Ой, Козара, лес да кручи,
Тьма солдат в лесах дремучих.
Снова обошел я всю Козару. Я заглядывал в лес, бродил под деревьями, взбирался на пригорки, переходил вброд речки, собирал ягоды, жевал заячью капусту, подсвистывал птицам. Наконец-то посетил я те места, где в июне и в июле тысяча девятьсот сорок второго года шли жестокие бои. Я видел Патрию, Погледжево, Мацуры, Цвиича Гай, Хайдеровцы, Кнежицу и Кнежеполье, Дубицкое шоссе и холмы, на которых и нынче, столько лет спустя после битвы, поглотившей около десяти тысяч солдат и более тридцати тысяч крестьян, не сровнялись с землей окопы, все еще зияют поросшие травой воронки, воскрешая в памяти военные годы.
Я и раньше не раз бывал в этих краях, но не заходил далеко в лес, а старался держаться ближе к подножью гор. Я боялся услышать возле Бокана и мельницы на Млечанице крики и плач детей, вопли женщин и стариков, которые огромным табором, более ста тысяч человек, жили там под открытым, холодным небом. Мне казалось, что я вот-вот услышу мольбы раненых, оставленных нами в овраге над Боканом в ту ночь, когда мы последний раз пытались пробиться из окружения. Я боялся услышать голос сестры Джуи. Ей было всего двадцать лет. Однажды глухой ночью она бесследно исчезла в лесу, и мы даже не знаем, где искать ее могилу.
Целых двадцать лет не заходил я в этот лес, боясь своей памяти, теней прошлого. Но теперь, спустя столько недель, месяцев и лет, я вдруг почувствовал себя шестнадцатилетним мальчишкой, шагающим в партизанской колонне. Каждую минуту на нас может обрушиться вражеская атака. Из-за каждого дерева и пня, с любого холма может подстеречь пулеметный огонь или граната. И чем дальше заходил я в лес, тем сильнее становилось это ощущение.
Пока я бродил под соснами и развесистыми елями, сквозь кроны которых кое-где проникало солнце, рассекавшее полумрак леса своими острыми лучами, похожими на позолоченные мечи, мне казалось, что я вижу перед собой командира нашей роты Лазара. Неуклюжий, долговязый, с широченными плечами, с черными усищами, как у Марко-королевича, он скачет на коне впереди роты и так громко выкрикивает слова команды, что лес гудит.
И померещилось вдруг, что я вижу Анджелию, и Лепосаву, и Эмиру: вот Анджелия и Иван, закованные в цепи, вот Лепосава и другие женщины идут в атаку, вот Эмира и Райко — одни среди леса. Потом увидел и и нашу странницу Матильду. На какое-то мгновение промелькнули перед моими глазами полковник Франчевич с фра-Августином и майор Дитер, немецкий офицер, который ожидал на Козаре вести о рождении сына и который пытался обрести то, что уже давно навсегда потерял…
Глядя вокруг, я мысленно переносился в те дождливые, хмурые дни и ночи, когда наш отряд во главе с Шошей после упорных боев и тяжких потерь сделал попытку вырваться из клещей, сомкнутых вокруг нас полками неприятельских армий. Величественное спокойствие леса, травы, камней и неба потрясало меня до глубины души. Они будто говорили, что здесь уже давно все забыто, а может быть, ничего и не было.
И все-таки я ступал осторожно и с опаской, словно прошлое возвратится и снова возникнет то, что уже кануло в вечность, словно откуда-то из леса вот-вот грянет смертоносный залп, и опять как подкошенный упадет человек, только что шагавший рядом со мной.
А ведь тогда могли убить и меня, думал я и вспомнил, как вчера в селе старуха показала мне пустую гильзу двадцатилетней давности, которую нашли на пашне у опушки леса. Может быть, эта гильза вылетела из моей винтовки, а может, в ней была пуля, предназначенная мне. И я припомнил историю, которую передают из уст в уста козарские лесорубы. Несколько дней назад они срубили в горах дерево, а когда оно рухнуло на землю, из ветвей выпал человеческий скелет. «Откуда мог взяться на дереве скелет?» — спрашивал я себя, как, наверно, спрашивали себя и другие, слушавшие эту историю. Должно быть, в то страшное время, спасая свою жизнь, кто-то взобрался на дерево и привязал себя к стволу ремнем или веревкой, чтобы во сне не свалиться вниз, но там его настигла пуля. Так он и остался висеть в ветвях, пока не упало подпиленное дерево.
Я шел и думал: если пуля тогда сразила не меня и не тебя, если на Козаре двадцать лет назад был убит кто-то другой, а не я и не ты, нам с тобой, мой друг, все равно никуда не уйти от мыслей о его смерти. Нас убьют воспоминания о кошмаре тех лет, об ужасе и опустошении. До конца дней будет преследовать нас ощущение, что мы окружены, что со всех сторон нас подстерегает гибель и что нас, мертвых, оплакивают наши матери.
— Нужно очистить страну от славянского дерьма, говорили майору Дитеру, когда он отправлялся в Боснию. Но с него уже хватит. Безразличный и холодный, словно потухший уголек, прибыл он вопреки своему желанию вместе с толпами солдат в Баня Луку в один из солнечных дней тысяча девятьсот сорок второго года. Чаша переполнена, думал он, глядя на Врбас, зажатый серыми скалистыми кручами. Он перевел взгляд на скалы, нависшие над рекой и поросшие кое-где дубняком, буком, явором: деревья, казалось, готовы были обрушиться в стиснутую камнем реку и вытеснить ее из русла.
А на следующий день, десятого июня, старые мосты вздрагивали и скрипели под тяжестью танков и бронетранспортеров, поползших в направлении Иваньской, Пискавицы и Приедора. Вслед за колонной выехал и майор Дитер, и вскоре он уже рассматривал темные очертания лесов, затянутых пеленой моросящего дождя. Вот она, Козара, подумал он. Это был восточный склон коварно затаившегося горного массива, превращенного в огромную засаду. Согласно приказу нужно было овладеть горами и прочесать район площадью в несколько тысяч квадратных километров, насчитывающий двести тысяч жителей и около четырех тысяч партизан. Это будет не так-то просто, подумал Дитер и потрогал револьвер, которым он когда-то гордился. Теперь он все чаще ему мешал.
На географической карте генерал Шталь обозначил пункты, в которых надо было закрепиться в течение первых трех дней. Он отметил и предполагаемые пути продвижения от Баня Луки, Босанского Нового, Костайницы и Дубицы, особо выделив места возможных столкновений с партизанами, которых в одном из выступлений Гитлер назвал бандитами. Затем был роздан приказ:
Не останавливаться ни перед чем для обеспечения безопасности воинских частей. Не может быть и речи о превышении власти, если дело касается бунтовщиков. Каждый, кто прямо или косвенно оказывает сопротивление немецким или хорватским вооруженным силам, подлежит высшей мере наказания: расстрелу или повешению. Бандитов в плен не брать. Бандиты должны быть физически уничтожены. Раненых убивать. Взятых в плен трудоспособных мужчин старше пятнадцати лет отправлять в особые лагеря или на принудительные работы в Германию. Труднодоступные населенные пункты и все партизанские укрепления подлежат полному уничтожению. Воинские части обязаны беспощадно и со всей строгостью расправляться с населением, враждебные настроения которого не вызывают сомнения. Враг должен быть лишен всех средств существования, а это значит, что оставленные села надо уничтожать, сжигать жилища и уводить население в лагеря и на принудительные работы. Генерал Кунце, командующий Юго-Восточным фронтом, от имени фюрера приказывает соединениям, занятым в операции на Козаре, выполнить поставленную задачу не долее чем в десятидневный срок, с тем чтобы освободившиеся воинские части могли быть переброшены на Восточный фронт, против русских, или же, в случае высадки английских войск, в Грецию.
Читая приказ, майор Дитер вспомнил совещание третьего марта в Опатии. Тогда из отборных немецких, усташских, домобранских и венгерских частей была сформирована западно-боснийская военная группировка (Kampfgruppe Westbosnien), получившая задание прочесать всю Козару. Припомнил он и торжества, устроенные в честь немецких генералов и офицеров: Шталя, Боровского, Гойтнера, Веделя, Фрица и других, подразделения которых вошли в западно-боснийскую группировку. Командующий группировкой, бывший командир 714-й дивизии генерал Фридрих фон Шталь, поднял первый тост за Ганса Гойтнера, командира 718-й дивизии, хорошо известного козарским партизанам. Еще прошлой зимой он вел с ними бои на Дубицком шоссе, в Двориште, Меджуводже, в Брекине и Ютрогуште, пытаясь сквозь снежные заносы прорваться в отрезанный Приедор и помочь окруженному в нем хорватскому гарнизону, который уже несколько недель томился там, зажатый в клещи партизанами.
На приеме было весело: много вкусной еды, много ракии, вина, женщин. Дитеру было бы совсем хорошо, если б он постоянно не ловил себя на том, что следит, какую подают ему ложку, нож, какое вино он пьет, чистая ли вилка, хорошо ли вымыта тарелка, на которой принесли мясо. Надо быть осторожным, так как находишься в смрадной и грязной стране. Чудовищно грязной. Нигде нет уборных, а если порой они и попадаются, то до того отвратительны и загажены, что просто невозможно ими воспользоваться, вот и приходится бегать за нуждой по холмам да перелескам, где в тебя каждую минуту может угодить пуля.
Была на приеме и музыка: скрипка, бубны, контрабас, даже рояль, правда, расстроенный. Оживление перешло в шумное веселье, особенно после того, как осушили первые бутылки ракии. Дитер предпочитал ее всем остальным напиткам и пил до дна, потому что был уверен, что она без примесей, и при этом вспоминал русскую водку, с которой боснийская сливовица может вполне соперничать и даже, пожалуй, лучше ее но вкусу.
Были и красивые женщины. Им здесь явно нравилось, они кокетничали и смеялись, с восхищением поглядывая на немецких генералов и офицеров, а это вызывало ревность хорватских офицеров, так как некоторые женщины без всякого стеснения подставляли немцам для поцелуев щеки и губы и любезничали с ними на глазах у своих единоплеменных обожателей. Ревностью можно объяснить и неосторожный поступок усташского подполковника Рудольфа, который грубо оттолкнул от майора Дитера хорошенькую бабенку. Дитер сначала взбесился и готов был затеять скандал, но потом лишь усмехнулся, демонстрируя Рудольфу свое превосходство и давая пенять, что тот грубиян и деревенщина, не знает правил хорошего тона. Рудольф попытался сгладить неприятный инцидент. Он извинился перед майором и вдруг заговорил с ним о какой-то женщине из загребской усташской организации, которая, переодевшись крестьянкой, отправилась на Козару для сбора сведений о численности, расположении и оснащенности партизанских отрядов. Дитер слушал Рудольфа без особого внимания, он не верил в его искренность, но, будучи человеком воспитанным, улыбался и кивал головой.
Делая вид, что слушает Рудольфа, он рассматривал фра-Августина, священника в военной форме. Из-за голенища у него торчал нож. Дитеру, набожному христианину, веровавшему в непогрешимость духовенства, фра-Августин напомнил стервятника, замершего над трупом. Рядом со священником сидел Муяга, городской чиновник, который бубнил что-то бычьим голосом. К тому же при каждом слове в уголках его рта собиралась белая пена, вызывавшая у Дитера ощущение тошноты. Не лучше выглядел и Виктор Гутич, бывший комендант в Баня Луке, приехавший теперь из Загреба; неуклюжий и тучный, с тупым, бессмысленным выражением лица, он походил на свинью в воротничке. Это сходство сразу бросилось в глаза майору Дитеру, художнику по призванию, но не по судьбе. Он мысленно представлял себе всех их на полотне, написанном в духе Домье.
Полковники Брозович, Рупич и Перичич из Первой горной дивизии, которой командовал Артур Густович, сидели неподвижно и не спускали глаз с человека, вызывавшего удивление и у самого Дитера. Это был усташский полковник Франчевич, сухощавый и молчаливый, фанатичный, как апостол. О нем рассказывали, будто он разогнал несколько партизанских отрядов и возвратил часть территории под знамя Независимого государства Хорватии. Восхищаться им или жалеть его? — спрашивал себя Дитер, разглядывая Франчевича и размышляя о бессмысленности всякой резни и смерти на поле боя…
Пренебрегая опасностью, думал он, этот Франчевич попытается теперь прорваться на Козару с севера, в то время как Путлиц, Хеншель, Ведель и Фриц обойдут ее с других сторон — от Костайници, Босанского Нового и Санского Моста. Козара коварна, но скоро ее раскромсают на части. Солдаты майора Дитера двинутся на Приедор, который шестнадцатого мая был захвачен партизанами, и область, контролируемая ими, таким образом, была расширена.
Приедор, Приедор… — стучало в голове Дитера, пока он ехал по разъезженной пыльной дороге, забитой повозками и гружеными телегами. Он вспомнил, что рассказывала ему мать — госпожа Эльза. От нее он впервые услышал слово «Приедор» и узнал, что так называется городок в Боснии. Много лет назад его мать получила письмо из Приедора от своего мужа Франца Дитера, капитана императорской армии, направлявшейся в Сербию. После этого Франц Дитер уже ничего не писал и не вернулся домой. В тысяча девятьсот шестнадцатом году, когда маленькому Йозефу было всего четыре года, его мать, госпожа Эльза, получила извещение, что ее муж, офицер Франц Дитер, пал смертью храбрых за бога и отечество (Für Gott und Vaterland), но что тело его обнаружить не удалось.
Именно здесь погиб мой отец, вздохнул Йозеф Дитер. Он как будто только что узнал об этом и снова ощутил глухую боль, знакомую детям, выросшим без отца. Какая странная штука жизнь! Как переплетены нити человеческих судеб! Возможно, я еду по той самой дороге, по которой шей на смерть мой отец?
Это кажется невероятным, но то, что случилось с Францем Дитером, может повториться с его сыном, майором Йозефом Дитером, который трясется сегодня в своей машине, почти уверенный, что за первым же поворотом на него набросятся бандиты, вооруженные копьями и топорами, винтовками, пулеметами и гранатами, а может быть, и пушками. Есть у них и орудия. Есть два танка, захваченные у легионеров Франчевича. И даже два самолета: они прилетели из Баня Луки и приземлились на большой поляне, чуть повыше только что занятого партизанами Приедора.
Значит, я снова воюю с партизанами, подумал Дитер. Он знал, что в лесах на Козаре скрывается около четырех тысяч бойцов. Целая дивизия, прикинул он. Такой армии позавидовал бы Майнштейн, который пытается пробиться от Дона к Волге и со стороны калмыцких степей к Сталинграду. Дитер знал, как воюют и как умирают партизаны. Он встречался с ними на Украине и на Кордуне, в Хорватии. Он видел их связанными в окружении врагов, видел, что, осужденные на смерть и стоя под виселицами, они не сдаются. Козарские партизаны удерживают огромную территорию между реками Сана, Уна, Врбас и Сава, они взрывают железные и шоссейные дороги, мосты, нападают на казармы, уничтожают склады, сжигают административные здания и даже занимают целые города, как, например, Приедор, куда, если улыбнется счастье, майор Дитер рассчитывает прибыть еще сегодня.
Но майор Дитер уже не мечтает о военной славе. Хватит с него войны. Человеку могут надоесть даже цветы, что же говорить об этой бойне?.. Теперь ему кажется странным, что должно было пройти столько дней, недель, месяцев и лет, прежде чем он понял, до какой степени отвратительна и бессмысленна всякая война, ведущая человечество к гибели.
Офицер Йозеф Дитер, за несколько лет исколесивший почти всю Европу, получал повышение за повышением, наград за наградой. Он был храбр и верил, что Германия борется за справедливое дело, за свое спасение и свое существование. Никакая жертва не казалась ему слишком большой, если речь шла об отечестве. Гитлера он боготворил. Гитлер поднял Германию над Европой, подчинил Европу немцам. Весь мир трепещет перед Гитлером, повторял Дитер вместе с толпами своих соотечественников, преданных вождю Третьего рейха. Дитер дошел до Москвы; тут русская зима бросила его на промерзшую землю, на лед и снег, стужа ободрала ногти на ногах и на правой руке, не выпускавшей автомата. Когда он отморозил пальцы, его отправили на лечение в госпиталь, это спасло Дитера от верной смерти, которая не миновала его товарищей, оставшихся лежать под снегом в бескрайних русских степях.
Дитер принадлежал к поколению, которое рождалось и умирало под грохот орудий и жило мечтой о расширении жизненного пространства для немцев (Deutscher Lebensraum). Вера в Гитлера, ведущего немцев к славе и благосостоянию, окрыляла его. Его не пугала мысль о том, что он может пасть в бою. «Мы рождаемся для того, чтобы умереть», — учили его в школе младшего командного состава в Фонсгофене. Будучи одним из лучших курсантов этой школы, он получил офицерский чин и был направлен на фронт. Исполненный гордости и готовый к самопожертвованию, он прошел по Чехословакии, Польше, въехал во Францию. Он очутился в униженном, посрамленном и побежденном Париже, памятники искусства которого всегда неудержимо влекли его к себе. Но не успел он насладиться неувядаемыми шедеврами французской живописи, как получил приказ об отправке на Восток, в Россию. С этого времени его начали мучить вопросы:
Куда мы идем? Зачем?
Разве судьба Германии решается в Праге, Варшаве, в Париже или Киеве?
Почему надо защищать Германию так далеко от дома, в чужих странах, на краю света?
Какой смысл в этих скитаниях по далеким, заснеженным просторам, пожирающим людей, оружие, машины?
Украина казалась ему бесконечной, а Москва — недостижимой. Червь сомнения точил его и мучил. Все чаще он задавал себе вопросы, на которые не мог найти ответа. Даже думать об этом было опасно. В госпитале, прикованный к постели, он каждый день видел, как выносили покрытых белыми простынями покойников. Еще вчера это были солдаты. И вслед за их трупами навсегда уходили из палаты призрачные мечты майора Дитера, уступая место мрачным и тяжелым раздумьям. Он все яснее понимал, что война не в состоянии разрешить ни одну мировую проблему. Наоборот, война поставила под угрозу само существование Германии. Воюя по всей Европе, миллионы немецких солдат сами себе роют могилы. Вместо земного рая, о котором они так мечтали, их ждет глубокая яма.
Понимают ли это бедняги, подставляющие свою грудь под пули? Неужели люди окончательно лишились рассудка?
Некогда всем сердцем одобрявший первые шаги Гитлера в Германии (в области экономической и социальной), да и его мероприятия по возвращению отторгнутых ранее областей, майор Дитер, наконец, прозрел, но было слишком поздно — война уже швырнула его в бездну. Поколебленный в прежних убеждениях, а от природы наивный и чистосердечный, он даже начал мечтать о том, что, выписавшись из госпиталя, будет совершать только добрые поступки, укреплять дух своих солдат и указывать им истинный путь. Он еще не знал, каким образом, сможет претворить в жизнь свои намерения, но был предан им всем своим существом.
Вот в таком состоянии майор Дитер прибыл в леса Боснии и оказался у подножья Козары, в тех местах, где воевал его отец, а может быть, и дед, и прадед или какой-нибудь еще более далекий предок, приходивший сюда с войсками Евгения Савойского, короля Леопольда, а то и раньше, во времена походов Карла Великого.
Он не боялся смерти в атаке, в боевой схватке. Такая смерть некогда казалась ему единственно достойной и даже прекрасной: если выбирать между геройской смертью и унижением, истинный солдат всегда предпочтет смерть. Но нынче, на пути в Приедор, он почувствовал, как в его душе назревает бунт: умереть на этой дороге казалось ему более чем глупо и бессмысленно. Отвратительная картина маячила перед глазами Дитера: он видел себя в пыли, с разбитым черепом. Какой смысл погибать здесь, далеко от родины, на изрытой, разъезженной козарской дороге, свидетельствующей лишь о нищете и отсталости? Разве стоит умирать в такой стране?
Что творится с моей головой? Может быть, это от ракии? Я плохо спал, а когда не выспишься, все представляется в черном свете. Он пытался утешить себя и отогнать мрачные мысли. Вероятно, его тревожили и воспоминания о домике в Баварии, где осталась Изабелла. Она сказала ему, что ждет ребенка. А вдруг родится сын? Он попросил, чтобы мальчика назвали Францем в память об отце. Родная моя, прошептал Дитер и вспомнил о портрете жены, который, к сожалению, остался недописанным. Дитер был не в силах расстаться с ним, решил взять холст с собой в Югославию и там закончить работу. Взял он и все необходимые принадлежности: мольберт, этюдник, кисти и краски. Он напишет Изабеллу по памяти, может быть, это даже и лучше: не будут мешать мелочи, навязанные близостью натуры. Он был уверен, что обязательно закончит портрет.
Но, приехав в Боснию, Дитер, подобно Гогену на острове Таити, неожиданно открыл для себя совершенно новые пейзажи и ни с чем не сравнимые краски, которых он не мог не запечатлеть. Изабелла и Босния стали для него двумя источниками творческого вдохновения. Быть художником — вот единственное, что он теперь хотел. Он уже ненавидел солдатскую жизнь и не мог дождаться, когда кончится война. Искусство неудержимо влекло его к себе. Он непрестанно повторял про себя, что только искусство достойно истинной любви и жертв. Я буду писать даже среди полей, усеянных трупами. Не раз прекрасные произведения рождались среди могил. Я ненавижу войну и именно это постараюсь выразить. Он видел свои будущие картины, видел краски, сочетания света и теней, он создавал в своем воображении шедевры, которые сделают его одним из признанных и великих художников…
Когда грянул залп, Дитер даже не удивился. Он шел на войну и был готов к схватке. Настороженный и быстрый, как зверь, он без труда улавливал изощренным слухом в общем грохоте отдельные звуки, отличая винтовочную пальбу от пулеметной, взрывы ручных гранат от мин, а противотанковые орудия от дальнобойных.
— Гранаты, — сказал он, прислушавшись.
Ему доложили о стычке. Танкисты нарвались на засаду, устроенную партизанами на опушке леса, над самым шоссе. Странно, но дорогу они не перекопали, и можно было ехать дальше.
— Их много?
— Около сотни винтовок и станковый пулемет.
— Одна рота, — сказал майор Дитер и посмотрел направо, на склон, поросший кустарником. Он почувствовал там какое-то движение. Веточки кустов вздрагивали. Майор выхватил револьвер. Перестрелка вдали затихла, но здесь, возле самого Дитера, происходило что-то непонятное: верхушки кустов покачивались и раздвигались, словно пропуская крадущихся людей.
— Бандиты!
Он приказал шоферу ехать быстрей, а сопровождающим его солдатам приготовиться к отражению нападения. «Огонь!» — хотел скомандовать Дитер, но голос его сорвался.
Со склона прямо на дорогу выскочил молодой рыжий бычок. Увидев автомобили, он остановился и застыл, расставив передние ноги и словно ожидая удара. Он не собирался бежать или отойти в сторону, а просто стоял и глазел на машину, наклонив голову, на которой виднелись только что пробившиеся маленькие, еще тупые темные рожки.
Шофер, чтобы не сбить его, подрулил несколько влево, но сразу же затормозил, потому что бычок продолжал стоять посреди дороги, неловкий и растерянный. Машина остановилась, но бычок не шелохнулся, он спокойно принюхивался к незнакомой громадине.
Дитер в бешенстве прикрикнул на него, но теленок даже не шелохнулся. Дитер хотел скомандовать «марш», но тут же подумал о ловушке: а что, если теленок просто приманка, которую выставили партизаны, чтобы поймать его в западню? Он посмотрел вверх. Веточки больше не колыхались, кусты не вздрагивали. В залитой солнцем роще царили мир и тишина.
Что делать? Не желая терять времени, уверенный в том, что теленок, заслышав шум мотора, отскочит, Дитер приказал шоферу ехать.
Машина затарахтела, бычок отпрянул, но было уже поздно, его ноги попали под колесо. Теленок упал и задрыгал ногами. Он поднимал голову, напряженно вытягивал шею и бился, пытаясь подняться.
Это зрелище напомнило Дитеру картины Шагала, изображающие бессмысленную смерть. Не было сил смотреть на бычка, который пытался встать, немощный и изуродованный. Дитер выхватил пистолет и выстрелил, но теленок продолжал биться. Он выстрелил еще раз — голова бычка поникла.
— Вперед! — крикнул Дитер солдату, сидевшему за рулем. — Быстрей, быстрей, — повторял он, словно спасаясь от преследования.
Я совсем раскис и совсем не похож на немца, вздохнул он. Убитый теленок все стоял у него перед глазами.
Дитер вспомнил своих товарищей по школе в Фонсгофене: они воспитывали в себе жестокость, выковыривая глаза у живых кошек. Потом они убивали людей. Я этого делать не мог и теперь вижу, что не случайно. У меня еще есть сердце. Он смотрел на леса, на поля кукурузы, на пшеничные нивы. В этой стране погиб мой отец, но у меня нет желания мстить здешним людям, хотя я их и презираю. Может быть, я мог бы им мстить, если б приехал сюда пораньше, несколько лет назад. Но теперь я уже не тот.
Ему очень хотелось тишины, мирной, спокойной жизни, страстно хотелось посвятить себя живописи. Но мысли о будущем не вселяли бодрости, оно вовсе не рисовалось в радужных тонах. Будущее представлялось ему в виде темной скалы, с которой все время срываются огромные камни. А человек стоит внизу, под скалой. Обрушится ли глыба ему на голову? Он был уверен, что впереди новая Россия, дни и ночи терзаний похлестче тех, что выдумывали его товарищи по школе в Фонсгофене, которые закаляли свой характер на кошках, чтобы потом было легче убивать людей.
Боже мой, как низко пал человек и как глубока бездна, в которую мы летим: еще не окончено одно побоище, а мы уже затеваем другое. Он смотрел на зловещие горы, на леса и ущелья в клочьях густого, черного дыма, который поднимался над деревенскими домами и сараями и застилал небо.
Стоит ему вскочить на своего статного вороного жеребца с буйной, развевающейся по ветру гривой, который то идет мелкой рысью, то взмывает на скаку вверх, и Рудольфу мерещится, что он могущественный монарх. Смотрите, смотрите, вот это офицер! — словно слышит он шепот со всех сторон — от дверей домов, из-за заборов и калиток. И даже больше того: он словно бы улавливает голоса откуда-то издалека — с городских окраин, с окрестных полей и холмов вдоль реки. Его повсюду окружает восхищение, его встречают поклоны и обожание, а он гарцует на своем жеребце, прямой и статный, и лишь время от времени отвечает на восторженные взгляды легким кивком или легкой улыбкой, как человек, на которого лесть не действует и которому слава давно надоела.
Вот он опять на коне. Снова сдерживает своего жеребца. Он натягивает поводья, но очень осторожно, даже нежно, ибо малейшая грубость приводит животное в ярость и лошадь бросается вскачь, в дикий галоп. Сидя в седле, Рудольф ощущает ни с чем не сравнимое блаженство.
Рядом с ним, тоже верхом, поручик, погруженный в свои мысли. Его глаза полузакрыты. О чем он думает? Что скрывает? Что таится в его душе?
В чистом, ясном небе пылает солнце и все вокруг заливает светом. Лето входит в силу, разрастается трава…
На окраине города, на пустыре возле реки Уны, что течет по котловине и отделяет Хорватию от Боснии (он любит говорить: Запад от Востока), построены одетые в зеленую форму бойцы. Их много. Юношей, специально отобранных по росту, по красоте, по физической силе и умственному развитию. Несколько тысяч молодых людей, из которых ни одному еще нет двадцати лет, составляют бригады и полки.
Прибывший вчера генерал Шталь поставил перед ними задачу — в кратчайший срок захватить Дубицкое шоссе. Завтра эти юноши отправятся в бой, примут боевое крещение. Они стоят на солнцепеке, застегнутые на все пуговицы, увешанные оружием и боевым снаряжением, и слушают фра-Августина, священника с ножом за голенищем.
— Дорогие чада мои!
В день воскресения сына божьего, десятого апреля тысяча девятьсот сорок первого года, воскресло и наше Независимое государство Хорватии. Мы победили с помощью провидения господня и благодаря могучей руке нашего славного поглавника, доктора Анте Павелича. Это наш любимый вождь, достойнейший представитель усташества, наш Зриньский, наш Франкопан[1]. Он воскресил корону Звонимира. Он уберег Хорватию от сатаны, от марксизма, от большевизма, от жидов и православия. Наш поглавник исполнил святой долг…
В своем послании от двадцать восьмого апреля тысяча девятьсот сорок первого года загребский архиепископ доктор Алойзие Степинац призывает нас приложить все силы для сохранения и процветания Независимого государства Хорватии, в котором воплотились наша мечта, наши идеалы. Солдаты! Вы должны знать, что деятельность нашей католической церкви одобряет и святой престол. Ибо кто может упрекнуть нас за то, что и мы, духовные пастыри, вносим свой вклад в дело всенародного торжества и подъема, когда, исполненные умиления и благодарности, обращаемся к божьей милости, уверенные в том, что, как бы ни были сложны нынешние роковые события, нетрудно в них узреть десницу господню по деяниям ее. A Domino factum est istud et est mirabile in oculis nostris. (Это сотворил бог, и очи наши полны удивления.) Ибо развитие католицизма на всей нашей территории тесно связано с развитием Независимого государства Хорватии.
Мы должны держаться той твердыни христианства, на которой сын божий воздвиг свою церковь. Рим — основа нашего единства. Он — источник истины.
Многие католики позволили себя обмануть и вступили в ряды движения за создание Югославии, видя в ней необходимое условие для осуществления единства между восточной и западной церковью, между католицизмом и православием. Но нельзя забывать, что католицизм в прежней Югославии, государстве, которому известные круги предназначали роль связующего моста на Балканах, вынужден был сдавать свои позиции и, наконец, потерпеть полный крах. После этого и слепому должно быть очевидно, что югославское государство не будет способствовать созданию церковного единства в том виде, как его представляет себе католицизм. Сербы и хорваты — это два мира, которые невозможно соединить. Хорваты и сербы — это северный и южный полюсы, которые невозможно приблизить друг к другу. Хорваты и сербы придерживаются совершенно противоположных принципов, у них разные судьбы, это два противоположных устремления: легче примирить огонь и воду, чем сербов и хорватов. Особенно страшен дух византинизма. Православие — величайшее проклятие для Европы, пожалуй, большее, чем протестантство: в нем нет морали, нет принципов, нет справедливости, нет чести…
Следовательно, все доводы говорят за то, чтобы Хорватия отделилась от Сербии, за то, чтобы была перекроена карта нелепого государства, которое называлось Югославией. Прежде всего этого требует историческая роль Хорватии, далее, роль, которую за нами торжественно признал папа Лев VIII, назвавший нас бастионом христианства (antemurale cristianitatis). Для того чтобы осуществить эту цель, надо было вступить в открытую кровавую борьбу с народом и с порядком, которые в течение последних двадцати двух лет держали Хорватию в рабстве, то есть с сербским народом и его государством. Нужно отметить, что эта борьба не противоречила католическим принципам. До тысяча девятьсот двадцать девятого года, до гибели Степана Радича, убитого в Белграде, мы использовали парламентскую борьбу, позже борьба хорватов приняла другие формы, и мы взялись за оружие. Ибо лишь этот язык был понятен сербам. Об этих новых формах борьбы свидетельствуют взрывы, организованные нашими людьми по всей порабощенной отчизне, восстания усташей в Лике, убийство короля Александра и, наконец, великая победа усташей в апреле тысяча девятьсот сорок первого года, когда было объявлено о поражении Югославии.
Католическая церковь на протяжении тысячи трехсот лет вела хорватский народ и была вместе с нами в тяжелые дни испытаний и в дни радости, и она счастлива оттого, что может быть с ним и ныне, в час его подъема и обновления. Она молит бога, чтобы все сыны хорватского народа во взаимном согласии сплотились вокруг Независимого государства Хорватии, чтобы весь народ во главе со своими вождями выступил как единое и воистину божие стадо…
Встает вопрос о сербах и православии в Независимом государстве Хорватии. «Православная церковь, — говорит поглавник, — это не просто церковь, а политическая организация». Я, со своей стороны, к этому прибавлю: с православным ешь вместе только до половины миски, а потом тресни его этой миской по голове. Хорватия должна быть для хорватов и ни для кого иного. Нет тех средств, которыми мы не воспользуемся, чтобы сделать нашу страну действительно хорватской и чтобы очистить ее от сербов. Мы не скрываем этого. Такова политика нашего государства.
Пусть раз и навсегда будет покончено с неразумным и не достойным истинного воинства Христова утверждением, что против зла и скверны надо бороться какими-то утонченными методами. Святой Августин говорит, что церковь имеет право предать тело еретика смерти, чтобы спасти его душу. В священном писании сказано: «Если кто-либо оскорбит твоего бога, убей оскорбившего его; если его оскорбит отец твой, убей отца своего; если его оскорбит жена твоя, убей ее; если его оскорбит сын твой, убей сына». До сих пор мы защищали католическую веру молитвенником и крестом, отныне пришло время бороться за нее с винтовкой, с ножом, с пистолетом в руке.
Самые заклятые враги хорватского народа — сербы, а кроме них, для хорватов, как и для всей Европы, врагами являются евреи, масоны и коммунисты. Часть сербов мы перебьем, другую расселим, а остальных обратим в католическую веру и, таким образом, превратим постепенно в хорватов. Но чем больше их окажется в сырой земле, тем лучше для нас. Когда боснийский король Степан Томашевич попросил турецкого султана сохранить ему жизнь, султан отказал королю, послушавшись одного из своих советчиков, рассудившего так: «Муслим не позволит, чтобы его дважды укусила змея из одной и той же норы». Так и мы не дадим провести себя. Змеиное логово в Белграде навеки разрушено. Естественным правом хорватского народа и хорватского государства является очищение своего организма от заразы. Усташское движение взяло это дело в свои руки. Препятствовать этому делу — значит по меньшей мере не понимать своего католического долга. Хорватским католикам представилась возможность показать себя истинными борцами за дело господне. Мы очистим эти края, а в первую очередь Козару, не щадя ни детей, ни стариков, ибо в наше время не грех убить и семилетнего ребенка, если он встал на пути движения усташей.
Возлюбленные чада мои, я — священник, но будьте уверены, когда придет время, я возьму в руки винтовку и буду истреблять все враждебное усташскому государству и воле нашего поглавника, вплоть до дитяти в колыбели, ибо знаю, что только в нашем государстве католическая церковь может исполнять дарованное ей свыше назначение. Итак, наш первый шаг — это разделаться с сербами на Козаре. Неважно, как они встретят нас: вооруженные или безоружные. Это нечисть, которая не должна существовать, и мы уничтожим ее штыками. Надо стереть с лица земли логово изменников. Такова задача, поставленная перед вами, солдатами и офицерами, воинами бригады, носящей имя нашего славного поглавника.
Фра-Августин окончил свою речь, обращенную к юнцам, которые слушали его без особого одушевления и больше всего думали о том, как отбиться от назойливых мух. Он говорил темпераментно, но под конец проповеди у него стал срываться голос и пересохло во рту. Очень хотелось пить, рот, казалось, был набит солью. Но он выдержал, уверенный в том, что солдаты выслушали его покорно, по-христиански, как подобает истинным чадам божиим, жаждущим, чтобы накануне боя душеприказчик помирил их со всевышним.
Фра-Августин попросил принести стакан воды, а подполковник Рудольф, улыбающийся и довольный, похлопал его по плечу:
— Браво, ваше преподобие! А что, если пива?
— Я сейчас готов выпить хоть отраву, — ответил священник.
— Две бутылки пива! — крикнул Рудольф, и вестовой, ожидавший его распоряжений, тут же юркнул в сторону, — Вы знакомы с нашим поручиком, ваше преподобие?
— Нет.
— Йозо Хорват, — не поднимая глаз, отрекомендовался поручик. Лицо его, как и прежде, оставалось безучастным.
— А ведь вы, преподобный, кажется, из этих мест? — спросил Рудольф, протягивая фра-Августину пиво.
— Да, — отвечал священник. — Здесь моя родина.
— Вы из Костайницы?
— Не совсем, — священник осушил второй стакан. — Мое село ближе, но Костайницу я знаю прекрасно. По сути дела, ведь есть две Костайницы: та, что здесь, и вторая, подальше. Ближняя — наша, а та… Там сущее логово изменников…
— А вы слышали о боях, которые в апреле сорок первого года вели под Костайницей части бывшей югославской армии против немецких войск, пытавшихся прорваться в Боснию?
— Ну как же, я прекрасно все это знаю, — отвечал фра-Августин, скрестив пальцы рук. — Вот как это было… — И он начал рассказывать.
Девятого апреля тысяча девятьсот сорок первого года одна из артиллерийских частей югославской армии под натиском немцев отступила от Петриньи и заняла высоту над боснийской Костайницей. Тут артиллеристы установили свои орудия, решив подождать неприятеля и дать ему отпор. С высоты им была видна вся хорватская Костайница, с окружающими ее нивами и перелесками, среди которых чернела узкая полоса шоссе на Сунь. Вскоре подошли немецкие танки, грузовики, автомобили и бронетранспортеры. Артиллеристы начали обстрел, а немцы были уверены, что за Уной, в Боснии, их ждет целая вражеская армия: они ответили огнем, но вперед не смели продвинуться ни на шаг и три дня ожидали подкрепления и новых приказов.
— Я видел, откуда артиллеристы стреляют по немецким танкам, — рассказывал фра-Августин, прихлебывая пиво. — Позвал Мате Разносчика, Асима Рассыльного и Муягу Лавочника. Мы взобрались на церковную колокольню, захватив пулемет, и оттуда, сверху, открыли по ним огонь. Мы строчили, а они по-прежнему били в эту сторону. Задали же мы им тогда хлопот: наши пули вызывали в их рядах явную растерянность, а может, и сразили кое-кого. Они долго не могли нас найти, но, наконец, заметили, откуда мы стреляем, и повернули на нас орудия, да еще засыпали гранатами. Мы сразу же спустились вниз. Не прошло и пяти минут, как церковь прямым попаданием снаряда рассекло на две части, словно редьку. Так они уничтожили наш храм…
Фра-Августин глубоко вздохнул.
— Само собой разумеется, это самоубийство не могло долго продолжаться. У артиллеристов кончились снаряды, и немцы их вынудили отступить. Бросив орудия, вояки бежали.
— Когда же вы церковь-то восстановили?
— Сразу же, — ответил фра-Августин. — И отстроили и освятили. Я сам лично отдал приказ прикончить всех, кого после восстания пригнали из Боснии. Я знал, с кем имею дело, и ни минуты не колебался. В Баичевых ямах было уничтожено более трех сотен козарчан-изменников и крестьян, которые прятались в лесах и бросались в бой с вилами да обрезами. После того как мы с ними расквитались, я благословил Муягу, Асима и Мате и еще раз повторил им, что сербы только и думают, как нам навредить; их надо убивать, так же как и всякого, кто за них заступается.
— Простите меня, ваше преподобие, — Рудольф улыбнулся, склонив голову, словно перед ним был епископ, — я хотел бы задать вам еще один вопрос, да вот все не решаюсь…
— Спрашивайте без всякого стеснения.
— Я слышал, ваше преподобие, что вы сидели в тюрьме, да к тому же у усташей… Правда ли это?
— Сущая правда, — сказал фра-Августин. — Меня посадили наши, но я не сожалею об этом, ибо убежден, что поступал достойно, как истинный хорват и настоящий католик…
— Как же это, смею спросить, вы попали в тюрьму?
— Это длинная история, — фра-Августин горестно вздохнул, как вздыхает человек, которого незаслуженно обидели. — Восемь месяцев назад, в октябре прошлого года, меня арестовали, предъявив обвинение в том, будто бы я превысил свои права в борьбе против сербов. Нам с доктором Гутичем сделали внушение, что мы не знаем меры, подстрекаем усташей к личным расправам, меня обвинили еще и в том, что я участвовал в резне, устроенной в одной из сербских школ, где был уничтожен целый класс. По правде говоря, мы с Гутичем действительно после восстания в короткий срок ликвидировали в Приедоре, Санском Мосте и окрестностях более одиннадцати тысяч сербов, а остальным приказали в течение пяти дней покинуть территорию Независимого государства Хорватии. Доктор Гутич ввел для усташей денежную награду за каждую сербскую голову. Его, коменданта в Баня Луке, для виду отозвали с должности, а меня вот даже арестовали и засадили в тюрьму. Эти меры были вызваны стратегическими соображениями, в связи с тем, что в то время усташское движение устанавливало в западной Боснии контакты с четниками по совместной борьбе против партизан, и это был, так сказать, тактический шаг по отношению к четникам. Гутича затем перевели в Главный штаб, а я несколько месяцев проторчал в тюрьме, пока всем не стало ясно, что с изменниками можно говорить только с помощью ружейного дула и ножа.
— Я слышал, что сейчас вы готовите лагерь для козарчан?
— Я это делаю вместе с Максом Лубуричем, Любо Милошем и полковником Франчевичем. Но есть тут одна загвоздка: полковник Франчевич, говорят, терпеть не может Лубурича и даже угрожает ему за что-то, а мы вынуждены действовать согласованно. Но я надеюсь, что мы с этим делом запросто справимся, так как пленных козарчан будет не много, — фра-Августин ухмыльнулся, и лицо его приняло какое-то змеиное выражение. — Мы будем принимать в основном пленных о четырех ногах, а двуногим дадим пропуск и бесплатный билет в Сербию до самого Белграда вниз по Саве. Вы меня понимаете?
Рудольф посмотрел на поручика Хорвата, тот по-прежнему был какой-то мрачный и отсутствующий. Казалось, что он даже не слушает фра-Августина.
— Откровенно говоря, я всецело одобряю методы Виктора Гутича, с которым меня связывает и личная дружба, — продолжал фра-Августин. — Будучи комендантом в Баня Луке, Гутич объявил всех сербов вне закона. При нем была разрушена православная церковь. Он ввел специальную награду для усташей, особо проявивших себя в резне. В Санском Мосте такие награды он выдавал усташам прямо на улице, в нескольких шагах от городского парка, где покачивались на деревьях повешенные сербы. Это единственно правильный путь, дорогой мой, — фра-Августин поправил нож, засунутый за голенище сапога. — Вам, вероятно, известен циркуляр по усташской армии, где прямо сказано…
Фра-Августин вытащил смятый, во много раз сложенный листок, на котором под цифрой 1174 было написано:
«Совершенно секретно.
Все лица, задержанные в окруженном районе Козары и Просары, рассматриваются как пленные и после допроса должны быть направлены в концентрационный лагерь Ясеновац или в Стару Градишку. Каждый, кто в нарушение данного приказа пропустит или после задержания освободит выходящих с Козары лиц, предстанет перед полевым судом».
— Насколько я понимаю, — продолжал фра-Августин, — господин Каше, немецкий посланник в Загребе, заинтересован в том, чтобы возможно большее число захваченных на Козаре изменников было отправлено в Германию на принудительные работы. С этой целью он и прислал сюда своего уполномоченного господина Рекварта, с которым я уже беседовал. Рекварту я, натурально, наобещал всего, но вам могу сказать откровенно — мы будем вести борьбу так, как находим нужным. Безопасен только мертвый враг, а живого следует или избегать, или убивать. Ну, хватит обо мне, теперь ваша очередь. Расскажите что-нибудь и вы о себе.
— Сегодня чертовски жарко, — Рудольф боялся, как бы не обнаружились подробности его семейной жизни: он был женат на сербке, которую, правда, уже давно прогнал, у него остался сын Бранимир, который сейчас учился в четвертом классе начальной школы. Знать об этом священнику явно незачем, даже попросту опасно, — этот ретивый аббат с ножом за голенищем выглядит весьма воинственно. — Солнце прямо парит, ваше преподобие…
— Так вы мне ничего не расскажете о себе?
— Я прежде всего солдат, — сказал Рудольф. — Для меня приказ вышестоящих… а прежде всего…
— Как вы встретили капитуляцию?
— Я был на венгерской границе, — подхватил Рудольф, радуясь, что разговор начал удаляться от его семейных дел. — Когда немцы нажали с севера, нашлись психопаты, которые пытались им сопротивляться, бросив против танков кавалерийский полк. Конница была превращена в фарш. Я решил сдаться. Мой пехотный батальон сдался немцам без единого выстрела…
Фра-Августин удовлетворенно кивал головой. Разок бегло взглянул на поручика Хорвата, словно бы предлагая ему тоже порадоваться находчивости его непосредственного начальника. Но поручик Хорват, как ни странно, по-прежнему не проявлял никакого интереса к их беседе, а, потупясь, задумчиво смотрел в землю, сумрачный и какой-то застывший, как на похоронах.
— Я хотел, ваше преподобие, сказать вам одну вещь, которую от вас нам незачем скрывать, — продолжал Рудольф, окончательно уверившись, что избежал неприятного разговора о жене. — Несколько дней назад я отправил на Козару одну нашу женщину, загребчанку, переодетую в крестьянское платье. Она известит нас о силах и планах бунтовщиков.
— Каким же образом вы установите с ней связь?
— Она будет делать небольшие наброски и планы сел, записывать размещение складов, штабов и госпиталей, а также попытается выяснить численность и состав партизанских отрядов. Все полученные сведения она в специальных водонепроницаемых коробочках будет оставлять в условленных местах — под порогами церквей и школ, а при случае и непосредственно передаст нам свои донесения; ведь наша дивизия должна продвигаться от Уны к Дубицкому шоссе и далее через села Маглайцы, Погледжево, потом, переваля через Вилич и Похарино, на Паланчиште…
— А вы неплохо ориентируетесь в здешних местах?
— Я могу описать любое село, которое встретится на нашем пути. Перед каждым наступлением я выучиваю наизусть все необходимые сведения. Так было и на Бании, когда мы пробивались в сторону Шумарицы и Петрова Гая, готовясь к наступлению на Козару.
— На Бании-то вы нельзя сказать, чтобы прославились, — заметил фра-Августин. — И десятка партизан не смогли захватить.
— Они смылись на Кордун, — ответил Рудольф и стал объяснять, что Первая горная дивизия пересекла Банию, направляясь к Уне и Козаре. — Вы знаете, ваше преподобие, что Приедор уже в наших руках?
— Приедор? — с недоверием воскликнул фра-Августин.
— Он занят немецкими частями, — энергично жестикулируя, продолжал Рудольф. — Взяли его без единого выстрела. И никаких потерь: партизаны просто разбежались.
— Отлично, — священник перекрестился и посмотрел на небо. — Пресвятая мадонна, помоги нам побороть антихриста!
Они шли по пустырю, поросшему густой, уже поблекшей: от солнца травой. Посреди него крутилась карусель, облепленная ребятишками, девицами и солдатами. Старенький патефон, скрипя и заикаясь, воспроизводил мелодию полузабытой песенки.
— Посмотрите-ка, кто это там веселится! — воскликнул: фра-Августин, вглядываясь в пеструю, вихрем крутящуюся карусель. — Как раз о них я вам только что рассказывал: Асим Рассыльный и Мате Разносчик. Что это им взбрело в голову забавляться вместе с детьми?
Фра-Августин смотрел вверх, на крутящееся колесо. Туда же смотрел и подполковник Рудольф, стараясь разглядеть людей, о которых говорил фра-Августин. Сделать это было нелегко, так как карусель вертелась дьявольски быстро. И тут, взглянув на небо, он заметил самолеты: они летели над долиной Уны, совсем низко, над самой рекой.
Вскоре самолеты оказались уже над городком. Раздались первые взрывы. Рудольф от неожиданности раскрыл рот. Этого он никак не ожидал. Самолеты сбрасывали бомбы, пролетая над самыми крышами. Городок сотрясался от грохота. Люди бросились врассыпную, а самолеты, развернувшись над долиной, делали второй заход. Разбежались все, кроме тех, кто был на карусели: огромное колесо продолжало крутиться под звуки треснувшей пластинки.
Удирая вслед за священником, Рудольф думал о людях на карусели. Карусель по-прежнему вертелась, а они кричали, тщетно зовя на помощь. Самолеты уже снова бомбили: они метили в железнодорожную станцию и все приближались к карусели. А люди на огромном колесе взывали о спасении:
— Рафаэль, Рафаэ-э-эль!..
Вероятно, звали хозяина карусели. Судя по всему, он убежал в панике вместе с другими, бросив на произвол судьбы свое громоздкое сооружение, которое никто, кроме него, не умел остановить. Меньше всего были в состоянии что-либо предпринять сидящие на самой карусели, и огромное колесо по-прежнему бешено крутилось, подставляя их под пулеметные очереди и под бомбы.
— Рафаэль, Рафаэ-э-эль! — фра-Августин узнал голос Мате Разносчика, маленького калеки, чуть ли не с детства продававшего в городке зеркальца, гребешки, ножички, дешевые перстеньки, иглы, нитки, ножницы и ремешки. Он таскал лоток на ремнях, врезавшихся в его тощее и без того согбенное тело, а когда останавливался, подпирал свой лоток палкой. — Рафаэль, ты за это ответишь, — раздавался голос Мате, заглушенный воем моторов и взрывами бомб, которые рвались на пустоши вокруг карусели.
Самолеты, наполнив гулом всю долину, улетели, крики с карусели стали еще неистовее:
— Рафаэль. Рафаэ-э-эль!..
— Рафаэль, сукин сын, — фра-Августин снова узнал голос. Это был Асим Рассыльный, школьный сторож, отец троих детей, тщедушный, обтрепанный мужичонка с испитым лицом, узкоплечий и запуганный. Усташи дали ему винтовку, обули и одели, наделили жильем и жалованьем, так что он вдруг превратился в почтенного обывателя этого маленького городишка.
— Рафаэль, скотина, снимай нас отсюда! — кричал Мате Разносчик, а вместе с ним кричали и солдаты, и девушки, и дети, сидевшие на карусели, которая продолжала бессмысленно крутиться среди пустой лужайки.
Угрожающе гудя, самолеты снова показались над долиной. На этот раз они не бомбили. Сверху строчили из пулеметов, причем машины так сильно ложились на крыло, что самые смелые из наблюдавших внизу могли рассмотреть темный силуэт пилота и даже его маленькую головку, которую он склонил на плечо, словно наслаждался зрелищем.
Рудольф лежал возле забора, уткнув лицо в ладони. Вот гады, думал он, весь сжавшись от страха в беспомощный комок. Это ведь не английские, да и не русские. Наши, наверное, из тех, что перешли к партизанам. Как только самолеты повернули обратно, он встал, отряхнул пыль с одежды. Затем побежал к карусели.
Теперь кричали и те, кто крутился, и те, что собрались на поляне, словно на цирковое представление. Все звали Рафаэля, но его не было.
Наконец подошел какой-то молодой человек в промасленном комбинезоне. Он улыбнулся, нажал на что-то и остановил мотор. Карусель еще вертелась, но уже замедляла темп. Не дожидаясь, пока она окончательно остановится, люди начали спрыгивать вниз. Один споткнулся и упал.
— Я его зарежу, — сказал он.
— Я буду не я, если не прирежу гада, — сказал другой, как только очутился на земле.
— Мате, а ты вроде перепугался?
— Шкуру с него спущу, Асим, клянусь богородицей, — отвечал Мате уже более тихим голосом, откровенно радуясь, что счастливо отделался.
— Зарезать борова, — злобно озирался вокруг Асим.
— Кто его теперь сыщет?
— Я уж разыщу, — грозился Асим.
— Успокойтесь, — сказал фра-Августин, подходя к этому скопищу телес, голов и глаз.
— Успокоимся, ваше преподобие, когда его прикончим, — шумно отдувался Асим Рассыльный, в то время как Мате Разносчик рыскал глазами по полянке, на которой теперь, после толчеи и паники, валялись бутылки, перевернутые скамеечки, какой-то сверток, платок и даже пара детских туфелек.
— Мне еще не приводилось видеть что-либо подобное, — произнес священник, рассматривая людей, сходивших с карусели. На своих старых знакомых, Мате и Асима, он глядел с нескрываемой нежностью, похлопывал их по плечам, размышляя о той роли, которую он им предназначал. Завтра, на заре, когда выступят войска, вместе с ним пойдут в поход и Мате Разносчик и Асим Рассыльный. Они да еще Муяга Лавочник, его правая рука, помогут ему в трудном деле, без их помощи его замысел просто неосуществим.
— Это будет резня, подобная разве что дантовскому аду, — подумал фра-Августин и обратил взор в сторону Уны, за которой возвышались холмы и леса Козары. — Туда ведет наш путь. — Он скользил глазами по полоскам пшеницы, по перелескам, голым склонам и пригоркам. Земля молчала, залитая светом изумленного и яркого солнца.
Он решил ударить по Козаре собственными силами. Не поставив в известность командующего 717-й немецкой дивизией генерала Боровского; уверенный в успехе, он собрал свыше трех тысяч легионеров, подтянул артиллерию и танки и третьего дня двинулся по шоссе в направлении Ораховы. Но счастье на этот раз ему изменило. Совершенно неожиданно они натолкнулись на сопротивление партизан. Его легионеры обратились в бегство, шестеро было убито, с десяток ранено.
Однако полковник Франчевич не мог примириться с поражением. Похоронив убитых и отправив в госпиталь раненых, он снова устремился к Козаре. Теперь он двинулся другим путем, на Крушковац и Кнежицу, намереваясь проникнуть в Меджуводже и разгромить партизанский аэродром. Но тут его снова подстерегли партизаны и отбросили назад; тогда он понял, что козарчане совсем не те бунтовщики, с которыми он имел дело ранее.
Негодуя на немцев, которые все руководство захватили в свои руки и не доверяют даже усташам, он отправился в третий раз, снова с одним своим черным легионом. В тылу он установил артиллерию, а вперед двинул танки. Он был убежден, что партизаны, завидев танки, разбегутся по склонам и поспешат укрыться поглубже в леса. Но он и на этот раз просчитался.
Партизаны не дрогнули. Они стали из засад забрасывать танки ручными гранатами и бутылками с бензином. И что всего удивительнее, танкисты растерялись и по собственной оплошности попали в ловушку. У двух танков оказались поврежденными гусеницы, они стали. Тщетно пытались танкисты сдвинуть машины с места. Правда, экипажи не сдавались, стреляли из орудий и пулеметов, пока партизаны, вскочив на танки, не вынудили их покинуть бронированные укрытия и сдаться в плен. Так танки достались партизанам, а легион полковника Франчевича отступил в сторону Дубицы, по пути поджигая опустевшие крестьянские дома.
Но вот солдаты полковника Франчевича снова переходят Уну под Дубицей. Мост совсем ветхий, балки подгнили, столбы и упоры его шатаются. Этот мост связывает Хорватию и Боснию, и теперь доски его скрипят и прогибаются под солдатскими сапогами. Не в силах овладеть Козарой самостоятельно, подразделения полковника Франчевича подключились к немецким частям и вместе с ними идут на Крушевац. Говорят, что там всего один партизанский отряд, но Франчевич больше не верит слухам. Разве какая-нибудь там рота или отряд могут так стойко обороняться, не дрогнув даже при виде танков?
Несомненно, там более крупное соединение: может быть, батальон Ранко Шипки или бригада Ивицы Марушича. Франчевич сдвигает пилотку, из-под нее выбивается прядь волос. Солнце жарит, печет голову, мостик над рекой покачивается, а Франчевич сдвигает пилотку на затылок и бежит в авангард колонны. Он всегда сам ведет бойцов в сражение, специально петляя по рощам и котловинам, чтобы подкрасться поближе к неприятелю. На этот раз он поразит партизан с фланга, там удар всего ощутимей. Солнце ему не мешает: он вырос среди голых скал, где самый высокий куст не больше зонтика. Его не испугают ни пальба, ни крики, ни ожесточенность схватки, потому что он привык к залпам, взрывам, грохоту. Чем ближе решительная схватка, тем меньше он думает о собственной жизни: словно само сердце гонит его вперед, навстречу опасности. Иногда даже кажется, будто Франчевич нарочно бросается прямо на вражеские винтовки и пулеметы, будто хочет схватить их за приклад, заглянуть в прицел, нюхнуть пороху, вырвать ремень.
Позади снова скрежет танков и цоканье копыт; орудия тащат лошади. Полковник всматривается в лица бойцов своего авангарда. Это в основном юноши, еще не служившие в армии, он сам набрал их, рассылая призывы в Сараево, по Боснии и Герцеговине. Он одел их в черную форму, сшитую из материала, оставшегося после капитуляции на складах старой югославской армии, и, когда они появились на смотре в этих черных костюмах, стройные, юные и еще безбородые, он назвал их «мои мальчики», потом чернецы, потом черный легион. Это название за ними и сохранилось. Он повел их к Дрине, на Власеницу, Сребреницу и Романию, туда, где разгоралось восстание бунтовщиков. Он использовал партизанские способы войны: нападал по ночам, устраивал засады, проникал глубоко в тыл противника и ударял по штабам, лазаретам, складам.
Стремительный и неустрашимый, он приобрел репутацию офицера, которого минуют, а может быть, и просто не берут пули. Во время боя он буквально лез на рожон. Однажды, когда он, стоя во весь рост, наблюдал за боем, пулеметная очередь изрешетила полы его шинели. Другой раз пули исполосовали ему рукав рубашки, а как-то выстрелом у него сорвало с головы пилотку, так что полковник Франчевич вынужден был бежать за ней и ловить ее, как бабочку.
Он водил своих мальчиков из атаки в атаку, днем и ночью, всегда вооруженный до зубов, вел бои по нескольку месяцев подряд, и о нем, как о герое, стали слагать песни: мол, он вброд проходит Дрину-воду и дерется за свободу. Он спал на жестких нарах вместе с солдатами, делился с ними единственной сигаретой и последним куском хлеба. Если его парням приходилось лежать на голой земле, он ложился рядом… А когда они после долгого и изнурительного марша усталые и обессиленные валились в сено, чтобы отоспаться под открытым небом, он тоже зарывался в стог и спал, пока его не разбудит ливень или гром. А потом шагал под дождем и, промокший до костей, вел свою армию вперед. Он все хотел делить с ними, со своими бойцами. Старался ничем не выделяться, и часто ему приходилось труднее, чем любому из них. Поэтому-то о нем слагали песни и предания, вознося его, как говорится, до звезд. Так росла легенда о полковнике Франчевиче и его черном легионе. Его слава, рассказы о подвигах его солдат были известны и в Боснии и в Хорватии и вскоре сделали свое дело — он получил орден Короны Звонимира с золотым трилистником, звание витязя и чин полковника усташского воинства…
Шагает Франчевич по шоссе в сторону Крушковаца, что виднеется у темного леса на расстоянии ружейного выстрела. Он мог бы ехать верхом, но не захотел. Звали его на танк, предлагали сесть в автомобиль, но он тоже отказался, он предпочел остаться со своими мальчиками и вот теперь шагает вместе с ними по твердому пыльному шоссе, которое подымается вверх, петляя и то и дело исчезая в дубовых рощах. И пока он безуспешно защищался от пыли, из-за которой щипало в ноздрях и першило в горле, перед его глазами прошла вся его жизнь, сотканная из нищеты, горечи, холода, голода, грязи, мучений и побоев.
Он вырос в бедности, в каменистой долине, и с тех пор, как себя помнит, вечно чего-то боялся, страдал, испытывал нужду и лишь мечтал о лучших днях. Его нередко избивали, потому что он был беззащитным сиротой, на которого каждый волен поднять руку.
А ведь меня и правда колотили, — полковник Франчевич почесывает голову и расстегивает воротник, мокрый и липкий от пота и пыли. Кто беден, тот всегда и во всем виноват, к тому же похож на чумную собаку, от которой все шарахаются…
Он вспоминает тот далекий день тысяча девятьсот двадцать восьмого года, когда юношей, гимназистом, с пустыми руками и без единого динара в кармане, он ушел из своего родного села. Он покинул родительский кров и отправился по белу свету в поисках заработка и хлеба, так как дальше учиться было не на что. Ему удалось добраться до Загреба. Он брел по улицам в деревенских грубошерстных портах, длинные и широкие штанины волочились по асфальту, собирая и грязь и снег. Это было первого декабря, в день объединения сербов, хорватов и словенцев, но над городом с утра распростерлись черные знамена, и это вызывало у него смутное беспокойство. Он слонялся голодный, без всякой цели, ни на что уже не надеясь, досадуя на снег, который валил из низких, тяжелых облаков. Случайно он очутился на большой площади, среди толпы. Народ все прибывал, толпа покачивалась и волновалась, слышались крики, угрозы. Он не знал, куда все бегут и почему кричат. Он присоединился к людям. Они напоминали ему охотников, преследующих зверя. Тогда он заметил жандармов. В руках у них были винтовки с примкнутыми штыками.
— Разойдись! — кричали жандармы. — Именем закона — разойдись!
— Долой жандармов! — раздались возгласы. — Да здравствует Хорватия!..
В ход пошли кирпичи.
Один из жандармов зашатался: камень угодил ему прямо в грудь.
Раздался выстрел. Кто-то застонал.
Молодой Франчевич побежал, чтобы помочь тому, кто стонал. Он врезался в толпу и, пробиваясь локтями, устремился к центру площади, откуда бежали люди. Площадь пустела, а посреди нее, на бетонной мостовой, лежал окровавленный человек со знаменем: флаг оказался под телом, и на полотнище стекала кровь. Франчевич тронул его рукой, но человек не шевельнулся. Он был мертв. Франчевич прикоснулся к его лицу, поправил упавшую на глаза окровавленную прядь волос, а затем схватил знамя, вытащил его из-под трупа и поднял вверх.
Это был хорватский национальный стяг — красно-белоголубой, полосатый, трехцветный стяг, который он раньше по праздникам видел в окнах домов и на крышах. Он понес это знамя через пустую площадь, и народ снова начал собираться и шуметь наперекор жандармам, которые стояли вдоль стены с обнаженными штыками. Неожиданно для себя Франчевич оказался в самом центре бунтующих: худенький юноша крепко держал в руках окровавленный флаг, и тот развевался над ним, собирая людей.
Потом он вынужден был эмигрировать в Италию. В течение нескольких лет он томился на чужбине, бедствовал, голодал, страдал, сокрушался и скучал по родине, пока, наконец, не вернулся снова с хорватским флагом в руках…
Всего хлебнул, подумал Франчевич и подошел к коренастому офицеру, широколицему и скуластому, шагающему во главе колонны. Он посмотрел на него с любовью и гордостью.
— Что, мальчуган, поди, взмок до исподнего?
— Докладываю, как усташ, полковник, совсем упарился, — улыбается офицер. Он старается отвечать в тон, как новобранец, с которым начальник разговаривает на деревенском, грубоватом языке.
— Не хочешь отдохнуть вон на той горке, в дубняке? — Франчевич показывает налево, где на склоне зеленеет холм, поросший густым лесом.
— Докладываю, как усташ, полковник, — отвечает тот, — я готов пробиться на самый верх.
— Сколько тебе потребуется времени?
— Полчаса.
— А парней?
— Рота.
— Получай роту, — он похлопал юношу по плечу и приказал: не теряя времени, занять высоту, откуда они ударят по противнику с фланга.
Слева слышатся выстрелы…
— Это Бобан, — говорит Франчевич. — Слышишь? Это Бобан.
— Кто скорее: он или мы?
— Ступай, мальчуган, и счастливого тебе пути, — говорит Франчевич так весело, словно посылает его не в атаку, а в гости.
— За отечество, за нашего поглавника! — восклицает офицер, отдавая честь Франчевичу.
— Всегда готов! — отвечает Франчевич и перебегает на левое крыло. Тут у него Судар, командир батальона. Этот целый день: места себе не находит, пока не убьет хоть одного бунтовщика.
И снова мысли полковника возвращаются в прошлое, к той страшной и черной полосе жизни, когда у него не было хлеба и он скитался по итальянским городам разутый и ободранный. Он носил чемоданы на вокзалах, мыл палубы пароходов, подметал улицы, случалось, даже крал. От голода подводило живот, целыми днями он сиживал на одной корке хлеба, слонялся из трактира в трактир, небритый и злой, а когда становилось совсем невмоготу, начинал приставать к прохожим и, бывало, бросался на полицейских; безропотно и даже весело шел в тюрьму, так как знал, что там ждет его теплая похлебка, крыша над головой и одеяло.
А однажды он встретил человека, который заговорил с ним на его родном языке, на языке изгнанника и беженца, тоскующего по отечеству. Оборванный, дошедший до полного отчаяния, он слушал его без всякого воодушевления. Человек предложил ему кров, хлеб, одежду. Франчевич, потерявший веру во все на свете, колебался, но человек повторил обещания и советовал тотчас же отправиться во Флоренцию, на сборный пункт, куда съехалось уже много хорватов-эмигрантов, с которыми он должен познакомиться и подружиться. Выбора не было, и Франчевич согласился.
Так он оказался в числе эмигрантов в лагере под Флоренцией. Он предполагал, что сюда стеклись представители разных народов со всех концов мира, но скоро обнаружил, что находится исключительно среди хорватов, бежавших из Герцеговины, Боснии, Лики и Далмации. Это был лагерь, где проходили специальную подготовку несколько сотен людей. Это были усташи Анте Павелича, и вместе с ними Франчевич принял торжественную присягу:
«Клянусь всемогущим и всеведущим богом, клянусь всем святым, что буду бороться в рядах усташей под усташским знаменем за освобождение хорватского народа и создание Независимого хорватского государства. Клянусь, что исполню все до единого приказания поглавника и любое поручение вышестоящих начальников по усташской армии, клянусь, что в величайшем секрете буду хранить доверенную мне тайну и никогда ничего не выдам. Если я нарушу эту присягу, я должен по усташским законам быть осужден на смерть. Да поможет мне бог. Аминь».
Как-то во время учений среди них появился широкоплечий, большеголовый человек с сильными руками и полуопущенными веками. Он был в форменной одежде и сапогах, но без знаков различия, с огромной буквой «U» на пилотке. Он двигался легко и уверенно. Подойдя к Франчевичу, он заговорил с ним, как с равным, спросил, откуда он родом, кто у него остался дома, почему эмигрировал и готов ли пожертвовать жизнью. Молодой Франчевич отвечал коротко и четко, он догадывался, что перед ним верховный командующий. Потом ему сказали, что это был Анте Павелич. Он запомнил этот разговор, и каждое слово поглавника врезалось в его память, это было как напутствие любящих родителей, как божье благословение…
Рвутся снаряды на подступах к Крушковацу, а полковник Франчевич, крепкий и полный сил, вдруг возникает на правом фланге. Легионеры, заметив его, бегут навстречу.
— Мальчики, кто справа от вас?
— Полковник, докладываю, справа от нас рота из полка Рудольфа.
— А, Рудольф, — Франчевич махнул рукой с явным презрением. Он не любит Рудольфа и не скрывает этого. Он считает его пустым болтуном и бахвалом, карьеристом, думающим только о собственной выгоде, человеком, которого ничто не связывает с целями усташского движения. Кадровый офицер старой армии, он примазался к усташам, но если бы в тот момент, когда капитулировала Югославия, поблизости оказался кто-либо другой, Рудольф примкнул бы к этому другому.
Франчевич берет бинокль и внимательно рассматривает местность: зеленый клевер на пастбищах, поля пшеницы, овса, кукурузы, рвы и овраги, поросшие кустарником, буковые и дубовые рощицы. Партизаны прячутся за деревьями, среди камней, в густой траве оврагов. Они залегли в своих засадах и не подозревают, откуда им грозит удар.
Полковник Франчевич обходит позиции, а мысли его поглощены соседом справа, Рудольфом, солдаты которого слоняются по кустарнику. Как оказался он во главе полка, носящего имя поглавника? Почему попал в число избранных? Каким образом дослужился до такого чина? И зачем без конца рассказывает о женщине, которую он направил в тыл к партизанам? Разве это не военная тайна? Или он распространяет подобные слухи умышленно, в надежде, что они дойдут до поглавника, от которого он ожидает награды и нового продвижения по службе?
Встречал я таких типов, думает полковник Франчевич, а сам тем временем обходит легионеров, спрашивает, могут ли еще идти, не стерты ли ноги, в порядке ли оружие, примкнуты ли штыки к винтовкам; в общем выясняет, в состоянии ли его ребята при первом сигнале броситься в атаку. Он не любит Рудольфа, потому что тот напоминает ему Макса Лубурича, начальника концентрационных лагерей, который измывается над беспомощными узниками. Во время стычки с партизанами под Драксеничами его ранили в пятку, а это уж верная улика, что он бежал.
На склоне застрочил пулемет.
— Ложи-и-сь! — закричал Франчевич. Потом он приказал им развернуться в цепь лицом к обрыву, откуда бил пулемет, и под прикрытием огня поодиночке перебегать, приближаясь к противнику. Таким образом мы собьем с толку партизан, думал он, памятуя о том, что посланный офицер со своей ротой должен ударить по партизанам с фланга.
Но партизаны устремились вниз по склону. Они бежали, продолжая стрелять, и громко кричали. Взлетали вверх руки, развевались на бегу шинели. Казалось, их было несколько сотен. Они были всего в полукилометре, и Франчевич хорошо видел их невооруженным глазом. Он ликовал: было ясно, что, покидая вершину, они сами несутся навстречу ловушке, которую подготовил им его офицер. С минуты на минуту он ударит по ним с фланга, а может быть, и прямо с тыла.
Франчевич скомандовал огонь. Ударили разом все орудия. Сзади от Дубицы били гаубицы. Снаряды с отчаянным свистом проносились над головой и рвались на холмах, в рощицах, по склонам и нивам, вспахивая землю и кося деревья.
— А вот и самолеты, — воскликнул Франчевич, остановившись около огромного дуба. Ему не хотелось ложиться, так как с земли было бы труднее наблюдать. Он смотрел на самолеты, пролетающие над Крушковацем. Он ожидал, что они вот-вот начнут бомбить партизанские позиции, но самолеты, миновав Крушковац, стремительно снизились на бреющем полете прямо над легионерами. Никто не пытался стрелять, так как все были уверены, что это самолеты свои, но, когда упали первые бомбы и сверху затарахтели пулеметы, легионеры рассыпались в разные стороны.
— Сто-ой, не бежать… Ложись, стреляй…
Он пытался остановить солдат, которые никак не ожидали увидеть над самой своей головой вражеские самолеты, и в панике разбегались. Разве у партизан есть самолеты? — спрашивали они себя, а смерть грозила им и с земли и с воздуха. Они совершенно растерялись, но тут полковник Франчевич подбежал к одному из пулеметчиков и приказал стрелять по самолетам, целясь в мотор и пропеллер. Тот открыл огонь, но полковник вырвал у него пулемет и начал целиться сам: он был уверен, что собьет самолет. Некоторые легионеры остановились, попадали на землю и поползли обратно.
Самолеты пролетели на запад, а полковник Франчевич, все еще державший в руках пулемет, вдруг заметил, что партизаны совсем близко. Он не успевал следить за ними, пока стрелял по самолетам, и теперь увидел их прямо перед собой, на расстоянии броска гранаты.
Он упал наземь и крикнул:
— Огонь!.. Гранаты!..
Он снова вскочил, широко расставив ноги, и размахнулся гранатой. В этот момент, встретившись с врагом лицом к лицу, он был готов броситься врукопашную и уже подумал о ноже, но тут послышалась стрельба на левом фланге у Крушковаца. Это был тот офицер, которого он послал. Франчевичу даже показалось, будто он слышит его голос среди треска винтовочной и пулеметной пальбы. И он скомандовал как можно громче:
— Мальчики, впере-е-е-ед!..
Но его мальчики без оглядки бежали прочь, и даже те, что было вернулись, снова мчались сломя голову. Напрасно Франчевич звал их. Они удирали к Дубице, хотя и партизаны, обнаружив нападение с фланга, стали поспешно отступать в сторону Крушковаца и уже стреляли наугад. Так Франчевич остался один под дубом и глядел на две армии, разбегавшиеся в разные стороны.
Он стоял, прислонившись к стволу, плотно сжав губы и злобно озираясь, готовый убить первого же, кто посмеет к нему приблизиться. Разве это черный легион? Разве они похожи на его неустрашимых чернецов? Разве это солдаты полковника Франчевича?
Он утешал себя тем, что и противник все же вынужден отступить. И когда офицер с левого фланга подвел к нему пленного, у которого беспомощно повисла рука, а лицо и пальцы были залиты кровью, Франчевич сухо спросил:
— Сколько вас там?
— Много.
— Сколько?
— Как травы в поле…
Франчевич занес было кулак и хотел ударить его, но не сделал этого, так как вспомнил мать: умирая, она заклинала его никогда не бить беззащитных людей. Он спросил пленного:
— Ты знаешь, что тебя ожидает?
— Знаю, — ответил тот.
— Расстреляйте его, — с ледяным спокойствием приказал Франчевич.
Много веков тому назад, в древние времена, населяли эти края илиры, кельты, римляне и саксы; они были скотоводами, рудокопами, земледельцами, плавильщиками металла и строителями дорог. Позднее из Малой Азии нахлынули сюда турки, воины и разбойники, конные, пешие, вооруженные ружьями и пушками. Их кости сгнили в здешней земле. От всех пришельцев остались только следы былого господства: разрушенные укрепления, башни, храмы, развалины вместо бывших селений, рыночных площадей, мечетей, кладбищ, кирпичных заводов, руины, подкопы — свидетели разорения и разбоя. Об этих народах напоминают и названия отдельных сел, холмов и местностей, как, например, Патрия[2], гора на западном склоне Козарского массива, где во время великого наступления на Козару велись наиболее ожесточенные бои.
Древние народы, пастухи и скотоводы, славили Митру, бога солнца, почитали проводника мертвых Гермеса и Сильвана, повелителя лесов. Солнце, усопшие и лес — разве что-либо иное достойно почитания и славы?
Бои с римлянами в междуречье Саны и Босны особенно обострились во времена Тиберия. Предводитель бревков Батон стал изменником и выдал врагу их второго главаря, Пинеса. Так в этих краях было совершено первое известное нам предательство.
Чтобы облегчить своему воинству проход через котловины и дремучие леса Боснии, римский император Август начал строить дороги между Адриатическим морем и рекой Савой. Одна из ветвей римской дороги проходила через Гламоч и достигала Градишки, к северо-востоку от Козары, где некогда находилась пристань Servetia.
Местные юноши, не имевшие прав римского гражданства, набирались в римские легионы, но воевали во вспомогательных отрядах, на периферии: в Англии, Германии и в Алжире. Некоторые из них попадали даже во флот.
Богатую долину Саны, к югу от Козары, знали еще в третьем веке. В Старом Майдане добывали железную руду, возле Горнего Вакуфа — золото, которое и до прихода римлян мыли в Врбасе. Благодаря Плинию получило распространение свидетельство, явно преувеличенное, что во время правления Нерона дневная добыча золота составляла здесь пятьдесят фунтов. Здесь были выкопаны и переплавлены горы железной руды, нарыты кучи глины и сделаны миллионы кирпичей, и все же боснийские горы с их непроходимыми лесами и ущельями кажутся вечными, как будто по ним не ступала нога человеческая и рука не прикасалась к ним.
В шестом и седьмом веках с востока на горячих конях устремились сюда славянские племена, вооруженные стрелами, копьями и щитами. Вместе с аварами или борясь против их орд, древние славяне опустошали селения и всю страну. Под копытами их коней исчезли римские города Domavium, Bistue, Delminium, Deluntum и другие, от которых не сохранилось даже названия.
Жившие по болотам на территории современной Украины и Польши, страдавшие от грязи, сырости и туманов, славяне, — охотники, рыболовы, скотоводы и земледельцы — бросали свои насиженные места и, влекомые жаждой тепла и солнца, двигались все дальше на горячий юг, к Адриатическому морю. Они вытеснили старых жителей, и эти края стали их новой родиной.
Из старинных рукописей.
Когда началась стрельба, Лазар брился. С запада от Уны не смолкал грохот. Но так грохотало и раньше и на Уне, и на Саве, и возле Врбаса, и поэтому Лазар продолжал бриться. Он любил повторять, что партизану нельзя обрастать бородой, так как борода — отличительный признак четника.
(А мы не четники, мы не имеем ничего общего с бородачами, которые убили нашего командира Младена. До войны он бесплатно лечил бедняков в Приедоре, а потом первым вступил в ряды повстанцев и был всегда впереди, пока не погиб от руки предателя в Йошавице, далеко от Козары.)
Поэтому Лазар брился ежедневно и при любых обстоятельствах, даже в полной боевой форме: с автоматом на плече, затянутый ремнями, в огромной меховой папахе. Он никогда не приходил небритым на смотр, на боевые позиции, не появлялся с бородой в селах. И если хотели пристыдить кого-либо из бойцов, не следивших за собой, обычно говорили: «Пошлем-ка тебя к Лазару, пусть поскоблит как следует». Было известно, что в своей роте Лазар не терпел небритых, он даже не допускал их в строй. Заметив бородача, он подходил к нему, сжав кулаки:
— Два шага вперед!
А такую команду он зря никогда не давал. Лазар шутить не любил. Этот огромный усатый детина, девяносто килограммов весом, мог зазвездить кулаком, поддать ногой или ударить прикладом, а то и разоружить, связать и под стражей направить посрамленного бородача в штаб батальона, в Каран к Жарко, или еще дальше на Козару, с докладом самому Шоше.
(А о том, каков бывает иногда товарищ Шоша, заменивший Младена, я тебе и рассказывать, пожалуй, не буду, ибо о том, каков бывает Шоша, знают те, что попали к нему в траншею, а обратно не возвратились…)
Желая во всем быть примером, Лазар начинал бритье первым, рано утром, когда остальные еще спали. Он брал бритву, сначала точил ее об ремень или на камне, потом пробовал о волосок. Иногда он приказывал побрить себя мальчонке-племяннику, служившему у него вестовым, а сам важно восседал, окруженный крестьянами, которые с восторгом взирали, как бреется командир. Но сегодня он только успел намылить щеки и приспособить зеркальце, как услышал крик:
— Командир, нас атакуют… Слышишь? Вон они, идут…
— Э, малый, а ты как раз вовремя, сейчас меня и побреешь.
— Дядя, ты что, не слышишь?
— Я тебе здесь не дядя, а командир.
— А вон они уже на Церовице.
— Да разве ж их Хамдия не задержал? На что ж я ему целый взвод дал? В Уну их сбросить не мог, что ли?
— Он их подкараулил на Мазиче, но они открыли такой огонь: из пулеметов, минометов, из пушек…
— Заткнись! На, бери бритву!
— Товарищ командир, — мальчик хотел что-то сказать, но его заглушил снаряд, разорвавшийся совсем близко, так что задрожала стена, возле которой пристроился с зеркальцем Лазар.
— А ну! Брей!
— Хамдия мне сказал… то есть ему надо подкрепление, если можно, и станковый пулемет…
— Успеет, есть еще время, — сказал Лазар. — Бери бритву!
— Нету времени, дядя, — старался убедить его малый, но Лазар бросил на него такой взгляд, что дерево, кажется, и то бы не выдержало. Парнишке ничего не оставалось, как взять бритву: указательным пальцем он стер пену со щеки Дазара и начал его брить от левого уха, думая лишь о том, что ему сказал Хамдия, — партизаны отходят к Церовице, уже взобрались на гору и с нетерпением ждут подмоги, так как неприятель наступает. Но кто был в силах сейчас заставить Лазара изменить свой план, то есть прекратить бритье? Он особенно любил хорошенько побриться перед боем, чтобы пленным при взгляде на него сразу становилось ясно, с кем они имеют дело. Но когда малый добрался до его подбородка, грохнул еще один снаряд, совсем близко от лагеря, где разместилась рота.
В густом лесу под деревьями, уже покрывшимися первой весенней зеленью, разместились домики — удобные бараки, склады, кухня, караульные будки. Над дорожками, перепархивая с ветки на ветку, заливались птицы и жужжали пчелы. Это был целый городок, выросший среди деревьев, возле чистого горного родника.
— Здесь съешь хоть целого вола, а как напьешься этой воды, все равно через полчаса опять голодный, — любил повторять Лазар. Сейчас он молча сидел на лавочке перед командным пунктом, а малый все брил его, даже после второго разрыва.
Мальчуган делал вид, что ничего особенного не происходит, хотя от грохота орудий гудело в ушах. Ему приходилось притворяться, так как сам Лазар казался совершенно безучастным и продолжал сидеть неподвижно, будто он ничего не слышит и даже дремлет. Это не было ни обманом зрения, ни притворством. Лазар был занят бритьем, и тут ему не могли помешать никакие снаряды. А они разрывались все чаще по ближним перелескам и скатам. Вот грохнуло прямо посреди рощицы, в каких-нибудь пятидесяти шагах от них.
Мальчонка замер, разинув рот.
— Ну!.. Чего стоишь?
— Дядя, ведь уже в лагере рвутся…
— Да держи ты бритву как следует, или зарезать меня хочешь? Слышишь? Крепче держи!
— Дуб повалило…
— Кто повалил, дурень ты этакий?
— Снаряд.
— Ну и пусть… Да брей же ты, ради бога… И потом я уже тебе сто раз повторял: нет здесь никакого дяди, я твой командир.
— Дядя, дядя! — малый увидел, как при новом взрыве отломилась и рухнула наземь верхушка большого дерева. Это был толстенный явор, под которым обычно происходила смена часовых. Снаряд угодил почти в самые ворота лагеря, но Лазар по-прежнему продолжал сидеть и злился на парня за то, что тот тянет с бритьем и называет его дядей, хотя это было ему строго запрещено.
Перепуганный, оцепеневший от страха паренек, зажав в руке бритву, не сводил глаз с рухнувшего дерева. Когда же новый снаряд врезался в крышу соседнего строения, подняв целое облако пыли и рассыпая известку и дранки, Лазар обернулся.
— Здорово бьют, сукины дети…
Решив, что командир сейчас и сам вскочит и прикажет бежать в окопы, малый выжидающе уставился на него.
— Теперь тебе придется меня снова намыливать, — сказал командир, вытирая с лица известку и пыль. Он даже не стал искать более укромное местечко. Но малый не терял надежды. Лазар искоса взглянул на него.
— Ты беги, я сам добреюсь, — проговорил он и взял бритву.
Кончив бриться, он повернулся к соседнему бараку.
— Вот сволочи, что натворили! — он посмотрел на разрушенную снарядом крышу.
— Командир, наши отступают с Церовицы. Оставляют высоту.
— Хамдия?
— И Хамдия отступает и просит быстрее подкрепления. Если помощь не поспеет, неприятель ворвется в лагерь…
— Какой еще лагерь, болван? — вскочил Лазар. — Чтоб пробиться в лагерь, им нужна целая дивизия… Цветан, готовь пулемет.
Командир пулеметного взвода побежал выполнять приказание, а Лазар обтер лицо и, взглянув в зеркальце, в котором едва умещался один его ус, позвал дежурного и распорядился собрать бойцов.
Через несколько минут вся рота была в сборе. Лазар скомандовал:
— Рота, смирно!.. Направо равняйсь!.. Смирно!.. Направо! В колонну по одному, за мной.
На ходу затягивая ремень, Лазар побежал в голову колонны. Он все еще не верил поступавшим сообщениям, хотя артиллерийский и пулеметный огонь все усиливался, а снаряды рвались совсем близко.
Не могли же они, идиоты, отступить с церовицкого холма… Разве можно бросать такую позицию? Прирежу кого следует…
— Скорее, скорей… — оборачивался он к бойцам, которые цепочкой растянулись по лесу, пробираясь между деревьями по извилистой тропинке, усыпанной прошлогодними листьями. — Райко Мачака ко мне, — приказал он малому, который бежал за ним по пятам. Приказ передавался от бойца к бойцу.
К Лазару подбежал стройный сухощавый юноша, зеленоглазый, с орлиным носом и густыми волосами, выбившимися из-под пилотки. Он тащил пулемет.
— Товарищ командир, прибыл по приказанию…
— Становись в колонну!
Пулеметчик встал рядом с командиром, но малый забежал вперед и снова занял свое место сразу за командиром. Пулеметчик ничем не выразил неудовольствия, он знал, что мальчуган всегда держится поближе к Лазару.
— Сколько у тебя патронов? — обернулся командир и, заметив подле себя племянника, недовольно покачал головой.
— Триста штук, — ответил пулеметчик.
— Передай по цепи, чтоб принесли еще триста.
— Боеприпасов хватит, — улыбнулся Райко своими быстрыми заячьими глазами и глубже натянул пилотку, — Мы взяли с собой еще пятьсот.
— Хорошо, — сказал командир, все время прислушиваясь к пулеметной и орудийной пальбе и разрывам снарядов и прикидывая в уме, каковы же должны были быть силы противника, чтобы вынудить к отступлению Хамдию. Он взбежал на пригорок, утыканный крестами. Это было деревенское кладбище, заросшее примулой и тамариском, с торчащими пучками терновника и ежевики. Лазар встал на могилу за каменным крестом и начал внимательно просматривать местность, покрытую кустарником и перерезанную оврагом, за которым в долине пестрели домики.
Перед ним открылась широкая панорама до Церовицы и дальше, по ту сторону Уны, до Шумарицы и безымянных гор, окутанных голубоватым туманом.
Он не верил собственным глазам: крошечные человеческие фигурки катились вниз по церовицкому склону, устремляясь к реке и к хуторку, над которым зеленела тутовая рощица и заросли кизила и ольшаника. И слева и справа вниз в долину небольшими группами спускались бойцы. По-прежнему вспыхивали ружейные выстрелы, строчили пулеметы, а Лазар в ярости топал ногой, потому что, наконец, поверил — партизаны не только отступили с Мазича, но оставляют и церовицкую высоту, хотя Хамдии было приказано удержать ее во что бы то ни стало и отбросить неприятеля.
Но бежали не только партизаны. Он поднес бинокль к глазам.
Толпами уходили и крестьяне, среди них мелькали на откосе группы бойцов. Некоторые уже были перед самым кладбищем. Люди гнали с собой овец, коров, свиней; на телегах, груженных домашним скарбом, из тряпья торчали детские головенки. Народ бежал, а обстрел с той стороны все продолжался. Артиллерия с запада, от Уны, прочесывала села, старательно била по домам и перекресткам, поджигала стога сена и скирды.
Он вспомнил об Иване, который остался в хвосте колонны. Лазар не привык с ним советоваться. Он всегда сам принимал решение, а уже потом ставил Ивана в известность. Случалось, взяв сотню бойцов, он отправлялся с ними на диверсию — взорвать мост или дорогу, напасть на поезд или на казарму: пропадает и день и два, а вернувшись, как ни в чем не бывало расскажет Ивану, где был и что сделал. Если операция не удастся, придет мрачный, усы повиснут, а сам только сопит, словно кто-то другой его на это подбил.
— Ничего, в следующий раз удастся, а теперь ступай приляг, поди, не спал эту ночь, — скажет ему Иван мягко и сочувственно, а Лазар едва сдерживается, чтоб не застонать, но и в следующий раз не станет спрашивать совета и снова один примет решение. Командир — я, а всем известно, что такое в роте командир и что комиссар. Я распоряжаюсь, а он пусть заботится о ликвидации неграмотности, читает радиосводки, прорабатывает историю ВКП(б), проводит заседания комитетов, устраивает собрания молодежи и АФЖ (Антифашистского фронта женщин) и все такое прочее, а командую здесь я, это само собой понятно, и если уж обязательно надо у него о чем-нибудь спрашивать, то я спрошу, что такое первобытный коммунизм, что такое диктатура пролетариата, когда вступит в войну Турция и правда ли, что человек произошел от обезьяны.
Но сейчас ему все-таки захотелось увидеть Ивана и спросить, что же такое происходит. Раньше ничего подобного не случалось. Никогда прежде не бухали так снаряды и мины, не было столько пулеметов и не бежал, как от потопа, народ с телегами, лошадьми, волами, коровами, овцами и свиньями.
— Смотри-ка, да это ведь Лепосава! — он заметил женщину средних лет, плечистую и быструю в ходьбе, повязанную платком. Она гнала небольшое стадо и на веревочке тащила упиравшегося теленка.
— Лазар, родной, бежит народ, — сказала Лепосава. — Подожгли нас, чтоб весь род их перевелся.
Лазар только сейчас заметил пожар, пламя и дым над домами.
Черные облака клубились в небе, медленно расползались и застилали Мазич, Церовицу, Равницы, Полявницы, Водичево… и дальше, до самого Пастирева. Горело повсюду. Клубы дыма поднимались вверх. Полыхали дома, сараи, хлевы, риги и курятники. Наступающий противник поджигал стога сена, скирды пшеницы, овса, копны клевера. Палили, казалось, все, что может гореть, начиная от хлебов и сена.
— Иван, что же это такое? — он увидел комиссара. — Что же это, черт возьми?
— У тебя есть связь с Хамдией? — спросил тот.
— Говорят, он отступил.
— Ты с ним связался?
Он хотел ответить, что по правилу подчиненный должен устанавливать связь с вышестоящим, но потом вспомнил, что где-то слышал, будто в трудный момент и старший по чину может послать связного или группу бойцов, чтобы разыскать подразделение, от которого нет никаких вестей.
— Я жду его. Надеюсь, даст о себе знать.
— Я думаю, мы имеем дело с массированным наступлением крупных частей, — сказал Иван. — Во всяком случае, это связано с их нападением на Приедор.
— Мы их встретим на кладбище, — отвечал Лазар, чувствуя досаду оттого, что поделился с комиссаром своими планами. — Это отличная позиция, и мы будем защищать ее всеми силами. — Он проговорил это нехотя и сам не мог понять, почему сегодня так разоткровенничался.
— Ты сообщил в батальон, что мы атакованы? — спросил Иван.
— А разве об этом тоже надо сообщать? — Лазар от удивления раскрыл рот. — Тогда пойди и сообщи сам. Мне нельзя оставить позиции. Вон они уже на склоне… Посмотри, — и он сунул ему в руки бинокль.
Иван несколько минут осматривал долину Малой Жулевицы, отделенную от Церовицы крутым откосом. Потом отдал ему бинокль и пошел к лагерю.
Лазар проверял своих бойцов. Он приказывал им укрыться за могилами, за кустами можжевельника, за каменными и деревянными крестами, в поросших бурьяном и высокой травой ямах. Вместе с вестовым, не отстававшим от него ни на шаг, он перебежал к разрушенной еще в первые дни восстания церкви, где расположились пулеметчики, воспользовавшись готовым каменным гнездом.
— Все в порядке, Цветан?
— Немало нынче прольется крови, — сказал тот. — Я отсюда ни на шаг не отступлю. — Он устанавливал станковый пулемет за церковной стеной возле окна, наполовину заваленного камнями, кирпичом и обломками черепицы. В церкви было как в гробнице, недоставало только мертвеца.
Со свистом проносились над долиной снаряды и ударялись о скалы над Малой Жулевицей, круша каменные глыбы и поднимая в воздух комья земли, осколки и корни деревьев.
— Вот и Хамдия! — воскликнул Лазар. — Куда ты провалился? — Он подозвал его к себе. — Ты что же, не мог отбиться?
— Не мог, — ответил Хамдия.
— Да почему же, черт побери?
— А вот так, понимаешь, — с горечью сказал Хамдия, упорно глядя вниз, на долину, где пестрели пилотки, гимнастерки и поблескивали винтовки его бойцов.
Шагая по кладбищу среди могил и крестов, за которыми залегли бойцы, Лазар и Хамдия обменялись соображениями насчет численности и предполагаемых планов противника. Сразу же пришли к одному выводу: по упорству и силе, а также и по составу частей сегодняшнее нападение резко отличается от всех предыдущих.
— Много раненых, Эмира? — спросил Лазар рыжеволосую девушку в военной форме, с карабином на плече, которая шла подле носилок.
— Восемь человек, — ответила она. — Да двоих убили — Шурлана и Елисаваца.
— Вы всех вынесли?
— Да, и раненых и убитых, — вздохнул Хамдия.
— Ну, давай рассказывай, — продолжал расспрашивать Лазар. — Много там их?
— Да хватает. — Хамдия устроился за могильным холмиком, защищенным к тому же кустом. — Против нас выступили два, если не три батальона. Целый полк, понимаешь… У них полно пулеметов и минометов. Церовица и Мазич прямо перепаханы снарядами. Сперва отбросили нас на Мазич, а пока мы отступали к Церовице, били нам вслед минами и снарядами. Потом минометный и пулеметный огонь перенесли на Жулевицу, а пехота двинулась к Церовице… Вон они, — Хамдия прервал рассказ, так как мина разорвалась совсем близко. — Идут как раз сюда.
— Ну, а вы-то хоть одного убили?
— Ясное дело, — сказал Хамдия. — Кокнули их, поди-ка, не меньше шестидесяти.
— Шестидесяти? — Лазар от удивления вытаращил глаза.
— А то как же, — сказал Хамдия. — Мы с полчаса не прекращали огонь. Они идут, а мы строчим по ним из оврага. Все равно идут, одни падают, а другие не останавливаются и лезут на рожон, понимаешь…
— Немцы?
— Форма немецкая, а вроде не немцы. Судя по говору, это усташи, только не пойму, отчего на них немецкая форма. Может, хотят нас запугать?
— В плен никого не взяли?
— Чего захотел! Скажи спасибо, что из наших никого не сцапали. — Хамдия улыбнулся. — Как пить охота. Эй, чего ты тут болтаешься? — прикрикнул он на бойца, который в поисках укрытия слонялся возле кустов.
— Надо по ним ударить, — сказал Лазар. — Я бы пошел в контратаку…
— Не торопись, — сказал Хамдия. — Надо подождать и посмотреть… Дождаться ночи, понимаешь…
— У нас две сотни бойцов и двадцать ручных пулеметов, — Лазар обращался скорее сам к себе, чем к Хамдии. Он твердо решил контратаковать противника.
— Райко, нет у тебя водички? — спросил Хамдия парня, лежавшего в трех шагах от него за камнем, в зарослях бурьяна и высокой травы.
— Есть, товарищ заместитель командира, — ответил Райко, — есть и ракия. Дать ракии?
— Да, понимаешь, давай, что есть.
— Вот они, — сказал Лазар, глядя в бинокль, а рядом уже снова свистели пули, отсекая ветки и кося бурьян. — Вот они, твари, на откосе.
— А я тебе что говорил?
— Без моей команды не стрелять! — крикнул Лазар, охваченный боевым азартом и словно воспаривший в небе над кладбищем со всеми его покойниками и могилами. — Эй, малый, передай: ни в коем случае не стрелять без моей команды, — еще раз приказал он, стоя во весь рост, будто памятник на могиле.
— Без приказа не стрелять! — кричал малый. — Передавай по цепи: без приказа не стрелять, — и возвратился к дяде, уверенный, что приказ будет выполнен.
— Ложись, дурень… Видишь, по тебе уже бьют!
— Дядя, а это что, станковый пулемет?
— А я почем знаю! — огрызнулся дядька, обозлившись, что к нему опять обратились по-родственному.
Словно специально подставляя грудь под пули, он вытянул шею и весь подался вперед, лицом к врагу. Не ложился и не прятался. Сначала он наблюдал за неприятелем в бинокль, потом уже хорошо видел все и без бинокля.
Крошечные фигуры солдат, зеленоватые и тусклые, точно грязные жемчужины, нанизанные на нитку, катились вниз по откосу в долину Малой Жулевицы. Солдаты перебегали выгоны и петляли по тропинкам среди деревьев (только что этими же дорожками прокатилась волна беженцев). Солдат было много. Они мелькали повсюду, ими был усеян весь склон. Сейчас можно было бы ударить из пулемета, но Лазар решил подпустить их на расстояние броска гранаты и винтовочного выстрела.
Малый свернулся за могильным холмиком. Оттуда тор-чала только его круглая, как мяч, голова.
Застрекотал пулемет, просвистели пули, и около Лазара рухнула целая кипа сбитых с кустарника веток и листьев. Но он продолжал стоять, как будто ничего особенного не происходило. Справа над могилой снова показалась голова паренька.
— Спрячь башку, дурак, подстрелят, — он двинул его по затылку кулаком так, что голова сразу же исчезла за могилой, а сам не сводил глаз с приближающегося неприятеля. — Ничего себе бабахают, туды-растуды, — сказал он после очередного взрыва снаряда, от которого взлетела в воздух целая могила вместе с крестом. — А ну еще, еще! — Он смотрел, как рвутся снаряды, и размышлял о том, как бы поступал он сам, если бы имел такую артиллерию.
— На правом фланге двое убитых, — передали по цепи.
— Отнесите в тыл, — распорядился Лазар, сознавая, что немало будет еще и убитых, да и раненых (странно, что пока их нет), и твердо зная, что еще больше оставят трупов и прольют крови те, кто сейчас подходит к кладбищу. Поплачут они, и постонут, и в штаны наложат, потому что я так по ним садану, что подрапают они без оглядки до самой Уны, Нового и Добрлина и навсегда запомнят день, когда посмели сунуться в расположение моей роты, самой большой в батальоне у Жарко, — шептал он, покручивая ус, но в этот момент рядом с ним, почти коснувшись его правой ноги, пролетел огромный кусок камня, отбитый от креста. — Здорово стреляет, сволочь, — процедил он, словно стреляли не по нему, а по кому-то другому, на ком наступающие испытывали свою меткость.
Свернувшись за могилой, племянник оторопело следил за ним и озабоченно шмыгал носом. Погибнет ведь, и тетя Даринка вдовой останется.
— Дядя, ты что, с ума сошел? Ложись, тебя заметили… Не видишь разве, как вокруг камни летят?
— Ложись, Лазар! — крикнул кто-то за спиной. — Не валяй дурака!
— Иван, быстро на правый фланг и оставайся там, — приказал он комиссару, словно это был безусый мальчишка, которому можно и ухо нарвать. — Стрелять только после моей команды. Слышал?
— Дядя, я уже передал, — недовольно ворчал малый и поднял голову так, что она снова, как мячик, подскочила над холмиком.
— Спрячь башку, балда! — Лазар опять ударил его своей огромной ручищей, и голова маленького партизана исчезла за могилой. Командир все так же вызывающе подставлял под пули свою широкую грудь.
— Главное — устоять после первого залпа, — говаривал он, бывало, после боя. — Если с первого раза тебя не уложат, второго залпа не бойся, а третьего и тем более, потому что тут уж сам враг запутается и начнет мазать: он думает, что целится плохо, что ошибся в расстоянии. Возьмет другой прицел, изменит расстояние и только испортит то, что, может быть, было как раз хорошо. Он думает, что исправляет свою ошибку, а сам и не знает, что палит все дальше от цели, то есть от меня, — разъяснял он не без хвастовства, но с той уверенностью, которую дает человеку непосредственный опыт. Плечистый, коренастый, здоровенный, с длинными черными усищами, он казался воплощением силы и надежности. Хотя до войны Лазар не служил в армии (его не взяли на службу из-за расширения вен), он с первых же дней восстания выдвинулся благодаря твердому, даже суровому характеру и самоотверженности. Многих он поразил тем, что еще до начала решительной борьбы с усташами как-то средь бела дня появился на шоссе в боевом снаряжении — с карабином и в полной военной форме, то есть в том самом виде, в каком он вместе с Шошей и Жарко участвовал в ночной атаке на Лешляны, где оказался в числе самых отважных. Его авторитет среди крестьян особенно возрос после того, как он расправился с Татомиром (тот перешел в католичество и предал православную веру). Хотел он добраться и до лесника Михаила (тоже подался в католики), но тот узнал о грозящей ему опасности и скрылся.
Снаряды взрывали землю, перепахивали могилы, валили деревья, срезали ветки и осыпали все вокруг листвой и корнями, а Лазар, весь напрягшись, как натянутая тетива, сжимал в руке автомат и держал наготове гранату, но команду стрелять не давал. Пехота приближалась сомкнутым строем, четко чеканя шаг, а вокруг громыхали орудия и минометы. Прилетели три «щуки» — так партизаны называли бомбардировщики — и начали сбрасывать бомбы. Они покружили над кладбищем, строча из пулеметов по кустарнику, по зарослям травы, сшибая веточки дикого винограда и ежевики, кроша камень, а затем улетели на восток.
Лазару сообщили, что погибло еще трое бойцов и что семеро ранено. Утром восемь да сейчас семь, уже пятнадцать, много, черт побери, всех пленных перебили, — он не выпускал из рук автомата и сжимал гранату. В какой-то момент ему показалось, что его обнаружили, что вражеский солдат уже видит его и медленно, словно наслаждаясь, целится в упор. Ему даже почудилось, что он знает этого солдата.
— Вот тебе и каюк… — Целясь в него, солдат оскалился. Кругом уже сыпались сбитые листья.
Впервые Лазару пришлось броситься наземь. Пуля просвистела над самым его затылком, даже задела волосы. А теперь, паскуда, посмотри, как стреляет Лазар. И он заорал изо всех сил:
— Огонь! Беглый огонь!..
Лазар целился в солдат, сбившихся на тропинке, протоптанной над самым обрывом, под кустами терновника, которые они хотели обойти, но не решались. Он видел, что двое из них упали, а остальные отступили.
— Ого-о-онь! — кричал он, и уже все кругом гремело.
Партизаны орали, подбадривали друг друга и ругались напропалую, кто от возбуждения, а кто из страха. Но и оттуда, с неприятельской стороны, доносились яростные выкрики, заглушаемые грохотом боя.
— Вперед, вперед! — слышалось сквозь винтовочную и пулеметную пальбу. — Хватай партизана живьем! — сквозь свист и разрывы мин и снарядов. — Живых хватай, живых!!! — сквозь гром орудий. — Держи их, держи партизан, мать их перемать…
Он слышал все это, стрелял и все оглядывался на Райко и мальчонку, живы ли, и вдруг увидел целый частокол винтовок — солдаты неожиданно выскочили из кустарника под самым кладбищем. Они шли смело, даже не пригибались, шли, выкрикивая угрозы и явно намереваясь захватить кого-либо из партизан. («Держи живого, живьем хватай!») У Лазара судорожно сжалось сердце — ему еще не приходилось видеть ничего подобного.
— Огонь, огонь! — орал он диким голосом, а вокруг стонали и взывали о помощи и свои и чужие. Какие-то бойцы бросились бежать. Он не поверил собственным глазам: это были партизаны, оттесненные вниз по склону.
— Назад, назад! — опять кричал он. — Беглый огонь, залп… Бросай гранаты… Назад, говорю вам… — Он размахнулся, граната грохнула, но бойцы не слушали его. Они начали отступать еще поспешнее, скатываясь по откосу в сторону леса и лагеря. Тогда он заметил и Цветана, командира пулеметного взвода. Тот бежал со станковым пулеметом на плече. — Стой, черт побери, не отступать…
— Заберут у нас пулемет, — Цветан едва переводил дыхание.
— Сюда, чтоб тебе пусто было!
Цветан послушался и свернул налево, к холмику, за которым укрывался Лазар. Он опустил пулемет на землю, Лазар вцепился в него и повернул против солдат, которые бежали ему навстречу и что-то возбужденно кричали, словно это была не атака, а детская игра.
— Вот он, вот он… Хватай его живьем.
Лазар и Райко строчили из пулемета, кое-кто из солдат упал, но другие продолжали мчаться вперед, а один, высокий и рыжеволосый парень, летел прямо на Лазара. К счастью, он промахнулся, штык с силой вонзился в землю и застрял в ней, увлекая солдата за собой. Лазар, воспользовавшись этим, так стукнул его по голове, что парень плашмя растянулся на траве.
Тогда лишь он услышал голос племянника:
— Дядя, бежим, пока целы…
Лазар, наконец, понял, что дело дрянь, и если он срочно не отступит, то и впрямь угодит в руки солдат, потому что они уже снова бегут прямо на него и будто даже забавляются его упрямством. Он схватил пулемет, взвалил его на плечо и припустил в сторону, перепрыгивая через могилы и спеша к лесу, куда уже бежали Цветан, Райко и малый, причем Цветан кричал:
— Быстрее, Лазар, пулемет отберут! — будто пулемет был важнее всего и представлял большую ценность, чем сам Лазар. — Быстрее, командир, давай сюда пулемет. — Цветан тут же подскочил к нему и попытался забрать пулемет.
Лазар оттолкнул его, продолжая бежать к лагерю, но, только оказавшись в лесу, почувствовал себя спокойнее. Как это меня угораздило разорвать одежу, черт побери? Он смотрел на искромсанный рукав. А самого вроде бы не задело. Только тут он заметил, что потерял шапку.
Он видел их спины: плащи, платки, шали, майки. Перед ним были спины: люди отступали нехотя, поникшие, сутулые, заплаканные, в лохмотьях. Они шли на восток, в горы, бросив дома и усадьбы. Гнали с собой коров, овец, свиней, волов, толкали телеги, нагруженные узлами, мешками, подушками и одеялами, из которых торчали головы ребятишек или старух.
Он смотрел, как они тяжело ступают, убитые горем и уже потеряв всякую надежду, как от усталости с трудом переводят дыхание, как плачут, причитают, оглядываясь на свои пылающие хаты. То и дело кто-нибудь спрашивал:
— Не встречал моего парня, Лазар?
— Что с моими овцами?
— У меня кобыла отстала. Люди, никто не видел мою кобылу?
— Кто угнал моего поросенка, чтоб ему пусто было…
— Ой, Младжан, яблочко мое…
Он шел следом, но не догонял их, он не решался взглянуть им в глаза — в эти красные, воспаленные, полные слез глаза беженцев; толпы людей брели на восток, забивая дороги и растекаясь по нивам и лесным опушкам, беженцы сворачивали в рощи, спускались в овраги, искали воду, жгли костры, устраивались на ночлег в лесу, под дубами, под буками, под яворами, под открытым небом.
Земля, проклятая земля, ты тоже умеешь гореть!
Всюду от Босанского Нового до Костайницы горели села, дым клубился над крышами, скирдами, стогами. Полыхали пожары от земли и до неба.
Выбравшись с кладбища, все еще с пулеметом на плече, Лазар начал созывать бойцов, разбежавшихся по лесу. Он хотел собрать их и приободрить, чтоб повести в контратаку и отбить у неприятеля лагерь. Он кричал, угрожал, просил. Некоторые, услышав его, подходили к дереву, возле которого он стоял, сняв с плеча пулемет. Другие его не слышали, так как были слишком далеко, а третьи не хотели слышать: они в панике бежали, так как были уверены, что стоит им остановиться — и они тут же погибнут. Они взбирались на холмы, бросались в бочаги, карабкались по обрывам и откосам, устремляясь на восток, к Костадиновичам и Цветничу, чтобы поскорее добраться до перевала.
Наконец рота собралась. Передохнули, выпили по глотку воды, сделали перекличку, подсчитали убитых, раненых и пропавших без вести. Кто-то заикнулся об обеде, но обеда не было. Лазар объяснил им, что положение тяжелое и надо снова идти в бой. И они повернули обратно к небольшому перелеску, полные решимости погибнуть или отбить лагерь. Они атаковали противника, не дожидаясь ночи, в ранних сумерках, напали из леса сразу с востока и с юга. После первого залпа и первых гранат бросились врукопашную. В ход пошли ножи и приклады.
Он видел, как пулеметчик Дакич, бежавший по тропинке, удал возле дерева. Погиб, решил Лазар, — но вдруг пулемет Дакича застрочил так громко, что треск разнесся по всему лесу. Дакич не прекращал огонь, хотя к нему со всех сторон сбегались солдаты в зеленой форме и в черных сапогах. Лазар видел их и слышал крики:
— Хватай партизана, хватай живьем!..
Они охотились за Дакичем, как несколько часов назад на кладбище охотились за ним, за Лазаром. А Дакич все строчил, да к тому же еще и задирал их, кричал, чтобы не прятались, чтоб подошли поближе. Они подходили близко, не обращая внимания на потери. Один падает, но остальные бегут. Падает другой, но остальные бегут. Третий упал, но остальные-то бегут, как прежде. Четвертый упал («этого вроде бы я уложил»), но остальные бежали. Упал и пятый, и шестой, и седьмой упал, и восьмой, и девятый, и десятый, но одиннадцатый летел вперед со штыком наготове. Дакич лежал на тропинке, у самого дерева, но его пулемет молчал. Ранен или заело что-нибудь, подумал Лазар, а может, кончилась лента. Он направил автомат на солдата, бежавшего к Дакичу. Дал короткую очередь — жалел патроны. Подумал о револьвере, о гранате («долго доставать, черт побери!»), но солдат уже подбежал к Дакичу и вонзил штык в спину, пришив его к земле.
Целые орды неслись по дороге и скатывались со склона. Они не стреляли, но вопили, угрожали, ругались:
— Хватай их живьем, держи партизан!..
— Схвати меня за…! — отозвался Лазар.
Один из наступающих, услышав его слова, закричал в ответ:
— Погоди, схвачу и оторву…
Шагах в пятидесяти Лазар увидел зеленых солдат, которые, перебегая от дерева к дереву, приближались к нему. Патроны в автомате кончились, остался лишь револьвер и граната («это на случай, если меня окружат»). И снова совсем один (его ребята уже отступили), он вынужден был отходить, бросив мертвого Дакича и раненого партизана, который звал на помощь. Он понял, что контратака не удалась: враг занял лагерь и поджег его, дым клубился над лесом. Противника не отбросили и лагерь не спасли.
Посмотришь на запад — земля горит. Взглянешь на восток народ кишмя кишит в лесах, на тропах и дорогах. С запада идет армия, а перед Лазаром на километр, на два все дороги забиты крестьянами, женщинами, детьми, телегами и скотом, ранеными и беженцами. Без каких-либо указаний, по собственной воле народ отступает в сторону Карана, Стриговы, Марин, глубже в тыл, надеясь на батальон Жарко.
Как он покажется ему на глаза? Что скажет? Поверит ли Жарко, что действительно они не смогли отразить наступление?
— Ползут со всех сторон, как муравьи, — повторил он слова Хамдии, хотя совсем недавно не мог себе этого представить. — Мы их встретим на Поште, — бормотал он, а кто-то невидимый шептал ему на ухо, что и эта попытка провалится, потому что враг сильнее, чем они. — Мы их остановим в Деветацах…
Но ничего не получилось. Они не смогли остановить врага. Горы были перекопаны снарядами, села выжжены. Особенно пострадал хуторок под горой Пошта, в нем не осталось ни одного дома.
Когда отступали к Прусцам, Лазар столкнулся с Райко. Парень выглядел как-то необычно, щеки его пылали, в руках он держал флягу.
— Командир, а я женюсь! — крикнул ему Райко.
— Что ты мелешь, дурак?
— Женюсь, говорю тебе, и поэтому вот тебе фляжка. Бери! Тут ракия. Разве можно жениться без ракии?
— Где взял?
— Чего спрашиваешь, пей… Надо еще других угостить, так и бог велит.
— Какой еще бог? Бога нет!
— Это комиссар говорит, что нет, а я комиссару не верю и не люблю его… Пей, Лазар, и будь здоров и счастлив.
— Клянусь своими ребятишками, ты уже пьян, Райко.
— Не пьян еще, но буду пьяным, потому что женюсь, а тебя, командир, зову в сваты.
— Где же твоя невеста, горе ты мое?
— Невеста здесь, в роте, только не скажу, кто она. Комиссара боюсь. А что, хорошие люди эти комиссары или у них сердца каменные? Мне кажется, каменные у них сердца, ничего не чувствуют, а только нас критикуют.
— Как же тебя не критиковать, коли так нализался?
— Еще не нализался, но налижусь как следует, потому что женюсь. А чего не жениться, если нынче ночью, может, и погибну? Мне уже двадцать лет, а что такое баба, не знаю. Боюсь, командир, так и помру я парнем, вот и хочу жениться и хоть одну ночь проспать с женой. А красивая она, красивее иконы, клянусь своим святым.
— Нечего святых поминать, ты ведь партизан.
— Партизан, а праздник свой вспоминать буду, и в партизаны пришел не для того, чтоб его забыть. Я сюда пришел, чтобы отомстить усташам за свое ребро… Поломал мне его Муяга, проклятый… Теперь женюсь, святым своим могу поклясться, а девушка моя тут, в роте у нас… Их всего три, угадай которая…
— Анджелия?
— Не знаю…
— Может, Эмира?
— Не знаю…
— Даница, что ли, пройда ты этакий?
— Не знаю, командир, угадывай!
Райко запрокинул голову, наклонил флягу. Ракия булькала в горле, как в воронке, а командир смотрел и не сердился. Он все готов был ему простить, потому что считал этого парня одним из самых смелых в роте. Вспыльчивый, своевольный, недисциплинированный, к тому же бесшабашный и крутой по натуре, Райко, разозлившись, мог обругать, оскорбить, но Лазар ему все спускал, даже тогда, когда его приводили в лагерь связанного, как дезертира. Шальной и взбалмошный, он покидал роту, ни у кого не спросив разрешения, болтался по селам, пил, скандалил, даже грозился кого-то убить во имя партизанской справедливости, пока, наконец, не попадал в руки патруля.
— Командира вперед, — передали приказ по цепи. — Командира вперед, — переходило от бойца к бойцу.
— Кто зовет командира? Передай по цепи: кто зовет командира?
— Иван зовет!
— Командир занят, я пью с командиром. Пусть Иван подождет, а то получит по морде.
— Хватит, Райко, — сказал Лазар решительно, но не строго, а скорее мягко. — Дай сюда фляжку и не болтай лишнего, а если еще раз скажешь так о комиссаре…
Райко взглянул на него удивленно. Он перестал пить, и ракия потекла мимо рта на землю.
— Ну что, командир, теперь порядок?
— Порядок. Еще раз увижу тебя пьяного, отберу оружие и выгоню из роты, а то и жизнью поплатишься.
— Кто, я, командир?!
— Сказал: хватит! Если еще раз так скажешь о комиссаре, будешь иметь дело со мной.
— Ясно, командир. А все же послушай меня. Комиссар тут в роте приставлен за тобой присматривать, а не врага бить… Правда, вот те крест.
— Заткнись, не то отберу оружие и отправлю в штаб отряда как бузотера.
— Кто, я бузотер? Да я ведь это только тебе сказал.
— Командира вперед, — снова передавали по цепи.
— Вперед, командир, — откликнулся и Райко, подтягивая на себе ремни.
— Дядя, ты на коне поедешь?
— Нет, езжай ты.
— Смотри-ка, Новак!
— Ты откуда взялся? — Лазар даже рот открыл от удивления, увидев отца.
— Пришел воевать, — отвечал старик, постукивая палкой о землю.
— За кого воевать-то? За императора Франца?
— За Пецию, — ответил старик. — За Петара Пецию, гайдука и героя, что турок, прогнал с Козары. У него, дети мои, надо учиться, как воевать, как кровь проливать…
— Да ну тебя с твоим Пецией, — фыркнул Лазар. — Что с нашими-то? Мать с тобой? А где Даринка, дети где?
— Все тут, сынок, — сказал старик. — Ушли мы из своего села, а я вот пришел к вам, давайте, мол, мне винтовку, вместе с сыном воевать буду.
— Теперь вижу, в кого ты, Лазар, уродился, — послышался у него за спиной голос Ивана. — Отцовская кровь, сразу видно.
— Ясное дело, отцовская, чья же еще? — хмыкнул старик, ковыряя палкой землю. — А вы, сынки, лучше скажите, что же это такое? Зачем же вы дозволяете им села жечь? Разве не можете остановить их? Неужто дошло до того, что мне, в моих летах, за ружье браться надо? Или вы ждете, пока их бабы с топорами да кольями в реку погонят?
— Полегче, старый, — сказал Лазар, — не лезь не в свое дело. Сказки лучше, где наших оставил.
— Пошли на Грабашницу, а меня подождут в Баньцах, я им оказал, что скоро вернусь, только с вами повидаюсь.
— Наш дом тоже сожгли?
— Пока нет, — сказал старик.
— Я тебе дам коня до Баньцев… скорее доберешься.
— Не надо мне никакого коня. Я еще c зайцем наперегонки бежать могу, — хорохорился старик. — Ей-богу, могу… Слава святому Йовану, сколько прожил, а лекарства в рот не брал.
— Поедешь на коне, по верхней дороге до Баньцев, — приказал Лазар отцу, словно малому ребенку. — Что вы успели взять с собой, телега есть?
— Взяли телегу и упряжку волов, коров и ягненка, — отвечал отец. — Захватили немного муки, картошки, гороху и сада. Я и мешок кукурузы прихватил, авось пригодится. В Благае уже палили вовсю, а я залез в амбар, схватил совок и знай сыплю кукурузу в мешок: один господь бог, говорю я себе, знает, когда мы сюда вернемся и что еще тут застанем.
— Это ты правильно сделал, папаша, а теперь давай лезь на коня.
— Ну, коли уж ты так привязался, — улыбнулся старик. — Постой, это кто ж такой? Да ведь это наш малый! Здорово, богатырь!
— Здорово, Новак! — отвечал богатырь.
— Как поживаешь, герой?
— Хорошо, — коротко отвечал герой.
— Вот так-то и я, родной мой, тринадцати лет от роду гайдуку Пеции в лес еду носил. Ей-богу, так и было… Помню как вчера: едет Пеция верхом на коне на своем вороном, усы у него тонкие и длинные, волосы русые, посмотришь — молодой да красивый, краше любой девушки. Едет Пеция, а за ним народ — мужики, бабы, детишки, все, кто мог держать в в руках винтовку или рогатину, — весь народ восстал. Видел я и Остою Корманошу, командира… Довелось увидеть и страшного Голуба Бабича, того, что командовал повстанцами у Черных Потоков…
— Ладно, старый, не мешкай, — сказал Лазар. — Нет у нас времени на пустую болтовню.
— Ты что ж, дурень, меня болтуном обзываешь?
— Да вот мальчонка наш уже уши развесил, — выкрутился Лазар. — Давай езжай… Знаю, знаю, что наш род из гайдуцкого племени, что мы родственники тому самому Голубу Бабичу с Черных Потоков…
— Истинная правда, — старику не хотелось уезжать. — Мы, сынок, из Герцеговины пришли сюда двести лет назад. А что мы за люди, суди по одному нашему предку, который первым переселился в эти места, а потом своими руками спалил родной дом. Убил турка и не стал дожидаться, пока злодеи до него доберутся, вот и поджег свой собственный дом, чтобы кровопийцы не радовались.
— В другой раз нам об этом расскажешь. — Лазар подсадил отца в седло. — Трогай, да берегись самолетов, а меня подождите у Баньцев.
— Неужели дотуда дойдете? — совсем расстроился старик и поднял палку, словно копье.
— Давай трогай и не мешайся тут, — и Лазар подхлестнул коня.
— Будьте здоровы, сынки! — крикнул старик. — И не сдавайтесь, заклинаю вас, бейте гадов… А мы будем за вас богу молиться.
Лазар взглянул на красную крышу своего дома, стоявшего на бугорке возле развесистого дуба. Дом еще не горел. Если поспеть туда с ребятами, может, и уцелеет, думал он, не отрывая взора от домика, который стоял целым и невредимым под ясным небом, в то время как другие дома уже были объяты пламенем. И Лазар невольно ускорил шаг.
— Куда ведешь нас, командир?
— Устроим засаду, — отвечал Лазар.
— В долине?
— Они нас с той стороны не ждут, — говорил, словно сам себе, командир не оборачиваясь. — Вон из того овражка ударим. Там, у кладбища…
— А если попадем в засаду? — озабоченно спросил Иван.
Лазар решил биться до последнего солдата, до последнего патрона, пустить в ход револьвер, гранату, нож. Он был готов повторить поступок Петара Кеняло, который встретил уста-шей на пороге своего дома: они смогли войти в дверь, только перешагнув через его труп. Усташи подожгли хату. Вместе с ней сгорел и хозяин, а по селам пошла молва о том, как Петар Кеняло защищал свой родной очаг. «Так и сделаю». Ему припомнилось детство, дождливые дни и холодные ночи. Как-то мать уложила на ночь детей под деревом, под облетевшей уже дикой яблонькой, потому что дома у них еще не было и спали они под открытым небом. Только они задремали, как хлынул дождь, одеяла промокли, дети проснулись, и маленький Лазар заплакал. Напрасно мать гладила его по головке и утешала: до самого рассвета он не мог уснуть. Потом возле этой самой яблоньки построили дом. Тесали лес для балок, перекладин и стропил, копали землю, таскали камни, подвозили черепицу. Дом получился хороший, восемь на двенадцать, да наверху, под крышей, комнатка, у входа веранда, окна на две стороны с двойными рамами. В этот дом он и жену привел.
В этом доме его жена, Даринка, родила ему десять детей. Вот он совсем близко, на холме.
Нет, он не даст сжечь свой дом. Лазар хотел опередить поджигателей, поскорее добраться до кладбища, где лежали его старший брат и дед Бошко, что ходил вместе со славным Пецией в гайдуках. Пламя и дым пробивались из-под крыш, стлались над деревьями, над стогами и скирдами. Он шел, задыхаясь, небритый, голодный. Страшно хотелось пить, хотелось упасть на траву и заснуть. Он знал, что у бойцов его решение если не вызвало прямого отпора, то, во всяком случае, не встретило и одобрения, и все-таки продолжал спускаться в долину по узенькой тропинке, перебегая от дерева к дереву и прячась среди кустов. Роща скрывала их от врага.
К своей усадьбе он бежал прыжками, уже не пригибаясь, огромный и прямой, с автоматом в руках.
Двор был пуст. Ни собаки, ни кошки, ни овечьего колокольчика. Дверь дома заперта. Пусто, глухо и одиноко. Повертел ручку двери — безуспешно. Дверь не поддавалась. Потом вздохнул, с тоской осмотрелся по сторонам и вдруг заметил своего старого, облинявшего петуха. Тот насторожился, высоко задрал голову с пунцовым гребешком и выжидающе, колюче уставился на хозяина, полураскинув крылья. Несколько секунд они смотрели друг другу в глаза. Лазар позвал его, петух вытянул шею, заморгал. Лазар пошел ему навстречу, но петух встрепенулся и отскочил, замахав крыльями. Встреча с куриным предводителем его глубоко взволновала, словно родного человека увидел.
— Без моей команды не стрелять, — сказал он, направляясь к кладбищу.
Деревянные и каменные кресты, украшенные линялыми полотенцами, завядшими цветами, сморщившимися яблоками и догоревшими свечами с капельками воска, торчали среди кустиков земляники и зарослей ежевики и кратегуса. Посреди кладбища стоял корявый столетний дуб, а вокруг, пробиваясь сквозь дерн, торчали его узловатые корни.
Под этим дубом похоронены мои умершие дети, вон там дед Бошко, а дальше, под дикой грушей, брат, которого я даже не помню. Мать мне рассказывала о нем, я несколько раз ходил на его могилку, и всегда мне было грустно и как-то не по себе. Стоял над этим холмиком и никак не мог поверить, что здесь под землей лежит человек, которого родила та же самая женщина, что и меня. Обо всем этом думал Лазар, пока бойцы располагались среди кустарника.
Послышались выстрелы. Наступающие подходили все ближе. Сегодня не рвались снаряды, как накануне, когда Лазар отбивался от противника на кладбище над перелеском. Плотно сомкнутая вражеская колонна спускалась по склону в нескольких сотнях метров от них. Шагов на пятьдесят впереди нее двигался дозор — солдаты в зеленых униформах. Они шли свободно, какой-то разболтанной походкой, с винтовками на плече, что-то кричали и размахивали руками. Они не стреляли, но откуда-то сзади по холму и по кладбищу бил пулемет.
Он ждал, лежа за могильным холмом, не отрывая глаз от прицела. Справа беспокойно вертелся малый, слева залег Райко. Как всегда перед боем, они были с ним рядом. Лазар велел им приготовиться и тут заметил в руках у солдат пылающие головешки, похожие на факелы. Они несут их, чтобы поджечь его дом. «Не подожжете», — хотел он закричать, но его перебил треск собственного автомата. От отдачи затрясло плечи.
— Огонь!.. Беглый огонь!..
Малый и Райко ловко управлялись с оружием и что-то кричали друг другу. Лазар видел, как солдаты с головешками в руках ворвались в его двор и остановились у дверей дома. Петух пустился наутек. Один из солдат увидел его и бросился вдогонку. Петух заклокотал. Солдаты стучали в дверь.
— А ну, садани по ним, Райко!..
— Сейчас прикончу вашего Анте Павелича! — закричал Райко. Малый тоже что-то орал как одержимый.
Один солдат упал, споткнулся и другой, сделал несколько шагов и свалился возле самой двери, а третий перескочил через ограду и побежал по огороду, налетая на кукурузу и путаясь в ползучих стеблях тыквы. Но Лазар заметил его, уперся локтем в могильный холмик, чтоб не дрожала рука, хорошенько прицелился и выстрелил. Солдат распластался на земле, словно приколотый. Так он и остался лежать, точно сброшенный с воза мешок.
Но колонна уже миновала склон и наступала плотным строем. Ее прикрывал густой пулеметный, орудийный и минометный огонь. Снаряды перепахивали кладбище.
На мгновение перед ним возник мертвый Петар Кеняло.
Бей, Лазар, бей, не давай им подойти, если они войдут во двор — пропал твой дом! — будто бы кричал ему Петар Кеняло из какого-то тумана.
Он стрелял, отдавал распоряжения. Горы вокруг сотрясались и гремели. Земля взлетала вверх, падали ветки, осыпались листья. Ветер доносил запах гари и дыма. Дома были охвачены пламенем. Пожар бушевал в селе и двигался к востоку, точно обозначая место, куда уже добрались солдаты с головнями.
— Дядя, бежим! — кричал ему малый. — Окружат нас и похватают живьем. Надо отступать…
— Бей, сынок, бей! — чудились ему голоса из могил.
— Я умер на пороге своего дома, сгорел вместе с ним, но не отступил, — Лазару мерещилось бледное лицо Петара Кеняло.
Он не послушался. Поднялся и приказал отступать.
Дом вспыхнул. Над крышей взметнулись черные столбы дыма и устремились вверх, к облакам.
Лазар отдал приказание, а сам с Иваном и с вестовым направился в долину, где скопились беженцы. Казалось, весь лес пылал: повсюду горели костры, и вокруг них толпились мужчины, женщины, дети. Над огнем висели котелки с молоком, кашей, похлебкой или картошкой. Возле одного костра крестьянин поворачивал на вертеле целую овцу, а люди, сидевшие вокруг на корточках, внимательно следили за его работой. Какой-то дед курил трубку, старательно отгоняя дым. Лазар узнал его.
— Здорово, старик! — крикнул он. — И ты здесь? А где остальные?
— Да тут, со мной, вон под деревьями…
— Чья же это овца?
— Моя, — ответил крестьянин, орудовавший вертелом. — Каждый день теперь буду резать по одной — кто знает, что нас ждет… А все лучше самому съесть, чем усташу оставлять.
— Скоро будет готова?
— Скоро, только вот соли нету.
— Сойдет и без соли, — сказал Лазар. — А это уж не моя ли старушка? Симеуна, как ты тут жива-здорова?
— Симеуна, вот и сына дождалась…
— Дара, наш Лазар пришел! — уже кричала Симеуна. — Ребятки, это же ваш папа… А ну, бегом к папе, бесстыжие!
Все окружили Лазара, детишки висли у него на шее и на руках. Даринка в смущении остановилась поодаль, дети обнимали его, мать плакала.
— А что это я Джюраджа не вижу? — он ласкал младшего сына и оглядывался по сторонам. — Он с вами?
— Тут, куда ему деться, — улыбнулся Новак. — Объелся жирной бараниной без хлеба и теперь то и дело в кусты бегает.
— Вон он, вон Джюрадж…
— Здорово, — сказал Лазар.
— Здорово, Лазар, — ответил Джюрадж, подтягивая штаны.
— Не приключись с тобой такая беда, взял бы я тебя в свою роту, — смеялся Лазар. — Мне нужно тридцать человек, но засранцев я не беру.
— Пускай идут, кто помоложе, — сказал Джюрадж. — Я уж потаскал свой карабин и у Шоши в отряде. Даринка знает: угощала нас как-то вместе с Шошей.
— А быстро ты что-то от Шоши улизнул, — усмехнулся Лазар.
— Это правда, но карабин мой остался в отряде, — отвечал Джюрадж. — Пусть с винтовками молодежь управляется, а, с меня хватит, мне уж скоро пятьдесят стукнет.
— К пятидесяти подходит, а бабам покоя не дает, — ворчала Симеуна. — Никак не сидится ему дома, мой Лазо, повадился к вдовушкам.
— И им, маманя, кто-то помочь должен, — ухмыльнулся Джюрадж, его зубы сверкнули в свете костра. — Не обойтись бедным женщинам без мужской подмоги. Это самое что ни на есть божеское дело — подсобить им…
— Да ты им горазд подсобить, только не там, где надо.
— Ну что с овцой-то, долго еще ждать?
— Да если ты голодный, так ведь и у нас мяса хватает, — сказал Джюрадж. — Только вот соли нет.
— Можно и без соли. Давай побыстрей.
— А ты, малый, хоть мать-то свою видел? — спросила Симеуна. — Вон она там на берегу, под буком…
— Тетя! — попросил мальчуган, когда Даринка принесла мясо. — Пойдем со мной, покажи, где мама.
— Мяса хочешь? Малый, а малый?
Он уже ничего не слышал и не отвечал, а бежал за Даринкой, которая показывала ему дорогу.
— Сколько у вас тут мужиков? — спрашивал между тем Лазар.
— Таких, что могут воевать, — добавил Иван.
— Да нас здесь тысячи две-три будет, — почесываясь, сказал. Джюрадж. — Так, что ли, старик?
— Эк хватил! Ты Хоть знаешь, что такое две-три тысячи? Это, брат, столько, как собирается в ильин день к церкви, на Брезицах:
— Ну уж тысяча-то есть, это точно.
— С тысячу будет, — подтвердил старик.
— А сколько мы сможем набрать для отряда?
— Да это не так просто сказать, — старик шмыгнул носом, глядя в огонь. — Считай, каждый седьмой — солдат.
— Сотню запросто возьмете, — сказал Джюрадж.
— Сотню, — обрадовался Лазар. — А мне надо тридцать. — Потом повернулся к Джюраджу: — Мы тут пока поужинаем, а ты поди объяви народу, что мне нужно тридцать добровольцев. Сразу же получат и винтовки и боеприпасы.
— В роте, — уточнил Иван.
— В роте, — подтвердил Лазар. Он взял хлеб, разломил его, поделившись с Иваном, начал есть, стараясь откусывать больше хлеба, чем мяса. Он радовался, что, несмотря на большие потери, рота предстанет перед Жарко в полном боевом составе.
— Где ты там, Лазар, чтоб тебе света не видеть?
— Откуда ты взялась, Лепосава?
— Оттуда же, откуда и ты, черт возьми. Ну, уж нынче ночью тебе от меня не увернуться.
— Тише, Лечюсава, Даринка услышит.
— А пускай слышит, — смеялась Лепосава. — Когда же, сокол ты мой, мы, наконец, одни-то побудем?
— Молчи, разрази тебя гром!
— Лазар, милый, жизнь проходит, а я одна-одинешенька…
— Пойдешь ко мне в роту?
— Пойду, вот те крест. Дашь мне винтовку, отомщу за сына. Ты мне дашь винтовку?
— Лучше всего та винтовка, которая взята у врага.
— Да неужели вы все их сами добывали? — обиделась Лепосава. — Могу поклясться, большинство просто получили винтовки в роте. Вот и мне дайте.
— Ладно, Лепосава. — Лазар старался в темноте рассмотреть женщину. Нет ей равной, думал он, припоминая минуты, проведенные с ней в роще, на траве, когда одно только солнце тайком подсматривало за ними из-за горы.
— Убили моего сыночка, чума их возьми, — продолжала Лепосава. — Чтоб весь род их зачах. Если заберете кого в плен, лучше мне не показывайте — топором изрублю на кусочки. Изрублю, клянусь богом, пусть все знают об этом.
— Вечер добрый, — сказал кто-то в темноте.
— Здравствуй, Лазар!
— Здорово, командир!
Это подходили добровольцы. Народ решительный, веселый. Отблески огня освещали улыбающиеся лица, от костра падали косые тени, и люди казались выше ростом и шире в плечах. Они походили на богатырей из народных преданий.
Лазар здоровался с ними, заглядывал им в глаза — карие, зеленые, смотрел на их руки, огрубевшие от постоянного труда: от пахоты, косьбы, рубки леса…
Он был уверен, что новобранцы будут сражаться не хуже тех, кого он потерял в бою. Они на себе испытали жестокость врага и не останутся в долгу, стоит им получить оружие. Он представлял себе, как они ринутся в атаку, обгоняя друг друга.
— Здравствуй, Лазар, — пропел женский голосок.
— Здравствуй, Стана. Ну как ты тут? Нашел тебя этот мошенник?
— Лазар, дорогой, — продолжала женщина, — я пришла попросить тебя, уж ты присмотри за ним. Молодой еще, несмышленый, не сносить ему головы.
— Слышишь, пацан? — улыбнулся Лазар.
— А ты меня не оскорбляй, пожалуйста, товарищ, — обратился паренек к матери. — Что ж я, дурак, по-твоему? Ротный связной — и вдруг дурак, несмышленый? Ты зря не наговаривай, если тебе жизнь дорога.
— Ну вот, — продолжала Стана. — Разве не дурень? Погибнет он, Лазар, святым богом клянусь, погибнет, если ты за ним не присмотришь.
Но Лазар ее уже не слушал. Он здоровался с прибывающими людьми, те окружали его, смешиваясь с пришедшими ранее, пламя освещало их темноволосые головы.
— Товарищи! — начал он так, словно от его слов зависела судьба Козары. — Мне нужно тридцать добровольцев. Кто согласен идти в мою роту, поднимите руку. Один, два… пять… десять…
— Меня пропустил, Лазар.
— Не сбивай, парень.
— Пятнадцать, шестнадцать, семнадцать… Мужики, а вы знаете, куда идете? Идете в огонь, на вражеские бункеры… Тебя не возьму, ты небритый…
— Да я сбрею бороду. Возьми меня, Лазар, замучился я тут с бабами.
— С бабами-то легче, чем с усташами… Восемнадцать, девятнадцать… И ты небритый, елки-палки? Будешь двадцатым, но сегодня же ночью, пока не рассвело, соскобли эту шерсть, мы не четники… Двадцать один, двадцать два… Тебя не возьму, мал еще. Есть уже один такой шалопай, хватит… Двадцать пять, двадцать семь… Я сказал тебе — мал, уйди, не мешайся, мне мужики нужны! А ты откуда будешь, дружок?
— Из Грабашницы, — отвечал дружок.
— А как тебя зовут, дружок?
— Стойнич, — отвечал дружок.
— Кем тебе приходится Перо Стойнич?
— Который Перо, Гаврин, что ли?
— Да тот, что из Пролетарского батальона.
— Он мне двоюродный брат.
— Если ты в него, будешь хороший боец. Вставай в строй… Двадцать девять, тридцать… Все, хватит. Нельзя, больше принять не могу. Нет оружия… Все, все…
— Давайте-ка прикончим эту овцу, — сказал крестьянин, возившийся с вертелом. — А ну, ребята, налетай, — он поднял овцу и, сняв ее с огня, пристроил на двух пеньках. — Ешьте, сынки… угощайтесь. Так и сам гайдук Пеция угощал своих богатырей, — приговаривал Новак, поглаживая усы.
— Петь умеете? — спрашивал Лазар у парней, которым передавал куски баранины. — Кто умеет петь?
Вышел вперед паренек из Стриговы, назвался Тубичем.
— Кто тебе будет Бранко Тубич, который с Ратко разоружил бронепоезд?
— Он мне родня. Он и Младен…
— Знаю, — сказал Лазар, — он ушел вместе с Младеяом и Симой Ивановичем, а Симу потом четники… А что с Бранко, не слышал?
— Не слыхал.
— Кто знает, жив ли он, — вздохнул Лазар. — Чтоб им пусто было, этим четникам… Ну, двигаем, что ли? Будь здоров, старик… Ребятишки, давайте прощаться.
Он поцеловался с матерью, но отца и жену целовать не стал. С отцом он целовался только на рождество, как положено по обычаю, а с женой не посмел — уж слишком много было свидетелей. Он только протянул ей руку, которую опа крепко сжала, потупясь и, вероятно, скрывая слезы. Он долго не отпускал младшего сына, Новака, названного в честь деда; Лазар подбрасывал его вверх, сонный малыш только жмурился и вздрагивал. Потом Лазар повернулся и исчез так же стремительно, как и появился.
Он ушел, а родные и крестьяне долго смотрели в темноту леса. Многие, подняв глаза к небу, молились, чтоб бог послал ему удачу. Иные шли следом, потом останавливались и вглядывались во мрак, а затем возвращались к своим кострам, телегам, волам и коровам или к шалашам, наскоро сделанным из веток.
Ему казалось, что он слышит голос матери, чувствовал, как она крестит его и шепчет, молитвы. Она всегда так провожала его, потому что знала — он идет туда, откуда многие не возвращаются. Он и в самом деле слышал ее молитвы и ее плач, но не оборачивался и не останавливался, а шел за добровольцами, за будущими своими солдатами, и в отблесках то и дело попадавшихся костров видел их залатанные куртки, черные деревенские плащи, мохнатые кожухи и рубашки. Мычали волы, ржали кони, блеяли овцы, хрюкали свиньи, лаяли собаки, а он шел, уставший, но довольный, потому что его рота снова была в полном составе.
Со спокойной совестью он может рапортовать теперь Жарко, командиру батальона.
— Восемь убитых и двадцать два раненых. В моей роте двести двадцать солдат, один станковый и двенадцать ручных пулеметов.
— Каким образом сохранил численность отряда?
— Да вот так, товарищ командир, сохранил.
— Ты многих потерял. Не мог уберечь людей? — опрашивает Жарко, он весь осунулся, у рта залегли морщинки.
— Не мог, товарищ командир, — говорит Лазар. — Хорошо еще, что так отделались. Но мы их здорово поколошматили…
— Пленные есть?
— Нет, разрази их гром, усташей проклятых.
— Почему думаешь, что это усташи?
— По разговору. Кричат, и все понятно.
— А немцы были?
— Не видел. Одеты как немцы, но говорят по-нашему. Это усташи и черный легион.
— Как им удалось поджечь ваш лагерь?
— Да вот так и удалось, — вздохнул Лазар. — Не смогли мы его отстоять. А бились целый день.
— Почему же вы не взяли ни одного «языка»?
— Они отлично дрались, как никогда. Одни падают, а другие продолжают наступать, да еще ругаются и норовят схватиться врукопашную.
— А из твоих кто-нибудь сбежал?
— Из роты? Никто. Правда, отступили, когда стало совсем жарко. Чуть не остались без станкового пулемета.
— Паникеров наказал?
— А кого наказывать? — удивленно спрашивает Лазар. — Если уж наказывать, так надо половину роты, да, по правде говоря, и меня самого. Я тоже драпанул, чтобы пулемет спасти.
— Ладно, ладно, — говорит Жарко хриплым голосом. — Как раз вовремя пришли. Здесь и остальные роты, кроме той, что за Саной. Мы должны удержать эту линию во что бы то ни стало. Будем защищать Домбраву, Постирево и лагерь в Каране. Вы ужинали?
— Ужинали, товарищ командир. Ели баранину без соли да хлеб.
— Где у вас раненые?
— Отправили в лазарет.
— Сколько тяжелораненых?
— Позвать Эмиру или Анджелию?
— Разве Анджелин с вами? — удивился Жарко. — Он поправил поленья в костре, возле которого сидел. Целый столб искр взметнулся вверх и осветил его продолговатое озабоченное лицо.
— Со вчерашнего дня у нас, — ответил Лазар, расправляя плечи. — Она сама пришла в роту и сказала, что не уйдет, пока нам не станет полегче.
— Берегите ее, — сказал Жарко, — она вечно лезет на рожон, везде хочет быть первой. В Приедоре получила пулю в горло, чудом уцелела. Когда же это у нее успела рана-то зарасти?
— А она о ней и не вспоминает, — сказал Лазар, обрадованный тем, что Анджелин выбрала именно его роту.
— Позовите ко мне Анджелию, — сказал Жарко. — Я командир батальона, а она командует…
— Чем командует? — недоверчиво переспросил Лазар.
— Ты знаешь, что такое СКМЮ?[3]
— Не знаю, — признался Лазар. — Может, это та самая диктатура пролетариата? — спросил он, припоминая апрельские курсы, на которых один товарищ из Словении задал ему вопрос о диктатуре пролетариата.
— СКМЮ — это сила, — сказал Жарко, — и Анджелин управляет этой силой.
— СКМЮ? — еще раз переспросил Лазар.
— Иди передохни, — улыбнулся Жарко. — А куда ты свою шапку девал?
Он поднес руку к кепке, которую напялил на голову вместо потерянной в бою меховой шапки. Не посмел признаться Жарко, что потерял шапку во время отступления. Лазар подбежал к дереву, отвязал коня, вскочил на него и поскакал.
Первый и основной вопрос, который надлежит разрешить, состоит в следующем: являются ли хорваты совершенно независимым ростком или же они и славяне происходят от одного корня? На этот вопрос наука может дать абсолютно точный ответ: хорваты и славяне не имеют общего корня.
Это подтверждается историческими источниками, которые до сих пор умышленно замалчивались и которые со всей очевидностью доказывают, что хорваты не имеют ничего общего с древними славянами.
По свидетельству Прокопия, древние славяне «живут разъединенно в грязных хибарках и очень часто меняют свое место жительства». Бездонные топкие болота вокруг Припяти не представляли достаточно надежной защиты от внезапных нападений и набегов: зимой кочевники на своих быстрых конях могли по окованным льдом рекам проникать глубоко внутрь страны, а летом пираты, воспользовавшись водными путями, достигали почти самых речных истоков. Защищаться было бесполезно. Это сделало древних славян одновременно смелыми и осторожными, подобно зверям лесным. Если на них внезапно нападали, то летом они отсиживались в дремучих лесах или, как лягушки, прыгали в воду, а зимой прятались за своими частоколами. По свидетельству Прокопия, они сражались без доспехов, имея в руках небольшие щиты и копья. На некоторых не было даже плаща или накидки, одна лишь набедренная повязка. Но и это жалкое снаряжение не является чисто славянским: вероятно, они позаимствовали его у одного из германских народов, скорее всего у воинственных герулов, которые были оснащены подобным же образом. Они жили в труднодоступных местах, как говорит Маврикий, в лесах и по берегам рек и озер, и закапывали в землю все, кроме самого необходимого, а в своих жилищах устраивали несколько выходов на случай нападения врагов. При внезапном появлении врага они ныряли в воду и, лежа на спине на самом дне, дышали через тростник. Таким образом им удавалось избежать гибели, ибо не умудренные опытом враги принимали этот тростник за натуральный, зато те, что были поискусней, сразу узнавали его по срезу и пронзали укрывшегося на дне его же тростником словно копьем, или выдергивали тростник из воды, так что человек вынужден был всплывать наверх, если не хотел захлебнуться…
Хорватский народ имеет свое собственное имя, под которым он появился в исторических памятниках полторы тысячи лет тому назад. Это имя иранского происхождения, ибо «хорват» по-ирански значит «друг». На надгробных памятниках в Азове мы находим его в виде Horoath и Horovath. На Кавказе одно из лезгинских племен называлось хвартин, а греки с давних времен называют нас хробатои. В Словакии наши предки были известны под именем Charwati.
Из надписей персидского царя Дария (522–486 гг. до рождества Христова) мы узнаем, что среди первых завоеванных им народов был народ харахватиша. Следовательно, от пятого века до нашей эры и до третьего века нашей эры мы встречаем имя «хорват» на территории, которая не имела никакого отношения к славянам. Харахватиш Дария и Арахозия (Хорватия) Исидора находилась на самой границе персидской, а потом и александровой империи, следовательно, в месте скрещения трех культур: персидской, эллинистической и индийской…
И если до сих пор мы совершенно ошибочно полагали, будто хорваты, отпочковавшись от славян, пришли в эти края и создали собственное государство, ныне на основании исторических источников, которые ранее игнорировались, доказано, что хорваты, свободный и воинственный народ, пришли с Кавказа и в бассейне Вислы за несколько столетий до переселения на свою теперешнюю территорию образовали могущественное государство Белую Хорватию. Смуты и брожения, распространившиеся по всей Европе, заставили этот народ, деятельный и воинственный, переселяться дальше на юг. Так ими были освоены земли, заселенные тогда славянами, которых хорваты ассимилировали, передав им свое имя, сообщив свой общественный строй и духовный склад. От славян же они переняли язык и некоторые обычаи. По сути дела, хорваты явились той закваской, из которой развилось в массах покоренных славян их основное качество: стремление к свободе и идея собственной государственности. Хорваты не растворились в них, но, являясь высшей расой, призванной господствовать, сделали этих славян хорватами.
Из сказанного совершенно очевидно, что славяне и хорваты в седьмом веке представляли собою два совершенно различных мира. Превосходство было на стороне хорватов. Хорваты во. всем превосходили славян. Хорваты — это господствующий элемент среди славян, говорит и Багрянородский. Но от прежней Хорватии не осталось и следа уже в девятом столетии. Древнюю Хорватию захлестнула славянская стихия.
Что происходило в этих краях в течение последующих трехсот лет, точно неизвестно. Хорватские племена испытывали натиск римско-византийских и франкских народов и сплачивались в более крупные племенные объединения.
Отряды франков во главе с Карлом Великим проникают в наши земли в девятом столетии. Им оказывает сопротивление Людевит Посавский, который привлек на свою сторону даже племя тимочан на востоке и частично словенцев на западе. В девятом веке мы боремся также с болгарами, которые воюют против франков, желая возвратить Срем. Болгарско-хорватская граница проходила в междуречье Босны и Савы…
Древним хорватам, вышедшим к Адриатическому морю, полюбились его берега. Здесь им открывались широкие горизонты, здесь крепло народное самосознание, и поэтому именно здесь родилось Хорватское Королевство. Томислав зажег факел народного единства и впервые объединил под своей короной все хорватские земли. В 925 году, когда Томислав короновался на Дуваньском поле, имя хорватов стало широко известно в Европе, а территория Хорватии была больше, чем нынешние Албания, Бельгия, Дания, Эстония, Литва, Ирландия, Венгрия, Нидерланды, Португалия, Швеция или Сербия. Но после многочисленных набегов турецких орд и вызванных ими опустошений от древнего хорватского государства сохранился только город Загреб, на реке Саве, с окрестностями (Reliquac ilim reqni in clitis croatae), остатки остатков Хорватии.
Жива и память об исторической преемственности хорватской территории, которая простирается от рек Дравы и Муры на северо-западе до реки Дрины и синего Адриатического моря на юго-востоке. Босния всегда была хорватской. Наша восточная граница проходит по Дрине. Усташское движение, кроме всего прочего, преследует цель возвратить хорватам все исторически принадлежащие им земли. Босния должна быть хорватской.
(Из дневника полковника Франчевича).
Фра-Августин спешит за наступающими частями с отрядом в тридцать человек. Среди них и Муяга Лавочник. Он тяжело дышит, глаза воспалены.
— Это все вокруг мое, святой отец, — Муяга показывает на леса и нивы. — Мой отец был здешним бегом. Все это его.
— Сколько же у него было сел?
— Целых два уезда. От Нового до Дубицы все села были его.
— А от чего он умер?
— От ножевой раны, — сказал Муяга и потупился. — Стыдно вспомнить, — Муяга вытер пот со лба. — Заманила его к себе в постель одна сербская шлюха, а после ножом отрезала это самое, знаете…
— Не в постели же она на него напала? — ухмыляясь, спрашивает фра-Августин, и в глазах его вспыхивают зеленые огоньки. — Что, прямо в постели?
— Ну да, — вздыхает Муяга. — Заманила в постель и полоснула внизу, ниже пояса… От этого он и умер.
— А ты уверен, что он от этого умер?
— Конечно, от этого, — говорит Муяга. — День ото дня слабел и слабел, пока, наконец, совсем не зачах.
Припекло солнце, полегла трава. На востоке грохочут орудия.
— Я поклялся именем аллаха, что отомщу за него, еще до войны, — продолжал Муяга. — Вот посмотрите! Да потрогайте, не бойтесь.
— Это что, шрам?
— Да, — говорит Муяга, почесывая голову. — Был один тут, Бабич, мерзавец, вдарил мне палкой по башке, но зато я отправил этого борова на тот свет. Ей-богу, на месте уложил…
— А сколько отсидел?
— Два года, — говорит Муяга. — Просидел бы больше, да меня свидетели спасли, сказали, что этот хряк первый полез.
— А сколько народу вы перебили в Баичевых ямах?
— Кто его знает? — отмахнулся Муяга. — Никогда не считал; клянусь аллахом, да и считать не собираюсь. Пока винтовка в руках, буду бить всех подряд, если это, конечно, православные.
— Так и надо, — одобряет фра-Августин. — А что думаешь о нас? О Михайле?
— Влах всегда останется свиньей, перемени он хоть сотню вер. Я их хорошо знаю. Все они скоты и злодеи, и дай им волю, они с радостью порубят нам головы и наденут их на колья.
— Но он же перешел в нашу веру.
— Знаю, отец святой, но душа его осталась прежней.
— Он принял католичество, клятву принес и надел усташскую форму.
— Все это выеденного яйца не стоит, — отрезал Муяга. — Тот, кого свинья опоросила, навеки свиньей останется, до могилы…
— Михайло наш, — говорит фра-Августин и вспоминает тот день, когда он обратил в католики первую партию православных, среди которых были учитель Татомир и лесник Михайло. Оба они пошли на это, чтобы не потерять службу и сохранить жизнь. Он вспомнил, как Михайло поцеловал его руку и приложился к кресту, заявив перед свидетелями, что «по собственной воле переходит в католичество, ибо верит, что только под защитой католической церкви можно обрести бессмертие души, и поэтому просит принять его в лоно вечной и несокрушимой католической церкви». Фра-Августин продолжает твердить, что Михайло вполне свой человек, то есть истинный католик, а сам ждет от Муяги новых доказательств: ему хочется еще раз услышать, что серб и бывший православный не может быть своим, то есть настоящим католиком и усташем, хоть он и переменил веру, носит усташскую форму и уже несколько месяцев преданно им служит.
— Я говорю вам, отец, при первом же случае эта свинья нас предаст, — Муяга оглядывается. — Может, он уже сбежал.
— Не сбежал и не сбежит, — потирает руки фра-Августин. — Я его уже испытывал, и он отлично себя показал.
— Подумаешь, поджег несколько домов! Да это не помешает ему всадить нам нож в спину, как только представится возможность. Я, клянусь верой, ни за что не принимал бы их к нам, а всех без разбору уничтожал, чтобы полностью очистить от гадов эту землю, и она бы навсегда стала наша.
— Тише, вот он, — шепчет фра-Августин, глядя на приближающегося к ним человека. — Как дела, Михайло?
— Хорошо, — отвечает тот, подтягивая ослабший ремень.
— Знаешь это село?
— Да, — говорит Михайло. — Я тут знаю каждый дом и всех, кто здесь живет.
— Сколько их в партизанах?
— Да все в партизанах, — отвечает Михайло. — Из каждого дома хоть один непременно в отряде, а остальные им во всем помогают, носят еду.
— А чей это дом на откосе?
— Стевана Мачака.
— А вон тот, возле леса?
— В том Шоша скрывался, — говорит Михайло. — Приехал он сюда еще до восстания с Ивицей Марушичем. Они прятали его и кормили, пекли лепешки, носили сыр и молоко, поили ракией, устроили ему постель из папоротника и соломы, а знай они тогда, что он хорват, может быть, еще и прирезали бы… Я видел его, когда обходил лес. Иду как-то вниз по склону, а под дубом в папоротнике сидят люди. Я признал тогда Гойко Шурлана из Деветков, Младжу Граонича из Раковаца, Лазу Десницу из Сводни. Все они были шахтерами в Лешлянах. Четвертый был Ивица Марушич, а пятый Шоша. Этих двух я раньше не встречал.
— Кто же тебе сказал их имена?
— Женщины, которые им еду носили.
— А как настоящее имя этого Шоши?
— Йосип Мансар, — говорит Михайло. — Он из Баня Луки, а Ивица из Загреба.
— Сколько Шоше лет? Как он выглядит?
— Молодой, тридцати даже нет, еще не женатый. Сам высокий, худой и смуглый, немного сутулится, нос с горбинкой, а брови черные. Ходит в кожаной куртке и в шахтерской кепке. Неразговорчивый, все о чем-то думает, шуток не любит.
— А ты с ним разговаривал?
— Да. Он спросил, много ли солдат в Босанском Новом и пришли ли немцы.
Если мы его схватим, сможешь опознать?
— А как же? — говорит Михайло. — Я узнал бы его и среди сотни пленных.
— Как он вооружен?
— Винтовку с собой не носит, только револьвер и гранаты. Так он и Лешляны атаковал: с гранатами и револьвером. Тогда под его командой было двенадцать штыков.
— А сколько усташей в ту ночь убили?
— Точно не знаю. Около тридцати.
— И ты участвовал в нападении на Лешляны? — спросил Муяга.
— Да, — отвечал Михайло. — Пришлось идти, все село, пошло. Если бы я отказался, убил бы меня Лазар Бабич, как убил учителя.
— А как усташи воевали?
— Хорошо. Убили с десяток Шошиных помощничков, которые шли с топорами да рогатинами. А потом партизаны загнали их в дома, но они не сдались. Тогда шахтеры догадались принести ящики с динамитом, которым взрывают уголь в рудниках: подложили их под здания, дома и взлетели в воздух вместе с усташами.
— А ты смотрел да, поди-ка, радовался? Любо тебе было, что подорвали усташей? — со злорадством выпытывал Муяга.
— Побойся бога… К чему же мне было радоваться? Вот и святой отец скажет, что я за человек. Он знает…
— Михайло наш и душой и телом, — пробормотал святой отец. Он не смотрел на своих собеседников, а разглядывал белую хату под красной крышей, стоявшую на склоне горы. Там скрывался Шоша. Там его прятали, кормили, заботились о нем. Этот дом надо уничтожить.
— Михайло, ты слышишь стрельбу? За каждую пулю, посланную в нас, мы сожжем по одному дому и снесем по голове. Иначе их не усмирить. Ты готов к этому, Михайло?
— Я сделаю все, что вы прикажете, — сказал Михайло. Кровь отхлынула у него с лица, и щеки стали белыми. Настало время, когда человеческую голову стали ценить меньше тыквы, вздохнул про себя Михайло и отвел взгляд.
— А твой дом далеко отсюда?
— Мой дом? — удивился Михайло. — Нет у меня больше дома. Сожгли его.
— Когда?
— После восстания. Его сожгли усташи, не знали, что он мой, да и не спрашивали чей. И мать мою схватили, только ей удалось вырваться, все ноги разбила в кровь, пока пробиралась по этим кручам, а дядю Драгана убили прямо на пороге дома…
— Он был предатель?
— Да нет. Вышел встречать солдат и заговорил с ними по-немецки, потому что во время первой войны служил в австрийской армии и воевал в Галиции и на Карпатах. По-немецки говорил хорошо, но и его убили.
— Жалко небось тебе дядю-то?
— Что поделаешь, — говорит Михайло. — Значит, уж так ему на роду написано.
— А тебе что написано? — пристает к юноше Муяга, прямо поедом его ест.
— Я почем знаю? — отвечает Михайло.
— Побожись, Михайло, и скажи по правде — предашь ты нас, если партизаны тебе все простят и пообещают награду?
— Побойся бога! Как я могу предать людей, которые меня так хорошо приняли и спасли от смерти? Партизаны меня уже приговорили за то, что я переменил веру, и только и ждут случая, чтобы со мной рассчитаться, как рассчитались они с учителем Татомиром за то, что он в католики подался. Его самолично убил Лазар Бабич, он и за мной охотился, спрашивал у матери, где я, предателем называл. Даже грозил прирезать меня, мать прибежала в лес, разыскала нас и все это мне рассказала, а потом сама велела перейти к усташам. Разве я могу вас предать?
— Не предашь, — говорит фра-Августин. — Но ты должен ежедневно и ежечасно доказывать, что наш и только наш, потому что всегда найдутся люди, которые будут сомневаться в тебе, и их сомнения вполне можно оправдать. Ты ведь раньше исповедовал православную веру, а мы не можем доверять представителям греко-православной церкви. Поэтому не удивляйся, если люди будут приставать к тебе с вопросами, даже если станут придираться и оскорблять, если обидят тебя, ибо многие сомневаются в истинности твоих католических и усташcких убеждений. Что касается меня, пусть это слышит и Муяга — я абсолютно уверен, что в этом отряде нет лучшего усташа, чем Михайло.
— Для меня без усташей жизни нет, — говорит Михайло.
— Посмотрим на тебя сегодня в деле, — цедит Муяга.
— Посмотрим, — говорит и фра-Августин, — сегодня во время наступления Михайло потягается с Асимом Рассыльным и Мате Разносчиком. Ты согласен потягаться с ними, Михайло?
— Согласен, — говорит Михайло.
— С ними плевое дело, — творит Муяга. — Асим слабак, а Мате калека. Ежели ты и взаправду усташ, попробуй потягаться со мной: ей-богу, нет руки, чтоб умела быстрее жечь и верней бить. Таков уж Муяга.
— Это всем известно, — улыбается фра-Августин. — А вот и Асим. За отечество, Асим!
— Всегда готовы! — восклицает Асим.
— Что это Мате отстает?
— Он всегда так ходит, плетется, как недорезанная овца, — Асим грызет стебелек клевера. — Ищу клевер с четырьмя листочками. Никак не найду, а меня просто заело… Ищу его, святой отец, целое утро, потому что клевер с четырьмя листочками приносит счастье.
— Ты и так счастлив, Асим. Разве нет?
— Счастье, святой отец, что рассохшийся бочонок: сверху вливаешь, снизу выливается и никогда не бывает полным.
— Ты в Риме был, Асим. Чего тебе еще надо?
— В Риме я был, это правда, когда Дидо Кватерник показывал нас папе, и благодарю бога, потому что не будь вас, я бы и по сей день голодал, как голодал всю свою жизнь. Намучился, братцы мои, как скотина, дети один за другим, а жалованье крохотное, как пуговка…
— Теперь тебе неплохо живется, — говорит фра-Августин. — Мы дали тебе и одежду, и обувь, и новую квартиру.
— Все получил, — говорит Асим Рассыльный. — Получил по списку все сполна, что мне, как усташу, полагается, и Рим видел, когда возил нас Дидо к святейшему папе. За все это мне надо благодарить вас, преподобие. Потому что, если бы не вы, Асим и ныне ходил бы с голой задницей и остался бы тем, чем был: босяком, мимо которого люди проходят, как мимо…
— Спой-ка лучше, Асим, эту твою песню про ножичек…
Кисло улыбнувшись, Асим Рассыльный безголосо затянул, завыл, словно собака:
Эх, мой ножичек, а ножны в крови.
Эх, да сербам по печенкам полосни…
Асим поет, а фра-Августин спрашивает:
— А скажи, сын мой, сколько сербов ты сам зарезал? Сотня будет?
— Какая там сотня! — возмущается Асим. — Сотню я только в Баичевых ямах прикончил.
— А кто больше, ты или Мате?
— Клянусь аллахом, что я, — Асиму очень хочется, чтобы ему поверили. — Куда Мате против меня: пока он одного подобьет, я тем временем пару свалю. Не хвастаюсь, аллах свидетель.
— А что ты сделал с Рафаэлем?
— Да отдубасил его малость, но не убил. Если б он мне попался под руку сразу, когда я сошел с карусели, прирезал бы на месте, как цыпленка, а после я уже поохладел и только надавал ему по башке, по спине, по заду. Пусть проходимец навсегда запомнит: нечего о своей шкуре думать, если на карусели полно людей, да еще и дети.
— А кто из вас больше перепугался, ты или Мате?
— Да обоим паршиво было, клянусь аллахом. Да вот и Мате. Пусть сам скажет.
— Мате, струхнул-таки вчера на карусели?
— Черта лысого, — говорит Мате. — Нисколько.
— Разве ты не кричал?
— Нет, — говорит важно Мате. — Никому я не кричал.
Мне только надоело крутиться на этой вертушке. Думал, обалдею.
— А самолета не испугался?
— Клянусь хлебом насущным, нет, — стоял на своем Мате. — Это вонючки, а не самолеты. Вот немецкие «щуки» — это самолеты. Трах! Трах! Это настоящие самолеты.
— Мате, а почему тебя зовут Разносчик?
— Потому что я всю жизнь носил на шее лоток с товаром. И отец мой этим же промышлял.
— Нелегко тебе хлеб доставался?
— Ой как нелегко, святой отец. Не дай вам бог испытать: целый день таскаешься с этой тяжестью, ремни впиваются в тело, вены набухнут так, что кажется, вот-вот кровь хлынет, а никто не хочет даже взглянуть, не то чтобы купить что-нибудь и бросить пару грошей. Прижмешься к стене на вокзале и стоишь часами и в холод и в стужу. Бывало, снег валит, а ноги как чужие, отваливаются, кости ломит, плечи свело. Сущая каторга.
— А теперь зато человеком стал, да еще каким! — говорит священник.
— Да, спасибо вам, — отвечает Мате, почесывая спину, как он делал это в прежние времена, когда удавалось приподнять ремни, на которых висел лоток с зеркальцами, гребешками и пуговицами. — Да, я вот пришел вам доложить: мы девчонку поймали. Вон она. Эй, ведите ее сюда. Сюда! Сюда! Она говорит, что идет от наших.
Асим вразвалку зашагал в ту сторону, откуда усташи вели девушку, держа ее за руки. Ветер трепал тонкий платок.
Фра-Августин пошел навстречу голубому платку. Его взгляду представилось встревоженное и усталое, но все же красивое лицо, на котором светились два светлых, изумленных и невинных глаза. Такие лица он видел только на иконах.
— Откуда ты и как тебя зовут? — спрашивает фра-Августин.
— Матильда, — говорит девушка. — Я из Загреба.
— Из Загреба? — удивился фра-Августин. — Если ты из Загреба, что привело тебя сюда, в это пекло? Как ты смогла досюда добраться?
— Хочу повидать родителей, — говорит Матильда. — Я слышала, что Приедор взяли, мои родители живут в Приедоре.
— Разве это дорога в Приедор?
— Мне сказали, что можно и здесь пройти, — говорит Матильда. — Поезда не ходят, железная дорога взорвана, вот я и пошла по шоссе. Проголодалась и свернула в село.
— А ты Приедор знаешь? Знаешь Анджелку Сарич?
— Лично не знаю, но читала о ней в «Хорватском народе». Она вела себя как герой. Когда ее, связанную, вели по городу на расстрел, она выкрикивала здравицы поглавнику и призывала остальных не падать духом.
— Когда Приедор захватили мятежники, ты была в городе?
— Нет, — говорит Матильда. — Я была в Загребе.
— А чем занимаешься в Загребе?
— Я студентка, — говорит Матильда. — Учусь на фармацевтическом.
— Вот как, — фра-Августин потирает руки. — Слушай, девочка, хватит притворяться. Говори правду. Партизаны послали тебя шпионить, следить за продвижением наших войск, передавать им донесения. Так ведь?
— Мне даже смешно, — говорит Матильда, — Партизаны — авантюристы, меня они не интересуют. Они свою жизнь ни во что не ставят, а мне моя дорога. Я пробираюсь к родителям, потому что давно их не видела.
— Чем ты это можешь доказать?
— Это трудно доказать, — говорит Матильда.
— Ты знакома с кем-нибудь из здешних усташей?
— Нет, — говорит Матильда.
— Состоишь членом молодежной усташской организации?
— Нет, — говорит Матильда.
Почему?
— Некогда мне всем этим заниматься, мне диплом защитить надо.
— Тогда, девушка, придется тебя передать Асиму и Мате, пусть они тебя поспрашивают, — осклабился фра-Августин. — Они, как принято, по-хорошему с тобой поговорят, и ты сообщишь им все, что знаешь. Не обижайся, мы вынуждены быть осторожными. Если после допроса они подтвердят, что ты и правда из Загреба, а не партизанская шпионка, все будет в порядке. Мы отпустим тебя в Приедор, к родителям…
— Чего вам от меня надо? Что вы собираетесь делать? — закричала Матильда, когда Асим и Мате схватили ее за руки.
— Давай двигай, — говорит Асим Рассыльный.
— Иди и не вертись, — прибавляет Мате.
— Куда? — спрашивает Матильда.
— Не разговаривай, а иди, — говорит Асим.
— Ты пойдешь наконец? — кричит Мате Разносчик.
— За что ты меня бьешь, свинья? — возмутилась Матильда.
— Ты и в самом деле не хочешь слушаться? — Мате толкнул ее, и они с Асимом потащили девушку.
— Послушайте, святой отец, — проговорил Муяга Лавочник. — Я бы отпустил девчонку. Ей-богу, она порядочная.
— Из чего это видно, Муяга?
— Сама призналась, что не состоит в усташской организации. Другая бы на ее месте обязательно соврала. Для меня это первое доказательство, что она честная и ничего не скрывает.
— Может, ты и прав, Муяга, но все же лучше проверить.
— Что же она будет о нас рассказывать, когда мы ее после такого допроса отпустим?
— А ты думаешь, что мы ее отпустим?
— Если окажется, что не виновата, надо отпустить.
— Мы уж стольких невиноватых перебили, дорогой мой, — говорит фра-Августин. — По усташским правилам, конечно, запрещено убивать невиновных, но кто же на войне соблюдает правила?
Матильда звала на помощь.
— Эй, будет! — закричал фра-Августин. — Созналась? Шпионка?
— Нет, не созналась, — ответил Мате Разносчик.
— Сейчас сознается, как кольнем разок, — сказал Асим Рассыльный.
— Прекрати, Асим, — сказал Муяга Лавочник. — Она не виновата. Девушку надо отпустить, — Муяга вспомнил свою дочку Васву, у которой вот уже три года как отнялись ноги. Он глядел на Матильду и все время видел перед собой лицо дочери. Он уже не надеялся, что Васва поправится, раз сам аллах от нее отвернулся. Но тут вдруг на мгновение ему показалось, что выздоровление Васвы зависит от судьбы Матильды.
— Мы отпустим, если она никому не скажет о том, что здесь произошло, — сказал фра-Августин. — По всему видно, что она загребчанка. Обещаешь не болтать?
— Свиньи, — всхлипывала Матильда.
— Ты слышишь, Муяга? — фра-Августин развел руками. — Я с ней по-хорошему, а она меня оскорбляет. Что делать?
— Согласно пятому пункту ни один усташ не смеет покушаться на жизнь невинного человека и на чужое имущество, — отчеканил Муяга.
— Нечего меня учить усташским законам, я и сам знаю их назубок, — огрызнулся фра-Августин, не сводя глаз с Матильды. Она вытирала слезы и поправляла растрепанные волосы. — Невиновна так невиновна. Главное, чтобы язык за зубами держала.
— А зачем меня били?
— Затем, что надо, — сказал фра-Августин. — Таков уж наш метод. А теперь вот для нас все ясно.
— Я буду жаловаться полковнику Франчевичу, — сказала Матильда. — Я знакома с полковником Франчевичем и расскажу ему об этом.
— Полковник Франчевич сейчас под Дубицей, — сказал фра-Августин. — Если тебе не терпится увидеть полковника Франчевича и пожаловаться на нас, мы можем помочь до него добраться, но не по железной дороге; есть и другой путь — вниз по Уне на плоте для мертвецов.
— Куда прикажете, барышня? — ехидно спросил Мате Разносчик.
— На вокзал или на пристань? — подхватил Асим Рассыльный.
— Пошли-ка лучше на пристань.
— Ведите на пристань и отправьте вниз по реке с бесплатным билетом, — сказал фра-Августин.
— Пошли, дорогуша, — сказал Мате Разносчик.
— Иди, иди, не задерживайся, — поторапливал Асим Рассыльный.
— Если вы ее только тронете, будете иметь дело со мной. — Муяга преградил им дорогу. Его глаза налились кровью. — Девчонка ни в чем не виновата, отпустите ее на все четыре стороны.
Ссора была неминуема, но тут вдруг загремели винтовочные и пулеметные выстрелы, послышались крики. Очевидно, началась облава. Солдаты сгоняли крестьян, окружали дома, врывались во дворы, топтали зеленеющие нивы, рыскали по перелескам и повсюду вылавливали беженцев.
Фра-Августин видел закутанных в шали женщин. Они шли впереди солдат, сутулясь, опустив головы. Он видел девушек, их перепуганные лица пылали от быстрого бега.
— Матильда-то смылась, — сказал Мате Разносчик.
— Я ее отпустил, — спокойно ответил Муяга.
— Пусть убирается ко всем чертям, — сказал священник. — Сюда, сюда! — кричал он солдатам, сгонявшим крестьян. — Ведите всех во двор, — приказывал он, подбегая к толпе, которая колыхалась и покачивалась. Фра-Августин начал считать: оказалось два десятка человек.
— Вы помогали предателям? — спросил он, когда они подошли к воротам просторного двора, отгороженного дубовыми кольями. — Где партизаны?
Крестьяне молчали, сбившись в кучу. Головы втянуты в плечи, спины согнуты, глаза спущены.
— Чей это дом? — спрашивает фра-Августин.
— Мой, — говорит крестьянин в обтрепанной войлочной шляпе.
— Ты кто?
— Сретен Мачак.
— Сколько сыновей послал в партизаны?
— Нет у меня сыновей, — говорит крестьянин.
— Нет? — фра-Августин подходит к нему ближе. — А почему бежал в лес? Почему не хотел встретить нас в своем доме?
— Народ побежал, ну и я.
— И прямо в лес? Чтобы там подкарауливать нас с карабином?
— Нету у меня карабина.
— Нет, значит сыну отдал, — говорит фра-Августин. — Так, Михайло?
— Так точно, — отвечает Михайло.
— Ты слышал, что Михайло сказал?
— Можете говорить, что хотите, а я вам свое сказал, — спокойно ответил крестьянин.
— А ты? — повернулся фра-Августин к женщине в черном платке. — У тебя сколько сыновей в партизанах? Черный платок по кому носишь?
— Внучек у меня умер, господин.
— Внучек? Чей внучек? Уж не ты ли его сама себе родила? Чей он?
— Сына моего, господин…
— А сын где?
— Не знаю, господин. Бежал из армии, а куда подался, пусть вас бог надоумит.
— Я и так знаю! — закричал фра-Августин. — Твой сын партизан! Вы все тут бандиты! Правду я говорю, Михайло?
— Точно так, — ответил Михайло.
— Чтоб тебе сгнить живьем, — сказала женщина. Она, видимо, узнала его.
— Сколько их, Асим?
— Семнадцать.
— Пусть идут в дом, — приказал фра-Августин, размахивая револьвером. — Живее, живее, — он поторапливал солдат, которые загоняли людей в дом, срубленный из дубовых бревен.
Крестьяне покорно шли в настежь распахнутые двери, забивались в углы, стараясь укрыться от усташей. Съежившиеся, бледные и перепуганные, они безмолвно и покорно исчезали в доме, словно в могиле. Никто не сопротивлялся.
Когда в дом вошел последний крестьянин, фра-Августин закрыл дверь и запер ее на засов. Во дворе уже было полно усташей, вдруг кто-нибудь вздумает бежать.
Асим Рассыльный и Мате Разносчик принесли две охапки соломы, подложили ее под дверь. Подошел и Михайло, тоже с соломой, но понес ее в подвал, сказав, что дом надо поджигать снизу, так быстрее загорается. Фра-Августин, словно совершая какой-то ритуальный обряд, чиркнул спичкой и поджег солому. Задымило, потом вспыхнул огонь и пополз по доскам и балкам. Солому бросали в окна, сразу же загорались рамы. Повалил дым и снизу, из подвала.
Пожар разрастался, пламя лизало доски, бревна, балки, опоры и планки. Огонь рвался к крыше, дым клубился в небо.
Люди внутри молчали. Ни крика, ни стона.
Разве еще в Италии не приходилось ему слышать: этого надо убрать? На итальянской границе Него убил Перчеца, одного из пионеров усташского движения. Владимир Кунич был убит в эмиграции за то, что хотел жениться на итальянке. В Граце провинившегося усташа Дуича задушила в постели, а Иосип Жарко покончил жизнь самоубийством. Разве в эмиграции поглавник не приговорил к смерти двенадцать усташей, нарушивших присягу?
Он приближался к группе солдат, среди которых находились двое дезертиров. Вчера они проявили малодушие: бежали с позиции, а это равносильно предательству. Они нарушили приказ, нарушили клятву, а это карается по закону.
Вчера двое солдат бежали с позиции.
Сегодня двое солдат будут казнены.
Солдаты полковника Франчевича уже построены. Плечом к плечу стоят несколько сотен легионеров, которые круглые сутки вели тяжелые бои, а сейчас вместо заслуженного отдыха стоят в строю, чтобы смотреть, как расстреливают их товарищей.
Он приказал и офицерам присутствовать при казни, чтобы они поучились, как надо исполнять долг. Тут и любимцы полковника Франчевича: плечистый, прославившийся в схватках Бобан, командир батальона Шнур, похожий на мальчишку, еще один командир батальона — рыжий Майер, и черный, яростно сверкающий глазами Судар. Все стоят и ждут.
Полк остановился для короткой передышки на поляне, у шоссе. Офицеры отдают приказы. Солдаты строятся, топают своими тяжелыми ботинками, встают по четыре и замыкают круг около Франчевича. Он сообщает, что двое их товарищей изменили присяге и приговорены к смерти. Он называет имена, а затем приказывает поручику Судару привести приговор в исполнение.
Дезертиры стоят отдельно перед строем со связанными руками. Черные гимнастерки, не затянутые ремнями, жалко обвисли, сброшены с плеч походные ранцы, сдано оружие. Солдаты еще очень молодые, безусые. Лица осунулись и потемнели, губы потрескались, глаза погасли: нет в них ни блеска, ни надежды. Все кончено.
Франчевич смотрит на них пристально, с болью. Он давно их приметил, обоих хорошо знает. Они были исполнительны, преданны, храбры. Ему казалось, из них выйдут отличные вояки. Он собирался их отметить, представить к награде. Нередко он с ними разговаривал, попросту, по-дружески. Знал, что у них еще живы родители, что сами они из Боснии. Не женаты, детей нет. Было как-то легче оттого, что они не женаты и не имеют детей, иначе смерть их была бы еще страшней. Да она и так страшна: отцы и матери теряют сыновей, бойцы — товарищей. И у него не будет двух солдат, двух мальчиков, из которых он намеревался со временем вырастить офицеров.
Но теперь все кончено.
Поручик Судар уже приказал им идти к обрыву, к месту расстрела. Их сопровождают несколько легионеров, назначенных для исполнения приговора. Осужденные переступают нерешительно, безропотно. Один обернулся, словно искал глазами друга.
Полковник Франчевич встретился с ним взглядом. И не смог выдержать. Потупился, с трудом удержал рыдание.
Короткая цепочка людей направляется к обрыву мимо построенных легионеров. Двое связанных идут в середине. Покачиваются их непокрытые черноволосые головы.
Франчевич смотрит им вслед. Сердце его колотится. Он едва сдерживает слезы. Приказывает Бобану повести бойцов на последнее прощание с осужденными и сам заставляет себя идти за ними к месту казни. Идет медленно, вяло.
Судар распорядился развязать осужденным руки. Один из них глубоко вздыхает. Другой растирает правую руку: на ней глубокий след, она натерта до крови браслетом наручника.
Гробовое молчание. Слышно, как на ветках молодого дуба щебечет птица: беззаботная, глупая птица на ветке молодого дубка.
Осужденным приказали снять гимнастерки и рубахи. Они повиновались. Стоят голые по пояс. Лицом к полковнику Франчевичу и к солдатам. Но они не в состоянии долго смотреть прямо перед собой, они опускают головы, стоят сгорбившись, с повисшими как плети руками, несчастные, жалкие.
Франчевич подошел к тому, который только что потирал правую руку, натертую наручником. Он обнял его за плечи и поцеловал. Солдат тоже поцеловал его и заплакал.
Не говоря ни слова, Франчевич подошел ко второму осужденному и поцеловался с ним. Но тот, второй, не заплакал, а проговорил, отчетливо произнося каждое слово:
— Полковник, прошу вас, как усташ, сообщите моим родителям, что я погиб в бою, а не от руки своих товарищей. Не говорите, что меня убили свои. Именем матери заклинаю вас исполнить мою последнюю просьбу.
Франчевич ничего не ответил. Он молча отошел в сторону, уступая место солдатам. Один за другим они подходили и прощались с осужденными. Они целовали их, ибо так было предписано законом, который требовал, чтобы осужденного на смерть усташа перед расстрелом целовали в щеку его бывшие товарищи, как бы благодаря за все, что он ранее сделал для усташского движения.
— Прошу вас, как усташ, сделайте ради моей матери…
— Заклинаю вас моими родителями, сделайте это и для меня, — попросил и второй осужденный, тот, который плакал.
Франчевич не мог больше слушать. Он отошел подальше, чтобы не видеть их страданий. Ему действительно было тяжело. Особенно тронули его их последние просьбы, которые невозможно выполнить. Сознавать это было невыносимо. Никогда еще у него не было так скверно на душе.
Легионеры подходили к осужденным, целовались с ними и отходили, уступая место следующим. Медленно двигалась эта очередь. Казалось, что солдаты нарочно тянут время, чтобы хоть на какое-то мгновение продлить жизнь осужденным. Но, наконец, и с этим было покончено.
Осужденным снова надели наручники. Завязали платками глаза. Они стояли лицом к строю винтовок.
Судар скомандовал:
— По три на одного… Трое налево, трое направо… Заряжай… Прицел… Пли…
Оба упали одновременно. Ни один не крикнул и не шевельнулся. Упали прямо лицом в землю. Так и лежали, зарывшись в траву.
Их похоронили тут же, наскоро забросав трупы дерном. Их погребли, без гробов, до пояса голыми, только прикрыв сверху плащ-палаткой. Со связанными руками. Даже платки не сняли с глаз.
Все скрыла под собой земля.
— Что я скажу их родителям? вздохнул Франчевич, стиснув зубы. В горле у него пересохло. Его мучило чувство собственной вины. — Но виноват не я, а они, — пытался он оправдаться перед самим собой. — Я должен был их казнить в назидание другим. Но что сказать их родителям? Сообщить ли им всю правду или внять просьбе сыновей и скрыть истину, написать, что они пали в бою? Как известить их родителей? — Франчевич повернулся к Рудольфу, который стоял, глубоко задумавшись, в нескольких шагах от него. — Что им сказать?
— Скажите, что их сыновья расстреляны как дезертиры, — ответил Рудольф. — В любой армии за дезертирство полагается смертная казнь.
— Для меня это была очень тяжелая казнь, — продолжал Франчевич, словно исповедуясь. — Это первый случай с моими ребятами. Мне очень больно.
— Не стоит волноваться, полковник, — равнодушно ответил Рудольф. — У вас-то уж было время привыкнуть к трудностям. Законы усташества четко указывают, как надо поступать в подобных случаях. A propos, полковник, я хотел попросить свод правил. Вероятно, у вас, как одного из организаторов усташского движения, найдется лишний экземпляр?
— Я один из первых солдат, но не организатор, — возразил Франчевич. — Я солдат, который в силу обстоятельств оказался в первых рядах.
— Именно это я и имел в виду, — Рудольф рыскал взглядом по траве. — Я хотел сказать, что вы, как один из первых усташей из эмиграции, вероятно, имеете, точнее у вас есть…
— Есть, — сказал Франчевич, открывая желтую полевую сумку, висящую на бедре. Он долго в ней рылся, что-то перебирал, перелистывал. — Вот они, правила, семнадцать пунктов. Пункт первый…
Хорватская революционная организация усташей преследует цель — путем вооруженного восстания (революции) освободить Хорватию из-под сербского ярма, чтобы она стала полностью самостоятельным и независимым государством на всей ее национальной и исторически принадлежащей ей территории…
— В каком пункте говорится о невинных жертвах и присвоении чужого имущества? — спросил Рудольф.
— В пункте пятом, — сказал Франчевич.
Ни один из усташей не смеет посягнуть на невинную жизнь и чужое имущество. Под угрозой смертной казни воспрещаются грабежи…
— Мне просто необходимы эти правила, — говорит Рудольф, отступая в сторону. Интуитивно он чувствовал, что Франчевич его недолюбливает.
Когда Рудольф отошел, Франчевич сел на поваленное дерево.
Я не нарушил правил, а это самое главное, думал он, вспоминая о расстрелянных и теперь уже лежащих в могиле бойцах. Вот какова жизнь: вчера еще мы вместе с ними пили и ели, шли в атаку, спали под одним кровом, а сегодня их нет, и что самое страшное — они пали от нашей руки. Мы убиваем не только сербов, размышлял он, не только коммунистов-хорватов, но даже своих единомышленников, в чем, правда, не любим признаваться. Убиваем друг друга, говорил он себе, глядя, как солдаты развернутой цепью двигались в сторону Божичей и Мирковаца.
Столько дней он безуспешно пытается прорваться от Белайцев к Горнесеоцам и к монастырю Моштанице, но каждый раз встречает сопротивление и отступает на исходные позиции. Он слышал, что там засел батальон Козарского отряда. Но каким образом один батальон, насчитывающий не более пятисот бойцов, отбивает непрекращающиеся атаки черного легиона? Что их там держит? Уж не присоединились ли к ним ударные части Ранко Шипки или бригада Ивицы Марушича?
Неприятно поразили его и последние новости. Он узнал, что немцы недовольны действиями усташских и домобранских полков, и особенно Первой горной дивизией. Поэтому немцы решили взять дело в свои руки: вчера подполковник Хеншель подошел к Франчевичу и конфиденциально сообщил ему, что тот вскоре окажется под его началом, так как генерал Боровский по приказу генерала Шталя назначает его, Хеншеля, главнокомандующим всеми частями в распоряжении Первой горной дивизии, в том числе усиленными немецкими батальонами и черным легионом. У Франчевича отнялся язык. Его душила обида.
— Неужели это правда?
Снова гремели орудия, вздрагивала земля. От грохота птицы взмывали в небо. Серый заяц выскочил из кустов и очумело помчался, смешно подкидывая вверх заднюю часть тела. Он то судорожно сжимался в клубок, то вытягивался во всю длину.
Сегодня мы не отступим. Он смотрел на легионеров: черные фигурки мелькали по всему склону — среди нив, картофельных и капустных полей, среди лугов, поросших травой и клевером, рядом со скирдами, стогами, копнами. Они неудержимо рвались вперед, и сопротивление партизан их не останавливало. Он был уверен, что его легионеры нынче не уступят партизанам в упорстве, и уже убеждал себя, что расстрел двух солдат был сегодня не только необходим, но и спасителен: теперь ни один из усташей не осмелится отступить без приказа, ибо знает, что его ждет.
Он видел партизан, которые торопливо ползли вверх по склону с винтовками в руках. Одни бежали, другие падали, поднимались и снова бежали, скрывались среди кустарника, на время исчезая из виду. Затем они снова появлялись, уже выше, над рощицами, на холмах, где, вероятно, готовили засады. Оттуда по временам доносились выстрелы как предупреждение о готовящейся схватке. Но это было далеко, на новых позициях, а старые уже находились в руках легионеров полковника Франчевича, которые сжигали на своем пути все, что поддавалось огню.
— Полковник, докладываю как усташ, схвачено несколько изменников.
— Вооружены?
— Оружия нет, только ножи.
— Они в военной форме?
— Нет. Одеты по-деревенски.
— Это крестьяне, мой мальчик.
Он вскочил на ноги и пошел к обрамленному живой изгородью фруктовому саду за сожженным домом.
Возле обгоревших стволов слив, яблонь и груш сидели крестьяне. В основном это были старики и женщины. Они ничем не напоминали солдат. Мужчины были в войлочных шляпах, меховых шапках или кожаных фуражках с картонным козырьком, какие до войны носили лешлянские шахтеры. На плечах — грубошерстные, домашнего изготовления куртки или овечьи кожухи мехом внутрь, которые не пропускают влагу. Были и вовсе раздетые — в майках или нижних рубахах и штанах, забрызганных грязью, с пятнами масла и колесной мази. Женщины кутались в шали, расшитые по краям ярким шелком, шали покрывали голову, большую часть лица, падали на плечи и опускались до пояса. На девушках пестрели платочки.
— Всех повесим, пусть все знают, что здесь прошел черный легион, — цедил Франчевич сквозь зубы, он словно хотел отомстить им за все неудачи, все муки, выпавшие на его долю. Да, он обязан повесить этих крестьян и за расстрелянных сегодня утром двух легионеров, ведь они не погибли бы, если б эти изменники вовремя сложили оружие.
В толпе он увидел двоих детей. Это были мальчики лет по десять, босые, в рваных рубашонках и изодранных штанах, взлохмаченные и чумазые. Ребятишки смотрели испуганно, почти с ужасом. Они почему-то стояли поодаль, отдельно от остальных, под сливой.
А с ними что делать? — спросил он себя. Но это тоже сербы, хоть и дети! Это сербы, а мы знаем, как следует поступать с сербами.
«Всех их перережем», — сказал поглавник еще в 1934 году в Турине. В другой раз он сказал: «После нашей победы оставшихся в живых сербов мы выселим в Сибирь». Кватерник говорил: «Наша цель состоит в том, чтобы истребить сербов». Лоркович заявил: «Мы сделаем все, чтобы сербы навсегда исчезли из наших краев. Район Козары, заселенный сербами, мы превратим в пепелище». А если так — ему все ясно.
Повесим их на этих же деревьях, подумал Франчевич, разглядывая сад, где толпились крестьяне- Но откуда взять столько веревок? А разве обязательно вешать на веревках? Можно воспользоваться шнурками, уздечками, ремнями, пустить в дело тряпки, платки, шали. Все пригодится, и развесим мы их вдоль дороги, пусть трупы качаются и наводят на всех страх.
— Беги, мой мальчик, позови Бобана.
Он опять взглянул на взлохмаченные детские головы под сливой и вдруг вспомнил маленького брата, умершего давно, семи лет от роду…
Когда загрохотали танки, в Приедоре началась паника. Никто не знал, откуда наступает противник — с севера или с юга, не было никакого плана обороны. Вероятно, партизаны, упоенные славой и успехами в последних боях, не ожидали нападения, и столь мощный прорыв фронта ошеломил их. Танки отрезали город от остального мира. Они останавливались перед входом в здания, где засели партизаны: те вынуждены были отступать по крышам, выскакивать в окна и задние двери, перебегать по дворам, перелезать через заборы. Многие из них сразу же попадали в засаду. Лишенные руководства, зажатые со всех сторон, не имея возможности защищаться, они были перерезаны.
Таким образом солдаты майора Дитера меньше чем за два часа взяли Приедор.
Он уже обдумывал рапорт, который пошлет начальству, однако успех его не возбуждал, и он не хотел видеть в нем перст провидения или особую благосклонность судьбы. Победил, ну и что из того? Раньше это могло бы вскружить ему голову, по теперь он был далек от суетности и честолюбия. Он даже не захотел отпраздновать победу вместе со своими товарищами, как это обычно делал прежде. Единственно, что ему действительно хотелось, это помыться, потому что, как только он вышел из машины, он буквально окунулся в пыль.
Откуда в городе столько пыли? — спрашивал он себя, подписывая приказ о поливке улиц: с этого часа всем гражданам вменялось в обязанность трижды в день поливать участок улицы перед их домами. Это было его первым распоряжением. Затем он сообразил, что после боя в городе осталось много трупов, которые никто не убирает и которые на жаре быстро начнут разлагаться и распространять зловоние. Он приказал собрать и зарыть всех погибших. По приблизительным подсчетам, было убито более двухсот партизан и их сторонников. Были жертвы и среди немцев и усташей. Он распорядился по возможности опознать их, чтобы захоронить отдельно от партизан. Дел в городе оказалось немало: прежде всего следовало немедленно выловить коммунистов, которые укрывались в домах и по огородам. Они, безусловно, вооружены пистолетами, гранатами, а может быть, даже винтовками и пулеметами и в любую минуту могут открыть огонь. После того как с ними будет покончено (а это не так-то легко), Дитер, наконец, сможет послать рапорт о полной победе, отдохнуть, помыться и отоспаться, а затем как можно скорее взяться за палитру, к которой его неудержимо влекло.
Тем временем пришли известия о схватке у Пискавицы: танкисты встретились там со значительными партизанскими силами, которые, атаковав усташей и домобранов в районе Кнежевича Гая, пытались прорваться на Козару с юга через шоссе. Завязался бой, партизанам удалось разоружить более тысячи усташей и домобранов. Но когда, собрав захваченное оружие и гоня пленных, партизаны направились в сторону шоссе, отделяющего эти села от Козары, их точно громом поразило. Навстречу им шли немецкие танки: они появились неожиданно, сплошной стеной ползли по нивам, полям и лугам. Началась жестокая расправа. Партизаны пытались уйти, так как не могли сражаться с танками и падали. Раненые стонали и звали на помощь, но тут же погибали под гусеницами танков или сами пускали себе пулю в лоб. Завидев танки, усташи и домобраны, уже готовые к капитуляции, снова схватили винтовки и пулеметы. Так партизаны оказались между двух огней: с одной стороны от шоссе на них двигались танки, с другой — уже побежденные ими, но снова взявшиеся за оружие усташи и домобраны. Это было не сражение, а резня: на поле боя осталось более сотни трупов.
Наконец майор Дитер выкупался. Он сделал это в доме одного из местных служащих, занятом им под штаб. Чисто выбритый, в бодром расположении духа, он уже представлял себе, как завтра рано утром, пока еще все спят, он возьмется за полотно, начатое еще в Баварии.
На следующий день он так и сделал, однако поработать как следует ему не удалось. Приходили подчиненные, солдаты, спрашивали о чем-то, сообщали новости. Трещал телефон; позвонил и генерал Шталь, выяснял подробности, о которых Дитер в письменном рапорте, по вполне понятным соображениям, умолчал. Словом, в оккупированном городе, где столько солдат, беспорядка и пыли, было даже дышать трудно, а не то что писать картины.
Еще два дня пролетели в непрерывной суете. К картине он не притронулся…
На пятые сутки, после бессонной ночи, проведенной за изучением положения на фронте, он, к своему великому сожалению, должен был опять сняться с места и двинуться в направлении Дубицы, Еловаца и Кнежицы, куда партизаны стянули мощные силы и где полки немцев, усташей и домобранов под общим командованием генерала Боровского вели ожесточенные бои.
Там, видимо, положение было весьма серьезным, так как в Приедор непрерывно прибывали автомашины, грузовики и телеги, заполненные ранеными. Дитер то и дело встречал их и на Дубицком шоссе. Это было ужасное зрелище: сложенные один на другого, все в бинтах и повязках, раненые стонали, молили о помощи, плакали. От езды по разбитой дороге им становилось хуже, боль усиливалась, и страдание отражалось на их лицах — бледных, судорожно перекошенных.
К счастью, колонна раненых кончилась, и Дитер начал рассматривать местность, по которой проезжал впервые в жизни. Шоссе круто поднималось вверх. С правой стороны над разбросанными по склонам домиками, которые то и дело белели среди нив, засеянных пшеницей, ячменем, кукурузой или клевером, громоздился горный массив, окутанный голубоватым туманом и кое-где озаренный солнцем. Козара. Майор Дитер смотрел на рощи, темневшие по холмам. Он не раз еще из Приедора смотрел на Козару — черную, насупившуюся, обвитую туманом. Возвышаясь над санской долиной, она напоминала спящего великана. Мрачным чудовищем представлялась она ему и теперь. Там, в этих лесах, окутанных синей дымкой, скрываются зажатые в кольцо партизаны.
Дитер полагал, что объединенные воинские части немцев, усташей и домобранов уже выполнили свою первую боевую задачу. Они захватили Приедор и, непрерывно. в течение нескольких дней продвигаясь от реки Уны вышли;на Дубицкое шоссе, создали неприступную заградительную линию и соединили концы обруча. Теперь только остается уничтожить зажатых в кольцо партизан.
Машина скрежетала, вздрагивала и гудела, преодолевая крутой подъем на вершину холма, где белела петля шоссе. Майор Дитер вспомнил о письме из Баварии. Он нащупал его в кармане, вытащил и перечитал кто знает в который раз:
Дорогой Йозеф,
в тот момент, когда ты прочтешь это письмо, твоя жена, вероятно, уже будет матерью. Я отправляюсь в родильный дом. Если родится сын, я, как мы решили, назову его в честь твоего отца Францем. Береги себя, Йозеф, не подвергай себя понапрасну опасности. Думай обо мне и о твоем ребенке. Помни о нас, Йозеф, а я буду молиться за тебя богу и буду надеяться, что милостивый господь услышит мою молитву.
Обнимаю и целую тебя, твоя Изабелла.
Он перечитал письмо, но его лицо, как ни странно, омрачилось, как и два дня назад, когда он увидел конверт с мюнхенским почтовым штемпелем. Он тогда обрадовался и испугался одновременно. Точнее, радость породила заботу и даже расстроила его. Сразу возникла мысль: что сейчас с Изабеллой? Все ли благополучно? Он знал, что иногда женщины умирают, даже не увидев своего ребенка, и теперь больше всего боялся именно этого, весь охваченный смутными предчувствиями. Разве можно представить себе жизнь без Изабеллы?
Постепенно терзавшие его ощущения стали как-то проясняться: он особенно отчетливо почувствовал сейчас жестокость войны, вероломство нападения на чужие страны, бессмысленность свирепых расправ, резни и кровопролитий, идиотизм блужданий по незнакомым краям, где напрасно гибнут немецкие солдаты, его сверстники, в то время как далеко, в осиротевшей отчизне, страдают матери, горюют отцы, плачут жены.
Я отдал бы все, чтобы очутиться сейчас в больнице возле Изабеллы, часы которой, возможно, уже сочтены, повторял про себя майор Дитер, но тут снова вереница телег и грузовиков с ранеными прервала его мысли.
Господи, да там же настоящее сражение; он смотрел, широко раскрыв глаза, и считал повозки и автомашины, доверху, словно бревнами, груженные ранеными. Боже мой, но откуда их столько? Разве силы партизан так значительны и сопротивление так упорно?
Машина Дитера, наконец, преодолела подъем и оказалась на вершине холма. Отсюда открывалась широкая панорама: слева неясно виднелись стремнины и темные скалы; справа простирались поросшие лесом склоны гор; а впереди, насколько хватал глаз — пестрые мазки полей и рощиц и белые деревенские домики под красными и черными крышами.
Это что, Еловац?
Дитер раскрыл карту. Темные пятнышки: Паланчиште, Похарино Брдо, Хайдеровцы, Горни Еловац… Да, это Еловац, сказал он и мгновенно забыл обо всем: о письме Изабеллы, о семье, о родном доме. Он прибыл в район боевых действий, где на каждом шагу его ждала смерть и подстерегал противник.
Вокруг опять все грохотало.
Горели домишки и сараи, над крышами медленно поднимались клубы дыма и плыли в небо. То здесь, то там среди дыма вспыхивали красные языки пламени. Кое-где пожары уже гасли, но рядом разгорались и пылали новые.
Изумительный мотив для картины, подумал Дитер, рассматривая рощицы и долину. По ней протекал ручеек, петлявший среди омутков и полей, а по обе стороны от него нависли гирлянды, составленные из дыма и огня, в которых один за другим исчезали дома. Это надо обязательно запечатлеть на полотне. Дитер вспомнил о мольберте, палитре и красках. И на фоне этого пейзажа, напоминающего гогеновские виды Таити, надо изобразить человека, который тщетно пытается противостоять окружающему его кошмару. Человека подстерегает смерть. Он сознает опасность, но не в силах ни избежать ее, ни защищаться. Человек связан, скован, опутан, и только шаг отделяет его от гибели. Здесь, в лесу, этому человеку уготована могила. Пожалуй, получилась бы картина не менее впечатляющая, чем полотна Дюрера или Гойи…
В этот момент из-за куста вынырнул человек в зеленой маскировочной сетке.
— Путлиц! — радостно воскликнул Дитер. Водитель резко притормозил и обернулся, разглядывая встречного точно так, как несколько дней назад он смотрел на того бычка, что неожиданно очутился посреди дороги. — Кто бы мог подумать, дружище, что я здесь вас встречу!
— Вы прибыли вовремя, — сказал Путлиц. — Вот уже два дня безуспешно пытаемся добить партизан, но они так сопротивляются, будто их там целая дивизия.
— А вам известно, сколько их на самом деле?
— Этого никто не может сказать, — ответил Путлиц. — Только подумаешь, что все уничтожены, а они неожиданно появляются снова, и даже, кажется, в еще большем количестве.
— У них есть артиллерия?
— Конечно, — сказал Путлиц. — Есть и пушки и минометы. Есть даже два танка.
— Они окружены?
— Друг мой, вы наивный человек. — Путлиц улыбнулся пересохшими губами. — Нам предстоит повозиться, прежде чем это будет сделано.
— Что? — удивился Дитер. — Разве они все еще действуют по обе стороны шоссе? Разве не окружены?
— Никто не знает, где они находятся, — говорил Путлиц. — Днем они ведут себя довольно спокойно, меньше атакуют, легко отступают, но зато ночью, в кромешной тьме… А впрочем, дружище, вы это все увидите и сами уже нынче, — и он снова невесело улыбнулся. Выражение лица его выдавало крайнее напряжение и усталость.
Дитер приказал солдатам остановиться.
— Где наши части? Где наш передний край?
— Да вот он, — сказал Путлиц. — Видите вокруг свежую землю? Это мы все тут перекопали. Это рвы, в которых находились, а может быть, и сейчас находятся наши бойцы.
Дитер смотрел на зигзаги траншей, вырытых на склонах холмов, вдоль балок. Зияли окопы с желтыми брустверами из глины и камня. Виднелись и четырехугольные пулеметные гнезда и укрепления для тяжелых орудий, ямы, ходы сообщения; они тянулись от нивы к ниве, от одного укрытия к другому, по пустырям, огородам, полям, засеянным житом, через перелески и рощи. По обе стороны шоссе все было перекопано. Кое-где из окопа торчала серая солдатская пилотка или дуло винтовки.
— Мы в Еловаце, так ведь?
— Да, это Еловац, — сказал Путлиц. — Моя часть получила задание вместе с подразделениями дивизии оказать помощь разбитым домобранским и усташским полкам, которым не удалось завладеть этим районом. Сейчас мы все берем в свои руки, ибо хорватских частей, так сказать, уже не существует. С этим, вероятно, связано и ваше прибытие. Что вам приказано?
— Я должен пробиться по шоссе до Кнежицы, — сказал Дитер. — Где эта Кнежица? Далеко отсюда?
— Вон там будет Нижний Еловац, — указал Путлиц. — А Кнежица еще ниже, за перелеском.
— Я остановлюсь в Кнежице, — сказал Дитер.
— Счастливо, дружище. — Путлиц не скрывал своего сочувствия. Он был уверен, что провожает Дитера на верную смерть. — Я только хочу предупредить вас, вы вступаете в весьма неприятную зону. В любую минуту здесь можно получить пулю в лоб, и чем ближе к Дубице, тем опаснее. Будьте осторожны, особенно ночью, когда эти бандиты просто звереют. А впрочем, вы все узнаете на месте от ожидающих вас офицеров и солдат.
— А Боровский в Дубице или здесь?
— Он еще с ума не сошел и не выезжает из Дубицы!
— До свиданья, друг.
Дитер распрощался с Путлицем и твердым шагом направился к машине. На шоссе он оглянулся и помахал рукой — Высокий, крепкий, перетянутый ремнями.
Хотя Дитер и не признавался себе в этом, разговор с Путлицем его взволновал. Он не боялся встретиться со смертью в бою, так сказать, лицом к лицу. Ему была невыносима мысль о шальной пуле, которая никому точно не предназначалась, но которая в любую минуту могла пробить ему череп так же бессмысленно, как топор какого-нибудь пьяного прощелыги. Разве такой смерти достоин майор Дитер? Разве разумный, мыслящий офицер может умереть так глупо от пули, невесть кому посланной? Раньше Дитера мучило бы именно это, но сейчас его мысль пошла по другому руслу, и он чувствовал себя особенно удрученным и озабоченным.
Разве важно, кому предназначена пуля, от которой человек падает и умирает? Важен результат. А результат остается один и тот же, как и смерть всегда означает одно и то же: от человека она берет все, а ему ничего не оставляет. Не важно, как берет, а важно, что ничего не оставляет. Он смотрел вперед, на черные башни танков, внутри которых невидимые люди ожидали приказа. Надвинув поглубже фуражку, что он всегда делал, когда принимал решение, майор скомандовал «марш».
Снова навстречу ползли повозки и грузовики с забинтованными людьми. Опять раненые. Откуда они? Почему их столько? Разве партизаны действительно так сильны?
Он не хотел этому верить. Единственное утешение (а можно это считать утешением?) — черные клубы дыма вокруг. Огромные облака дыма поднимались над крышами домов, над курятниками, хлевами, свинарниками. Клочья гари взлетали ввысь и висели в воздухе.
Кто все это поджигает? — спрашивал себя Дитер. — Усташи? Жгут, конечно, и наши. Среди раненых немало немцев, да и убитые есть, только я не вижу их, они навсегда осталась в каменистой земле. Пожары — это месть, и дым над домами обозначает возмездие, которое имел в виду генерал Шталь, когда писал приказ о наступлении.
Проезжают повозки с ранеными. Фырчат грузовики. Стонут люди.
Сгущаются облака. Дым и пламя. Небо помутнело.
Грохочут орудия. Их гром смешивается со скрежетом танков, и весь этот шум глухим эхом отдается вдали.
Отряд Дитера движется к Кнежице. Шоссе разъезженное и узкое. Такие дороги строили в Германии лет двести назад, думает он. Все-таки хорошо, что удалось помыться. Если погибать, так хоть чистым. Он все время был готов к стычке, но стычки не было.
Отряд благополучно миновал крутые повороты, обошел рощицы, выбрался из ущелья и очутился, наконец, в довольно просторной долине, где расположилось село. Дитер посмотрел на карту: перекресток, одна дорога ведет в Дубицу, другая в Костайницу, а третья вверх, по млечаницкому оврагу, прямо на Козару. Богатая и плодородная кнежпольская равнина с ее лугами, с полями пшеницы, овса и ячменя простирается на север и сливается вдали с голубизной неба.
— Это Кнежица? — спросил Дитер солдата, который стоял возле шоссе.
— Да.
— А что там? Что там происходит?
— Похороны, — сказал солдат.
Дитер вышел из машины и направился к людям, столпившимся неподалеку от шоссе на опушке леса. Он не поверил собственным глазам. Не мог смотреть. Невыносимо хотелось пить — хоть бы один глоток воды или ракии.
Перед ним лежали груды трупов. Их было много. Он считал их, считал, но, наконец, сбился. Он видел голые груди, сведенные судорогой лица, желтые босые ступни, черные сапоги или только шинели, под которыми угадывалось человеческое тело.
И вдруг хлынул дождь. Его острые капли ударяли по окаменевшим лицам, по опущенным векам или по широко открытым, остекленевшим глазам, по голым ногам и рукам, скрещенным на груди. Ливень хлестал по мертвецам, обрызгивая их грязью. Ливень заливал беззащитных людей, но они уже не нуждались в защите, они получили то, чего никто из них не хотел, и сейчас просто ожидали, пока им отведут место в земле.
Дитер увидел фра-Августина: тот с крестом в руке стоял над трупами, вислоухий, ссутулившийся. Безусловно, это были тяжелые минуты в жизни фра-Августина, которого Дитер вообще недолюбливал, но к которому в эту минуту почувствовал жалость, как, впрочем, и к себе самому, потому что и он сам был свидетелем страшного зрелища.
Он смотрел на аккуратно вырытые ямы, не очень глубокие, ко довольно длинные, шириной, может быть, метра в два. Они напоминали противотанковые рвы, какие солдаты учатся копать на занятиях. Дитер подошел к одной из ям и заглянул в нее: мертвецы лежали один подле другого, завернутые в плащ-палатки, и под тканью обрисовывались судорожно согнутые колени, неестественно вытянутые руки. У одного рука была поднята вверх и торчала из-под плащ-палатки, словно он отдавал команду. А трупы все прибывали и присоединялись к лежащим в яме, их подносили на носилках или просто на руках товарищи погибших. Часто мертвецов хоронили совсем голыми или в одних кальсонах и нижних рубахах — так, как их нашли на поле боя.
Он считал. Убитых было много.
Он упорно продолжал считать, а дождь хлестал, заливая покойников и покрывавшую их материю. Ливень уже грозил перейти в потоп. Небо словно лопнуло по швам и падало на землю, но солдаты безропотно исполняли свои обязанности: подходили к мертвецам, молча приподнимали их и медленно несли к ямам. Ливень свирепствовал, покрывал глиной лица погибших и смывал следы крови. У тех, кто лежал неприкрытым, лица становились черными, как у шахтеров, которые только что поднялись из забоя. По временам даже казалось, что на земле лежат и не люди, а комки глины или камни.
Дитер упорно продолжал считать.
Мертвецов укладывали вплотную друг к другу, оставляя справа место для того, кто должен еще прибыть. И прибывали новые, окоченевшие, готовые выполнить последний долг: улечься навечно в землю один к одному, как приказано.
Когда последний мертвец был перенесен с полянки и опущен в могилу рядом с другим, скрюченные ноги которого торчали из-под плащ-палатки, майор Дитер глубоко вздохнул. Он был поражен. Три сотни. Если бы не я сам считал, никогда бы этому не поверил. Разве возможно себе представить, чтобы сразу погибло столько солдат?
Его вывел из оцепенения голос подполковника Хеншеля. Отдавая почесть погибшим, он особо подчеркнул, что в этих могилах рядом лежат немецкие и хорватские солдаты. Их жертву трудно переоценить, а их подвиг войдет в историю.
После Хеншеля выступил подполковник Рудольф. Он сказал, что братство немецких и хорватских солдат, закаленное в совместной борьбе, будет нерушимым и вечным.
Тогда с крестом в руке вышел вперед фра-Августин. Среди зловещего, монотонного шума дождя он начал отпевание. Его слова заглушались по временам раскатами грома, винтовочной и орудийной пальбой. Но он, словно не слыша их, ревностно читал молитву, черный и холодный, как сама судьба. Наконец он жестом дал понять, что обряд окончен.
Грянул залп. Это был последний залп, предназначенный для погибших, но мертвецы не могли его слышать. Короткий треск поглотили порывы ветра.
Начали закапывать. Тяжелые комья катились вниз и падали на зеленую ткань. Дождь хлестал, почва становилась вязкой и липла к лопатам и заступам, а ямы заполнялись тяжелой, вязкой глиной и мокрым черноземом.
Росли могильные холмы — длинные желтые насыпи только что накопанной земли, размытой дождем. Наконец они поднялись более чем на полметра над травой и опавшими листьями, которые прилипали к сапогам и лопатам.
С восточной стороны на могилах, прямо над головами захороненных в них солдат, покачивались кресты, воткнутые в землю. Они были сделаны из кое-как сколоченных дубовых дощечек или просто колышков и такие маленькие, что на них едва помещались имена погибших. И по ним хлестал дождь, и казалось, что это не кресты, а какие-то странные, невесть откуда взявшиеся деревца. Но хотя дождь щедро поливал их, было ясно, что они никогда не примутся и не зазеленеют, ибо земля Козары уже подсекла их корни…
Возвращаясь к машине, Дитер из разговоров понял, что нынешняя ночь будет нисколько не легче минувшей. Партизан все еще не удалось окружить. Они засели по обе стороны шоссе. Днем отступают, ночью атакуют. Яростно отстаивают каждый клочок земли, словно она здесь золотая. Отступив, возвращаются снова и атакуют, чтобы вернуть потерянные позиции. Вчера в течение суток десять раз нападали на Юговичев Брег, пытаясь во что бы то ни стало его вернуть. Идут сомкнутым строем, кричат, ругаются, задирают, а с собой ведут женщин и детей. Есть среди них и вооруженные и безоружные. Атакуют, упорно не уступают друг другу в отваге, и каждый норовит захватить винтовку (если у него ее нет) или живого врага.
Впрочем, Дитер сам скоро все это увидит. Как только стемнеет, а может, уже в сумерках они поднимут, как обычно, шум и ринутся в бой, как озверелые дикари.
— Откуда ожидается нападение? — спросил Дитер.
— Из темноты, — сказал Хеншель, — Они нападают со всех сторон, будто вырастают из-под земли…
Дитер промолчал, глядя на горы, затянутые пеленой дождя, они показались ему гигантскими могилами, в которых похоронено все, что только есть человеческого в людях.
Туркам потребовалось сто двадцать восемь лет, прежде чем их отряды, покорив Боснию, достигли, наконец, Баня Луки, Босанского Нового, Крупы и Бихача. Более шестидесяти лет эта область оставалась почти незаселенной, построенные здесь военные укрепления то заполнялись солдатами, то пустовали. Австрийские войска, стоя на своих рубежах, охраняли ущелья и горные перевалы и препятствовали проникновению грабительских орд. Значительную опасность представляли турецкие кавалерийские отряды, состоявшие из умелых и отважных всадников, вооруженных саблями, копьями, булавами, а позднее и ружьями. В этих отрядах особой жестокостью отличались янычары. Во время набегов они нещадно грабили пограничные районы, а не успевших убежать жителей уводили в рабство.
Так Козара вместе с рекой Уной в течение пяти веков являлась как бы огромным пограничным камнем, положенным на меже, разделявшей Восток и Запад. Пятьсот лет козарчане защищали эту границу от посягательств врагов и навсегда связали свою жизнь с оружием, так и не успев как следует осесть на земле. Этим, вероятно, можно объяснить их нежную привязанность к винтовке, которую они любят не меньше, чем песню и девушку. Со времен князя Вукаца, который правил здесь в 1396 году, козарчане охотнее брались за оружие, чем за мотыгу, и когда приходил смертный час, то мечтали погибнуть в бою, так как естественную смерть в постели считали постыдной и свидетельствующей о трусости.
Предки нынешних козарчан появились здесь несколько веков назад, во времена переселений, вызванных турецким нашествием. Они приходили сюда в составе турецких отрядов как всадники (улаки), пехотинцы (мартолосы), проводники (калаузы), причем составляли значительную часть авангарда, но так же шли и в обозе, как подневольные крестьяне или рабы, которые обязаны были обрабатывать землю вокруг укреплений и кормить турецкое воинство. Встретила их голая, чужая земля. Поэтому на здешних кладбищах и не найдешь могильного камня старше пятисот лет.
Древние записи говорят, что первые поселенцы были красивыми, стройными и физически крепкими людьми, да другими они и быть не могли: долгие недели, месяцы и годы приходилось им добираться сюда из Рашки и Санджака, а это под силу только самым выносливым. В записях говорится, что многие из них были богаты и привезли с собой полные телеги разного имущества. У них были отличные кони, и нередко они гнали целые стада коров, овец и коз. Переселенцы испытывали лишь недостаток в зерне, так как вынуждены были это оставлять и бросать, чтобы не перегружать коней.
Они разбрелись по лесам, рубили буки, дубы, яворы, вязы, липы, акацию, сосны, ясени, грабы и клены, тесали из них бревна, венцы, балки, стропила, рейки, доски, строили дома и покрывали их осокой и соломой, а дворы обносили высоким и острым частоколом, чтобы не мог перескочить его ни зверь, ни вор, ни убийца.
Некоторые обосновывались в опустевших пограничных хуторках, вокруг военных укреплений, и были готовы в случае нападения принять на себя первый удар. К ним присоединялись переселенцы из Лики и Далмации, их привлекали чужие очаги и брошенные усадьбы, которые доставались даром, так как прежние хозяева бежали от турок далеко на запад, к Загребу, Краньской и Джакову.
Здешние люди не гнушались и шпионажа: посылали отсюда в Австрию планы пограничных турецких укреплений, отыскивали ущелья, дороги, перевалы и тропы, по которым могли бы пройти христианские войска, чтобы освободить от мусульман Боснию. Не зная, чем еще заняться и что предпринять, многие собирались в разбойничьи дружины, крали и грабили, насильничали и убивали.
Из-за частых убийств, а также из-за ссор и столкновений с турецкими землевладельцами переселенцы иногда перекочевывали из нахии в нахию[4]. Нередко они были вынуждены подолгу скрываться, особенно если какой-нибудь сластолюбивый турок хотел забрать их дочь или покушался на честь сестры. Достаточно было перейти Уну, и беглец оказывался в соседней империи, и его след навсегда теряли.
Переселялись сербы в Австрию и вполне официально: по договору с императорскими уполномоченными и с офицерами на границе. Погрузив на телегу имущество, жен и детей, они переходили на новое место. Австрийский двор на вечные времена даровал им земли вдоль границы: луга, поля, нивы, водоемы, сады и виноградники. Самое большее, на что они могли рассчитывать в австрийской армии, был чин воеводы. Высшим офицером и дворянином переселенец мог стать только в том случае, если принимал католичество. Так многие и поступали главным образом потому, что не привыкли жить без священников, и уж никак не могли обойтись без них при рождении детей, на свадьбах и похоронах.
После битвы при Костайнице в 1596 году сербы предложили Австрии земли по реке Уне, но потребовали за это для себя привилегий. Они отказывались от кметской зависимости и просили гарантировать им безопасность во время переселений, ибо турецкие отряды имели обыкновение внезапно нападать на переселенцев и устраивать резню. По договору с сербами в 1685 году бан Эрдеди во главе хорватских отрядов напал на Дубицу и изгнал турок. Тогда сербы начали массовое заселение земель между Уной и Купой, что испугало загребского епископа: он хотел оставить эти области за католиками и всячески преследовал иноверцев-колонистов. Пришельцы стали поговаривать о том, что неплохо было бы послать жалобу в Вену, перейти к венецианцам или, на худой конец, возвратиться в Турцию.
В австрийском государстве сербы-переселенцы пользовались правом вольных земледельцев, были свободны от оброка и барщины, но обязаны были нести пограничную службу и в случае войны вступать в австрийскую армию. Однако хорватские князья Зриньские и Франкопаны надеялись их закрепостить, то есть уподобить своим крестьянам, которые жили в более тяжелых условиях и на которых переселенцы оказывали разлагающее влияние, пробуждая в их среде бунтарские настроения. Возникали взаимные обиды, беспорядки, ссоры, поджоги, и совершалось насилие. Разгоралась ненависть к сербам, и она усилила давнюю вражду, которую уже разжигала церковь, разделяющая Восток и Запад, католицизм и православие. Этой ненависти способствовали и стычки между сербскими солдатами в турецких и хорватскими в австрийских пограничных частях, когда во время столкновений они бросались друг на друга с обнаженными саблями.
Так на берегах Уны поселились смерть и опустошение. Полагая, что они отражают врага, братья вставали друг против друга, армии попеременно переходили вброд зеленую пенистую реку и по обе стороны границы оставляли за собой пепелища, могилы и виселицы.
А кроме того, не реже чем раз в десять лет переселенцы, прихватив топоры, рогатины или ружья, поднимались то на войну, то на бунт, то шли в сражения и доходили в составе различных армий кто до Вены, кто до Константинополя, а кто до Баварии или еще дальше. Они маршировали по чужим странам, не запоминая даже их названий. Дома они оставляли жен и детей, матерей и отцов, сестер и родных, чтобы потом, после долгого отсутствия, вернуться к ним изуродованными и искалеченными, со шрамом на лице и со свинцом в теле, а многие вообще не возвращались, а оставались навеки лежать на богом проклятых полях войны.
В старые времена на своей родине переселенцы женились на пленных рабынях, на красавицах черкешенках и даже на султанских дочерях, а их потомки вынуждены были скитаться, как бездомные бродяги: одни бежали в Австрию, в христианскую страну, спасая жизнь и скрываясь от насилий; другие, разочаровавшись, возвращались назад, переходили Уну и поступали на службу к туркам или просто бродили по лесам в гайдуках, как атаман Богое, который ни в грош не ставил султана и его янычар, сражаясь против них песней, ножом и ятаганом, пока турки не схватили его и в начале 1640 года живьем не посадили на кол…
Из старинных рукописей.
Он смотрел на перерезанную землю. С юга на север, километров на двадцать от Похарина Брда и Горнего Еловаца до Мирковаца, Меджуводжа и дальше, на запад, через Стригову и Криву Риеку до Читлука, Марина и Пастирева, виднелись брустверы окопов. Рвы были укреплены кольями, жердями, бревнами, камнем. Они появлялись и днем и ночью и расползались во все стороны: по откосам, среди нив, вдоль живых изгородей, заборов, межей и перелесков. Это были укрытия для солдат, лагеря, сборные и командные пункты, перевязочные и сторожевые точки возле складов, пулеметные гнезда, огневые позиции для орудий и минометов. Все, что могло уйти в землю (и человек и оружие), непрестанно закапывалось, пряталось, огораживалось.
Он стоял, прислонившись к дереву, и рассматривал в бинокль перерытую землю. Она была желтоватой — не чернозем, а выброшенные из глубины глина и песок. Кое-где белел камень. Разбитый на глыбы или раздробленный и смешанный с песком, он был выложен вдоль окопов со стороны горы и служил укрытием. Хлеба помяты, на нивах груды земли и камня, вытоптаны поля и луга.
На полосе, которая отделяла Лазара от противника, виднелись следы колес, танковых гусениц, зияли ямы и воронки от снарядов. Все вокруг было разворочено. Не осталось ни клочка земли, ни чистого холмика, нетронутой полянки и леска, повсюду темнели дыры, ямы, борозды, пробоины, обвалы. Кое-где целые рощи были словно скошены — лежали стволы, срезанные кроны деревьев.
Всю нашу землю перекопали, он вспомнил отступление к Карану и встречу с Жарко, бывшим шахтером, а теперь командиром батальона, который сказал тогда, что настоящая борьба еще только начинается. На следующий день в горах от Сводни до Домбравы, Виса и Пастирева заняли позиции пять партизанских рот (около тысячи бойцов). Ранним утром, еще до восхода солнца, началось сражение, продолжавшееся несколько дней. Партизаны отчаянно и самоотверженно защищали свой лагерь, который построили зимой в каранском лесу, с новенькими дубовыми домиками и даже небольшой электростанцией, принесшей в лесные жилища свет такой яркий, что слепило глаза. Во время контратаки на Домбраве они захватили в плен более трехсот вражеских солдат. Они хотели защитить переполненный ранеными батальонный госпиталь. Они хотели остановить наступление врага на Козару. Они хотели отбить занятые противником села и дать возможность отхлынувшему на восток народу возвратиться в свои дома.
И почти ничего из того, что было задумано, осуществить не удалось. Враг наступал. Партизаны бились до последнего. Они бросались в атаку, падали и навсегда оставались на поле боя; некоторые попали в руки врага, потому что страх, как бы ни был храбр человек, делает его в какой-то момент слепым, и тогда человеку начинает казаться, что он может надеяться только на свои ноги и что он создан для того, чтобы бежать.
Погибали лучшие бойцы: гранатометчики, автоматчики, командиры, политкомиссары. Когда успевали — наспех закапывали их в неглубокие и тесные могилы, но многие так и оставались лежать на земле и мокнуть под дождями. Раненых, например Душана Деретича и Гойко Кукавицу, сутками таскали за собой, и грязные, необработанные раны начинали гноиться.
Партизаны непрерывно атаковали. По три раза в день бились на одном и том же холме, в знакомой рощице, на том же самом откосе. Отступали и снова возвращались, занимали вырытые неприятелем окопы, шли напролом, скрывались по ущельям, котловинам и оврагам, устраивали засады, как с неба, обрушивались на зеленые палатки вражеских лагерей. Они сеяли панику, ужас, их налеты обращали неприятеля в бегство, но за атаками следовали бешеные контратаки, и тогда единственным оружием становились ножи и гранаты. И все напрасно. Противник быстро подтягивал силы, пускал в бой свежие подкрепления, и снова орудийный огонь заливал Козару. Все повторялось сначала.
Ни отдыха, ни передышки. Партизаны собирали все силы, чтобы отбросить противника. Снова и снова трещали винтовки, гремели орудия, неприятельские самолеты сбрасывали сотни бомб, рвались гранаты. Все чаще слышались разрывы мин. Это вступали в бой легкие минометы. Их было много. Каждая рота усташей тащила за собой четыре-пять таких минометов. Мины буквально осыпали позиции, вздымали землю, ломали ветки, косили пшеницу, крушили стебли кукурузы. А сколько они уложили людей!..
Бежит человек, из груди кровь хлещет, а руки сжимают кишки, вываливающиеся из вспоротого живота, и вдруг падает, не издав ни звука. Последняя судорога, и человек замирает навсегда. Все это происходит на глазах у Лазара. Новый покойник, которого надо поскорее похоронить. Товарищи волокут его из зоны огня, иногда и сами при этом гибнут, и тогда их, уже бесчувственных, тащат другие, закапывают быстро, молча, как немые, без залпов, без надгробных речей, и снова возвращаются в строй.
Так продолжалось неделю и даже больше. Рота заметно поредела. В непрерывных боях под проливными дождями Лазар забыл о еде, о крове. Рота для него сейчас значила все, и казалось, некогда было перевести дыхание.
Он перестал обращать внимание на бороду, дней пять он не мог побриться. В перерывах между схватками усталость валила с ног. В минуты затишья после круглосуточных атак, после того, как позиции по десять раз переходили из рук в руки, Лазару все равно было куда лечь: на землю, на сноп пшеницы, на охапку сена или на кучу листьев, на мокрую траву или прямо в лужу. Он падал как подкошенный и часа два-три спал как убитый, но тут его расталкивали, кто-то о чем-то спрашивал, сообщал, докладывал. Прибывали связные от Жарко или от Шоши, подходили бойцы из Ударного батальона с приказом от Ранко Шипки. И все начиналось снова: прибегали и убегали вестовые, трещали винтовки, гремели залпы, грохотали орудия. Лазар командовал, кричал, проверял, наставлял, угрожал и ругался, поминая то святую пятницу, то всех чертей. И снова мешались ночь и день.
Вдоль и поперек исколесила его рота участок от Уны до Карана между Пастиревом и Градиной, Дубицким шоссе и Погледжевом. Десяток раз бойцы переходили шоссе и возвращались назад, прикрывая отступление крестьян на Козару, до которой было отсюда километров двадцать. Огромный горный массив, казалось, был совсем рядом, но добраться до него стоило большого труда…
Всю нашу землю перекопали, гады, но мы им покажем. Мы должны защитить народ! Лазар скрежетал зубами, весь промокший, голодный. Он твердо решил не двигаться с места, стоять насмерть возле этих пней, деревьев. Куда ни глянь, всюду изрытая земля, окопы — они кажутся брошенными, потому что замаскированы ветками, листьями и травой. Там вдали, на маринских и стриговацких холмах, они и впрямь, может быть, уже оставлены, так как фронт постоянно продвигается на восток, к Козаре, враг захватывает новые высоты, новые села, оставляя за собой поваленные деревья, вытоптанные поля, сожженную кукурузу, воронки и трупы. Но окопы вдоль Дубицкого шоссе, конечно, не пустуют. Это видно и невооруженным глазом: время от времени изо рва высовывается какой-нибудь солдат — по нему тут же начинают стрелять, и он исчезает, а может, и падает, сраженный пулей. И опять желтеют и чернеют безлюдные насыпи, настороженные, с зияющими амбразурами.
Усташи начинали атаковать обычно на рассвете, но теперь делали это гораздо осторожнее, чем вначале. Это уже не были те фанатичные, бесшабашные и горластые вояки, которые лезли напролом, сквернословили и старались во что бы то ни стало схватить партизан живьем, так что со стороны даже могло показаться, будто они нарочно стреляют в воздух. Это не были толпы отчаянных головорезов, не знающих страха и презирающих смерть. Отборные части, первыми посланные в бой, уже не существовали.
Теперь усташи вели себя осторожнее и хитрее и без надобности не лезли на рожон. Они и нападали сразу по всему фронту, используя преимущества холмистой местности, поросшей лесом. Они появлялись внезапно: то из леса, то из густой пшеницы, то из-за поворота дороги. Иногда им удавалось проникнуть глубоко в тыл партизан. Это было не трудно, потому что партизаны не успевали рыть окопы, а при нападении противника искали естественных укрытий — прятались за деревьями, камнями, залегали в оврагах и канавах, которые создала сама природа или когда-то прорыли земледельцы, и не помышлявшие о войне.
Однажды усташи проникли в расположение роты Лазара и взяли в плен одного бойца вместе с конем. Пришлось Лазару усилить патрули, увеличить число сторожевых постов, он сам стал ежедневно осматривать позиции, проверять взводы. Переходя от бойца к бойцу, он расспрашивал, советовал, укорял, распекал за упущения, помогал исправить недостатки. Он усилил контроль: сначала посылал осмотреть позиции комиссара Ивана, потом своего заместителя Хамдию, и напоследок проверял все сам. И все же тревога не покидала его. Он знал, что, как только взойдет солнце, враг снова набросится на его роту.
И так сутки за сутками.
Он вспоминал тот день, когда его рота вышла на Патрию, прикрывая отход населения. Здесь он встретился с Ранко Шипкой, командиром Ударного батальона. Совсем недавно они вместе ходили против отряда четников Рады Радича, чтоб расквитаться с ним за смерть доктора Младена Стояновича и козарских пролетариев, перебитых в Йошавке. Лазар любил Шипку. Ему казалось, что они чем-то похожи друг на друга, хотя Ранко был немного моложе. Тогда они исходили всю Боснию. Они преследовали четников по пятам, а смерть была совсем близко. На Караче четники Рады Радича и Лазара Тешановича окружили их и целый день держали в кольце. Прорвались партизаны только ночью, потеряв восемь бойцов и вынеся двенадцать раненых. Потом пришел приказ возвращаться обратно на Козару. Поднимая облака пыли, они прошагали по освобожденному Приедору, выстроились на площади перед гимназией. Их окружили любопытные горожане, старики в фесках, женщины в шальварах и под паранджами, детвора, гимназисты. На митинге выступал Осман, первый комиссар козарского отряда. Он взобрался на опрокинутую бочку и, подняв руку, сжатую в кулак, воскликнул: «Смерть фашизму, товарищи!» Голос у него был громкий, и он яростно жестикулировал. Говорил он всегда очень живо и убедительно. Осман считался одним из лучших ораторов среди боснийских коммунистов. Лазар готов был поклясться, что никто, кроме покойного Младена, не говорил так хорошо. В самом начале восстания Младен и Осман на большой сходке у церкви в Маринах как-то выступали вместе. Лазар стоял в толпе и слушал, теребя ремень и сжимая приклад винтовки. К нему подошел чернявый парень с гранатами за поясом и спросил, знает ли он, кто это говорит. Лазар отрицательно покачал головой. «Это Осман», — сказал чернявый. Лазар не поверил своим ушам: разве среди наших есть турки? Он хотел спросить об этом парня, но постеснялся, так как почти не знал его. Чернявый был Ранко Шипка, студент. Он пришел на Козару вместе с Османом и Шошей из Баня Луки; быстрый, решительный, горячий, он сразу же возглавил отделение, потом взвод и вскоре стал настоящим партизанским командиром. Он был человек яркий, заметный, потому и запомнил его Лазар, очень ценивший таких ярких и необычных людей. Они долго воевали вместе — в одном взводе, потом в одной роте, делились последним куском хлеба и последней сигаретой. В атаках они всегда шли плечом к плечу, вместе бежали вперед и забрасывали гранатами вражеские доты, пока товарищи сзади прикрывали их огнем. Так вместе с командиром Ранко прославился и черный Лазар, усатый детина, полуграмотный крестьянин, один из первых партизан на Козаре. Вскоре он стал в роте у Ранко взводным, с ним ушел в центральную Боснию, а когда вернулся на Козару, его назначили командиром роты. Они долго не виделись. Потому-то так обрадовался Лазар, встретившись с ним на Домбраве. Ранко подошел к Лазару, крепко пожал ему руку:
— Здорово, усач.
— Здорово, товарищ Ранко.
— Сколько у тебя людей, где вы сейчас, нужно ли пополнение? — расспрашивал он Лазара.
Тот отвечал, что рота после двухдневных боев понесла немалые потери — тридцать человек убито и ранено, но что он уже набрал добровольцев. Вечером они участвовали в совместной контратаке на Домбраве, когда было убито более шестидесяти и взято в плен около двухсот вражеских солдат. Это были первые попавшие в их руки усташи. Но хотя враг дрогнул, его атаки не только не прекратились, а стали еще упорней, так что рота Лазара вместе с батальоном Ранко вынуждена была отступить до самого Погледжева.
Тогда Лазар и Ранко увиделись еще раз.
— Без паники, усач, — говорил ему командир Ударного батальона. Позднее он повторил это бойцам и беженцам: — Без паники, здесь Ударный батальон! Враг прорвется на Козару только через наши трупы.
— Ты видел Шошу, товарищ Ранко?
— Да. Шоша здесь. Вчера вечером приехал, объезжает роты… Ну, бывай…
— Всего хорошего, товарищ Ранко! — крикнул Лазар. Ему было приятно сознавать, что рядом с ним, на левом фланге, у Похарина Брда стоит славный батальон Ранко Шипки.
Прошла неделя. И действительно, Ранко Шипка оказался прав, враг не прошел на Козару, батальон выстоял. Под командованием Шоши оборону держали три батальона: Первый, Второй и Ударный. Четвертый же, изрядно потрепанный в боях, отошел через Гоменицу к Грмечу. Линия обороны проходила по опушке леса. Долина сотрясалась от грохота, от шума голосов: команды, угрозы, крики. Нередко бои продолжались всю ночь напролет, пока сон не валил людей с ног.
Лазар вспомнил первого увиденного им пленного солдата. Это был рыжеволосый, тощий и высокий паренек со впалыми щеками и длинным подбородком. Одежда его была до того помята, что казалось, ее только что выкрутили после стирки.
— Как тебя зовут? — спросил он, не в силах поверить, что перед ним капля того неудержимого людского потока, который в последние дни чуть не захлестывает их.
Солдат ответил, что он домобран и зовут его Йосип Бален. Зовут Йосипом, как Шошу, подумал Лазар и недоверчиво поглядел на парня.
— Из какой части?
Пленный ответил, что он из Первого Горного здруга. Последнее слово Лазар не понял.
— Здруг? Что такое здруг?
Пленный начал объяснять: это соединение, состоящее из нескольких батальонов, усиленных пулеметами, артиллерией, танками и самолетами.
— Врешь! Ты усташ.
— Нет, не усташ, а домобран, — возразил пленный. — Мы все домобраны, даю вам честное слово, и до прихода на Козару никогда не боролись против партизан.
— А что же вы делали?
— Были на учениях, — ответил солдат и осекся, словно раскаявшись, что проболтался.
— На каких еще учениях? Говори, где это было?
Пленный назвал городок Штокерау. Признался, что там он с товарищами восемь месяцев проходил обучение и военную подготовку. Их, как он сказал, хотели отправить на Восточный фронт воевать против русских, куда уже отбыла одна хорватская дивизия. Со дня на день и они ждали отправки туда же, под Сталинград, но вдруг командование возвратило их на родину, в Загреб, а оттуда на Банию для борьбы с партизанами. Они воевали на Зриньской горе, а затем прибыли на Уну и оттуда тринадцатого июня пошли в направлении Дубицкого шоссе и Погледжева.
— Ты говоришь, что вы домобраны? Рассказывай это своей бабушке! — закричал Лазар. — Домобраны сразу сдаются. Разве домобраны жгут и убивают?
Солдат молчал.
— Кто сжег все эти села?
— Не знаю. Не мы. Мы не жгли и не убивали, честное слово.
— Сколько вас?
— В нашем здруге около четырех тысяч солдат.
— Отведите его в штаб батальона, — сказал Лазар. У него пропало всякое желание допрашивать пленного. Он не мог поверить, что этот тощий юнец, совершенно осипший от страха, частица той армии, которая вот уже столько дней подряд заставляет его, Лазара, отступать на восток.
После нескольких удачных атак партизаны все же вынуждены отступить. Отходили медленно, шаг за шагом, бились за каждый клочок земли. Они остановились только у подножья Козары. Здесь, на берегах Млечаницы, решили драться до последнего. Дальше отступать было некуда.
За спиной — Козара, партизанские убежища, штабы, госпитали, склады, хижины крестьян, пришедших сюда целыми семьями, с домашним скарбом, со скотом. Огромный лагерь, десятки тысяч обездоленных, оставшихся без крова. Все свои надежды беженцы связывали с партизанами, с исходом битвы. Если партизаны отстоят горы, все эти горемыки смогут вернуться к своим пепелищам.
И партизаны, защищая Козару, помнили об этом. Понимал это и Лазар, семья которого тоже скиталась в долине Млечаницы. По дорогам и тропам у него за спиной сплошным потоком двигались люди: одни устраивались поблизости на лесных полянах, другие не задерживались, торопясь уйти как можно дальше на восток. К счастью, танки не появлялись. Не было и прорыва неприятельских сил ни со стороны Приедора, ни от Дубицы: наступавшие с юга остановились около Паланчишта и Похарина Брда, а те, что двигались с севера, стояли у Крушковаца. Проход на Козару был свободен.
День и ночь в таборе беженцев горели костры. Самолеты сбрасывали на них бомбы. Был отдан приказ не жечь костров. Народу разъясняли, что они указывают противнику местонахождение партизан. Этот приказ, естественно, мало кто исполнял. Как назло, ночи были холодные, зарядили дожди, и даже самые надежные крыши, сооруженные из ветвей и листьев, не могли защитить от ливня. Надо было хоть как-то обогреваться, печь хлеб, варить похлебку или кашу, нужно было зажарить кусок мяса; резали овец, поросят, не жалели расстаться даже с последним ягненком.
— Лучше зарезать, чем злодеям оставить, — говорили крестьяне. Забивали скот и мясо делили на всех, потому что каждый знал, что и сосед не оставит его без помощи в тяжелый час. Огромный табор продвигался к горному массиву, делая лишь кратковременные остановки. С каждым днем он все более приближался к Козаре, которая с давних времен давала приют беженцам, гайдукам и повстанцам.
Десятки тысяч крестьян оказались в тылу партизан. Надо было задержать врага и защитить народ. И партизаны, так сказать, стихийно приняли такое решение: каждый в душе тревожился о своей семье, о матери, об отце, о жене и детях, которые мокли там, в лесу, на дожде. Надо было спасти свои семьи. И партизаны боролись яростно, как волчица, когда она защищает своих волчат.
В один из дней им улыбнулась удача: не меньше сотни вражеских солдат были убиты в схватке, столько же захвачено в плен. Эта победа по своему значению не уступала той, на Домбраве, ибо она подымала дух бойцов, доказывала, что враг уязвим, что он смертен и что его можно одолеть. И на следующий день было около сотни убитых и столько же захваченных в плен. Их срочно отправляли в штаб отряда. Час-другой бойцам удавалось соснуть, потом они наспех съедали по куску хлеба с мясом (если было мясо) и вновь атаковали свежевырытые неприятельские окопы. Это были тяжелые и страшные схватки. Дрались врукопашную. Партизаны подбегали к самым рвам, набрасывались на врагов, перелетали через их головы и в темноте душили голыми руками. Стрелять было некогда. Винтовки им даже мешали в тесноте окопов.
Так продолжалось некоторое время.
Партизаны почти поверили, что враг ослаб, им казалось, что ведет он себя как-то безрассудно, напрасно растрачивая силы. Некоторые части Первой горной дивизии усташей отступили до Планиницы, Равного Гая и Ютрогушты. И хотя враг вскоре возвратился на Дубицкое шоссе, все почему-то восприняли это лишь как удобный случай разжиться оружием и боеприпасами, в которых ощущалась острая нужда.
Мало кто думал тогда об истинных размерах неприятельского наступления. Прежние победы, взятие Приедора, а затем переход на сторону партизан летчиков Франьо Клуза и Руди Чаявеца, перелетевших из Баня Луки на своих самолетах, как и другие успехи, вскружили головы и рядовым и партизанским командирам. Говорили, что недалек тот день, когда вся Босния станет партизанской.
Планы и цели противника не мог полностью разгадать даже Шоша; незаурядный человек и талантливый военачальник, он заметно выделялся среди окружавших его людей. О нем слагали песни и легенды. Одержавший немало замечательных побед, он был проницателен и образован, в свое время интересовался астрономией, изучал математику и иностранные языки. Но сейчас и он, казалось, недоумевал и не знал, что предпринять.
В штабе отряда чего-то ожидали, спорили и в общем тянули время, надеясь, что неприятель в конце концов отведет свои части из-под Козары, не выдержав потерь, которые в отдельные дни достигали семисот человек. Партизаны и их командиры, в том числе и Шоша, словно бы не хотели ничего видеть, что было за пределами винтовочного выстрела. Наблюдая, как падают подкошенные их пулями враги, они стремились к тому, чтобы в руки партизан при наименьших потерях попало как можно больше винтовок, пулеметов, минометов и орудий.
Многие, правда, тогда говорили, что отряд целесообразно было бы разбить на группы по тысяче бойцов, с тем чтобы они действовали самостоятельно, в случае необходимости могли бы пробиться из окружения или проникнуть в неприятельские тылы. Эти соображения, вообще вполне резонные и оправданные в условиях партизанской войны, были, однако, отвергнуты самой жизнью без чьего-либо приказа. Эти же обстоятельства и обусловили решение о фронтальной обороне Козары, пришли как бы сами по себе.
Дело в том, что крестьяне уходили в лес совершенно спокойно, просто отступали вслед за своей армией, потому что верили в нее. Нельзя же было оставить людей в лесу, лишив их единственной защиты. Надо было защитить народ, надо было стоять до последнего, чтобы каждый крестьянин, каждая женщина, каждый ребенок убедились в том, что партизаны — действительно их армия, которая борется за их интересы.
Если бы предложение разделить отряд на части и выходить из окружения было принято, народ воспринял бы это как измену. Поэтому подобные предложения были расценены как недостаточно продуманные, политически ошибочные и даже безнравственные, так как они спасение бойцов ставили выше судьбы тысяч безоружных крестьян. О них тут же забыли и к ним уже не возвращались. Теперь все мысли были сосредоточены на том, как защитить Козару, отстоять беженцев.
Лазар размышлял об этом всякий раз, когда пытался разобраться в своих поступках и обращался к своей совести. И он снова и снова приходил к выводу, что любое другое решение, кроме решения об обороне Козары и защите беженцев, было бы нечестным, бесчеловечным и даже предательским. Конечно, прежде всего он думал о своей семье, но из головы не выходили и другие беженцы, ожидающие помощи от своего отряда, от своих партизан, которых они кормят и которых любят. Ясно было, что Козару можно оборонять лишь фронтально и никак иначе, и решение удержать ее любой ценой представлялось ему единственно правильным, достойным подвига сербского князя Лазара, встретившего на Косовом поле огромные турецкие полчища…
Мы будем защищать Козару, даже если всем суждено погибнуть! Стоя во весь рост, мокрый и продрогший, Лазар рассматривал в бинокль позиции. Казалось, сама перерытая снарядами земля взывает к нему, просит и заклинает, чтобы он со своей ротой не отступил с этой опушки. Другого выхода нет. Ему хотелось закричать в ответ ей, что они обязательно выдержат, они сделают все, что в их силах. Пустим в ход камни, колья и топоры, а если не поможет, ворвемся в окопы и будем душить их руками, выковыривать им глаза, грызть зубами, пить их кровь, они это заслужили…
— Командир, вот твой сынишка, — Лазар вздрогнул и оторвался от бинокля.
— Ложись, чертенок, убьют! — закричал он мальчику, который шел с высоко поднятой головой. — Ложись, дурень, слышишь? — и замахал ему рукой.
— А чего сам не ложишься? — Щеки мальчишки раскраснелись, глаза горели.
— Тебя еще тут недоставало! Зачем пришел, Бошко?
— За винтовкой, — сказал невозмутимо Бошко. — И еще башмаки давайте, холодно все время босиком.
— Тогда ступай вон туда, — сказал Лазар. — Там у них в окопах есть и башмаки и сапоги. Иди отбери у них, что тебе надо, — шутил он, гладя мальчика по голове и прижимая ее рукой, чтобы она не торчала из-за кустов.
— Там, что ли? — сын показал на линию фронта.
— Там, — подтвердил Лазар.
— Ну, я пошел, — спокойно сказал мальчик и быстро зашагал вдоль опушки.
Далеко не уйдет, сейчас вернется, думал Лазар, но мальчик, видимо, воспринял его совет всерьез. Пригнувшись, он бежал в сторону окопов.
— Бошко, назад! — закричал Лазар, но мальчик даже не обернулся.
Он уже выбежал из перелеска и припустил по открытому месту, через котловинку и ячменное поле. Его почти не было видно, среди колосьев мелькала только голова. Он подскакивал, спотыкался, приседал, снова выпрямлялся во весь рост и продолжал бежать вперед, к окопам.
— Если его заметят — конец, — сказала Эмира.
— Командир, я попробую его прикрыть, — сказал Райко, устанавливая на прицел.
— Давай, Райко! — закричал Лазар. — Бей по окопам!
— Дядя, я побегу к Бошко, — сказал малый.
— И я, — отозвалась Эмира.
— Ты останешься здесь, — сказал Лазар. Ему стало не по себе: словно уже предчувствуя кровь, санитарка рылась в сумке с бинтами.
— За Косово, за Бошко Юговича![5].
— Огонь! — закричал Лазар, не спуская глаз с мальчика, бежавшего по полю.
— Не заметили! — крикнула Эмира.
— Ну, я ему задам, пусть только вернется, — Лазар не отрываясь следил за черной головенкой, которая мелькала среди ячменя. Бошко, наконец, кажется, что-то сообразил и пополз. Это обрадовало Лазара.
— Огонь по окопам, — командовал Лазар, уже уверенный, что с той стороны мальчика не заметили. И вдруг выскочил из кукурузы рыжий жеребенок. Он остановился перед самым окопом в недоумении, одурев от пальбы, постоял немного, а потом повернулся и поскакал назад.
Бошко не было видно. Он затерялся в ячмене, как птенец, выпавший из гнезда…
Он шел вдоль Млечаницы по разъезженной, в колдобинах проселочной дороге, по которой уже протопало множество ног, оставив следы тяжелых солдатских сапог, набоек, шипов, босых ступней и копыт. Он шел вдоль грязно-рыжей, набухшей от дождя горной реки, которая вырывала с корнями пни, увлекала за собой стволы и ветки деревьев и даже ворочала камни.
Без единого моста, без удобных переправ, озаренная сверху солнцем, Млечаница рассекает горы и образует долину, заросшую лесом, кустарником и высокой травой. По ту и другую сторону насколько хватает взгляд простираются сине-зеленые стены: молчат леса, замерли стройные стволы, густые ветви, мощные кроны, лишь кое-где среди темной зелени сверкают желтовато-белые зонтики цветущих лип…
Откуда на Козаре липы? — думает Лазар, но не решается спросить об этом вслух. Откуда буки, ели, сосны, оттуда и липы! Он поворачивается к черноглазой девушке. Она в форменной гимнастерке, перетянутой ремнем.
— Как думаешь, Анджелия, сумеем мы набрать парней? Нам надо тридцать человек.
— Если надо, наберем хоть сотню, — говорит Анджелия, но лицо ее не светлеет, даже становится еще мрачнее.
Почему она всегда такая строгая? Почему никогда не улыбнется? Почему всегда молчит, будто только что похоронила отца? Ей не больше восемнадцати, но выглядит она старше и серьезнее самого командира Жарко, и товарищи в шутку говорят, что им надо поменяться местами: пусть Жарко руководит молодежью, а Анджелия командует батальоном.
Он хотел спросить ее, почему она никогда не смеется, почему не взглянет ласково на кого-нибудь из его молодцов, но не посмел. Он знал — Анджелия шутить не любит, а если разозлится, может и по щеке дать. Всегда серьезная, все о чем-то думает. А вдруг она такая и должна быть, потому что член СКМЮ. Но другие девушки тоже скоевки, а и шутят, и улыбаются, и, наверно, даже целуются с парнями по ночам, в темноте, когда никто не видит.
— Анджелия, ты откуда родом?
— Из-за Планиницы.
— А родители живы?
— Живы.
— А где они, здесь, в лесу?
— Не знаю, — говорит Анджелия.
— Надо бы порасспросить, где они.
— Это не мое дело, — отвечает Анджелия.
— Ну зачем ты так? — Лазару хочется, чтобы она хоть на минуту смягчилась.
— У тебя есть еще вопросы? — Анджелия останавливается посреди дороги, не скрывая раздражения.
— Не сердись ты, ради бога, — улыбается Лазар. — Я, кажись, тебя не обидел?
— Не обидел, но ничего и путного не сказал, — рубит Анджелия. — Комитет по обороне Козары во главе с Шошей заботится обо всех беженцах, позаботится и о моих, если они здесь. А у меня другие обязанности.
— Знаю, знаю, — бормочет Лазар, смутившись, и переводит разговор на другую тему. — Мне бы хотелось набрать побольше молодых парней. Все-таки парни лучше воюют.
— Их в первую очередь и будем брать, — говорит Анджелия. — Молодежи тут полно.
— Я надеюсь, мы их сагитируем.
— Для того и идем, — говорит Анджелия.
На этом разговор и обрывается.
Анджелия шагает сосредоточенная и мрачная, словно внутри ее происходит какая-то борьба со страшным противником, борьба тяжелая и мучительная, а Лазар рассматривает окрестные леса.
Он не раз бывал в этих лесах, с тех пор как повесил на плечо винтовку: сначала с Младеном, в сорок первом, как только началось восстание, когда враг разгромил крестьянские заставы вокруг городов и загнал партизан в горы. Тогда эти горы их спасли. Позднее они проходили здесь зимой вместе с другими частями. Тогда напали на Подграце и захватили более ста карабинов. А потом их отряд атаковал противника в Мраковице, уничтожил гарнизон в несколько сотен солдат и забрал первые минометы. И каждый раз, когда он попадал в эту долину, Козара казалась ему неприступной и величественной.
— Вон они! — воскликнул Лазар, заметив в роще людей. Он видел войлочные шляпы, папахи, кепки, платки и шали. Тут были и женщины и мужчины. Издали казалось, будто они шепотом о чем-то договариваются.
— Что делаете? — спросил он, хотя теперь уже ясно было, что одни из них подносят ветки и бревна, а другие рубят деревья.
Люди строили себе жилища: забивали столбы, прилаживали перекладины и балки, из веток плели стены, оставляя лишь щели вместо дверей. Домишки были похожи на шалаши, какие на случай дождя устраивали себе пастухи в горах. Правда, эти хижины были побольше и покрепче.
Таких жилищ было уже довольно много: и справа и слева от него, на склонах у реки, на лужайках, поросших конским щавелем, белели вбитые в землю свежеоструганные колья и виднелись лачуги, не обмазанные и не беленые, крытые вместо черепицы ветками и листвой. Перед хижинами и даже иногда внутри их горели костры. Колыхались язычки пламени, через листву пробивался дым, а вокруг очага жались ребятишки, сидели женщины. Над огнем висели на цепях котелки, струился горячий пар.
И где только они достали эти цепи?
Он обратил внимание на счастливое, улыбающееся Лицо ребенка: малыш держал в руках огромный кусище жареного мяса и ел жадно, без хлеба.
— Как у вас с харчами? — спросил Лазар крестьянина в порванной шляпе.
— Пока есть у одного, и другим хватает, — ответил крестьянин. — Только вот соли нет.
— Делите, что ли, еду-то?
— Делим. Сегодня, к примеру, я режу скотину и несу соседям, а завтра сосед режет свою и дает нам. Слава богу, не перевелись еще и овцы, и телята, и поросята.
— Сколько сможете выдержать?
— Да кто его знает… Неделю продержимся, а там… Ты мне лучше сам скажи, долго ли еще продержатся эти гады?
— Мы их одолеем обязательно, — ответил Лазар. — Всех перебьем, но не могу сказать, за сколько дней, больно уж много их, братец ты мой.
— Всыпьте же им, паразитам, как следует, чтоб им пусто было.
— А мы так и делаем, — отвечал Лазар, подумав, что настал удобный момент заговорить о добровольцах. — Но помогите нам и вы, люди: мне нужно тридцать добровольцев.
— Вечно тебе не хватает людей, — сказал крестьянин в порванной шляпе. — Неужто все еще мало? А просить нас незачем. Только что здесь был какой-то товарищ и читал приказ Шоши. Призывает идти в отряд.
— Чего же вы не пошли?
— Пошли, кто помоложе, и мы хотели, но он сказал, что мы уже старые. Сохрани боже и помилуй наших сыновей…
— Бога нет, товарищ, — сказала Анджелия.
— А помолиться-то не худо, дочка, — сказал крестьянин. — Надо с каждым по-хорошему обращаться, а с богом и подавно, даже если его нет.
— Я тебе говорю — нет бога, — отрезала Анджелия.
— Я этого не знаю, а только так думаю: и дождь ни с того ни с сего из неба не польется и гром не загремит, пока кто-то не распорядится.
— Послушай, товарищ, а куда пошел тот, что собирает людей? — спросил Лазар.
— К Саставцам. Там вроде бы будет митинг.
— А далеко Саставцы? — спросила Анджелия.
— С час ходу, — ответил крестьянин.
— Там и наши, — сказал малый, который до сих пор молчал, так как побаивался Анджелин. — Они там себе хижину у ручья поставили.
— Ты должен выступить на митинге, — сказала ему Анджелия. — Такой малыш, от горшка два вершка, а С винтовкой на плече — самая лучшая агитация.
— Зря ты его обижаешь, — улыбнулся Лазар. Паренек надулся и шагал молча.
— Выступит, выступит, — повторила Анджелия.
А малый и не отказывался. Он был жилистый и тощий, совсем еще мальчишка, и вправду от горшка два вершка, но всегда с винтовкой, которая была к тому же больше его самого. На ногах — огромные башмаки, снятые с пленного. Чтобы они не спадали, он надевал толстые шерстяные носки, в которых уже развелись вши, да накручивал еще и портянки. Малый был самый щуплый, самый тощий и самый молодой боец в роте Лазара и его любимец.
— Ух ты, во народищу! — воскликнул он, заметив табор в лесу.
По обе стороны Млечаницы, на склонах среди деревьев, кроны которых зачастую служили им единственным кровом, копошились десятки и сотни семей с повозками, лошадьми, коровами, волами и овцами. Стучали топоры. Мужчины устраивали жилища, подносили ветки и жгли костры, женщины варили еду и пекли лепешки из кукурузной муки, предусмотрительно захваченной с собой, дети возились, шумели, играли или хныкали.
Люди жили под открытым небом. От дождя защищали их крыши из листвы и веток, набросанных на тонкие жердочки, только что срубленные в лесу. Но такие крыши быстро протекали.
Однажды, рассказывал малый, он пришел сюда навестить мать, улегся в хижине и заснул. А ночью хлынул дождь: он сразу же просочился сквозь ветки, с крыши потекли ручейки, огонь погас, и ливень обрушился на спящих. Все повскакали как ошпаренные; негде было укрыться, а дождь беспощадно хлестал по голове, по телу. Как назло, подул холодный ветер. Он сорвал с крыши мокрые листья и обрушил на людей целые потоки воды. Дрожа от холода, все устремились к огромным кострам, зажженным под открытым небом. Бросали дрова, пни, ветки. Каждый старался пробиться поближе, чтобы хоть немного обогреться и обсушиться. Ливень бушевал целую ночь, ветер выл, ломал деревья и сгонял набухшие водой тучи.
— Жалко лошадей, им тут нечего есть, — сказал Лазар, глядя на скот, который в поисках еды слонялся возле реки и в кустарнике. Овцы щипали листочки и притоптанную траву, что-то жевали волы, а кони стояли, опустив гривы, и время от времени вяло поднимали головы и смотрели голодными глазами, будто ожидая пучка сена.
— Дядя, а там что?
— Кто-то умер.
— Кого хоронят? — спросила Анджелия какую-то девушку.
— Дядюшку Симо, — сказала девушка.
Они приблизились к толпе, впереди которой шел человек с наспех сколоченным крестом в руках. Палки были грязные, кое-как обструганные, на них еще оставались куски коры. Люди шли молча, погруженные в свои думы. Ни плача, ни причитаний. Только шум шагов. Иногда хрустнет ветка под башмаком да из-под чьей-нибудь ноги отскочит камешек и сорвется в воду.
— От чего он умер?
— От горя, — ответила девушка, которую они встретили на тропинке. — Убили с самолета его единственного сына. Как отец, взглянул на мертвого сына, так с горя и умер.
Люди шли недолго. Остановились возле реки, метрах в пятидесяти от хижины, в которой старик провел, вероятно, свои последние часы и из которой вынесли его тело. Могила была уже выкопана; из земли торчали перерубленные заступом корни. Трава затоптана, в грязи. Покойника поднесли к могиле и без гроба опустили в землю. Ни попа, ни отпевания. Все молчали. Двое стариков перекрестились, сняв шапки. Какая-то женщина завопила. Кто-то сказал:
— Помилуй, господи, и его и нас. Не так бы надо похоронить, но по-другому не можем.
— Пусть пухом будет для него земля.
— Ой, Симо, Симо, на кого ж ты нас оставил! — причитала женщина.
Покойника закопали и направились обратно.
На маленьком холмике желтела свежевыкопанная земля и в ней крест. Взглянув на склон горы, Лазар заметил вереницу девушек, юношей и женщин. Они шли к реке, неся на плечах носилки. Раненые лежали на плащ-палатках или простынях, прикрепленных к толстым палкам и шестам. Люди шли парами: двое сзади, двое спереди. Тропинка была крутая и очень узкая. Они спотыкались и скользили, но ношу свою не выпускали. Лежавшие на носилках, не поднимая головы, стонали. Слышались тихие и слабые голоса:
— Товарищи, потише…
— Осторожнее, спина переломится…
Кто-то ругался, кто-то от боли скрежетал зубами.
— Откуда вы их несете? — спросил Лазар.
— Из монастыря Моштаницы, — ответила девушка. — Помоги, товарищ.
— Даница, это ты? — воскликнул Лазар. — Как ты сюда попала?
— Не спрашивай, папа, лучше подмени меня, — сказала Даница.
Он подставил плечо, но Даница уже передумала и не выпустила носилки. Через силу улыбнулась:
— Не надо, папа, я еще могу. Раз другие могут, и я смогу! Был у наших?
— Нет. А где они?
— Вон там, в Саставцах.
— Я как раз туда иду, — сказал Лазар.
Повсюду вдоль Млечаницы, забираясь поглубже в лес, копошились люди и клубился дым. Костры пылали, дым застревал в ветвях и клочьями прорывался в небо.
Он знал, что костры жечь запрещено, но понимал, почему люди не подчиняются приказу: холодно! Одежда промокла, дети озябли, да и хлеб испечь надо. Это все так. Но что будет, если нагрянут самолеты?
— Самолеты налетают? — спросил он старика, который стоял, опершись на палку. — Бомбят?
— Всякий черт тут на нас лезет, а уж после такого начала хорошего ждать нечего, — ворчал старик. — Когда домой-то вернемся?
Он не знал, что ответить. К ним шел еще один старик, весь высохший и желтый.
— Дядя, это ж дедушка Новак!
— Да ну?
— И впрямь я, сынок. А ты мне теперь отвечай, не увертывайся, — улыбнулся Новак, — когда же вы, наконец, этих гадов истребите? Уж какую силищу турецкую одолел наш Пеция, а вы, говнюки, только и умеете, что отступать! Мне, что ли, поучить вас, как надо воевать?
— Полегче, старик, и думай, что говоришь, — сказал Лазар. — Это Анджелия, а этого сопляка сам знаешь.
— Это не сопляк, а солдат, может, еще получше другого взрослого, — разозлился Новак. — Я-то, клянусь богом, еще меньше был, когда Пеции и Остои Корманошу носил хлеб и мясо. Вот чтоб мне с места не сойти. И Кирила Хаджича помню, игумена в Моштанице. Игумен, а отрядом командовал. А мой отец, покойный Бошко, когда турки его схватили, сидел в колодках семь дней, а злодеям не уступил.
— Ты говоришь, как комиссар, — сказала Анджелия.
— Я, дочка, говорю правду, и еще добавлю: если будете воевать, как воевали ваши предки в давние времена, никакая сила вас не возьмет, никакая вас беда не одолеет. Только дружно все соберетесь, и бог вас благословит.
— Они в бога не верят, — сказал старик, опиравшийся на палку.
— Не бери греха на душу, Йован, — сказал Новак. — Давно сказано: придет время, залезут люди в мышиные норы, которые станут им дороже золота, и начнут верить в дьявола. А я вам скажу так: после каждого бунта на Козаре долго еще страдал народ, лезли на него и гады всякие, и мор, и чума, и зараза, и другие несчастья, но больше всего наших людей умерло на колах и на виселицах. Так, должно быть, уж нам на роду написано.
— Смотри, накаркаешь, отец, — сказал Лазар. — Что, мой непоседа цел?
— Который?
— Да Бошко.
— Ну как же, вернулся, герой, и всем рассказывал, как ходил на бункер. Говорит, разбежался и не заметил, как очутился перед самыми окопами, а солдаты, мол, начали по нему стрелять, но пули его не брали. И еще, говорит, наткнулся в поле на убитого солдата, снял с него винтовку и сумку с патронами, а ботинки, мол, снять не смог, потому что мертвец окоченел и ноги у него не сгибались. Правду говорит, мошенник?
— Правду, — сказал Лазар.
— Я с ним вместе был, — сказал малый. — Точно, взял карабин, а сам едва удрал.
— Весь в Бошко, в прадеда, — сказал Новак.
— А как мать?
— Зайди, повидайся с ней.
— Времени нет.
— У тебя вечно его нет. Мы недалеко.
— В другой раз, старик. Некогда.
— А она расстроится, если узнает, что ты тут был. У нас все хорошо, слава богу, здоровы и не голодаем. Зерно есть и овец режем. Нет, правда, соли и муки, но кто об этом теперь вспоминает? Можно и так прожить… А твоя сноха, малый, вот-вот родит.
— Интересно, кто будет, мальчик или девочка?
— Дай бог, чтоб был здоровый, а мальчик или девочка, все равно.
— А что Джюрадж? — спросил Лазар.
— Да он теперь комитетчик, — улыбнулся Новак. — Все ходит от сельбища к сельбищу, помогает молодым бабенкам да вдовушек навещает. Никогда ему лучше не жилось. Столько мяса жрет, что опять два раза осрамился.
— А моя мама как? — спросил малый.
— Все о тебе сокрушается. Без конца твердит, что больно ты молод еще, что слабенький и что дурень, зазря жизни лишишься.
— Это мы еще посмотрим, — заметил малый. — Ты ей передай, что у меня все хорошо, пусть не беспокоится.
— Идем, — сказал Лазар. — Передай, старик, привет всем нашим и берегись самолетов.
Новак стоял, опершись на палку, и смотрел им вслед. Он не сводил глаз с сына, сравнивал его с героями народных песен: широкоплечий, ноги длинные, шагает решительно, да и офицерская форма, снятая с убитого врага, сидит на нём ладно.
— Счастье, что у меня такой сын, — прошептал он, когда Лазар скрылся за деревьями. Потом старик повернулся в ту сторону, где остались бабка Симеуна, Даринка и внуки, и пошел к ним.
— Привет, Скендер! — громко поздоровалась Анджелин, пожимая руку высокому, статному мужчине в деревенской куртке.
Они присоединились к Скендеру. За ним, перешептываясь, шли юноши, девушки и женщины.
Народ быстро прибывал. Толпа волновалась, покачивалась. Слышались оживленные разговоры. Люди были одеты по-разному — в домотканые пиджаки, кожухи, а то и в мундиры, принадлежавшие ранее полицейским. Мятые шляпы, крестьянские шапки и шахтерские кепки, сдвинутые на затылок, кое-где папаха и даже жандармская фуражка, линялая и заплатанная, драные штаны, протертые локти, босые ноги — все говорило о лишениях, бедности, нищете. Но люди казались счастливыми: никто не унывал, не отчаивался. В своих отрепьях они выглядели веселыми, крепкими, полными сил…
Скендер прочитал приказ Шоши о всеобщей мобилизации. Лазар шагнул в толпу.
— Кто ко мне? Подходи сюда!
— Нам нужны парни, — сказала Анджелия.
— Почему это парни? — спросил женский голос. — И мы пойдем. Возьмешь меня, Лазар, будь ты неладен?
Он узнал голос.
— Анджелия, пиши меня — Лепосава Мачак идет на фронт.
Это была Лепосава, вдова, все еще красивая, несмотря на перенесенное горе. Лазар частенько думал о ней, особенно по ночам, когда его одолевала тоска.
— Подожди, Лепосава, — сказал Лазар. — Сначала мы запишем мужиков, а если не хватит…
— Хватит их или не хватит, а я иду с вами, — решительно отвечала Лепосава. — Сил нет смотреть, как вы отступаете. Докуда же бежать будете, горе мое горькое? Если вы не можете их одолеть, одолеем мы, бабы, вот те крест… Так, что ли, бабы?
— Твоя правда, Лепосава!
— Пойдем воевать?
— Пойдем, Лепосава!
— Товарищ, ты меня записал?
— Пиши и меня, товарищ, да сохранит господь твою руку.
— А ты знаешь, кто пишет? Это же турок!
— Да хоть и турок! Пиши, турок!
— Записывай и меня, благо твоей земле Скендербеговой…
— И меня, Скендер!
— Подождите, люди, не все сразу, — сказал Скендер медленно, как бы с трудом произнося слова, словно целую ночь он ворочал колоды. — Встаньте в очередь и подходите один за другим.
— Ой, люди, неужто это и впрямь турок?
— А как же, я его знаю. А ты что, по говору не слышишь?
— Как тебя зовут, товарищ?
— Трбулин Мирко.
— Иди к Лазару. А тебя как, парень?
— Божо Вукота.
Список рос, а добровольцы все подходили. Просились и женщины, но Анджелия им объясняла (точно сказать — внушала), что пока такой надобности нет. Если будет необходимость, комитет по обороне Козары — товарищ Шоша и товарищ Словенец — сообщат об этом народу.
Лазар был доволен; он построил добровольцев по двое, подравнял их, пересчитал. Бойцов было достаточно. Он мог пополнить не только свою роту, сильно потрепанную во время последних стычек, но передать часть бойцов и другим и уже представлял себе, как доложит командиру Жарко радостную весть о приходе добровольцев. Они сразу же получат винтовки, оставшиеся после погибших товарищей и добытые в боях.
Но что это?
Навстречу ему под конвоем ведут двоих бойцов, одетых в солдатскую форму, но без оружия и со связанными руками.
— Мои, — сказал Лазар. — Елисавац и Ступар. Но почему их связали? Что случилось? Вы что натворили?
Связанные опустили головы.
— Сбежали, — смущенно объяснил один из сопровождавших, словно он и сам в чем-то провинился.
— Сбежали? — Лазара передернуло. — Сбежали? — Он не верил собственным ушам. — Это правда, что вы сбежали, черт бы вас побрал?
— Правда, — сказал Елисавац.
— Как же это, сто чертей тебе в глотку?!
— Я бы не побежал, товарищ командир, — бормотал Елисавац. — Не побежал бы, чтоб мне сдохнуть, если б Згонянин не удрал.
— Его расстреляли, — сказал один из сопровождающих.
— Расстреляли? Кто его расстрелял?
— Шоша, товарищ командир. За дезертирство, — пояснил конвоир равнодушным голосом. Арестованные стояли молча, понурясь. — Згонянин первый побежал с позиций.
— Подожди. Пусть эти пройдут, — показал Лазар на новобранцев. — А ну, уступите дорогу! — крикнул он дезертирам. — Проходи, проходи, — он торопил добровольцев, которые с любопытством глазели на арестованных. — Теперь говори, — сказал Лазар, когда добровольцы прошли.
— Згонянин, как увидел танки, так и побежал, а за ним и эти двое. Хамдия им кричал: «Назад! Стрелять буду!» Они его не слушают и все бегут, пока не наткнулись на Шошу. Он как рявкнет: «Стойте! Стреляю!» Они остановились. «Почему бежите?» — спросил он Згонянина, а тот отвечает: «Товарищ Шоша, эту силищу нам не одолеть». Шоша опять закричал: «Что ты сказал, трус?» А Згонянин опять: «Не одолеем мы эту силу». Шоша выхватил револьвер и выстрелил. Згонянин и упал, а Шоша закричал: «Сможем мы одолеть эту силу?» А сам смотрит на Елисаваца, а Елисавац сказал: «Я думаю, товарищ Шоша, что сможем». А Шоша опять кричит: «Чего же ты тогда побежал?» А Елисавац говорит: «Да и сам не знаю, как получилось». Шоша приказал ему сдать оружие. Тот снял винтовку. «Можно одолеть эту силу?» — спрашивает Шоша и Ступара, который стоит подле Елисаваца. Тот тоже отвечает, что можно. «Сдай оружие!» — крикнул Шоша, а потом приказал обоих отвести сюда, в штаб.
— Так было дело? — спросил Лазар.
— Так, — сказал Елисавац.
— И почему он только вас не застрелил, трусы окаянные! — негодовал Лазар. — Осрамили перед Шошей и меня и своих товарищей. Кончайте сами с собой, шкуры! Плюнуть на вас и то противно! Попались бы вы в руки нашим бабам: до смерти бы вас палками заколотили, да еще и в грязи бы истоптали.
— Товарищ командир, нам пора.
— Позовите Лепосаву, — приказал командир, — она с них заживо кожу сдерет.
— Я не могу этого допустить, товарищ командир, — возразил один из сопровождавших. — Я не могу отдать их на расправу женщинам, Шоша приказал их доставить в штаб.
— Ну и веди, чтоб они сдохли.
Лазар считал, что допустил большую ошибку — покинул передовую, вместо того чтобы послать за добровольцами Хамдию или Ивана.
Я не имел права оставлять роту. Будь я там, ничего бы этого не случилось, укорял он себя, шагая за колонной добровольцев. Мать честная, как же я теперь покажусь на глаза Шоше? Он еще раз оглянулся. Дезертиры еле плелись, словно шли к собственной могиле.
— Стройся, Шоша идет! Подтянуть ремень, застегнуться на все пуговицы! Шоша идет. Приготовить оружие, поправить ранец, Шоша идет. Голову выше, разговоры отставить. Шоша идет.
— Рота, смирно! Направо равняйсь!
К строю бойцов стремительно приближался человек в безупречно сидевшей военной форме, с острым, проницательным взглядом. Лазар уверенным шагом пошел ему навстречу.
— Товарищ Шоша, рота к бою готова, — рапортовал он. — Двести двадцать бойцов, десять ручных пулеметов, два ротных миномета. Вчера двое бойцов погибло и двенадцать ранено.
— Вы их вынесли?
— Всех вынесли, товарищ Шоша. При этом погиб боец Шурлан Петар.
— Сколько добровольцев получили винтовки?
— Тридцать два, товарищ Шоша. Остальных направил к Баняцу и к Пилиповичу, а также в штаб батальона.
— Товарищи, смерть фашизму! — крикнул Шоша.
— Свобода народу! — грянула в ответ рота.
— Вольно, — сказал Шоша.
— Стоять вольно! — скомандовал Лазар так громко, что дрогнула листва на деревьях.
Тогда начал говорить Шоша. Он описывал положение, сложившееся в данный момент на Козаре. Рассказывал о ситуации на фронте, о размерах неприятельских сил, которые все прибывают и продолжают наступать, несмотря на большие потери. Говорил о самоотверженности партизан, о жертвах…
Лазар с трудом улавливал смысл его слов, которые сегодня как-то отскакивали от него, не доходили, как прежде, до самого сердца, хотя говорил тот самый Шоша, прославленный командир. Идя навстречу Шоше, он не испытал нынче того радостного подъема, который всегда вызывал в нем приезд командира. На этот раз он чувствовал страх и стыд, он рад был сквозь землю провалиться.
— Товарищи! — говорит Шоша.
Напрягая все свое внимание, Лазар старался следить за его словами, уловить их течение, понять смысл. И хотя это было не трудно — Шоша говорил простым и понятным языком, — Лазару казалось, что это говорит кто-то чужой, почти враг, и что слова его как-то мешаются и тяжким грузом давят на сердце. Он все ждал, что с минуты на минуту услышит самое страшное, самое постыдное. Вот сейчас, сейчас Шоша это скажет — наверное, приберег под конец.
— Товарищи! — говорит Шоша.
Тот ли это Шоша, веселый, стройный и красивый, одетый как господин — в черном костюме и модных туфлях, который появился как-то с тросточкой в руках на горе Пошта, в роще за домом Лазара? Его провожали шахтеры Гойко Шурлан и Младжо Граонич. Лазар, приминая траву и раздвигая кусты, пошел им навстречу. Уж не агент ли это? Так не одевается ни один человек в округе. Не крестьянин, да и не шахтер, явно пришлый какой-то. Лазар поздоровался с шахтерами за руку.
— А со мной не хочешь? — улыбаясь, спросил незнакомец. — Здравствуй, товарищ.
— А кто ты такой? — Лазар смотрел ему прямо в лицо, а Гойко и Младжо объяснили, что это свой человек, приехал из города и останется здесь, в лесу, потому что скрывается от усташей. Они не сказали, как его зовут и откуда он родом, но Лазар и не спрашивал, потому что речь шла о человеке, за которым охотятся усташские ищейки. Они хотят его выследить, схватить, связать и отправить в тюрьму или на казнь. Уж конечно, он из ученых (как Вукашин Чук, его сосед, бывший студент, поручик испанской революционной армии), такие задают немало хлопот усташам, да и власти их остерегаются. Лазар искоса приглядывался к чужаку, а тот все расспрашивал об усташах, о крестьянах, о шахтерах. У него был какой-то странный выговор, в их краях так не говорили. Это настораживало Лазара, даже вызывало подозрение. Но Гойко и Младжо просят Лазара помочь пришельцу: накормить его, устроить на ночлег в своем сарае, а завтра до рассвета проводить в лес на условленное место, где его будут ждать. Лазар не возражает, хотя на душе у него тревожно: боится обмана, подвоха, опасается, нет ли здесь ловушки (кто этот человек — серб или католик?), но соглашается и спрашивает пришельца, не голоден ли и что ему еще нужно.
— Товарищи! — говорит Шоша, обращаясь к роте, а о дезертирах ни слова.
Тот ли это Шоша, что в июле прошлого года среди бела дня вышел из леса и направился прямо к дому Лазара? За ним тогда шли наиболее уважаемые в селе люди. Некоторые из них имели винтовки с примкнутыми штыками. Лазар узнал Симу Ивановича, Лазу Десницу, Джурджу Трамошлянина, Милоша Вуяновича и других и только тут заметил, что его знакомый тоже вооружен — на поясе у него револьвер и гранаты. «Есть у тебя винтовка?» — спрашивает он, а Лазар тянет с ответом, потому что еще не все решил. «Бери винтовку и пойдем с нами на Лешляны», — говорит пришелец. Он будто даже удивлен, что Лазар молчит, чего-то ждет. «Идем, нечего раздумывать», — он хлопнул его по плечу и указал, куда надо идти. И зашагал, а за ним остальные. Шоша идет все дальше, не скрываясь, прямо посередине дороги, проходит заросли, взбирается по откосу под Поштой, идет по самой опушке леса, и все идут вслед за ним. И Лазар слышит, как они ему кричат, чтоб не забыл взять ружье, а если нет ружья, пусть захватит топор, рогатину, вилы, косу, грабли или просто дубину. «Начинаем восстание!» — кричат они Лазару на ходу, и он спешит в хлев, расчищает под яслями яму, вытаскивает ящик, открывает крышку и вынимает карабин, который спрятан здесь еще в апреле, когда вернулся домой после капитуляции Югославии. Он спешит вслед за всеми, подтягивает ремень винтовки, выбирает из патронташа пули, заряжает на ходу.
— Товарищи, — говорит Шоша, обращаясь к бойцам, но о дезертирах ни слова.
Тот ли это Шоша, что с револьвером в руке смело ведет повстанцев на Лешляны среди бела дня, на виду у неприятеля? Идет Шоша на усташей, гремят выстрелы, Душан Машала падает мертвый (а еще раньше, почти возле дома, пал Вукашин), потом погибают Марин, и Павич, и другие, но Шоша идет дальше. Шоша поднимает шахтеров, Шоша возвращает в строй спасовавших и ведет их в атаку, бросается на здания с толстыми бетонными стенами, где засели усташи. Здания крепкие, каменные стены неприступны, но Шоша командует «вперед» и сам идет первый, а за ним крестьяне, бойцы и солдаты, и те, кто никогда не служил в армии, никогда в жизни не слышал разрыва гранаты. Идут даже женщины и дети! А Шоша командует, и, хотя многие в первый раз его видят, все беспрекословно подчиняются ему: люди окружают здания, обороняемые усташами. Шоша подзывает к себе шахтеров и велит им принести ящики с динамитом, которым они подрывали угольные пласты в шахтах: пусть побыстрее несут динамит и заложат его в подвалы занятых усташами зданий. И шахтеры спешат (двое падают, смертельно раненные), тащат ящики с динамитом в подвалы или к стенам, киркой или штыком подкапывают землю, а то и просто оставляют ящики возле домов, потом поджигают шнуры и бегут в укрытия, чтобы их не засыпало обломками разрушенного здания. Падают дома, погибают под развалинами усташи. Падают дома один за другим, и умирают усташи среди развалин, но защищаются до последнего, и никто не сдается. А Шоша кричит, отдает новые команды: «Ищите винтовки, собирайте боеприпасы!» И люди повинуются. И идут за ним.
— Товарищи! — говорит Шоша, обращаясь к роте, а о дезертирах ни слова.
Тот ли это Шоша, осунувшийся, с пересохшими губами, который просит у матери Лазара Симеуны глоток воды, а когда она предлагает ему поесть, только отмахивается. Он чудом остался жив, он измучен ночным боем, в котором потерял двенадцать своих товарищей. Ничего не поделаешь, где восстание, там и потери, и кровь. Его клонит ко сну, но тут вбегает Лазар, весь позеленевший от ярости, и докладывает, что привел пленного. «Давай его сюда», — говорит Шоша, и Лазар приводит девчушку в одной рубашонке. Она испугана, плачет, в глазах растерянность и ужас: связанными руками она пытается прикрыть лицо и натянуть кончик платка, а сама вся дрожит. Увидев Шошу, она начинает громко рыдать. «Зачем вы ее связали?» — спрашивает Шоша. «Это турецкий ублюдок», — говорит Лазар и объясняет, что схватили ее над Влагаем, где девчонка пасла овец. «Надо ей как следует всыпать», — говорит Лазар, сверкая глазами. «А за что?» — спрашивает Шоша. «За то, что турчанка, а турки все усташи», — говорит Лазар, но Шоша его уже не слушает. Он приказывает развязать девочке руки, потому что дети, мол, не виноваты, даже если их родители злодеи. Он спрашивает девочку:
«Как тебя зовут, девочка?»
Но девчушка молчит, недоверчиво озираясь.
«Ты не скажешь мне, как тебя зовут?» — опять спрашивает Шоша.
«Хайра», — отвечает девочка.
«А чья ты?»
«Мехмеда».
«Какого Мехмеда?»
«Мехмеда Благайчевича».
«А твой отец хороший человек?»
«Очень хороший, как хлеб».
«Он усташ?»
«Нет».
«Почему говоришь — нет? Разве ты знаешь, что такое усташи?»
«Знаю. Они ходят в форме, и на шапках у них большая буква „U“, а мой папа не носит форму и никогда не носил».
«Иди домой и передай ему привет. Скажи, что ему посылает привет Шоша».
«Какой Шоша?»
«Ты только скажи, что ему, мол, посылает привет Шоша», — говорит Шоша. Маленькая Хайра удивленно смотрит на него, потом губы ее растягиваются в широкую улыбку.
Тогда Лазар впервые услышал это странное имя — Шоша, и все спрашивал себя, что бы оно могло означать и какой же все-таки он веры.
Тогда Лазар не посмел признаться Шоше, что совсем недавно выследил учителя Татомира, связал его и убил, как предателя за то, что тот еще до начала восстания перешел в католичество и тем самым опозорил сербский род и православную веру.
— Товарищи! — говорит Шоша, но о дезертирах ни слова.
Тот ли это Шоша, который был в Деветацах, на горе Поште и на прусацких высотах? Вот он разговаривает с крестьянами, подбадривает и обещает оружие, которое должно прибыть из России. Вокруг люди с топорами и рогатинами. Их уже сотни и тысячи: кто с вилами, кто с косой, кто с дубиной. Заняли оборону по холмам, держат фронт, поджидают усташей, которые внизу жгут села вдоль железной дороги и продвигаются от рек Саны и Уны через Петковац, Сводну, Водичево, Дервиши в направлении Прусцев, Раковаца и Лешлян. Беженцы рассказывают, что усташи перебили всех вурунских, лончинских, зеличеуских и лазаревицких крестьян. Убивают каждого, кто попадет под руку. Режут и жгут, а сами в фесках: красные фески с усташским знаком «U». «Это турки», — говорят беженцы. Но Шоша слушает и спрашивает:
«Сколько там этих в фесках?»
«Да, братец, сотни четыре будет», — говорит крестьянин.
«Ты в этом уверен?»
«Конечно. Сам видел, как вижу сейчас это солнце на небе. Истинная правда, братец, все это турки из Благая. Вот придет время, перережем их, клянусь жизнью».
«А сколько, товарищ, в Благае жителей?»
«Сколько? — разводит руками крестьянин. — Сотня, может, и того меньше».
«А сколько там мужчин, таких, что могут воевать?»
«Откуда я знаю? Каждый седьмой, поди-ка, солдат».
«Сколько же тогда Влагай может дать вояк? Если каждый седьмой солдат, тогда, по-твоему, выходит, на сотню солдат там должно приходиться семьсот жителей. Так, что ли?»
«Да вроде бы так».
«А если так, братец ты мой, — улыбается Шоша, — то Влагай, в котором живет не больше сотни людей, никак не может выставить четыреста солдат, даже если бы мобилизовали всех кошек и собак. Так, что ли?»
«Так, если не по-другому как. Уж не знаю, откуда в Благае эти четыреста усташей в фесках, но только видел их своими собственными глазами».
«Значит, это не благайчане, а просто усташи своим солдатам напялили фески на головы, чтобы такие, как ты, думали, что их жгут мусульмане из Благая, бот так усташи и разжигают в народе ненависть к мусульманам».
«Чего ее разжигать, если я о турке и подумать не могу спокойно, будь он из Благая или еще откуда? Наше дело — истреблять их до самого судного дня. Надо отомстить за все беды да пожары, а там будь что будет».
И Шоша начинает терпеливо и подробно объяснять, кто такие усташи, какими средствами Они пользуются и какую цель перед собой ставят; а кто такие в отличие от них партизаны и повстанцы, собравшиеся здесь, в горах, с винтовками и рогатинами.
— Товарищи! — говорит Шоша, но о дезертирах ни слова.
Тот ли это Шоша, стремительный, злой, Что своим орлиным взором отыскивает среди повстанцев шахтеров и приказывает им задержать хлынувшие по благайскому склону толпы народа, готовые вот-вот обрушиться на Благай, чтобы сжечь его и перерезать все население, Чтобы отомстить усташам? Шахтеры пытаются отговорить народ, но толпа их не слушает, а катится вниз, к Благаю. Тогда Шоша, отчаявшись, посылает двух или трех своих людей незаметно, кратчайшими тропками забежать вперед и, встретив эту ораву на склоне, сказать, будто они только что из Благая и сами видели на шоссе возле Саны огромное войско, которое недавно пришло на защиту села. Пусть они так и скажут: «Ежели сейчас нападем на Благай, никому головы не сносить, потому что нас это войско подкосит и повалит как снопы». Разгоряченная толпа останавливается, колеблется, начинает отступать, а некоторые, пригнувшись, уже бегут без оглядки. Итак, на этот раз человеческая волна отхлынула, а на следующий день вообще все меняется, ибо со стороны Нового, Благая и Добрлина действительно наступает большая армия, и стихийный крестьянский фронт рвется и ломается, и каждый начинает уже думать о своей голове…
— Товарищи! — говорит Шоша, обращаясь к роте, но о дезертирах ни слова.
Тот ли это Шоша, что после прорыва крестьянского фронта в Лешлянах и под Добрлином собирает всех, у кого, есть винтовки, то есть стрелков, разъясняет им, что битва не проиграна, хотя повстанческий фронт распался и что именно теперь начинается настоящая партизанская борьба? Вместе с Шошей и Ивицей Марушичем стрелки отступают на Козару, за тридцать километров от родных сел, и собирают отряд под командованием Младена Стояновича. Некоторое время они не подают никаких признаков жизни, но однажды ночью вдруг грянули выстрелы возле волиньского железнодорожного моста, который связывал Боснию с Хорватией. После этого партизаны дают о себе знать почти каждую ночь: полыхают казармы и железнодорожные станции, рушатся телефонные столбы, взлетают в воздух рельсы и шпалы, а усташские и домобранские гарнизоны в Сводной, в Ометальце и в Стрижне вынуждены сложить оружие. Армия Младена и Шоши растет, увеличивается число отделений и взводов, и ни одна ночь не проходит без стычек, стрельбы, а пленных партизаны проводят по селам и показывают крестьянам, поднимая свой авторитет в народе и подтверждая слухи о победах.
— Товарищи! — говорит Шоша, но о дезертирах ни слова.
Тот ли это Шоша, теперь уже командир и заместитель Младена, к которому бойцы привели как-то пленных, осужденных ими на смерть? «Их надо расстрелять!» — решают партизаны. «Их надо прирезать!» — говорит взводный Раде Кондич. «Кожу с них надо живьем содрать!» — говорит Лазар, а Перо Босанчич уже вытаскивает нож, ожидая сигнала. Но приказ оказывается совсем неожиданным: Шоша, к удивлению многих своих бойцов, начинает говорить, что домобраны совсем не усташи, что это насильно мобилизованные крестьяне из Загорья, Славонии и Боснии, что вся домобранская армия состоит из людей, которых принудили взяться за оружие. Лучшим доказательством того, что домобраны отличаются от усташей, могут служить их винтовки. Стволы чистые, почти без пороховой гари, части пригнаны и сверкают как новенькие, винтовки хорошо смазаны, магазины полны, а это значит, что из винтовок не стреляли. Потом Шоша обращается к домобранам, стыдит их за то, что служат усташам и немцам, рассказывает о партизанах и целях партизанской борьбы, в которой плечом к плечу сражаются сербы, хорваты и мусульмане да и другие народы, все, кто хочет, чтобы страна была по-настоящему свободной. И наконец, приказывает пленных домобранов досыта накормить обедом, угостить их даже ракией и табачком, под конвоем отвести к Уне и на лодках переправить на ту сторону, в Хорватию. Пока домобраны обедают (они получают и хлеб, и похлебку, и мясо, и пирог, и сыр), у Лазара начинаются прямо колики в животе, все внутренности сводит, а рука сама тянется к ножу и к винтовке: он мечтает, чтобы его назначили сопровождать пленных. Он пойдет с ними к Уне и там, улучив момент, перебьет их всех до единого, как собак. Об этом же думают и другие, тоже рассчитывая, что их пошлют конвоировать пленных. И как нарочно, происходит именно то, о чем мечтает Лазар: Шоша приказывает препроводить пленных до Уны ему, черному Лазару, Перо Босанчичу и еще нескольким бойцам из тех, кто всех громче требовал немедленной расправы с домобранами. И они отправляются к реке Уне, доводят пленных до берега, но, боясь друг друга, не смеют учинить самосуд, а молча ищут лодки, загоняют в них солдат, отталкиваются и так перевозят их почти целую ночь на ту сторону, а потом возвращаются, укоряя по пути друг друга за то, что не сообразили этих собак утопить в реке. И им уже кажется, что они обманули самих себя и сами себе навредили, потому что стоит этим домобранам добраться до дома, как они снова возьмутся за винтовку и двинутся на Козару. Некоторые так и сделают, но партизаны их снова захватят в плен и снова не расстреляют, а отберут винтовки, боеприпасы, снимут форменную одежду, ботинки и даже рубахи, взамен дадут им свою драную, кишащую вшами крестьянскую одежонку и рваные опанки из сыромятной воловьей кожи, которая на дожде раскиснет, станет похожей на сырую печенку и будет липнуть к ногам. Пестрая гурьба домобранов снова направится к Уне (или к Саве), чтобы переехать на лодках в Хорватию, добраться до дома, а вскоре, может быть, они снова получат оружие и снова принесут винтовки козарским партизанам…
— Товарищи! — говорит Шоша, обращаясь к роте, а о дезертирах ни слова.
Тот ли это Шоша — взволнованный и ликующий, который рассказывает о деморализации в домобранских частях? Перед строем Шоша читает письмо, полученное им из города. Одному товарищу удалось перехватить донесение генерала Румлера, который жалуется командующему армией Павелича Кватернику на разлагающее действие партизанской пропаганды.
«Когда партизанам удается захватить значительное число домобранов, они произносят перед ними пропагандистские речи, кормят их, угощают сигаретами, перевязывают раны (если таковые имеются) и потом отпускают по домам. У убитых забирают документы, и деньги и отсылают семьям на родину. Это производит на солдат такое сильное впечатление, что они в будущем оказываются непригодными для акций, направленные против бунтовщиков».
Тот ли это Шоша, строгий и непреклонный, который отправился в центральную Боснию вместе с козарской пролетарской ротой Симо Ивановича из Малой Жулевицы? Рота пролетарцев выступает в поход против четников Раде Радича и Лазы Тешановича, а Шоша спешит на совещание партийных работников в Скендер Вакуф. Зима, глубокий снег, дороги занесло, но пролетарцы идут и достигают нужной цели. По пути по приказу Шоши, усталые и голодные, они нападают на Крупу на Врбасе, и это после двух дней непрерывного марша по холоду и снегу. Крупу защищают двести пятьдесят усташей и домобранов, но налет партизан внезапен и яростен: недаром козарчане славятся песнями и воинской доблестью. Усташи бегут, бросаются в Врбас, тонут, семьдесят человек гибнет, а сто шестьдесят сдаются в плен. Шоша, не колеблясь, приговаривает их к расстрелу. Рота идет дальше и вскоре вступает в бой с четниками Раде Радича и Лазы Тешановича. В отместку четники убивают в Йошавке Младена Стояновича, славного, воспетого в песнях партизанского командира из Приедора, а затем перебьют еще два десятка козарчан, и среди них Симо Ивановича.
— Товарищи! — говорит Шоша, обращаясь к роте, а о дезертирах ни слова.
Тот ли это Шоша, заместитель командира Второго краинского партизанского отряда имени Младена Стояновича, который пишет приказ о нападении на окруженный Приедор:
«Учитывая, что наши войска впервые занимают город с преобладающим мусульманским населением, предупреждаем всех ответственных товарищей, начиная от командиров и политических комиссаров батальонов и вплоть до командиров отделений, а также всех сознательных бойцов как старшего поколения, так и молодежь, что они должны вести себя надлежащим образом по отношению к неповинным мирным жителям. Любое проявление мести со стороны наших бойцов по отношению к мусульманскому населению будет расцениваться как проявление четницких настроений и предательство и караться так же, как грабеж, насилие, трусость и паникерство, то есть повлечет за собой расстрел на месте преступления. Наше поведение в городе должно быть достойным имени Младена Стояновича и всех наших погибших товарищей…»
— Товарищи! — говорит Шоша, обращаясь к роте, а о дезертирах ни слова.
Тот ли это Шоша — нос с горбинкой, взгляд острый, походка стремительная, который как-то после атаки решает: «Лазар будет командиром, а Иван — комиссаром!» Лазар ходит в меховой шапке с кистью, на шапке пятиконечная звезда и маленький полосатый сербский флажок. Раньше он еще носил патронташ, набитый пулями, но потом снял. Шоша подходит к нему и говорит довольно резко: «Шапку можешь носить, а флажок и кисть сними. Оставь только звезду. Партизан носит пятиконечную звезду, а кто он по национальности — неважно». Чтобы Шоша не сомневался, Лазар тут же срывает с шапки кисть и трехцветный флажок и уже прикидывает, не заменить ли шапку кожаной фуражкой, какие до войны носили лешлянские шахтеры и которые все больше входили в моду среди партизан.
— Товарищи! — говорит Шоша, обращаясь к роте, но о дезертирах ни слова. Голос его сегодня какой-то иной, мягче и добрей, чем прежде. В голосе чувствуется усталость. Он закончил свою речь, а о дезертирах так и не сказал ни слова. И велел Лазару скомандовать «вольно».
— Рота, вольно! — скомандовал Лазар, счастливый, что Шоша не упомянул о дезертирах.
— Пошли, обойдем позиции, — говорит Шоша дружески. В его тоне нет ни раздражения, ни укора.
Лазар подтянул ремень, поправил бинокль (ох, и любил же он бинокли, всякие там ремни и ремешки!), извинился, что небрит. В последнее время совсем некогда бриться.
Но Шора спросил:
— Згонянина похоронили?
— Да, в роще, — ответил Лазар.
И Шоша заговорил о дезертирах. Он умышленно не упомянул о них перед бойцами, чтобы не вызвать злость и раздражение. Это очень тяжело, больно и неприятно. Сказал, что вынужден был стрелять в Згонянина. Потом спросил, каков он был как боец.
— Ничем особо не выделялся, — сказал Лазар.
— Не выделялся, но и слабаком не был.
— Не выделялся, — повторил Лазар, потому что ничего иного не мог сказать.
— Объясни он все по-другому, я бы не стрелял, — вздохнул Шоша с грустью. — Первый раз я стреляю в человека.
— Стрелял и раньше, в боях, — возразил Лазар.
— Это совсем другое. Во время боя все стреляют, и никто не знает, чья пуля в кого угодит. Тогда стреляешь по врагам, а я убил своего.
— И я бы его убил, если бы рядом случился, — сказал Лазар и раскаялся, ведь тем самым он напомнил Шоше о своем отсутствии: оставил роту без особых на то серьезных причин, как будто не мог послать в тыл кого-нибудь другого.
Но Шоша не спрашивал, почему он так сделал. Его лицо выражало страдание. Резко обозначились скулы, зубы крепко сжаты. Бледный, осунувшийся, с покрасневшими от недосыпания глазами, он казался разбитым и усталым, будто возвращался с кладбища, похоронив брата.
Женщины появились на позициях неожиданно. Нагрянули среди бела дня, едва Шоша успел уйти. Выбегали из леса, из-за кустов, выскакивали из оврагов. Толпой мчались в зарослях, как охотники, травящие зверя. Они неслись по лугам, кукурузным и овсяным полям, по склонам и долинам от Погледжева до Патрии, до Виса, до Долов.
Сначала он услышал их крик. Глухое, сдержанное урчание разозленной собаки. Безостановочный поток гнева, который ничем не в силах было удержать.
Он глядел и не верил глазам: мужчин словно бы совсем не было. Женщины в шалях, девушки в белых косынках и черных безрукавках — и хоть бы один мужчина! На него двигалась целая армия девушек и женщин. Сосчитать их было невозможно. Они почти бежали сплошной толпой, обгоняли друг друга; спотыкались и падали, но тут же поднимались и рвались вперед еще быстрее и неистовей. Винтовок не было. На плечах сверкали топоры, белели рогатины и колья. Видно, многие на ходу срубали молоденькие буки и дубки, превращая их в оружие.
Но больше всего было топоров. Наверное, каждая третья несла топор на длинном топорище. Женщины поднимали топоры, и металл вспыхивал над их головами. Те, что шли с кольями, были похожи на древних воинов. Заостренные вверху колья напоминали копья. Они были тяжелые, сучковатые. При известной сноровке и силе в руках с этим оружием можно было идти и на медведя.
Никто не произносил ни слова. Лавина женщин приближалась стремительно, вой, стоны и плач угрожающе усиливались. И все же этот шум состоял, вероятно, из отдельных человеческих слов — отрывочных, скупых. Но их нельзя было разобрать. Слова были лишними.
Зачем говорить? Что сказать?
Дни, проведенные в лесу, под ливнями и бомбежкой, без крова, без очага, без хлеба, — разве эти дни не говорят сами за себя? Бессонные ночи, плач детей, вздохи и стоны обессилевших стариков и убитых горем матерей, причитания над умершими, которых хоронили в наскоро выкопанных могилах, а то и просто оставляли под открытым небом, — разве этим не все сказано?
— А ведь они хотят атаковать вражеские окопы, — почти испугавшись, сказал он, потому что толпа женщин была уже совсем рядом. Но почему днем? Почему не могут подождать ночи? Ведь их всех перебьют.
Он видел их лица, пылающие и бледные. Видел яростные, гневные, горящие глаза. Но явственнее всего он видел топоры и колья, поднятые вверх и устремленные на врага.
— Чего ждете, чума вас заешь? — голос показался ему знакомым, но укор, а может быть, ненависть и презрение, прозвучавшие в этих словах, помешали связать этот голос с какой-то знакомой женщиной. — До каких же пор будете им уступать, горе-вояки?
— Ложись сейчас же, убьют…
— Лучше уж сдохнуть, чем так жить, — отвечала женщина с топором. Она бежала впереди, как командир. — Что нам, сложа руки, что ли, сидеть да смотреть, как нас бомбы крошат да пушки мелют? Сидеть и смотреть, как помирают детишки? А вы бежите да отступаете, ждете, пока злодеи нас всех перережут!
— Да кто бежит-то, Лепосава?
— Твои бесстыжие бегут, — Лепосаву душили слезы. — Двоих вон уж провели по Млечанице, оружие побросали, — она провела ладонью по глазам. — Если вы не можете одолеть врага, одолеем мы, бабы. Не дадим ему прорваться на Козару. Так, что ли, сестры?
— Да чего разговаривать, Лепосава, пошли, — бросила на ходу раскрасневшаяся девушка.
— Даница! — закричал Лазар. — Слышишь, стреляют! Ложись, убьют…
— Сам ложись, а мы пойдем вперед, — сказала Даница.
— Вы лежите, а мы пойдем вперед, — повторили вслед за Даницей сотни женских голосов. С топорами и кольями толпа устремилась к окопам.
— Идем за ними! — крикнул кто-то. — Чего стали? Почему не идете?
Это была Анджелия: строгая, как всегда, хмурая Анджелия. Она обернулась к Лазару, готовая, броситься на него.
— Райко! — крикнул Лазар. — Пошли!
Он только сейчас заметил, как много было женщин. Вероятно, не меньше тысячи. Сплошной лавиной катились они по нивам и садам, по тропам и пастбищам. Они рвались к Цвиича Гаю, к Виличу, к Хайдаровцам, к Дубицкому шоссе, к Планинице и Ютрогуште. Сердце влекло их к родным местам. До неприятельских окопов осталось метров пятьсот. Некоторые побежали быстрее, по-прежнему причитая и всхлипывая на бегу.
С той стороны их уже заметили, раздались первые выстрелы, но пока еще одинокие и недружные, словно усташи не принимали всерьез того, что происходит. Казалось, эта бабья атака их скорее забавляла, чем тревожила. Но все же оттуда постреливали. Кто-то охнул, и вот страшная волна, до сих пор катившаяся ровно, вдруг всплеснула и хлынула с неудержимой силой. Послышались угрозы и брань, первые вопли о помощи, сразу взревели сотни голосов, все это еще больше разъярило толпу.
Противник почувствовал это и ответил залпом.
Многие женщины упали. Кто с испуга, кого подкосила пуля, но большинство еще стремительнее бросилось к окопам, уже изрыгавшим огонь.
Лазар с трудом поспевал за ними, на бегу отдавая приказания бойцам. Впереди него сверкали, колыхались, мелькали, развевались, замирали, падали и терялись из вида платки и шали, яркие девичьи косынки. Полушалки и платки пестрели среди полей, как внезапно распустившиеся цветы. Их косил огненный шквал, но тщетно: на месте одного упавшего цветка сразу возникало три новых, и поле цвело, как прежде…
Лазару удалось, наконец, пробиться в первые ряды. Длинноногий, огромный и плечистый, он был похож на могучий дуб, вырванный бурей из земли.
Бойцы стреляли на бегу, не целясь. От неприятеля их отделяло только небольшое поле примятой пшеницы.
Многих сразили пули, но никто не поднимал, никто не перевязывал их и не относил в тыл. Живые продолжали бежать вперед, на окопы. Шум голосов был так неистов, что почти перекрывал треск винтовок и уханье гранат: смерть витала в воздухе.
Это была не схватка, а резня.
Усташи дрогнули. Они не ожидали нападения в этот час. Первыми бросились в бой гранатометчики, но женщины их смяли. Разъяренные голоса были громче стрельбы!
— Держи! Бей! Руби!
Лазар видел, как, путаясь в жите, скатывался по откосу малый, рядом с ним, отстреливаясь, бежал пулеметчик Райко.
Слышал он и тяжелый пулемет, вероятно, верзилы Цветана Зелича, командира пулеметного взвода.
Кричал что-то сорванным голосом комиссар Иван.
Валились ветхие ограды вдоль дороги, ломались хрупкие стебли зеленой кукурузы. Казалось, сама земля разверзлась. Сверкали, как сабли, топоры, мелькали совки для углей, взлетали колья. Парни, черноволосые, с горящими глазами, кинулись в бой совсем безоружные, их кулаки били не хуже, чем палицы. Что-то кричал Иван, комиссар…
Как всегда, ухмылялся этот дурень малый.
На поле у самых окопов лежали мертвые и раненые, и никто их не относил. Раненые и мертвые прямо перед окопами.
Какая-то женщина с топором подбежала к брустверу окопа, поскользнулась на глине и упала. Она еще была жива. В ее руках прямо перед стволом пулемета взметнулся топор, женщина повисла на пулеметном стволе, прошитая очередью, а потом ее тело сползло вниз по насыпи.
Ярость нарастала, распаляемая ранами, стонами, гибелью товарищей.
Это уже не схватка, а бойня. Сверкают топоры, взлетают дубинки, трещат колья: бьют по спинам, по головам, по рукам. Лишь кое-где раздается одиночный выстрел, и вокруг стоны, мольбы о помощи, топот, вопли, брань, возгласы. Тупой удар и вздох, и тихо в окопе, как в могиле. Потом смех, неестественный, как звон разбитого стекла, смех возле трупов. Женщины, жаждущие мести…
— Бей гадов, чтоб им пусто было!..
Били всех подряд: и живых, и уже мертвых, и тех, кто сопротивлялся, и тех, что, бросив оружие, пытались сдаться в плен.
— Так их, кровопийцев! — орал, не переставая строчить, пулеметчик Райко. Вдруг он застонал и упал.
К нему подбежала Эмира:
— Райко, милый!
— Райко убит! — крикнул кто-то.
Тут и Лазар не выдержал. Бросился в самую гущу и бил чем попало. Солдат в зеленой гимнастерке, выскочив из-за куста, кинулся на него и начал душить. Лазар двинул его револьвером по голове (патронов уже не было). Тот не отскочил и не упал, а его руки все сильнее сжимали горло. Лазар ударил еще раз, но уже кулаком. Солдат не только удержался на ногах, но вцепился в горло еще яростней. Лазар пытался дотянуться до его шеи, но у него вдруг потемнело в глазах.
Задушит, с ужасом подумал Лазар, а сердце распирало грудь. Позвать бы на помощь, да стыдно. И тут он вспомнил о ноже. Правая рука свободна: он выхватил нож и всадил его солдату под ребра. Тот сразу осел и опустил руки. Тело еще несколько минут вздрагивало и, наконец, замерло.
Лазар обернулся и сразу увидел, что надо выручать малого. Тот дрался с усташем, орудуя карабином. Они колошматили друг друга — видимо, у обоих кончились патроны, но так как солдат был сильнее и вдвое выше, схватка выглядела уж очень неравной, даже смешной. Солдат замахнулся прикладом, намереваясь ударить парнишку по голове, но тот ловко увернулся, и приклад с силой врезался в землю, а солдат по инерции полетел вперед и растянулся во весь рост.
— До каких пор я должен тебя выручать? — крикнул Лазар.
— Дядя, я этого никогда не забуду, — малый чуть не расплакался.
— Хватит болтать, побереги лучше свою башку, — хмыкнул в усы Лазар.
Волна нарастала, расплата становилась все яростней. Матери вспоминали погибших детей, девушки — братьев.
Лазар радовался, глядя, как разъяренная толпа сводила счеты с врагом, вымещала свой справедливый гнев, заглушала свое горе. Он вспомнил отца, мать, сыновей. Он все время пытался отыскать глазами дочь Даницу. Он ничуть не удивился бы, увидев ее в самой гуще схватки. Он и сам был зол и беспощаден к врагу.
Возбужденная успехом, толпа разделилась на две части: одни двинулись налево вдоль окопов, другие — вправо. Фронт нападения расширился. Перескакивая через рытвины, пни и трупы, наступающие теснили противника в окопы, добивали раненых, снимали с них оружие, ботинки, брюки и гимнастерки. Пленных не было. Солдаты прятались в кустарнике, в лесу, в густой пшенице и кукурузе. Враг оттягивал свои силы глубже в тыл, к белевшему вдалеке Дубицкому шоссе.
Охваченные безумным порывом, наступающие забыли об осторожности. Первая победа, щедро политая собственной кровью, словно околдовала людей. Им как будто уже мало было этой резни, женщины бежали за солдатами, требуя, чтобы они. не уклонялись от борьбы и бились насмерть. Люди уверяли себя в том, что неприятель уже разбит, что нет у него больше сил сопротивляться.
Но противник как раз в это время собирал свои силы. Нетрудно было понять, что из тыла прибывает подкрепление. Гудели моторы, по шоссе, у подножья холмов грохотали танки. Очевидно, подходила и конница.
Вдали показалось несколько стрелковых цепей, развернувшихся по полям. Они шли в эту сторону — к Патрии и Погледжева. Ясно, что они спешили на помощь атакованным.
Но на них никто не обращал внимания. Крики не затихали, брань становилась все отборней, угрожающе блестели топоры. Сверкали штыки, вспыхивая на солнце, которое пробилось, наконец, сквозь тяжелые грозовые облака.
Пулеметчики метались, подыскивая место, откуда было бы удобней стрелять. Они припадали к земле и строчили, но вскоре срывались и перебегали дальше. Они едва поспевали за наступающей толпой, которая постоянно перегоняла их и влекла за собой, как река. И вот разбушевавшийся людской поток столкнулся со свежими силами противника. Начиналось настоящее сражение. Мины взрывались одна за другой. Полетели вверх комья земли. Это действовали минометы. Такие минометы имелись у усташей в каждой роте, потом их приобрели и партизаны.
— Минометчики! — закричал Лазар. — А ну-ка, вдарь!
Он не мог лечь, потому что бежавшие увлекали его за собой. Он не стрелял — кончились патроны. Он просто бежал, чтобы не отстать. Сердце бешено колотилось, кровь кипела. Вокруг него падали мертвые и раненые. Лазар не мог понять, почему сам не падает и почему пули пролетают мимо. Казалось, неприятельские солдаты целятся прямо в него.
Враги приближались. Уже было слышно, как они кричали, что для партизан настал черный день. А когда грянул мощный залп минометов и они поняли, что опасность грозит и им, и даже значительно большая, чем можно было ожидать, они залегли и попытались обороняться. Но волна бегущих людей захлестнула их. Спеси как не бывало. Крики, брань, угрозы, вопли разъяренной толпы, похожие на волчий вой, ошеломили противника. Он уже и не помышлял об атаке. Толпы женщин нахлынули, как буря, как ливень, и прижали усташей к земле.
Не слышно было ни слов команды, ни приказаний офицеров. Доносились только стоны и крики о помощи. Женщины ворвались уже в первые ряды залегших солдат и ударяли их сверху по головам. Лазару казалось, что он слышит, как хрустят кости и со свистом бьет кровь из ран. Стоны, крики, мольбы, хрип. Солдаты гибли один за другим.
— Не убивать пленных! — Лазар хотел прекратить эту кровавую расправу.
— Бей всех подряд! — раздавалось в ответ.
— Пленных в сторону, — скорее просил, чем приказывал он, но его никто не слушал.
— Бей гадов! — раздавалось повсюду.
Судили без допросов, без приговоров, без снисхождения. Расправлялись тут же, прямо на поле боя. Все пленные безоговорочно осуждались на смерть — за лишения, за страдания беженцев. Пленных не расстреливали, а забивали до смерти топорами, кольями.
На холмах повсюду белели трупы. Солдаты по большей части были без рубашек, голые до пояса. Не ожидая атаки партизан, они загорали или просто разделись, чтобы поостыть и освежиться. Нападение было так внезапно, что они не успели даже надеть гимнастерки, некоторые бросились в окопы даже без винтовок.
Немало погибло и женщин. Шали, платки, косынки обагрила кровь. Павших партизан можно было узнать по шапкам, на которых алели, как раны, звезды, и по одежде; крестьянские порты, куртки и опанки[6], иногда на ногах были только подвязанные ремнями из дубленой кожи заскорузлые подошвы или рваные носки. У некоторых ноги замотаны тряпками и опутаны веревкой. Были и босые. Многие лежали, уткнувшись лицом в землю, словно целуя ее и даже после смерти крепко сжимая в руках винтовки.
Склоны, холмы, ложбины, овраги, жнивье, нивы, пастбища, огороды, дворы, картофельные и капустные поля, выгоны — все было усеяно мертвыми телами. Каждая пядь земли покрыта трупами.
Наконец дала себя знать усталость, послышались возгласы о том, что довольно пролито крови.
— Хватит уж, отомстили. Кого убили — убили, а кто сам сдался, отведем в плен. Поняли они, как мы умеем драться, а теперь пусть знают, что мы ала не помним.
— Ведите их в штаб! — уже кричали вокруг. — Ведите к Шоше, пусть их Шоша судит.
— Что с ними делать, командир?
К нему обращались, как к Шоше, и Лазар ощутил свою силу. Он слушал людей, для которых стал сейчас олицетворением всего партизанского отряда. С ним говорили, как с Шошей. Он чувствовал себя счастливым, потому что остался жив, но не давала покоя тревога за дочь. Ее нигде не было видно. Но тут он заметил Лепосаву.
— Что на меня уставился? — она взмахнула топором. — И тебе может достаться, как тем двоим. Вон они, на чистинке. Один офицер, с погонами и звездочками. А правда ведь офицер, если со звездочками?
— Если со звездочками — офицер, — сказал Лазар.
— Вот это здорово, что я офицера укокошила, — улыбнулась Лепосава. — За своего сыночка — офицера. Ай да Лепосава, офицера кокнула!
Во рту у него пересохло, он молчал, хотелось узнать, что с Даницей. Жива ли она?
— Ну чего молчишь? — спросила Лепосава. — Дай мне руку-то, хоть здесь встретились. Дай мне руку, Лазар, и улыбнись! А уж как я рада, что мы живы остались, черт бы тебя побрал!
— Посмотри, — сказал ей Лазар.
Со стороны Козары шли крестьяне. Лошади и волы тянули телеги, груженные домашним скарбом. Люди шли с востока на запад, намереваясь использовать образовавшийся прорыв фронта.
Вереницы людей и упряжек, стада овец, коровы с телятами, свиньи, собаки. Люди торопились к шоссе, чтобы успеть перейти его и добраться до Ютрогушты, до Планивицы, до Равного Гая.
Да тут тысяч пять будет, — сказал про себя Лазар. — А что, если нам догнать и добить отступающего противника?
Его радовала победа и одновременно беспокоили мысли о семье и дочке Данице, которую он никак не мог разглядеть. Но он молчал и шагал на запад вслед за разбитым врагом. И среди этого неумолимо несущегося вперед потока он выслушивал людей, которые рапортовали, сообщали новости, требовали указаний, ожидали приказов. Он был счастлив оттого, что заставил противника отступить, что остался невредимым и избежал верной смерти.
Он потерял из вида Ивана, и посоветоваться было не с кем. Лазар не знал даже, какие партизанские роты участвуют в наступлении, где остальная часть батальона и что обо всем этом думает Жарко. Сам же принял решение неотступно преследовать неприятеля, гнать его как можно дальше на запад, к Планинице, к Ютрогуште, Равному Гаю и Асиной Страже, чтобы окончательно прорвать фронт и обеспечить крестьянам выход из окружения.
Его не пугал все усиливающийся грохот с фланга, от Приедора и Босанской Дубицы (похоже, что там шли танки и бронетранспортеры). Пускай лезут, упрямо твердил он, мы прорвали кольцо. Он не испугался и тогда, когда возле него, кроме нескольких сотен женщин, осталось всего каких-нибудь пятьдесят бойцов. Не могли же все погибнуть, а кто выжил, дорогу ко мне найдет. Он шагал рядом с Лепосавой, поглядывая на ее плечи и ноги.
Он был уверен, что враг разбит и давно подготовляемая злодеями операция уже не удастся.
К Востоку от Козары, на Лиевче-поле, по берегам Врбаса раскинулась Баня Лука, самый большой западно-боснийский город, когда-то, в древние времена, принадлежавший бану Радиславу.
В 1562 году через Баня Луку проезжал Эвли Челеби, турецкий летописец. Он рассказал, что видел здесь много домов, садов и виноградников. Записал он также, что местные жители отличаются красотой и стройностью, что носят они принятые в Крайне суконные одежды: кафтаны, штаны узкие с застежками и плетеные опанки, а на головах зеленые, тоже особые краинские шапки…
Францисканец Никола Лашванин говорит, что в 1690 году в Боснии был страшный неурожай, что люди ели мертвецов и умирали с голоду.
В Баня Луке, рассказывает фра Никола Лашванин, за ночь голодные люди объедали трупы повешенных. В те времена паша без конца казнил и вешал и ускоков[7] и райю[8] (кто попадал под руку), и жители всех их съедали…
В 1808 году, после того как из-за угла был убит градоначальник Баня Луки, тамошние мусульмане, хотя численно они и уступали христианам, взялись за оружие и изгнали последних из города. Дюжину православных они схватили, поставили на колени и долго плясали вокруг них коло, подскакивая и выкрикивая оскорбления, а потом отрубили им всем головы.
В 1868 году после очередного бунта турки схватили попа Джорджие из Баня Луки. Они повесили его на груше на берегу Црквены…
Бунты следовали один за другим:
Янчичев (1809).
Машицкий (1839).
Пециин (1858).
Пециин (1875).
И после каждого — пепелища, зачастую без единого уцелевшего домочадца, десятки сел бывали сожжены, сотни людей зарезаны, повешены, посажены на кол.
Бунты следовали один за другим, и все больше гайдуков уходило в леса и горы.
Наряду с Миятом Харамбашей, наряду с Богое и другим атаманом гайдуков была и некая Мара, об отваге которой до сих пор поется в песне:
Подалась наша Мара в гайдуки,
девять лет в атаманах ходила.
На десятый схватили ее турки
и ведут ее в град Баня Луку:
— Скажи, Мара, где твоя дружина!
— Лучше головы своей лишуся,
чем открою, где моя дружина…
Из старых летописей.
Встреча с фра-Августином всегда действовала на Рудольфа освежающе. Он завидовал его способности доводить начатое дело до конца, не задумываясь над последствиями. Фра-Августин обладал сильной волей и выдержкой, то есть теми качествами, которых не хватало самому Рудольфу. Поэтому они сблизились. Кроме того, с фра-Августином всегда было интересно поболтать. Тот мог говорить о чем угодно — о латинском языке, о древних греках и римлянах, о папе римском, о святом престоле, о церковной музыке, о войне с Россией, о выращивании репы и о разведении пчел. Казалось, фра-Августин смог бы написать книгу из любой области знаний. Рудольф особенно любил слушать его рассказы о древних хорватах, об их переселениях, о борьбе за свое существование на протяжении многовековой истории, борьбе, в которой они сумели сохранить свой национальный характер со всеми его отличительными особенностями.
— Слава Иисусу, ваше преподобие, — Рудольф поспешил навстречу священнику, приказав солдату отвести коня. — Я рад вас видеть и счастлив, что мы встретились на самых подступах к логову разбойников, которые, наконец, нами полностью окружены.
— И когда вы думаете с ними покончить?
— Первый этап завершен, — сказал Рудольф. — Мы приступаем ко второму.
— К истреблению разбойников?
— К уничтожению их логова и очистке местности от, бунтовщиков. Козара будет возвращена нашей родине.
— Я слышал, атаки бунтовщиков были ужасны.
— Вы знаете, с тринадцатого июня бои не прекращаются ни на час. За это время мы ни разу не могли спокойно пообедать, не говоря уже о сне.
— Господь вознаградит вас за все, — сказал фра-Августин, вознося очи горе и осеняя себя крестным знамением. — Вспомните Иваниша Хорвата. Ему было тяжелее. В 1394 году в Печухе Иваниша Хорвата привязали к хвостам коней и разорвали на части. Не забывайте об этом и молитесь, ибо всевышний — единственное наше упование; небо ведет нас к совершенству и радеет о том, чтобы мы не сбились с пути истинного.
— Вы к нам надолго, святой отец?
— Я пробуду здесь до полудня, — отвечал священник.
— Помните, я вам рассказывал об одной женщине? Могу сообщить кое-что новенькое. Конечно, если это вас интересует.
— Ну, как же, как же.
— Садитесь, пожалуйста, — Рудольф показал на шерстяное одеяло, расстеленное на земле. — Не беспокойтесь, оно достаточно толстое. Здесь сухо.
— Ну так что же там? — спросил фра-Августин.
— Как вы догадываетесь, речь идет о той женщине, которую мы из Загреба направили на Козару, к партизанам. Так вот. Она там уже четыре дня, обошла с десяток сел и передала нам несколько донесений. Одну металлическую коробочку с запиской я нашел под порогом церкви, другую — у входа в разрушенную школу, третью — под дверью одного здания…
— Как же ей это удается? — прервал его фра-Августин.
— Она женщина героическая, — отвечал Рудольф. — Идет на невероятный риск. В крестьянском платье, но абсолютно не зная сельской жизни, она должна постоянно следить и за своей походкой, и за каждым своим словом, и даже за тем, как ест. На днях ее допрашивал партизанский комиссар, и она в замешательстве употребила несколько чисто хорватских выражений. Это сразу же вызвало подозрения, и она вынуждена была вернуться к нам.
— А можно с ней познакомиться?
— К сожалению, нет, — сказал Рудольф. — Сегодня она отправилась выполнять новое задание.
— Куда вы ее послали?
— Туда же, — Рудольф показал на лесистые склоны Козары. — Нам никак не удается выяснить их численность. По имеющимся у нас сведениям, партизан не больше четырех тысяч, а сопротивление оказывают такое, будто там несколько дивизий. Главное, никогда нельзя угадать, где они находятся: иной раз думаешь: уже все, отступили, и вдруг они ударяют по нам с тыла.
— Они связали себя с дьяволом, но бог их покарает, — фра-Августин перекрестился и снова возвел очи горе.
— Их часы сочтены, — сказал Рудольф и повернулся к подошедшему солдату.
— Подполковник, какая-то женщина хочет вас видеть.
— Какая еще женщина?
— Да вроде бы… Боже мой, а как зовут, я и забыл.
— Эмма?! — воскликнул Рудольф, заметив женщину. — Так скоро?! Это та самая женщина, о которой я вам только что рассказывал, — пояснил он фра-Августину. Я не донимаю, почему она вернулась. Что-то случилось. Мы договорились, что она останется на Козаре несколько дней, соберет сведения о расположении и силах противника и, если сможет, проникнет в поселения беженцев.
— Не слишком ли много вы от нее требовали?
— Я полагаю, что нет.
Женщина подошла ближе. Она была в крестьянской одежде: на голове полушалок, черный шерстяной фартук, опанки испачканы глиной.
— В чем дело, Эмма? — спросил Рудольф.
— Провал, — отвечала Эмма. — Едва ноги унесла.
— Что такое?
— Один мужик опознал меня и чуть не убил.
— Какой мужик? — удивился Рудольф. — Кто тебя здесь знает?
— Я вышла, как было условлено, на рассвете с двумя солдатами. Они проводили меня до линии фронта, помахали рукой и пожелали счастливого пути. Я прошла еще немного и натолкнулась на людей. Бандиты…
— Так близко?
— Это была их разведка, — продолжала Эмма. — Они стали кричать мне. Я сначала хотела бежать. Потом вспомнила, что я одета как баба, подошла к ним и сказала: «Когда же вы, наконец, прорвете фронт? Мне туда надо. Там мой дом». Один из бандитов в кожаной фуражке и с огромной винтовкой загородил дорогу и заорал на меня: «Куда лезешь, дура?!» Я ему сказала, что на свой риск и страх Пробовала перейти линию фронта, проползти между окопами. «Откуда ты, товарищ?» — уже мягче спросил он. Я что-то невнятно пробормотала. «Откуда, откуда?» — повторил он. Назвала село Равницы. «Из Равниц? — он даже рот раскрыл. — А как тебя зовут?» Я снова что-то пробормотала, но он переспросил: «Как, как?» Я сказала, что меня зовут Милка Попович. Тогда он спросил: «Это ваш, что ли, дом возле леска?» Я подтвердила. «А ты чья? Не Перы?» Я не знала, что отвечать, и опять что-то сказала невнятное. Бандит сказал, что знает Перу Поповича, и, к счастью, больше ничего не спрашивал, а указал мне дорогу в лес и еще велел поторопиться, так как враги, мол, скоро пойдут в наступление.
— А дальше что? — перебил ее Рудольф.
— Я пошла лесом, моля бога, чтоб снова не попасться на глаза изменникам. Но бог не внял моей мольбе.
— Веруйте, и он услышит, — вставил слово фра-Августин.
— Их было много. Растрепанные, с винтовками, глаза у всех красные, опухшие. Видно, что долго не спали. Одежда мятая и рваная, штаны забрызганы грязью, обувь вся в глине. Как варвары, дикие, злые, хмурые. Начали расспрашивать, откуда я и зачем так далеко зашла в расположение войск, куда иду и почему не доложила о себе в штабе. Я отвечала наобум и уже представляла себе, что они меня схватят, свяжут и поволокут на расстрел, как Анджелку Сарич в Приедоре. Сначала я так перепугалась, что и вздохнуть не могла. Потом взяла себя в руки и сказала сама себе: «Какого черта мне бояться? Ведь ничего не случилось? Разве они знают, кто я? Разве я не одета, как все деревенские бабы? Держи голову выше и поступай так, как поступала бы на твоем месте любая крестьянка». И страх как рукой сняло. Я сумела все-таки их убедить, что здешняя, живу в лесу и хочу перейти линию фронта, чтобы добраться до дома.
— Отпустили тебя?
— Отпустили, да еще и ухаживать пытались, — улыбнулась Эмма. — Один даже пробовал обнять. «Ты, может, себе мужика пришла подыскать? Я не подойду?» Да еще ущипнул, хам этакий. Тут уж я на него набросилась: «Ишь, лапы-то распустил, чертов сын! Я замужняя». Он начал извиняться: «Прощенья просим, товарищ. Я думал, что ты бобылка». Так я и выпуталась.
— И куда же ты направилась?
— Хотела пойти на Козару, к беженцам, но и тут дьявол вмешался…
— Не поминай нечистого, — сказал фра-Августин. — Лучше молись богу и чти имя его.
— Я хотела проскользнуть мимо партизанских постов, зарисовать расположение частей, проверить, роют ли они окопы и сколько их примерно стоит против нашего полка, Пошла вдоль по опушке, вместо того чтоб углубиться в лес. Вот тогда это и произошло.
— Тебя кто-то опознал?
— Да. Один бандит вдруг подбежал ко мне, схватил, трясет, чуть не загрыз живьем. Сначала я подумала, что я ему понравилась как женщина. «Откуда ты здесь взялась, чтоб ты сдохла?» — кричит, скрежещет зубами, а тем временем другие бандиты сбегаются, окружают нас, словно волчья стая. «Что вам нужно?» — спрашиваю я. Вот тут-то я и просчиталась. В трех словах две ошибки: произнесла слово «нужно», которое крестьяне редко употребляют, им привычнее «надо», и обратилась к изменнику на «вы», а у них это просто не принято. «Душу из тебя вытрясу», — а сам схватил меня за горло. «За что?» — кричу. «Еще спрашиваешь, усташиха проклятая». Я поняла, что этот ирод узнал меня, но не могла припомнить, где он мог меня видеть. Он сам подсказал: «Не забыла Баичевы ямы? Помнишь, стерва, как нас усташи расстреливали?» Я заревела, пыталась прикинуться дурочкой: «Чего ты говоришь? Я-то при чем?» — «Ты еще притворяешься, гадина? Когда нас вели на расправу, ты стояла с офицерами. С усташами стояла, я тебя хорошо запомнил. Добраться бы мне до этой сучки, — вот что я думал, когда меня ко рву гнали. Долго я на тебя смотрел и запомнил навсегда. Голову даю на отсек, это ты и есть». И все-таки мне казалось, что его ярость несколько ослабевает. Вероятно, подействовало выражение моего лица — я ведь не на шутку перепугалась. «Не понимаю, о чем ты говоришь, товарищ! — твердила я. — Пусти меня, если в бога веруешь». Вокруг закричали: «Райко, балда, задушишь бабу! Отпусти ее, дай слово сказать. Если усташиха, мы ей запросто шею свернем». Эта скотина немножко расслабил пальцы. И я стала объяснять, кто я, откуда и почему здесь очутилась. Мои слова, да и слезы, кажется, начали их убеждать. «Райко, не сходи с ума. Откуда взяться среди нас усташихе? Как она, чудило, сюда попадет?» Он вроде бы стал сдаваться, но продолжал глядеть на меня с ненавистью. Сказал, что так просто меня не отпустит, ему нужны доказательства, но поскольку остальные только улыбались и покачивали головами, он и сам начал сомневаться: «Надо же, до чего похожа на ту усташиху, мать честная! Как две капли воды! Святыми угодниками клянусь, это та самая, с Баичевых ям. Ну-ка, скажи…» И начал выпытывать все про мою жизнь. Чуть ли не со дня рождения. А так как я снова допустила несколько ошибок в речи, он заявил, что лично отведет меня в штаб, а там уж пусть решают товарищи. К счастью, он отправился со мной один. Он вел меня по склону, и я все думала, как бы мне сбежать. Я твердо решила бежать, потому что новые допросы, особенно если станет допрашивать кто-либо и поумнее и поопытнее, привели бы к еще большим осложнениям. Я улыбалась моему конвоиру, надеясь его смягчить. Но он был холоден как лед. И все рассматривал меня, словно хотел убедиться в том, что глаза его не обманывают.
— Как же ты сумела от него избавиться?
— Мою судьбу решил счастливый случай, о котором я даже и мечтать не могла. Когда мы шли по склону, пробираясь сквозь заросли и кусты, наши начали стрелять и один снаряд разорвался совсем близко. Мой конвоир упал, а я пустилась бежать, понимая, что это единственный шанс к спасению. Как нарочно, стрельба не прекращалась, но я летела вперед, твердо веря, что не погибну от наших снарядов. Мне казалось, будто какой-то рыцарь старается помочь своей возлюбленной.
— В лес вернуться ты уже не могла?
— А ты сомневаешься или мне не доверяешь?
— Доверяю и всегда доверял, — сказал Рудольф, — просто сожалею, что не удалось осуществить это дело. А задумано было чертовски толково.
— Это господь уберег тебя, — обратился к ней фра-Августин. — Все мы во власти всевышнего.
— Я беспрестанно молилась богу, повторяла его имя и призывала на помощь деву Марию.
— Избавлю его, потому что он познал имя мое, — произнес фра-Августин торжественно, словно перед алтарем, хотя из-за голенища у него торчала, как всегда, рукоятка ножа.
— Дорогие мои, — улыбаясь, сказал Рудольф. — Я приглашаю вас нынче на обед и очень рад, что могу, хоть и скромно, угостить своих друзей. Пожалуйста, прошу вас.
Он указал рукой на залитое солнцем поле. Желтела земля, зеленела примятая пшеница. Нивы были изуродованы гусеницами танков, изрыты снарядами, перекопаны заступами и лопатами. Всюду на траве, на всходах виднелась выброшенная из окопов глина. На холмике неподалеку, рядом с дубовой рощей, стояла белая мазанка под красной черепичной крышей. Двор был обнесен частоколом. Вдоль стрехи полз виноград. Верхняя часть стены была опоясана венком из зеленых ветвей и листвы.
— Да это настоящий замок, — смеялась Эмма. — Кто его хозяин?
— Это мой штаб, — отвечал Рудольф. — Тут буду я принимать моих дорогих гостей.
Она ему снова улыбнулась. Она была удивительно хороша. Ее лицо напоминало портреты старых итальянских мастеров.
— Владелец, конечно, сбежал?
— Мы уже никого не застали, — сказал Рудольф. — Похоже, что все там, — он указал на Козару.
— Ничего, разыщем, — процедил фра-Августин. — Разыщем и позаботимся об их теле, ибо душу свою они давно продали нечестивому.
— Немцам нужна рабочая сила. Они хотят отправить как можно больше пленных в Германию на принудительные работы, — сказал Рудольф. — Зигфрид фон Каше прислал сюда своего уполномоченного, Рекварта, которому нужно тридцать тысяч пленных для отправки в Германию.
— Он их получит, только мертвыми, — сказал фра-Августин. — Мы выдадим ему трупы. Так я и ответил Зигфриду фон Каше в Загребе.
— Требование Каше несколько противоречит приказам немецких военачальников, которые предписывают беспощадную расправу с бунтовщиками, вплоть до их массового уничтожения.
— Надо руководствоваться собственной совестью, дорогой мой, — сказал фра-Августин, и лицо его, желтое и изможденное, вдруг словно озарилось. — Наш святой долг — разорить и обезвредить змеиное логово. Нужно помнить, дорогой мой, что здесь решается судьба Независимого государства Хорватии: или не будет Козары, или не будет нас.
— Ты не можешь мне сорвать вон тот цветок? — попросила Эмма Рудольфа, прижимаясь к его плечу. — Откуда здесь такие красивые цветы?
— Не забывай, что ты находишься в Кнежполе, — сказал Рудольф.
— Это весьма плодородные земли, — заметил фра-Августин. — Они обрабатывались еще во времена римлян. Посмотрите вон туда. Видите ту гору, там, где дерево на самой вершине? Это Патрия. Так ее назвали то ли римляне, то ли наполеоновские солдаты.
— Вот тебе ромашка, вот василек, — говорил Рудольф.
— Ах, еще и колокольчик… Спасибо, святой отец.
— Не стоит. Расскажите-ка нам лучше о бунтовщиках, — сказал фра-Августин. — Как они выглядят, чем вооружены, строят ли укрепления?
Эмма попыталась было продолжить свой рассказ. Но говорила она неохотно. Сухие и невыразительные слова произносила медленно, словно с трудом. Было видно, что мысли ее заняты совсем другим. Ее выдавали глаза, обращенные к подполковнику Рудольфу. Очевидно было, что красавец подполковник и Эмма не просто сотрудники, что их объединяет нечто большее. Они постоянно искали и находили один другого глазами и едва отвечали на дотошные расспросы фра-Августина. Они обменивались улыбками, незаметными прикосновениями и оба думали о том, как хорошо было бы навсегда остаться в этом маленьком домике на опушке леса: днем, когда светит солнце, их могла укрыть роща, а ночью, когда дождь…
— Они в военной форме? Что у них на ногах? Они босые? — упорно продолжал допытываться фра-Августин, когда все уже входили во двор дома.
— А здесь чем-то пахнет, — сказала Эмма. — Откуда такая вонь, Рудольф?
— Прошли проливные дожди, припекло солнце, а во дворе куча навоза, — сказал Рудольф. — На такие мелочи уже не обращаешь внимания, да, по правде сказать, мы и привыкли к вони, как привыкаем к трупам.
Бедный мой Рудольф! Она почувствовала прилив жалости, когда входила в низкое, полутемное помещение. Издали дом на опушке леса был похож на маленький замок, но стоило открыть дверь, и перед вами представала его грязная, продымленная утроба. Казалось немыслимым здесь даже умереть, а не то чтобы жить или любить. Вонючая дыра, а не дом: повсюду мусор, объедки, кости, грязь, помои, помет. Какая уж любовь в такой берлоге? Зачем я вообще сюда приехала? — подумала Эмма.
Рудольф с нетерпением поглядывал по сторонам, точно кого-то ждал. Поручик Йоза, неповоротливый, хмурый, бродил по двору с мертвенным, пустым взором. Тут же слонялись еще какие-то офицеры. Они обалдело пялились на Эмму. Солдаты столпились посреди поля вокруг огромного костра. Столько дней без отдыха!
Но что это?
Стрельба, начавшаяся на Патрии и на Погледжеве, не похожа на обычные дневные перестрелки, в которых время от времени участвуют усталые солдаты, мечтающие только об одном — как бы выспаться. Ударили разом артиллерийские батареи и минометы, взлетели комья земли, горизонт уже подернулся пылью и дымом, разгорается бой.
Что же там происходит?
К командному пункту спешат связные. Рудольф чувствует их приближение инстинктом старого вояки — еще не слышит и не видит их, но уже торопится с обедом, а то потом и кусок в горле застрянет. Видимо, не суждено сбыться его сладким грезам, а он так мечтал повести Эмму в рощу и там упасть вместе с ней в высокую траву (так поступали все его праотцы, когда наезжали сюда из далеких краев); он не сможет шепнуть ей на ухо ласковое словечко, от которого закипит кровь и замрет сердце. Возможно, он не успеет даже сказать ей последнее «прости», если пуля попадет ему в грудь или в голову и размозжит лобную кость, как поручику Лаушичу.
Нет, он уже ничего ей не скажет, бой разгорается. Действительно, скоро подбегают связные и сообщают подполковнику Рудольфу о невиданном прорыве, о чудовищном нападении противника по всей линии фронта от Погледжева до Патрии и Холма Юговича. Атакуют яростно, остервенело, напали вопреки своим привычкам среди дня, когда их никто не ожидал я большинство солдат отдыхало. Люди спали в кустах, мыли стертые до крови ноги, и противник воспользовался этим. Но что особенно удивительно — среди наступающих очень много женщин, которые со злобными криками, угрозами, воем и бранью налетели как ураган и орудуют топорами, рогатинами, кольями, дубинами.
Что сказать связным?
Что приказать подчиненным?
Что делать с гостями, которых он пригласил на обед?
Он отдает самые необходимые распоряжения, а потом…
— Будьте добры, пройдите в укрытие, — обращается он к фра-Августину и Эмме, которая ему томно улыбается. — Мне очень жаль, что так получилось и что я должен отправить вас в убежище. Там вы будете в полной безопасности не только от пуль, но и от снарядов.
— Я не пойду в убежище, — сказал фра-Августин. — Я хочу лично наблюдать, как наши солдаты разделаются с этой бандой.
— Ваше преподобие, я убедительно прошу вас, — умоляет Рудольф, которого уже окружают новые связные, сообщают все более тревожные сведения. Он размахивал телефонной трубкой, ругался, торопил связных, потом снова оборачивался к Эмме и фра-Августину и просил их пойти в убежище.
Но фра-Августин наотрез отказался: он хочет остаться здесь, во дворе, и наблюдать за боем.
Эмма позевывала. В ее глазах застыла тоска, как у человека, который обманулся в самых радужных своих надеждах. Рудольф улыбался ей и хотел показать, что и он раздосадован, но ничего не может поделать.
— Эмма, иди хоть ты в убежище, — сказал он.
— Я останусь с вами, — ответила Эмма.
— Ладно, — не настаивал больше Рудольф. — Но я ни за что не ручаюсь… Что нового, Йозо?
— На левом фланге отступают, паника, — сообщил замогильным голосом Йозо.
— Приказываю во что бы то ни стало вернуться на исходные позиции и восстановить линию фронта! — заорал Рудольф в телефонную трубку. — Да, это я… Что? Не может быть! Да возьмите же себя в руки и возвращайтесь… Никаких разговоров! Я вас предам полевому суду. На исходные позиции во что бы то ни стало, стоять до последнего!
Рудольф, а за ним и все остальные выскочили из дома и побежали на холм, откуда можно было невооруженным глазом наблюдать за схваткой у шоссе. Множество солдат скатывались вниз по нивам и косогорам, бойцы выскакивали из окопов, прятались во дворах, крались вдоль заборов и живых изгородей, падали и снова поднимались, продолжая отступать.
— Во имя господа бога, что здесь происходит? — завопил Рудольф, повернувшись к Йозо Хорвату. Он уже совершенно забыл о фра-Августине и красавице Эмме. — Поручик, что происходит? Неужели наши люди отступают по всей линии фронта?
— Так точно, подполковник, — подтвердил Йозо.
— Введите в бой резерв. Возглавьте его лично. Любой ценой остановите солдат. Вы должны положить конец бегству, отбросить противника и занять исходные позиции! В вашем распоряжении рота пехотинцев, артбатарея и два танка.
— Слушаю, — сказал Йозо все с тем же выражением обреченности и безразличия и зашагал не спеша, словно его посылали на собственные похороны.
— Живее, Йозо, живее! — кричал Рудольф. Он немного успокоился, так как ему показалось, что отступающие части остановились и даже стали возвращаться на прежние рубежи. На правом крыле действительно так и случилось, но зато на левом… Боже мой, это же сущая резня! Зеленые солдатские гимнастерки затерялись в море пестрых фартуков, юбок, шалей и платков, которыми буквально было усеяно все поле боя.
— Что это? — он и ужасался, и негодовал. — Неужели и правда женщины? Откуда их столько взялось? Эмма, смотри! Это же просто невероятно…
— Вот еще одно подтверждение правильности нашего плана. Надо разорить это разбойничье гнездо и сровнять его с землей, — фра-Августин в волнении ломал пальцы. Разорить, уничтожить, сровнять с землей…
Но Рудольф его уже не слушал. На какое-то мгновение он мысленно перенесся далеко отсюда, в Загреб, где осталась его жена-сербка. Вот кто мешает ему в продвижении по службе. Он, разумеется, уже начал бракоразводный процесс, но даже после развода ему придется всю жизнь скрывать нехорватское, некатолическое происхождение своей бывшей жены. Официально он мотивировал желание развестись тем, что охладел к жене как к женщине, что они не сошлись характерами и что фактически они давно уже не живут вместе. Но она все еще там, в Загребе, она словно бы не теряет надежды. Она ждет. Столько раз выслушивала она прежде любовные излияния Рудольфа, искренние и пылкие. Эта женщина надеется, ибо знает, что она хороша собой, к тому же она рассудительна, терпелива и самоуверенна. Наконец, она мать его ребенка. Их сын Бранимир — здоровый красивый мальчик. Рудольф обожает сына, как, впрочем, обожает и ее, жену, без которой еще недавно не мог вообразить своей жизни. Да как же не любить ее, как же оставить женщину, которая дала ему все, о чем только может мечтать мужчина? Рудольф разрывается между любовью и долгом, между семейным счастьем и карьерой. А ведь теперешние законы запрещают смешанные браки, голубая арийская кровь не должна смешиваться с нечистой, православной, с цыганской или еврейской. Пришлось сделать выбор, и Рудольф скрепя сердце решился на развод.
Но к черту все это! На левом фланге полный развал, хоть поручик Йозо Хорват с подкреплением уже там. Подполковник Рудольф решает бросить в бой последние резервы. Он поведет их сам.
— Идите в укрытие, — говорит он фра-Августину тоном, не терпящим возражений. — В противном случае я не гарантирую вам безопасность и не отвечаю за вашу жизнь.
— А что, разве положение так серьезно?
— Вы же сами видите, — резко отвечает Рудольф, даже с Эммой он говорит тем же ледяным тоном. Он подтягивает ремень, вынимает револьвер и приказывает солдатам построиться. Затем командует «марш» и сам ведет их в бой.
Никогда еще ему не приходилось бывать в такой схватке. Женщины и девушки с топорами, кольями и дубинами яростно налетают на солдат. Падают, вскакивают и снова устремляются вперед. Они визжат, сквернословят, вопят и яростно рвутся к шоссе, на запад, словно решили пробиться или погибнуть. Ничто не в силах их остановить. И крики — странные, дикие, неестественные возгласы обреченных, которые уже задыхаются, клокочут, хрипят в предсмертных судорогах. Так воют голодные волки или бешеные собаки. Это не боевой клич атакующих мужчин, это неистовые, безумные крики и вопли, рожденные страхом, ненавистью и жаждой расправы. В них слышатся рыдания и похоронный плач над могилой, стон и причитания о близких, гнев, страдание, злоба — все разом. Это призыв к кровавой мести. Сила гнева оказывается страшнее артиллерийских батарей, страшнее снарядов и мин, страшнее…
Он столкнулся с потоком, который расшвырял его солдат по холмам и взгорьям. Прошел почти час, но этот поток не только не ослаб, а все больше нарастал, вскипал, рвался вперед, круша и снося все на своем пути и оставляя за собой трупы, кровь, стоны… Он пытается сделать невозможное: бросается со своими солдатами в неравный, отчаянный бой, может быть, последний в его жизни. А там будь что будет. Он полон решимости. Перекрестился, помянув и бога и богородицу. Прошептал имя матери, потрогал золотой крестик на тонкой цепочке, прижал его к груди. Вздохнул и, сдерживая слезы, крикнул изо всех сил, так, чтобы слышал каждый солдат:
— Вперед, в атаку!..
— За родину, за нашего поглавника! Вперед!..
— Вперед, вперед! — кричал он, готовый умереть или остановить неприятеля. Он слышал, как кричали и падали бежавшие рядом с ним солдаты. Навстречу им катилась смертоносная волна. Они бросились в нее, как с разбегу бросаются в море. Люди прыгают в волну, а она их сразу же захлестывает.
Сейчас и Рудольфа она захлестнет. Надо во что бы то ни стало удержаться. Он уже один. Надо спасаться.
И Рудольф мчится вниз по склону, по которому только что с криком бежал вверх, уверенный, что остановит и оттеснит противника. Он несется сломя голову, ничего не видя перед собой, задыхается. Полководец без армии. Он один на один со смертью. Нет сил бежать. Ноги не слушаются.
Он падает, уже перестав понимать, кто он и почему очутился здесь, среди этой отвратительной, вдоль и поперек перекопанной глины. Сапоги скользят, он спотыкается. Нет. Он уже больше не бежит, он упал, у него, как говорят, подкосились ноги (может быть, меня подстрелили и ноги перебиты?); ему уже кажется, что он и не бежал никогда, что он провалился в какую-то пропасть и навсегда в ней останется. И пропасть затягивает его, как засасывает трясина брошенный в нее камень…
Я еду к поглавнику. Последний раз я видел его двадцать дней назад в Загребе, в Горнем Граде[9], на совещании, созванном перед походом на Козару. Среди торжественной тишины поглавник говорил о целях нашего похода и мерах, которые необходимо предпринять, чтобы уничтожить опасный очаг бунтовщиков.
Я еду к поглавнику и волнуюсь, словно это моя первая встреча с ним: сердце стучит и замирает от восторга, во рту пересохло. Полковник Франчевич, возьми себя в руки, подтянись, осмотри, все ли в порядке, подумай, как будешь докладывать…
Со мной фра-Августин.
— Дорогой мой, — говорит фра-Августин, — я понимаю, что ты волнуешься. Давай же побеседуем в этот счастливый час о нашем поглавнике. Я о его жизни слышал очень мало, знаю, что он родился 14 июня 1889 года в селе Брадина, на Иван-горе, на границе Боснии и Герцеговины. Отец его, Милан, работал на железной дороге Сараево — Мостар. Знаю, что жену поглавника зовут Марой и у него есть трое детей — Мирьяна, Вишня и Желимир…
— А вам известно, что до войны он был адвокатом в Загребе?
— Да, да. В те годы я даже встретил его однажды на улице. Внешность у него незаурядная: он очень высокий, да еще эти руки большие, сильные и голова большая, с крупными, необычными ушами. Лицо широкое, лоб изборожден морщинами. Своим богатырским сложением он производит впечатление какой-то неукротимости и даже грубости. Губы у него обычно сомкнуты упрямо и сердито, лицо усталое, как у человека, который сутками не спит…
— Но стоит ему заговорить… — перебил я.
— Да, да, это я и хотел сказать, — подхватил фра-Августин. — Стоит только ему заговорить, как лицо тут же преображается, становится добродушным, даже простоватым, и уже кажется, что этот человек — олицетворение христианского милосердия, самоотречения, бескорыстия, кротости и доброты. Во всем его облике есть что-то глубоко народное. Он принадлежит к тем людям, которые не ищут в жизни наслаждений и роскоши и которых маленькие человеческие радости делают счастливыми. Говорит он низким голосом, не спеша, весомо. «Я пришел сюда работать, а не властвовать» — были его первые слова в освобожденном Загребе. В нем есть что-то мученическое, что-то от распятого Христа.
— Это вполне естественно, — заметил я. — Вам, вероятно, известны обстоятельства его жизни во время вынужденной тринадцатилетней эмиграций. Тут бы и камень не выдержал…
— Расскажи мне об этом, Франя! Ты же долгое время был вместе с поглавником в эмиграции.
— Рядом с поглавником прошли лучшие годы моей жизни, — подтвердил я. — Поглавнику пришлось испытать немало — голод, побои, преследования, каторгу. Дважды он был приговорен к смертной казни: один раз югославским судом, второй раз — французским. В 1929 году он эмигрировал из Загреба и сделал в Софии заявление об отделении Хорватии и о правах македонцев на обособленное существование. Тогда в Белграде его приговорили к смертной казни. Второй раз ему был вынесен смертный приговор во Франции после покушения на короля Александра, которое наши люди организовали в Марселе в 1934 году. Говорят, будто итальянское правительство оказывало ему постоянную денежную поддержку. Правда, он получал в Италии жалованье армейского генерала (пять тысяч лир в месяц), но довольно длительное время вынужден был просидеть в тюрьме, ибо Муссолини после убийства короля Александра приказал распустить усташские лагеря в Италии, намереваясь привлечь Югославию в тройственный союз. Тогда и наступила для нас черная пора. Четыре года мы скрывались в подполье.
— Расскажи мне о частной жизни поглавника.
— Во Флоренции поглавник жил замкнуто. По субботам и воскресеньям он ходил в церковь и гулял со своими детьми. Столярничал, делал клетки для кроликов, возился в саду.
— А где он жил?
— На одном из холмов, на улице Pietro Тасса, номер пять, в двухэтажном домике с зелеными ставнями, окруженном маслинами и обвитом диким виноградом. Кругом царила тишина и покой. Он сажал капусту и картофель; в саду по травке среди цветов всегда гуляла курица с цыплятами.
— А чем он еще занимался?
— В течение нескольких лет пытался создать perpetuum mobile, то есть машину, которая вращалась бы сама по себе, без приложения силы. От нечего делать учил турецкий язык. Много читал, особенно по истории Хорватии и Боснии. Многое мог рассказать о Ливно, первый раз упоминаемом в 982 году, о грамоте хорватского князя Мутимира, о Трпимире, Домагое, Бранимире[10], о боях Трпимира с болгарским князем Борисом к востоку от реки Врбас. Он рассказывал нам, что у хорватского короля Томислава была армия в десять тысяч пехотинцев и шестьдесят тысяч всадников, а это свидетельствовало о могуществе его королевства…
— Говорят, он тогда немало писал.
— Да, писать приходилось много: директивы, воззвания, статьи. Тогда же написаны его известные брошюры.
— Я читал «Ужасы заблуждений», антибольшевистский памфлет.
— Да, эта книга вышла в 1937 году. Кроме того, на немецком, итальянском и французском языках опубликованы многочисленные статьи и манифесты поглавника о движении усташей, о политическом положений Хорватии, о так называемом хорватском вопросе.
— Он и стихи писал?
— Ну как же! В 1931 году поглавник написал наш марш.
Треск винтовок, пушек грохот,
Словно гром гремят.
За отчизну в бой кровавый
Усташи летят.
Треск винтовок, пушек грохот,
Орудийный смрад.
А на поле боя тихо
Умирал солдат.
О Хорватия родная,
День наступит твой!
Усташи идут отважно
За тебя на бой.
— Да, да, я их знаю, — счастливо улыбаясь, подхватил фра-Августин. — А правду говорят, что поглавник писал даже романы?
— И романы писал, — подтвердил я. — В тридцать пятом он опубликовал «Прелестную блондинку», там говорится и о борьбе усташей. Мы все воспитывались на этом романе.
— Какие черты его личности произвели на тебя особое впечатление?
— Твердость воли и скромность. Он уехал в эмиграцию один, не рассчитывая на чью-либо поддержку, без средств, уехал без свиты, без шумихи. У него не было ничего, кроме его возвышенной души и непоколебимой веры в наше дело, веры, которая способна сдвинуть горы. Одевался он скромно, в ту же форму, что и мы, не носил никаких знаков различия. Он воспитывал нас, готовил к борьбе. Он лично разрабатывал планы наших занятий, сам составлял уставы, разъяснял сущность нашего движения и необходимость решительной борьбы с врагом; он любил рассказывать о славном прошлом Хорватии, укреплял в нас веру в воскрешение Независимого государства Хорватии, по-отечески заботился о каждом. И это даже тогда, когда обстоятельства складывались совсем неблагоприятно и когда у любого бы опустились руки. По приказу властей он без конца перемещал наши лагеря (из Ареццо в Оливетти, оттуда в Липари, затем в Калабрию) и никогда не терял присутствия духа. Даже после приказа о полном роспуске лагерей он, уходя в тюрьму, заявил, что наша борьба продолжается и что мы будем призваны к оружию, когда придет время расправы со змеиным логовом в Белграде. Это, как вы знаете, произошло в апреле прошлого года. До тринадцатого апреля мы ждали приказа в Северной Италии, а тринадцатого, ровно в четыре часа утра, перешли границу. В это время дочери поглавника Вишня и Мирьяна по радио обратились к хорватскому народу с призывом восстать против тирании Белграда. Отчаянное сопротивление югославской армии немцам на северной границе не дало результатов. Началось поспешное отступление. Упорствовали лишь отдельные части, состоявшие из бандитов и коммунистов. По всей Хорватии уже разгоралось восстание во главе с усташами. Мы почувствовали поддержку, едва ступили на родную землю. Нас встречали с радостью, народ выражал нам преданность и любовь. Наши колонны буквально осыпали цветами. На домах развевались хорватские стяги, а также флаги Германии и Италии, чтобы солдаты наших друзей сразу могли убедиться, что хорваты встречают их с открытым сердцем…
— Да это я помню не хуже тебя, — сказал фра-Августин. — И призывы по радио помню.
В армию, в армию, витязь отважный…
Берись за копье и седлай коня…
Восстань, мой любимый народ…
О Хорватия, будь непреклонной…
Наступает наш день, загорелась заря свободы…
Я видел, как немецкие части, пройдя через Загреб, направлялись в Боснию, — вспоминал и фра-Августин. — Хорватия приветствовала своих освободителей. Отряды усташей и «Хорватской обороны» разоружали сербских солдат и гнали ид в лагеря для военнопленных. Я сам слышал по радио, как кватерник провозгласил Независимое государство Хорватии. Ты не знаешь, почему это сделал не поглавник?
— К этому времени он еще не прибыл в Загреб, — пояснил я. — Мы задержались по дороге в Карловаце, где поглавника ждали представители немецкого командования. Мы вели долгие переговоры. Потом стало известно, что немцы колебались, кого избрать — поглавника или Мачека[11], так как тогда считали поглавника итальянским ставленником.
— Говорят, при въезде в Загреб ты находился рядом с поглавником?
— Да, я был в первой машине и держал знамя. Поглавник со свитой ехал в пятой, украшенной гирляндами цветов.
— Мне хочется показать тебе одну статью о поглавнике, но это уж как-нибудь в другой раз, — сказал фра-Августин.
— Где она напечатана? — спросил я.
— В итальянском журнале «Документе».
— А кто автор?
— Курцио Малапарте, итальянский литератор и публицист, один из друзей Муссолини. Ты обязательно должен ее прочитать! Это самое лучшее, что когда-либо было написано об Анте Павеличе.
— Дайте мне эту статью, — сказал я. — Но к ней надо отнестись внимательно. В свое время Малапарте был в ссоре с Муссолини. Я непременно прочту ее и, если она стоящая, перепишу в свой дневник.
Когда создаешь образ человека, нужно принимать во внимание весь окружающий его мир, все те зеленые, коричневые, голубые тона (трава, земля, вода, листья), которые составляют фон человеческого существования. Первый раз я увидел лицо Анте Павелича на простых портретах, которые крестьяне, как картинки, развешивают по стенам своих домов в селах Славонии, Фрушкой горы, Срема, от Земуна до Осиека, от Вуковара до Загреба. Глубоко посаженные глаза, полные, румяные щеки, складки на лбу, мясистые губы — признак независимого характера и сильной воли. Таков Анте Павелич на народной олеографии. Портрет нравится крестьянам, они вообще любят яркие краски, узоры, широкие цветные юбки и пестрые вышивки.
Резиденция поглавника расположена в Загребе на площади святого Марка, в центре Горнего Града, во дворце, еще недавно служившем местопребыванием хорватского бана[12], назначаемого ранее сербами. Пробило пять часов. И, словно вызванный глухими ударами колокола, в дверях дворца в сероватом свете зари появился Анте Павелич, высокий, худощавый. Я заметил блеск его глаз, похожий на тот, какой излучает спокойная гладь реки. Он медленно прошел по площади и, глядя прямо перед собой, исчез в тени церковного портала.
Много лет назад, в Сиенне, на улочке, что спускается на Пьяцца дель Кампо, мои друзья указали мне на мужчину средних лет. Он шел с двумя маленькими девочками, в скромном строгом костюме. Голову он держал прямо, а выражение лица казалось жестким. Девочки что-то говорили ему, он время от времени одобрительно кивал, оборачиваясь то к одной, то к другой. Это Анте Павелич, сказали мне друзья…
Когда я, наконец, очутился в кабинете поглавника в его дворце, у меня перед глазами все еще стоял тот мужчина с двумя девочками, которого я видел в Сиенне, недалеко от Пьяцца дель Кампо. Кабинет поглавника — небольшая комната, половину которой занимает огромный письменный стол. От стола до двери всего один шаг, и посетитель, сидя перед столом, почти касается спиной двери. Через окно, выходящее на площадь, в комнату струится свет, зеленый от множества деревьев, растущих по склону, на котором расположен Горни Град. Комната казалась тесной, но уютной: особый уют придавали ей легкие движения, участливый тон голоса и пристальный взгляд поглавника. Но что-то в нем изменилось. Я искал и не находил в теперешнем Анте Павеличе каких-то черточек Павелича-эмигранта. Дело, очевидно, в окружающей его обстановке: каменная Сиенна не похожа на Загреб, где так много травы, листьев, воды…
Как-то утром мы встретились с ним на берегу Савы. Я видел его профиль на фоне зеленых лесов. Анте Павелич наслаждался, вдыхая свежий аромат раннего утра. Правильные черты лица, высокий, скорбный лоб. Глубокий, пристальный взгляд, чистая матовая кожа лица. Какая-то исключительная, всепокоряющая сила чувствуется в его глазах, в изгибе губ. Его сдержанная улыбка, серьезность, с какой он ведет разговор, полны достоинства и одновременно редкостной человечности.
Хочется несколько подробнее остановиться на той его черте, которую обычно называют угрюмостью. Я бы сказал, что влияние, которое он оказывает на людей, в значительной степени обязано этой постоянной угрюмости. Причину ее надо искать не только в том, что он пережил за десять лет эмиграции: в его угрюмости есть что-то не личное, что-то совсем иное.
Обычно угрюмость людей проявляется эпизодически и бывает обусловлена какими-то фактами биографии, то есть является чем-то преходящим. Но если сосредоточенность и угрюмость не связаны с конкретными причинами, если они становятся неким абстрактным качеством, определяющим все поведение человека, они свидетельствуют о его трагическом одиночестве и недюжинной силе.
Ранним утром по пути в Монфальконе, где Анте Павелич должен был встретиться с дуче и графом Чиано[13], мы остановились в Постойне, чтобы выпить по чашке чая. Заодно Анте Павелич решил побриться. Мы его проводили до маленькой парикмахерской на противоположной стороне площади. Возле стены в ожидании своей очереди сидело двое солдат и несколько крестьян. Парикмахер подстригал какого-то капрала, альпийского стрелка. Павелич взял газету, сел в уголке и попросил нас подождать его в кафе.
Мы оставили его в парикмахерской, но, выходя, дали знак одному из солдат следовать за нами и сказали ему, кто этот человек с газетой. Узнав, что среди них находится Анте Павелич, солдаты и крестьяне стали предлагать ему пройти вне очереди: они были явно смущены, но и Павелич тоже смутился. Капрал вскочил с кресла с салфеткой на шее, с растрепанными, недостриженными волосами, уступая ему свое место, но Анте Павелич категорически отклонил все предложения и не хотел нарушать порядок. Все в нем было просто и естественно. Мы стояли возле парикмахерской и наблюдали эту сцену сквозь витрину, в которой были выставлены щетки, расчески, помада и восковой женский бюст с огромным, выгоревшим на солнце, пыльным париком на голове. Анте Павелич не знал, что мы это видим. Его смущение и краска, залившая лицо, были безыскусны, и все его поведение исполнено истинного достоинства.
Вечером, возвращаясь из Монфальконе, мы из-за небольшой дорожной аварии (на одном из поворотов машина Павелича задела передним колесом встречный автомобиль) остановились где-то между Постойной и Любляной. Пока механики возились с колесом, мы прогуливались по обочине шоссе. Солнце уже садилось, становилось прохладно. Пустынная местность со всех сторон была окружена густыми лесами и тенистыми холмами. Внизу, и это хорошо было видно с шоссе, двое крестьян, муж и жена, обрабатывали свое крохотное поле: полоску рыжей земли на дне расселины, похожей на воронку. Горные породы вокруг Постойны состоят из карста и изрезаны такими трещинами.
Анте Павелич остановился и внимательно смотрел на крестьян, следил за их неторопливыми осторожными движениями. Я спросил его, почему здешние крестьяне используют днища воронок и не обрабатывают склонов. Павелич объяснил, что дождь смывает землю вниз, и только там, на маленьком участочке, сохраняются крохи хорошей земли. Указав на женщину, которая из какой-то посудины черпала горстью белый порошок и посыпала им землю, он сказал мне, что эта похожая на муку пыль — зола. Ее используют бедные крестьяне как удобрение. И он обстоятельно и серьезно начал рассказывать о здешней земле, о тяжелом крестьянском труде, о голоде…
— Это моя родина, — закончил он.
И я начал понимать, в чем секрет этой необычной простоты и достоинства Анте Павелича. Я вспомнил крестьян, которых мне довелось встречать во время моих поездок по Хорватии. Я наблюдал их в селах и на нивах, занятых мирным трудом или вооруженных, патрулирующих на дорогах, с винтовками и с красно-бело-голубыми повязками на рукавах. Мне казалось тогда странным, что государственная безопасность и порядок в стране, мир и честь дома и семьи, плоды урожая были доверены не только усташам, но и самим крестьянам. Во всем этом проявилась его любовь к земле, его мечта о крестьянской Хорватии, о крестьянском государстве, которое бы явилось символом мира, чистоты и высокого достоинства. Я начал понимать, что тайна Анте Павелича — это тайна редкостного благородства: земля ведь тоже окружена тайной, может быть, даже большей, чем плоть человеческая и кровь.
Оживленный шум голосов не смолкал на площади вдоль главной магистрали в Босанской Дубице, разливаясь из двора во двор, от окна к окну. Дорога окаймлена пестрой гирляндой фесок и платков, солнце сверкает в оконных стеклах и придорожных лужах. Из ворот и калиток высыпают новые толпы народа, дети бегут вдоль шоссе, пристально всматриваясь в даль, другие жмутся к матерям и все ожидают, когда произойдет нечто великое, нечто такое, что приведет в трепет души этих маленьких граждан, которые впервые становятся участниками ни с чем не сравнимых событий. Гул голосов звучит торжественно и волнующе, еще торжественней лица людей, окаймленные кумачом фесок, в глазах — умиление и теплота, напоминающая мягкую нежность свежей зелени. Очи искрятся, морщины собираются в улыбку, свет лучится в глазах, все вокруг залито солнцем, а сердца переполнены радостным ожиданием. Говор и праздничный гул, фески и минареты, крики детей и суета женщин, голубизна неба, зелень фруктовых садов, солнце и блеск глаз — и все это выражение души народа. Пульсирует и струится по жилам возбужденная кровь, клокочет как родник. От восхищения у многих на глазах слезы.
Нахлынули воспоминания, одна за другой мелькают страницы нашей борьбы: горе, страдания, муки, искушения, возрождение и над всем этим — образ человека, который верил в победу даже в те дни, когда ему выносили смертный приговор…
Я встретил поглавника в центре городка и отдал рапорт. Он поблагодарил и предложил сесть в его машину.
— Как дела на фронте? — спросил он меня озабоченно.
Я рассказал о плане окружения Козары.
— Когда думаете покончить с бунтовщиками?
— Мы ожидаем их окончательной капитуляции с минуты на минуту, — я почувствовал, что голос мой дрогнул.
— Готовы ли лагеря для пленных?
— Мы приготовили три лагеря: в Ясеноваце, в Градишке и в Земуне. Кроме того, имеются лагеря для женщин и детей и специально для мальчиков от пяти до двенадцати лет.
— Чем меньше пленных, тем верней победа, — сказал поглавник. — Нужно позаботиться, чтоб их поменьше осталось. У нас много раненых?
— Много, поглавник.
— Что предпринимается для их спасения?
— Не хватает транспорта, и часто мы с большим опозданием доставляем их в госпитали, многие в пути умирают.
— Как только вернемся в Загреб, — поглавник повернулся к одному из сопровождающих его офицеров, — распорядитесь, чтобы сюда, на этот участок, срочно послали как можно больше санитарных машин.
— Поглавник, разрешите задать вам один вопрос?
— Спрашивай.
— Почему немцы на Козаре взяли всю инициативу в свои руки? Почему они распоряжаются даже моими легионерами?
— Так нужно, — угрюмо ответил поглавник.
Машина проезжала по узкой улочке, со всех сторон — из садов, парков, с порогов домов слышались приветственные возгласы. Все были охвачены волнением, напряженным ожиданием. Взоры впивались в обожаемое всеми лицо, голоса гудели, как вечерний звон колоколов.
Поглавник выходит из машины и в сопровождении своей свиты идет к толпе.
— Как тебя зовут? — спрашивает поглавник какого-то старика.
— Меня зовут Хасан, поглавник.
— Ты местный житель, Хасан?
— Да.
— Да здравствует поглавник! — раздаются возгласы.
Волна воодушевления нарастает. Поглавник пожимает руки, и будто какая-то волшебная сила рождается в сердцах. Люди проталкиваются вперед, как можно ближе к нему, а он минует старое мусульманское кладбище с черными столбиками на могилах и останавливается перед мечетью. Поглавник здоровается с престарелым муллой и говорит ему, что когда-то, в раннем детстве, посещал мусульманскую школу.
— Поглавник, а моего папу ранили на Козаре.
— Как его зовут?
— Иван Пезо.
— А где он сейчас?
— В Загребе, в лазарете.
— Не волнуйся, все будет хорошо, — отвечает поглавник. — А это чей ребенок? Ты чей, малыш?
— Это, поглавник, мой внучек, Анте, — отвечает за ребенка стоящий рядом старик. — Я назвал его в честь вас, поглавник.
Маленькая девочка потеряла в толпе мать.
— Как тебя зовут? — спрашивает поглавник.
— Хасния, — отвечает она, еле шевеля губами от страха.
— Милая девочка, мама сейчас придет, не бойся.
К поглавнику подходит заплаканная женщина.
— О чем ты плачешь? — спрашивает поглавник.
— Я плачу от счастья, поглавник, потому что вижу вас, — говорит женщина и рукавом вытирает слезы, а поглавник, как добрый отец, продолжает свою беседу с народом.
— Ух ты, какой толстяк! — говорит он малышу, которого держит на руках мать, а затем обращается к мальчугану с деревянным ружьем. — У тебя уже есть винтовка?
— Есть, — говорит мальчик. — Я усташ.
— За тебя хорват жизнь свою отдаст! — раздается песня.
К поглавнику присоединяется полномочный министр Германии в Загребе Зигфрид фон Каше. Он в парадной офицерской форме, в белой рубашке с черным галстуком. На левом рукаве свастика. Зигфрид фон Каше меньше поглавника ростом, он худощавый, но крепкий, у него острая бородка и выдающиеся вперед надбровные дуги. Он держится предупредительно и скромно, как человек, который не хочет выделяться.
Возле дороги на Козару стоит военная машина, одна из тех, в которых усташи подвозят снаряжение. Заметив солдат, поглавник подходит к ним и здоровается за руку.
— Откуда вы? — спрашивает он.
Один солдат из Грахова, другой из-под Яйце.
Услышав, что один из-под Яйце, поглавник спрашивает, из какого села. Он хорошо знает эти края, потому что там жил, когда учился в начальной школе. Солдат отвечает, а поглавник грустно улыбается, вспоминая далекие годы детства.
Мы посоветовали ему не ехать по шоссе от Дубицы к Приедору, так как это весьма опасно. Обойдя наши позиции в Белайцах, мы направились на северо-восток. Ночь застала нас в Славонии, а на рассвете мы двинулись к Босанской Градишке.
Над зеленью полей и рекой занималась заря.
Мы въехали в залитую утренним солнцем Градишку.
— Где решили возводить железнодорожный мост на линии в Баня Луку? — спросил поглавник коменданта города. — Обсуждение этого вопроса закончено. Линия пройдет здесь, — поглавник прочертил на карте направление, по которому должна была пройти новая дорога. — Довольно рассуждать. Работы необходимо начать как можно скорее.
— Работы начнутся через восемь дней, поглавник!
— Правильно. Не заниматься болтовней, а работать! За нас будут говорить наши дела.
Мы движемся по шоссе, которое спускается вниз, вдоль Лиевчеполя. Видно, как группы солдат стягиваются к холмам. На одном из перекрестков все машины останавливаются. Большинство сопровождающих поглавника офицеров дальше не поедут; он берет с собой лишь несколько человек, чтобы осмотреть расположения ближайших частей. Здесь очень опасно, с правой стороны не прекращается перестрелка.
— Одна из наших частей сейчас ведет бой, — к нам подбегает офицер, взволнованный и бледный. — Прочищаем район.
Стоит чудесное утро, окруженная зелеными холмами долина затянута прозрачной дымкой. Оттуда доносятся одиночные выстрелы.
— Поглавник, здесь особенно опасно, — напоминает встретивший нас офицер. — Нельзя идти всем вместе, мы должны разбиться на несколько групп.
Поглавник отважно шагает по изрытой снарядами дороге. Рассматривает в бинокль позиции, слушает донесения о боевых действиях на этом участке. Внезапно совсем рядом раздается резкий треск и свист снарядов. Все на мгновение останавливаются. Батарея, расположенная в нескольких сотнях метров от нас, открыла огонь по противнику, который находится на опушке леса, на расстоянии четырех-пяти километров. Шрапнель рассыпается в воздухе, облака дыма указывают место разрыва. Поглавник внимательно следит за стрельбой. Орудия бьют одно за другим, снаряды пролетают над нашими головами, устремляясь в долину, откуда через несколько мгновений доносится мощный взрыв.
Гремят батареи, рвутся снаряды. Поглавник смело идет вперед, к нашим позициям, и офицер докладывает ему о ходе боя.
— Желаю вам удачи, — говорит Поглавник.
Солдаты беспокойно перебегают от палатки к палатке, они весело вскидывают на плечо винтовки и замирают по команде «смирно». А на лицах светятся улыбки.
— Поглавник, разрешите доложить…
Кругом — разрушенные дома, обгоревшие крыши. Торчат одинокие, почерневшие столбы. Партизаны сожгли село, где до войны жили немцы. Здесь тринадцать наших солдат оборонялись до последнего патрона. Рассказывают, что старшего из них партизаны сожгли живьем. Я спрашиваю себя: вот это и есть их красное счастье — одинокий дом с выбитыми окнами, стены, изрешеченные сотнями пуль, мрачная, жуткая тишина?..
Машины мчатся вдоль лесов и лугов, на которых крестьяне косят еще влажную траву. Куда ни кинешь взгляд — ширь полей; волнуются золотые нивы. Кое-где уже жнут ячмень: мелькают серпы, сверкают косы, крестьяне собирают желтые охапки колосьев, вяжут снопы, ставят их в ряд для просушки. Первая жатва, будет хлеб: колосья покачиваются на утреннем ветерке, кукуруза шелестит вдоль дороги.
Две деревенские девочки приветствуют поглавника и немецкого посланника (на хорватском и немецком языке), преподносят им букеты цветов. Подходят священник и комендант поселка. Они сердечно здороваются с поглавником и фон Каше и приглашают их выпить и закусить…
Из этого поселка поглавник продолжает путь в сторону Козары. Машины огибают горный массив с северо-востока. Мы делаем крюк больше чем в сто километров. На нивах прилежно трудятся крестьяне, счастливые, что освободились, наконец, от партизан, которые распоряжались тут всю зиму.
Машины останавливаются перед крестьянской хатой, стоящей возле самой дороги, у южного подножья Козары. Гора угрожающе поднимается над ней, скрывая в своих лесах бунтовщиков, у которых нет никакой надежды на спасение.
— Кто прибыл? — спрашивает полковник Рупчич из третьей стрелковой бригады, ведущей бои на этом участке. — Неужели в самом деле поглавник? — Рупчич так поражен, будто ему сказали, что кончилась война.
К изумленному Рупчичу приближается сам поглавник. Рупчич замер, выпалил приветствие и отрапортовал:
— Поглавник, имею честь доложить, на моем участке бои идут успешно. Сегодня мы снова продвинулись вперед, причем захватили два пулемета и обнаружили двадцать убитых партизан. У нас потерь нет.
— Спасибо, — говорит поглавник. — Как воюет противник?
— Поглавник, осмелюсь доложить, на некоторых участках сопротивляется отчаянно, как разъяренный зверь.
— Они несут большие потери?
— Никогда нельзя установить точное число их потерь, так как они или умудряются оттащить с собой трупы, или имеют специальные взводы, в обязанность которых входит быстрое захоронение погибших. На месте захоронения они не оставляют никакой отметки и, даже более того, по возможности маскируют могилы, так что мы не можем определить, сколько их погибло и где они закопаны. Таким образом они пытаются поддержать боевой дух своих людей, но это нм не всегда удается.
— Как же вы сумели обнаружить двадцать убитых, о которых мне только что сообщили?
— Их трупы оказались на земле, прямо перед нашими окопами, — попытался выкрутиться полковник Рупчич.
— Козара в надежном кольце?
— Поглавник, смею доложить, мы их так окружили, что мышь не проскочит. Партизаны предчувствуют свою неминуемую гибель и пытаются вырваться из капкана. Недавно несколько евреек, сбежавших на Козару, пытались проскочить обратно, переодевшись крестьянками. Затеяли жиды кровавую игру, а теперь думают, как спасти собственную шкуру. Но мы не дремлем.
— А что они еще предпринимают?
— Должен вам доложить, — продолжал полковник Рупчич, — они только и знают, что выдумывают всякие хитрости. То соберут перед атакой женщин и детей. Те примутся шуметь и отвлекут наше внимание, а партизаны в это время ударят совсем в другом месте. Иногда они гонят женщин и детей впереди, думая, что мы в них не будем стрелять.
— Но вы, разумеется, должны стрелять, — говорит поглавник. — Если они пользуются такими средствами, пусть и отвечают за последствия!
Поглавник садится на коня и направляется к холму, где расположены передовые посты. Холм этот находится в двух километрах от штаба полка. Он был занят за несколько часов до нашего приезда. Когда мы подъехали, солдаты рыли окопы. На небольшом возвышении установили тяжелый пулемет; на склоне холма сооружали укрытие. По ту сторону долины, метрах в четырехстах, уже можно было невооруженным глазом рассмотреть партизанские позиции.
Сойдя с коня, поглавник подошел к солдатам. Он расспрашивал их о ходе боев, осматривал укрепления. Неожиданно слева послышалась резкая пулеметная пальба. В пятидесяти метрах от того места, где стоял поглавник, наш пулемет открыл огонь по врагу, затем затрещали винтовочные залпы, но поглавник продолжал спокойно, словно ничего не случилось, беседовать с солдатами.
— Поглавник, смею доложить, — говорит полковник Брозович, командующий бригадой, — вчера они забросили листовку, в которой предлагают нам сдаться. Любопытно, что воззвание подписано именем одного из их главарей, который уже давно убит.
— Кто такой?
— Доктор Младен Стоянович, врач из Приедора.
— Поглавник, разрешите доложить. Здесь, на южных склонах Козары, за нашей спиной находятся части четницкого воеводы Радослава Радича, убившего доктора Стояновича.
— Как велики его силы?
— Примерно один полк.
— Им можно доверять?
— Вполне, но они не будут играть решающей роли, так как основной удар примут на себя наши подразделения.
— Так и должно быть, — говорит поглавник. — Свою отчизну лучше всего сумеем защитить мы сами.
Солдаты и офицеры окружают поглавника.
— Особую радость, — говорит поглавник, — доставляет мне то, что я нахожусь среди вас, отважных офицеров и солдат, которые защищают наш строй и порядок и борются против величайшего врага нашего народа и всего человечества. Те, что укрылись там, в лесу, единомышленники большевистской России. Они хотят создать второй фронт. Но они должны быть уничтожены, так же как и все, кто им помогает. Хорватское государство объявило партизанам войну вплоть до их полного истребления. Выжжем эту язву на нашем теле! Тот, кто не хочет трудиться на благо нашей родины и государства, должен погибнуть. Тот, кто рассчитывает жить в Хорватии, а служит еврейскому большевизму и Москве, должен знать, что ему не сносить головы. Усташи поднимут его на свои штыки.
Поглавник выражает благодарность личному составу соединений, которые плечом к плечу с немецкими частями храбро сражаются против партизан, причем особо выделяет полковника Брозовича, который в течение всей зимы отражал в этих краях атаки бунтовщиков. Затем он произносит отчетливо и громко:
— Здесь, на поле боя, я присваиваю полковнику Брозовичу чин генерала. Точно так же я выражаю благодарность полковнику Рупчичу за проявленную отвагу и награждаю его орденом Железного трилистника третьей степени.
Поглавник поздравляет полковника Брозовича с присвоением ему чина генерала, а затем собственноручно прикалывает орден на грудь Рупчича. Все растроганы. Брозович и Рупчич срывающимися от волнения голосами благодарят поглавника за оказанную им высокую честь.
Лучи заходящего солнца заливают округу розовым светом.
Благословен край, где мы обитаем. Зеленые ветви тихонько колышутся и убаюкивают нас, словно песня матери. Медленно опускается ночь, и лунный свет серебрит кроны деревьев.
Я обошел окопы на опушке леса: наши ребята готовы биться не на жизнь, а на смерть; у каждого за поясом нож со свастикой, изготовленный по личному чертежу поглавника.
— Поглавник воскресил корону Звонимира, — говорит фра-Августин. — После смерти Звонимира хорватское королевство распалось. История не сохранила достоверных сведений о последних часах короля. По одним источникам, Звонимира убили словенцы, по другим — «проклятые богом изменники из хорватов», которые не хотели идти за море, куда их намеревался повести король, чтобы освободить от неверных гроб господень.
Я словно вижу перед собой эти слова священника написанными кровью, опаленными огнем. Он смотрит на меня с улыбкой. Он знает, что я ему верю: он помирил в моей душе бога и поглавника, усташество и католицизм.
— Милый мой Франчевич, — говорит священник, — ты, должно быть, не знаешь, что ровно семьсот лет назад, в 1242 году, в долине под Велебитом войска хорватского короля Белы отражали нашествия Батыя, племянника Чингисхана, а Степко Шубич, брибирский князь, храбро защищал Трогир. Хорватские полки в течение многих веков воевали по всей Европе, на территории теперешней Германии и Франции, на Средиземноморье. А известно ли тебе, что наши солдаты принимали участие в походах Наполеона?
— Вот этого я действительно не знал.
— В 1811 году хорватские воинские части собрались в Любляну, где их переформировали на французский манер. Потом они отправились в Париж: пятьдесят семь дней пешего похода и двенадцать дней отдыха. Их парадный марш перед Лувром наблюдала французская императрица Мария-Луиза. Оттуда хорватские солдаты двинулись на Берлин и далее на восток, в Россию. У каждого за плечами был ранец и мешочек с мукой, ибо, как было предусмотрено, «всякому солдату с собой на восемь дней муки иметь должно». С Наполеоном отдельные хорватские части идут на Бородино. Другие остаются на берегах Двины. Позднее, при отступлении, они прикрывали арьергард. Отважно бьются и гибнут наши предки на Березине. Наполеон отмечает гренадера Марко Войновича и, потрепав его по плечу, говорит: «Превосходный солдат!»
— Но ведь немало повоевали наши предки и здесь, на реке Уле, на границе Востока и Запада.
— Об этом написаны целые книги, — перебивает его фра-Августин, стаскивая с себя сапоги. — Босния всегда считалась хорватской землей. Сербские короли, даже сам Драгутин, не заходили дальше Врбаса. Владения Степана Томашевича, последнего боснийского короля, составляли крохотное государство, minusculo stato, которое не могло противостоять туркам. Захватив эти края, турки заставили хорватов отступить на запад и на север. Сербы начали заселять освободившиеся земли и осели на них. Так сербы заняли и Козару, которая испокон веков принадлежала хорватам. С тех пор она стала вечным камнем преткновения.
— Смотрите, святой отец, звезда закатилась.
— Еще одним сербом стало меньше, — сказал фра-Августин. — Мы будем счастливы, дорогой мой, только тогда, когда в этих краях не останется ни одного серба. Эта земля принадлежит нам и нашей должна остаться.
Мы улеглись на постели из веток и листьев.
— О дорогой мой боже и пресвятая дева Мария, — зашептал фра-Августин.
— Господи, — молюсь и я, — наставь меня на путь истинный. Помоги мне до конца исполнить долг мой и возложенные на меня обязанности. Поддержи мой дух и укрепи тело, дабы я был верен нашему делу и смог отдать все свои силы для достижения указанной нашим поглавником цели, которая блистает перед нами, как звезда.
Он шел к небольшой речке, которая извивалась у подножья холма. Опушка ближнего леса вся заросла высокой густой травой. Ветер доносил запах перестоявших грибов, спелой земляники, отцветающих лип.
Припомнилось письмо, недавно полученное из России от брата. Он пишет, что дивизия Фрица Найдхольда, в которой он служит, находится на подступах к Сталинграду. Пишет, что занята большевистская крепость Севастополь, где взято в плен более пятидесяти тысяч русских. Между прочим, он сообщает, что в дивизии Фрица Найдхольда есть и хорватский полк, солдаты которого (в отличие от румын) хорошо воюют. Брата удивляет отношение хорват к русским: несмотря на то, что и те и другие славяне, хорваты за убийство одного своего солдата вешают по четыреста русских крестьян, жгут их дома, а усадьбы буквально сравнивают с землей.
Он там, я здесь! Зачем это все?
Вот и речка. Прозрачная, чистая вода струится по гальке, подмывает камни и пни, перескакивая через поваленные стволы деревьев. Он наклонился и увидел внизу, почти на дне, свое изображение. Вот как исказилось мое лицо. Я и не я. А может быть, это моя смерть?
Нет, лучше не думать об этом. Он снял сапоги, опустил в воду потные, усталые ноги со скрюченными пальцами и смотрел, как их ласково обмывает вода.
Уже двенадцать дней он скитается по этим холмам, грязный и обросший, в постоянном страхе за свою жизнь. Кругом раненые и мертвые. Атаки козарчан становятся все яростнее. Они любой ценой хотят пробиться из окружения. Раньше, пока здесь стояли одни хорваты, это, может быть, им и удалось бы, но теперь поздно. На фронт прибыла дивизия генерала Боровского. Кольцо замкнулось, с Козары не вырваться даже птице.
С Козары не вырвется даже птица; он улыбнулся. Какое блаженство — болтать голыми ногами в прохладной и чистой струе горного потока. С Козары не вырваться даже птице — на фронт прибыла дивизия генерала Боровского. А вообще все это лишено смысла, борьба бесплодна и беспредметна, и, сидя нынче на берегу этой речки, он пришел к выводу, что самое лучшее было бы сейчас лечь на траву и задремать или вернуться к своему мольберту. Что ж, он так и сделает.
Писать, только писать…
Меня абсолютно не интересует, свободно или не свободно Независимое государство Хорватия и что думает об этом Гиммлер. «Существование Независимого государства Хорватии обеспечивают проживающие в нем немцы», говорил Гиммлер офицерам, среди которых находился и майор Дитер. Оно будет с нами, пока фюрер не решит иначе. Что до нас, то сербы и хорваты могут перерезать друг друга до последнего человека; мы им мешать не станем, ибо только таким образом может быть решен их вопрос. Мне нет до всего этого никакого дела. И незачем об этом думать, а не то можно сойти с ума. Он все глубже опускал в воду ноги — по щиколотку, по колено. Кровь струилась быстрее, по телу пробегали мурашки.
На берегу стоит его мольберт. Он ждет.
Писать, только писать…
Он хотел встать, но речка не отпускала его от себя. Вот так, подумал он, испокон веков на Балканах жили люди: мыли усталые ноги в ручьях, гоняли по лесу зверя, ели сырое мясо, коренья, умирали от грязи, от чумы, дизентерии и других болезней.
Он сидел на камне и натягивал сапоги. Взглянул на мольберт. В груди что-то сильно кольнуло. Он должен вернуться к своей картине. Холст, начатый в Баварии, все еще не кончен. И в несколько прыжков он взбежал на берег.
Писать, писать, только писать! Нет ничего более прекрасного, более человечного! Искусство — вот единственный и высший смысл, цель жизни…
Он взял палитру и развернул холст. Положенные ранее беспорядочные мазки напоминали плохо обработанную пашню. Нужно работать еще и еще. Упорно, как крестьянин, идущий за плугом. Пахать глубоко, до дна, пока не забьет блистающий родник истинного искусства…
Но разве это Изабелла, моя жена? В ее глазах столько жизни и огня, они как надежда, как спасение!
Нет! Это никуда не годится. Это мазня — жалкая, худосочная, бледная, как фотография. Я художник, а не фотограф. Я личность, а не копировальная бумага. Я хочу открыть то, что никто еще не открыл, не смог выразить. Мое «я» — вот что такое искусство…
А это мазня, значит, надо начинать все заново.
Ну что же, начнем, пока не поздно.
Он натянул новый холст и, пока смешивал краски, поглядывал на темную чащу лесов, нависших над долиной. Высоко в синеве неба он увидел воронью стаю. Припомнился давнишний замысел: немецкий солдат в каске, с винтовкой пробирается сквозь дикий, безлюдный край, где его на каждом шагу подстерегает смерть. Лицо немецкого солдата выражает страх, страдание и усталость. Но он полон решимости, ибо им руководит сознание, что никакая жертва не может быть слишком велика, если речь идет о фюрере и о Германии. На фоне здешних лесов и мрачных ущелий солдат выглядел бы отважным и величественным…
До чего глупо все это, подумал он и сам поразился, что когда-то был настолько юн и неопытен, чтобы представлять себе подобные картины. Здесь только я и больше ничего нет, — он пытался проникнуться этой новой поразившей его вдруг мыслью… Ее нужно как-то выразить на полотне.
Здесь только я и больше никого, повторял он, стоя на солнцепеке с кистью в руке. Здесь я и ничего, кроме меня, нет! Ему хотелось кричать от радости, потому что он поверил в собственное преображенье.
Неужели это я, только я, майор Дитер, немецкий офицер, в чужой стране, совсем один? Один в этом страшном логове?
И почему кружат над моей головой стаи ворон?
Здесь только я и ничего, кроме гор, ущелий, лесов. Я — и вороны над могилами, и окопы, полные трупов. Но в таком случае это уже не только я, майор Дитер, а еще что-то, без чего меня нет и не может быть. Итак, это я, осужденный жить рядом с другими людьми в аду.
Значит, на моей картине я и все окружающее должно быть взаимосвязано, все должно быть тесно переплетено. Я не могу говорить о человеке, о земле, о небе, о воде и птицах, не сказав ничего о себе самом. Здесь нет ничего, кроме меня, говорю я, но тем самым я утверждаю свое собственное ничтожество, доказываю, как я бессилен в этом ущелье на берегу горного ручья, зажатого серыми скалами.
А ведь я действительно был бы одинок, если б не существовали земля, вода, небо, другие люди, если бы не было смерти и похорон, о которых каркают эти черные стаи в вышине. Ибо здесь все перемешано, переплетено, насыщено одно другим.
Я буду писать Изабеллу, но буду писать и ее, и себя, и эти холмы, ущелья и леса, и подстерегающие меня опасности. Ее глаза, вечные как солнце, будут и отражением моей души, распятой на кресте, на одном из тех крестов, какие мы каждый день втыкаем в землю, написав на них имена несчастных, которым не суждено уже увидеть глаза своих любимых. Все перемешано, переплетено, пропитано одно другим! Да, это будет исключительная, неповторимая картина. Я уже вижу картину на этом белом полотне, которое сейчас слепит меня, отражая солнце…
Скорее, скорее, пока еще не поздно.
Он положил первый мазок.
Но с каждым новым мазком он все больше удаляется от первоначального замысла. Рука не слушалась, чувство цвета изменило ему. Нет, никогда он не сможет осуществить то, что задумал. Он снимал старые краски, смешивал и накладывал новые, мазок за мазком, потом снова все соскребал, смешивал и снова накладывал. И чем упорней он все это делал, тем дальше оказывался от своей цели и уже почти начинал верить, что никогда не сможет добиться успеха. Стремясь во что бы то ни стало воплотить свой замысел, он допускал все новые и новые ошибки и сталкивался с непредвиденными трудностями. Но он не сдавался: начинал все снова и делал мазок за мазком, злясь и мучаясь. А сверху, безжалостное, как судьба, палило солнце.
Скорее, скорее, думал он, пока не поздно…
— Господин майор, — подбежал к нему вестовой. — Вас вызывают в штаб.
— Что случилось, Ганс?
— Приказ подполковника Хеншеля. Вам приказано немедленно явиться лично к господину подполковнику.
— Хорошо, Ганс, — сказал он. — Помоги мне. — Пришлось снять холст, убрать краски, завернуть палитру, сложить мольберт. И это как раз в тот момент, когда, как ему вдруг показалось, он нащупал правильный путь: еще один мазок, один штрих, и картина бы ожила…
Хеншель приказал ему немедленно отправиться в Приедор. Он, хотя и добродушно, упрекнул Дитера за частые отлучки из штаба, за то, что солдатам приходится его постоянно разыскивать, а офицерам ждать. Дитер молчал, вытянувшись по команде «смирно» и всем видом своим показывая, что сознает вину.
— Возьмите это и прочтите в пути, — сказал Хеншель. — Сводка боевых действий.
Майор Дитер сел в машину. Ему все еще мерещилась картина, которую он начал на берегу горной речки. Сегодня бы она удалась, думал он, но мне помешали. Может быть, никогда уже я не смогу настолько приблизиться к цели. А теперь вот, хочешь не хочешь, читай эту сводку, и уже не до картины. Черт бы побрал все сводки и все военные операции!
…Окончательное поражение потерпела Первая хорватская горнострелковая дивизия, потерявшая большую часть личного состава, вооружения и боеприпасов. Использовав лесистую пересеченную местность, противник в течение многодневных боев оказывал стойкое и мощное сопротивление. В боях принимали участие даже женщины. Противник оказался настолько упорным, что хорваты вынуждены были вывести орудия на линию огня и открыть сплошной огонь, но партизаны устояли. После атаки, предпринятой партизанами, хорваты в панике отступили, бросая оружие и пытаясь спастись бегством. Однако уйти удалось только небольшому числу кавалеристов.
Рассчитывать серьезно на хорват мы больше не можем. Они разбиты. Немецкие части берут все в свои руки, а остатки хорватских частей перебрасываются в тыл. Фриц нападает с юга, Путлиц и Ведель — с юго-запада, а принц Баденский — с северо-востока. Козара снова в кольце окружения.
Я это вроде бы уже где-то читал, — думал он, откинувшись на спинку сиденья. Ничего другого от хорват не следовало и ожидать. Чего они, собственно, хотят? Стремление во что бы то ни стало выделиться делает их смешными в любой серьезной стычке с противником. Так было и на Бании. Кроме легиона полковника Франчевича и отдельных подразделений усташей, я не встречал ни одной части, которую можно было бы назвать боеспособной. Их атаки похожи на опереточные баталии.
Он отложил сводку и расстегнул китель. Было жарко. Хотелось выйти из машины, спуститься к реке, охладиться, взять в руки кисть. Но это было невозможно. Он пытался представить себе, зачем его вызывают в Приедор. Но внезапно его внимание привлекли солдаты, окружившие какую-то женщину.
— Останови, — сказал он шоферу. — Это священник?
— Это фра-Августин, — ответил шофер.
— Что тут происходит, ваше преподобие? — спросил Дитер, выходя из машины.
— Поймали бандитку, — сказал священник.
Он увидел девушку. Лицо ее выражало обиду и негодование. Руки были связаны. Легкое платье облегало фигуру. Одежда и белизна кожи говорили о том, что это горожанка. Она была стройная и молодая. Из-под платка выбилась прядь волос. Дитер внимательно посмотрел ей в лицо, и ему показалось, что он ее уже где-то видел: лицо было прекрасное и свежее, как раннее утро.
— Где вы ее схватили?
— На шоссе, — отвечал фра-Августин. — Бродит в расположении наших частей и собирает шпионские сведения.
— Она созналась?
— Нет, но сознается, — сказал фра-Августин.
— Почему же вы заключили, что она шпионка?
— Нетрудно догадаться, — сказал фра-Августин. — Мы старые знакомые. Однажды она уже попалась к нам в руки, но мы тогда отпустили ее, девчонка сумела выкрутиться.
— Как ее зовут?
— Матильда, — сказал фра-Августин. Услышав свое имя, девушка подняла голову, как ученица, которую вызвал учитель. — Выродок. Попадаются бандиты и среди хорватов.
— Мне не все ясно, — сказал Дитер. — Я бы хотел услышать доказательства того, что она шпионка.
— Она утверждает, что приехала из Загреба, — начал фра-Августин. — Вот я вас и спрашиваю, зачем сюда соваться девушке из Загреба? Говорит, идет повидаться с родителями, которые живут в Приедоре. Но идет-то она в самый разгар боев и именно по тем дорогам, где происходят самые ожесточенные схватки. Когда несколько дней назад схватил ее на берегу Уны, недалеко от Костайницы, она тоже говорила, что, мол, идет из Загреба к родителям. Но после того как мы на нее прикрикнули, начала плести невесть что, реветь, и не случись тут Муяги… Она даже упоминала полковника Франчевича, а теперь снова шляется в районе военных действий…
— А вы спросили, была она у родителей?
— И спрашивать нечего, — сказал фра-Августин. — Все эти россказни — чистейший вымысел.
— А мне все же хотелось бы услышать какое-либо веское доказательство.
— Лучшее доказательство — ее сбивчивые ответы. Если бы шла к родителям в Приедор, то уже выбрала бы дорожку поспокойнее, а не шлялась бы по шоссе, где идут такие бои.
— А разве в Приедор нельзя пройти этим путем?
— Если человек спятил, может идти и здесь, сквозь этот кромешный ад.
— А может, она как раз спятила? — улыбнулся Дитер.
— Спятила? — фра-Августин осклабился, как собака, у которой вырывают из пасти кусок мяса. — Не будьте наивны, майор. Уверяю вас, это партизанская шпионка и вообще опасная штучка.
— Я должен вам заметить, что появление этой девчонки меня заинтересовало, — сказал майор Дитер. — Заинтересовало прежде всего своей загадочностью. Я не убежден, что вы связали действительно разведчика. Такие глаза не лгут. Это глаза перепуганного ягненка.
— Ну что вы говорите, господи боже мой! Заладили, как тогда Муяга, невиновна, невиновна.
Фра-Августин захохотал. Сложенные на животе руки его тряслись, и мутные зеленоватые глаза злобно поблескивали.
— Это хищный зверь, а не ягненок, — сказал он. — Я не могу ошибиться: она шпионка.
— Вы спрашивали, что она думает о партизанах?
— Говорит, что они авантюристы, но это она сейчас придумала.
— А как относится к немцам?
— Об этом мы не додумались спросить, — сказал фра-Августин не без иронии.
— Об этом ее спрошу я, — сказал Дитер. — Но не сейчас, а попозже, в более спокойной обстановке.
— Вы хотите ее забрать?
— Да, — сказал Дитер. — Я беру ее с собой.
— Она наша, — пробовал протестовать фра-Августин. — Мы сами отправим ее куда следует — в яму, как всех шпионов. Для этого я уже вызвал и Мате и Асима.
— Мы и сами с ней справимся, — сказал Дитер. — Немецкие офицеры умеют исполнять приговор, но надо знать, справедливо ли обвинение. Вину этой девушки необходимо доказать.
— Что это практически значит?
— Практически это значит, что я отвезу ее в Приедор, — решительно заявил Дитер. — Там мы все и установим, там я буду иметь возможность проверить ее показания.
— Столько раз мы расстреливали шпионов без всяких проверок, — сказал фра-Августин. — Зачем для нее делать исключение?
— А вот затем, — сказал Дитер. — Смерть одного невиновного, если это будет обнаружено, принесет нам больше вреда, чем смерть сотни действительно виновных. Виновных люди не жалеют, а невинные жертвы превращаются в символы.
— Я бы ее все же прикончил, — упорствовал фра-Августин. — Она виновна хотя бы потому, что столько дней болтается возле линии фронта и шпионит.
— Если она окажется виновной, ее ждет неминуемая смерть. А теперь скажите, чтобы она садилась ко мне в машину. Она понимает по-немецки?
— Я не знаю.
— Sprechen Sie deutsch? — спросил Дитер.
Девушка отрицательно покачала головой.
— Скажите, чтоб шла за мной, — повторил Дитер.
— Иди, — сказал фра-Августин. — Смотрите, чтоб не сбежала, — приказал он сопровождающим солдатам.
— Развяжите ей руки, — сказал Дитер, усаживаясь в машину.
— Господи, да вы понимаете, что вы делаете?
— Я сказал, чтобы ей развязали руки, — повторил Дитер.
— Она убежит, опять убежит, — уверял его фра-Августин.
— Это уж мое дело.
— Тогда я поеду вместе с вами до Приедора.
— Спасибо, ваше преподобие, — улыбнулся Дитер. — Мне ваша помощь не нужна. Мне не впервой ехать с…
— Как же вы будете с ней разговаривать?
— Разве это первая женщина в моей жизни, которая не понимает по-немецки? — сказал Дитер. — Как-нибудь договоримся.
— Вот балда, — процедил фра-Августин. — Балда.
Но майор не понял его и поэтому не рассердился.
Он смотрел на девушку и представлял свое будущее произведение: молодая женщина на опушке леса, среди колосьев, рядом с окопами. «Завтрак на траве» Ренуара поблек бы в сравнении с этой картиной. Он не отрывал взгляда от доставшейся ему чудом натурщицы и восхищался ею.
Девушка на какое-то мгновение подняла на него свои усталые, измученные глаза. Ее платье, плотно облегавшее тело, словно бы и не предназначалось для того, чтоб прикрыть наготу, а, наоборот, дерзко подчеркивало линии фигуры. Но девушка смотрела на майора совсем недолго и тут же, как намокшая под дождем птица, бессильно опустила голову.
Он хотел заговорить с ней. Но как? О чем ее спросить? А тут еще прислушивается шофер, хмурый баварец. Ему очень хотелось сказать ей что-то ободряющее и значительное, чтобы она почувствовала в нем своего защитника и друга. Но она молчит и отводит взгляд, а он не знает ее языка и не может заговорить.
Когда приедем в Приедор и этот бульдог уйдет, я как-нибудь назначу ей свидание, думал он. Но где встретиться? В парке? Парка нет. На берегу Саны? Там хорошо — и кусты и трава. Растянуться бы на сене, на мягкой, только что скошенной траве. Он посмотрел на девушку.
— Sprechen sie deutsch?
— Nein. Ich spreche nicht deutsch, — ответила она легко и свободно.
Он очень удивился. Сразу же задал несколько вопросов, но все было тщетно.
Девушка молчала и только покачивала головой или повторяла одну-единственную фразу, что не говорит по-немецки. Но эту фразу она произносила безупречно.
Напрасно Дитер продолжал расспросы. Он размахивал руками и вращал глазами, стараясь сообщить ей свои мысли. Она его не понимала. Она казалась глухой и немой. В недоумении разводила руками, качала головой, в то время как майор Дитер уже чувствовал, что с ним происходит что-то необычное и странное.
Нечто подобное он испытал, когда впервые увидел Изабеллу. Тогда это была любовь. Человек зрелый, Дитер понимал, что любовь редко приходит дважды. Он любил Изабеллу, но это только что встреченное им существо явно выбило его из обычной колеи. Он уже почти верил, что влюбляется снова. Это его привело в замешательство и испугало.
Он набрал полные легкие воздуху и махнул рукой. Ерунда. Я просто давно не встречался с женщинами, пытался он успокоить себя. Он припомнил встречу с той француженкой в Париже. Все выяснится уже сегодня вечером на берегу. Он обрел спокойствие.
Наконец они приехали в Приедор, смрадный, кишащий мухами. Он хотел расстаться с девушкой прежде, чем они доедут до комендатуры. Но что делать с этим бульдогом, который навострил уши?
— Останови здесь, — сказал он шоферу. — Поезжай в гараж и исправь аккумулятор, а после подъедешь прямо к комендатуре.
Машина рванулась, подняв за собой облако пыли. Дитер с девушкой остались вдвоем. Он осмотрелся по сторонам: на них уже обращали внимание. Пока это были только горожане, но каждую минуту мог появиться и кто-нибудь из военных.
— Вы боитесь, майор? — сказала девушка по-немецки. — Не бойтесь, я умею хранить тайну.
— Да вы отлично говорите по-немецки! — воскликнул Дитер.
— Не знаю, отлично ли, но говорю, — спокойно ответила девушка.
— Тогда вы поняли и то, что я сейчас сказал шоферу?
— Да.
— Вы очаровательны, — сказал Дитер. — На нас уже смотрят, и мы не можем стоять дольше, а я хотел бы назначить вам свидание. Вас зовут Марта?
— Матильда.
— Матильда, могу я вас попросить, — продолжал Дитер, — если вы свободны, прийти нынче вечером на мост? Вы знаете, где мост?
— Знаю. А когда?
— В восемь.
— Вы забыли о комендантском часе, — напомнила ему Матильда.
— Черт бы побрал этот комендантский час! — сказал Дитер. — Что же делать?
— Встретимся раньше, — предложила Матильда.
— Но где, черт возьми? Я же не хочу, чтобы о нашей встрече стало известно. Поэтому лучше, когда стемнеет, — в восемь или даже после девяти.
— Давайте встретимся у вас дома, — сказала Матильда.
— О, mein Gott! — воскликнул Дитер. — Это чудесно.
— Вы мне скажете адрес?
— Конечно, конечно, — повторял с восторгом Дитер.
— Я приду после шести, — сказала Матильда, записав адрес. — До свиданья, майор.
Вот я и в Приедоре, а как раз сюда меньше всего хотела попасть. Никого не знаю. Сесть бы в поезд — и в Загреб, подумала она. Но поезда не ходят, железную дорогу взорвали. Надо как-то выбраться из города, укрыться в поле, а с наступлением темноты…
Она смотрела на север, в сторону гор. Она знала эти края. До войны, еще ученицей, она побывала на Козаре, была на Мраковице и в монастыре Моштанице. Она вспомнила уста-шей, которые ее дважды пытали. Оба раза жизнь ее висела на волоске.
Садясь в автомобиль с Дитером, она была уверена, что едет в тюрьму и на верную смерть, но немец не бил ее и, казалось, не желал ей зла. Поэтому она решила не бежать, а искать иной выход.
Ровно в шесть она позвонила. Дверь тут же открылась, словно хозяин ждал, держа руку на защелке. Майор Дитер был одет по-домашнему, чисто выбрит, от него пахло одеколоном.
— Вы сдержали свое слово, — улыбнулся он.
— А вы сомневались?
— О нет! Вы видели родителей?
— Я их не застала, — сказала Матильда. — Вероятно, мы разминулись: они уехали ко мне в Загреб, а я сюда…
— Теперь вы в моих руках, не так ли?
— Дружеские руки не опасны, — сказала Матильда.
Он взял ее за плечи.
— Я и правда хочу, чтобы вы считали меня другом.
— Когда вы едете обратно в Дубицу?
— А вам зачем это знать?
— Возьмите меня с собой, — сказала Матильда. — Если отвезете меня в Дубицу, я поверю, что вы друг.
— Это слишком ничтожная цена, — сказал Дитер, прикоснувшись к ее волосам.
Он с трудом сдерживал возбуждение. Ему не хватало воздуха. Вдруг он крепко обнял Матильду. Она тихонько оттолкнула его. А когда он все же поцеловал ее, слегка ударила по щеке.
— А вы не признаете шуток, — сказал Дитер.
— Такие уж у балканских девушек нравы, — отвечала Матильда.
— Их шутки всегда похожи на драку?
— Да, вроде того.
— А какие же они бывают, когда дерутся всерьез?
— Лучше вам этого не пробовать на себе, — сказала Матильда. — Она осмотрела хорошо обставленную комнату — кровать, диван, письменный стол, кресла; на полу яркий боснийский ковер. А где хозяин? Она прислушалась. Ни шагов, ни движения, ни голосов. Казалось, что в доме только двое — она и Дитер. Что же мне делать, если он разойдется?
— Вы так и не сказали, когда возвращаетесь.
— Это военная тайна.
— Ах да! Я ведь спрашиваю, чтобы предупредить партизан, — сказала Матильда и вызывающе засмеялась.
Дитер посмотрел на нее внимательней и даже о опаской. Лицо его на минуту нахмурилось, но тотчас же просветлело, и он тоже засмеялся.
— Имею честь разговаривать с рядовым партизаном или с партизанским офицером?
— Вы говорите с полковником, — ответила Матильда ему в тон. — Смирно. Вольно!
— Вы умеете командовать? Если бы я был настоящий немец, я бы вас уже арестовал и в доказательство вашей принадлежности к партизанам воспользовался бы словами, которые вы только что произнесли. Но я не настоящий немец. Меня не интересует, ни кто вы, ни к какому лагерю принадлежите. Сейчас я хочу лишь вам сказать, что вы мне очень нравитесь…
— Бросьте шутить, — перебила его Матильда. — Так вы мне скажете, когда едете в Дубицу?
— К сожалению, может быть, уже завтра.
— Возьмете меня?
— С большим удовольствием.
— Тогда я останусь у вас и здесь переночую, потому что мне некуда идти.
— А вы не можете переночевать в доме родителей?
— Там все закрыто. Я же говорю вам, что они уехали в Загреб, пока я сюда добиралась. Думаю, вы не откажете мне в гостеприимстве.
— Неужели вы можете сомневаться?
— Если бы я сомневалась в вас, я не пришла бы сюда, — ответила Матильда. — У меня такое ощущение, что я попала в дом старого друга.
— А разве мы еще не друзья? — сказал Дитер, откупоривая бутылку. — Давайте выпьем за нашу дружбу.
— Я не пью. Вы живете один в этом доме?
— Нет, тут хозяин с женой и двумя детьми. Они дома, только в других комнатах. Когда я приезжаю, они замолкают и ходят на цыпочках.
— А где я буду спать? — спросила Матильда.
— У меня или у хозяйка, — сказал Дитер. — Если я поведу вас к хозяину, нам придется объяснить, кто вы и что, откуда и куда едете. А если у меня…
— Лучше у вас, — решила Матильда.
— Тогда надо выпить, — сказал Дитер. — Хоть одну рюмку. Эта ракия — лучший напиток в Европе.
— Одну можно, — согласилась Матильда. — Но только одну. Вы будете спать на кровати, а я на диване. Согласны?
— В том случае, если вы не захотите спать на кровати.
— Я лягу здесь, — сказала Матильда, садясь на диван. — Дайте мне только одеяло.
— Я дам вам и простыню, — сказал Дитер. — Отдам и душу, если попросите. Душу, сердце, жизнь…
— Пока хватит одного одеяла, — спокойно прервала его Матильда.
— Но сначала мы должны поужинать, — предложил Дитер. — У меня есть мясо, сыр, помидоры, фрукты.
— О, тогда, если разрешите, я приготовлю ужин.
Пока Матильда накрывала на стол, Дитер выпил несколько рюмок. За ужином снова предлагал ей ракию, но она отказалась. Вскоре они улеглись: Матильда устроилась на диване, а Дитер на кровати. Погасили свет. С улицы в окно смотрела луна.
— Вы спите? — окликнул ее Дитер.
— Нет, — ответила Матильда. — Думаю.
— О чем?
— Думаю, какие наивные люди могут встретиться даже среди немецких офицеров. Привели к себе девушку, о которой ничегошеньки не знаете. А может, я прячу револьвер или гранату?
— Я уверен, что это не так. Поэтому я и вырвал вас из рук тех дикарей. Они готовы были вас разорвать на части, а мне захотелось вас спасти. И вообще, меня совсем не интересует, кто вы и чем занимаетесь. Я хочу, чтобы мы были друзьями.
— Разве это возможно?
— Все возможно, — сказал Дитер. — Все зависит от людей.
— Разве род человеческий не лишился рассудка?
— Вы, очевидно, имеете в виду немцев и полагаете, что они лишились рассудка, когда пошли за Гитлером. Я знаю, вы считаете нас злодеями, всех без исключения. А это неверно. Я хочу доказать вам, что не все немцы злодеи, что среди нас есть и люди. Я человек и хочу остаться им, несмотря ни на что.
— Разве можно остаться человеком на войне?
— Можно, даже в качестве оккупанта. Я это и хочу доказать. Мне хотелось бы быть честным хотя бы пред самим собой.
Дитер заговорил о войне, об ужасах, свидетелем которых был, о боях в Чехословакии, во Франции, на Украине, о русской зиме, изуродовавшей его пальцы, о своих товарищах, которые остались лежать под снегом в холодных степях.
— Итак, вы ненавидите войну?
— Я ненавижу ее всем своим существом.
— Почему же тогда вы не откажетесь воевать?
— Это совсем другой вопрос, — ответил Дитер. — Бежать из армии — это значит обречь себя на верную смерть. Я решил остаться в армии, если уж вынужден был в свое время вступить в нее, но дал себе слово при каждом удобном случае делать что-то хорошее для людей, используя свое положение.
— Утопист! сказала Матильда. — Вы случайно не правнук Томаса Мора?
— А кто такой Томас Мор? — спросил Дитер.
— Это человек, который верил людям. Но те люди, которым он верил, отрубили ему голову.
— Возможно, меня ожидает та же участь, — вздохнул Дитер, — но я останусь верным своим идеалам, потому что эта вера поддерживает меня и помогает жить.
— Почему вы решили, что я не шпионка?
— Я это понял по вашему виду, по глазам, по тону голоса, — Дитер заговорил монотонно, словно читая по книге. — Бандиты выглядят по-иному. По-другому ведут себя и разговаривают. А вообще вы, вероятно, уже убедились, что меня не интересует, ни кто вы, ни куда идете. Я вам поверил с первого взгляда. Я поверил вам еще потому, что вы очень хорошенькая, и потому, что напомнили мне мою жену Изабеллу, которой сейчас, возможно, уже нет в живых.
— А что с ней случилось?
— Она должна была родить. Случается, что женщины погибают при родах.
— Вы давно женаты?
— Уже год, — ответил Дитер. — И мечтаю о сыне.
— Ваш ребенок тоже станет солдатом?
— Если будет сын, станет солдатом, — сказал Дитер. — Это неизбежная судьба каждого немца.
— Это же страшная судьба!
— Конечно, страшная, но немецкий народ не в силах ее изменить, — продолжал он. — Немецкий народ не может или не хочет противиться этой судьбе. Немцы всегда утверждали свое право на жизнь в войнах и сражениях. Они не могут долго терпеть мир, потому что уверены, что это состояние предшествует разложению. Мы крепкая и сильная нация, а так как жизненного пространства нам явно недостает, мы уверовали в то, что наше спасение в войнах, даже если случится потерять и то, что у нас есть.
— Вы верите, что Германия победит?
— Германия уже проиграла войну, — мрачно ответил Дитер. — Судьба этой войны решилась под Москвой, в России.
— И все немцы так считают?
— К сожалению, большинство немцев все еще верят в Гитлера и победу. Это приводит меня в отчаяние. Я знаю, что эта война поглотит еще миллионы человеческих жизней и оденет в траур наших матерей, сестер и вдов.
— Ну, покойной ночи, — сказала Матильда, ей показалось, что майор запрокинул бутылку и пьет из горлышка. Она боялась, что он совсем захмелеет.
Но майор встал с постели и подошел к дивану, на котором лежала Матильда. Он протянул вперед руки, в полутьме провел рукой по одеялу, ощутив под ним гибкое и молодое девичье тело.
— Что это значит, господин майор? — спросила Матильда, словно извиняясь, что должна разочаровать его ожидания.
— Фрейлейн, вы мне нравитесь…
Ей показалось, что он плачет. Она увидела черную тень возле дивана: Дитер стоял на коленях, скрестив на груди руки, как верующий перед алтарем.
— Я могу остаться у вас только при условии, если вы будете вести себя достойно, — сказала Матильда. — Разве вы не говорили мне, что немецкие офицеры…
— Немецкий офицер всегда рыцарь по отношению к женщине, — сказал Дитер, по-прежнему стоя на коленях. — Я не собираюсь нарушать эту прекрасную традицию. Я только хочу сказать вам, что вы мне нравитесь.
— Это вы могли сообщить мне и оставаясь в своей постели, — сказала Матильда и до самой шеи натянула одеяло. Ее начал трясти озноб. Хотя захмелевший, борющийся с самим собой Дитер и вызывал в ней чувство жалости, Матильда все же побаивалась его. Она была в его власти, безоружная, беспомощная. Он мог сделать все, что ему взбредет в голову.
Но майор Дитер не настаивал. Он стоял на коленях, скрестив на груди руки. Потом поднялся. Некоторое время постоял в нерешительности, затем вернулся в свою постель.
— Я никогда этого не забуду, — сказала Матильда. — Спасибо. Вы действительно порядочный человек.
— Я человек и хочу остаться человеком, — Дитер тяжело вздохнул, словно только что опустил в могилу гроб.
Матильда продолжала дрожать от страха, но Дитер лежал неподвижно и больше не пил. Потерпев поражение, он умолк. Вскоре послышалось его мерное дыхание. Уснул или только притворялся, что спит. Она настороженно прислушивалась. Но он не шевелился. До нее доносилось лишь спокойное дыхание спящего человека.
На следующий день прежней дорогой они ехали по направлению к Дубице. Они переглядывались, как старые знакомые и друзья. Если бы не присутствие шофера, все того же хмурого баварца, они бы весело и непринужденно болтали. А при нем им пришлось, как и накануне, молчать. Впрочем, они успели договориться о встрече в Загребе, куда майор, если все будет благополучно, собирался через неделю приехать.
Матильда радовалась, что приближается к Козаре, хотя ее пугала мысль о новой встрече с усташами. Надо бежать, думала девушка. Попрошу Дитера остановить машину, скажу, что мне нехорошо, выйду, как будто на минуточку, и сбегу в лес.
Но тут вдруг загрохотало… Дитер крикнул, машина остановилась. Майор открыл дверцу, выскочил и вслед за шофером бросился под насыпь. Они бежали, падали, поднимались и бежали снова, а затем свернули в кусты.
Матильда увидела тех, кто напал на машину: они были в крестьянской одежде, вооруженные винтовками, топорами и кольями. Она слышала их оклики. Девушка вышла из автомобиля и подняла руки.
— Сдаюсь! — закричала она. — Не стреляйте! Я — ваша.
— Всыпь усташихе! — крикнул кто-то.
Около автомобиля взвился дымок. Словно из тумана, выскочили люди с винтовками, топорами, дубинками. Они окружили девушку, которая и не думала сопротивляться, а спокойно стояла с поднятыми руками.
— До чего хороша, чертовка! — воскликнул один из них и замахнулся дубинкой.