На Козаре — могила к могиле;
Ищет мать, где сын ее милый…
В долине между холмами стоит монастырь. Стены сложены из тесаного камня, высокая колокольня увенчана крестом; он похож на живое существо, которое, заблудившись в лесу, замерло и притаилось в глубокой лощине подле ручья.
Это Моштаница.
По преданию, монастырь построили монахи еще во времена Неманичей[14]. Они приходили сюда из Рашки, спасаясь от турок и унося с собой церковные облачения, иконы, чудотворные мощи и святые дары. Это те самые приходившие сюда сотнями монахи, имена которых связывались потом с монастырями Гомьеница и Рмань и с которыми из далекой Рашки переносились рассказы о погибшем на Косовом поле сербском царстве, о деснице сербского князя Лазара.
Если верить другим источникам, монастырь построен позже, в пятнадцатом или шестнадцатом веке, а может быть, и еще позже, по образцу церковных зданий Неманичей; за тяжкую свою историю он несколько раз был разрушен, сожжен, снова отстроен и снова разграблен и осквернен — один из бастионов в вековечной борьбе своего народа…
Перед той монастырской стеной, что обращена к востоку, склон холма порос папоротником, ежевикой, терновником и чертополохом. На каменистой земле, среди крапивы, подле ключа с прозрачной водой стоит памятник атаману Пеции, чей прах после подавления боснийско-герцеговинского восстания 1875 года тайно перенесен из Славонии и погребен здесь ночью, пролежав десять лет за Савой, в другом царстве.
Здесь годами ковались заговоры и готовились восстания. Отсюда уходили в бой против угнетателей, за честной крест; случилось даже, что один из здешних архимандритов командовал повстанческим отрядом.
Здесь искони сохранялся сербский дух.
Рассказывают, что юродивый Остоя после разгрома боснийско-герцеговинского восстания ходил по окрестным селам, говоря: «Подыму я сербское знамя, соберу под него всех сербов, поведу их на Косово поле, чтобы вернуть наше древнее царство и отомстить за князя Лазара».
Здесь ружье всегда ценилось дороже жизни.
Осенью, в храмовый праздник монастыря — преображение, к Моштанице с незапамятных времен стекались козарчане — стар и млад, женщины и дети. Сюда приходили из самых отдаленных сел — сплясать коло, попеть и выпить, подраться, — тут в ход шли секиры, дубинки, ножи, пистолеты — и те, что носили за поясом, и те, что возили в седельной сумке. Здесь вели дерзкие речи против государства, императора и жандармов, кляли законы и господ, солнце, бога и небо. Здесь влюблялись и ухаживали. Здесь в хороводе, под песню, музыку, взвизги и выстрелы, а иногда и с воплями, кровью и убийствами, похищали красавиц, если они не хотели добром идти за жениха.
Здесь, может быть, родилась и знаменитая козарская здравица, повторяемая с давних времен:
Дай бог, чтоб гордый был,
Как орел — высотой.
Как море — глубиной,
Как гроза — молниями,
Как Лиевче-поле — корнями,
Как Кнежеполье — бунтами.
Он разглядывал пленных. Их было много. Заняв всю поляну, они сидели на траве, дремали или в печальной задумчивости обламывали веточки с кустов. На лицах — ссадины, страх и напряженность; в глазах — безнадежность. Это были уже не солдаты, а какие-то голодранцы — без шапок, с растрепанными волосами, без гимнастерок и брюк, в рубахах и подштанниках или в крестьянских обносках. Большинство — босиком, из десяти один был в драных ботинках или опанках из дубленой кожи с дырявыми подошвами и разлохматившимся ременным верхом. Все мало-мальски годное с них поснимали сразу после боя.
— Они пятьдесят бойцов наших убили, — сказал Шоша. — Ни у одного в подсумках патронов не осталось. Стволы раздались и почернели от пороха. Если их отпустить — снова возьмутся за оружие.
— Что же с ними делать? — спросил Иван.
— Веди в овраг, — сказал Шоша. — Только смотри, чтоб не сбежали. Стрелять нельзя.
— Понятно, — сказал Иван.
— Придумай что-нибудь без стрельбы, но чтобы ни один не сбежал, иначе узнают.
— Не сбегут, если с умом действовать, — сказала Анджелия позже, на поляне, когда они разглядывали толпу пленных. — Надо их собрать и сказать, что после ужина их направят в штаб нашей дивизии. Сначала, мол, в штаб дивизии, а потом по домам. Но сначала мы всех должны занести в список: имя, фамилия, год и место рождения и так далее. А потом поодиночке или маленькими группами будем их отводить в овраг…
— Список — объяснение того, что мы их разделяем и куда-то уводим. Чтобы не волновались. Так.
— Конечно, — подтвердила Анджелия. — Это их успокоит. Я их буду отсчитывать и отсылать в избушку, а ты заноси в список. Как запишем двоих-троих, отправишь их будто бы на ужин, а там дальше, в овраг…
— Так и сделаем, — согласился Иван.
— Сначала надо им речь сказать.
— Есть ли у нас время на эту речь?
— Надо им объяснить насчет списка, — сказала Анджелия. — Если не объяснить, то как мы их будем уводить?
— Ладно, — сказал Иван. — Встанешь на пень и скажешь им, как решили. Надо и беженцев позвать.
— Народ уже собирается.
— Смотрите, как бы женщины свалку не устроили, — предупредил Иван. — Никто чтоб не трогал пленных, а то они разбегутся.
— Как наших расставим? — спросила Анджелия.
— Двое пусть встанут у входа в избушку, — предложил Иван. — Остальные с тобой, около пленных.
— Мало нас, — сказала Анджелин. — Восемь всего.
— Народ зато есть, беженцы, — сказал Иван. — Кто попадет в руки к женщинам, не уйдет, будь он семи пядей во лбу.
— У входа надо бы поставить четверых, — продолжала Анджелин. — Одни будут охранять вход, а другие — отводить пленных.
— Ладно, — сказал Иван. — Возьмите и несколько парней из беженцев, если понадобится. Только следите, чтобы были порядок и тишина. В избушку впускайте по одному: когда я его запишу и отпущу, тогда пусть входит следующий.
Бойцы все поняли; изнуренные, голодные, с красными от бессонницы глазами, они готовы были перестрелять пленных, лишь бы поскорее отделаться от них. Но стрелять было запрещено.
Иван вошел в избушку из еловых бревен. В полумраке, под низко нависшим потолком увидел стол и стул. Сел, раскрыл сумку, набитую книгами, брошюрами и листовками, достал несколько листов бумаги и авторучку — трофей, захваченный в бою на Погледжеве.
Разве мог я когда-нибудь предположить, что борьба будет вестись и такими средствами? Если бы я пошел вместе с Лазаром, эта омерзительная работа досталась бы кому-нибудь другому. Он вспомнил, как Лазар с толпой женщин и девушек устремился к Планинице в то время, как на него с левого фланга полезли танки. Так рота разделилась — большая часть осталась в отрогах Козары, с Иваном и Хамдией, а полсотни бойцов ушли с Лазаром.
Вошел первый пленный.
— Как тебя зовут? — спросил Иван.
— Рамиз Идризович.
— Занятие?
— Лесоруб.
— Откуда ты?
— Из Хан-Пиесака.
— Год рождения?
— Тысяча девятьсот двадцать первый.
— Сказали вам, куда вы пойдете?
— Сказали, сказали… Ужинать, говорят, а потом в дивизию, а потом по домам…
— Можешь идти, — он записал последние слова Рамиза Идризовича, лесоруба из Хан-Пиесака.
Вошел второй пленный.
— Как зовут? — спросил Иван.
— Анте Замула.
— Откуда?
— Из Горского Котара.
— Занятие?
— Крестьянин.
— Год рождения?
— Тысяча девятьсот двадцатый.
— Можешь идти, — и он записал последние слова Анте Замулы, крестьянина из Горского Котара.
Вошел третий пленный.
— Как зовут? — спросил Иван.
— Мате Новосел.
— Откуда?
— Из Герцеговины.
— Занятие?
— Кузнец.
— Год рождения?
— Тысяча девятьсот восемнадцатый.
— Можешь идти, — он записал последние слова Мате Новосела, кузнеца из Герцеговины.
Вошел четвертый пленный.
— Как зовут? — спросил Иван.
— Звонко Габровшек.
— Откуда?
— Из Славонии.
— Занятие?
— Почтальон.
— Год рождения?
— Тысяча девятьсот двадцатый.
— Можешь идти, — он записал последние слова Звонко Габровшека, почтальона из Славонии.
И так один за другим: еще имена, еще профессии, еще даты рождения. Десятый, двадцатый, пятидесятый! Новые имена, новые профессии, новые даты рождения! Главным образом крестьяне и рабочие. Правда, кое-кто, прослышав, что партизанами руководят коммунисты, пролетарии, придумывал себе занятия попроще.
Как бы там ни было, Иван начал приходить в отчаяние, вспоминая ленинские тезисы о революции, о ее главных и побочных силах. Рабочие и крестьяне, естественные союзники, диктатура пролетариата! Что же это с ними? С кем они сегодня, эти рабочие и крестьяне? Неужели и пролетарии стали усташами? Куда девались сознательность и революционность? Ивану вспомнилось освобождение Приедора: партизанам тогда пришлось расстрелять довольно много рабочих. Он перевернул листок записной книжки и прочел несколько имен расстрелянных тогда: Сафет Церич, колесник; Якуб Алихович, железнодорожник; Ибрахим Капетанович, железнодорожный рабочий; Юсо Бабич, рабочий; Йохан Биршл, железнодорожный рабочий; Идриз Ганич, рабочий; Миле Гоич, рассыльный; Осман Авдагич, кузнец; Любо Батоз, портной; Драго Станкович, рабочий; Ахмед Рамич, рабочий…
Что же это происходит с людьми, о добродетелях которых он столько читал и делами которых восхищался? Где эти славные знамена, под которыми человечество идет к своей подлинной истории, к окончательному освобождению?
Книги — одно, а жизнь — другое. Иван перевернул еще листок, но читать не стал. В конце концов не отдельные личности характеризуют класс, а он сам себя в целом. Лучшие сыны рабочего класса находятся в наших рядах, в отрядах, действующих по всей стране. Пролетариат как класс с нами, в партизанах, во главе народа, а это — сбитые с толку бедолаги, не имеющие понятия об исторической роли своего класса, повторял он себе, пока к нему приближался очередной пленный.
— Как зовут? — спросил Иван.
— Бранимир Сарич.
— Откуда ты?
Из Требиня.
— Занятие?
— Механик.
— Год рождения?
— Тысяча девятьсот двадцатый.
— Можешь идти, — сказал он, записав слова Бранимира Сарича, механика из Требиня, но тот не двигался.
— Сударь, товарищ, как вас назвать… — начал Сарич. — Даю вам честное слово, я не преступник.
— Знаю, — ответил Иван. — Можешь идти.
— Я не резал людей, честью клянусь, хоть я и усташ.
— Мы это знаем, — сказал Иван. — Можешь идти.
— Не знаю, как вас назвать, господин или товарищ, но я хотел сказать, что я не преступник, клянусь матерью, а у меня только она и есть, она для меня все. Я никогда не был убийцей, и это может подтвердить наш поручик, который был председателем военно-полевого суда.
— Какого суда?
— Господин поручик был председателем военно-полевого суда, который меня судил за то, что я не хотел расстреливать пленных крестьян. Господин поручик Хорват может засвидетельствовать.
— Он здесь?
— Да.
— Приведите его, — сказал Иван и тут сообразил, что этот поручик однофамилец ему, Ивану Хорвату, студенту из Загреба, рождения тысяча девятьсот двадцатого года.
— Как зовут этого Хорвата? — спросил Иван.
— Не знаю точно, господин, то есть товарищ. Никогда не слыхал его имени, потому что мы его называли просто «господин поручик» или «господин поручик Хорват».
Вошел новый пленный, и земля вздрогнула. Вошел новый пленный, и земля закачалась и разверзлась. Потолок рухнул ему на голову.
Увидев Ивана, поручик замер. Потом раскрыл рот, но ничего не сказал. Не проронил ни звука.
Долго они смотрели друг на друга.
Потом пленный воскликнул:
— Господи! Иван!
Тело его дрожало, плечи подпрыгивали.
— Йозо! — вскрикнул Иван.
— Все-таки я счастливчик, что на тебя здесь напал, — сказал Йозо. — Кто ты тут? Начальство?
— Почему на тебе усташская форма? — прервал его Иван.
— Ты знаешь, что мать умерла? — спросил Йозо..
— Не знаю, — сказал Иван. — Когда она умерла?
— С тех пор, как ты пропал, она не вставала с постели, — сказал Йозо. — А два месяца тому назад умерла.
Оба замолчали, опустив головы. Иван не знал, что спросить, а Йозо стоял, опустив руки, с бледной улыбкой.
— Когда ты успел стать усташем? — спросил Иван. — И не просто усташем, но и офицером. Зачем ты это сделал?
— Я был вынужден, — ответил Йозо.
— Ты с ума сошел, — сказал Иван. — Совершенно сошел с ума.
— Еще вопрос, кто сошел, — возразил Йозо. — Ты ведь знаешь, что политика меня никогда не интересовала. Я хотел быть физиком и заниматься наукой, сидел дома и занимался, а тут пришли за отцом и угнали его… в лагерь. Он в Ясеноваце. Я пробовал его выручить, но не смог. Я не мог этого выдержать. Явился к усташам, надел форму, прошел курсы, стал офицером — все это чтобы вытащить отца из лагеря.
— Ты в уме?
— Разумеется, в уме, — сказал Йозо. — Я решил вырвать его из лагеря, используя привилегии, даваемые усташской формой и офицерским чином.
— Офицерским чином?
— Не насмехайся, — сказал Йозо, — ты же прекрасно знаешь, что политикой я никогда не интересовался, а меньше всего меня привлекала армия и военная форма. Мне плевать и на армию и на форму, но я сделал все, чтобы спасти отца. Впрочем, Иван, не будь твоей политики, отца бы не угнали в лагерь. Из-за тебя он туда попал. В сущности, это ты загнал его в лагерь.
Ты загнал его в лагерь, загрохотало над головой.
Из-за тебя он туда попал, прозвучал приговор.
Если бы не твоя политика, отца бы не угнали в лагерь…
Бедный Йосип Хорват, отставной учитель, щуплый, сутулый человечек с дрожащим голосом. За всю свою жизнь он и мухи не обидел; долгие годы кочевал из села в село, учил детей, говорил о чести и порядочности, славил Степана Радича[15], обучал крестьян выращивать сахарную свеклу, прививать деревья и кормить коров так, чтобы они давали больше молока. Вечно в работе, как шахтер, с двумя детьми на шее. В довершение всего тяжело заболела жена, мать Ивана и Йозо. И в самом деле — кому мог мешать Йосип Хорват, учитель на пенсии, который под старость, наконец, вернулся в Загреб, чтобы дать отдых старым, больным костям? А может, Йозо прав, если бы Иван не ушел в партизаны, с отцом ничего бы не случилось?
— Это ты упек его в лагерь, из-за тебя он туда попал…
— Черта с два, — сказал Иван. — А кто упек в лагерь всех остальных? Их там больше ста тысяч, хотя не у всех сыновья в партизанах и не у всех политикой занимались. Кто их упек? Сыновья или предатели?
— Если бы ты остался дома, с отцом бы ничего не случилось, — повторял Йозо. — Я это знаю. Я это слышал десятки раз.
— Неужели ты веришь усташам?
— Усташи и не знают, что отец в лагере, — сказал Йозо. — Я об этом молчу, как молчу и о тебе. Об отце я говорил только с друзьями, которым доверяю, потому что если бы усташам это стало известно, не знаю, что бы со мной было.
— Хуже того, что есть, не было бы, — сказал Иван. — Худшего и быть не может.
— Почему? Никто же ничего не узнал. Я надеюсь освободить отца из Ясеноваца еще в этом месяце.
— Никого ты не спасешь, — сказал Иван мрачно.
— Это почему?
— Потому что ты осужден на смерть.
— Я? — вытаращил глаза Йозо. — Кто меня осудил?
— Молчи и не спрашивай, — ответил Иван.
Они застыли друг против друга, как два надгробных изваяния.
— Товарищ комиссар, — вбежал партизан с винтовкой. — Там один взбунтовался. Бросился на нас, и пришлось его кокнуть, а другие полезли… Вон они, перед дверями…
Иван услышал шум и голоса, схватил автомат и бросился к дверям, которые уже распахнулись под напором толпы.
— Чего вам? — крикнул он. — Чего расшумелись?
— Вы ответите за это, — сказал пленный с взлохмаченными волосами. — Я слышал стоны в лесу. Вы нас убиваете.
— Врешь! — крикнул Иван, сжимая автомат.
— Если вы убьете и меня, — продолжал лохматый, — знайте, что вы убили хорватского рабочего и коммуниста.
— Это ты коммунист, усташ окаянный? Будь ты коммунистом, не жег бы села по всей Козаре! — кричал Иван. — Будь ты коммунистом, не убивал бы козарских детей! — и он выстрелил в пленного. Тот упал. Иван направил автомат на остальных, строча по всем подряд, пока не кончились патроны.
— Разбежались, палачи, — услышал он голоса.
— Люди, держите злодеев…
— Бей кровопийц!..
Это уже был клич, поднявший на ноги всех беженцев. Лес ожил. Из него выбегали крестьяне с топорами, палками, дубинами, даже с головнями, выхваченными из костров. Они кидались вслед за беглецами, улюлюкая, как на волчьей облаве. Они перекликались друг с другом, грозились, ругались, ломились сквозь чащу и расправлялись со схваченными. Набежали и женщины с топорами. Обруч вокруг беглецов сжимался, и они падали без крика и стона.
— Народ, держи палачей!..
— Люди, бейте кровопийц!..
Обруч сжимался, беглецы падали один за другим.
Страшнее всего были женщины с топорами.
Расправа длилась недолго. Не прошло и часа, как все стихло.
На поляну выходили маленькими группами крестьяне, собирались вокруг избушки и рассказывали о том, что делалось в лесу.
Иван вернулся к избушке, уверенный, что крестьяне и крестьянки с Анджелией и несколькими бойцами сделали свое дело. Только тут он вспомнил о своем брате Йозо Хорвате, усташском поручике. Он вбежал в избушку, но тотчас вернулся — там его не было. Оглядел поляну — нет. Он вертелся во все стороны, но напрасно: Йозо нигде не было видно.
Иван подошел к убитому пленному, лежавшему подле пня, и вгляделся в него; подошел ко второму, к третьему, думая, что тут где-то среди убитых лежит и его брат. Но брата не было. Напрасно он переходил от трупа к трупу, заглядывал им в лица. Он обыскал заросли папоротника, обошел все пни, разводил ветки, ожидая увидеть брата хотя бы мертвого. Но брата нигде не было.
Он встречал только людей, вооруженных дубинами, пересказывавших случившееся. Встречал женщин с топорами, возбужденно говоривших о том, как они отомстили за свои муки, за смерть своих детей…
Брата не было ни в кустах, ни в папоротнике, ни среди убитых. Напрасно Иван пытался его отыскать хотя бы и среди убитых. Его не было ни в кустах, ни в папоротнике, ни среди убитых.
Он выбрался на вершину Ютрогушты, задыхаясь, весь в поту. Тут он остановился, перевел дух и повалился на траву рядом с бойцом, который уже успел заснуть.
— Дядя, воды у тебя нет?
— Воды нет, и я тебе сто раз говорил, что я не дядя, а командир. Слышишь?
— Слышать-то слышу, да мне пить хочется.
— Вода там, — показал он рукой на сгрудившийся у источника под дубом народ. Глаза его посверкивали исподлобья.
Но малый не боялся. Он знал, что глаза эти сердиты только на вид, и помнил совет матери: «Когда тебе будет невмоготу, хватайся за дядину полу и не выпускай, а то без него погибнешь». Это он запомнил.
— Сходи за водой, — сказал дядя. — И мне принесешь.
— Есть, — отозвался малый, ухмыльнулся, отдал честь, подняв кулак, и помчался к источнику.
— Товарищ командир, что будем с пленными делать?
— Приведите их сюда, — сказал Лазар. И добавил ему вслед: — Позови Баялицу.
Подошел парень, тоненький, хилый, но с живыми глазами, в глубине которых таилась усталость.
— Что с пленными делать? — спросил и он.
— Допросить, — ответил командир. — Раз комиссара нет, ты, как его заместитель, их и допросишь.
— Если они усташи, их надо пострелять, — сказал Баялица.
— Неважно, усташи они или нет, — сказал командир. — Важно то, вели ли они огонь и есть ли у них патроны. Если патронов нет, значит стреляли и их надо казнить.
— А если они растеряли патроны, когда бежали?
— Это надо проверить по стволам, — ответил Лазар. — Если стволы черные…
— Во всяком случае, надо их тщательно допросить, а то как бы не расстрелять кого-нибудь невиноватого, — сказал Баялица.
— Нету тут невиноватых, — сказал командир. — Разве негодяи невиноватые бывают?
Из леска выходили пленные. Это были парни в зеленой форме. Судя по значкам на шапках и гимнастерках, это были домобраны. Лазара озадачил их вид: широкие плечи, румяные лица, крепкое сложение. Домобраны, которых он встречал раньше, были не такие молодые, ядреные, сильные, не такие приглядные и отборные, как эти, а квелые, съеженные, скрюченные, точно обмоченные. А этих, видно, подбирали одного к одному по росту, силе, красоте и здоровью, а следовательно, предназначали для каких-то особых заданий.
— Как тебя зовут? — спросил командир первого из них.
Тот ответил, не поднимая головы.
— Иди туда, — командир указал в ту сторону, где стоял Баялица.
Пленного увели. Подошел следующий, с рябым лицом.
— А тебя как зовут, материн сын?
Из семидесяти восьми пленных у тридцати девяти в подсумках не оказалось ни одного патрона, в то время как стволы их винтовок были закопчены — признак того, что воевали они с усердием. Не будь у партизан убитых, можно было бы допустить, что пленные стреляли в воздух и намеренно расходовали боеприпасы, что домобраны часто и делали, дабы позже, когда партизаны отпускали их по домам, можно было сказать, будто они сдались после тяжелого боя, в котором израсходовали все патроны. В этих случаях партизаны отпускали и тех пленных, у которых не оставалось боеприпасов. Но теперь перед Лазаром стояли головорезы с мрачными лицами, стиснутыми челюстями и глазами, глядящими исподлобья и полными бессильной ярости.
Их собрали в круг, и Баялица начал говорить. Партизаны, сказал он, обычно отпускают захваченных в плен домобранов, но те, что стоят здесь, убили семнадцать партизан и еще больше женщин и девушек. Поэтому тридцать девять человек, израсходовавшие свои боеприпасы, будут расстреляны в присутствии остальных для острастки.
— Надо бы всех вас пострелять, — сказал им командир. — Если еще раз попадетесь, так оно и будет. А сейчас глядите, каково приходится тем, кто убивает своих братьев, вместо того чтобы идти против оккупантов.
Он подошел к осужденным, тридцати девяти, которые стояли в лощине, не зная о том, что их ожидает. Они были полураздеты, без ботинок, шинелей и курток, без брюк, в одних подштанниках, даже без рубах или в рваных крестьянских сорочках. Запавшие щеки и затравленно бегающие глаза говорили о том, что они, вероятно, догадываются о своей участи. Когда к ним приблизился командир с толпой партизан, они начали с ужасом озираться, точно признав в пришедших своих могильщиков.
— Еще одного поймали! — раздался крик.
Появилась группа крестьян и крестьянок с топорами на плече. За ними бежала стая ребятишек. Лазар заметил Лепосаву; ему показалось, будто она едет на низкорослом, медленно идущем коне. Но оказалось, что Лепосава едет верхом на пленном.
— Офицера, поймали офицера…
— Едем на нем по очереди от самой дороги…
— Сильный, гад, что твой мул!
— Меня уж тридцатую везет, — смеялась Лепосава, соскакивая на землю.
Пленный поднял голову и перевел дух. Он был средних лет, могучего сложения, в офицерской форме, с которой кто-то сорвал знаки различия.
— Имя? — спросил Лазар.
— Рудольф Римич, — ответил пленный.
— Чин?
— Подполковник.
— Ого! — воскликнул командир. — Подполковник? А не врешь, материн сын? Усташ или домобран?
— Домобран, — ответил пленный.
— Как идете по селам, все жжете и всех убиваете, а как в плен попадете, то все вы домобраны.
— Я домобран, — повторил пленный. — Даю вам слово офицера, что я домобран.
— Помочись ты на свое слово, — сказал командир. — Ведите его к тем, — он кивнул в сторону осужденных.
— Я домобран, — твердил пленный, — я офицер старой югославской армии.
— Мы не признаем бывшей армии, — сказал командир, подходя к группе пленных, приговоренных к смерти.
— Я честный человек, братцы, я…
— Стрелял, сукин сын? Где твои патроны?
— Он хуже тех, которые стреляли, — сказал Баялица. — Он отдавал приказы, а они стреляли.
— Туда его, — отрезал командир и указал на группу приговоренных.
— По трое на одного, — приказал командир.
— Братцы, что вы собираетесь с нами делать? — кричал подполковник Рудольф Римич, выкатив глаза. — Братья, что вы задумали?
— Увидишь, — сказал командир. — Снимай форму!
— Братцы, моя жена сербка.
— Снимай форму и не болтай.
— Моя жена сербка, а я — сотрудник…
— Разденьте его, дьявола болтливого.
— Братья! — кричал подполковник Рудольф Римич. — Никого у меня нет на всем свете, кроме жены Душанки и сына. Клянусь женой и сыном, я не усташ, — и он показывал всем фотографию, вытащенную из кармана.
Командир увидел на фотографии круглое улыбающееся лицо в рамке черных волос, падающих на лоб. Лазару показалось, что он не видел лица красивее.
— Клянусь моей женой Душанкой, я не усташ…
— Начинай! — приказал командир партизанам, теснившим пленных к леску.
Грянули выстрелы. Раздались крики.
— Разинь рот, чтоб я тебе зубы не попортил, — сказал командир подполковнику Рудольфу Римичу, с которого было снято все, кроме кальсон.
— Не стреляй, заклинаю тебя жизнью моего сына! — вскричал подполковник Рудольф Римич, не скрывая слез. — Я не усташ, я знаю Ивана Хорвата, коммуниста из Загреба.
— Ивана Хорвата знаешь?
— Знаю, знаю! — зачастил подполковник Рудольф Римич. — Мы жили вместе, в одном доме…
— Он тоже был офицер?
— Нет. Он студент, революционер.
— Знаешь, где он сейчас?
— Этого не знаю, знаю только, что Иван Хорват исчез куда-то, то есть…
— Пошлем тебя к нему, — решил командир. — Он на Козаре. Если он тебя отпустит, значит ты честный человек.
— Отведите меня к нему, к Ивану, — просил подполковник Римич, умоляюще протягивая руки.
— Везет тебе, сукину сыну, — сказал командир. — Скажи спасибо, что знаешь Ивана. А не то получил бы пулю в лоб.
— Этого долговязого я убью, — сказала Лепосава, подходя к пленному в лохмотьях. — Он убил Райко Мачака.
— Разве Райко Мачак погиб?
— Погиб, бедняга, — подтвердила Лепосава. — А убил его этот пулеметчик. Ты ведь пулеметчик, выродок усташский?
— Пулеметчик, — ответил парень. — Я пулеметчик, но не хочу, чтобы меня убивала баба.
— А я вот тебя убью, выродок усташский…
— Я солдат и хочу, чтобы меня убил солдат, — деловито протестовал пленный, твердо и отчетливо выговаривая слова, точно речь не шла о его жизни и смерти.
— Если хочешь, чтобы тебя убил солдат, разевай рот, — сказал командир, вспомнив мать, отца, детей и жену, оставленных в лесу, под открытым небом. — Разевай, сукин сын, чтобы зубы не портить!
Но кто-то другой выстрелил, и из шеи пленного брызнула кровь.
— Кто стрелял, мать его за ногу?!
— Я, — сказала Лепосава. — Я!
— Хочу, чтобы меня убил солдат, а не баба, — произнес еще раз пленный, удерживаясь на подгибающихся ногах. Но второй выстрел скосил его, и он без звука упал на груду трупов.
— Закопайте их всех в одной яме, — сказал командир.
— В одной, как собак, — добавила Лепосава.
— А где там подполковник? Где эта мокрая курица?
— Там он, с пленными.
— Смотри, чтоб не удрал!
— Не удерет, и так еле жив со страху.
— Пошли, — сказал командир, пытаясь разглядеть вдали между холмами сквозь моросящий дождь маленькое село, куда влекло его сердце. На Козару, за шоссе не пройти. Он оторвался от своих главных сил и, не пытаясь связаться с ними, движется на запад, к селу, в котором родился.
Повсюду пустыня, все выжжено; он вздыхал, мрачный и подавленный, но полный решимости не останавливаться, пока не дойдет до своего дома или до его пепелища. Только там он ляжет и выспится. Он вспомнил о коне, оставшемся в окружении, по ту сторону шоссе, под Козарой.
Как бы дезертиром меня не посчитали, черт возьми!
Роты нет. Ивану сюда не дойти, а я иду все дальше, может, навстречу гибели. Назад не пойду, хоть бы и погибнуть; он смотрел перед собой, в хмурую даль.
— Товарищ командир, он сбежал!
— Кто, черт бы его драл?
— Подполковник.
— Говорил же я, что удерет. Говорил, чтоб стерегли, сто чертей вам в глотку! Всех перестреляю, клянусь святой пятницей.
— Лучше б ты и его застрелил.
— Молчи, молокосос, еще учить меня будешь, — оборвал он малого. — Если еще хоть один сбежит, расстреляю конвоиров. Миич! Усиль конвой, и, если еще хоть один пленный удерет, кому-то не сносить головы.
— Есть, — ответил вечно улыбающийся взводный Миич.
— Самое благое было бы перебить их, — пробурчал командир себе под нос, но малый его расслышал. — Все они усташи! Вон что по селам натворили…
Повсюду пустыня, все сожжено. Нигде не видно целого дома, нигде не вьется дым над трубой. Только пожарища, и пепел, порушенные ограды и вымершие поля; голоса человеческого не слышно — пустые улицы, безлюдные долины, немые сады, иссохшие русла.
А хлеба уродились, пшеница созрела, из колосьев сжатого ячменя зерна высыпались на землю, перезревшая трава на лугах повалилась; а сливы, братцы мои, родили, как перед концом света, — гроздьями повисли чернослив и ренклод, благоухают золотистые ранние, а венгерка налилась, начала покрываться сизым налетом и падать; время от времени слышно, как сливы стукаются о землю; некому их подбирать, нет ни свиней, чтобы съесть их, ни ребятишек, нету ни корзин, ни бочек, куда бы ссыпала их хозяйская рука. Хозяин там, далеко в горах, и, может, никогда и не вернется в свой двор, в свой сад, под эти ветви. Эх, беда, беда, горе горькое. Лазар вздыхал и шел вперед, стремясь как можно скорее увидеть сельцо, в котором родился.
— Товарищ командир, — подбежал старшой из высланного вперед дозора. — Мы около Маринской церкви какое-то войско заприметили. По всему видать, не ихнее, не в зеленой форме. Есть и в куртках и в кожанках, а похоже, что и крестьяне есть.
— Может, пленные?
— Не знаю, товарищ командир.
— Проверьте, — приказал он. — Проверьте, чье это войско, и сразу меня известите.
— Есть, товарищ командир.
— Дядя, ты что-то сердитый, — шепнул у него за спиной малый, ожидая взрыва ярости.
Но командир смолчал. Даже не оглянулся. Он с трудом передвигал ноги, усилием воли заставляя себя идти вперед.
— Товарищ командир, — доложил боец из головного дозора, — мы партизан повстречали, бойцов Первой бригады.
— Что ты говоришь, Босанчич? Откуда тут быть Первой бригаде? Раткова бригада?
— Раткова, — подтвердил Босанчич.
— Бригада Ивицы Марушича-Ратко?
— Точно, товарищ командир, — подтверждал Босанчич. — Из Засанья пришли.
— Подтянуть хвост колонны! — крикнул командир, всматриваясь в Маринский холм, на котором торчала колокольня сожженной церкви. — Подтянуть хвост, живо, живо… Босанчич, говоришь, они около церкви?
— Около церкви, на площади, — сказал Босанчич.
— Подтянуть хвост колонны, быстро!
А вот и Стево, командир батальона, беловолосый и бледнолицый, бывший жандарм. Не раз за минувшие месяцы вместе атаковали неприятельские окопы. Он поздоровался со Стевой, поцеловался, скрывая набежавшую слезу, сжал его руку, и долго тряс ее, улыбаясь во весь рот, точно не веря собственным глазам, а потом увидел и Ратко — рыжего и головастого командира Первой бригады, которого, как и Шошу, прислали из Загреба в эти края еще до восстания. Лазар кинулся ему в объятия, точно родного брата встретил, хотя когда-то, при первых встречах с Ратко, отнесся к нему подозрительно — он-де «католик и скрывает свое имя, боясь, что сербы его убьют».
— Здорово, Лазар! — крикнул Ратко своим тонким голосом, звучавшим всегда как-то укоряюще и бранчливо. С этим самым Ратко Лазар, переодетый в домобранскую форму, и еще пятнадцать партизан шестого января 1942 года напали на усташский бронепоезд на участке Приедор — Босанскии Новый. Ратко с шестью бойцами ворвался в бронированный вагон к усташам и отобрал у них оружие и боеприпасы. Лазар вспомнил, как Ратко вернулся, зажимая рукой рану на шее. За ним ребята несли мертвого Милана Крнетича, шахтера из Лешлян. Перебивая друг друга, они рассказывали, как им удалось на полном ходу выскочить из бронепоезда, который мчался к Приедору.
— Смерть фашизму, товарищ Ратко! — приветствовал его Лазар.
Завязался разговор, оживленный, перескакивающий с одного на другое. Лазар рассказывал об окружении, о боях на границах леса, о множестве беженцев, а Ратко — о попытках Первой бригады пробиться на Козару, о страшной схватке под Пискавицей, на Кнежевича Гае, где погибло больше сотни партизан. Несмотря на все усилия, Первой бригаде не удалось пробиться через шоссе. Так она и оказалась здесь, за линией фронта, в тылу у неприятеля. Перейдя через Сану, бригада направилась к Маринам, завязывая бои с неприятелем на Равном Гае, Планинице, Асиной Страже и Ютрогуште, чтобы по крайней мере облегчить положение партизан на Ко-заре, если не помочь им прорвать вражеское кольцо.
— Что это за войско с вами? — спросил Ратко, увидев пленных, сгрудившихся подле церковной стены.
— Домобраны, — ответил Лазар.
— Это здруговцы, — сказал Ратко, трогая рукоятку револьвера. — На них форма горного здруга. Поглядел бы ты, что они натворили в селах, через которые прошли, — ни одного целого дома, все сожжено и разрушено. Почему вы их не расстреляли?
— Расстреляли самых отпетых, — сказал Лазар.
— И этих надо пострелять, — настаивал Ратко, и лицо его передернула судорога ненависти. — Пусть запомнят, как ходить на Козару.
— Мы им сказали, что отпустим их по домам.
— Эти домой не пойдут, — стоял на своем Ратко, неуступчивый, как всегда. — Стево, сейчас же отряди взвод бойцов и перестреляй этих мерзавцев.
— Есть, — ответил Стево.
— А ты ступай со мной, — обернулся Ратко к Лазару, точно и его осуждая на смерть. — Сколько у тебя бойцов?
— Пятьдесят два, товарищ Ратко.
— Пока ваши не пробьются из окружения, останешься в составе моей бригады, — сказал Ратко. — Сейчас двинешься на запад, к Уне, и пошлешь мне донесение о положении в тамошних селах. Я пробуду здесь еще два дня.
— Ясно, — сказал Лазар.
— Можешь идти, — закончил Ратко.
Лазару хотелось отдохнуть, но еще больше — добраться до своего села, посмотреть, что от него осталось. Он шел и останавливался, объявлял короткий привал и, опустившись на пень или на траву, впадал в полусон, так что его приходилось расталкивать, когда пора было двигаться дальше.
Когда перед ним появился пустой двор, ему показалось, что он видит сон; даже ограда была сожжена, и только местами торчали обгорелые колья, обугленные, съеденные огнем. Ни дома, ни конюшни, ни свиного закута, ни амбара для кукурузы, ни курятника — все испепелено, точно кто-то стоял и ждал, пока не догорело последнее бревно, последняя балка, последняя дощечка…
— С сегодняшнего дня будем разговаривать по-другому, — глухо простонал он, торопясь уйти от этого опустошения, как раньше торопился увидеть, уцелело ли что. Подавляя в себе гнев, он двинулся дальше по дороге, ведущей к маленькому леску. Здесь когда-то был лагерь его роты. Усташи атаковали его с таким упорством, что лесок в течение одного только дня раз пять-шесть переходил из рук в руки, пока рота после очередной контратаки не отступила к Деветкам, печально оглядываясь на рощицу, над которой поднялись дымы пожара…
Там его встретила та же картина. Землянки и хижины, дозорные вышки, склады, кухня — все, что было построено в лесу партизанами, было обращено в пепел. Угли и зола, вбитая дождями в землю, означали место, где стояли хижины. Даже деревья были опалены — или сгорели наполовину, или рухнули, оставив черные пни.
— Заплатите вы и за это, гады усташские, — стонал Лазар, думая о том, как поскорее отомстить поджигателям. — С нынешнего дня другой разговор пойдет…
— Командир, где будем ночевать?
— В амбар Йована Беры пойдем, — сказал командир.
— А уцелел амбар?
— Уцелел, я видел, — ответил командир.
— Лепосава, разве ты не осталась дома? — удивился командир, увидев вдову.
— Я в роте остаюсь, — ответила Лепосава.
— Да ты же слабенькая, бедняжка, — посмеиваясь, поддел ее взводный Миич.
— Слабенькая? А вот давай поборемся, — предложила Лепосава.
— Ха-ха-ха! Давай, Миич, ты, чай, не баба, — загоготали весельчаки.
— Если мужик, выходи, — подзадоривала его Лепосава.
— Где бороться-то будем? — спросил Миич.
— Здесь, перед всеми, — велел командир.
Лепосава начала засучивать рукава. Блеснули ее голые руки. Выбирая место для борьбы, она вышла на покрытую выгоревшей травой полянку, провожаемая улыбками и перешептыванием.
— Уложит она Миича, как бог свят, — сказал Босанчич.
— А вот посмотрим, — возразил взводный Миич, не переставая улыбаться.
— Держись! — предупредила Лепосава и крепко обхватила Миича вокруг пояса.
— Матерь божия, да полегче! — сопел Миич, едва удерживаясь на ногах.
Вдова приподняла его и встряхнула, но не повалила, так как ему удалось вывернуться и встать устойчивее. Но Лепосава сжимала его все крепче, гнула, приподымала и трясла, а в конце концов подставила ему ножку и свалила.
— Следующий! — вызвала Лепосава.
— Давай я, — сказал Босанчич, прищелкнув пальцами.
— Так Королевич Марко вызывал Мусу Кеседжию, — сказал малый, с изумлением разглядывая женщину, повалившую взводного Миича. А та стояла как на ристалище, гордо подняв лову и раскинув руки.
— Иди, иди, сокол, — и она жестами показала Босанчичу, как обхватит его, поднимет и бросит оземь. Схватив медлительного и неловкого Босанчича, она и в самом деле встряхнула его, приподняла и бросила на землю.
— Кто следующий? — крикнула она громко.
— А со мной поборешься? — спросил было командир, но тотчас спохватился: если она и его одолеет, позор будет на всю жизнь!
— Поборюсь, только когда с глазу на глаз останемся, — ответила Лепосава. — С тобой перед свидетелями бороться не буду.
— Дядя, держись! — взволновался малый, встревоженно глядя на командира.
— Хватит шуток, — сказал дядя, но видно было, что слова Лепосавы ничуть не рассердили его. Ему было приятно, что она осталась в роте, рядом с ним, что они будут ночевать вместе и что она, не стесняясь, назначает ему свидание.
Но в амбаре ночь свалила их на сено в мертвецком сне…
— Товарищ командир, прибыл связной из Первой бригады, — разбудили Лазара рано утром.
— Смерть фашизму! — сказал связной из Первой бригады.
— Что ты принес, парень? — опросил Лазар.
— Письмо.
— Читай, Баялица, — велел командир, вынув из конверта лист.
Баялица начал читать:
«В ходе самого большого вражеского наступления на нашу освобожденную территорию силы Ударной бригады атакуют кровожадный город Добрлин. Цель нашего наступления — нанести противнику удар в спину, отвлечь его от Козарского отряда и дать последнему возможность прорвать неприятельское кольцо.
Добрлин известен как кровавое усташское гнездо, из которого вышли известные усташские палачи, как город, где убиты сотни и сотни невинных сербских детей, женщин и мужчин. Из Добрлина вышли грабительские усташские орды, использовавшие каждое наступление для того, чтобы грабить наши села и убивать ни в чем не повинное, безоружное население.
Наша атака на Добрлин должна быть мощной, стремительной и смертоносной для неприятеля. Сегодня вечером все мы должны положить все свои силы на овладение усташским гнездом Добрлином…»
Пока Баялица читал приказ, написанный, вероятно, рукой Ивицы Марушича-Ратко (2 июля 1942 г.), Лазар тер подбородок и думал о том, как бы побриться. Он взял приказ и, держа его в руке точно меч, мысленно рисовал себе, как он сегодня ночью будет расправляться с врагами.
В конце концов стало ясно, что противник не случайно осаждает отроги Козары и что отряду грозит смертельная опасность. Уже больше трех недель противник и не помышляет об отступлении, а днем и ночью подтягивает резервы и атакует, не считаясь с потерями. Пробитые партизанами бреши быстро закрываются, попытки прорыва пресекаются, а окопов на холмах становится все больше и больше. Ценой величайших усилий и жертв после каждой партизанской контратаки неприятельские части быстро соединяют прорванное кольцо, не отступают, дерутся храбро, восстанавливают фронт и продвигаются вперед, к лесу, пядь за пядью захватывая новые территории. Танки несколько раз пытались прорваться через линию фронта, в лагерь беженцев, по Млечаницкому ущелью или прямо по горным склонам. Правда, их каждый раз отбивали, но упорство, с которым они снова пускались в наступление, обнаруживало их намерения. Беженский лагерь находился на расстоянии винтовочного выстрела от линии фронта; увеличение числа немецких и усташских самолетов в небо над лесом, внезапные налеты и частые бомбежки, сильный артиллерийский и минометный огонь и все более ожесточенные атаки пехоты подкрепляли предположение о том, что противник будет любой ценой прорываться в горы.
— Это ясно, Шоша, — говорил Словенец, секретарь окружного комитета, прибывший на Козару из центральной Боснии, где он выполнял обязанности политического комиссара банялуцкой партизанской работы, — ясно, что из окружения мы можем выйти, только прорвав фронт. Мы допустили ошибку, не сделав этого раньше, но и теперь еще не поздно.
— Будет поздно, если не пробьемся сегодня же ночью, — сказал Шоша.
Я бы отложил прорыв на сутки, пока не подойдут все батальоны.
— Нельзя ждать больше ни минуты, — сказал Шоша не без злорадства. Он вспомнил налет на Турьяк (давно это было); налет подготовил и начал было осуществлять Шоша, как вдруг ночью, перед самой атакой ему по телефону передали, что все откладывается. Он в бешенстве спросил, кто откладывает, и, когда ему сказали, что это приказ товарища Словенца и товарища Бошко из окружного комитета, получивших сообщение о том, что нападение на Турьяк преждевременно, ибо сил у партизан недостаточно, а турьяцкий гарнизон насчитывает свыше двух тысяч человек, Шоша сердито потребовал, чтобы они сами, Словенец или Бошко, подтвердили ему то, что говорят другие, и ответили ему на вопрос, почему они вмешиваются в дела непосредственного командования, когда это совсем не их дело. Разумеется, сейчас он допускал, что прорыв мог бы совершиться и сутками позже, когда все батальоны соберутся вместе, но все же обдумывал текст приказа, в котором не было ни слова об отсрочке. Вместо того чтобы послушать Словенца, которого он уважал, Шоша стал на сторону Обрада, которого недолюбливал и с которым столько раз ссорился.
Не буду тебя слушать из-за той турьяцкой операции, которую ты отсрочил без моего ведома, подрывая мой авторитет, — думал он, поглядывая на твердое лицо Бранко Словенца с коротко подстриженными усами. Не буду тебя слушать из-за Турьяка и из-за твоей критики в мой адрес (что-де я нетерпим, горяч, сварлив, легко вступаю в конфликты с товарищами, что я упрям и заносчив). Не буду тебя слушать и из-за того, ты знаешь… когда после гибели Младена командовать отрядом назначили Обрада, а не меня, хотя я в военных вопросах разбираюсь лучше, чем кто-либо, включая и Обрада, воевавшего в Испании. Я всех вас на голову выше. И он обдумывал приказ, уверенный, что его решение никто не может изменить, ибо речь идет о судьбе отряда.
А беженцы? Что будет с народом?
Никто не может нас упрекнуть, что мы предали народ, не защищали его и не сделали все, что могли, для его спасения, хоть это и навлекло на нас угрозу разгрома, думал он, судорожно сжимая рукоятку револьвера. Три недели я продержал отряд на склонах, спускающихся к шоссе, приняв фронтальную борьбу, хотя знаю, что фронтальная борьба для нас гибельна (наш отряд до немецкого наступления в этом отношении был примером для всех краинских отрядов, это и товарищ Строгий подчеркнул на партийном совещании). Мы сделали все, чтобы отстоять Козару, и, может быть, следовало бы послушать товарища Словенца и отложить прорыв на сутки, пока не подтянулись наши силы, но я не хочу рисковать. Ибо если противник завтра прорвется в лес, кто будет отвечать? Словенец или я? Он умоет руки, а меня партия схватит за горло: «Почему ты не дал приказ о прорыве? Почему допустил, чтобы вас разбили и лишили боеспособности?» Нет, я не допущу, чтобы нас разбили и лишили боеспособности. И он начал диктовать приказ писарю Воину:
«Прорыв осуществляется атакой на направлении Еловац — Ютрогушта — Градина — Крива Риека — Каран…
Ударный батальон наступает…
Первый батальон движется…
Второй батальон атакует…
Третий батальон наступает…
Четвертый батальон в арьергарде…
Отступление невозможно…»
Времени в самом деле не хватало. Третий батальон получил приказ выступить третьего июля в шестнадцать часов и в тот же день в двадцать три часа выйти на Дубицкое шоссе, что было невозможно, так как пройти ему требовалось двадцать километров. В таком же положении оказался и Четвертый батальон, остатки которого после отхода главных его сил на Грмеч находились на восточной стороне Козары. Никто лучше Шоши не знал, сколько надо прошагать этим людям ночью по лесу, чтобы добраться из такой дали до Дубицкого шоссе. Но все-таки он подписал приказ (от имени штаба отряда и окружного комитета), уверенный, что каждое мгновение промедления может привести к катастрофе. Оппозиция к товарищу Словенцу, если взвесить другие аргументы, не имеет существенного значения.
Это понимал и Шоша и ломал голову только над тем, что делать с ранеными. Если мы их понесем с Витловской горы, народ кинется следом за ними, догадываясь о прорыве, а эту толпу могут заметить с самолетов, и все сорвется. Будем переносить в сумерки, когда самолеты-разведчики перестанут летать, трясясь в седле, думал он по дороге на Витловскую гору к раненым.
Его встретил седоватый, грузный человек в нескладно сидящей форме. Все выдавало в нем штатского — от расстегнутой гимнастерки и съехавшего ремня до чересчур большой шапки, нахлобученной на лоб.
— Доктор, сколько у тебя раненых? — спросил Шоша.
— Больше пятисот, — ответил доктор.
— О прорыве слыхал?
— Слыхал.
— Хватит у вас носилок и ребят-носильщиков?
— Хватит, — ответил доктор, явно занятый другой мыслью.
Шоша попытался угадать, о чем он думает. Наверно, оттого он такой рассеянный, что некогда сыграть партию в шахматы, думал Шоша, вспоминая зиму, долгие ночи и доктора, каждую свободную минуту проводившего за шахматной доской. Страсть к шахматам настолько владела им, что он уже давно стал предметом острот и насмешек. Когда в отряде появлялся новый боец, доктор не тратил времени на расспросы, откуда он и как зовется, а сразу спрашивал, играет ли он в шахматы, или прямо клал перед ним доску; даже когда приводили пленного, доктор не интересовался, домобран это, усташ или немец, а опять-таки спрашивал, играет ли он в шахматы. О них он, вероятно, думает и сейчас, жалея, что наступает время, когда шахматы придется отложить — будут дела поважнее.
— Семнадцать раненых умерло, — сообщил доктор. — Похоронили их в братской могиле на вершине, под деревьями. И Шенделера схоронили.
— Когда умер Шенделер?
— Не умер, погиб, — сказал доктор. — Погиб сегодня утром при бомбежке. Раздобыл ракии и в подпитии начал кричать, что собьет по крайней мере одну «щуку». Взял ручной пулемет, влез на дерево, устроился на развилке и ждет. Вскоре самолеты начали бросать бомбы на землянки с ранеными. Шенделер давай стрелять. Кричит и хохочет как сумасшедший. Палил, палил, а потом застонал и упал…
— Георг Шенделер, — с сожалением пробормотал Шоша, вспоминая пленного солдата, которого он допрашивал. Средних лет, подвыпивший и говорливый, пленный твердил, что он не немец, а австриец, что он рабочий, наборщик и социал-демократ, в Вене у него семья; в силу стечения обстоятельств, так как Австрия присоединена к Германии, ему пришлось стать немецким солдатом. Говорил еще, что знает Югославию — отец его возил летом вдоль Адриатического побережья, что любит югославов и давно ждал случая сдаться. Его искренность расположила к нему Шошу и остальных, и его оставили при госпитале. Он умел делать все: тянул телефонный провод, пек хлеб, из трех старых, вышедших из строя шапирографов собрал один исправный, на котором Скендер размножал листовки с последними известиями.
— Он упал с дерева. Когда мы подбежали, был еще жив, — рассказывал доктор. — Бормотал что-то, хотел что-то нам сказать и даже как будто улыбнулся.
— Вместе с партизанами похоронили?
— Да, — кивнул доктор. — Положили между двумя бойцами из ударного батальона, а имя написали на кресте.
Подошли девушки, несшие раненых.
— Начинаем переброску, — пояснил доктор, глядя на девушек и юношей, шагавших с носилками. — Засветло доберемся до Млечаницы, а оттуда потихоньку следом за вами, к Боканам.
— Только организованно, — сказал Шоша, смотря на раненых. Прикованные к носилкам, беспомощные и понурые, с повязками, у кого на голове, у кого через грудь, со сломанными руками и ногами, они были зловещим напоминанием о тяжести борьбы и о том, что пули не щадят никого. Они движутся навстречу ночи, полной угроз и неизвестности, но верят своим товарищам и стараются не выказывать боли.
— Боюсь я этой реки, Млечаницы, — пробормотал доктор. — Народу там много. Боюсь, как бы там давки не получилось и не застопорилось движение.
— Постарайся, чтобы раненые добрались до Боканов раньше полуночи, — сказал Шоша. — Там остановитесь и ждите приказа.
— Удастся ли прорваться?
— Отступать нельзя, — ответил Шоша.
— Знаю, — сказал доктор и точно ждал еще кого-то.
Но Шоша уже пустил коня вскачь между деревьями и исчез в сумрачном лесу.
«Не спросил я его, как Рахела», — вспомнил Шоша о женщине, которую привез из города и определил на работу в госпиталь, ухаживать за ранеными и обучать неграмотных. Надо было его спросить, как Рахела, да где в такое время думать об этом? Он повернул голову, пытаясь разглядеть доктора сквозь чащу стволов и ветвей. Хотелось спать, усталость гнула к земле. Еще, чего доброго, наткнусь на дерево — и насмерть, думал он, ища доктора в темном лесу.
— Георг, хочешь обратно к немцам?
— Nein, — мотает головой Георг, а Вилько переводит. Георг говорит, что теперь он может быть только партизаном, потому что изменил армии, к которой принадлежал. Когда Шоша говорит, что его принимают в отряд, он прыгает, топает сапогами, обнимает доктора и трясет его за плечи.
— Что, Георг? Чего тебе?
— Шнапс, — объясняет Георг. — Много шнапса, — и он силится объяснить писарю Воину, зачем ему нужна водка, — для чистки шапирографа вместо недостающего глицерина, хотя все знают — Георг больше не скрывает, — что он отдает должное ракии и как напитку. Постоянно он ищет новую фляжку, чтобы восполнить то, что было израсходовано во время пения, болтовни и объятий с приятелями, которые весело глядят на него, посмеиваются и дружески хлопают его по плечу, слушая рассказы о том, как он, будучи солдатом немецкой армии, старался не угодить под пули во Франции и Греции.
Засну и треснусь о дерево! Шоша пробует разогнуть тело, поникшее в седле, но что-то клонит его книзу, к земле, руки висят, голова бессильно качается, лоб касается конской гривы.
— А что с теми двумя? — опрашивает он Жарко на позиции. — С двумя разоруженными? Здесь они?
— Здесь, — отвечает Жарко.
— Под арестом?
— Под каким еще арестом? — диву дается Жарко. — Куда их сажать? Подвала у нас нет, замка нет. Разве что на дерево поднять да прибить гвоздями к стволу.
— Связаны они?
— Были связаны, да мы их развязали, — говорит Жарко. — Что с ними делать, со связанными-то? Ухаживать за ними? Подавать им все, что ли?
— Оружие им вернули?
— Нет. А зачем?
— Верните им оружие и отправьте в роту, — говорит Шоша. — Сегодня вечером у них будет возможность исправиться. Может, еще покажут себя во время прорыва.
— Черта лысого они покажут, — бурчит Жарко. — И лучшим-то бойцам невмоготу становится, а трусам и подавно. Они сегодня же удерут.
— И все-таки пошли их в роту, — настаивает Шоша. — А когда подойдете к Боканам, дайте им оружие.
— Если будет…
— Не будет вечером, будет ночью, в окопах, — заключает Шоша.
А в самом деле, что будет сегодня ночью?
Стонет раненый, кличет кого-то.
Шоша подбегает к носилкам:
— Тихонько, девушки, осторожнее…
Дрожит в сумраке лес, трепещут стволы.
Я страшно устал, страшно устал… Не спал три ночи. Он встряхивает головой, но она никнет, клонится к земле. Руки его обхватывают шею коня, а тело валится в пропасть, из которой какое-то существо, напоминающее пугало, машет объявлением:
«Йосип Мажар, известный в лесу под кличкой Шоша, до войны унтер-офицер флота, позже — служащий, рожден в 1912 году от отца Николы и матери Марии, бежал в лес летом 1941 года, в первые дни войны Германии с Россией. В случае поимки передать его полицейскому управлению г. Баня Лука за денежное вознаграждение в сто тысяч кун…»[16].
Но вместо страшилища, размахивающего объявлением (неужели узнают, схватят?), возникает высокая сгорбленная женская фигура.
— Шоша, — говорит высокая сгорбленная женщина, — я получила письмо от Ивицы, из тюрьмы. Посмотри, что он пишет: «Милая мама, ты много страдала, и теперь, когда подходит наше время, мы не должны терять самообладания. Будь тверда, как кремень». Будь тверда, как кремень, мама, хочется сказать и Шоше, таящему от матери весть, принесенную усташской газетой: Ивица Мажар, его брат, студент и коммунист, приговорен полевым судом к смерти и расстрелян. Но мать все-таки узнает о смерти сына. «Я займу место Ивицы», — говорит Бошко, старший брат Шоши, а мать плачет, и вокруг нее дети — Шоша, Нада, Драго и Бошко, с которым Шоша когда-то ссорился, называя его мачековцем[17], и гнал из дому.
— Я ищу смятения и бури, — препирается Шоша с огромным жандармом посреди улицы, а вокруг собирается толпа.
Но это уже не улица и не жандарм, это «Черный дом», банялуцкая тюрьма, тысяча девятьсот сорок первый год и апрельская война о Германией. Шоша арестован. Он колотит в дверь и кричит, требуя освобождения, грозит предателям, что им придется ответить.
— Хочу на фронт, бороться!
Надзиратель спрашивает, кому он угрожает.
— Всем, кто держит меня в цепях и не дает добровольцем идти на границу. И ты, стражник, поплатишься за то, что держишь людей под замком.
— Я зарабатываю свой хлеб, — отвечает стражник.
Но это уже не стражник, это офицер на корабле. Корабль плывет по Черному морю, а Шоша — мичман, только что закончивший Морскую торговую академию в Бакаре. Он принес на корабль запрещенные книги, Горького и Ленина, которые тайком читает; он учит русский, английский, итальянский. Офицер хочет просмотреть книги, Шоша не дает. Начинается драка. Офицер получает кулаком в подбородок, а Шоше приходится покинуть корабль и морскую службу. Он возвращается домой, в нужду: отец, Никола, финансовый инспектор, давно умер; Бошко служит механиком в гараже; Драго учится ремеслу; Ивица — в Загребском университете. Шоша не может найти работы, ему стыдно перед матерью, одолеваемой столькими заботами и вынужденной содержать еще и его, безработного сына. Он вступает в общество имени Пелагича[18], декламирует стихи о борьбе, дирижирует хором. Встречается с рабочими из Дрвара[19]. Любит искусство, дружит с актерами, художниками, музыкантами, сочиняет с товарищами песню о банялуцких рабочих, руководит хором, в котором восемьдесят певцов. Его арестуют, бросают в тюрьму. После тюрьмы, не найдя службы, он работает на катке, утрамбовывающем мостовую.
Франковцы насмехаются над ним:
— Эй, водитель, похоже, ты делаешь карьеру!
— Брось каток, садись и занимайся, — говорит ему мать.
Но это уже не мать, это Бранко Словенец, с которым он познакомился в Баня Луке еще до нападения фашистов на Югославию и с которым столько раз говорил о революции, о преобразовании общества, о смысле жизни, о счастье и даже о созвездиях, ибо он увлекся астрономией.
— Верно, товарищ Словенец, я резок, нетерпим, хмур и вспыльчив. У меня больные почки. Легко раздражаюсь и тогда не помню, что говорю, а потом терзаюсь раскаянием. Не выношу канцелярщины. Лучше один день на позициях, среди бойцов, чем сто дней в канцелярии. А что касается моего отношения к Обраду…
— Обиделся, что после гибели Младена командиром отряда назначили его, а не тебя.
— Да, — признается Шоша, вспоминая о партийном собрании, на котором даже товарищу Строгому из областного комитета пришлось говорить о недоразумениях между Шошей и Обрадом.
— Эй, вы там, шевелитесь же, черт возьми! — крикнул он, очнувшись от дремоты. Он увидел вереницу беженских телег, к которым был привязан скот, застрявшую в узком русле лесной дороги, так что девушки и ребята, несшие раненых, должны были остановиться и опустить на землю носилки, ожидая, когда дорога освободится. Но дорога не освобождалась. Она была запружена телегами, коровами, овцами и лошадьми, вокруг которых сновали мужчины, женщины и дети, пытаясь дать проход. В теснине, между сжавшими дорогу обрывами, образовалась такая пробка, что обоз не мог двинуться с места, несмотря на все более яростные крики Шоши, пытавшегося продраться на своем коне сквозь скопище телег, животных и людей.
— Стрелять за это надо, — услышал он чей-то голос.
— Скорей, скорей! — кричал он, боясь, что вот-вот появятся самолеты. Если налетят, устроят тут бойню, подумал он, но, к счастью, самолетов не было, а колонна, наконец, прорвалась сквозь теснину и потекла, увлекая за собой телеги и людей, проходивших по долине Млечаницы из Саставков и Грачаницы.
— Все знают о прорыве, — вслух подумал Шоша, торопясь к голове колонны, в сторону фронта, где его, наверное, ищут и ждут.
— Товарищ Шоша, раненый тебя зовет.
Он обернулся и увидел Эмиру, светловолосую девушку с карабином через плечо. Она подвела его к носилкам. Навстречу ему поднялось лицо, обросшее густой бородой.
— Райко, ты ли это?
— Я, — ответил Райко, пытаясь усмехнуться.
— Мне сказали, что ты погиб. Тяжелая рана?
— Да так…
— Счастливо отделался, — сказала Эмира.
— Товарищ Шоша, зачем вы тащите с собой раненых? — спросил Райко. — С нами вам будет тяжелее. Почему бы вам нас не оставить и, если прорвете фронт…
— Прорвем, — прервал его Шоша.
— Можно и перебить нас, чтобы мы вам не мешали…
— Не говори глупостей, — сказал Шоша с неприятным ощущением, что раненый винит его в происходящем. Но это не так. Раненый смотрит на него кроткими глазами, в которых видна только озабоченность.
— Не волнуйся, Райко, — крикнул он, направляясь дальше. — Мы обязательно пробьемся.
— Там все выжжено, — сказал Райко. — Надежнее всего нам было бы остаться здесь, в лесу.
— Было надежнее, а теперь нет, — возразил Шоша, — теперь нам надо туда, — и он показал на дома в низине, чьи красные кровли, как зрелые ягоды, алели на фоне леса.
Это были Боканы, поселок в долине Млечаницы, вокруг которого собирались толпы раненых и крестьян с телегами, лошадьми, скотом и поклажей.
В ночи вздрогнул лес, вскинулась земля…
В атаку пошли только два батальона, остальные не могли поспеть к назначенному часу. В атаку повалила и толпа крестьян, парней и женщин с топорами и винтовками, взятыми у убитых. В бой кинулась ожесточенная, налившаяся гневом толпа…
От Погледжева до Патрии и Верхнего Еловаца, на фронте протяженностью в десять километров, все грохотало, гремело, ухало. Слышались крики. Призывы. Казалось, что стонут толпы, загнанные в котел.
— Мы должны прорваться, — повторял Шоша, ожидая вестников. Но вестников не было. Лишь гром и грохот.
Лишь грохот, и пламя, и стон, повторяемый эхом.
Вестники не появлялись, а темнота раздирала глаза. Со стороны Боканов, от Млечаницы валили толпы, которых Шоша не мог разглядеть; он слышал скрип, стенания, мычание коров. Время от времени раздавалось ржание коня или блеяние овцы: тоскливое ржание и полное муки блеяние.
Он слышал крики и брань, вопли о помощи и стоны, все вперемешку с грохотом боя. Какой-то ребенок заплакал, зовя мать.
Этого он не мог выдержать. Он сжал ладонями виски, а потом начал бить себя кулаками по голове; ребенок продолжал отчаянно звать мать. Ребенок плачет, а вестников нет.
Шоша стоит один во мраке, а вокруг — грохот боя. Шоша стоит один в потемках, схожих с адом. Шоша стоит один в потемках.
Роты ушли в атаку, чтобы прорвать вражеское кольцо, а вестников нет. Как судьба, обрушились партизанские роты на линию фронта, на окопы, из которых плюется смерть. Этот грохот там и это пламя — это Шошины роты, идущие в наступление на холмы, кидающиеся врукопашную на окопы.
— Или прорвем окружение, или погибнем, — твердит Шоша, ожидая вестников, но вестники не появляются. Не появляются вестники, но он их ждет, ибо они должны прийти. Они, может быть, уже ищут его во мраке, чтобы принести ему радостную весть, и просто не могут его найти в этой тьме.
— Сюда, сюда! — кричит Шоша и машет револьвером.
— Сюда, сюда! — откликаются горы.
Шоша стоит один во мраке, как в аду. Он призывает из тьмы людей, но его голос глохнет в громе сражения.
— Сюда, сюда! — кричит Шоша, ожидая вестников, но они не приходят.
— Сюда, сюда! — грохочет битва, откликаются горы.
Добрлин взят и сожжен; полный строительного материала и досок из лесопилки, он полыхал, как факел, несколько дней, пока не превратился в груду обгорелых развалин и пепла. Но противник остался равнодушен к этому и не снял с фронта под Козарой ни единого солдата, чтобы послать его на помощь разгромленному гарнизону Добрлина. Вокруг Козары по-прежнему стоял грохот и гул канонады. Сражение не утихало; казалось, оно, напротив, ширится, становится все ожесточеннее.
Поэтому командир Первой бригады Ивица Марушич после взятия Добрлина отдал приказ двигаться к Дубицкому шоссе, чтобы напасть на противника с тыла. Таким образом, Лазар снова очутился на Ютрогуште, ведя за собой более четырехсот пленных.
— Вот еще один пленный, товарищ командир. Девушка какая-то. На шоссе взяли в немецкой машине. Мы открыли огонь, немцы бросили машину и удрали, а девушка осталась.
— Что с машиной сделали?
— Зажгли.
Перед группой партизан шла девушка со связанными руками. в красном платье. Голубой платок обрамлял красивое загорелое лицо.
— Смерть фашизму, усташка! — крикнул командир.
— Я не усташка, — возразила девушка.
— А кто же ты, если не усташка? Разве крестьянки с Козары ходят в таких платьях? Разве этот платок не городской?
— Городской, — согласилась девушка. — Но я уже объясняла, почему я попала сюда. Я ищу Ивана Хорвата.
— Вот как, и ты ищешь Ивана Хорвата? — Лазар вспомнил сбежавшего подполковника. — Тут один тоже искал Ивана Хорвата, да и оставил нас с носом.
— Я девушка Ивана, — сказала пленная. — Мы давно знакомы.
— Вот и подполковник говорил, что давно его знает, да удрал, но тебе это не удастся, — заявил Лазар. — С кем ты была в машине?
— С немцами, — сказал один из конвоиров.
— Была ты с немцами?
— Была, — подтвердила девушка. — Меня схватили усташи и повели на расстрел, а этот немец забрал меня и повез в Приедор.
— На свадьбу и венчание? — ядовито подсказал кто-то.
— Я думала, он меня везет на допрос, но он оказался добрым человеком.
— Разве немец может быть добрым?
— Этот оказался добрым, — стояла на своем девушка. — Не будь его, усташи бы меня убили, и не нашла бы я своего Ивана.
— Что это тебе вздумалось его искать в этаком пекле? Тут же на каждом шагу головы летят, вся Козара огнем горит.
— Я не знала, что Козара горит, — сказала девушка. — Развяжите мне руки, если вы люди.
— С чего это мы тебя должны развязывать?
— Чтобы я вам показала Иваново фото, — сказала девушка. — У меня с собой его карточка. Если это не он, убейте меня. Вы его знаете, и если это не его фото…
— А может, ты пришла, чтобы его отравить, и потому захватила карточку? — сказал Лазар, но уже более мягким тоном. — Развяжите ей руки… Ну, девушка, давай показывай нам карточку. Это Иван?
— Иван, — подтвердила девушка.
— Он, ей-богу, — озадаченно признал Лазар. — Будь он тут один, у меня бы и сомнения не было, что карточку ты получила в полиции, а так…
— Мы снимались два года назад в Загребе, — рассказывала девушка. — Вместе учились и полюбили друг друга.
— А не врешь ты, красавица?
— Да нет же, — ответила она. — Разве вы по фотографии не видите? Но все-таки где Иван? Он с вами?
— Он далеко, — сказал Лазар. — Как тебя зовут, товарищ?
— Матильда, — ответил товарищ.
— Проголодалась, наверно, Матильда?
— Проголодалась, — произнесла она, — Но ужинать не буду. Хочу поскорее поцеловать Ивана.
— Полегче насчет поцелуев, — пошутил Лазар, — целоваться у нас запрещено.
— Я его не видела целый год, — сказала Матильда, — мне бы только взглянуть на него, а там хоть умереть.
— Это будет трудновато, — заметил Лазар. — Придется тебе обождать — далеко Иван-то, по ту сторону фронта, на Козаре.
— Не вернусь в Загреб, пока его не увижу, — заявила Матильда.
— Только не обеги, как тот подполковник, — сказал Лазар, разглядывая Матильду, которую он счел немного тронутой. В такое время пробираться на Козару!
— Вы авантюристы, да? — спросила Матильда. — Я сказала усташам, что считаю вас авантюристами.
— А это еще что такое?
— Вы же восстали против тех, кто намного сильнее вас. Разве это не безумие?
— Ты это, наверно, сказала усташам, чтобы они тебя поскорее отпустили? — предположил Лазар. — Наверно, ты, девушка, не думаешь так о партизанах.
— Думаю, — спокойно ответила Матильда. — Я и в самом деле считаю вас авантюристами. Восстать сразу против немецкой, итальянской и усташской армий? На это способны только сумасшедшие и авантюристы.
— Думай, что говоришь, девушка, — нахмурился Лазар. — За такие слова тут можно и головы лишиться.
— Не убьете же вы меня прежде, чем я увижу Ивана, — возразила Матильда. — Дайте мне встретиться с Иваном, а потом хоть убивайте. Я и ему сказала, что считаю его авантюристом, но все равно люблю.
— Ничего я у тебя не разберу, — сказал Лазар. — Будь ты бандитка, не стала бы ты говорить так открыто, а с другой стороны, черт его знает… Кликните мне Лепосаву.
— Тут я, — отозвалась Лепосава.
— Передаю эту девушку под твою охрану. Дашь ей поужинать, а потом отведешь на ночлег. Береги ее как зеницу ока. Если сбежит, головой ответишь. Поняла, Лепосава?
— Не бойся, — успокоила его Лепосава. — От меня разве только от мертвой сбежит. Слыхала, девушка? Со мной лучше не шути, со мной шутки плохи. Я шучу топориком.
— Ладно, ладно, — ответила Матильда.
— И чего ты, горемычная, сюда притащилась? Не знаешь, что на Козаре делается? Неужто Иван тебе так голову задурил?
— Я его люблю.
— Ну, идем, дурочка, — сказала Лепосава. — Ты тут не ровен час погибнешь из-за него, а он, может, с другой милуется.
— Иван не такой. Я его знаю.
— А я знаю сотню Иванов, да не верю им, — сказала Лепосава, собирая ужин. — Чего тебе, чертушка? — заметила она Лазара. — Чего подслушиваешь?
— Опасаюсь, как бы наша Матильда не осталась без ужина, — подзадорил ее Лазар.
— А коли она наша, так зачем ты мне велел смотреть за ней и стеречь как зеницу ока? Если она наша, зачем ей бежать?
— Затем, что она женщина, — пояснил Лазар. — Затем, что вашему брату верить нельзя…
— Что это? Что это гремит? — спросила Матильда.
— Фронт вокруг Козары, — ответил Лазар. — Пушки и минометы.
— Бедный Иван, — вздохнула Матильда. — Что с ним будет?
— Пробьется сюда с товарищами.
— А долго мы будем ждать?
— Не знаю, — сказал Лазар. — Подождем.
— Товарищ командир, тебя вызывают в штаб бригады.
Ночь глухо стонала. Ночь гудела. Ночь полыхала огнями, потому что пушки, изрыгая снаряды, выбрасывали пламя, похожее на молнию, и оно освещало горы и леса.
Бухало и сверкало, как и много раз до этого, но Лазара не оставляло ощущение, что нынче совершается нечто особенное, решающее. Охваченный этим предчувствием, он на мгновение точно наяву увидел остатки своего отряда там, перед окопами, в вихре атаки, увидел, как бойцы, перескакивая через трупы, дерутся, пытаясь прорвать вражеское кольцо.
Он ничуть не удивился, когда в рассветной мути возникли ссутуленные фигуры первых бойцов. Измученные ночным боем, они едва переставляли ноги.
— Из какой вы части? — спросил Лазар невысокого парня, согнувшегося под тяжестью ручного пулемета.
— Из Ударного батальона, — ответил парень.
— Сколько вас пробилось?
— Не знаю.
— Ранко Шипка вышел?
— Бога спроси…
— Что с Петром Бураном?
— Не знаю. Вода есть?
— Дайте ему воды, — сказал Лазар и повернулся к другим, ковылявшим мимо. Они шли поодиночке или группами, по пять-шесть человек, и казалось — вот-вот упадут. Они тащились по склонам и оврагам, по тропинкам, лощинам, перелескам и полям, маленькие и разбросанные.
— Откуда вы? — спросил Лазар.
— Из батальона Жарко.
— Из какой роты?
— Из Кулянской.
— Сколько вас пробилось?
— Этого никто не знает.
— О Первой роте слыхали?
— Слыхали. Она тоже пробилась. Только чуть ли не вся полегла.
— Что ты говоришь? От кого ты это слышал?
— Я не слышал. Видел. Полегла на Цвиичевом Гае. Мы там вместе в атаку шли. Вон там кое-кто из Первой роты. Похоже, вон тот из Первой.
— Йован! — крикнул Лазар. — Йован, живой?
— Живой, — отозвался Йован. — А лучше бы погибнуть.
— Вышел ли еще кто из наших?
— Не знаю, — ответил Йован. — Всю ночь мы атаковали. Возьмем один ряд окопов и на другой кидаемся. Займем этот — и на третий. А оттуда, с неприятельской стороны, точно так же наваливаются, чтоб отнять захваченные окопы. Я сам видел, как упал Божо Оляча, да Милисав Шурлан, да Стеван Чугаль…
— Вынесли их?
— Кому их выносить-то, брат? Сами едва продрались.
— А что с Хамдией?
— Не знаю. Спроси вон тех. Может, они знают.
— Иди, Йован, ложись на сено. Поешь чего-нибудь и спи.
— Пить хочу. Во рту пересохло.
— Эй, товарищ, из какой вы части? — обратился Лазар к бойцу в надвинутой на лоб кожаной фуражке.
— Из роты Раде Кондича, — оказал боец.
— Сколько вас вышло?
— Кто это может знать?!
А Раде Кондич с вами?
— Наверно, нет — его ранило.
— Вон наш взводный! — воскликнул малый. — Вон взводный Перо!
— Эй, Перо! — крикнул Лазар. — Иди сюда. Как ты выбрался?
— Вывел несколько бойцов, — сказал Перо. — Это все, что осталось от взвода. Полегло наше войско.
— А знаешь, что с Хамдией?
— Или ранен, или погиб, — сказал Перо. — Когда мы шли на третий ряд окопов, его ранило, и он упал. Вынести его мы не могли.
— А Иван-комиссар вышел?
— Нет, — сказал Перо. — Он тоже или ранен, или погиб.
— Ты уверен, Перо?
— Я видел, как он упал. Бросил гранату и побежал к окопу, и тут его свалило. Там и остался. Нельзя было ни подойти к нему, ни вынести… Попить дайте…
— Ступай туда, Перо, — указал Лазар на хлев. — Поедите и выспитесь, а там посмотрим, куда идти.
Тут со стороны шоссе появилась густая толпа народу вперемешку с телегами, лошадьми и волами. Кое-где люди тащили возы с поклажей и детишками на себе. Одни двигались по проселку, запрудив его, другие шли сбочь него, прямо по полям, топча хлеба и опрокидывая изгороди, чтобы открыть дорогу телегам. Ничто не могло их остановить. Они подминали под себя все: и ограды, и бахчи, и хлеба.
В этом водовороте людей, телег и скота Лазар разглядел тощую, маленькую фигурку в черном. Идя за телегой, женщина тащила за собой рыжую телку.
— Лазар, братец! — обрадовалась она. — Малый-то мой есть где?
— Есть, Стана, — успокоил ее Лазар. — Вон он.
— А я уж думала, погиб он, горе мое.
— Не погиб, — сказал Лазар. — Кого это ты везешь?
— Сноха моя, родила вот…
— Неужто прямо на возу?
— А что делать, Лазар, раз беда такая? Всю ночь кричала, пока мы через фронт переходили. Она на возу кричит, кони, как пушка бабахнет, шарахаются, а я гоню овец да телку волоку. Волоку телку за веревку, а овцы возьми да разбегись, а я за овцами, а телку-то и выпустила, так моя Краснуха в темноте и пропала. Выбрались мы на шоссе, гляжу — нет моей телки. Думаю — вернусь, поищу телку, пропадать так пропадать. Побежала я назад, а сноха на возу уехала. Супостаты меня заметили и давай стрелять, а я нашла свою Краснуху, ухватила за веревку и веду, а вокруг земля дыбом встает, камни в воздух летят, кусты подскакивают, потому что супостаты-то меня заметили.
— Неужто гибнуть из-за телки, дурочка ты? — подошел к ней малый. — Неужто ты могла жизнь за телку отдать?
— Хорошо тебе, — обняла сына Стана. — Тебя войско кормит, а мне без Краснухи хоть помирай.
И, точно только сейчас сообразив, что перед ней стоит малый, самый любимый из ее детей, она снова схватила его в объятия и начала целовать, не скрывая слез. Казалось, она отнимает его у смерти. Сконфуженный малый отбивался и хмурился, уклоняясь от материнских объятий, отпихивая мать, точно она не ласкала его, а охаживала крапивой.
— Кого родила-то, сношенька?
— Сына, — ответила сноха.
— Пусть будет живой и здоровый, — пожелал малый. — Какое имя ему дашь?
— Не знаю еще.
— Пусть будет Петар, — предложил малый. — Дай ему дедово имя.
— Петар или Милан, — сказала сноха.
— Тяжелее всего было, когда она разродилась, — вставила мать. — Вокруг стреляют, люди гибнут, а в нашей телеге только что родившийся ребенок кричит, и пуповину перерезать нечем. Едва-едва я серп отыскала да и перерезала пуповину, а уж как мне это удалось, один бог знает…
— Расскажи-ка матери, как ты в Добрлине офицера в плен взял, — сказал Лазар.
— Захватили мы их тридцать пять человек, — начал малый, — и среди них одного поручика. Он спрашивает, кто старший. Ему сказали, что я (это я взводного Миича заменял), а он не верит. Чтобы ему доказать, я у него беру авторучку. «Ведите меня в штаб дивизии», — кричит он. «А я тебе штаб и есть», — говорю я и приказываю снять с него брюки и подштанники тоже. Остался офицер гол-голешенек. Ну, тут уже поверил, что я старшой, понял, что может головы лишиться, если будет меня недооценивать.
— Видишь, Стана, какой сын у тебя? — засмеялся Лазар.
— Дурень! — спокойно заключила мать.
— А как мои, не знаешь? — спросил Лазар.
— Они следом за нами тронулись, а докуда добрались и куда повернули, этого я тебе не могу сказать. Видела я Даринку, и детей, и Бовакова шапка мелькала, но потом они куда-то подевались.
— Уж не погибли ли?
— Молись богу, Лазар. Надо думать, не погибли.
— Дядя, вон Джюрадж! — воскликнул малый. Лазар кинулся вниз по склону.
— Сюда, Джюрадж, сюда…
— Перебили нас! — крикнул Джюрадж.
— Что с остальными?
— Не знаю, — сказал Джюрадж, — пошли мы все вместе, а тут налетели самолеты, и народ разбежался.
— Бомбили?
— Бомбили, — сказал Джюрадж. — Бегут люди, скотина мычит, женщины плачут, детишки кричат. На Косовом поле и то небось легче было.
— Что ж ты не вернулся искать их?
— А кто ж знал, что мы растеряемся? — вздохнул Джюрадж. — В давке да в суматохе и сам-то себя не помнишь. Я шел только вперед, то есть не шел, а бежал. Бежал до самой линии фронта, а как начали стрелять, маханул к окопам. Грохот был, братцы мои, как в аду. Как снаряд взорвется, пламя так все вокруг и озарит, а повсюду — мертвые, куда ни глянь.
— Что делать будем? Где их искать?
— Чего искать-то, — сказал Джюрадж. — Если выберутся, хорошо, а если не будет их, значит, либо на Козару вернулись, либо погибли, одно из двух. Это уж верно…
— А разве кто-нибудь вернулся на Козару?
— Вернулись, — сказал Джюрадж.
— Надо остаться здесь и подождать, пока подтянутся люди из окружения, — раздался чей-то голос за спиной у Лазара.
Это был Жарко, шахтер, командир батальона, с автоматом, хмурый и измученный, покрытый до колен грязью, в штанах, облепленных репьями, как пчелиным роем.
— Товарищ командир, в моей роте пятьдесят два бойца.
— За нами идут еще люди, — сказал командир. — Прихватите их и направляйтесь к Маринам.
— А что с ранеными?
— Не знаю, — сказал Жарко.
— Шоша вышел?
— Нет, — сказал Жарко. — Из штаба отряда вышел только Обрад и еще несколько человек. И товарищ Словенец тоже вышел. Разве ты его не видел?
— Не видел. — Лазар вспомнил секретаря окружного комитета, который попал в эти края из Истрии, сбежав от итальянцев, как после краха Югославии бежал из немецкого плена и явился в Баня Луку организовывать восстание. «Лазар, что такое диктатура пролетариата?» — припомнился ему вдруг вопрос Словенца. Лазар тогда готов был сквозь землю провалиться и клялся, что ему легче в одиночку атаковать Дубицу, чем отвечать на такие вопросы.
— Не проходил тут Чоче-комиссар? — спросил Жарко.
— Не знаю, — ответил Лазар, — не видал его.
— А что было с вами в тот день? — спросил Жарко, наконец спохватившись. — Почему вы не вернулись на Погледжево?
— Не могли, товарищ командир, танки перерезали нам дорогу назад.
— Об этом мы еще поговорим, — глухо сказал Жарко. — В Маринах остановимся. Там будет штаб.
— Там и штаб Первой бригады, — добавил Лазар.
— Разве и Первая здесь?
— Да. Здесь. Мы заняли Добрлин, надеясь помочь вам пробиться из окружения.
— Много вы нам помогли, — сказал Жарко. — Мы и сами-то себе не смогли помочь.
Он ушел, тяжело передвигая ноги, а Лазар остался стоять на тропинке, удивленный, расстроенный и встревоженный. За что Жарко упрекает его и грозится? Разве он не сделал все, что мог? Разве все эти три недели беспрестанных боев он не глядел в глаза смерти?
Он вздохнул, подтянул ремень и поправил револьвер, а потом начал осматривать в бинокль пространство, примыкавшее к Дубицкому шоссе. Оттуда группами двигались люди, торопясь добраться до западной опушки леса и холмов…
Слышали ли вы о дьяконе Аввакуме?
Он родом отсюда, с Козары. В монастыре Моштанице, у духовника Геннадия Сувака, учился читать. Единственный сын у матери, родился он в 1794 году и красоты был несказанной. Двадцать лет ему сровнялось, когда, прослышав о восстании в Сербии, он отправился туда помочь братьям сербам. Отправились они вместе с матерью и Геннадием Суваком, который взял с собой и своего сына Стояна.
Прибыли в Сербию, в Трнаву, что подле горы Белицы, в Благовещенский монастырь, к игумену Паисию Ристовичу. Когда разгорелось в 1814 году восстание Хаджи-Продана, на Трнаву напали турки, захватили в плен игумена Паисия, а с ним и дьякона Аввакума и мать его, а также и попа Геннадия с сыном Стояном, и связанных отправили в Белград.
Игумена Паисия сразу посадили на кол рядом с его родным братом перед крепостью Калемегданом, чтобы на них обоих глядела мать: они долго мучились, потому что колья были низкие, и они касались земли ногами. Вокруг бродили голодные псы, которые их обнюхивали, лизали и кусали.
Турки сказали попу Геннадию, что сохранят ему жизнь, если он переменит веру; оставят ему и сына Стоя-на. Видя, что спасения нет, поп Геннадий потурчился и получил имя Мулла Салия (горе его матери!). За ним потурчился и сын его Стоян, которому дали имя Реджет (горе его матери!).
Дьякон же Аввакум отверг предложение турок и не захотел менять веру. Турки велели ему самому нести кол, на который он будет посажен живым. Он взял кол и, идя к месту казни, запел назло туркам.
Видя, что ее единственному сыну суждено погибнуть в мучениях, Аввакумова мать заплакала, умоляя его перейти в турецкую веру, дабы спасти свою жизнь.
Но сын ответил ей песней:
Мать, за молоко тебе спасибо,
Не спасибо — за твою науку…
Скоро, скоро ты увидишь сына,
Вместе мы предстанем перед богом…
Смерть сама нас от беды избавит,
Счастлив тот, кто встретит ее раньше,
Меньше прегрешений и мучений…
Несет дьякон Аввакум кол, на который его посадят, подходит к месту своей погибели и говорит туркам, глядя на них:
Нету веры лучше, чем Христова!
Верен серб Христу, умрет с весельем.
Ждет и турок страшный суд господень,
Вот и делайте чего угодно…
Только скоро туркам будет плохо.
Бог свидетель, это божья правда…[20]
Изумленный таким поведением узника, приговоренного к смерти, начальник турецкого войска приказал палачам не сажать дьякона Аввакума на кол живым, а сначала пронзить ему сердце ножом, чтобы он не мучился на колу. Такой храбрец, сказал он, заслуживает легкой смерти.
Из старинных рукописей.
Похоже было, что преследователи отстали. Из глубины леса, с той стороны, откуда он бежал, чуть доносились перекликающиеся голоса. Стрельба прекратилась. Постепенно стихли и голоса, а лес становился все мрачнее. Ему стало страшно — от одиночества, от леса. Он остался один в чащобе. Один в горах, где никогда не бывал.
Он не знал, где находится. Шел наугад.
Надо было двигаться на запад, к своим. Но где запад? Как отгадать, где запад? Вокруг толпятся замшелые стволы в потеках смолы — вековые стволы стройных елей и темно-зеленых сосен. Когда-то, студентом, он мечтал о таком лесе, месте отдохновения и грез, но никогда не мог предположить, что окажется в горах один, без единого спутника.
Не водятся ли тут волки? Если да, то мне конец, потому что я безоружен. В самом деле, смог ли бы я отбиться? Чем тут защитишься? Голыми руками?
Когда-то он читал, как один человек, заблудившись в горах, набрел на волка и, не имея никакого оружия, сжал кулак и воткнул его в пасть кинувшегося на него разъяренного зверя так, что волк задохнулся.
Так и я сделаю, думал он, замедляя шаги, чтобы сберечь силы. Хорошо, что хлеб у меня есть, — и он похлопал себя по карману, где лежал кусок хлеба. Надо беречь и хлеб — неизвестно, когда я выберусь из леса. И выберусь ли вообще.
Ему послышалось что-то вроде разговора. Он и обрадовался (значит, он не один) и испугался. Это они, это, наверное, погоня. Если его схватят — конец, растерзают на части, он же в форме. Сбросить гимнастерку? Надо было бы снять и брюки, а может, и ботинки. Фуражку он потерял; он приглаживал волосы, вслушиваясь в отдаленные голоса.
Это, надо думать, Млечаница. Ему вспомнилась карта, на которой млечаницкое ущелье было помечено как направление движения частей. Надо держаться ущелья как ориентира, но не спускаться слишком низко, чтобы не наткнуться на беженцев. Лучше всего было бы переодеться в крестьянскую одежду. Он озирался по сторонам, словно поджидая спутника. Крестьянская одежда, твердил он про себя, а усталость и сон валили его с ног…
«Йозо, сынок зачем ты ссоришься с Иваном?» — слышится ему далекий-далекий голос. Голос его матери. Вечно ты ссоришься с Иваном, укоряет его мать, а он в ответ твердит, что она его не любит, а любит Ивана. «Всегда я виноват», — говорит Йозо, а мать приближается и, грустно усмехаясь, пытается приласкать его. «Зря ты это, — говорит он в то время, как мать целует его волосы и щеки. — Ты больше любишь Ивана». — «Дурачок ты мой, до каких пор ты будешь выдумывать такие глупости?» — шепчет она, но Йозо не слушает, обиженный и несчастный, и больше всего ему хочется уйти из дома далеко-далеко и никогда не возвращаться. Но он не уходит, уйти некуда: мир мал, горизонты тесны, нет друга, нет товарища, приходится оставаться вместе с Иваном, подле матери и отца, которые все чаще выказывают ему свою нелюбовь. В самом деле, за что они меня не любят? Может быть, за то, что у меня лицо веснушчатое, а у него чистое и белое? Или за длинные и нескладные руки, которые вечно мне мешают или смешно и неловко висят вдоль тела? Но в чем я тут виноват? Разве это я выбрал себе цвет лица и форму рук?
«Йозо, сынок, что же ты опоздал в школу? — слышится снова тот же далекий голос. — Почему ты не берешь пример с Ивана? Он ни разу не опоздал в школу, а ты опаздываешь каждую неделю. Когда ты будешь таким же, как Иван, ты, увалень и лодырь?» Йозо молчит, понурясь, а как бы ему хотелось ответить ругательством и послать их к черту! Впрочем, это бы и не помогло: все равно он был бы увальнем и лентяем, все равно был бы ниже Ивана и оставался предметом насмешек, упреков и выговоров. Правда, отец во многих случаях пытался его переубедить: они любят Йозо, как и Ивана, они не делают никаких различий между детьми, он их любимый сын и должен выбросить из головы пустые и глупые выдумки. Кроме того, отец пытался защитить его перед матерью, от которой ему нередко доставались затрещины и тычки, а он должен был помалкивать, потому что у мамы слабые нервы. Но, может быть, это и в самом деле самообман? Ведь у него, у Йозо, было все то же самое, что и у Ивана, — новый костюм, новые ботинки, новые книги, подарок к окончанию учебного года, карманные деньги по праздникам. Иногда и правда все шло так, будто они близнецы, и он начинал забывать о мелких несправедливостях и маленьких детских обидах, и казалось, что ни обид, ни несправедливостей не было вообще, что родители перед ним ни в чем не провинились и он сам преувеличивал, беспричинно обвиняя их в том, что они больше любят другого своего сына. И тогда ему хотелось видеть их, бывать с ними как можно чаще, использовать каждую минуту свободного времени, чтобы поболтать с ними за кухонным столом, попивая вино, угощаясь, играя в карты, слушая музыку и наслаждаясь другими приятностями хорошо налаженного семейного быта.
«Поздравляю, сынок, — говорит отец, — отлично сдал экзамен». Улыбающийся и счастливый, отец подходит к Йозо и целует его, всовывая ему в карман ассигнацию в качестве награды. «Иди развлекись, ты заслужил», — отец хлопает его по плечу, как равного себе. Не хватает только сравнения с Иваном, но в такой час радости и торжества Йозо стерпел бы и это, ибо быть приравненным к Ивану сейчас — не оскорбление, а честь, поскольку Иван принадлежит к числу лучших студентов Загреба.
«Йозо, сынок, что с нашим Иваном? — слышится снова далекий голос. — Разве он не сказал тебе, куда уходит?» — спрашивает мать и утирает слезы, а Йозо стоит перед ней, как памятник, прямой и гордый, ибо он остался дома, с отцом и матерью, а Иван ушел. Их любимчик бросил их и ушел, а он, Йозо, остался с ними дома, чтобы быть им опорой, утешением и защитой. Его не унесло вихрем безумных и самоубийственных идей, надерганных из наспех прочитанных книг. Он послушался голоса крови, а не лозунгов. Его удержала дома любовь к родителям. Именно так: любовь к отцу и матери, которой он все простил. Он сын, он настоящий сын, а не тот. Он будет с родителями в самое тяжелое время, когда вокруг летят головы с плеч. Бегство из дома не храбрость, а трусость, прикрываемая лозунгами о борьбе против чужеземцев. На самом деле герои спасают собственную шкуру. Гораздо опаснее оставаться в городе, вблизи фашистских штыков, чем бежать в лес, под его надежное укрытие.
Скажем еще и то: Йозо Хорвата никогда не привлекали теории о преобразовании общества. Человеческое общество, думал он, такая сложная и запутанная вещь, что исправить его смогут только века поступательного развития, а не какие-то там перевороты, хоть бы они и назывались революциями. Человеческое общество, подобно растению, может развиваться только спонтанно, без больших потрясений. И самый надежный путь его прогресса — это наука, познание, разум, культура и цивилизация, без которой нет движения вперед. К чему же браться за оружие и подвергать опасности жизнь людей? Зачем гибнуть, атакуя укрепления, хотя бы и немецкие? В истории было и сплыло столько оккупаций, а народы все-таки выжили и не вечно томились в рабстве. Неприятель окончательно уходил только тогда, когда его побеждали собственные слабости. Собственные слабости погубили уже стольких завоевателей, погубят они и немцев. Так он думал и верил, осуждая уход Ивана в лес как самоубийство.
— Йозо, сынок, ты слышал, что Иван в лесу? Ушел и бросил родителей. Хорошо ли так делать?
— Не мне судить об этом.
— Йозо, сынок, если усташи узнают, что Иван в лесу, они нас поубивают. Ведь убивают и невинных. Сколько хорватов уже постреляли. Им ничего не стоит стрелять даже хорватов.
— Я ему не говорил, чтобы он шел в лес. Сам ушел.
— Бессердечный, даже мать не предупредил.
— Не плачь, мама, и молчи. Никому не говори, что Иван в лесу. Мы должны это скрывать.
— Надо это скрывать, — говорит и отец, предчувствуя беду и не зная, как ее предотвратить. — Надо скрывать.
Йозо подходит к матери, берет ее за руку и помогает дойти до постели; она должна лежать, так как тяжело больна. Мать идет и плачет. Йозо тщетно пытается утешить ее, повторяя как попугай, что она не одна, что с нею муж и он, ее сын Йозо, верный, хороший сын, который, несмотря на опасность, останется около нее, в родительском доме, хотя бы и пришлось поплатиться за это головой.
— Я лучше Ивана, я всегда был лучше Ивана, но вы этого не хотели признать.
— Милый мой, сыночек мой…
— Хорват тут живет?
— Да, — говорит отец.
— Это вы Хорват?
— Я, — говорит отец. — А почему вы спрашиваете?
— Идемте с нами…
— Извините, — нерешительно спрашивает отец, — с кем имею честь?
— Мы из полицейского управления и должны вас доставить в полицию, — говорят вошедшие и без лишних проволочек связывают старому Хорвату руки и уводят его.
Йозо стоит и смотрит, как окаменелый. Он не знает, за что уводят отца, но спрашивать не смеет. Когда они остаются одни, мать плачет.
— За что они его? Он честный и порядочный хорват…
Спустя несколько дней жена и сын узнают, что старый Хорват арестован из-за Ивана, ушедшего в партизаны. Они тщетно пытаются вызволить его из тюрьмы. Ищут знакомых среди усташей, стараются узнать имя шефа полиции. Ничто не помогает.
— Йозо, сынок, ты знаешь, что папу угнали в Ясеновац?
— Не может быть, чтобы он был там.
— Мне сказали, что там, — плачет мать.
— Но туда же угоняют только евреев и коммунистов.
— И его угнали. Может быть, мы его никогда больше не увидим. Он погиб, живым ему не выйти.
— Я спасу его! — восклицает Йозо, как герой, от которого зависит исход сражения. — Я его спасу, хотя бы и ценой собственной гибели. Успокойся и наберись терпения, а я даю тебе слово, что спасу отца.
— Сын мой единственный, — плачет мать и гладит Йозо по голове, как гладила когда-то, сравнивая с Иваном. — Прости, сынок, что я была к тебе несправедлива.
— Успокойся, мама, перестань плакать, — говорит Йозо, уверенный, что, наконец, занял в ее сердце место, принадлежащее ему по праву, прекрасное место, которое могло бы всегда принадлежать ему, если бы не было захвачено Иваном. Теперь он воцарился здесь, в материнском сердце, на вечные времена. А уж когда он выцарапает отца из лагеря…
Йозо Хорват вступает в ряды добровольцев. Надевает форму. Он молод, не служил в армии. Едет на курсы в Штокерау. Идет впереди по всем предметам и становится одним из лучших солдат. Становится офицером. Он счастлив, к этому он и стремился: с офицерскими знаками различия ему легче будет выручить отца из Ясеноваца.
Йозо Хорват возвращается из Штокерау. Будучи проездом в Загребе, он узнает, что мать его умерла и похоронена на Мирогойском кладбище. Он идет на кладбище, находит свежий холмик, украшает его цветами и долго плачет, склонившись над материнской могилой. Потом уезжает со своей частью.
Отличившись в боях в Бании, Шумарице и на Петровой горе, Йозо Хорват становится поручиком. Его рота разгромила большую группировку партизан. Йозо отмечен. За храбрость, проявленную в боях, и за успешное командование он произведен в следующий чин и перемещен в штаб полка, помощником подполковника Рудольфа. Он отправляется на Козару, убежденный, что дойдет до Ясеноваца, где томится отец.
— Спасайтесь, люди, самолеты летят! — разбудил его голос из леса. Ему померещилось, что это кричат его преследователи, он вскочил, побежал и остановился, только услышав грохот в небе над головой. Это были самолеты, летевшие вдоль Млечаницкого ущелья. Их он не боялся. Ему казалось, что от Млечаницы он далеко и летчики не будут бомбить эти склоны, зная, что народ держится ближе к реке, близ воды, дорог и тропинок.
Иду я вверх по Млечанице или вниз? Если вверх, то мне никогда не выбраться. Надо как-то это выяснить, нельзя же блуждать до бесконечности. Пойду вниз, к реке, а там что бог даст, решил он, когда шум моторов стих.
Кто-то идет; он услышал хруст веток; показалось, что слышны и шаги. Кто-то идет — теперь он слышал и голос. Это был тоненький, протяжный, печальный голосок. Точно это ребенок, который не то хнычет, не то напевает себе под нос, собирая грибы или ягоды…
Если это ребенок, он мне покажет дорогу. Мне бы только узнать, в какую сторону течет Млечаница. Он прислушивался к шагам и пению. Это ребенок, так поет только ребенок, он вытягивал шею и озирался по сторонам.
Протяжный и глуховатый голос походил не на песню, а на причитание и жалобу: он был надорванный, тоскливый и монотонный, точно исходил от существа, размышляющего о чем угодно, только не о радости и веселье.
Он лег за деревом и притаился, поджидая и вслушиваясь в голосок, звук которого трепетал в воздухе то явственнее, то глуше. Все же ему казалось, что голос приближается. Если голос начнет удаляться, он вскочит и бросится вдогонку, чтобы узнать, куда течет Млечаница.
Но это не ребенок, это женщина. Это женщина; он смотрел из-за бревна на призрак, возникший перед ним. Это была высокая и худая женщина с расплетшимися волосами, падавшими на лицо, грудь, руки; из-за этих волос лицо женщины казалось черным, как обгорелая сковородка.
— Ох, мой Младжан, яблочко зеленое! — повторяла она голосом, от которого становилось жутко. Это не была песня. Это были похороны без мертвеца. Женщина двигалась медленно и тупо. Она делала шаг и замирала, уставившись на лесную чащу, как на стену. Потом снова делала шаг, так же тупо и безнадежно. Видно было, что она не торопится, ничего не ищет, никого не ждет. Она блуждала по лесу без всякой цели, одинокая и несчастная, тоскуя о Младжане, яблочке зеленом…
— Эй, женщина! — крикнул он из своего убежища за стволом.
Женщина замерла, точно ожидая удара.
— Не бойся, это я, — шагнул вперед Йозо.
Но женщина не стала его ждать. Увидев человека в военной форме, она опрометью кинулась вниз по склону, ломая ветки. Послышался удаляющийся треск валежника.
Он хотел было кинуться вслед за ней, догнать, объяснить, что он не злодей, не преступник, а такой же человек, как и она, столь же, а может быть, и более несчастный, ибо мать у него умерла, а отец в лагере, а в этом самом лесу у него родной брат. Но тут он вспомнил, что на нем форма из желто-зеленой ткани, форма, которую этот народ прекрасно знает. Он посрывал пуговицы с гимнастерки, но форма осталась формой.
Если меня схватят в форме, с меня сдерут кожу. Он ждал визга, криков этой женщины, воплей о помощи, но ничего не было слышно. Прекратился и треск валежника. Она скажет обо мне; он высматривал ее между стволами, заглядывал в кусты и думал, что самое правильное было бы затаиться в зарослях папоротника или под ворохом палой листвы, а в дорогу пуститься, только когда стемнеет.
Но ничего не было слышно. Никто не появлялся.
Я набрел на беженцев, подумал он. Здесь беженцы; он пробовал найти какой-нибудь признак их присутствия, но признака не было — ни голоса, ни дыма, ни шалаша. Только лес, густой и черный, только ели и сосны, хвоя, папоротник и смола: свежо пахло смолой, а от папоротниковой пыльцы щекотало в носу. Надо догнать женщину. Он побежал, подстегиваемый мыслью о том, что сам никогда не выберется из этого бесконечного леса. Сердце прыгало, под подошвами ботинок хрустели сучья, но он не мог догнать женщину. Она пропала в лесу. Он остановился и прислушался: ни движения, ни звука, ни песни, ни жалобы; только над головой, колеблемые ветерком, шуршат сухие веточки…
Что мне делать, мама? Неужели я погибну здесь, в этой пустыне? Чем я провинился перед богом? В чем согрешил?
Ему вспомнилось первое причастие, церковь и старый священник. Он верил тогда, что принимает из рук священника кровь и тело Христово, а позже при каждом удобном случае перед священником или старшими, особенно перед родителями, старался выглядеть глубоко верующим, добрым христианином и благочестивым католиком. Бог мне поможет, повторял он и крестился, вслушиваясь в реявшие под сводами величественного собора звуки тяжелой церковной музыки, которая слетает на человека, гнет и давит, и сковывает его, внушая ему, что он — бренная и преходящая частичка вселенной, ибо всемогущ только всевышний, а вечно одно лишь небо. Неужели я все-таки провинился перед богом и небесами? — спрашивал он себя, ковыляя вниз по склону, отчаявшись догнать женщину. Может быть, ее вообще не было? Это всегда так: тех, кто нам необходим, мы чаще всего не можем догнать, а те, без которых мы не можем жить, часто далеко, слишком далеко.
Смеркается, близится темнота, наступает ночь…
Где я буду спать?
Он искал убежища. Под горной сосной, широко развесившей поникшие ветви, было сухо и чисто. Он забрался под хвойный шатер. Если пойдет дождь, я здесь буду как под крышей (хотя бы на некоторое время, пока не польет сквозь ветви). Он успокоился, но заснуть не мог — казалось, что кто-то в темноте подстерегает его, кто-то подползает с топором, которым разнесет его на куски…
— Кто здесь начальник? — спрашивает он строго.
— Макс Лубурич, поручик. Он главный.
— Он начальник полиции всей Хорватии, а я спрашиваю, кто командир Ясеноваца. Кто здесь главный?
— В Ясеноваце главный Любо Милош.
— Как он смеет держать в лагере моего отца? Да знает, ли он, кто я такой?
— Здесь их много, поручик. Их тут тысячи, и мы не знаем, за что сцапали вашего отца. Спросите Матковича, может быть, он знает, почему ваш отец здесь.
— Маткович, где мой отец? Если вы не выпустите моего отца, вы будете иметь дело со мной. Вы поняли, Маткович?
Но видение расплывается, собеседники исчезают, а шум ветра в кроне над головой возвращает его к действительности; он не в Ясеноваце и не разговаривает с Матковичем. Он в лесу, под сосной. Закрыл глаза и заснул…
— Держи его! — раздается крик. — Держи усташа! — вопят у него за спиной, а он бежит, спотыкается и падает, вскакивает и снова бежит. Они бегут следом, улюлюкают, подзадоривают друг друга, перекликаются. Он бежит, а они следом — орут, грозят, бранятся. Загоняют его в овраг. Он не хочет в овраг, но бежит туда, как раз туда, потому что в другую сторону невозможно — вокруг толпы крестьян с топорами и дубинками. Свободен только путь, ведущий в овраг. Он бежит туда. Ноги отказывают, он не может сделать ни шагу. Топчется на месте, а хотел бы идти, бежать в овраг. Но вдруг он замечает, что и снизу, из оврага, приближаются, охватывая его кольцом, люди, размахивающие топорами. Топоры, топоры, топоры! Кольцо стягивается, толпа наваливается, топоры сверкают, острие опускается на его голову, он вскрикивает…
Но и это видение исчезает, а ветви над головой, тихо шумя, снова напоминают ему, что это только сон. А страх не проходит. Ему кажется, что кто-то приближается во мраке. Слышны голоса, бормотание, шепот. Люди это или ветки? Он съежился и не дышит. Слышит, как колотится сердце, боится, как бы этот стук не выдал его, стискивает грудь ладонями. Но никого нет, страх его беспричинен. Это ветер гуляет в ветвях, это листва шелестит в ночи…
Он проснулся на рассвете, окоченевший от холода и дрожащий. Невероятно, что среди лета может быть так холодно. Даже земля мокрая. Может быть, шел дождь? Ноги болят, ребра болят, спина болит. Точно земля, на которой он лежал, избила его.
Он поднялся и попробовал идти. Но куда?
Спущусь в овраг, может, встречу хоть кого-нибудь живого. Мне не выйти из этого леса без чужой помощи. Я должен увидеть человека, пусть даже он кинется на меня с топором.
Он съел кусочек хлеба и пошел вниз по склону, в лощину, где пышно раскинулись опахала папоротников.
Он услышал стук топора и замер. Кто-то ударял топором по стволу. Он знал, что это топор, и был уверен, что кто-то ударяет топором по стволу. Это крестьянин из беженского лагеря, подумал он в нерешительности. Это крестьянин рубит дерево. Он заколебался: хотелось спуститься туда, к тому, кто рубит дерево, но он боялся топора. Надо спуститься, иначе я так и не узнаю, куда идти, подумал он и шагнул вперед. Спущусь к тому, кто там рубит, хотя бы он меня встретил топором. Он было побежал, но сообразил, что только попусту выдаст себя. Лучше двигаться осторожно, подкрасться к тому, кто там рубит, и застать его врасплох.
Он крался на цыпочках, как кошка, сгорбив спину. Стволы деревьев подстерегали его, как засада: темные, стройные, могучие стволы выглядели вечными и равнодушными. Он крался, озираясь по сторонам, а человек внизу стучал топором по дереву. Удары отдавались эхом, как выстрелы: большой топор, толстый ствол.
В чистом и прозрачном утре подымалось солнце. Он не видел его, но чувствовал в ветках, над кронами; наверно, оно выходило из-за гор, освещая верхушки деревьев и пробиваясь сквозь вечный сумрак, в котором жили бесчисленные стволы…
Вот он, подумал Йозо, завидев войлочную шляпу.
Надо подкрасться к нему сзади. Он подобрал с земли палку длиной побольше винтовки; это был круглый, только что срубленный стволик, дубок потоньше шеста, который втыкают в середину стога. Если он на меня нападет, ударю его этой дубинкой, подумал он, но тут же сообразил, что крестьянин, увидев усташа и поняв, что не может садануть его топором, наверняка бросится бежать и подымет тревогу. Нельзя дать ему убежать, подумал он, сжимая дубинку, в то время как человек продолжал, равномерно взмахивая топором, рубить дерево.
Я должен заполучить его одежду, думал он; шагая все решительнее, но все так же беззвучно, как кошка, подкрадывающаяся к добыче. Возьму его одежду и, переодетый крестьянином, выберусь из этого проклятого леса, а потом уж что-нибудь придумаю, хоть бы пришлось пешком идти до самого Загреба. Он еще крепче стиснул дубинку, занеся ее над головой, а крестьянин по-прежнему мерно бухал топором по стволу.
Он сидел на поле, среди колосьев, освещенный заходящим солнцем. Наверно, где-нибудь набреду на наших, думал он, дожидаясь в хлебах сумерек. Вспомнил Эмму, которую потерял из виду, когда налетели партизаны. Может быть, ей удалось бежать с фра-Августином?
Больше всего жаль было потерять Эмму. Ее нет, и возможно, я ее больше никогда не увижу. Он вздохнул, блуждая взглядом по холмам, затихшим после боя. Если бы мы хоть провели ту ночь вместе, было бы не так жалко. Он раздвигал колосья, будто она могла быть где-нибудь тут. Но Эммы не было…
Снова возвращалась давнишняя мысль: война — проклятие, оружие возвращает нас к временам варварства, современный солдат ничем не отличается от доисторического человека, вооруженного палицей, каменьями и топором. Убиваем и поджигаем, ожидая, что сами будем убиты и сожжены. Какой в этом смысл? Неужели человек и в самом деле кровожадное чудовище?
Он сидел посреди колосьев, отдыхая после бега, уверенный, что преследователи отказались от погони. А может быть, погони и вовсе не было: когда он вскочил и бросился бежать, отделившись от толпы, партизаны расправлялись с другими пленными, в него не стреляли — вероятно, даже не заметили, что он бежал.
Пойду к Дубице, решил он, встал и прислушался. В кустах щебетала птица, из низины доносилось кваканье лягушек. Больше ничего. Вокруг — ни души. Смеркается. Близится ночь, когда и человек и зверь думают об отдыхе. Но с тех пор как идут бои, здесь нет покоя, особенно ночью. Он. знал, что если не будет осторожным, то может налететь на партизан, которые шастают по холмам, прилегающим к шоссе, пытаясь выбраться из окружения. Теперь попасться к ним в руки особенно страшно: они разъярены после бегства с Козары, где провели столько дней и ночей под открытым небом, без крова, в непрерывных стычках. Они стали беспощадными и начали убивать даже пленных; а раньше великодушно отпускали, пробуя этим переубедить их и привлечь на свою сторону.
Вон какая-то часть, прошептал он, глянув на дорогу из-за куста. По шоссе плелась длинная неровная колонна. Это были солдаты на марше. Они шли посередине дороги, гуськом, на небольшом расстоянии друг от друга, держа винтовки наготове. Похоже было, что они ожидают нападения из леса. Это его успокоило. Наши, подумал он и выбежал на дорогу. Он больше не таился, но вдруг подумал, что будет, когда солдаты заметят его. Откроют огонь, решив, что это неприятель. Надо заранее дать им знать, кто он и к какой армии принадлежит. Но как? Подняв руки, он закричал:
— Я Рудольф… Рудольф, подполковник…
Ему показалось, что его не слышат, и он кричал все громче, размахивая руками, поднятыми высоко над головой:
— Домобраны и усташи, я Рудольф из полка поглавника… Не стреляйте, я ваш, братья… усташи и домобраны…
Он заметил, что часть, идущая по шоссе, явно опасается нападения с востока, с отрогов Козары, к которой были прикованы взгляды солдат и обращены дула винтовок. Он почувствовал себя еще счастливее, когда встретился с солдатами, которые его узнали. Это были ребята из его полка. Точнее, это были остатки его полка, которого больше не существовало. Солдаты сказали ему, что полк разгромлен, а уцелевшая его часть присоединена к легионерам Франчевича.
— А где Франчевич?
— С нами, — сказал парень с ручным пулеметом. — А лучше бы его и не было, потому что он нас заставляет идти к Еловацу и Юговичеву Бриегу, в самое пекло…
— Думай, что говоришь, — по привычке одернул его Рудольф, понимая, впрочем, что солдаты и в самом деле возвращаются в пекло.
Добравшись до Франчевича, он рассказал, что с ним произошло. Тот слушал хмуро, точно не веря. Не выразил ни сочувствия, ни участия. Казалось, он презирает Рудольфа.
— Неужели ты так-таки должен был попасть им в руки?
— Их же было много, — объяснял Рудольф. — Я был окружен в гуще схватки, из которой не мог выбраться, и к тому же ранен. — И он показал руку. — Вот сюда мне попало… Вот рана…
— Разве это рана? — усмехнулся Франчевич. — Оспу больней прививают.
— Похоже, полковник, вам неприятно, что я остался жив?
— Мне неприятно, что ты позволил взять себя в плен, — отрезал Франчевич. — Почему ты не застрелился? Почему не пустил себе пулю в лоб? Разве так ведет себя усташ?
Рудольф молчал. Вместо того чтобы обрадоваться мне и похвалить меня за то, что я бежал из-под расстрела, он меня попрекает. Куда это годится?
— Надень форму и жди распоряжений, — сказал Франчевич. — В этом тряпье ты похож на чучело, а не на офицера.
— Не знаю, полковник, на что бы вы были похожи, если бы явились с места казни, из самой могилы…
— Я бы им не сдался, — ответил Франчевич. — Я бы им не позволил унижать меня, а застрелился бы сам.
— Это легко сказать, дорогой мой полковник.
— А я бы именно так и поступил. Впрочем, я дам тебе случай исправиться…
Случай вскоре представился. Об этом Рудольф писал из окопов:
«Сопротивление партизан невероятно стойкое, почти отчаянное. Наши пушки молотят их без пощады и попадают метко. Можно видеть, как тела партизан взлетают в воздух вместе с землей, но уцелевшие, однако, не сдаются. Кольцо становится уже и уже, а они думают только о прорыве, прорыве любой ценой, на запад, через Верхний и Нижний Еловац. Мы ведем тяжелые бои около Юговичева Бриега (Еловацкого кладбища), вся местность усеяна трупами…
Тяжелее всего была ночь накануне Иванова дня. Тысяча партизан атаковала нас до самого рассвета. На заре завязалась рукопашная с гранатами и ножами. Партизаны врываются в наши окопы, но наши не отступают. Мы сходимся грудь с грудью. Пули взвизгивают и воют, раненые стонут и зовут на помощь. Настоящий ад. Уже светало, когда партизаны снова подошли к нашим окопам: зубы скрипели, рвались гранаты, ножи сверкали. Среди первых пал с простреленным сердцем ротный Звонко. Надпоручика Винко разорвало гранатой, а поручика Сафета прошила пулеметная очередь…
Еще одну ночь нам пришлось выдерживать жестокий напор, когда весь Козарский партизанский отряд попытался пробиться через наше расположение. Это было в ночь с третьего на четвертое июля. Вскоре после полуночи началась яростнейшая атака на Долы и Юговичев Бриег. Партизаны бросили в бой все силы, которыми располагали. На этот раз они бились не по-людски — они напоминали бешеных собак, которые с налитыми кровью глазами рвутся вперед, на верную смерть. С гранатами и винтовками они лезли, как муравьи, даже на танки, а немецкие солдаты косили их автоматным огнем. Я видел: немецкий танк, охваченный пламенем, грохочет по шоссе, освещая дорогу и поля вокруг, а за танком, как черные муравьи, валят партизаны…»
Вокруг, на опушке леса, около окопов, вдоль живых изгородей, в хлебах и под заборами, он мог видеть трупы погибших в атаке партизан, которые остались лежать там, где упали. Рядом валялось их оружие — винтовка, револьвер или граната. Он встречал их на каждом шагу, но смотреть на них не мог: боялся их и мертвых, их посиневших лиц, выкаченных глаз и разбитых черепов. Они вызывали у него страх и отвращение, и все-таки что-то притягивало его к ним.
Между мертвыми он сразу заметил множество крестьян и женщин. Посреди дороги перед телегой с неподвижной упряжкой лежали мужчина, женщина и ребенок в окровавленных лохмотьях. Скорее всего их свалил снаряд: волы искромсаны, а мужчина, женщина и ребенок прижались друг к другу, точно спят. В первый момент, когда он их увидел, у Рудольфа сжалось сердце — не так он представлял себе борьбу с отступниками. Он отвернулся было, но тут же вспомнил, как его взяли в плен. Его схватили не бойцы, а женщины: когда он покатился по крутому склону, женщины поймали его, отняли оружие и связали, а потом поехали на нем, как на лошади, сменяя друг друга и прыгая у него на спине.
Чего ради мне их жалеть?
Он вскинул голову и начал озираться вокруг, точно желал увидеть как можно больше мертвых крестьян и крестьянок. А они со всех сторон подставляли ему свои черные лица, вылезшие из орбит глаза и раздробленные черепа. Их становилось все больше, этих тел, то распластавшихся поодиночке, то сгрудившихся кучей. Время от времени попадались телеги без упряжки, нагруженные тряпьем, мешками, кожухами. На одном возу торчала пустая колыбель, из которой ветер разносил перья, рассеивая их по кустам. Перед другими стояли волы, развесив уши и тоскливо озираясь, точно в ожидании хозяина. Солдаты подходили к ним, выпрягали и сгоняли в стадо, чтобы прирезать.
Шестого июля они, наконец, вступили в лес. Рудольфу казалось, что он идет на верную смерть. Он не знал, что его ждет. Лес громыхал под утренним солнцем: артиллерия расчищала путь пехоте. Рвались снаряды, строчили пулеметы. Рудольф разобрал, что стреляют только со стороны усташей, противник перестал оказывать сопротивление.
Появились и первые пленные. Они выходили из леса с восточной стороны, оттуда же, откуда раньше толпами кидались в атаку. Партизан среди них не было: только крестьяне и крестьянки, безоружные и сломленные, с мрачными лицами и глазами, полными отчаяния. Их одежда была покрыта грязью и изодрана в клочья, руки и ноги облеплены грязью. Все были одеты по-крестьянски.
Мухлюют, — подумал он, уверенный, что среди пленных должны быть и партизаны, переодетые в крестьянскую одежду. Наверно, есть и раненные в предшествующих боях, которые прячут свои раны, надеясь как-нибудь выпутаться. Он приказал солдатам раздеть всех, осмотреть хорошенько и каждого раненого и такого, на котором будет найдено что-нибудь военное, поставить в особую группу.
Пленных становилось все больше. Это были крестьяне, понурые, с опущенными головами, обессиленные вконец. Некоторые шли с телегами, в которые были впряжены лошади или волы. Поверх поклажи сидели перепуганные дети, исподлобья разглядывая солдат.
Хотя перед ним были дети, ему казалось, что это коварные, притаившиеся звереныши, готовые вскочить, кинуться на него и растерзать. Он представлял себе, как бы это выглядело: его бы измолотили, разорвали на куски, оторвали голову, выкололи глаза…
— Боеспособных мужчин ставьте отдельно, — приказывал он, быстро идя вдоль колонны. — Всех боеспособных мужчин отводите в сторону и ставьте охрану.
Солдаты исполняли приказ.
Вслед им неслись причитания.
Женщины заклинали, чтобы им оставили мужей. Матери требовали, чтобы им вернули сыновей. Ребятишки плакали, глядя на уходящих отцов и братьев.
Но солдаты не слушали. Молча они исполняли приказ, без передышки работая прикладом. Всех мужчин отделили, невзирая на крики и плач.
Солдаты трудились не за страх, а за совесть, и Рудольф был доволен. В это время совсем близко прогремели выстрелы.
— Что это? Кто стреляет?
— Подполковник, докладываю: мы расстреляли группу пленных отступников, у которых нашли оружие.
— Почему меня не известили?
— Подполковник, усташски докладываю, у нас не было времени, потому что пленные стали разбегаться, и мы…
— Сколько их было, Асим?
— Пятеро, — сказал Асим. — Мы их нашли в кустах; спят, а ноги торчат из-под листьев. Разоружили и повели, а когда они побежали…
— Вы их связали?
— Нет.
— В дальнейшем, Асим, всех пленных, взятых с оружием, немедленно связывать, чтобы не бежали.
— Не сбегут, клянусь верой, — заверил Асим. — Вон эти пятеро.
Рудольфу не хотелось смотреть. Он глянул и быстро отвернулся, но в памяти запечатлелось: пятеро убитых, в военной форме, лицом в опавшие листья.
— Здравствуй, Рудольф! — окликнули его.
— Здравствуй, Муяга, — отозвался Рудольф.
— Не встречал его преподобия?
— Нет, — ответил Рудольф. — А где его преподобие?
— Пошел вперед, — сказал Муяга. — Он и Мате соревнуются. Мате, хоть и хромой, не отстает.
— Что они, с ума сошли? — спросил Рудольф. — Они же на засаду могут налететь.
— Нет тут никого, кроме мертвецов, — сказал Муяга. — Даже крестьяне, выходящие из лесу, похожи на мертвецов.
— Партизаны разбиты, но Козара не очищена, — возразил Рудольф, прислушиваясь к взрывам снарядов, раздававшимся в лесу далеко впереди, куда двигалось войско.
— Сюда, сюда! — кричал кто-то из леса.
Они двинулись узкой лесной дорогой, над которой нависли зеленые ветви буков, елей и сосен, даря земле вечную прохладу. Между тесно стоящими темными стволами, тонущими в сумраке, то там, то сям прорезались солнечные лучи, похожие на кинжалы.
— Сюда, сюда… Идите поглядеть на диковину…
— Идите поглядеть, чего еще не видели…
Солдаты сбегались, перекликаясь на ходу. За ними бежал Муяга, высокий и длинноногий, с огромным револьвером в руке.
Побежал и Рудольф, но с опаской, так как после пленения повсюду подозревал новые опасности, грозящие его жизни. Он двигался по тропинке, озираясь во все стороны, готовый в случае чего отпрыгнуть или упасть на землю.
Сначала он увидел группу солдат в зеленой форме. Они кричали, ругались и смеялись. Некоторые стояли нагнувшись и, казалось, не то разглядывали, не то перебирали что-то.
— Огня, огня! — кричал кто-то.
— Сожжем их!
— Огня, огня! — снова раздался крик. — Облить их бензином и зажечь! Дайте бензину…
— Что это вы делаете, ваше преподобие?
— Предаю огню нечестивого, — ответил тот.
Рудольф только теперь увидел телегу, в которую была запряжена лошадь. Телега стояла на дороге посреди леса, окруженная солдатами. В ней лежал человек — черный и неподвижный, с окровавленным лицом. Он не шевелился и не говорил. На лбу зияла большая рана. Это была яма, а не рана, черная от пороха.
— Кто это, кого вы жжете?
— Вот наткнулись на раненых, — сказал его преподобие. — Каждому сначала стреляем в голову, а потом сжигаем.
В овраге под деревьями стояло множество телег. Крестьян не было. Не было ни женщин, ни детей. Окруженные солдатами, телеги стояли без возниц: одни опрокинутые, другие скособоченные, третьи поломанные.
Большая часть раненых лежала на телегах. Лежали беспомощные, в тряпье и повязках. Некоторые сами себе стреляли в голову. Другие стонали и звали товарищей. Третьи призывали мать, детей, братьев. Некоторые, похоже, пытались выкарабкаться из телег, но повисли головой и руками вниз. Другие лежали на носилках; рядом с ними на земле лежали девушки, принесшие их сюда. Казалось, их вместе, в одно мгновение, накрыл снаряд или мина.
Солдаты находили раненых и в кустах, среди поломанных телег, разбитых арб, слетевших колес, рассыпавшихся ящиков. Им стреляли в голову, обливали бензином и поджигали.
Одного нашли в кустах, куда он забился, но так как он был длинноног, то снаружи оставались ботинки и обмотки. В голову ему выстрелить не могли, ее закрывали ветки. Его башмаки и обмотки облили бензином, кто-то поднес спичку. Когда вспыхнуло пламя, раненый вскрикнул и поджал ноги. Какими-то крючьями выволокли его из куста и распространили огонь по всему телу.
— Пусть живьем горит, к дьяволу!
— Вот еще один, ваше преподобие!
— Подожгите его, — приказал тот.
— Тут больше трехсот раненых, — подбежал разрумянившийся и запыхавшийся вестовой.
— Кто тебе сказал, что их столько?
— Подполковник, усташски докладываю, их даже больше, — говорил вестовой, поправляя шапку, съехавшую на правое ухо. Мы чуть не двадцать минут считали. Их больше четырехсот будет.
— Сейчас ты сказал — триста.
— По-моему, их и пятьсот наберется, потому что мы всех и не пересчитали, — с жаром говорил вестовой. — Мы больше двух километров прошли по лесу и всюду видели телеги с ранеными или носилки на земле… Повсюду раненые…
— Вы им стреляли в голову? — спросил его преподобие.
— Согласно приказу, — ответил вестовой.
— Обливайте бензином и жгите, — сказал фра-Августин, поглядывая на горевшего раненого. — Смотрите, чтобы никто не сбежал. Ни одного не оставляйте в живых.
— Ни одного, — повторил человек в зеленой форме.
— Ни одного, Мате, — поддакнул его преподобие.
— Ни одного, — добавил другой человек в зеленой форме.
— Ни одного, Асим, — сказал его преподобие. — Убивайте их и сжигайте, пусть горят, другого они не заслужили.
Их убивали и жгли повсюду: в телегах, на земле, на носилках, в зарослях папоротника, на листьях, под ветвями. Не было слышно ни вздоха, ни стона, ни крика. Солдаты старались перещеголять друг друга, позади них оставались костры, маленькие багряные пожары, в которых горели люди. Их убивали и жгли, точно боялись опоздать. Самыми проворными были фра-Августин, Муяга Лавочник, Мате Разносчик и Асим Рассыльный. Они точно подзадоривали друг друга — кто скорее, кто больше! За ними оставалось яркое пламя костров…
Рудольф наблюдал за этой суетой, будившей представления о древних тризнах, на которых люди приносили своих ближних в жертву богам. Он не стрелял, не участвовал в поджигании костров, но и не противился этому. Пусть горят, думал он. Они хотели меня убить. Может, среди них и тот, который приставил мне револьвер ко рту. Пусть горят, это им заслуженная кара. Он смотрел на огни, загоравшиеся в лесу, как костры, которые разводят на петров день.
— Подполковник, усташски докладываю, схватили двоих с оружием, — подбежал солдат в сдвинутой набекрень фуражке. — При оружии и в форме.
— Ведите их сюда!
Он увидел человека — стройного и гневного, в немецкой гимнастерке и брюках, в черных сапогах. Волосы были взлохмачены, лицо заросшее и грязное. На лбу — повязка, потемневшая от грязи, земли и смолы. Руки связаны за спиной.
— Как тебя зовут? — строго спросил Рудольф.
— Иван Хорват, — ответил пленный.
— Иван Хорват? — вытаращил глаза Рудольф. — Неужели… Ты Иван Хорват? Узнаешь меня? Или ты меня забыл?
Пленный молчал, как каменный.
— Помнишь, как мы жили в одном доме?
— Подполковник, вот его сумка.
Подполковник поднял крышку из твердой кожи, под которой зашуршала бумага.
Раненый не отвечал. Он вдруг рухнул наземь. Обессилевший, он потерял сознание и несколько мгновений лежал неподвижно, как срубленное дерево.
— Господи, да ведь второй — женщина! — вскричал подполковник. — Как тебя зовут? Жанна д’Арк?
Схваченная молчала.
— Женщина? Правда женщина? Почему молчишь?
— Дерьмо, — проговорила схваченная.
— Зачем остригла волосы?
— Дерьмо, — повторила пленница.
— Зачем надела форму? Зачем взяла винтовку?
— Дерьмо, — повторяла пленница.
— Уведите их, — приказал подполковник.
— Не признавайся ни в чем, Анджелия, — прошептал Иван Хорват, подталкиваемый и пинаемый конвоирами.
— Ого-го, это что такое? — осклабился Рудольф, шаря в сумке Ивана Хорвата.
ИСТОРИЯ ВКП(б). РАЗВИТИЕ ОБЩЕСТВА. ЗА ЧТО БОРЮТСЯ ПАРТИЗАНЫ? ПРОЛЕТАРИЙ, НАРОДНО-ОСВОБОДИТЕЛЬНАЯ ВОЙНА И СОЮЗНИКИ ОККУПАНТОВ…
Он вертел в руках толстую тетрадку, на которой было написано:
ЗАМЕТКИ О РАБОТЕ СОБРАНИЯ И ПРОЧЕЕ.
Начал листать страницы:
РЕВОЛЮЦИЯ. ДЕЗЕРТИР. РЕАКЦИЯ. ПАНИКЕР. ПОДСТРЕКАТЕЛЬ. ДЕМОРАЛИЗАТОР. АНТИФАШИЗМ. СОЦИАЛИЗМ. ДИКТАТУРА ПРОЛЕТАРИАТА. СЕКТАНТ. ТРОЦКИСТ. ШОВИНИЗМ. КВИСЛИНГ. БУРЖУАЗИЯ. КАДРОВИК. БОЛЬШЕВИК. ПЕРВОБЫТНЫЙ КОММУНИЗМ. ДИАЛЕКТИЧЕСКИЙ МАТЕРИАЛИЗМ.
Пока он читал, к нему подошел солдат в сдвинутой на затылок шапке и сказал, что пленных отвели на сборный пункт.
Козара побеждена, повторял он, но без всякой радости. Побеждены люди, а лес остался. Деревья стоят, а людские головы падают; он оглядывал пригорки, овраг, немое пространство. Листья и травы здесь, а людей нет; он шел все дальше в глубь леса, озирающийся и настороженный. Черное сияние леса страшило его, как ни неприятно было в этом признаваться. Он боялся холмов, лощин, оврагов, склонов, замерших в мрачном блеске, под тяжелым солнцем. Кроны некоторых деревьев были белые, точно покрытые инеем; они резко выделялись среди зелени, как пряди седины. Горные склоны румянели от солнца. Похоже, что солнце заходит. Свет его слепит. Где-то щебечет птица; это производит странное, неестественное впечатление, усиливая у майора Дитера, которому казалось, что он заблудился, чувство одиночества.
Далеко впереди, где поднимались горные вершины, слышался грохот. Артиллерийская подготовка перед наступлением пехоты, прочесывающей лес. На самом высоком холме зеленый край леса касался голубой завесы неба и растворялся в синеве. Полотнища тени беззвучно застилали холмы все выше и выше, солнце медленно опускалось за спины гор, в пропасть. На восточном склоне были освещены уже только вершины, багряные от закатных лучей. К ним, будто залитым кровью, поднималась, как мутная вода, полоса тени, в которую погружались кроны деревьев и травы полян. Горы тонули в темном море…
Это, должно быть, Медняк, подумал Дитер и вынул карту, но смотреть на нее не стал. Его внимание привлекла огромная черная птица, летевшая вдоль долины. Это был ворон; он махал крыльями тяжело и устало; казалось, он вот-вот рухнет на землю. Он каркал, и Дитеру почудилось, что ворон летит с поля битвы, с кровавого побоища, наевшись падали. Именно так он и выглядел: пресыщенный, погребально черный, омерзительный стервятник.
Написать этот лес и птицу, которая летит над долиной, шелестя крыльями, точно кружит над разверстой могилой, думал он, запоминая движения ворона, шелест крыльев и перьев. Разве эта зловещая птица не самое страшное предостережение?
Потом он увидел толпу пленных. Это были крестьяне, оборванные, промокшие, напуганные; опустив головы, они плелись, едва передвигая ноги, не произнося ни слова. Наблюдавший за ними Дитер чувствовал, что им безразлично, куда их ведут и что их ждет; у них был вид людей, покорившихся судьбе.
Больше всего было женщин и детей. Дети держались за руки матерей, за их юбки или путались под ногами у взрослых, бегая вокруг колонны. Женщины окликали их, хватали и тянули к себе, чтобы они не убегали. Некоторые тащили детей на руках, иногда даже по двое. Одна женщина несла на плече колыбель.
— Что там, в колыбели? — спросил Дитер. — Не несет ли женщина вместо ребенка ручной пулемет?
— Bist du Mutter? Komm hier[21].
Женщина остановилась в нерешительности. Она не поняла.
— Bist du Mutter?
Он хотел сказать ей, чтобы она поставила колыбель на землю и показала, что внутри, но ощутил, что это будет грубо и ненужно. Все-таки он поднял руку и прикоснулся к гладкой поверхности колыбели, на которой было вырезано и закрашено зеленой краской изображение маленькой птицы на ветке. Женщина замерла, забыв о тяжести своей ноши. Видимо, от страха она отняла руку. Колыбель перевесилась у нее на плече и упала на землю перед Дитером.
Из нее выпал ребенок, запеленатый в тряпки, из которых выглядывала маленькая белая безволосая головка с черными глазенками. Майор отшатнулся — ему показалось, что ребенок упал ему под самые ноги, под подошвы сапог. Он почти закричал:
— Поднимите ребенка, возьмите его!..
Женщина медлила, не понимая его; он нагнулся и сам положил ребенка в колыбель, на подстилку, прикрыв его тряпьем. Почувствовав запах нечистых пеленок, он поднял колыбель и протянул ее женщине; но так как она по-прежнему не решалась подойти к нему, он шагнул к ней и поставил колыбель на плечо, с которого она только что упала.
— Die Mutter, nicht wahr?[22]
Женщина онемело глядела на него во все глаза.
Дитер сунул руку в карман и вытащил что-то завернутое в коричневую бумагу.
— Возьмите, — сказал он. — Это шоколад, это шоколад, — повторял он, суя плитку женщине, которая пятилась, мотая головой, точно ей предлагали змею. Она не хотела брать шоколад и была настолько упорна в своем нежелании, что даже заплакала. Тогда Дитер бросил плитку в колыбель, на пеленки; женщина всхлипнула, а он отступил, разведя руками в знак сожаления о том, что не смог ей объяснить, что хотел.
Он оставил женщину и пошел дальше.
Снова вперед, вдоль Млечаницы, в глубь леса…
Солдаты гнали пленных толпами. Крестьян. Женщин. Детей. Людей с оружием не было. Это его удивляло. Куда подевались эти сотни, даже тысячи людей, которые по нескольку раз в день атаковали их из леса? Где они? Неужели все прорвались на запад? Не окажется ли весь этот поход через горы пустым и бесполезным предприятием?
— Slavische Bagage alles muss weg[23], — вспомнились ему слова Зигфрида фон Каше, немецкого посла в Загребе. Он подробно излагал Дитеру планы переселения в Хорватию двухсот тысяч словенцев на земли восьмисот тысяч сербов, убитых или изгнанных в Сербию. Перед поездкой Дитера на Козару Каше, правда, изменил свой первоначальный замысел: словенцы вместо Хорватии будут посланы на принудительные работы в Германию; то же относится и к сербам, которые не будут перебиты в боях; на работу будут принимать и хорватов, добровольцев; таких добровольцев в Германии есть уже свыше ста тысяч.
Дитер смотрел на колонну пленных, воображая, как она прибывает в Германию, на фабрики, которые задыхаются от нехватки рабочей силы, ибо почти все немцы на фронте.
— Господин майор, господин майор! — услышал он чей-то голос. Навстречу ему бежал запыхавшийся и простоволосый солдат с фуражкой в руке.
— Что случилось, Ганс?
— Господин майор, мы схватили крестьянина, который уверяет, будто он не крестьянин, а хорватский офицер, хоть на нем и крестьянская одежда.
К ним подходил человек в накинутом на плечи кожухе, с растрепанными волосами. Лицо его, заросшее бородой, было черным и грязным. Похоже было, что он с трудом держится на ногах.
— Как тебя зовут? — спросил Дитер.
Человек пробормотал что-то, ища взглядом, на что бы присесть. Он и в самом деле выглядел измученным и несчастным.
— Бандит?
— Нет, господин майор, — ответил человек по-немецки. — Я хорватский офицер из полка Рудольфа Римича.
— Этого полка не существует, — сказал Дитер.
— Он существовал, господин майор… Полк поглавника… Разве вы меня не узнаете? Мы с вами встречались на банкете в Баня Луке, перед отправкой на Козару.
— И правда, черт возьми, — вспомнил Дитер. — Вы…
— Йозо Хорват, — подсказал человек.
— Как вы здесь очутились?
— Меня взяли в плен и вели на расстрел, но я бежал. Целую неделю скрывался в лесу, пока не выбрался.
— Где ваша форма?
— Я ее бросил — в форме идти было нельзя, крестьяне бы меня убили.
— Откуда у вас их одежда?
— Треснул крестьянина дубиной по голове, оглушил его и снял с него куртку и штаны. Фуражку я бросил, но его шляпу не подобрал, некогда было.
— Господи боже! — только теперь изумился Дитер. — Это и в самом деле вы! Неужели можно так измениться за одну неделю?
— Я точно из могилы вышел. Счастлив, что выбрался живым.
— Явитесь к Франчевичу, — сказал Дитер. — Он здесь. Надеюсь уже сегодня увидеть вас в форме.
— Господин майор, если бы мне кто-нибудь показал…
— Ребята, помогите ему найти своих, — приказал Дитер. — Они там, на тех холмах… До свидания.
Дитер двигался по ущелью, вдоль реки, вместе с солдатами, ехавшими на лошадях, на телегах с поклажей — провизией, боеприпасами, одеялами, посудой, плащ-палатками. На одной телеге он приметил подушки, скатерти, домотканые ковры, бидон и бочонок. Подъехала телега с Гансом, рядом с которым подскакивали на ухабах шахматная доска и этюдник майора. Если Дитер и ненавидел войну (был ли он, гитлеровский офицер, способен на это?), ненавидел ее из-за того, что она мешала ему стать художником. Ему казалось, что таланта у него сколько угодно, не хватает ему только времени, так как офицерские обязанности выматывают его и утомляют. Все же он не терял надежды: даже в этом аду он найдет в себе силы выразить себя и, возможно, сопричислиться к лику самых знаменитых художников своей страны, тех, которым больше повезло, так как они не шагали по трупам, а создавали свои произведения.
Снова он наткнулся на пленного. Это был крестьянин, малорослый и чумазый, с обтянутыми скулами и ввалившимися глазами, весь в лохмотьях.
— Господин майор, он утверждает, будто знает фюрера.
— Ja, jawohl[24], — сказал человек в лохмотьях.
— Sprechen Sie deutsch?[25]
— Ja, ich spreche deutsch[26], — подтвердил пленный и сказал, что выучил немецкий язык в австро-венгерской армии, перед первой мировой войной. С Адольфом Гитлером познакомился в унтер-офицерской школе: он служил в коннице, Адольф — в пехоте. Шесть месяцев они прожили в одной казарме, их койки стояли рядом.
— Когда это было?
— В девятьсот тринадцатом.
— Значит, вы хорошо знаете Гитлера?
— Прекрасно знаю. Он часто нам рассказывал о своей тяжелой жизни, о мучениях… в детстве…
— Каков он был как солдат?
— Да солдат как солдат, сударь.
— Наверно, вы знаете об этом побольше?
— По правде сказать, сударь, поведения он был не наилучшего… Вы уж не обижайтесь.
— Говорите, говорите.
— Он был дерзкий, сударь, не хотел слушаться офицеров. Однажды пустил офицера матом. Его часто наказывали и сажали на гауптвахту за ссоры. Из школы его выпустили капралом перед самой войной. Больше я его не видел.
— Вы это не выдумали?
— Нет, сударь, — пленный начал шарить у себя за пазухой. — У меня и письмо есть. Вот! Письмо Гитлера, сударь.
Дитер узнал почерк. Это действительно было письмо Гитлера, написанное в давние времена из Вены в Боснию: капрал Гитлер пишет капралу Луичу. Пишет, как повздорил с унтер-офицером, дал ему пощечину и отправился на гауптвахту.
— Идемте со мной, — сказал Дитер. — Сегодня вы будете моим гостем.
— Не стоит тратиться, сударь. Благодарю вас.
— Этот человек — друг фюрера, пожалуйста, имейте это в виду, — говорил Дитер, обрадованный, что нашелся повод спасти еще одного человека.
— Друг фюрера? — таращились солдаты.
— А почему вы бежали от нас? — спросил Дитер.
— Нельзя было иначе, сударь. Если бы я остался в селе и дождался вас, меня бы убили партизаны. Об этом письме они не подозревают. Если бы они знали, что я храню письмо от Гитлера… Но я его сберег и, если бог даст, съезжу в Германию, к старому приятелю.
— Это будет трудновато, — сказал Дитер. — Фюрер занят государственными делами. Под его руководством Германия ведет войну… самую страшную войну в истории.
— Знаю, сударь, — ответил Луич. — Но я подожду. Не обязательно, чтобы это было сегодня. Я подожду. Не обязательно, чтобы это было в этом году. Я его могу поискать и после войны, когда вы победите.
Черта лысого мы победим, хотел сказать Дитер. Он собрался было сравнить Гитлера с Александром Македонским, Карлом Великим, Чингисханом или Наполеоном, но опять промолчал. Хотел сказать, что Гитлер послан немцам самим небом, чтобы осчастливить их и преобразить Европу, для чего и понадобилась война. Дитер столько раз говорил это раньше, но теперь, после того как он прошел почти по всем европейским фронтам и видел сотни и тысячи мертвых на полях битвы…
— Что это, сударь? — спросил Луич.
— Мертвецы, — ответил солдат.
— Кто их убил?
— Наши, — сказал солдат. — Какой-то болван бросил гранату в нашу колонну, и тогда подполковник Хеншель приказал… Они убили одного нашего, и тогда подполковник Хеншель приказал…
— Сколько их расстреляли?
— Сотню. Ровно сотню.
— Теперь вам ясно, — сказал Дитер, разглядывая мертвецов — крестьян и крестьянок, тела которых сплошь покрыли полянку близ реки. Они полегли, как снопы, опрокинутые ветром. Дитер видел их ноги: дырявые опанки, башмаки с протертыми подметками, грязные желтые ступни. Он видел их груди, прикрытые рубахами, куртками, кожухами. Видел лица, обращенные к небу, с зияющими ртами; волосы, рассыпавшиеся по траве, а рядом или чуть поодаль шляпа, свалившаяся с головы. Дитер не хотел спрашивать, как были расстреляны эти люди. Он это знал. Но, желая выглядеть в глазах Луича человеком, способным по крайней мере на сочувствие, если не на сострадание, он вздохнул и беспомощно развел руками. Он хотел сказать, что немецкие солдаты с тяжелым сердцем решаются стрелять в людей, что они делают это, только когда их вынуждают, бросая гранаты из засады.
— Виноват этот болван, — сказал Луич, словно угадав мысль Дитера. — Не брось этот болван гранату…
— Мы хотим вас спасти, а не убивать, — подхватил Дитер. — Партизанами руководят люди, которые приехали из России, чтобы натравить…
— Знаю, сударь, — сказал Луич, украдкой поглядывая на груду мертвецов подле Млечаницы. — Но неужели они останутся незакопанными, чтоб дожди их, несчастных, мочили и звери растаскивали?
— Что бы вы хотели на ужин? — спросил Дитер.
— Дорогой сударь, — сказал Луич, сделав вид, что не слышал вопроса, — я вижу, вы добрый человек, и хотел бы вас попросить кое о чем.
— Пожалуйста, — сказал Дитер.
— Этих людей надо похоронить. Я надеюсь, вы не оставите их незарытыми. Дорогой сударь…
— Я приказал, чтобы их закопали, — сказал Дитер. — Я это делаю как христианин, а также и как старший в части, которая будет здесь ночевать и должна остерегаться болезней и заразы.
— Да наградит тебя бог, сударь, — сказал Луич. — Вижу, что ты добрый и благородный человек.
— Вам жаль убитых?
— Люди они, сударь, — сказал Луич, чеша в затылке. — Грех оставить их незакопанными.
— Мы их похороним. Они будут похоронены в общей могиле.
— Награди тебя бог, сударь.
— Вы мне не сказали, чего бы вы хотели на ужин.
— Ничего, сударь. Ничего.
— У нас есть паштет, мясо и фрукты. И ракия есть. Любите ракию? Хотите выпить со мной по стаканчику?
— Спасибо, сударь. Я не пью. Клятву дал. Был я, сударь, пьяница и шалопай. Ничего не делал, только хлестал водку, заводил ссоры и дрался. Налакался я так однажды на юрьев день у нас в селе и начал с пьяных глаз приставать к людям, ругаться и кидаться на них. На родного брата с ножом полез, так что, если бы не развели нас, не сносить бы головы или мне, или ему. Тогда я и поклялся, что, пока жив, пить не стану.
— Один стаканчик можно.
— Ни капли, сударь, я уж себя знаю. Я, сударь, во хмелю буйный и как чумной.
— А ваша семья здесь, в лесу?
— Нет у меня семьи, — сказал Луич. — Жена умерла, а детей не было.
— Может быть, брат есть?
— Брат был, но и он умер.
— Не в партизанах погиб?
— Нет, сударь. Он умер до войны. Ночью замерз… Напился, бедняга, и заснул в снегу, у дороги, да так и не проснулся. Когда мы его отыскали, его уж совсем занесло, закоченел, как ледышка… Царство ему небесное.
— Выпьем за упокой его души, — сказал Дитер.
— Если за упокой всех мертвых, тогда и я могу стаканчик, несмотря на клятву, — решился Луич. — Оружие нас разделяет, сударь, а смерть — объединяет.
— Браво! — воскликнул Дитер. — Вот и Ганс. Есть у тебя ракия, Ганс?
— Есть, — ответил Ганс.
— Отлично! Давай ракию!
— А эти мертвые, сударь?
— Они будут похоронены, — сказал Дитер. — Выпьем за упокой их души.
— За упокой души всех умерших на земле, — сказал Луич, — души всех убитых на войне, несчастная их мать.
— Этот человек великолепно говорит, — сказал Дитер, подняв стопку. — За души всех погибших на войне! За упокой души всех людей, павших на полях сражений.
— Несчастная их мать, и мир праху их, — поднял свою стопку и Луич; рука его дрожала. — А те мертвецы, сударь?
— Ганс, проверь, закопаны ли те мертвецы, — распорядился Дитер.
— Награди тебя бог, сударь, — сказал Луич, осушив стопку.
Тьма сгущалась в оврагах, заглатывая деревья. С отвесных склонов сползал мрак и накрывал собою лес. Черные кроны сосен раскачивались в небе, как погребальные стяги. Казалось, что под тяжестью ночи трескаются стволы и стонут ветви…
Луич стоял и смотрел, как солдаты закапывают убитых. Они сбрасывали трупы в одну яму, друг на дружку, как попало. Луич не мог разглядеть в темноте, кусты это на краю могилы или люди, могильщики или деревья. Напрягая зрение, он следил за движениями лопат и мотыг и за тем, как трупы сползали в яму. Их закапывали, как падаль, без отпевания, без хоругви с серебряным крестом. Но теперь это было неважно: он смотрел, довольный тем, что мертвецов погребают по-божески.
— Будем мы в конце концов ужинать? — спросил Дитер, когда Ганс доложил, что мертвецы похоронены.
— Теперь можно и поужинать, — сказал Луич. — Но я, сударь, охотнее всего лег бы и умер.
— Почему? Разве я не исполнил ваше желание?
— Исполнили, сударь. Но я все-таки охотнее всего лег бы и умер. Так, от радости… Когда исполнят твое заветное желание, хочется лечь и умереть… От радости. Вот и мне — лучше всего бы лечь и умереть.
— Этот человек сошел с ума, — сказал Дитер. — Я все для него делаю, а он хочет умереть.
— Именно так, сударь. Умереть.
— Ганс, как там с ужином?
Ганс зажег карманный фонарик, и в резком луче света возникла салфетка, разостланная на земле; на салфетке — банка мясных консервов, хлеб, несколько груш.
— Пожалуйста, — пригласил Дитер.
— Я же сказал, сударь, что не могу, — ответил Луич. — Не могу ни крошки… А лучше всего лег бы и умер. Радость меня охватила, задыхаюсь.
— Мясо, отличное мясо, — говорил Дитер. — Хорошее мясо, телятина… Почему вы не хотите? Обычаи вашего народа требуют и съесть что-нибудь за упокой души. Здесь после похорон едят столько же, сколько и на крестинах.
— Знаю, сударь, но не могу, хоть убейте. Если проглочу кусок, так, кажется, сразу и упаду.
— Но почему?
— От радости, сударь. От радости.
— Я в самом деле не понимаю.
— Как не понять, сударь? Разве ты не видишь, до чего я счастлив? Разве ты не исполнил самое мое большое желание? Разве не приказал похоронить мертвецов?
— Приказал, — согласился Дитер. — Вот и ешь!
— Могу только лечь и умереть.
— Тогда ложись и умирай, — сказал Дитер. — Бери одеяло, расстели на траве, ложись и умирай, раз тебе так хочется.
— Только этого я и хочу, сударь, — подтвердил Луич, сдерживая слезы. — Лечь и умереть.
— Ганс! — крикнул Дитер. — Этот человек хочет умереть. Дай ему одеяло, пусть ложится и умирает.
— Держи! — бросил Ганс одеяло, светя фонариком. — Еще чего-нибудь хочешь?
— Больше ничего, сударь.
Луич поднял одеяло, перекинул его через руку и направился под дерево, чья крона, могучая и черная, подымалась высоко в небо.
— Ганс, этот человек сошел с ума, — сказал Дитер. — Этого человека надо было бы послать в сумасшедший дом.
— Может, он и историю про Гитлера в бреду придумал? — предположил Ганс. — Может, и письмо, которое будто бы от фюрера, он сам сочинил?
— Нет, письмо от фюрера, — сказал Дитер. — Я знаю его почерк. Письмо действительно от фюрера.
— Если так, то этот человек войдет в историю вместе с фюрером. Он уже вошел в историю…
В историю или в могилу, хотел сказать Дитер, но промолчал, так как с Гансом нельзя было говорить все, что думаешь. Фюрер — безумец, подаривший немцам пять миллионов погибших, а Европе — самую страшную войну в истории и бесчисленные жертвы. Может ли этот человек войти в историю иначе, чем преступником? И стоит ли входить в историю в обществе такого человека?
Он вылез из палатки, в которой остался Ганс, и пошел прогуляться по лесу. Вступил в лес, под черные и глухие кроны, молчавшие под темным небом. Зажег фонарь и возле толстого ствола обнаружил Луича: он лежал на земле, закрытый одеялом до подбородка; из-под одеяла выглядывали ноги в опанках и чуб, лицо было обращено к небу, руки подложены под затылок.
Заснул?
Заснул, даже храпит.
Что это я слышу? Его храп? Или что-то другое? Точно кто-то подкрадывался ко мне, бродит вокруг, подглядывает и подстерегает. Деревья качались, сучья потрескивали, развилки скрипели, ветки колыхались, как руки, простертые с угрозой. Лес ли это? Ветки ли? Ветер? Может, это люди? Не они ли это подкрадываются с ножами, винтовками, гранатами? Не мертвецы ли?
Встают ли мертвецы из могил?
Он в самом деле слышал какие-то шорохи, движения, звуки, хруст и потрескивание, точно невдалеке кто-то шел или полз, угрожая ему. Он отшатнулся — показалось, что вот-вот из мрака кто-то схватит его огромными лапами. Почудилось даже, словно кто-то крикнул:
— Ты здесь! Не убежишь! Попался!
Это только ветер в ветвях; только колыхание леса.
Все-таки он повернул назад, освещая тропинку фонариком. Он ступал по опавшим шишкам, по сосновым иголкам, по мелким веточкам и пожухлой траве. Наверно, из-за близкого света фонарика ему мерещилось, то будто он упал в кадку, то будто идет по шахте, то будто он ослеп. Похоже, что небо сплошь затянули облака, гонимые северным ветром. Небо было черное, как закопченный котел. Черен был и лес.
Разве не ужасно было бы погибнуть в этом мраке? Расстаться с жизнью в этом громадном лесу, как гончая, растерзанная волками, — разве это не было бы и глупо и бессмысленно? Пасть здесь, прорешеченным пулями, далеко от родины и обожаемой Изабеллы, которая, может быть, родила сына и ждет моего возвращения? Погибнуть в котле, кишащем мертвецами, зверями и преступниками, — разве это не было бы горько и унизительно?
Он брел к палатке, подгоняемый страхом. Ему казалось, что ноги перестают слушаться и тонут в грязи, из которой их невозможно вытащить: тяжелые, отсеченные ноги в глубокой, густой трясине, из которой их невозможно вытащить. Ему казалось, что он на дне пропасти.
Луича он больше не нашел…
Вот уже два месяца, как идет бой с турками. Замирение с Турцией принесло бы нам позор и погибель. Поэтому, братья, будем в этой священной борьбе дружны и едины.
Считая всех людей и народы своими братьями, с которыми мы рады жить в братстве, равенстве и свободе, как одна великая человеческая семья… мы твердо уповаем на то, что все просвещенные и блюдущие справедливость государства и народы — братья во человечестве — помогут нам, что голос братства и общих интересов позовет на борьбу и на искреннюю солидарность с нами братьев болгар, греков, румын и албанцев, дабы сообща, как один, мы взялись за дело и дали обет бороться, пока не сбросим позорное ярмо стамбульских кровопийц…
Из письма боснийских повстанцев, направленного с Козары герцеговинским повстанцам во время восстания против турок в 1875 г.
В Боснии восстание вспыхнуло сначала в Градишском округе, подле Савы и Врбаса, затем в округах Дубицком, Костайницком и Новском, по реке Уне и в горах Козары и Пастирева. Все эти четыре округа поднялись третьего и четвертого августа. Турецкие власти тотчас же послали в повстанческие лагеря депутации, чтобы они спросили, почему народ взбунтовался. Повстанцы на это ответили: из-за великих тягот и беззакония, которое чинят над народом государственные власти, и потребовали отменить третину и десятину и признать равенство всех перед законом. Переговоры эти состоялись на четвертый день восстания под Козарой, близ города Градишки. Спахии[27] не хотели согласиться на требования повстанцев, власть не способна была их к этому принудить, хотя и была готова к примирению с народом на любых условиях. Вскоре пламя революции охватило территорию, протянувшуюся от реки Босны вдоль рек Саны и Уны и по сухопутной границе до самой Герцеговины…
Больше всего крови пролилось в Боснии около гор Мотаицы, Козары, Пастирева, Тисоваца и Грмеча, Черного Потока, Тишковаца и Пролога…
«История боснийско-герцеговинского восстания».
Турки очень хорошо знали, почему повстанческие отряды стянулись к Гашнице, и потому десятого сентября их войско с двух сторон атаковало отряды Пеции под Гашницей. Повстанческие отряды, находившиеся на склонах Просары, были вскоре разбиты и оттеснены. Настоящий бой разгорелся около полудня, так как Пеция с Корманошем и полусотней товарищей остался на берегу Савы. Повстанцы отстреливались из-за края обрыва, а турки несколько раз пытались, перейдя в атаку, сбросить их в Саву. Бой продолжался несколько часов. Увидев, что перед турецкой силой ему не выстоять, Пеция решил с оставшимися в живых товарищами погрузиться на паром под прикрытием берега и переправиться на славонский берег. Плывя через реку, повстанцы продолжали отстреливаться, но свыше тысячи винтовок осыпали пулями с боснийского берега тесно сбившуюся на открытом пароме кучку людей. Товарищи затолкали Пецию в середину и заслонили его своими телами, чтобы спасти хотя бы его. Остоя Корманош погиб на середине Савы, паля по туркам: достала его вражеская пуля. Из тридцати человек невредимыми добрались до берега четверо. Среди них был и Пеция. Но в тот самый миг, когда он выскочил на берег, его сразила турецкая пуля. Пецию, Корманоша и погибших бойцов из их отряда австрийцы похоронили у самой реки, близ того места, где пал Пеция.
«Боснийское восстание 1875–1878 годов».
Он поднялся с земли. Трава прилипла к штанам, мелкие прутики впечатались в ткань. Он стал лицом к западу и прислушался: из лесу доносилась далекая стрельба, похоронный звон.
Сколько нас осталось?
Он смотрел и прислушивался, а к нему подходили и останавливались, ожидая приказа, бойцы.
Сколько их осталось?
Он хрустел пальцами, стискивая кулаки, изнуренный и беспомощный. Хотел пересчитать людей вокруг себя. Начинал: один, пять, двадцать. Пересчитывал людей и вспоминал обо всем, что было, что пронеслось, как ветер.
В первую ночь, с третьего на четвертое июля, из окружения пробилось несколько сот бойцов из Первого и Ударного батальонов. Комиссар Второго батальона Никола Лукетич пал на шоссе рядом с зажженным танком, в то время как его товарищи шли в атаку, озаренные пламенем; похоже было, что они ударили в центр немецких сил, может быть, по штабу дивизии, и много их полегло там. Третий и Четвертый батальоны (вернее, то, что от Четвертого батальона осталось) не могли принять участия в схватке — слишком велико было отделявшее их от поля боя расстояние. На вторую ночь, с четвертого на пятое июля, когда атака возобновилась, через вражеское кольцо прорвались только отдельные маленькие группы бойцов этих батальонов, а остальные погибли или отступили.
Раненые остались в Грабоваце, в овраге, под деревьями. Шоша слышал их крики и мольбы о помощи. Он не мог им помочь, хотя и знал, что их ждет. И, продираясь впереди бойцов через лес, карабкаясь по склонам, ломая голову над тем, куда направиться и что предпринять, он не мог отделаться от ощущения, будто позади тащатся раненые — искалеченные и безоружные, с протянутыми им вслед бессильными руками. Это раздирало ему душу. Он карабкался вверх по склону, ломая папоротник, разгребая высокую и острую траву, похожую на осоку.
В тенистых местах под ноги попадались белые грибы. В самом ли деле это белые или какие-нибудь ядовитые грибы? Проверять было некогда, хотя он был голоден как волк и едва удерживался от искушения повалиться на землю и начать есть траву; однажды он сорвал на ходу горсть заячьей капусты, а через несколько шагов — пучок черемши. Он прожевал эту траву, часть проглотил, часть выплюнул, на зубах скрипели песчинки. Как было бы хорошо, если бы человек вместо хлеба мог заглушить голод глиной или листьями и ветками, подумал он, стараясь идти как можно скорее, ибо знал, что по пятам за ним гонится смертельная опасность. Переводя дух, он все туже затягивал ремень, чтобы меньше урчало в пустом животе, а в ушах у него не переставали звучать те клики о помощи, те протяжные вопли.
Сколько нас осталось?
Он вытягивал шею и вглядывался в стволы, точно ожидая кого-то. Он и правда ждал — своих бойцов. Одних — напрасно, они не придут. Других — с надеждой на то, что выберутся. Третьих…
Собственно говоря, он ждал командира Шпановича, которого отправил к Просаре посмотреть, что там делается, и проверить, могут ли остатки отряда как-нибудь пробраться на Просару. Он ждал Шпановича и вспоминал погибших командиров — Ачимовича, Алаука, Миятовича, Бановича. Десять командиров погибли. Отдали жизнь, а Козару не отстояли. Погибли они, погибли многие другие (Деретич и Кукавица, раненные, остались на носилках), а теперь опасность грозит и остальным, грозит всем. Отряд разделился на две части: одна, во главе с Обрадом и Словенцом, пробилась через шоссе на запад, а другая осталась в лесу, с нею и Чоче. Теперь над ними нависло самое страшное: вряд ли удастся выжить, а не только бороться…
Стало известно, что по лесу вдоль Млечаницы, около Медняка и до самой Войсковы блуждает несколько рот и множество мелких групп из разных частей, не вышедших из окружения. Всего тут было, по расчетам Шоши, больше пятисот бойцов. Раньше он с таким количеством людей мог бы напасть на Дубицу, а то и на Приедор, но теперь, в это полное отчаяния утро, самое большое, что он мог сделать, — это держать их всех вместе. Ему казалось, что выстрела, а тем более взрыва гранаты, хотя бы далекого и случайного, было достаточно, чтобы кто-нибудь из его бойцов, обезумев, бросился бежать сломя голову.
Страх стал неотвратимо закрадываться в людей после последней неудачи, когда сорвалась вторая попытка прорыва из окружения, а бойцы начали отступать к Витловской горе, бросая. даже раненых. Видно, в то время каждому приходила мысль о том, что и он может быть ранен и оставлен под дулами вражеских винтовок. Отсюда и страх. Каждый думал про себя: «Если ранят, тащить меня некому, бросят, как и тех, что в овраге». И любой случайный выстрел обращал в бегство целый десяток людей.
Неожиданно объявился Раде Кондич, командир Ударной роты: раненный, он ковылял сам, не позволяя себя нести и требуя, чтобы его оставили, «не теряли на него время», как он говорил. Все-таки его силком уложили на носилки, маленького, горячего и шустрого командира.
— Что будем делать, Раде?
— Пока есть патроны, солдат стреляет, — ответил Раде.
— Куда двинемся?
— Не будь я ранен, я бы с таким войском пробился через сотню окружений. Плевал я на ихние окружения.
— Но куда мы сегодня пойдем?
— Туда, — сказал Раде и показал рукой. — А можно и туда.
Одни считали, что надо идти на Мраковицу и дальше, к Лисице, и еще дальше, через шоссе Баня Лука — Приедор, к Гомьенице, а там — на юго-запад, к Грмечу. Этот вариант был отклонен: никто не знает, какие там силы у противника, дорога контролируется им, а от Гоменицы до Манячи все села заняты четниками Вукашина Марчетича. Другие предлагали, чтобы остатки отряда пробились к Просаре, вышли на Саву, отыскали лодки и переправились в Славонию (как, видимо, и поступил Краинский пролетарский батальон после поражения на Мотаице, когда он потерял больше сотни бойцов). Хотя их ждал долгий путь, полный неизвестности, они решили двинуться в сторону Славонии, а там что бог даст. Поэтому все так же нетерпеливо, как Шоша, ждали Томицу Шпановича. Он, наконец, вернулся, но с самыми черными вестями: со стороны Градишки, Подградцев и Просары к Козаре приближаются (он сам видел) густые ряды войск противника. Все холмы ими заняты и все дороги перекрыты.
Что же теперь делать? — хотелось крикнуть Шоше, но у него перехватило горло. Люди онемели. Казалось, они вот-вот попадают на землю, и ни у кого не будет сил подняться, оторваться от нее. Шоша посмотрел на всегда жизнерадостного комиссара Чоче, студента из Черногории. Но и Чоче молчал. Все прятали глаза и опускали головы, а кое-кто уже, наверно, выбирался из толпы, считая, что в одиночку легче будет спасти свою шкуру. Наконец Шоша сказал:
— Товарищи, отряд больше существовать не может… Мы должны разбиться на группы по двое, по трое, по пятеро и так выбираться. Оружие закопаем. Оставим только гранаты и револьверы.
— Я винтовку не отдам, товарищ Шоша!
— Не перебивай, — без гнева сказал Шоша. — Тяжелое оружие закопаем, чтобы не тащить его, а также боеприпасы, пулеметы и винтовки.
— Я винтовку не отдам!
— И я не отдам, пока жив, клянусь честью.
— Я ее в бою взял и не расстанусь с ней, будь что будет.
— Не перебивайте меня, — сказал Шоша тихо и терпеливо, как мать, утихомиривающая ребенка. — Я из ума не выжил и знаю, что говорю. Лучше винтовку закопать, чем отдать врагу.
— А кто говорит, что я ее отдам врагу?
— Если тебя возьмут в плен, отнимут и голову, не то что винтовку.
— А без головы пусть и винтовка идет к чертовой матери.
— Хорошо. Кто хочет, пусть оставляет винтовку, а кому легче скрываться без винтовки…
— Если хотите знать мое мнение, товарищи, — заговорил Раде Кондич, — то я бы отряд не распускал и оружие бы не закапывал. Плевал я на солдата без оружия. Я бы, братцы, держался вместе, кучей, рота к роте и боролся, пока хватит патронов.
— Так нас было бы легче всего уничтожить, — сказал Шоша, не желая препираться, но уверенный, что роспуск отряда — единственный выход. — Им это самое и нужно — встретить нас сбитыми в кучу и перемолотить. Наше спасение только в том, чтобы разбиться на группы.
— Зачем же мы воевали целый год и сколачивали отряд? Разве зря мы создали столько рот и батальонов?
— Если хотите знать, что я думаю, товарищи, — вмешался и Чоче, бледный и щуплый, — то я за Шошино предложение. Всем нам жаль отряда, но надо говорить прямо, по-коммунистически: отряд больше существовать не может, так как он расколот на две части и загнан в лес. Так ведь? Временно мы должны разойтись и скрыться, а когда части противника прокатятся дальше… Так?
— Что же они, по нас, как по снопам, прокатятся?
— Ладно, это твое мнение. Так? Пусть и другие выскажутся… Давайте! Все по очереди.
После долгого и бурного совещания было решено разбить отряд на группы. Тяжелое оружие и боеприпасы закопать. Когда противник прочешет лес, все оставшиеся в живых бойцы должны будут достать свое оружие и направиться на место сбора. Это место — Витловская гора, на которой до немецкого наступления находился штаб Второго батальона и где размещались склады хлеба, одежды и снаряжения.
Так отряд был распущен.
Расходились довольно крупными группами, даже по сорок человек; потом они постепенно рассыпались, таяли, так что оставалось всего пятеро или двое человек. Группы таяли быстро и неприметно: на привале ложились соснуть, а когда просыпались, обнаруживали, что кто-то уже ушел.
Вместе с Шошей остались Чоче, Вилко и Скендер, верные боевые товарищи, со своими бумагами, брошюрами, книгами и карандашами. Раньше они постоянно о чем-нибудь рассуждали (даже об астрономии и высшей математике), случалось, что спорили и ругались, а теперь молчали, голодные и понурые, точно боясь, как бы не обвинить друга друга в беде, которая с ними случилась.
С Шошей оказалась и Вукица, девчушка, пришедшая на Козару перед самым началом боев из ближнего городка. Она угнездилась в Шошином сердце, так что он и сам этого не заметил. Просто взяла его в плен. Он чувствовал себя несчастным, если в течение дня не встречал ее. Она знала это и всегда находила повод для того, чтобы подойти к нему, спросить что-нибудь и просто стать перед ним, улыбаясь, и долго молча смотреть в его глаза, на костлявое, грубоватое лицо, изборожденное невзгодами, но именно потому и красивое, как лицо героя из песни. Теперь она могла смотреть на него сколько угодно, не боясь, что ее упрекнут в мещанстве (ибо она думает о любви, хотя любовь в отряде запрещена). Теперь, когда не стало одолевавших его командирских забот и дел, теперь и он мог смотреть на нее. Они шли, помогая друг другу. Иногда останавливались в коротком объятии на какой-нибудь полянке, под соснами, почти не замечая, что оторвались от своих, пока кто-нибудь не окликал их или не возвращался, чтобы их позвать. Они шли рядом. Вукица, более молодая и выносливая, помогала ему. Завидев на какой-нибудь прогалине землянику, она отбегала, собирала самые крупные и зрелые ягоды, срывала целые кисточки и подносила ему на ладони. Если он ложился отдохнуть, она укрывала его, чтобы он не застудил почки, которые у него иногда разбаливались так, что он стонал и обматывал поясницу двумя шерстяными джемперами.
— Дорогая моя Вука, — шептал Шоша, гладя ее волосы, — ты все, что у меня осталось.
— Что мы будем делать, если нас заметят враги?
— Раздумывать не будем, — отвечал Шоша. — Сначала убью тебя, потом себя. Живые не дадимся.
— Не дадимся, — повторяла Вукица, счастливо улыбаясь, хотя по лицу ее текли слезы. — Но зачем думать об этом? Разве мы не можем разговаривать о чем-нибудь хорошем?
Они брели по лесу, меняя направление, прислушиваясь к стрельбе и гулу моторов. Неприятель приближался, свободное пространство вокруг них уменьшалось. Гул раздавался все чаще и сильнее и слышался уже со всех сторон — с востока, с севера, с юга. Кольцо стягивалось. Ясно было, что вражеские части намерены встретиться где-то в горах после того, как основательно прочешут лес.
Шоша в полусне вздрагивал, взмахивал руками, вскакивал и кричал, расправляясь с врагами, а Вукица тянула его за рукав и успокаивала:
— Не бойся, Шоша… Это сон. Ложись, это сон…
Его успокаивал ее голос, нежный и ласковый, как голос матери, Марии, которую он давно покинул. Мысли его возвращались к прошлому, он вспомнил отряд, один из самых крупных отрядов в Боснии, а может, и в Югославии, воевавший под красной пятиконечной звездой и партизанскими знаменами и под командой Младена, Обрада и его, Шоши, командой. Теперь ничего этого нет. Теперь оставшиеся в живых члены отряда, по силе равнявшегося дивизии, жалко прячутся, как дорожные грабители, по кустам, по оврагам, ямкам и воронкам — напуганные зайцы перед сворой собак. До вчерашнего дня они тягались силой с Гитлером, а теперь признали свою немощь и разошлись — и как знать, встретятся ли, соберутся ли вместе? Они признали свою слабость, и более того: почти что признали себя побежденными, ибо не оказывают сопротивления и, может быть, катятся навстречу гибели…
— Мы будем бороться, мы не разбиты…
— Успокойся, Шоша… Ляг… Это сон…
— Мы не разбиты, мы будем бороться! — кричит Шоша и дико озирается вокруг, точно ища своих потерянных и разбредшихся бойцов. Сон путался с явью, давил его душу, душил его. Он не мог спать. Глаза болели, веки были воспалены, зрачки лихорадочно расширены. Виски жгло, голова, казалось, раскалывается пополам. От напряжения.
Они бродили по лесу туда-сюда, спускались в ложбины, карабкались по склонам, словно без цели. Нигде ни души. Только орудийный гул со всех сторон, все более громкий. Отступать уже нельзя. Некуда. Он хотел попасть в Просару, туда, наверно, бы и направился, но дорога отрезана. Туда нельзя. Там противник. Позади тоже противник. Противник на юге и на севере. От гула, доносящегося со всех сторон, сотрясается лес. Он в западне, с петлей на шее.
— Товарищ Шоша, — сказал командир взвода охранения, когда их блужданию пришел конец. — Отступать больше некуда. В Просару мы не попадем, назад не пройдем тоже. Придется тебя закопать. Выроем тебе тайник, сверху заложим поленьями.
— А как я дышать буду?
— Оставим дырочку для воздуха.
— В землю, как труп?
— В погреб, как картошку, — сказал командир взвода и начал копать яму рядом с поленницей.
Шоша озирался вокруг. Ждал Вукицу: она ушла поискать чего-нибудь съедобного, нарвать ягод и надергать черемши. Она все что-то говорила и о диких грушах и о сливах, которые сейчас как раз дозревают в селах, далеко. Но напрасно Шоша высматривал ее — Вукица так и не вернулась.
Его заставили залезть в яму и сказали, чтобы он не выходил, пока его кто-нибудь не позовет. Принесли ему фляжку воды из ключа, покрыли яму ветками, толстыми сучьями, присыпали землей, а поверх всего аккуратно уложили поленья слоем в метр высотой. Молча ушли, а он остался.
Они ушли, чтобы спрятаться, а Шоша остался под землей. Он знал, что товарищи спрячутся поблизости, и если их не откроют, то как только пройдут вражеские части, прибегут помочь ему выбраться. Но что будет, если противник обнаружит их и схватит? Не выдадут ли его? Что, если немцы придут сюда с собаками? И если кто-нибудь выдаст его. и без пыток, соблазнившись наградой и льстивыми обещаниями?
Они ушли, а Шоша остался.
Тяжелее всего ему было без Вукицы, которую он потерял так скоро. Он не мог усидеть на месте. Пробовал подняться, но голова уперлась в покрывавший яму дерн. В гневе и бессильной ярости он пытался даже приподнять крышу тайника, чтобы выбраться из него. Но тщетно. Надо было примириться с судьбой. Он остался внизу, в темноте, одинокий и беспомощный.
Столько товарищей — и ни одного сейчас не было с ним.
Не было серьезного и рассудительного Словенца, которого он уважал. Не было и Обрада, которого он вечно задирал и вызывал на ссоры, точно тот виноват, что после гибели Младена его, при живом Шоше, назначили командиром отряда. Не было их хмурого, вечно задумчивого Милоша Шилеговича, ни комиссара Чоче, улыбчивого черногорца, который вместе с Обрадом добрался до Козары из какого-то французского лагеря, принеся с собой рассказы о гражданской войне в Испании, интернациональных бригадах и их подвигах под Мадридом, в Валенсии, на Эбро, Хараме и Гвадалахаре. Не было блестящих командиров батальонов Ранко, Жарко, Петара, Младжи и Мирко. Не было ни Скендера, ни шутника и лежебоки Вилко, с которыми он столько раз составлял прокламации, писал сообщения о положении на фронтах и калякал обо всем на свете — от политики и революции до музыки, грамматики и астрономии…
Они ушли, а он остался.
Остался один, в земле, как в могиле.
Неужели все этим и кончится? Вариться в самой гуще исторических событий и революционнейших процессов, чтобы потом остаться в одиночестве, как холмик гайдуцкой могилы? Неужели в этом смысл самопожертвования: чтобы человек, который был как знамя, развевающееся перед неустрашимыми отрядами, который стал легендой, вошел в песню («Павеличу не везет, Шоша на него идет»), кончил свою жизнь, как шахтер, засыпанный в шахте? Неужели этим должны завершиться все стремления и все надежды? Можно ли достичь в жизни хоть чего-то прочного, вечного, непреходящего? Неужели пустыми были все эти речи о преобразованиях, революциях, массовых движениях, вся эта вера в мощь и силу убежденности, что победит лучшее, более счастливое, более справедливое общество, которое должно прийти, хотя бы и через кровь и трупы, — так же неотвратимо, как рождается солнце? Что осталось от бесчисленных мечтаний, восторгов, речей и песен? Неужели только эта яма и земля, этот мрак и могила?
Он прислушивался, задыхаясь во тьме, без единого проблеска света, как в кротовой норе. Подымался, подтягивался на локтях, упирался головой в жерди и сырой дерн и снова бросался на дно ямы, сдерживая слезы. Вместо постели было одеяло. Он боролся со сном, но веки смыкались, сознание меркло — и вдруг он просыпался, спрашивая себя, как попал сюда и почему нет солнца.
Победа это или поражение? — разговаривал он с темнотой. Неужели Козара в самом деле побеждена?
Он отпивал несколько глотков из фляжки и пробовал отогнать черные мысли, разъедавшие мозг и сознание. Разве мы не сделали все, что было в человеческих силах? Разве не исполнили до конца свой долг перед народом? Могли ли мы сделать еще что-то? Не осудит ли нас народ?
Он бился, метался, стонал и вздыхал: сокол с поломанными крыльями, которого буря низвергла со звездной высоты, где он могуче парил и властвовал. Пал, не раненый, но сраженный насмерть. Пал без выстрела, в глухом молчании. Быть может, впереди позор: поимка, плен, жесточайшие пытки. Быть может…
Этого я не допущу, думал он. Если меня обнаружат, я знаю, что делать. Он стискивал зубы, точно в ознобе, нащупывал холодную рукоять револьвера на бедре.
Послышались голоса: сначала далекие и неясные, потом все ближе и отчетливей. Бормотание. Мужские голоса. Немцы. Он узнал их по резкому и отрывистому говору. Есть и наши. А, с ними есть и наши.
— Что-то мне эти дрова подозрительны, — сказал один из наших. — Почему тут написано, что они принадлежат Независимому государству Хорватии?
— Спроси лесника.
— С какой стати леснику это писать? Тут что-то нечисто. Лучше всего проверить.
— Переворачивать все эти поленья? Ищи дураков. Я не буду.
— Ну, а я, клянусь богом, буду.
— Берегись гранаты, дурень. Ты что, думаешь, этот, который там внизу, если он там есть, будет сидеть сложа руки? Взорвет гранату, и взлетишь вместе с ним в воздух, как пробка.
— Раскидывай, говорят тебе.
Шоша вытащил револьвер и задрожал. Выстрелить в висок! Мама, не плачь! Он сжимал револьвер, впиваясь взглядом в темный потолок.
Поленья, разлетаясь, казалось, бухали его по черепу.
— Ты что, рехнулся, Степан? Нету тут ничего.
— Есть, Звонко, бьюсь об заклад.
— Дурень ты, Степан. Козара полным-полна таких поленниц… Нету ничего…
— Кабы не было надписи, и я бы думал, что нету. Но эта надпись — это чертовски подозрительно.
О какой надписи они говорят? Кто оставил эту надпись? Какая наивная и прозрачная хитрость! Почему товарищи не сказали ему, что сделают надпись?
Поленья стучали, падая друг на друга. Еще громче стучало его сердце. Приходилось прижимать руку к груди, чтобы оно билось тише. В правой руке он держал револьвер. Как только наверху блеснет свет, это будет знак, что он обнаружен, и тогда останется только одно…
Значит, такой будет финал. Один-единственный выстрел — и в могиле навсегда останутся весь жар, все мечты, все надежды. Бесславный и жалкий конец, как у червя. И это он, Йосип Мажар (Шоша), который любил говорить о противоборстве с бурей и о безумстве храбрых? Где же буря, где храбрость? Быть засыпанным в могиле, вырытой, так сказать, собственными руками, — неужели это храбрость, неужели это смелость, неужели это слава?
Грохочут поленья.
С телом в могиле останется и мечта о победе, мечта о преображении рода человеческого, мечта о будущем, которого он так жарко желал и так ярко рисовал себе. Крах фашизма, революция, социализм, человеческая солидарность и братство, и новый мир — без несправедливости, без страданий, без слез, без крови и зла, — неужели все это исчезнет, как клочок пены среди прожорливых волн бушующего моря?
Не останется ли от всего этого только тело, изрешеченное пулями, а может, растерзанное, валяющееся у ног чужаков?
Значит так? — спросил он себя, сломленный, под стук поленьев над головой. Прощай, мама, прощай, Вукица! Он впился взглядом в потолок. Не видя ничего, вслушивался. Ему казалось, что он присутствует на собственных похоронах. Он крепко сжимал в руке револьвер и повторял, как ученик, затверживающий урок: «Как только блеснет свет, выстрелю себе в висок».
Склонясь над телегой, в которой лежал раненый, она протягивала к нему руки и успокаивала его.
— Почему нас бросили? — спросил он. — Разве мы за это боролись? За то, чтобы нас бросили?
— Успокойся, Райко, — сказала она. — Товарищи придут.
— Никто не придет, все кончено, — сказал Райко. — Мне надо встать и самому спасаться.
— Как же ты встанешь раненый?
— Ничего не поделаешь… Все бегут, и я тоже…
— Но у тебя тяжелое ранение.
— Правду сказать, Эмира, я не так уж и ранен, — сказал Райко и слез с телеги. Долговязый, лохматый, в жеваной одежде, он походил на чучело. — По правде говоря, я не ранен. В тот день во время атаки я упал и немного ободрался. Полила кровь, я застонал. Тут меня подхватили на носилки и — на Витловскую гору, в госпиталь, а уж оттуда мне на фронт расхотелось. Маленько отдохнуть было охота.
Он разводил в стороны листья папоротника, продираясь через чащу.
— Хотелось отдохнуть да обсушиться. Ей-богу, не так артиллерия и авиация мне обрыдли, как дождь. Смерть до чего надоел. Что ни день, что ни ночь — все дождь и дождь, чтоб его черный черт унес! Ливень за ливнем, а мы без крыши. В первый день я еще как-то терпел. Лежим на позициях, а дождик сначала кап-кап, а потом полил как из ведра. Будто кнутом нас начало сечь. И лицо мокрое, и шапка, и волосы. За воротник затекает, на спину, по хребту, до самых штанов и ниже, спереди и сзади, точно я обмочился. Как намок, так больше и не высушился. Целые дни под дождем. Мок я, мок, да и не выдержал.
— Выходит, ты симулировал?
— Из-за дождя, — сказал Райко. — Не из-за неприятеля, здоровьем клянусь. Нас… мне на неприятеля. А дождь мне всю жизнь отравил. Сил моих не было терпеть, чтобы за воротник заливало, вот я и выбрался посушиться под крышу. Отдохнул за милую душу, да и отъелся, — раненых-то лучше кормят; а когда повезли нас к фронту, пробиваться из окружения, я стал думать, что делать, — то ли встать и идти в роту, то ли остаться на носилках, чтобы не тащиться пешком? Полезу-ка, думаю, на телегу, пусть меня везут! Не буду дураком, находился, хватит!
— Не верю я тебе, Райко. Все-таки ты ранен.
— По правде сказать, чем-то меня в самом деле по голове трахнуло. Когда началась стрельба, какой-то чертовщиной меня звездануло — то ли камнем, то ли дубиной, то ли земли комом, то ли пулей. Одним словом, шарахнуло. Кровь полила, а я заорал, точно у меня глаза вываливаются. Хотел, чтоб вы подошли скорее и отнесли меня под крышу, чтобы не мокнуть. Знал я, что раненые лежат в землянках, под крышей, и хотел, чтоб меня поскорее отнесли туда — посушиться и пожрать.
— Ах ты, ловкач ты этакий! — сказала Эмира. Она стояла и прислушивалась. — Как мы, одни пойдем или дождемся кого-нибудь?
— Лучше одни, — ответил Райко. — Толпой двигаться хуже — легче в капкан попасть. Сейчас самое умное в одиночку идти.
— И меня бросить хочешь?
— Ты меня не бросила, и я тебя не брошу, — сказал Райко. — Когда я лежал на телеге, видел, кто каков. Самые лучшие друзья мимо прошли, а ты осталась. Знал я, что ты меня не бросишь.
— А куда мы пойдем?
— Отступать будем, а как надоест, заберемся в канаву, в бурьян или в ежевику.
— Можно и на дерево залезть, — предложила Эмира.
— Ты как хочешь, а я не полезу. Я перед войной как-то залез на черешню, хотел нарвать ягод с верхних веток — они там самые зрелые и сладкие и обычно птицам достаются. Лез-лез, уже по тонким сучьям, пока один сук не подломился, а я вниз сверзился. Обе руки сломал. С тех пор на деревья не лазаю. Не дурак, чтобы гибнуть.
— Можно под палый лист забраться.
— Посмотрим. Хлеб у тебя есть?
— Есть, — сказала Эмира. — Полкаравая. Женщины раненым принесли. Я взяла, чтоб не оставлять в землянке. Не взяла бы — все равно бы там остался.
— Вот и хорошо, что прихватила, — одобрил Райко. — А у меня ракия есть.
— Откуда у тебя ракия?
— Приберег на черный день, — засмеялся Райко и тряхнул фляжкой. — Если придется умирать, хлебну глоточек перед судным днем. И на твою долю хватит. Хочешь?
— Потом, — сказала Эмира.
Они шагали среди деревьев. Лес пах смолой, прелым листом и влажной травой. Хмуро молчали могучие сосны. Казалось, ветви их реют в тумане. Местами сквозь листья рдяными снопами пробивалось солнце, рассекая сонный полумрак.
С запада доносился грохот.
Райко пытался представить себе, как враги соревнуются в охоте на людей по беженским обозам. Представлял, как они со штыками наперевес подбегают, может быть, и к его матери Видосаве, с которой он расстался в млечаницком ущелье, перед самым прорывом. Перешла ли она шоссе? Куда двинулась дальше? Добралась ли до дому или схвачена в каком-нибудь проулке, когда пыталась вытянуть из грязи перегруженную телегу? С ней мне надо было идти, а не с этой турчанкой, вздохнул он. Ее надо было спасать, а не эту. Похоже было, что он вот-вот расплачется. Почему я не слез с телеги и не пошел с нею? Он отломил ветку можжевельника и начал отрывать от нее кусочек за кусочком. Если бы я тогда слез с телеги, меня бы, может, расстреляли. Он бросил ветку и растоптал ее сапогом.
— Слушай, родимая, — сказал он Эмире. — Не говори никому, что я не был ранен и только прикидывался. А то не сносить мне головы.
— Не бойся, лохматый, — ответила Эмира.
— Если скажешь, мне не жить.
— Разве ж ты не раненый? — спросила Эмира. — Все-таки ты ранен. А повязка у тебя на лбу зачем?
— Правильно говоришь, — похвалил Райко. — Шандарахнуло меня.
— Давай отдохнем.
— Пройдем еще немножко, — не решился Райко. — Остановились они?
— Похоже, да. Пушек больше не слышно.
— Кто будет отвечать за это?
— За что? — спросила Эмира.
— За раненых. Их ведь перережут. Если бы они хоть могли сами себя порешить. А у них ни оружия, ни сил. Какой-нибудь револьвер да граната, только и всего.
— Плохо их дело, — вздохнула Эмира.
Они торопливо шагали по луговине, заросшей можжевельником. Жесткая зеленая трава, покрытая после дождей грязью, опутывала ноги и резала щиколотки.
— Ты знаешь эти места, Райко?
— Не знаю, — признался Райко. — По-моему, мы идем к Витловской горе.
— Тамошние места я знаю, — сказала Эмира. — Если мы выйдем туда, то найду дорогу и до Мраковицы.
— Оттуда-то и я найду, — сказал Райко. — Но на Мраковицу мы не пойдем, потому что туда сейчас повалят все, а это не к добру. Сгрудятся в кучу, неприятель их и перебьет. Надо идти по склонам, где нет беженцев, потому что неприятель пойдет вдоль Млечаницы, Грачаницы и Моштаницы, где беженские лагеря, да по вершинам от Маслин-Баира до Мраковицы…
— Вон земляника! — воскликнула Эмира.
— Набери, — сказал Райко. — А я посижу маленько.
Он смотрел в долину, где текла Млечаница, окаймленная зелеными зарослями. Было тихо. В двадцати метрах от него лежало дерево, поваленное ветром: переплетения корней, засохшие комья земли, зияющая под ними яма. Вот и человек так же, подумал он. Растет-растет и падает, и остается после него пустота. Почему все, что живет, должно рухнуть?
— Держи, — подбежала Эмира с букетиком земляники. — Я не стала больше собирать, змей боюсь.
— Нету тут змей, — сказал Райко. — Змеи в камнях живут.
— Все равно боюсь, хоть бы их и не было.
— Должно быть, у немцев привал. Похоже, остановились.
— А может, в села возвращаются?
— Кабы они возвращаться думали, не заходили бы в лес. Не пойдут они назад, пока все горы не прочешут, зарок такой дали…
— Где мы ночевать будем?
— Под деревом. Натаскаем листьев. Одеяло есть. Я его ношу с первых дней восстания.
— Где ты был, когда оно началось?
— Расскажу, давай только на ночлег устроимся. Пошли за листьями.
— А мы не слишком близко от неприятеля?
— Лучше остаться поближе, чтобы следить за его передвижением.
— Солоно нам придется, если он нас сонными застанет.
— Не солоней того, что уже со мной было. Да не люблю я говорить об этом, голова болит, — сказал Райко, сгребая сухие листья на разостланное одеяло. — А еще как подумаю, что ты турчанка…
— Не турчанка, а мусульманка, — возразила Эмира.
— Это все едино. Все вы турки и все на нас ножи точите.
— Может, тебе жалко, что ты не четник?
— Не бреши, — сказал Райко. — Турки самые первые насчет резни. Я им не верю и когда они с пятиконечными звездочками ходят.
— Ну, а мне-то хоть веришь?
— Ты — другое дело. Тебя как будто кто-то из наших смастерил.
— Расскажешь, что с тобою было?
— А то было, что я своего отца Николу зарезанным видел. Турок его зарезал, Муяга. В Костайнице.
— Когда это случилось?
— Во время восстания, после ильина дня. Мы были около Лешлян, держали фронт. Со стороны Добрлина и Босанского Нового армия начала жать, наши мужики с рогатинами разбежались, фронт развалился. Даже Шоша со стрелками побежал, истинный крест, а мой отец взял жердину, повязал на нее белый флаг и пошел собирать крестьян, сдаваться идти. «С восстанием ничего не выходит, — говорит, — заводилы сбежали, а нас на произвол судьбы бросили. Надо сдаваться властям». Кое-кто его хотел уговорить не сдаваться, но он, как все равно перед смертью, точно полоумный бегал от дома к дому, от хозяина к хозяину, собирал всех под белый флаг. Собрал двести человек, а то и больше и повел их в Добрлин. И меня тоже. В Добрлине похватали нас усташи, запихали в вагоны и в Костайницу. Отвели к Баичевой каменоломне и начали резать. Больше трехсот человек убили. Тут Муяга моего отца и зарезал…
Он опустил голову. Слышно было его шумное дыхание.
— Как же ты уцелел? — спросила Эмира.
— И сам не знаю. Когда повели нас на казнь, ко мне подошел усташ с киркой и сказал, что я буду могильщиком. И еще сказал, что они меня оставят в живых, если я дело как следует сделаю, потому что я из наших самый молодой. Взял я кирку, а когда они начали резать, я как окаменел. Зарежут человека и бросают в яму. А я его заваливаю. Потом зарежут другого и его в яму. А я заваливаю. Узнал я Младжена Вуруну из Водичева и братьев его Душана и Жарко. Когда зарезали Младжена, Муяга выпил стопку ракии и крикнул: «Аферим![28] Во здравие!» Потом налил еще и кричит: «Следующий!» Так и зарезали Душана и Жарко, братьев Младженовых. Бросают их в яму, а Муяга знай кричит: «Аферим! Во здравие!» — и опрокидывает стопку. Я смотрю и не понимаю. Что это такое, господи? За что нас режут? Загляделся и забыл засыпать последнего мертвеца, а усташ ко мне подбежал да как наподдаст: «Засыпай, мать твою сербскую!» Кидаю я землю на мертвеца, а тут гляжу, мать честная, да это же ведут под нож моего отца Николу. Встретились наши взгляды. Показалось мне, что отец мне из-под ножа усмехнулся. Счастьем клянусь: из-под ножа мне усмехнулся. Так, бедняга, и в могилу ушел…
Зубы его, скрипнув, перерезали травинку. Он яростно водил глазами, точно ожидая, что из леса появятся палачи.
— Скажи мне, как же ты остался жив?
— Не знаю. Увидел отца под ножом, схватил кирку и треснул усташа по голове. Он упал, а я бежать. Бегу, а они знай палят, но так и не попали. Не допустил бог…
— А еще кто-нибудь спасся?
— Никто, горе горькое, — сказал Райко. — Я и сам-то не верил, что я жив. Ощупывал себя и щипал, чтобы убедиться. Ногтями кожу царапал, пока кровь не пошла. Жив, говорю себе, а потом все по ночам вскакивал, все мне эта резня снилась. Пошел в отряд и взял винтовку. Не положу ее, пока хоть один турок по земле ходит.
— Турок или усташ?
— Турок, — повторил Райко. — Я турок бью.
— И меня убьешь?
— Уверен, что и та женщина турчанка была, — продолжал он, не слушая, захваченный мрачными воспоминаниями. — Когда нас резали, а Муяга опрокидывал чарочки, рядом с ним стояла какая-то женщина. Я ее хорошо запомнил: наш брат с жизнью расставался, а она смеялась. И лицо ее запомнил, и волосы, и глаза, и платье, и чулки. Смотрел и дивился: как она затесалась между усташей, почему нашей беде радуется? Убежал, а она навсегда в памяти осталась. И подумай, ведь что случилось: дней десять назад стою я на посту, и вдруг из леска женщина выходит. Я подумал было, что это какая-нибудь молодка пришла мужа или брата проведать, да пригляделся получше — и узнал эту шлюху из Баичевой ямы. Она, здоровьем клянусь! Откуда она тут взялась, погань усташская? Сцапал я ее и только что не убил, а она давай верещать, и я ее, дурак, в штаб повел. Тут граната — бах! — а она вниз по склону, только пятки засверкали. Удрала, мать ее усташскую. Я стрелял, да все зря. Удрала, а я, осел, в дураках остался.
— Хватит с меня этого смертоубийства, — сказала Эмира. — Расскажи о чем-нибудь хорошем.
— Я, коли живой отсюда выберусь, должен отомстить, хоть бы мне это головы стоило. Убью сотню турок и сожгу сто турецких домов.
— С ума ты сошел? А комиссар что скажет?
— Не люблю я комиссара, — сказал Райко. — Не люблю, потому что вечно он в хвосте идет, точно баба.
— Он и обязан там идти. Командир в голове колонны, а комиссар — в конце. Не виноват комиссар, что ему положено в хвосте идти. Таков приказ.
— Плевать мне на такой приказ.
— Знаю я, почему ты невзлюбил комиссара, — засмеялась Эмира. — Не из-за хвоста это, а из-за тех рождественских поросят… Ты ушел в село без спросу помогать женщинам поросят к рождеству резать и три дня в роту не являлся. Комиссар и приказал патрулю отобрать у тебя винтовку, связать и привести. Поставил тебя перед строем и потребовал, чтобы ты свой поступок подверг самокритике.
— Нас… мне на самокритику. Дураки это выдумали. Какая еще там самокритика? Кто это видывал, чтобы человек в здравом уме сам на себя помои лил? Пришлось мне перед всеми признать свою вину, но я и теперь считаю, что я прав. Что это за войско, если оно в сочельник валяется без дела в лесу, а несчастные бабы ждут не дождутся мужика какого-нибудь, чтоб он им поросенка к рождеству зарезал? Не народное это войско. А я вот шесть поросят зарезал, и женщины меня угощали и благословляли, как родимого брата.
— Может, и целовали?
— И целовали, если хочешь знать, и это было.
— Тогда и я тебя поцелую, — сказала Эмира и обняла его. Он был небритый и бородатый, но именно это ей и нравилось. Он был совсем не такой, как безбородые молодые люди из города, которых она знала. Она обхватила его за шею, пригнула к себе его голову и целовала в щеки, в бороду, в глаза…
Он не упирался, как раньше, не стыдился, как в первый раз, а схватил ее за плечи и бросил на кучу сухих листьев.
— Лохматый, растрепка, — смеялась она, запустив пальцы в его волосы. Она была счастлива, как и в тот день, когда они поцеловались в первый раз в леске над ротным лагерем, трепеща, как бы их не увидели товарищи. — Лохматый, растрепушка, — и она вспомнила, как он сказал тогда: «Не знаю, целовать ли мне тебя или зарезать за то, что ты турчанка». Ей и это понравилось, потому что было дико и дурашливо.
— Не была бы ты мне мила, зарезал бы тебя сейчас.
— Тише, родимый, — улыбалась она, — полегче, дурачина.
— Задушу тебя, турчанка, здоровьем клянусь.
От отдаленных раскатов подрагивала земля, лопотали листья, потрескивали сучки. Колыхался лес. Могучие кроны раскачивались в небе, наклоняясь над ними из синей высоты. В ветвях пела птица, а взъерошенный ворон, словно чувствуя, что ему тут не место, летел над поляной к западу, неуклюже взмахивая крыльями…
Они долго оставались обнявшись. Потом лежали рядом, подложив руки под голову, обращенные к небу и солнцу. Усталые, молча мечтали: она — счастливо улыбающаяся, он — победоносный и укрощенный.
В ветвях пела птица. Зловещего ворона не было.
Из синих высот, радостное, смотрело солнце.
Они отпили по глотку ракии и съели по кусочку хлеба, а потом снова начали целоваться, как перед смертью.
— Задушу тебя, турчанка, здоровьем клянусь, — повторял он, не умея сказать ничего другого. — Задушу тебя, здоровьем клянусь, потому что нехристь тебя зачал.
— Лохматый дурень, растрепка… После этого дня мне, наверно, и умереть будет не жалко…
— А я только хочу отомстить, а там хоть помереть, — упорно возвращался он к прежней мысли. — Не хотел бы я умереть, пока не отомстил.
— Дурень лохматый, растрепа…
— Турок ненавижу, а турчанки мне нравятся, черт бы их взял. Когда я парнем был, до войны, то как увижу шаровары, так и подмывает посмотреть, что там, под ними. Турчанки умеют ласкаться-миловаться, не то что наши бабы…
— Да что ты, дурень, знаешь о турчанках?
— Знаю, знаю. Рассказывали мне.
— Лохматый дурень. Молчи, пока я тебе глаза не выцарапала! — Она чувствовала, что любит его бесконечно. Вспоминала его рассказы: как он до войны дрался с жандармами и турками, как бездельничал, бродяжил, воровал, работал за гроши, сидел в тюрьме, как бегал за девушками.
Вздрагивала земля, лопотали листья…
В ветвях пела птица, а мрачного ворона не было.
— Ни разу ты меня не спросил, кто я, — сказала она грустно. — Знаешь ты, что я из бедной семьи, отец у меня железнодорожник, а матери нету? Умерла, бедняжка, от чахотки.
Брат у меня есть, почтальон. Сестра старшая — портниха. Она им готовит, отцу и брату.
— Какой черт тебя сюда приволок?
— Сама пришла. Услыхала, что в отряде и девушки есть, и пошла…
— Училась?
— Ходила в гимназию и собиралась изучать математику.
— А что это — математика?
— Дурень лохматый, — улыбалась Эмира. — В самом деле не знаешь, что такое математика?
— Не знаю, клянусь здоровьем. Я, брат Эмира, бревно кленовое.
— Математика — это наука о числах, а некоторые называют ее матерью всех наук.
— Глупость, — отрезал Райко и приложил ко рту фляжку.
Их ждала ночь. Солнце падало за холм, как летящий снаряд.
Быстро почернел сине-зеленый ковер леса. Близился вечер. Солнце гасло, и на деревья опускалась мгла…
Пока они целовались, им казалось, что на свете нет ничего, кроме них: ни грохота снарядов, ни стонов, ни мертвецов, ни раненых. Казалось, что нет ни леса, ни неба, ни огромного мира, что есть только они, обнявшиеся под деревьями, их тела, прильнувшие друг к другу. И им казалось, будто это не два тела, а одно, слившееся: олицетворение всего, что в человеке есть прекрасного, доброго, великого…
Его гнали по дороге, за телегой, нагруженной мешками, ящиками, тряпьем и посудой. Над поклажей виднелись головы ребятишек, сидевших, как птенцы в гнезде. Он волей-неволей должен был слушать их плач, и ему в пору было умереть. Он был обезоружен, связан, волосы на непокрытой голове взлохматились, так что шедшие навстречу солдаты глазели на него, как на чучело. Ему мерещилось, что он парит в воздухе и вот-вот упадет на землю.
Никто не может ему помочь. Он знал, что нет на свете ни человека, ни зверя, ни чуда какого-нибудь, которые бы могли его спасти. Примирившись с судьбой, он плелся навстречу неизвестности. В конце концов после всего, что он перенес, ему нечего было бояться. Просто он хотел, чтобы эта мука, может быть последняя, кончилась поскорее…
Из козарских лесов по оврагам и склонам, как потоки, катились толпы людей, которых войско сгоняло к шоссе, в долину. Людей становилось все больше, точно они валились с неба: землю сплошь закрыли кожухи, безрукавки, куртки, платья, фартуки, шали и платки, девичьи корсажи. Многие шли с узлами и, наверное, под тяжестью ноши спотыкались и падали, нарушая порядок в колонне. Солдаты подбегали к ним и грубо кричали, чтобы они догоняли остальных, и те, кто был покрепче, так и делали, ускоряя шаг в страхе перед карой. Но некоторые не в состоянии были подняться: они стонали, лежа на земле, глядя молящими глазами, просили смиловаться, причитали и заклинали:
— Добейте меня, если бога помните…
— Сынок, благослови господь твою руку, стреляй…
— Благослови тебя бог, солдат, кончи мою муку…
— Не хочу жить, всю мою семью вы перебили…
Он слушал эти заклинания, и ему казалось, будто люди говорят не о смерти и гибели, а о торжествах — о крещении, о свадьбе, какой-нибудь славной годовщине или о деле, которое они должны безотлагательно сделать.
Солдаты подходили к ним и, не говоря ни слова, стреляли в их скорченные тела. Некоторые из солдат обращались к упавшим с последним предупреждением, устрашающе крича или срываясь на истерические вопли. Но люди лежали неподвижно, почти равнодушно ожидая конца.
Он не мог смотреть на это, но поневоле слышал и голоса и выстрелы, по всему склону до самых отрогов гор, откуда гнали все новые массы пленных. Теперь все подходы к шоссе, все тропы, лощины, дорожки были забиты людьми. Тут были сотни беженцев — мужчин и женщин; они понуро плелись следом за телегами, а то рядом с лошадьми или волами, с трудом вытаскивающими копыта из грязи.
Спускаясь к шоссе по крутому, заросшему кустарником склону, под которым желтело поле полегшего хлеба, напрасно ожидавшего жнецов (а прошел уже и петров день), он по знакомой шапке из козьего меха приметил Новака Бабича. Сначала он не поверил своим глазам, но это все-таки на самом деле был отец Лазара, сгорбленный и обессилевший, немой и неподвижный; он сидел на телеге, подперев голову ладонями. Неужели это тот самый старичок, который столько раз с волнением рассказывал о гайдуке Пеции и Голубе Бабиче, утверждая, что с последним его связывают и родственные узы, ибо Новаковы предки родом из Черного Потока, откуда Голуб Бабич выступил во главе повстанческих отрядов?
Телега Новака отстала, так что они поравнялись. Он увидел скорбное лицо старика, утонувшее в ладонях. Глаза их встретились. Оба не могли промолвить ни слова. Он даже остановился, но конвоир пнул его в спину;
— Чего зазевался?
Он зашагал дальше, обернулся, снова стал и несколько секунд неотрывно глядел на сгорбленную фигуру старика. Ему показалось, что Новак Бабич только теперь понял, кто стоит перед ним, и не то собрался сказать ему что-то, не то махнул рукой. Затем все исчезло.
В колонне, приближавшейся к шоссе, он заметил еще несколько лиц, знакомых ему по восстанию. Увидел Даринку, жену Лазара: съежившаяся и безмолвная, она напоминала намокшую птицу. Рядом с ней шли сыновья Новак и Бошко, неся в руках узлы. Даницы с ними не было. Не было и бабки Симеуны, матери Лазара. Его взгляд задержался на мальчуганах в лохмотьях, Лазаревых сыновьях. Он долго смотрел на них с глубокой болью: знал, как им тяжко, а помочь ничем не мог.
Проходя мимо, он хотел сказать им что-нибудь, окликнуть, спросить, где остальные. Но не окликнул и не остановился.
Наконец они выбрались на шоссе. Оно было выщерблено, изуродовано выбоинами — следами разрывов и танковых гусениц.
Посреди дороги, перед воронкой, остановился грузовик с кузовом, набитым солдатами. Солдаты начали соскакивать. Они ругались и орали, вытаскивая заступы и лопаты, чтобы засыпать яму. Один солдат огрел лопатой пленного крестьянина, устало тащившегося мимо.
Только теперь, на крутом изгибе шоссе, он смог увидеть бесконечную череду женщин, мужчин и детей. Он разглядывал их спины, головы, плечи. Справа от Козары, спускаясь с пригорков, тянулись колонны людей, телег, скота, направляясь сюда, к шоссе. Казалось, они не торопятся. Движутся медленно, шаг за шагом, точно приближаются к могиле. Можно было подумать, что они не идут, а стоят — статуи под открытым небом.
— Вон Крушковац, — сказал кто-то.
— А Дубица далеко?
— Нет. Час ходьбы.
— Там нас и прикончат…
По этой самой дороге, со стороны Приедора, думал он, валили в давние времена турецкие орды. В 1538 году, когда Хорватией правил бан Петар Кеглевич, здесь появился турок в чалме: копье сверкало в лунном свете, а с седла свисали две окровавленные головы. Хорватские отряды ждали в засаде. Раздался выстрел. Турок упал, но за ним нахлынули другие, прорвались в Дубицу и захватили ее, а хорватские отряды бежали к Костайнице.
Он вспоминал то, что читал в книгах, и ему мерещилось, будто все это происходило не в те отдаленные времена, а теперь, сегодня, перед его глазами. Веками гибли люди под стенами маленьких замков, не стоивших и понюшки табаку. В 1565 году в небе появилась кровавая звезда: на Хорватию двинулся великий везир Мехмед-паша Соколович, нашего роду-племени. В 1566 году турки взяли Костайницу и Крупу на Уне. В Сигете был обезглавлен Никола Зриньский[29]. Сына его, Михайлу, турки захватили под Баня Лукой; в Чаковец прислали отрубленную голову хорватского бана. Хорват воевал за чужеземца, брат убивал брата. Перед церковью в Стубице Матия Губец[30] сдался в плен бану Алапичу, чтобы спасти жалкие остатки своего крестьянского войска. «Каждому отрежьте нос и левое ухо, пусть носят эту отметину на страх остальным», — приказал Алапич, а Губца повез в Загреб. Там рвали его тело раскаленными щипцами и в конце концов, живому еще, надели на голову раскаленную корону…
Что такое история, как не рассказ о кровавой цепи расправ, смертей, слез и похорон?
С болью смотрел он на колонны пленных, тянувшиеся к северу, в направлении Дубицы, Уны и Савы. Веками гибли люди около этих городков и рек, повсюду, куда ступала нога солдата, но если кто-нибудь спросит себя, зачем это сделано, — вряд ли он сможет дать ответ. Убивали не задумываясь, так же как дышали. Люди рождались, чтобы погибнуть на поле битвы, не спрашивая себя, за что гибнут, так же как, не спрашивая, растет и погибает растение. И что самое странное — до сегодняшнего дня ничто не изменилось: люди рождаются и умирают, как и тогда, — без цели, подобно тому как идет снег и дует ветер…
Когда завиднелся город, в пыльном облаке перед Иваном встало лицо матери. Заплаканные глаза, испуганное лицо, полный тревоги взгляд: «Сынок, Иван, не играй со смертью! В какую пропасть ты катишься? Почему не успокоишься? Возьми книгу и учись — вот твое дело. Не вмешивайся в политику. Время настало страшное. Только безумцы могут думать о сопротивлении». Он, разумеется, не послушался, даже не задумался всерьез над ее советами, отбросил их с порога. К людям, которые боятся, надо относиться с состраданием, говорил он позже, не стесняясь причислять к ним и свою мать. Потом, от Йозо, узнал — она умерла. Это сразило его, особенно потому, что Йозо сказал, будто мать слегла из-за него, Ивана, убитая страхом и горем…
Сколько любви в слове матери, а дети не прислушиваются к нему, думал он, глядя на дорогу, по которой трясся и подскакивал грузовик, увозя его в Дубицу. Знаю, что меня убьют, вздохнул он. Комиссара в лагерь не погонят. Комиссаров всех растерзают или задушат и его тело бросят в Уну или в какую-нибудь яму…
Но что бы ни случилось, думал он, глядя на приближающиеся приземистые красные крыши городских домов, его ничто не застанет врасплох и не испугает. Его убьют, ничего другого он и не ждет. Смерть ничего не значит, а в этом случае похожа на избавление. Я не боюсь смерти, даже желаю ее, как Петр Зриньский, который перед казнью сказал палачам: «Вечно жив тот, кто погибнет честно». Смерть некоторых людей все-таки имела смысл, ибо становилась знаменем, указывала путь. Такой будет и моя смерть, думал он, убежденный, что боролся за честные и светлые цели и жил не напрасно.
Его бросили в кузов грузовика, и теперь по крайней мере не надо было идти пешком, спотыкаться, падать, подыматься и шагать, шагать по твердой дороге, как множество других, которые целыми днями идут, выбиваясь из сил. Теперь, сидя на досках кузова, он мог видеть лучше и дальше: взгляд его достигал горных отрогов, лесов, залитых солнцем. С глубокой болью прощался он с этими предгорьями и лесами, по которым без малого год ходил, улыбчивый и счастливый, с винтовкой за плечом. И это была самая прекрасная пора его жизни.
Потом он перевел взгляд на Анджелию, о которой чуть было не забыл. Она сидела связанная, как и он; волосы были растрепаны, белки глаз красны от усталости, лицо хмуро. С нее сняли ремень и оружие, и она осталась в немецкой солдатской форме, которую получила несколько месяцев назад, после нападения на поезд (когда дала по щеке тому партизану). Сердитая, вспыльчивая и резкая, какой она всегда была, она во время этой операции наткнулась на партизана, который снимал ботинки с взятого в плен солдата. Анджелия крикнула, чтоб он этого не делал, а вел пленного на сборный пункт. Вместо того чтобы подчиниться, партизан разозлился и обозвал ее усташкой. Анджелия подбежала и ударила его. Тогда он схватил винтовку и прицелился в Анджелию, но Иван закричал: «Не стреляй, это руководитель СКМЮ!» Потом в отряде говорили, что Анджелии, чем работать с молодежью, лучше было бы командовать батальоном…
Не сносить бы ей головы, если бы не я, думал он, глядя на девушку, вызывавшую у него уважение и восхищение. Когда на войну идет мужчина, то, даже если он ведет себя героически, он при всем признании, которого заслуживает, только исполняет свой долг солдата. Но когда воевать идет женщина, да еще такая юная, почти девочка, школьница…
Ему вспомнилось собрание, на котором он, сидя рядом с Анджелией и малым, слушал, как крестьянские ребята говорят о борьбе и трудностях военной жизни. Один парень признался, что не любит ночью в одиночку проходить мимо кладбища, так как боится мертвецов: «В детстве я часто слышал рассказы кума Богдана о покойниках, которые после захода солнца выходят из могил и шастают между крестов наподобие нечистой силы, пока не пропоют первые петухи. Я знаю, что это выдумка и ни бога, ни вурдалаков нет, но дьявол не дремлет, и каждый раз, как меня занесет на какое-нибудь кладбище, я начинаю озираться на кресты и памятники, точно вот-вот из могил вурдалаки и всякая нечисть полезет». — «Винтовка у тебя есть, пали в него», — заметил кто-то из ребят. «Да какой прок палить, — возразил первый. — Нечестивого пуля не берет. Кум Богдан рассказывал, как он вынул пистолет, спустил курок — и ничего, выстрела не было, потому что по вурдалаку оружие не бьет. Поэтому оборотня лучше не трогать, а обойти сторонкой, не оглядываясь, и ни в коем разе не бежать, потому что он кидается за теми, кто бежит». Тут Анджелия вскочила и схватила парня за грудки. «Да что ж ты это говоришь, товарищ? В нечистую силу веришь? Не покончил с религией? Разве скоевец может верить в бога?» Парень стал оправдываться, но напрасно. Анджелия прогнала его с собрания, а это значило, что его выгоняют из Союза коммунистической молодежи.
А как-то раз Анджелию укорили за то, что на ней новые сапоги, новые брюки и куртка. На ней все всегда было чисто, всегда она выглядела безупречно. «Одеваться таким манером — это мещанство, — сказали ей. — Это отрыв от масс». Не поняв, что товарищи шутят, истовая и ко всему относящаяся серьезно Анджелия взяла нож и изрезала сапоги, брюки и куртку, а потом залатала их старыми лоскутами и белыми нитками. Когда ее стали ругать за эту глупость, она вознегодовала: «Я же хотела стать ближе к массам. Изрезала сапоги и нашила заплаты на куртку, потому что большинство крестьян ходит в лохмотьях и заплатах, босиком или в драных опанках».
Иван посмотрел на Анджелию и улыбнулся ей. Она подняла голову и устремила сумрачный взгляд на далекие леса на горизонте, уверенная, что видит их в последний раз…
Грузовик катился под уклон. Впереди завиднелись крыши почернелых от времени деревянных домишек. Это была Босанска Дубица, городок на Уне. Иван узнал ее южные улочки, которые зимой он с товарищами безуспешно атаковал. Городка они взять не смогли и вынуждены были отступить. Потом, на партийных курсах, Лазар, которому был задан вопрос, что такое диктатура пролетариата, сказал Словенцу: «Товарищ Словенец, лучше бы ты мне приказал, чтобы я прямо сейчас, один снова пошел на Дубицу; это бы полегче было, чем ответить на такой вопрос».
Здесь, у этих стен, побывала их рота. Да, здесь мы несколько раз переходили в атаку, пока не рассвело.
Он представлял себе, как грузовик остановится и их с Анджелией обступит толпа любопытных, таращась на них, как на какое-нибудь диво. Но грузовик не остановился. Он протарахтел по городу, по пыльной улочке с мечетью и кладбищем и сбавил скорость только перед въездом на мост через Уну. Доски моста хлопали, скрипели и прогибались под его колесами. Грузовик двигался медленно, чтобы не свалиться в воду. По обеим сторонам проезжей части вдоль перил из жердей стояли солдаты в зеленой форме, вперемежку с вооруженными штатскими. Были тут и женщины и оборванные детишки, во все глаза глядевшие на грузовик.
Грузовик остановился.
На мосту кто-то кричал. Похоже, кого-то били. Кругом толпился народ. С грузовика невозможно было разглядеть, кого бьют, доносились только вопли и ругательства. Потом солдаты сбросили что-то в воду, не то мешок, не то бурдюк.
— Пять лет Козара вонять будет, — послышался чей-то голос. — Пять лет на Козаре смрад будет стоять от ваших трупов.
— Пятьсот лет будет шириться слава Козары, — раздался другой голос, и Иван понял, что это голос Анджелии, только когда увидел ее спину, выпрямленную, качнувшуюся над перилами. Она долго летела с высоты, от которой у него закружилась голова, и с всплеском вошла в воду.
Солдаты начали стрелять.
Голова Анджелии показалась на поверхности и снова ушла вглубь. Точно нырнула. Через несколько секунд она выплыла снова; солдаты усилили огонь, и тело снова исчезло.
На мосту начали кричать:
— Она уйдет по течению!.. Держи, держи!.. Уйдет!..
— Пусть себе в Сербию отправляется… Выдайте ей бесплатный билет до Белграда…
— Люди, да ведь она ушла…
Двое солдат ухватили Ивана под мышки и заставили сесть, и ему уже не было видно, что происходит под мостом. Стрельба прекратилась. Он слышал, как перекликаются солдаты, отдаются распоряжения, потом увидел, как двое солдат бежали по берегу, вдоль самой реки, то и дело нагибаясь к воде и высматривая что-то.
Грузовик тронулся и повез его через мост на северный берег, в Хорватскую Дубицу, о которой он много слышал. Этот городишко со своими хибарками внушал ему страх, так как он знал, что здесь творят суд и расправу палачи фра-Августина и Муяги Лавочника.
Но грузовик, въехав на берег, не остановился; напротив, он даже увеличил скорость, так что стены глядящих с молчаливой враждебностью домов замелькали все стремительнее и живее, словно перегоняя друг друга и хлеща его по глазам.
Он с облегчением перевел дух, поняв, что в городе грузовик не остановится. Не зная, куда его везут, он тем не менее испытывал чувство, близкое к радости. Только бы не надумали пытать тут, в одной из этих воронок рядом с дорогой. Совсем близко проносились заросли лозняка, ольхи и еще какие-то кусты, торчавшие из высокой болотной травы, среди которой временами мелькали лужи.
Он подумал об Анджелии, уплывшей по реке. Достали ли ее пули? А может, ее убили, когда она, связанная, летела с высоты, падая в воду спиной? Скорее всего она погибла. Плыть она не могла из-за связанных рук. Вода вынесет ее тело на илистый берег. Кто-нибудь, может, и предал бы его земле, но не посмеет из страха перед усташами; так оно и останется на берегу, в грязи, среди ивовых зарослей, чтобы вода его омывала, растаскивали собаки и клевали птицы…
Грузовик резко затормозил. Он увидел на дороге толпу людей. Услышал гомон, смех, шутовские выкрики. В нескольких метрах от грузовика стояла легковая машина. Из нее выскочил офицер, высокий, костистый, опаленный солнцем.
— Ребята, кого это вы связанного везете?
— Партизанского комиссара, полковник.
— Комиссара? — оживился полковник. — Как тебя зовут, комиссар?
— Полковник, докладываю, нам сказано, чтобы мы его отвезли на железнодорожную станцию Дубица. Это распоряжение подполковника Рудольфа.
— Приказываю вам отвезти его ко мне в штаб для допроса. Вместо станции отвезете… Видите вон то здание? Там мой штаб, туда и отвезете, ясно? — Тут он повернулся к Ивану. — Ну, скажешь, как тебя зовут, комиссар?
— Он хорват, полковник. Из Загреба.
— Хорват? — изумился полковник. — Знаешь ты, где настоящие хорваты? Настоящие хорваты — усташи.
— Усташи — предатели, — сказал комиссар.
— Эти слова тебе зачтутся.
— От предателя я другого и не жду.
— Мы еще посмотрим, кто предатель, — сердито бросил полковник.
Грузовик развернулся и повез Ивана назад, в Хорватскую Дубицу, мимо луж и болот с ивами, мимо кустарников, протянувшихся по дну корнями и поломанных веток с плавающими в воде прелыми листьями. Неужели здесь? — думал он, обшаривая глазами впадины, напоминавшие только что выкопанные могилы, ожидающие мертвецов.
— В подвал, — прозвучали чьи-то слова, но Иван не слушал их, приковавшись взглядом к болоту и лужам, в которых мокли узловатые стволы и сучья упавших деревьев. Он очутился в подвале, во мраке. Услышал, как поворачивается в замке ключ. Тьма была непроглядная. Он тщетно напрягал зрение, чтобы что-нибудь разглядеть. Не было видно ничего, кроме черноты.
Кто-то засмеялся. Ну конечно, перед дверью поставили часового. Кто-то выругался. Потом кто-то потоптался на месте, не отдаляясь от двери подвала; судя по звуку, это был человек в ботинках или сапогах с твердыми подошвами, под которыми хрустели прутья и скрипел гравий.
Неужели здесь он расстанется с жизнью — в такой вот тьме, в вонючем болотном окне, покрытом заплесневелыми листьями и гнилой травой, плавающей в воде, как пряди расплетенной косы? Расстанется с жизнью среди этих мрачных впадин, откуда и ворон-то спешит улететь, где зверь не живет и куда человек попадает не по своей охоте, а только когда вынужден или заброшен бедой?
Он ждал допроса, но его не было. Сидел, уставясь в подвальный мрак. Под ним была земля, сырая и холодная. Когда глаза привыкли к темноте, он заметил узкую полоску света, пробивавшегося сквозь трещину в двери. Он был один в небольшом помещении со стенами, сложенными из камня. В одном из углов он разглядел ушат, нащупал ручку, стукнул по обручу. Звук сказал ему, что внутри пусто.
Истомленный и отчаявшийся, он ждал допроса. Так и задремал, без надежды, с уверенностью, что пришел его конец. Он повторял про себя слова, которые его успокаивали: я боролся не зря, не один я отдаю свою жизнь, нас много, мы должны победить…
Разбудила его возня у двери. Лязгнул замок, в подвал хлынул свет, от которого он точно ослеп. Ворвалась толпа солдат. Один схватил его за шиворот, другой влепил затрещину.
— Хорват, а бандит… Глаза ему вырву…
— Полегче, Степан… Надо его к полковнику отвести.
— Вперед, чучело…
— Глянь, Сульо, какой он — окоченевшее дерьмо…
Как ни странно, полковник недолго допрашивал его. И не бил. Только разглядывал. Стоял и разглядывал, не говоря ни слова, а потом объявил, что он приговорен к смерти и будет казнен. И это было все…
Его повезли по узкой улочке вдоль глинобитных и кирпичных стен. Окна были закрыты, а в домах точно все вымерло (было рано, совсем рано). Только изредка приоткрывался какой-нибудь ставень, из темноты комнаты с любопытством выглядывала чья-то голова и мигом исчезала, захлопывая зеленые створки.
Они снова выехали на шоссе. Ехали туда, к болотам. Он подумал, что его везут к какой-нибудь из этих илистых луж, чтобы пристукнуть или задушить, а тело бросить в воду. Но грузовик все не сворачивал с дороги. Так ехали долго, и ему начало казаться, что конвоиры забыли, куда отправились и кого везут. Они разговорились — перебрасывались шутками, бранились, поддевали друг дружку, поминали женщин, о которых говорили в самом непристойном духе. Он не переставал изумляться, не в состоянии объяснить себе, куда его везут и почему не стреляют в него…
Навстречу часто попадались группы солдат. Встречались груженные с верхом крестьянские подводы. Судя по одежде, цвету и форме шляп, чакширам[31], курткам, широким полотняным штанам и шапкам, это были крестьяне из окольных сел, местные жители, а не пленные с Козары. Об этом говорили их лица — любопытные, оживленные и улыбающиеся. Это не были заложники, без сил и надежды.
Что бы они сказали, если бы узнали, что я хорват? Может быть, глаза мне вырвали?.. В самом деле, встал бы на мою сторону хоть один из них? Неужели никто не защитил бы меня? Неужели душа моего народа и вправду затмилась?
Снова он видел колонны крестьян — мужчин и женщин, но по их одежде и их походке сразу было видно, что это не местные. Это были угасшие, убитые, мертвые колонны. Понурые и изможденные мужчины и женщины брели под конвоем на север, к Саве, навстречу неизвестности. Их лиц он не видел. Видел только сгорбленные спины, плечи, затылки, жалкие, заросшие шеи. Они плелись рядом с телегами, придерживаясь за грядки, валились на обочины и кричали под сыпавшимися на них ударами. Некоторые несли на руках детей и пытались увернуться от конвойных, колотивших их по спинам…
Это были угасшие, убитые, мертвые колонны людей, схваченных в селах и лесах и гонимых на север, к Саве. Эти самые руки, теперь обессилевшие, пустые и желтые, когда-то кормили его хлебом. Эти губы, голодные, пересохшие и онемевшие, когда-то встречали его улыбкой и звонкой речью. Он благодарил их, красноречивый, быстрый, полный признательности, говоря о свободе и лучших днях, которые должны прийти, хотя бы и через трупы, если другого пути нет. И вдруг все нарушилось, перевернулось, рухнуло. Его участь смягчена только тем, что теперь, в этот час, он смотрит им в спину, тем, что не приходится смотреть им в лицо, в глаза, которые наверняка узнали бы его. Так лучше всего: миновать их глухо, тихо, немо, узником, минуты которого сочтены.
Но измученные колонны как будто останавливаются. По опушкам вдоль дороги во все стороны разбредаются кучки мужчин и женщин. Останавливаются и садятся, не идут дальше. Около них — солдаты с винтовками.
— Воды, воды… Умираем от жажды… Братцы, дайте воды…
— Подохни, скотина, падаль…
— Братцы, воды…
— Вот тебе, пей! — кричит солдат, и раздается выстрел. Человек падает на землю и затихает. Больше не просит воды.
Люди заполняют всю равнину. Рассеявшись по полю, они со стоном опускаются на траву; одни тихонько плачут, другие каменно молчат и смотрят в небо.
Сгущаются тучи. В довершение всех бед тут, как и во время боев, начинается дождь. Отвратительный, никого не щадящий, свирепый дождь. Крупные капли, подхлестываемые ветром и смешанные с пылью, поднятой с полей и дорог, больно бьют людей, налетая с севера. Свирепый, беспощадный, отвратительный дождь.
Грузовик остановился.
Иван увидел полковника. Потом, слева от дороги, — высокие столбы с веревками, которые оканчивались петлями. Рядом со столбами, под самыми петлями стояли пленные — с непокрытыми головами, связанные, в военных гимнастерках и крестьянских куртках. Лица были изуродованы и окровавлены. Знакомых лиц он не увидел. Хотел их пересчитать, остановился на мгновение, но конвоир подтолкнул его:
— Вперед, чучело… Шагай туда…
Одно место под столбом, с которого свисала веревка, было свободно. Только тогда он окончательно понял, что его ждет виселица.
— Все готово? — деловито спросил Франчевич.
Усташи подтвердили, что все готово.
Франчевич начал говорить о схваченных. Назвал их зачинщиками и объявил, что они приговорены к смерти через повешение.
Внезапно, словно сквозь дыру в небе, хлынул ливень. Люди сбились в кучу, женщин забила дрожь. Кто-то зарыдал, плач пошел по всей толпе. Закричали дети. Полосуемые дождем, засуетились солдаты.
Тихо стояли только люди под виселицами, точно не замечавшие ни дождя, ни палачей. Они были неподвижны и немы, как столбы, на которых им суждено было повиснуть. Хотя над их головами раскачивались петли, а за спиной стояли солдаты с винтовками, они казались невозмутимыми, крепкими и недвижимыми, точно были вкопаны в землю.
Слушая полковника Франчевича, слова которого мешались с шумом дождя и ветра, Иван Хорват вспоминал свою мать. Если бы можно было хоть раз ее увидеть, сказать, почему он не послушал ее, почему должен был уйти и ради чего ушел туда, куда ушло столько других, оставляя своих близких и жертвуя своей молодостью, своей лучшей порой, своей жизнью…
Хорваты вешают меня, мама, но они — не хорваты. Хорват — это я, а не они. Они предатели. Они не имеют права носить имя своего народа. Хорватский народ представляем мы, в лесах, в отрядах. Эти люди вокруг меня, мама…
Мысль прервалась: на шею ему надевали петлю. Он хотел сам опустить ее пониже, но не мог, так как руки были связаны; он только дернул головой, как птица, которая хочет взлететь, но крылья ее подрезаны. В последнюю секунду он хотел сам надеть петлю на шею, дернулся головой и руками — птица хотела взлететь, хотя крылья были подрезаны…
Он снова вошел в реку. Снимать ботинки, расстегивать ремень и стаскивать форму времени не было. Он только вынул из кобуры револьвер и поднял его высоко над головой, чтобы не замочить. Снова он переходил вброд Сану, мутную и полную водоворотов; вода местами доходила ему до подмышек и выше, до плеч и подбородка.
Позади барахтался малый. Одной рукой он держался за дядину куртку, в другой держал поднятый над головой карабин.
— Дядя, собьет нас течением…
Он не слушал. Не запрещал называть себя дядей, не старался стряхнуть с себя его руку. Всеми своими помыслами он был устремлен вперед, только вперед, к противоположному, правому берегу Саны, на котором он был десять дней назад, когда пришлось бежать сюда, к Грмечу. Тогда они перешли реку и попытались прорваться в Руишку, но противник опередил их, перерезал путь к отступлению и разделил их силы на две половины: одна часть отошла с Обрадом в Подгрмеч, а другая, во главе с Жарко, осталась между Саной и новым неприятельским кольцом, между Приедором и рекой Уной, заняв села от Любии и Сухачи до Япры и Новской горы. Здесь они отсиживались несколько дней, пока противник не обнаружил их и не погнал по направлению к Сане. Но они и сами собирались двинуться сюда, так как пройти к Грмечу было невозможно. Поэтому они не сопротивлялись, даже уклонялись от боя и только время от времени вступали в перестрелку с преследователями, заметая след.
— Вот мы и снова на козарской земле, — мокрый и грязный, но сияющий, как человек, к которому в самый тяжелый час вернулась надежда, он ступил на правый берег.
— Дядя, мы в Деветки пойдем?
— Помолчи, — и он стал считать людей, которые выходили из воды, стаскивали башмаки и выливали из них воду. От могучего отряда, которым он гордился, от роты, насчитывавшей двести двадцать бойцов, осталось всего пятьдесят человек. Да и пятидесяти не будет. Небритые и изможденные, с угасшими глазами, подавленные постоянным страхом и ожиданием новых наскоков врага, они больше походили на привидения, чем на бойцов. Но они были вместе, и это было важнее всего. Кроме троих отставших, которые, может быть, и не дезертировали, а заболели дорогой и остались в селе, ища там лекарства и спасения, все, похоже, держались хорошо.
Казалось, что они способны даже выдержать новые испытания. Он видел это по выражению их лиц, прежде судорожно нахмуренных и мрачных, а теперь оживившихся от прикосновения к родной земле. Дух бойцов поднимался, вера возвращалась. Это была новая сила, родившаяся в беде, когда мнилось, что все потеряно.
— А вот и Матильда! — воскликнул кто-то.
— Жива? — спросил он девушку. Волосы ее прилипли ко лбу, мокрая юбчонка облепила бедра.
— Жива, — ответила Матильда.
— Рада, что возвращаемся на Козару?
— Не поверни мы сюда, я бы дезертировала, — сказала Матильда. — Одна бы пошла на Козару искать Ивана… Скоро мы туда пойдем?
— Потерпи, — урезонил он ее. — Там посмотрим.
— Ты уж сколько дней так говоришь, — приуныла Матильда.
— Главное, что мы добрались до своей земли… Люди, да не Лепосава ли это?
Она выходила из воды, одергивая подол рубахи, которая поднялась выше колен, открывая белизну ног.
— Заплатят они мне за это, — сказала Лепосава, сверкая глазами. — Первого же пленного отдайте мне, я его сама судить буду. Убивать их буду, как собак, чтоб мне здоровой не быть…
— Это Баялица? Зовите его сюда.
— Сюда, сюда! — кричали бойцы молчаливому парню, выжимавшему свою одежду. — Командир тебя зовет.
— Жив, приятель?
— Да вроде, — отвечал приятель. — Попал в водоворот и еле выплыл. Если бы не взводный Миич…
— А Жарко где?
— Не знаю, — сказал Баялица. — Куда мы теперь?
— Как можно скорее через железную дорогу, — ответил Лазар, как будто только теперь спохватившись, что рота его находится всего в сотне метров от железной дороги, на которой мог появиться бронепоезд.
— Скорей, скорей! — шагал он вновь по козарской земле, которая теперь, когда по ней ступали его башмачищи, казалась более твердой, прочной и надежной, чем та, оставшаяся за рекой, грозившая постоянной опасностью. Это наши села, думал он, водя взглядом по Петковацу, Сводной, Ахметовацам, отдельные дома которых виднелись между холмами. Все это партизанское, родина наша, хоть и обращенная в пепел. Как-то там мои, мать моя родная? Оставил их на Млечанице с беженцами, оттуда только Джюрадж и выбрался. Лазар закинул голову, разглядывая опустошенные пожаром дворы, разбросанные по высоким склонам.
— Я бы тут устроил привал, — сказал Баялица после того, как они быстро перевалили через железнодорожное полотно и добрались до горы, заросшей кустарником, буком и дубами.
— Я так и думал, — ответил Лазар. — Дождемся здесь остальных рот и штаба батальона.
— Если штаб еще существует…
— Не знаю, существует ли штаб, но Жарко существует, а этого достаточно… Пока он есть, я ничего не боюсь… Садись и давай сушиться. Тише вы там… Без приказа никому не расходиться.
— А есть что будем, командир? — спросил кашевар, озабоченный более других, зная по опыту, что бойцы, как только отдохнут и высушат одежонку, сразу начнут жаловаться на голод. И если обеда или ужина не окажется, виноват будет он, кашевар, на которого обрушатся и командир с комиссаром, не думая о том, что он тоже устал и проголодался, пройдя столько же, сколько и они. — Что на ужин дадим, командир?
— Это твоя забота.
— В запасе ничего нет.
— Нет, так сообрази что-нибудь, достань.
— У кого?
— Сам знаешь, у кого, — рассеянно ответил командир. Он смотрел на проходившую мимо полуодетую Лепосаву. Мать честная, вот это задница; он не мог оторвать взгляда от женщины, которую знал уже двадцать лет и которая всегда манила его, а в ту ночь, в конюшне на сене, наконец, бросилась в его объятия, когда он подкрался к ней в темноте…
— У кого же я достану, братцы мои? — сокрушался кашевар, румяный и пухлощекий. Он умел выбрать себе лучший кусок мяса, пирога, ломоть сыра или хлеба, да и ракия у него не переводилась во фляжке, о которой он говорил, будто бережет ее для товарищей из штаба или для раненых, а на самок деле потихоньку отпивал из нее сам, когда ему приходила охота.
— Иди, ищи по селам.
— А если не найду?.. Или если найду, а крестьяне не Дадут?
— Дадут крестьяне, — возразил командир. — Только попроси получше.
— И объясни им, — добавил Баялица.
— А можно мне отобрать силой или убить кого, если не будут давать?
— Нельзя, — запретил Баялица. — Если это сделаешь, расстреляем.
— Что ж мне делать, братцы мои? — причитал кашевар, оглядывая лес, точно в ожидании того, что оттуда вот-вот появится стадо овец или коров.
— Вон Жарко! — воскликнул Лазар.
Он подбежал к командиру батальона и отрапортовал ему о положении роты. Жарко сказал, что через реку перешло еще шесть рот. Сборный пункт на горе, у Грабашницы. Казалось, все беды позади: сохранено ядро партизанской живой силы, а это залог того, что Козарский отряд вскоре возродится и ударит по неприятелю.
— Штаб батальона будет в Стойницах, — сказал Жарко, сидя в седле. На коне он выглядел выше, сильнее, увереннее, как настоящий полководец.
Несколько дней партизаны отдыхали по деревням: спали, сушили одежду, мыли ноги, перевязывали раны, брились, били вшей, резали мясо, пироги и сыр, пили ракию и утешали женщин, которые одолевали их сначала слезами, а потом улыбками.
Наконец-то и Лазар побрился и, будто камень свалив с плеч, отправился на пустое пепелище родительского дома. Там пахло горелым навозом, стояли мутные от извести лужицы, напоминавшие черную кровь. Во дворе выгорела даже трава. Пламя, видно, было такое, что добралось до частокола и опалило стволы яблонь и слив, ветки которых со свернувшимися листьями жалобно устремлялись к небу, как культяпки безрукого. Лазара преследовал запах гари, тяжелый и кислый, хотя ветер давно разогнал его, а дождь смыл. Он вздохнул и понуро пошел прочь, думая о мщении, ибо теперь уже явственно почувствовал, что семья его домой не вернется: если бы они были живы, то выбрались бы вместе с другими, уже начавшими подымать рухнувшие кровли и разводить огонь в угасших очагах. Он шагал, полный горечи и тоски, с судорогой в горле и подступающими слезами, и в нем все увереннее крепла мысль о том, как страшно он отомстит за дом и родителей, если они не вернутся.
После этого ему часто стали сниться жена и дети. И каждый раз его охватывала такая радость, что он тотчас со счастливым вскриком просыпался, вскакивал и убеждался, что это лишь сон. Снова вздыхал он, подавляя боль; часами ворочался и метался, не в состоянии заснуть.
В это время он с отчаяния стал все чаще думать о Лепосаве, которая маячила перед его глазами как единственная утеха и надежда. Если с моими, не дай боже, что случилось, то, не останется у меня никого, кроме Джюраджа и этой женщины. Он искал ее взгляда и встречал этот взгляд, всегда ласковый и лучезарный. Но они должны были скрывать свою тайну, на людях следить за каждым своим движением и словом. О свиданиях уславливались днем, украдкой. Встречались в темноте, когда остальные спали, в рощах и конюшнях, в сене и на кучах палого листа. Прячась от чужих взглядов, она ловко выбиралась из ротного лагеря, а он подстерегал случай пойти за ней и догнать ее в кустах.
Если об этом узнают, плохо дело: что скажут люди? — спрашивал он себя каждый раз, когда возвращался из леска. И ему казалось, что никогда больше не пойдет он к тому раскидистому, ветвистому дубу, окруженному зарослями папоротника, под которым ждала его Лепосава. Но уже на следующий вечер забывал о своем решении и снова украдкой уходил в темноту.
Когда они вошли в село Пастирево, с восточной стороны начался артиллерийский обстрел. Снаряды рвались в лесу, среди оврагов и пригорков. От Кривой Реки, Читлука и Подбрджан наступали войска, прочесывавшие местность. Разведчики донесли, что густые цепи пехоты приближаются к Стриговацким лесам, но движутся медленно, видимо, из-за того, что тщательно обыскивают села.
Как-то днем, когда они отлеживались на полянке под буками, подошла женщина с торбой за плечами. Она искала малого; найдя его и расцеловав с полными слез глазами, протянула ему торбу, и он достал пирог, сыр, жареного цыпленка, бутылку ракии и пригоршню орехов.
— Лазар, — говорила тем временем Стана командиру, — присмотри, христа ради, за малым. Зеленый он, глупый, может того и гляди головы лишиться. Побереги его, христа ради, не давай стрелять в пленных и снимать одежду с убитых, грешно брать у мертвого… А ты, молокосос, — обратилась она к сыну, — смотри, куда идешь и на что ступаешь, первый не суйся и последним не будь. Иди в середке, где народу больше. Слушай дядю во всем, а если беда какая, схватись за его куртку и не выпускай: иди за ним и держись за него, а там что бог даст…
— А если в меня пуля попадет? — спросил Лазар.
— Упаси бог, Лазар, — Замахала руками Стана и, не зная, что еще сказать, стала вынимать из торбы гостинцы и раздавать бойцам. Потом она затихла и немо смотрела на сына, точно глядя на него в последний раз и навсегда с ним прощаясь. По ее глазам, по слезам, которые она старалась удержать и скрыть, по скорбному выражению ее лица, по горестно сведенным бровям и судорожно сжатому рту видно было, как ей тяжело. Она долго стояла и молчала, точно ожидая кого-то, кто никогда не придет, потом вздохнула и тихо сказала:
— Ну, я пошла, пора уж… С богом, дети…
— Малый, проводи мать, — велел Лазар.
— С богом, и берегите себя, детки мои, — обернулась Стана, остановилась и печально поглядела на сына, которого подхватил вихрь войны и вот носит его, кувыркает и бросает, играя им так же, как играет столькими другими людьми и целыми народами.
— Ушла она? — спросил Лазар, удивленный слишком быстрым возвращением малого. Тот побоялся, как бы не пошли разговоры о том, что он долго прощался с матерью. — Сказал ты ей о письме?
— О каком письме?
— Сам знаешь, — Лазар с трудом сдержал улыбку, как и на том собрании, на котором Баялица рассказал о письме.
Малый написал Матильде, в которую влюбился. Он открывал ей свои чувства и страдания, умолял прийти на свидание: «Дорогая Матильда, я тебя люблю и не могу жить без тебя. Если и ты меня любишь, приходи сегодня вечером к источнику, под тот развесистый бук. Если бы у меня были часы, я бы назначил тебе точное время, а так приходи, как только зайдет солнце, то есть в первые сумерки». Изумленная этим посланием, недоумевая, почему малый не объяснился с ней на словах, Матильда решила, что все это подстроено для того, чтобы испытать ее и, если она придет на свидание, может быть, даже и расстрелять. Поэтому она побежала с письмом к Баялице: «Неужели вы думаете, что я пошла в лес для того, чтобы кружить головы парням?» Баялица прочел письмо и сразу созвал собрание, на котором завели длинный разговор о морали и о поведении в отряде. Малый признался, что письмо написано им. Его подвергли жестокой критике и «поставили на вид». Спустя некоторое время Лазар его спросил, зачем он писал Матильде и почему не поговорил с ней с глазу на глаз. «Потому что мне было стыдно ей это говорить», ответил тот, сконфуженный и растерянный вконец.
— Вон она, — сказал Лазар.
— Пусть ее черти заберут, — пробормотал малый и ушел в другую сторону, к лесу. Он стал сторониться Матильды, чувствуя, что ему легче провалиться сквозь землю, чем посмотреть ей в глаза.
Вечером они двинулись к Кривой Реке, так как противник подошел к ним на опасно близкое расстояние. Судя по кострам, горевшим вдоль холмов на востоке, от севера до юга, к ним приближался фронт, перешагнувший через Козару и теперь возвращавшийся к Уне. Неужели это весь фронт? Неужели противник не удовлетворился тем, чего уже достиг?
Было решено пробраться на Козару скрытно, без боев и стрельбы: незамеченными пройти между окопами противника, перейти через линию фронта и углубиться в лес. Разделились на две колонны; одна двинулась прямо, через Кривую Реку, держа направление на Дубицкое шоссе, а вторая пошла севернее, через Читлук к Белайцам.
Лунный свет, похожий на туман, заливал все в эту летнюю ночь; их было видно как днем. Освещенные луной вершины вздымались вокруг, различимые не хуже, чем в сумерки. По земле ползли тени. Партизанам приходилось двигаться вдоль полей, используя как прикрытие живые изгороди и деревья, прячась в их тени. Шаг за шагом, на цыпочках, как шпионы.
— Дядя, слышишь? Кто-то кашляет. Это наш боковой патруль?
— Молчи, — дурень… Передай по колонне: идти на цыпочках. До противника сто метров.
Он шел в голове колонны, которая тянулась вдоль извилистого берега речки, прячась в тени. Полутьма, царившая под кронами прибрежных деревьев, скрывала их от глаз противника, но цепочка костров, рассыпавшихся по высоким склонам, вызывала беспокойство. Они приближались к этим кострам, поджидавшим их, как и дула винтовок. Надо было прокрасться между этими кострами, может быть, через огонь и через смерть…
Шуршит песок на берегу — камешки скатываются к воде.
Время от времени раздается ржание коня, на которого навьючены котел и тяжелое оружие.
— Тихо… На цыпочках…
— Дядя, кто это? Видишь?
— Вижу… Молчи… Тихо… Пусти куртку…
— Не пущу… Что мать говорила?.. — Малый держался за его куртку и на цыпочках семенил за ним.
— Стой… Кто идет?
— Войско, — процедил Лазар.
— Чье войско?
— Не спрашивай, — скрежетнул Лазар, — а дай пройти. Шевельнешься — голова долой…
Часовой посторонился, опустив приклад винтовки к ноге.
При свете луны казалось, что он дрожит, надувается и растет, как мыльный пузырь. Он припал к кусту и безмолвно стоял, пропуская пришельцев на мостик, который охранял. Они сгрудились у входа на мост. Их было много. Мостик скрипел. Только теперь часовой разглядел длинную колонну, растянувшуюся больше чем на километр и выходившую из тыла, из ночи.
На другом конце моста кто-то кашлянул; послышался скрип песка под башмаками. Шаги удалялись вверх по склону, все более частые. Раздался приглушенный оклик, точно кто-то заблудился и ищет выхода из мрака.
— Дядя, это наше боевое охранение?
— Тихо… Замыкающим подтянуться…
Он поспешно взбирался по тропинке, с примкнутым штыком на винтовке, взятой наперевес. Штык поблескивал в лунном свете. Высокий, голенастый, широкоплечий, черный и решительный, он походил на ствол дерева, вдруг оживший и устремившийся вперед. Малому мерещилось, будто они по трупам шагают навстречу смерти.
— Дядя, что это?
— Пулеметное гнездо… Спят…
— Куда мы?
— За мной…
Он метнулся вправо; под ногами зашуршали палые листья. Потом свернул влево и полез прямо через живую изгородь, раздвинув кусты и колючки и сделав таким образом проход. Выбравшись из кустов, он огляделся. Местность выглядела мирно, окопов не было видно; метрах в тридцати от них полыхал костер, чуть дальше справа — второй.
— Замыкающим подтянуться! Быстрее!
— Дядя, это пулемет? Что мы будем делать, если они нас заметят?
— Тише… Скорее подтягивайтесь…
Он огромными шагами рванулся вперед. Если нас обнаружат, подумал он, то рассекут колонну пополам и уничтожат. Скорей, скорей, хотел он сказать, но уже несся, подгоняемый страхом, в долину, окаймленную виднеющейся вдали темной полосой леса, зубцы которого прорисовывались на фоне неба. Пекшен Гай? Если доберемся до Пекшена Гая, то нам будет море по колено. Только бы не отрезали арьергард. Долговязый, он несся громадными скачками, не отрывая глаз от Пекшена Гая. Теперь он уже не стыдился бежать — за ним валило без малого пять сотен партизан, и ему представлялось, будто все они подгоняют его: «Живей, Лазар, живей, а то колонну заметят и рассекут пополам…» Первый раз он признался себе без угрызений совести, что бежит, ибо так нужно; другого выхода нет.
— Позади неприятельская конница, — передали по цепочке.
— Кто видел конницу? — обернулся он к малому, который топал за ним по пятам, не выпуская из рук его куртку.
— Конница позади, конница позади…
— Пустишь ты меня когда-нибудь?
— Не пущу… Знаешь ведь, что мать говорила…
— Неприятельская конница позади…
Что нужно делать, если неприятельская конница нападет с тыла? — вспомнил он слова командира Жарко, который говорил как-то раз об этом: примкнуть штыки, налево кругом, приклады в землю, встань на одно колено и принимай коней на штык.
— Слышите вы, дьяволы глухие, что нас конница атакует с тыла? — нагнал их комиссар второй роты, испуганный и задыхающийся. — Я своими глазами лошадей видел.
— Ну и что из того? — рявкнул Лазар. — Не деморализуй мне бойцов.
— У меня двенадцать пулеметов, — сказал Станич, командир Ударной роты. — Встречу конницу, хоть бы это мне и головы стоило. Ударники, за мной…
— Рота, налево кругом! — скомандовал Лазар. — Примкнуть штыки! Разомкнуться в цепь… Без команды не стрелять, — он, пригнувшись, зашагал обратно, слыша позади лязганье штыков.
Комиссар второй роты оторопело застыл на месте. Он ожидал всего, только не возвращения в пасть врага. Зачем они повернули назад? С ума сошли, что ли? Ведь надо было без промедления двигаться к Пекшену Гаю!
Скоро, озаренные луной, показались первые всадники. Они двигались по полю, а малому померещилось, будто они стоят, отделенные друг от друга расстоянием метров в десять.
— Дядя, а мне что делать?
— Стать на колено! — крикнул дядя, недоумевая, как и малый, почему кавалеристы едут тихо, вместо того чтобы скакать во весь опор. Они неспешно трусили по полю, да и было их немного. Лазар пересчитал коней и просто не мог поверить, что их всего семь.
— Стой… Кто идет?
— Братцы, это вы?
— Мы… А вы кто?
— Кашевары… отбились от своих…
— Из какого батальона?
— Из первого… Жаркова…
— Живей, чтоб вас черти ели! — крикнул Лазар. — Как это вы отбились? Где отстали?
— На мостике, — наперебой стали объяснять кашевары, — кони не могли пройти по мостику, узок он, и нам пришлось вброд идти, а пока мы брод отыскали, вас и след простыл…
— В строй! — рявкнул Лазар.
— Что это происходит, чего вы остановились?
Лазар узнал Жарко, командира батальона, и крикнул:
— Рота, за мной! В колонну по одному! Во всем виноват этот засранец из второй роты… А насчет храбрости потрепаться любим.
На рассвете они вышли к Дубицкому шоссе. Еще задолго до того, как подойти к нему, они приняли все меры предосторожности, но шоссе оказалось безлюдным; только следы колес и гусениц остались на нем, как метки. Из придорожного кустарника и высоких хлебов доносился смрад. Это трупы, это падалью пахнет, подумал Лазар, перебегая дорогу с омерзительным ощущением, что его в засаде подстерегает верная смерть.
— Живей через дорогу, — услышал он голос Жарко, стоявшего, широко расставив ноги, с автоматом в руках. Лазар всегда любил его видеть в момент опасности.
— Через дорогу в лесок… Ложись… Танки…
Два чудовища прогромыхали мимо, земля под ними дрожала.
— Куда мы?
— Туда, — сказал Жарко, указывая на обрывистый склон по ту сторону дороги.
— На Козару, — добавил Лазар.
— Это Погледжево?
— Да… А справа Патрия.
— Проведи нас между Патрией и Погледжевом, но только прямо, без лишнего плутания. Хватит с меня этого.
— Товарищ командир батальона, на той вершине — неприятель.
— Веди нас прямо, хоть бы и на неприятеля, — стоял на своем командир. — Находился всласть.
— А каково мне с моим плоскостопием? — засмеялся малый, подымая отяжелевшую ногу. Подошвы болели, как будто их кто ножом резал.
Колонна двинулась по узкой долине.
Луга не скошены, хлеба полегли. Где-то хрюкают свиньи и мычат коровы. Малый увидел среди стеблей кукурузы поросенка: сытый, он лениво объедал молодой початок, из зерен которого вытекал млечный сок. Поросенок уже не мог есть: пожевав зерна, он выплевывал их, словно с отвращением, бросал початок и шел к другому стеблю, обнюхивал его и принимался за молодой побег, думая, что он окажется вкуснее и слаще. Живя долгое время без хозяина, поросенок, наверно, одичал. Увидев малого, он хрюкнул, уставился на него, потом отскочил и исчез в кукурузе.
Из чьего-то двора вылетела, отчаянно кудахча и трепеща крыльями, курица, но, увидев войско, повернула назад. Откуда-то вынесло и рыжего теленка с раздутым, видимо, от переедания брюхом: он замер на месте, облизнулся и зажевал жвачку, отгоняя хвостом мух и слепней.
Молчаливо зияли распахнутые ворота хлевов. Чернели окна с выбитыми стеклами; чудом держались обгорелые стропила с уцелевшей кое-где черепицей. С несжатого поля доносится рычание и лай собак, сбившихся в кучу, мотаются хвосты и сверкают хищные зубы. Должно быть, сцепились из-за какой-нибудь падали.
— Дядя, вон сливы! — малый кинулся в сад.
— Не нарушай строй! — крикнул ему вслед дядя, но на дерево лезть не запретил.
Малый живо вскарабкался по стволу, нарвал пригоршню слив и набил ими рот, не обращая внимания на попавшие вместе с ними листочки. Обобрать сливы как следует было некогда. Он отломил целую ветку, обвешанную зрелыми плодами, соскочил с дерева и пустился догонять колонну. Товарищи окружили его, как овцы, объедающие куст, со всех сторон к ветке потянулись руки, и партизаны начали торопливо жевать сливы вместе с оторванными в спешке листьями.
— Не нарушать строй… Колонне подтянуться…
— Передай по цепочке: командира вперед!
— Кто это стреляет, мать его за ногу?
Грянул залп, и колонна полегла в пшеницу. Слева из-за оврага с высоты застрекотал пулемет, и спустя некоторое время на пшеничное поле высыпали, яростно вопя, какие-то люди в черном. Это были солдаты. Они бежали, крича, почти воя, но, когда по команде Жарко их встретили дружным огнем, солдаты заколебались, одни попадали, другие, пригнувшись, пустились наутек. Тут на левом фланге, на самой опушке леса, оглушительно загремело: открыли огонь пулеметы с разрывными пулями, которые грохотали дважды — вылетая из дула и ударяясь обо что-нибудь. Малому показалось, что они окружены, так как впереди строчили пулеметы, а позади, в хлебах, в кустарнике, в живых изгородях, с треском взрывались пули.
Левый фланг партизан, напоровшийся на пулеметы, начал скатываться в долину, топча зрелые желтые овсы. Взводный Миич бесновался, стараясь удержать бегущих. Кто-то вскрикнул. Славко Глигич, проводник, упал раненным, а Марко Гарача, сваленный пулей в высокую траву, стал звать на помощь. Погиб Гойко Згонянин. Драгутина Ивановича живым схватили солдаты, пересекшие поле и смешавшиеся с партизанами. Санитарка Мара, жена комиссара второй роты, на бегу сняла с себя ранец и стала просить малого понести его. Тот отказался, вспомнив жареного цыпленка, которого Мара три дня назад вынула из этого самого ранца и съела пополам с мужем и не подумав угостить малого.
— В овраг, под обрыв! — кричал Жарко. — Не бежать, дьяволы окаянные!.. В овраг, под обрыв!.. Стреляй!..
— Ударная рота, в атаку! — крикнул командир Станич, рвавшийся в бой.
Противник начал отходить к окопам, из которых выскочил незадолго перед тем. Но когда грянули гранаты Станичевых ударников, впереди которых поспешал он сам, солдаты побежали и из окопов, рассыпавшись по полю.
— А ну, давай навались…
— Вперед, Козара!.. Бей их!..
— Вперед, братья, победа за нами! — затянул нараспев немного захмелевший Перо Босанчич, умудрившийся хлебнуть где-то сливовицы.
— Где это он ракию раздобыл, чертов проныра?
— Что это, люди? Что там творится?
На правом фланге, где сражалась рота Лазара Бабича, противник не отходил, а, наоборот, жал все сильнее. Солдаты падали в густую пшеницу, которая закрывала их. Убиты они? Останутся ли лежать, пока их не отыщут собаки и вороны? Одни лежали среди колосьев, другие вскакивали, бежали на партизан, спотыкались, падали и кричали, но в конце концов и они остановились и, не пытаясь зацепиться за окопы, пустились бежать вслед за своими по направлению к Дубице, на север.
— У нас шестеро убитых, двенадцать раненых и двое без вести пропавших, — сказал Жарко на вершине холма, в тишине сине-зеленого леса, через который все тропы вели на Козару.
— И двое пленных есть, — добавил Лазар.
— Где? — спросил Жарко.
— Да вон у Перо Босанчича.
— Как бы не прикончил их Перо, — сказал Жарко. — Приведите их сюда.
— Один усташ, а другой немец.
— Какой немец? Разве тут были и немцы?
— Да один какой-то немчик, офицер.
— Сейчас же ведите их сюда, — приказал командир батальона.
Тиссеран: Я француз, но уже 23 года живу в Риме. Как вы хотите говорить: по-французски или по-итальянски?
Рушимович: Лучше по-итальянски, ваше преосвященство.
Тиссеран: Откуда вы родом, синьор?
Рушимович: Из Далмации.
Тиссеран: Как же вы, далматинец, можете представлять Хорватию? Есть ли еще такие случаи в вашей общественной и политической жизни?
Рушимович: Ваше преосвященство, я вас не понимаю…
Тиссеран: Дело в том, что итальянцы утверждают, будто Далмация принадлежит им и что ее населяют итальянцы. Это верно?
Рушимович: Ваше преосвященство, в Далмации, кроме незначительного количества итальянцев, живут только хорваты.
Тиссеран: Но как же это случилось, что ваши большие друзья и союзники итальянцы отобрали у вас Далмацию? И это вы называете независимостью? Но разве вы не делаете все, чего хотят немцы, как это делают другие порабощенные народы Европы? Разве это можно назвать свободой?
Рушимович: Простите, ваше преосвященство, но здесь я бы не согласился с вами. Хорватия имеет свой границы, своего главу государства, свое правительство, свою армию, свои дипломатические представительства. Мы вводим в нашем отечестве порядки, отвечающие духу и интересам хорватского народа.
Тиссеран: Ваша свобода похожа на свободу французского маршала Петэна. Он тоже свободен, но должен отдавать немцам 80 процентов всего продовольствия, в то время как французский народ умирает от голода. Это не россказни, я это знаю очень хорошо.
Рушимович: Хорватия единодушно выстудила на стороне Германии и помогла ей низвергнуть Югославию…
Тиссеран: Я знаю, что хорватский народ стремился к свободе и имел на это право. Этого права никто не мог оспорить. Я понимаю, что хорватский народ в наиболее благоприятный для этого момент восстал против сербов. Но, дорогой сударь, ваши друзья фашисты смеются над вашей независимостью и свободой и над существованием хорватского государства. Это я слышу от их политических руководителей. То, что о вас говорят итальянские офицеры, находящиеся в прибрежной зоне, просто ужасно. По их утверждениям, никогда в Хорватии не было столько зверств, как теперь, когда убийства, поджоги, разбой, грабеж и кровавые расправы вошли там в обычай.
Рушимович: Все слухи о Хорватии, распространяемые в Италии, отдают клеветой. Кому-то желательно изобразить нас стадом варваров и людоедов.
Тиссеран: Напрасно вы защищаетесь, сударь. Еще во время Тридцатилетней войны хорваты были известны как дикари; у меня на родине, в Лотарингии, они сожгли несколько городов и вообще считаются там плохими людьми.
Рушимович: Но, ваше преосвященство…
Тиссеран: Святой престол получил восемь тысяч фотографий, запечатлевших злодеяния над православным населением. Я точно знаю, сударь, что даже францисканцы, как, например, отец Шимич из Книна, принимали участие в нападениях на сербское население и разрушали православные церкви. Отец Шимич с оружием в руках руководил группой людей, разрушивших православную церковь в Книне. Кроме того, вы разрушили православную церковь в Баня Луке. Мне точно известно, что францисканцы в Боснии и Герцеговине вообще вели себя скверно. Это меня огорчает. Воспитанный, культурный и цивилизованный человек, в особенности священник, не должен делать таких вещей.
Рушимович: Я слышу об этих фактах впервые.
Тиссеран: Усташи убили огромное количество православных священников. После капитуляции Югославии в Хорватии уничтожено 350 тысяч сербов. Разве это не печально?
Рушимович: Боюсь, ваше преосвященство, что информация, которой вы располагаете…
Тиссеран: Когда к вам приедет король, герцог Сполето?
Рушимович: Скоро.
Тиссеран: Ваш король никогда не приедет в Хорватию. Он сказал мне, что вы сделали его королем в стране, не являющейся королевством, ибо она зависит от Германии и Италии. Когда я спросил его, собирается ли он в Загреб, он ответил: «Как я могу думать об этом, когда итальянское правительство своими действиями и постоянными ошибками портит дружественные отношения с Хорватией? С каким лицом я появился бы перед хорватами?» Герцог Сполето, сударь, отказывается ехать в Хорватию.
Рушимович: Насколько мне известно, герцог Сполето с радостью принял титул хорватского короля.
Тиссеран: Я присутствовал на этой церемонии.
Она была совершена восемнадцатого мая прошлого года в присутствии итальянского короля Виктора Эммануила III, Муссолини, Павелича, герцога Сполето (который после смерти своего брата принял имя герцога Аоста). Ваша корона была сначала предложена королю Виктору Эммануилу III, но поскольку он уже и так имел достаточное количество эфемерных корон, эту он перебросил своему двоюродному брату, герцогу Сполето, которого за день до того, как он был провозглашен королем Хорватии, принял святой отец.
Рушимович: Ваше преосвященство, хорваты с незапамятных времен были форпостом христианства…
Тиссеран: Название ANTEMURALE CHRISTIANITATIS хорваты получили потому, что были католиками, хотя и сербы, несмотря на то, что они принадлежат к православной церкви, пожертвовали Западу и католицизму тем же, чем хорваты, сражаясь в христианских войсках…
Рушимович пытается найти слова.
Тиссеран: Как вы думаете, сударь, чем закончится эта война?
Рушимович: Разумеется, победой стран оси.
Тиссеран: Думаете ли вы, что и Независимое государство Хорватия продолжит свое существование?
Рушимович: Естественно…
Тиссеран: Я все же полагаю, синьор, что Германия и Италия проиграют войну. Поражение стран оси уже сейчас не подлежит сомнению. После этого поражения, должен вам сказать, не станет и Независимого государства Хорватии, а Югославия будет восстановлена…
Собственноручная пометка доктора Младена Лорковича, нашего министра иностранных дел: ВНИМАНИЕ, ВРАГ!
Мое примечание: Кардинал Тиссеран находясь в рядах французской армии, был во время первой мировой войны на Салоникском фронте. Отсюда его любовь к сербам.
Из дневника полковника Франчевича.
На север, к Саве, двигались колонны, вдоль которых бегали туда и сюда солдаты в зеленой форме. Среди пленных больше всего было женщин. Они шли, неся детей на руках или в поставленных на плечо колыбелях. Мужчин отделили еще в предгорьях; некоторых сразу убили там, в рощах и среди спелых хлебов, на глазах родных и соседей; других увели в Дубицу и Градишку и там убили ударами молота по затылку; у некоторых обнаружили ранения и отделили их особо, чтобы подвергнуть пыткам, ибо предполагалось, что это партизаны и раны они получили в бою. Начали убивать и стариков, обессилевших от ходьбы, жажды и голода; убивали даже парней, годных для военной службы, пока не пришел приказ отделять их и по распоряжению генерал-полковника фон Лера отправлять на принудительные работы в Германию. Так остались в живых некоторые из тех несчастных, над головой которых уже был занесен кровавый топор…
Остальных толпами гнали к Саве, на север. Когда подошли к реке, на них накинулись усташи и палачи, охочие до расправы. Пленных убивали одного за другим и бросали в воду с глумливыми возгласами:
— Сербов на вербы!
— Плывите в Белград!
— Вот вам бесплатный билет…
— Вот вам пропуск в Сербию!
Прослышав, что Баня Лука «будет столицей Независимого государства Хорватии и из нее нужно железной метлой вымести инородческие элементы» (так говорили Гутич и Павелич), усташи ежедневно и еженощно, точно соревнуясь между собой, убивали десятки и сотни пленных, бросая их в воду под издевательские выкрики и ругательства. Река принимала их, проглатывала, а потом выбрасывала на поверхность и лениво несла на восток раздувшиеся и черные трупы, облепленные илом и сгустками крови.
На берегу верховодил фра-Августин. Он бегал вокруг очередной группы пленных, пересчитывал их, заглядывал им в глаза и говорил:
— Этот отступник… Этот носил винтовку… У этого глаза говорят, что он был в партизанах… На тебя я смотрю, головастый, на тебя… Носил карабин? Сколько усташей перебил?
Крестьянин все отрицал, но фра-Августин не поддавался. Крестьянин должен был погибнуть. Жертва должна была умолкнуть, а фра-Августин бежал дальше, в чаянии новых расправ.
Наконец мужчин больше не осталось. Тщетно он их выискивал. Их не было. Всех побросали в Саву и Уну. Трупы унесла вода.
Фра-Августину стало тоскливо. Чем заняться? Мужчин среди пленных нет. Кого убивать?
— Женщин и детей, — сказал он. — Нечего их тащить в Ясеновац, это на том берегу. Надо покончить с ними здесь. Перебить и побросать в воду.
— Неужто всех, ваше преподобие?
— Всех, — сказал фра-Августин. — Я думал, что их мы погоним на тот берег, в Ясеновац. Но зачем терять время? Зачем им есть наш хлеб? Еще, чего доброго, заразу занесут в здешние села.
— Много их, ваше преподобие. Около трех тысяч.
— Тем лучше, — сказал его преподобие.
— Когда начнем?
— Немедленно, — решил фра-Августин, точно речь шла об уборке урожая. — Будем подводить к Саве группу за группой и сбрасывать убитых в воду. Рудольф, ты что замолчал?
— Думаю насчет женщин, — ответил Рудольф. — Я рад, что смогу им отомстить. За то, что они на мне ездили. Ездили на мне, пленном, как на лошади.
— Хорошо еще, что в живых оставили.
— Если бы я не бежал, все бы могло случиться, — сказал Рудольф и потряс головой, точно не веря, что спасся.
— А что произошло с тем мрачным типом?
— Вы имеете в виду поручика Хорвата?
— Я слыхал, что он сбежал. Это правда, что он дезертировал?
— Правда. Следовало бы его расстрелять, как только он выбрался из леса. У него там брат был.
— Почему он сбежал от нас?
— Услышал, что мы повесили его брата — комиссара, и побоялся, как бы мы и его не повесили.
— Может, он собирается нам мстить?
— Может быть. Такой идиот, как он, вполне может возыметь такое намерение. Но долго он не протянет. Как только мы его схватим, он предстанет перед полевым судом.
— Какой еще суд? — ощерился фра-Августин. — Для таких суда не требуется. Их надо прямо в реку… Сколько у вас солдат?
— Триста.
— Этого достаточно?
— Совершенно достаточно.
— Достаточно, — подтвердил и Муяга. — Я с тридцатью усташами перебил в Костайнице триста человек. В толк не возьму, почему они так покорно идут на казнь. Никто не взбунтовался, не защищался, только один сбежал. Похоже, что перед гибелью человеку отказывают и сила и разум. Если бы они взбунтовались, клянусь аллахом, все могло бы случиться.
— Не могут они бунтовать, потому что они мертвые, — сказал фра-Августин. — Это психологическая смерть. Человек мертв, хотя его тело и движется. Мертва его душа, а когда убита душа, только исключительные личности способны преодолеть страх и найти в себе силы для сопротивления.
— Женщины хуже мужчин, — сказал Муяга. — Когда они потеряют рассудок и обезумеют, женщины становятся как звери. Они храбрее мужчин, потому что сильнее привязаны к жизни. Когда мы в Еловаце расстреливали тех крестьянок, они так кричали и кляли нас, сыпали бранью и угрозами, отбивались руками и ногами, вырывались и кидались на нас, что я на всякий случай, перед тем как по ним дали залп, отошел в укрытие. Одна осталась цела и побежала. Мы открыли огонь, но напрасно, она убежала в лес и спряталась, а потом стала выглядывать из кустов, и мне показалось, что она даже грозится, бранит и проклинает нас.
— Начинать, ваше преподобие?
— Начинайте, — сказал фра-Августин.
— Я приготовил ракию, — сказал Муяга. — Перед казнью я всегда запасаюсь ракией и пью за убитых. Душа у всех одна, какой бы веры она ни была. Так ведь, ваше преподобие?
Фра-Августин не ответил. Он смотрел на реку. На правом берегу Савы огромное поле пестрело женскими рубашками, головными платками, платьями и блузами, передниками и корсажами. Этот покрывший землю пестрый узор был неподвижен. Только волосы девушек развевались на ветру да беспокойно вертелись кудрявые детские головенки.
С севера ветер нес облака, собирался дождь.
Фра-Августин стоял и разглядывал мертвое море, разлившееся по берегу реки. Странное море под облаками и ветром и готовящимся дождем…
Женщины сидели или стояли, а то и лежали прямо на земле, изнемогшие и разбитые, без признаков жизни. Слышался плач. Плакали женщины и дети в их объятиях, или в колыбелях, или на траве рядом с матерями. Кто-то кого-то звал тонким голосом, просил о милосердии…
Расправа началась со всех сторон. Усташи разделяли женщин на группы, подгоняли их к воде и, ударив ножом или молотом, тотчас бросали в воду, без единого выстрела. Усташ с размаху всаживает нож, жертва безмолвно падает, ее хватают и кидают в реку. То же происходит и после удара молотом; жертва падает, руки палачей хватают ее и бросают в Саву.
Фра-Августин не замечал ни стонов, ни сопротивления обреченных. Он повернулся к Муяге и спросил его:
— Ты сказал, что женщины опаснее мужчин. Видишь, как они падают? Почему же они не бунтуют?
— А вот подожди, — ответил Муяга. — Выпей… Сегодня ты должен выпить. Это мой день.
— Почему?
— Потому что гяурские женщины убили моего отца, а я сегодня гляжу, как издыхают они, гяурские женщины. Это они его отправили на тот свет. Он спутался с одной, и она его прикончила. Гяурская шлюха. Полоснула его ниже пояса… Гяурская шлюха…
— Ты мне это уже рассказывал.
— Рассказывал и буду рассказывать, потому что у меня болит вот тут, — Муяга прикрыл ладонью гимнастерку над сердцем. — Вот здесь у меня болит, преподобный отец, потому что гяуры убили моего отца и у меня все отняли. Отобрали у меня землю, перебили скот, разнесли хлева и растащили домашнюю утварь. Когда в восемнадцатом развалилась Австро-Венгрия, я остался гол как сокол, а от могущественных боснийских бегов моих дедов и прадедов сохранилось только имя да несколько кафтанов на чердаке, одна чалма, несколько фесок и расшитые серебром чакширы, которые я носил, пока зад не протерся.
— Много ты отступников убил?
— Много, брат, — ответил Муяга. — Вон еще одну бросили… Выпьем за упокой ее души.
— Я не пью, — снова отказался фра-Августин.
— За упокой души стоит выпить, это не грех.
— Ладно. Налей немного.
— Хорошо, хорошо. — Муяга, вращая глазами, выпивает чарку. Взгляд его туп, сонлив и тяжел. Только временами, когда усташи сбрасывают с берега новую жертву, они вспыхивают мутным и диким блеском, как глаза голодного волка.
— Ты всегда пьешь в таких случаях?
— Всегда, — отвечает Муяга. — Пил и пью, пока не искореню последнего гяура. Знаешь ли ты, преподобный, что все это мое? Сколько глаз хватает — все мое родовое.
— Было твое, а теперь нет, мой Муяга.
— Было и будет мое, — отрезает Муяга; глаза его мутны, челюсть отвисает. — Отсюда до Уны и еще дальше, до Крупы и Бихача, все это владения моих дедов, а я для того и взялся за винтовку, чтобы вернуть все, чтобы все было как прежде. Пока не добьюсь этого, не успокоюсь, хоть голова с плеч. Буду убивать и пить за упокой поганых гяуров, которые мне жизнь отравили и здоровье отняли, свиньи проклятые…
У него хоть есть причина, подумал фра-Августин, смотря на Муягу, мрачного и ожесточенного, со стаканчиком в руке. У него есть причина, а настоящая причина — это всегда утешение. А что я могу сказать?
Могу ли хотя бы перед богом, если не перед людьми, объяснить, почему я пошел этим путем? Почему я ополчился на этих крестьян? Неужели потому, что они другой веры? А разве их церковь не христианская? И разве богу в конце концов не все равно, как люди славят его имя? Разве эти женщины там, на берегу, не чтят бога почти так же, как и я, а может быть, и лучше меня, священнослужителя, вооружившегося кинжалом и пистолетом? А что, если эта расправа с христианами, которые крестятся тремя перстами (что в конце концов безразлично), на самом деле страшнейшее богохульство? И потерпит ли его бог? Не переполнят ли наши оргии чашу божественного терпения? Призовет ли нас всевышний к своему престолу, чтобы мы дали ему отчет?
Он смотрел на Муягу и видел в нем зверя, готовящегося прыгнуть на свою жертву и растерзать ее. На мрачном лице лежал отблеск безумия. Это было лицо разбойника.
А я ведь еще хуже его, подумал фра-Августин, уже близкий к тому, чтобы устыдиться и раскаяться.
Откуда взялась во мне эта жестокость? У Муяги по крайней мере есть причина для нее. А у меня?
Он попытался вспомнить самые отдаленные моменты своей жизни, раннюю молодость и детство. Вернулся в далекие и забытые часы беззаботного блуждания по полям, зреющим хлебам, пастбищам и сжатым нивам, когда он ребенком пас овец и коров. Отец часто бил его. Родители постоянно ссорились, и после этих ссор отец накидывался на маленького Августина, чтобы выместить на нем остатки того, что накипело у него против жены, на которую он иногда бросался и с топором. Получив свою порцию побоев, маленький Августин, заплаканный и чумазый, отправлялся пасти скот; коровы злобно мычали и поддавали друг другу рогами; овцы блеяли и сбивались в кучу под деревом, в холодке, прячась от зноя; как заколдованные, утыкались мордами в траву, жались друг к другу, терлись боками, так что вылезала запачканная пометом шерсть. Некоторые дохли от вертячки: начинали вдруг кружиться на одном месте, подскакивать и брыкаться, пока не валились на землю, дергаясь в предсмертных судорогах.
Он смотрел и дивился. Иногда смеялся.
Тогда и произошла встреча с той кошкой. Она выскочила из леса, когда он дремал рядом со стадом. Забитая, облезлая, голодная и почти одичавшая, она, сощурив глаза и поджав хвост, осторожно кралась вперед. Выследив полевую мышь, она кинулась на нее и вонзила когти в маленькое тело. Мальчик испугался и шарахнулся прочь, подумав, что кошка бешеная. Глядя, как она терзает мышь, которая страдальчески пищала, пока не издохла, Августин не сомневался, что кошка точно так же может прыгнуть и на него и выцарапать ему глаза или изодрать лицо. Он начал пятиться назад, пока не наткнулся на палку с загнутым концом, которой оборонялся от собак. Схватив ее, он подбежал к кошке и ударил ее по голове. Удар оказался сильным. Кошка судорожно свернулась клубком. После второго удара она подскочила, как мячик, но упала на все четыре ноги. Он ударил в третий раз. Кошка перевернулась на спину, видимо, чтобы уберечь хребет. Чувствуя, что не может ее убить, ибо она умело обороняется, маленький Августин размахнулся еще яростнее. Он перестал считать удары и замахивался что было силы. Палка взлетала вверх и опускалась на тело кошки, которое извивалось под ударами, жилистое, живучее, выносливое. Он стал целиться в голову, но с ужасом заметил, что это еще безрезультатнее. Кошка только теперь начала по-настоящему сопротивляться: после каждого удара она быстро поднимала голову, отдергивала ее в сторону и мяукала, сначала с мольбой и страданием, а потом все резче, с ненавистью, в бессильном отчаянии (как поверженный враг, жаждущий мести). Маленький Августин бил, бил, бил, но тельце кошки не переставало отзываться на удары движениями, подергиваниями и другими признаками жизни. В конце концов мальчик утомился. Ему надоело это избиение. Он отбросил палку, повернулся и ушел, оставив измолоченную кошку. Придя домой, он забрался в сено, но заснуть не мог: как только веки его смыкались, перед глазами возникало свернувшееся в клубок тело кошки, съежившееся на земле. Ему захотелось не видеть ее больше. Он закрыл глаза и прижал ладонями веки. Но все было напрасно: свернутое в клубок тело избитой кошки корчилось перед ним и почти касалось его…
Выгнав стадо наутро, он решил было не ходить на поле, где осталась кошка. Но так как только это поле использовалось под пастбище, ему все-таки пришлось пойти туда. Придя, он почувствовал, как что-то тянет его к месту, где осталась кошка. Он даже припустился бегом и быстро отыскал скорченное, размозженное тельце. Он подумал, что кошка издохла, так она была неподвижна. Но любопытство его подмывало. Он захотел удостовериться. Взял палку и толкнул ею кошку. Избитое тело шевельнулось, как еж под своими иголками. Он застыл в изумлении: тело двигалось, хотя кошка была не в состоянии подняться. Ему стало страшно. Он снова начал бить палкой. Бил, бил, бил, пока не уморился. Наконец ему показалось, что кошка мертва. Ее тельце больше не дергалось. Он ударил еще раз на всякий случай, бросил палку и ушел…
Но, вернувшись на следующее утро, он снова с испугом обнаружил, что кошка жива, что ее тело шевелится и лапы двигаются. Она подняла голову и даже судорожно шагнула, окровавленная и сгорбленная. Он испугался того, что она ходит, и схватил палку. Размахнувшись, он ударил сверху, по хребту и лопаткам, чтобы переломать ей кости, но кошка только упала, а не была добита. Тогда он принялся колотить ее по голове, по лбу, по носу, по глазам, по ушам. Но бил напрасно. Изо рта и маленьких ран показалась кровь, но кошка все еще была жива.
Он не мог убить ее ни на третий, ни на четвертый, ни на пятый день, хотя и бил, бил, бил, бил. На шестой день, найдя на поле еще подававшее признаки жизни тело, он подцепил его на палку и оттащил к краю поля, где заранее выкопал яму. Бросив тело на дно, он завалил его землей, сделал маленький холмик и притоптал ногами. Только тогда он успокоился; но часто то во сне, то наяву без особого повода или при виде кошки на дороге в памяти его воскресало изуродованное, но упорствующее кошачье тело, корчащееся в мучительных судорогах…
А потом откуда-то взялась и странная, безумная, необъяснимая мысль. Так я мог бы убить и человека. Говорят, что кошка выносливее. Говорят, человек умирает быстрее кошки, уже после первого точно нанесенного удара. Хотя эта мысль казалась ему глупой и беспричинной, он вдруг захотел ее проверить. Хотел убедиться, кто живучей — человек или кошка?
Этот вопрос измучил его. Может быть, это он заставил Августина надеть сутану священника, чтобы спастись от своих болезненных мечтаний. Но и позже, в сутане и с крестом, исповедуя верующих или глядя в лукавые, вероломные, презрительные и вызывающие лица иноверцев, он подумывал о том, что рано или поздно, если даже ради этого придется сменить сутану на оружие, ему придется проверить, кто живучей — кошка или человек.
Случай этот представился, когда после краха Югославии в город ворвались усташи. Он выбежал к солдатам в зеленой форме и кинулся их целовать, в то время как Муяга, Мате и Асим забрасывали их цветами. Сначала он хотел отомстить за колокольню, разрушенную снарядом, прилетевшим с той стороны реки. Он присоединился к усташам, которые отправились к Баичевой каменоломне, выкрикивая здравицы в честь поглавника. Оказавшись лицом к лицу с захваченным в плен крестьянином с Козары (где вспыхнуло восстание), он захотел проявить себя. Схватив крестьянина за чуб, он загнул ему голову назад чуть не до самой земли. Потом ударил молотом, как тогда в ярости ударял кошку. Крестьянин рухнул без единого звука, а фра-Августин чуть было не рассмеялся — наконец он на опыте убедился, что кошка во сто раз выносливей человека. Так как он именно этого и ожидал, ему было приятно, что он не обманулся. Та кошка, давно зарытая, наконец, перестала мяукать в его мозгу и скрести у него на душе, судорожно свиваясь в упругий комок, который никак не хотел умирать. Она замолкла и исчезла насовсем. Казалось, что, убив пленного с Козары, он убил ее душу и только теперь может спать спокойно…
Так пошло и дальше. Убийство стало для него забавой.
Когда ему становилось скучно, он, вместо того чтобы развлечься чем-нибудь, отправлялся на охоту за бунтовщиками. Если не удавалось захватить человека с оружием, он хватал старика, женщину или ребенка. Опыт продолжался. Почти все его жертвы подтвердили, что кошка во сто раз сильнее человека.
— Подумайте, ваше преподобие, что случилось! — подбежал к нему Рудольф. — Только что на берегу заключили пари. В толпе оказалась одна беременная женщина. Ее огромный живот бросился в глаза Асиму Рассыльному. Он сказал Мате: «Давай поспорим. Если эта женщина беременна мальчиком, ты ставишь литр ракии, а если девочкой — то я». Мате согласился, но вскоре выяснил, что платить придется ему.
— Как он это выяснил?
— Просто взрезал женщину и убедился, что младенец — мальчик.
— Он варвар, — сказал фра-Августин и снова увидел ту кошку; ему померещилось, что она подпрыгнула и замяукала.
— Ваше преподобие, ваше преподобие! — кричал кто-то. — Помогите, ваше преподобие, если у вас есть сердце, если вы в бога веруете!
— Что случилось, Михайло?
— Ваше преподобие, это же моя мать! — кричал Михайло, прижав к себе маленькую седую старушку, которая стояла, опустив руки, с растрепанными волосами; ее тщедушные плечи дрожали. — Это моя мать, ваше преподобие… Я не позволю, чтобы убили мою мать… — кричал Михайло, в то время как усташи срывали с него оружие и форму.
— Эй, стойте! — крикнул его преподобие, но не для того, чтобы помочь Михайле, которого он почти не видел, но чтобы прогнать из своего сознания кошку, которая скреблась у него в мозгу и не хотела умирать, а все мяукала, съеженная и окровавленная, открывая челюсти и показывая отвратительные зубы.
— Это моя мать, не отдам! — кричал Михайло, обезоруженный и окруженный усташами.
Фра-Августин не видел его. Он слышал только его крики и призывы, но не мог толком разобрать, что он слышит — человеческие вопли или мяуканье той кошки.
— Прикончили мы и его и старушонку, — сказал Асим Рассыльный.
— Они и пикнуть не успели, — добавил Мате Разносчик.
— На здоровье и за упокой их души, — опрокинул стопку Муяга. — Вот вам ваши греко-православные, ваше преподобие. Веру меняют, а душа остается та же: в скотском теле — скотский дух.
Фра-Августин как будто не видел и не слышал Муягу Лавочника, свою правую руку в походе на Козару и первого соратника во всех его начинаниях. К своему изумлению, он не мог отделаться от ощущения, что перед ним не человек, а та кошка, жилистая, свернувшаяся в клубок, окровавленная, в предсмертных конвульсиях.
Все-таки вы могли бы спросить у меня разрешения, — сказал он с усиливающимся ощущением, что стоит перед той кошкой: «В самом деле, с кем я разговариваю? Кто ты, человек или та кошка?».
— Я бы всех сербов, что крестились в нашу веру, отправил вместе с этими вниз по Саве, — сказал Асим Рассыльный.
— Крестились или не крестились, всех бы похватать, — добавил Мате Разносчик.
— Сколько их убито? — спросил Муяга Лавочник.
— Около трех тысяч, побочник.
— А сколько осталось?
— Да немного… Может, шестьдесят наберется.
— Эй, остановитесь! — крикнул вдруг фра-Августин.
Усташи гнали женщину, которая держала за руки двоих детей. Она была измучена, вся в грязи, а может, и в крови. Детей она держала крепко и, похоже, не хотела расставаться с ними.
— Это твои дети? — спросил фра-Августин.
— Мои.
Фра-Августин только сейчас разглядел, что перед ним два мальчика. Со своими длинными, густыми, давно не стриженными волосами, в лохмотьях, они выглядели жалко и убого.
— Чьи вы? — спросил фра-Августин.
— Лазара Бабича, — ответил мальчик постарше.
— А где ваш отец?
— На Козаре, — сказал мальчик.
— Это ваша мать?
— Да, — подтвердили дети.
— Ее мы убьем, а вас оставим в живых, — сказал фра-Августин и схватил за руку старшего мальчика. — Помогите мне! — крикнул он усташам. — Помогите мне увести детей!
Он оторвал от матери старшего, а младшего вырвать не мог. Женщина не отдавала его. Она крепко стискивала руку ребенка, молча сопротивляясь фра-Августину, пока на нее не набросились усташи. Она упала, но ручку ребенка не выпустила. Она выкрикивала имена детей и не хотела сдаваться. Усташ ударил ее ножом. Удар оказался несмертельным. Женщина поднялась и, рыдая, звала сыновей.
— Бошко… Новак… Бошко… Детки мои…
Обливаясь кровью, она упала на землю, а детей уводили все дальше.
Вел их фра-Августин, усташи помогали. Он держал их за руки, как только что держала мать, когда ее гнали к реке. Малыши с плачем вырывались. Старший махал руками, колотил ногами, мотал головой и плакал, а младший во весь голос звал мать.
Почему фра-Августин вырвал их из материнских рук? Почему выбрал из стольких детей именно их? Куда он их ведет?
— Не бойтесь, не плачьте, — утешал он мальчиков. — Я вам ничего не сделаю… Отведу вас домой.
— К кому домой, ваше преподобие?
— К моему брату Габриэлю, — ответил фра-Августин. — Вы, вероятно, не знаете, что у меня есть брат Габриэль и сноха Люция. Мой брат страшно любит детей, а жена у него не рожает. Отведу ребят к нему, к Габриэлю. Он будет страшно рад, потому что наверняка, как и я, в жизни не видал детей красивее. Когда он их увидит, таких хорошеньких, это для него будет, уверяю вас, великий праздник…
Малыши продолжали вырываться, но напрасно. Чужие руки не выпускали их.
Они кричали, но напрасно. Звали мать — напрасно.
Чужие руки стискивали их, чужой голос утихомиривал.
Фра-Августин сиял, точно одержал величайшую победу. Наконец эта проклятая кошка, похоже, исчезла, провалилась в землю и навсегда скрылась под маленьким холмиком, под которым давно зарыта. Больше она не скреблась у него в мозгу. Исчезла, наверно, на вечные времена: проклятая, отвратительная, окровавленная; на вечные времена. Поэтому фра-Августин так ликовал.
— Когда Габриэль увидит мальчиков, он страшно обрадуется. Это будет великий праздник и для него и для Люции, — без конца повторял он, счастливый, что больше не видит эту окаянную кошку. А мальчики продолжали вырываться из его рук.
Они прочесывали лес, ловили крестьян, хватали скот, искали среди беженцев партизан. Целыми днями карабкались по обрывам и склонам, взбирались на вершины гор и ночевали под открытым небом, на траве и листьях, среди необозримого леса. Труднее всего было ночью, в густом мраке, под проливным дождем (лило как из ведра). Он ждал, что на них вот-вот нападут; лес полнился звуками, загадочными и почти нереальными, как во сне. Сначала он принимал их за человеческие голоса, а потом открыл, что это звон и шорох дождевых капель, срывающихся с веток, колеблемых порывами ветра. Еще ни разу ему не приходилось встречаться с этим. Казалось, будто вокруг на расстоянии вытянутой руки во тьме пляшут дьяволы, вампиры и оборотни; и он падает в расстеленную ими сеть, чтобы быть низвергнутым на самое дно ада, бесповоротно исчезнуть…
Съежившись, он представлял себе, какой жалкой была бы смерть во мраке, вдали от родины, на чужбине, посреди глухой ночи, без свидетелей, без рыцарского надгробия; умереть в одиночестве, после того как тебя проткнут ножом, или оглушат молотом, или развалят череп топором. Ему почти осязаемо представлялась именно такая смерть, жалкая и постыдная, как последняя судорога издыхающего пса, которого хозяин волочит на свалку. В такие минуты его осторожность удваивалась: он напрягал слух, широко раскрывал глаза, всматриваясь в непроглядный мрак ночи, и молотил руками по воздуху, словно обнаружив невидимого противника.
Но противника не было. Человеческих голосов не было. Оставалось только шуршание, потрескивание, рокот и свист ветра. А когда он вставал, вытягивал руки и распрямлял тело, болевшее от лежания на твердой земле, ему казалось, что он после страшных мук возвращается из царства мертвых и рождается заново.
Он вспоминал родителей, думал о жене и ребенке: Изабелла наверняка родила мальчика, сына. Теперь он особенно остро ощущал бессмысленность резни, гнусность войны и жестокость разрушения; ему ничего не нужно, кроме его дома в Баварии с маленьким садом и цветником, полным цветов; здесь, на зеленой скамейке, рядом с Изабеллой, держа на руках сына, он будет сидеть и болтать, смеяться и вдыхать благоуханный воздух цветущего сада, заложенного еще его дедом в давние времена. Будет подкидывать на колене сына-первенца, а потом натянет холст, возьмет кисти и краски и займется своим прерванным делом, вернее, начнет его заново и будет писать, писать, только писать, чтобы выразить то, что он один знает и носит в себе, что принадлежит только ему, в чем причина и смысл, содержание и суть существования. Будет художником и только художником. Художником своей страны…
Когда он пересек почти всю Козару, углубившись в нее на тридцать километров с запада на восток, и когда он уверовал в то, что, наконец, завершена эта омерзительная облава, пришел приказ, чтобы части, прочесывавшие лес, двинулись обратно, на запад, теми же путями, по тем же дорогам, оврагам, вершинам и ущельям. Надо было как можно скорее достичь берега Уны, то есть крайней западной точки, с которой десятого июня выступили некоторые полки. Предстояло без промедления пуститься в поход и быстро пройти почти пятьдесят километров с полной выкладкой, ибо командование убедилось, что значительные силы партизан прорвались из окружения и вышли на запад. По предположению генерала Шталя, эти партизанские группы там и скрываются, переходя с места на место; их следовало загнать в угол между реками Уной и Саной, стянуть смертоносным обручем и окончательно уничтожить.
Значит, снова в лес. Снова ночевать под деревьями, спать на земле, сидеть на корнях деревьев, мокнуть, дрожать от страха, настороженно озираться и держать под рукой заряженный револьвер на случай нападения…
Теперь его мучил еще и смрад. Дороги, тропы, овраги и склоны, по которым прошли их части, были усеяны трупами. Мертвые люди, павший скот, мертвые солдаты. Он не видел ни одного трупа, но угадывал их. Чувствовал их по запаху. Смрад исходил отовсюду: из глубины леса, из темных углов и куч прошлогодних листьев, из терновых зарослей и ежевики, из бурьяна и репейника, из кустов и молодого ельника, даже с крон деревьев, от ветвей: какой-то беженец вскарабкался туда, там нашел смерть, да так и остался, привязанный чем-то к стволу (видимо, чтобы не свалиться во сне). Легко можно было догадаться, где скрывается мертвец, по смраду, который становился непереносимым. Он останавливался, зажимал ноздри, закрывал рот ладонью и старался как можно быстрее перебежать полосу зловония; но долго оставаться с заткнутым носом и зажатым ртом было невозможно, приходилось дышать, хотя бы и смрадом; он был счастлив, когда на минуту попадал в полосу чистого, напоенного запахом леса воздуха. Однако радость эта длилась недолго: откуда-то снова начинало тянуть смрадом. Сначала будто случайно, с перерывами, а потом все сильнее и чаще, все упорнее, до превращения в отвратительное и непереносимое удушье; и снова надо было бежать, зажав ладонью рот, стараясь не дышать как можно дольше.
Никогда он не переживал ничего более ужасного. Зловоние, казалось ему, чувствовалось и тогда, когда он шел по неоскверненному лесу. Хуже всего становилось, когда налетал ветер — даже не сильный, порывистый, а ветерок, дуновение, тот, что едва веет, колыша ветви и приподымая листочки. Мертвец лежал далеко, но ветерок приносил о нем весть, приближал его.
Спасаясь от смрада, он радовался, выбравшись на какую-нибудь полянку — чистую, солнечную, прозрачную. Тут он останавливался, начинал жадно дышать всей грудью. Вспоминал Изабеллу и задавался вопросом, сына ли она родила. Вспоминал и брата Пауля, который мается где-то на Восточном фронте, у Дона, затерянный в далеких просторах безбрежной России, откуда, может быть, никогда не вернется…
Но долго задерживаться на полянке было невозможно. И он шел дальше по громадному лесу…
Что происходит с Германией? — спрашивал он себя в ночном одиночестве, окруженный тьмой и зловонием, все более невыносимым. Почему мое отечество на протяжении веков ввязывается в войны, затевает конфликты и терпит поражения? Неужели большая часть немцев рождается на свет для того, чтобы погибнуть на полях сражений? Неужели им суждено умирать в боях, оставляя свои кости и могилы в чужих странах?
Он все больше убеждался в том, что за сетованиями об узости немецкого жизненного пространства кроются совсем иные замыслы. В первые годы войны, когда он с энтузиазмом устремлялся в бой, он был уверен, что армия Гитлера старается выполнить почетную задачу: она борется за существование немецкого народа и возвращает ему области, которые принадлежали ему раньше… Как и многие другие, он шел в бой радостно, с песней…
Впервые сомнение зародилось в нем в Чехословакии, когда молодой офицер Йозеф Дитер отдал своим солдатам приказ вступить в Прагу. Почему в Прагу? Разве Прага немецкий город? Прага никогда не была немецкой. Что общего между захватом Праги и созданием условий для существования немецкого народа?
Новые сомнения возникли позже, когда солдаты майора Дитера отправлялись в Польшу, а затем во Францию. Он, наконец, понял, что Германию затягивает водоворот новой мировой войны и что разговоры о немецком жизненном пространстве прикрывают, в сущности, самые обыкновенные захватнические цели. Однако он был еще далек от отчаяния. Армия Гитлера одерживала одну победу за другой, перед нею капитулировали все новые и новые страны, а наблюдать за бесконечными вереницами пленных было иной раз даже интересно…
Потом начался поход на восток: необозримые равнины России, как отверстая пасть с ненасытной глоткой, начали пожирать одну немецкую дивизию за другой. Сверстников Дитера, под дождем и снегом рвавшихся к Москве, начал бить наряду с русским оружием мороз, отгрызавший им уши, пальцы, куски кожи и тела. Это было ужасно. Иногда майору Дитеру казалось, что он не на поле битвы, а в самом аду. Самым страшным был день, когда из двухсот своих солдат он потерял почти всех — рядом с ним осталось всего шестеро, да и те были изранены…
Его вынесли из-под огня бесчувственным и почти замерзшим, с окоченевшими пальцами и синими ногтями. Он очнулся в госпитале, весь в бинтах. Но как ни жадно он выглядел с отмороженными и перевязанными пальцами, он радовался, что остался в живых. Вышел живым из страшного боя; вышел живым из ада, поглотившего почти всех его солдат.
Из госпиталя его отправили домой в отпуск. Он было уверовал, что война, по крайней мере для него, кончена. Женился. Проводил ночи, держа в объятиях Изабеллу, целуя ее с тайным страхом, что ее вот-вот отнимут. Спустя несколько месяцев она сказала, что ждет ребенка. Он был бесконечно рад, но радость эта длилась недолго. Пришла повестка о возвращении на фронт…
Вскоре он был послан в Югославию, навстречу новому противнику, совсем неизвестному, о котором он только слышал. Он знал, что югославского фронта не существует и что именно в силу этого обстоятельства смерть будет подстерегать его со всех сторон, как на Украине, когда немецкие армии ушли к Москве, а украинские партизаны начали возникать повсюду, расставляя капканы…
Он приехал в Загреб, немного отдохнул с дороги и тотчас отправился в Банию, а затем в Баня Луку и на Козару. Каким бы бессмысленным, ненужным и напрасным ни казался ему этот поход в области, столь отдаленные от Баварии и столь мало значащие для судеб Германии, он еще не противился, и ему в голову не приходило, что он катится в пропасть, ибо возвращение на Восточный фронт казалось ему куда страшнее и опаснее. Если бы его послали на восток, думал он, он бы этого не перенес, пустил бы себе пулю в лоб. А теперь он был уверен, что ему повезло, хотя впереди ждала неизвестность. Он верил, что на его долю выпало меньшее зло: он может погибнуть от пули или от ножа, но по крайней мере там тепло и он не замерзнет в бескрайней степи.
Он утешал себя и тем, что отправляется в страну, где не совершал никаких преступлений, в страну, которую увидит впервые. Он явится туда не для того, чтобы разорять ее, а, наоборот, попытается действовать как миротворец, добрым примером; куда бы он ни попал, он будет отделять крестьян от бунтовщиков, штатских от вооруженных, невинных — от преступников. Таким образом, он изолирует повстанцев, сломит их и вынудит сдаться.
Я не преступник, — думал он, — я немец, но не преступник. Я хочу показать, что не все немцы преступники и не все они одобряют гитлеровские свинства, хотя и слепо подчиняются фюреру, следуя исконному инстинкту послушания. Я не убивал, не жег, не разрушал. Я ненавижу войну, хотя и участвую в ней. Я человек, хотя и ношу форму офицера немецкой армии, поправшей Европу и справедливо называемой захватнической. Я хотел бы остаться просто человеком; да, именно — просто человеком. Надеюсь, что смогу им остаться, ибо не запачкал свои руки, как мне кажется, ни единой каплей…
Правду ли ты говоришь, Дитер?
Или говоришь то, что, в сущности, сам хотел бы слышать?
Не сдается ли тебе, Дитер, что ты кое о чем умалчиваешь?
Часто он думал о том, что, когда окончится война и Германия заключит перемирие (она должна будет это сделать, ибо поход на восток остановлен и почти провалился), он доберется все-таки до холста, кистей и красок, вернется в Баварию, домой, чтобы начать жизнь сначала, построить ее на более прочных и человечных основах.
Но вместо перемирия, вместо завершения войны…
Он возвращался теми же тропами, оврагами и темными чащами, где несколько дней назад почувствовал себя затерянным, беспомощным и обманутым; снова надо было заниматься делом, которое, как ему казалось, он уже закончил. Он шел через лес назад, на запад, как раньше шел на восток, через тот же самый лес. Снова подстерегала его смерть. Снова его одолевали вопросы: что его держит? есть ли надежда?.. Вот он, человек, хрупкий и недолговечный, поставленный лицом к лицу со временем и обреченный на смерть; жалкое топтание по кругу, бессмысленная гибель, бесцельная гонка, неудержимое скольжение в пропасть, лишенное какого-то оправдания, рождение — жизнь — смерть, свирепое зияющее рядом Ничто, к которому приговорено любое живое существо. Неотвратимо, несмотря на все сопротивление, надвигающееся Ничто. Напрасно человек пытается оттолкнуть его. Спасения нет, что бы ни предпринимать. Спасения нет.
И может быть, только искусство способно что-то вырвать у бренности, уберечь то, что не дано сохранить недолговечному человеку, ибо искусство соединяет в себе настоящее и будущее, преходящее и длительное, мгновение и вечность. Может быть, только искусство способно сохранить частицу человека для грядущих поколений, оставить им завет и поучение: человек именно потому разумен, что в состоянии осознать свою смертность; и если он поймет это вовремя, то, может быть, станет лучше, благороднее, человечнее, увидев, насколько бесплодны, глупы и позорны грызня и расправы с себе подобными, алчность, ненасытность, соперничество, захваты. Поймет он, может быть, и то, что все люди братья, родом из одной и той же человеческой семьи, в которой они прозябают, мучаются и стараются отдались час ухода в Ничто…
Вот тот свет на дальней темной стене, свет, что пробивается с востока, подумал он. Вот та крохотная звезда, сияющая и переливающаяся желтым светом, от которой во тьме остается блестящий, как золотое лезвие, след. Ради этой звезды и этого света, ради этого золота вдалеке, ради сияющего звездного лезвия, которое, может быть, все же укажет кому-нибудь путь, думал он, и стоит жить, стоит бороться и жертвовать собой. Ради этого стоит быть художником и писать картины, возвращать людям их душу, спасать от них же самих человеческую сущность, указывать им на изначальные ростки добра и зла, на неизбежный конец, ожидающий каждого: царя и нищего, солдата и маршала, слугу и господина, раба и владыку. В этом, кажется, и состоит назначение искусства. Вот единственная задача, которую он мог бы поставить перед художником и его произведением: спасать человека от него самого…
Он взмахнул кистью над полотном, начертил круг и несколько раз пересек его крестами, стремясь как можно точнее выразить чувство, которое его охватило.
Я буду счастлив, если воплощу это. Он смешивал и накладывал краски, распределял их, усиливал, дополнял, соскабливал и заменял другими, ища ту истинную, единственную, неповторимую…
И тут поднялась стрельба.
Он и оглянуться не успел, а тем более понять, что происходит. Он увидел группу людей в военной форме, с черными винтовками. В первый момент он вообразил, что это его солдаты (потому что никаких других не было) решили грубо подшутить над ним и вот ведут связанного Ганса. Он пошел им навстречу сказать, что они будут отвечать за это. Он не бежал. Хотел крикнуть, укорить их за то, что они занимаются глупостями в неподходящее время, — и только тогда понял, что люди, которые приближаются к нему и ведут связанного Ганса, одеты не только в защитную форму немецких солдат, но и в крестьянскую одежду, черные штаны и куртки, а на головах у них войлочные шляпы и барашковые шапки.
Они что-то кричали ему, но он не понимал. Он только что не потерял сознания. Они подбежали и схватили его. Кто-то толкнул его в спину. Ударил под ребра. Потом снова по спине. Он слышал грубые голоса, не понимал слов, но чувствовал, что его осыпают бранью и хотят убить.
Я немецкий офицер и требую, чтобы со мной обращались согласно международным конвенциям о военнопленных, — хотел он сказать, но понял, что это ни к чему. Что же это, господи? Я ненавижу войну, я не преступник, я пытался помочь вашим людям, чуть не сказал он, но сдержался.
С него сняли ремень, гимнастерку и сапоги. Взяли даже брюки — просто стащили, как с мертвеца. Он остался в нижнем белье. Как ни странно, фуражку не тронули. Она так и осталась у него на голове. Он решил, что фуражку оставили нарочно, в насмешку. Но какой-то усач схватил ее, швырнул на землю и наподдал башмаком, сказав что-то, очевидно, издевательское. Фуражка откатилась, а вокруг засмеялись.
Тут Дитер заметил, что смеются и в толпе, обступившей связанного Ганса. Его осыпали насмешками, а он дергал голо вой, пытаясь стряхнуть с себя партизанскую пилотку с пятиконечной звездой, которую нахлобучили на него, чтобы оскорбить и унизить.
— Партизан, партизан! — кричали вокруг.
— Найн партизан! — рычал Ганс, силясь сбросить пилотку. Наконец это ему удалось. Пилотка упала, но усач подобрал ее и снова нацепил на Ганса. Он опять начал брыкаться, чтобы скинуть пилотку. Подпрыгивая, тряс плечами и всем телом, закидывал голову, сгибался чуть не до земли и мотал головой, как лошадь, которая отмахивается от мух.
— Партизан, партизан…
— Найн партизан… Найн…
Игра продолжалась. Как только пилотка сваливалась, кто-нибудь поднимал ее и снова напяливал на голову Ганса, а он снова начинал ее сбрасывать со все большим ожесточением и яростью. В конце концов он дошел до полного исступления. После того как он несколько раз сбросил с себя партизанскую пилотку, он наступил на нее ногой и начал, приплясывая, втаптывать в землю.
— Хайль Гитлер!..
Грохнул выстрел.
Ганс упал, но не сдавался. Он все еще дергал ногами, точно нашаривая пилотку, которую хотел уничтожить, чтобы показать партизанам, как ненавидит их и презирает.
Дитер вздохнул, но не тронулся с места.
Его связали.
Он предчувствовал, что его ждут беды и унижения, но стоял не шевелясь, покорившийся судьбе. Убьют ли они и его тоже? Усач с гневно выкаченными глазами и огромным револьвером подошел к майору Дитеру, как только что подходил к Гансу, сраженному его выстрелом.
Партизанскую пилотку нацепили и на майора Дитера. Но он не сопротивлялся. Он стоял, не произнося ни звука. Его начали бить. Он вскрикнул удивленно, точно не ожидал ударов.
— Почему вы меня бьете? Я не преступник, я ненавижу войну, я хочу быть художником, я хочу людям…
Наконец у него развязался язык. Его били, а он говорил. Но говорил по-немецки, и они не могли его понять.
— Неужели никто из вас в самом деле не понимает по-немецки? Черт возьми, знает ли тут кто-нибудь мой язык? Я хочу вам сказать, люди, я не преступник, не убийца, не… Я художник, я не похож на настоящего немца, каких вы привыкли видеть на Козаре в эти страшные дни, — говорил майор Дитер.
Но они не могли или не хотели его понять. Сбили его с ног и топтали сапогами и башмаками.
Как ни странно, майор Дитер даже не пискнул. Ему казалось, что топчут не человека, а бревно. Он не хотел верить, что топчут человека.
Они топчут дерево, простонал он. Они топчут бревно, а не меня. Они люди, и я человек. Разве люди могут топтать человека? — бормотал он, уверенный, что его не поймут, не могут понять. Он знал, что они не поняли бы его, если бы даже знали по-немецки. Не в языке дело, ибо иногда не понимают друг друга люди, рожденные от одной матери. Язык не существен. Дело в основе, думал он, а его топтали. У нас нет основы для разговора. Война уничтожила все мосты…
Каким-то чудом голова его осталась цела. Покрылась только пылью и грязью. Щека была вымазана в навозе, он чувствовал запах.
Что сказать этим людям? Если бы найти хоть одно слово, которое они могли бы понять! Всего одно слово, какое угодно, лишь бы поняли. Одно слово…
Его повели со связанными руками в глубь леса, через овраг. Он знал, что идет на смерть, но у него не было ни сил, ни воли к сопротивлению. Он шагал покорно и немо.
Они ненавидят меня животной ненавистью, думал он, не замечая ударов в спину и под ребра. За что они так меня ненавидят? Почему хотят убить каждого из нас, точно мы все одинаковые? Неужели мы в самом деле разрушили мосты, соединяющие нас с людьми? Люди, можем ли мы с вами вообще разговаривать? Неужели все немцы заслужили, чтобы Европа принимала их так?
Мутится в глазах майора Дитера, качаются деревья, зияет овраг, в который его ведут откуда-то издалека, как в зеркале поблескивает его жизнь…
Детство, начальная школа. Деревенька у дороги, над которой подымаются холмы, а вдали темнеют вереницы гор. Голос матери Эльзы. Отец Франц и брат Пауль. Гитлер. Германия бурлит. Немцы дудят только о фюрере: он гений, он вождь, он спаситель… Йозеф Дитер, закончив среднюю школу, отправляется в Фонсхофен, где его учат быть жестоким, заставляя вырывать глаза кошкам… Годы захватов, фанфар, залпов, знамен, барабанов, маршей, кличей, команд и солдатских песен, звуки которых мешаются со стонами, криками о помощи и плачем; морозы, от которых отваливаются ногти и пальцы. Солдаты Йозефа Дитера маршируют по Европе, и их командир старается не переступать грани, за которой начинается преступление, однако и ему случается шагать по трупам.
Они рвутся к Праге, к сердцу Чехословакии. Дитер молод, стремителен и смел. Он может все. К нему приводят толпу чешских военнопленных. Это жалкие, обезоруженные, промокшие люди, может быть, и вшивые. Они еле стоят на нотах. Глаза мертвые, воля сломлена. Один из них связан.
— Почему этот связан? — спрашивает Дитер.
— Он убил Карла, нашего унтер-офицера.
— Вот это ничтожество? Убить такого человека…
Он кинулся на пленного и начал бить его кулаками.
— Du bist Jude? — кричал он. — Ты еврей, грязный еврей!..
Пленный терпел и молчал.
— Расстреляйте его, — сказал Дитер.
Солдаты расстреляли пленного, а потом говорили, что он вел себя дерзко, называл их разбойниками.
Выходит, ты все-таки виноват в смерти одного человека, майор Дитер?
Он сам виноват, оправдывается Дитер, которого ведут в овраг, связанного и беспомощного. Он сам виноват в своей смерти, потому что он сопротивлялся.
А те русские тоже виноваты?
Виноваты, говорит Дитер.
Но ведь это были русские крестьяне, безоружные. Были там и женщины, тоже безоружные. Были даже дети, лохматые русские дети с глазами голубее неба.
Я не виноват, что фюрер отдал такой приказ, оправдывается майор Дитер. За одного нашего солдата мы расстреляли сотню русских. Так было приказано. Я исполнил приказ.
Почему ты расстрелял женщин и детей?
Потому что не было мужчин. Приказ гласил, что в таком случае можно расстреливать женщин и детей. Сотню за одного.
Значит, ты убил сто русских крестьян, крестьянок и мальчишек?
Я не убил их, а только отдал приказ о расстреле. Незадолго перед тем они убили одного моего солдата, и я должен был издать приказ о контрмерах, ибо этого требовали правила и мое начальство. Я сожалел, что мы не можем найти достаточного количества мужчин и что мои солдаты, выполняя приказ, расстреляли женщин и детей. Но так должно было случиться.
Неужели именно так?
Я не виноват, что русские пошли в партизаны. Зачем они ушли в лес? Разве они не могли лояльно принять оккупацию?
Бороться за свое отечество — значит быть нелояльным?
Наши действия определялись целями немецкой политики, говорит майор Дитер. Офицеры не имели права впутываться в политику. Офицеры должны были только выполнять приказы. Личные чувства должны были подавляться.
Но, майор Дитер, разве вам не было больно, когда вы давали приказ расстрелять пятнадцать русских детей, лохматых русских детишек с глазами голубее неба?
Было, хотя вы мне и не поверите, говорит майор Дитер и оборачивается, точно ища свидетеля, скрывшегося в лесу. Да, сердце у меня болело. В голове помутилось. Я не мог смотреть на это. Попросту обежал. Я никогда не забывал об этом. Одна только мысль о расстрелянных детях причиняла мне боль и все новые и новые страдания. Теперь мне ясно, что мои первые сомнения зародились тогда.
Какие сомнения, майор Дитер?
Сомнения в справедливости нашей борьбы. Кажется, до этого самого случая я верил в необходимость военных мер Германии. Я был убежден, что мой народ имеет право на жизнь, что история обошлась с нами, как мачеха, поставив под угрозу само наше существование, что поэтому мы имеем право на исправление исторических несправедливостей и расширение нашего жизненного пространства, хотя бы для этого и пришлось пустить в ход огонь и меч. Поэтому в первые схватки я кидался радостно, как и многие другие немцы, уверенный, что мы завоюем победу, что мы должны осуществить справедливые требования нации. Но война затянулась. Война становилась все более ожесточенной. Война неудержимо ширилась. Ужасный пожар разгорался, а когда немецкие войска, наконец, вторглись в пределы Украины, я понял, что речь идет уже не о справедливых требованиях немецкого народа, а о чем-то другом…
О чем другом, майор Дитер?
Я понял, что речь идет о мировой войне, которая не имеет ничего общего со справедливыми требованиями немецкого народа, говорит майор Дитер. Я понял, что мы ввязываемся в чудовищные бои и кровавые расправы, жертвами которых падут миллионы людей.
Но все-таки ты шел вперед, на Смоленск, на Киев, на Москву?
Шел, потому что таков был приказ, говорит майор Дитер, опустив голову, уверенный, что нет свидетеля, которого он ищет и который не придет. Я шел в Россию, как идут навстречу могиле, вырытой собственной рукой.
До тех пор, пока чуть не замерз?
До тех, подтверждает майор Дитер, глядя на пальцы своих босых ног, ступающих по прошлогодним листьям. Я дошел почти до самой Москвы; в двадцати километрах от нее наш танк был подожжен, я выскочил и скатился в канаву, полную снега, и тут за меня взялась русская зима.
Она-то и сохранила тебе жизнь, эта русская зима?
Может быть, отвечает майор Дитер, уверенный, что теперь спасения ему нет.
Он увидел речку, журчащую меж острых камней, сияющих трав и почерневших ветвей поваленных деревьев, почти обглоданных водой, поднимавшейся во время проливных дождей. Здесь меня убьют, подумал он. Узнают ли когда-нибудь мои близкие, где я погиб? Неужели я кончу тем же, чем кончил отец?
Сзади закричали и замахали руками. Он понял, что ему приказывают остановиться. Слов он не понимал, но по злым лицам врагов догадывался, чего они требуют и: что его ждет.
Мама, — вздохнул он. Неужели никак нельзя объяснить им, что я уже не тот, каким был в дни молодости, юноша с горячей головой и одурманенным рассудком, что я другой человек, не похожий на настоящего немца, что свою будущую жизнь я представляю только как наведение мостов от человека к человеку? Он попробовал все-таки сказать что-то, хоть что-нибудь…
На него даже не взглянули. Поставили его над речкой, на берегу и, отойдя, начали целиться. Все молчали.
В небе крикнула птица.
Тяжелее всего было сознавать, что он умирает так глупо (точно червяк под колесом). Он посмотрел на свои босые ноги; ниже края кальсон желтая кожа, покрытая волосками, казалось, ощетинилась: страх, горе, нагота. Отвалившиеся ногти…
Теперь он точно знал, что мог бы им сказать и что они наверняка бы поняли: то, что им недавно сказал Ганс, прежде чем упасть мертвым. «Хайль Гитлер!» — вот что они наверняка бы поняли, хоть и не знают по-немецки. Это было единственное, что он мог бы им сказать с уверенностью, что его поймут.
Но может ли он это сказать? Может ли теперь, в эту минуту, в последнее, предсмертное мгновение?
— Матильда! — крикнул майор Дитер, в то время как партизаны прицелились в него. — Матиль… — хотел он сказать что-то, увидев и узнав девушку.
Но черные дула прервали его слова. Выстрелы прервали мысль Дитера, а над его головой, в ветвях, вскрикнула птица.
Козара пала. Главный штаб поглавника объявил об этом в своем приказе номер шесть от 21 июля с. г., в котором говорится:
Против повстанцев на Козаре, именующих себя партизанами, проведены боевые действия, которые начались окружением 10 июня и завершились 18 июля полным уничтожением противника при незначительных собственных потерях. У противника насчитывается свыше трех с половиной тысяч (3500) убитых; взято в плен около восьми тысяч (8000) пособников партизан. Взяты значительные трофеи. Кроме большого количества различного оружия и боеприпасов, обнаружены крупные склады продовольствия и иных материалов, награбленных партизанами у населения. Этот успех достигнут под германским командованием доблестно и героически сражавшимися хорватскими домобранскими и усташскими, а также германскими частями при содействии венгерской дунайской флотилии, в верном боевом содружестве…
Поглавник сегодня вручил орден Железного трилистника первой степени немецкому командующему в Западной Боснии генерал-майору Фридриху фон Шталю. Оркестр Второго домобранского полка играл торжественный марш. Присутствовали немецкий генерал-майор Глайзе фон Хорстенау, рыцарь Эдмунд и воевода доглавник Славко рыцарь Кватерник. Поглавник заявил, что с особой радостью награждает генерал-майора Шталя за исключительно успешное проведение им боевых действий на Козаре против общего врага, не менее упорного, чем тот, против которого сражаются на Восточном фронте. Поглавник поблагодарил генерал-майора Шталя за познания и труд, вложенные им в руководство хорватскими и германскими частями в этих операциях, и собственноручно прикрепил к его мундиру высокую награду — Железный трилистник первой степени, высшую награду за военные заслуги, дающую ее носителю звание рыцаря…
Генерал рыцарь Фридрих фон Шталь принадлежит к тем поколениям германских воинов, которые высоко подняли славу и авторитет Германии. Он сражался на многих фронтах, на западе и на востоке. Ему лет пятьдесят, он среднего роста, коренастый, крепкий, подтянутый. Манера держаться у него типично военная, полная решительности, чувства собственного достоинства и уверенности в себе. Походка чеканная и легкая. Генеральская фуражка, слегка надвинутая на белый и широкий лоб, придает ему строгое и неподкупное и в то же время справедливое выражение. Примечательно, как быстро изменяется на вид суровое и беспощадное лицо генерала Шталя, когда этот военачальник снимает фуражку и расстегивает мундир. Перед наблюдателем оказывается лицо, которое производит добродушное и бесхитростное впечатление, очевидно благодаря большой гладкой лысине во всю голову, почти совершенно лишенную волос (немного их осталось над ушами, но и там они коротко подстрижены). Когда он расстегивает воротник, показывается широкая шея и полный подбородок; лицо светится твердостью и уверенностью. Нос мясистый, у губ — тени трудов и страданий, которые может прогнать только улыбка. Широкая улыбка делает генерала Шталя человеком обычным, простым и доброжелательным, какими всегда были люди, чья скромность является одним из доказательств их величия.
Тщетно я искал Макса Лубурича. Всем говорю, что он свинья и трус. Дерьмо он, а не усташ. Поплатится он еще за то, что жаловался на меня поглавнику и сказал, будто я ворчу на немцев и не признаю их старшинства. Я и в самом деле говорил так, но у меня были на то основания. Ибо если мы создали свое государство, то имеем право в нем распоряжаться. Здесь хозяева мы, а не кто-то другой. Мы кровь проливали. Мы голодали, сидели под арестом, умирали. Мы бились с жандармами и томились по тюрьмам. Мы дети этой страны, и справедливо, чтобы мы были ее хозяевами. Такова моя позиция, и я ее высказал поглавнику еще до того, как этот боров на меня донес. Болван пустоголовый! На что он рассчитывал, когда ябедничал? Разве кто-нибудь может занять мое место при поглавнике? Точно поглавник не знает, что за человек полковник Франчевич!
Нехорошо хвалить себя, но все-таки я должен это записать. Еще в сентябре 1932 года я командовал отрядом усташей на Велебите. Мы взорвали казарму в селе Брушанах. Четырнадцатого сентября, на Ядовном мы в горах вступили в бой с жандармами. Разгорелась перестрелка, сошлись на близкую дистанцию. Тяжело ранен Стипе Девчич, мы его несем на руках. Чтобы не обременять нас, он подрывает себя гранатой и присоединяется к усташам, которые пали раньше: Храниловичу, Сольдину и Росичу. Неся с собой четырех раненых, мы остановились на ночлег у крестьян, которые нам говорили: «Хорватский народ терпит крестную муку. Один наш усташ стоит в бою целой роты сербов». К ужину нам натащили картошки, яиц, сыра, молока, а когда мы собрались расплатиться, они и слушать не захотели, а потом пошли вместе с нами резать телеграфные провода. После нашего перехода на территорию Италии жандармы похватали многих крестьян с Велебита, заковали их в цепи, били, мучили голодом и жаждой — все во имя этого насильника и презренного цыгана, короля Александра Карагеоргиевича. При этом им показывали усташскую пилотку и плащ, найденные на мертвом Девчиче.
Всё это хорошо известно этой свинье Максу Лубуричу, как известно ему и то, что я в 1941 году возглавил колонну усташей, которая пересекла итало-югославскую границу и направилась к Карловацу и Загребу. С нами был поглавник. Я стоял в первом самовозе[32], держа усташское знамя, несмотря на то, что население призывало нас быть осторожнее, ибо Петар Кватерник погиб от руки предателя, провозглашая Независимое государство Хорватии. Я держал знамя, подвергая свою жизнь опасности, как это было и позже, когда я сражался во главе черного легиона в Боснии и на Козаре, где моя голова висела на волоске, в то время как он, Макс Лубурич, пьянствовал по славонским селам и увивался за девками.
Поэтому, прибыв в Ясеновац, я начал его разыскивать — настало время рассчитаться. Но его не было. Услышав о моем появлении в лагере, он удрал, как заяц, а ко мне подослал Милоша и Матковича, своих двоюродных братьев. Они мне сказали, будто Лубурича командировали в Загреб, но я знал, что они врут и он просто сбежал. Я спросил, сколько в лагере заключенных. Мне сказали, что раньше их было около трех тысяч, а теперь, после разгрома Козары, прибыло еще свыше десяти тысяч (кто их будет считать!). Так как в бараках, под крышей места для них уже не было, они оставлены снаружи, под открытым небом. Там они умирали, под дождем, голодные и завшивевшие. Некоторые без задержки переправлены в Градину, не зная, что идут на казнь. Там их перебили. Убивали их усташи, а когда уставали, поручали свое дело цыганам, которых потом тоже перебили и покидали в Саву вслед за козарчанами. Больше всего тут было старух и стариков, были женщины и девушки, и дети тоже. Часть девушек и женщин помоложе отправлены на работу в Германию, а другие разосланы по славонским селам работницами в семьи, сыновья которых находятся у усташей. Я узнал, что свыше трех тысяч козарчан отправлено в Земун, в особый лагерь, построенный немцами у впадения Савы в Дунай. Дети частью оставлены в Ясеноваце, частью отправлены в Сисак, а около восьмисот мальчиков от семи до четырнадцати лет переброшено в Ястребарско, в специальный сборный пункт, которым заведует сестра Мерцеда при содействии усташского сатника[33] Степана Фистровича.
Я пошел осматривать Ясеновац. Бараки были набиты битком, в некоторых люди просто задыхались. В большой проволочной клетке сидел старик, похожий на пугало. Говорят, он бунтовал, кричал, грозился и ругался, требуя, чтобы его убили. Но его не убили, дабы не избавлять от мучений. Бросили его в клетку подыхать без пищи и воды, под открытым небом. Когда я приблизился, он встал и посмотрел на меня из клетки, как попугай. Лет ему, наверно, за семьдесят. Седой, иссохший, с голодными глазами, полными ненависти, он выглядел как сама смерть…
— Как тебя зовут? — спросил я.
— Новак Бабич, — ответил он.
— Сколько тебе лет?
Семьдесят семь.
— Почему бежал на Козару?
— Потому, что все туда бежали, а моя старуха там и осталась, царство ей небесное, померла там…
— За что тебя в клетку посадили?
— За то, что я сказал, что и для усташей черный день настанет. Настанет, клянусь честным крестом, ничья власть вечной не бывает, бог и солнце на небе свидетель…
— Знаешь ты, что умрешь в мучениях?
— Не я один, — ответил старик. — Раз столько народу погибло, почему не погибнуть и Новаку Бабичу, который хоть пожил на свете достаточно? Если господу угодно, пусть меня приберет, а вам мой сын ужо покажет… Покажет вам мой Лазар, проклятые… Отомстит он и за меня, и за мать свою Симеуну, и за детей своих…
— Если ты нам сообщишь, кто из этих пленных был в партизанах и носил оружие, мы отпустим тебя домой, землю обрабатывать.
— Землица у нас, значит, разная: супесь, суглинок, и комковатая и рассыпчатая, и холодная, и мокрая, а та, что похуже, называется заячьим загоном, а на целине растет у нас, к примеру, дикий клевер, да подорожник, да повилика, да горчица, да дрок с ежевикой…
— Что это ты городишь, старик?
— Вспомнились мне груши в нашем краю, — продолжал старик. — Всякие у нас груши есть: чернушки, медуницы, зимние, овсянки, лисички, земляничные, те, что на петров день созревают, те, что к ильину дню, тыковки… И яблоки есть: краснухи, зеленухи, беляки, и крупа-дробленка, и отруби, и помол, и каблуки, и квашни, и шоры, чтобы лошади не пугались… А как снаряд угодил в котел, кто-то как закричит: «Спасайте, братцы, мясо пропадает!» — а кашевар Душан как заголосит: «Кто это меня уговорил в партизаны пойти, мать его дуру…» — и еще говорит, что ранило его и мы его должны нести, а как вынесли его из-под огня, он сознался, что не ранен, а соврал, чтобы товарищи его несли, пешком, мол, ему осточертело… А лошади в болоте увязли, не могут ноги вытянуть, трясина вокруг, а наш Джюрадж, бедняга, держит штаны руками, обмарался, несчастный, жирной баранины объелся, штаны из рук не выпускает…
— Что ты несешь, старик?
А гайдук Пеция выхватил саблю да на турок, а турецкое войско от Гашницы налетело и загнало гайдуков в Саву…
— Да он с ума сошел.
— Старик, что ты плетешь?
— Хватит болтать, — сказал Милош и выстрелил.
Старик обмяк, пошатнулся и рухнул на землю. Хотел сказать еще что-то, открыл рот и взмахнул руками, но не издал ни звука. Потом вытянулся, сложил руки на груди и закатил глаза к небу.
— Умер, — сказал я и спросил, с Козары ли остальные.
— Их тут с Козары больше десяти тысяч будет, — ответил Милош. — Мы уж не знали, как их разместить. Некоторых и до лагеря не довели, по дороге перебили или в Градину отправили. Там цыгане с кувалдами. Они бьют, а мы только диву даемся. За день по две тысячи приканчивают. А вон там ребятня, — указал Милош на дощатый барак. — Там их несколько сот, а может, и тысяча. Мы их не стали убивать, хотим перевоспитать и сделать из них усташей-янычар[34]. Учим петь наши марши.
— Не задохнутся они в такой тесноте? — осведомился я, гладя на видневшиеся в каждом окне маленькие, черные, съежившиеся фигурки в лохмотьях, косматые головенки, протянутые руки и прижавшиеся к стеклам лица.
— Дети выносливее взрослых, — заверил меня Милош, стукнув по стеклу, из-за которого смотрели на нас бесчисленные глаза, полные страдания и страха. — Чего уставились? Осади назад…
— Врач у вас тут есть?
— Даже не один. А вчера еще одного прислали. Какой-то еврей с Козары.
— Все вместе живут?
— Живут вместе, а работают в разных местах.
Мы направились к бараку, указанному Милошем.
— Эй, мошенники, выходи! — крикнул Милош, бухнув кулаком в дверь.
Равнодушные и отупелые, с бессильно повисшими руками, заключенные появились в дверях. Они точно выходили из могилы.
— Как тебя зовут? — спросил я самого старого.
— Самуило, — ответил он.
— Врач или санитар?
— Врач… Тридцать лет практики.
— Это тот самый жид, — пояснил Милош. — Его жена тоже тут. Оба с Козары.
— Она тоже врач?
— Я врач, а Рахела нет, — сказал Самуило. — Рахела мне, правда, помогала во всем, и должен сказать…
— И вы врачи? — спросил я, обращаясь к группе людей, похожих на привидения.
— Да, — ответило одно из привидений.
— А вы почему не отвечаете? — обратился я к остальным. — Чего молчите? Мне нужны врачи. Пусть врачи выйдут вперед. Станьте здесь в ряд… Один, два, три…
— Живей, мошенники! — скомандовал Милош. — Живей, живей!
— Шестеро, — подсчитал я.
— Шестеро, — подтвердил Милош.
— Слушайте, свиньи вонючие, — начал я. — Перед вами задача, от выполнения которой зависит ваше существование. У меня больна мать. Шесть месяцев лежит в постели при смерти, но я не теряю надежды и пытаюсь ее спасти… Если вылечите мне мать, я вам подарю жизнь… А умрет она, перебью вас, как собак.
— Чем больна ваша мать, сударь? — спросил Самуило.
— Если бы я знал, то не обращался бы к вам. Чем она больна, вы должны сами установить, иначе голова долой. Я вас отвезу к ней, чтобы вы ее осмотрели, и если вы ей не поможете, готовьте шею под нож.
— Я уж о них позабочусь, — сказал Милош. — Слыхали, жиды? Не вылечите мать полковника Франчевича, я вас в лапшу изрежу и покидаю в Саву.
— А где находится ваша мать? — спросил Самуило.
— Тебе-то что за дело, осел? — встряхнул его Милош. — Не лезь с вопросами, а слушай.
— Тронемся в путь на рассвете, — сказал я.
— Можно и мне с вами? — спросила женщина, похожая на ворону, так она была закутана черным платком.
— Ты не врач и нам не нужна, — отрезал Милош и выстрелил в женщину.
— Негодяй! — завопил Самуило. — За что ты убил мою Рахелу?
— И тебя убью, жид! — надвинулся на него Милош.
— Постой! — крикнул я. — Никто нам не помешает его прикончить, если он не спасет мою мать… Так будет со всеми вами, если вы мне мать не вылечите, — сказал я заключенным, показывая на мертвую еврейку.
— Это еще ничего, — вмешался Милош. — Я их еще живьем исполосую… Слыхали, жиды проклятые? Не вылечите мать полковника — всех вас искрошу…
Сегодня к нам прибыл состав из Земуна, полный пленных с Козары, которых немцы направили к нам из лагеря при устье Савы. В этом поезде было свыше двух тысяч крестьян (столько же осталось в Земуне), главным образом женщин и стариков. Перед отправкой из Земунского лагеря, узнав, что их повезут куда-то, заключенные зашевелились, загалдели, начали перешептываться и даже кричать, что немцы истолковали как проявление недовольства и подстрекательство к бунту и тут же перебили кольями свыше двухсот пленных, а остальных загнали в вагоны для скота и отправили в Ясеновац.
Им не давали ни хлеба, ни воды. В вагонах было набито битком. Сесть было некуда, можно было только стоять. Пленные теснились, падали друг на друга и чувствовали, что вот-вот задохнутся. От Земуна до Ясеноваца состав, охраняемый усиленным конвоем, шел пять суток. Двери вагонов были закрыты. К пленным никто не подходил, никто не заговаривал, а из вагонов неслись крики, стоны, проклятия, удары в дверь. Люди сходили с ума и умирали, требуя воздуха, хлеба и воды…
Смрад стоял страшный.
Когда эшелон остановился и мы начали открывать двери вагонов, оттуда, как мешки, повалились полумертвые и потерявшие сознание мужчины и женщины, едва подававшие признаки жизни. Одни просили воды и хлеба. Другие кричали. Находились и такие, которые кидались на нас, и мы вынуждены были стрелять.
Увидев рядом со станцией колонку, те из заключенных, у кого еще сохранились какие-то силы, устремились к ней, выпрыгивая из вагонов прямо на головы товарищей. Теснясь и толкаясь, они окружили колонку, вырывая друг у друга котелок, который не успевал наполняться. Некоторые ловили воду ртом, высовывая язык, другие ложились под струю и подставляли под нее голову, их отпихивали и топтали третьи, стремившиеся занять их место.
Кто-то выстрелил, но толпа, облепившая колонку, не обратила на это никакого внимания. Усташи стреляли (Милош и Маткович действовали криком), но заключенные продолжали продираться к воде, отталкивая друг друга и не обращая внимания на пули. Они падали и оставались лежать около колонки, но не расходились. В то время как одни гибли, другие бежали из вагонов к колонке, гонимые жаждой, не замечая выстрелов. Вдоль всего поезда валялись на земле корчившиеся в агонии пленные.
Мы хотели загнать заключенных в лагерь, но почти никто не мог идти. Обессилевшие и полудохлые, они ни на что не годились. Мы их перестреляли тут же у поезда, приказав местным жителям закопать их или бросить в Саву.
Смрад был страшный.
Встреченный бурными приветствиями поглавник прибыл в Костайницу на Уне, сопровождаемый немецким послом, его превосходительством Зигфридом фон Каше, немецким полковником Функом и военным атташе графом фон Шпее, а также генералом Перчевичем, полковником Пребегом, воеводой Кватерником и министрами: Сушичем, Петричем, Буличем и Бешлагичем. На железнодорожной станции гостей встречали оркестр, юноши и девушки из усташской молодежной организации, певческое общество «Король Томислав», пожарная дружина и множество местных жителей. Генерал фон Шталь отдает рапорт поглавнику, немецкий военный оркестр исполняет хорватский государственный и усташский гимны, а немецкие солдаты, домобраны и усташи, стоя в безукоризненном строю, отдают честь поглавнику. Волнующий момент. Поглавник обходит строй и здоровается с солдатами, которые громко приветствуют его. Поглавника приветствует также градоначальник Костайницы Анджео Жлицарич. От лица населения он благодарит поглавника за освобождение этого края от рабства и иноземного гнета, равно как и от преступников, намеревавшихся безнаказанно грабить народ. От имени населения он заверяет поглавника в полной преданности и верности. Поглавник произносит благодарственную речь:
«Здесь, на берегах Уны, всегда решалась судьба хорватского народа, и не удивительно, что этот край и теперь борется в первых рядах. Сыны хорватского народа, которые ценой неустанной борьбы и при помощи союзников восстановили свое Независимое государство Хорватию, сумеют очистить от врага всю страну до последней пяди, чтобы в ней воцарились мир и благосостояние».
К поглавнику подходит девочка Божена Алиуш и вручает ему букет полевых цветов. Хор в это время поет:
В бой, в бой,
меч из ножен, братья!
Девушки и дети забрасывают поглавника цветами. Ряды встречающих ломаются. Женщины и старики бросаются к поглавнику, раскрывая ему объятия…
Около 19 часов поглавник в сопровождении немецкого посла его превосходительства Зигфрида фон Каше, командующего немецкими вспомогательными частями генерала Фридриха фон Шталя, немецкого генерала Боровского и других посетил хорватских и немецких солдат, которые как раз в это время собрались на ужин. Поглавник беседовал с ними. Все прошло в образцовом порядке, без каких-либо упущений.
Перед красивым каменным зданием, стоящим за вокзалом на возвышенном месте, расстелен ковер и поставлены цветы. На фронтоне дома — хорватский и немецкий флаги, а поодаль уже выстроен немецкий оркестр. Перед ним немецкий почетный караул. Все подходы к площади заполнены горожанами, домобранами, усташами и девушками и юношами из усташской молодежной организации. Сегодня здесь состоится молебствие, В начале одиннадцатого появляется поглавник со своей свитой. Тишину прерывает команда, обращенная к почетному караулу. Немецкие солдаты стоят по стойке «смирно». Слышатся первые ноты мелодии, служащей увертюрой к церемонии. Окруженный высокопоставленными особами, стоит поглавник; взгляд его устремлен вдаль, а звуки оркестра, исполняющего мелодию с большой теплотой и чувством, тают в ночной тишине. Солдаты снимают каски, оркестр исполняет церковные песнопения. Отданы почести павшим, восславлены живые воины, борцы и создатели новой, честной и счастливой жизни. Здесь немецкие солдаты, чью грудь украшают хорватские ордена и медали, здесь домобраны и усташи; все они борцы; пламя пылающих факелов озаряет их неподвижные лица с блестящими и ясными глазами.
На следующий день утром поглавника встречает офицер из полка Анте Павелича.
«Ну как? — спрашивает его поглавник. — Довольны ли люди?»
«Довольны, поглавник… Вы сами в этом убедитесь».
Затем поглавника приветствует глава общины Адилл Колич, заверяющий его в поддержке и преданности всего населения. В ответ слышатся слова поглавника:
«У вас хотели отобрать ваш город, ваши дома, разорить ваши родные очаги, осквернить святость порога мусульманского дома и семьи, хотели отнять у вас веру и честь, которые вы всегда берегли и защищали, как и ныне. Но тот, кто лишен чести, — не человек, у него нет ни веры, ни души, ни отечества. Поэтому мы и дальше будем бороться, чтобы очистить всю нашу страну до последнего ее уголка от партизанских банд, ибо не будет или нас, или их! А я говорю вам, что мы до сих пор побеждали их и, будьте уверены, сумеем одолеть навсегда. Босния нам не чужая, не партизанская. Босния — хорватская и хорватской останется…»
Поглавник останавливается возле мусульманки, держащей двух маленьких детей. Бедность и нужда их очевидны. Поглавник отдает распоряжение оказать нуждающейся женщине вспомоществование в сумме тысячи кун. Бедная женщина потрясена и пытается поцеловать руку поглавника.
Поглавник садится в машину…
Мы едем долиной Улы. Справа и слева видны сожженные дома. На пастбищах — стада коров и овец. Пастухи оставляют стада и подбегают к дороге, машут руками в знак приветствия. Справа от нас — железнодорожное полотно, разрушенное во многих местах. Сейчас на нем ускоренным темпом ведутся восстановительные работы. Мы видим поднятые из развалин мосты, но в то же время повсюду вокруг опустевшие очаги.
Скоро мы будем в Добрлине, разрушенном городе, где не осталось камня на камне, где развалены стены, сожжены кровли, разорены очаги, дома превращены в руины и разграблено все, что можно было унести. Мы въезжаем в Добрлин, и перед нами предстает незабываемая картина — свидетельство того, что намеревались учинить над хорватским народом его злейшие враги; теперь они несут заслуженную кару.
При въезде в Добрлин поглавнику представляется командующий немецкой группы войск Карл Шварц. Он, а за ним командир Первой ударной роты Четвертого горного полка ротмистр Юрай Болинац рапортует поглавнику. Проводится смотр войск. Поглавник вручает награды офицерам и солдатам: надпоручику Милану Юричу (Малая серебряная медаль Анте Павелича за храбрость); подпоручику Мишко Видецу и прапорщику Винко Сватошу (то же); поручику Марьяну Светецу (Корона короля Звонимира с лавровым венком); прапорщику Мирославу Балелу (Малая серебряная медаль за храбрость) и прапорщику Александру Рукавине (то же); разводящему Ивану Задро, разводящему Степану Жугаю, обер-ефрейтору Эрвину Вильфану, Хасану Дурмишеничу, унтер-офицерам германской армии Генриху Пауэру, Иоганну Тольксдольфу и Шонфельду Манбуру и рядовому Готцу (Бронзовая медаль поглавника).
В селе Полявницы, близ Босанского Нового, поглавник сделал смотр частям Второго горного здруга, которыми командует полковник Мишко Грегорич, а также немецкому полку подполковника Хеншеля. После смотра поглавник беседовал с немецкими офицерами. Многие из них носят на своей груди хорватские отличия, которые они получили за геройство, проявленное в борьбе против партизанских банд. Вручив награду подполковнику Ирике (Железный трилистник), поглавник подходит к Артуру Халлику, немецкому солдату, и вручает ему Медаль за храбрость, говоря:
«Прошу вас носить этот знак как память о борьбе немецких и хорватских солдат за Германию и за Хорватию, за лучшее будущее всей Европы. Носите его как знак признательности хорватского народа собрату по оружию».
Обходя выстроенные хорватские подразделения, поглавник приближается к унтер-офицеру Азизу Шечербеговичу, грудь которого украшают два отличия, полученные за храбрость в боях на Козаре и в Приедоре, и говорит ему:
«Как хорват и как воин, ты исполнил свой долг перед народом, перед Хорватией и перед своей религией».
Сатнику Звонимиру Здуничу, который отдает ему рапорт, поглавник говорит:
«Сражайтесь храбро и доблестно, вы будете славой и гордостью хорватского народа».
В Босанском Новом поглавника приветствуют от имени мусульманского населения этого города Ибрагим Муфтич и Мухарем Абдиходжич. Поглавник награждает группу хорватских офицеров и унтер-офицеров «за храброе, подлинно воинское, разумное и образцовое поведение при обороне Босанского Нового» (полковника Томашича, подполковника Вуксана, надпоручиков Демешича, Цестара и Бартовича, поручика Бркича и бойника Милетича)[35].
В Приедоре поглавника встречает и рапортует ему майор германской армии Путлиц, командир городского гарнизона и один из героев битвы на Козаре. Поглавник обменивается сердечным рукопожатием с немецким офицером. От имени усташской молодежи поглавника приветствуют Рудольф Вельчовски и Анкица Кардум, племянница покойной Анджелки Сарич, зверски убитой партизанами во время взятия ими Пркедора. Затем поглавник обходит госпиталь, в котором лежат солдаты, раненные в сражении на Козаре, и вручает награды за проявленную в боях храбрость следующим раненым: Махмуду Алибеговичу, Деде Пивачу, Шабану Таличу, Джюре Шатовичу, Мухарему Окановичу, Осману Црноличу и Джюре Мадарасу. После этого поглавник встречается с группой железнодорожных рабочих, которые приветствуют его в своей рабочей одежде, держа на плечах лопаты, грабли, кирки и ломы.
За обедом поглавник говорит нам:
О положении на фронтах:
«Великая и славная германская армия вместе с войсками союзников, в том числе и нашими домобранами, на широких и пустынных полях необозримой России ломает кости большевистской армии, русскому и московскому жидовскому большевизму, который объединился с английскими капиталистами и еврейским масонством. Скорее остановится солнце на небе и Сава потечет вспять, чем большевистская армия придет сюда».
Об Анте Старчевиче, отце отечества[36]:
«Отец отечества хотел быть похоронен в крестьянских опанках, в крестьянской могиле. Величайший из хорватов, он смотрел через Саву, видел до самой Дрины, видел нашу страну, нашу Боснию, нашу Герцеговину…»
О короле хорватском:
«Я восстановил корону Звонимира. Теперь она — символ хорватского государственного суверенитета. Хорватский народ принял закон, которым устанавливается новая хорватская династия. На престол взойдет потомок славного савойского дома герцог Аоста, и на Дуваньском поле будет обновлено великое и славное королевство хорватское».
О боях на востоке:
«Взят Севастополь, величайшая в мире крепость… Захвачено в плен свыше пятидесяти тысяч большевиков. Генерал Майнштейн произведен в фельдмаршалы».
О Боснии:
«У римлян существовало название Басанте, что означало область по ту сторону горных хребтов. Название это они взяли от иллиров. Около 950 года Босния упоминается в сочинении Константина Багрянородного „De administrando imperio“[37], где она названа небольшой областью, маленькой страной всего с двумя городами. Затем ее упоминают Кинам и поп Дуклянин. В 1058 году, освободившись от власти Византии, Босния попадает под власть Петра Крешимира…
Боснийский хорват светлокож, темноволос, с лицом, опаленным горным солнцем, высок, широкоплеч, со спокойным, но уверенным взглядом. В Боснии лишь местами попадаются вкрапления сербско-влашского племени, предки которого пришли сюда с турецким войском как мартолозы. Они отличаются от остального населения, как сорняки от хлеба: мрачные, коварные, лживые и ненадежные, как в прошлом, так и ныне, цинцарско-влашские втируши. Мы их или истребим, или выселим в Сербию и Сибирь…».
О драке с жандармами:
«Поглавник подозвал меня к себе. Сердце у меня запрыгало. Я вытянулся и застыл, как статуя, а поглавник спросил:
— Сколько ты, Франьо, просидел в Митровице?
— Пять лет, поглавник.
— Говорят, что ты был горяч и каждый день дрался с жандармами. Правда это?
— Мне неудобно хвалить себя, поглавник… С жандармами я сцеплялся почти каждое утро. Если я не мог им дать оплеуху, то плевал в них, но и они в долгу не оставались; повалят меня на землю или на бетонный пол и топчут башмачищами, как лошади на молотьбе. Почти каждое утро меня так отделывали, пока нам не дали статуса политических заключенных.
— Это было тогда, когда вы сотрудничали с коммунистами?
— Мы не сотрудничали с коммунистами, поглавник, а независимо от коммунистов, в одно с ними время, устроили голодовку, чтобы добиться статуса политических преступников и чтобы тюремное начальство не приравнивало нас к уголовникам. Вот и получилось, что мы во время голодовки оказались заодно с коммунистами.
— Коммунисты тогда перетянули на свою сторону Валена и еще кого-то.
— Да, поглавник, — подтвердил он. — Вален тогда перешел к коммунистам вместе с Марущичем и еще кое с кем.
— А где теперь этот гад и предатель?
— Я слышал, что он партизан, где-то в Славонии.
— В какой еще Славонии?! — нахмурился поглавник. — В Славонии нет партизан!»
Сегодня в Загреб прибыл командующий XII германской армией и германский командующий юго-восточной Европы генерал-полковник Александр фок Лер. Это человек лет пятидесяти, небольшого роста, остроносый, с черными волосами.
Его встретил воевода Славко Кватерник, тот, что 10 апреля 1941 года от имени поглавника провозгласил на площади св. Марка в Загребе Независимое государство Хорватию, за два дня до этого получив от Мачека заявление о лояльности, в котором лидер хорватской крестьянской партии подчеркнул, что хорваты, не оказывая сопротивления немцам, должны принять новую власть и сотрудничать с ней. Силы хорватской городской и сельской обороны тотчас начали разоружать части югославской армии, захватывать оружие, обмундирование, продовольствие, спасать склады, охранять мосты и железнодорожные линии от разрушения, в то время как немецкие войска продвигались на юг, к Греции. В селе Гудоваце мачековцы истребили 194 серба, за что воевода Кватерник присвоил им почетное звание егерей хорватской обороны. Кроме воеводы Кватерника, на встрече генерал-полковника Лера присутствовали генералы Эдмунд Глайзе и Фридрих фон Шталь, затем немецкий посол в Загребе Зигфрид фон Каше и итальянский военный атташе полковник Пе, а также итальянский посол Рафаэло Казертано…
Генерал-полковника Лера сразу же принял поглавник, который при этом заявил следующее:
«Я рад, что могу приветствовать на территории Независимого государства Хорватии генерал-полковника фон Лера, которому фюрер доверил великую военную миссию в юго-восточной Европе. Пользуюсь случаем поблагодарить генерал-полковника Лера за то, что он в качестве командующего воздушным флотом фюрера в войне против Югославии столь способствовал освобождению Хорватии, как и за все, что он сделал для нашей авиации и наших летчиков, которые под его командованием сражались на Востоке и одержали около сотни побед на фронтах большевистской России. Группы хорватских летчиков, которыми командует подполковник Джал, вчера в сто первый раз добились победы в воздушном бою, о чем Джал нас известил по телеграфу…»
Вручив генерал-полковнику Леру орден Большой короны короля Звонимира, дающий право на звание Рыцаря, поглавник устроил во дворце на площади св. Марка прием. Разговаривая с генерал-полковником Лером, поглавник сделал мне знак приблизиться. Представив меня, он велел мне рассказать о боях на Козаре. Я говорил совершенно откровенно. Сказал, что битва на Козаре — самое страшное, что мне довелось пережить.
Поглавник, точно это ему было неприятно, перевел разговор на свою предстоящую поездку на Восток, в Главную ставку Гитлера, затем через Украину на фронт под Ленинград, туда, где находился фон Паулюс, командующий VI германской армией. В составе этой армии в дивизии Фрица Найдхольда находится и 369-й полк хорватских легионеров. Кроме них, на Востоке воюют и солдаты нашего вспомогательного полка, а также хорватские летчики и моряки, прошедшие победоносный путь от Харькова до Донца и Дона. Поглавник подчеркнул, что эти полки храбро сражаются, и на территории, которую очищают хорваты, не остается ни одного большевика.
«Те части, которые вели бои на Козаре, тоже должны были отправиться на Восток», — сказал поглавник и показал книжечку с символическим названием «Козара — могила партизан». Потом, загадочно усмехаясь, принес корзинку, в которой я увидел металлический сосуд с крышкой. Поглавник вынул из этого сосуда нечто вроде ожерелья не то из слив, не то из рябины.
«Знаете, что это такое?» — спросил он.
— Нет, — ответили мы.
«Это ожерелье из девичьих глаз с Козары, — пояснил поглавник. — Я получил его в подарок от фра-Августина, в знак того, что Козара побеждена и это большевистское гнездо ликвидировано…»
Есть посреди козарских лесов место, называемое Живодером. Другое место, подле этого, называется Могилками.
Откуда взялись эти названия?
Во время боснийско-герцеговинского восстания 1875 года пошел паша с войском к Моштанице, чтобы сжечь монастырь, о котором слышал, что там собираются повстанцы. На Козаре в густом лесу наткнулся паша на одного пастуха, схватил его и приказал вести турецкое войско к монастырю.
Узнав, что турки хотят сжечь монастырь, на стене которого было три кольца (а во время восстания супостаты жгли все такие монастыри), пастух начал водить турецкое войско кругом да около по лесу, все не теми дорожками. А сам дал знать моштаницким монахам, чтобы они убрали одно кольцо со стены, дабы турки не сожгли монастырь.
Пока монахи снимали со стены третье кольцо (то ли среднее, то ли то, что под крышей), пастух водил турок по лесу туда-сюда, вокруг да около, так что они только зря время теряли и вечером возвращались на то место, с которого утром тронулись в путь.
Догадавшись, что пастух водит их за нос, паша разгневался и приказал содрать с него живьем кожу и распять его на дереве. Турки так и сделали. Место, на котором с этого пастуха содрали кожу, названо Живодером…
Ворвавшись в Моштаницу, турки разграбили и подожгли монастырь, а потом двинулись по подкозарским селам и похватали множество детей от семи до пятнадцати лет. Этих детей они пригнали в лес, к монастырю, и перерезали их. Место, на котором дети похоронены, называется Могилками.
Рассказ лесника.
Вдоль Млечаницы, вдоль самой воды они бредут, едва передвигая ноги; и вот перед ними множество мертвецов на носилках, на ветхих, истрепанных плащ-палатках. Разлагающиеся трупы.
Он обнаружил их по смраду. Он шел впереди колонны, и ветерок из леса время от времени доносил волны зловония, на мгновение заполнявшего весь лес. Тогда все зажимали рот ладонью и задерживали дыхание, а некоторые пускались бежать, чтобы уйти от смрада. Но уйти было невозможно, да и он им не позволил, так как мертвецов надо было похоронить. Когда-то это были бойцы, раненные при обороне Козары, что можно было заключить по их шапкам, на которых еще виднелись пятиконечные звездочки, почернелые от дождя, грязи и крови, засыпанные листьями и лесной трухой.
Ему представилось, как он лежал бы на носилках, беззащитный, среди остервенелых врагов. И меня легко могла постигнуть их судьба, думал он, отдавая бойцам распоряжение подобрать трупы и похоронить их.
Их клали в ямы, вырытые наспех; трудились из последних сил, с нескрываемым неудовольствием. Заталкивали в ямы вместе с носилками, даже не пытаясь отделить от них. Некоторые не могли вынести запаха, бежали прочь и издали Христом-богом просили товарищей обойтись без их помощи. Страшнее всего было зрелище кишевших на трупах червей и муравьев.
Тогда он приметил стаи ворон и сорок. В вышине, над вершинами деревьев, в голубизне неба, эти стаи кружили над мертвецами, следя за тем, как их уносят и закапывают. Даже после похорон птицы не переставали кружить над могилами: вороны каркали, сороки ловко увертывались от кидавшихся на них ворон, чаявших от них получить то, чего больше не оставалось внизу, на поляне.
Каркающие черные стаи кружили в лазури над его головой, точно дожидаясь, чтобы и он пал, а они бы расклевали и разнесли его тело на все стороны. Напрасно он приглядывался, закидывая голову: черные стаи не редели, а множились, появляясь из леса и летя низко, то над самыми деревьями, то между стволов; вестники зла, несчастья и погибели…
А смрад все ширился и ширился. Смрад встречал колонну, как разбойник путника на большой дороге. Он подстерегал их в засаде и налетал, возвещая, что и тут, поблизости, лежит мертвец или, может быть, целая куча трупов.
Надо было бы проверить это, но ни у кого не находилось ни сил, ни решимости. Они останавливались, зажимали рот ладонью, задерживали дыхание; некоторые пятились, бежали назад, вправо или влево, стараясь обойти зловоние стороной. Но все было напрасно. Смрад наступал и разрастался, заполняя лес, отягощая ветви. Казалось, что он бьет отовсюду — из оврага, от реки, со склонов, из леса…
Закопав еще несколько трупов, колонна двигалась в путь. Ему стало ясно, что больше им не выдержать. Смрад вызывал рвоту. Это было страшнее гибели: отвратительно, невыносимо, ужасно. Дышать было невозможно. Их рвало на ходу, они шатались, хватаясь за живот, в котором кишки точно лопались. Непонятно было, что смердит сильнее: трупы людей или животных. Им казалось, что мертвого человека можно узнать по томительному, кисловатому, странному запаху, который душит и проникает во внутренности и в самые кости…
К счастью, через несколько километров, когда они выбрались на склон горы, смрад исчез. Его не стало. Ветер не приносил его, и черные стаи не указывали уже на его близость. Он остался внизу, в долине, вместе с черными стаями. Но каждый нес его в своих ноздрях, в легких, в мыслях. Если запах опять вернется, они не выдержат, попадают на землю и умрут в мучениях. Однако смрад не возвращался, а свежая прохлада под густым навесом ветвей как будто предвещала, что его больше не будет, что он исчез и может вернуться только в кошмарном сне.
— Привал на десять минут, — сказал Лазар.
И вот одни падают на траву лужайки и тотчас начинают храпеть, а другие отправляются собирать ягоды или кислицу. Кто-то отыскал пучок черемши, похожей на лук-порей, ест и давится, длинный лист застрял в горле.
Вот до чего они дошли. Когда-то неудержимые, стремительные, многочисленные, они превратились теперь в жалкую горсточку лесных разбойников. Отряд рассеялся. Нет штаба, нет Обрада, нет Шоши, нет окружного комитета и товарища Словенца. От многочисленного войска Младена, от почти четырех тысяч бойцов осталось только несколько рот, да и те общипанные и разбросанные, блуждающие по лесу, истерзанные, измученные, не способные к бою. Даже без единства в мыслях: одна группа перешла через шоссе на Козару, а другая исчезла без следа…
Что это там в папоротнике?
Он увидел белую рубаху и черный фартук. Мертвая женщина? Но запаха нет. Раз не пахнет, значит, живая, подумал он и побежал к елке, под которой лежала женщина. Но тут его обдало смрадом, он отшатнулся, зажимая рот и ноздри, и попятился назад.
Отдалившись на достаточное расстояние в густую еловую поросль, он осознал, что женщина лежит во вспоротом воле, в брюхе мертвого животного, так что наружу торчат только ноги и кусок рубахи с черным фартуком.
Женщина в брюхе вола? Откуда это? Может быть, ее убили и бросили? Или задушили таким образом? Или она пробовала так уйти от смерти, спрятаться? Или, изголодавшись, в свой смертный час пыталась насытиться сырым мясом, может быть, уже разлагавшимся?
Выбравшись на тропинку, он увидел среди папоротника колыбель. Пустая, она стояла, накренясь набок. Часть соломы, на которой когда-то лежал ребенок, вывалилась на землю и лежала помятая, желтая, истлевающая и влажная. Подле соломы землю устилали перья белее снежных хлопьев; они были рассыпаны повсюду вокруг, около колыбели и дальше, под деревом, куда их унес ветер. Лазар увидел и подушечку с вмятиной в том месте, где когда-то лежала голова младенца. Колыбель и перья белее снега — слезы и судорога в горле…
Что сделали, гады!
Заглянуть в колыбель он не смог. Отвернулся и ускорил шаг со странным чувством, что сейчас откуда-нибудь из папоротника услышит детский голосок, плач и жалобу: «Дядя, дядя!.. Почему ты меня оставляешь? Где моя мама? Дядя, куда ушла моя мама?»
Вот что такое Козара: пустыня с черными стаями ворон, пресыщенных и мерзких, реющих над трупами. Вот что такое Козара: смрад, подымающийся из леса, из оврагов, из земли…
Лучше было бы нам погибнуть, чем увидеть все это. Вставайте, люди! Он глядел на бойцов, которые лежали в папоротнике, на траве, на листьях и выступивших из земли корнях — кто на животе, кто на боку, кто на спине. Одни спали, другие дремали, прислонясь к стволу дерева, с винтовкой на коленях, опустив голову и приоткрыв рот…
Нет, мы должны были прийти сюда, подумал он. Если бы мы не вернулись на Козару, враг бы нас уничтожил. Мы пришли сюда, чтоб отыскать своих (если они еще есть), отыскать и собрать воедино блуждающие по лесу группы и одиночек, которые вылезут из своих нор. И еще мы пришли сюда, чтобы отыскать своих домочадцев — родителей, детей, жен и братьев, которых еще не перебили палачи. Он всматривался в глубь леса, шаря взглядом между стволами, в густых зарослях, в ветвях и листьях, уверенный, что кого-то встретит, найдет кого-то…
— Подъем, подъем…
Эй, подымайся… Слышишь?
— Подъем, подъем…
— Что ты меня будишь, туда тебя растуда!..
— В поход, в поход…
Они подымались, как из могилы, с мертвым взглядом, а он знал теперь, что вернулся на Козару из-за семьи, убедиться, не осталось ли кого. Бойцы могут собраться вместе и без него, если они тут есть; но если он останется без родителей и без детей — мука горькая…
— В колонну по одному… За мной…
Он снова шел впереди тяжелым шагом, подымаясь по склону холма, прочь от долины с черными стаями и невыносимым запахом мертвечины. Голод терзал его, ломала усталость; но он бывалый солдат, он одолеет усталость, и голод, и вшей, и грязь (сколько уж я не брился, мать моя!) и исходит Козару вдоль и поперек, заглянет во все лощины и овраги, лишь бы найти хоть кого-нибудь из своих.
— Что мы есть будем, командир? Где будем ночевать?
— Подожди! Увидим…
Может, мы идем навстречу засаде? Не подстерегают ли нас там, наверху?
Пусть! Одолеем и засаду.
Если раздастся хоть один выстрел, рота кинется врассыпную, и все побегут, как тогда, под Пекшеным Гаем. Страх вас расшатал. Идете вместе, а сами точно на ногах не стоите. Один выстрел из засады — и только пятки засверкают.
Не мели ерунду! Если рота разбежится, я один пойду искать своих. Или найду их, или погибну. Должен найти хотя бы Бошко, Новака, Даницу. Я пошел воевать, чтобы сохранить их, а не затем, чтобы потерять. Я не знаю, что такое революция. Того, что говорят комиссары, я большей частью не понимаю. Но знаю, за что воюю и зачем ношу винтовку. Я восстал против ворогов, чтобы или одолеть их, или погибнуть. Если не найду никого из своих — пусть знают, что новая пора настала: Лазар никому больше не будет прощать, а пленных живыми отпускать и не подумает. Будем резать друг друга до судного дня…
Уж не собрался ли ты в четники, Лазар?
К чертовой матери! И четников буду резать — я ведь и так уж их малую толику укокошил за Младена и за бойцов пролетарской роты, которых побили в Йошавице.
Тогда сбрей бородищу, Лазар! Если ты не четник, сбрей бороду!
Не лезь ты, слышишь? Как я обреюсь, коли нету ни бритвы, ни зеркала, ни мыла, ни воды. Обреюсь, если жив буду, как только станем на ночлег у ручья.
Обреет тебя пулемет из засады!
А у меня у самого десять пулеметов.
В самом деле, куда мы идем? Разве не все равно, куда пойти, где остановиться и на сколько задержаться?
Обыщем горы, думал он; вдоль и поперек, всю Козару, от Маслин-Баира до Мраковицы, от Медняка до Лисины и Войсковы и еще дальше, до Подградцев. Будем собирать своих братьев — бойцов, раненых, разных несчастных и безоружных, которые, может быть, спаслись, закопавшись в землю или попрятавшись в пещеры, на деревья, в заросли ежевики, йод кучи палого листа или в дупла…
Пойдем наверх, в горы. Наверху меньше смердит. Наверху наверняка нету трупов, потому что беженцы двигались по долинам, вдоль рек — вдоль Млечаницы, Моштаницы и Грачаницы. Пойдем наверх, к вершинам. Он поднял голову и сквозь ветки увидел в вышине стаю птиц; они вяло кружили в воздухе, а потом поворачивали в сторону долины (за добычей). Уходят — видно, наверху трупов нет. Он расстегнул ремень, сунул руку под куртку и начал чесаться, гонять вшей, нагло сновавших по телу, покрытому волдырями и расчесами.
Наверху устроим привал и переночуем, дальше идти нельзя, ноги отваливаются, помираю с голоду, мать честная… Он пытался понять, где он находится, что делает и чьи голоса слышит. Наконец понял, что ему говорят:
— Бери, бери, командир…
— Откуда у вас сливы?
— Нарвали в селе…
— До чего же хороши, братцы!
— Еще принесут… Послали две десятки по селам.
— Кто вам разрешил посылать бойцов без спросу?
— Ты, командир! Разве не помнишь?
— Я? Ты что, бредишь? Я такого приказа не давал.
— Давал, командир! Только не помнишь. Может, ты спал.
— Я спал?
— Хватит на сегодня, командир! Переночуем здесь.
Он говорил с Баялицей, комиссаром, которого мог бы поднять одной рукой. Но странно, в эту минуту Лазар стеснялся и побаивался Баялицы, хоть тот был щуплее, ниже и неказистее его. Откуда у него, ледащего, такая сила? Точно и не шел, и не голодал, и страху не видал, точно все ночи спал на мягком сене и чистых простынях! Или он притворяться мастер, или в самом деле выносливее его, Лазара, о чьей силе по отряду сказки ходили.
Годы это, подумал он. Я вдвое старше его, в отцы ему гожусь. Бессонница меня ухайдакала. Надо спать, спать, спать. Он назначил караульных, выбрал места для часовых, разослал патрули и только тогда увидел, что рота не отдалилась и на сотню метров от Млечаницы и стоит в низине, на поляне под соснами, а снизу слышится журчание воды по камням.
Дальше мы идти не можем и не пойдем. Он повалился на постель из веток, которую приготовил ему малый. Повалился и в тот же миг захрапел; он слышал голоса, и не мог проснуться, и не хотел вставать до самого утра, хотя его и пробовали поднять.
Утром он встал, съел пригоршню слив, но голода этим не заглушил. Только сейчас он почувствовал, насколько проголодался и как сводит кишки. С каким наслаждением умял бы он сейчас краюху хлеба, или кусок мяса, или пирога с горячей похлебкой. Но ни хлеба, ни мяса, ни пирога не было. Не было даже слив. Ту пригоршню сберег для него малый, чтобы утром похвалиться, как он заботится о командире, о своем дяде, в то время как другие старались урвать как можно больше для себя.
— Дядя, дядя, потише маленько… — услышал Лазар голос малого.
Они спускались по склону, раздвигая ветки, подминая папоротник, Лазар впереди, а малый за ним. Бойцы равнодушно поглядывали на них; одни сидели, клюя носом и поминутно засыпая, другие храпели на траве, третьи давили вшей. А Лазар хотел поднять их в поход как можно скорее.
Он заметил шалаш из веток, побывавший под дождем. Колья, на которых он держался, покосились, часть крыши из увядших веток провалилась, некоторые ветки свисали до самой земли. У входа в шалаш чернел очаг с угасшими углями, обгорелыми пнями и колодами. Судя по пеплу, развеянному вокруг, огонь был погашен давно. Лазар увидел и два вывернутых кола с котелком на перекладине, закопченное дно которого выделялось на зелени веток…
— Подъем! Выступаем! — скомандовал Лазар, и бойцы потянулись один за другим вверх по склону, трудным, медленным шагом изголодавшихся людей.
В гору шли долго, хватаясь за ветки деревьев, за корни, за траву. Двигались медленно, как на похоронах, понурые и безмолвные от усталости, страха, голода. Мучимые неизвестностью, они все же шли, хоть и тяжело, хоть и сломленно, хоть и голодно и безнадежно. Взбирались по склону среди темно-зеленых стволов и крон и были счастливы, что по крайней мере не чувствуют вчерашнего смрада. Нет смрада. Лес его поглотил. И можно продолжать мучительный, горький и полный неизвестности путь, подтягивая ремни, чтобы утихомирить голодный желудок, вздыхая о хлебе, о сне, о воде, о семьях, о том, что имели и потеряли, может быть, безвозвратно.
Но они продолжали идти, упорно, как на похоронах, точно неся мертвеца к могиле и не смея вернуться, что бы ни случилось. И шли вверх, к кладбищу, к вершине Витловской горы, к густому лесу, окружающему поляну, на которой и в самом деле находилось кладбище — первое кладбище на этой горе, партизанское кладбище, где они оставили десятки товарищей и среди них Георга Шенделера, рабочего из Вены, который погиб, стреляя по немецкому самолету. Они шли вверх, к кладбищу. Не перерыто ли оно? Может быть, вороги выкопали погребенных, раскрыли могилы, разбросали кости? Они шли вверх, к кладбищу, по крутому склону, чуть живые, но и не думали остановиться или вернуться, точно несли мертвеца, которого надо похоронить до захода солнца. Взбирались вверх по крутизне, едва живые, но не помышляющие о том, чтобы остановиться или вернуться…
На Витловскую гору, на Витловскую гору! На вершину! Как можно скорей на вершину, на ту поляну, к кладбищу, на котором остались десятки схороненных! Как можно скорей на вершину, на гору! Как можно скорей…
Они спотыкались, падали, останавливались, с трудом переводили дух, оглядывались, бессильно всматриваясь в стволы, в равнодушные, бесчувственные ветви, в тупое небо. И снова шли, не допуская и мысли об остановке или возвращении.
Шли все медленнее, карабкаясь по крутизне, уверенные, что на Витловской найдут зарытое в землю зерно, что, может быть, найдут и Шошу и раненых; а может быть, и маленький отряд, который готовится к новым боям, не признавая поражения…
Но снова их встретил, поколебал и заставил остановиться смрад. Смрад, доносящийся сверху, с горы, из леса: тяжелый и всепроникающий трупный запах. Они не могли больше двигаться вверх и свернули влево, не ожидая команды, зажав рот и нос: сначала в сторону кинулся один, за ним второй, третий и, наконец, вся колонна, не ожидая приказа. Так они изменили направление и пошли влево, вместо того чтобы подыматься на вершину. Пустились бегом, но сил было мало. Падали, стонали, подымались и продолжали удаляться, бежать от смрада (хотя им только казалось, будто они бегут — сил не было даже на то, чтобы идти).
К счастью, смрад перестал их душить. Они выбрались на чистую, светлую поляну. Повеяло свежей лесной прохладой, запахом перезрелой земляники и перестоявшихся грибов, ароматом смолы, которая струями стекает по сосновой коре к корням, зарывшимся в землю. Вместо смрада их обдало благоуханием свежей сосны, вечнозеленой хвои, листвы. Это вернуло им силы и укрепило дух. Не надо было бежать, стеная и зажимая ладонью рот. Они пошли влево серединой лощины, глядя в долину, над которой кружили черные стаи.
Тут кто-то сказал, что на сегодня хватит. Это был Лазар, наверно, он, если не Баялица, а может, и Жарко, который вынырнул откуда-то и приказал им остановиться, расположиться в лесу и устроиться на ночлег, поставив часовых и выслав патрули. Это и в самом деле оказался Жарко, командир батальона.
— Пошли патруль на Витловскую, — сказал Жарко. — Там около госпиталя склад. Пусть насыплют в сумки зерна, если его не пожгли, и принесут сюда, будем кашу варить.
— Сколько мы тут пробудем? — спросил Лазар.
— Посмотрим, — ответил командир батальона.
Расставили часовых, выслали дозоры и начали готовить постели из листьев и веток. День был ясный, августовский, на небе ни облачка. Солнце лежало на верхушках деревьев онемелое, оглохшее и сонное.
Через несколько часов вернулись патрули с мешками и торбами, полными кукурузы. На Витловской они, кроме зерна, нашли и группу партизан. Говорили, что и Шоша жив и собрал уже много бойцов. Развели костры, подвесили котелки.
Вода из источника, прятавшегося в папоротнике, вернула им бодрость и расшевелила голод. Но теперь была надежда — котелки, доверху наполненные кукурузным зерном, уже кипевшие! Они дожидались каши, веря в то, что это последнее лишение, которое они терпят. Не пройдет и двух дней, как отряд снова соберется и воспрянет.
На ужин каждый получил по горсти вареной кукурузы. Поскольку у малого горсть была самая маленькая, ему дали две порции.
Поужинали быстро и повалились на ветки и листья, уверенные, что мукам пришел конец. Но на следующий день утром загремели выстрелы, начали рваться гранаты. Патрули донесли, что с Маслин-Баира движутся немцы. Их много, и идут они сюда, к Витловской, Млечанице и Медняку. Если бы их встретить, пойти наперерез… Но кто-то заметил, что это было бы бессмысленно, потому что роты небоеспособны: бойцы и сами-то еле передвигаются, куда уж им раненых после боя тащить.
Решили не принимать боя с немцами, а повернуть вниз, к Млечанице, перейти реку и добраться до Медняка. Спускаться с горы было нетрудно, нетрудно было и перейти через реку, хотя в ущелье смердило, как в разрытой могиле. Но когда они стали подыматься в гору, к Медняку, узкой и крутой тропой, по которой санитары раньше пронесли столько раненых, их охватило отчаяние, гнев и тоска, до того тяжко давался каждый шаг. И все-таки надо было идти не задерживаясь.
Немцы были совсем близко, они входили в реку, будто обнаружили их след. Не выдал ли их кто? Или немцы так просто пошли на разведку?
Только они успели немного отдохнуть на Медняке, как заметили немцев и с другой стороны, от Дубицы. Они шли несколькими колоннами к Медняку, точно им кто подсказал, что здесь скрываются уцелевшие роты.
— Подъем, подъем…
— Эй, люди, куда мы теперь?
— На Палеж… В Войскову…
— А если на нас нападут и там? Тогда что будем делать?
— Распустил нюни!.. Там увидим! В Войскове есть хлеб и мясо, а может, и соль есть.
— Кто тебе сказал, дурень?
— Сам ты дурень, если сомневаешься…
— Люди, а ведь сегодня ильин день!
— Второе августа? И правда второе… Ильин день…
— К чертовой матери и второе августа и ильин день! Как раз на этот ильин день у нас неудача получилась, как и в прошлом году, когда подняли восстание.
— У тебя всегда неудача, потому что ты боишься! Трус ты…
Отступали и попросту бежали весь день, держась плотно утоптанных троп вблизи вершин. Когда приходилось спускаться в лощины, на влажной земле оставался глубокий след наподобие борозды. Бойцы, замыкавшие колонну, должны были прикрывать этот след ветками, чтобы немцы не приметили его и не пустились за ними в погоню.
Так двигались до вечера, без хлеба и воды, без остановок, ибо немцы точно соревновались с ними в быстроте. За день пересекли почти всю Козару.
Ночь застала их на холме над Войсковой. Безлюдное село, трупы партизан, перезрелые сливы, пустые дома, ягнята, бродящие по полям! Каждой десятке бойцов было разрешено заколоть по ягненку. Разгорелись костры, завращались самодельные вертелы, вкусно запахло бараниной.
Все неотрывно глядели на огонь и жарящиеся тушки. Но когда мясо было готово и каждый взял по куску и начал было есть, спохватились, что нет ни соли, ни хлеба. Мясо без соли и хлеба! Они откусили раз-другой, быстро насытились этой безвкусной пищей и стояли с кусками мяса в руках, колеблясь, то ли съесть еще, то ли бросить несоленое мясо.
Вечером двинулись назад лесом, вдоль предгорий. Долго шли молча и уже начали ворчать, что пора бы уж остановиться на ночлег. Куда это они идут и почему возвращаются? Неужели зря прошагали весь день и отмахали такое расстояние, чтобы снова его пройти, только в обратном направлении? Уж не рехнулся ли тот, кто идет там впереди и командует ими? Кто это? Жарко, или Шоша, или какой-нибудь полоумный, который окончательно спятил?
— Эй, куда идем-то, мать вашу…
— Молчи… Не нарушай строя…
— Ей-богу, они там с ума посходили.
— Тебя что, силой в партизаны-то гнали? Теперь знай слушай да терпи.
— Да куда нас ведут, мать их…
Около полуночи, а может, и позднее (как узнаешь, который теперь час?) приказали остановиться. Одни выслушали приказ стоя, другие попадали на землю и, лишь прикоснувшись к траве и листьям, начали храпеть и бормотать во сне. Те, что остались на ногах, поставили часовых, выслали патрули. Скоро сон одолел и их.
Их разбудило солнце. Наверняка спали и часовые, хоть и на ходу: шагнут шаг-другой по лагерю, прислонятся к дереву и вздремнут на минуту, а потом испуганно встрепенутся и снова зашагают взад-вперед, вспомнив, что они на посту.
И так три дня: вверх-вниз, туда-сюда. То вперед, то назад. Без смысла. Счастье еще, что было мясо, хоть и несоленое и без хлеба. Была кукуруза и фасоль. Это вернуло им силы и надежду. Петь даже начали, правда, тихо и поодиночке, точно стесняясь друг друга и точно песня сейчас — самое постыдное.
Еще несколько дней так: туда-сюда, без смысла. Потом сказали — на Палеже будет смотр. Какой смотр?
Подготовиться! Вычистить одежду! Вывести вшей, чтобы не скрестись в строю, не ловить и не стряхивать их, когда комиссар или командир будут речь держать.
Какой комиссар? Какой командир?
На Палеж начали сходиться с раннего утра. Большое плоскогорье, поросшее деревьями с толстыми стволами и широко раскинутыми ветвями, приняло их, залитое солнцем, точно обрадованное. Со всех сторон появлялись партизаны; из долины, из чащи леса, из папоротниковых зарослей. Некоторые даже шли с песней, хотя это было запрещено из опасения, что немцы услышат и обнаружат их (если они где-то здесь, в горах). Но песня вырывалась сама собой, и к полудню, когда солнце вовсю заполыхало над горами, на Палеже собралось семь или восемь, а может, и все девять сотен партизан.
Кто их пересчитает? Кто угадает, сколько их тут?
Рота за ротой подходили и строились на поляне под деревьями. Кто выбирал место на солнце, кто в тени, но строй не разрывался и число рот все росло. Бойцы узнавали друг друга, кидались обниматься, целовались, жали друг другу руки, плакали. Опять они видели Шошу, Вошко, Чоче, Петара Бурана…
Отряды начали строиться. В шеренгах рядом со здоровыми стояли и раненые, с перевязанными головами или руками; некоторые опирались на палку или на руку товарища. Двое стояли обнявшись: один с повязкой на глазах, другой без ног, повиснув на плечах товарища. Безногий одолжил незрячему глаза, а тот ему ноги. (Так они несколько дней тащились по лесу, уходя от немцев, пока не набрели на своих.) Стояли в строю и носилки с ранеными, которые хотели побыть среди товарищей, хотя бы недолго, пока идет смотр.
Лепосава стояла с ребенком на руках. Чей он, этот мальчуган с лохматой, курчавой, как у ягненка, головой? Где она его нашла и зачем принесла в строй?
— Солнышко мое, жизнь моя, — твердила она, всхлипывая.
— Мама, ма-ама, — прижимался к ней мальчик.
Это был смотр целых и раненых козарчан после сражения… Кто из какой части, не спрашивали. Тут были бойцы из Первого, Второго, Третьего, Четвертого и Ударного батальонов.
Звонко раздавался голос Петара Бурана. Они знали этот голос и любили его, он казался им красивее девичьего. Петара уважали бесконечно, а он говорил, что не покинет их до смертного часа.
Это был смотр выживших, но в то же время и смотр всех мертвых, всех погибших и без вести пропавших в боях. Казалось, что в строю стоят не только те, что носят оружие, но и те, что помогали им, те, что вместе с ними страдали в беженских лагерях, под дождем, ветром, пулями и гранатами. Казалось, что в этот час на Палеж, на просторное плоскогорье переселилась вся Козара, все ее села, все хаты, все деревья и все скалы.
— Отряд, смирно! — скомандовал Милош Шилегович, заместитель Шоши. — Направо равняйсь!.. Отряд, смирно!.. Стоять вольно.
— Друзья мои, братья мои, — начал говорить Бошко, член окружного комитета. — Видите вы эти колыбели? Видите перья, которые разносит ветер? В этих колыбелях лежали наши дети. Где они теперь?
Они плакали, не стыдясь и не стесняясь, вытирали слезы и слушали своего товарища, бывшего учителя, одного из лучших ораторов в Боснии. Слушали и плакали не стыдясь…
— Этих детей враги убили или угнали в лагеря. Мы объявляем врагам войну не на жизнь, а на смерть… Отряд остается, Козара не погибла… Отомстим неприятелю за все раны, за муки, за наших детей, за опустошение, которое мы видим… Козара принадлежит партизанам.
Они слушали Бошко и плакали. И вот перед строем появился высокий, стройный, полный достоинства партизан в куртке, перехваченной ремнем, с револьвером на бедре. Они не знали, что он им скажет. Он молча достал из сумки пачку листов и начал то читать, то говорить:
— Стоянка, мать из Кнежеполья[38], разыскивает сыновей Срджана, Мрджана и Младжена, погибших во время фашистского наступления, и призывает к мести.
Они не знали, читает он, говорит или кличет кого-то:
О-о-ой!
Три сербских года на моем веку,
Три Обилича, благодаря моему молоку…
Ой, три волка моих, три вы лютых вихря,
Мать хочет перецеловать вас, замерзших…
Слушая этого высокого человека, внушающего уважение всем своим видом, Скендера из штаба отряда, они не знали, читает ли он стихи или грозит и проклинает:
…Вчерашнее ли оно, Кнежеполье?
Таким перед осенью бывало?..
Тихо, глухо,
Ни пчелы, ни птахи.
Заблудившийся теленок
По утрам спросонок
В горницу пустую забредает
И, мыча от страха,
Головою дверь бодает…
Скендер читал свою поэму, и они не знали, что слушают — песню, или проклятие, или призыв к мести:
Мщение, сестра, мщение!
Отомсти за моего сына Срджана,
Отомсти за моего сына Мрджана,
Отомсти за моего сына Младжена…[39]
Они слушали, плакали и спрашивали себя, что это — песня или крик, проклятие или призыв к мести?
Что с тобой, Лазар? Почему молчишь? Когда утих твой голос, от которого горы дрожали? Где ты упал, где выпустил из рук оружие? С каких пор лежишь на окровавленных носилках? Уж не разлука ли это?
Первая картина: встреча с братом.
— Здорово, Джюрадж, здорово, болезный… Как это ты выбрался?
И начинается рассказ о граблях. Что это такое? Это ряды солдат противника, настолько густые, что народ прозвал их граблями. От Козары до Уны дважды прочесана каждая улочка, каждый сад, каждый куст… Грабли чистили, захватывали, прочесывали, били, тащили в плен. Одного сцапали у самого дома, в саду или на сене; других отыскали на чердаке, в погребе, в бочке под крышкой, в вырытом в земле тайнике, где их учуяли собаки. Солдаты перекапывали поля, бросали гранаты в заросли ежевики, перевертывали пласты на пашне, разворачивали входы в пещеры, буравили дупла, разгребали листья…
— Рассказывай, Джюрадж, рассказывай…
— Когда надвинулись эти самые грабли, — продолжает Джюрадж, — я косил. Они шли от Марин по холмам. Густые цепи, точно черными плетнями поля перегорожены. Идут себе не торопясь, а мы ждем и муку мученическую терпим. Что делать, куда скрыться? В сено забраться — подожгут; на дерево влезть — увидят; в лес побежать — заметят; к Уне броситься — подстрелят, когда на тот берег выберешься. Кинулся я к оврагу искать пещеру. Спустился вниз — нигде пещеры нет. А черный плетень к селу подступает. Повернул я назад, к нашему дому. Что делать, мама милая? Со всех сторон войско, ума не приложу, куда деваться. Залез в живую изгородь, в терновник, возле самой дороги, а войско рядышком громыхает, катится, пыль подымает. Я прилип к земле, застыл, как камень, руки и ноги подобрал, голову в плечи втянул, а крапива меня так и жжет. Войско идет мимо меня, тьма-тьмущая. Везут пушки, а я в комочек сжимаюсь. На кол бы меня стали сажать, я бы и тогда, кажется, ни звука не проронил. Но вот войско остановилось. Одни сели на лужку, другие по садам отправились, третьи по улице бегут. Несколько человек вломились в дом. Орут, галдят. Один погнался за нашим петухом, тем, что с большим гребнем, он еще нас всегда будил. Гонится солдат за петухом, а он, сердяга, бежит в мою сторону, прямо к живой изгороди, и ко мне — узнал меня, прижался и давай кричать. Я на него «кыш, кыш», а он знай орет. А тот солдат идет к изгороди, ищет петуха. Вижу я, шутки плохи — хватаю своего петю за шею и выталкиваю навстречу солдату, а сам молю бога, чтоб тот его подхватил и унес, а меня не заметил. И он в самом деле схватил петуха за крыло, но петух вырвался и побежал, только горсть перьев в злодеевой руке оставил. И бежит, несчастный, опять ко мне, дрожит и перьями трясет, точно защиты просит. А я его зубами за гребень: кусну его, думаю, он и не будет ко мне лезть! Цапнул я его за гребень, а пете хоть бы хны, только нагнул голову и вроде бы удивился. Но не отбежал, наоборот, ко мне прижался. А солдат — тут как тут! Начал раздвигать ветки, раздвинул и…
— Батюшки, увидел?
— Увидел, брат. Схватил и меня и петуха. Петуху свернул шею, а меня погнал вниз, на станцию, а там в вагон и — ту-ту, в Костайницу. Тесно в вагонах, братцы мои, много нас. Мрет народ от жажды и духоты. Один рехнулся, детей своих зовет и плачет, об доски головой бьется. Всю-то ночь напролет нас везли и на самой заре выгрузили посреди какой-то равнины, рядом с линией. Народу, братцы мои, уйма, и все на земле лежат. Коровы мычат, женщины причитают. Кругом солдаты, бьют людей прикладами, сбивают в кучу. Тут мы протомились день-деньской под солнцем, голодные, без воды. Во рту пересохло, тени нету, нет воды. Тесно — как сельди в бочке. Стали отделять мужчин от женщин и детей от родителей (детей, говорят, в Сисак повезут, в лагерь). Дети визжат, матери кричат, но все равно разлучили их, горемычных… А нас согнали к какой-то громадной яме и начали всех подряд стрелять. Целый день стреляли людей, а меня и еще некоторых заставили мертвецов закапывать. Как яма заполнится, мы сверху землей закидываем. В яме уже больше места нет, а нас еще много. Загнали нас в церковь и начали там убивать. Кого из винтовок, кого кувалдой по голове. Прижались мы к стене, не шелохнемся, а злодеи палят. Как дадут залп, так убитые и валятся частоколом. Цыгане вытаскивают мертвецов, и мы смотрим, вжавшись в стену. Смотрим и не дышим. Ждем своей очереди, помираем. На наше счастье, стемнело, а нас еще в расход не вывели. Солдаты продолжают стрелять, посветят фонариком на людей у стенки и бьют, а цыгане выносят мертвых и сваливают в грузовики. Снаружи моторы слыхать и как трупы на пол кузова падают. Солдаты кричат, смеются, галдят. Пока цыгане вытаскивали мертвых, я в темноте упал между трупами и замер, как убитый. Цыгане ухватили и меня, вытащили наружу и кинули в кузов…
— Да неужто правда, Джюрадж?
— Кинули в кузов, к мертвецам, а когда грузовик наполнился, повезли нас куда-то. Сели сверху, один закурил сигарету, а сам на мне сидит. Ну, думаю, если окурок мне на тело упадет, я не удержусь — вздрогну, а он поймет, что я жив, и тогда я окончательно пропал. Затаился я, дышать перестал, а тот знай себе дымит и уже новую сигарету закуривает, а сам на мне, как на подушке, расселся. Но, слава богу, огня на меня не попало. Так и доехали, и снова мне повезло: яма, в которую людей кидали, была полна, и цыгане ее засыпали, а нас оставили на пустыре. Тут один усташ говорит: «Ну, цыгане, теперь мы и вас побьем». Плачут цыгане, просят о пощаде, но не послушали их, убили…
— Как же ты-то спасся?
— Люди добрые, что это за существо такое — человек: два дня перед тем маковой росинки во рту не было, ни хлеба, ни воды; на убийство это глядел и думал, что и сам-то я уж дохлый, убит давно, но, как оставили палачи меня между этими цыганами и ушли отдыхать до утра, я словно заново родился, крылья за спиной почувствовал: вскочил — и бежать. Потом сообразил, что этак и на патруль налететь недолго, лег и пополз по земле, как уж. Ни голода, ни жажды, ни усталости. Всю ночь полз — пробирался, прислушивался, замирал, озирался, полз между кустами, кукурузой, по хлебному полю, пока до какого-то леса не добрался. Тут залез в чащу и заснул как убитый. На другой день вышел к пустому, сожженному селу и встретил там одного человека с женой, они мне хлеба и воды дали…
— А еще кто-нибудь спасся?
— Никто… Один я…
— О наших слыхал?
— Похоже, что жива одна Даница. Это мне женщины сказали, которые вместе с ней были. Ее отправили в Славонию, в село, работает там в усташской семье…
— Какое это село, знаешь?
— Не знаю, здоровьем клянусь, даже приблизительно…
Вторая картина: перед глазами смутно маячит что-то круглое, а небо тонет, падает во мрак, исчезает в черной пропасти. Не Джюрадж ли это, нагнувшийся над ним, братом, над запачканными кровью носилками? Что происходит вокруг, среди этих холмов? Что-то гремит? Опять бой…
— Товарищи, вон они… Солдаты…
— Идут сюда, не знают, что мы здесь…
— Видно, вместо этой фасоли они нам на обед достанутся, — схватил он карабин и бросился вдоль оврага к дороге, дослав патрон. Он был уверен, что бойцы слышали его и бегут следом. Но, оглянувшись, увидел, что за ним, сгорбленный и тщедушный, семенит малый и бегут взводный Миич и пулеметчик Босанчич. Больше никого не было. Где они? Почему отстали? Неужели еще не избавились от страха и нерешительности? Он продолжал оглядываться на бегу, не теряя надежды. Должны прийти, наверняка придут, только фасоли этой поедят; он бежал по оврагу, чтобы выйти к пригорку над дорогой и устроить тут засаду. Звал по именам взводных и командиров отделений, пулеметчиков, автоматчиков, гранатометчиков, омладинцев и карабкался вверх по склону, отделявшему его от дороги. Но его войска все не было, и он в изумлении спрашивал себя, что происходит? Что это, страх, который раньше заставлял их при первом же выстреле терять голову и разбегаться? Почему их так мало взбирается по склону? Может, прячутся в путаных зарослях папоротника и ежевики? Эй, вы, мать вашу, чего отстаете? За мной, за мной! Он взбирался, голенастый и тяжелый, вверх по крутому склону, на вершину холма, высившегося над полями и шоссе, как огромная шапка, оставленная у дороги. Боятся пуль, решил он, думают, что врагов много, страшатся, что их, раненых, бросят, как тех, в Грабовацком овраге. Он разглядывал в бинокль колонну автомобилей и уже пересчитал их. Они ехали с маленькими интервалами, из окон торчали головы солдат в поблескивавших на солнце касках; машины, за которыми тянулся хвост пыли, рычали моторами, а солдаты наугад строчили из автоматов по придорожным холмам. Он не прислушивался к стрельбе или притворялся, что не прислушивается, он звал бойцов по именам, кричал им, чтобы они шли, бежали как можно скорее на холм, на шоссе, где будет засада. Врагов немного, четыре машины, солдат — и тридцати не будет, а у нас около шестидесяти карабинов и шесть ручных пулеметов, несколько сумок ручных гранат и один миномет (трофей, взятый на Погледжеве). Надо им всыпать, пусть даже придется встретить их одному, с двумя-тремя лучшими бойцами; остальным уж он потом покажет, где раки зимуют. Пригнувшись, он перетаскивал от куста к кусту пулеметы и расставлял подошедших гранатометчиков, а из оврага позади холма опасливо подбирались все новые и новые бойцы, растерянные и колеблющиеся, точно ожидающие приказа отступать, а не идти в бой.
— Вперед, вперед! — командовал он, раздвигая папоротник и путаясь ногами в высоченной траве. — Сюда, сюда! — махал он рукой из-за вывороченного пня над самым шоссе, до которого отсюда не оставалось и трех шагов.
— Сюда, сюда! — кричал и малый.
— Сюда, черти окаянные! — скрипел зубами Миич.
— Сюда, сюда, их там немного! — звал Лазар. Нельзя пропустить злодеев, надо с ними схватиться, даже если он будет действовать один и погибнет. Он должен отомстить им за все, что они натворили на Козаре, по селам и в его доме, из которого угнали все живое и, похоже, убили всех, кроме Даницы и Джюраджа. Пусть он погибнет, но он должен им отомстить сегодня же, сейчас же.
Раздался выстрел, грохнула граната.
Прогремел голос Лазара Бабича (или упал дуб?). Раздался выстрел, грохнула граната, а на голос Лазара Бабича повалила ополовиненная, измученная рота, которая еще недавно от одного выстрела бежала без памяти, точно за нею гонятся целые полки. Бойцы вспомнили этот голос, который слышали так часто в минувших боях, когда они одерживали победу за победой, и им показалось, что это голос не черного Лазара, а их собственные голоса, голоса их детей и братьев, их матерей и сестер, которые из могилы зовут к мщению. И они устремились на этот зов…
Они перескакивали через пни и, стыдясь недавней трусости, неслись вперед безрассудно и гневно, чтоб догнать и опередить черного Лазара, голос которого гремел, как рушащийся дуб. Им хотелось догнать его и вместе с ним или опережая его, как в прежних боях, налететь на неприятельские ряды, смять их и опрокинуть, рассеять и уничтожить.
Он подбежал к самому обрыву. Внизу на шоссе стояла машина, остановленная взрывом гранаты. Из кузова слышались стоны. Кто-то залег под машиной и стрелял из автомата, вызывающе выкрикивая после каждой очереди:
— Узнаете, на кого нарвались!
— Эй, Лазар, ложись… Назад, под прикрытие… Лазар, ты что, рехнулся?
— Я полковник Франчевич, мать вашу вшивую…
— Доигрался, скотина усташская…
— Бей их, ребята… Не дадим им сбежать…
— Окружай, хватай… Засаду на дороге в Дубицу…
— Достукался, падаль усташская…
— Запомнишь ты полковника Франчевича, гнида вшивая, — послышался голос из-под автомобиля.
Грохнул выстрел.
Лазар рухнул (подрубленный ствол). Головой ударился о землю, карабин выронил, схватился за камень. Хлынула кровь. Он попробовал подняться, поднял руки и дернул головой, но она откинулась назад и пала на камень, облитый кровью.
— Убили командира, сволочи усташские…
— Бей гадов, бросай гранаты…
— Сдавайтесь, живодеры, всех перережем…
— Братья, мы ваши… Я Самуило, врач… Братья, не стреляйте… Здесь партизанские врачи… Он нас повез в село лечить его мать… Я Самуило, Самуило из вашего отряда… Знаю Шошу и товарища Словенца…
— И правда Самуило, клянусь богом…
— Бегите от машины, не то погибнете… Отойдите от машины, будем гранаты кидать…
— Кидайте, мать вашу вшивую, гады вонючие… Я полковник Франчевич… Полковник Франчевич не сдается…
— Так я тебя порешу, падаль усташская! — крикнула женщина с высоко занесенным топором. Это была Лепосава (где только она оставила ребенка?). Она перескочила через пень и побежала к автомобилю, под которым лежал полковник Франчевич, вызывая своих противников. Лепосава пошла на него с поднятым топором.
Пошли и другие, со всех сторон, так что Франчевич не успевал отстреливаться. Он лихорадочно палил то вправо, то влево. Выкрикивать ругательства он перестал. Только стрелял. Но смолк и автомат. Или кончились патроны, или он хотел выждать и последней очередью свалить еще кого-нибудь.
Очередь прогремела. Кто-то вскрикнул. Снова молчание. Несколько мгновений никто не шелохнулся. Ждали, чтобы полковник Франчевич дал еще очередь и тогда двинуться на него. Партизаны уже были уверены, что у него нет патронов, может, и пяти не будет. А у него и того не было. Он не стрелял. Выскочил из-под машины, схватил автомат и кинулся на атакующих. Лепосава была к нему всех ближе. Он замахнулся, метя ей по голове, но она увернулась, а он потерял равновесие и упал.
Кто-то навалился на него. Началась борьба. Противники вцепились в горло друг другу, катаясь по дороге, то приподымаясь на колено, то даже вставая и снова падая, но не выпуская друг друга. И тут кто-то третий размахнулся топором и ударил полковника Франчевича по голове.
— Вот тебе, пес усташский…
— Дай ему еще, Лепосава…
— Падаль усташская, разбойник…
— Дай еще, дай еще…
Они рубили его топорами по чем попало. Их было много, и каждый хотел ударить хоть раз, чтоб отомстить за всех. Они обрушивали топоры на полковника Франчевича, который больше не защищался, не бранился и нс насмехался. Он распластался поперек дороги, размозженный, как кусок мяса, выроненный вороном на лету…
Когда зарубили Франчевича и остальных (кроме врачей и счастливого, улыбающегося Самуило, узнанного многими), побежали к Лазару, которого товарищи подняли на носилках. Собрались возле командира, ощупывая его, плача, причитая и моля Самуило помочь ему, если есть надежда. Но надежды не было, и Самуило сказал, что черный Лазар прощается с жизнью…
Командир лежал на носилках, запрокинув голову. Усы его поникли, спутанные волосы намокли кровью. Он был неподвижен, но казалось, еще не примирился со смертью: когда кто-нибудь из несших его спотыкался, он как будто шевелил головой и рукой, точно желая сказать, чтобы они были осторожнее и не бередили его раны. Жизнь угасала, сил не было, но Лазар еще не сдавался.
Кто это склоняется над ним, кто его зовет, кто кричит?
Лазица, Лазарчич!
Или это голос его матери Симеуны, голос воркующий и заботливый, полный любви, страха, нежности?
Лазица, Лазарчич, Лазеканица…
Это она его зовет, мать, откуда-то с поля или из лесочка (несет охапку хворосту); зовет, чтобы он помог ей, заменил (тяжел хворост, стары кости). Или идет с мотыгой, или с топором, или с серпом, или с косой? Или ведет лошадь с луга, или гонит коров с пастбища, или овец с горного луга, или свиней к кормушкам?
Лазарчич, Лазо, Лазеканя…
Или это военный округ в Петрине (туда являются мужчины со всей западной Боснии)? Лазар Бабич, пыльный и вспотевший, подходит к казарме, получает военную форму, бязевые подштанники и белую рубаху, надевает форму, застегивает ремень, получает оружие. Ушел в армию черный Лазеканя, ушел в рекруты черный Лазеканя, и говорят, что он зачислен в королевскую гвардию.
Лазеканя, Лазарце, Лазарчина…
Женился Лазо Бабич и привел, люди добрые, девицу-красу с Марийской Горы, нет ей равной в девяти селах. Найти бы мне, люди, такую жену и хоть одну ночь с ней кровать протрясти, а там и помереть не жалко, клянусь отцом-матерью.
Лазар, Лазарчина…
«Что ты делаешь в государственном лесу? Зачем валишь самый лучший бук? Знаешь, что за это тюрьма полагается? Тюрьма, арест… И штраф заплатишь. Вот запишу тебя и пень помечу, чтобы знать, кто бук срубил», — говорит лесник в зеленой фуражке и с охотничьим ружьем, а Лазар стоит и молчит, глядит на него и думает, не садануть ли его топором, чтоб он больше слова не промолвил и не записывал никого. (Он — в землю, я — на каторгу. А что Даринка с детьми будут делать, горемычные?) Он стоит, мрачно уставясь в землю, молча сдерживается, стиснув зубы, и только поворачивает в руке топорище. Лесник ставит метку на пень срубленного дерева, записывает в книжку и уходит, а Лазар долго глядит ему вслед, точно раздумывая, не броситься ли вдогонку и не ударить ли между лопаток. Спустя несколько дней к дому подходят жандармы, младший сержант Павич и унтер-офицер Пренка. Сначала они осведомляются, Лазара ли Бабича это дом, а когда он это подтверждает и в ответ на новый вопрос говорит, что он Лазар Бабич, хозяин этого дома, приказывают ему сложить руки «по закону», то есть крест-накрест, связывают их цепью и ведут его по ухабистой дороге, а народ выбегает из бедных домишек, вытягивает шеи, таращит глаза и перешептывается. Ребятишки бегут вперемежку с собаками, которые собираются стаями и лают, лают…
Лазарче, Лазарчина, что ты наделал?
Лазар Бабич украл сало с чердака Йовы Турудии. Ей-ей, клянусь здоровьем. Влез на чердак, снял с крюка сало, а потом продел руки в дыры, где были свиные ноги, надел на себя сало, как куртку, и пошел себе, как на базар идут. Ей-ей, клянусь здоровьем. Но Йово Турудия его увидел и влепил ему из засады два заряда дроби в задницу. Хорошо еще, что на Лазаре сало было, а то бы худо ему пришлось.
Лазарче, Лазарчина, Лазеканя…
На что тебе сдалась шахта? И нам-то, приятель, работы не хватает, где уж там прочим. Сто шахтеров уволено, а остальные бастуют и ищут инженера Перната, убить хотят; шумят, грозятся, ругаются, дерутся с жандармами. Зря ты время тратишь, Лазо. Иди домой. Лучше папоротник косить, чем понапрасну дни терять.
— А что делать? На что жить?
— Паши царскую землю… Паши в царском лесу…
Ступил Лазар Бабич на царскую землю с плугами. Пашет царевину. Ей-богу, клянусь здоровьем. Семь плугов — три вола тянут, а четыре — лошади. Пашут царевину… Клянусь здоровьем…
— Эй, люди, кто вам позволил пахать царевину? Кто привел на царевину этих плугарей?
— Лазар Бабич, господин унтер-офицер.
— Разве вы не знаете, что это запрещено? Разве не знаете, что за это полагается тюрьма и каторга? Кончай пахать! Руки! В казарму…
— Только тронь, унтер, ткнешься носом в землю.
— Получишь ты свое в тюрьме, — говорит унтер.
— Тронешь меня в тюрьме — берегись, если я жив останусь.
— Видали, люди? Увели в тюрьму Лазара Бабича. И его и пахарей, из-за царевины. Двое жандармов их гнали, но даже пальцем не тронули, Лазар Бабич им пригрозил. Ей-ей, клянусь здоровьем. Я и то удивляюсь, что он с парой жандармов пошел, не стал ждать, чтобы четверых за ним прислали. Ей-богу, счастьем клянусь. Когда он украл у Йовы Турудии сало, за ним пришли двое, а он их угостил да и говорит, чтобы они шли в казарму и привели еще по крайней мере двоих, потому как он меньше чем с четырьмя не пойдет…
Лазеканя, Лазарчина, Лазаресница…
Слышал ты, сосед, что убили Салко Лавочника, брата Муяги? Ей-богу, здоровьем клянусь. Из двустволки в него стреляли, из засады, когда он по дороге шел. Из двустволки, из-за пня, с упора! Пиф-паф! Он и не пикнул.
— А известно, кто его убил?
— Голову дам на отсечение, что это Лазар Бабич. Душу прозакладываю — он Салкана убил. Кому бы еще засаду устраивать? Он с ружьем встает и ложится, один раз даже в родного брата спьяну пальнул…
— Ну и хорошо, если убил, а то нам всем от Салкана житья не стало. Благословен будь курок и рука, которая его спустила.
Лазар, воин, защитник отечества.
Знаешь ли, что Гитлер пошел на Югославию? Легко ему было до сей поры с чехами, поляками и французами. А теперь увидит, гад, что значит воевать! Мы ему, сукину сыну, покажем. Спета его песенка. Это ему не Австрия. Это страна гайдуцкая, твердая, как кремень… Это страна ружья и ножа, секиры и пистолета, сабли и булавы. Если мы что умеем, так это умеем воевать и в боях погибать…
— Что это происходит, Лазар, брат?
— Пропадает Югославия… Предали нас генералы, трусы проклятые… Предал нас король…
— Что теперь будет с несчастным народом, Лазар, брат?
— Будем обороняться, братья, пока живы.
Лазеканя, ратник, откуда у тебя оружие?
Люди, неужто это Лазар Бабич? На нем военная форма, на плече карабин, к карабину штык примкнут, на поясе гранаты и здоровенный нож. Средь бела дня идет впереди всех на восстание, Лешляны брать. Похоже, что он вождь восстания. Если так — худо будет усташам. Если он командир, черные дни ждут турецкую погань…
Лазар, командир, товарищ, дружище… Отвори уста, промолви слово… Подыми веки, разомкни ресницы, погляди на нас… Собралась вокруг тебя вся рота, и нет человека, который бы не проронил слезу… Не умирай, командир, не умирай, дружище…
— Дядя, дядя, — зовет малый. — Это я, дядя, посмотри. Это я, дядя, — малый не прячет слезу и ослабевшим голосом тщетно кличет сраженного командира, лежащего на окровавленных носилках.
— Умирает, — тихо роняет кто-то.
— Умирает, — подтверждает Баялица.
— Дядя, дядя, — пытается малый вырвать ответ из замерших уст.
— Умер, господи помилуй…
— Дядя, дядя…
— Небритый умираю… — проговорил дядя и скончался.
Скончался командир Лазар Бабич на руках своих товарищей, на руках малого, Баялицы, Лепосавы. Умер, не побрившись…
— Понесем его в село и похороним, — сказал Баялица.
Вокруг плакали и утирали слезы. Кто-то застонал. Кто-то разрыдался.
Это был малый. Это была Лепосава.
Его понесли в село на окровавленном полотнище. Дубы смотрели на него, небо грустило над ним, а он лежал на руках своих товарищей, недвижный и немой. Его несли на маленькое кладбище на вершине холма.
Принесли на кладбище, выкопали яму среди папоротников, под старым дубом. Выкопали ему могилу под столетним дубом и опустили в нее гроб с мертвым телом, обернутым в белую простыню. Длинным и широким был гроб, в котором лежало мертвое тело Лазара Бабича; с трудом уставили его в могилу, мелкую и тесную, с торчащими обрубками корней, со щебнем, мелким песком и источающими млечно-белый сок корешками на дне, со стенками из желтой глины.
Комиссар сказал речь. Прогремел залп. Малый заплакал, а Лепосава запричитала. Лепосава запричитала, точно оплакивая сына или брата (она кричала так горестно и громко, что голос ее разносился по всему селу). Когда гроб был опущен в могилу и по нему забубнили комья земли, заплакали и мужчины: брат Джюрадж, взводный Миич, взводный Савич, комиссар Баялица…
Когда засыпали могилу, заметили рядом с нею обтесанный камень, выделявшийся среди крестов. Это был памятник-великан. Надпись, выбитая на камне и заросшая мхом, гласила, что тут лежит Бошко Бабич, дед Лазара, отец Новака, о котором на надгробии написано:
ЕГО СВЕТЛОСТЬ ВСЕМИЛОСТИВЫЙ ГОСУДАРЬ
И КНЯЗЬ НАШ МИЛАН М. ОБРЕНОВИЧ
И ВЕРХОВНЫЙ КОМАНДУЮЩИЙ АРМИЕЙ
БЛАГОВОЛИЛ ВЫСОЧАЙШИМ ПРИКАЗОМ СВОИМ
ДАРОВАТЬ ВАМ СЕРЕБРЯНУЮ МЕДАЛЬ
ЗА ХРАБРОСТЬ И ОТЛИЧИЕ
В ВОЙНЕ С ТУРКАМИ 1876 ГОДА
(21.1 — 1877 в Белграде).
Некоторые теперь только впервые узнали, кто был этот Бошко Бабич, дед Лазара: что он родился в 1831, а умер в 1901 году, что он был в повстанческом отряде на Чорковаче вместе с королем Петром, прозванным Петром Мрконичем, во время восстания против турок в 1875 году; что он был даже командиром отряда и большим другом-приятелем хайдука Пеции Поповича, а также Остои Янятовича по прозвищу Корманош, Илии Шевича, священника Самойла Остоича и Голуба Бабича из Черного Ручья и особо отличился в бою под Бужимом, где турки были разбиты и обращены в бегство.
Лазар, Лазо, Лазарчина…
Теперь мы знаем, чья в тебе кровь и от какого ты корня; все разглядывали огромный камень, разбирали надпись, заросшую мхом, и восхищались теми, у кого с давних времен учились храбрости, стойкости и ратному делу.
Обровняв насыпанный над могилой маленький холмик, они ушли, а у подножья толстого ствола остались две могилы, облитые багряным светом заходящего солнца. Остались две могилы под столетним дубом, два редута плечом к плечу, два знамени под широким небом.
Они уходили и думали о том, как на эти могилы веками будут лить дожди и падать снег, как над ними будут завывать ветры, звери в бурные ночи будут рычанием отгонять друг друга, а птицы перекликаться и пересвистываться. Они уходили, оборачиваясь, останавливаясь и вздыхая, прятали слезы, шмыгая носом, а два холмика под дубом погружались в тень и исчезали во мраке, сливаясь с кустами, стволами, корягами, под черным небом без звезд и луны. Они ушли, а в темноте, под огромным небосводом, остались две могилы, слившиеся воедино с холмом, с листвой, плетями и корнями растений, — еще два доказательства того, что нет большой разницы между теми, кто истлевает в земле, и теми, кто шагает под солнцем.
Едет Шоша на вороном коне, а за ним войско под рдяными знаменами; за ним роты и батальоны, воскресшие из пепла и разгрома; они не погибли, а подымаются и растут. Йосип Мажар едет на вороном коне по подкозарским пригоркам, ведет за собой войско, а позади гора, повитая туманами, как мать, провожающая сына в бой.
Едет Шоша на вороном коне…
Вспоминает тот миг, когда, укрывшись в земле, услышал голоса и шаги. Они приблизились к поленнице, под которой он был спрятан. Галдели. Ему казалось, что он слышит собак, а не людей. С ними и правда были собаки. Слышался лай, тявканье, рычание, скулеж, но издалека. К счастью, лай удалялся, собаки прошли стороной, а он затаился под землей, держа револьвер у виска.
Там, наверху, гадали:
— Бьюсь об заклад, Желько, под дровами кто-то прячется!
— Дурень ты, Степан! Нет тут ничего…
— Есть. Надпись тут подозрительная. Смотри, что написано. «Дрова Независимого государства Хорватии». Кто это написал? И зачем?
— Чтоб замести след?
— Ясное дело. Раскидаем?
— Да на Козаре полно таких поленниц. Если мы их все начнем раскидывать да перекладывать, для этого десять дивизий понадобится.
— А я все-таки попробую…
Он слушал, как тот, наверху, разбирает поленья, бросает их и они тупо ударяются одно о другое. Ему мерещилось, будто поленья бьют его по голове, по темени. Он держал револьвер у виска и ждал, когда над ним блеснет свет — знак того, что он обнаружен и надо кончать.
Но света все не было.
— Ребята, чего застряли? Приказ слышали?
— Степан, пошли! Нету тут ничего…
— Не знал я, Желько, что ты такой трус.
— Не валяй дурака, Степан! Ты что же, думаешь, тот, что под дровами, если он там есть, будет ждать сложа руки? Швырнет нам гранату под нос, а в этом добра мало. Пускай его другие ловят…
— Трус ты, Желько, ну, точно тебя зайчиха на свет произвела.
— Засранцы, чего вы там лясы точите? Марш!
Они ушли, а он ждал. В темноте, как в могиле. Часть проходила мимо. Слышались голоса, шум, оклики, конское ржание и лай собак, но далеко; они уходили все дальше на север, в лес.
Потом все стихло. В земле и над ним, в горах, осталась только тишина. Под поленницей, которая чуть не выдала его, осталось одиночество и глухое безмолвие.
Что это за надпись они оставили на поленнице, почему не сказали ему об этом? Кого осенила эта идея? Чоче, или Скендера, или кого другого? Подшутить, видно, хотели, а ему эти шуточки едва не стоили головы.
Надо было ждать в яме. Он ждал, ждал, ждал.
Казалось, никогда он не выйдет отсюда, заснет и задохнется без воздуха, во мраке, под слоем земли.
И все же он вышел.
Товарищи явились, раскидали дрова, открыли дверцу, в которую хлынуло, ослепив его, солнце. От радости он заплакал. Они двинулись горными тропами к Витловской, на сборный пункт.
Целыми днями они брели, то переваливая через холмы и горные отроги, то спускаясь к реке, по оврагам, заросшим ежевикой и земляникой; питались черемшой и кислицей, сдирали кору с молодых побегов и соскребали с нее сочную мезгу. Со всех сторон обдавало смрадом, томила пустынность девственного леса, но они шли и шли, встречая порой отчаявшихся одиночек без оружия, которые присоединялись к ним и вместе продолжали путь на Витловскую — поросшую лесом вершину, где оставались запасы зерна, зарытого в землю. Об этих запасах знали только несколько человек, в том числе Шоша.
Войско собиралось на Витловской, на холме под соснами, строило хижины и шалаши, ставило оградки вокруг могил, сооружало на маленьком кладбище на полянке пирамиды с именами погибших. Отыскивали в лесу мертвых и хоронили их.
Однажды утром нашли два трупа под деревом на краю оврага. Их опознали и схоронили, а на коре вырезали два имени: Эмира и Райко. Первый батальон. Непонятно было, почему Эмира и Райко оказались вместе под деревом, почти обнявшиеся и мертвые. Застали ли их враги во время сна, обессиленных и изнуренных, в полусознании? А может, в них случайно попала пулеметная очередь или осколки гранаты прочесывавших лес карателей? А может, они, Эмира и Райко в свой последний час сами решили покончить с собой, не в состоянии двигаться дальше? Эмира и Райко вместе и в смерти — два имени на коре вековой сосны…
Насыпали над ними холмик и пошли дальше.
Собирая вокруг себя все новых людей, повстречали и группу партизан из числа тех, кто прорвался на Козару из-за шоссе, в районе Босанского Нового. Они рассказали, что всего их около пятисот человек, лагерь расположен в лесу у реки Млечаницы, с ними Жарко, командир батальона; они расстреляли одного немецкого майора, который в свой смертный час помянул имя девушки Матильды из Загреба (пришедшей на Козару якобы затем, чтобы отыскать Ивана-комиссара, но, поскольку немец перед гибелью проговорил ее имя, они заподозрили, что Матильда — подосланная усташами шпионка и историю с Иваном придумала для того, чтобы их обмануть). Решили Матильду расстрелять. Но Лепосава, балаболка, не удержалась, проболталась Матильде о том, что ее ждет, если она не скроется. В ту же ночь, оплакав Ивана, Матильда бесследно исчезла. Может, она бы и не удрала, если бы не узнала, что Иван погиб.
Подходили люди и рассказывали, что им удалось спастись: одни отсиделись в ямах или пещерах, другие на деревьях, в ветвях, третьи в зарослях терновника и ежевики, четвертые в воде, выставив наружу один нос; некоторые добирались до самой Савы, прятались в камышах, зарывались в ил; были и такие, что, переплыв Уну, скрывались на территории Хорватии, в банийских лесах, слушая грохот канонады вокруг Козары и с болью думая о том, как усташские орды расправляются с беззащитным народом…
Петар Тыква спасся самым невероятным образом. Окруженный со всех сторон, не зная, куда деться и не имея уже никакой охоты продолжать метания по лесу, он забрался в кучу палого листа. Неприятельское войско шло мимо него, может быть, шагах в пяти. Он слышал, как невдалеке кто-то распоряжается: «Откатывать бревна… Осматривать деревья… Обыскивать пещеры… Обшаривать дупла… Недоступные места забрасывать гранатами». Он было обрадовался, решив, что кучи листьев они оставляют без внимания и пройдут мимо, не обнаружив его. Однако офицер в конце концов вспомнил и об этом. «Ворошить листья», — сказал он, и Петар перестал дышать. Он лежал навзничь, прижав винтовку к правому боку. Был уверен, что погиб. Когда солдат сгреб с него листья, у него язык отнялся. «Вставай», — сказал солдат, а Петару казалось, что все это он видит во сне. «Вставай», — солдат нагнулся, схватил его за куртку и поднял. Петар только рот раскрыл и дрожал. Он не мог стоять, точно тяжелораненый. «Откуда у тебя это?» — спросил солдат, снимая с Петаровой руки часы. «Начальник! Часы — чтобы в атаку ходить. Глянь, глянь: а часы-то ведь немецкие!» Взял их и надел на свою руку, а потом нашел авторучку. «И это, наверно, у кого-нибудь из наших, кто в плен попал, отнял. Писать-то умеешь? На что она тебе?» Взял и авторучку. Потом вытащил из Петарова бумажника бритву (остальные солдаты смотрели на них). «Взял бы я и бритву, — сказал солдат, — да она тебе самому потребуется. Перед явкой на сборный пункт надо будет побриться — вы ведь не ходите с бородой, как четники». Петар слушал и смотрел, не веря ни глазам, ни ушам. Стоял, не говоря ни слова, окаменелый, как статуя. «Ложись и не двигайся, — сказал солдат. — Я тебя покрою листьями. Вставать не смей — с минуты на минуту тут будут усташи. Если заметят тебя — каюк». Петар лег, уверенный, что пришел конец и сейчас его убьют (при нем же винтовка, которую солдат наверняка заметил). Солдат накрыл его листьями, а винтовку не тронул. Петар ждал выстрела, но солдат не стрелял. Ушел, напевая себе под нос… Потом появилась другая часть (вероятно, усташи). Послышались голоса, восклицания и ругательства, звон котла и конский топот. Кто-то пел:
Велика усташская держава,
Партизаны, скроет вас земля.
Петар сжался в комочек и замер. Часть прошла, но он не шевелился весь день, до темноты; а потом встал и пошел разыскивать своих, размышляя о странном солдате, спасшем ему жизнь. Кто этот человек? Домобран? Может быть, побывал в плену у партизан, где с ним обошлись по-доброму, и он теперь платит тем же? А может, у него брат в партизанах? — терялся в догадках Петар, пока не набрел на Шошу.
Каждый день из лесу выходили люди, порой даже полуслепые и безногие, крепко обнявшись, одалживая друг у друга то, что потеряли в боях (глаза и ноги). Но и они добирались до сборного пункта, и лица их светлели, возрождалась вера, укреплялся дух: они знали, что скоро, когда смолкнет канонада, они снова пойдут в бой под Шошиной командой, с развевающимися красными знаменами…
Они строились на Палеже, а Шоша смотрел на них, счастливый и убежденный, что никакая сила их не сломит. Ибо это не простые солдаты. Это козарчане. Кровь гайдуцкая, а душа что у красной девицы (как пишется в старинных книгах). Любят винтовку, бой, свободу; любят и женщин, и песню, и ракию. Испокон веку, сколько помнят себя, охотнее шли в бой, чем на пахоту. Не привязаны к земле, как другие. Не любят работу. Не надрываются за плугом, не тянутся к серпу, косе, мотыге. У них все граничарское: быстрая рука, острый нож, лютая, не знающая промаха пуля. Всегда они готовы завести ссору, а от жизни ничего хорошего не ждут (пятьсот лет на границу вдоль Уны разные армии приносили только тревогу, резню, смерть, пожары). Горячие нравом, они любят драку и не боятся смерти. Сдается, что во всем они пошли в своих предков — прадедов и пращуров, которые явились сюда издалека, которые прыгали в туман, думая, что это хлопок; сеяли иглы и соль, думая, что уродятся железные ломы; растягивали желоб, надеясь сделать его длиннее; тащили бревно поперек леса и обрубали его, чтоб не цеплялось за деревья, — до тех пор, пока, поглядев, как ползет по лесу змея, не догадались, как надо проносить бревно между деревьев; вилами выгоняли из избы темноту; увидели сапог и поверили, что это форма для мотыги; переодевались в женскую одежду и завлекали турок в постель, а там вместо поцелуя вонзали им нож в грудь, как гайдуки Мията-атамана, которые таким образом спасли от насильника дочь одного краинского старейшины…
Шоша глядел на них во время смотра и потом, когда ходили по козарским холмам, собирая людей. Страх исчезал. Правда, они еще не ввязывались в бой, но уже желали его (как и мщения). Шоша опасался их гнева — как бы они не ворвались в первое попавшееся мусульманское или хорватское село, не сожгли и не перерезали всех подряд. Поэтому он продержал их некоторое время на Медняке, — пока мельничка на Млечанице молола зерно, а маленькая пекарня на холме выдавала за день до пятисот караваев. Но все же не обошлось без двух-трех эксцессов: убили одного мусульманина и сожгли его дом, утверждая, что он усташ, хотя он встретил их на пороге улыбаясь; это могло значить, что он им не желает зла. Шоша расстрелял виновных, как и тех двух негодяев, мужчину и женщину, что занесли в отряд заразную болезнь. После этого случая Шоша приказал провести осмотр, и всем пришлось стоять по-рекрутски голыми перед врачом. Затем он распорядился, чтобы партизаны вымылись и побрились. Он заметил, какие они стали гладкие и упитанные, так что шеи распирали воротники. Они уже рвались в бой и просили Шошу вести их. Встав утром, они пели, били вшей и мечтали о женщинах. Песня их подымала. Начали и коло плясать, как перед битвой (обычно после обеда или к вечеру, на заходе солнца). Нетерпеливо ждали, чтоб он повел их в бой…
И однажды он повел их к шоссе. Напали на колонну автомобилей (в этот раз и погиб Лазар). Снова они уверились, что противник смертен, как и все живое на земле. Освободили доктора Самуило, старого знакомца и шутника. Полковника Франчевича зарубили топорами и бросили в овраг — пусть гниет (потом пришлось его закопать, потому что вокруг него собиралась свора собак, а птицы слетались целыми стаями). В одной из перестрелок схватили Асима Рассыльного, палача; перед смертью он вел себя вызывающе. Когда ему объявили, что его казнят, он ответил, что убить его могут только раз, так как жизнь у него всего одна; он же, мол, убил десять козарских девушек (сначала они были изнасилованы), вырвал у них глаза и нанизал на нитку, как четки. Его собрались было пытать, начали колоть в грудь и руки, но Шоша подбежал и приказал расстрелять преступника. Так не стало Асима Рассыльного, прославленного палача, а Мате Разносчик, хромой, убрался в Дубицу вместе с фра-Августином, которому не представилось случая быть рассеченным надвое (secti sunt, как он говорил, желая быть вознесенным ангелами на небо). Удрал фра-Августин, но его схватят в другой раз, ибо ему суждено плохо кончить.
Они исходили вдоль и поперек знакомые леса и села и, заглядывая в знакомые места, говорили:
— Здесь мы зажгли немецкий танк…
— Здесь погиб Милисав Шурлан…
— Здесь мы взяли в плен немецкого майора…
— Здесь третьего июля начался прорыв…
— Здесь мы разгромили усташскую бойну…
— Здесь оставили раненых…
В один из дней сентября, после смотра, основали ПЯТУЮ КОЗАРСКУЮ УДАРНУЮ БРИГАДУ (с Шошей во главе). Тысяча пятьсот бойцов. Шоша их пересчитал. Один лучше другого. Первым батальоном командует Жарко, шахтер; вторым Ранко Шипка; третьим Петар Буран. Шоша показал им книжечку, полученную из Загреба, — «Козара — могила партизан». Перелистывали зловонную книжонку, полную лжи и смешной похвальбы, а Шоша написал письмо и послал его в Загреб, прося автора, Франю Рубину, чтобы он для нужд ПЯТОЙ КОЗАРСКОЙ БРИГАДЫ послал в Козару тысячу пятьсот экземпляров (чтобы не мучиться с продажей тиража и заодно убедиться, насколько он далек от истины, ибо только в ПЯТОЙ КОЗАРСКОЙ БРИГАДЕ насчитывается свыше тысячи пятисот бойцов). Письмо Йосипа Мажара пошло в Загреб…
Потом они отправились по опустелым селам. Улицы немы. Голые стены. Крыш нет (все сожжено). «Грабли» все выгребли. Только местами, ближе к лесу, закраснеет уцелевший черепичный кров да завиднеется дым, поднимающийся с очага, в котором долго не было огня. А то выскочит одичалый телок, протрусит овца, залает собака или кошка метнется через дорогу. Увидев войско, высунется из домишка и чья-нибудь голова, кто-то боязливо выйдет, встанет у порога и долго смотрит вслед, а может, и плачет, точно родных братьев провожая в путь, из которого они никогда не вернутся…
Они проходили через пустые села, как через кладбища (тиф свирепствовал). Шли на запад, к Уне, с ясной целью. Именно туда влекло их сердце, и особенно Шошу, который в этих селах скрывался перед восстанием, собирал мужиков с рогатинами и с ними ударил на врага. Они шли туда, на запад, с четко осознанной целью.
Их встречали леса. С ними говорили поля (окоп на окопе, а хлеб повален и вытоптан). Грустно шелестела кукуруза с обломанными початками. Шумела листва, над головами усмехалось солнце…
Они шли к Уне, на запад.
Шоша ехал на вороном коне и пытался найти ответ на мучившие его вопросы. Что произошло на Козаре этим летом? Кто победил в страшной борьбе? Кто выиграл сражение — партизаны или неприятель? Победа это или поражение!?
Начнем по порядку:
Вражеские полки, состоящие из десятков тысяч отборных солдат, подготовленных для Восточного фронта, пытаются раздавить Козару. Козарский отряд берут в кольцо и душат, стремясь истребить или рассеять. Убивают тысячу семьсот бойцов. Захватывают ротные и батальонные лагеря, жгут землянки и склады, разоряют госпитали и убежища, убивают раненых. Наконец отряд пытается прорвать вражеский обруч. Часть рот выходит из окружения и теряет связь с Козарой; другие остаются в лесу, неспособные к сопротивлению; оставляют оружие и скрываются по пещерам и норам, по деревьям и кустарникам. Отряд перестает существовать, а противник проникает внутрь горного массива и начинает расправу с населением, укрывающимся в лесах.
Могилы, могилы…
Партизаны не осуществили почти ни одного своего намерения. Не сумели отстоять ни территорию, ни беженцев. Не сберегли отряда, не спасли раненых. Противник оставил их в дураках: они приняли фронтальный бой, чего как раз и хотел генерал Шталь, ибо эта форма борьбы больше подходила ему, чем партизанам.
Итак, что же достигнуто?
Разве не уничтожены в страшном сражении отряд и живая сила, из которой могли быть сформированы роты, новые батальоны и отряды, может быть, более крупные и мощные, чем отряд Младена?
Разве не попали в плен к противнику тысячи мужчин и крестьянских парней, которые завтра могли бы взять карабин, отнятый у врага? Разве по селам, лесам и беженским лагерям не убиты тысячи людей? Разве не угнаны в концлагеря тридцать тысяч стариков, женщин и детей?
А те, что отсиделись в укрытиях, не примкнут ли завтра к четникам, которые наверняка шуруют в селах и стараются превратить окрестности Козары в свою опорную базу?
Не превращена ли Козара в пожарище? Не сожжены ли почти все села от Уны до Приедора, от Савы до Врбаса, от Дубицы до Баня Луки?
Разве Козара не стала подобием гробницы?
Как назвать себя военачальнику, стоящему над могилой стольких рот и батальонов, которыми он когда-то командовал?
Победа это или поражение?
Не скули, сказал он, и голос прозвучал, как чужой. Чушь городишь. Рассуждаешь донельзя упрощенно. Будь диалектиком. Попробуй добраться до сути, сложной и сокровенной…
Ты говорил об одной стороне сражения. А вторая?
Ты сказал, чего достиг неприятель. А чего достигли мы?
Козарский отряд не уничтожен, хотя и убыл наполовину. Разве может быть уничтожен партизанский отряд? Живая сила осталась. Сохранено ядро, вокруг него собирается новое войско.
Козара не разбита. По-прежнему гремят по ней винтовочные и пушечные выстрелы.
Встает из могилы партизанское воинство. Непобедимая сила…
Четников не видно. Не посмели приползти со своей Манячи, гады вонючие. Не перешли через Гомьеницу. Даже и не пытались заглянуть в подкозарские села — знают, что их там ждет…
В самом деле, почему это так?
После таких боев, огромных потерь и смертельной опасности людей обычно охватывают страх, апатия и малодушие, и мысль о капитуляции возникает все чаще, все чаще закрадывается желание прекратить сопротивление, найти единственный выход в том, чтобы встретить могучего противника с покорно опущенной головой. В такое время четники и начинают охоту на людские души, призывают к покорности и сдаче на милость врагу, заключают сделки с усташами и немцами. Так им удалось оторвать от партизан почти всю среднюю Боснию (Раде Радич) и Манячу (Вукашин Марчетич), и они перешли на сторону врагов, примкнули к предателям.
Но на Козаре случилось чудо.
После всего, что произошло, — ни одного четника.
После всего этого — ни одного предателя.
После страшного опустошения, когда на три села оставалось разве что одно человеческое существо (обычно старик или женщина в скорбной черной одежде), не нашлось никого, кто бы обвинил в этой беде партизан. Люди знали, что для обороны было сделано все, что можно. Знали, что Козарский отряд боролся до последнего и что сначала пал он, отряд, а потом беженцы…
Итак, Козара защищалась, покуда были силы. Она была партизанской и партизанской осталась. Истекающая кровью, но партизанская…
А противник? С чем остался противник?
Могут ли усташи считать себя победителями?
Может ли генерал Шталь сказать, что добился своей цели?
Говори, генерал!
Сколько солдат, атаковавших Козару, выведено из строя?
Сколько их убито в боях, взято в плен и расстреляно?
Семь тысяч! Главным образом убито, ибо и пленные расстреливались. (Шоша их большей частью приговаривал к смерти. Действуя в сербском краю, он как будто боялся потерять доверие козарчан — как и Ивица Марушич и Владимир Немет, которые охотнее всего разговаривали с пленными на языке пуль даже тогда, когда партизаны хотели их отпустить.)
С тех пор как 3 июня 1942 года под Ореховой был разгромлен черный легион и в руки партизан попали два танка (которые, впрочем, недолго им прослужили, так как кончился бензин), карателей разгоняли и били, хватали и убивали, отнимали у них пушки, минометы, пулеметы, боеприпасы, ботинки, сапоги, обмундирование. В этом походе партизаны как бы завладели огромным складом, из которого гребли лопатой снаряжение. Почти нацело уничтожена Горная дивизия, которая так никогда и не попала на Восточный фронт, чтобы воевать против русских (к этому ее готовили несколько месяцев). Уничтожен весь 734-й немецкий полк и другие части генералов Шталя, Гойтнера и Боровского. Отложено немецкое наступление на Грмеч и другие повстанческие районы, в которых разгорелась борьба против оккупантов (немцы рассчитывали, что покончат с Козарой за десять дней, а завязли там на все лето). Разве это можно назвать победой?
Даже если противник и победил, то еще вопрос, что кроется за таким множеством могил. Ибо в войнах, да и в восстаниях человек до сих пор терпел только поражения, даже в те моменты, когда он восторженно верил, что осуществил свои самые возвышенные идеалы. В битвах истории, похоже, не было подлинных победителей, хотя многих людей история называла этим именем. Ибо, попирая кучи человеческих костей, только идиот может считать себя победителем. Если он не хочет остаться животным, человек никогда не сможет спокойно взирать на могилы своих противников, в которых тлеют людские кости, подобные его собственным, и похоронены человеческие жизни, загубленные в бессмысленном сведении счетов. Человек может провозгласить себя победителем только тогда, когда перестанет убивать, и только тогда, когда увидит, что завоевал свою победу, не убивая других людей, своих братьев, братьев по человечеству, фатально поделенных на лагеря знаменами, лозунгами, эмблемами и предрассудками…
Едет Шоша на вороном коне, а за ним идет войско. Йосип Мажар едет на запад, к Уне, ведет ПЯТУЮ КОЗАРСКУЮ БРИГАДУ. Лес смотрит на него, птицы встречают песней, солнце усмехается.
Йосип Мажар ведет войско на запад, навстречу новым боям. Осень, с севера налетает ветер, холодны воды, но Шошино войско не останавливается, валит вслед за своим командиром, размышляющим над неисповедимыми путями судьбы. Он знает, за что борется, и знает это каждый козарчанин. Но за что борется армия генерала Шталя, майора Дитера и полковника Франчевича? Шоша защищает Козару, как и козарчане, обороняющие родную землю — свои дома, своих детей, свои кладбища. А что ищут на Козаре эти пришельцы — генерал Шталь, майор Дитер и полковник Франчевич? Какой дьявол гонит их в этот лес, в грозящие смертью овраги, мрачные пропасти и глухие ущелья? За что так осатанело гибло их войско в темные ночи на Козаре?
Гибло, чтобы наполнить нас ужасом и ожесточением. Гибло, чтобы объединить нас. Разве на Козаре, в отряде, не оказались самые разные люди почти из всех концов нашей земли: Обрад из Сербии, Чоче из Черногории, Словенец из Истрии, Ивица из Загреба, Шоша из Баня Луки? Да и другие, живые и мертвые, — Младен, Осман, Иван, Самуило, Владимир Немет-Брацо. Не указывает ли это верный путь всем людям? Не уничтожит ли это объединение, сплочение, взаимопроникновение вековую ненависть, столетиями копившуюся на берегах Дрины и Уны, на рубежах, отделяющих Боснию от Хорватии? Не станет ли единство, достигнутое в борьбе и скрепленное кровью, основой более человечного и счастливого общества, о котором мечтают тысячи ратников по всей Югославии?
Едет Шоша на быстром коне, а за ним ПЯТАЯ КОЗАРСКАЯ УДАРНАЯ БРИГАДА. Это теперь уже не то войско, которое бежало, чуть живое, избегая боя. Эти бойцы жаждут схваток с неприятелем. Может быть, они идут на железную дорогу или на Босанский Новый, а может, и на Крупу или Бихач? Похоже, далеко они собрались — сворачивают к юго-западу. Переходят вброд реку Сану. Осень, вода холодна, кони ржут, но Шошины бойцы не останавливаются; переходят на другой берег и взбираются по холмам к Подгрмечу…
Йосип Мажар ведет войско по холмам, а позади лес, поля и луга. Едет Йосип Мажар на быстром коне, ведет ПЯТУЮ КОЗАРСКУЮ УДАРНУЮ БРИГАДУ, а позади гора, повитая туманом, как мать, провожающая сына в бой (страшится, вздыхает и тихо-тихо плачет, скрывая слезы). Едет Шоша на вороном коне, а за ним полторы тысячи козарчан с оружием, отнятым у врага: винтовками, гранатами, пулеметами и минометами, пушками (танки они оставили в лесу, а самолеты потеряли в Подгрмече, когда Франьо Клуз и Руди Чаявец улетели из Кнежеполья). Шоша ведет войско на юго-запад, то ли на Сухачу, то ли на Крупу, а может, даже на Бихач, чтобы показать, как бьется ПЯТАЯ КОЗАРСКАЯ УДАРНАЯ БРИГАДА. Леса встречают Шошу, птицы приветствуют его песней, а солнце улыбается ему, а позади, вдали, молчит Козара, как мать, провожающая сына в бой…
Младен дал дороги партизанам
На восток и север, юг и запад.
И чем веток на земле козарской —
Больше молодежи партизанской.
Ой, не нужен дождь Козаре — вволю
Полили ее герои кровью.
Козарчане славны пеньем ладным
И своим уменьем в деле ратном.
Мы из-под Козары, где покуда
Не рождался ни один Иуда.
Нас два брата, мы в бою упрямы,
А погибнем, не рыдайте, мама,
А кого мой пулемет побреет,
Никакое солнце не согреет.
Жди, девчонка, в хвост гони охочих —
Я вернусь к тебе, твой пулеметчик.
Жеребенка мне моя кобыла —
Анте Павелича — подарила.
Там, где Красной Армии дорога,
Даже горы стелются полого.
Мать твою мы переэтак, Гитлер,
На Балканах тебе ноги вырвем[40].
Белград. 1962—1968