— Да вот он, дед Спека-то! — вскричал Левко. — Гляди, Микита, а с ним и ещё наши!

Старик разом обернулся на голос и тотчас попал в объятия молодых казаков.

— Левко! Микита! вот так свидание! — гудел он. — Ты посмотри, Алексейка, то наши беглецы, что когда-то дважды пану петуха красного подпустили!

Он пустился тискать их, на что и они, кряхтя, старались отплатить тою ж монетой.

— Ну, подросли хлопцы, нечего молвить, — довольно заключил, отдышавшись немного, бывший их сельский атаман.

Сын его Алексей и земляки-парубки даже пустились с ними целоваться. А старому всё мало:

— Ого-го! — кричит. — Да в эдаком разе, хоть полковник и заказал накрепко, всё одно выпить надобно! Матери его чтоб клюку на руку!

Тут он шасть куда-то вбок, а через мгновение, глядишь, появился с полною сулеёю под мышкой:

— Клюкнем, хлопцы, клюкнем, молодцы, чтоб и там дома у нас не тужили!

— Ты гляди, — говорили кругом, — ну и хитёр бывалый человек: где он только её прятал, да сам терпел и не пил?

— Не отхлебнул, ребята, ну ни капельки. А вон оно и пригодилось, теперь с сынками наречёнными разделю. Мат-тери его грошей кошелка, а выпью!

Он налил добрую чарку вскрай, так что кто-то сбоку аж крякнул: «Вот уж полна-широка — собака не перескочит!» — и пустил её по кругу…

— Ан и довольно. Оно не мешало бы усугубить, да кабы ещё полковник не пожаловал на угощение. Не годится по древнему казацкому закону пить на походе. Ну, расповедайте, как жили-поживали! Ох ты, Микита, и раздался, чисто медведь — посейчас кости скулят от таких лапищ. Попадет кто под горячую руку — и не почуешь, как дух пустишь на волю.

— А чего особенно говорить, — заскромничал Микита. — Как убежали тогда от панской челяди, так помаленечку до Запорожья и довлеклись. Вот разве что не позабыть молвить: мы ведь наскочили совсем ненароком на вашего побратима, Нестора Недолю.

— Братишка мой! Да каков он теперь, что поделывает? Господи Вседержитель, сколько лет не видались — как раз после Хотина! Вот уж не чаял радости ещё раз услыхать.

— Глядится вполне ничего — крепкий, даже не так чтобы поседел. На его собственном хуторе и застали, да ещё три дня он нас припрятывал. А больше уже не попадался — из-под Жёлтых Вод минули стороною. Ну, а что из дому слыхать?

— Эх, то долгая сказка, и не весьма счастливая — хоть кое о чём и вовсе бы позабыть. И ляхи после Пилявы, и татарва невдолге от Зборова — много лиха натворили. Но батьки ваши оба, благодаренье святой Троице, здоровешеньки — всё хозяйничают на покое.

А от степняков этих вместе отбились. Вот и тут мы целым своим загоном — и из Вербовцев наши, и лелюковцы с мытищинцами, и из иных соседних сел, всё гуртом веселее. Дома ещё плечо друг другу подставили. Ну и наделали журбы те вражины! Подстерегли раз на рассвете — да и шасть в село, так что люди запереться толком не поспели. Кого где застиг изгон — там и прятались. Спасибо, из Лелюков на подмогу примчались, да тут и свои опамятовались и выставили-таки басурман за околицу, — но только спервоначалу они немало кого в полон увели. Где-то уж по дороге чужие казаки отбили да домой повернули, кто ещё живой остался. Да только такая беда стряслась, Левко, что и сказать сразу тяжко — дивчину-то твою, Настёну Кучеренкову, степняки прямо из горницы подхватили — и поминай как звали. А уж краса-то была на всю округу, и вон оно что с нею сталось — может, даже навёл кто-то нарочно…

— Да не печальтесь, диду Панасе, не загибла она, тут с нами — можете посмотреть, жива-живехонька.

— Как так?!

— Да просто, — довольно ответствовал Левко. — Раз отправили нашу сотню спешно в Чигирин. И уже далеконь-ко от войска, ажно на Киевщине, наехали мы на татарский отряд, который прятался тишком в лесу. Увидали они, что их приметили, — и тотчас выслали богатую встречу. Посудачили мы и поспешили далей, но сотник, бывалая голова, и говорит: «Чтой-то очень мне сдаеётся, что та стая злодейская. Давайте-ка, хлопцы, проверим — чего они там в роще заховали? Хоть и есть от полковника наказ не встревать в стычки с союзником, — да ляд с ним на расстоянии. Только глядите в оба — чтобы ни один не ушёл!»

В долине разбились мы на три загона: один побольше спрятался в придорожной балке, а два поменее стали заходить с боков оврагами да буераками. И разом наскочили! А там, в рощице, людей наших повязанных да добра — видимо-невидимо — матушки! Татары врассыпную, мы за ними и давай бить…

А один одвуконь, да кони такие славные, на втором спутанная ремнями дивчина. Он наутёк, я за ним, — но не достаю, хоть плачь. А он нагоняет всё жарче, да ещё какой-то мешок кожаный сбросил — может, я около него попридержусь и отстану. Да чорта мне в том добре, а тут ещё откуда ни возьмись наперерез басурману Микита, и конь под ним тоже гонористый — поприжал, вижу: догоняет, и уже стремя в стремя идут, ноздря в ноздрю. Тут татарин развернулся и ятаганом на пленницу замахивается, но клинок у него раз! — и зацепился за ветку. Микита хвать его за голову, да и стянул с коня, только шея хряснула!

— Вот, я же говорил, — одобрительно хмыкнул Спека, — что кому даст хорошенько, тот враз окочурится. Чтоб его матери денег мешок! А чего ж ты его саблей-то не полоснул?

— Да где там! Так близко съехались, что негде было и размахнуться.

— Тут уж и я подскочил, — продолжил Левко. — Смотрю, у дивчины руки перевязаны сыромятным ремнем и к седлу приторочены, а сама наполовину уже сознания лишилась, откинула голову. Путы мы ей тотчас перерезали, опустили на траву; гляжу — а то ж наша Настя! У меня и сабля из рук вон. Пресвятая Троица! ну, как бы той Микита не подоспел? А он смеется и говорит: «Эй, на! забирай добро-то своё!» И Настя то хохочет, то плачет — совсем потерялась. Да от холодной воды маленько пришла в себя, и на том же коне её обратно повезли к нам. А всех остальных сотник назад по сёлам разослал под охраной. Мешок же, который татарин подкинул, полнёхонек, оказался серебряных да золотых — всё на товарищество пошло. Хорошо, что я на него не позарился!

— Не то продал бы свою Настю вчистую, — прибавил Микита. — А татарин-то знает смак, выбрал вместо грошей красулю. Поди не глуп — такая дивчина впору и самому султану, на золотой вес!

Левко весь вздрогнул.

— Да ты не серчай! Это ж я так, для примерной стоимости.

— А куда вы ятаган его подевали? Небось ведь дамасской стали? — спросил внимательный Спека.

— Ятаган Микита мне тоже отдал, — признался Левко.

Кто-то сзади обронил: «Это за Настей в приданое».

Левко сперва нахмурился, но скоро сообразил, что это подшучивают беззлобно, по-свойски. Вынул из пожен ятаган, и лезвие аж засверкало.

— Нате, полюбуйтесь.

— Вот так-так, чистый дамасский клинок! Ну и сабля! Вельможный был басурман — такую вещицу носил, — ахал да нахваливал старый казак.

— Диду Панасе! Раз уж она вам так по сердцу пришлась, то дарю на память.

Спека на миг закаменел, а потом пришел в сущий восторг.

— Сыне мой, да такое мне только снилось! Тут и умирать не надо! Ну, чем мне тебя отдарить-то? Разве вот возьми-ка в обмен мою — тоже доброго каления, обух запросто перерубит, — сказал он благодарно. — Как раз под Хотином со мною была.

И от радости снова пустился обнимать своих хлопцев.

— Эх, вот бы нам на панов таких сабель, да твёрдых рук, да толковых голов!..

Потихоньку в таборе всё погружалось в сон, и кучка людей, собравшаяся около земляков, стала таять — люди укладывались спать, полагая рядом с собою оружие: кто самодельное копьё, кто секиру на длинном топорище, тот косу, прикреплённую к древку наподобие пики, а который и простую дубину.

Левко и Микита с тревогою впервые вгляделись в оружие крестьян. Старый Спека тотчас приметил их озабоченность:

— Не дивитесь, что не сумели получше добыть. Полная справа есть лишь у тех, кто в прошлых битвах с бою достал, а так — кто во что горазд…

— Почему ж так? В одном нашем селе кузнецов было вдосталь! — оскорбился за земляков Микита.

— Эге, хлопче, было да сплыло. Счёту нет, сколько пароду в боях полегло. Вон под Пиляву люди шли толпами, и не перечтёшь — и крестьяне, и бондари, и плотники, и кузнецы — никто не остался дома, особенно из ремесленников. А которых паны заманили — да и поминай как звали, ни слуху ни духу от них не осталось. Помнишь Петра-коваля, которого ещё однажды батогами выпороли, а как он отлежался, то силою забрали в замок, — так и не вернулся больше. А уж каков был мастер! Ежели что закалить надобно, на всю округу никого лучше не сыщешь. Так что где уж этого доброго оружия было набрать — спасибо ещё топоры с косами нашлись…

— Секира — то справное дело, — отозвался сбоку один парубок. — Коли её на хорошее древко приладить да сделать сподручной, так и наилучший панцирь немецкий с головой вместе рассечёт, надо только толково вогнать, чтобы не соскользнула.

— А что на твой разум крепче: немецкая башка или панцирь?

— Смотря какой попадется немец… Мы до этого дела привычные. Вон из нашей волости есть такие ловкачи, что один положит руку на пенёк, растопыривши пальцы, а другой из-за плеча между ними рубает — и хоть бы царапина. Добрые воины, что и говорить, — сыздетства ведь при секире.

— А до ложки, видать, ещё больше охочи! — подзадорили сзади.

— И ложкою тоже ничего, была бы пошире.

— Да чего ж это вы ещё пилу не прихватили, как надыбаете пузатого ляха?

— А мы его и топорами кучкой, как старую сосну, — отшутился хлопец.

— Откуда же вы такие лихие рубаки? — опыта л старый Спека.

— Да из-под Острога. Там у нас одни пески, зато лесов тьма, так в лесу живём, лесом и кормимся. А теперь по гетманскому наказу вот и сюда тронулись целыми селами. Но, по правде сказать, под Зборовом двигались не в пример проворней. А кого дома громада оставляла порядок стеречь, чуть не в драку лезли: «Не хочу, — говорят, — над бабами казаковать, они и сами управятся!» Да и действительно жёнки наши до всего горазды, хоть на коня сажай.

— Ну, это ты перегнул! Посади только — они враз свои запаски порастеряют.

— Тогда будет на что подивиться! Во все глаза!

— Ну, ты не особенно зарься: там же ещё сорочки останутся!

…Из темноты на раздавшийся в круге смех выглянуло несколько чужих и подошли к костру:

— Чего это вы не спите да жёнкам кости перемываете?

Кто-то сбоку сдавленно шепнул: «Гляди — полковник!» Старый Спека посмотрел и сразу поднялся:

— Это мы, пане полковнику, с земляками из своего села повстречались да и заговорились за полночь.

— Я вижу, и сулея с полведерца, — приметил Богун, — так что коня можно напоить.

— Коня-то вполне, а вот доброму казаку ещё и мало, — бросил кто-то из сумрака, надеясь остаться незамеченным.

Богун, однако, лишь усмехнулся, а потом усмотрел Левка с Микитою и обратился к ним:

— Это ж вы, казаки, под вечер ко мне приходили, зрадника реестрового искали, да вместо горя на горилку набрели!

— Так мы на радостях. Целых три года не виделись!

— Ладно уж, коли так. А теперь сулею припрячьте, не рушьте войскового обычая, да и ложитесь почивать.

Богун двинулся прочь со свитою; а когда он отошёл подальше, бывалый Спека сказал:

— Хороший полковник, храни его Бог! Самый лучший после Нечая. А тот так и сгинул ни за козлиную душу. Одну голову казаки и похоронили… Был ведь я в его полку под Пилявой. Просто гром атаман! Как ударит к бою — бежишь, будто из камня тесан, ничего не страшно. Эх, куда ж те мои силушки подевались!

Погрузился старый казак в думы о минувших делах, вереницею проносившихся перед душевными очами; а потом, спохватившись, что позабыл вовсе про хлопцев, молвил им:

— Треба-таки поспать, молодцы, пусть и хочется ещё рассказать кое о чём, да на всё и недели не станет. А всё ж таки… Как воротились домой из-под Пилявы, сколько радости было! Хоть и многих не досчитались, да некогда словно и вспоминать — во всём селе одно веселье: и пьют, и льют, и гуляют! Что в самый Велик-день! Уже горилке и дна не видать, никто ни о чём не хлопочет, разве чтобы животина с голоду не пала. Кажется, все будто только что на белый свет родились — днём и ночью песни да пляски, даже у тех, где были убитые-покалеченные. Девчата, ровно маковые головки, в обнимку бродят по селу трошечки в подпитии — да когда ещё такой праздник будет; а парубки за ними вьются, как хмель, — прямые казаки! И вправду, каждый в поле был, всякий панам закалку давал. Жёнки и старые, и молодые, те уж пьяным-пьянёсеньки, которые и очепки порастеряли — просто сором! Лекарку нашу, бабу Мотрю, три раза до дому отводили. А про мужиков и речь нейдёт! И добра, правду молвить, принесли на дворы без счёту. Да и про вас мы слыхали, что живы-здоровы, кто-то ту весть славную батькам вашим донёс. А ещё, под самый конец прибрели откуда-то двое чернецов с саблями, нарезавшиеся в дым, да такое пустились спевать отнюдь не божественное, что и жёнки закосевшие разбежались кто куды. Ох, и радости было, Господи! Где-то с неделю, а то и больше пировали, поверив, что и детям, и внукам добыли воли…

Кто-то из тех, кого ещё не совсем сморил сон, горько охнул. Спека немного помолчал — и опять заговорил:

— Так протекло с полгода, и вдруг видим — тащится панова жинка, а с нею дюжины три жолнёров. Поселилася опять в замке, который остался цел, показавши гетманский универсал о том, чтобы отнюдь возвращённым папам не делали зла. Дружбу завела с самыми покладистыми, говорила — мужа-де дожидается, вот-вот приедет. Будто чёрный сон нагнал на нас тот универсал, а тут ещё и кое-кто из своих потихонечку шепчет: «Да что, давай дадим пану упряжку волов и мерки четыре солоду — лишь бы не умер с голоду…» А я как посмотрю на тех жолнёров, вижу — тут солодом и не пахнет! Так оно и сбылось…

Ну, довольно-таки, хлопцы, идите спать — вон уже на востоке алая полоска себя кажет. Коротка июньская ночка — хорошо, некому сейчас жениться.

…Да, а ещё через год дождались-таки Зборова и пустили там ворогу крови немало; но не успели отдохнуть — ан опять почитай что все шляхетство надвинулось: каждый лаком до чужого куса, и чтоб был пожирней. Ну, хватит наконец, ступайте, а то этим речам точно переводу не будет. Главное, держитесь, казаки, наша всё равно возьмёт!..

Левко и Микита пошли к себе, а откуда-то издалека, будто продолжая слова старого Спеки, слышалась песня:

Ой, бида, бида чайци небози,

Що выпела чаеняток при битой дорози…


Они добрели туда, где стояли их кони, которые, почуя хозяев, засуетились и тихонько заржали. Хлопцы подкинули им ещё сена и в молчании сели подле; потом, как бы повинуясь единой мысли, разом вынули сабли, каждый с силою резанул тонко запевший под лезвием воздух и попробовал остроту наточки. Один, из соседей буркнул спросонья:

— На кого это вы примериваетесь, а? — и тотчас вновь откинулся на бок.

Друзья ещё посидели немного, потом склонились всё так же сидючи и задремали. У Левка перед самым погружением в забытьё промелькнула думка, съели ли донцы пирожки, принесённые старухою, и он заснул с улыбкою на устах. Привиделась ему тогда в сонном видении Настя, укорявшая, что во весь вечер не зашёл суженый её навестить, напевая свою девичью заплачку:

Ой, пусти ж мене, полковничку, до дому —

Бо вже скучила, вже змучилась дивчина за много.


…С восходом все вновь двинулись вперёд; а ночью уже стояли на широченном, казалось, почти что безкрайнем поле. Позади него вплоть до деревни Пляшевой раскинулись болота и текла сообщившая поселению имя речка Пляшевка. Лунное серебро под утро потускнело, покрывшись патиной болотной мглы, а рассвет встретил такой густой пеленою туманов, что всё кругом словно снегом окутало и только вблизи можно было разглядеть смутные очертания людей да тёмные вереницы возов, соединённых в три ряда цепями и растянувшихся, опоясывая войсковой табор. Настя узнала от соседей, что четвёртая его сторона упирается в топкие речные берега. Под плотной белёсой завесою дымки поле двигалось и дышало, будто единое живое существо, — там слышался приглушённый гомон, тут резкое ржание и топот множества копыт, и за множеством выкриков, перебранкой и бряцанием оружия словно пряталось нечто невидимое, но ощутимо могучее и величественное. Насте порою делалось неизбывно жутко, и она тогда жалась к ближним подводчикам, уже соединившимся в боевой гурт.

Мгла заполонила собой всю окрестность, и только солнце, как далекий прозрачный кружок, слегка пробивалось через неё к людям; но чем выше оно подымалось по небосклону, тем сильнее просвечивало через дымчатую кисею. Вот пелена наконец разорвалась на воздухе, и дневное светило ярко блеснуло в прогалине, — но тут же всё опять затянуло мутной завесою, словно между двух природных сил происходила своя собственная молчаливая битва, предваряющая людское побоище.

Однако солнце, упрямо забиравшееся круче и круче в зенит, всё-таки взяло верх; оно залило лучами пространство поля и победно огляделось вокруг — во всю широту окоёма расположились тысячи людей, лошадей, возов, дюжины пушек, поверх отрядов реяли боевые знамёна и сталь блестела полосами, как речная волна. Ряды подвод как бы обрезали край поля, а около них кучились возчики. Вот на одной из телег поблизости стоит на коленях мужик, и лицо его застыло — он пристально вперивается в расположение польского войска, в голос пересказывая стоящим внизу:

— Прямо против нас всё черные пятна — ляшские пушки, а чуть подалей стоит немецкая пехота, такая же тёмная и неподвижная, в железных шапках с высокими гребнями и стальных панцирях. За нею позолоченные брони и шлемы со страусиными перьями — то выстроенные полукругом королевские гусары, с диковинными крыльями за плечами и пиками на красных древках, а уж кони — масть в масть, дорогие седла да вышитые чепраки. Сбоку от немцев — уланы в сетчатых панцирях с длинными копьями; пехота краснеет, как маки, в разноцветных колетах. А там ещё посполитое ополчение, пешее и конное, собранное по воеводствам и поветам, у каждого из которых свое особое убранство и цвет…

И всё это, Настюша, наше потом добытое добро, с кровью оторванное, — недобро закончил Степан и выпрямился и полный рост.

— А уздечки-то шелковые, — завистливо добавил кто-то.

— Уж наверняка не Степановы из верёвок! — отозвался другой.

Перед войском изумрудным ковром зеленели хлеба, вдали белелась рожь и торчали рассыпанные кое-где копёнки сена. Насте подумалось, что вот и здесь тоже недавно звучала девичья песня, шумел мирный сенокос, куковала над своими перепеленятами хлопотливая мать-перепёлка…

Она оглянулась назад: посередине табора ровными рядами помещалась казацкая пехота с мушкетами на плечах, сабли набоку, в чёрных коротких свитках, грозно молча, будто густая хмара перед бурею; за нею — крестьянские отряды в простых холщовых одежках, вооружённые кто чем горазд, угрюмые лица устремлены навстречу вражескому войску, поверх всех них полощутся на ветру малиновые прапоры. А там и казацкая конница на добрых степных копях; по левую руку от неё серая полоса — то татары.

Внезапно по полю понесся главный казацкий клич «Слава!», и с другого конца с великим почётом, верхом на драгоценном аргамаке выехал гетман в горностаевой мантии, опоясанный ярким поясом, с освящённым мечом и гетманской булавою, осыпанной самоцветами. Он громовым голосом, отдававшимся по всему полю вплоть до польского стана, крикнул: «Казаки! настал час навсегда утвердить свободу Веры и Отечества!» А в то же время по рядам в сопровождении сосредоточенного духовенства проходил в торжественном облачении Коринфский митрополит Иоасаф, посланец вселенского Константинопольского патриарха, благословляя войско на бой за волю.

Одновременно у поляков заиграли боевые трубы и послышался гимн: «О, господзя увельбьона…»

Тут по левой руке вырвался боевой возглас «Алла! алла-а!» — там загрохотала земля, и тысячи татар в полотняных чекменях и бараньих шапках, выставив вперед клинки, кинулись в битву, а с ними пошли и сопровождающие казацкие полки…

Зелёный ковер хлебов под копытами конницы стремительно сокращался, словно сворачиваясь, — а позади открывалась уже совершенно другая, кромешно черная земля… Заволновался и вражий стан — навстречу лавами тронулась королевская конница. Вот они все ближе и ближе… Ещё!.. ещё!.. И наконец грянули одна о другую, будто две стальные стены…

Настя с соседями аж нагнулась в ту сторону. Из казацкого табора летел галопом на подмогу своим ещё один полк, потому что татары на несколько гонов подались назад, — но подмога прижала поляков, и было видно, как уже в свой черёд изготавливаются к бою ляшские уланы.

У Насти впереди других всё вертелась в голове забота — где-то там наши парубки?..

Быстрее верхового вестника пролетел по полю и покатился далее слух, что в первых стычках убит личный друг гетмана Тугай-бей, а против татарского стана все плевали огнём без роздыха польские пушки…

Справа заиграли к бою сурмы, и двинулась казацкая пехота. Против неё выступали королевские конные хоругви, всё ускоряя свой бег; вёл их со знаменем в левой руке и мечом наголо в правой видный собою шляхтич без шлема, волосы которого дразняще разбросались в стороны по плечам.

— Браточки мои, — закричал Степан, — да это ж предатель Ярема, панский выродок! Вот где мы ему зацепим верёвкою рог!

Конные хоругви Вишневецкого с ходу разрезали наискось украинскую пехоту, разорвали ограждение из возов и ворвались в самую середку табора. Уже прямо рядом с Настею отдельные вершники врубались в расположение крестьянских отрядов. Один, подзадоривая, кричал: «Бей свинопасов, чтобы забыли, как воевать палками!» — «Вот я тебя батогом-таки угощу!» — отозвался Степан и въехал ему своей лютнею прямо между глаз. Но другой лях, извернувшись, с плеча рубанул Степана по голове, и тот рухнул, не поспел даже охнуть; тогда забившаяся было сперва от непривычки под воз Настя, позабыв от накатившего горя испуг, схватила двумя руками свою саблю и сзади полоснула убийцу соседа по шее — полусрезанная голова его отвалилась набок, повиснув на уцелевшем позвонке.

Тут, на её счастье, откуда-то сбоку разом ударил на прорвавшихся конников свежий крестьянский загон и потеснил их в сторону. Настя заметила, что вёл их бывалый Спека с разметавшимся длинным чубом, и ятаган в его руке блистал молоньей.

Она обратилась к Степану — он был уже безвозвратно мёртв, из раскроенной бритой головы кровь и мозг разлетелись далеко в стороны по земле, и пронёсшийся рядом конь хлюпнул в тёплую ещё лужицу по копыто. Настя вновь подняла голову, борясь с дурнотой, и с живейшею ненавистью встретилась глазами с разъярённым каким-то злым счастьем Ярёмою Вишневецким, совсем недалеко, шагах в полуста размахивавшим по ветру своим гордым прапором, — плохо вооружённые селяне, как ни тщились, мало могли нанести урона закованным в латы боевым конникам.

Вопли, стопы и лязг от металла неслись по всему пространству поля, а солнце теперь начало опускаться, словно стараясь вникнуть в подробности происходящего среди людей смертного пира. Тут в расположении татар стряслось что-то неимоверное: всё там закрутилось, забурлило, и белые чекмени со всех ног пустились наутёк, показав врагу спину, а вслед им все били и били королевские пушкари. Чья-то властная рука двинула на подмогу казакам ещё один большой конный полк; Настя нутром почуяла, что повёл его Богун, и сердце её ещё сильней защемило, дыханье зашлось. А тем временем через табор проползла лютая весть, что будто басурмане и вовсе бежали, оставя сражение на извол судеб, а с ними позорно ушла часть казаков Белоцерковского полка…

Настя с нарастающим ужасом наблюдала во временном бездействии, как справа и слева казаки под натиском шляхты медленно подавались назад, и лицо её заметно темнело; оно оживлялось лишь иногда, когда казацкое войско разворачивалось как сжатая до предела пружина и било в лоб наседающего врага, — по потом вновь медленно откатывалось обратно. И всё-таки подоспевшие конники помогли вооружённым селянам вытеснить хоругвь Вишневецкого — выходца из православной украинской семьи, переметнувшейся в чужой стан и веру, чей отпрыск Ярёма — то есть Иеремия — сделался наконец злейшим палачом собственного народа.

То тут, то там будто смерч налетал на отдельные кучки бойцов, закручивая их в своем вихре, — а когда через несколько мгновений схватка отодвигалась прочь, на месте оставалась лишь грядка безгласных тел…

Бой затихал; на поле пал туман и наконец хлынул долгожданный ливень. Мимо Насти, с гетманским бунчуком и частью его охранной сотни, проехал, отдавая направо и налево наказы, кропивецский полковник Джеджалий, — а вслед за ним пролетело худое известие, что Хмель бросился догонять татар, силясь повернуть назад хана, да не вернулся и сам, потому что переметный лжец-крымчак задержал его у себя силою. А с польской стороны, несмотря на дождь и вновь выползавший сквозь поры земли пар, полетела хвалебная песнь «Те Деум лаудамус». Но торжествующее это песнопение вселяло в сердце украинского войска не только горечь — сил для сопротивления у них было ещё куда как вдосталь.

— А ну-ка, хлопцы, — распоряжался появившийся невредимым из жерла сечи Спека, сопровождаемый сыном Алексеем, — чего вы уши развесили да слушаете папёжскую музыку?! Крепите-ка друг к дружке снова возы, обсыпайтесь рвами, хороните павших… и чтоб к утру всё тут было чисто, как на току! А шляхту поглубже зарывайте — она на жирных мясах вскормлена, так кабы не было чересчур много вони…

Старший Спека все ещё был без шапки, и седой чуб его, растрепавшийся во время боя, от дождя и пота крепко прилип к голове.

— Соседушки, давайте-ка прежде похороним нашего Степана, — взмолилась пришедшая в себя Настя.

— Давай! — отозвался тот, что третьего дня про купанье хмельного казака в речушке рассказывал. — Только не разом со шляхтой, а то ведь Степан упорный хохол, он и на том свете станет пихать их ногами. Пусть уж один себе почивает.

Выкопали кто чем мог яму. Настя своим платком закрыла соседу очи, чтобы земля их не запорошила; на мгновение все благоговейно склонились над последним прибежищем друга, затем молча засыпали могилу, а несколько поодаль в общей яме зарыли вражьи тела.

Сквозь дождь и приглушенный гомон Насте почудилось, что её кто-то кличет.

— Да тут она, — взаправду отозвался вскоре один из подводчиков.

— Ау! — крикнул знакомый голос, и вот уже Левко с Микитото стоят рядом с ней.

— Ну что, Настюшка, ты не совсем перелякалась в том пекле?

— Да нет, — вздохнула дивчина.

— И «да», то есть, и «нет», как понимать прикажешь?

— А чего ей бояться-то особо? — добавил тот же возчик. — Как порубали нашего Степана, то она так хватила сзади клятого шляхтича, мало что с концами ему голову не оттяпала.

— Ну и мы тоже хлебнули! Когда побегла татарва-то — гетман наш полк поставил отбиваться от ляхов…

— Ой, хлопцы, — вскликиула Настя, — я ведь сразу сама догадалась, что то Богунов полк. И тут уже точно страшно стало так, аж за сердце взяло…

— И не диво: там такое началось, что голова кругом пошла. Донцы, обошед нас, бросились вперед с кличем «За Неча-ая!» и врезались в самую чащу шляхетскую — так что их навряд и половина вернулась; по первый напор они остановили.

— Погоди-ка, Микита, — разглядела наконец его толком Настя, — так и у тебя же ж голова перевязана!

— Э, пустое, якойсь дурный лях, как летел с коня наземь, чуток палашом чиркнул.

— А мы, Настя, по твою душу. Отведём назад, до семей казацкой старшины — там всё-таки поспокойней, а тут прямо как на выгоне.

— Мне бы-то здесь и лучше, — я уж привыкла с ними, как со своими…

— Иди, дивчина, иди, коли там чуток тише, — уговаривали её подводчики, — а то мы правда, будто горох при дороге: кто ни пройдёт, тот и дёрнет.

— Ну, бывайте тогда здоровеньки, — прощалась с ними казачка.

— Это уж как получится, Настёна, — ответил кто-то горькой присказкой, и все вокруг ухмыльнулись уже не так весело, как прежде.

Ночь и туман накрыли Настю и её поводырей; только кое-где месяц прорезал крошево туч и светил людям, прибиравшим поле битвы.


Не вернулся гетман ни на следующий, ни на третий день — захватил его зрадливый хан, а табор тем часом со всех сторон намертво обложили враги.


Настало двенадцатое утро сражения, под великий летний праздник у православных — Петров день. Вновь густою дымкою заволокло все вокруг сверху донизу, аж темно сделалось, только множество костров пробивалось к небу дымом и кое-как освещало табор. Истомлённые и обезсиленные долгим ратным трудом люди грелись около огня, обсушивая сырую одежду и вдыхая запах яств, которые варились в казанах, дразня изголодавшиеся желудки. Кто-то в нетерпении молча жевал хлеб; другие проверяли и точили оружие. Было тихо, хотя невеликий шумок слышался издалека сквозь дым. Но вот около Пляшевой гомон вдруг стал возрастать и усиливаться, словно приближающаяся гроза… и уже посреди табора действительно разразилось будто раскатом грома: «Люди! нет ни одного полковника в таборе — все поутекли!!!» — «Куда сбежали? когда успели?!» — спохватились кругом. Страшная весть не тотчас доходила до сознания: ночью через болота и Пляшевку тайком проложили три гати, и казацкое войско, оставя селян, перешло на другой берег топи.

Поднялся страшный гвалт и крик. Мужики бросились к воде с озверелыми перепуганными лицами, а сзади, почуяв добычу, уже начали просачиваться в табор польские жолнёры. Лишь кое-где последние казаки и посполитые ещё продолжали держаться на месте, как островки посреди морского прилива. На спешенную для охраны сотню, которую Богун оставил по эту сторону гатей для переправы селян, люди враз наперли с неодолимою силой. На краю переправы обозный поставил ещё для острастки толпы пару пушек — по около них закрутился угрожающе мятеж, и орудия пришлось убрать.

Из табора несся непрестанный галдеж: «Где Богун?! Давай его сюды, курвина сына!» — «Чтоб его сто чертей подрало!» — переливалось по обезумевшей толпе. Над нею торчали ещё пики, косы и топоры — по вместо отпора врагам всё это вразлад разнобоем перло на гати. «Утёк Богун, сучий потрох!» — «Убежал, собачий гад!» — «Продал нас на погибель ляхам!» Даром надрывалась охранная сотня, стараясь овладеть положением; по другую сторону топи разъезжал сам Богун верхом на коне, размахивал полковницкой булавою и кричал надсадно: «Да вот же ж я тут. Уймитеся, безтолочь!» Его не слышали и не слушали, а сослепу и не видали — всё неслось к налаженной на живую нитку переправе, лишь бы скорей перебраться на тот берег. Переправа, набросанная в один слой чем только можно было разжиться в осажденном таборе, стала уже прогибаться посередине, и люди брели там по пояс в воде, кое-где проваливаясь в трясину; а края совсем потонули в жиже. Вместе с ними шли ко дну и неосторожные, вопия из последних сил: «Охриме, подай же руку!», «Ой, братки, помогите, пото…», — а потом голоса обрывались, захлебываясь; разве лишь голова ещё вынырнет из трясины, схватит ртом последний глоток воздуха — и вновь исчезнет, чтобы уже никогда не вернуться. Вот поднялся середи болота один, сумевший за что-то зацепиться, пошатнулся, выронив секиру из рук будто пьяный, и рухнул вниз лицом. Болото словно бы кипело, а гати прорывались всё больше и больше, и окна в них выстилали собою сами люди, по которым бестрепетно шествовали новые беглецы. Кому удавалось целым добраться до твёрдой земли, тех сотники поспешно вновь сбивали в ряды.

Там распоряжался взявший сторону казаков незаможный шляхтич Навроцкий со своего конною сотней; он то и дело вглядывался в сторону гибнущего табора искаженным от злости челом. Часть казаков охранной сотни под напором селян перебралась тоже на спасенный берег, по другую хлынувшая толпа сбила на сторону. «За нами, казаки, за нами», — кричали они, отходя вбок от гиблого скопища на плотине. Тут уже составился целый загон, во главе которого оказался Опека с сыном.

— Гей, хлопцы, до нас! — кричал он тем, которые ещё набегали из лагеря. — Сюда, вербовцы, мытищинцы, лелюковцы! Ну!

Они послушно становились в гурт, а к ним присоединялись и другие.

— Вперед, братва! Берегом идём, тут не топко! Поспевайте, только не бегите — а то за вами и лихо примчится, — кричал атаман.

Конные хоругви поляков уже рассекали табор на части, врезаясь в обезпамятевшее скопище, потерявшее всякий вид войска.

— Кто с косой или с пикой, становись по бокам! — управлял не утративший присутствия духа Спека, — а с мушкетами во второй ряд, клади на плечи передним и пали, не подпускай шляхту! Держись, не поддавайся!

Разрозненные королевские конники пытались было с лету наскочить на этот отряд, по добывали себе только смерти.

— Вот это дело, хлопцы, вот так и треба! Один раз мати породила!

Следуя краем болота, загон упрямо пробивался вперед, уходя от топи и отрываясь от врагов. Левко с Микитою помогали обезсилевшей и притомившейся Насте, изведшей почти все силы на борьбу с цепкой трясиной и изранившей руки, хватаясь за чахлые кусты.

— Надо было тебе, дивчина, уходить сразу с казаками, — выговаривал ей Левко, но Настя упорно мотала наперекор головою, а потом молча, собравшись в комок, снова двинулась вслед за другими. Солнце уже поднялось на полдень, а они всё шли, отбиваясь от ляхов, как от пчелиного роя, который наседал то с боков, то сзади, а когда и залетал вперёд. Немало селян полегло в этом походе убитыми и ранеными — последним было тяжелей умирать, ибо на подбитых не до смерти, будто мухи, сбирались гурьбой супостаты и, измываясь, кололи так, чтобы не умерли сразу, а хорошенько помучились, прежде чем испустить дух. Но и мужики не давали шляхте спуску, когда она попадалась под вооруженную руку.

Неожиданно весь отряд словно вздрогнул и остановился — спереди среди людей пронеслось всполошенное «Стырь…». Речка напрочь перекрыла дорогу.

— Ничего, хлопцы, ничего, не журись! Алексей, беги назад, возьми полсотню добрых молодцов и стойте крепко, сколько выдюжите, пока мы с передним отрядом не переправимся вон на тот островок. Эй вы, кто может — плывите, а кто выше, переходи вброд. Только не мешкайте! — наказывал атаман.

В камыше отыскали челн и, как когда-то в детской игре, стали переплывать протоку, держась в несколько рук за его края, а потом осторожно передавали обратно. В то же время на подступах к переправе не переставая кипела битва с наседающей шляхтой — в этом заслоне полегли все до единого; загинул и Алексей Спека — некого будет поховать в землю жене его Евдокии: далеко от родной хаты раскроил ему лицо надвое королевский улан.

Увидал старый атаман гибель внука, да только пошатнулся и уже с последними селянами вступил в воду, отправляясь к остатнему своему убежищу. А солнце как ни в чем не бывало весело взблескивало на волнах, разбивавшихся о прибрежный камыш и рогозу, густою стеною стоявшие вдоль заболоченных берегов. Середина же островка выдавалась кверху пригорком, словно насыпанная нарочно, и поросла осокою с черноталом. По другую сторону текла быстрина, бурлившая маленькими воронками, и кто-то самый спорый уже успел обнаружить, что дальше на тот берег брода нет. Двое мужиков остановились около самой воды, а один даже вошел в неё по пояс, вздымая донную муть.

— Чего ты подался туда, Грицко? — спросил его товарищ.

— Как это на что? Сегодня ж Петров день. Вот бы мне жена задала трёпку, приди я сегодня до дому сухой! — бросил ему в ответ неунывающий купальщик, припомня старый обычай, гласивший, что окунанье на этот праздник отгоняет от женатых блудный помысел.

— Да тебе же домой аж до Подолья тащиться!

— Наш дом теперь уже тут — пить, ляхи как туча, а нам отступать некуда. Ну, идём до кучи. Пока будем дело кончать, тут и высохну. А гляди, какая грязь липкая — тел по воде и не отмылся…

С обеих сторон готовились к решающей схватке. На том берегу протоки вперед выступил дородный шляхтич и примялся задирать противника по древнему обычаю единоборцев:

— Гей вы, крысы! Ну-ка вылазьте на свет. Попались-таки в капкан?!

— Ежели тебе повадно заглянуть в то место, откуда у казака ноги растут, так мы тебе его и отсюда покажем в подробности.

— Посмотрим-посмотрим, а потом ещё и батогами проверим!

— Пробовали уже проверять и под Пилявою, и под Зборовом, ажно портки поразорвали. Да где-то, видать, и ты их продырявил — чтой-то мне твоя пика знакомая!

— Но-но! Тебе уж не до меня было, потому что ты рожу свою из кустов не казал!

Из-за спины шляхтича на его плечо тихохонько поместился мушкет, но казак был внимателен, тотчас присел — и выстрел прогремел вхолостую. Одновременно с ним отряд коронных вершников бросился вплавь по воде. Казаки встретили их ружейным огнем, а когда кони выбрались наконец на мель, навстречу бросились храбрецы-добровольцы — и ни один поляк не вышел живым на сушу: всех они побили или потопили.

— Не поддавайся, молодцы, не поддавайся супостатам! Лишь бы до ночи продержаться: ночь казаку мати! — подбадривал Опека. — Да челн переправьте на другой бок.

Шляхта беспрерывно палила из мушкетов, но между приступами обороняющиеся прятались за песчаный холм и отдыхали, а потом вновь выскакивали и кидались в бой. Солнце уже начинало клониться к западу, но врагам так ни разу и не удалось ступить крепкой йогою на казацкий берег. Ляхи сызнова заметались, когда к ним на дорогом породистом коне, встреченный с подобострастием, подъехал какой-то пап в серебряном панцире и начал что-то выговаривать. «По нашу душу совещаются», — сообразили казаки.

На той стороне вышел вперед блестящий рыжекудрый гусар и поднял руку, давая знак, чтобы перестали стрелять. Среди казаков один низкорослый, но бойкий на слово хлопец в белой холщовой сорочке с синею лентой, указывая рукой на шляхтича, весело крикнул:

— Гляди-ка, какова сиворакша! А ну-ка послушаем, что запоет эта птица?!

Стрельба действительно на время утихла. К гусару приблизилось ещё трое соратников; на этом берегу тоже показалось открыто несколько голов.

— Казаки! — пробасил он. — Пан краковский дивится вашему мужеству и не хочет даром лить кровь храбрецов. Положите оружие — вам будут дарованы жизнь и воля.

Селяне задумались, а тот, что приглашал послушать птичью песнь, аж охнул и скривился, словно проглотив что-то кислое: «Ну и сиворакша! ну и голосиста! Чтоб её подняло да гепнуло!»

С ответом выступил атаман Спека:

— Передайте тому пану Потоцкому, чтобы он не воображал ничего подобного про казаков. Нет уж, панове ляхи, нас не возьмёте обманом! Нам не жизнь дорога, да и золото за ничто — а милостями врагов мы гнушаемся. Дороже всего казаку воля.

С теми словами он вывернул карманы и все гроши и драгоценности на глазах посланцев Потоцкого покидал щедро в воду, а за ним то же самое сделали остальные.

— Так и передайте своему пану всё, что слыхали и видели, — а другого ответа не будет!

Как только посредники отъехали прочь, с казацкого берега вновь ударил залп под могучий крик «Слава!».

Со стороны табора, из которого они вышли, уже не было слышно ни звука. Шляхта опять засуетилась, стали доноситься приказы к приступу — и ляхи с новою силой бросились на островок. А по речке под прикрытием нападавших к осажденным подбирались челны.

— Ну, грядет буря, — громко заметил Спека. — Собирайтесь, хлопцы, ударим на них разом.

Схватка началась прямо в воде, которая заклокотала, как заправский котел. Секирами рубили и челны, и сидевших в них жолнёров; под их пиками и саблями сами падали в воду, сделавшуюся бурой от своей и чужой крови. ещё один приступ был отражен — и защищавшиеся прилегли отдохнуть, кто ненадолго, а которые уже и навеки.

Спека кликнул Настю с Левком:

— Веди дивчину на ту сторону речки. Соберите из камыша два снопа, привяжитесь к ним и плывите. В осоке до ночи и перепрячетесь — негоже, чтобы ворог надругался над молодицей.

— Я не покину товарищества, атаман!

— Ничего, обойдется оно и без тебя.

Настя стояла посеревшая, как мертвец, и руки у неё обвисли, словно неживые.

— Свой ятаган возьми-ка обратно, Левко: не хочу, чтобы наша слава досталась ляхам. Трубки из камыша срежьте, будете дышать из-под воды, коли они наскочат ненароком…

— Прощай, Левко, — молвил Микита, — и ты, Настя, прости ради Святой Троицы, ежели не увидимся уже на сем свете…

— Прощайте, товарищество, — еле слышно выдавила из себя Настя.

— Скорей устраивайтесь с перевозом, — настаивал Спека, — вон они уже внове собираются. Во время битвы и двигайтесь, тогда некому будет особо присматриваться, да и солнце ляхам в глаза.

А там уже снова зачинался бой под последние выкрики «Слава!», — по осажденным опять удалось отбиться. Тем временем на той стороне островка подле самой быстрины зачернела пара камышовых снопов, а меж ними едва-едва замаячили две казацкие шапки.

Солнце садилось за небозём, высвечивая косыми лучами островок, где собрались последние казаки, поляков, готовившихся к очередному приступу, и камыши, качавшиеся на вечернем ветерке, умиротворенно шепча: «Чшш… чш… чш…» — «Шу-у…. шу-у… шу-у…» — отвечала им тихо рогоза, наклонявшаяся до самой воды, чтобы заглянуть в последний раз в глаза телам, проплывавшим вниз по течению: вот вода унесла шляхтича, которого казак обозвал птицею-сиворакшей; а вон и сам казак, в распахнутой до пояса сорочке и уже навеки замолкший.

Тем временем на островке наконец пал последний защитник и победно вскричали ляхи. Бой окончился.

Солнце спряталось, и в наступивших сумерках двое беглецов тишком пробирались в прибрежных зарослях, шелестевших, скрадывая шум их шагов.

— Берег! — выдохнул еле слышно Левко, схватив за руки Настю, и оба они молча упали на твёрдую землю. Несколько мгновений лежали, не в силах подняться от накатившей истомы; по вот Левко все-таки подхватился первым, дико озираясь — не выдал ли их врагам минутный сон. Лёгкими толчками разбудил подругу, и они пошли крадучись лугами к недалекому лесу, настороженно напрягая все чувства.


Настя внезапно очнулась и удивленно повела очами. Она лежала на полу, где было обильно настелено сено, прикрытая куском рядна; в головах помещалась подушка. Дивчина закопошилась, пытаясь приподняться и сообразить, что с нею и где она.

— Лежи, лежи смирно, — сказала придвинувшаяся к ней нестарая ещё женщина и опустила на горячую голову свою прохладную ладонь.

От мягкого звука родной речи Настя немного успокоилась.

Она припомнила всё ещё в полусне, как они мертвецки уставшие добрели до укромной хатки середи леса, как их пустили в сени… и больше уже ничего не поспела сообразить, снова погрузившись в забытьё.

Потом опять пробудилась, села на полу, глядя перед собою невидящими испуганными очами. Хозяйка все так же заботливо склонялась над нею, охраняя тревожный покой.

— Боже мой, Боже мой, — тихонько заголосила Настя. — Посетили-таки нас журба да лихо! Не доведи Господи ещё раз увидать, что я за эти дни насмотрелась. Сдавалось, что сердца не станет терпеть, изойдет оно вместе с братскою кровью…

Она в отчаянии припала к своей скорбной товарке.

— Погоди, дивчина, вспоминать, да и говорить ещё не час!

— Нет, тётушка, я хоть конец расповедаю — авось легче сделается, — безнадежно возразила Настя. Она ненадолго примолкла, а потом вновь пустилась рассказывать. — Ой, тётушка-тетушка! на том бою, где мы были, ужас что подеялось; а под конец обманули нас полковники, утекли через гати, покидавши крестьян. Да туда же за ними с утра бросились и селяне такою толпой, что страх сколько людей погинуло; а человек с три сотни — наш загон — вырвались из самого пекла и пошли, отбиваясь, повдоль Пляшевки. Не могли нас никак одолеть вороги, пока не загнали на островок у Стыри, откуда некуда было дале податься, — да там уж и бились все до последнего. Меня с моим Левком атаман выпроводил — мы переплыли и в камыше запрятались по эту сторону. А там такое творилось, что не доведи Боже!

Шляхта, как туча, кинулась на ту жменьку казаков, и воевали в конце не саблями и топорами, а просто ломали, грызли, душили один другого; да где уж было одолеть, когда ляхов по три — по пять на одного нашего. Атаман Спека — старый человек, но дрался как бык!.. Нам из камышей было хорошо видно — только ничем уже им не поможешь. Зря он нас отослал, славнее было б со своими вместе костьми там лечь! — Настя опять горько всхлипнула.

— Потом атамана обсела целая куча ляхов, и он упал, да и не поднялся больше. А наших всё меньше и меньше. Смотрю, уж один только Левков побратим Микита остался, тоже из нашего села парубок. Забрался на челн и никого не подпускает, а шляхта с берега в него палит да пиками тянется, — но он ещё держится, хоть и раненный дважды в голову, и никак не сдаётся, наклоняется да отмахивается косой на длинном древке. Мне, тетушка, даже лестно стало, что он такой крепкий, — но тут подкрался позади к челну здоровущий шляхтич и такою ж косой достал-таки его со спины. Глянула я — а у Микиты из перерезанной шеи кровь хлещет струёю, зашатался он, как тот кряжистый дуб, и упал навзничь в воду, раскрывши смерти объятия. Вот тогда уже никого не осталося!

Настя вся содрогнулась, как в жестокой лихорадке, и зашлась в беззвучном плаче. Женка осторожно опустила её голову на подушку и лёгкой рукою ласково прикрыла глаза. Постепенно девушка успокоилась и задышала ровнее, а хозяйка молча любовалась на неё: иссиня-чёрные косы разметались по полуобнаженным грудям, колыхавшимся под сорочкой вместе целомудрием и грехом, густые вии-ресницы трепетали, пряча глаза от чужого взора, — недаром, видать, выслал её атаман с поля боя, потеряв за то целого казака.

…На другой день солнце уже поднялось в зенит, когда Настя проснулась и встала. Хотела сперва одеться, но не нашла своего старого платья и потихоньку вышла из хаты в чём была. На дворе оглянулась кругом отрешённо и вдруг залюбовалась: пели дневные пташки, слабо веял ветерок, шумел густой бор, где-то вдалеке куковала неутомимая зозуля-кукушка, а ближнее дерево хлопотливо долбил работяга-дятел. Вот он, блеснув перистыми подкрылками, перелетел на другой ствол и стал что-то по-хозяйски рассматривать в коре; а полянка вокруг хаты вся цвела и зеленела — матёрый лес прочно укутал её от недоброго глаза в своих крепких объятиях.

Настя пошла по стёжке, которая была ещё холодна и сыра после ночи. По бокам ворсистым ковром раскинулась широкая луговина, сплошь покрытая сочной травою; искрясь отражённым сиянием солнца, поверхность её усеяли росы-самоцветы, переливавшиеся цветами радуги в утреннем блеске. Настя восхищённо вглядывалась в них, как будто бы видела впервые в жизни.

В конце тропинки приветно журчал ручеёк, приведший её к невеликой горушке, около которой пробился источник, чьи струи были столь чисты и прозрачны, что граница между воздушной и водной поверхностями словно исчезла вовсе; а на самом дне, устланном белым песком, будто живые нити, играли ключи. Настя опустилась на колени, чтобы напиться, да так и плюхнулась всем лицом о воду. «Чтоб тебе!» — вырвалось у неё ненароком, и тут она впервые после боя усмехнулась, а с ней вместе, тоже как бы веселясь, заволновалась ключевая влага. Рядом таким же безпечным смехом отозвался кто-то третий — Настя испуганно оглянулась мокрым лицом и увидала хозяйку хутора, исподволь наблюдавшую за нею.

— Вот так-так: напилась, да разом и умылась, — улыбнулась она. — А что это ты, дивчина, щеголяешь в одной сорочке?

Настя смешалась и покраснела, позабывши про свою лёгкую одёжу, споро осмотрела окрестность — не видел ли кто её безпечного промаха; но вокруг не было другой живой души, кроме разве дятла, который вновь перепорхнул со ствола на ствол.

— Я, тетушка, платья своего не могла сыскать.

— Да я же тебе свое положила рядом на соломе, — а твой казачий убор запрятала в сухой колодец: не ровен час недруг набредёт…

— Разве и сюда могут ляхи пробраться?

— Нет, сюда и тропинки в этот год травой заросли, но всё-таки — бережёного Бог бережет. Сами-то мы ходим до села по особым приметам. Вот и твоего Левка моя невестка повела туда коней добывать, а с ними пошел ещё тот казак, что после вас прибился, — и как раз говорил, что по окрестным лесам рыщут шляхтичи, выискивая беглых. Он тоже сперва шёл вдвоём, ну и наскочили прямо на конный дозор. Этот парубок догадался сразу в кусты сигануть, да тотчас на дуб взобрался, — а товарищ его как дурной заяц побег по дороге. Они его, конечно, быстро нагнали, а он когда увидал, что попался, со всего маху влетел в дуб головой, так что темя расселось, — не хотел опять идти на панов горбатиться. Ляхи только руками развели, всё дивились. А как они отъехали, он поховал мёртвого, да и подался вперёд наугад лесом — и вот к нам приплелся такой изголодавшийся, что от ветру клонился, почти неделю одними ягодами да заячьим щавелем жил… Пойдем, горемыка моя, ты же ведь тоже почитай третий день постишься, хоть я тебя сонную и поила с ложки молоком.

Стол в хате был застлан тонким полотном, расшитым узорами по краю.

«Прямо как у нас», — подумалось Насте.

— Поешь немного, дивчинка, вот жаркое с картошкой запечённое, да ещё испей молока со свежей пшеничною палянычкой. Только сразу чересчур наедаться не след, худо сделается, — как же ты похудела, бедная, смотри, глаза прямо провалились.

— Чего тут странного, тетушка, там под Берестечком такое творилось, что не до красивого лица было. А наши-то давно уж в село отправились?

— Два дня тому. Да ты не пугайся, что позадержались, — не так-то просто сейчас коня достать, и вообще достанут ли еще, как знать? Деревни совсем запустели — то панщина, то жолнёрский грабёж, а тут ещё хлеба не уродились — и пошли люди куда глаза глядят. Слух есть, что сейчас на Московщине наших хорошо принимают, — говорят ещё, будто нарочно кордон на Донце поставили против татар и зазывают туда селиться. Ну и, конечно, немало мужиков с хлопцами подались в казаки, да под Зборовом и Збаражем полегли. Там и мой сынок бывал, и вернулся цел-невредим — а теперь отправился под Пляшевую, да вот назад-то нейдёт который уж день…

— Тетушка, милая, неужто ж вам сына не жалко?

— Как не жалко? Так жаль, что от жали той сердце плачет; ещё неделю обожду и тоже пойду тукать, быть может, хоть косточки до дому принесу.

Она склонила голову и задумалась; потом, словно самой себе отвечая, добавила:

— А совсем уходить со своей земли не хочу… Ну, лады: ты уж подкрепилась немного, приляг теперь, набери силы.

— Нет, тетушка, я лучше с вами на огород пойду поработаю. Давно я нашего бабьего труда не видала, кабы совсем не отвыкнуть!

Целый день помогала Настя хозяйке и несколько поуспокоилась. Под вечер, вместе с первой усталостью, почувствовала, что окончательно приходит в себя — только тревога за Левка не позволяла расслабиться, по она и о ней до поры помалкивала.

— Повечеряем-ка засветло, — сказала ей тетушка, — лучину зажигать небезопасно: ночью огонь далеко видать, оборони Святая Троица, выглядят ляхи да налетят напрасно.

— А мне что-то вспомнилось, — невпопад ответила погрузившаяся в свои думки дивчина, — ведь за походами да хлопотами я сей год и соловьёв не слыхала…

— Ничего, девушка, тебе-то они ещё не раз споют. Смотри, даже в смертный час люди о тебе позаботиться не забыли, уберегли.

Насте сделалось стыдно за свои мелкие обиды, она опять воскресила в памяти последнюю схватку, всхлипнула и спрятала лицо в подоле передника.

— Погоди плакать, молодица, зря это я, старая, тебе про горе напомнила, прости меня, бабу дурную…

— Боже ж мой, тетушка, я ведь и у татар в руках побывала — да казаки выручили, отбили.

Хозяйка только руками всплеснула.

…Поднявшись с восходом солнца, Настя опять не нашла её рядом с собою — видно, по крестьянскому обычаю поднялась тихонько прежде зари, а гостью безпокоить не стала.

«Чисто мати родная», — благодарно подумала дивчина и принялась одеваться. Только завязала запаску, как послышался близкий разговор двух мужчин. Она застыла на месте в полном онемении, а потом бросилась бегом в сени и выскочила вон через другие двери, ведшие на огород. Припала к притолоке, прислушиваясь к доносившейся с той стороны речи, но всполошенное сердце колотилось как будто прямо о косяк, мешая слуху. Потому-то она не сразу разобрала такой знакомый голос своего Левка, — но только что опамятовалась, опрометью помчалась на двор и, не видя никого, кроме своего суженого, не чинясь кинулась ему на шею.

— Левко! — и приникла к нему всем телом. — Я за тебя так боялась — ты ж у меня один!

— Ничего, рыбонька, все добром кончилось, — ласково гладил её парубок.

Постепенно Настя угомонилась, и её тёмно-серые очи вновь ожили. Левко глядел на неё и любовался — какая его подруга ладная, да только уж исхудала и осунулась, совсем как лози-ночка стала. И он снова прижал её к себе, выдохнув: «Серденько ты моё!..»

Настя тоже смотрела на него во все глаза и не могла оторваться: гордая стать, широк в плечах и крепок телом, через левое плечо перекинута казацкая свитка, правая рука покоится на шее коня; мышцы рук играют, набухнув силою под рубахой, а тёмно-русый чуб выбился из-под шапки и свис по высокому лбу. Длинное лицо загорело до красноты под ветром и солнцем; карие очи, наружно усмехаясь, прячут за собою какую-то тяжкую думу.

Настя обернулась на остальных и сперва наткнулась взглядом на заброжего казака, ходившего с Левком в село, а потом внимательно присмотрелась и к невестке — хорошенькой, резвой молодичке в запаске и очипке, повязанном так ловко, что он напоминал небольшой венок; кофта её была вся расшита букетами маков и васильков. Опрятная, словно голубка по весне, а башмачки держит в руках, ступая на босу ногу, — видать, бережливая.

Они пришли усталые, но почти невредимые, если не считать нескольких царапин, и привели с собою четверых копей, осёдланных по-казацки. Левко рассказывал:

— На селе уже ничего нету — второго дни стояли польские уланы, теперь там не то что коня — и шкуры конской не сыщется. Так мы ни с чем назад и ворочались, да около ветряка запнулись на пригорке пути разведать — глядим, вдалеке кто-то скачет. Мы молодайку на мельнице спрятали, чтобы не мешалась, а сами обминули её кругом, потому что дорога проходит прямо рядом, под боком. Видим: жолнёр коней ведет, и только он подъехал, что-то такое про себя насвистывая, — я как прыгну, да промеж плеч ятаганом: он даже и не кашлянул. Вот и досталась добыча, а этот вот светло-гнедой, увидевши меня, чуть не выдал, заржал — уж не Микитин ли часом? Эге, а где ж наш кобзарь? — мы ещё и певца дорогою подхватили…

Из хаты показался наружу старый слепец, нащупал рукою завалинку и присел.

— С нами хочет ехать на Украину, — сказал Левко. — А войско, люди говорят, двинулось к Белой Церкви — через Острог, Заслав, Полонное и Житомир. Вот к ним и надобно пробиваться. Тяжко, что скажешь! Кругом поляки рассыпались жировать, как те гуси по осени. А ещё раньше татары прошли…

Кобзарь сидел, наклонившись, а потом снял шапку, поднял незрячее лицо к небу; волосы его зашевелились на ветру, и он тронул, словно сам того не желая, струны, запев тихо-тихо:

Зажурылась Украина, що пиде ся диты —

Вытоптала орда киньми маленькие диты;

Малых потоптала, старых порубала,

А молодым середушним руки повьязала —

Пид хана погнала…


Замолк старец, прикрывши бандуру рукою, опять обратил к небу невидящее лицо; погодил немного, будто припоминая слова, и, склонив голову, повел далее в голос:

Бодай тебе, Хмельниченку, перша куля не минула,

Що велив орди брати дивки, молодици.

Парубки йдуть, гукаючи, а дивчата спиваючи,

А молоди молодици старого Хмеля проклинаючи:

Бодай тебе, Хмельниченку, перша куля не минула…


Все обступили кобзаря, сумрачно слушая песню; а когда он окончил, Левко поглядел на него с укоризною и недовольно молвил:

— Не годилось бы вам, батьку, петь подобное про того, кто сам каждый час кладет голову за вызволепье людей от татарской беды и ляшского ярма.

— Да разве ж, сынок, я своё — я народное пою…

И он снова сокрушенно склонился к струнам, ударив по ним руками, но уже без слов, ту же самую мелодию, она понеслась прямо в поднебесье, и там само солнце, как бы устыдившись человеческой беды, спряталось за тучу.

— Тётушка! — обратился к хозяйке Левко. — Дозвольте нам ещё эту ночь у вас переночевать, а с утра мы и тронемся.

— Да оставайтесь, люди добрые, сколько хотите — вы уже мне как свои стали…

Молодичка разом встрепенулась.

— Матусенька! может, и мы с ними пойдём? На селе почти души живой нет — да и села-то почитай что нема: одно пепелище. Сами люди спалили, чтобы панам не досталось, да и подались куда глаза глядят. Пойдемте, матусю, чего нам тут делать?

Жёнка начала отвечать медленно, видимо сильно колеблясь:

— Да не знаю уж, доню, как же своих-то покинуть: тут деды, тут батька мой лежит, тут молодость отгуляла. Вот придёт наш Павло — он пусть и решает; а не вернётся — тем паче не могу уходить. Сынку мой родный! — запричитала она и замолкла; а потом уже решительно повторила: — Нет, доню! Ежели желаешь, иди пока сама — хоть на Украину с ними, хоть на тот берег Днепра, а с добрыми спутниками пускай и на Московщину. Там в Острове, у дядьки Пилипа, подожди ещё Павла, а коли не появится уже — то делай что знаешь. Я тут остаюсь!

— Матусеиька вы моя, да как же вы одни-то здесь будете? — молодичка припала хорошеньким заплаканным личиком к плечу свекрови, обнявши её руками. — До смерти страшно пашей сестре на безлюдье-то…

— Иди с ними, не журыся, доню. Бог подай тебе счастья! — ответила та твёрдо, будто бы поклялась.

В лесу весь вечер напропалую куковала зозуля; кобзарь вновь задел пальцами струны, словно прислушиваясь к её унылой песне, а затем высоким голосом начал выводить заклика-нье:

Не плачь, не плачь, Морозиха, не журыся —

Иди с нами, козаками, мёд-вина напийся…


Солнце высунулось напоследок из-за череды облаков и осветило распевающего слепца, молодайку, склонившую голову ко свекрови, казаков с Настею и всё их наличное добро — четверых коней. Женка встрепенулась, пытаясь согнать с души неотступную свою кручину, и повернулась к гостям:

— Пойдёмте-ка, дорогие мои, до дому, посидим напоследок — когда-то ещё доведется православных побачить!..

За обедом хозяйка спохватилась наконец спросить у другого казака, как его имя и прозвище.

— Да Петро Гаркавый — вот шляхта и справила мне именины! — даже теперь нашёл над чем подшутить парубок.

— А что-то ты не рассказываешь, где сам побывал у Берестечка…

— Ин лучше б вовсе не вспоминать. Правда, в нашем загоне всё до поры было путём, покуда не зачалась та треклятая заваруха около гатей. На людей как дурману напустили! Но мы ещё как-то держались, а у соседей такое закрутилось, что шляхта наконец отрезала всех напрочь от табора. Да и наши-то тоже хороши: одна половина зовёт биться, а другая тикать. Сколько людей в суматохе порубили, никто уже не сочтёт…

Шляхта войсковую казну захватила; коринфского митрополита копьём прокололи — страх что робилось! А там в полон начали забирать, схватили и меня с прочими — да в тот же день нарядили гуртом прибирать поле, ховать побитых. Под утро, как выступили туманы, затеяли мы бежать и переползали через те адовы топи, будто ужи. Кого стража не успела словить — в лесах перепрятываются; а ляхи до сей поры по их душу здесь рыщут.

Поговорили ещё немного, выпили в память полегших по чаше домашней браги и, притомившись, замолкли. Кобзарь сделал пару переборов на бандуре и завёл раздумчивую:

Дозволь мени, мамо, корчму збудуваты,

Чи не прийдет дивчаточка питы та гуляты;

Уси девки прийшлы питы та гуляты, —

А моей милой не пускае маты.


Вечером уже стояли под Острогом и сделали привал около монастыря в лесочке. Долго осматривались настороженно — нет ли где в округе поляков; а потом Петро направился к монастырским вратам, внимательно прислушался, нет ли внутри какой свары, и стукнул костяшками пальцев три раза. Оттуда тотчас отозвались: «Кто пришёл?»

— Филип-пугач, — казачьим присловьем ответил Петро тихо-тихо.

— А сколько вас?

— Три парубка да две жинки. Пустите Христа ради переночевать.

— Погоди! — из-за ворот донесся шорох удаляющихся шагов, но кто-то второй остался выжидать — Гаркавый острым ухом степного воина слышал чуть свистящий звук его дыхания.

Спустя немного времени первый привратник возвратился снова и спросил:

— А где остальные?

— В лесу, с конями.

— Иди, зови! Да пусть гуртом не идут через поле.

…Плотно закрытая калитка чуть приотворилась, и сквозь зазор выглянуло двое чернецов. Тени пришедших поодиночке проскользнули внутрь; коней ввели, пригибая им головы, с завязанными глазами. Изнутри вновь пришедшим высвечивал дорогу монах, по незрячий кобзарь оплошкою зацепился-таки за верею бандурой, и она зазвенела всеми своими струнами.

На дворе один из чернецов завёл странников под навес и сказал, что атамана игумен кличет к себе, а остальным велено идти в трапезную на ужин.

— Нет у нас атамана, все сами по себе. Ну уж давай, что ли, ты, Петро, оставайся около коней, — сказал Левко, в ком его спутники заглазно признали главного среди них. — Как остальные вернутся от стола, то и тебе принесут, или сам туда сходить. А я покуда пойду до отца-настоятеля.

Левко отправился вслед за молчаливым поводырем по каменным коридорам, придерживая рукою ножны ятагана, и стук от его шагов гулко отдавался под сырыми низкими сводами. Шедший впереди монах держал небольшой фонарь, внутри которого мигала тоненькая свеча; смутные тени, порождённые ею, то прятались по углам, то снова выползали наружу, следуя за ними по-за спиною. Наконец остановились подле обитых медью дверей.

— Слава Господу Иисусу, — произнес чернец, не притрагиваясь к замку.

В ответ за стеною ясно послышалось: «Навеки слава!» Чернец открыл и впустил казака в келью, сам оставшись снаружи.

Света внутри тоже было немного, и потому Левко не враз разглядел пожилого настоятеля, сидевшего в кресле обок большого Распятия. Освоившись в полутьме, казак подошел к нему, почтительно опустился на колени и поцеловал руку, произнеся:

— Благослови, святый отче!

— Бог благословит, — отозвался монах. Лицо его было по-стариковски бледно почти до желтизны; сивые тонкие волосы окаймляли виски, кустистые брови нависали над живыми очами, пристально глядевшими на пришельца.

— Что ж, сыне, не удалось ваше дело?

— Порушилось, отче. Перемогли нас паны — опять татарва предала: утекла с поля, а гетман бросился за ней, да не возвратился уж больше. В таборе начались передряги: то селяне между собою, то крестьяне с казаками, а пока суд да дело, кое-кто из старшины и на сторону шляхты перекинулся, как вон полковник Крыса, — и даже Лысенко перебежал к Вишневецкому, но тот его вместо ласки запытал до смерти. Чуть не каждый день выбирали наказного гетмана: одни стояли за Джеджалия, другие за Богуна, третьи ещё за кого-то. Иногда всё-таки вместо смуты соберутся с силами, ударят по ворогу — как оно было в туманную ночь после Ивана Купалы, — и уже немало хоругвей разбили наголову, да на беду вылез ясный месяц и шляхта опамятовалась. И разве только однажды то было! А уж как Богун перевел тайком казаков через гати, тут такое зачалось…

— Знаю!.. Слышал уже, — бросил монах, чтобы приостановить горькую повесть, во время которой он незаметно привстал, а теперь опять опустился в кресло. Потом, словно подвигая пришедшего к совместному размышлению, заговорил в свой черёд:

— Не в ту сторону вы подались, сыне. Семеро веков назад, при князе Владимире Святом и его наследниках, крепко было наше русское княжество. А чем держалось оно? Единением всех земель на Руси да Святою Троицей. А как почался раздор, наказал Творец междоусобною бранью, нашествием иноплеменных, разделением вер… — он сделал небольшую остановку в речи, давая чуткому слушателю собраться с мыслями; а затем повёл её далее. — Пришла пора вновь обращаться к единству. Вот уже на моей памяти Байда подымался было за это дело, но только ещё начал разворачиваться — и не сдюжил; не потягнул, Бог ему прости, и гетман куда более крепкий — Конашевич-Сагайдачпый Петро. Говорит народ — до булавы треба ещё головы!..

— Да неужто вы, отче святый, и самого Байду знавали?

— Нет, про него только слышал, а вот Подкову — того видал. Да сказать по правде, и под Яссы с ним молодым ходил. Ан всё это ничего в одиночку Южной Руси не сулит — одна только с того погибель.

Левко кручинно поник.

— А что это ещё за жёнки с вами? — переменил разговор настоятель. — Чтой-то вы себя не по-казацки ведете…

— Нет, отче! Одна — молодица с хутора вблизи Пляшевой, у неё, должно быть, там муж загинул; едет к своему дядьке — потому что дома совсем край обезлюдел. Другая — моя нареченная невеста, от татар прошлый год отбили, с самого нашего села дивчина. За походами и повенчаться не успели. Да ещё треба у Бога прощенья просить — грех совершили, не потер-пелось, слюбились уже… — признался Левко и, засоромившись, потупил глаза.

— Закон нарушили. Вот заутра будет обедня, идите первым делом покайтесь, — молвил игумен довольно-таки сурово; но потом куда добрей кончил: — И хотя по уставу в монастырях венчать не положено, да тут гостит один мирской поп — так чтобы завтра ж и обвенчались; и грамоту ещё о том дадим в вашу церковь, как доберётесь до дому. А пир горой уже где-нибудь в другом месте справите — вы куда от нас держите путь?

— Думаем сперва на Житомир, потом в Белую Церковь — идёт слух, что там всё войско собирается снова… А позвольте спросить, ваше высокопреподобие, как же ваш-то монастырь от поляков спасается?

— То ещё давняя справа. Блаженной памяти князь Константин Острожский перед самою кончиной добыл от короля охранную грамоту. Но только вам всё равно треба прятаться — казаков нам крыть не дозволено. Ну, ступай покуда, сынок, устал уж и я не столь от заботы, как от горьких тех мыслей. Скажи келарю, чтобы принесли тебе повечерять, да ложись почивать. Служба начнется с восходом солнца; очистите совесть перед Господом, примете таинство — а как придут сумерки, братия выведут вас на верную дорогу, чтобы в песках не увязли, да и ворог не наскочил. Ангела-хранителя в путь!

…Перезвон колоколов на малой звоннице понёсся навстречу сполохам зарниц, возвещая начало утрени. Когда первые лучи солнца заглянули в летний монастырский собор, высвечивая бодрствующих чернецов, в их косом сиянии стали видны подымающиеся кверху клубы ладана, воскуряемого в кадильницах диаконов.

Позади, в мирском левом притворе стояли Настя с молодою вдовой Олёной; справа, в мужском приделе находились Левко в сопровождении Петра и кобзаря, выбранных в дружки жениха. Настины косы Олёиа ещё загодя обкрутила вокруг головы, покрыв скромным венком из полевых цветов, набранных рядом с обителью. Левко в казацкой свитке, одолженной из монастырского скарба, стоял внешне покойно и с удовольствием внимал чернеческому хору, одноголосо певшему на клиросе. Они уже исповедались и ожидали причастия…

После окончания обедни к ним приблизился сельский священник в небогатых ризах, взял за руки епитрахилью — и начался в опустевшем соборе непривычный здесь чин венчания. Когда же невидимый за колонною хор грянул извечное «Исайя, ликуй!» — чья-то октава от усердия вырвалась, трепеща высокого нотою, из общего созвучия голосов. По совершении таинства священник поздравил от игумена новожёнов, и Левко уже совершенно законно поцеловал свою Настю прямо в уста.

В уединённой келье, предназначенной для гостей, все участвовавшие в обряде в праздничном настроении уселись за стол. На нём помещались две объёмистых макитры с постными пирогами, пара полумис жареной рыбы и могучая сулея крепкого монастырского мёду. Старый келарь, бывший здесь за хозяина, разлил питьё по чашам и, согласно обычаю, отцов и дедов, возгласил:

— Дозвольте попотчевать молодых и гостей! Он важно поклонился на обе стороны и добавил:

— Да не посетуйте: чем богаты, тем и угощаем!

Все осушили до дна, монах выплеснул остатки под потолок.

— А теперь ещё по одной, чтобы домашние не кручинились и молодым хватило счастья на весь их век!..

В келье постепенно сделалось шумно; раз или два сквозь приотворенные двери показались привлечённые редким зрелищем лица молодых послушников. Бандурист, уже немного вросхмель, ударил веселую, подпевая струнам:

По дорози жук, жук, по дорози чорний —

Подывыся, дивчынонько, який я моторний!

По дорози галка, по дорози чорна —

Подывыся, козаченьку, яка ж я моторна!


Мёд и песня изрядно веселили застолье; по тут двери внезапно распахнулись и внутрь вошли трое незнакомых чернецов.

— Что это ещё за музыка? — сердито вопросил передний, — однако, не договорив своего упрёка, кинулся вдруг к Левку так споро, что тот от неожиданности вздрогнул.

— Вот уж где я тебя не чаял, казаче, повстречать-то! Да ты забыл или что — как вы на хуторе-то у меня колысь ночевали?!

Левко как сообразил — кто перед ним стоит, то подскочил так, что чуть не опрокинул весь стол:

— Дядьку Несторе! Довелось-таки ещё свидеться! — и пустился его сжимать в своих налитых силою руках.

— Полегче, полегче, казаче: плечо-то мое порублено, и рана не заросла. Схватились насмерть с панами по дороге на Берестечко — так вот меня сюда подбитого и принесли; а теперь от ляшьего глаза сховали, покуда волосья опять не отрастут, — он снял долой клобук, и стала видна совсем ещё коротенькая чупрына на бритой голове. — А где же второй, твой дружок?

— Погиб, батько, у Пляшевой, а вместе с ним и старый наш Спека, — сокрушенно поведал ему Левко.

— Царствие им Небесное, — наклонил мнимый чернец свой голый лоб. — Значит, не придётся мне уж на сем свете с побратимом моим свидеться. Так нехай идёт его душа до чистого престола Святой Троицы!.. А у вас, я гляжу, пир тут свадебный? Ну, так налейте и мне чарку мёду за здоровье малжёиов — и пусть молодая угостит!

Настя наполнила его чашу вскрай.

— Вот гарно! Чтобы ещё сверху лилось! — он выпил досуха, крякнул и аж ногою притопнул от удовольствия; но от сильного движения вновь напомнил о себе незаживший рубец, и Недоля слегка сморщился, посетовав: — Эх, запеть бы, да тут вроде не годится…

Подумал еще, махнул здоровой рукою и говорит иапрямки Левку:

— Вот что, казаче, ты же видел мой хутор? Так дарю его тебе с жёнкой навечно — а коли Бог даст ещё мне дом свой увидать, будете уж тогда до смерти за мною ходить. Как тебе это покажется?

— Батько, — опешил Левко, — хутор ваш мне не надобен нынче: что впереди будет — кто ведает; но уж ежели все-таки приведётся, то приходите-ка лучше к нам на село — примем за второго отца!

— Ну, то ещё треба побачить, что там назавтра ждёт. А грамотку на хутор я, однако, тут же вам выправлю, да чтобы монастырь печатью своей утвердил. А нынче магарыча всей громаде!

— Стойте, батько, прежде магарыча скажите: ваши-то дети где? — всё не мог согласиться с даровым счастьем Левко.

— Дети? — сразу затужил Нестор. — А я не говорил разве, ещё когда вы у меня гостевали?.. Сын — он уж не сын, ушел он с панами, отрезал себя от казачества; а дочка в замужестве от первых родов померла… Ну да хватит кручиниться — лучше выпьем так, чтобы нашим там всем легко икалося! А ну, кобзарь, вдарь такую, какую наяривал, когда сам молодым был…

И кобзарь завел плясовую:

По опёньки ходыла — цить-те-но!

Козубину загубыла — цить-те-но!

А попович мимо йшов — цить-те-но!

Козубину ту знайшов — цить-те-но!

Ты, попович, вражий сыну — цить-те-но!

Оддай мени козубину — цить-те-но!

А попович не оддае — цить-те-но!

До серденька пригортае — цить-те-но!


Под такие слова, совсем уже к духу места, где они произносились, не подходящие, Петро пустился поводить плечами, а потом не утерпел и сделал несколько прыжков вприсядку. Двери в келью раскрылись наполовину, и из прохода теперь, не прячась, глядели безотрывно несколько пар глаз. Монах-келарь понимающе кивнул головою, но, следуя уставу, послал молодого чернеца к игумену за разрешением:

— Скажи высокопреподобпому, что казаки на прощание просят трошки погуляти.

Посланец прибежал обратно довольно скоро и с порога доложил:

— Отец-настоятель махнули рукою, дескать — нехай веселятся; только наказал, чтобы выставили добрый дозор смотреть за дорогой.

Казаки, приободрённые разрешением хозяина, разошлись вовсю; щеки молодиц запылали ярым пламенем, а кобзарь выводил всё хлеще и забористее:

Як бы мени зранку кавы филижанку,

Тютюна да люльку, и дивчину Ганнульку:

Кавоньку бы я пыв, люлечку бы курыв —

Дивчину Ганнульку до серця бы все тулыв!


Гаркавый наконец откровенно принялся отплясывать гопака, выкрикнув как бы в оправдание:

— Ох и грает гарно старый кобзарь — сами ноги ходят!

Тут слепец вдруг резко оборвал песню, обвёл всех вокруг будто вновь зрячим лицом и сказал, положа ладонь на стихшие струны:

— Тяжко вспоминать, товарищество, но, видно, придётся. Не такой я вовсе, казаки, старый, як воно кажется. Это меня попотчевал выродок наш гадючий, Ярёма, прямо в родном селе на Полтавщине. Налетел он со своими харцизяками, а между ними и из своих кое-кто был, — да во время набега убили до смерти маленькую мою доньку Олесю! Вот понес я её на погост, света белого не взвидевши, и наскочил ненароком на того изверга, а он мне орет:

— Ты чего это, подлый хлоп, шею вытянул и не кланяешься?

— Не приметил я вас, прощенья прошу, пане ясновельможный…

— Ну так и вовек тебе меня не видать! — гаркнул он и тотчас наказал вынуть мне ножом очи. Так-то! А лета мои ещё самые что ни на есть середине. Не знаю, кто тогда и поховал Олеську мою… И пошел с той поры кобзарем людей на месть созывать.

Едва он произнес последние свои слова, как духом влетел дозорный чернец:

— Там какие-то чужие с оружием подъезжают, около полусотни!

Кто где был, все повскакали с мест и вылетели на двор. Петро помчался с монахами в какой-то чулан за оружием и вышел оттуда при немецком бандолете, догоняя опередивших его Настю с Левкои. Молодой муж вынул свой ятаган и проверял пальцем остроту лезвия; Настя тоже тащила саблю поменьше, словно и она готовилась к бою.

Остановились около ворот. На обеих башнях толпились насельники монастыря с мушкетами; несколько монахов, оказавшихся заправскими пушкарями, разожгли фитили и высунули из бойниц жерла небольших гаковниц. Приезжие казаки стояли под самою брамой, а старший над защитниками всматривался во все глаза через щель наружу.

— Ляхи! — сдавленно крикнул он. — Выкидывай на башне знамя!

На самой верхушке справа взреял широкий белый прапор. Загон чужаков приосадил копей. Навстречу им вышел через калитку посланец, несший в руках королевскую грамоту с привешенной книзу большой золотой печатью. От отряда отделился высокий шляхтич, должно быть старший, и подъехал не спеша к чернецу. Просмотрел наискось универсал, увидал подпись — и, махнув своим рукою «отбой», понуро отправился назад.

— Раздери тебя сатана! — выругался чёрным словом Гаркавый, позабыв, где находится.

…— Вы особенно не дивитесь, — рассказал вернувшийся посол тем, кто ожидал его с трепетом внутри обители. — Они ведь не бумаги этой спугались. Это ж сброд из воеводского ополчения, что из-под Берестечка по домам разъезжается. Верно, надеялись поживиться у «схизматиков», да как завидели перед носом готовые жерла — разом и повернули.

— Лакома шляхта цапать на дармака, — бросила Настя Петру.

— О! Ты смотри, и молодичка тут как тут: ты что это — от шлюбу та и на сгубу?!

— Мне не впервой, — запальчиво возразила Настя. Чернец недоуменно повел глазами на мужа.

— Да, чтоб вы знали, — вступился тот за неё, довольно глядючи на расхрабрившееся свое «подружив». — А до нашего стана дорога отсюда неблизкая.

Настя гордо оперлась на свою саблю, не размеривши силы, ажио лезвие согнулось; солнечный луч скользнул по нему зайчиком и глумливо наехал на чернецовы очи, так что тот с отвычки даже прикрылся ладонью.

…К вечеру Петро Гаркавый поспел отвезти в город Олёну, оставшуюся ожидать последней надежды у дядьки, и вернулся в обитель ещё с двумя парубками.

— С вами в полк, — коротко объяснили они. Путники в полном сборе стояли за воротами, когда к ним подбежали двое могутных молодых чернецов:

— И мы до вас!

— А что скажет отец-игумен?

— Да вот что: благословил, как Ослябю и Пересвета, — твёрдо ответили новые казаки, предъявив выданное самим настоятелем оружие.

Уже совсем затемно весь гурт, минуя по указанию монахов коварные вязкие песчаники, двинулся вдоль леса на Плужное. Дубрава приветно шумела ветвями, сквозь прореженные верхушки сосен выглядывали далёкие звезды, — а впереди стелился на полдень заветный и вольный путь.

ДРУГАЯ ДОРОГА

лежала перед победившею под Берестечком шляхтой: она вела на полночь и запад; судьба же и тех, и других шествовала одной ей ведомыми, невидимыми стезями. И есть какой-то не до конца оценённый разумом, но внятно воспринятый душою урок в том, что именно эта битва — проигранное сражение победоносной войны — крепче других, счастливых запечатлелась в народной памяти и сказаниях.

Простые селяне звались по-польски «посполитыми», то есть «заурядными», «общими», «всякими»; «ржечь посполита» — «общее дело», точный перевод латинского «рес публика» — было именем всего государства. На Южной и Западной Руси, составлявших более половины польско-литовского «республиканского королевства», пути-дороги шляхетства действительно пролегли в направлениях, совершенно противоположных тем, куда тянулось душою и телом крестьянство-христианство — казаки, селяне и духовные: это и стало залогом грядущей государственной катастрофы.

По безпощадному закону, гласящему, что предательство являет собою не просто переход в чужой стаи, а становится неостановимым шествием всё вперед и ниже в преисподние бездны, наиболее безпощадным гонителем «веры и животов» православных посполитых людей стала именно бывшая же своя единокровная шляхта — все эти Вишневецкие, Огинские, Тышкевичи, Ходкевичи, Чарторыйские, — решившаяся обменять предания отцов сперва на унию, затем переходя в чистый католицизм, а кое-кого тянуло и далее — в разные протестантские толки и секты, да даже и иноверие вплоть до магометанства и ветхозаветного закона.

Учение и участь противников Троицы — антитринитариев или ариан — в сем отношении особенно показательны, как путевой знак «смертельно опасно» на развилке дорог истории, которые хотя и кажутся иногда давно пройденными и быльем поросшими, — но в возмездие за подобное забытье как нарочно способны вновь подвести к почти что такому же выбору, в коем идущий не вправе уже ошибиться: ценою решения станет не единая отнюдь голова.

Со всем тем удивительно невнимание, с каким упущено до сих пор упорное возникновение антитринитариев во всех поворотных точках отечественных Средних веков. О временах до пресечения Рюриковичей на троне речь уже заходила вкратце выше: припомним лишь ещё раз, что как «правде» противоположна ломающая прямоту «кривда», так и вынесший в Литву хулу на православие ересиарх носил достойное имя «Косой». Однако долго ждать возвращения в родные пределы «новое учение» не пожелало: и вот ещё один беглец, Григорий Отрепьев, сбросив чернеческое платье вместе с народною верой, направляется сперва ведь отнюдь не к иезуитам — он находит прибежище на русской Волыни у ариан в местечке по имени Гоща, где учится в антитринитарианской школе и отправляет обряды секты. В 1603 году ариане направляют его к «своим» людям на Запорожье, стремясь возмутить казаков против Москвы. Причём и впоследствии выучка социниапская не прошла Лжедимитрию даром, а связь с руководством секты сохранилась до самого дня его казни московским людом. В первый ещё поход на Россию он поставил во главе передового отряда известного арианииа Яна Бучинского. Сей самый Бучинский с братом остался главным советником самозванца и в захваченной им столице — даже после того, как по требованию народа от двора были удалены все католики. Именно Ян Бучинский был на челе посольства, отправленного в Польшу высватать на поприще всероссийской Смуты Марину Мнишек; зато его же униженные показания, данные после убийства Лжедимитрия, доставили множество никому более не ведомых тайн расстриги-предателя.

Но ещё более выразителен в поистине художественной завершенности жребий русского антитринитария с неизменно присущей высокому языку истории, выбирающей самые подходящие слова для своих летописей, «говорящей» фамилией

НЕМИРИЧ,

о коем, как нарочно, покуда не написано не то что книги, но ниже и отдельной статьи; а уж в художественной словесности появление его на полях главного действия, как кажется, вообще единично.

Родовой герб Немиричей венчал шлем в шляхетской короне, над которым располагалась ещё серебряная лилия с росшими из неё кверху четырьмя павлиньими перьями; под всем этим навершием помещался фигурный щит, где на червонном поле перекрещивались две серебряных же «клямры», то есть скобы. И ежели отвлечься от полузабытых уже аллегорических толкований различных предметов в древних гербовниках, то скрещение это видится теперь сущим перекрестком двух погибельных путей — перемены своей веры и природного отечества, — которые сознательной волей народа Украины были вынесены за скобки его исторической судьбы.

Немиричи происходили из древнего новгородского боярского рода, о почтенности которого свидетельствует уже то обстоятельство, что в некоторых грамотах фамильное прозвище их пишется не через «е», а через «ять», входившую только в состав исконных славяно-русских слов. Похоже, что «немирное» прозвание, данное родоначальником в наследство потомкам, наложило действительную печать безпокойства на их житейские обстоятельства. В XV столетии Немиричи переселились в Литву. В 1539 году великий князь Сигизмунд позволил Ивашку, сыну Николая Немировича, выстроить замок; получили они и большие владения на принадлежавшей Литве Украине.

Первоначально Немиричи держались дедовского православия, были записаны в Луцкое братство на Волыни, боровшееся с окатоличиванием и унией среди русского населения края; а в начале XVII века Самуил и Криштоф Немиричи, последний с собственным полком, пристали к казацкому восстанию против Польши.

Первым преступником веры в семье сделался Стефан Андреевич Немирич, подкоморий киевский и староста овруцкий, живший в первой четверти семнадцатого столетия. Главным имением его, как бы столицею громадных маетностей, разбросанных в Киевском и Волынском воеводствах, было местечко Черняхов Житомирского уезда, где уже в 1611 году заведена была социнианская община; с переходом владельцев в стан антитринитариев Черняхов сделался таким же средоточием секты на Украине, каким был на Волыни Киселин Чапличей. Стефан Немирич состоял в обширных родственных связях почти исключительно с социнианскими же фамилиями; в 1625 году он участвовал в комиссии, назначенной польским правительством для устройства казаков после их поражения под Куруковым. С самого детства в антитринитарской вере воспитаны были и три его сына, впоследствии выросшие в крупных деятелей секты: Юрий, Владислав и Стефан. Наиболее громкую известность приобрел старший из них — Юрий.

В молодости он учился в раковской академии, где, как уже поминалось, свёл дружбу со внуком Фауста Социна Андреем Вишоватым и ездил с ним в компании единоверцев для довершения просвещения за границу. По возвращении, обладая обширными связями в сенате и при дворе, он стал могущественным патроном противников Троицы, всячески пользуясь своим положением блестящего и европейски образованного пана. В 1637 году его выбирают депутатом от Киевского воеводства и люблинский трибунал, где благодаря его содействию устроено было принародное прение между социнианскими начётчиками и иезуитами.

Оставшись после кончины отца опекуном младших братьев, Юрий Немирич сосредоточил в собственных руках управление всеми многочисленными родовыми имениями и принялся самым действенным образом покровительствовать единоверцам. Благодаря именно Юрию Немиричу секта достигла на Украине в 1640-е годы наибольшего расцвета: он основал несколько новых общин в своих имениях по обе стороны Днепра, приютил у себя часть изгнанных после раковского погрома учёных, да и сам писал философские и богословские сочинения, слагал даже для социнианских служб молитвы и гимны — правда, на польском, а не русском языке.

Немирич выхлопотал себе звание подкомория киевского — высокий судейский чин в польско-литовском государстве; но получение его связано было с обязанностью принять католичество. Тогда Немирич принес потешную присягу на житомирском сеймике, в большинстве состоявшем из тех же антитринитариев, и на вопрос, не гнушается ли социнианин клясться враждебным для него именем Троицы, лихо ответствовал на все собрание, что ради своей цели охотно готов присягнуть не только что «тройкой», но и «четвёркой».

Потом, правда, ему довольно долго пришлось улаживать склоку, поднятую из-за игривого святотатства католическими недругами; но благодаря деньгам и знакомствам удалось-таки подкупить киевского бискупа, который, рассмотрев направленное против почитания Троицы сочинение Немирича — по словам противников, «скрипт блюзнерства страшливого, противно Пану Богу пелный», — решил, что писан он с единственною целью узнать: чем же могут быть опровергнуты римскими богословами подобные еретические заблуждения. В 1646 году другой приговор суда по новому делу о поддержке Немиричем сектантства был не столь для него удачен: в нём содержалось приказание закрыть в своих имениях арианские общины и выплатить штраф в десять тысяч червонцев; впрочем, в смутной обстановке казацких войн могущественный пан не торопился его исполнять. В 1647-м он принял на службу сына Андрея Вишоватого Венедикта.

Но уже в следующем году Немиричу пришлось бежать от войска Хмельницкого с Черниговщины, покинув тамошние свои маетности, в коренную Польшу. Однако здешний сейм также принял его весьма дурно: католические депутаты подняли крик, что если уж можно ещё кое-как терпеть протестантов, худо-бедно обладающих понятием о Всесвятой Троице, — то «безбожников, подобных пану Немиричу», переносить в своей среде нет никакой способности.

Тем временем Хмельницкий, разбивши польское ополчение под Пилявою, осенью 1648-го двинулся ко Львову и занялся осадой Замостья. Немирич воспользовался его уходом с Волыни и вместе с другими южнорусскими дворянами возвратился в свои имения в этом крае. Здесь он собрал собственный отряд как бы для защиты от казаков, но на самом деле, припомня недавние обиды, полученные в Варшаве, совершил попытку переметнуться к общим по крови повстанцам, отправясь тайком через Полесье под Збараж, где и встретился с гетманом Хмелем.

Обстоятельства этого свидания таинственны; мало того, прямых доказательств о самой его доподлинности не существует. Однако, по косвенным свидетельствам, Немирич как будто передал Хмельницкому просьбу от тогдашнего королевича Яна Казимира — того самого, который, сделавшись всё-таки королем, разбил гетмана под Берестечком, — содействовать его избранию на польский престол, в обмен на что обещал в случае удачи удовлетворить требования казаков о самоуправлении. Ходили также слухи, что сойдясь с будущим преемником Богдана на гетманстве, а покуда генеральным писарем Иваном Выговским (знакомство это впоследствии перешло в тесный союз), Юрий Немирич убеждал колеблющегося предводителя восстания не порывать окончательно с Польшей. Толки об этих переговорах донеслись до самой Москвы — гонец Кунаков сообщал туда, что Немирич получил звание полковника и сделался даже у Хмеля «наивысшим писарем».

Но до поры арианин-магнат предпочел возвратиться в привычный польский стан. В марте 1649-го он состоял уже генеральным полковником, избранным киевской шляхтой для усмирения казацких бунтов и защиты панских имений. Немного спустя дворянство обратилось к королю с ходатайством о награде и возмещении убытков Немиричу, «который всегда с великой похвалой выступал на защиту отечества и много потратил на то из своего состояния». И в самый разгар междоусобия, в 1653 году Немирич сыскал время для издания отдельной книжкой своих сочиненных на польском социнианских песен и молитв.

В 1655 году союзная Хмельницкому Швеция вторглась в самую глубь Великой и Малой Польши, заняла обе столицы королевства — и тут-то обрадованные протестанты всех мастей поспешили толпами передаться под власть шведского короля-единоверца Карла X. Вместе с братом Стефаном, перенявшим теперь от Юрия должность киевского подкомория, а также родственником и приятелем Александром Чапличем перебежал и Немирич. Одновременно он выполнял кое-какие задания Хмельницкого, осуществляя посольскую связь между гетманом и владетелями Швеции, а также Трансильвании. В январе 1657-го Немирич с венграми семиградского князя Ракочи разорял шляхетские гнезда. По его поручению он принялся было убеждать сдаться воеводу Заморского в Замостье, на что получил убийственный ответ: «Не пиши ко мне, пока не омыл своей измены более благородным делом: я стыжусь иметь сношения с гадинами, терзающими внутренность своего отечества». После неудачи этого похода Немирич распростился в Варшаве со шведским королем и снова пристал к казакам, теперь уже возглавляемым после кончины Богдана и отречения от булавы молодого его сына Юрия давним приятелем Выговским.

Ещё в самом начале нового гетманства московское правительство спрашивало у украинских послов: «Кто у них в войску лютор Юрья Немирич, и для чего гетман подавал ему городы: Кременчук, Переволочио, Кишеньку, Кобеляк, Белики, Санжаров, и сколь давно ему гетман те городы дал, и для чего люторов в войску держит?» Посланцы Выговского говорили в ответ, что-де «лютор Юрья Немирич пришел в войско ещё при небожщике при прежнем гетмане Богдане Хмельницком, а нынешний гетман ему тех городов не давывал, а называл он те городы прежними своими изданными маетностями и хотел о тех городах бити челом великому государю». Рассмотрев сие дело, из Москвы прозорливо указали: «Гетману того лютора в войску не держать, и говорить, чтоб он его выслал…»

Однако в неблизкой Великороссии покуда ещё не догадывались, что и сам Иван Выговский, вкупе с ближним своим советчиком Немиричем, сделался уже душою самостийной партии, поведшей дело к разрыву решенного на Переяславской раде воссоединения Руси.

Юрий Немирич состоял довереннейшим лицом при зрадливом гетмане в самую острую пору скрытого отхода от Москвы — ему поручалось принимать царских послов и вести с ними переговоры, в ходе которых он во всем блеске показывал свое европейское обхождение, даже подымая здравицы в честь государя Алексея Михайловича. Когда же война с московитами началась в открытую, Немирич возглавил отряд, действовавший против войска воеводы Ромодановского, разбил стрелецкую конницу, осаждал русских в Лохвице, покуда сам Выговский был занят расправою с той частью казаков, которая осталась верна принесенной Хмельницким клятве.

Наиболее полным выражением чаяний противников единства России в казацком стане стал заключенный в 1658 году в Гадяче договор с Польшей, составленный лично Немиричем. По нему Малороссия вновь примыкала к Речи Посполитой на правах самобытного государства под названием «Великого Княжества Русского», со своим верховным трибуналом, сановниками, казначейством, монетой и войском. Предполагалось создать в нем две академии — одну в Киеве, другую в неназванном пока месте, где это впоследствии окажется удобным, а также множество школ со свободным преподаванием и совершенно вольное книгопечатание. Стремясь привлечь сочувствие казачества, Немирич предусмотрел в соглашении полное упразднение унии в новом государстве; для соблюдения внешних приличий он как будто бы тоже вернулся в отеческое православие, составив обращение к прочим польским «диссидентам» — то есть буквально «раскольникам», как именовались в Польше все некатолики от русских до кальвинистов и антитринитариев, за исключением придерживавшихся отъявленно нехристианских исповеданий, — последовать его примеру. Но вместе с тем чрезвычайно показательно, что и в Гадяче, и на последовавшем для утверждения договора польском сейме Немирича сопровождал его давний товарищ по секте, владелец Киселина Александр Чаплич…

Весной следующего, 1659 года Немирич с двумя сотнями значных казаков прибыл в Варшаву. В сенатской зале, где посреди старейшин восседал сам король, он выступил вперед и произнес на изысканной латыни велеречивое слово:

«Мы являемся в настоящий день перед престолом его королевского величества, перед собранием всей Речи Посполитой послами светлейшего и благороднейшего гетмана всего войска Запорожского и вместе с тем целого русского парода — признать пред лицом всего мира, пред грядущими веками его величество повелителем нашей свободы, Речь Посполитую и корону польскую нашею отчизною и матерью. Держава вашего величества во всем свете славится свободою и подобна Царствию Божию, где как огненным духам, так и человеческому роду даются божеские и человеческие законы, с сохранением их свободной воли без малейшего нарушения, на все времена от сотворения мира. Пусть другие государства и державы славятся своим тёплым климатом, обилием земных богатств, избытком золота, драгоценных перлов и камней, роскошью жизни; пусть красуются перед целым светом, подобно дорогим камням, оправленным в золотые перстни, — их пароды не знают истинной свободы: забывая, что одарены от Бога свободною волею, они живут как будто в золотой клетке и должны оставаться рабами чужого произвола и желания. В целом свете нельзя найти такой свободы, как в польской короне. Именно сия неоценимая, несравненная свобода и ничто иное привлекает нас теперь к соединению с вами: мы рождены свободными, в свободе воспитались и свободно обращаемся к равной свободе. За неё, за честь достоинства вашего величества, за благосостояние всеобщего отечества, готовы положить жизнь нашу. На ней да созиждется наше неразрывное единство, как и на сходстве религии, жизни и прав наших народов; свобода и братское равенство да будут основою нашего соединения для потомков наших.

Государства поддерживаются теми же средствами, какими они созидаются. Быть может, всесильная рука устрояла наше соединение для того, чтобы другие народы последовали нашему примеру, преклонились пред вашим величеством, обняли и облобызали этот драгоценный талант и клейноды польской короны. Да возрастает Речь Посполитая великою и могущественною державою, Божиим благословением, счастливым царствованием и попечением вашего величества и благоустройством соединенных земель. С нашим подданством приносим мы вашему величеству, королю и государю, свои просьбы и желания, в которых мы не могли быть удовлетворены посредством комиссаров на предшествовавших переговорах — только королевское величество и Речь Посполитая могут дать этому делу совет, окончательно решить возникшие вопросы, успокоить озабоченные умы верных подданных его величества и кроткою королевскою десницею привлечь их всецело к себе в объятия.

Мы не надеемся, чтобы нашёлся кто-нибудь в Речи Посполитой, кто стал бы смотреть на нас с завистью и недоброжелательством: благородные души свободны от этого порока, а низкие обвыкли скрывать свои постыдные побуждения!»

Здесь речь была приветствована общим плесканием рук, несколько запнувшим её гладкое течение; обождав, покуда плески утихнут, Юрий Немирич продолжил её искусными уподоблениями, позаимствовав для них распространенные евангельские образы-притчи:

«Вот блудный сын возвращается к своему отцу… Да примет его отец поцелуем мира и благословения! Да возложит золотой перстень на палец его, да облечет его в нарядные одежды, да заколет упитанного тельца и да возвеселится с ним на зависть другим!..

Обретается потерянная драхма, возвращается овца к пастырю, нашедшему её: да возложит он её на рамена свои, и понесёт, и возрадуется великою радостью!..

Не тысячи — миллионы душ стремятся к подданству его величеству и всей Речи Посполитой! Радуйся, наияснейший король! Твоим счастием, верностью и трудом совершилось это дело! Радуйся, наияснейшая королева, прилагавшая свою заботу об этом деле! Примите эту богатую землю, этот плодоносный Египет, текущий млеком и мёдом, кипящий пшеницею и всеми земными плодами, сию отчизну воинственного и древлеславного на море и суше народа русского! Радостно восклицаем от полноты души:

Пусть живет и да здравствует сиятельнейший король Ян Казимир! Да здравствует республика Польская!»

Засим послы были допущены к королевской руке. Спустя месяц договор получил утверждение, и 22 мая в сенаторской избе произнесена присяга. При этом по личному ходатайству Выговского Юрий Немирич получил «привилей» на должность канцлера Великого Княжества Русского.

…По возвращении из Варшавы он принял ещё начальство над «затяжным», то есть постоянным, войском в качестве его «рейментаря» и расставил его на постой в Нежине, Чернигове, Берзне и других местах.

Но уже в сентябре столь трудно выстроенное здание согласия между Украиной и Посполитою Речью дало осадку: лишь только казаки и селяне узнали о содержании договора, они восстали и начали избивать польские отряды по местечкам. Немирич пытался как-то усмирить поднявшийся пламень; затем понял безнадежность попыток и бежал, — однако был пойман казаками за Кобизчею, близ села Свидовца Козелецкого уезда на Черниговщиие и изрублен в куски…

Второй брат Юрия — Стефан, преподававший в социнианских школах, в 1649 году под его же рукою в чине ротмистра воевал с казаками, затем так же вместе они переходили ко шведам и Выговскому. После гибели Юрия Стефан с его сыном Федором и дочерью третьего их брата Марианною бежал за границу. В 1665-м он, однако, выпросил у короля прощение, перешёл в католицизм и по возвращении в Польшу сделан был воеводою киевским.

Сам же третий брат Владислав, староста овруцкий, умер ещё в несозрелые годы, причём посмертная судьба его оказалась в истории более известной, нежели прижизненная, благодаря проделке иезуитов, обративших внимание на чрезвычайную заботу, проявляемую арианами к своим захоронениям. Владислав Немирич скончался около тридцати лет от роду, отрекшись как будто бы от ереси перед отходом в лучший мир, и собирался причаститься по католическому обряду, — по тут русская кровь в последний раз заговорила, по-видимому, в его душе: он не захотел приобщиться пресной облаткой вместо принятого всеми православными причастия под двумя видами — евхаристического квасного хлеба и вина, преложенных в Кровь и Плоть Христову. Тогда ловкий патер согласился в случае неистинности римского чина взять весь грех на себя, выдав в том формальное удостоверение, гласившее:

«Я, Михаил Кисаржевский, из ордена иезуитов, удостоверяю настоящим Божие Величество в том, что если благородный Владислав Немирич потерпит какой-либо ущерб перед судом Господним вследствие принятия католического причастия под одним видом, одобренного церковию в течение всех веков, то я весь этот ущерб принимаю на себя и на душу свою и готов буду отвечать перед Величеством Божиим вместе с материю моею, святою католическою и апостольскою церковью, и со всеми верными. Дано в Люблине, в иезуитской коллегии, 11 апреля 1653 года. Михаил Кисаржевский».

Истощенный смертным трудом умирающий вроде бы удовлетворился странноватым сим пропуском в инобытие, принял облатку и опочил. Иезуитское писание перед закрытием крышки гроба вложили в руку покойного и перенесли останки в храм для отпевания.

Когда же через пять дней собрались уже было опустить бренную плоть младшего Немирича в склеп, устроенный внутри люблинского костёла, то, приоткрыв напоследок домовину, обнаружили кроме известной расписки в деснице покойника ещё и другую бумагу, положенную на его грудь:

«Я, Владислав Немирич, освобождаю превелебного Михаила Кисаржевского, ксёндза иезуитского ордена, от обязательства, принятого им на свою душу: ибо я получил полное удовлетворение, по безграничной милости Божией, и отпущение всех моих грехов в страшную минуту суда, вследствие исповеди и Св. Причастия, принятого мною по обряду римской церкви в минуту смерти, в чём и удостоверяю настоящим свидетельством. Дано в Долине Покаяния, 16 апреля 1653 года. Владислав Немирич». Оба документа для вящей достоверности и сохранности внесены были в актовые книги люблинского трибунала за текущий год ректором иезуитской коллегии, под началом коего трудился предприимчивый ксендз, а оригинальные списки положены обратно в склеп.

…Около того времени противникам Троицы арианского толка на Украине положен был конец, а сама она прочно воссоединилась с единоверною Русью; и причина для двух этих явлений была одна — как коротко заключает историк прошлого столетия: «Все социнианские общины были сметены с лица Южной Руси казацким движением и уже никогда более не восстановлялись в ней».

В 1660 году за предательское поведение при шведском нашествии социниане были извержены и из Польши; они рассеялись по Европе, и постепенно остатки их перелились в унитарианские секты сходных с раковским толков. Перед самым уже растворением п них последние социнианские учёные успели выпустить в Голландии несколько книг, посвящённых истории и верованиям «польских братьев». А сам Андрей Вишоватый, окончивший свои дни в Амстердаме в 1678 г., на склоне дней пришел к мнению, что истинными предшественниками антитринитариев следует считать даже не ариан, а «евионитов» — иудействующих христиан второго — пятого веков, крепко державшихся прежде всего Моисеева закона, включая обрезание и почитание субботы, напрочь отвергших писания апостола Павла, а с ними и три из четырёх Евангелий.

Среди эмигрантов известны также два Немирича. Один из них — Кшиштоф, был сектантским поэтом; а второй — некто «Д. Немирич» — оказался и вообще последним из писателей «польских братьев»: в 1695 году он издал в Германии по-французски трактат «Правда и Религия в гостях у богословов, где они разыскивают дочерей своих — Милосердие и Терпимость». Помимо печатных книг, единственными вещественными памятниками антитринитариев долгое время оставались их диковинные, «не людские» по понятиям современников, захоронения. Иезуиты недаром обратили на них хитрый взор — ариане отказывались полагать свои останки на освященных временем христианских кладбищах рядом с предками; напротив, вырывали могилы на отшибе — в пустынных местностях, на горах, в садах, на «фольварках», то есть в своих имениях, насыпая поверху курганы или воздвигая одинокие башни. Впоследствии при полевых работах или раскопках находили эти гордые уединенные останки с вложенной в руки непременной металлическою дощечкой, надпись на которой по-латыни гласила: «Я знаю, кому поверил»; а сбоку помещалась закупоренная стеклянная бутылка с кратким жизнеописанием умершего.

Постепенно русские и польские крестьяне стали суеверно звать «арианскими могилами» всякое вообще нехристианское погребение, почитая их за места нечистые. Да и за что было хранить благодарную память, скажем, о приведшем в арианство все свои имения Александре Пронском, владетеле Берестечка, если он передал маетности во Владимир-Волынском уезде арендатору Абраму Турейскому с правом казнить крестьян смертью «за ослушание, неповиновение и упорство при отбывании повинностей»…

До нашего времени на Волыни дошёл всего лишь один такой «нечистый памятник» как раз над костями этого самого человека: он высится посреди поля на западной окраине Берестечка и представляет собою изрядно повыщербленный ветрами кирпичный монумент в виде узкой пирамиды. С одного боку в нем кто-то из гробокопателей продолбил через стену дыру — но по-за кирпичом оказалась лишь крепко схваченная раствором забутовка. Местные жители зовут его «Мурованый столп»; на одной из граней сохранилась доска с надписью по-польски:

«Александр Фридрихович князь Пронский, каштелян Троцкий, умерший в 1631 году в последних днях марта».

Всего в сотне шагов от него по направлению к дороге есть ещё часовня, называемая «Святая Текля»: на ней в отличие от арианского столпа водружен крест, а возвышается она на кургане, где по преданию погребены пятьсот украинских девушек, замученных татарами.

Путь от этих двух памятников к месту битвы у слияния Стыри и Пляшевки проходит через площадь местечка Берестечка, где по одну руку стоит брошенный костёл начала ось-мнадцатого столетия ордена тринитариев с обрушившейся внутрь крышей, а по другую — огромный православный собор Святой Троицы, выстроенный на полтораста лет позднее и обращенный посреди нашего века в склад.

Следуя далее на восток, мы оставляем по правую руку небольшую, сумевшую сохранить Жизнь кладбищенскую церковку Георгия Победоносца, любимого святого Южной Руси, и через пять вёрст попадаем почти к цели нашего путешествия — но, идучи к ней, неминуемо придется ступить прямо на

ПОЛЕ БИТВЫ НЕ НА ЖИВОТ, А НА СМЕРТЬ…

Во все времена и у всех людей отношение к смерти было одним из основных вопросов жизни, и каждый народ, как и отдельный человек, решал его на собственный лад. Особый взгляд на него имели и наши предки, о чем чрезвычайно наглядно свидетельствует такой стародавний обычай.

Человек ещё при полном здоровье записывался своею волей в «помянник», по которому его имя читали в храме «за упокой», заказывал по себе непрерывную сорокадневную церковную молитву — сорокоуст и требовал начать такое отпевание заживо немедля. Затем отправлял поминки в третий, девятый день, в полсорочины и сорочины, сидя во главе стола с друзьями и знакомыми на собственной печальной тризне, самого себя провожая чашею и кутьей… Когда же смерть действительно навещала его, родичам оставалось всего-то хлопот, что снести в храм, прочесть прощальную молитву и похоронить. Чудное сие обыкновение известно на Руси уже с двенадцатого века, причем, как гласит памятник той поры «Вопрошание Кирика», священнослужителям поддерживать его отнюдь не возбранялось. И конечно, цель его вовсе не была в том, чтобы отнять у алчных наследников возможность прокутить похоронные деньги, как могло полагать подозрительное ко всему духовному девятнадцатое столетие, — на самом-то деле после подобного чересчур красноречивого торжества неминуемо рождалось или оживлялось в душе чрезвычайно ответственное внимание к соотношению временного и вечного.

…Спустя полтора века после воссоздания южной и северной Руси Польшу постигло государственное крушение, и после троекратного раздела она надолго перестала существовать как самостоятельное целое. Но по несчастной русской наклонности меньше заботиться о домашнем и ближнем, нежели чем о дальнем чужом, «поп да хлоп» на Украине остались в положении отнюдь не завидном. Вот как скорбно заключает свое обширнейшее исследование «Последние годы Речи Посполитой» называвшийся ранее не раз украинско-русский историк Николай Костомаров: «Нас в школах заставляли содрогаться при описаниях гонений и поруганий, какие чинили поляки над православною верою; а народ в своих песнях, никому кроме него не ведомых и не понятных, заявлял о том, что и теперь православные церкви стоят пустыми, потому что паны-ляхи гонят его на работу в воскресные дни… Речь Посполитая исчезла с географической карты, шляхетские поколения метались во все стороны, отчаянными средствами пытаясь поднять из могилы и воскресить своего мертвеца, ещё заживо сгнившего; а между тем для миллионов русских хлопов, для той русской массы, за которую шёл многовековой спор России с Польшею, проливались потоки крови, — для них одних продолжала существовать эта Речь Посполитая».

Костомаров неоплошно зовёт здесь тех, кого мы привыкли знать как «украинцев», русскими — и не только потому, что в веках они носили различные имена, поминавшиеся уже в этой повести: «южноруссы», «малороссы», «хохлы» и так далее. Более коренной причиною является та, что об руку с радостью единения шло и тяжкое иго всех трудов и несчастий, которое приходилось теперь нести сообща. Сходное во многом положение складывалось и в других подобных случаях; о нём убийственно точно выразился летописец в концовке «Повести о псковском взятии». Рассказавши дотошно про обстоятельства болезненного вхождения Пскова в русскую державу, перечислив правды и вины обеих сторон, он сухо говорит в последних строках, что житье-бытье поселян лучше после того не сделалось, иноземные торговцы город вообще покинули, и остались горе мыкать одни природные псковичи. А почему? — Да потому, что «земля не расступитца, а и уверх не взлететь».

Начало возрождения русской крестьянской Волыни было положено при Александре II; оно во многом связано с именем сводного брата поэта Константина Батюшкова Помпея. Труды его продолжил назначенный в 1902 году волынским архипастырем Антоний Храповицкий — а восстановленная в народе память о славном прошлом отнюдь не случайно обрела своё видимое воплощение на поле битвы под Берестечком.

Здесь уже на протяжении двух с половиной столетий безпрестанно находили казацкие останки и оружие. В начале нынешнего века при строительстве шоссе к Берестечку от Дубно под верхними слоями земли откопали кремневые ружья, пистоли, ядра, кресало, ножи, пороховницу-натруску. Тогда начались уже целенаправленные раскопки, которыми руководил наместник знаменитой не только в крае, по и по всей Руси Почаевской Лавры Виталий.

Тела погибших лежали на небольшой глубине — всего до полуаршина. Средоточием находок оказался холм, называемый Журавлиха или, несколько по-иному, Журалиха — что кое-кто не столько научно, сколь по сердцу производил от сложения «журбы» (кручины, грусти, печали) с «лихом». Здесь, в возвышенной части поля на дороге от села Пляшевого к селу Остров, полегли убитые в первый день сражения казаки. Далее, на двух лесистых островах в урочищах Волицы и Монастырщина (на последнем некогда стоял по преданию православный монастырь) обнаружили множество останков селян, погибших в последний, двенадцатый день боя.

Загрузка...