Два чувства дивно близки нам —

В них обретает сердце пищу —

Любовь к родному пепелищу,

Любовь к отеческим гробам.


(На них основано от века,

По воле Бога Самого

Самостоянье человека,

Залог величия его.)


Животворящая святыня!

Земля была б без них мертва,

Как [неродящая?] пустыня

И как алтарь без Божества.


А. С. Пушкин


ТОЧКА ОТСЧЁТА


— находится в самом средокрестии мировой истории, на краеугольной грани времен, в тот единственный день рождения, после которого «не наша» эра сделалась уже совершенно «нашей». Как свидетельствует почти современная этим событиям рукопись, в некий самый сокровенный миг всякое движение на свете остановилось:


«И вот я, Иосиф, шёл и не шёл; и взглянул на воздух и видел воздух оцепеневшим; взглянул на свод небесный и видел его остановившимся, и птицы небесные остановились в полёте; посмотрел на землю и видел чашу, поставленную с пищею, и делателей возлежащих, и руки их у чаши, и вкушающие не вкушали, и берущие пищу не брали и приносящие к устам своим не приносили, но лица всех обращены были к небу. И видел гонимых овец, но овцы стояли. И поднял пастух руку свою, чтоб погнать их, но рука его оставалась поднятою. И посмотрел на поток реки, и видел, что уста козлов прикасались к воде, но они не пили, и все это мгновение задержано было в своём течении…»


А спустя ещё девятнадцать столетий другой сын человеческий, по всей видимости никогда не читавший той рукописи, вглядываясь сердечным оком в пространство утекших времён, сумел разглядеть это событие с ещё более возвышенной точки зрения. И назвал он своё видение наяву коротко —


«ЖИЗНЬ.


Бедному сыну пустыни снился сон.

Лежит и расстилается великое Средиземное море, и с трёх разных сторон глядят в него: палящие берега Африки с тонкими пальмами, сирийские голые пустыни и многолюдный, весь изрытый морем берег Европы.

Стоит в углу над неподвижным морем древний Египет. Пирамида над пирамидою; граниты глядят серыми очами, обтёсанные в сфинксов; идут бесчисленные ступени. Стоит он величавый, питаемый великим Нилом, весь убранный таинственными знаками и священными зверями. Стоит и неподвижен, как очарованный, как мумия, несокрушимая тлением.

Раскинула вольные колонны весёлая Греция. Кишат на Средиземном море острова, потопленные зелёными рощами; киннамон, виноградные лозы, смоковницы помавают облитыми мёдом ветвями; колонны, белые как перси девы, круглятся в роскошном мраке древесном; мрамор страстный дышит, зажженный чудным резцом, и стыдливо любуется своею прекрасною наготою; увитая гроздиями, с тирсами и чашами в руках, она остановилась в шумной пляске. Жрицы молодые и стройные с разметанными кудрями вдохновенно вонзили свои чёрные очи. Тростник, связанный в цевницу, тимпаны, мусикийские орудия мелькают, перевитые плющом. Корабли как мухи толпятся близ Родоса и Корциры, подставляя сладострастно выгибающийся флаг дыханию ветра. И все стоит неподвижно, как бы в окаменелом величии.

Стоит и распростирается железный Рим, устремляя лес копий и сверкая грозною сталью мечей, вперив на всё завистливые очи и протянув свою жилистую десницу. Но он неподвижен, как и всё, и не тронется львиными членами.

Весь воздух небесного океана висел сжатый и душный. Великое Средиземное море не шелохнет, как будто бы все царства предстали на Страшный суд перед кончиною мира.

И говорит Египет, помавая тонкими пальмами, жилицами его равнин, и устремляя иглы своих обелисков: «Народы, слушайте! я один постиг и проник тайну жизни и тайну человека. Всё тлен. Низки искусства, жалки наслаждения, ещё жалче слава и подвиги. Смерть, смерть властвует над миром и человеком! Всё пожирает смерть, всё живёт для смерти. Далеко, далеко до воскресения, да и будет ли когда воскресение. Прочь желания и наслаждения! Выше строй пирамиду, бедный человек, чтобы хоть сколько-нибудь продлить свое бедное существование».

И говорит ясный, как небо, как утро, как юность, светлый мир греков, и, казалось, вместо слов, слышалось дыхание цевницы: «Жизнь сотворена для жизни. Развивай жизнь свою и вместе с нею её наслаждения. Всё неси ему. Гляди, как выпукло и прекрасно всё в природе, как всё дышит согласием. Всё в мире; всё, чем ни владеют боги, всё в нём; умей находить его. Наслаждайся, богоподобный и гордый обитатель мира; венчай дубом и лавром прекрасное чело своё! мчись на колеснице, проворно правя конями, на блистательных играх. Далее корысть и жадность от вольной и гордой души! Резец, палитра и цевница созданы быть властителями мира, а властительницею их — красота. Увивай плющом и гроздием свою благовонную голову и прекрасную главу стыдливой подруги. Жизнь создана для жизни, для наслаждения — умей быть достойным наслаждения!»

И говорит покрытый железом Рим, потрясая блестящим лесом копий: «Я постигнул тайну жизни человека. Низко спокойствие для человека; оно уничтожает его в самом себе. Мал для души размер искусств и наслаждений. Наслаждение в гигантском желании. Презренна жизнь народов и человека без громких подвигов. Славы, славы жаждай, человек! В порыве нерассказанного веселия, оглушённый звуком железа, несись на сомкнутых щитах бранноносных легионов! Слышишь ли, как твоё имя замирает страхом на устах племён, живущих на краю мира? Все, что ни объемлет взор твой, наполняй своим именем. Стремись вечно; нет границ миру — нет границ и желанию. Дикий и суровый, далее и далее захватывай мир — ты завоюешь наконец небо».

Но остановился Рим и вперил орлиные очи свои на восток. К востоку обратила и Греция свои влажные от наслаждения, прекрасные очи; к востоку обратил Египет свои мутные, бесцветные очи.

Камениста земля; презренен парод; немноголюдная весь прислонилася к обнажённым холмам, изредка, неровно оттенённым иссохшего смоковницею. За низкою и ветхою оградою стоит ослица. В деревянных яслях лежит Младенец; над ним склонилась непорочная Мать и глядит на Него исполненными слёз очами; над ним высоко в небе стоит звезда и весь мир осияла чудным светом.

Задумался древний Египет, увитый иероглифами, понижая ниже свои пирамиды; беспокойно глянула прекрасная Греция; опустил очи Рим на железные свои копья; приникла ухом великая Азия с пародами-пастырями; нагнулся Арарат, древний прапращур земли…»

Таков зачин второй части «Арабесок» двадцатипятилетнего Гоголя.

…Но время наконец стронулось с неподвижного средоточия, потекло по направлению к нам, и начался


ПУТЬ.

Родившийся в яслях первым ступил на него, сказав: «Аз есмь путь, истина и жизнь». В урочный час заданное Им движение достигло пределов нашего Отечества, и с тех пор мы тоже всегда в пути, на дороге поисков истины и жизни.

Спервоначала путь этот понимался в природном, пространственном смысле паломничества — «хождения»; и потянулись русские странники средневековья в Палестину, Царьград, на Афон, иногда волею иль неволей достигая то Индии, то Флоренции.

В послепетровскую пору поток их сократился до невеликой речки или даже ручья, но так никогда и не иссякал совершенно вплоть до нынешних лет. Ещё в бытность Петра на царстве, в 1724 году, вышел из Киева путник Василий Григорович Барский, сумевший обминуть за четверть века все Средиземноморье и Ближний Восток; по возвращении домой принес он с собой только дневник своих странствий с полутора сотнями зарисовок, прожил месяц на родине и отошёл в лучший мир на руках архитектора-брата. Собственноручное описание этого путешествия сделалось излюбленным народным чтением; а век спустя славянофилам и западникам пришлось на время прервать свои распри, чтобы с удивлением обнаружить рядом с собою вовсю живое это «третье» течение отечественной словесности, на сей раз представленное «Сказанием о странствии и путешествии по России, Молдавии, Турции и Святой Земле» инока Парфения.

Но всё же Петров перелом, разделив собственное время с прошедшим, расколол и прежнюю общность самосознания народа: с осьмнадцатого именно века дворянин принимается путешествовать по своей стране, будто за границей. И покуда сентиментальный странствователь Карамзин знакомит просвещённых любителей чтения с новой Европой, уязвленный пилигрим Радищев составляет свое чувствительно-яростное описание дороги из Петербурга в Москву.

В начале следующего столетия Пушкин пройдёт, пусть и не до конца, тем же маршрутом в направлении строго обратном не только географически, но и духовно. Вслед за ним Гоголь призовет сородичей «проездиться по России» — пока наконец безостановочная передвижка не сделается в наставшем веке почти что всеобщей.

Куда как показателен для текущего состояния всего итого брожения путевой дневник души Венички Ерофеева, озаглавленный по крайним точкам поездки «Москва — Петушки». В нём сочинитель вместе с прочими приёмами и ухватками своих предшественников перенимает весьма кстати наименование глав по станциям — на которых он, впрочем, не останавливается, а потому указывает перегоны — и, как говорится, поставив последнюю копейку ребром, довольно похоже показывает родную страну словно несущийся сквозь просторы вселенной электрический «бювет», как в строгом смысле именуется французским наречием придорожная забегаловка, где не едят (это как раз «буфет»), а пьют…

Впрочем, не всё ещё, конечно, столь уже безнадёжно; по тут следует скорей обратить внимание на то, что в наступившем столетии сдвинулись с места даже те самые неподвижные прежде цели, что служили точками притяжения путникам. Вот разительнейший тому пример по имени древнего русского города


АРЗАМАС.

В 1815 году петербургский литератор с достаточно знакомой фамилией Блудов написал направленный против «Беседы любителей русского слова», возглавлявшейся Державиным и Шишковым, фарс «Видение в арзамасском трактире, изданное обществом учёных людей». Из этой затеи выросло известное пересмешническое литературное сообщество, среди всех именитых членов которого едва ли один видел воочию Арзамас доподлинный. А попался он на язык оттого лишь, что Блудова с товарищами весьма потешала мысль: в уездном городишке, славившемся разве что своими гусями, местный живописец Ступин, окончивший в Петербурге академию, открыл школу художеств с целью облагородить иконописное дело.

Между тем почти в то же самое время живший неподалеку от Арзамаса помещик Мотовилов свёл знакомство с одним из сокровеннейших русских подвижников по имени Серафим Саровский. Человек этот долгими трудами доспел высочайшей степени просветлённости — облик его в состоянии духовного восторга Мотовилов описывает так:

«Представьте себе, в середине солнца, в самой блистательной яркости его полудённых лучей, лицо человека, с вами разговаривающего. Вы видите движение уст его, меняющееся выражение его глаз, слышите его голос, чувствуете, что кто-то вас руками держит за плечи, но не только рук этих не видите, не видите ни самих себя, ни фигуры его, а только один свет ослепительный, простирающийся далеко, на несколько сажень кругом, и озаряющий ярким блеском своим и снежную пелену, покрывающую поляну, и снежную крупу, осыпающую сверху и меня, и великого старца. Возможно ли представить себе то положение, в котором я находился тогда?

— Что же чувствуете вы теперь? — спросил меня отец Серафим.

— Необыкновенно хорошо! — сказал я.

— Да как же хорошо? Что именно?

Я отвечал:

— Чувствую я такую тишину и мир в душе своей, что никакими словами выразить не могу!»

…Однако большинство образованного сословия того века предпочитало не видеть этого света; а если кто-то и следовал по своим путям через Арзамас, то всё-таки ехал во всех смыслах мимо. Сквозь Арзамас прошествовал однажды и Лев Толстой, который за одну проведённую здесь ночь нечаянно пережил столь острый приступ души, оскорбленной резкою недостачей чего-то чрезвычайно важного в собственной сердцевине, что на всю жизнь запомнил его под именем «Арзамасский ужас»:

«Мы подъезжали к городу Арзамасу.

— А что, не переждать ли нам здесь? Отдохнем немножко?

— Что же, отлично…

— Нет ли комнатки, отдохнуть бы?

— Есть нумерок. Он самый.

Чисто выбеленная квадратная комнатка. Как, я помню, мучительно мне было, что комнатка эта была именно квадратная. Окно было одно, с гардинкой красной. Стол карельской березы и диван с изогнутыми сторонами. Мы вошли. Сергей устроил самовар, залил чай. Я не спал, но слушал, как Сергей пил чай и меня звал. Мне страшно было встать, разгулять сон, и сидеть в этой комнате страшно. Я не встал и стал задремывать. Верно, и задремал, потому что когда я очнулся, никого в комнате не было и было темно… Заснуть, я чувствовал, не было никакой возможности. Зачем я сюда заехал? Куда я везу себя? От чего, куда я убегаю? Я убегаю от чего-то страшного и не могу убежать. Я всегда с собою и я-то и мучителен себе. Я — вот он, я весь тут. Ни пензенское, ни какое именье ничего не прибавят и не убавят мне. А я-то, я-то надоел себе, несносен, мучителен себе. Я хочу заснуть, забыться и не могу. Не могу уйти от себя.

…Я вышел в коридор, думая уйти от того, что мучило меня. Но оно вышло за мной и омрачило все. Мне так же, ещё больше страшно было.

«Да что это за глупость, — сказал я себе. — Чего я тоскую, чего боюсь?»

— Меня, — неслышно отвечал голос смерти. — Я тут.

Мороз подрал меня по коже. Да, смерти. Она придет, она — вот она, а её не должно быть. Если бы мне предстояла действительно смерть, я не мог испытывать того, что испытывал. Тогда бы я боялся. А теперь я не боялся, а видел, чувствовал, что смерть наступает, и вместе с тем чувствовал, что её не должно быть. Все существо мое чувствовало потребность, право на жизнь и вместе с тем совершающуюся смерть. И это внутреннее раздирание было ужасно. Я попытался стряхнуть этот ужас. Я нашел подсвечник медный со свечой обгоревшей и зажег ее. Красный огонь свечи и размер её, немного меньше подсвечника, — все говорило то же. Ничего нет в жизни, есть смерть, а её не должно быть.

Я попробовал думать о том, что занимало меня: о покупке, о жене. Ничего не только весёлого не было, но всё это стало ничто. Всё заслонял ужас за свою погибающую жизнь. Надо заснуть. Я лёг было, по только что улегся, вдруг вскочил от ужаса. И тоска и тоска, — такая же духовная тоска, какая бывает перед рвотой, только духовная. Жутко, страшно. Кажется, что смерти страшно, а вспомнишь, подумаешь о жизни, то умирающей жизни страшно. Как-то жизнь и смерть сливались в одно. Что-то раздирало мою душу на части и не могло разодрать. ещё раз прошел посмотреть на спящих, ещё раз попытался заснуть; все тот же ужас, — красный, белый, квадратный. Рвется что-то и не разрывается. Мучительно, и мучительно сухо и злобно, ни капли доброты я в себе не чувствовал, а только ровную спокойную злобу на себя и на то, что меня сделало.

Что меня сделало? Бог, говорят, Бог… Молиться, вспомнил я. Я давно, лет двадцать, не молился и не верил ни во что, несмотря на то, что для приличия говел каждый год. Я стал молиться: «Господи, помилуй», «Отче наш», «Богородицу». Я стал сочинять молитвы. Я стал креститься и кланяться в землю, оглядываясь и боясь, что меня увидят. Как будто это развлекло меня, — развлёк страх, что меня увидят. И я лёг. Но стоило мне лечь и закрыть глаза, как опять то же чувство ужаса толкнуло, подняло меня. Я не мог больше терпеть, разбудил сторожа, разбудил Сергея, велел закладывать, и мы поехали.

На воздухе и в движении стало лучше. Но я чувствовал, что что-то повое легло мне в душу и отравило всю прежнюю жизнь».

Было движение и в обратную сторону. В места подвижничества Серафима Саровского неподалеку от Арзамаса пешком брели со всей обширной России люди, и продолжают приходить до сего дня. Время, однако, многое переменило здесь, где старец Серафим провёл в бдении тысячу ночей у источника целебной воды, открытого им.

Взамен них люди нашли другой ключ по-над речкой Сатис и новый камень среди дремучего бора, перенесли на них славу первых — и так святые места как бы тоже тронулись в путь, а путешествующие к «родному пепелищу» и «отеческим гробам» оживили своей любовью и поклонением безгласное доселе вещество.

Дороги в пространстве, переплетаясь с путями во времени, образуют некое целокупное странствие духа, которому приличествует и свое особое имя. Венчая знатное семейство «писаний» — летописания («хронографии»), землеописания («географии») и других, появляется наконец наш главный герой —


КОСМОГРАФИЯ,

то есть описание красоты и мудрости устройства Вселенной. Древние русские космографы начинались с переложения греческих и византийских образцов, а затем уже переходили к самородной отечественной части. Называли они свои труды пространно, например так: «Космография, еже глаголется описание всего света, изыскана и написана от древних философ и преведена с Римского языка на Словенский».

Открывается космография, как и положено, с начала начал, называвшегося тогда «сотворением мира», — то есть того предначинательного мига, в который родились пространство и время; а затем появился на свет их царь и одновременно подданный — человек: «Искони всемудрый Бог, создав человека от земли, умна, словесна и рассудительна, и самовластием почтил его, покорив же ему видимые твари все, еже есть скоты и звери и птицы и вся, яже ходящая и в водах пребывающая, и повеления положил ему: да творит, яже на угождение Богу, потом же и на промышление своему жительству да смотрит полезная и лучшая, и о том да приносит хвалу премудрому хитрецу Творцу».

Затем следовали сказания о грехопадении, потопе, Персии, Вавилоне, Египте, но всего более о премудрых Еллинах, которые были хотя и служители идолов, но не безсмысленные — ведь многие их «философи быша воздержаницы, и житие чисто имеша, всячески удаляющеся женского смешения и винопития, и воздержание излиха возлюбиша, от них же многих человеколюбивый Творец попустил со прочими изысканиями и истине косутися, и миози мужие и жены пророчестваху о Христе, и нарицахуся смотреведцы, от них же нецыи реша яко философия глаголется любомудрие и составляется седмию мудростьми:

еже есть первая — многосложная орфография;

вторая же — ритория, рекше многая сказания в мале словеси объяти ясно и показати вся;

третия — диалектика, еже есть во многих препинательное толкование, от них же взыскуется истина;

четвёртая — богословные сказания, глаголемая софистика, яже суть едва постижно человеческому естеству;

пятая — сладкопеснивая мусикия;

шестая — еже устроити зелия на врачевание человеком;

седьмая же — геометрия, еже есть землемерие, в ней же и арифметика скорочисленная и многопамятные сказания» — а поверх всей семиглавой премудрости высится ещё и —

«осмая, превысшая философия, именуемая путь ко спасению, еже отбегнути всех мирских похотей и во плоти ангелом сожительствовати, ещё общею речию зовома память смертная, ея же мнози вожделеша, мало же сподобишася получити».

От общих корней мироздания дорога ведёт к описанию «света и его населения человеческим множеством»:

«Земля есть посреде округов небесных яко точка во окружалном колеси в равном расстоянии от небеси до земли: со всех сторон составлена, дабы равные долгости ко умножению дождей из себя испущала и мокроты восприяла, сего ради все воды в себе и на себе держит, понеже убо стихии меж небом и землею есть сии: вода, воздух и огнь, которые людям и всякому животному прирожденную живость подают, как нам, тако и тем, иже мнятся быти под нами, понеже земля своея ради круглости нигде книзу не висит, точию посреди небеси во своем равном состоянии содержится, а имеет на себе горы и холмы великие, но ничтоже ея округлости не измещает, точию в своем кругловидном существе пребывает, яко же видим на перечном зерне горы и холмы и долы, но ничтоже его округлости не вредит. Премудрые люди, во окружных премудростях искусные, совершенно выписали и землю размерили, по паче же Птоломей Александрийский, пустые страны такоже, как и живущие… Но ещё ныне обретаются иные мудрецы, совершеннейший Птоломея — аще и не в науках, которые с древних лет готовые имеют, — по во искушениях, понеже после Птоломея не в давних летах изыскали на некоторых островах новых людей, которые в прежних временах неведомы были древним космографам».

Прародичи наши верили — и, как теперь выясняется, не вовсе оплошно, — что вся земля некогда была поделена между тремя сыновьями Ноя: Симу с семитами досталась Азия, Хаму с хамитами Африка, а Иафету с яфетическим племенем — «третья часть Европия, начинает же ся от моря Белого Византийского и протязается к Западу до Великого окияна моря и до земли Ишпапской и иных западных стран и до Америки, ея же нарицают Новый Свет, и паки взимался к северным странам до Ледовитого моря, в ней же страны и царства многи и различны, яже суть первое царство и великое княжество Российское, и словенские, и иные народы различны: Русь, Поляки, Литва, Угры, Чехи, Моравы, Волохи, Мутияне, Албаны, Сербы, Германы и Немцы, Испания, Италия, и Рим, и Веницея, Франция и островы Вританские и Албанские и королевство Португалское, Геополитанское, Новарское, Датцкое, Аглицкое и Шкоцкое, Свейское и иные великие княжества и страны, прилежащие к великому Окияну, иже прежде все едину веру и истое крещение приемше ещё при великом Константине Флавияне и все равно содержаху православную веру многая лета.

Ныне же по навождепию диаволю в западных странах, яже суть в Италии и во Испании и в Германии и во иных Немецких странах разсеяшася различные ереси, приемше учителей по своим слабостям и кождо своя мудроваху, яко же хотяху: от них же и имена верам своим изложите, и друзии убо парицаются Папежницы, и иные же Люторы от некоего еретика лютого именем Мартына Лютора, и иные же Колвинцы и Гусати от неких еретик Колвина и Яна Гуса, и от Филиппа некоего рекомого Мелентора, и иные же Арияне, приемша Ариево беснование, друзии же новокрещенцы, иже дважды крещаются — первое точию водою, второе же маслом помазуются и двумя именами нарицаются, к сим же мнози пароды соврати-щася слабости ради, и отеческие предания и церковное пение и посты премениша, точию Российския страны народ содержит прежнее православие, яже прията от Грек.

Зело же преизобильна часть Европия всеми благами земными, хлебом и овощми различными, и златом и серебром, и воздух имеет тепел и хладен, яко умерен, и люди зело премудры, и всякой хитрости уметельны, и князи и держатели имеет многи, и грады прекрасны и зело тверды, яже последи сказать бысть по различию земель, языцы же имеют различны, но верные все, аще и ереси многи суть в них, по обаче все крещены и поганство в них на идолослужение не обретается, и сия часть яко же глаголют премудрые лучшая есть на вселение».

Посреди сей наилучшей земной части, под январским знаком Водолея помещается наш «Московский край, Российское царство, Красная Русь…

Царство и великое княжество Российское христианское благочестивое, народ давний, иже обитати начал во странах оных по разделению языков, глаголет же славенским языком. Земля велика и широка, пространство же свое имеет меж всех частей вселенной, даже до Азии и до моря, глаголемого Каспис еже есть Хвалынское, и до стран Перских, к полудню же даже до предел Херсонских и до Крымского царства и до украин Турских, до моря глаголемого Черного, на запад же даже до предел Немецких, Лифляндской земли и до моря глаголемого Варяжского, на север же даже до Великого Окияна и до земли Лопской и Норвецкой, и паки к востоку даже до Ледовитого моря и до земли Сибирской и до пределов Китайского и Богданского царства. Имеет же под собою и Сибирскую всю землю с прилежащими к пей ордами, и царство Казанское, и Астраханское, яже прията от поганых, и к ним прилежащие многоразличные роды Татарские, Ногайские и Калмыцкие, и Черкасские, и Черемису, и Мордву, и иных поганских пародов немало, и сих имеют в повиновении, с них же дань емлют серебром и медом и коньми и скотом и зверями различными.

Людие же земли Российской изначала живяху в лесах и в полях, яко же поганые пароды, ни начала над собой имуще коего же, ниже градов, по яко звери в горах и в лесах скитающеся, питался стрельбою лучною, зверми и птицами; потом же научившеся от окрестных стран, начата строити домы, и грады соградиша, и нарицахуся Скифия многочеловечная; потом же избраша себе князя от Немецких стран Прусской земли именем Рюрика от колена Августа кесаря Римского и нарицахуся Россия великая, и тако управляемы бываху сих властито, лю-дие же зело воинственны беху и брани любяще и находяще на христианские страны, пленяюще сих. Некогда же и на Царь-град пришедше, повоеваша его и дань емлюще не однажды.

Обладаху же российские пароды прежде и Литвою, и Угры, и Болгары загорскими и Волжскими и иными странами прилежащими окрест и дань на них емлюще, и житие имуще сурово и безчеловечно; потом же прияше святое крещение от Грек начальный их великий князь Владимир, правнук Рюриков, во дни Василия и Константина царей Греческих, и митрополита и епископов во градах устроиша, и оттоле на лучшее пременяхуся, но аще и крестишася, рати все не осташа и Греческие пределы часто нахождаху и пленяху зело. Потом же Греческий царь Константин Мономах, видя от них пределам своим утеснение, сотвори с ними мир и любовь и великого князя их Владимира Всеволодовича почтил царскою честию, прислал к нему царский венец и диадиму, и скифетр царский и яблоко златое с драгим камением, и сотворил его честью равным себе.

Имеша же страна та многих князей от колена Рюрикова и Владимирова, и каждый владел своим градом и страною, и оттого бысть в них нестроение и мятеж, и за несогласие и несовет пленена бысть Российская страна от некоего поганского царя Златыя орды именем Батыя, иже многие страны поплепнл на востоке и на западе, и обладаемы бяху от царей Златыя орды время не мало. Потом же князи их от всех градов избраша себе град Москву, его же и главу всем градам сотвориша, и начаша поставляти у себя царей яко же в Греческой земле, по и ещё многие быша князи по различным градам; обаче видя себя насилуемых от поганых, совет между собою сотворите и все повинувшеся единому старейшему от всех князей царю и великому князю Владимирскому и Московскому. Потом же все совокупльшеся воедино и примиривше к себе ногайского Крымского царя и, сего взем в помощь, Златыя орды царя изгнаша из царства его: Златую орду и Казань и Астрахань приемше и до них прилежащие языки поработивше, и ныне держат под своим повелением, сами же никем не обладаемы.

Земля же Российская хлебом зело преизобильна и скотов всяких и коней имеет множество, кони же не велики, но зело крепки и твердоузды, и пажити имеют скотам зело пространные. Имеет же Российское царство многие грады каменные и твердые, паче же всех Москва, град царствующий, зело велик и крепок, тремя стенами каменными огражден, ему же величеством и крепостию едва во всей Европии подобен град обретается. Имеет же и реки великие: Волгу, и Двину, и Каму, и Оку и иные великие реки и озера многие, и всеми благами, иже износит из себя земля и воды, наполнена, и птиц множество и, спроста рещи, всем преизобильна, точию злата и серебра и винограда нет, людей же имеет в себе множество, паче же купецких и поселян, много же и воинских людей, и против недругов своих стоят своими людьми.

Потом же изрядного ради православия по совету четырех Патриархов Вселенских и своих митрополитов и епископов, благоверный царь Феодор Иванович всея России устроил в царствующем граде Москве Патриарха, якоже в Константине граде и во Ерусалиме, по градам же митрополитов, архиепископов и епископов учредил многих.

Во всем обладаемы и повелеваемы люди страны той своим царем, и никогда противления не кажут, а цари и святители их зело благочестивы и христианскую веру держат крепко и непреложно, и как приняли святое крещение, так доселе ни едан от них не бысть еретик; елицы же от простых людей хотя мало в вере поколеблются, таковых казнят заточениями дальними, а непокоряющихся и смерти предают — и ереси отнюдь никакой плодиться не допускают. По чужим государствам не ездят, точию в посольстве, боясь — да не от них навыкнув, в ересь впадут, потому и от своих государей воли о сем не имеют, из-за чего наветуемы и ненавидимы от многих стран, яко веру христианскую, яже приняли от Греков, держат крепко и непреложно и ереси отнюдь ненавидят. Ученых людей и дохтуров и философов имеют у себя мало, для того, что книжному писанию учены не все, только вельможи и воинские люди и купецкие лучшие люди, прочие же поселяне зело неученые и грубые и мятежные и ропотливые, и сего ради от государей своих попремпогу наказуемы и злые люди казнимы злыми смертьми.

Некогда же сих множество иесмысленное, превознесясь собою и грабления ради и самовольства, избраша себе некоего от злодеев в начальники и царем его именовавше, многую пакость государству своему сотворило и царство оное великое в великую беду и тщету привело. К ним же приставшие окрестные пароды, глаголемые Поляки, и Литва, и Немцы, много зла христианам сотворили и едва в запустение царство не положили; напоследок же паки все, совокупившись, инородных от себя изгнали и грады расточенные взяли назад.

Но аще и не все люди книжному писанию учены, зато верою все зело благочестивы суть и возрастом сановиты и бородами украшены и одеяние носят разноцветное, но нрав же у них в правде не постоятельный и корысти желательный, друг друга лукавством превосходят, к тому же льстивы, упрямы же и прекословны суть, и церквей и монастырей имеют множество, подобно звездам, иноков же бесчисленно, от них же и многие святители чудесами просияша и от гробов мvро исцеления источают, яко же древле в Греческой земле и во Ерусалиме и в Риме. Есть же и дальние монастыри на море на Соловецком острову, и во иных странах, и пустынники многие, житием и чудесами яко столпы сияющие, и многие святые святители и иноки телесами яко живые лежат в раках. К церквам же и монастырям весь парод он податливой и церковное благолепие и красоту излиха любяще, и имеют во храмах честные иконы и сосуды зело украшены златом и бисером и всеми потребами, яко небо солнцем и луною, и во всей Европии красотою подобных им не обретается. К нищим же зело милостивы, и святительский и монашеский чин имеют в великой чести, и посты держат по древнему преданию крепко. Ризы носят долгие, особным обычаем рознично от иных стран.

Жен же имеют по единой, и второго и третьего брака не отрицаются; четвертой же брак отнюдь у них не именуется. Зело же имеют в покорении жены свои, до толика, яко ничто же могут сотворитн в дому своем кроме воли мужа своего. Девы же зело хранят чистоту, великое бо в них стыдение и поношение, еже которая дева обрящется не сохранившая девства своего до законного сочетания — таковую муж её аще оскорбит или и смертию убиет, не зело жестоко ему осудится. И сего ради девы вельми хранят чистоту не точию воздержания ради, но и страха для; елицы же обретаются в них не сохранившие девства своего до сочетания брака, многие покоры и раны бесчисленные от сродников своих терпят. Мнози же от них, мужие и жены таковые, иже от юности своея иноческое житие возлюбиша и чистоту телесную хранят до дне смерти своея. Обретаются же у них и таковии жены, иже слабости ради своея отделили себя на всякую нечистоту и невоздержание, похотения плотские исполняют, — обаче таковии великое мучение подъемлют, пред всеми обнажаемы и водимы по торгу и биемы людьми. Елицы же помышляюще на убивство мужа своего, смертьми казнимы и в землю живыми закапываемы.

Пити же народ Российский, наипаче же простые и поселяне, любят много, понеже воздух имеют вольной — ни вельми горяч, ни студен.

Имеют же некие страны, где мразы великие и нестерпимые; обаче человекам те страны на здоровье и болезней там мало, яко мразом изводится от них телесная мокрота. На бранях Российские люди терпеливы и мужественны, и нужу великую терпят, многие дни пребывающе без пищи. Государям же своим повиновение и послушание имеют зело великое, иже и во обычай приемше речь сию, глаголюще: волен Бог да Государь. Цари их зело самовластны и все творят по воле их; общий же народ самовольства ради его блюдом и востязуем вельможами, и судиями градскими, и господами своими, не попущающими им ото обычных преданий ни мало.

Народы языческие, яже суть Татарове, и Черемису, и Мордву, и Лопь, и иные языки зело имеют в порабощении, да не паки возмогут и воспротивятся. Разделено же было прежде сего великое Российское царство на многие княжества, яже суть сии: великое княжение Владимирское — начальное и главное всея России, с ним же общо и Суждольское великое княжение, великое царство и великое княжество Московское, государство и великое княжение Новогородское, царство Казанское, царство Астраханское, царство Сибирское, государство Псковское, великое княжение Смоленское, великое княжение Тверское, великое княжение Черниговское и Северское, великое княжение Резанское, великое княжение Нижеградское, великое княжение Ростовское и Ярославское.

К сим же великим княжествам быта и грады миози, по разделению коегождо княжества покорные и служат Российскому скифетру».

Словно два голоса, переплетаясь, перебивая один другого посередине предложения и через запятую то славу неся, то журбу, ведут вперед разноликое повествование. А нет-нет вклинивается ещё и третий, обезьянничающий:

«Глаголют же некие, яко за тою рекою Обью великою под самый Север есть человецы дикие безгласные, только зычат да сипят, зимою же, егда морозы наступят, человецы пускают из ноздрей своих сморг или соплю; а егда сии замерзнут, тогда стоят ови яко о древесах. К весне сии сопли растаивают, и человецы паки оживают; егда же кто сих соплю преломит, таковии уже ие оживают, — но не вем о сих, аще истинно суть…»

Подобное передразниванье — это тень подлинной космографии, влекущаяся за нею по придорожной пыли. О такого разбора вещах сказано было в древней притче о сеятеле — про зёрна, упавшие при дороге, которые были потоптаны или склёваны птицами, что в сокровенном смысле означало тех, кто сперва внимательно слушает голос истины, но не умеет удержать слова в сердце; приходит враг рода человеческого и уносит прочь не успевшие укорениться ростки спасения. О теневом мире речь ещё будет впереди, но с тем большим усердием прислушаемся к последним словам космографии:

«Слово совершительное книги, в нем же предлежит о воспоминании и разрушении многих государств сильных.

Ведающий хитроумные словеса да скажет о чудных делах миротворения Создателя, давшего изначала телесам нашим чувственный свет солнца, а душам светоумное учение святым книгам! Дан нам вдобавок и царский страх строительный на человеческую жизнь чувственную, и духовные правители на пользу желанию души к небесным восходам. Мы же от душевного существа красоты нисходим и прилепляемся к долу влекущему и пепельному безсловесному лику самоизволением скотского естества…

Возведем очи мысленные, и посмотрим разумным видением, и побеседуем душевным рассуждением о превращении престолов сильных, еже есть страх велик, и державств и царствий преславных. Где Вавилон великий, первый во слове, где же Индия многостяжательпая, и Персида многонародная, и Ефиопия, и тех великое пространство со отоки морскими, где же Ассирия боголюбивая, где Палестина достохвальная, в ней же избранный святый град Иерусалим, идеже прославися Христос во плоти и все святые пророки и апостолы, где Антиохия великая — град Божий, и обетованная святая гора Синайская, и Александрия преименитая, где же и многомудрая Афинея и грады Еллинские много-философные, где Египет с Фиваидою, да в них же богоизбранных мужей духоносцев со иноки яко песок вскрай моря, где же и пресветлый Царьград, иже телес святых наполненный, где же и над вселенною властвующее Римское величество, с ним же вкупе и Италия и Германия многочеловечная, где же и благочестивая Испания и Британские островы, где мпогоплодная Болгария, и Сербия, и Солунь, и святая гора Афонская, в ней же иноков яко звезд на небеси?.. Все же сии приснопамятные грады от великих войн разрушением, иные же опустением осиротеша, овии же обсилованием страха смирены до конца, иные же данями тяжкими от неверных царей усмирены, и златокованые их палаты ещё не падошася, но душа злопоги-бельными ересьми повергошася. Оле дивства! О колика сила греховная, како премудрый Приточник рече: содрогнуша бо ся кости и мозги, и кто даст главе моей воду и очам моим источник слезный! О, немощнейшие самой слабости человеческие немощи, и лукавые блудницы, и многомятежная мира сего жизнь! Но слава единому премудрому зиждителю Творцу, устрояющему недоведомым своим судом праведным о всякой чистительной человеческой вещи, еже к жизни нашего душевного естества полезная, о нем же мы живем и движемся и есмы во уповании жизни вечный. Аминь».

…В нашей космографической повести три главных действующих лица. Путь, по которому движется странствие; тень, отбрасываемая идущим, — и цель, к которой он устремлен. Сам же путник вовсе не герой — им в конечном счёте может быть каждый.

Хотя все, что рассказывается в ней, — правда и сочинено не мною, это все же должна быть отнюдь не вереница отрывков, по живое «художество» — коль скоро художественность есть необходимое условие, тот самый «вольный воздух» духовного пути.

Пространство для путешествия уже определено; коротко скажем и о времени — две тысячи лет, тысячелетие, три века. История, как выясняется, особенно привержена к этим «кратным» своим числам. Два тысячелетия, как человеческий род тронулся в новый путь; тысячу лет назад в общий круг христианских народов вступила Россия; триста лет тому в пей самой столкнулись такие силы, эхо борьбы которых ещё по сю пору гремит. Но теперь по порядку поведем речь о том, как за десять веков до нас происходил знаменитый


ВЫБОР КНЯЗЯ ВЛАДИМИРА.

Народ его вырос уже из тесных языческих пелён, и вот наступил час избрать для него спасительную веру. Стали Владимира навещать купцы по духовной части, каждый выхваливая собственный драгоценный товар.

Первыми явились болгары «веры бохмиче», то есть магометанской, и на вопрос о том, какова она, отвечали весьма складно: «Веруем Богу, а Бохмит ны учит, глаголя: обрезати уды тайныя, и свинины не ясти, вина не пита, а по смерти же, рече, со женами похоть творити блудную. Дасть Бохмит комуждо по семидесят жен красных, исберет едину красну и всех красоту возложит на едину, та будет ему жена. Зде же, рече, достоит блуд творити всяк. На сем свете аще будет кто убог, то и там». Конец речи Владимиру приглянулся, и он её «послушаше сладко», в первую голову потому, что «бе бо сам любя жены и блуженье многое». Однако обрезанье удов, отказ от свинины, а особенно от вина вызвали его отвращение, и он запрощиков Магомета отверг, изронив вдогон ту самую поговорку, что «Руси есть веселье питье, не можем без того быти».

Следом его навестили «немцы от Рима», сиречь католики, рассказавшие, что заповедь их такова: «Кланяемся Богу, иже отворил Небо и землю, звезды, месяц и всяко дыханье», исполнение её нетрудно — «пощенье по силе; аще кто пьеть или ясть, то все во славу Божью». Но послы Владимировы, посетившие множество храмов и служб «немецких», доложили ему, что в церквах тех «красоты ни видехом никоея же» — и великий князь отказал католикам, добавив, что веры этой отцы не принимали.

Услыхали про то в свой черед и «жидове козарьстии», добрались до Киева и рассказали, что христиане веруют тому самому Христу, которого они позорно распяли, а посему следует поклоняться лишь единому Богу Авраама, Исаака и Иакова. Владимир, успевший оценить «веру» магометанскую и католическую «заповедь», вновь поставил свой вопрос весьма точно: «Что есть закон ваш?» Ответ был таков: «Обрезатися, свинины не ясти, ни заячины, суботу хранити». Он спросил ещё: где их земля? — «В Иерусалиме». Князь не поверил и ещё раз переспросил: да точно ли там? Тогда им пришлось сознаваться: «Разгневася Бог на отци наши и расточи ны по странам грех ради наших, и предана бысть земля наша хрестеяном». — «То како вы иных учите? — возмутился Владимир. — Или и нам того же хотите?!»

А уж четвертым пожаловал философ из Греции, в пространной речи по канонам византийской космографии изложивший воплощение премудрости в мире от его сотворения и вплоть до грядущего Страшного суда, живописное изображение которого всего более подействовало на князя-язычника.

Но всё-таки он по былинным законам предпочел, прежде чем окончательно решиться, трижды взвесить и отпустил любомудра с дарами, сказавши: «Пожду и ещё мало». На следующий год он держал новый совет о том же деле со своими боярами и градскими старцами, после чего десять «мужей добрых и смысленных» отправилось в путь по белу свету, чтобы оцепить все сказанные веры незаочно. Их тоже более всего покорил Царьград, а в нём главный храм Софии Премудрости, про который мужи отозвались, что попав в него, не знали, «на небе ли есмы были, ли на земли: несть бо на земли такаго вида, ли красоты такоя».

И лишь на третий год Владимир, взяв осадою у византийцев град Корсунь, добыл в обмен на него у императоров-соправителей Константина и Василия себе в жёны сестру их Анну, крестился там же и венчался — а по возвращении в Киев крестил уже страну и народ.

Во время совершения таинства крещения князю был прочитан и изъяснен символ православной веры, а вслед за тем главные деяния вселенских соборов, первый из которых, Никейский, «проклята Арья и проповедаша веру непорочиу и правду», а второй, утверждая его постановления, увековечил исповедание единосущной Троицы.

В основных своих чертах рассказ о выборе вер уж куда как общеизвестен, и — за вычетом некоторых потребностей, в которых все-таки тоже хочется скорее воротиться к согласию с летописцем Нестором, нежели принять сторону сомневающихся «совопросников века сего», — самая суть его представляется вполне достоверной. Но вдруг, откуда ни возьмись, появляется иное, совершенно противоречащее свидетельство —


ПИСЬМО ПОЛОВЦА ИВАНА СМЕРЫ,

состоявшего как будто бы лекарем и краснобаем при Владимире Святом. Ещё будучи язычником, князь отправил его в 980 году в Константинополь и Грецию для испытания вер; после десятилетнего странствия Смера достиг Александрии, откуда написал в Киев следующее послание:

«Могущественнейший царь Владимир, знаменитый герой, дражайший мой господин, наследственный обладатель славянских стран, населенных после строения башни вавилонской народами из Афетова племени!

Бог живый, всемогущий и един мудрый да правит тобою, как сам знает, на многие годы, храня тебя в силе, власти и славе.

Теперь уведомляю тебя, что я постоянно и глубоко оплакиваю то, что ты отправил меня в страны греческие для исследования веры и нравов, разлучив меня с собою, дорогой царь, и с землею русскою. В этом моем странствии я очень часто недалек был от погибели. И теперь для меня нет более способа возвратиться в твою землю. Сообщу твоему величию обстоятельно обо всем этом.

С большим трудом перешел я пустынные горы в Паннонии и затем Паннонию. С большими неприятностями переправился через Дунай. Затем прошел я Сербию, Болгарию, Мизию, также великую и знаменитую империю греческую с пятью царствами её, — был в Антиохии, потом в Иерусалиме. Из Иерусалима пришел сюда в Александрию. Здесь я повсюду увидел божницы, построенные роскошно, и людей, правами похожих на аспидов и василисков. Но видел я также немало молитвенных домов христианских, в которых нет никаких идолов, а только столы и скамьи. Люди, которым принадлежат эти дома, говорят о божественном; они честны, выше всего любят мир и тишину; это подлинно как бы ангелы Божий. Ежедневно они, по повелению Божию, сходятся для научения; на молитвы сходятся перед восходом и потом после заката солнца, иногда также в третий и девятый часы дня. Здесь все люди повсюду называют их народом святым и новым Израилем. Учению их следуют здесь и некоторые цари со своими учеными, и сам я часто посещаю их с целию научиться. Я уже и возрожден у Них водою и духом во имя Отца, Бога всемогущего, и Сына его Иисуса Христа и Святаго Духа, происходящего из того же Бога. Посылаю при этом тебе, царь, и книгу их, называющуюся «евангелием» с учением апостолов: прими её.

Да будет известно твоей державе ещё и следующее: видел я во владении кесаря, что этим честным и благочестивым людям делаются большие обиды, потому что здешние греки хитры в словах, надменны, ложь могут выдать за дело справедливое, подражая в этом некоторым учениям и учреждениям римлян и стараясь своим коварством завлечь простых людей в свои синагоги и церкви… Люди, о которых говорю, учат, что Бог есть един всемогущ, и единородный Сын Божий есть Иисус Назарянин, действием того же Святаго Духа, согласно древним обещаниям о нём, после известного времени зачат в чистой Деве Марии, бывшей от племени Давидова, и рожден от неё. Престол его пребудет в вечное время, потому что он, по справедливости, называется Сыном Божиим, Спасителем, Богом крепким, Отцом будущего века; сверх того, он поставлен от Бога Израилева царем и судиею всему миру, как все это мне давно уже достоверно известно от моего учителя. И вот греки, оставя учение всемогущего Бога и истинное, в Нем самом заключающееся истолкование его, — греки, а именно кесарь и патриарх с своим сенатом, повелевают называть себя новым Израилем, приказывают это и тем бедным братьям, и сами, будучи сильны, приневоливают их служить себе и платить дань. Кроме того, они запрещают им иметь жен и пользоваться средствами пропитания по своей воле, с благословением Бога; запрещают им также свободные искусства и оружие, хотя то верно, что христиане могут с честию иметь все это, не употребляя, однако, без крайней нужды, по оберегая себя от зависти других и вражды внутренней. Между тем греки удерживают все это в своей власти, запрещая иметь то же другим, чтобы держать великий народ в рабстве у себя. Наконец они велят, чтобы по смерти были почитаемы изображения их; дают по собственным именам названия домам словно храмам, чтобы таким образом их поминали и славили на вечные времена. Они приказывают, чтобы в сказанные дома люди собирались на молитвы с фимиамом и свечами и всякого рода яственными жертвами, называя это чествованием, и такое чествование, учреждаемое для нарочитых дней, они оградили привилегиями на вечность.

Но я знаю, что последнее поколение блистательно освободит себя от всего этого, когда заметит, что в этих, насилием созданных церквах, вопреки воле всемогущего Бога, люда слишком оскверняются объедением. Ибо собирающиеся в этих церквах, после служения идолам, топают ногами, плещут руками, издают разноголосое пение наподобие музыки, ведут себя без стыда до такой степени, что нельзя об этом ни говорить, ни писать. В сказанные же нарочитые дни свои они одних одаривают своими милостями, как бы за их достоинства, — других, после этих праздников, наказывают, как преступников закона. Поэтому некоторые христиане собираются в укрытых местах, в гробах, в горах, в лесах и в пропастях земли, говоря, что избегают нечестивого рабства, при чём и пророчествуют: «Погибнут надменные греки в вечном огне, да и те, которые приняли их нравы, суть также безчестны, безславны, лжецы, достойные отвращения!»

Сказано мне, царь, господин мой, что ты и твой род будете такими же, и о нынешних людях такого рода они выражаются, что глаза и сердца их ослеплены. Поэтому последнее поколение этих людей осудит их, называя их псами, изобретателями басен, отпадшими от Бога, заблудившими от истины. Однако же и те самые, которые так будут осуждать их, не избегнут многих опасностей, ради позорного разногласия и нечестивой гордости своей. Лишь некоторые из них, кроткие сердцем, по призванию от Всемогущего, ради Сына Его, действием Святаго Духа исследуют все писания закона себе на спасение.

Начав от сотворения мира, я, следя за учением веры, исследовал, будет ли хорошо тем твердым людям, хранящим предания мудрости, при богатых греках и однонравных с ними поколениях других людей. Я разумел, что в скором времени греки и их последователи увидят всецелый позор над собою и свою гибель. Идолы их войдут в притчу у чужих народов, потому что они не устоят против гнева Бога живого, будучи глухи и немы. Сверх того, некоторые из христиан и иудейского племени говорили, да и сам я узнал из некоторых писаний, что последнее славянское поколение соединится с великою ревностию для похвалы и исповедания единого Бога Израилева, Творца видимых и невидимых вещей, который освободит свой верующий парод от грехов его послушанием Сына, действием Святаго Духа. С ним и последний иудейский род познает вместе с прочими народами учение Христа, единородного Сына Его, и, хваля и благословляя Его, получит спасение, потому что покорится воле Бога своего. Тогда-то и тем избранным возможно будет получить всякую честь и могущество за своё учение и образ жизни, как это указывается в древнейшем писании. Итак, царь, не должно тебе принимать обычаев и веры греческой. Если же ты примешь ее, то я никогда к тебе не возвращусь, по здесь усну смертию и буду ждать суда Сына Божия.

Писал я это железными буквами, вырезав на двенадцати медных досках, в египетской Александрии 5587 г. Фараона, 1179 г. царствования славного Александра, в год пятый; индикта 1, луны 7, ид 14. Это тебе верно объявляю врач и ритор твой —

Иванец Смера Половлянин».

Впервые письмо было издано по-латыни во второй половине XVII столетия с примечанием, что оригинал писан «языком булгарским по древнему учению руссов», с которого «русский диакон Андрей, бывший после слугою пана Собека, королевского подскарбия», перевел его на польский в 1567 году. У этого диакона послание Смерово приобрел писатель польской секты ариан Станислав Будзинский, переложил на латынь и «оставил потомству, как памятник, достойный прочтения».

Таким образом, является своеобразнейшее свидетельство о том, что Владимир Святой как бы сделал свой выбор оплошно! И выбрал, оказывается, не веру, а ересь — кстати сказать, в исходном смысле слова греческое «ересь» и означает не что иное, как «выбор»…

Откуда же взялось странное это письмо, кто таков «половец» Иван Смера — в чьем имени явно отдается эхом «Смерть Ивана» — и где в конечном счёте здесь истина? Вопрос отнюдь не даром встаёт прямо посередине нашего мысленного пути, потому что разбирательство его корней, уводящее как будто бы далеко в сторону, затем окажется кратчайшей дорогою к искомой цели. Оно даст один из наглядных уроков премудрости, хотя для того и придётся до поры погрузиться с головою в


ТЕНЬ.

Собственно говоря, неопустительное её бытование рядом, обок с нами, и постоянные встречи на жизненном поприще настоятельно требуют создания особой отрасли знаний — по только не учёной в тесном смысле, а широчайшей и художественно-показательной, которую можно назвать «теневедением». Вопрос о тени постепенно вырастает до глубинных понятий о зле как таковом, собственно и являющемся тенью Добра; и вот пристальное изучение его сущности и проявлений в истории как раз призвано послужить самым твёрдым посохом в руке путешествующего космографа. Причем бояться здесь не след хотя бы уже потому, что от тени все равно никуда не скроешься — разве что в сказке; зато отчетливое знание сообщает такую чистоту сердцу и оку, что при соприкосновении самом тесном зло не оставляет на них пятен. Об этом есть такой замечательный короткий рассказ в «Азбучном Отечнике» — древнем собрании сказаний о старцах, подвизавшихся в пустыне, расположенном в алфавитном порядке их имен:


О ЮНОМ МОНАХЕ, ВХОДЯЩЕМ В КОРЧМУ.

Некий старец, живший в ските, во един от дней отправился в Александрию продать своё рукоделие и увидел там молодого монаха, зашедшего в корчемницу. Он этим весьма оскорбился и, подождав, когда тот выйдет, отвёл его в сторонку и стал наедине поучать.

Ты ведь, дорогой братец, — наставлял он, — облечен в ангельский образ, понимаешь, что много у диавола сетей, и ведаешь, что, уже просто заходя в город, мы повреждаемся очами, слухом и образом. Ты же, юноша, часто навещая корчемницу, не только слышишь и видишь всё там творящееся, но и с нечистыми женами и мужами пребываешь! Но молю тебя, чадо мое, беги в пустыню, где лишь и сможешь спастись…

А юный монах ему в ответ: «Отойди от меня, черноризец: ничего иного не ищет Творец, кроме чистого сердца!»

Тогда старец поднял руки свои к небу и воскликнул:

— Слава Создателю, объявляющему свою премудрость! Я уже пятнадцать лет прожил неизбывно в скиту, по сердца чистого не стяжал — сей же, в корчемнице пребывая, достиг таковой чистоты!

Так, на всяком месте, в любом времени и положении есть возможность нам выбрать искомую


ПРЕМУДРОСТЬ,

которая на языке ветхозаветных писателей звалась «Хохмой», а в созданном по-гречески Новом Завете именуется «Софией». Сама же она прелестна и обоюдоостра, так же как и слово «прелесть» — для кого верховная красота, а для кого и высшего разбора лесть. В одной из немногих поздних книг Ветхого Завета, написанных уже прямо греческим языком, ей возносится целая хвалебная песнь от лица царя Соломона:


Она есть дух разумный, святый,

единородный, многочастиый, тонкий;

удобоподвижиый, светлый, чистый,

ясный, невредительный, влаголюбивый, скорый, неудержимый,

благодетельный, человеколюбивый,

твёрдый, непоколебимый, спокойный,

безпечальный, всевидящий

и проникающий все умные, чистые, тончайшие духи.

Ибо премудрость подвижнее всякого движения,

и по чистоте своей сквозь всё проходит и проникает,

Она есть дыхание силы Божией

и чистое излияние славы Вседержителя:

посему ничто осквернённое не войдет в неё,

Она есть отблеск вечного света

и чистое зеркало действия Божия и образ благости Его,

Она — одна, но может всё,

и, пребывая в самой себе, всё обновляет,

и, переходя из рода в род в святые души,

приготовляет друзей Божиих и пророков;

ибо Бог никого не любит, кроме живущего с премудростию.

Она прекраснее солнца

и превосходнее сонма звезд;

в сравнении со светом она выше;

ибо свет сменяется ночью,

а премудрости не превозмогает злоба,

Она быстро распространяется от одного конца до другого

и всё устрояет на пользу…


Премудростью было то самое Слово, которое «в начале всего»; воплотившись в зримый образ, премудрость обрела и личные видимые черты. Недаром именно созерцание цареградской Софии победительно решило выбор послов князя Владимира — и главный храм столицы Руси был освящён тем же именем. Она же составляет сокровенную основу того видимого образа, который один может служить лицом русского Средневековья, семи столетий нашего исторического бытия — творения инока Андрея Рублёва


ТРОИЦА.

Положивший жизнь на защиту идеи Троицы, в которой он видел залог духовного единства Руси, Иосиф Волоцкий говорит о ней в своем «Просветителе»: «Тако веруем, и тако мудрствуем, и в сих довлеем, и се премудрость наша и разум наш!»

А почти пять веков спустя современный учёный, отнюдь даже не богослов, а знаток средневековых общественных движений, носивших знамена ересей, рассказывая о том, что Троичность служила основой миропорядка для русских людей этих времен, сам того не желая, подхватывает самый слог древней словесности, говоря: «Вселенная дышит духом божественной Троичности, которая составляет её конечную причину и сквозит во всех её проявлениях».

Именно благодаря этому единению в век Андрея Рублева и Димитрия Донского выстояло против внешних врагов государство, направившее силы не на разрушение отечественных заветов — как в единовременной Европе, обратившей взоры вспять, в пустые глазницы мёртвого язычества, — а на обновление полученного из рук Византии духовного наследства.

Античность создала некогда учение о триаде, где «один» было символом оставленности и замкнутости в себе; «два» означало разделение и безконечный разлад, а «три» воплощало соборный совет и любовь. «Наша» эра принесла превращение умственной триады в сердечную, сердцевинную для неё Троицу, совершенное живоначальным Словом. Но вслед, пыхтя, торопилась поспеть, не отстать за краеугольной чертою зыбкая тень, всею силой стремясь вновь обратить высокую прописную Софию в ветхую «хохму» со строчной. И главным оружием для себя она выбрала собственно «выбор», то есть ту самую


ЕРЕСЬ.

Исключительное своеобразие, отважимся даже сказать, единственность исторических судеб Руси состояла не только в том, что вместе с верой она одновременно приобрела книжность и письменность, накопленную человечеством от века. Дело в том, что в ней изначально получила воплощение мысль о единстве, о цельности — в пору крещения Владимира и его государства как раз окончилось исполненное христологическими, тринитарными и иконоборческими ересями тысячелетие и на несколько веков в христианской культуре воцарился духовный мир. Его не смогла поколебать даже произошедшая вскоре «схизма» — то есть раскол между католическим и православным исповеданиями, потому что в отличие от яростно-противоречащей ереси раскол есть разделение куда меньшего порядка, разводящее в стороны все-таки единомышленников: по обе его стороны миропорядком продолжала править идея Троицы, и это было главней всех прочих вероисповедных и обрядовых отличий.

А следствием этого мира было то, что, хотя на Русь и забраживали редкие еретики, собственно ересей у нас не было более трёхсот лет, отчего ощущение духовного единства спокойно окрепло и укоренилось.

Первыми душевную тишину нарушили объявившиеся в половине XIV столетия во псковско-новгородских пределах «стригольники». Начавши с возмущения поставленном священных чинов «на мзде», они постепенно от исправлений перешли к искажению и наконец вовсе отвергли Троицу, все новозаветные писания и церковь с её таинствами, предпочитая исповедоваться сырой земле. Бунт этот длился почти что век, а потом сошёл на нет, хотя окончательно не угас.

Следующими тлеющие головни чёрного пламени раздули еретики, известные под именем «жидовствующих». В 1471 г. Новгород посетил проездом учёный иудей Схария — князь Таманского полуострова Захария Скара Гвизольфи, имя которого писавший против него инок Спиридон-Савва обыгрывал, говоря, что и учение его тоже «якоже некое скаредие». Он успел обратить в ветхозаветную веру нескольких местных священников и отбыл восвояси; а те разошлись вовсю, вновь отвергли Троицу, воскресение, христианские писания, предания и даже искусство, потопив в нужниках иконы вместе с самою совестью, ибо учили говорить одно, а думать и делать обратное. Борьба с быстро расползшимся чужебесием отняла на сей раз у государства куда больше сил; пока ему своротили рог, протекло полстолетия, — но и тут угли былого пожара чадить ещё не перестали.

Огневщиком третьей пали стал беглый холоп Феодосий с показательным фамильным прозвищем


КОСОЙ,

который, обокрав своего господина в Москве, постригся на Белом озере и начал проповедь нового, а на деле вполне ветхого учения. Сосредоточивалось оно опять на отрицании Троицы и отвержении церковных таинств, взамен чего «столповою книгой» провозглашалась Тора — Моисееве Пятикнижие.

В 1554 году Косого вытребовали в Москву в связи с розыском по делу сходномысленного с ним Матвея Башкина, тоже отрицавшего Троицу и иконы. Башкина допрашивал сам Иван Грозный — «начат испытывати премудре, хотя уведати известно, как убо сии лукавии и каково имуть свои мудрования». После долгих запирательств Башкин вдруг «богопустным гневом обличен бысть, бесу предан и, язык извеся, непотребная и нестройная глаголаша на многие часы», вслед за чем ему послышался обличающий голос Богоматери и он сознался, назвав своими учителями жидовствующих и лютеран. Башкин был осужден на покаяние и неисходное монастырское заточение; больше о нём ничего не известно. Приговорённый вместе с ним к тому же наказанию Косой оказался не в пример пронырливее.

Сидючи в одной из московских обителей, Феодосий сумел хитро приласкаться к своим сторожам и, воспользовавшись послаблением охраны, бежал на Запад, где, по словам его учеников, «идяше учаше новое учение, и браком законным оженися, появ вдовицу жидовиню, и есть честен тамо и мудр учитель новому учению, познал истину паче всех, имеет бо разум здрав».

По краткому определению историка прошлого столетия Николая Костомарова, «учение Косого было отрицанием всего, что составляло сущность православия», — а именно, говоря словами тех же учеников ересиарха: «кресты и иконы сокрушати, и святых на помощь не призывати, и в церкви не ходити, и книг церковных учителей и жития и мучений святых не прочитати, и молитвы их не требовати, и не каятися, и не причащатися, и темианом не кадити, и на погребение от епископ и от попов не отпеватися и по смерти не поминатися».

Около 1555 года Феодосий, пройдя Псков, Торопец и Великие Луки, поселился со своей «чадью» — то есть приспешниками, вблизи Витебска в местечке со звучащим как определение именем «озеро Усо-Чорт». Здесь они, для пущего успеха прикрываясь видом правоверия, и взялись за распространение «нового учения» — проповедуя, что «не треба Троицу именовати», а «к Моисейскому закону обратитися и вместо Евангелия десятословие прияти», добавив ещё к тому признание равноценности всех вообще вер и отрицание всякой государственной власти.

Затем Феодосий с ближайшим наперсником своим расстригою Игнатием, тоже оженившимся на польке из местной секты противников Троицы — «антитринитариан», — были из-под Витебска изгнаны и ушли из Белоруссии во внутреннюю Литву. Конец жизни они провели на Волыни — о них, как ещё вполне живых противниках, упоминает в 1575 году в одном из своих писем известный Андрей Курбский, опрометчиво полагавший, что стали они врагами веры отцов ради своих «зацных паней». Конечно, дело обстояло куда основательнее и грозней — хотя по внешности и выглядело бытовым кощунством, когда в имении волынского шляхтича, обращённого Косым и Игнатием в «новую веру» из православия, они за кубками мальвазии, ведя речь на «польском барбарии», забавлялись над священными писаниями «с жартами и шутками».

Но ещё в Витебске в число «ближней чади» попал бывший белорусский диакон Козьма Колодынский, который, сменив исповедание на Феодосиево, переменил и имя на «Андрей». Вместе с учителем ушёл он впоследствии во внутреннюю Литву, сам в свой черед сделавшись проповедником новоизобретенной ереси, разнося её по Белоруссии, Польше, Галиции и Подолии. Он-то и сочинил подложное письмо «половца Смеры», а в 1567 году сообщил его арианскому историку Будзинскому. Намерением его было, подорвав доверие к преданию «Повести временных лет», расчистить в сердцах место для водворения новой сектантской веры.

Ещё Николай Карамзин в «Истории государства Российского», приведя ради наглядности строку писанного сущей абракадаброй «подлинника», указал на разительнейшие несообразности в хронографии — например, что «половцы сделались известны в России уже при внуках Владимировых» — и определенно заключил: «Не будем глупее глупых невежд, хотящих обманывать нас подобными вымыслами. Автор письма, — говорит он, — хотел побранить греков: вот источник!»

Вслед за ним дотошные знатоки разобрали подлог и двигавшие поддельщиком побуждения с учёной колокольни до косточки, — хотя, к прискорбию, и по сей день приходится натыкаться на такие вот рассуждения: «В числе русских духовных писателей значится Иоанн Полоцкий, врач и ритор великого князя Владимира Святославича, он ездил по разным странам для ознакомления с различными религиями. Не он ли оставил описание путешествия к волжским болгарам, «немцам» и грекам для выбора веры, которое впоследствии в переработанном виде вошло в состав «Повести временных лет»?» И ведь доносится подобное из уст отнюдь не посторонних, а мужа науки…

Но предметом нашего расследования служит всё-таки не отвлечённое знание, а живая нить происшествий. И в ней-то как раз Кузьма-Андрей Колодынский со своею подделкой служит прелюбопытнейшим связующим звеном между самородными отечественными еретиками и наступавшей тогда с Запада до чрезвычайности схожей ересью под древним именем


АРИАНСТВО,

родиною которого действительно была в четвертом веке нашей эры названная «Смерой» местом своего пребывания Александрия Египетская. Лжеучение ерисиарха Ария и его сочув-ственников состояло в отрицании богочеловечества Христа и вело тем самым к разрушению идеи Троицы; оно и было дважды осуждено на соборах в Никее и Константинополе, о которых рассказывали князю Владимиру при крещении греки.

Но вот на волне Реформации на католическом прежде Западе в шестнадцатом столетии возникло самое крайнее учение тех самых «антитринитариев», с которыми очень скоро свели дружбу в Речи Посполитой Феодосий, Игнатий, Козьма-Андрей и прочая «чадь». Первые семена арианства привёз на самую границу католического и православного миров из Италии Фауст Социн, по которому местные ариане весьма часто и именуются «социнианами». Впрочем, ересь эта настолько здесь укоренилась, что наряду с другими схожими названиями (например, «унитарии» — единобожники) приверженцы её нередко были известны как «польские братья».

К сожалению, приходится признать за российскими выходцами прямое первенство в распространении у соседей духовной порчи — Косой явился в Литве на два года раньше, чем пришло первое свидетельство об открытии антитринитарианства в Вильне, относящееся к 1557 году. Однако временной разрыв сей довольно-таки краток, и мнение польского хрониста о том, что «когда уже однажды брошены были семена лжеучения, чорт принёс московских чернецов, которые подлили того же яда», — также не лишено вероятия.

Западного извода еретики, путешествуя по духовной стране на самых окраинах протестантства, порою вовсе покидали душой христианские области, возвращаясь в ветхозаветный мир, к которому тяготело и учение Косого. Да и не мудрено было — мостом, соединяющим их, несмотря на множественные различия, было отрицание четырёх христианских столпов: Троицы, воплощения, искупления и воскресения.

Но всем таким невидимым парениям мысли был и зримый вещественный образ, который воплотился в судьбе польского города с опять-таки символическим названием


РАКОВ.

В шестнадцатом столетии богатый кальвинист Ян Сенинский, побуждаемый своею женой — ревностной антитринитарианкой Ядвигой Гноенской (тоже ведь неслучайная фамилия), закупил в Опоченском уезде Сандомирской области обширную полосу земли, представлявшую собой унылые неродящие песчаные пустыри, и основал на них в 1569 году местечко, названное по родовому гербу жены с изображением рака — «Раковым». Заселил он его приверженцами любезной супруге секты, поляками и иноземцами, — и вскоре многолюдная община, как обычно водится на первых порах в сообществах еретиков, достигла цветущего состояния. Заложенный на песке Раков сделался богатым городом с отлично обработанными полями и огородами, ремесленниками, промыслами и фабриками.

В 1575 году здесь была основана типография, для нужд которой завели и бумажное производство, а её издания стали распространяться не только в самой Польше, но достигали единомышленников в Германии и Венгрии. Год спустя состоялся первый антитринитарианский собор, постаравшийся объединить все течения противников Троицы. Постепенно среди всех них стало преобладать учение Фауста Социна, в особенности после переезда его в Польшу в 1579 году. Сын основателя Ракова Яков Сенинский состоял уже в числе чистых социниан, и раковская община заняла настолько главенствующее положение, что последователей Социна иногда так даже и звали просто «раковскими». И именно здесь ересь достигла своего полного развития, резко отодвинувшего её от всех прочих христианских церквей.

В 1602-м в Ракове была учреждена антитринитарианская академия, в которую, однако, привлекали учеников из семей всех исповеданий, в том числе католиков, протестантов и православных русских; учителя, преподававшие в ней, съехались со всей Европы, причем обучали не только наукам, но и ремеслам. Число учеников быстро росло, достигнув в самую счастливую пору трёх сотен человек из дворянских родов и семисот — из других сословий. Раков приобрел у сектантов громкое имя «Сарматских Афин» — и в 1630-е годы здесь можно было действительно встретить слушателей родом от Волыни до Эльзаса.

В 1638 году раковские академики разбили и опрокинули Распятие, стоявшее за городом. Дело получило нежелательную огласку, комиссия на месте происшествия обвинила ан-титринитарианских учителей и пасторов в подстрекательстве к святотатству; заседавший тогда в Варшаве сейм постановил закрыть раковские академию, типографию и молельню, а проповедников и профессоров осудил на «инфамию» — лишение чести — и изгнание.

Учителям пришлось покинуть насиженное убежище; за ними потянулись прочь остальные сектанты, продав свои дома за бесценок нахлынувшим на поживу купцам Моисеева закона, — и довольно скоро от великого имени Ракова осталась одна лишь тень. Наследовавшая владение им сестра Якова Сенинского Александра вернулась в католичество, выстроила к 1644 году каменный костёл в честь Петра и Павла и повесила над входом в него плиту с надписью, увековечивавшей поражение арианского нечестия и восстановление исповедания Святой Троицы.

Раков продолжал запустевать и постепенно обратился в жалкое, кишащее гешефтмахерами местечко. В конце прошлого столетия это было уже совершенно захолустное поселение с одноклассной школой, в которой состояло ничтожное число учащихся. «Глядя на песчаные пустыри Ракова и лачуги, — сетовал его летописец, — трудно поверить, что некогда здесь кипела торговля и процветали пауки. От прежнего благосостояния остался лишь заброшенный, опустелый костёл, одиноко стоящий на песчаных сугробах».

И не только ему одному приходило при этой мысли на память евангельское сказание о двух домах, рассказанное Иисусом:

«Итак, всякого, кто слушает слова Мои сии и исполняет их, уподоблю мужу благоразумному, который построил дом свой на камне. И пошёл дождь, и разлились реки, и подули ветры, и устремились на дом тот, и он не упал, потому что основан был на камне.

А всякий, кто слушает сии слова Мои и не исполняет их, уподобится человеку безрассудному, который построил дом свой на песке. И пошел дождь, и разлились реки, и возвеяли ветры и налегли на дом тот; и он упал, и было падение его великое…»

Но падение Ракова не было ещё поражением противников Троицы в Польше и Западной Руси, ибо на защиту арианства встал чрезвычайно любопытный деятель, которого звали


АНДРЕЙ ВИШОВАТЫЙ.

Его отец Станислав был женат на единственной дочери Фауста Социна Агнесе, затем был диаконом раковской общины «польских братьев», а дядя Венедикт — один из основателей раковской академии. В 1619 году в эту школу был отдан и сам Андрей, где десять лет спустя он окончил курс среди наиболее успешных учеников. Молодой человек двадцати одного года от роду с детства готовился и в семье, и в академии к роли вожака.

Пробыв два года домашним учителем в доме люблинского воеводы, он затем предпринимает заграничное путешествие для довершения образования с несколькими товарищами по секте из числа польской и русской молодежи, среди которых были Александр Чаплич и Юрий Немирич — впоследствии тоже первые лица антитринитарианской истории. В Голландии они не только посетили университеты в Амстердаме и Лейдене, по и повстречали социнианина-земляка Христофора Арцишевского, отправлявшегося основывать сектантскую колонию в Америке и чуть было не завлекшего их с собою. Из Голландии перебрались в Англию, а оттуда во Францию, где побывали в знаменитой парижской Сорбонне.

Возвратясь в Польшу, Вишоватый продолжал трудиться на пользу секты. Когда случился раковский разгон, он явился к самому королю со словами защиты единоверцев. В 1640 году вместе с молодым социнианином Адамом Суходольским в качестве его воспитателя вновь отправился за границу; они объехали Германию, Францию, Бельгию и в 1642-м воротились в родовое местечко Суходольских Пески. Здесь Вишоватый по определению социнианского собора был поставлен пастором местной общины и, надеясь на покровительство воспитанника, уповал воссоздать раковскую академию. Но юный шляхтич неожиданно перешел в кальвинизм, и вожатый с паствой вынуждены были покинуть новые песочные владения; взамен, однако, постановлением социнианского церковного совета Вишоватый был в следующем же году назначен миссионером всей Украины.

Его давно уже звал сюда к себе Юрий Немирич, старый друг и спутник в заграничном путешествии, а нынче киевский подкоморий и владелец обширных «маетностей» — то есть имений — по обе стороны Днепра. Сам Немирич тоже был раковским выучеником, где по всей вероятности и свёл дружбу с Андреем Вишоватым. Теперь он встретил его на днепровском берегу и, переправляясь вместе с дорогим гостем в своё поместье Орёл, торжественно воскликнул: «Предание гласит, что апостол Андрей, соименный тебе, проповедовал в сих странах скифам и соседним народам: иди и ты со мной в эти страны и делай то же!»

Пожив некоторое время у одного доброго украинского приятеля, Вишоватый направился затем к другому — родственнику Немирича Чапличу, в его имение Киселин на Волыни. Именно здесь, у деда нынешнего владельца Кадиана Чаплича, ещё в 1575 году провели последние годы жизни сподвижник Феодосия Косого расстрига Игнатий, да скорее всего и сам ересиарх, в качестве наставников по борьбе с Троицей. Сей самый Кадиан Чаплич сделался родоначальником целой династии антитринитариев и, хотя сын его Фёдор ещё оставался православным, дружественные Вишоватому два старших внука Мартин и Юрий были уже на челе социнианской знати, пройдя обучение опять-таки в том же Ракове.

В 1640-е годы, о которых идет сейчас речь, семейство Чапличей имело во Владимир-Волынском уезде несколько соседствеиных владений. Юрий Чаплич со взрослым сыном Александром обладали родовым Киселиным; а в нескольких верстах от него, по другую сторону речки Стохид, находилось имение Вереск, где после смерти старшего брата Юрия — Мартина — проживали его сыновья Андрей и Александр, получившие образование за границей и подобно отцу беззаветно приверженные к своей секте. Беглые раковские профессора, постепенно скопившись в маетностях Чапличей, совместным тщанием возвели уже существовавшую социнианскую школу в, степень академии с открытием особого богословского курса для приготовления пасторов в Киселине и дочернего отделения в Вереске.

Прибыв на Волынь в 1644 году, Вишоватый оставался тут до 1648-го, попеременно проживая в принадлежавших Чапличам Киселине, Вереске, Галичанах, Шпанове и других местечках. Здесь же он вступил в брак с дочерью бересцского социнианского пастора Александрой Рункевской, и свадьба была отпразднована в Галичанах в доме Александра Чаплича по новоизобретённому аититринитарскому обряду.

Однако ближние католические бискупы Луцкий и Владимир-Волынский ещё в 1640 году призвали Юрия Чаплича с племянниками Андреем и Александром Чапличами-Шпановскими на суд, обвиняя в самовольном укрытии бежавших из Ракова академиков и распространении «декретами сеймовыми забороненной и за чертовскую деклярованной секты арианской». Посредством разнообразных судебных проволочек социнианам удалось отложить рассмотрение дела почти на четыре года, по все же в 1644-м последовал строгий трибунальский декрет о закрытии школ в Вереске и Киселине, причем Чапличи обязывались разрушить их здания, изгнать учеников вкупе с прочими еретиками, сверх того уплатить штраф в тысячу червонцев и представить в суд богохульствующих пасторов с учителями. Приговор довольно-таки трудно было привести в исполнение, поскольку почти все киселинские мещане поголовно состояли в числе антитринитариев, но наконец им пришлось выехать прочь, а за затяжку в повиновении на Юрия Чаплича насчитали уже десять тысяч червонцев и присудили к лишению чести. Вишоватого тоже вызывали в трибунал, обвиняя в публичном отправлении еретической службы, и чуть было не подвергли его «банниции» — изгнанию из отечества, но ловкому пастырю удалось-таки на сей раз снова вывернуться.

Ещё одним средоточием противников Троицы на Волыни было недалеко расположенное от Вереска — отчего их до сих пор иногда соединяют даже в одно по созвучию имен — сосед-него Дубенского уезда местечко


БЕРЕСТЕЧКО.

Некогда оно появилось на свет как предместье княжеского города Перемиля, разорённого татарами в 1241 году и с тех пор по нынешний век остающегося заурядным селом. Село Берестки Перемильской волости упоминается в грамоте великого князя литовского Казимира Ягеллоновича от 1 червня (июня) 1445 года; название оно получило, очевидно, по росшим вокруг большим берестяным лесам.

В XV — начале XVI столетий владели им Боговитины, происходившие, по всем вероятиям, от древнерусских князей Крокотков. В 1544 году в качестве приданого за одной из Богови-тиных Берестечко получил киевский воевода Фёдор Пронский — из южнорусских князей Пронских, ведших род от дома Святого Владимира. В 1547 году привилей великого литовского князя Сигизмунда I Августа даровал Берестечку магдебургское право, и оно стало городом.

Наследник Фёдора, луцкий староста Александр Пронский, будучи православным, посетил в 1595 году Рим, где отрекся от родительской «схизмы» и принял католичество. Этого ему показалось недостаточно, и по дороге домой он сделался уже кальвинистом, а вернувшись, отдал новым единоверцам католический костёл в Берестечке. Он же поселил здесь и ариан, а под конец жизни, около 1600 года, по некоторым сведениям и сам перешел в стан врагов Троицы. В XVII веке в Берестечке были уже антитринитарианская община и школа; около 1644 года здесь проживал и сектантский интендант Волыни Андрей Вишоватый.

Но сделалось оно тогда в истории знаменито отнюдь не этим, — а произошедшим подле него трагически-славным побоищем народной войны, зачинщика которой простолюдины называли запросто:


ХМЕЛЬ,

полное же имя было гетман Зиновий Богдан Хмельницкий.

После поражения поляков на Жёлтых Водах, а особенно под Корсунью, восстание казаков и поселян охватило разом Украину, Волынь, Подолье, Червонную Русь и Белоруссию. Государственное здание «королевской республики» потряслось до основания, и вся польская, а с нею ополяченная униатская и социнианская шляхта бежала в пределы коренной Полыни и Литвы. Бежала она не зря — война шла за отечество, свободу и веру; переметчивость шляхетского сословия привела к тому, что защитниками коренной народности в русских областях Речи Посполитой остались лишь «поп да хлоп» — и их победа ничего доброго предателям веры отцов не сулила.

Вместе со своими противниками-католиками в пламени казацкого гнева гибли и неприязненные для православных антитринитарии, ибо, как образно выразился Хмельницкий, «при сухих дровах горят и сырые». Особенно много социниан погибло при взятии казаками в сентябре 1648 года Староконстантинова, где укрывалась бежавшая с Украины шляхта. Даже в исконно польских Люблинской и Сандомирской областях восставшие чинили разгром общин «польских братьев»; сам Вишоватый вынужден был удалиться к границам Пруссии. Ходил слух, говорит его жизнеописатель, что парод с особенной жестокостью расправлялся с антитринитариями, видя в них «ариан, образоборцев и нехристей».

Наконец война достигла самой Вислы в Польше и Случи в Литве. По взятии Збаража Хмельницкий вступил в Галицию и осадил Львов. Главным защитником города оказался давний приятель Вишоватого и Немирича Христофор Арцишевский, который некогда приглашал их ехать в Новый Свет. Он действительно побывал в Южной Америке, где завоевал даже Рио-де-Жанейро, и возвратился со славою совершенных подвигов, благодаря которой его, открытого арианина, держали на коронной службе как отличного артиллериста. Он и на родине отчаянно ввязался в борьбу, однако навряд ли бы смог устоять, если бы гетман Богдан — ради находившихся во Львове «благочестивых», как он сам сказал, — не удовольствовался большим откупом. Затем казацкое войско двинулось к Замостью, чем освобожденные из осады социниане воспользовались для того, чтобы бежать ещё далее прочь. Вишоватый в это время обосновался близ Гданьска у родича Христофора — Яна Арцишевского.

И вот в 1651 году главные силы сторон сошлись на границе Галиции и Волыни, у верховья реки Стырь близ арианского местечка Берестечка. Польское «посполитое рушенье» — всенародное ополчение — прибыло сюда первым. Дожидаясь противника, в шатре короля Яна Казимира вели о нём различные речи, строили предположения и козни. Среди всех сохранившихся подлинных свидетельств об этих беседах для нас сейчас могут сослужить полезную службу два, хотя и в несколько необычном качестве — как


ПРОСЁЛОЧНЫЕ ДОРОГИ ИСТОРИИ,

по которым не прошел её главный путь; но ведь и отрицательный опыт заслуживает самого пристального внимания.

Личная война Хмельницкого с Полыней, превратившаяся затем волею судеб в народную, началась по довольно-таки житейскому для тех времен поводу. Наследственный хутор Богдана в его отсутствие разорил сосед Чаплинский, силой сведший с собою женщину — имени которой мы не знаем, — заменившую будущему гетману супругу по смерти первой жены Анны Сомковны. После того, как шляхтич обвенчался с нею по католическому обряду, даже польский король, к помощи которого прибег Хмельницкий в своём оскорблении, смог дать ему один совет: у тебя есть оружие — вот им и добейся правды!

Тот лукавому подущению внял — и отбил не только подругу, но и свободу и веру своему народу. А покуда многие годы продолжалась нелёгкая война, начавшаяся наподобие Троянской, семейная трагедия Зиновия-Богдана восприяла совсем не античный конец. Некто часовщик из Львова, имени-отечества коего мы опять-таки лишены (правда, на полях одной старой книги мне попалась против упоминания о нём отметка «Кройз» — по подтверждения ей пока не находится), — вошёл постепенно в такое доверие к часто отсутствовавшему из дому гетману, что тот наконец сделал его своим управляющим. Незадолго до битвы под Берестечком в казне казацкого войска открылось отсутствие одного бочонка с золотом, зарытого в укромном месте для будущих расчётов с союзниками. Хмельницкий послал расследовать пропажу сына своего от Анны Сомковны Тимоша; тот дознался до причастности к краже часовщика, а часовщик на пытке не только признал за собой воровство, по заодно показал и… о своём сожительстве с подругою гетмана. Тогда разъярённый Тимош повесил их вдвоём голых на воротах «в том положении, в котором они грешили», как пишет обстоятельный дворянин Святослав Освенцим в своём дневнике и затем добавляет: «Всё сие рассказал нам за ужином сам король, весьма потешаясь этим происшествием». Богдан узнал о нём 10 мая 1651 года и, по отзывам враждебных польских хронистов, от горя предался тому самому горькому хмелю, что дал некогда его предкам родовое прозвание…

Так начатая за собственное счастье война, ещё не окончившись, привела к гибели его от единокровной руки; затем погибли и сыновья — казнивший мачеху Тимош при жизни отца в Молдавии, а младший Юрий, не удержавший по смерти его гетманскую булаву, передался на польскую сторону, затем в руки турок, которые наконец и задушили его, бросив труп в реку Смотрич, текущую вокруг крепости-города Каменца-Подольского. Вместо счастья добыта с бою оказалась воля и слава, ибо воистину неложно говорит пословица, что человек предполагает, располагает же не он, а Он.

У польского короля Яна Казимира, царствование которого ждала впереди иная печать — безславия, случилась в шатре в эту пору и ещё одна занимательная потеха. Как записал в путевом журнале шведский агент Иоганн Майер со слов бывшего в Берестецком лагере брата начальника польской артиллерии Пшиемского, всего за семнадцать дней до битвы явились пред высочайшие очи представители арендаторов, корчмарей, перекупщиков и прочих того же разбора людей, да всем кагалом и «обратились к королю, прося, чтобы когда он поймает Хмеля живого, то позволил бы выдать его им. На вопрос: что же они хотят с ним сделать, ответили, что они освежуют подольского вола и зашьют Хмеля голого, как мать родила, в ту воловью шкуру, так, чтобы наружу высовывалась одна только голова. Будут его содержать в тёплом месте, кормить вкусной пищей и поить напитками, а в свежей воловьей шкуре заведутся хробаки (черви) и станут питаться его испражнениями. Начнут заживо поедать его тело, а чтобы он от вони и боли не умер быстро, то жизнь его будут поддерживать подольше наилучшими лекарствами, блюдами и питьем, покуда черви не проедят насквозь до самого сердца. А уж тогда сожгут его перед казаками на костре и пепел дадут выпить пленным в горилке». Весёлый король, как сообщает агент, опять-таки над этим очень смеялся, удивляясь подобной мстительности…

Впрочем, справедливости ради следует сказать, что доведённые до отчаяния казаки тоже уличённого врага казнили жестоко — так, для примера, повествует следующий


ОТРЫВОК ИЗ НЕИЗДАННОЙ РУКОПИСИ,

в котором речь идёт о том, как в охваченном восстанием городке украинские женщины врываются в «кляштор» — католическую обитель:

«— А ну, святые кнуры (хряки), вылазьте-ка из норы! — кричали жёнки. — Мы на вас при солнце подивимся. Но двери оставались закрыты.

— Открывайте! А не то сейчас до святого духа живьём отправим! — и стали кидать в окна зажжённые пучки соломы и сена.

Дверь наконец отворилась, и из здания, озираясь по сторонам, сторожко начали выходить поодиночке ксёндзы и чернецы.

— Сюда, бабоньки! вот они! — кричали женки. — Идите сюда! Акулька!.. Параска!.. Горнина!.. Узнавайте своих святых.

— Вот этот вот! — вскликнула худая молодичка с пылающими как в горячке глазами. — Не добром же он мне запомнился.

— Этот? — переспросила дородная тётка.

— Точно он!..

Наружу показался молодой ксёндз, высокий, но уже изрядно дебелый. Он вышел, понурившись и опустив долу очи. Не успели казаки оглянуться, а уж их женки обступили ксёндза со всех сторон, вмиг ободрали как липку, раздев донага, и завязали ему руки-ноги, чтобы особенно не ерепенился.

— Иди-ка сюда, Акулька! Пусть он тебе поцелует ту цац-ку, которой тогда силой добился, слизень! иди, иди!..

— Господь с вами, тёточки! Что вы меня на этакий срам зовете! Пускай сучку лижет!

— Вот это правда, так правда! Подавайте его сюда! Ну, чего зажурился и на людей не глядишь?! Выбирай любовниц!.. Подымай давай свою пику! — и били его в бритый подбородок так, что клацали челюсти.

— Мы тебе сейчас дадим отведать, каково наших девиц портить! Вот!.. Тащите его к молодому ясеню.

И повлекли всей толпою, подталкивая с боков.

Пилой подрезали на два локтя пенёк, расщепили его секирой и сбоку заколотили клин.

От страху ксендз побелел, как туман, и глаза его заволокло настоящею пеленой. Его схватили за туловище, подняли и усадили на пенек, выбивши разом клин. Нечеловеческий вопль перекрыл весь людской гомон.

— Ну, теперь у тебя пройдет охота чертям служить! — потешались женки, глядя, как он корчится, егозя на пеньке.

— Поддержите его, девоньки! А то ещё упадет, да и оторвётся — чем ему тогда к нам тулиться?! — поддразнивали другие.

А в соседнем месте та самая дородная тётка хозяйничала подле привязанного к столбу чернеца.

— Покрепче, потуже вяжите его, голубчика, да за плечи, а не за пояс — там-то как раз не нужно. Ось так! А теперь вот! — приговаривала она. — Да где же мазница?

Схвативши палку, она тряпкою обмазала грешное тело дегтем и подпалила, так что тот зверем заверещал на весь двор.

— Ничего, ничего, родимый. Поджаришься — вкусней будешь!

Некоторых же просто, не теряя время на выдумки, били до смерти чем ни попадя, — во всей округе кипела людская ненависть и праздновала пир мести…»

Впрочем, точнее сказал об этом тот же историк прошлого века Николай Костомаров; отец его был великороссом, а мать украинкой — так что зрение получалось в этом отношении вполне объёмным. «Южнорусс, — заметил он проницательно, — не мстителен, но злопамятен ради осторожности».

…Страшная сеча у Берестечка оказалась необыкновенно длинна: начавшись со среды Петровок — Петровского летнего поста — 18 червня (июня) по старому юлианскому календарю, она продлилась целых двенадцать дней и окончилась в самое разговенье июня 29-го. Разные историки на несхожие лады оценивают численное соотношение сил, в среднем называя количество польского войска в полторы сотни тысяч, а казаков и их долголетних союзников-предателей крымских татар в полторы или две. Так что налицо было примерное равенство, и вновь не число решало судьбу сражения.

Но здесь вместо прежних письменных свидетельств очевидцев лучше всего взглянуть на события в их поворотный час оком художественной словесности, которая, уважая каждую подлинную подробность, всё-таки способна дать наиболее многомерное изображение.

Вот как рассказал бы о Берестечке писатель доброй старой исторической школы:


ПОД ПЛЯШЕВОЮ.

Гей-гей! насколько видно глазу, раскинулись табором вереницы нагруженных возов, но в них ещё вливаются всё новые и новые. Ревут и рыкают волы, хищно ржут кони, покушаясь ринуться в битву, гукают и бранятся возницы. Мужчины седые и средовеки собираются кучками на подводах и под телегами, гомонят, звучно перекликаясь, и курят трубки. А кое-кто, не тратя даром времени, крепко заснул.

…Вот, раскинув ноги в лаптях, почивает кряжистый человечина с одной левой рукою; не мешают ему ни докучливые мухи, ни нестихающий людской говор. Кто-то, шедши мимо, зацепился за него и смачно выругался: «А ну, подбери уды!» — он и не моргнул. Рядом молодой погонщик, совсем безусый, одетый по-казачьи, в высокой шапке, накрывающей волосы, которые упорно пытаются из-под неё высунуться наружу. Брови тоненькие и длинные, словно девичьи; длинные пушистые ресницы окаймляют тёмно-серые озерки очей. А подымется — стан гнётся легко, как лоза. Он не встревает в чужие разговоры, но ежели кто в него назойливо вперивается — смущенно отводит взгляд; зато подолгу дивится на небо, иссиня-голубое и манящее своей бездонностью, так что заходится сердце, а по воздушному полю резвятся тучки, клокастые и проворные…

Покой нарушил внезапный лязг оружия: вблизи табора, встречаемые с великим почётом казаками, проехали двое полковников. Погонщики, даже те, которые спали, вскочили посмотреть на них; кое-кому оказался слышен и разговор.

— Многовато мы под Зборовом потеряли времени, поджидая того хана, — королевское войско уже преминуло болотистые места. Вот где было б ударить! — сказал один.

— Это дело Хмеля, — уклончиво ответил другой.

— Хмель Хмелем, а войско и дела-то наши!

Кряжистый человечина, спавший под возом, тотчас подхватился и удивлённо уставился на тех, кто глядел вслед проехавшим.

— Настя! Настя! — кликнул он того молодого погонщика. — Чего ж ты меня не разбудила, когда они тут ехали?

— Кто? те полковники или другой кто?

— Горюшко ты моё! да ещё ж и полковники! — закручинился мужик. — Про что хоть они гуторили?

— Да не кричи! Хорошо сделала, что не разбудила, — отозвался с соседней подводы возница. — А то, глядя на твои грязные онучи, ещё бы полковничьи кони понесли. Вымыл бы их хоть вон в луже!

— Добре, добре! А ось, сдаётся, и дружок твой поспешает, Настёнка…

Та глянула и вспыхнула вся, как заря. Выкроив немного времени, заскочил в обоз из полка повидать её Левко.

— Настя, — сказал, — скоро поход будет.

Она, растревоженная подслушанной беседой полковников, начала ему пересказывать их слова. Левко в шутку обозвал её за это полковничихой, но мира на душе от тех вестей не было: он и сам ведал, что излиха долго ожидали крымского хана, а казаки злились, что татары не поспешают, да к тому же отдельные загоны их по дороге набегом грабили соседние села. Но Левко смолчал; а Настя, угадав его настроение, поспешила отвлечь от худых дум.

— Погоди, ты такого ещё не видал! Возьми-ка! — она подала парубку лозину. — Держи стоймя!

Левко повиновался, а Настя, стянув с воза саблю, вдруг рубанула ею сплеча. Лозина на мгновение зависла в воздухе и, перебитая пополам, упала наземь.

— Вот так-так! — выдохнул Левко. — Да ты, что ли, надумала в казаки подаваться, чи шо?!

— Ну! Не блеять же овцой, когда волк резать придёт.

Левко пристально осмотрел ополовиненную лозу, тронул кончиком пальца лезвие сабли и довольно присвистнул. Тут на них наконец набрёл Левков побратим Микита; ему тоже предъявили скошенный чисто прут, но он, подначивая дивчину, выказал недоверие:

— Э, Настёна, это ж ты его о грядку на телеге переломала. Признайся!

За неё вступился невосприимчивый к шуткам сосед:

— Да це не диво. Она уже сколько дней эти штуки выкидывает.

— Бог дай здоровья! — похвалил довольный Микита уже взаправду.

— Собирайся тогда в поход, Настя. Чтобы и воз, и кони — всё было добром: идти будем ходко. А покуда сама отдохни, — сказал опять озаботившийся Левко.

«Пить пидем, пить пидем», — закуковала где-то перепёлка.

— Вот, гляди-ка, ещё веселье накликает, — улыбнулся Левко.

— Точно приглашает, — отозвался Микита. — Говорят, недалеко Ярема Вишневецкий околачивается, выкормыш гадючий. Вот отловим — и будет потеха. Пойдём, что ли.

— Бывай здорова, Настена. В пути ещё свидимся…

Казаки пошли прочь, а Настя всё слушала, дивясь, перепелиную песню; потом, оглядев ещё раз поле, возвратилась к ближнему своему спутнику, обронив в недоумении:

— И когда это люди здешние всё поспевают — и в поле управиться, и с домом, и с острой саблей?

— А куда же деваться, — спокойно ответил сосед, — когда захочешь на волю выбраться? Волюшка-воля, только незадарма тебя добывать! Вишь, десницу-то отсекли напрочь под Пи-лявой, а то разве б ходил я в извозчиках — а и всё же не на печке сиднем сидеть…

«Пить пидем! Пить пидем!» — весело кликала перепёлка. Настя принялась за поверку своего воза: покрутила колеса, посмотрела, крепок ли шкворень, исправны ли оси, подмазала их, и тут услыхала, как на третьей от них подводе, смеясь, рассказывали про что-то, как будто бы до неё касавшееся. Она, не оставляя дела, прислушалась. Гулкий как ерихонская труба голос смачно выводил:

— Сама-то жёнка была и ладная, и удалая, и ухватистая, а вот мужичок-то любил «того»… И как-то раз, ворочаясь в подпитии с праздника, понесла его нелёгкая через мосточек, а тот был дуже узенький, чуть разве пошире кладки. Казак оплошал — да и в воду бултых! а речка-то хоть и неглубока, зато уж илиста. Ну, обыкновенно, как все наши речушки сельские — только ракам плодиться. И покуда он из неё выкарабкивался, то сделался прямо на чорта похож — домой прибрел красавец хоть куда. Жинка как поглядела, аж испугалась, а потом, не разобрав дела, как накинется: «Где ж это тебя бесы таскали?!» — «Да с мосточка в воду упал, чуть не потонул». — «А лучите б уж потонул, — в сердцах вылаялась она. — И откуда ты на мою голову взялся!» — «Точно, Парасю! Уже и тонул, да вспомнил, что с тобою не попрощался — вот и пришел…» — Ажио и жинка расхохоталась!

Мужики тоже издали дружный гогот — метко пущенное словцо всё покрывает, даже обиду.

— А наша-то красавица писаная, — кивнул балагур в Настину сторону, — так ей-Богу, дай только волю, и скалкою б воевала!

Последние слова покрыл опять общий хохот, да и Настя сама, спрятавшись за возом, прыскала от смеха в ладони.

Потом другой голос пожиже ввернул: «Любопытно б узнать, женат той казак на дивчине или так себе, самоходом…»

— А тебе не одно и то же ли?

— Да я просто так…

— То-то ж!

Еще подальше послышалась песня под бандуру:

Ой бачь, ляше, як козак пляше

На вороним коню за тобою.

Ты, ляше, злякнешь и з коня спаднешь…

Ой бачь, ляше, та й по Случ наше!

По костяную могилу…


Тут музыка сразу оборвалась.

— А ну, хлопцы, подымайтесь, живо! Поход объявлен, поход! — покатились взамен неё по-над станом крики.

Отряды охраны занимали места при обозах. Повсюду заскрипели повозки, заржали кони, поднялся в небо дым. Тронулся и тот табор, в котором была Настя. Стороной проехал невеликий загон татар, сидевших верхом как-то по-обезьяньи, с высоко подтянутыми стременами. Они оглядели возы и возчиков, остановившись глазами на Насте — приглянулся басурманам молодой «казак»; дивчина отвернулась.

— Не таращь, не таращь так, а то повылазят, — бросил её сосед и плюнул им вслед. — Не терплю я этих изменников-злодияк!

— Да то ж тугайбеевские, — заметил кто-то. — Приятели Хмеля.

— А всё одно злодейское кодло.

Двигались поспешая и уже за первый день путь прошли немалый. В одном месте взъехали на высокий пригорок, с которого стало видно далеко вокруг. Настя взглянула и с восторгом испуга охнула:

— Дядька Степан! А дядька Степан! Подивитесь-ка, сколько войска идёт!

И спереди, и сзади целыми тучами шли конные, пешие и обозы, так что поле казалось покрытым сущею тьмою.

— Что ж, опять поднялась Украина, — молвил сосед. — А чего это ты, дивчина, всё меня дядькою кличешь? Мне ещё и тридцати нету, это я только давно не бритый!..

Иногда ветер гнал дымку вдоль идущего войска, и она вставала над ним густою тёмной завесой.

К одному из передних возов подъехал казак с перевязанной головой и стал что-то запальчиво говорить. Настин сосед спрыгнул наземь и побежал слушать. Через минуту он воротился и сказал, что таки прискакивали харцизы Ярёмы Вишневецкого, но напоролись на дружный отпор брацлавской конницы.

— А знаешь, Настя, три года назад был я в отряде Перебийноса, и мы с тем Ярёмою встретились под Константиновым, да так накрыли гада, что едва-едва утёк. Что тут поделаешь! Конь был под ним как ветер… Но и он тогда наших залучил в ловушку — так и погиб в ней побратим Перебийносов, Полуян. Ох, да и беда с этой отрубленною рукою.

Настя кивнула головой и спросила:

— А как опять налетят ляхи, чем же вы будете обороняться?

— Ну уж не кнутовищем, — сказал Степан и, нагнувшись с воза, выдернул вдруг люшню — упорку телеги, прикреплённую к её оси.

— Смотри!

Нижний конец был значительно тоньше, чем обычно, и крепко окован железом. Сосед левой рукой вскинул свое оружие над головой:

— Вон я как научился; а саблюкой уже не могу!

Он опять замолчал, вставил люшню на место и пошел рядом с Настей, придерживаясь за грядку воза.

— …Вот уже и рожь поспевает — побелела, как лунь. И сено косят — вон по-над речкой сенные угодья, и косцов даже видно. Глянь-ка! а ещё подальше идёт чья-то конница! Не пойму толком — пыль глаза застит… Вот бы ветерок… Ну! Эвона, да это татары! Страх сколько их, как саранчи. Эх, кабы не были они такие перемётливые, собаки! Говорят, и под Жёлтыми Водами всё назади ошивались, а потом выскочили на готовенькое; под Пилявою. тоже нашкодили, — а уж что было под Зборовом и вспомнить тошно: да только Бог один знае, що Хмельницкий думае-гадае…

Настя прислушивалась, тоже пытаясь что-то разглядеть у самого небозёма.

— А вот наша конница обходит татарскую, — пояснил Степан, — и чуть ли не сам гетман на челе!

Девушка обиженно воскликнула:

— Да где ж вы всё это видите?! — хотела ещё прибавить «дядя Степан», но вовремя вспомнила его замечанье. — Я сколько нарочно ни щурюсь, ничего не заметно, только чёрное что-то движется.

— Эх, молодица, — спокойно разъяснил сосед. — Да вот же они как на ладони! Так-таки гетман, и бунчук гетманский.

— Ну, Степан, у вас глаз, что ли, ястребиный?

— Что правда, то правда — в нашем селе никто так зорок не был.

— Это и хорошо, — согласилась Настя, — когда понадобится!..

— Ничего, я и тебе Левка того за три версты угляжу.

…Когда проезжали селом, навстречу выбежали крестьяне: дети, женки, старики, вынесли молоко, сметану и хлеб, кидали цветы, угощали черешней. Девчата были наряжены хоть куда — пышные спидницы, обшитые понизу в два-три, а то и больше рядов широкими лентами — красными, зелёными, синими или золотым позументом. Обоз приостановился, и Степан спросил у какого-то дедуся:

— Диду, а куда ваши мужики задевались? всё жёнки да жёнки…

— Знамо куда! Которые здоровые, те в войско подались, а кому и ляхи век укоротили, как стояли тут после Зборовского перемирия — с той поры немало домов заколочены. Да здесь ещё ничего, а вон в Луцком повете есть целые села порожние — люди всё покидали и подались на Московщину. У нас-то ляхи боялись нечаевцев, что были с той стороны Горыня и вмиг прилетали, если какое-то село пожалуется. Мир — он миром, а сила-то силою: кто одолел, тот и панует…

Дед замолк и, опершись на грушевую клюку, кручинно поник головою.

— Бог вам в помощь, — наконец вымолвил он. — А скажите-ка за верное — где тот полковник Нечай: неужто и вправду положил голову?

— Правда, дидусю. Порубили его ляхи в Красном на масленицу, одна только голова и осталась — загинул казак.

…Рядом с Настигши возом собралась ватажка молодиц, разглядывавших хорошенького «юнака». Одна, осмелев, заметила:

— Посмотрите, девчата, хлопец такой гарный, а что-то не манит к себе — да и глядит как-то стыдливо…

— А может, это девица? — отозвалась другая. — Давайте-ка мы общупаем!

— Да вы, чай, сдурели: а никак, всё-таки парубок?!

Тут вдруг раздалось тревожное: «Тикайте, татары!» — и только юбки захлопали: обозные не успели оглянуться, а молодиц будто водою смыло.

— В самом деле татары, — подал голос Степан, — и какой чорт их принес! Сколько страху нагоняют, злодияки паршивые — девчатки шугнулись, словно перепеленята от коршуна.

По улице мелкою рысью ехал татарский загон. Подводчики тоже насторожились, но сразу следом за басурманами шла казачья сотня, которую вёл молодой полковник. Едва лишь татары с казаками миновали Настин воз, как от всего их гурта отделился Микита и приостановился около перекинуться парою слов.

— Это наш новый полковник Богун. А Левко с куренем послали разведать дорогу, — бросил он второпях и заспешил далее, по Настя ещё его подзадержала.

— Погоди, погоди, Микита! А это что за полста конников с вами, в синих чумарках, да всё с пиками — русые чубы?

— Ты бы поменьше заглядывалась на чубчики, а то тебе Левко самой волосья дыбом поставит, — грубовато отшутился он. — То донские казаки, с Дона — слыхала про такую речку у москалей? Пришли с атаманом Разей. А послы их как раз с нашим полковником гетмана догоняют. Да бывай здорова, я и так тут с тобой замешкался!

Микита припустил коня во весь опор — только пыль поднялась.

Чем дальше продвигались возы, тем раздольней по сторонам дороги разворачивалась косовица, несколько запозднившаяся в этот год из-за дождей; зато трава уродилась щедро и стояла прямо стеною. Вот невдалеке на сеножати полным-полно жёнок, девчат, парубков — косят, копнят: хороши покосы, аж завидно.

Обоз остановился.

— А ну, мужики, подмогнём! — крикнули сзади. Все, кто способен был работать, повыскакивали на поле, косы из женских ладоней перешли в мужские руки — и только звон пошёл по равнине. Расходились плечи, соскучившиеся по привычной работе. И сколько ни видел глаз — всё оживленно задвигалось, даже солнце жарило сильней, словно приговаривая: «Так, так, хлопцы!» — и выгоняло из них седьмой пот. А благоухание скошенной травы разлилось от земли до самого неба.

Долго стоял на месте обоз, долго косили мужики без роздыха, без истомы, только иногда тонко взвизгивало точило. Но тут внезапно разнеслось грозное: «Паня-яй, паня-яй!» — и все, побросавши косы где стояли, бросились к подводам, потому что казаки охраны уже бранились на чём свет стоит. Женки и девчата, каждая с охапкою сена, догоняли их и кидали его прямо в возы: «Берите, казаки, кормите животину — сено ж как мята!»

Чья-то тороватая рука чуть не полкопны зашвырнула на Настин воз, так что она едва выбарахталась наружу и ещё долго над этим по дороге посмеивалась.

— Скоро Иван-Купала, — вздохнула потом и потупилась.

— А который сегодня-то день? — окрикнула вдруг соседа, уже никак его не величая.

— Кто ж его ведает, — отозвался тот, — в эдакой кутерьме не только что дни, а и имя родное посеешь! Как окончим поход — тут и сообразим.

Настя стала вспоминать последнюю Купальскую ночь у себя на селе. До чего ж любо — и зори полыхают, и огни горят, и очи дивочи — как те зори с огнями. Бегут Настя с Теклею в паре, прыгают через костёр — дружно мониста побрякивают. А песни — даже лес отдается эхом! Позабывшись, Настенка начала напевать вслух:

Ой, на дорози спорит порис —

Чому же ты, Левку, бильший не рис?

— Ой, не рис, не рис и не буду —

Кохаю Настю, не забуду…


— Чудно: где-то девчата заспевали? — подзадоривая её, прикинулся обманутым шедший рядом с подводой Степан, но Настя не откликнулась на шутку.

…На третий день ещё с полудня дали долгий роздых скоту. Возчики кучками расположились в тени подвод, засмолили трубки, стали болтать и смеяться, вспоминая дорожную косовицу. Степан пригорюнился — он бы тоже не прочь ударить косою, ан чем её взять?

— Вон и наши хлопцы, — вглядевшись под горизонт от досады, вдруг заметил он Насте.

И действительно: через какое-то время подъехал Левко с Микитою, который всполошенно пересказывал что-то:

— …да ей-же-ей, видел в упор, только он как заметил — вмиг отворотился и растворился в толкучке середи полка Крысы.

— Неужто-таки реестровый?

— Да как вот тебя сейчас вижу! Не то зачем ему и прятаться-то? Заховал, гадюка, от людей панские гроши — правду говорили. А теперь опять в войско втёрся. Ну и змеюка он, прихвостень ляшский!

Настя переспросила, что это его так задело.

— Видел он как будто, — ответствовал Левко, — нашего бывшего куренного атамана Даниленка, который после повстаиия скрал все те деньги, что люди в замке захватили, да и пропал с ними вместе.

— Занятно! А недурно бы изловить его, злодияку!

Все трое ненадолго замолкли — было слышно лишь, как в придорожном бурьяне безостановочно стрекочут кузнечики.

— Давай-ка сходим, Микита, к полковнику! А вы почивайте, люди добрые, да поберегите себя, потому что час уже близок — всё чаще и чаще попадаются конные ляхи. Поутру донцы налетели врасплох на загон коронной конницы, да и распотрошили в пух.

…Не сразу казакам удалось отыскать шатёр Богуна, который отличался от прочих лишь тем, что стоял на пригорке посередине других. Полковник стоял подле него, одетый как обычный казак, разве только сабля поблескивала дорогою отделкой да краснели сафьяновые сапожки с серебряными подковами и длинными шпорами на шляхетский пошиб. На его загорелом продолговатом лице заметно выделялись иссиня-чёрные, висевшие книзу густые усы. Безо всякого колебания раздавались наказы сотенным атаманам, вслед за чем их сотни гурьбою выезжали в ночную мглу. Остальные казаки располагались на отдых; только последние удальцы, не найдя угомону, упражнялись в рубке саблей подкинутой влёт кошмы.

— Да знаю я, — спорил с ними курчавый казак из москалей, — что вы мастаки бить десницей; а вот ты попытай-ка, что с левой выйдет!

Но и от удара мощною шуйцей кошма разлетелась надвое. Под общий хохот хозяин её, виновато ухмыляясь, почесывал затылок.

Левко с Микитою подошли прямо к Богуну, который наблюдал за правильностию исполнения приказов.

— Пане полковнику, — обратился к нему Микита, — я казак вашего полку, Полторак Микита, имею важную справу.

— Говори.

— Нынешним вечером близ расположения Белоцерковского полка я натолкнулся на бывшего атамана реестровых казаков Петра Даниленка, про которого ходит неложная молва, что он, перевозя панскую казну, прихватил деньги себе.

— Знаю. Говорил уже мне седой казак по прозвищу Спека, — при звуке этого близко знакомого имени парубки молча переглянулись. — Но есаулы, перебрав белоцерковцев, не нашли такого по имени. Может, переменил он его или ещё как-то сховался. Будем искать — отдыхайте с миром. Трубач, отбой! Да разослать вестовых, чтобы все точно спать легли…

Левко и Микита отошли от шатра и решили отправиться на поиски земляка Спеки. Кое-где виднелись лишь огоньки люлек да теплились незагашенные костры, а по краю табора ездили по двое конные дозоры. Где-то послышалась, отличная от общей, московская речь — там, должно быть, расположились донцы. Разговор их делался всё громче и громче:

— Нельзя, бабуля, здесь войско стоит!

— Да я знаю, что войско, — а все ж своему Миколе пирожочков принесла, тут наше село совсем рядом.

— Не годится, старая, рядом чи не рядом: теперь все Николы равны, так что можешь и нам оставить.

— А вы-то кто будете?

— Да мы, бабка, с Дону пришли.

— Ну и наши тоже ведь с дому, — подтвердила тугая на ухо старушка. — Все-все из дому поутекали.

Донской дозор и просительница, не сумев столковаться, ненадолго примолкли.

— Ин ладно, хлопцы, — опять принялась за своё бабуся, — нате уж вам пирожки, а там передайте Миколе нашему или сами съешьте на доброе здравьице — это как знаете. Бери, сынку, вместе с платком бери, да бей крепче иноверца. У вас-то небось нету таких супостатов…

— Помогай Бог, старая, нашими молитвами и Николиными. Мы уж им подсыпем на славу — было б куда укласть. Да и у нас в дому вражин своих в достатке, только каждому свой час и срок!

Разговор угас. Стерегут табор и конные, и пешие, не дремлют. Издалека послышалась песня «Эй, душа, добрый конь…»

Потом оттуда стал приближаться верховой и вдруг разом остановился. А чуть позже пронеслось решительное: «Первая сотня, по ко-оням!» И через пару мгновений непроглядная темеиь поглотила тяжкий топот сотен копыт — это побратимы-донцы понеслись, разбуженные тревогой. Неспокойна июньская ночь!

Левко да Микита проминули уже стоянку своих, где стреноженные копи шумно жевали сено и влажно блестящими в багровых сполохах глазами чутко высматривали хозяев, фыркая и бия ногами о землю. На поднебесном раздолье, накрывшись кто свиткою, а кто чистым воздухом, разметались пешие казаки и загоны крестьян. Только в одном месте ещё не почивают, и горсточка людей, встревоженная или растормошенная, прислушивается к чьей-то речи. Посреди народа высится боком к огню сивоусый старик в чёрной чумарке, ещё куда как крепкий для своих немалых лет; он стоит, опираясь на саблю, как на костыль. Что-то знакомое почуялось в могучей стати, нечто сурово-непреклонное в обличье и широких плечах, хотя и согбенных житейскими невзгодами. Пламя бросило отсвет в лицо, и на виске ясно обозначился длинный шрам.

Загрузка...