раннехристианские мученики: «Если бы я была верующей, Эберхард, я бы сказала: мальчика осенил Святой Дух. От него исходит свет».
(И тоненькая, в пальто, делает при этом какой-то робко-неопределенный жест. Истерия молодит ее. Если немного подождать, дать ей разойтись, экзальтированная девочка совсем распустит нюни, расплачется на морозе: «Но ведь надо же… Нельзя же нам так… Хоть какой-то проблеск. Это счастье, Эберхард, счастье…» Что она там говорит о счастье. Я рад, когда какого-то дерева недостает. Но в шеренге голых каштанов пробелов нет.)
Когда я воспроизвел своему зубному врачу излияния чувств на школьном дворе, он сделал короткое и ясное заключение: «Восторженность вашей коллеги подскажет вашему ученику, какого рода приверженцы появятся у него после его поступка. Чем больше она увлекается, тем труднее будет ему зажечь спичку. — Держите меня, пожалуйста, и впредь в курсе дел. Ничто не злит героя сильнее, чем аплодисменты до подвига. Таковы уж они, герои».
Нет. Он не таков. Не герой. Не из тех, кто хочет быть вождем и ищет приверженцев. Он не может строить из себя фанатика. Даже невежливости в нем нет. Ни жестокости, ни грубости, ни силы. Никогда он не был первым. (А его сочинения не в счет.) Никогда не высовывался. (И когда ему предлагали стать главным редактором ученической газеты, он отказывался: «Это не по мне».) При этом он не робок, не нерешителен, не ленив. Не было случая, чтобы он не добился того, чего хотел класс. Никогда он не проявлял особого мужества, не бывал очень уж смел или непоколебим. Его насмешки никогда не обижают. Его приязнь лишена навязчивости. (Никогда не бывал он мне в тягость.) Он никогда не лжет. (Разве что в сочинениях, но они не в счет.) Он не из тех, кого невозможно любить. Он не старается понравиться. Вид у него не Бог весть какой. Уши у него не оттопырены. Он не говорит в нос — в отличие от своей приятельницы. Голос его не вещает. Он не Мессия. Он не исполняет никакой миссии. Он совсем другой.
Меня называли Штёртебекер. Я ловил крыс голыми руками. Когда мне исполнилось семнадцать, меня призвали отбывать трудовую повинность. Тогда уже велось следствие против меня и штойберовской шайки. Имелись мои показания. На утренней перекличке старший фельдмейстер огласил мой приговор: проверка фронтом, то есть штрафной батальон. Я искал мины. Мне приходилось искать мины на виду у врага. (Штёртебекер остался при этом жив — Мооркене погиб.) Теперь Штёртебекер — штудиенрат и полон старых историй.
Поскольку я ничего, кроме разных историй, не знаю, я то и дело потчевал своими историями Шербаума, который умеет слушать. Между Шербаумом и его поступком я выстраивал по камешку точно датированные, научно подтвержденные, стало быть, признанные историческими истории. Я попросил его пройти со мной несколько шагов. От жилого массива Эйхкамп мы направились сперва к Чертовой Топи, затем к Горе из Обломков (Монт Кламотт). Мы смотрели на катанье на санках по насыпям, обошли американскую радарную станцию, перечисляли все, что видно было вдали (Сименсштадт, Европейский Центр с мерседесовской звездой и все еще растущая телевизионная башня в Восточном Секторе). Мы говорили: «Да, большой город, Берлин». И все же я не отклонился от темы: «Понимаете, Филипп, всегда, в сущности, возникает один и тот же вопрос: можно ли передать опыт? Мы уже некоторое время занимаемся Французской революцией и ее последствиями. Мы говорили о разочаровании Песталоцци и о трагическом поражении Георга Форстера в Майнце. Волны революции докатились даже до моего уютного родного города. Ведь жители Данцига, и так-то всегда стремившиеся к независимости — от польской ли, от шведской ли или от российской короны, — не были тогда независимы от Пруссии. Не только простонародье, но и довольно самоуверенные бюргеры следили с большим участием за происходившим во Франции. Но ни до переворота, ни до насилия, ни до баррикадных боев, ни до Комитета общественного спасения они доводить дело у себя не хотели ни в коем случае; и когда семнадцатилетний гимназист Бартольди, при поддержке некоторых однокашников и портовых рабочих, в большинстве польского происхождения, — они жили в Хакельверке, — вздумал провозгласить в Данциге республику, он потерпел поражение, так и не успев дать чему-то толчок своим поступком. Когда тринадцатого апреля 1797 года заговорщики собрались на Бейтлергассе — там жили родители Бартольди, благополучные коммерсанты, — соседи обратили внимание на, как они выражались, скопление народа. Вызвали судебных приставов. Были произведены аресты. Бартольди вынесли смертный приговор, и только помилование королевой Луизой, которая на следующий год, сопровождая Фридриха Вильгельма Третьего, посетила ликовавший по случаю этого визита город, заменило смертную казнь заключением в крепость. Он провел, говорят, двадцать лет в крепости Торгау. Даже поражение Пруссии и последовавшее за ним превращение Данцига в республику не смогли изменить его судьбу. Мальчиком я искал его дом на Бейтлергассе. Никакой мемориальной доски с указанием не было. В истории города его дело упоминается скорее как курьез, чем как исторический факт. Мы ничего не знаем о Бартольди».
Мы шли с горы. Шербаум молчал. Вороны над Горой из Обломков патетически напоминали о причине возникновения этой насыпи, уже заросшей деревьями. (Я предложил выпить в «Лесничестве Шильдхорн» «чего-нибудь погорячее».)
— Вы, наверно, спрашиваете себя, Филипп, чего он добивается этой историей? Вероятно, вы полагаете, что я снова пытаюсь разубедить вас, пытаюсь, как заподозрила меня в подброшенной ею записке ваша приятельница Веро Леванд, сбить вас с толку. Нет. Это прошло. Валяйте, пожалуйста. Но позвольте и мне мерить вашу затею примером из истории. Вам интересен этот случай?
— Ясное дело. Я вас еще расспрошу, позднее.
— Вот мое мнение: попытка Бартольди объявить революцию, а с ней и республику была в сущности легкомысленной глупостью, принесшей горе не только ему, но и портовым рабочим-полякам. (Оправдали, говорят, только его однокашников.) Бартольди не хватило трезвости революционера. Конечно, этот мальчик не мог знать того, что даже сам Маркс понял относительно поздно, — что революцию можно выиграть только с помощью класса, которому терять нечего, а светит приобрести все. Но вам, Филипп, человеку, получившему предостережение, знающему, следовало бы понимать, что задуманный вами поступок, публичное сожжение собаки, может оказать какое-то действие только тогда, когда широкие круги общества — я сознательно избегаю понятия «класс» — готовы воспринять ваш поступок как некий сигнал. Этого нет и в помине. Вы сами видели, какой чисто театральный эффект углядели в вашей затее подруги Веро. Вы сами видели, как полна решимости понять вас превратно моя уважаемая коллега госпожа Зайферт.
— Как звали вашего Бартольди по имени?
— Даже его имя история забыла.
(Теперь мы уже сидели в «Лесничестве Шильдхорн» и согревались пуншем.) Шербаум задавал вопросы относительно экономического положения города. Я говорил о сокращении торговли лесом и о бремени долгов, (два миллиона прусских талеров), которое, правда, в 1794 году было облегчено государственными субсидиями и дотациями. Он хотел точно знать численность данцигского гарнизона. Постоянное присутствие на круг шести тысяч военных, среди них артиллеристов, саперов-фортификаторов и лейб-гусар, произвело на него сильное впечатление; ведь этой оккупационной мощи противостояли всего тридцать шесть тысяч гражданских лиц — а местному ополчению, некогда могучему орудию ремесленных гильдий, пришлось разоружиться. Когда я раскрыл свою папку, показал ему материал «К делу Бартольди» и процитировал сохранившиеся путевые заметки одного иностранца: «У французской системы здесь много приверженцев. Но я не думаю, что они когда-либо решатся на измену прусской власти, если она будет управлять ими с умеренностью и мягкостью», — Шербаум отдал должное моей истории: «С тех пор мало что изменилось».
— И поэтому, Филипп, я считаю, что историю с Бартольди нельзя повторять.
(Но опыт — даже за пуншем — передать невозможно.)
— Во-первых, я не хочу никакой революции. А во-вторых, я это логически рассчитал. Не знаю, есть ли у вас представление о теоретической математике…
— Знаю о ваших плохих отметках по названному предмету.
— Это только прикладная ерунда. Моя формула во всяком случае верна. Сначала не получалось, потому что за исходную точку я взял субботу. Даже воскресные газеты не реагировали. А понедельник вообще отпадал. Я стал работать со средой, имея в виду вторую половину дня. И вдруг получилось. Уже в четверг собирается палата депутатов. Поскольку в пятницу я снова годен для допроса, я назначаю в больнице пресс-конференцию и делаю заявление. Проходят первые демонстрации солидарности. Не только здесь, но и в Западной Германии. Во многих больших городах сжигают собак. Позднее присоединяется заграница. Веро называет это ритуализированной формой провокации. Ну, что ж, какое-то название надо дать. Я покажу вам свою формулу, но лишь потом, когда дело будет сделано.
— А если не получится, Филипп? Если тебя убьют?
— Тогда, значит, формула была неверна, — сказал мой зубной врач. — А вы со своими историями… История с Бартольди требует повторения.
— Вы хотите сказать, что он это сделает…
— Если ясная морозная погода продержится до следующей среды, у меня не будет возможности исправлять и — если удастся — исправить его дистальный прикус.
— Мне бы ваши заботы.
— Скажите, дорогой, кроме образцовых влияний, которые вы, как штудиенрат, передаете своим подопечным, есть у вашего ученика какой-нибудь образец? — Вы знаете, мы всё еще руководствуемся какими-то примерами. Я готов даже предположить, что гимназист Бартольди был долгое время вашим сверх-я, вашей опорой. Верно?
Мы направляем воспоминания по разным руслам. (В поисках утраченного образца.) Я был снова в коротких штанах и стоял перед фронтонными домами Бейтлергассе. Он уверял, что ему служил образцом чудо-конькобежец Нурми. (Мы сошлись на том, что потребность в образцах надо удовлетворять образцами профилактическими. «Надо предотвращать!») Когда я, сделав крюк, — отец на лоцманской службе, сына называют Штёртебекер, — преподнес свою конструкцию: отец, как уполномоченный по противовоздушной обороне, боролся с пожарами, сын готов к жертвенному сожжению, — врач согласился: «Звенья вашей цепи мотивов сшиты, правда, белыми нитками, но я все же не исключаю, что предполагаемые ожоги отца могут послужить неким указанием. Надо вам как-нибудь побывать у мальчика дома…»
Она живет среди матерчатых собачек и читает изречения председателя Мао. В ее комнате, меньшей, как будто, чем его комната, самое заметное место, среди множества самодельных вещиц, занимает революционер Эрнесто Че Гевара в виде крупнозернистой увеличенной фотографии. Это я знаю от него, который называет ее комнату детским садом, а ее коллекцию матерчатых зверюшек зверинцем. Он судит добродушно и свысока: «Ну, что ж, дело вкуса». Со своей коллекцией отпиленных мерседесовских звезд она все еще не расстается, хотя он и говорит: «Это у нас уже пройденный этап». Она привязалась к трофеям прошлого года: «Хорошее было время — срывали звездочки!» Он говорит: «Иногда мне, конечно, невмоготу. Она читает Мао, как моя мать читает Рильке». Мрачного Че он называет: «Ее, Веро, pin-up».[16] Он вспоминает, как о седой древности: «Раньше там висел Боб Дайлан. Я подарил ей. „He’s so damn real…“[17] написал я на портрете. Ну, дело прошлое».
У Филиппа Шербаума в простенке его комнаты тоже была приколота фотография: малоформатная газетная полоса, шириной в три узких столбца. Средний столбец был разделен маленьким — вдвое больше фотографии для паспорта — портретом юноши лет семнадцати: твердое округлое лицо, волосы смочены и гладко зачесаны назад. Слева пробор. Под фотоулыбкой я узнал мальчика из «гитлерюгенд», опрятного и серьезного, узнал свое поколение: «Кто это?»
(Когда я спросил Шербаума: «Можно мне как-нибудь навестить вас, Филипп?», он остался вежлив, как всегда: «Ну конечно. Я-то ведь у вас побывал. Только чай я не умею готовить». И когда я затем навестил его, — даже цветы для матери Филиппа оставил в прихожей, — мне не пришлось переспрашивать, чтобы получить ответ.)
— Это? Это Гельмут Хюбенер. Состоял в какой-то секте. Что-то вроде мормонов. Называлась она «Церковь святых последних дней». Сам он из Гамбурга, но печатали они в Киле. Это была группа-четверка, конторские ученики и служащие. Продержались они довольно долго. 27 октября сорок второго года его казнили здесь в Плётцензее, а до этого, конечно, пытали.
Шербаум позволил мне снять листок со стены, чтобы прочесть напечатанное на обороте и посмотреть фотокопию официального сообщения о его казни. (Заметка среди заметок. Справа, на обороте, рубрика «Новости коротко» заканчивалась сообщением о конкурсе «Молодежь исследует».) Рядом с номером страницы я прочитал: «Немецкая почта». — «С каких пор вы читаете профсоюзные газеты?»
«Наш почтальон распространяет этот листок. Довольно скучный, но бесплатный. Как-никак, о Хюбенере я раньше понятия не имел». Я смутно вспомнил, что в какой-то статье, — «Свидетельства сопротивления», — которую мне дала Ирмгард Зайферт, я что-то читал об этом семнадцатилетнем конторском ученике и его группе сопротивления. (Почему я не рассказал на уроке? Почему всегда эту запоздалую офицерскую историю? Почему эту муть из времен моей разбойничьей шайки?)
Шербаум не дал мне долго рыться в памяти. Поскольку я молчал, он нанес удар: «Это было. По сравнению с этим ваша шайка — ничто. Больше года они печатали и распространяли листовки. Причем по разным адресам. Во-первых, среди портовых рабочих. Во-вторых, среди военнопленных французов, в переводе, конечно. А в-третьих, среди солдат-фронтовиков. Он начал это уже в шестнадцать лет. Разгромом церквей и подобными делами он не занимался. Никаких зачатков анархизма. Не был он и таким неумелым новичком, как ваш Бартольди. Он владел стенографией и даже азбукой Морзе».
(А я-то, дурак, надеялся и боялся, что благодаря своему прошлому — вожак шайки! — стану примером для него; или что им станет его отец, уполномоченный по противовоздушной обороне, благодаря своим непроверенным ожогам.) Хоть я и искал еще в комнате подтверждений своей конструкции мотивов, фотографий развалин и снимков, показывающих отца в деле, хоть и напомнил ему, что меня в семнадцать лет сунули в штрафной батальон — «Знаете, что это такое — вылавливать мины без огневого прикрытия?» — Шербаум упорно брал пример с конторского ученика Хюбенера: «Он стенографировал последние известия лондонского радио. Кстати, я поступил на курсы стенографии. Когда я проверну дело с Максом, я начну учиться радиотехнике и работе с передатчиком Морзе».
(Ни стенографии, ни азбуки Морзе я не знаю. А ведь осенью сорок третьего, в лагере боевой подготовки близ Нойштадта, Западная Пруссия, меня хотели обучить работе с передатчиком Морзе. Может быть, в семнадцать я даже управлялся с телеграфным ключом. Семнадцатилетние часто умеют делать такие вещи, о которых они — как Ирмгард Зайферт — в сорок почти не помнят. Шербаум музыкален, работать с аппаратом Морзе ему было бы легко.)
После того, как я снова приколол к стенке страницу из профсоюзной газеты, мы помолчали. Филипп играл со своей таксой. Милая комната, прибранная на скорую руку: по-шербаумовски опрятно-небрежно. («Голос молодежи» называлась рубрика. Я запомнил фамилию журналиста, Зандер, хотел написать ему.) Левая рука Филиппа боролась с длинношерстной таксой. Я делал заметки. После объявления приговора Хюбенер будто бы оставил в наследство судьям народной судебной палаты слова: «Погодите, придет и ваш черед!»
Позднее домашняя работница принесла нам чай и печенье. Между двумя глотками Шербаум стал считать на пальцах: «Сколько лет, собственно, было Серебряному Языку, когда казнили Гельмута Хюбенера?»
— В тридцать третьем он вступил в партию, тогда ему было двадцать девять.
— А теперь он канцлер.
— Говорят, он признал, осознал…
— И этот может теперь опять…
— Не было никаких опасений…
— Этот, именно этот…
Шербаум начал тихо взрываться. Сперва он сидел, потом вскочил, но голос его громче не стал: «Этого я не хочу. Этот воняет. Когда я вижу этого, по телевизору и вообще как-либо, меня с души воротит, как возле Кемпинского. Этот, именно этот убил Хюбенера, даже если у того, кто его убил, другая фамилия. Я это сделаю. Бензин у меня уже есть. И походная зажигалка. Слышишь, Макс? Мы обязаны…»
Филипп запустил руку в длинную шерсть. Казалось, они опять играют.
Даже если он ничего не сделает, наше дерьмо он разворошил. Мне придется бросить работу в школе. И всякие такие планы. Как будто тот, кто давно уже нуль без палочки, может снова начать с нуля. Желание переменить обстановку приведет, конечно, что-то в движение, но что толку в движении. Ее декоративные рыбки тоже движутся все в том же скудном пространстве. Донельзя оживленный застой.
Не я позвонил ему, а он набрал мой номер: «Я в трудном положении…»
(Может быть, забастовал его «эйрматик»? Укусил ему палец какой-нибудь пациент? Хочет уволить свою ассистентку?)
— Ваш ученик требует от меня чего-то такого, за что я, как врач, не могу брать на себя ответственность…
(Теперь можно громко рассмеяться: «Что, доктэр? Задает этот мальчик хлопот?»)
— Не могу представить себе, чтобы ваш ученик сам додумался до этого. Вы ему это предложили?
(По-ангельски ни о чем не догадываться: «Как вы, наверно, заметили, я давно уже потерял доверие Шербаума».)
— Или вы невзначай дали понять, что такая возможность, чисто теоретически, разумеется, существует?
(«Что же, доктэр, что?» Что так неотступно беспокоит его? Что лишает этого практика веселой самоуверенности? «Что случилось, доктэр? Если я могу как-либо помочь…»)
Мой ученик — или лучше сказать: почти пациент моего зубного врача? — попросил его сделать обезболивающий или частично обезболивающий укол своей длинношерстной таксе Максу. Он будто бы сказал: «У вас ведь есть какие-то средства от боли. Должны же быть и такие, которые действуют на собак. Чтобы собака ничего не почувствовала. Вы же наверняка знаете какого-нибудь ветеринара. Или, может быть, вам дадут их и так, просто в аптеке».
— Полагаю, что, несмотря на известные сомнения, вы не отказали мальчику в этой маленькой помощи. Ведь вы хотели вселять в него мужество, непрестанно вселять мужество.
— Ну и представления же у вас!
— Ведь и говорить-то не о чем. Чуточку местной анестезии.
— Вы это представляете себе?
— Так что же? Поможете вы ему или нет?
— Конечно, мне пришлось отказать…
— Конечно…
— Мальчик, по моему впечатлению, был в отчаянии. — Он стал слегка шепелявить.
— Столько обманутого доверия…
— Тем выше должны мы оценить его понимание. Он сказал: «Я могу вас понять. Как врач, вы должны всегда оставаться врачом, что бы ни произошло». Правда, поразительный мальчик. Вот уж пример, образец.
Мой Шербаумчик прикусил ватку. (Вот какой здесь отпор.) Уж не я ли должен добыть ему эти препараты для впрыскивания? Но с меня хватит. Я опускаю занавески. И ползу назад, пока не натыкаюсь на пемзу, трасс, цемент. Вот, вот! Вот она стоит. В узком проходе между штабелями пустотелого кирпича…
Или купить черепаху и рассматривать ее? Как она ухитряется жить так уединенно? Сколько горя должно стать плотью, чтобы вырос панцирь: теперь не дотронешься? — Так возник бетон для бомбоубежищ. Надежное массивное укрытие. И так называемое бетонное яйцо, самый маленький, только для одного человека, бункер, разработанный в 1941 году по наброскам одного военнопленного-француза и пущенный затем в поточное производство…
Или переписать начатое. 28-го января 1955 года он был выдворен из советской оккупационной зоны в Федеративную республику. Спустя два года он предстал перед судом присяжных при окружном суде Мюнхен I. (Расстрелы и повешение солдат без разбирательства в военном трибунале.) Прокурор потребовал восьмилетнего заключения. Приговор гласил: четыре с половиной года тюрьмы. После того как его кассационная жалоба была отклонена, Шёрнер отбыл это наказание в тюрьме Ландсберг-на-Лехе. Ныне, семидесятилетний, он живет в Мюнхене. — Таковы факты. (Или то, что называют фактами.)
Шербаум подошел ко мне: «Хочу вас предупредить. Веро кое-что задумала. И она это сделает».
— Спасибо, Филипп. А как вообще?
— Так, некоторые трудности. — Но, повторяю, она это сделает, раз задумала.
— Вам надо передохнуть. Прихворнуть на недельку, устраниться…
— Во всяком случае вы теперь знаете. Я против того, чтобы она это сделала.
(Вид у него усталый. Никаких больше ямочек. А у меня? Кто спросит обо мне и о том, какой у меня вид? Маленький ожог на нижней губе зажил, говорит мой язык.)
Третью угрозу я обнаружил в виде закладки в своем втором томе «Писем к Луцилию». Она пользовалась более короткими формулировками: «Мы требуем: хватит сглаживать!» Восемьдесят второе письмо против страха смерти заслуживало, по ее мнению, чтобы его прочли: «Я больше не пекусь о тебе…» — Хоть бы мороз немного унялся, хоть бы опять лег снег на весь город, покрыл его одеялом, достаточно широким для всех и всего, хоть бы наконец снег, этот бесшумный сглаживатель, надел на все угрозы по шапочке.
Она явилась, нет, оккупировала мою квартиру без всякого предупреждения: «Мне нужно с вами поговорить, непременно».
— Когда, позвольте узнать?
— Сейчас же.
— Не получится, к сожалению.
— Я не уйду, пока вы…
И я прервал работу над начатым, нет, поспешно захлопнул рукопись; ведь если приятельнице моего ученика нужно со мной поговорить — «непременно» — мне положено превратиться в большое педагогическое ухо: «В чем дело, Вероника? Большое спасибо, кстати, за ваши краткие и такие приятно-недвусмысленные сообщения».
— Почему вы мешаете Флипу? Разве вы не видите, что он должен это сделать, непременно? Вы все только губите вашим вечным «с одной стороны — с другой стороны».
— Это я уже однажды читал в более хлесткой формулировке: я соглашатель, сглаживатель.
— Тошнит от этой реакционной возни!
Она села. Хоть и терпеливо, но неуверенно я еще раз изложил свои аргументы, которые — у меня не оставалось выбора — с одной стороны, возражали против затеи Шербаума, с другой стороны, с оговоркой признавали его правоту. Так и строился наш разговор: когда она говорила «непременно», я цеплялся за словцо «с оговоркой», она все видела ясно, я приводил самые разные, противоречившие друг другу доводы, не испытывая при перечислении недостатка в таковых.
— Ведь ясно же как день, что эту капиталистическую эксплуататорскую систему надо уничтожить.
— Надо учитывать разные точки зрения и более или менее оправданные интересы различных групп и союзов. Мы живем, как-никак, при демократии.
— Ах, это ваше плюралистическое общество.
— Ученикам тоже следовало бы сформулировать свои частные интересы яснее. Например, в ученической газете…
— Это же детские игрушки!
— Не вы ли предложили избрать Филиппа главным редактором?
— Я раньше считала вас левым…
— И даже держали речь?
— …но с тех пор как вы пытаетесь сбить Флипа с толку, я знаю, что вы самый настоящий реакционер, причем из тех, кто этого даже не замечает.
Она сидела в своем коротком пальто с капюшоном. («Не хотите ли снять пальто, Вероника?») Она сидела не с сомкнутыми ногами, как сидят девочки, а по-мальчишески, раздвинув ноги в ядовито-зеленых колготках. Оттого что она говорила в нос, голос ее ныл и тогда, когда она отчитывала меня вовсю. (Будем руководствоваться левизной: если я левее, чем мой зубной врач — «Не так ли доктэр, вы это признаете», — то Шербаум левее, чем я, но теперь, если он все же не исполнит задуманного, правее, чем Ирмгард Зайферт, которая, однако, не левее, чем Веро Леванд, а на какой, собственно, позиции?) Хотя Веро пришла ко мне одна, за ней стояла ее группа: «Мы требуем, чтобы вы оставили Флипа в покое».
Я обращался к резиновым рубчикам ее выставленных, нет, целившихся в меня подошв: «Будьте разумны. Его же убьют. Берлинцы убьют его».
— В определенных ситуациях жертвы неизбежны.
— Но Филипп не мученик.
— Мы требуем, чтобы вы немедленно перестали сбивать его с толку.
— Но вполне возможно, что вам хочется видеть его мучеником.
— Чтобы и это вам было ясно — я люблю Флипа.
(А я ненавижу исповеди, ненавижу жертвы. Ненавижу догмы и вечные истины. Я ненавижу однозначность.)
— Но, милая Вероника, если вы своего Филиппа, как вы сейчас откровенно — спасибо за это — сказали, действительно любите, то именно вы должны помешать ему сделать то, что он задумал.
— Флип принадлежит не только мне.
— Вы помните то место в «Галилее», где Брехт говорит, что достоин сожаления народ, который не может обойтись без героев и подвигов.
— Как же. Еще бы. Все места помню. У Флипа ведь тоже вечно на языке ваши присловья. Иногда мне кажется, что он уже расхотел. Сегодня прошла среда, и опять ничего. Теперь он хочет сделать собаке обезболивающие уколы. Пропадет половина эффекта. Вы его переделали. Мальчик пропал. Стал вдруг сомневаться. Так, чего доброго, и нюни распустит.
Я предложил приятельнице Филиппа сигарету. Пальто с капюшоном она ни за что не хотела снять. Я принялся ходить по комнате, рассказывать истории с зачином «Было дело». Рассказывал я, конечно, о себе. «Я тоже когда-то говорил: большое неповиновение губительно для авторитета». Я говорил о поражении, об аде, именуемом «штрафной батальон», о разминировании без огневого прикрытия. «Хоть я и выжил, время обмяло меня. Я приспосабливался. Я всегда искал компромисса. Я цеплялся за здравый смысл. Так из радикального вожака вышел умеренный штудиенрат, который тем не менее считает себя человеком прогрессивным».
Рассказывал я хорошо, потому что она хорошо слушала. (Может быть, впечатление внимания, даже вслушивающейся сосредоточенности усиливалось оттого, что она дышала ртом.) В моем кабинете-гостиной-спальне витала мутная смесь хорошо дозированной жалости к самому себе и мужской меланхолии. (Соус «Усталый герой») Я уже собирался подпустить цитату-другую из «Дантона», уже собирался наполнить несколько текстовых пузырей своей потребностью в нежном понимании, уже готов был отдать на слом свое одиночество; но когда Веро Леванд в своем пальтишке с капюшончиком упала на мой берберийский ковер, я застыл на месте. (Расстояние в три с половиной метра было, видимо, слишком велико.)
Она смешно, неумело каталась по ковру и говорила забавные вещи: «Не хотите ли и вы, Old Hardy? Не решаетесь? А ковер-то у вас отличный…»
Мне пришло в голову обычное: «Что за вздор? Образумьтесь, Веро!»
(И я снял очки, чтобы протирать их, пока на моем ковре занимались гимнастикой. Эта смущенная возня со стеклами, эта манера дышать на них, которую я довольно часто замечал за другими коллегами; вероятно, у штудиенратов нет никакой опоры, вот они и хватаются за оправы своих очков.)
Вероника Леванд смеялась. Полипы в носу придавали ее смеху какую-то жестяную гулкость. (Она каталась со смеху: «Ну, давайте же, Old Hardy! Или вы не можете?»)
Перед тем как она ушла, я снял несколько шерстинок от своего лохматого берберийца с ее капюшончика.
Отказаться, бросить, уйти. Замкнуться в себе. Выйти из игры. Жить чисто наблюдательской жизнью. Погрузиться в созерцание. И не рыпаться. Ведь тут даже не течение, против которого стоило бы плыть. Тут воняют стоячие и, на мой взгляд, богатые рыбой заводи, да еще каналы, движение по которым регулируется. Я уже не закрываю на это глаза; я слишком сознательно закрываю на это глаза. Я уже знаю, почему вода здесь спадает, если она поднимается там. Значит, взорвать шлюзы. (Скажут, что и так уже собираются перейти на железнодорожное сообщение: маршрут транспорта можно менять. «Мы попросили бы вас в ходе планируемых вами эксцессов — их называют и революцией — разрушать главным образом те учреждения и промышленные комплексы, которые по нашим долгосрочным планам и так подлежат ликвидации. Работайте в свое удовольствие. Потрудиться придется на славу».) Или сломать Шербаума, прежде чем он сломается сам. Великая профилактика: остановите Шербаума сейчас!
«Послушайте, Филипп. Этого нельзя было избежать: я переспал с вашей девушкой на своем берберийском ковре. Вот я какая свинья. Беру что можно взять. Ведь предложение было с ее стороны. Честное слово. Вам следовало бы больше заботиться о девушке. Веро мало радости от того, что вы всегда говорите только о своей таксе, которую предстоит облить бензином и сжечь. Пора вам наконец решить: либо собака, либо девушка!»
(А вдруг бы Шербаум отмахнулся: «Какое мне дело до ваших коверных историй. Стенография интересней».)
На школьном дворе я говорил с Шербаумом об участившихся демонстрациях против войны во Вьетнаме: «Завтра опять на Виттенберг-плац».
— Ну, да. А потом все разбегутся в разные стороны.
— Рассчитывают на пять тысяч демонстрантов.
— Обычное выпускание пара.
— Можем пойти вместе. Я все равно собирался…
— Не могу. У меня завтра стенография.
— Придется, значит, мне одному…
— На вашем месте я пошел бы. Вреда от этого не будет наверняка.
Шербаум тоже превращается в стоячую заводь. Поскольку ему больно за весь мир, мы стараемся унять его боль местным наркозом. (В конце концов родительский комитет и педагогический совет согласятся выделить ученикам место для курения, точно очертив его за велосипедным сараем.) Так и есть: отказаться, бросить, уйти — или читать письма Сенеки к Луцилию, вести телефонные разговоры с зубным врачом: стоики в своем кругу.
— Послушайте, доктэр, этот старый бородач говорит: «К тому же мудрец никогда не находится вне государства, даже если он живет в уединении». — Я испытываю большое желание уйти со службы.
Врач назвал мои заявления об уходе «софистскими штучками». Ссылки на свою полную приемную он увязал с взываниями Сенеки к быстротечному времени. Число ожидающих его пациентов доказывало ему полезность его деятельности. Мою меланхолию (которая и в самом деле вела себя так, словно ее вызвало какое-то безрадостное соитие) он назвал старомодной пошлостью. («Надо вам возобновить прогулки вокруг Груневальдского озера или хотя бы играть в настольный теннис…») Его телефонное наставление гласило: «Вам, наверно, известно, что учение стоиков рассматривало мир как очень большое государство; сложение с себя государственных должностей всегда означало: освободиться для мира как для более важной обязанности».
На мое неустанное брюзжание: «Толку-то никакого. Что мы можем изменить. Разве что расписание уроков!» — он возразил сентенцией из письма семьдесят первого: «Итак, останемся верны своим намерениям и будем упорно осуществлять их!»
Я напомнил ему, что уже Шёрнер с его девизом «держаться до конца» кормил на Мурманском фронте своих полузамерзших солдат изречениями Сенеки: «Арктики нет!»
Он заставлял своих пациентов ждать: «Ни один философ не застрахован от ложного успеха. Мудреца это не заботит. В день своего поражения на выборах претора Катон играл в мяч на Марсовом поле. А Сенека говорит…»
— Нет. Хватит цитат! Ваш Сенека очень долго вел правительственные дела кровопийцы Нерона и писал для него цветистые речи. Лишь в старости, не способный уже ничего желать, он стал мудрым. При высохшем-то члене нетрудно выбрать самоубийство и истечь водянистой кровью добродетели. Предавайтесь праздности и смотрите на мирское горе, не моргнув глазом. Нет, доктэр! Я не дам избить своего ученика. К черту, доктэр, все это стоическое спокойствие!
Тут врач засмеялся в трубке: «Таким вы мне нравитесь уже больше. Кстати, мальчик был у меня не далее чем два часа назад. Ни слова больше об инъекциях для собаки. По моему совету он взялся за „Письма к Луцилию“. Что, вы думаете, вычитал этот мальчишка? А? Что вы думаете? Ваш ученик находит у Сенеки и Маркузе совпадение в оценках позднеримского и позднекапиталистического общества потребления. Вы помните. В сорок пятом письме говорится: „Необходимыми объявляют вещи по большей части излишние“. — Я посоветовал мальчику и дальше искать своего Маркузе в сочинениях старика-стоика…»
Положив трубку, остаться одному с вопросом: он уже отказался? И отметить легкое недовольство: ничего, кроме театрального грома. Из-за этого волнуешься, говоришь, просишь, напрягаешься. Я разочарован? Если он действительно — во что я не могу поверить — сдастся, если он — что все же возможно, хотя и невероятно, — просто уступит, если он увильнет — на что я не надеюсь, но что мог бы понять, — я постараюсь не разочаровываться: «Молодцом, Филипп. Отказаться от мужественного поступка по разумным причинам — это, я считаю, значит проявить большее мужество, принести большую жертву».
Шербаум подстерег меня после уроков: «Веро была у вас. Я вас предупреждал».
— Пустяки, Филипп. Она хотела, как она выразилась, непременно поговорить со мной.
— Вы уже много времени потратили на меня, оттого что я никак не решусь.
— Мы все боремся за верное решение. Поэтому и вашей приятельнице надо было дать возможность выслушать мой совет.
— Ну и? Она закатила вам сцену?
— Хамила, но к этому я привык.
Шербаум шел неровным шагом рядом со мной. Я размышлял, двигаясь от дерева к дереву. Она что-то наболтала? С такой сцикушки станет. Схватил меня между ногами… Непременно хотел показать мне, какой величины… Сначала подлил мне водки в кока-колу, потом стал стаскивать с меня колготки… Я рисовал себе школьные последствия: «Принуждение зависимых и малолетних». Я уже формулировал заголовки для газеты «Бильд»: «Урок на берберийском ковре!» — Я уже сочинял объяснительную записку на имя своего смущенного директора, когда Шербаум остановился. (Вид у него был изнуренный. Нервные жесты. И эта шепелявость, о которой уже говорил мой зубной врач.)
— Веро хочет вас добить. Она ляжет с вами в постель, чтобы вы перестали меня уговаривать. Вот что она сделает.
(Сказал ли я что-нибудь? Наверно, я снова схватился за очки. Смешная реакция, как будто от прямолинейных выражений могут помутнеть стекла.)
— Конечно, я пытался выбить у нее из головы эту муру. Ведь, во-первых, Веро безусловно не в вашем вкусе, а во-вторых, вам это вышло бы боком — путаться с малолетней — или нет?
(Он осклабился. Мой Шербаумчик, который и вообще умел ухмыляться, осклабился самым язвительным образом.) Я спасся тем, что изобразил веселое превосходство и, не касаясь вопроса, могла ли бы Веро Леванд понравиться мне в известных ситуациях, стал, все еще шутливо, говорить об опасностях, грозящих порой учителю: «Не всегда легко, Филипп, соблюдать приличия, когда сидишь под стеклянным колпаком», — и затем прямо спросил Шербаума, опираясь на обычную педагогическую серьезность: «Раз уж мы так откровенны друг с другом — состоите ли вы с вашей приятельницей в половой связи?»
Шербаум сказал: «Нам уже не до этого. Затея с Максом просто чересчур отвлекает нас. Кроме того, никогда это не было для нас главным».
Затем он остановился и поглядел на голые каштаны школьного двора: «У меня тут нет ясности. Вероятно, женщинам это нужно довольно регулярно, а то они начинают фантазировать».
— Так вот, Филипп, можете не беспокоиться за свою приятельницу, даже если она опять захочет непременно говорить со мной. Я останусь железным.
Но Шербаума беспокоило другое: «Да не в том дело. Если вам непременно надо с ней, ну, что ж. Мне-то что. Только я не хочу, чтобы эта мура имела какое-то отношение к Максу. Это совершенно разные вещи. Это нельзя смешивать».
Признаюсь: я выжидал. Преувеличенное усердствование над рукописью скрывало мою выжидательную позицию. (Выкрутасы с электромеханическими хитростями электрика Шлотау при отводе фланга от Ржева, никакого продвижения вперед.) Время от времени я репетировал небольшие фразы: «Не хотите ли снять пальто, Веро?» — «Как хорошо, что вы пришли и кончилось мое одиночество». — «Должен признаться вам, что, как ни велико мое желание, я намерен и впредь противостоять вашей обескураживающей непосредственности, хотя был бы не прочь, но, вероятно, это невозможно, недопустимо, непозволительно». — «Вот несколько писем замечательного человека, потерпевшего трагическую неудачу Георга Форстера, писем к жене, которая к тому времени — он лежал больной в Париже — уже списала его со счета; она делила постель с другим. — Не надо читать? Лучше рассказать что-нибудь? Потому что у меня такой приятный голос? Например, о войне? Как я в полном одиночестве, отрезанный в каком-то лесочке за русскими линиями? Не о войне? Может быть, о периоде моего жениховства? — Кстати, вы все больше и больше напоминаете мне мою бывшую. Правда, она не дышала всегда только ртом, но могла бы и обладать этой особенностью. Такая же целеустремленность, сосредоточенность, прямолинейность. Например, она путалась с заводским электриком, потому что, обслуживая его стоя между пустотелыми блоками, узнавала, что делал ее отец, который во время войны на Мурманском фронте, а позднее в Курляндии, когда его с юга Украины… Ах, да, не будем о войне. — Может быть, сигарету? И этот заводской электрик подвел к песочнице целую систему переключателей. — Не надо бы вам садиться на ковер. От него на одежде остаются шерстинки, Веро. — Причем, со всякими тонкостями. Вы сколько-нибудь разбираетесь в реле, в сигнализации, рубильниках и контрольных лампочках? — Но это должно остаться между нами, Веро. Слышишь? И разве мне, правда, не надо быть осторожным?»
Ирмгард Зайферт пришла под вечер. Ей тоже нужно было «непременно» поговорить со мной. Она тоже не хотела раздеваться. Она говорила, не сняв пальто: «Одна ученица — я, наверно, не должна называть имен — делала мне намеки, которые я отказывалась слушать, но все же прошу вас, Эберхард, объяснить мне, как такие двусмысленности…»
Откуда взялось мое спокойствие? «Дорогая Ирмгард. Полагаю, что ученицей, бросавшей намеки, была фройлейн Леванд. На что можно было намекать? Почему вы не садитесь?»
Ирмгард Зайферт разглядывала моего берберийца: «Эта дурочка после уроков буквально изловила меня. И так, знаете, врастяжку: „Как вам нравится ковер господина Штаруша, что лежит у него перед письменным столом?“ — Когда я назвала ваш ковер берберийским, да еще к тому же красивой вещью, мне сказали: „Но шерстинки от него остаются“. — Чтобы я поверила, она сняла с пальто несколько ворсинок, которые вполне могли быть от вашего ковра. Как вы к этому относитесь?»
(Она тебя уложила на обе лопатки. Распалила, как какого-то сладострастника — и бросила. «Чмок! чмок!» — «Плюх! плюх!»)
Я начал со смеха, ибо смешно это было во всяком случае, стоит лишь вспомнить, как я снимал очки, как дышал на них, как их протирал: «Девочка поразительно последовательна. Возможно, что ее семейные обстоятельства, что ее обусловленная средой самостоятельность способствуют таким впечатляюще дерзким решениям. Вот зачем, значит, каталась она по ковру!» — Качание головой. — «Она пришла сюда. Без предупреждения. Хотела непременно поговорить со мной. Не дала себя выставить. Сидела вон там, как и вы в пальто.» — Не хотите ли все же раздеться, Ирмгард, и сесть? — И призвала меня к ответу, прямо-таки обругала меня. Я, мол, реакционный соглашатель, сглаживатель. Представьте себе, Ирмгард, она сказала: «соглашатель»… — Смех и многократное повторение этого жаргонного словечка. — «И так далее, и так далее. В конце концов она бросилась на ковер. Я невозмутимо смотрел на это. Предложил сигарету. Закурил сам. Ведь по словам бихевиористов, курение сообща способно унять агрессивность. Говорить было уже не о чем. И когда она уходила, я, ничего не подозревая, обратил ее внимание на то, что, пока она бесновалась, к ней пристало несколько пушинок от моего берберийца, это видно по ее пальто с капюшончиком. — Вот и все».
Ирмгард Зайферт решила поверить мне. Она сняла пальто, но садиться еще не пожелала. «Представляете себе, Эберхард, эта дуреха спросила меня, ложилась ли уже и я когда-либо на вашего шерстистого берберийца».
Сразу после этого мы сели на диван и закурили. Вечер вылился под граммофонную музыку (Телеман, Тартини, Бах), в долгое заклинание прошлого, не сумевшее, однако, превратить нас в семнадцатилетних. При всем пожимании рук и поглаживании ладоней дистанция между нами росла и росла; она ставила под вопрос размеры дивана.
Я перебирал эпизоды времен своей шайки, она снова и снова, каллиграфическим почерком, переписывала донос на крестьянина в Гарце; я углубился в подробности демонтажа алтаря в боковом продольном нефе одной католической церкви, пытаясь описать ей железную арматуру внутри новоготической гипсовой мадонны, она настаивала на том, что послала второй донос — или заявление об отсутствии реакции на первый — заказным письмом в Клаусталь-Целлерфельд; я вспоминал свои личные трудности, связанные с руководством молодежной бандой, и доказывал, что участие в ней одной девочки привело в дальнейшем к предательству, Ирмгард Зайферт объясняла мне правила обращения с фаустпатроном и никак не могла, никак не хотела понять, как могла она обучать четырнадцатилетних мальчиков применению этого оружия ближнего боя; когда я попытался сбросить с нас венок вечнозеленых воспоминаний, с почти отчаянной смелостью заговорив о Веро Леванд и о своем шерстистом берберийце, Ирмгард Зайферт опять подняла этот веночек, отмахнувшись от раннего коверного опыта Веро как от какой-то блажи: «Поверьте мне, Эберхард. Я должна выступить перед классом, открыться. Не могу же я и дальше учительствовать, живя с этой ложью на совести. Пока еще мне нужен толчок. Признаю свою слабость. Но как только юный Шербаум подаст пример, я последую, я безусловно последую его примеру. Надо с этим покончить».
Я подлил мозельского и поставил пластинку. Когда я, походив взад-вперед, причем берберийского ковра я избегал, попытался преодолеть созданную нашими речами дистанцию напрямик и без слов — я без всякого перехода сел рядом с Зайферт, схватил ее и попробовал разомкнуть ее ноги правым коленом — она подсекла мое половинчатое намерение под корень: «Пожалуйста, Эберхард. Я вам и так верю, что вы это умеете».
А немного позднее, сквозь смешок, нет, сквозь девичье воркованье, я услышал: «Если бы я была моложе и если бы ничего не знала, как педагог, об этом запрете, если бы я была свободна и гораздо моложе, поверьте мне, Эберхард, я выбрала бы Филиппа, я в объятиях вселила бы в него мужество, я бы полюбила его, горячо полюбила! — Ах, если бы у меня была его неискривленная вера, как откровенно и громко сказала бы я всем правду».
(Они присасываются. Они облепили стенки аквариума. Они живут за счет других и размножаются. Даже вечнозеленая омела с ее ягодами-стекляшками, извергающими, если их раздавить, стекловидную слизь, даже омела, хранительница дома, которую благочестиво вешают над дверью — и та паразит.)
Она ушла вскоре после полуночи. В результате мне пришлось принять арантил. О лечении зубов, и уже проделанном, и еще предстоявшем мне, Ирмгард Зайферт говорить со мной не хотела. Она поцеловала меня в дверях: «И не сердись на меня за то…»
(«Не стоит и говорить. Еще немножко поработаю…»)
…Когда дело дошло до процесса, из семидесяти шести пунктов обвинения осталось два: неудавшееся подстрекательство к убийству полковника Шпарре и майора Юнглинга, сокращенно именуемое «Случай в крепости Нейсе», и расстрел старшего ефрейтора Арндта, которого Шёрнер застал спящим в грузовике. Обвиняемый сослался на так называемый катастрофный приказ, указ фюрера № 7 от 24 февраля 1943 года: «Тот, кто действует решительно, не подлежит наказанию и тогда, когда он превышает надлежащую меру…» Возвращаясь из советского плена, Шёрнер, по совету полиции, сошел со скорого поезда Хоф — Мюнхен уже во Фрейзинге, где его ждала его дочь Аннелизе. На мюнхенском главном вокзале собралась толпа бывших солдат вермахта…
Не хочу больше. Предвкушение перебивает вкус, который должен остаться потом. Все ощущается на вкус одновременно и противоречит себе же. Я знаю себя как облупленного. Слова сцепляются и открывают ящички, где лежат слова, которые только и ждут того, чтобы сцепляться и открывать ящички. Еще до того, как появится и, раздувшись, выйдет на авансцену сказуемое, я киваю головой: ну, да. — Пойду-ка я спать. Тошнит от нее, от этой кровати.
Проснуться и найти карандаш. Нечувствительность при доскональном понимании всяческих болей и источников боли. Эпикур упрекает в апатейе греческих стоиков, а Сенека, поклонник Эпикура, (и, наверно, тайный эпикуреец), все же признает, что он чувствует горе, хотя мудрость, а вовсе не impatientia, неспособность киников страдать, дает ему способность преодолевать любое горе; а я при малейшей зубной боли хватаю арантил. Горе равняется зубной боли! — Возможно ли, что Нерон, как последовательный ученик Сенеки, поджег Рим потому, что его допекала зубная боль?
Спать, стало быть, не на кровати, а на этом зверином ковре. Искать сна как чего-то удобного. Скажите, Веро, вы же не можете просто лечь на моего берберийца. — Почему нет? — Потому что от него пахнет овчиной. — Мне наплевать. У меня полипы. — А если и я лягу на эту шерсть? — Тогда вонь будет двойная. — Но я вас предостерегаю. — От чего же? — От себя на ковре. — Ну, это вам нельзя. — Кто это сказал? — Я ведь несовершеннолетняя и завишу от вас. Мои родители разошлись. Я все время верчусь между ними. Кроме того, я закричу и все расскажу архангелу. Вам это нельзя! Нельзя вам это!
(На моем ковре мне можно все. Даже лежать одному, искать сна и найти раскуроченную невесту, которая свалялась в жирные катышки пыли, набившейся в козлиную шерсть. Ну давай уж, иди сюда!)
Вот только нельзя было позволять тебе оставаться при этом в пальто, ведь мой бербериец слишком новый, чтобы от него не отлетали ворсинки. Теперь все это узнают, и фрау Зайферт скажет: «Пожалуйста, объяснитесь, коллега Штаруш. Мне не хотелось бы еще раз сообщать куда следует. Ведь уже в семнадцать лет, незадолго до конца войны, я была вынуждена донести властям на крестьянина, который посягал на меня…» — Скажите, Веро, почему вы всегда носите ядовито-зеленые колготки? — Чтобы лучше вас слышать.
А еще искать мины на открытой местности. И блуждать среди базальтовых глыб на Майенском поле. И розовый гипс для слепка, и я на экране, рот забит розовым гипсом. И похороны на целлендорфском лесном кладбище. Отец Шербаума и я ведем под руки мать Шербаума, идя за гробом. А за спиной шепот: тот впереди учитель, он был его учеником… В конце концов я нашел сон на своем берберийце, все-таки сон.
Утром, во время бритья: пусть делает что хочет. Я не скажу больше ни слова и буду равнодушен.
Утром я соскабливал с себя вместе с отросшей щетиной все выросшие за ночь благие намерения, когда позвонил мой врач: «Свершилось. Ваш ученик отказывается».
(Горечь во рту — сплюнуть. И возрадоваться, возликовать в телефонную трубку: «Ну, слава Богу! Честно говоря, я ничего другого и не ждал, знал, что пойдет, как все, на попятный».)
— Отказывается он из-за вас. Не принимайте этого близко к сердцу. Мальчик сказал, что не хочет потом, как вы, в сорок лет трубить о подвигах семнадцатилетнего мальчика, ибо именно это, сказал он, вы делаете.
(Я прибег к Сенеке, получил в ответ цитаты и в заключение сказал: «Теперь он взрослый, а значит сломлен».)
— Да нет же! Он полон планов, планов, которые, признаю это с удовольствием, могли созреть на почве моих осторожных советов. Он хочет взять в свои руки ученическую газету. Просветительные статьи! Злые комментарии! Манифесты, может быть.
(«Решение вообще-то похвальное. Нашу захиревшую газетенку можно сравнить разве что с каким-нибудь юбилейным буклетиком».)
— Какая задача, нет, какая миссия!
(«Уже несколько месяцев поднимается один-единственный вопрос: можно ли курить ученикам на перемене, и где».)
— Ваш ученик хочет распорядиться своим временем с толком и сформировать свое сознание.
(«Как говорил воспитатель маленького Нерона: „Именно так, Луцилий! Посвяти себя себе самому, воистину, копи время и трать его скупо!“»)
— Кстати, мне придется надеть мальчику пластинку на передние зубы. Уже завтра приступим к делу. Ведь при запоздалом лечении дистального прикуса успех никогда не гарантирован. Тут от пациента требуется дисциплина. Я так и сказал ему: успеха мы добьемся только в том случае, если вы, так сказать, подружитесь с инородными телами в полости вашего рта. Он обещал мне, что выдержит. Много раз обещал, что выдержит.
(«Он откажется, доктэр. Нет стойкости. Уже ведь доказано. И от ученической газеты тоже. Не выдержит он этого. Через три номера — пари, доктэр, — опять все сведется к месту для курения».)
Врач сказал: «Посмотрим!» и напомнил мне о моем собственном прикусе. «И мы тоже скоро займемся снова. Небольшой перерыв пошел вам, надо думать, на пользу. Забавна, кстати, полная противоположность дистального прикуса ученика настоящей, потому что она от рождения, прогении учителя».
Он правильный человек. На все у него есть мера. Его прогнозы могут и не сбыться. Его ошибка означает частичный успех. В своем деле он относительно уверен. Он ходит на лыжах, играет в шахматы и любит говяжью грудинку. К своим не очень-то посещаемым лекциям в народных университетах Штеглица, Темпельгофа, Нойкёльна он готовится основательно. Человек, которого поражения не свалят с ног. Любезный, уверенный в неизменном спросе, он говорит: «Следующий, пожалуйста».
После педагогического совета — шел утомительный разговор о приобретении учебных пособий — я оповестил Ирмгард Зайферт: «Шербаум, между прочим, сдался. Он берется за ученическую газету».
— Опять, значит, победил, так называемый разум. Браво!
— А вам хотелось бы, чтобы кто победил?
— Я сказала: браво! Да здравствует ученическая газета!
— Вы, наверно, ожидали от Шербаума, что он проявит мужество, которого у меня и у вас, да-да, и у вас нет?
— А ведь я уже решила было начать сначала.
— С нуля, что ли?!
— Я хотела прийти в класс и прочесть эти ужасные письма фразу за фразой. — Но теперь уже не стоит. Я тоже сдаюсь.
— Зачем так отчаиваться. Пожертвуйте письма главному редактору Шербауму. Он напечатает их в своей газете. Для затравки, так сказать.
— Вы хотели причинить мне боль. Не так ли? — Вы причинили мне боль.
Она страдает слишком охотно, слишком легко, слишком громко. Теперь мне приходится извиняться: «Вырвалось сгоряча, давайте забудем». Недавно мы слушали у нее грегорианские Хоралы. После одной строфы с «аллилуйя» она сказала: «Это как сияние Грааля. Глубочайшая тайна Пасхи тут как бы проглядывает. Не правда ли, Эберхард, так могло бы родиться из крови агнца наше спасение…» Она поразилась и оскорбилась, когда я снял с диска долгоиграющую пластинку и расцарапал ее открывалкой для пива: «Рассказывайте это своим рыбкам, когда они издыхают…» — «Да, — сказала она, — надо мне поменять воду».
Шербаум назначил первое редакционное совещание. От объявлений хотели отказаться, чтобы сохранить независимость. Ученическую газету следовало переименовать.
— Как же, Филипп, будет называться ваш листок?
— Я предложил «Азбука Морзе»…
— Понимаю. Моя первая статья будет о группе сопротивления Гельмута Хюбенера. Я хочу сравнить деятельность Хюбенера и деятельность Кизингера в сорок втором году.
— А как поживает Макс?
— Ему лучше. Что-то, видно, съел. Пошло не впрок. Но теперь опять стал есть.
— А ваш дистальный прикус?
— Мне вставят какую-то штуковину. Довольно сложную. Но я уж выдержу. Наверняка.
— Ясное дело, Филипп. — Завтра опять мой черед. Он хочет мне обточить шесть клыков. Второй тур.
— Что ж, желаю приятно провести время!
(Мы попытались засмеяться вместе. Нам это удалось.)
Какой уж тут бетон! Построить из глубоко эшелонированных книг неприступную систему. Скопировать идеальную крепость Вобана. Сдвинуть с места начатое или возобновить свои форстеровские штудии. (Между Нассенхубеном и Майнцем…) Книги и тому подобные мышеловки.
Почему я не купил оба тома во Фриденау? Почему в мокрую, холодную погоду поехал в город и попытался сделать это на Курфюрстендаме? (В продаже была только одна книга, другую пришлось заказать.) У Вольфа я приобрел бы обе.
Сделав эту покупку, я против желания направился в сторону Кемпинского. После долгого сухого мороза моросил дождь. Затишье на площадке перед кафе, и все, кто пересекал ее, торопились. Подчиняясь какому-то напору, в котором я распознал сентиментальность, я занял выжидательную позицию на месте, намеченном Филиппом для его акции. (Некто в твидовом пальто.) Подняв воротник, поглядывая на часы, я делал вид (перед кем?), будто условился с кем-то здесь встретиться. Оттепель и морось изрешетили, зачернили сугробы у края площадки. Мостовая ничего не выдавала. Слякоть, просачивающаяся в подошвы. Неужели я ожидал найти следы: здесь в январе 1967 года при виде поглощавших пирожные дам стошнило семнадцатилетнего гимназиста Филиппа Шербаума?
Терраса была заполнена в меру. Ничто не соответствовало воображаемой картине: всего несколько старых дам, два-три господина, в глубине — веночек медицинских сестер, а на переднем плане, ярким пятном, индиец с женщиной в экзотических шелках. Они пили чай и не ели пирожных. Но Веро Леванд ела пирожное.
Она сидела в своем пальто с капюшончиком, вытянув ядовито-зеленые ноги и ела ореховый торт со взбитыми сливками, равномерно быстро, ложечку за ложечкой. Мы видели друг друга: я видел, как она ела, она видела, что я вижу, как она ест. Она не переставала работать ложечкой, оттого что я смотрел, как она орудует ложечкой. И не заработала ею быстрее или неравномерно. Я не снял очков, не стал дышать на них, не стал протирать их. Она ела из протеста. Я видел, что она из протеста ест ореховый торт со взбитыми сливками. Пожилые дамы за соседним столиком пили кофе и не ели пирожных. Ни у одной из дам не было при себе собаки.
— Это вкусно, Вероника?
— Как все, что дорого.
— Но это же не может быть вкусно.
— Хотите тоже?
— Если уж на то пошло.
— Я вас угощаю.
Я выбрал шварцвальдский вишневый торт. Веро Леванд добавила к заказу: «Безе со взбитыми сливками». Потом мы молчали, думая о разном. Когда подали торт и безе, мы молча заработали ложечками. Нельзя было отрицать: торт оказался вкусный. Ее пальто с капюшончиком ничего больше не выдавало. Индийцы расплатились и ушли. Позади нас, с неравномерными паузами, но всегда вместе, смеялись медицинские сестры. Группы западногерманских гостей под прозрачными дождевиками задерживались на площадке перед террасой и шли дальше, сберегая свои деньги. Калориферы под крышей террасы были настроены еще на морозную погоду. Тремя столами левее нас под давящее сверху тепло сел негр в пальто из верблюжьей шерсти. Его немецкого хватило: «Шварцвальдский вишневый».
— Ну, как, Веро? Заказать еще?
— Будет.
— И ничего легкого тоже? Рассыпчатого печенья?
Опять ничего не оставалось, кроме как предложить Веро «Рот Хэндле». Она курила, не замечая меня. Я курил, не замечая ее. Паузы выпускали просторные текстовые пузыри, оставлявшие место для диалогов на ветреном рейнском променаде в Андернахе. (Что моя бывшая невеста во всем участвует, это ее право; если бы только знать, как часто я, непрошенный, сижу у нее за столом.)
— Скажите, Веро. Вы бывали когда-нибудь в Андернахе на Рейне?
— А вы бывали когда-нибудь в Хапаранде, господин штудиенрат Штаруш?
(Ее голос не зависит от погоды; тут дело не в насморке.)
— Скажите, Веро. Почему вы не удаляете полипы?
— А почему вы их не отращиваете?
(Теперь она играет серебряной ложечкой; сейчас ложечка пропадет без вести.)
— Между прочим, фрау Зайферт обратила мое внимание на то, что от моего ковра остаются ворсинки.
— А раньше вы этого не знали?
(Позже, много позже она подарила мне эту ложечку.)
— Я, пожалуй, расплачусь. Можно?
На столике осталась листовка: «Горим!»
Мы ушли с замерзшими ногами и со сладким вкусом во рту.
Потом остались рожки да ножки. Пустоты, которые легко заселить. Потом продавались сувениры. Что-то должно было произойти, и позднее, хотя и в другом месте, частично произошло. Потом на дом приходили счета. Никто не хотел брать это на себя. Потом профилактика продолжалась. Уже в «прежде» начинается «потом».
Обработка моей верхней челюсти походила на обработку нижней. И еще сегодня, когда все кончено и оплачено, мой врач дает мне ответы; и когда я вчера спросил его, не должен ли я признать, что он, при всей своей приятности, довольно резок, да, скуп на слова, он ответил пространно:
— Относительно неважно, разговаривали ли мы в буквальном смысле слова. Беспокоиться вам не о чем. Я не говорил того, что вы хотели услышать, а позволял вам заставлять меня говорить то, что я считал правильным и почти высказал. Даже ваши внесенные потом поправки — вы же любите переделывать — это мои неверно понятые мысли. Вот вы уже смеетесь!
Я попросил его учесть, что многочисленность его пациентов — а они все должны были отчитываться перед ним — могла вызвать путаницу и обмануть его память.
— Вы забываете мою картотеку. Ваша карточка передо мной. После долгого перерыва — и после того, как трудности с вашим учеником, казалось, кончились, — когда мы, чтобы быть точным, с 7-го по 13-ое февраля, изменили прикус вашей верхней челюсти и если не совсем устранили, то все-таки смягчили вашу прогению, в момент, когда я уже хоть и с опозданием, начал исправлять дистальный прикус вашего ученика Шербаума, я сказал при обтачивании первого коренного: «Дорогой штудиенрат Штаруш, после того как затея вашего ученика, слава Богу, лопнувшая, вас немножко встряхнула, — мальчик заставил призадуматься и меня, — вам следовало бы отказаться от своих странных фантазий: ваш Крингс — или как там его звали — по типу неудачливый полковник, который, как многие военные без настоящего профессионального образования, попытался утвердиться в промышленности. Мы знаем сходные случаи. Крингсов полно. А вашему Крингсу материальных успехов мало, поэтому он любил в кругу семьи выигрывать на столе битвы, которые проиграли его начальники. (Мой парикмахер, бывший капитан, так же победоносно фантазирует перед зеркалом.) И из-за такого бахвальства возникала иногда перепалка между полковником и его дочерью, из которой вы теперь хотите сотворить чудовище. А я пытаюсь представить себе вашу невесту трезвой, но вовсе не бессердечной девушкой, которой все больше и больше досаждали лихорадочно частые измены ее жениха…»
(Шесть зубов он обточил мне конусообразно, чтобы сделать их опорами моста. По телевизору шла, когда экран не занимали суждения врача, развлекательная программа станции «Свободный Берлин»: «Встреча с Рудольфом Шоком». Хотя я и видел, как этот певец пел, слышал я лишь его шепот.)
— Если помните: вы ездили тогда, на диво всему Предэйфелю, в мерседесе с открытым верхом выпуска тридцать второго года. Вы были настоящим снобом, который любил ставить на солнце свой щегольской олдтаймер и рядышком свой прогеничный профиль. Кто осудил бы глупую фрау Шлотау, если она влюбилась в кабриолет и его водителя в замшевых перчатках и с подбородком дуче. (Тогда в вас что-то было.)
И вот однажды, ясным апрельским утром, вы проехали через поселок Кретц и остановили свой солнечный экипаж у еще неоштукатуренного особнячка семьи Шлотау. От резкого торможения брызнули лужи и вспорхнули куры. (Ни одно облачко не замутняло сверкания лака.) Супруг Шлотау, простодушный шофер грузовика, возивший для одной андернахской строительной фирмы, связанной делами с близлежащими цементными заводами, мокрый бетон на большую строительную площадку в Нидермендиге, находился в пути, когда вы зашли к Лотте Шлотау; и если бы в то апрельское утро шофер грузовика не забыл дома водительские права, очередное самоутверждение вам удалось бы. Шлотау хватился своих документов за Круфтом, повернул назад, доехал до поселка Кретц, увидел солнечный экипаж, стоящий среди кур перед его неоштукатуренным домиком, притормозил (хотя и менее резко), полюбовался мерседесом, но не вдоволь и не как специалист, торопливо вошел в дом, застал свое супружеское ложе занятым, не стал убивать, ничего не разбил, не стал хрипеть, реветь, рвать и метать, молча повернулся на месте, оставив любовникам оскверненную кровать, вскочил, спугнув кур, в свой тяжело нагруженный самосвал, завел мощный мотор, проехал немного вперед, взяв при этом правее, переключил скорость и, дав задний ход, поискал и нашел позицию, позволявшую ему прицельно свалить полторы тонны мокрого бетона в открытый мерседес, в черно-серебряный солнцемобиль, в быстроходную гордость, прославившуюся между Майеном и Андернахом, в козлиную карету заводского инженера Эберхарда Штаруша.
Пока гидравлический сбрасыватель устанавливал нужный наклон кузова, Шлотау вылез из своей кабинки и стал смотреть, как медленно стекающий бетон наполняет, переполняет кабриолет, как покрывает он, серый и покорный, радиатор с мерседесовской звездой, красиво изогнутые грязезащитные крылья, капот и багажник с прикрепленной к нему запасной шиной. Четыре быстрых колеса тоже оделись в бетон. Даже для промежутка между кабриолетом и участком Шлотау материала хватило. Куры склонили головы набок. Единственной реакцией Шлотау было дистальное покусывание нижней губы.
Ну и глыба же вышла! Газетные комментарии потребовали выставить эту причудливую окаменелость в этнографическом музее в Майене. Чтобы на нее дивились в переднем дворе многопосещаемой крепости Геновевы среди римского и раннехристианского базальтового лома. Школьники целыми классами приходили к памятнику вашего поражения, пока его не обработали пневматическими молотками и наконец (за ваш счет) не убрали. (Даже ваши замшевые перчатки запер в ящичке для перчаток бетон Шлотау.)
И вдобавок — но за это никто поручиться не может — вы даже со своим козлиным делом не справились. Так рассказывали в Предэйфеле. Слух, проверке не поддающийся. Безусловно. Но вот факт: вас уволили. Ваша помолвка расстроилась. И только потому, что у вас хватило наглости пригрозить судом по разбору трудовых конфликтов, ваша фирма, заботясь о своей репутации, выдала вам, хотя цементный завод и выиграл бы процесс, некую компенсацию, в которую внес долю и отец вашей невесты: от вас хотели избавиться, избавиться быстро и — насколько это было еще возможно — тихонько. Любой ценой. Так становятся штудиенратом. Ну-ка прополощите…
Попробуй посмейся, если тебе увидится что-то смешное как раз тогда, когда у тебя во рту торчит слюноотсасыватель, а вещество твоих зубов идет на убыль. (Пускай себе болтает.)
Я не возразил против озарений врача и поправил только некоторые мелочи: «Недурно придумали. Но не я, а Крингс ездил в мерседесе-кабриолете. (Мне оставили „боргвард“.) И не мне, а старику Крингсу превратили машину в бетонную глыбу. Не из-за каких-то там козлиных штучек (которые старику, пожалуй, и удались бы), а из мести использовали не по назначению бетон бывшие солдаты. Шлотау, как я все еще полагаю, был ни при чем. (Он же харчился у старика.) Это произошло на одной большой стройплощадке в Кобленце. (Одна из этих стекляшек середины пятидесятых.) Во всяком случае, праздновали окончание строительства. Мы были приглашены как поставщики цемента и стройматериалов. Даже тетя Матильда была в своем черно-шелковом. Линда и ее подруги — в летних платьях в полоску. А стоял уже сентябрь. Даже Шлотау, привезший старика в мерседесе, казался в своем темно-синем однобортном костюме одним из приглашенных. На плоской крыше над тринадцатым этажом гулял ветерок. Праздничный венок пришлось хорошенько закрепить. Угощали бутылочным пивом. Девушки мерзли в своих летних платьицах. Мы со Шлотау стояли в сторонке. Речь мастера каменщиков, которую ветер разрывал на куски, никак не кончалась. И этот козел сказал мне: „Ваша невеста — высший класс, она мне нравится. Честно, господин инженер. Хорошая школа. Этого нельзя у вас отнять“. — И один раз мне удалось стать вплотную к Линде, когда она наклонилась над парапетом. (Внизу лежали наши перекрытия из пористого бетона, балки и кессонные плиты с железной арматурой.) Но я только думал и ничего не сделал. А свидетелей не было, ибо они слушали Крингса, которого открывавшаяся с новостройки даль вдохновила на речь. Я слышал, как он побеждал ветер на Эренбрейтштейнском направлении. Он говорил о предательстве под Курском. О несуществующей Арктике. О красной волне, от которой надо стоически заслониться. А под конец было брошено слово „Сталинград“. Насаженное на цитату из Сенеки, оно прозвучало приятным предвестием победы: „Эта борьба еще не кончена“. Поскольку никто не стал аплодировать, я услыхал Линду: „Я сделаю из тебя Паулюса, Паулюса!“
Внизу, возле пустотелых блоков, мы увидели мерседес под быстро схватывавшимся бетоном. (Взгляните, доктэр: Крингс смеется.) Его не пронять: „Великолепно! Великолепно! Что, Шлотау? Ваша инсценировка, да? Маленькая месть с утра пораньше. Но теперь мы квиты, верно?“ (Смотрите же, доктэр, смотрите!) Не только Шлотау, который, возможно, и был-таки зачинщиком этой акции с бетоном, но и соучастники-солдаты в робах строителей превращаются в большой дружноголосый рот: „Так точно, господин генерал-фельдмаршал!“
Вот вам по поводу забетонированного мерседеса. Но, может быть, пока я полощу, вам придет в голову третья возможность. Как вы находите такой вариант: Линда сидит за рулем мерседеса, который стоит в ожидании позади грузовика с мокрым бетоном, потому что перед моим грузовиком и ее мерседесом закрыт железнодорожный шлагбаум…»
Первый день лечения кончился вничью. От зуба к зубу и между зубами врач и пациент нагораживали свои противоречившие друг другу истории и теории. Иногда они отдыхали за общими рассуждениями о педагогике и зубоврачебной профилактике в дошкольном возрасте. Касались и темы «Шербаум». «Представьте себе, доктэр, он говорит теперь во множественном числе: „Мы единогласно постановили…“, и набросок первой его статьи „Что сделал король Серебряный Язык?“ начинается примерно так: „Мы школьники. Мы хорошо учимся в школе. На нас можно возлагать надежды. Иногда нам хочется прыгнуть выше головы. Это можно понять. Школьникам это еще позволительно. Иногда нам вообще хочется плюнуть на все, потому что сил нет от вони. И это тоже можно понять, потому что вонь стоит и правда ужасная и потому что мы школьники: школьникам позволительно плюнуть на все только потому, что сил нет от вони. Жил-был король когда-то, школьники называли его Король Серебряный Язык…“»
Но врач хотел говорить только о шербаумовском дистальном прикусе. Когда я попытался заинтересовать его делами школьницы Веро Леванд, он отмахнулся: «Это для лор-врачей…» Камерный певец Рудольф Шок пел: «Любовь заставляет искать любви…»
В первой статье Шербаума (ее не напечатали) говорилось: «Мы хорошего года рождения. Говорят, из нас что-то выйдет. Иногда нам ничем не хочется стать. Понять это можно: школьники, которые не хотят стать ничем, наверняка чем-то станут. Король Серебряный Язык тоже ничем не хотел стать, а потом чем-то стал…»
Сегодня мне трудно попросту рассказать об основании Бункерной церкви. Слишком много помех. (Не только камерный певец и мой врач.) Шербаум пользуется мной как свалкой для своих поражений. Ирмгард Зайферт повадилась ходить ко мне. Одна ученица катается по моему берберийскому ковру и заставляет меня снять очки, подышать на них, протереть стекла.
Если я сейчас скажу: «Госпожа Матильда Крингс, сестра генерал-фельдмаршала и тетка моей бывшей невесты, Зиглинды Крингс, пожертвовала деньги на строительство Бункерной церкви в Кобленце…», то одновременно я скажу: «Когда мой ученик Филипп Шербаум стал редактором ученической газеты „Азбука Морзе“, ему не удалось опубликовать без купюр свою первую статью, где деятельность национал-социалиста Курта-Георга Кизингера сравнивалась с деятельностью борца Сопротивления Гельмута Хюбенера в 1942 году, хотя Кизингера он предусмотрительно ввел под вымышленным именем…»
И если я теперь скажу: «Когда в бетонной постройке были прорублены окна (а камерный певец пел что-то из оперетты „Летучая мышь“), Матильда Крингс, осматривавшая с нами, в окружении высшего духовенства, строительную площадку, сказала: „Какова, по-твоему, акустика, Фердинанд?“», то одновременно я услышу фразу Веро Леванд: «Ну, давай же, Old Hardy! Ты, наверно, не можешь…» и признание моей коллеги Ирмгард Зайферт: «Я люблю вас, Эберхард…», даже для ее добавления: «Только, пожалуйста, не говорите мне, что и вы меня любите…» найдется местечко.
Постройка церкви и самоцензура, совращение и объяснение в любви не противоречат друг другу. Как бы громко ни называла Веро Леванд своего бывшего друга «управляемым соглашателем», как бы настойчиво ни пытался Шербаум объяснить мне, почему ему пришлось согласиться с доводами своих соредакторов, как бы самоотверженно ни проявлялась любовь Ирмгард Зайферт на прогулках вокруг Груневальдского озера, находя такие слова, как «служение», «муки», «готовность к лишениям», я предоставляю Крингсу возможность проверить акустику Бункерной церкви, после того как ее проверил камерный певец.
Крингс цитировал своего Сенеку: «Воспитаем в себе способность самим желать того, чего требуют обстоятельства!»
Затем он бросил свой девиз «Арктики нет!» в объятый пятьюдесятью тысячами кубометров железобетона зал, служивший когда-то защитой от тех, кто обладал превосходством в воздухе над территорией рейха.
Звуки, издаваемые Крингсом со средней громкостью, зал усиливал, превращал в победные реляции о положении под Сталинградом сразу после того, как Крингс сменил Паулюса и принял командование: «Инициативу опять захватили мы!»
Сегодня мне было бы легко поставить своего ученика Шербаума в это освященное железобетонное здание и сделать его исповедь публичной: «Серебряный Язык мне пришлось убрать. Они сказали: это слишком полемично для первого номера. Если нападаешь на Кизингера, надо нападать и на Брандта. Говорят, он даже носил тогда норвежскую военную форму. Тут я сказал: плевать мне на вашего Кизингера. Но место о Хюбенере останется, или я уйду…»
(Линде я во время осмотра стройки сказал: «Если мы поженимся, то только здесь…»)
Пока со всех шести обточенных зубов с помощью фольги снимались оттиски, пока все шесть пеньков для коронок смазывались лечебной жидкостью «тектор» и на них, для защиты от внешнего воздействия, надевались оловянные колпачки, я был занят только бесконечно радостным рандеву с Шоком, постановкой влетевшей в сто пятьдесят восемь тысяч марок, как я потом подсчитал. Господин Шок получил на круг десять тысяч, дирижер, по фамилии Эйсбреннер, отхватил три тысячи триста. Костюмерная часть истратила на шиньоны, парики и грим четыре тысячи триста. Главный светотехник и десять осветителей заработали за шесть дней съемок пять тысяч шестьсот восемьдесят девять марок. Я все выстроил в столбик. Затраты на веерообразные пальмы, на купленные, взятые напрокат прежде, взятые напрокат теперь, специально сшитые костюмы, задники, один пожарный, бесплатно только тележка «долли» радиостанции «Свободный Берлин». Все это мало что говорит о моем состоянии во время насаживания колпачков. Ведь, собственно, пока шла, становясь все дороже и дороже, передача, меня не отпускало слово «смыться».
Смыться бы. Не быть больше мишенью. Стать меньше, чем видимое глазу. Как некоторые люди, исчезающие на минутку за углом (покурить) и никогда уже больше не появляющиеся, потому что они собственноручно (куда же?) смыли себя. «Смыться» — это больше, чем «отвалить». Резинка, например, радостно стирает саму себя из-за ошибки; так и я быстро и напрочь смоюсь со школьного фронта, только в каких-то частицах меня и можно будет узнать: это вот, нет, это, нет, эта крупинка — типичный Штаруш. Он изничтожил себя из-за своего ученика. (Теперь Шербаум возлагает ответственность за то, что он спасовал, на меня.) Штудиенрат, который весь уходит в дело и хочет добиться всего одновременно. Но это был, оказалось, напрасный труд. («Я разочарован, Филипп, убит и разочарован…»)
Во время дальнейшего лечения, когда он три дня спустя снимал колпачки, примерял заготовки мостов, приминал лопаточкой розовый гипс, я попытался возненавидеть врача.
(По телевизору передавали очерк: «Политическое убийство — Малькольм Икс».)
Когда гипс начал стягивать мне полость рта, он сказал: «Заторможенность по отношению к вашей коллеге вполне объяснима. Шлотау сделал из вас недотепу».
Я начал послойно разоблачать его. Он, делающий вид, что хочет облагодетельствовать мир всемирной системой профилактического здравоохранения, он, считающий, что постоянно борется против распространения кариеса, он, во весь голос проповедующий регулярную проверку зубов у дошкольников, он — именно он то и дело убегает во время приема и исчезает в уборной. Я показал, как он там быстро, жадно, по-детски, безудержно поглощает огромные количества липких сладостей. В крохотной каморке, притом стоя, он лакомится поспешно, с чавканьем, с увлажнившимися глазами. А порой, между двумя пациентами, он убегает и впихивает в себя еще что-нибудь. «Вы! — говорил я, — вы приписываете мне какую-то заторможенность, какие-то, чего доброго, затруднения по части потенции, а сами сидите в сортире, осоловело сосете сливочные карамельки, уплетаете конфеты с кремом, сосете, пуская слюни, леденцы, выходите из себя оттого, что пакетик пуст, и сразу же после оргии хватаете взятый с собой прибор аква-пик, чтобы пульсирующими толчками воды убрать следы этого приторного свинства, — и вы еще смеете называться врачом?»
Когда врач попытался объяснить эксцессы в уборной научным опробованием прибора аква-пик, захихикала даже его ассистентка. Затем он заговорил об определенных навязчивых идеях, которые, при длительном лечении, передаются от пациенту врачу: «Это некое психологическое заражение. Ведь что сделали вы около недели назад, когда отношения между вашим учеником и вами подверглись мучительному испытанию на разрыв? Ну-ка, как вы отреагировали на эту боль?»
Тут я признал, что тогда, несчастный, одинокий в своем несчастье, воистину отчаявшийся, я съел за пять минут две плитки молочного шоколада.
— Вот видите, — сказал он, — ваше несчастье заразительно, — и при поддержке своей помощницы выломал у меня из полости рта розовый гипс.
Сегодня я беседую с врачом по телефону, словно ничего не случилось: «А как дела у Шербаума?»
Он деловито сообщает о медленности позднего лечения дистального прикуса и хвалит моего ученика за терпение. «Такая пластинка с некрасивой нашлепкой, особенно для тех, кому скоро восемнадцать, — это противное инородное тело, а со временем и психологическая нагрузка, которая по силам не каждому».
Я рассказал ему о деятельности Шербаума в роли главного редактора: «После всех компромиссов он добился, как-никак, маленького успеха. Он, именно он, пробил наконец согласие выделить место для курения: „Пускай теперь дымят!“ Даже Ирмгард Зайферт голосовала за это. Причем сам Шербаум не курит и страстный противник курения».
Иногда письмо с вырезками из газет. Подчеркнуто красным. Два-три звонка в неделю. Один раз сходили вместе на выставку в Ганзейском квартале. Один раз случайно встретились на Курфюрстендаме и выпили по чашечке чая в «Бристоле». Два раза он приходил ко мне, посмотреть мои кельтские черепки и осколки базальта. Но к себе никогда не приглашает.
Мы друг с другом обходимся осторожно. Политические волнения в городе, отставку правящего бургомистра и превышение власти полицией мы тоже комментируем отстраненно: «Этого и надо было ожидать». Впрочем, я улавливаю легкие намеки: «От определенной заторможенности излечиваются в наше время на улице». Только ироническими иносказаниями намекаем мы на то время, когда мы откровенничали, не в меру сближались.
«Признаю, доктэр, что эта первая попытка вступить с Ирмгард Зайферт и в половые отношения провалилась после двухчасовых усилий. И все-таки, когда мы опять закурили, она сказала: „Это не помешает мне любить тебя. Мы должны быть терпеливы друг к другу“». — Мы и так, мы и так терпеливы. Это из-за множества наплывов. Все время встревает она, ну, она, и своими военно-научными подробностями вынуждает меня прочесть лекцию о трассе, цементе и его пригодности для подводных сооружений. Даже со скудным, хотя кинематографически очаровательным безобразием предэйфельского пейзажа, с изгрызенной разработками пемзы землей и обеими дымящими трубами крингсовского завода наши отношения справиться не могли; тем более, что с некоторых пор я встречаюсь в брошенных базальтовых карьерах не только со своей бывшей невестой, но и со своей ученицей Веро Леванд. Линда и Веро замышляют что-то сообща: акции против меня… Вон, доктэр, видите?
Врач говорил между прочим о телеочерке «Малькольм Икс» — «У насилия, кажется, есть будущее», — а потом сказал: «Оставим в стороне ваши вполне нормальные осечки и поговорим о цементе. Я навел справки. О крингсовском заводе не может быть и речи. В Круфте находится акционерное общество „Тубаг — трасс, цемент, камень“, а это на сто процентов — дикерхофское дочернее предприятие. Основанное в 1922 году как камнеобрабатывающий завод, оно сегодня работает по самой разносторонней среди дикерхофских филиалов программе. По сравнению с филиалами в Нойвиде производство цемента, правда, невелико. Но это так, между прочим, только чтобы уточнить, чья тут собственность. Благодаря запросу на андернаховской бирже труда выяснилось, что во время студенческих каникул пятьдесят четвертого и пятьдесят пятого годов вы числились в списках „Тубага“ именно как студент-практикант; об инженере-производственнике и речи нет».
Врач препарировал колпачки на столике для инструментов, выжидая, осмелюсь ли я возразить. Мне пришла в голову только беспомощная насмешка: «Наняться бы вам в уголовный розыск. Право, наняться бы вам в уголовный розыск».
Он усмехнулся. (Может быть, он и работает на них.) «Добраться до этих документов было относительно легко. Видите, я снял с них фотокопии. Мы, зубные врачи, умеем сотрудничать друг с другом. И один андернаховский коллега, доктор Линдрат, не утаил от меня, что одна из его дочерей — она сейчас замужем и работает в Кобленце детским врачом — помнит, хотя и смутно, какого-то студента с вашей фамилией. Но это может быть случайное совпадение. Кроме того, ее зовут Моника. Ну? Говорит вам это что-нибудь? Моника Линдрат? Вот она в профиль. А вот анфас. А вот с подругами на рейнском променаде у Андернаха. Так и не припоминаете? — Красивая особа».
Я никак не отреагировал, и он, прекратив допрос, ухватил пинцетом первый колпачок: «Нет так нет. Готов поверить вам, что если не в Андернахе, то в Майене какая-то Зиглинда и впрямь была. Все мы в конце концов были когда-то женихами. Я не собираюсь обуздывать вашу фантазию. Вы, кажется, хотели рассказать мне, пока я буду надевать колпачки, о большой сталинградской игре Крингс-дочери против Крингса-отца?»
Ах, как потускло золото, изменилось золото наилучшее… Надо бы мне задать своему 12-а сочинение об этой цитате из Иеремии или только о словечке «ах». Об «ах, да» — «ах, так» — «ах, нет». Об «ах, Боже мой» и о возгласах «ах» и «увы». Об «ах» у Клейста и об ироническом «ах» у Манна. Об «ах» детей и об «ах» дряхлых старцев. Чем отличается «ах» при особенно удачном заходе солнца от «ах» при виде моря? «Ах» в песне «Ах, она уже далёко…» И «ах» в политике: «Ах, дорогой коллега Барцель…» Конечно, «ах» в рекламе: «Ах, вот как, вы полощете „прилем“…» И «ах» женщин, «ах-ах-ах», о котором Шербаум уже знает. (И «ах» перед обращением по имени: «Ах, Ирмгард, надо бы нам…» — «Ах, Веро, мне хочется…» — «Ах, Линдалиндалиндалинда…»)
Пока он надевал колпачки, я показал генеральную репетицию сталинградской битвы и свою акцию перед отелем «Кемпинский». В цементном сарае «Д» Крингс одерживал победу в песочнице. На углу Курфюрстендам-Фазаненштрассе шла послеполуденная жизнь. Линда реагировала вяло. Я держал белого шпица на коротком поводке. Она включила «зимнюю бурю», — терраса кафе была набита битком, — хотя положение с горючим в «котле» исключало наступательные действия. Шпиц вел себя смирно, когда я вылил ему на шерсть бензин из пузырька. Электромеханическая установка Шлотау работала безотказно и выдавала кое-какие зрительные эффекты. Поскольку шпица я нагрузил валиумом, он держался спокойно. Например, при одновременных контратаках. (Кто-то из глазевших спросил: «Это от блох?») Выиграв генеральную репетицию, Крингс читал вслух приглашение; и в чтение списка приглашенных, как и в чтение моей листовки «Горим!» я ввел, наплывом, прибытие первых гостей и вспышку моей походной зажигалки. Прибыли высокие правительственные чины из Майнца, офицеры бундесвера, вышедший на пенсию обер-штудиенрат, журналисты, всегдашние генеральные директора. Фонтанчик пламени жег мою левую ладонь, опалил мое твидовое пальто и сбросил у поводка шарик огня. В цементном сарае непринужденно начался прием, на котором полагается стоять с бокалом в руке. (Подуть на ладонь.) По обрывкам разговоров нельзя было догадаться о предстоявшей игре в песочнице, и прохожие у террасы Кемпинского сначала тоже ничего не понимали. (Надо было предусмотрительно взять с собой мазь от ожогов.) Гости говорили о своих профессиональных делах: преобладали экономические прогнозы, вопросы о назначениях, шутки о ведомстве Бланка, воспоминания об отпуске. Даже смешки поначалу: «Наверно, будет какой-нибудь „хэппенинг“». Цивилизованная веселость задавала тон в цементном сарае. Мне пришлось выпустить поводок из руки: моя ладонь. (Кто-то пародировал федерального президента.) Шпиц катался по асфальту, подскакивал к столикам с пирожными. Один столик опрокинулся. Линда в бежевом коротком платье и тетя Матильда в своем черном шелковом были единственными дамами. Подлинный шумовой фон: «Вон тот! Я видел. Вон тот в очках…» Напитки разносил специально нанятый официант. На тлевшего, уже только дергавшегося шпица кто-то набросил скатерть. Линда наливала бокалы слишком полно. Меня толкали и (когда я стал раздавать листовки) начали бить. Шлотау проверил систему лампочек. Я потерял очки. Как и на генеральной репетиции, премьера крингсовского наступления прошла по плану, успешно. Они били меня зонтиками, кулаками, портфелями. Он соединился с Готом и создал плацдарм для прорыва на Астрахань. (Растущий пузырь на моей ладони.) Последние гости ушли незадолго до полуночи. Я кричал: «Прочтите сначала мои листовки…» Тетя Матильда тоже удалилась. На Курфюрстендаме я истекал кровью (мне рассекли правую бровь), а в цементном сарае «Д» был вместе со Шлотау свидетелем того, как Линда победила в песочнице своего отца. «Это бензин, а не напалм!» — кричал я. Линда доказала Крингсу, что он хотел бросить на передний край наступающих войск части, разбитые уже во время «Удара грома». «Ну, теперь капитулируешь?» Когда я попытался прорваться к Фазаненштрассе, меня сбили с ног. «Никогда!» (Мне было страшно.) Крингс повторил это слово: «Никогда!» На мостовой (все еще крича) я нашел свои очки. Они оказались целы. Зиглинда положила перед отцом на барьер песочницы немецкий армейский пистолет (08): «Тогда будь последователен». На площадке перед террасой отеля «Кемпинский» я обрадовался, услыхав сирену полиции. (А то бы они меня…) В цементном сарае «Д» стояли Шлотау и я: два столпа. Менты тоже дали волю рукам. (Хотя я не оказывал никакого сопротивления.) Трансформаторы электромеханической установки гудели. Кто-то крикнул: «Прикончить бы его вовсе…» Крингс взял в руку лежавший на барьере «ноль восемь» и сказал: «Теперь оставьте меня одного». Я придерживал очки. Линда тут же ушла. Прежде чем они уволокли меня, я вскрикнул еще раз-другой. Шлотау хотел возразить. Они смеялись: «Да знаем, знаем». Крингс отмахнулся от нас. И в фургоне я тоже кричал: «Напалм!» Даже цитаты из Сенеки он не сумел привести. Потом все погрузилось во тьму. (Мое смущение.) Мне было вполне весело. Перед сараем мы со Шлотау выкурили по две сигареты. Я пришел в себя лишь в полицейском участке. (У меня были спички.) Моя ладонь. Выстрела так и не было слышно. Когда я на вопрос о профессии ответил «штудиенрат», полицейский сбил с меня ударом очки. Мы ушли. (Очки слетели только теперь.) Шлотау пожелал мне спокойной ночи.
— Но это, — сказал я зубному врачу, — еще не конец. (По телевизору шла реклама; мы пропустили убийство Малькольма Икс.) Но все шесть колпачков были насажены.
— Не хватает еще нескольких деталей: Шербаум навещает меня в больнице, приносит мне то-другое: шоколад, газеты, а Крингс, говорят, все больше страдая от своего поражения, все неумереннее глотает драже с ликером, чтобы побороть начинающуюся депрессию.
Врач понял: «Ах, да, боль! — Но останемся верны арантилу. Ну-ка быстренько две на дорогу…»
И это вот еще, и это. (И я, и я.) И легкость потом, и жадно глотаешь воздух потом. И о погоде, и что стало со шпицем. И кто-то крикнул: «Лучше бы он сам себя сжег!» И один чиновник из Майнца спросил: «Разве мосты через Волгу целы?» И пересечения, и переброски. Шлотау наносит удар, и я нахожу свои очки между танковыми клиньями Гота. (И здесь, и здесь.) И бьющие из трансформаторов фонтанчики пламени, и терраса Кемпинского в песочнице. И аплодисменты, и одобрение. Так бы надо, и вот наконец кто-то, у кого есть мужество. В мае и в январе. Небо было в звездах, и было солнечно, морозно и ясно…
— Скажите, Шербаум, вы не рады, что до этого не дошло?
— Не знаю.
— Но если бы вы сегодня спросили себя: надо ли мне?
— Не знаю.
— А если бы что-то другое в другом месте?
— Понятия не имею, как бы я.
— А если бы я, может быть, не это, а какой-то другой поступок?
— Да вы же никогда ничего не сделаете.
Через три недели после лечения, через три недели после того, как я, с исправленным прикусом, попытался отметить и какие-то другие перемены в себе, — мне впервые удалось вступить с Ирмгард Зайферт в такое общение, которое обоим нам показалось относительно удовлетворительным, через три недели после хирургического вмешательства и через несколько дней после того, как я перестал принимать арантил, — отвыкать было трудно, и это сказывалось на моем преподавании, — в начале марта, точнее, четвертого — я сделал предложение Ирмгард Зайферт.
Поскольку наш круг по берегу Груневальдского озера я использовал для разгона, решающее слово было сказано на деревянном мостике через очистившийся уже ото льда канальчик, соединяющий это озеро с Хундекелезее. «Я был бы не прочь, милая Ирмгард, сходить к ювелиру и купить два кольца разного размера…»
Ирмгард Зайферт попросила сигарету: «Поскольку несколько недель назад, как раз на этом месте, вы дали мне пощечину, я полагаю, что ты говоришь это всерьез».
Я был благодарен ей за насмешливый тон: «Милая Ирмгард, пощечина была увертюрой к нашему обручению, но если вы сейчас скажете „нет“, я ударю с обеих сторон, откажусь от обручения и в наказание женюсь на тебе сразу же».
Едва прикурив, она затянулась и тут же бросила сигарету: «Чтобы предотвратить худшее, я тихо и неторжественно говорю „да“».
Мы отказались от празднования, хотя несколько дней мне страшно хотелось устроить праздник; даже своего зубного врача я хотел пригласить. Мы разослали открытки с оповещением. Он поздравил и подарил первое издание шмекелевской «Средней Стой».
Своему 12-а я сообщил эту новость, начав: «Кстати…» На следующий день Веро Леванд (без слов) сунула мне серебряную ложечку, гравировка которой указывала на ее прежнего владельца. (Так получаешь подарки на память.)
В апрельском номере ученической газеты «Азбука Морзе» появилась заметка Шербаума «За что ручаются обрученные?» Своими короткими фразами он довел слово «обручение» и «помолвка» до полного абсурда: «Состоится помолвка. В основе размолвки лежит состоявшаяся помолвка. Если хотят, чтобы отмененное обручение состоялось опять, надо сначала отменить отмену обручения. Расстроившиеся помолвки стоят дороже, чем состоявшиеся…»
Ирмгард Зайферт назвала заметку «довольно безвкусной». Она попросила меня добиться созыва собрания, чтобы поставить вопрос о конфискации апрельского номера. Я попросил Шербаума извиниться перед ней. «Поймите, Филипп, что фрау Зайферт не может реагировать на ваши двусмысленные порой каламбуры как какая-нибудь девчонка». Шербаум в роли главного редактора сохранил свою привычку щадить меня: «Ясно. Сделаю. Я вовсе не хочу, чтобы вы с ней ссорились».
Мы все еще не размолвлены. В майском номере ученической газеты в рубрике «Скупой морзянкой» были помещены сначала сведения о среднем потреблении сигарет в «легальном» уголке для курения, затем сообщение о предстоящем государственном визите: «Персидский шах прибывает в Берлин. Мы не приглашаем его» — а под объявлением школы танцев «Антуан», под заголовком «Сообщение» соответствующая действительности фраза «Госпожа Зайферт и господин Штаруш все еще помолвлены».
Ирмгард Зайферт тоже попыталась посмеяться. «Думаю, что эти шпильки — работа не Шербаума, а малышки Леванд. Как по-твоему, Эберхард?»
(Да, это была ее работа, и она все еще продолжает язвить. Она сейчас восходящая звезда. В ученическом комитете солидарной ответственности большинство за ней. Она поставила вопрос о недоверии Шербауму. Она хочет дать ему по шапке. Сразу после визита шаха она стала выпускать свою антигазету: «Мы решили не идти больше ни на какие компромиссы…» Она в первом ряду. И я уже не раз видел ее в газете: взяв под руки товарищей, бегом, в первом ряду…)
Мысль обручиться с Ирмгард Зайферт пришла мне в последний день лечения. Еще раз подал он свои сигналы — «Сейчас будет неприятный укольчик» — «А теперь прополощите», — еще раз возник внутренний диалог, от которого по экрану пошли пузыри текста. Мы с врачом шагали по земному шару. Наши модели мироустройства — его медицинский, мой педагогический принцип социального обеспечения — подхлестывали друг друга и взаимно уничтожались. Мы были смело радикальны и абсолютно правдивы. Мы орошали Сахару. Мы осушали оставшиеся болота. Он усыплял инстинкт агрессивности: «В рамках всемирного социального обеспечения насилие, то есть его рецепторы будут отключены или — выражаясь проще — заглушены местным наркозом…» — Я умиротворял всех и вся педагогическим путем: «С помощью средств массовой информации, в рамках всемирного учебного процесса, статус учащегося будет продлен до глубокой старости…» Но как бы высоко мы ни подпрыгивали со своими шестами, остаток земного тяготения то и дело соблазнял нас сцепиться пальцами, чтобы померяться силой.
По первой программе шел фильм для лыжников и для желающих стать ими: «От поворота махом к „серпантинному бегу“».
Поскольку он обходился со мной, как с луковицей, каковая, теряя слой за слоем, становится все меньше и стекловиднее, я вытеснил рыхлый снег и скоростные лыжи документальным отчетом о спиритическом сеансе, в котором участвовали также мой врач и его помощница (в качестве медиума): обычное столоверчение.
Как только он сделал мне положенные четыре укола, стереоскопическая картинка показала не только наше сыгравшееся трио: в кабинете стало тесно. То текучие, то плотные существа — чувствительные астральные тела, совпадавшие, к моему разочарованию, с ходячими представлениями о призраках в ночных рубашках, сходились на телепатической встрече.
Присутствовала и моя матушка. Я спросил ее, умно ли обручаться вторично, и получил материнский совет — сначала внести во все полную ясность. После долгого обмена репликами при посредничестве ассистентки врача я узнал, что моя матушка в курсе всего, что касалось Ирмгард Зайферт. «Только не делай больше глупостей. Перво-наперво выбросить те дурацкие письма. А то ведь мира не будет, если она не перестанет говорить о том времени и как тогда было…»
Три недели спустя я последовал совету матери и, как только мы решили обручиться, попросил Ирмгард Зайферт отдать мне пачку ее старых писем.
Она сказала: «Ты хочешь уничтожить их, так ведь?»
Хотя я собирался, собственно, только запереть их, я сказал: «Да. Хочу освободить тебя от них».
Уже на следующей нашей прогулке вокруг Груневальдского озера она отдала мне эту пачку. В ложбинке, на песчаном восточном берегу, я разворошил письма. Сгорели они быстро.
На обратном пути Ирмгард Зайферт обратила мое внимание на соответствующую запретительную табличку: «Нам повезло, что нас не застукал никто из лесничества…»
В телекинетически расширенном кабинете врача, еще до того, как сняли колпачки, моя матушка давала мне и другие советы, пока на экране, возможно, из-за проглядывавшего лыжного фильма, мельтешила какая-то призрачная муть. (Астральные тельца плавно скользили по лыжне вниз.)
Матушка уговаривала меня пить меньше пива и переменить прачечную: состояние моих рубашек не нравилось ей. Дословно она передала: «Взгляни-ка на углы. Они совсем разучились гладить воротнички!»
Потом она попросила меня обратить особое внимание на одного моего ученика, потому что он в начале лета, в связи с ожидаемым «высоким гостем», может попасть в беду. «Знаешь, мальчик, он такой же, каким был ты. Ты всегда пер вперед напропалую. Как я беспокоилась…»
Я попросил у матушки прощения и пообещал последить за Шербаумом. (С ним ничего и не стряслось у оперы, а Веро Леванд могла похвастаться ссадинами и кровоподтеками.)
Врач снял колпачки. Я попытался еще поговорить с умершими: «Но ведь все они еще живы, доктэр. Крингс хоть и взял пистолет, который его дочь положила на барьер песочницы, но, как и Паулюс, предпочел не стреляться. На следующее утро он позвал к себе в кабинет всю семью, а значит и Шлотау, и меня, признал свое поражение и, упомянув о самоубийстве философа Сенеки и ничтожности смерти, сообщил нам свое решение: „Я решил добиваться победного поворота на другом поприще. Я ухожу в политику“.
После этого к решению пришел я: я расторг помолвку с его дочерью. Он не возражал, дав понять, что это ему по душе. А Шлотау, хотя его не спрашивали, сказал: „Очень разумно“.
Так закончилась эта военно-семейная игра. Но если вы позволите, доктэр…»
Врач был против каких-либо вариантов, он отверг последнее объяснение с Линдой: «Вы кончили, дорогой, точка, занавес и никаких дополнений. Мне, как зубному врачу, ежедневно приходится выслушивать подобные треугольные сюжеты в историческом или близком к современности облачении. Этот неизменный бедный треугольник утепляется политэкономической, религиозной, криминалистической, а порой даже налогово-правовой облицовкой. Пока вы не сделали нас свидетелями свадьбы Линда-Шлотау, давайте-ка лучше посмотрим на лыжников: какие они живые, как бегут серпантином, как взметают снег, оставляют след, как смеются и под конец пьют свой „овомальтин“. Короче: теперь-то вы похоронили уж наконец свою бывшую невесту?»
— Мне удалось, как в свое время художнику Антону Мёллеру, который в моем родном городе обещанную ему дочь бургомистра…
— Еще одна, значит, история?
Веро Леванд называет этот процесс «переработкой». Пока он приготовлял цемент, осушал теплым воздухом обточенные зубы и устанавливал оба моста, я оживлял экран притчей о художнике Мёллере.
Но я не только излагал эту классическую историю о любовном треугольнике (которую мой врач охотно принес бы в жертву прогрессу), я одновременно позволял себе намеки на его треугольную ситуацию; ведь кто не знал, что мой врач выступает в роли вершины типичного старомодного треугольника между своей законной женой, матерью его детей, и своей ассистенткой?
«И это же произошло с моим земляком, талантливым Антоном Мёллером, который в 1602 году должен был написать для данцигской ратуши Страшный Суд — заказом этим художник, дотоле увлекавшийся маньеристскими аллегориями, был обязан будущему своему тестю, бургомистру города. Жениться на дочери патриция он должен был сразу же по получении пристойного по ганзейским понятиям гонорара.
Райски-скучную часть картины Мёллер — чтобы покончить с ней — быстро намахал по моде своего времени. Он предвкушал чистилище и низвержение в ад, каковое — ведь он был сыном портового города — должно было произойти с помощью судна. Грешники должны были на торговых судах, баркасах и изящных ладьях плыть вниз по реке, списанной с Мотлау, одного из притоков Вислы. А в одной из ладей он хотел отправить в ад голую женщину — воплощение греха; он никак не мог без аллегории.
Но и грех нельзя было, как и теперь нельзя, изобразить без натуры. Дочка одного плотовщика, — пышнотелое дитя реки, — позировала, выставив вперед одну ногу и опершись на другую, она отдавала ему напрокат свою плоть, отчего, стоило лишь невесте художника взглянуть на продвинувшееся низвержение в ад, прослыла одиозной частью любовного треугольника, каковой вы, дорогой доктэр, хотя и сами участвуете в нем, считаете пережитком прошлого; а ведь он помог художнику на ниве искусства.
Невеста учинила скандал. Эта красивая, но для изображения греха недостаточно пышнотелая девушка настроила отца, управу и заседателей, чтобы они заставили Мёллера отречься от своего искусства. Его поставили перед выбором: либо сделать известное всему городу дитя реки неузнаваемым, либо отказаться от гонорара и от дочери бургомистра.
Так получился тот первый художественный компромисс, который я имел в виду, пытаясь повествовать о Фердинанде Крингсе, хотя оригинал, не смущаясь, носит это же имя — Фердинанд. Мёллер намалевал девице с реки новое лицо, похожее на лицо его невесты; как иначе мог он написать грех, раз ему велели убрать смешливую физиономию потаскушки из предместья — плотовщики жили около Санкт-Барбары, в нижней части города.
Шум по поводу изображения дочки бургомистра в греховном виде оставил след даже в городской летописи. Цехи и гильдии, будучи на стороне Мёллера, надрывали животы от смеха и распевали язвительные куплеты. Пахло уже политической распрей. (Суть дела была в праве на пивоварение и откуп на рыболовство.) Тут отцы города забыли свои угрозы и, во главе с бургомистром, заговорили просительно.
Так получился тот второй художественный компромисс, на который пошел и я, поместив Крингса и дочь Крингса среди цемента, пемзы, трасса и туфа: не на тело пригородной шлюшки, а на глуповато-смазливую мордашку своей невесты Мёллер надел стеклянный, отбрасывающий блики колпак, который и поныне задает нам загадку: какое отношение имеет эта нежная, узкая, как у козочки, головка, мистически расплывающаяся за стеклом, к такой массе соблазнительных округлостей? (Взгляните только, какие блики отбрасывает стеклянный колпачок: все отражается, все — весь мир со своими противоречиями…)
И войдя в раж, Мёллер в том же челне, что отправит грех в ад, поместил всех членов городской управы и бургомистра: донельзя похожими и не за стеклом.
Так получился тот третий художественный компромисс, на который пойду и я: если я остерегусь называть вас и вашу ассистентку по имени — что бы сказала на это ваша жена? — то ведь и художник Мёллер не был готов отправить в ад отцов города вместе с бургомистром и его доченькой: в возведенную в Гадес Мотлау он поместил и себя. Он с силой упирается в челн и смотрит при этом на нас: если бы не я, вы бы быстренько провалились в тартарары.
Художник как спаситель. Он сохраняет нам грех. Он не капитулирует перед треугольником. Да ведь и вы тоже втайне привязаны к тригональности. Верно, доктэр? Честно? Верно?»
Мосты поставлены, и врач выключил телевизор. Ассистентка поднесла мне зеркальце: «Что теперь скажете?»
(С этим нестыдно выйти на люди. Зубы смыкаются. С таким прикусом можно начинать все сначала. И смеяться веселее. И разыгрывается аппетит, и хочется вгрызться в яблоко. С этим я обручусь. Да. Подумать только. Да. Подумать только. Столько зубов — и все за меня. С этим выйду на улицу…)
Врач — а не ассистентка — подал мне пальто: «Как только наркоз отойдет, язык начнет искать старые просветы. Потом это пройдет».
И когда я уже стоял в дверях, он дал мне рецепт: «Я предусмотрительно выписал вам двойную упаковку. Этого вам хватит. — Вы были приятным пациентом…»
За дверью и правда был Гогенцоллерндам. На пути к Эльстерплац мне встретился Шербаум: «Ну, Филипп? Я освободился и кусаю теперь всей наличностью».
Для объяснения я показал ему свою уменьшенную прогению. Шербаум показал мне свой дистальный, с опозданием исправляемый прикус: «Это корректирующая пластинка. Довольно противная штука».
Я все еще издавал какие-то нёбные звуки: «Ну, дай вам Бог!»
Шербаум сказал: «Да уж вытерплю».
Мы посмеялись без повода. Потом он ушел, потом, захватывая зубами воздух, пошел и я…
Линдалиндалиндалинда… (Покушения на убийство про запас.) Я поездил за ней. Январь шестьдесят пятого: с супругом и детьми фрау Шлотау хочет провести зимний отпуск на Зильте, так посоветовал врач. Ежедневные прогулки по дюнам, отшлифованным ветром. С закрытым ртом против расширяющего поры ветра по пустынной местности Лист. Вдыхая йод вокруг Элленбогена или оконечности Хёрнума, где, образуя водовороты, сливаются море и прибрежная полоса. Отец каждый день делает отметки на туристической карте. Взгляните на семью: впереди мальчики в резиновых сапогах, центр поля держит мать в куртке с капюшоном, в арьергарде отец, вооруженный биноклем. Так ходят они по берегу туда-сюда, ищут ракушек, здоровья.
А я лежу в засаде: прижав язык к наросшему зубному камню, распластавшись в шуршащей траве, хихикая, потому что мальчики находят только электрические лампочки, щедро выброшенные морем. Целые, словно еще годятся в дело, они вместе с дрожащими хлопьями пены катаются на ветру по оголенному отливом песку. «Возьмем!» — «Папа, возьмем!»
(Вчерашний день вернется и предъявит счет за свет.)
Когда я преподавал в Кёльнском институте спорта, я во время летних каникул подрабатывал смотрителем купален. В моем ведении была волногонная машина знаменитого бассейна с морской водой. Шаркая парусиновыми туфлями по теплому кафелю, я украдкой поглядывал на ресторан над душевыми и раздевалками, туда, где курортники в годах и местные не-пловцы нагуливали аппетит за стеклянной стеной; тоже какие-то семьи, но не Шлотау.
Когда она придет, с семьей в кильватере? Раздалась в бедрах, но все еще цепкая горная козочка, суровая и нескладная возле хлева и только над обрывами грациозная. Когда она придет, озабоченно распоряжающаяся: «Улли, ты не пойдешь купаться, пока я не скажу: „Пошли купаться…“» — «Не пялься так на людей, папа» — «Нырять нельзя, Вёльфхен, слышишь? Нырять нельзя».
Этот клан еще бродит в резиновых сапогах, обходит Кампен, Кейтум, Морзум. Хотят — так посоветовал врач — сначала акклиматизироваться. Они еще дивятся крытым тростником фризским домам. Еще показывают друг другу кораблики на горизонте. «Гляди-ка, маяк! Гляди-ка, реактивный самолет! Гляди-ка, чайки на остатках бункера…»
Едят то, чем может угостить море: палтусов, камбалу, густеру. Папа хочет угря — мама, поправляя его, заказывает треску. Ему хочется мидий — она находит, что сегодня супа не нужно. Дети съедают по полпорции, обычно, поскольку оно без костей, окуневого филе. И все это попеременно: то вкусно и дорого у Кифера, то кое-как в пансионе: телячье фрикасе с мучной подливкой. А на сладкое: манный пудинг с малиновым соком.
Семья быстро освоилась в незнакомой обстановке. Они отдыхают без кино. (Папа и мама пишут открытки с чайками и тюленями дедушке и тете Матильде.) Удачный брак. Вечерами, перед тем, как они лягут в постель, она читает — что же она читает? (Романы с продолжениями из растрепанных иллюстрированных журналов, уже не Клаузевица, не Шрамма, не Линделл-Гарта.)
В своей кабинке, рядом с пультом волногонной машины лжесмотритель купален оставляет своего Марксэнгельса в сумке и, затягиваясь, страницу за страницей, вдыхает посмертные строки Ницше.
Теперь малыши канючат: «Мама, когда мы пойдем купаться в волнах…» Притихший было язык смотрителя бассейна начинает тереться о новый, все новый и новый зубной камень. (Ну, идите же сюда, идите!) Он беспокойно рыщет, он удостоверяет ему облупившуюся эмаль и сквозные дыры между обнаженными, боящимися холодного и горячего шейками зубов. Когда хозяину хочется, чтобы язык угомонился, тот поднимается, отправляется в путь вкрадчивыми толчками, легкими нажиманиями норовит вконец расшатать именно этот, уязвимый из-за осевшей десны клык.
Теперь, войдя через мужскую и женскую дверь, вымывшись с мылом, слегка смущенные множеством правил купанья в бассейне, они у него в руках.
Нет ничего проще волногонной машины: два поршня, попеременно сжимающие подогретую до двадцати двух градусов морскую воду. (За двадцатиминутным безветрием следует десятиминутный шторм.) Наивная, переведенная на язык техники, система прибоя. (Слишком сильный откат ослабляется разными скоростями поднимающегося и падающего поршней.) Возможно, изобретатель этой машины наблюдал, как дети, бросая в пруд камешки, поднимают в нем волну. И вот моя легко управляемая машина начинает работать. Достаточно нажать кнопку: «Купаться в волнах! Купаться в волнах!»
Какой поднимается визг среди кафельных стен! Подтянутые пожилые мужчины, расплывшиеся дамы, десяток новобранцев бундесвера из Хёрнумер Экке (на них была сделана заявка, и с них взяли меньше за общий билет) — а также вестерландская молодежь, которую сейчас, в январе, пускают сюда без курортной карточки, просто по удостоверению личности и со скидкой. И среди всех: она, она, она. Бедрами наседка, а выше пояса — девушка. Она со своим выводком, которому когда-нибудь достанется наследство. Она со своим уже раздобревшим жеребцом.
Вот они, наседка впереди, спускаются в бассейн. Пусть окунутся, пусть повизжат.
— Ну и здорово, мама, волны!
И отвести от зубного камня язык, чтоб дать ему разбег.
— Не нырять, Вёльфхен, Улли, останься с папой!
Умеренные валы первой скорости выходят из своего ограждения и держатся на положенном расстоянии.
— Не отходите от мамы, а то сейчас же выйдете из воды и больше уже никогда…
Только теперь движением мизинца кёльнский преподаватель переходит с первой скорости на вторую, ибо у его машины три скорости.
(Полистать и найти: «Все намеренные действия идут от намерения умножить власть».)
Поэтому скорей, прежде чем радость купанья перейдет в страх и бегство на кафель парапета, включить третью скорость и задать обоим поршням одинаковый темп, чтобы откат показал себя как следует. Бурное море — гребни с загибом. Сейчас эта предварительно вымытая публика с латунными номерками на запястьях, жирные дамы и седеющие господа, новобранцы бундесвера с вестерфельдской молодежью и она со своим кланом — все будут подвергнуты испытанию.
Первый же, вызванный второй скоростью бурун бросает их, это больно, на кафельные ступеньки бассейна. Вопли. Откат уносит из назад. Третья скорость надежно подхватывает их, перебрасывает через ступеньки и ударяет о торцовую стенку всего только год назад открывшегося бассейна. Нет, ломается не глазированный клинкер, ломаются ребра.
(Только что он искал и нашел в наследии восьмидесятых годов относящиеся к этому места, а сейчас, прямо от книги, взгляд смотрителя купален прыгает на стеклянный фасад ресторана: там они расплющивают прилипшие к стенке носы.)
Ведь вот уже откат хочет взять назад и загладить учиненное этим буруном, однако у буруна есть нахальный брат. Назад ничего не возвращается! Размолвлены значит размолвлены! (Зубной камень — окаменевшая ненависть.)
После четвертого наката на торцевую стенку детишки дрейфуют бескостно. Еще раз ее обрывистый голос: «Вёльфхен, Улли, о Боже!» — о папе ни звука — потом никакие ахи и охи не пытаются уже остановить шторм и призвать волносмирительную небесную милость.
Даже в ресторане за стеклянной стеной царит благоговение: плохи дела в аквариуме, плохи. Официанты забыли, что остывает пунш. Некоторые гости фотографируют. Смотритель купален кладет в свою книгу закладку и созерцает действительность. Он прижимает языком один уже шатающийся клык. Как этот зуб пружинит и поддается. Он хочет вымести их из храма. Уже дрожит клинкерная стена, выложенная в полкирпича. Ибо когда принималось решение строить бассейн, ни архитектор, ни курортная комиссия не рассчитывали на такой шторм. Теперь этот способ строительства мстит за себя. Цементный раствор не выдерживает, не держится. Последний бурун уже плечисто вырывается из погнутой решетки. Он перепрыгивает откат, мимоходом захватывает дрейфующую немую компанию и вышвыривает ее, сломав стену, в январский день. Они шлепаются, разбрызгивая соленую воду, на плиты площадки за променадом. Легких детей заносит к самому аквариуму, где миниатюрные тюлени мечтают о все новых и новых селедках. («Мама, когда мы пойдем кормить тюленей, кормить тюленей…») Уже, вместе с ветром, появляются чайки. Позднее фотографы. Еще три-четыре раза изливается зияющая стена торца. Но вот бассейн пуст. Любопытство толкает сторожих мужского и женского отделений в продуваемый сквозняками зал. В ресторане, за мутным от осевшего на нем дыхания стеклом, расплачиваются. Вхолостую, все еще не насытившись, усердствуют поршни волногонной машины. Лжесмотритель купальни нажимает кнопку выключателя. Усталый, частично удовлетворенный, он складывает свои книжки, идет к себе в кабинку, старается быть печальным.
Немного разочарованный, потому что все произошло так быстро, я вскоре — еще до того как вмешались власти и оцепили место происшествия — покинул этот зимний и летний курорт: скорый поезд до Гамбурга-Альтоны перевез меня через Гинденбургдам…
На своем письменном столе я нашел начатое: «Жест стойкости, или дело Шёрнера». — Два года спустя Веро Леванд ушла из школы и вышла замуж (незадолго до выпускного экзамена) за лингвиста-канадца. Шербаум — студент-медик. Ирмгард Зайферт все еще помолвлена. А у меня образовалось нагноение внизу слева. Мост распилили. Минус шестой пришлось вырвать. Гнойник выскоблили. Врач показал мне повисший на кончике корня мешочек: какая-то гнойно-водянистая ткань. Ничто не вечно. Снова и снова боль.